Олимпия Клевская.

I. АВИНЬОН.

«Увидеть Неаполь и умереть!» — воскликнет неаполитанец. Андалузец скажет: «Кто не повидал Севильи — не видел ничего». А уроженец Прованса провозгласит: «Остаться за воротами Авиньона — все равно что остаться за вратами рая».

И действительно, если верить историку папского города, Авиньон — первый город не только Юга, но и всей Франции, если не целого мира.

Послушайте, что он говорит об этом:

«Благородство Авиньона кроется в его древнем происхождении, приятность — в местоположении, величие — в высоте и крепости стен, благополучие — в плодородии почвы, очарование — в мягкосердечии его жителей, дворцы его поражают роскошью, широкие улицы — красотой, знаменитый мост — хитроумием устройства, торговля наделяет его богатством, а все это вместе делает его славным во всем свете».

Вот похвала так похвала! При всем том, хотя со времени, когда она была изречена, прошла добрая сотня лет, мы почти ничего не могли бы в ней убавить и даже готовы кое-что прибавить.

Действительно, если вы путешественник, спускающийся по реке, которую Тибулл наделил эпитетом celer note 1, Авсоний — praeceps note 2, а Флор — impiger note 3, если вы пустились в плавание от Монтелимара и вскоре по более теплым тонам красок земли, более прозрачному воздуху, более четким контурам предметов начали замечать, что находитесь на Юге, если вы, наконец, не без внутренней дрожи прошли под смертоносными арками моста Святого Духа (каждая из которых носит особое имя, чтобы в случае крушения вашего судна об одну из них можно было точно указать, куда бежать к вам на помощь), оставив по правую руку Рокмор, где Ганнибал переправился через Рону со своими сорока слонами, а по левую — замок Морнас, со стен которого барон дез'Адре сбросил некогда целый гарнизон католиков, — Авиньон предстает за очередным поворотом реки во всем своем поистине царственном великолепии.

По правде говоря, единственное, что бросается в глаза, когда Авиньон впервые возникает перед вами, это его гигантский замок — дворец пап, выстроенный в четырнадцатом веке и оставшийся к нашему времени единственным вполне сохранившимся образчиком тогдашней военной архитектуры; его воздвигли на месте храма Дианы, давшего имя самому городу.

Однако каким же образом храм Дианы мог дать название тому, что потом станет обиталищем пап? Мы дадим этому объяснение, взывая к тому величайшему снисхождению, которое, по нашим наблюдениям, читатели всегда проявляют по отношению к этимологам.

«Ave Diana!» — «Славься, Диана!» — в благословенные времена латинской древности, в век Цицерона, Вергилия и Августа восклицал путник, еще издали заметив храм целомудренной богини.

«Ave Niana!» — так звучал этот клич в устах лодочников в эпоху Константина, когда латынь уже была подпорчена наречием местных обитателей.

«Ave Nio!» — возглашали воины, служившие под началом графов Тулузы, Прованса и Форкалькье, а отсюда и имя города: Авиньон.

Заметьте, любезный читатель, что все вышеизложенное относится к истории, а мы достаточно благоразумны, чтобы не подменять историю романом.

Как вы видите, во все времена Авиньон был особым городом; кстати, он одним из первых удостоился великолепного моста (этот мост был возведен в 1177 году молодым пастухом по имени Бенезе, пастырем овец, ставшим затем пастырем душ человеческих, за что впоследствии удостоился канонизации). По правде говоря, ныне от этого моста сохранились только три или четыре арки, после того как он был разрушен в царствование Людовика XIV, в год 1669-й от Рождества Христова, то есть приблизительно за пятьдесят восемь лет до начала истории, о которой мы собираемся поведать.

Но самое блистательное зрелище Авиньон представлял в конце четырнадцатого века. Филипп Красивый, полагая, что он даровал Клименту V и его преемникам стражу, тюрьму и прибежище, на самом деле наделил их придворными, дворцом и королевством.

Да, тогдашний Авиньон, это царство роскоши, неги и разврата со своим дворцом и обосновавшимся при нем двором, и в самом деле был подлинным королевством; его раздавшиеся чресла стягивал тугой пояс стен, которые возвел еще Фернандес де Эредиа, великий магистр ордена Святого Иоанна Иерусалимского; его развратные клирики возносили Тело Христово на распятие руками, горевшими жаром блуда; его ослепительные куртизанки, сестры, племянницы и наложницы пап выковыривали бриллианты из тиары, чтобы украсить ими свои браслеты и ожерелья; наконец, там еще отдавался эхом лепет того самого Воклюзского источника, что влюбленно нашептывал сладостное имя Лауры, убаюкивая Авиньон под звуки исполненных чувственной неги песен Петрарки.

Конечно, когда папа Григорий XI, вняв мольбам и увещеваниям святой Бригитты Шведской и святой Екатерины Сиенской, в 1376 году оставил эти края и 17 января 1377 года прибыл в Рим, Авиньон, лишенный былого блеска, хотя и сохранивший свой герб (на червонном поле три нацеленных на вас золотых ключа, поддерживаемых орлицей) и девиз: «Unguibus et rostris» note 4, превратился в скорбящую вдовицу, в покинутый дворец, в пустую гробницу. Папы, конечно, хранили Авиньон, приносивший немалый доход, но хранили его так, как хранят замок, в котором никто больше не живет; они направляли туда легатов, однако те могли их заменить так же, как управляющий — своего господина или как ночь — день.

Тем не менее Авиньон остался городом по преимуществу религиозным, поскольку в те годы, когда начинается наша история, в нем еще насчитывалось сто девять каноников, четырнадцать настоятелей приходов, триста пятьдесят монахов и триста пятьдесят монашек, которые, вместе с многочисленными подчиненными клириками, несшими службу при восьми капитулах, составляли вкупе девять сотен служителей Господних, то есть двадцать восьмую часть всего городского населения.

Мало того: Авиньон, семижды претерпев у себя семь пап, правивших семижды десять лет, к 1727 году имел еще семижды семь свойств и качеств, необходимых для поддержания приятной, красивой и достойной жизни большого города.

Он располагал семью воротами, семью дворцами, семью приходами, семью коллегиальными церквами, семью больницами, семью мужскими обителями и семью женскими монастырями.

Что касается его очарования, происходящего «от мягкосердечия его жителей», воспетого Франсуа Нугье, историком города, то это очарование кажется нам куда менее очевидным, нежели все остальное, и лишь в этом мы позволили бы себе не согласиться с суждением авиньонского писателя, напомнив о бесконечных сварах между белыми и черными кающимися, когда и те и другие при любой возможности пытались стереть друг друга в порошок, поделив город на два враждующих лагеря, при стычках которых щедро сыпались затрещины.

Разумеется, мы не станем здесь вспоминать ни о резне в Ледяной башне в 1791 году, ни об убийстве маршала Брюна в 1815-м. О происшествиях такого рода добрейший Франсуа Нугье в те годы, когда он творил свою летопись, при всей его учености не мог и помыслить.

Однако, за исключением пресловутого мягкосердечия жителей, какое мы, взирая из девятнадцатого века, могли бы оспорить, Авиньон начала восемнадцатого столетия представал взору и уму путешественника в еще весьма приятном виде.

Прежде всего, кроме доминиканцев, обосновавшихся в городе в 1226 году, и кордельеров, получивших в городе пристанище в 1227-м, кроме больших августинцев и больших кармелитов, матюринцев, бенедиктинцев, целестинцев, минимов, капуцинов, реколлетов, отцов христианского вероучения, босоногих кармелитов, антонитов, августинцев, отцов-ораторианцев и обсервантов, Авиньон располагал и собственным коллегиумом, а также домом для послушников под управлением иезуитов, основанным в 1587 году Луизой д'Ансенюз.

Здесь нам следует прибавить: в те времена тот, кто произносил слово «иезуиты», имел в виду людей ученых, любезных, не чуждых новым веяниям своего века, тех, к чьему посредничеству обращались купцы, увлекая их в далекие и неведомые моря, к устьям Ганга и Голубой реки — этих индийских и китайских подобий Роны; тех, кого святое рвение вело в неизведанный мир, в равнины Бразилии либо к высокогорьям Чили; тех, оставшихся в Европе, перед кем политика, эта книга без конца, сама перелистывала свои страницы, где каждое слово — утраченная надежда или утоленное честолюбие, упроченный трон или разбитый венец; тех, наконец, кротких последователей бенедиктинцев, кого поэзия и словесность заточила под выбеленные своды монастыря, между чахлой лужайкой с редкими цветочками и ослепительным лучом солнца, сверкающего сквозь высокие силуэты коллегиальной церкви.

Итак, в Авиньоне, в этом особом городе, где было все, что имеется и в иных городах, а также много чего другого, были и свои иезуиты. И для начала нашей истории мы поведем любезного читателя в часовню дома послушников, предварительно напомнив, что дело происходит в первых числах мая 1727 года в правление семнадцатилетнего короля Людовика XV.

На возвышенном месте улицы, называвшейся улицей Послушников (мы говорим «на возвышенном месте», потому что улицы Авиньона, выстроенного так, чтобы противостоять мистралю и солнцу, по большей части либо круто поднимаются, либо столь же круто сбегают вниз), высилось здание означенного дома с пристроенной к нему часовней.

Это строение, по своим формам, а особенно по замыслу сходное со всем тем, что иезуиты возводили во Франции и даже за ее пределами, было выдержано в намеренно строгом и скромном стиле, который не принадлежал ни одной эпохе и не мог ничем опорочить тех, кто его применял, во-первых, потому, что ничего существенного не открывал взгляду, а во-вторых — потому, что надо быть весьма сведущим археологом, чтобы отыскать душу в камнях, кои принадлежат обществу, большинство членов которого отрицает ее даже в человеке.

Иезуиты, эти странники-прихлебатели, эти тайные завоеватели, помышлявшие шаг за шагом захватить власть над целым светом, должны были, обосновываясь там, где им волею судеб выпала участь оказаться, печься о том, чтобы их походный шатер, призванный однажды превратиться в цитадель, не бросался в глаза. Любой прихлебатель, пристраиваясь у чужого стола, старается не выглядеть роскошно одетым, как богач, или оборванным, как голодранец: и роскошь и нищета слишком притягивают посторонние взгляды. Всякий честолюбец принужден вначале являть собой образчик скромности, если не смирения, выжидая подходящей минуты, когда можно будет выпустить свои тигриные когти или распахнуть свою акулью пасть.

Вот так и Общество Иисуса будь то во Фландрии, во Франции или в Испании, где расположились его основные силы, позволяло строителям этих зданий лишь безликую архитектуру монастырей и казарм, которая в ту эпоху ограничивалась высокими кирпичными либо каменными стенами, узкими высокими окнами, забранными решетками, и почти лишенными украшений портиками — лишь кое-где допускались полуколонны, словно обычная круглая колонна — чересчур броский знак роскоши.

Подобная же суровость царит и внутри этих зданий, сочетаясь с неуклонным соблюдением гигиенических правил и распорядка дня; везде, где иезуитам положено надзирать за послушниками, все расчерчено по прямым линиям; везде, где святым отцам надлежит соприкасаться с мирянами, — полумрак и окольные пути.

Впрочем, мы не стремимся дать подробное описание обители авиньонских отцов-иезуитов, ибо в часовне дома послушников нас ожидает одно из главных действующих лиц, и, учитывая, насколько важная у него роль, мы поспешим к нему присоединиться.

Поскольку для завязки любой драмы необходимо предварительное описание мизансцены, добавим несколько слов о часовне, куда мы вводим наших читателей, как ранее сказали несколько слов о городе, по которому они совершили вместе с нами небольшую прогулку.

Итак, пусть они замрут на пороге и окинут взором не слишком широкий в диаметре круглый зал с лишенными всяких изображений витражами, в которые свет попадает из-под купола и изливается прежде всего на боковые своды, чтобы отдать им весь свой блеск и уже пригашенным соскользнуть на плиты пола; увидят длинный, почти лишенный украшений алтарь, тетивой стянувший арку апсиды, а за алтарем несколько погруженных в полутьму дубовых сидений, предназначенных для святых отцов: там во время службы им было удобнее всего отдаваться мысленной молитве или надзирать за послушниками.

Вот как несколькими штрихами можно обрисовать обстановку в часовне. Только что пробил час дня, службы уже завершились, раскаленное солнце пожирало город, и церковь была пустынна.

Лишь слева от алтаря у узкого прохода, ведущего к упоминавшимся дубовым сиденьям, молоденький послушник, одетый в черную орденскую рясу, сидел на стуле, прислоненном к колонне, почти что уткнувшись головой в книгу, которую он даже не читал, а пожирал глазами.

Однако юноша, как ни был он поглощен чтением, временами находил в себе силы оторваться от него и украдкой бросить взгляд по сторонам.

Налево от него располагалась боковая дверь в жилое помещение, через которую мог войти в часовню кто-нибудь из святых отцов.

Направо от него был выход на улицу, откуда в церковь мог войти кто-нибудь из прихожан.

Было ли то простое любопытство или то была рассеянность? Увы, рассеянность так свойственна юной душе, которой молитвенник и церковный ритуал дают весьма пресную и однообразную пищу!

Но мы говорили, что юный послушник, казалось, жадно глотал страницу за страницей; быть может, он поглядывал по сторонам, чтобы перехватить восхищенный взгляд наставника, и тогда перед нами не рассеянный молодой человек, а законченный лицемер?

Не верно ни то ни другое.

Если бы в то время, когда послушник читал, кто-нибудь осторожно глянул ему через плечо, он заметил бы спрятанную в требнике тоненькую брошюру, напечатанную на более белой и свежей бумаге; шрифты в брошюре были выровнены крайне неряшливо, и строки ее отличались той неравномерностью длины, которой двадцатью девятью годами позже суждено было послужить метру Андре, когда он стал измерять строчки веревочкой, чтобы не оставить ни слишком длинных, ни слишком коротких, достаточным признаком отличия стихов от прозы.

Следовательно, нет ничего удивительного в том, что наш послушник опасался быть захваченным врасплох: так в классе поступает любой школяр, пряча в учебник запретную книжку. Однако запретная книга запретной книге рознь, как и вязанка — вязанке: одни запрещены слегка, другие — раз и навсегда. За одни полагалось дополнительно переписать пятьсот стихов, за другие — остаться после занятий в классе или даже угодить в карцер.

К какому разряду принадлежала та, которую читал юный последователь Лойолы, жадно прильнув к ней взглядом и всей душой?

Впрочем, стороннему наблюдателю, чтобы разрешить эту задачу, не стоило бы и приближаться к нашему герою. Обо всем можно было догадаться по тому, как он покачивал головой, следуя таинственному ритму собственного голоса, ритму весьма далекому от однообразного церковного чтения и более всего уместному при том роде декламации, что был тогда в ходу на драматической сцене. Догадку подкрепили бы и некие неосторожные жесты, при которых рука послушника и его пальцы вздымались и опускались не как вялые руки и мягкие пальцы священника, читающего проповедь, а будто грозящая рука со сжатым кулаком актера на сцене театра.

Наш послушник декламировал и жестикулировал уже никак не менее получаса, как вдруг неровный гул торопливых шагов на каменных плитах у входа и внезапное появление в дверях церкви постороннего остановили его чтение; рука опустилась, оставив некую свободу только кисти, ибо лишь ее, да в придачу еще коленную чашечку позволено приводить в движение верному ученику отцов-иезуитов — одна необходима для коленопреклонений, а другая сопровождает ритуальное mea culpa note 5.

II. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧУДЕСНО ПОДТВЕРЖДАЕТСЯ ИСТИННОСТЬ СТАРИННОЙ ФРАНЦУЗСКОЙ ПОСЛОВИЦЫ «НЕ ВСЯК МОНАХ, КТО В РЯСЕ».

Новоприбывший выглядел лет на двадцать восемь — тридцать, высокий, бледный, вида нервического и болезненного, однако не без изящества движений в сочетании с достойной манерой держаться; его платье, чрезвычайно опрятное, хранило след некоторого беспорядка, впрочем не лишенного очарования, являя взору что-то среднее между небрежностью большого вельможи и артистической непринужденностью. Терзаемый какой-то сильной заботой, он время от времени мял под мышкой свою шляпу и ворошил белой ухоженной рукой влажные от пота волосы.

На лице вошедшего, приятном, со следами мягкой меланхолии, запечатлелась немалая растерянность и тревога, которые, вероятно, бросились бы в глаза молодому послушнику, если бы при появлении на нашей сцене этого нового персонажа он не был сосредоточен так, что не видел ничего вокруг.

Тот же, стремительно ворвавшись в церковь и оглядевшись, попытался привести в порядок свои изрядно расстроенные чувства и принялся мерить часовню шагами, пока не натолкнулся на нашего послушника; тут он, внезапно преисполнившись решимости, шагнул прямо к нему.

Молодой человек, не столько увидев, сколько почувствовав появление постороннего, мгновенно захлопнул обе книги, закрыл лицо руками и притворился, что он погружен в молитвенный экстаз.

Меж тем пришелец так близко подошел к нему, что почти уперся в его плечо, и только тогда послушник, казалось, внезапно очнулся и поднялся из бездны религиозного самозабвения, в которую он был погружен.

— Простите, брат мой, если я отвлек вас от ваших молитв, — начал незнакомец, пытаясь первым завязать разговор.

— Брат мой, — отвечал молодой человек, поднимаясь и как бы ненамеренно пряча книгу за спиной, — я весь к вашим услугам.

— Брат мой, меня привело сюда вот что: мне необходим исповедник; вот почему я подошел к вам, потревожив вас в ваших молитвах, за что нижайше прошу прощения.

— Увы! Я всего лишь послушник, — отвечал юноша. — Я пока не принял постриг, а потому не могу исповедовать. Вам нужен кто-нибудь из наших святых отцов.

— Да-да, конечно, — откликнулся незнакомец, еще отчаяннее терзая свою шляпу. — Вы правы: именно так, мне нужен кто-нибудь из ваших святых отцов. Не могли бы вы оказать мне милость и привести меня к кому-либо, кто, по вашему разумению, уделил бы мне несколько мгновений, или привести его сюда?

— Да, но теперь час обеда и все святые отцы в трапезной.

— Черт подери! — с явным неудовольствием воскликнул посетитель. — Все в трапезной. Черт подери!

Но он тут же спохватился, что произнес имя врага рода человеческого прямо в церкви.

— Что я такое говорю! — воскликнул он. — Бог ты мой, прости меня!

И торопливо, едва ли не украдкой незнакомец перекрестился.

— Вас так беспокоит эта задержка с исповедью, брат мой? — с интересом спросил послушник.

— О да, да, весьма!

— Так вы торопитесь?

— Очень тороплюсь.

— Как прискорбно, что я всего лишь послушник!

— Да, это крайне прискорбно. Но вы уже в том возрасте, когда близко вступление в сан; все свершится, а уж тогда, тогда… Ах, брат мой, брат мой! Как же, я полагаю, вы счастливы!

— Счастлив? Почему же? — простодушно спросил послушник.

— Потому что всего лишь через год вы, думаю, достигнете того, к чему должна бы стремиться всякая христианская душа: спасения, а в ожидании этого, обретаясь в доме послушников у иезуитов, вы можете исповедоваться этим достойным отцам когда угодно и сколько угодно.

— О да, это правда! Когда угодно и сколько угодно, — повторил послушник со вздохом, свидетельствовавшим о том, что он не вполне разделяет восхищение собеседника тем преимуществом, какого удостоили его Небеса.

— К тому же, — продолжал посетитель со все возрастающей восторженностью, — вы здесь у себя дома: и церковь, и алтарь, и священные сосуды — все это ваше.

Послушник смотрел на незнакомца с удивлением, к которому примешивалась немалая доля беспокойства. Он, видимо, начинал опасаться, что имеет дело с человеком, слегка повредившимся в уме.

Но незнакомец продолжал, все более воодушевляясь:

— И это одеяние ваше, и эти четки ваши, и эта книга, священная книга, которую вы можете читать с утра до вечера, — она тоже ваша.

Выпалив такую фразу, он до того пылко сжал и потряс локоть молодого человека, что из кисти стиснутой им руки выпала столь желанная для него книга, а из последней — уже описанная нами брошюра.

При виде разъятия книги и брошюры послушник в смятении устремился за тонкой книжицей и упрятал ее в таинственной глубине одного из карманов своей рясы, а затем, все еще содрогаясь от пережитого волнения, похожего на панический ужас, поднял с пола и молитвенник.

Затем он робко покосился на незнакомца.

Но тот, весь во власти благочестивой восторженности, ничего не заметил. Однако, перехватив взгляд молодого человека, он завладел его руками и воскликнул:

— Послушайте, дражайший брат мой, видно сам Господь привел меня в вашу церковь, видно не иначе как по воле Провидения вы оказались на моем пути, ибо я сразу почувствовал к вам самое нежное доверие! Простите эти словоизлияния человека, достойного всяческого сожаления, но, по правде говоря, ваше лицо придает мне смелости.

И действительно, физиономия послушника, о чем мы еще не упоминали, была одной из самых симпатичных среди тех, что встречаются на свете, а следовательно — вполне достойной похвал, услышанных ее обладателем.

— Стало быть, вы, как видно из ваших слов, страдаете, брат мой, и вам необходимо исповедаться? — спросил послушник.

— О да, я очень страдаю! — вновь вскричал незнакомец, — И мне совершенно необходимо исповедаться.

— Значит, вы имели несчастье совершить какую-то оплошность?

— Оплошность? Да вся моя жизнь — оплошность, оплошность, длящаяся с утра до вечера! — со вздохом вскричал незнакомец, доказывая тем самым, что его раскаяние уже и так возвысилось до полного самоуничижения.

— Так я говорю с грешником? — с некоторым испугом спросил молодой человек.

— О да, с грешником, с великим грешником! Юноша невольно отпрянул на шаг.

— Рассудите сами, — продолжал незнакомец, безнадежно заламывая руки. — Я ведь актер.

— Вы? — наилюбезнейшим тоном воскликнул послушник, пытаясь приблизиться к собеседнику, но несчастный в свою очередь начал пятиться, словно после сделанного им признания он не был достоин касаться себе подобных. — Вы актер?

— Бог мой, ну конечно!

— Ах! Так вы актер!

И молодой человек придвинулся к незнакомцу еще ближе.

— Как!? — чуть ли не закричал лицедей. — Вы узнали, кто я, и не бежите прочь словно от чумного?

— Да нет же, что вы! — промолвил послушник. — Я отнюдь не питаю ненависти к актерам.

И он добавил так тихо, что произнесенное им слово не расслышал даже его собеседник:

— Напротив.

— Как!? — продолжал удивляться незнакомец. — Вас не возмущает вид еретика, отлученного от Церкви грешника, человека, проклятого Богом и людьми?

— Нет.

— Эх, вы еще так молоды! Но настанет день…

— Брат мой, — заметил послушник, — я не из тех, кто способен возненавидеть из предубеждения…

— Увы, брат мой, — перебил его лицедей, — комедианты влачат за собой нечто подобное первородному греху. Но если обычно они просто греховны, то мои прегрешения удваиваются, утраиваются, даже учетверяются, ибо я сын, внук и правнук актеров. Если уж я проклят, то это проклятие тянется от Адама и Евы.

— Я не очень понимаю вас, — с любопытством произнес юноша.

— Просто, брат мой, это значит, что я комедиант от рождения, а потому заслужил проклятье и за отца с матерью, и за деда с бабкой, да что там — за всех своих предков по отцовской и материнской линии в третьем и в четвертом колене. Одним словом, сударь, я — Шанмеле!

Юноша широко распахнул глаза, в которых засквозило немалое удивление, смешанное с немалой долей восхищениям.

— Как, сударь?! — вскричал он, забыв о принятом в этих стенах обращении «брат мой». — Уж не являетесь ли вы, случаем, внуком знаменитой актрисы?

— Воистину так, сударь. Ах, бедная моя бабушка! Вот уж кто проклят так проклят!

— Значит, сударь, ваш дед был тот самый Шанмеле, который играл королей?

— Именно так, как вы сказали. Мари Демар, моя бабка, вышла замуж за Шарля Шевийе, сьёра де Шанмеле; он заменил в Бургундском отеле знаменитого Латорийера. Что касается его жены, то она дебютировала в роли Гермионы, которую ранее блестяще исполняла мадемуазель Дезёйе, и получила ее амплуа.

— А это означает, — подхватил послушник, необычайно захваченный предметом беседы, — что вашими родителями были Жозеф Шанмеле, подвизавшийся на ролях слуг, и Мари Декомб, заступившая в театр на амплуа героинь?

— Истинно так! Но, брат мой, — с удивлением заметил Шанмеле, — вы, сдается мне, гораздо далее продвинулись в науке познания кулис, чем то принято у послушников иезуитской обители. С чего бы это?

— Сударь, — спохватился молодой человек, которого чересчур увлек опасный предмет их беседы, — сколь ни далеки мы от житейской суеты, нам все же ведомо то, что происходит за нашими стенами. К тому же я не родился в иезуитском коллегиуме и начатки образования получил в своем семействе.

— Так с кем, брат мой, я имею честь говорить?

— С Жаком Баньером, недостойным послушником. Шанмеле отвесил учтивый поклон своему новому знакомцу, который не менее церемонно ответил ему тем же.

III. КОМЕДИАНТ И ИЕЗУИТ.

Беседа продолжилась и, вполне естественно, с каждым новым словом становилась все более интересной для ее участников.

— Так, значит, вы желали бы исповедоваться? — произнес Баньер, возобновляя беседу с того места, откуда Шанмеле пустился в свои генеалогические изыскания.

— Боже мой! Ну, конечно, брат мой, и на это есть весомые причины. Коль скоро вам немного известна история нашего семейства, вы не можете не знать, что мой дед был близким другом господина Расина?

— Да, конечно, так же как и господина Лафонтена, — поспешил добавить Баньер, зардевшись при воспоминании о несколько легкомысленных обстоятельствах, объединявших эти два имени и имя Мари Демар, в супружестве Шанмеле.

— Хотя мой дед и слыл трагиком довольно посредственным, а впрочем, возможно, именно в силу этого, он был человеком недюжинного ума. Такое дарование он унаследовал от своего родителя, господина Шевийе, о котором вы, надеюсь, слыхали?

— Нет, сударь, — потупился Баньер, устыдившись, что его познания в генеалогии знаменитого семейства не простираются далее третьего колена.

— А-а! Так вот, прадед мой, Шевийе, тоже актер, по уму весь пошел в моего прапрадеда, поэта весьма любезного и столь же набожного, сочинявшего мистерии и при надобности игравшего в них.

— Неужели? — изумился Баньер, уже не сдерживая своего восхищения. — Поэт и актер, подобно господину де Мольеру?

— Ах, ну конечно же! Однако, прошу отметить, от господина де Мольера его отличало нечто весьма существенное, что я уже вскользь отметил, сделав упор на словах «поэт весьма любезный и столь же набожный», в то время как господин де Мольер, напротив, славился угрюмостью и безбожием.

— Я не премину, сударь, удержать это в памяти и буду вспоминать об этом, уверяю вас, во всех надлежащих случаях… Но покамест, сударь, не изволили бы вы присесть? Наши святые отцы закончат трапезу никак не ранее чем через четверть часа, и вам совершенно не обязательно ожидать их стоя, разве не так?

— Так, совершенно так, сударь… ох, прошу прощения… брат мой. С величайшей охотой воспользуюсь и вашим любезным разрешением и удовольствием от продолжения беседы с вами, если, конечно, мои речи вас не утомили!

— Что вы, отнюдь! Напротив, поверьте, что все вами сказанное меня живо заинтересовало. Мы остановились на вашем деде.

— Да, на деде, совершенно верно. Так вернемся же к моему деду, и вы увидите, что я отнюдь не пускаюсь в пустые словоизлияния.

— О, я отношусь к вашим словам с полнейшим доверием!

— Так вот, я говорил, что Шевийе де Шанмеле, мой дед…

— Тот, что играл королей?

— Да, друг господина Расина.

— И господина Лафонтена?

— Истинно так, и господина Лафонтена. Так вот, я уже говорил, что Шевийе де Шанмеле испытал в жизни множество невзгод. Сперва от потери жены, ушедшей в мир иной в тысяча шестьсот девяноста восьмом году, потом от того, что за ней последовал господин Расин, а это случилось в тысяча шестьсот девяноста девятом. Я не говорю уже о господине Лафонтене, оставившем этот мир раньше их, в тысяча шестьсот девяноста пятом, и притом как истинный христианин.

— Насколько помню, ваш дед был соавтором господина Лафонтена и сочинил вместе с ним четыре комедии: «Флорентиец», «Заколдованный кубок», «Заблудившийся теленок» и «Взять врасплох», не так ли?

— О сударь, не устаю восхищаться вашими глубокими познаниями касательно драматического искусства, весьма удивительными у послушника, но все же не утаю: лично я убежден, что Лафонтен, человек добрейший, из простой снисходительности и желания возвысить моего деда в глазах света позволял тому утверждать, будто они писали вместе.

— А-а, понимаю!

— Вот-вот, мой дед позволил великому поэту войти на правах весьма близкого человека в свое семейство, а тот одарил его родством со своими творениями.

Баньер чуть заметно покраснел.

— Итак, вы упомянули, — слегка запинаясь, напомнил он, — что ваш дед пережил немало невзгод: кончину господина Лафонтена, своей жены и господина Расина.

— Прибавьте к тому, — подхватил Шанмеле, — и разочарование от малого успеха, осмелюсь сказать прямо-таки провала некоторых пьес, притом сочиненных им самим без всяких помощников, — таких пьес, как «Час пастуха», «Улица Сен-Дени», «Парижанин»; подобные частые падения не могут не утомить человека, особенно — когда падаешь с высоты пяти действий в стихах. Короче, дед мой после тысяча семисотого года стал походить на короля Людовика Четырнадцатого, сделался таким же мрачным, предпочитал молчание беседе, сторонился людей и с утра до вечера пребывал в состоянии задумчивости. И вот случилось так, брат мой, что дневных грез ему стало мало, и Шевийе де Шанмеле принялся грезить и по ночам, а однажды ему привиделась супруга его Шанмеле и матушка его, мадемуазель де Шевийе; обе они плечом к плечу стояли перед ним, бледные, белые как тени, с мрачными, искаженными страданием лицами, и каждая манила его пальцем, словно говоря: «Пойдем с нами».

— О Боже! — простонал Баньер.

— Все это, сударь, случилось в ночь с пятницы на субботу в августе тысяча семисотого года. Это видение так глубоко врезалось ему в память, что он почитал его за истинное происшествие и вовсе потерял покой. С той роковой ночи его везде преследовали эти призраки, ему чудилось то нежное лицо моей бабки Шанмеле, обрамленное черными локонами, то суровый лик моей прабабки Шевийе в седых кудрях, и их печальные улыбки, и зловещий знак, которым они позвали его за собой, отчего он по всякому поводу и без него все напевал себе под нос: «Прощайте, корзины, виноград уже собран!».

А тут как раз, сударь, выпало ему исполнять роль Агамемнона перед самим королем Людовиком Четырнадцатым, и король Людовик Четырнадцатый оказал ему честь, самолично заметив после представления: «Ну, что, Шанмеле, вы и впредь будете играть так же скверно?» И что ж? Мой дед, всегда будучи, как я уже говорил, человеком умным, неизменно судил о себе так, чтобы не слишком расходиться во мнении на сей предмет с королем Людовиком Четырнадцатым, а посему он тут же порешил оставить в покое монархов и перейти на первые амплуа комических стариков.

— Однако позвольте вам заметить, сударь, что если, судя по вашим словам, ваш дед был ввергнут в столь глубокую скорбь выпавшими на его долю утратами, то переход его на комические амплуа именно в это время выглядит не вполне уместным.

— И вы, сударь, совершенно правы: те, кто еще застал беднягу на сцене, успели мне поведать, что никогда мир не видывал столь противоестественного сочетания буффонных ролей с унылым лицом актера. Он так рыдал, заставляя других покатываться со смеху, что сердце прямо разрывалось от одного взгляда на него, вот ему и пришлось-таки возвратиться к своему Агамемнону, ибо его-то, не опасаясь никаких помех, можно играть в любом состоянии, даже совсем отупев.

— Как это? — простодушно спросил Баньер. — Неужели представлять на сцене Агамемнона возможно даже в полнейшем отупении?

— Черт подери, брат мой, вы только посмотрите на тех, кто играет эту роль… Ах!.. Простите, совсем запамятовал, что послушникам воспрещено посещать представления…

— Увы! — прошептал Баньер, подняв глаза кверху.

— Так вот вам доказательство моей правоты: дед мой.

Играл еще целый год после своего видения и за весь этот срок был освистан всего лишь раз пять или шесть; так потихоньку мы подходим к тысяча семьсот первому году, то есть к концу моего повествования… Однако прошу меня великодушно извинить, брат мой, но мне кажется, вы сейчас оброните ваш платок.

И в самом деле из кармана Баньера высовывалась какая-то белая полоска, которую в церковной полутьме можно было легко принять за ткань.

Но то был, разумеется, не носовой платок, а все та же проклятая книжица, высунувшаяся, несмотря на все попытки послушника припрятать ее подальше.

Он поспешил запихнуть ее поглубже и вернуться к прерванному повествованию:

— Так вы говорили, что мы подошли к тысяча семьсот первому году, брат мой?..

— В тысяча семьсот первом году, и снова девятнадцатого августа, мой дед, представьте себе, видит тот же сон: его жена и мать с еще более мрачными и мертвенными лицами, чем в первый раз, опять манят его пальцем.

— Вероятнее всего это была галлюцинация, — прошептал ученик иезуитов.

— Да нет же, брат мой, все и на этот раз случилось наяву. Дед мой проснулся, вытаращил глаза, потер их, засветил ночник, потом зажег свечу, наконец, лампу, стал звякать ложкой в стакане с подслащенной водой, но все это время, несмотря на зажженные светильники и на звон стекла, он продолжал видеть в самом темном углу комнаты обеих женщин, старую и молодую, и каждая шевелила проклятым скрюченным указательным пальцем, как бы говоря и этим жестом, и улыбкой, и кивками: «Пойдем с нами, пойдем с нами!».

— Воистину устрашающее зрелище, — подтвердил Баньер, поневоле чувствуя, как на лбу у него выступают капельки пота.

— Да, надо признать, это смертный ужас, — согласился с юношей актер. — Господин Шанмеле тотчас вскочил с постели и, полуодетый, пошел будить среди ночи своих друзей, чтобы поведать им о случившемся.

Некоторые из разбуженных им оказались дурными друзьями, друзьями Иова; они высмеяли несчастного и выставили его за дверь. Другие, чье сердце еще не очерствело, старались его успокоить, приводя примеры ложных пророчеств, пришедших во сне, и пытались внушить ему, что его сон прошел сквозь ворота из слоновой кости. Но лишь один оказался настоящим другом: он уложил горемыку рядом с собой и до рассвета проговорил с ним о добрейшей и очаровательной Мари Демар, о благонравной мадемуазель Шевийе де Шанмеле, его матушке, так что под конец внушил ему простую истину: обе во всех смыслах превосходные особы не могли желать худого своему мужу и сыну.

Пока Шанмеле лежал в кровати рядом с этим другом или просто находился в его обществе, он обрел, как я уже сказал, некоторое успокоение. Однако удар уже был нанесен. Стоило ему покинуть своего утешителя, как навязчивая идея снова поселилась в его мозгу. Как раз наступило воскресенье, давали «Ифигению» господина Расина и какую-то, уж не упомню, из маленьких пьесок, с которой и начали представление. Пока эта пьеска продолжалась, мой дед разгуливал в фойе в костюме древнего грека. Глаза его прикрывал шлем, а бархатная кольчуга была, словно звездное небо, вся усеяна слезинками: похожие на жидкие алмазы, они падали даже на котурны. И его постоянный припев «Прощайте, корзины, виноград уже собран!» звучал довольно жалостно, при том что мотив и так день ото дня становился все более мрачным.

Все, кто его в те минуты слышал, говорили себе: «О Боже, как печально Шанмеле сыграет сегодня Улисса!».

— Да ведь Улисс, собственно, вовсе не веселая роль, — невозмутимым тоном заметил Баньер, которого это повествование глубоко проняло.

— Веселая она или нет, сударь, но могу вас уверить, что в тот день она была сыграна пресквернейшим образом. Барон, исполнявший роль Ахилла, даже растерялся, не зная, что с этим делать, а выступавший в роли Агамемнона Салле, который уже добрый месяц был с Бароном в ссоре, не смог удержаться, чтобы, когда тот обратился к нему со словами:

Но отчего же, царь, сей слух вас удивляет? — не спросить его тихонько: «Так что там с Шанмеле, не заболел ли он?».

— … В то время как его настоящая реплика, — нетерпеливо вступил Баньер, — должна была звучать так:

О небо! Знает он о хитрости моей?!note 6.

— Именно! Однако же, брат мой, я нахожу вас необычайно образованным.

— Меня обучали всему этому в моем семействе, — скромно отвечал юноша.

— По окончании представления, — продолжал Шанмеле, — дед мой поостерегся возвращаться домой и укладываться в постель. Он слишком боялся, что стоит ему смежить веки и даже просто остаться в ночи с раскрытыми глазами, как ему тотчас снова явятся мать и супруга. Вот и принялся он бродить по улицам, страшась даже глядеть в темные углы, а с рассветом, как только открылись церкви, отправился в собор святого Евстафия и вручил тамошнему ризничему тридцать су на две заупокойные мессы: по матери и по жене.

«Так я вам должен десять су сдачи?» — спросил тот.

«Нет, — ответил дед. — Вам еще предстоит отслужить третью: по мне. Оставьте себе все».

— Ваш дед был весьма предусмотрителен, — заметил послушник.

— Еще как! И вы не замедлите убедиться, насколько он оказался прав, — многозначительно отозвался лицедей и продолжал: — Возвратившись в Комеди Франсез, где актеры иногда завтракали перед репетициями, он сразу же столкнулся нос к носу с Бароном.

Тот, разумеется, прошелся насчет его мрачной физиономии.

Однако ничто уже не могло разгладить морщины на лице деда, он только потряс головой, всем своим видом говоря: «Ах, если бы ты знал!».

И Барон понял.

«Так у тебя и вправду на душе тяжело?» — спросил он.

«Еще бы, черт меня раздери! Так тяжело, как никогда», — отвечал ему дед.

И он зашептал:

«Пойдем с нами, пойдем с нами…».

«Но, в конце концов, — постарался поддержать шутливый тон беседы Барон:

Твое страданье, Шанмеле, не может длиться вечно».

«Может, может, — отвечал дед. — Конец ему придет только вместе со мной».

«Так расскажи же, в чем дело. Если все так плохо, я хочу знать».

«Хочешь знать?».

«Разумеется».

«Мне нестерпимо видеть, что вы все еще в ссоре с добрейшим Салле».

«Ну, знаешь, этот тупица повсюду болтает, что я, видишь ли, старею».

«Он заблуждается. Всякому столько лет, на сколько он выглядит, а тебе не дашь и тридцати».

«Ну вот, сам видишь, он педант, негодяй, олух!».

«Считай его кем хочешь, Барон, но я не желаю умирать, зная, что вы в ссоре, а коль скоро час близок…».

«Что это еще такое? Час чего?».

«Моей смерти».

«Только-то! Что ж, идет, ты меня уговорил, старина, я помирюсь с Салле ко дню твоей кончины», — промолвил Барон.

«Так поспеши: это случится сегодня», — ответил дед.

И невзирая на возражения упиравшегося Барона: «но…», «однако…», «и все же…» — мой дед заставил-таки его войти с ним в кабачок, где как раз сидел и завтракал Салле.

Мой дед заставил Барона сесть напротив его недруга, а сам уселся между ними.

— А за едой, как известно, меланхолия рассеивается, — заметил послушник.

— Ах, молодой человек, молодой человек! — сокрушенно воскликнул актер. — Вы не замедлите убедиться, сколь вы заблуждаетесь! Хотя оба недруга оказались за одним столом, они продолжали дуться и слегка показывать зубы, однако господин де Шанмеле все с той же своей кладбищенской миной влил в их глотки столько доброго вина, что они мало-помалу поддались. И, видя, как их сердца смягчились, дед мой соединил их руки над столом, а затем, словно показывая, что завершил все отпущенные ему земные дела, уронил голову на их соединенные ладони…

— Возможно, он прятал лицо, устрашившись преследовавшего его видения? — предположил Баньер.

— Ох, молодой человек, вот суждение, свидетельствующее о вашем здравомыслии! — произнес комедиант. — Все было именно так.

Оставаясь в этой позе, мой дед, как показалось его сотрапезникам, пожелал пролить все слезы, что могло вместить его тело.

«Ну вот, — заметил Салле, — мы уже смеемся, а Шанмеле все стенает!».

«Тут все просто, — весело успокоил его Барон. — Наш благодетель дал зарок перед смертью помирить нас. Мы помирились — вот он и умирает, черт побери!».

В ответ на эти слова дед только глубоко вздохнул.

Но в этом вздохе было что-то ледяное.

Барон и Салле невольно вздрогнули и переглянулись.

Затем они устремили глаза на деда.

Он оставался неподвижным и даже, чудилось им, перестал дышать, отчего их беспокойство перешло в полное смятение.

Его голова все еще лежала на их соединенных руках;

Барон осторожно высвободил свою, то же сделал Салле — и что же? Бледное лицо Шанмеле с остановившимся взглядом и сведенными в последнем усилии губами уткнулось носом в стол: он был мертв.

— О сударь, — вскричал Баньер, — какую грустную историю вы мне поведали!

— Не правда ли, брат мой? — с тяжелым вздохом откликнулся комедиант.

— Однако же, — усомнился склонный к логическим умозаключениям послушник, — все это никак не объясняет, почему вам надобно исповедоваться.

— Почему?.. Но поймите же, драгоценный брат мой: в семействе Шанмеле принято умирать внезапно, через три дня после выступления в новой роли. Так умер мой дед, так скончалась моя бабка, такова же была участь моего отца, поскольку, заметьте, мой дед тогда сыграл Улисса впервые, оставив Агамемнона Салле, который много лет добивался этой чести…

Так вот, всякий раз, как мне выпадает новая роль, я содрогаюсь всем сердцем, опасаясь последовать за отцом, дедом и бабкой…

— Так вам предстоит сыграть новую роль? — робко осведомился Баньер.

— Увы, да, брат мой! — в отчаянии всплеснул руками Шанмеле.

— И когда же?

— Завтра, представляете?

— Вы говорите, завтра?

— Да, завтра!

— И что за роль?

— О, весьма-весьма сложная!

— Какая же?

— Ирода.

— Ирода! — в удивлении подавшись назад и сжав руки, вскричал Баньер. — В «Ироде и Мариамне» господина де Вольтера!

— О, не упрекайте меня за это! — жалостно взмолился актер. — Я и так скорблю.

— Вы скорбите, что играете на сцене, и все же не отказались от роли? — изумился Баньер, не совладав с таким явным противоречием в суждении.

— Эх, Бог ты мой! Ну да! — воскликнул Шанмеле. — Необъяснимый ход вещей, не правда ли? Но дело обстоит именно так. Что поделаешь? Да ничего, ибо я унаследовал все суеверия своего семейства и порой мне в голову лезут такие мысли…

— Какие мысли?

— Такие, что я и вслух-то их произнести не могу, учитывая, что они способны задеть честь моей бабушки.

— Говорите! Все же сказать мне — это не то же, что всему свету.

— Так вот, мне приходит в голову, что я не вполне внук моего деда.

— Да что вы?

— Мне приходит в голову, будто безумная тяга моя к театру, из-за которой, когда я не играю, мне чудится, что я отрекаюсь от своей крови, а когда занят в спектакле, то до смерти страшусь проклятия, так вот, тяга эта происходит из-за того, что кровь моя поделена надвое, как выражаются в гербоведении: в ней равные доли актера и драматического автора. Относительно того, что господин Расин отдавал все роли моей покойной бабушке, судачили немало. Равно как и о том, с какой легкостью господин Лафонтен позволял моему дедушке ставить его имя рядом с собственным. О, если это так, то я заслужу проклятие совсем иного свойства, будучи внуком актрисы и человека, писавшего трагедии о любви.

— О, у вас, дражайший брат мой, столько же вероятности оказаться внуком господина Лафонтена, как и внуком господина Расина, — простодушно заметил Баньер.

— Но это же гораздо страшнее: быть внуком актрисы и человека, писавшего такие непристойные сказки!

— Это, по правде говоря, вопрос совести, — заметил Баньер, — однако же не нам об этом рассуждать, и как только кто-нибудь из святых отцов выйдет из-за стола…

— О да, исповедник! Тут надобен исповедник! — воскликнул Шанмеле. — Лишь за исповедником последнее слово. Только он может мне сказать, чей я внук: господина Шевийе, господина Расина или господина Лафонтена. Только исповедник способен разъяснить мне, неизбежно ли заслуживает проклятие актер, когда он сын, внук и правнук актера… О! Исповедника мне, исповедника, ибо завтра я выхожу в новой роли и хочу исповедаться in агtiсu1о mortis note 7!

— Но успокойтесь, дражайший брат мой, вы еще не в том возрасте, когда стоит опасаться подобных происшествий.

— Ах, — вскричал Шанмеле, — какие же вы счастливые, по моему мнению, вы, святые люди, которым не надобно мазать физиономию белилами и румянами, как в «Пираме и Фисбе», ни приклеивать себе бороду, как в «Ироде»; как подумаешь, что вам посчастливилось, вместо того, чтобы иметь за спиной три поколения комедиантов, быть иезуитом из поколения в поколение…

— Сударь, — воскликнул Баньер, — что вы такое говорите! Иезуит из поколения в поколение? Уж не бредите ли вы, часом, дражайший брат мой?

— Простите, простите, тысяча извинений! Но, видите ли, когда я готовлюсь к новой роли, я уже сам не ведаю, что делаю и что говорю. Конечно же, невозможно быть иезуитом из поколения в поколение. О, позвольте же мне по-христиански обнять вас, брат мой, чтобы увериться в том, что вы меня простили.

И он так жарко обхватил руками послушника, так стиснул его и встряхнул, что злополучная книжица, словно бы желая глотнуть свежего воздуху, выпрыгнула из кармана молодого человека и, раскрывшись, попала прямо в ладони Шанмеле, который невольно прочел на первой странице:

«„ИРОД И МАРМАМНА“, Трагедия в пяти актах г-на Аруэ де Вольтера».

IV. «ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ АВРААМА».

Удивление, вызванное этим открытием, ропот негодования, вырвавшийся у щепетильного комедианта, только что выложившего перед Баньером всю подноготную души, могли бы посрамить нашего послушника, если бы внимание обоих не отвлекло внезапное появление нового лица.

В конце коридорчика, ведущего, как мы уже сказали, из обители послушников в церковь, появился отец-иезуит.

Его приближение вернуло несчастному Баньеру утраченные было силы.

— Ради всего святого, тише, господин де Шанмеле! — воскликнул он. — Вот один из наших святых отцов, он идет в часовню.

И, желая пресечь всякую тень подозрений, что могли бы зародиться в голове священника, послушник бросился ему навстречу со словами:

— Преподобный отец, прошу вас, вот господин, нуждающийся в исповеди! Тот между тем невозмутимо приближался к молодым людям.

— Спрячьте книжку! — шепнул лицедею Баньер. — Спрячьте! Да спрячьте же ее!

Несчастный Баньер забыл, что не будет ничего удивительного, если в руках актера кто-нибудь заметит трагедию или комедию.

Тем не менее Шанмеле не преминул последовать указанию и спрятал за спину руку с книжицей.

Но, совершив это со всей непринужденной легкостью лицедея, привычного к такого рода жестам, он не сводил взгляда с того, кто медленно приближался, ибо уже видел в нем своего будущего судью.

— Лицо у него, кажется, доброе, — чуть слышно сказал он Баньеру.

— О да, — отвечал тот, — отец де ла Сант — один из добрейших, один из самых снисходительных и притом наиболее сведущих наших наставников.

Здесь наш послушник слегка повысил голос, быть может втайне надеясь быть услышанным почтенным иезуитом и обезоружить его гнев лестью, тем более тонкой, что она как ;бы не была обращена непосредственно к нему и могла лишь рикошетом коснуться ушей того, кого призвана была обласкать.

Что касается приближавшегося к молодым людям святого отца, то он, услышав, что здесь есть некто жаждущий покаяния, повернул в сторону исповедальни, подав Шанмеле знак следовать за ним.

Актер горячо раскланялся с Баньером, найдя при этом способ незаметно возвратить послушнику не подобающую его положению мирскую книжонку, столь не вовремя вывалившуюся из кармана.

Однако он не удержался от упрека, смягченного горестным добросердечием:

— Ах, драгоценнейший брат мой, зачем вы рискуете погубить свою душу, когда здесь вы стоите на пути к спасению?

Но его душеспасительное увещевание, видимо, не возымело действия, ибо послушник, удостоверившись, что за ним уже не наблюдают ни исповедник, ни кающийся, со всей страстью погрузился в чтение «Ирода и Мариамны», чем и занимался до той минуты, когда получивший отпущение грехов и благословение Шанмеле выскочил из исповедальни, а затем и из церкви с легкостью пробочного поплавка, освободившегося от тянувшего на дно свинцового грузила.

Вслед за ним из исповедальни вышел и почтенный иезуит, однако, поскольку он перед этим усердно откашливался и отплевывался, у Баньера оказалось достаточно времени подготовиться и убрать с глаз опасную книжицу.

Пора, однако, сказать читателю, что отец де ла Сант пользовался немалой известностью и в Париже, и в провинции — известностью, разумеется, связанной с его богословскими занятиями, а потому не выходящей за пределы иезуитских коллегиумов и рьяно оспариваемой клириками других религиозных орденов, по сути дела завидовавших той конгрегации, о которой сейчас идет речь, тем более что в описываемое время ее святые отцы добились столь значительных успехов.

Отец де ла Сант был полноват, круглолиц и румян, а впечатление свирепой строгости, какое могли внушить любознательному физиономисту густейшие седеющие брови этого священника, тотчас же смягчалось нежно-голубым блеском глаз и прямодушием, запечатленным на полных губах.

То было редкое явление — искушенный в поэзии эрудит, старомодный философ, изучавший Платона и Сократа не как нечто курьезное, а почитавший их как главных учителей и в своих трудах предоставлявший новым мрачным богословским доктринам лишь то ограниченное внимание, какое ученый-практик уделяет бесполезным теориям. Впрочем, он был добрым христианином, ревностным, но терпимым католиком, не склонным, в сущности, впадать в гнев по всякому поводу и в проповедях Боссюэ или кардинала де Ноайля видевшим лишь блистательные темы для латинских стихов.

Именно этому добрейшему отцу-иезуиту Баньер, еще не вполне совладавший с волнениями от беседы с Шанмеле, воздал подобающие знаки покорнейшей, но не льстивой почтительности, какие всякий послушник обязан оказывать своему духовному наставнику.

Однако Баньер при этом преследовал определенную цель: ему так сильно хотелось самому раскрыть тайну опасений, которые испытывал Шанмеле перед вечным проклятием, что, как можно было предположить, это любопытство было продиктовано не одной лишь любовью к ближнему, но и тем, что сейчас он, легко подчиняясь заповедям Церкви, поистине возлюбил ближнего, как самого себя, а точнее — самого себя, как своего ближнего.

Вот почему он выказал знаки уважения отцу-иезуиту.

— Отец мой, — спросил Баньер, — я заметил, что после исповеди у вас посетитель вышел отсюда легкой поступью.

— Легкая поступь, сын мой, — отвечал иезуит, — всегда проистекает от чистой совести.

— В таком случае, святой отец, позволительно ли думать, что вы отпустили этому бедному человеку все его грехи?

— Да, сын мой, разумеется, посредством нестрогой епитимьи, которую он поклялся неукоснительно нести.

— Однако мне кажется, — настаивал Баньер, — насколько я уловил из нескольких оброненных этим человеком слов, что он комедиант.

— Ну да, сын мой, это так, — подтвердил отец де ла Сант, с удивлением посмотрев на послушника. — И что с того?

— Ничего, конечно… но мне казалось, святой отец, что, коль скоро актеры отлучены от Церкви, бесполезно отпускать им грехи.

Хотя отец де ла Сант и славился своей ученостью, слова послушника, казалось, его несколько смутили.

— Отлучены, отлучены… — повторил он. — Разумеется, актеры отлучены от Церкви, кроме тех, кто обратился к вере и покаялся.

— Ах, значит, так! — с облегчением вздохнул Баньер. — И поскольку этот, несомненно, покаялся и обратился…

— В любом случае, — прервал его иезуит, — он произвел на меня впечатление вполне порядочного человека.

— О, разумеется!

— Вы разделяете мое мнение, сын мой?

— Да, да, совершенно разделяю…

— Кажется, вы довольно долго беседовали с ним? — заметил отец де ла Сант, вопрошающе глядя на собеседника.

— Не могу в точности сказать, столько времени я с ним беседовал, — осторожно отвечал послушник, избегая точного ответа с той ловкостью, какую школа последователей Лойолы весьма быстро прививает даже самым бездарным своим ученикам.

— Но все же, сколь ни мало вы с ним говорили, сын мой, вы должны были заметить, что он исполнен добрых чувств, не так ли?

— Конечно, отец мой, но я всегда полагал, что, коль скоро нет отречения и покаяния, отлучение сводит на нет все эти чувства.

Отец де ла Сант легонько почесал указательным пальцем кончик носа, что для хорошо знавших его служило верным признаком замешательства.

— В ремесле комедианта есть место и благородным жанрам, — возразил он. — Например, трагедия представляется мне наименее опасной для спасения души.

Баньер улыбнулся, как если бы духовный наставник дал ему взять верх над собой.

Отец де ла Сант, без сомнения, разглядел усмешку и истолковал ее точно так же, а потому с живостью прибавил:

— Прежде всего это касается трагедии латинской.

— Да, да, трагедий, сходных с теми, что сочиняете вы, подобных вашему «Жертвоприношению Авраама» — «Abrahami sacrificium».

— Да, сходных с ней или с другой моей трагедией: с «Наследниками», — чуть покраснев, кивнул иезуит.

— Эта последняя мне неизвестна, отец мой.

— Я дам ее вам, сын мой.

— Воистину, — заметил послушник, — в этих трагедиях на священные сюжеты, сочиненных во имя торжества благочестия и нравственности…

— … и разыгрываемых молодыми людьми, — подхватил отец де ла Сант, внезапно одушевляясь, как всякий поэт, рассуждающий о своем творчестве, — притом лишенных и тени мирских страстей, требующих участия особ иного пола…

— Ко всему прочему, отец мой, — добавил Баньер, — подобные трагедии не являются собственно пьесами для театра, а скорее — стихотворными драмами.

— Причем я даже пренебрег ямбом, — торжественно обронил поэт-иезуит, — опасаясь, чтобы они не выглядели подражанием Теренцию или Сенеке. Что до размера, сын мой, что до размера… тут я не уступлю, ибо, полагаю, подобные творения должны быть скорее угодны Господу, чем наоборот!

— Как бы то ни было, — поддержал поэта Баньер, разделяя его воодушевление, — как бы то ни было, роль Исаака удалась вполне!

— Насколько я помню, играть его выпало вам, сын мой?

— Да, вы были так добры, что избрали меня среди всех моих сотоварищей.

— Просто ваше лицо лучше всего подошло для роли. А знаете, вы сыграли совсем неплохо!

— Увы, отец мой, с тех пор протекло уже три года, теперь я бы…

И послушник сделал неопределенный жест, скорее всего означавший: «Ну, теперь все было бы иначе». Вслух же он добавил:

— И потом, кто мог бы плохо прочесть такие строки, как:

Si placet innocuo firmatum sanguine fcedus Jungere… note 8.

— Действительно, вы неплохо читали этот стих, но теперь он звучит у вас еще лучше. А-а, вы не забыли моего замечания относительно вашего произношения слова «placet»! Тогда вы плохо его выговаривали, можно было подумать, что вы с Севера, в то время как вы, напротив…

— … из Тулузы, отец мой.

— Ах, люди с Севера, быть может, хорошо исполняют французскую трагедию, но никогда не совладают с латинской. Для них не существует ни кратких, ни долгих слогов, они не отличают гласную от согласной, а ведь, к слову сказать, в «placet» два кратких слога, не правда ли?

— Да, отец мой, поскольку «si placet» образует дактиль.

— Ну то-то же! Вы тогда произнесли «placet» так, словно в «pla» — долгий слог; я сделал вам замечание, и вы исправились. Авраам тоже делал подобные ошибки в произношении, но тут ничего не поделаешь: он ведь из Руана. Да, вот послушайте: это там, где он взывает:

О qui terrarum spatia immensum Pelagusque AEternis regis impertis…note 9.

Вы помните этот стих?

— … et fulmine terres note 10, — подхватил Баньер.

— О, у вас прекрасная память, сын мой! — вскричал пришедший в восторг иезуит.

— Это вовсе не трудно: стихи восхитительны! О, роль Авраама была тоже великолепна! Да все роли прекрасны! Как бы мне хотелось сыграть их все!

— Мне очень приятно, что вы запомнили первый стих, и вправду не лишенный достоинств, — промолвил отец де ла Сант, польщенный в своем поэтическом тщеславии, — конечно, перенос цезуры в третью стопу, после слова с тремя долгими гласными, придает известное своеобразие, a «Pelagusque» не лишено выразительности.

— Это бесподобно! — воскликнул послушник.

— Не стану говорить о композиции второго стиха, — скромно заметил иезуит, — поскольку он принадлежит Вергилию, и я его просто позаимствовал: прежде всего потому, что он здесь уместен, а к тому же я не надеялся создать нечто лучшее. Но, дабы покончить с этой ошибкой в произношении, сделанной молодым человеком, исполнявшим роль Авраама, замечу: «regis», что значит «власть» и явственно имеет две краткие гласные, он выговаривал как «regis» с одной долгой и другой неопределенной, что означало бы «царь». Однако мы удалились от предмета нашей беседы, — внезапно остановил самого себя поэт, не сумевший за целых три года забыть и простить двух неправильных ударений, допущенных учениками в его пьесе. — К счастью, у нас есть оправдание: удачный латинский стих, который воистину прекрасен! Итак, мы говорили, насколько припоминаю, что нет особого греха — я бы сказал . даже, что нет греха вовсе — в том, чтобы исполнять на сцене латинские драмы.

— Да, отец мой, однако этот славный господин де Шанмеле, которого вы только что исповедовали, играет не в латинских, а во французских трагедиях и читает с подмостков стихи не религиозные, но светские.

— «Это тяжкий случай», как говаривал наш почивший великий государь, — улыбнулся отец де ла Сант, — а потому я не стал бы утверждать, что бедняга, выступая во французских трагедиях, может пребывать в состоянии благодати, тем более что (тут почтенный иезуит укоризненно покачал головой) сей жанр французских пьес весьма скомпрометирован с тех пор, как в нем подвизался этот богопротивный Аруэ.

При таких словах дрожь пробежала по всему телу нашего послушника: он невольно взглянул на карман и даже прижал его рукой, желая убедиться, что тот его не выдает.

Но, по всей вероятности, чувства, всколыхнувшиеся в душе юноши, не обратили на себя внимание отца-иезуита, поскольку тот продолжал:

— Вот кому уж вовсе не дано удостоиться благодати, так это господину Аруэ де Вольтеру! А при всем том, — почтенный прелат вздохнул, — благодаря наставлениям отца Поре каким добрым иезуитом мог бы сделаться этот негодяй Аруэ!

Увидев, как вдруг запылали цвета голубого фаянса глаза отца де ла Санта, а его седоватые брови поднялись кверху, Баньер отпрянул и чуть было не упал навзничь.

Его ужас на этот раз не ускользнул от внимания наставника, и того словно озарило.

— А вы, — резко вопросил он, — хотя мы говорили не о вас, не помышляете ли и вы, часом, о трагедии?

— Вы ведь сами только что припомнили, как поручили мне роль Исаака, — робко промолвил послушник.

— Так то в «Жертвоприношении Авраама», в трагедии латинской. Я же имел в виду совсем другое.

— Отец мой…

— Не помышляете ли вы о трагедии французской?

— О отец мой, — воскликнул молодой человек, — вы всегда были так добры ко мне, что я бы ни в коем случае не осмелился сказать вам неправду!

— Mendax omnis homo… — наставительно произнес отец де ла Сант.

— … pravus! note 11 — живо дополнил изречение Баньер. — Но я отнюдь не дурной человек и, следовательно, вовсе не желаю лгать. Ведь вы спрашиваете относительно моего призвания?

— Именно.

— Что ж, отец мой, отвечу прямо. С тех пор как я сыграл в вашем «Жертвоприношении Авраама» и прочитал со сцены ваши изумительные стихи, отведал всей этой роскоши мыслей и благородства чувств…

— Господь свидетель! — вскричал отец де ла Сант. — Сейчас этот несчастный возложит всю вину на меня!

— Вне всяких сомнений, отец мой, — промолвил послушник, — и это будет справедливо. Я ведь и знать не знал о театре. А кто навел меня на мысль о нем? Вы. Я не ведал даже, что такое настоящая роль. Кто же мне поручил исполнять Исаака? Вы. Кто репетировал со мной, направлял меня советами, ободрял рукоплесканиями? Опять вы, отец мой, всякий раз вы.

— О несчастный, несчастный, что вы такое говорите?

— То, отец мой, что если бы вы сделали «Жертвоприношение Авраама» французской, а не латинской трагедией…

— Умолкните!

— … к нынешнему дню она блистала бы не на жалких подмостках иезуитского коллегиума, а на всех знаменитых сценах Франции…

— Да замолчите же!..

— … в Версале, перед всем двором, перед королем. О, какие прекрасные французские стихи могли бы получиться из подобных латинских!

Si placet innocuo firmatum sanguine foedus Jungere…

— Я уже сложил их, несчастный! — воскликнул отец де ла Сант и принялся декламировать:

Коль надо освятить завет меж Господом и мною, Пролью я кровь невинную своей рукою.

Но он тотчас спохватился и воскликнул:

— О Боже, что это я?

И с тяжелым вздохом иезуит пояснил:

— Дело в том, что пожелай я, мне бы французские трагедии удавались не хуже, чем этому негоднику Аруэ.

— В таком случае, отец мой, — заметил послушник, сумевший взять ход беседы в свои руки, — вы, сочинитель трагедий, не вправе негодовать на меня за то, что я страстно желаю в них играть. Меня всегда учили, что без первоосновы нет завершения, без причины — следствия. Так вот: вы — первооснова, я — только завершение, вы — причина, я — всего лишь следствие.

— Ну, сын мой, — пробормотал отец де ла Сант, взволнованный тем, какой оборот приняла беседа, и прежде всего той мерой ответственности, какую она на него налагала, — это вопрос слишком серьезный, чтобы я мог ответить на него ex abrupto note 12. Завтра, послезавтра, позднее мы вернемся к этому разговору.

— Ради всего святого, еще несколько минут! — взмолился Баньер, схватив почтенного иезуита за пояс.

— Ни единой секунды! — вскричал отец де ла Сант. — Слышите, слышите? Уже прозвонило два часа, и преподобный отец-настоятель Мордон ожидает меня с докладом.

И, вырвав конец пояса из рук молодого человека, автор «Жертвоприношения Авраама» исчез за поворотом коридора, оставив Исаака — Баньера в глубочайшем смятении чувств.

V. ПРЕПОДОБНЫЙ ОТЕЦ МОРДОН.

Смятение юноши было тем сильнее, что отец де ла Сант произнес слово «доклад».

А это слово повергало в ужас любого из послушников.

Докладом называли своего рода журнал настоятеля, куда singulatim note 13 вносил свою лепту каждый преподаватель, служащий или любой иной подвизающийся в коллегиуме, не говоря уже о некоторых докладах учеников, более прочих расположенных проливать свет благодати, или благодатный свет, — это можно трактовать, как угодно, — на деяния своих сотоварищей.

Наш незадачливый послушник был осведомлен об этом обыкновении отцов-иезуитов. Схожий с венецианскими доносами или португальской инквизицией, иезуитский доклад рисовался в воображении тех, кому он мог угрожать, во всем ужасающем величии, свойственном неведомому. Он возникал, подобно облаку, рождение которого всегда незаметно, но которое готово в любой миг — и почти всегда в самый неожиданный — внезапно разразиться громом и градом.

Обычай требовал, чтобы каждое слово, каждая мысль и каждое действие послушников подвергались безжалостному суду настоятеля. А для провинившихся итогом доклада было прежде всего предупреждение, иногда предложение объясниться и всегда — наказание.

Само собой разумеется, всякий иезуит, допрашиваемый настоятелем, обязан был представить ему достоверный отчет по любой затронутой им теме, даже если он рисковал навлечь гнев на самых дорогих его сердцу людей: на друга, члена семьи, родного брата…

Вот почему, не успел Баньер после поспешного бегства отца де ла Санта из церкви уединиться в своей келье, как дверь, которую ни под каким предлогом не позволялось держать запертой, распахнулась и вошел педель (так в своем кругу послушники именовали надзиравших за ними служителей).

Уместно напомнить, что послушничество у иезуитов оказывалось временем тяжелых испытаний. Требовалось сломить, порушить, уничтожить то создание природы, которое именовалось человеком, дабы воспитать из него такого раба ордена, который именовался иезуитом. Ради подобного преображения не брезгали никакими средствами, от самого пьянящего искушения до мучительнейших пыток. Так поступают с укрощаемыми дикими зверями, лишая их трех самых необходимых для всякого живого существа условий: дневного света, пищи и сна.

Всякое сопротивление здесь изнуряется сумраком, бдениями и голодом. Стоит послушнику забыться добрым сном, таким сладостным в юности, как его, не ведая жалости, извлекают из кельи и, без какой-либо причины или надобности, а просто желая довести тело и душу до безвольного послушания, приказывают ему сотню раз обежать вокруг сада или прочитать акафист в честь Богоматери. Умирай он с голоду, готовый вкусить славный обед, в тот самый миг, когда он подносит ко рту первый кусок, ему приказывают отсидеть на какой-нибудь лекции два, три, четыре, пять часов подряд. Возжелай он слишком страстно еще робких лучей майского солнца и напоенных ароматом только-только распускающихся цветов первых весенних ветерков, что несут на своих крыльях бодрость и здоровье, его запирают на день, на два, иногда на неделю, а случается, и на месяц в какой-нибудь мрачный склеп, дышащий разве что кладбищенским холодом и вместо вольного ветра пронизываемый зябким дуновением подземных сквозняков, что так жалобно вздыхают, дробясь о выступы колонн, поддерживающих гробовые своды. Наконец, когда и душа и мысль доведены подобными средствами до такой податливости, что они не способны ни на что, кроме покорности высшей воле, царящей в той великой и чудесной организации, что именуется Обществом Иисуса, послушника принимают в лоно ордена, и уже там в соответствии со своими способностями, умом, талантами он становится либо простым булыжником в стене, либо краеугольным камнем, а то и замком свода того величественного здания, что возведено под покровом тьмы незримыми тружениками, возжелавшими господствовать над миром.

В ту минуту, когда служитель появился на пороге, Баньер, еще не успев припрятать своего злополучного «Ирода», как раз искал глазами уголок, куда его можно было бы спрятать.

Педель прервал столь важное занятие, сообщив, что преподобный отец-настоятель требует его к себе.

Молодому человеку не оставалось ничего иного, как последовать за ним, прижимая рукой оттопыривающийся карман.

Уже через две минуты он стоял перед настоятелем.

Отец Мордон, настоятель авиньонской обители иезуитов, и внешне и внутренне являл собой полную противоположность отцу де ла Санту. Высокий, сухопарый, бледный до желтизны слоновой кости, с головой, в которой прежде всего поражал лоб и впадины глаз, умевших глядеть неотрывно, приобретая при этом такой блеск, что их неподвижный взгляд нельзя было вынести; под длинным, прямым и заостренным носом узкой прорезью гляделся рот, будто проделанный лезвием бритвы, столь мало выступали плотно склеенные губы, — таков был портрет отца Мордона.

Immensus fronte, atque oculis bipatentibus.note 14.

Никогда Баньер не дорожил обществом своего настоятеля, но в эту минуту — да не осудит юношу читатель! — оно внушало ему ужас.

Лоб иезуита, почудилось послушнику, раздался чуть ли не вдвое, а глаза испускали мертвенный свет, словно у василиска. Нос его был еще бледнее обыкновенного, а у кончика побелел вовсе. Стиснутые же губы не только не выдавались, но, казалось, запали внутрь.

Удостоверившись, что он произвел нужное впечатление, иезуит постарался умерить сверкание своего взгляда, полусмежив веки.

Он пальцем поманил к себе Баньера. Тот повиновался и остановился только у стола, отделявшего его от настоятеля.

Молодой человек был бледен и дрожал, но по двум параллельным морщинкам, пересекшим его лоб, и сдвинутым бровям собеседник мог бы заключить, что и он встретит волю, которую сломить будет нелегко.

— Баньер, — произнес иезуит, восседая в кресле наподобие председателя суда или императора на троне, — что вы делали сегодня?

Послушник тотчас догадался, что подобная форма допроса, перебирающего все события дня, имеет одну цель: добраться до того, что случилось в часовне.

— Отец мой, с чего мне начинать? — тем не менее спросил он.

— С самого утра, secundum ordinem note 15.

— Так ли это необходимо?

— Я вас не понимаю.

— Вы, вероятно, хотите спросить меня относительно чего-то определенного, отец мой.

— Так! И о чем, по вашему разумению, я хотел бы узнать?

— О том, что я делал, например, с полудня до двух часов, не правда ли?

— Пусть будет так! — проронил священник. — Вы проницательны, что уже неплохо. А значит, я не буду вас расспрашивать, я перейду к обвинению.

— Я готов, отец мой.

— Вот уже дважды у вас обнаруживали, один раз под тюфяком, а другой — под плитой пола вашей кельи, трагедию этого нечестивца по имени Аруэ, каковой именует себя господином де Вольтером.

— Да, отец мой, и каждый раз ее изымали, а меня наказывали.

— И всякий раз вы покупали новую?

— Это правда, отец мой.

— Как и то, что сегодня в поддень вы, делая вид, будто читаете молитвенник, опять читали в церкви эту бесовскую книжонку?

— Не стану отрицать, читал.

— Где вы теперь, в третий раз, спрятали эту нечисть?

— Я не спрятал ее, отец мой, книга у меня в кармане, вот она.

— Так значит, вы вручаете ее мне добровольно, с раскаянием и обещанием не пытаться отыскать другую?

— Я отдаю ее вам, отец мой, добровольно, но без раскаяния. Что до попыток купить ее снова, это уже было бы бесполезной затеей: я знаю ее всю наизусть.

Костлявые руки настоятеля скомкали книжонку, но он еще хранил спокойствие.

— Вы неуступчивый, Баньер, — промолвил он, — pervicax note 16.

— Да, отец мой, — с поклоном подтвердил Баньер. — Я и сам виню себя в этом недостатке.

— Однако тут есть и достоинство, сын мой, когда это направлено на добрые дела. Терпение, каковое ограниченные умы могут ему предпочесть, лишь отрицательная добродетель. Неуступчивость же — нива благодатная; оба свойства, сочетающиеся в одной душе, и называют призванием. Мне кажется, призвание у вас есть.

Баньер покраснел. На лбу у него при каждом слове отца Мордона выступала новая капелька пота.

— Ну же, отвечайте! — произнес настоятель, читая по лицу молодого человека все, что творилось в его душе. — Является ли ваша склонность к театру призванием или же простой фантазией?

— Отец мой!

— Разве это не пустая фантазия, как я уже говорил, прихоть, минутная слабость? Не сталкиваемся ли мы здесь с мнимой способностью праздных умов ко всему, что не есть возложенная на них работа? Берегитесь, сын мой, ибо, если все это так, вы будете всего лишь лентяем, помышляющим только об уклонении от трудов, а по заповеди Господней лень — грех наказуемый!

— Я не лентяй, отец мой, но…

— Но что? — спросил иезуит, и ни один мускул не дрогнул у него на лице, ни одна морщинка не потревожила глади лба.

— Но, — продолжал Баньер, — послушничество наполняет мою душу тревогой.

— Вы желали сказать «отвращением», сын мой?

— Прошу прощения, отец мой, я такого слова не произносил.

— Тем хуже для вас, что не произнесли, — неумолимым голосом произнес Мордон. — Если вы не осмелитесь сейчас же его выговорить, я останусь в убеждении, что не далее как сегодня, обманув бдительность ваших духовных начальников и унизив величие Господне в стенах нашей церкви неуместным, недозволенным и подложным чтением богопротивной книжонки, — повторяю: я останусь в убеждении, что вы лишь потворствовали дурному соблазну лукавого духа, который подстерегает в потемках мутных письмен отягченные греховностью души и ищет в них себе пропитание и поживу, queerens quem devoret note 17; поскольку же вы в таком случае могли поддаться грубому, легко преодолимому искушению, притом уступить ему без всякой необходимости, подпасть под его власть без борьбы, я был бы принужден, сын мой, к моему горчайшему сожалению, применить к вам одно из самых суровых наказаний, какие нам позволительно налагать, и, заметьте, его тяжесть усугублялась бы тем, что вы, как это ни печально, согрешили отнюдь не впервые.

Баньер в страхе отпрянул, но почти тотчас к нему вернулась твердость духа. Он понял, что в завязавшемся споре на карту поставлена вся его будущность, а потому ему предстояло, рискуя потерпеть поражение, довести этот разговор до конца.

— Что ж, да будет так, отец мой, — начал он. — Предпочту быть наказанным дважды, даже трижды, признавшись, что согрешил по доброй воле, или, лучше сказать, по внутреннему побуждению, нежели дать вам повод подозревать, что, прежде чем оказаться в теперешнем положении, то есть в известном смысле пасть в неравной битве, я не растратил все силы в борении. Да, отец мой, я боролся, но, подобно Иакову, каждый раз оказывался повержен ангелом. В чтении трагедий для меня есть некая притягательность, наслаждение, ненасытный, пожирающий меня голод. Простите меня, если откровенность моя вас оскорбила, но вы сами видите: я не властвую собой, стоит мне коснуться этого предмета, и порукой тому прямота, с которой я все рассказал.

— Vocatio vocatur note 18, — холодно произнес иезуит, храня, как всегда, каменную невозмутимость. — Принимаю ваши доводы. Теперь именно их мы и подвергнем обсуждению. Значит, надобно сознаться, сын мой, что у вас призвание к тому искусству выставлять себя напоказ, которое именуется театром?

— Да, отец мой, и я верую в это призвание.

— Предположим. Однако в то же самое время как вам это открылось и склонность дала о себе знать, вы продолжаете учиться в коллегиуме Общества Иисуса?

— Отец мой…

— О, мне сдается, что и это допустимо!

Баньер содрогнулся, видя, как хладнокровно преподобный отец закладывает посылки своих ужасающих умозаключений; он догадывался, что тому удастся, прибегнув к неожиданным для жертвы, но давно испытанным в действии мощным доводам, пригвоздить собеседника к земле, подобно тем искушенным борцам, которые позволяют противнику захватить свою ногу или руку, чтобы отвлечь его и тем легче затем одержать верх.

Вот почему юноша скорее выдохнул, чем выговорил три слова:

— Да, это допустимо.

— Отлично, — продолжал иезуит. — Итак, можно сказать, что, оставаясь одним из братьев Общества иезуитов, вы соблазнились ремеслом актера?

— Отец мой, я еще только послушник, — поспешил напомнить Баньер.

— Послушник, коему предстоит сделаться иезуитом, есть уже не что иное, как иезуит, поскольку, рассуждая, мы можем предвосхищать события и замещать настоящее будущим.

Баньер лишь вздохнул и опустил голову.

— Итак, — продолжал настоятель, — хотя ваши родные решили отдать вас в орден, вы, разумеется, не вступите в него, не узнав прежде, какие преимущества и тяготы сопряжены со званием иезуита. А коль скоро, сын мой, вы, надо полагать, не вполне о них осведомлены, я кратко рассмотрю при вас и те и другие. Вы готовы выслушать меня?

— Да, отец мой, готов, — пробормотал Баньер, опершись на стол, чтобы не упасть.

— К разряду тягот, — продолжал настоятель, — причислим целибат, предписанную каноном бедность и оговоренное уставом смирение. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Разумеется, отец мой.

— Преимуществами являются общность, поддержка почти всех умнейших людей, кои вовлечены в дело тайной заботой, неизменно спаянной с жизнью и счастьем каждого члена Общества; наши установления таковы, что никогда простой член Общества не добьется никакого блага без того, чтобы все мы морально и физически не участвовали в этом. Вы все еще следите за ходом моей мысли?

— Разумеется, отец мой.

— Отсюда следует, что счастье каждого из нас впрямую зависит от того, насколько мы даруем его всем остальным, и наоборот. Притом под счастьем я разумею два понятия: благосостояние и славу, ибо именно они суть главные движущие силы любого сообщества: благосостояние — движитель в делах материальных, слава — в делах духовных. А посему добавлю, что всякий иезуит тем более обласкан и почитаем сообществом, чем более он споспешествует благосостоянию и славе самого сообщества, а оно снискивает сих благ тем больше, чем больше в нем добропорядочных и счастливых членов. Таким образом, всякому иезуиту надлежит быть полезным, чтобы заслужить признание; признание же влечет за собой и вознаграждение.

— Пока мне все понятно, преподобный отец, — сказал Баньер, видя, что настоятель, прервав свою речь, вопросительно смотрит на него.

— Вот почему, — продолжал отец Мордон, — управителей сообщества сочли бы безумцами, если бы они, забыв о его основополагающих целях, не озаботились простереть над всеми ветвями сего плодоносного древа, которое дарует преуспеяние и славу, изощренные многоразличными умениями длани всех людей, которые объединены святым именем Иисуса. Для этого достаточно просветить наставников, избираемых, как вам, сын мой, должно быть, известно, среди даровитейших, достаточно указать им, что не только каждый человек рождается с различными склонностями, но что все — от самых малых до самых великих — обладают какой-то особой способностью, ибо, согласно естественным законам, от всякой вещи и от всего живого в нашем мире можно ожидать своей пользы. Тем хуже для тех, кто не пользуется ею или не используется сам: именно так подчас погибают в тщете, в хладе и одиночестве оплодотворяемые и оплодотворяющие зачатки жизни, кои ветер уносит от трав и дерев и бросает на каменистые места. Но среди нас, сын мой, среди умеющих отличать все способности и извлекать должное из каждой, среди нас нет места тщете, хладу и одиночеству. Всякий росток дарования нам хорош, ибо из каждого мы, искушенные в плодотворном применении талантов, извлекаем пользу. Будучи наставником многих, я могу заявить, что меня не пугает изобильное различие склонностей, раскрывающихся под моим водительством, мне нравится это цветение в доверенном мне саду умов и душ, где ученый соседствует с поэтом, инженер — с музыкантом, математик — с художником. Вы можете, коль скоро таково ваше сильное желание, сделаться искусным актером, пусть так, согласен; становитесь же им, поскольку к тому подталкивает вас темперамент и того требует ваше призвание.

— Но тогда, отец мой, — обезумев от радости, вскричал Баньер, — я больше не послушник, я уже не буду учиться в коллегиуме, не стану иезуитом!

— Почему бы это?

— Потому что жизнь актера несовместима с жизнью затворника, ибо один — богохульник, преданный анафеме, заранее обреченный адским мукам, а другой исполнен святости и заранее предназначен ко грядущей его канонизации. Тут надо выбирать, я это знаю, ведь нельзя оставаться слугой двух господ. Вы достаточно добры, отец мой, чтобы даровать мне свободу, что ж, признаюсь вам: свежий воздух, занятия сценическим жестом и словом, изучение способов влиять на чувства публики обещают мне величайшее блаженство, обладают для меня непреодолимой притягательностью.

— Хорошо, очень хорошо, сын мой!

— А значит, мне должно покинуть иезуитов, чтобы прилежно заняться основами нового ремесла.

— Покинуть иезуитов? — самым спокойным голосом спросил преподобный отец. — Однако, помилуйте, из чего это следует?

Баньер с изумлением устремил взгляд на настоятеля.

— Как же, отец мой, — пролепетал он, — вы бы хотели, чтобы я жил наполовину в театре, наполовину в монастыре? Одной ногой на сцене, другой — в церкви? Но это же невозможно, отец мой! Мне кажется, это было бы святотатством!

— Что вы, сын мой, ничего такого я не предлагал; напротив: покинуть иезуитов было бы не просто неблагодарностью, но и полной бессмыслицей.

— Значит, не покидать их… Извините, отец мой, у меня, кажется, ум немного помутился… Но, по правде сказать, я уже ничего не понимаю, — промолвил несчастный послушник, корчась на раскаленной решетке, которую настоятель потихоньку разогревал своей хитроумной диалектикой.

— Однако же здесь нет ничего сложного для понимания, сын мой, ибо можно яснее ясного и несколькими словами доказать вам, что правота целиком на моей стороне. Прошу вас, дайте-ка мне определение актера.

— Отец мой, — смутился было Баньер, — актер… актер…

— Ну же, смелее, сын мой!

— … это человек, который говорит на публике.

— Отлично: «говорит на публике»; запомним это.

— Боже мой! Боже мой! — прошептал Баньер. — Чего он еще от меня хочет, какие западни приготовил?

— Продолжайте развивать ваше определение актера, сын мой, — вернул его к разговору Мордон.

— Так вот… Актер, отец мой, это человек, который декламирует перед людьми, собравшимися, чтобы слушать его, прекраснейшие общеизвестные истины, какие только мораль могла выковать для описания добродетелей и пороков, преступлений и наказаний, слабостей людских и страстей.

— Великолепно, — промолвил Мордон, с полуприкрытыми веками повторявший про себя каждое слово в определении, данном Баньером, сопровождая их кивками и самой одобрительной мимикой.

— Наконец, — заключил юноша, — актер это человек, который, облачась в наряд, избранный, чтобы полнее выказать свойства его внешности, внушает публике чувства, призванные доставить ей удовольствие, просветить ее и улучшить нравы.

— Это все, не правда ли? — спросил Мордон.

— Я ничего иного не нахожу добавить, — робко отозвался Баньер; неожиданное одобрение измучило его больше, чем ожидаемое противоборство.

— Ну вот, — продолжал Мордон. — Я был прав, сын мой, когда заверял, что вы сможете, вовсе не покидая Общество Иисуса, делать все, о чем вы сейчас говорили. Пойду даже дальше: со способностями и призванием, какие вы обнаружили в себе, добиваясь той цели, которую только что сами обрисовали, вы не могли бы выйти из Общества, не лишив его значительной доли славы и благосостояния. Вот почему, сын мой, вы не покинете нас.

— Но, отец мой! — воскликнул Баньер, устрашенный столь чудовищной снисходительностью и готовый если и не лишиться уверенности в своем призвании, то выйти из пределов терпения. — Да видывал ли кто-нибудь иезуита-комедианта?!

— Истинно, никто не видывал иезуита-комедианта, — хладнокровно подтвердил Мордон. — Зато часто можно видеть иезуитов-проповедников. Почему бы вам не стать проповедником, притом отличнейшим проповедником?

— Мне? Про-по-вед-ни-ком?… — запинаясь на каждом слоге, ошеломленно выдохнул Баньер.

— Ну разумеется; сдается мне, вы сами не далее как минуту назад рукой мастера начертали портрет проповедника.

— Я?

— Вы, несомненно вы!

— Актера!

— Или проповедника. Позвольте мне возвратиться к вашему определению. Оно подходит от слова до слова:

Первое — человек, который говорит на публике.

Насколько мне помнится, проповедники говорят на публике.

Второе — человек, который декламирует перед людьми, собравшимися, чтобы слушать его, прекраснейшие общеизвестные истины, какие только мораль могла выковать для описания добродетелей и пороков, преступлений и наказаний, слабостей людских и страстей.

Думаю, сын мой, что проповедники поступают именно так, а не иначе. Третье — человек, который, облачась в наряд, избранный, чтобы полнее выказать свойства его внешности, внушает публике чувства, призванные доставить ей удовольствие, просветить ее и улучшить нравы.

Вот представленное вами же, сын мой, тройное определение. Сами видите: я все прекрасно запомнил, поскольку не изменил ни слова. При этом вряд ли определение когда-либо так прекрасно соотносилось со своим предметом, как ваше определение — с проповедником. И действительно, облаченный в священническое одеяние, каковое можно полагать самым благородным, представительным, наиболее достойным вполне выразить привлекательные свойства красивого человека — притом привлекательность пристойную, сын мой, другой мы ни в коей мере и не предполагаем, не так ли? — с гладко уложенными волосами, с рукой, полуутонувшей в кружевах рукава, проповедник (да еще когда он приятен лицом, как то был господин де Фенелон) способен произвести на собрание верующих самое отрадное впечатление. Я, впрочем, не говорю — отметьте это, драгоценный сын мой, — что разделяю чувства и теологические воззрения господина де Фенелона. Напротив, я далек от этого, я всего лишь обращаю внимание на его манеру речи. Следовательно, дано удовлетворительное объяснение по всем пунктам вашего определения, и я жду вашего ответа.

— Прошу прощения, отец мой, — растерялся Баньер. — Но мне казалось, я, отвечая вам со всем прямодушием, уверил вас, что призвание мое — быть актером.

— Или проповедником, сын мой. Я внимательно вас выслушал.

— Но, отец мой, что бы вы ни говорили, это вовсе не одно и то же.

— Совершенно одно и то же, сын мой, по крайней мере согласно вашему определению. И, судя по вашему же определению, если и есть кто-то, относительно кого они более истинны, так это проповедник.

— Но, отец мой! — воскликнул молодой человек. — Позвольте мне дополнить мое определение!

— О, весьма охотно, сын мой, дополняйте, дополняйте.

— В таком случае я бы добавил, — сказал Баньер с наивным торжеством овечки, временно избегнувшей волчьих зубов, — я бы добавил, что актер — это тот, кто разыгрывает исторические пьесы, то есть произведения, где представлены действительные подвиги, напоминающие о событиях, которые изменили лицо мира.

— Здесь я вас прерву, — спокойно заметил отец Мордон. — Вы только что, сын мой, одним мастерским взмахом кисти довершили последним мазком портрет проповедника, с чем я вас искреннейше поздравляю.

— Что такое? — уже не владея собой, вскричал Баньер.

— Скажите, доставьте мне такое удовольствие, какая пьеса, какая трагедия — одним словом, какая драма своим стилем, занимательностью действия, грандиозностью событий, неожиданностью перипетий, подробностями в описании обстановки могла бы выдержать сравнение с историей страстей Господа нашего Иисуса Христа? Представьте себя на кафедре: вы единственный актер, никто не стоит над вами, никто не делит с вами славу… И вот вам дано исполнить несравненное действо, где Небо ради искупления земли отдает ей на заклание сына своего Господа; представьте, что вы изображаете уловки Понтия Пилата, коварство Каиафы, ненависть фарисеев, отречения Петра, — скажите, есть ли в театре Корнеля и Расина, в пьесах англичан Шекспира и Джонсона, в трагедиях великих древних греков, скажите, есть ли там сцены чудеснее, монологи божественнее, нежели моление Иисуса в Гефсиманском саду, и такую роскошь и живописность постановки мизансцен, какая явлена в пленении Спасителя нашего в том же саду?

Где отыщите вы зрелища более грандиозные, чем суд Пилата, более лиричные, притом высочайшей нравственной высоты, нежели сопоставление Иисуса и Вараввы? Добавьте сюда изложение подробностей каждой из пыток, дополненное их религиозным и нравственным смыслом. Наконец, крестный путь на глазах у святых жен, со всеми остановками, с минутами телесной слабости… А сама крестная мука, сын мой, а несравненное повествование о ней, рядом с которым меркнут — вы не можете это оспорить — и рассказ Терамена, и рассказ Улисса, и даже, если взять великого драматурга античности Эсхила, повествование о Саламинской баталии! Вот, драгоценнейший сын мой, вот трагедия, вот поле действия пороков и страстей. Вот исторический подвиг, вот событие, изменившее лицо мира, драма, в которой вы, когда только захотите, будете играть главную роль, единственную роль под рукоплескания всех присутствующих, под рукоплескания целого мира, перед королями и королевами, если вам того захочется, и с упованием на епископство, на архиепископство, даже на кардинальскую шапку; умолчим здесь о тиаре понтифика: нам подобает признать сию возможность сомнительной, хотя и существующей — на нее, насколько мне известно, ни один актер рассчитывать не мог.

После этой речи, во время которой преподобный отец слегка перевозбудился по старой ораторской привычке распалять словоизвержение, он приподнял веки, раскрыл глаза во всю ширь и пронзил несчастного послушника скрещивающимися острыми лучами, вырвавшимися из его глазниц.

Однако Баньер, раздраженный своим бесплодным сопротивлением, больно задетый тем, что разглагольствования лукавого Мордона завели его в какие-то мрачные дебри, взбунтовался:

— Отец мой, ни Церковь, ни кафедра, ни проповедь, ни религиозное предназначение не стали тем, что захватывало бы мой ум; я не воспламеняюсь от мыслей о рукоплесканиях благочестивого собрания; злосчастное, роковое, проклятое мое призвание уводит меня к жизни мирской: я только и помышляю, что о жизни лицедея, о театральных подмостках, где играют актеры и актрисы — такие актеры, как господин Барон, и такие актрисы, как мадемуазель де Шанмеле! Вот чего я жажду, отец мой, чего добиваюсь, о чем прошу!

— Довольно, довольно, сын мой, — проговорил иезуит, поглаживая широченный лоб, на котором обозначились было морщины, похожие на грозные средиземноморские валы. — Решительно полагаю, что вы чего-то там напутали с вашим так называемым призванием. Меня приводит в трепет мысль, что вы испытали лишь первый симптом тех дьявольских искушений, прибегая к которым враг рода человеческого привлекает к себе нестойкие души. По счастью, я дорожу вашим спасением, сын мой, и, дабы помочь вам укрепиться духом, прошу вас немедленно удалиться в залу размышлений, где вы проведете ровно столько времени, сколько необходимо, чтобы к вам вернулись здравые мысли, которые составляют основу всякого воспитания, направленного к вящей славе Господней.

Произнеся эти слова, отец Морд он позвонил, повторил перед педелем приказ, которым пригрозил Баньеру, и молодой человек, совершенно измученный, красный от стыда, задыхающийся от муки, опустив голову и пытаясь унять дрожь в коленях, последовал за служителем в залу размышлений.

VI. ЗАЛА РАЗМЫШЛЕНИЙ.

В монастырях были свои «in pace» note 19, свои тюрьмы, свои темницы. У иезуитов, людей слишком цивилизованных, чтобы воздействовать только на телесную сущность человека, имелась зала размышлений.

В задней части здания, на втором этаже, в окружении коридора, отгороженного от нее железной решеткой и намертво запиравшегося с обеих сторон, открывалась или, вернее будет сказано, закрывалась обширная зала со сводчатым потолком, довольно высоким, чтобы благочестивые размышления заключенных не тревожили раздумий пауков, избравших своим жилищем углы крашенных черной краской карнизов, но прежде всего, чтобы сами невольные затворники не могли добраться до переплета одинокого оконца, прорезанного в своде наподобие единственного циклопова глаза и пропускавшего внутрь слабый свет, который был замутнен пылью и уличной копотью.

Но если свет в эту уродливую клеть сочился робко и тоскливо, то справедливо будет прибавить, что Аполлону, богу света и покровителю размышлений, не доставило бы ни малейшего удовольствия проникать в этот мрачный приют, где стены обтягивала черная ткань с белыми полотняными черепами и скрещенными костями, которые были прочно пришиты к ней толстыми нитками, окрашенными в те же цвета. Между этими зловещими украшениями повсюду выделялись вышитые белым по черному изречения, в которых тоже сказывалась некая особая забота о придании насильственным размышлениям, навязываемым иезуитами непокорным послушникам, характера, совершенно не свойственного французской жизнерадостности.

Самый горький осадок, какой древние поэты соскребли со дна своих опустошенных амфор, все вызывающие безумное отчаяние высказывания старинных мудрецов — от «О bios esti parados skias» note 20 до «Serius ocius» note 21 Горация, от зловещих стихов «Dies irae» note 22 вплоть до комментированных самыми учеными умами Общества Иисуса цитат из «Реrindе ас cadaver» note 23, — все это разворачивалось перед глазами, вилось по стенам, затянутым мрачной тканью цвета смерти.

Многочисленные изречения, вышитые буквами разной величины и начертания, притягивали взор, словно откровения, источаемые самими мрачными стенами и выпукло проступающие из них, как будто все эти безрадостные моралисты, мрачные стихотворцы сами появлялись из глубин того мира, где они обретались, и чертили их невидимыми перстами перед глазом обреченного на размышления послушника, чтобы по необходимости перекроить, исправить или подстегнуть их течение.

И вот Баньера бросили в эту темницу, совершенно ему незнакомую: до сих пор он знал о ней только по рассказам тех своих соучеников, что уже побывали здесь.

Он был добросовестным послушником, то есть исправно выполнял все, что задавали в классе, обожал латинские и даже французские стихи отца де ла Санта, а его восхищение г-ном Аруэ доходило до подлинного восторга, в результате чего, как мы видели, у него уже изъяли две книжки «Мариамны», а третью он отдал настоятелю не ранее, чем выучил наизусть все роли от Ирода, правителя Палестины, до Нарбаса, слуги аморейских царей, от Иродовой жены Мариамны до ее наперсницы Элизы.

Судя по такому обожествлению г-на де Вольтера, обожествлению, пролившемуся целым водопадом обожания на две или три трагедии, которые молодой философ уже успел напечатать, можно предположить, что наш узник пренебрег слухами о чудовищном провале «Мариамны» на ее премьере за три года до описываемых здесь событий, то есть 5 января 1724 года. Тогда катастрофа выглядела столь непоправимой, что, казалось, наповал убила трагедию. Но Аруэ был цепок. Он подобрал осколки бедной царицы, кое-как склеил их, убрал сцену с Варом и Иродом, преобразил в финале в душещипательный рассказ прямое действие, в котором Мариамна выпивала яд на сцене (прежняя развязка невесело позабавила своего сочинителя дурной шуткой из партера, когда некий зритель выкрикнул: «Царица пьет!»); после этих и многих других улучшений, тщательно перечисленных автором в предисловии, к которому мы и отсылаем читателя, жаждущего более подробных пояснений, — так вот, повторяем, после этих улучшений его драма уже в 1725 году снискала успех столь же грандиозный, сколь глубоким казался ее провал в предыдущем году.

Это не доказывает, что публике присуща безупречная логика, но это доказывает, что пьеса, потерпев провал, затем имела успех. Зато Баньер выучил наизусть не только основной ее текст, но и все варианты, помещенные автором в конец книги с той лишь целью, чтобы ни единая строчка этой чудной поэзии, от которой и поныне замирают от счастья сердца трех четвертей академиков, не была потеряна для потомства.

Читатель уже понял, что наш юноша не изведал иных строгостей иезуитской дисциплины, кроме изъятия книжек г-на Аруэ.

Его призвание, сладостный светоч, до сих пор позволяло ему населять сумеречное существование в коллегиуме всякого рода милыми сердцу тенями и изящными призраками. Среди соучеников у него оказалось несколько друзей, а преподавателям он внушил восхищение своеобразием своей натуры. Одним словом, он снискал того рода трудноопределимое уважение, каким в каждой отрасли человеческой деятельности пользуются независимые и склонные к новшествам умы.

Вот почему, заключенный в клетку иезуитской обители вместе с другими послушниками, этими птицами с черным оперением, Баньер чаще других видел близ ее прутьев дружескую руку, больше других глотнул вольного воздуха и, подобно всем добрым от природы натурам сохранив доверчивость, тем больнее пережил свое низвержение в узилище размышлений, что ему оставалось лишь проклинать вероломных негодяев, которые привели его к такому тяжкому падению.

А потому первым его душевным движением оказалось удивление, а вторым — возмущение.

Но Баньер был здравомыслящий молодой человек. Ему быстро пришло на ум, что иезуиты не способны примириться с актерами и что если бы у иезуитов и актеров было общее поприще, то подобало бы считать непристойным и несправедливым, когда одни, облаченные в жалкие и уродливые одежды, становились королевскими духовниками, губернаторами, князьями и государственными инквизиторами, в то время как других ожидало не только отрешение от всех почестей, но и церковное проклятие, поношение, презрение, несмотря на их расшитые одежды, бархатные мантии и роскошные плюмажи; значит, Господь в высшей мудрости и вечной справедливости своей даровал каждому воздаяние: пусть иезуит возлюбит свою клеть, коль скоро он уже привык к ней и позолотил ее прутья, актер же, напротив, не сможет примириться со своей клеткой, так как уж ему-то не удалось покрыть ее золотом.

Подобная логика разбудила в юноше столь неукротимое желание свободы, что он решил добыть ее любыми возможными средствами.

Прочитав и иронически прокомментировав все изречения, взывавшие к нему со стен, он преисполнился возмущения против тирании духовного начальства и, найдя, что обстоятельства как нельзя более благоприятствуют декламации, принялся в одиночку разыгрывать «Ирода и Мариамну».

Привыкшие к стенаниям и проклятиям предыдущих созерцателей, своды отозвались удивленным гулом на полустишия трагедии. Баньер, задрапировавшись в сутану и накинув на нее сверху, как мантию, покрывало с кровати, жестикулировал, вскрикивал, стенал, изображая разных персонажей пьесы, гудел фанфарой, объявляя о приходе вестников, воспроизводил шум и ропот толпы, пока не дотянул творение Вольтера до последнего стиха из «Вариантов» и «Примечаний».

Это продолжалось добрых четыре часа.

За эти четыре часа Баньер доставил себе большое удовольствие в своем тройственном амплуа актера, зрителя и иезуита в заточении.

Но все на этом свете имеет свой конец. Потому ли, что зала размышлений произвела-таки свое действие, потому ли, что усталость одолела поэтическое вдохновение или же просто нежная Мариамна исчерпала свои укоры жестокому тирану, — как бы то ни было, наш незадачливый узник впал в оцепенение.

К тому же его испытания только начинались. Мы уже упоминали, что иезуиты подчас брали непокорных послушников измором; голод, укрощающий львов, тигров и слонов, мог бы сладить и с Баньером. Сытый ум делает желудок голодным, но пустой желудок не насыщает ума или же заполняет его лишь недомоганием.

Наконец после еще двух часов внутренней борьбы, во время которой моральный дух послушника все больше и больше слабел, так что наш вынужденный затворник не мог ни собрать сил для декламирования даже самой коротенькой роли из любимой трагедии, ни перечесть с пользой для себя белевшие на стенах изречения, Баньер примостился на лежанке без тюфяка, натянул на себя покрывало и предался думам, сравнивая свое настоящее и прошлое положения.

На этом он и остановился, поскольку будущее для него было настолько покрыто мраком, что нельзя было даже и пытаться его предугадать.

Между тем ночь, рассудительная советчица здравых умов, ночь, которую древние готы прозвали матерью счастливого случая, ночь, которую иезуиты сделали своей союзницей в укрощении строптивцев, — ночь медленно сошла с небес и покрыла единственное оконце, глаз темницы, слепотой, густеющей с каждой минутой.

Постепенно меркли белые надписи вдоль стен; постепенно гасли, возвращаясь в небытие, откуда их извлекли на свет, высокие моральные сентенции, приговаривающие смертных улетучиваться, как прах, гнить, как плоть, и гнуться, как тростник, под дланью неизбежности.

Вскоре Баньер уже не различал ничего и продолжал лежать на досках своего ложа, коченея от холода и становясь все грустнее. Так протекло еще два часа, и за это время он вдруг осознал, что надпись над дверью залы, служившей ему тюрьмой, была отнюдь не пустым сочетанием букв, но что воистину это место заслуживало своего названия залы размышлений:

«На что еще приют, когда б не для раздумий?».

Сказано это было Лафонтеном.

В своем приюте предался раздумьям и наш послушник.

А задумавшись, он тотчас же задремал.

Ночь, как говаривал старик Гомер, пробежала половину своего пути в колеснице черного дерева на серебряных колесах, когда странный, неумолчный пронзительный скрежет вывел юношу из небытия, куда голод и размышления, объединившись, погрузили его разум.

Этот звук, всем знакомое царапанье, доносился из-под ткани, затягивавшей стену слева от него.

Стряхнув сон, Баньер открыл сначала один глаз, потом другой, перевернулся на своей лежанке лицом туда, откуда исходил скрежет, и прислушался.

Резкое эхо продолжало разносить эту монотонную мелодию. Ошибка исключалась: Баньер узнал звук, который производят мышиные зубы. Его источник располагался на высоте дюжины футов, как раз между драпировкой и стеной.

Юноша испустил тяжкий вздох.

Что заставило его вздохнуть? Увы, сравнение: в своей униженности он находил мышь весьма счастливой.

И в самом деле, блаженна была эта мышка, которая устроила себе позднюю трапезу в полуночный час среди изречений моралистов и стоических философов, проповедовавших умеренность и бесстрастность!

Блаженна была эта мышка, которая свободно разгуливала между стеной и драпировкой, грызя кусочки старого сукна или старой кожи!

Но нет, мышь грызла не кожу и не сукно: звук был гулким. Она точила дерево.

Дерево! А это, заметьте, уже обстоятельство нешуточное.

Конечно, оно вовсе не важно для вас, любезный мой читатель, ни тем более для вас, очаровательная читательница, листающие мой труд, уютно закутавшись в халат, положив ноги на каминную подставку для дров, с сознанием, что стоит вам пожелать — и вы вольны отправиться на прогулку в лес или, по крайней мере, на Елисейские поля… А вот в ушах нашего послушника, бедного узника, самый малозначительный шум приобретал важность, пропорциональную тяготам неволи и жажде освобождения.

В том, грызла ли мышь кожу или дерево, заключался для Баньера самый важный вопрос.

Вот цепь его рассуждений:

«Дерево!.. Решительно, эта мышь гложет дерево.

За каким дьяволом мышь потащила бы кусок дерева на такую высоту? Но допустим, затащила, хотя по ее силенкам работа трудоемкая, поскольку нет у нее подъемной машины, сравнимой с той, какую пустил в ход Антоний, чтобы перетащить свои галеры из Средиземного моря в Красное. Тогда как же она умудряется удерживаться на каменной или оштукатуренной стене и преспокойно, насколько я понимаю, ужинать? Нет ли у нее под боком норки, выступа, карниза, способного послужить столом?

Быть может, она упирается спинкой в стену, а лапками в драпировку? Тогда она ест на весу, имея в своем распоряжении и стол и гамак.

Но нет! Эхо такое гулкое, оно так настойчиво долбит в уши, столь явственно вибрирует, что не может быть произведено простой щепкой, отодранной где-то мышью. Звук свидетельствует, что грызун непрестанно трудится над чем-то протяженным, плотным, хорошо закрепленным и имеющим, как все твердые тела, длину, ширину и толщину.

Видно, там, под тканью, есть что-то деревянное.

Может быть, вся стена целиком из дерева?» — размышляя, добавил Баньер. Он поднялся и постучал по стене, но та не произвела ни звука, ибо была целиком сложена из камня.

— Пусть так! — прошептал послушник. — Однако разве это доказывает, что выше ее не может находиться что-либо деревянное? Например, оконная рама!

Вслед за этим юноша выстроил из предположений нечто невероятное.

Для чего могла служить эта оконная рама? С какой целью она оставлена за драпировкой?

Есть такие окошки, называемые «иудин глаз», — через них какому-нибудь надзирателю удобно подсматривать за каждым послушником, находящимся здесь, а потом докладывать настоятелю.

Встречаются и потайные двери…

И тут его осенило:

«Если у залы размышлений имеется потайной вход — значит, с его помощью можно и выйти!».

Тут Баньер принялся ощупывать стену над головой и убедился, что оконная рама либо дверь расположены на высоте, по меньшей мере, шести футов от пола, поскольку, встав на цыпочки и протянув вверх руки, под кончиками пальцев он чувствовал все тот же сплошной камень.

«Если это дверь, которая висит в воздухе, то ею нельзя пользоваться, — глубокомысленно рассудил он. — Разве что приходящий имеет при себе лестницу.

Следовательно, там не дверная рама, но оконная».

Последнее было наиболее вероятно, и Баньер решил придерживаться этого предположения.

Однако темнота делала дальнейшие изыскания затруднительными, и юный узник постановил отложить их до следующего дня, благодаря чему мышь провела восхитительную ночь и прекратила грызть дерево только с рассветом.

В отличие от своей гостьи-грызуньи, Баньер более не сомкнул глаз, терзаясь тревогой и мучась всем естеством, которое, совершенно изголодавшись, возвещало о своем неблагополучии бурчанием, вполне созвучным поскрипыванию дерева под мышиными зубами.

VII. ШЕСТВИЕ ИРОДА И МАРИАМНЫ.

Мы уже упоминали, что мышиная трапеза завершилась к утру; тогда же настала пора потрудиться и послушнику.

Первой его заботой было убедиться, что ни рука, ни даже пальцы не могут дотянуться до предполагаемой оконной рамы.

Однако же, как ни скудно было убранство залы размышлений, оно давало смельчаку, не боящемуся свернуть себе шею, возможность достигнуть высоты десяти — двенадцати футов.

Строительные леса он решил смастерить из лежанки, служившей ему кроватью, водрузив на нее скамейку, заменявшую стул.

Оба эти предмета, поставленные один на другой, давали четыре фута, вторая скамейка, взгроможденная на первую, выгадывала еще фута полтора, а если прибавить сюда пять футов и четыре дюйма роста самого Баньера, то в сумме получалось около одиннадцати футов.

Чтобы забраться еще выше, юноша мог вскарабкаться по драпировке, используя в качестве стремян белые нашивки изречений. Обивка могла и порваться, но это его не смущало: разодрав ее, он, по крайней мере, больше узнает о том, какую тайну хранит стена.

Все произошло так, как Баньер и ожидал.

Он влез на лежанку, с нее перебрался на первую скамейку, потом на вторую. Добравшись до верха, он надорвал драпировку, чтобы просунуть ногу, что позволило выиграть еще два дюйма и дало возможность, ударив кулаком в стену над головой, услышать звук, похожий на гул деревянного ставня под любопытной рукой.

Баньер поискал упор для второй ноги, разорвал ею ткань в другом месте и, упершись с одной стороны в «Vanitas vanitatum note 24», а с другой — в «Познай самого себя» и просунув левую руку за тряпичный череп, правой проделал дыру в ткани и убедился в существовании того, что уже предсказывала его столь хвалимая преподобным отцом Мордоном проницательность: там таилось обреченное быть вечно затворенным старое окно со ставнями, заложенными на железный прут; в то время, когда это окно выходило в помещение, еще не превращенное в залу размышлений, оно, будучи отнюдь не маленьким, давало достаточно света, чтобы там не оставалось темных углов, как ныне, при подслеповатом отверстии в своде, схожем с глазом без века и грустно взиравшем с потолка на нашего пленника.

— Окно! — радостно вскричал Баньер. Но он тотчас оборвал себя:

— Прекрасно, но куда оно выходит?

«О, вот и голова Медузы! — размышлял он. — Если я открою ставень, уберу занавесь, расчищу место для обозрения, на что я наткнусь? Не поджидает ли меня либо глумливая физиономия какого-нибудь подлого доносчика настоятеля, либо надменная маска самого настоятеля? Почему бы этому иезуиту не иметь смежной комнаты с залой? И не предусмотрел ли он трюк с мышью? Не заготовил ли заранее тираду, которой встретит меня, как только распахнется ставень?

Вот где ужас!

И все же нет! Чутья у мыши всегда больше, чем прозорливости у какого-нибудь настоятеля, будь он даже настоятелем иезуитов. Она не стала бы здесь ничего грызть, не уверившись в полнейшей безопасности. Если она была здесь, то потому, что не опасалась ни неожиданного вмешательства, ни западни…».

Внезапно спина его покрылась холодной испариной:

«Отец Мордон уже дважды ловил меня с „Иродом и Мариамной“, он схватил меня за руку и в третий раз, запер сюда, заставив поститься восемнадцать часов, внушая тем своему ученику истинные понятия о религиозной нравственности, — уж не способен ли этот дальновидный и разносторонний ум опуститься до изобретения механизма, который подражает грызущей мыши? Подобных явлений немало описано в естественной истории, так почему бы им не быть и в механике? Змеи свистят по-птичьи; гиены подражают плачу младенца, чтобы подманить человека; видали и лис, перенявших у собак повадку поднимать зайца и гнать его на другую лису, спрятавшуюся на его тропе. А иезуит не уступит в ловкости змее, в уме — гиене и в изворотливости — лисе. Ему ведь ничего не стоит завлечь какого-то послушника в западню серьезного прегрешения. И что для этого требуется? Два часа царапанья по простой деревяшке».

Баньер застыл в каком-то оцепенении, но понемногу к нему возвратилась прежняя отвага:

«Струсить? Мне? Голодающему узнику испугаться еще одного поругания? О, клянусь честью, нет! Я отворю это окно! Ведь, в конце концов, окно ли здесь, или что-либо другое, но это выход куда-нибудь, а если за ним я обнаружу иезуита и он окликнет меня, спросит, что мне надо, я отвечу: „Хлеба!“».

И, ободряя себя, чтобы голод не одолел его быстрее, Баньер вскарабкался на подоконник, вытянул из скоб железный прут и откинул ставень.

О, несказанная радость! Никакого иезуита за окном не было. Только солнце, заплетавшее свои золотые волосы в голубом небе, ворвалось в мрачную обитель размышлений.

Баньер втянул в себя сквозь открывшийся проем живительный утренний воздух с влажным привкусом вод Роны, испарения которой поднимались от ее русла до крыш домов.

Отдышавшись, он огляделся.

Стена под окном отвесно спускалась в улочку, которая наискось выходила на другую, отлого сбегавшую к площади.

Благодаря этому уклону молодой человек смог разглядеть вдали прохожих, еще редких в этот час, но он их видел!

Однако узнику не подобало слишком долго любоваться пейзажем, а потому он набрал в грудь побольше воздуха и прикинул высоту окна.

До земли было футов тридцать; что касается улицы, то она была засыпана тем особенным щебнем, что встречается в южных городах.

Окинув все это единым взглядом, Баньер испугался, что его застигнут до того, как он примет какое бы то ни было решение, отпрянул назад, закрыл ставень, привел в порядок изречения, поправил драпировку, после чего оттащил лежанку на прежнее место и вернулся к скамейке, как собака к своей цепи.

Около семи часов он услышал шум в коридоре и увидел, как открывается дверь. Это слуга принес ему дневной паек, столь же жалкий, сколь всепожирающим казался его аппетит.

Баньер не стал привередничать: он подумал, что ему еще понадобятся силы, и съел все до последней крошки.

Поскольку педель предупредил его, что провизию следовало бы поделить на три части, так как в очередной раз он появится только назавтра, то юноша, уяснив, что до тех пор его никто не обеспокоит, вновь поднялся в свой наблюдательный пункт.

То был час, когда все закупают провизию, хозяйки спешат в рыбные ряды, а на улицах слышатся трещотки разносчиков хлеба и продавцов вафельных трубочек, гремушки сборщиков подаяния.

Упершись подбородком в подоконник, Баньер с таким удивлением созерцал эту сладостную картину, словно видел ее впервые.

Вдруг он заслышал грохот барабанов, звуки флейт, цимбал и бунчуков. Вскоре в дальнем конце выходящей на площадь улицы появилась длинная цепочка людей в диковинных одеждах, со стягами и гигантскими досками с надписями.

Одна из них черным по красному объявляла:

«ШЕСТВИЕ ИРОДА И МАРИАМНЫ». ТРАГЕДИЯ ГОСПОДИНА АРУЭ».

За ней несли другую афишу со следующими завораживающими словами:

«Городские комедианты дают сегодня прелестную и благочестивую трагедию „ИРОД И МАРИАМНА“, творение г-на Аруэ де Вольтера, замечательную как очарованием стиля, так и чистотой чувств».

За афишами двумя цепочками шли актеры в театральных одеждах, а замыкал процессию весь прочий театральный люд в тюрбанах и Иродова стража в панцирях и набедренниках.

Среди этой толпы имелись в уместных пропорциях римляне, азиаты и иудеи. Шапки, украшенные лошадиными хвостами, знамена с полумесяцем, свидетельствовавшие о том, что директора театра заботила больше пышность постановки, чем историческая достоверность, сверкание блесток на одеждах — все исторгало вопли восхищения у великого множества городских сорванцов.

Во главе актеров плелся смертельно удрученный Шанмеле. Добрые напутствия отца де ла Санта, видимо, уже утратили свое действие, ибо лицедей походил на мученика, идущего на казнь и пока еще не видящего пальмовой ветви.

Однако глубокая скорбь не помешала ему щегольски выглядеть — он был в пурпурной хламиде, в восточном шлеме-тюрбане, в сапогах со шпорами и широкими отворотами и в белой мантии с золотыми звездами — и притягивать жадные взгляды толпы, особенно женщин, из-за чего мужчины разглядывали его с поддельным высокомерием, скрывавшим подлинную зависть.

Однако, несмотря на печаль, понятную одному Баньеру, в царственной поступи лицедея ощущалось столько благородства, что наш послушник, для которого возглавить подобную процессию, притом в столь великолепных одеждах, представлялось вершиной счастья, чуть не вывалился из окна, хлопая в ладоши; однако в этот самый момент он заметил Мариамну в длинных белых одеждах в окружении не только стражи царя Ирода, но и толпы офицеров из Нима и Оранжа, приехавших, чтобы участвовать в своеобразном празднестве, в какое превращало жизнь Авиньона присутствие столь богатой и многочисленной труппы. Как истые зеваки и подлинные язычники, какими, по сути, они и были, офицеры время от времени пытались приподнять целомудренные покрывала, которые закутывали палестинскую царицу, походившую на солнце в облачном алькове. Внезапно одно облачко отлетело в сторону: откинутая вуаль позволила этому солнцу улыбнуться стройному молодцу, у которого мундир капитана королевских жандармов не мог скрыть манер знатного сеньора, Баньер же, ослепленный лучами великолепного светила, приоткрывшего свой лик, правда, не ему, а кому-то другому, но не ускользнувшего и от его глаз, нечаянно потерял равновесие, не успел удержаться и рухнул в залу размышлений, увлекая за собой кусок драпировки и обнажив кусок стены.

Тем не менее зрелище оказало свое действие: Баньер поклялся не оставаться пленником в городе, где творятся подобные чудеса. А потому молодой человек с удвоенной прытью пошел на приступ и утвердил подбородок на подоконнике как раз в ту минуту, когда за кулисой «со стороны сада», то есть за поворотом левой улочки скрывался последний стражник Ирода, чью гигантскую алебарду можно было разглядеть еще секунды три после его исчезновения.

«Хорошо же! — сказал себе юноша. — Ночью я, не мешкая, отдеру кусок драпировки, привяжу ее покрепче к оконному переплету, соскользну вниз вдоль стены и отправлюсь, счастливый и свободный, посмотреть, как играют театральную пьесу настоящие актеры и актрисы. Конечно, святые отцы поднимут крик, устроят погоню — что ж! Само собой разумеется, они меня поймают, но, клянусь честью, я все-таки посмотрю спектакль, и потом, когда они начнут меня мучить, пусть будет так, я, право, по крайней мере приму пытку не задаром».

VIII. ПРОХОД К АКТЕРСКИМ УБОРНЫМ.

Баньер полностью сдержал данное себе слово. Когда день померк, он оторвал широкий кусок драпировки, сделал из нее веревку в два десятка футов с равномерно расположенными по всей длине узлами, доверил ей вес своего тела, а поскольку она оказалась короче, спрыгнул на дорожный щебень с высоты шести или восьми футов, отделявших его от земли, и опрометью, не рассуждая, опьяненный свободой, бросился туда, где было больше огней: к стоявшему почти напротив Ульских ворот театру, местоположение которого он угадал сразу по выкликам привратников и флейтам зазывал.

То был как раз час, когда все самые красивые дамы Авиньона подкатывали к театру, и длинная вереница карет, портшезов и ручных одноколок уже начала заполнять площадь.

Оказавшись там и смешавшись с толпой, Баньер испытал замешательство, устыдившись своей послушнической рясы. Конечно, обычай тогда позволял служителям Церкви, особенно иезуитам, присутствовать на драматических представлениях. Но у него не было ни су. Он бы попытался расположить к себе кого-нибудь из добросердечных горожан (а таких обыкновенно больше всего встречается именно у входа в театр) и попросить уделить ему местечко в ложе, но проклятое одеяние привлекло бы к нему все взоры, и, окажись там хоть пара глаз, состоящих на службе у отца Мордона, — он погиб. Содрать бы с себя злополучную рясу, но тогда молодой человек остался бы в одной рубашке, а в одной рубашке куда проберешься, кроме как на самую жалкую галерку?

Он все еще пребывал в замешательстве, а минуты быстро бежали… Укрывшись за колонной, Баньер с сжимающимся до боли сердцем следил, как проплывают мимо красивейшие ножки под белейшими юбками, а с подножек карет или из дверок портшезов выпархивают такие округлые колени, такие изящные щиколотки, что все изречения залы размышлений не могли бы сейчас придать бедному ученику иезуитов должной философской твердости.

Вдруг Баньер заметил черную карету и в ней — двух отцов-иезуитов, чинно пристроившихся к цепочке экипажей. Перед театральным входом карета остановилась, и теперь, чтобы войти туда, им пришлось бы прошествовать в четырех шагах от юноши.

Мучимый сразу тремя демонами — любопытства, вожделения и страха, — Баньер воспользовался моментом, когда их экипаж остановился, и ловко отступил: он оставил между иезуитами и собой колонну и под ее прикрытием бросился туда, где был проход в актерские уборные.

Но едва он углубился в этот темный и пыльный коридор, освещенный только чахоточным чадным огарком, как его грубо толкнули две мускулистые руки, так что от неожиданности он чуть не потерял равновесие. Однако Баньер был молод, проворен и силен; памятуя, что, упав, он явит чужому глазу свои лопнувшие штаны, наш послушник решительно вцепился в наглеца, намеревавшегося расчистить себе путь таким странным образом, в обход всех правил приличия, свойственных той эпохе учтивости.

Баньер повернулся лицом к толкнувшему его мужчине, а тот крикнул, стараясь притиснуть его к стене:

— Эй, дайте же пройти, раздери вас сотня чертей!

— Надо же! Господин де Шанмеле! — воскликнул Баньер.

— Надо же! Мой юный иезуит! — воскликнул актер. При свете огарка оба узнали друг друга.

— Ах, господин де Шанмеле! — повторил первый.

— Ах, мой дорогой Баньер! — откликнулся второй.

— Так это вы?

— Увы, да, это я.

— Но куда вы так спешите? Вам чего-то не хватает в вашем костюме?

— В моем костюме! Да плевать я хотел на мой костюм!

— Однако же он воистину великолепен! — с завистью промолвил беглый послушник.

— Да, — печально кивнул Шанмеле, — он так хорош, что в аду я буду носить именно его.

— В аду? Что вы хотите этим сказать?

— Ничего. Пропустите меня.

— Но можно подумать, дорогой господин де Шанмеле, будто вы спасаетесь бегством.

— Я и сам так полагаю.

— Но спектакль!

— Эх, спектакль и есть как раз причина, по которой я спасаюсь.

— О да, понимаю!

— Да позвольте же мне, наконец, пройти.

— Опять те же мысли?

— Сильнее, чем прежде. Знаете, что со мной стряслось?

— Вы пугаете меня.

— Сударь, — блуждающим взором глядя на юношу, проговорил актер, — я ведь обедал сегодня, так?

— Надо полагать, так, сударь. — А после обеда соснул.

— Не могу не одобрить.

— Так вот, брат мой, как только я задремал… Шанмеле тревожно огляделся.

— Вы задремали… и что же? — напомнил ему Баньер.

— … у меня было видение.

— О!

— Видение, как у моего отца и у моего деда.

— Но какое видение, Бог мой?

— Вот только мое было еще страшнее, чем у них.

— Как это?

— Я увидал самого себя, любезный брат мой…

— Самого себя?

— Да! В аду! На раскаленной решетке! В этом самом костюме Ирода, а переворачивал меня черт, как две капли воды похожий на господина де Вольтера. О, это было ужасно! Позвольте мне пройти, позвольте мне пройти!

— Но, дорогой мой господин де Шанмеле, не надо об этом думать!

— Напротив, я ни о чем другом думать не могу! Позвольте мне пройти!

— Но вы же сорвете спектакль.

— Лучше уж я сорву спектакль, чем меня в костюме Ирода будет целую вечность переворачивать на решетке над огнем черт, похожий на господина де Вольтера.

— Но вы подводите ваших товарищей!

— Наоборот, я их спасаю, спасаю себя, их и всех тех несчастных, что навлекают на себя проклятие, явившись поглазеть на нас. Прощайте!

И на этот раз Шанмеле так удачно обратил в единое целое волю и движение, что заставил Баньера трижды повернуться вокруг своей оси, сам же во время второго оборота проскользнул мимо и бросился во мрак.

— Господин де Шанмеле, господин де Шанмеле! — закричал Баньер, сделав несколько шагов в ту же сторону.

Но напрасно Баньер кричал, напрасно пытался его догнать: заслышав позади себя на лестнице, ведущей в уборные, отдаленный топот, актер понесся, как олень, почувствовавший запах собачьей своры.

Удивленный и растерянный, юноша остался один.

Но крики, но шаги, которые Шанмеле как бы по наитию предугадал, уже послышались на лестничных маршах.

Шум быстро нарастал — голоса, мужские и женские, кричали: «Шанмеле, Шанмеле!».

Тут дверь на лестницу, ведущую в коридор, распахнулась, и на юношу хлынула лавина актеров и актрис в сценических костюмах; они в отчаянии вздымали руки и жалобно кричали:

— Шанмеле, Шанмеле!

Вся эта шумная толпа окружила Баньера, крича ему в уши:

— Шанмеле, Шанмеле!.. Вы не видали Шанмеле?

— Э, господа, — промолвил молодой человек. — Ну, разумеется, я его видел.

— И что же вы сделали?

— Да ничего.

— Ну, и где же он?

— Он ушел.

— Ушел! — вскричали женщины.

— Вы позволили ему уйти? — наседали мужчины.

— Увы, да, судари, увы, да, сударыни! Он убежал.

Не успел Баньер произнести роковое слово, как его уже обступили и стали дергать с десяти разных сторон десятки рук — из них одни были мягкими и очаровательными, зато другие — грубыми и почти что угрожающими.

— Он убежал, убежал! — твердили комедианты и комедиантки. — Иезуит видел, как он убежал. Господин иезуит, это правда, неужели так и было, вы уверены, что Шанмеле убежал?

Баньер не мог ответить всем сразу. Окружившие его тоже это поняли, и тогда один актер из труппы, тот, кто при особых обстоятельствах, исполняя роль оратора, обращался к публике, возвысил свой голос и потребовал тишины, и она тотчас же наступила.

— Итак, брат мой, — спросил он, — вы видели, как ушел Шанмеле?

— Да, так же ясно, как вижу вас, сударь.

— Он говорил с вами?

— Он оказал мне такую честь.

— И он вам сказал…

— … что имел видение.

— Видение… видение… Он что, с ума сошел, какое видение?

— Ему представилось, что он проклят и его поворачивает на решетке над огнем господин де Вольтер, переодетый чертом.

— Ах, это… Он мне говорил о чем-то подобном.

— И мне.

— И мне тоже.

— И все же, куда он направился? — спросил оратор.

— Увы, сударь, это мне неизвестно.

— А когда он вернется? — спросила дама в костюме дуэньи.

— Увы, сударыня, он оставил меня в неведении.

— Но это же ужасно!

— Это же недостойно!

— Это же предательство!

— Он пропустит свой выход!

— Он настроит против нас публику!

— Ах, судари, ах, сударыни! — воскликнул Баньер с такой мукой в голосе, будто желал приготовить своих слушателей к еще более чудовищным откровениям.

— Что, что еще?

— Если бы я осмелился открыть вам всю правду…

— Говорите, говорите!

— Я бы подтвердил вам, что вы не увидите господина де Шанмеле.

— Не увидим?

— По крайней мере сегодня вечером.

При этих словах коридор потряс вопль отчаяния, он, как траурная процессия, поднялся по театральной лестнице и наполнил мрачной скорбью все верхние коридоры.

— Но почему, что случилось? — закричали все вокруг.

— Но, судари, я уже сказал, но, сударыни, я уже повторял, — твердил Баньер. — Потому что у господина де Шанмеле воспалена совесть. Он боится получить церковное проклятие, если будет играть сегодня вечером.

— Сударь, — сказал актер-оратор. — Здесь не место говорить о делах: нас могут услышать. Слух о бегстве Шанмеле может распространиться до того, как мы найдем средство исправить сложившееся положение. Окажите нам честь, сударь, подняться в фойе.

— В фойе! — воспламенился Баньер. — В фойе актеров и актрис!

— Да, там, сударь, вы изложите во всех подробностях то, о чем неуместно упоминать здесь, и, быть может, дадите нам добрый совет.

— Да, да, идемте! — торопили послушника женщины, повиснув на его руках, и вся труппа разделилась на две части: первая тянула его наверх, вторая подталкивала сзади.

IX. ФОЙЕ.

Баньер, надо отдать ему должное, героически сопротивлялся насилию, но что он мог поделать? Его потащили, а вернее сказать, понесли в актерское фойе как живое подтверждение роковой новости.

И вот при полном стечении труппы, уже подготовившейся к представлению, бедному молодому человеку пришлось не только в подробностях пересказать то, что случилось несколько минут назад, но и в качестве необходимого предисловия к фатальному событию, приведшему в отчаяние всех присутствующих, передать подробности состоявшегося накануне визита Шанмеле в часовню иезуитского коллегиума и разговора, имевшего там место.

Это повествование, пронизанное волнением более чем понятным, если вспомнить, что нашего послушника еще снедала лихорадка его собственного бегства, окружало жаркое сияние светильников, опьяняли прикосновения, духи и дыхание комедианток, так что уже через минуту он сгорал в пламени, по сравнению с которым огненный ветер из адской печи, приводивший в такой ужас Шанмеле, показался бы лапландским бризом, — это повествование произвело на всех присутствующих самое удручающее впечатление.

— Сомнений нет, выручка потеряна! — уронив в отчаянии руки, промолвил актер-оратор.

— Мы разорены! — согласился с ним первый комический старик.

— И театр закроют! — горестно вздохнула дуэнья.

— А в зале весь город! — воскликнула наперсница Мариамны, юная субретка восемнадцати лет, которой, казалось, весь город действительно был знаком.

— А тут еще господин де Майи прислал нам угощения и предупредил, что явится самолично отужинать вместе с нами! — напомнил оратор.

— И у Олимпии больше не будет своего Ирода! — заметил первый комический старик.

— Она уже знает, что произошло?

— Нет еще: она кончает одеваться в своей уборной. И ведь только что, проходя мимо, я слышал, как Шанмеле крикнул ей: «Добрый вечер!».

— Надо ее предупредить! — воскликнули одновременно несколько женщин, забывших о личном самолюбии перед лицом общего бедствия.

И все в едином порыве бросились к двери.

Баньер, о котором на минуту забыли, воспользовался сутолокой и скромно забился в уголок.

Почти тотчас толпа, теснившаяся около двери, расступилась.

— Кто там? Что случилось? Что за шум? — осведомилась, появившись на пороге фойе, молодая женщина изысканной красоты; облаченная в великолепный наряд царицы, с кринолином десяти футов в обхвате и прической высотой в фут, она величественно прошествовала в центр комнаты, сопровождаемая двумя фрейлинами, которые несли шлейф ее мантии.

Пудра резко оттеняла ее черные глаза, делая их еще темнее; овал ее лица был изящен; гладкие щеки естественно розовели даже сквозь румяна; сладострастно-пунцовые чувственные губы, приоткрываясь, обнажали голубоватые, просвечивающие, словно фарфоровые, зубки; кисти ее рук и плечи могли принадлежать лишь восточной царице, а ступни — ребенку.

Увидев ее, Баньер пошатнулся, и, не будь у него за спиной стены, послужившей опорой, он упал бы точно так же, как недавно упал в зале размышлений. Уже во второй раз за день сияющая красота этой женщины опаляла его, как молния.

— Весь шум оттого, бедная моя Олимпия, — торжественно провозгласил актер-оратор, — что теперь ты можешь вернуться к себе в уборную и переодеться.

— Переодеться? Зачем?

— Затем, что мы сегодня не играем.

— Хм! — фыркнула она с надменностью чистокровной кобылицы. — Мы сегодня не играем! А кто, позвольте узнать, может нам воспрепятствовать?

— Посмотри-ка, дорогая моя, вокруг себя.

— Смотрю.

И действительно, глаза Олимпии обежали все фойе, захватив в круг, очерченный взглядом, вместе с прочими и Баньера, но не остановившись на нем, как и на других.

Тем не менее, когда эти две звезды пролетели перед послушником, каждая из них успела метнуть в него по лучу.

Один из этих лучей воспламенил ему мозг, а другой сжег дотла сердце.

— Все ли здесь? — спросил оратор.

— Ну конечно, насколько я понимаю, — небрежно ответила Олимпия.

— Посмотри хорошенько: одного из нас не хватает.

Глаза Олимпии сначала опустились к собственному корсажу, на котором она поправила что-то кружевное, а потом вновь обратились на окружающих.

— Ах, да, — сказала она. — Шанмеле не видно. А где Шанмеле?

— Спроси вот у этого господина, — посоветовал оратор. И, ухватив послушника за плечо и кисть руки, он вытянул его на середину.

Любопытное предстало зрелище: воспитанник иезуитов в черной засаленной сутане стоял перед сияющей золотом и белизной царицей.

Губы юноши задрожали, но тщетно: он не мог выдавить из себя ни слова.

— Ну же, смелее, сударь, говорите! — повелительно окликнула его Олимпия.

Но взгляд ее заворожил Баньера.

— Сударыня, — пролепетал он, и лицо его из багрового сделалось бледнее самой смерти, — сударыня, простите меня: я всего лишь бедный монастырский школяр, и мне непривычно видеть то, что я вижу сейчас.

Оратор в нескольких словах ввел ее в существо дела.

— Неужели все, что мне рассказывают тут, правда? — произнесла Олимпия.

— Спроси у этого господина, — повторил оратор.

Она обернулась к Баньеру и вопросительно обратила на него свой царственный взор.

— Все это правда, — склонившись, отвечал Баньер, словно именно его отягощала вина Шанмеле.

Некоторое время Олимпия, нахмурив брови, в задумчивости молчала, продолжая рассеянно смотреть на послушника.

Затем, вне себя от раздражения, она закричала:

— Так нет же, нет, уход Шанмеле не должен, не может сорвать спектакль! Тут все с удивлением повернулись к ней.

— Нет! — упрямо повторила она. — Нет! Это совершенно невозможно, чтобы я не играла сегодня! И я буду играть!

— В одиночестве? — осведомился оратор.

— Но, насколько понимаю, нам недостает только Шанмеле?

— И этого вполне достаточно. Кто сыграет Ирода?

— Ну, если потребуется…

— Что?

— Кто-нибудь прочтет его роль.

— Читать по бумажке роль на премьере? Это же недопустимо!

— Но, послушайте, послушайте! — не сдавалась Олимпия. — У нас мало времени. Публика ждет и начинает терять терпение.

— И все же, — зашептали вокруг актеры, — нельзя читать по бумажке такую важную роль. Если объявить публике, что роль Ирода будут читать, она потребует назад деньги.

— Но мне необходимо сегодня вечером играть! — воскликнула Олимпия.

— Почему бы не сделать объявление перед началом? Почему не сказать, что актеру стало дурно? Так мы выиграли бы с полчаса, а за это время можно пуститься на поиски и отловить нашего проклятого святошу; мы бы притащили его сюда силком, даже если придется скрутить его по рукам и ногам, переодели бы его, желает он того или нет, и выпихнули на сцену… Ну, не упрямьтесь же! Объявление, объявление!

— А если его не поймают? — робко спросил чей-то голос.

— Ну и что? — возразил другой. — Публика ведь будет уже предупреждена. Ей сообщат, что недуг серьезнее, чем думали. Тогда его схватят завтра днем, и уж завтра мы наверстаем то, что потеряем сегодня. Если уверить публику, что завтра представление состоится, то, быть может, сегодня она не потребует денег и удовольствуется контрамарками.

— Нет! — решительно заявила Олимпия. — Нет, я хочу играть не завтра, а сегодня! Мне нужен не завтрашний, а сегодняшний успех. Или сегодня роль прочтут, или завтра я не выйду на сцену.

— Но, в конце концов, какие у тебя на то причины? — спросил оратор.

— Дорогой мой! — устремила на него свой взгляд актриса. — Мои причины останутся при мне; приведи я их сейчас, вы, быть может, не найдете их важными, а для меня они вполне достаточны. Я желаю играть сегодня, сегодня, сегодня!

И выразив свою волю таким, как видит читатель, не терпящим возражений способом, комедиантка принялась топать ножкой и терзать веер с такой дрожью в пальцах, какая у всех нервических дам предвещает приближение чудовищного по силе припадка.

Баньер следил за малейшим движением прелестной царицы, его глаза пожирали ее, его дыхание прерывалось на каждом ее слове, а потому крайнее возбуждение ее нервов сверхъестественным образом передалось и ему.

— Но, господа, — воскликнул он, — вы же видите, даме сейчас будет нехорошо, она может лишиться чувств, даже умереть от отчаяния, если вы откажетесь прочесть роль Ирода. Бог ты мой! Да прочтите же ее, наконец! Разве так сложно прочитать роль? Ах, если бы только я не был иезуитом, не будь я послушником!..

— Ну хорошо, не будь вы послушником, что вы, скажите на милость, сделали бы?

— Да я сыграл бы ее, черт побери! — вскричал Баньер, выведенный из себя тревогой, которую внушало ему все возрастающее нетерпение прекрасной Олимпии.

— Как? Вы бы ее исполнили? — переспросил оратор. — Да полноте!..

— А почему бы и нет? — с достоинством возразил Баньер.

— Прежде всего ее пришлось бы выучить.

— О, если дело только в этом, то я ее уже знаю.

— Как? Вы ее знаете? — вскричала Олимпия.

— И не только ее, но и все роли в пьесе.

— Так вы знаете роль Ирода? — повторила Олимпия, подступая к нему.

— Да, и сейчас я это докажу! — тут юноша простер руку и сделал несколько шагов в подражание тогдашней манере шествовать по сцене в трагедии. — Доказательством послужит первый выход Ирода.

И он продекламировал:

Не мил Соэму я! При мне мрачнеют лица. Едва лишь появлюсь, как все спешат укрыться. Ужель внушаю я лишь ненависть и страх? О, проклят, проклят я навек в людских сердцах! Царица и народ бегут меня, бледнея, Корона жжет чело, ужасен сам себе я! Ах, Ирод, разве ты не сеятель беды? Крепись: пришла пора сбирать ее плоды! О Боже!..note 25.

Вся труппа вне себя от удивления окружила Баньера, и он читал бы до конца всю сцену, если бы Олимпия не прервала его, возгласив: «Знает, он знает!», а все прочие не начали аплодировать.

— Что ж, — заключил оратор, — вот подлинная удача.

— Мой дорогой сударь, — сказала Олимпия, — нельзя терять ни минуты! А ну-ка сбросьте с себя ваш гадкий иезуитский наряд, который превращает вас в такое страшилище, что прямо страх берет, надевайте костюм Ирода и — живо, живо на сцену!

— Но, сударыня…

— У вас призвание, мой юный друг, — не пожелала слушать его возражений актриса. — А больше ничего и не надо. Остальное приложится после.

— Не говоря уж о том, — настоятельно изрек оратор, — что лучшего случая дебютировать вам никогда не представится.

— Вперед! — перебила его Олимпия. — Быстро оповестить публику! Живо — костюм Шанмеле! Вы только поглядите на него, да он же красавчик! Не то что Шанмеле, эта коровья башка. Да это настоящий восточный царь. Что ж, в добрый час! Какая внешность, какой голос! Ох, быстрее, да пошевеливайтесь же!

Баньер издал вопль несказанного ужаса. Он чувствовал, что в эту минуту решается вся его судьба. Он было попробовал воспротивиться, но Олимпия схватила его за руки. Он что-то забормотал, но ее розовые пальчики закрыли ему рот. Наконец, совершенно оглушенный, опьяненный, обезумевший, он дал себя увести костюмерам, они же за десять минут превратили его в Ирода, причем в уборной самого Шанмеле.

А Олимпия, застыв в дверях гримерной, все подгоняла их, равно как и парикмахеров, с помощью новых и новых слов не давая рассеяться своим чарам, сама трепеща от нетерпения и повторяя: «Ну же! Ну!».

Баньеру оставалось только наблюдать, как с него одно за другим стаскивали все одеяния послушника-иезуита и бросали в кучу в угол, и через десять минут из уборной Шанмеле вышел блистательный, излучающий сияние, по-настоящему прекрасный, совершенно преображенный юный герой, исполненный благородства, как и царица, довершившая его совращение поцелуем.

С этого мгновения Баньер, склонивший голову под ярмо, усмиренный, прирученный, уже не прекословя, только прижав обе руки к готовому выпрыгнуть сердцу, позволил отвести себя в кулисы, как раз когда оратор обращался к залу со следующими словами:

— Господа, наш собрат Шанмеле, выказывавший с начала дня явные признаки недомогания, поражен простудой. Болезнь оказалась достаточно серьезна, чтобы внушить нам немалые опасения за его судьбу и будущее театра. Ко всеобщей радости, один из наших друзей, знающий роль, взял на себя труд прочитать ее вместо него, дабы не сорвать представление, но, поскольку он никогда не играл ни в каком театре и никоим образом не готовился к этому дебюту, он уповает на все мыслимое снисхождение к нему.

На счастье дебютанта, Шанмеле отнюдь не был любимцем публики, а потому весь зал, уже угадавший, что по другую сторону занавеса творилось нечто чрезвычайное, разразился рукоплесканиями.

Они не успели утихнуть, как, дабы не расхолаживать воодушевление зрителей, на сцене пробили три удара, после чего поднялся занавес и воцарилась полнейшая тишина, подогреваемая общим ожиданием.

А мы тем временем объясним читателю, почему мадемуазель Олимпия так упорствовала в желании именно в тот вечер играть «Ирода и Мариамну».

X. ОЛИМПИЯ КЛЕВСКАЯ.

Мадемуазель Олимпия Клевская, которую в труппе звали просто Олимпией, та прелестная особа, что уже дважды появлялась на наших страницах, впервые — на улице во время шествия Ирода и Мариамны, а затем — на пороге актерского фойе, и каждый раз производила столь сильное впечатление на Баньера, — так вот, Олимпия Клевская происходила из благородной семьи и была выкрадена любовником-мушкетером из монастыря в 1720 году, то есть когда ей едва исполнилось шестнадцать лет.

Этот мушкетер хранил ей верность целый год, что почти неслыханно и достойно занесения в анналы мушкетерской роты, но однажды утром он вышел из дома и уже не вернулся.

Одинокая, покинутая, без надежд на будущее, Олимпия не осмелилась вернуться в отчий дом и не пожелала без вклада вновь поступить в монастырь; она продала те немногие драгоценности, что еще у нее остались, проучилась год и дебютировала на провинциальной сцене.

Она была так хороша, что ее освистали.

Олимпия тотчас поняла: если природа так одарила женщину, необходимо, чтобы и искусство со своей стороны приложило к этому руку. И она принялась за труды, на этот раз со всей серьезностью, и по истечении еще одного года, сменив театр, заставила аплодировать своему таланту после того, как она, о чем мы уже упоминали, была освистана за свою красоту.

Постепенно, переходя из труппы в труппу, Олимпия возвысилась до театров больших городов, пользуясь репутацией и хорошей актрисы, и добродетельной женщины (сочетание свойств, всегда непостижимое для влюбленных и богачей).

Не то чтобы она была добродетельна по натуре, но, познав одного мужчину, она научилась ненавидеть весь мужской пол, а поскольку в самых нежных сердцах раны бывают самые глубокие, сердце покинутой красавицы и пять лет спустя продолжало болезненно кровоточить.

Аббаты, офицеры, толстосумы, актеры, светские фаты — все тщетно валялись у нее в ногах целых три года.

Наконец в один прекрасный день, вернее вечер, в Марселе Олимпия заметила за кулисами очень красивого, а главное, исполненного неподдельного достоинства мужчину. Он носил мундир шотландских жандармов и, судя по знакам отличия, был капитаном.

Олимпия тогда исполнила маленькую роль, заслужив сильные аплодисменты, и после спектакля за сценой ее окружило множество народу.

Не менее двух десятков самых знатных дворян подходили к ней со словами:

— Мадемуазель, я нахожу вас совершенно очаровательной!

— Мадемуазель, вы просто божественны!

Лишь один кавалер, как раз тот, о ком мы упоминали, приблизился и почтительно, на глазах у всех промолвил:

— Сударыня, я люблю вас.

И ничего более не добавив, поклонился, отступил на три шага и растворился в толпе ее обожателей.

Эта так странно прозвучавшая фраза смутила Олимпию сначала своей вызывающей откровенностью, а затем и ее действием на окружающих.

Она спросила у стоявших рядом молодых людей, как зовут странного служителя любви.

Ей отвечали, что это Луи Александр, граф де Майи, владетель Рюбампре, Рьё, Аврикура, Боэна, Ле-Кудре и других земель, а также капитан-лейтенант роты шотландских жандармов.

— А-а, — только и сказала она.

И в одиночестве, как обыкновенно, Олимпия возвратилась домой.

В то время у нее был ангажемент на девять тысяч ливров в год. От старого родственника, сохранившего к ней дружеские чувства несмотря на ее бегство с мушкетером и поступление в театр, она однажды получила около тридцати тысяч, из которых тратила по шесть тысяч в год, что позволяло ей в течение пяти лет располагать ежегодно вместе с жалованием четырнадцатью тысячами ливров в ожидании лучшего.

Вот почему она иногда принимала у себя, и не без блеска. Ее приемы даже получили в провинции некоторую известность, отчего первой заботой каждого пользующегося известностью человека было получить приглашение к мадемуазель Олимпии. Ни один из местных воздыхателей не пропускал таких случаев.

Не мешает, впрочем, заметить, что все любезности, расточаемые прекрасной хозяйке дома ее поклонниками, были напрасны: здесь хорошо принимали всех, но не отличали никого.

Но что еще невероятнее, никто из ее воздыхателей не мог похвастаться, что он преуспел.

В тот вечер, возвратившись домой, Олимпия невольно вспомнила о г-не де Майи.

«Он пойдет обычным путем, — подумала она, — и я увижу его в первый же мой приемный день, то есть когда у меня не будет спектакля».

Она ошиблась.

Граф, не пропускавший ни одного представления, в котором была занята Олимпия, всегда отправлялся за кулисы, где она принимала поздравления.

Но каждый раз он кланялся ей, не произнося ни слова, не делая ни единого лишнего жеста.

Такой образ действий весьма удивлял Олимпию. Она не сомневалась, что граф всерьез ею увлечен. Если мужчина действительно влюблен, для женщины это проявляется со всей очевидностью в каждом его движении.

Быть может, этот капитан шотландских жандармов слишком застенчив? Мало вероятно.

Тогда почему, выказав столь прямо свои чувства, он чего-то ждет? Чего он ждет?

«Уж не думает ли он случайно, — размышляла Олимпия, — что, если я всего лишь актриса, а он так знатен, мне следует ответить признанием на признание?».

Она еще подождала, надеясь, что граф рискнет что-нибудь предпринять. Он же не сделал более ни одного шага.

И Олимпия решила повернуться к нему спиной, когда он в следующий раз явится за кулисы.

Решение героическое, даже весьма опасное. Господин де Майи, в ту пору тридцати трех лет от роду, хорошо принятый при дворе, благородный сам по себе, с прекрасными родственными связями, занимавший положение в свете и отмеченный в армии, пользовался благорасположением и мужчин, и женщин. Оскорбление, нанесенное комедианткой, могло не только больно задеть и рассердить его самого, но и восстановить против нее немало тех, кто его окружал.

Но Олимпия была по натуре неустрашима. Она подождала, пока г-н де Майи приблизился к ней, глянула прямо ему в лицо, а когда он, по обыкновению, отвесил поклон, отвернулась без приличествующего реверанса.

Задетый за живое, граф густо покраснел, выпрямился и ушел, казалось не обратив никакого внимания на волнение, которое выходка Олимпии произвела в кружке ее поклонников.

На следующий день г-н де Майи вновь появился за кулисами. Немало людей заранее предупреждали Олимпию, какой опасностью чревата ее неучтивость.

Но наша сумасбродка придала увещеваниям так мало веса, что, когда г-н де Майи явился, она отошла на несколько шагов раньше, чем он успел ей поклониться.

Но графа это не смутило.

Напротив, он подошел прямо к ней и сухо, но вежливо произнес:

— Добрый вечер, мадемуазель.

И встал так, что отступать ей стало некуда. С понятным любопытством все присутствующие не сводили с них глаз.

Олимпия никак не отозвалась.

— Я имел честь, — повторил г-н де Майи, — пожелать вам доброго вечера.

— И вы, сударь, напрасно это сделали, — громко отвечала она. — Вы должны были бы догадаться, что я вам не отвечу.

— Если бы вы были обыкновенной актрисой, — с чрезвычайной учтивостью произнес г-н де Майи, — и, будучи обыкновенной актрисой, нанесли мне подобное оскорбление, мне было бы достаточно написать несколько слов градоначальнику, и вам бы дорого обошлась такая дерзость. Однако, поскольку вы не просто актриса, я прощаю вас, мадемуазель.

— Но если я не просто актриса, кто же я тогда, сударь? — спросила Олимпия, не сводя с графа широко распахнутых от удивления глаз.

— Мне кажется, что именно здесь не место для подобных объяснений, мадемуазель, — заметил г-н де Майи с той же утонченной учтивостью, что служила ему в этих странных обстоятельствах орудием самозащиты, — секреты знати не пристало развеивать по ветру.

Олимпия услышала достаточно, и не приходилось желать, чтобы г-н де Майи сказал ей здесь еще что-либо. Олимпия решительно направилось в пустой угол сцены и сделала графу знак следовать за ней.

Он подчинился.

— Говорите же, сударь.

— Мадемуазель, — спокойно произнес г-н де Майи, — вы благородного происхождения.

— Я? — с удивлением промолвила Олимпия.

— Мне это известно, и отсюда то уважение, что я неизменно вам оказывал, даже после того как вы меня оскорбили, притом без всяких на то оснований. Мне известна, повторяю, вся ваша жизнь, и ничто не заставит меня раскаяться в моем поведении по отношению к вам, даже ваша суровость.

— Однако, сударь… — попробовала возразить Олимпия.

— Вас зовут Олимпия де Клев, — невозмутимо продолжал г-н де Майи. — Вы получили воспитание в монастыре на улице Вожирар. Там же в то время обреталась и моя сестра. Вы покинули монастырь три с половиной года назад, и мне известно, как это произошло.

Олимпия побледнела. Однако, поскольку она еще не стерла румян, это было заметно только по ее побелевшим губам.

— В таком случае, сударь, — тихо сказала она, — это вы сыграли со мной злую шутку, когда несколько дней назад сказали…

Она осеклась, но ее собеседник договорил за нее:

— Сказал, что люблю вас? Нет, мадемуазель, я не играл с вами, напротив, я говорил истинную правду.

Олимпия недоверчиво покачала головой.

— Позвольте мне с известной иронией отнестись к молчаливой страсти, — произнесла она и, заметив протестующий жест г-на де Майи, уточнила: — Или к той, что заговорила лишь однажды.

— Мадемуазель, теперь я вижу, что вы не поняли меня, — возразил граф. — Увидев вас, я узнал вас; узнав вас, я полюбил вас; полюбив вас, я сказал вам об этом; сказав вам об этом, я дал вам доказательство.

— Дали доказательство? — возмущенно воскликнула Олимпия, решив, что на этот раз уличит своего противника в излишнем самомнении. — Доказательство? Вы, вы дали доказательство, что любите меня?

— Разумеется. Когда влюбляешься в актрису, то говоришь ей: «Вы мне очень нравитесь, Олимпия, и, клянусь честью, если вам это будет угодно, я полюблю вас». Но когда обращаешься к благородной девушке, к мадемуазель де Клев, можно сказать только: «Мадемуазель, я люблю вас».

— И когда это сказано, можно, без сомнения, считать, что сделано достаточно, — пренебрежительно рассмеялась Олимпия. — Остается ждать, когда эта благородная девица поднесет вам ответ!

— Ждешь не того, о чем вы только что упомянули, мадемуазель, ждешь, что женщина, пережившая разлуку с первым возлюбленным и не пожелавшая слушать никого другого, поскольку она возненавидела мужчин, ждешь, повторяю, что такая женщина, преображенная, обезоруженная почтительностью и обходительностью благородного человека, постепенно изгонит из души ненависть, чтобы прислушаться к голосу любви. Вот чего ждешь, мадемуазель.

— Лучше уж тогда, — вся дрожа, тихо сказала Олимпия, — лучше уж было бы, мне кажется, ничего не говорить этой женщине.

— Но отчего же, мадемуазель? Почтительность благородного человека не может вызывать раздражение и, во-первых, свидетельствует о его вежливости, во-вторых, обнадеживает в ожидании лучших дней, наконец, означает, что женщина, на которую обращена эта почтительность, может ошибиться, остановив свой выбор на другом. Вот все, что я пытался вам доказать, и был бы счастлив, если преуспел в этом.

Во время этих речей, благородный характер которых еще больше выигрывал от безукоризненности тона и жеста, Олимпия вдруг ощутила, как ее сердце сладостно затрепетало, исполнившись живительной теплоты.

Несколько мгновений она стояла с опущенными глазами, потом с нежностью подняла их на графа.

Господин де Майи не нуждался в ее ответе, он только взял ее руку и спросил:

— Понят ли я?

— Задайте мне этот вопрос через неделю, — ответила она. — А когда я привыкну к этой мысли, спросите меня, любимы ли вы.

Произнеся такие слова, она поднесла свою руку к губам вздрогнувшего от счастья графа и исчезла.

Вместо того чтобы последовать за ней, граф отвесил церемонный поклон и вернулся к кружку офицеров, жаждавших узнать, чем кончилось это объяснение.

— Она напоминала грозу? — полюбопытствовал один.

— Или град? — усмехнулся другой.

— А может быть, гром или ливень? — спросил третий.

— Господа, — отвечал им граф де Майи, — воистину мадемуазель Олимпия обворожительная женщина!

И с этими словами он покинул их. Озадаченные приятели глядели ему вслед, но хватило всего несколько дней, чтобы тайна объяснилась.

XI. ДЕБЮТ.

С того дня откровений протекло три года. Олимпия, три или четыре раза разлученная со своим возлюбленным войнами или превратностями гарнизонного быта, почувствовала, что цепи их любви начали понемногу ослабевать. В 1727 году г-н де Майи все еще служил в Марселе, Олимпия же играла в трагедиях и комедиях на авиньонской сцене.

Графа она не видела уже два месяца, и он объявился только накануне: он дал ей знать, что, будучи вынужден по делам новой службы (недавно г-н де Майи стал командовать жандармским полком) отбыть в Лион, окажется проездом в Авиньоне, чтобы присутствовать на премьере «Ирода и Мариамны».

Но, может быть, кое-кто спросит: почему богатый и влюбленный г-н де Майи потерпел, чтобы мадемуазель Олимпия де Клев осталась в театре? Ответим: это не зависело от воли г-на де Майи. Он действительно предложил актрисе оставить ее ремесло, но, взойдя на подмостки по воле обстоятельств, Олимпия открыла свое лишенное любви сердце иной страсти, всепожирающей, ничем не уступающей любовному недугу: любви к искусству. Поэтому она отвергла все предложения такого рода, объявив, что ничто на свете не заставит ее расстаться с независимостью. Вследствие этого она продолжала тратить свои четырнадцать тысяч в год, принимая от графа только те дары, которые влюбленному уместно дарить своей избраннице, и надеясь на ремесло как на помощь в трудные дни.

Раз двадцать граф возобновлял свои настояния, и столько же раз Олимпия их отвергала. Известно, что она всегда знала, чего хочет, а особенно — чего не хочет.

Как бы то ни было, на полученное от графа письмо она отвечала, что «Ирода и Мариамну» сыграют на следующий день и потому граф может в полной уверенности прибыть в Авиньон.

Указанный день был четвергом, вот почему ей так понадобилось, чтобы премьера состоялась именно в четверг, несмотря на исчезновение актера, и поцеловала Баньера, когда тот согласился его заменить.

Быть может, она рассчитывала на успех в роли царицы, и надеялась, что ее игра оживит угасающую, как ей с некоторых пор казалось, нежность возлюбленного, но вероятно и то, что мы приписываем ей желание, которого она не ощущала, ибо темна ночь в сердце женщины, когда дело коснется тайн любви.

Мы оставили Баньера, одетого Иродом, в тот миг, когда прозвучали три удара и занавес поднялся.

Господин де Майи со всем своим штабом находился в зале и занимал большую центральную ложу. Он разделял с остальным залом тревожное ожидание: что это делается там, за кулисами? Каждый спрашивал себя: начнут представление или нет? Понятно, что все блестящее собрание, многочисленное и исполненное нетерпения, облегченно вздохнуло, услышав три удара и увидев, как поднимается занавес.

Мы не можем сказать с определенностью, к счастью или несчастью для юноши было то, что его персонаж не появлялся ни в первом, ни во втором акте, но доподлинно известно, что после каждого действия его дух нуждался в укреплении, чему способствовал приход Олимпии, спешившей, едва падал занавес, подбодрить новоявленного лицедея и повторить с ним самые важные сцены.

Больше всего юношу беспокоило не то, что в зале сидел сам папский легат, не присутствие там г-на де Майи со всем штабом, не сидевшие в первых рядах члены городского правления, а замеченные им два отца-иезуита, явившиеся словно специально, чтобы подстеречь его выход на сцену и опознать, несмотря на его бороду и царскую мантию на нем.

Вот почему Баньера не раз искушало непреодолимое желание убежать. Но два обстоятельства мешали этому: околдовавшая его притягательность Олимпии и постоянный надзор за ним. Ибо ни для кого, от первого любовника до последнего статиста, не составляло тайны, что дебютант был взят почти что врасплох, сменив рясу послушника на одежды Ирода, и, если взять это все в расчет, нельзя поручиться, не охватят ли его угрызения совести, подобные тем, что обратили в бегство Шанмеле, однако же никому не хотелось, чтобы одинаковые причины привели к одинаковым следствиям и чтобы с такими треволнениями начавшийся спектакль не был доведен до финала.

Итак, Ирода в самом деле охраняла его стража, сопровождая всякий его шаг за кулисами столь же отлаженным всеобщим передвижением, какое мы наблюдали в свое время в великолепной постановке «Марион Делорм», когда свита г-на де Нанжи таким же единым строем перемещалась за своим сюзереном.

Наконец, занавес, уже опускавшийся в первом и во втором акте, поднялся в третьем; близился страшный миг. Баньер ни жив ни мертв слышал, как летят одна за другой в зал строки, и каждая улетевшая строка приближала его выход. Хотя актеры на сцене декламировали в обычном темпе, ему чудилось, что они безумно торопятся проговорить то, что им положено; перед его взором сцены сменяли друг друга, как те легкие темные облачка, что носятся в нависших над землей небесах под грозовыми западными ветрами. Так подошел черед третьей сцене третьего акта, той, что непосредственно предшествует выходу Ирода. И вот, словно накатывающаяся приливная волна, неминуемое настигало юношу: до его выхода осталось только четыре строки, потом две, наконец, одна! С последним полустишием лоб его покрылся холодной испариной. Голова у него закружилась, и он затравленно оглянулся в поисках лазейки для бегства. Но увидел только улыбающуюся Олимпию, поймал ее ободряющий взгляд. Вокруг шептали: «Ну же, вперед!» Он почувствовал, как маленькая ручка, обладавшая большей силой, чем рука великана, подтолкнула его в спину, исполненный дивной музыки голос крикнул ему на ухо: «Смелей!» и горячее дыхание обожгло его щеку. Он шагнул вперед и очутился перед горящими свечами, люстрой и тремя тысячами искорок в глазах зрителей, среди которых ему померещился адский свет двух пар глаз преподобных отцов-иезуитов.

Ослепленный, задыхающийся, он с трудом сделал несколько шагов, боясь споткнуться на слегка покатом полу сцены.

Но он был так хорош собой и статен, на лице его отпечаталась столь мрачная меланхоличность, которая шла ему не меньше, чем недурная лепка икр и пламенеющий взгляд, что по всему партеру, единодушно вставшему с кресел от любопытства, волнующемуся словно ржаное поле под пригибающим колосья летним ветром и торопившемуся подбодрить новичка, да к тому же отблагодарить за любезность, прокатился шквал рукоплесканий.

Он оказал на дебютанта мгновенное действие: пелена с глаз спала, кровь перестала гудеть в ушах, и он, наэлектризованный выкриками «браво», как рысак — похвалой или плетью, храбро отчеканил первую строку.

Уж в чем он не сомневался, так это в своей памяти. Единственное, что внушало ему сомнение, — его собственная персона. Но ведь он произвел впечатление, а следовательно, половина партии была выиграна.

Ободрительные хлопки партера придали ему твердости, он внушил себе, что прежде всего он — такой же человек, как и другие, равный по уму тем, что в зале, и, быть может, не уступающий, а то и превосходящий талантами тех, кто находился на сцене.

Воодушевясь всем этим, Баньер продекламировал на подмостках одну за другой свои тирады почти с тем же задором, как и недавно в фойе.

За неимением опыта, он полагался на свою силу; недостаток точности в отделке мелочей восполнял душевный жар, а тут еще в первой совместной сцене Олимпия между репликами два или три раза еле слышно шепнула ему: «Хорошо, очень хорошо!» И он действительно сыграл весьма неплохо — совсем так, как в зале размышлений, где ему никто не мешал.

Что касается Олимпии, давно прекрасно владевшей своим ремеслом, да к тому же вместо двух зловредных отцов-иезуитов видевшей в зале г-на де Майи и весь штаб своих обожателей, то она отдалась порыву вдохновения, как никогда, что вряд ли бы случилось, будь рядом Шанмеле, и ей удались все до одного ее эффектные приемы, тем более что представление шло под одобрительный шум партера и восторженные выкрики гарнизонных ценителей прекрасного.

Спектакль удался. Баньер не только ни разу не допустил ошибки, но даже подсказывал реплики стражникам, наперсникам, трагикам и комикам.

Напомним, что он знал всю пьесу назубок.

Благодаря этому после первого же выхода его задушили комплиментами все мужчины и женщины труппы. А вот после второго — ему продолжали симпатизировать одни женщины: они, надо сказать, остались верны в своих чувствах до самого конца представления.

Когда занавес упал в последний раз, Олимпия уже не поцеловала, а лишь поблагодарила юношу.

Баньер даже не уловил этой тонкости, слишком уж он был оглушен: человек, напившийся простого вина, не почувствует аромата вин деликатных.

Итак, Баньера окружили восторженными ласками и похвалами. Он же ускользнул от всех этих поздравлений, ибо все еще сохранял в душе робкую надежду вернуться в коллегиум, а потому убежал в гримерную, где его переодевали.

Найти ее оказалось нелегко, но он преуспел и в этом.

Первое, что бросилось ему в глаза — налитая ванна. Словно для того, чтобы смыть с себя водой грязь телесную, прежде чем очиститься исповедью от грязи духовной, Шанмеле завел обыкновение принимать ванну после каждой вновь созданной роли. Баньер поглядел на нее с вожделением и решил: коль скоро он исполнил роль, предназначенную Шанмеле, он мог бы принять за него ванну. От одной логической предпосылки к другой он быстро доказал себе, что имеет все права на эту ванну, в то время как Шанмеле не имеет на нее никаких прав.

Затем Баньер сбросил с себя костюм Ирода и с наслаждением вытянулся в ванне.

Он провел там уже минут десять, вдоволь растираясь мылом Шанмеле и мысленно обозревая всю вереницу мельчайших подробностей достославного представления, когда в дверь его гримерной постучали.

Баньер задрожал так, будто его в этой ванне поймали с поличным.

— Что вам от меня нужно? — закричал он. — Не входите! Он преисполнился стыдливости.

— Я не прошу позволения войти, сударь. (Баньер по голосу узнал парикмахера.) Царя Ирода просят подняться.

— Куда?

— В фойе.

— И что понадобилось там от царя Ирода?

— Господин граф де Майи дает ужин в честь наших дам и господ и говорит, что собрание будет неполным, если рядом с царицей Мариамной не окажется царя Ирода.

Баньер какое-то время собирался с мыслями и вспомнил, что он не имеет другой одежды, кроме послушнического облачения, и что его черная сутана будет жалко выглядеть на веселом празднестве.

— Передайте, что я от всего сердца благодарю господина графа де Майи за честь, которую он желает мне оказать, но не могу принять приглашения, поскольку не имею подходящей одежды.

— Как не имеете? — удивился парикмахер. — А костюм Ирода? Он же весь из горностая, бархата и шелка.

— Но ведь это театральный костюм, а не одежда.

— Э-э! — протянул парикмахер. — Там все в театральных костюмах, это, напротив, одно из условий ужина.

— И мадемуазель Олимпия тоже? — осмелился спросить молодой человек.

— Да, в полном парадном облачении. Она только стерла румяна, сняла мушки и приняла ванну. Вот почему еще не все собрались к столу.

Ужин с г-ном де Майи, под предводительством Олимпии, ужин, на котором он увидит ее вновь, на котором она скажет ему, что он хорошо сыграл, но прежде прочего — ужин, на котором он предстанет не в мерзком рубище послушника, но в роскошном одеянии Ирода! Большего не требовалось, чтобы убедить Баньера возвратиться в обитель на два часа позже. Впрочем, там либо знали, либо не знали о его выходке. Если о ней известно, два часа не имеют никакого значения, а наказание будет так чудовищно, что лишние два часа никак не смогут его усугубить.

Баньер оказался в положении приговоренного к повешению, который рискует быть колесованным, дав себе маленькую поблажку. Умирать так умирать, но до того он доставит себе наслаждение, достойное небожителей.

Вот почему он учтиво ответил:

— Что ж! Тогда передайте господину де Майи, что я буду иметь честь явиться по его приглашению.

К тому времени юноша, сияющий и благоухающий, уже вылез из ванны. Взамен театральных румян его щеки сияли матовым загаром, этими румянами южан, а вместо развевающегося парика его главу венчала копна черных волнистых волос, которым вода придала голубоватый отблеск воронова крыла. Он посмотрел на себя в зеркало Шанмеле и впервые заметил, что недурен собой.

Но почти тотчас он горестно вздохнул:

— Ах! Она тоже очень красива!

И Баньер зашагал к большому фойе, где были накрыты столы для ужина.

XII. УЖИН.

Как и сообщили Баньеру, Олимпия спустилась в фойе. Но там ее ожидал сюрприз. Она увидела г-на де Майи и его офицеров в сапогах со шпорами и дорожной одежде. За те десять минут, что актриса провела в своей гримерной, граф и его штаб поспешно переоделись.

Тотчас граф с видом глубочайшей печали объявил Олимпии, что во время спектакля пришла королевская эстафета: его величество повелевает ему незамедлительно прибыть в Версаль, и он отправился бы тотчас по получении депеши, как того требует уважение к приказам короля, однако уважение к любви для него превыше уважения к королевской власти; вот почему, едва лишь занавес опустился, он отдал приказ офицерам обуться для похода, отведя им на это только десять минут.

Как мы уже сказали, когда Олимпия вошла, все уже были в фойе.

После того, как граф приветствовал Олимпию, он повернулся к остальным женщинам.

— Сударыни, — сказал он, — мы желали прежде всего вас поприветствовать и выразить свою благодарность. А теперь прошу к столу.

Именно в этот миг Баньер появился в дверях; несколько женщин вскрикнули, пораженные, и Олимпия обернулась.

Действительно, юноша заслужил раздавшихся восхищенных восклицаний: трудно было явить образец более совершенной красоты, к тому же исполненной большего достоинства.

Олимпия не выразила никакого восхищения, она просто удивленно взглянула на него, и все.

Господин де Майи слегка поклонился.

Баньер скрестил руки на груди, как это делают люди Востока и иезуиты, и отвесил поклон.

Он нашел вполне уместным такой вид приветствия, самый почтительный и самый изысканный из всех, какие только можно было придумать.

Господин де Майи обратился к молодому человеку с несколькими словами приветствия, а Олимпия подкрепила их улыбкой.

Затем, взяв бокал, граф наполнил его шампанским и подал Олимпии, налил себе вина в другой и поднял его со словами:

— За здоровье короля, дамы и господа!

Офицеры последовали его примеру, и каждый, взяв бокал, сначала высоко поднимал его, а затем уже опоражнивал за здоровье короля.

Наполнив бокал вторично, г-н де Майи обернулся к Олимпии:

— А теперь, сударыня, за вашу грацию, за вашу красоту. Понятно, что подобный тост утонул в аплодисментах и был поддержан всеми, кроме Баньера, которому просто не хватило смелости выпить второй бокал, хотя первый он нашел превосходным.

Не то чтобы он не находил Олимпию столь же прекрасной, как сама Венера, но тост был произнесен, несмотря на всю учтивость г-на де Майи, так, что в нем проступал тон собственника, отчего у бедняги Баньера сжалось сердце.

А вот г-н де Майи, имевший все основания пить, опорожнил бокал до капли, поставил его на стол и, взяв руку Олимпии, приложился к ней со словами:

— До скорого свидания, душа моя.

Олимпия ничего не ответила. Ей показалось несколько странным то, как граф в этот вечер обошелся с нею.

Она ограничилась тем, что проводила его глазами до дверей; когда же она снова обратила свой взор на присутствующих, он остановился на Баньере.

Чрезвычайно бледный, юноша стоял опираясь на стул, и: можно было подумать, что без такой опоры он упал бы.

— Идите, царь мой, — сказала актриса, указывая ему на свободное место по правую руку от нее. — Займите кресло, предназначенное графу. По месту и почет.

Баньер непроизвольно повиновался и, весь дрожа, сел.

Тут за окнами донесся цокот копыт по мостовой: офицеры удалялись в сторону Лиона.

Баньер перевел дух.

Олимпия же, напротив, вздохнула.

Тем не менее она заняла место за столом и, в совершенстве умея владеть собой, только тряхнула головой, казалось изгнав из нее все заботы.

Ужин был изысканный. Предоставленные самим себе, господа и дамы почувствовали себя свободнее. Но лучше всех было Баньеру: отъезд г-на де Майи заронил в его душу безотчетное удовлетворение, которое он, однако, и не думал скрывать.

Актеры, особенно провинциальные, которым не каждый день выпадает пообедать, обыкновенно не страдают плохим аппетитом. От еды, дарованной г-ном де Майи, вскоре ничего не осталось…

Сидя рядом с Олимпией, Баньер пил и ел, но был раздражен, терзался страхами и не проронил за все время ни слова; однако, пока его рот и руки были заняты (не забудем, что он постился уже около полутора суток), глаза его пожирали прелестную сотрапезницу.

Та, будучи женщиной умной, не подала виду, что сожалеет об отъезде господ офицеров. Она отдавала должное празднеству с очаровательным благоволением ко всем и распространила его даже на мужчин, напоив их до полного опьянения, поскольку увеличила за свой счет вдвое число бутылок на столе.

Каждое мгновение трапезы доставляло Баньеру блаженство, ибо непрестанно его глаза встречались с глазами и руками прелестной соседки.

Вот почему к концу ужина Баньер казался себе уже не обыкновенным смертным: он был Барон, он был Росций, он был сама Комедия в человеческом облике.

Вот только он был окончательно влюблен и слегка пьян. Его бледная меланхолическая красота преобразилась в красоту обжигающую, его глаза изливали целые потоки пламени — любовного и винного.

Уже не раз он вынуждал целомудренную царицу потупить взгляд, и она, поняв, что происходит с Баньером, сочла за благо удалиться; поднявшись из-за стола, Олимпия раскланялась с сотоварищами, пожелала им хорошо развлечься и ушла, не выразив гнева, но и не проявив слабости.

Ведь пила она только воду.

Видя, что она уходит, мужчины со своей стороны попытались подняться и ответить учтивостью на учтивость, однако половина их, и так с трудом удерживавшихся на ногах, не смогла сохранить в поклоне равновесие и рухнула на другую половину — тех, чьи ноги уже давно торчали из-под стола.

Женщины же последовали примеру Олимпии с той только разницей, что, поднимаясь, они стремились пройти мимо молодого человека, и поскольку здесь их ожидало расставание навсегда, ибо ему предстояло возвратиться в монастырь, каждая одаривала юношу прощальным поцелуем.

Когда Олимпия уже за порогом двери обернулась, она увидела стыдливого Иосифа, утиравшего губы после этих поцелуев.

Улыбнувшись, она исчезла.

Баньер, оставшись в одиночестве среди пьяниц, усеявших пол, словно поваленные бурей деревья, внезапно почувствовал невыразимую тоску.

В самом деле, с уходом Олимпии мечты его улетучились и действительность вновь вступила в свои права.

Другими словами, вместо позолоченных небес, под сводом которых он прожил целых два часа в компании богов и богинь, впереди маячил монастырь, где ему предстояло вновь увидеть людей в черном; взамен блистающего огнями фойе, еще хранившего отзвук рукоплесканий зала и звона бокалов, его ждала зала размышлений с черствым хлебом, пресной водой и мрачными изречениями на стенах.

Картина не слишком притягательная, но другой впереди ждать не приходилось.

Юноша медленно пересек пиршественную залу, ступая с осторожностью, чтобы не обеспокоить незадачливых бойцов, павших под непрерывным огнем шамбертена и шампанского. Его обуяла грусть, словно победоносного генерала, обходящего поле сражения, на котором он оставил половину своей армии. Он походил на Пирра после победы у Гераклей.

Он удалился в свою гримерную, где недавно ему пришлось переодеваться. Светильники уже погасали, он подлил в них масла и принялся искать свои послушнические одежды, оставленные им где-то в углу.

К немалому его удивлению, они исчезли.

Сначала Баньер решил, что костюмер зашвырнул их за какую-нибудь дверь или в какой-нибудь шкаф; он распахнул все двери, открыл все шкафы — ничего.

Потратив четверть часа на поиски, он потерял надежду и спустился вниз.

В театре бодрствовал только привратник; он сообщил, что ушли все: костюмер, парикмахер и коридорные служители.

Баньер спросил у привратника, не знает ли тот, что случилось с его монашеским одеянием.

Привратник посмотрел на него:

— Черная ряса, черные штаны и шляпа, похожая на четырехфунтовую буханку — так они ваши?

— Ну разумеется, мои.

— Надо же! Они не так вам идут, как тот костюм, что сейчас на вас.

— Так вы их видели? — вернул его Баньер к тому, что его интересовало.

— Само собой, видел, — с достоинством отвечал привратник.

— И где?

— Черт побери! Да на господине Шанмеле!

— Как это на господине Шанмеле?

— Да так! Возвращается он в свою уборную и как раз примечает ваши вещички. Тут он аж осенил себя крестом.

— И ничего не сказал?

— Как бы не так! Сказал: «Вот удача! Да это же промысел Господень, послать мне не только новое предназначение, но и одеяние для него».

— И что же?

— А то, что он снял свою светскую одежду и напялил вашу рясу.

— А что случилось с его собственной одеждой?

— Он отдал ее костюмеру с тем условием, чтобы жена того целую неделю читала по пять раз «Pater» note 26 и «Ave» note 27 за спасение его души.

— И давно он ушел?

— Да больше часа тому назад.

Так можно было и голову потерять! Оглушенный Баньер застыл в нерешительности.

Совсем не просто возвратиться в коллегиум в два часа ночи в рясе послушника, но еще сложнее явиться туда в костюме Ирода!

Тут в голове у него забрезжила некая мысль.

Ночь — не время бродить по улицам, даже в облачении иезуита. Значит, Шанмеле уже дома.

— Где проживает господин де Шанмеле? — спросил он у привратника.

— На улице Гранд, прямо напротив ниши со статуей святого Бенезе, дверь в дверь с мадемуазель Олимпией.

— Мадемуазель Олимпия! — не мог сдержать горестного вздоха Баньер. — Ах, мадемуазель Олимпия!

И поскольку он оставался недвижим, сторож поторопил его:

— Послушайте, что вы там решили? Мне ведь надо закрывать, пора! Завтра вы будете спать в своей постели все утро, а мне в шесть часов уже на службу.

Баньер только печально усмехнулся: «спать в своей постели все утро»! Кому-кому, только не ему!

— Ну как, — настаивал привратник, — вы что, не слышали? Господин де Шанмеле проживает на улице Гранд, прямо напротив статуи святого Бенезе, дверь в дверь с мадемуазель Олимпией.

— Нет, нет, слышал, — ответил Баньер. — И вот доказательство: я иду туда.

И как человек, сделавший свой выбор, он смело ринулся на улицу, все еще облаченный в костюм Ирода Великого. Привратник затворил за ним дверь.

XIII. ШАНМЕЛЕ ПОВЕРГАЕТ БАНЬЕРА В ВЕЛИКОЕ СМЯТЕНИЕ.

Баньер последовал в указанном привратником направлении, обнаружил статую святого Бенезе и напротив дом, где, по его представлению, жил Шанмеле.

Но дом этот выглядел унылым и мрачным, как исполненное угрызений и страхов сердце его жильца. Все ставни были затворены, за исключением одного окна, схожего с открытым, но потухшим глазом; внутри него, как и снаружи, царила ночь.

Напротив, дом, стоявший рядом, где, по словам привратника, жила Олимпия, казалось, дышал той сладостной ночной негой, что еще не назовешь сном, но и не примешь за бодрствование. Жалюзи, правда, были уже закрыты на втором и, по-видимому, единственном обитаемом этаже, но сквозь них просачивалось розоватое свечение, смягченное шелковыми занавесями и выдающее либо будуар, либо спальню хорошенькой женщины.

Баньер — Ирод поглядел на очаровательное розовое сияние, глубоко вздохнул и постучал в дверь Шанмеле.

Но, вероятно, нежилой вид этого обиталища на сей раз не обманывал: там было пусто, поскольку в ответ на три гулких удара в дверь за нею ничто не шелохнулось.

Баньер постучал шесть раз. Снова молчание.

Баньер постучал девять раз.

До сих пор он прибавлял по три удара, прибегая к числу, любимому, как известно, богами, но, видя, что на его девять ударов не отвечают, наш послушник начал терять терпение и забарабанил так усердно, что не замедлил перебудить всех собак в трех или четырех окрестных домах, так что поднялся целый концерт завываний, представлявший всю гамму от тонкого визга до басовитого лая. Несомненно, удары дверного молотка и собачий аккомпанемент неприятно потревожили постояльцев соседнего дома, ибо одно из подбитых такой приятной розовой подкладкой жалюзи приотворилось, и молоденькая служанка, настоящая комедийная Мартон, в голубом ночном чепце, надвинутом на уши, просунула голову в просвет и тоненьким кисло-сладеньким голоском пропищала:

— Кто же это так шумит в столь поздний час?

— Увы, мадемуазель Клер, это я! — отвечал Баньер.

Баньер узнал одну из камеристок Олимпии, и, поскольку актриса при нем окликала ее по имени, а он не забыл ни одного слова, слетевшего с ее уст, то сейчас припомнил имя служанки.

— Кто это «я»? — осведомилась девушка, пытаясь пронзить беспросветную тьму взглядом своих кошачьих глазок.

— Баньер, сегодняшний дебютант.

— Ах, сударыня! — обернулась служанка, обращаясь к остававшейся не видимой ему госпоже. — Ах, сударыня, это господин Баньер.

— Как, господин Баньер? — спросила Олимпия.

— Да, и даже… даже… Ах, сударыня, простите, не могу удержаться от смеха: бедный мальчик все еще в своем костюме Ирода.

— Невероятно! — воскликнула актриса, не понимая,

Какая нужда заставила Баньера бродить по улицам в таком наряде.

— Нет, все так, все именно так! — настаивала на своем Клер. — Господин Баньер, не правда ли, вы все еще в костюме Ирода?

— Увы, это так, мадемуазель, — подтвердил незадачливый послушник.

— Ах, ну вот, а госпожа просто не может мне поверить! Тут в душе Баньера появилась смутная надежда.

— Ей достаточно подойти к окну, — промолвил он, — и она удостоверится собственными глазами.

Произнося эту фразу, Баньер прибег к самым трогательным ноткам своего голоса. Эти нотки отозвались в сердце Олимпии, и она, полусмеясь, полурастрогавшись, приблизилась в свою очередь к окну, где камеристка предупредительно уступила ей место, но, привстав на цыпочки, из любопытства держалась у нее за спиной, заглядывая ей через плечо.

— Это и вправду вы, господин Баньер? — спросила Олимпия.

— Да, мадемуазель.

— Но что вы там делаете?

— Как видите, мадемуазель, стучусь к господину де Шанмеле.

— Но господина де Шанмеле нет дома.

— Увы, мадемуазель, боюсь, что это так.

— Какие же у вас дела к господину де Шанмеле в такой час?

— Мне придется, мадемуазель, потребовать у него мою одежду.

— Какую одежду?

— Одеяние послушника, которое он обнаружил в своей гримерной, переоделся в него и, насколько мне известно, в нем ушел.

— О, бедный мальчик! — прошептала актриса.

Слов ее юноша не расслышал, но заметил невольный жест и понял его смысл.

— Сударыня! — воскликнул он. — Господин де Шанмеле, верно, еще не вернулся, а так нужно, чтобы он пришел!

— Разумеется, он должен прийти, не сейчас, так часом или двумя позже.

— Я тоже в этом уверен, сударыня, только мне нельзя дожидаться его у двери в этаком наряде.

— Почему же? — спросила Олимпия.

— Да потому, мадемуазель, что уже не меньше трех часов, скоро светает, и если меня увидят в таком обличье — я погиб.

— Вы погибли?

— И погиб из-за того, что оказал вам услугу.

— Почему это вы погибли?

— Потому что я послушник у отцов-иезуитов.

— Ах, да, действительно. Бедный мальчик!

— Сударыня, — рискнул Баньер, — а не позволите ли вы мне зайти в ваш дом?

— Что вы сказали?

— Я подожду появления господина де Шанмеле там, где вам угодно, чтобы я дожидался: в вашей столовой, в гостиной, в прихожей.

Олимпия обернулась, видимо, чтобы посоветоваться с Клер.

— Еще бы! — воскликнула служанка. — Я считаю, сударыня, что женщина должна обладать твердокаменным сердцем, чтобы оставить такого красавчика за дверью.

— О, неужели!

— Мне кажется, что госпожа хотела от меня совета. Прошу прощения, если я дала его раньше, чем вы спросили.

— Нет, вы правильно поступили, так как я действительно желала слышать ваше мнение. Тем более что оно совпадает с моим.

— Сударыня, — торопил ее Баньер, — что вы решили насчет меня?

— Мадемуазель, впустите юношу, — приказала актриса. — И пусть подождет в соседней комнате.

— Госпожа не забыла, что соседняя комната — моя?

— Что ж, когда он будет в вашей комнате, мы подумаем, что делать дальше.

Клер бросилась к дверям, спеша выполнить приказ. Что касается Олимпии, то она бросила последний взгляд на беднягу, простиравшего к ней руки, словно жертва кораблекрушения — к прибрежному маяку, и затворила окно.

Баньер предался было отчаянию, ибо, уже высказав свою просьбу, он сам счел ее несколько дерзкой, а теперь, когда сиявшее розоватым светом окно захлопнулось, подумал, что ему не вняли.

И во вполне естественном приступе безнадежности он снова забарабанил в дверь Шанмеле.

И как только он стал колотить в нее изо всех сил, до его уха донесся легкий скрип: соседняя дверь едва слышно отворилась.

Появилась все та же головка, покрытая голубым чепцом, и из улыбающихся розовых губок выпорхнуло — он почти воочию это увидал — долгожданное: «Входите».

Баньер не заставил ее повторять дважды. Он устремился в узкий проход, и мадемуазель Клер затворила за ним дверь; затем, поскольку они очутились в полнейшей тьме, маленькая ручка нашла его ладонь и потянула за собой, а все тот же нежный голосок, показавшийся ему ангельским, тихо проговорил:

— Идите за мной.

Нет ничего легче, чем следовать за шелестящим шелками благоуханным проводником. Узкий проход привел их к лестнице, затем они куда-то свернули, но о каждом препятствии молодого человека предупреждало легкое пожатие руки. Значит, нечего было опасаться, что с Баньером случится что-нибудь дурное.

Когда он поднялся по лестнице, его ввели в комнату мадемуазель Клер. Только одна дверь, правда с замком, явно защелкнутым на два оборота ключа, отделяла его от покоев Олимпии.

К ней и подошла Клер.

— Сударыня, — произнесла она, — вот и мы.

— Прекрасно, мадемуазель, — ответила с другой стороны двери Олимпия. — А вы, господин Баньер, вы здесь?

— Здесь, сударыня, — произнес он. — И весьма признателен за оказанную мне честь.

— Пустяки, не за что. Вы тут говорили, что вам нужна одежда, чтобы возвратиться в ваш монастырь, и что вам затруднительно явиться туда в облачении царя Ирода?

— Да, мадемуазель, думаю, это невозможно.

— Что ж, я дам вам другую.

«Черт подери! — почти неслышно прошептал Баньер, все меньше и меньше стремившийся вернутся в дом послушников. — Только этого мне не хватало».

Вслух же он сказал:

— Искренне благодарен вам, мадемуазель.

— Так что, — шепотом вмешалась в разговор Клер, — вы возьмете одежду? Баньер, ободренный поддержкой, сделал рукой жест, означавший: «Не беспокойтесь», — и продолжал:

— Дело в том, что я покинул коллегиум несколько необычным способом.

— И как же вы оттуда вышли? — заинтересовалась Олимпия.

— Вылез из окна.

— Из окна?

— Да. Должен вам сказать, мадемуазель, я был заключен в залу размышлений.

— За нарушение правил ордена? — смеясь, спросила Олимпия.

— За то, что выучил наизусть трагедию «Ирод», мадемуазель.

— Ах, так!

— Я обнаружил, что эта комната имела скрытое драпировкой окно, подобрался к нему и увидел… Ах, мадемуазель, именно то, что я увидел в окне, и погубило меня.

— Что же вы, Боже мой, такое увидели?

— Шествие Ирода и Мариамны. И то, как вы подняли вуаль, приветствуя господина де Майи, и…

— … и что? — настойчиво продолжала спрашивать Олимпия.

— … и я нашел, мадемуазель, что вы так прекрасны, так прекрасны, что поклялся в тот же вечер увидеть вас на сцене.

При этих словах мадемуазель Клер состроила гримаску.

— Ах, так! — заметила актриса.

— Тогда я сорвал драпировку со стены залы размышлений, вылез из окна, бросился как сумасшедший к театру, даже не подумав, что у меня нет денег купить входной билет; вдруг я заметил двух отцов-иезуитов, тоже пришедших на представление, и укрылся в каком-то коридоре. Там я столкнулся с господином де Шанмеле, собравшимся бежать, а за ним спешили его товарищи. Поскольку я оказался единственным, кто мог сообщить хоть что-то определенное о причинах его бегства, меня силком привели в фойе, где я все рассказал; тут вошли вы, я понял, что вас приводит в отчаяние сама мысль об отмене спектакля, и увидел, что вы еще прекраснее, чем были тогда, во время шествия. Ваше отчаяние разрывало мне сердце, в сиянии вашего присутствия я обо всем позабыл и сказал себе: «Пусть я погибну, но не допущу, чтобы хоть одна слезинка упала из этих прелестных глаз». Так я погиб, мадемуазель, вот и все.

— О, лукавый змей! — прошептала Клер.

— Неужели, — растроганно переспросила Олимпия, — неужели все произошло именно так?

— О, клянусь честью, мадемуазель!

Из-за двери послышалось нечто вроде вздоха.

— Ну хорошо, — вмешалась в разговор Клер. — Сдается мне, дела вовсе не так уж плохи, как о том говорит господин Баньер.

— О, очень плохи, мадемуазель Клер, — возразил юноша, — очень плохи, клянусь вам!

— Ну-ка, объясните! — потребовала актриса.

— Господин Баньер вылез из окна.

— Да, — подтвердил он.

— Когда господин Баньер вышел, была почти ночь.

— Почти ночь, — закивал он.

— И пока никто не заметил его бегства.

— Возможно.

— Ну вот, ему просто надо вернуться в монастырь через то же окно.

— По сути все правильно, — согласилась Олимпия. — Ему надо вернуться в монастырь через то же окно.

И тут второй раз послышалось что-то похожее на вздох.

— Вот здесь и вся загвоздка, — сказал Баньер.

— Загвоздка? — живо откликнулась актриса. — В чем? Ну же!

— Окно слишком высоко.

— Пустяки! Найдем лестницу, — не отступала мадемуазель Клер.

— Лестницу? Где же ее взять? — спросила Олимпия.

— К тому же нужна очень длинная лестница, — уточнил Баньер.

— У нас есть такая в саду. Очень длинная! — заявила камеристка.

— Но нужна по меньшей мере футов в тридцать.

— В ней столько и будет.

— Но для лестницы в тридцать футов понадобится еще не менее двух человек, чтобы ее нести, приставить к окну и удерживать, — все еще пытался спасти положение Баньер.

На последний довод у мадемуазель Клер не нашлось что ответить.

Молчание, но несколько иной природы, воцарилось и в розовой комнате.

— Все верно, — через мгновение нарушила его Олимпия. — Похоже, вам и вправду затруднительно возвратиться через окно, если оно так высоко.

— О, даже еще выше, чем я сказал! — отвечал Баньер.

— Что же делать? — спросила Олимпия.

— Сударыня, — робко начал Баньер, — надеюсь, у вас не хватит решимости, на краткий миг дав мне приют, выставить меня из дома и отдать в жертву непогоде или гневу отцов-иезуитов?

— При всем том господин Баньер не может здесь оставаться, — раздраженно заметила Клер, — ведь это моя комната!

— Вы правы, — произнесла Олимпия, открывая дверь. — Вы правы. Мадемуазель Клер, проводите гостя в мой туалетный кабинет.

Произнеся эти слова, она указала на дверь в противоположной стене своей комнаты, напротив той двери, что вела к мадемуазель Клер.

— Там есть канапе, — прибавила она, — а ночь скоро кончится, ведь сейчас уже половина четвертого и на дворе уже май. Идите же!

Клер растерялась и не знала, как возразить: повелительный, можно даже сказать, царственный жест, сопровождавший последние слова, не предполагал ответа, к тому же Баньер, вместо того чтобы следовать за камеристкой, на этот раз пошел первым.

Он даже не пошел, а полетел, не касаясь ковра на полу, отвешивая поклоны прекрасной фее, за последние несколько часов превратившей его в другого человека, и исчез в туалетном кабинете.

Мадемуазель Клер последовала за ним и остановилась на пороге.

— А теперь что делать, сударыня? — осведомилась она.

— Всего-то задвинуть щеколды с моей стороны, — ответила ее госпожа, — и помочь мне раздеться. Думаю, пора?

Клер задвинула щеколды и подошла к хозяйке, которая уже протягивала ей рукав пеньюара, желая с ее помощью раздеться.

— Но, сударыня, — не успокаивалась камеристка, принимаясь стягивать с нее пеньюар, — а что будет, если господин де Майи вернется, как он сказал?

— Положим, господин де Майи вернется. Ну и что?

— Что мне ему сказать?

— Рассказать, что произошло, вот и все.

И, сама сбросив пеньюар, Олимпия жестом отослала мадемуазель Клер к себе, а та, понуря голову, поплелась, всплескивая руками и всем своим видом говоря: «Признаться, я ничего не понимаю».

XIV. КАБИНЕТ РАЗМЫШЛЕНИЙ.

Вступив в туалетный кабинет, Баньер рухнул в глубокое кресло новомодной работы, на сиденье и спинке которого были раскиданы еще теплые одежды — те, что недавно совлекла с себя мадемуазель де Клев.

Их сладостная теплота пронизала всю комнату от пола до потолка, наполнила воздух и каждый его вдыхаемый атом влекущими ароматами и флюидами женской притягательности.

Распаленный до горячечной дрожи, Баньер прежде всего обхватил голову руками и спросил себя, неужели все, что с ним произошло, не привиделось ему во сне, в отравленном дьявольскими кознями наваждении, сходном с теми, что в раннехристианские времена насылали бедным схимникам в их кельи глумливые недруги Всевышнего.

Шествие Ирода и Мариамны, бегство из монастыря, тонкие щиколотки и маленькие ножки обитательниц Авиньона, встреча с актерами, допрос в театральном фойе, спектакль, ужин, чмокавшие его в щеку театральные дамы, шамбертен и шампанское, столько пышных обнаженных плеч, касавшихся сначала его рясы, потом Иродовой мантии… а глаза Олимпии, ее белая нервная рука, сжавшая его локоть… а жемчуг ее зубов, которые Господь наградил таким роскошным обрамлением, затем те же зубы, скрытые сжатыми губами и снова обнажившиеся в улыбке на пороге пиршественной залы…

О, а потом еще мимолетное пребывание в розовой комнате, золотистая кровать с кружевным покрывалом в затянутом атласом алькове, розовые блики на всем, сладострастные ароматы — все, что Баньер увидел, он впитал в себя за пять секунд; а потом еще Олимпия в простом пеньюаре, с распущенными по плечам не напудренными волосами, — все это в голове несчастного Баньера смешалось с тирадами Ирода, с восторженными возгласами публики, с остатками настороженного страха, время от времени покусывавшего его в сердце, — все склубилось, порождая в мозгу такой неумолкаемый гул, от которого и мудрец потерял бы рассудок.

Он слышал, как Олимпия отослала своих прислужниц, как по золоченому карнизу алькова скользнули кольца занавеси, как скрипнуло изящное ложе под весом, хоть и почти неощутимым, доверившегося ему обворожительного тела.

И только теперь он огляделся вокруг.

Алебастровая лампа, свисавшая с потолка на серебряной цепи, освещала очаровательный туалетный кабинет, который Саксония снабдила не только чашами и раковинами, но и консолями и зеркалами и который обладал в глазах юноши после сделанного им беглого осмотра лишь одним недостатком: непрозрачностью стен.

Ему пришло в голову, что поскольку здесь имеется дверь, а в двери замок, то должна быть и замочная скважина. Мы ведь уже говорили, что его подталкивал какой-то бес, надо думать бес любопытства.

Он согнулся перед дверью и приник глазом к замочной скважине, но бедняге и здесь роковым образом не повезло:

Сквозь отверстие было видно только кресло, на котором, правда, были раскиданы какие-то белоснежные одежды из почти воздушной, как тончайший батист, ткани, теперь скомканные и измятые недавно покинувшим их телом.

Кресло заслоняло весь видимый горизонт, словно тот же бес давал Баньеру понять: «Вот и смотри, большего не получишь».

Но ему этого было мало. Он вскочил и начал поиски еще какого-нибудь отверстия и обнаружил над дверью, совершенно глухой, ромбовидное окошко, задернутое муслиновой занавеской.

Заметив его, он издал что-то вроде победного рыка.

Нашего героя обуревал не только бес любопытства.

«Вперед! — нашептывал ему еще и злой дух. — Вперед, Баньер, действуй!».

Он заметил в одном уголке кабинета обитую тканью скамеечку, в другом — ножную грелку и примостил ее на скамейку. Составив из них довольно шаткий пьедестал, он взгромоздился на него.

Однако до окошка было десять или одиннадцать футов, а все сооружение Баньера вместе с ним самим не превышало и девяти.

Вспомнив окно залы размышлений, послушник попробовал было подтянуться на руках до благословенного стекла.

Но стоило ему оторваться от своего постамента, как тот зашатался и с грохотом рухнул на пол.

Баньер же повис, впившись кончиками пальцев в оконный выступ, причем его ноги, лишившись опоры, невольно стали выбивать барабанную дробь на двери.

Это неимоверно испугало его и привело в бешенство, ибо звук получился чрезвычайно нелепый.

Однако худшее ожидало впереди — он услышал голос Олимпии:

— Что это вы там делаете, господин Баньер? Решили разнести перегородку в щепки?

— Ах, мадемуазель! — отозвался несчастный измученным голосом, которому постарался придать всю выразительность тяжкого вздоха.

— Так что там? Вам, случайно, не худо?

— Ах, мадемуазель! — продолжал он так же жалостно. — Это несказанная пытка.

— Бедный мой господин Баньер, — с чуть издевательской сердобольностью вздохнула Олимпия. — Так что же с вами стряслось?

— Мне трудно выговорить, мадемуазель.

— Ба!

— Единственное, что не подлежит сомнению, — это то, что я проклят.

— Почему же? Оттого только, что сыграли в трагедии? Я переиграла их более сотни, однако, надеюсь, это не помешает моему спасению.

— О мадемуазель, с вами совсем другое дело. Вы не были послушником у иезуитов.

Олимпия расхохоталась, и он снова услышал, как ложе нежно застонало под тяжестью ее тела.

Этот скрип заставил Баньера разжать пальцы, и он спрыгнул на пол; теперь его умножившееся отчаяние вновь излилось вздохами, из грустных сделавшихся душераздирающими.

— Послушайте, дорогой мой собрат, всем нам пора спать! — уже не шутя сказала актриса. — Скоро пробьет четыре часа утра.

— Невозможно, мадемуазель, невозможно. Я пил шампанское, и у меня голова идет кругом. Я увидел вас, и мое сердце пожирает огонь.

— Ах, Боже мой! Да это же настоящее объяснение в любви.

— Мадемуазель! — взмолился Баньер, соединив ладони, словно его жест можно было разглядеть сквозь запертую дверь.

— Ох, — продолжала Олимпия, — теперь я вижу, что вы правы; остерегитесь, господин Баньер, не то вы действительно можете навлечь на себя проклятие.

— Мадемуазель! — в отчаянии воскликнул послушник. — Не надо насмехаться надо мной. Я весь дрожу, меня бросает то в жар, то в холод. О, наверное, это и называется быть влюбленным — влюбленным до безумия.

— А может, это именуется «опьянеть», бедный мой собрат?

— О нет! Если б вы знали! Мой разум сравнительно спокоен. Но вот мое сердце, мое сердце пылает все сильнее и сильнее. Когда я слышу ваш голос, слышу, как скользит ваша занавесь, слышу… Знаете, мне кажется, я готов умереть.

— Спите, нам надо спать, дорогой господин Баньер.

— Мадемуазель, с той минуты, как я вас увидел, я понял, что уже не принадлежу себе.

— Дорогой мой Баньер, все письма, что я получаю — а получаю я их немало, — начинаются именно подобными словами.

— Как счастливы те, мадемуазель, кому вы позволили доказать, что все написанное ими — правда.

— Бедный мальчик! Да есть ли в вас еще хоть капелька благоразумия, дорогой господин Баньер?

— Увы, не знаю, мадемуазель.

— Что ж, если все, что вы сказали, правда, сочувствую вам от всей души. Будем спать.

— О, вы мне сочувствуете! — воскликнул Баньер, только это и усвоив из ее последних слов и вновь пропустив мимо ушей уже три или четыре раза повторявшееся обидное для него повеление. — Вы мне сочувствуете! Но это доказывает, что у вас доброе сердце.

И в заключение речи он подергал дверь.

— А вы, дорогой друг, — все еще смеясь, отозвалась Олимпия, — вы мне в ответ доказываете, что у вас крепкие кулаки.

— О, вот вы снова принялись меня высмеивать, — промолвил Баньер. — Если б вы только знали, как мало мне надо, чтобы меня утешить. Всего одного слова, а оно мне так необходимо. Вы не можете даже вообразить, насколько я обезумел, если так дерзко обращаюсь к вам. Нет, я более себе не принадлежу. Я впал в умоисступление.

— Да оставьте в покое эту дверь, господин Баньер, или я позову прислугу.

Баньер прекратил трясти дверь и вместо этого привалился к ней всем телом.

— Я ведь сам признался, что вел себя как полоумный, — продолжал он. — Ах, сударыня, Господь уже наказывает меня за грех, в который я ввергнут дьяволом. Что до любви, то уж не для меня, увы, дано вам хранить свой пламень. Кто я? Червь земной, пылинка, менее чем ничто. О, по всему видно, я невозвратно погиб, можете мне поверить.

— Господин Баньер, — уже серьезнее заговорила Олимпия, видя, что при всем комизме сцены его страдания хотя бы отчасти подлинны, — вы напрасно так изводите себя. В вас есть кое-что привлекательное, и ума вы не лишены. Скажу даже больше: у вас доброе и благородное сердце.

— О-о! — простонал Баньер.

— Да и лицом вы совсем не дурны, — добавила Олимпия, — вы будете нравиться женщинам, уж поверьте мне!

— Во всем мире я хочу нравиться только вам — вам одной.

— Но вы ведь послушник у иезуитов.

— Ах! Вы правы.

— Пока на вас ряса и вы не забросили ее в крапиву…

— О мадемуазель, она в крапиве уже до пояса и будет там целиком, если…

— … если?

— А впрочем, что толку? В рясе или без рясы — та, кому бы я хотел нравиться, на меня никогда не взглянет.

— Та, кому бы вы хотели нравиться, это, вероятно, я?

— О да, сударыня, это вы, вы, да, вы!

— Благодарю, ибо вы произнесли это так, что я не могу сомневаться, и, поверьте, женщина всегда благодарна тому, кто ее действительно любит. И женщина обязана ему ответить если не равным по силе чувством — она не всегда вольна распоряжаться своим сердцем, — то полной искренностью. Так вот, дорогой господин Баньер, я любовница, то есть собственность, некоего благородного человека по имени господин де Майи.

— Увы! — вздохнул Баньер, чувствуя, что подобное препятствие воистину непреодолимо.

— И поскольку я ни у кого ничего не краду, — продолжала Олимпия, — поскольку мое слово столь же крепко, как слово порядочного мужчины и порядочной женщины вместе взятых, прошу вас, ради вас самих, никогда больше не помышлять о том, что вас занимает сейчас.

— Занимает! — возопил оскорбленный, ошеломленный Баньер. — Занимает! И она называет эту пытку занятием!

— Вы меня выслушали, дорогой сосед, — самым решительным тоном произнесла Олимпия. — За десять минут вы узнали обо мне больше, чем кто бы то ни было за десяток лет. Я женщина и могу проявить слабость. Я еще понимаю этот девиз: «Одному или другому!» — по моему хотению или по моему праву. Но «Одному и другому!» — никогда. Поэтому, дорогой мой господин Баньер, сносите впредь ваши муки с терпением, а сейчас укладывайтесь на подушки и спите.

— Спокойной ночи, мадемуазель, — замогильным голосом отозвался Баньер. — Мне осталось только попросить у вас тысячу извинений за тот беспорядок, что я у вас устроил, за все глупости, что я вам здесь наговорил, и за все те достойные осмеяния неудобства, что я вам причинил. Только теперь, мадемуазель, я осознал всю беспредельность моего несчастья. А посему с этой минуты, будьте покойны, вам не за что будет меня упрекнуть. Спите, мадемуазель, спите, я ограничусь немым отчаянием, жесточайшим из всех для того, кто его испытывает, и наименее стеснительным для тех, кто служит его причиной.

На этот раз Олимпия ничего не ответила. Она вытянулась на постели, и шум задвигаемых занавесей заглушил иной звук, который Баньер, будь он хоть немного тщеславен, не преминул бы принять за вздох.

Что касается несчастного молодого человека, то он рухнул в кресло, зарылся в брошенные там Олимпией одежды, еще хранящие терпкий пьянящий запах, который распространяет вокруг себя молодая красивая женщина, и всеми порами дыша Олимпией, приговорил себя к пытке неподвижностью.

Едва лишь он погрузился если не в сон, то в собственную решимость, как внизу у входа застучал дверной молоток.

Баньер вздрогнул и насторожился, ибо каждый звук в этом доме становился для него настоящим событием.

Как ему показалось, и от постели Олимпии донеслось какое-то движение, свидетельствовавшее о том, что его прелестная соседка тоже стала прислушиваться.

Тут входная дверь распахнулась и захлопнулась, затем он услышал, как открылась дверь в соседней комнате, под чьими-то шагами заскрипели половицы, и занавесь полога раскрылась.

Для Баньера это был страшный удар.

Итак, Олимпия лгала; итак, она оказывала кому-то предпочтение, отрекаясь от этого вслух; итак, она не хранила скачущему по дороге в Лион г-ну де Майи верность, в которой лишь недавно клялась; итак, его, Баньера, собственная пытка, и без того нестерпимая, усугубится всем кошмаром новых звуков и их истолкования.

Этого он уже вынести не смог; он соскользнул с кресла на ковер, завернулся в мантию Ирода и замер.

Никогда еще он не испытывал таких страданий.

Вдруг он услышал в соседней комнате возглас удивления.

Робкий, как все охваченные страстью влюбленные, он с удвоенным вниманием прислушался.

— Но кто же принес это письмо? — спросила Олимпия. «Прекрасно, тут всего лишь письмо!» — подумал он.

— Какой-то драгун, мадемуазель, примчался во весь опор, а чуть только конверт очутился у меня в руках, ускакал так же быстро, как появился.

«Голос мадемуазель Клер! — еще более возликовал Баньер. — Дела становятся все лучше и лучше».

— Вот уж странное, однако, послание, — дрожащим голосом произнесла Олимпия.

Затем наступило молчание, после чего актриса приказала:

— Идите, ложитесь спать, Клер.

— Слушаюсь, сударыня.

И Клер сделала несколько шагов к двери.

— Кстати… — остановила ее Олимпия. Клер замерла.

— Отодвиньте щеколды на двери кабинета.

— Кабинета, где находится иезуит? — тоном глубочайшего изумления переспросила служанка.

— Да.

Клер отодвинула щеколды, и Баньер, дрожа, приподнялся с пола.

— А что потом?

— А потом, — пояснила спокойным голосом Олимпия, — вы попросите господина Баньера, если он не спит, доставить мне удовольствие и зайти на минутку побеседовать со мной.

Она не успела еще закончить, как Баньер уже был на ногах.

Клер открыла дверь, за которой бедного послушника столько времени колотила дрожь и по которой он столько колотил сам.

Она увидела, что Баньер стоит посреди комнаты.

— Да он вовсе не спит, мадемуазель, — обернулась она к своей хозяйке.

— Тем лучше.

Голова актрисы показалась из-за занавеси алькова:

— Соблаговолите подойти поближе, господин Баньер, прошу вас.

— Мадемуазель!

— Если, конечно, это не покажется вам неуместным, — улыбнулась Олимпия. С сердцем, готовым выскочить из груди, бледный, Баньер вошел в ее спальню.

Сквозь занавесь из розовой камки, освещенная ярким ночником, фитиль которого купался в ароматическом масле, Олимпия блистала на белейшем ложе, словно Венера в морской пене.

Рядом с ней застыла камеристка в дезабилье, способном навсегда отвлечь от созерцаний самого благочестивого из послушников.

Щеки Олимпии раскраснелись, на лбу и меж бровей залегли морщинки, а глаза пылали мрачным огнем. Ее пальцы, розовые, словно у Авроры, сжимали письмо.

— Приблизьтесь, сударь, — промолвила она.

«Э, да сейчас она прикажет выставить меня за дверь! — подумал Баньер. — В письме содержится распоряжение господина де Майи. Сейчас я окажусь за порогом».

— Идите, мадемуазель, — обратилась актриса к служанке, — и погасите везде свечи перед тем, как лечь спать.

Какое-то мгновение Клер еще пребывала в молчаливом ошеломлении, но затем по знаку своей госпожи она отвесила поклон, как комедийная субретка, когда та пытается повиноваться, не вникая в приказ, и вышла.

У Баньера, оставшегося наедине с Олимпией, застывшего возле ее ложа, голова в буквальном смысле пошла кругом. Если бы его приговорили к смерти и он уже стоял перед роковой плахой, даже тогда бы он не так дрожал и был не столь бледен.

«Она отослала камеристку, чтобы не слишком меня перед ней унизить, — твердил он себе. — О, бедный я, бедный!».

Олимпия подняла на послушника еще сверкавшие от гнева глаза.

— Сударь, — обратилась она к нему, — прочтите это письмо.

«Ну вот, все пропало», — подумал Баньер, все еще дрожа. Однако он взял бумагу и прочитал:

«Моя дорогая Олимпия, все в этом мире имеет конец, и любовь не исключение. Вы все еще храните ко мне чувства, продиктованные Вашей деликатностью, я же могу себя упрекнуть в том, что не питаю к Вам той пылкой страсти, какую Вы достойны внушать; между тем вся моя дружеская привязанность к Вам пережила мою любовь, и сейчас, когда государь пожелал меня видеть и я с сожалением вынужден Вас покинуть, Вы не поверите, сколь горячей и глубокой осталась моя привязанность к Вам.

Вы женщина, которая была бы способна ждать меня бесконечно, ибо являетесь воплощением верности. Потому я сам рву цепи, которые бы Вас стесняли. Расправьте же крылышки, прекрасная голубка.

Я оставил в Вашем секретере две тысячи луидоров — мой долг Вам, а также перстень — мой маленький подарок.

Не удивляйтесь, что я доверил это признание письму: никогда я бы не осмелился сказать Вам в лицо столько жестоких слов.

До свидания, и не храните на меня зла.

Граф де Майи».

— Боже мой! — в порыве сострадания вскричал, дочитав послание, Баньер. — Мадемуазель, о, как вы теперь, должно быть, несчастны!

— Я? — с улыбкой возразила ему Олимпия. — Вы заблуждаетесь. Теперь я свободна, вот и все.

И она одарила послушника, вернее царя Ирода, второй улыбкой, за которой, почудилось ему, таилось небесное блаженство.

Баньер продолжал наслаждаться им, когда вдруг кто-то снова постучал во входную дверь, на этот раз не в пример резче и решительнее, чем в первый.

XV. ИЕЗУИТЫ НА СПЕКТАКЛЕ.

Перед тем как сообщить любезным читателям, что за новый незваный гость обеспокоил героя и героиню нашей истории именно в ту деликатную минуту, до которой мы довели повествование, необходимо (и в этом уверены, по крайней мере, мы сами) на какое-то время вновь обратиться к персонажам безусловно менее важным, но все же таким, кого не следует оставлять без внимания, ибо они представляют собой заинтересованных участников в этом своего рода романическом действии.

Мы хотим вернуться к Обществу Иисуса, несколько подзабытому нами на протяжении последних трех или четырех глав, вернуться вместе с нашими читателями к отцу Мордону и отцу де ла Санту, которые представляются нам персонажами слишком значительными, чтобы столь явно умалять их роли.

Мы уже упоминали, что иезуиты посещали театр, поскольку в то время аббатам и священникам позволялось слушать там пьесы и выносить им оценки с точки зрения нравственности. Считалось общепринятым, что проповедник вправе позаимствовать у гистриона некоторые из его жестов или приемов выразительной речи. Все, что содействует вящей славе Господней, почиталось богоугодной добычей, особенно в Обществе Иисуса.

Ведь изречение «Ad majorem Dei gloriam note 28» было начертано на его гербе.

И не иначе как радея о вящей славе Господней, преподобные отцы Мордон и де ла Сант отправились выслушивать полустишия язычника Вольтера в исполнении вероотступников-лицедеев.

Нет сомнений, что отец Мордон в одной из своих проповедей и отец де ла Сант в очередной религиозной трагедии не преминули бы воспользоваться несколькими золотыми крупинками, найденными в этой навозной куче, — «Margaritas in sterquilinio note 29».

Вот почему спрятавшийся за колонну Баньер мог наблюдать перед спектаклем двух почтенных иезуитов, благочинно восседающих в карете, которая доставила их к дверям театра.

Мы уже упоминали, что это видение повергло несчастного в ужас и вынудило его ретироваться в один из театральных коридоров.

Страх этот оказался так силен, что позволил Баньеру заметить лишь краешек рясы и уголок шляпы. Уже эти две части одеяния преподобных отцов обратили злополучного юношу в описанное нами поспешное бегство.

Будь он повнимательнее, он бы распознал, каких значимых персон облекали эти рясы и украшали эти шляпы.

Что касается благочестивых отцов, то они не заметили ни полу рясы Баньера, ни краешек его шляпы. И сколь ни велика была их проницательность, мы осмелимся сказать: даже заметь они эти детали его облачения, они бы никогда не смогли предположить, что из трех сотен юношей, подчиненных их ордену, от них убегает столь проворно именно узник залы размышленией.

Благочестивые отцы вошли в театр, нимало не помышляя о Баньере, и заняли места в маленькой зарешеченной ложе, их батарее, откуда они могли метать каленые ядра в г-на де Вольтера и в полной безопасности собирать свою поживу, что приносило двойную выгоду святому делу.

Отец де ла Сант, исповедовавший накануне Шанмеле, особенно тешил себя приятной надеждой увидеть кающегося грешника проявившим малодушие и участвующим в греховных деяниях, притом если как исповедник он был милостив, то как критик не обещал никакой жалости.

И как раз в то время, когда в его глазах под густыми седоватыми бровями уже замерцала враждебность, которая у этого превосходнейшего человека еще несла в себе толику снисходительности, оратор труппы лишил его удовольствия, сообщив, что Шанмеле нездоров и его заменит некий доброволец.

Благочестивые отцы немного поворчали, но им, как и прочей публике, надлежало терпеливо снести эту досаду, и, увлекшись действием первых двух актов, где много говорят об Ироде, но сам Ирод не появляется, они почти позабыли о замене к тому моменту, когда в третьем акте сирийский царь выступил из кулис.

Его выход, уже описанный нами, произвел на преподобных отцов то же благоприятное впечатление, что и на остальных, но уже через несколько секунд некие странные подробности насторожили их обоих.

Голос, походка, как и то немногое, что оставалось от лица актера (борода и парик, напомним, скрывали большую его часть), — все это напоминало почтенным иезуитам кого-то, им весьма знакомого, но сходство было так расплывчато, неопределенно, ибо огромная пропасть отделяла одетого в шелк и бархат Ирода от облеченного в рясу и увенчанного монашеской треуголкой Баньера, а потому оба монаха перебрали весь круг своих знакомцев, не остановившись на нашем послушнике, пока внезапно каким-то жестом, особой интонацией, привычной для него манерой дебютант не разоблачил себя перед ними обоими, так что каждый повторил про себя его имя, но ни тот ни другой еще не осмеливались произнести вслух столь нелепое откровение: «Это Баньер!».

В итоге, вскоре после того как прозрение забрезжило в их головах, а Ирод в одном из своих страстных порывов поразил всех выразительностью игры и, заслужив одобрение партера, вызвал бурю оваций, отец де ла Сант, артистическая натура которого увлекла его и заставила участвовать в рукоплесканиях, столь сладостных для уха всякого лицедея, воскликнул:

— Этот малый слишком хорошо играл Исаака, чтобы однажды не представить нам достойного Ирода!

Восклицание это вполне согласовалось с тем, что уже внушил себе отец Мордон, и потому тот сосредоточил свой огнедышащий взор на добрейшем лице соседа, стиснул его запястье и спросил:

— Не правда ли, это он?

— Признаюсь, — отвечал сочинитель латинских трагедий, — что, если вы имеете в виду сходство…

— Неслыханное, не правда ли?

— Потрясающее.

— Между этим комедиантом и юным Баньером…

— Между этим комедиантом и юным Баньером? Да.

— Так вы со мной согласны, что?..

— То есть, я готов поклясться, если бы не…

— Вот и у меня есть некоторые сомнения.

— Какие?

— Дело в том, что я запер Баньера в зале размышлений.

— Сами?

— Сам.

— И что же?

— А то, — улыбнулся отец Мордон, — что, как вам известно, брат мой, в этой зале превосходные запоры.

— Прекрасный довод, — прошептал отец де ла Сант. — Однако же…

— Однако что?

— Это его голос, его походка, его жест. Кому, как не мне, знать: я же репетировал с этим шалопаем.

— Доставьте мне удовольствие, брат мой.

— К вашим услугам, преподобный отец.

— Сходите в коллегиум и справьтесь.

Отец де ла Сант поморщился. Его не слишком привлекало прерывать столь приятное занятие. И не удивительно, что его уверенность в полной тождественности Ирода и Баньера внезапно сильно поколебалась.

— Чем больше я смотрю, преподобный отец, тем отчетливей вижу, что мы впали в заблуждение. Вглядитесь-ка хорошенько в того, кто сейчас на сцене.

— Гляжу, — сказал отец Мордон.

— Так вот, тот, кто там играет, по моему убеждению, законченный актер, а юный Баньер никогда и не поднимался на подмостки.

— Если не считать поставленных вами представлений.

— О, школьная трагедия не может дать театрального образования!

— Это так, но все же…

— Посмотрите, преподобный отец: у того, кто перед нами, есть и жест, и величественность, и мимическое красноречие, тогда как юный Баньер не мог бы иметь всего этого.

— Гм, — усомнился отец Мордон. — Призвание подчас дает иным то, чему долгая привычка неспособна научить.

— Согласен, согласен. Но поглядите, как он пожирает глазами Мариамну, как томно и сладко смотрит сама Мариамна на Ирода, которого должна бы презирать! Я исповедовал влюбленных, и могу вас уверить, что это глаза людей давно знакомых.

— Пусть так, — заметил отец Мордон. — Но почему бы Баньеру, при его-то испорченности, не иметь давнее знакомство с этой комедианткой?

— Потому что, если бы он был с ней знаком, я бы это знал, — ответил отец де ла Сант.

— Вы бы знали об этом?

— Разумеется. Ведь я его духовник.

Эта реплика исчерпала спор и позволила латинисту-трагику в свое удовольствие досмотреть трагедию французскую. Ограничившись междометием «А!», почти лишенным оттенка сомнения, отец Мордон тоже сосредоточился на спектакле, но не освободился от колебаний, тем более явных, что у него не было никакого основания их скрывать.

Эти колебания длились ровно столько, сколько и сам спектакль.

С падением занавеса оба иезуита поспешили возвратиться в коллегиум. Вокруг дома царило полное спокойствие, ничто не свидетельствовало о той суете, какую всегда производит среди надзирающих чье-нибудь бегство или иное скандальное происшествие.

Однако видимость порядка не слишком успокоила отца.

Мордона: его все еще не оставляла мысль о том, что Баньер и Ирод — один и тот же человек. Вот почему, едва войдя в прихожую, он для очистки совести спросил:

— Ужин послушнику из залы размышлений отнесли?

— Но, отец мой, — отвечал тот, к кому он обратился, — ваше преподобие не давали таких указаний.

— Действительно. А в коридоре кто-нибудь есть?

— Как всегда, сторож.

— Подайте мне фонарь и сопроводите меня туда. Служители повиновались. При виде хорошо задвинутых засовов, нетронутого замка и неповрежденной двери Мордон улыбнулся, а де ла Сант довольно потер руки.

— Мы ошиблись, — заключил этот последний. — Induxit nos diabolus in errorem note 30.

— Когда убегаешь, — откликнулся менее склонный к самоуспокоенности Мордон, — то чаще не через дверь.

— Но в зале размышлений нет окна, — продолжал настаивать отец де ла Сант.

— Fingit diabolus fenestras ad libitum note 31, — возразил Мордон.

— Баньер, где вы? — позвал послушника отец де ла Сант. — Баньер! Баньер!

И каждый раз, произнося имя молодого человека, он повышал голос.

Но Баньер не мог отозваться.

Оба иезуита переглянулись, как бы желая сказать: «Ох, неужели действительно Ирод и Баньер — одно лицо?».

Требовалось покончить с неопределенностью. По приказу отца Мордона дверь отперли.

И тут удручающее зрелище выбитого окна и разорванной драпировки, измятых и отодранных изречений поразило взоры обоих почтенных отцов-иезуитов.

— Так это его мы видели в роли Ирода! — едва переводя дух от негодования, заключил отец Мордон. — Я заподозрил это не только услышав, как он читает стихи, но особенно заметив, что он суфлирует остальным. Несчастный признался, отдавая мне книжонку, что знает всю пьесу наизусть.

— Меа culpa! Mea culpa! — бил себя в грудь отец де ла Сант.

— Вот еще один забавник, пожелавший от нас улизнуть, как уже улизнул этот проклятый Аруэ, — подытожил отец Мордон.

— Ну, что до этого, — попытался успокоить его преподобный де ла Сайт, — здесь нечего опасаться. У нашего забавника… и действительно, он забавен… у забавника один выход — возвратиться в нору. Кроликом или лисом, но вернуться. Ну ничего! Чтобы отучить его от подобного, уберем-ка мы веревку. У него будет довольно глупый вид, ведь он, без сомнения, рассчитывает вернуться тем же путем, каким ушел. Обрежьте эти болтающиеся лоскутья, и вы принудите беглеца постучаться в дверь — с опущенной головой и с раскаянием на физиономии.

— Убрать его веревку? — живо воскликнул Морд он. — Да вы с ума сошли! Я бы не только не убирал ее, но опустил бы ему шелковую лестницу, притом с перилами, если бы такую можно было найти. Только вот вернется ли он?

— А что же ему прикажете делать? — воскликнул отец де ла Сант, по-настоящему испугавшись при одном предположении, впервые забрезжившем в мозгу: Баньер вырвался на свободу навсегда.

— Не знаю, что ему делать, — ответил отец Мордон. — Знаю только одно: ему бы давно пора вернуться.

— Может, он видит свет в окне, — предположил отец де ла Сант, — и это его отпугивает?

— Да, это возможно, и все же… Впрочем, пустяки, погасите фонарь. Фонарь задули, и все провели около четверти часа в темноте, причем отец Мордон ни полсловом не отозвался на нетерпеливые поползновения своего собрата вновь завязать беседу.

По истечении четверти часа настоятель решил:

— Все. Сейчас он уже не вернется. И нам еще повезет, если то время, что мы потратили на ожидание, он использовал, чтобы переодеться, сменив мирское платье на монастырское. Не сходить ли вам в театр, де ла Сант?

— Мне? — произнес святой отец. — Думаю, это будет затруднительно.

— Почему?

— Меня могут узнать и предупредить его.

— Вы правы. Пошлите двух служителей. Только пусть не теряют ни минуты! Оба отца-иезуита вышли из залы размышлений и обнаружили служителей в конце коридора.

— Быстро отправляйтесь в театр, — приказал им отец Мордон, — узнайте, выходил ли из актерского фойе послушник или он остался там. Если он вышел, возвращайтесь. Если он там — затаитесь у актерского выхода, а затем, когда он будет проходить мимо, хватайте и ведите сюда! Свяжите его, если необходимо, но доставьте.

Отец Мордон произнес все это с впечатляющей краткостью, словно судья, объявляющий свой приговор, который должен быть немедленно и точно исполнен.

Получив приказание, служители бросились бежать со всех ног и вскоре достигли театра.

Они появились к тому времени, когда гасили последние огни, и, узнав у привратника, что никто не видел, как выходил вбежавший сюда послушник, устремились в коридор, по которому обычно выходили актеры; затаившись в темноте, они стали подстерегать добычу.

XVI. ДУША, СПАСЕННАЯ В ОБМЕН НА ДУШУ ЗАБЛУДШУЮ.

Однако, наверное, так было предначертано свыше, в книге малых причин и великих следствий, чтобы в тот день происходило не меньше комических или трагичных происшествий, чем в нем содержалось часов.

Когда шел спектакль, во время последнего акта, в ту самую минуту, когда опустился занавес и все сгрудились вокруг дебютанта с поздравлениями, в еще безлюдный проход для актеров вошел бледный, мрачный, всклокоченный человек, медленно поднялся по крутым ступеням лестницы и, не глядя ни по сторонам, ни вперед, ни назад, повинуясь только заученной привычке, благодаря которой само наше естество, почти не прислушиваясь к душе или рассудку, выполняет то, что мы делали обычно, дошел до коридора, ведущего к актерским уборным.

Это был Шанмеле, обессиленный, разбитый, подавленный бессмысленным блужданием по самым темным и самым безлюдным улочкам Авиньона, Шанмеле, который, поднявшись и спустившись за вечер по добрым двум тысячам ступеней, истощив все грезы наяву, все страхи и все молитвы, а главное, все силы, решил, наконец, возвратиться, прежде всего чтобы узнать, что же все-таки без него произошло, а также чтобы испросить у своих сотоварищей прощения за то зло, какое он им причинил, оставив их без выручки, и, наконец, получив их прощение, уснуть, а при пробуждении обрести вместе со свежестью мыслей и наставление, внушенное Господом.

По правде сказать, издалека, со стороны сцены, до Шанмеле доносился какой-то шум, похожий на крики «браво», но долетев до него, все теряло свою определенность и на таком расстоянии могло бы сойти как за эхо стенаний и жалоб, так и за овацию.

И Шанмеле продолжал путь к своей гримерной.

Итак, именно с теми чувствами, что мы описали, он вступил в эту гримерную, вместилище собственной неправедности, будучи более чем когда-либо предрасположен к раскаянию.

Но едва он переступил порог, как ему в глаза бросилось сложенное на стуле аккуратной стопкой иезуитское одеяние; на стопке лежала треугольная иезуитская шляпа, с набожным тщанием вычищенная театральной прислугой.

Это зрелище исторгло у Шанмеле удивленный вопль: актер не верил собственным глазам. Он приблизился, потрогал одежду рукой и только тогда поверил, что она не нарисована, не бутафорская, как говорят в театре. После чего он воздел обе руки к Небесам и пал на колени.

Эти одеяния, ожидавшие его вместо Иродовых в собственной гримерной, послужили ему как бы указанием свыше той стези, по которой ему надлежало идти. Шанмеле даже не вспомнил, что видел Баньера в иезуитском облачении, он был далек от догадки, что юноша, силой затащенный в актерское фойе, попал в силки, приманкой в которых служили прекрасные глаза мадемуазель Олимпии, и сыграл Ирода. Он никого ни о чем не стал спрашивать. Эта одежда показалась ему знаком предначертания его новой жизни, свидетельством воли Всевышнего. Ряса иезуита, ниспосланная с Небес в гримерную комедианта, — указание гораздо более существенное, чем какой-то сон; Провидение сделало большой шаг вперед, если сравнивать с видениями в семье Шанмеле. Итак, сомнения прочь! Колебания прочь! Сменить, скорее сменить одеяние!

С этой минуты усталость покинула его вместе с нерешительностью. В мгновение ока Шанмеле сбросил то, что было на нем, схватил сутану и штаны Баньера, напялил его шляпу и, преисполненный воодушевления, вышел как раз тогда, когда все его товарищи направились в фойе воздать должное ужину г-на де Майи.

Но не прошел он и десяти шагов по темному коридору, бормоча предписанные ему отцом де ла Сайтом в качестве епитимьи пять «Pater» и пять «Ave», как служители отца Мордона, видя приближающегося к ним в сумраке иезуита и не ожидая, что в полночный час в городе может оказаться какой-либо иной послушник, кроме Баньера, бросились на актера, один проворно надвинул ему шляпу на самые глаза, другой завязал платком рот, оба основательно потрулились, осыпая ударами кулаков его бока, и под конец уволокли беднягу, словно две охотящиеся вместе пустельги — воробушка.

Через десять минут все трое были уже в коллегиуме, не попавшись на глаза никому из прохожих, весьма, впрочем, редких в столь поздний час ночи.

Поскольку их ожидали, то стоило им постучать, как дверь тотчас распахнулась и затворилась за ними.

В тот же миг торжествующие возгласы обоих служителей и брата-привратника оповестили всех, что Баньер пойман и водворен в обитель.

— Кто там? — спросил отец Морд он с порога кельи, где он ожидал их прибытия.

— Это он! Это беглец! Вот Баньер! — прокричало разом восемь или десять голосов.

— Отлично, — кивнул настоятель. — Тащите его в залу размышлений.

Приказ отца Морд она был исполнен буквально: беднягу Шанмеле, которого все еще принимали за Баньера, перенесли наверх в залу размышлений и положили на пол, после чего по данному им знаку служители удалились, унося с собой улыбку настоятеля и его «optime! note 32».

Тем временем дотоле молчаливая жертва, связанная, завернутая словно тюк, со шляпой, надвинутой на глаза, не чувствуя на себе больше чужих рук, забилась, хрипя и силясь сорвать душивший ее платок. Де ла Сант, имевший доброе сердце, помог, как умел, страдальцу, так что сначала была сдернута шляпа, а затем и развязан платок.

— Но это не Баньер! — вскричал настоятель.

— Это Шанмеле! — воскликнул де ла Сант.

И оба в полнейшем недоумении смотрели на комедианта, который сидел на полу с блуждающим взглядом, с безвольно мотающимися руками, с уткнувшимся в колени носом, переводя глаза с отца Мордона на отца де ла Санта, не узнавая никого из них, не ведая, куда его притащили, вовсе не понимая, что же с ним произошло, и напрасно спрашивая себя, кто же эти два странных персонажа, сыгравших перед ним роли доброго и злого разбойника.

Наконец он узнал одежды, а по ним и окружавших его людей, и дом, где он очутился. Господь продолжал являть ему благоволение, ибо его привели силой туда, куда он мечтал попасть, если бы его допустили. Он подпрыгнул, упал на колени с ловкостью эквилибриста и, хватая святых отцов за руки, пролепетал:

— О, хвала Создателю, бросившему меня в ваши руки!

В ответ оба святых отца только скрестили свои руки, устремив друг на друга вопросительный взгляд.

Но, поскольку самые замысловатые хитросплетения даже в испанских комедиях-путаницах рано или поздно находят разъяснение, отцы-иезуиты в конце концов распутали нить этой интриги. Актера покинули в зале размышлений при открытых дверях, не опасаясь его бегства, и, в то время как де ла Сант остался в обители, получив четкие наставления, как поступать в чрезвычайных обстоятельствах, отец Мордон помчался к градоначальнику, чтобы пустить по следу Баньера более искусных и надежных ищеек, нежели те, какими располагал коллегиум.

Почтенный магистрат, которого немало развлек спектакль, повеселел еще больше, узнав, кто там дебютировал. Не переставая громко хохотать, он дал приказ найти и схватить метра Баньера, где бы тот ни оказался.

Как арестует градоначальник школяра — смеясь или не смеясь, — мало волновало отца Мордона, лишь бы только послушник был пойман. Поэтому он поблагодарил градоначальника за любезность, и тот, все еще посмеиваясь, проводил его до дверей.

Итак, в тот час каждый преуспел сообразно своим устремлениям. Баньер находился подле мадемуазель Олимпии; Шанмеле быстрым шагом продвигался по пути к спасению; отец Мордон питал надежду схватить послушника. Градоначальник, пустив стражников по следу беглеца, хохотал во все горло, так что Вольтер, виновник всего переполоха, увидев все это, вскричал бы, как он и сделает двадцать лет спустя, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров.

Первым, кто мог бы оспорить справедливость этой максимы, оказался бедняга Баньер.

Вспомним, что мы покинули его сияющим от счастья в покоях прелестной Олимпии, с устремленным на нее взором, молитвенно сложенными руками, готовым пасть на колени, когда громкий стук дверного молотка заставил его содрогнуться.

Новое вторжение несомненно предвещало события чрезвычайные, ибо Олимпия тоже вздрогнула и жестом приказала Баньеру прислушаться.

Почти тотчас раздался новый, еще более настойчивый стук.

Олимпия подбежала к окну, в то время как Баньер, поневоле догадываясь, что может оказаться причастным к этому ночному визиту, замер, окаменев в той же позе, в какой его застиг первый удар в дверь.

Актриса отодвинула уголок занавески, осторожно приоткрыла окно и глянула вниз сквозь щели решетчатых ставен.

Сквозь открытое окно до Баньера донеслось нечто похожее на мерный топот и шум приглушенных голосов.

Не говоря ни слова, Олимпия жестом пригласила юношу подойти поближе.

В три прыжка он оказался рядом с ней и посмотрел вниз через ту же щель, что и она.

У входной двери толпилась дюжина вооруженных и безоружных людей, а в нише ворот стояла карета, запряженная парой лошадей.

— Что вы об этом скажете? — спросила она так тихо, что Баньер угадал смысл произнесенного скорее по ее дыханию, ласково тронувшему его щеку, нежели по звуку голоса.

— Увы, мадемуазель! — тяжело вздохнул он. — Похоже, все на свете имеют зуб против царя Ирода.

— Да, — кивнула она. — Не правда ли, оттуда на целое льё разит иезуитом? Скажите, неужели у вас осталось хоть малейшее желание вернуться к этим гадким людям в черном?

— О мадемуазель! — вскричал Баньер громче, чем то допускала простая осторожность. — Я готов бежать от них хоть на край света!

— Тсс! — шикнула на него Олимпия. — Вас услышали.

И действительно, пристав, которого нетрудно было распознать по надменной чопорной осанке и недовольному лицу человека, поднятого с постели, противный пристав, весь в черном, среди своих одетых в серое приспешников, поднял голову и, отделившись от остальных, подошел почти под самый балкон.

— Быстрее, быстрее! — заторопилась Олимпия. — Нельзя терять время: они пришли за вами. К счастью, дверь крепкая и у нас есть в запасе минут десять, пока ее выломают.

— Думаете, они ее выломают? — спросил Баньер.

— Не преминут. Но за десять минут можно сделать немало, если, конечно, — тут она посмотрела на Баньера, — не терять головы.

— Мадемуазель, — зашептал Баньер, — только одно может заставить меня потерять голову: боязнь не понравиться вам; но, оставаясь уверенным и в вашем одобрении и в вашей симпатии, я готов схватиться хоть с целым светом.

— Отлично сказано, — отметила Олимпия. — Идемте!

— Но, — возразил Баньер, указывая на свой злополучный костюм царя Ирода, — эта одежда мне будет мешать.

— Переодевайтесь немедленно, — отвечала Олимпия, увлекая его в туалетный кабинет.

Подойдя к большому платяному шкафу, скрытому под обоями, она распахнула его, и Баньер увидел там целый гардероб.

— Переодевайтесь, не теряя ни секунды! — приказала актриса. — Я поступлю так же. У вас на все пять минут.

В тот же миг третий удар, еще мощнее предыдущих, потряс дверь и торжественно прозвучали слова:

— Именем короля, откройте!

XVII. ПОБЕГ.

Эти слова пришпорили Баньера сильнее, чем совет Олимпии.

За пять минут он вполне покончил со своим туалетом и уже собрался с победительным видом вернуться в комнату Олимпии, когда на ее пороге столкнулся с очаровательным юным кавалером.

Баньер испустил возглас изумления, но уже со второго взгляда узнал под мужским нарядом Олимпию.

— О, как вы прекрасны! — воскликнул он.

— Вы поговорите об этом позже, любезный мой Баньер, и, признаюсь, я бы послушала такие речи с подлинным удовольствием, поскольку то, что у вас вырвалось, принадлежит к разряду фраз, что никогда не надоедают женщине. Но именно теперь нам нельзя расточать время на комплименты. Идемте!

— А куда?

— Откуда я знаю? Куда приведет нас случай.

— Приведет нас, говорите вы? Так вы идете со мной?

— Разумеется! — решительно отвечала актриса.

— Значит, вы меня любите? — не веря своим ушам, вскричал Баньер.

— Не знаю, люблю я вас или нет, но точно знаю, что мы сейчас уходим. Кстати, вы готовы?

— Готов ли я? — вскричал Баньер. — Конечно, готов!

— Тогда более ни звука. Следуйте за мной и делайте все, как я.

Она подошла к секретеру и открыла его. Две тысячи, оставленные г-ном де Майи, лежали там аккуратнейшим образом разложенные по ранжиру: одна — в свертках по сто луидоров в каждом, другая — в билетах на предъявителя.

— Берите золото! — приказала Олимпия. — Я же захвачу бумаги.

И пока она рассовывала кредитные билеты по карманам, Баньер набивал свои золотом.

— Готово? — спросила она.

— Да, — ответил он.

— Теперь возьмите это.

— Что еще?

— Мой футляр с украшениями. Отнеситесь к нему со вниманием.

— Он в верном месте, будьте покойны. Но что вы еще ищете?

— Перстень.

— Ах, да! — огорченно прошептал Баньер. — Перстень господина де Майи. Кажется, я видел его на камине.

Он протянул руку и, проведя ладонью по мраморной доске, промолвил:

— Вот он.

— Давайте сюда, — сказала она и надела перстень на палец.

— Вы слышите? — произнес Баньер.

— О, быстрее, быстрее! — вскрикнула Олимпия. — Дверь поддается!

— А как же мы, что нам делать?

— Поступим как эта дверь, — с очаровательной улыбкой произнесла актриса.

И, схватив послушника за руку, она повлекла его за собой.

— Куда вы? — в ужасе прошептал Баньер. — Не забывайте! Вы идете прямо им в руки!

— Доверьтесь мне, — успокоила его Олимпия.

И он покорно пошел за ней по коридору, ведущему к лестнице.

В коридор выходила дверь, Олимпия открыла ее, втолкнула юношу в какой-то кабинет и влетела туда вслед за ним.

Едва они затворили за собой дверь, как по лестнице послышался топот торопливых шагов пристава и его стражников, которые перебудили весь дом, вскоре огласившийся криками ужаса мадемуазель Клер и других слуг Олимпии.

После того как этот ураган пронесся, не задерживаясь, мимо двери их кабинета, актриса, задвинув за дверью все запоры, отворила другую дверцу, выходившую на узенькую лестницу; лестница заканчивалась темным проходом, ведущим в сад.

Только оказавшись на свежем воздухе, Баньер смог перевести дух. Беглецы скользнули под липами, добрались до калитки и очутились на крутой пустынной улочке — по ней и заспешила Олимпия, увлекая своего спутника.

Они бежали слишком быстро, чтобы завязать беседу, но держались за руки, и пальцы их были красноречивее уст. Не останавливаясь, они пробегали за улочкой улочку, за площадью площадь, за переулком переулок — вплоть до Ульских ворот, остававшихся открытыми на всю ночь.

Оказавшись за городской стеной, они спустились к реке, свежее дыхание которой напомнило о ее близости ранее, нежели перламутровый отблеск водной глади, мерцавшей за деревьями прогулочной аллеи.

Баньер метнулся было к деревянному мосту, но, вместо того чтобы последовать за ним, Олимпия потянула своего спутника вправо и начала спускаться по прибрежному откосу, словно школяр, отправившийся грабить огороды.

Он послушно следовал за ней. Бедняга! Держа на тоненькой шелковой нити, она могла бы привести его хоть в седьмой круг ада.

Молодые люди прошли по берегу Роны шагов сто, а затем Олимпия направилась прямо к маленькой лодке и отомкнула замок на ее цепи ключом, который она позаботилась прихватить, готовясь к бегству.

Вместе с ней прыгнул в лодку и Баньер.

— Умеете грести? — спросила его актриса.

— К счастью, да, — ответил он. — Когда мы отправлялись на прогулку, гребцом бывал я.

— Хорошо, — лаконично откликнулась Олимпия. — Так гребите.

Он сел на весла и рьяно принялся за работу.

А пришлось ему не сладко: Рона широка и быстра в том месте, где наши беглецы вознамерились ее пересечь. Но Баньер не солгал — он не только оказался сильным, упорным гребцом, но и умудрился выказать определенную ловкость во владении веслами.

Тяжело дыша, истекая потом, до крови стерев ладони, он сумел пересечь реку так, что их отнесло не слишком далеко.

За спиной беглецов ни единый звук не свидетельствовал о том, что их преследуют.

Когда они достигли противоположного берега, Олимпия, все это время выполнявшая роль лоцмана, привязала лодочную цепь к одной из причальных тумб, местоположение которой ей было известно, позволила Баньеру протянуть ей руку, спрыгнула на сушу и бросилась бегом в направлении Вильнёв-лез-Авиньона.

Баньер побежал с ней радом, все еще ни о чем не спрашивая.

Впрочем, нашим беглецам не было нужды бежать в темноте к белевшей на склоне холма деревеньке: в двух сотнях шагов от ее первых домов Олимпия, задыхаясь, изнемогая от усталости, но не переставая смеяться, остановилась около живописной хижины, полускрытой виноградными лозами.

Баньер застыл рядом.

— Постучитесь в этот ставень, — велела Олимпия. Баньер только и мог, что повиноваться. Он заколотил.

Так, что затрещала стена.

— Кричите: «Папаша Филемон!» — продолжала приказывать актриса.

И Баньер закричал голосом Стентора:

— Папаша Филемон!

Изнутри отозвался чей-то старческий голос.

— Он там. Подождем, — сказала Олимпия.

И она присела на деревянную скамью, прислоненную к стене.

Внутри дома раздалось тяжелое шарканье старческих ног в шлепанцах.

Олимпия тотчас три раза отрывисто постучала в ставень.

— А, это вы, мадемуазель Олимпия! — послышался блеющий голосок старика.

— Да, это я, папаша Филемон, — откликнулась актриса.

— Хорошо, сейчас открою.

— В этом нет нужды. Разбудите только Лорана, и пусть, не теряя ни минуты, он оседлает двух лошадей.

— А вы как же?

— Я подожду здесь.

— Очень хорошо, — ответил старик.

И шлепанцы зашаркали в глубь хижины.

— Олимпия, Олимпия! — прошептал Баньер, переводя дыхание лишь во второй раз с тех пор, как стражники постучали в дверь. — Что с нами происходит, Господь всемогущий! И что это за тайный ход, по которому нам удалось выбраться из дома?

— Да просто потайная дверь, любезный мой Баньер.

— И о ней никто не знал?

— Никто, кроме меня, Клер и господина де Майи. Баньер вздохнул.

— А лодка на реке?

— Лодка принадлежит одному маленькому кабачку, он называется «Прибрежный». Местопребывание его, как я подозреваю, послушникам неведомо, но известно всем влюбленным, которые приходят туда ужинать под сводами.

Беседок, а после ужина берут лодку, чтобы прогуляться к островам.

— И вы плавали к островам? — спросил Баньер, у которого от каждого нового откровения Олимпии становилось все тяжелее на сердце.

— Да, господин де Майи очень любил подобные прогулки, — невозмутимо ответила юная особа.

— А папаша Филемон, — все более печальным голосом продолжал Баньер, — кто такой папаша Филемон, если, конечно, этот вопрос не покажется вам нескромным?

— Нисколько. Папаша Филемон — старый слуга господина де Майи; хозяин подарил ему вот эту очаровательную хижину, два арпана виноградников и двух лошадей — время от времени мы их заимствовали у него для прогулок. Мы их позаимствуем и сейчас для нашего бегства.

И снова Баньер вздохнул, причем глубже, чем прежде.

— Что такое? — спросила Олимпия.

— А то, — печально потупился Баньер, разглядывая свои рукава, — а то, что я знаю: не к лицу мне вздыхать, поскольку все, что я имею, вплоть до костюма, — все позаимствовано у этого вельможи.

Говоря так, он смотрел на нее, и в его взгляде читалось: «Все-все, даже эта вот одежда, даже вы…».

Олимпия нахмурила бровки, словно для того, чтобы проложить в собственных мыслях такую же борозду, какую болезненная ревность проложила в сердце послушника.

Но Баньер, видя, как облачко набежало на ее лицо, не дал ей времени додумать и в порыве чувств бросился к ее ногам со словами:

— Ах, Олимпия, что бы ни случилось, примите мою клятву. Ради меня вы пожертвовали всем, моя жизнь принадлежит вам одной. Если вы меня любите — во что, по правде говоря, мне трудно поверить, ибо чем бы я мог вам понравиться, — если вы меня любите, то я вас просто боготворю! Тот день, когда вы разлюбите меня, станет несчастнейшим в моей жизни, но вы не перестанете быть для меня божеством, владычицей всей моей жизни. Вы подняли меня с самых низов, возвысили до себя; я буду достоин вас, и, клянусь, вам не придется раскаиваться, что предпочли жалкого послушника красивому благородному кавалеру…

— … который меня бросил, — с великодушной нежностью добавила Олимпия, подавая ему руку для поцелуя. — Пусть вас теперь ничто не беспокоит, — продолжала она. — И в будущем вам не следует ощущать на себе никаких уз, кроме тех, что наложит ваша любовь. У вас нет передо мной обязательств, и в день, когда вы, подобно господину де Майи, почувствуете, что вы не любите меня больше, вы будете свободны так же, как и он. Поверьте, мой милый Баньер, вы мне понравились. Думаю, я вас люблю, и я надеюсь любить вас и впредь. Останься господин де Майи по-прежнему моим покровителем, вы бы были для меня ничем. Но отныне я свободна. Любите меня, если вам так нравится, любите сколько вам угодно — это никогда дела не портит. Я считаю вас умным и решительным юношей и принимаю вас таковым. Все, что вам неизвестно в этом мире, в людях и обстоятельствах, вы узнаете. Будьте покойны: такие вещи познаются быстро. Если, набравшись знаний, вы не сделаетесь лучше, что ж, значит, я обманулась, моя ошибка — мне и расплачиваться. Тут все сказано, не будем больше касаться этих пустяков. Жизнь двух влюбленных должна начинаться только с того дня, когда они узнали друг друга: до того они просто не существовали, поскольку не были знакомы. А значит, прошлое для нас ничто. Смотрите: вот наступает теплый сияющий день, он станет первым в жизни нашей любви. Как говорят в театре, все остальное отправлено на задний план. Не будем поднимать задник, он скрывает лишь сломанные декорации и устаревший реквизит. Вы слышите: уже постукивают копыта. Лошади во дворе. Дайте мне вашу руку и посмотрите на меня. Вижу, вы меня любите. Так оставьте все заботы: когда вы перестанете меня любить, вам не придется мне об этом сообщать.

Баньер снова упал к ногам прелестной Олимпии, тысячу раз осыпал поцелуями ее ноги и руки, а папаша Филемон между тем, открыв ставень и дверь, вышел по-деревенски полуодетый, чтобы с гостеприимной улыбкой предложить гостье стакан кагора и кусок пирога.

Юноше же, который робко на нее поглядывал, хозяин оказал ту же любезность, разве что стакан был поменьше и кусок потоньше.

Актриса попросила Баньера вынуть один из свертков, отягощавших его карманы, разорвала бумагу, вложила в руку старика двойной луидор, дала один луидор Лорану, смело вскочила на коня, в то время как послушник робко вскарабкался на своего, и, получив подробнейшие разъяснения, они поскакали по дороге вверх вдоль правого берега Роны к Рокмору, предварительно договорившись с папашей Филемоном, в каком постоялом дворе будут оставлены его лошади.

И пока они галопом мчатся по прекрасным дорогам, еще не превращенным летним зноем в реки пыли, по прекрасным дорогам, обрамленным ровным дерном откосов, оливами с отливающей серебром листвой, зеленеющими садами; пока они, радостные, с растрепанными ветром волосами впивают свежесть утра и свободы, устремляясь навстречу неведомому будущему, которое никогда не дает к себе приблизиться, рассеиваясь, словно мираж, — мы возвратимся вспять, уделив несколько строк лицемерного сочувствия бедным стражникам и незадачливому приставу, наперегонки перевернувшим все вверх дном в комнатах, шкафах и укромных уголках, обыскавшим лестницы, подвалы, чердаки, конюшни, прочесавшим дворы, сады и сараи и, наконец, нашедшим, но, к счастью, с опозданием в целый час, потайную дверь. Обнаружение ее исторгло из их уст крики ярости, злобные проклятья и такую брань, какая могла бы привести в негодование даже иезуитов, для угождения которым они пустились в это скверное и так мало удавшееся им предприятие.

И почти излишне добавлять, что градоначальник, узнав, сколь неудачно сложились дела у отца Мордона, разразился новым залпом хохота.

К какому милому типу натур человеческих принадлежал градоначальник славного римско-католического апостолического города Авиньона!

XVIII. БЕСПЕЧНЫЕ ДНИ.

Да не удивится читатель стремительности, с какой наши влюбленные — и даже не слишком уверенно держащийся в седле Баньер — мчались по дорогам, расстилавшимся перед ними в первых лучах солнца. Просто первейшей необходимостью для них было как можно быстрее покинуть земли, в юрисдикции которых было совершено правонарушение, правонарушение более тяжкое в Авиньоне, городе римско-католическом, нежели в любом ином городе.

Олимпия и Баньер подкрепили свои силы отдыхом и едой в Рокморе, где оставили лошадей у хозяина гостиницы, указанной папаше Филемону, затем перебрались на другой берег Роны, в Оранж, а уже оттуда в прекрасной почтовой карете направились в Лион, город достаточно большой, многолюдный и вольный, чтобы двое богатых и счастливых влюбленных могли там не испытывать стеснения и никому не мешать.

Олимпия имела уже привычку к переездам и устройству на новом месте. Поэтому именно она отправилась на поиски жилища и нашла в самом центре города, у площади Терро, известной тем, что на ней казнили Сен-Мара и де Ту, маленький домик, уже полностью меблированный и полностью отделанный, ожидавший богатых съемщиков, причем ожидавший их с дровами в сараях, винами в погребах, бельем в шкафах, — настоящий дом, созданный не для воздержанного, благочестивого и дряхлого отшельника, но для двух отшельников иного склада, вечно смеющихся, склонных к лакомствам и лени.

Это жилище, полностью меблированное, гостеприимно ожидавшее своих постояльцев — с распахнутыми дверями и вращающимися над огнем вертелами, стоило четыре тысячи ливров в год. Олимпия дала понять Баньеру, устрашившемуся значительности суммы, что оно — истинная находка для нанимателей и подлинный убыток для домохозяина и что она не может постичь, как такое счастье с первого же раза выпало двум изгоям, к которым иезуиты не обязаны были испытывать особое уважение, а потому своими проклятиями непременно должны были бы навсегда рассорить нашу парочку с Провидением.

Они заплатили за два срока вперед, заплатили за вино, за дрова — за все, чтобы обеспечить себе шесть месяцев незамутенного счастья. Когда же Баньер (что, надо признать, приключалось всякую минуту) глядел, как из свертка уходит очередной луидор, отправляясь в совсем чужой карман, и неотрывно, так долго, как мог, следил за его невозвратным полетом, Олимпия говорила ему, смеясь:

— Ведь то, что мы купили, нам необходимо, не так ли?

— Нуда, — отвечал он, не научившись держаться иного мнения, кроме того, что было у Олимпии.

— А то, что необходимо, способствует счастью, разве не так?

— Несомненно, — утвердительно кивал он, глядя на нее с таким видом, будто хотел доказать, что она ему весьма, до самой крайности необходима.

— Разве счастье не есть та цель, какой всякий на этом свете живущий призван добиваться?

— И мы обрели его! — восклицал Баньер.

— Что же тогда? — спрашивала Олимпия. — Если мы счастливы, что вас так тревожит, друг мой?

— Ах, — вздыхал он. — Меня беспокоит длительность этого блаженства.

— И вы не правы, — отвечала ему Олимпия. — Вы сами признаете, что счастливы, а это редкостная удача, когда простой смертный может так сказать; возблагодарите же Провидение и не требуйте от него большего.

— Мое провидение — вы! — шептал Баньер.

Молодой человек оказался способным учеником, полным добрых задатков. Всего лишь за какую-нибудь неделю он постиг всю глубину философии Олимпии и усвоил все так хорошо, что не прошло и указанной недели, как ей уже не приходилось его чему бы то ни было обучать и он со своей стороны начал накладывать руку на сбережения, тратя их столь же легко и столь же непременно, как и его возлюбленная.

Непременным для Баньера, надо сказать ему в похвалу, было безусловное почитание своей совершенной, солнцеподобной возлюбленной.

Прежде всего молодому человеку захотелось покрыть Олимпию с ног до головы всякого рода драгоценностями. На это она заметила ему, что уже имеет столь же красивые, какие носят светские дамы. Однако Баньер настаивал, и тогда она пригрозила, что начнет покупать для него вдвое больше купленного им для нее.

— Пусть так, — смирился Баньер. — Никаких новых покупок. Я люблю драгоценности, но только на вас. Если бы мне и захотелось получить какую-нибудь вещицу, то исключительно из ваших. Дайте мне только тот перстень, что у вас на пальце.

— Какой перстень? — спросила Олимпия.

— Вот этот.

И Баньер указал на кольцо, оставленное г-ном де Майи вместе с двумя тысячами луидоров, То самое, блеск которого ревнивый глаз юноши заметил на камине во время ночной тревоги.

Это был прекрасный рубин, окруженный бриллиантами.

Наш герой остановил на нем свой выбор с той недвусмысленностью, что выражает нечто большее, чем простое желание.

И он уже протянул руку за перстнем, поскольку до того Олимпия никогда ни в чем ему не отказывала.

Она не откажет ему и в этом перстне, ибо что для нее какой-то рубин, коль скоро его пожелал Баньер?

Тут следовало бы упомянуть, что за целый месяц, пока они жили вместе, на их лучезарном небосводе не появлялось еще ни одного даже легчайшего облачка. Поэтому Баньер пришел в немалое изумление, когда в ответ на протянутую руку Олимпия взглянула ему прямо в глаза и спросила:

— Почему вы желаете именно этот перстень, друг мой? Баньер так мало приготовился к такому вопросу, что.

Совершенно смешался.

— Да потому… — пробормотал он,

— Это не объяснение, — обронила Олимпия и улыбнулась.

Баньер тоже с улыбкой возразил:

— Я, однако же, думал, дорогая Олимпия, что это лучшее объяснение, какое я мог бы вам дать.

— Так вы хотели бы перстень?

— Перстень, но только такой, как этот.

— Что ж, он стоит около ста луидоров. Возьмите сто луидоров, друг мой, и купите такой же.

— Бог ты мой! — вспылил он. — Вижу, что вещица для вас дорога. Еще бы: она от господина де Майи!

В эти слова он вложил всю ярость, на какую был способен, и ждал, произведут ли они впечатление. Но собеседница ответила очень просто:

— Разумеется, она от господина де Майи, что дальше?

— А дальше вот что: я понимаю, что вы не желаете отдать мне перстень, но мне непонятно, почему вы носите его на пальце, который так часто касается моей руки?

— Вот здесь вы совершенно правы, друг мой, — кивнула Олимпия.

Она сняла перстень с пальца и упрятала его в тайничок своего ларца с двойным дном, туда, где хранились драгоценности.

Наблюдая это, Баньер внезапно испытал угрызения совести: он ведь по неловкости стал зачинщиком столь болезненной сцены между ними, своей оплошностью оживив едва успевшие потускнеть воспоминания возлюбленной о ее еще не угаснувшей страсти.

Сердилась она, сердился и он. Чувствуя, что попал в смешное положение, Баньер схватил шляпу, шпагу и выбежал, чтобы пройтись по набережной и подышать свежим вечерним воздухом.

Что касается Олимпии, то она приказала горничной помочь ей раздеться, легла в постель и выставила у порога на часах Клер, которой папаша Филемон по ее указанию сообщил об их новом жилище. Верная камеристка в крестьянской одежде незаметно для иезуитов выбралась из города и нашла свою госпожу в Лионе.

Вечером Баньер вернулся, купив за сто двадцать луидоров огромный изумруд. Размышления сами собой привели его к ювелиру. Несчастный влюбленный мечтал отыскать перстень, который мог бы вытеснить из ее памяти подарок предшественника.

Одновременно ему хотелось, чтобы она забыла — да и сам он хотел бы забыть — фразу, прозвучавшую, когда они сидели на скамье у хижины папаши Филемона: «Если, набравшись житейских знаний, — сказала тогда Олимпия, — вы не сделаетесь лучше, чем сегодня, что ж, значит, я обманулась, моя ошибка — мне и расплачиваться».

С тех пор Баньер много почерпнул из житейской премудрости, но стал ли он лучше? Он очень опасался, как бы внутренний голос или прозорливость не подсказали Олимпии: «Нет».

«Значит, я плох! — твердил он себе. — Значит, я зауряден. Я способен явить этой женщине лишь видимость достоинства. Она заблуждается в отношении меня, ибо заслуги мои кажущиеся. Долгое время ей казалось, будто я создан из чистого золота, но в один прекрасный день она убедится, что я всего лишь подделка, дешевле фальшивой монеты, низкопробной побрякушки. И в тот же день она меня, конечно, разлюбит».

Баньер и изумруд купил, чтобы доказать повелительнице: он покладист и первым готов идти на попятный.

Но, как уже знает читатель, на часах у ее спальни стояла Клер.

Молодой человек обнаружил ее на пороге, и камеристка запретила ему входить, поскольку хозяйка отдыхает.

Разъяренный, пристыженный, почти потерявший надежду, он закрылся в своей комнате и часть ночи непрерывно писал возлюбленной: закончив очередное письмо, тотчас рвал его на кусочки.

Под конец усталость и — осмелимся предположить — угрызения совести все-таки довели его до изнеможения. Он заснул, уперев локти в стол и обхватив голову руками, перед свечой, заливавшей жидким покровом канделябр.

Часа в два ночи к нему зашла Олимпия и увидела обрывки писем, оплывшую свечу и спящего молодого человека.

Она на краткий миг остановила на нем взгляд и, легкая, словно тень, в своем белом пеньюаре, наклонилась над ним, слегка коснулась губами его лба, нахмуренного даже во сне, и, не будя его, устроилась напротив в кресле.

Таким образом, пробудившись на рассвете, продрогший, сконфуженный, недовольный и обозленный на весь мир, наш герой повалился было в кресло, желая доспать в нем, но вдруг увидел улыбающееся лицо Олимпии.

Тут он упал на колени и, весь в слезах, стал бить себя в грудь, восклицая:

— О да! Она лучше, во сто раз лучше, чем я! Олимпия приняла изумруд, день поносила его на пальце, а потом сказала:

— У вас мизинец такой же толщины, как мой указательный палец; дарю вам этот изумруд, носите его из любви ко мне.

И Баньер, распустив веером хвост как павлин, вышел в город, из-под манжеты слепя сиянием перстня всех дам легкого поведения, прогуливавшихся на бульваре Гранд-Май.

На следующий день после этого приключения Олимпия увидела его весьма озабоченным и спросила:

— Что с вами?

Он только робко взглянул на нее в ответ.

— Вам хотелось бы о чем-то меня спросить?

— Да, — промолвил Баньер. — Я хотел бы спросить вас, не угодно ли вам стать моей женой.

Она улыбнулась, но тотчас стерла улыбку и ее черты исполнились серьезности.

— У вас доброе сердце, Баньер, — сказала она. — И я ни на минуту не сомневаюсь, что вы предлагаете мне выйти за вас замуж в убеждении, что тем самым сделаете меня счастливой женщиной; но, к счастью или к несчастью, то, о чем вы просите, невозможно.

— Почему же? — спросил он.

— Если возлюбленный приревновал меня к перстню господина де Майи, — ответила Олимпия, — муж будет испытывать ревность к чему угодно.

— Олимпия! — вскричал молодой человек. — Клянусь…

— Не надо клятв, друг мой, — перебила его Олимпия и прикрыла ему рот рукой. — Оставим все как есть, — продолжала она. — Нам и так хорошо.

Баньер хотел было возразить, но она погрозила ему пальчиком, снова рассмеялась, и на том разговор закончился.

Никогда больше речь о женитьбе у них не заходила.

Что может быть очаровательнее жизни двух влюбленных, которые действительно любят друг друга! Как они умеют обходиться без ближних, с каким умением отбрасывают прочь от себя всю пыль, всю палую листву, всех мошек, попадающих в нектар их блаженства!

В течение первых шести месяцев своего пребывания в Лионе Баньер и Олимпия не видели в своем доме ни одного чужого лица, да, по правде говоря, они избегали знакомств из опасения быть узнанными. Но главным основанием их скрытности, надо это признать, было стремление оставаться наедине.

Кроме того, в голове Олимпии роились замыслы, приводившие Баньера в восхищение: например, она умела пригласить музыкантов в прихожую дома так, чтобы те играли им симфонии в жаркое время, а сами они не показывались на глаза исполнителям.

Она обожала прогулки верхом и маленькие двух— или трехдневные паломничества по соседним деревушкам, в глубине добротной кареты, набитой провизией и подушками.

Олимпия любила все, что забавляло Баньера, а его забавляло все, что нравилось ей.

По истечении шести месяцев подобных затей, каждая из которых превосходила все предыдущие в изобретательности, наши влюбленные, роясь в общем кошельке, чтобы осуществить очередную идею, обнаружили, что там осталось только сто пятьдесят луидоров.

Этого хватило бы всего на месяц той жизни, что они вели полгода.

Баньер взглянул на Олимпию, Олимпия поглядела на Баньера, взвешивавшего на руке их достояние.

— Сто пятьдесят луидоров, — сказал он, — дают в сумме три тысячи шестьсот франков.

— У меня вышло то же, — улыбаясь, кивнула Олимпия.

— Я это к тому, что много счастливых и даже очень счастливых людей тратят столько за год. А значит, мы за шесть месяцев нашего счастья заплатили шестью годами их блаженства.

— Совершенно верно, — подтвердила Олимпия.

— Вот только нам осталось нашего счастья всего на месяц.

— Конечно, так и было бы для лентяев, но не для тех, кто работает!

— Работает? — изумился Баньер. — Вы что, хотите работать?

— Разумеется.

— Но, Боже, как? Где?

— Там, где позволяет мое ремесло. Разве я не актриса? А чем вы не актер? Разве в Лионе нет двух театров? И разве во Франции нет целой сотни других театров, если ни в одном из двух лионских театров нас не пожелают взять? Да разве нам не полагается дюжина тысяч ливров жалованья за царя Ирода и царицу Мариамну?

— Умереть мне на месте! Вы чаровница! — опьянев от счастья, вскричал Баньер. — Все, к чему вы прикасаетесь, превращается в золото.

— К тому ж, — добавила Олимпия, — жизнь становится пресной: мы обрастаем жирком.

— Признаться, так и есть!

— Стало быть, вперед! Переезды из города в город, из квартиры в квартиру, рукоплескания, совершенствование в ремесле, искусство, кипение страстей…

— Олимпия, вы меня электризуете!

— И будем бережливы: праздность для нас разорительна, мы расточаем в ней и то, что тратим, и то, чего не зарабатываем.

— Клянусь честью, да!

— Завтра же разыщите какого-нибудь директора театра и приведите сюда.

— Не премину, дорогая моя.

— А в ожидании дня завтрашнего сегодня попируем: концерт на воде только для нас; все такое прочее и…

— … и наша любовь! — вскричал Баньер. — Ах, как мы богаты!

XIX. ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ.

На следующий день Баньер нашел директора театра, показал ему Олимпию на бульваре, и еще через день тот был уже у них.

Да не вообразит любезный читатель тогдашнего театрального директора похожим на нынешних безраздельных властителей: со своим гаремом, собственной полицией и телохранителями.

В семнадцатом и восемнадцатом столетии быть директором в театре значило конституционно определять судьбу и будущее предприятия, которое поддерживал только талант дюжины бродячих лицедеев и подчас стихотворца, присоединившегося к их сообществу.

Директор был всего лишь первым из актеров своего театра… отвечающим за выручку.

Баньер уже достаточно повидал комедиантов, он наслышался рассказов Олимпии, у него хватило природной сообразительности и дара богемной предприимчивости, чтобы заинтересовать главу театральной антрепризы, а это, поверьте, дело нешуточное.

Баньер утаил от него, что Олимпия уже известная актриса, и описал ее как девушку благородного происхождения, которая без ума от театра и готова очертя голову угодить в расставленные директором сети.

Он не стал восхвалять достоинства, осанку, красоту и таланты Олимпии. Он, как мы уже сказали, привел директора на бульвар и там указал на нее.

Директор ее увидел, был ей представлен, раскланялся с ней, назначил ей время встречи и явился к ней еще до часа, назначенного для собеседования. Такая поспешность с полным основанием показалась нашим влюбленным прекрасным предзнаменованием.

Вначале директор, привыкший выслушивать истории, подобные той, которую поведал ему Баньер, поверил только в то, во что счел нужным поверить; однако когда его ввели в роскошные апартаменты наших молодых людей, когда он расположился в пододвинутом ему мягчайшем кресле, очутившись среди цветов и ароматов будуара, когда из будуара он проследовал в обеденную залу на легкую трапезу и оценил роскошь серебряной посуды, приборов и хрусталя, отведал тонких вин и изысканных сладостей, он был так ослеплен, что сразу уверился: будущая дебютантка не сможет и шагу ступить по сцене.

Решил он вот что: вдоволь опьянившись волшебными ароматами и увеселившись старым вином, иначе говоря, попользовавшись удачно выпавшим ему часом материального блаженства, он под конец, как сможет, отблагодарит столь щедрых хозяев, достаточно безумных, чтобы в своих мечтах топтать подмостки ногами, привыкшими к роскошным коврам.

Но Баньер и Олимпия тоже были люди сметливые; они позволили ему теряться в догадках, но во время десерта, когда он дошел, что называется, до готовности, предложили ему соблаговолить выслушать образчик мастерства новых претендентов на долю в доходах его сообщества.

В ответ на такую просьбу актер надулся спесью, опустошил свой стакан и с презрительной усмешкой приготовился к отражению атаки.

Олимпия заметила его улыбку, почувствовала крывшееся за ней презрение и, уверенная в победе, стала терпеливо ждать.

— Что ж, готов подавать вам реплики, — напыщенным голосом произнес лицедей. — Что вы знаете из ролей?

— А вы? — спросил Баньер.

— Я знаю все. В театре я на первых ролях. Выберите же лучший ваш кусок и держитесь.

— Известна ли вам пьеса «Ирод и Мариамна»? — нежнейшим голоском поинтересовалась Олимпия.

— Еще бы, черт подери! — откликнулся изрядно опьяневший актер.

— Прекрасно, — сказала Олимпия. — Выбирайте оттуда наугад.

— А я буду суфлировать, если понадобится, — вставил Баньер.

— У вас есть печатный текст пьесы? — спросил директор.

— О, в этом нет нужды: я знаю пьесу наизусть.

— Хорошо, — согласился лицедей. — Беру себе роль Ирода.

— Как раз мое амплуа, — с улыбкой заметил Баньер. Директор не обратил никакого внимания на замечание.

Баньера и хриплым голосом начал свою роль.

Олимпия стала ему подыгрывать.

Но не успела она прочесть и двух десятков строк, как старый негодник навострил уши.

— Ого-го! — буркнул он.

— Что такое? — скромно прервала чтение Олимпия. — Неужели я где-нибудь ошиблась?

— Нет-нет, напротив, продолжайте!

Тут комедиант поставил локти на стол и устремил горящие, как угли, глаза в Мариамну, продолжившую прерванный монолог.

— Вот оно что! Однако! Видно, вы уж играли на сцене? — растерянно спросил он.

— Приходилось, — скромно ответила она.

— И где же?

— Да так, то там, то здесь, — нашелся не желавший лгать Баньер.

— А известно ли вам, мадемуазель, что вы просто-таки совершенство? — вне себя от восхищения прорычал старый пьяница. — Слово чести, вы напомнили мне саму Шанмеле!

— Вы с ней играли? — с улыбкой осведомилась Олимпия.

— Эх! — вздохнул старик. — Я был тогда всего лишь служителем в театре. Тут он обратился к Баньеру:

— А что до вас, сударь…

— Вы бы хотели послушать и меня?

— Да.

— Это более чем справедливо.

И крепким голосом, с устрашившими бы сегодняшнего зрителя жестами, какими отличалась старинная школа игры, Баньер начал с первого появления Ирода на сцене.

Старый актер выслушал его с покровительственным молчанием, потом сложил губы трубочкой и изрек:

— Это, сударь, совсем не плохо, но надо бы многому подучиться…

— Я подучусь, — согласился Баньер.

— Поупражняться в ремесле.

— Поупражняюсь.

— Вы сказали «не плохо»? — вступилась за оскорбленное самолюбие своего избранника Олимпия. — Э-э, помилуйте, любезный мой друг, сразу видно, что вы заняты в том же амплуа.

— К тому же, — вставил несколько задетый Баньер, — речь, насколько я полагаю, шла только о даме.

— Ошибаетесь, друг мой! — живо возразила Олимпия. — Напротив, речь идет о нас двоих: взяв меня, берут и вас, а без вас им меня не видать.

— Эх! — вздохнул лицедей. — Все это усложняет дело.

— Неужели? — промолвила Олимпия.

— Да, мне надо посоветоваться с компаньонами. Если бы речь шла только о вас, сударыня, я мог бы решить и один: Каталонка, которая у нас на первых ролях, уже не тянет; а вот с амплуа этого господина, черт побери, все обстоит иначе!

— Это ваше амплуа? — напрямик спросил Баньер.

— Да, наше, — попытался извернуться старый лис.

— Так это амплуа ваше или нет? — настаивал Баньер.

— Наше амплуа уже поделено на троих, и мне нужно посоветоваться.

— Послушайте, — объявила Олимпия, хорошо знавшая актеров, ибо провела с ними долгое время. — Бутылки на столе уже пусты, это правда, но погреб рядом. Отправляйтесь-ка за вашими компаньонами, чье участие так необходимо; приводите их сюда, и вместе мы договоримся, причем быстрее, нежели с каждым в отдельности. К тому же сейчас наступает время обеда, так заодно и пообедаем.

В тот же миг Баньер как бы случайно отворил скрытую от глаз дверь, откуда предательски потянуло запахом такого жаркого, пахнуло столь сладостным дымком фаршированной дичи, что комедиант, вполне давший себя убедить, ушел, жадно втягивая кулинарные испарения, отчего его ноздри невероятно раздувались, как бы говоря: «Я вернусь!».

И он возвратился в сопровождении четырех самых важных в труппе персон: трех мужчин и одной женщины.

Мужчины, потрепанные, бледные, с нетвердой походкой, такие же старые, как их костюмы, служили на амплуа богача, благородного отца и первого лакея.

Женщина, одного с Олимпией роста, но уступавшая ей достоинством осанки и с той еще разницей, что, в отличие от голубоглазой светлокудрой Олимпии, была черноока и темноволоса, к тому же ее кожа отливала не розоватой белизной, как у подруги Баньера, а матовой смуглостью, — женщина эта являла собой законченный тип каталонки, чему, без сомнения, и была обязана своим актерским прозвищем: Каталонка.

К ее портрету остается прибавить очаровательные руки и бюст, с которым пышностью мог поспорить лишь бюст Олимпии.

Хозяйка дома приняла пришельцев как добрых товарищей по ремеслу, так что с первых же ее слов они почувствовали себя как дома, усадила их за стол и тотчас легко перешла на театральный жаргон, такой далекий от ее привычной манеры изъясняться.

Она спросила имя каждого, поинтересовалась его амплуа и улыбалась гораздо радушнее, обращаясь к женщине, нежели к мужчинам.

— Каталонка, — отрекомендовалась та, показывая два ряда белейших мелких зубов.

Олимпия тотчас учтиво поручила ее заботам Баньера.

Обед получился из самых веселых; все основательно захмелели, кроме Олимпии, которая, поднимая во время десерта оброненную ею на пол салфетку, заметила миниатюрную ножку Каталонки на ноге Баньера, в то время как другая ножка поддразнивала первого комика.

Олимпия зарделась, в сердце у нее кольнуло, словно от укуса гадюки. Но, выпрямившись и поглядев на невиннейшую физиономию Баньера, она по спокойствию его лица поняла, что он не распознал даже, какой удостоился удачи. Вот почему она удовольствовалась тем, что протянула ему руку, и он тотчас с жаром вскочил, чтобы поцеловать эти обожаемые пальчики.

Затем под влиянием обеда все стали читать стихи, разыгрывать разного рода сцены. Наконец Баньер принес перо, чернила и бумагу, и Олимпия составила ангажемент, под которым подписались все пятеро компаньонов.

Она оговорила себе тысячу двести ливров твердого жалованья и восьмую часть выручки с бенефисов для себя и для Баньера.

Эта скромность восхитила всех присутствовавших, и они, расцеловавшись, откланялись.

Причем от внимания хозяйки дома не ускользнуло, что Каталонка поцеловала Баньера пять раз.

Со своей стороны бывший послушник подсчитал, что актеры десять раз поцеловали Олимпию.

— Видите, друг мой, — после того, как все ушли, сказала ему Олимпия, не пожелав напомнить ему о пятикратно полученном поцелуе, а сосредоточившись только на успехе их предприятия, — вы могли убедиться, что теперь у нас примерно пять тысяч ливров в год.

— Все так, но они целовали вас слишком много, — ответил Баньер. Последние слова более чем достаточно убедили ее, что она ошиблась,

Приревновав его к Каталонке.

С этого дня ее стали занимать лишь их роли и их дебют, назначенный на следующий четверг общим советом, теперь уже советом шести.

XX. НА ГОРИЗОНТЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ НОВОЕ ДЕЙСТВУЮЩЕЕ ЛИЦО.

К несчастью, преуспеяние входит в число тех капризных и непостоянных божеств, которым ни один из смертных не смог подрезать крылья.

Успех в этом действии настолько сомнителен, что ни один завоеватель, кроме Цезаря, не сумел осуществить его по отношению к победе.

Между тем Олимпия, наконец, дебютировала.

Притом дебютировала успешно, и это — в пьесе неизвестного автора.

Дебют ее наделал такой шум, что публика хлынула в театр.

А поскольку публика пошла в театр, сборы в нем стали обильными.

И случилось так, что г-н и г-жа Баньер, как их звали все вокруг, произвели на лионцев самое благоприятное впечатление.

Они сделались знаменитыми, тогда как раньше были всего лишь счастливы. Однако известность естественным образом побуждала их тратить гораздо больше, чем раньше.

Если прежде они жили затворниками, то теперь приходилось принимать людей, вести открытый образ жизни.

И луидоры подошли к концу. А выручка перетекала из кошельков компаньонов в карманы г-на и г-жи Баньер с большими затруднениями.

В конце каждого месяца начинались бесконечные споры. Послушать остальных членах сообщества, так выходило, что ангажемент Олимпии и Баньера был обременителен для труппы.

Если не считать этих досадных препирательств, жизнь пока была терпима. В конце каждого месяца Баньер показывал зубы и получал свое: мужчины платили, потому что зубы у него были очень крепкие, а женщины — потому что зубы у него были очень белые.

Но случилось так, что в это самое время заболел король; его недуг чувствительно отозвался во всех частях Франции; при известии о нем приостановились все увеселения, а поскольку театры по преимуществу и были местами увеселений, то, по мере того как церкви заполнялись все больше, театры пустели.

Все это продолжалось два или три месяца, потом труппа, изнемогая в агонии нищеты, прогорела.

Вместе с ней обратился в прах и договор сообщества комедиантов.

Затем по мере выздоровления короля театры начали понемногу оправляться, и компаньоны, сделавшись хозяевами положения, сами навязали Олимпии и Баньеру условия, с которыми тем пришлось смириться.

Театр снова открылся.

Олимпия опять вошла в азарт игры и вернулась на сцену с рвением, которое вкладывают в свое дело подлинные художники, да и Баньер уже вкусил оваций: как ни скудна была эта пища в сравнении с тонкими яствами, некогда искушавшими обоняние директора сообщества во время его первого визита в их дом, бывший послушник пожирал ее с жадностью. Вместо того чтобы не играть вообще, оба они предпочли выступать за постыдные крохи жалованья, которое им назначили компаньоны, называвшие себя «свободным объединением», порешив в духе непредвзятой справедливости выделять каждому — и выдающемуся артисту, и жалкому фигляру — равную долю.

Тогда-то в их дом робкой поступью, пряча лицо, тайком вступило безденежье.

В дни, когда ни Баньер, ни Олимпия не играли на сцене, они находили забвение в своей любви.

Но молодой человек вскоре осознал, насколько тяжки лишения, которым подвергает себя его подруга: для привычной к роскоши Олимпии такая стесненность в средствах превращалась в подлинное несчастье. Он видел, как вокруг ее глаз залегают тени, как бледнеют губы, безвольно повисают руки.

Олимпия не ошиблась в своих предсказаниях: Баньер торопился жить и быстро превзошел все премудрости жизни. За год он завершил полный круг земного существования. Теперь он знал, как много значит радость в сердце, но главное, он знал, сколько радостей способно увянуть от одной только душевной боли.

Ко всему прочему, время от времени ревность, ревность беспричинная (но, как известно, самые свирепые ревнивцы — это те, у кого на это совершенно нет оснований!), тихонько покусывала его в самое сердце.

Обычно это случалось, когда на сцене Олимпия собирала жатву оваций и улыбок. Он же подчас не был занят, стоял в кулисах и вел счет галантным кавалерам, чьи экю и обещания наполняли своим звоном ее уши.

Его доводило до дрожи опасение, что среди всех этих носителей плюмажей, без конца сновавших с авансцены за кулисы и обратно, найдется некто, подобный г-ну де Майи, со своими бессчетными свертками луидоров, слугами, лошадьми, укромными домиками и вездесущей любовью.

Если когда-нибудь случится такая беда, то что станет с ним, раздутым атомом, пылинкой, увеличенной до гигантских размеров благодаря тому микроскопу души, что зовется любовью?

Множество раз, когда это внушающее обожание и обожаемое существо склонялось под градом цветов и криков «браво», Баньер спрашивал себя, как добились богатства все те, кто хороводом кружится вокруг его любимой.

Он не забыл где-то вычитанное изречение, при всем своем худосочии цепко впившееся в его мозг:

«Те, кого оставило Провидение, вправе довериться случаю, а тот, кого Господь лишит своего попечения, сильно сглупит, не подружившись с дьяволом».

Вспомнил он и целую философскую доктрину, которую выковал в мрачные дни послушничества, и целую теорию свободы выбора, что выстроилась в его уме во времена, когда театру пришлось плохо.

Тогда он твердил себе, что, пока человек волен владеть собственной шкурой, он ничем не хуже любого другого; что шкура — такая же ставка в игре, как и все прочее, и, взяв, к примеру, один луидор, можно рискнуть проиграть эту монету, если готов собственной шкурой расплатиться за другой луидор, которого у тебя еще нет, чтобы отыграть первый, которого у тебя уже нет.

Итак, однажды он взял единственный оставшийся в доме луидор и отправился ставить его на кон.

Он выиграл, как выигрывают все новички. Баньер не знал одной аксиомы, быть может, потому, что именно она верна: искушения дьявола на таких вот новичков и рассчитаны.

С одним луидором Баньер выиграл пятьдесят и победоносно принес их в дом; Олимпия совершенно растерялась, когда, вернувшись из театра, обнаружила их в одном из ящиков своего шифоньера на месте одинокого луидора, который она оставила утром и уже не надеялась увидеть вновь, ибо велела мадемуазель Клер взять его и пустить на траты в последующие дни.

Можно догадаться, что подобное начало вызвало азарт у молодого человека. Тем не менее, пока не были истрачены эти пятьдесят монет и особой нужды играть не было, он и не играл. Также придется признать, что, хотя он и не сделался завсегдатаем игорной академии, мысли об игре не выходили у него из головы: уже и на сцене ему чудился звон золота, и он оборачивался, пропуская свою реплику. Две страсти неспособны свободно жить в сердце мужчины — неизбежно одна поглотит другую. Игра поглотила театр; Баньер был освистан и пошел искать успокоения в игорной академии.

Не прошло и трех месяцев, как он стал одним из столпов притона.

Между тем Олимпия продолжала трудиться на благо сообщества: лакеев, богачей и благородных отцов, получивших возможность покупать себе вино и дрова ценой ее трудов; она работала и на пользу Каталонки, которая благодаря ей, помимо мелких приработков вне сцены, имела теперь лишних двести ливров в месяц, шедших на пополнение ее туалетов.

Тем временем гардероб самой Олимпии терпел урон за уроном. То, что представлялось роскошью Каталонке, для мадемуазель де Клев было заурядностью. Внешний облик их жилища еще имел видимость удобств, но подлинный достаток покинул эти стены. Олимпия справедливо полагала, что верх убожества — быть всеми оставленной, и она приглашала в дом людей из общества, чтобы шум светской болтовни обратил в бегство нищету.

Она приглашала гостей, потому что чувствовала: Баньер от нее отдаляется; она страдала от одиночества, и собирать вокруг себя людей значило для нее приближать возлюбленного.

Олимпия надеялась, что Баньера настигнет ревность и, после того как игрок в нем убил комедианта, ревнивец убьет игрока.

Борьба была серьезной, а ее исход — отнюдь не предрешенным. Баньер сделался профессиональным игроком: в усвоение этого ремесла он вкладывал все то искусство, какое умный человек привносит на пользу всего, чем ему выпадет заниматься; он, правда, не выигрывал больше прочих, зато проигрывал меньше.

Но и Олимпия не вовсе была чужда ревности. Быть может, игра для ее возлюбленного только предлог, покрывающий интрижку? Она позвала мадемуазель Клер, велела принести тот кокетливый мужской наряд, в котором она, столь очаровательная, бежала вместе с Баньером, затем печально облеклась в него вновь и, почти стыдясь того, что делает, последовала за своим возлюбленным.

Как оказалось, он действительно отправился в игорный дом.

Лишь мгновение Олимпия поколебалась, не решаясь войти туда вслед за ним, но тотчас поборола себя и бросилась в этот ад.

С полчаса, притаившись в амбразуре окна, она наблюдала за игрой, потом, бледная, смятенная, спаслась бегством.

Когда же Баньер вернулся, Олимпия, вместо того чтобы, как уже повелось в последние дни, встретить его с холодной миной, взяла его за руку, усадила у своих ног и нежнее возлюбленной, убедительнее родной матери начала:

— Вы играли сегодня.

— Э, Бог ты мой, ну да! — не отпирался он.

— Проиграли?

— Нет! — воскликнул молодой человек.

— Но и не выиграли?

— О, я едва не выиграл тысячу золотых.

И с неугасающим пылом игрока он стал описывать все выигрыши, какие он должен был получить, не отвернись от него удача.

— Бедный мой мальчик! — вздохнула Олимпия, выслушав его повесть с вниманием, к которому примешивалась глубокая жалость. — Столько волнений, расчетов, усилий и страданий!

Она еще оставалась все той же доброй и нежной Олимпией: слезы выступили у нее на глазах.

— Договаривайте, — нахмурился он.

— О Боже, вывод будет очень простым. Вы играете без проигрышей и выигрышей, но тогда не стоит и играть. Вот и все, что мне хотелось сказать: не ходите туда разжигать себе кровь — по крайней мере, вы сбережете жизнь.

Баньеру хотелось крикнуть: «Но это же все ради вас!», однако он удержался.

Он по-прежнему был влюблен, а потому, как всегда, великодушен и скромен.

Олимпия меж тем добавила:

— Мы ведь еще не пускали в ход последнее средство. У нас есть драгоценности, их можно обратить в деньги.

— О! — вскричал Баньер. — Прежде драгоценностей лучше продать посуду.

— Посуду? Нет, только не это! — воскликнула Олимпия. — Я вполне могу выходить и одеваться без дорогих побрякушек, но без посуды мы более не сможем принимать у себя.

— Бог ты мой, да кого же нам принимать? — удивился Баньер, которого почти никогда не было дома, а возвращался он после ухода гостей и потому ничего о них не знал.

— У меня созрел план. Вам не суждено быть игроком, как вы не стали актером. Перемены для вас — необходимость. Из послушника вы сделались лицедеем, из лицедея — игроком, из игрока вы превратитесь в человека светского или военного — кто знает? Так вы будете меняться, пока не наступит окончательное перерождение и вы не вспорхнете яркой бабочкой.

— Увы! — горестно промолвил Баньер. — До сих пор, бедная моя Олимпия, я был для вас только гусеницей.

— Друг мой, — утешила его актриса, — вы умны, образованны, в вас есть лоск, вы отличаетесь прекрасной логикой и хорошо говорите…

— Но куда, черт побери, это может меня завести, если не найдется кого-нибудь, кто бы меня подтолкнул?

— Вы попали в точку, милый мой Жак; кое-кто вас подтолкнет.

— И кто же этот «кое-кто?».

— Аббат д'Уарак.

— Аббат д'Уарак?

— Вы не догадываетесь, о ком я говорю?

— Клянусь честью, нет! Разве только это не тот аббатишка, что всякий вечер, как вы играли, болтался за кулисами и каждый раз наступал мне на ноги.

— Именно он.

— Как! Этот недотепа, всегда жужжащий, напевающий себе под нос, порхающий и похожий на ошалевшего майского жука?

— Вот уж вылитый портрет! — расхохоталась Олимпия.

— Что же мне надо совершить, чтобы пробиться при протекции этого недоноска?

— Ох, вот на этот раз, Баньер, вы несправедливы. Что жук, это верно, а вот недоносок… Аббат, как к нему ни подойти, милый кукленок, и видно, что вы к нему не очень-то присматривались.

— А вот вы — напротив! — слегка вспылил Баньер, не слишком понимая, как отнестись к настойчивости своей подруги. — Вы, как можно предположить, очень даже к нему присматривались.

— Помилуйте, все это сущие пустяки! — заметила Олимпия.

— Но когда же, тысяча чертей, вы успели его узнать?

— Тогда же, когда узнала уйму людей, которые вам неизвестны. Ведь вы каждый вечер уходили играть, и всякий раз аббат д'Уарак проводил время, играя со мной в шахматы.

— Вы убедили меня в бесполезности моих попыток в игорном доме, — повесив голову, признал поражение Баньер. — Завтра же я сыграю в шахматы с господином аббатом д'Уараком.

— И в эту-то игру, мой милый друг, вы не проиграете, а выиграете: вот уж за что я ручаюсь.

— Значит, этот аббат д'Уарак — само совершенство? — раздраженно заметил Баньер.

— Совсем нет, мой друг, ведь в этом мире совершенства не сыскать. Но, поскольку в дни, когда я не играю, я ограничиваюсь обществом моей парикмахерши и Клер, мне не приходится брезгать и компанией этого ошалевшего майского жука, как вы его называете.

— Странно, — заметил Баньер, — что я до сих пор не оценил господина аббата д'Уарака. Я и впрямь не обращал на него внимания, пока он не стал наступать мне на ноги.

— Вы, мой друг, все никак не можете простить аббату его неловкости, а ведь она так естественна. Аббат близорук, так близорук, что не видит даже кончика носа, — как же можно требовать, чтобы он видел чьи-то ноги, которые гораздо дальше от его глаз, чем его собственный нос?

— Вы правы, Олимпия, — отвечал Баньер. — Как только я встречусь с аббатом д'Уараком, я посмотрю ему в лицо.

— Ну что ж! Вы увидите премилое кукольное личико, — спокойно заметила Олимпия, удаляясь в будуар.

— И когда же придет господин аббат? — поинтересовался Баньер. — Сегодня вечером?

— Нет. Сегодня я играю.

— Тогда завтра?

— Да, завтра.

— И в котором же часу?

— В шесть, как обычно.

— Прекрасно, сударыня.

Олимпия искоса взглянула на Баньера, пожала плечами и обратилась к услугам горничной.

XXI. АББАТ Д'УАРАК.

И вот пришел этот вечер, а вместе с ним и обычные посетители г-жи Баньер.

На этот раз наш герой не отправился в свою игорную академию. Ему захотелось увидеть того самого аббата д'Уарака, о котором он был так наслышан.

И действительно, тот появился ровно в свое время, когда прозвонило шесть часов.

Этот очаровательный аббат оповестил о своем появлении, прежде всего послав наверх двух лакеев, когда сам еще был внизу лестницы, а затем тонким ароматом мускуса, достигшим второго этажа, когда святой отец только поставил ногу на первую ступеньку.

За аббатом шествовало еще два рослых лакея, несших огромное блюдо с цветами, свитками нот и сладостями.

Аббат грациозно вступил в комнату, хотя, по правде говоря, он шел, вытянув вперед руки, словно играл в жмурки, но неуверенность его походки не была лишена некоторой приятности.

У него было красивое, полное, румяное лицо; его большим глазам с длинными ресницами не хватало блеска, но привычка опускать и поднимать веки придавала его зрачкам ту ласкающую прозрачность, какую игра пальцев придает тусклому опалу.

Аббат прикрывал веки, пряча зрачки, и приоткрывал губы, обнажая зубы; улыбался он с таким умным видом, что его вздернутый нос создавал впечатление лукавства, а не глупости, как это было бы у любого кавалера с менее изысканными манерами и главное — из менее хорошей семьи.

Верный своим привычкам, он приветствовал Олимпию, приложившись к ее ручке, именно так, как это было принято в те времена в Версале, и опять-таки по привычке отдавил обе ноги Баньеру, слишком близко придвинувшемуся к нему, чтобы его рассмотреть.

— Господин де Баньер, хозяин дома, — поторопилась завязать разговор Олимпия, чтобы поскорее представить бывшего послушника аббату, дабы унять раздражение одного и помочь, с его близорукостью, другому.

— Ах, сударь, тысяча извинений! — вскричал аббат. — Я несчастнейший из смертных.

— Уверяю вас, сударь, что вы не причинили мне никакой боли, — заверил его Баньер.

— О нет, сударь, нет, сказать по чести, я прошу у вас прощения вовсе не за мою невольную неловкость.

— Тогда за что же, сударь? — удивленно спросил Баньер, едва смея вытирать пряжки на туфлях.

— За то, сударь, что я не имел чести знать о самом вашем существовании, а потому осмелился подарить госпоже Баньер немного цветов и кое-какие сладости.

— Весьма красивые цветы, да и сладости, судя по всему, отменные, — заметил Баньер.

— Пусть так, но не приличествует кому-либо, кроме вас, делать госпоже Баньер такие подарки! — снова вскричал аббат.

— Сударь…

— Вот почему, с вашего разрешения, мои лакеи выбросят все за окно.

— О сударь, — запротестовал Баньер, — это было бы настоящим убийством.

— Бросайте, бросайте! — приказал аббат.

Лакеи повиновались и в самом деле опрокинули в окно блюдо, отягощенное галантными дарами их господина.

Баньера не на шутку удивил этот поступок, своим великолепием умалявший его собственное достоинство.

Олимпия же ограничилась улыбкой. Она проследила взглядом за летящими из окна цветами и заметила записку, выпорхнувшую из середины одного из букетов.

Баньер отвесил множество поклонов столь вежливому любителю широких жестов, склонному без устали говорить и без конца улыбаться. Аббат спел вместе с Олимпией несколько дуэтов, спел несколько сольных партий, поиграл на виоле, принесенной его лакеем, — одним словом, заполнил собой весь вечер, выказывая притом такую предупредительность к Баньеру, что тот остался этим несколько сконфужен.

Что касается Олимпии, то она почти весь вечер не скрывала зевоты.

Не забывала она и часто подавать для поцелуя руки хозяину дома, ободряя его, как только умеет достойная добропорядочная женщина укрепить дух своего возлюбленного.

Здесь она, быть может, слегка перестаралась, ибо верность некоторых сердец всегда зависит от страха или рабства, в которых их держат.

Между тем часам к девяти, когда аббат вдоволь напорхался, как бабочка, натерзал струны своей виолы и собственные голосовые связки, он объявил Олимпии:

— Воистину, сударыня, пора мне познакомить вас с весьма порядочным человеком.

И он разразился смехом.

— Кого же это вы имеете в виду? — спросила она.

— Это и вас в самой близкой степени касается, господин Баньер, — все еще смеясь, продолжал аббат.

— Так о ком вы? — в свою очередь спросил Баньер.

— Крепки ли вы в вере, господин Баньер? — поинтересовался аббат.

— Я?

— То есть… не чрезмерно ли разборчивы?

— Ну… умеренно. А к чему этот вопрос?

— О, просто этот порядочный человек, о ком речь…

— Тот, с кем вы хотите нас познакомить?

— Да… так вот, он еврей. И аббат вновь рассмеялся.

— Ах, аббат, да что вы такое говорите? — воскликнула Олимпия. — На что нам еврей, Бог ты мой?

— Еврей, и притом человек порядочный… — с несколько натянутой улыбкой произнес Баньер. — Должно быть, вы удостоились истинной святости, господин аббат, если вы стали свидетелем подобного чуда.

— Знали бы вы, какую очаровательную жемчужину он.

Мне продал сегодня вечером, притом, по существу, за гроши.

— Ах, покажите, господин аббат! — воскликнула Олимпия с тем ребяческим воодушевлением, что обычно вызывают у женщин драгоценности.

— У меня ее уже нет, — отвечал тот.

— А как вы с ней поступили? — спросил Баньер. — Если, конечно, уместно говорить об этом в женском обществе.

— Э, Бог ты мой! — самым обыкновенным тоном произнес аббат. — Кажется, я прикрепил ее к одному из тех букетов, и весьма вероятно, она теперь где-то там, в сточной канаве.

Все это аббат произнес все с той же очаровательной улыбкой.

— Господин аббат — гасконец или же миллионер, — заметила Олимпия.

— И тот и другой, — спокойно уточнил гость. — Вот я и сказал себе, что, если однажды приведу к вам моего еврея и этот златоуст за один час не убедит вас, сударыня, потратиться тысяч на десять экю, не быть мне д'Уараком. Этот человек не имеет себе равных.

«Жемчужина! — размышлял между тем Баньер. — Жемчужина! Неужели есть люди, достаточно богатые, чтобы вот так метать жемчуг в окно? Клеопатра, та хоть свою жемчужину выпила».

И он на этот раз не без восхищения покосился на вздернутый нос аббата. Обладатель же его, походив еще немного павлином, к десяти решил откланяться.

— Быть может, вы сочтете, сударыня, — сказал он Олимпии, — что я покидаю вас сегодня слишком рано, но я обещал Каталонке поужинать вместе с ней и господами д'Абена — это два благородных кавалера, мои земляки: они были мне рекомендованы их дедом и бабкой, и теперь я помогаю им войти в свет.

Пока он это говорил, Олимпия с удовольствием смотрела на бесстрастное лицо Баньера, который в это время готов был дать полный стакан собственной крови только за то, чтобы болтун поскорее убрался, а ему самому можно было бы спуститься и поискать жемчужину.

Но, на беду аббата, его речь услышала парикмахерша Олимпии.

Эта почтенная дама, непререкаемый и деспотичный оракул, часто доказывала Клер свое превосходство в знании секретов высшей театральной политики; обыкновенно ее приглашали на все домашние советы, а когда ей не позволялось присутствовать на них, она возмещала этот ущерб подслушиванием у дверей.

Сказанного аббатом для нее оказалось достаточно. Она знала, что улица пустынна уже часов с шести. А если хорошенько поискать, то почему бы и не найти?

Баньер видел, как предприимчивая особа вышла, хотя, будучи причастной театру, она постаралась сделать это незаметно. Теперь, мысленно кусая локти, он понимал, что его мольбы о скором исчезновении аббата бесплодны: когда бы тот ни ушел, это будет слишком поздно.

О том, что Баньеру действительно не суждено преуспеть в розысках, свидетельствует письмо, которое в тот же вечер, пока молодой человек переодевался, парикмахерша успела передать Олимпии, сказав, что нашла его на улице: именно его актриса видела порхающим, когда цветы вылетали из окна.

Письмо, вероятно, — женское сердце склонно к причудам! — было бы прочтено без особенного раздражения, если бы жемчужина не подпортила впечатление от него.

Читая послание в своем кабинете, Олимпия услышала, как Баньер едва слышно открыл дверь своей комнаты.

Она догадалась, что он сейчас спустится и отправится на поиски.

Это изменило ее отношение к Баньеру в худшую сторону.

— Куда вы направляетесь, друг мой? — спросила она, засовывая письмо в карман пеньюара.

— Я? Да никуда особенно. Хочется выйти…

— Вы хотите выйти из дома вот так, с непокрытой головой? И что вы намереваетесь там делать?

— Подышать воздухом, — ответил Баньер.

— Останьтесь, друг мой, — промолвила актриса. — По правде говоря, застань вас аббат сейчас на улице, он бы подумал, что вы ищете жемчужину.

Юноша покраснел, будто устами Олимпии говорила его собственная совесть. Он возвратился к себе, лег, но спал плохо. Всю ночь бедняга ворочался в постели: во сне ему виделись жемчуга и бриллианты.

На следующий же день Баньер отыскал аббата на бульваре, где тот бывал каждый день.

После обязательных приветствий и неотвратимого отдавливанья ног молодой человек поинтересовался:

— Не были ли вы сейчас с вашим евреем?

— Да нет.

— Хорошо. А то мне показалось…

— Я был с послом Сардинии.

— Ах, тысяча извинений, только я способен на такие оплошности. Перепутать посла с евреем!

— Быть может, потому, что он вам нужен.

— Посол Сардинии?

— Нет, мой еврей.

— Что ж, признаюсь, вы угадали: от вас ничего не скроешь, — заметил Баньер.

— О, дело в том, что, несмотря на близорукость, а быть может, именно благодаря ей, я весьма проницателен. Не нужен ли вам случайно адрес этого еврея, дорогой господин Баньер?

— Вы меня премного обяжете.

— Зовут его Иаков, живет он на улице Минимов, напротив золотой ивы.

— Золотой ивы?

— Да, большого позолоченного дерева, которое стоит у лавки… токаря. Да, припоминаю, там торгуют бильярдными шарами и табакерками.

— Спасибо.

— Вы хотите что-нибудь купить для госпожи де Баньер?

— Да, только тсс!

— Черт побери, разумеется! — кивнул аббат.

Но тут ему внезапно пришла новая мысль, и он спросил:

— У вас есть портшез?

— Нет, я найму на площади.

— Берите мой.

— О, господин аббат…

— Берите, берите, дорогой мой. Эй, носильщики! Баньер позволил почти насильно запихнуть себя в очаровательный портшез, и аббат отдал распоряжение лакеям.

Упаковав и отослав таким образом мужа, аббат устремился в театр, где репетировала жена.

Но, завернув за угол, он почувствовал сильный толчок, исторгнувший у него крик боли.

— Иаков? Ах ты, мужлан! Неужели так трудно смотреть, куда идешь?

— Прошу прощения, господин аббат, я был очень занят: как раз заворачивал за угол улицы и не имел чести вас заметить.

— Как, ты не имел чести заметить меня?

— Да, господин аббат.

— Но ведь тебе, негоднику, известно, что у меня одного исключительное право на слепоту!

— Надеюсь, господин аббат меня извинит, я не хотел попадаться вам под ноги, но вот этот сундук заслонил мне все.

— А в сундуке что? Уверен: столовое серебро.

— Точно так, столовое серебро, господин аббат.

— Несешь на продажу?

— Напротив, только что купил.

— Отправляйся-ка быстренько домой. Я послал к тебе клиента. Задержи его у себя как можно дольше. Это благородный кавалер, из моих друзей; он купит не меньше, чем в этом сундуке. Кстати, сундук, насколько я разбираюсь, совсем не плох.

— Еще бы! Поглядите-ка. Переменить только вензеля, господин аббат, и сундук может достаться вам.

И он поднял свою поклажу на высоту глаз аббата.

— А чей это вензель «О» и «К»? — спросил тот.

— О, сдается мне, какого-нибудь дамского угодника, подарившего этот сундучок одной актрисе.

— Актрисе, говоришь? Ты купил его у актрисы?

— Да, господин аббат, у госпожи Баньер.

— О, Иаков, что ты говоришь? Как, госпожа Баньер продает свое столовое серебро?

— Сами видите, господин аббат.

Аббат принял ларец из рук еврея и чуть не выронил, так тот оказался тяжел.

— За сколько сторговал? — спросил аббат. — Только не вздумай врать.

— За две сотни пистолей, господин аббат.

— Презренный плут, да ты обокрал их на половину! Здесь серебра на четыре сотни пистолей. Отнеси ларец ко мне.

— Вы покупаете?

— За триста пистолей.

— Триста пистолей, господин аббат, это не цена. Вы сами изволили оценить его в четыреста.

— Нечестивый мошенник! — вскричал аббат. — Я даю тебе сто пистолей прибыли из рук в руки, а ты еще недоволен?

— Ох, времена сейчас тяжелые!

— Будет, будет. Неси его ко мне.

— Уже иду, господин аббат, — заторопился еврей и уже сделал было несколько шагов, но тут д'Уарак остановил его:

— Подожди!

— Жду, господин аббат, — снова застыл на месте еврей.

— Скажи только, как ты познакомился с этой дамой?

— Через ее парикмахершу.

— А, там есть и парикмахерша! Я ее еще не видал; впрочем, я ведь ничего не вижу. Так задержи моего друга подольше. А теперь иди!

И аббат направился к театру, бормоча: «Еврей, парикмахерша, муж, она продает столовое серебро, он покупает драгоценности: все идет как по маслу».

XXII. ПЕРСТЕНЬ ГОСПОДИНА ДЕ МАЙИ.

Баньеру нечего было покупать у еврея Иакова, зато у него имелось многое для продажи.

Молодой человек сбыл ювелиру все драгоценные вещицы, подаренные ему Олимпией, и те даже, что он подарил ей сам.

Всего набралось на пять сотен луидоров, которые он положил себе в карман.

Дело в том, что он изобрел новую уловку в игре, притом совершенно беспроигрышную: удвоенные ставки с перерывом, но чтобы новинка сработала наверняка, требовалось восемьсот луидоров, а у Баньера их оказалось всего пятьсот.

С восемьюстами луидорами он несомненно выиграл бы два миллиона. Имея же двенадцать тысяч ливров, Баньер, тяжело вздыхая, готовился преподнести обожаемой Олимпии жалкую сумму в миллион сто тысяч ливров.

Не много, конечно, но, как бы то ни было, при должной экономии должно хватить на хозяйство на пять — десять лет — разумеется, без аббата, парикмахерши и компаньонов сообщества.

Именно таким образом производили подсчеты до изобретения десятичной системы счисления.

Он уговаривал себя, что в конце концов миллион сто тысяч ливров тоже неплохие деньги, и если перевести их в золотые, то они с трудом поместятся в десятке аббатовых шляп, как известно, самых вместительных из всех, какие существуют.

Если он выиграет все это золото, что не составит особого труда, поскольку его расчеты верны, он взвалит свою добычу на плечи какого-нибудь крепкого рассыльного, а при необходимости — и двух, велит отнести мешки в спальню Олимпии, вспорет их в ее отсутствие и усыплет ими ковер, чтобы ее хорошенькие ножки утонули по щиколотку в холодных золотых волнах.

В игорном заведении тем вечером собралось многочисленное общество. Баньер рассеянно опустился на первое свободное место, держа под рукой мешочек с луидорами.

Он взял карту и начал с того, что пометил ее ногтем.

Расчеты, казалось, не подводили: он стал выигрывать.

Когда он пододвигал к себе два десятка луидоров, его внимание привлек радостный женский возглас; подняв глаза, он увидел Каталонку, сидящую напротив и понтирующую против него.

Она смеялась, выигрывая, смеялась, проигрывая, — она смеялась все время.

Совсем как аббат, только громче.

А Баньер все выигрывал, она же продолжала делать ставки; он набрал уже около пятидесяти тысяч ливров, Каталонка же наконец спустила последний луидор.

Она одолжила десять луидоров у соседа, а вернее, забрала их у него, после чего стала проигрывать эти десять луидоров с той же веселостью.

Потом она одолжила еще десять луидоров и вскоре вновь осталась без гроша, тогда как Баньер по-прежнему выигрывал.

Раздосадованная, она переменила место и оказалась за спиной у молодого человека, положив обе пухлые ручки ему на плечи, однако он не обратил на нее никакого внимания.

Она стала прижиматься к нему, поддразнивать его, обнимать. Но он оставался таким же холодным, как те золотые монетки, что банкомет с унылым видом пододвигал к нему своей лопаточкой.

Тут, по его понятиям, подвернулся случай верного выигрыша в триста луидоров.

Он точно знал, что выйдет черная масть, и поставил на черную.

Но вышла красная.

Каталонка расхохоталась.

Он косо поглядел на нее и с раздражением произнес:

— Милейшая, вы меня отвлекаете. Потише, прошу вас.

При следующей сдаче он проиграл снова.

Шестьсот луидоров за два раза!

Он удвоил ставку и проиграл, хотя, как ему казалось, действовал совершенно беспроигрышно.

Тогда, передернув плечами, чтобы стряхнуть с себя ладони Каталонки, он выпалил:

— Какого черта! Вы заразили меня своим невезением! Оскорбившись, красавица отступила на шаг.

Баньер проиграл еще два раза. Это была неслыханная неудача.

У него оставалось только сто луидоров. Он поставил их все сразу, и они последовали за остальными.

— Одолжите мне луидор! — страшно побледнев, обратился он к актрисе.

— Луидор? — переспросила она. — Да если бы у меня был луидор, я бы уже поставила его на кон. У меня уже с полчаса нет ни единого су.

Баньер поднялся. По его мертвенно-бледному лбу струился пот, в глазах померкло, и он вышел наружу вздохнуть свежего воздуха.

Голова горела. Он вернулся домой. Олимпия поджидала его у окна.

По тому, как он отверг Каталонку, можно было подумать, что он страстно влюблен в Олимпию.

Но по тому, как он отвечал на вопросы Олимпии, можно было подумать, что он любит совсем другую женщину.

Видя его состояние, Олимпия с обычной своей мягкостью спросила:

— Друг мой, вас мучит жажда?

— Жажда?! С чего бы? — как бешеный завопил Баньер. — Я похож на пьяницу?

— Игроки редко бывают пьяницами, — улыбнулась Олимпия. — Но карты очень горячат, особенно при проигрыше. А вы ведь проиграли, не так ли?

Баньер рухнул в кресло и обхватил руками голову.

— О, вы сами видите! — простонал он. Молчаливым движением головы актриса отослала мадемуазель Клер.

Что касается парикмахерши, затаившейся в туалетной комнате, то о ней хозяйка не вспомнила.

В комнате воцарилось молчание.

Оно угнетало Баньера, но он был не в силах его нарушить.

Тогда он избрал нечто среднее: вскочил и принялся шагать из угла в угол.

— Сколько вы проиграли? — все так же спокойно спросила Олимпия.

— Шестьдесят тысяч ливров! — в отчаянии признался Баньер, присовокупив к общему проигрышу и то, что он первоначально выиграл.

— О-о! — изумилась Олимпия. — Где же вы откопали шестьдесят тысяч? А если они у вас были, какого дьявола, скажите, пускать их в игру? Шестьдесят тысяч — ведь это так прекрасно! Уж я-то могу это оценить, так как в свои самые благополучные дни не располагала и половиной.

— Прекрасно! — вскричал Баньер, найдя повод придраться к слову. — Теперь вы можете говорить мне жестокие слова, обвинять, что я вас разорил!

— Я не упрекаю вас, друг мой, но если бы и решилась, вряд ли была бы так уж не права, особенно если это могло бы вас исправить.

— Э, сударыня, — чуть не плача от ярости, распалился Баньер, — когда вы почувствуете себя слишком несчастной, всегда найдется какой-нибудь аббат д'Уарак, чтобы вас утешить, а если вы впадете в чрезмерную нищету, он же вас и обогатит!

Олимпия ответила на это негромким сухим покашливанием, что у нервных натур обычно является верным знаком: они сильно раздражены и сдерживают себя лишь крайним напряжением воли.

— При чем здесь господин аббат д'Уарак? — спросила она.

— Потому что он и сегодня вечером был здесь!

— Где вы видите следы его присутствия?

— Я не вижу, я ощущаю запах его духов, отравивший все вокруг!

И Баньер распахнул окно и дверь.

— Забавно все-таки, — рассмеялась Олимпия, — что вы именно на бедного аббата д'Уарака взваливаете свой проигрыш шестидесяти тысяч ливров. Кстати, вы так и не объяснили мне, откуда у вас взялось столько денег?

— Сударыня! — вскричал он. — Если еще когда-нибудь аббат д'Уарак переступит этот порог…

— Насколько понимаю, это угроза! — произнесла она с таким величием, что это повергло его в ужас.

Олимпия поднялась с кресел.

— Друг мой, — холодно заметила она, — вы сами не понимаете, что говорите. От проигрыша у вас в мозгу все перемешалось.

— Сударыня!

— У вас есть еще на что играть?

— О-о! — прошептал он. — Ей кажется, что все дело в игре. Она не хочет понять, что я ревную!

Эти его слова актриса не расслышала.

— Понимаю, — произнесла она, — вам необходимо что-нибудь проиграть или разбить. Неужели я должна позволить вам разбить свое сердце? Нет, Баньер: мне легче расстаться с последней жемчужиной, чем с последней надеждой. Можно было бы предложить вам столовое серебро, но как раз сегодня я продала его, чтобы оплатить жилье за полгода.

— И что же? — горестно спросил Баньер.

— А то, что мне остается перстень господина де Майи. Последнее воспоминание о человеке, который меня очень любил, подчас боготворил и уж никогда не оскорблял. Я отказала вам, когда вы просили у меня этот перстень, но теперь хочу подарить. Возьмите же его, а взамен прошу только душевного спокойствия.

Именно по поводу этой вещицы, как мы помним, вспыхнула первая ссора между нашим ревнивцем и его возлюбленной.

— Нет! — вскричал Баньер, останавливая молодую женщину, вставшую, чтобы отправиться за предложенным ею даром. — Нет!

— А я, напротив, говорю да! — возразила актриса.

— О нет, Олимпия, дорогая, нет! — взмолился Баньер, удерживая ее. — Заклинаю вас, не ищите перстень!

— Да отчего же? — продолжала настаивать Олимпия. — Он стоит не менее сотни луидоров. Вы поставите их на карту, проиграете и получите хотя бы то удовлетворение, что потеряли шестьдесят две тысячи четыреста ливров — поступок, достойный важной персоны.

Произнеся это, она высвободилась из рук Баньера и, невзирая на его настойчивые просьбы, попытки ее удержать и несвязный лепет, равнодушно пропущенный ею мимо ушей, направилась к ларцу.

Ни силы духа, ни силы физической ей было не занимать, а потому она, еще раз оттолкнув молодого человека, отомкнула ларец.

Баньер не смог сдержать сдавленного крика.

Не обратив внимания на этот хриплый возглас, как и на все предыдущие, Олимпия надавила на рычажок, запиравший двойное дно, и тайничок открылся.

Он был пуст.

Удивление, внезапная бледность, странный огонь, вспыхнувший в ее глазах яростью, но по пути к Баньеру охладевший до презрения, — все это такие нюансы, каких ни художник, ни поэт передать не в силах. Подобного рода зрелище удается порой увидеть, но достоверно описать — никогда.

Олимпия дала крышке ларца захлопнуться и опустила на нее ладонь.

Но гнев во взгляде стал медленно гаснуть: что-то умирало в ее душе. Баньер упал к ее ногам, обнял колени, покрывая их поцелуями и орошая слезами.

— Простите, Олимпия, простите! Я взял кольцо, как и все другие ваши драгоценности, да и мои тоже; впрочем, я не любил его, оно делало мою жизнь невыносимой, ведь ревность еще горше бедности…

Олимпия не откликалась; подобно Дидоне, она, отвернувшись, продолжала смотреть себе под ноги.

— О, сжальтесь! — молил несчастный. — Неужели вы подумали, будто я взял это кольцо, чтобы продать и прокутить вырученные деньги? Нет, я продал его, чтобы играть. А почему я стал играть? Чтобы выиграть! Выиграть и сделать богатой мою Олимпию, мое божество, смысл всей моей жизни! Мне хотелось выиграть вам корону и сделать вас королевой. Я поверил, что выиграю, мне казалось, что ничто не способно противиться столь сильной любви и такому мощному стремлению, даже рок. О, я достоин жалости! Случай, Олимпия, это истукан на железном пьедестале, от которого, ударяясь, отскакивают безумные надежды тех, кто ему поклоняется. О Олимпия, если бы вы знали! Я уже выиграл шестьдесят тысяч. А мог бы выиграть пятьсот тысяч. Да что там — миллион за каких-нибудь четыре часа! О жизнь моя, видели бы вы меня еще час назад, всего лишь час! Передо мной лежала куча золота, ко мне шла удача. Я чуть было не превратил эту кучу в целую гору. Какое прекрасное это было зрелище, когда она все росла и росла! И вдруг на меня повеяло холодом, что-то встало между сказочным миром, где меня ожидало богатство, и мной. Золотые колонны у его входа исчезли, пещеру с драгоценностями заволокло туманом, я потерял след того доброго гения, что вел меня, и больше не мог разобрать ни слова в книге судьбы. Все померкло, угасло, как если бы после яркого и воспламеняющего спектакля опустился занавес. И тогда началась агония в холодном мраке, я дрожал, как зауряднейший из смертных, терзаемый страхом и сомнением. Клочок за клочком, как облачко под ветром, как снег под апрельским солнцем, растаяло все мое золото. И с каждой отданной монетой уходила частица надежды, радости, счастья. Когда все было проиграно, я впервые осознал глубину своего несчастья, ведь на самом деле потерял я не золото, не надежду, не радость, а вас, вас, моя Олимпия, да, да, вас, ибо вижу, что отныне вы для меня потеряны!

При виде такого горя, черпающего из собственных глубин столь яркое красноречие, при виде отчаяния, корчащегося у ее ног, Олимпия подняла голову и позволила своему сердцу заполниться великодушным забвением.

Она решила, что одна только любовь смогла толкнуть этого человека на дурное деяние.

И, как всегда исполненная благородства, неспособная к мелочным счетам, Олимпия взяла обе ладони Баньера, приложила их к своему сердцу и ласково его поцеловала.

Став свидетельницей столь нежного примирения, парикмахерша со стуком распахнула дверь туалетного кабинета и, не скрывая досады, удалилась, на что ни молодой человек, ни его подруга не обратили ни малейшего внимания: среди уже пожухлых листов их любовной книги неожиданно вспыхнула свежая, яркая страница.

XXIII. СТРАНИЦА БЛЕКНЕТ.

Однако все ветшает, даже добро, содеянное злом. Не прошло и двух недель, как Олимпия убедилась, что ее избранник любит ее больше прежнего, но и сильнее прежнего пристрастился к игре.

Или же, если прибегнуть к современному обороту речи, ибо он полнее выражает то, что мы имеем в виду, — Баньер стал невыносим.

Театр и беседы для него уже не существовали. Баньер лишь предавался мечтаниям или воздыханиям, когда он не уходил играть или, желая получить прощение за новый проступок, не просил, молитвенно складывая руки, чтобы его все еще любили.

И пока он сам опускался на дно, аббат с полным сознанием превосходства своего положения каждый день подбрасывал новый камешек в огород, где его соперник взращивал свои химеры.

Так, однажды вечером Олимпия обнаружила на привычном месте свое столовое серебро.

Она не могла сдержать крика радости, поскольку вот уже третий день прикидывала, как бы изловчиться и примирить свою философию жизни с новым лишением.

Теперь же она призвала Клер, чтобы узнать, кто принес это столовое серебро во время ее сна или отлучки.

Клер не могла понять, о чем идет речь.

Она позвала парикмахершу.

Та утверждала, что посудный ларец никогда не покидал свой полки в буфетном шкафу.

— Но я продала это серебро, — настаивала на своем Олимпия, — продала еврею Иакову.

— Это невозможно, сударыня, — возразила та, — поскольку он стоит именно там, куда вы его обычно ставите, а значит, вы его не продавали.

— Иаков! — чуть слышно прошептал Баньер. — Тот, кому я продал драгоценности и перстень. Доверенный продавец и покупатель господина аббата д'Уарака.

Сердце бывшего послушника разом дрогнуло от страха и подозрительности, но он не позволил себе отпустить поводья воображения, не желая испить до дна всю горечь ревности.

«Наверняка, — утешал он себя, — у Олимпии имелись припрятанные деньги, и она выкупила серебро. Да и кто говорит, впрочем, что она его продавала? Не желала ли она устрашить меня подобной жертвой? Это ведь в женской натуре — возбуждать жалость».

Этот софизм если не вполне усыпил подозрения Баньера, то притупил их.

В тот вечер аббат, как было заведено, явился сыграть в триктрак и помузицировать.

И у г-на, и у г-жи Баньер он встретил самый радушный прием.

Каким чудесным человеком был, в сущности, этот аббат д'Уарак, всегда исполненный свежих идей! Неспособный на чем-либо остановиться за неимением природного ума, он, пребывая в постоянных поисках, всегда обнаруживал этот ум, в коем испытывал недостаток.

Впрочем, чего бы он ни касался, во всем он умел находить особую приятность. Зайди речь, например, о прогулке, он всегда находил повод задержаться и подкрепиться: площадные игры, уличные танцовщицы, ученые медведи, качели, предсказатели — все давало ему этот повод. Он знал, с чем подают рыбу во всех частях земного шара, располагал восемнадцатью способами варить яйца, за целое льё чуял доброе вино и хороший ночлег; он никогда не вручал цветок так, как это делают другие, но всегда добавлял к нему в качестве приправы какой-нибудь подарок, делавший цветок драгоценным; живи он во времена Августа, он бы наверняка изобрел те футляры для букетов, какими римские дамы пользовались как подставками для цветов, которые Лукулл привозил из Азии и млечный едкий сок которых оставлял желтые пятна на патрицианских ладонях.

Никогда аббат не появлялся в обществе без какой-нибудь новинки или плана неожиданных увеселений.

На этот раз он выиграл у Олимпии луидор и объявил:

— Осталось только сто девяносто девять луидоров, госпожа Олимпия.

— Что вы хотите этим сказать? — удивилась Олимпия.

— Да, — вступил в разговор Баньер, — что это за сто девяносто девять луидоров, господин аббат?

— Я хочу сказать, — пояснил аббат, по привычке наступив Баньеру на ногу, — что в понедельник я смогу, если вы оставите у себя только что проигранный луидор, принести вам оставшиеся сто девяносто девять луидоров.

— Как это? — покраснев, спросила Олимпия.

— Как это? — побледнев, спросил Баньер.

— Ах, да, ведь вы же ничего не знаете! — воскликнул аббат.

— Не знаем чего? — в один голос спросили молодые люди.

— Вы не знаете, — спокойно продолжал аббат, — что я устраиваю в воскресенье бенефис в вашу честь.

— Как это? — удивленно спросила Олимпия.

— А вот так: на этой неделе Барон будет в Шалоне. Мой управляющий написал ему и от моего имени просил продолжить путь до Лиона и сыграть в ваш бенефис.

— И что же? — спросила Олимпия.

— Так вот, сударыня, он ответил, что охотно сыграет с вами и для вас.

— Но все это не дает мне уразуметь, почему в понедельник вы будете мне должны именно двести луидоров.

— Минуточку терпения.

Физиономия Баньера стала понемногу разглаживаться, тогда как с лица Олимпии не сходила тень озабоченности.

— Как только я получил ответ Барона, — продолжал аббат, — я провернул маленькую спекуляцию.

— Вы и спекуляция? — удивилась Олимпия. — Вот уж не подумала бы, что вы человек, склонный к спекуляциям.

— И все же имею честь вам объявить, сударыня, что это именно так. Олимпия покачала головой, но аббат по своей близорукости не заметил ее жеста и спокойно продолжал:

— Вы увидите, как я все предусмотрел! Прежде всего я снял все места в зале, притом по очень дешевой цене, ибо никто не знал, для чего это мне понадобилось. Но стоило мне кое-кому шепнуть лишь слово по поводу необычайного представления, как посыпались просьбы на втрое большее число мест, чем имеется в зале. И я утроил цены, только и всего! А поэтому представление принесет мне четыре сотни луидоров. Поскольку мысль о бенефисе пришла мне в голову первому, я делю их с вами. Конечно, это по-арабски, по-турецки, по-маврски, по-еврейски, по-генуэзски, все это я понимаю, но согласитесь все же: тот, кому пришла подобная мысль, тоже кое-чего достоин. Вот я и оценил это кое-что в половину суммы, а поскольку идея стоила четыре сотни луидоров, две из них я беру себе, а остальное принадлежит вам.

Олимпия восхитилась, но задумалась.

Баньер же расслышал только то, что было сказано.

Он захлопал в ладоши и расцеловал аббата.

— Могу побиться об заклад, — сказал тот, снова отдавливая ему обе ноги, — могу поспорить… о, извините, дражайший господин Баньер… что госпожа Баньер затмит Барона и тот сделает все, чтобы ее ангажировали в Комеди Франсез, а значит, мы все отправимся в столицу зарабатывать миллионы.

— О, вы льстец! — заметила Олимпия.

— Но разве же я не прав, господин Баньер?

— Сто раз правы, господин аббат! — с воодушевлением воскликнул Баньер, ибо увидел в двух сотнях луидоров выручки от представления целых три месяца счастья для себя и Олимпии.

«Пока ей нечего будет желать, — внушал он себе, — или же пока она сможет иметь то, что пожелает, уверен, она будет меня любить, и даже больше, чем кого-либо другого».

Увы, горести бедняги Баньера на том не кончились.

С того дня аббат занялся представлением, словно он был главой труппы.

Он решил, что именно войдет в спектакль, сам распределил роли, дал работу портным и золотошвеям, надзирал за декорациями, расставил всех по местам в мизансценах и не пропустил ни одной репетиции.

Ни один монарх не мог бы похвастаться телохранителем, подобным тому, что неотступно следовал за Олимпией до благословенного воскресенья.

Благодаря такому телохранителю, иногда похожему на доброго гения, вооруженного волшебной палочкой, ей не приходилось даже высказывать каких-либо пожеланий, а если такое все-таки случалось, все выполнялось мгновенно.

Однако напористость вездесущего аббата вновь пробудила в Баньере ревность.

Молодой человек позволял себе, и не раз, покритиковать выстроенные аббатом мизансцены и вообще его вкус.

Но характер у д'Уарака был устроен как нельзя лучше, что позволяло ему без всякого раздражения принимать язвительные замечания Баньера.

Притом он делал вид, будто вовсе не слышит те из них, что произносились с явным намерением досадить ему.

— Как вам повезло иметь такие хорошие глаза, дражайший господин Баньер! — говорил в таких случаях аббат. — От моего плохого зрения происходит добрая половина совершаемых мною глупостей.

Но вот наступило, наконец, долгожданное воскресенье.

В этот день аббат определил себя на место предводителя клакеров. Решительно, наш аббат был мастер на все руки. Как и Баньер, он ошибся призванием, но черное облачение, легонькая накидка и даже клобук удивительно шли его белым пухлым рукам, вздернутому носу и розовым щекам, свежим, словно гладкий персик, а потому жаль было бы увидеть его в каком-нибудь ином одеянии.

И вот он сделался предводителем клакеров и явил такой.

Пыл, что Барон был польщен, а Олимпия пришла в восхищение, ибо цветы, венки и топающие от восторга поклонники занимали актрису гораздо больше выручки.

А вот Баньера более прочего волновала именно выручка, и он отнесся к ней не в пример серьезнее, нежели аббат. В то время как Олимпии рукоплескали в театре, Баньер прежде всего изъял из выручки в свою пользу двадцать луидоров, чтобы пустить их в ход в игорном заведении, несомненно все еще имея в виду получить сто тысяч ливров верного барыша.

Но преуспеть во всем сразу не дано никому, и двадцати луидоров ему хватило разве что на час. Когда исчез последний, он поднялся и стал искать глазами своего злого гения — Каталонку.

На счастье, ее там не оказалось, иначе он не преминул бы свернуть ей шею, чтобы освободиться от нее раз и навсегда.

А пока Баньер проматывал взятые из театральной кассы двадцать луидоров, аббат самозабвенно направлял рвение рукоплещущих, дабы окончательно утвердить победу Олимпии над Бароном.

Однако не надо думать, что это было легким делом, хотя знаменитый семидесятисемилетний трагик уже помышлял об уходе не только с театральной, но и с земной сцены, что, впрочем, не помешало ему сыграть Ахилла в «Ифигении».

В финале представления Барон, человек остроумный, взял один из брошенных ему венков и возложил его на голову Олимпии. Однако отужинать с нею он отказался, сославшись на слабость своего желудка.

Олимпия же велела обыскать весь театр, но найти Баньера.

Она тревожилась, что его нигде не видно, но особенно ее тревожило исчезновение пяти сотен ливров, ибо это свидетельствовало, что Баньер, нарушив свои клятвы, клятвы истинного игрока, снова отправился в игорный дом.

Утрата двадцати луидоров в ее глазах имела малый вес, а вот то, что деликатность все чаще изменяла ее избраннику, — очень большой.

Посреди всеобщего восхищения она время от времени горестно вздыхала, видимо предчувствуя грядущие беды.

Мы уже упоминали, что, проигравшись, Баньер стал озираться в поисках Каталонки.

Ее он не увидел, но заметил приятеля по игре. Тот был при деньгах и одолжил ему еще двадцать луидоров.

И он, забыв обо всем, снова стал азартно играть.

XXIV. СЕРЕНАДА.

Двадцати луидоров Баньера, или, вернее, его приятеля, отношение к которым было более бережное, хватило на целых четыре часа.

По истечении четырех часов, раз двадцать едва не выиграв те самые сто тысяч ливров, на которые он, умерив свои притязания, рассчитывал, молодой человек, наконец потерял упомянутые двадцать луидоров и в ярости вышел вон.

Что касается его ярости, то мы даже не рискуем ее описать: она распалялась от всех мук его раздраженного самолюбия.

Уже высмеянный, униженный, уже прощенный за подобное преступление, он возвращался терзаемый стыдом воришки, пойманного за руку после клятв покончить с дурным ремеслом.

Им овладело отчаяние. Проходя по мосту, он едва не решился броситься в воду.

Но для того чтобы свести счеты с жизнью, Баньер был еще слишком влюблен: любовь пока властвовала в его душе над всеми остальными чувствами. И о каком достоинстве может идти речь, когда вы не в своем уме?

Итак, Баньер не бросился в воду и медленно поплелся домой, к Олимпии. «Бедняжка! — твердил он себе. — Наверно, я один не присутствовал на ее триумфе; не хлопал ей, не поздравил… Как и в прошлый раз, она ждет меня и, конечно, изругает; но я склонюсь перед ее упреками, распростершись у ее ног, — и она меня снова простит. Она убедится, что на мне тяготеет проклятие. А затем — раз и навсегда — более ни единой попытки выкарабкаться из нашей нищеты! Увы, они слишком плохо кончаются. Олимпия указала мне путь: надо трудиться. Я последую за ней. Может быть, удача, за которой мы гнались и которая от нас убегала, придет к нам сама, когда мы не будем ее домогаться».

И ледяной рукой Баньер провел по пылающему лбу.

— Тысяча ливров! — вскричал он. — Два месяца нашей жизни, уничтоженные за каких-то четыре часа! О, на этот раз, по крайней мере, Олимпия не обвинит меня, что я ее разорил: из ста луидоров обеспеченной выручки я взял всего двадцать, хотя, конечно, я еще двадцать взял в долг. Впрочем, что с того! Я верну их с первого же выигрыша. Не все же мне проигрывать.

Как видим, не прошло и десяти минут, а наш герой, поклявшийся никогда не брать в руки карт, уже решил платить долги из карточных же выигрышей. Пока подобные соображения вертелись у него в мозгу, он продолжал приближаться к дому.

Стояла непроглядная темень, как раз отзвонили час ночи с колокольни кармелитов, заслонявшей от его глаз балкон Олимпии.

Когда в воздухе затихли последние отзвуки меди, он продолжал прислушиваться.

Ему почудился какой-то иной звук, вовсе не схожий с колокольным звоном.

Сомнения его длились недолго.

Он различил игру музыкальных инструментов и чей-то довольно-таки недурной голос.

Когда же Баньер свернул на свою улочку, все звуки этого оркестра забились у него в ушах и он устремился на розыски оркестрантов.

Они сгрудились под окном спальни Олимпии.

В эту минуту Баньер не слишком многое любил в этом мире, и музыку — едва ли не меньше всего прочего. А поэтому ничто не было способно так неприятно задеть его нервы, как эта томительно-нежная мелодия флейт и скрипок, аккомпанировавших гитаре главного исполнителя.

Сама же гитара вторила голосу, еще издали показавшемуся нашему герою удивительно знакомым. Действительно, подойдя поближе, он распознал в поющем гитаристе и одновременно дирижере этого оркестра аббата д'Уарака, одетого светским щеголем и, с томным видом выворачивая шею, поглядывавшего на балкон.

Ария была длинной, трудной, и аббат, надо отдать ему должное, справлялся с ней неплохо.

За полуприкрытыми ставнями Олимпия, которую в ее белом наряде легко можно было узнать, поскольку она и не думала прятаться, стояла и несомненно улыбалась: хотя Баньер сейчас не видел ее лица, он был совершенно уверен в этом.

Всемогущество воображения, притом распаленного ревностью, так велико, что молодой человек уже видел эту улыбку через жалюзи.

И ярость переполнила его сердце столь же стремительно, как эти нежные звуки — слух.

И тут последний трудный пассаж закончился словами:

Скажи, прелестница: «Люблю»,

И не о чем мне будет петь —

Которые аббат д'Уарак, как то принято в любом финале, повторил с дюжину раз и завершил органным переливом, добившим доведенного до крайности Баньера.

Он метнулся к д'Уараку и, громовым голосом завопив «Вы, наконец, допели? Ну а теперь попляшите!» — схватил его за горло.

Хотя аббат не видел дальше собственного носа, да к кому же был застигнут врасплох, он, тем не менее, храбро оборонялся гитарой от нападения как из-под земли возникшего врага музыкального искусства.

Оркестранты попытались было прийти ему на помощь, но у Баньера, словно у Бриарея, выросла целая сотня рук: он разбил две или три скрипки, скрутил пять-шесть флейт и таким способом тотчас обратил всех музыкантов в бегство, ибо, подобно всем своим собратьям, они берегли свои инструменты больше собственной шкуры.

Из громких увещеваний Олимпии аббат наконец уразумел, кто перед ним. Будучи достаточно богат, чтобы не дорожить инструментом, он храбро нанес Баньеру несколько ударов гитарой, но тот вырвал ее и разнес в щепу о голову галантного клирика.

— Вам повезло, что при мне нет шпаги, — произнес после полученного удара аббат.

— Если дело только в этом — усмехнулся Баньер, — вы сможете получить ее через десять минут.

— Трижды скотина, — вспылил аббат. — Трижды грубиян! Вы прекрасно знаете, что я не стану с вами драться.

— Это еще почему? — взревел Баньер. — А ну-ка, извольте объясниться.

— Прежде всего потому, что я при всей моей близорукости уложу вас, поскольку вы никогда не держали в руках шпаги.

— Кто вам об этом сказал?

— Черт подери! Да это видно по вашим ухваткам грубого мужлана. Кроме того, вам известно, что я аббат, и, следственно, не имею права появляться в дворянской одежде, в которой я был, когда вы нанесли мне оскорбление; а значит, убей я вас или накажи каким-либо иным образом — меня ожидает двойной суд: и светский и церковный. Вот по какой причине вы, господин негодяй, повели себя как человек бесчестный и вдобавок трусливый. Но будьте покойны, я еще до вас доберусь.

Поняв, что он попал в неприятное положение и испугавшись угрозы, сколь бы пустяковой она ни казалась, Баньер разжал руки, и аббат спасся бегством.

Те немногие окна, что выходили на эту улочку, уже распахнулись при звуках баталии. Жильцы зажигали светильники, громко расспрашивали друг друга и пускались в объяснения.

Все это уже попахивало ночной стражей и тюрьмой.

И в самом деле, вскоре из густой темени, окутывавшей угол кармелитской церкви, показались стражники в кожаном снаряжении, и Баньер едва успел ускользнуть в дверь, которую оставила ему отворенной испуганная Олимпия.

Стража, в полном соответствии со своим обыкновением, опоздала прибыть минут на десять и обнаружила на поле битвы лишь обломки скрипок, разбитую флейту и гриф гитары, а потому, путаясь ногами в струнах и изрыгая проклятья, удалилась, чем дело и кончилось.

Но едва избегнув опасности, Баньер тотчас преисполнился былой ярости. Еще несколько минут назад, измученный мыслями о том, как смягчить гнев Олимпии, он нашел теперь повод превратиться в ее обвинителя.

Как только за ним захлопнулась дверь, он скрестил на груди руки, принял самый непреклонный вид и начал дознание.

Его подруга, сначала исполненная нежной заботы (еще бы: ведь его могли поранить!), тут же потеряла всякий интерес к его неистовству и повернулась к нему спиной, предоставив ему возможность возмущаться сколько угодно.

Презрительное молчание разъярило его сильней любой пылкой отповеди. Он устремился за уже вошедшей в свою спальню Олимпией и грубо схватил ее за руку.

Тут наша прелестница, побледнев от боли и стыда, издала вопль раненой львицы, и на него тотчас сбежались служанки.

Баньер жизни не пожалел бы, только бы стереть в порошок всю эту троицу нежных созданий, что встали на пути его ярости и уже изготовились дать ей отпор.

Но тут в полном молчании, воцарившемся после упомянутого вопля, Олимпия откинула рукав пеньюара, и все увидели выше локтя красный и уже начавший лиловеть след пальцев Баньера.

Парикмахерша тотчас бросилась к ней и облобызала кровоподтек со слезами и стенаниями, которые прерывались проклятиями в адрес насильника.

Объятый стыдом, терзаемый угрызениями и страхом, тот укрылся на своей половине.

До десяти часов следующего дня в доме царило полнейшее молчание.

В десять Олимпия позвонила Клер, и та тотчас прибежала в сопровождении парикмахерши, которая покинула дом сразу же после описанной нами сцены, но к утру возвратилась.

Клер было приказано проследить за приготовлением завтрака.

Парикмахерша же осталась наедине с хозяйкой, и та самым равнодушным тоном осведомилась о последних новостях.

— О! — воскликнула парикмахерша. — Он поутру ушел.

Олимпия нашла, что слово «он» было произнесено с каким-то странным напором и что слово это — «он», — ставшее нарицательным именем, не вполне указывало, о ком, собственно, идет речь.

— О ком вы говорите? — сухо осведомилась она. — Кто этот «он»? Парикмахерша тотчас поняла, что оказалась на ложном пути: аббат д'Уарак еще, видимо, не получил привилегии именоваться «он».

— Я хотела сказать, — униженно забормотала она, — что их милость вышли. Однако, — и тут почтенная дама снова воодушевилась, — мадемуазель слишком добра, если при всей своей красоте, таланте и успехе позволяет, чтобы ее делали несчастной.

— Кто вам сказал, милочка, что я несчастна? — высокомерно обронила актриса.

— Эх, сударыня, да разве это не видно?

— Что видно?

— Что вы всю ночь проплакали.

— Вы ошибаетесь.

— Ваши прекрасные глазки почти погасли. А ведь от них весь город без ума!

Олимпия только пожала плечами.

— Вы сомневаетесь, сударыня? — не отставала искусительница.

Ни словом, ни жестом Олимпия не откликнулась.

— Да знайте же, — продолжала парикмахерша, — что есть люди, которые дали бы себя убить за один только взгляд этих глаз, в чью власть вы, кажется, не верите.

— О! — прошептала Олимпия, при всей утонченности своей натуры приятно задетая этой лестью, вернее этой похвалой. — О, я так слабо верю в их власть…

Похвала подобна аромату духов: откуда бы она ни доносилась, женщина всегда уловит ее и оценит.

— Вы даже не ведаете, какую власть имеют такие глазки. Испытайте только — и сразу убедитесь.

— Испытать что?

— Ну, сударыня, поразмышляйте немного. Достойно ли вас, знаменитой артистки, женщины такой красоты, достойно ли отправляться в театр в простом портшезе, жить в глухом квартале, не иметь больше драгоценностей и дожидаться бенефиса, чтобы купить три платья?

— Ну уж это, дорогая, вас не касается.

— Пусть так, — не отставала парикмахерша, прослезившись. — Ругайте, ругайте меня за то, что я люблю вас и не люблю тех, кто мешает вашему счастью!

— Я запрещаю вам говорить о них плохо. Вы поняли?

— Запретили бы лучше им портить ваше прекрасное тело и красть ваши деньги, притом добро бы, чтобы проиграть их, это куда ни шло, а чтобы промотать неизвестно с кем!

— Кто вам сообщил столько полезных сведений?

— Некто весьма осведомленный, уж будьте покойны, сударыня.

— Полагаю, кто-то из тех, что готов жизнь положить за единый мой взгляд?

— И к тому ж платить — что гораздо надежней и, стало быть, реже встречается! — десять тысяч ливров в месяц, чтобы помочь вам вести жизнь, достойную вас.

— Десять тысяч ливров в месяц, — скрывая отвращение, повторила Олимпия. — Как видно, вы делаете мне предложение?

— Да сударыня, притом формальное, — осмелела парикмахерша, сочтя, что приближается миг капитуляции, — сто двадцать тысяч ливров в год, ни больше, ни меньше, выплачиваемые раз в три месяца. И те, что за первый срок, — уже приготовлены: я их собственными глазами видела.

Олимпия встала, высвободила свои роскошные волосы из рук парикмахерши и произнесла:

— Мадемуазель, вас обременили слишком деликатной и сложной комиссией, чтобы за нее не полагалось достойное вознаграждение. Ступайте же, прошу вас, за ним, не теряя ни минуты. Ступайте!

— Как это? — изумилась парикмахерша.

— Полагаю, вы еще не поняли?

— Не поняла чего?

— Повторяю, мадемуазель: покиньте этот дом, и чтобы духу вашего здесь больше не было.

— Но, сударыня, — чуть слышно прошептала незадачливая посланница, — господин не спрятался здесь, господин изволил уйти.

— Ну, конечно, вам трудно понять, как можно отвергнуть сто двадцать тысяч ливров, аккуратно выплачиваемых каждые три месяца, — печально вздохнула Олимпия. — За кого же вы меня принимаете?

— Но, сударыня, судя по тому, что я слышала от мадемуазель Клер, вы не отвергали щедрот господина де Майи?

— Не отвергала то, что я просила у него, мадемуазель, а я много просила у господина де Майи, потому что очень любила его. И теперь от многого отказываюсь ради господина де Баньера, поскольку очень люблю господина де Баньера. Этим все сказано, мадемуазель, и прошу вас, оставьте этот дом.

Побледнев от гнева, парикмахерша пыталась было защититься, но актриса оборвала ее:

— Бесполезно: мне и так все понятно. Более всего вы опасаетесь сейчас потерять обещанные вам комиссионные. А значит, я обязана вам их как-то возместить. Возьмите эти десять луидоров и… прощайте.

Парикмахерша уже протянула руку за деньгами, но ярость внезапно возобладала над алчностью, и она прошипела:

— Сколько добродетели в женщине, которая только год назад ударилась в бега с мужчиной, хотя знала его не более часа!

— Да, понимаю, — кивнула Олимпия. — Разочарование ваше, моя дорогая, объяснимо: вам предлагали раз в двадцать больше, чем я. Но возьмите все же то, что есть, и после моего отказа предложите свои услуги Каталонке. Там они принесут вам больше денег при меньших усилиях.

Глаза парикмахерши внезапно вспыхнули:

— Ах, так? Выгоняешь? Ну, что ж, ты подала мне хорошую мысль, я твоим советом воспользуюсь!

И, швырнув десять луидоров на ковер будуара, она бегом бросилась к Каталонке, жившей недалеко от театра.

С ее уходом Олимпия почувствовала себя вполне счастливой, как человек, сделавший доброе дело и не раскаивающийся в своем поступке.

XXV. НА ЧТО ГОДЯТСЯ ПАРИКМАХЕРШИ.

Каталонка, к которой Олимпия послала свою парикмахершу, не питала к мадемуазель де Клев особо теплых чувств.

Редко бывает, чтобы женщина, положившая глаз на любовника другой женщины, не начала изрядно ее ненавидеть, если любовника удается переманить, и ненавидеть смертельно, если любовник этому не поддается.

Впрочем, она может перенести часть своей ненависти и на сохранившего верность возлюбленного.

Вот мы и посмотрим сейчас, как Каталонка истолковала чувства мадемуазель де Клев.

Затем мы безо всяких прикрас сообщим читателю, каковы были соображения Каталонки на сей счет.

— Держу пари, — заявила она, — я догадалась, что с тобой сейчас стряслось.

Каталонка, подобно винам Испании всех времен и театральным чаровницам той поры, была со всеми на «ты».

— Вы догадались? — воскликнула парикмахерша.

— Да.

— И о чем же вы догадались?

— Олимпия тебя выставила за дверь, разве не так, черт возьми?

— И как вы об этом догадались? — вопросила изумленная парикмахерша.

— Задача несложная. Утром у тебя побывал аббат д'Уарак, а он без ума от Олимпии. Если он явился к тебе, то не ради твоей персоны, ведь так? Значит — ради нее. И потому, был он у тебя только затем, чтобы дать тебе денег… а-а, ты вздыхаешь… понятно: не дать, а только пообещать. И посему уже сегодня ты попыталась ненароком передать его любовное признание красотке Олимпии; ну а теперь, поскольку ты вся красная и поскольку ты у меня, а не у нее в доме, понятно: проделка твоя не удалась.

— Да мыслимое ли это дело! — всплеснула руками гостья, без приглашения усаживаясь перед Каталонкой, впрочем не имевшей ничего против.

— И какой же она привела довод для своего отказа? — поинтересовалась актриса.

— Совершенно невероятный.

— Да какой же, наконец?

— Она сказала, что любит господина де Баньера, этого голодранца.

— Что ты, Агата, он красивый мальчик!

— Разумеется.

— А сейчас ты скажешь, что можно прекрасно любить господина де Баньера и притом…

— Да, черт его раздери, разве одно другому помеха?

— Мадемуазель Агата, — рассмеялась Каталонка, — у вас такие слабые представления о морали, словно вы какая-нибудь герцогиня, берегитесь!

— Да будет вам известно, что мне эта ее добродетель обошлась в две тысячи ливров… даже более того — в сотню луидоров!

— Что тут поделаешь, любезнейшая? Придется доказать, что у тебя широкая душа. Что деньги для тебя — прах. И отнестись к потере луидоров философски.

— Это теряя сто луидоров, которые уже просились в руки? — вскричала Агата, выкатив распаленные мыслью о.

Наживе и остекленевшие от ярости глаза. — О, ни за что! Никогда!

— И все же сомневаюсь, что тебе удастся принудить Олимпию без ума влюбиться в аббата, особенно если он ее вовсе не прельщает.

Агата отвечала на это глубоким вздохом, настолько полным ярости, что он мог бы сойти за легкое рычание.

— Ты предпочла бы иметь дело со мной, не правда ли? — смеясь, заметила Каталонка. — Я женщина добросердечная и не имею привычки так огорчать своих друзей. Но что поделаешь? К иным удача притягивается, как иголка к магниту. Мне просто не везет, а между тем, если ко мне хорошенько присмотреться…

— И к тому же в подробностях, — подхватила Агата.

— По крайней мере лицо у меня живое, — заметила актриса.

— И бедра не хуже, — обронила парикмахерша.

— А ступня какая, — промурлыкала Каталонка, — не говоря уже о щиколотке, что соединяет ее с этой ножкой.

— А ручка-то! — продолжала парикмахерша. — А талия! А стан! — и заключила: — По мне, мадемуазель, одна красивая женщина вполне стоит другой.

— Э, милочка, сама же видишь, что нет. Ведь аббат готов потратить на Олимпию столько, сколько и не думал тратить на меня. Кстати, сколько он ей предлагает?

— Десять тысяч ливров в месяц! — вскричала парикмахерша.

— Черт возьми! Неплохие деньги — это же сто двадцать в год! Какая досада, что этот подслеповатый малый еще не ослеп окончательно.

— Почему досада, мадемуазель?

— Потому что ты бы могла вместо Олимпии привести его ко мне; потому что я бы защебетала этим ее мелодичным, звонким, серебряным голоском, который я так хорошо умею передразнивать, что у нас в фойе все покатываются со смеху. И я сказала бы аббату с чувством, тоже на манер Олимпии: «Сударь, я порой отказываю в том, о чем меня просят. Но я уступаю, когда ждать перестают. Так вот, я ваша!».

— О! — вырвалось у Агаты.

— А потом, коль скоро он был бы слепым…

— Что потом?

— Боже, как ты тупа! Я заработала бы эти десять тысяч ливров с той же чистой совестью, что и она, ручаюсь тебе!

— А я…

— А ты получила бы свои две тысячи четыреста ливров.

Парикмахерша обеими руками так вцепилась себе в волосы, что чуть их не вырвала с корнем.

— Не отчаивайся, — усмехнулась Каталонка. — Лучше выколи ему глаза.

— Ах, мадемуазель! Вы еще находите мужество шутить…

— А какого дьявола, по-твоему, мне теперь делать? Или ты хочешь, чтобы я утопилась, повесилась, угорела?

— О, что вы, я ничего подобного не предлагаю, ведь это был бы слишком большой грех; мне бы только хотелось, чтобы вы вознегодовали на то, что Баньер нам мешает…

— Ну, Баньер-то мешает не нам, а тебе; признайся, что все дело в твоих двух тысячах четырехстах ливров, это они тебе покоя не дают.

— Знаете, на вашем месте, — не успокаивалась Агата, глаза которой так и сверкали от злобы и алчности, — на вашем месте я сделала бы все, чтобы наш замысел удался без осечки и Олимпия приняла-таки ухаживания аббата д'Уарака…

— И как бы ты поступила?

— Что ж! Я, то есть Каталонка, отбила бы у мадемуазель Олимпии ее любовника.

Актриса расхохоталась.

— Да, да, да, — продолжала парикмахерша, — говорю вам, это средство! Верное средство: она быстро проведала бы, ее друзья постарались бы ей рассказать, а коли не они, вы бы сами все выложили. Олимпия горда, как сама Роксана, неверности она не простит; она порвет с изменником и с досады, может быть, даст мне заработать наши две тысячи четыреста ливров.

— Ты все говоришь наши, сделай уж милость — говори мои…

— Я говорю «наши», потому что, если вы возьмете на себя господина Баньера, я поделюсь с вами тем, что получу от аббата. Попробуйте, я прошу, я умоляю вас, постарайтесь отнять у Олимпии господина Баньера! Вам так легко это сделать! Тем более что, как вы сами сейчас сказали, Баньер — красивый мальчик.

— Э! — вскричала сумасбродка, закатываясь смехом еще громче, чем в первый раз. — Не думаешь ли ты, что я только сегодня разглядела достоинства этого молодого человека? Да я его захотела еще полгода назад.

— Что ж, в таком случае, — с восторгом вскричала парикмахерша, — дело сделано!

— Дуреха, — пожала плечами Каталонка. — Если я его захотела полгода назад, дело тогда и было бы сделано, будь это возможно.

— Тогда почему же оно еще не сделано?

— Есть одно изрядное препятствие. Мы попали точь-в-точь в положение Арлекина, который хочет взять в жены Коломбину: брак был бы заключен, если б все зависело от Арлекина. К несчастью, надобно и согласие Коломбины, а Коломбина не дает своего согласия.

— Вот еще!

— Все именно так, как я говорю, дорогая моя: Коломбина-Баньер отвергает Арлекина — Каталонку.

— Да вы хоть глазки-то ему строили?

— Я не только нежные взгляды бросала, но даже призывные, тут уж не просто глазки — пара рыболовных крючков! Иосиф, и тот был менее неискушен и более пылок.

— Так он отказался?

— Наотрез.

— Значит, я погибла, — с отчаянием в голосе промолвила парикмахерша.

— Ах, черт! — протянула Каталонка. — Если бы ты изловчилась привести его ко мне как-нибудь вечерком или меня провести к Олимпии, да изловчилась бы проведать и сказать мне, какие духи Олимпия предпочитает в одиннадцать часов вечера, и как именно желает Баньеру доброй ночи в двенадцать — вплоть до того, как она держит свечку, — ручаюсь, дело бы выгорело.

— О, это было бы дивно! — мечтательно произнесла парикмахерша.

— Дивно, вот-вот, самое точное слово! А поскольку я великодушна и мое главное желание — прибрать к рукам Баньера, то, если мы преуспеем, я его забираю, ни в малой степени не посягая на твои сто луидоров.

— Гм! Как же быть? — пробормотала Агата.

— Проклятье! Это уж меня не касается. Выбери вечер, когда Олимпия будет играть или когда ей придется задержаться в театре на собрании труппы; найди, изобрети, создай препятствие для ее возвращения, а в это время я проскользну в ее спальню, улягусь в ее кровать и усну так крепко, что никакая сила меня не разбудит.

— Но если она войдет и застанет вас рядом с Баньером?

— Что ж, нам ведь это и нужно: огласка, скандал.

— Как так?

— Это же еще хуже, чем если бы Баньер сам ко мне пришел, ведь этот бедняга будет застигнут в собственном доме, под кровом Олимпии, в супружеской спальне. Мы их поссорим так, что уж им не помириться ни в этом мире, ни в том. Ну, о чем ты там еще раздумываешь?

— Ах! Мне думается, мадемуазель, это очень уж сложно — то, что вы мне сейчас предлагаете.

— Как знаешь, моя душечка! — вновь пожала плечами.

Каталонка. — Раз ты отказываешься потрудиться ради себя самой, я возьмусь за дело собственными силами. Пока мы об этом болтали, у меня разыгрался аппетит.

— И вы…

— И я собираюсь пустить в ход зубы…

— Ах, Бог мой! — внезапно вскричала парикмахерша.

— Ну же? Что еще?

— О! Какая мысль!

— Ты, часом, не спятила?

— Мадемуазель, есть прекрасная мысль.

— Говори же, только поживей.

— Да, выход найден, мадемуазель, считайте, что все улажено.

— И мне достанется Баньер?

— Гм… это нет.

— Так что же я тогда получу? Предупреждаю: я непременно намерена что-нибудь да получить.

— Вы получите десять тысяч ливров.

— Ты бредишь.

— Отнюдь нет, отнюдь.

— Так что ты собираешься делаешь?

— Я все поменяю местами.

— Ну, тут уж я совсем ничего не понимаю.

— У вас ведь нет резко выраженного отвращения к нашему бедному аббату д'Уараку, мадемуазель?

— У меня, к аббату?

— Ну да, к нему. Он же, как бы там ни было, довольно мил.

— А если допустить, что я питала бы к нему склонность, что бы это нам дало?

— О, это вы сейчас сами, сами увидите.

— Да я если чего и желаю, так только увидеть это. Но ты же мне ничего не показываешь!

— Есть иной путь вместо того, чтобы помочь вам пробраться к Олимпии, что было бы для нас сопряжено с тысячей препятствий, да и не дало бы ничего или почти ничего.

— Как это почти ничего?

— Да очень просто. Даже если предположить, что все получится, как вы хотите, то есть Баньер не заметит подмены и Олимпия вас застанет вдвоем, — короче, все пройдет наилучшим образом, где гарантия, что Олимпия не простит Баньера? Кто поручится, что объяснение случившегося не обернется так, что мы окажемся посрамлены? И наконец, разве невозможно также, что Олимпия, хоть и поверит в виновность Баньера, после его измены останется такой же несговорчивой, как была до сих пор?

— Так ты, что же, полагаешь, она добродетельна?

— Увы!

— В сущности, — призналась Каталонка, — все это и впрямь возможно; однако я ничего не теряю.

— Так-то оно так, да ведь и я ничего не приобретаю. Нет, нет и нет! Я придумала кое-что получше: раздобыть для вас десять тысяч ливров без всякого ущерба для Баньера.

— Ах, девочка моя, то, что ты предлагаешь, — это же золотое дельце!

— Мой план таков…

— Слушаю тебя.

— Аббат, давая мне то поручение, о котором вы знаете, в случае успеха предоставил мне полную свободу действий. Иначе говоря, он мне предложил нанять хороший меблированный дом, чтобы ему принимать там Олимпию, которая в первые дни этого нового союза, быть может, сохранит по отношению к своей прежней связи достаточно деликатных чувств, чтобы попросту не вышвырнуть Баньера единым махом за дверь. К тому же аббату приходится соблюдать известную осторожность, он ведь и сам женат на госпоже Церкви.

— О, со времен Регентства наши аббаты так привыкли пренебрегать этим браком ради вольной холостяцкой жизни…

— Неважно: я знаю, что говорю, и путь к цели мне ясен.

— Так вперед же!

— А на чем я остановилась?

— Ты как раз добралась до меблированного дома.

— Ах, да! Так вот: вместо того чтобы сообщить аббату об отказе Олимпии, я принесу ему весть о ее согласии.

— Берегись!

— Не перебивайте меня.

— Но как же быть с пресловутой добродетелью Олимпии?

— Скажем так: оно мне на руку; именно эта добродетель поможет мне сплести сеть. Я обставлю наше предприятие всеми видами препятствий, пальбой и заграждениями, как бывает при осаде хорошо укрепленных крепостей. Если надо, я потрачу добрую неделю на то, чтобы вытянуть для аббата ее «да»: на каждую букву этого слова у меня уйдут дня три-четыре.

— В добрый час!

— Наконец, когда дом будет нанят и все приготовлено, я объявлю, что красавица согласна только на тайную встречу и объяснение.

— До сих пор все выглядит недурно. Однако как ты собираешься выкрутиться в последний момент?

— Очень просто! В последний момент появитесь вы.

— Я?

— Разве вы не сказали, что не питаете отвращения к аббату?

— Я не питаю отвращения ни к кому, я же не какая-нибудь кривляка вроде Олимпии.

— Что ж! В час свидания там будете находиться вы.

— Да объяснись же толком, несчастная, не тяни! Ты уже целый час томишь меня.

— Та же фигура, тот же голос, та же красота, а может, и получше, особенно в потемках.

— Ода!

— План, я считаю, отменный, не так ли?

— Великолепный. Но его хватит на полчаса.

— Почему же на полчаса? Ведь аббат близорук, как крот, не так ли?

— Именно потому, что он близорук, — вздохнула Каталонка, — ему захочется увидеть больше, чем самому зоркому.

— Э, тут вам беспокоиться не о чем! Мы заключим условие. Помните историю Психеи? Я видела про нее балет.

— Так что же?

— Психее было запрещено дотрагиваться до светильника.

— Но Психея ведь зажгла его?

— Потому что она женщина, аббат же мужчина, и мужчина влюбленный.

— Но если в конце концов он его все-таки зажжет?

— Что ж! Если он это сделает, черт побери, тем хуже; а может быть, тем лучше для него.

— Для меня важно, что будет в наихудшем случае.

— Даже если предположить и такое, свои десять тысяч ливров вы все равно получите, как и я — мои две тысячи пятьсот.

— Ну да, и аббат поднимет крик, запрет нас, чего доброго, в какой-нибудь Фор-л'Эвек!

— Д'Уарак будет молчать — это в его интересах. Как вы полагаете, аббат, который без единого словечка снес взбучку Баньера и удары гитарой, примется болтать о столь невинном обмане? Нет уж, такую подмену он вытерпит еще безропотнее, вот увидите.

— А ведь и впрямь одно удовольствие: залюбуешься, как ты все это ловко придумываешь, милочка!

— Так за чем же дело стало? Ну? Вы хотите или не хотите?

— И что было бы всего забавнее, — заметила Каталонка, возвращаясь к обсуждению плана, — что было бы всего.

Любопытнее, это если бы наше плутовство так и осталось нераскрытым, а мы бы затаились, удовлетворившись десятью тысячами ливров, полученными за единственную встречу, — тут бы наш аббат вспылил, стал обвинять во всем Олимпию, а она бы и знать не знала, как оправдаться.

— Ах, какой соблазнительный поворот! К тому ж, разразись такой скандал, Баньер, который со своей стороны не лишен чувствительности, тоже покинет Олимпию и окажется в полном вашем распоряжении.

— О! Это возможно, и полагаю, весьма вероятно.

— И это придаст вам решимости.

— Конечно, да!

— Так что, за дело?

— За дело.

— И вы мне позволяете действовать по моему усмотрению?

— Я тебе позволяю действовать по усмотрению дьявола, это будет еще лучше.

— Вы не отступите? Слово порядочной женщины?

— Слово Каталонки! Не хочу тебя обманывать.

— Стало быть, уговор?

— По рукам! — вскричала Каталонка, с размаху хлопнув своей маленькой ручкой по широкой, пухлой ладони парикмахерши.

XXVI. ЛЮБОВЬ И БЛИЗОРУКОСТЬ.

Едва лишь коварный замысел двух демонов в женском обличье созрел, у них не стало иной заботы, как только привести его в исполнение.

Задача была не из трудных.

Аббат, сделавший парикмахершу своим доверенным лицом и полномочным представителем, веря ее обещаниям, распорядился, чтобы она сняла и обставила апартаменты, где он сможет принимать Олимпию, когда она, подобно Данае осыпаемая золотым дождем, дрогнет под натиском и сдастся.

Парикмахерша была слишком хитра для того, чтобы объявить аббату как о полном провале своей миссии, так и о внезапно появившейся надежде. Она представила своему доверителю дело так, что якобы ее атака была отбита, однако, в ходе отступления изучив расстановку сил, она пришла к выводу, что кое-какие позиции, возможно, еще удастся мало-помалу отвоевать, а будучи захвачены, они, бесспорно, послужат залогом победы, которая, хоть в первый раз и не далась в руки, еще не потеряна окончательно.

Впрочем, аббат, которому уже доводилось наталкиваться на такое препятствие, как добродетель Олимпии, столь кроткая, пока на нее не посягают, но способная мгновенно ощетиниваться, едва дотронешься до нее тыльной стороной руки, — аббат мог бы засомневаться, и вот эти его сомнения следовало понемногу рассеять, дождавшись, пока их не прогонит лихорадка желания. Тут парикмахерша действовала подобно опытному рыболову, который не станет вытягивать лесу, прежде чем рыба хорошенько заглотает наживку.

Таким образом, вокруг Олимпии производились всевозможные маневры, вроде тех, что предпринимаются у стен осажденного города. Как Людовику XIV при осаде Нимвегена, аббату регулярно представляли отчеты, и, как Людовик XIV, он лично не видел ничего из того, что продвигало вперед осаду: сегодня была проведена линия укреплений, назавтра приступили к рытью траншеи, послезавтра будет сделан подкоп, а еще через день пустят в ход мину. Аббат внимал этим донесениям как тщеславный полководец или ослепленный страстью любовник, что почти одно и то же.

В таких осадных работах прошел целый месяц. Завоеватель становился все нетерпеливее, влюбленный пылал все жарче.

Наконец в одно прекрасное утро парикмахерша явилась к аббату сияя. Добродетель Олимпии готова признать себя побежденной и вступить в переговоры о сдаче, но капитулировать она желает с соблюдением всех воинских почестей.

Аббату было не слишком важно, каким образом сдастся Олимпия, только бы это случилось. Договориться с ним об условиях не составило труда.

Еще накануне он говорил (парикмахерша именно эту фразу выдвинула в качестве основания для капитуляции, которую следовало предложить):

— Если бы она меня выслушала, если бы я мог заслужить ее благосклонность хоть на одно мгновение, я был бы счастливейшим из смертных!

— Счастливейшим из смертных, — повторила парикмахерша, — если бы могли заслужить ее благосклонность хоть на одно мгновение?

— Ну да! — нетерпеливо подтвердил аббат. — Черт возьми, я же знаю, что по существу она любит этого негодяя Баньера.

— Увы! В этом ее изъян, — вздохнула парикмахерша.

— Но, — продолжал аббат, — я ведь прошу у нее только каприза, мелкую монету неверности; мне хватит каприза, на любовь я не претендую.

Это был настоящий рекламный проспект любовника, а как известно, по рекламным проспектам и сегодня приобретают абонементы.

— Итак, — объявила своей сообщнице парикмахерша, — Олимпия получила рекламный проспект господина д'Уарака. Остается продиктовать условия абонемента.

Они обсуждались в течение трех дней. На исходе третьего дня парламентерша явилась к аббату с требованиями актрисы.

— Дни встреч она будет назначать сама!

— Согласен.

— Встречи будут происходить ночами, поскольку Баньер уходит играть преимущественно в ночное время, а Олимпия может быть свободна лишь тогда, когда он играет.

— Согласен.

— Эти встречи всегда будут происходить в полной темноте.

Аббат взбунтовался.

Парикмахерша, однако же, призвала на помощь легенду об Амуре и Психее. Только на сей раз роли поменяются: роль Психеи достанется аббату, Амуром же будет Олимпия.

Если аббат прибегнет к какой бы то ни было лампе, какому бы то ни было потайному фонарю или какой бы то ни было спичке, красавица упорхнет и, подобно сыну Венеры, навсегда.

Споры относительно этого условия заняли полтора дня, однако парикмахерша проявила от имени Олимпии непреклонную стойкость. В конце концов аббат уступил, но со словами, что лишь его близорукость побуждает его согласиться на такое унизительное требование, поскольку он при этом теряет меньше, нежели любой другой претендент.

Пункт третий был таким образом утвержден, подобно двум прочим. Единственный ключ от спальни будет храниться у Олимпии. Назначая свидания, она никогда не станет писать писем, которые самим дьяволом, не упускающим случая напакостить, были изобретены в помощь обманутым мужьям и опекунам-ревнивцам; в дни, а точнее ночи, когда Олимпия согласится принять аббата, она будет посылать ему ключ, а уж г-н д'Уарак будет знать, что это означает.

Этот пункт также не вызвал возражений, однако было выдвинуто условие: чтобы ключ прислали на следующий же день, самое позднее — послезавтра.

На подобные притязания последовал гордый ответ: аббату предлагали вспомнить, что крепость сдается по доброй воле, из симпатии к победителю, а не уступая силе.

Аббат д'Уарак тяжело вздохнул, но коль скоро это была чистая правда, ему пришлось если не благословить, то признать ее.

Три дня спустя аббат, у которого каждый раз, когда звонил дверной колокольчик, перехватывало дыхание, получил из рук парикмахерши ключ, а вместе с ним лаконичное указание: «Сегодня вечером, в одиннадцать».

Аббат подпрыгнул от радости, схватил ключ, облобызал его и закружился по комнате, танцуя и распевая арию из комической оперы.

Настала ночь, условленный час вот-вот должен был пробить, и наш триумфатор, изысканно одетый, надушенный, хмельной от счастья, с сердцем, пляшущим в груди, проскользнул в узкий проход, ведущий к таинственному дому, и поднялся на крыльцо; в прихожей его встретила парикмахерша, исполненная радушия, и, надежная, как нить Ариадны, провела его в самое сердце лабиринта, откуда аббат вышел лишь на следующее утро, в предрассветных сумерках, еще более счастливый, чем был накануне, когда он вошел сюда.

Даже если бы взамен ему пообещали посох архиепископа или кардинальскую шляпу, право, он и тогда не отказался бы от тех ночей, что были ему обещаны вслед за этой.

Впрочем, как нам известно, честолюбивые устремления аббата были направлены отнюдь не в сторону пресвятой Церкви.

Нет нужды пояснять, что г-н д'Уарак, самый близорукий из смертных, в тиши спальни, где не было ни свечи, ни лампы, был покорен чарами Каталонки, которая благоухала вербеной — любимыми духами Олимпии.

Как и было условлено, аббат, верный договору, оставил ключ в двери. Однако любовь г-на д'Уарака стала до того пламенной, что он уже на следующий день принялся донимать парикмахершу требованиями, чтобы этот ключ, в соответствии с соглашением оставленный им в замочной скважине, снова был прислан ему. В особенности он напирал на то, что ему не терпится представить своей дорогой возлюбленной некие свидетельства того почтения, которое он к ней питает.

Более всего он терзался стыдом за те стесненные обстоятельства, в которых она находится по вине этого презренного Баньера.

Исходя из сказанного, аббат долго распространялся насчет того, каким образом он намерен распорядиться своими богатствами, чтобы обеспечить благоденствие Олимпии, которое, разумеется, должна разделить с нею и ее наперсница.

Этого было более чем достаточно, чтобы подвигнуть парикмахершу на решительные действия. Что же касается Каталонки, то ее в равной степени привлекали и деньги, и месть. Так что было условлено упорядочить эти свидания, увеличить их число в зависимости от щедрости аббата д'Уарака и сообразовываться во всех этих мелких кознях с той суммой — залогом спокойствия двух обманщиц, — которую оставит в их руках аббат, неизбежно совершив какие-нибудь оплошности.

Таким образом, вслед за первым свиданием после разумной отсрочки было назначено второе.

Вследствие этого страсть д'Уарака распалилась до безумия, оговоренная тысяча пистолей перетекла в руки Каталонки, а парикмахерша завладела двумя сотнями луидоров, обещанными ей и столь нетерпеливо ею ожидаемыми.

Однако можно без труда понять, что блаженство, которым эти ночные свидания, сколь угодно частые, наполняли сердце аббата, было туманным и неполным. Оно скорее походило на счастье вора, чем любовника, и день его протекал в поисках все той же Олимпии, обладание которой было так несовершенно — она ведь принадлежала ему только по ночам.

Да еще к тому же вслепую и лишь на одну ночь из пяти-шести.

Любовь тем и отличается от простых желаний, что требует постоянного присутствия любимого существа. Из-за этого после трех недель или месяца подобных свиданий в груди аббата возгорелась столь жадная страсть, что ей было бы мало и всей жизни Олимпии.

Ну а Баньер жил счастливый и довольный. В день, когда у него не осталось более ничего такого, что можно было бы продать либо заложить у Иакова, он рискнул попросить у него денег взамен на простую расписку, и тот согласился ссужать его под десять процентов, то есть все равно что даром, принимая во внимание степень платежеспособности Баньера.

Этот неожиданный кредит, как легко догадаться, был открыт золотым ключом, имя которому — аббат д'Уарак.

Ведь Олимпия сказала ему, что, когда Баньер играет, она свободна, и аббат, чтобы видеть ее, облегчил Баньеру доступ в игорный притон.

Только бедняжка Олимпия не ощутила от всего этого никаких перемен, если не считать того, что ее одиночество стало еще беспросветнее: аббат д'Уарак ее больше не навещал, Баньер же плотно засел в своей игорной академии.

Как бы то ни было, каждая новая встреча, удваивая любовь д'Уарака к Олимпии, вместе с тем накладывала все новые путы на эту любовь, ведь при всяком их свидании мнимая Олимпия возвращалась все к тому же условию sine qua non note 33: он не должен более встречаться с нею нигде, кроме как в их тайном убежище.

Д'Уарак, как мы видели, вначале на это согласился, ибо его желание было слишком сильным, чтобы не обещать всего что угодно, а коль скоро он возобновлял свое обещание всякий раз, когда от него этого требовали, и даже держал слово, он тем самым обеспечивал успех замысла двух сообщниц вплоть до следующего приказа.

Ему было велено даже при случайной встрече с Олимпией хранить перед ее лицом выражение изгнанного поклонника, подавленного своим поражением. Его заставили дать клятву, что, столкнувшись с нею на прогулке, он ограничится едва заметным поклоном, никогда не приблизится к ней, не заявится в ее дом без приглашения, будь то собственной персоной или в образе посредника, и, что главное, никогда не станет писать ей.

О том, какой теории в отношении писем придерживались парикмахерша и Каталонка, мы уже упоминали выше.

Итак, аббат продолжал давать обещания и начал даже их держать: он более не смотрел в сторону Олимпии.

При встрече он ограничивался легчайшим приветственным кивком.

Он часто бродил за ней по пятам, но уже никогда не подходил ни к ее дому, ни к ее гримерной, ни к ее портшезу.

Он не посылал ей больше ни цветов, ни писем, ни своих курьеров.

Все шло по воле Каталонки и ее первого министра — парикмахерши.

Но некое происшествие, простенькое, как все те происшествия, что опрокидывают замыслы, состояния и империи, едва не испортило всех хитроумных комбинаций двух почтенных дам.

XXVII. СЕРДЦЕ ЖЕНЩИНЫ.

Олимпия ничего не сказала самому аббату, и все же, прогнав от себя парикмахершу после тех предложений, которые та сделала ей, она тем самым изгнала и аббата.

И вот, с тех пор как она отказала ему от дома, д'Уарак, как уже известно, думая, что он счастливейший человек на земле, вел себя сдержанно, с тактом и деликатностью, от понимания истинной причины которых она была крайне далека.

И все же столь похвальный образ действий аббата, получившего удар, равно болезненный для сердца и самолюбия, тронул Олимпию.

Умение хорошо держаться имеет неотразимую привлекательность в глазах людей, наделенных чувством собственного достоинства.

Олимпия теперь уже упрекала себя, зачем она так жестоко прогнала прочь человека галантного, с которым столь грубо обошелся Баньер; ведь ей следовало принести аббату извинения, а не проявлять по отношению к нему преувеличенную суровость.

А ведь, по существу, этого галантного кавалера если и можно было в чем-то упрекнуть, так все в той же галантности.

Теперь всякий раз, когда во время прогулки она видела, как он, заметив ее, сворачивает в сторону, в театре отступает, уходя с ее дороги, на улице делает крюк, лишь бы избежать встречи, и все это с приветственными жестами и поклонами, со знаками почтения, способными растопить и самое черствое сердце; каждый раз, когда в привычные часы она, покинутая бедняжка, чья добродетель оказалась столь плохо вознаграждена, более не видела его на своем пороге, этого веселого визитера, такого кокетливого, остроумного, с вечными букетами и нотами, — в глубине ее сердца шевелилось чувство, похожее чуть ли не на раскаяние.

Все это вовсе не значит, что Олимпия имела хотя бы малейшую склонность заняться этим молодым человеком. Ах, мой Бог, ничего подобного! Но женщина никогда не забудет поклонника, если он молод, привлекателен, богат, благовоспитан и увлечен ею.

К тому же, как мы уже говорили, в поведении аббата по отношению к ней в подобных обстоятельствах она усматривала благородную и спокойную гордость, которая ей нравилась.

Это удивляло ее, а следовательно, и пленяло, тем более что при некоторой хвастливости и крайней шумливости, свойственных его характеру, она могла бы ожидать выходок довольно неприятных. Сколько мужчин на месте д'Уарака стали бы громко кричать о вольностях, которые им прежде позволяли, и от любви перешли бы к ненависти, от угодничества — к оскорблениям, от подарков — к враждебным выпадам.

В течение недели Олимпия со дня на день ждала, что ее примутся освистывать и изводить, как часто случается, если актриса совершает поступок вроде того, на который пошла она.

Быть может, аббат хранил молчание из страха перед Баньером? Однако, несмотря на приключение с серенадой, поверить в такое было трудно. Все знали, что этот маленький человечек храбр настолько же, насколько подслеповат, а главное, он пользовался известностью как в высшей степени светский кавалер, вследствие чего был достаточно ценим при дворе, чтобы нагнать страху на самые безрассудные головы и самые грозные шпаги, к разряду которых ни голова г-на Баньера, ни его изъеденный ржавчиной клинок отнюдь не принадлежали.

Таким образом, сдержанность аббата и его благородная кротость не могли быть приписаны ничему иному, кроме его великодушия и хорошего вкуса.

Олимпию все это растрогало, причем настолько, что отныне она не допускала, чтобы в ее присутствии кто-либо поднимал на смех г-на д'Уарака. Растроганность ее была так велика, что она дала себе слово: не сегодня, так завтра, при первом удобном случае заключить мир с этим образцом галантности.

Увы! К несчастью мужей и даже любовников, дамам всегда подворачивается удобный случай, если им хочется помириться с галантными молодыми людьми, обиженными ими.

Как-то вечером Баньер завел речь о том, чтобы отправиться с двумя приятелями из числа завсегдатаев игорного заведения пострелять красных куропаток. Олимпия вызвалась проводить троих охотников до городской окраины.

Замысел был проведен в исполнение, и актриса в своей карете следовала за этими господами, простившись с ними лишь тогда, когда они миновали заставу и она увидела, как собаки рыскают среди клевера и люцерны.

Она возвращалась одна, пустив свой экипаж шагом, погруженная в задумчивость, от которой ее по временам отвлекали выстрелы, уже отдаленные, ружья Баньера, как вдруг за углом стены она заметила аббата д'Уарака в костюме для верховой езды, на великолепной лошади.

Его слуга следовал за ним, держа в руках шпагу.

Со своим миловидным лицом, в роскошном наряде, аббат сейчас точь-в-точь походил на знатного волокиту, ищущего любовных приключений, или переодетого принца. Держась в седле прямо, опираясь на стремена на английский манер, он, право же, управлял скакуном весьма ловко. Но так как при всей своей ловкости аббат не переставал быть самым близоруким человеком на свете, он бы проехал мимо Олимпии совсем рядом, не заметив ее, если бы вдруг она, не желая упустить столь благоприятной возможности, не сочла себя слишком красивой, чтобы остаться незамеченной, и не окликнула своим нежным голоском:

— Аббат! Послушайте! Аббат!

Узнав этот голос, аббат, не видя почти ничего, кроме некоего облака, но облака, которое, как у Вергилия, скрывало божество, так сильно вонзил шпоры в бока своей лошади, спеша направить ее в ту сторону, откуда исходил зов, что едва не заставил животное перепрыгнуть через карету.

— Это вы, — вскричал он, — вы позвали меня! Но где же, где же вы, сударыня?

— Мне пришлось окликнуть вас, — отозвалась Олимпия, — а то вы так гордо проезжали мимо…

— Э, — с улыбкой возразил аббат, — я же только повинуюсь вашим приказам. Разве вы не запретили мне приближаться к вам?

— Ну, теперь, — произнесла она, слегка взволнованная нежным взглядом его глаз, которые, несмотря на близорукость, горели внутренним огнем, говоря о множестве вещей, которых она не понимала, — теперь, встретившись вот так лицом к лицу, разве не могли бы мы видеться, как добрые друзья, не ссорясь и не заводя речи о любви?.. Э, нет, будем благоразумны, поверьте мне, аббат: все можно уладить наилучшим образом, если не терять благоразумия.

— Сударыня, вы чаруете меня! — пролепетал д'Уарак, найдя ее руку, которую она протянула ему. — Неужели? Я буду иметь счастье видеть вас не только так, как обычно, но е щ е и приходить к вам?

Олимпия плохо поняла это «еще», по поводу которого собралась было потребовать объяснения, но внезапный рывок лошади избавил ее от комментариев. Она лишь испуганно вскрикнула, видя опасность, которой угрожал аббату резкий прыжок горячего животного.

Ему, впрочем, удалось успокоить коня, поскольку он был великолепным наездником. Однако успокоил он его слишком поздно, когда они уже выезжали на людные городские улицы, и Олимпия ограничилась тем, что сказала ему:

— Теперь оставьте меня, иначе начнутся пересуды о том, что меня видели выезжающей из города с господином Баньером, а возвращаюсь я с господином д'Уараком. Ступайте же и впредь приходите ко мне, когда пожелаете.

— О! — вскричал аббат.

— Но с одним условием, — продолжала Олимпия.

— Каким? Говорите же!

— Что вы никогда не произнесете ни единого слова, которого мог бы не одобрить господин Баньер, столь любимый мною.

Аббат скорчил было гримасу, но, сообразив, что в данных обстоятельствах выигрыш превысит убыток, сказал только:

— Благодарю, благодарю вас! И обещаю.

И конь понес в окрестные поля своего на сей раз как нельзя более радостного седока, Олимпия же возвратилась в город.

Д'Уарак не нашел себе дела более срочного, чем поведать о нежданном счастье парикмахерше, которая тотчас помчалась к Каталонке, спеша поделиться своим смятением.

— Если эти двое увидятся еще раз, — сказала та, — мы пропали, ибо, увидевшись, они все испортят. Надо помешать их встрече.

— Невозможно. Ведь он получил позволение Олимпии. Но когда он явится к ней, нужно, чтобы там была и я.

— Как же это сделать?

— Я подумаю.

— Подумай заодно и о том, как бы эта жеманница, пригласив нашего аббата ради дружбы, не взяла его себе в любовники.

Парикмахерша начала с того, что отправилась к д'Уараку и объявила ему, что именно ее влиянию он обязан тем, что был снова допущен в дом. Однако его доступ туда связан с жесточайшим запретом: никогда ни единым словом он не должен намекать на то, что происходит в тайном убежище, ни один слишком смелый жест не вправе выдать ту степень интимной близости, до которой у них дошло дело; одним лишь глазам позволено быть красноречивыми, ведь, хотя взгляды говорят о многом, женщина всегда вольна делать вид, что их язык ей непонятен.

Аббат превосходно оценил положение и под руководством парикмахерши принес клятву, облеченную в самые таинственные формы.

Добившись этой клятвы, парикмахерша написала Олимпии письмо.

Послание ее годилось на то, чтобы служить образцом смирения; просьба, заключенная в нем, могла бы сойти за покаянную молитву. С той поры, сетовала негодница, как она в простоте душевной возымела злополучную мысль стать на путь бесчестия, все у нее не ладится. Она потеряла в городе своих лучших клиентов, а клиенты в театре ей не платят: вот, к примеру, Каталонка должна ей огромные деньги, а из нее нельзя вытянуть ни единого денье. Вся ее надежда и, более того, вся отрада — в мысли, что Олимпия, такая добрая и прекрасная, ее простит: тогда несчастья, что посыпались на бедняжку, когда она навлекла на себя ее немилость, вновь сменятся удачей.

Олимпия почувствовала гордость: она наказала аббата и его посланницу, и вот, вместо того чтобы на нее ополчиться, они оба у ее ног.

Ей подумалось, что было бы нелогично, простив одного, не простить другую.

Итак, стремясь быть последовательной, она простила и того, и другую.

Да, порой довольно опасно для женщины быть уж слишком логичной. Парикмахерша получила позволение вновь переступить порог Олимпии ровно за час до того, как там должен был появиться аббат собственной персоной.

До этого предстояло еще провести кое-какие переговоры. Надо было убедить Баньера принять его появление как должное; однако за эти два или три месяца, когда аббат отсутствовал, Баньер, видя неизменное почтение, которое тот продолжал оказывать Олимпии, вполне успокоился. Впрочем, его спокойствию более всего остального способствовала так хорошо ему известная порядочность возлюбленной.

Ведь в тот вечер, после серенады, Баньер избил аббата не столько потому, что возревновал его к Олимпии, сколько потому, что проигрался.

То, что взгляд скрывает в присутствии свидетелей, и то, о чем он же говорит, едва свидетели удаляются, эти уловки, что равнодушному кажутся не более чем кокетством, а заинтересованному возвещают о любовном томлении, особый, полный жизни властительный жар, которым так и пышет от влюбленного перед лицом любимой, — все это бедный д'Уарак, снова допущенный в дом и поддерживаемый присутствием парикмахерши, с утра до вечера не уставая изливал на Олимпию, которая, как легко догадаться, ничего не понимала и отвечала исходящему нежностью и грустью очаровательному аббатику лишь беспечной веселостью.

Подобно всем, кто обманут и бодро шагает по ложному пути, не сомневаясь, что он на верной дороге, д'Уарак восхищался осторожностью, твердостью, скромностью, кроткой и целомудренной сдержанностью этой прелестной женщины; ему было горестно видеть, что она живет в таком страхе из-за Баньера, но он не настолько привык властвовать, чтобы решиться с поднятым забралом выйти на бой с привязанностью, которая завоевала свои права прежде, нежели его собственная.

Легко вообразить, сколь ревностно парикмахерша, снова попавшая в милость к Олимпии благодаря своей услужливой покорности, надзирала за бедным д'Уараком и одергивала его, ежеминутно готового броситься вперед, словно молодой охотничий пес, учуявший либо заметивший дичь.

Она не без оснований полагала, что, несмотря на данное им слово, при первом же слишком долгом и не в меру доверительном уединении вдвоем, стоит только его допустить, наш голубок примется так ворковать и раздувать зоб, что удивит Олимпию и повлечет за собой объяснение.

Позволить, чтобы такое объяснение состоялось раньше, чем птичка будет общипана догола, прежде чем жажда двойного мщения за ущемленную корысть и задетое самолюбие не будет полностью утолена, — это был бы промах, за который таким прожженным плутовкам, как она сама и Каталонка, определенно пришлось бы краснеть.

Впрочем, парикмахерша играла свою роль превосходно; к Олимпии она возвратилась, притворившись врагиней аббата, а в этом качестве она естественным образом превращалась в друга г-на Баньера. В этом двойственном амплуа она усердно, от всего сердца охраняла неприкосновенность собственности нашего комедианта — собственности, на которую беспрерывно если не словом, то взглядом и жестом покушался этот проклятый аббат д'Уарак.

Таким образом, не могло быть ничего приятнее для Олимпии и полезнее для парикмахерши, чем постоянное присутствие или непрерывные появления последней в комнате, где находились Олимпия с аббатом; таким образом, этой ловкой шельме положительно удалось заставить даже людей, менее всего заинтересованных в том, чтобы она достигла успеха, расчищать ей путь к нему.

Но аббат был не из тех, кто склонен открыто восставать против гнета. Однако он изучил вкусы парикмахерши и нашел, что она питает совершенно исключительное расположение к мараскину.

Он послал ей с лакеем шесть бутылок, причем велел сметливому слуге передать их парикмахерше в собственные руки, потом, выждав часок, без шума и суеты, украдкой позвонил у дверей, проскользнул мимо мадемуазель Клер, сунув ей в ладонь пять луидоров, и устремился в будуар Олимпии, соблюдая по пути тем большие предосторожности, что сквозь открытую дверь кухни, насколько он мог рассмотреть, виднелась парикмахерша, которая наслаждалась мараскином, потягивая его прямо из горлышка.

Увы! Невозможно предусмотреть все. Куница, хитрейшая из четвероногих, и та порой попадает в ловушку; Агата, хитрейшая из существ женского пола, также, подобно кунице, не избегла сетей.

Баньер, по обыкновению, отправился играть; д'Уарак застал Олимпию в одиночестве и начал с того, что взял ее руку и нежно поцеловал.

Олимпия была в добром расположении. Она не заметила, как осветилось лицо и беспокойно задвигались руки гостя, как забегали его голубые глаза под черными ресницами — глаза, которые при всей своей близорукости, казалось, метали электрические искры.

Прекрасная Селимена знала от Клер о присылке мараскина. Она начала с того, что принялась вышучивать аббата по поводу столь изрядного запаса присланного им вина.

Он же, оглядевшись и уверившись, насколько это было возможно при его слабых, хоть и усиленных очками глазах, что в комнате больше никого нет, спросил:

— Вы одна?

— Ну да, полагаю, что так, — отвечала Олимпия, удивленная вопросом.

— Значит, мне можно говорить с вами откровенно?

— Ничто этому не препятствует.

— О! Как я ревную! — вскричал аббат.

— Вот как! Вы ревнуете? К кому же? — спросила она.

— А вы не догадываетесь?

— Право же, нет!

— Ревную к тому, кто отнимает мое счастье! К тому, кто крадет мою жизнь!

— Ну вот, — вздохнула Олимпия, — опять на вас нашло!

— Но это никогда меня и не отпускало.

— Значит, вы опять за свое?

— Но мы ведь сейчас одни, моя душенька!

У Олимпии вырвался возглас изумления: ей показалось, что она плохо расслышала.

Аббат умолк, от удивления широко раскрыв глаза.

— Что такое? Вы сказали «душенька»? — переспросила Олимпия.

— Ну да, — отвечал аббат, — вы же моя любовь, моя жизнь, моя душа. Олимпия расхохоталась.

Совершенно ошеломленный, аббат стал озираться, проверяя, нет ли в комнате кого-нибудь, кого он не разглядел своими близорукими глазами.

— Сколько же кружек мараскина вы приберегли для собственных нужд, дорогой господин д'Уарак? — продолжала вышучивать его Олимпия.

— Ну же, — взмолился аббат, — позвольте мне хоть немножко поговорить с вами разумно!

— Это было бы недурно, потому что до сих пор я от вас слышала одни безумства.

— В самом деле, Олимпия, сбросьте эту маску, она даже меня с толку сбивает.

— Маску?

— Если бы вы знали, как я страдаю!

— Какую маску?

— О, послушайте! — возопил аббат, вскакивая с места лишь затем, чтобы тотчас броситься к ногам Олимпии. — Я больше не в силах видеть, как вы играете подобную комедию, я не вынесу, я…

Он не успел ни закончить фразу, ни завершить свой жест, коснувшись хотя бы кончиков пальцев Олимпии — единственной цели его благоговейного порыва, ибо парикмахерша, красная, растрепанная, задыхающаяся, влетела в комнату и чуть ли не рухнула между близоруким аббатом и его возлюбленной.

Высокомерное недоумение Олимпии, двусмысленное, исполненное явной мольбы и скрытого торжества поведение аббата — все говорило парикмахерше о том, что она подоспела вовремя: минутой позже с ее секретом было бы покончено.

Видя ее настолько перепуганной, Олимпия не смогла удержаться от смеха.

— Вы меня звали, сударыня? — вскричала парикмахерша.

— Нет, но как раз собиралась позвать, — отвечала Олимпия, бросая испепеляющий взгляд в сторону г-на д'Уарака.

Аббат хотел было защищаться, но Олимпия оборвала его:

— Сударь, вам известно, на каких условиях я принимаю вас у себя.

— Да, и что же?

— А то, что вы нарушили их, вот и все.

— Ах! Моя дорогая! — простонал аббат, напуганный выражением, с которым она произнесла эти слова.

— Опять! — возмутилась она.

— Но это же только при ней! — в отчаянии выкрикнул несчастный. — При вашей наперснице! Это же все равно, как если бы мы были наедине!

— Да вы в своем уме? — прошипела парикмахерша, хватая его за руку и так дернув, что он закрутился на месте, сделав три оборота.

— Проводи аббата, — приказала Олимпия, — да объясни ему подоходчивее, что присылать сюда мараскин он еще может, а вот пить его в дни своих визитов — ни в коем случае.

И парикмахерша поспешила не столько увести, сколько утащить г-на д'Уарака.

Олимпия оценила ретивость Агаты, которая ввела ее в заблуждение, как, впрочем, обманула бы и любого другого, за исключением разве Каталонки, и расхохоталась так неудержимо, что аббат, уже из прихожей, не мог не слышать этот резкий, уничтожающий смех.

Едва они оказались в прихожей, парикмахерша воскликнула:

— О несчастный человек, вы же все погубили!

— А что такое? — запротестовал близорукий вздыхатель. — Разве там кто-то прятался? Почему было сразу не сказать мне об этом?

— Нет, там никого не было.

— Тогда для чего все это ломанье, если мы были одни?

— О! Какие же мужчины грубые!

— Да в чем дело? Говори, или будь я проклят!

— Но ведь там была… я!

— И что с того? Разве ты не все равно что стена, которая слышит наши вздохи, или перегородка, свидетельница наших поцелуев, — стена, не имеющая ушей, перегородка, глушащая эхо? Уж не прячется ли она, случаем, от тебя, нашей посредницы, наперсницы нашей любви?

— Грубиян! Грубиян! — пробормотала парикмахерша, с восторгом замечая, что это слово приводит аббата в явное замешательство. — Грубиян, не способный понять всей деликатности чувств этой бедной женщины!

— Но ведь пока ты не появилась, она вела себя так же, хотя мы были одни.

— Э, сударь, вы разве не знаете, что есть такие секреты, в которых женщина не хочет признаться даже самой себе?

— Право же, девочка, ты преувеличиваешь: коль скоро имеешь любовника…

— Коль скоро имеешь любовника, — парировала парикмахерша, — не станешь вести себя так, будто у тебя их два.

Эта реплика заставила аббата прикусить язык. В самом деле, для ревнивца это был жестокий удар, но в споре женщины подчас скорее готовы дойти до жестокости, чем положиться на доводы разума.

Со вздохом, исполненным печали, аббат спросил:

— Тогда зачем она имеет двух любовников?

— Прекрасно! Я вас считала умным человеком, — сказала парикмахерша, — а выходит, вы такой же простофиля, как все.

— О! Это потому, что, сказать по правде, со временем устаешь.

— Господин аббат, предупреждаю вас: вы становитесь несносным; вспомните же, как все начиналось.

— Ах!

— Чего вы просили тогда? Милости, просто милости!

— Да полно вам, я же не отрицаю…

— А теперь все изменилось, у вас появились требования, вы стали удивляться.

— Зачем ей другой любовник?

— Праведный Боже, да вам-то что? Занимайтесь своими делами.

— По-моему, я ими и занимаюсь.

— Да, и таким манером, чтобы навсегда их испортить.

— Как так?

— Черт возьми! Вы ей докучаете, она отправит вас в отставку.

— А, проклятье!

— Конечно. Вы ее стесняете, она выйдет из терпения!

— Но я же только выражаю свою любовь к ней, каким образом ее могут стеснять мои признания? Я ничего иного не прошу, как только чтобы она их выслушивала.

— И больше ничего? Право же, ваши притязания чрезмерны! Разумеется, она будет вас слушать, но не здесь, не в доме господина Баньера, не в этой комнате, где ей все напоминает весну их любви, не на этой софе, где она столько раз грезила, лелея в сердце поэтический образ Ирода.

— Прелестно! А господин де Майи, его образ она тоже лелеет, не так ли?

— Ах! Вот каким злым вы теперь стали, прямо не человек, а скотина неблагодарная! Теперь вы еще вздумали попрекать ее увлечениями эту бедняжку, которая была так добра, что не вышвырнула вас за дверь!

— Да, верно, я был не прав.

— Ах! Как милостиво с вашей стороны признать это!

— Ну, так что же ты ей скажешь?

— Я? Ничего.

— Ты не поведаешь ей о моих страданиях?

— И не подумаю.

— Как же нам тогда помириться?

— Там видно будет.

— Но это произойдет скоро?

— Если вы будете благоразумны.

— Что же мне делать, чтобы проявить свое благоразумие?

— Действовать сообразно обстоятельствам и, главное, сообразно месту. Здесь вы только господин аббат д'Уарак, гость мадемуазель Олимпии, которая приходится возлюбленной господину Баньеру и более никому. Наконец, понятно?

— Ах, это все-таки слишком! Признай, по крайней мере, что свет не видывал подобной причуды!

— Вот еще! — хихикнула парикмахерша. — Не будь вы близоруки, вы приметили бы вокруг немало причуд куда почуднее этой и больше ничему бы не удивлялись.

— Пусть будет так! Но ты ведь печешься о моих интересах, не так ли?

— Само собой! Да если бы я о них не пеклась, разве стала бы читать вам такие проповеди?

— Что ж, в таком случае помири меня с Олимпией, и как можно скорее.

— И когда вы хотите, чтобы произошло это как можно скорее?

— Завтра, дитя мое.

— Черт возьми! Как вы скоропалительны!

— Я, видишь ли, прямо сгораю.

— Хорошо, так и быть, завтра; я попытаюсь, хотя это будет трудно.

— Вот тебе двадцать луидоров.

— Да уж попробуем, может, получится.

— О, — вскричал аббат, — когда ты так говоришь, я готов тебя расцеловать!

— Это будь я покрасивее?

— Пустяки! Я близорук.

— Иначе говоря, вы наглец!

— Ты так думаешь?

— Да, но я вас прощаю, потому что совсем не хотела бы, чтобы кто-нибудь увидел, как вы меня целуете.

Произнеся эти слова с горечью, которую она тщетно старалась скрыть, парикмахерша спровадила аббата, выпустив его через заднюю дверь.

Душа человеческая устроена так странно, что аббат отправился к себе очарованный этим приключением, быть может, больше, чем если бы оно разрешилось в согласии с его желаниями.

Вот почему, вместо того чтобы возвратиться домой, он поспешил к Иакову и, подняв его с постели, купил у него несколько драгоценных украшений, в числе прочих — то пресловутое кольцо г-на де Майи, которое было похищено Баньером у Олимпии и продано им честному сыну Израилеву.

XXVIII. ГОДОВЩИНА ИРОДА И МАРИАМНЫ.

Парикмахерша сдержала слово, данное аббату д'Уараку.

Все участники этой интриги были слишком заинтересованы в ее продолжении, чтобы гнев мнимой Олимпии мог пылать слишком долго.

На следующий же день вечером рассыльный явился к аббату с поручением, смысла которого нельзя было не уловить: он принес ключ от тайного дома, который, согласно условиям известного договора, он после каждого свидания оставлял в замочной скважине, тем самым давая даме сердца приятную возможность снова прислать его.

Совершив все необходимые приготовления, аббат, чье сердце насилу вмещало распиравший его восторг, вступил в окутанные мраком покои за десять минут до назначенного срока.

Не сказав ему ни слова, аббата заставили ждать, и вот вместе с боем часов он услышал шуршание шелковой юбки по полу, что указывало на близость той, прихода которой он жаждал столь нетерпеливо.

Броситься навстречу, схватить свежую, пухленькую ручку, надеть на пальчик кольцо, купленное накануне у еврея, прильнуть к нему устами, прося прощения, — таково было вступление, к которому прибегнул аббат.

Разговор зашел о вчерашнем происшествии; нечего и говорить, что Каталонка со слов парикмахерши знала все, что там случилось. Поэтому мнимая Олимпия, осведомленная почти так же хорошо, как если бы она была настоящей, весьма натурально объяснила аббату, сколь недостойным выглядело его поведение и что там, то есть в доме г-на Баньера, остаются под запретом некоторые речи, вполне допустимые здесь, то есть под кровом г-на д'Уарака.

Бывают объяснения, которые, по сути, если подчас и выглядят невразумительно, то в деталях всегда убеждают. Вот и аббат, убежденный красноречивыми подробностями, понял свою вину, признал ее, повторно попросил прощения и тут же его получил.

К тому же у него были убедительные доводы, и он привел их.

— Надо было бы хоть как-то смягчить горечь разлуки, — пояснял он. — Не говорить с Олимпией иначе чем украдкой, под покровом темноты, в тайном убежище — это ли полное счастье?

Тут ему напомнили, что при его близорукости нет большой разницы между потемками и светом.

Аббат же возразил, что, хотя он приговорен к вечным потемкам, все же долгая разлука — это уже совсем другая статья.

Мнимая Олимпия громогласно возмутилась, протестуя против слова «разлука».

Но у аббата д'Уарака был тонкий ум: он заметил, что, кроме физического отсутствия любимого предмета, возможно отсутствие душевное, и оно всего нестерпимее.

В ответ послышался легкий смешок.

— Разве я не прав? — спросил аббат.

— Ни в малой степени.

— Но как же? Этот господин Баньер,' ваш полновластный господин, причем господин недостойный…

— Прошу вас, не будем больше говорить о господине Баньере, я так же не желаю слышать о нем у господина д'Уарака, как отказываюсь говорить о господине д'Уараке в доме господина Баньера.

— Но я, наконец, взбунтуюсь! — вскричал аббат. — Ведь там его любят, этого господина Баньера? Право, вы меня доведете до того, что я постараюсь избавиться от него!

— Его вовсе не любят, и вы это прекрасно знаете, — прозвучал нежный ответ.

— Тогда, — настаивал аббат, — почему бы вам не порвать с ним?

— О! К этому мы еще придем.

— Ну да, а я умру, дожидаясь этого!

— Смотрите, какой нетерпеливый!

— Но это так естественно!

— Вовсе нет, ведь если вас послушать, пришлось бы выгнать бедного малого вон!

— И что с того? Если вы его больше не любите…

— А ну-ка, прикусите язык!

— Я ревную.

— И в эту самую минуту, неблагодарный?

— Не скажу, что в эту минуту. Но я то и дело терзаюсь ревностью, и завтра буду, и во все то время, когда вас нет подле меня.

— Как же нам быть?

— Что ж, обещайте мне впредь обходиться с этим Баньером так пренебрежительно, чтобы он сам почувствовал, что вы разлюбили его.

— Ну, это мне труда не составит. Что ж! Теперь вы удовлетворены? Успокоились?

— Да, но дальше я буду уже не столь покладистым.

— Ой-ой-ой!

— Потому что буду любить вас все сильнее.

— В добрый час!

Однако не успела мнимая Олимпия дать это обещание, как Олимпия настоящая, и мы вскоре это увидим, поторопилась его нарушить!

В то время как связь аббата и Каталонки зиждилась, так сказать, на таинственности их свиданий, союз Олимпии и Баньера тоже держался на свой лад, хотя лад этот был беспорядочный. Олимпия отказалась от попыток поучать Баньера, а он и не думал отказываться от любви к ней и стремления внушать ответную любовь, так что, по временам доводя ее до отчаяния, он затем, сколь бы она ни упрямилась, умел снова вызвать у нее порыв нежности или великодушия.

Дело в том, что непреклонной Олимпия могла казаться лишь с виду: в глубине души она была добра.

А доброта — сила мужчины; в женщине это слабость.

Таким образом, в то самое время, когда Каталонка по настоянию аббата поручилась, что Олимпия никогда более не станет выказывать Баньеру любовь, способную возбудить ревность другого ее вздыхателя, Олимпия и Баньер, которых никак нельзя было посвятить в тайну этого обещания, напротив, обновили свой любовный договор в честь годовщины первой постановки «Царя Ирода».

Злосчастный аббат нагрянул в гости к нашим влюбленным, поспев прямо к десерту того пира, который они только что устроили в честь своей любви.

Празднество затянулось допоздна: Олимпия в тот вечер не была занята в спектакле, а Каталонка как раз дебютировала в новой роли.

Все выглядело так, будто обстоятельства сами собой заранее складывались с умыслом, ведущим к катастрофе: парикмахерша тоже была в театре — того требовали обязанности ее ремесла.

Д'Уарак явился к Олимпии в момент, когда его менее всего ожидали, особенно после пережитого им недавнего позора.

Следует заметить, что, со своей стороны, и аббат не предвидел той картины, которую он там застал.

В подобный час г-н Баньер почти всегда находился в игорном доме. Аббат, естественно, знал, что каждое событие имеет свою дату, но понятия не имел о памятной дате события, столь важного для Олимпии и Баньера.

Входя к ним в обычном для таких случаев одурманенном состоянии (любовники, тоже одурманенные, забыли вынуть из двери ключ), аббат налетел прямо на зеркало, висевшее в прихожей, приняв его за дверь, и увидел в нем отражение Олимпии и Баньера с бокалами шампанского в руках.

Д'Уарак замер, растерянно уткнувшись носом в эту картину.

Единственный лакей, которого несомненно отослали на кухню, доедал там остатки трапезы.

Разъяренный картиной, представшей перед ним в глубине стекла, аббат счел происходящее за предательство: развернувшись на каблуках, он устремился в столовую со всеми манерами ревнивца, а не любопытного, хозяина, а не гостя.

Он громко кричал, оглушительно хлопал дверьми и предстал перед любовниками, подобно Калхасу, бледным, с всклокоченными волосами.

При этом зрелище Олимпия и Баньер, которых годовщина, бисквиты и шампанское привели в состояние веселого возбуждения, двумя разными голосами издали единый возглас изумления, за которым последовал взрыв дикого хохота, довершивший бешенство и смущение аббата. Да и надо признать, что свет не видывал розыгрыша, столь жестокого по отношению к влюбленному, каким и был аббат, к тому же получивший при свидании накануне столь основательные заверения.

Аббат ринулся к выходу, скрежеща зубами; в его мозгу уже теснилось множество различных мстительных планов, пока еще совершенно безумных в хаосе ярости, однако способных обрести форму в плавильном тигле размышления.

Однако в то мгновение, когда он уже потянулся к дверной ручке, Баньер проворно настиг его и схватил за руку:

— Черт возьми, сударь, неужели вы так далеки от мира сего, что вид счастливого любовника в обществе своей возлюбленной кажется вам настолько возмутительным?

Д'Уарак затрепетал с головы до ног, ожидая, что скажет Олимпия.

— О! — в свой черед усмехнулась она. — Господин аббат не может испытывать столь сильного ужаса при виде счастья, которое, как я полагаю, знакомо ему не понаслышке.

— Ну же, дорогая, — снова заговорил Баньер, — извольте помочь нашему примирению с господином д'Уараком.

И, обменявшись с Олимпией понимающим взглядом, он вышел, оставив ее наедине со сраженным отчаянием аббатом.

Первым его словом было проклятие.

— О, как же коварны женщины! — закричал он, со всех сил ударив кулаком по столу.

Олимпия выпрямилась, вздрогнув так, как будто это ее он ударил.

— Что вы сказали, сударь?! — негодующе вскричала она. — Это мне вы говорите подобные вещи?

— А кому же, если не вам, я мог бы их говорить? — грубо отвечал аббат.

— Тогда, мне кажется, вы впали в заблуждение.

— Не в заблуждение, а в бешенство!

— Отлично! — презрительно бросила Олимпия. — По-видимому, вас снова настиг приступ помешательства?

— Помешательства?! Пусть так, если вам угодно! Да, помешательства! Но это буйное помешательство, поберегитесь!

И он во второй раз ударил кулаком по столу.

— Ах, так! — усмехнулась Олимпия. — Да вы, аббат, похоже, собрались расколотить и мой стол, и мой фарфор.

— Прекрасно! Эти милые безделушки! За золото можно накупить и новые столы и новый хрусталь, но ничто не воскресит осмеянную любовь и погибшие иллюзии честного человека!

— Знаете ли вы, сударь, — в свою очередь нахмурила брови Олимпия, — что я ни единого слова не понимаю из того, что вы говорите?

— О, довольно! Хватит этой гордых поз, сударыня, или, точнее, полно ломать комедию, особенно эту, суть которой в том, чтобы затыкать мне рот всякий раз, когда я хочу пожаловаться!

— Да на что пожаловаться? Объяснитесь, прошу вас!

— Но вы же мне обещали, ведь так?

— Я?

— Да, вы, и разве я не имел права полагаться на ваше слово?

— Я что-то вам обещала?

— Да знаю, знаю все, что вы скажете! Что здесь я не у себя дома, что мы в доме господина Баньера.

— Без сомнения.

— Однако вы должны признать, что всякое терпение имеет пределы, и мой гнев…

— Ваш гнев! Сударь, — прервала его Олимпия, — этот ваш гнев в конце концов возбудит мой, а уж если два этих гнева окажутся здесь одновременно, предупреждаю вас об одном: мой попросит, чтобы ваш удалился.

— Сударыня, — повысил голос аббат, — вы нарушаете свои обязательства, позвольте же напомнить вам о них.

— О, что до этого, сударь, сделайте милость, напомните, вы доставите мне удовольствие.

— Наконец-то вы разрешаете!

— И даже прошу.

— Что ж! Разве не было уговора, что вы никогда не подадите мне повода для ревности?

— Ревность? Вы ревнуете? И кого же, почему?

— Как?! — вскричал аббат, роняя голову на грудь и простирая руки, — Я же застал вас наедине с господином Баньером!

— Э, — воскликнула Олимпия, обращаясь к себе самой, — да он с ума сошел, право слово!

— Если вы так скоро все забываете, — произнес аббат, переходя от ярости к печали, — это нам сулит многие беды.

Олимпия пожала плечами: было очевидно, что печаль этого человека не менее безумна, чем его ярость.

— Покончим с этим, — вздохнула она. — В прошлый раз в дело вмешался мараскин, но сегодня, сказать по правде, всему этому нет извинения.

Повернувшись к ней, аббат умоляюще сложил руки:

— Ну, Олимпия, я же серьезно…

— Олимпия?! — вскричала молодая женщина, вскакивая. — Вы меня назвали Олимпией? Вы?!

— Ах, черт побери, это уж слишком! — взорвался аббат, бледный оттого, что слишком долго сдерживал пожиравшие его чувства. — Вы оберегаете свои доходы, свои контракты, свою чувствительную совесть. А я все пущу на ветер, раз вы так быстро забываете свои же слова. Да, я в доме господина Баньера, но коль скоро вы сами меня вынуждаете, я буду говорить здесь, как говорил бы там!

— Там? — удивилась Олимпия. — Что вы разумеете под этим «там»?

— О, сударыня, сколько бы вы ни изображали невинность, я не уйду, прежде чем не выскажу вам всю правду.

— Что значит «там», сударь? — повторила Олимпия.

— Там, где господин д'Уарак находится у себя, сударыня; там, где вы, в противоположность Пенелопе, по вечерам восстанавливаете то, что здесь распускаете днем; там, где я имею слабость любить ту, которая здесь мне лжет.

Из уст Олимпии вырвался крик, который предвещал целую бурю гнева, крик, который могла бы издать раненая львица.

Этот возглас заставил аббата понять, что он, пожалуй, заходит слишком далеко. Поэтому он, сменив угрожающий тон на примирительный, произнес:

— Ну, право же, нам пришло время потолковать начистоту. Давайте примем меры, чтобы выйти из этого сомнительного положения, отбросим двусмысленности, выложим все карты на стол.

— Да, хорошо, карты на стол, — произнесла Олимпия,

Вслушиваясь изо всех сил, чтобы понять этот бред и положить ему конец.

— Что ж, может быть, я вел себя как скупец?

— Вы? По какому поводу?

— Вас не удовлетворяет то, что я вам давал?

— Это еще что такое? — возмутилась она. — Насколько я понимаю, мы переходим от дерзостей к гнусным наветам?

— Позвольте, — промолвил аббат. — Олимпия, дорогая моя, ну, разрешите один единственный раз поговорить с вами по-деловому, чтобы никогда к этому больше не возвращаться, а нашей любви от этого не будет никакого урона.

И, не смущаясь растерянностью, изобразившейся на лице Олимпии, чего он, впрочем, мог и не заметить из-за слабости своего зрения, он продолжал:

— Я хочу сказать, вы, должно быть, пришли к заключению, что вам не хватает того, чего от вашего имени просила у меня парикмахерша?

— От моего имени, парикмахерша?

Теперь уже Олимпия в свою очередь обхватила голову руками, словно рассудок готов был покинуть ее.

— Ох, не прерывайте меня, сделайте милость! — вскричал аббат. — Я знаю все, что вы сейчас скажете, но мне, так же как и вам, нужна уверенность. Построим же ее на взаимном согласии, на равных правах. Вот пункты договора, который я предложил бы вам…

Олимпия приняла решение дослушать до конца: ей хотелось по-доброму разобраться в этом душевном расстройстве, представшем перед ней под видом полной убежденности.

— Хорошо, — сказала она, устало опускаясь на стул, — посмотрим, что у вас за пункты.

— Пункт первый: вы покидаете театр.

— Я? Я ухожу из театра?..

— Да подождите же.

— О, вы же видите, я жду. Но и вы поторопитесь, ведь у меня может не хватить терпения это долго выслушивать.

— Вы оставите театр, ибо ваше существование, будучи отдано публике, не может принадлежать вашему возлюбленному.

Олимпия скрестила руки, чтобы не дать вырваться наружу гневу, теснившему ей грудь.

— Теперь, — продолжал аббат, — когда с театром будет покончено, ничто более не помешает вам оставить другого.

— Другого? — переспросила Олимпия, снова впадая в растерянность. — Кого другого?

— Э, не стоит называть этого имени, дорогая. Он и без того чересчур глубоко проник во все наши помыслы, бедняга!

— Другой? Другой, который проник в наши помыслы?.. Ну, любезный аббат, вы кончите тем, что всерьез меня напугаете. Или это ваша излюбленная забава вот так разыгрывать помешанного? Но предупреждаю вас: я ужасно боюсь сумасшедших. Итак, если у вас найдется какая-нибудь другая шутка, выберите лучше ее, не надо больше так шутить.

— Но я не шучу, я вас… я не… Перейдемте-ка лучше к пункту второму.

— Перейдем.

— Пункт второй: вы отправите другого в отставку и ему будет назначен пенсион.

Молодая женщина не сдержала досадливого жеста.

— Соответствующий документ будет заверен у нотариуса и составлен примерно в таких выражениях: «Господину Баньеру причитается ежегодно…».

Олимпия захлопала в ладоши.

— Ах! — вскричала она, покатываясь со смеху. — Ах, это прелестно! Так значит, другой — это Баньер?

— «Ты имя назвала!» — продекламировал аббат. Олимпия поднялась.

— Сударь, мне не нравится, когда ко мне обращаются на «ты», даже с помощью стихов господина Расина, — произнесла она, раздувая ноздри и задыхаясь от оскорбленной гордости и гнева, который разгорался в ее смятенном и полном презрения сердце с самого начала этого разговора.

— Пункт третий, — продолжал аббат. — Вы сами получаете две тысячи луидоров наличными, чтобы покончить с прежними неоплаченными долгами, мелкими обязательствами и неустойками, а также ренту в шесть тысяч ливров, которая будет выплачиваться с доходов от поместья Уарак, оставленного мне моим покойным отцом.

Тут Олимпия грозно двинулась прямо на аббата:

— Тот, кто так рассуждает о деньгах, не столь уж помешан. Сделка, цифры которой вы тут передо мной разложили… каков ее предмет? Это я, не так ли?

— Нуда.

— Стало быть, это меня вы намерены купить?

— Гм… скажем, оплатить, если когда-либо можно оплатить сокровище, которому нет цены.

— И вы собираетесь платить авансом? — осведомилась она иронически. — Не боитесь, что вас обманут?

— О, после тех заверений, что вы мне давали, — возразил аббат, — мне кажется, можно уже ничего не опасаться.

Едва лишь были произнесены эти слова, обе двери разом распахнулись.

Первая, что находилась как раз напротив аббата, вела в кабинет.

Из нее, смертельно бледный, с дрожащими губами, вышел Баньер.

Вторая дверь вела в прихожую.

На ее пороге застыла с потрясенным видом парикмахерша. Двух услышанных слов ей хватило, чтобы тотчас осознать серьезность положения.

XXIX. АББАТ УПУСКАЕТ СЛУЧАЙ В САМОМ ДЕЛЕ ЛИШИТЬСЯ РАССУДКА.

Появление Баньера заметно ошеломило аббата: его подслеповатые глаза достаточно рассмотрели это искаженное лицо, чтобы догадаться, какая сейчас последует буря. Ему не дали времени объясниться.

— Господин аббат, — начал Баньер, с трудом выговаривая слова, так как ярость сжимала ему горло своей железной рукой, — вы помните, что однажды я уже разбил гитару об вашу спину?

Аббат скрипнул зубами при этом напоминании.

— Так, не правда ли? — продолжал Баньер. — А между тем тогда вы были повинны лишь в том, что вынудили даму слушать более или менее дрянную музыку.

— Сударь!..

— Успокойтесь или, вернее, поберегите свою злость; я немедленно предоставлю вам повод пустить ее в ход. На этот раз, господин аббат, вы заставили Олимпию выслушивать уже не музыку, а оскорбления.

— Оскорбления?!

— Да, самые настоящие, полновесные оскорбления. О! Я все слышал!

Аббат по-молодецки подбоченился.

— Вот, — заявил он, — что бывает, когда подслушиваешь у дверей.

— Госпоже хорошо известно, — отвечал Баньер, — что я не у дверей подслушивал, а отправился в театр, чтобы оповестить ее о той манере, в какой Каталонка будет играть новую роль. Вернувшись раньше, чем предполагал, я услышал громкие голоса и помимо собственной воли стал свидетелем того предложения, которое вы осмелились ей сделать.

— Я не оскорбляюсь из-за таких пустяков, друг мой, — сказала Олимпия, видя, что гнев вот-вот ударит в голову аббату; она знала, что для женщины лучший способ уберечь того, кого она любит, — это откровенно принять его сторону: такой маневр всегда приводит противника в замешательство.

— Вам невозможно оскорбиться, Олимпия, — сказал Баньер, — потому что вы само совершенство, но обида нанесена мне, я принимаю оскорбление на свой счет и объявляю господину аббату, что церковное облачение, которое он носит, дважды спасало его от моей ярости, однако за третий раз я не поручусь, а потому прошу господина аббата никогда более не являться в мое жилище, дабы избавить себя от большой беды, меня же — от тяжкого прегрешения.

Тут аббат возомнил, будто у него есть преимущества, которыми можно воспользоваться. Он был слишком глубоко уязвлен, чтобы не потерять голову окончательно; итак, ему подумалось, что эта женщина, которая, в чем он был твердо уверен, принимала его любовь с благосклонностью, не посмеет пойти против него, опасаясь, как бы ее не скомпрометировали его разоблачения.

Мысль эта не была великодушна, и она погубила бедного аббата.

— Сударыня, — произнес он, — господин Баньер сказал, что это его жилище. Разве вы здесь не у себя дома?

— Конечно, у себя, сударь, — отозвалась Олимпия.

— И разве я, сударыня, однажды уже изгнанный из этого дома по вине господина Баньера с его вспыльчивостью и неумением вести себя, разве я не был вновь призван сюда вами? Скажите это сами, прошу вас.

Баньер выглядел растерянным.

Ему показалось, что сейчас он узнает новость, весьма неприятную для его любви.

Эти двое мужчин так и впились глазами в уста женщины, властвовавшей над обоими.

Олимпия улыбнулась, ибо, распознав ловушку, она начала несколько меньше уважать аббата.

— Верно, сударь, — без смущения обратилась она к нему, — ведь я считала вас человеком воспитанным. Верно также, что мне горько было потерять вашу дружбу, несколько взыскательную, но благородную, рискующую обратиться в ненависть, которая вследствие вашего положения в обществе причинила бы мне вред; наконец, и то правда, что я совершила ошибку: имея слишком отходчивое сердце, беспокоясь о вашей обидчивости и прощая вам ваши необдуманные поступки, я в конце концов открыла перед вами двери моего дома, откуда господин Баньер по праву изгнал вас.

— Вы совершили ошибку, сударыня?! — вскричал аббат, успевший почувствовать себя победителем настолько, чтобы начать уже придираться к отдельным словам и вступить в торг по поводу формы тех извинений, которые он приготовился выслушать.

— Да, это была ошибка, — повторила Олимпия, — и, прибавлю, ошибка непростительная, потому что я себе никогда ее не прощу.

— Договаривайте! — потребовал аббат с нетерпением, далеким от учтивости, ибо ждал заключения этой речи.

— Что ж, сударь! — сдвинула брови Олимпия. — Я заканчиваю тем, что вынуждена просить вас подчиниться желанию господина Баньера, хозяина этого дома.

— Заметьте, однако, что господин Баньер выставляет меня вон.

— Именно так.

— Стало быть, вы тоже способны меня выставить? — побелел от ярости аббат.

— Я к этому способна еще более, чем он, — заявила Олимпия.

— Сударыня! — вскричал д'Уарак, уже готовый добавить к этому «Tu quoque! note 34! (лат.)]» еще и «Quos ego! [Я вас! (лат.)]».

И, словно переходя в наступление, он ринулся к двери.

Но там он натолкнулся на ждущую в засаде парикмахершу; она зажала ему рот ладонью и повлекла его прочь с рвением, которое Олимпию тронуло, Баньеру же показалось несколько подозрительным.

Несмотря на ее плотно прижатую ладонь, аббат хотел было заговорить.

— Да молчите вы, трижды слепец! — прошипела парикмахерша ему в ухо. — Иначе вы все навсегда погубите!

— Какого дьявола? Я желаю объясниться! — бормотал аббат, отбиваясь.

— Вы объяснитесь позже!

— Значит, там? — . Там.

Оглушенный, разбитый, подавленный, д'Уарак позволил ей вытолкать себя за дверь чуть не задом наперед, как Арлекин, застигнутый у Изабель.

Потом всю дорогу, во все то время, которое ему потребовалось, чтобы добраться до своего жилища, он ворчал сквозь зубы:

— Черт возьми! Тому, кто поймет эту женщину, я дам сотню тысяч экю и диплом ясновидца!

А в это время, едва только двери закрылись, Олимпия, гордая тем, что действовала так тонко, хотела броситься на шею Баньеру.

Однако Баньер оттолкнул ее.

Потом, рухнув в кресло, он промолвил:

— Все это выглядит довольно сомнительно, а стало быть, дальше терпеть такое невозможно. Надо положить этому конец.

— По-моему, с этим уже покончено, — сказала Олимпия.

— Наоборот! — вскричал Баньер. — Ведь началось такое, в чем никакая в мире сила не сможет мне помочь.

— О чем идет речь?

— Олимпия!

— Так что же?

— А то, что вы пригласили сюда этого аббата, которого я прогнал.

— Я уже признала это.

— Только тогда, когда вас вынудили, когда вы уже не могли отвертеться.

— Вы, часом, не подозреваете меня?

— Еще бы мне вас не подозревать, сударыня! Мне кажется, здесь были произнесены слова, дающие мне на это право.

— Какие же именно? Повторите мне эти слова.

— Здесь говорилось, сударыня, и я слышал это своими ушами, будучи невидим для вас, что вы принимали подарки от господина аббата д'Уарака.

— Можно позвать его сюда и спросить, что это за подарки, которые я будто бы принимала.

— Бесполезно.

— Почему же бесполезно?

— Почему? Да потому, что сомнение для меня предпочтительнее уверенности! — с жестом отчаяния воскликнул Баньер.

— Вот как! Вы, значит, предпочитаете сомневаться! — вскричала Олимпия голосом, полным язвительности. — Благодарю, вы очень добры!

— О! — вздохнул Баньер. — Я ведь совсем не то, что он или вы; я не вельможа, привыкший полагаться на других, и я не Венера, привыкшая, что ее обожают.

— Я перестаю понимать вас. Что вы хотите этим сказать?

— Я имею в виду, что никогда не переходил от одного сильного мира сего к другому.

— Берегитесь, господин Баньер, — произнесла Олимпия с надменностью королевы, — ведь теперь вы в свой черед хотите оскорбить меня!

— Вы правы, Олимпия, правы, я же всего-навсего господин Баньер, да, я лишь пыль, которую можно уничтожить одним дуновением; да, я преступник; да, я удрал из монастыря в Авиньоне, я беглец, и по приказу настоятеля Мордона меня можно бросить в каменный мешок как бродягу, святотатца и вероотступника. О, не оскорбляйте меня больше, меня, жалкого бедолагу, меня, покинутого, не имеющего в целом свете ничего, кроме вашей любви! О, не отрекайтесь от меня, вы же знаете, что без вас я погибну, вы знаете, что без вас я отдамся в руки тех, кто меня разыскивает, без вас я брошусь в объятия смерти — той единственной, последней возлюбленной, которая уж, по крайней мере, не обманет меня!

— Молчите, несчастный! — вскрикнула Олимпия, вскакивая с места и быстрым движением руки зажимая Баньеру рот. — Что, если вас услышат? С ума вы, что ли, сошли — кричать такое?

Олимпия бросилась к двери, распахнула ее, чтобы посмотреть, нет ли поблизости кого-нибудь, кто мог слышать эти гибельные разоблачения.

Но Олимпия никого не заметила, только внизу, у подножия лестницы, хлопнула дверь. Не скрывая обеспокоенности, Олимпия хотела побежать, чтобы узнать, кто там был.

— Не трудитесь, — остановил ее Баньер. — У вас есть лишь одно средство спасти меня.

— Какое?

— Э, Бог мой! Сказать, что вы меня любите.

— У вас есть лишь одно средство заставить меня вас любить: никогда во мне не сомневаться.

— Тогда позвольте сказать вам правду.

— Говорите.

— Только не возмущайтесь, а то ваш гневный взгляд мечет молнии, зажигающие пламя отчаяния в моем сердце.

— Будьте покойны, возмущаться я не стану. Говорите же, ну!

— Что ж! Этот человек, который выторговывал вашу любовь, говорил, что получал от вас ее доказательства.

— Да, он говорил это, но он лжет.

— Поклянитесь!

— Чем?

— Чем-нибудь, что воистину свято, чем-нибудь, во что вы верите.

— Я клянусь вам, что он солгал, — сказала Олимпия. — Клянусь честью моей матери!

— Но тогда почему же он говорил это, предполагая, что вы с ним беседуете без свидетелей? Зачем он разыграл такую комедию с вами, да и с самим собой?

— Этого я не знаю.

— О! За всем этим какая-то тайна, и я знаю кое-кого, кто мог бы нам ее прояснить.

— Кто же это?

— Допросите свою парикмахершу.

— Ее?..

— Да, эта женщина на все способна.

— Вы так считаете?

— Готов поручиться. Приятельница Каталонки, вашей заклятой врагини… Вы ведь уже однажды выгоняли ее, эту особу.

— Да, правда.

— Тогда зачем было пускать ее обратно?

— Откуда мне знать? Зачем творят зло, думая, что делают добро? Но вы усматриваете здесь такие козни, каких мне не хочется даже подозревать: это бесполезный труд. Аббат удалился восвояси, пусть он там и остается. Парикмахерша у меня — вы хотите и ее прогнать?

— Не могу отказать себе в таком утешении. Олимпия позвонила.

Вошел лакей.

— Где парикмахерша?

— Сударыня, она только что отлучилась, — отвечал лакей.

— Так это она хлопнула дверью на лестнице?

— Да, сударыня.

— И откуда же она шла?

— Но я полагал, что она спустилась от госпожи. Олимпия и Баньер переглянулись, встревоженные.

— Ступайте, — сказала Олимпия слуге.

— Она подслушивала, — заявил Баньер, как только дверь за лакеем закрылась.

— Хорошо! А что она могла слышать?

— Нашу ссору.

— Увы! Мы ссоримся так часто, что это перестало кого-либо интересовать, — вздохнула Олимпия. — Ну да неважно: сегодня же вечером парикмахерша уйдет отсюда, раз вы этого хотите.

— Нет, нет! Я не хочу больше ничего, решительно ничего! Я, видите ли, потерял разум от любви, от бедности, оттого, что я вам в тягость. Я бы жизнь отдал за один-единственный год, но со ста тысячами ливров.

— Тогда перестаньте, наконец, играть, вы же всегда проигрываете. Сложите вместе деньги, что вы уже успели проиграть, и те, что вы проиграете в будущем, и, Бог ты мой, у вас будет нечто получше этой суммы в сто тысяч ливров: у вас будет душевное спокойствие, порожденное уверенностью в моей любви; тогда вы станете богатым, поскольку своим счастьем вы будете обязаны мне.

Произнося эти слова, Олимпия обняла Баньера с такой нежностью, что аббат, будь он здесь, несомненно умер бы от нестерпимой ярости.

XXX. ГЛАВА, ИЗ КОТОРОЙ ЯВСТВУЕТ, ЧТО ПАРИКМАХЕРША ПРЕКРАСНО ВСЕ СЛЫШАЛА.

Но аббат не мог их увидеть: он бежал прочь со всей быстротой, на какую были способны его маленькие ножки.

Парикмахерша тоже мчалась, не жалея своих, и ворвалась к Каталонке запыхавшаяся, ошеломленная.

При виде ее Каталонка от неожиданности отпрянула назад.

— Все пропало! — выдохнула парикмахерша. Актриса подскочила:

— Как так?

— Этот Баньер вышвырнул аббата за дверь.

— Ясно. А потом?

— Потом? — Да.

— С минуты на минуту между Олимпией и аббатом неизбежно произойдет полное и окончательное объяснение.

— Никогда, если мы впрямь этого не захотим.

— Это как же, позвольте спросить?

— Очень просто. У аббата есть лишь одно средство разоблачить обман: увидеть меня при свете, когда я в нашем маленьком домике разыгрываю для него Олимпию. Если у него возникнут сомнения, он может прибегнуть к этому средству, и тогда нам в самом деле конец. Так давай договоримся с этих пор не принимать больше аббата в домике: не оставим следов, и он никогда ничего не обнаружит. Олимпия может сколько угодно сопротивляться, отрицать, бушевать — д'Уарак не поверит в ее невиновность.

— Да, но он и меня впутает в свою игру, — перебила ее парикмахерша. — Призовет к ответу, станет ссылаться на мое свидетельство, и мне придется заговорить.

— Что ж, ты заговоришь, и твое свидетельство погубит Олимпию.

— Да, но как это сделать?

— Ай-ай-ай! Тоже мне трудная задача! Будешь утверждать, что именно для Олимпии ты наняла дом, что приходила туда она, и тебе поверят, потому что скандальным историям всегда верят, а уж когда дело касается комедиантки — тем более.

Парикмахерша покачала головой.

— Ох, погорим мы на этом, — вздохнула она.

— Вот еще! Или ты успела выболтать наш секрет кому-то третьему?

— Я?! Никогда!

— Может, ты боишься Олимпии?

— Нет, но Баньера я боюсь.

— А что он, по-твоему, может тебе сделать?

— Баньер?! Да он меня прикончит!

— Э, пустое. Я его обольщу. С той минуты, как он поверит в виновность Олимпии, я стану казаться ему богиней Минервой.

— Говорю же вам, он убьет меня! Да и вас со мной заодно.

— Чепуха! Мы попросим аббата, чтобы он защитил нас.

— Он и аббата убьет.

— Ну, уж это сомнительно!

— О, вы его не знаете, — в раздумье протянула парикмахерша.

— Разве он такой бешеный, этот Баньер?

— Ох, да.

— Милый мальчик!

— Послушайте-ка меня хорошенько, — сказала парикмахерша. — Теперь уж не до шуток. Вам вздумалось удовлетворить свою прихоть и получить удовольствие, отняв у Олимпии ее любовника. Таково было ваше намерение, не правда ли?

— Чистая правда.

— Вам не суждено отнять у нее никого, кроме аббата.

— Это еще почему?

— Так уж написано на роду: Баньер никогда не изменит Олимпии.

— Еще раз спрашиваю: почему?

— Потому что, если вы не погубили этого человека, я его погублю.

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, предположите одно обстоятельство.

— Какое?

— Что мне известен о нем некий секрет, достаточно порочащий, чтобы заставить его исчезнуть.

— Ах-ах, подумаешь! Он что, мошенничал в игре?

— Еще того лучше.

— Выкладывай, да поживее.

— Ну уж нет, вы слишком держитесь за него. Это дельце я проверну сама.

— Как, ты погубишь этого мальчика?

— И притом немедленно: если я не погублю его сегодня же вечером, уже завтра он свернет мне шею, а тут я решительно против.

— Ты слишком напугана.

— Позвольте мне вам описать, как будут развиваться события. В этот самый час, если я не окончательная дура, Олимпия уже помирилась с Баньером. Завтра с ним помирится аббат. Все мужчины таковы: кажется, вот-вот перережут друг другу глотки, а смотришь — они уже обнимаются.

— Это, пожалуй, верно.

— Итак, если Баньер с аббатом заключат мир, я обречена: д'Уарак богат и могуществен, и он велит бросить меня в приют.

— Что было бы справедливо.

— Вам от всего этого перепала бы одна чистая выгода. Не считая того, что, пока я буду в приюте, вы, чего доброго, тоже поладите с Баньером. Все женщины таковы: кажется, она твоя подруга, а смотришь — она уже чья-то любовница.

— Ну, по правде говоря, не думала, что ты такая моралистка. Ты, случаем, не в родстве с господином Ларошфуко?

— Нет, но прежде чем дождаться таких бедствий, я кое-что придумала, чтобы не попасть в положение жертвы. И я рассчитываю, что в исполнении этого «кое-чего» вы мне поможете, если пожелаете, конечно.

— Там видно будет.

— Если вы откажетесь помочь, я все сделаю сама.

— Изложи свой замысел, девочка моя, изложи.

— Аббат сейчас явится к мнимой Олимпии…

— О-о! Ты не предупредила меня, я не одета.

— Так оденьтесь. Он примчится в бешенстве из-за того, что вы позволили Баньеру его выгнать.

— Я его успокою.

— Вот, часы как раз звонят одиннадцать: он придет в половине двенадцатого.

— Ты думаешь?

— Уверена.

— Проклятье! Времени у нас в обрез. Тогда хоть помоги мне одеться.

— Ну что ж, пойдемте в ваш туалетный кабинет и послушайте, что я вам скажу. Вы узнаете секрет, как вам за три часа прибрать к рукам еще две тысячи луидоров, а мне за три дня избавиться от Баньера.

И обе вошли в туалетный кабинет, дверь которого захлопнулась за ними, пряча в этом душном углу их мелкие козни и подлые посягательства на кошелек и честь их врагов.

XXXI. ЧТО МОЖНО ПРИОБРЕСТИ ЗА СОРОК ВОСЕМЬ ТЫСЯЧ ЛИВРОВ, ЕСЛИ СДЕЛКА ЗАКЛЮЧАЕТСЯ НОЧЬЮ, А ТЫ БЛИЗОРУК.

Аббату, при всей своей ярости прибывшему на свидание точно в указанный срок, пришлось ждать мнимую Олимпию недолго.

Что касается ее, то она держалась так же, как всегда: казалось, залп упреков, извергаемых г-ном д'Уараком, почти не взволновал ее.

— Ах! — вскричал он, едва заслышав скрип отворяемой двери, — наконец настало время отомстить за все обиды, которые мне пришлось претерпеть по вине самой коварной из женщин!

Каталонка остановилась на пороге и, не делая более ни шагу ему навстречу, преспокойно спросила:

— Какие обиды?

— Которые я претерпел сегодня вечером, вероломная!

— Где же такое случилось?

— У вас.

— Иначе говоря, в доме господина Баньера.

— А! Прекрасно! — выкрикнул аббат, чувствуя, на какую почву его увлекают. — Вы снова надеетесь спрятаться за это жалкое прикрытие — эту стену, якобы разделяющую дом господина Баньера и дом господина д'Уарака?

— В этом мое преимущество.

— Я это знаю, черт возьми! Знаю.

— Как мне кажется, мы об этом договорились.

— Да, но был и другой договор, над которым вы надругались.

— Вы имеете в виду ту дружбу, что порой проявляет ко мне господин Баньер? — спросила мнимая Олимпия.

— Ну? И что вы можете сказать в свое оправдание? — все более свирепея, осведомился аббат.

— Ничего.

— Как это ничего?

— Вот именно, ничего, если не считать того, что я не могу помешать ему выказывать свои чувства ко мне.

— Как, даже в моем присутствии?

— Разве это моя вина? Бедный юноша! Он ничего не знает о ваших правах на меня и думает, что такие права есть у него.

— Это отвратительно, говорю вам, и я больше не намерен выносить подобную пытку.

— И вы правы, господин аббат.

— Ах, какое счастье это услышать!

— Вот почему я назначила сегодня это свидание, чтобы в последний раз увидеться с вами.

— Как? В последний раз? — воскликнул аббат.

— Несомненно.

— Стало быть, меня обманули?

— Это почему?

— Разумеется, коль скоро вы, принужденная сделать выбор между комедиантом Баньером и господином аббатом д'Уараком, предпочли Баньера.

— Ну, знаете ли!

— Таким образом вы, отдав мне все, теперь все у меня отнимаете.

— Но ваши притязания, сударь…

— Мои притязания, сударыня, вполне естественны для того, чья любовь от обладания не гаснет, а разгорается все сильнее. О, вы ведь не ревнивы, это заметно.

— Так что же нам делать? — с печальным видом спросила Каталонка.

— Если ваше сердце не подсказывает вам средства меня удовлетворить, мне прибавить нечего.

— Ах! — вскричала мнимая Олимпия. — Неужели вы думаете, что в этом мире так легко достигнуть согласия между своей сердечной склонностью и славой?

— Ваша слава? Э, сударыня! — заметил аббат, обретя некоторую твердость. — Уж не находите ли вы, что принадлежать господину д'Уараку для вас меньшая слава, нежели господину Баньеру?

— Разумеется, нет, но…

— О, все то, что вы говорите, сударыня, не более чем жалкие отговорки. Если бы вы любили этого человека немножко меньше, а меня любили больше…

Тут Каталонка сделала вид, будто она плачет. Аббату эти притворные слезы казались настоящими слезами Олимпии, и тем не менее он держался стойко.

— Есть одно обстоятельство, которое вам надобно усвоить, — заявил он.

— Какое?

— Я доведен до крайности.

Рыдания мнимой Олимпии усилились. Умение плакать принадлежало к числу ее самых выдающихся театральных талантов.

— Ну, что с вами такое? — произнес аббат, поневоле смягчившись.

— Да вы же сами видите, сударь, я плачу.

— Плачьте, но примите какое-нибудь решение.

— О, все уже решено, сударь, по крайней мере с вашей стороны. Оставьте меня, оставьте женщину, которая, как вы сами только что сказали, отдала вам все.

— «Оставьте», «оставьте»! Знаю, вы только того и хотите, чтобы я вас оставил, — мало-помалу начал переходить к самозащите аббат.

— Я?

— Без сомнения. В сущности, вся эта сцена, которую вы мне тут устраиваете, не более чем следствие прихоти.

— Прихоти?

— Разумеется.

— Бедняга Баньер, стало быть, сегодня отнимает у вас нечто новое, что еще не успел отнять вчера?

— Да, конечно, ведь он отнял у меня мою веру в вас.

— Если так, — вскричала мнимая Олимпия, — если вы мне больше не верите, значит, я очень несчастна!

И слезы еще обильнее хлынули у нее из глаз, сопровождаемые всхлипываниями. Аббат молчал.

— В конце концов, — простонала она, — чего вы от меня требуете?

Он приблизился, желая утешить ее и смягчить боль от ран, нанесенных гордости, бальзамом любовного прощения. Но она оттолкнула его:

— О нет, оставьте меня, жестокий!

— А вы сами, разве вы не жестоки во сто, в тысячу раз более, чем я?

— Ах, — воскликнула Каталонка, — знайте же, что я хотела иметь дело с другом, а не тираном.

— Так скажите мне, чего вы желаете.

— Нет. Вы пришли сюда, чтобы диктовать свои условия, а я посмотрю, должна ли я их принять; я посмотрю, имею я дело с человеком, который вправду любит меня,

Или с деспотом, который намерен мной распоряжаться, навязывая свою волю на каждом шагу.

— Бог с вами, с чего вы это взяли?

— И однако же…

— Но вы прекрасно знаете, что мое единственное желание — сделать вас счастливой.

Она покачала головой, и, несмотря на темноту, аббат угадал это движение.

— Вы сегодня доказали мне это, не так ли? — промолвила она.

— А, — закричал взбешенный аббат, — так ваше счастье состоит в том, чтобы позволять этому лицедею ласкать вас у меня на глазах!

— Вы просто злобный безумец, — заявила Каталонка, — и сами не понимаете, что говорите.

— Но, мне сдается, я видел это собственными глазами, — настаивал аббат.

— Вы?

— Да, я!

— Ну так вот: вы ничего не видели. Аббат так и подскочил на софе и возопил:

— Ах ты черт, это уж чересчур!

— Нет, — продолжала Каталонка, — вы не видели ничего, иначе сейчас вы бы пели мне хвалы.

— Это уж чересчур! Разве я не видел, как он обцеловал вам щеки? Не видел, как он привлек вас и усадил к себе на колени? Выходит, я ничего не видел?

— Именно! Ведь если вы видели это, вы должны были также увидеть знаки, которые я вам делала, улыбки, которые вам посылала, дабы вы терпеливо снесли эту игру.

— Ничего подобного я не заметил.

— Тогда, мой дорогой друг, вы совсем старомодны.

— В любом случае, вы уготовили мне прекрасную роль.

— Черт возьми! Именно такую приберегают для тех, кто столь нескромен, что позволяет себе распоряжаться в чужом доме.

— В любом случае вы себя вели совсем не так, как обещали.

— Можно подумать, что вы обещали мне ни с того ни с сего ворваться в дом, предлагая две тысячи луидоров и шесть тысяч ливров ренты! Или, может быть, вы мне обещали, что во время ваших нежных признаний и прелестных обещаний, во время пылких рукопожатий и дурацких коленопреклонений господин Баньер, и так уже ревнивый, спрячется в соседней комнате? Обещали вы мне, что он оттуда услышит все, что вы скажете, увидит все, что вы сделаете? Наконец, разве вы обещали, что навлечете на себя самого этот ужасный урок, а на меня — кошмарную сцену?

— Надо было меня предупредить, — смягчаясь, промолвил он.

— А что я, по-вашему, делала, близорукое чудовище?

— Вы меня предупреждали?

— Да я челюсть вывихнула, шепча вам предостережения; у меня чуть надбровные дуги не лопнули, когда я вращала глазами, стараясь привлечь ваше внимание; у меня палец на ноге весь синий, оттого что я била носком по вашему креслу, которое вы так нескромно придвинули к моей софе.

— А я ничего не заметил!

— Вы самый последний ветреник и самый неисправимый слепец. Все, что с вами случилось плохого, произошло по вашей же вине.

— Увы!

— А теперь еще хнычете — это очаровательно, обвиняете других — это куда как милосердно. А страдать между тем придется мне.

— Вам придется страдать?

— Вы в этом сомневаетесь? Или вы полагаете, что после вашего ухода господин Баньер стал со мной церемониться? Вы думаете, он так же слеп и глух, как вы? Да и будь он слепым и глухим, ручаюсь вам, что он отнюдь не безрукий.

— Ах, Боже правый! Он угрожал вам?

— Угрожал? Вы весьма добры. Он избил меня.

— Избил?.. Вас? О, мой бедный ангел! Этот негодяй посмел вас бить!

— К счастью, он обратил на меня весь свой гнев, что в вообще-то не слишком весело. Я ведь боялась, как бы он не обрушился на вас. Он убил бы вас на месте. Он неистовый.

— О-о! Благодарение Создателю, у меня тоже есть руки.

— Да, но у вас нет глаз, а у него и глаза, и руки, и шпага.

— Думаете, я боюсь?

— Я не считаю вас пугливым. Но, как бы то ни было, под удар попадаю я, а не вы.

— Я сумею защитить вас. Но что это? Вы пожимаете плечами?

— Черт возьми! Для начала защитите самого себя.

— Милая моя, по-моему, вы явно забываете, кто я.

— Я помню об этом, но также знаю, что при вашем характере требуются меры осторожности, излишние для человека военного. Будь вы драгуном, как господин де Майи, вы единым взглядом успокоили бы меня вернее, чем аббат д'Уарак, сопровождаемый целой армией.

— Я мог бы, если и не отомстить лично, то ходатайствовать, чтобы…

— И под каким предлогом вы станете вредить честному человеку, который, в конце концов, защищает свое добро?

— Свое добро! Свое добро! Вы ему не жена.

— Да, но я была его возлюбленной.

— Он всего лишь комедиант.

— А я комедиантка, уж если вам угодно так смотреть на вещи.

— Но я не желаю, чтобы он причинял вам вред и бил вас.

— Ваши запреты его мало обеспокоят, а если вы вздумаете поднять слишком большой шум, он примется кричать еще громче. И тогда тем хуже для вас: актеру, в отличие от аббата, рисковать нечем.

— Исходя из таких рассуждений, сударыня, вы собираетесь вечно находиться в подчинении у этого человека?

— О нет! Нет!

— Как это понимать? Почему вы говорите «нет»?

— Потому что знаю средство, как избавиться от него, если он станет уж слишком нас стеснять.

— По правде сказать, не пойму, отчего не использовать это средство прямо сейчас. По-моему, мы теперь достаточно стеснены.

— Черт возьми! Он такой буйный…

— Доверьте мне ваш замысел.

— Ну уж нет!

— Так вы меня не любите? Хотите, чтобы и я всю жизнь покорно терпел грубость этого мерзавца?

— Я этого не сказала, но ведь большая разница — прогнать человека, который вам мешает, или погубить несчастного, который доверчиво открыл вам свой секрет.

— А-а! Так у него есть секрет?

— И еще какой!

— Шепните же его на ушко вашему другу.

— О нет, нет, друзей не существует…

— Вы не хотите признать меня своим единственным другом? Меня?!

— Стало быть, я не права?

— Казалось бы, это очевидно…

— И что же вы такого сделали, чтобы я назвала вас другом? Или, по-вашему, тут довольно того, что вы мой любовник?

— Однако же… Олимпия…

— Нет, это не доказательство. Другом можно считать лишь того, кто так всецело и безоглядно предался тебе, что усомниться в нем более невозможно.

— По-моему, я вам предался именно так!

— Телом и добром? Аббат уловил намек.

— Ну, телом, — произнес он, — тут и говорить нечего. А насчет добра — требуйте, я ведь уже изложил вам мои предложения и не знаю, не находится ли и теперь в соседней комнате господин Баньер.

— Боже мой, господин аббат! — воскликнула мнимая Олимпия. — Ведь то, что мы обсуждаем, весьма сложный и деликатный вопрос. Женщине подчас трудно бывает принять подобное решение, когда речь идет о ее независимости.

— Ваша независимость, моя душенька, никогда не будет обеспечена, — настойчиво подчеркнул аббат, — если вы не порвете с этим Баньером; итак, вам следует покинуть его.

— Это, сударь, уже почти перестало быть предметом спора.

— Стало быть, вопрос в том, чтобы узнать, что возьмет верх: ваши опасения или ваша щепетильность?

— Все именно так.

— Что ж! Прибавьте на одну чашу весов две тысячи луидоров, которые я вам предложил.

— О! Вот вы уже так напрямик заговорили о деньгах! — трепеща от восторга, укорила его Каталонка.

— Это необходимо, чтобы придать вам решимости, чтобы доказать вам, что вы станете свободнее, избавившись от бедности. И столь же необходимо, чтобы вы предоставили мне средство лишить Баньера, в том случае, если он станет этим злоупотреблять, и только в этом случае, возможности причинять вам вред, как он уже делал.

— Вот то, на что я никогда не смогу решиться.

— Послушайте, — сказал аббат, замечая, что ее сопротивление слабеет, и оттого становясь все более пылким, — если вы меня любите, вы мне выдадите этого человека.

— Нет, нет, не настаивайте!

— Вы только что обвинили меня, что я не умею быть другом; я вам докажу, что вы ошибались. Друг, по вашему определению, — это тот, кто отдается без остатка, телом и добром… Я ваш, мое добро принадлежит вам, да и моя рука была бы вашей, будь я вправе жениться.

— Легко так говорить, — заметила Каталонка. Аббат решил ковать железо, пока оно было горячо.

— Две тысячи луидоров, — объявил он, — у меня с собой, в этом ларце. Но я хотел бы знать, способны ли вы действовать так же великодушно, как я.

— Не угодно ли пояснить, что вы называете великодушием?

— Я имею в виду, что желаю знать, согласитесь ли вы взамен на эту скромную сумму, которая обеспечит вам безбедное существование, покинуть театр и отныне всецело принадлежать мне одному. Ах! Вот две тысячи луидоров, возьмите их и в свою очередь отплатите мне по-своему.

Аббат протянул Каталонке пачку банкнот, в которую она алчно вцепилась своей вороватой рукой.

Господин д'Уарак использовал это, чтобы похитить поцелуй, который, впрочем, ему уступили без спора.

Как только коварная ощутила прикосновение нечаянно свалившегося богатства, по ее понятиям неслыханного, в ее сердце произошла странная перемена: аббат стал ей так дорог, что она уже была готова боготворить его, тогда как Баньер стал в ее глазах бесполезным, заурядным и надоедливым.

И тут она сжала в объятиях обманутого беднягу и голосом, выражавшим столько подлинной нежности, сколько никогда еще не испытывала, произнесла:

— У вас доброе сердце, и вы заслуживаете, чтобы из любви к вам я совершила то, чего никакая иная сила не заставила бы меня сделать. Вы заслуживаете того, чтобы предоставить вам все мыслимые свидетельства преданности. Вы заслуживаете того, чтобы отдать в вашу власть единственного человека, который мог бы стать для вас опасным. И коль скоро вы опасаетесь этого Баньера как соперника, а в схватке с вами он, быть может, одержал бы верх, примите то оружие, которым располагаю я: оно для него смертельно. Мое бесконечное доверие, уважение и любовь к вам велят мне разжать пальцы, чтобы это оружие упало прямо к вам в руки.

Аббат напряг весь свой слух и покрепче сжал объятия.

— Знайте же, — заключила она, — что господин Баньер — беглый послушник иезуитов.

Д'Уарак вздрогнул.

— Из каких краев? — осведомился он.

— Из Авиньона.

— Настоятель этого коллегиума — один из моих друзей, его имя…

— …Мордон, не так ли?

— Точно так.

— И этого перебежчика, которого я прятала на своей груди, он все еще ищет по морям, по горам и долам.

— Праведное Небо! — прошептал аббат, хмелея от радости.

— Вы понимаете, — продолжала Каталонка, — что этот секрет я доверила вам как человеку благородному. И разумеется, будь все не так, знай я вас хуже, несчастный был бы обречен.

— Ода!

— Воспитанник иезуитов, в конце концов…

— Несомненно.

— Воспитанник иезуитов, который стал актером!

— Проклятие!

— Наконец, воспитанник иезуитов, который, став актером, живет с актрисой и дерзко оскорбляет таких служителей Церкви, как вы!

— Да! Вот именно!

— Бедный мальчик не ведает, чем это может обернуться.

— Не ведает, — дрожа от радости, повторил аббат.

— Стало быть, мой милый д'Уарак. я вручаю вам оружие, которое вы никогда не пустите в ход, если только Баньер не будет чересчур явно вам угрожать или поднимать излишний шум.

— Спасибо, душа моя!

— Видите ли, я много выстрадала, зная, что вы втянуты в единоборство с этим сумасбродом, при том, что ваш характер и ваше святое облачение запрещают вам дать ему тот отпор, какого жаждет ваше сердце и требует честь вашего имени.

— О да, и я выстрадал немало, — в ярости подтвердил аббат, — но…

— … но отныне, — подхватила Каталонка, — вы защищены и во всеоружии. Так проявите же теперь добродетель сильных, будьте терпеливы.

— Ничего не бойтесь.

— Умоляю вас, не раздражайтесь из-за пустяков: помните, что, отдавая в ваши руки этого бедного молодого человека, я тем самым доказываю, что вам нечего опасаться с его стороны. Что до меня…

— Я последую вашим советам точь-в-точь.

— Благодарю! Вы так же великодушны к мужчинам, как и к женщинам. Как же не любить вас… да что я говорю? Как не обожать!

И аббат, чувствуя себя счастливее самого папы, совершенно упустил из виду, что в тот вечер его обожали за сорок восемь тысяч ливров.

Каталонка ничего больше не смогла бы вытянуть из него: она это понимала. Как истинная куртизанка, она не заботилась ни о ком, кроме самой себя. У аббата, молодого, красивого и богатого, был лишь один недостаток — близорукость, и этот недостаток Каталонка обратила в сплошные! достоинства, которыми она пользовалась с самого начала.

Проведя свою лодчонку через все грозные рифы, эта коварная особа с помощью сообщницы обрела деньги и безнаказанность. Аббат же с помощью денег получил пять-шесть часов блаженной иллюзии.

А теперь посмотрим, что достанется Баньеру.

XXXII. ПЕРСТЕНЬ ГОСПОДИНА ДЕ МАЙИ.

Злополучный Баньер не знал, какой заговор против него только что созрел. Он действовал словно дитя, играющее с порохом, держа его в одной руке, а огонь — в другой. Он решил выместить все мучения, перенесенные им по собственной вине, на Олимпии, то есть на единственном в мире существе, которому он был по-настоящему дорог.

Он достаточно пострадал от ревности — пусть же теперь ревность заставит страдать и Олимпию.

Рискуя разбить это благородное сердце, безумец вздумал наказать ее за неосторожность, и это при том, что неосторожность, допущенная Олимпией, была следствием ее душевного благородства.

На следующий день после той сцены, которую Баньер устроил аббату, когда Олимпии уже казалось, будто возлюбленный все это забыл так же, как она сама, он отправился в театр на репетицию. Вся труппа была в сборе.

Каталонка смеялась; парикмахерша бродила за кулисами, изучала физиономии.

Олимпия, подобно всем большим артистам, имела привычку репетировать серьезно. В тот вечер она была настроена еще серьезнее обычного. Бедная женщина пребывала на той первой ступени отчаяния, когда печаль из мимолетного состояния души становится ее неразлучной спутницей.

Тогда нет больше блеска красоты, нет больше удовольствия, будь то в исполнении своего долга, будь то даже в том, что в будничной жизни составляет развлечение. Взгляд становится мрачен, на сердце ложится тяжесть, мешающая дышать, душевная рана незаметно точит сердце, оставляя ему ровно столько сил, сколько требуется, чтобы биться.

Олимпия, как мы сказали, репетировала свою роль. Каталонка, мелькая за кулисами, дразнила то одного, то другого.

Баньер двинулся прямиком к ней и взял ее за руки.

Он был красив в этот день: к его естественной красоте прибавилось то особое оживление, что вспыхивает в чертах как женщин, так и мужчин от какой-либо истинно воодушевляющей их идеи, будь то даже замысел нанести урон ближнему своему.

Баньер начал любезничать с Каталонкой, да так, что вскоре ей уже пришлось защищаться от его напористых ухаживаний.

Сначала она не только уклонялась от них, но при появлении Баньера даже испытала чувство, похожее на испуг.

Совесть укоряла ее за то, что она погубила этого человека.

Ей казалось, что она видит перед собой приговоренного, который ходит, говорит, смеется, не зная о своем приговоре.

К тому же, может быть, ее ранило пренебрежение актера, длившееся так долго.

Но Баньер, казалось, ничего не заметил. Он был неутомим в попытках снискать благосклонность Каталонки, вызвать у нее улыбку. И насколько же велики возможности у мстительности, что в нем даже пробудилось странное вдохновение обольстителя, прежде ему неведомое.

Со своей стороны Каталонка не блистала проницательностью; притом по своей натуре она не была злой.

Она бы очень любила Баньера, если бы Баньер полюбил ее.

Как нам известно, она проявляла к нему, по меньшей мере, столько же нежности, сколько бесчувственности этот новый Иосиф проявил по отношению к ней.

Ей казалось странным, что жестокий гордец возвратился к ней именно теперь, когда она навсегда порвала с ним.

Сколь ни мало женщины склонны к философствованию, самая низменная из них сохраняет немного той душевной тонкости, что стоит сути, извлеченной из всех самых толстых трактатов по психологии.

Итак, она, как было сказано выше, вначале обошлась с Баньером сурово; потом, видя, что он проявляет настойчивость, все же позволила ему говорить, хоть и продолжала держаться настороженно.

В первую минуту у нее возникло смутное предположение: Баньер пытается что-то у нее выведать. Но от этой мысли ей пришлось тотчас отказаться: заподозри молодой человек неладное, он постарался бы избежать надвигающейся опасности, не выжидая и не пускаясь в нежности.

Нет, Баньер не знал ничего: он вернулся, привлеченный исключительно чарами ее прекрасных глаз, обаянием ее красоты.

Конечно, он несколько запоздал, однако же час ее торжества пробил. Страсть отражалась в каждом взгляде Баньера, любым своим жестом он как бы извинялся за прежнюю холодность.

Его маневр ни от кого не укрылся, в том числе от Олимпии. Несколько раз Баньер прерывал течение репетиции взрывами громкого смеха, навлекавшими на нарушителей сначала строгие, потом и нетерпеливые «Тсс!» мадемуазель де Клев.

Парочка удалилась в темный уголок, и было слышно, как они там перешептываются, — пытка, нестерпимая для ревнивого сердца.

Но Олимпия мужественно заставила себя притвориться, будто не замечает неподобающего поведения Баньера.

Что касается Каталонки, то она потихоньку отдалась удовольствию наблюдать, как за ней ухаживает этот перебежчик на театре любовных действий.

После репетиции Олимпия удалилась, Баньер же сделал вид, что не заметил этого.

Она возвратилась домой одна, ее никто не провожал.

А Каталонке было очень приятно причинить сопернице такую боль.

Вечером Баньер опять отправился в театр; Олимпия же в этот день не играла.

Увидев, что он уходит, она нахмурилась, но ничего не сказала.

Однако ее гнев возобладал над чувством собственного достоинства: она пришла на вечеринку, которую актеры устраивали на сцене, где Баньер, рассчитывая, что Олимпия появится здесь, все галантнее увивался вокруг Каталонки, чья игра в тот вечер была так же прелестна, как и ее наряд.

Баньер уже совершенно завоевал ее своим усердием поклонника, и она стала упрекать себя, что по ее вине этот бедняжка лишится свободы именно теперь, когда он влюбился в нее.

Ведь таким образом она воздвигла преграду своему собственному благу, а это, как заметит позже один великий дипломат, более чем преступление, — это ошибка.

Когда она увидела, что Олимпия, против обыкновения, явилась на театральную вечеринку, и поняла, что эта надменная Олимпия готова выйти на ристалище, чтобы отвоевать у нее своего любовника, Каталонка почувствовала, что ее обуревает дикая жажда победы.

Она выбрала минуту, когда Олимпия как раз окидывала их обоих мрачным взглядом, и спросила молодого человека:

— Так вы сказали, что находите меня красивой?

— Да.

— И что вы меня любите?

— Пламенно.

— И что раскаиваетесь, зачем не сказали мне этого раньше?

— Я говорил это и повторяю.

— Значит, я должна забыть, каким вы были неблагодарным и невнимательным?

— Забудьте об этом, прошу вас.

— Стало быть, вы хотите, чтобы я вас простила?

— Простите!

— Хорошо же! Чтобы вы не думали, что я буду вертеться, как флюгер, при одном дуновении вашего каприза, чтобы вы поняли, что моя привязанность искренна, глубока, запомните это, куда глубже и искреннее, чем иные страсти, которые выставляют напоказ…

Тут она метнула злобный взгляд в сторону Олимпии.

Баньер содрогнулся.

— Чтобы доказать вам это, — продолжала Каталонка, — я прошу вас прийти и поужинать со мной. Нам с вами надо поговорить о весьма серьезных вещах!

— Странный прием, — заметил Баньер, пытаясь обратить все в шутку, — странное приглашение! Вы зовете меня поужинать так, будто угрожаете.

— А вы взгляните на эти два орудийных ствола, под огнем которых я говорю с вами.

«Бедная Олимпия!» — подумал Баньер. И он отступил на шаг.

— Так вы согласны, не правда ли? — спросила Каталонка.

— Согласен ли я?!

— О, но я же вас знаю. Мне известно, какую власть кое-кто имеет над вами; я знаю, вы даже на такое неприличие пойдете, как пренебречь приглашением, лишь бы не рассердить кое-кого, кто нагнал на вас страху.

— Вот вам мое слово и моя рука, — отвечал Баньер.

— В десять часов, — сказала Каталонка.

— В десять часов, — повторил он.

Он не успел договорить: Олимпия метнулась молнией и встала между ними.

Баньер в замешательстве скрылся среди кулис.

Каталонка сжала кулаки с видом женщины, готовой постоять за себя. Олимпия, бледная и холодная, бросив мимолетный презрительный взгляд на Баньера, принялась мерить соперницу взглядом с головы до ног.

— У вас красивый наряд, — произнесла она нежным голосом, — и вы в этот вечер обворожительно-прекрасны.

Каталонка, ожидавшая брани и нападок, застыла в смущении.

— Вы находите? — пролепетала она.

— Вы так хороши собой, — продолжала Олимпия, — что можете внушать зависть женщинам и любовь — мужчинам. Я сильно подозреваю, что и мой возлюбленный проникся любовью к вам; но так как я не хочу ревновать, прошу вас ответить мне со всей искренностью, в самом ли деле он вас полюбил. О, скажите мне это, скажите без утайки: я нахожу вас достаточно красивой, чтобы не удивиться, если окажется, что вы завладели остатками моей привязанности.

Каталонка, довольная и сконфуженная одновременно, приготовилась было ответить, но при первом же ее движении у Олимпии вдруг вырвался ужасный крик.

Она только что заметила на ее унизанной перстнями руке кольцо г-на де Майи, тот самый рубин, который Баньер продал еврею, еврей — аббату д'Уараку, а Каталонка получила от этого последнего.

Олимпия бросилась к ней, впилась взглядом в ее руку, спеша рассмотреть его поближе, узнала кольцо и, чуть слышно вздохнув, лишилась сознания.

Услышав удар от ее падения на дощатый пол сцены, тотчас примчался Баньер. Он ни о чем не догадался и понял не больше, чем Каталонка. От горя потеряв голову, обо всем забыв, он просто подхватил Олимпию на руки и понес домой, проливая слезы и терзаясь отчаянием.

Когда ему удалось вернуть несчастную женщину к жизни, когда он на коленях встретил ее первый взгляд, он ужаснулся тому, сколько ненависти и гнева было в этом взгляде.

— Что с вами, ради Бога, моя дорогая Олимпия, что случилось? — забормотал он.

Она вырвалась из его рук.

— Что со мной? — отвечала она. — Вам это известно, не заставляйте меня повторять. А случилось то, что вы, обещавший мне любовь, сейчас вместо нее принесли мне свою жалость.

— О, вы не можете так думать!

— Вы только что предлагали свою любовь, — какую ничтожную любовь, я теперь знаю, — этой Каталонке; сейчас, из-за моей предательской слабости испугавшись, что ранили меня слишком глубоко, вы будете отрекаться от нее так же, как подле нее отрекались от меня.

— Никогда! Никогда!

— Не лгите! Имейте, по крайней мере, последнее мужество — мужество чести. Вы знаете, что я больше не смогу любить вас, так хоть постарайтесь оставить мне право вас уважать.

— Олимпия, ваши страшные слова заставляют меня леденеть от ужаса. Неужели в вас так мало снисходительности к измученной душе, больной ревностью?

— Ревность? У вас? — обронила она презрительно.

— О! Когда я увидел, что вы принимаете здесь этого волокиту, этого простофилю, этого аббата д'Уарака, застал его у ваших ног, услышал его оскорбительные предложения, я подумал, что он явился сюда не иначе как потому, что вы поощряли его ухаживания; я усомнился в вас, я хотел показать вам, как страдает тот, кто испытывает такие сомнения; что ж, я совершил ошибку, преступление, но простите меня, ведь я вас простил.

— Вы?.. Вы, кому пришлось всего лишь усомниться, вам было легко простить. К тому же вы прекрасно знали, что я невиновна. Но я, разве я могу сомневаться? Разве доказательства не были у меня перед глазами?

— Доказательства! — закричал он. — У вас есть доказательства! Да что же они доказывают?

— Я видела вас.

— Вы видели, что я кокетничал, играл, лгал, расточал этой женщине притворные улыбки, все затем, чтобы вас встревожить, а сам следил за вашим поведением, чтобы получше рассчитать действие своих жалких маневров. Вот и все, что вы видели.

— И ужин в десять часов.

— Уже десять часов, а я здесь, у ваших ног.

— Вот это и делает вас человеком чести, не правда ли? — с бесконечным презрением осведомилась она. — Но есть еще одно обстоятельство, о котором вы забыли и которого довольно, чтобы обесчестить вас в моих глазах.

— О чем вы, Олимпия? — в страхе пробормотал он.

— И вы хотите, чтобы я ответила?

— Умоляю вас об этом!

— Было бы лучше, если бы женщина, в жертву которой вы так недостойно принесли меня, была столь же верной и деликатной, как я; она бы тогда удовольствовалась тем, что хранила бы залоги вашей любви в своих шкатулках, чтобы никто из тех, кому они до сих пор принадлежали, не мог их узнать.

Растерявшись под обжигающим взглядом Олимпии, Баньер на миг даже заслонил свои ослепленные глаза ладонью.

— Что вы сказали? — прошептал он. — Какие залоги любви? Какие шкатулки?

— Да, лгите теперь, попытайтесь обмануть меня!

— Я не понимаю.

— О! — пожала плечами она. — До чего же вы жалкая натура, господин Баньер, и как вы мало заслуживаете любви сердца, подобного моему! Так вы полагаете, будто я всполошилась, услышав, как вы назначаете свидание этой женщине? Да бегайте на свидания хоть ко всему Лиону сколько угодно, я бы и думать об этом не стала!

— Тогда откуда же эта скорбь, которая произвела на вас такое ужасное действие? — спросил Баньер.

— Из-за вашей низости, вашего бесчестия. Он вздрогнул и вскинул голову:

— Вы оскорбляете меня из-за малой ошибки.

— Малая ошибка? Ах! Вот как вы называете поступок, за который, вздумай я рассказать о нем в полицейском участке, вас бы через два часа уже заперли в Пьер-Ансиз?

— Меня заперли бы в тюрьму за то, что я согласился явиться к Каталонке на ужин, хотя даже и не пошел на него?

— Речь не о ваших свиданиях! — вскричала она с яростью.

— Тогда о чем же? Вы кончите тем, что сведете меня с ума!

— Лучше мне свести вас с ума, чем прилюдно изобличить как вора!

— Вора?! — закричал он, бледнея до мертвенной синевы. — О! Поосторожнее, сударыня!

— Да, не правда ли? Когда начинают с того, что женщину обкрадывают, потом ее уже и бьют! Вы изобьете меня и отправитесь похвастаться этим подвигом перед Каталонкой.

— Олимпия! Олимпия!

— Но в один прекрасный день вы и ее обворуете и станете бить ради другой.

— Олимпия, я теряю рассудок! Берегитесь, я больше не отвечаю за себя!

— О! С вашей помощью мое кольцо отправилось в путь, чтобы странствовать до того дня, когда оно окажется в судейской канцелярии в качестве вещественного доказательства.

— Кольцо! — простонал Баньер. — Это правда, я о нем забыл!

И, рухнув к ее ногам, он стал биться лбом об пол.

— Ах, — воскликнула она, — вы мне отвратительны! Вам только этого не хватало — трусливой гнусности. Встаньте, сударь, полно, во мне нет больше ни гнева, ни печали. Ступайте к той, которой вы назначили свидание, и скажите ей, что отныне она может спокойно прогуливаться с моим кольцом, я не стану срывать его у нее с пальца.

Баньер поднял голову; его лицо было изборождено ручьями слез.

— Олимпия! — пролепетал он. — Что вы сказали?

— Я сказала, что дарю этой женщине кольцо, которое вы ей уже преподнесли, похитив его у меня. Я освобождаю вас обоих от мук совести и от каторги.

Баньер выпрямился, весь дрожащий, взъерошенный:

— Что? Я отдал ваш перстень Каталонке?

— И она носит его на пальце рядом с кольцами других своих любовников; а могла бы оказать вам честь хоть тем, чтобы надевать только его. Рубин того стоит.

— Вы говорите, что Каталонка носит на пальце ваш рубин?

— Рубин господина де Майи. Да, господин Баньер.

— Олимпия, отправимся сейчас же к Каталонке: если это кольцо у нее на пальце, мы заставим ее признаться, от кого она его получила.

— О!

— Олимпия, я вам клянусь всем, что есть в этом мире святого, клянусь моей любовью к вам… вас это оскорбляет… моей верой… вы смеетесь! Я задыхаюсь от бешенства, от горя, от жалости! Я клянусь вам памятью вашей матери, что никогда не давал Каталонке этого кольца!

— Однако оно у нее на пальце! Поклянитесь заодно, что вы у меня его не крали!

— Я украл у вас его, да, украл! Это слово не такая невыносимая кара. Я украл! Олимпия, это правда, но я взял его, чтобы продать, поставить то, что за это выручу, на карту и разбогатеть. Олимпия, я больше не в силах лгать, да и к чему? Доказательства моей вины налицо. Я продал рубин еврею Иакову, он вам это подтвердит. Я и не думал никогда об этой женщине. Отдать ей ваш перстень! О! Да я бы лучше умер!

— Вы собирались отдать ей свою любовь.

— Олимпия, не думайте так. И потом, что я значу, чего стою? Да ничего, я ничтожество, но отдать ваше кольцо? Никогда, Олимпия, никогда!

Олимпия покачала головой с такой леденящей холодностью, что Баньер окончательно пал духом.

— Вы мне не верите? — пробормотал он.

— Нет.

— Не будьте настолько непреклонны, вы же потом пожалеете об этом. Через полчаса вы получите свидетельство моей правдивости: я сейчас же побегу к еврею. О! Нет, я туда не пойду, вы еще подумаете, что я сговорился с ним; я останусь здесь. Ступайте к нему сами, Олимпия, или лучше пошлите записку, а то вы совсем разбиты, вам нельзя сейчас ходить. Боже мой! Имейте жалость, вы же видите, что я не лгу! Взять у вас этот перстень было преступлением, но все-таки не кражей: мне самому ничего не перепало из тех денег и я уж куда как далек был от того, чтобы позволить этой женщине попользоваться ими. О, не мучьте меня! Я ненавидел этот перстень, он был для вас памятью, и это воспоминание, быть может, сладостное для вас, для меня было нестерпимо, ужасно, отвратительно! Олимпия, умоляю, оставьте эту бесстрастную позу, не доводите меня до отчаяния! Вы меня обвиняете, я защищаюсь. Так прибегнем же к доказательствам: у вас будет время приговорить меня, когда доказательство будет у вас в руках.

— Зачем? — сказала она. — Я уже давно мертва, с начала нашего разговора. Я делала все возможное, чтобы удержать в себе человеческие чувства, но я больше не нахожу их в себе. Любовь? О! Она умерла. Жалость? И она мертва. А дорога меж этими крайностями усеяна разбитыми иллюзиями! Не оправдывайтесь, не стоит труда: я видела перстень на пальце Каталонки.

— Разве она не могла купить его у еврея?

— Слабый довод; поищите что-нибудь другое, господин Баньер.

— Но если это все-таки правда! — возопил несчастный в приступе безумного отчаяния. — Если вам это подтвердят, если вам докажут, если…

— Если еврей придет сюда и скажет мне это, если Каталонка упадет к моим ногам и повторит то же самое, я им не поверю.

— Боже мой, Олимпия!

— В том-то и беда приключений подобного рода. Слепы те, кто никогда не был обманут так, как я. Доверчивость и подозрительность в одном похожи: у каждой своя повязка на глазах. Первая устроена так, что мешает увидеть зло, вторая не позволяет видеть добро.

Баньер, потерявший голову, истощивший все доводы, не зная, что еще сказать, подошел к окну, чтобы глотнуть свежего воздуха.

Олимпия не пошевельнулась, сумрачная, окаменевшая.

В то мгновение, когда Баньер, сначала подняв глаза к небу, словно просил у него вдохновения, затем снова обернулся к Олимпии, чтобы сделать еще одну, последнюю попытку успокоить ее, его внезапно пригвоздил к месту крик, донесшийся с улицы:

— Ни с места, Баньер, или вы мертвец!

XXXIII. СТРАЖНИКИ.

Услышав этот странный призыв, обращенный к нему, Баньер наклонился, вглядываясь в темную улицу.

Олимпия вздрогнула. Баньеру грозила серьезная опасность, а любовь в глубине ее сердца была не столь уж мертва, как ей самой казалось.

Склонившись, Баньер различил перед домом поблескивающие кожаные портупеи солдат и отблески штыков под стеной.

Он сделал это почти незаметно — ничто не походило на порыв к бегству. Тем не менее ружейные дула нацелились на него.

— Ни с места, — повторил тот же голос, — или мы будем стрелять!

Олимпия позабыла обо всем. Она бросилась к нему.

— Что такое? — закричала она.

— Именем короля! — прозвучал снизу голос пристава, которому отворили дверь, так что он уже успел проникнуть в дом. — Именем короля я вас арестую!

— Боже мой! Но что это значит? — повторила Олимпия, опираясь на плечо Баньера.

— О, это, без сомнения, солдаты, прислать которых вы, Олимпия, попросили в полиции, чтобы задержать вашего вора, — усмехнулся Баньер, не в силах сдержать дрожь, охватившую его, и, чтобы не упасть, оперся на оконную раму.

У Олимпии даже не было времени запротестовать. Дверь комнаты распахнулась, вбежал перепуганный лакей, за ним — пристав и двое стражников.

— А вот и Баньер, — заявил представитель власти. — Я узнаю его.

— Но что вам угодно? — слабым голосом произнес бедняга.

Пристав направился к нему, пальцем указывая на него солдатам, и повторил фразу, единожды уже прозвучавшую:

— Именем короля я вас арестую!

— Да что он такого сделал? — вскричала Олимпия.

— Это дело судей, которым предстоит заняться этим господином. Что до меня, я получил приказ, и я исполняю его.

И Баньера повели прочь.

Олимпия, которую солдаты силой оторвали от несчастного, замертво упала в кресло.

Ее снедали угрызения совести из-за высказанного ею чудовищного пожелания, которое так быстро осуществилось.

Что до Баньера, он, увлекаемый стражниками, уже исчез из виду.

Он уходил все дальше, с каждым шагом утверждаясь в мысли, что виновницей его ареста была Олимпия.

Баньер ошибался.

С того мгновения, когда она сделала открытие, что любовник изменил ей, а ее утраченное кольцо попало к другой, у Олимпии не было ни времени, ни возможности обратиться к правосудию.

Зато аббат д'Уарак после разоблачения, сделанного Каталонкой, имел в распоряжении целые сутки.

И он воспользовался ими с проворством человека, которому не терпится отомстить сопернику и отделаться от него.

Иными словами, он обратился к официалу и сам изложил суть дела.

Разве не постыдно, что наперекор законам божеским и людским человек, разорвав духовный обет и добровольно взятые им обязательства, покинул Церковь, чтобы броситься на театральные подмостки?

Архиепископский викарий с живейшим пониманием воспринял эту теорему, подобным образом представленную ему.

В ответ он объявил, что нарушение обетов послушничества преступно.

Аббат д'Уарак, в восторге от того, что его мнение встретило отклик, продолжал:

— Не правда ли, скандалы получают сугубо отвратительную огласку, когда исходят от людей, призванных подавать другим добрый пример?

На это архиепископский викарий заметил, что ему особенно приятно обнаружить столь добродетельное направление мыслей в господине д'Уараке, который слывет в некоторой степени мирским человеком.

Аббат, сияя, отвесил поклон.

— Итак, вы намерены изобличить некоего греховного священнослужителя? — осведомился викарий.

— Да, сударь, — подтвердил аббат.

— И этот священнослужитель стал комедиантом?

— Да, сударь.

— Парламент изрядно ограничил наши возможности, — сказал викарий, — но правом провести расследование мы все еще располагаем.

— Ах! — вздохнул аббат д'Уарак. — Должен вас предупредить, что мы имеем дело с проходимцем, имеющим тонкий нюх: во время расследования он почует охотников и скроется.

— И как же его зовут?

При необходимости назвать имя аббат заколебался. Сердце честного человека всегда противится дурному поступку, однако зачастую такие поступки совершаются.

— Это тот самый, что играет царей в городском театре, — сказал аббат.

— А, стало быть, это Баньер? — уточнил викарий, подобно многим священнослужителям того времени весьма искушенный в театральных делах.

— Именно так.

— Э, — протянул викарий, — однако играет он недурно, мне нравится его манера декламации: благородство жеста, мерность голоса.

— Да. О, в этом смысле я нимало не отрицаю его достоинств.

— Но вы утверждаете, что он беглый послушник?

— Да, он бежал из Авиньона, от тамошних иезуитов.

— Я напишу преподобному отцу Мордону, чтобы он потребовал его возвращения.

— Хорошо! Вот только… как я уже имел честь докладывать вам, когда требование преподобного отца Морд она будет получено, Баньера и след простынет.

Викарий задумчиво поскреб подбородок.

— Мне понятно, чего вы добиваетесь, — проговорил он. — Предварительного ареста, каковой мы официально объявим задержанием в целях предосторожности.

— К вящей славе нравственных устоев, — заметил аббат.

— Ну да, ad majorem Dei gloriam! — со смехом вскричал архиепископский викарий, в котором чувствовался легкий душок янсенизма, так что при удобном случае он был не прочь бросить камешек в огород отцов-иезуитов.

Аббат д'Уарак улыбнулся, блеснув своими красивыми белыми зубами.

— Итак, вы питаете постоянный интерес к делам иезуитов? — полюбопытствовал официал, улыбаясь, как и аббат, только, увы, без зубов.

— Я пекусь обо всем понемногу, — отвечал его собеседник, — в этом отношении я следую примеру моего родича-архиепископа, который является более пастухом, нежели пастырем. Вам, приверженцам старой школы, этого не понять, вы придерживаетесь какой-либо одной главной задачи. Если бы покойный король был жив, он бы вас обвинил в арноизме и порроялизме! Для меня же быть иезуитом значит уподобиться пчеле Горация: я собираю мед с цветов правоверности повсюду, тут и там…

— Будь то даже в театре, — вставил официал с самой тонкой из всех своих улыбок.

— Если я говорю «повсюду», господин викарий, — продолжал д'Уарак, — это значит, что мне нет нужды самому писать другу моего дяди, преподобному отцу Мордону, и вы понимаете — не правда ли? — что я охотно уступлю вам возможность оказать ему эту услугу.

— Превосходно, мой дорогой аббат, и я с величайшим удовольствием готов потрудиться ради пользы господ иезуитов, если они сами проявляют стремление быть столь любезными. Преподобный отец Морд он — человек умный, он не преминет воздать нам за услугу, которую я ему окажу.

— Ну, — спросил д'Уарак, — и когда же вы намереваетесь осуществить это задержание в целях предосторожности?

— Да в любое время, которое вы сочтете уместным, господин аббат.

— Не угодно ли сделать это сегодня же вечером?

— Сегодня вечером?

— Да.

— Это возможно?

— Вполне.

— Пусть будет сегодня вечером. У вас есть какие-либо пожелания касательно способа ареста?

— О, никаких! Желательно избежать скандала, вот и все.

— Итак, мы его схватим у него дома?

— Полагаю, это было бы наилучшим выходом.

— А где он живет?

— Я в точности не знаю.

Аббату не хотелось признаваться, что ему известно, где проживает Баньер: из этого слишком уж ясно следовало, что он знает также, где обитает Олимпия.

— Ах ты дьявол! — пробормотал викарий. — Вы не знаете в точности?

— Можно справиться об этом в театре, — отважился на подсказку д'Уарак.

— Вы правы, господин аббат. Мы так и сделаем.

— И последний вопрос.

— Задайте же его.

— Прошу вас, господин викарий, разъясните мне, каков будет ход дела, подобного тому, которым мы сейчас заняты.

— Это очень просто.

— Слушаю вас.

— Задержание в целях предосторожности, арест, заточение.

— Предварительное?

— Конечно, предварительное. Э, господин аббат, вы же сами отлично знаете, что в таких случаях все может быть только временным… Стало быть, как я сказал, заточение, потом жалоба преподобного отца-настоятеля, судебное разбирательство, временное водворение послушника в монастырь и судебное разбирательство, когда он предстанет перед официалом.

— А, перед официалом Авиньона!

— Нет, отнюдь нет! Перед официалом той местности, где беглец в последнее время жил и был подвергнут аресту.

— Очень хорошо! Следовательно, перед официалом Лиона.

— Ну да, Лиона. Уж, часом, не смущает ли это вас? — притворно-беспечным тоном осведомился викарий.

— Ни в коей мере, сударь. А потом?

— Потом, скажем так, суд.

— Но ведь церковный суд тянется очень долго, не так ли?

— О, он вообще не кончается, особенно если кто-либо из власть имущих заинтересован, чтобы процесс длился.

— Однако все это время несчастный остается узником?

— Да нет: будучи возвращен к иезуитам, он вновь становится их питомцем, а коль скоро преподобные отцы чрезвычайно искушены в умении удерживать при себе тех, кто не желал бы жительствовать с ними, и способны быть весьма неприятными в отношении тех, кто упорствует, можно почти не сомневаться, что года через два-три послушнику не останется ничего иного, как исполнять свои обязанности по доброй воле.

— Гм! Как знать? — заметил аббат, ибо, полный воспоминаний об Олимпии, он был не очень-то расположен верить, что, узнав эту женщину, ее можно забыть.

— В любом случае, — продолжал архиепископский викарий, видя, что аббата здесь что-то беспокоит, и стараясь рассеять его сомнения, — в любом случае, будь он хоть узником, хоть иезуитом, наш нечестивый послушник отныне или очень долго, или никогда, что и того дольше, не сможет подавать миру скандальных примеров вроде того, что по столь понятной причине потревожил вас в вашем благочестивом умонастроении.

Аббат поблагодарил официала и распрощался с ним, про себя решив не показываться у Олимпии, пока главная помеха не будет устранена.

Все случилось именно так, как обещал ему господин викарий: в тот же вечер, согласно его требованию, Баньер был силою оружия задержан приставом, о чем мы уже рассказали в предыдущей главе.

Письмо, извещающее преподобного отца Мордона, было послано на следующий день после этого задержания, предпринятого в целях предосторожности.

В восторге от возможности снова захватить свою добычу, иезуит отправил официалу Лиона судебную жалобу; эта бумага была доверена курьеру коллегиума, сметливому посланцу, который, подобно мулу Федра, всегда понимал, когда надлежит мчаться во весь опор, а когда идти рысью, если то соответствует нуждам Ордена; этот гонец, двигаясь торопливым шагом, прибыл всего лишь через два дня после того, как маленький эскорт препроводил узника в тюрьму. Таков уж обычай всех стражников: они народ беспокойный, им вечно не терпится дождаться минуты, когда пять-шесть славных замков, защелкнувшись за спиной арестованного, избавят их от ответственности.

Баньер не проявил особой склонности к сопротивлению. Он погрузился в столь мрачное отчаяние, что, если бы не движение его ног, машинально повинующихся тычкам в спину, которыми награждали его стражники, можно было бы подумать, будто бедный юноша окаменел, как жена Лота, проявившая свое роковое любопытство.

Итак, стражники торопливо шли вслед за приставом, а тот все подбирал полы, чтобы шагать побыстрее, когда на перекрестке их маленький отряд столкнулся с другим, выезжавшим из примыкающей улицы.

Драгун с фонарем в руке налетел на пристава, которого он как следует не разглядел, и дал ему в раздражении хорошего тумака, сопроводив его словами:

— Эй, грубиян, ты что, не видишь моего офицера?

Пристав не преминул бы обидеться и составить протокол, будь офицер всего лишь лейтенантом, однако при свете фонаря наш судейский распознал, что перед ним полковник, а потому оставил свою досаду при себе и уступил дорогу.

Теперь уже можно было рассмотреть среди трех драгунов, двое из которых следовали на некотором расстоянии сзади, весьма красивого кавалера, украшенного кружевами и благоухающего розами.

За спинами драгунов маячил мальчик-лакей, везший его шпагу и плащ. Покосившись на пристава и его альгвасилов, полковник бросил тому, что нес фонарь:

— Э-э! Посвети-ка туда, Лавердюр: сдается мне, у них дичь, вон там, за приставом.

— Да, господин полковник, — подобострастно откликнулся обладатель черной мантии.

— Превосходно, исполняйте свой долг, — с легким презрением сказал полковник. — Кстати, на какой улице мы находимся?

Пристав доложил:

— На улице Ла-Реаль, господин полковник.

— О, до нее мне дела нет. А вот далеко ли отсюда до улицы Монтион?

— Вы уже у цели, господин полковник: мы как раз оттуда.

— Отлично, благодарю вас.

— Первый поворот налево, господин полковник.

— Ступай, Лавердюр.

— Слушаюсь, господин полковник.

— А ты, — офицер повернулся к лакею, — отыщи-ка мне дом мадемуазель Олимпии де Клев.

Слуга ускорил шаг и быстро оказался во главе тех, за кем он до сих пор следовал по пятам.

Услышав имя Олимпии, Баньер, казалось, очнулся от своего мертвенного забытья. Широко раскрыв глаза, он заметил и фонарь, и мундиры, и эполеты, различил голоса и звяканье шпор.

Осознание всего этого привело к тому, что он опустился на придорожную тумбу, не в силах сделать более ни шагу.

— Ах, Боже мой! — повторял он. — Ах, Боже мой! Драгуны с полковником между тем проследовали мимо.

— Ах, Боже мой! — все твердил бедный Баньер.

— Ну? Мы идем, наконец, или так и будем стоять? — спросил пристав.

— Господин пристав, арестованный больше не хочет идти, — доложил один из стражников.

— Так пинка ему, пинка!

— Да мы уже пинали, господин пристав.

— Тогда колите.

— Мы и кололи, господин пристав.

Пристав подошел вплотную к Баньеру, совершенно взбешенный.

Этот достойный человек не видел ничего подобного: если иной раз и находятся те, что не поддаются пинкам, то уж уколам не может противостоять никто и никогда.

Баньер застыл на своей тумбе, весь бледный, растерзанный, избитый. Его остекленевший взор упорно обращался в сторону улицы Монтион, туда, где на его глазах скрылись лакей, фонарь и два драгуна, сопровождавших полковника, который, вне всякого сомнения, направлялся к Олимпии.

— Ах, Боже мой! — бормотал он. — Вот и объяснение: она ждала нового любовника и подстроила мой арест лишь затем, чтобы избавиться от меня. Ах, Боже мой!

Сказать по правде, соображения такого рода прямо созданы, чтобы задубить шкуру влюбленного, даже если та отличалась до того особой чувствительностью, и сделать ее неподвластной воздействию тумаков и уколов.

Приставу пришлось пустить в ход последнее средство, предусмотренное законом для подобных случаев.

Он велел уложить Баньера на носилки из связанных между собою ружей, и таким образом бедняга и был доставлен в ратушу, а оттуда в тюрьму.

Стражники при этом страдали, право же, больше, чем он: они сочли ношу весьма тяжелой.

XXXIV. ГОСПОДИН ДЕ МАЙИ.

Олимпия еще не успела оправиться от горя и ужаса, причиненных ей арестом Баньера, когда она снова услышала голоса — сначала на улице у ее дверей, а потом и в прихожей.

Слуга, уже напуганный визитом стражников, ни минуты не противясь, без доклада впустил в дом новый мундир, сопровождаемый еще несколькими.

Да что там! Этот достойный малый позволил бы вломиться к своей хозяйке хоть целой армии, явись она даже солдат за солдатом.

Олимпия, бросившаяся к двери, чтобы узнать, какова причина всего этого шума, и надеявшаяся, что это привели обратно Баньера, внезапно отшатнулась с возгласом:

— Господин де Майи!

И действительно, полковник, по-прежнему в сопровождении драгуна, несшего фонарь, устав спрашивать, можно ли видеть мадемуазель де Клев, и раздражаясь, оттого что не получает никакого ответа, уже входил в комнату.

— Да, сударыня, это я, — объявил он, — я самый. Слуга у вас уж слишком неразговорчивый.

— Господин де Майи! — повторила Олимпия, чей рассудок, ослабленный предыдущей сценой, не справлялся с этим новым потрясением, накатившим, как штормовая волна.

— Э, да я… похоже, я здесь некстати, как внезапное явление призрака… или мужа! — заметил полковник с усмешкой.

— Простите! Простите! — бормотала Олимпия. Увидев, что полковник взял мадемуазель де Клев за руку, драгун и лакей ретировались.

Она села, едва живая.

— Я то ли пугаю вас, то ли стесняю, — учтиво заговорил г-н де Майи, — а хотел бы, чтобы было исключено как то, так и другое, будь то вблизи или вдали.

Олимпия не отвечала: она задыхалась.

— Я полагаю, что мы по-прежнему друзья, — продолжал г-н де Майи. — И явился сюда, чтобы иметь честь повидаться с вами. Надеюсь, для вас нет ничего обременительного в присутствии друга, пришедшего к вам со всем уважением.

Ей удалось пролепетать несколько слов, прерываемых вздохами.

— Я предпочту удалиться, чем причинить вам малейшее неудобство, — сказал полковник. — Я прибыл сюда с доброй вестью, так мне представлялось. Но теперь боюсь, как бы она не оказалась дурной.

Наконец собравшись с духом, Олимпия подняла глаза на г-на де Майи и с печальной улыбкой выговорила:

— Добрая весть, господин граф?

— Но коль скоро вы не свободны, — продолжал полковник, — я сомневаюсь…

— Не свободна?.. — выдохнула она.

— О, мне известно, что вы не свободны, ибо лишились той свободы, которую я сам же возвратил вам.

— Сударь…

— Да, я вам возвратил ее, мадемуазель. Стало быть, вы могли воспользоваться ею. Поверьте, я бы не позволил себе упрекнуть вас за это. Мне говорили, что вы очень любимы и очень счастливы.

— Очень счастлива! — вскричала Олимпия, и слезы полились из ее глаз. — Вам это сказали?

— Ну да; разве не так?

— Взгляните на меня.

— Вы плачете, но, может быть, от радости?

— Вы так полагаете?

— Мой приход причинил вам боль?

— О нет.

— В таком случае вы меня беспокоите. Скажите, мог бы я быть вам если не приятен, то по крайней мере полезен?

— Господин граф, я не вправе ни о чем вас просить.

— Да, но я вправе предложить вам это.

— Ничего не надо, ничего, умоляю вас. Отвернитесь от меня, я не заслуживаю вашей дружбы.

Он приблизился к ней:

— Вам ничто не мешает отправиться в Париж?

— Зачем?

— Чтобы выступать там в Комеди Франсез; у меня на руках разрешение на ваш дебют.

— Значит, вы заботитесь обо мне?

— Всегда. Это право друга.

— При том, что считали меня счастливой?

— Я прекрасно знал, что это неправда. Мне все известно: и каков тот, кого вы избрали, и…

— Не говорите о нем дурно: он так несчастен!

— Я лишь хотел сказать, что он недостоин вас.

— С моей стороны это было заблуждение, безумие, порожденное тем, что вы покинули меня.

— Поскольку я считал себя причиной вашего несчастья, это привело меня к мысли помочь вам, спасти вас, если еще не поздно и если сами вы того пожелаете.

— Говорите, господин граф.

— Нужно принять решение, Олимпия. Необходимо покинуть этого человека, который сделал вас несчастной, который вас разоряет.

— Вам и это известно?

— Говорю же, я знаю все. Нужно покинуть господина Баньера, наберитесь же мужества и сделайте это.

— Увы! Все уже сделано.

— Вы расстались с ним?

— Бедный юноша! Мы разлучены. Да, его только что арестовали.

— Что же он натворил, Боже правый? Он еще опозорит вас, это ничтожество!

— Да ничего он не натворил, несчастный! Он взят по требованию иезуитов. Вы, может быть, знаете: он отказался им подчиняться.

— Разумеется, знаю. Значит, официал только что приказал схватить его?

— В моем доме! — воскликнула она, плача.

— Как, здесь? У вас?

— Еще четверти часа не прошло.

— Ах, мой Бог! Шестеро стражников и пристав?

— Да.

— Баньер — высокий брюнет, стройный, хорошо сложен?

— Да, да!

— Как он был бледен!

— Вы его видели?

— Направляясь сюда, я встретил его, окруженного стражниками.

— Боже мой, Боже мой! Он мог вас увидеть!

— Он меня даже услышал, когда я произнес ваше имя и осведомился, где вы живете.

— О, бедный юноша! Это убьет его!

— Убьет? — вскричал удивленный полковник. — Это еще почему?

— Потому что он к вам ревнует! Потому что он прекрасно знает…

Олимпия чуть не проговорилась, едва не выдала тайну своего сердца. В это мгновение оно раскрылось, ее сердце, целый год прожившее в каком-то обольщении призрачных желаний и мимолетных радостей.

— Что он знает? — с нежным волнением спросил полковник.

— Он знает, — произнесла Олимпия твердым голосом, — что я неизменно питаю к вам величайшее уважение, господин граф.

— Уважение?

— Это единственное чувство, которое я могу позволить себе сохранить к вам, — прошептала молодая женщина, вновь заливаясь слезами.

Полковник ласково сжал ее руку.

— Вы жалеете о нем? — спросил он. — Вы ему сострадаете?

— Да, я ему сострадаю; да, жалею… но не о нем, не о жизни, которую он, увы, заставил меня вести. Хотя я его любила, хотя сама его увлекла, потому что я не столь низка, чтобы предавать свои привязанности, даже если они были недостойными. Так что, повторяю, я о нем не жалею, но не могу не признать, что сейчас он поистине заслуживает сочувствия и что этому несчастному суждено всю жизнь не только страдать, но и обвинять меня во всех его страданиях.

— Говоря так, вы радуете меня, Олимпия, — сказал полковник. — Я запомнил вас мужественной, и мужественной вы остались. Прекрасно! Если бы вы знали, как сладко сердцу от сознания, что оно не обманулось, выбирая предмет своей склонности! Вы великодушная женщина. Я вас спасу. Я не знал, что этого малого арестовали; зато мне было известно, что он сделал вас несчастной и что порой вы подумываете о том, чтобы вырваться на волю. Но мне было бы весьма не по душе видеть, что вы отрекаетесь от него или все еще его любите.

— Увы! — вздохнула Олимпия. — Значит, лишившись вашей любви, я по крайней мере не потеряла вашего уважения.

— Вы можете рассчитывать на все мои чувства; однако сейчас давайте подумаем о самом неотложном. Собирайтесь и едем.

— В Париж?

— Да, Олимпия. У меня есть и лошади и карета.

— Я не стану вам напоминать о моем театре: королевский приказ отменяет все контракты, и мне это известно; но скажу о другом — о злосчастном узнике, который умрет от горя, когда в его темницу дойдет слух о моем отъезде. Он обвинит меня в жестокости и неблагодарности, если не в чем-нибудь и того хуже. Ведь в конце концов это ради меня он покинул иезуитов.

— Однако не можем же мы отправиться в тюрьму вместе с ним.

— Вы могли бы использовать свое влияние, чтобы избавить его от тюрьмы.

— Я не имею никакой власти над церковным судом.

— Попробуйте.

— Ни в коем случае, дорогая моя. Вы напрасно считаете, будто чем-то обязаны этому человеку. Он попал в тюрьму, так пусть там и остается. А вы порадуйтесь, что таким образом покончено со всеми трудностями.

— Никогда! Это было бы подло. Я на такое не способна. В несчастье я его не покину.

— Такое рыцарство — только себе в убыток. . — Нет, это веление сердца!

— Но, наконец, не можете же вы заставить официала выпустить на волю преступника, уличенного по всей форме.

— Тогда никакого Парижа: пока этот несчастный не на свободе, отъезд для меня исключен. Что же, вы представляете меня бездушной особой, способной забыть человека, попавшего в тюрьму, сгинувшего из-за нее, забыть потому лишь, что она его больше не любит? Женщиной без жалости, которая будет наслаждаться жизнью на воле, в то время как возлюбленный, некогда избранный ею, умирает от ярости и горя, запертый в монастырской келье? Нет, нет, вы стали бы презирать женщину, которая уступила бы вам в этом случае, и не могли бы любить ее.

— Олимпия, Олимпия, вы еще не исцелились. Вы испытываете к этому человеку нечто большее, чем сочувствие.

— Не настаивайте, — промолвила она, — ведь, не поняв меня сейчас, вы добились бы лишь того, что я стала бы сомневаться в вас.

— Когда я вам спасу этого человека, вы, Олимпия, снова попадетесь на его приманку.

— О!

— Люди этого сорта бесхребетны, они вроде рептилий: слабые, они всегда замирают, превращаясь в ничто перед лицом опасности, но потом оживают вновь; вы дочь Евы, вот змей и соблазнил вас. И еще соблазнит.

— Господин граф, дайте мне слово, что через два часа этот несчастный выйдет на свободу, и уже через пятьдесят минут я буду на пути в Париж.

— Ах, это все пустые слова!

— Обещайте же.

Граф поразмыслил с минуту. Потом он спросил:

— Вы вполне полагаетесь на себя?

— Дайте мне слово дворянина в обмен на мое слово девушки из благородной семьи.

— Сделка состоялась, — отозвался граф. — А теперь помогите мне придумать, как взяться за дело.

— О, что до таких задач, тут от меня никакого проку. Особенно сейчас, когда я совсем разбита, просто раздавлена; за последние месяцы, господин граф, стоящая мысль посещала меня никак не чаще чем раз в неделю, а отныне мне придется ждать очередной разве что раз в год.

— Тогда погодите, я сам найду выход.

— Как вы добры!

— Ничего не приходит в голову. Вырвать священнослужителя из лап его собратьев не легче, чем попытаться вытащить беса из кропильницы. Осколков не оберешься, это уж точно.

— Может, обратиться к архиепископу?

— Ну уж нет! Мы с ним непрерывно враждуем, к тому же иезуиты подстроили бы мне какую-нибудь каверзу. Постойте-ка… Есть у меня одно средство.

— Ах!

— Да, но для того, чтобы выбраться из одного рабства, вашему протеже придется попасть в другое.

— Оно будет полегче?

— О, вне всякого сомнения, а главное, это будет рабство на свежем воздухе.

— Так что же это?

— Ему нужно записаться ко мне в полк: будет заключен контракт. И когда иезуиты предъявят свою жалобу, им скажут, что их монах теперь драгун, а драгуны принадлежат королю; тут уж иезуитам придется выпустить свою добычу.

— Это и впрямь хорошая мысль, — обрадовалась Олимпия.

— Понимаете, моя дорогая: вместо того чтобы добиваться свободы для этого человека, я стану обвинять иезуитов в том, что они умыкнули у меня драгуна. Это изменит весь ход дела, и они проиграют.

— Вы очень великодушны и удивительно умны, — мягко произнесла Олимпия. — Я к вам питаю такую же признательность, какую мог бы испытывать сам Баньер.

— Хорошо, хорошо. Что до признательности, то, сказать по правде, я предпочитаю вашу. Стало быть, замысел вам по сердцу?

— Он великолепен!

— И вы покончили со всеми сомнениями?

— Со всеми.

— Возврата не будет?

— Никогда.

— Однако новоиспеченный иезуит вас прельстил, а новоиспеченный драгун уж никак не менее прельстителен.

— Вы же знаете, господин де Майи, что если я и соблазнилась этим безумием, которое меня едва не погубило, то лишь после того, как была вами оставлена.

— Я это помню, Олимпия.

— И вы знаете, что в ту пору, когда ваша любовь была жива, я никогда вас не обманывала.

— Я верю в это.

— Мое слово свято, и мое тело может принадлежать кому-то не иначе как только вместе с моим сердцем.

— В этом я отдаю вам должное.

— Итак, положитесь на меня. Я обещала вам больше не любить господина Баньера, стало быть, с этим покончено: я не стану больше его любить.

— Но я-то знаю, почему я так сказал.

— Почему?

— Потому что надо будет дать этому парню на подпись договор о его вербовке; дело это довольно деликатное, и вы одна можете взять его на себя, однако при столь исключительных обстоятельствах даже самой решительной женщине может не хватить твердости, чтобы сдержать данное слово. Вы мне только что сказали, что ни разу не обманули меня, когда были моей; это верно. Но теперь вы больше не моя, вы принадлежите господину Баньеру.

— О! — вздохнула она и устремила на него столь бездонный взор, что он почувствовал, как жгучая любовь пронизывает сердце, достигая его самых потаенных уголков. — Принадлежу я господину Баньеру или нет, какая вам разница?

— Вы же понимаете, — возразил он, — что, если я вернулся, если привез разрешение на ваш дебют, это значит, что я все еще люблю вас.

— Слово чести?

— Слово чести.

— Что ж! — сказала Олимпия. — Я вам докажу, что я человек, имеющий смелость принимать решения и заслуживающий доверия. А вот и полночь, часы бьют — это тот самый час, когда я ждала вас у себя в Авиньоне ровно год назад, день в день.

— Это правда, Олимпия; в тот день, вернее, в ту ночь король призвал меня к себе; однако я ведь мог бы тогда прочесть его письмо лишь в шесть утра.

— Забудем этот год, граф, — отвечала она. — Бьет полночь, и король не призывает вас. Вы еще любите меня, я же вам докажу, что любила вас всегда.

— Олимпия! — вскричал граф, и глаза его засверкали от радости. — Ни одна женщина не поступила бы, как вы, и не сделала бы этого с такой отвагой. То, что нас связывает, Олимпия, — это на жизнь и на смерть!

Он встал и обнял ее более бережно и почтительно, чем сам мог бы ожидать.

— Знаете, — шепнул он ей, — сегодня вы заставили мое.

Сердце биться, быть может, еще сильнее, чем в тот день — помните? — когда вы впервые признались, что любите меня.

Полковник отпустил своих драгунов и приказал погасить фонарь.

— Теперь, — сказала Олимпия, — вы можете больше не бояться, что я поддамся слабости, когда приду к этому несчастному узнику, чтобы принести ему освобождение.

— Я сам провожу вас в тюрьму, — заявил граф. Вскоре с улицы послышался шум: это драгуны де Майи.

Пустились вскачь, напевая вполголоса куплеты, которые могли бы заставить содрогнуться пристава и стражников, возвращавшихся из тюрьмы, куда они заключили Баньера.

Наш бедняга и подумать не мог, что в это самое время, когда он лежит на соломе под пропитанным сыростью сводом, два великодушных сердца трудятся ради его освобождения.

Однако это было правдой, такой же правдой, как постигшее его несчастье.

XXXV. КОНТРАКТ.

На следующий день Баньер, в самом деле, лежал на соломе и в потемках, когда тюремщик возвестил узнику, что к нему пришли.

Мы не сумеем описать, до какого беспредельного уныния довели Баньера одиночество и мысли о том, что он всеми забыт.

Это был один из тех нервных узников, которые через неделю заточения начинают неистовствовать, а через шесть недель умирают, изможденные более, чем иные за шесть десятилетий.

Он уже успел пройти все мыслимые степени надежды, сомнения, отчаяния, какие другой познал бы не ранее, чем после всех ужасов суда, заточения и пыток.

Жесточайшую из всех мук причиняли ему подозрения и ревность.

Он предполагал, что был ввергнут в заточение по доносу Олимпии. Подозревал он ее и в том, что она назначила свидание драгунскому полковнику.

К тому же, продолжая после этой встречи свой путь под конвоем стражников, он слышал, как они говорили, что тот полковник не кто иной, как г-н де Майи.

Нетрудно вообразить его гнев и ревнивую недоверчивость.

Именно в таком настроении он услышал весть о приходе Олимпии.

Но следует сказать, что при виде ее он кинулся навстречу с безумным восторгом, который она тотчас умерила, ибо вооружилась для этого визита не только всем присущим ей собственным достоинством, но и ледяной холодностью.

— Ах! — сказал Баньер. — Вот и вы наконец!

— Вы меня не ждали?

— Я не думал, мадемуазель, что вы, столкнув меня в эту пропасть, еще найдете в себе смелость явиться сюда и оскорблять меня.

— Не нужно бесполезных фраз, господин Баньер. В этом мире не стоит играть с бедой.

— О! Вы мне очень помогли проиграть эту партию!

— Что вы имеете в виду?

— Не правда ли, ведь это вам я обязан тем, что угодил в тюрьму?

— Если это упрек в том, что, полюбив меня, вы пренебрегли своим прежним званием, вы правы: меня можно назвать виновницей вашего заточения.

— Я говорил о другом: я любил вас, а вы на меня донесли — вот что я хочу сказать.

— О! На подобную низость, вы это прекрасно знаете, я неспособна.

— И тот драгунский полковник, что искал вас вчера и, несомненно, нашел, он тоже неспособен на такое?

Олимпия побледнела: она хотя и ждала этого выпада, но чувствовала, что довольно слабо от него защищена.

— Вы видели господина де Майи, не так ли? — спросила она, и голос ее дрогнул от жалости.

Баньер принял это болезненное проявление чувства за раскаяние или страх.

— Что ж, вот вы и уличены! — сказал он. — Теперь вполне доказано, что вы со своим прежним любовником устроили заговор, чтобы меня погубить.

— Это настолько далеко от истины, господин Баньер, что я пришла сюда от имени полковника де Майи, чтобы принести вам свободу.

— Свободу? Мне? — вскричал изумленный юноша.

— Вы взяты по требованию иезуитов, они имеют на вас права. Так вот, господин де Майи придумал предложить вам подписать контракт о поступлении в его полк. Таким образом права на вас перейдут к королю, он в свою очередь предъявит их, и это поможет вызволить вас отсюда.

— Куда как великодушно! — с иронией вставил Баньер.

— Напрасно вы отзываетесь о добром поступке в столь язвительном тоне, ведь господин де Майи был властен не оказывать вам такой поддержки.

— А! Так вы его защищаете от меня! По-вашему, его благородство значит больше, чем мое несчастье?

— Ваше несчастье, господин Баньер, вами заслужено, — сурово отвечала Олимпия. — Но сейчас не время для обвинений. Контракт, что спасет вас от иезуитов, то есть от вечного заточения и духовного звания, которое столь мало вам подходит, этот контракт — вот он, еще без подписи. Угодно вам ее поставить?

— Прежде всего скажите, как вы намерены поступить со мной. В ваших словах слышится некая решительность, которая меня удивляет. Объясните мне…

— Пока вы не подпишете эту бумагу, не будет никаких объяснений.

— Но между тем для меня невозможно принять милость от человека, которого, может быть, вы еще любите.

— Господин Баньер, это вас совершенно не касается; сначала подпишитесь!

— Да какая вам корысть толкать меня на это?

— Моя корысть в том, чтобы вас спасти, чтобы доказать, что не я подстроила ваш арест, коль скоро я пришла, чтобы открыть вам двери. Подписывайте!

Баньер взял перо, протянутое Олимпией: она все подготовила заранее. Он подписал спасительный контракт не читая.

Дав чернилам просохнуть, она сложила бумагу и спрятала ее в карман.

— А теперь, — промолвил он, целуя руку Олимпии, — скажите мне, что вы меня по-прежнему любите.

Но она, не отвечая, продолжала:

— С этим контрактом господин де Майи потребует вас выпустить сегодня. Вы выйдете на свободу уже в четыре часа дня: этот срок — в точности тот, что потребуется, чтобы принять нужные меры и исполнить необходимые формальности.

— Вы мне не ответили, Олимпия, — с нежностью прервал ее слова Баньер. — Я спросил, любите ли вы меня по-прежнему.

— И не беспокойтесь, если произойдет некоторая задержка, — тем же непреклонным тоном продолжала мадемуазель де Клев. — Официал попытается не выпустить из рук свою добычу, однако господин де Майи решился действовать как облеченный властью.

— Олимпия! — снова, уже с большей силой прервал ее Баньер.

— Я также подумала, — она, казалось, не замечала, как узнику не терпится придать беседе иное направление, — что вам здесь должно быть не по себе без всякой поддержки и опоры. Я принесла вам денег, чтобы, выйдя на свободу, вы тотчас могли обрести необходимую солдату уверенность и соответственно экипироваться.

— Ну же, Олимпия, — взмолился доведенный до крайности Баньер, — вы что, не хотите мне ответить? Я спрашиваю вас: вы по-прежнему любите меня?

— Мне в самом деле не хочется вам отвечать, господин Баньер.

— Но ведь я хочу, чтобы вы ответили!

— Тогда я скажу вам то, что думаю, прямо. Нет, господин Баньер, я больше вас не люблю.

— Вы меня разлюбили! — воскликнул Баньер, приходя в ужас от ее слов и особенно от тона, каким они были произнесены.

— Да, — подтвердила она.

— Но почему? — пролепетал несчастный.

— Потому что позолоченные узы этой любви распались. Вы их истрепали по ниточке, а прежде чем истрепать, сделали тусклыми, обесцветили, загрязнили. А ведь для женщины иллюзия — главная опора любви. Вы же обманывали меня, потом принялись высмеивать, а там дошли и до грубостей. Я не могла более сохранять иллюзии, следовательно, и любовь ушла.

— Олимпия! — простонал Баньер, падая к ее ногам. — Клянусь, что никогда вас не обманывал!

— Я вам не верю!

— Клянусь жизнью, Олимпия, жизнью своей и вашей, что не давал Каталонке вашего кольца.

— Я вам не верю.

— Послушайте, Олимпия, раз я выйду на свободу и смогу действовать, все разрешится очень просто. Если Каталонка является или прежде была моей любовницей, то ее на это должно было толкнуть какое-то чувство, не правда ли? Это был каприз, желание или слабость. Она меня завлекала или я ее упрашивал. В любом случае ложь не в интересах ее самолюбия. Я прошу вас пойти к ней вместе со мной, и она расскажет обо всем, что было между нами; если она подтвердит, что я был ее любовником, что я дал ей ваш перстень, тогда делайте со мной что хотите. Убейте… нет — хуже того — покиньте меня!

Несчастный произнес эти слова с такой силой, так искренне, он вложил в них столько души и любви и рухнул к ногам Олимпии в таком глубоком отчаянии и в такой смертельной тревоге, что она была тронута, и он это заметил.

— Как вы думаете, — продолжал он, — мог ли я влюбиться, хотя бы на миг, в другую женщину, если вы были для меня всем, что мне дорого в мире, всем, чем живо мое сердце? Заблуждения чувств… Мой Бог! Вы бы простили их, и я бы вам их простил, да! О! Судите сами, как я вас люблю! Знайте же: если бы вы пришли и сказали мне, что господин де Майи вернулся, что он вас умолял и смог уговорить, что вы поддались слабости… Олимпия! Воистину я несчастный человек, я трус, я жалкий, презренный любовник, но я бы вам все простил, если бы вы сказали, что еще любите меня!

Олимпия чувствовала, что сердце у нее замирает, она боялась не устоять, пошатнуться, малодушно отдать свою руку поцелуям этого человека, которому красноречие неподдельной страсти придавало такую неотразимую силу.

Ей, чтобы спастись, не оставалось ничего иного, кроме грубой резкости, жестокости. И она нашла в своем сердце ту беспощадную твердость, какую умеют обретать в себе женщины, когда они разлюбят или считают, что разлюбили.

— Что ж! — произнесла она. — Вы меня принуждаете сказать откровенно то, что я хотела от вас скрыть. Господин де Майи вернулся ко мне, он смог убедить меня в своей любви; я проявила слабость и более себе не принадлежу.

Едва она начала говорить, стало видно, как кровь постепенно отливает от щек, губ, шеи Баньера и непрерывно усиливающимся потоком хлынула к его сердцу.

И женщина, еще недавно заставлявшая его трепетать, сама содрогнулась, таким страшным, оледеневшим он ей показался.

— Ах! Олимпия! Олимпия! — прошептал он.

Дрожь потрясла все его члены, и ноги у него подкосились.

До того коленопреклоненный, он теперь сел, затем откинулся назад и упал бы навзничь, если бы за его спиной не оказалось деревянной скамейки — единственной мебели, полагающейся узникам официала.

Она хранила мрачное молчание. Он же, пытаясь удержать жизнь, уходившую от него, с большим усилием вымолвил:

— Вы не можете быть такой непреклонной, казня меня за преступление, которого я не совершал, в то время как я готов не судить вас за ошибку, в которой вы сами признаетесь. Я вас прощаю, Олимпия; верните же мне свою любовь, ведь все произошло, не правда ли, по малодушию?

— Баньер, — глухим голосом проговорила она, — если бы я не считала вас виновным, я никогда бы не нарушила клятвы, данной вам… Не прерывайте меня. Я вижу, вы раскаиваетесь, теперь вы понимаете, какой я была и какой осталась. Но слишком поздно.

Он глядел на нее с видом полного отупения.

— Отныне, Баньер, — собравшись с духом, продолжала она, — мы расстаемся; позвольте же мне сказать вам напоследок, что, если бы вы действительно этого хотели, я навеки осталась бы вам верна.

— О Боже мой! — пробормотал он так же, как накануне, когда увидел г-на де Майи.

— Не перебивайте меня, господин Баньер; я уже вам сказала, что больше себе не принадлежу. Живите, займитесь делом, забудьте обо мне, это у вас получится без труда, и подумайте о том, что из двух выпавших нам жребиев ваш, быть может, легче. Сегодня сожаления терзают вас, но кто знает, не придется ли мне пожалеть завтра?

Произнеся эти слова, свидетельствующие о нежности и великодушии ее сердца, Олимпия сделала шаг к двери.

Видя, что она уходит, Баньер бросился или, вернее, совсем было собрался броситься ей наперерез — и остановил себя, лишь прошептав:

— Нет, не стоит труда! Она не кокетка. Если она говорит, что больше не любит, — значит, вправду разлюбила.

Он снова опустился на пол, погрузившись в полную прострацию. Это слово в нашем современном языке истолковывается слишком пошло: человек якобы склонился перед судьбой. Те же, кто его придумал, имели в виду, что оно означает окончательную раздавленность, когда в человеке все убито.

Олимпия приблизилась к несчастному и, видя, что он впал в состояние, близкое к потере рассудка, протянула ему руку; он не заметил этого.

Она вложила ему в ладонь принесенный с собой кошелек, набитый золотом; он, казалось, оставил и это без внимания.

Тогда она начала отступать к двери, и он даже пальцем не пошевельнул, чтобы остановить ее.

Страшная тяжесть легла ей на сердце; не отрывая взгляда от бедного юноши, Олимпия вместе с тем чувствовала, что долг призывает ее покинуть его, ведь она дала обещание другому.

Одно лишь слово Баньера, слеза, вздох или хотя бы движение пробудили бы в ней, может быть, последний порыв чувства, память сердца, но этот человек уже не подавал признаков жизни и не просил к себе внимания.

Тюремные двери открылись перед ней, и она стремительно, подобно молнии, вышла из них, охваченная страхом, до сих пор ни разу не изведанным: ее страшило, что узник вот-вот опомнится, что стоит ей скрыться из виду, как ее настигнет вопль несчастного, взывающего к утраченной любимой, колотя в несокрушимую дверь, и это, возможно, подорвет в ней мужество и поколеблет решимость.

Но нет! Она не услышала ни единого звука, кроме шороха бумаги, которой Баньер подтверждал свою готовность вступить в драгуны и которая всеми своими углами боролась с плотным шелком платья.

XXXVI. КАК БАНЬЕР ПОСТУПИЛ В ДРАГУНСКИЙ ПОЛК ГОСПОДИНА ДЕ МАЙИ.

Оставленный Олимпией, Баньер провел ночь своего лионского ареста в темнице: он корчился на соломе, вертелся с боку на бок и бился лбом об стены.

Существуют муки, описанием которых никогда не соблазнится и самое изощренное перо, поскольку ему известно, что любая выразительность имеет свои пределы, а страдание их не ведает.

Под утро Баньер, истерзанный, разбитый, окровавленный, впал в род забытья, напоминающего сон не больше, чем смерть может походить на отдых.

Часов около восьми сквозь туман, окутавший его дух и помутивший его разум, ему померещилось, будто двери темницы отворяются и к нему подходят несколько человек.

Вслед за тем ощущение уже вполне материальное помогло ему выйти из состояния оцепенелости.

Он почувствовал, что его энергично пытаются разбудить, открыл глаза, обвел камеру тусклым взглядом и ценой почти мучительного усилия различил то, что происходило вокруг.

Над ним склонились два драгуна и изо всех сил трясли его, пытаясь вывести из состояния оцепенелости, между тем как стоявший перед ним капрал, видя тщетность их трудов, при каждой новой напрасной встряске давал приказ расталкивать спящего сильнее, и все это тем же тоном и с тем же хладнокровием, как он мог бы командовать на войсковых маневрах.

Эти толчки показались Баньеру настолько неприятными, что он сделал над собой второе столь же решительное усилие: вместе с сознанием он вновь обрел голос и сумел пробормотать:

— Чего вы от меня хотите?

— Капрал, — закричали драгуны, — он заговорил!

— Ну да, — отозвался капрал, — но я ничего не разобрал из того, что он там бубнит.

— Мы тоже, — признались драгуны, — Эй, друг! — и они вновь потрясли Баньера. — Повторите-ка, будьте добры, что вы сейчас сказали, а то начальник ни слова не понял, да и мы тоже.

— Я спрашиваю, чего вы от меня хотите? — угасающим голосом повторил Баньер.

— Капрал, — доложили солдаты, — он спрашивает, чего мы от него хотим.

— Слышу, черт возьми! — проворчал капрал. — Я не глухой.

Потом, обернувшись к Баньеру, он сказал:

— Чего мы хотим, приятель? Прежде всего мы хотим поставить вас на ноги, если это возможно, и отвести в казарму, затем напялить на вас мундир вроде нашего, потом научить взбираться на лошадь, а затем — управляться с саблей и карабином, чтобы сделать из вас пригожего драгуна.

— Сделать из меня пригожего драгуна, — повторил Баньер, пытаясь осознать упорно ускользавший от него смысл этой фразы.

— По крайней мере настолько, насколько это будет возможно, — прибавил капрал, который при виде разбитой, окровавленной физиономии Баньера, по-видимому, составил себе не слишком выгодное представление о внешности нового их товарища, а если так, был вовсе не склонен, по любимой в армии поговорке, обещать Баньеру больше масла, чем тот сможет намазать на свой бутерброд.

— А! Ну да, — пробормотал Баньер, — да, верно. Я этой ночью завербовался в драгунский полк де Майи.

И он со вздохом добавил:

— Я об этом забыл.

— Э, черт побери! — нахмурился капрал. — Похоже, приятель, память у вас коротка. Поберегитесь: для военной службы это не годится, в уставе на этот счет есть один пунктик. Мой вам совет хорошенько о нем подумать.

Баньер не отвечал: он вновь погрузился в то мрачное забытье, из которого был на мгновение выведен двумя драгунами многократными и все усиливающимися встрясками; по всей вероятности, он не понял ни слова из того, что сейчас сказал капрал.

И это было совсем не к добру.

Тем не менее стоило узнику встать на ноги, как он пошел; стоило ему пойти, как он оказался за воротами тюрьмы; стоило ему очутиться за воротами, как он вдохнул свежий воздух; стоило же ему вдохнуть свежий воздух — ив голове у него мало-помалу прояснилось.

Итак, он драгун.

Зато он больше не иезуит.

Его ведут в казарму.

Однако у них нет никаких причин запретить ему увольнения.

И он выйдет из нее, из этой казармы, причем сделает это даже не со дня на день, а с часу на час.

Вероятно, он выйдет оттуда еще сегодня, до наступления ночи, и тогда он отправится к Каталонке, так или иначе заставит ее возвратить ему кольцо; затем он пойдет к Олимпии и, как бы она ни упрямилась, докажет ей свою невиновность.

Впрочем, если ему не удастся ее убедить, он у ее ног просто пустит себе пулю в лоб, и этим будет сказано все.

Этот маленький план, решительно и бесповоротно сложившись в уме Баньера, придал крепость его ногам и упругость — рукам.

На миг у него мелькнула даже мысль использовать эту упругость, чтобы руками оттолкнуть двух солдат, шагающих по обе стороны от него, а там, положившись на крепость ног, пуститься в лабиринт улочек, где преследовать беглеца — немыслимое дело. Но он сообразил, что его приметы тотчас будут объявлены и его не преминут схватить прежде, чем он нанесет задуманные им визиты Каталонке и Олимпии.

Куда лучше сначала осуществить эти оба визита, а уж после действовать, сообразуясь с обстоятельствами.

Итак, Баньер потряс головой, чтобы изгнать из нее эти планы, безумные в своей преждевременности, и продолжал путь в казарму, придав лицу более спокойное выражение.

Он прибыл туда почти что с улыбкой.

Часы пробили девять утра, когда он вошел в казарму.

Казарма располагалась в глубине большого прямоугольного двора, служившего для воинских учений полка.

В то время, когда Баньер входил во двор, полк упражнялся в приемах пешего боя.

Помнится, мы уже упоминали о том, что драгуны пользуются привилегией принадлежать одновременно и к кавалерии и к пехоте.

Перед лицом неприятеля, под огнем, каждый конный драгун являет собою часть кавалерии, но как только его лошадь убита, он мгновенно превращается в пехотинца, отбрасывает саблю и хватается за ружье.

Итак, полк отрабатывал приемы пешего боя.

Два драгуна и капрал привели Баньера в кладовые. Поскольку для того, чтобы быть зачисленным в драгуны, требовалось не менее пяти футов четырех дюймов и не более пяти футов шести дюймов росту, обмундирование, сшитое по этим меркам, никогда не бывало ни слишком длинным, ни слишком коротким.

Разве что подчас ему случалось оказываться излишне просторным или чересчур тесным.

Каптенармус прошелся вокруг Баньера и с самонадеянным видом заявил:

— С этим молодцом все ясно, считайте, что мерку с него я уже снял. Дайте ему умыться да подровняйте волосы, потом ведите сюда. А я уж займусь остальным.

Баньер вышел во двор, ополоснулся под рукомойником и предоставил свою голову ножницам, за пять минут остригшим его кудри сообразно уставным требованиям.

Затем он отправился примерять мундир.

Когда он его надел, все признали, что из него в самом деле, как позволил себе выразиться капрал, получился весьма пригожий драгун.

Баньер, сколь бы ни были серьезны занимающие его мысли, все же не преминул бросить взгляд на осколок зеркала, приставленный к стене и служивший полковым щеголям для придания окончательного блеска своему туалету.

Сколько лионских красавиц утратили душевное спокойствие по вине этого осколка зеркального стекла!

Вот и Баньер, в свою очередь взглянув в него, к немалому своему удовлетворению нашел, что мундир отнюдь его не портит, и это открытие внушило ему тайную надежду, что, пленив некогда сердце Олимпии в облачении иезуита, он имеет немало шансов завоевать его вновь в наряде драгуна.

Только проклятая мысль о г-не де Майи, застряв в глубине сознания, непрестанно отравляла все мечты Баньера.

Конечно, в доказательство того, что она ему более не принадлежит, Олимпия призналась Баньеру, что возвратилась к своему прежнему любовнику.

Но ведь она это сказала в гневе, быть может просто желая воздать той же монетой за боль, которую сам Баньер ей причинил?

Впрочем, как он и говорил ей, Баньер, подобно каждому истинно любящему мужчине, ослабел духом и был готов во имя любви пожертвовать всем, даже честью.

Недурно! Если Олимпия в самом деле совершила то, что она сказала, Баньер, сумев доказать, что никогда ее не обманывал, окажется ее судьей, ибо он предстанет невинным, она же — виновной, и тогда… что ж, тогда он простит.

Он совсем было погрузился в эти исполненные милосердия замыслы, но тут капрал-наставник сунул ему в руки ружье и затолкал его в шеренгу новобранцев, которые осваивали дюжину ружейных приемов.

Баньер провел час между командами «На плечо!» и «На караул!», после чего ему было объявлено, что до полудня он волен делать все, что ему заблагорассудится.

А в полдень ему надлежит вернуться, дабы приступить к занятиям верховой ездой.

У своего капрала Баньер осведомился, можно ли ему смело выходить в город, не боясь иезуитов.

Капрал отвечал ему, что под защитой мундира его величества он вправе ровным счетом ничего не опасаться и ходить где вздумается, хоть под самыми окнами своего коллегиума, причем делать людям в черных ризах самые что ни на есть дерзкие и презрительные жесты.

Баньер не заставил повторять себе это дважды: он отсалютовал своему начальнику и с саблей у пояса, в шлеме, слегка сдвинутом на одно ухо, пересек двор, направился к наружным воротам и начал с того, что тщательно рассмотрел их, на всякий случай запоминая топографию всего увиденного.

XXXVII. КАК БАНЬЕР, ЯВИВШИСЬ С ВИЗИТОМ К КАТАЛОНКЕ, ЗАСТАЛ ТАМ ПАРИКМАХЕРШУ И ЧТО ЗА ЭТИМ ПОСЛЕДОВАЛО.

Однако, как нам известно, Баньер отправился в путь не только затем, чтобы всего лишь исследовать расположение ворот казармы.

Баньер вышел за них с намерением прежде всего навестить Каталонку, отобрать у нее свой рубин и выяснить, каким образом этот перстень попал к ней.

С самого утра, Баньер, как мы уже успели заметить, был крайне раздражен и весьма расположен к скрытности; первой его мыслью было рискнуть всем, лишь бы вырваться на свободу и сбросить с души груз этого страшного происшествия, внесшего в его жизнь чудовищное волнение, которым он был охвачен; но он уже все обдумал и испытывал нетерпение на протяжении двух последних часов, отданных заботам о своем туалете и воинским упражнениям.

Все это, как нетрудно понять, только усилило его яростную жажду разделаться с причиной стольких невзгод.

Именно поэтому, едва лишь Баньер вышел из казармы и завернул за угол, он тотчас поспешил в направлении главного городского театра, близ которого жила Каталонка.

Однако, как бы наш герой ни спешил, он все-таки задержался, чтобы заглянуть к оружейнику и приобрести пистолет, порох и пули.

Покупка обошлась ему в два луидора, взятых из той сотни, что была в кошельке, переданном Олимпией, — даре, которым молодой человек воздержался пренебречь в рассуждении той пользы, какую он предполагал из него извлечь.

Купленный пистолет, вычищенный и заряженный, Баньер сунул в карман и возобновил свои путь к дому Каталонки.

Пистолет не был для него лишь орудием угрозы, простым средством устрашения — о нет, чем ближе подступал миг встречи с этой женщиной, тем яростнее Баньер, стискивая зубы и бледнея, набирался решимости вырвать у нее доказательства своей невиновности, а в случае отказа — размозжить ей голову.

Стучась в дверь Каталонки, он питал именно такое намерение, и это не придавало его чертам выражения нежной любезности.

Открыть ему вышла парикмахерша.

Коль скоро он предполагал, что это создание несомненно замешано во всем происшедшем, Баньер отнюдь не огорчился, что случай, идя навстречу его желаниям, послал ему не одну, а обеих интересующих его особ.

При виде его парикмахерша отпрянула шага на два назад, что позволило Баньеру беспрепятственно переступить порог дома.

Войдя, он запер за собой дверь на все засовы.

— Боже милосердный! — вскричала парикмахерша. — Что нужно от нас этому драгуну?

Баньер сообразил, что нельзя прежде времени пугать дичь, и, вымучив улыбку, спросил:

— Что такое? Вы, милейшая, не узнаете меня?

— Ах! Бог мой! Это ж господин Баньер! — воскликнула парикмахерша. — Ну и ну, надо же, а я вас и не признала.

— Как? Вы не узнаете своих друзей? — промолвил Баньер, стараясь придать своему голосу всю возможную приторность.

— И потом, у вас был такой свирепый вид…

— Все дело в мундире, это он придает мне подобный вид. Но скажи-ка мне кое-что, любезнейшая.

— Что, господин Баньер?

— Каталонка… она дома?

— Гм… ну да! Ах, она так обрадуется!

— Чему же это?

— Да вашему приходу. Она всегда была к вам неравнодушна, красавчик вы бесчувственный.

— Ну вот еще, милочка, — пожал он плечами. — Ты просто насмехаешься надо мной, Агата.

— Нет, честное слово! Впрочем, — прибавила она с бесстыдной улыбкой, — вы можете убедиться в этом, и не позднее, чем тотчас.

— Что ж! Может быть, отправимся с ней повидаться, парикмахерша души моей? Только ты уж меня проводи.

— Но вы же и сами знаете, где ее искать! Она в своем будуаре.

С тех пор как Каталонка вступила в связь с аббатом д'Уараком, у нее появился будуар.

— Неважно! Проводи меня все-таки, — отвечал Баньер. Парикмахерша не усмотрела в этом ничего опасного;

Она стала подниматься по ступеням плохо освещенной лестницы впереди Баньера, следовавшего за ней по пятам.

Внезапно коридор наполнился светом. Это парикмахерша распахнула дверь будуара, сквозь которую Баньер увидел Каталонку, сладострастно раскинувшуюся на софе — предмете мебели, нескромности которого Кребийон-сын был обязан своей известностью.

— Вы только послушайте, сударыня, — сказала парикмахерша, — ведь это господин Баньер.

Баньер, войдя следом за ней, запер дверь будуара на ключ так же, как только что запер внешнюю дверь на засовы.

— Господин Баньер? Где? — спросила Каталонка, которая, как ранее парикмахерша, не сразу узнала своего гостя в его новом наряде.

— Да вот же он, в солдатском мундире. Смотрите, как он ему к лицу; только, по-моему, в этой одежде у него ужасно грозный вид.

В это мгновение Баньер закончил свою операцию с замком и, для большей безопасности засунув ключ от дверей будуара к себе в карман, повернулся к Каталонке.

Бледность его лица была теперь уже не простой, а мертвенной.

Выражение его глаз ужаснуло Каталонку.

— О да! Вид действительно грозный, — произнесла она, вставая. — Что с вами такое, господин Баньер?

Баньер шагнул к ней, сдвинув брови, его дыхание со свистом вырывалось наружу сквозь сжатые зубы. Не отвечая на вопрос, он процедил:

— Вашу руку!

Каталонка медленно подняла правую руку, лепеча в испуге:

— Боже мой! Боже мой! Чего вы хотите?

Поймав руку Каталонки за запястье, он стал один за другим разглядывать перстни, которыми были унизаны ее пальцы.

Рубина г-на де Майи среди них не было.

— Другую, — приказал он.

— Боже! Он сумасшедший! — прошептала парикмахерша.

Баньер взял левую руку, как до того правую, за запястье, и, едва он глянул на нее, глаза его сверкнули.

Он и в самом деле узнал перстень с рубином, проданный им еврею Иакову.

— А! — вскричал он. — Все верно! Вот он!

— О чем вы? — спросила Каталонка, дрожа всем телом. Однако Баньер заранее решил отвечать на ее вопросы не иначе как своими вопросами.

— Где вы украли этот перстень?

— Как это украла? — взвизгнула Каталонка, принимая оскорбленный вид.

— Я спрашиваю, где вы украли этот перстень? — повторил Баньер, топнув ногой.

Спеша добиться ответа, он так стиснул ей запястье, что бедняжка застонала.

— На помощь! — завопила парикмахерша. — Помогите! Убивают!

Баньер, не отпуская руки Каталонки, взглянул на нее через плечо:

— Эй, вы там! Вам бы лучше помолчать!

Однако, поскольку тон произнесенных им слов был как нельзя более далек от успокоительного, парикмахерша не только не умолкла, но с новой силой принялась испускать вопли и горестно всплескивать руками.

Тогда, отпустив Каталонку, Баньер одним прыжком настиг парикмахершу, схватил ее левой рукой за шею и поволок к хозяйке будуара, в грудь которой он направил дуло пистолета, извлеченного им из кармана.

— Ну, — проговорил он с устрашающей решимостью, — у меня нет времени выслушивать жалобы и стенания. Откуда взялся этот перстень? Кто вам его дал? Говорите, или я убью вас!

Каталонка поняла, что ее жизнь висит на волоске над могильной ямой.

— Аббат д'Уарак, — произнесла она.

— Значит, вы любовница аббата д'Уарака?

— Но…

— Вы любовница аббата д'Уарака, да или нет?

— Да.

— Отлично. Для начала вы возвратите мне кольцо.

— Но…

— Для начала вы возвратите мне кольцо!

— Вот оно.

— А теперь вы напишете мне расписку в том, что вы любовница аббата д'Уарака и что это он дал вам кольцо.

— Но…

— Гром и молния!

— Я напишу все, что вы хотите! — закричала Каталонка, падая на колени, так ужаснуло ее выражение лица Баньера.

В это время парикмахерша, о которой Баньер более не думал, однако продолжал сжимать ее шею, притом все крепче, с яростью, возрастающей по мере того как Каталонка пыталась ему возражать, обмякла в его руках, словно змея в когтях орла.

Только тут до Баньера дошло, что он может задушить ее.

К тому же ему все равно предстояло отправиться на поиски пера, чернил и бумаги, чтобы Каталонка могла написать свою расписку.

Он немного ослабил железную хватку своих пальцев.

— О! Пустите! О! Пустите меня! — придушенным голосом прохрипела парикмахерша.

— А если я вас отпущу, мы будем благоразумны и обещаем помалкивать? — осведомился Баньер.

— Ни словечка не пророню!

— Хорошо.

И он отпустил парикмахершу, которая сползла на пол и распласталась там, моля о милосердии.

Затем Баньер направился прямо к круглому столику, который он сразу заметил и на котором, будто в предвидении его визита, были приготовлены перо, чернила и бумага.

Он взял все это и положил перед Каталонкой:

— Пишите.

У Каталонки уже не оставалось ни малейшей воли к сопротивлению, но рука у нее так дрожала, что ей требовалось несколько секунд, чтобы прийти в себя.

— Ну-ну, — сказал Баньер, — давайте успокоимся. Я подожду.

И он действительно стал ждать, поигрывая курком своего пистолета, то взводя его, то возвращая в прежнее положение с мрачным, угрожающим лязгом.

Этот звук возымел действие более решительное, чем все нюхательные соли и мелиссовые настойки, какие только существуют на земле.

Каталонка взяла перо и, поглядев на Баньера, сказала:

— Что ж, диктуйте, я буду писать.

— Нет уж, — заявил Баньер. — Вы потом, чего доброго, вздумаете утверждать, будто я вас принудил. Пишите сами, но только извольте быть правдивой и излагать кратко и ясно.

Каталонка написала:

«Я заявляю, и это является чистой правдой, что перстень с рубином, который я отдаю г-ну Баньеру, был мне подарен отнюдь не г-ном Баньером, но аббатом д'Уараком, моим любовником».

— Хорошо, — обронил Баньер, следивший глазами за ее пером, ловя каждое слово по мере того, как строки рождались на бумаге. — Теперь распишитесь.

С тяжелым вздохом Каталонка поставила свою подпись.

— А теперь кольцо, — приказал Баньер.

Каталонка испустила еще более горестный вздох, однако колебаться тут не приходилось, и она возвратила перстень.

Баньер осмотрел украшение, чтобы удостовериться, что это тот самый рубин, и, полностью в том убедившись, надел кольцо себе на мизинец.

— А теперь, — объявил он, — поскольку я не вор и в мои намерения не входит причинение вам материального ущерба, держите!

Он выгреб из кармана пригоршню луидоров, швырнул их Каталонке в лицо и бросился вон из будуара.

В дверях он, впрочем, приостановился, опасаясь, как бы та или другая их двух не высунулась в окно и не позвала стражу, чтобы его арестовали при выходе из дому.

Но они кинулись собирать брошенные Баньером луидоры: претендовать на них полузадушенная парикмахерша сочла себя в столь же неоспоримом праве, как и полумертвая от испуга Каталонка.

Убедившись, что с этой стороны ему бояться нечего, Баньер, перепрыгивая через ступеньки, сбежал по лестнице, выскочил на улицу и со всех ног понесся в направлении улицы Монтион, где, как мы помним, обитала Олимпия.

XXXVIII. КАКИМ ОБРАЗОМ БАНЬЕР ОСТАВИЛ ДРАГУНСКИЙ ПОЛК ГОСПОДИНА ДЕ МАЙИ.

Совершенно запыхавшись, Баньер примчался к дому, так хорошо знакомому его глазам и сердцу, где он провел столько сладостных и столько ужасных мгновений.

Все было заперто, за исключением окна на втором этаже.

То было окно спальни Олимпии.

Баньера охватило тягостное чувство при виде этого дома, который был бы похож на гробницу, если б не единственное открытое окно, свидетельствующее о том, что какая-то жизнь здесь еще теплится.

Молодой человек накинулся на дверной молоток и принялся колотить со все возрастающей силой.

Он уж было подумал, что никто не отзовется; от нетерпения секунды ему казались минутами, а минуты — часами.

Наконец послышались шаги и кто-то робко приблизился к двери.

Тут он опять стал стучать, потому что уловил в звуке этих шагов заметное колебание.

— Кто там? — спросил женский голос.

— Это я, Клер, я.

— Кто вы?

— Да я, Баньер. Ты что же, не узнаешь меня?

— Ох, господин Баньер, а что вам здесь нужно? — через дверь спросила мадемуазель Клер.

— То есть как это что мне нужно?

— Вот именно, об этом-то я вас и спрашиваю.

— Но я же вернулся, я пришел повидаться с Олимпией, пришел доказать ей, что она меня напрасно подозревала, и сказать, что я по-прежнему ее люблю.

— Но, господин Баньер, мадемуазель Олимпии здесь больше нет.

— Олимпии здесь нет?!

— Нет, господин Баньер, она уехала.

— Уехала? Куда?

— В Париж.

— Когда?

— Этой ночью, в два часа.

— С кем? — спросил Баньер, бледнея.

— С господином де Майи.

Баньер издал такой вопль, как будто в сердце ему вонзился клинок.

Потом, чувствуя, что сейчас упадет, он вцепился в дверной молоток.

Но почти в ту же минуту его осенило и он воскликнул:

— Это неправда!

— Как то есть неправда? — вскричала мадемуазель Клер, крайне задетая тем, что в ее искренности могли усомниться.

— Олимпия здесь!

— Я вам клянусь, что нет.

— Она не желает меня видеть, вот и подучила тебя так говорить.

— Господин Баньер, это так же истинно, как то, что един Господь на Небесах.

— А я говорю, что ты лжешь! — вскричал Баньер.

— Да что такое? — возмутилась камеристка. — Чего ради мне лгать? Ладно же, господин Баньер! Войдите и убедитесь сами.

С этими словами мадемуазель Клер, полная веры в правоту своих слов, величаво распахнула дверь, позволяя драгуну войти.

Эта легкость, с которой он был допущен в дом после столь продолжительных препирательств через дверь, показала Баньеру, что его надежды напрасны.

Но он, тем не менее, вошел, мрачный и сломленный; ему уж не мечталось увидеть Олимпию — он ведь понимал, что ее здесь больше нет, — но хоть взглянуть на комнаты, где она жила еще так недавно.

Увы! Не составляло труда убедиться, что молодая женщина и в самом деле уехала.

На каждом шагу он встречал следы ее поспешного отъезда.

Гостиная была вся заставлена сундуками, в которые мадемуазель Клер укладывала наряды хозяйки.

Миновав гостиную, Баньер вошел в спальню.

Он задыхался.

Спальня все еще хранила нежный и вместе с тем терпкий аромат молодой изысканной женщины; здесь витал запах ее духов, тех самых, с помощью которых Каталонке удалось обмануть аббата д'Уарака.

Этот аромат, как он знаком Баньеру! Сколько раз он опьянялся им, сжимая в объятиях ту, что ныне навек разлучена с ним!

Он упал на колени перед нетронутой постелью, схватил украшенную кружевами подушку, на которой обычно покоилась голова Олимпии, и покрыл ее поцелуями.

Рыдания переполняли не то чтобы грудь, но — выразимся точнее — само сердце Баньера, и вот они вырвались наружу, смешавшись со вздохами, стонами и невнятными восклицаниями.

Клер не без сочувствия смотрела на эту картину великой скорби: женщина всегда остается женщиной, она не чужда сострадания, но не к тем мукам, которые причиняет нам сама, — о, тут она беспощадна, — а к тем, что мы терпим по вине других особ ее пола.

Впрочем, надо вспомнить и то, что мадемуазель Клер уже давно находила Баньера весьма привлекательным юношей.

Истинное же страдание, в особенности любовное, всегда красит мужчину в глазах женщины.

— О господин Баньер, — проговорила она, — не стоит так уж убиваться. В конце концов, мадемуазель Олимпия ведь не умерла.

— Клер, моя милая Клер! — вскричал драгун, исторгнутый из ада этим утешением. — О, как ты добра! Ты ведь скажешь мне, где она, не так ли? Чтобы я мог последовать за ней, чтобы мог вновь…

— Я бы охотно это сделала, сударь, но я и сама не знаю, где мадемуазель.

— Как это ты можешь не знать, где она?

— Да вот так, не знаю.

— Но ведь ты укладываешь ее пожитки.

— Это верно, однако мне придется подождать письма, в котором она сообщит, куда мне их переслать.

— А это письмо, когда оно должно прийти?

— Понятия не имею.

— Но в конце концов ты хоть знаешь, куда она отправилась — в Париж или в Марсель?

— В Париж, сударь, это уж точно.

— Ты уверена, моя добрая Клер? — Да.

— И откуда такая уверенность?

— Потому что, когда они уезжали, господин де Майи сказал вознице: «По парижской дороге, через Ниверне».

— Господин де Майи! — возопил Баньер. — О! Так, значит, это правда, что она уехала с ним?

— Что до этого, господин Баньер, я бы не посмела скрывать это от вас.

— Боже мой! Боже мой! Клер, что мне делать, как теперь быть?

— Сдается мне, что не моего ума дело давать советы такому красивому, влюбленному и решительному малому, как вы, господин Баньер.

— О! Если бы я хоть знал, как бы проведать, где она, что с ней!

— Ну, об этом всегда можно справиться в особняке де Майи.

— Ты права, Клер, в особняке де Майи наверняка знают, где Олимпия, и потом, следуя за господином де Майи… Ах, Клер, дитя мое, Клер, ты спасаешь меня!

Вне себя от радости, он порылся в кармане, вытащил горстку луидоров, сунул их в ладонь Клер, еще раз пылко прижал к груди и покрыл поцелуями подушку и, сияя улыбкой, ринулся прочь из дома.

— Ах, Боже, каким же болваном я был! Ведь и впрямь в особняке де Майи я разузнаю обо всем.

Вот только между улицей Монтион и особняком де Майи пролегают сто двадцать льё.

Как Баньеру одолеть это расстояние?

Похоже, этот вопрос нимало не беспокоил нашего драгуна: быстрым шагом, с почти что спокойным лицом он направился к своей казарме.

Он прибыл в ту самую минуту, когда там начинались конные учения. Капрал-наставник ждал его, покусывая свои усы и держа в руке длинный манежный бич.

Ему очень хотелось поворчать, согласно своему обыкновению, однако, бросив беглый взгляд на часы, он убедился, что Баньер прибыл на минуту раньше, а не позже назначенного срока.

Сказать тут было нечего.

— Ну-ка, — окликнул капрал, — иди сюда, приятель!

— Вот он я, капрал.

— Тебе уже случалось садиться на лошадь?

— Никогда.

— Тем лучше, — объявил капрал. — Значит, у тебя нет дурных привычек. Почему Баньер, который известен нам как неплохой наездник, сказал, что ни разу в жизни не садился верхом?

Несомненно, у него были свои причины, чтобы солгать. Баньер был свободен от тех вечных укоров совести, что так осложняли жизнь Шанмеле, вися путами на его ногах.

Лошади стояли тут же.

— Подведите сначала рысака, — распорядился капрал. Затем, повернувшись к Баньеру, он пояснил:

— Понимаешь, приятель, ты сперва поездишь на рысаке, потом на скакуне, а затем — на лошади, умеющей брать барьеры.

— А почему бы нам не начать сразу со скакуна? — поинтересовался Баньер, которому, похоже, не терпелось.

— Э, да потому, что надо сперва проехаться рысью, а уж потом пускаться в галоп, — пояснил капрал.

— Справедливо, — отозвался Баньер. — А этот самый, которого вы называете скакуном, он что, так любит пускаться в галоп?

— Несется как ветер.

— И долго?

— Если его не загонять, можно делать по двадцать льё за четыре часа.

— Черт! — усмехнулся Баньер. — Так уж, видно, капрал, когда залезешь на него, только держись покрепче?

— Ну, коли всадник и свалится, тоже не беда, — заметил капрал, — конь тогда сразу остановится.

— Приятно слышать, — сказал Баньер. — Что ж, капрал, давайте сюда вашего рысака.

— Э, черт возьми, приятель! Ну ты и торопыга!

— Видите ли, капрал, дело в том, что я настолько же обожаю воинские учения, насколько ненавижу службу у иезуитов.

— Ну-ну, — проворчал капрал, — теперь вижу, что я зря имел предубеждение на твой счет; со временем и при такой охоте из тебя что-нибудь да выйдет.

— Будем надеяться, черт возьми! — отвечал Баньер. Капрал подал знак; рысака подвели, капрал показал Баньеру, как подбирать поводья, как левой рукой вцепляться в гриву и как следует в три приема вскакивать в седло.

Мы говорим «следует», потому что, выполнив эти три приема, Баньер в седле отнюдь не оказался.

Очутившись наверху, он на мгновение прижался животом к седлу, напрасно размахивая правой рукой и правой ногой, почти как тот, кто на суше, лежа на ремнях, обучается движениям пловца, после чего под громкий хохот своих товарищей свалился на землю.

— Начнем заново! — сурово скомандовал капрал. Баньер повторил, причем на этот раз преуспел больше.

После нескольких минут отчаянных усилий он, наконец, опустился в седло.

— Уже лучше, — заметил капрал, — но повторим еще разок, чтобы уж было совсем хорошо.

— Повторим, — мужественно согласился Баньер, — я ведь, капрал, похож на вас, тут для меня вопрос самолюбия, клянусь честью!

Его товарищи, наблюдавшие за ходом урока, опять разразились смехом.

— А ну, тихо! — прикрикнул капрал. — У этого бедного парня, по крайней мере, есть желание, — прибавил он, а я, похоже, не мог бы утверждать то же самое по отношению ко всем вам.

Итак, третью попытку Баньер произвел в глубочайшей тишине, причем на сей раз, заметим, попытка закончилась, к его чести, довольно успешно.

— Ага! — закричал он с торжеством, взгромоздившись в седло. — Вот я и здесь, капрал!

— Отлично, драгун, — похвалил его тот, — а теперь поверните носок сапога внутрь, сожмите седло коленями; колени, драгун, это точка опоры всадника; чувствуешь, мой мальчик?

— Мне кажется, да, капрал, — отвечал Баньер.

— Ну, тогда вперед, гоп!

И он вытянул лошадь бичом, отчего та, подтверждая данное ей определение, в ту же минуту взяла с места крупной рысью.

Хотя Баньер, как мы уже говорили, был весьма неплохим наездником, рысь лошади, на которую он сел, отличалась одним примечательным свойством: она была настолько резкой, что при каждом шаге животного все, кто стояли в строю, могли видеть небо в просвете между седалищем всадника и седлом.

Ему было вздумалось привстать на английский лад, то есть утвердиться на стременах, но он сообразил, что это значило бы выдать себя, и предоставил жеребцу трясти его, словно мешок с орехами, заваливая то вправо, то влево.

Однако внезапно ему пришло на ум, что если он перестарается, уж слишком предаваясь подобной качке, то занятие по галопированию, пожалуй, перенесут на завтра, а коль скоро ему не терпелось с рысака пересесть на скакуна, он мало-помалу восстановил равновесие, так что под конец уже трусил рысью достаточно сносно, чтобы заслужить поощрение от своего капрала, и тот наконец произнес слова, которых Баньер ждал так долго:

— Очень хорошо! А теперь приведите скакуна. Баньер уже готов был одним прыжком соскочить со своей лошади, однако подумал, что это было бы неосторожностью не менее предосудительной, чем та, которой он только что избежал, и постарался сползти с ее спины так неуклюже, как только мог.

— Э-э! — протянул капрал, отчасти утратив только что приобретенное уважение к Баньеру. — В следующий раз, дружище, надо бы вам спешиться малость половчее.

— Вам угодно, капрал, чтобы я попробовал еще раз? — наисмиреннейшим тоном осведомился Баньер.

— Нет, не стоит труда, мы займемся этим завтра. Скакуна!

Подвели скакуна. Это была породистая лошадь с тонкими ногами и стальными подколенками.

Она протянул к Баньеру свою изящную, умную морду, как будто почуяв что-то, и заржала.

— Ладно, — прошептал Баньер, — ладно, ты у меня сейчас заржешь.

— Ну-ка, ну-ка, — сказал капрал, — не будем терять время! На коня, и поглядим, удастся ли тебе взобраться на этого получше, чем ты слез с того.

— О! Взобраться — это пустяки, — отозвался Баньер. — Вот сами сейчас увидите, капрал.

И верно, с третьего приема Баньер по всем правилам утвердился в седле.

— Неплохо, — одобрил новичка капрал.

— А скажите, капрал, — спросил молодой человек, казалось ободренный похвалой, — для первого раза надо ведь помедленнее, не так ли? Я же никогда еще не скакал галопом.

Капрал расхохотался и стегнул коня довольно умеренно, дабы показать, что он не остался глух к просьбе Баньера.

Однако, несмотря на эту сдержанность капрала, животное, быть может, ощутив незаметный укол шпор, ринулось во весь опор.

— Эй! Капрал! Капрал! — закричал Баньер. — Что это творит ваша лошадь? Остановите, я же упаду! Капрал, капрал, лошадь понесла! Ой! Ой-ой-ой!

И Баньер, не выпуская поводьев, отчаянно вцепился в гриву коня, который, под общий смех драгунов сделав круг по внутреннему двору, ринулся в ворота и помчался по большой дороге, как будто его жажда скорости требовала более обширных пространств.

Капрал и солдаты, все еще смеясь, сгрудились в воротах и уже издали смотрели, как Баньер мчится, уцепившись за конскую гриву и взывая душераздирающим голосом:

— Капрал, на помощь! Ко мне!.. Падаю! Ой-ой-ой! Это продолжалось до тех пор, пока скакун не исчез из виду за поворотом дороги; тогда всадник, отпустив гриву, подобрал поводья и, подобно Ипполиту склонясь к лошадиной шее, издал негромкий свист, который вместе с пришпориванием удвоил стремительность бега.

А капрал с солдатами в это время не переставали хохотать.

Они были в полной мере одурачены хитростью Баньера. Недаром же наш герой десять лет был иезуитом и пятнадцать месяцев — комедиантом.

XXXIX. КАК КОНЬ БАНЬЕРА СКАКАЛ, ПОКА НЕ ОСТАНОВИЛСЯ, И С КАКИМИ ОЧТЕННЫМИ ОСОБАМИ НАШ ГЕРОЙ СВЕЛ ЗНАКОМСТВО В СЕЛЕНИИ, НАЗВАНИЕ КОТОРОГО МЫ ЗАПАМЯТОВАЛИ.

Конь был славным скакуном, Баньер же испытывал потребность в скачке. А потому, когда животное, слишком измучившись, замедляло свой бег, Баньер вонзал шпоры ему в бока, и благородный скакун вновь переходил в галоп.

Так и вышло, что человек и лошадь сразу сделали весьма длинный и быстрый перегон.

Однако через два часа после выезда из Лиона Баньеру пришлось дать краткую передышку прежде всего самому себе, да и коню тоже.

Эти минуты отдыха он использовал, чтобы откупорить для себя бутылку великолепного бургундского, а для лошади распорядиться подать двойную порцию овса, в который он щедро выплеснул недопитый остаток содержимого своей бутылки.

За время этой двухчасовой скачки они покрыли около восьми льё.

Как только человек освежился, а конь передохнул, человек снова сел на коня, и гонка возобновилась.

Вино и овес сотворили чудо: в лошадь будто черт вселился, она летела так, что копыта ее, казалось, не касались земли. Можно было подумать, будто это тот самый скакун, что мчал Фауста на шабаш.

Правда, возле нашего Фауста напрасно было искать Мефистофеля, но ведь свой Мефистофель, видимый или невидимый, скачет бок о бок с каждым смертным.

Что касается Баньера, то его Мефистофелем в эти минуты являлась совокупность всех ему свойственных страстей: прежде всего то была любовь к Олимпии, более жгучая, чем когда-либо прежде, затем — глубочайшая ненависть к г-ну де Майи, которая возрастала с каждой секундой, ибо бедному Баньеру представлялось, что эти самые секунды, питающие его ярость, г-н де Майи проводит рядом с Олимпией; к тому же по временам сюда прибавлялось иное чувство, какое, не будучи столь возвышенным, как любовь и ненависть — эти две прекрасные страсти, породившие столько потрясающих трагедий и дивных драм, — было, однако же, отнюдь не менее впечатляющим.

Мы имеем в виду страх.

Баньер боялся погони, Баньер боялся и встречи; уже второй раз он так бежал: сначала от иезуитов, теперь — от драгунов. Но в первый раз он бежал вместе с Олимпией, а теперь бежит один, не считая незримого Мефистофеля, что нашептывает ему на ухо:

«Скорее, Баньер, скорее! Тогда ты встретишься с Олимпией, ты настигнешь и господина де Майи, ты ускользнешь от драгунов, как некогда спасся от иезуитов. Скорее же, Баньер, скорее!».

И каждое из таких внушений нечистой силы побуждало всадника к новому удару шпор, что вонзались в бока несчастного животного.

Наконец выбившаяся из сил лошадь остановилась, дрожа всем телом, задыхаясь, в пене.

Наш доморощенный наездник только что за пять часов отмерил пятнадцать льё по местному отсчету, что по самым скромным прикидкам стоило двадцати пяти почтовых льё.

Когда конь стал, Баньер, целиком поглощенный переговорами со своим Мефистофелем, не заметил, что это случилось в большом селении, обитатели которого, стоя на крылечках своих жилищ либо сидя на скамьях у стены под своими окошками, с видом эгоистического довольства, которое они даже не потрудились скрыть, смотрели на этих двоих, равно изнуренных, — на всадника, совсем побелевшего от пыли, и на коня, совсем побелевшего от пены, в то время как сами они, эти славные сельские жители, довольствовались тем, что обрабатывали землю, а не метались по ней, и неизменно оставались совершенно счастливыми, безмятежными и недвижными, наслаждаясь тем родом полнейшего удовлетворения, что было столь понятно латинским поэтам, известным своей выдающейся ленью.

Взять хотя бы Вергилиева пастуха, благодарящего Августа за покой, который тот ему обеспечил, или Лукреция, прославляющего себя за то, что его на берегу моря ничто не тревожит, меж тем как разъяренная стихия швыряет на своих волнах суда и мореходов.

Когда конь стал и Баньер смог разлепить веки, запорошенные дорожной пылью и от усталости налившиеся кровью, он прежде всего увидел только что описанное нами селение, состоящее из единственной улицы, за дальним концом которой простиралась равнина. Потом, как часто бывает, когда взгляд человека с отдаленных предметов переходит на более близкие, он увидел человека с добродушным лицом, держащего за повод его коня, и другого, не столь цветущего, взявшегося за его левое стремя.

В то же время чей-то подчеркнуто дружелюбный голос произнес у него над самым ухом:

— Добрый день, господин драгун!

— А? Что? — пробормотал Баньер, еще наполовину оглушенный. — Вы, часом, не со мной говорите?

Однако стоило ему на миг сосредоточиться, и он сообразил, что радушное приветствие не могло быть обращено ни к кому другому по той простой причине, что на дороге он был один, а другого драгуна, по всей вероятности, не нашлось бы в целой округе ближе чем за десять льё.

Кроме того, он обнаружил, что его лошадь сделала остановку прямо у ворот одного из тех просторных постоялых дворов, которыми изобилуют дороги нашей старой Франции и от которых на льё вокруг разносится аромат сена для четвероногих и жаркого для двуногих.

Вертел поворачивается, цыплята и куропатки шипят над огнем, в то время как с чердака на блоках спускают снопы душистого сена и отменный темный овес хрустит на зубах трех десятков лошадей, заполняющих конюшню.

— Добрый день, господин драгун, — услышал он снова.

— Добрый день, господа, — отвечал Баньер, стараясь придать своему голосу выражение учтивой признательности при виде тех двоих, что приблизились к нему вплотную.

— О! Красивый драгун! — произнесла третья фигура, в которой по нежному тембру голоса Баньер признал особу женского пола.

«Черт! Черт! — подумал он и стал искать глазами владелицу этого прелестного голоса, который, сколь бы наш герой ни был напуган, сладостно коснулся его слуха. — Черт! Надо бы мне сменить костюм, а то в глазах здешних обитателей я выгляжу уж слишком воинственно».

Между тем он несколько успокоился, рассмотрев двух своих собеседников, одетых в цивильное платье, и благосклонную ценительницу его наружности — хорошенькую девушку лет двадцати.

Как мы уже сказали, один из двоих поймал под уздцы его лошадь, другой держал левое стремя Баньера. Двадцатилетняя же красавица стояла на пороге гостиницы.

Быстрым взглядом окинув все, что его окружало, и видя, что ни в самой гостинице, ни вокруг нее стражниками не пахнет, Баньер с самым решительным видом спешился.

Как только он расстался со своей лошадью, слуга отвел животное в конюшню, сам же Баньер кротко позволил увлечь себя в залу, предназначенную для трапез.

Они знакомы каждому, эти неудержимые токи, что неизменно приводят смертного туда, куда он жаждет прибыть.

Так вот, скакуну хотелось прибыть в конюшню, а всаднику — в трапезную, и оба достигли своей вожделенной цели одновременно.

Оба субъекта сопровождали Баньера с самой любезной миной, как вводят в дом желанного гостя. А он не противился, весьма удивляясь их предупредительности.

Прелестная дама каким-то непонятным для Баньера образом, надо полагать на крылышках сильфиды, с крыльца гостиницы перепорхнула на порог столовой.

Испытав разом соблазны сердца, зрения и желудка, Баньер уступил этому тройному влечению.

Для начала ему пришлось ответить на множество вопросов, впрочем вполне естественных со стороны людей, которые были к нему столь предупредительны, и, в общем, сводившихся к одному:

— Куда вы направляетесь, драгун?

— Куда направляюсь? — повторил Баньер. — Да это ж яснее ясного, черт возьми: еду в Париж!

— Прошу прощения, но вы могли бы ехать и куда-либо еще, — уточнил один из собеседников Баньера.

Баньер посмотрел на него с удивленным видом. Ехать куда-либо еще, в то время как Олимпия и г-н де Майи направлялись в Париж, — это было невероятно!

И он покачал головой:

— Нет, нет, ни в какое другое место я не еду.

— Но, видимо, господин драгун избрал именно этот путь, — заметил другой, — и я не вижу ничего дурного в том, что он направляется в Париж; да, кстати, и мне нужно именно туда.

Баньер рассудил, что настало время приглядеться, с кем же его свел случай, и, пока подавали на стол, он, смахивая носовым платком пыль с сапог, рассмотрел новых знакомцев во всех подробностях.

Первый, тот, кто предположил, что Баньер может ехать и не в Париж, являл собой коротышку лет пятидесяти, краснощекого, зажиточного на вид, с большим животом, с толстыми короткими руками, и был одет в серо-коричневый камзол, такие же штаны и серо-голубые чулки в мелкий рубчик.

Второй, довольно высокий и худой, в одеянии, обычном для обывателя, но с плюмажем над ухом, отличался длинными руками, длинным носом, тонкими запястьями и маленькими черными-пречерными круглыми глазками; нос его — да будет нам позволено снова к нему вернуться, ибо он того стоит — уходил вбок от прямой линии в той степени, которая вынуждает людей, удрученных подобным недостатком, прибегать для их устранения к заботливейшим услугам костоправов, ибо никакая иная черта физиономии человека не доказывает с большей убедительностью его отклонений в области нравственности.,

К сожалению, Лафатер, у которого мы почерпнули эти сведения, тогда еще или не успел родиться, или, даже если уже появился на свет, пока не умел писать, из чего следует, что Баньеру не представилось случая ознакомиться с его трудами.

Он подумал, что этот субъект с длинным кривым носом, должно быть, взял себе привычку сморкаться слева направо, и от этого прискорбного обыкновения и произошел упомянутый выше телесный изъян.

А может быть, он и вообще ничего особенного не усмотрел, ни о чем не подумал, и его помыслы, отданные прелестному носику Олимпии, ни на миг не были отвлечены длинным гнусным носом человека с плюмажем.

Между тем этот субъект пыжился весьма надменно, не забывая в то же время поглаживать по бедру развязно выдвинутую вперед ногу и некогда золоченую головку эфеса длинной рапиры.

По временам он благосклонно устремлял свои черные маленькие глазки на свою спутницу, красивую женщину, чей портрет вполне стоит того, чтобы посвятить ему дюжину строк.

К тому же мы, романисты, никогда не скупимся, когда дело доходит до описания красивых дам, а супруга человека с плюмажем — она явно приходилась ему супругой — была, повторяем, красива.

Впрочем, о том, какова она была, вы, читатель, можете судить сами. Миниатюрная свежая блондинка с большими ярко-голубыми глазами, с полными, но тонко очерченными губками, чаще улыбчивыми, но порой и жеманно складывающимися сердечком, и с крошечными ручками воистину пленяла глаз.

Заметив, что гость в своих наблюдениях добрался до нее, она сделала ему очаровательный реверанс.

Разговор пошел отвлеченный и, как то и принято между людьми незнакомыми, сосредоточился на общих местах.

Потолковали о дороге, о погоде, о лошади путника.

Что касается первой из затронутых тем, то тут Баньер проявил сдержанность: у него были всевозможные причины не распространяться о том, откуда он держит путь.

Зато относительно второго пункта он позволил себе больше вольности, признав, что жара и в самом деле дьявольская.

— А все-таки не так жарко, как в Абруцци, — вставил человек с плюмажем. Почему? Что там такое в Абруцци? Это мы сейчас увидим.

Ну, а когда дошло до третьего пункта, до лошади, тут он стал речист и многословен, словно Овидий.

Оно и понятно: Баньер имел три причины действовать подобным образом. Первую мы уже называли: он заботился о том, чтобы никто не знал, откуда он взялся.

Во-вторых, он не мог воспрепятствовать погоде действовать по собственному усмотрению, то есть становиться еще более жаркой. Ему только и оставалось, что обсуждать разные степени зноя, подтверждая, что здесь так же жарко, как в Абруцци. Однако этого он делать не стал — то ли потому, что разделял мнение собеседника на этот счет, то ли из-за полнейшего безразличия к предмету.

В-третьих, он хотел продать своего коня, отмеченного, как все лошади кавалерии, клеймом — цветком лилии на крупе, а следовательно, узнаваемого и способного навлечь на него по дороге беду.

Толстяк в серо-голубых чулках и обладатель плюмажа пустились в рассуждения о качествах лошади.

Последний не уставал восторгаться ее красотой.

— И все-таки, господин маркиз, позвольте мне с вами не согласиться, — сказал коротышка.

«Ого! — подумал Баньер. — Так я имею дело с маркизом? Черт!.. Ну да посмотрим».

И, надо сказать, чем больше он смотрел на этого человека, тем ему, любителю прекрасного, все неприятнее казался его искривленный нос.

— Но, — промолвил маркиз, — в чем вы можете упрекнуть эту лошадь? Ведь она говорит сама за себя.

— Она, сударь, запалена.

— Э! — вмешался Баньер. — Если б сказать вам такое не было изрядной неучтивостью, я ответил бы вам, что вы в этом совсем не разбираетесь.

— Ну, на сей счет, — возразил маркиз, — я не разделяю вашего мнения. Я готов защищать животное, которое кажется мне великолепным и внушает симпатию, но утверждать, что этот господин ничего не смыслит в лошадях, о нет! Нет и еще раз нет! Такого я бы никогда не сказал.

— И все же… — начал Баньер.

— Любезный драгун, — слегка покровительственно перебил человек с плюмажем, и тон его покоробил Баньера, — этот господин — крупный торговец шелком, в своих поездках загнавший больше лошадей, чем весь ваш полк вместе с моим когда-либо положили в боях, если бы даже они воевали против принца Евгения и господина Мальборо.

— О! Так у вас есть полк? — вырвалось у драгуна.

— Я, сударь, служу в полку капитаном, — скромно уточнил маркиз.

— Господин маркиз, — шепнул обладатель серо-голубых чулок на ухо Баньеру, — капитан полка, стоящего в Абруцци.

— А! — протянул Баньер. — Так вот почему он только что, когда я заметил, что на парижской дороге страшная жара, сказал: «Но не такая, как в Абруцци».

— Точно!

— Теперь мне все понятно.

— Страшно порядочный человек, — продолжал торговец шелками, — и вы несомненно должны быть о нем наслышаны…

Баньер зажмурился и одновременно прикусил губу — верный знак, что человек пытается что-то припомнить. Однако ему не вспомнилось ничего.

— Как его зовут? — спросил он.

— Маркиз делла Торра.

— Нет, — пробормотал Баньер. — Нет… Маркиз делла Торра? Впервые слышу это имя.

— Ну, в конце концов теперь вы знаете, что он капитан.

— И маркиз, — заметил Баньер.

— И маркиз, — повторил коротышка, торгующий шелком.

— Так вы говорите, что лошадь запалена? — продолжал маркиз.

— Боюсь, что так.

Маркиз дернул за сонетку, раздался звонок. Явился слуга.

— Ступайте в конюшню, — распорядился маркиз, — а потом придете и расскажете мне, что делает лошадь этого господина.

Через пять минут слуга вернулся.

— Ну? — спросил маркиз.

— Да что ж, ест, — отвечал слуга.

— Вот видите! — вставил Баньер.

— Что? — обронил коротышка в серо-голубых чулках.

— Запаленная лошадь не ест.

— Э! — заметил маркиз, видимо склоняясь к тому, чтобы разделить мнение своего приятеля. — Бывают лошади, которые хоть и запалены, живут еще дня два-три, если они настолько породисты, как конь этого господина.

— О, что касается породы, — сказал коротышка, вежливо делая уступку за уступку, — у него она есть, я это сразу заметил.

— Они еще несколько дней живут, повторяю вам, — продолжал маркиз делла Торра, — но задыхаются, а потом вдруг падают.

— Ну вот! Вы, господин маркиз, только возьмите на себя труд подойти к воротам конюшни, и сами увидите, что лошадь этого господина задыхается, — заявил коротышка.

— Что скажут в вашем полку, драгун, — с начальственным апломбом изрек маркиз делла Торра, — когда увидят, до какого состояния вы довели свою лошадь, притом наверняка из-за какой-нибудь интрижки? Я, — продолжал он, превращаясь из маркиза в капитана, — приказываю пороть моих солдат, когда они портят лошадей.

Кровь бросилась Баньеру в лицо: он нашел замечание оскорбительным, да еще в присутствии красивой девушки.

— Во Франции, сударь, кавалеристов не секут, — отрезал он высокомерно.

— Это верно, их не секут, зато сажают в тюрьму, — сказал торговец шелком.

— Лошадь не полковая, она моя собственная, — хладнокровно заявил Баньер. — Это подарок, который сделал мне мой отец, когда я завербовался на военную службу. Стало быть, с моей лошадью я могу делать что захочу.

— Прошу прощения! — вежливо отозвался торговец. — Если господин ваш отец подарил вам коня, конь этот, неоспоримо, ваш, а если, как вы говорите, он является вашим, вы вправе поступать с ним так, как вам заблагорассудится.

— Сударь, извините меня, — сказал маркиз, — но, видя вас в мундире, я вас принял за обычного солдата, хотя, когда послушал ваши речи, я сказал себе: «Какой странный солдат!» А коль скоро я принимал вас за обычного драгуна, я, понимаете ли, по доброте душевной забеспокоился, ну, например, так же как встревожился бы, предположив, что вы осмелились разъезжать по дорогам без разрешения.

— Я оставил службу, сударь, я в отставке.

— О, тем лучше! — вскричала молодая женщина, которая до сих пор не участвовала в разговоре, настолько была поглощена своим женским любопытством, побуждающим ее прямо-таки пожирать Баньера глазами.

— И что же, сударыня? — обронил маркиз делла Торра с чрезвычайным достоинством.

— В каком смысле «и что же»? — осведомилась юная дама с куда более бесхитростным выражением.

— Я спрашиваю, с какой стороны вас может касаться, уволился этот господин со службы или нет?

— Ни с какой, сударь.

— И тем не менее вы сказали: «Тем лучше!».

— Возможно.

— И вы не правы, Марион: быть воином — великолепное ремесло.

Тут он тряхнул своим плюмажем.

— Что ж! Каким бы великолепным оно ни было, — сказал Баньер, — я с ним расстался, из чего следует, что я охотно избавлюсь и от своей лошади.

— В самом деле? — заинтересовался капитан.

— А на что она мне, спрошу я вас? — тоном обывателя, удалившегося отдел, заговорил Баньер. — Боевой конь хорош для военного.

— Это верно, черт возьми, верно! — подхватил маркиз делла Торра.

— И впрямь, если господин покинул службу, — сказал торговец шелком. Марион не проронила ни слова: она глядела на Баньера с видом, который явно говорил, что, если бы он был недоволен своей участью и пожелал изменений, она бы уж нашла для него занятие.

— И от своего мундира вы тоже хотите избавиться? — спросил капитан.

— О да: от мундира, и жилета, и штанов, и сапог, причем с величайшим удовольствием, — заверил капитана Баньер и, смеясь, прибавил: — Но что вы собираетесь делать со всем этим, господин маркиз?

— Я бы охотно взял это, как образец военной формы. Хочу попробовать изменить форму нашего полка, а если полковник увидит вашу одежду, я убежден, что…

— Черт возьми! Так она к вашим услугам, господин маркиз, — отвечал Баньер.

— И за какую цену вы бы ее продали?

— О, я и не думал ее продавать.

— Тогда о чем мы толкуем? Я вас не понимаю.

— Я обменял бы ее на одежду штатского. Рост у вас высокий, у меня тоже; правда, вы худее, но мне нравится, когда костюм плотно облегает. Как видите, мы можем совершить сделку. Уступите мне какой-нибудь свой наряд.

— Какой-нибудь! Право, вы сговорчивый человек. Какой-нибудь наряд! Какая досада, что мои пожитки еще не прибыли; я бы отдал вам мой костюм из серого бархата на льняной основе, совсем новый, на розовой атласной подкладке.

— Да нет, сударь, это было бы чересчур.

— Ну что ж, молодой человек! — вскричал маркиз, приосаниваясь. — Тут и впрямь есть на что посмотреть, если человек вроде меня устроит обмен с драгуном так на так. Я люблю творить добро, мой дорогой; мне это обходится в сто тысяч экю ежегодно, но что вы хотите? Себя ведь не переделаешь. И потом, разве не для этого Господь посылает в наш мир благородных людей, разве не затем он их делает одновременно богачами и капитанами?

— Сударь… — пролепетал, кланяясь, Баньер, подавленный величием собеседника.

— Какой восхитительный человек перед нами! — возопил торговец, казалось неспособный сдержать переполнявшее его восхищение.

— И правда, — кивнул Баньер.

Молодая женщина между тем разглядывала какую-то дурно написанную картинку, приклеенную к стеклу в двери.

— Но к несчастью, — продолжал капитан, — мои пожитки еще не прибыли…

— И что же? — спросил Баньер.

— А то, что у меня нет с собой этого костюма.

— Ну, так у вас найдется какой-нибудь другой, — отвечал Баньер. — У такого человека, как вы, не может быть затруднений с одеждой.

— Ах, черт, если бы! Но я, стремясь путешествовать налегке, все свое оставляю позади. У меня нет ничего, кроме бархатной домашней куртки да канифасовых кюлот.

— Дьявольщина! Вы же мне предлагаете ночной костюм! — заметил Баньер.

— А ведь верно, черт побери, мой дорогой сударь! Баньер смотрел на маркиза с некоторым удивлением.

Было заметно, что он спрашивает себя, как это столь уважаемый человек может пускаться в путь без иной одежды, кроме той, что на нем; при этом он переводил глаза с капитана на торговца.

Последний, решив, что этот взгляд выражает вопрос о состоянии его гардероба, сказал:

— Признаться, я и сам такой же, как господин маркиз, но для меня это не случайность, а привычка. У меня нет иного платья, помимо этого: я никогда его не меняю. Нищая юность — такое не забывается. Бережливость, сударь, вечная бережливость!

— Именно ценой подобной бережливости и создаются состояния! — напыщенно провозгласил капитан. — А впрочем, будь у вас хоть целых два костюма на смену, из них вряд ли получился бы один для этого господина, он же на целую треть выше вас.

— Послушайте, — вздохнул Баньер, уже готовый принять свою участь, — этот ночной костюм очень смешон?

— Как это смешон? — разгневался носитель плюмажа, хмурясь и взглядом пронзая Баньера насквозь.

— Простите, сударь, я хотел сказать «забавен».

— Забавен! Еще чего выдумали!

— Э, сударь, в таком наряде всякий станет забавным, — с некоторым раздражением заметил Баньер.

— Ах, ладно, хорошо, я понимаю ход вашей мысли, — отвечал маркиз, смягчившись.

— Он очень обидчив! — шепнул торговец на ухо Баньеру. Нашему герою это обстоятельство было довольно безразлично, однако он желал проявить обходительность.

— Не подумайте, сударь, что я хотел сказать вам что-либо неприятное! — воскликнул он.

— Ну, конечно же, конечно, — отозвалась г-жа Марион, — будьте покойны.

— Так я прикажу, чтобы вам принесли костюм, — сказал маркиз делла Торра. — Чувствую, что это будет доброе дело.

— Не беспокойтесь, господин маркиз, — вмешался торговец, — я сам поднимусь в вашу комнату.

И он вышел.

XL. КАК БАНЬЕР, НЕ БУДУЧИ СТОЛЬ ЖЕ ЗНАТНЫМ, КАК ГОСПОДИН ДЕ ГРАМОН, ИМЕЛ ЧЕСТЬ УДОСТОИТЬСЯ ТОЙ ЖЕ УЧАСТИ, ЧТО И ОН.

Все эти примеры чрезвычайной учтивости господина маркиза создали у Баньера весьма высокое мнение относительно его общественного положения.

«Для того, чтобы богатый торговец так заискивал перед капитаном, — думал он про себя, — капитану надобно быть миллионером».

Затем он по чистой рассеянности — ведь его сердце и помыслы по-прежнему стремились вслед Олимпии — принялся украдкой поглядывать на г-жу Марион, безо всякого дурного намерения, просто чтобы своим вниманием, как человек воспитанный, воздать ей за ее предупредительность.

Торговец в два счета сбегал наверх и вернулся: по-видимому, он хорошо освоился в покоях маркиза. Он принес одеяние, о котором шла речь.

Куртка действительно была бархатной, на этот счет маркиз делла Торра не погрешил против истины, однако бархат настолько истрепался и залоснился, что не осталось и воспоминания о том, что некогда эта вещь могла быть новой.

Надо полагать, то был домашний халат времен г-на де Роклора (современника Таллемана… де Рео, разумеется); его полы, то ли слишком обтрепавшись, то ли пострадав при какой-то катастрофе, подверглись ампутации, что превратило этот простой наряд в подобие куртки с рукавами.

Маркиз увидел, что Баньер разглядывает принесенный предмет, вникая в подробности, которые отнюдь не делают чести этому предмету.

— Ну же, примерьте, примерьте! — сказал он, чтобы отвлечь нашего щеголя от подобного созерцания.

Баньер примерил.

Позволительно допустить, что, как он и предполагал, в этом наряде было-таки нечто слегка смешное, ибо г-жа Марион при всем благорасположении, которое она ему до сих пор выказывала, увидев его в этом тряпье, не смогла сдержаться и разразилась неистовым хохотом.

Да и сказать по правде, шлем, что носили драгуны той поры, красные кюлоты и сапоги вместе с этой курткой составляли в высшей степени шутовское сочетание.

Вот почему Баньер, примеряя куртку, вместе с тем продолжал держать свой мундир за рукав, но в конце концов ему пришлось разжать пальцы, и при падении послышался тонкий, серебристый и в то же время глуховатый звон туго набитого кошелька, удар которого о каменный пол был смягчен плотной тканью, приглушившей звяканье металла.

Тут маркиз делла Торра и торговец подскочили, словно подброшенные незримой пружиной, и обменялись оживившимися взглядами, смысл которых Баньер, несомненно, угадал бы, если бы он не испытывал неловкость, видя себя в столь потрепанной куртке, и неудобство, причиняемое ее невероятно длинными рукавами.

Госпожа Марион покраснела и, повернувшись к достославному изображению, украшавшему застекленную дверь, вновь погрузилась в его созерцание.

Маркиз, каким бы он ни был гордецом, тотчас стал чрезвычайно любезен: очевидно, тяжесть кошелька, оцененная математически по звуку его падения, доказала г-ну делла Торра, что он имеет дело далеко не с обычным драгуном.

Такое и правда было вполне возможно. В драгуны, этот привилегированный род войск, вступало немало сыновей почтенных семей, а семья сына, имеющего кошелек, набитый столь плотно, как у Баньера, заведомо почтенна в глазах всякого капитана.

Для пришельца из чужих краев кошелек — самое убедительное генеалогическое свидетельство.

Таким же образом Баньера заставили примерить белые канифасовые кюлоты; затем ему подсунули домашние туфли, весьма потрепанные, как и все прочее, или даже потрепанные еще больше. Однако в тот самый момент, когда он их получил, капитан вскричал, обращаясь к торговцу:

— Минуточку! Нет уж, черт подери, минуточку! Вы слишком увлеклись, дорогой мой! Моя куртка — это ладно, мои кюлоты — так и быть, это предметы, не отмеченные особой ценностью, и мне хочется оказать услугу такому славному юноше, — говоря так, маркиз смотрел на Баньера с отеческой любовью. — Но что до туфель, нет, нет и нет! О туфлях не может быть и речи! Я не могу расстаться с ними, ведь они вышиты рукою Марион, я дорожу ими.

При этих словах капитана Марион бросила на драгуна столь странный взгляд, что он, на миг забыв Олимпию, поглубже засунул свои ноги в туфли и, изобразив чрезвычайно любезную улыбку, воскликнул:

— Они принадлежали мне целую секунду, значит, теперь для вас, господин маркиз, они уже не имеют былой ценности, и я призываю сударыню в свидетели, что это именно так!

— Лучше не скажешь! — вскричал в свою очередь торговец шелком. — Нет, господин маркиз, нет, госпожа маркиза, у вас не хватит жестокости так обидеть этого благородного молодого человека, чтобы сорвать туфли у него с ног. Держитесь, юноша, — шепнул торговец на ухо Баньеру, — держитесь крепче, и вы получите эти туфли!

Маркиз отвесил учтивый поклон, Марион милостиво улыбнулась, и завоеванные туфли остались на Баньере.

Чтобы понять, каково было мнение Баньера о своем новом облике, достаточно было увидеть, как он разглядывает себя, облаченного в этот странный наряд, в маленьком потрескавшемся зеркальце, висящем в зале постоялого двора.

И следует заметить, что из всех более или менее странных одеяний, которые достойному ученику иезуитов случалось когда-либо надевать на себя, включая сюда и черную орденскую рясу, ни один костюм не был менее пригоден для того, чтобы выгодно оттенять его природное изящество.

Это заставляло его безутешно вздыхать.

Маркиз, оценив положение глазом искушенного политика, поспешил утешить юношу следующим рассуждением:

— Да, мой красавец-солдат, я понимаю, в этом костюме вы себе кажетесь несколько пришибленным. Но поверьте мне, молодой человек: военный мундир подчас приносит немало хлопот. У нас в кантоне полным полно офицеров, и среди них попадаются не в меру любознательные. Если кому-нибудь из этих офицеров взбредет на ум проверить ваши документы, а они, чего доброго, окажутся не совсем в порядке… э, не оберешься осложнений с этим вашим драгунским одеянием! В сущности, вам будет куда спокойнее в моей потертой бархатной куртке.

В глубине души Баньер и сам придерживался того же мнения.

К тому же, угодив самым что ни на есть наивным образом в ловушку, то есть сочтя уместным ответить молчанием на подобное предположение маркиза, наш герой окончательно уверил обоих новоявленных знакомцев в том, что они оказали этому затерявшемуся на большой дороге драгуну весьма существенную услугу.

Таким образом, с этой минуты они уже рассматривали его как свою собственность и, поскольку между тем подали суп, заставили его сесть за стол рядом с ними.

Впрочем, «рядом с ними» — выражение не вполне точное, на сей мы должны признаться, что пожертвовали истиной ради оборота речи, ибо местечко по левую сторону от вышитых туфель досталось госпоже маркизе делла Торра.

Баньер проголодался, обед был восхитителен, и четверка гурманов первые несколько минут лишь оценивала поданные блюда и хозяйские вина.

Но вот мало-помалу Баньер, вначале подавленный стыдом за наряд, что напялили на него, приободрился и стал вставлять в беседу остроумные реплики вперемежку со вздохами.

Остроты предназначались Марион, вздохи же посвящались Олимпии.

Но, как мы помним, Баньер был слишком влюблен, чтобы беспрерывно изощряться в остроумии.

Задерживая взгляд на госпоже маркизе, он ощущал, как в нем поднимается странное волнение: воспоминания об Олимпии, смешанные с воспоминаниями о Каталонке, отбрасывали его в недавнее прошлое, оживляли память страсти и ненависти, погружая его то в розовый, то в черный туман.

По странной прихоти случая у маркизы Марион были губы Каталонки и волосы Олимпии. Поэтому чем дольше он глядел на нее, тем более его осаждали призраки былого — самая неподходящая пища даже для натур, отмеченных здравием души, не говоря уже о тех, кто снедаем душевным недугом.

Все это его настолько занимало, что он не сразу заметил, как мешает ему ножка стола, трущаяся об его ногу с упорством, грозящим привести в окончательную негодность туфли, расшитые маркизой.

Наконец он решился зажать злосчастную ножку между ног, но, странное дело, эта дубовая ножка, которую он видел, пока скатерть еще не была постелена, и запомнил прямоугольной, оказалась округлой, притом ему почудилось, что этот предмет, на глаз не менее твердый и холодный, чем имеют обыкновение быть все дубовые изделия, на самом деле мягкий и теплый.

И вот несчастный Баньер, все еще рассеянный, озабоченный или, если сказать проще и выразительнее, все еще влюбленный, этот несчастный Баньер оказывается втянут в диковинное приключение; с бессознательной осторожностью он пробует разобраться с этой строптивой ножкой и засовывает руку под стол, дабы осмысленным осязанием проверить впечатление от осязания безотчетного.

Но тут вдруг дубовая ножка, захваченная в плен его лодыжками, выскакивает из тисков, словно зайчонок, выпрыгнувший из своего укрытия.

Изумленный Баньер по явному смущению маркизы догадался, что пресловутый предмет был не чем иным, как пухленькой ножкой Марион.

А Баньер не испытывал более расположения к фатовству (от этого недостатка избавляешься, когда полюбишь) и потому предпочел бы думать, что юная дама, подобно ему самому, ошиблась, приняв ногу из живой плоти за неодушевленный деревянный предмет.

Итак, он поспешил отвесить соседке грациозный поклон, сопровождаемый пылкими извинениями, которые, заметим это к чести Марион, заставили ее покраснеть еще сильнее.

Для маркиза делла Торра и торговца в серо-голубых чулках обед завершился весело, благо двусмысленное положение, создавшееся под столом, их не затронуло.

На Баньера прикосновение ножки Марион произвело странное действие: ему вспомнилась ножка Олимпии. При таком воспоминании у бедного Баньера вылетело из головы все, кроме самого этого воспоминания: он забыл о маркизе, о своем промахе, о своих сотрапезниках; он пил вино, не помня о вине, а продав свой драгунский мундир, он забыл не только о мундире, но и о вербовке, вследствие которой был в него облачен. Над розовой скатертью в мерцании восковых свечей порхал исполненный грации призрак, порой исчезая в темных углах комнаты, но внезапно возникая вновь и наполняя все вокруг своей таинственной жизнью. В пламени свечей, в вине, в любви, в грядущем Баньер не видел ничего, кроме Олимпии.

Сначала его было пробудил от этих грез тяжелый вздох маркизы Марион.

Но почти тотчас он снова впал в мечтательность.

Потом его вновь потревожили — маркиз делла Торра внезапно издал резкий выкрик:

— Кровь Христова! Да ведь у нашего молодого человека больше нет сапог!

— Ну да, — подхватил торговец, — он же их обменял на ваши туфли.

— Но тогда он больше не сможет сесть на лошадь.

— И тут вы правы, — согласился торговец.

— Ну да, действительно, — подтвердил и Баньер.

— Сапог больше нет, — произнес маркиз, — это правда, но есть на что их купить.

И он бросил на Баньера взгляд, который то ли затерялся в пути, то ли, достигнув цели, не был понят в своем истинном значении.

— Ах, я уверен, что господин драгун дорожит своим конем не больше, чем мундиром, — продолжал маркиз, сопровождая эти слова тем самым взглядом, которым однажды он уже подхлестнул решимость Баньера.

Баньер вздрогнул.

— И он совершенно прав, — не унимался маркиз, причем голос его звучал все выразительнее.

— Такая досада, что лошадь запалена, — вздохнул маркиз, — я бы ее приспособил к делу. Она и впрямь прекрасно смотрится.

— Хорошо! — сказал Баньер. — Покупайте ее, так и быть, а я ручаюсь, что немного заботы, и вы ее до ума доведете.

— Это невозможно!

— Отчего же?

— Разве она, кроме всего прочего, не отмечена клеймом полка или королевской лилией?

— Она клеймена королевской лилией, как любая лошадь, выбракованная от полковой службы.

— Видите, теперь вы и сами признаете, что это выбракованная лошадь.

— Вот еще! — настаивал Баньер. — Что значит клеймо? Можно оседлать коня так, что клейма не будет видно.

— Что ж! Оседлайте его так сами, молодой человек, а для меня, извольте понять, такое клеймо — изъян. Впрочем, не стоит и толковать больше о запаленной лошади… оставим это!

— А между тем я бы запросил дешево, — неосторожно сказал Баньер.

— Как бы вы дешево ни запросили, все будет слишком дорого, — отрезал торговец.

— Товар, который ни к чему не пригоден, всегда слишком дорог, — сентенциозно изрек маркиз.

— Но как же мне быть, капитан?

— Устраивайтесь как знаете, — отвечал маркиз, — а мне позвольте вздремнуть, я с ног валюсь от усталости.

И он раскинулся в кресле перед камином, позаботившись о том, чтобы оказаться спиной к Баньеру и Марион.

Пять минут спустя маркиз делла Торра храпел не хуже, чем иной герцог.

XLI. ИГРОКА ЛИШЬ МОГИЛА ИСПРАВИТ.

Эта внезапная сонливость крайне раздражила Баньера. Ему очень хотелось сбыть с рук своего коня, пусть и с той же малой выгодой, с какой он уже пристроил мундир.

Торговец со своей стороны тоже, по-видимому, был сильно раздосадован.

— Ах! — воскликнул он. — Вот теперь господин маркиз заснул, не дав мне взять реванш.

— Какой реванш? — поинтересовался Баньер.

— О, ничего особенного, я говорю о еще одной партии в пикет, мы в него играем чуть не каждый вечер с тех пор, как отправились в это путешествие.

— Господин драгун не играет, — поспешила сказать Марион: она все больше и больше старалась понравиться Баньеру и, пользуясь сонливостью капитана, строила для этого молодому человеку глазки.

Эти слова — «Господин драгун не играет» — отдались в ушах Баньера эхом металлического звона рассыпанных золотых и сгребаемых груд серебра, стука падающих на стол костей, катящегося шарика рулетки.

— Разве что изредка, сударыня, — пролепетал драгун.

— Изредка не значит никогда, — проронил торговец. — К тому же игра игре рознь: играть для забавы не значит быть игроком.

— Без сомнения! — подхватил Баньер.

— Скажем, — продолжал торговец, понижая голос словно из опасения разбудить маркиза, — к примеру, ваша несчастная лошадь не стоит и пяти пистолей.

— Ну, знаете! — вырвалось у Баньера.

— Нет, она их не стоит. Что ж! Я сыграл бы с вами, поставив против нее… поставив…

Тут торговец огляделся, как будто искал, что бы ему такое поставить против лошади Баньера.

Маркиз перестал храпеть, открыл глаза и в тот миг, когда Баньер собрался было ответить, воскликнул:

— Кто здесь говорит об игре?! Опять этот чертов торговец! Ну и прыть! Этот дьявольский субъект — само воплощение игры.

Торговец, который и в самом деле казался азартным игроком, попробовал защищаться:

— Но, господин маркиз…

— Оставьте нас в покое, черт вас побери! Как?! Вот перед нами юноша, у которого, быть может, большая нужда в деньгах, и вы еще хотите его пощипать, отобрать последние жалкие гроши! О, это же просто позор! Тут и видно, что вы из простонародья, мой милый. Предоставьте этому драгуну отправиться своей дорогой, и если у него есть золотые монеты, пусть оставит их при себе. Золото на дороге не валяется, дорогой мой.

— Однако же, господин капитан… — упорствовал торговец.

— Замолчите! — грубо оборвал торговца маркиз. — То, что вы затеваете, отвратительно. Вы что же, думаете, что все, подобно вам, могут распоряжаться суммой в сто тысяч пистолей?

— О! Господин маркиз преувеличивает! — с поклоном отвечал человек в серо-голубых чулках.

— Ну уж нет, не преувеличиваю, вы их имеете, а в виде экю или тканей, не столь важно. Эта вечная игра мне не по душе. Так вы и меня, чего доброго, превратите в игрока, это меня-то, который, чтоб мне провалиться, ненавидит кости и не выносит карт.

Не обращая внимания на многозначительные взгляды, что бросала ему г-жа Марион, Баньер вступился перед разгневанным маркизом за добряка-торговца, у которого от такого сурового выговора физиономия совсем побагровела.

— Что вы, господин капитан, — сказал он, — уверяю вас: этот почтенный человек, с которым вы так резко обошлись, ни к чему меня не принуждал.

— Ах, если бы! Если бы! Но он хотел заставить вас играть, толковал о вашей лошади, этакий черт! Мне показалось, я слышал это собственными ушами.

Торговец собрался с духом и, похоже, взбунтовался против власти маркиза.

— Если я это и говорил, — произнес он с известной твердостью, которая показалась Баньеру благородной, — не станете же вы из-за этого обвинять меня в порочности? Разве вы сами, господин маркиз, никогда не играете?

— Да нет, черт подери, играю, и даже охотно, но я это делаю, чтобы проигрывать. Если я полагаю, что могу выиграть, я никогда, сударь, да будет вам известно, не сяду играть. Как вы ни богаты, думаю, вам не придет в голову сравнивать мое состояние с вашим. Если бы в продолжение года мне пришлось ежедневно играть и проигрывать по десять тысяч ливров в день, мои земли делла Торра не стали бы менее обширными.

«Что за деликатные люди!» — подумалось Баньеру.

— Знаю, мой Бог, знаю, — сказал торговец, — но коль скоро у меня нет повода нанести ущерб вашим землям…

— Э, — продолжал маркиз, — раз вы принимаете со мной подобный тон, я, черт побери, дам вам прекрасный повод. А, так тебе приспичило сыграть, негодник ты этакий! Тебе охота рискнуть своими экю, папаша? Ладно, идет: мечи-ка их на этот ковер, свои пресловутые экю, вытаскивай их на свет Божий, они у тебя чахнут, так им не терпится подышать свежим воздухом.

— Но, господин маркиз, — забормотал торговец, чье лицо выражало теперь живейшую обеспокоенность, — я совсем не такой неистовый игрок, как вам кажется. Я играю без страсти, право…

— И я тоже, клянусь кровью Христовой! — вскричал маркиз. — Посмотрите сами, разве я взбудоражен? Ну? Спокоен я или нет? Я спал, вот молодой человек — тому свидетель, вы меня разбудили, милейший, что ж, я желаю потерять сегодня вечером сто тысяч экю или разорить вас — вот как!

— Честно говоря, вы меня пугаете, господин маркиз.

— Ну-ну, не робейте, господин игрок!

— Но то, что вы мне предлагаете, — это уж не игра, это дуэль.

— Сколько у вас есть?

— При себе?

— При себе или в мошне.

— Однако, господин маркиз…

— Ну же!

— Что «ну же»?

— На стол, на стол, живо!

— Но, капитан…

— А! Так он отступает! Да, теперь мне все понятно: он хорохорится, когда противник вооружен тощим кошельком вроде того, что у нашего малыша-драгуна, но когда нужно устоять против кованого сундука делла Торра, наш папаша уходит в кусты! Ну да теперь поглядим, есть у нас отвага или мы струсим. Да! Итак, вперед — и луидоры, и большие экю, и банковские билеты, если ни экю, ни луидоров уже не останется; а тот, кто спасует, — презренное ничтожество!

— Ну что ж, если вы этого хотите, — вздохнул торговец.

— Еще бы я не хотел! Уж надо думать!

— Решительно?

— Решительно.

При этих словах торговец, обернувшись к Баньеру, проворчал:

— Дьявол, а не человек! Замашки у него королевские. Посочувствуйте мне, драгун: я, пожалуй, уже разорен.

И он со вздохом занял место у стола.

Через мгновение игра уже завязалась.

Маркиз раскинул на столе такую груду банковских билетов, что она могла бы привести в трепет человека, разбогатевшего на акциях Миссисипи.

Что касается торговца, то он долго рылся в карманах и вытягивал монеты по одной, и в результате скромно выложил на кон полтора десятка сверкающих луидоров вперемешку с дюжиной бледно серебрящихся экю.

При виде луидоров и банковских билетов Баньер почувствовал, как в глубине его души пробуждаются все инстинкты азартного игрока, а рука, сжимаясь в кармане, судорожно перебирает те пятьдесят или шестьдесят луидоров, что у него остались; потом, сжимая подбородок рукой, он облокотился на стол и, с пылающим взором и стиснутым ртом, стал пристально на него смотреть.

Между тем маркиза Марион, без остановки грызя сладости, оперлась наполовину на спинку кресла, наполовину же — на плечо Баньера.

Впрочем, было очевидно, что волнение Баньера ей не передавалось. Она, должно быть, привыкла к подобного рода зрелищам.

Завязалось яростное единоборство. Как выразился торговец, эта партия напоминала не столько игру, сколько битву.

Сначала маркизу везло и он приятнейшим образом подшучивал над противником.

Все луидоры торговца, кроме одного, последнего, уже свели знакомство с банковскими билетами маркиза.

Однако на этом последнем луидоре удача отвернулась от него, и торговец в свою очередь начал выигрывать, да так, с таким напором, что теперь уже гора банковских билетов маркиза таяла словно масло, и они мало-помалу перекочевывали на сторону торговца.

Баньер, однако же, пребывал в восхищении: никто бы не смог проигрывать изящнее и небрежнее, чем этот высокородный маркиз.

Тем временем Баньер, хоть и был здесь всего лишь свидетелем, чувствовал, что на лбу его выступают капли пота. Тому, кто воистину игрок, не обязательно играть самому, чтобы испытывать все эти страсти: ему достаточно видеть, как играют другие.

Суммы, переходящие из рук в руки в пачках банковских билетов, были, должно быть, огромны.

Бедный торговец, казалось, испытывал все возрастающее смущение. Он стыдился своего счастья.

То был настоящий припадок великодушия с одной стороны и честности — с другой.

У Баньера при этом зрелище даже слезы выступили на глазах. Он чувствовал, что сам неспособен так блистательно ни проигрывать, ни выигрывать.

— Ах, сударь! — не выдержал торговец. — Ах, господин маркиз, остановимся, умоляю вас. Вы сегодня не в ударе.

— Вот еще! — отвечал капитан. — Какие-нибудь пятьдесят тысяч ливров или вроде того, тоже мне затруднение! Ну, давайте же, вперед, продолжим!

— Госпожа маркиза! — воззвал торговец, молитвенно складывая ладони. — Попросите же господина капитана, чтобы он прекратил…

— Вздор! У моей жены в ларце, который я собираюсь преподнести ей на именины, будет двумя бриллиантами меньше, — сказал маркиз, — она и не подумает из-за этого дуться на своего мужа, не так ли, Марион?

Маркиза пожала плечами.

— Но ведь и впрямь какое поразительное везение, не правда ли, господин драгун? — сказал торговец.

— Поразительное, это верно, — отвечал Баньер, — я в жизни ничего подобного не видел: если так будет продолжаться, господин маркиз за один вечер утратит все свое состояние.

Баньер не успел договорить эту фразу, как комбинация тузов лишила маркиза еще двух тысяч ливров.

— Ох, это уж чересчур! — вскричал торговец. — На сей раз я отказываюсь играть, иначе я выиграю слишком много.

И он отшвырнул карты так, словно брезгал привалившим ему счастьем.

— Ну, приятель, — сказал маркиз, — еще разок, последний, на десять тысяч ливров!

— Ах, господин маркиз, подумайте.

— О чем?

— Подумайте о том, что вас преследуют неудачи, и эти десять тысяч — деньги потерянные.

— Вовсе нет; у меня есть одна идея.

— Какая?

— А такая, что я в этот раз отыграюсь. Торговец замотал головой.

— Ну, пожалуйста, последний раз, — взмолился Баньер, охваченный страстным интересом.

— Ладно, — вздохнул торговец, — так и быть, раз уж вы этого хотите. Но как нам разыграть эти десять тысяч?

— За одну партию, в самом лучшем виде.

— Идет.

Игра возобновилась.

У маркиза оказались шесть карт бубновой масти, однако торговец выложил семь червовой.

Он сгреб со стола десять тысяч ливров и, встав, заявил:

— Право же, господин маркиз, я сконфужен и надеюсь только на то, что вы не забудете, как сами заставили меня играть.

— Хорошо, хорошо, — улыбнулся маркиз. — Когда два человека садятся играть друг с другом, один из них неизбежно должен проиграть — либо тот, либо другой. И я не прошу у вас ничего, кроме того прекрасного платья из узорчатой ткани, что вы приберегали для принцессы де Бофремон; отдайте его моей жене!

— О сударыня, это платье ваше, и еще два в придачу, лишь бы только они пришлись вам по душе.

Баньер вытер платком вспотевший лоб.

— Никогда не видел ни такой игры, ни подобных партнеров! — заявил он.

— Однако же как это прискорбно! — вскричал маркиз, философически обращая взор к Небесам. — До чего слепа фортуна! Вот я только что дал миллионеру выиграть шестьдесят тысяч ливров, а ведь я вижу здесь перед собой бедного юношу, которого, быть может, третья часть этой суммы сделала бы счастливым.

— О! Двадцать тысяч! Да, двадцать тысяч ливров сделали бы меня счастливым, — пробормотал Баньер, думая о том, что из этого выигрыша пятнадцать тысяч он отдал бы, чтобы вновь обрести Олимпию, и было бы поистине печально, если бы и с этими деньгами он не возвратил ее.

— А между тем, — продолжал делла Торра, погружаясь в рассуждения все более и более глубокомысленные, — что требовалось бы для этого? Чтобы этот господин, — тут он указал на Баньера, — сел на место этого болвана-торговца, а болван-торговец занял бы место, где сидит этот господин.

— Черт возьми, господин маркиз! Чего вы хотите? Это же судьба, — произнес выигравший.,

— Нет, это вопрос удачи. На вашем месте драгун, может статься, и не выиграл бы…

— Тут вы ошибаетесь, — с полной убежденностью прервал его торговец.

— Вот еще! А почему? — полюбопытствовал Баньер.

— Потому, сударь, что удача как раз и зависит от места, — наставительно провозгласил обладатель серо-голубых чулок. — Сам игрок тут ни при чем.

— Вы так считаете? — обронил Баньер.

— Он прав, — вмешался капитан, — он, черт возьми, попал в самую точку!

— Стало быть, теперь и вы присоединяетесь к тому же мнению, — пробормотал Баньер.

— О, вполне! Я не какой-нибудь безрассудный упрямец.

— А присядьте-ка сюда на минуточку, господин драгун, — предложил торговец, подталкивая Баньера к этому пресловутому месту, — и попробуйте, ну!

— О нет, черт возьми! — сказал маркиз. — Довольно этих карт, у меня от них уже пальцы болят.

— Только без денег, только без денег, — настаивал торговец.

— Нет, так везенье не продлится: его притягивают деньги на сукне, а не то, что варится в голове игрока.

— Что ж! — решился Баньер. — Можно попробовать поставить несколько экю.

— Ну, ладно, поставьте любопытства ради один экю, — сказал маркиз.

— Это невозможно, — изрек Баньер самым аристократическим тоном.

— И почему же?

— Потому что у меня с собой только золотые.

— Будь по-вашему, — равнодушно обронил маркиз. — Рискните, стало быть, одним луидором, если уж вы так этого хотите.

И, небрежно присев к столу, он перемешал карты с видом человека, не привыкшего утруждать себя игрой с такими мелкими ставками.

Баньер снял колоду, маркиз раздал карты.

И наш герой взял те, что достались ему.

У него оказалось три туза, три короля, три дамы и шесть карт одной масти.

Двух дам и короля Баньер сбросил, так как ему выпало ходить вторым.

Он взял туза и две низшие карты той же масти.

Затем он раскрыл свои карты — у него был верный выигрыш.

Маркиз бросил ему луидор, корчась от смеха.

— Ох, до чего же любопытно! — сказал торговец. — Ну-ка, продолжайте. Сыграли снова, и Баньер опять выиграл.

Затеяли третью партию, Баньер выиграл вновь.

Тогда торговец предложил удвоить ставки, чтобы проверить, сколько Баньер способен выиграть при подобном везении.

А демон азарта уже обуял нашего героя и изо всех сил завывал в глубине его сердца: «Золота! Золота! Золота!».

Он согласился. И за полчаса его выигрыш составил двести луидоров в банковских билетах.

А потом удача отвернулась. Видимо, везение иссякло.

Баньер начал проигрывать, но пришел от этого в восторг. Его, как и торговца, приводила в смущение собственная удачливость.

Однако он все проигрывал и проигрывал столь бедственным образом, что от его восторга не осталось и следа.

Тем не менее он пока не потерял ничего, кроме предыдущих выигрышей; можно было счесть все предшествующее опытом и на том остановиться, не притрагиваясь к собственным луидорам.

Но Баньер был истинным игроком: у него не хватило выдержки.

И он запустил руку в свои луидоры.

Едва к ним прикоснулись, их запас стал быстро таять: луидоры уходили по два, по четыре, по шесть. У Баньера было шестьдесят луидоров: их утрата стала делом получаса.

Шестьдесят луидоров, иначе говоря, сумма, которой хватило бы, даже с лихвой, чтобы добраться до Парижа и отыскать Олимпию.

Когда все было кончено, маркиз холодно, без видимого удовольствия с учтивым поклоном сгреб луидоры Баньера и положил их к себе в карман.

Баньер хотел было взять пару луидоров взаймы, чтобы отвоевать свою удачу. Два луидора — это же такой пустяк для богача, подобного маркизу.

Но, к его величайшему изумлению, капитан покачал головой.

— Мой принцип, — заявил он, — принцип, от которого я не отступлю никогда, ибо он зиждется на требованиях морали и состоит в том, чтобы не поощрять молодежь, когда она становится на путь разорения. Поэтому, господин драгун, если угодно, мы на этом остановимся.

Несколько ошеломленный, Баньер, услышав о морали, был, однако, вынужден признать превосходство маркиза над собой, ведь этот маркиз только что, глазом не моргнув, проиграл шестьдесят тысяч ливров. Итак, он просто, как школяр, приуныл.

Тогда торговец, дружески наклонясь к нему, промолвил:

— Ну, молодой человек, у вас ведь еще осталась лошадь. Какого черта! Заставьте господина маркиза дать вам отыграться. Лошадь против десяти пистолей.

— А? Что? — обернулся делла Торра.

— Я сказал: лошадь против десяти пистолей! — повторил торговец, а потом тихонько шепнул Баньеру: — Черт возьми! Если и проиграете, потеря невелика.

На этот раз была очередь маркиза тасовать карты.

В этот последний раз у него оказалась точь-в-точь та же комбинация, что выпала Баньеру в самом начале игры.

Это было поразительно.

Такое постоянство в победах противника удивило нашего драгуна, и он, сам того не желая, начал мрачнеть.

У него даже не осталось, чем заплатить за постой и обед в гостинице.

Он сообщил об этом, смеясь. Хотя, сказать по правде, ему насилу удалось растянуть губы в усмешке.

Но маркиз, к немалому удивлению Баньера, вместо того чтобы поступить как подобало бы вельможе и предложить свои услуги, повернулся на каблуках и направился к выходу.

Что касается торговца, то он уже исчез.

Баньер был уничтожен. Мысль о том, что он сейчас утратил все средства догнать и вернуть Олимпию, исторгла из его груди тяжелый вздох, а из глаз — две крупные слезы.

Марион в это время направлялась к двери вслед за маркизом делла Торра.

Услышав вздох, она оглянулась и увидела две его крупные слезы.

По-видимому, она была тронута, ибо, подняв свой розовый пальчик к губам, глазами сделала Баньеру многообещающий знак.

Баньер понял, что это означало «Ждите!», а следовательно, «Надейтесь!» Он не слишком надеялся, но все же стал ждать.

Не прошло и двадцати минут, как Марион возникла в окне первого этажа, за стеклом, по которому она постучала кончиками своих розовых ноготков.

Баньер поспешно открыл окно.

— Сударь, — произнесла она, понизив голос, — вас обворовали.

И она торопливо убежала или, вернее, упорхнула, словно птичка, не дав Баньеру времени даже поцеловать эти красивые пальчики, так грациозно выбивавшие дробь на оконном стекле.

XLII. БАНЬЕР БЕРЕТ РЕВАНШ.

На мгновение Баньер замер, онемевший и недвижимый. Он был просто ошеломлен тем, что сейчас узнал. Все в нем было уязвлено одним ударом: и любовь и самолюбие. Наконец, чуть погодя, дар речи возвратился к нему.

— Обворован! — пробормотал он, и дрожь пробежала по всему его телу. — Как?! Маркиз делла Торра, капитан полка в Абруцци… Как?! Этот почтенный торговец-миллионер… Они объединились, чтобы меня обокрасть? Непостижимо!

Размышления не заняли у него много времени. Они пронеслись в мозгу Баньера столь стремительно, что за это время Марион не успела еще дойти и до середины двора перед конюшнями, а между тем эта изящная маленькая женщина была легка на ногу.

Но и Баньер тоже был весьма проворен, особенно когда его гнала вперед какая-нибудь могучая страсть. Одним прыжком он очутился в зале, другим — выскочил во двор, а третьим нагнал ее и в том же порыве обхватил обеими руками.

Тут, ощутив хватку этих рук, это опаляющее дыхание, она побледнела и затрепетала, словно под властью чародея.

Помогла Ночь: эта мрачная богиня, дочь Хаоса, сестра Эреба, если подчас, как рассказывается в басне, и покровительствует ворам, то, следует признать, как ни скромны ее заслуги, ей случается иногда поспособствовать и честному человеку.

— Что вы хотели мне сказать, милая Марион? — тихонько зашептал Баньер на ушко молодой женщине. — Что вы подразумевали, говоря, что я был обворован?

— Что хотела сказать, то и сказала, а больше ничего.

— Меня обокрали?

— Ну да. Вы знаете, что такое грек?

— Грек? — повторил озадаченный Баньер. — Разумеется, я же учился в коллегиуме: это человек, который рожден в Греции.

— А вот и нет, мой дорогой господин.

— Тогда кто же это?

— Греками зовут таких оборотистых людей, которые пускают в ход свою ловкость, чтобы исправить непостоянство фортуны.

— То есть шулеров?

— Ну, шулеры — это очень грубо; греки — это звучит вежливее.

— Стало быть, торговец — это грек?

— Точнее не скажешь.

— Тогда и маркиз — грек? Он, ваш супруг, капитан…

— Э, сударь, никакой он не капитан, да и не супруг мне.

— Как бы там ни было, если он и не является ни тем ни этим, зато вы сущий ангел.

И чтобы доказать Марион, что его разум в согласии с его же речами, он одарил ее двумя сочными поцелуями, от которых сердце молодой женщины сильно забилось.

— Ну, еще одно слово, Марион, моя крошка. Как маркиз сумел меня… Я его называю маркизом, потому что надо же мне хоть как-нибудь его называть.

— Черт возьми, он вас обчистил, сговорившись с торговцем!

— Но все эти деньги и банковские билеты, которые они раскидывали передо мной, были все же настоящими?

— Деньги настоящие, это и есть основное достояние наших миллионеров-самозванцев. А билеты фальшивые, и вы бы это легко распознали, если бы присмотрелись получше.

На этом месте их беседы окно второго этажа растворилось и послышался колос капитана, кричавший:

— Маркиза Марион! Маркиза Марион! Ну же, извольте откликнуться! Да где вы там?

— Он зовет меня, слышите? — прошептала молодая женщина. — Зовет! О сударь, пустите, а то он убьет меня.

Она высвободилась, вернула Баньеру один из полученных поцелуев и скрылась в темноте.

Баньер остался в одиночестве посреди темного двора.

Теперь в его памяти всплыли все когда-либо слышанные рассказы о таких ловких фокусниках, что умели привести в порядок снятую колоду карт под носом своего противника так, что тот и не замечал этого. Ему вспомнилось, что во время всех только что сыгранных с мнимым маркизом партий он почти все время видел, ощущал, а хотелось бы думать, что и угадывал среди карт одну побольше прочих, так что раза два или три, машинально тасуя колоду, он старался затолкать ее туда поглубже, чтобы она не высовывалась.

Припомнил он также, что благородный маркиз, снимая, всегда оставлял эту карту снизу, чтобы она таким образом входила в прикуп тому, чей ход был первый.

«Марион права, — сказал он себе. — Теперь все понятно. Ну, Баньер, дружище, тебе надлежит теперь перехитрить этих господ. На одного их грека придутся полтора с твоей стороны».

И наш герой погрузился в раздумья, притом, если бы ночной мрак не поглотил все, можно было бы наблюдать, как его угрюмая физиономия постепенно светлела, озаряемая лучом того внутреннего света, который называют мыслью.

Минут через пять лицо Баньера выразило полнейшее умиротворение: он нашел выход.

«Теперь все понятно», — пробормотал он про себя.

Не теряя времени, он двинулся в сторону освещенного окна, служившего ему сигнальным фонарем, и вскоре уже входил в покои маркиза делла Торра, угощавшегося кофе в компании лжеторговца; то был двойной кофе, сопровождаемый более или менее существенными порциями наливки, приятной как по виду, так и по запаху.

Марион только что вошла, вся красная и запыхавшаяся, — бедное дитя!

Ей была устроена небольшая сцена, которую Баньер прервал, постучавшись в дверь.

— Войдите! — без особых колебаний отвечали ему. Баньер вошел. Он был румян, приветлив, изящен; все в его манерах говорило о безукоризненной учтивости. Физиономию игрока преобразило искусство лицедея.

— Господин маркиз, — произнес он, — я должен вам сообщить один маленький секрет.

Торговец встал.

Он был большим скромником. Ему хотелось поскорее удалиться, чтобы, не стесняя Баньера и маркиза, оставить их наедине.

Но Баньер, угадав это намерение, удержал его, проявив при этом настойчивость.

— Как можно, сударь, останьтесь, умоляю вас! — сказал он. — Разве среди таких порядочных людей, как вы, можно опасаться за сохранность своих секретов?

Несмотря на его учтивое обхождение, маркиз был как бы не совсем в своей тарелке.

— Что такое, мой дорогой? — спросил он, напуская на себя вид вельможи. — Что вам от меня нужно?

— Сударь, — продолжал Баньер, — я сознаю, как нелегко это выговорить, но в конце концов я должен был принять решение.

— Говорите, драгун.

— Вот я весь перед вами, сударь.

— Слушаю.

— Сударь, я не уволился из полка, я бежал.

— Мы подозревали это, — заявил жестко капитан. — Но берегитесь, юноша, ваш секрет не из тех, какие маркизу делла Торра, капитану полка в Абруцци, пристало бы покрывать своим попустительством.

— Увы, это так, сударь, но я все же надеюсь, что вы.

Будете снисходительны к бедному молодому человеку и окажете ему одну услугу.

Маркиз делла Торра подумал, что сейчас зайдет речь о займе, и принял вид банкира, запирающего свою кассу.

Он было собрался прервать Баньера, но тот сам перебил его, таинственно прошептав:

— Тсс! Слушайте!

Оба собеседника инстинктивно придвинулись поближе; они уже начали принюхиваться, почувствовав, что напали на след чего-то неведомого.

— Мой кошелек, — продолжал шептать Баньер, — это не все, что я имел, когда прибыл сюда. У меня есть еще…

Он огляделся вокруг.

— Что? Что у вас есть? — оживились эти двое.

— У меня еще есть большой мешок с деньгами.

— Ах! — в один голос вскрикнули капитан и торговец, проникнувшись к секретному сообщению живейшим интересом. — Мешок!

— Да.

— Большой?

— Он вмещает десять тысяч ливров.

— Десять тысяч!

Тут у обоих глаза забегали и каждый облизнулся.

— И как же вы, драгун, распорядились таким бесценным мешком? — отечески полюбопытствовал маркиз. — Ну-ка скажите, как?

— Примерно за четверть льё отсюда, когда я въезжал на земли этого селения, мне почудилось, что за мной погоня. И так как мой конь ужасно устал, а этот злосчастный мешок очень тяжелый, я его закинул в ров под ивами, хорошенько запомнив место, чтобы ночью вернуться за ним.

— О! — вскричали оба.

— Таким образом, теперь, когда ночь уже настала…

И Баньер сделал двум грекам знак, рассчитанный на взаимопонимание, а они, ошеломленные, переглянулись между собой. Они никогда еще не встречали глупости, подобной глупости этого драгуна: его один раз обобрали до нитки, и вот ему уже не терпится быть обобранным вторично.

— Ну, что? — сказал Баньер. — Теперь вы понимаете?..

— Нет, еще не вполне, — обронил маркиз.

— А уж коли господин маркиз не вполне понимает, — подхватил торговец, — вам должно быть ясно, что я вовсе ничего не понял.

— Так вот, вы пойдете со мной!

— Охотно.

— С фонарем? — Да.

— Но для чего вам сопровождающие?

— Ну, во-первых, потому, что вы знаете эту местность лучше меня и поможете мне не заплутаться; во-вторых, потому, что я не люблю по ночам блуждать в одиночестве, и, наконец, потому, что, увидев, как я ночью один выхожу с фонарем из его гостиницы, здешний хозяин может забеспокоиться, у него зародятся подозрения… Он, кажется, уже и так довольно озадачен тем, что я из драгуна превратился… в то, во что превратился.

— Хорошо, хорошо! Согласны! — вскричали эти двое. — Мы в вашем распоряжении.

— Тогда, — обратился Баньер к торговцу, — возьмите с собой палку, господин маркиз пускай захватит свою шпагу, а я — я вооружусь саблей.

— Да зачем все это?

— Ну, из страха перед грабителями, разумеется, ведь мешок с десятью тысячами ливров стоит того, чтобы его защищать.

— Это справедливо, — признали оба.

— А я? — спросила Марион. — Мне, значит, не придется ничего нести?

— Вы, госпожа маркиза, — начал Баньер, изображая нечто среднее между галантным кавалером и простофилей, — вы, ну, вы возьмете фонарь и будете освещать нам дорогу.

Каждый поступил так, как было условлено: Марион взяла фонарь, торговец вооружился палкой, маркиз нацепил свою шпагу, которую до того снял и положил на диван, чтобы с большим комфортом насладиться кофе, а Баньер, видимо, считая пояс и ножны бесполезной роскошью, просто сунул обнаженную саблю себе под мышку. Так вся компания вышла с постоялого двора, легкая на ногу, держа уши настороже и нос по ветру.

Марион, обеспокоенная и заинтригованная, полная восхищения перед хладнокровием Баньера, сгорала от любопытства: ей не терпелось посмотреть, каков будет исход дела. Она шагала впереди, исполняя со своим фонарем роль блуждающего огонька.

Баньер указывал, куда идти, и сам шел быстро; таким образом вскоре они оказались за пределами селения.

Было одиннадцать вечера; окрестности, погруженные в темноту, были мирны и безлюдны. Лишь вдали на горизонте мерцал какой-то запоздалый огонек, похожий на звездочку, да с фермы слышался лай собаки.

Справа от дороги, по которой они шли, тянулся тот самый знаменитый окаймленный ивами ров, отделявший ее от поля, при свете фонаря зеленевшего, словно пушистый изумрудный ковер.

Так они прошагали что-то около четверти льё. Тут Баньер остановился и, казалось, узнал место.

— Это здесь, — объявил он. — Госпожа маркиза, дайте мне руку и перепрыгните через ров.

У Марион было искушение ответить, что ей случалось перепрыгивать через другие рвы, куда побольше этого, но ей нравилось касаться руки Баньера, и она, милое создание, охотно оперлась на нее, чтобы перескочить ров.

Маркиз делла Торра широко шагнул своими длинными ногами и оказался по другую сторону.

Торговец же сделал слабый и слишком короткий прыжок, а потому упал на скользкий откос, оступился и на животе сполз вниз до самого дна.

Так как ни маркиз, ни Баньер не потрудились помочь бедняге, ему пришлось самому выбираться из этой ловушки.

Ему это удалось без иных потерь, кроме палки, которую, падая, он уронил в журчащий на дне рва ручеек, и тот унес ее.

В это время Баньер остановился, и они с маркизом и Марион составили группу, к которой присоединился торговец, весь от пояса до подошв покрытый водяными струйками.

— Ну, что дальше? — поинтересовался маркиз, когда все оказались в сборе.

— Что дальше? — переспросил Баньер.

— Где то, за чем мы пришли? — проявлял настойчивость маркиз.

— То, за чем мы пришли?

— Ну да, то, что вы потеряли, где оно, наконец?

— То, что я потерял, здесь, — отчеканил Баньер, — здесь, у вас в кармане, и вы мне это возвратите сию же минуту.

— О чем вы? — вскричал ошеломленный маркиз.

— О! — простонал торговец.

— Не стоит кричать, — продолжал Баньер. — Вы не маркиз, вы не капитан, вас не зовут делла Торра: вы грек, шулер, вор.

— Я?

— Да, вы! Я весь вечер смотрел, как вы мне подтасовывали карты.

— Ах, негодник!

— Ну, довольно болтовни: у вас шпага, у меня сабля, так обнажим их, да поживее, если не хотите, чтобы я убил вас прежде, чем вы успеете ее вынуть, впрочем мне это в высшей степени безразлично, потому что я так или иначе убью вас.

Торговец хотел прийти на помощь товарищу и за неимением своей уплывшей палки, в одиночестве удалявшейся в сторону селения, вытащил из кармана нож, но Баньер сделал выпад и так свирепо полоснул его своим клинком, что рассек все его серо-коричневые одеяния, вспоров их от чулок до самого плеча.

Не стремясь получить остальное из того, что причиталось ему по счету, торговец со всех ног бросился к дому,, издавая стоны, доказывающие, что подкладка его камзола тоже была задета.

Что касается маркиза, то он, казалось, врос в землю, бледный и трепещущий, уже и не помышляя о том, чтобы вытащить из ножен свою шпагу.

— Ну-ну, — сказал Баньер, — приступим же к делу. Раз мы не деремся, опорожним наши карманы.

Марион присутствовала при всем этом, объятая ужасом, но также и восхищением: то, что драгун восторжествовал над капитаном, пленило ее, она смеялась, вскрикивала, топала ногами.

Просто невероятно, насколько женщине свойственно предпочитать мужчину, с которым она только вчера познакомилась, тому, с кем она близка давно!

Что означает это: то ли женщина так непостоянна, то ли мужчина ничего не выигрывает от ее близкого с ним знакомства?

Как бы то ни было, маркиз, приведенный в неистовство оскорблениями Баньера и выходками Марион, сделал над собой отчаянное усилие и шпагу все же выхватил.

Но его трясущаяся рука совсем не отличалась силой; крепким клинком своей сабли Баньер отразил выпад и выбил шпагу из ладони маркиза.

Подумав, что ему приходит конец, маркиз упал на колени.

Но у Баньера было доброе сердце: он ограничился тем, что отделал маркиза саблей плашмя, а затем перешел к главному: принялся обшаривать его карманы.

Но сколько бы он ни прощупывал, ни выворачивал эти злополучные карманы, из шестидесяти луидоров, которые. у него только что уворовали под видом игры, Баньер обнаружил разве что две или три монеты.

— Ах! — вскричала огорченная Марион. — Если бы я; знала, что вы ищете именно это!

— Так что было бы? — буркнул Баньер, продолжая безуспешно обыскивать капитана.

— Ну, я бы вам сказала, что вся казна хранится у торговца.

— Ах, черт возьми!.. — возопил Баньер, задыхаясь от ярости.

Затем, поскольку наш герой быстро принимал решения, он крикнул:

— Бежим! Скорее, мы настигнем его раньше, чем он доберется до гостиницы!

— Да, да, бежим, — сказала Марион, которая тоже на что-то решилась и теперь действовала заодно с Баньером, — может, еще и догоним.

И Баньер, вместо постскриптума добавив маркизу еще парочку сабельных ударов плашмя, чтобы уж отплатить сполна, со всех ног пустился в направлении постоялого двора.

Марион, ухватившись за его руку, бежала рядом, легкая, словно Аталанта. Маркиз был вне себя, раздавленный горем и стыдом при виде Марион, так явно ликующей по поводу его поражения и ставшей сообщницей этого незнакомца. Крик, вырвавшийся у него, весьма походил на рычание. Он попытался броситься вслед за беглянкой, но Баньер резко обернулся, и негодяй застыл на месте.

Баньер, угадав его намерения, сделал шаг ему навстречу.

Но тот повернул назад и обратился в бегство.

Баньер же возобновил свой бег: он рассчитывал, что коротенькие ножки торговца дадут ему возможность догнать его, однако ножки от страха удлинились, и Баньеру не удалось настигнуть беглеца; добежав до постоялого двора, он обнаружил, что тот успел скрыться, оставив комнату пустой.

Подобно Бильбоке, он спас кассу.

Баньер кинулся в конюшню, надеясь, что тот хотя бы о лошади не вспомнил. Но с памятью у торговца все было в порядке, и, несмотря на ущерб, нанесенный его наряду и здоровью, он сумел взгромоздить седло на спину лошади, накинуть поводья на ее шею и ускакать во весь опор.

Итак, Баньеру не осталось решительно ничего, кроме двух луидоров да Марион.

Для бедного юноши было весьма прискорбно убедиться в том, какая неприятность постигла его, но коль скоро беда непоправима, надо противопоставить немилостям фортуны отвагу и стойкость. Баньер призвал хозяина гостиницы и принялся рассказывать ему свою историю; следствием такой откровенности явилось то, что хозяин потребовал от него, причем немедленно, платы за обед не только свой, но и троих сотрапезников, и Баньер уступил этим настояниям почти без спора, столь мало было в нем желания разбираться с местными властями.

Так от двух луидоров осталось восемь экю. Осталась и Марион, полная страсти и очарования; будь Олимпия забыта, Марион в любых других обстоятельствах могла бы послужить достаточным утешением.

Но в сердце Баньера не осталось места для другой любви, а потому, видя это бедное дитя в слезах, глядящее на него, с мольбой сложив руки, он сказал ей так:

— Увы, моя прелесть! К несчастью, вы имеете дело с человеком, чьи сердце и кошелек равно опустошены! Я никогда не забуду вашего доброго ко мне расположения, но не могу оскорбить вас, предложив вам меньше того, чего вы стоите. Послушайте, вы достаточно хороши собой, чтобы знать, что такое любовь. Так вот, я до безумия люблю женщину, в погоню за которой пустился, женщину, которая сделала меня дезертиром дважды: в первый раз я бежал за ней от иезуитов, теперь — от драгунов. Я вполне сознаю, что ради меня вы покинули этого проходимца-маркиза, и это надо учитывать, однако, если рассудить в общем и целом, возможно, я даже оказал вам услугу. Еще немного, и он бы вас вконец опозорил, вы бы погибли или, по меньшей мере, угодили за решетку. Итак, если угодно, мы здесь и расстанемся, моя милая Марион.

Ответом был продолжительный вздох, и Марион, поглядев на Баньера, пролепетала:

— Как? Прямо сейчас? Глубокой ночью?

И так нежно она произнесла эти слова, что сердце нашего героя смягчилось.

Он смотрел на нее, печально качая головой.

— Без денег, без приюта, — прибавила она совсем тихо. Тут она опустила голову, и Баньер безотчетно почувствовал, что глаза ее наполняются слезами.

— У меня восемь экю, — сказал он. — Вот, возьмите шесть.

— Но коль скоро ночлег уже оплачен, — промолвила Марион, — отчего бы не воспользоваться этим, сударь?

Эта женщина была великой искусительницей, настоящей сиреной: против сладостных полутонов ее голоса не устоял бы и сам хитроумный Одиссей; тем меньше причин для этого было у Баньера, никогда не имевшего претензий соперничать с царем Итаки по части благоразумия.

Тем не менее история умалчивает о том, исполнил ли Баньер ее совет в точном его значении. История равным образом молчит и о том, как он распростился с этой случайной подругой; несомненно лишь одно: следующее утро Марион встретила на постоялом дворе совсем одна.

Бедняжка, она заслуживала лучшей участи! Такие способны стать сущими ангелами в чьей-нибудь жизни, явись они вовремя и останься там для них незахваченное место в момент, когда обнаруживается их любовь.

XLIII. БАНЬЕР В ПАРИЖЕ.

В своей бархатной куртке шоколадного цвета, канифасовых кюлотах и домашних туфлях Баньер, как легко себе представить, был обречен производить самый поразительный эффект на больших дорогах, по которым он шагал; так, прохожий, увидев его, обычно застывал на месте и смотрел, как тот идет мимо, возобновляя свой путь лишь тогда, когда Баньер был уже далеко.

Баньер задерживал зевак, которые глазели на его персону, но его задержать не могла никакая сила.

Чтобы одолеть дорогу длиной в сотню льё, у Баньера в запасе оставались лишь три экю, так как бедняжка Марион убедила его оставить их себе, категорически отказавшись взять более пяти экю из восьми.

Ему еще и спорить пришлось. Забрать себе пять экю из восьми — это уже слишком много, твердила она, а Баньеру к тому же предстоит путь куда более долгий, чем ей. И потом, красивая женщина, оставшись без гроша, никогда не испытывает тех затруднений, которые выпадают в таких случаях на долю мужчины, даже если красоты у него столько, что хватило бы Эндимиону либо Адонису.

Что ж! Из этих трех экю — случай невероятный, а все же надеюсь, что читатель мне поверит, как только я это ему скажу, — Баньер нашел способ кое-что выкроить на пару башмаков.

Домашние туфли бедняжки Марион сделали все, на что способны были эти славные туфли: они продержались первые двадцать льё пути, после чего задники и подметки разлетелись в разные стороны.

Ну а питание меньше всего беспокоило Баньера. Он жил за счет виноградников, ореховых деревьев и лещины; потом, коль скоро для всякой доброй трапезы необходимы овощи, выдергивал на первом встречном поле какую-нибудь морковку или луковицу, зачастую навлекая на себя пронзительные крики поселян, но когда он говорил поселянам, а в особенности поселянкам, что голоден и совершил эту маленькую кражу только потому, что очень хотел перекусить, тот или та, кому он объяснял это, начав с брани, кончали тем, что делили с ним свой хлеб.

Так он жил, прося приюта в хлевах и сараях, а если ему отказывали, ночевал под открытым небом, в каком-нибудь стогу сена или под деревом с густой кроной.

Это был единственный открытый Баньером способ избежать нежелательных приключений и женской благосклонности.

Ибо, надобно заметить, где бы ни появлялся этот бедняга, он мгновенно внушал женщинам пылкую страсть.

«Увы! — говорил он себе, грызя свой скудный обед. — Зачем вместо того, чтобы притягивать сердца, я не стал магнитом, притягивающим металлы? Я был бы сейчас богачом, имел бы больше чем нужно, чтобы выкупить Олимпию, будь она даже в гареме великого султана и потребуй он за нее столько же, сколько Мурад потребовал у герцога Бургундского за свободу графа Неверского».

От случая к случаю Баньер, сам того не сознавая, проявлял начитанность. Это были плоды того начального обучения, какое он прошел в обители иезуитов.

Через неделю такого пути, требующего жесточайшего упорства, поглядевшись наподобие Нарцисса в прозрачное, зеркало ручья, Баньер заметил, что его борода изрядно похожа на ту, которую носил Полифем.

Тогда нашему путешественнику во что бы то ни стало захотелось побриться. Итак, он встал, прежде запив свой скромный завтрак несколькими глотками родниковой воды, направился в ближайшую деревню и зашел к цирюльнику, чтобы сбрить бороду.

Потом, пока его брили, Баньер, желая хоть что-нибудь сказать, спросил:

— Что это за селение, друг мой? Цирюльник, порезав ему кожу, ответил:

— Деревня Вертю, сударь.

— А сколько отсюда льё до Парижа? — полюбопытствовал Баньер, пытаясь, что было не просто, краем глаза рассмотреть капельку крови, выступившую у него на подбородке.

— Два льё, сударь, всего два маленьких льё. Брадобрей назвал льё маленькими, ибо, порезав Баньера, считал себя обязанным в виде возмещения сказать что-нибудь приятное.

От радости Баньер даже подпрыгнул. Он был далек от предположения, что Париж, скрытый от его глаз пеленой утреннего тумана, может оказаться так близко.

Париж хорош для богачей, но, пусть даже меня сочтут сочинителем парадоксов, я все равно не перестану утверждать, что для бедняков он еще лучше; однако самое беспримерное очарование имеет Париж для искателей приключений, которые, подобно г-ну Баньеру, являются сюда, чтобы закинуть свою сеть в это бездонное море, надеясь вытянуть жемчужину, подхватить клад.

Вступая в пределы столицы, Баньер располагал одним экю; к несчастью, он имел также бархатную куртку и канифасовые кюлоты.

Возможно, пытливым умам небезынтересно было бы узнать, каким образом наш герой выберется из подобного нелепого наряда, и те, кто видел, как он его надевал, должно быть не без истинной тревоги ждут, как ему удастся разоблачиться.

Приподнимем же уголок занавеса. О сударыня, вы смело можете смотреть, будь вы хоть так же чрезмерно стыдливы, как сама г-жа де Ментенон! Не беспокойтесь, все будет вполне пристойно.

Следует сказать, что сначала, оказавшись в предместьях, наш драгун не слишком выделялся среди толпы: Париж кишит оригиналами. К тому же, как было сказано выше, Баньер прибыл утром, — так вот, по утрам множество мелких государственных служащих или подручных лавочников, весь этот смиренный люд высыпает на улицы, спеша запастись продуктами для завтрака, причем каждый появляется перед своими согражданами, не церемонясь, в тех одеждах, которые трагедия благородно именует простыми. (Смотри в «Британике» Расина.).

Однако в сравнении с тем простым нарядом, в котором Юния предстала перед Нероном, наряд Баньера стоит признать сложным.

Итак, пока он пересекал предместье Сен-Марсель, все шло хорошо, но едва лишь наш драгун достиг улицы Лагарпа, прошел через мост Сен-Мишель и вышел на улицу Сен-Дени, он тотчас понял, до какой степени необходим для осуществления планов, кипевших в его мозгу, приличный вид.

Однако, чтобы раздобыть пристойную одежду, требовалось, по меньшей мере, шесть экю, именно та сумма, которую он хотел оставить Марион и которая была вдвое больше той, что Марион оставила ему.

Итак, Баньер ничего не мог сделать, имея ровным счетом один экю.

Это не помешало ему заметить в лавке старьевщика висевший на крючке баракановый камзол.

Как известно, обычай старьевщиков — добиваться, чтобы покупатель оплатил разницу даже в том случае, если он меняет хорошую вещь на плохую или вещь посредственную — на ту, что еще хуже.

А здесь-то был совсем другой случай. Куртка маркиза делла Торра была из разряда таких рубищ, что хуже некуда. Но Баньер родился в сорочке. Совсем уж было собравшись Убить мужчину-старьевщика, чтобы добыть себе одежду, он, по счастью, вместо этого столкнулся с женщиной.

В противоположность негритянке капитана Памфила, оказавшейся на поверку мужского пола, старьевщик Баньера оказался старьевщицей.

Наш герой приветствовал ее самым галантным образом: театр приобщил его к искусству блистательного появления на сцене. Торговке было лет тридцать, иначе говоря, она была еще молода; к тому же, она была почти красива. При виде этого красавчика, столь явно смущенного своим щегольским видом, она ему улыбнулась.

Баньер высказал свою просьбу и с жестом полукомической мольбы протянул ей свой единственный экю в уплату за баракановый камзол.

Старьевщица еще раз пригляделась к нему, еще раз усмехнулась и, обойдясь без замечаний, сняла камзол с крючка и подала Баньеру.

Он попросил разрешения пройти в глубину ее лавки, и это было ему позволено с улыбкой, еще более многообещающей, чем две первые.

Но Баньер, умудренный опытом, принял решение отныне не обращать внимания на все эти улыбки.

Итак, он прошел в заднее помещение и заботливо прикрыл за собой дверь. Две-три секунды спустя беглец вышел оттуда, довольный, что наконец он одет по-летнему, хотя время года, подобно ему самому, все эти дни не стояло на месте, так что, пока ему пришлось добираться до Парижа, в природе настала осень; но он все-таки выбрал баракан, ибо его канифасовые кюлоты с этой тканью сочетались лучше, нежели с драпом или бархатом.

Тут старьевщица одарила Баньера последней, четвертой улыбкой, но наш герой, невзирая на это обстоятельство, ушел.

С его стороны было до известной степени мужественным поступком уйти, оставив позади эту улыбку, ведь она обещала возможности повеселее тех, о которых Баньер в это время размышлял.

А он-то как раз говорил себе следующее:

«Мне не на что купить кусок хлеба, у меня не осталось ни единого су, ни денье, ни обола, зато я не буду смешон. Хотя, если я буду вынужден поститься, это тоже смешно в городе, кормящем восемьсот тысяч душ; что ж, тем хуже для моего желудка, которого это касается в первую очередь, но главное, тем хуже для моего ума, ибо это послужит доказательством, что он недостаточно изобретателен на уловки».

Этот внутренний монолог отнюдь не помешал Баньеру от всего сердца поблагодарить любезную старьевщицу, которая проводила его благосклонным взглядом. Уходя, он еще несколько раз оглянулся, как затем, чтобы жестами еще раз выразить ей свое признательное восхищение, так и для того, чтобы посмотреть, будут ли прохожие продолжать глазеть на него.

Никто больше не обращал внимания на Баньера, и это его очень приободрило, поскольку доказывало, что он перестал походить на шута.

Обретя таким образом душевное спокойствие, он позволил себе выйти на бульвар. Там он уселся между двумя тумбами, опершись на них локтями так, будто сидел в кресле с подлокотниками, и погрузился в созерцание бродячих псов: более счастливые, чем наш герой, собаки уплетали свою утреннюю еду.

Но был другой предмет, в глубине души заботивший его куда больше, чем умницы-собаки, за которыми он, казалось, так внимательно следил, и их трапеза, по-видимому живо его занимавшая; именно эта тайная забота делала сосредоточенным его взгляд и бдительным разум; полный тревоги, он пытался сообразить, как ему в его нищенском состоянии сделать все необходимое для розысков Олимпии.

«Она бежала с господином де Майи, — говорил он себе. — Некогда господин де Майи покинул ее, поскольку намеревался жениться; раз у господина де Майи есть жена, он не мог привести Олимпию к себе домой.

Нет! Он наверняка поселил ее в каком-нибудь маленьком особнячке.

А теперь, — продолжал свое рассуждение Баньер, — осталось только вот что: разведать, где могут быть эти тайные дома богачей».

Тут он заметил мужлана, который нес в руках маленькое надушенное письмо.

— Друг мой, — окликнул он его, — не угодно ли вам поведать мне, где можно отыскать дам, которые пропали в Париже?

Овернец, ибо деревенщина явно был один из них, захохотал и, не утруждая себя никаким иным ответом, продолжал свой путь. Из его молчания Баньер заключил, что вопрос был чересчур изыскан или сверх меры глуп: овернец его просто не понял.

И это была правда.

Собственный ложный шаг вселил в душу Баньера некоторую неуверенность.

«Если я совершаю такие промахи, — подумалось ему, — значит, того и гляди примусь творить одну глупость за другой. Не пойму, как это так получается, но всем моим начинаниям не хватает здравого смысла.

Почему в провинции я был неглуп, а в Париже стал болваном?

Потому что я хочу есть и одежонка на мне плохая; следовательно, чем больше пройдет часов, тем я стану голоднее, чем больше пройдет дней, тем сильнее буду зябнуть в таком наряде.

Что делать, когда у тебя нет ни одного су?».

Задав себе этот последний вопрос, извечно терзавший всех бедняков и честолюбцев, Баньер поглубже засунул руки в карманы, пряча их от холода под тонким слоем баракана.

«Что делать, когда у тебя нет ни одного су?» — повторял про себя Баньер.

Внезапно он вскрикнул и принялся торопливо шарить в правом кармане.

О счастье! Его пальцы натолкнулись на нечто прохладное, рука узнала прикосновение монеты.

Ощупать, вытащить, увидеть, подпрыгнуть от радости — все эти действия заняли не более секунды.

Старьевщица поняла, насколько Баньер нуждался в своем экю, и положила монету в карман его бараканового камзола.

Стало быть, у Баньера все еще оставался один экю. Наш герой был, следовательно, в двадцать пять раз богаче Вечного жида.

Сначала у него возникла мысль со всех ног броситься обратно в лавку и расцеловать старьевщицу в обе щеки. Но он сообразил, до каких крайностей может довести подобная выходка. Итак, он решил от нее воздержаться и воздать честь благодетельнице, просто подкрепив свой дух здоровой и обильной пищей.

Рассудив так, он направился на улицу Понсо, к харчевнику.

XLIV. КАК БАНЬЕР ЗАВТРАКАЛ В ХАРЧЕВНЕ НА УЛИЦЕ ПОНСО И ЧТО ЗА ЭТИМ ПОСЛЕДОВАЛО.

В сравнении с той уже далекой порой, когда происходила эта история, люди нашей страны, можно сказать единственной страны, где понимают толк в еде, ныне лишь делают вид, будто едят больше, чем встарь, на самом же деле они едят намного меньше. Сотня кулинаров вроде тех, что травят нас сегодня, для искушенного чрева не стоят одного единственного торговца жареным мясом с тогдашней улицы Юшетт.

Лавка подобного торговца той поры являла собой целый мир, нечто такое, с чем позволительно сравнить разве что космос г-на Гумбольдта. Владелец ее был един во множестве лиц: он был заодно еще и фруктовщик, и бакалейщик, и трактирщик, и кондитер, и продавец всякой прочей еды. Он был всем, исключая лишь одну ипостась — виноторговца, ибо виноторговцы, назло и наперекор всем харчевникам на свете, хранили приверженность лишь одним только винам. На соке своей жареной птицы он (мы, разумеется, уже снова говорим о торговце мясом) готовил исключительные супы, а из самой птицы — особые фрикасе, секрет которых был известен лишь самим изготовителям жаркого. У него имелись всевозможные салаты, яйца, дичь любых разновидностей, и ради некоторых из своих завсегдатаев он сам готов был стать к плите.

Кроме того, харчевник, будучи, о чем мы уже упоминали, соперником кондитеров, мог готовить в своей духовке множество причудливых печеностей, меж тем как громадный вертел, со скрипом вращавшийся над гигантским очагом, исходил жиром, и этому вторили все кухни квартала.

Проголодавшийся путник, заглянув в одну из таких харчевен, уже не мог просто выйти, как вошел; сколь бы ни было скромно содержимое его кошелька, в этом ковчеге жареной снеди он находил то, чем можно было с наслаждением насытиться.

Харчевник предлагал посетителям весь животный мир во всем его разнообразии: от жаворонка за три су до пулярки за три франка, от скромного сизого голубя до великолепного золотого фазана.

Дымящиеся крольчата, зайцы с нашпигованными спинками, жаркое из телятины, бараньи лопатки, передние окорока, задние ножки — харчевник разделывал все, любую живность как на двух лапах, так и на четырех, хоть целого быка, если бы его заказали; кроме того, харчевник торговал на вынос, и, благодаря этому, стоило только захотеть, можно было устроить, притом без дополнительных расходов, самый настоящий и восхитительный пир.

Подлинная кухня исчезла в тот день, когда харчевни пришли в упадок. Но придет день, когда потребность в них общества появится снова: мы в этом нисколько не сомневаемся.

Со своей стороны, мы считаем, что никогда пиршества Гомера с их кипящим жиром, никогда pinguis ferinse note 35 Вергилия не усладили бы во дни нашего великого гурманства наше нёбо и наше обоняние так, как славно приготовленное, шипящее и дымящееся жареное мясо, что поворачивается на вертеле над глубоким противнем в харчевне восемнадцатого века, открываясь жадному взору нашего воображения.

Итак, Баньер вошел в харчевню.

Он выбрал там цыпленка за сорок су и салат, распорядившись, чтобы все это ему принесли в ближний кабачок.

В этом кабачке — странность, восходящая к сто тридцатилетней давности, — продавалось вино, настоящее вино, подлинное вино, вино из виноградного сока.

Баньер заказал две дюжины устриц и две бутылки бургундского.

Затем, вооружась той силой воли, что всегда найдется на дне каждой добротно устроенной души, он вмиг прогнал прочь все печали и, устроившись в уголке, решился, как пристало любому отважному человеку, дать жестокий бой двум гнусным дочерям любви и разлуки — вампиру, что зовется скукой, и демону, что зовется меланхолией.

Он налег на еду.

Здесь мы должны заверить публику в нашем почтении к ней и нашей слонности к большой осмотрительности в изображении телесной и нравственной сторон жизни. Никто более нас не склонен вызолотить все грани натуры героя романа.

И все же мы вынуждены признаться, что желудок Баньера взбунтовался, а взбунтовавшись, изменил суть характера нашего героя, суть же эта изменилась в сторону уменьшения присущей ему доблести.

Желудок, если он не удовлетворен, глушит и сердце и разум. А уж о том, как он способен покончить с руками и ногами, нечего и говорить.

И потому, как только бывший драгун отправил в свой приунывший желудок свежую устрицу, запив ее глотком благородного вина, едва лишь нежный жар желудочного сока, вскипев, начал подниматься, зажигая взор и согревая мозг нашего изголодавшегося героя, как он тотчас, словно исцелившись от недуга, стал смотреть на свое положение сквозь радужные цвета надежды, которую за последние две недели совсем было утратил.

Вино Бургундии — это, сказали бы мы, не что иное, как тот волшебный настой, каким Канидия, фессалийская колдунья, в полночный час орошала могилы, вызывая из них духи умерших. Под воздействием этого вина Баньер ожил, в глазах у него прояснилось, и в тот же миг его взору предстала та, увидеть которую было его величайшим в мире желанием, — Олимпия (разумеется, воображаемая).

Олимпия! Снова увидеть Олимпию — возможность, о какой еще накануне он бы и помыслить не мог!

Что ж! Зато сегодня это проще простого. Разве Олимпия не в Париже? И разве не в Париже он, Баньер? Итак, самое трудное позади, ведь Баньер на своем пути к Олимпии уже преодолел более чем девяносто девять сотых расстояния, что разделяло их.

Однако оставался Париж, этот лабиринт, более запутанный, чем лабиринт Дедала.

Но, в сущности, что такое Париж? Ограниченное пространство, семь льё в окружности, то есть в самом широком месте не более трех с половиной льё в диаметре.

Пустяковая задача для ног, только что прошагавших сто тридцать льё, а теперь, благодаря устрицам, бургундскому, цыпленку и салату, уже не помнящих об этом расстоянии.

Итак, Олимпия будет найдена, если повсюду разыскивать ее с помощью этих отличных ног.

Где это повсюду?

Повсюду, черт возьми! Для красивых девушек это понятие ограниченно. Хотя овернец ему не ответил, Баньер прекрасно знал, что для красавицы повсюду означает — в укромном домике вельможи.

И нет нужды колебаться в выборе между вельможами, обитающими в данную минуту в Париже. Олимпия сама себя выдала там, в лионской тюрьме. Это г-н де Майи приехал за ней, это он ее увез. Итак, Олимпия находится в особнячке г-на де Майи.

Только где он, этот особнячок? Вот и все, что теперь остается выяснить.

Что ж! Он узнает это.

Да, но от кого?

Э, черт, да от самого г-на де Майи! Итак, Баньер пойдет и спросит у него, где находится его особнячок, и по доброй воле или силой, но вытащит оттуда Олимпию.

Это была совсем простая мысль, но она посетила его не сразу и, будем откровенны, не посетила бы вовсе, не будь устриц, цыпленка, салата и, главное, бургундского.

Как это печально — прийти к выводу, что моральный дух столь рабски зависим от физического состояния организма!

И тем не менее признать это необходимо.

Стало быть, признаем это и продолжим наш рассказ.

Покончив со второй бутылкой и приняв решение, Баньер пересчитал расходы и убедился, что с него причитается экю без трех су. Но, поскольку он больше не чувствовал нужды ни в чем, кроме Олимпии, эти три су были для него лишними.

Итак, он величественно дал их на чай девушке, что прислуживала в этом кабачке, где за какой-нибудь час в нем пробудилась такая отвага.

Теперь и баракан грел его сверх меры, и канифас выглядел как нельзя более роскошно; Баньер почувствовал себя щеголем, каких мало; после этого завтрака его главным нарядом стали жизнерадостная юность и пылкая любовь.

Словно собака, учуявшая след, Баньер с вызывающим видом направился, что было вполне естественно, в сторону Сен-Жерменского предместья, где находился Нельский особняк, в котором, по всей вероятности, жил г-н де Майи.

В ту эпоху среди представителей двуногого племени genus homo note 36 еще попадалась порода, ныне исчезнувшая, подобно тому как со времен потопа успели исчезнуть многие странные существа, как сгинули и все чудовища, жившие в мире допотопном.

Но пусть читатель не беспокоится: его здесь не ждут ни изыскания по поводу мастодонтов, ни диссертация насчет ископаемых древностей. Речь идет всего-навсего о маленьком отступлении, посвященном привратникам-швейцарцам парижских особняков.

Эти персоны, что так восхищали нас еще в пору нашего детства, персоны, чье достоинство было ущемлено революцией 1830 года, а само существование поставлено под сомнение революцией 1848-го, они, надо заметить, в описываемое время полновластно царили на границе, отделяющей то, что внутри дома, от того, что снаружи его, и, вооруженные когда алебардами, а когда просто презрением, усердно выполняли указания, полученные через посредство старшего камердинера или любимой камеристки господ.

К одному из подобных швейцарских псов и обратился прежде всего Баньер; однако швейцар, с первого взгляда безошибочно оценив, сколько могут стоить баракановый камзол и канифасовые кюлоты, и мысленно дав за эту ветошь не больше трех экю, с величественным видом прогнал Баньера.

— Но, господин швейцар, — настаивал Баньер, — прошу вас, скажите, где мне найти г-на графа де Майи?

— Госпотин сдес нет, — отрезал швейцар. Поразмыслив, Баньер сообразил, что его кюлоты из канифаса и камзол из баракана суть серьезное препятствие, мешающее попасть в особняк.

— О, не беспокойтесь, — изрек он со всей важностью, какую только мог приобрести, подвизаясь в роли Ирода, — я здесь не для того, чтобы просить милостыню.

— Невашно, ступайт, — буркнул швейцар, несколько озадаченный той четкостью, с какой Баньер только что определил свое общественное положение.

— Я прибыл из полка господина де Майи, — упорствовал Баньер, — у меня для него важные известия. Так что берегитесь: если вы мне откажете, хуже будет не для меня, а для вас.

Швейцар вторично, еще внимательнее, чем в первый раз, измерил взглядом те четыре или пять локтей легкой ткани, что облекали нашего героя.

— Ис полка? — обеспокоенно повторил он. — Фы хофорит, что припыли ис полка?

— Вот именно.

— Гм-гм!

— Вы смотрите на мой костюм, не правда ли?

— Та.

— Что ж! Не обращайте внимания на этот костюм.

— Гм-гм!

— Я один из драгунов господина де Майи, но, поскольку дело идет о государственной тайне, я переоделся, чтобы меня не задержали по дороге.

— А-а-а! — протянул швейцар, почти уступая.

— Дайте же мне пройти, — сказал Баньер.

И он сделал попытку проскользнуть между алебардой и животом этого гиганта.

Швейцар придвинул алебарду поближе к себе, загородив тем самым Баньеру проход.

— В чем дело? — спросил Баньер.

— Так веть госпотин граф де Майи прафда нет, — сказал швейцар.

— Слово чести?

— Слово честь! Коспоша дома одни.

Это была истина. Баньер, в бытность актером привыкший угадывать мысли собеседника по его лицу, тотчас прочел в невозмутимом взоре достойного швейцара, что тот не лжет.

«Госпожа, — подумал Баньер. — Госпожа! А, черт! Это совсем не то, что мне нужно».

Но затем, поразмышляв, он сказал себе:

«Однако, в конечном счете, почему бы и нет? От госпожи я узнаю кое-что о господине».

Тут он повернулся к швейцару и объявил:

— Ладно, пусть так!

— Что пуст так?

— Пусть так, я хочу поговорить с вашей госпожой. Вид у Баньера был такой озабоченный, что швейцар более не колебался.

Он тут же звонком вызвал камеристку, дернув за сонетку, которая имелась в его каморке специально для таких случаев, и, как только та появилась, сообщил, что из Лиона, где находится полк г-на де Майи, прибыл посланец с неотложными известиями, и он хочет поговорить с графиней.

Вот как вышло, что в десять часов утра Баньер вступил в неприступное святилище женщины.

XLV. ГОСПОДИН БАНЬЕР ОТКРЫВАЕТ НЕИСЧЕРПАЕМЫЕ ВОЗМОЖНОСТИ СВОЕГО БАРАКАНОВОГО КАМЗОЛА.

Госпожа де Майи, очаровательная дама с черными живыми глазами, вьющимися волосами и нежной смуглой кожей, в чьей красоте, по словам современника, даже самый придирчивый ценитель не нашел бы иного изъяна, кроме легкой впалости щек, — женщина эта, как мы уже говорили в начале нашей книги, была замужем за графом де Майи, любовником Олимпии.

Она была одной из тех самых пяти девиц де Нель, которым, как известно, было суждено снискать среди современников шумную известность.

Остальные четыре звались г-жа де Ла Турнель, г-жа де Флавенкур, г-жа де Вентимий и г-жа де Лораге.

Все они были красивы, некоторые даже еще красивее, чем г-жа де Майи, но ни в одной не было того особенного очарования, что благодаря природе и воспитанию было дивным образом разлито во всем существе графини. Женщину не всегда любят за то, что она самая красивая: есть еще прелесть, которая пленяет больше, чем красота.

Госпожа де Майи была достойна обожания.

Баньер, едва лишь вошел к ней, как с той поистине необычайной чуткостью, что была ему свойственна, тотчас понял, какое влияние подобная женщина может иметь даже на тех из мужчин, кого весьма трудно взволновать.

Графиня со своей стороны при виде этого молодого человека испытала странное чувство: ее поразило несоответствие между благородством в выражении его лица и убожеством его костюма.

— Ах! — сказала она камеристке. — Как он одет!.. И для чего такой маскарад?

Служанка окинула Баньера многоопытным взглядом и покачала головой.

— В полку господина де Майи хороший подбор людей, — заметила она, — если все они там скроены на манер этого…

Правду сказать, графиня и сама по странной прихоти своего ума при первом же взгляде на Баньера подумала, что если бы его одеть получше, он был бы весьма приятен с виду.

Появление красивого молодого человека почти всегда сразу рождает в душе даже самой добропорядочной женщины тайные помыслы, которых она никогда не откроет своему мужу, а нередко и духовнику.

— Что ж, друг мой! — довольно ласково произнесла графиня. — Вы хотели о чем-то поговорить со мной?

— Да, госпожа графиня, — отвечал Баньер.

— Что же вы намерены мне сообщить?

— Это секрет, и потому я вынужден просить госпожу графиню соблаговолить удостоить меня разговора наедине.

Светские люди недоверчивы. Этот странный наряд, изысканная учтивость, медовые речи, благоухание которых, столь мало присущее устам драгуна, так и лилось из уст Баньера, — все это положило предел расположению графини в тот самый миг, когда доброжелательность стала разгораться в ее сердце так же, как в сердце простой женщины.

«Этот человек не драгун, — сказала она себе. — Его приветствие слишком изящно».

И она взглядом сделала камеристке знак, говоривший: «Останьтесь, мадемуазель».

Следуя безмолвному приказанию, служанка осталась.

Баньер, несколько раз покосившись на девушку как бы затем, чтобы наперекор воле госпожи побудить ее исчезнуть, решился не произносить ни слова, не делать ни одного жеста в ее присутствии и стал ждать, когда она уйдет, не трогаясь с места, недвижный, как межевой столб, и немой, как рыба.

Чтобы лучше понять некоторые загадки, которые перестают быть таковыми, если углубиться в былое и поразмыслить, здесь следовало бы заметить, что эта история почти совпадает с эпохой Регентства и что красивые молодые женщины той поры, другими словами, царицы любви и наслаждения, знали или при желании могли вспомнить, сколько раз и каким образом всевозможные лозены века минувшего и ришелье тогдашнего века пускались на разного рода переодевания, только бы приблизиться к ним.

Вот почему г-жа де Майи, не привыкшая следовать обыкновенному женскому инстинкту, увидела в этом бессловесном, диким образом разряженном субъекте вздыхателя более дерзкого, нежели все прочие, да и более ловкого, а следовательно, более опасного и потому начала хмуриться. И тут, сколь графиня ни была хороша, она стала почти уродливой: так избыток добродетели портит черты лица, так Минерва вредит Венере, как мог бы выразиться аббат де Бернис, чьи мадригалы как раз начали входить в моду.

— Если вы явились затем, чтобы просто стоять передо мной ничего не говоря, как вы делаете сейчас, — сухо произнесла графиня, — ступайте, сударь, туда, откуда вы пришли, и больше меня не беспокойте.

Слово «сударь» прозвучало так, чтобы переодетый соблазнитель волей-неволей более чем ясно почувствовал, что пора откланяться.

Но Баньер, ни в малой степени не смущенный тем, что его отсылают прочь, с поклоном возразил:

— Сударыня, поверьте, я действительно драгун из полка господина графа. Мое имя Баньер, и я, Боже сохрани, не имел и не мог бы возыметь никогда намерения оскорбить вас.

— Тогда говорите. Вы хотите просить господина де Майи о какой-то милости, не так ли? И надеетесь, что, действуя через меня, вы эту милость получите? Так говорите же: когда я спрашиваю, надо отвечать быстро и ясно.

— В таком случае, сударыня, моя просьба очень проста: скажите, где я мог бы встретиться с господином де Майи.

— С какой целью вы собираетесь встретиться с господином графом? — осведомилась графиня.

Баньер не был готов к такому вопросу, хотя должен был бы его ожидать.

Не хватило ему и воображения, чтобы измыслить какой-нибудь предлог.

— Позвольте мне умолчать об этом, сударыня, — пробормотал он.

— Если вам надо обсудить с господином графом де Майи дело, о котором нельзя говорить с его женой, тогда его жена — не тот человек, к которому вам должно обращаться в его поисках. Прощайте, сударь.

Тут Баньер, продолжая испытывать острый недостаток воображения, начал сверх того терять и рассудок.

Под взглядом г-жи де Майи он вступил на стезю невезения, совершенно так же, как ранее при встрече с греками.

— Сударыня! — вскричал он. — Я разыскиваю господина графа де Майи потому, что он отнял у меня самое дорогое мое достояние.

— Что за достояние мог отнять у вас граф де Майи?

— Женщину. Графиня вздрогнула.

Баньер, наивная душа, по своей простоте воображал, что, сделав подобное разоблачение, он тем самым развеет все подозрения хозяйки дома; ему казалось, что такого рода обвинение против ее мужа вынудит ее заговорить с полной откровенностью.

Эти расчеты Баньера годились бы, имей он дело с гризеткой, но перед ним была великосветская дама.

— Какую женщину? — спросила графиня.

— Мадемуазель Олимпию! Это все равно, что отнять мою жизнь! Мою душу! Огонь, полыхнувший в глазах Баньера, заставил графиню содрогнуться. Что касается камеристки, то она в наивном чистосердечии призналась себе, что зовись она мадемуазель Олимпией, Баньеру не пришлось бы бегать за ней или, по крайней мере, не пришлось бы бегать слишком долго.

— Что это за мадемуазель Олимпия? — продолжала графиня, решив воспользоваться случаем разузнать, само собой разумеется, только то, что ей подобает услышать, а прочим пренебречь.

— Она актриса, сударыня.

Госпожа де Майи пожала плечами с выражением непередаваемого презрения; затем тоном, к которому и самый пытливый исследователь женской натуры не сумел бы подобрать верный ключ, чтобы расшифровать его, произнесла:

— Вы безумец или лжец.

— Безумец?! Лжец?! — вскричал ошеломленный Баньер.

— Да, разумеется, сударь, ведь нужно быть, по меньшей мере, сумасшедшим, чтобы обращаться к жене с такими откровениями о муже, если они справедливы, а если это не так, что ж! — в этом случае, как я только что сказала, вы лжец.

— О, вы правы, сударыня, — сказал Баньер, — я безумец, я обезумел от любви!

Графиня посмотрела на него искоса, во второй раз пожала плечами и направилась к себе в спальню. Баньер бросился вслед.

Остановившись на пороге, графиня повернула голову и через плечо посмотрела на Баньера.

— Э! — обронила она сухо, сопроводив это слово леденящим взглядом, способным, кажется, прервать все магнетические токи, что трепещут между зенитом и надиром.

Наш герой, пригвожденный к месту отчаянием, почувствовал на себе действие некой силы, со все возраставшим упорством толкающей его прочь: это здешняя субретка делала все, на что были способны ее маленькие ручки, для того, чтобы увлечь его вон из этой комнаты, где он только что разрешил себе такую немыслимую выходку.

И Баньер позволил, чтобы она вытолкала его.

Субретка была исполнена желания проявить столько же сострадания, сколько жестокости проявила ее хозяйка: вот почему, когда они достигли дверей, она в утешение одарила его пожатием руки и такими словами:

— Знаете, моя госпожа вам не верит, потому что у нее каменное сердце, а вот у меня сердце нежное, увы, и я вам верю, мне вас жаль.

Баньер не отвечал, он вышел из особняка, совершенно оглушенный, не видя в этом мире более ничего, кроме той бездны, куда только что рухнуло его счастье.

Желудок больше не ободрял его: этот неблагодарный орган все переваривает, а переварив, забывает.

Даже рассказчику, чье перо красноречивее нашего, трудно было бы описать состояние, в какое после этой сцены впал злополучный Баньер.

Отныне никакой надежды, теперь ничьи указания не помогут ему настигнуть г-на де Майи; то есть, напротив, нет ничего легче, тут только и нужно, что покараулить у ворот его особняка, и он туда вернется, черт побери, не сегодня так завтра, да только настигнуть г-на де Майи вовсе не значит вновь обрести Олимпию, а Баньер чувствовал, что не обрести Олимпии — это беда хуже смерти.

Что в его положении было всего ужаснее, так это то, что, чем глубже он погружался в размышления, тем сильнее его одолевало отчаяние. Денег больше нет, значит, не осталось и возможностей.

И Баньер впал в род прострации, тем более беспросветной, чем более бурным было его недавнее ликование.

Потом вдруг словно вспышка молнии озарила его лицо, но молния эта была скорее сумрачной, чем радостной.

«У меня есть мой рубин, — сказал он себе. — Перстень стоит по меньшей мере пистолей триста. Под его залог мне одолжат сотню. Я велю выправить мне расписку по всей форме, акт о праве собственности, заверенный нотариусом, это будет наконец что-то основательное, неоспоримое. С деньгами я верну Олимпию, приведу ее к нотариусу, покажу ей рубин, если еще раньше не найду средств, чтобы его выкупить».

Но внезапно его намерения переменились, и он воскликнул:

— О! Подвергнуть опасности мой рубин?! Единственное доказательство моей любви, моей безмерной преданности, готовности исполнять каждое желание возлюбленной?! Оставить этот рубин у чужих людей, выпустить его из рук?! Ну, я просто сошел с ума, если мог допустить подобную мысль. Разве заимодавец, дающий деньги под залог, не может разориться и сбежать? Разве еврея не могут арестовать, разве не могут конфисковать его имущество, а самого отправить за решетку? А нотариус, он разве не может стать жертвой пожара или воровства? Проклятье! Такое бывает, недаром на галерах его величества, в Тулоне и Бресте, есть письмоводители, служившие некогда у известных нотариусов Парижа. К тому же пришлось бы назвать нотариусу свое имя и фамилию, объяснить, кто я такой: Жак Баньер, беглец из монастыря иезуитов в Авиньоне, дезертир из казармы лионских драгунов. Это невозможно. Впрочем, все и так решено: будь это возможным, я и тогда бы не сделал этого — я отвоевал мой рубин и уж больше с ним не расстанусь!

И он влюбленно прижал кольцо к губам и стал искать на прохладных гранях камня след жарких поцелуев, некогда запечатленных на нем Олимпией.

Эта мысль уступить кому-то свой рубин, будь то на месяц, на день или на час, привела его в такой ужас, что он покаянно ударил себя кулаком в грудь, вспомнив свои старые монастырские привычки.

Камзолу из баракана пришлось принять на себя еще и этот удар. А она была такая тонкая, бедная одежонка; подобно трико, она могла принимать форму тела. Тем не менее под ударом кулака, которым Баньер ее наградил, баракан оказал сопротивление: там, где располагается сердце, просвечивающая ткань обрела плотность.

Баньер ощутил утолщение в подкладке. Хотя, приносим извинение, мы ввели бы читателей в заблуждение, говоря о подкладке: камзол ее не имел. Так будем точнее: Баньер почувствовал некое подобие утолщения, похожее на подкладку.

Он пригляделся, охваченный не только удивлением, но даже некоторым почтением, а приглядевшись, увидел напротив сердца под слоем ткани белый полотняный четырехугольник, подобный тем заплатам, которые опытная игла ставит, тщательно и все же напрасно заделывая прорехи в одежде, пережившей свой век.

— Странно, — сказал он, — как плохо поставлена заплата. Выходит, старьевщица меня обманула?

Тут он пощупал четырехугольник пальцами:

— Однако там утолщение, явное утолщение. Ну-ка посмотрим.

Распоров утолщение нетерпеливым ногтем, он и в самом деле обнаружил в полотняном четырехугольничке что-то вроде мешочка, сшитого из двух атласных лент — розовой и серой; все это было в очень плохом состоянии, крайне потрепанное, выцветшее, заношенное, притом украшенное изображением святого Юлиана, грубо вышитым на розовом атласе, и девизом: «Ora pro nobis note 37».

— Ладанка! — вскричал Баньер. — Значит, камзол заговоренный? Ну и ну, случайно уж не этой ли ладанке я обязан тем, что нашел экю в кармане камзола? И тем не менее это маловероятно, по крайней мере едва ли святой Юлиан, покровитель странников, благоволит к этой баракановой тряпке до такой степени, чтобы каждое утро подбрасывать по экю в шесть ливров. Поглядим, что там в ладанке.

И Баньер с самой неукоснительной точностью произвел осмотр своей находки.

— Пуста! О! Совершенно пуста! Уж эта мне простая, чистая вера, чуждая украшательства и изысков…

На ладанке болтались два тонких шелковых шнурка. По-видимому, они предназначались для того, чтобы вешать ее на шею и носить на груди.

Соответственно, Баньер благочестиво надел ладанку себе на шею и, воззвав к великому святому Юлиану, под покровительством которого он отныне находился, свернул на первую попавшуюся улицу, понятия не имея, куда она ведет.

Отныне его это не касалось: обо всем заботился святой Юлиан.

Не успел он сделать и ста шагов, как заметил большое скопление людей, стоящих на углу улицы.

Коль скоро спешить Баньеру было некуда, он подошел полюбопытствовать, что это они там делают.

Они разглядывали театральную афишу.

У Баньера вырвался тяжкий вздох: он вспомнил время, когда, всецело поглощенный своим искусством и любовью, он играл Ирода с Олимпией, а потом возвращался к себе, чтобы поужинать и лечь рядом со своей воскресшей Мариамной.

Что же они играют в Париже, в этой знаменитой Французской комедии, о которой Баньер столько слышал?

Он привстал на цыпочки, чтобы через головы тех, кто стоял перед ним, прочитать, что там написано.

Внезапно он издал крик.

Там огромными буквами было начертано имя Олимпии: афиша возвещала о ее дебюте в тот самый вечер во Французской комедии.

XLVI. ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ, А БОГ РАСПОЛАГАЕТ.

Потрясение, помутившее взор Баньера, было таким головокружительным, что ноги его подкосились, и он бы упал, ударившись носом в афишную тумбу, если бы спина театрала, через голову которого он читал, не послужила ему опорой.

Было и в самом деле невероятно, чтобы святой Юлиан принялся за чудеса такого рода: если так, ладанка стоила больше любого сокровища, поскольку в то же мгновение она исполняла желания своего владельца, тогда как деньги это делают лишь через какое-то время, да и то не всегда.

Оправившись от столь оглушающего впечатления, Баньер стал снова читать и перечитывать афишу и, убедившись, что он не ошибся, что дебютирует именно Олимпия и как раз в этот вечер, от радости чуть не умер на месте.

Ведь открытие, которое он только что сделал, имело громадные, воистину бесценные последствия.

Олимпия найдена — это, во-первых; во-вторых — Олимпия свободна, поскольку, если женщина выступает на подмостках, то это значит, что она и не хочет, и не может сидеть взаперти, ведь это занятие, требуя репетиций, тем самым предполагает необходимость постоянно покидать дом, ибо актриса на то и актриса, что не видит ее лишь тот, кто этого не желает либо неспособен догадаться подстеречь ее возле театра.

Баньер устремился прямо к Французской комедии. Прежде всего это был верный способ не думать об обеде, а в тех несколько стесненных обстоятельствах, в которых он находился, он не мог сделать ничего более разумного.

Впрочем, следует предположить, что в Париже нашлось немало людей столь же любопытных и со столь же пустым карманом, как наш герой: он увидел, что перед входом в театр уже собралась толпа.

Однако Баньер, будучи сведущим в театральных обычаях, прошел вдоль очереди, не становясь в нее, и, представ перед привратником театра, спросил у него адрес мадемуазель Олимпии.

Тут Баньер выяснил то, чего не предполагал: что в Париже швейцары, которые служат у вельмож, как ни ужасны, все же лучше, нежели швейцары театральные; опыт вышел печальный, но ведь почти никогда не удается узнать что-либо новое, не заплатив за это завоевание разума какой-нибудь надеждой или иллюзией.

Баньера выпроводили так грубо, как еще никогда с ним не было: дверь захлопнулась перед самым его носом с такой силой, что пришлось отказаться от всяких попыток справиться здесь о чем бы то ни было.

Уж не г-н ли де Майи дал швейцару подобные указания? А может, они исходили от самой Олимпии?

Она на такое способна.

Выйдя на улицу, Баньер еще раз перечитал афишу.

Она гласила буквально следующее:

«ПО ПРИКАЗАНИЮ.

«БРИТАНИК», трагедия г-на Расина.

Мадемуазель Олимпия дебютирует в роли Юнии».

«По приказанию! — снова прочитал Баньер; потом он повторил, перечитывая еще раз, — по приказанию! Что бы это значило, какое еще приказание? — спрашивал он себя. — Уж не сам ли король, случаем, затеял для моей любовницы этот дебют? Возможно, но весьма маловероятно. Или это господин де Майи устроил Олимпию в театр? Что-то не похоже на поступок влюбленного мужчины, или уж этот влюбленный совсем не ревнив.

Тут Баньер понял, что, положившись в этом случае лишь на собственные догадки, он обрекает себя на вечные сомнения.

Поэтому он обратился к одному из праздных зевак, чья физиономия показалась ему менее отталкивающей, чем физиономия театрального привратника.

— Сударь, — спросил он, — не могли бы вы мне объяснить, в чем причина столь торжественных приготовлений?

— Весьма охотно.

— Отлично! Вы меня очень обяжете.

— Вам, конечно, известно, сударь, — начал прохожий, — что наш милый бедняжка король был болен?

— Разумеется, сударь, притом болен опасно. Как вы сами сказали, мне это было известно, и порукой тому свеча, которую я, как все добрые французы, поставил за его выздоровление.

— Ах, это прекрасно, сударь!

— Я, сударь, только исполнял свой долг; однако, если угодно, вернемся к этому спектаклю…

— Что ж! Дело в том, сударь, что королю стало лучше, и сегодня вечером он намерен присутствовать на представлении своих комедиантов. Это первое появление короля в театре с тех пор, как он заболел. Сами понимаете, какой будет приток зрителей, ведь их желание видеть короля и, главное, приветствовать его появление на публике усугубляется интересом к такому важному дебюту.

— Ну да, к дебюту мадемуазель Олимпии, я читал об этом на афише. А вы, сударь, знакомы с этой особой, с Олимпией?

— Лично не знаком. Сам-то я, сударь, торговец сукном с улицы Тиктон и не знаюсь с дамами такого рода.

— А вы не слышали каких-нибудь толков об этой мадемуазель Олимпии?

— Слышал, что она из Лиона, имела там очень большой успех, но в Париже ее ждет триумф еще больший. Потому-то, сударь, мне и стало любопытно поглядеть на эту непоседливую актрису, так что я с вашего позволения встану в очередь.

— Я так хорошо понимаю ваше любопытство, — сказал Баньер, — что и сам в эту очередь встану.

И он действительно, не слишком углубляясь в размышления о том обстоятельстве, что в кармане у него нет ни единого денье, поспешил занять место среди ожидавших, тем самым сделавшись одним из позвонков того многоглавого зверя с гибким хребтом, что зовется публикой и, подобно чудовищу, о котором рассказывает Терамен, то извивается всем телом, то вытягивается, словно бесконечный змей, а то и — увы, слишком часто! — является взору в виде трех-четырех колечек, притом донельзя жалких.

На сей раз это был Пифон с немыслимыми наращениями.

Пристроившись к нему, Баньер теперь уже посерьезнее, чем до сих пор, задумался о своей бедности, успевшей превратиться в настоящую нищету.

Однако суть его рассуждений была приблизительно такова:

«Все войти не смогут; начнется потасовка, и даже немалая. В такой неразберихе своя доля хороших тумаков достанется и французским гвардейцам, и этому отвратительному привратнику, которому обещаю при первом подходящем случае сломать его алебарду об его же собственную спину, причем надеюсь, что случай этот не заставит себя ждать. К тому же вследствие этого окажется много недотеп, которым при всех своих деньгах не удастся пройти в залу, зато уж кое-кто вроде меня, если будет половчее и не станет слишком беречь свой баракановый наряд, прорвется, черт возьми, без всяких расходов, при посредстве одних кулаков и прекрасно устроится в партере».

Для человека голодного и влюбленного такой ход мысли — тут читателю придется с нами согласиться — был не лишен логики.

Если бы в подобных обстоятельствах Баньер рассуждал иначе, он тем самым проявил бы неуважение ко всем своим как теоретическим, так и практическим познаниям из области театральной жизни, а главное, непочтительно подверг бы сомнению всемогущее покровительство великого Юлиана, чья ладанка висела у него на груди.

В это время позади Баньера и того господина, с которым он имел интересную беседу, нами только что пересказанную, толпа, как таран с окованным серебром наконечником, вскоре стала биться в двери Французской комедии, которые, казалось, только и ждали, чтобы их проломили. Это и произошло, едва открыли билетные кассы.

Первые минут пять все шло хорошо, но затем напор толпы и солидное число зрителей, рассуждавших таким же образом, как и Баньер, начали нарушать общий порядок, до тех пор поддерживаемый при входе. К своей невыразимой радости, Баньер увидел, что шагах в десяти впереди него обмен тумаками становится достаточно бесперебойным, чтобы можно было рассчитывать на его продолжительность.

На этот раз, как обычно, Баньеру сослужил хорошую службу его высокий рост: благодаря ему он видел, как с голов слетают шляпы, как блещущие стволы ружей стражников, втянутые в круговорот этой давки, теряют свое вертикальное положение, беспорядочно дергаются и клонятся, словно бедняжки-ивы под бешеными ураганами осенней или весенней поры.

Требовалось еще минут десять подобного авангардного боя и столько же времени ожидания со стороны центра, частью которого являлся Баньер, чтобы настал час его торжества.

И эти десять минут прошли. Все случилось даже намного лучше, чем ожидал Баньер. Буря превратилась в настоящий смерч, и французские гвардейцы были отброшены и исчезли подобно соломинкам, унесенным порывом ветра.

Теперь оставалось только протолкаться вперед и войти. Чтобы добиться этого, даже не было необходимости что-либо разбивать о спину привратника.

Однако наш читатель, должно быть, как и мы сами, замечал одну закономерность: идеям свойственно носиться в воздухе, они там кружатся наподобие птичьих стай. Вот почему, едва у человека появляется хорошая идея и он, посчитав, естественно, что она находится в его исключительной собственности, только собирается осуществить ее, как тут же появляется другой и приводит эту идею в исполнение.

Благодаря бою, разгоревшемуся у дверей, в ходе которого вооруженная сила была повержена, более четырех десятков лиц, имевших перед Баньером и его недавним собеседником то преимущество, что они заняли в очереди место впереди них, теперь вломились в вестибюль, не потрудившись даже засунуть руку в жилетный карман.

Настала очередь Баньера; через какую-нибудь минуту — нет, секунду — он рассчитывал тоже оказаться в этом благословенном вестибюле и совсем было приготовился к рывку, которым сейчас сметет с пути две последние шеренги, отделяющие его от входа, как вдруг эти шеренги, заколебавшись, остановились, как это при Фонтенуа сделала перед атакой г-на Ришелье знаменитая колонна, и, обрушившись на Баньера, отбросили его к сточной канаве.

Лишь теперь Баньер заметил, что привратник, которому он в мечтах уже задал трепку, послал за помощью и получил ее; что разгромленные стражники размножились, словно воины, выращенные Кадмом из зубов дракона, что французские гвардейцы после первой неудачи не посчитали себя окончательно разбитыми и теперь на месте накренившихся и рассеявшихся штыков возник целый частокол весьма решительных, прямых и многочисленных штыков, обладатели которых выводят вон зрителей, незаконно прорвавшихся внутрь, и сомкнутым строем двигаются вперед, призывая к порядку остальных. Однако такое поражение не могло обескуражить бойца, настолько, как Баньер, заинтересованного в исходе битвы и по этой причине столь ожесточенного. Подобная решимость не отступает, и не важно, большее или меньшее число кусков плоти и кусков железа противостоит ей.

Итак, Баньер упорствовал и, вместо того чтобы отступить, как большинство присутствующих, удвоил свой пыл, превратившись из рядового солдата в главнокомандующего мятежной толпы, кричавшей во всю глотку «Да здравствует король!» и стремящейся смести все театральные двери и ограждения.

Добрый пример, поданный Баньером, вдохновил и всех остальных беглецов, которые повернули обратно, как только увидели, что баталия еще не совсем проиграна, и вслед за своим новоявленным генералом, сплотившись вокруг него, пробили брешь в обороне стражников и полицейских, не прекращая как можно чаще кричать «Да здравствует король!» — тактика довольно ловкая, почти всегда применяемая бунтовщиками, идущими против властей; благодаря этому средству возмутители спокойствия, снося ограждения, выламывая двери и сокрушая стражу, якобы делали все это не иначе как затем, чтобы выказать свое верноподданническое рвение и обожание его величества Людовика XV, которого в ту пору еще называли Возлюбленным.

Но, к несчастью (мы в наши тревожные дни имели возможность убедиться в этом), ничто не придает воинским штыкам такой мощи и стойкости, как сопротивление простых обывателей.

Между штатским платьем и мундиром во все времена царил дух самого жаркого соперничества: они исполнены такого взаимного раздражения, что готовы растерзать друг друга.

Итак, мундиры учинили над сюртуками жуткую расправу, и легко понять, что баракановый наряд Баньера, оказавшись в самом опасном месте, отнюдь не был пощажён.

Впрочем, владелец бараканового изделия проявил ожесточенное упорство: он один стоил целой армии. Мужества, гнева, жертвенности, явленных им в тот час, римлянам хватило бы, чтобы выиграть три сражения: при Требии, Тразименском озере и Каннах.

Но Господь при всем при том благоволит к многочисленным воинствам. Количество восторжествовало. Дюжина стражников с самозабвенным остервенением обрушилась на нашего доблестного героя, хотя он и заслуживал от Небес большего покровительства, а от смертных — меньшей ярости.

И тут — право, для ценителей истинной отваги то было прискорбное зрелище — в их неистовых руках превратился в клочья доблестный баракан, до этого времени невредимый в столь жестоких баталиях.

Баньер, который наперекор всему все же проник в вестибюль театра вслед за теми счастливчиками, чей жребий его так прельщал, понял, что его оттеснят, если он будет продолжать пользоваться всеми своими конечностями для щедрой раздачи тумаков и пинков, которые он рассыпал налево и направо, осыпая ими тех, кто наступал спереди, и тех, кто наседал сзади; тогда он обхватил одну из внутренних колонн руками и ногами так, словно собрался приподнять ее; и вот тут-то в театральном вестибюле начался спектакль, несомненно более примечательный, нежели тот, ради которого любители высокого искусства собрались в этой зале.

Свое «Да здравствует король!» он, этот бедняга Баньер, выкрикивал с такой силой, что его голос был больше похож на звериный рев.

Он так стиснул в объятиях каменную колонну, что стражники никакими силами не могли заставить его отпустить свою добычу.

Его можно было принять за одну из тех средневековых скульптур, которыми архитекторы Страсбурга и Кёльна облепляли гигантские опоры своих кафедральных соборов.

Увы! Зачем подобным образцам смелости и самопожертвования, равным подвигу Кинегира при Саламине, не дано увенчаться триумфом, дабы остаться в памяти потомства сладостным и утешительным примером вознагражденной добродетели?

Но все произошло совсем иначе. Появился пристав, его уведомили, он вник в суть дела, посмотрел и, вместо того чтобы разделить чувство всеобщего восхищения, которое, словно некий ореол, окружало доблестно оборонявшегося Баньера, возвысил голос, крикливый, как и положено служаке его ранга, и отдал приказ, ясный и четкий, в выражениях примерно таких:

— Стража! Взять этого человека, живого или мертвого, и доставить ко мне для дознания!

Баньер тотчас оценил это «живого или мертвого», ибо знал, что неповиновение приказу пристава не раз кончалось для мятежников удушением или побоями, способными довести дело чуть ли не до смертельного исхода; будучи не прочь противостоять силе, но отнюдь не собираясь оскорблять закон, он расслабил ноги, разжал скрюченные пальцы, мертвой хваткой вцепившиеся в колонну, и, окруженный своими гонителями, безропотно свалился на пол, как, бывает, дуб, еще раньше наполовину выкорчеванный грозой, качается, гнется и падает от одного дуновения ветерка.

Пристав удалился в свое логовище. Стражники повели туда же и Баньера, причем одни тащили его за руки, тогда как другие весьма энергично подталкивали с тыла. Впрочем, Баньеру был уже знаком подобный образ действий, видимо усвоенный всеми стражниками Франции: этим же самым способом пользовались и те, что препроводили его из дома Олимпии в лионскую тюрьму.

Наученный опытом, Баньер вспомнил свой первый арест и, притворившись, что, побуждаемый заботой о приличии, пытается пристроить к месту кое-какие детали своего чрезвычайно пострадавшего одеяния, предусмотрительно сорвал с пальца рубиновый перстень и тихонечко сунул его к себе в рот.

Следует заметить, что во всех неприятных житейских переделках этот рубин неизменно оставался главным предметом забот Баньера.

К большому удовлетворению пленника, уловка удалась, никто не заметил, как он проделал эту столь важную для него манипуляцию.

Вот так, без конца дергая и толкая его, Баньера доставили для дознания. Как известно, крючкотворы полагают, что во французском языке слово «дознание» нельзя заменить никаким другим.

Для допроса Баньера пристав приготовил все свое красноречие, все молнии своего гнева.

Едва лишь мизансцена была должным образом подготовлена, начался допрос. Баньер невозмутимо внимал вопросам, которые ему задавали тем злобным тоном, с тем школярским педантизмом, которыми отмечены господа приставы нашей достославной французской державы; но, как мы уже сказали, задержанный держал во рту перстень; он боялся, как бы тот не проскользнул между щекой и зубами, как бы не выступил наружу, выдавая сам себя; приходилось крепко прижимать его языком к нёбу, из чего следовало, что наш пленник оставался нем, поскольку он убедился в полной невозможности говорить, имея на языке рубин, хоть это, как нетрудно заметить, в корне противоречит сказкам, в которых уста с каждым словом роняют жемчуга и золото. Правда, Гомер, повествуя о старце Несторе, упоминает всего лишь о меде, который источали уста царя Пилоса, и предоставляет Гесиоду, менее строгому, чем он, в философских материях, воспевать златые цепи, что исходят изо рта Красноречия.

Итак, уста Баньера ровным счетом ничего не источали, и мы знаем почему; однако пристав, далекий от подобных предположений, счел это безмолвие следствием злонамеренности; он утомился задавать вопросы, не получая на них никакого ответа, и, пользуясь своим правом на это, отослал нашего героя в тюрьму.

Те же самые стражники повели в Фор-л'Эвек того же самого юношу, еще недавно столь пылкого и полного сил, а ныне плетущегося с помраченным взором, повесив голову, как боевые кони прекрасного Ипполита.

XLVII. ЭРОТОМАНИЯ.

Ничего примечательного за время пути не произошло, вот только Баньер оставался немым, чем чрезвычайно изумлял стражников, слышавших, с каким неистовым азартом он недавно кричал «Да здравствует король!».

Как уже было сказано, Баньера препроводили в Форл'Эвек и после обычных формальностей упрятали за решетку.

Во все это время он не проронил ни слова, держась точно так же, как перед приставом и по дороге сюда.

Потом, едва лишь его заперли, он перевел дух, вынул изо рта рубин и упрятал его в маленькую щель на своей стене, вернее стене короля; затем он подтащил свое убогое ложе поближе к этой щели и улегся на него, чтобы не терять перстня из виду даже во время сна, как сказал бы г-н де Ла Палис, умевший столь красноречиво выражаться.

Действуя подобным образом, наш герой проявил дальновидность, ибо вскоре был подвергнут самому тщательному обыску, что не составляло труда, поскольку он был голым более чем наполовину.

Особенно внимательно стражники разглядывали ладанку, признав ее пустой, невинной и даже выказав к ней известное почтение, что было в обычае тех лет, когда священнослужители, пожалуй, уже ни во что не верили, зато солдаты еще хранили веру в догмы религии, и им было поручено внушать уважение к ним.

На этот раз допрашивать Баньера явился уже не пристав, а судья из Шатле и вся церемония была обставлена весьма внушительно.

Если до сих пор Баньер говорил слишком мало, то теперь он стал не в меру многословен.

— Ваше имя?

— Баньер.

— Возраст?

— Двадцать пять лет.

— Род ваших занятий?

— У меня их нет.

— Где вы живете?

— Пока нигде, я прибыл в Париж только сегодня утром.

— Ваши средства к существованию?

Баньер показал свои руки. То были замечательные средства к существованию, стражники уже кое-что знали об их выдающихся свойствах и в случае надобности могли бы это засвидетельствовать.

Тогда судья стал вдаваться в подробности жалоб, что поступили на Баньера.

— Почему вы избили стражу? — спросил он.

— Потому что она мешала мне пройти в театр.

— А для чего вы хотели туда пройти?

— Черт возьми! Да чтобы посмотреть представление.

— Однако когда вы были обысканы, никаких денег при вас не оказалось. Тут Баньер впал в замешательство еще большее, чем тогда, когда он говорил с г-жой де Майи, ибо на этот раз не смог найти никакого ответа, даже неудачного, а ведь между тем, будь у него хоть немного находчивости, ответить было бы нетрудно — ему следовало только продемонстрировать многочисленные прорехи своего одеяния и сказать:

«Посудите сами, мог ли кошелек не выпасть из кармана камзола, который мне так изодрали?».

Таким образом, можно было бы еще и потребовать возмещения убытков.

Но как ни проста была бы подобная ложь, Баньер до нее не додумался.

Итак, он застыл, ошеломленный вопросом судьи.

Здесь нам самое время высказать всю правду, чтобы читатель не посчитал нашего героя большим простофилей, чем он был на самом деле.

Пока судья составлял акт, Баньер думал лишь об одном: как бы выйти из тюрьмы.

Это его желание обнаружилось внезапно, когда судья меньше всего мог ожидать подобного.

— Который час? — вдруг спросил он у судьи, посмотревшего на него с немалым удивлением.

— А вам зачем? — не без насмешки спросил судья.

— Зачем? Да черт возьми, чтобы вернуться в театр! — вскричал Баньер. Судья переглянулся со стражниками.

— Ну, живо, живо! — повторил Баньер. — Я еще вполне могу успеть к тому моменту, когда Юния произносит: «О принц!» Я главным образом именно эту сцену и хочу увидеть. Олимпия в ней так прекрасна! Так полна страсти! Так трогательна!

— Э-э, — протянул судья.

— Да поторопитесь же! — продолжал Баньер. — Ведь если вы и дальше будете так копаться, мне ни за что не успеть к той сцене, когда она говорит Агриппине: «О госпожа, прости порыв невольный!».

— Проклятье! — пробурчал судья. — Чертов малый, да что с ним такое?

— Ну же! Это когда-нибудь кончится? — продолжал.

Баньер голосом, в котором уже слышался гнев: пока сдерживаемый, он в любое мгновение угрожал взрывом.

— Дьявольщина! — закричал судья, глядя на Баньера с некоторым испугом. — Вы что, с ума сошли? Как вы себя ведете?! И это в то время, когда я готов признать вас почти что невиновным, собираюсь проявить к вам снисходительность…

— Черт побери! — сказал Баньер. — Не хватало еще, чтобы со мной обошлись сурово! Да разве я что-нибудь сделал? А вот меня побили, изорвали мой совсем новый камзол, попортили канифасовые кюлоты, которые я всего только два раза надел, и все только за то, что я хотел посмотреть представление и кричал «Да здравствует король!».

— И надо отдать ему должное, — вставил стражник, — кричал он это от всего сердца.

— Он неплохой парень, да и говорит гладко, — признал судья.

— Тогда пошевеливайтесь, ну! Откройте мне двери! — закричал Баньер. — Ведь я совершенно невиновен!…

— Однако же, — продолжал судья, — он не в своем уме.

— Не в своем уме? Я? Вот еще!

— Успокойтесь, тогда посмотрим.

— И я еще должен успокоиться!

— Да.

— Но я же вам говорю, она вот-вот уйдет со сцены!

— Кто?

— Юния.

— Что еще за Юния?

— Юния, тысяча чертей! Вы хотите мне помешать встретить ее у выхода!

— О-о! Вот опять припадок начинается, — вздохнул судья и глянул на стражников, как бы заранее проверяя, хватит ли у них отваги, если придется позвать их на помощь.

— Ну же, мой миленький судья, — продолжал Баньер, — вот сейчас она раздевается.

— О ком вы толкуете?

— Да о Юнии же!

— Юния раздевается? — негодующе произнес судья.

— Естественно! Или вы полагаете, что она отправится домой как была — в тунике и пеплуме?

— Ладно! А мне до этого что за дело?

— Зато мне есть дело, и еще какое; у меня едва хватит времени добежать до театра к той минуте, когда она выйдет оттуда. Отпустите меня!

— Положительно бедняга спятил, — сказал судья.

— Спятил, верно, спятил! — закивали стражники, обрадованные возможностью сойтись во мнении с судьей.

— И это помешательство непристойного свойства, — продолжал судья.

— А все ж таки, — решился заметить один из стражников, — я, кажется, видел, как он пытался прикрыть прорехи в своих драных штанах, да так старательно.

— Это потому, что у него случаются минуты просветления, — объяснил судья.

Баньер рванулся к выходу.

По знаку судьи стражники удержали его.

Наш герой возобновил борьбу.

Стражники уложили Баньера на каменные плиты пола. Когда он оказался таким образом распластан и три пары могучих рук прижали его к полу, судья обошел вокруг, разглядывая пленника со вниманием, к которому примешивалось любопытство.

— Господа, — объявил он, — у этого человека припадок опасного недуга, который врачи именуют эротоманией. Это весьма неприятно. Подобное зрелище не для юных девушек.

Стражники зарделись.

Произнеся свое заключение, судья пробурчал несколько слов себе под нос, еще несколько других набросал на листке бумаги, который тут же вручил предводителю стражников, а затем исчез, не преминув прежде дать четверым стражникам, державшим Баньера, указание оставить его в прежнем положении до той минуты, когда он, то есть судья, удалится.

Баньер, не спускавший с него глаз, вместо того чтобы успокоиться, разозлился, стал выкрикивать угрозы и даже пытался драться. Хотя диагноз, поставленный судьей, не соответствовал истине, безумие у нашего героя все же было, однако это было безумие любовное.

Когда судья ушел, стража оставила в покое ноги Баньера, однако за руки его по-прежнему держали.

— Ну, мой мальчик, вставайте, сделайте одолжение, — сказал ему предводитель стражников.

— Встать? И мы пойдем?..

— Пойдем поглядим на твою Юлию, — ухмыльнулся стражник, расслышавший французское имя вместо латинского имени героини господина Расина, автора «Британика».

Баньер вскочил, подумав, что ему и в самом деле сейчас возвратят свободу.

Однако он не забыл подцепить перстень Олимпии кончиками пальцев и затолкать его в ладанку — убежище, ставшее отныне неприкосновенным, с тех самых пор как его столь основательно проверили.

Он был прав, наш бедный Баньер, когда так ловко припрятал кольцо, потому что, успев столько проблуждать по Парижу, он теперь, насколько мог судить, двигался в сторону, противоположную Французской комедии; стражники заставили его сесть в фиакр и сказали вознице:

— Гони в Шарантон.

Час спустя Баньер со своим эскортом вышел из фиакра напротив большого здания; внутри дома его подвели к окошечку регистратора, и, коль скоро наш герой, не понимая, что происходит, отказался отвечать на вопросы, со слов стражников записали: «Помешанный эротоман!».

Стражники удалились, он остался в одиночестве. Сообразно донесению судьи, который его допрашивал, Баньера поместили в сумасшедший дом.

А поскольку он еще и пытался бунтовать против такой ужасной несправедливости судьбы, явились какие-то люди богатырского сложения, связали ему руки и ноги, бросили в холодную камеру и оставили наедине с отчаянием, смягчаемым лишь тем, что кольцо Олимпии все еще оставалось при нем.

XLVIII. КАК ГОСПОДИН ДЕ МАЙИ ВЕРНУЛСЯ К ОЛИМПИИ.

Между тем представление, что навлекло на Баньера такую грозу, для мирных зрителей, в отличие от него заплативших за свои места, кончилось гораздо приятнее.

Король спокойно прибыл в назначенный час. Свое место в ложе он занял среди криков «ура» и всеобщего ликования, которое невозможно объяснить иначе, чем безумной любовью к его христианнейшему величеству, обуявшей королевских подданных в ту эпоху.

Людовику XV не так давно исполнилось семнадцать лет. При нем еще оставалась вся бархатистая нежность юности, первый цвет только что распустившейся красоты: это было красивейшее дитя Франции, самый очаровательный подросток на свете.

К тому же ни один зрелый мужчина не был в такой степени наделен изяществом и благородством.

Все французы находились под магической властью его обаяния: начало этого царствования представлялось им сияющей зарей долгой мирной жизни и величайшего расцвета; столь сильное очарование могло объясняться и постоянной угрозой жизни короля, исходившей, по утверждению друзей г-жи де Ментенон, от герцога Орлеанского и его сообщников.

Но герцог Орлеанский умер, честно исполнив указанное ему Богом предназначение уберечь для Франции этот слабый побег королевских лилий; герцог Орлеанский скончался, тем самым возложив эту свою миссию на всю Францию и поручив Господу заботу, некогда принятую из его рук.

И вот, наконец, этот принц, предмет стольких тревог, достиг поры возмужания. Он стал достаточно крепким, чтобы успокоить всех своим видом, и достаточно хрупким, чтобы внушать сочувствие.

Его бледность — следствие болезни, от которой он избавился, словно чудом восстав из могилы, — была для всех присутствующих лишним поводом любить его, аплодировать ему и восхищаться им еще больше, чем обычно. Да и в самом деле никогда его глаза не блестели так ласково, никогда движения его белых прекрасных рук не пленяли взора дам такой томностью, таким гибким изяществом.

Когда восторги, которыми парижане встретили своего кумира, затихли, присутствующие смогли, наконец, уделить немного внимания тому, что происходило на сцене.

Юнию действительно играла Олимпия. Афиша, которая попалась на глаза бедному Баньеру и прямой дорогой довела его до Шарантона, никоим образом не лгала.

Пожалуй, здесь самое время обратиться к прошлому, чтобы дать нашим читателям кое-какие объяснения. На события, о которых уже было рассказано, то есть на возвращение г-на де Майи и отъезд Олимпии, мы пока успели бросить лишь поверхностный взгляд; попробуем же проникнуть поглубже.

Как уже было упомянуто в начале нашего повествования, брак между господином Луи Александром де Майи и мадемуазель Луизой Юлией де Нель, его кузиной, был устроен под покровительством короля. Это было одно из тех супружеств, что объединяют состояния и сближают родственников: они устраиваются главами семейств, чьи дети почти никогда не восстают против родительской воли, поскольку находят в подобном супружестве залог если не счастья, то, по меньшей мере, соблюдения светских приличий.

Впрочем, надо заметить, что брак был в ту эпоху куда менее серьезным шагом, чем в наши дни: женились, имея Цель продолжить свой род и передать наследнику свое состояние. Чтобы достигнуть этого двойного результата, от мужа требовалось одно — зачать сына; так вот, насчет этого сына, старшего в семье, муж, даже при весьма легкомысленных наклонностях жены, почти всегда мог не сомневаться, что этот ребенок от него. Заручившись такой уверенностью, супруг мало тревожился о том, чьими могли оказаться все прочие дети: младшие не носили его имени, не делили между собой его имущества. Одному причиталась шпага, другому — сутана; то были просто господин шевалье или господин аббат. Вспомним хотя бы Мольера, умершего от ревности. Живописец нравов, он ни разу не произносит слово «адюльтер». Да, слово «адюльтер» есть во французском языке, но это выражение поэтическое: так называют лошадь скакуном, именуют любовь пламенем, а смерть — кончиной; однако есть выражение расхожее, легкое, им пользуются как попало — «наставить рога», выражение это, собственно говоря, из разряда комических, оно не влечет за собой иных мыслей, кроме игривых. Двойной, как у Януса, лик брака всегда являет миру лишь гримасу смеха; другое его лицо, то, что полно скорби, залито слезами, искажено отчаянием, остается в тени, не видимое никому, кроме, быть может, самого мужа, когда, вернувшись домой и оставшись наедине с собой, он сбрасывает личину и смотрится в мучительное зеркало памяти.

Ныне все по-другому: «наставить рога» теперь значит изменить, шалость обернулась преступлением. И что же, общество стало нравственнее? Сначала — да, мы это подтверждаем, и нетрудно было бы найти тому доказательства. А потом в вопросы морали вмешался закон: упразднил майораты, права первородства, завещательные отказы; закон наделил всех детей равными долями отцовского наследства; нет ни обязательного монастыря для дочери, ни принудительной семинарии для младшего отпрыска семейства — все, равные по происхождению, теперь имеют одинаковые права.

Таким образом, стоило мужу убедиться, что отныне все его дети имеют равные законные права на отцовское наследство, как он тотчас захотел, чтобы эти права были также и природными; с этого времени слово «адюльтер» обрело реальный смысл, став для супруги синонимом преступления, а для ее отпрыска обвинением в воровстве. Вот как девятнадцатый век принял всерьез понятие, которое век семнадцатый считал комичным; вот почему Мольер сочинил «Жоржа Дандена», а я — «Антони».

Итак, семейства де Нель и де Майи сговорились, чтобы соединить кузена и кузину, чьи имена мы только что назвали, узами одного из подобных браков. С этой целью г-н де Майи покинул Авиньон, прибыл в Париж и взял в жены свою прекрасную родственницу, потратив на это примерно столько же времени, сколько потребовалось Цезарю, чтобы одержать победу над царем Понтийским. Он пришел, увидел, победил.

Госпожа де Майи была в ту пору прелестной девушкой лет семнадцати-восемнадцати. Как известно, насчет ее возраста велось много споров, но мы придерживаемся мнения, что она родилась в 1710-м, иначе говоря, в том же году, что и король.

Мы уже набросали портрет этой дамы, когда описали, как Баньер проник в ее покои, и теперь не видим необходимости повторять описание.

Граф де Майи знал свою кузину с детства; вряд ли можно утверждать, что при сближении их зародилось новое чувство; однако же они были молоды и красивы, поэтому нам хотелось бы верить, что брак и сопряженные с ним обязанности не доставили ни ему, ни ей ничего, кроме большого удовольствия.

Тем не менее г-н де Майи, привыкнув к грациозной и проницательной предупредительности Олимпии, не преминул установить, что между женой, на которой он женился, и возлюбленной, что была им покинута, есть разница, и притом, следует сознаться, разница эта была исключительно в пользу любовницы. К тому же г-н де Майи заметил, что его жене даже в минуты величайшей близости присуща склонность к меланхолии, к рассеянности; можно было подумать, будто какое-то неведомое чувство, которое она прятала ото всех и, может быть, даже от самой себя, жило на дне сердца молодой женщины, забившись в глубокую незаметную щель и не проявляясь ни в чем, кроме тех резких болезненных укусов, какими, пробуждаясь, дает о себе знать не до конца усыпленная страсть.

И вот, поскольку поведение г-жи де Майи не давало ни малейшего повода для критических замечаний, хотя он самым тщательным образом исследовал тон, звучание голоса и выражение лица своей жены, когда она беседовала не только с друзьями, которых он приводил в дом, но и с теми вельможами, которых она видела при дворе, г-н де Майи пребывал в убеждении, что его супруга холодна ко всем без изъятия, и полагал, что подобная холодность ей свойственна от природы, а потому наперекор своим наклонностям ревнивца не требовал от нее ничего более того, что она ему давала.

Но, не требуя от своей жены ничего более того, что она ему давала, граф де Майи заметил, что у Олимпии он находил это «более», оно-то и делало его таким счастливым все то время, пока он был ее любовником, а теперь, когда он стал мужем г-жи де Майи, ему этого недоставало.

Так что всякий раз, когда ветер печали касался его сердца, оно поворачивалось к Олимпии, и тогда вздох, вырвавшись из его груди в Париже, улетал вслед этой чаровнице, где бы она ни находилась.

В конце концов г-н де Майи дошел до столь острых сожалений, понял, что ему так всерьез не хватает Олимпии, причем уже не только тогда, когда он находится возле своей жены, но и рядом с другими женщинами, что он решил отправиться той же дорогой, по какой один за другим уносились вдаль его вздохи, и сделать то, чего вздохи сделать не могли, — иначе говоря, вернуть Олимпию в Париж.

Только застанет ли он Олимпию свободной? Пожелает ли она теперь последовать за ним? Захочет ли принять его снова после того, как он ее покинул? Вот в чем вопрос, как сказал бы Гамлет.

Но подобный вопрос, будучи задан мужскому самолюбию, решается весьма быстро. Разве найдет Олимпия в провинции столь превосходного кавалера, чтобы он мог заставить ее забыть г-на де Майи? Даже в столице (ибо стараниями регента не один только Версаль стал средоточием светской жизни), в том самом Париже, где сходилось все, что было достойно стать примером красоты и роскошества, г-н де Майи слыл отменно изящным и видным собой кавалером; следовательно, Олимпия и не могла обрести ничего подобного тому, что было ею утрачено, а стало быть, пребывала во власти сожалений о тех двух годах счастья и любви, о которых так сожалел и сам г-н де Майи.

При таком положении вещей, а для Олимпии оно иным и быть не может, она воспримет его возвращение как счастье, которого она, скорее всего, желала, даже не смея надеяться.

Тем не менее, поскольку следовало все предусмотреть, надо было допустить, что Олимпия, в понятном отчаянии отказавшись от своей карьеры на подмостках Парижа, где она так часто сталкивалась бы с г-ном де Майи, могла, скажем, подписать ангажемент с директором какого-нибудь провинциального театра; такой контракт нужно будет упразднить; это дело не из трудных, разрешение на дебют во Французской комедии отменяет все ангажементы.

У дворянина королевских покоев, ведающего Французской комедией, г-н де Майи добился подписи на разрешении о дебюте и с этим документом в руках отправился в Лион.

Тем не менее, хотя в глубине души граф рассчитывал на любовь и верность Олимпии, он был не прочь оживить эту любовь и подкрепить эту верность, представ перед ней в качестве покровителя, дабы признательностью укрепить чувства, которые Олимпия, вне всякого сомнения, должна была все еще питать к нему.

Мы видели, при каких обстоятельствах г-н де Майи прибыл в Лион, в каком горе он застал Олимпию и как она, движимая своим отчаянием и желанием уверить графа в том, что отношения с Баньером отныне порваны, отдалась ему.

Баньер, как мы знаем, был освобожден если не исключительно, то в значительной степени благодаря этому воссоединению, о чем Олимпия столь жестоко объявила Баньеру, чуть не сведя его этим с ума.

Таким образом, г-н де Майи нашел Олимпию в том состоянии, когда она пусть и не с восторгом последовала за ним, но, по меньшей мере, обрадовалась возможности покинуть Лион и в работе на сцене, на репетициях, которыми должна будет заняться, найти отвлечение от любви к Баньеру, убитой, как ей казалось, презрением, на деле же только надломленной ревностью.

Стало быть, что же произошло? А произошло то, что Олимпия, потеряв Баньера, поняла, что она все еще любит его, а вновь обретя г-на де Майи, осознала, что больше его не любит.

Тогда, подобно отчаявшейся душе, которая, однажды потеряв счастье, более ни во что не верит, подобно изгнаннице, которая, утратив родину, ничем более не дорожит, Олимпия с новой силой отдалась той единственной страсти, что остается женщинам, утратившим любовь.

Она вновь обрела независимость.

А независимость для Олимпии означала одно: театр.

Господин де Майи, догадываясь, что в этом бедном истерзанном сердце творится неладное, пытался добиться, чтобы Олимпия принадлежала ему одному, убеждал ее оставить артистическую карьеру и не давать хода разрешению на дебют, которым он обзавелся из совсем иных побуждений; но Олимпия, ощущая боль глубокой душевной раны, в которой никого не могла упрекнуть, решительно заявила:

— Я не достанусь ни Баньеру, ни господину де Майи; актриса принадлежит всем, иначе говоря, никому.

Напомнив графу о разрешении на дебют, речь о котором он завел, когда увидел ее снова, она властно, настойчиво потребовала, чтобы ей устроили бенефис.

Поскольку граф не смог ей противостоять, Олимпия дебютировала в «Британике».

XLIX. ГОСПОДИН ДЕ МАЙИ НАЧИНАЕТ РЕВНОВАТЬ СВОЮ ЛЮБОВНИЦУ.

Итак, произошло то, что и происходит всегда. Олимпия любила слабее, а г-н де Майи — сильнее. Это заурядное явление, поскольку большинство сердец заурядно. Любовь у каждой зрелой, охваченной подлинной страстью души становится прочнее, если любимое создание любит сильнее: это не ослабевающий отраженный свет, это физическое влияние, распространяющееся и на нравственные законы.

Господин де Майи, умный человек, храбрый офицер, превосходный дворянин и безупречный придворный, имел, в сущности, совершенно заурядное сердце. В этом не было его вины: люди не могут изменить душу и живут с той, какую им даровало Небо.

Итак, г-н де Майи, которым руководили утонченная воспитанность и врожденная порядочность, чувствовал, что ему следует не спускать глаз со своего сокровища, ибо держать его при себе он не может. Господин де Майи стал ревнив.

Он находил возможность появляться всюду, куда отправлялась Олимпия, будь то репетиции или прогулки. Свободный в отношениях со своей женой или, вернее, освободившийся от нее, он теперь жил не в Нельском особняке, а у Олимпии, принимая там друзей, угощая знакомых и улаживая свои самые неотложные дела. Ревнивец становился скучен.

Ревность — порок, который женщины терпеливо сносят лишь тогда, когда они проливают слезы по той причине, что их недостаточно любят; в противном случае ревность, которой надлежит быть следствием какого-либо зла, всегда порождает его причину.

Вот почему ревнивый мужчина в конце концов всегда находит повод для ревности.

Хотя правда состоит в том, что в это время он обычно перестает ревновать.

Вполне понятно, что г-н де Майи, в качестве ревнивца появлявшийся на репетициях Олимпии и сталкивавшийся с нею на прогулках, присутствовал и в театре на ее дебюте: сидя прямо на сцене на дворянской банкетке, в равной степени охваченный и восхищением и отчаянием, он был свидетелем триумфа актрисы.

Перед тем как поднялся занавес, г-н де Майи зашел к Олимпии в гримерную и первым высказал ей комплименты по поводу ее туалета и ее красоты.

Туалет Юнии представлял собой великолепное платье из белого узорчатого шелка, сплошь обшитое кружевами, сквозь которые просвечивала туника из серебряной парчи; его дополнял напудренный парик, какие в то время только начинали носить, с пышным пучком перьев, кокетливо свешивавшимся в левую сторону.

В начале восемнадцатого века именно такой туалет называли простым нарядом.

Олимпия вышла на сцену.

Как только она вступила на сцену, как только увидела эти огни, этот блеск, эти драгоценности, этих женщин, чьи украшенные султанами головы покачивались, вызывая игру бриллиантов, этих улыбающихся и охваченных вожделением мужчин, эти ложи, заполненные знатными вельможами, и, наконец, ложу, где в залитом светом пространстве в одиночестве сиял молодой король, солнце всех этих планет-спутников; как только она услышала восхищенный шепот, который вызывала ее красота, как только до нее донеслись возгласы «браво!», которыми приветствовали ее талант, — Олимпия, вместо того чтобы, подобно бойцу в схватке, испытать воодушевление, пришла в грустное умиление.

О чем же думала эта женщина, совершенно забывшая о себе?

Увы, она думала о Баньере, о прежних прекрасных вечерах, которые делало прекрасными его присутствие; ей грезился любовный жар, каким все дышало вокруг него, та пылкая страсть, что, казалось, воспламеняла подмостки и кулисы; она думала о той роли Нерона, которую он, надо признаться, играл довольно скверно, но зато играл вместе с ней. Где теперь Баньер? Где любовь? Где счастье? Где жизнь?

Увы, Олимпия даже не подозревала, что тот, кто породил ее любовь и унес с собой ее счастье, приходил и ломился в дверь театра, что он избил стражников, что его увели в Фор-л'Эвек, а оттуда, как сумасшедшего, перевезли в Шарантон.

О, если б она знала об этом, она сразу бросила бы все! Она оставила бы этот зал, этих женщин с их украшенными бриллиантами головными уборами, этих охваченных восторгом знатных вельмож, покинула бы всех, вплоть до молодого короля, на кого были устремлены взгляды всех женщин, оставила, чтобы бежать в Шарантон и бить кулаками в дверь палаты для буйных помешанных, куда поместили Баньера!

Но Олимпия ничего этого не знала; она пребывала не в настоящем, а в прошлом, не в сиюминутной действительности, а в воспоминаниях, и именно они делали ее печальной в час триумфа.

Печальная Олимпия была не просто красива, она была поистине блистательна! Прекрасные спокойные черты лица приобретают в своем спокойствии ту красоту, которую негармоничным лицам придают пламя страстей и выразительная мимика.

Кроме того, и сама ее роль располагала к меланхолии, что было большой редкостью в век Людовика XIV; Юния вовсе не простодушна, она задумчива: это скорее тень, а не женщина.

Из-за этой грусти Олимпия казалась восхитительно прекрасной всем, кто на нее смотрел. Она показалась прекрасной и королю, и он, обернувшись, спросил, как ее зовут.

Король Людовик XV ни до своей женитьбы, ни после нее никогда не смотрел ни на одну другую женщину, кроме своей жены. Как известно, он, если ему говорили о какой-нибудь знаменитой красавице, имел обыкновение спрашивать: «Она так же красива, как королева?».

Это вызвало бы улыбки у господ из Бычьего глаза, не будь они столь безукоризненными придворными; ведь требовалось, чтобы королева была первой красавицей.

Но, если придворным все же удавалось заставить его величество обратить взор на ту знаменитую красавицу, король презрительно оттопыривал губы и, покачивая головой, замечал: «Королева прекраснее».

Немало интриг, уже созревших в головах их вдохновителей, сорвалось именно из-за этого.

Привыкнув наблюдать скандалы в эпоху Регентства, молодые придворные начали сильно волноваться из-за постоянства Людовика XV.

Привыкнув с выгодой использовать меланхолические прихоти Людовика XIV, старые вельможи выжидали время, когда его правнук почувствует, что в его жилах пробуждается бурная кровь Бурбонов старшей ветви.

Ибо, как известно, существовала большая разница между кровью старшей и младшей ветвей. Эта разница, которая начала ощущаться уже между королем и Месье, продолжала существовать между Людовиком XV, будущим любовником г-жи де Шатору, г-жи де Помпадур и г-жи Дюбарри, и г-ном Луи Орлеанским, устроившим в Пале-Рояле аутодафе холстам Карраччи и Альбани, поскольку смотреть на них ему не позволяли его ханжеские взгляды.

Впрочем, когда Людовик XV, объект стольких расчетов, смотрел на Олимпию, ее внешность вовсе не вызывала у него потребности сравнивать актрису с королевой, причем.

Сравнивать не в пользу женщины, которую сопоставляли со столь обожаемой им королевой.

Король, долго разглядывавший Олимпию, обернулся, как уже говорилось, и осведомился об имени этой прелестной актрисы.

Тот, кто ответил королю, назвав имя актрисы, был капитан-лейтенант рейтаров гвардии его величества.

Людовик XV весьма любил этого вельможу и позволил ему взять над собой такую власть, что в этом фаворите уже начинали приветствовать звезду, подобную тем звездам, что блистали за сто лет до того под именами Шале и Сен-Мар.

Со своей стороны, капитан был человек веселый, очень бойкий в поведении и более желал быть другом короля, нежели его фаворитом.

Капитан, принадлежавший к ближайшему окружению короля, был удивлен, что в эти минуты Людовика так сильно увлекает спектакль.

Олимпия играла столь прелестно, что сумела сделать короля самым внимательным зрителем. Это не оставшееся незамеченным внимание перекинулось с королевской ложи на другие ложи, и представление проходило в обстановке сдержанности, настолько оно поглощало зрителей.

Поэтому, едва прозвучал последний стих Юнии, тот стих, который несчастный Баньер, о ком никто, кроме Юнии, не думал, очень хотел услышать из ее уст, капитан, наклонившись к королю, сказал:

— Государь, мне в самом деле было бы очень неприятно иметь иное мнение, чем у вашего величества, но я все-таки посмею утверждать, что на свете нет особы очаровательнее Олимпии.

— Вы ошибаетесь, герцог, — в глубокой задумчивости отвечал король, — королева красивее.

Капитан поклонился с улыбкой, казалось говорившей: «Государь, мы знаем, что королева прекраснее всех женщин, но вслед за королевой идет Олимпия».

И он отправился готовить выход короля из театра.

Но, оказавшись совсем близко от Майи, который вместе с другими дворянами образовывал живую шпалеру на пути его величества, он шепнул ему на ухо:

— Послушай, Майи, тебе повезло: королю понравилась твоя любовница.

И он ушел с королем, который обворожительно приветствовал г-на де Майи. Подобные слова могли быть только легкой насмешкой, но граф воспринял их совсем иначе.

Будучи несчастным влюбленным, г-н де Майи, как и другие присутствующие, а главное, более, чем другие, обратил внимание на озабоченность короля, и сияющая красота Олимпии повергла его в глубокие раздумья в еще большей степени, нежели она поразила короля.

Бывают такие удары судьбы, которые невозможно отразить, и это понимает сам ревнивец, даже если он одарен любовью благороднейшей женщины.

Король Франции, к примеру, стоит настолько выше всех других мужчин, что пренебречь его любовью нельзя. Ни одна француженка не осмелилась бы на это в 1728 году.

И г-н де Майи опасался, что Олимпия может оказаться в этом отношении слишком хорошей француженкой.

Поэтому слова капитана, вместо того чтобы обрадовать графа, как думал фаворит, судивший о Майи по себе, открыли перед ревнивцем мрачные горизонты. Он думал, что король уже изъявил свою волю.

Господин де Майи мгновенно принял решение. Поскольку он, погрузившись в глубины собственного сердца, убедился, что страстно любит Олимпию, и понимал, что никто из друзей не посочувствует ему, если он ее потеряет, а все, напротив, будут стараться помочь королю отнять ее у него, граф решил лишить свободы несчастную женщину.

После спектакля он вернулся в театр, глубоко опечаленный теми словами, что ему шепнул капитан, и тем ласковым поклоном, каким его одарил король.

Олимпия тем временем была занята тем, что снимала свой театральный костюм. Она по-прежнему была грустна. Майи был мрачен.

L. ГОСПОДИН ДЕ МАЙИ ВСТУПАЕТ НА ЛОЖНЫЙ ПУТЬ.

Вместо того чтобы, заметив меланхолию Олимпии, найти истинную причину этой печали среди воспоминаний о былом или новых тревог, волнующих обыкновенно женские сердца, г-н де Майи, по обычаю всех ревнивцев, предался заботам о себе самом.

Приняв самый приветливый вид, он бодро подошел к ней с улыбкой на устах:

— Дорогая Олимпия, сегодня вечером вы имели колоссальный успех!

— Вы так считаете? — обронила Олимпия, стирая с лица румяна.

— А все потому, моя красавица, что вы играли обворожительно.

— Что ж, тем лучше, — небрежно заметила она.

— Известно ли вам, — продолжал Майи, — что вы всех заставили говорить о себе?

— В самом деле? — произнесла Олимпия все тем же тоном. — А вам это доставляет удовольствие?

— Да нет, напротив.

— Как это напротив? Почему?

— Потому что для меня в этом нет ничего приятного.

— То есть как? Для вас нет ничего приятного в том, что у меня есть талант и зрители признают это?

— Ну да, разумеется.

— Вот как! Тут требуется объяснение.

— Дать его крайне просто.

— Так дайте же.

— А если человек, черт возьми, ревнив?

— Что ж, значит, он не прав.

— Можно быть неправым, — игриво возразил Майи, — но страдания от этого не уменьшаются.

— Страдания?

— И притом жестокие.

— Да, но вы ведь не ревнивы?

— Я в этом не уверен.

— Вот еще! К кому бы вам ревновать?

— Э, Бог мой! Я знаю, что вы меня любите, — заявил граф с той ужасающей самоуверенностью, которую всегда проявляет в человеке полное отсутствие душевного равновесия.

Олимпия отвернулась к зеркалу с выражением лица, которое у женщины менее воспитанной могло бы сойти за гримасу.

Но графа занимали совсем другие заботы, так что он не разглядел ни Олимпии, ни зеркала, ни выражения ее лица.

— Как бы то ни было, — продолжал он, — я не вполне удовлетворен.

— И что же должно произойти, чтобы совершенно успокоить вас, граф?

— Ах, моя милая Олимпия, для этого нужны поступки, которых вы, к несчастью, не совершите.

— О, я способна на многое, — промолвила она.

— Однако не на то, от чего вы уже отказались.

— У женщины бывают капризы, — возразила Олимпия.

— Это значит, что я вправе не терять надежды?

— Согласитесь, дорогой граф, что мне трудно ответить на ваш вопрос прежде, чем я узнаю, о чем, собственно, речь. И этот поступок, которого вы от меня хотите, — он один или их несколько?

— Когда желание связано с вами, Олимпия, толковать о пустяках не стоит труда.

— Что ж, в таком случае говорите.

— С чего мне, по-вашему, начать?

— С самого важного своего желания. Или же с того, которое всего труднее исполнить. Как говорится, берите быка за рога.

— Итак, Олимпия, дорогая моя, угодно ли вам сделать меня счастливейшим из смертных?

— Для меня нет ничего приятнее.

— Так оставьте театр. Олимпия вскинула голову.

В ее взгляде полыхнул такой потаенный огонь, что граф содрогнулся.

— Как? — вскричала она. — Вы приезжаете ко мне в Лион с разрешением на дебют, везете меня в Париж, чтобы я здесь дебютировала, и я дебютирую, притом с успехом, а вы в тот же вечер просите меня оставить сцену! Да я была бы безумной, если бы это сделала, и вы, если бы меня к этому принудили, были бы безумцем. Ведь, лишившись сцены, я бы и сама заскучала, и вам бы наскучила; поступить так значило бы погубить нас обоих. Не надо настаивать, поверьте мне: вы потеряете на этом слишком много, и я тоже.

Однако г-ну де Майи хотелось настоять.

— Но, милая Олимпия, — сказал он, — вы же сами знаете, мы не впервые заводим этот разговор…

— Именно так, я помню, что вы не в первый раз просите меня об этом, а следовательно, помню и то, что не впервые вам отказываю. Так вот, я прошу, дорогой граф, чтобы этот раз оказался последним.

— А все-таки…

— Ох, прекратим этот разговор! — воскликнула она. — Дальнейшие настояния, сударь, в этом случае были бы доказательством того, что у вас слишком мало уважения ко мне.

— Увы! Милая Олимпия, ведь в театре столько поводов…

— Поводов для чего?

— Ну, — пробормотал г-н де Майи, пораженный хладнокровием, с каким Олимпия задала этот странный вопрос, — ну, поводов внушать любовь и влюбляться.

— Полагаю, то, что вы сейчас сказали, не имеет отношения ко мне, граф. И она устремила на г-на да Майи взгляд, пугающая голубизна которого рассекала сердца, как неумолимая сталь клинка.

Милый граф и всегда-то был высокомерен, а в тот вечер у него было совсем скверно на душе!

К тому же его вела несчастливая звезда.

— Дорогая, — произнес он, — позвольте мне заметить, что вы напрасно принимаете столь внушительный вид.

— Это почему?

— А потому, что вам, к моему несчастью, уже случалось столкнуться с одним из подобных поводов.

— По-моему, вы теряете рассудок, господин граф, — сказала Олимпия. — Поводом вы именуете господина Баньера, не так ли?

— Именно его.

— Что ж, я действительно не отвергла этого повода, однако возник он по вашей вине.

— Так вот, мой милый друг, отныне я хотел бы оградить вас от подобного несчастья.

— Вы снова заблуждаетесь, господин граф: господин Баньер вовсе не приносил мне несчастья, это, напротив, я, несомненно, стала виновницей невзгод господина Баньера.

Тут граф осознал, что дело приняло такой оборот, при котором разговор становится похожим на поединок.

Он остановился, но было уже слишком поздно.

Обида, которую он успел нанести Олимпии, мало-помалу воспалялась, подобно осиному укусу на нежной коже.

— Так вы не хотите принести мне эту жертву? — отступал граф.

— Нет, сударь!

— А если я спрошу еще раз?

— Нет!

— А если бы я просил вас об этом, даже умолял?

— Все было бы бесполезно. Он вздохнул и продолжал так:

— Э, Боже мой! Я заверяю вас, что не испытываю ни малейшего беспокойства, ибо знаю: вы благороднейшая из женщин; но как ни возвышенна ваша душа, сердце ваше способно отзываться на впечатления.

— Несомненно.

При этом слове г-н де Майи затрепетал.

— Вот именно это и пугает меня, — сказал он.

— О, — произнесла она, — когда это случится, будьте покойны, я вас извещу.

Новый удар для несчастного любовника…

— Знаете, то, что вы мне сейчас пообещали, дорогая Олимпия, весьма честно, но и столь же малоприятно, — меняясь в лице, заметил г-н де Майи. — Ведь в конечном счете вы, стало быть, допускаете, что ваши чувства могут перемениться.

— Все следует допускать, — спокойно отвечала Олимпия.

— Как все? Даже перемену в ваших чувствах?

— А есть ли в этом мире что-нибудь неизменное?

— Предположим, вы правы. Вот я и говорю: досадно, что вы лишаете меня возможности бороться с кознями моей злой судьбы.

— Я предоставляю вам, сударь, все подобные возможности, — возразила Олимпия, — кроме той, о которой вы просите.

— Стало быть, — оживляясь, вскричал г-н де Майи, — вы отдаете на мое усмотрение все, кроме вашего театра?

— Все.

— Спасибо. Так я приступаю.

— Что вы делаете?

— Сгребаю в кучу ваши драгоценности, которые сейчас заберет ваша камеристка.

— Вот еще! Зачем?

— Я велю передать их моему лакею, который их отнесет…

— Куда?

— В мой особнячок на улице Гранж-Бательер.

— В ваш особнячок?

— Где я умоляю вас расположиться сегодня же вечером. Олимпия в изумлении широко раскрыла свои прекрасные глаза.

— А чем плохи апартаменты, которые я сняла?

— Скоро их наводнит толпа обожателей, которыми вы только что обзавелись, а вот для того, чтобы ввалиться ко мне, этим господам придется прежде хорошенько подумать.

— Значит, вы меня приговариваете к заточению?

— Почти.

С минуту она молчала.

— Вы колеблетесь! — воскликнул граф. — Ах, Олимпия!

— Проклятье! Это же тюрьма! — вырвалось у нее.

— Вы сами сказали, что отдаете мне на усмотрение все!

— Но тюрьма!

— Мы позолотим ее решетки, моя прекрасная узница; я постараюсь сделать так, чтобы свобода стала в ваших глазах благом, не стоящим сожалений.

— Свобода! — прошептала Олимпия, вздыхая.

— Можно подумать, что вы ею дорожите.

— Дорожу ли я ею?! — в жарком порыве вскричала она.

— Ну, сударыня, — промолвил граф, — бывают черные дни, и сегодняшний для меня именно таков.

— О чем это вы?

— Я говорю, что нынешний вечер принес мне несчастье, ведь я увидел в вас холодность, какой, пожалуй, был вправе не ожидать.

Олимпия, впавшая было в глубокое раздумье, казалось, внезапно вышла из него и сказала, покачав головой:

— Ну, не будем спорить, это меня утомляет. Вы требуете, чтобы я ушла из театра?

— О нет, нет, на это я не осмелюсь.

— По крайней мере вы хотите, чтобы я удалилась от света, не так ли?

— Я вас молю только последовать за мной в известный вам особняк и расположиться там со своими служанками.

— Что ж, договорились! — сказала Олимпия, вставая. — Еду туда.

— Все-таки сначала подумайте, — удержал ее граф.

— Подумать? Вы предлагаете мне подумать? Не давайте таких советов, граф. Я вам сказала: договорились, но при одном твердом условии — что я не буду этого обдумывать.

— Я не хочу захватить вас обманом врасплох, Олимпия. Если я прошу, чтобы вы туда переехали, то лишь затем, чтобы вас там спрятать.

— Согласна.

— И хочу сам выбирать тех, кого вы сможете там принимать.

— Согласна, на все согласна. Граф, вы хотите, чтобы я никогда оттуда не выходила? Граф, вам угодно, чтобы я ни с кем не виделась? Так говорите, приказывайте или, вернее, нет, не говорите ничего, я сумею все угадать без слов.

— Олимпия, вы пленяете и в то же время пугаете меня.

— Отлично! Превосходно! Вашу руку, граф, и едем. Вне себя от восторга, граф усадил Олимпию в экипаж, ждавший его у актерского подъезда, и приказал отвезти их в особнячок на Гранж-Бательер.

Больше Олимпия не произнесла ни слова; невидящими глазами она смотрела на окружающие ее дорогие предметы, которые, по словам г-на де Майи, с этой минуты становились ее собственностью, потом она села за стол, чтобы поужинать, но к ужину не притронулась, отвечала улыбкой на слова графа, но засмеяться не сумела ни разу. Пока г-н де Майи не распрощался с ней, она старалась изо всех сил, лишь бы сохранить видимость любезности.

А потом, оставшись, наконец, одна, она упала в кресло возле камина, пробормотав:

— О! Какая скука!

Ужасающее слово, все значение которого люди обыкновенно осознают не прежде, чем оно раскроет свою суть и обнаружит свои последствия.

Что касается г-на де Майи, то он возвратился к себе, торжествуя оттого, что сумел принудить Олимпию порвать с суетным светом. Несчастный и не думал о том смертельном враге, наедине с которым он оставил ее в стенах своего дома на улице Гранж-Бательер.

«В конце концов, — говорил он себе, — баталия была тяжелой, но победа осталась за мной, она у меня в руках. Король больше не увидит ее нигде, кроме как в театре, и к тому же, если он будет там любоваться ею слишком часто, я помешаю ей играть; мои друзья при дворе мне в этом помогут».

Злосчастный г-н де Майи! Он по колено увяз в той же любовной трясине, куда бедняга Баньер провалился по самую грудь.

LI. ГОСПОДИН ДЕ РИШЕЛЬЕ.

В тот же вечер, когда король во время знаменательного представления уделил чрезвычайное внимание мадемуазель Олимпии, исполнявшей роль Юнии, свершилось важное событие, едва не испортившее для юного монарха весь блистательный эффект его появления во Французской комедии.

Событием этим было известие, которое произвело в переполненном зале впечатление разорвавшейся бомбы. Вот оно, это известие:

— Из Вены прибыл господин де Ришелье!

И верно, около шести часов вечера тяжело груженный экипаж, влекомый четверкой мощных коней, казалось, уже не способных передвигаться иначе как галопом, достиг заставы Ла-Виллет, доскакал до предместья Сен-Дени, проследовал по бульварам, выехал на улицу Ришелье и свернул во двор большого особняка, расположенного на улице Круа-де-Пти-Шан.

С одной стороны этого здания простирался двор, к другой примыкал сад.

На шум подъезжающей кареты выбежало несколько слуг с факелами. Одни столпились на крыльце, другие бросились к подножке кареты, открыли дверцу, и оттуда медленно выбрался облаченный в кунью шубу молодой человек; жестом руки поприветствовав обитателей дома, сбежавшихся навстречу ему, он окликнул лакея, прибывшего вместе с ним и вышедшего из экипажа первым:

— Раффе, меня нет дома ни для кого, кроме известной вам особы. Поручаю вам охранять мою персону.

С этими словами он переступил порог особняка и скрылся в глубине покоев, заранее протопленных: такая предусмотрительность доказывала, что путешественника ждали.

Этот путешественник, о чем легко узнать из сказанного выше, был не кто иной, как господин герцог де Ришелье, в первых числах ноября возвратившийся из своего посольства в Вене.

Да не прогневается читатель-эрудит, привыкший следить по хроникам XVIII века за всеми извивами придворных интриг, да не упрекнет он нас в многословии, если мы набросаем несколькими штрихами портрет герцога де Ришелье той поры, а также вкратце изобразим тех, что окружали его в 1728 году так тесно, что их лица казались не более чем рамой этого портрета.

Герцогу было тогда тридцать четыре года; он был самым красивым мужчиной Франции, подобно тому как Людовик XV в свои восемнадцать был ее самым прекрасным юношей. Ришелье был знаменит своими любовными похождениями с дочерью регента, с мадемуазель де Шароле, с г-жой де Гасе, с г-жой де Виллар и другими; знаменит своим троекратным заточением в Бастилии; знаменит своими безумствами; он стал и знаменитым послом — в Вену к императору Карлу VI его отправили затем, чтобы расторгнуть союз этого монарха с королевой Испании, которая подчеркнуто выражала претензии своего дома на французскую корону в случае смерти Людовика XV.

Это была задача не из легких: император Карл был человеком, исполненным энергии, переходящей в грубость, и осмотрительности, доходящей до дикарства.

Кроме того, австрийский двор был ужасным местом для человека, привыкшего к развлечениям Парижа, и политика этого двора была суровой школой для молодого человека, усвоившего легкомысленные обычаи Бычьего глаза.

Вена в глазах всей Европы имела два преимущества, каких никто у нее не оспаривал: ее генералы почти всегда побеждали наших генералов, ее дипломаты почти всегда обманывали наших дипломатов.

Герцог де Ришелье, способный на все, даже на добро, как отзывался о нем господин регент, другой государственный муж большого ума, чью истинную цену все осознали не раньше, чем на смену ему пришел герцог Бурбонский, — так вот, г-н де Ришелье, способный на все, счастливо покончил со своей миссией и вернулся из Вены в начале ноября 1728 года.

Сказать по правде, во всех дипломатических интригах ему очень помогала любовница принца Евгения: эта новая Ариадна дала ему путеводную нить, что выручала его в лабиринте Шёнбрунна.

Кто хоть немного знаком с галантными хрониками того времени, поймет, что, едва лишь весть об этом возвращении распространилась по городу, весь Париж устремился к новоприбывшему с визитами. Таким образом, герцог убедился, что если за эти два года о нем и успели забыть, то теперь даже самые забывчивые горят желанием освежить свою память.

Войдя в покои, он, как было сказано в начале этой главы, прежде всего велел своим людям никого к нему не пускать, и это указание соблюдалось с военной четкостью. Как известно, господин герцог де Ришелье был один из тех вельмож королевства, кому служили с особым рвением.

Поэтому легко себе представить, какое разочарование изображалось на физиономиях тех, кто, движимый любопытством или привязанностью, поспешил сюда, чтобы постучаться в большие парадные ворота или потайную дверцу, подойдя к дому с улицы или из переулка.

В этот день, спрятавшись за воротами, прильнув ухом к замочной скважине, а взор устремляя в щели в стене, оставленные около петель, доверенный лакей г-на де Ришелье подстерегал каждый звук, доносящийся с улицы или со стороны бокового входа.

Наконец, когда в подобном ожидании прошел час или около того, невдалеке от стены остановился наемный экипаж. Из него вышла закутанная женщина, лицо и фигуру которой невозможно было разглядеть, но по быстрому шагу, по своеобразному жесту, каким она отпустила возницу, слуга признал в ней ту самую особу, насчет которой он получил указания.

Уже темнело, падал снег, и в целом квартале не видно было больше ни единой живой души.

Лакей открыл ворота, которые он охранял, прежде чем в них постучались, молодая женщина проскользнула внутрь и направилась в глубь сада с уверенностью, говорящей о привычке находить здесь дорогу без посторонней помощи.

Пройдя через двор, она попала прямо в объятия герцога, ждавшего ее в бельэтаже у дверей, которые выходили в сад; он с нежностью поцеловал ее, воскликнув:

— Ах! Моя прекрасная принцесса! Я ждал вас с таким нетерпением, и вот вы пришли, а я уже не надеялся!

Эту женщину, которая, смеясь, целовала Ришелье и дружески хлопала его по ладоням своими маленькими ручками, звали мадемуазель де Шароле, а следовательно, она была не просто принцесса, но даже принцесса крови.

На изысканное приветствие герцога принцесса не дала иного ответа, кроме поцелуя, какой может подарить только любовница. Тогда он увлек ее за собой в просторную, пышно обставленную комнату, нагретую до температуры теплого весеннего дня и напоминавшую настоящий лес, благодаря цветам, которые ее украшали, и гобеленам с изображением деревьев, среди которых в позах более или менее лежачих резвилась толпа пастушков и пастушек.

Стол, сервированный у камина, два удобных кресла, поставец, заполненный прекрасным фарфором, роскошью, редкой в ту эпоху, когда вкусы Помпадур еще не пронизали наше общество насквозь, приглушенное сияние свечей — все внушало ощущение блаженства, усилившее ту бурную радость, которую только что проявила принцесса.

— Ну и ну! — сказала она. — Позвольте, герцог, прежде чем ужинать, мне хорошенько на вас поглядеть.

И она уселась прямо напротив Ришелье.

— Поглядеть на меня, принцесса? А зачем?

— Да чтобы снова привыкнуть к вам, конечно!

— Ах, принцесса, похоже, что ваша память слабее моей!

— Отчего же?

— Потому что я узнал вас с первого взгляда.

— А что, я не слишком подурнела?

— Вы по-прежнему самая прекрасная из всех принцесс, какие когда-либо рождались, и тех, какие родятся впредь.

— А что же вы не спрашиваете меня, каким я нахожу вас?

— О! Это бесполезно.

— Вот еще! Почему?

— Я больше не в счет, я австриец, варвар и привык, что меня видят одни лишь немки; дайте же мне, принцесса, время избавиться от этого облика, который я приобрел, это займет около недели, и, когда я вновь сделаюсь не только французом, но и парижанином, я рискну встать между вами и вашим зеркалом.

— Значит, вам кажется, что вы сильно переменились?

— Чрезвычайно сильно.

— Вы стали честолюбцем.

— Это правда, принцесса.

— Мне об этом говорили, но я не хотела верить.

— И все-таки это бесспорная истина.

— Не приступить ли нам к ужину? Вы когда-то уже объяснили мне, как к девушкам приходит любовь; за ужином вы мне растолкуете, как в мужчин вселяется честолюбие.

— Поверьте, я всегда счастлив научить вас чему-нибудь, однако сейчас, дорогая принцесса, как вы сами сказали, займемся ужином.

Принцесса села за стол.

— Знаете, — сказала она, — за эти два года у меня прибавился аппетит.

— Отчего же, принцесса?

— Увы!

— Какой тяжкий вздох.

— И чем же вы его объясняете?

— А чем объясняются женские вздохи?

— Вы хотите сказать — любовью?

— Проклятье!

— Что ж, в таком случае вы заблуждаетесь, дорогой герцог: в целом свете не найдешь женщины, менее влюбленной, чем я.

— Вы говорите это так, будто хотели бы еще быть влюбленной или вновь стать ею.

— Нет, слово чести!

— В самом деле?

— Можете верить мне или, если угодно, не верить, но за время вашего отсутствия…

— И что же?

— Что? Я простилась с любовью. Герцог расхохотался.

— Вы льстите мне, — продолжала она, — но вам неподвластно то, чего больше нет: вы не убедите меня, что покойники не мертвы.

— Ах, принцесса! Значит, вы не верите, что призраки былого посещают нас?

— Что толку в них верить? Ведь призраки лишь тени.

— Принцесса, иные призраки возвращаются из краев еще более дальних, чем тот свет, из Австрии к примеру, и я вам клянусь, они вполне телесны, а если вы в том сомневаетесь…

— Нет, я никогда не усомнюсь в том, что утверждаете вы, герцог.

— Но в таком случае…

— В таком случае мое решение остается неизменным. Я больше не полюблю, Арман.

— И кто же этот несчастный, отверженный землей и небесами, что это за мужчина, если он смог внушить вам подобное раскаяние?

— Мужчина? Да разве во Франции остались мужчины с тех пор, как вы, герцог, покинули ее?

— Благодарю, принцесса.

— Да нет же, право, я говорю то, что думаю.

— Так вы мне скажете, наконец, откуда у вас такое отвращение к горестям или к наслаждениям? Вы же сами знаете, настоящие любовники похожи на азартных игроков: кроме наслаждения выигрыша, им ведомо и наслаждение проигрыша.

— Герцог, для меня больше не существует ни горестей, ни наслаждений.

— Ну вот, я вернулся, потому что слишком там скучал, я творил чудеса дипломатии, чтобы получить право возвратиться во Францию, а вы мне говорите подобное! Теперь что, в Версале скучают?

— Смотрите, я стала толстухой.

И она протянула герцогу прекрасную руку, к которой он прильнул губами, смакуя долгий поцелуй…

Столь долгий, что герцог уже и сам не знал, как его прекратить, да и мадемуазель де Шароле ждала, любопытствуя, каким образом он выпутается.

— А король? — нашелся герцог, возвращая мадемуазель де Шароле побывавшую в плену руку.

Мадемуазель де Шароле взглянула на герцога, почти покраснев:

— Что? Король? О чем это вы?

— Я? Да ни о чем; я только хотел вас спросить, как он себя чувствует.

— Очень хорошо, — отвечала мадемуазель де Шароле, произнеся эти два слова несколько манерно.

— Ваше «очень хорошо» меня не удовлетворяет.

— Каким же, по-вашему, оно должно быть, герцог?

— Я бы желал, чтобы это звучало либо весело, либо грустно: в первом случае то были бы слова счастливой женщины, во втором — женщины ревнивой. Так что выбирайте, принцесса.

— Ревновать, мне? Но кого же?

— Да короля, разумеется!

— Ревновать короля! С какой стати вы мне говорите такие безрассудные вещи, герцог?

— Что ж! Но когда это случится, ибо я надеюсь, что он даст вам повод или для того, или для другого…

— Быть счастливой по милости короля или ревновать его, и это мне?

— Право, принцесса, можно подумать, будто я с вами говорю по-немецки!

— Вы и впрямь выражаетесь все невразумительнее, мой дорогой герцог; неужели вы за эти два года не получали вестей из Франции? Я себе представляла, что послы ведут.

Переписку, притом даже двух родов: переписку открытую и тайную, политическую и любовную.

— Принцесса, у меня не было двух родов переписки.

— Вероятно, у вас их было сто.

— Тут верно одно: все мне писали, кроме вас.

— Именно тогда вам и сообщили, что король…

— Да, что король красив.

— И также, что он благоразумен?

— Мне и об этом сообщали, но, поскольку я знаю, что господин де Фрежюс вскрывал всю мою корреспонденцию, я не верил ни единому слову из того, что мне писали.

— И вы ошибались.

— Неужели?

— Это истинная правда, герцог.

— Так король благоразумен? — Да.

— У короля нет возлюбленной?

— Нет.

— Это невообразимо. Ах! Отлично, принцесса, я все понял.

И герцог от души расхохотался.

— Что вы поняли? — спросила мадемуазель де Шароле.

— Проклятье! Вы не хотите изобличить себя сами, вы ждете, чтобы я привел доказательства.

— Так приведите их.

— Берегитесь!

— Дорогой герцог, за эти два года король на меня даже не взглянул.

— Извольте поклясться в этом.

— Клянусь нашей былой любовью, герцог!

— О, я вам верю, ведь вы меня любили почти так же сильно, как я вас, принцесса.

— Хорошие были времена!

— Увы! Как вы только что сказали, мы тогда были молодыми.

— Ах, Боже мой! Но теперь мы наводим друг на друга уныние, и в особенности вы на меня, герцог.

— Каким образом?

— Вы меня делаете старухой.

— Дорогая принцесса, мне пришла в голову одна мысль.

— Какая?

— Если у короля нет любовницы, при дворе должен царить ужасающий беспорядок.

— Мой друг, это просто-напросто хаос.

— По-видимому, так; ведь в конечном счете, если король не имеет любовницы, значит, Францией правит Флёри, и Франция стала семинарией.

— Среди семинарий, любезный герцог, попадаются такие веселенькие местечки, что их можно сравнить с Францией.

— И естественно, что, когда король благоразумен, все также стараются быть благоразумными.

— Герцог, от этого прямо в дрожь бросает.

— Вследствие этого двор превращается во вместилище добродетели, которая, переливаясь через край, грозит затопить народ.

— Все уже утонули в ней.

— А королева?

— Королева уже не просто добродетельна, она свирепа в своей добродетели.

— Мой Бог! Держу пари, что, коли так, она ударилась в политику. Бедная женщина!

— Ваша правда.

— Но с кем, ради всего святого?

— А с кем, по-вашему, ей заниматься политикой? Уж конечно, не с королем.

— Почему?

— Э, мой дорогой, она до того добродетельна, что боится взять в любовники даже собственного мужа.

— Вот оно что! Кто-то дает ей советы?

— Да.

— Стало быть, она завела себе политического любовника.

— Иначе говоря, сохранила того, какого имела.

— И это по-прежнему…

— … все тот же, кто сделал ее королевой Франции, ведь никто так не склонен хранить признательность, как поляки и в особенности полячки.

— Француженкам это несвойственно, не так ли, принцесса?

— Ода!

— Итак, она плетет интриги заодно с герцогом Бурбонским?

— Именно.

— Который по-прежнему крив на один глаз.

— Ну да, Боже мой!

— Он еще и горбат.

— Станом он скрючен, что правда, то правда. Уж не знаю, может, это с ним случилось под бременем государственных забот!

— Подумать только, эта тихоня де При обо всех этих делах ни словом не обмолвилась!

— Ах! Отлично! Значит, де При писала вам в Вену!

— Разумеется.

— В таком случае не понимаю, зачем вы меня расспрашиваете, герцог.

— Ну, чтобы знать.

— Как будто там, где прошла эта де При, может остаться еще что-либо непознанное.

— Ну, вот, дорогая принцесса, не угодно ли поверить, что…

— Ничему не поверю, предупреждаю заранее.

— Клянусь вам…

— Клятвы! Час от часу не легче.

— Клянусь, что мои отношения с маркизой так же невинны, как отношения короля с вами.

Мадемуазель де Шароле, смеясь, пожала плечами.

— Раз вы прибыли из Вены, вам кажется, что и я приехала из Лапландии? — сказала она.

— Продолжайте, дорогой друг, — промолвил герцог, видя, что превозмочь недоверчивость принцессы совершенно невозможно.

— Что вы хотите, чтобы я продолжала?

— То, что начали. Вы же сказали, что королева плетет интриги сообща с герцогом Бурбонским?

— Нуда.

— Чтобы свалить Флёри?

— Именно так.

— А почему она хочет его свалить?

— Потому что Флёри — старый скряга, из-за которого она испытывает недостаток в деньгах. Кстати, о деньгах: раз уж вы такой друг этой де При, скажите-ка ей, герцог, что она проявила прескверный вкус в выборе протеже.

— Какой протеже?

— Полячки, кого же еще?

— Ах, принцесса, пожалейте ее, эту бедную королеву; она заслуживает скорее сострадания, чем порицания.

— Да я ей сострадаю больше, чем вы сами, и особенно я ее жалею за то, что по вине этой интриганки маркизы она стала королевой Франции.

— По правде говоря, принцесса, меня удивляет, что вы говорите, будто скучали эти два года. Кто ненавидит так, как вы, всегда более или менее развлекается… Ну, оставьте же в покое эту маркизу хотя бы ради господина герцога.

— Нет, нет, нет, я нахожу отвратительным один поступок этой нахалки: она сделала королеву королевой.

— Это ее право, ведь она исполнила то, что было ей поручено.

— Да! А что она радела о приданом этой бедной принцессы, что пересчитывала ее белье, рубахи, юбки, словно кастелянша для новобрачной-провинциалки, это тоже ее право?

— Послушайте, принцесса, ведь маркиза была падчерицей Леблана.

— Ну, такая доброта примиряет меня с вами, и я возвращаюсь к господину де Фрежюсу.

— То есть к нашему скряге. :

— Последний, зная, что у королевы нет денег, допустил к себе Орри, генерального контролера, наделенного всеми полномочиями для ведения переговоров о займе на имя бедняжки Марии Лещинской, и тот засвидетельствовал перед господином Флёри, что бедная принцесса не в состоянии поддерживать образ жизни, какого требует ее положение; Флёри признал, что так оно и есть, посетовал вместе с генеральным контролером и вытащил из своей шкатулочки, поскольку у него, как у Гарпагона, имеется шкатулочка…

— Вытащил что?

— Угадайте!

— Проклятье! Вы изъясняетесь, как Гарпагон.

— Герцог, прикройте от стыда лицо: он вытащил сто луидоров! Нами управляет человек, дающий сто луидоров королеве! Вы, будучи в Вене, представляли там этого человека!

— Если бы я проведал об этом, клянусь вам, принцесса, я не остался бы там и на сутки. Что он должен был сказать, когда узнал, что, въезжая туда, я велел подковать лошадей моей свиты серебряными подковами, а моих собственных — золотыми?

— Да, и еще устроили так, чтобы они растеряли все подковы прежде, чем вы въехали в свой дворец.

— Вернемся к господину де Фрежюсу. Вы представить не можете, насколько мне интересно все, что вы говорите.

— Стало быть, он извлек из своей шкатулки сто луидоров для королевы. Орри покраснел как мак и вновь напомнил министру, что ее величество нуждается в деньгах.

Флёри тяжело вздохнул.

«Если она действительно стеснена в средствах, — сказал он, — придется сделать себе кровопускание». И он добавил еще пятьдесят луидоров.

— О! Это невозможно! — вскричал Ришелье. — Вы преувеличиваете, принцесса.

— Скажите, что это неправдоподобно, и я соглашусь с вами. Но, прощу вас, подождите конца.

— Так это еще не конец? Был другой?

— Орри, который сначала побагровел, стал бледнеть. Видя это, господин Флёри забеспокоился, как бы он опять не принялся жаловаться.

«Что ж, ладно! — промолвил министр, — добавлю еще двадцать пять луидоров, но уж пусть до будущего месяца ничего больше не просит».

И этими словами Гарпагон запер свою шкатулку.

— Сто семьдесят пять луидоров!

— На двадцать пять луидоров меньше, чем я давала вашему лакею, герцог, когда он первого января приносил мне от вас новогоднее поздравление.

Ришелье отвесил учтивый поклон.

— Принцесса, — сказал он, — признаю, что в мое отсутствие здесь происходили явления потусторонние. Значит, королева настроена против господина де Фрежюса, она в ярости?

— В отчаянии.

— Ладно! Но почему бы ей не заставить короля припугнуть его?

— Э, герцог! Вообразите, что это, напротив, господин фрежюс старается устроить так, чтобы король невзлюбил ее.

— Ба! Он, столь благочестивый епископ?..

— Говорю же вам, все это омерзительно!

— А впредь будет еще и весьма прискорбно, принцесса, и с нашей стороны было бы неосмотрительно в том сомневаться. Так, вероятно, все ропщут — и в верхах и в низах?

— Всюду.

— Разделились на фрежюсистов и бурбонистов?

— К бою готовы! Пушки заряжены, запалы наготове.

— Стало быть, вопрос в том, чтобы каким-нибудь способом прибрать к рукам короля?

— Верно.

— И оба, господин де Бурбон и господин де Флёри, ищут такого способа?

— Вы попали в самую точку.

— И что же, господин герцог пытается укрепить положение королевы?

— Здесь он не преуспеет.

— Вы полагаете?

Принцесса наклонилась к самому уху Ришелье.

— Неделю тому назад, — шепнула она, — король пожаловался, что королева отказала ему в исполнении долга.

— О! Бедный король! — засмеялся герцог. — И господин де Фрежюс об этом знает?

— Несомненно.

— В таком случае он, будучи похитрее господина де Бурбона, уж, верно, подумывает о том, как бы возвести на наш небосклон новую звезду?

— И вы еще утверждали о своей недостаточной осведомленности? Боже милостивый! Вы и впрямь стали истинным дипломатом!

— Решительно, дорогая принцесса, я никогда не ошибался насчет господина де Бурбона, думая о нем Всегда одно и то же.

— И что же вы думали?

— Что он дурак.

— Почему?

— Потому что королева натура живая.

— О! Король очень благонравен, герцог.

— Опять вы за свое, принцесса. О, не разочаровывайте меня так.

— В ком и в чем?

— В вас и в могуществе красоты.

— Что же мне сделать для этого, герцог?

— Принцесса, господин де Бурбон ищет, господин де Флёри ищет, а вот я, вернувшись из Вены, ничего не искал, просто нашел.

— Что нашли?

— Способ.

— И это…

— Это вы. Нужно, чтобы король полюбил вас, мое бесценное высочество, и чтобы вы с вашим умом давали советы королю.

— О герцог!

— А что, у вас есть возражения? Уж не стыдливость ли?

— Вот еще! Фи!

— Ну же, разве соблазн управлять Францией вас хоть самую малость не привлекает? Разве вам претит возможность составить счастье ваших старинных друзей?

— Вовсе нет, но…

— Разве среди дам, окружающих его величество, вы не более всех способны внушить королю чувство, которое подчинит его своей нежной власти? В конце концов попробуйте, принцесса. Что вас удерживает?

— Да ну, признайтесь откровенно, вы смеетесь надо мной?

— Я? О, черт!

— Вам не написали, когда вы были там?..

— О чем?

— И не рассказали уже здесь, после вашего приезда?

— Оком?

— Обо мне.

— Нет, — пробормотал герцог с видом крайнего простодушия.

— Что ж! Герцог, меня посетила та же идея, что и вас.

— В самом деле? И почему вы от нее отказались?

— Я не отказывалась от нее, напротив.

— Как? Вы привели ее в исполнение?

— Насколько это от меня зависело, да, герцог.

— И…

— … и была отвергнута.

— Отвергнуты, вы? Немыслимо!

— Тем не менее это так, и хоть мне больно признаваться в этом, мой милый герцог, я это вам говорю, так как предпочитаю, чтобы вы все узнали от меня, чем от кого-нибудь другого. К тому же возможно, что мой провал зависел от одного обстоятельства.

— Не вынуждайте меня угадывать это обстоятельство, принцесса; я отказываюсь это делать.

— Я вам скажу.

— Говорите.

— Я была влюблена в короля.

— Вы, принцесса? — вскричал Ришелье. — О, какая ошибка!

— Э, Бог май, да, и это, герцог, меня совершенно обезоружило.

— Понимаю: вы забились в уголок, вздыхали и ждали, когда же он взглянет на вас, а он… а он не взглянул.

— Я, герцог, пошла дальше: сочинила довольно миленький стишок. Написала его на листе бумаги своим красивым почерком, который известен королю почти так же хорошо, как вам, и украдкой всунула этот листок в карман его камзола.

— Признание?

— Черт возьми, да! Если уж довелось родиться принцессой крови, нужно, чтобы от этого был хоть какой-нибудь прок.

— Верно: можно первой приглашать на танец. О, какая жалость, что вы забывчивы, принцесса!

— Это почему же?

— Потому что в противном случае вы прочли бы мне свои стихи: мы бы посмотрели, могут ли они соперничать с моими… то бишь со стихами Раффе.

— Нахал!

— А ваши кто сочинил, принцесса?

— Я сама.

— Тогда вы должны были их запомнить.

— Полагаю, что запомнила; вот если бы они послужили для дела, я бы не преминула их забыть.

— Я слушаю, принцесса.

— Вот они:

Вы нравом нелюдим,

Но взор прельщает светом…

— Э-э! — протянул герцог. — Сам Аруэ не сказал бы лучше.

— Так не мешайте мне продолжать.

— Я меньше всего на свете хотел бы остановить вас на столь прекрасном пути.

И принцесса продолжала:

Бесчувственным таким Быть можно ль в ваши лета?

— И он остался таким перед лицом подобной поэзии?

— Да вы дослушайте, герцог, там, в конце, как говорится, самая изюминка. ,

— Посмотрим, какова изюминка.

Если любовь вас наставить готова…

— О-о! Вот уж что соблазнительно!

— Что ж! Он себя соблазнить не дал.

Сдайтесь, и ей не перечьте ни словом, Пусть венценосец склонится пред ней: Царство ее вашей власти древней.

— Ах, моя принцесса, это же поистине восхитительно. И король, обнаружив такие стихи в своем кармане, узнав ваш почерк, не пал к вашим ногам?

— Он был слишком юн.

— Так скажите ему это снова, принцесса. Ведь теперь он…

— Ах, теперь другое дело. Я не повторю этих стихов.

— Но почему?

— Потому что я больше не влюблена и ни за что на свете не пошлю галантного признания нелюбимому мужчине. Вот почему, герцог, мне уж не завоевать короля: он нуждается в том, чтобы испытать любовь истинную и внушить ответное подлинное чувство.

— Ну-ну, что вы, дорогая принцесса, То, что вы сейчас сказали, — это слишком по-женски.

— Нет, это слишком правдиво.

— Вот-вот, я именно это имел в виду.

— И это вас раздражает?

— Это убеждает меня.

— Так вы отказываетесь от своего плана, герцог?

— Нет, но я поищу более надежное орудие.

— А что вам угодно от вашей покорной слуги?

— От вас, принцесса? Я буду умолять вас остаться моей.

— Полно, герцог, не надо шутить. Я сказала, что никого больше не люблю, и это верно.

— Как? Дружба? В нашем возрасте?

— Герцог, вам ведь еще понадобится неделя, чтобы стереть с лица австрийское выражение, вы сами так сказали. Так сотрите же его. Это говорю вам я, парижанка.

— Хорошо.

— Совет друга!

— Хорошо, хорошо!

И она протянула ему руку, к которой он прильнул долгим поцелуем с тем воодушевлением, какого почти не встретишь в наши дни, и с той учтивой задушевностью, какой у нас вовсе не осталось.

Встав, принцесса несколько мгновений отогревала свои маленькие ножки у камина, потом герцог распорядился, чтобы было велено подать карету в конец улицы, и сам проводил мадемуазель де Шароле до экипажа. Подобно Полю и Виргинии, они шли, закутавшись вдвоем в один плащ.

— Герцог, — сказала принцесса, — через неделю все новости и так будут вам известны; я же рядом с вами останусь всего лишь невежественной дикаркой. Но если какое-нибудь из этих известий окажется интересным для меня, принесите его мне: пути вы знаете.

— Они свободны?

— Слишком свободны, увы!

С этими словами они расстались. Принцесса села в карету. Ришелье подождал, пока она скроется из виду, и возвратился домой, весьма смущенный тем, как обернулась его первая ночь в Париже.

Лакей представил ему список из двадцати семи дам, которых он отослал ни с чем ради этой бесполезной принцессы.

Ришелье вздохнул.

— Ба! — проворчал он, забираясь под мягкие одеяла своего хорошо прогретого ложа. — Вот поистине ночь государственного человека. Завтра меня посетят идеи, достойные кардинала.

И он задремал. Часы пробили полночь.

LII. ГОСПОЖА ДЕ ПРИ.

Засыпая, Ришелье думал обо всех этих дамах, спрашивая себя, какая из них достаточно милосердна, чтобы потрудиться и обеспечить ему то политическое влияние на короля, в котором он так нуждался теперь, когда стал честолюбцем.

Подобного рода озабоченность способна если не вовсе лишить сна дипломата тридцати четырех лет, то, по меньшей мере, навеять ему приятные грезы, благо их причина радует почти так же, как результат.

Вот почему только около часу ночи, то есть не раньше, чем через час после того как он лег и радужные образы начали тесниться у него в мозгу, герцог почувствовал, что его грезы мало-помалу тускнеют, расплываясь в тумане дремоты; итак, ему показалось, что он уснул и во сне ему что-то мерещится.

В этом сновидении до его слуха донесся как бы некий шум, упрямый голос, проникавший из сада сквозь окно бельэтажа, где он пожелал расположиться на ночь.

Мужской голос возражал, женский — настаивал; в общем, то был дуэт мужчины и женщины, которые раздраженно спорили.

И тут герцогу де Ришелье показалось, будто женский голос ему знаком и каждая его нотка словно несет с собой какое-то воспоминание из числа самых игривых и чарующих.

Тогда герцог, отдавшись на волю этой обманчивой грезы, захотел, чтобы она продлилась. А вам, милая читательница, разве не случалось порой, видя начало одного из тех пленительных сновидений, что посещают вас, захотеть, чтобы оно хоть во сне получило свое полное развитие и всю мыслимую завершенность?

А наша воля — это же такое прекрасное, такое могущественное явление! Во всей своей красоте и мощи оно столь непосредственно исходит от Господа, что даже во время сна может подчас производить подобное действие.

Итак, герцог оставил одно ухо настороже и услышал им вот что.

— Нет, сударыня, — говорил мужской голос, — дальше вы не проникнете. Довольно и того, что вам, ума не приложу, как, удалось ворваться в калитку старого двора. Сказать по правде, сударыня, такие шутки больше не пройдут.

«Забавно», — подумал герцог, все еще уверенный, что он спит.

— Ворвалась я в калитку или нет, — отвечал звонкий голос женщины, — но я уже в доме, не так ли?

— Что вы здесь, нет сомнения, но вас не ждали.

— В конце концов, если я здесь, прочее не столь важно: полдела сделано. Пропустите меня к герцогу.

— Это невозможно, сударыня. Господин герцог вот уже час как отошел ко сну, весьма утомившись с дороги; он почивает.

— Ну так вот тут есть, чем пошуметь. Будите его.

И герцогу послышался мелодичный звон изрядного количества золотых монет, которыми побренчали в кошельке.

— О-о! — пробормотал герцог, все еще грезя. — Моего лакея подкупают золотом. Вот кому везет, да и место у него доходное.

— Но, сударыня, — возразил упрямый слуга, стараясь поддержать за своим господином его репутацию волокиты, — герцог почивает не один.

С тяжким вздохом герцог раскинул руки и ноги, будто сам хотел удостовериться в собственном одиночестве, и пробурчал: «Ну и проходимец!».

— Э, да какая мне разница? — отвечал женский голос. — Я не затем пришла, чтобы помешать его амурам. Мне нужно поговорить с ним о деле. Ну же, парень, отворяй, отворяй…

— Однако, сударыня, господин герцог запретил…

— Поскольку он не знал, что я приду.

— Сударыня, клянусь вам, что, если герцог проснется и вас услышит, он мне прикажет вывести вас отсюда, а с его стороны это было бы нелюбезно, в то время как с моей просьба не упорствовать, с которой я к вам обращаюсь, не более чем простое исполнение моих обязанностей.

«Этот чертов лакей превосходно изъясняется, — подумал герцог, ворочаясь на своей перине. — Ну-ка послушаем, что скажет женщина. Ну же!».

— Хорошо! — отвечала она. — Держу пари, что господин герцог не спровадит меня, особенно если я назову свое имя.

— Тогда, сударыня, возьмите ответственность на себя и постучитесь в стекло этого окна.

— Нет, решительно нет, — отозвался голос, — я не хочу высовывать руку из муфты, мне холодно.

«Черт возьми! — подумал Ришелье. — Надо быть великосветской дамой, чтобы так бояться стужи. Почему бы ей сразу не назвать свое имя? А если она красива, я, черт возьми, скажу вслед за ней, что и мне холодно.

— Ну, постучи же, парень, — продолжала дама, — постучи, а я скажу, что это сделала я.

— Сударыня, я постучу, так и быть, раз вы меня заставляете; только мне бы хотелось прежде узнать ваше имя.

«Мне тоже», — подумал Ришелье.

— А это зачем? Разве не будет достаточно, если я его назову твоему господину?

— Нет, сударыня, потому что, если мой господин меня прогонит, вы должны будете возместить мне урон.

— Это более чем справедливо, ты малый смышленый, а возмещение — вот, держи задаток в счет того, что я припасла для тебя.

«Снова деньги! — мелькнуло в сознании герцога. — Эта женщина от меня без ума. Такое может пригрезиться только во сне».

— Теперь, — заявил лакей, — мне осталось только спросить вас об одной вещи.

— А именно?

— Как вас зовут?

— Ах, господин Раффе, ты в конце концов выведешь меня из терпения.

— Вы же сами видите, сударыня: коль скоро вам известно мое имя, я должен знать ваше.

— Что ж! Маркиза де При…

И в то же мгновение послышался сильный удар кулака в оконную ставню.

— Госпожа де При! — воскликнул герцог, высунув голову из-под одеяла. — Ну и ну! Вот так сон! Мне приснилось, что госпожа де При, любовница господина де Бурбона, была у меня в саду, спорила с Раффе при пяти градусах мороза! Забавный сон!

Но тут последовал новый удар, за ним еще несколько, все чаще, нетерпеливее, так что рама высокого окна задрожала.

— Да нет же, я не сплю, ко мне вправду стучатся! — вскричал Ришелье.

— Герцог! Герцог! Откройте! — повторял женский голос, слегка изменившийся от досады и чуть охрипший на морозе.

— Открой! — закричал герцог, спрыгивая с кровати, впопыхах натягивая панталоны и кутаясь в домашний халат, который он нащупал под рукой.

Лакей вошел к своему господину.

— А маркиза? — с живостью осведомился Ришелье.

— Я здесь, герцог, — откликнулась г-жа де При, появляясь на пороге. — Вы встали?

— Да, сударыня, для вас я всегда на ногах или в постели, выбирайте сами, маркиза. Зажги свечи, Раффе, зажги.

— Как? Уже оделись? — спросила г-жа де При.

— Гм… Э… — промычал герцог.

— Стало быть, вы меня слышали.

— Да, я узнал ваш голос.

— Ну, герцог, значит, вы не настолько фат, как о вас болтают.

— Почему?

— Фат бы не встал.

— Маркиза, вы забываете, что меня два года не было в.

Париже. Однако присядьте же. Огня, Раффе, огня; ты видишь, мой друг, что маркиза продрогла.

— Сдается мне, — смеясь, заметила гостья, — после полуночи дом так переполнен, что сад должен служить прихожей для женщин.

— Совсем напротив, маркиза: дом пуст, я ждал вас.

— Да, во сне.

— А разве не так ждут своей судьбы?

— О герцог! Прелестно!

Маркиза завладела креслом, которое предложил ей Ришелье. Герцог принял одну из своих самых изящных поз; оба стали смеяться; огонь в камине разгорелся; Раффе вышел.

— Ах, черт! — воскликнул герцог. — Знаете ли вы, маркиза, что пробил час ночи?

— И на улице такой мороз, что камни трескаются, герцог.

— Но у господина де Бурбона, верно, слишком жарко, если вы прибежали сюда?

— Право же, герцог, мне было совершенно необходимо первой поговорить с вами.

— Однако, простите, как вам удалось проникнуть сюда? Только что я в полусне или наполовину бодрствуя, это уж как вам больше нравится, кажется, слышал, что либо вы, либо Раффе толковали о калитке, в которую вы ворвались.

— Ворвалась — нет, открыла — да.

— Каким образом, маркиза?

— Да ключом, как же еще?

— Как? У вас есть ключ от моего дома, а я спокойно ложусь спать, подвергая себя такой опасности?

— Герцог, по-моему, вы сами когда-то мне его дали.

— Да, верно, только мне помнится, что я его у вас забрал.

— Какая жестокая память!

— Но послушайте, вы, государственный человек!.. Откуда же у вас этот ключ? Понимаете, я вас об этом спрашиваю, потому что такие сведения мне необходимы.

— Да, он мог быть изготовлен. В сущности, это было бы ловким ходом.

— Вы меня ужасаете, маркиза.

— Успокойтесь, этот ключ…

— Что же?

— Он мне достался не столь честным путем. Это не поддельный ключ, а настоящий.

— Но, в конце концов, где вы его раздобыли?

— Два года тому назад, до своего отъезда в Вену, вы рассеяли по Парижу несколько подобных ключей.

— Да, но неужели вы хотите меня уверить, что женщина в наше время способна два года хранить ключ от дома отсутствующего мужчины, если только она не забыла этот ключ в своем молитвеннике.

— Что ж, вот здесь вы ошибаетесь, герцог; дело в том, что все мы стали очень благочестивыми. Благочестие вошло в моду. О, в Париже многое изменилось со времен вашего отъезда: вы оставили в Пале-Рояле господина регента, а теперь найдете господина Фрежюса в Версале.

— Все сказанное не объясняет, откуда вы выудили этот ключ; по крайней мере если вы не взяли его у кого-либо…

— Взяла? Фи! Вы меня принимаете за принцессу крови, мой милый герцог; вы спутали меня с мадемуазель де Валуа или мадемуазель де Шароле. Взяла! Нет уж, фи! Я его купила.

— Купили? О! Кто же вам его продал?

— Камеристка, понятия не имевшая, что она мне продает. Вы поймите, валяется ключ, его подбираешь, никто о нем ничего не знает, потом приходит некто и дает за этот ключ двадцать пять луидоров. Если хозяйка о нем спросит, можно сделать изумленное лицо и пролепетать: «Какой ключ, сударыня?» Для субретки это так соблазнительно.

— К тому же, как вы сказали, маркиза, то был ключ от дома, который принадлежит человеку, находящемуся в Вене. Ах, черт побери! Значит, все здесь всерьез полагали, что я никогда оттуда не вернусь?

— Все, кроме меня, ибо я как настоящий министр иностранных дел знала, что вы в пути.

— Истинная правда.

— И вот я с дальним прицелом приобрела этот ключ, рассудив, что вы поменяете подбойники в своих замках не ранее чем на следующий день после возвращения; расчет оказался довольно точным, не правда ли?

— И, как видите, пришелся весьма кстати.

— Настолько, что, надеюсь, этот ключ принесет мне больше, чем я на него потратила. Однако же странно, герцог…

И маркиза два-три раза глубоко вздохнула, раздувая ноздри.

— Что такое? — спросил Ришелье.

Маркиза продолжала крупными глотками вдыхать воздух.

— Здесь пахнет женщиной.

— Что вы! Я один.

— Говорю вам, здесь находится женщина, духи которой мне знакомы.

— Маркиза… я вам клянусь!

— Духи принцессы.

— Ах! Вы мне льстите, маркиза.

— Фат! Он не меняется.

— И вы не больше, маркиза, только день ото дня хорошеете.

— Да. По крайней мере именно это мне станут говорить придворные, если я буду в фаворе.

— Вы и так в величайшем фаворе, маркиза.

— Полагаю, что да, и более того — я пришла сюда, чтобы доказать вам это.

— О, неужто?

— Но сначала, герцог, будьте чистосердечны. У вас здесь есть кто-то?

— Никого.

— Слово чести?

— Слово Ришелье! Вы колеблетесь?..

— Герцог, если бы речь у нас шла о любовных делах, я бы верила вам на слово. Но коль скоро мы будем беседовать о политике, а в этой области любая болтливость смертоносна, позвольте мне поступить, как святой Фома. «Vide pedes, vide manus note 38».

— Вы мне это говорите, чтобы заставить меня поверить, будто вы знаете латынь?

— Боже меня сохрани от таких притязаний!

— Ну, приступайте!

— Маркиза, — отвечал герцог, вставая, — вот я беру подсвечник; мы обследуем каждый уголок моих покоев, не так ли?

— Если угодно, да, герцог.

— Хотите, начнем с камина? Впрочем, в нем огонь; надеюсь, он не внушает вам недоверия?

— Ни в коей мере, лишь бы там не пряталась принцесса крови; эти дамы несгораемы, как саламандры.

— Ах, почему нельзя сказать того же о принцах крови, маркиза! — сказал Ришелье.

На этот намек гостья лишь усмехнулась.

— Осмотрим сначала этот уголок между стеной и кроватью, — сказала она.

— Пусто, — отозвался Ришелье. — Взгляните.

— Гардеробные.

— Никого — ни здесь ни там. Хотите заглянуть за вешалки с одеждой?

— Это ни к чему. Ноги бы торчали.

— Остается потайная лестница.

— Бесполезно: засовы на месте, лестница не отапливается; за то время, что мы вдвоем, порядочная женщина умерла бы там от холода, а следовательно, больше не представляла бы для меня опасности.

— Сильный довод.

— Итак, мы одни; побеседуем же.

— Побеседуем, — сказал герцог, подведя маркизу к ее креслу.

LIII. ПОЛИТИКА ГОСПОЖИ МАРКИЗЫ ДЕ ПРИ.

Маркиза села. Герцог оперся о спинку ее кресла.

— Маркиза, моя дорогая маркиза, — вздохнул он, довольно-таки нежно сжимая ее руку, — если бы вы знали, как я сожалею, что ваш злой нрав вынудил меня тогда забрать у вас тот ключ.

— Почему?

— Да потому что, если бы вы меня любили, тем более сегодня, сейчас, после моего двухлетнего отсутствия, мы бы с вами потеряли голову друг от друга.

— Герцог, я пришла, чтобы поговорить о делах. Ну же, оставьте в покое мою руку: время не ждет.

— Как вам будет угодно, маркиза. И герцог оставил ее руку в своей.

— Итак, я вам сказала…

— … что вы в фаворе больше чем когда бы то ни было.

— Вас это удивляет?

— Ода!

— И почему же?

— Это странно при той довольно жестокой войне, какую старик Флёри, видимо, затеял против господина герцога.

— Благодарение Господу, мы в долгу не остаемся!

— Но король на его стороне; а вы же знаете, маркиза, когда короля разлучают с наставником, его величество плачет, его величество кричит.

— Да, но королева за нас, а когда короля разлучают с королевой…

— Берегитесь, маркиза. Ходят слухи, что королева стала добродетельной… излишне добродетельной… И что король все больше опасается ее, а любит все меньше.

— А, так вам это сказали!

— Мне говорили и не только это.

— Что же еще?

— Я слышал, что Людовик Пятнадцатый с некоторых пор ложится спать в отдельных покоях, чего прежде с ним не случалось.

— Это правда.

— Что ж, маркиза, в таком случае мне кажется, что ваша опора слабовата, коль скоро вы опираетесь на королеву, которая, по словам короля, отказала мужу в исполнении долга.

Тут оба собеседника расхохотались.

Потом, все еще смеясь, но глядя на герцога взглядом женщины, готовой нанести сокрушительный удар, маркиза спросила:

— Милейший герцог, а известно вам, почему король ложится спать в отдельных покоях?

— Черт возьми! Потому, что он хочет спать один.

— А знаете, почему королева отказывает королю в исполнении супружеского долга?

— Потому что ей это не нравится.

— Так вот, герцог, ничего подобного: потому, что королева беременна. При этом известии Ришелье подскочил и у него вырвалось восклицание, показавшее маркизе, до какой степени интересную новость она ему сообщила.

— А-а. Прекрасно, — пробормотал он, немного помолчав.

— Согласитесь, герцог, — продолжала г-жа де При, — что появление дофина — наша удача; королева, став матерью семейства, сразу и в полной мере обретет вес, присущий ее рангу. А характер у нее уже основательный, она правильно мыслит, она честолюбива, или, вернее, ей внушают честолюбие.

— И кто же его внушает, маркиза?

— Ну вот, теперь он изображает незнайку. Что же, Вена находится так далеко от герцогства Бар и от Лотарингии, чтобы можно было не ведать, до какой степени Станислав жаждет влиять на наши дела?

— Маркиза, я вас понимаю и думаю, что вы, быть может, правы.

— Не так ли?.. Вот почему я сразу подумала о вас и о том, чтобы вовлечь вас в круг наших друзей.

— Маркиза, надеюсь, что я уже там.

— Да, но я говорю о дружбе иного рода… о друзьях в политике.

— Я стану одним из них?

— О! Это будет зависеть только от вас.

— Давайте обсудим план действий.

Господин де Ришелье бросил многозначительный взгляд на альков.

— Что вы там высматриваете, герцог? — спросила маркиза. — Сожалеете о прерванном сне?

— Я, маркиза?

— Ну да, вы поглядываете на свою постель.

— Вовсе нет. А вы, маркиза, вы совершенно уверены, что не озябли?

— Да я вся горю. Ришелье горестно вздохнул. Маркиза расхохоталась.

— Ну же, — сказала она, — будем серьезны, если это возможно. Вы ведь посол, а я — чрезвычайный и полномочный посланник.

— Тогда вернемся к вашему плану.

— Мой план — вот он. Совершенно очевидно, что господин де Фрежюс хочет все прибрать к рукам.

— Даже кардинальскую шляпу, по всей видимости.

— И выгнать господина герцога?

— И выгнать господина герцога.

— Ему для этого требуется поддержка с двух разных сторон. С одной стороны он ею заручился — со стороны короля; теперь ему нужен еще кто-то, кто бы управлял королем. Не находите ли вы наиболее нравственным, чтобы такое влияние на короля оказывала королева, на мужа — жена?

— Это и в самом деле в высшей степени нравственно, маркиза.

— Будем же поддерживать нравственность всеми возможными средствами.

— Ну-ну! Я бы вам рекомендовал для этого безнравственные средства.

— Э, милый герцог! Король благоразумен, как девушка.

— Согласен с вами, маркиза. Но свет видывал девушек, которые переставали быть благоразумными. Мы даже наблюдаем подобное постоянно — это самое обычное дело.

— Королева поддержит его, мы же придадим побольше уверенности королеве.

— Нет ничего легче. Речь идет лишь о…

— … о том, чтобы окружить его величество добрыми примерами, вместо того чтобы предоставить ему наблюдать грехи всех сортов; вам ведь небезызвестно, милейший герцог, что надумал этот отвратительный старый священник, желая просветить короля ввиду приближения его свадьбы.

— Нет, я ничего не знаю, маркиза, и вы бесконечно меня обяжете, рассказав мне об этом, если только это дело не из числа тех, которые можно рассказывать лишь служителям Церкви. Впрочем, в ваших устах все это сильно выиграет.

— Э, герцог, вы сейчас сами увидите…

— Вы меня прямо в дрожь вгоняете.

— Флёри вступил в сговор с Башелье, камердинером. Они заказали знаменитому художнику изобразить в двенадцати картинах всю как есть историю бракосочетания одного из патриархов.

— Ах, вот оно что! Знаете, это ловко придумано.

— Поразительная живопись, герцог!

— Вы видели эти картины, маркиза?

— Ну, сквозь мою вуаль… так, мельком… Дошло до того, что бедный малютка-принц, лет пять-шесть тому назад горько плакавший, когда ему угрожали в виде наказания уложить его в постель к инфанте…

— Дошло до того, что бедный малютка-принц ныне стал отцом семейства… Э, маркиза, из чего вы исходите, позволяя себе укорять господина де Флёри за эти картины? Без этих живописных творений у нас еще не было бы сейчас предполагаемого наследника престола. Что ж! Этот достойный пастырь следует заветам Церкви, оберегая интересы монархии.

— Ну, а я заявляю, что нахожу это чудовищным.

— Черт побери! Должен вам сказать, что на его месте я бы действовал точно так же… впрочем, нет, нет, я приставил бы к королю наставника, чтобы тот давал ему сладостные уроки, и для этой задачи избрал бы вас.

— Вот, опять вы болтаете вздор, вместо того чтобы говорить серьезно. А между тем, мой дорогой герцог, положение стоит того, чтобы взять на себя этот труд.

— Да, маркиза, да, я понял ваш замысел: двор молодого короля вы хотите превратить в подобие двора покойного короля-старца; таким образом Людовик Пятнадцатый будет исполнять роль Людовика Четырнадцатого, королева станет госпожой де Ментенон, господину герцогу придется сыграть Летелье, а вы изобразите отца Лашеза, не так ли?

— Почти так, лишь бы без его старческих немощей.

— Э-э, маркиза, вам нужно было очень поверить в мое полное перерождение, чтобы явиться ко мне с подобными предложениями.

— Да, я на это рассчитываю, потому что вы и в самом деле изменились. Я рассчитываю на это, ибо вы были слишком легкомысленным, чтобы не стать серьезным, слишком достойны порицания, чтобы не стать сдержанным.

— Маркиза, подскажите, как мне себя вести.

— Не премину, а также обрисую вам будущие выгоды.

— Я весь внимание.

— Вам следует завтра явиться на игру у королевы. Что я говорю — завтра? Сегодня, ведь уже половина третьего ночи.

— Пусть так; это было и мое собственное намерение, маркиза.

— Ваше появление произведет необычайное впечатление.

— Сказать по правде, я на это немножко рассчитываю.

— Вот не знаю, очень ли королева к вам благосклонна?

— На сей счет могу вас просветить. Я знаю, что она меня не жалует.

— Вы постараетесь, чтобы она изменила свое мнение на ваш счет: вам все дается легко, стоит только захотеть.

— Попробую. Она полячка, а я буду немцем, мы прекрасно столкуемся.

— Отлично. Как только поладите с королевой, начинайте превозносить перед королем ее совершенства; таким способом вы с ним быстро подружитесь, герцог.

— Да, если он найдет меня забавным.

— Вы будете его забавлять.

— Берегитесь: это то, что трудно делать нравственно.

— Прежде всего он любит охоту.

— Хорошо, но нельзя же охотиться целыми днями и тем более ночами.

— Он любит садоводство.

— Да, знаю, господин де Флёри приохотил его к растениям: король обожает салат-латук, смотрит, как он растет, как вянет. Но я никогда не смогу копать землю и обирать с латука гусениц. А чтобы принудить меня к выращиванию гвоздик, понадобилось бы еще одно — четвертое — заточение в Бастилию, тут бессилен даже пример Великого Конде.

— Будете рассказывать ему анекдоты.

— Я их все позабыл.

— Так придумайте новые.

— Видите ли, маркиза, в мире есть всего три предмета, которые во все времена развлекали королей.

— Какие же это предметы?

— Вспомните Людовика Четырнадцатого, вот уж был король, который в молодые годы поразвлекся, да так замечательно, что в старости его уже ничто больше развлечь не могло. Что ж! Людовик Четырнадцатый любил больше прочего женщин, войну и безумные траты.

— Герцог! Герцог!

— Вы мне возразите, что королева слишком ревнива, чтобы допустить женщин, слишком нежна, чтобы допустить войну, и слишком бережлива, чтобы допустить траты.

— Вы так полагаете?

— Без сомнения. Разве у этой добрейшей принцессы нет обыкновения, прежде чем что-нибудь купить, спрашивать: «Сколько это стоит?».

— Она спрашивает, сколько это стоит, потому что Флё-ри спрашивает: «Сколько это стоило?».

— Что с того! Я все же выступаю в роли оракула.

— И каков ваш вывод?

— Я заключаю, что позабавить короля было бы весьма трудно, маркиза.

— Ах, черт возьми, еще бы не трудно, если вы просто так придумываете себе эти трудности и не желаете принимать в расчет характер каждой из них, если откажетесь признать, что Людовик Пятнадцатый уже укрепился в своем благонравии и весь проникнут чувствами доброго буржуа, пекущегося лишь о потомстве и благополучии в семейном кругу, наконец, если вздумаете мерить короля на свою мерку. Ах, герцог, герцог, не всякий к семнадцати годам уже удостоится Бастилии!

— Прекрасно! Теперь вы меня браните.

— Э, совсем наоборот, я вам льщу, и даже слишком; ну же, полно вам упорствовать, и, главное, довольно парадоксов.

— Я покоряюсь, сударыня.

— Итак, вы согласны поддерживать королеву?

— Я буду твердить королю, что из всех женщин лишь она способна развеять скуку.

— И вы согласны забавлять короля?

— Да, если вы не станете меня ограничивать в выборе забав.

— Я вас ограничу в одном: никакой иной любви, кроме супружеской. Вот и все.

— Оставим это, маркиза, оставим; все это ваше дело, а не мое. Мужчина может сколько угодно разыгрывать добродетель перед женщинами, что называют хорошим тоном, но перед мужчинами — то же самое уже зовется лицемерием; право же, маркиза, оставим это.

— Стало быть, вы не хотите, чтобы вас сделали министром или в одно прекрасное утро послали во Фландрию, где вас ожидал бы маршальский жезл?

— О, маркиза! Если такие милости где бы то ни было прольются дождем с неба, обещаю вам, что я первым окажусь под водосточным желобом.

— В конце концов, коль это уж так необходимо, предоставлю короля в ваше полное распоряжение; об одном прошу — не развращайте его.

— Это я вам обещаю.

— Значит, договорились?

— Но каков задаток, маркиза?

— Герцог, вы бы пренебрегли переговорами, если бы получили плату вперед.

— Маркиза, вы демон очарования и проницательности.

— Ох, герцог, не надо изображать вздохи. Вы прекрасно знаете, что я в ваших глазах больше ничего не стою. Я женщина-политик, и вы теперь не нашли бы в моей любви ничего приятного, все бы оборачивалось на пользу дела. Я ни для кого более не хороша, кроме как для пажей, желающих получать чины и с моего согласия делать карьеру. Давайте-ка вернемся к нашему договору.

— Правильно. Primo note 39

— Primo, вы нынче вечером отправитесь на игру у королевы.

— Да, маркиза.

— Secundo note 40, вы предстанете там с лучшей стороны.

— Решено.

— Tertio note 41, вы заодно с нами будете действовать против господина епископа.

— Я склонен к этому.

— Quarto note 42, вам следует втереться в милость к королю.

— Мне нет надобности обещать вам сделать для этого все, что от меня зависит, ибо таково мое самое сильное желание.

— Quinto note 43, вы оставите короля таким же благонравным, как он есть, вы ничего не будете предпринимать для его развращения, вы обязуетесь избегать всех тех случаев, при которых он мог бы обзавестись любовницей.

— Я обещаю невмешательство, если и король будет его соблюдать.

— Будьте покойны, за это я ручаюсь.

— Ладно, маркиза! А теперь…

— Что?

— Какие обязательства вы со своей стороны берете на себя? Вы же понимаете, договор возможен лишь тогда, когда есть взаимность.

— Со своей стороны, мы обязуемся…

— Prime..

— O-o! Так вы хотите получить обязательство из нескольких статей?

— Почему бы и нет?

— Ладно. Primo, в течение года предоставить вам место посла там, где вы пожелаете, или министерство.

— Министерство тоже по моему выбору?

— Да, при условии, что это не будет министерство господина герцога.

— Бесспорно: по месту и почет.

— О! Но вы ведь уже не первый раз покушались присвоить то, что принадлежит ему.

— Маркиза, это вы так считаете.

— Secundo, — нетерпеливо перебила маркиза.

— Я учту это.

— Secundo: при первой же возможности вы получаете чин генерал-лейтенанта, а при второй — маршала.

— И сколько времени, маркиза, вам потребуется для исполнения всего этого?

— Если вы не против, назначим два года.

— Берегитесь, срок очень короткий!

— Э, вовсе нет; Флёри за это время умрет от злости, а не от злости, так от старости, уж как вам будет угодно.

— Я бы предпочел, чтобы от злости: так будет вернее.

— Пусть будет от злости! Вашу руку, герцог.

— Эх, сударыня, вот уже целый час, как я простираю к вам обе!

— Ну, поцелуйте меня, благо я не напомажена, и прощайте.

Она с силой потрясла колокольчиком. Явился Раффе.

— Как, вы уже уходите, маркиза? — тихонько шепнул ей герцог. — Это похоже на неприязнь.

— Хотите, я вам сейчас еще что-то скажу? — спросила маркиза, оглянувшись уже на пороге.

— Говорите.

— Что ж! Герцог, если вы будете действовать на нашей стороне с таким рвением, какое я за этот час успела вложить в борьбу с вами, не пройдет и месяца, как Флёри придет конец.

И, слегка сжав ему руку своими шаловливыми пальчиками, бросив на него последний взгляд, сверкающий лукавым кокетством, маркиза устремилась в сад, увлекая за собой Раффе, который едва поспевал за ее полетом.

«Дьявольщина! — сказал себе Ришелье, оставшись один. — Любопытно узнать, что мне теперь предложит господин де Фрежюс».

LIV. НОЧНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ.

Не успела г-жа де При сделать и десяти шагов в направлении своей кареты, которая стояла поодаль и двинулась ей навстречу, едва лишь возница заметил, что маркиза выходит из особняка; прежде чем Раффе, смотревший ей вслед, опасаясь к тому же, как бы чего не случилось, закрыл калитку, трое запыхавшихся от изнурительного бега мужчин неожиданно бросились прямо в нее, словно три преследуемые гончими кролика, одновременно ринувшихся в одну норку.

Раффе попытался дать им отпор и со своей стороны налег на калитку, но объединенная сила троих не могла не восторжествовать против одного. Тогда Раффе, сообразив, что его сметут, предложил неприятелю переговоры.

На это самый высокий из троих возразил, что у них нет времени долго торговаться, а потому он предлагает стражу пропустить их по доброй воле, иначе он и его товарищи войдут силой.

— Но, господа! Но, господа!.. — взывал к незнакомцам лакей.

— Ты как хочешь, а за нами гонится патруль, и мы не желаем угодить в кордегардию.

— Тем более нельзя, господа, ведь если патруль вас преследует, значит, вы злодеи. Господа, я на помощь позову! Я кричать буду, господа!

— Послушайте-ка, трижды болван, — вознегодовал тот же самый, что заговорил первым, — за какого дьявола ты нас принимаешь?

— Э-э, господа, иные воры очень хорошо одеваются, это бывает.

А в это время патруль продолжал свой путь и было слышно, что он быстро приближается.

— Ну же, — закричал самый низкорослый и, судя по голосу, самый юный из беглецов, едва ли не подросток, — ну же, действуйте силой, господа!

Этот его выкрик вселил в двух других такую отвагу, что они незамедлительно опрокинули лакея и прошли прямо по его распростертому телу.

Тотчас самый высокий из троих быстро захлопнул и тщательно запер калитку, в то время как Раффе, совершенно оглушенный, вскочил и со всех ног бросился к дому, про себя бормоча:

«Разве такое возможно, Бог ты мой, разве такое возможно?».

Раффе вошел в спальню герцога как раз когда его господин улегся и попытался вновь уснуть.

«Раффе вошел», сказали мы, но были неточны: Раффе ворвался.

— Ну вот! Что там еще, Раффе? — спросил герцог.

— О сударь! Сударь!

— Да что стряслось?

— Происшествие, какого ни с кем, кроме вас, сударь, и быть не могло.

— Уж не пожаловала ли ко мне, случаем, королева с визитом?

— Еще того похлеще, сударь, еще того похлеще, по крайности мне так показалось. Скорее одевайтесь, сударь, скорее!

— Ба! Это так необходимо?

— Да, господин герцог, вставайте же!

Герцог спрыгнул с кровати, как по военной тревоге.

— Сударь, наденьте парадное платье, — шепнул Раффе, — самое парадное, сударь!

— Объяснись же, наконец, негодяй.

— Сударь, их трое.

— Отлично. И ты полагаешь, что они тебе знакомы?

— В масках, сударь, у них маски!

— О-о! Значит, балы в Опере уже начались; но где же они, эти трое?

— Во дворе, сударь, они проникли во двор.

— Значит, они вломились в калитку?

— Да, сударь.

— И ты им позволил это сделать?

— Я им сопротивлялся, сударь, но они прошли прямо по моему животу.

— Ну, уж если так… А ну-ка подай мне мушкетон!

— Ох, сударь, воздержитесь от этого!

— Как? Трое мужчин вламываются в мою калитку, грубо обходятся с моим человеком, и все это в два часа ночи, а я должен…

— Сударь, у одного из этих троих был такой голос…

— Женский? — оживился Ришелье.

— Я, сударь, не хочу этого говорить заранее; боюсь, как бы не оказаться дураком в ваших глазах, если обознался.

— Ладно! Если так, оставь меня в покое!

— Нет, сударь, нет; потрудитесь выйти к ним, сударь, и вы увидите…

— Что?

— То, что увидите.

Герцог снова натянул панталоны и домашний халат,

Схватил в левую руку свою шпагу и поспешил вслед за Раффе.

Те трое, теснясь у калитки, смеялись, прислушиваясь к выкрикам стражи, которая бранила их через стену.

— А-а! — говорил сержант. — Хорошо! Очень хорошо! Отлично! Они там, в особняке господина герцога де Ришелье.

— Ладно, допустим, в особняке герцога де Ришелье. И что дальше? — осведомился один из трех беглецов.

— Прекрасно! — отвечал сержант. — Лучше некуда! Господин герцог не успел вернуться, как уже принялся за свои проделки.

— Ну-ка, — сказал Ришелье, подходя поближе, — похоже, здесь действуют от моего имени.

Троица разразилась смехом.

— Эх! — вздохнул сержант. — Оскорблять на улице порядочных женщин, смеяться в лицо людям, состоящим на королевской службе! А еще посол! Герцог! Я протокол составлю.

— Черт! Черт! — в свою очередь возмутился герцог. — Уж это меня не касается. Как, господа? Выходит, речь идет об оскорблении порядочных женщин на улице?

— Они слишком громко визжали, чтобы быть порядочными, — возразила одна из масок.

— Вы воспринимаете это чересчур легкомысленно, господин Маска, — заметил герцог, подойдя и обратившись к тому из трех незнакомцев, кто ему ответил. — Видно, что вы не носите, подобно мне, имя Ришелье и не имеете надобности в том, чтобы поддерживать репутацию человека высокой нравственности.

— Герцог! Это герцог! — зашептались остальные двое.

— Господа, — продолжал Ришелье, — мне хотелось бы считать вас людьми благородными, таков мой обычай, и я придерживаюсь его. Но как бы то ни было, я хочу, и вы меня поймете, мне нужно знать, достаточно ли вы соответствуете моему ожиданию, чтобы мне по-братски взваливать на свои плечи тот неприятный долг, что вы мне сейчас навязали. Снимите маски, прошу вас.

При этих словах между тремя неизвестными произошло движение, явственно говорившее о замешательстве.

— Господа, — сказал герцог, — надеюсь, вы меня не вынудите к тому, чтобы самому открыть страже калитку?

Тогда самый высокий из троицы, отделившись от остальных, вплотную подошел к герцогу.

— Узнаешь меня? — спросил он, снимая маску.

— Пекиньи! — вскричал Ришелье.

— Он самый.

— И за каким же дьяволом ты, капитан рейтаров его величества, восстал против городской стражи?

— Вот что вышло. Мы были на балу в Опере после спектакля; когда бал закончился, мы поужинали, а после ужина, почувствовав себя немножко разгоряченными, отправились прогуляться по городу.

— А, ну да, и стали оскорблять порядочных женщин.

— Да нет, это все пустяки, мой дорогой.

— Но теперь, мой дорогой Пекиньи, позволь тебе задать один вопрос.

— Какой?

— Ты снял маску…

— Дьявольщина! Сам видишь.

— Погоди же!.. Ты свою маску снял… а я не знаю в целой Франции более достойного дворянина, нежели ты. Почему же, хотя ты снял маску, твои спутники не последовали твоему примеру?

— У них на то свои причины.

— Но я полагаю, что мне их можно было бы открыть, эти причины.

— Герцог, не настаивай.

— Может быть, это дамы? Хотя нет, они слишком велики ростом.

— Герцог…

— Или принцы крови?

— Клянусь тебе…

— Дорогой мой, если это не принцы крови и не дамы, я не вижу никаких причин, которые мешали бы им снять маску так же, как это только что сделал ты.

Пекиньи все еще колебался. А между тем стражники, разъяренные тем, что в ответ на их выкрики слышатся только взрывы хохота, принялись колотить прикладами мушкетов в калитку особняка.

В раздражении герцог дернул Пекиньи за рукав.

— Видишь ли, Пекиньи, — сказал он, — я возвратился из Вены очень благонравным, весьма сдержанным и большим философом, но в то же время я злобен, как индюк, когда мне не удается выспаться. И вот ты меня будишь, морочишь мне голову, устраиваешь мне скандал со стражниками; так вот, я, Ришелье, объявляю тебе, что если ты мне не назовешь этих двух нахалов в масках, которые, явившись в мой дом, осмеливаются закрывать свои лица, я вместе с Раффе, который при случае дает мне уроки фехтования, займусь вами всеми тремя. Вперед, Раффе! Сбегай за своей шпагой — и к делу, к делу!

— Постой, не спеши! — закричал Пекиньи, знавший неуступчивый нрав герцога и уже представивший, как блетят шпаги. — Ну же, сдержанный философ, благоразумный посол, не угадаешь ли сам, кто этот самый маленький из нас троих? Давай!

— Э, да за каким дьяволом я стану гадать? Я же не Эдип.

— Самый маленький из нас…

— Так что же?

— Это самый великий.

— Король! — невольно вырвалось у Ришелье.

— Тсс!

— Как?! Благоразумный, целомудренный монарх бродит по улицам и оскорбляет женщин?

— Молчи!

— Как же так могло получиться? Сказать по правде, мой дорогой, чем больше ты мне об этом рассказываешь, тем больше ты побуждаешь меня к нескромности.

— Черт возьми! Дело просто: мы искали приключений, встретили женщину со служанкой…

— Подожди-ка, не торопись. Сначала, дорогой мой…

— Что?

— Избавлюсь от этих мерзавцев-стражников, или они кончат тем, что весь квартал перебудят.

Пекиньи понял всю необходимость такой меры и отошел в сторонку.

Герцог в домашнем халате и с лампой в руке отворил калитку.

— Что такое, господа? — спросил он властно. — Что вы делаете в такой час у моих дверей?

— Ах, простите, господин герцог, — залепетал сержант, внезапно рухнув с высот гнева, который вскипал в нем при виде закрытой калитки и тут же опал, стоило только ей распахнуться.

— Хорошо, посмотрим, чего тебе надо от господина герцога, какова причина, из-за которой можно его разбудить так, как это сделал ты.

— Монсеньер!.. Монсеньер!.. Тут ведь… поскольку…

— Что? — величественно спросил герцог.

— Это все трое ваших людей, они безобразничали на улице, и вот мы их ищем.

— Откуда вы знаете, что это были мои люди?

— Мы видели, как они вбежали к вам.

— Это еще не доказательство.

— Это не важно, господин герцог, ваши это люди или нет; но те, что безобразничали, так или иначе сейчас у вас, а ваш особняк не так уж похож на церковь, чтобы мог служить убежищем.

— Вы только посмотрите на него! Возьмитесь за ум, господин чудак! Честное слово, мы посеяли столько, что жнут все, кому не лень! Ну, так что за безобразие учинили эти господа?

— Монсеньеру известны все красивые женщины Парижа, не так ли?

— Ну да, более или менее.

— Принцессы крови, дворянки, горожанки?

— Короче, сержант!

— Монсеньер наверняка помнит красавицу Польмье.

— Хозяйку гостиницы «Говорящий лев»? Мне известно о ней только это.

— Она порядочная женщина.

— Гм!.. — обронил герцог. — Ладно.

— Так вот, она шла со своей служанкой по улице Сент-Оноре. И тут ваши люди…

— Я уже сказал вам, сержант, что эти господа не из моих людей.

— Тут эти господа, — продолжал сержант, — более чем любезно подкатились к ней, а один, самый маленький, стал ее целовать, да так оскорбительно!

— Надо же! — обронил Ришелье.

— А в это время, — продолжал сержант, — самый высокий трепал за подбородок служанку. Вот почему эти две добродетельные особы подняли такой крик, что душа разрывалась.

— Но что понадобилось на улице в такой час двум порядочным женщинам?

— Да они, господин герцог, отправились искать стражников.

— Как, они искали стражников? Стало быть, они предчувствовали, что им нанесут оскорбление?

— Э! Нет, господин герцог, это чтобы разнять знатных господ, которые передрались в гостинице мадемуазель Польмье.

— Почему они не сказали этого тому, маленькому? Возможно, это бы его утихомирило.

— Да, как же, утихомирится он! Этот маленький — он, господин герцог, прямо черт бешеный. «Стражу?! — завопил он. — Так вы ищете стражу? Ладно, постойте!» И, схватив мадемуазель Польмье за талию, он, невзирая на ее героическое сопротивление, продолжая целовать, потащил ее к сторожевому посту швейцарцев у Лувра.

— Вот как! И что же он сделал, добравшись туда?

— Вот там, господин герцог, и началось настоящее бесчинство; потому как, сами понимаете, это еще не преступление — целовать хорошенькую девушку, будь она даже еще красивей, чем мадемуазель Польмье, хоть такое и.

Представить трудно; но тут этот маленький негодяй, передразнивая августейший голос, принялся звать…

— Кого звать?

— Он кричал: «Форестье, Форестье!».

— Что это еще за Форестье? — полюбопытствовал герцог.

— Господин герцог, это командир швейцарцев на этом посту, командир что надо.

— Хорошо.

— Нет, наоборот, очень плохо, ведь тут господину Форестье почудилось, будто он узнал голос короля; он как выхватит свою шпагу да как крикнет караулу, который его окружал: «Это же король нас зовет, черт возьми, король!» Тут все швейцарцы как бросятся к своим шпагам и карабинам… Примчались сломя голову, всю улицу обшарили.

— И обнаружили…

— Госпожу Польмье в полнейшем смятении, а больше ничего; маленький мерзавец, притворщик желторотый, улепетнул вместе с приятелями.

— А швейцарцы? — спросил Ришелье, поневоле смеясь.

— Ах, господин герцог! Швейцарцы были просто вне себя от ярости; но так как госпожа Польмье рассказала, что с ней случилось, а благоразумие нашего возлюбленного короля всем известно, да к тому же и на посту никого не осталось, то господин Форестье, опасаясь каких-нибудь неожиданностей, приказал своим людям отправиться обратно.

— Разумная предосторожность.

— Тогда швейцарцы вернулись к себе на пост, но, по счастью, они столкнулись с нами в то самое время, когда мы утешали мадемуазель Польмье, ведь она была вся в слезах. Она указала нам, в каком направлении скрылись злоумышленники, и мы кинулись в погоню. Через пять минут мы их обнаружили, они преспокойно шли по улице, будто не взбудоражили только что весь квартал. Мы их атаковали, и они не могли ускользнуть от нас никуда, кроме как к вам в особняк.

— Что ж, история скверная, — сказал герцог, приветливо обращаясь к сержанту караула, — она плоха для всех, кроме тебя, друг мой, и твоих бравых солдат, поскольку я хоть и не желаю, чтобы моих людей арестовали, как они того заслуживают, но, тем не менее, хочу, чтобы они расплатились за свои дурачества. Ну, господа, ну же, раскошеливайтесь, — прибавил Ришелье, обращаясь к провинившимся.

И он протянул руку.

Три кошелька, довольно туго набитых, легли ему в ладонь.

— Ребята, — повернулся к стражникам герцог, — примите это и поменьше болтайте, даже после того как пропьете в честь моего благополучного возвращения все содержимое этих кошельков.

Сержант с удовлетворением пощупал золото, благородно поделился со своими приспешниками — иначе говоря, отдал им один кошелек на всех, а два других оставил одному себе; потом он удалился, сопровождаемый своими людьми.

— А теперь, — произнес герцог с изысканным изяществом, — прошу вас, мои любезные господа, извинить меня за то, что я не оказываю вам такого приема, какой желал бы оказать, ведь в маске каждый человек остается свободным сам и предоставляет свободу другим.

С этими словами герцог отвесил поклон, достаточно непринужденный, чтобы его можно было счесть за обращение к Пекиньи, и достаточно заметный, чтобы он мог быть адресован персоне вышестоящей.

Трое неизвестных поклонились ему в ответ, и после того как Пекиньи проверил, что делается на улице, в свою очередь удалились.

Самый маленький, выходя, поблагодарил Ришелье жестом, в котором признательность была выражена с особой тонкостью.

А герцог остался в своем дворе один на один с Раффе.

Эти двое посмотрели друг на друга.

— Итак, господин герцог, — спросил Раффе, — что вы думаете об этом?..

— Черт побери! Ты был прав, — протянул Ришелье в раздумье.

— Так хороший у меня нюх, господин герцог?

— О Раффе, в этом я никогда не сомневался!

— В таком случае, сударь, вы можете теперь отправиться спать.

— Ты так полагаешь, Раффе?

— Я в этом уверен, сударь. В приключениях, как в азартной игре, когда идет удача, есть один секрет: момент успеха совпадает с концом везения. После того, что сейчас произошло, можно или больше ничего не ждать, или уж ждать всего.

— Раффе, — заметил герцог, — да ты прелестный острослов. А читать и писать ты умеешь?

— Прошу прощения, господин герцог?

— Я спрашиваю вас, господин Раффе, умеете ли вы читать и писать.

— Ну, кое-как нацарапать и отбубнить сумею.

— Раффе, с этой минуты ты мой секретарь, и если когда-нибудь мне придется стать членом Академии… — тут Ришелье выдержал паузу, — так вот, речи мне писать будешь именно ты.

— О господин герцог!

— И ты с этим управишься, черт меня возьми, если это не так!

— Монсеньеру угодно отправиться в постель? — осведомился лакей, обратившийся в секретаря.

— Нет, это невозможно: мне слишком о многом нужно подумать; нет, оставь меня, Раффе.

— Огонь в вашем камине горит, господин герцог; я вас покидаю.

Ришелье остался один.

— Вот, стало быть, какой темперамент госпожа де При поручила мне наставлять нравственности! Как! Я должен потратить столько усилий, чтобы докучать этому очаровательному юноше, вместо того чтобы без всякого труда доставлять ему удовольствие?

Он еще немного поразмыслил, а потом заключил:

— Нет уж, пусть другие сами себя поджаривают в пламени добродетели. А я, положительно, не создан для роли гасильника; у меня славные легкие, передо мной горючий материал, искра уже тлеет — так раздуем же ее, черт побери, раздуем! Как бы то ни было, погасить этот огонь и так не в моих силах.

LV. ИГРА У КОРОЛЕВЫ.

Тем не менее г-н де Ришелье, наперекор всем своим размышлениям, не преминул в тот же вечер прийти на игру у королевы; ведь он дал обещание, нарушить которое значило бы поссориться с маркизой.

Его ждали. Долго сдерживаемое нетерпение придворных при его появлении бурно прорвалось наружу. Одна лишь королева, казалось, не заметила его.

В глазах этой исполненной совершенств принцессы Ришелье был сущим пугалом. Слухи о подвигах герцога достигали ее ушей еще тогда, когда она была всего лишь робкой девушкой, а те прелести порока, что в Версале кажутся столь блестящими, в глазах целомудренной дочери короля.

Станислава выглядели не более чем неумело положенным лаком, прикрывающим преступления.

Вот почему она питала к этому развратителю сильнейшую ненависть. Да и герцог со своей стороны не мог ее любить. Столкновение этих двух взаимно враждебных натур не обещало ничего, что могло бы благоприятствовать политическим замыслам г-жи де При, которые, напротив, предполагали союз между г-ном де Ришелье и королевой.

Королева была, так сказать, вынуждена обратить свой взор на Ришелье, видеть которого ей совсем не хотелось. Герцог приблизился и приветствовал ее с той безупречной учтивостью, что содержит всевозможные оттенки смысла. Благодаря своей невероятной чуткости он с порога уловил враждебность государыни, внешне не выразившуюся ни в чем, кроме едва уловимого жеста, когда Мария Лещинская передернула плечами, услышав, как объявили о его прибытии.

— Здравствуйте, сударь, — холодно обронила королева и вновь занялась прерванной партией в каваньоль.

Герцог был не из тех, кто выпрашивает царственное расположение: он слишком хорошо знал, что фаворитом становится тот, кто умеет им пренебрегать; он был и не из тех мужчин, что сверх меры унижаются перед женщиной, будь она хоть королевой: он слишком хорошо знал, что женщины любят гордецов больше, чем смиренных.

Но его репутация ловкого придворного и умного человека не позволяла ему принять как должное настолько холодный, до такой степени дурной прием.

Что скажут об этом в дипломатических кругах? Дипломат, при первых же словах приветствия получивший столь резкий отпор, был бы мгновенно признан недееспособным.

Герцог порылся в своей памяти, переполненной множеством германских принцесс, польских физиономий и воспоминаний, дорогих сердцу Марии Лещинской; он был уверен, что при первом слове из разряда такой милой семейной болтовни принцесса, сколь бы она ни была высокомерна, сразу проявит к этому интерес. Господин де Ришелье использовал в своих целях все, даже добрые свойства натуры.

— Сударыня, — произнес он, — как бы, по-видимому, сильно ни захватила вас игра, я не могу удалиться от вашего величества, не сказав, сколь много заверений, исполненных нежности к вам как к женщине и почтения как к королеве, передавали мне для вас принцессы фон Браун-швейг, фон Вольфенбюттель и фон Нассау.

Королева с живостью повернулась к нему.

— Ах! — улыбнулась она. — Так меня там еще не забыли?

Для Ришелье это был повод ввернуть какое-нибудь из тех прелестных замечаний, что так легко приходили ему на ум; однако, забросив крючок с наживкой, он ограничился тем, что отвесил скромный поклон и возвратился на прежнее место.

Озадаченная, королева смотрела ему вслед; ей хотелось, чтобы разговор продолжился. Она долго боролась с этим желанием. Наконец, поскольку сердце оказалось сильнее воли, она поддалась искушению.

Ведь она, эта бедная покойная королева, была не только достойной принцессой, но и превосходной женщиной.

— Господин герцог, — спросила она, — не встречалась ли вам в Вене моя добрая подруга графиня фон Кёнигсмарк?

— Несомненно, сударыня, — отвечал герцог, с учтивой торопливостью вновь подойдя к королеве. — И стоило госпоже графине заговорить о вашем величестве, тотчас на глазах у нее выступали слезы. Весьма трогательно!

— Вот как? — с напряжением в голосе вскричала королева. — Трогательно? Полагаю, что мужчинам такие порывы сердца кажутся не более чем смешными.

— Сударыня, — отвечал Ришелье без тени насмешки, — соблаговолите поверить, что человека с душой очень глубоко поражает всякое проявление чистосердечного чувства, а если он добрый француз, истинный дворянин, он не может остаться равнодушным, когда речь идет о восхищении, внушаемом его государыней.

Такой ответ произвел большое впечатление на королеву; она украдкой бросила взгляд на герцога и промолчала.

Ришелье своего добился.

В этот миг, если бы герцог к тому стремился, он, разумеется, мог бы приступить к переговорам, соответствующим планам герцога Бурбонского.

Добродетель была высочайше удостоверена.

Но тут вошел король. Его величество так и сиял молодостью и красотой. Во всей Франции никто — все тогда сходились в этом мнении — не мог бы соперничать с юным монархом в изяществе и чарующем величии.

Когда герцог увидел, как хорош собой Людовик XV, ему захотелось посмотреть, какое впечатление он произведет на королеву.

Казалось, короля и в самом деле очень заботит отношение к нему его жены. Мария Лещинская поднялась, сделала обычный реверанс и вновь села, выказав всю ту предупредительность, какой требовал этикет, но не более того. Король же, напротив, покраснел при виде королевы, которая была если не прекрасна, то, по меньшей мере, интересна с этим выражением горечи и тоски на лице.

Но, когда вместо ответного огня, отражающего жар, что пылал в его собственном взгляде, вместо страсти, что одушевляла его плоть и горячила кровь, он не встретил в королеве ни тени той пламенной приязни, которой желал, черты короля омрачило облако, похожее едва ли не на порыв гнева; он тяжело вздохнул и принялся внимательно разглядывать дам, прекрасных и рдеющих румянцем, а они с поклонами окружали его и благодаря покрою придворных нарядов щедро открывали монаршему взору самую сладострастную в мире белизну ослепительных плеч и несравненных рук.

«Мария Лещинская сама себе подписывает приговор, — подумал Ришелье. — Она даже не ревнует».

И в самом деле, королева продолжала преспокойно раскладывать свои фишки и жетоны.

А Людовик XV, прерывисто дыша всей грудью, жадно впивал аромат духов и женского обожания.

Он заметил герцога, который скромно держался поодаль, готовый приветствовать монарха, когда тот будет проходить мимо него.

Приблизившись, король одарил его тонкой улыбкой, полной дружелюбия.

Если королева вела разговор с герцогом холодно и сдержанно, то теперь, с королем, беседа тотчас стала самой живой и приветливой.

На вопросы, касающиеся его путешествия, Ришелье неизменно отвечал так, чтобы разжечь воображение и угодить вкусу короля. Но под конец, заметив, с какой непроницаемой, немой твердостью герцог избегает какого-либо намека на приключения прошлой ночи, король, который был очень робок и, как все робкие люди, обожал тех, кто его не смущает, сжал ему руку повыше локтя и сказал:

— Герцог, вы видели королеву, видели меня; теперь вам пора повидаться с господином кардиналом.

— Таково мое намерение и желание, государь, и я не премину его осуществить, как только расстанусь с вашим величеством.

— Отлично! Вы придетесь очень по душе господину кардиналу, я уверен в этом.

— Тому порукой мое почтение к нему, государь.

— Кардинал — человек весьма ученый, великолепный советник. А у вас столько опыта, господин герцог…

В устах молодого короля это слово — «опыт» — означало все самое желанное и обольстительное, что юность приписывает познанию добра и зла, свойственному зрелости во-

Обще, а особенно г-ну де Ришелье, так рано вкусившему от плодов заветного древа.

— Моего опыта, государь, — отвечал герцог, — хватит, чтобы постараться наиболее успешным образом послужить, вашему величеству.

— Я не забуду этого, герцог; сходите же, поищите господина кардинала, да скажите ему, что…

Тут он огляделся вокруг. Ришелье приготовился слушать.

Король продолжал, причем взгляд его омрачился, а брови нахмурились так, что это движение заставило бы версальский Олимп содрогнуться, если бы подобное происходило на лице Людовика XIV:

— Скажите ему, что я скучаю.

— Ваше величество скучает?! — вскричал Ришелье, разыгрывая изумление.

— Да, герцог.

— В ваши годы, при вашей красоте и силе, владея Французским королевством?

— Из-за всего этого мне и скучно, герцог: мой возраст и моя сила мешают мне управлять так, как я бы хотел. А Французское королевство мне мешает развлекаться, как я бы мог.

— Государь, скука — смертельный недуг; я не дам вашему величеству остаться без лекаря.

— Отлично! Господин кардинал посмеется, если вас услышит; он мне вечно твердит, что человеку на земле скучать невозможно.

— По-видимому, государь, — заметил герцог, — господин кардинал не посвятил вас во все секреты известных ему способов развлечься.

Это был первый случай, когда придворный в присутствии Людовика XV осмелился отпустить шутку по адресу обожаемого королевского наставника. Господин де Ришелье чувствовал, что рискует, но он собирался затеять крупную игру, чтобы сорвать куш побольше.

Король отнюдь не разгневался; напротив, после недолгого молчания он мягко заметил:

— Герцог, господин де Флёри совершенно прав, что не научил меня сразу всем развлечениям жизни; если мне будет отпущено время пожить, у меня хоть найдется, что еще испытать.

— За это я готов поручиться, — сказал Ришелье.

— А вы, герцог, мне в этом поможете.

— Я к услугам вашего величества.

— Так пойдите же к господину кардиналу, прошу вас.

— Я сделаю это не позже завтрашнего дня, государь.

— И скажите ему…

— Да, государь, помню: вашему величеству скучно.

— И что я готов развязать войну, только бы развлечься, — прибавил король, и внезапное лицемерие этого замечания глубоко восхитило герцога, который во время их вольной беседы, кажется, уже научился читать в сердце короля и проник в секреты его наклонностей, скорее любовных, нежели воинственных.

— Государь, — с глубоким поклоном заявил он, утверждаясь в своей решимости исполнить роль, только что предначертанную ему монархом, — я буду считать для себя делом чести сослужить вашему величеству любую службу, какую ни пожелаете; надеюсь, что следствием моей беседы с кардиналом явится решение, которое в известной мере удовлетворит ваше величество.

Король повернулся на каблуках. Ришелье застыл в поклоне, завершившем его тираду.

«Ну, — сказал он себе, — если только госпожа де При сама не перейдет на мою сторону, мне не быть с ней заодно, это решено».

Коляска ждала его; он обменялся какими-то знаками с Пекиньи, и тот подошел к нему у малых ворот.

— Ну как, Пекиньи? — спросил он.

— Превосходно, герцог, король от тебя без ума.

— Хорошо. А скажи-ка, кто в ту ночь был третьей маской?

— Башелье, старший камердинер короля.

— Спасибо.

И Ришелье возвратился к себе, на этот раз в полном одиночестве.

LVI. КАМЕРДИНЕР ГОСПОДИНА ДЕ ФРЕЖЮСА.

Господин де Ришелье дал королю обещание, и ему хотелось сдержать слово. Итак, он нанес визит господину кардиналу де Флёри, как это Сен-Серан ожидал от посла, вернувшегося после выполнения своей миссии.

Господин де Флёри, епископ Фрежюсский, воспитатель Людовика XV, заслуживает, чтобы наше перо посвятило ему несколько строк, нужных хотя бы для понимания той роли, какую ему предстоит сыграть в этой книге.

В эпоху, о которой идет речь, это был, как позже скажет Бомарше, пожилой, хитрый, пресыщенный священнослужитель, старец, молодеющий в интригах, ум, изощрившийся в мелких кознях, которым он имел время научиться в пору царствования Людовика XIV, под сенью мрачных одеяний отца Лашеза и г-жи де Ментенон.

Он знал двор, он был уверен в короле; несколько попыток его отстранить обернулись к посрамлению его врагов, он же, казалось, отнюдь не кичился этими победами.

Напротив, после каждого нового триумфа он становился еще смиреннее, чем раньше.

Трижды, когда складывались критические обстоятельства, когда казалось, что доверие к нему поколеблено, все видели, как юный король со слезами и гневными выкриками требовал, чтобы ему вернули старого учителя, приохотившего своего питомца к игрушкам, конфетам и весьма большой свободе во всем, что не противоречило политическим замыслам епископа.

Итак, Флёри владел бесценным для придворного умением с непогрешимой точностью определять, каков истинный вес тех, с кем ему приходится иметь дело; это секрет, вернейшим путем ведущий к власти, особый дар, притаившись за спинкой трона, с помощью потайных нитей приводить в движение руки и язык марионетки, выступающей на людях под пышным именем короля.

В это время Флёри изыскивал способ, как бы избавиться от господина герцога Бурбонского, первого министра, с его же легкой руки назначенного на этот пост после смерти регента.

Любители скандалов утверждали, что Флёри желает править сам; тем, кто не был наделен особой чувствительностью, казалось, что господин герцог заслуживает неприязни кардинала своими замашками и ведет себя так, будто пора регентства еще не закончилась, и это при короле, славящемся нравственной чистотой и, по сути дела, склонностью к реформаторству.

Верно одно: г-ну де Бурбону, а вернее, г-же де При хотелось свалить кардинала как противника королевы, а кардинал выискивал слабые места в броне министра, не упуская ни одного удобного случая нанести ему удар.

Из разговора Ришелье с г-жой де При мы знаем, что в обороне господина герцога имелись бреши; кто-то, возможно, удивится, почему это между двумя людьми столь схожих убеждений, легко понимающими друг друга, не сложилось истинной взаимной симпатии.

Однако читатель, который попытается судить об этих делах, не принимая в расчет г-на де Ришелье, рискует впасть в большое заблуждение. Герцог возвратился из Вены не затем, чтобы остаться в стороне от политических придворных хитросплетений, которые казались такими далекими, пока мы вместе с нашими читателями пребывали в провинции (теперь же на всех парусах нам предстоит вплыть в эту столичную жизнь).

Герцог явился к кардиналу.

Флёри, доводивший простоту своего обихода до манерности, большую часть времени находился в Исси у своих друзей, монахов конгрегации святого Сульпиция, изо всех сил помогая им преследовать во Франции янсенистов.

Он глубоко изучал теологию, готовясь перейти к высокой политике.

Здесь, в обществе своего духовника аббата Поле и своего камердинера Баржака, сопровождавших его по очереди, а то и вместе, он вновь обретал скромность. Особую скромность священника, ставшего епископом и питающего надежду стать папой!

В Исси вечно стекались толпы, стремящиеся увидеть его, когда он, епископ, воспитатель короля и властитель Франции, благоволил оставлять открытой двери своей уединенной кельи, двери, в которые каждый входящий смиренно стучался и которые охранялись лучше, чем ворота Лувра.

Здесь г-н Эркюль де Флёри незаметно собирал вокруг себя двор, ближайшая задача которого состояла в том, чтобы помочь ему в его честолюбивых планах достигнуть власти, к которой он втайне стремился.

Разыгрывая благодушие среди всех этих наследственных повес, уже не смевших в присутствии бывшего королевского гувернера сесть за стол, за которым устраивали оргии их отцы, веселые сотрапезники регента, епископ, собственно говоря, не имел ни одного явного врага.

Говоря так, я исключаю военных, раскрывших для себя его тайные замыслы, но это для той поры стало привилегией немногих.

Господину де Флёри был в полной мере присущ склад ума правителя, но именно такой склад ума мешал епископу выказывать на людях даже немного тех свойств натуры, в существовании которых он желал бы уверить других.

Люди ограниченные разрешили или по меньшей мере думают, будто разрешили проблему всеобъемлемости. Преуспеть в чем-либо — значит оскорбить толпы завистников, достигнув больших совершенств, чем склонны допускать обыкновенные смертные.

Итак, придворный круг питал к г-ну де Флёри такое почтение и доверие, каких воспитатель Людовика XV только мог бы пожелать. Его амбиции, потаенные, полностью.

Завуалированные, если можно так выразиться, в глазах людей настолько прозорливых, как те, что заполняли прихожие обновленного двора, позволяли догадываться, каких высот он мог бы достигнуть; казалось, он пренебрегал такой возможностью, и большинство в высшем свете было ему признательно за такое пренебрежение.

Как ловкий дипломат, епископ разумно использовал любые мелкие преимущества, если они могли хоть на шаг приблизить его к той абсолютной власти, которую он жаждал.

Мазарини, этот ученик Ришелье, заменивший Людовика XIII в постели Анны Австрийской и достигший такого могущества, какое тщетно пытался завоевать великий кардинал, Мазарини и Ришелье представлялись г-ну де Флёри фигурами, которые он затмит в силу благоприятных обстоятельств, казалось уготованных ему в будущем.

Предложи кто-нибудь этому человеку незнатного происхождения, человеку, чье возвышение было игрой случая, — предложи ему сейчас положение одного из новоиспеченных пэров, он бы с презрением отказался.

Он не хотел, да и не мог слишком быстро подниматься вверх по шаткой лестнице власти, предпочитая двигаться медленнее, зато вернее. Ступеньки, которые каждому показались бы достаточно надежными, чтобы выдержать его, представлялись ему слишком хрупкими, он не доверял их прочности.

Изо дня в день готовиться к своей завтрашней маленькой интриге; работать семь дней подряд, чтобы выиграть на будущей неделе, если ты окажешься в ударе; потратить месяц в надежде, что следующий будет твоим, если вдохновение поможет тебе победить, — такова была его жизнь, таков был его непрерывный труд с тех пор, как он обретался при дворе. Правнук Людовика XIV, Людовик XV, который мог бы вслед за предком провозгласить: «Государство это я!», не принадлежал Франции, даже себе самому не принадлежал, он был собственностью Флёри, расчетливо взрастившего его ради собственных целей.

Вот почему Флёри и ревновал его к целому свету; вот почему он проникся ревнивой неприязнью к королеве, первой, кому его воспитанник поклонялся там, куда гувернер был более не вхож, при том что доставляемые им игрушки уже переставали развлекать юношу.

Королева все поняла: она ответила взаимностью на неприязнь Флёри, она создала противовес его влиянию, вступив в соглашение с герцогом Бурбонским и г-жой де При, ее восприемниками в том, что касалось Французского королевства.

Ришелье, накануне своего визита встретивший холодный прием у королевы, тем самым совершил великолепный ход, чтобы приблизиться к кардиналу. Теперь мы последуем за ним в Исси и понаблюдаем за дальнейшими комбинациями его карточной игры.

Флёри ждал его. Этот отшельник, этот поборник простой жизни лучше начальника полиции знал все, что происходит при дворе.

Зная о неизменности его привычек, Ришелье приготовился к визиту. И у него были все причины похвалить себя за проницательность, так как уже в прихожей он повстречал Баржака.

Этот Баржак был далеко не заурядным субъектом: состарившись на службе у кардинала, помогая ему обхаживать Фортуну, принцессу довольно капризную, за тридцать лет верности и преданного рвения он приобрел такое влияние на кардинала, что тот отдал в его руки не только материальную сторону своего существования, но в немалой степени и духовную.

Подобным весом и доверием Баржак был обязан своей чрезвычайной ловкости, к которой примешивалась изрядная доля чистосердечия; он в самом деле любил своего господина и восхищался им, что могло послужить веским доказательством его добродушия, а коль скоро он искренно заботился об интересах кардинала, ему позволялось обделывать кое-какие делишки и ради своей собственной выгоды.

Будучи лакеем-политиком, он говорил «мы», толкуя о кабинете министров, как в прежние времена говорил «наше столовое серебро» или «наш парк», рассуждая о хозяйстве г-на де Фрежюса.

Умение угождать Баржаку было в кругу его преосвященства наукой первой необходимости, ведь когда за кардинальским столом не хватало места, хозяин зачастую посылал и самых достойных придворных к своему камердинеру со словами:

— Здесь больше мест нет, так что ступайте обедать к Баржаку.

Между словами Ришелье «Господа, требую, чтобы королю служили», и фразой Флёри «Господа, ступайте к Баржаку» — вся история французской аристократии с года 1620-го по год 1720-й: столетие немощи и угодничества.

Однако этот могущественный Баржак был отнюдь не из тех дурней, которых легко уговорить благодаря обаянию грубой лести: немало придворных обожглось на таких попытках. Баржак умел задать жару тем, кто неуклюже ему льстил.

Некий герцог и пэр однажды, обедая с ним, обнял его, приветствуя как равный равного и осыпал за столом тысячами мелких фамильярных услуг, а Баржак встал, взял тарелку в левую руку, тарелку в правую и поднес их вельможе со словами:

— Сударь, если вы могли так забыться в присутствии Баржака, то бедному Баржаку не пристало забываться в вашем обществе.

С таким противником непросто сладить. И вот явился Ришелье.

— А, добрый день, Баржак! — сказал он. — Как поживаете?

— Господин герцог! — вскричал Баржак, просияв лицом, словно он был вне себя от изумления.

— Да вот, вернулся из дальних краев! Ах, Баржак, а вы пополнели, друг мой!

— Вы находите, господин герцог?

— Вот что значит не заниматься политикой! Баржак тонко улыбнулся.

— Благополучным ли было путешествие вашей милости? — осведомился он.

— Великолепным! А можно повидать господина де Фрежюса?

— Он будет счастлив видеть вас, хотя не предупрежден о вашем визите.

— Вы меня очень обяжете, мой милый Баржак, если проведете меня к нему одного.

— Извольте обождать минуту, — отвечал камердинер. — У нас нынче утром толпа, накопилось всяких дел за прошедшую неделю. Целая куча этих противных испанских дел, вы ведь о них слышали?

— Да, — сказал Ришелье, — его католическое величество не желает понимать никаких резонов.

— Ах! — вздохнул Баржак. — Надо сознаться, мы его жестоко уязвили, отослав инфанту домой. Поставьте себя на его место, господин герцог! Что если бы у вас были дети, устроенные за границей, и вам их переслали обратно, словно не туда отправленный товар?

— Вы правы, это была бы несмываемая обида.

— Но только для королевы Испании, потому что король…

— О да, его католическое величество Филипп Пятый не злопамятен, у него и разума-то для этого почти не осталось; однако, Баржак, дорогой мой, скажите, долго ли господин кардинал заставит себя ждать?

Баржак, камердинер, чья маленькая власть не могла дать ему достаточной уверенности, чтобы устоять против манер настоящего вельможи, всегда покорявших его, и теперь был очарован этой мимолетной небрежной фамильярностью герцога: не медля более ни мгновения, Баржак отправился к кардиналу, чтобы доложить о прибытии герцога.

Герцога тотчас провели в покои.

При появлении Ришелье сидевший возле Флёри старец с суровыми чертами и величественной осанкой встал, важно откланялся и тут же вышел, не оставив, однако же, без внимания чрезвычайно чопорный и исполненный значительности поклон, который отвесил ему посол.

Старец этот был вторым носителем власти после г-на де Флёри или, точнее, возле него.

То был отец Поле, его духовник, свирепый гонитель янсенистов, которому, разумеется, недоставало только Людовика XIV и подходящего случая, чтобы очистить землю Франции от ереси таких господ, как Арно и Николь.

Герцог остался с глазу на глаз с епископом.

LVII. ГОСПОДИН ДЕ ФРЕЖЮС, ВОСПИТАТЕЛЬ КОРОЛЯ ЛЮДОВИКА XV.

Кардинал был стар, но еще крепок. К его вкрадчивой приветливости прибавлялось нечто вроде жреческого красноречия, в иные моменты и в некоторых делах придававшего его речам торжественность, которой ему в самых важных обстоятельствах не хватило бы, не будь у него этого таланта.

У него был спокойный испытующий взгляд пастыря, привыкшего проникать много дальше, чем в помыслы ближних, и обшаривать глубины их совести.

Из всего, что ему говорили, он не слушал ничего, кроме того, о чем говорящий умалчивал. Проницая внешнюю оболочку сказанного, он почти всегда угадывал суть.

Господин де Флёри, сначала аббат, потом епископ Фрежюсский, а там и кардинал, был человеком заурядным, но, тем не менее, при абсолютном наружном смирении долгое время занимал самое высокое положение в Европе и два десятка лет вершил свою политику, памятуя о традициях предыдущего царствования: словно бы в отсутствие Людовика XIV доверили правление отцу Летелье.

Когда Ришелье вошел к нему, Флёри начал с изъявлений учтивости. Как легко понять, посол ему в этом не уступал.

С тем безупречным тактом, что был ему свойствен, он по одному лишь приветствию г-на де Фрежюса, по его взгляду угадал, что все складывается самым благоприятным образом.

Как человек учтивый, кардинал поздравил его с успехом в переговорах с императором.

— Монсеньер, — отвечал Ришелье, — моя задача была легкой, ведь идеи принадлежали вам.

— Это не важно, — заметил Флёри. — Все равно для такого молодого человека, как вы, трудно вразумлять этих немцев, они же тугодумы от рождения.

Ришелье улыбнулся.

— Вы введены в заблуждение видимостью, монсеньер, — возразил он. — Я больше не молод.

— Об этом поговаривают, — тоже улыбнулся Флёри. — Уж не правда ли это?

— О! Хватит одного слова, монсеньер, чтобы вы убедились, что у меня нет более надобности быть молодым.

— Так скажите это слово, господин герцог.

— Во мне проснулось честолюбие.

— Отлично! С внучатым племянником великого кардинала это рано или поздно должно было случиться.

— Что ж, это случилось, монсеньер.

— Вы вступите на военное или дипломатическое поприще?

— На то или другое, по выбору его величества. Произнося эти слова, герцог отвесил поклон с таким выражением, будто хотел показать Флёри, что, отправляя по почте письмо с ложным адресом, он хотел бы, чтобы оно достигло истинного адресата.

Флёри отвечал дружеским кивком, означавшим, что он прекрасно все понимает.

— Вы в ладу с королем, господин герцог? — спросил он.

— Надеюсь, сударь. Я прибыл позавчера, и вот уже два года не доставлял никому ни малейшего беспокойства.

— Каким вам показался король?

— Очаровательным.

— Не правда ли?

— Он держится и впрямь воистину царственно. Вот только…

— Только? — насторожился г-н де Фрежюс.

— Да ведь король скучает.

— Что вы говорите?!

— Это известие из достойного доверия источника, монсеньер, поскольку именно король собственной персоной поручил мне вам это сообщить.

— Король скучает?

— Смертельно.

— Это невозможно!

— Но это так, монсеньер.

— И он сам вам об этом сказал?

— Вчера вечером и в точности такими словами.

— Где же это?

— На игре у королевы; я побывал там, повинуясь чувству долга.

Последние шесть слов стерли с губ г-на де Флёри гримасу, проступившую на них после предыдущих четырех.

— О, это вопрос крайней важности! — сказал кардинал, довольный тем, с какой деликатной ловкостью Ришелье подвел разговор к самой сути дела. — Потолкуем об этом, господин герцог, если у вас найдется для меня свободная минута.

— Вся моя жизнь к вашим услугам.

— Что ж! Воспользуемся случаем и побеседуем. Он позвонил.

Вошел Баржак.

— Баржак, — распорядился г-н де Фрежюс, — отправьте-ка всех восвояси; я устал и сегодня больше никого не приму.

Камердинер улыбнулся Ришелье и вышел.

— Не могу прийти в себя после того, что вы мне сейчас поведали! — воскликнул г-н де Фрежюс. — И, сказать по правде, если это не ваша выдумка…

— Вы же знаете, я больше не лгу.

— Больше… никогда?

— Больше никогда, монсеньер!

— О герцог!

— Слово чести!.. За исключением Вены, переговоров с испанцами… да еще от силы двух-трех раз.

— В интересах службы?

— Я уже получил отпущение грехов.

— Невозможный человек! Итак, вы все тот же?

— О нет, монсеньер, я так изменился, что сам себя не узнаю.

— Я имею в виду, что вы вечно должны быть в центре внимания, всем приходится только вами и заниматься.

— Это не моя вина, монсеньер.

— А чья же еще?

— Это ошибка людей, которые по доброте приписывают мне больше значения, нежели я того стою.

— Прекрасно! Взять хотя бы меня: я собирался говорить с вами исключительно о короле, а все свелось к тому, что мы беседуем исключительно о вас.

— Какой жалкий предмет, монсеньер!

— Перестаньте насмехаться. Вы утверждали, что заботитесь об отпущении грехов, это вы-то?

— Ну да, именно я, монсеньер, ведь я очень набожен.

— Ох, герцог! — вздохнул старик, качая головой. — Сдается мне, что еще и теперь у меня в ушах звучат отголоски кое-каких венских слухов, ставящих под сомнение все эти чудеса вашего обращения на путь истинный.

— Может быть, я очень ошибаюсь, но мне кажется, я знаю, о чем вы говорите, — отозвался Ришелье.

— Да, о неких сеансах.

— Магии?

— Вот именно.

— Что ж, если так, монсеньер, окажите мне честь, объясните бедному пришельцу из чужих краев, что вам здесь наговорили обо всем этом, а потом я вам скажу, что было на самом деле.

— Извольте, я буду краток. Рассказывали, что вы вместе с аббатом фон Зинцендорфом ездили на какие-то опыты в области белой магии.

— Это куда же, монсеньер?

— В уединенное местечко неподалеку от Вены… помнится, в каменоломни… и там маг то ли слишком убедительно, то ли недостаточно достоверно показал вам дьявола; вы затеяли с ним ссору, вследствие которой этот бедняга — как вы понимаете, я говорю о маге — был найден мертвым, а если употребить более точное выражение, убитым.

— Все это чистая правда, монсеньер, если мы вырежем из вашего рассказа одно единственное слово…

— Это слово «убитый», не так ли?

— Если вы позволите.

— Стало быть, ни вы, ни господин фон Зинцендорф…

— Ни я, ни господин фон Зинцендорф мага не убивали.

— И все-таки он умер.

— Он действительно сыграл с нами эту скверную шутку. Но вот как все произошло…

— Слушаю вас!

— Мы, господин фон Зинцендорф и я, заказали свои гороскопы.

— А, так вы это признаете.

— Да, монсеньер, и в этом состоит весь грех. Господин де Флёри в качестве богослова подтвердил.

Сказанное кивком.

— Колдун начал с того, что рассказал нам кое-что из правды и наплел много лжи. Он нам открыл некоторые неизвестные в дипломатических кругах придворные секреты.

— О-о! Значит, это был колдун из знатной семьи?

— Затем он предложил обеспечить каждому из нас исполнение его самого заветного желания.

— Ну, вы уж, верно, попросили его сделать так, чтобы вас всегда любили женщины?

— Бог мой! Нет, монсеньер, в том-то и дело, что нет. Я в своем тщеславии полагал, что мне для этого нет нужды в таких просьбах.

— Вот видите!

— Я просил дать мне ключ от сердец государей.

— О-о! Вижу, вы опять возвращаетесь к своим честолюбивым помыслам.

— В ту пору, монсеньер, они уже дали всходы.

— Так что же, дал он вам этот ключ?

— Монсеньер, это дело как раз шло к завершению, когда неожиданное событие нарушило наши планы. Господин фон Зинцендорф, мало интересуясь ключом от сердец государей, тем более что он считал, будто этот ключ у него в кармане, пожелал завладеть ключом от женских сердец.

— Колдун мог бы удовлетворить вас обоих, не разочаровав ни того, ни другого.

— Но вот в чем суть драмы, монсеньер. Едва аббат произнес эти неосторожные слова, как маг заявил, что для некоторых мужчин ключ от женских сердец — вещь совершенно бесполезная, тем более что у женщин нет сердца.

— О! — обронил г-н де Флёри.

— Тут он несколько увлекся, потому что господин фон Зинцендорф был глубоко уязвлен этой фразой и объявил замечание мага клеветой.

— Надо же!

— Это можно понять, монсеньер. Господин фон Зинцендорф в это время как раз питал самую нежную любовь к некоей даме, на чью взаимность он был вправе рассчитывать.

— Vanitas vanitatum, — проворчал г-н де Флёри.

— Воистину так, монсеньер, потому что маг, то ли знавший об этой его страсти, то ли и впрямь наделенный волшебными способностями и угадавший ее, отвечал: «Сударь, госпожа ***, в которую вы влюблены, — это самое худшее доказательство, какое вы могли бы привести в подтверждение вашего высокого мнения о женщинах».

— М— Да, — протянул г-н де Флёри, — он не потрудился затупить свою стрелу.

— И потому она пронзила господина фон Зинцендорфа в самое сердце, от ярости у него потемнело в глазах.

«Ах ты, негодяй! — закричал он. — Ты лжешь!» «Сударь, — отвечал колдун, не теряя присутствия духа, — никогда не следует обвинять во лжи мужчину, а мага тем более, но главное, никогда не должно бранить того, к кому сам же явился, обеспокоив его ради какой-либо собственной надобности».

— Какой обидчивый колдун.

— Именно эта мысль и пришла мне тогда в голову, монсеньер. Подобная обидчивость меня удивила. Я, кажется, начал догадываться, что эта история способна принять такой оборот, какого господин фон Зинцендорф не предвидит. И место, как вы сами сказали, монсеньер, было выбрано нехорошее. Мы находились среди каменоломен, в одном льё от Вены, ночью, без света: бледная луна служила нам единственным светильником; у колдуна был вид человека, который вполне свыкся с пустынной местностью и готов извлечь выгоду из этого преимущества. Я дал господину фон Зинцендорфу знак замолчать, но он уже был вне себя. Мне не удалось его остановить. Он бросил колдуну вызов, требуя, чтобы тот привел ему доказательства, способные повредить госпоже фон *** в его глазах.

— И что же сделал маг? — поинтересовался г-н де Флёри.

— Ах, монсеньер! Колдуна вела его несчастливая звезда. Он заговорил и говорил с полчаса, просвещая господина фон Зинцендорфа — а тот то краснел, то бледнел, то скрежетал зубами, — и поведал о вещах, заставивших меня одновременно смеяться, ужасаться и дрожать.

— Да что же это был за человек?

— Это был несчастный человек, сударь; он довел господина фон Зинцендорфа до крайности, и тот хотел его проучить; увидев это, проклятый колдун выхватил из груды камней короткую, но крепкую шпагу, которую он там припрятал, и дал господину фон Зинцендорфу такой резкий отпор, что дело для моего спутника грозило кончиться бедой.

— А что за человек этот аббат? — спросил кардинал.

— Аббат человек хорошо воспитанный, хорошо обученный, но здесь он имел дело с сильным противником. Колдун атаковал его столь сильно, что, как мне показалось, для меня настало время из зрителя превратиться в актера. Речь шла о спасении господина фон Зинцендорфа, первый же неверный шаг погубил бы его, а он совершенно не владел собой. Вдруг он поскользнулся и опрокинулся навзничь; колдун бросился к нему, чтобы его добить.

— Ну, это же не человек, а сущий дьявол!

— Сам сатана во плоти, монсеньер, я все время об этом думаю, и доказательство тому…

Господин де Ришелье осекся.

— Ах, так у вас есть и доказательство?

— Да, монсеньер, ведь он получил от меня удар шпагой, которая вошла в грудь под правым соском, а вышла пониже левого плеча, но ни из той, ни из другой раны не выступило ни капли крови.

— Что ж! Однако вы признаете, герцог, что он получил-таки от вас удар шпагой.

— Да, монсеньер, и еще два от господина фон Зинцендорфа, который взял себя в руки, как только я пришел к нему на помощь. Но, монсеньер, то был случай законной самозащиты, и моя совесть ни в чем меня не упрекает.

— В конце концов вы убили дьявола — по всему, что вы рассказали, это для меня совершенно очевидно.

— Монсеньер ведь помнит пословицу: «Лучше убить сатану, чем сатана…

— … убьет нас». Бедняга-колдун! Какая жалость, что он связался с двумя такими безумцами, как вы! Будь я на вашем месте, колдун бы меня не оскорбил, я бы не оскорбил его; я узнал бы все то, что вы узнали, и еще много такого, чего вы узнать не успели, — таковы плоды, которые приносит терпение.

— О монсеньер, хотя мы немного погорячились, я готов это признать, у бедного дьявола все же нашлось время, чтобы сообщить нам целую гору славных известий.

— Я вам верю; но вернемся, прошу вас, к вашему обращению на путь истинный.

— Оно в точности тогда и совершилось, монсеньер. Чувствуя себя повинным в том, что почти, можно сказать, убил человека по причинам, которые не вполне годятся для оправдания, я покончил со своим любопытством, порвал с женщинами, положил конец своим приступам гнева, а это ведь три самых больших камня преткновения в нашей жизни.

— В конце концов, что же сказал вам колдун?

— Монсеньер, он указал мне верное средство, как всегда нравиться монархам.

— И он настаивал, чтобы вы хранили это в секрете?

— Я ничему не мог бы научить вас, монсеньер, вас, кого король обожает; позвольте же мне сохранить это маленькое преимущество, которое я приобрел между делом.

— Если вы так сдержанны, что ж, пользуйтесь своим способом в одиночку, но поспешите пустить его в ход, господин герцог; вы говорите, король скучает, так развлеките его, и вы ему понравитесь.

— Именно так я и намереваюсь поступить, монсеньер, и это одна из причин моего визита в Исси.

— В Исси, господин герцог? — вскричал кардинал, которому показалось, что Ришелье слишком торопится раскрыть карты, тогда как он сам предпочитал подвергать свои дипломатические замыслы более продолжительной выдержке. — Вы говорите, что прибыли в Исси, чтобы развлечь короля? Э, господин герцог, что вы здесь можете для него найти, кроме скуки и забот, еще более обременительных, чем его собственные?

— Но, монсеньер, вы же меня просто не поняли. Я отнюдь не собирался нарушать светскими помыслами столь благочестивое уединение, которое вы здесь обрели, и сохрани меня от этого Господь! К тому же у меня планы совсем иного рода.

Кардинал поднял на герцога свой проницательный взгляд, как бы вопрошая, что еще за планы у него могут быть, если не те, каких от него желают.

Однако герцог хорошо подготовил свою роль.

— Монсеньер, — отвечал он, — с тех пор как я увидел короля столь удрученным и многое передумал, мой ум занят поиском развлечений для его величества, по поводу которых я и пришел просить вашего совета.

— А, вот это стоит обсудить! — вскричал Флёри. — Говорите же, господин герцог, говорите, вы человек разумный, а уж в том, что касается развлечений, как мне сдается, должны быть первостатейным знатоком. Обратившись с этим к вам, король сделал недурной выбор.

Ришелье улыбнулся скромно, как проповедник, которого похвалили до начала проповеди.

— Я располагаю, монсеньер, — сказал он, — весьма точными сведениями о той симпатии, которую монархи Европы питают к нашему юному королю. Это не просто дружеское расположение, здесь скорее можно говорить о чувствах отеческих, как нельзя более нежных. Тут, я бы сказал, особая смесь любви и любопытства.

«Чего он добивается?» — спрашивал себя кардинал, облокотившись на стол и с жадным вниманием ловя каждую скрытую мысль своего красноречивого собеседника.

— Вам, должно быть, известно, — продолжал Ришелье, — что его величество повсюду называют «дитя Европы»?

— Мне об этом говорили, — отозвался Флёри, — но я не совсем понимаю…

— … к чему я клоню? Да я уже у цели, монсеньер. Беседуя с таким выдающимся логиком, как вы, я счел долгом не пренебрегать такой ораторской уловкой, как вступление; в общем, я предлагаю отправить короля в путешествие, это поможет ему развеяться.

— В путешествие?! — вскричал Флёри.

— Благодаря обилию приемов, фейерверков, восторгов народных толп, пиров, скачек, морских прогулок его жизнь превратится в сплошное развлечение, которое, если он того пожелает, может продлиться полгода.

— На полгода отправить короля путешествовать? — повторил ошеломленный Флёри. — Да о чем вы думаете, господин герцог? Ведь это невероятно, не можете же вы всерьез предлагать мне разлучиться с королем на полгода?

— Вы бы не расстались с его величеством, монсеньер, потому что вы бы его сопровождали.

— Сопровождать короля, мне? — заметался в своем кресле Флёри. — Мне жить среди этого нескончаемого шума? Проделывать тысячи льё пути? Ах, господин герцог, неужели вы говорите серьезно?

— Более чем серьезно и обдуманно, монсеньер.

— Чтобы развлечь короля, вы хотите убить его! И меня тоже!

— Помилуйте, монсеньер, теперь путешествуют с такими удобствами, и потом, какой повод для заключения союзов! Это был бы мост, переброшенный от Франции ко всем державам, отторгнутым от нас войной.

Кардинал покачал головой с тем отчаянием, которого даже самые ловкие дипломаты не в силах скрыть, когда их жертва, вместо того чтобы угодить в расставленную сеть, ускользает, вынуждая их прибегать к новым ухищрениям.

Ришелье, внешне обескураженный столь малым успехом своего начинания, в глубине души торжествовал, видя, как жестоко обмануты надежды старика.

— Ваша идея, господин герцог, быть может, и превосходна, — отвечал Флёри, — но, к несчастью, она неисполнима.

— Так откажемся от замысла развлечь короля, — промолвил Ришелье, изображая тяжелейший вздох.

— И вы не можете найти другого способа, и это при вашей изобретательности? — спросил кардинал.

— Увы, нет, монсеньер!

— В конце концов, позвольте вам заметить, что, когда господин ваш отец заставил вас путешествовать в обществе наставника, а вы как раз были в возрасте короля, смею предположить, что вам это не показалось таким уж занимательным.

— О! — вскричал Ришелье. — Конечно же нет, монсеньер, но ведь между мной и королем такая огромная разница! Я был рожден со всеми мыслимыми недостатками, я приобрел все возможные пороки. Король же, напротив, отмечен таким благочестием, его принципы столь тверды, он им так верен, что просто поражает меня.

— Это верно, — подтвердил Флёри.

— Я был развращен, — продолжал Ришелье, — а король святой. Обучать обычного дворянина — значит улучшать его, короля же обучение может только испортить.

— Правильно! Правильно! И хорошо сказано! — воскликнул Флёри, увлеченный этой истиной, которую он столь часто сам объявлял целью всех своих действий. — Но, в конце концов, что же, если король есть король, разве это значит, что он должен умирать от скуки?

— Монсеньер, скука — это один из атрибутов царственности.

— Ох, герцог, герцог!

— Тогда, монсеньер, пусть король сам исполняет свои обязанности: пусть ведет переписку с министрами, бдит над состоянием казны, пусть он… да пусть развяжет войну, тут уж не соскучится.

— Ну вот, герцог, теперь вы доходите до крайностей! — ужаснулся кардинал. — Ввергнуть Европу в пожар, чтобы развлечь короля! И вы еще говорите, что стали благоразумным?

— Тогда я уж и не знаю, — с глуповатым видом произнес Ришелье. — Должен признаться, что, после того как я уже предложил вам путешествие, работу, войну…

— Возможно, найдется какое-нибудь другое средство. Поищем еще.

— От всего сердца готов искать.

— Подумаем теперь, нет ли чего подходящего среди благородных забав.

— Можно было бы заняться разведением цветов, — заметил Ришелье, — но король так пресыщен овощеводством…

Кардинал слегка покраснел, однако слова герцога прозвучали столь чистосердечно, что разгневаться не было возможности.

— Есть также игра, — продолжал Ришелье.

— Это занятие, герцог, мало подходит для человека, близкого к святости, и уж тем более для короля. Когда король играет и выигрывает, проигрывают вельможи; если же он проиграет, платить будет народ.

— Тогда охота.

— О, король и так уже охотится слишком часто!

— Знаете, монсеньер, это обескураживает: ни война, ни путешествия не годятся, работа и азартные игры тоже не подходят… Ах! Я забыл еще одно развлечение, которое весьма забавляло Людовика Четырнадцатого и о котором его правнук понятия не имеет.

— Это какое же?

— Строительные дела, монсеньер.

— Король о них совершенно не помышляет.

— Стало быть, его величество в свои восемнадцать лет уже и не способен ничем поразвлечься? Как же быть? Его прадеда подобное несчастье постигло лишь годам к шестидесяти.

И Ришелье умолк.

Понаблюдав за ним безмолвно несколько минут, Флёри решился робко пробормотать несколько слов.

— Я, — выговорил он, — самый плохой советник, какого мог бы иметь этот бедный государь. Как священник и старик, я не вправе внушать ему любовь к греху.

— И даже греху любви, — с необычайной дерзостью, смеясь, подхватил Ришелье.

В полном замешательстве, утратив всю свою самонадеянность, Флёри пристально взглянул на него.

— Ужасающий грех! — обронил он вполголоса.

— Людовику Пятнадцатому бояться его нечего, — прибавил Ришелье. — Возлюбленная короля — это его супруга.

Теперь Флёри в свою очередь погрузился в молчание.

— А впрочем, — вновь заговорил герцог, — как может быть, чтобы король скучал, если он влюблен? Вот в чем загадка. Король без ума от королевы, и все же ему скучно? Король — такой неутомимый муж, а тем не менее скука томит его! Вот что необъяснимо! Разве что вы, монсеньер, вы, знающий все тайны его величества…

Кардинал шумно вздохнул.

— Что же с ним происходит? — спросил Ришелье. Флёри отвечал новым вздохом.

— Боже мой, монсеньер, вы пугаете меня! Возможно ли, чтобы король и королева…

— Ах, герцог!

— Как? Их любовь — неужели она одна лишь видимость? О! Это невероятно! Ведь еще вчера король смотрел на свою жену глазами, сверкающими, словно бриллианты.

— Герцог, я уж не знаю, может быть, венский колдун и открыл вам какие-то секреты, но похоже, что не все.

— Я совершенно повержен, монсеньер.

— Послушайте, герцог, короля можно до известной степени извинить. Он рожден с неутолимым темпераментом, с пламенной натурой, это истинный внук своего прадеда.

— А королева — суровая немка, не так ли?

— Увы! Видите ли, в том-то все и горе.

— Боже правый! Монсеньер, но надо же спасать этот брак. Тем самым мы обеспечили бы не только счастье наших государя и государыни, но и общественное спокойствие.

— Да, герцог, да, это супружество абсолютно необходимо спасти, ведь если король заскучал, где, у кого он станет искать развлечения? Вот что ужасно!

— Вы сказали, монсеньер, что король наделен неутомимой, пламенной натурой.

— Это настоящий огонь, господин герцог.

— Я не раз слышал, что темпераменты подобного склада нуждаются в том, чтобы их укротили либо смягчили. Укротить — это зачастую невозможно, зато смягчить — задача куда более достижимая. Ведь существуют же некоторые обряды усмирения, в особенности в обиходе религиозных общин?

— Кровопускания, хотите вы сказать, господин герцог. У себя в монастырях мы это называем «минуциями»; слово это происходит от латинского minutio note 44. Так, монахи картезианского ордена подвергаются такому обряду раз в год.

— Э, монсеньер, об этом можно подумать… Утомительные упражнения, игра в мяч, плавание, строгий распорядок дня.

— Господин герцог, не будем забывать: мы же с вами говорим о том, что король скучает, мы хотим развлечь его.

— Но у нас, монсеньер, возникла необходимость найти способы для развлечения короля.

— Я помню об этом, господин герцог.

— Так его не развеселишь — что правда, то правда. Ми-нуции — это лечение, а не забава, и потому они здесь не подойдут.

— Тут еще есть некая тонкость, господин герцог, и вы как дворянин оцените мою щепетильность. Ведь персона монарха священна, не так ли?

— Вне всякого сомнения.

— Следовательно, как мне кажется, неприкосновенность царственной особы была бы нарушена, если бы кто-то вздумал пускать его величеству кровь, ограничивать короля в пище. Подобные средства…

— … в ходу у монахов и хирургов — это верно, а здесь бы лучше что-нибудь подобающее лицу государственному.

— Вы не станете пользоваться такими способами, господин герцог.

— Признаться, я предпочел бы отдать королю всю мою.

Кровь и сам умереть от голода, лишь бы он мог удовлетворять свой аппетит и поступать сообразно своему темпераменту.

— Ну вот, видите, герцог: опять возникают затруднения.

И Ришелье снова впал в молчаливую задумчивость.

— У меня сейчас вдруг возникла идея, — сказал Флё-ри, — по поводу моего сомнения, ведь тот, кто говорит о щепетильности, всегда разумеет вопросы совести. И вот какой вопрос пришел мне на ум…

— Я здесь затем, чтобы слушать вас, монсеньер, и я весь внимание.

— Допустим, что король, будучи повелителем, а ведь он, в конце концов, повелитель, — так вот, повторяю, допустим, он стал бы делать то, что ему вздумается…

— Это и надо допустить.

— Тогда наш долг состоял бы в том…

— … в том, чтобы покориться, монсеньер.

— А если он станет поступать дурно?

— Тогда нам подобает скорбеть о нем и не подражать ему, — благочестиво изрек Ришелье.

— Великолепно, герцог. Послушайте, какой у меня вопрос совести. Когда бы вы, к примеру, знали, что короля на охоте понесет лошадь, которая вместе с ним ринется в пропасть глубиной в двадцать футов, если только на пути, ведущем к этой пропасти, королю не встретится небольшой овражек фута в три-четыре…

— Монсеньер, я бы перерезал лошади поджилки, чтобы она сбросила короля в тот небольшой овражек.

— Не правда ли? Следите же, господин герцог, хорошенько следите за ходом моей мысли. Если представить на минуту, что пылкость его натуры увлечет короля в бездну греха, кто знает, не нанесет ли он, погрязнув в этих заблуждениях, урона своему доброму имени и благу государства?

— Это рассуждение безукоризненно, монсеньер.

— И что же тогда делать? Разве не позволительно в таком случае выбрать для короля овражек, в который он соскользнет с наименьшим риском для своей чести и чести страны?

Ришелье сделал вид, будто задумался над этой мыслью, якобы не вполне понятной для него.

— Я отдаю себе отчет, — продолжал Флёри, изрядно раздосадованный тем, что его вынуждают вдаваться в подробности, от которых он куда охотнее воздержался бы, — что королю от природы присуща слабость к определенного рода удовольствиям. Его величество кинется в них вслепую: вы, зная короля почти так же хорошо, как я, не можете иметь на сей счет ни малейшего сомнения, — итак, повторяю, король кинется в них вслепую; но разве в подобном случае нашим долгом, и, заметьте, долгом священным, не будет направлять эти наклонности в нужное русло?

— Очень хорошо! Превосходно! Я начинаю понимать, монсеньер! — вскричал Ришелье.

— Но возможно ли, — продолжал министр, — делать это иначе, чем создавая видимость, будто одобряешь такие поступки?

Едва лишь эта неосторожная фраза, которой Ришелье ждал вот уже добрых полчаса, слетела с уст кардинала, как герцог устремился на нее, словно ястреб на куропатку, измотанную его хищным охотничьим кружением.

— Одобрять?! Одобрять безнравственность короля?! — вскричал он, подскочив на месте. — О монсеньер, какие слова вы сейчас произнесли!

— Нет, нет, я не сказал этого, герцог. Боже мой, нет, я ничего такого не сказал! Кто говорит о безнравственности, что вы?

— Это меня изумило, монсеньер, ведь в конце концов всей своей добродетелью король обязан лишь вам одному, поскольку его темперамент столь сильно препятствует ей.

— Несомненно, несомненно так, а теперь он как раз готов к тому, чтобы ее утратить.

— Вы полагаете?

— Все говорит об этом: он мало-помалу отдаляется от королевы.

— О, нет, монсеньер, это невозможно! Говорят, королева в положении…

— Это ровным счетом ничего не доказывает, — промолвил кардинал несколько менее благочестиво, чем то пристало бы епископу Фрежюсскому, и несколько менее фривольно, чем это сделал бы кардинал Дюбуа, архиепископ Камбрейский и преемник Фенелона. — Королева может подарить Франции дофина, но не стать от этого возлюбленной своего мужа. Одним словом, я считаю, что у короля достаточно времени, чтобы тратить его попусту: он вот-вот погубит свой брак и себя с ним вместе, по поводу чего мы с вами только что пришли к полному единодушию. И тут я возвращаюсь к уже высказанному мнению. Речь идет не о добре и зле, а лишь о выборе между большим или меньшим злом; вопрос не в том, как уберечь добродетель короля, ибо он преисполнен твердой решимости поскорее с ней расстаться, а в том, как сделать его меньшим грешником, чем он способен стать.

Ришелье возвел глаза к Небесам.

— Вообразите, герцог, каково нам будет, если мы узнаем, что наша бедная королева покинута, если для его величества настанет момент, когда он будет выставлять напоказ перед светом свои любовные интрижки?

— Немыслимо, монсеньер! Немыслимо! При тех высоких принципах, которые он почерпнул у вашего преосвященства…

— Э, герцог, опасность вездесуща, соблазны обступают нас. Они воплощены и в госпоже де Шароле, которая собственноручно подсовывает стишки в карман короля, и в графине Тулузской, которая позволяет его величеству любоваться ею в Рамбуйе, наконец, во всех женщинах, которые, стоит королю пройти мимо, словно говорят ему: «Взгляните же, государь, перед вами ваши подданные, готовые стать вашими покорными служанками!».

— Он кончит тем, что падет, увы, монсеньер, падет наперекор всему, что могли бы предпринять вы и что готов сделать я.

— Какая ужасающая ответственность ложится на нас, господин герцог, на тех, кто, видя зарождение этой наклонности, окажется способен услужливо стерпеть ее, не сумев положить ей предел и, может статься, сам будет поглощен этим злом.

— Что поделаешь! Что поделаешь!

— О, слабая, робкая совесть! — воскликнул кардинал. — Как же вы шатки и равнодушны в делах добра, как вы, люди, привыкшие орудовать шпагой, плохо умеете отсекать пораженную болезнью часть, чтобы спасти здоровое тело от заражения! А мы, бедные служители Церкви, соприкасаясь со всеми мирскими страстями, не смеем прямо взглянуть им в лицо, мы трепещем перед мнением общества, желающего видеть нас непорочными и святыми, как будто мы не люди. Нам не остается иного средства, кроме совета, иной нестесненной способности, кроме зрения, но когда мы взываем о помощи к людям действия, они бегут с поля боя, прибегая к пагубным увещеваниям чаще, нежели мы обращаемся к целительному злу.

— Но, господин кардинал, — вскричал Ришелье, — я же полон готовности помогать вам, я только за этим и явился сюда! Но только вы, конечно, не можете ожидать от меня такой просветленности, такой одухотворенной искушенности, какими наделены сами. Ведь потребовалось семьдесят зим, господин кардинал, чтобы могла созреть эта мудрость патриарха, которая в один прекрасный день сделает из вас вершителя судеб всей Европы. А я человек молодой, У меня нет ничего, кроме благих намерений и довольно слабого стремления к добру, отчасти сохранившегося во мне наперекор моим дурным привычкам. Я пытаюсь исправиться, убегая от зла, но встречаю его повсюду. Мой дух несовершенен, ему еще неведомо искусство извлекать спасительное противоядие из самого яда. Наставляйте меня, просвещайте меня, используйте меня, я готов верно служить вам — вот и все.

— Так признайте же одно, герцог, — уже гораздо мягче произнес кардинал, — что никакая сила не умерит неистовых желаний короля, если он не познает хотя бы видимость их утоления.

— Это справедливо, монсеньер, именно видимости.

— И согласитесь, что я недостаточно мирской человек, чтобы провозглашать подобные теории, — это я поручаю вам. Согласитесь также, что, когда у женатого человека есть кое-какие грешки, в которых он может себя упрекнуть, это побуждает его еще больше любить свою супругу.

— Так говорят, и я верю этому, монсеньер. На меня, будь я женат, это бы производило именно такое действие.

— Как будь вы женаты? Сказать по правде, господин герцог, можно подумать, будто вы забыли, что жена у вас есть.

— О, в столь малой степени, монсеньер…

— Однако же речь не о вас.

— Да, речь о короле.

— Что ж! Пусть у короля появится возлюбленная, и тут же у него с королевой все пойдет на лад — согласно вашему суждению…

— Поначалу изложенному вами, монсеньер.

— Вот я и говорю: что ж, пусть у короля появится возлюбленная.

— Да, но любовница — ведь это скандал! — воскликнул Ришелье. — К тому же вы не принимаете в расчет ревность, которая будет сокращать дни этой бедной польской принцессы!

— Стало быть, вы, герцог, считаете невозможным, что король предастся приятному времяпрепровождению втайне от публики?

— Это маловероятно.

— Герцог, королева и сама поймет, ее убедят, что это единственное спасительное для него средство. Значит, нужно, чтобы я сказал вам все? Ну, так вот: я думаю, что королева будет довольна подобным исходом.

— О монсеньер!

— У меня есть причины так полагать. Королева — создание, как нельзя более чуждое всего материального. Спросите у Марешаля, ее врача.

— В таком случае все уладится.

— И на какое-то время мы завоюем полное спокойствие.

— Об этом надо поразмыслить, монсеньер, это стоит труда.

— О да, герцог, да, несомненно!

— Ваше преосвященство уже различало уголок этого будущего?

— Признаться, нет.

— Но в конце концов не обратит же король свой взор на первую встречную?

— Герцог, в этих материях я новичок; если бы я имел честь называться Ришелье, я бы не задавал таких вопросов бедному священнослужителю.

— Но послушайте, монсеньер, я вынужден отступить перед такой ответственностью.

— Лучшее средство, герцог, — это хорошо подготовить людей. Всякий раз когда вы принимали у себя в посольстве агентов, вам же приходилось брать на себя ответственность?

— Конечно, монсеньер.

— Ну вот! И что же вы предпринимали, герцог, чтобы избежать осложнений?

— Обдуманно выбирал агентов.

— Вот! Теперь мне более нечего вам сказать. Станьте другом короля или примиритесь с тем, что это место возле Людовика Пятнадцатого, которое готово от меня ускользнуть, захватит кто-нибудь другой. Да берегитесь, как бы эта удача не выпала кому-либо из наших врагов. Вообразите, какие вследствие этого могут сложиться заговоры, во главе которых встанут или узаконенные дети покойного короля, или иностранцы — например, испанцы! Остерегайтесь и влияния, идущего с Севера: король Станислав подстрекает свою дочь-королеву заняться политикой. Больше я вам об этом ничего не скажу, ведь, если не ошибаюсь, вы у королевы не на самом хорошем счету.

— Все, что говорит ваше преосвященство, отмечено печатью совершеннейшего гения, монсеньер. Итак, в случае, если до вас дойдут толки о королевских развлечениях, вы не заподозрите меня в дурном умысле.

— Ни в коей мере, ведь вы будете действовать для блага государства.

— А если вы станете первым министром, будь то вследствие какого-либо упущения господина герцога или благодаря влиянию, которое может возыметь на короля та или иная новая мысль, могу я быть уверен, что вы не будете ко мне немилостивы?

— Если когда-нибудь я, как вы сказали, господин герцог, стану первым министром, чему, впрочем, я не верю, ибо совсем к тому не стремлюсь, то, оказавшись свободным в своих решениях перед целым светом и неуязвимым для политических замыслов королевы, я поспешу доказать вам свою признательность.

— Следует ожидать всего, монсеньер; господин герцог в настоящее время оказывает сильное давление на короля. Эта комбинация, которую мы с вами только что придумали, избавит короля от этого гнета и, быть может, послужит к низвержению господина герцога, что навлечет на меня ненависть могущественного врага…

— Господин герцог, невозможно питать ненависть к такому человеку, как вы, который, опираясь на достоинство своего знатного происхождения, вскоре станет одним из важнейших сановников государства. Как гласит итальянская пословица, «Окажите мне сегодня одну услугу, и завтра я воздам вам тремя».

— Если я смогу оказать услугу вашему преосвященству, я тем самым буду вознагражден с лихвой, — поспешил заметить лукавый придворный.

Кардинал еще раз покраснел и поднялся с места. Ришелье уже готов был удалиться.

— Монсеньер, — сказал он, — времена суровые, а король не питает склонности к благодеяниям. Обещайте замолвить за меня словечко, когда я захочу что-нибудь получить от него.

— Вы сами от него всего добьетесь, герцог.

И в то же мгновение кардинал протянул руку г-ну де Ришелье.

«Кто-то из них падет: либо он, либо госпожа де При, — подумал герцог. — Ну, это уж их дело».

— Еще одно слово, — сказал кардинал, удерживая Ришелье. — Я рассчитываю на вашу отменную чуткость, на ваш безупречный вкус в отношении выбора тех, кто будет окружать короля.

— Не говорите таких слов, монсеньер; я был удостоен вашего доверия, этого для меня довольно. Отныне вам достаточно лишь протянуть указующую руку, и вы увидите: я тотчас пойду туда, куда вы укажете.

— Господин герцог, вы слишком любезны ко мне, — отозвался прелат, провожая посетителя до дверей больше по сердечному побуждению, чем во имя этикета.

Баржак поджидал герцога; его глаза радостно сверкали. Было совершенно очевидно, что он в качестве камердинера владел искусством подслушивать у дверей.

— Ну что, — спросил он, — вы довольны, ваша милость?

— Этот вопрос, Баржак, следует задать не мне, а вашему господину, — отвечал герцог.

И два дипломата расстались, обменявшись многозначительными улыбками. «Положительно, — сказал себе Ришелье, садясь в экипаж, — этот заплатит мне дороже, а трудов от меня потребуется меньше».

И, немного поразмыслив, он заключил: «Теперь у нас лишь одно затруднение. Правовая сторона дела решена, осталось его исполнить. Об этом мы поговорим с Башелье!».

LVIII. ДОГОВОР, ЗАКЛЮЧЕННЫЙ ДОМАШНИМ ПОРЯДКОМ.

А теперь, когда мы вместе с мадемуазель де Шароле и с г-жой де При побывали у г-на де Ришелье, а затем последовали за герцогом на игру у королевы и посетили вместе с ним г-на де Фрежюса, полагаю, что пришло время оставить этого высоконравственного человека улаживать свои делишки с метром Башелье, камердинером короля, и возвратиться к г-же де Майи, с которой мы едва успели познакомиться в ее особняке, проникнув туда вместе с Баньером, и, только войдя, принуждены были тотчас удалиться.

Мы уже рассказывали всю историю этого брака и о том, как, заключив его, г-н де Майи вновь отправился искать встречи с Олимпией.

Тогда же мы попытались набросать портрет г-жи де Майи, подробное изображение которой нам оставила история, а в особенности — скандальные хроники тех времен.

Она предстала перед нами темноволосая, белокожая, с ослепительными зубами и обрамленными густой тенью черных ресниц глазами. Мы отмечали несравненную грацию всего ее облика, но забыли упомянуть о ее ножках, самых прелестных при французском дворе, и о ее умении со вкусом одеваться, настолько превосходящем в этом отношении других дам, что ее туалеты в течение десяти лет были предметом подражания для всей Европы.

И, рискуя повториться, мы скажем еще, что она была остроумна, бескорыстна, добра, в высшей степени аристократична, хорошо изучила и нравы двора, и тайны человеческого сердца.

Из этого следует, что мадемуазель де Нель, выходя замуж, здраво оценивала как достоинства, так и недостатки своего супруга.

Она прекрасно сознавала, что в его привязанности к ней нет иных оснований, кроме тщеславия и рассудочных соображений; однако, доверяя своим достоинствам и зная себе цену, она надеялась превратить эту любовь по расчету в разумное основание любви.

Иные женщины умеют быть терпеливыми и поступают правильно: они понимают, что их счастье — вопрос времени и что не сегодня, так завтра настанет день, когда их должным образом оценят.

К несчастью для г-жи де Майи, в те времена пылкому мужчине требовалась исполненная достоинств возлюбленная, а не прекрасная жена. Супруга казалась графу излишне меланхоличной, склонной к задумчивости, обидчивой. К тому же она была чрезмерно углублена в себя, слишком строго соблюдала этикет и не располагала большим приданым.

Таким образом, он не считал себя обремененным семейными заботами, а тем более — попечением о собственной супруге.

Как только граф женился, он заметил одно обстоятельство, возможности которого даже подозревать не мог: собираясь спокойно позволить себя обожать, он почувствовал, что от него самого ждут обожания. А мужчины зачастую готовы простираться у ног любовниц, но жен хотели бы видеть коленопреклоненными у своих собственных ног. Убедившись, что и у себя дома ему приходится упражняться в обходительности так же, как в Версале, Майи заскучал.

Он сожалел о непостоянстве, расточительных тратах и секретах холостой жизни; той частью сокровищ сердца и ума, какую жена показала ему, граф скоро пресытился. Полистав страницы, он возомнил, что уже прочел книгу.

И книга осталась для него полностью закрытой; он даже с предисловием едва познакомился.

Тут-то его и объяла скука. А она, уж если настигнет новобрачного, не легко выпускает добычу из своих когтей. Скука крепко вцепилась в графа: понемногу, желая рассеяться, он стал исчезать из дому, и отлучки его становились все продолжительнее. И наконец, как мы уже говорили, в одно прекрасное утро он принял важное для себя решение.

Он сел в почтовую карету и отправился на поиски Олимпии, которую полюбил до безрассудства с тех пор, как она ему более не принадлежала.

Дальнейшее известно.

Но о чем никто не знал и о чем мы намерены рассказать, — это о молчаливой печали графини, о глубоком презрении, с которым она воспринимала жизнь такой, какой та обернулась для нее в супружестве; никто не знал также, что вместе с презрением к ней пришло полнейшее равнодушие к мнению света — культу божества, которому, быть может, с наибольшим рвением приносят жертвы наименее благочестивые из его почитателей.

Госпожа де Майи была молода, но не слишком юна; она была скорее обольстительна, чем красива, и достаточно умна, чтобы не скучать, если бы ей в самом деле вздумалось развлечься; в ней хватало душевной силы, чтобы жить независимо, а также собранности, чтобы, имея собственное состояние, каким бы скромным оно ни показалось другой женщине, не прибегать к помощи ни своей родни, ни мужа. Майи уехал, не простившись с нею, а вернувшись, не уведомил ее об этом; больше месяца он не заходил домой.

У новобрачной были все основания если не для ревности, то для любопытства.

Ей захотелось узнать, что поделывает супруг, и она это выяснила.

В результате в ней сильно возросли презрение, равнодушие и жажда свободы.

Именно на это время пришелся известный уже нам визит к ней Баньера, готового все объяснить ей, если бы она уже и так не знала этого.

Таким образом, весь вечер после той встречи и еще целых два следующих за ним дня г-жа де Майи, и без того озабоченная серьезными раздумьями, была погружена в еще более глубокие размышления.

Следствием этого явилось решение, принятое весьма основательно, покончить со своим теперешним положением, хотя многие умные женщины могли бы принять и даже домогаться его.

Но г-жа де Майи была более чем умна, или, вернее, в ней, кроме ума, имелось еще кое-что.

В ее груди билось горячее сердце.

А имея такое сердце, трудно было дольше терпеть подобное унижение.

Она понимала, что со дня на день г-н де Майи вернется в свой особняк, и стала ждать его появления.

И граф действительно вернулся: он пришел поглядеть на красивую лошадь, которая уже третий день стояла в конюшне, дожидаясь его.

Войдя во двор, граф двинулся прямо к конюшне, вывел оттуда лошадь, рассмотрел, заставил пробежаться, был Удовлетворен и тут же купил ее.

Совершив это приобретение, он направился к воротам с явным намерением выйти через них.

Он даже не подумал поинтересоваться, как поживает жена.

Граф уже дошел до самых ворот, когда услышал за спиной легкие торопливые шаги: казалось, кто-то бежит вслед за ним.

Он оглянулся.

Шаги принадлежали той камеристке, что, как мы видели, ранее столь предупредительно обошлась с драгуном.

Она пришла передать ему просьбу графини, чтобы г-н де Майи, прежде чем удалиться, соблаговолил подняться к ней.

Хотя это приглашение показалось графу странным, он не нашел никаких предлогов для того, чтобы незамедлительно на него не откликнуться; этот человек умел жить в ладу с обстоятельствами, подобно г-ну де Грамону, которому Гамильтон, запыхавшись, явился сказать: «Господин граф, по-моему, вы в Лондоне кое-что забыли» и который ответил: «И правда, сударь, я забыл обвенчаться с мадемуазель вашей сестрой, но я тотчас вернусь, чтобы сделать это»; вот и г-н де Майи сказал субретке:

— Скажите госпоже графине, что я как раз собирался просить ее о милости, которую она изволила мне оказать.

И он последовал за служанкой.

Не успела та передать своей хозяйке его ответ, как г-н де Майи, следовавший по лестнице за ней по пятам, уже показался на пороге.

— Добрый день, сударыня, — произнес он, приблизившись к графине и с самым непринужденным видом поцеловав ей руку.

— Добрый день, сударь, — ответила графиня сурово, что граф счел признаком ее дурного настроения.

Потом, оглянувшись, он заметил, что субретка по знаку своей госпожи исчезла, оставив их наедине.

— Вы посылали за мной, сударыня? — спросил он.

— Да, сударь, я просила вас оказать мне любезность и подняться ко мне.

— Я к вашим услугам, сударыня!

— О, будьте покойны, сударь, я не злоупотреблю ни одной минутой вашего времени.

«Отлично! — сказал себе Майи. — Она хочет просить у меня денег».

И, поскольку это была просьба, исполнить которую ему стоило наименьшего труда, граф принял самый ласковый вид.

Но графиня не перестала хмуриться и после краткой паузы, устремив на графа полный решимости взгляд, произнесла:

— Сударь, вот уже больше месяца я вас не вижу.

— Ба! В самом деле, сударыня? — обронил Майи, как бы удивленный.

— Я уверена в этом, сударь.

— Э, сударыня, тысяча миллионов извинений за столь долгое отсутствие; но, сказать по правде, вы и вообразить не можете, до какой степени все эти провинциальные инспекции занимают время офицера.

— Знаю и нисколько не упрекаю вас, Боже меня сохрани от этого!

Граф отвесил поклон с видом человека, вполне удовлетворенного.

— Вот только, — продолжала г-жа де Майи, — как я уже сказала, вы не заходили сюда больше месяца.

— Но я ведь уже имел честь вам заметить, — начал Майи, — что инспекции…

— … чрезвычайно занимают время офицеров; да, сударь, я это прекрасно усвоила; однако, как вы понимаете, это дополнительная причина, побуждающая меня поинтересоваться, сколько еще времени вы рассчитываете провести вне дома.

Все это было сказано с тем спокойствием безупречного вкуса, что свойствен лишь весьма определенному общественному кругу, и хотя Майи к этому кругу бесспорно тоже принадлежал, надобность ответить на такой вопрос слегка смутила его.

— Но, сударыня, — произнес он, — это зависит… Если я вновь уеду, полагаю, мне придется какое-то время пробыть там, по крайней мере в любом случае я не смогу оставаться здесь. И в конце концов, почему вы меня об этом спрашиваете?

— Да потому что я вышла замуж за вас не для того, чтобы оставаться одной; в одиночестве я скучаю, — с полной определенностью отвечала молодая графиня.

— Ах, сударыня, если вы хотите начать дискуссию именно по этому поводу, — заявил Майи, — позвольте мне вам сказать, что я не мог бы в одно и то же время развлекать вас и исполнять обязанности королевской службы.

Беседа принимала серьезный оборот, и граф, как мы видим, приготовился быть резким, ибо заметил жесткий блеск, начавший по временам вспыхивать в глазах молодой женщины.

— Как мне помнится, сударь, — продолжала графиня, — в нашем брачном контракте не было пункта о том, что вы намерены жениться на мне, чтобы служить королю.

— Я женился на вас, сударыня, чтобы поддержать и сделать еще более высоким то положение, которое я занимаю при дворе, — возразил Майи, — и если это принесет выгоду, то, коль скоро мы всем владеем на равных правах, вы сможете воспользоваться половиной ее.

— Я понятия не имею, ждет ли меня в будущем выгода, сударь, зато знаю, что пока на мою долю досталась скука; я не ведаю, есть ли у вас служебное продвижение в настоящем, но что свои развлечения вы имеете, это уж точно.

— Развлечения? Какие? На что вы намекаете, сударыня? — спросил граф, изумленный ее тоном, ровным и решительным, как то несильное, но неугасающее пламя, которое присуще немецким печам.

— Позавчера вы были в Комедии, — сказала графиня. — Вы развлекались или, по крайней мере, казались человеком, развлекающимся весьма усердно.

— В Комедии, сударыня, это возможно; но, как вам известно, в Комедии у всех такой вид.

— Охотно верю, сударь, что вы были там по обязанности, но, как бы то ни было, вы явились туда без меня.

— Сказать по правде, сударыня, можно подумать, будто вы, оказывая мне тем самым честь, ищете со мной ссоры!

— И это не было бы ошибкой, господин граф! Я действительно ищу ссоры с вами, — промолвила молодая женщина самым невозмутимым и безукоризненно сдержанным тоном.

— О графиня, надеюсь, вы не поставите ни себя, ни меня в смешное положение ревнивцев.

— Это положение совсем не смешно, граф, и вот как я о нем сужу. Вы женились на мне, я теперь принадлежу вам, стало быть, вы должны в порядке взаимности принадлежать мне. Но я не получила вас, хотя вы меня получили; подведем итог: я в проигрыше, ставка досталась вам.

— Объяснитесь, сударыня.

— Все очень просто. У вас есть любовница! У меня же любовника нет; вы забавляетесь, а я скучаю. И получается: господину графу — удовольствия, госпоже графине — участь покинутой.

— Любовница? У меня?! — вскричал Майи с тем бурным негодованием, которое всегда охватывает мужчин, когда они не правы. — У меня — любовница?! Доказательства, ну же, сударыня, я требую доказательств!

— О, нет ничего легче, чем их вам предоставить. Позавчера сюда приходил мужчина, он жаловался и требовал от меня, чтобы ему вернули возлюбленную, которую вы отняли у него.

— Мужчина? Что еще за мужчина?

— Откуда мне знать? Солдат вашего полка.

— Не пойму, о чем вы изволите говорить, сударыня, — краснея, произнес Майи. — Я не имею обыкновения умыкать маркитанток.

— Это отнюдь не маркитантка, сударь, — спокойно отвечала графиня. — Это актриса.

— Какая-то провинциальная фиглярка?

— Это вовсе не провинциальная фиглярка, напротив, весьма красивая и весьма достойная девица, которая позавчера дебютировала во Французской комедии и фигурировала в афише под именем мадемуазель Олимпии.

— Час от часу не легче! — вскричал граф. — Выходит, драгуны де Майи имеют в качестве любовниц девиц из Французской комедии? Выдумки! Бред!

— В самом деле, господин граф, вы же понимаете, что я не брала на себя труда собирать сведения; для меня факт установлен, и мне этого довольно, так что нет нужды подтверждать его как-нибудь иначе.

— Установлен? — вскричал граф. — Значит, то, что у меня есть любовница, для вас установленный факт?

— Да будьте же искренни, — отвечала г-жа де Майи, — признайте это, сударь! Отпираясь, вы лишь доставляете себе же неприятные минуты, притом совершенно напрасно.

Задетый в своем самолюбии, Майи выпрямился:

— А если бы у меня и впрямь была любовница, сударыня, если бы я имел связь с актрисой, разве это причина, чтобы такая умная женщина, как вы, устраивала мне сцены ревности?

— Начнем с того, сударь, — возразила графиня с необыкновенной невозмутимостью, — что никаких сцен я вам не устраиваю, я и не ревную; я просто теряю вас… Чего вы хотите? Я сожалею об этом, а потому…

— А потому?

— … мне придется принять свои меры.

— Ах, так вы примете меры! — насмешливо воскликнул Майи. — Посмотрим, каким образом вы это сделаете, если позволительно осведомиться об этом?

— Надо признать, — медленно произнесла графиня, как будто говоря сама с собой, — что мужчинам присущ эгоизм, доходящий до дикости. Вот вы уже и грубите мне, вы поднимаете меня на смех. И за что же? Всего лишь за то, что я ясно все вижу.

— Дело совсем не в том, ясно вы все видите или нет, — заметил Майи.

— Тогда в чем же?

— В том, что это не признак благовоспитанности — выслеживать собственного мужа.

— Я отнюдь никого не выслеживала, сударь, и могу похвастаться по крайней мере одним преимуществом, особенно с той минуты, как мы начали этот разговор.

— Похвастаться преимуществом? Это каким же?

— Тем, что благовоспитанность свойственна мне никак не меньше, чем вам. А коль скоро вы претендуете на то, чтобы давать мне уроки хорошего тона, господин граф, прошу вас принять один такой урок и от меня.

— Урок, мне?

— Именно так, сударь, почему бы и нет?

— Слушаю вас, сударыня.

— Я молода; у меня есть свои достоинства; если вы этого не видите, тем хуже для вас и для меня, но я предоставлю вам одному остаться одураченным: либо принимайте меня абсолютно всерьез и в полной мере, либо верните мне свободу.

— Что вы такое говорите? Это серьезно? — вскричал граф, доведенный до отчаяния хладнокровием и неумолимой рассудительностью графини.

— Вы не можете сомневаться в этом, сударь, судя по тому, каким образом я говорю с вами.

— Как? Вы мне предлагаете разрыв?

— Самый решительный.

— Мне? Вашему супругу?!

— Вне всякого сомнения. Я не предложила бы этого супругу, будь мой супруг моим возлюбленным.

— Но простите, сударыня, вы молоды, неопытны, хоть и проявляете свой характер на редкость решительно; я, знающий жизнь, не могу позволить вам совершить столь невыгодный шаг.

— Я вас не понимаю, сударь. В чем состояла бы для меня невыгодность подобного шага?

— Сударыня, когда мужчина свободен, он благодаря своей свободе пользуется всеми благами и радостями жизни.

— Но женщина тоже, сударь.

— Так вот для чего вы хотите стать свободной?

— Совершенно верно.

— Я восхищен вами.

— Значит, вы согласны?

— Однако…

— Что однако?

— Вы, стало быть, уже кое-что подготовили?

— Подготовила? Что именно?

— Замену для вашего мужа.

— Вы не отдаете мне отчетов, сударь; позвольте же и мне поступать так же.

— Но все же, сударыня…

— Впрочем, сударь, я не вижу, зачем нам усложнять рассмотрение этого вопроса. Хотите, я объяснюсь откровенно?

— Признаться, это доставило бы мне удовольствие.

— Что ж! Надобно вам знать, сударь, что до сей поры никакой замены для вас у меня не было. В противном случае, как вы сами понимаете, я бы не просила ничего, кроме расставания, или, вернее, вовсе бы ничего не просила, между тем сейчас я прошу с равным жаром либо разрыва, либо истинного воссоединения.

Майи погрузился в размышление.

Графиня, устремив на него испытующий взгляд, заметила:

— Сказать по чести, я поняла, каковы мужчины. Они вечно отступают перед очевидностью, обвиняют женщин в капризности, а сами капризнее женщин, облаков, воды!

— Да послушайте, сударыня, это же тяжелое решение.

— Что вам кажется таким тяжелым?

— То, что вы мне предлагаете.

— Но в чем тяжесть того, что я предлагаю? Разве мы уже полностью не разлучены? Разве не прошло месяца и нескольких дней, если у меня нет ошибки в счете, с тех пор как я видела вас? Предположим, прошло не больше месяца. Это был один из двенадцати месяцев нашего супружества. Ну, и что же вы теряете, если мы расстанемся окончательно? Ничего. А вот я выиграю многое. Сделайте же это для меня, сударь, это было бы любезностью, за которую я бы считала себя вашей должницей.

— Мне любопытно было бы узнать, сударыня, что вы думаете выиграть от нашего разрыва; окажите любезность, поведайте мне об этом.

— Я избавлюсь, сударь, от вечного ожидания, в котором провела этот год, от надобности ждать днями и ночами. Я выиграю возможность не тратить сил, изобретая новые туалеты ради мужа, который их даже не увидит. Я выиграю, сударь, и ваше уважение, как любая собственность, право на которую оспаривается. Я вновь обрету свою истинную цену, цену, которой мой господин и повелитель не знал, ибо преувеличенная уверенность в своих правах лишила его зрения.

— При том, что другие эту цену знают, не так ли?

— Нет, сударь, пока еще нет.

— Но, тем не менее, они узнают ее?

— О да, это возможно.

— Сударыня!..

— Но позвольте, — надменно прервала его графиня, — если это произойдет, по какому праву, спрашиваю я вас, вы могли бы меня упрекнуть?

— Сударыня, я ничего подобного не сказал и ни в чем вас не упрекаю, Боже меня сохрани! Я лишь повторяю, что после года супружества ваша твердость наполняет меня восхищением; я действительно не знал вас, и теперь, когда узнал…

— Что же?

— Должен признаться, вы пугаете меня.

— Отлично! — сказала графиня. — Это мне больше нравится, чем жалость, которую я вам прежде внушала, и к тому же, если я пугаю вас, это еще одна причина, чтобы вы дали согласие на наш разрыв.

— Соблаговолите точно определить, в чем суть вашего предложения, графиня, — вздохнул г-н де Майи, выведенный из себя этой обидной настойчивостью.

— Я предлагаю вот что, сударь…

— Слушаю вас, — сказал граф, задумав в свою очередь привести г-жу де Майи в ужас своей показной решительностью.

— Все очень просто, сударь: мы разойдемся по-дружески, без шума, не выставляя на всеобщее обозрение свой разрыв; вы получите полную свободу поступать как вам вздумается, и я буду пользоваться теми же преимуществами. Это ясно, не так ли?

— Совершенно ясно, сударыня, но к чему это приведет?

— Это приведет к тому, что вам не придется больше выслушивать ничего подобного выслушанному сегодня, ибо я никогда больше не стану так говорить с вами, если вы согласитесь на то, о чем я прошу. А это, как мне представляется, уже кое-что значит. Вам так не кажется?

— А где же тот нотариус, что составит наш договор? — осведомился граф с иронией.

— Все уже составлено, сударь, и никакого нотариуса нам для этого не потребуется, — спокойно отозвалась графиня, извлекая из-за корсажа сложенный лист бумаги. — Я сама подготовила, выправила и распределила, как говорится, по пунктам этот маленький акт, залог нашего взаимного счастья.

— А каковы гарантии? — насмешливо заметил граф де Майи.

— Ваше слово дворянина, сударь, и мое слово благородной женщины.

— Так читайте, нотариус, — весело сказал граф. И г-жа де Майи стала читать:

«Между нижеподписавшимися:

Луи Александром, графом де Майи, и Луизой Юлией де Нель, графиней де Майи, условлено следующее…».

— И вы это составили сами, сударыня, без всякой помощи? — вырвалось у графа.

— Сама, сударь.

— Просто невероятно!

— Я продолжаю, — сказала графиня. И она возобновила чтение:

«…условлено следующее:

Граф, с согласия графини, получает полную и безраздельную свободу, отнятую у него супружеством;

Графиня равным образом, с согласия своего мужа, возвращает себе свободу полную и безраздельную;

Исходя из сего, оба ручаются своей честью не чинить помех и беспокойства какого бы то ни было рода при исполнении условий сего договора, состоящего с той и другой стороны под защитой слова, данного ими.

Писано в двух экземплярах в Париже, в Нельском особняке, от…».

— Вы оставили пропуск вместо даты, сударыня? — спросил граф.

— Конечно, сударь, вы же понимаете, что я не знала, когда буду иметь удовольствие увидеть вас.

— А нет ли надобности пометить документ задним числом, графиня?

— С вашей стороны, сударь, — возможно, с моей — нет.

— Итак, мы его помечаем…

— Сегодняшним числом, если вам угодно.

— Пусть.

— Так вы подпишете?

— Сударыня, — вздохнул граф, — думаю, что с таким характером, как ваш, вы бы и впрямь сделали меня очень несчастным. Я человек, не созданный для борьбы в кругу своей семьи: вы одолели бы меня. Я предпочитаю капитулировать с воинскими почестями.

— Значит, я недурно веду дела, граф?

— Великолепно, сударыня, и если я подпишу…

— Если вы подпишете?..

— То из эгоизма.

— Тут как в любви: эгоизм у обоих, — равнодушно заметила графиня де Майи.

Пущенная ею стрела поразила самолюбие графа, нанеся ему глубокую рану. Он схватил перо, протянутое ему графиней, и энергично, с нажимом расписался внизу листа.

— Ваша очередь, сударыня, — сказал он.

Графиня молча показала ему свою подпись, поставленную заранее.

Он покраснел.

Договор был составлен в двух экземплярах.

Госпожа де Майи отдала мужу один, второй же оставила себе. Потом она протянула ему руку.

На миг граф почувствовал искушение не принять этой руки и сказать что-нибудь резкое.

Но тщеславие и на этот раз пришло ему на помощь: он сдержался, взял руку графини и запечатлел на ней самый галантный поцелуй.

— Что ж, сударыня, — сказал он, — вот теперь вы довольны; по крайней мере, я надеюсь на это.

— Так же довольна, как вы будете довольны завтра, господин граф.

— Прошу вас, только не злоупотребляйте…

— Граф, никаких условий вне заключенного договора: свобода полная и безраздельная.

— Свобода полная и безраздельная, так и быть!

Граф поклонился, жена в ответ сделала ему реверанс, и он ушел не оглянувшись.

Графиня бережно сложила драгоценный листок, возвративший ей свободу.

Потом она позвонила и, когда явилась камеристка, приказала одеть ее.

В тот вечер она отправилась на ужин в Рамбуйе, где господин граф Тулузский давал театральное представление в честь короля.

LIX. РАМБУЙЕ.

Рамбуйе, поместье великолепное и украшенное всеми ухищрениями роскоши и искусства, принадлежало господину графу Тулузскому, одному из узаконенных сыновей покойного Людовика XIV и г-жи де Монтеспан.

Ни один двор не был настолько галантным и в то же время блистательным. Графиня Тулузская управляла здесь с тем величавым изяществом, традиция которого уже начинала увядать по прошествии десяти лет после предыдущего царствования, отмеченного подлинно французской учтивостью, остроумием и достоинством,

Юный король Людовик XV приходил туда подышать этой атмосферой и насладиться свободой, поскольку там с.

Ним обращались снисходительно, как с избалованным ребенком. К тому же там он вдыхал утонченный дух царственности, который еще не выветрился в Рамбуйе, подобно некоему остатку благородных вин, о которых Гораций сказал, что даже пустые амфоры после них еще хранят пьянящий аромат.

Людовик XV любил графиню Тулузскую. Прекрасная и кокетливая без тени скрытности, ибо она обожала своего мужа, графиня сумела внушить королю нежное чувство. Под ее кровом юный принц изучал и постиг правила хорошего тона, показную верность которому он сумел сохранить, по крайней мере при дворе, до последних минут своей жизни, истрепанной в вульгарных оргиях, но не утратившей внешнего изящества, даже разложившись изнутри.

Хорошее воспитание, изысканность обихода и манер, которые можно почерпнуть у женщин, подобны материнскому молоку: то, что впитано с ним, навеки сохраняет свое влияние на ум и нравы. Конечно, недуги, проникающие внутрь, способны исказить натуру, подобным образом защищенную, но никогда ее полностью не разрушат.

Людовик XV, хотя он и был юн и по-прежнему находился под влиянием кардинала де Флёри, понимал, что любовный роман с графиней Тулузской чреват скандалом, а наслаждения не принесет никогда. Итак, он очень скоро отказался от своей поэтической возлюбленной, но сохранил к этой грациозной и прелестной женщине самое глубокое почтение, смешанное с чувством более нежным, чем дружба, однако уже не любовью.

Впрочем, по правде говоря, амур, несмотря на повязку на глазах, отлетал медленно, с головой, обращенной назад, готовый вернуться по первому же знаку.

Как мы сказали, Людовик XV часто посещал этот прекрасный дворец Рамбуйе. Он там охотился, совершал прогулки, развлекался с дамами.

Общество, которое он здесь встречал, уже не напоминало эпоху Регентства. Удалившись в свое поместье без той ярости, с какой отбыла герцогиня дю Мен к себе в Со, великий адмирал Франции и госпожа графиня Тулузская были заняты одним лишь королем, жертвуя стародавними химерами узаконения внебрачного чада во имя извечной реальности столь неистребимого и великого принципа законного наследования.

Вот почему политика там была навсегда изгнана из всех бесед. В Рамбуйе говорили о литературе и, по выражению той поры, посвящали себя искусствам. Там любили и прославляли красоту, остроумие, разум и воинские подвиги. Это был воистину двор сына Людовика XIV. На фронтоне дворца можно было бы начертать девиз великого монарха: «Nee pluribus impar note 45». Здесь не хватало, к счастью, разве что иезуитов да честолюбивых страстей, омрачающих сердца.

Вот почему юный король, приезжая в Рамбуйе, это прибежище счастья, чувствовал, как там из уважения к нему отбрасывают в сторону все тягостные заботы, а цветы в его честь благоухают нежнее, что там он попадает в окружение своей настоящей семьи, где вместе с родственной приязнью проступало и то особое почтение, которое внебрачные дети, чтобы они ни делали и ни говорили, проявляли по отношению к государю, чьи права были бесспорны.

Итак, в Рамбуйе Людовик XV приносил все безумства своего юного возраста, весь жар своей крови, все свое сердце (если только оно у него было).

В тот день в Рамбуйе его величество ждали; он был приглашен заблаговременно. Граф Тулузский созвал самое лучшее общество, дабы составить свиту королевским лилиям.

Надо было попытаться развеселить короля, казалось, охваченного вот уже несколько дней какой-то необъяснимой меланхолией, которую наиболее упрямые и непочтительные умы из придворного круга изо всех сил старались объявить не подвластной никаким развлечениям.

Одни относили эту печаль на счет недавней болезни короля, другие искали неведомых причин, сокрытых за этой глубокой меланхолией. Лишь самые искушенные придворные понимали единственный подлинный источник этой скуки, но и они не знали средства ее развеять.

Вся дорога, ведущая к Рамбуйе, была запружена каретами, украшенными гербами и плотно закрытыми по случаю холода, ставшего пронзительным; по дороге сновали всадники с распоряжениями или редкостными, не по сезону, лакомствами, закупленными в Париже, этом краю ранних фруктов; проезжали там и музыканты в наемных повозках — эти путешествовали весело, как и положено артистам, уповая, что королевское гостеприимство дворца Рамбуйе вознаградит их за тощие дорожные трапезы и скуку пути.

Согласно заранее обдуманному распорядку, королю в этот день предстояло поохотиться в лесу, вернуться во дворец к шести, чтобы поужинать у графа Тулузского, после чего посмотреть представление; спектакль обещал быть коротким, чтобы дамы еще успели поиграть или побеседовать, прежде чем разойтись по своим покоям.

Как видим, распорядок отвечал всем условиям, необходимым, чтобы доставить удовольствия и сохранить благопристойность.

В одиннадцать утра король действительно прибыл. Час отправления в Рамбуйе он пожелал назначить сам. Принцы, два посла и ближайшие друзья встретили его сразу по прибытии.

По свидетельству Сержана, Людовик XV охотился весь день, но был рассеян. Он наспех позавтракал на привале и предоставил добывать оленя другим, сам не пожелав участвовать в травле.

Ровно в пять король явился во дворец Рамбуйе.

Слухи о том, как прошел день, уже распространились среди придворных. Все были наслышаны о рассеянности Людовика, и эта королевская озабоченность создала атмосферу некоей печали, веяние которой достигло даже покоев графини Тулузской.

Каждый из присутствующих придал своей физиономии выражение, подобное тому, что затуманивало лик их юного господина. Так друзья и приближенные Александра Великого по примеру этого завоевателя держали свои головы склоненными набок.

Когда король проходил по галерее, направляясь в салон, было замечено, что его красивые ясные глаза чаще обращаются к мужчинам, чем к женщинам.

Казалось, он искал кого-то, кто здесь не присутствовал.

За обедом он то и дело вздыхал.

Графиня Тулузская сидела за столом возле короля. В отношениях с ним она пользовалась привилегиями старшей сестры.

Печаль короля, эта его стойкая меланхолия, которую не смогли прогнать ни поездка, ни охота, ни все удовольствия, придуманные и собранные здесь для монаршьей забавы, эта его столь глубокая душевная грусть беспокоила графиню.

Пользуясь особыми правами дамы, родственницы и любимой женщины, графиня Тулузская наклонилась к своему царственному сотрапезнику.

— Государь, — тихо окликнула она его.

Голос ее, казалось, вывел Людовика XV из длительной мечтательности. Он взглянул на нее.

— Государь, — произнесла она, — вам скучно в Рамбуйе?

— Сударыня, — отвечал он, — мне понемногу скучно везде, но только не здесь, уверяю вас.

— Охота вашего величества была неудачной?

— Я даже не знаю, была ли охота, — вздохнул король. Эта фраза достигла слуха присутствующих и привела их в полный ужас. Если король так бледен, так мало ест, да к тому же настолько рассеян, значит, он все еще болен.

Чему же приписать его недуг теперь, когда регент мертв? Во времена, когда регент был жив, тут был бы хоть повод для клеветы — какое ни на есть утешение.

Короля не пристало расспрашивать, и графиня Тулузская сидела как на иголках.

Она ждала, что Людовик заговорит первым.

Но король молчал.

Покончив с трапезой, король направился в театральную залу, где музыканты исполняли для него маленькую оперу.

Как только он расположился в своем кресле, вошел герцог де Ришелье.

В то же мгновение королевское чело прояснилось, взгляд стал сосредоточенным, и Людовик приветствовал вошедшего легким, почти дружеским жестом, приглашающим его приблизиться.

Судя по тому, как быстро повиновался этому жесту знатный придворный, следует признать, что этот призыв не был столь уж неожиданный для него.

И опера началась.

Невозможно вообразить зрелища более волшебного, чем заполненная таким образом зала.

Здесь были сто дам в очаровательных нарядах того времени, все молодые, красивые и знатные, и сто мужчин, украшенных орденами и шитьем; здесь были представлены воинское ремесло, политика, финансы — от министерства до суперинтендантства; здесь присутствовали кардиналы, архиепископы, епископы — в этой зале было кем полюбоваться.

Ришелье пребывал в восторге; король же слушал музыку.

«Итак, — сказал себе герцог, — мы имеем под рукой сто женщин; теперь посмотрим, на кого обратит внимание король».

И он стал поочередно глядеть то на короля, то на дам.

Вдруг король, склонившись к Пекиньи, спросил:

— Герцог, когда уже играешь какие-нибудь одни роли, можно ли играть еще и некоторые другие?

— Да, государь, разумеется, можно, — отвечал капитан гвардейцев, понятия не имея, к чему клонит король, — некоторые другие, потом еще другие.

Отвечать, когда король о чем-то спрашивает, было совершенно необходимо, хотя бы отвечающий сказал при этом чушь или солгал. Людовик XV с юных лет возымел привычку задавать вопросы, но никогда не слушать ответа.

Поэтому не имело значения, каким будет ответ, лишь бы он так или иначе прозвучал.

Но на этот раз, против обыкновения, король ждал ответа.

Пекиньи, крайне этим удивленный, испугался, не сказал ли он глупость.

— Ах, вот как! — протянул король. — Стало быть, когда говоришь, можно также и петь?

— Да, государь, — кивнул Пекиньи.

На этот раз тон вопроса был таков, что настоятельно требовал именно этого ответа.

Господин де Ришелье прислушивался к этим вопросам и ответам.

«На кой черт он пристал с этим к Пекиньи?» — заинтригованный, недоумевал герцог.

Он вспомнил, что, прибыв в Париж в вечер дебюта Олимпии во Французской комедии, он не смог присутствовать на этом представлении и, следовательно, не знал никаких подробностей, король же, видимо, намекал на тот самый дебют; да и Пекиньи со своей стороны после двух вопросов, заданных ему королем, тоже не мог понять, чего от него хотят.

«Подождем, пусть выскажется яснее», — подумал про себя капитан гвардейцев.

Прозвучала еще одна ария, и еще одна.

— Кто поет в этой опере? — спросил Людовик XV. Ему перечислили имена певцов.

— Как? — удивился он. — И это все? Никаких других актеров, актрис? Догадка молнией блеснула в мозгу капитана гвардейцев. «А-а! — сказал он себе. — Отлично! Все ясно».

— Вашему величеству хотелось бы чего-то другого? — осведомился Ришелье. Король хранил молчание. Прервал его Пекиньи.

— Бьюсь об заклад, — сказал он, — что ваше величество ожидали увидеть на этой сцене другие лица. Не так ли?

— Я? С какой стати вы мне это говорите, герцог? — спросил Людовик XV.

— Потому что не похоже, чтобы опера доставляла особенное удовольствие вашему величеству.

— Терпеть не могу музыку, — ответил король. Затем он помолчал с минуту и вдруг спросил, краснея:

— А та девица, которую я видел на днях, разве не поет? Было заметно, что королю не без труда далась эта фраза.

— Какая девица? — вмешался Ришелье, на лету подхватив королевский вопрос.

— Мадемуазель Олимпия, комедиантка, — объяснил Пекиньи. — Нет, государь, она не поет.

— Что это за Олимпия? — взглядом спросил герцог у Пекиньи.

— Она чудо, мой дорогой, — усмехнулся капитан гвардейцев.

— Это девица, которую я в тот вечер видел в «Британике». Хорошая актриса, — прибавил король.

«А-а! Так он кое-кого присмотрел! — подумал Ришелье. — Ладно, теперь я предупрежден».

«Решительно, он влюблен, — сказал себе Пекиньи. — И хорошо сделал, что высказался, из этого можно исходить…».

Король больше не проявлял к представлению ни малейшего интереса; до самого конца он беседовал с графиней Тулузской и окончание оперы встретил без аплодисментов.

«Он определенно скучает, — отметил про себя Ришелье. — И как досадно не иметь под рукой того лекарства, что ему требуется!».

Он достал свою записную книжку и на всякий случай записал, стараясь, чтобы никто не заметил, что он делает:

«Олимпия, из Французской комедии».

Потом, медленно пробегая глазами ослепительное общество прекрасных дам, на которых, несмотря на весь блеск их очарования и нарядов, король ни на миг не остановил взгляда, он сказал себе: «Странно! В его возрасте я бы любил всех этих женщин».

Не успел он так подумать, как нечто лучезарное, неотразимо обаятельное привлекло его взор, заставив обратить его к тем, кто стоял слева от короля. В ряду дам, с краю, он заметил бледное наперекор придворным румянам лицо, роскошные волосы, большие черные глаза, расширенные от лихорадочно напряженного внимания.

Глаза эти были все время с почти фанатической настойчивостью обращены в его сторону. Ришелье был красив, изыскан, даже желанен; ему не раз случалось встречать подобные взгляды, то откровенно, то под прикрытием веера обращенные к нему безмолвные, но выразительные признания, зовущие к любви.

Итак, герцог не сомневался, что взгляд направлен именно на него.

Тогда он стал разглядывать женщину с большим вниманием.

Ее лицо, отмеченное странной красотой, поразило Ришелье своим выражением, мгновенно внушившим ему желание поближе узнать ту, чей взор ему посчастливилось так привлечь.

Однако он совсем не знал этой женщины: охотник, отсутствовавший при дворе почти три года, растерял немало следов.

И Ришелье, пока король пытался убедить удрученную графиню Тулузскую, что он замечательно развлекся, направился к Пекиньи и обратился к нему:

— Герцог!

— А? Что? — вздрогнул тот, очнувшись от задумчивости.

Ришелье посмотрел на него с удивлением: не в привычках Пекиньи было впадать в мечтательное состояние.

— Герцог, — продолжал он, — что это там за брюнетка?

— Где? Здесь у нас много брюнеток; король их не любит. Пекиньи ответил не на вопрос Ришелье, а на собственную невысказанную мысль.

Ришелье усмехнулся.

— О короле нет речи, — сказал он. — Я спрашиваю, кто эта черноволосая дама, вон там, слева, в самом конце галереи, предпоследняя у подмостков, в светло-сером платье с серебром, почти без бриллиантов, но ослепительная.

— А! — отмахнулся капитан гвардейцев. — Это так, ничего.

— Что значит ничего?

— Ну, это жена де Майи.

— Вот оно что! Одна из сестер де Нель?

— Да, мой дорогой, таких, как она, еще четыре. Ты знаешь, кто из сестер как пристроен?

— А ты заметил, как она на меня смотрит?

— На тебя?

— Да ты лучше сам погляди.

— О, а ведь верно!

И Пекиньи подался вперед.

— Постой, да ты ее пугаешь! — воскликнул Ришелье.

— Ну, знаешь!

— Конечно, она повернула голову. Так что это за женщина?

— О мой дорогой, это несносная женщина.

— А как с ней обходится Майи?

— Так же, как ты со своей женой, мой дорогой: он ею пренебрегает.

— Вот как! Жалко бедняжку.

— Да не смотри ты на нее так, она же уродлива.

— Шутишь! Я этого не нахожу.

— Страшная, тощая!

— Полагаю, в этом ты прав, герцог.

— Ну-ка! Ну-ка! Наш хозяин уже нисколько не вздыхает…

— Да и она на меня больше не смотрит.

— Не досадуй, герцог. Ты знаешь мать, а дочери достойны родительницы. Если ты изо всех сил захочешь, чтобы она еще раз на тебя посмотрела, так она это сделает, черт побери!

— У нее скверная репутация?

— Хуже того: у нее ее нет вовсе.

— А что же Майи?

— Майи ее сегодня бросил, уж не знаю в силу какого-то договора, составленного домашним порядком, какого-то соглашения. Если ты хочешь знать всю эту историю, отправляйся в партер. Майи все рассказал Бранкасу, а тот все расскажет тебе, как уже рассказал мне.

— А Майи здесь?

— Нет, это она ищет, а он уже нашел.

— О! Она снова на меня смотрит. Знаешь, герцог? Если бы Майи с ней не разошелся и если бы я не стал образцом благоразумия, то, клянусь честью, я бы за ней приударил.

— Ты с ума сошел!

— Мне всегда нравились женщины, которые всем желанны и всех желают.

— Тогда ты любишь всех?

— Это почти что так.

— Берегись, тебя слышит король.

И действительно, предоставив одно свое ухо в распоряжение графини Тулузской, юный король стал другим прислушиваться к беседе этих кавалеров, и наше почтение к истине вынуждает нас признаться, что самым чутким из двух было не то, которому полагалось слушать речи графини Тулузской.

Беседа была легкомысленная, поэтому, как уже было сказано, король, новичок в любовных делах, был ею всецело поглощен.

Спохватившись, герцоги замолчали.

— О чем вы там говорите, господин де Ришелье? — спросил король.

— Я, государь?

— Да о женщинах, которые всем желанны и всех желают.

— У вашего величества тонкий слух.

— Это не ответ, герцог.

— Государь, Пекиньи — сущий висельник: он мне дурно говорил о женщинах.

— А вы?

— А я, черт возьми, не стал ему мешать.

Представление кончилось; король встал и предложил руку графине Тулузской.

Однако он охотнее остался бы на месте, чтобы продолжить этот разговор. Король прошел в танцевальную залу и протанцевал менуэт с графиней Тулузской.

Ришелье использовал всеобщее движение, чтобы приблизиться к г-же де Майи и посмотреть, как поведут себя эти глаза, что так упорно не отрывали взгляда от него.

Удивление его было велико, когда, поменяв место, он увидел, что взгляд графини отнюдь не изменил направления.

Но только, вместо того чтобы смотреть на Ришелье, она не спускала глаз с короля.

Это на Людовика, а не на него смотрела молодая женщина.

Ришелье, увидевший в своем открытии массу любопытного, воздержался от попыток оторвать ее от этого созерцания. Взгляд г-жи де Майи на короля внушал ему почти такое же удовлетворение, как если бы она смотрела на него самого.

Укрывшись за спинкой большого кресла, он в свою очередь, не отрываясь, стал разглядывать прекрасную зрительницу.

Тогда он понял, что она пьет большими глотками тот любовный яд, что от глаз проникает в сердце. Он видел, что она поворачивает голову столько же раз, сколько оглядывается Людовик XV, и хмурит свои черные брови, когда какая-нибудь фраза короля заставляет графиню Тулузскую улыбнуться.

Похоже, г-жа де Майи была не только влюблена, но еще и ревнива.

Одинокая среди толпы, стараясь не привлекать к себе внимания, так как для нее всего важнее было смотреть, а не быть замеченной, она не подозревала, что всего в десяти шагах находится некто, чей испытующий взгляд читает каждую мысль в глубине ее сердца.

А мысли эти отражались в каждой черточке ее лица, ибо она — бедная женщина! — отдавалась им всеми фибрами своей души.

Какими же они теперь могли быть, мысли графини? Разве так уж трудно высказать их словами и найти сказанному подтверждение?

Нет! Уж если г-н де Ришелье все прочел на ее лице, и нам не мешало бы сделать то же самое. Свободная, она с наслаждением дышала полной грудью, не чувствуя себя более обремененной никакими земными узами, она вкушала блаженство от того, что все ее существо наполнялось новыми соками, и душа ее, которую доселе ничто не могло утолить, с жадностью впитывала новые впечатления.

Впервые, с тех пор как ушло ее детство, она жила по своей прихоти. Освободившись от власти мужа, она испытала высшее упоение, неведомое людям малодушным или грубым: отказать себе в счастье в тот самый миг, когда она его обрела. Погружая взгляд в гущу собравшихся, она, не стесняясь, выбирала себе идеал по сердцу — того, кого могла бы полюбить, ибо любовь переполняла ее душу, а никто в целом свете даже не пытался выказать ей хотя бы подобие такого чувства.

«А если так, — мысленно говорила она себе, — все мужчины, которых я вижу здесь, мои. Вы, дерзкие принцы, вы, необузданные Алкивиады, не удостаивающие бедную покинутую женщину даже беглым презрительным взглядом, принадлежите мне: я могу любить вас всех, если этого захочу. Могу по прихоти воображения представлять вас такими, чтобы вы соответствовали образу, созданному моим воображением. Могу преследовать вас, но только в мире моих влечений и надежд. Никогда обладание не могло бы доставаться мне столь недорогой ценой и приносить столь ощутимые удовольствия.

Да что я говорю? Достопочтенные вельможи? Принцы? Я же и самого короля могу полюбить, если мне вздумается. Король красивее всех, он самый гордый, самый пленительный из вельмож двора; так вот, никто не помешает мне завладеть им в своем воображении, хорошенько рассмотреть его, да и подчинить его себе.

Никто не запретит мне сказать ему то, что я уже сказала самой себе: что его глаза блестят, как бриллианты, излучая любовное томление, простодушие страсти, что черты его лица благородны, а телосложение очаровательно, что он не может сделать ни шагу, ни движения, ни малейшего жеста без того, чтобы не возбудить вожделения в окружающих его женщинах.

Итак, кто помешает мне влюбиться в короля?

Я имею на это право — в моем ящике хранится на этот счет подписанный документ.

За такое право я заплатила дорогой ценой, она выше, чем прибыль, которую я смогу из этого извлечь».

Ришелье, при всем своем умении читать по лицам женщин, этой мысли не угадал бы; а что всего важнее, он наперекор своему знанию души человеческой, которое полагал непогрешимым, не догадался бы о том, как ошибочны, особенно в эту минуту, расчеты графини де Майи, убаюканной приятнейшими иллюзиями, и под какой огромный процент она поместила свой разрыв с г-ном де Майи.

LX. НАДО ЛИ?

После менуэта, который Людовик XV протанцевал, хотя и с улыбкой на устах, но явно ни в малейшей степени не думая ни о танце, ни о партнерше, он возвратился к Пекиньи.

Тот прохаживался, довольно озадаченный, ничуть не менее, чем это случилось с Ришелье с того мгновения, когда он сделал свое открытие.

Увидев приближавшегося к нему короля, Пекиньи остановился.

— Пекиньи! — окликнул его король.

— Государь! — отозвался капитан гвардейцев.

И оба застыли лицом к лицу: король смотрел на Пекиньи, Пекиньи — на короля.

Воцарилось молчание.

Король, по-видимому, желал, чтобы Пекиньи сам угадал то, что у него на уме; но тот об этом не догадывался.

Королю невольно пришлось решиться.

— Пекиньи, — спросил он наконец, — как там ее зовут, эту девицу, что играла Юнию?

«Я болван, дважды болван», — прошептал Пекиньи про себя.

Затем он с самой чарующей улыбкой произнес вслух:

— Олимпия, государь.

— А, ну да! Вот чертово имечко, никак не могу его запомнить.

«Король несомненно влюблен, — сказал себе Пекиньи, — влюблен до безумия».

И он стал ждать новых вопросов.

Однако Людовик XV больше ни о чем не спросил.

А Пекиньи в это время возобновил беседу с самим собой, было им прерванную, но теперь он придал ей форму более уважительную и вместе с тем исполненную сомнения.

«Пекиньи, друг мой, — обратился он к себе, — если ты не дурак, то не пройдет и трех дней, как ты окажешь своему господину большую услугу».

Тут он заметил, что король, не желая или не смея ничего больше сказать, с озабоченным видом удаляется прочь, и снова принялся прогуливаться взад и вперед.

«Да, — продолжал он свой беззвучный монолог, — но Олимпия — предмет обожания Майи; если я пойду приступом на эту крепость, у него найдется пушка. Как же быть? Послать к Майи герольда с объявлением войны? Кого же мне избрать в герольды, кто справится с этой ролью лучше меня самого? Поскольку король влюблен, в этом нет сомнения, и влюблен по-настоящему, надо убедить Майи принести эту жертву. Ну же!».

Он поднял голову и встретился взглядом с Ришелье, который тоже следил за происходящим.

«А-а! — подумалось ему. — Герцог тоже кое-что смекнул; он хитер как демон и быстро меня обскачет».

И он сам в свою очередь приблизился к юному монарху.

Людовик ждал его с заметным интересом. Он явно думал, что Пекиньи заговорит с ним об Олимпии.

Но король ошибался.

— Государь, — произнес Пекиньи, — каковы будут распоряжения вашего величества на эту ночь?

— Распоряжения? Какие распоряжения?

— Ну, приказы для стражи, государь.

— Отошлите моих рейтаров, оставьте одних швейцарцев.

Таков был неизменный обычай короля, когда он гостил в Рамбуйе. И Пекиньи это прекрасно знал.

— А, швейцарцев! — сказал он. — Так вашему величеству угодно, чтобы швейцарцы оставались здесь?

— К чему эти вопросы?

— Государь, мне немного не по себе.

— Вам нездоровится?

— Да, государь.

— В самом деле, вы весь красный. Пекиньи отвесил поклон.

— Одну минуту, герцог! Уж не подхватили ли вы оспу?

И король, который трепетал при одной мысли об оспе, на всякий случай начал шаг за шагом отступать подальше.

— Нет, государь, — отвечал Пекиньи. — Оспа у меня уже была.

Король вновь приблизился:

— Так чего же вы хотите?

— Я просил бы, государь, если вашему величеству не угодно выставить свою охрану у дома, я умолял бы ваше величество дать мне отпуск на эту ночь и удовлетвориться присутствием лейтенанта швейцарцев.

— Очень хорошо, герцог, — с улыбкой произнес король. — Ступайте.

— Как вы добры, государь; благодарю. Я уверен, что завтра смогу служить вам лучше, чем сегодня вечером.

— О, в этом я всецело на вас полагаюсь, — промолвил Людовик. — Идите же, мой дорогой герцог, идите.

Пекиньи поклонился.

— Лечитесь хорошенько, герцог! — крикнул вслед ему король. — Я не хочу, чтобы вы заболели и слегли.

— Ах, ваше величество слишком добры, — отвечал Пекиньи сияя.

И он со всех ног бросился к своим людям, прыгнул в карету и приказал гнать в Париж.

Король, как будто охваченный надеждой, следил за ним глазами до самых дверей.

Потом, когда тот исчез из виду, он снова стал бродить по салону.

А за окнами довольно сильно похолодало; на стеклах от этого холода отпечатались тысячи серебристых рисунков, изукрашенных светящимися жемчугами морозного кружева.

Графиня Тулузская, как радушная хозяйка, не теряла короля из виду; от нее не укрылись смятение и скука юного государя.

Она подошла к нему и сказала:

— Государь, у меня есть идея.

— Ах, право же, графиня, — вскричал король, — это, должно быть, отличная идея, если она исходит от вас!

— Думаю, она недурна. Так послушайте, государь.

— Я весь внимание.

— Сначала возьмите мою руку.

— О, что до этого, с величайшей охотой!

— И постараемся, чтобы нас никто не услышал.

— Ах, графиня, что за славное начало у вашей идеи!

— Это тайна.

— Иметь общую тайну с вами, графиня? О, сколько угодно! Ну, и что же вы хотите мне сказать?

— Об этой тайне я уже говорила вам, государь.

— Вы не можете утомить повторениями, графиня, и особенно меня: мне никогда не надоест вас слушать.

— Государь, вы тоскуете.

— Увы, графиня, — произнес король, устремив на собеседницу взор, каким Керубино шестьдесят лет спустя будет смотреть на жену Альмавивы, — а по чьей вине?

Полный упрека, почти страдающий, взгляд этот измучил бы Лавальер, принадлежи он Людовику XIV.

Графиня Тулузская ограничилась тем, что улыбнулась; она уже очень давно знала цену подобным взглядам.

— Развлекать своих гостей, — сказала она весело, — это долг; развлекать своего монарха — это честь.

— Что ж! — отвечал Людовик XV. — Я вверяю себя вам, графиня; будьте же милостивы, развлеките меня.

— Для этого нужно, чтобы вы поступили…

— Как?

— Как я вам скажу.

— Готов слепо повиноваться.

— В таком случае отправляйтесь почивать, государь. Король глянул на нее.

— Что вы видите в этом такого уж развлекательного, графиня? — спросил он.

— Ну, вы только сделайте вид, что идете спать, вот и все.

— Хорошо, а что потом?

— Потом все разъедутся по домам либо последуют вашему примеру.

— И далее?

— Что ж, далее мы явимся к вам небольшой, хорошо подобранной компанией и попробуем развлечься.

— О! — вырвалось у короля. — Это правильно, а свет потушим.

— Это зачем же? — спросила графиня Тулузская.

— Ну, — наивно ответил король, — чтобы никто не знал, что мы там собрались и не спим.

— А, если для этого, — отвечала графиня, — хорошо, договорились. Король, весь сияя, сжал ее руку.

— Одну минуту, — шепнула она, — это еще не все.

— А что же еще нужно сделать? — поинтересовался Людовик.

— Составить список тех счастливцев, что не лягут спать.

— Ох, графиня, но как же можно составлять список здесь, при всех?

— Верно, нас бы разоблачили. Ваше величество правы.

— Как же быть?

— О, у меня еще одна идея…

— Говорите.

— Мы сейчас будем прохаживаться между группами гостей. Ваше величество предложит мне руку…

— Всегда с удовольствием, графиня, всегда!

— Я буду задерживаться с вашим величеством перед каждой персоной, которую посчитаю подобающей, и, если ваше величество согласится с этим мнением, вы только скажете мне: «Да».

— Хорошо, замечательно; начнем же.

— Начинаем.

— Но, графиня, вам же ни за что всех не запомнить!

— Это у меня-то слабая память, государь? — лукаво усмехнулась графиня Тулузская. — Видно, ваше величество сами забывчивы, если можете сказать такое обо мне.

Король нежно пожал ей руку.

— К тому же, — прибавила она, спеша придать разговору иной оборот, — согласитесь, государь, что я была бы поистине достойна сожаления, если бы не сумела удержать в памяти имен семь или восемь.

— И только всего? — воскликнул король.

— Э, государь, если вы пригласите больше участников, берегитесь: нам вряд ли удастся развлечься.

— Вы, как всегда, правы, графиня.

И, словно нетерпеливое дитя, он повлек графиню Тулузскую к гостям.

Первой, с кем они столкнулись, была мадемуазель де Шароле.

Принцесса смеялась от всей души, ибо эта великосветская дама была и великой хохотушкой. Прекрасные белые плечи принцессы содрогались от смеха, зубы блестели и казались еще белоснежнее по контрасту с ее сладострастными губами, алыми и влажными, будто кораллы, извлеченные из моря.

Графиня Тулузская с улыбкой взглянула на короля.

— Если эта особа и не забавна, — шепнула она ему, — то по крайней мере сама забавляется со вкусом.

— Да, — обронил король.

— Записываю, — произнесла графиня.

Они двинулись дальше и повстречали графа Тулузского, менее чем кто-либо другой подозревавшего об опасности, которая ему угрожала.

Графиня об руку с королем остановилась прямо перед своим супругом с весьма многозначительной улыбкой.

Но король не произнес ни слова.

Графиня упорствовала.

— Ладно, — вздохнул монарх. — Не стоило предлагать мне выбор, графиня, если выбираете на самом деле вы.

— Государь, если в подобных обстоятельствах я сама принимаю решение, вам не на кого пенять за это, кроме как на себя.

— Это еще почему?

— Потому что вы сами виноваты.

— Каким образом?

— Да: вы только что произнесли фразу, которая стала причиной счастья, выпавшего на долю графа Тулузского.

— Ох, да что же это была за фраза, графиня? И как мне теперь принести покаяние?

— Вы сказали, что будет потушен свет.

— Действительно, об этом я говорил.

— В темноте я не смогу быть там без моего мужа.

— Таким образом, графиня, вы меня упрекаете за то, что здесь со мной нет королевы. Я и сам удручен, — продолжал он, качая головой, — мы ведь могли бы затеять этакую семейную выходку… вот забавно!

То был первый случай, когда король отпустил шутку на эту тему.

Графиня Тулузская удивленно посмотрела на него и в свою очередь покачала головой.

— Нет, графиня, — продолжал король, — как видите, мы это плохо придумали. Те, кого выберу я, не будут привлекательны для вас; те же, кого предпочтете вы, окажутся не вполне в моем вкусе. Пусть лучше…

— Говорите, государь.

— Пусть лучше решает случай.

— Но, государь, мы же не можем доверить этот выбор жребию: слишком многие, не получив столь желанного преимущества, станут роптать на судьбу, а тех, кто будет доволен, окажется слишком мало.

— У вас была идея, графиня; теперь мой черед предложить свою.

— О, не сомневаюсь, что королевская идея будет получше моей.

— Хороша она или плоха, я с вами ею поделюсь. Вы мне представите всех мужчин и женщин, выбранных нами обоими; я задам им один вопрос, и в зависимости от своего ответа они будут приняты либо отвергнуты.

— Отлично, государь!

— В таком случае условимся, как действовать.

— Я буду подходить к каждому из гостей и, глядя в упор, спрашивать: «надо ли?».

— В это нет ничего компрометирующего.

— Вот увидите, графиня, сколько окажется людей, которые скажут «нет»… вы увидите.

— А как нужно ответить, чтобы быть принятым?

— «Да».

— И всякий, кто скажет «да», останется с нами?

— Останется.

— Берегитесь, государь, вы очень рискуете.

— Почему, графиня?

— Потому что никто не осмелится сказать вашему величеству «нет».

— Вы так полагаете?

— Я в этом уверена.

— Что ж, вы сами увидите: у меня есть средство.

— Ах, государь, объясните мне, что вы такое задумали, я вас прошу.

— Тем, от кого я хочу услышать «нет», я буду задавать вопрос неприветливо.

— Ах так.

— А тем, кого желательно побудить сказать «да», я стану говорить «Надо ли?» с таким приятным, ободряющим выражением, что это их привлечет. Наконец, если передо мной будет ни то ни сё…

— Государь, я прежде всего замечу вашему величеству, что вам придется действовать так, будто таких здесь нет.

— Почему?

— Потому что я не буду останавливать внимание вашего величества на тех, кто ни то ни сё.

Людовик XV усмехнулся.

— Но прежде всего, — сказала графиня, — пусть будут два места без жребия. Одно для меня…

— Принимается от всего сердца.

— И другое…

— Другое?

— Для господина графа Тулузского.

— Подписано Людовиком, графиня.

— А как быть с этой бедной мадемуазель де Шароле, которая уже была избрана?

— По жребию, графиня, по жребию!

— Ну, посмотрим.

И король с графиней направились к мадемуазель де Шароле.

LXI. МАГНЕТИЧЕСКИЕ ТОКИ.

Принцесса беседовала со своей матерью и герцогом Бурбонским и при этом не переставала смеяться.

Король встал перед нею.

Это произошло во второй раз за десять минут.

Она посмотрела на Людовика XV вопрошающе.

— Надо ли? — спросил король с чрезвычайно загадочным видом.

— Нет, — без колебаний отвечала строптивая принцесса, которой в этом вопросе монарха померещилась угроза.

Король безжалостно расхохотался; сама графиня тоже не смогла удержаться от смеха.

— Э, да в чем дело? — спросила удивленная принцесса. — Какое-то пари?

— Тихо! — шепнул ей король, прижимая палец к губам. И он двинулся дальше, оставив ее сильно заинтригованной.

— Но я, по крайней мере, выиграла? — закричала мадемуазель де Шароле, бегом догоняя Людовика XV, успевшего уже отойти далеко.

— Как на это посмотреть, — обронил король. Принцесса остановилась; на нее оглядывались, и она принялась рассказывать всему собранию о своем приключении. Через мгновение среди присутствующих не осталось ни одного, кто бы не знал, что мадемуазель де Шароле выиграла некое пари, и, видя знаки, которые подавал король, все поверили этому.

Тогда, коль скоро мадемуазель де Шароле была сестра министра, да к тому же сама была могущественна и очень хороша собой, каждый счел за благо, взяв с нее пример, отвечать «нет» на вопрос короля «Надо ли?».

Король не переставал смеяться, и все прочие тоже хохотали. Он и графиню вовлек в свою игру, в свое буйное веселье. Это всеобщее неистовым потоком затопившее «нет», переходя из уст в уста, уже сделало невозможным иной ответ на вопрос его величества, кроме отрицательного.

Людовик направился к Ришелье.

Тот, будучи одним из самых изворотливых придворных, сообразил, что за всем этим что-то кроется, и с шутливыми ужимками бросился бежать при приближении короля и графини, а потом укрылся за спинкой кресла, в котором сидела г-жа де Майи.

Устремившись в погоню, Людовик, преследовавший его, оказался вынужден остановиться перед г-жой де Майи, которая при этом поднялась с места, охваченная смятением.

Рука графини Тулузской удержала Людовика XV в то мгновение, когда он предстал перед графиней.

При первом взгляде на нее король удивился, если не испугался.

Не ведая того, он попал под прямое воздействие электрических токов, целыми потоками изливавшихся из черных глаз г-жи де Майи — главного ее украшения — и весь вечер направленных на него одного.

Он собирался произнести свое «Надо ли?» жестко, ибо ощущение, которое он испытал, оказавшись лицом к лицу с г-жой де Майи, приятным не было.

Ведь есть что-то от страдания в любом слишком сильном чувстве, будь это чувство даже наслаждением.

Но очарованный, покоренный тем жарким пламенем, которым дышало лицо графини, он невольно смягчил свои жесты, свой тон. Его взгляд из жгучего стал робким, в голосе зазвучала нежность, почти мольба.

— Надо ли? — спросил король так, как мог бы спросить: «Вы меня любите?» Графиня де Майи, в свою очередь потрясенная пылкой симпатией, волна которой, источаемая сейчас всем существом короля, внезапно хлынула на нее, побледнела, прижала руку к сердцу и проговорила:

— Да.

И ему показалось, будто она ответила: «Любите меня».

Все это заняло меньше времени, чем вспышка молнии.

После г-жи де Майи единственным человеком, к которому король еще не обращался с вопросом, остался герцог де Ришелье.

Укрываясь, но не вполне спрятавшись за спинкой кресла, он выпрямился, пораженный этим кратким обжигающим диалогом.

Он все понял и по выражению двух голосов, полных такой нежности, и по этой трогательной, многозначительной пантомиме.

— Да, — сказал он королю еще прежде, чем Людовик XV успел задать ему свой вопрос. — Да, государь, да, да, да!

Придворный тотчас сообразил, что сейчас прогадал бы всякий, кто бы ответил иначе, чем г-жа де Майи.

— Ну вот, — сказал король, отведя графиню Тулузскую обратно на ее место, — как видите, сударыня, по воле случая, своенравного, как никогда, от ста персон наше число сведено к пяти, из которых трем даже не довелось сделать свой выбор. Что же мы можем сделать впятером, я вас спрашиваю? Ничего!

— Впятером, — возразила графиня Тулузская, — мы можем сыграть в уголки или в жмурки.

— Однако ж, — вставил король, — в этой последней игре разве мы не будем безнадежно уверены, что никогда не ошибемся? Слишком уж хорошо мы друг друга узнаем.

— Значит, вы отказываетесь, государь?

— Мне кажется, что…

Король хотел было сказать «да», но вдруг оглянулся, будто притянутый незримой цепью, и заметил неотрывно сосредоточенный на нем, терпеливый, цепкий, неутомимый взгляд г-жи де Майи.

— Клянусь, нет, не отказываюсь! Непредвиденное забавнее всего, что есть на свете.

— Хорошо; только надо посоветовать господину де Ришелье и госпоже де Майи быть повеселее, не то ваше величество рискует заскучать у себя в апартаментах еще скорее, чем в Опере.

— Заскучать? — протянул король и повторил: — Заскучать… Нет, вот уж не думаю, что мне станет скучно.

И он все поглядывал туда, откуда смотрели на него чарующие, притягательные глаза.

Потом, после недолгого молчания, он добавил:

— Предупредите графа Тулузского о предстоящем развлечении, графиня, и ту даму тоже. А я…

— Вы, государь?..

— Я перекинусь словечком с господином де Ришелье. Ришелье уже и сам, подобно г-же де Майи, не спускал с короля глаз; он устремился к нему по первому его знаку.

— Не правда ли, государь, я выиграл? — спросил он.

— Признаться, да! — отвечал король.

— Смею ли я, — прибавил Ришелье с поклоном, — осведомиться у его величества, в какой игре?

— Герцог, мы сейчас немного позабавимся без свидетелей.

— Где же это произойдет, государь?

— У меня. Тихонько постучитесь в дверь моей опочивальни, когда все улягутся.

Кровь чуть не бросилась в лицо Ришелье, так он возликовал.

Что касается г-жи де Майи, то она побледнела и едва не лишилась чувств, когда графиня Тулузская сообщила ей эту желанную весть.

«Держу пари, — сказал себе Ришелье, откланиваясь вместе со всеми, но, в отличие от прочих, одураченных, зная, сколь обманчиво это расставание, — держу пари, что ночь, которая ныне наступает, сильно подвинет меня к достижению моих целей».

И, вместо того чтобы направиться к своему экипажу, он притаился в маленькой комнатке, где графиня Тулузская уже спрятала г-жу де Майи.

Ришелье никогда в жизни не пришлось и словом обмолвиться с мадемуазель де Нель, он никак не выделял эту даму раньше, до этого достопамятного вечера, картину главных событий которого мы только что бегло набросали.

«Если я и в самом деле достоин зваться Ришелье, — сказал он себе, — женщина эта с завтрашнего дня станет перед королем защитницей моих интересов».

Но тут он прервал сам себя.

«Какой же я дурак! — подумалось ему. — Теперь уже слишком поздно пускаться в соревнование, у меня остается лишь одна-единственная возможность!».

И он тотчас же, без всяких предисловий, приблизился к г-же де Майи.

— Сударыня, — обратился он к ней, — возможно, мне больше никогда не представится удобного случая, чтобы сказать вам то, что вам будет больно услышать.

— О чем вы, господин герцог? — спросила графиня с некоторым беспокойством.

— Сударыня, вот уже два часа, как я наблюдаю за вами.

— И что же, сударь?

— А то, что уже час, как я…

Ришелье приготовился сказать: «Как я люблю вас». Но тут словно молния блеснула в его сознании. Он вдруг спохватился и произнес:

— Вот уже час, как я догадался, что вы влюблены.

— Я?! — вскричала графиня.

— Вы, сударыня, и до безумия.

— Но в кого же, Бог мой? — воскликнула дама, пытаясь громким смехом скрыть волнение.

— О сударыня, я хочу уступить вам счастье сказать это самой, притом сказать именно ему.

Госпожа де Майи, отчасти потрясенная, отчасти же разъяренная, хотела было потребовать у герцога объяснений, но тут вдруг вошла графиня Тулузская с супругом и объявила, что король желает видеть своих товарищей по веселью.

И пришлось г-же де Майи остаться при своем смятении.

Свет повсюду во дворце был потушен. Кареты везли в Париж тех сотрапезников, для которых здесь не было приготовлено покоев. Избранные гости уже разошлись по своим опочивальням. Под дворцовыми портиками и в леденящем воздухе двора не было слышно никаких звуков, кроме шума, что производили последние оставшиеся здесь лакеи, запирая ворота, да мерного шага швейцарцев, марширующих перед подъездами дворца и в его вестибюлях.

Графиня Тулузская показывала гостям, куда им идти: потайная лестница привела четверых сообщников его величества в прихожую королевских апартаментов.

Во дворце уже начинала воцаряться глубокая тишина. Только в глубине двора, запертые на псарне, выли какие-то охотничьи кобели или суки, отзываясь на доносящиеся из леса завывания псов, которые потерялись там после гона. К этому вою примешивалось сильное сопение лошадей, простудившихся на морозе, звяканье ружей по каменным плитам и свист ледяного ветра, ломающего ветки деревьев, сталкивая их друг о друга.

Только эти звуки и можно было услышать.

В тот самый миг, когда скрипнул пол под ступившими на ковер маленькими ножками графини Тулузской и г-жи де Майи, король, в восторге от этой затеи, явился на пороге гостиной, чтобы их встретить.

Господин граф Тулузский и герцог де Ришелье шли следом за двумя дамами. Король со смехом указал им на двух скрипачей, которых он приказал позвать, и распорядился подать легкую закуску, ждавшую на блюдах из позолоченного серебра, накрытых великолепным голландским полотном с вытканными на нем цветами.

Людовик, тотчас пригласив четверых избранников войти, повелел запереть все двери, и этот приказ был исполнен мгновенно.

— А теперь, — сказал король, — поскольку мы здесь для того, чтобы развлечься, будем развлекаться.

LXII. ЖМУРКИ.

Из пяти персон, собравшихся таким образом по чистому капризу случая, лишь один угадывал истинную цену графини.

Господин герцог де Ришелье, попав в самое близкое окружение короля, готовился присутствовать при сцене, из которой его ум, настроенный на достижение своей тайной цели, несомненно сумеет извлечь всю мыслимую пользу.

Граф и графиня Тулузские, скрывая досаду, терпеливо сносили каприз короля, ради потаенной забавы навязавшего им общество малознакомой особы заурядного происхождения, ничем не знаменитой, никак не выделяющейся при дворе.

Госпожа де Майи, вконец смущенная, растерянная, во власти двойного смятения от своих мыслей и того разоблачения, которому она только что из-за них подверглась, все еще уязвленная супружеским разрывом, чувствовала себя в чуждой атмосфере, на незнакомой почве, словно пересаженное растение, лишенное родных мест, томящееся между жизнью и смертью.

Король не думал ни о чем, кроме разве того, что ускользнет от оков этикета и вместо сна порезвится несколько часов к большой досаде целой толпы придворных, которые завтра узнают об этой причудливой выходке.

Ришелье прекрасно заметил, что при появлении дам он галантно подхватил под руку госпожу графиню Тулузскую, а на злополучную г-жу де Майи почти совсем не обращал внимания.

Возле его величества все время находился огромный, прямо и твердо державшийся человек с физиономией, при всей своей заурядности открытой и не лишенной тонкости. Он был одет в зеленый бархат и соблюдал некую середину между изысканностью и скромностью, одновременно примыкая и к самым высокопоставленным лицам двора, и к наиболее смиренным его служителям.

То был личный камердинер короля Франции: Башелье, как называл его Людовик XV, или «господин де Башелье», как его величали при дворе; Башелье — персона, влиятельная для Парламента, но малоозабоченная и почти не заинтересованная вопросами внешней политики; Башелье — счастливый смертный, державший монарха от его утреннего пробуждения до отхода ко сну включительно в зависимости от себя и располагавший привилегией, завидной для всех, которую он не желал уступать и никому бы не уступил, — привилегией спать в опочивальне короля.

Пока граф Тулузский беседовал с королем, пока две дамы беседовали между собой, Ришелье, неизменно ловкий, завел разговор с этим министром монаршего алькова, всесильным министром, который никогда никому ничего не обещал, вокруг которого все увивались, перед которым все склонялись.

— Итак, мы предадимся увеселениям? — мило улыбаясь, сказал герцог лакею, который приветствовал наследника великого кардинала одной из своих столь же предупредительных, сколь и надменных улыбок.

— Похоже на то, господин герцог, что мы проведем в них всю ночь. Тем хуже для короля! Потому что, вне всякого сомнения, назавтра его величество будет неважно чувствовать себя.

— В самом деле? Значит, у его величества не слишком крепкое здоровье, господин Башелье?

— Совсем напротив, господин герцог; но сегодня ночью король чрезмерно возбудится; его величество будет плохо спать, одолеваемый сожалениями или воспоминаниями, и все это скажется на нашем завтрашнем дне.

Господин Башелье говорил: «наш день», потому что принимал, и не без основания, день его величества за свою собственность.

Ришелье усмехнулся. Герцог хорошо знал г-на Башелье.

— Стало быть, вы считаете, господин Башелье, что его величество сохранит эти воспоминания?

— Безусловно.

— Стало быть, госпожа графиня Тулузская все еще занимает короля?

— О нет, с этим покончено, — обронил Башелье.

— Стало быть, предметом его помыслов будет госпожа де Майи? — с живостью продолжал Ришелье.

— Пока еще нет, господин герцог; однако трудно предполагать, что этого не произойдет впредь.

— А почему так, если вас не затруднит ответить?

— Да вы только взгляните на эту женщину, вы рассмотрите ее получше!.. Однако прошу прощения, господин герцог, надеюсь, мои слова никоим образом вас не задели?

— Отнюдь нет, мой дорогой Башелье: господин де Майи не принадлежит к числу ни моих родственников, ни друзей, стало быть, вы можете говорить со мной открыто. Я даже прошу вас об этом, ибо это в наших общих интересах.

Господину Башелье особым образом польстила последняя фраза герцога, в которой тот как бы ставил себя на одну доску с первым камердинером его величества.

— Поглядите же, какая женщина, господин герцог! Обратите внимание на руки и плечи! Гляньте на шею, волосы, глаза — как все это красиво! А что за прекрасная порода в этом изгибе спины! Какие очаровательные зубы!

— Она все же слишком худа, — заметил Ришелье.

— От избытка страсти, господин герцог, тут вы можете мне поверить, все дело в избытке страсти. Я почти не знаком с этой женщиной, монсеньер, — прибавил Башелье тем же тоном, каким мог бы сказать: «Эта кобылица мне неизвестна». — Но сегодня я весь вечер смотрю на нее. Это огонь, сударь, греческий огонь!

— Но король не смотрит на женщин.

— Он их видит внутренним взором, — изрек Башелье.

— Он робок.

— Да, его величество никогда ни одной не скажет ни слова о любви.

— Тогда кто же сделает первый шаг или, вернее, заставит его сделать такой шаг? Почтение помешает им всем первыми произнести эти слова.

— Вот глаза, которые, если сердце того пожелает, не замедлят высказаться, — с улыбкой возразил Башелье. — Такие глаза будут красноречивы и наверняка сумеют сделать так, чтобы быть понятыми как нельзя лучше.

И камердинер вздохнул.

— Башелье, — сказал герцог, — когда я мог бы перекинуться с вами парой слов наедине?

Лакей посмотрел на Ришелье.

Ни тот ни другой в это мгновение не пытался скрыть свои мысли.

И они поняли друг друга.

— Когда вам будет угодно, монсеньер.

— А когда вы свободны?

— Завтра в середине дня король возвратится в Париж.

— В карете?

— Да, господин герцог.

— А вы?

— Я поеду верхом, со свитой короля.

— Я тоже буду верхом. Когда свита пустится вскачь, от?-станем немного и поговорим.

— Господин герцог, я в вашем распоряжении.

— Башелье! — крикнул король.

Он приказал камердинеру раскрыть игорный стол.

Но через некоторое время игра стала казаться пресной всем этим людям, которые предавались ей публично каждый день.

Они сели ужинать, и на этот раз дело пошло веселее.

Сотрапезники развлекались, наслаждаясь необходимостью остерегаться, не производить шума, следить, чтобы пробки не хлопали, стараться говорить так, чтобы бормотание их голосов сливалось с жалобами ветра, стонущего в глубине парка.

Когда трапеза кончилась, герцог де Ришелье, как самый опытный из всех, взявший на себя роль распорядителя праздника, предложил перейти к шумным забавам.

Тишина уже всех утомила.

Итак, они выбрали жмурки — игру, благоприятствующую неожиданностям и безумствам.

В просторных покоях, которые занимал король, «слепец» с повязкой на глазах устремился в середину смеющихся сотрапезников. Этот несчастливый жребий сначала выпал графу Тулузскому.

Так уж решила судьба: не повезло господину великому адмиралу.

Король воодушевился; бросаясь то туда, то сюда, он мимоходом касался этих горячих рук, этих сладострастно взвивающихся юбок. Его опьяняли женские вскрики, эти легкие восклицания, такие милые, в которых волнения куда больше, чем испуга. Особенно забавляли его скромные предостережения, которые поминутно вставлял хитрец Башелье:

— Государь, во дворце могут услышать!

Наконец господин граф Тулузский поймал и угадал короля, который нарочно позволил себя изловить.

Это было прелюбопытное зрелище.

Господин де Ришелье, отлично понимая, как он окажется смешон, если попадет в руки короля и будет узнан, избегал этого с самой бдительной осторожностью.

Но его одолевало опасение заставить своего государя страдать слишком долго.

Дамы, увлекшись игрой, бегали, сталкивались, прячась одна за другую, укрываясь за креслами и столами.

Людовик XV, напрягая слух и вытянув руки вперед, пренебрегая традиционными окриками «Берегись!», рвался вперед по благоухающим следам, ловя шелковистый шелест платьев и звук атласных туфелек, бегущих по коврам.

Услышав игривое восклицание, он устремлялся в одну сторону, смешок за спиной заставлял его кидаться в другую; звук передвинутого стула, хлопок в ладоши — все побуждало короля менять направление погони.

Король гонялся в основном за дамами, прислушиваясь к их стремительным шагам, разгоряченному дыханию, к малейшему шороху при каждом их движении.

Графиня Тулузская, маленькая, полная и все же легкая, перескакивала от одного укрытия к другому; ее свежая, белая грудь вздымалась под бархатными шнурами корсажа.

Госпожа де Майи, выше ростом, тоньше станом, порывистая и стройная, словно Диана, всплескивала своими прекрасными руками, а глаза ее искрились весельем и желанием, то обжигая, как пламя, то подергиваясь влажной пеленой томности.

Король погнался за графиней Тулузской; графиня де Майи, заметив, что принцесса вот-вот будет поймана, решила, что успеет пересечь гостиную, проскользнув у него за спиной.

Но Людовик XV услышал, как она пробегает: ее выдало шуршанье платья, шитого серебром. Развернувшись на своих высоких каблуках, король бросился к ней, и ему оставалось только протянуть руки, чтобы поймать в них, как в сеть, прекрасную графиню, совсем запыхавшуюся.

Руки Людовика задержались на ее плечах, очертания которых были не столь пышны, как у графини Тулузской; его чуткие юношеские пальцы ощупали атлас ее платья, наперекор придворному обычаю закрытого до самой шеи, вместо того чтобы доходить лишь до середины груди.

Была ли графиня целомудренна или кокетлива? Ее сторонники говорили, что дело в целомудрии, недруги предполагали кокетство.

Обнаружив ткань там, где у графини Тулузской он нашел бы лишь естественную красоту в ее чистом виде, король вскричал:

— Это не госпожа графиня Тулузская!

Такое восклицание вырвалось у него само собой.

Оно выразило одновременно признание физического превосходства супруги великого адмирала в глазах короля и различие, какое его ум отмечал между нею и другой.

Разумеется, вместо того чтобы воскликнуть: «Это совсем не госпожа графиня Тулузская!», Людовику XV лучше было бы закричать: «Это госпожа графиня де Майи!».

Однако если подойти к вопросу в достаточной мере формально, следует сказать, что он угадал г-жу де Майи по целомудрию либо кокетливости ее столь закрытого платья.

Для этой бедной женщины королевское восклицание прозвучало настолько многозначительно, что она не сдержала тяжкого вздоха, почти стона, если не плача, и проговорила, словно движимая безотчетным порывом:

— Увы! Нет, государь, это совсем не госпожа графиня Тулузская!

Людовик XV ценил остроумие, понимал его и сам был им наделен.

Он почувствовал силу нанесенного им удара: его ладони, сжимавшие плечи госпожи графини де Майи, скользнув по закрытому платью, нащупали ее руки: они были влажными, холодными и дрожали.

Искра взаимного понимания пробежала между ним и ею.

Ришелье заметил случившееся.

«Вот оскорбление, — сказал себе герцог, — из которого госпожа де Майи, если захочет, сумеет извлечь немалую выгоду».

И здесь он не ошибся.

Госпожа де Майи сдернула повязку с глаз короля и прижала ее, горячую, насквозь пропитанную жаркой юношеской испариной, к своему оледеневшему лбу. Вся кровь графини де Майи вновь прихлынула к ее сердцу.

Игра возобновилась.

Король, желая загладить свою вину, отчаянно бросился наперерез графине, чтобы она смогла его поймать.

Она схватила его обеими руками, сжала так сильно, что даже побледнела и едва не лишилась чувств от наслаждения.

— О! — пробормотала она. — Это король! Потом прибавила совсем тихо:

— Да и кто еще это мог бы быть?

Ришелье и Башелье обменялись быстрыми взглядами. Король покраснел и тяжело дышал. В его глазах разгорелось пламя.

— Довольно! — сказал он, весь трепеща.

— О да, довольно! — умирающим голосом пролепетала г-жа де Майи.

LXIII. ГЕРЦОГ И КАМЕРДИНЕР.

После сильных волнений природа человеческая настоятельно требует передышки. Чрезмерная возбудимость, как выразился Башелье, — старшая сестра упадка сил.

Мечтательное расположение духа наших двух участников игры, порожденное взаимной симпатией, положило конец полуночным развлечениям.

Новой игры никто не предложил.

После нескольких попыток завязать беседу, во время которой Ришелье выглядел озабоченным, король — сонным, граф и графиня Тулузские — вялыми, а Луиза де Нель — нервозной, Людовик подал знак Башелье, и тот появился в дверях комнаты с подсвечником в руке.

Этот подсвечник был принесен для господина графа Тулузского, который с поклоном принял его из рук короля, и такой резкий возврат к делам серьезным, то есть к придворному этикету, окончательно призвал присутствующих к почтительности — врагине всяческих мечтаний.

Король остался один задолго до того часа, который сам же определил ранее для окончания ночных развлечений.

Ришелье не преминул запомнить, что на следующий день у него назначена встреча с Башелье.

Поэтому в то самое время, когда король подъехал в своей карете к Парижу вместе с капитаном швейцарцев и графиней Тулузской, когда г-жа де Майи, отправляясь в тот же час, не смогла поймать ни одного красноречивого королевского взгляда, ни дождаться хоть самого обычного прощального слова и затем, закрывшись наглухо в своем огромном экипаже, совсем одна ехала в Париж, Ришелье догнал г-на Башелье, ждавшего его верхом на добром испанском жеребце, шагах в двухстах позади кортежа.

В ту пору еще были памятны поездки покойного короля в Фонтенбло, куда он выезжал со всем двором, так что три десятка экипажей образовывали цепочку длиною в полульё, которая змеей извивалась по равнинам, под купами деревьев, оттеняемая каймой из мушкетеров или рейтаров, сияющая, с таким барабанным боем и таким шумом, что можно было распугать всех соек и сорок кантона.

Тогда, стоило великолепному зрелищу фыркающих коней и сверкающего оружия и стуку колес проезжающих экипажей привлечь внимание жителей нескольких окрестных селений, как на порогах хижин и в бедных маленьких квадратах окошек начинали мелькать потревоженные крестьяне, восхищенно и в то же время со смехом глазеющие на такую толпу роскошных господ.

Потом, если какой-нибудь псарь или доезжачий, какой-нибудь конюх отставал, проголодавшись либо захотев пить, если он останавливался, чтобы подтянуть подпругу или пробить на ремне еще одну дырку, — вся деревня, убедившись, что он теперь в одиночестве, набрасывалась на опоздавшего, как муравьи на брошенную добычу.

Тут уж, одарив этого человека или кружкой молока, или кислого вина, или краюхой ржаного хлеба, его осыпали множеством вопросов:

— Как поживает король?

— Король, он какой?

— А дама, что с ним, кто она такая?

— Кто этот кавалер с голубой лентой, что скачет рядом с каретой его величества?

И лакей, чванясь собственной значительностью, снисходил до беседы с крестьянами, пересказывал им события дня, говоря о придворных «мы», а затем уносился прочь, пустив в галоп своего неповоротливого коня, а очарованные слушатели глядели ему вслед, пока он не исчезал из виду в облаке пыли.

Людовик XV в свои юные годы, когда подданные еще боготворили его, вызывал куда больше симпатии: он внушал поклонение, а не любопытство.

Где бы ни проезжал король, он всегда видел лишь одно: как отовсюду к нему тянутся руки, женщины падают на колени, а мужчины молятся, и глаза их полны слез.

Иные грезили о том, как бы облобызать королевский сапог, другие отдали бы жизнь, чтобы припасть губами к его руке, а многие, подобно почитателям Джаггернаута, чуть ли не домогались блаженства быть раздавленными, бросившись под золоченые колеса его кареты.

Оставшись позади кортежа, Ришелье и Башелье приступили к разговору, как люди, знающие цену времени и взаимопонимания .

— Что ж! — начал Ришелье. — Вы вчера хоть поняли, насколько вы оказались правы?

Башелье задумался. Ему не хотелось быть уж слишком прозорливым в глазах такого большого вельможи, каким если не по своему имени, то по занимаемому положению был Ришелье, и он смиренно осведомился:

— Прав в чем, господин герцог?

— Ну, в том, что вы предвидели.

— Разве я что-то предвидел?

— Так вы не помните, что вы мне сказали?

— По какому поводу?

— По поводу короля и госпожи де Майи.

— И что же?

— Король взял госпожу де Майи за талию.

— А госпожа де Майи взяла за талию короля. И Башелье рассмеялся. Ришелье стал хохотать вслед за Башелье. Пока что именно герцог обхаживал лакея.

— Что же из всего этого получится, скажите, мой милый Башелье?

— Из всего этого?

— Ну да, из того, что произошло вчера.

— Ничего, господин герцог.

— Как это ничего?

— Да так.

— Ну вот еще! Вы же сами говорили, что король пылок, и утверждали, что Луиза де Майи, как все женщины из рода де Нель, создана из пламени, она, так сказать, греческий огонь, а теперь вы же уверяете, что эти две огненные натуры, встретившись, не соединятся, чтобы гореть вместе?

— Все так, господин герцог, но король колеблется.

— Он колеблется?

— Да?

— Между кем и кем? Почему?

— У короля на уме королева; его томят угрызения совести; с тех пор как он покинул Версаль, он полон воспоминаний о Версале. С тех пор как королева отошла от него, он сожалеет о королеве; ее образ преследует его. Знайте же, господин герцог: мне порой случалось видеть, как король с семи вечера уже начинал дрожать и трепетать при одной мысли, что в десять он войдет в покои королевы, и в эти минуты я, говорящий сейчас с вами, десятки раз слышал, когда брал шпагу короля, чтобы положить ее у изголовья кровати его жены, да, я отчетливо слышал, как сердце его величества билось под кружевным жабо.

— Это была любовь.

— Плотская, если позволите, господин герцог, однако самая что ни на есть неистовая. Страсти этого рода наделены такой памятью, что ей и конца нет. Я бы поклялся, что королева, сколь она ни холодна к своему очаровательному супругу, так вот, повторяю, я бы поклялся, что она, такая суровая к этому красавцу-юноше, если пожелает, сможет затмить все те соблазнительные видения, что витают вокруг короля.

Как нетрудно заметить, Башелье кинулся в поэзию. Не обратив никакого внимания на это лирическое отступление, Ришелье продолжал:

— А она пожелает этого, Башелье?

— Никогда.

— Вы уверены?

— Уверен как в моральном, так и в физическом смысле, господин герцог. Два прилагательных Башелье произнес с нажимом, как человек, знающий цену каждой букве алфавита.

— Что ж, коль скоро вы уверены как в моральном, так и в физическом смысле, — сказал Ришелье, повторяя выражение собеседника, — в равнодушии королевы, будем исходить из этого, друг мой. Так вы говорите, король колеблется?

— Да, он влюблен в некую туманность.

— Как же ее зовут?

— Ах, монсеньер, в том-то и суть моей неуверенности. Накануне вечером эта туманность звалась Олимпией: эта красивая комедиантка, которую он видел на сцене, способна внушить любовь и душевную, и чувственную.

— Вот оно что! Комедиантка! Как же я ее не знаю?

— Здесь нет ничего удивительного.

— Почему?

— Ну да, она ведь приехала из провинции, а вы — из Вены.

— Справедливо. Так вернемся к Олимпии, мой дорогой господин Башелье. Ну, и что это за Олимпия?

— Девица с лодыжками, хрупкими, как у козочки, и икрами, круглыми, словно у женщин Рубенса, с большими глазами, то полузакрытыми, то широко распахнутыми, что делает их одновременно смертоносными и томными; у нее руки ребенка, плечи Клеопатры, шея гольбейновской Анны Болейн и, насколько можно о том судить, бюст мадемуазель де Шароле.

— Да что вы! Но тогда эта девушка, мой милый Башелье, — просто богиня Венера собственной персоной. И вы говорите, что король…

— Король мечтает о ней, монсеньер. Она принадлежит уж и не знаю кому.

— Она принадлежит королю, черт побери, если король ее хочет.

— Говорят, что это не так.

— Значит, ее хорошо охраняют?

— Более того: она сама бережет себя.

— Вот еще! Пустяки! Так вы, Башелье, уверены, что король и в самом деле влюбился?

— Будь я в этом уверен, господин герцог, я бы уж попытался найти утоление для его печали, да вот боюсь дать осечку. Вы же охотились вместе с королем, — ввернул Башелье, смеясь, — кому, как не вам, знать, сколь раздражают его величество подобные промахи.

— Превосходно, Башелье, продолжайте; вы истинный философ, друг мой. Камердинер отвесил поклон; было очевидно, что он думает о себе именно то, что сказал Ришелье.

— Как я уже говорил, — продолжил он, — в тот вечер мне показалось, что эта Олимпия полностью завладела если не сердцем, то мыслями короля; поэтому, когда он проснулся утром, я был настороже — хотел узнать, заговорит ли он о ней; да и когда король спал, я все прислушивался, думал выяснить, не о ней ли он грезит. Но он ничего не сказал ни во сне, ни после пробуждения; напротив, вижу, он собрался в Рамбуйе, ведь королева дала ему решительный отпор. Он же всякий раз, как заберет в голову какую-нибудь соблазнительную идею, тут же спешит искупить свое прегрешение подле ее величества; его ничто так не привлекает, как роль супруга с улицы Сен-Мартен. Бедный король! Только королеве дано превратить его в мужа, достойного Версаля.

— У вас столько ума, Башелье, что я больше не терзаюсь страхом за участь короля.

— Господин герцог слишком добр ко мне.

— Продолжайте.

— Так вот, поскольку нынче с утра он трижды спрашивал, нет ли вестей от королевы, это значит, что сегодня ночью король много думал о ком-то. Ну, и о ком же? Об Олимпии, может быть? Или о графине Тулузской? О Луизе де Майи?

Фамильярность, с которой этот достойный Башелье обходился без «мадемуазель» и «госпожа», являлась свидетельством его могущества.

— И что же?

— На эти вопросы, — заявил камердинер, заметив, что Ришелье озадачен, — я отвечал сам себе так: это не была Олимпия, он ее больше не видел. И не графиня Тулузская, здесь у него нет никакой надежды.

— Значит, то была госпожа де Майи, верно, Башелье?

— И да и нет, господин герцог.

— Погодите, — сказал герцог, — я вам напомню одну подробность, которую вы, может быть, и сами заметили.

И Ришелье поделился с ним своими наблюдениями относительно сцены игры в жмурки.

— Я считаю, — заключил он, — что был миг, когда между ними возникло обоюдное любовное притяжение.

— С госпожой де Майи, монсеньер, случаются минуты слабости, как со всякой доброй француженкой перед лицом своего государя; однако, по существу, у нее имеются принципы и есть муж.

— Муж, мой дорогой Башелье? Но этот муж пренебрегает ею.

— Ах, велика важность!

— Он ее покинул, а она горда.

— Однако же, и, думается, мне надо сказать об этом прямо, не пристало ей быть гордой, если она хочет, чтобы король… Тут уж она не гордячкой должна быть, а даже…

— Да, это препятствие. И все-таки, признаюсь вам, я не считал бы это затруднение главным и единственным.

— Объяснитесь, монсеньер.

— Я допускаю, что король влюблен, даже очень влюблен в Луизу де Майи, или же готов допустить, что он без ума от Олимпии.

Башелье усмехнулся.

— Вот улыбка, — заметил Ришелье, с видом благосклонного попустительства глядя на собеседника, который, казалось, любовался своим отражением в глазах герцога, — смысл которой мне понятен. Если не ошибаюсь, она означает, что король может влюбиться лишь в ту, которую соблаговолите выбрать вы.

— Монсеньер, я такого не говорил.

— Зато вы такое делаете, мой милый Башелье, а это еще лучше.

— Существует настоятельная необходимость, монсеньер, чтобы все было именно так; в противном случае, как вы сами понимаете, возникла бы ужасающая неразбериха.

— Итак, вы тоже занимаетесь политикой?

— Что до нас с Лебедем, да, монсеньер, это так, мы с ним заключили своего рода союз. Король ведь наш, он собственность тех, кто его обихаживал, растил, учил. Нам он принадлежит больше, чем кому бы то ни было.

— То же самое господин де Фрежюс говорит о себе.

— Господину де Фрежюсу принадлежит король, наряженный королем. Мы же владеем королем, когда он у себя в комнате, в своей постели, в своей ванне. Вот почему мы считаем, что он более наш, нежели чей-либо еще в целом свете. В наших руках он просто молодой человек, вот ведь как.

— И вы правы. Итак, Башелье, я бы сказал, что короля, являющегося вашим достоянием, вы станете делить лишь с теми, кого признаете добрыми и достойными этого дележа.

— Да, монсеньер.

— И вы хотите выбрать Олимпию?

— Я бы желал, монсеньер, открыться вам ничего не скрывая.

— Говорите же тем смелее, что я и сам буду откровенен.

Если выгодно делить короля с вами, я хочу, чтобы и у вас была своя корысть делить его со мной.

— А-а! Очень хорошо!

— Я знаю, что у вас есть все, что ваши притязания не безграничны, почести для вас не много значат, но вы любите добрые земли и добрые экю.

— Разумеется, монсеньер, я же не настолько знатный господин, чтобы избежать насмешек, если мне вздумается заполучить голубую ленту или стать пэром Франции. Но если у меня будут деньги и земли, мой сын и моя дочь в свой час купят себе все, что им подскажет их честолюбие.

— Башелье, я подвожу итог. Известно вам маленькое владение Фронсак, которое может быть передано по наследству любому лицу?

— То, что орошается двумя речками и приносит шестнадцать тысяч ливров годового дохода, монсеньер?

— Да, Башелье; оно вам по сердцу?

— Я воспылал бы к нему страстью, не будь оно герцогством-пэрством.

— Но сейчас оно утратило эту привилегию; теперь оно является имуществом, подлежащим сдаче в аренду, и, что еще выгоднее, освобождено от судебных издержек, поводов для крючкотворства и дорожного надзора с тем, чтобы превратиться в доходное поместье.

— Понятно.

— Эти угодья как нельзя более подходят для верного слуги короля, уже получившего дворянскую грамоту, а в третьем поколении предчувствующего возможность увидеть на воротах своего дворца если не графский, то баронский герб.

— Это недурно, монсеньер.

— Башелье, если я подставляю королю любовницу по своему выбору, вы приобретаете Фронсак и получаете от меня в том расписку в обмен на рукопожатие.

— Монсеньер, вы действуете как большой вельможа, каким и являетесь.

— Так вы согласны?

— Есть одно возражение. Вы можете снабдить короля любовницей, но я не хочу, чтобы это была женщина, способная вести свою политику.

— Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду, и вы должны понимать это не хуже меня, что, если мы отдадим короля под опеку, опекунша будет править нами.

— Это затруднение.

— Хорошо ли вы знаете госпожу де Майи? Ведь, как я замечаю, это ее вы прочите для его величества?

— Ее или другую, это для меня не столь существенно. После того, что вы сказали, мне придется всерьез заняться сбором сведений.

— Поймите хорошенько, господин герцог: кардинал захочет управлять государством, польский король захочет управлять королевой, королева в свою очередь пожелает управлять королем. А королю, быть может, не слишком понравится, если им станет управлять его любовница. К чему приведет такое столкновение интересов? К войне абсолютно неотвратимой, к войне, в которой все стрелы посыплются на короля, то есть на нас. Так вот, я постарел, я начинаю толстеть. Говорят, эта упитанность мне к лицу, и утратить ее я не желаю. Вот почему я хочу покоя в этом доме — любой ценой.

— А, вот оно что! — промолвил Ришелье. — Но это более чем справедливо, мой дорогой Башелье.

— Если королева станет ревновать, а любовница будет изображать из себя вторую королеву, — это война, ссылка любовницы, потому что у королевы будет дофин, наследник престола, который перевесит всех бастардов. Если же любовница окажется сильнее, королеву станут унижать — здесь это обожают, — и нам уготована ненависть парижан, мне будут бить стекла, камни полетят и в окна ваших карет, а там изгнание, Бастилия и, как знать, что случится еще? Тут уж поместье Фронсак не будет больше производить своих прекрасных вин ни для вас, монсеньер, ни для меня. Защитим же себя от этих тягостных осложнений, найдем для короля такую госпожу, господами которой будем мы.

— Ах, Башелье, Башелье! Какой же вы мудрец! Право, царь Соломон недостоин быть вашим камердинером!

— Свой интерес, монсеньер, это такой философский трактат, где определяется цена всех чувств и вес всех ошибок. Я уже остановил свой выбор на этой комедиантке, которая забавляла бы короля так же, как некогда Месье забавлялся с Ла Резен, особой смазливой, но незначительной.

— Да; однако берегитесь, лицедейке не пленить короля, это невозможно.

— Ну, на некоторое время это вполне может ей удаться, монсеньер.

— Башелье, этого мало: нужно, чтобы их связь длилась бесконечно. В противном случае — вот о чем вы не подумали — король будет заводить себе одну любовницу ради приключения, другую — из любопытства, третью — ради мимолетных встреч, четвертую — для выхода в свет. И тогда, мой дорогой, ему потребуется столько же Башелье, сколько любовниц.

— Ах, монсеньер, вот суждение истинного дипломата!

Сразу видно, что вы были послом, а я всего лишь камердинер. Решительно, каждому надобно оставаться на своем месте, и я останусь на моем.

— Одна любовница, один Башелье — вот мое мнение.

— Но тогда требуется надежная любовница.

— Найдем такую, что влюблена в короля: на нее мы сможем положиться.

— Влюбленную в короля, господин герцог? Легко сказать! Увы! Лавальер не встречаются на каждом шагу.

— Вот еще! Надо вместо блондинки выбрать брюнетку, только и всего. Эта продержится дольше. Или вы имеете; что-нибудь против госпожи де Майи?

— Ровным счетом ничего, лишь бы вы мне доказали,! что она никогда не начнет вмешиваться в политику.

— Я это докажу… если она не помешает.

— Предупреждаю вас, что могу быть очень несговорчивым, монсеньер; я веду слишком большую игру.

— Что с того? Я веду ее наравне с вами.

— Нет, монсеньер, ваши интересы противоположны моим. Вам нужна интрига, а интрига — та же война. В каждой баталии вы что-нибудь да выиграете: должность или орденскую ленту; у вас любовницы и в одном лагере,: и в другом; мне же это сулит одни невзгоды.

— Башелье, я докажу вам, что мы гонимся за одним и тем же зайцем.

— Тогда, монсеньер, я вам скажу: «По рукам!».

— Но ответьте начистоту: вы ни с кем больше пока не: заключили союза?

— Всерьез — нет.

— А так, слегка?

— Гм, это дело другое!

— Ну же, начистоту! Башелье, начистоту! Башелье на мгновение придержал своего коня. Ришелье поступил также.

Башелье огляделся вокруг.

Испытующий взор Ришелье обследовал весь горизонт.

— Монсеньер, — произнес камердинер, — кое-кто говорил со мной вчера вечером.

— Это когда же? Я все время был рядом с вами, — перебил Ришелье с живостью, которая свидетельствовала о том,! как важно для него раскрыть эту тайну.

— Вечером, еще до вашего прихода.

— Да, Боже мой! Начистоту, Башелье, начистоту!

— Конечно, монсеньер, я с вами не хитрю.

— Кто же это был, мой милый Башелье?

— Господин де Пекиньи.

— Речь шла об Олимпии?

— Да, монсеньер.

— И вы сказали?..

— Что я подумаю, монсеньер. Герцог нахмурил брови.

— Но в конце концов, — сказал он, — Башелье, милейший, согласитесь, что я рассуждаю здраво и что комедиантка…

— Монсеньер, комедиантка не будет вмешиваться в политику; ну да, я все об одном, это мое Delenda Carthago note 46.

Ришелье ощутил неколебимое упорство воли камердинера. Эти тиски так просто не разжать.

— И все же, — прибавил он, — она протянет какой-нибудь месяц, эта ваша Олимпия!

— Пусть так, монсеньер; потом мы найдем другую, которая протянет следующий месяц. (Герцог опять придержал коня.) Сами видите, монсеньер, вы намерены подыскать для короля политическую любовницу. Зачем лукавить со мной, если я веду с вами честную игру и прямо иду к сути дела? Чего ради хитрить с тем, кому достаточно сказать «да» или «нет», чтобы разрушить ваш карточный домик, так тщательно выстроенный, но такой хрупкий? Я вам повторяю, что у короля никогда не будет любовницы, которая сможет говорить с ним о делах, потому что я этого не потерплю. Пока я жив, этому не бывать, монсеньер, уж будьте уверены, а я, господин герцог, крепко стою на ногах, за себя постоять сумею, и, чтобы от меня избавиться, меня придется убить.

После долгого молчания, которое потребовалось герцогу для раздумья, он наконец сказал:

— Башелье, даю вам мое слово дворянина, что ничего не буду предпринимать без вашего согласия.

— Нет смысла давать мне такую клятву, монсеньер, зато я держу пари, что без моего согласия вы ничего не предпримете.

— Вы меня не поняли, — возразил Ришелье, задетый высокомерием камердинера, но изо всех сил сдерживая досаду, — я просто заверяю, я обещаю вам, что буду ставить вас в известность обо всех своих действиях.

— И я, монсеньер, — смягчившись, отозвался Башелье, — обещаю рассказывать вам обо всем, что будет затеваться. Впрочем, если бы вы двинулись в этот путь без меня, вы бы и ста шагов не прошли, не убедившись в справедливости моих слов. Любая женщина, которую вы приблизите к королю, чтобы она управляла его государством, стала бы управлять вами куда более властно, чем король. Так будьте же осторожны… Влюбленная, женщина склоняется под игом, оно ей сладостно. Хладнокровная и сосредоточенная на своей цели, она вас использует или раздавит. Берегитесь!.. Нужна простушка, живущая одним днем, знающая, что ей необходимы вы и необходим я, такая, чтобы ее не заботили ни господин де Флёри, ни герцог Бурбонский, ни янсенисты, ни австрийцы: пусть делает для короля то, что королева Испании делает для своего мужа Филиппа. Бог мой, этого вполне достаточно! А Европа так даже считает, что и этого слишком много.

— Знаете, Башелье, в одной вашей гардеробной ума больше, чем во всех моих посольских особняках.

— Вот уж час, монсеньер, как меня беспокоит одно предположение… Ну, так и есть, видите, они принялись оглядываться! Заметили, что мы разговариваем, и удивляются. Вы и я — один на высшей, другой на низшей ступени — два самых главных человека при дворе. Послушайте, расстанемся, это будет разумнее всего.

— С уговором.

— И с условием.

— Башелье, я принимаю ваше условие.

— А я, монсеньер, не нарушу уговора. На том Башелье с герцогом и расстались.

LXIV. ЛЮБОВЬ К ТЕНИ.

Пора нам вспомнить, как в то время, когда его величество Людовик XV переходил из театральной залы в салон, Пекиньи под предлогом недомогания испросил у него позволения покинуть Рамбуйе.

Вспомним также, что король всемилостиво соблаговолил дать ему это позволение.

Итак, Пекиньи, не теряя ни минуты, помчался в Париж; он покинул короля в десять вечера, а уже в четверть первого прибыл в Нельский особняк.

Как об этом легко догадаться, после того, что произошло утром, Нельский особняк был тем местом, где менее всего стоило бы искать графа де Майи.

Стало быть, в особняке графа не оказалось.

Пекиньи обратился к камердинеру с такими настойчивыми расспросами, что тот, зная герцога как одного из друзей своего хозяина, шепнул ему:

— Господину герцогу очень нужно увидеть господина графа без промедления?

— Так нужно, — заявил Пекиньи, — что я дам двадцать пять луидоров тому, кто мне скажет, где я могу его найти.

— Значит, господин герцог хочет лишить меня чести оказать ему услугу бесплатно?

— Так ты скажешь мне, где он? — не успокаивался Пекиньи.

— Без сомнения.

— Что ж! Говори, мой друг, и представь себе, что двадцать пять луидоров я тебе даю за что-нибудь другое.

— Предположим, что так. Ну а господин герцог сейчас в своем особнячке на Гранж-Бательер.

— Отлично!

— Вы там бывали?

— Да; превосходно, друг мой, это все, что мне требовалось узнать.

И Пекиньи отправился туда, сделав большой круг по Новому мосту, так как проезды Лувра закрывались в полночь.

Майи и в самом деле, как сказал его камердинер, находился в особнячке на улице Гранж-Бательер.

Сначала, совершенно оглушенный тем, что произошло между ним и графиней, Майи приказал оседлать ту самую лошадь, которую он испытывал час назад и которую потом отвели было назад в конюшню.

Затем, легко вскочив в седло, он отправился прогуляться по Кур-ла-Рен.

Удар, который нанесла ему графиня, сильно ошеломил его.

Однако молодость, привычка к женской благосклонности, надежда на счастливое будущее быстро утешают мужчин, когда их самолюбие уязвлено неудачей.

Тем не менее на миг граф почувствовал, что он захвачен врасплох.

В этот миг он оказался в положении, до этого ему незнакомом.

Когда ему открылся истинный характер его жены, что произошло крайне неожиданно, в его душу вселилась печаль, природу которой он сам не вполне понимал.

Однако вскоре он понял, что если горькое чувство, зародившееся в Нельском особняке, овладеет его душой, то оно в конце концов возьмет верх и над той отрадой, какую обещал ему особнячок на улице Гранж-Бательер.

Взвесив все, он вознамерился победить Луизу де Майи с помощью средства, находящегося, к счастью, у него под рукой, — с помощью Олимпии Киевской.

Итак, он вновь стал настоящим дворянином 1728 года, то есть человеком эпохи Регентства, отбросил тягостные мысли — так сказать, встряхнулся и около восьми вечера помчался к Олимпии, которую окончательно решил считать отныне своей единственной земной радостью.

Мужчины странно устроены: они вечно ссылаются на пример других, но эти примеры не затрагивают их сознания.

Ведь каждый полагает, будто он слеплен из отличного, нежели у других, лучшего теста и его красит даже то, что в его собственных глазах послужило бы образцом неудачливости у всех прочих.

Скажем, иметь своенравную жену и властную любовницу — чем не двойное несчастье? Майи отнюдь не был глуп, он далеко таким не был. Он равным образом понимал, что если у его жены дурной характер, то это потому, что он предоставлял ей слишком много свободы, в то время как у Олимпии характер может испортиться именно оттого, что он слишком притесняет ее независимость.

Он оставил Париж, чтобы отыскать ее. Случаю было угодно, чтобы он ее нашел тогда, когда, обезумев от отчаяния, она могла отдаться первому встречному. У Олимпии не было желания принести ему в дар свою любовь, она просто сдалась. Майи завладел ею; она стала принадлежать ему. Чего еще он мог бы желать?

Для некоторых людей то, чем они владеют, дороже всего на свете.

Блажен, стократно блажен тот, в ком достаточно тщеславия, чьи золотые лучи могут волшебно преобразить его жизнь и стократно увеличить ценность всего, чем он располагает! У этого человека все хорошо: его дети не красивее совиных птенцов из басни, но для него они чудо красоты, ибо это его плоть; медная посуда в его доме — из серебра, его серебро — золото, его золото дороже бриллиантов.

Когда подобный человек смотрит на себя в зеркало, все, что в его наружности уродливо, кажется ему благообразным, а все, что недурно, — блистательным.

На свое счастье Майи был именно таков: стоило ему заметить признаки неблагополучия, его воображение тотчас рисовало на их месте картинки всех радостей, какие только можно было измыслить.

Итак, повторяем, он устремился к Олимпии, которая, повинуясь не столько воле графа, сколько собственному желанию, жила в строжайшем затворничестве, не покидая особнячка на улице Гранж-Бательер иначе, чем по поводу второго своего дебюта, имевшего не меньший успех, чем первый; однако Олимпия начинала уже всерьез подумывать о том, чем бы прогнать пожиравшую ее невыносимую скуку.

Увы! Однажды вдохнув воздух свободы, нельзя сделать это безнаказанно, и не в нашей воле безнаказанно менять свою любовь, как путешественник меняет одно полушарие на другое; когда сравниваешь, невозможно не размышлять. Сравнение разрушает цельность.

Когда Майи вошел к Олимпии, она показалась ему охваченной мечтательностью, но то была скука.

У графа все еще стояла перед глазами утренняя супружеская сцена, лицо жены, презрительное и хмурое, дышащее тем сдержанным гневом, который еще беспощаднее оттого, что ничем не проявляется внешне. Эта бледность, вызванная внутренним напряжением, всегда несколько портит женские черты; в глазах взамен блеска, который им следовало бы иметь, появляется тусклый огонь, который обычно напрасно было бы в них искать.

У графини дрожали руки, голос звучал сдавленно: она казалась не столько женщиной, сколько врагом.

И когда он застал свою любовницу спокойной, безмятежной, блистающей красотой, почти нежной, он сказал себе: «В добрый час, я выиграл от такой замены!».

Подойдя к ней, он взял ее за руку и произнес:

— Как вы сегодня прекрасны, Олимпия, дорогая! Олимпия встала, взглянула на себя в зеркало и опять села.

— Значит, скука украшает, — произнесла она.

— Вы скучали, Олимпия? — спросил Майи в надежде, что она тосковала, поскольку он оставил ее в одиночестве.

— Я всегда скучаю, — вздохнула она.

— Что ж! — сказал граф. — Я принес новости, которые должны вас развеселить, или придется сказать, что у вас слишком трудный характер.

— Посмотрим, что за новости, — промолвила Олимпия.

— Итак, объявляю вам, дорогая, что ваш дебют наделал много шума в городе и даже при дворе.

— В самом деле? — спросила она. — Вы очень добры.

— Кажется, даже сам король был доволен как нельзя больше.

Олимпия пожала плечами.

— Я знаю, — продолжал Майи, — что мнение короля мало значит для вас. Олимпия улыбнулась.

— Такой женщине, как вы, не страшно сравнение даже с королевой, и все же вам как актрисе должно льстить, что ваш талант…

— У меня нет таланта, — возразила Олимпия.

— У вас нет таланта?!

— Я выразилась неточно: у меня его больше нет.

— В таком случае красота…

— Красота — бальзам, который не благоухает, пока его не прольют.

— О-о! — протянул Майи, принужденно засмеявшись. — Позвольте мне откровенно признаться вам, Олимпия, что эти ваши изречения меня смущают.

— Почему?

— Потому что я, моя драгоценная, подобен скупцу, охраняющему свое сокровище.

— Сокровище, которое спит.

— Да, но которое и во сне принадлежит своему владельцу, моя милая Олимпия.

— Мужчина не владелец женщины, — возразила Олимпия, качая головой.

— О!

— Если только она не грузинка, подобно Аиссе, а он не похож на господина де Ферриоля.

— Олимпия!..

— И если только он не зовется тюремщиком, вместо того чтобы называться владельцем.

Майи почувствовал, что по всему его телу пробежала дрожь.

— Как?! — воскликнул он. — Вы говорите это обо мне, дорогая?

— Но мне так кажется, — ответила Олимпия.

— Но что я вам сделал?

— Вы? Ничего.

— Так что же, Олимпия, вы меня не любили?

— Когда-то любила, и очень.

— И разве мое возвращение не обрадовало вас?

— Я этого не сказала.

— Я умолял вас, — продолжал он, осмелев от ее кажущейся покладистости, — поселиться в моем особнячке, потому что недостойно такой женщины, как вы, снимать жилье в городе, словно какой-нибудь комедиантке.

— А разве я не комедиантка?

— Вы порядочная женщина.

— Я женщина с подмостков.

— Разве ваше имя не мадемуазель Олимпия де Клев?

— Будь вы свободны, господин де Майи, вы бы женились на мадемуазель Олимпии де Клев?

Граф застыл, пораженный.

— Сказать по правде, — произнес он, — вы говорите так, будто хотите поссориться со мной.

— С какой стати, господин граф?

— Однако же вы упрекаете, вздыхаете, пожимаете плечами.

— Это правда.

— А когда я вас спрашиваю, что означают все эти сигналы бедствия, вы отвечаете: «Мне скучно».

— И это верно.

— Так вы хотите свободы?

— Разве я вас о чем-нибудь просила?

— Вам уже мало моей любви?

— Граф, не допрашивайте меня больше, прошу вас.

— И почему же?

— Потому что расспросы меня утомляют,

— Но в конце концов, сударыня, вас же не силой вынудили последовать за мной!

— Где? Здесь?

— Нет, еще там, в Лионе. Когда я за вами приехал, вы не сказали мне ничего такого, что бы заставляло подозревать о возможности всех этих страданий, в которых вы меня теперь вините; вы последовали за мной, не ставя никаких условий.

— Никаких, признаю.

— Я обещал устроить вам дебюты, и они у вас были.

— Разве я жалуюсь?

— Нет, но вы едва переносите свое пребывание в этом доме.

— Что ж, я ведь и не скрывала от вас своего отвращения к этому переезду.

— Но что вам здесь не по душе?

— Послушайте, господин граф, — сказала Олимпия, — нам никогда друг друга не понять.

— И все же скажите, вы меня любите?

— Я к вам очень привязана: вы весьма достойный дворянин.

Тут Олимпия тяжело вздохнула.

Услышав этот вздох, Майи нахмурил брови и, похоже, принял какое-то решение.

— Ваше, Олимпия, столь неблагосклонное отношение ко мне для меня тем огорчительнее, что я теперь получил полную свободу.

Олимпия посмотрела на него.

— Разве вы не были свободны? — спросила она.

— Ну, не совсем.

Олимпия снова посмотрела на него.

— Я был женат.

— Ваша жена умерла? — вскричала Олимпия в испуге.

— Все гораздо лучше: она заставила меня подписать договор о нашем разрыве.

— И почему же?

— Со мной она была слишком несчастна!

— Если уж вы говорите об этом, господин граф, постарайтесь хотя бы выражаться так, чтобы я могла вас понять.

— Вы не поняли?

— Как? Ваша жена ушла, потому что была слишком несчастна?

— Она страдала из-за моей любви к вам, Олимпия.

— О! Не льстите мне, утверждая, будто принесли ради меня такую жертву.

— Я вам не льщу, просто говорю то, что есть.

— Бедная женщина!

— Вы жалеете графиню?

— Без сомнения; поверьте, лучше было бы, если бы вы оставили меня и тем возвратили покой госпоже де Майи.

— Олимпия, вы, видно, лишились рассудка, что просите меня расстаться с вами?

— Вы же оставили свою жену! Так почему бы вам не отставить любовницу?

— Невозможно! Олимпия, я вас люблю, я никогда никого так не любил. Конечно, можно и этому найти разумные объяснения — это ваша красота, ваш ум, то, что вы так добры ко мне. И после этого выпустить из рук такое сокровище? Нет, я ни за что не позволю вам полюбить другого.

— Берегитесь! Один раз вы меня все-таки покинули.

— Кажется, я уже объяснял вам, что привело тогда к нашей разлуке. Было решено меня женить, и меня в самом деле женили: хотели продолжить наш род, но тут ничего не вышло. Ах! Если бы вместо того чтобы увидеть вас на подмостках, я встретился с вами в высшем свете, для которого вы созданы!..

— Ну-ну, граф, опомнитесь, или я подумаю, что вы по моей вине опускаетесь до малодушных отговорок.

— Я вас не понимаю, Олимпия.

— Вы меня бросили, граф, потому, что я вам наскучила, а вернулись вы ко мне потому, что пресытились своей женой.

— Хорошо, согласен. Но ведь любовь похожа на новое строение: оно оседает, пока не найдет свою опору, а уж когда нашло, то может стоять века.

— В том-то и беда, граф.

— То есть?

— Моя любовь еще не нашла своей опоры.

— И из этого следует?..

— То, что мне скучно.

— До сих пор?

— И уже навсегда.

— Но в конце концов, какова причина этой тоски?

— Трудно не загрустить, когда не знаешь, в каком положении ты находишься.

— Как это?

— Ну, разумеется. Я свободна или в плену? Можно мне выйти отсюда или я обязана оставаться на месте?

— Олимпия, вы свободны, вы сами прекрасно знаете это. Вот только…

— Только?..

— Мне больно было бы видеть, что вы ведете рассеянную жизнь, что вокруг вертятся мужчины, вынуждая вас выслушивать их признания. Олимпия! Ревность не в моей натуре.

— Вы хвалитесь тем, что не ревнивы?

— Этим могут хвалиться те, кто не познал ревности.

— А кто познал?

— Для того жизнь невыносима, если его любовь не под надзором.

— Значит, вы надо мной учинили надзор?

— Боже меня сохрани!

— И тем не менее вы ревнуете?

— Да.

— Сильно?

— Бешено.

— Это бесполезно, граф.

— Почему?

— О, Бог мой! Да потому, что если я влюблюсь в кого-нибудь, я объявлю вам об этом в тот же день, ни часа, ни одной минуты, ни секунды не промедлив.

— Да, это вы мне уже говорили.

— И что же?

— А то, что во второй раз это обещание кажется мне ничуть не более успокоительным, чем в первый.

— Именно поэтому странно, что вы держите меня взаперти, граф. Ведь есть одно условие, и вы сами отлично это понимаете.

— Вы о чем?

— О том, что, когда я пожелаю уйти, я уйду.

— Увы! Это более чем справедливо, — сказал граф, и сердце его мучительно сжалось.

— Вот почему, — продолжала Олимпия, — я могу разговаривать с кем угодно, и это не должно причинять вам ни малейшего беспокойства.

— Значит, вы не понимаете, что мною движет?

— Нет, объясните же это.

— Да, Боже мой, я вас, конечно, знаю, Олимпия, знаю, что вы не преминете известить меня, если кто-то похитит ваше сердце. Вы скажете мне: «Я полюбила такого-то». Увы! Ведь если вы это скажете, любовь моя, то лишь потому, что я, как дурак, сам допустил такую возможность, предоставил вам повод для этого. Кого вы могли бы полюбить? Вероятно, кого-нибудь из моих друзей, человека, которого я бы сам привел сюда, представил вам, а когда вы это скажете, Боже правый, уже поздно будет искать лекарства от этого недуга, и мне останется только покорно снести беду, которую я мог, должен был предотвратить, а это еще хуже, чем если бы вы мне откровенно заявили: «Я вас больше не люблю!».

— О, ваше рассуждение вполне логично, ничего не упущено.

— Как видите.

— Но кое-что вы забыли…

— Что же?

— Одну подробность.

— Какую?

— Вы забываете, что я могу влюбиться и беспредметно.

— Ох, Олимпия, такие страсти бывают только в романах, в жизни им не место.

— Граф, граф, — вздохнула Олимпия, качая головой, — поверьте мне, в мире нет романа опаснее, чем фантазия женщины.

— Вы могли бы влюбиться беспредметно?

— Я только говорю, что это возможно.

— В подобном случае я ревновать не стану. Что может сделать призрак? Чем угрожают мне объятия тени?

Олимпия сжала руку графа де Майи и устремила на него пронизывающий взгляд.

Потом с выражением, от которого у него кровь застыла в жилах, она произнесла:

— Несчастный! Вы не знаете, чем пренебрегаете. Эта любовь, которая, как вы обещаете, не внушит вам ревности, — самая жестокая, самая опасная из всех страстей. Та, которая влюблена в призрак, та, которая влюблена в тень, та, которая вслушивается в шепот ветерка, смотрит, как солнце угасает на склоне дня, шлет привет восходящей звезде и позволяет ласкать себя лунному свету, навек потеряна для телесных объятий, в каких ее сжимает любовник… Если она любит нечто несуществующее — значит, здесь не осталось ничего, что она любит.

Заметив испуг, изобразившийся на лице графа при столь беспощадно прозвучавших словах, она продолжала:

— О, говорю вам, никогда не желайте, чтобы возлюбленная дала вам повод ревновать к тени! Ведь тому, кто ревнует к мирозданию, ревнует к Богу, уже не дано ревновать к смертному. Врага можно убить, соперника — пронзить кинжалом, но тень, которую любит ваша любовница, — враг невидимый, соперник неуловимый; это страдание, которому нет конца, оно безжалостно, неслыханно, оно грызет человека, точит его, убивает! Граф, не допускайте, чтобы я скучала; граф, не позволяйте мне погружаться в мечты; граф, ни за что не давайте пустоте поселиться в моем сердце! Ибо тогда в него войдет тень, граф, а вы знаете теперь, что это такое — любовь к тени.

Произнеся эти слова, Олимпия, снедаемая всем тем, что оставалось невысказанным в ее душе, не сдержав сдавленного стона, поднялась и направилась было к себе в спальню, но на полдороге глаза ее закатились, она побледнела и без сознания рухнула на ковер.

Граф смотрел на нее скорее с ужасом, чем с беспокойством, не столько с любовью, сколько с тревогой.

Потом, все более мрачнея, он прошептал:

— Клянусь душой, у меня сегодня злосчастный день! То ли я слишком сильно ее люблю, то ли она уже слишком мало любит меня?

Затем он приблизился к Олимпии, взял ее, бесчувственную, на руки и отнес в спальню.

Едва он успел уложить ее на кровать, как Клер, знакомая нам камеристка, вбежала в комнату с криком: по ее словам, один из друзей графа только что высадил калитку, ведущую на улицу, и готов, если ему не откроют, выломать также дверь в прихожей.

— А этот друг, — спросил граф, хмуря брови, — по крайней мере назвал свое имя?

— Это господин де Пекиньи, он прибыл из Рамбуйе, и ему настоятельно необходимо поговорить с вами, — отвечала камеристка.

— Капитан гвардейцев! — вскричал Майи. — Это по делам королевской службы. Клер, побудьте со своей госпожой, я должен принять господина де Пекиньи.

И он бросился вон из спальни, не забыв тщательно закрыть за собой дверь.

LXV. ДЕЛА КОРОЛЕВСКОЙ СЛУЖБЫ.

Опасность была не столь серьезна, как это изобразила камеристка.

Калитку Пекиньи сломал — что верно, то верно, — однако в прихожую еще не проник.

Он ждал во дворе верхом на мокрой от пота лошади. В четырех шагах позади него держался лакей, тоже верхом.

Луч большого фонаря, озарявшего двор, падал на этих двоих, господина и слугу, и в его свете было видно, как тяжко дышат взмыленные, исходящие пеной кони.

Но вот на пороге показался Майи.

— Герцог, это ты? — окликнул он.

— А это ты, граф? — отозвался герцог, отвечая вопросом на вопрос.

— Да что такое стряслось? — спросил Майи, торопливо идя навстречу всаднику.

— Ах, много чего, Майи, много чего… Однако известно ли тебе, что твои люди отказались отворить мне дверь?

— Не надо сердиться на них, герцог, они лишь буквально исполнили мой приказ: ты ведь знаешь, я здесь в моей скромной обители…

— Ну да, и ты ее запираешь на все засовы.

— Вот именно.

— Я это угадал, но если у тебя все заперто в доме…

— То что же?

— Так где, по-твоему, я мог бы с тобой побеседовать?

— Значит, есть нечто важное, что ты должен мне сказать?

— Черт возьми! Или ты думаешь, я без причины примчался бы сюда в полночь, чтобы приставать к тебе?

— Герцог, я не хочу, чтобы ты меня принимал за невежу, который не пускает своих приятелей на порог; слезай с коня, заходи в дом и постарайся хоть немного отдохнуть.

— А ужин будет?

— Как? Ты не ужинал?

— Нет, черт побери!

— Откуда же ты приехал?

— Прямо из Рамбуйе и успел проголодаться.

— Тем лучше!

— Интересно ты выразился, что ты имел в виду?

— Объяснить легко. Похоже, твои новости не столь ужасны, как я подумал сначала. Входи же, мой дорогой Пекиньи, входи и, если ты голоден, отужинай.

И он ввел герцога в дом; обеих лошадей определили в конюшню. Камердинеру поручили позаботиться о ночлеге слуги Пекиньи.

Майи провел ночного посетителя в залу на первом этаже, шепнув предварительно несколько слов на ухо своему камердинеру.

— Большой огонь в камине и маленькое угощение на столе, вот и все, — сказал Майи, — но не взыщи, ведь я не ждал столь важного гостя. Ну же, располагайся.

Пекиньи не заставил повторять это дважды: он действительно уселся в просторное кресло.

— Стало быть, ты только что из Рамбуйе? — начал Майи.

— Уже десять минут как прибыл оттуда.

— Как чувствует себя король?

— Более чем превосходно, граф. Ты ведь отослал своих людей, не так ли?

— У меня здесь только один камердинер — тот самый, которого ты видел; думаю, он сейчас занят, оказывает по долгу службы гостеприимство твоему.

— Двери заперты, верно?

— Разумеется. Так ты хочешь мне что-то сказать?

— У меня дело величайшей важности.

— Приступай же к нему.

— Тут вот что… Да, кстати, как поживает твоя жена? ;

— Очень хорошо.

— Тогда что за чертовщину мне говорили в Рамбуйе?

— Как, в Рамбуйе ходят толки о моей жене?

— Там только о ней и говорили.

— И что же именно? Не томи!

— Уверяют, будто ты хвалишься, что покинул ее.

— Трудно сказать, я ли ее покинул или она дала мне отставку. Но в конечном счете мы заключили договор о разрыве.

— Когда?

— Сегодня утром.

— И он подписан?

— Подписан.

— Все складывается превосходно. У нее еще не было времени привести договор в исполнение.

— С какой стати ты мне это говоришь?

— А ты не хочешь получить свою жену обратно?

— Я?

— Да; впрочем, об этом мы поговорим позже.

— Как? О чем ты, Пекиньи?

— Это так, подробность. И не надо мне было ее трогать, тут моя ошибка. Подробности, мой милый граф, должны оставаться на своих местах: если их сдвигают, это затемняет общую картину.

— Ну-ну, поговорим разумно, если это для тебя все-таки возможно.

— О, я очень серьезен. Но только, понимаешь, в этом положении…

— Каком еще положении?

— В том, в котором мы находимся. Это известие, что ты оставил графиню…

— А, проклятье!

— Не подозревай в моих словах ничего обидного, черт возьми, пожалуйста! Но, дорогой, графиня..

— Хорошо! Так что ты хотел сказать о графине?

— Это сама добродетель.

— Я убежден в этом, Пекиньи.

— Тогда зачем же было ее покидать?

— У нее тяжелый характер.

— Что тебе с того?

— Послушай, но это же меня тяготит, и еще как! Для меня это просто невыносимо.

— Потому что ты ее не выносишь.

— Да постыло это!

— Ах, дорогой, не стоит говорить о ней так дурно!

— Мне?

— Ты поступаешь неосмотрительно.

— Как, осмотрительность требует, чтобы я не отзывался дурно о своей жене?

— Да, это поставит тебя в затруднительное положение, когда придется к ней вернуться.

— Я тебя не понимаю.

— А между тем все совершенно ясно. Я советую тебе быть сдержаннее; если ты не последуешь моему совету, тебе же будет потом передо мной неловко. Но сначала скажи: мы можем быть вполне уверены, что здесь не найдется пары женских ушей, которые могли бы нас подслушать?

— Да, тысячу раз да, в этом можешь не сомневаться. Давай же, говори, а то я умираю от нетерпения, говори, я слушаю. Ну? Что еще не так?

— Видишь ли, оно не слишком удобно… произнести то, что я хочу тебе сказать.

— Ты меня встревожил. Что, король проведал о чем-нибудь?

— Насчет твоей жены?

— Насчет моей жены или любовницы.

— Скажи-ка, эта любовница, ты ее любишь?

— Конечно.

— Очень?

— Страстно.

— Дьявольщина! Это прискорбно.

— Что значит «прискорбно»? Прискорбно, что я люблю мою любовницу?

— Без сомнения; к тому же с твоей стороны нравственнее было бы любить жену.

— Говоря начистоту, дело вот в чем: жену я не люблю именно потому, что люблю другую.

— И эту возлюбленную, к которой ты пылаешь такой страстью, зовут…

— Олимпия Киевская.

— Олимпия Киевская! Мой бедный друг! Так ты говоришь, что безумно влюблен в нее?

— Без памяти.

— Ах-ах!

И Пекиньи почесал за ухом.

— Что ж! Тем лучше! — вскричал он вдруг. — От этого цена жертвы лишь возрастет!

— Какой жертвы?

— Ты пожертвуешь своей любовницей Олимпией.

— Во имя моей жены?

— Э, кто говорит о твоей жене?

— Ради кого же, по-твоему, я должен пожертвовать Олимпией, если не ради жены?

— Ну-ну, — промолвил Пекиньи, — успокойся, граф, надо же объяснить все до конца.

— Да уж конечно надо.

— Так вот, мой дорогой, тебе, разумеется, известно, что мадемуазель Олимпия Клевская играла Юнию — тогда, в тот вечер.

— Еще бы, мне ли не знать! Ведь это я привез ее из Лиона и устроил ей дебют.

— Ах, да, и я тебе немножко помог.

— В чем?

— Насчет этого дебюта.

— Верно. Однако к делу. Я сгораю от нетерпения…

— Ну, Олимпия играла так хорошо и она была так прекрасна, что кое-кто в нее влюбился, притом весьма пылко.

— Кое-кто?

— Да.

— А мне какое дело? Разве что… — граф внимательно посмотрел на Пекиньи. — Это, случайно, не ты ли?

— Ох-ох!

— Слушай, Пекиньи, я спешу сказать тебе это, потому что ты один из моих лучших друзей, и это причина, почему я не хочу причинить тебе ни малейшего огорчения. Я люблю Олимпию, и тебе должно быть довольно одного этого слова. Все определения, которые я мог бы присовокупить к нему, ничего не прибавят, не помогут, а может статься, и помешают выразить всю силу моей любви; поскольку же я ее люблю, я ее тебе не отдам.

— Друг мой, если бы речь шла всего лишь обо мне, мы быстро бы все уладили, но…

— Тогда о ком ты говоришь? — перебил Майи, встревоженный серьезным тоном собеседника.

— О том, мой воистину добрый друг, чьей воле в нашем прекрасном Французском королевстве не принято противиться. Речь, мой дорогой, идет о его христианнейшем величестве.

— О Людовике Пятнадцатом?

— О его величестве собственной персоной.

— О!

Господин де Майи смертельно побледнел.

— Король влюблен в Олимпию! — пробормотал он, поднимая голову и глядя на Пекиньи, словно человек, пробуждающийся от сна.

— Похоже на то, что наш достославный повелитель на этой почве потерял желание есть и пить. А монарх, который не ест и не пьет — без малого покойник. Я не могу предположить, что твоя страсть к возлюбленной заходит столь далеко, вплоть до цареубийства.

— Слушай, Пекиньи, — заявил граф де Майи, — если ты затеял одну из тех шуток, что так ценятся при дворе; если тебя прислала сюда моя жена, чтобы нарушить мой покой; если господин де Морена, ведающий полицией, заплатил тебе за это; если на тебя насели иезуиты — пусть, я все прощу; но если ты полагаешь, что я должен покинуть Олимпию, даже ради короля, то ты заблуждаешься, друг мой, и этого я тебе простить не могу.

— Да полно, полно! Нечего устремлять на меня свои глаза, будто заряженные пистолеты, нам незачем убивать друг друга взглядами. Спокойнее, ну же! Ведь дело нешуточное.

— Нет, дело совсем простое. Ты говоришь, король любит Олимпию? Что ж! Король ее не получит. Олимпия — моя, и я оставлю ее себе.

— Вот еще!

— Впрочем, это все неправда.

— Как неправда?

— Король вовсе не влюблен в мою любовницу.

— Однако позволь, если я тебе это говорю…

— Это он, праведник? Государь, прослывший святым? Образцовый супруг? Да это же немыслимо!

— Прелестно! Вон как ты поносишь короля! Тут прямое оскорбление величества. Берегись!

— Хотел бы я посмотреть, каким это образом, после того как я, не пожалев труда, нашел это очаровательное создание, это совершенство…

— Ах! Так она очаровательное создание? Совершенство? Друг мой, ты сам видишь…

— Что я должен видеть?

— Что король не обманывается. Неужели Олимпия действительно так пленительна, как ты утверждаешь?

— Еще пленительнее.

— Ты меня приводишь в восторг!

— Уж не сошел ли ты с ума?

— Когда ты меня поймешь, ты согласишься, что я благоразумен никак не меньше, чем любой из семерых мудрецов Греции. Стало быть, мой любезный Майи, ты утверждаешь, что…

— Эта малютка совершенна.

— Право слово, ты меня восхищаешь. Если так, дело сделано.

— Какое еще дело?

— Позволь развернуть перед тобой мой план.

— Я мог бы поздравить тебя с тем, что ты передо мной уже развернул планы весьма неприятные.

— Дорогой граф, бывают особого рода неприятности, которые не могут миновать истинного дворянина и которых он сам не вправе избегать; такова участь Люжака, который весьма прискорбно лишился своего носа, или Шардена, у которого тесть, генеральный откупщик, отнял права наследования, или, наконец, жребий твоей супруги, которая имела счастье от тебя освободиться, а теперь ей придется взять тебя обратно.

— Ах, черт возьми, ты чего добиваешься — рассмешить меня или разозлить? Ты шутишь или насмехаешься?

— И то и другое, только одно после другого. Так ты уж сначала посмейся, разозлиться успеешь.

— Довольно, Пекиньи, оставим это!

— Ну уж нет, я не волен с этим покончить, когда вздумается тебе или даже очень захочется мне самому. Начав, я должен довести дело до конца.

— Так доводи, но поскорее!

— Я продолжу изложение моего плана. Для начала предположим, что ты честолюбив.

— Ничего подобного!

— Дай же мне спокойно объясниться! Неужели тебе, вечно рвущемуся в самое пекло, словно какой-нибудь баск, не по душе орденские ленты и герцогские титулы?

— Что общего между Олимпией и герцогством и каким образом Олимпия может принести мне орденскую ленту?

— Сейчас, я уже подошел к сути! Если король влюблен в эту Олимпию, он, найдя ее совершенной, как ты утверждаешь, воистину совершенной… Кстати, а ты не обманываешься на сей счет? А то в каком положении я окажусь!

— Послушай-ка, Пекиньи; знаешь, пока ты мне затуманивал голову своим планом, вместо того чтобы его разъяснить, меня тоже посетила некая идея.

— Еще одна? У тебя тоже? Теперь у нас две идеи — значит, все пойдет как нельзя лучше. Говори же, мой дорогой Майи, говори, и ты увидишь, как внимательно я буду тебя слушать!

— Моя идея — вот она: я не стану, как ты, ходить вокруг да около правды. Пекиньи, это моя жена прислала тебя сюда.

— Меня? Твоя жена?

— Пекиньи, ты любовник моей жены!

— Я?!

— Хочешь не хочешь, а ты, Пекиньи, объяснишь мне, почему моя жена искала ссоры со мной. И ты мне объяснишь, зачем ей теперь понадобилось мое возвращение. Пекиньи, мой договор с Луизой был подписан сегодня утром. И его условия, заметь, Пекиньи, касаются только будущего, но задним числом они ничего не оправдывают!

— Ты с ума сошел! Да у тебя, мой дорогой, даже глаза вылезают из орбит!

— Я не шучу там, где задета честь моего имени, тебе это понятно, герцог?

— Э, несчастный, да кто говорит о твоем имени, кому есть дело до твоей жены и этих ваших супружеских счетов задним числом? Твоя жена? Я ее знать не знаю! Ваш разрыв? Мне на него плевать, я и услышал-то о нем только сегодня.

— Верю без труда, он и произошел сегодня в два часа пополудни.

— Майи, честью клянусь: я только мимоходом упомянул о графине!

— Однако ты начал с того, что просил меня примириться с ней.

— Для твоего же блага, мой дорогой, чтобы тебе не остаться одному, когда придется порвать с этой бедняжкой Олимпией. Одиночество убийственно для человека с твоим воображением, а в подобных случаях иметь при себе хотя бы жену все же лучше, чем никого.

— Не думай, герцог, что я тебе позволю сказать еще хоть что-нибудь, прежде чем ты мне дашь честное слово.

— Какое слово, граф?

— Герцог, я тебе не угрожаю; мы оба слишком воспитанные люди и слишком добрые приятели, чтобы так вести себя друг с другом, и все же ты мне поклянешься, ты дашь слово герцога…

— Да в чем мне клясться?

— Что ты не знаешь мою жену, как ты сейчас сказал.

— Мой любезный Майи, вот тебе слово герцога: клянусь честью моей семьи, моей кровью и моими предками,

Что твою жену я видел не более трех раз: в день вашей свадьбы, поскольку был твоим шафером, в день ее представления ко двору и сегодня после полудня в Рамбуйе.

— Как, Луиза была в Рамбуйе?

— Да, я ее заметил, но мы даже словом не перекинулись. Кстати, это мне напомнило еще одну странность.

— Скажи, какую.

— О твоей жене?

— Говори.

— Разве тебя это занимает?

— Э, смотря какая странность.

— Но, в конце концов, если это довольно странная странность?

— Это никак не может меня волновать, ведь мы, как ты сам заметил, расстались. Но все-таки это подобающий интерес, если муж…

— Ну да, действительно, вполне подобающий. Что ж! Раз ты считаешь, что этому мужу…

— Моя жена свободна.

— Да, но все же свободна до тех или иных пределов, включая их либо исключая.

— Я бы предпочел, чтобы исключая.

— К примеру, так: свободна вплоть до герцога и пэра, но при этом исключая его, будь он хоть дважды герцогом и пэром, не правда ли?

— Пекиньи!

— Так вот, мой дорогой, если тебе не по вкусу, что твоя жена на кого-то слишком засматривается, а этот кто-то слишком засматривается на нее, сейчас самое время…

— Самое время для чего?

— Чтобы встать между женой и той персоной, на которую она поглядывает Граф провел ладонью по лицу.

— Ну, — сказал он, — это лишь чтобы меня позлить. Это у меня есть любовница, а Луизу я знаю: она может состроить глазки тому или другому, но не более.

— Значит, в своей жене ты уверен?

— Уверен.

— Отлично! Друг мой, вера спасительна. Затем Пекиньи прибавил про себя: «Если Олимпия само совершенство, то и Майи также образец в своем роде.

Что за пара! Какая жалость, что их приходится разлучать!».

— Итак, — продолжал Майи, — ты дал слово, и я вправе не сомневаться, что ты сюда пришел по собственному почину и только из-за Олимпии?

— Положись на это, я же возвращаюсь к моему плану.

— Милый друг, не стоит мне его объяснять, это был бы напрасный труд.

— Почему же?

— Потому что это ни к чему не приведет.

— Ох, черт возьми! Неужели я строил планы впустую?

— Совершенно впустую. Я утратил любовь моей жены, или, по крайней мере, эта любовь уснула, а проснется лишь тогда, когда это будет угодно Богу.

— Или дьяволу.

— Да, герцог; а что до Олимпии, повторяю тебе: я ее не выпущу из рук, она принадлежит мне и никакая сила ее у меня не отнимет.

— Все это не более чем слова: «Verba volant note 47 (лат.)]», как выражается отец Поре.

— Как тебе известно, мой любезный герцог, существуют слова и совсем иного рода. Слова Евангелия, слово чести…

— Не стоит так горячиться, а главное, не бросайся словами Евангелия. Это добро не расточают попусту.

— Вот еще! Я что, не хозяин своей любовницы?

— Э, нет!

— Вот как? Любопытно.

— Любопытно или нет, а это так.

— И кому же она в таком случае принадлежит, моя любовница?

— Королю, черт возьми! Так же как и Париж. Если королю будет угодно повысить солевую подать на свой город, он едва ли станет справляться о твоем мнении или даже о мнении самой столицы.

— Да, но…

— Никаких «но». Мадемуазель Олимпия актриса, она принадлежит Французской комедии, которой владеет король, поскольку все комедианты суть люди короля.

— А, так ты изволишь шутить!

— Я? Честное слово, я от подобного намерения за тысячу льё.

— Что ж, скажи королю, пусть попробует прийти и взять у меня Олимпию, тогда увидим!

Пекиньи пожал плечами:

— Он ведь постесняется, король, не так ли?..

— Ах, Пекиньи, ты воистину бесценный друг. Ценю твою редкую деликатность: ты понял, что мне угрожает опасность, и хочешь избавить меня от нее.

— Каким образом?

— Ты проведал, что затевается заговор против моей бедняжки Олимпии и, не подавая виду, указываешь мне спасительный выход.

— Кто? Я?

— Это прекрасно, не отпирайся, это прямо-таки возвышенно, благодарю! Сегодня же ночью я увезу ее в Нормандию, в мое маленькое поместье. Помнишь, то самое, что по соседству с Курб-Эпином, владением госпожи де При.

— Нет, это я тебя благодарю за предупреждение. Можешь быть уверен: мадемуазель Олимпия не поедет в Нормандию.

— Вот еще! — озадаченно промолвил Майи. — Это почему же она не поедет?

— Потому что я ей помешаю.

— Ты?

— Я самый. Видишь ли, милейший граф, я не намерен допустить, чтобы король умер с тоски, и тем самым занять место подле Жака Клемана и Равальяка!

— Черт возьми, это уж слишком!

— Мой славный Майи, будь она твоей женой, я бы и слова не сказал, я бы тебя одобрил, посоветовал бы тебе упрятать свое добро подальше, потому что со стороны его величества это было бы уже воровство, хотя история знает такие примеры, вспомним поступок Людовика Четырнадцатого с супругом госпожи де Монтеспан… Но любовница…

— Герцог!

— Ах! Ну и что?

— Чтобы именно ты? Мы же друзья!

— Это вне службы, но здесь, мой дорогой, я на службе у короля.

— Подстроить мне ловушку, отнять у меня любимую женщину?

— Девчонку-комедиантку!

— Да, но если король ее захотел, почему бы и мне не желать ее?

— Король, милейший, это король.

— Ты хочешь довести меня до отчаяния?

— Если я увижу, что ты способен из-за этого отчаиваться, ты меня позабавишь.

— Это уж чересчур, герцог, по-моему, пора кончать. Пекиньи встал.

— Я думал, ты человек с умом, — произнес он.

— Да, но и не без сердца.

— Прелестно! Добрый час я хожу вокруг да около, привожу кучу доводов, лгу, хитрю, кривляюсь…

— С какой целью?

— Ты же знаешь!

— Ну да, знаю: чтобы захватить Олимпию.

— Проклятье! Что делать, если таков приказ короля? Все же это легче, чем взять бастион.

— Пекиньи, те бастионы, которые ты брал, обороняли испанцы или немцы.

— А Олимпию обороняешь ты, не так ли?

— Да-

— Мой дорогой, мне было бы горько схватиться с тобой; но я смирюсь с этим, а смирившись, возьму бастион. Ты ведь знаешь мою теорию неприятностей.

— Послушай, Пекиньи, мое последнее слово.

— Выкладывай.

— Если только Олимпия меня любит…

— Ты говоришь одни глупости и во время нашего разговора все больше теряешь разум. Все, что я от тебя слышу, — набор невообразимых пошлостей. Говоришь, если Олимпия тебя любит?.. Черт возьми, ну да, о на любителя. Ну и что?

— Как это ну и что?

— Да очень просто. Возвращаюсь к прежнему сравнению. Разве налоги на соль любят короля? Нет, они принадлежат королю, вот и все. Если мадемуазель Олимпия не любит короля, не заявит же она его величеству, что он ей противен?

— Именно это она ему и скажет.

— Полно, мой дорогой, тогда она была бы просто грубиянкой и тупицей, а я не думаю, что она на такое способна. Никогда она ему этого не скажет, она ведь особа со вкусом, а король достоин любви. Он очарователен, наш король! Видел бы ты его сегодня вечером! Он определенно красивее тебя. Он и моложе тебя, да, сверх того, он король, а это чего-нибудь да стоит. Представить себе женщину, которая не полюбит короля? Вот еще! Что это была бы за женщина? Да и послушай, дорогой, всем твоим рассуждениям не хватает здравого смысла! Это увлечение монарха актрисой не продлится вечно. Проклятье! Если тебе так нужна эта Олимпия, ты потом снова ее обретешь.

— О, что ты такое болтаешь? Это же омерзительно!

— То, что ты делал, во сто тысяч раз хуже того, что я говорю. Подведем итог.

— Он подведен. Я отказываюсь.

— Хорошо. В таком случае пропусти меня к даме, я хочу с ней побеседовать сам.

Майи рванулся вперед, чтобы преградить герцогу дорогу.

— Что?! Ты хочешь говорить с Олимпией о таких мерзостях? — вскричал он. — Никогда, герцог! Никогда!

— Если я не поговорю с ней сегодня, это произойдет завтра, только и всего.

— У меня? Ни за что!

— Если не у тебя, так в другом месте — в театре.

— Скорее я убью тебя.

— Если ты меня убьешь, Майи, я оставлю в наследство какому-нибудь другу мой план, который ты не пожелал принять. Друг пустит этот план в ход, и тебе придется убить также его, лишь бы не дать ему поговорить с твоей Олимпией.

— Тогда я ее убью!

— Прекрасно! Начал с безумств, кончаешь глупостями. Ты вроде римлянина Виргиния, господина, убившего свою дочь. Очень красиво, ничего не скажешь, только Виргинии все-таки дочь убил, а не любовницу, да и децемвир Аппий был сущим чудовищем, свирепым тираном, тогда как Людовик Пятнадцатый — монарх очаровательный.

— Какая мне разница?

— Да нет, некоторая разница есть, и ты увидишь какая. После стольких убийств король сочтет тебя помешанным, засадит в Бастилию, и ты там сгниешь, расписывая стены камеры сонетами, восхваляющими твою любовницу. Право, соизволь затвориться лучше в себе самом. Я предельно точно обрисовал ситуацию, а потому послушай…

— Боже! Я и так уже слишком многое выслушал.

— Король влюблен в женщину. Что ты сказал бы на это?

— Ничего, мне это безразлично.

— Эта женщина принадлежит твоему ближнему. А на это ты что сказал бы?

— Но…

— Ничего, не правда ли? Хотя лучше бы, если бы это была жена, к примеру, твоего друга Пекиньи, тут бы ты посмеялся, и все бы вместе с тобой резвились, как мошкара в солнечном луче. Боже мой, признай же, что в обоих случаях все так и было бы!

— Да, но женщина, которую любит король, мне не жена, а любовница.

— И что ж, ты помешаешь другим посмеяться над этим?

— Нет, но мне все же будет не до смеха.

— Какая разница! Все окажутся на стороне короля, что вполне естественно, коль скоро они добрые французы. Король исполнен природного очарования; кроме этих чар, которые, впрочем, неотразимы, у него имеется Бастилия: Бастилия для Олимпии, если она будет груба с монархом, Бастилия для Майи, если он вздумает бунтовать против его величества; Бастилия справа, Бастилия слева, Бастилия повсюду. Мой добрый друг, я слишком много здесь наговорил, у меня даже в горле пересохло. А мне даже не предложили во время столь долгой беседы ничего прохладительного, кроме удара шпаги.

— О, прошу прощения, мой дорогой герцог.

— Да, понимаю, это сурово, но для тех, кто хочет получить удовлетворение посредством удара шпаги, у нас есть маршальский суд и Бастилия. Вечно Бастилия! Что за дьявольская перспектива… Послушай! Говорят, пирамиды — самые высокие сооружения в мире. Так вот, я тебе клянусь, что это заблуждение, ибо пирамид не видно за десяток льё. А эту взбесившуюся Бастилию видишь отовсюду. Это она то сооружение, выше которого нет в целом свете.

Майи впал в глубокое оцепенение.

— О! Все мои грёзы, — прошептал он, — рассеялись, погибли!

— Вот еще! Ты разве не заметил, что, после того как один сон оборвется, человеку, если он умеет хорошо поспать, почти всегда вскоре начинает грезиться что-нибудь другое. Ну так как, ты решился?

— Покинуть Олимпию? Никогда!

— А позволить мне ее подготовить?

— Никогда! Ни за что!

— Ладно, мой друг. Теперь мы враги, но, однако же, по-прежнему сохраним то пристрастие к честной игре, что неотделимо от всех французских войн. Как бы то ни было, должен сказать тебе вот что…

— Говори, говори и повторяй, во мне больше ни единая струна не дрогнет, в душе моей все обессилено, если не разбито.

— Да, вижу, и потому прибавлю лишь одно.

— Что же?

— Вот что: раз дело касается женщины, здесь необходима хитрость, а я слишком к тебе расположен, чтобы не предупредить тебя о всех необходимых средствах. Вместо того чтобы прибегнуть к грубым мерам, я пущусь на тонкие маневры. Не доверяй ни дверям, ни окнам, ни лестницам — я сумею воспользоваться всем, и если ты не хочешь угодить в положение, достойное итальянского фарса, если не желаешь вместе со своей Олимпией разыграть историю Кассандра, при том, что я навяжу ей роль Изабель, то берегись, говорю тебе и еще раз повторяю: мой милый граф де Майи, берегись! Это я, Пекиньи, твой друг, твой истинный друг и в то же время враг, предупреждаю тебя.

С этими словами капитан вышел из комнаты, даже не коснувшись губами края стакана, который господин граф де Майи поспешил наполнить, как только Пекиньи высказал свой упрек, что его оставили умирать от жажды.

LXVI. ТЕНЬ ОБРЕТАЕТ ПЛОТЬ.

Было очень поздно, а вернее, весьма рано, когда капитан гвардейцев его величества Людовика XV вышел из особнячка г-на де Майи.

Часы в соседней приходской церкви прозвонили шесть утра; забрезжили первые лучи наступающего дня, одного из тех сереньких осенних дней, что встают в дымке и угасают в густом тумане.

Тем не менее сухой, пронизывающий холод предвещал ясный полдень. В это самое утро, около полудня король должен был вернуться в Рамбуйе со всей своей свитой.

Слабый свет этой зари уже просочился в окна обеденной залы, когда Майи вышел из своего рода летаргического состояния, в которое его погрузил план капитана гвардейцев.

Огонь погас; слуги притихли или отправились спать.

Майи потряс головой, будто хотел выбросить оттуда всю мглу, которой наполнил ее герцог, и поднялся к Олимпии.

Он думал, что найдет ее в постели спящей.

Но она сидела на софе, вытянув ноги к камину, где огонь мало-помалу угасал, в то время как догорающие свечи таяли, стекая каплями на подсвечники из позолоченного серебра.

Олимпия даже не дремала: ее глаза были широко раскрыты.

Для Майи это было новым ударом.

Взглянув на молодую женщину, он был поражен тем, как искажены ее черты.

— Уже встали? — спросил он.

Олимпия, не пошевельнувшаяся, когда она услышала, что вошел граф, теперь медленно повернула голову.

— Еще не ложилась, лучше сказать.

— Как? Вы не ложились спать?

— Нет.

— Почему? — вскричал Майи. — Боже мой, Олимпия, вам плохо?

— Мне не плохо.

— Тогда почему вы не ложитесь?

— Я не легла потому, что вы мне этого не приказывали! — произнесла она.

— Не приказывал? — повторил Майи.

— Ну да, я же боюсь оказать неповиновение; разве вы не мой покровитель? Руки графа де Майи бессильно повисли вдоль тела, а голова тяжело склонилась на грудь.

— О! — пробормотал он. — Жестокая, безжалостная вы женщина, как вы неутомимы в стремлении заставить меня почувствовать, что в ваших глазах я тиран!

Олимпия не ответила ни слова.

— Значит, вы больше меня не любите, Олимпия? — воскликнул он, и в его голосе прозвучала искренность неподдельной муки. — О! Как я люблю вас!

— Луи, — промолвила она, — у меня в сердце открытая рана, а вы не обращаете на нее внимания. Будьте же бережны к ней, к этой ране.

— Какая рана?

Олимпия горько улыбнулась.

— О! — вскричал Майи, впервые подумав о таком. — Я трепещу, мне страшно понять вас.

— Я вам говорила, граф, не надо ее углублять.

— Вы сохранили любовь… к этому…

— Ни слова больше.

— Вы еще любите этого Баньера!

— Граф, если я такого не говорю, не говорите и вы.

— Напротив, поговорим об этом, Олимпия. Вы любите этого человека, этого лицедея, этого солдата?

— Какая вам разница, люблю я его или нет, если он меня больше не любит? Майи уже готов был закричать: «Да он все еще влюблен в вас! Ведь он в Париже! Он вас разыскивает!», когда он внезапно понял, кто самый грозный из его соперников.

Итак, нужно оставить Олимпию в убеждении, что Баньер далеко от нее.

— Олимпия, — сказал он, — без вас я не мыслю своего существования, без вас ничто в мире для меня не имеет цены. Не отнимайте же у меня вашу любовь, Олимпия, ибо это все равно, что отнять мою жизнь!

— Да, я верю, что вы любите меня.

— Так вот, Олимпия, если вы верите в мою любовь, скажите мне, что и вы тоже меня любите, что не только любите, но и предпочитаете всем, что вы не потерпите ничьих домогательств, кроме моих. О, мне так нужно, чтобы вы говорили это, чтобы вы были нежны ко мне! Как знать, быть может, вся моя жизнь держится на этой ниточке.

— Осчастливить вас, самой не будучи счастливой? Вы этого просите? Строго говоря, такое возможно.

— Если такое возможно, не отказывайте мне в этом.

— Такова любовь эгоиста.

— Всякая любовь такова.

— Граф, — сказала Олимпия, — я постараюсь сделать вас счастливым.

— Послушайте, это еще не все.

— Что такое? Говорите.

— Ваша благосклонность ко мне может натолкнуться на препятствия, милый друг.

— Какие препятствия?

— Предположим, что власть, которая сильнее моей, пытается оспаривать мое право на обладание вами.

— Оспаривать у вас право на меня?

— Да.

— Насильственно?

— Насильственно в том смысле, что наперекор моей воле.

— И моей тоже?

— Что до этого, я не вполне уверен, Олимпия.

— Но кто же осмелится требовать от женщины любви, которую она не хочет ему дарить?

— Откуда мне знать?

— Тот, кто стал бы действовать так, был бы последним из людей.

— Или первым.

Олимпия пристально взглянула на Майи.

— А! — обронила она.

— Вы поняли?

— Возможно.

— Тогда тем лучше, вы меня избавляете от мучительных подробностей.

— В тот день я играла в «Британике», не так ли?

— Вы на верном пути, Олимпия.

— И некто нашел меня красивой?

— Именно.

— И этот некто могущественнее вас?

— Он могущественнее, чем я, вы верно сказали.

— Этот некто — король?

— Король.

Актриса пожала плечами:

— Вот еще! Какое вам дело до этого, граф?

— Олимпия, это станет мукой всей моей жизни. Король красив, любезен, молод.

— Король молод — значит, он не прикажет ничего, что будет походить на насилие. Чтобы отравить Британика и взять Юнию силой, нужно быть Нероном.

— Да, но допустим, что Юния любит Нерона.

— Можно допустить, что Юния любит Нерона, но не надо допускать, что Олимпия любит Людовика Пятнадцатого.

— Но, в конце концов, если на вас попробуют воздействовать…

— Как?

— Страхом.

— Страхом?

— А если вам станут угрожать Бастилией?

— Граф, в том положении, в каком я оказалась, ничто не может быть для меня сладостнее, чем строгое заточение, если только не полная независимость.

— Олимпия, не укоряйте меня больше за то, что запираю вас, прячу ото всех глаз. Как видите, у меня были на то основания, и все же с этой минуты вы свободны.

— Значит, меня хотят отобрать у вас?

— Мне объявили об этом.

— Есть ли что-нибудь, что могло бы вас успокоить?

— Уверенность.

— В чем?

— В вашем честном слове, что вы не поддадитесь запугиваниям.

— Сказать по правде, то, о чем вы просите, даже слишком легко.

— Значит, вы не уступите…

— Ничему, кроме любви.

— Вот видите! Вы заранее говорите, что влюбитесь в короля.

— Ничего такого я не сказала: не думаю, что когда-нибудь смогла бы его полюбить.

— О, говорю вам, вы полюбите его!

— Итак, все мои клятвы бесполезны: как видите, они не могут вселить в вас уверенность; тогда позвольте мне взять бразды правления в свои руки и слепо подчиняйтесь мне.

Майи бросился к ногам Олимпии.

— Дружочек мой! — вскричал он. — Вы единственное мое достояние, я буду глядеть на вас долго-долго, я привыкну к мысли, что вы были моей, что вы никому не принадлежали, кроме меня, и так в конце концов сумею поверить, что вы и впредь никогда не будете ничьей, а только моей!

— Прекрасно, граф! Вот мы опять впадаем в самообольщение.

— Олимпия, вы жестоки!

— Нет, я просто мыслю реально. Вы знаете, что у меня вчера был обморок?

— Увы, да!

— Так вот, когда я стала приходить в себя, мне показалось, будто я покидаю один мир, чтобы войти в другой. Тот, из которого я уходила, был миром иллюзий, тот же, куда возвращалась, — миром действительности.

Кто я есть? Куда ведет моя дорога? К чему все эти нежности? Я уже переходила из рук в руки и, возможно, опять сменю хозяина. Я ведь сокровище, а сокровища крадут.

— Олимпия! Ах, Олимпия!

— И, видите ли, возможно, что есть одно средство…

— Средство?

— Да, средство, чтобы мне вас полюбить. Если король похитит меня у вас, вот тогда…

— Так вот, я чувствую, что едва король похитит меня, как я полюблю вас.

— Вы разрываете мне сердце!

— Я?

— Вы одна из тех ужасных женщин, что способны любить своих возлюбленных лишь тогда, когда их теряют.

Олимпия вздрогнула.

— Вы думаете? — пробормотала она.

— Да, я так считаю.

— Тогда охраняйте меня от одного единственного мужчины.

— От этого Баньера?

— Да.

— Вы его любите?

— Да.

— Но вы же мне говорили тогда, что разлюбили его!

— Так мне казалось.

— Несчастная!

— Вы правы, я несчастна, потому что все еще его люблю.

— Вы влюблены в лицедея.

— Я и сама лицедейка.

— В игрока!

— Он играл, чтобы сделать меня богатой.

— Вы любите человека, который предал вас! Лицо Олимпии омрачилось, губы сжались.

— И ради кого? — продолжал Майи. — Ради недостойной соперницы…

— Послушайте, сударь, — перебила Олимпия, — не будем больше говорить об этом, прошу вас, по-моему, так будет лучше.

— Отчего же?

— Потому что, чем больше я размышляю об этом, тем больше мне кажется, что во всем этом деле кроется какое-то предательство.

— Вне всякого сомнения, вот только предателем был сам господин Баньер.

— Он клялся мне там, в тюрьме, что он невиновен.

— Вот еще! Люди этого сорта всегда готовы поклясться.

— У Баньера есть честь, граф.

— Олимпия! Олимпия!

— Как видите, я была права, когда просила вас больше не говорить о Баньере.

— Что пользы, если мы не будем о нем говорить, раз вы думаете о нем?

— Моя речь послушна моей воле, но мысли мои ей не подвластны.

— Что же у вас в мыслях?..

— Наперекор моему желанию они снова и снова увлекают меня туда, в тюрьму, где он рухнул к моим ногам со словами: «Я невиновен, Олимпия! Я невиновен, и я тебе это докажу!».

— И доказал?

— Нет. Но если бы…

— Если бы он доказал это, что бы тогда случилось? Говорите!

— Тогда вам следовало бы опасаться совсем не короля Людовика Пятнадцатого, граф.

— Значит, Баньера?

— Да.

— Ох, Олимпия! Вы были правы: поговорим о чем-нибудь другом.

— Я всегда права.

— Тогда руководите мной. Приказывайте. Что нам делать?

— Что делать?

— Да. Скажите.

— Что ж! Граф, давайте позавтракаем, ведь вчера мы были настолько не в себе, что даже не поужинали; затем я, беря от жизни все, что возможно, насытившись, лягу спать, поскольку имела глупость не выспаться этой ночью.

Майи заключил Олимпию в объятия.

— Хорошо, пусть так! — воскликнул он. — Жить одним днем! И когда ты убедишься, что ты для меня все, вот тогда, моя Олимпия, ты сжалишься надо мной и будешь обороняться, чтобы сохранить себя для моей любви.

— Сделаю все, что смогу, — вздохнула она.

В два часа пополудни Майи еще спал сладким сном: ему снилось, что Олимпия любит лишь его одного.

Однако сон этот был слишком чарующим, чтобы продлиться долго.

Камердинер, постучавшись в дверь, разбудил графа.

— Что там еще? — крикнул Майи. — Зачем меня разбудили?

— Прибыл господин герцог де Ришелье, ему крайне необходимо поговорить с господином графом, — доложил камердинер.

— Герцог де Ришелье? С какой стати?

— По делам королевской службы, — был ответ.

— Ах ты дьявольщина! — вскричал Майи, спрыгивая с кровати. — Скажите ему, что я иду.

LXVII. МАЙИ РЕВНУЕТ СВОЮ ЖЕНУ.

Господин герцог де Ришелье, как и сказал камердинер, действительно ожидал графа.

Они приветствовали друг друга весьма учтиво, как и пристало людям истинно светским. Майи был не из тех, кто способен оказать дурной прием гостю, приди даже тот с той же целью, что и Пекиньи, самый любезный и самый изворотливый среди вельмож своего времени.

Как требовал обычай, они обнялись.

— Не могли бы вы, дорогой граф, — начал герцог, покончив со всеми любезностями, предусмотренными этикетом, — не могли бы вы уделить мне полчаса?

— Но, герцог, вы же знаете, что здесь…

— Понимаю, этот дом наслаждений, а не дел.

— Значит, вы пришли сюда по делу?

— Да, и притом оно из числа самых неотложных.

— Но я сейчас…

— Сейчас вы здесь с вашей возлюбленной?

— Вот именно.

— Боже мой! Я в отчаянии, что помешал.

— Но в конце концов скажите, герцог…

— Что?

— Так ли уж необходим этот разговор?

— Совершенно необходим.

— В таком случае извольте, я в вашем распоряжении. Где вам угодно расположиться?

— Если вы мне предоставляете выбор, я бы предпочел, чтобы мы совершили небольшую прогулку.

— Здесь есть сад.

— Превосходно!

— Так идемте.

Майи провел Ришелье через ту обеденную залу, где он накануне принимал Пекиньи, на крыльцо, которое утопало в роскошных цветах, прикрытых большим стеклянным колпаком, и оттуда они спустились в сад, печальный, оголившийся с первыми заморозками.

Тем не менее в эти последние осенние дни еще можно было судить о том, как здесь было и как станет вновь, когда возвратится майское тепло с его живительным дыханием.

Сад являл собой вытянутый прямоугольник, обрамленный растущими вплотную к ограде большими кленами, на ветвях которых мороз развесил свои колючие сталактиты — украшение зимы.

— Теперь, господин герцог, как видите, мы одни настолько, насколько вы, как мне кажется, того желали. Говорите же, я вас слушаю. По-видимому, вас прислали ко мне по служебной надобности?

— Клянусь душой, не без того, любезный граф; но позвольте мне для начала выразить вам свое восхищение подобной прозорливостью.

Тут они обменялись поклонами.

— Знаете ли, граф, этот ваш особнячок — сущая прелесть.

— Такая похвала, господин герцог, лестна вдвойне, поскольку она исходит от вас.

— Здесь нужна поистине чудесная птичка, достойная такой очаровательной клетки.

— Герцог!

— Впрочем, если молва не преувеличивает, ваша возлюбленная, по-видимому, жемчужина из жемчужин. В какие же воды вам пришлось нырять, чтобы выудить для нас такое сокровище?

«Как, — подумал Майи, — неужели этому тоже есть дело до моей любовницы?».

И, одарив Ришелье улыбкой, он спросил:

— Вы упомянули о служебной надобности, господин герцог; уж не хотите ли вы сменить резиденцию?

— Каким образом?

— Ну как же: сначала вы были аккредитованы при австрийском августейшем доме, а потом, видимо, при домике на улице Гранж-Бательер?

— О! Да это просто невероятно, как вы догадливы, мой дорогой граф. Право же, вы сегодня в ударе.

«Ясно, — сказал себе Майи. — Он тоже явился требовать у меня Олимпию».

И все в нем судорожно сжалось. Затем, уже вслух, он произнес:

— Господин герцог, моя проницательность заходит еще дальше, чем вы полагаете.

— Да ну? — обронил Ришелье.

— Потому что я не только распознал посольство, ндои угадываю, в чем суть миссии посла.

— В самом деле?

— Да. Только должен вас предупредить об одном обстоятельстве.

— Каком?

— Я дурно настроен.

— Ах, вот как, — удивленно протянул герцог.

— Да, со мной только что уже провели переговоры на сей предмет, и предупреждаю вас, что эта беседа была мне более чем неприятна.

— С вами велись переговоры?

— Да, причем все было высказано весьма ясно и даже очень напористо.

— Будет ли нескромностью осведомиться, кто посетил вас, граф?

— Нет, черт возьми! Тем более что я ему оказал такой прием…

— Неужели?

— … такой, что отбил у него охоту вернуться!

— Но при всем том вы не сказали мне, кто был этот официальный посредник.

— О, это был некто из числа моих близких друзей.

— Пекиньи, должно быть? — наудачу спросил герцог.

— Верно! — вскричал Майи. — Откуда вы знаете? «Ах, дьявол! — подумал Ришелье. — Пекиньи! Проклятая придворная лиса, он еще меня обойдет!».

Потом он спросил вслух:

— И вы отказались выслушать его?

— Напротив, дал ему высказаться до конца. И вот тогда, когда между нами уже не оставалось никаких неясностей, я распростился с ним таким образом, чтобы дать ему понять, что его возвращение было бы для меня крайне неприятно.

— Но, может быть, дорогой граф, — произнес Ришелье с самой проникновенной из своих улыбок, — он не представил вам на рассмотрение все свои соображения?

— О! Сколь бы вы ни были красноречивы, господин герцог, сомневаюсь, чтобы вы превзошли Пекиньи: он превзошел самого Демосфена.

— Давайте поразмыслим, прошу вас, господин граф, — сказал Ришелье, — а чтобы рассуждать здраво, прежде всего не смешивайте мою миссию с миссией Пекиньи; что до меня, я пришел как друг.

— Точь-в-точь с такого уверения Пекиньи и начал. Вы меня пугаете, господин герцог; именно этой самой дружбой я объясняю его столь удивительное красноречие.

— Как бы он ни был красноречив, я надеюсь сказать вам кое-что такое, о чем он забыл.

— Попытайтесь.

— Сначала проясним одну подробность.

— Проясните ее, герцог.

— Всегда лучше знать, какова отправная точка рассуждения, не так ли?

— Без сомнения.

— Итак, начнем с того, что вы расстались с госпожой де Майи, это более или менее точно, правда?

— Как? Это уже известно?

— Целому свету.

— Что ж! Она даром время не теряет.

— Она или вы.

— Она.

— Это не важно: в любом случае дело сделано, притом чрезвычайно умно.

— Так все стало известно? — повторил Майи, не в силах оправиться от удивления.

— Поверьте, мой дорогой граф, что, не зная об этом, я бы к вам не пришел, — сказал Ришелье.

— А! Ну да, верно, — пробормотал Майи.

— Что верно? — спросил герцог.

— Вы разрабатываете план захвата.

— Что вы хотите этим сказать?

В ответ Майи с тонкой улыбкой покачал головой.

— Я вас не понимаю, — сказал Ришелье.

— Зато я понимаю, — отрезал Майи.

— В конце концов, из всего этого следует, что ваша ссора с госпожой де Майи серьезна?

— Из этого следует, господин герцог, что тут я вам предоставляю полную свободу действий: мы с госпожой де Майи