Отечественная научно-фантастическая литература. Некоторые проблемы истории и теории жанра.

Отечественная научно-фантастическая литература (1917-1991 годы). Книга первая. Фантастика — особый род искусства.

Пользуюсь случаем выразить сердечную признательность и благодарность всем, кто во время долгой работы над этими книгами поддерживал меня морально и материально. Особая благодарность за постоянное внимание и неоценимую помощь редактору этого издания Леониду Эллиевичу Смирнову, сотрудникам библиотеки Института русской литературы (Пушкинского Дома), Нине Александровне Колобовой, Татьяне Игоревне Черниковой и моему первому спонсору Андрею Викторовичу Яковлеву.

К. Бритикова.

13 декабря 2005 года.

Ханойская башня. (вместо предисловия).

1.

Ну какие тут могут быть предисловия? И вообще-то критика критики — пожалуй, слишком уж изысканная область, наподобие тех «отражений в отражениях отражений», кои поминал в своем восхитительном рассказе «Сны — личное дело каждого» Айзек Азимов. Но Бог с ним, с жанром, — в иных случаях он, возможно, вполне уместен. Каюсь, и сам принес ему дань: моим (и жалостным, как теперь посмотреть) дебютом в критике стала опубликованная в октябрьском номере «Звезды» за 1970 год рецензия на бритиковский «Русский советский научно-фантастический роман»[1]. Теперь, тридцать два года спустя, круг, похоже, замыкается… Но это так, a propos… А вот вопрос остается: зачем этой книге предисловие, если ее и без того предваряет памятный темно-синий том, ставший событием для всех, кто хоть в малой мере интересовался фантастикой? который, сколь ни банально это звучит, по выходе в свет мгновенно стал библиографической редкостью? Откидываешь обложку — и словно из пресловутого сосуда с джинном, сгущаясь, воскуряется дымок, а в нем, вербальном облаке этом, будто в туманном шаре Аэлиты, рисуются картины истории отечественной НФ, от зарождения и до послеоттепельного упадка.

И все-таки кое-что сказать, наверное, стоит. Ибо бритиковский труд — итог жизни, исследований, размышлений человека, которого среди нас уже нет, но о ком хочется и вспомнить, и поговорить; чья монография заставляет шевелиться извилины и наводит на мысли, которыми хочется поделиться.

2.

Понятия не имею, с чего молодой еще литературовед, только-только с блеском защитивший кандидатскую диссертацию по творчеству Шолхова, взял да и обратил интересы к научной фантастике — реприманд, прямо скажем, неожиданный. Почему-то мы с Анатолием Федоровичем ни разу речи об этом не заводили — и не оттого, что не проявил я должного интереса к старшему коллеге, другу, соавтору и учителю: просто говорить о литературе (или — об истории; или — обо многом и многом другом) ему всегда было интереснее, нежели о себе. Лишь однажды он мимоходом заметил, что в ефремовской «Туманности Андромеды» почувствовал шолоховский эпический размах… Но вряд ли дело только в этом. Думаю, еще и поманило то отроческо-юношеское увлечение, которого в поколении, разгуливавшем по улицам не с наушниками плеера, а с книжкой, не миновал ни один уважающий себя мальчишка. Недаром же к обиходным в тридцатые-сороковые авторам: Жюлю Верну и Эдгару Берроузу, Андре Лори или Гастону Леру, Александру Богданову, Алексею Толстому или Александру Беляеву — на всю жизнь сохранил Бритиков отношение поистине трепетное (хотя и не безудержно-восторженное, разумеется, а приправленное — в меру заслуг — должной долей иронии).

Впрочем, существенны не только (а порою — и не столько) причины; немаловажны также обстоятельства и следствия. Обстоятельства же были весьма и весьма грустными. Академическое литературоведение (как, впрочем, и почитающая себя высоколобой критика) до фантастики со своих заоблачных высот не снисходила: маргинальная де область, массовая, мол, культура… Да, существует она в своем бдительно охраняемом гетто, но выйти из него практически невозможно, ибо на всякого вошедшего туда мигом ставится несмываемое клеймо. Всерьез относились к НФ лишь читатели, каковых, разумеется, всегда хватало, да, пожалуй, недреманное государево око… Так что для серьезного ученого сделать фантастику областью своих исследований означало на практике неизбежную необходимость распрощаться с надеждой на скорое восхождение по ступеням академической карьеры. Бритиков рискнул. Он — единственный в стране! — умудрился сделать исследование отечественной НФ своей официальной научной темой в Институте русской литературы АН СССР, хотя добиться этого было весьма непросто. И, сложись жизнь чуть иначе, того и гляди прорвал бы блокаду и защитил на этом материале докторскую[2]. Увы, судьбы людские, подобно всякой истории, сослагательного наклонения, как известно, не ведают.

Мало того, что обращение к фантастике было шагом смелым, — оно еще и требовало освоения непомерного объема материала. Да, конечно, в отечестве нашем фантастику при всем желании не назовешь обильно издаваемым жанром — эта ситуация резко изменилась лишь в последнее десятилетие. Но все-таки каждый год приносил от нескольких книг до нескольких десятков. А теперь — помножьте это на сто с лишним лет. А вдобавок учтите, что иные из оных книг раритетны, их не сыщешь ни в БАН'е, ни в Публичной библиотеке, ни в иных первостатейных книгохранилищах — лишь у пламенных коллекционеров, кои над своими сокровищами трепещут и зачастую никому их не только не дают — даже не показывают. (Знавал я в начале семидесятых одного такого: набив книгами очередной шкаф, он намертво заклеивал створки — для вящей сохранности и во избежание соблазна взять какую-нибудь из книг даже в собственные руки; что уж тут говорить о передаче в чужие!) Как Бритиков управился с этой задачей, причем в срок если и не короткий, то вполне обозримый — по сей день остается для меня загадкой и свидетельством поистине фантастической работоспособности. Но так или иначе, а в семидесятом году итог был явлен миру — и книга эта по сей день остается непревзойденным курсом истории отечественной научной фантастики[3].

Любопытная деталь. Обширную библиографию, которой должен был быть оснащен том, взялся предоставить один из популярных тогда критиков НФ Борис Ляпунов. Увы, при ближайшем ознакомлении оказалось, что там ляп на ляпе, и едва ли не каждую позицию надо выверять и исправлять, а заодно — исключать и дополнять. Адов труд! Причем первоначальным замыслом и сроками никоим образом не предусмотренный. Но и он был исполнен. И притом библиография так и вышла за подписью Ляпунова — Анатолий Федорович наотрез отказался обозначить себя хотя бы соавтором… Комментарии излишни.

Но первый том — на то и первый, чтобы по выходе его работа продолжалась. Не остановилась она и после того, как Анатолий Федорович вынужден был покинуть стены Пушкинского дома. Здесь не время и не место объяснять, как и почему, скажу лишь, что Бритиков тем самым в очередной (и в который уже за свою жизнь!) раз доказал, что активная человеческая и гражданская позиция, готовность положить живот свой за други своя, дабы сохранить чистую совесть и чувство самоуважения, ему дороже всего — любых карьерных соображений и академических лавров, собственного здоровья, наконец.

Как заведено в ученом мире, рождался второй том по частям — этого требовала устоявшаяся традиция: каждая глава должна быть сперва опубликована в журнале или сборнике в качестве самостоятельного очерка, и лишь потом, пройдя таким образом апробацию, войти в состав монографии (некоторые другие этапы этого тернистого пути я опускаю, ибо не в них суть). В значительной степени метод диктовал и структуру: невзирая на всяческие связи и перекрестные отсылки, самодостаточность отдельных очерков-глав придает работе избыточную фрагментарность. Впрочем, побочный эффект оказался на сей раз во благо. Ведь если первый том — «Русский советский научно-фантастический роман» — представлял собой пусть аналитическую, но все-таки историографию жанра, то второй, не случайно озаглавленный «Отечественная научно-фантастическая литература. Некоторые проблемы истории и теории жанра», без малейшей натяжки можно отнести к его историософии. Эволюция для автора и его подхода естественная и закономерная.

Завершить работу Анатолий Федорович не успел. И вовек не увидеть бы этой книге света, если бы не подвижничество его жены, Клары Федоровны Бритиковой, не бескорыстная помощь его и ее друзей (вряд ли стоит перечислять их здесь поименно, но всем им — земной поклон!). Разобрать черновики, сличить тексты, сопоставить варианты (а их, учитывая бритиковскую творческую манеру, было, как говорится, mille e tre), свести их в один окончательный текст… Составленная же Кларой Федоровной библиография фантастики последних трех десятилетий и вовсе вне конкуренции. Но результат, который вы держите сейчас в руках, с лихвой окупает все труды.

Вот о нем, о результате, и поговорим.

3.

Перечитав оба тома, я поймал себя на мысли, что мне так же интересно, как в первый раз. Да, с чем-то можно не соглашаться, с чем-то спорить, в чем-то сомневаться, против чего-то возражать… Однако — по частностям. Да и как иначе? Ведь и сам Анатолий Федорович нередко спорил с собой вчерашним, не говоря уже о позавчерашнем (во втором томе отзвуки этих споров местами слышны весьма отчетливо). И люди мы все разные. И взгляды у нас, слава Богу, разные. Но главное…

А в чем, собственно, главное? Ведь и в шестидесятые, и семидесятые, и во все прочие годы посвященные фантастике книги все-таки выходили. Не скажу, чтобы в большом числе, но время от времени появлялись они на рынке, радуя умы и грея души поборников жанра, и попадались среди них в высшей степени умные, глубокие, оригинальные — словом, достойные. Как тут не вспомнить их авторов: ленинградских критиков Евгения Брандиса, Владимира Дмитревского и Адольфа Урбана; свердловчанина Виталия Бугрова; москвичей — фантаста Георгия Гуревича и критика Всеволода Ревича; киевлянку Наталью Черную; профессора Иркутского университета Татьяну Чернышеву… И все же бритиковская монография заметно выделяется из их числа. И не удивительно.

В прошлом топографу, мне привычно рассуждать в землеописательных терминах и метафорах. Впрочем, дело, по всей вероятности, не только в профессиональном клейме: не случайно же свою книгу о фантастике английский писатель Кингсли Эмис, в чьем прошлом, насколько мне известно, ничего геолого-геодезического не было, назвал «Новые карты ада» (разумея под тем антиутопию). Бритикова, правда, больше привлекали карты рая: исторический оптимист, он больше интересовался утопиями — от богдановской «Красной звезды» до ефремовской «Туманности Андромеды» и ««Возвращения» братьев Стругацких. Он даже доказывал — и небезосновательно! — что для нашей литературы этот жанр органичен и имманентен, особенно близок нашему общественному сознанию, от века чаявшему пути в Беловодье. Но что бы ни искал Бритиков, в любом случае он выступил в роли первооткрывателя, кладущего на карту контуры неведомого континента. А эта работа — при условии, что выполнена не на глазок, а инструментально — практически не может устареть, ибо является базовой, основополагающей, фундаментальной. Тем более, что Бритикову приходилось выступать в двух ролях разом: и навигатора с секстантом и хронометром, определяющего координаты, и математика-картографа, изобретающего саму систему координат…

Потом эту карту можно будет сколь угодно долго выверять, уточнять и дополнять. Можно даже выяснить, что вон тот мыс в действительности выдается в море на два километра дальше, а линия главного водораздела проходит не по этому, а по соседнему хребту. Вслед географической можно выпустить геологическую или дендрологическую карту… Но — вслед. Но — на ее основе. Можно селиться на этом континенте, обживать его, пахать землю и пасти скот, строить заводы и бурить нефтяные скважины. Но для всего этого нужна та самая, первоначальная карта, ибо без нее сориентироваться невозможно. Не зря же карты во все времена почитались ценностью высочайшей и хранились наравне с коронными ценностями.

Уверен, еще не одна литературоведческая работа будет посвящена отечественной фантастике. Но к какому периоду, чьему творчеству, какому жанру ни обращался бы исследователь, ориентироваться ему неизбежно предстоит по бритиковским портуланам.

Но можно использовать и другой образ. Помню по детским годам игрушку — развлекались с нею еще деды (за прадедов не поручусь), продается она и сейчас. Только нынешние родства не помнящие да на фантазию небогатые производители-продаватели называют ее по-разному, кто «елочкой», кто «конусом», кто и вовсе, со стереометрией споря, «пирамидой», тогда как искони называлось нехитрое изделие это «ханойской башней» — не знаю уж, почему. Диск, из центра которого торчит перпендикулярная ось, и на нее можно надевать множество колец разного цвета и диаметра.

Бритиковская дилогия — суть основание и ось «ханойской башни». Можно нанизывать сколько угодно колец, творить любые формы, изощрять воображение, и основа вроде как не видна, — а вынь ее, эту основу, и вся конструкция рассыплется самым что ни на есть хаотическим образом.

И что самое удивительное, самое радостное — метафора справедлива по отношению не только к литературоведческому труду, но и к его автору.

4.

Хорошо помню первое появление Анатолия Федоровича на одном из заседаний секции фантастической и научно-художественной литературы Союза писателей, куда его пригласил тогдашний наш председатель Евгений Павлович Брандис. Невысокий, щуплый, видом совсем не представительный и не академичный, Бритиков пришел со здоровенной пачкой книг, обвязанных бечевкой (впоследствии выяснилось: взятых у Брандиса на прочтение). Он скромно устроился на диване у стены и за весь вечер вроде бы и не сказал ни слова — имею в виду, во всеуслышание; так, поговорил о чем-то с одним, с другим…

Но уже через два-три месяца я начал замечать, что к словам его прислушиваются все: и Брандис с Дмитревским, и Лев Успенский, и Илья Варшавский, и два столь несхожих Александра — Мееров и Шалимов… Он не был ни оратором, ни душой компании, больше спрашивал, чем высказывал суждения, а вот каким-то неявным центром всеобщего притяжения стал. И уже к концу сезона секция казалась без него непредставимой. Мы еще почти не читали его работ (монография вышла года два спустя), но каким-то внечувственным путем ощутили: среди нас появился человек, с чьим мнением стоит считаться и над чьими словами всякий раз стоит призадумываться.

Именно Бритикову свойственна была если не всеохватная и всеобъемлющая (такого не бывает), то всенаправленная эрудиция, отзвуки которой ощущаются и при чтении дилогии, — как ни ограничивал себя Анатолий Федорович, вписываясь в надлежащий академизм изложения, но прорывались таки неожиданные аналогии, ассоциации, сопоставления. Но ведь по сравнению с тем, что открывалось в статьях, выходивших в неакадемических изданиях, не говоря уже о личном общении, — это сущие крохи. Как и откуда набирал он все эти сведения — суть тайна за семью печатями; можно сказать, из эфира впитывал. Но я не могу припомнить темы, при разговоре на которую Бритиков не мог бы сказать чего-то интересного и оригинального. В последние годы он, например, всерьез заинтересовался историей и особенно праисторией славян — какие же увлекательные дискуссии завязывались у него с великим эрудитом Александром Щербаковым! Дай волю, их можно было бы слушать часами… Литературовед и писатель — казалось бы, два дилетанта; но ни в одной книге профессионального историка не встречалось мне столько сведенных воедино интереснейших фактов, такой логики выстраивания ситуаций и самого исторического процесса.

Именно Бритикову пришла в голову идея организовать всесоюзные Ефремовские чтения. И что же? — «Пробил», как в свое время неортодоксальную свою научную тему. И было проведено несколько весьма интересных конференций, проходивших поочередно в Николаеве, в Комарове под Ленинградом и в Москве, на которые со всей страны съезжались фантасты, критики, литературоведы и даже всепроникающие фэны… Не кто иной, как Анатолий Федорович собственноручно привинчивал мемориальную доску к стене дома в Вырице, где родился Ефремов… Как же нам нужна была эта роскошь не только профессионального, но и просто человеческого общения!

Именно Бритиков внедрил в головы функционеров Союза писателей СССР мысль отметить столетие со дня рождения Александра Беляева, из чего родились и торжества на родине писателя, в Смоленске, и выпущенное ленинградской «Детской литературой» пятитомное Собрание сочинений, и — хотя с большим отрывом по времени — Беляевская премия.

Именно Бритиков, неброский, казалось, даже специально, хотя и без малейшей нарочитости стремящийся быть неприметным, воздвигался скалой, ощутив, что с кем-то (не с ним самим — вот единственный случай, когда он был не боец) поступают несправедливо. Ибо вслед за поэтом считал, что в подобной ситуации.

Лучше встать и сказать,
Даже если тебя обезглавят —
Лучше пасть самому,
Чем душе твоей в мизерность впасть.

Наконец, именно Бритиков всей душой откликнулся в 1983 году на идею Александра Сидоровича, тогдашнего председателя городского Клуба любителей фантастики «МиФ-ХХ», организовать при клубе Студию молодых фантастов. И до самой смерти оставался ее бессменным руководителем. Оказалось, он умеет тонко чувствовать не только текст, но и автора; и автора этого учить — вроде бы мягко, вроде бы ненавязчиво и тактично (во всяком случае, за двадцать лет не могу припомнить случая, чтобы кто-нибудь на него обиделся), но в то же время достаточно твердо, чтобы процесс был успешным. И студия мало-помалу становилась «ханойской башней», основанием и осью которой служил Анатолий Федорович. Больше того, этим внутренним свойством он помимо собственной воли, одним фактом существования заражал, намагничивал студийцев. Это, наверное, самая трудная наука и самое высокое искусство — намагнитить все кольца так, чтобы башня держалась, даже когда основание с осью исчезнет.

5.

Известное изречение Теренциана Мавра в привычно усеченном виде гласит: «Habent sua fata libelli»[4]. Пока судьба бритиковской монографии складывалась трудно — в чем-то неизбежно повторяя или отражая жизнь своего создателя. Однако если обратиться к подлинному тексту жившего семнадцать столетий назад римского грамматика, то окажется, что фраза неполна: «Pro captu lectoris habent sua fata libelli», то есть «От читателей зависит, какими окажутся судьбы книг».

Вчитайтесь — и, может быть, вспомните (если знали Анатолия Федоровича) или впервые услышите его голос, ощутите движения его мысли. Вчитайтесь — и, надеюсь, он войдет в ваш внутренний мир так же, как вошел некогда в наш круг.

И тогда судьба этой книги станет такой же светлой, каким светлым человеком был Анатолий Федорович Бритиков.

Андрей БАЛАБУХА.

На карте литературоведения, если бы такая была, научная фантастика выглядела бы малоисследованной страной. Один из многих парадоксов этой литературы в том, что, хотя она давно пользуется завидным успехом, но научная критика обходила ее стороной. Положение мало изменилось с той поры, когда Французская академия, присудив премию Жюлю Верну за «романы для юношества», так и не рискнула ввести знаменитого писателя в число «сорока бессмертных». Ценители изящной словесности с большими или меньшими оговорками, откровенно или молчаливо относят научно-фантастический «жанр» к литературе второго сорта. Работники детской литературы более снисходительны, но, видимо, потому, что считают ее отделом своего департамента. Популяризаторы науки ценят заслуги научной фантастики в своей области, а «приключенцы» полагают своим филиалом. Получается, что все ценное в научной фантастике — не от литературы, а что от литературы — настоящей художественной ценности не имеет.

Не по этой ли причине или, скорее, недоразумению литературоведы слабо изучали научную фантастику? Написано о ней немало, но до последнего времени это были большей частью негативные журналистские статьи и рецензии, необычайно пестрые по профессиональному уровню и на редкость противоречивые по взглядам на фантастику. Пожалуй, только в 60-е годы литературоведение стало менять свое отношение к «побочной сестре» большой литературы[5].

Такое положение объясняется, по нашему мнению, непониманием специфики научной фантастики, но непониманием, которое не равнозначно капризам вкуса или непросвещенности присяжных «реалистов» в научно-технических вопросах (хотя и это, конечно, сказывается). Здесь возможна параллель с историческим романом (первоначально он тоже помещался где-то между научной и художественной прозой) или кино: должно было пройти какое-то время, чтобы они доказали свою принадлежность к настоящему художественному творчеству.

С научной фантастикой, однако, еще сложней. Ее специфика по многим параметрам (если употребить такой техницизм) выходит за пределы искусства и в то же время — это несомненно художественная литература, хотя и особого рода. Т. е. научно-фантастический роман не только жанр, как например философский роман или роман приключений и путешествий, с которыми он тесно соприкасается: он относится к особому виду или типу искусства. Это самое главное, что предстоит нам выяснить в настоящем введении.

Недооценка научной фантастики оттого и происходит, что под нею подразумевают не совсем то, а порой и вовсе не то, чем она является, — нечто вроде занимательной науки и техники в фантастическом исполнении. Такой научная фантастика была в начале и в некоторые периоды своей истории; такое направление в ней осталось и сегодня, но теперь она им ни в коей мере не исчерпывается.

1.

Популяризаторская функция, во времена Жюля Верна составлявшая ядро научно-фантастического жанра и метода (но, впрочем, уже тогда вовне не единственная), со временем отошла на второй план или, точнее сказать, модифицировалась. Ведь Жюль Верн популяризовал не текущую науку и технику, а «будущую», т.е. тенденции и динамику развития. Впоследствии фантасты стали смелей заглядывать во все более отдаленное будущее.

Уже некоторые из «Необыкновенных путешествий» Верна, как показали советские исследователи К.Андреев и Е.Брандис, были замаскированными социальными утопиями. Первоначально научная фантастика вообще существовала внутри жанра утопии (показательна в этом отношении «Новая Атлантида» Ф. Бекона). Тем не менее утопическая и социально-критическая функции выдвинулись в научно-фантастической литературе уже в нашем XX в. Отцом современной социальной фантастики явился Г.Уэллс. Он как бы подверг сомнению просветительскую веру Жюля Верна в то, что научный прогресс автоматически усовершенствует общество. Одним из первых Уэллс обратил внимание на двойственность этого прогресса. Не понимая марксистского учения о социальной революции, он все же пришел к выводу, что только радикальное изменение общества способно обуздать развязанные капиталистической цивилизацией тенденции.

Заслуга Уэллса также в том, что он соединил социальный прогноз именно с научной фантазией. Великие социалисты-утописты, за редким исключением, уделяли науке и технике в своих конструкциях идеального общества незначительную роль. Уэллс приблизился к пониманию социально-преобразующей роли объективных законов научно-индустриального развития. Он уловил существенно иную социальность науки и техники и иные, нежели в эпоху Верна, закономерности научного прогресса. Вот это и определило в конечном счете различие метода двух великих фантастов хотя сами они выдвигали другое — свою субъективную трактовку фантастики.

«Если я стараюсь, — говорил Верн, — отталкиваться от правдоподобного и в принципе возможного, то Уэллс придумывает для осуществления подвигов своих героев самые невозможные способы»[6]. И Уэллс как будто соглашался: «Нет решительно никакого литературного сходства между предсказанием будущего у великого француза и этими (т. е. его, Уэллса, — А.Б.) фантазиями»[7]. Он признавался, что в своих романах использует «фантастический элемент… только для того, чтобы оттенить и усилить»[8] обычные чувства, а не для того, чтобы высказать те или иные прогнозы. С помощью внешне правдоподобного предположения Уэллс стремился создать чисто художественную иллюзию. Именно в этом, говорил он, состояла принципиальная новизна его книг по сравнению с научной фантастикой Жюля Верна.

В самом деле, Уэллс, биолог по образованию, вряд ли не знал, что человек-невидимка сам бы ничего не видел; что придуманный мистером Кэйвором материал, экранирующий тяготение, невозможен; что нельзя ездить по времени, как по мостовой, и никакой доктор Моро не в силах превратить собаку в разумное существо.

И вместе с тем Уэллс понимал, что, например, его «Машина времени» была одной из первых попыток внести в умы новое, поистине революционное «представление об относительности, вошедшее в научный обиход значительно позднее»[9]. Рядовой человек просто был бы психологически не готов принять эйнштейнов парадокс времени, если бы герой Уэллса задолго до Эйнштейна не продемонстрировал «эластичность» времени[10]. Фантазия, ошибочная с точки зрения буквальной научной правды, все же зароняла плодотворное сомнение в абсолютной жесткости времени и тем самым пролагала путь новому принципу естествознания.

Здесь мы сталкиваемся с одним из главных недоразумений: и ученые, и литераторы зачастую отказываются понять метафоричность, условность научно-фантастической идеи, хотя прекрасно сознают условность художественного образа в литературе реалистической. К научно-фантастической идее неприложим критерий буквальной научной правды; она всегда метафорична и своей многозначностью больше напоминает художественный образ, чем логическое понятие.

К тому же фантастические предсказания чем они конкретней, тем менее достоверны, ибо реализуются, как правило, по совершенно новым принципам, которые художник-фантаст не в силах предусмотреть. Зато фантастическое изобретение, ошибочное в конкретном технологическом решении, может содержать верную общую идею. И даже неверная, но оригинальная фантастическая идея в силу своей образности, т.е. многовариантности, может натолкнуть на плодотворный поиск, что не раз подтверждали видные ученые[11].

Уэллс не отбросил принципы фантастики, выдвинутые его предшественником, он лишь сделал дальнейший, хотя и очень смелый шаг. Верн мысленно развивал отдельные выводы из «незыблемых»s законов физической реальности, Уэллс применил домысел к самим законам, и его фантастика в какой-то мере предвосхитила коррективы, внесенные в естествознание в XX в. Их творчество принадлежало двум разным эпохам в науке. В конце прошлого столетия казалось, что человечество подошло к пределу познания. Жюля Верна это наполняло оптимизмом. Он писал: «Все, что человек способен представить в своем воображении, другие сумеют претворить в жизнь»[12].

А Герберт Уэллс иронизировал: «В последние годы девятнадцатого столетия считалось… что человек… покорив пар и электричество», добился «завершающего триумфа своего разума»[13]. Он насмешливо цитировал слова современника: «Все великие открытия уже сделаны. Нам остается лишь разрабатывать кое-какие детали»[14].

Нельзя более метко сказать о фантастике Верна. Своими предвиденьями он исчерпывал частности «почти познанного» мира, Уэллс дал почувствовать его неисчерпаемость. Верн открыл для художественной литературы не столько самую науку (наука была введена в роман, например, еще Ф.Беконом в «Новой Атлантиде»), сколько эстетику науки и техники эпохи пара и электричества. Жюль-верновская серия «Необыкновенных путешествий» запечатлела красоту механистического мышления, освященного гением великих естествоиспытателей. Верн утверждал здравый смысл, основанный на ньютоновской физике, познанной географии Земли, уже описанных видах животных и растений.

Уэллс, улавливая новые, только складывавшиеся научные принципы, разрушал иллюзию об исчерпанности знания механическими закономерностями и тем самым содействовал становлению более сложного мировоззрения. «Пора старого примитивного материализма давно миновала, писал его современник В.Брюсов, — …границы естественного раздвинулись теперь гораздо шире чем столетие назад»[15].

В своих поздних произведения Верн тоже это почувствовал. В романе «В погоне за метеором» он выдвинул, например, чисто уэллсову «невозможную» идею антитяготения. Она и по сей день спорна, но зато была высказана за десятки лет до того, как природа тяготения привлекла внимание ученых. Атомное оружие, описанное Уэллсом в романе «Освобожденный мир» накануне первой мировой войны, имеет мало общего с современной атомной бомбой, но зато мысль об использовании внутриатомных сил высказана была задолго до ее осуществления, и главное даже не то, что раньше, а что было высказано принципиально новое соображение об овладении силами природы.

2.

Отношения художественной фантазии с наукой не укладываются в простую «доводку» научной гипотезы: научно-фантастическая идея является и художественной условностью. Фантаст добивается правдоподобия не только тем, что обставляет свою гипотезу реальными бытовыми деталями; это только один и, на наш взгляд, не главный путь. Другой и более важный, — когда «невозможный» вымысел опирается на внешне правдоподобный, хотя последний бывает порой не менее фантастичным. То, что Верн отправил своих героев на Луну в пушечном ядре, приводят как классический пример исторической ограниченности фантазии писателя. Но есть другая сторона дела. В книге «Герберт Уэллс» (1963) Ю.Кагарлицкий предположил, что Верн, возможно, догадывался о нереальности пушки для космического путешествия, но все же выбрал этот вариант в расчете на иллюзии читателя. Трудно согласиться, что бы Верн, проверявший свои фантазии математическими выкладками и в романе «Вверх дном» высмеявший ошибки «поэтов артиллерии», пытавшихся повернуть земную ось с помощью гигантской пушки, не учел той простой вещи, что развиваемые пушечным ядром скорости недостаточны для преодоления земного притяжения.

Зато Верн несомненно хорошо знал своего читателя. XIX век жил в мире расширяющихся масштабов, и верилось, что именно пушка, а не что-то другое (Верн предусмотрел ведь и небольшие ракеты для коррекции орбиты своего космического снаряда), способна забросить ядро куда угодно — дело только в размерах. Верн и использовал этот предрассудок, чтобы правдоподобно — для читателя — мотивировать сюжет.

Условно-фантастическая посылка позволила ему развернуть картины космоса, изложить астрономические сведения и т.д. — словом, осуществить ту популяризаторскую задачу, которая с легкой руки Верна надолго сделалась для научной фантастики традиционной. Внешне правдоподобная, но физически ошибочная идея выполнила роль ракеты-носителя последней, «рабочей» ступени замысла, а она может быть и научной и вненаучной, фантастической и реалистической, возможной и «невозможной».

Научная фантастика — сложный и зачастую противоречивый сплав. Научная правда занимает в нем по меньшей мере не главное место. Фантаст неизбежно отступает от научной правды и тогда, когда добросовестно пытается угадать будущие открытия, и тогда, когда, как художник, обставляет их заведомо условным вымыслом.

Интересно, что и условные допущения, призванные выполнить, казалось бы, только художественно-психологическую задачу, со временем тоже нередко оправдываются — переходят на уровень научно- фантастических и даже реальных проектов. И это понятно: ведь условность в научной фантастике не должна быть ниже уровня научного мышления. Теперь вновь обсуждается пушечный вариант преодоления земного тяготения. Правда, не совсем по Верну. Если снаряд несет в себе в себе вложенные друг в друга, наподобие матрешек, пушечные стволы, то скорости «матрешек», выстреливаемых одна из другой, сложатся и может быть развита космическая скорость. К пушке был применен принцип сложения скоростей, найденный К.Циолковским для составной ракеты. Ошибочная или условно научная (в данном случае это неважно), фантастическая идея на новом уровне техники обернулась реальной инженерной задачей. Сработал сформулированный Верном закон фантастики: все, что человек способен представить в своем воображении, другие сумеют претворить в жизнь.

А жабры беляевского Ихтиандра? До пересадки акульих жабр человеку еще далеко, да и вряд ли до этого дойдет дело. Но уже осуществлена пересадка сердца. Прогноз пересадки органов как общая задача (напомним: фантастическая идея метафорична) сделан был очень прозорливо. А с другой стороны, уже испытаны механические «жабры», отфильтровывающие растворенный в воде воздух. Идея осуществилась иным путем.

На «жюль-верновском» этапе предвиденье включалось в познавательное содержание. Иногда даже научно- фантастическую литературу сводили к своеобразной науке предвиденья в художественном изложении. Затем фантастический элемент понят был более широко — в русле поэтизации науки и техники, как школа романтики. Одновременно научно-фантастические идеи использовались для мотивировки социально фантастических сюжетов. В наше время прогностическая функция осуществляяется в более универсальном качестве: прогноз затрагивает и художественную форму, вплоть до структуры образа и стилистики. Наряду с содержанием поэтика тоже включается в научно-логическую систему научной фантастики.

3.

В своих предвосхищениях научная фантастика не владела каким-то философским камнем. Просто она шла несколько иным путем, чем наука. Последовательно-логическое движение научной мысли со ступени на ступень научная фантастика дополнила свободной художественной ассоциацией (которая, впрочем, присуща и научному мышлению, хотя и не совсем «законно»). Художественная же логика не затруднялась ставить задачи, которые невозможно было решить научными методами (поэтому-то они и оказывались забытыми в «запасниках» науки), и сама их постановка помогала искать принципиально новые пути.

Научно-фантастическая литература не изобрела предвиденья — она лишь обособила и развила его элементы, присущие почти любой науке, дополнив и объединив их художественной фантазией. С другой стороны, тем самым была придана большая строгость художественной фантазии. Специфика научной фантастики прежде всего в этой интеграции методов, а не в том, что она включила в себя научный материал и направила предвиденья на науку и технику.

Научная фантастика по сей день сохраняет промежуточную или, точнее сказать, двойную природу, ибо наряду с научным мышлением включает отличное от него художественное (хотя уже есть тенденция к их сближению). И как раз прогностическая функция, которая выводит ее как из художественного познания, так и из научного, в то же время связывает с тем и другим.

Ни один род человеческой деятельности — наука, практика или искусство — не ставил своей прямой задачей приподнять завесу грядущего. А ведь в этом — сущность познания. Только предвидя будущее, можно переделать настоящее. Предвиденье на девять десятых объясняет популярность фантастики во все времена. А с того момента, как она стала поэтическим спутником науки, фантастика приобрела качество, которого не имела и не может иметь родственная ей волшебная сказка — коэффициент достоверности.

Марксизм впервые достоверно предсказал общие тенденции развития общества. Но во времена К.Маркса, Ф.Энгельса и В.И.Ленина наука не могла еще достаточно точно прогнозировать конкретные явления. (Не случайно классики марксизма отвергали детальную регламентацию будущего). Конкретное прогнозирование, в том числе социальных явлений, как отрасль науки сложилось сравнительно недавно. Научно- фантастическая литература поэтизирует возможность управлять будущим и в то же время является массовой формой практического прогнозирования — как бы всенародной Академией пределов знания, которую придумал И.Ефремов в романе «Туманность Андромеды».

За сто с лишним лет (считая с первых романов Жюля Верна) научная фантастика выработала довольно совершенный инструмент предвиденья. Он представляет особый интерес для моделирования внутреннего мира человека и человеческих отношений, и не только в научной фантастике, так как прогнозирование вместе с другими элементами научного мышления проникает в методологию искусства в целом.

Первоначально едва ли не единственным методом фантаста была интуиция, т. е. стихийная догадка. Затем появилась экстраполяция - мысленное продолжение какой-либо тенденции в будущее в соответствии с ее внутренней закономерностью. (Научная фантастика, в сущности, и стала возможна с накоплением определенной суммы закономерностей научно-технического прогресса). Экстраполяцию уточняет аналогия — когда прогноз ведется на основе исторических параллелей. На этих «трех китах» — интуиции, экстраполяции и аналогии — стоит и современная научная прогностика (если не считать анкетирования, опроса экспертов, что по сути дела является фиксацией коллективной интуиции)[16].

Экстраполяция, однако, малоэффективна, когда тенденции действительности резко меняются: плавный «график» ломается, закономерность делается неопределенной и простое ее продолжение ведет уже на ложный путь. Это бывает в период научно-технических революций. Например, мысленно увеличивая масштабы машин, основанных на старом принципе (жюль-верновская гигантская пушка для полета на Луну), Нельзя предугадать качественно нового принципа. Здесь и помогает свободная ассоциация.

В художественном фантастическом прогнозе гораздо шире применяется интуиция. Даже самый маленький фантастический рассказ являяется сводным прогнозом, объединяющим многие частные. Отсюда необходимость комбинирования интуиции с художественной ассоциацией (без чего невозможна также образная конкретность). Прогноз в художественной фантастике менее точен, чем в науке, но зато менее односторонен и психологически убедительней — своим жизнеподобием, включенностью частного предвосхищения в «живую» картину будущего.

С появлением конкретного научного прогнозирования роль художественной научной фантастики не только не упала, но возросла. В 50-60-е годы развитие прогностики сопровождалось бурным ростом советской научной фантастики. Современные методы конкретного предвиденья заметно подняли научный уровень фантастического романа. Например, оптимизм коммунистического будущего в романах Ефремова убедительно обоснован историческими аналогиями. Не исключено, что через фантастическое творчество художественное мышление обогатит и научное прогнозирование. Можно представить фантастический роман, который был бы сводной моделью будущего, в деталях уже «рассчитанного» учеными-прогнозистами.

4.

Момент предвиденья в какой-то мере присущ искусству в целом. Социалистический реализм сознательно включает оценку настоящего с высоты будущего .Для советской научной фантастики будущее, однако, не только критерий, но центральный объект изображения (даже в том случае, когда действие происходит в настоящем или в прошлом, речь зачастую все равно идет об идеях, изобретениях и — главное — о людях будущего). В романах Ефремова коммунистический человек не только идеал, но и субъект, его необходимо изобразить как данность. Из оценочной категории идеал превращается в конкретную тему, образ.

Это в принципе меняет художественно-методологическую систему современной фантастической литературы (научной или вненаучной — в данном случае не так важно, потому что и не строго научная фантастика не может уйти от современного уровня мышления). В научной фантастике художественная идея реализуется иначе, чем в «бытовой» литературе. Там она раскрывается через конкретный образ героя, здесь персонаж сам в значительной мере раскрывается через отвлеченную идею. Эта обратная связь приобретает громадное значение. В поэтике фантастика опирается на абстракции, но эти абстракции — о самом главном. Фантастика пользуется и общелитературной поэтикой, но в силу отвлеченности содержания конкретная образность для нее менее характерна, чем для «бытового» реализма. Об этом-то и забывают, когда требуют от фантастических образов той же полноты жизнеподобия, что и от «бытовых».

Забывают, что метода (в данном случае способ изображения), как говорил А.Герцен, есть «самоё развитие содержания». Содержание же, точнее объект научной фантастики, специфично. Если художественная литература охватывает связи человека с миром во всей совокупности (хотя в разных видах и жанрах с неодинаковой полнотой), то ее научно-фантастическая ветвь избирает преимущественно отношение человека к научно-индустриальной культуре. Если сформулировать объект научной фантастики в самом общем виде, это прежде всего взаимодействие научно-технического прогресса с человеком. Свою человековедческую задачу она осуществляет, таким образом, в более узком секторе действительности. Но возрастающее значение научно-фантастической литературы в том, что наука и научное мышление все шире охватывают мир, в котором мы живем. Ефремов высказал предположение, что «бытовой» и научно-фантастический потоки художественной литературы когда-то сольются. Предпосылку он видит в более глубоком и всеобщем проникновении научного сознания в художественно-практические мышление.[17].

Но пока что научная фантастика не аналогична будущему синтез; художественного и научного познания. Ее художественная система двойственна, в ней используются два различных ряда образов: конкретный — и отвлеченный, эмоциональный — и интеллектуальный. Но взывает она (в отличие от ненаучной фантастики которая опирается на сказочно-поэтическую условность) все-таки преимущественно ко второму, рационалистичному (или, может быть, интеллектуальному). Она как бы учитывает, что в эмоциональность современного человека интенсивнейше вторгается рационализм научного мироотношения. Выверка чувств разумом переходит в рефлекс, и есть основание полагать, что эта тенденция — надолго, ибо она — и следствие, и условие нормального взаимоотношения человека с усложняющейся цивилизацией. Вот почему до «физиков» лучше доходит не только научный смысл, но и специфичная «лирика» интеллектуализма, которую «лирики по профессии» хотели бы видеть в научной фантастике помимо фантастических идей.

В «Туманности Андромеды» есть характерное словосочетание «вектор дружбы». Это не словесная дань «физикам», а одна из идей романа. В коммунистическом мире, когда семья перестанет быть экономиической ячейкой и производственные связи тоже не всегда будут надолго объединять людей (перемена профессии, постоянные перемещения), узы тесной личной дружбы должны уравновесить растворение индивида в человечестве. Вектор дружбы, таким образом, — не столько личная радиосвязь, сколько тесная духовная близость. Слово, казалось бы, ведущее к математике (вектор — точно определенная и строго направленная величина), в контексте романа символизирует двуединость коллективизма при коммунизме: всеобщность братства и ценность индивидуального человека. И эта диалектика закодирована в соединении научного термина с эмоциональным общечеловеческим понятием. Стилистика образа восходит к фантастическим идеям романа.

Зависимость бытового ряда образов от фантастической идеи отмечал еще Уэллс. Говоря, что художественные «подробности надо брать из повседневной действительности»,[18] он подчеркивал, что затем следует сохранять «самую строгую верность фантастической посылке», ибо всякая лишняя выдумка, выходящая за пределы фантастической посылки, «придает целому оттенок глупого сочинительства»[19]. А так как возможность черпать готовые детали из живой действительности у фантаста ограничена, он формирует фантастические детали, точно так же как и фантастические идеи, — по принципу экстраполяции. Исходная идея замысла обрастает таким образом художественной плотью как бы из самой себя — подобно тому, как считанные молекулы генов развертываются в запрограммированный в них организм.

Если невыдуманные, взятые из жизни детали нет надобности обосновывать, то для чисто фантастических главным обоснованием служит сама логика вымысла. Если бытовой образ жизнеподобен, научно-фантастический, так сказать, наукообразен. И чем дальше по цепочке домысла, тем слабее краски, взятые непосредственно из жизни. Научно-фантастический образ по своей природе не может быть доведен до того уровня детализации, которого желалось бы по невольной аналогии с реалистической литературой. Вот почему образы реалистического романа о науке, тоже насыщенные понятиями и суждениями, всегда богаче индивидуальным. Вот в каком смысле научно-фантастическая идея преобладает над поэтикой, непосредственно формой образа.

Соотношение идейно-эстетического и поэтического начала в разных видах искусства различно. Гротеск, например, тоже бедней конкретными деталями, чем бытовой образ, и в этом его специфика, а не порок. Но гротеск в сатире более традиционен. Художественная же система научной фантастики молода.

В восприятии научно- фантастической книги есть нечто от чтения научных трудов. Литературное качество последних «могло бы подорвать интерес к научным достижениям, — заметил как-то Уэллс, — если бы жажда знания не держала все время в напряжении человеческую мысль»[20]. Фантастика к тому же имеет еще и установку на красивые научные идеи. Как никакой другой род искусства она обращает нас к эстетической стороне знания. А сам фантастический домысел не только смысловая, но и эстетическая «доводка» научной идеи. Фантастическая трансформация эстетически возвышает научный тезис.

5.

Существующие определения научной фантастики стремятся выявить ее специфику внутри литературного ряда. Вот наиболее приемлемое, по нашему мнению, определение из книги Г.Гуревича «Карта страны фантазий»: «Назовем фантастикой литературу… где существенную роль играют фантастические образы… Научной будем считать ту фантастику, где необыкновенное создается материальными силами: природой или человеком с помощью науки и техники. Фантастику, где необыкновенное создается сверхъестественными силами, будем называть ненаучной фантазией»[21].

Здесь учтено великое разнообразие современной фантастики. На помещенной в книге шутливой карте отмечены сопредельные жанры: ненаучная фантастика, Страна приключений, Берег сказки, научно-популярная литература, роман об ученых, социально-философский и сатирический романы. Тем не менее установление этих в самом деле кровных литературных связей имеет мало смысла, если не учитывать особого в каждом случае эстетического отношения видов и жанров к действительности.

Разве «бытовой» реализм тоже сплошь и рядом не касается необыкновенного? (Дело только в том. что необыкновенное — другого рода). И разве он меньше, чем научная фантастика, свободен от той же научной оценки действительности? (Однако область действительности у них разная, а поэтому и угол зрения на нее другой). Разве в научной фантастике критерий научности не прилагается тоже опосредствованно — через художественную условность? И разве этот критерий исторически не изменяяется: то, что вчера было «сверхъестественным», разве не получает сегодня рационального объяснения? Глиняный Голем, которого оживил клочок пергамента с кабалистическими письменами, — не похож ли он на современного робота, приводимого в действие программой на перфокарте?

Научный прогноз устаревает и теряет новизну необыкновенного и все-таки может сохранить очарование вложенной в него оригинальной мысли. Многие чудесные свойства жюль-верновского «Наутилуса» давно воплощены в современных подводных кораблях, но могучая мечта об освоении океана по сей день будит наше воображение. Крылья Икара наивно были скреплены воском, но ведь на них воспарила мечта о безграничной свободе человека в воздушном просторе. Т.е. прогноз даже может быть ненаучным в средствах — и все же очень прозорливо намечать цель. В этом смысле романы Верна имеют гораздо больше сходства с древней поэтической легендой, чем с эпопеей какого-нибудь Фантомаса, хотя тот и оснащен самоновейшей «научной» бутафорией.

Прогноз, наконец, может быть направлен не на крылья, не на подводный корабль, а на человека. Но разве оттого может быть снят критерий научности? Дело ведь не только в том, что проблема человека вводит в фантастику гуманистический коэффициент. Сегодня сам идеал человека не может не быть научным. Это значит, например, что идеал не может быть сведен, так сказать, к реалу — вульгарному бытовому представлению о добре и зле и т.д. А как раз на такой путь ведут те, кто снимает критерий научности. Если сказанное верно в отношении «бытовой» художественной литературы, то тем боле верно применительно к фантастике. Ведь фантастика по своей специфике заостряет проблему идеала.

Критерий человека эквивалентен критерию научности также в том смысле, что превращается в меру фантазии там, где научно-техническое воображение устремляется за пределы возможного, куда не достигает локатор обоснованного предвиденья. В этих случаях (а они множатся по мере того, как пересматриваются основополагающие понятия естествознания) научно отчетливый идеал гуманизма сигнализирует желтым глазом светофора: внимание! какое отношение к человеку имеют узоры воображения?

Попытки чисто литературного определения фантастики неудовлетворительны как раз потому, что снимают эти краеугольные вопросы метода. В литературных определениях научная фантастика уравнивается с вненаучной в рамках некой фантастики вообще. (Неравноценные, с точки зрения науки, они, мол, равноправны перед лицом искусства). Фантастика как метод заменяется, таким образом, фантастикой — литературным приемом. Такая теория создана была известными писателями А. и Б.Стругацкими и А.Громовой[22] и в ней, на наш взгляд, источник путаницы, снизившей идейно-художественное значение их собственного творчества.

В природе современной фантастики важно не столько то, что объединяет и разъединяет ее, с одной стороны, с наукой, а с другой — с литературой, сколько то, что определяет ее отношение к действительности. Хотя научное мировоззрение присутствует в разных типах художественной литературы в разной мере, сегодня оно во всех случаях остается конечным мерилом. В определениях фантастики не столь существенны жанровые разграничения, сколь методологические. Важно не то, какое место занимает тот или иной вид фантастики в иерархии литературных форм, а то, какая методологическая специфика определила это литературное своеобразие.

Научная фантастика многое взяла от художественной литературы и в значительной мере ей обязана своим сравнительно высоким сегодня художественным уровнем. Но все же первопричина нынешнего расцвета научной фантастики в другом — в том, что научно-технический прогресс стал оказывать на общественную жизнь такое большое воздействие, что возникла необходимость в опережающем его осмыслении. Еще пятьдесят лет назад научно-фантастическая литература не могла иметь столь пря мой социальной действенности, потому что будущее не смыкалось с современностью так стремительно.

* * *

Частные научно-технические темы, отдельные аспекты отношения науки и техники к человеку и обществу охватывают повесть, рассказ, новелла. Но проблемы будущего сегодня столь многосложны, что ответ на вопрос вопросов: что обещает нам научно-технический прогресс в целом и как направить его на благо человека, — может дать только развернутая многоплановая форма романа либо эквивалентный ей цикл рассказов и повестей.

Тип научно-фантастического романа нынче необычайно многообразен — от социально-философской утопии до научной сказки и от традиционной технологической фантастики до новой формы фантастико-психологического повествования. Обоюдоострость научно-технического прогресса повела к тому, что наряду с позитивной утопией, зовущей к братству и социальной справедливости, получил развитие и фантастический роман-предупреждение, предостерегающий от опасных нежелательных тенденций научно-технического и социального развития.

Форму традиционного научно-фантастического романа с самого начала определила специфика объекта и метода. Жюль Верн, приспосабливая к своей популяризаторской задаче роман путешествий и приключений, делал приключение носителем научных сведений и вместе с тем изменил характер повествования: под приключение была подведена научная подкладка .В «реалистическом» романе действие развертывается силой событий и людских воль и страстей. В жюль-верновском «романе в совершенно новом роде» события подчинены логике изобретательской мысли, его герои выходят из самых невероятных положений благодаря своем творческому гению.

Сюжетная динамика обрела, таким образом, важное новое свойство — интеллектуальную мотивировку. В научно-фантастическом сюжете, пожалуй, как нигде, наглядно реализовалось творческое начало человека по отношению к объективной «судьбе». Вот это и отличает научно-фантастическое повествование от детективного и других смежных жанров.

В современном научно-фантастическом романе поэтическая структура явно сдвинулась с приключения-действия к «приключению мысли», и тем более что наука вошла в круг явлений, имеющих для нас прямую эстетическую ценность: ее уже не надо снабжать приключенческой декорацией. Однако в ранний период советский научно-фантастический роман ориентировался и на просветительскую фантастику. С другой стороны, он граничил (в 20-е годы да и позднее) с пародийно- фантастическим и приключенческим романом, с романом производственным, с политическим памфлетом; на него оказала воздействие романтическая фантастика А.Грина.

Соотношение со смежными жанрами — одна из главных трудностей исследования научной фантастики. Автор этой книги не счет себя в праве обойти ее, хотя и не старался исчерпать эту тему. Главной своей задачей он считал историко-литературную характеристику русского советского научно-фантастического романа. Теоретические замечания, в том числе изложенные выше, не претендуют, конечно, на законченную теорию и призваны лишь ввести читателя в специфику научно-фантастической литературы.

* * *

Автор хотел бы надеяться, что его работа поможет литературоведам, преподавателям, библиотекарям и всем, кто интересуется научной фантастикой, ориентироваться в этом популярном и малоизученном потоке художественной литературы. Дополнительным справочником послужит библиографическое приложение.

Автор пользуется случаем выразить сердечную признательность всем, кто содействовал выходу в свет этой книги, особенно сотрудникам Пушкинского дома и его библиотеки, а также ленинградским писателям и критикам-фантастам, чьи замечания имели особую ценность.

Страницы предыстории.

Зарождение научной фантастики в России (В.Одоевский и Н.Чернышевский). Отображение научно-технического прогресса в фантастических произведениях К.Циолковского. Революционно-освободительное движение и фантастика А.Куприна, В.Брюсова, Н.Олигера, А.Богданова.

В 1916г. в «Теории словесности» А.Пресс утверждал, что фантастического романа в России еще не было,[23] а в 1934г. К.Федин на первом съезде писателей сожалел, будто этот роман у нас уже «умер и закопан в могилу».[24] Можно подумать, что за два десятилетия он успел народиться и отцвести. В 1938г. А.Беляев призывал: «Создадим советскую научную фантастику» (так называлась его статья).[25] Но к этому времени один только Беляев создал целую библиотеку фантастических романов. «Куда нам, писателям технически отсталого народа, сочинять романы о машинах и полетах на другие планеты!»,[26] — иронизировал К.Чуковский над «Аэлитой» А.Толстого, не ведая, что именно эта книга положит начало новой разновидности советской литературы и как раз тогда, когда Россия еще оставалась отсталой страной…

«Роман в совершенно новом роде»,[27] как назвал Жюль Верн созданным им жанр, формировался у нас медленно в силу технической отсталости, но предубежденность ученой критики не позволила заметить, что зародился он все-таки еще в прошлом веке и не только в русле научно-технического прогресса, но и в связи с передовой общественной мыслью.

1.

В России, как и на Западе, научная фантастика в первоначальной форме существовала в «синкретизме» с социальной утопией. Характерна в этом отношении незаконченная утопия В.Ф.Одоевского «4338 год. Петербургские письма»,[28] — по-видимому, первое в России произведение, бросавшее взгляд в будущее с высоты научно-общественной мысли. Одоевского можно считать пионером научной фантастики не только в России: «Петербургские письма» появились в 1840г. — за 22 года до первого романа Верна и столько же лет спустя после «Франкенштейна, или Современного Прометея» Мэри Шелли, романа, от которого некоторые ведут начало современной фантастики. «Петербургские письма» — научно-техническая утопия в форме распространенного в первой половине XIX в. эпистолярного романа. Вымышленный автор записок перенесен в будущее в сомнамбулическом сне, в котором превратился в китайского студента, путешествующего по России 44-го столетия.

Характерный для Одоевского серьезный, глубокий подход к будущему широко образованного человека в какой-то мере предвосхищал просветительский дух жюль-верновской фантастики. Ученые в России — сердце общества. Центр Петербурга — колоссальный зооботанический сад. Управляемые воздушные корабли, скоростные трансевразийские электропоезда, одежда из синтетических материалов — многое в предвиденьях Одоевского совпало с тем, что предсказал Верн и что осуществил наш XX век.

Социальное воображение автора «Петербургских писем» более консервативно. Россией 44-го века правит царь. Общество благоденствует, но сохраняется резкое имущественное и сословное неравенство. Правда, воображаемая монархия окрашена некоторой иронией. Трудно иначе расценить, например, тот намек, что страной правит «первый поет». Возможно, по цензурным условиям иначе нельзя было выразить пожелание просветительских реформ. Переплетение просветительски-утопических идей с ироническими намеками на современность можно заметить и в придуманных Одоевским странных должностях. Существуют министры истории, министр философии, премьер носит звание министра примирений… В некоторых деталях быта тоже различимы сатирические ноты. Так, в России 44-го века принято утро посвящать работе, а не светской жизни. В домах хорошего тона с утра не принимают, но это не значит, что хозяева трудятся, замечает автор.

Верн опирался на достижения уже развитой научно-технической культуры, Одоевский призывал Россию к этим достижениям. В духе утопий своего времени он надеялся, что наука и культура сами собой изменят мир к лучшему. Для его утопизма характерно обостренное чувство гражданской ответственности перед человечеством. «Не один я в мире, и не безответен я перед моими собратиями — кто бы они ни были: друг, товарищ, любимая женщина, соплеменник, человек с другого полушария… Мысль, которую я посеял сегодня, взойдет завтра, через год, через тысячу лет»,[29] — отвечал он в статье «Недовольно» И.Тургеневу, по его мнению, слишком пессимистически глядевшему на русскую действительность.

Пожалуй, для всех немногочисленных научно- фантастических опытов прошлого столетия типична была гражданственно-просветительская направленность. Но можно четко различить, как сказали бы мы сейчас, партийную определенность.

В фантастических главах романа Чернышевского «Что делать?» (1863) проясняется социалистический идеал русской революционной демократии, цель той революции, к которой звал роман. В них как бы заостряется философская и публицистическая проблематика главной «современной» сюжетной линии романа (подобную конструкцию повторит Л.Леонов в «Дороге на Океан»). Вера Павловна видит во сне будущую Россию, за которую боролись герои Чернышевского. Счастливые люди при помощи «умных машин» строят прекрасные здания, преобразуют природу. Труд, быт, мораль, любовь людей будущего — образное воплощение представлений «партии Чернышевского» о духовном облике человека при социализме. У Одоевского мощный подъем науки и техники почти не влияет на совершенствование общественных форм. У Чернышевского впервые в русской литературе научно-технические мечтания соединяются с социалистическими представлениями о будущем.

2.

Научно- фантастический жанр в его современном виде начал выделяться из синкретической утопически-публицистической романистики в конце XIX — начале XX в., в пору стремительного подъема промышленности и науки. Самые разнообразные журналы, вплоть до специальных технических, охотно публиковали научно-фантастические романы и рассказы, отечественные и переводные.

В 1895 г. журнал «Электричество» напечатал «электрическую» утопию В.Чиколева «Не быль, но и не выдумка». В Нижнем Новгороде П.Инфантьев издал фантастическую повесть «На другой планете» (1901). В 1902г. А.Родных в незаконченном романе «Самокатная подземная железная дорога между С.-Петербургом и Москвой» выдвинул оригинальную идею безмоторного транспорта, использующего силу земного тяготения. В повести «В стране полуночи» (1910) М.Волохов (М.Первухин) описал путешествие в Арктику на автомобиле. В 1913г. вышел «астрономический роман» Б.Красногорского «По волнам эфира», а в 1914 — его продолжение «Острова эфирного океана» (в соавторстве с Д.Святским). В эти же годы появляются фантастико-утопические произведения Н.Олигера («Праздник весны», 1910), А.Куприна («Жидкое солнце», 1912), А.Богданова («Красная звезда», 1908; «Инженер Мэнни», 1913).

Узник Шлиссельбургской крепости Н.Морозов, революционер и ученый, в книге «На границе неведомого. Научные полуфантазии» (1910) одним из первых в России проложил дорогу космической фантастике. Его «Звездные песни» и теоретическая статья «Поэзия в науке и наука в поэзии» (1912) перекликались с научной поэзией и экспериментами в фантастической прозе В.Брюсова.

В отличие от многих авторов Брюсов и Морозов тесно связывали техническую утопию с социальной фантастикой. В циклах космических стихов Брюсов настойчиво проводил мысль, что прогресс науки и техники неуклонно влечет человечество к звездам и каждое достижение — «Наутилус», автомобиль, аэроплан — необходимый этап на этом пути.

Я жду, что наконец увижу шар блестящий,
Как точка малая, затерянный в огнях,
Путем намеченным к иной земле летящий,
Чтоб братство воссоздать в разрозненных мирах.[30]

Пионером темы космических путешествий в России был К.Циолковский. Он первый обосновал стремление человека в космос с точки зрения судеб человечества. Его гениальный афоризм: «Земля — колыбель людского рода, но нельзя вечно оставаться в колыбели», — стал девизом космической эры. Сравнительно мало известно, что Циолковский занялся теорией ракет вовсе не из узкотехнического интереса. Великое научное прозрение было вдохновлено большой гуманистической целью. Космос, говорил Циолковский, даст людям горы хлеба и бездну могущества.

Задолго до исторического витка Юрия Гагарина мечтатель из Калуги понял, что преодоление земного тяготения будет началом принципиально новой эпохи земного разума. Он понимал, что заселение космоса — задача, которая под силу лишь объединенному человечеству. А такое объединение возможно только на основе коммунизма. «Каждая планета, — развивал он свою мысль, — устраняет все несовершенное, достигает высшего могущества и прекрасного общественного устройства. Объединяются также ближайшие группы солнц, млечные пути, эфирные острова…».[31] Сейчас идея «эфирных островов» перешагнула страницы фантастических романов (автоматические космические станции, высадка человека на Луне).

Не случайно четверть века спустя идея Великого Кольца объединенных миров завоевала такую популярность благодаря роману И.Ефремова «Туманность Андромеды» (1957). Не случайно подхвачена была в рассказе Г.Альтова «Порт Каменных Бурь» (1965) и мысль Циолковского об объединении населенных солнечных систем в звездные города.

И сейчас научно-фантастическое творчество Циолковского (или творческая научная фантазия — разделить трудно) остается для писателей-фантастов настоящей сокровищницей тем, гипотез, сюжетов. Под его влиянием или же при его помощи написаны были романы и повести о межпланетных полетах: «Путешествие на Луну» (1926) С.Граве, «Планета КИМ» (1930) А.Палея, «Прыжок в ничто» (1933) А.Беляева, рассказ С.Григорьева «За метеором» (1932). Циолковский консультировал фильм В.Журавлева «Космический рейс».

Насколько всеобъемлющим было воздействие Циолковского на советскую научную фантастику, свидетельствует любопытное письмо, по-видимому, начала 30-х годов (цитируем в сокращении): «Константин Эдуардович. Издательство „Молодая гвардия” приступает к созданию фантастического романа, построенного на принципе сотрудничества ряда специалистов с авторами. В качестве первого опыта Издательство предполагает выпустить агро-фантастический роман… К Вам Издательство обращается с просьбой не отказать в консультации по вопросам техники междупланетных и земных сообщений, использования различных видов энергии и богатств Вселенной».[32].

Фантастика играла важную роль в начальной стадии научной работы Циолковского. Жюль Верн заронил в нем влечение к космосу: «Он пробудил работу мозга в этом направлении. Явились желания. За желаниями возникла деятельность ума».[33] На склоне лет ученый вспоминал: «Много раз я брался за сочинение на тему „Космические путешествия”, но кончал тем, что увлекался точными соображениями и переходил на серьезную работу».[34].

* * *

Научно-фантастические произведения Циолковского нелегко отделить от его научных трудов. Ранняя научная монография «Свободное пространство» (написана в 1883г., опубликована в 1954г.) по форме изложения близка к научно-фантастическому произведению.

В 1893г. журнал «Вокруг света» напечатал первую фантастическую очерковую повесть Циолковского «На Луне». За ней последовали в том жанре «Изменение относительной тяжести на Земле» (1894) и «Грезы о Земле и небе» (повесть написана в 1895г., в советское время переиздавалась под заглавием «Тяжесть исчезла»). В 1896 г. была начата и публиковалась частями в 1903-1916-1920гг. (в журналах и отдельным изданием) повесть «Вне Земли». В наиболее полном сборнике научно-фантастических произведений К.Циолковского «Путь к звездам» (1960) помещено еще несколько произведений.

Если в очерках «На Луне» и «Грезы о Земле и небе» Циолковский еще не заботился о реалистическом обосновании сюжета, изобразив пребывание вне Земли лишь как условное допущение (например, все, что описано в очерке «На Луне», происходит во сне), то более поздняя повесть «Вне Земли» имеет уже развернутую фабулу, связанную с перипетиями межпланетного полета на составной пассажирской «ракете 2017 года» и организацией «эфирной колонии». Тем не менее и занимательность, и вообще художественность для Циолковского-фантаста отступали на второй план перед доступностью и достоверностью. «Хочу быть Чеховым в науке, — писал он, — в небольших очерках, доступных подготовленному или неподготовленному читателю, дать серьезное логическое познание наиболее достоверного учения о космосе».[35].

Желая быть «Чеховым в науке», Циолковский, по-видимому, имел в виду простоту и сжатость, а не литературное дарование: он достаточно критически оценивал свои художественные возможности. «Я отлично понимаю, — писал он известному популяризатору науки Я.И.Перельману, — что напр<имер> Вне Земли не годится, потому что имеет много скучных мест, не понятных для читателя, хотя и понятных мне — и строго научных».[36].

Циолковский не стал профессиональным писателем подобно академику В.Обручеву или профессору И.Ефремову. Он охотно предоставлял свободу своему постоянному литературному редактору Перельману, полагая, видимо, что суть научно-фантастического произведения — прежде всего в характере фантазии, а не в беллетристических достоинствах. Циолковский хорошо чувствовал отличие этой литературы от «изящной словесности» и потому избегал, например, термина «роман»: в нем для него, по-видимому, слишком явен был дух житейской интриги. Научная же фантастика уносилась в совсем иные сферы, мало общего имеющие с бытовой обыденностью. Зачеркивая «роман» и надписывая сверху «рассказ» (как он делает в черновиках писем к А.Беляеву) даже в тех случаях, когда речь шла о типичных романах, Циолковский как бы акцентировал первостепенность для него научного содержания и, может быть, имел в виду, что это содержание должно быть именно изложено, а не изображено.

Сам он рассказывает и описывает, не индивидуализируя героев. В повести «Вне Земли» действуют Ньютон, Лаплас, Иванов. Но эти персонажи — только символическое олицетворение науки разных наций. Они собраны лишь для того, чтобы сделать более наглядным рассказ о постройке и полете пассажирской космической ракеты (правда, сюжет имеет и не очень ясно выраженный утопический подтекст). О персонажах другой повести «На Луне», Авторе и его Приятеле, мы узнаем только, как они себя чувствуют в мире без тяжести.

Дело тут не в литературной неопытности. Скорее это была принципиальная установка, вытекающая из задач научной фантастики, как их понимал Циолковский. Его научно- фантастическое творчество можно отнести к особого рода популяризации. То, что, на его взгляд, было доступным изложением реальных замыслов и гипотез, читатели, в том числе известные ученые, воспринимали как чистейшую игру воображения, чудачество и прожектерство. «Очень трудно издавать чисто научные работы, — жаловался он Перельману. — Поэтому я подумываю написать нечто вроде Вне Земли, только более занимательное, без трудных мест, в разговорной форме. Под видом фантастики можно сказать много правды». «Фантазию же, — повторял он, — пропустят гораздо легче».[37].

Популяризаторская фантастика Циолковского отличалась, однако, от позднее появившихся произведений этого типа тем, что освещала не очевидные, в то время не «узаконенные» истины. «Фантастические рассказы на темы межпланетных рейсов несут новую мысль в массы. Кто этим занимается, тот делает полезное дело: вызывает интерес, побуждает к деятельности мозг, рождает сочувствующих и будущих работников великих намерений».[38].

Заслуга Циолковского как фантаста-популяризатора была не только в этом. Одним из первых в России он перенес в литературу важные элементы логики научного воображения. В повести «Грезы о Земле и небе» автор делает следующее допущение: «Тяжесть на Земле исчезла, но пусть воздух останется, и ни моря, ни реки не улетучиваются. Устроит это довольно трудно, предположить же все можно».[39] И далее идет рассказ о том, что произошло бы в мире без тяжести…

Так как явления природы фантастически перевернуты, они раскрываются особенно наглядно. В то же время этот заимствованный у науки прием доказательства от противного давал простор парадоксальному Сюжету, построенному уже на чисто научной посылке. Поэтика фантастического повествования не привносилась извне, за счет приключенческой фабулы, а как бы развивалась из самого фантастического допущения.

Впоследствии такой прием, такой гамбит (как называют в шахматах типовое начало, программирующее логический рисунок партии) получит широкое распространение. «Как бы это было» — так озаглавлен сборник рассказов В.Язвицкого. Что могло бы случиться, если бы резко замедлилась скорость света? Погибли бы гноеродные бактерии? Резко ускорилось вращение Земли? (А.Беляев «Светопреставление», «Нетленный мир», «Над бездной»). А если человек перестал бы ощущать боль? (А.Палей «Человек без боли»). Исчезло бы трение? (В.Язвицкий «Аппарат Джона Инглиса»). Трудно, конечно, сказать, чей пример оказался более заразительным — Циолковского или Уэллса, но, как бы то ни было, Циолковский первым из русских фантастов обратился к подобному приему.

В творчестве Циолковского новая отрасль русской литературы обеими ногами стала на строго научную почву. Тяготение русской фантастики с первых шагов к положительному знанию было сродни исследовательской устремленности русского классического реализма. Впоследствии это поможет ей сравнительно легко преодолевать авантюрно-детективные поветрия.

3.

«Роман в совершенно новом роде» зарождался в России как поэтический спутник науки и одновременно новая ветвь остросоциальной литературы. Но социальность и научность далеко не всегда объединялись. Начало века отмечено большим числом чисто технических утопий. Романов же, соединявших научно-технические предвиденья с социальными, почти не было.

Одна из первых попыток такого идейно-жанрового синтеза сделана была А.Куприным в «Жидком солнце» (1912). Интересовавшийся наукой и техникой издалека, Куприн на этот раз основательно знакомился с трудами выдающихся ученых и осаждал своего друга Ф.Д.Батюшкова вопросами: «…7) что делается с содержимым мешка газа, сгущенного до жидкого состояния, если это содержимое вылить на стол, на плиту, на снег, на ладонь… Все это необходимо вот для чего. Я хочу попытаться сгустить, — конечно, в рассказе — солнечный луч до газообразного состояния, а потом — до жидкого. Вероятно, такая мысль ерунда, но мне нужно внешнее правдоподобие».[40].

Правдивая обстановка лаборатории понадобилась, чтобы мотивировать социально-психологический сюжет. В «Жидком солнце» рассказана история утопической попытки осчастливить человечество. Герой повести сгущает солнечную энергию, чтобы запасти для людей свет и тепло на то время, когда Солнце начнет остывать, — во времена Куприна имела хождение гипотеза теплового угасания Земли (в России ее высказывал Д.И.Менделеев). Бескорыстный альтруист — автор открытия — разочаровывается в людях и бросает лабораторию. Механизм одного из баллонов с «жидким солнцем» забывают выключить. Колоссальный взрыв производит страшные разрушения и уничтожает ученого.

Грандиозность действия солнечной энергии живо напоминает картину ядерного взрыва. Куприн одним из первых в русской литературе задумался о влиянии крупных открытий на жизнь человечества, заговорил об ответственности ученого, развязывающего невероятные силы. Только прусский лейтенант способен обратить созидающую силу Солнца во зло, писал Куприн, верно предсказав небывалое до того применение науки для истребления людей в первой мировой войне.

Трудно поэтому согласиться, что в «Жидком солнце» Куприн лишь пародировал Верна.[41] Нелишне вспомнить, что близкий Куприну по духу молодой Алексей Толстой в 1913г. написал полуутопическую пьесу о войне России с Германией.

«Жидкое солнце» — наиболее зрелое фантастическое произведение Куприна. Оригинальный научный материал здесь естественно слит с гуманистической темой. В рассказе «Тост» (1907) этой плодотворной для фантастико-утопического жанра внутренней соотнесенности еще не было. Научный материал сводился к двум-трем штрихам, наудачу выхваченным из популярных ошибочных идей (превращение земного шара в гигантскую динамо-машину). На таком же уровне и представление Куприна о коммунизме — как об «анархическом союзе свободных людей». Физически прекрасным людям скучно и пресно в купринском коммунизме, они завидуют ушедшим временам жестокой борьбы.

В «Королевском парке» (1911) неуверенность в будущем переходит в откровенный пессимизм. Оба рассказа Куприна отразили неверие либерально-демократического крыла русской интеллигенции в созидательную силу революции. Реакция, наступившая после событий 1905-1907гг., смела и без того путаные либеральные идеалы.

Толчком к «Королевскому парку» послужила, по-видимому, работа писателя над переводом стихотворения П.Беранже «Предсказание Нострадама на 2000 год» (1907). Куприна, активно искавшего новые формы, увлек «жанр» предсказания. Беранже предрекал падение тронов и торжество республики. Антимонархическая сатира Куприна в «Королевском парке», быть может, еще более зла. В Альфонсе Девятнадцатом, разорившем страну в угоду любовнице-актрисе и опустившемся до продажи иностранным шпионам планов собственных крепостей, читатель мог усмотреть намек на нравы двора Николая II. Но если у Беранже великодушие будущей республиканской Франции к безработным монархам сверкает искрами исторической иронии, то в рассказе Куприна заметна сентиментальность. Милость к поверженным самодержцам представлялась ему, по-видимому, пробным камнем нравственного содержания революции.

Несколько позднее мысль о добровольном отказе от власти появится в утопии Уэллса. Правда, в его романе «Освобожденный мир» (1914) королей и президентов вынудит к тому угроза существованию человечества: освобождение начинается с жесточайшей атомной войны. Нельзя не отметить чуткости, с какой фантасты предугадали и эскалацию средств разрушения, и кризис международной обстановки. Уэллс тоже идеализировал земных властителей, но он верил, что человечество в конце концов поймет прекрасную сущность мира, где больше не существует «моего» и «твоего», а только «наше».[42] Куприну же социализм представлялся в виде утробного благополучия: «Машина свела труд к четырем часам… Исчезли пороки, процвели добродетели. По правде сказать… все это было довольно скучно». Сытая дрема взорвалась в конце концов «радостным безумиием» «заговоров, разврата и жестокого, неслыханного деспотизма»,[43] в прах и пепел развеяны великие завоевания мировой культуры.

«Как видите, — обращался к читателю со страниц „Правды” М.Ольминский, — возражения Куприна против короткого рабочего дня те же, что и у любого купца или фабриканта… Куприн не смог стать выше пошлостей, которые твердит самый заурядный буржуй».[44].

Автор мистических романов В.Крыжановская оправдывала свою аристократическую ненависть к бунту «черни» аргументами, очень близкими «Королевскому парку»: «Сокращение во что бы то ни стало (!) труда и вместе с тем увеличение заработной платы разве не стало уже лозунгом масс и целью, которой добиваются люди всеми дозволенными и недозволенными средствами?».[45] В романе «Смерть планеты» толпа, пораженная каким-то микробом разрушения, низвергает в пропасть тысячелетиями созидаемую цивилизацию. Осколки гибнущей культуры спасает аристократическая каста магов. На космических кораблях, нагруженных произведениями искусства, машинами и животными, они улетают на другую планету, оставляя гибнущую от каких-то таинственных сил Землю на произвол зла и безверия…

Демократ и реалист Куприн был, конечно, чужд этой воинственной реакционной мистики. Но он был далек и от рабочего движения, и от научного социализма. Его представления о социалистическом будущем были почерпнуты из ходячих обывательских мифов. В значительной мере эти мифы распространялись лжесоциалистическими утопиями.

Влияние псевдосоциалистической литературы на общественное мнение не следует недооценивать. Е.Аничков обращал внимание на причину популярности романа американца Э.Беллами «Взгляд назад» (в русском переводе «Через 100 лет»): «Широкой публике, которой не совсем доступны экономические выкладки, представлялась возможность составить себе (по этому роману, — А.Б.) представление об этом заветном коллективистическом обществе, где не будет уже роковой борьбы между трудом и капиталом. Мудрено ли поэтому, что роман Беллами продавался десятками тысяч экземпляров и приковывал к себе интерес не только одной передовой части общества».[46] Беллами рисовал механический обывательский рай, в котором сохранялось неравенство людей. Реакция оттого и давала «зеленую улицу» таким сочинениям, что они могли только оттолкнуть читателя, жаждавшего пришествия подлинно человечного общества.

4.

Одной из фантастических книг, ярко отразивших шараханье русской либеральной интеллигенции от веры и надежды к унынию и безверию, был сборник В.Брюсова «Земная ось» (1907). В этой книге собрана фантастическая проза поэта. Брюсов верно предсказал будущее русской фантастике, был первым ее теоретиком. Как фантаст он прошел сложный путь. Оптимист в фантастических стихах, Брюсов почти одновременно создавал в прозе мрачные (хотя порой и прозорливые) пророчества. В фантастике он шел к реалистической простоте и все-таки был вычурен в главных своих произведениях.

В рассказе «Последние мученики» (1906) в форме записок очевидца «громадного исторического движения, которое его приверженцы именуют теперь „Мировой Революцией”»,[47] Брюсов гиперболизировал противоречие между разрушительным и созидательным началами грядущего переворота. Действие происходит в некой условной стране. Центральная часть рассказа — диалог между «революционерами-разрушителями» и «хранителями культуры». На первый взгляд автор на стороне хранителей: «Мы стоим на вершинах сознания, до которых вы не достигали никогда… Вы — варвары, у которых нет предков. Вы презираете культуру веков, потому что не понимаете ее. Вы хвалитесь будущим, потому что духовно вы — нищие» (с.73-75).

Ответная речь «революционера» очень напоминает лозунги анархистов, футуристов, будущих пролеткультовцев (и, между прочим, некоторых крайне «левых» нынешних «революционеров»): «Нам не надо ничего старого. Мы отрекаемся от всякого наследства, потому что сами скуем себе свое сокровище» (с.74-75). Здесь очевидны отголоски спора о культуре, который вел В.И.Ленин и с «охранителями», не отделявшими прогрессивных элементов культуры от реакционных, и с отрицавшими все «ниспровергателями». Брюсов не видел диалектики в ленинском подходе и склонялся к «охранителям». Но в художественной практике он уничтожающе развенчал жрецов реакционной культуры.

«Жрецы» требуют от толпы, чтобы их пронесли на руках «ко дворцу и, коленопреклоненные, ждали… велений» (с.74). Одна из «хранительниц света» изъясняется определенней: «Мне нужно быть над другими, я задыхаюсь, когда слишком многие рядом» (с.70). Т.е. все гораздо проще: не столько хранят, сколько желают быть сверху. Не случайно златоуст «жрецов» Феодосий, по словам его же единомышленника, — человек лицемерный и мелочно тщеславный.

«Поэты», «мыслители», «художники» замкнулись в храме мистико-эротического культа Слепой Тайны. Культура, кичащаяся своей древностью, выродилась в секту развратников, и речь революционеров, с отвращением взирающих на изысканное скотство, воспринимается как справедливый голос истории: революция своим мечом отсекает от человечества «всех мертвых, всех неспособных на возрождение», потому что «мертвая сила … до сих пор всегда уничтожала наши победы» (с.74).

Сознавая всю тленность омертвелой культуры, Брюсов все же сопроводил эту объективно убийственную характеристику некоторым сожалением. В «Дневниках» он признавался, что революция его затронула слишком лично: «…я не мог выносить той обязательности восхищаться ею и негодовать на правительство, с какой обращались ко мне мои товарищи. …я прослыл правым, а у иных и „черносотенником”».[48] И далее: «Первая (хотя и низшая) заповедь — любовь к себе и поклонение себе. Credo».[49].

Возможна, против философско-эстетического индивидуализма вождя символистов был направлен выпад Н.Олигера в утопическом романе «Праздник Весны». Осколок прошлого, волей писателя перенесенный в коммунистическое будущее, жалуется: «Зачем мне ваш мир?.. Конец и начало всего — во мне… Для меня только это сознание — действительность» (в предисловии к сборнику «Земная ось» Брюсов писал, что субъективно воображаемый мир, «может быть, высшая реальность мира»). Ему возражают: «Как ты стар, мой бедный Кредо! Ты подбираешь старые объедки и питаешь ими свою мысль… ты так же, как и все, пользуешься трудами других, но не чувствуешь этих других в своем сердце».[50].

Критика отмечала влияние Ф.Ницше на автора «Земной оси» — «„ложный индивидуализм”, который по своей религиозно-философской слепоте мечтает утвердить себя вне общественности».[51] Дело между тем обстояло сложнее: фантастическое творчество Брюсова обнаруживало кризис эстетско-индивидуалистического кредо символистов. Художественно-философский субъективизм особенно резко выявлял свою несостоятельность на фоне тех животрепещущих проблем века, которые Брюсов стремился осмыслить в фантастической прозе.

Но, с другой стороны, включение в орбиту фантастики наряду с идеями индивидуалистически-декадентскими остросоциальных, прозорливость брюсовской критики опасных тенденций капитализма — все это заставляет внести поправку в нарочито эстетскую декларацию предисловия к «Земной оси».

Центральными вещами сборника являются драматизированная повесть «Земля» (1904) и большой рассказ «Республика Южного Креста» (1904-1905). Оба посвящены любимой теме Брюсова-фантаста, поэта и прозаика, — городу будущего. Этот город у него — символ надежды и в то же время — предостережение человечеству. Предостережение и надежда — два противоположных полюса, между которыми колеблются брюсовские прорицания.

В «Земле» будущее олицетворено в лабиринте этажей, залов, переходов, лестниц и машин, заключенных под непроницаемым колпаком. Человечество, лишенное естественного света и воздуха, вымирает в этом научно созданном мире. Восторженные юноши мечтают о давно забытом Солнце, о давно покинутой Земле. Они требуют открыть купол, впустить свет и воздух. Мудрец Теотль знает, что вокруг — пустота и, если купол открыть, люди задохнутся. Но еще важнее ему доказать неизбежность угасания. Подобно тому как прежде человек помогал созидающей работе Природы, теперь он, проповедует Теотль, во имя ее же закона умирания, должен стать разрушителем.

Лукавый старец противопоставляет смерть жизни как высокую духовность низменному плотскому стремлению: «Вам нравятся зачатия и рождения, — упрекает он толпу, — крик младенцев и опять первые поцелуи, и опять первые объятия вся сказка веков и миллионов поколений!».[52].

В этих аллегориях слышится отклик на реакционные пессимистические концепции, получавшие выражение то в философии Мальтуса и Шпенглера, то в мистических романах Крыжановской. Возможно, близкие совпадения (порой почти текстуальные) человеконенавистнических деклараций брюсовского Теотля с философией Тускуба в «Аэлите» А.Толстого восходят к общим источникам.

Жизнь, однако, берет свое: машины приводят в действие, купол медленно поднимается. Коленопреклоненная толпа ждет Солнца. Но люди не послушались старика, — и вот огромный зал превращается в кладбище.

И все-таки правы те, кто рвался к Солнцу. Предфинальный эпизод «Земли» неожидан. Под крики: «Бегите в нижние этажи, закройте все опускные двери! Это — спасение», появляется Юноша. «Ты ошибся, Теотль! Мы — не последние люди! Есть еще другие залы! Там живет истинное человечество… А мы — лишь несчастная толпа, заблудившаяся в темных залах… Пусть погибнем мы, Земля — жива!».[53].

Открытие Юноши не снимает все же мрачного тона финала. Возможно, Брюсов и не хотел этого. В «Земле» изображен город мрака и смерти. Совсем не тот Город Будущего, что пригрезился поэту в стихах 1904-1905гг., которому суждено «вечно жить ласкательной весной», где.

Свобода, братство, равенство, все то,
О чем томимся мы, почти без веры…[54]

В «Земле» гиперболизированы и светлые, и темные страсти человечества. В «Республике Южного Креста» сконцентрированы одни пороки. Рассказ навеян раздумьем о будущем буржуазной демократии, тень которой мелькнула над Россией в 1905г. Повествование выдержано в форме бесстрастного исторического репортажа. Новое государство в Антарктиде возникло «из треста сталелитейных заводов… Конституция республики по внешним признакам казалась осуществлением народовластия. …Однако эта демократическая внешность прикрывала чисто самодержавную тиранию членов-учредителей бывшего треста» (с.3).

При некоторых вымышленных деталях (рабочие — единственные полноправные граждане) фантастическая республика лицемерием своего строя сильно смахивала на Североамериканские Соединенные Штаты. Впрочем, в ней воплощены и черты прусского полицейского государства, и технократический рай буржуазных утопистов, и самодержавная система всеобщего сыска. Вся Земля завидует процветанию «научно» организованного Звездного города. Трудящиеся достигли там, казалось бы, вершины желаний человеческих. Никакой анархии производства и безработицы. Но чудовищная регламентация жизни (та самая, которую воспел Э.Беллами в своей утопии) и тотальная демагогия, весь тиранический дух, пронизывающий эту «демократию», приводят к психическому взрыву. Звездный город, роскошная столица пенсионеров-рантье, поголовно заболевает манией противоречия. Желая добра, «счастливые» во всем поступают наоборот — режут друг друга и сокрушают все вокруг. То, что в купринском «Королевском парке» случилось от сытой скуки «социализма», в рассказе Брюсова — следствие алогизма капиталистической демократии.

Брюсов чутко провидел инволюцию капиталистического строя к фашизму. Прозорливость «Республики Южного Креста» не столько в таких аксессуарах будущего, как управляемые аэростаты, электрические дороги, циклопический город под стеклянной крышей, сколько в символичности этой «мании противоречия», развернутой в «идеальное» будущее и доведенной до абсурда сущности буржуазного строя.

Соотнесенностью фантазии с тенденциями «развития» капитализма «Республика Южного Креста» и «Земля» напоминают известные романы Уэллса «Когда спящий проснется» и «Машина времени». Уэллс, правда, пытался дать выход протесту (в первом — восстание народа). Брюсов же заставляет олигархическую диктатуру погибнуть, так сказать, своей естественной смертью.

«Республика Южного Креста» имела подражателей. По образцу ее, писал Брюсов в неопубликованной статье «Пределы фантазии», «изобразил свою „Полярную империю” автор весьма слабого романа, печатавшегося в „Синем журнале”, — „Под стеклянным колпаком” — Сергей Соломин».[55].

5.

В сборнике «Земная ось» утопии-предостережения причудливо орнаментованы декадентскими экспериментами. Ссылаясь на предисловие автора к первому изданию (1907), в котором В.Брюсов назвал своих предтеч: Э.По, А.Франса, С.Пшибышевского, — критика расценила сборник как подражание чужим стилям, в лучшем случае как попытку привить русской прозе приемы иностранных беллетристов.[56].

Брюсов в самом деле хотел перенести на русскую почву «Рассказ положений» (в отличие, например, от чеховского «рассказа характеров»). Но приемы остросюжетного повествования интересовали его не сами по себе. В предисловии ко второму изданию сборника он писал: «Кроме общности приемов письма, „манеры”, эти одиннадцать рассказов объединены еще единой мыслью, с разных сторон освещаемой в каждом из них: это — мысль о том, что нет определенной границы между миром реальным и воображаемым, между „сном” и „явью”, „жизнью” и „фантазией”».[57].

Если сопоставить эту декларацию с боле поздней статьей «Пределы фантазии» (1912-1913), нельзя не заметить, что от парадокса: реальность бреда — бредовость реальности, от осужденных критикой «сцен безумия, сладострастия, извращений, пыток и преступлений»[58] Брюсов продвигался к мысли о расширении сферы искусства за счет нового метода и материала фантастики.

Еще в статье «Об искусстве» (1899) он писал, что искусство — в преддверии новой эпохи: ее готовят успехи науки. Брюсов предчувствовал зревший в лабораториях и кабинетах ученых грандиозный переворот в представлениях о мире. Но если тогда он эклектически смешивал знание с тайной, неведомое с мистикой, психологию с магией, внушение со спиритизмом; если в лекции «Ключи тайны» (1903) утверждал, что искусство только в «стихии запредельной», «по ту сторону познаваемого», то в «Пределах фантазии» (характерно уже само название) Брюсов измерял фантастический вымысел реальностью.

«В моем рассказе „В зеркале”, — писал он, — отражение гипнотизирует героиню рассказа и заставляет ее обменяться с собой местами… Впрочем, для постороннего наблюдателя никакого чуда нет: перед ним все та же женщина, и ее рассказ о том, что она одно время была заключена, как отражение, в зеркале, он вправе считать за бред». Подзаголовок «Из архива психиатра» не оставлял недоговоренности. Можно сомневаться, предмет ли искусства раздвоенное сознание, но, без сомнения, реальность больной души, а не мистическая запредельность составляет содержание рассказа. В научно-фантастическом рассказе 1918г. «Не воскрешайте меня!» Брюсов писал: «Пора старого примитивного материализма давно миновала. Наука осталась позитивной, какой она и будет всегда, пока человек будет мыслить по законам логики! Мы позитивисты в том смысле, что отрицаем всякую мистику, все сверхъестественное. Но зато границы естественного раздвинулись теперь гораздо шире, чем столетие назад».[59].

В цитированной статье «Пределы фантазии» Брюсов сделал попытку нащупать технологию фантастического вымысла. Рассматривая широкий круг произведений всех времен и народов, он приходит к выводу: «Чтобы изобразить явления „фантастические”, т.е. подчиняющиеся иным законам природы, нежели те, которым подчинен наш мир, может быть три приема:

1) Изобразить иной мир, — не тот, где живем мы.

2) Ввести в наш мир существо иного мира.

3) Изменить условия нашего мира».

Брюсов показывает, как фантастика, обойдя Землю в поисках уголка, где мог бы запрятаться неведомый мир, спустилась в океан, затем в глубь Земли, затем поднялась в воздух и наконец вышла в межпланетное пространство. Называя Эдгара По «родоначальником всей новой фантастики», Брюсов тем не менее критикует его роман «Путешествие Ганса Пфалля»: «Совершенно ясно, что возд<ушный> шар для путеш<ествия> в межпланетном простр<анстве>, где воздуха нет, — не пригоден». Он отдает предпочтение более научным идеям Верна и Федорова, предшественника Циолковского: «Ж.Ве<рн> дал намек еще на одну возможн<ость> посет<ить> небесный) мир. В его р<омане> „Вверх дном” герои хотят построить исполинскую пушку, кот<орая> сотрясением своего выстрела… переместила бы положение пол<юсов> Земли, н<а>при<мер>, сделав пол<юса> обит<аемыми>. Этот толчок мог бы бы<ть> такж<е> продолжением движ<ения> Зем<ли> по ее орбите. Любопытно, что русск<ий> философ Федоров серьезно проектировал управлять движением Земли в пространстве, превр<атив> ее в огром<ный> электромаг<нит>. На Земле, как на гиг<антском> корабле, люди могли бы посетить не т<олько> др<угие> планеты, но и другие звезды».

Брюсов рассматривает как прием фантастики путешествие во времени: «В сущ<ности> гов<оря>, все исторические романы носят в себе элемент фантастич<еский>. Перенося д<ейст>вие в глубь врем<ен>, романисты до изв<естной> степ<ени> создают обстановку ф<антастическую>, во вс<яком> случ<ае> не похожую на нашу. Особенно это относится к романам из доисторической эпохи. Здесь научн<ые> данные невольно переплетаются с „вымыслом” из-за недостатка сведений. Непосредственно к области фантастики относятся попытки романистов ввести древность в условия совр<еменной> жизни». Брюсов упоминает оживление древнего помпеянина (уснувшего в I в. н.э. летаргическим сном) в романе Э.По «Разговор с мумией» и отдает предпочтение Уэллсу: «Уэльс смелее других решает вопрос о путешест<вии> во времен<и>. Его герой строит особую „Машину времени”, на которой можно путешест<вовать> в веках, как на автом<обиле> в пространстве». Рассматривая третий прием фантастики — изменение условий жизни (в эту рубрику автор статьи отнес и свой рассказ «В зеркале»), Брюсов вновь подчеркивает превосходство Уэллса — автора «Новейшего ускорителя» и «Человека-невидимки».

Фантастическим творчеством поэт занимался более четверти века. Первое свое фантастическое произведение, неопубликованный роман «Гора Звезды», он написал еще в 1895-1899гг., рукопись последнего научно-фантастического рассказа датирована 1921 г. Фантастика была одним из направлений намеченной Брюсовым генеральной программы литературных и научных занятий. В записях 1908-1909 гг. он помечает в разделе «Рассказы» следующие темы: «1. Ожившие машины… 8. Путеводитель по Марсу».[60] Этот темник позволяет судить о разносторонности Брюсова-фантаста: приемы и метод фантастики, их место в общей системе реализма, наука и техника как предмет фантастического воображения, в том числе «белые пятна» науки — Атлантида, «мистика с позитивной точки зрения»[61] и многое другое, наконец, социально-историческая фантастика.

С фантастикой связаны и другие разделы программы, например научная поэзия, задуманные и частично осуществленные стихотворные циклы «Фильм веков», «Кинематограф столетий». Замысел большой повести «Семь соблазнов» (опубликованы отрывки первой части) включал тему будущего. В приключенческую фабулу философско-психологического романа «Гора Звезды» Брюсов одним из первых в русской фантастике ввел мотив межпланетных путешествий. Уже в этом эклектическом произведении Брюсов искал какую-то взаимозависимость между машинной фантастикой и социальной утопией. В «Земле» и «Республике Южного Креста» социальные прогнозы как бы выводятся из машинизированной «научной» структуры капитализма. Последняя берется обобщенно, как некая символическая целостность.

В более поздних фантастических замыслах Брюсов избирает отдельные элементы индустриальной основы общества и сквозь их призму пытается разглядеть тенденции социального целого. Таковы наброски «Восстание машин» (1908-1909) и «Мятеж машин» (1915). В них Брюсов реализовал пункт программы «Ожившие машины». В изменении названия чувствуется поворот от собственно машины к социальной роли техники, от «машинной утопии» к социальной аллегории. В первом наброске, имеющем подзаголовок «Из летописи ***-го века», описана великая катастрофа, отнявшая у героя всех, кого он любил, и превратившая его самого в калеку. Во втором наброске дана как бы экспозиция этой истории: «Надобно ясно себе представить всю организацию жизни в ту эпоху».[62] Автор стремится показать социальную обстановку, в которой разразился необычный бунт.

Одним из первых в мировой фантастике Брюсов задумался над коллизиями, которые сегодня, в предвиденье появления машины, наделенной свободой поведения, ожесточенно обсуждаются не только фантастами, но и учеными-кибернетиками. Для Брюсова, видимо, была интересна не столько вероятность самого бунта машины (о мыслящей машине никто еще всерьез не говорил), сколько заключенная в этом парадоксе социальная аллегория. Все же не следует недооценивать интуиции фантаста. Писатель необыкновенно эрудированный, Брюсов чутко следил за всем новым, что появлялось на горизонте знания.

К 1918-1919гг. относится набросок «Экспедиция на Марс» (в брюсовской программе 1908-1909гг. была тема «Путеводитель по Марсу») Это незаконченный научно-фантастический рассказ. В нем подробно описано устройство «междупланетного корабля», на котором «тов. Марли» с двумя спутниками совершил путешествие на Марс, привез ценные коллекции, но разбился при возвращении. В 1921г. Брюсов еще раз вернулся к этой теме в наброске «Первая междупланетная экспедиция».[63] Для космического путешествия здесь предусмотрена атомная энергия. Действие происходит при коммунизме.

Брюсов-фантаст шел «с веком наравне», ставил в своих произведениях актуальные естественнонаучные и социальные проблемы. Он раньше многих обратил внимание на внутреннюю связь научно-технического прогресса с социальной жизнью и с тревогой заговорил об опасности механизированной цивилизации, которая выбрасывает за борт гуманизм и демократию.

6.

Когда П.Сакулин писал в 1912г. (в связи с утопическим романом Одоевского), что «появление утопий служит симптомом назревающего кризиса»,[64] он мог бы сослаться на целый ряд современных произведений, русская фантастика той поры предчувствовала надвигавшийся социальный взрыв, хотя и не всегда сознавала его связь с промышленно-технической революцией. Она не только отражала брожение научной и общественной мысли, но уже испытывала и воздействие социально-освободительной борьбы.

В 1910г. появился утопический роман Н.Олигера «Праздник Весны». Олигер был второразрядным беллетристом, но он, в меру своего таланта, возражал тем, кому в обетованном завтра мерещилось возвращение насилия и собственничества «на круги своя». Не употребляя по цензурным соображениям слово «революция», но явно намекая на смятение перед нею русской интеллигенции, он убеждал читателя, что жизнь продолжает нести «свое пламенное знамя среди серого тумана»,[65] что надо уметь видеть не только «красный луч, который остр, как оружие», но и освещаемое им будущее. «Разве там ничего? — спрашивал он и отвечал: -Там — мечта. Там — то, чего еще не было» (6).

Не лишне вспомнить, что появившийся тремя годами позже роман В.Ропшина (Савинкова) озаглавлен был теми же словами: «То, чего не было», но в прямо противоположном значении — с ренегатским намеком на то, что революция 1905г. была фантомом.

В «Празднике Весны» есть сознательные полемические переклички. Мы упоминали выпад против декадентского индивидуализма. Олигер оспаривает также мысль купринского «Тоста». Он также допускает в будущее личность, тоскующую по прошлому, по его людям, жестоким и нечутким, но сильным и смелым, выкованным звериной борьбой за существование. Но у Олигера этому тоскующему герою отвечают, что такие, как он, идеализаторы прошлого всегда тянули человечество назад.

Олигера упрекали за то, что его утопия не содержала ни социального, ни эстетического идеала. «Потому что нельзя же считать эстетическим „идеалом” то фразистое и праздное „Воображательство” о статуях, картинах, необыкновенно грандиозных храмах и бесконечных купаньях, общими обывательскими словами которого наполнен роман».[66] Это не вполне справедливо. Да, утопический идеал Олигера расплывчат (хотя не более чем у В.Морриса или Г.Уэллса, чьи романы противопоставлялись «Празднику Весны»). И вместе с тем, в отличие от большинства поздних западных утопистов (особенно Э.Беллами и Т.Герцка), на взгляды Олигера оказала заметное влияние практика революционного движения. На некоторых страницах романа отразился и горьковский пролетарский пафос. Фигуру гиганта с молотом, строителя Земли, призывающего разогнуть спину и побеждать, Олигер возвышает над жизнью как символ будущего и главную силу движения вперед. Реакция олицетворена в служителях, «одетых в золото», которые кормятся у «седалища» Властителя и тупо бубнят, чтобы люди не слушали бунтаря.

Критика не могла не заметить, что Олигер сосредоточивается не на внешних формах, а на внутреннем содержании будущего, хотя и сомневалась, чтобы «идиллические образы аркадских пастушков» показались «заманчивыми современному сознанию, измеряющему полноту жизни широтою размаха от величайших страданий до величайших радостей».[67].

Олигер ориентировался на салонных читательниц в наивной надежде, что дамы скорее заинтересуются мечтой. И все же в «Празднике Весны» подняты отнюдь не салонные темы. Писатель, например, задумался о драме интеллектуальной неравноценности в социально освобожденном обществе. Смогут ли совершенные социальные условия устранить несовершенство природных задатков? Ведь во мнении товарищей слабый работник будет подобен тем, кто не трудится, а человечество «не имеет права быть расточительным» (с.97).

Олигер разделял распространенное заблуждение, что высокая духовность коммунизма выразится главным образом в украшении жизни (см. также роман В.Морриса «Вести ниоткуда», авторское предисловие к утопии В.Итина «Страна Гонгури» и др.). «Праздник Весны» — феерия торжеств и карнавалов в прекрасных дворцах и садах. Искусство становится культом, он олицетворен в статуе Весны, которой посвящены храмы. Герои Олигера, правда, задумываются: не слишком ли много они тратят «на бесполезное в своей сущности служение красоте» (с.97)? Критик иронизировал: «Утопия г. Олигера воображает будущность человечества в образе какого-то „Дуракова царства”, где не сеют, не жнут, не собирают в житницы».[68].

Это была крайность: такой упрек можно предъявить многим старым и новым утопиям. Но крайность симптоматичная: от утопии уже требовали не только «определенного слова», т.е. четкого идеала, но и развертывания этого идеала в действии, в борьбе.

Олигер набрасывал социальный контур будущего, почти не затрагивая индустриально-научной основы общества. В «Празднике Весны» есть декларации о том, что наука и техника займут в будущем гораздо более значительное место. Что же касается изображения научно-технического прогресса, то оно сведено в основном к декоративному обрамлению сельской идиллии. Люди что-то исследуют, на чем-то летают, как-то общаются на расстоянии, какими-то машинами строят свои бесконечные храмы искусства («Мара спорила с Акро о каком-то новом изобретении, которое должно было внести новый переворот в строительную технику», с. 177).

7.

Естественнонаучная и социально-утопическая тематики в русской фантастике начала XX в. сближаются, перекрещиваются, но в общем, так сказать, существуют в параллельных плоскостях — в разных жанрах и, главное, концепционно разграниченные. Синтез, неизбежно повлекший бы типологически новую разновидность жанра, удавался пока в плане негативных утопий — фантазий-предостережений типа брюсовской «Республики Южного Креста» или купринского «Жидкого солнца».

Позитивная утопия должна была опираться на понимание решающего значения для коммунизма производительных сил и знание научных законов общественной жизни. Естественно, что такая утопия вышла из-под пера социал-демократа. Речь идет о романе «Красная звезда» (1908) А.Богданова-Малиновского, видного социал-демократического деятеля, философа. Некоторыми фабульными нитями и философскими построениями с «Красной звездой» связан второй утопический роман Богданова «Инженер Мэнни» (1913). Он уже отразил отход автора от революционного марксизма.

Либеральная критика иронизировала: «Не марксистское дело сочинять проекты социалистического строя», ибо фантазии о будущем якобы «принципиально отрицаются правоверным марксизмом».[69] Марксисты между тем лишь против фантазий, которые не помогают, а мешают революционной перестройке общества. Поэтому они против утопий, запоздало поспевающих к тому времени, когда пришла пора революционной борьбы, поэтому же отвергают и мелочную регламентацию будущего (чем так увлекались социалисты-утописты), ибо невозможно предугадать все детали.

В.И.Ленин порицал Богданова не за намерение писать утопический роман, а за махистские заблуждения в «Инженере Мэнни». Он сам предлагал ему тему утопического романа. Горький вспоминал, как сожалел Ленин, что никто не догадался написать книгу о расточении общественного богатства при капитализме. Беседуя на Капри у Горького с Богдановым об утопическом романе, Ленин сказал: «Вот вы бы написали для рабочих роман на тему о том, как хищники капитализма ограбили Землю, растратив всю нефть, все железо, дерево, весь уголь. Это была бы очень полезная книга, синьор махист!».[70].

Возможно, у Ленина было свежо впечатление от первого романа Богданова «Красная звезда», хорошо принятого в партийной среде. Но изданный пять лет спустя роман «Инженер Мэнни» оказался совсем другой книгой. В нем отразилась полемика с марксистами-ленинцами, которую Богданов вел с позиций эмпириомонизма Э.Маха и Р.Авенариуса. Главный тезис эмпириомонистов: внешний мир — не независимо от нас существующая реальность, а только социально организованный опыт наших ощущений стал для Богданова ступенью к его тектологии, или всеобщей организационной науке.

Богданов создал, казалось бы, стройную систему: в технике и индустрии человечество организует внешний мир, в экономике само организуется для борьбы с природой, а в идеологии организует свой социальный опыт. Организационными проблемами Богданов склонен был подменять классовую борьбу. Эксплуатируемые у него превращались в исполнителей. Эксплуататоры — в организаторов. Пролетариат, по Богданову, выступает в производстве одновременно и организатором, и исполнителем, т.е. способен встать на всеорганизационную точку зрения и таким образом внести в общество отсутствующее единство. Исходя из этого, Богданов подменял реальную классовую борьбу идеальными коллективизмом и товарищеским сотрудничеством.

Тем не менее в «Инженере Мэнни» организацию вносит не рабочий класс, а прогрессивная технократия уэллсовского типа. По-видимому, для наглядности структуры организаторы — исполнители классовые противоречия в этом романе приглушены. В какой-то мере Богданов объясняет это природными особенностями Марса. Географические и климатические условия, конечно, накладывают отпечаток на общество, но не настолько, чтобы менее резким природным контрастам соответствовала смягченность социальных отношений. На Земле, во всяком случае, самую зверскую эксплуатацию можно встретить в самых благодатных уголках.

«Прочел его „Инженера Мэнни”, — писал Ленин Горькому в 1913г. — Тот же махизм=идеализм, спрятанный так, что ни рабочие, ни глупые редактора в „Правде” не поняли».[71] Роман не разоблачал, а объективно идеализировал капитализм. По свидетельству современника, он не возбудил в партийных кругах того интереса, с которым была встречена «Красная звезда».[72].

«Красную звезду» Богданов писал под свежим впечатлением буржуазно-демократической революции, гегемоном которой был рабочий класс. Тема романа — победоносная социальная революция — не была взята с философского потолка, как махистская «организация», разрешающая в «Инженере Мэнни» все вопросы. «Был ноябрь 1907 года, — вспоминал рецензент, — когда появилась „Красная звезда”: реакция уже вступила в свои права, но у нас, рядовых работников большевизма, все еще не умирали надежды на близкое возрождение революции, и именно такую ласточку мы видели в этом романе. Интересно отметить, что для многих из нас прошла совершенно незамеченной основная мысль автора об организованном обществе и о принципах этой организации. Все же о романе много говорили в партийных кругах».[73].

Вероятно, это была первая утопия, окрашенная пафосом пролетарского освободительного движения. Марсиане прилетают на Землю в связи с восстанием, подготовляемым русскими революционерами. До «Аэлиты» это была и первая в мировой фантастике революционная мотивировка космического путешествия. Богданов распространил на гуманистическую идею объединения разумных миров дух пролетарской солидарности.

А.В.Луначарский уловил, что автор «Красной звезды» противопоставляет «гармоническую и разумную культуру» марсиан «с ее рационализмом и позитивизмом бурной, юношеской земной культуре, которой гораздо труднее достигнуть гармонии, но которая обещает нечто гораздо более богатое, чем схематическая и сухая, при всей ее величавой стройности, культура марсиан… Это отчасти и научное открытие, или его предвидение и популяризация, это и пророчество. Сила поэтической мысли заключается здесь в победе над обыденным, в творческом построении прообраза грядущего целого из разбросанных и часто неуловимых элементов его, зреющих в недрах настоящего».[74] «А.Богданов сумел свою утопию написать так, — отмечала позднее советская печать, — что она представила будущую жизнь человечества с точки зрения научного социализма и показала грядущий общественный строй сообразно тому, что намечается уже в настоящее время».[75].

Централизованное производство, точная статистика труда, общественное воспитание детей — эти и другие преимущества социализма не остались не замеченными даже теми рецензентами, которые иронизировали над марксистским утопическим романом. Коммунистический строй в «Красной звезде» противостоял регламентированному царству благополучного мещанина, которое Беллами и Герцка выдавали в своих утопиях за подлинный коммунизм.

Мир, который находит русский революционер Леонид на Марсе, превосходно устроен и глубоко человечен. На пути к Марсу, когда метеорит пробил оболочку космического корабля, Леониду довелось стать свидетелем безоглядного самопожертвования: один из космонавтов своим телом заслонил пробоину, спасая товарищей и друга-землянина. Здесь каждый ко всем и все к каждому относятся как братья. В «Красной звезде» впервые в мировой фантастике блеснула сознательная мораль пролетарской солидарности. В этом мире есть свои трудности, свои противоречия, своя борьба мнений. Неблагоприятные природные условия вынуждают марсиан искать новую планету. Но «сократить размножение — это последнее, на что мы бы решились; а когда это случится помимо нашей воли, то оно будет началом конца»,[76] ибо будет означать утрату веры в коллективную силу человечества и капитуляцию перед природой.

В середине XX в. некоторые люди пытаются сочетать «марксистскую ортодоксальность» с административным регулированием рождаемости и даже не видят большой беды в термоядерной войне: оставшиеся в живых создадут, мол, цивилизацию в тысячу раз более совершенную. У Богданова общество дает отпор тем, кто пытается оправдать подобные жертвы. В рецензии на «Красную звезду» Луначарский писал: «Это лучшее в книге, это поистине прекрасно».[77].

Автору «Красной звезды» в отличие от предшественников-утопистов удалось показать коммунизм как систему движущуюся и совершенствующуюся. Однако у Богданова коллективистское начало коммунистического общества развивается в ущерб индивидуальности. Вульгаризируя коллективизм, Богданов, например, предлагал товарищеский обмен жизни не только в идейном, но и физиологическом (!) существовании (с.80) Он представлял его в виде всеобщего обмена кровью — для обновления организма и повышения долголетия. Богданов не только писал об этом: он погиб, проводя на себе подобный эксперимент.

Героям «Красной звезды» кажется, что различие между марсианской (коммунистической) и земной (капиталистической) культурами «составляет непроходимую пропасть для отдельной личности и преодолеть» это различие «может только общество» (с.138) как целое, в котором личность растворяется. Противоречию между общественной и индивидуальной моралью Богданов придавал надклассовый характер и оттого переносил его в коммунизм.

Можно понять богдановского героя Леонида, человека, несущего в себе пережитки капиталистической психологии, страдающего к тому же нервным расстройством, когда он убивает автора бесчеловечного плана «очистить» Землю от людей. Но невозможно допустить, чтобы такой план вообще мог зародиться в голове ученого в обществе, где каждый готов прийти на помощь товарищу. Невозможно допустить, чтобы в таком мире могли стать обыденными и самоубийства, даже среди стариков, — когда человек не может работать в полную силу и «чувство жизни слабеет и притупляется» (с.77).

Богданов не считал противоестественным уход из жизни, видимо, с точки зрения индивидуальной свободы: «Если сознание пациента и его решение твердо, — говорит один из его героев, — то какие же могут быть препятствия?» (77). Препятствие, конечно, в нравственной ответственности личности: истинный коллективист не может подать своим братьям пример духовной капитуляции.

Не лишен противоречия и отклик в богдановской «Красной звезде» на споры о нравственной основе любви, брака, семьи, разгоревшиеся в русской печати в связи с романом М.Арцыбашева «Санин» (1907). Богдановский социалист Леонид теоретически исповедует ничем не ограниченную свободу любовных связей: «Многобрачие, — философствует он, — принципиально выше единобрачия, так как оно способно дать людям и большее богатство личной жизни, и большее разнообразие сочетаний в сфере наследственности» (с.8-9). Но когда многобрачие задевает Леонида лично, теория терпит крах. Во имя любви к нему, любви «до гробовой доски», марсианка Нэтти отказывается от своих нескольких мужей, потому что это делало Леонида несчастным. Леонид же в отсутствие Нэтти принимает «нежную дружбу» ее подруги Энно.

В книге «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Ф.Энгельс пришел к выводу, что будущее за моногамной семьей. Он прослеживал историческую эволюцию форм семьи и брака. Врач А.Омельченко, сопоставляя отношения полов в «Красной звезде» и «Санине», пришел к тому же выводу, беря этический критерий. Богданов, писал он, допустил в свое коммунистическое общество многобрачие, но показал вместе с тем, что оно, вопреки теориям, которые заботятся якобы об общественном благе, приносит несчастье индивидуальному человеку. «Социалистический строй не только не уничтожит старую форму „мещанской” морали (единобрачия, — А.Б.), но подчеркнет всю ее принципиальную глубину»,[78] потому что социализм непременно включает идеал личного счастья. Ложная этическая установка не выдержала поставленного Богдановым мысленного эксперимента.

В «Красной звезде» разбросано немало интересных фантастических идей в области естествознания и техники (некоторые из них уже реализованы): синтез белка, синтетические материалы, склеивание вместо шитья при производстве одежды, минус-материя, отрицательное тяготение и т.д. Профессор Н.А.Рынин писал, что Богданов, «правильно оценивая недостаточность энергии существующих взрывчатых веществ.., заставляет применять в ракетном двигателе своего корабля разложение атома и, таким образом, впервые (!) высказывает идею использования внутриатомной энергии»[79] для межпланетных полетов.

Богданов, философ, разносторонне осведомленный в физических и биологических науках, медик по образованию, экономист и социолог, высказал интересные суждения об ущербе, наносимом целостности знания анархией капиталистической цивилизации: «Нынешняя наука такова же как и общество, которое ее создало: она сильна, но разъединена, и масса сил в ней растрачивается даром. В ее дроблении каждая часть развивалась отдельно и потеряла живую связь с другими… Каждая отрасль имеет свой язык — привилегия для посвященных, препятствие для остальных. Много трудностей порождается тем, что наука оторвалась от жизни, забыла о своем происхождении, перестала сознавать свое назначение, отсюда мнимые задачи и часто окольные пути в простых вопросах… Надо преодолеть ее дробление, надо сблизить ее с трудом, ее первым источником».[80].

Перспективы науки и техники интересовали Богданова не сами по себе. Автор «Красной звезды» первый в русской фантастике соединил талантливую техническую утопию с научными представлениями о коммунизме и идеей социальной революции. В «Красной звезде» был очерчен первый контур того нового, революционного научно-фантастического романа, образец которого с таким талантом дал через несколько лет Алексей Толстой.

Время «Аэлиты».

Фантастические романы в творчестве А.Толстого: источники, гуманистическая концепция человека, научное содержание, отношение к авантюрной романистике. Фантастика в пародийно-авантюрных романах 20-х годов (М.Шагинян, В.Катаев, В.Гончаров и др.). Чудесная фантастика и научные мотивы в романах А.Грина. Жюль-верновская традиция: «Плутония» и «Земля Савинкова» В.Обручева. Социально-фантастический роман первой половины 20-х годов: В.Итин, Я.Окунев и др. Антикоммунистическая утопия.

1.

Может показаться странным, что «Аэлита», ставшая для Алексея Толстого чем-то вроде моста на родину, оказалась фантастическим романом. Стоит, однако, вспомнить, что этот жанр очень характерен для ранней советской прозы: в том же 1922г., что и «Аэлита», вышли «Страна Гонгури» В.Итина и «Месс-Менд» М.Шагинян, в 1923 — «Трест Д. Е.» И.Эренбурга, «Грядущий мир» Я.Окунева. Список можно продолжить.

Обращение к фантастике Алексея Толстого, убежденного реалиста, несколько даже старомодного на фоне пестрого новаторства тех лет, было не совсем случайным. Еще в 1915г. он начал роман «Свет уединенный». У героя, Егора Ивановича, сообщал Толстой жене, «возникла идея о новом изучении психики (души) при помощи физических приборов и логики (такой прибор можно придумать)… при помощи своего прибора он математически определяет, что ему нужно Варвару Н<иколаевну> убить».[81] (Незаконченный роман опубликован под названием «Егор Абозов»).

В реалистической по характерам и стилистике пьесе Толстого «День битвы» (1913) изображалась будущая империалистическая война. В сходном полуфантастическом жанре Толстой напишет (совместно с П.Сухотиным) в 1930г. пьесу «Это будет». Реально-исторические картины революции и гражданской войны завершаются здесь фантастическим эпилогом о будущей войне Советской России против капиталистической агрессии (роман П.Павленко «На Востоке» появился лишь три года спустя).

Самой ранней «фантастической привязанностью» Толстого были сказка, легенда, предание. Его тянуло написать когда-нибудь, передает Н.Крандиевская-Толстая разговор с Толстым, «роман с привидениями, с подземельями, с зарытыми кладами, со всякой чертовщиной. С детских лет неутолена эта мечта… Насчет привидений это, конечно, ерунда. Но знаешь, без фантастики скушно все же художнику, благоразумно как-то …художник по природе — враль, — вот в чем дело!».[82].

Фантастика была близка дарованию Толстого, его богатому воображению, склонности к импровизации, блестящему мастерству занимательного сюжета. Тяга к чудесному отчасти утолена была в таких бытовых произведениях, как «Чудаки» (1911), «Харитоновское золото» (1911), «Детство Никиты» (1920-1922).

В 1921г., незадолго до «Аэлиты», Толстой закончил повесть «Граф Калиостро», где по-гоголевски натурально и вместе с тем насмешливо изобразил «чертовщину». Здесь появляются злое волшебство и волшебная любовь — едва ли не прямая предшественница любви Лося и Аэлиты. В «Графе Калиостро» Толстой также обнаружил знакомство с теософской литературой, которой воспользуется в «Аэлите».

В повести можно усмотреть художественную полемику с реакциионными фантастами-мистиками. Накануне первой мировой войны получили известность мистические романы В.Крыжановской-Рочестер «Маги», «Смерть планеты», «Законодатели», где маги-теософы изображены носителями высшего добра и справедливости. У Толстого же маг Калиостро — авантюрист и шарлатан. Подвизавшийся под этим и другими именами Джузеппе Бальзаме, по-видимому, искусно пользовался внушением. Своими чудесами он стяжал славу в европейских столицах и в 1778г. объявился в Петербурге. Толстой воспользовался этим фактом для вымышленной истории о том, как Калиостро в имении некоего русского дворянина материализовал портрет злющей красавицы. Чистое чувство хозяина к живой женщине, юной жене волшебника, вытеснило надуманную от скуки мечту о неземной любви к портрету. Черное искусство чародея было посрамлено, а сам он с позором изгнан. Нравственная нить этой истории тоже протягивается к «Аэлите».

«Аэлита» явилась известным синтезом опыта Толстого в утопической, приключенческой и научной разновидностях фантастики. В то же время в этом романе писатель решительно стал на сторону революции. В марсианской фантазии он впервые попытался понять русскую революцию как художник, увидеть в ней закономерный этап истории человечества — истории, развернутой не только в прошлое, но и в будущее. Такую историю желал теперь иметь русский народ, объяснял Вадиму Рощину «красный» подполковник Тетькин в «Восемнадцатом годе».

Научной фантастикой и романтическим «историзмом» легенд об Атлантиде «Аэлита» безмерно далека от «Хождения по мукам». И все-таки именно она была написана между двумя редакциями «Сестер» — эмигрантской и первой советской. Ее, а не другую вещь, читал Толстой в советском посольстве в Берлине накануне возвращения на родину. В это время было написано письмо А.Соболю и опубликовано второе — Н.Чайковскому, в которых Толстой отрекался от добровольного изгнания и из-за которых эмиграция отреклась от него.

Не случайно русская революция проецируется в «Аэлите» на фантастический экран марсианско-земной цивилизации. В легендах об Атлантиде отразились раздумья Толстого о вселенских судьбах человечества. В фантастике Толстой искал простора своему историческому мышлению. Это помогало увидеть в событиях на родине закономерное звено в цепи всемирно-исторических потрясений. Вот почему Толстого заинтересовала баснословно древняя заря человечества и почему он прибегнул к фантастической перелицовке легенд.

Толстой отталкивался от эзотерического (тайного) предания, бытующего в атлантологии наряду с научными трудами. Начало XX в. было отмечено вспышкой атлантомании. Атлантидой бредил не только гимназист Степка по прозвищу Атлантида из «Кондуита и Швамбрании» Л.Кассиля. В народном университете Шанявского В.Брюсов читал лекции о легендарной стране (опубликованы в виде большой статьи «Учители учителей» в горьковской «Летописи» за 1916 год). Характерный для рассказов Аэлиты образ истории-экрана, истории-кинематографа встречается в стихотворении Брюсова 1917г. «Мировой кинематограф». В том бурном году Брюсов и Толстой встречались в комиссариате Временного правительства по регистрации печати, разбирали «какие-то архивы».[83] К легендам об Атлантиде Толстого мог приобщить поэт М.Волошин, с которым они были близки, большой любитель и знаток исторических сказок.

Толстого, вероятно, привлекло то, что у теософов-атлантоманов древность причудливо перемешалась с новейшими представлениями. Вот что об этом пишет атлантолог Н.Жиров: «Во времена гибели Атлантиды часть атлантов спаслась на реактивных кораблях, перелетев в Америку и Африку, а другая часть на космических ракетах якобы улетела на другие планеты. Эта легенда… была положена в основу ряда глав фантастического романа А.Н.Толстого „Аэлита”»[84] (ее использовала и Крыжановская-Рочестер в романе «Смерть планеты»).

Основательница теософии Е.Блаватская и ее последователи У.Скотт-Эллиот, Р.Штейнер и др. (рассказы Аэлиты ближе всего к Штейнеру) изукрасили Платоново предание об Атлантиде множеством неправдоподобных подробностей. Космические ракеты, например, были бы невозможны уже по примитивности производительных сил в кастовом строе, который существовал в Атлантиде согласно теософам. Платон был более историчен, изображая культуру Атлантиды на уровне века бронзы. Н.Ф.Жиров установил, что космическую часть своего псевдомифа теософы заимствовали из научно-фантастических романов XIX в. Скотт-Эллиот, например, взял фантастическую силу «врил», якобы применявшуюся атлантами для воздушных кораблей, из романов Э.Бульвер-Литтона.[85].

Почему же Толстой воспользовался псевдомифом, а не научным сочинением? Да потому что художнику не было нужды доказывать существование Атлантиды, сочиненный же оккультистами миф красив и поэтичен. Создатели мифа обладали незаурядным беллетристическим дарованием, да и черпали свою «атлантологию» из индийского эпоса и других народно-поэтических произведений высокой художественной ценности. «Аэлита» примыкает к поэтической традиции, уходящей в глубину тысячелетий.

2.

В «Графе Калиостро» Толстой посмеялся над теософской мистикой. В «Аэлите» разглядел содержавшийся в теософском псевдомифе глухой намек на социальное неравенство в царстве атлантов. Своим колдовством Калиостро порабощает женскую душу. Тускуб силой «древней чертовщины» подавляет волю к жизни своей дочери Аэлиты. Если черная магия Калиостро бессильна против любви и в конце концов смешна, то бесчеловечно холодная рассудочность Тускуба страшновата. Калиостро — нечистая сила из сказки, за Тускубом угадываются безжалостные социальные силы.

В этом наследнике рафинированного интеллекта атлантов-магацитлов Толстой как бы довел до логического завершения просвещенный технократизм, которому Уэллс и Богданов поручали в своих фантастических романах прогрессивную миссию. Мудрецом Тускубом руководит не жажда наживы или иная низменная страсть. Он желает «всего лишь» власти — безраздельной, и прежде всего над умами и душами. Он не хочет обновлять угасающее марсианское человечество (мотив, близкий брюсовской «Земле») не потому, что это невозможно — кипучая кровь атлантов однажды уже влила жизнь в оранжевых обитателей Тумы. Но возрождение грозит поколебать его власть и разрушить его философию, его «эстетику» пышного заката (журнальная публикация «Аэлиты» назвалась «Закат Марса») — вот в чем мораль его деспотизма. Жажда жить, проснувшаяся в шахтах и подземных заводах, говорит Тускуб, — всего лишь темный инстинкт продления рода, «красная тьма», враждебная высшему духу и потому кощунственная.

Философией Тускуба Толстой откликнулся на волновавшую мировую общественность проблему буржуазной цивилизации (Г.Уэллс, И.Эренбург). Ее конец некоторые западные писатели (О.Шпенглер) отождествляли с закатом человечества. В эмиграции Толстой остро ощутил пессимизм послевоенной Европы — «уныние опустошенных душ» (т. 10, с.41). Фатализм Тускуба сконцентрировал мироощущение общества, охваченного чувством обреченности.

С деспотической цепкостью навязывает Тускуб человечеству свой собственный закат. Он почти искренен и по-своему прав, когда оправдывает философию заката двадцатитысячелетней цивилизацией угнетения: так жить в самом деле не стоит… Трудно отделаться от впечатления, что Алексей Толстой угадал самоубийственную психологию современного империализма, готового обречь человечество на истребление, лишь бы не допустить коммунизма.

Утопическая, философски-романтизированная, символическая фигура Тускуба, фанатика и аскета, ничем не напоминает Гарина из второго научно-фантастического романа А.Толстого «Гиперболоид инженера Гарина» (1925-1926) — эпикурейца и гениального авантюриста из белоэмигрантских кабаков. Но в одном они равны — в чудовищном властолюбии.

Алексею Толстому больше чем кому-либо удалось остро современно использовать фантастику для философско-психологического памфлета: в вымышленном марсианине, полностью сохраняя весь фантастический колорит, открыть злодейство глубоко земное, сегодняшнее, а в совершенно реалистическом Гарине дать властолюбие почти космическое, злодейство фантастическое. Тускуб, Гарин и люди их породы — Роллинг, Зоя Монроз — большая удача советской фантастической и приключенческой литературы.

Но, конечно, главная и лучшая фигура Толстого-фантаста — Гусев. Даже в пристрастно-несправедливой статье о первых советских годах Алексея Толстого Корней Чуковский не смог не признать, что ради Гусева затеян был роман, что это «образ широчайше обобщенный, доведенный до размеров национального типа… Миллионы рядовых делателей революции воплотились в этом одном человеке».[86] Именно через Гусева Толстой понял революцию, увидел, что она народная и — что для него было особенно важно — национальная. Гусев пока еще не поставлен в связь с эволюцией писателя от эмигрантской редакции «Сестер» — к «Восемнадцатому году».

Человек из народа, человек действия, Гусев стал новым героем и в научной фантастике. У Жюля Верна положительный герой — ученый или журналист, лицо в известной мере экстерриториальное, пользующееся в буржуазном обществе чем-то вроде социального иммунитета. Герой романов Уэллса — типичный обыватель доброй старой Англии. Волей случая они делаются свидетелями или участниками фантастических событий. Гусев же — борец и исследователь, космопроходец и революционер не по случаю, но по зову сердца.

Лететь в космос, чтобы устроить «у них» революцию, чтобы освободить угнетенных и добыть «бумагу о присоединении к Ресефесер планеты Марс» — без этой цели, без этой идеи не только нет Гусева, весь сюжет без нее лишился бы благородной романтичности и исторического аромата. Гусев, не могущий расстаться с оружием, не умеющий ждать и взвешивать, пытающийся одолеть препятствия кавалерийским наскоком, тлеющий при нэпе после чистого горения в боях за справедливость и свободу, — этот человеческий тип был характерным для эпохи и будет варьироваться Толстым в «Гадюке» и «Голубых городах» (в последнем рассказе, кстати сказать, тоже в связи с утопическими мотивами). Образ Гусева больше чем что-либо делает «Аэлиту» романом, неотъемлемым от своего времени, — качество, редкое в научной фантастике, секретом такого историзма владели разве что Жюль Верн и Уэллс. С Гусевым связано то обстоятельство, что советский научно-фантастический роман возникал как утверждение нового отношения к миру: не страха перед будущим (многие романы Уэллса), но оптимистической веры и борьбы за переделку мира к лучшему.

Гусев, Лось, Гарин — все это персонажи, взятые из жизни. Во времена Жюля Верна проблема героя решалась простым переселением в фантастический роман бытового персонажа либо имела много общего с проблемой романтического героя. Но и опыт романтиков мало мог помочь, когда Толстой стал искать неведомый облик существа иного мира.

Отчасти идя от современной ему фантастики (уэллсовы вырождающиеся патриции и изуродованные цивилизацией пролетарии, красная и черная расы в марсианских романах Э.Берроуза), Толстой отказался, однако, заселять космос дегенератами и паукообразными чудищами. Загадку облика мыслящих существ иных миров он решал, на первый взгляд, традиционно просто: марсиане у него почти такие же люди. Но простота эта отнюдь не так наивна, как антропоцентризм древних, заселивших и Олимп, и Небо себе подобными богами и героями. Устами инженера Лося Толстой с большой убежденностью высказал вполне современную мысль: «Одни законы (природы, — А.Б.) для нас и для них. Во вселенной носится пыль жизни. Одни и те же споры оседают на Марс и на Землю, на все мириады остывающих звезд. Повсюду возникает жизнь, и над жизнью всюду царствует человекоподобный: нельзя создать животное, более совершенное, чем человек» (т.З, с.546).

Эта перекличка с обсуждавшейся во времена «Аэлиты» теорией панспермии, а также с научно обоснованными гипотезами И.Ефремова, Ч. Оливера и других современных фантастов — примечательный пример порыва художественного реализма в научное знание, подтверждающий их гносеологическую близость.

Толстой по-своему, но в принципе тоже, как и Ефремов, отталкивался от земного опыта. Приметы вымирающей расы? Писатель мог почерпнуть их не только в австралийских или американских резервациях («кирпичные» потомки аолов), но и в цивилизованнейшем городе-спруте с его нездоровой жизнью («голубые» потомки магацитлов). Философия господ? Она тоже вряд ли должна быть существенно иной, если на Марсе господство человека над человеком будет похоже на земное угнетение.

Фантасты вообще широко пользуются принципом аналогии. Но Толстой к тому же искал какого-то объективного основания своей художественной интуиции. Он отвергал уэллсовых селенитов из «Первых людей на Луне» и спрутопауков из «Борьбы миров», ошибочно сбрасывая со счета, что в их фантасмагорическом уродстве гротескно запечатлено «нормальное» земное зло. Романтик и оптимист Толстой и ироничный скептик Уэллс — они были очень разными фантастами. Впрочем, прекрасные обитатели Утопии в романе Уэллса «Люди как боги» нисколько не расходятся с толстовским идеалом человека.

Тем не менее в неприятии «космического» уродства был и тот рациональный смысл, что современный фантаст не может рисовать инопланетное существо, никак не поверяя свой художественный замысел. Правда, нынче фантасты допускают самые невероятные формы разумной жизни (вплоть до кристаллической). В этом свете антропоцентризм Толстого: «нельзя создать животное более совершенное, чем человек», может показаться устаревшим. Но в главе «Великое Кольцо» мы увидим, что аргументы «антропоцентриста» И.Ефремова по крайней мере не менее основательны, чем умозрительные соображения его противников.

Конечно, Толстой, беря земного человека исходной моделью Разумного существа вообще, руководствовался прежде всего эстетическим и этическим чутьем, а не глубокими научными соображениями. Но этот художнический антропоцентризм позволил ему создать не только гумманистический внешний облик, но и правдоподобный внутренний мир марсиан.

Метод Толстого одновременно и сложен и прост. Писатель переносит земные чувства и побуждения в фантастическую обстановку не неизменными (как поступают сотни фантастов). Он именно меняет, модифицирует земную психику в соответствии с неземными условиями и строго придерживается этого принципа. Он отбирает, далее, не заурядные и случайные, но коренные и общечеловеческие идеи и побуждения, которые, вероятно, не чужды любому разумному существу (если, конечно, оно хоть сколько-нибудь похоже на нас). Толстой как бы схематизирует человеческую душевную организацию, но это не равнозначно схеме, потому что он не упрощает, а укрупняет.

В Аэлите, этой, по словам безошибочного в своих симпатиях и антипатиях Гусева, очень приятной барышне, узнаешь чистую, преданную душу женщин ранних романов и рассказов Алексея Толстого, звездочками-светлячками светящих в сумерках разрушающихся дворянских гнезд. Как подсолнечник к солнцу, тянется она к любви и в борьбе за нее обнаруживает благородство и силу характера. Лучше подземелья царицы Магр, лучше смерть, чем вечный запрет любви.

Аэлита воспитана в религиозной, философской боязни чувства — хао, «красной тьмы», якобы враждебного разуму. Чувство марсианки к человеку Земли больше, чем влечение женщины. Для Аэлиты любить Сына Неба — это любить жизнь. Любовь Лося открывает ей, что земная страсть враждебна только эгоистической рассудочности угасающего мира. И путь любви для нее — это путь к жизни от смерти, от холодеющего Марса к веселой зеленой Земле. Необыкновенная, экзотическая любовь в «Аэлите» глубоко человечна.

Для Лося борьба за Аэлиту, за личное счастье перерастает в солидарность с делом Гусева. Камерный, интимный мотив вливается в социальную, революционную тему романа. В Лосе и Аэлите намечен нравственный поворот, который совершит революция в четырех главных героях «Восемнадцатого года» и «Хмурого утра».

Примечательна в этом плане перекличка «Аэлиты» с марсианскими романами Берроуза, отца небезызвестного Тарзана. Этот писатель подготовил в англо-американской фантастике так называемую космическую оперу — ковбойский вестерн, перенесенный на другие планеты. В 20-е годы романы Берроуза обильно переводились у нас. В «Аэлите» можно заметить отсвет талантливого воображения американского фантаста (мертвые города, гигантские битвы воздушных кораблей, подвиги могучих землян среди слабосильных марсиан). И — ничего похожего в побуждениях героев.

Берроуз рисует своего космического Тарзана Джона Картера джентльменом и рыцарем. Этот искатель приключений может поднять меч в защиту марсианских рабов, но ему и в голову не придет, что в затеянной резне освобожденные поголовно погибнут. Лось оставляет Аэлиту ради восстания. Джон Картер прокладывает дорогу к принцессе Марса по горам трупов. Рука Деи Терис — единственная цель фантасмагорического избиения миллионных армий. Даже самый гуманный свой подвиг — ликвидацию аварии на атмосферных станциях, питающих кислородом убегающую газовую оболочку планеты, — Картер совершает не столько во имя человечества, сколько потому, что задохнутся его жена и ребенок. Очень «по-земному» и очень по-американски.

Алексей Толстой не гримирует по-марсиански земные побуждения. Он переносит, мы говорили, в чужой мир наиболее общие настроения и эмоции (по сходству общих законов природы, о которых говорит Лось) и лишь в той мере, в какой позволяет предположенная близость марсианских обстоятельств земным. Психологическая детализация дается лишь в самом общем виде. Писатель не претендует в своих марсианах больше чем на философско-психологический силуэт, он останавливается у той грани, за которой начинается «земная» пластичность — но и произвольный вымысел.

Тускуб — сгусток классовой психологии и философии. Будь его фигура чересчур детализирована, он выглядел бы почти карикатурой и выпал бы из обобщенно-романтического стиля романа. Резец художника удалял материал из заготовленной глыбы крупными кусками, оставляя только самое необходимое. Внутренний облик предстал в самом приблизительном виде, но это-то и требовалось для такого персонажа.

Мастерская схематизация марсианских типов найдена была Толстым не только в связи с поисками фантастического стиля, но и в связи с важными для него в те годы поисками социальной конструкции. Писателю важно было определить в еще не до конца понятой сложности пореволюционного мира самые простые, но зато и самые главные, общечеловечески-космические полюсы. И они хорошо чувствуются в «Аэлите»: ледяному эгоцентризму и безнадежному пессимизму Тускуба противостоят горячий пролетарский коллективизм и оптимистичность Гусева.

3.

Романтические картины марсианского человечества, легенды и мифы, людские судьбы и страсти — вот наиболее впечатляющий художественный план «Аэлиты». Космическая техника, описанная зримо, сочно, увлекательно, была не особенно оригинальной и только наполовину фантастической. Писатель воспользовался готовыми проектами, правда, еще не осуществленными. Устройство реактивного «яйца» Лося воспроизводит ракету К.Э.Циолковского, описанную в его труде «Исследование мирового пространства реактивными приборами». Толстой допустил неточности, бросающиеся в глаза современному читателю: «яйцу» сообщает движение не непрерывное горение, а серия взрывов, взрывная же работа двигателя мгновенно уничтожила бы Лося с Гусевым. Впрочем, в те времена это вряд ли было ясно даже крупным специалистам.

В «Гиперболоиде инженера Гарина» Толстой дал более оригинальные технические идеи. Правда, и здесь техническая фантастика занимает сравнительно небольшое место. Она служит скорее мотивировкой борьбы за гаринское изобретение, а эта борьба делается канвой острого памфлета на империализм с его стремлением к мировой диктатуре, Алексей Толстой уже тогда, в 20-е годы, угадал далеко идущие замысли фашизма и впоследствии гордился своей прозорливостью.

Фантастические романы Толстого поучительны изяществом, с каким научный материал вписан в приключенческую фабулу и политический памфлет. Писателю это далось не сразу. В первоначальном наброске «Гиперболоида», рассказе «Союз пяти» (написан в 1924г.), Толстой связал было авантюру Игнатия Руфа с уже использованными в «Аэлите» ракетной техникой и космосом (те же яйцевидные реактивные аппараты, даже упоминается имя русского инженера Лося). Промышленный магнат Игнатий Руф (прообраз Роллинга) раскалывал Луну ракетами, начиненными сверхмощной взрывчаткой, а когда мир забился в панической истерике, диктовал свою волю.

Коллизия была не столь уж фантастична. Одоевский, Верн, Уэллс, изображавшие возбуждение общества перед необычным («Петербургские письма», «Вверх дном», «В дни кометы»), могли бы сослаться на действительные волнения, охватывавшие страны и целые континенты при более привычных явлениях — затмениях, землетрясениях, наводнениях. Сюжет «Союза пяти» сворачивал в проторенное литературное русло. Опереточное злодейство не вязалось к тому же с романтикой космоса, да и было мало правдоподобно, чтобы трезвый делец делал ставку на изобретение, которым увлекались мечтатели. (В «Аэлите» межпланетный перелет обрамлен легендами, героикой, лирикой).

В романе Толстой привел технику в соответствие с масштабом и характером социальной темы. Гиперболоид — универсальный аппарат: и страшное оружие, и мощное промышленное орудие. Он режет пополам линейные крейсеры и бурит шахту, из которой Гарин черпает золото. Обоюдоострость, универсальность типичны для техники и промышленности XX в. (эта мысль варьируется и в другой линии «Гиперболоида»: химические концерны Роллинга производят краски, лекарства — и яды, газы). Обесценив мировую валюту, Гарин надеется развязать анархию и захватить власть.

Мотив обесценения золота встречается в одном из последних романов Верна «В погоне за метеором» (опубликован посмертно, в 1908г.). Великий фантаст отразил здесь нарастание империалистических противоречий. Правительства передрались из-за колоссального золотого метеорита, сбитого на берегу океана лучом антитяготения. Преданный науке изобретатель с помощью той же машины антитяготения сталкивает гору золота в морскую пучину.

Некоторыми внешними атрибутами гаринский гиперболоид напоминает этот аппарат. Не исключено также, что до Толстого дошел слух о действительной попытке построить прибор, концентрирующий тепловую энергию в узкий нерассеивающийся луч: “Старый знакомый, Оленин, — писал он, — рассказывал мне действительную историю постройки такого гиперболоида; инженер, сделавший это открытие, погиб в 1918 году в Сибири» (т.19, с.135).

Возможно «рассказ Оленина» послужил зерном замысла, но научно-техническая основа романа замышлялась шире. Гарин собирался использовать гиперболоид для передачи электроэнергии без проводов. В записной книжке Толстого есть запись: «Ультрафиолет<овый> луч — вместо электрич<еского> провода (т.4, с.827). В первой публикации (в „Красной нови”) и в рукописи с более поздней правкой тема гиперболоида переплетается с темой атомной энергии: Было использовано свойство платино-синеродистого бария светиться в присутствии радиевых солей. На острове устанавливалось освещение вечными лампами… Инженер Чермак проектировал по заданиям Гарина радио-водородный двигатель. По-видимому, радиево-водородный, — А.Б.) …Ведь двигатель в сто лошадиных сил предполагалось уместить в сигарной коробке… Гарин известил весь свет об имеющихся у него неограниченных запасах радия и объявил конкурс на работу „Проблема искусственного разложения атома”».[87].

Когда писался «Гиперболоид», первым искусственно расщепленным элементом был азот (1919г.). Получался кислород и водород (протий). Водород можно было сжигать старым способом. (На полях рукописи помета, вероятно редактора или консультанта: «Водород должен был взрываться в цилиндрах двигателя?», — А.Б.). Но, разумеется, «двигатель в сигарной коробке», подобно малогабаритным атомным двигателям на марсианских воздушных лодках, рисовался Толстому чем-то принципиально отличным от старого громоздкого двигателя внутреннего сгорания.

Для Толстого, как, впрочем, и для ученых в те годы, конкретные формы применения атомной энергии были достаточно туманны. Атомная тематика к тому же требовала разработки и отвлекала в сторону от гиперболоида. При переиздании романа Толстой опустил атомные замыслы Гарина. (Пожертвовал даже такой любопытной сегодня деталью: Гарин добывал радий, чтобы, «пользуясь одним из его свойств, делать воздух электропроводным», создать «электрические орудия.., перед которыми разрушительная сила гиперболоида показалась бы игрушкой»).[88] Гарину, бешено торопившемуся пустить в ход свое оружие, было не до научных изысканий.

Идея гиперболоида очень увлекла читателей, хотя они понимали, что игольчатый тепловой луч мешают получить непреодолимые технологические препятствия. В свое время профессор Г.Слюсарев в книге «О возможном и невозможном в оптике» (1944) доказал, что Толстой игнорирует законы оптики, термодинамики и химии порохов. «Гиперболоид» долго считался примером научно ошибочной фантастики. Но мало-помалу в стене предубежденности образовались бреши. Оказалось, например, что при взрыве заряда, имеющего сферическую выемку, наибольшая температура и давление распространяются по оси сферы. Благодаря этому малокалиберный снаряд прожигает мощную броню. И хотя этот кумулятивный эффект ограничен небольшим расстоянием, важен сам принцип концентрации потока энергии.

В простоте идеи гиперболоида было изящество, часто сопутствующее гениальной догадке, тем не менее оптика гаринского прибора ошибочна. Следовало бы взять по крайней мере эллипсоидные, а не гиперболоидные зеркала. Впрочем, и это бы не помогло: в обычной оптике нерассеивающийся луч по многим причинам принципиально невозможен. По этому поводу физик В.Смилга остроумно заметил, что детализация фантастической конструкции обратно пропорциональна ее правдоподобию.[89] Но вот что говорил академик Л.Арцимович: «Для любителей научной фантастики я хочу заметить, что игольчатые пучки (излучения, — А.Б.) атомных радиостанций представляют собой своеобразную реализацию идеи „Гиперболоида инженера Гарина”».[90] Имеется в виду открытие Н.Басовым и М.Прохоровым квантовых генераторов — лазеров. В лазерах накопленная возбужденными атомами энергия излучается почти нерассеивающимся пучком, и он прожигает даже алмаз. Квантовая физика позволила обойти запреты оптики, а исходная идея осталась. Толстой бросил ее в миллионные читательские массы, и, быть может, ослепительный световой шнур несовершенно «сконструированного», но талантливо задуманного прибора, осветил какую-то тропку к подлинному открытию. Сила романа в том, что он поэтически возбуждал ищущую мысль.

Писавшие о фантастике Алексея Толстого, к сожалению, мало уделяли внимания этому ее свойству — не непосредственно познавательному, а научно-поэтическому. А ведь в нем — секрет долгой жизни научно-фантастических романов Алексея Толстого. Неизбежную для фантаста условность научного материала Толстой искусно восполнял удивительным правдоподобием, поднимаясь от правдоподобия внешнего к неожиданно дальновидным предвосхищениям. В этом плане сохраняет значение и научно-художественное содержание «Аэлиты» — поэзия космических пространств, удивительно достоверное описание ракеты Лося, марсианских вертолетов с гибкими крыльями, моторов, работающих на энергии распада вещества, и т.д.

В творчестве Алексея Толстого созрела научно-художественная специфика русской фантастики. Путь в фантастику от науки, который был проложен Циолковским и Обручевым, Толстой закрепил как большой художник слова, продемонстрировав сродственность научной фантазии художественному реализму. Толстой не изучал науку так широко и методически, как Александр Беляев, но умело пользовался, например в работе над «Гиперболоидом», консультациями академика П.П.Лазарева. Общение с ученым не застраховало от промахов (Толстой, например, признался, что в «Гиперболоиде» произвел род человеческий от «человекоподобного ящера», — желая, видимо, сказать, что наши отдаленные предки вышли из воды), но удерживало от поверхностного дилетантизма. Фантаст не может профессионально знать все и нередко щеголяет тем, что ему в новинку, утомительно описывая детали. Толстой никогда не доводит читателя до головной боли мельканием колес и рычагов, «таинственной» путаницей трубопроводов и радиосхем, не козыряет (как молодые фантасты 60-х годов) новейшими учеными словечками.

В по-жюльверновски пластичных описаниях техники он по-чеховски лаконичен. Он выхватывает те броские и типичные детали, в которых выражается «внутренний жест» машины — главная ее функция (прием, родственный его психологическим портретам). Толстой привил нашей фантастике благородную простоту и изящество классиков, и это не было механическим перенесением приемов реалистической литературы. Вместе с художественной культурой реалистов он принес в советскую фантастику традицию творческого новаторства и разработал принципиально важные элементы фантастической поэтики.

4.

Для современников вовсе не было очевидно, что научно-фантастические произведения Алексея Толстого положили начало важной линии советской литературы. М.Горький в письме С.Н.Сергееву-Ценскому объяснил появление «марсианского сочинения» Толстого увлеченностью фабульным романом и сенсационной сюжетностью: «Сейчас в Европах очень увлекаются этим делом. Быт, психология — надоели».[91] Горький был прав только отчасти. Толстой не чурался литературных веяний своего времени, но искал собственный путь. Соединяя острый приключенческий сюжет с политическим памфлетом, революционной героикой и подлинно научным фантастическим материалом. Толстой по существу разрывал рамки европейского авантюрного романа и выступал в Советской России застрельщиком иного, хотя формально близкого жанра.

Толстой не обольщался достоинствами сенсационного авантюрного романа, который под именем «красного Пинкертона» пытались пересадить на советскую почву. Он отлично разбирался в системе сюжетных трюков, изобретенных для подогревания читательского интереса (например, запускать фабулу, как киноленту, в обратном порядке). «Занимательно, пока читаешь, — писал Толстой в одной из статей 1924г., — но когда дочитаешь до конца — то плюнешь, поняв, что тебя просто одурачили. Таким методом сейчас пишутся три четверти романов в Западной Европе. Это не искусство… В искусстве все — в значительности художника-наблюдателя, все — в величине его личности, в его страстях и чувствах» (т. 10, с.71).

Образчиком бульварного решения научно-фантастической темы были «Повести о Марсе» (1925) Н.Арельского. Здесь ни кинематографиическая живость сюжета, ни драматизация языка в духе «великого немого» («неистовым порывом его охватила жажда разгадки», «еще секунда и он нашел дверь»), ни броскость многообещающих заголовков («В доисторическом лесу», «Ни-Сол создает новую религию», «Новый мир рождается») не могли восполнить легковесности вымысла. Научный багаж «Повестей», писал рецензент, «укладывается в такие убогие чемоданчики слов -радиоаэробиль, радиоопера, радиолампа (для освещения, — А.Б.) и даже радиоревольвер. Почему не радиопалка?»[92] Потому что «радиопалки» не было в романах Берроуза, у которого, путая созвучие слов со смыслом терминов, переняли бутафорскую науку и технику авторы авантюрных романов. Берроуз довольно неразборчиво черпал «научно-техническую» оснастку у всех понемногу — от Лукиана до Сирано де Бержерака и от Фламмариона до Хаггарда. В его фантастических романах истинно «нижегородско-французское» смешение стилей и эпох. Марсианский воздушный флот больше походил на поднятые в облака морские суда — с мачтами, палубами, килями. Корабли то парят под парусами, то получают тягу от «радиодвигателя»; подъемную силу создают «отталкивающие лучи» весьма туманного свойства.

Толстой тоже не прошел мимо Берроуза. Марсианские летательные аппараты у него тоже именуются кораблями и лодками. Но на этом сходство кончается. Двумя-тремя штрихами Толстой набрасывает схему, близкую к реальности: крылья и вертикальный винт, как у автожира; винт вращает двигатель, в котором под действием электричества распадается «серый порошок».

Эпигонов соблазняло то, от чего Толстой отталкивался. Вещественность чужого образа, который они целиком, механически тянули в свой роман, была для него толчком к оригинальной выдумке. Возможно, Толстому запомнилось отверстие в потолке, «просверленное» лучом антитяготения в романе Верна «В погоне за метеором». Возможно, через это отверстие Толстому привиделись сквозные вензеля, которые Гарин прожигает в стальных полосах в подвале дачи на Крестовском. Но принцип действия гиперболоида взят был не из романов. Трудно догадаться, что способ (и чуть ли не текст) конспиративной переписки Гарина с Роллингом, когда они через газетные объявления сговариваются о взрыве германских химических заводов, заимствован из рассказа Конан Дойла, — настолько взятое вписано в толстовскую ситуацию, настолько оно в духе персонажей романа.

От издания к изданию Толстой очищал «Гиперболоид» и «Аэлиту» от мотивов, сцен, лексических наслоений, привнесенных было ориентацией на сенсационную романистику.[93] Существенной переделке подвергся образ Гусева — снят был налет авантюрности и плакатной, несколько даже пародийной (в духе «красного Пинкертона») революционности. Устранены сентиментально-мистические ноты во взаимоотношениях Лося — Аэлиты, Зои Монроз — Янсена. Четче, определенней проведено идеологическое размежевание героев.

Толстой прошел как бы сквозь авантюрный роман — взял некоторые его элементы для романа иного рода, где невероятные приключения делаются возможны в силу научно обоснованной посылки и где научный материал поэтому приобретал иное качество, которого никогда не получал в авантюрно-фантастическом романе. Создатели этого последнего заботились о том, чтобы «научными» мотивами подперчить сенсационную интригу и тем самым придать своей выдумке современный колорит. Т.е. научно-фантастический элемент, с ударением на втором слове и кавычками на первом, играл здесь роль сугубо служебную.

5.

Авантюрно-фантастический роман был явлением эклектическим — не столько сложным, сколько пестрым. В «Месс-Менд» и «Лори Лэн, металлисте» М.Шагинян, «Тресте Д.Е.» И.Эренбурга, «Грядущем мире» (1923) и «Завтрашнем дне» (1924) Я.Окунева, «Острове Эрендорфе» (1924) и «Повелителе железа» (1925) В.Катаева, «Республике Итль» (1926) Б.Лавренева, «Иприте» (1926) Вс.Иванова и В.Шкловского, «Борьбе в эфире» (1928) А.Беляева, «Запахе лимона» (1928) Л.Рубуса (Л.Рубинова и Л.Успенского) и других произведениях подобного рода сенсационная фабула с ее весьма условной героикой декорирована причудливым научно-фантастическим орнаментом.

Деформированность научно-фантастического элемента определяялась «разбросанностью» сатирически-пародийной задачи. В крайних формах гротеска, в которых изображались империалисты, военщина, шпионы и авантюристы, фантастика и не могла не быть столь же условной. Но одновременно жанр включал литературную пародию на западный и отечественный авантюрный роман и вдобавок — автопародию. Роман разрушался, превращаясь в какую-то литературную игру, и в этой игре «научные» и «утопические» мотивы лишались серьезного смысла.

Уже в заглавии своего романа Катаев обыгрывал имя одного из зачинателей этого странного жанра: Эренбург-Эрендорф. Катаев высмеивал «телеграфный» эренбурговский психологизм (сыщик, солдафон и индийский коммунист к месту и не к месту многозначительно «улыбаются», подобно великому провокатору Енсу Бооту), издевался в предисловии над сюжетными трафаретами авантюрников, высмеивал водевильное изображение коммунистов (сам при этом впадая в пошловатый тон), выводил под именем Стенли Холмса «племянника» знаменитого сыщика («красные» его родственники поразительно смахивают на этого кретина) и прибегал к сотне других литературных реминисценций. Метко, остроумно, язвительно. Но для литературной пародии форма романа была несообразно просторна, а для романа пародийное содержание — анемичным.

Не случайно буйный поток этих пародий почти не оставил следа. Странный жанр напоминает о себе разве что отдаленным отголоском в знаменитых сатирических романах И.Ильфа и Е.Петрова. Талантливые писатели пристально вглядывались в литературу как часть жизни своего времени (чего не скажешь про литературную игру авторов «красного Пинкертона»).

Известно, что Катаев подсказал Ильфу и Петрову сюжет «Двенадцати стульев», но лишь недавно была отмечена близость этого романа творчеству самого Катаева.[94] «Классическая» реплика под занавес поверженного Остапа Бендера: «Графа Монте-Кристо из меня не вышло. Придется переквалифицироваться в управдомы»[95] удивительно совпадает с меланхолическим умозаключением потерпевшего фиаско Стенли Холмса: «Придется себе заблаговременно подыскать какую-нибудь тихую профессию».[96].

Прослеживается связь «Двенадцати стульев» и с другим авантюрным романом 20-х годов — «Долиной смерти» (1924) В.Гончарова. Эпопея отца Федора в поисках зашитого в стул клада очень похожа на злоключения гончаровского дьякона Ипостасина с таинственным детрюитом. Спасаясь от чекистов, дьякон скрылся в неприступных кавказских скалах и тихо спятил в обществе шакалов, как отец Федор в соседстве с орлом в аналогичном кавказском эпизоде. Любопытно, однако, что как раз гончаровский персонаж кажется списанным с отца Федора, а не наоборот. Ничего похожего на социально-бытовой подтекст сатиры Ильфа и Петрова у Гончарова нет. Искры дарования (они, по-видимому, и остановили внимание авторов «Двенадцати стульев») поглотила модная авантюрно-пародийная волна.

Между умопомрачительными приключениями Гончаров иногда довольно толково описывает (по книгам), например, лучевую болезнь и даже прорицает, что когда-нибудь «появится на свет божий» атомная взрывчатка. Но когда сам начинает фантазировать и сообщает, например, что радиоактивные металлы добываются выплавкой из руд или что пучок радиоактивного излучения режет материальные тела (да еще «со свистом»!), вспоминается одна реплика в романе Гончарова: «Это или абсолютное незнакомство с физикой, или вообще дурость».[97].

С.Григорьев, автор научно-фантастических рассказов и романа «Гибель Британии» (1925),[98] вспоминая в конце 30-х годов недавнее прошлое советской фантастики, писал: «Часто автор (чем в юности грешил и я) к острому сюжету приплетает квантум сатис научно-технической безответственной чепухи, в которой иногда бессилен разобраться и редактор, хотя бы человек образованный».[99] Так, у Катаева в обоих романах почетное место заняла «машина обратного тока», загадочным образом с большой силой намагничивающая на расстоянии все железное. Абсурдность изобретения была очевидна для каждого, способного сменить перегоревшие пробки, у Катаева же оно решает судьбы мира: оружие намагничивается, склеивается в кучу и война прекращается.

Разумеется, это было эпатированием: передразнивалась лихость, с какой авторы «красного Пинкертона» кинулись изобретать разную техническую невидаль. Но и Катаев, высмеивавший советский авантюрный роман, и М.Шагинян (Джим Доллар), пародировавшая буржуазный, и Гончаров, передразнивавший всех и самого себя, превращали научно-фантастические мотивы в предмет литературной игры.

В «Месс-Менд» Шагинян умельцы-пролетарии побеждают капиталистов при помощи таких бутафорских аллегорий, как зеркала, хранящие изображение тех, кто в них смотрелся, скрываются в раздвигающихся стенах, устраивают пост подслушивания в …канализационной трубе. Писательнице хотелось, чтоб вещи, сделанные рабочими руками, были «с фокусами, чтобы они досаждали своим хозяевам» и, наоборот, «помогали рабочим бороться. Замки — открываться от одного только нажима, стены — подслушивать, прятать ходы и тайники».[100].

Сперва Шагинян замышляла, «используя обычные западноевропейские штампы детективов», направить «их острие против разрушительных сил империализма и фашизма 20-х годов нашего века» (с.346). Затем, видимо, усомнившись, что и «перенаправленному» штампу не под силу столь ответственная идеологическая нагрузка, заменила его своим собственным, «красным» трюком с двойным ликом вещей. Этот трюк, объясняет она, имел уже не «личный характер (который присущ, по ее мнению, „обычным трюкам в романах и в кино”, — А.Б.), а рабоче-производственный, стало быть, коллективистский, и „быть другим он и не может, потому что вещи делаются рабочими (!). Отсюда — плодотворность (!) темы, ее не надуманный, а сам собой возникающий романтизм» (с.346).

Несокрушимая логика. Забавно, что все это без улыбки преподносится теперь (мы цитируем послесловие к переработанному изданию романа 1960г.). Ведь дело даже не в этом наивном «классовом столкновении» трюков; беда в том, что по-прежнему трюк самонадеянно претендует на непосредственно идеологическое содержание. Именно так: Содержание: возникает из неисчерпаемых возможностей нового — вещевого — трюка (с.341). Не прием из содержания, а — наоборот!

И здесь проясняется замысел. «Тема: рабочий может победить капитал через тайную власть над созданиями своих рук, вещами. Иначе — развитие производительных сил взрывает производственные отношения» (с.341). «Красный» трюк понадобился, стало быть, для того, чтобы переложить марксизм на язык трюка… пародисты теряли меру (а на ней ведь держится жанр!).

Естественно, что «новаторское» единение примитивного социологизма с формалистическим эстетством не всеми было оценено. «Не забудем, что это пародия, — вынуждена пуститься в объяснения писательница, „Месс-Менд” пародирует западноевропейскую форму авантюрного романа, а не подражает ей, как ошибочно думают некоторые критики» (с.346). Но пародия хотя бы не нуждается в пояснении, что она есть пародия.

Вряд ли надо было доказывать, как это делает в послесловии (к новому изданию) Мариэтта Шагинян, что «Месс-Менд» «не халтура». Литературный путь талантливой писательницы свидетельствует, насколько она далека от халтуры. «Месс-Менд» в свое время имел успех как раз потому, что талант, увлеченность и трудолюбие (некоторые главы переделывались до десяти раз) боролись с упрощенной установкой и кое в чем ее преодолели. Роман удался в той части, где сказку не деформируют неприсущие ей научные и социологические категории. Порок, однако, был в самой природе замысла — в убежденности, что трюки все могут, даже прославить большую идею, тогда как они-то и рядят ее в скоморошьи лохмотья.

Может быть, Гончаров тоже полагал, что, зубоскаля, «между делом» пропагандирует, скажем, диалектику случайности и закономерности. В отличие от нравоучительных романов, где спасение герою ниспосылается с небес, у него, Гончарова, оно вытекает из «законов исторической необходимости» (с.56), а именно: «Красному сыщику» вовремя приходит на помощь подруга, потому что «исторически закономерно» преследовала его по пятам. Или в другом его романе: «наше сознание определялось бытием: из двух зол мы выбирали меньшее».[101].

6.

Просчет был в том, что жанр, построенный на детективном штаммпе, только подкрашенный в розовый цвет, вместо пародирования западного авантюрного романа невольно оборачивался пародией на революционную романтику. Высокий идеал сознательно низводился до уровня «красного обывателя». Джим Доллар, от чьего имени Шагинян ведет повествование, при всех его симпатиях к большевизму и СССР, осведомлен о том и другом в духе самой настоящей развесистой клюквы, и писательница всячески это подчеркивает. Адресованный передовым рабочим, роман поэтому оказался развлекательным чтением и для обывателя, которому, должно быть, импонировало, что «развитие производительных сил взрывает производственные отношения в забавных трюках и „ужасных” историях».

Даже писателей талантливых двойственность жанра тянула на двусмысленность. На зыбкой грани не могла удержаться сколько-нибудь серьезная идея, научно-техническая или политическая. Пародировалось все сверху донизу и снизу доверху: изображение революционеров и контрреволюционеров, пацифизм и р-р-революционность, стандартные приемы буржуазного и «красного» авантюрного романа. Сводились к одному знаменателю диаметрально противоположные вещи. В «Повелителе железа» В.Катаева коммунист Рамашандра оправдывает свою ложь восставшим (соврал, чтобы поднять дух…): «Цель оправдывает средства» (с.92), словно эхо, повторяя своих врагов: «Цель оправдывает средства» (в последнем случае это значит: «Денег и патронов не жалеть», с.9).

Когда в том же «Повелителе железа» под обязывающим эпиграфом: «Фразы о мире смешная, глупенькая утопия, пока не экспроприирован класс капиталистов. Владимир Ленин», читатель находил лишь вереницу несерьезных приключений; когда в этих приключениях и коммунисты и капиталисты выглядели одинаково глупыми (англичане подозревают, что угрозы пацифиста прекратить войну — дело рук индийских коммунистов, а коммунисты уверены, что их шантажируют колонизаторы); когда и те и другие с одинаково бессмысленной яростью набрасываются на машину, мешающую воевать, — высказывание Ленина искажалось. Исчезает принципиальное различие между отрицанием пацифизма в условиях классовой борьбы и утверждением мирного соревнования победившего социализма с капитализмом. Стирается грань между пародией на литературу и пародией на идею. Не случайно Катаев не переиздавал своих пародийных романов.

Для откровенных халтурщиков авантюрность и пародийность «красного Пинкертона» была находкой. Спецификой жанра оправдывалось все, что угодно. В «Долине смерти» Гончарова студент-химик изобретает детрюит — вещество огромной разрушительной силы. Детрюит похищают. Агент ГПУ, спасенный «исторически закономерной» подругой, расследует пропажу и обнаруживает контрреволюционный заговор. На конспиративном сборище выжившие из ума старцы и дегенераты (прообраз «Союза меча и орала» в «Двенадцати стульях») выкрикивают: «К чертовой бабушке взорвем Кремль, передавим большевиков!..» (с.156).

Слежка, аресты, ловушки, прыжки с пятого этажа, таинственные подземелья… Как писал Катаев: «Василий Блаженный… Индия… Подземный Кремль… Библиотека Ивана Грозного… Да, да. Я чувствую, что между этим существует какая-то связь» (с. 16).

Следует, кстати, вспомнить и другую связь — авантюрного романа с приключенческим кино, с трюками Дугласа Фербенкса и комедийными масками молодого Игоря Ильинского. Авантюрный роман многое взял от динамичной условности великого немого и кое-что ему дал — «Месс-Менд» по М.Шагинян, «Красных дьяволят» по П.Бляхину.

Когда, наконец, детрюит возвращается в те руки, в которых должен быть, он перестает действовать. С некоторой растерянностью критик-современник писал, что эпопея детрюита напомнила ему ирландскую сказку, в которой коты дрались так отчаянно, что остались одни хвосты… Кстати, в романе «Межпланетный путешественник» (1924) у Гончарова как раз такая ассоциация: «Мирно обнявшись, словно наигравшиеся котята, спали там (во вражеском воздушном корабле! — А.Б.) мои верные спутники… Вот что значит простая здоровая натура! Вот что значит не иметь Интеллигентской расхлябанности!».[102].

Критик не подозревал, что автор иронизирует, что «статная красивая фигура, обнаруживающая необыкновенную силищу; юное мужественное с открытым большим лбом лицо; энергические движения; смелый пронизывающий взгляд цвета стали глаз»[103] положительного героя — литературная ирония, а отрицательный персонаж, в одном романе выступающий «безобразным павианом, которому только что отрубили хвост»,[104] в другом отвратительно цикающий слюной в собственную «ноздрю вместо окна» (с.62), — пародийный гротеск.

В «Долине Смерти» «котята» погибают, воскресают, совещаются с автором, что бы такое вытворить, и вновь принимаются валять дурака. Начальник ГПУ, изловив дьякона, опять полез в скалы, «привычным глазом предварительно выследя толстый зад грузинского меньшевика» (с. 181). Английский авантюрист, не выдержав навязанной автором гнусной роли, вдруг потребовал реабилитации, «сел на гоночный самолет и умчался» …на съезд компартии (с.181). (Последнее, должно быть, означало насмешку над немыслимыми перевоплощениями персонажей в «Месс-Менд», например).

На конференции автора с героями выяснилось, что история с детрюитом дьякону просто примерещилась. Несчастный, оказывается, страдал летаргией, «осложненной истерической болтливостью». Одобрительно похлопывая автора по плечу, воскрешенные и реабилитированные персонажи выразили уверенность, что дьяконовы галлюцинации «дадут нашему уважаемому литератору т. Гончарову приличный заработок… Как, Гончарка, дадут?..» (с.196).

* * *

Мариэтта Шагинян назвала «Месс-Менд» романом-сказкой. Сказочной романтике несродственны, однако, детективный сюжет и «научные» мистификации. Получился скорее роман-буффонада. Академик В.Обручев, автор «Земли Савинкова» и «Плутонии», предостерегал как раз от такого смешения: «Я думаю, что научно-фантастический роман… не должен походить на волшебную сказку».[105] Но и волшебная сказка не должна напоминать научно-фантастический роман. У них иная логика, иная мера условности.

Роман-сказка несравненно больше удался Ю.Олеше в его «Трех толстяках» (1928). Все, что здесь относится к «науке» и «технике», выступает в истинной сказочном виде — без претензии на перекличку с современной машинной цивилизацией. Сюжет этой повести не засорен приемами западной авантюрной фантастики. Конечно, автор «Трех толстяков» учитывал возраст своего читателя. Но дело не только в этом. Лирико-романтическое начало господствует и в сказочной фантастике для взрослых.

7.

А.Грин принес в нашу фантастику обыкновенное чудо, — иначе не назовешь сверхъестественные способности его героев. Девушка спешит «по воде аки по суху» на помощь терпящему бедствие моряку («Бегущая по волнам», 1926), человек летает без крыльев («Блистающий мир», 1923) — под все это не подведено никакой базы, никакой, пусть даже сказочной мотивировки. Грин взывает «скорее к нашему чувству романтики, чем к логике, — справедливо замечает Ж.Бержье, известный французский ученый и знаток советской фантастики. — Автор знакомит нас с чудесами, не давая им объяснений, но и не прибегая ни к ложным реакционным наукам, ни к мистике».[106] Читатель отлично сознает, что и бегущая по волнам, и летающий человек — вымысел. Но через их чудесную способность познается романтика невозможного, зрению сердца открывается человеческое благородство и злодейство, верность и коварство, высота духа и низменные страсти. Чудо во имя людей. А вот герой рассказа «Происшествие в улице Пса», — он тоже умел творить чудеса, да не смог обратить свою силу на себя и погиб от любви.

Не случайно сходство названия с «Происшествием в улице Морг» Э.По. Но у Грина нет ни хитросплетенной интриги, ни характерного для По интереса к страшному. Его волнует нравственный смысл фантастического происшествия. Уходит в прошлое легенда о Грине-подражателе. Грин учился у Эдгара По стилевым приемам, учился изображать фантастическое в реальных подробностях, виртуозно владеть сюжетом. Но по основному содержанию творчества и эмоциональному воздействию на читателей Грин и По — писатели полярно противоположные, справедливо отмечает В.Вихров.[107].

Едва ли не главный мотив гриновского творчества — благоговейное удивление перед силой любви. Чувство его героев совсем не похоже на погребальную мистическую любовь у Эдгара По. У Грина любовь поднимает на подвиг. И еще одно важное отличие: герои Грина не покорствуют судьбе, ломают ее по-своему. В них сидит упрямый, но «добрый черт, спасительный, вселяющий в душу мужество, дающий радость»[108] и, между прочим, — очень русский. Это люди яркой внутренней жизни и настолько высокого духа, что способны воплотить в жизнь свою сказку. Разве Фрези Грант не спрыгнула с корабля на воду и не пошла по волнам потому, что — захотела!

Красочное смешение книжного элемента (чаще — взятого как литературная условность, иногда — иронически) с могучей, единственной в своем роде выдумкой, наивно обнаженной и в то же время чуть ли не огрубление реальной, — оригинальная черта гриновского дарования. Она восходит к переплетению сказочного с реальным в народной сказке, у Гоголя и Достоевского.

Представление о Грине — «чистом» романтике, сторонившемся житейской прозы, не соответствует ни наличию у него сугубо реалистических рассказов, основанных на точных фактах политической жизни России, ни природе гриновского творчества. Его фантастика далеко перерастала намерение украсить голубой мечтой «томительно бедную жизнь». Она и вытекала из этой жизни — реалистическим обрамлением вымысла, но, главное, эскапизмом — чувством отталкивания от действительности. Грин и море-то полюбил через «флотчиков», ненавидимых в обывательской Вятке за «смуту», которую они сеяли, одним своим появлением напоминая о другом мире, где не действует вятский серенький здравый смысл. Он пришел к своей романтической фантастике от ненависти к этому самому «здравому смыслу». И свою «гринландию» он создал не для того, чтобы укрыться в ее воздушных замках, а чтобы там свести счет с всероссийской духовной Вяткой.

«Его недооценили, — писал Ю.Олеша. — Он был отнесен к символистам, между тем все, что он писал, было исполнено веры именно в силу, в возможности человека. И, если угодно, тот оттенок раздражения, который пронизывает его рассказы, — а этот оттенок безусловно наличествует в них! — имел своей причиной как раз неудовольствие его по поводу того, что люди не так волшебно-сильны, какими они представлялись ему в его фантазии».[109].

Раздраженный примитивной летательной техникой, увиденной на Авиационной неделе в апреле 1910г. под Петербургом, Грин написал рассказ «Состязание в Лиссе». Чудесная способность человека летать без крыльев, как мы летаем во сне, силой одного лишь вдохновения, противопоставлена здесь «здравому» примитиву самолетов-этажерок. Летун вступал в состязание с авиатором, изумлял своим появлением в воздухе и летчик в панике погибал.

Жена Грина В.Калицкая рассказывает, что писателю очень хотелось, чтобы читатель поверил в эту сказку. Придуманная для этого концовка: «Это случилось в городе Р. с гражданином К.»,[110] — конечно, не делала чудо более достоверным, и впоследствии Грин опустил ее. У него была своя теория. «Он объяснял мне, — вспоминал писатель М.Слонимский, — что человек бесспорно некогда умел летать и летал. Он говорил, что люди были другими и будут другими, чем теперь. Он мечтал вслух яростно и вдохновенно… Сны, в которых спящий летает, он приводил в доказательство того, что человек некогда летал, эти каждому знакомые сны он считал воспоминанием об атрофированном свойстве человека».[111].

В романе «Блистающий мир» нет ни наивного противопоставления летающего человека «жалким» аэропланам, ни этих объяснений. В конце концов не все ли равно как случается чудо! Важно — зачем и для чего. Главной целью стало не фантастическое явление, а заключенная в нем нравственная метафора. Когда Олеша выразил восхищение превосходной темой для фантастического романа, Грин почти оскорбился: «Как это для фантастического романа? Это символический роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!».[112].

Фантастика у Грина — своеобразный прием анализа страны страстей, вымышленной и такой реальной, где романтическая чистота смешана с прозаической грязью. Летающий человек Друд любит парить над землей и морем. Подняв Руну над купами деревьев, он показывает ей открывшийся мир:

«… — Ты могла бы рассматривать землю, как чашечку цветка, но вместо того хочешь быть толькsо упрямой гусеницей!..».

«— Если нет власти здесь, я буду внизу…» (т.З, с.121).

Руна требовала, чтобы Друд овладел миром. Она убеждена, что рано или поздно эта цель у него появится: властолюбцы не знают иных ценностей. Она жаждала власти — «ненасытной, подобной обвалу» (т.З, с. 117). За это она готова любить Друда. Целомудренная девушка, она духовно продается за ту же цену, что продалась Гарину дорогая девка Зоя Монроз.

Своей чудесной способностью Друд мог бы поработить всех, «…но цель эта для меня отвратительна. Она помешает жить. У меня нет честолюбия. Вы спросите — что мне заменяет его? Улыбка» (т.З, с.120). Немного! Друг не испытывает желания изменить мир, где царит властолюбие: «Мне ли тасовать ту старую, истрепанную колоду, что именуется человечеством? Не нравится мне эта игра» (т.З, с. 120). Друг не сумел переступить черту узкого круга друзей, за которых готов на смерть. К человечеству он холоден.

Политически Грин отошел от эсеров. Но чувство одиночества перед серой толпой осталось. Одиночества, неизбежно сопутствующего мессианству. Друд — небожитель, «Человек Двойной звезды», как гласили афиши. Он смущал мастеровых рассказами об иных мирах, своей песней (в ней слышалось слово «клир»), намекал, что он, может быть, посланец бога. Но сколько иронии в том, что мессия дразнит в цирке толпу! И звал он в «тот путь без дороги» («Дорога никуда» — назвал Грин свой реалистический роман). Да и некуда ему было звать их, ползающих во прахе.

Оттого символичен его труп — там же, в пыли, под ногами толпы.

Не удержала Друда тюрьма, не соблазнила продажная любовь, порвались сети, расставленные наемными убийцами. Но он не избежал расплаты за обманный свой зов. Разбился не Друд, но дух его, воспаривший без опоры. И очень жаль, что Руна может истолковывать Таинственное падение (ведь никто не знает, отчего он лишился сил в высоте) в свою пользу: «Земля сильнее его» (т.З, с.213).

В чем же истинное парение человека? В «Бегущей по волнам» Грин говорил: в сострадании, в «Алых парусах» — в любви. В «Блистающем мире» он вплотную подошел к человеческой общности, соединяющей то и Другое, но в высшем, всечеловеческом смысле. Однако так и не решил противоречия между рабским стадом и гордой личностью.

Руна по-своему права, успокаивая дядю-министра: «Не бойтесь; это — мечтатель» (т.З, с.122). Да, Друд не покусился ни взбунтовать народ, ни проникнуть в открытые ему сверху форты и военные заводы.

Опасней было другое: «Он вмешивается в законы природы, и сам он — прямое отрицание их» (т.З, с.209). Министр, умный обыватель, боится интеллектуальной смуты: «Наука, совершив круг, по черте которого частью разрешены, частью грубо рассечены, ради свободного движения умов, труднейшие вопросы… вновь подошла к силам, недоступным исследованию, ибо они — в корне, в своей сущности — ничто, давшее Все. Предоставим простецам называть их „энергией” или любым другим словом, играющим роль резинового мяча, которым они пытаются пробить гранитную скалу… Глубоко важно то, что религия и наука сошлись на том месте, с какого первоначально удалились в разные стороны; вернее религия поджидала здесь науку, и они смотрят теперь друг другу в лицо» (т.З,с.100).

Религия и по сей день не теряет надежды повернуть в пользу веры необъясненные еще парадоксы «странного мира». Тот, кто читал книгу П.Тейяра де Шардена «Феномен человека» (М.: Прогресс, 1965), мог видеть, как преодоление новой физикой кризиса естествознания XIX в. оказывает благотворное действие и на тех теологов (к ним относится Тейяр), кто пытается посредничать в «неизбежном» союзе между верой и знанием.

«Представим же, — продолжает министр, — что произойдет, если в напряженно ожидающую (разрешения поединка между верой и знанием, — А.Б.) пустоту современной души грянет этот образ, это потрясающее диво: человек, летящий над городами вопреки всем законам природы, уличая их (религию и „здравый смысл”, — А.Б.) в каком-то чудовищном, тысячелетнем вранье. Легко сказать, что ученый мир кинется в атаку и все объяснит. Никакое объяснение не уничтожит сверхъестественной картинности зрелища» (т.З, с. 100).

Грин не знал науки, как знали ее А.Беляев и А.Толстой. Но изумительной интуицией он очень верно схватил этическую суть конфликта, разыгравшегося вокруг физики, когда она не сумела материалистически объяснить новую диалектику «странного мира» элементарных частиц.

Грин изобретал свои чудеса, сторонясь научного обоснования неведомого, в значительной мере потому, что знанием грубым и ограниченным, чувствовал он, можно лишь разорвать тонкую материю интуиции, принизить парение духа. Он видел вокруг себя знание, низведенное до «здравого смысла», и верно угадывал в нем самодовольство обывателя, убежденного в непогрешимости своих кухонных истин. Его едкая ирония по поводу «серого флажка здравого смысла», запрещающе выставленного над величавой тайной мира, равно относилась и к этике, и к интеллекту обывателя.

Отдельные мысли об отношении знания к человеку, мелькающие в произведениях Грина где-то на обочине, не объясняют, конечно, природы его фантастики. Но они позволяют лучше понять условно-фантастические, чудесные образы не только в ключе психологических поединков, блистательно разыгранных в «гринландии». Смысл образов Фрези Грант и Друда в том, что здесь на пьедестал надчеловеческой «высшей силы» возведена сила духа самого человека, а мы знаем, что она в самом деле творит чудеса, хотя и в ином роде. Фантастика Грина — символическое покрывало его страстной, фанатической убежденности в том, что романтика чистых пламенных душ совершает невозможное. А эта чудесная способность человеческой души раскрывается в превосходной романтической фабуле.

Было бы неверно отрицать определенное мастерство сюжета даже у средних приключенцев. Но как всякая посредственность это искусство у них односторонне. У такого выдающегося мастера приключенческого романа, как Жюль Верн, погрешностей в развертывании сюжета сколько угодно, и едва ли не главная — бесконечные перебивы действия географиическими, зоологическими, астрономическими, описательными сведениями. И вместе с тем как раз они, эти «погрешности» составляют едва ли не главное очарование его географической, утопической, и, конечно же, научно-технической фантастики. Они бесконечно раздвигают мир, открываемый приключением-действием включая в него «приключения мысли». И в этой своеобразной полноте обращения к действительности, полноте отражения жизни — главный секрет художественной гениальности Жюля Верна.

Нечто подобное мы встречаем и в приключенческом творчестве А.Грина.

Фантастика у него служит не только завязкой действия и объединением интригующей тайны — гриновские фантастические образы и ситуации, созданные фантастическим вымыслом, вкладывают в развитие фабулы едва ли не еще более важный интерес нравственного романтизма.

Романтика этого «парения духа» — взлетов человеческого благородства на фоне сереньких страстей (а порой и такого же серого злодейства) — и составляет очарование гриновских приключений. Стихийно Грин нащупал тем не менее золотоносную жилу современной приключенческой литературы, которая то скрываясь под пластами «обыкновенного» детектива и других разновидностей, культивировавших интерес голого действия, то выходя на поверхность, например, в творчестве А.Гайдара пробилась в таких произведениях, которые уж никак не связаны с чисто литературной традицией Грина.

В самом деле, что общего имеют романы и повести В.Ардаматского, Ю.Семенова, А.Безуглова и Ю.Кларова с фантастическими приключениями автора «Алых парусов». И однако эта общее, несомненно: красота нравственного максимализма. Когда советский разведчик А.Белов под именем офицера СД Иогана Вайса попадает в фашистскую тюрьму качестве жертвы соперничающих департаментов гитлеровской разведки там в тюрьме проявляет истинную человечность по отношению заговорщикам, пытавшимся убить «фюрера», причем, не из тактических соображений, а по велению души, в силу железной твердости своих коммунистических принципов (а он мог и не делать этого без всякого ущерба для своей тактики!) — в этом несомненное проявление нравственного максимализма советского человека. Когда полковник Исаев под личиной высокопоставленного немецкого разведчика слывет либералом и не только находит пути сохранить в чистоте свою человеческую душу, но и активно противостоя звериным нравам своей среды, снискать тоже как и И.Вайс, известное уважение своих «коллег», — это тоже проявление того же самого нравственного максимализма.

[И очень показательно, что писателям не приходится хитро обосновывать, как удается «голубям» слыть своими среди стервятников. Сохраняя нравственное начало советского человека в обстановке, казалось бы, требующей — для маскировки — обратного герои Семенова и Кожевникова, конечно же, рискуют. Прототип А.Белова советский разведчик полковник Абель как-то едва не выдал себя запросто предложив деньги знакомому, который очутился в трудном положении. Таких непосредственных движений души разведчик, конечно, должен остерегаться, но поступать наперекор нравственным принципам советского человека безнаказанно он тоже не может, даже из профессиональных соображений, ибо растеряет духовную доминанту, оправдывающую психологическую маскировку, потому что, маскируясь человек должен оставаться самим собой, и в мире по ту сторону. «Странность» человечности не теряет вместе с тем обаяния, притягивающего, ну если уж не души, то хотя бы остатки здоровых человеческих инстинктов].

Чудесное у Грина вдохновлено верой в человека, Человека в высоком значении слова. И вот эта вера родственна пафосу истинной научной фантастики.

Жюль Верн верил в невозможное, потому что знал творческую силу науки. Источник гриновской веры в чудо — в знании самого человека Разные секторы жизни. Разная форма художественного познания. Невозможно взвесить, чья линия фантастики, жюль-верновско-уэллсовская, технологически-социальная, или гриновская, нравственно-социальная, больше воздействовала на мировоззрение русского читателя XX в. Несомненно только, что и та и другая не пугали Неведомым, но звали не склоняться к вере в надчеловеческую «высшую» силу. Обе влекли воображение в глубь чудес природы и человеческого духа гораздо дальше, чем дозволял пресловутый «здравый смысл».

Мы говорим гриновская линия — не в смысле литературной школы. Грину недоставало слишком многого, чтобы стать во главе русской фантастики. Но Грин оказал на нее большое косвенное влияние, возможно через читателя. Рубрика «Алый парус» в «Комсомольской правде» 60-х годов говорит о многом.

Гриновская традиция укрепила в фантастической литературе человеческое начало, и можно пожалеть, что мы так долго заблуждались относительно его творчества. Грин воспринимается сегодня связующим звеном между человековеденьем «большой» реалистической литературы и «машиноведеньем» золушки-фантастики. В значительной мере ему мы обязаны тем, что наша фантастика, отсвечивающая металлом звездолетов и счетнорешающих машин, потеплела в 50-60-е годы человеческими страстями.

8.

Сложная картина фантастического романа 20-х годов была бы неполной, если бы среди удачных и неудачных новаторств были забыты традиционные романы В.Обручева. Написанные в основном в старой, жюль-верновской манере, «Земля Санникова» (1924), «Плутония» (1926) до сих пор сохранили значение. Романы были задуманы и начаты в годы первой мировой войны. У Обручева образовалась вынужденная академическая пауза: за поддержку радикально настроенной молодежи и резкие выпады в печати против начальства известный профессор и неутомимый путешественник был уволен в отставку.

У Обручева уже был литературный опыт. Склонность к литературному творчеству он проявил еще в студенчестве. В 1887-1895гг. его рассказы и очерки печатались в петербургских газетах. Позднее, во время первой русской революции, он выступал с острыми фельетонами на общественные темы в томских прогрессивных газетах. Кроме научно-фантастических произведений, Обручевым написаны приключенческие романы и повести, беллетризованные очерки путешествий: «Рудник убогий» (1926), «Коралловый остров» (1947), «Золотоискатели в пустыне» (1949), «В дебрях центральной Азии. Записки кладоискателя» (1951). Среди рукописей ученого найдены также психологически-бытовой роман «Лик многогранный», пьеса «Остров блаженных», написанная под влиянием Метерлинка, наброски рассказов, планы пьес, главы задуманных романов.

Перечитывая с детства знакомое жюль-верновское «Путешествие к Центру Земли», Обручев пожалел, что в увлекательной книге оказалось много несообразностей. Ведь проникнуть в глубь Земли через жерло погасшего вулкана нельзя — оно прочно закупорено лавовой пробкой и открывается только во время извержения. Нельзя плыть на деревянном плоту по кипящей подводной реке и жидкой лаве. Люди-гиганты, пасущие под Землей стада мастодонтов — предков слонов, — это еще куда ни шло. Но рядом с ними ихтиозавры из юрского периода и панцирные рыбы из еще более раннего девона — это уже была путаница, для ученого нетерпимая.

Сам Верн вряд ли заслуживал упрека: в его время наука многого не знала. Он, кроме того, может быть, и не хотел буквалистски придерживаться науки. Ведь понимал же, что из пушки на Луну послать людей невозможно, но у фантастики свои условные мотивировки (их иногда принимают за собственно научно-фантастические гипотезы).

Обручев, увлекшись мыслью написать для молодежи книгу «по следам Жюля Верна», но без чересчур вольных отклонений от науки, все-таки вынужден был прибегнуть к одному заведомо ненаучному допущению. В его время уже не было сомнений в том, что внутри Земли нет полости, а Обручев поместил в эту полость маленькое солнце — Плутон и устроил в ней заповедный уголок, где сохранился допотопный живой мир. У него просто не было возможности иным образом показать читателю архаических животных и растения: поверхность Земли уже была обследована вдоль и поперек. А тут еще получалось и увлекательное путешествие. Чем глубже спускаются герои Обручева в Плутонию, тем более древние пояса жизни встречают, и в том порядке, в каком они сменяли друг друга на Земле. Получилось без жюль-верновского смещения геологических эпох и чрезмерных фабульных неправдоподобностей.

Второй роман, «Земля Савинкова», тоже примыкал к жюль-верновской географической фантастике. Здесь уже ученый не «преодолевал» Верна и не поступался научным правдоподобием. Гипотезу о Земле Санникова разделяли в то время многие. Тогда еще спорили, землю или плавающий остров увидел в ледовитом океане в 1811г. Яков Санников, а после него Эдуард Толль. Эта земля существовала, быть может, более ста лет, пишет Обручев, но не так давно исчезла — растаяла подобно многим ледяным островам (на них даже иногда намывает грунт).

Геологическое строение многих островов полярного бассейна (Исландии, например) подсказало, правда, иную версию: в романе «Земля Санникова „- потухший вулкан. Вулканическое тепло могло сохранить реликтовый живой мир. На подобных предположениях построена географическая фантастика Л.Платова („Повести о Ветлугине”) и В.Папьмана („Кратер Эршота”), прямых последователей и во многом подражателей Обручева. „На том же благодатном острове, — писал ученый, — среди полярных льдов могли найти приют и онкилоны… отступавшие под напором чукчей на острова Ледовитого океана”.[113].

Земля Санникова, таким образом, — средоточие нескольких перенесенных в одно место вполне реальных природно-географических явлений. Обручев с присущей ему живостью воображения нарисовал уголок, не тронутый «цивилизацией», где человеке дышит вольно, а ученый может заняться своим делом без министерски-полицейского надзора. Быть может, Обручев и себя представлял в обобщенной фигуре передового ученого Шенка — организатора экспедиции ссыльно-поселенцев на Землю Санникова. Ведь сам он недавно помогал «политической» университетской молодежи…

«Плутония» и «Земля Санникова» не были беллетризованными научными очерками. Ученый написал романы, где внешнее правдоподобие подкреплялось увлекательными приключениями, а главное — живыми и красочными описаниями природы и людей. «Многие подростки так искренне верили в действительное существование Плутонии и Земли Санникова, — рассказывают биографы Обручева, — что просили взять их в новую экспедицию… Владимир Афанасьевич …в предисловиях к своим романам старался объяснить юным читателям разницу между реальной жизнью и научной фантастикой»[114] и огорчался, что просьбы продолжали поступать.

Видимо, было не только невнимание к предисловию, но и обаяние правды вымысла. Эта правда, как часто бывает в научной фантастике, восполняла у Обручева недостаток литературной техники (образного языка, например). Впрочем, описания природы и животного мира в «Плутонии» и «Земле Санникова» отлично вплетены в приключенческую канву, зрительно-выпуклы, и эта картинность — не измышленная. Оснащая фабулу научно-фантастическими подробностями, Обручев умеет мобилизовать свою богатейшую эрудицию и с поразительной всесторонностью обосновывает каждую мелочь. Эта дисциплинированность и добросовестность фантазии унаследована младшим современником Обручева, И.Ефремовым, тоже палеонтологом и геологом по специальности. По характеру фантазии, а иногда и тематически ефремовские «Рассказы о необыкновенном» близки таким произведениям Обручева, как «Происшествие в Нескучном саду» (1940) и «Видение в Гоби» (1947).

В 10-е годы Обручев начал работать над оставшейся незаконченной повестью «Тепловая шахта». Можно предположить, что ее замысел относится к той же паузе в научных занятиях, которая породила «Плутонию» и «Землю Санникова». На эту мысль наводят намеченные в «Тепловой шахте» утопические мотивы: в них чувствуется отголосок настроений опального Обручева, а быть может, и его отношение к разразившейся мировой войне.

Назначение города Безмятежного — служить приютом для «людей, ищущих спасения от политических бурь».[115] Действие происходит в начале XX в. в Петербурге и на русско-китайско-корейской границе, где заложен этот «экстерриториальный город». В опубликованных главах о характере «приюта» больше не упоминается. Трудно судить, как мыслил себе эту тему Обручев. В законченной части повести рассказано главным образом о пробивании шахты к горячим недрам земли — она должна снабдить Безмятежный даровой энергией. Хотя строительство финансируют капиталисты, автор проекта горный инженер Ельников озабочен судьбой человечества, которому «грозит холод в недалеком будущем» (с.138).

По-видимому, Обручев имел в виду возникшую в начале XX в теорию истощения энергетических ресурсов Земли. Он возвратится к этой теме в набросанном в 1946г. плане повести «Солнце гаснет»: «Причины — потухание Солнца или космическая туманность… начинаются огромные работы по уходу человечества под землю; источники тепла — уголь, нефть, торф исчерпаны… Осталась атомная энергия» (с.238).

Круг интересов Обручева-фантаста широк: не только геология и горное дело, которым он посвятил свою научную жизнь, но и палеозоология и география, этнография и палеоботаника. В последний период жизни этот круг был расширен рассказами на физические и космологические темы. «Путешествие в прошлое и будущее» (1940), «Загадочная находка» (1947), «Полет по планетам» (1950).

Интересно, что в начатой повести «Путешествие в прошлое и будущее» Обручев хотел продолжить «Машину времени» Уэллса. Напомним: уэллсов Путешественник во времени не вернулся из очередной экскурсии. У Обручева он объясняет друзьям, что они напрасно беспокоились: «Если бы я погиб, перенесшись в прошлое, то как мог бы я существовать в наши дни, после этой поездки? Не мог бы я погибнуть и перенесшись на машине в далекое будущее, так как ясно, что в этом будущем могут существовать только мои потомки, но не я сам» (с.217).

Подобные парадоксы лягут в основу многих фантастических произведений 50-60-х годов, как и в ранних романах, Обручева заинтересовала возможность усовершенствовать, развить фантастическую идею. Но не только это. Путешественник делится впечатлениями от разрушительной войны будущего — первой мировой войны. В последних произведениях Обручева заметно стремление осмыслить социальные последствия фантастических открытий и изобретений.

9.

В годы революции и гражданской войны в русском фантастическом романе нарастает вторая волна глубокого интереса к утопической теме. (Первую породил революционный подъем 1905 года). На этот раз фантастико-утопические произведения стали ареной еще более острой идеологической борьбы.

В канун Октября разочарованные в революции, отрекшиеся от своего прошлого правонароднические литераторы отвергали принцип революционного переустройства мира. Н.Чаадаев в романе «Предтеча» (1917) выдвинул в противовес пролетарской революции идею возрождения общества через «научную» переделку духовного мира индивидуальной личности. Победа пролетарской революции вызвала кулацкие нападки на большевиков, якобы вознамерившихся уничтожить крестьянство («Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» И.Кремнева, 1920). Вышвырнутый за рубеж белый генерал П.Краснов в фантастическом романе «За чертополохом» (Берлин, 1922) изливал желчно-голубыми чернилами несусветную маниловщину насчет возрождения России через… самодержавие, разумеется, «гуманное» и «справедливое».

Буржуазные интеллигенты боялись, чтобы в будущем советский строй не «проинтегрировал» личность, во имя абстрактных интересов государства. Роман Е.Замятина «Мы» (написан в 1922, издан за границей в 1925 г.), как писал А.Воронский,[116] изображал коммунизм в кривом зеркале. Марксисты-ленинцы всегда подчеркивали, что цель коммунизма — отнюдь не растворение отдельного человека в безымянном «интеграле» масс, а, напротив, гармония «я» и «мы»; что коммунисты считают свое учение не раз и навсегда данной истиной («последним нумером», по терминологии Замятина), за которой прекращается всякое развитие, но руководством к действию, которое подлежит непрерывному совершенствованию в соответствии с ходом жизни (например, постепенный переход диктатуры пролетариата в общенародное государство).

Роман «Мы» был одной из первых антиутопий XX в., возникших как фантастическое опровержение коммунистического учения, сеявших неверие в «эту утопию». Антиутопию следует отличать от романа-предупреждения. В последнем экстраполируются действительно отрицательные социальные явления и опасные тенденции научно-технического прогресса. В «Машине времени» Уэллса и «Республике Южного Креста» Брюсова доведены до логического конца антигуманистические абсурды капиталистических противоречий. В романе «Божье наказание» (1939) Уэллс показал преодоление личной диктатуры в социально-освободительном движении.[117].

Замятин нарисовал свою сатиру по трафарету «левых» коммунистов и прочих вульгаризаторов марксизма-ленинизма. Не случайно «культурная революция» Мао Цзе-дуна кажется списанной с этого пасквиля.

Если появление в русской литературе утопий, как отмечал в 1912г. П.Сакулин, было симптомом надвигающейся революции, то антиутопия знаменовала наступление контрреволюции и разгул скептицизма разных оттенков.

Частица «анти» характеризует не только политическую направленность, но и отношение антиутопии к науке. Чаадаев, отказываясь от революционной борьбы и переделки сознания народных масс в новых социальных условиях, делал ставку на инкубаторное воспитание гениальной элиты. «Самураи утопии» (выражение Уэллса) и должны были, по его мнению, преобразовать русскую действительность. Высокогражданственный же интеллект им должен был обеспечить таинственный «умород». В романе Чаадаева было всего понемногу: и от толстовской идеи самоусовершенствования, и от уэллсовского интеллектуального элитизма, и от народнического мессианства, и от мистического мещанства Крыжановской.

Кремнев, мечтая о ниспровержении диктатуры рабочего класса, возлагал надежду на «крестьянские пулеметы» и прочую военную технику, а так как в кулацкой республике, естественно, не предполагалось промышленного рабочего класса, то пулеметы, очевидно, должны были произрастать на грядках вместе с огурцами. Отражая агрессию советской (!) Германии, кулацкая Россия сметает врага тропической силы ливнями. Их создают гигантские ветроустановки, а циклопическую энергию ветрякам подают, вероятно, опять же какие-нибудь буренки.

Генерал-писатель Краснов додумался до воздушных кораблей из листового железа. Подъемную силу им сообщает газ в 500 (!) раз легче воздуха. Царь велел покрыть кулацкие избы негорючим составом, и теперь избяная Россия (гигантский взлет воображения!) застрахована от пожаров. Наверно в благодарность за такую реформу мужики терпеть не могут слова «товарищ». Фантазия Краснова, пожалуй, уникальна: слепая ненависть и махровая мистика — единственные опоры этой белой утопии,

* * *

На другом полюсе утопического жанра были «Аэлита» А.Толстого, «Красная звезда» А.Богданова (переизданная в 1918г. и очень популярная в то время), «Страна Гонгури» (1922) В.Итина, «Грядущий мир» (1923) и «Завтрашний день» (1924) Я.Окунева. Эти произведения — разные по художественному уровню, жанру, стилю, читательскому адресу. Романтическое прославление очистительного пламени революции в «Аэлите» не спутаешь с драматическим лиризмом «Страны Гонгури». Интеллектуальное утверждение социалистического идеала в «Красной звезде» не похоже на приключенческий калейдоскоп романов Окунева. Но всем этим утопиям присущ оптимистический пафос. Безнадежный же пессимизм кулацких, монархистских, эсеровских, анархистских утопий сравним разве что с их безнадежной реакционностью.

Зачинатели советской социальной фантастики не только противопоставляли энтузиазм победителей отчаянию побежденных — они ставили на место прежней мечты убежденность — убежденность в том, что начинают сбываться чаяния провозвестников счастья человечества. Революционный оптимизм ранних советских утопий был эмоциональной проекцией современности в будущее.

Старая утопия получила свое наименование от вымышленного Томасом Мором острова, и это слово, обозначавшее идеальное общество, сделалось вместе с тем синонимом несбыточной мечты. Ни один социалист-утопист не в силах был указать реальный путь в свою идеальную страну (не оттого ли ее укрывали на легендарных островах?). Сила старого утопического романа была в другом: он противопоставлял гумманистический идеал существующей несправедливости и тем самым заострял отрицание социального зла.

Для утопического романа становление научного социализма Маркса-Энгельса-Ленина имело важные последствия. Потеряли значение «предвиденья», построенные в полном смысле на утопической основе. Даже романисты, далекие от марксизма, не смогли не учесть в своих прогнозах марксистской революционной теории и практики. В переведенном в России в 10-х годах XX в. романе «Заброшенный в будущее» австрийский экономист Т.Герцка приурочил мировую социальную революцию не к отдаленному будущему, а к 1918г. В.Моррис написал «Вести ниоткуда» (1890) в полемике с популярной реформистской утопией Э.Беллами «Взгляд назад» (1888), рисовавшей социализм как регламентированное царство мещанина (из подобных сочинений и черпали свое вдохновение авторы антиутопий). Зигзагообразная и во многом реформистская концепция утопических романов Уэллса все-таки опиралась на идею гармонии коллективизма с индивидуальной свободой. Еще радикальней была установка на революционное утверждение социализма в романе социал-демократа Богданова «Красная звезда».

Марксистский анализ загнивания капитализма осветил социально-фантастическому роману путь научной критики капитализма; марксистское же предвидение инволюции капитализма подготовило появление жанра романа-предостережения. И, наконец, самое главное: чем больше претворялось в жизнь учение научного социализма, тем очевидней делалось, что ценность социальной фантастики перемещается с критики и отрицания зла — к утверждению и обоснованию идеала. Эпоха научного социализма и пролетарской революции обратила утопический роман к действительности как первоисточнику социальной фантазии. Делалось очевидным, что облик будущего должен быть выведен не только из умозрительной теории, но и из практики социалистического строительства.

Для утопического романа век идеалистического романтизма сменился веком реалистической романтики. Но, как ни парадоксально, волна реализма влила в ранний советский утопический роман новую романтическую струю.

Для нашей социальной фантастики 20-х (и отчасти 30-х) годов характерно своеобразное сочетание темы будущего с злободневной современностью. Первые советские утопии писались под свежим впечатлением гражданской войны. Невозможно было рисовать картины будущего без того, чтобы не откликнуться на сегодняшнюю борьбу за это будущее. К тому влекло и ожидание мировой революции. Всеобщее восстание против капитала страстно призывали, его назначали на завтра, в крайнем случае на послезавтра… И намерение фантаста заглянуть в коммунизм нередко выливалось в романтизацию «последнего и решительного» боя.

Для создания картин будущего, в которых учтен был бы реальный опыт великого Октября (существенное отличие от гипотетических утопий прошлого!), фантасты, однако, не располагали в то время ни достаточным жизненным материалом, ни глубоким знанием теории коммунизма, ни соответствующей художественной традицией.

* * *

Среди ранних попыток создать произведение о коммунизме наиболее интересна повесть В.Итина «Страна Гонгури». Небольшая по объему, она написана в характерной для начала 20-х годов манере: концентрированная «стиховая» образность, ритмизация, символика. Итин оригинально решил жанровую проблему «современной» утопии тех лет. Он показал, что хроникально-непрерывное сюжетное продолжение настоящего в будущее не обязательно. В «Стране Гонгури» философский образ будущего соотнесен с борьбой за коммунизм композиционно — как бы окольцован трагическим эпизодом из гражданской войны в России.

Вероятно, что и эту осовременивающую окольцовку, и социалистическое философское заострение повесть обрела при втором рождении. «Страна Гонгури» была задумана во время империалистической войны (когда Богданов уже опубликовал свою «Красную звезду») петроградским студентом Вивианом Итиным, будущим большевиком и активным участником революции и советского строительства в Сибири. В стихотворении, посвященном Ларисе Рейснер, Итин вспоминал, в какой грозовой атмосфере рождались «грезы о светлой Гонгури».[118] В первом варианте повесть предложена была горьковской «Летописи». Журнал, однако, вскоре закрылся, и «Страну Гонгури» удалось напечатать лишь в 1922г. в городе Канске.[119] (В новой редакции под заглавием «Открытие Риэля» переиздана в книге Итина «Высокий путь», 1927).

Гражданская война неизгладимо запечатлелась в поэтическом сознании писателя. В колчаковском застенке перед внутренним взором героя повести Гелия проходят картины прекрасного справедливого мира Гонгури. Старый прием — будущее в сновиденьях — Итин делает, с одной стороны, более реальным: молодого революционера Гелия погружает в гипнотический сон его друг, врач, вместе с ним коротающий ночь перед расстрелом. Но, с другой стороны, писатель не избежал иррационализма: во сне Гелий, как это уже с ним бывало не раз, перевоплощается в жителя далекой планеты, гениального ученого Риэля (мотив, встречающийся у Д.Лондона в «Звездном скитальце» и хорошо известным русским символистам).

Риэль открывает единство законов мироздания: «Жизнь насыщает мертвое вещество, повторяясь в единообразных формах…».[120] Риэль — Гелий трагически переживает повторяющийся в истории человечеств, разбросанных по Вселенной, единообразный круг несчастий, крови и ужасов. Все это неизбежно при эволюции стихийных социальных форм к вершинам гуманного общества. Страшные картины борьбы он наблюдает в изобретенной им установке и, полубезумный, желая постичь самого себя в вечной смене существований-перевоплощений, принимает яд…

И вот уже он не Риэль, а вновь Гелий. Солнечным утром колчаковцы ведут его на расстрел. Гелий должен умереть, чтобы вновь возникнуть под новым именем и увидеть на Земле мир более прекрасный, чем в стране своей сказки-сна… Автор не настаивает на мистическом толковании: мотив перевоплощений — скорее дань поэтическим атрибутам символистов, чем идеологии символизма.

Ритмичностью, стиховой красочностью и главное образной силой чувства, обращенного к будущему, повесть напоминает поэму в прозе. Будущее не планируется с мелочной регламентацией, как в утопиях Кабе, Беллами, Герцка, и не описывается прозаически, — о нем поется искренним, драматическим голосом бойца за этот прекрасный мир. Эмоциональна не только форма повести, сам идеал будущего проникнут у Итина сознанием того, что коммунизм будет построен и по законам сердца. Итин не смог подняться к гармоническому единству личности с обществом, которое уверенно намечено в современном романе о коммунизме. Он отдал даже известную дань индивидуалистической концепции будущего. Но в «Стране Гонгури» нет и механического рационализма, который порой заслоняет человека в романах А.Богданова, Я.Окунева, Э.Зеликовича.

В этой поэме-повести встречаются оптимистические и новые (по тем временам) для научной фантастики догадки из области естествознания. «Мир идет, — верил Итин, — не по мертвому, безразличному пространству, всемирной пустыне, где нет миражей лучшего будущего, а к накоплению высшей силы» (с.53). Феерическая культура гонгурийцев — плод коммунистического строя, — эту мысль Итин утверждает с одушевляющей силой. Поэзия естественнонаучных идей Итина, близка философским мотивам фантастики А.Толстого и И.Ефремова.

Но главная ценность повести в том, что она рисовала дорогу к будущему как путь трудной и долгой борьбы — и с классовым врагом, и с пережитками варварства в людях, которым этот путь суждено пройти. «Страна Гонгури» предостерегала от идиллического представления о коммунизме. Мужественный трудовой идеал будущего в этой книге противостоял «красным» мещанским представлениям, вроде тех, что полуосмеивал-полувоспевал Гончаров: «Роскошь и красота нового мира достигала невиданных, неслыханных и немыслимых когда-либо форм. Жизнь каждого члена социалистического общества Солнечной системы была обставлена таким комфортом, который вызывал даже некоторое сомнение: и человечество после этого не выродилось? Развлечениям и утонченнейшим наслаждениям не было конца…».[121].

Многим авторам ранних советских утопий представлялось, что «роскошная жизнь», безоблачная, как майский день, придет сама собой вслед за мировой революцией. Да и эта революция будет не такой трудной и долгой, как минувшая гражданская война.

«Создадим советскую научную фантастику».

Александр Беляев. Познавательность приключенческого сюжета. Научный и социальный оптимизм. Мировоззренческая заостренность фантастических идей («Голова профессора Доуэля», «Человек-амфибия»). Юмористическая фантастика (рассказы о профессоре Вагнере). Популяризация проектов К.Циолковского («Прыжок в ничто»), переписка с ученым. «Социальная часть советской фантастики должна иметь такое же научное основание»: теория и романы А.Беляева о будущем.

Имя Александра Романовича Беляева связано с целой эпохой советской научной фантастики. Первые его научно-фантастические произведения появились почти одновременно с «Гиперболоидом инженера Гарина» А.Толстого, публикацию последнего прервала Отечественная война. Поиски жанровых форм и попытки создать теорию жанра, характерный для фантастики 20-30-х годов компромисс между научной достоверностью и приключенческой условностью, злободневность и мечта о будущем — многие успехи и неудачи этого периода нашли отражение в творчестве Беляева.

Ему повезло меньше иных случайных пришельцев в этот жанр. Его романами зачитываются до сих пор, а при жизни они выходили малыми тиражами, подолгу дожидались издателя. Ученые по сей день обращаются к его фантастическим идеям, а литературная критика была к Беляеву несправедлива. Но его творчество высоко оценили К.Циолковский и Г.Уэллс. В 1934г. группа ленинградских ученых и литераторов встретилась с Уэллсом во время визита знаменитого фантаста в нашу страну. Среди них был Беляев. Отвечая на вопрос, читают ли в Англии советскую фантастику, Уэллс сказал: «Я по нездоровью не могу, к сожалению, следить за всем, что печатается в мире. Но я с огромным удовольствием, господин Беляев, прочитал Ваши чудесные романы „Голова профессора Доуэля” и „Человек-амфибия”. О! они весьма выгодно отличаются от западных книг. Я даже немного завидую их успеху».[122].

«Когда я был в концентрационном лагере Маутхаузен, — вспоминает известный писатель и ученый Ж.Бержье, — пленные советские товарищи рассказывали мне о многих романах этого автора, которые я так и не смог впоследствии достать. Прочитанные же мной романы Беляева я нахожу просто замечательными. Научная мысль превосходна, рассказ ведется очень хорошо и главные научно-фантастические темы отлично развиты… Беляев, безусловно, один из крупнейших научных фантастов».[123].

Алексей Толстой был зачинателем, Беляев — первым советским писателем, для кого научно-фантастическая литература стала делом всей жизни. До него наша фантастика не знала ни такого тематического диапазона, ни такого многообразия форм. Он оставил след во всех ее разновидностях и смежных жанрах и создал свои, беляевские (например цикл лукавых юморесок об изобретениях профессора Вагнера).

1.

Беляев связал нашу фантастику с мировой традицией. Иногда его называют советским Жюль Верном. Дело не только в том, что Беляев шел по стопам патриарха мировой фантастики, заимствовал и развил некоторые его приемы. Его роднит с Верном умный гуманизм, энциклопедиическая разносторонность, вещественность вымысла, богатая и в то же время научно дисциплинированная фантазия.

У Беляева тоже был «прирожденный» талант фантаста: он налету подхватывал новую идею, задолго до того, как она находила публичное признание, и время подтвердило многие его предвосхищения.[124] О некоторых из них мы еще вспомним, а сейчас сошлемся только на одно и притом нетипичное произведение — «Борьбу в эфире» (1928). Авантюрно-пародийная направленность, казалось бы, безоговорочно отбрасывает этот роман к ненаучной фантастике, и в то же время даже эта книга насыщена добротным научным материалом. Вот неполная выборка: радиокомпас, радиопеленгация, передача энергии без проводов, объемное телевидение, лучевая болезнь, звуковое оружие, искусственное очищение организма от токсинов усталости и искусственное же улучшение памяти, научно-экспериментальная выработка эстетических норм. Иные из этих открытий и изобретений во времена Беляева только еще осуществлялись, другие и сейчас еще остаются научной проблемой, третьи не потеряли свежести как научная фантастика.

Любопытно, что в 60-х годах известный американский физик Л.Сцилард напечатал рассказ «Фонд Марка Гайбла»,[125] удивительно напоминающий беляевский рассказ 20-х годов «Ни жизнь, ни смерть». Сцилард не только взял ту же научную тему — анабиоз (длительное затормаживание жизненных функций), но и пришел к такой же, как у Беляева, парадоксальной социальной трактовке: у Сциларда капиталистическое государство тоже замораживает «до лучших времен» резервную армию безработных. Беляев физиологически грамотно определил явление: ни жизнь, ни смерть. В отличие от многих собратьев-фантастов он верно избрал главным фактором анабиоза охлаждение организма. В этой связи нелишне вспомнить замечание, сделанное в статье акад. В.Ларина и Р. Баевского, что проблема анабиоза наиболее подробно освещена была не в научной литературе, а в художественной фантастике.[126].

Вместе с жюль-верновской традицией научности Беляев принес в советский фантастический роман высокое сознание общекультурной и мировоззренческой ценности жанра. Отсюда — подвижническое трудолюбие. Свыше двухсот печатных листов — целую библиотеку романов, повестей, очерков, рассказов, киносценариев, статей и рецензий (некоторые совсем недавно разысканы в старых газетных подшивках) — написал он за каких-нибудь пятнадцать лет, нередко месяцами прикованный к постели. Некоторые замыслы развертывались в роман лишь после опробования в сокращенном варианте, в виде рассказа («Голова профессора Доуэля»). Немногие сохранившиеся рукописи свидетельствуют, каким кропотливым трудом Беляев добивался той легкости, с какой читаются его вещи.

Беляев не был так литературно одарен, как например Алексей Толстой, и сознавал это: «Образы не всегда удаются, язык не всегда богат»,[127] — сокрушался он. И все же его мастерство выделяется на фоне фантастики того времени. Беляеву — писателю яркого воображения, занимательному рассказчику — отдавали должное и те, кто отрицал научность его романов.[128] «Сюжет — вот над чем он ощущал свою власть»,[129] — говорил В.Азаров, и это справедливо. Беляев умело сплетает фабулу, искусно перебивает действие «на самом интересном» и т.д. Но его талант богаче искусства приключенческой литературы. Главная пружина беляевских романов — внутреннее действие, романтика неведомого, интерес исследования и открытия, интеллектуальная ситуация и социальное столкновение.

Уже Жюль Верн старался сообщать научные сведения в тех эпизодах, где они логично увязывались бы с поступками героев. Беляев сделал дальнейший шаг — включил научное содержание в разработанный психологический контекст и подтекст (в романах Верна они выражены весьма слабо). Научно-фантастическая тема получила у Беляева таким образом очень важную художественную характеристику — индивидуализированную психологическую окраску. Беляев утвердил советский научно-фантастический роман как новый род искусства, более высокий, чем роман приключений. Он — в числе немногих, кто спас его для большой литературы.

Когда в романе «Человек, нашедший свое лицо» доктор Сорокин беседуя с Тонио Престо, уподобляет содружество гормональной и нервной систем рабочему самоуправлению; когда он противопоставляет свою концепцию мнению о «самодержавии» мозга и мимоходом иронизирует «Монархам вообще не повезло в двадцатом веке»,[130] — всё это не только остроумный перевод медицинских понятий в социальные образы, но и чутко подхваченный врачом иронический тон пациента: «- На что жалуетесь, мистер Престо? — На судьбу» (т.4, с.342).

Доктор отлично понимает, о какой судьбе может горевать знаменитый артист — уморительный карлик. Действие происходит в Америке. В глубине уподобления организма «совету рабочих депутатов» кроется принадлежность доктора Сорокина другому миру. Образная ассоциация предвосхищает бунт Тонио против американской демократии. Фантастическая тема (доктор Сорокин превращает карлика в привлекательного молодого человека) развивается в пересечении нескольких психологических планов.

Рациональный смысл своей фантазии Беляев стремился выразить поэтично. В его произведениях немало точных красочных деталей. Но главная поэзия его романов — в фантастической идее. Тайна его литературного мастерства в искусстве, с каким он владел научно-фантастическим материалом. Беляев тонко чувствовал его эстетику и умел извлечь не только рациональные, но и художественно-эмоциональные потенции фантастической идеи. Научная посылка у Беляева не просто отправная точка занимательной истории, но зерно всей художественной структуры. Удавшиеся ему романы развертываются из этого зерна так, что фантастическая идея «программирует», казалось бы, самые нейтральные в научном отношении, чисто художественные детали. Оттого его лучшие произведения цельны и закончены и сохраняют поэтическую привлекательность и после того, как научная основа устаревает.

Метафорой, порой символичной, выраженной уже в заглавии («Человек-амфибия», «Прыжок в ничто»), Беляев как бы венчал фантастическую трансформацию исходной научной посылки. И не только в известных его романах, но и в рассказах, погребенных в старых журналах. Один из них назван «Мертвая голова». Имеется в виду бабочка, за которой погнался (и заблудился в джунглях) энтомолог. Но это и символ утраты человеком своего человеческого естества в социальном безмолвии необитаемых лесов. «Белый дикарь» — не только белокожий человек, выросший один на один с дикой природой, это и светлая человеческая природа на мрачном фоне капиталистической цивилизации.

В «Белом дикаре» Беляев воспользовался сюжетом, нещадно выжатым Э.Беррузом в романах о Тарзане. (В 20-е годы они пользовались на книжном рынке шумным успехом). Беляев умел придать неожиданно глубокий и поучительный — научно и социально — поворот, казалось бы, самой банальной приключенческой коллизии. В 1926г. журнал «Всемирный следопыт» начал публиковать его фантастический кинорассказ «Остров погибших кораблей» — «вольный перевод» американского кинобоевика, как было сказано в предисловии. В типичную мелодраму с погонями и стрельбой Беляев вложил массу сведений о кораблестроении, о жизни моря и переключил романтику в познавательный план. Его неистребимое любопытство к неведомому всегда искало опору в факте, в логике научного познания, фабульность же использовалась главным образом как занимательная форма серьезного научного и социального содержания.

Впрочем, и вымышленная фабула нередко отправлялась от факта. Толчком к приключенческому сюжету одного из ранних произведений Беляева, «Последний человек из Атлантиды» (1926), могла послужить вырезка из «Фигаро»: «В Париже организовано общество по изучению и эксплуатации (финансовой) Атлантиды».[131] Беляев заставляет экспедицию разыскать в глубинах Атлантики описание жизни и гибели гипотетического материка. Это описание составило сюжет произведения. Материал писатель почерпнул из книги Р.Девиня «Атлантида, исчезнувший материк», вышедшей в 1926г. в русском переводе. Сюжет в свою очередь служит обрамлением главной мысли, тоже взятой у Девиня (Беляев приводит ее в экспозиции романа): «Необходимо… найти священную землю, в которой спят общие предки древнейших наций Европы, Африки и Америки» (т.2, с.9). Роман развертывается как фантастическая реализация этой задачи.

Девинь очень живо воссоздавал картины Атлантиды. В известном смысле это уже была готовая научно-фантастическая реконструкция, и Беляев воспользовался ее фрагментами. Он подверг текст литературной редактуре (устраняя такие, например, эффектности, как «кошмарный океан» и т.д.), а некоторые незаметные частности развертывал в целые образы. Девинь упоминал, например, что на языке древних аборигенов Америки (предполагаемых потомков атлантов) Луна называлась Сель. Под пером Беляева Сель превратилась в прекрасную дочь властителя Атлантиды.

Беляев сохранил стремление ученого-популяризатора не отрываться от научных источников. Если А.Толстой в атлантических главах «Аэлиты» пошел путем фантаста-поэта, взяв самый романтичный, но и призрачный покров псевдоисторических преданий, то Беляев избрал путь фантаста-историка или точней археолога. Он воссоздает облик давно минувшей культуры из каких-то крупиц возможной исторической правды и логичных догадок. Девинь относит легенду о золотых храмовых садах аборигенов Америки (по преданию, укрытых от опустошительного вторжения испанцев в недоступные горные страны Южной Америки) к осколкам легендарной истории атлантов. Беляев переместил эти сады в Атлантиду. В его романе нет ни реактивных летательных аппаратов, ни других невероятных для древности вещей. Его воображение строго следует реальным возможностям древнего мира. Была или не была Атлантида, были или не были в ней сады, где листья и птицы вычеканены из золота, но достоверно известно, что высокая культура металла уходит в глубочайшую древность.

При всем том Беляев не следовал рабски книжным источникам. Н.Жиров писал автору этих строк: «Мне кажется, что Беляев ввел в роман много своего, особенно — использование в качестве скульптур природы горных массивов. Этим самым он как бы предвосхитил открытие моего перуанского друга, д-ра Даниэля Русо, открывшего в Перу гигантские скульптуры, напоминающие беляевские (конечно, меньших масштабов)». У Беляева высеченная из цельной скалы скульптура Посейдониса возвышается над главным городом атлантов.

Это, конечно, частность, хотя и примечательная. Существенней, что Беляев самостоятельно нашел социальную пружину сюжета. У Девиня к веслам армады, покидающей гибнущую Атлантиду, прикованы каторжники. У Беляева - рабы. Атлантида в его романе — сердце колоссальной рабовладельческой империи. Сюда поступает вся кровь, весь пот десятков царств. Нечто похожее было в Римской империи, империях Александра Македонского, Карла Великого, Чингизхана. И Беляев показывает, как рушились эти вавилонские башни. Геологический катаклизм лишь приводит в действие клубок противоречий, в центре которого — восстание рабов.

Один из вожаков восстания — царский раб Адиширна-Гуанч. Гениальный механик, архитектор и ученый, он подарил своей возлюбленной Сели изумительные золотые сады. Маловероятно, правда, чтобы даже самое горячее чувство преодолело пропасть между царской дочерью и рабом. Но необычайную судьбу молодых людей вскоре отодвигает в сторону апокалиптическая картина катастрофы.

Гибель Атлантиды описана с большим драматизмом, но и это нужно Беляеву, чтобы вернуть течение романа к исходной мысли. Он приводит читателя к суровым берегам Старого Света — туда прибило полуразрушенный корабль с уцелевшим атлантом. Странный пришелец рассказал белокурым северянам «чудесные истории о Золотом веке, когда люди жили… не зная забот и нужды… о Золотых Садах с золотыми яблоками…» (т.2, с. 130). Люди берегли предание, атлант «завоевал своими знаниями их глубокое уважение… он научил их обрабатывать землю… он научил их добывать огонь» (т.2, с. 129). Библейский миф о божественном происхождении разума может быть объяснен очень рационально. Эстафета знания кружила по свету, то замирая, то разгораясь тысячелетиями, медленно поднимая человека над природой. Вот эту идею Беляев и вложил в вымышленные приключения экзотических героев.

2.

Беляев учился (по образованию он был юрист), выступал на любительской сцене, увлекался музыкой, работал в детском доме и в уголовном розыске, изучал множество вещей, а главное — жизнь, в те годы, когда Циолковский в захолустной Калуге вынашивал грандиозные замыслы освоения космоса, когда Ленин в голодной Москве беседовал с его соратником Ф.Цандером (прототип инженера Лео Цандера в романе Беляева «Прыжок в ничто»), когда Уэллс со скептицизмом и сочувствием наблюдал первые шаги великого эксперимента. Страстный публицистический очерк «Огни социализма, или Господин Уэллс во мгле»,[132] в котором Беляев полемизировал с известной книгой Уэллса, отстаивая ленинскую мечту, — только одно из многих звеньев активной и убежденной связи Беляева с революционной Россией. Многие сюжеты Беляев строил на зарубежных темах. Кое-кто порицал его за этот «уход» от советской действительности. У ревнителей почвенничества оказалась короткая память. Они не помнили повести «Земля горит» (1931) и романа «Подводные земледельцы» (1930), в которых Беляев откликнулся на преобразование советской деревни; революционно-приключенческой фантастики «Продавца воздуха» (1929); «Звезды КЭЦ» (1936), прославлявшей проекты Циолковского в коммунистическом будущем, антифашистских мотивов «Прыжка в ничто» (1933) и уж, конечно, не воспринимали «Голову профессора Доуэля» «Человека-амфибию» как социально-разоблачительные романы. Трудно назвать произведение, где Беляев упустил бы случай подчеркнуть силу материалистического мировоззрения и превосходство социалистической системы. Он делал это убежденно и ненавязчиво.

Мало осталось людей, лично знавших Беляева в ранние годы. В оккупированном Пушкине, у стен осажденного Ленинграда погиб вместе с писателем его архив. Но остались главные свидетели — книги. И не себя ли в числе русских интеллигентов, признавших советскую власть, имел в виду Беляев, вкладывая в уста профессора Ивана Семеновича Вагнера знаменательное признание? Германские милитаристы похитили ученого и соблазняют изменить Советской России — во имя «нашей старой европейской культуры» (т.8, с.275), которую «губят» большевики. «Никогда еще — ответил Вагнер, — столько научных экспедиций не бороздило вдоль и поперек великую страну… Никогда самая смелая творческая мысль не встречала такого внимания и поддержки… А вы?.. — Да он сам большевик! — воскликнул узколобый генерал» (т.8, с.275-276).

Да, профессор пережил сомнения. Но он увидел и созидательную роль большевизма — а она ведь совпадает с целью подлинной науки и культуры! Беляев решительно стал на сторону Советской власти, и последние его строки были в защиту Советской Родины от гитлеровского нашествия.

Вместе с Алексеем Толстым Беляев мог бы сказать, что писателем его сделала революция. Но к идеям коммунизма он пришел своим путем. Социализм оказался созвучен его влюбленности в созидательную силу научного творчества. В детстве Жюль Верн заразил его верой во всемогущество гуманного разума. И непреклонность большевиков в возрождении России вдохновила Беляева надеждой, что на его родине осуществятся самые дерзкие утопии. Вот этот сплав социального и научного оптимизма и определил направленность беляевской романтики.

В иных условиях сюжет «Головы профессора Доуэля» или «Человека-амфибии» мог вылиться в автобиографическую драму. Эти романы не совсем вымышлены. Писатель тяжело болел и временами «переживал ощущения головы без тела».[133] Ихтиандр, проницательно заметил биограф Беляева О.Орлов, «был тоской человека, навечно скованного гутаперчевым ортопедическим корсетом, тоской по здоровью, по безграничной физической и духовной свободе».[134] Но как удивительно переплавился личный трагизм! У Беляева был редкий дар извлекать светлую мечту даже из горьких переживаний.

В отличие от читателей, в том числе ученых, литературная критика не поняла двух лучших романов Беляева. По поводу собаки профессора Сальватора, с приживленным туловищем обезьянки, брезгливо пожимали плечами: к чему эти монстры?[135] А в 60-х годах мировую печать обошла фотография, которая могла бы стать иллюстрацией к роману Беляева: советский медик В.Демихов приживил взрослому псу верхнюю часть туловища щенка.

А Беляева упрекали в отсталости! «Рассказ и роман „Голова профессора Доуэля”, — отвечал он, был написан мною 15 лет назад, когда еще не существовало опытов не только С.С.Брюхоненко, но и его предшественников», ожививших изолированную голову собаки. «Сначала я написал рассказ, в котором фигурирует лишь оживленная голова. Только при переделке рассказа в роман я осмелился на создание двуединых людей (голова одного человека, приживленная к туловищу другого, — А.Б.)… И наиболее печальным я нахожу не то, что книга в виде романа издана теперь, а то, что она только теперь издана. В свое время она сыграла бы, конечно, большую роль…».[136].

Беляев не преувеличивал. Не зря «Голова профессора Доуэля» обсуждалась в Первом Ленинградском медицинском институте. Ценность романа, конечно, не в хирургических рецептах, которых в нем нет, а в смелом задании науке, заключенном в метафоре: голова, которая продолжает жить, мозг, который не перестает мыслить, когда тело уже разрушилось. В трагической коллизии профессора Доуэля — оптимистическая идея бессмертия человеческой мысли. В одном из рассказов о профессоре Вагнере мозг его ассистента помещают в черепную коробку слона. В этом полушутливом сюжете тоже серьезна не столько фантастическая операция, сколько опять-таки метафорически выраженная задача: продлить творческий век разума.

А критика повернула дело так, будто Беляев буквально предлагает «из двух покойников делать одного живого», уводя тем самым читателя «в область идеалистических мечтаний»[137] о механическом личном бессмертии. Беляев отлично понимал разницу. Он сам указывал на несостоятельность истолкования в «Арктании» Г.Гребнева идеи Брюхоненко об оживлении «необоснованно умерших» в этом примитивном духе.[138].

Кибернетика дала идее пересадки мозга новое основание. В новелле А. и Б.Стругацких «Свечи перед пультом» (1960) гений ученого переносят в искусственный мозг. С последним вздохом человека заживет его научным темпераментом, его индивидуальностью биокибернетическая машина. Непривычно, страшновато и пока что — сказочно. Но уже сейчас кибернетика может помочь, полагает известный врач Н.Амосов,[139] в хирургической пересадке головы. Как видим, наука на новом уровне возвращается к идее «Головы профессора Доуэля».

Но особенно важно то, что фантаст прослеживает чисто человеческие аспекты эксперимента и помогает преодолевать психологические, моральные, этические барьеры, которые естественны при вмешательстве в «священную» природу человека. Фантаст-гуманист может предрешить существенную во многих случаях для ученого альтернативу: вмешиваться или не вмешиваться. Именно эти аспекты вновь привлекли внимание ученых к «Голове профессора Доуэля» в 60-х годах, в дискуссии вокруг проблемы пересадки мозга.[140].

3.

«Цель научной фантастики, — говорил Беляев, — служить гуманизму в большом, всеобъемлющем смысле этого слова».[141] Активный гуманизм был путеводной звездой Беляева-фантаста. Любопытно сопоставить Сюжет «Человека-амфибии» с фабулой, пересказанной В.Брюсовым в упоминавшейся нами неопубликованной статье «Пределы фантазии». «Года два назад (статья написана в 1912-1913гг., — А.Б.) в „Le matin” печатался ф<антастический> роман, героем которого был юноша, котором<у> искусственно одно легкое заменяла жабра апасу. Он мог жить под водой. Целая организация была образована, чтобы с его помощью поработить мир. Помощники „челов<ека>-акулы” в разных частях з<емного> шара сидели под водой в водолазных костюмах, соединенных телеграфом. „Подводн<ик>”, объяв<ив> войну всему миру, взрывал минами Ф. остров и навел панику на весь мир. Благодаря помощи японцев ч<еловек>-акула был захвачен в плен; врачи удалили у него из тела жабры акулы, он стал об<ыкновенным> человеком и грозная организация распалась».[142].

Интересно, что в пересказе сохранился лишь авантюрный скелет. В романе Беляева центр тяжести — в человеческой судьбе Ихтиандра и человечной цели экспериментов профессора Сальватора. Гениальный врач «искалечил» индейского мальчика не из сомнительных интересов чистой науки, как «поняли» в свое время Беляева некоторые критики. На вопрос прокурора, каким образом пришла ему мысль создать человека-рыбу и какие цели он преследовал, он ответил:

«- Мысль все та же — человек не совершенен. Получив в процессе эволюционного развития большие преимущества по сравнению с своими животными предками, человек вместе с тем потерял многое из того, что имел на низших стадиях животного развития… Первая рыба среди людей и первый человек среди рыб, Ихтиандр не мог не чувствовать одиночества. Но если бы следом за ним и другие люди проникли в океан, жизнь стала бы совершенно иной. Тогда, люди легко победили бы могучую стихию — воду. Вы знаете, что это за стихия, какая это мощь?» (т.З, с.181).

Мы, задумываясь о дальнем будущем, когда перед человеком неизбежно станет задача усовершенствования своей собственной природы, не ложем не сочувствовать Сальватору, как бы ни были спорны его идеи с точки зрения медико-биологической и как бы ни были они утопичны в мире классовой ненависти. Не следует, правда, смешивать автора с его героем. Хотя, впрочем, и Сальватор, мечтая осчастливить человечество, знает цену миру, в котором живет. «Я не спешил попасть на скамью подсудимых, — объясняет он, почему не торопился опубликовать свои опыты. — Я опасался, что мое изобретение в условиях нашего общественного строя принесет больше вреда, чем пользы. Вокруг Ихтиандра уже завязалась борьба, а завтра генералы и адмиралы заставят человека-амфибию топить военные корабли. Нет, я не мог Ихтиандра и „ихтиандров” сделать общим достоянием в стране, где борьба и алчность обращают высочайшие открытия в зло, увеличивая сумму человеческого страдания» (т.З, с.184).

Нужно было читать «Человека-амфибию» в самом деле с закрытыми глазами, чтобы сказать обо всем этом: «Я думаю, что доктора действительно следовало судить за искалечение ребенка, из которого он с неясной научной целью, да еще с сохранением своих открытий в полной тайне от современников, сделал амфибию».[143].

В этом романе привлекает не только социально-критическая заостренность, не только драма Сальватора и Ихтиандра. Сальватор близок нам и своей революционной мыслью ученого: «- Вы, кажется приписываете себе качестве всемогущего божества? — заметил прокурор» (т.З, с.184).

Да, Сальватор «присвоил» науке божественную власть над природой. Но он не «сверхчеловек», как уэллсов доктор Моро, и не сентиментальный филантроп. Вероятно, переделку самого себя человек поручит не только ножу хирурга. Для нас важно само покушение Сальватора, второго отца Ихтиандра, на «божественную» природу сына. Заслуга Беляева в том, что он выдвинул идею вмешательства в «святая святых» и зажег ее поэтическим вдохновением. Животное приспосабливается к среде. Разум начинается тогда, когда приспосабливает среду. Но высшее развитие разума — усовершенствование самого себя. Социальная революция и духовное усовершенствование откроют дверь биологической революции человека. Так сегодня читается «Человек-амфибия».

Не такие ли «стыки» революционного научного воображения с социальной революционностью имел в виду Ж.Бержье, говоря о большой роли советской научной фантастики в либерализации мировоззрения западной научной интеллигенции? Ведь богоборчество философии большевиков беспокоило идеологов реакции не меньше, чем разъяряла ее политиков устойчивость советской власти. Реакция по сей день вожделеет «освобождения от сатанинского человекобожия» коммунистов, как писал в свое время один из идейных пастырей белоэмиграции Петр Струве.[144].

Революционную идею «человекобожия» Беляев доносит без дидактической навязчивости. Она вложена в сюжет внешне несколько даже авантюрный, неотделима от захватывающих, полных поэзии картин (Ихтиандр в морских глубинах), Продолжая жюль-верновскую романтику освоения моря, Беляев приобщал читателя через эту романтику к иному, революционному мироотношению. Но и сама по себе эта фантастическая романтика имела художественно-эмоциональную и научную ценность: скольких энтузиастов подвигнул роман Беляева на освоение голубого континента!

Нынче разрабатывается проблема глубоководных погружений без акваланга, используя для дыхания воздух, растворенный в воде. Оттуда должны его извлечь механические жабры. Осуществляется и другая подводная фантазия Беляева — из романа «Подводные земледельцы» — о советских Ихтиандрах, собирающих урожай дальневосточных морей. В Японии и в Китае издавна культивировали на подводных плантациях морскую капусту. Работы велись с поверхности, вслепую. Беляев поселил своих героев на морском дне, там они построили дом. Тридцать лет спустя в подводном доме несколько недель провела группа знаменитого исследователя морских глубин Ж.Кусто, затем последовали более сложные эксперименты. Человек должен жить и работать под водой так, как на Земле.

Мысль о достижении человеком безграничной власти над своей природой волновала Беляева и в других произведениях. Во «Властелине мира» сюжетная функция машины внушения не главная. Фантастическое изобретение Штирнера-Качинского понадобилось писателю для более общей фантастической идеи. Последняя, третья часть романа — апофеоз мирного и гуманного применения внушения. Бывший кандидат в Наполеоны Штирнер уснул, склонив голову на гриву льва: «Они мирно спали, даже не подозревая о тайниках их подсознательной жизни, куда сила человеческой мысли загнала всё, что было в них страшного и опасного для окружающих» (т.4, с.240). Этими строками заканчивается роман.

«Нам не нужны теперь тюрьмы» (т.4, с.20), — говорит советский инженер Качинский. Его прообразом послужил Б.Кажинский, проводивший вместе с известным дрессировщиком В.Дуровым (в романе Дугов) опыты над изменением психики животных. Беляев развил эту идею: по «подсказке» Качинского Штирнер внушает себе с помощью своей машины другую, неагрессивную индивидуальность, забывает прошлое. Бывшие враги стали вместе работать над мыслепередачей, помогая рабочим координировать усилия, артистам и художникам — непосредственно передавать образы зрителям и слушателям. Мыслепередача у Беляева — инструмент социальной педагогики и организации, коммунистического преобразования личности и общества.

В 1929г. вышел роман «Человек, потерявший свое лицо». Домышляя в нем возможности эндокринологии, Беляев набросал захватывающую перспективу искусственного воздействия на железы внутренней секреции: человек избавится от старческой немощи, освободится от физического уродства. Но талантливому комику Тонио Престо это принесло только несчастье. Красавицу-звезду экрана, в которую Тонио был влюблен и ради которой пошел на рискованное лечение, интересовало лишь громкое имя уморительного карлика. Кинофирмам нужно было лишь его талантливое уродство. Обретя совершенное тело, Тонио перестал быть капиталом, а его прекрасная душа никому не нужна. Изменившаяся внешность отняла у него даже права юридического лица.

Пока это была коллизия в духе Уэллса (вспомним «Пищу богов»). Внося в свои сюжеты советскую идеологию и материалистическое мировоззрение, Беляев нередко сохранял фабульную схему старой фантастики. Ихтиандр скрывался в океане от правосудия мошенников. Сальватор попадал за решетку. Профессор Доуэль гибнул. Престо, правда, сумел отомстить гонителям: стал во главе шайки униженных и оскорбленных, с помощью чудодейственных препаратов доктора Сорокина превратил яростного расиста в негра. Но такой финал не удовлетворил Беляева. Переделывая роман, писатель возвысил Тонио до социальной борьбы. Артист взялся за режиссуру, ставил разоблачительные фильмы, повел войну с кинокомпаниями. Новую редакцию Беляев назвал: «Человек, нашедший свое лицо» (1940).

Правда, это была уже несколько другая история: финал обособлялся от фантастической темы. Тем не менее в такой переделке заметна тенденция к социальному усложнению фантастического сюжета, к социально активному типу героя. В методе писателя появились новые элементы.

4.

В романах, условно говоря, на биологическую тему (ибо по существу они шире) Беляев высказал самые смелые и оригинальные свои идеи. Но и здесь он был связан критерием научного правдоподобия. А в голове теснились идеи, не укладывавшиеся ни в какие возможности науки и техники. Не желая компрометировать жанр, к которому относился очень серьезно, писатель замаскировал свою дерзость юмористическими ситуациями и шутливым тоном. Заголовки «Ковер-самолет», «Творимые легенды и апокрифы», «Чертова мельница» заранее отстраняли упрек в профанации науки. Это были шутливые рассказы. В них Беляев, приверженец жюль-верновской научной фантастики, как бы спорил с самим собой, испытывал сомнением популяризируемую в романах науку. Здесь велся вольный поиск, не ограниченный ни научной, ни художественной системой. Здесь начиналась та фантастика без берегов, в которую окунется наш фантастический роман 60-х годов. Рассказ избавлял от неизбежного в романе углубленного освещения темы: сказочная фантастика этого просто не выдержала бы.

Но некоторая «система» все же была: изобретения профессора Вагнера — волшебные. А Вагнер среди героев Беляева — личность особенная. Он наделен сказочной властью над природой. Он перестроил собственный организм — научился выводить токсины усталости в бодрствующем состоянии («Человек, который не спит»); пересадил слону Хойти-Тойти мозг погибшего ассистента («Хойти-Тойти»), сделал проницаемыми материальные тела и сам проходит сквозь стены («Человек из книжного шкапа»). И этот Мефистофель пережил революцию и принял Советскую власть.

Меж фантастических юморесок прорисовывается образ не менее значительный, чем гуманист Сальватор («Человек-амфибия») и антифашист Лео Цандер («Прыжок в ничто»). Немножко даже автобиографический — и в то же время сродни средневековому алхимику. В иных эпизодах профессор Вагнер выступает чуть ли не бароном Мюнхгаузеном, другие настолько реалистичны, что напоминают о реальных энтузиастах-ученых в трудные пореволюционные годы («Человек, который не спит»). Это-то и заставляет слой за слоем снимать с вагнеровских чудес маскирующие вуали юмора и забавного приключенчества. Этот сложный сплав и дает почувствовать какую-то долю возможного в невозможном. Мол, не таится ли в научной сказке зародыш открытий? Вагнер возник на грани сказки и научной фантазии, чтобы замаскировать и в то же время объяснить эту мысль. Трудно иначе понять эту фигуру в центре целого цикла, трудно подыскать другое объяснение тому, что автор серьезных романов параллельно писал шутливую эпопею в новеллах.

«Изобретения профессора Вагнера» были как бы штрихами нового лица знания, которое еще неотчетливо проглядывало за классическим профилем науки начала XX в. Фигура Вагнера запечатлела возвращение фантастической литературы, после жюль-верновских ученых-чудаков и прагматических образов людей науки, к каким-то чертам чародея-чернокнижника. Приметы этого персонажа средневековых легенд отметил Ю.Кагарлицкий еще в героях Уэллса.[145] Таинственное его всемогущество сродни духу XX в., замахнувшегося на «здравый смысл» минувшего столетия. Открыв относительность аксиом старого естествознания, ученый развязывал поистине сказочные силы, равно способные вознести человека в рай или повергнуть в ад. Беляев уловил, хотя вряд ли до конца осознал, драматизм Вагнеров.

Автор «Прыжка в ничто» и «Продавца воздуха», «Острова погибших кораблей» и «Человека, нашедшего свое лицо», «Отворотного средства» и «Мистера Смеха» владел широким спектром смешного — от мягкой улыбки до ядовитой иронии. Многие страницы его романов и рассказов запечатлели дарование сатирика. Оно по природе близко фантасту, а талант смешить свойствен был Беляеву и в жизни. Юмористические образы и коллизии он переосмыслял в фантастические («Изобретения профессора Вагнера») и, наоборот, фантастические — в сатирические и разоблачительные.

В романе «Прыжок в ничто» романтическая фабула космического путешествия обернулась гротескной метафорой. О своем бегстве на другие планеты капиталисты возвышенно говорят, как о спасении «чистых» от революционного потопа, нарекают ракету ковчегом… А святой отец, отбирая лимитированный центнер багажа, отодвигает в сторону пищу духовную и набивает сундук гастрономическими соблазнами. Попытка «чистых» — финансовых воротил и светских бездельников, церковника и реакционного философа-романтика — основать на «обетованной» планете библейскую колонию потерпела позорный крах. Перед нами кучка дикарей, готовых вцепиться друг другу в горло из-за горстки бесполезных на Венере драгоценных камней. Несколько недель в плену у шестируких обезьянолюдей начисто смыли весь лоск с грубых инстинктов лорда Блоттона.

Беляев продолжил традицию сатирической фантастики Алексея Толстого и, может быть, В.Маяковского («Мистерия буфф»). Некоторые образы капиталистов у него близки памфлетам М.Горького на служителей Желтого Дьявола. Беляев внес лепту в становление на отечественной почве фантастического романа-памфлета. Л.Лагин в романе «Патент АВ» шел по следам биологической гипотезы, использованной Беляевым в романе о Тонио Престо. Однако в отличие от Лагина для Беляева фантастическая идея представляла самостоятельную ценность и в сатирическом романе, он не удовлетворялся использованием ее в качестве простого трамплина к сюжету. В некоторых ранних произведениях условным фантастическим мотивировкам соответствовал лубочный гротеск в дух «Месс-Менд» и «Треста Д.Е.» (перенесение в будущее во сне — и вырожденческий облик господ в романе «Борьба в эфире»). В зрелом «Прыжке в ничто» и в романах о Тонио Престо реалистическая гиперболизация соотнесена с научной фантазией.

Наконец, Беляев сделал объектом научно-фантастического исследования самую природу смешного. Жизнерадостный человек и большой шутник, писатель в юности был незаурядным комедийным артистом-любителем. психологическая правда перипетий Тонио Престо имеет, может быть, и автобиографическое происхождение. Герой рассказа «Мистер Смех» (1937) Спольдинг, изучающий перед зеркалом свои гримасы, — это отчасти и сам Беляев, каким он предстает в шутливых фотографиях из семейного альбома, что опубликованы в восьмом томе «Собрания сочинений».

Спольдинг научно разработал психологию смеха и добился мировой славы, но в конце концов оказался жертвой своего искусства. «Я анализировал, машинизировал живой смех. И тем самым я убил его… И я, фабрикант смеха, сам больше никогда не буду смеяться» (т.8, с. 145). Впрочем, дело сложней: «Спольдинга убил дух американской машинизации» (т.8, с. 145), заметил врач.

В этом рассказе Беляев выразил уверенность в возможности точного исследования эмоциональной сферы на самом сложном ее уровне. Размышляя об «аппарате, при помощи которого можно было бы механически фабриковать мелодии, ну, хотя бы так, как получается итоговая цифра на арифмометре» (т.8, с.125), писатель в какой-то мере предугадал возможности современных электронных вычислительных машин (известно, что ЭВМ «сочиняют» музыку).

5.

Художественный метод Беляева, чье творчество по шаблон) обычно относили к облегченной «детской» литературе, на поверку глубже и сложней. На одном его полюсе — полусказочный цикл о волшебствах профессора Вагнера, на другом — серия романов, повестей, этюдов и очерков, популяризировавших реальные научные идеи. Может показаться, что в этой второй линии своего творчества Беляев был предтечей современной «ближней» фантастики. Ее установка «на грани возможного», объявленная в 40-50-е годы магистральной и единственной, привела к измельчанию научно-фантастической литературы. Но Беляев вкладывал в этот принцип другой смысл. Популяризируя вслед за Жюлем Верном реальные тенденции науки и техники, он шел дальше. Он и как фантаст-популяризатор не прятался за науку признанную.

Он писал Циолковскому, что в романе «Прыжок в ничто» «сделал попытку, не вдаваясь в самостоятельное фантазирование, изложить современные взгляды на возможность межпланетных сообщений, основываясь, главным образом, на Ваших работах».[146] Не вдаваясь в самостоятельное фантазирование… Но ведь даже не чуждый фантастики В.Катаев «в шутку» отдавал «чтение лекций о межпланетных сообщениях развязным молодым людям, промышлявшим до сих пор мелкими аферами»,[147] а известный кораблестроитель А.Н.Крылов объявил проекты Циолковского научно несостоятельными.

По этому поводу Циолковский писал: «…академик Крылов, заимствуя у О.Эбергарда его статью, доказывает устами этого профессора, что космические скорости невозможны, потому что количество взрывчатого вещества будет превышать самый реактивный прибор во множество раз». Стало быть, ракетоплавание — химера? «Совершенно верно, — продолжал Циолковский, — если взять для расчета порох. Но получатся обратные выводы, если порох заменить, например, жидким водородом и кислородом. Порох понадобился ученому, чтобы опровергнуть всеми признанную истину».[148].

Циолковский на десятилетия опередил свое время — и не столько технические возможности, сколько узкие представления о целесообразности, о необходимости того или иного изобретения для человечества. И вот это второе, человеческое лицо «всеми признанной истины» писатель-фантаст Беляев разглядел лучше иных специалистов. Например, цельнометаллический дирижабль Циолковского — надежный, экономичный, долговечный — до сих пор бороздит воздушный океан лишь в романе Беляева.

Роман «Воздушный корабль» начал печататься в журнале «Вокруг света» в конце 1934г. Вскоре редакция получила письмо из Калуги: «Рассказ… остроумно написан и достаточно научен для фантазии. Позволю себе изъявить удовольствие тов. Беляеву и почтенной редакции журнала. Прошу тов. Беляева прислать мне наложенным платежом его другой фантастический рассказ, посвященный межпланетным скитаниям, который я нигде не мог достать. Надеюсь и в нем найти хорошее…».[149].

Это был роман «Прыжок в ничто».

«Глубокоуважаемый Константин Эдуардович! — отвечал Беляев — …Я очень признателен Вам за Ваш отзыв и внимание… У меня была даже мысль — посвятить этот роман Вам, но я опасался, что он „не будет стоить этого”. И я не ошибся: хотя у читателей роман встретил теплый прием, Як<ов> Ис<идорович> Перельман дал о нем довольно отрицательный отзыв в №10 газеты „„Литературный Ленинград” (от 28 февр.)… Но теперь поскольку Вы сами об этом просите, охотно исполняю Вашу просьбу и посылаю роман на Ваш суд. В настоящее время роман переиздается вторым изданием, и я очень просил бы Вас сообщить Ваши замечания и поправки… И я, и издательство были бы Вам очень благодарны, если бы Вы написали и предисловие ко второму изданию романа (если, конечно, Вы сочтете, что роман заслуживает Вашего предисловия).

Искренне Уважающий Вас А. Беляев»[150] (Письмо От 27 Декабря 1934Г. ).

Рецензия Я.Перельмана, известного популяризатора науки, много способствовавшего распространению идеи освоения космоса, была необъективной и противоречивой. Перельман то требовал неукоснительно следовать практически осуществимому, то упрекал за популяризацию давно известного, то отвергал как раз новое и оригинальное.

Перельман, по-видимому, был недоволен тем, что в «Прыжке» не нашла отражения только что открытая Циолковским возможность достигнуть космических скоростей на обычном промышленном топливе. До того Циолковский (как видно из его возражений академику Крылову) возлагал надежду на очень опасную и дорогую пару: жидкий водород и кислород. Циолковский опубликовал свое открытие в специальной периодике в мае 1935 г. Перельман мог знать о нем раньше из переписки с ученым.[151] Но, естественно, что в романе, вышедшем из печати в 1933 г., новая идея Циолковского никак не могла быть учтена.

Главное, однако, не в этом, а в том, что Перельман подошел к фантастическому произведению с точки зрения своей, чисто популяризаторской задачи, в которую научная фантастика, конечно же, не укладывается. И здесь он не был последователен. Он противопоставлял «Прыжку в ничто» как образец научной популяризации роман О.В.Гайля «Лунный перелет». Немецкий автор основывался на работах своего соотечественника Г.Оберта. Перельман не знал, оказывается, что обертова схема космической ракеты вовсе не была последним словом науки. Вот отрывки из письма Циолковского Перельману от 17 июня 1924г.:

«Глубокоуважаемый Яков Исидорович, пишу Вам главным образом затем, чтобы высказаться немного относительно работ Оберта и Годдарда (американский пионер ракетной техники, — А.Б.)… Во-первых, многие важные вопросы о ракете даже не затронуты теоретически. Чертеж же Оберта годится только для иллюстрации фантастических рассказов… (т.е. скорей Оберт должен был иллюстрировать Гайля, а не наоборот, — А.Б.). У Оберта много сходства с моим „Вне Земли”».[152] И далее Циолковский перечисляет многочисленные заимствования.

Стало быть, Гайль брал даже не из вторых, а из третьих рук и во всяком случае не мог быть для Беляева образцом. Беляев же основательно был знаком с трудами Циолковского, еще в 1930г. он посвятил ученому очерк «Гражданин эфирного острова».

Предисловие Циолковского ко второму изданию «Прыжка в ничто» (Л.: изд. «Молодая гвардия», 1935) по всем пунктам противоположно рецензии Перельмана. Приведем карандашный, неразборчивой крупной скорописью набросок, сохранившийся на обороте беляевского письма:

«А.Р. Ваш [зачеркнуто: роман] рассказ перечел и могу дать следующую) оценку. Ваш рассказ содержательнее, научнее и литературнее всех известных мне работ на [тему?] междупланетных путешествий. Поэтому я очень рад появлению 2-го издания. Он более будет способствовать распространению интереса?) к великой задаче 20 века, чем другие <нрзб> популярные рассказы, не исключая даже иностранных. Подробно и доступно [достаточно?] он охарактеризован профессором Н.А.>Рыниным. Что же касается до посвящения его мне, то я считаю это Ваш<ей> любезностью и честью для себя».[153].

Поддержка окрылила Беляева. «Ваш теплый отзыв о моем романе, — отвечал он Циолковскому, — придает мне силы в нелегкой борьбе за создание научно-фантастических произведений».[154] Циолковский консультировал второе издание, входил в детали. «Я уже исправил текст согласно Вашим замечаниям», — сообщал Беляев в другом письме. — Во втором издании редакция только несколько облегчает «научную нагрузку» — снимает «Дневник Ганса» и кое-какие длинноты в тексте, которые, по мнению читателей, несколько тяжелы для беллетристического произведения.

«Расширил я третью часть романа — на Венере — введя несколько занимательных приключений с целью сделать роман более интересным для широкого читателя.

При исправлении по Вашим замечаниям я сделал только одно маленькое отступление: Вы пишите: „Скорость туманностей около 10.000 кило<метров> в сек.”, — это я внес в текст, но дальше пишу, что есть туманности и с большими скоростями…».[155].

Отступление, впрочем, было не только в этом. Беляев отклонил совет Циолковского снять упоминание о теории относительности и использовал вытекающий из нее парадокс времени (когда время в ракете, понесущейся со скоростью, близкой к скорости света, замедляется от отношению к земному).

Популяризируя, Беляев не исключал спорного и выдвигал свои, не заимствованные у Циолковского фантастические идеи. Перельман осуждал Беляева за то, что в «Прыжке в ничто» ракету разгоняют до субсветовой скорости при помощи чересчур «проблематической для технического использования» внутриатомной энергии.[156] Но Беляев смотрел в будущее: без столь мощной энергетической установки невозможны дальние космические полеты. Современная наука настойчиво ищет в этом направлении. Беляев оптимистичнее Циолковского оценил сроки выхода человека в космос. Как он предсказал, первые космические полеты осуществлены были младшими современниками Циолковского. Сам же ученый, до того как нашел возможность обойтись без водородо-кислородного горючего, отодвигал это событие на несколько столетий.[157].

В эпизодах на Венере — не только приключения, но и довольно строгая концепция внеземной жизни. «Кроты», своим горячим телом проплавляющие ходы в снеговой толще, шестирукие обезьянолюди в многоэтажных венерианских лесах и прочие диковинки — все это не буйная фантазия, а образы, навеянные логикой научных представлений того времени. Венера — более горячая планета, чем Земля, природнотемпературные контрасты на ней более резки и, если в таких условиях вообще возможна жизнь, она необходимо должна выработать более активные приспособительные признаки. Не обязательно, конечно, шесть рук, но это ведь, так сказать, биологически реализованная метафора, к таким приемам всегда прибегают фантасты.

Беляева интересовали не только космические проекты Циолковского. Сожалея об утерянных при перевозке книгах, он писал: «Среди этих книг были между прочим о „переделке Земли”, заселении экваториальных стран и проч. С этими Вашими идеями широкая публика менее знакома, мне хотелось бы популяризировать и эти идеи».[158].

В середине 1935г. тяжело больной Беляев писал Циолковскому, что, не будучи в силах работать, обдумывает «новый роман — „Вторая Луна” — об искусственном спутнике Земли, — постоянной стратосферной станции для научных наблюдений. Надеюсь, что Вы не откажете мне в Ваших дружеских и ценных указаниях и советах.

Простите, что пишу карандашом, — я лежу уже 4 месяца.

От души желаю Вам скорее поправиться, искренне любящий и уважающий Вас А.Беляев».[159].

На оборотной стороне листка с трудом можно разобрать дрожащие строки, выведенные слабеющий рукой:

«Дорогой (Александр Романович).

Спасибо за обстоятельный ответ. Ваша болезнь, как и моя <нрзб>, результат напряженных трудов. Надо меньше работать. Относительно советов — прошу почитать мои книжки — там все научно (Цели, Вне Земли и проч.).

Обещать же, в виду моей слабости, ничего не могу.

К. Циолковский».

Это было одно из последних писем умиравшего ученого «Вторая Луна» в память Константина Эдуардовича Циолковского названа была «Звездой КЭЦ».

6.

В романах «Звезда КЭЦ» (1936), «Лаборатория Дубльвэ» (1938) и «Под небом Арктики» (1938) писатель хотел на новом уровне ввести в свою фантастику тему коммунистического будущего. В «Борьбе в эфире» авантюрный сюжет заглушил незатейливые утопические наброски. Теперь Беляев хотел создать роман о будущем на добротном научно-фантастическом сюжете. Советская социальная фантастика пересекалась с научно-технической не только устремленностью в будущее, но и своим методом. «Наша техника будущего, — писал Беляев, — является лишь частью социального будущего… социальная часть советских научно-фантастических произведений должна иметь такое же научное основание, как и часть научно-техническая».[160].

Писатель понимал, что такой роман должен принципиально отличаться от острофабульного боевика на тему классовой борьбы. Уйдет в прошлое классовый антагонизм, исчезнет различие между физическим и умственным трудом и т.д. В романе о коммунизме, говорил Беляев, писатель должен «предугадать конфликты положительных героев между собой, угадать хотя бы 2-3 черточки в характере человека будущего».[161] В произведении о сравнительно близком завтра советского общества «может и должна быть использована для сюжета борьба с осколками класса эксплуататоров, с вредителями, шпионами, диверсантами. Но роман, описывающий бесклассовое общество эпохи коммунизма, должен уже иметь какие-то совершенно новые сюжетные основы».[162].

Но какие? «С этим вопросом, — рассказывал Беляев, — я обращался к десяткам авторитетных людей, вплоть до покойного А.В.Луначарского, и в лучшем случае получал ответ в виде абстрактной формулы: — На борьбе старого с новым».[163] Ему же нужны были конкретные коллизии: это позволило бы дать живое действие. Невольно Беляев тянулся к старой структуре фантастического романа, о которой писал: «Здесь все держится на быстром развитии действия, на динамике, на стремительной смене эпизодов: Здесь герои познаются, главным образом, не по их описательной характеристике, не по их переживаниям, а по внешним поступкам».[164] Здесь он был в своей стихии, здесь мог применить хорошо освоенную систему приемов.

Беляев понимал, что социально-фантастический роман должен включать более обширные, чем в обычном научно-фантастическом романе, размышления о морали, описания быта и т.д. А «при обилии описаний сюжет не может быть слишком острым, захватывающим, иначе читатель начнет пропускать описания». Именно поэтому, говорил Беляев, его роман «Лаборатория Дубльвэ» «получился не очень занимательным по Сюжету».[165] Беляев сомневался: «Захватит ли герой будущего и его борьба читателя сегодняшнего дня, который не преодолел еще в собственном сознании пережитков капитализма и воспитан на более грубых — вплоть до физических представлениях борьбы».[166] Увлекут ли такого читателя иные социальные измерения? Не покажется ли ему человек будущего — «с огромным самообладанием, умением сдерживать себя» — «бесчувственным, бездушным, холодным, не вызывающим симпатий?».[167].

Не случайно Л.Леонов в «Дороге на Океан» показал будущее глазами своего современника Курилова, коммуниста 30-х годов. В повести Я.Ларри «Страна счастливых» интерес к описаниям коммунистического завтра заострен публицистическими перекличками с современностью. А И.Ефремов просто перешагнет в «Туманности Андромеды» затруднявшие Беляева препятствия. В 60-е годы внефабульные элементы (и особенно размышления о будущем — «приключения мысли») приобретут для читателя непосредственную эстетическую ценность.

Теоретически Беляев понимал, что автор социального романа о будущем не должен приспосабливаться к потребителю приключенческой фантастики, но на практике вернулся к сюжетному стандарту, правда, несколько измененному. Погоню за шпионами, на которой строился сюжет в фантастических романах 30-х годов (С.Беляев, Г.Гребнев, А.Адамов, А.Казанцев), он заменил житейскими неожиданностями и стихийными препятствиями. Получился компромисс. Романы Беляева о будущем экспозиционны и этим качеством напоминают его ранние утопические очерки «Город победителя» и «Зеленая симфония».

В одном романе мы вместе с американским рабочим и сопровождающим его советским инженером совершаем путешествие по обжитому, механизированному Северу («Под небом Арктики»). В другом вместе с героями, которые ищут и никак не могут встретить друг друга, попадаем на внеземную орбитальную лабораторию («Звезда КЭЦ»). Видим удивительные технические достижения, а люди — они деловито нажимают кнопки, борются с природой, занимаются исследованиями. О чем они думают, о чем спорят, как относятся друг к другу? Какой вообще будет человеческая жизнь, когда в ней не станет межпланетных бизнесменов-гангстеров («Продавец воздуха») и рабовладельцев («Человек-амфибия»), раскаявшихся претендентов на мировое господство («Властелин мира») и врачей-преступников («Голова профессора Доуэля»)? Неужели тогда останется только показывать успехи свободного труда да по случайности попадать в приключения?

Задавая вопрос о человеческих отношениях при коммунизме, Беляев и не мог получить более конкретного ответа, потому что эти отношения только начали складываться. Писатель сам должен был сделаться их разведчиком, сам должен был «предугадывать, — как писал Беляев, — в каких сюжетно-конкретных формах будут проявляться „борьба противоположностей”, „отрицание отрицания” при коммунизме».[168] Его работа была «на стыке» теории с живым исследованием советской действительности. И не зря реалисту приходилось делаться полуфантастом (Леонов в «Дороге на Океан») и фантасту полуреалистом (Ларри в «Стране счастливых»).

Беляев же хотел построить социальную модель будущего тем же методом умозрительной экстраполяции («автор на свой страх и риск, принужден экстраполировать законы диалектического развития»), который освоил на своих технических моделях. Но для социальной темы, столь тесно соприкасающейся с живой действительностью, чисто умозрительный путь был малопригоден. Жизнь вносила в теорию коммунизма поправки более сложные, чем в естествознание и технику. В воображаемой картине социального будущего оказывалось чересчур много неизвестных. Фантаст не располагал новыми идеями и возвращался к общим местам о борьбе противоположностей и отрицания отрицания.

Для социального будущего теоретическая экстраполяция должна была быть дополнена конкретной жизненной аналогией, тем более что Беляев обращался в сравнительно близкое будущее: там, писал он, люди должны «больше напоминать современников, чем людей будущего».[169] Только аналогия с действительностью могла дать меру этого сходства и различия.

Таким образом, трудность состояла не в «художественном оформлении», но в том, чтобы обогатить сам метод фантастики назревшими новыми элементами, поднять фантастическое воображение на более точный, более научный уровень.

Никогда еще проблема усовершенствования метода не стояла перед утопистом так остро.

Экстраполяция должна была нацеливать аналогию в будущее, между тем в 20-30-е годы фабула подавляющего большинства романов о будущем (В.Итина, Я.Окунева, Б.Лавренева, Г.Адамова, Г.Гребнева и др.) потому и основывалась на мотивах классовой борьбы, что аналогии были обращены в прошлое. Мировая революция уподоблялась недавней гражданской войне, в будущее переносились не столько ростки коммунизма, сколько лежащие на поверхности мотивы борьбы за коммунизм. Вместо экстраполированной аналогии получалось плоское отождествление.

Беляев склонен был механически экстраполировать наблюдения над современным человеком. «В одном романе о будущем, — писал он, — я поставил целью показать многообразие вкусов человека будущего. Никаких стандартов в быту… одних героев я изображаю как любителей ультрамодернизированной домашней обстановки — мебели и пр., других — любителями старинной мебели».[170] Казалось бы, все верно, но ведь расцвет высших потребностей, очень возможно, поведет как раз по пути стандартизации низших, о которых говорит Беляев. (Мы вернемся к этому в главе о романах И.Ефремова). Беляев механически прилагал «теорию будущего» к современному быту, тогда как между ними сложная диалектическая связь — через идеал человека. Осуществление идеала, выдвигая на первый план высшие потребности, должно изменить самую постановку вопроса о быте.

Беляев не мельчил идеал. Это, говорил он, «социалистическое отношение к труду, государству и общественной собственности, любовь к родине, готовность самопожертвования во имя ее, героизм».[171] Он крупным планом видел основу, на которой разовьется человек будущего, и у него были интересные соображения о психотипе его. В повести «Золотая гора» (1929) журналист-американец, наблюдая сотрудников советской научной лаборатории, «все больше удивлялся этим людям. Их психология казалась ему необычной. Быть может, это психология будущего человека? Эта глубина переживаний и вместе с тем умение быстро „переключить” свое внимание на другое, сосредоточить все свои душевные силы на одном предмете…».[172].

Но эти декларации оказались нереализованными. Объясняя, почему в «Лаборатории Дубльвэ» он не решился «дать характеристики людей» и вместо того перенес внимание «на описание городов будущего», Беляев признавался, что у него просто оказалось «недостаточно материала».[173] Очевидно, дело было не в нехватке эмпирических наблюдений, а в ограниченности исторического опыта и обобщения, сопоставления идеала человека с тем, как этот идеал осуществляется.

Разумеется, имел значение и личный опыт. Беляев, вероятно, хуже знал тех современников, кто шел в Завтра. В своих прежних сюжетах он привык к иному герою. Во второй половине 30-х годов писатель подолгу оставался один, оторванный даже от литературной общественности. Понадобилось выступление печати, чтобы Ленинградское отделение Союза писателей оказало внимание прикованному к постели товарищу.[174] Его книги замалчивались, либо подвергались несправедливой критике, их неохотно печатали. Беляев тяжело переживал, что критика не принимает переработанных, улучшенных его вещей, а новые романы с трудом находят путь к читателю. Роман «Чудесное око» (1935), например, мог быть издан только на Украине, и нынешний русский текст — переводной (рукописи, хранившиеся в архиве писателя, погибли во время войны). Чтобы пробить равнодушие издательств, а защиту беляевской фантастики должна была выступить группа ученых. [175]Писателя не могли не посетить сомнения: нужна ли его работа, нужен ли тот большой философский синтез естественнонаучной и социальной фантастики, то самое предвиденье новых человеческих отношений, к которому он стремился?

Ведь издательства ожидали от него совсем другого. Невероятно, но факт, — с горечью вспоминал он, — в моем романе «Прыжок в ничто», в первоначальной редакции, характеристике героев и реалистическому элементу в фантастике было отведено довольно много места. Но как только в романе появлялась живая сцена, выходящая как будто за пределы «служебной» роли героев — объяснять науку и технику, на полях рукописи уже красовалась надпись редактора: «К чему это? Лучше бы описать атомный двигатель».[176].

По мнению редакторов, герои научно-фантастического романа «должны были неукоснительно исполнять свои прямые служебные обязанности руководителей и лекторов в мире науки и техники. Всякая личная черта, всякий личный поступок казался ненужным и даже вредным как отвлекающий от основной задачи».[177] Вот откуда в поздних романах Беляева персонажи только экскурсанты и экскурсоводы. Писатель старался сохранить хотя бы какую-то индивидуальную характерность. «Только в… смешении личного и служебного, — справедливо отмечал он, — и возможно придать реальный характер миру фантастическому».[178] Но задача ведь была гораздо значительней: в личное надо было вложить социально типичное. Беляев отлично понимал, например, что героев романа Владко «Аргонавты Вселенной» с их пустыми препирательствами и плоскими шуточками никак нельзя отнести к «лучшей части человечества». Но сам Беляев посоветовал автору «облагородить» конфликты всего лишь «индивидуальным несходством характеров».[179].

Между тем к концу 30-х годов проблема человеческой личности стала особо насущной, и не только для социальной фантастики. Изменялся тип фантастического романа вообще. Страна заговорила о программе строительства коммунизма. Научно-фантастический роман уже не мог двигаться дальше лишь по железной колее научно-технического прогресса. Какие бы атомные двигатели к нему ни приспосабливали, он нуждался в иных и новых движущих силах — творческих социальных идеях.

Поиски и потери.

Новые черты фантастического и утопического романа конца 20-х — начала 30-х годов. Отражение успехов строительства социализма в повести Я.Ларри «Страна счастливых». Укрепление научной основы фантастики в годы первых пятилеток. Закономерности развития знаний и «роман науки» в произведениях А.Беляева, В.Орловского, Ю.Долгушина. Принцип познавательности. Сужение тематики. Романы А.Казанцева, Г.Адамова, В.Владко. Рецидив приключенческой фабульности и оборонная тема. Военно-утопические романы С.Беляева, Н.Шпанова, П.Павленко. Нравственная концепция коммунистического будущего в «Дороге на Океан» Л.Леонова.

1.

К середине 20-х годов научно-фантастический роман занял заметное место в общем потоке художественной литературы. Отечественную и переводную фантастику охотно печатали самые разные журналы — молодежные и взрослые, полуспециализированные и общелитературные: «Вокруг света», «Всемирный следопыт», «Борьба миров», «Техника — молодежи», «Знание — сила», «Красная новь», «Пионер». Толстые ежемесячники и солидные библиографические издания довольно регулярно помещали критические отклики. Даже техническая периодика публиковала художественную фантастику («Авиация и химия») и разборы научно-фантастических идей («В бой за технику»). Зарождаются сборники путешествий, фантастики и приключений «На суше и на море» (возобновлены в 60-е годы). В конце 20-х годов в издательстве «Молодая гвардия» вышли три книги «Современной библиотеки путешествий, краеведения, приключений и фантастики». Так зародилась доныне выпускаемая издательством «Детская литература» «Библиотека приключений и научной фантастики» — старейшее в нашей стране серийное издание этого рода.

Однако к началу 30-х годов выпуск фантастики заметно упал. Может быть, поэтому казалось, что научно-фантастический роман хиреет и даже «умер и закопан в могилу», как говорил К.Федин в 1934г.[180] Статьи о фантастике, отмечал А.Беляев, имели обычно заголовки: «О жанре, которого у нас нет», «Научная фантастика — белое пятно на карте советской литературы». И словно призывая начать все заново, Беляев писал: «Создадим советскую научную фантастику».[181] В 1938г. он повторит этот заголовок в новой программной статье. Но к этому времени сам Беляев создаст целую библиотеку фантастических романов и повестей, а читателю также будут хорошо знакомы В.Обручев, А.Казанцев, Я.Ларри, Г.Адамов, Ю.Долгушин, Г.Гребнев, В.Владко — называем лишь самые известные имена.

Правда, в 30-е годы появилось мало произведений высокого класса, о которых мечтал Беляев. Некоторые разновидности пошли на убыль, как например фантастико-сатирический и пародийно-фантастический роман. Другие поджанры продолжали существовать, третьи видоизменились, появились новые. В 1930г. журнал «Всемирный следопыт» напечатал роман М.Зуева-Ордынца «Сказание о граде Ново-Китеже»; это был первый опыт советских фантастов в исторической теме.

Количественная убыль фантастики на рубеже 20-30-х годов отчасти была вызвана установкой: поближе к жизни. Вульгарно примененный к фантастике, этот лозунг ликвидировал ее специфику. В 1930г., например, некто И.Злобный «предостерегал», что Жюль Верн якобы принес «немалый вред»: его произведения будто бы «размагничивали молодежь, уводили из текущей действительности в новые, непохожие на окружающее, миры».[182] Однако в постановлении о детской литературе от 15 сентября 1933г. ЦК ВКП(б) рекомендовал переиздавать уводящего от действительности Верна…

Были и обстоятельства другого рода, не связанные с вульгаризаторским ликвидаторством фантастики. Энтузиазм первых пятилеток настолько ускорил темпы преобразований, что реальный прорыв в будущее казался фантастичней любого воображения. Сама жизнь приглашала писателей искать фантастическое в сегодняшних трудовых буднях. Беляев после фантастических и приключенческих произведений печатает роман «Подводные земледельцы» (1930) и очерковую повесть «Земля горит» (1931), где элементы научной фантазии введены в реалистическое изображение строительства социализма. Фантастическое видение любопытным образом контаминировалось с реалистическим.

Некоторые писатели пытались, правда, подменить фантастикой реалистическое исследование действительности. В романе А.Демидова «Село Екатериненское» (1929) на месте безотраднейшей «бунинской» деревни чудодейственно возникал этакий фаланстер — дворцы, «пруд с сотнями лодок», «лес радиомачт»[183] и т.п. В третьей (1933) и четвертой (1937) книгах панферовских «Брусков» село Широкий Буерак мановением волшебной палочки преображалось в аграрно-индустриальный город. Тем не менее было очевидно, что «обычного» реализма недостаточно, чтобы выразить стремительную перемену жизни. Л.Леонов расширял перспективу современной тематики, введя в «Дорогу на Океан» (1936) главы о будущем. В повести Н.Смирнова «Джек Восьмеркин, американец» (1930) утопические мотивы финала оттеняли правдивое изображение строительства социализма в деревне. Фантастика выступала как бы эквивалентом романтики.

Тема коммунистического будущего явственно зазвучала в произведениях самого разного плана — и в технологической утопии В.Никольского «Через тысячу лет» (1928), и в космической повести А.Палея «Планета КИМ» (1930), и в авантюрно-сатирически-утопическом романе А.Беляева «Борьба в эфире» (1928). Социальному облику коммунизма целиком были посвящены этюды А.Беляева «Город победителя» и «Зеленая симфония» (оба в 1930), роман Э.Зеликовича «Следующий мир» (1930) и повесть Я.Ларри «Страна счастливых» (1931).

В романах 20-х годов само будущее, ради которого завязывались сражения и совершались подвиги, очерчивалось схематично, по-книжному (романы Я.Окунева), часто в заведомо условной манере — в виде сна («Борьба в эфире» А.Беляева), в духе сказки («Месс-Менд» М.Шагинян) или даже пародии на утопию («Межпланетный путешественник» В.Гончарова). Хотя порой и замышлялись романы эпического размаха, картины коммунистического мира заслонялись в них революционными боями и восстаниями.

А.Толстой, например, в заявке в Гослитиздат (1924) на «Гиперболоид инженера Гарина» обещал, кроме авантюрной первой части, вторую в героическом духе и третью в утопическом: «Таким образом, роман будет авантюрный, героический и утопический».[184] Кроме войны и «победы европейской революции», писатель намеревался нарисовать «картины мирной, роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства».[185] Впоследствии, однако, героическая часть оказалась свернутой, а утопическая совсем не была написана.

Три части первоначального замысла «Гиперболоида» соответствовали в общих чертах фабуле романа Окунева «Грядущий мир» (1923) (особенно линия Роллинга, скитания на яхте и т.д.). Хотя Окунев и написал утопический апофеоз, в романе преобладало авантюрное начало и в его свете еще огрубленней выглядело упрощенно-книжное изображение коммунистического общества. Толстой же совсем отказался от утопической части, поняв, по-видимому, что для темы коммунизма малопригодны сами рамки авантюрного романа. Ведь в существе своем фантазия о коммунизме всегда была возвышенно-романтической и философской.

Фабульностью, возможно, надеялись оживить присущую утопиям дидактическую экспозиционность. Описание борьбы за будущее должно было внести ту жизненную конкретность, которой тоже всегда недоставало утопическим романам. И хотя фабульность во многих случаях имела литературное происхождение, усиление внимания к событиям отражало все-таки стремление фантастов к известному историзму: в будущих революционных событиях виделась наиболее зримая связь с героическим прошлым. К тому же по аналогии со вчерашним днем революционной России ближайшее завтра мировой революции рисовалось более отчетливо, чем контуры отдаленного нового мира. Окунев, переделывая свой роман, усилил изображение революционных событий, а не коммунистического общества и соответственно изменил заглавие: «Грядущий мир» превратился в «Завтрашний день» (1924). В фантастических романах второй половины 20-х годов: «Борьба в эфире» А.Беляева, «Истребитель 17Y» С.Беляева, «Крушение республики Итль» Б.Лавренева, «Я жгу Париж» Б.Ясенского, акцептирование мотивов будущей революционной войны отразило нарастание сегодняшней угрозы социалистическому государству. Военно-революционная тематика пройдет через большинство романов 30-х годов и даже обособится в военно-утопическом романе (П.Павленко, Н.Шпанов).

Вместе с тем уже в самом начале насыщенного политическими кризисами и «малыми» войнами предвоенного десятилетия в фантастическом романе наметились существенно новые черты. Успехи социалистического строительства создали уверенность в том, что в советском обществе и при капиталистическом окружении может быть осуществлен переход к коммунизму.

2.

Повесть Яна Ларри «Страна счастливых» была посвящена не событиям, которые приведут к победе коммунизма, и даже не столько внешнему облику будущего, сколько идейно-психологическому содержанию человеческих отношений. Писателю удалось показать столкновение коллективизма, уже вошедшего в плоть и кровь гражданина бесклассового общества, с «родимыми пятнами» прошлого. Действие происходит в близком будущем. Дожили до коммунизма люди, духовно связанные с прошлым. Они озабочены, чтобы «непрактичные» энтузиасты космоса не отвлекли Республику от дел насущных. «Они полагают, что все это лишь… фанаберия… Молибден любит повторять: „Нечего на звезды смотреть, на земле работы много… „”.[186].

В самом деле, страна накануне энергетического голода. И все же Совет ста сочтет возможным совместить решение обеих задач. Молибден просто навязывал свою волю, не церемонясь в средствах. Подослал красавицу-дочь к Павлу Стельмаху: вдруг привяжет мечтателя к Земле. Использовал уважение в Совете ста к людям своего поколения и «подсказал», что конструктор больше будет нужен здесь, на земле: вдруг Павел станет на дыбы и невольно разоблачит эгоистическую подоплеку всей затеи — быть первым.

Молибден просчитался. Павел согласился с неожиданным решением Совета: «…вы правы, товарищи. Я остаюсь. Но передайте Молибдену… этому человеку, оставленному у нас старой эпохой: мы другие. Он плохо знает нас» (с. 80).

«…будет день, — говорил Павел, — когда человечество встанет плечом к плечу и покроет планету сплошной толпой… Земля ограничена возможностями… Выход — в колонизации планет… Десять, двести, триста лет… В конце концов ясно одно: дни великого переселения человечества придут» (с.35). И тогда о пращурах будут судить и по тому, насколько они были коммунистами в заботе о дальних потомках. Романтическая «непрактичность» обнаруживает коллективизм прямодушного конструктора, «земной» же практицизм едва скрывает лукавое властолюбие Молибдена.

Имена-маски и некоторые черточки персонажей (например, показной аскетизм и железная невозмутимость Молибдена), возможно, вызвали у современников ассоциации. Во всяком случае «Страна счастливых» не переиздавалась и в отличие от многих других фантастических произведений той поры не получила отклика в прессе.

Между тем нельзя было не заметить, что повесть Ларри направлена прежде всего против романа Е.Замятина «Мы», незадолго перед тем опубликованного за границей.[187] Замятин изображал коммунизм как общество, противостоящее личности, построенное на стадном коллективизме, которое подавляет мнения и тем самым останавливает развитие.

«Страна счастливых», в противоположность мрачному пророчеству Замятина, исполнена оптимистической убежденности в способности социалистического строя отсечь извращения коммунистического идеала и гармонично слить личность с обществом. Ларри показывал, что при коммунизме конфликты будут не между личностью и обществом, а между разными людьми и различными пониманиями идеала. Общественная жизнь будет борьбой как раз тех индивидуальных воль и страстей, которые, по Замятину, коллективизм фатально подминает.

Антикоммунистическая фантастика получила название антиутопии[188] (термин, впрочем, употребляется и в другом значении — вне связи с идеологией антикоммунизма). В таком духе извращал социализм еще Д.М.Пэрри в романе «Багровое царство» (в 1908г. издан на русском языке), поздней О.Хаксли и др.

«Страна счастливых» Ларри, по-видимому, одна из первых контрантиутопий. Дело не только в том, что книга объективно противостояла антиутопической концепции, она сознательно нацелена в роман «Мы». Ларри переосмыслил некоторые элементы замятинской фабулы (эпизоды с астропланом и др.). В повести есть такие строки: «В памяти его… встали страницы старинного романа, в котором герой считал, что жизнь в социалистическом обществе будет безрадостной и серой. Слепое бешенство охватило Павла. Ему захотелось вытащить этого дикаря из гроба эпохи…» (с.62). И далее: «Ты напоминаешь старого мещанина, который боялся социалистического общества потому, что его бесцветная личность могла раствориться в коллективе. Он представлял наш коллектив как стадо… Но разве наш коллектив таков? Точно в бесконечной гамме каждый из нас звучит особенно и… все мы вместе… соединяемся… в прекрасную человеческую симфонию» (с. 157).

Жанр «Страны счастливых» обозначен как «публицистическая повесть». Повествование в самом деле отчасти построено на журналистски-публицистических интонациях. Но суть публицистичности в другом — в злободневной социальной заостренности фантастических мотивов, в том числе тех, об актуальности которых утопический роман совсем недавно еще не догадывался. Ларри, кажется, впервые после К.Циолковского напомнил о главной, великой цели освоения космоса: это не только познание, но прежде всего насущные жизненные нужды человечества, которому рано или поздно станет тесно на Земле. Именно эта, социальная идея — исходная точка всех ракетных, биологических и прочих теорий патриарха звездоплавания.

Предшественники Ларри не видели угрозы перенаселения планеты. У Окунева в «Грядущем мире» и «Завтрашнем дне» земля покрыта всепланетным городом. В романе Никольского «Через тысячу лет» между гигантскими населенными пунктами оставлены клочки лесов-парков и декоративных нив (пища синтезируется промышленным способом). Писатели либо не понимали, что крайняя урбанизация жизни опасна, либо пренебрегали чересчур дальней перспективой. «Мы слишком счастливы, каждый в отдельности и все вместе, чтобы беспокоиться о том, что будет еще не скоро»,[189] — говорят герои коммунистической утопии Морриса «Вести ниоткуда».

Для повести о коммунизме небезразлично, на каком «пейзаже» развертывается мечта. В третьем десятилетии нашего века буколика «Праздника Весны» Олигера была бы смешной. В «Стране счастливых» есть и гигантские города и стратопланы, и светомузыка и телевиденье, и роботы-официанты и скоростной реактивный вагон. Но автор не стремится поразить нас технической феерией. Научно-индустриальная культура нужна будущему постольку, поскольку она способна умножить человеческое счастье.

Западная фантастика лишь после второй мировой войны почувствовала в предупреждении о демографическом взрыве большую тему (см., например, статья А.Азимова «Будущее? Напряженное!» в «Fantasy and Seiens Fiction», 1965, №6). Угроза перенаселения представляется ей источником крайнего обострения социальных противоречий (романы А.Азимова «Стальные пещеры», Ф.Пола и С.Корнблата «Торговцы космосом») вплоть до периодического уничтожения «лишнего» населения (в рассказах Г.Гаррисона «Преступление» и Ф.Пола «Переписчики»). Азимов называет подобные произведения «шоковым средством»: они должны заставить людей задуматься над проблемой.

В «Стране счастливых» развернута разносторонняя картина быта, культуры, техники, морали, искусства. Автор предугадал даже проблему избытка информации — как хранить и осваивать эту нарастающую лавину? (Жизненно актуальным этот вопрос стал много поздней, а в научно-фантастический роман вошел лишь в последнее время). Как изменится лицо города, как будут одеваться люди, какие будут воспитание и образование, общественное питание, медицина, средства связи, транспорт, сельское хозяйство, энергетика, наука, автоматика в быту и на производстве, как будет централизовано управление экономикой (Совет ста) и децентрализована общественная и профессиональная жизнь (клуб журналистов, звездный клуб и т.д.)? В сравнительно небольшую вещь вложено емкое содержание и главное — хорошо продумана система будущего.

Повесть Ларри лишена грубых просчетов и наивного вымысла, которые характерны, например, для проявившегося годом раньше романа Э.Зеликовича «Следующий мир». В этой по-своему интересной, но путаной книге можно прочесть, что граждане «сверхкоммунистического» (!) общества превзошли идеал нравственного удовлетворения трудом и работают уже из «любви к искусству».[190] Искусство труда запечатлено в следующей картинке: «Рабочие праздно разгуливали» по заводу, «поворачивая изредка рычаги на распределительных досках».[191] Сохранилось, оказывается, разделение труда: «Для существования» и «ради искусства». Чтобы найти приложение второму, граждане, не занятые в смене, тоже прогуливаются по цехам «и выдумывают, что бы такое изобрести».[192] «Это — безработные»,[193] не без юмора поясняет гид.

Порядок без организации, как сказал бы персонаж романа Уэллса «Люди как боги», под сильным влиянием которого написан «Следующий мир». Там есть такая мысль: наше образование — наше правительство. Герои Зеликовича могли бы сказать, что их сознание и есть их организация Но в сложной структуре индустриального общества это немыслимо. Тем более что сознание героев Зеликовича довольно странное. Скажем, тот, кто голоден, может зайти к соседу и, не спросясь (?!), взять «что и сколько угодно».[194] В школе заложена именно такая мораль. Диалог с ученииками:

«— Что такое личность?

— Часть общества.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Что такое частная собственность?

— Общественное зло.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Что такое… скука?

— Один из тупиков буржуазного строя».[195].

Повесть Ларри далека от этого механического понимания личности и общества, собственности и человеческой психологии. В становлении советской социальной фантастики «Страна счастливых» была заметным шагом вперед и отчасти намечала дальнейшее развитие. Мир будущего у Ларри не в «четвертом измерении», как у Зеликовича, но здесь, в Советской стране, и поэтому — конкретней. Ларри удалась проекция этой конкретности в будущее, к чему стремился Беляев.

Несмотря на то что чуткость к духовному миру не сочетается в «Стране счастливых» с индивидуализацией лиц и пластичностью изображения, Ларри удалось наметить в своих героях черты человека будущего. Простота, с какой Павел поступается мечтой о космосе и вместо себя отпускает Киру, — это унаследованное от борцов революции высокое сознание общественного долга, помноженное на природный коллективизм и эмоциональную уравновешенность коммунистического человека. Цельностью натур персонажи «Страны счастливых» напоминают героев «Туманности Андромеды».

От современного читателя не укроется некоторая наивность повести Ларри: чрезмерный ригоризм к современникам, людям 20-х годов; точная датировка отмены денег; стремление людей будущего обременять себя комфортом и т.д. И тем не менее облик будущего привлекает свой достоверностью. Автор перенес в коммунизм огромный энтузиазм 20-х годов. Повесть создавала то ощущение, что на строительной площадке Советской страны в самом деле закладывается Страна счастливых; что будущее во власти не только всемирной истории, ход которой трудно предусмотреть, но уже и в руках строителей социализма в конкретной стране, и поэтому наше созидание, наши пятилетки — самая реальная и грандиозная проблема перехода к коммунизму.

3.

К концу 20-х годов спадает волна пародийно-авантюрной фантастики. Не так бросался в глаза характерный для первой половины десятилетия разнобой — когда рядом с подлинно художественными произведениями А.Толстого, научно аргументированными романами В.Обручева, глубокими по мысли фантазиями К.Циолковского, новаторскими произведениями А.Беляева фонтаном извергались приключенческие боевики писателей вроде Н.Муханова и В.Гончарова. Только в 1924-1925гг. печатный станок выбросил на рынок гончаровские «Долину смерти», «Психо-машину», «Межпланетного путешественника», «Приключения доктора Скальпеля», «Век гигантов». Теперь научная фантастика заметно потеснила приключенческую.

В недавнем прошлом «красный Пинкертон» запросто открывал дверь в таинственное царство машин и приборов. В каком-нибудь чулане на московских задворках «чудаковатый изобретатель» колдовал со своими ретортами и тигелями, «портил предохранительные пробки… устраивал взрывы и пожары, — одним словом, изобретал и изобретал крепко».[196] Плодом его гения была какая-нибудь «металлическая палка» со «сверкающим медным шаром» на конце, подозрительно смахивающая на кондуктор электростатической машины, либо «черно-красная магнитная подкова»,[197] тоже перекочевавшая в роман из школьного физкабинета.

Один романист разыгрывал читателя, другой пародировал собрата, а читатель между тем кое в чем стал разбираться. Бутафорские тайны приедались, сколь ни маскировались они загадочной «путаницей штепселей, рычагов и ручек». Хотя читатель еще воспринимал фантастику как занимательное приключение, лишь приправленное «модной» наукой и техникой, воображение требовало более доброкачественной пищи.

В 20-е годы страна невиданными темпами приобщалась к науке и технике. Техническая революция неотделима была от вопроса: быть или не быть новому строю. Область науки и техники вырастала в социальный фактор первостепенной важности. Вот почему фантасты уже без прежней лихости обращаются с разными «лучами смерти», почему реже встречаются полуграмотные идеи «передачи по радио» энергии и отпадает «научное» ерничество вроде использования психической энергии для движения машин. Писатели-фантасты глубже начинают изучать науку, подобно тому, как социальный романист изучал общество. Фантастический роман приблизился к столбовой дороге знания, сделался как бы беллетристическим бюллетенем новейшей науки и техники. Даже приключенческая фантастика не может уже обходиться без оригинальных фантастических идей («Борьба в эфире» А.Беляева, «Радиомозг» С.Беляева и др.).

Фантасты принялись обследовать науку и технику с утилитарной задачей — расширить кругозор читателя, зачастую вчера только приобщившегося к книге. Как писала редакция журнала «Вокруг света», советская научная фантастика в отличие от буржуазной должна давать «проснувшейся любознательности исследовательскую окраску».[198] Появляются произведения, где фантастический элемент вводится как прием популяризации. Типичен, например, рассказ А.Беляева «Отворотное средство» (1925). Остроумно, доступно и не огрубляя существа дела писатель знакомил с учением И.П.Павлова об условных рефлексах. Отрицательный рефлекс на алкоголь и есть то самое отворотное средство, которым находчивый студент-медик излечил неисправимого пьяницу. Н.Железников в рассказе-очерке «Блохи и великаны» (1929) популяризировал идею искусственного воздействия на рост животных при помощи гормональных препаратов. Фантастика здесь почти исчезает: она разве что в некотором количественном преувеличении известных эффектов. Очерк Железникова имел даже подзаголовок: рассказ-загадка.

Познавательную, популяризаторскую, просветительную установку стремились распространить на всю научно-фантастическую литературу. В.Обручев, корректируя в своих романах, в соответствии с новыми научными данными, фантастические идеи Жюля Верна, выдвигал на первый план один из его принципов: поучать, развлекая (которым фантастика Верна, разумеется, отнюдь не исчерпывалась). Задача фантаста, говорил Обручев, — облечь знания в «интересную форму», чтобы юношество «усваивало без труда много нового».[199] Он сближал научно-фантастический роман с научно-популярной книгой: «Хороший научно-фантастический роман дает большее или меньшее количество знаний в увлекательной форме» и тем самым побуждает к знакомству с научной литературой.[200].

Беляев тоже говорил, что «толкнуть… на самостоятельную научную работу — это лучшее и большее, что может сделать научно-фантастическое произведение».[201] Но он все же оценивал задачу художественной научной фантастики шире: «…не максимальная нагрузка произведения научными данными, — это можно проще и лучше сделать посредством книги типа „занимательных наук”, — а привлечение максимального внимания и интереса читателей к важным научным и техническим проблемам».[202].

И хотя Беляев был против навязываемого редакционно-издательскими работниками узкого утилитаризма, тем не менее и он писал, что научная фантастика «должна быть одним из средств агитации и пропаганды науки и техники».[203] Эта ее функция, конечно, попутная. Гораздо важней, чтобы фантаст, как говорил Беляев, «сумел предвосхитить такие последствия и возможности знания, которые подчас неясны самому ученому».[204] Здесь было зерно той мысли, что творчество — не только в занимательной художественной форме, что фантазия должна быть направлена и на научное содержание. (В 60-х годах И.Ефремов внесет здесь важное уточнение: фантаст предвосхищает ученого тоже на путях науки, используя те научные идеи и факты, которые пока не поддаются научным методам).[205] Этот принцип был развит Гербертом Уэллсом.

По мере роста научно-индустриальной культуры, фантастика жюль-верновской типа, основанная на наглядно возможном, перестанет удовлетворять читателя. Но в 20-30-е годы из жюль-верновской традиции вышло наиболее плодотворное направление советского научно-фантастического романа, представленное именами В.Обручева, В.Орловского, Г.Адамова, А.Казанцева, Г.Гребнева, В.Владко и в первую очередь, конечно, А.Беляева.

Известный писатель и ученый, знаток советской научной фантастики (при аресте гестаповцы конфисковали у него целую библиотеку научно-фантастической литературы), Ж.Бержье вспоминает, что в конце 20-х — начале 30-х годов американские специализированные журналы научной фантастики обильно печатали советские произведения, письма читателей из СССР, нередко сопровождая такими подзаголовками: «Этот рассказ повествует о героических подвигах строителей пятилетнего плана».

«Этот период свободы (т.е. относительного либерализма, — А.Б.) — говорит Бержье, — продолжался с 1927 по 1933 год. Его значение велико. Большинство современных американских физиков нашли свое призвание в научной фантастике той эпохи,. и мы находим их имена рядом с именами прогрессивных писателей и политических деятелей в разделах переписки с читателями тех времен.

Если когда-нибудь можно будет написать историю либерального мышления в США между двумя войнами, то переводы советской научно-фантастической литературы сыграют в ней важную роль»s.[206].

Примечательное наблюдение. Советская фантастика заявила себя идеологической силой международного значения не потому, что уже стала совершенной. Литературно она в те годы едва оперялась. «Мы добросовестней многих зарубежных писателей в подаче научного материала, но далеко отстаем от их литературного мастерства»,[207] — сожалел Беляев. Но уже тогда советские фантасты резко противостояли зарубежным, тесно связывая научное мировоззрение с воинствующим гуманизмом.

«За последние десятилетия научно-фантастическая литература за рубежом невероятно деградировала, — говорил А.Беляев Уэллсу в 1934г. — Убогость мысли, низкое профессиональное мастерство, трусость научных и социальных концепций — вот ее сегодняшнее лицо…»[208] Уэллс был совершенно с ним согласен: «Научная фантастика… вырождается, особенно в Соединенных Штатах Америки… Внешне занимательная фабула, низкопробность научной первоосновы и отсутствие перспективы, безответственность издателей — вот что такое, по-моему, наша фантастическая литература сегодня».[209].

В 30-е годы достигает своего зенита так называемая космическая опера, где невероятные приключения переносились в межпланетные просторы. Впрочем, и в романе Х.Гернсбека «Ральф 124 С 41+» (1911), почитаемом американцами первенцем национальной научной фантастики, уже были наряду с техницизмом черты этой «оперы». Между тем, подчеркнул Уэллс, задача фантаста — «провидеть социальные и психологические сдвиги, порождаемые прогрессом цивилизации. Задача литературы — усовершенствование человечества…».[210] Советские фантасты сознавали это лучше, чем кто бы то ни было.

Дело было даже не в превосходстве политической идеологии. Наши писатели (Бержье отмечает, например, работавших в 20-е годы Беляева и Орловского) «совращали» западного интеллигента своей убежденностью в том, что достижения человеческого разума могут и должны быть вырваны из рук авантюристов — персонажей западного научно-фантастического романа и направлены на благо человека. Уэллс отмечал, что «в современной научно-фантастической литературе Запада невероятно много буйной фантастики и столь же невероятно мало подлинной науки и глубокой мысли».[211] От интеллигентного сознания не могла укрыться связь между нравственной и научной деградацией западной фантастики и не могло не импонировать, что гуманные идеалы советских фантастов созвучны идеалам науки.

Проницательные идеологи реакции не случайно связывают прогрессивные политические идеи с «древней ересью, которая известна под именем гностицизма»,[212] т.е. с научным мировоззрением. Вот почему установка на то, чтобы советская научная фантастика давала «проснувшейся любознательности исследовательскую окраску» решала не только просветительную, но в конечном счете и идеологическую и политическую задачу.

4.

Среди советских произведений 20-х годов Бержье назвал незаслуженно забытый роман Орловского «Бунт атомов» (1928). Первым в России и одним из первых в мировой фантастике Орловский заглянул в будущее человечества, открывшего атомный ларец Пандоры. Как и «Освобожденный мир» (1914) Уэллса, «Бунт атомов» — роман-предостережение. Уэллс писал об ужасах мировой войны с применением атомного оружия, Орловский — о борьбе человечества против атомной смерти. Интересно, что оба были сразу же переведены — «Освобожденный мир» в России, «Бунт атомов» в Америке — в специализированном журнале научной фантастики.

В один год с Орловским грозные последствия применения внутриатомной энергии были предсказаны в технологической утопии В.Никольского «Через тысячу лет» (1928). В лабораторном опыте атомы неожиданно «отдали скрытую в них энергию… это стоило гибели почти половины Европы».[213] Конечно, дело случая, но Никольский угадал срок изобретения и огромные исторические последствия атомной бомбы: «Взрыв тысяча девятьсот сорок пятого года ускорил процесс естественного разложения старого мира…» (с.63).

В романе Орловского впечатляют картины фантастических явлений. Ослепительно-жгучий шар, в клубах дыма и пара плывущий в воздушных течениях над Землей, сжигающий все живое, — этот образ превосходно передает величественную мощь сил, которые могут быть использованы и на счастье, и на горе людям.

Представления Орловского о ядерной реакции сегодня устарели. Впрочем, относительно. Медленно горящий огненный шар плазмы не очень похож на грибовидное облако атомного взрыва, зато воспринимается как метафорическое изображение будущей, тоже «медленной», управляемой термоядерной реакции. У Орловского можно найти и ее схему, в грубом, разумеется, приближении: комок плазмы удерживается электромагнитным полем.

Атомы взбунтовались по преступной неосторожности германского ученого-националиста, спешившего вложить в руки «побежденной родины» страшное оружие реванша. В его экспериментальной установке возникла незамеченная искорка. Вырвавшись на волю, она стала втягивать окружающее вещество в реакцию распада. (Много лет спустя американские физики, готовя в Аламогордо первый атомный взрыв, не были вначале уверены, что не может случиться нечто подобное). Безостановочно растущий огненный шар стал жадно пожирать атмосферу. Страшная угроза нависла над человечеством.

А.Казанцев повторит эту коллизию в романе «Пылающий остров». Переклички можно найти и в сюжете. У Казанцева тоже трагически гибнет дочь виновника рокового открытия, у нее тоже роман с его русским ассистентом и т.д. Только автор «Пылающего острова» не стал мотивировать пожар атмосферы цепной ядерной реакцией: в 30-х годах многие физики считали ее невозможной.[214].

В романе Орловского советский ассистент немецкого физика вместе с соотечественниками и прогрессивными западными учеными предложил план: так как плазма обладает магнитными свойствами, ее можно взнуздать мощными электромагнитами, ввести огненный шар в жерло гигантской пушки и выстрелить за пределы атмосферы. Правительства не желают рисковать взрывчатыми веществами: их понадобится столько, что были бы опустошены арсеналы. Народы вручают власть конгрессу ученых. После многих жертв замысел удалось осуществить. В небе появилась новая звездочка — маленькое искусственное Солнце.

Самоубийство виновника катастрофы и его дочери, возбуждение народов перед небывалой опасностью, напряженные поиски выхода и самопожертвование ученых — все это не только очерчено фабульно, но и освещено «изнутри». Орловский несколько ослабляет традиционное заострение сюжета, чтобы углубить реалистический психологизм. Бытовой манерой обрисовки характеров «Бунт атомов» напоминает «Гиперболоид инженера Гарина». Но в отличие от Алексея Толстого Орловский изображает политические последствия открытия в значительной мере через мир ученого. Толстой его почти не касался. Гарин крадет идею гиперболоида. Мы не знаем, как она возникла в голове у Манцева. Писатель открывает нам лишь чисто «человеческие» побуждения своих изобретателей — корысть и властолюбие.

* * *

От Орловского идет целая серия романов об электромагнитной природе мышления: «Радио-мозг» (1928) С.Беляева, «Властелин мира» (1929) А.Беляева, «Генератор чудес» (1940) Ю.Долгушина, «Защита 240» (1955) А.Меерова.

В первом своем романе «Машина ужаса» (1925) Орловский рассказывал об установке, выплескивающей в эфир волны эпидемии страха. Машина была построена капиталистами с целью захватить власть над миром. Но она же кладет конец капитализму. Анархия, внушенная людям посредством машины ужаса, перерастает в революционный взрыв. Изобретатель машины, американский архимиллионер, побежден русским ученым.

Орловский пользовался свежим научным материалом. Гипотеза его романа восходит к экспериментам Бергера и его учеников, открывших в 1920г. электрическую активность мозга. В беляевском «Властелине мира» впервые были опубликованы радиосхемы инженера Б.Кажинского (в романе — Качинский), уподоблявшие человеческий организм приемно-передающему радиоустройству. Кажинский полагал, что при помощи соответствующей аппаратуры можно улавливать и внушать мысли и эмоции.

Впоследствии было доказано, что ряд психических процессов и сама «мыслепередача» не зависят от электричества. Это не умаляет заслуги писателей-фантастов. Они возбудили интерес к малоизвестным явлениям, обозначившимся на стыке биологии и физики, способствовали распространению идеи овладения самым сложным в мире — человеческой мыслью. С другой стороны, эта тема способствовала психологическому углублению научно-фантастического романа. Правда, в романах С.Беляева и Меерова столько детективных штампов, что говорить о психологизме не приходится. Зато во «Властелине мира» и «Генераторе чудес» процесс научного творчества раскрыт с той тонкостью, без которой была бы невозможна убедительность фантастического содержания. У А.Беляева детективная интрига сразу перерастает в научную тайну, а эта последняя развертывается в историю открытия. Мы следим за фантастической идеей от зарождения до реализации, и нас не столько интересует, кто виновник удивительных событий, сколько, как удалось Штирнеру подчинить своей воле внутренний мир других людей.

Со временем биография открытия все больше будет увлекать фантастов. В «Арктическом мосту» Казанцева и «Генераторе чудес» Долгушина, отчасти в «Прыжке в ничто» А.Беляева и некоторых других романах 30-х годов судьба научного замысла — равноправный и даже важнейший сюжетный ход, стержень повествования.

Книга Долгушина несколько перегружена специальными сведениями и «технологическими» эпизодами (что сближает ее со сложившимся поздней фантастико-производственным романом). Интересно задуманная, антифашистская сюжетная линия в общем банальна. И вместе с тем вот уже три десятилетия этот роман заслужено пользуется успехом. В нем не только основательней разработана гипотеза, положенная в основу «Машины ужаса» и «Властелина мира», но и развит самый тип романа открытия. Здесь история изобретения — история характеров и судеб, изображенная с внутренней, интеллектуально-психологической стороны. Внутреннее изображение является одновременно и бытовым, потому что в «романе открытия» быт людей — их творческая жизнь.

Долгушин и Беляев сумели показать историю открытия через внутренний мир ученого. Во «Властелине мира» и «Генераторе чудес» «роман науки» слит с «романом человека». Вот в этом смысле фантастическая тема произведений и способствовала их художественно-психологическому углублению.

Дело прежде всего в этом, а не только в том, что за героями Долгушина — Дираном и Тунгусовым были живые прототипы и что прообразами беляевских Качинского и Дугова были реальные Б.Кажинский и В.Дуров. Фантасты стали «ближе к жизни» в том смысле, что их герои-ученые раскрываются в своих научных замыслах, в столкновении идей, в своей способности понять общественный смысл открытия; что чисто человеческие их черты как бы продолжают их специфические качества ученого. (Между прочим, поэтому научный материал не приходится выносить в традиционные лекции и описания, которые утяжеляют повествование, оттого структура романа «легче» и жизнеподобней).

5.

В фантастике старого типа борьба велась вокруг готового изобретения и образ ученого рисовался часто по-бытовому приземлению (Паганель в «Детях капитана Гранта» и вообще распространенный типаж чудака-профессора), либо романтически-приподнято (капитан Немо). Жюль Верн, даже когда «списывал» своих героев с друзей и знакомых, ограничивался двумя-тремя обобщенными бытовыми черточками, иногда заостряя их, романтизируя образ. В обоих случаях эта схематичность была обусловлена тем, что события в романе лишь косвенно касались профессиональной деятельности ученого. Читатель романов Жюля Верна разве что заглядывал в окно лаборатории, едва успевал заметить изобретателя у себя дома.

Когда же наука затронула повседневную жизнь многих людей и для многих сама стала делом жизни и ареной борьбы, уже нельзя было изображать бледную тень «профессора» на фоне колб и пробирок, надо было приоткрыть дверь в его умственную, интеллектуальную лабораторию. Психологизм перестал быть внешним по отношению к содержанию его деятельности. Фигура ученого перестала быть чисто фабульным элементом. В истории открытия слились внешняя, событийная составляющая сюжета и внутренняя, психологическая. Научно-фантастическая идея стала и психологическим компонентом. Отпала нужда соединять социально-психологические мотивы с научно-фантастическими при помощи искусственных приключенческих скреп. Социальный аспект раскрылся как нравственная сторона борьбы научных взглядов. Обозначившиеся в 30-е годы новый характер науки и ее новая роль в обществе оказали воздействие на всю структуру жанра.

Эти черты научно-фантастического романа рельефно раскроются несколько позже, например, в книге Н.Лукина «Судьба открытия» (1951). Но они наметились и в «Арктическом мосту» Казанцева, который печатался (незавершенная журнальная публикация в 1941г.) в одно время с «Генератором чудес». Типом конфликтов (энтузиаст-новатор против консерваторов), производственным характером научного материала, общим колоритом этот роман тоже напоминает реалистические произведения на производственную тему. В нем отразились, между прочим, впечатления автора от Нью-Йоркской всемирной выставки 1939г. (Казанцев был сотрудником советского павильона).[215].

Фантастический замысел — провести подводную трубу между советским Севером и Америкой, откачать из нее воздух и пустить по этому туннелю скоростные поезда — сам по себе остроумен, но продуман был небрежно. В самом деле, огромное, на тысячи километров подводное сооружение, необычайно дорогое, трудоемкое и небезопасное (строительство едва не кончилось катастрофой — в туннель прорвалась вода) было для близкого будущего и мало правдоподобным, и расточительным. Естественней напрашивался другой вариант: через Берингов пролив — всего несколько десятков километров. Здесь в самом деле имело смысл пускать поезда по подводному туннелю. Остальной же путь мог проходить по земле.

Впрочем, украинского писателя М.Трублаини в романе «Глубинный путь» (1941) не смутила даже целесообразность метро от… Москвы до Владивостока. Идея пришла в голову гениальному мальчику Тарасу, может быть, по прочтении «Самокатной подземной железной дороги между Санкт-Петербургом и Москвой» (1902) А.Родных. Талантливый инженер в свое время выдвинул принцип безмоторного движения под землей за счет использования сил тяготения. Начитанный же мальчик с помощью академиков догадался растянуть подземную дорогу на тысячи километров. Строят ее, кстати сказать, и с оборонной (!) целью (разумеется, шпионы охотятся за гениальным мальчиком, устраивают катастрофу и т.п.).

Это была «фантастика масштабов» — простого увеличения уже отработанных фантастических идей. Беляев считал ее признаком спада научно-технического воображения. В 50-60-е годы поворот к оригинальным идеям будет и в большей расчетливости фантазии. А. и Б.Стругацкие в «Возвращении», при всех громадных ресурсах коммунистического будущего, все же предусмотрят самовозобновляющиеся дороги, т.е. не требующие ухода — нечто среднее между живым и неживым. Подтекст этой интересной выдумки — экономия творческой энергии человечества. И.Ефремов в «Туманности Андромеды» тоже не спрячет под Землю трансконтинентальные трассы.

Герой Казанцева так же нерасчетлив, как и автор. Осуществление грандиозного проекта инженера Алексея Корнева было по плечу лишь большому коллективу, а он на первых порах хочет все сделать сам. Одаренному и бескорыстному Алексею противостоит его брат Степан, ловкий приспособленец. Он успел вовремя переметнуться из лагеря «трезвых скептиков» в горячие сторонники проекта, и не торопится разуверить американцев, что он вовсе не соавтор талантливого брата. В более позднем варианте текста появилась довольно характерная для производственного романа фигура «волевого» директора Векова.

Мотивы и образы «Арктического моста» перекликаются с романом Лукина «Судьба открытия», а также с нашумевшим позднее романом В.Дудинцева «Не хлебом единым» (1954), хотя, конечно, в последнем иной тип повествования. Но психологически они едва намечены. За приключенчески-публицистической конструкцией можно даже не уловить ни сальеризма Степана, ни «ячества» Алексея, а Веков воспринимается чуть ли не положительным героем. В отличие от Дудинцева Казанцев не углубился с социальную природу, не исследовал нравственной подоплеки столкновений своих инженеров и изобретателей, как это задолго до него попытался сделать Я.Ларри в повести «Страна счастливых» (Павел Стельмах — Молибден).

Мы еще скажем о достоинствах «Арктического моста». Здесь же отметим, что в романе отразилась бесконфликтная установка на борьбу «лучшего с хорошим». А.Беляев считал, что для романа о будущем нужен «конфликт положительных героев между собой»[216] (в 30-е годы в научной фантастике преобладали мотивы классовой борьбы). Но беда в том, что этот упрощенный «конфликт будущего» распространяли и на произведения о настоящем, чему способствовала, так сказать, родовая специфика научно-фантастической литературы: фантастика неизбежно отвлекается от конкретной социальности. Первые побеги бесконфликтности проявились в научной фантастике раньше и явственней, чем в реалистической литературе.

* * *

«Генератор чудес» Долгушина и отчасти «Арктический мост» Казанцева примечательны одной важной для эволюции научно-фантастического романа особенностью. Здесь не только изображена группа людей, занятых решением одной задачи, но выдвинута — впервые, вероятно, в нашей фантастике — проблема научного коллектива в современном понимании. Сегодня трудно представить историю крупного открытия без переплетения многих судеб. Но не столь давно наука была другой. В романах 20-х годов на узкой площадке отдельных изобретений, принадлежащих отдельным лицам, завершалась старая коллизия фантастики XIX — начала XX в.: одинокий гений и мир.

Коллизия восходит к роману Мэри Шелли «Франкенштейн, или Современный Прометей» (1818), в котором искусственный гигант, безмерно одинокий, ненавидит своего творца и мстит ему. Эгоцентрист, жаждущий власти, или, наоборот, благородный гуманист, непонятый гениальный ученый или мститель за правое дело, а иногда тот и другой третий в одном лице, но по-прежнему одинокий, — эти мотивы и образы на протяжении столетия питали научно-фантастический роман, от Немо и Робура Завоевателя Жюля Верна до профессора Челленджера Конан Дойла и лорда Чальсбери Куприна.

Давала знать близость научной фантастики к традиции романтизма. Литературные корни, впрочем, уходили глубже — в действительность, порождавшую эту коллизию. Уэллс осуждал индивидуализм Гриффина и вместе с тем обвинял среду, затравившую гениального анархиста. Если на минуту отвлечься от социального критицизма «Человека-невидимки», образ ученого-одиночки характеризовал в свое время и состояние науки. Все это ярко показано в упоминавшемся уже романе Лукина «Судьба открытия».

Однако к 20-м годам эта коллизия превратилась в штамп, она не отвечала ни изменившемуся миру, ни изменениям в мире науки. И научно-фантастический роман не прошел мимо этих перемен. Эгоцентризм Гарина в «Гиперболоиде» Толстого или Вельта в «Пылающем острове» Казанцева имеет совершенно определенную политическую окраску и ни тот ни другой властолюбец не автор открытия. В «Пылающем острове» к открытию причастно уже много умов, а в редакции 1962г. это еще больше подчеркнуто. Между романами Толстого и Казанцева тринадцать лет — и эпоха в науке.

Идея коллективности науки иногда пробивала путь даже там где бралась старая сюжетная схема. «Радио-мозг» С.Беляева и «Властелин мира» А.Беляева близки по теме и оба появились примерно в одно и то же время. Но если в первом ученого-злодея побеждают внешние силы то во втором он сломлен внутренне, и Штирнер-ученый приводит Штирнера-человека к решению сложить оружие. В бытовом человеческом плане крушение наполеоновских замыслов Штирнера, быть может, и не столь убедительно: властолюбцы обычно не следуют логике. Но нельзя не согласиться с логикой Штирнера-ученого: незаурядный ум не мог в конце концов не прийти к выводу, что даже гению не под силу противостоять всей науке человечества.

Беляев вряд ли думал, что его герой развенчивает целую литературную традицию. Но писатель не мог не знать, что ни одно крупное изобретение не принадлежало в действительности одному человеку. Еще Гарин у Алексея Толстого обмолвился, что не сможет долго держать гиперболоид в секрете: идея назрела и кто-нибудь непременно ее повторит. Условная трактовка научного творчества уступала место более реалистической. В раннем романе Беляева «Голова профессора Доуэля» Керн подобно Гарину, присваивал чужое открытие. Герой написанного в зрелый период «Прыжка в ничто», Лео Цандер говорит, что он — лишь один из плеяды продолжателей Циолковского.

Гениальная личность не перестает интересовать фантастов, но угол зрения и тип героя меняются. Ридан и Тунгусов, Алексей Корнев, Лео Цандер — не только генераторы фантастических идей, но и организаторы и воспитатели коллективов. Вместе с тем перед нами разные типы ученых — не только иные индивидуальности, но и представители науки разных эпох. Цандер — энциклопедист, один охватывающий необозримую совокупность знаний. Такими были ученые минувшего XIX в., и в этом плане его фигура условна. Радиоинженер же Тунгусов и физиолог Ридан только вместе способны решить общую задачу, потому что она — на стыке далеких друг от друга наук.

В «Генераторе чудес» впервые было предвидено столь тесное содружество специалистов разных областей. Долгушин очень рано подметил перспективность работы на стыках отраслей знания. Проблема научного коллектива в этом романе оказалась актуальной не только социально, но и профессионально.

6.

Выход исследований на стыки наук означал, что дробление знания подошло к черте, за которой следует синтез. Отдельные отрасли, разделяющие целостное знание перегородками частных закономерностей, в пограничных областях генерализуются более общими законами. Научно-фантастический роман особенно нуждался в этом жизненном, объективном обобщении исходного материала. Для рассказа ослабление связей между отраслями науки не составляло помехи. «Эпизод из науки» по аналогии с «эпизодом из жизни» давал содержание и одновременно подсказывал локальную художественную форму. Роман же обращался к науке более масштабным сюжетом. Сталкиваясь с нечеткостью общей картины, он вынужден был объединять россыпь «эпизодов из науки» чисто внешним образом. Поэтому содержание и приспосабливалось к структуре смежных жанров — роману путешествий, бытовому и (чаще всего в 20-30-е годы) авантюрному и детективному.

Возможности научно-фантастического романа ограничила раздробленность «жизненного материала». «Многопроблемная» пестрота «Пылающего острова» не могла бы существовать в рамках художественного целого без приключенческих подпорок, тогда как в «Арктическом мосту» все главные сюжетные линии сведены в комплексный фантастический замысел. Генерализация общей картины знания дала научно-фантастическому роману как бы эквивалент целостной жизненной концепции, которой он был лишен в период дробления. В 60-е годы на этой основе выдвинется на первый план интеллектуальный фантастический роман.

Но мы забегаем вперед.

В 30-е годы упомянутые тенденции только намечались. Продолжалось дробление науки. Росло число изобретений и открытий, основанных на старых принципах, увеличивались масштабы внедрения науки в народное хозяйство. Наука и техника разрастались вширь. Всем этим эпоха первых пятилеток созвучна была опоэтизированному Жюлем Верном веку пара и электричества с его практицизмом и здравым смыслом.

Вот почему познавательная фантастика жюль-верновского типа послужила тогда для советского научно-фантастического романа главным ориентиром.

Популяризация науки и творческая разработка новых фантастических идей — диалектические полюсы. То тот, то другой выступают на поверхность в зависимости от зрелости научно-фантастической литературы, от «социального заказа», диктуемого ролью науки и техники в обществе, и, наконец, от состояния самой науки и техники, о чем сейчас идет речь.

В количественном накоплении знаний вызревали новые научные принципы. На смену механистическим представлениям шли релятивистские, диалектические. Но должно было пройти время, чтобы стало ясно, что отживает основа жюль-верновской фантастики. Новые принципы парадоксально не соответствовали старым. С одной стороны, это возбуждало новаторские фантастические идеи, с другой — толкало фантастов на простую популяризацию традиционных, апробированных идей и принципов. В беседе с сотрудниками журнала «Детская литература» академик П.Капица, отвечая на вопрос, почему стало трудней фантазировать, говорил, что техника и физика, на которую фантасты опирались во времена Жюля Верна, сейчас (разговор шел в 1940г.) уже разрешили основные задачи и потому перестали быть источником оригинальной фантастики. Он советовал обратить внимание на химию и физиологию.[217] А в то же время шла драматическая борьба идей вокруг теории относительности, и она породила немало интересных фантастических произведений.

Редактор второго издания романа Беляева «Прыжок в ничто» Г.Мишкевич сопротивлялся рекомендации Циолковского снять упоминания о теории относительности. Теория Эйнштейна, говорил он автору, «не опровергнута и других взамен ее равноценных нет».[218] Но ведь Циолковский отрицал теорию относительности апеллируя, казалось бы, к незыблемым основам материалистического мировоззрения. В наброске письма М.Горькому он писал: «Моя философия монистична, между тем как наука открыто придерживается дуализма и даже полизма. Так, признается ею существование двух начал: материи и энергии. Материя распадается на энергию, но из энергии не может получиться материя».[219] (По-видимому, имелось в виду эйнштейновское соотношение между массой и энергией при скоростях порядка скорости света: Е = МС2).

С подобных механистических позиций отвергались и идеи самого Циолковского о завоевании космоса. Сходное положение складывалось в биологии и ядерной физике. В упоминавшейся беседе с сотрудниками «Детской литературы» академик Капица обосновывал невозможность использовать внутриатомные силы законом сохранения энергии: на расщепление ядра энергии уйдет столько же, сколько получим (не учитывалось, что необходимую для реакции энергию извлекут из вещества сами осколки делящихся ядер).

Ученый комментарий (а в 30-е годы старанием осторожных издательств он сделался чуть ли не жанровым признаком научно-фантастического романа) дезориентировал литературную критику. В.Шкловский иронизировал по поводу того, что Беляев согласился выпустить «Человека-амфибию» с уничтожающим послесловием профессора А.Немилова: «Странная амфибия: чисто фантастический роман, к которому пришиты жабры научного опровержения».[220] А.Рагозин высмеивал писателя за то, что он, призывая бросать в мир новые идеи, сам пишет роман, не содержащий «ни грана науки, ни тени здравого смысла».[221].

Беда в том, что науку отождествляли со здравым смыслом. Следуя научному консерватизму (а ему, как видим, не чужды даже передовые ученые), литературная критика пыталась измерить любую фантастическую догадку укоренившимся бытовым представлением о научности. Если никто еще не приживлял голову одного человека к телу другого, то никакой науки в этом нет и быть не может. Если пороховые ракеты не могут развить скоростей, даже близких к первой космической, то космический полет — вообще бред. Таким способом хоронили чуть ли не всю фантастику. Оставалось фантазировать о том, что не выходило за пределы «здравого смысла».

Популяризаторская установка искусственно абсолютизировалась еще и тем, что в 30-е годы возобладало отношение к научной фантастике как к облегченной юношеской литературе. Проблемы советской научной фантастики обсуждались главным образом в журнале «Детская литература». Этот журнал немало сделал для того, чтобы в них разобраться. Редакция помещала наряду с несправедливыми наскоками серьезные рецензии и статьи, в которых писатели-фантасты делились опытом, организовал дискуссию в связи с романом Г.Адамова «Победители недр» (выступили, в частности, авторы фантастических романов академик В.Обручев, А. Беляев и др.)[222], провела интересную встречу с академиком Капицей.

Но факт остается фактом: журнал адресовал научную фантастику главным образом подросткам и юношеству и способствовал ее сближению (если не по форме, то по содержанию) с популяризаторскими книгами. Беляев с тревогой отмечал, что писатели перестали обращаться к науке как первоисточнику творческой фантазии. Поэтому «предпочитали писать о настоящем, фантастика сводилась к увеличению масштабов (размеров, скоростей и пр.)».[223] Сиюминутное понимание индустриализации вело к тому, что «узкий техницизм заслонял все другие области науки. Да и в области технической тематический круг ограничивался перепевами тем, содержащихся в таких популярных брошюрах, как „Технические мечтания” и „Энергетика будущего” Г.Гюнтера, „Техника и человек в 2000 году” Антона Любке и др.».[224].

7.

Для многих фантастических романов второй половины 30-х — начала 40-х годов — «Арктании» (1937) Г.Гребнева, «Пылающего острова» А.Казанцева, «Победителей недр» (1937), «Тайны двух океанов» (1939) и «Изгнания владыки» (1941-1946) Г.Адамова, «Истребителя 2Z» (1939) С.Беляева, «Аргонавтов Вселенной» (1939) В.Владко — характерна мелочная энциклопедичность. Самодвижущиеся подводные скафандры в «Тайне двух океанов» представляешь так зримо, что, когда у Павлика заклинило рычажок управления, в эту случайность верится. Но фантазия писателя сконцентрировалась преимущественно на придумывании этих хитрых рычажков и реактивных двигателей, портативных парашютов, при помощи которых шпионы прыгают с девятого этажа, и миниатюрных радиостанций, обеспечивающих связь (опять же шпионам) в океанских глубинах (кстати, даже современный мощный передатчик способен пробить лишь небольшой слой воды).

Адамов умел быть поэтичным и в своей не очень фантастичной технике. Работы тружеников моря в «Тайне двух океанов» занимательны и романтичны. Но и этому и двум другим романам Адамова, при множестве интересных частностей, не хватало поэзии большой идеи. Если в «Тайне двух океанов» или в «Пылающем острове» Казанцева еще было что-то от «информационного бюллетеня» перспективных направлений науки и техники, каким начинал становиться научно-фантастический роман к концу 20-х — началу 30-х годов, то в «Изгнании владыки», до отказа набитом все теми же скафандрами и прочим реквизитом предыдущих романов, в «Арктании» и в «Истребителе 2Z» уже прогладывал какой-то рекламный каталог всевозможных штучек.

Иные из этих «штучек», как например реактивные сани в «Арктании», были любопытны, но не новы и содержали немало элементарных ошибок, которых не допускали не только ученые Циолковский и Обручев, но и литераторы Толстой и Александр Беляев. Реактивный двигатель саней у Гребнева работает почему-то беззвучно; радий употребляют не только как ядерное горючее, но, непонятно почему, и для оживления замороженного организма. Создается впечатление, что писатель гонялся за технической «экзотикой» и кое-как пристраивал взятое из третьих рук, не вникая в дело.

А когда в поле зрения попадала интересная идея, ее забивали приключения. Парящая над Северным полюсом исследовательская станция — оригинальная выдумка: исполинский дирижабль, на котором размещен целый город, с реактивными двигателями, автоматически удерживающими Арктанию против воздушных течений. Но и устройству станции и жизни на ней уделено третьестепенное место по сравнению с приключениями сына начальника. Точно так же и с оживлением замороженных людей. Увлеченный мыслью найти и оживить погибшего Амундсена, мальчик попадает в лапы укрывшихся в подводном гроте фашистов-«крестовиков». Чуть ли не весь роман читатель следит за эпопеей его освобождения и лишь между делом узнает, что удалось оживить вмерзшего в лед человека.

В предисловии к переработанному изданию «Пылающего острова» профессор И.Ефремов, автор «Туманности Андромеды», напомнил, что новые исследования в области сверхпроводимости подтвердили реальность сверхаккумулятора, идею которого критики романа в свое время сочли наивной.[225] Но сколько научного и литературного шлака нагромождено в этом романе вокруг интересных фантастических идей! В первоначальном варианте писатель тушил сжигавший земную атмосферу пожар взрывом сверхаккумуляторов, выбрасываемых электропушкой. Впоследствии, когда была открыта ядерная энергия, герои Казанцева засомневались: не лучше ли атомные бомбы? Аккумулятор, какой бы фантастической емкости он ни был, должен все-таки заряжаться энергией электростанции. Хватит ли ее? Однако энергетическую сторону дела, насущную с точки зрения правдоподобия, герои «Пылающего острова» даже не обсуждают (то же самое в «Победителях недр» и «Тайне двух океанов» — на эти промахи указывал еще Беляев).

Далее: как быть с электропушкой в ракетный век? Модная у фантастов в 30-е годы «штучка» (та же электропушка в киноповести Уэллса «Облик грядущего») все-таки была сохранена под тем неосновательным предлогом, что ракеты менее точны. Это ракеты-то, со снайперской меткостью угодившие в Луну! Стремлением во что бы то ни стало идти «в ногу» с модой писатель пришел в противоречие с тем самым здравым смыслом, верность которому больше всего старался сохранить… В сущности, ему следовало заменить всю старую технику, т.е. написать новую книгу…

В переделанный вариант «Пылающего острова» Казанцев ввел нового своего «конька» — тему космических пришельцев. Ради этого была надстроена целая сюжетная линия. Чтобы сверхаккумулятор не разряжались, их надо зачем-то покрыть слоем радия-дельта. Зачем — неважно, зато — предлог для приключений, как вырвали сей элемент у злодея Вельта, которому он достался от Кленова. Кленов же унаследовал радий у своего учителя, а тому его подарила марсианка с Тунгусского метеорита, оказавшегося космическим кораблем… Вот так, не мудрствуя лукаво, к старому сюжету была пристегнута новая гипотеза, раздутая в сенсацию (подробней об этом см. в главе «Великое Кольцо»). Марсианский подарок не украсил научного содержания романа, а добавочная доза внешней занимательности усугубила намечавшийся и прежде отход от приключений мысли.

Сходная неудача постигла переделку Гребневым «Арктании» (в новом варианте «Тайна подводной скалы», 1955) и Владко «Аргонавтов Вселенной» (новый вариант в 1957г.). Гребнев увлекся детективными ситуациями и еще больше отдалил сюжет от коммунистического будущего. Владко, освежив познавательный материал, тоже не смог создать нового произведения. После романов Беляева читатель найдет здесь немного нового. Модерзинировались частности, тогда как обновления требовал сам тип романа.

8.

Нельзя сказать, чтобы научно-фантастический роман 30-х годов ни в чем не совершенствовался. Его литературный уровень в целом выше средних произведений предшествующего десятилетия. Некоторые книги до сих пор остаются занимательным чтением подростков. Но не появилось таких ярких новаторских вещей, как «Аэлита» и «Гиперболоид инженера Гарина», «Голова профессора Доуэля» и «Человек-амфибия». В калейдоскопе скафандров, портативных парашютов, электролыж и т.п. не было большой мысли. Роман получил угрожающий детективный крен, и его не спасли броские заголовки о пылающих островах и морских тайнах.

В некоторых романах глубже, чем в прежние годы, обрисованы образы врагов (Горелов в «Тайне двух океанов» Адамова, Вельт и Ганс в «Пылающем острове» Казанцева). Но в сопоставлении, например, с персонажами беляевского «Прыжка в ничто» еще очевидней ограниченные возможности психологизма, основанного на детективной фабуле. Правда, в «Арктании» Гребнева гротескные образы «крестовиков» и элементы политического памфлета удачно сочетались с приключенческим сюжетом. Но зато в написанном в близкой манере «Истребителе 2Z» С.Беляева и памфлетные фигуры врагов, и приключения, и научно-фантастические мотивы на уровне «красного Пинкертона».

Намечались и живые черты положительных героев: добродушный гигант Скворешня в «Тайне двух океанов», Тунгусов и Ридан в «Генераторе чудес», Алексей Корнев в «Арктическом мосту». Но герои с большой буквы были заметно бледней традиционных литературных профессоров. Автор «Пылающего острова» уберег летчика Матросова от заблуждений старого ученого Кленова, но заодно и лишил присущей тому жизненности. Хорошо владея диалогом, Казанцев избегал уснащать речь своих героев дешевыми остротами типа «С чем его кушают», «не по адресу обратились», которыми обмениваются космонавты в «Аргонавтах Вселенной» Владко. Но и для его героев (за двумя-тремя исключениями) тоже характерен невысокий интеллектуальный уровень. Так что отсутствие мыслительных способностей у голубого героя «Истребителя 2Z» не было чем-то из ряда вон выходящим.

Почти все фантасты во второй половине 30-х годов отходят от интеллектуальной фантастики. Сюжет почти каждой из упоминавшихся книг построен как «экскурсия с препятствиями» — это превращается в жанровый шаблон. Главные коллизии, если это не стихийные катастрофы, создаются при помощи шпионов и международных авантюристов. Разоблачают их странствующие майоры госбезопасности и мальчишки, заблудившиеся в Арктике, как на улице Горького. И даже когда кончается погоня за шпионами, отсутствие «приключений мысли» все равно заставляет прибегать к назойливо стереотипным ходам. В одном романе роковой мальчик упорно лезет под Землю, в двух — под воду, а в третьем прокрадывается в стартующую на Венеру ракету.

У Владко в «Аргонавтах Вселенной» уже, впрочем, не мальчик, а здоровенный развязный парень. С тем большим основанием относилась к нему реплика А.Беляева: «„3аяц”-герой — фигура очень вредная в педагогическом отношении. „Заяц” не только недисциплинированный человек но и преступник, если брать всерьез те последствия, к которым может повести появление „зайца” в ракете или подземном, подводном снаряде. Это может повести к гибели всех, к провалу дела, на которое правительство затратило миллионы. А между тем этот дезорганизатор в романах возводится в героя, идеализируется, наделяется всяческими достоинствами, и получается так, что без „зайца” люди не справились бы с работой, даже погибли бы».[226] А в «Глубинном пути» Трублаини без «литературного мальчика» не догадались бы построить метро — от Москвы до Владивостока (!).

Мальчиков и диверсантов словно магнитом тянет в Арктику или, на худой конец, к подводным скалам острова Пасхи. (Еще в конце 20-х годов, в пору освоения Северного морского пути, читатели журнала «Вокруг света» жаловались, что пристрастие к Арктике начинает надоедать.) Писателям очень нравились подводные катастрофы: вода прорывается в подводные сооружения в «Арктании», в «Изгнании владыки», в «Тайне двух океанов», в «Арктическом мосту» и в хорошей фантастико-приключенческой повести М.Розенфельда «Морская тайна» (1926).

Трудно после этого вспомнить, где были сконструированы сверхглубинные самоходные скафандры — в «Тайне двух океанов» или в «Изгнании владыки»? И кто автор оружия, превращающего вещество в ничто? Адамов снабдил им советскую подводную лодку, С.Беляев — фашистский истребитель (он же летающий танк). Слава богу, что хотя бы у Гребнева ультразвуковой генератор мирно расстреливает ураган…

Фантастическая техника в романе «Истребитель 2Z» состоит из таких муляжных деталей, как лучи смерти, раздвигающиеся стены и звучащие из пространства механические голоса. «Роман этот, — отмечала критика, — написан под сильнейшим влиянием „Гиперболоида инженера Гарина”, но то, что у А.Толстого оправдано гротеском, то у С.Беляева дано совершенно всерьез».[227] (Первоначальный вариант романа под названием «Истребитель 17Y» появился в 1928г., следом за главой из «Гиперболоида» «Гарин-диктатор», напечатанной в 1927г. в «Красной нови».) Склонный к переимчивости С.Беляев в данном случае повторял и самого себя, предвосхищая эпидемию переделок в фантастике 50-х годов. Шлифовалась не научная основа, а беллетристическая конструкция. Каждая главка обязательно обрывается «на самом интересном», на каждой странице читателя ошарашивают жуткие сюрпризы. Критика отмечала, что герои С.Беляева без устали твердят о любви к родине, фашистская разведка терпит поражение за поражением, а Красная Армия в первые дни войны, шутя и забавляясь, уничтожает врагов. «Вздорный вымысел, нагромождение головоломных, нелепых и безвкусных ситуаций, — резюмировал критик, — никак не могут служить благодарным материалом для юношеской патриотической книги».[228] Рецензия называлась «профанация темы» и, в сущности, касалась явления более широкого.

9.

Вторая мировая война еще не началась, а отечественное оружие уже было окрещено огнем от Мадрида до Халхин-Гола. Почти через все фантастические произведения 30-х годов проходит мотив освободительной революционной войны и защиты Советской Родины. Кроме упомянутых книг Г.Адамова, Г.Гребнева, Ю.Долгушина, А.Казанцева, следует вспомнить роман В.Валюсинского «Большая земля» (1931), повести Н.Автократова «Тайна профессора Макшеева» (1939) и Н.Томана «Мимикрин доктора Ильичева» (1939), военно-техническую утопию летчика Г.Байдукова «Разгром фашистской эскадры» (1938), новеллы о войне в книге В.Курочкина «Мои товарищи» (1937), цикл рассказов разных авторов под общей рубрикой «Будущая война» в «Огоньке» за 1937г. (среди них рассказ Л.Лагина «Пропавший без вести»). В 1936г. вышли романы Л.Леонова «Дорога на Океан» (главы о будущей войне) и П.Павленко «На Востоке», в 1939г. — повесть Н.Шпанова «Первый удар».

Фантастический элемент играл в этих произведениях неодинаковую роль.

В новеллах Курочкина фантастическая военная техника весьма условна. Мост взрывается, когда на фотоэлементы падает тень от паровоза, а ведь в пасмурный день тени вообще могло не быть… Высотный самолет-планер — выдумка более оригинальная (бесшумный выход на цель), но делать его прозрачным в целях маскировки было бесполезно: самый прозрачный материал все равно блестит, отражает свет. Но для чисто реалистического замысла (советский человек в дни мира и в дни войны) годилась и такая квазинаучная фантастика.

Рассказ Байдукова, напротив, написал был ради того, чтобы пропагандировать дизельный бомбардировщик. Идея, конечно, лишь наполовину фантастическая. Шпанов был сторонником паротурбинного самолета и развернул вокруг него целую концепцию. «Повесть Шпанова, — вспоминает известный авиаконструктор А.Яковлев, — рекламировалась как советская военная фантастика, но она предназначалась отнюдь не для детей. Книгу выпустило Военное издательство Наркомата обороны, и притом не как-нибудь, а в учебной серии „Библиотека командира”! Книга была призвана популяризировать нашу военно-авиационную доктрину».[229] Эта доктрина выглядела следующим образом: в будущей войне «наши воздушные силы… за какие-нибудь полчаса вытесняют вражеские самолеты из советского неба, через четыре часа после начала войны наносят поражение немцам… Только таким рисовалось начало войны Н.Шпанову».[230].

Но одному ли Шпанову? Когда Павленко обрушивал на голову агрессора столько самолетов, сколько помещалось в его воображении; когда у Сергея Беляева щелчком сбивали неуязвимый летающий танк; когда у Адамова одна-единственная подводная лодка топила целый флот, а у Автократова таинственными лучами взрывали боеприпасы противника чуть ли не по всему фронту, — все это в совокупности создавало впечатление, что техника сделает войну молниеносной и почти бескровной.

Если у Казанцева в «Пылающем острове» самолеты противника сбивали, не выходя из кабинета, по радио (это еще была заведомая фантастика), но в повести Шпанова победная фантазия смыкалась вроде бы с убедительной реальностью: автор уверял, что авиация испанских республиканцев расправлялась с новейшими «Мессершмиттами» даже при соотношении один к пяти. «Конечно, это было вредное вранье, — пишет Яковлев. — Сознательное преуменьшение сил противника порождало лишь зазнайство».[231].

Яковлев отмечает, что автор «Первого удара» опирался на воинские уставы и инструкции, которые не предусматривали неблагоприятного поворота событий. Шпанов фантастически гиперболизировал увлечение некоторых наших тактиков идеей всемогущества бомбардировочной авиации — так называемой доктриной Дуэ. Эта доктрина, кроме того, что обосновывалась на концепции тотальной бомбардировки мирного населения, недооценивала другие виды оружия, и весь комплекс факторов, определяющих исход войны.

Например, немецкий офицер Гельдерс в утопической книге «Воздушная война 1936 года» сбрасывал со счета народные волнения — неизбежный спутник империалистических войн. Павленко в этой связи написал свои «полемические варианты», они были приложены ко 2-му русскому изданию утопии Гельдерса.[232] Здесь он развивал противоположную мысль, которая казалась не только Павленко, но и Шпанову да и другим фантастам, писавшим на военную тему, самоочевидной: война, затеянная империалистами, автоматически и немедленно перерастет в социальную революцию. (В повести Шпанова немецкие рабочие с нетерпением ожидают, когда бомбы будут сброшены на их завод, и поют «Интернационал») История показала, что решающим фактором революционизации сознания народов во второй мировой войне была военная и моральная победа Советского государства.

Вероятно, в набросках антимилитаристской контрутопии и зародился замысел романа «На Востоке». Перенеся события на Восток, где действительно был сильный очаг революционно-освободительного движения, Павленко несколько выправил допущенную в «Полемических вариантах» переоценку революционных возможностей трудящихся капиталистических стран.

Однако в романе остался другой перекос. Еще в «Полемических вариантах» Павленко, бегло упоминая о руководящей миссии коммунистов, размашисто расписал воображаемый взрыв народной стихии. Высказанного же в критике упрека, что в романе «На Востоке» тоже идеализирована стихийность, Павленко не принял. В самом деле, там есть такие строки (об освоении Дальневосточного края): «…не слепая стихия шла. Шла четкая точность расчета, шла поточно, почти как стихия, но управляемо; восторженно и самозабвенно, но в то же время дальновидно».[233].

Но в изображении восстаний в поддержку нашей страны упование на стихийность сохранилось. Павленко, например, слишком сближает с китайским революционно-освободительным движением хунхузов, — в сущности, деклассированных разбойников. (Такими их вывел А.Фадеев в «Последнем из Удэге»). Восстание в японских тылах готовит не столько партия, сколько разрозненная группа людей, составляющих неопределенную революционную организацию. Некоторые из них идут к мировой революции тайными тропами военных заговоров. «Я коммунист периода разрушения… — откровенно признается один. — Я невежда во всем остальном, мне хотелось, чтобы моя пора, то есть разрушение, длилась долго. Я хотел драки. Глупая мысль, очень глупая и бедная мысль» (т.1, с.302-303).

Что верно, то верно, и эта психология, может быть, взята была из жизни. Но у Павленко трудно различить грань между такими вот предтечами маоизма и коммунистами-ленинцами Чэном, Шлегелем, Лузой. Мол, все герои, всех сравняет будущая мировая революция. Я.Ларри в «Стране счастливых» куда строже дифференцировал людей одного лагеря.

Нарисованная Павленко утопическая картина разошлась с действительной войной. Правда, изображенные в романе вымышленные события на Востоке своей стремительностью, массированным применением техники решительностью победы совпали с восточным финалом второй мировой войны. Но к победе над Японией советский народ пришел через испытания, которых писатель даже отдаленно не предугадал. Не фантастические армады наших бомбардировщиков взрывали в первые же дни войны Токио, а горстка отважных летчиков на устаревших машинах встретила на западных границах эскадры немецкого люфтваффе. Это еще можно было отнести за счет неизбежных издержек утопии. Хотя несовпадение с действительностью у Павленко подчас просто трагично. Стоит сравнить главы о блистательном успехе разведывательной дуэли с судьбой донесений Р.Зорге[234] или с тем ударом, который гитлеровская разведка нанесла по нашим военным кадрам.

И уже никакими издержками жанра не оправдать общую убаюкивающую картину победных военных действий. Герои Павленко как будто сознают, что «война будет тяжелой» (т.1, с.226), но тяжести этой читатель по-настоящему не увидел. Судьбу войны Павленко решил, по сути, в пограничном сражении: «великая пехота большевиков» лишь развивает успех, достигнутый горсткой защитников пограничного механизированного оборонительного пояса. Будущего участника тяжелейших испытаний книга настраивала на то, что столкновение с капиталистическим окружением обойдется без большой крови и предельного напряжения сил.

М.Горький в отзыве на рукопись подчеркивал: «Это еще только черновик повести, которую необходимо написать, имея в виду, и на первом плане, не просто „читателя”, а читателя, который будет основным деятелем войны и решит ее судьбу».[235] Главным просчетом, по его мнению, было отсутствие «героической единицы — рядового красного бойца, Как он — именно он! — вел себя в грандиозных боях, изображенных Вами?».[236] Война с германским фашизмом показала, сколь серьезно было это, казалось бы, чисто художественное упущение, и бытовое правдоподобие (в том числе в военных эпизодах) только усугубило психологически разоружавший просчет.

Горький отметил также много мелких неточностей, порожденных торопливостью, и посоветовал переделать рукопись. Но, судя по всему, черновик в основе так и не был изменен. Готовя в 1948г. новое издание романа, Павленко исправил некоторые частности в китайских эпизодах, исключил главу о революции в Японии и т.п. Но это были, конечно, не те коррективы, которых требовал исторический опыт Великой Отечественной войны. Не посчитался с этим опытом и Шпанов. В изданном в 1961г. новом романе «Ураган» он вновь нарисовал картину будущих легких побед.

В свое время роман «На Востоке» имел успех, потому что затронул струну души народа, который готовился отстоять завоеванное и нести дальше факел революции. Но, как бы возвращая читателю почерпнутый в его недрах энтузиазм, Павленко ограничился в основном этим эмоциональным отношением к будущей войне. Роман некритически пропагандировал волюнтаристскую концепцию молниеносного перенесения войны на территорию агрессора. Автор исходил из вполне понятных чаяний народа, но не посчитался с трезвым расчетом сил.

Столь близко придвигая свою утопию к жизни, он брал тем самым на себя ответственность за действительные теории, на которые опирался. А получилось так, что военная теория стремилась подпереться утопическим творчеством (не зря же повесть Шпанова была издана в «Библиотеке командира»)…

10.

В военных утопиях продолжалась тенденция минувшего десятилетия, когда мотивы революционной войны оттесняли на второй план изображение коммунистического мира. Наряду с тем уже в 30-е годы наметилась новая тенденция. В 1940г., когда страну опаляло дыхание второй мировой войны, Казанцева вдохновила идея мирного моста между Советским Союзом и Америкой. Нерасчетливость трансарктического подводного туннеля (о чем шла речь в предыдущих разделах) отчасти тем и объяснялась, что писатель торопился проложить в будущее магистраль сотрудничества. Казанцев по сути дела иллюстрировал известную Ленинскую мысль о необходимости разработать в будущем такие проекты, которые могли бы послужить базой для международного сотрудничества, чтобы народы увидели, чего можно добиться совместными усилиями в обстановке мира и дружбы. Критика, придираясь к научной стороне фантастического проекта,[237] не увидела вложенной в него политической метафоры.

Еще раньше ленинская установка на длительное мирное соревнование двух социальных систем нашла отражение в «Стране счастливых» Яна Ларри. В предисловии к повести Н.Глебов-Путиловский писал: «Автор не берет весь мир. Он предоставляет капиталистическое окружение его естественному историческому развитию, которое… все равно… приведет его к одному знаменателю с СССР» (с.111). Леонов в «Дороге на Океан» тоже наряду с вооруженной борьбой предвидел и невоенные пути распада капиталистической системы.

Концепция советского социально-фантастического романа, если ее рассматривать в целом и в историческом развитии, достаточно полно отразила диалектику ленинской доктрины победы коммунизма в мировом масштабе. Сегодня, по прошествии целой эпохи, интересно вместе с тем отметить идейно-художественную плодотворность произведений, в которых эта диалектика была учтена. Перенесение внимания на внутренние проблемы коммунизма позволило фантастам наметить весьма важные для романа о будущем нравственно-психологические мотивы.

Войдя в коммунизм, человечество оставит за порогом старую социальную драму. Но исчезнут ли вообще драмы и трагедии? В «Тосте» Куприна, в «Празднике Весны» Олигера будущее изображалось довольно унылым карнавалом. Автор «Страны Гонгури» Итин перенес в советскую утопию наивное представление о коммунизме как вечном празднике искусства и науки; драматизм этой повести либо в суровой эпохе революционных войн, либо в сугубо личных переживаниях. Романы Окунева «Грядущий мир» и «Завтрашний день» тоже рисовали за «последним и решительным боем» одно безоблачное цветенье. Потери и горе неизбежны и в будущем, потому что неизбежна борьба во имя жизни. Коммунизм снимет проклятье раздора между людьми, не будет страдания и гибели в борьбе сильного против слабого за власть и богатство, бедного против богатого за освобождение. Но порождающее трагедии противоречие между необходимостью и человеческими возможностями, постепенно убывая, не исчезнет вовсе. Потому что человечество не может остановиться на своем пути. Потому что возможности никогда не перекроят возрастающих потребностей. Потому что ненасытна жажда знания, ибо она стократ умножает могущество человека.

Таков источник трагического в фантастических главах «Дороги на Океан» Леонова. Могущество человека над природой, размышляет писатель, — «так, вот оно могущество, оплаченное такою ценой».[238] Человечество скорбит о гибели космопроходцев — цвета земного племени. Символика Океана многозначна. Это и безбрежное будущее, это и бездонная природа. Каждый шаг на бесконечном пути к океану, увеличивая силу человека, раскрывает и все более грозное сопротивление природы. «Дорога на Океан» была одним из первых романов, в которых выявился спор уже не между сторонниками и противниками коммунизма, а между теми, кто хотел бы обрести в нем тихий рай, и теми, кто ищет в коммунизме сложное и героическое время.

Писателя интересовало, как войдет в мораль, этику людей, обеспеченных всем, необходимость риска и жертв для того, чтобы жить лучше и выше. Но для него нет проблемы, допустимы ли такие жертвы, — проблемы, которая стала камнем преткновения, для героев киноповести Уэллса «Облик грядущего». «Неужели в этом мире никогда не будет покоя»?[239] трагически восклицает отец одного из молодых людей, вызывавшихся первыми слетать в космос. Уэллс решительно выступал против филистерского индивидуализма, измеряющего интересы общества желаниями самых отсталых и слабых его членов. Но он переносил в будущее, по сути, междоусобный спор либеральной буржуазной интеллигенции. Сознавая невозможность лучшей жизни без борьбы, она все-таки неспособна принять самоотречение как этическую формулу будущего.

Герои Леонова сознают, что жизнь без драматического напряжения расточит плоды тысячелетних мук человечества. Их коллективизм — это ответственность за кровь и пот предшествующих поколений во имя будущих. Этот «вечный бой» — не ради личного самоутверждения или даже утоления страсти познания, ибо и само познание — ради утверждения человечества в огромном мире на Земле и за ее пределами, пафос космических эпизодов — органический компонент этической концепции романа. При коммунизме счастье гибнущих в борьбе с природой останется родственным счастью тех, кто отдал жизнь социальной революции: тех и других вдохновляло сознание, что они на своих плечах подымают человечество к небу.

Так перебрасывается внутренний мост от «современных» глав романа к «будущим». Телевидение, управляемые по радио машины, освоение космоса и т.п. — эти атрибуты научно-фантастического романа только часть — и не самая главная — фантастического элемента «Дороги на Океан». Гораздо важней, что прожектором фантастики Леонов высвечивает в потоке современности контуры нравственного моста в завтра. Социально-психологические мотивы — ядро фантастических глав.

В Океан будущего впадает река времени — из прошлого через настоящее. Курилов соединяет эти, употребляя выражение М.Горького, «три действительности „ не столько тем, что вместе с автором появляется в будущем, сколько тем, что его образ воплощает духовную связь между эпохами. Через Курилова нравственно-интеллектуальное единство „трех действительностей” компенсирует в какой-то мере фабульную неожиданность возвышенно-утопических глав в типично леоновском живописании обыденности. Курилов — „как мост, и люди по нему переходили в будущее” (с.447). И автор по мосту символики проводит читателя от обыкновенных людей, строящих социализм, к идеалу, и этот идеал тем ярче, что главы о будущем контрастно соседствуют с главами о прошлом, где обнажена одна из самых страшных язв человечества — мещанство.

Горький не понял органичности утопических мотивом в идейно-психологической концепции «Дороги на Океан». А между тем леоновский симбиоз «современного» романа с коммунистической утопией был жанровой реализацией пожелания самого Горького изображать настоящее с высоты будущего: «Мне думается, — писал Горький, — что именно эта высота» должна «послужить основой того социалистического реализма, о котором у нас начинают говорить как о новом и необходимом для нашей литературы».[240].

После войны.

Научно-производственный роман и роман открытия. Через 20 или 1000 лет? Теория и практика «ближней» фантастики. Романы В.Немцова, фантастический роман-памфлет Л.Лагина. Научно-приключенческий гибрид.

1.

Великая война с фашизмом оказалась такой и не такой, как представляли фантасты. Это была война моторов, дуэль инженеров и ученых. Тем не менее машина не заменила человека. Напротив, колоссальная техника потребовала еще большей крови и духовного напряжения огромных людских масс. Война коренным образом изменила политическую карту мира. Стало очевидно, что мировая социальная революция развивается путями более сложными, чем рисовалось авторам фантастических романов 20-30-х годов. В еще большей мере, чем прежде, ее залогом сделалось внутреннее укрепление социалистического лагеря, прежде всего, конечно, экономическое. В научно-фантастический роман вошли хозяйственные будни.

Поворот к прикладной науке и технике происходил на фоне некоторого общего расширения тематики. В конце 30-х годов научная фантастика, по словам А.Беляева, «заблудилась в трех соснах» — межпланетных путешествиях, Арктике, атомной энергии. В 40-е годы положение несколько изменилось. А.Палей, автор космической повести «Планета КИМ», опубликовал в 1948г. «Остров Таусена», где речь шла об эндокриннологии и направленном видоизменении животных. Г.Гуревич, позднее увлекшийся космической и геологической фантастикой (последняя, впрочем, тоже была близка к практике народного хозяйства), в 1950г. напечатал детскую повесть «Тополь стремительный» о лесозащитных полосах.

Появились романы, связанные с проблемами биологии (С.Беляев, В.Брагин), о химии (Н.Лукин), географии и этнографии (Л.Платов, В.Пальман), о преобразовании климата (А.Казанцев, А.Подсосов, Г.Адамов). Разрабатывались темы, которым прежде уделялось мало внимания. Можно назвать только два произведения довоенного времени о машинах-роботах — рассказ А.Беляева «Сезам, откройся!» (1928) и роман В.Владко «Роботы идут» (1931, на украинском языке). В 40-50-е годы на эту тему пишут романы, повести, рассказы В.Охотников, В.Немцов, В.Сапарин.

С особой актуальностью зазвучал после войны вечный лозунг науки и производства: «Энергии, энергии, энергии! Еще и еще!». Мы взяли эту строчку из романа В.Иванова «Энергия подвластна нам» (1951), но выраженная в ней мысль проходит и во «Властелине молний» (1947) С.Беляева, и в «Новом Гольфстриме» (1948) А.Подсосова, и в «Горячей земле» (1950) Ф.Кандыбы, и в «Покорителях вечных бурь» (1952) В.Сытина, и в «Подземной непогоде» (1954) Г.Гуревича. Общая направленность этих произведений тем показательней, что названные романы и повести — очень разные по художественному уровню и тяготеют к разным традициям. В романе Иванова «научный» материал, начисто выдуманный или позаимствованный, скреплен детективным сюжетом с претензией на политический памфлет. «Властелин молний» — типичный роман тайн вроде ранних романов С.Беляева «Радио-мозг» и «Истребитель 2Z». Чаще же «производственность» фантастического материала выражалась в тематике и коллизиях, героях и конфликтах, родственных производственному роману о современности.

Оформляется новая разновидность — производственно-фантастический роман. Он зарождался в 30-е годы в творчестве А.Беляева, А.Казанцева, украинских фантастов М.Трублаини и М.Романивськой. По типу к нему близок роман о судьбе открытия. Мы так и будем его называть «романом открытия», позаимствуя заглавие произведения болгарского фантаста З.Среброва «Роман одного открытия». Нередко он совмещался — в одном и том же произведении — с производственно-фантастическим романом. Будем поэтому иногда объединять эти разновидности в рубрике: научно-производственный фантастический роман.

Для этих произведений характерна неоригинальная научно-техническая оснащенность. Например, использование внутреннего тепла Земли или атмосферного электричества, — здесь очевидна тематическая близость «Покорителей вечных бурь» Сытина «Взнузданным тучам» (1936) Романивськой, «Горячей земли» и «Подземной непогоды» Гуревича «Победителям недр» (1937) Адамова. Во «Властелине молний» Сергея Беляева — прямые заимствования из «Золотой горы» (1939) Александра Беляева. Иванов переписал картину действия атомной бомбы из опубликованного до второй мировой войны романа Уэллса «Освобожденный мир».

Проблема использования энергии земных недр, положенная в основу трилогии Гуревича (частью ее является повесть «Подземная непогода»), была детально разработана еще в романе Ж.Тудуза «Разбудивший вулканы» (русский перевод в 1928г.). Герой французского писателя во многом действовал вслепую, у Гуревича недра так хорошо изучены, что делаются как бы прозрачными (одна из повестей трилогии названа «На прозрачной планете», 1963). Гуревич снабдил своих вулканологов современными методами, новейшей техникой, «выправил» научно-фантастическую концепцию предшественника по нынешнему уровню науки, как это сделал в свое время Обручев в «Плутонии» с романом Верна «Путешествие к центру Земли». Но все это не могло существенно обновить тему. Только в завершающей повести трилогии «Под угрозой» (1963) есть качественно новый поворот: речь пошла уже не об изучении и использовании недр, а об управлении состоянием земной коры, о предотвращении землетрясений в глобальном масштабе. Но это уже более позднее произведение.

О шахте, где тепло земных недр преобразуется в электроэнергию, писал еще Обручев в 20-х годах. Сама же идея использования внутриземного тепла высказана была в 1911г. в известном романе американца Гернсбека «Ральф 124 С 41+» и еще раньше — в романе Жюля Верна «Вверх дном» (1889). Обручев дал подробную инженерную и геологическую разработку проекта. У него эксплуатируют глубинные пласты с температурой парообразования (для получения электроэнергии), тогда как Гернсбек ограничился сравнительно неглубокими скважинами с температурой всего 40-50° (для обогрева теплиц). Производственно-фантастический роман 40-50-х годов внес в эту тему еще меньше нового: у Обручева шахту бурят до 1700 м, Кандыба через 30 лет дерзнул на «целых» 6000 м.

2.

Производственно-фантастический роман строился не на том Неведомом, что вдохновляло Жюля Верна и Уэллса (и что в принципе имеет решающее значение для развития жанра), а на более или менее известном, заманчивом разве что своей осуществимостью. Изредка использовались в самом деле фантастические допущения, но преобладали идеи на грани возможного, а то и вовсе реальные, только еще не осуществленные. Количественное наращивание, увеличение масштабов, заметное еще в романах 30-х годов («Арктический мост» Казанцева, «Глубинный путь» Трублаини), утвердилось как принцип. Оттого даже в сопоставлении со старым реалистическим производственным романом («Гидроцентраль» М.Шагинян, «Большой конвейер» М.Ильина, «Ведущая ось» В.Ильенкова, «Магистраль» А.Карцева) бросается в глаза сходство общей структуры типажей (новатор — рутинер), коллизий (торжество новых идей).

Различие лишь в том, что в фантастическом романе действие расширилось до масштабов страны, континента, последствия прослеживались чуть ли не глобальные («Изгнание владыки» Адамова, «Мол „Северный”» Казанцева, трилогия Гуревича). Оттого столько внимания уделялось частным перипетиям открытия (строительства), подробностям технологии и т.п. Оттого приключения вокруг открытия густо обрастали чисто бытовыми деталями, типичными для «современного» производственного романа, и нередко все это и выступало на первый план. Всем этим, не имевшим прямого отношения к фантастическому содержанию, романисты старались возместить слабость собственно воображения. Сюжет складывался вокруг того, например, как инженер Дружинин разработал и отстоял проект глубинной шестикилометровой шахты и довел до конца строительство внутриземной термоэлектростанции («Горячая земля» Кандыбы) или как Виктор Шатров разгадал вулкан, а его соперник Грибов стал его последователем и довел дело покойного геолога до конца («Подземная непогода» Гуревича).

Некоторые романисты уделяли особое внимание истории открытия. Дружинину помогает отстоять свой проект находка чертежей погибшего на фронте геолога Петрова. Строитель Вулканограда Грибов осуществляет замыслы бывшего научного противника, ознакомившись с тетрадями покойного Шатрова. Фабульное сходство лишь отчасти было результатом заимствования или шаблона. Интерес к практическим возможностям науки естественно вел к углублению в ее закономерности: писатель не мог не подметить преемственность научной мысли. В этом выражался характер современной науки, а для советского ученого — и социальный идеал. Имело также значение возросшее в Великую Отечественную войну сознание большого вклада русских ученых в мировую культуру.

Тема преемственности знания интересует в эти годы не только производственную фантастику. Герою повести И.Ефремова «Звездные корабли» (1947) помогла обнаружить следы пришельцев из космоса тетрадь его ученика, найденная на поле сражения в сгоревшем танке. Талантливая книга Брагина «В стране дремучих трав» (1948) возвращала читателя, помнившего «Необычайные приключения Карика и Вали» Яна Ларри, в мир растений и насекомых, которые кажутся гигантами для людей, уменьшившихся при помощи фантастического препарата. Занимательность сюжета и доброкачественность энтомологических сведений Брагин сочетал с изображением труда исследователей «Микромира» живой природы до революции и в наше время. В повести Пальмана «Кратер Эршота» (1963) старый ученый, еще до революции невольно заточивший себя в угасшем кратере, где сохранилась реликтовая флора и фауна, приносит Советской родине плоды своих трудов.

«Мысль об открытии потаенной земли в одном из самых глухих закоулков Арктики, мысль, которая безраздельно владела мною и моим другом Звонковым на протяжении целых двадцати лет, была внушена нам — еще в детстве — нашим учителем географии»,[241] — вспоминает герой дилогии Платова «Повести о Ветлугине». Повести, составляющие дилогию («Архипелаг исчезающих островов» и «Страна семи трав»), рассказывают об осуществлении этой мысли. В новый вариант романа «Пылающий остров» (1957) Казанцев ввел линию Бакова — Кленова, отмечая, что путь к открытию приложен был не одним поколением.

История открытия перерастала в биографию научного подвига.

Появляются фантастические романы, близкие научно-художественной биографической литературе. Роман Лукина так и назван: «Судьба открытия» (1951). Научный материал здесь — на грани возможного. О получении пищевых продуктов из минерального сырья говорили еще в 30-е годы, а сегодня дело уже идет о совершенствовании их качества. Писатель рассказал о долгом пути открытия, начатого еще в царской России и завершенного в советское время. Через эту историю раскрывается судьба трех поколений ученых и судьба науки прежде и теперь. Идею романа выражает эпиграф из Д.И.Менделеева: «Посев научный взойдет для жатвы народной». Впоследствии Лукин переработал роман, усилив его гуманистическое звучание.[242].

В производственно-фантастических романах наряду с традиционными профессорами и инженерами, моряками и летчиками, охотниками и детективами более отчетливо обрисованы фигуры техников, мастеров и рабочих. В 30-е годы, за исключением немногих произведений Александра Беляева, рабочий, если появлялся в научно-фантастическом романе, почти не соприкасался с автором фантастического открытия. В повести Сытина «Покорители вечных бурь» отмечена связь труда простых исполнителей с творчеством ученых и инженеров. В большей мере это удалось Гуревичу в «Подземной непогоде».

Все же намерение фантастов непременно ввести фигуру рабочего было формальной данью производственному роману. Претворение в жизнь проекта, который был только наполовину фантастическим, позволяло обходиться наличным разделением труда на простой и сложный, умственный и физический. А ведь в перспективе (ее-то и должен иметь в виду фантаст в первую очередь) труд исполнителя качественно приблизится к творчеству. Показывая старое содружество «головы» с «руками», писатель фиксировал существующее положение вещей — и только, короткий привод к сегодняшней науке и технике лишал, таким образом, фантастический роман и социальной перспективы.

Лишь к концу 50-х годов шаблонное подражание реалистическим жанрам начнет себя изживать. В повести «Первый день творения» (1960) Гуревич покажет рабочих-ученых в полном смысле слова. Многие фантастические романы и повести дадут почувствовать то важное обстоятельство, что в недалеком будущем мужество человека — автор ли он открытий, или простой исполнитель — будет измеряться не только физическим бесстрашием, но и героизмом творческой мысли. Переоценка принципов фантастики определит новые психологические мотивировки и новый тип героя.

3.

Требование «поближе к современности», настойчиво звучавшее в критике в послевоенные годы, выдвинуто было, казалось, самой жизнью. Оно сыграло роль в увеличении числа фантастических романов на производственные темы. Но беда в том, что осуществлялось это требование под знаком «подальше от фантастики». Научно-фантастический роман не столько держал равнение на действительность, сколько пристраивался в кильватер «современному» роману и копировал его зигзаги. Последний же в 40-50-е годы страдал бесконфликтностью и бесхарактерностью, когда индивидуализированный тип вырождался в стандартное амплуа передовика или консерватора. Присущие «современному» производственному роману тусклость языка и вялость сюжета тоже переходили на фантастику. Перенимался худший вид «утепления» положительных персонажей — путем механического добавления общечеловеческих слабостей и недостатков. В рассказе С.Болдырева «Загадка ракеты Игла-2» (1949) летное мастерство одного из персонажей, по мысли автора, должна оттенять «мужественная» невыдержанность, «волевая» недисциплинированность. Мол, таковы уж эти сильные натуры… Автор не замечал небольшой странности: как это лихачу-неврастенику вообще доверили пилотировать ракету. Подобным образом слеплены из взаимоисключающих черточек герои многих произведений В.Немцова — Бабкин и Багрецов.

Научно-производственный фантастический роман являл конгломерат взаимоисключающих начал. Полуфантастика расшатывала жанр художественного. Он хотел остаться фантастическим и в то же время во всем желал походить на роман «современный», в итоге получился во всех отношениях половинчатым.

Обращение к установкам «современного» романа имело только ту относительную пользу, что ограничило (хотя вовсе не устранило) начавшийся в фантастике еще в 30-е годы крен к голой фабульности и примитивному детективу. Это можно видеть, сопоставляя, например, рассказ Гуревича «Человек-ракета» (1946) с более поздними его произведениями, роман Казанцева «Мол „Северный”» (1952) с поздней его редакцией, озаглавленной «Полярная мечта» (1956). Во многих произведениях детектив подавлял все.

Когда фантаст добивался известной правды характеров, художественный реализм скрашивал недостатки производственного уклона. Психологизм, бытовая обстановка и т.п. — все это не столько способствовало правдоподобию фантастической идеи, сколько делало ее человечески ближе. Но реалистическое «утепление „имело и оборотную сторону: не очень ошеломительная фантастика часто просто растворялась в быте. Характерны в этом отношении романы и повести Немцова (впрочем, быт в них густо замешан на приключениях). Иное дело бытовой фон в фантастике 60-х годов, когда он контрастно подчеркнул оригинальные фантастические идеи и ситуации (например, в рассказах и повестях А.Днепрова, С.Гансовского).

Наиболее удачным (хотя, может быть, правильнее сказать наименее неудачным) примером контаминирования фантастических мотивировок и образов с реалистическими было, пожалуй, творчество Гуревича. В повестях и рассказа, собранных в книгах «Прохождение Немезиды» (1961), «Пленники астероида» (1962), «На прозрачной планете» (1963), почти равное внимание уделено реалистической обрисовке человека и схематизму фантастических положений, будничности обыденного и необычности неведомого, бытовой речи и научной. Гуревич стремится не к контрастности, а к примирению, сглаживанию разнородных начал. Его воображение не отличается философской глубиной, как фантастика И.Ефремова, или блеском сюжетно-психологического развертывания остроумных гипотез, как лучшие рассказы Днепрова. Он не пролагал новых путей. Художественно и отчасти тематически он продолжал традицию романов Обручева и таких произведений Александра Беляева, как «Земля горит» и «Подводные земледельцы».

В лучших произведениях Гуревича — в повести «Подземная непогода», рассказах «Лунные будни» (1955), «Функция Шорина» (1962), «Пленники астероида» (1962), в большой повести о коммунизме «Мы — из Солнечной системы» (1966) — нельзя не отметить чувства меры, с каким писатель сочетал образность и тематику «современной» реалистической литературы с задачами и художественными средствами научной фантастики. Гуревича нельзя целиком отнести ни к фантастам-приключенцам, ни к адептам фантастики «ближнего действия»: он преодолевал приземленность научной тематики и эклектичность литературной формы.

Повесть В.Немцова «Осколок Солнца» (1947) открывалась декларацией: «В это лето ни один межпланетный корабль не покидал Землю. По железным дорогам страны ходили обыкновенные поезда без атомных котлов. Арктика оставалась холодной. Человек еще не научился управлять погодой, добывать хлеб из воздуха и жить до трехсот лет. Марсиане не прилетали. Запись экскурсантов на Луну не объявлялась.

Ничего этого не было просто потому, что наш рассказ относится к событиям сегодняшнего дня, который нам дорог не меньше завтрашнего. И пусть читатели простят автора за то, что он не захотел оторваться от нашего времени и от нашей планеты».[243].

Почти каждая книжка плодовитого автора (а в 50-е годы Немцов побил к тому же и все тиражные рекорды фантастики) начиналась такими вот саркастическими выпадами против тех, кто якобы отрывался от сегодняшней земной действительности. А в это самое время готовился старт нашего первого спутника, проектировался атомоход «Ленин» и читатели — те, кого автор с завидной горячностью убеждал, что на Луне неинтересно — записывались в первый отряд космических «экскурсантов». И все это, между прочим, стало возможным потому, что они, читатели, не противопоставляли высокомерно практицизма сегодняшнего дня романтике дня завтрашнего. Они сознавали, что в настоящем нам все-таки дороже всего наше завтра.

Даже популяризаторская фантастика шла дальше Немцова: в 1954г. в специальном номере журнала «Знание — сила» (№10) ученые, инженеры, писатели рассказали, как о свершившемся, о полете на Луну в 1974г.[244] (и, между прочим, все-таки ошиблись: высадка человека на Луну произошла раньше — 21 июля 1969г.).

Но не успел первый советский спутник выйти на орбиту, как Немцов изменил «клятве» не покидать Землю. В 1959г. вышел его роман «Последний полустанок». Писатель командировал своих низменных героев Бабкина и Багрецова на «Унион» — летающую лабораторию для исследования космического пространства. Но даже здесь Немцов остался верен своему намерению, как он выразился в предисловии, «попридержать мечту». И вот что из этого вышло.

Первым делом Бабкин и Багрецов поймали американского диверсанта-автомата (в виде… орла, привязанного к летающему баллону). А в предисловии автор «предупреждал, что в книге нет… шпионов и уголовников, как не было этого в первых книгах».[245] Автомат ведь не в счет. Персонажи этого сорта были, однако, и прежде — в несколько замаскированном виде. Здесь же Немцов уже не смог удержаться «поближе к Земле»: в то время нашумела американская программа запуска воздушных шаров-шпионов…

По какой-то очередной случайности (излюбленный ход «ближних» фантастов) «Унион» испортился и унес любимых героев автора в стратосферу. Последний полустанок оказался очередной неудачей, и исследование космоса было прервано на неопределенное время — в романе, разумеется. Не успел «Последний полустанок» выйти из печати, как советская космическая лаборатория удачно сфотографировала Луну с обратной стороны, а через несколько лет автоматическая «Луна-9» осуществила мягкую посадку.

Писатель, клявшийся преданностью Земле, не просто ошибся в чем-то: все, решительно все получилось наоборот, испытания «Униона» не достигли цели — «Восток-1» полностью выполнил программу. Экипаж «Униона» боялся фотографировать Землю (чтобы западная пресса не обвинила в космическом шпионаже!) — Герман Титов опубликовал превосходные снимки. Великое событие (пусть наполовину удавшееся) в «Последнем полустанке» скрывают от печати — о Юрии Гагарине весь мир узнал в первые минуты после старта. У Немцова космонавтов накануне полета искусственно усыпляют (нервы!) — Гагарин прекрасно спал без посторонней помощи (здоровье!). И так далее, и так далее и в большом и в малом.

Реальность обгоняла куцую фантастику. Некоторые ученые стали даже иронизировать: мол, нынешние фантасты плетутся в хвосте…

Разительней всего разошлись с жизнью впечатления немцовских героев от космоса. «Я-то не особенно восхищался, — желчно резюмировал „романтический” Багрецов. — Вода, пустыни, туман… Не видели мы (на Земле, — А.Б.) самого главного, что сделали руки человеческие. Не видели городов, каналов, возделанных полей. Мертвая планета» (с.494). А вот Юрий Гагарин восхищался и видел! Видел нежный голубой ореол нашей планеты — тот самый, что пригрезился поэту:

В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…

Чтобы угадать неведомое, вероятно, не обязательно видеть в натуре, из иллюминатора космического корабля. Но в данном случае дело даже не в поэтическом таланте. Чтобы «увидеть» с «Униона» и поля, и города — дела рук человеческих, достаточно было прикинуть на логарифмической линейке разрешающую способность самой примитивной оптики.

Своих «реалистических» персонажей Немцов наделил довольно странным образом мысли. В ответ на вопрос, не хотел бы он побывать на Марсе, Багрецов разглагольствует: «Только для познания и славы?» Другие побуждения в его голове не укладываются. А так как положительный Багрецов, разумеется, не за славой гонится, решение предельно просто: «Не хочу! Вот если бы я знал, что, возвратившись с Марса, мог бы открыть на Земле новые богатства, вывести для тундры полезные растения…» (с.111). Но ведь от науки нигде и никогда, ни на Земле и ни в космосе, ни вчера и ни сегодня не ожидали сиюминутной пользы.

Может быть, автор не согласен со своим героем? Может быть, это только для Багрецова «Земля — центр Вселенной. Вокруг Земли кружится и Солнце и все планеты» (с.444)? Но ведь единственный окрыленный призыв: «Покажите нам захватывающие картины будущего… Раскройте тайны Галактики!» (с.111), вложен в уста отъявленного негодяя. Ну, а уж коли жизнь все-таки вынудила Немцова оторвать «Унион» от Земли, пусть он хотя бы делом занимается в этом космосе. И писатель поручает исследовательской лаборатории, стоящей миллионы и миллионы, заряжать в космическом пространстве… колхозные аккумуляторы. Хорошо писали об этом Ильф и Петров: «головотяпство со взломом».

В обоснование этого практицизма автор изобрел для своих героев философию неизбежности. Когда Багрецова спрашивают, не влечет ли его в космос и романтика, он с жаром принимается доказывать, что ничего такого нет, что надо же кому-то работать и «в пустоте, в самой отвратительной среде» (с.445). Спускается же, мол, шахтер в шахту, хотя сидеть, скажем, за рулем трактора, на свежем воздухе не в пример приятней. Багрецову и невдомек, что шахтер рискует заболеть силикозом, потому что любит свое дело. И, между прочим, потому и отдает больше, чем тот, кто полез бы в «отвратительную среду» без романтического водушевления своей профессией. Устами инфантильно-положительных багрецовых писатель, по сути, развенчал высший смысл того самого рядового труда, который сам же так шумно защищал. Ведь практицизм, понуждаемый унылой неизбежностью, неспособен быть чем-либо иным, кроме бесплодного делячества.

5.

В духе Немцова оценивал научную фантастику критик С.Иванов. Он усматривал, например, достоинство книг Охотникова «В мире исканий» (1949) и «Дороги вглубь», (1950) не в том, что они открывали романтику фантастического — близкого, а в том, что якобы отвращали от дальнего воображения: «Автору чужды космические дали и сверхъестественные изобретения… местом действия служит простая исследовательская лаборатория, мысли и действия героев направлены на изобретение практических вещей… завтра войдущих в практический обиход».[246].

Эта похвала писана, казалось, духовным собратом Иванова из повести Яна Ларри «Страна счастливых»: «Нечего на звезды смотреть, на Земле работы много…».

К счастью, эти литературные директивы не распространились на конструкторов «Востоков» и «Союзов». Но декретирование принципа «ближних» фантастов — Немцова, Сытина, Сапарина, Охотникова — несомненно затормозило развитие советского научно-фантастического романа.

Вот как переделывал Казанцев свой роман «Мол „Северный”» в «Полярную мечту». В первом автор писал об отеплении приарктического района с помощью искусственного мола. Гигантская ледяная дамба должна была отгородить прибрежье от холодных вод Ледовитого океана. Критика с цифрами в руках, словно речь шла об инженерном расчете, а не о художественном произведении, доказала, что это не достигнет цели: природного тепла не хватит.[247] Во втором варианте писатель, выправляя дело, погрузил в океан ядерное солнце. Атомная «печка» должна была пополнить недостачу природного тепла.

Цифры приблизились к реальным, а мечта реальней не стала. Ведь по арифметической логике вроде бы рановато было тратить драгоценное ядерное топливо на разогрев Арктического бассейна. А главное, — к чему бы это повело?

В повести «Черные звезды» (1960) В.Савченко, касаясь возможности искусственно поднять температуру арктических вод, предупреждает о последствиях нарушения климатического равновесия. В связи с общим потеплением климата на земном шаре в первой половине нашего века угрожающе обмелел Каспий. Интенсивное же таянье арктических льдов может привести к затоплению густонаселенных районов. Проект Казанцева ничего этого не предусматривал (узость кругозора).

Непродуманность «практицизма» восполнялась эмоциями. Герои повести Сытина «Покорители вечных бурь» (1952) отстаивают оригинальный проект ветросиловой электростанции на аэростате. Высотная ветроустановка не зависела бы от капризов погоды у поверхности Земли. Можно посочувствовать энтузиастам, когда противники этого не понимают. Можно не придираться к тому, что Сытин не пошел дальше популяризации частной инженерной задачи. Но причем здесь «во имя будущего»,[248] когда как раз для будущего энергия ветра мало перспективна? Причем здесь «научная идея, мечта, фантазия, если хотите! Но научная… научная» (93), когда ничего принципиально нового в науку стратосферная электростанция не вносила и вопрос был в ее рентабельности.

Да, науку «нельзя приземлять с помощью экономических выкладок» (с.93), да, «рентабельность науки — это не то же самое, что рентабельность, скажем, мыловаренного завода» (с.93). Но, когда герои Сытина, изобретая нечто вроде нового способа мыловарения, стараются разжалобить читателя: «…убить мечту словом „нерентабельность”!» (с.92), хочется узнать, почему они так упорно отказываются подсчитать, во сколько обошлась бы их мечта? Или все дело в том, что повесть была адресована подросткам, — для детей, мол, сойдет?

6.

Установки «ближних» фантастов вели к ликвидации фантастики как таковой. Теоретики вроде С.Иванова поучали писателей, чтобы те изображали не какие-то дали, а непременно ближайший завтрашний день — «именно завтрашний, отделенный от наших дней одним-двумя десятками лет, а может быть, даже просто годами».[249] Этот регламент взят был из «исторических» указаний «о полезащитных лесных полосах, рассчитанных на пятнадцатилетний срок…».[250] Приземлению, которое научно-фантастический роман начал испытывать со второй половины 30-х годов, дано было, наконец, авторитетное обоснование…

Отклонение от этих сроков квалифицировалось как отход к буржуазной фантастике. Писатель Л.Успенский объявлен был «поклонником западноевропейской фантастики» (!) за то, что «яростно (!) доказывал необходимость писать о том, что будет через сто и даже двести лет».[251] Даже такие темы, как освоение космоса, служили предлогом для обвинения в космополитизме. «Некоторые авторы, — писали в „Комсомольской правде” Г.Ершов и В.Тельпугов, — страдают космополитизмом, увлекаются проблемами, далекими от насущных вопросов современной жизни, витают в межпланетных пространствах…».[252].

Естественно, при такой «теории» невозможно было разумное решение существенного (но вовсе не кардинального для научной фантастики) вопроса, насколько распространяется на художественный метод фантаста предостережение марксизма о невозможности научно предвидеть конкретный облик будущего. Вопрос этот в общем уже решен современным советским научно-фантастическим романом, исходя из того, что, как говорил Ленин, «осуществленная мечта — социализм — открывает новые грандиозные перспективы самых смелых мечтаний».[253] Самых смелых!

Критерий временных, пространственных или любых других пределов научно-художественного воображения достаточно широк. Он обусловлен, в частности, видом фантазии. Писатель может останавливаться на почти реалистическом изображении тенденций сегодняшнего дня, но тогда он не должен создавать видимость, будто это и есть предел мечты, и он может улететь в сказочную даль, но тогда читатель должен понимать, что перед ним мечта-сказка.

Правда, творчески мыслящий художник может найти некоторые существенные черты коммунистического будущего в нашей социалистической действительности. В отдаленности и детализации фантазии его лимитирует в основном собственный талант, личная способность обобщить представления современников о своем завтра.

Желание общества увидеть облик своего завтрашнего дня неодинаково в разные периоды, но всегда соразмерно потребности развития — она и задает тон мечте. И когда народ хочет заглянуть в свое будущее не только через 10-15 лет, из каких соображений, кроме догматической нетерпимости, можно противопоставлять фантастику дальнюю — ближней?

Что касается ближайшего будущего, то практика показала, что здесь не требуется сюжетной художественной фантастики. С задачей ближайшего прогнозирования едва ли не лучше справляется научно-художественный очерк. Неплохие образцы этого жанра дали В.Захарченко в «Путешествии в завтра» (1952), Б.Ляпунов в книге «Мечте навстречу» (1957), М.Васильев и С.Гущев в «Репортаже из XXI века» (1957), Г.Добров и А.Голян-Никольский в «Веке великих надежд» (1964), И.Лада и О.Писаржевский в «Контурах грядущего» (1965). Такая фантастика может быть художественной по форме, а по методу относится к конкретной прогностике, недавно оформившейся в научную дисциплину.

В художественной же литературе принцип «на грани возможного» привел к довольно скучноватому описательству открытий и изобретений, которые с большой натяжкой можно было назвать фантастическими. И, даже когда на книгу бывал спрос, «почти всегда, по отзывам библиотечных работников, читательское мнение формулировалось так: — Книжка интересная. Только почему она называется научно-фантастической?».[254].

Речь шла о книге Охотникова «Первые дерзания» (1953). Автор, крупный инженер, сумел увлекательно рассказать, как пытливые ребята ремесленники делают первые шаги от неуверенных рационализаторских начинаний к серьезному изобретательству. Но лишь в конце повести они принимаются за свою «звукокопательную» машину, в действительности еще не существующую. А на последней странице взрослые признают, что модель — «весьма примитивная и несовершенная». Фантастики не получилось. Первые дерзания остановились у порога. В сборнике рассказов Охотникова «История одного взрыва» (1953) читатель, интересующийся прикладной физикой, тоже находил пищу своей любознательности, но не воображению.

О книге Немцова «Три желания» (1948) критик С.Полтавский писал: «Все время видна борьба между чувством необычного, которое есть у автора и проявляется в выборе темы, и опасением перешагнуть через грань возможного, останавливающим авторское перо как раз там, где должна начаться специфика жанра».[255] Опасливость побеждала. «Последний полустанок» назван был уже просто романом — без упоминания о науке и фантастике. Сетуя в предисловии на то, что «жизнь часто обгоняет мечту» (с.3), Немцов так сформулировал свою позицию: «Автор не берется угадывать, какой будет техника через сто лет», и поэтому «решил попридержать мечту» (с.3).

Теория предела возникла из крайне однобокого представления, будто чуть ли не единственная задача научной фантастики — строить прогнозы, и, следовательно, ее реализм измеряется точностью гадания. Сторонники этой обедненной фантастики оказались несостоятельными перед установленными для себя же правилами. Не успевала просохнуть типографская краска на страницах очередного романа, как «предвидение» шло в архив с пометкой: запоздало, не оправдалось, опровергнуто жизнью — и куда реже: осуществлено.

Фиаско с пророчествами неизбежно следовало из отказа от дальних предвидений. «Ближним» фантастам казалось, что на короткой дистанции меньше опасность ошибиться. Это чистая иллюзия. Попадание в цель прямо пропорционально широте взгляда в будущее. Известный ученый и писатель-фантаст А.Кларк так озаглавил один из разделов своей книги «Черты будущего» (М.: Изд. Мир, 1966): «Пророки могут ошибаться, когда им изменяет способность к воображению». Даже крупные специалисты обнаруживают фантастическую близорукость, когда дело идет о ближайших перспективах и практическом приложении открытия. А фантасты-художники бывают поразительно прозорливы, смело перешагивают через «грань возможного». В статье «Физика и экономические прогнозы в тридцатые годы и сейчас» проф. Б.Кузнецов писал: «Чем конкретнее и точнее прогноз, тем он менее достоверен, и наоборот».[256].

Здесь действуют факторы двоякого рода. Ускорение научно-технического прогресса сводит на нет предвидения, основанные на старых закономерностях науки и техники. Это выяснилось сравнительно недавно. Но давным-давно известно, что верней угадываются общие очертания будущего, а не его детали. Конкретизация затемняет ведущие тенденции. Детализируя, фантаст к тому же лишает себя преимуществ обобщенного воображения, когда требуется, например, заменить недостающее логическое звено образной ассоциацией. С другой стороны, фантаст-предельщик вынужден пускаться в домысел там, где уже требуется точный расчет. Установка на ближайшее будущее неизбежно разменивает предвидение на частности. Ведь на незначительном отрезке времени трудно проследить принципиальные сдвиги в каком-либо процессе. Сокращение дистанции предвидения, создавая иллюзию связи с жизнью, вело в порочный круг.

Полбеды, что жизнь смеялась над миллиметровыми пророчествами. Беда в том, что мельчился предмет научной фантастики: «предельщики» принципиально связывали свое воображение с открытиями, основанными на уже известных принципах, тогда как научно-технический прогресс давно шел по линии обновления самих принципов. В научно-производственном фантастическом романе сложилось положение, сходное с тем, что было в 30-е годы в планировании энергетики. «Проектируемый физический эксперимент часто были склонны объявлять функцией производства и направлять его на удовлетворение производственных нужд, вытекающих из старой техники, на поиски того, что соответствовало устоявшейся технике… Наука (а она создает новую технику, — А.Б.) не рассматривалась как активная сила».[257] В экономических прогнозах атомная энергия, например, была учтена лишь после ее практического применения. И только тогда была замечена производственным фантастическим романом. Фантасты занимались предвидениями на уровне установившейся техники, тогда как менялись сами принципы и пути развития науки. Мир науки и техники представал в производственно-фантастическом романе 40-50-х годов хаотическим скоплением машин и приборов, как в некоторых романах 20-х годов.

7.

Обыгрывание какого-нибудь карманного фонарика, непрерывно горящего неделями (рассказ Немцова «Тень под землей»), создавало впечатление, будто самая фантастическая задача изобретателей — разработка разных сверхъемких батареек. Случайная находка на свалке какой-нибудь пуговицы из случайно полученной в артели необыкновенной пластмассы («Осколок Солнца») рисовалась чуть ли не магистральным путем научного поиска. «Ближние» фантасты просто не задумывались над тем, например, о чем писал позднее Савченко в повести «Черные звезды»: «Нет, это открытие не имеет никакого отношения к его величеству Случаю: оно было трудным, было выстрадано, и оно будет надолго».[258].

Нехватка больших идей, подмеченная А.Беляевым в романах 30-х годов, в 40-50-е разрослась в мировоззренческий изъян. Сворачивая на боковые тропки случая, чуть ли не курьеза, мысль писателя скользила мимо того главного, что определяло воздействие науки и техники на человека и общество. Неспособность перейти на новый уровень знания обрывала в конце концов нерв между научно-технической и социальной тематикой, т.е. обедняла научную фантастику и художественно.

Сапарин рассказывает о необыкновенном синтетическом веществе Если набрать это вещество на кончик трубки, как пену при пускании мыльных пузырей, и вдувать легкий газ, получится воздушный шар с удивительной легкой и прочной оболочкой. Какие замечательные материалы может дать химия полимеров! Вот, собственно, единственная мысль рассказа «Летун».[259] И чтобы фабула не выглядела в самом деле мыльным пузырем, автор наскоро придумал приключения с милицией, следствием и т.п.

Герои Немцова изобретают аппарат, просвечивающий Землю, стены и т.п. На экране видны скрытые в глубине металлические предметы. Несколько недоразумений в связи с чудесными видениями — и сюжет исчерпан. «Мне не удалось добиться, чтобы радиолуч проникал глубоко в Землю»,[260] — меланхолически заключает изобретатель. Писатель побоялся подарить героям полную удачу — ведь радиоволны действительно не проникают глубоко в землю…

Здесь мы сталкиваемая с характерной для «ближней» фантастики сюжетно-психологической фигурой: произведение нередко строилось как своего рода разоблачение фантастического явления.

Открыв рассказ Охотникова «Электрические снаряды», ожидаешь, что речь пойдет о новом оружии. В самом деле, аспирантка Ленинградского политехнического института сообщает нашему командованию, что ее установка засекла полет немецких снарядов, несущих мощный электрический заряд. А в конце рассказа генерал-артиллерист объясняет: то были самые обыкновенные снаряды, только сильно наэлектризованные трением о воздух. Трудно понять, что же хотел сказать автор: что существует статическое электричество (это известно из школьного учебника) или что ничего нового уже не может быть под Луной?

Большая тайна неведомого превращалась в заурядный ребус. Вырабатывался прием дефантастизации. В рассказе он более выпукл. Но и романы Немцова (тот же «Последний полустанок») построены на подобных «разоблачениях»: загадок космоса, романтики ракетоплавания и вообще неведомого как такового. Разновидность дефантастизации — прием антитайны. Таинственные появления и исчезновения в романе Немцова «Семь цветов радуги» (1950) раскрываются «очень просто»: люди проваливались в… подземную теплицу. Столь же «просто» объясняет С.Беляев кошмарные происшествия во «Властелине молний». Убийцей оказывается не диверсант (детективно!), а… шаровая молния (научно!). По этому случаю жертву «преступления» совсем уже просто воскресить, и трагедия оборачивается благополучной развязкой.

Позабыты оказались истинные научно-фантастические приемы — парадоксы. Те, например, что в свое время разрабатывал К.Циолковский (если допустить то-то, то может получиться следующее). «Ближние» фантасты чурались парадоксов: в них им виделись не живые противоречия ищущей мысли, а чуть ли не злонамеренные лженаучные заблуждения.

Искусственное расщепление древа науки на прикладные элементы порождало и элементарные литературные решения. Писатель был озабочен главным образом тем, чтобы половчее нанизать популярные объяснения и описания на приключенческий стержень. Широкое поле научного поиска пропадало как цель именно романа — жанра, охватывающего жизнь наиболее широко и целостно. Не случайно основным жанром «ближних» фантастов был научно-популярный очерк, с помощью приключенческих приемов (и антиприемов) беллетризуемый в рассказ. Из таких рассказо-очерков механически собирались более крупные постройки. Эти «блочные» романы были рыхлы, им не хватало сквозной объединяющей мысли.

Немцов пытался сцементировать свои романы и повести «сквозной» парой Бабкин — Багрецов. Автор бросает приятелей из произведения в произведение. Они совершают непрерывную «экскурсию» с препятствиями. (Подобным приемом пытался организовать фабулу своих поздних, малоудачных романов А.Беляев.) Бабкин и Багрецов появляются то в лаборатории, работающей над преобразованием солнечной радиации в электроэнергию («Осколок Солнца»), то на экспериментальном космическом корабле («Последний полустанок»), то в подмосковном колхозе («Семь цветов радуги»). Чтобы как-то наполнить это приключенческое перемещение идейно-психологическим содержанием, Немцов перемежает тайны и антитайны морализаторством.

В предисловии к «Последнему полустанку» автором заявлено о намерении «помечтать о чистых сердцах и о том, как бы сделать всех людей счастливыми» (с.3). Что же за мечту предлагает автор? Багрецов так жаждет перевоспитать тунеядцев вроде Аскольдика, что они ему дороже — ни много ни мало — «всех Галактик Вселенной» (с.455)! Это — на словах (ибо никаких воспитательных действий Багрецов не предпринимает). А вот на деле: Афанасий Гаврилович, персонаж, по мнению автора, очень положительный, не мудрствуя лукаво, отказывает первоклассному токарю: не начитан, видите ли, в художественной литературе, а обслуживать «Унион» должны культурные люди. Декламация на моральные темы (за счет них пухлые романы Немцова еще больше распухают), даже в тех редких случаях, когда они правильны, поразительно не соответствуют поведению самых образцовых персонажей.

В романе «Семь цветов радуги» автор откомандировал неразлучных Бабкина и Багрецова в подмосковный колхоз «Девичья Поляна». Друзья ахнули: и лампы дневного света в подземных (?!) теплицах, и дистанционно управляемые трактора, и ледяная окрошка в колхозном «Метрополе»… В столицу, откуда они прибыли, выходит, еще не дошло, что под боком, в деревне — почти что коммунизм. За обедом Бабкин и Багрецов размечтались, какой же он будет полный, и заговорили стихами Маяковского.

Но главная поэзия — в «ледовитой прелести» окрошки, в котлете с куриной ножкой, она «так аппетитно сочилась маслом, обжаренная в сухарях…»,[261] в том, как наши романтики «жмурятся от удовольствия», «гладят себя по груди», «от удовольствия закрывают глаза», смакуют «деликатесные корнишоны» (надо же — в деревне!) и столовые вина (к рыбному — «белое холодненькое, а к мясному — красное»).[262].

Не это ли чавканье имел в виду С.Иванов, уверяя, что «научно-фантастические произведения Вл. Немцова накрепко связаны с жизнью советского народа, они рассказывают о будущем, прекрасном и величественном»?[263] В 1947-1950гг., когда писался роман, этот лукуллов пир был «смелым» отступлением от принципа «ближней» фантастики. Какой будет техника через 100 лет, автор не брался гадать, а вот что через годок-другой куриную котлету всенепременно и повсеместно будут запивать тонкими винами, — это знал наверняка. Здесь никакие пределы мечте не ставились и уж автор сам, без помощи Маяковского, возвышался к поэтическому вдохновению.

В годы гражданской войны, когда страна не меньше страдала от материальной нужды, В.Итин видел задачу своей коммунистической утопии «Страна Гонгури» в том, чтобы увлечь читателя духовными ценностями, дать «„высокие переживания” как новый импульс энергии на тяжелом пути в Страну Будущего».[264] В романе Немцова «семь цветов» будущего сведены к серому тону потребительства. И дело не только в гипертрофии «идеала» сытости. Немцов поэтизирует и вульгарные представления о «легком» труде.

Не надо быть Жюлем Верном, чтобы предвидеть управляемый на расстоянии трактор. Несколько трудней было «угадать», что автоматизация в сельском хозяйстве не обязательно должна идти этим «очевидным» путем: он не соответствует коммунистическому идеалу труда, а специфика сельскохозяйственных работ не позволяет в обозримом будущем (о нем ведь беспокоился Немцов) снять человека с трактора. Да это и не нужно пятнадцать лет спустя (как раз тот срок, за который «ближние» фантасты ручались в своих прогнозах) директор Научно-исследовательского тракторного института В.Каргополов писал, что дело не в том, чтобы автоматы ликвидировали профессию тракториста, а в том, чтобы они освободили человека «от ежесекундной привязанности к рычагам и педалям».[265].

Как раз этого Немцов и не предусматривал. В «Семи цветах Радуги» тяжелые рычаги заменены «легкими» кнопками, но выигрыш в физических усилиях с лихвой перекрывается механическим однообразием, а главное — распылением внимания между девятью машинами. Главная идея Немцова в том, чтобы автоматизация позволила дистанционно управлять несколькими тракторами. Так сказать, тракторист-многостаночник. Задача же в том, говорит Каргополов, чтобы целиком переложить механическую часть управления на плечи автоматов. За трактористом должна остаться функция контроля. Творческая. Раскрепощающая высшие запросы и как раз этим открывающая перспективу повышения производительности труда.

Немцов обо всем этом просто не думал. Он лишь механически приспособил технику к простому облегчению труда. Техническую фантазию направили примитивные представления о коммунизме как легкой жизни. Пройдет немало лет, прежде чем научно-фантастический роман о будущем вернется к той идее, что коммунизм не только многое даст, но и многое потребует от человека.

8.

К середине 50-х годов научно-фантастический роман забуксовал у «грани возможного». Техника, которую создавали, обслуживали, вокруг которой конфликтовали его герои, недалеко ушла от той, что была освоена научно-фантастическим романом еще в 30-х годах. Энергию по старинке ищут под Землей и в облаках, и лишь по капризу критики автор «Полярной мечты», догадался зажечь ядерное Солнце, да и то неудачно.

В каждом отдельном случае можно понять, почему и в «Моле „Северном”», и в «Горячей земле», и в «Подземной непогоде», и в «Новом Гольфстриме», и в «Повестях о Ветлугине», и в «Острове Таусена», и в «Кратере Эршота» действие переносится в Арктику, в далекие уголки страны. Но в целом создавалось впечатление, что писатели прячутся в эти глубинные шахты, недра вулканов, пустыни, на дальние острова от животрепещущих проблем. Декларируя свою приверженность будущему, они на деле цеплялись за твердь современности, потому что отказались от больших ориентиров и просто побаивались туманной неизвестности будущего.

Лишь к концу 50-х годов, когда уже летал первый советский спутник и многое переменилось в научной атмосфере, фантасты оставляяют в покое Арктику, выбираются из-под земли и обращают взор к полузабытым звездам дальней фантазии. Но и тогда еще не решаются приблизиться, скажем, к кибернетической «думающей» машине, хотя она к тому времени вторглась в жизнь, т.е. была уже по сю сторону пресловутой «грани возможного». Ведь «буржуазная лженаука» Норберта Винера совсем недавно служила предметом ожесточенных философских опровержений, молекулярная биология еще помнилась под именем реакционного менделизма-морганизма. «Идеализм» таких гипотез, как антивещество и антипространство, парадокс времени — все это тоже преграждало доступ в научную фантастику новым идеям.

Темы повторялись, кочевали от одного фантаста к другому. Многие авторы занялись переделкой своих старых романов, иногда — под новым заглавием. Роман Казанцева «Мол „Северный”», перепевавший тему романа Адамова «Изгнание владыки» (1946), в 1955-1956 гг. был переписан под названием «Полярная мечта». Автор устранил детективный зачин, расширил производственные мотивы, но вялый сюжет, построенный на экспозиции технических достижений, не изменился. Ни ординарные персонажи этого, по определению автора, «романа-мечты», ни скучновато изложенные их замыслы мечтать-то и не вдохновляли. Писатель не внес заметных улучшений и в переделанные в 50-х годах «Арктический мост» и «Пылающий остров».

Владко в 1957г. издал новую редакцию «Аргонавтов Вселенной», Долгушин в 1960г. — подновил «Генератор чудес», Гребнев в 1957г. — «Арктанию» (под названием «Тайна подводной скалы»). Текстуальные изменения, порой значительные, не улучшили заметно новых редакций. Долгушин, например, изменил лишь детективную линию, не главную для романа. У Гребнева в «Тайне подводной скалы» коммунистическое будущее еще больше отодвинулось в тень приключенческой фабулы. В таком же плане была написана Гребневым и фантастическая повесть «Мир иной» (1961).

Исправлять апробированные ошибки всегда проще, чем рисковать новыми. Но писателей вынуждала к тому и нетерпимость критики. Не успела увидеть свет новая редакция «Арктического моста», как Л.Рубинштейн, не вникая особо ни в достоинства, ни в недостатки романа, обвинил автора в буржуазном космополитизме.[266] С.Иванов демагогически «заострил» промахи Брагина в талантливой книге для детей «В стране дремучих трав».[267] Подобная участь постигла и «Остров Таусена» А.Палея.[268] Газета «Культура и жизнь» безапелляционно заявила, что рассказ Гуревича и Ясного «Человек-ракета» (1947) «халтура под маркой фантастики»,[269] а издательство поспешило «признать ошибку». Научную фантастику просто боялись печатать без конца консультировались с критиками и специалистами.

Доходило до курьезов (впрочем, нешуточных). Писатель Долгушин вспоминает, как В.Орлов «разбранил неплохую детскую повесть Г.Гуревича»[270] («Тополь стремительный») только за то, что в Лысенковских лесных полосах основной породой предполагался дуб: «Значит и писать Гуревич должен было о дубе, а не о тополе».[271].

9.

В послевоенные годы в научной фантастике развивалось сатирическое направление. Это было время холодной войны против советского государства. Однако источник фантастической сатиры был не только в обострившихся противоречиях. Послевоенная реконструкция давала, например, богатый материал и производственно-фантастическому роману. Но в нем реалистические мотивы и образы спорили с угловато-обобщенным фантастическим стилем; героические и романтические фигуры, перемещаясь из фантастической обстановки в будничную, выглядели слишком уж условно, схематический силуэт фантастического персонажа плохо «смотрелся» на обычной стройплощадке.

Политический же памфлет, напротив, был поэтически родствен фантастике. Гиперболические, гротескные образы получали здесь органическое художественное окружение.

Фантасты это отлично поняли. Переделки старых произведений показывают стремление заострить гротескно-сатирические элементы. «Эта книга — памфлет… — объяснял Казанцев, своеобразие новой редакции „Пылающего острова”. — Все в ней немножко не по-настоящему, чуть увеличено: и лысая голова, и шрам на лице, и атлетические плечи, и преступления перед миром… и подвиг… Но через такое стекло отчетливо виден мир, разделенный на две части, видны и стремления людей, и заблуждения ученых».[272].

Намерение ввести в фантастический сюжет элемент политической сатиры для Казанцева было закономерно: писатель всегда живо откликался на обстановку в мире и умел ее остро схватывать. Уже в довоенном варианте «Пылающего острова», несмотря на недостатки, было все то, что подчеркнул потом писатель. Памфлет в «Пылающей острове» несколько уже, чем, скажем, в романах Лагина. Но у Казанцева он не так навязчив как в романе Иванова «Энергия подвластна нам». Там, например, «голова с лысым черепом» еще и посажена на «длинную, сухую морщинистую шею».[273] Кстати, лысую голову приделал шпиону Горелову еще Адамов в «Тайне двух океанов». Такими внешними приемами отмечена фантастическая сатира во многих послевоенных произведениях.

Казанцев тоже не всегда в меру распоряжается «увеличительным стеклом». Гиперболизация направлена и на тех, кто противостоит людям с «лысой головой» и «шрамом на щеке». Летчик и спортсмен Матросов награжден чересчур крупными мускулами и плечами, а это не самое главное в порученной ему интеллектуальной миссии. Не оттого ли постигла неудача Матросова — разведчика и дипломата? В более позднем романе «Льды возвращаются» мужской экстерьер физика Сергея Бурова тоже затмевает интеллект. А глядя на героиню, Елену Шаховскую, по мнению автора, весьма интеллектуальную, вспоминаешь оценку, которую дает в романе И.Ефремова «Лезвие бритвы» киноактер своей любовнице: «Ее вайтлс („то есть жизненно важные измерения обхвата груди, талии и бедер”)… очень секси…».[274].

Во второй мировой войне фашизм был разбит. В аллегорических картинах фантастической повести С.Беляева «На десятой планете» (1945), рисующих борьбу жителей гипотетической планеты против обезьяноподобных подчеловеков, прозрачно угадывалось крушение расистского «тысячелетнего рейха». В прежних романах «Радио-мозг» и «Истребитель 2Z» С.Беляев безуспешно пытался выразить стандартными приемами детектива и романа тайн советскую современность. В новой повести, тоже не лишенной недостатков, ему удалось найти более подходящий к теме художественный ключ. Объективно «Десятая планета» отразила опыт сатирической фантастики А.Толстого и особенно А.Беляева, владевших искусством превращать сам сюжет в реализованную метафору. Но Беляев вряд ли осознал плодотворность найденного метода.

Вышедший в один год с «Десятой планетой» его роман «Приключения Сэмюэля Пингля», по-своему интересный, тоже оказался подражательным. На этот раз Беляев довольно искусно имитировал английский роман о скитаниях юноши из бедной семьи. История жизни заглавного героя прихотливо сплетена с изумительными опытами биолога Паклингтона по перестройке химической структуры фильтрующихся вирусов и пересадке желез внутренней секреции. На приключенчески-психологическую и бытовую канву нанизан познавательный биологический материал, не новый для фантастики (как, впрочем, и в прежних романах С.Беляева) и весьма относительно фантастический. А главное — внутренне не связанный с судьбой Сэмюэля Пингля и его духовным миром. Правда, о злоключениях Пингля рассказано мастерски. Но эксперименты гениального ученого, к которому юноша поступил в услужение, — лишь интеллектуальная приправа к истории довольно ординарного человека. К тому же роман, построенный на зарубежном материале, лишен был социальной заостренности других произведений писателя.

Писательская судьба Сергея Беляева могла сложиться удачней. Он обладал богатым воображением, умел строить увлекательную фабулу, проявлял подчас интересную интуицию. Например, в 20-е годы в романе «Радио-мозг» С.Беляев приблизился к современным идеям электронного моделирования мышления. Он всегда хотел идти в ногу с жизнью. «Десятая планета» была первой ласточкой послевоенной сатирической фантастики.

Вместе с тем его романы неглубоки и несамостоятельны. Во «Властелине молний» можно найти все что угодно: от перефразированного заглавия рассказа М.Зуева-Ордынца «Властелин звуков» (1926) до несколько измененных эпизодов с шаровой молнией из рассказа А.Беляева «Золотая гора» (1929), С.Беляев так и не избавился от влияния бульварной фантастики 20-х годов, в духе которой было написано его первое (фантастическое) произведение «Истребитель 17Y», — первоначальный вариант «Истребителя 2Z». Его романы напоминают поделки В.Горчарова, писателя тоже небесталанного, но разменявшего свое дарование на пародирование штампов авантюрного романа. В позднем «Властелине молний», С.Беляев лишь дополнил старую «кошмарную» манеру романа тайн новомодными приемами антитайны и антидетектива.

10.

С именем Л.Лагина, автора замечательной детской повести-сказки «Старик Хоттабыч» (1940), связано в советской литературе становление оригинального жанра, в котором в единое целое соединяются приключенческая фабула, фантастическая идея, но в первую очередь — интеллектуальная политическая сатира. Лагину помогла преодолеть штампы авантюрно-приключенческой литературы незаурядная писательская одаренность. Вместе с тем главный секрет успеха в том, что романы Лагина не приключенческие в своей основе.

Приключенчество, даже сдобренное научно-фантастическим элементом, никогда не позволяло дать сколько-нибудь глубокий разрез социальных явлений. Добиться большой остроты в постановке многих злободневных вопросов помогла Лагину не авантюрная канва сама по себе, как иногда считают,[275] а разоблачительная сила фантастической ситуации. Из фантастической коллизии Лагин и развертывает двойную пружину своего повествования — и приключения, и сатирические гротески.

Вся интрига романа «Атавия Проксима» (1956) — своего рода спираль «бумерангового» казуса. Атавские милитаристы пытались спровоцировать войну Земного шара против Советского Союза — и сами очутились буквально вне Земли. Здесь использован научно-фантастический мотив. В «Острове разочарования» (1950) негрофобия привела ультрарасиста к тому, что остаток жизни ему довелось скоротать в обществе чернокожих рабов. Здесь взята просто фантастическая ситуация. Все приключения в философско-сатирических романах Лагина либо вытекают из таких парадоксов, либо подводят к ним как к центральной метафоре. В «Атавии Проксиме» сатирические эпизоды развертываются в ходе атавско-полигонской войны, но событиям дает начало абсурдный, хотя, в сущности, логичный конфликт между двумя государствами, не только дружественными, но еще и запертыми на одном космическом острове.

Внутренняя логичность вымышленного мира в романах Лагина приводит на память А.Грина. Только у Лагина фантастический мир развертывается не из чуда, а из научной гипотезы или умело мистифицированного допущения. Нелегко представить, что часть суши может быть вырвана из земной тверди. Но мощь ядерной энергии беспредельна, и, если заряды расположить по периметру материка, почему бы куску суши не подняться на орбиту? Офицеру-атавцу приказали произвести атомные взрывы, симулирующие нападение Советского Союза. Он перепутал рубильники. Произошло легкое землетрясение. Прервалась связь с внешним миром. И Атавия вдруг обнаружила, что стала Проксимой, как называют ближайшие к нам светила созвездий.

К подобной научной мистификации прибегнул Жюль Верн в романе «Гектор Сервадак». Комета, чиркнув нашу планету по касательной, выбила в космическое пространство кусок земной коры. Через некоторое время Галлия (так окрестило население свою планетку) по той же орбите возвратилась на свое место, и никто, кроме ее обитателей, не заметил катастрофы. На фоне этих неправдоподобных происшествий Верн сообщает популярные сведения из астрономии, геофизики и т.д. В романе есть также элементы утопии и социальной сатиры. Галлийской колонии противостоит классический ростовщик Исаак Хаккабут. «Казалось бы, очутившись в положении, столь необычайном и непредвиденном, он должен был совершенно измениться… ничего этого не случилось.»[276] Не изменились и претензии «держав», только в игрушечных масштабах захватнические вожделения и национальное чванство выглядят смешно и жалко. Все это — в духе легкого французского юмора.

Лагин создает коллизии трагические, облитые щедринским и свифтовским сарказмом. За бортом Земли оказывается целая система, и на Атавии Проксиме творятся дела пострашнее наивных политических страстей прошлого века. Сравнительно небольшое притяжение атавского астероида не в силах удержать убегающую атмосферу. Чтобы отвлечь людей от вопроса, по чьей вине им предстоит задохнуться, правители принуждают единственного своего соседа на космическом материке, дружественную Полигонию, заключить пакт о… «взаимной войне». Война, говорят они, — самая большая услуга, которую они могут оказать друг другу в сложившихся условиях.

Фантастические обстоятельства обставлены правдоподобными деталями. В правительстве не поверили, что Атавия взлетела в космос, и послали корабли. И вот с одного корабля наблюдают, как второй неожиданно «тонет» — на глазах проваливается за горизонт: так круто закруглился «прилипший» к исподу астероида океан. Подобный эффект описан в «Гекторе Сервадаке».

Несмотря на научную мотивированность некоторых эпизодов, фабула «Атавии Проксимы» основана все же на допущениях, заведомо невозможных. С самого начала ясно, что взрыв, способный вырвать целый материк, не оставил бы на Атавии ничего живого. Критика сожалела, что отсутствуют подробности, объяснившие бы столь «мягкий запуск». Но таких объяснений просто не существует в природе. Никакими оговорками нельзя было бы всерьез уверить читателя, что население целого материка не почувствовало, как взвилось в космос. И Лагин с первых же строк шутливо предупреждал, что отказывается сколько-нибудь вразумительно объяснить приведшие к невероятным обстоятельствам физические явления.

Верн, наоборот, обставил полет и «мягкую посадку» Галлии множеством объяснений. Но чем больше он обосновывал, тем менее правдоподобным выглядело необычайное путешествие с научной точки зрения. Во времена Верна многое в космических явлениях не было известно широкой публике и фантаст мог рассчитывать на условное правдоподобие. Для современного же читателя подробности нередко усугубляют неправдоподобие. Фантасты поэтому «для ясности» стали опускать детали и даже мотивировку в целом. Строгое объяснение и не необходимо, когда научный элемент играет служебную роль, т.е. используется как отправная точка для социальных аллегорий и психологических ситуаций. В романе «Робинзоны космоса» Ф.Карсак, подобно Лагину, уклоняется от пояснений, каким удивительным образом часть земной коры с людьми, деревьями, заводами неожиданно очутилась на чужой планете. Его целью было рассказать об усилиях людей в освоении природы и преодолении на новой родине старых противоречий капиталистической системы.

В письме к автору этой книги Лагин подчеркнул, что не считает себя научным фантастом и согласен с Н.Тихоновым, назвавшим его «мастером фантастической и философской прозы». (Писатель сообщил также что гриф «научная фантастика» проставлен был издательством «Молодая гвардия» на первом и пока единственном издании «Атавии Проксимы» против его воли). Лагин, тем не менее, в своих чисто фантастических посылках учитывает современный уровень знания. Жюль Верн заботился объяснить разреженность атмосферы Галлии малой силой притяжения. Лагин идет дальше: небольшое тело Атавии Проксимы со временем вообще теряет свое газовое покрывало.

На этом построены важные разоблачительные коллизии. Однако в целях заострения сюжета писатель прибегает к незаметному нарушению законов природы. Атавские фашисты затевают вооруженное вторжение обратно на Землю. Прогрессивные силы противопоставляют этой авантюре мирный план: раскрутить планетку гигантскими реактивными двигателями, чтобы увеличить силу тяготения. Это не помогло бы: тяготение зависит не от вращения, а от массы планеты. Но, между прочим, сообщил нам писатель, до него не дошли критические замечания на этот счет. Читатели проглядели эту частность, а если и заметили, — она ведь вполне в духе условной научной фантастики романа.

«В моем романе, — продолжает Лагин в упомянутом письме, — отрыв (Атавии от Земли, — А.Б.) — это фантастически развитая земная разрушительная сила, которая в руках поджигателей третьей мировой войны грозит превратить нашу планету в мертвую, безжизненную». Автор прав, полагая, что в романе мало что пришлось бы изменить, «если бы вместо отрыва от Земли найти другую причину полной изоляции на длительный срок Атавии от остального человечества. Ну, хотя бы в результате того, что провокационный атомный залп создал вокруг Атавии многолетнюю и непроходимую стену радиации». Но зато с точки зрения художественной выразительности наиболее удачно получилось как раз выстреливание Атавии в космос. Лагин обыгрывает социально-политический парадокс, имеющий в физике характер непреложного закона: действие равно противодействию. Желая наказать «этих русских», атавские милитаристы жестоко проучили самих себя.

Роман, конечно, не исчерпывается этой фабульной метафорой. В «Атавии Проксиме» прочерчены многие линии и детали, реалистически обрисовывающие обстановку, в которой возможно ядерно-космическое безумие. Например, боевыми действиями полигонских войск руководит атавский, т.е. вражеский генеральный штаб (чтобы, чего доброго, не оказали серьезного сопротивления!). Сбежавший из психиатрической лечебницы Ассарданапал Додж выдает себя за сенатора, а толпа не замечает в его бреднях чего-нибудь такого, что отличало бы его от нормальных «бешеных». Не желая стоять в одной очереди с негром, зоологически убежденный расист демонстративно отказывается от противочумной прививки и умирает.

Вместе с тем Лагин не перекрашивает буржуазную демократию в фашизм. Подобные прямолинейности нередко портят неплохо задуманную сатиру. Писатель в самой буржуазной демократии находит фашистские начала и запечатлевает их, так сказать, в местном колорите, со всей атрибуцией демократической демагогии, которую так кичливо выставляяют напоказ, скажем, пропагандисты «американского образа жизни».

Лагин почти не делает собственных научных допущений, но зато в совершенстве владеет искусством извлекать всю силу гротеска из ситуаций, таящихся в обоюдоострости современной науки и техники. Открытие, несущее жизнь, сеет смерть в руках корыстолюбцев, авантюристов, трусов, откровенных или замаскированных фашистов. Сюжеты Лагина остро логичны в своей парадоксальности. В стране Аржантейе («Патент АВ», 1947), за которой прозрачно угадывается Америка (хотя на самом деле Аржантёй — парижский пригород), доктор Попф создает препарат, стимулирующий рост организмов (идея, давно лелеемая фантастами и находящая подтверждение в успехах биологии). Скот, фантастически быстрорастущий до гигантских размеров, — это ли не мечта людей! Но те, кому это выгодно, похищают препарат для того, чтобы вырастить крепких солдат с младенческими мозгами. Солдаты идут и распевают:

Дяденьку мы слушались,
Хорошо накушались.
Если бы не слушались,
Мы бы не накушались.

Проблема говядины — и проблема пушечного мяса… Памфлет создает прежде всего эта парадоксальная метафорическая реализация фантастической идеи (вспомним у Беляева в «Прыжке в ничто» бегство миллиардеров от революционного «потопа» в ракетном «ковчеге»).

В повести «Белокурая бестия» (1963) Лагин столь же удачно контаминировал рассказы о детях, выросших среди зверей, с волчьей идеологией неофашизма. Малолетний сын немецкого барона — военного преступника, воспитанный волчицей, очутившись в руках педагогов-гуманистов, постепенно приобретает черты человека. Возвращенный же в свою семью, делается лидером движения «федеральных волчат». Звериная психология неофашистов вытравляет в нем даже ту «человечность», которую он унаследовал в волчьем логове. Одно из ритуальных состязаний «федеральных волчат» — на четвереньках догнать и сожрать живьем цыпленка. Распаленный кровью «волчонок» заканчивает реваншистские лозунги звериным воем в микрофон…

Как и в «Атавии Проксиме», писатель добивается реалистичности своих гротесков-парадоксов тщательно обоснованными деталями. Рассказ об очеловечивании мальчика-волка наполнен такими психологически достоверными подробностями, что обратное превращение в «зверя», уже идеологическое, воспринимается в том же реалистическом ключе, несмотря на вплетающиеся публицистические интонации.

У Александра Беляева есть рассказ на близкую тему — «Белый дикарь» (1926). Мягкая беляевская манера контрастно оттеняет трагическую историю смышленого здоровяка, росшего без людей. После недолгой «цивилизации» он предпочел капиталистическому городу свое дикое одиночество. Вероятно, для такой традиционной антитезы: цивилизация -природа гротеск не требовался. У Лагина гротеск естественно вырастает из более острого угла зрения: человек и зверь — люди-звери. Не следует забывать, что в художественную манеру Лагина как бы прорывается напряженность противоречий в современном мире: они уже сами по себе объективно гротескны.

В меру своих возможностей Лагин продолжает традицию Д.Свифта и А.Франса (философская аллегоричность фантастических историй). М.Е.Салтыкова-Щедрина (едкий сарказм «простодушной» интонации) и своего раннего современника Г.Уэллса. Между прочим, Лагину принадлежит парадоксальная перелицовка на современный лад «Борьбы миров». Писатель повернул сюжет так: а что если бы марсианские завоеватели попытались найти среди землян ренегата? Скажем, из артиллеристов, которые безуспешно расстреливали их боевые треножники? Неудача сопротивления наводит одного из офицеров на «мысль»: не правильнее ли стать на сторону этой неуязвимой цивилизации? Предательство он облекает целой философией, проповедует ее собратьям по несчастью, пленникам марсиан, а когда последний из них пошел на корм, сам разделяет их участь. Записки ренегата «обнаружили» после второй мировой войны. В фантастической исповеди, как в зеркале, предстает лицо коллаборациониста — английского ли, французского, русского — психология их, как и судьба, одинакова.

Рассказ был назван «Майор Вэлл Эндъю» (1962). Фамилия-метафора заключает в себе вопрос: Ну, а ты? Он обращен к «среднему обывателю» на Западе, убаюкивающему себя глубокой философией на мелководье соглашательства с ультрареакционерами.

Этот же вопрос ставил С.Розвал в романе «Лучи жизни» (1959) и его продолжении «Невинные дела» (1962). В вымышленной стране Великании «медные каски» пытаются обратить изобретенные ученым Чьюзом лучи жизни в лучи смерти. На судьбе своего открытия и своей собственной прекраснодушный гуманист (напоминающий доктора Попфа в патенте АВ) узнает истинный смысл «великанского образа жизни» и становится борцом за мир.

В нашей приключенческой фантастике немало подобных сюжетов. Тематически творчество Лагина — в ряду многочисленных фантастико-политических памфлетов. Но у Лагина есть ряд неоспоримых преимуществ. Его сатирические образы выделяются идейной глубиной и художественной определенностью. Майор Вэлл Эндъю, в чьем лице, писала «Литературная газета», Лагин нарисовал облик Предателя Человечества номер Один, может быть, самый яркий, но далеко не единственный. Альфред Вандерхунд, аптекарь Бамболи в «Патенте АВ». Мообс в «Острове Разочарования», Онли Наундус, Фрогмор, Раст в «Атавии Проксиме» — все они запоминаются не только по фамилиям-маскам, указывающим на те или иные стандартные качества врагов мира, предателей и приспособленцев. Каждый к тому же — индивидуальная разновидность: Ржавчина (Раст), Болото (Фрогмор) и т.д. Лагинские сатирические типы не плакатные амплуа, это серьезные социально-психологические разоблачения.

Лагин вместе с тем — один из немногих сатириков, кому, как отмечала критика, удаются и положительные герои — и те, чьи слабости писатель отлично понимает (Попф в «Патенте АВ»), и те, кто достойно представляет идеал автора (капитан-лейтенант Егорычев в «Острове Разочарования»).

Фантастическая сатира, к сожалению, часто не дает должного эффекта потому, что фантастика низведена к дурной выдумке (как в романе Иванова «Энергия подвластна нам»), либо более или менее общеизвестна (как в многочисленных повестях Н.Томана). Лагин создает свой особый фантастический мир, но даже в мельчайших деталях вымысла отталкивается от реального. При этом он всегда дарит читателю нечто интересное, новое или по крайней мере оригинально повернутое. Он превосходно знает то, о чем пишет — от научных тонкостей до оттенков быта на каких-нибудь позабытых богом островах.

Успех романов Лагина было бы неверно объяснять только талантом и мастерством. Кстати сказать, у Лагина тоже встречаются, хотя и реже, чем у других, типичные для фантастов-приключенцев изъяны: ненужная обстоятельность проходных подробностей (за счет чего действие неоправданно замедляется), газетная фразеология, недостаточно освеженные заимствования. Но в чем Лагин несомненно на голову выше собратьев по перу, так это в мастерстве использования научно-фантастического материала. Он искусно переплавляет в фантазию свою эрудицию и свою культуру, склонность к философскому обобщению. Приключенцы, публицисты и фантасты в равной мере числят Лагина в своем цеху. Но для нас важно, что Лагин плодотворно использовал в романе-памфлете возможности научно-фантастического метода.

11.

Иной удельный вес элементов научной фантастики в политически заостренных произведениях «Иней на пальмах» (1951) Г.Гуревича, «Разведчики зеленой страны» (1950) и «Черный смерч» (1954) Г.Тушкана, «Сокровища Черного моря» (1956) А.Студитского, «История одной сенсации» (1956), «Накануне катастрофы» (1957), «В созвездии трапеции» (1964) Н.Томана и в его книге «Новая земля» (1946).

Здесь на первом месте приключенческое действо, по-газетному нацеленное против шпионов и поджигателей войны. Научно же фантастический элемент имеет не стилевую и методологическую природу, а чисто фабульную. Фантастическая посылка является лишь одним из приемов и не определяет идейно-художественной концепции. Произведения этого рода иногда называют научно-приключенческими.

В свое время казалось, что за счет привлечения научной фантастики удастся «обогатить художественные возможности приключенческого повествования», «преодолеть трафарет и штампы — это наибольшее зло приключенческой литературы».[277] Элементы научной фантазии, конечно, несколько расширили тематический ассортимент приключенческого повествования, придали детективу некоторую внешнюю интеллектуальность. Но вряд ли в принципе могло быть «удачное соединение приключенческого сюжета с научной фантазией», когда последняя играет в этом симбиозе «подчиненную роль».[278].

Классический вопрос «кто?» в повести Н.Томана «Made in…» (1962) распутывается довольно неожиданно: не человек-шпион, а миниатюрный шпион-робот. Попутно читатель узнаёт некоторые сведения из электроники. Занимательность держится на полупроводниковом микророботе (кстати, фантастичном разве что своей миниатюрностью). Но как могло случиться, что люди, у которых достало ума сконструировать умную машину, так грубо ее разоблачили — поместили в печати переданные ею по радио секретные снимки советского ракетного полигона? Ведь с этих снимков начинается распутывание загадки. Ну, а если бы хозяева кибер-шпиона не были такими головотяпами?

В ранней приключенческой повести Томана «Что происходит в тишине» (1948) подобные промахи не так бросались в глаза. Фронтовые разведчики бились над загадкой: кто регулярно передает гитлеровскому командованию планы предстоящих операций? «Предателем» оказалась «забытая» фашистами при отступлении мощная электролампа с вмонтированной крошечной телевизионной камерой. Под лампой наши картографы случайно поставили стол. Немецкая разведка рисковала, стало быть, секретным прибором, будучи уверена, что наши оперативные карты лягут именно под эту лампу.

И все же научно-фантастическая «изюминка» украшала рассказ, и не только неожиданной ударной концовкой. Если бы следователь не докопался до телепередатчика, по логике вещей ему пришлось бы предъявить тяжелое обвинение девушке-чертежнице, а она во всех отношениях заслуживала доверия. К тому же миниатюрная телекамера во время второй мировой войны была все-таки вещью необычной. Интересной была фантастическая посылка и в другой ранней повести Томана «Мимикрин доктора Ильичева» (1939). Состав, меняющий свой цвет в зависимости от окружающей цветовой гаммы, делал «невидимым» советского разведчика.

В послевоенных сюжетах Томан не стремится к оригинальной выдумке. В повести «Неизвестная земля» иностранная разведка охотится за секретами советского ученого при помощи магнитофончика, спрятанного в ручке зонтика. В «Технике — молодежи» автор мог бы найти снимок магнитофона в перстне, а в статьях этого журнала почерпнул бы более содержательные сведения из нейтронной физики, чем те, которые тайно похищают в его повести.

Видимо, под воздействием теории предела писатель предпочел переписывать идеи, апробированные коллегами-фантастами. Рассказ Томана «Девушка с планеты Эффа» (1961) даже в деталях повторяет, ничего не добавляя, аргументацию «Звездных кораблей» (1947) и «Сердца Змеи» (1959) И.Ефремова насчет вероятного человекоподобия инопланетных разумных существ. В повести «Говорит Космос!..» (1961) обыграна идея американского проекта «Озма» (поиски радиосигналов иных миров), многократно использованная другими фантастами.

Приключенцы ощутили потребность идти в ногу со временем, но ограничились приспосабливанием научно-фантастического материала к своему жанру. Не произошло перехода к «приключениям мысли». Получился искусственный гибрид. Две-три научно-технические новинки, взятые наспех, без подлинной фантазии, а то и просто вымышленные, оставались малозначащим привеском к остросюжетному повествованию.

Такой гибрид создавали и те писатели, которые шли от научной фантастики. Приемами детективного боевика или романа приключений пытались оживить малооригинальные научные «изюминки» С.Беляев, В.Немцов, В.Сапарин, В.Иванов, А.Мееров, Н.Дашкиев, В.Ванюшин и др. В обоих случаях господствовало приключенческое начало.

Фантасты-приключенцы не дали заметных произведений, не познакомили читателя с новыми или хотя бы заново разработанными крупными гипотезами и во всяком случае не открыли для научно-фантастического романа каких-то новых путей. Зато их сочинения дали повод упрекать научную фантастику в отставании от жизни. Фантасты-приключенцы очень способствовали ходячему мнению о научной фантастике как литературе второго сорта.

«Диффузия жанров» — просачивание полуфантастических мотивов в приключенческий роман и приключенческих штампов в научно-фантастический — время от времени порождает волну откровенного эпигонства и даже плагиата. В „Гриаде” (1959) А.Колпакова оказалось столько заплат выкроенных из романов Уэллса („Когда спящий проснется”), Толстого, Ефремова, что это бросилось в глаза даже школьнику».[279].

Эпидемия заимствований даже вызвала пародию. Саркастические выпады украинского писателя Ю.Герасименко в повести «Когда умирает бессмертный» (1964) насчет современных «аэлит» адресованы целой плеяде «последователей» Толстого. Повесть Л.Оношко «На оранжевой планете» (1959), не будь она на уровне макулатурных «Психомашин» и «Межпланетных путешественников» 20-х годов, сама могла бы быть принята за пародию на «Аэлиту» — настолько «добросовестно» перелицован в ней сюжет Толстого. Разве что действие перенесено на Венеру да Аэлита переименована в Ноэллу. А между тем эта нелепая книжонка была выпущена одним парижским издательством на французском языке и создает за рубежом превратное представление о нашей научной фантастике.

Едва ли лучше заимствованы мотивы Толстого в повести К.Волкова «Марс пробуждается» (1961). Впрочем, флирт пылкой царицы Марса с землянином по безвкусице восходит, пожалуй, к более раннему источнику — марсианским романам Э.Берроуза. Первая фантастическая повесть Волкова «Звезда утренняя» (1957) обнаруживала хотя бы близость к беляевскому «Прыжку в ничто» (эпизоды на Венере).

Правда, Волков опирался и на некоторые научные сведения. В довольно давние времена обсуждался вопрос, как могла бы просигнализировать о себе марсианская цивилизация. Рассматривался такой вариант: марсиане могли бы начертать на поверхности своей планеты правильные геометрические фигуры. Язык геометрии везде должен быть понятен. И вот у Волкова марсиане подают о себе весть в виде перечеркнутой затухающей синусоиды. Советские ученые, конечно же, сразу догадываются и спешат на помощь. На Марсе космонавты попадают в плен, но революционная партия быстро их освобождает.

Сперва все почти по Толстому, затем вторгается «современность»: космонавты крепятся, стараются не вмешиваться в чужие дела. Но обстоятельства в конце концов оказываются сильней и начинается фантасмагория в духе Берроуза: тайны, женщины, ужасы, бегство в подземных лабиринтах… Под конец автор героическим усилием приводит все это к «политически выдержанному» happy end. На таком же уровне «революционные» мотивы в «Гриаде» Колпакова и «На оранжевой планете» Оношко.

Произведения на космическую тему наиболее наглядно демонстрируют, какие потери нес научно-фантастический роман, отступая на старые приключенческие позиции. Повинны в этом не только писатели, но также критики, рассматривавшие научную фантастику в одном ряду с приключенческо-географической и «шпионской» литературой как занимательное чтение для подростков. Сказывалось (и все еще сказывается) представление о научной фантастике, сложившееся по романам Жюля Верна. В силу исторических причин Верн объединил в созданном им жанре приключения, фантастику и популяризацию научных знаний. Много воды утекло с тех пор. Научная фантастика сильно изменилась, выделилась в самостоятельную отрасль художественной литературы. Но при известной нетребовательности читателя и критики халтурщики-приключенцы продолжают подгонять свои сочинения под гриф «НФ».

Великое Кольцо.

Творчество И.Ефремова. Ранние рассказы. Связь исторической дилогии с романом о коммунизме. «Туманность Андромеды» и «Сердце Змеи». Полемика в художественной фантастике на тему: жизнь-разум-общество. Космос и коммунизм. Научно обоснованный оптимизм. Идеал человека будущего. Изображение человека в научной фантастике.

«Туманность Андромеды» появилась в интересное и противоречивое время — на волне духовного и научно-индустриального подъема середины 50-х годов, после знаменательных Съездов Партии, когда страна, подытоживая пройденный путь побед, на котором были и трагические ошибки, жила обсуждением перспектив. Слово Коммунизм засверкало над миром вместе с первым советским спутником. Люди жадно потянулись к будущему.

Роман Ивана Ефремова ответил духу времени. Он стал поворотной вехой в истории советской научно-фантастической литературы. Годом его выхода в свет датируется начало самого плодотворного периода в нашей фантастике. Стало очевидно, что кризис научно-фантастического романа имел прямое отношение к бесконфликтности в литературе, прагматизму в прикладной науке, волюнтаризму в философских вопросах естествознания, затуханию разработки проблем коммунизма. Роман Ефремова положил конец теории предела. Неожиданное появление этой книги после длительного застоя подтвердило старую истину: новатора создают не только благоприятные обстоятельства, но и сопротивление неблагоприятным. «Туманность Андромеды» напомнила, что советская фантастика с самых своих предыстоков, начиная с Циолковского, вдохновлялась большими гуманистическими идеями, а не мелким техницизмом. В этом романе раскрылся весь ее опыт, все неиспользованные возможности.

В «Туманности Андромеды» есть приключенческие шаблоны. Герои Ефремова иногда склонны к декламации. Авторская речь местами ходульна и расцвечена красивостями. Но не из-за этих знакомых издержек жанра роман был принят в штыки «Промышленно-экономической газетой», а за то, что смело перешагнул банальные каноны предельщиков и выдвинул глубокие, хотя частью и спорные идеи о будущем. К тому же не все, что на первый взгляд казалось просчетом, было и в действительности. «Туманность Андромеды» продемонстрировала, например, что в языке серьезной фантастико-философской книги неизбежны чужеродные для реалистической литературы и трудные для неподготовленного читателя терминологические элементы; что сюжетность современного научно-фантастического романа не менее разнообразна, чем реалистического (традиционные для приключенческой фантастики стремительные броски действия перемежаются у Ефремова размышлениями и описаниями, требующими от читателя интеллектуального углубления); что «схематизм» образа человека в романе о будущем не всегда недостаток, ибо зачастую невозможно иначе укрупнить то новое, что человек приобретет, по мысли писателя, в будущем.

Брюзжание догматиков и снобов, не одолевших новаторского содержания и стиля этой книги, заглушено было потоком благодарных отзывов. Да, вероятно, надо обладать определенным кругозором, чтобы утверждать, подобно известному авиаконструктору О.Антонову: «Нравится все: особенно отношение людей будущего к творческому труду, к обществу и друг к другу… Ради такого будущего стоит жить и работать», — или студенту В.Алхимову: «У нас такое впечатление, что „Туманность Андромеды” адресована нам, молодым романтикам техники»[280].

Но, чтобы понять, что книга эта, пожалуй, «одна из самых смелых и захватывающих фантазий во всей мировой литературе» (ректор Ростовского университета Ю.Жданов), для этого не надо иметь специального образования. Даже читатели из капиталистического мира поняли, что «Туманность Андромеды» «на много более гуманном уровне, чем какая-либо из западных научно-фантастических книг, — как писал автору романа англичанин Э.Вудлей. — Трудность чтения вызвана тем, что люди будущего будут более высокоразвитыми, чем мы, ныне живущие…». И несмотря на эту трудность, «я предпочитаю ваш стиль писания цинизму многих английских и американских научно-фантастических писателей». Ведь даже такие прогрессивные из них, как Р.Бредбери («Марсианские хроники»), А.Азимов («Конец вечности»), Ф.Хойл и Д.Эллиот («Андромеда»), Ч.Оливер («Ветер времени»), смотрят в будущее со сдерживаемым отчаяньем. Ефремовская «Туманность Андромеды» утверждает атомно-ракетную эру как расцвет мира и гуманизма, и это не просто эмоциональный пафос: роман Ефремова — один из самых научно убедительных в мировой утопической традиции.

1.

В 1944г. «Новый мир» начал печатать ефремовские «Рассказы о необыкновенном» — о приключениях в дальних странах и чудесах природы. А.Н.Толстой одобрил в них правдоподобие необычайного «Рассказы» были предвестием перехода советской литературы к темам мира и творчества и знаменовали возрождение заглохшей было (после беляевского цикла рассказов об изобретениях профессора Вагнера) научно-фантастической новеллы. Возможно ли стимулирующее действие радиоактивного излучения? Фантастический элемент в рассказе «Обсерватория Нур-и-Дешт», пожалуй, состоял лишь в некотором преувеличении уже известного эффекта. В «Алмазной трубе» фантаст обнаружил якутские алмазы задолго до того, как геологи положили их на его стол — тот самый, за которым был написан рассказ. Изыскатели, вспоминал Ефремов, носили книжку с «Алмазной трубой» в своих полевых сумках, заразившись ее идеей.[281] Фантаст опирался на сходство геологических структур Средне-Сибирского плоскогорья и алмазоносного Южно-Африканского, которое отмечали многие геологи, но он внес принципиально новое предположение, и оно оправдалось.

В значительной части «Рассказов» научный материал — на грани возможного. Фантастическая романтика возникает из очень конкретной посылки. Но в отличие от теории предела Ефремов не придавал решающего значения узко-научному реализму. Его интересует не столько степень возможности, сколько общечеловеческая ценность того или иного допущения.

Новым было и то, что писатель почти в равной мере черпал свои замыслы и из науки, и из легендарной народной памяти. Сказывался историзм метода, характерный для Ефремова-палеонтолога. Например, легенда о живой и мертвой воде. Что если в самом деле человечество в своей длинной истории случайно наталкивалось на чудодейственные природные стимуляторы? В рассказе «Атолл Факаофо» фигурирует редкая порода древесины, делающей воду целебной. Во «Встрече над Тускаророй» «живую воду» обнаруживают в глубоких впадинах океанского дна. В этом рассказе фантастическая гипотеза неотделима от образа подвижника-ученого XVIII в. Создать запоминающийся образ человека Ефремову-рассказчику удается не всегда (в фантастике он и не всегда нужен): ему важней сама мысль, что поиск неведомого и необыкновенного извечен для человека, ибо отвечает коренной человеческой природе.

Критика отмечала некоторое однообразие и суховатость Ефремовских персонажей. В «Рассказах» особенно чувствуется подчиненность изображения человека приключенческому сюжету и научно-фантастической идее. Тем не менее уже в «Рассказах» Ефремова заинтересовал облик романтиков новой формации, лишенных броских атрибутов традиционного героя приключенческой фантастики, обыкновенных людей, разгадывающих необыкновенное в природе. Наука не столько помогает преодолевать препятствия (что типично для романов Жюля Верна), сколько сама служит предметом поисков (как это характерно для Уэллса). При некоторой экзотичности фона (дань традиции Р.Хаггарда и Д.Конрада) автор дает самой необыкновенной гипотезе обыкновенное будничное обрамление. В отличие от довоенной советской фантастики действие в рассказах Ефремова чаще всего происходит в нашей стране. Романтический сюжет развертывается в реалистических бытовых обстоятельствах. Нередко в рассказ включались дневниковые записи какого-нибудь конкретного маршрута. (Ефремов руководил тремя палеонтологическими экспедициями в пустыню Гоби, путешествовал по Уралу, Сибири, Средней Азии).

«В первых рассказах, — вспоминал он в статье „На пути к ‚Туманности Андромеды’” — меня занимали только сами научные гипотезы, положенные в их основу, и динамика, действие, приключения… главный упор делался на необыкновенном в природе… Пожалуй, только в некоторых из них — как „Катти Сарк”, „Путями старых горняков” — я заинтересовался необыкновенным человеческим умением»[282] Е.Брандис и В.Дмитревский справедливо писали, что уже в ранних рассказах «акцент переносится с романтики приключений на романтику творческого труда… Обычную интригу вытесняет научный и логический анализ… приключенческий сюжет часто заменяется… приключениями мысли».[283] «Рассказы о необыкновенном» были переходной ступенью от фантастики научно-приключенческой и популяризаторской к более высокому типу фантастики — приключениям мысли.

Умение остро видеть мир и увлеченность суровой романтикой странствий воспитаны были в Ефремове богатым жизненным опытом: поход через Перекоп с авторотой 6-й армии («демобилизовался» в 1921г. в возрасте 14 лет), специализация в области палеонтологии под руководством академика П.П.Сушкина, затем увлечение морем (плавал на Каспии, на Дальнем Востоке, «между делом» получил диплом судоводителя) и, наконец, наука: многочисленные экспедиции и камеральные исследования, где Ефремов проявил себя ученым широкого профиля. Он — доктор биологических наук, палеонтолог и геолог, эрудированный, творчески мыслящий философ-историк. Прежде всего историк.

Разносторонние интересы и занятия научили Ефремова видеть единство мира в многообразии природы и целостность знания в развеетвлении наук. Все его творчество — «Рассказы о необыкновенном» (1944-1945), историческая дилогия «Великая дуга» («На краю Ойкумены», 1949 и «Путешествие Баурджеда», 1953), первая космическая повесть «Звездные корабли» (1947), социально-фантастический роман о коммунизме «Туманность Андромеды» (1957), «Cor Serpentis» («Сердце Змеи», 1950) научно-психологический и фантастико-приключенческий экспериментальный, по определению автора, роман «Лезвие бритвы» (1963), философско-фантастический роман «Час Быка» (1969) — единая цепь, в которой каждый этап — новая ступень научно-художественного освоения «реки времени» — так названа одна из глав «Туманности Андромеды». Но это также и тема всех крупных вещей писателя — тема времени как диалектического процесса — от зарождения жизни и разума до высочайших вершин, на которых разум переделывает породившую его природу и перестраивает самого себя.

В «Великой дуге» наука уже не часть экзотического фона, какой она еще предстает в рассказах, но инструмент реконструкции прошлого причем не только внешнего облика, но главным образом тех внутренних линий, которые связывают прошлое с настоящим и будущим. В «Туманности Андромеды» наука выступает, как решающая сила безостановочного совершенствования общества и главное направление творческой деятельности, а в «Сердце Змеи» и «Лезвии бритвы» — и как средство перестройки человека.

2.

Ефремовым создана новая отрасль естествознания — тафономия, объединившая биологическую и геологическую стороны палеонтологии (фундаментальный труд Ефремова «Тафономия и геологическая летопись» в 1952г. отмечен был Государственной премией). Как ученый Ефремов применил диалектико-исторический метод для выявления взаимодействия живой и неживой природы. Как писатель он впервые продемонстрировал фантастический домысел, свободно распоряжающийся выводами многих иногда далеких друг от друга областей знания.

Большой интерес и острую полемику среди фантастов вызвала ефремовская концепция инопланетного разума и возможности посещения Земли пришельцами из космоса. Ефремов считает, что разум — продукт слишком редкого совпадения благоприятных условий, чтобы можно было ожидать близкого соседства разумных существ. Возрастающее число отрицательных данных неуклонно уменьшает, например, надежду на существование братьев по разуму в пределах Солнечной системы. На Марсе ни наземные наблюдения, ни фотографирование, с автоматических ракет, не подтвердили некогда зарисованной и даже заснятой (с Земли) геометрически правильной сети каналов. Не подтвердилась и гипотеза астрофизика И.Шкловского об искусственном происхождении спутников Марса.

Ефремов полагает, что братья по разуму отдалены от нас не межпланетными, а межзвездными расстояниями — несравненно более громадными. Время, необходимое для их преодоления, даже при субсветовых скоростях, сопоставимо с историей существования человечества, а это делает маловероятным визит пришельцев в обозримый период (впрочем, существуют и другие мнения).

Мы не говорим здесь о чисто фантастических (хотя и не невероятных) предположениях насчет возможности скоростей, превышающих световую. К ним Ефремов обратился позднее — в «Туманности Андромеды» и «Сердце Змеи». А пока что в «Звездных кораблях» он попытался преодолеть препятствие, не преступая нынешнего уровня знания. Писатель обыграл реальную находку — кость ящера, пробитую, возможно, пулей. В ту эпоху человека на Земле еще не было.

После исторического витка Юрия Гагарина подобного рода «доказательства» посещения Земли гостями из космоса посыпались как из рога изобилия. Общеизвестна гипотеза А.Казанцева, толкующая загадку тунгусского взрыва 1908г. как катастрофу инопланетного космического корабля. В фантастических рассказах и очерках Казанцева, примыкающих к Тунгусскому циклу,[284] фигурируют и другие аргументы подобного рода. Скажем, так называемое «зальцбургское чудо» — металлический параллелепипед, обработанный разумным существом. Он якобы был найден в геологических отложениях до антропогена, т.е. когда еще не было на Земле человека. Выяснилось, однако, что в музее города Зальцбурга о «чуде» никто никогда не слыхал! Писатель клюнул на обыкновенную «утку», пущенную французским научно-популярным журналом «Science et vie».

В древних геологических слоях одесских катакомб найдены были кости животных, тоже (как сперва, показалось), обработанные рукой разумного существа. Казанцев включил и этот «факт» в цепь своих «доказательств». Вскоре, однако, выяснилось, что обтачиванием костей занимались… моллюски. В Северной Африке среди наскальных изображений восьмитысячелетней давности археологи срисовали странную фигуру, облаченную в нечто напоминающее скафандр со шлемом. Надо же им было в шутку назвать ее марсианским богом! Казанцев присовокупил к своим аргументам и этого «марсианина». А чтобы было убедительней, задал Юрию Гагарину коварный вопрос: Похоже на космический скафандр? — Похоже… (очерк «Шлем и тыква»). А на «скафандр» между тем претендуют этнографы: уж очень он напоминает ритуальное облачение. А «шлем»-маску в древности часто делали именно из тыквы…

В свое время рассказы и очерки Тунгусского цикла привлекли новое внимание к загадочной катастрофе в тайге, сыграли роль в пересмотре метеоритной гипотезы, были снаряжены экспедиции, получены новые данные. Подтвердилось предположение писателя, что взрыв произошел в воздухе (метеориты взрываются от удара о Землю). Правда, это нисколько не доказало, что взорвалось ядерное горючее космического корабля: виновницей такого взрыва, как полагают, могла быть и ледяная комета.[285].

Казанцев, однако, пошел дальше. Подкрепляя версию марсианского корабля, он приписал, например, директору Пулковской обсерватории академику А.Михайлову сообщение о необычайно яркой вспышке на этой планете: снова ядерный взрыв — стало быть, разумная деятельность… Это было сделано не в фантастическом рассказе, а в научно-популярном очерке «Гость из космоса».[286] На философском семинаре по «Туманности Андромеды» в Пулковской обсерватории академик Михайлов заявил, что никогда такого сообщения не делал…

В суетливости, с какой писатель хватается за любую догадку о «следах» космических пришельцев, нет никакой последовательности, логики! То он относит их визит ко временам, когда на Земле еще не было человека, то к VII-VIII тысячелетию до н.э. (которыми датируют африканские наскальные изображения фигур в «скафандрах»), то придвигает посещение Земли вплотную к нашим дням (Тунгусский взрыв произошел в 1908г.).

Ефремов не прибегает к сомнительным сенсациям. Окаменелая кость с якобы пулевым отверстием описана в научной литературе. Вообще он не строит сюжет на разрозненных догадках. В «Звездных кораблях» «пулевая пробоина» увязана с визитом космических пришельцев системой научно достоверных фактов и гипотез из астрономии, космогонии, палеонтологии, биологии. Загадка огнестрельного отверстия — стала лишь поводом объединить все это в концепцию, развернуть серьезное научное обоснование проблемы жизни и разума за пределами Земли.

Ефремова оттого и заинтересовало самое древнее «свидетельство» визита, что, если бы пришельцы побывали в историческое и обозримое время, то он поясняет свою мысль «те великие изменения, которые разумный труд производит в природе, не ускользнули бы от нас»[287], и этого пока не случилось потому, что посещение, может быть, было страшно давно и время стерло следы. У Ефремова гости с далекой звезды посещают Землю 70 миллионов лет назад. Дата тоже имеет свой смысл: к тому времени относится массовая гибель гигантских пресмыкающихся (в Гоби Ефремов нашел их целые кладбища). Писатель связывает это с какой-то космической катастрофой. Она могла быть следствием сближения Солнечной системы с другими звездами. Вращаясь вместе с Солнцем вокруг центра Галактики, Земля через десятки и сотни миллионов лет проходит через звездные скопления. «Сближение, — пишет Ефремов, — настолько значительное, что перелет становится возможным», и пришельцы «переправились со своей системы на нашу, как с корабля на корабль. А затем в громадном протяжении протекшего времени эти корабли разошлись на неимоверное расстояние»,[288] и теперь даже трудно сказать, откуда появились пришельцы. Так Ефремов обосновывает свое допущение на стыке многих наук.

Уже в этой ранней космической повести Ефремов обнаружил другую сильную сторону своего метода: он разрабатывает фантастическую гипотезу еще и в русле «реки времени». В дилогии «Путешествие Баурджеда» и «На краю Ойкумены» исторически достоверное преобладает над вымышленным. И все же при всей справедливости сопоставления в этом плане с классическими «Саламбо» Г.Флобера и «Борьбой за огонь» Ж.Рони-Старшего видно, что произведения Ефремова — в совсем ином роде. «Мы сказали бы: это научная фантастика, расширенная с помощью анализа исторической действительности», — писала «Юманите» 11 октября 1960г. в рецензии на французское издание «На краю Ойкумены» (курсив мой, — А.Б.). Удачное определение, но его надо расширить. Исторический анализ, вернее исторический подход Ефремов применяет и в фантастике о будущем и о космосе. Этот существенный элемент творческого метода Ефремова сближает его художественные экстраполяции с научным прогнозом.

Модернизирует ли Ефремов давно ушедшее время? И да, и нет. Исторически правдиво наивное предметно-образное представление древнего египтянина об окружающем мире. Даже бедняк-свободолюбец страшится умереть на чужом берегу: там закроется для него дверь в счастливую загробную жизнь. Первый вельможа фараона, Баурджед, при всем своем уме, не может расстаться с представлением, что Та-Кем (Египет) — центр и главная часть мира. Правдива и та дружба, которая выводит из рабства и возвращает на родину негра Кидого, италийца Киви и эллина Пандиона («На краю Ойкумены»). Дружба эта так беззаветна, что невольно вспоминаешь братство лучших людей нашего века. И здесь, видимо, историческая правда переходит в научную фантастику. Разве коллективизм пролетарских революционеров горел бы неугасимым пламенем, если б сознание общности всех людей не копилось исподволь, с самых древних веков, помогая человечеству пронести мечту о лучшей жизни через тысячелетия гнета, варварской жестокости и невежества.

Из первой повести во вторую переходит объединяющий символ — камень, прозрачный и чистый, голубовато-зеленый, словно волна дальних странствий. Сперва он представляется символом искусства: Пандион вырезал на нем свою прелестную гемму. Но это тот самый камень, что привез из своего путешествия Баурджед, усомнившийся в исключительности Та-Кем. Прошли века. Опасный для фараона отчет о путешествии на край света был похоронен жрецами в священных подземельях бога мудрости Тота. А камень, свидетель беспокойного сомнения, попал в руки эллина, захваченного фараоном в рабство.

Юноша отправился по свету в поисках совершенного искусства. Культура многих народов отшлифовала его художественное видение. Но, только пройдя через трагедию неудачного восстания, прошедший через всю Африку с её иссушающими пустынями и непроходимыми лесами, художник увидел мир новыми глазами.

Мир, страшивший беглецов за пределами Та-Кем, оказался добрым миром. Вождь одного из «диких» племен, презираемых в цивилизованной тюрьме Та-Кем, помог осознать понятое на пути страданий и побед: люди должны знать друг друга, ибо сила людей в их общности. Древняя и очень современная истина. Гемма, вырезанная Пандионом на камне Баурджеда, изображала его самого в братском объятии с друзьями. Художнику удалась уверенность маленькой группы в своей силе. Беглецы боролись за жизнь и за свободу и нашли нечто большее — всепобеждающую связь человека с человеком. Она-то и отгранила окончательно талант Пандиона-художника.

Мысли жгуче современные. Но разве они родились вчера? Ефремов напоминает, что наши идеи мира и братства народов корнями уходят в глубину веков, что они — вершина лучшего в тысячелетнем опыте человечества. Многим сейчас приходит на память эта истина. «Ты посмотри историю человечества: вся она отчет о росте товарищества»,[289] — пишет Г.Гуревич в повести о коммунизме. Но мало кто показал чувство общности, исторически преобразующее человечество, так убедительно, как Ефремов.

«Великая дуга» по своему глубинному смыслу — произведение вполне современное. Самовластный Джедефра превратил Та-Кем в огромный концентрационный лагерь. Десятки тысяч рабов заняты возведением бессмысленной «высоты» (пирамиды), единственное назначение которой увековечить человеческое тщеславие. Писатель отыскивает в прошлом истоки современности. Его исторический критицизм утверждающ, обращенная же в будущее романтика критична. Ефремов не выхватывает какую-то злободневную, но уходящую в песок струю «реки времени», а исследует истинное ее течение. Писатель извлекает в историческом потоке то, что формировалось тысячелетиями, но зато — надолго. От борьбы, направляемой инстинктом сохранения рода, к социальной революции и от человечности объединенного мира к подвижничеству во имя бесконечного возвышения человека — в этой идее единство фантастики Ефремова о прошлом, настоящем и будущем. К научно-фантастическому роману о коммунизме писатель шел, казалось бы, от очень далеких тем, сюжетов и образов.

4.

Непосредственным толчком к «Туманности Андромеды», вспоминал Ефремов, послужили побуждения полемические. Во время болезни, которая надолго оторвала от научной работы, ему довелось перечесть много современных западных, преимущественно американских, фантастических романов. Ефремов был поражен их антигуманизмом. Теперь англо-американская научная фантастика другая. Монотонному мотиву гибели человечеств в результате опустошительных войн, навязчивой защите капитализма, который будто бы охватит всю Галактику на сотни тысяч лет, захотелось ему противопоставить «мысль о дружеском контакте между различными цивилизациями».[290].

Ефремов говорил автору этих строк о романе Э.Гамильтона «Звездные короли»: «Мне нравилось мастерство сюжета: Гамильтон держит вас в напряжении от первой до последней страницы. Я видел незаурядный талант, свободно рисующий грандиозные картины звездных миров. И вместе с тем меня удивляло, у меня вызывало протест бессилие литературно одаренного фантаста вообразить мир, отличный от того, в котором он живет».

Двести тысяч лет прошло с наших времен. Земные люди и другие мыслящие существа расселились по Галактике. И не нашли ничего лучше, как создать смертельно враждующие сверхимперии. Диктатор Королевства Темных Миров жаждет властвовать над всей Галактикой. Циничному властолюбцу противостоит принц Среднегалактической империи, он же Джон Гордон — отставной солдат, «средний американец» нашего века. Подлинный принц нашел способ через время обменяться с Джоном Гордоном сознанием, чтобы перенестись в прошлое и изучить наше время. Стечение обстоятельств заставляет Джона Гордона прикидываться настоящим принцем и принять участие в галактической междоусобице. Джон — порядочный парень и старается неукоснительно выполнить моральные обязательства, возложенные на него необычным обменом. Захваченный в плен диктатором Темных Миров, Джон остается верен Империи, совершает рыцарские подвиги и возглавляет отражение агрессии.

Все это не так уж плохо в сравнении с фантазиями менее щепетильных американских авторов. Гордон узнает, что монархия в Империи — форма демократии. Наподобие современной Англии. Но никакие идеи никакие моральные ценности народоправства не соприкасаются с приключениями Джона Гордона. Роман не зря назван «Звездные короли». Это типичный ковбойский вестерн на фантастическом пейзаже. Умеренное благородство сталкивается с неумеренным коварством и, разумеется, побеждает.

Но дело даже не в этом идеологическом стандарте. Дело в том, повторяем, что автору и в голову не приходит, что мир может, что мир должен очень измениться. Любопытствующий диктатор спросил однажды: «- На что был он похож, этот ваш век, когда люди даже не покидали еще маленькой Земли? Гордон пожал плечами. — По существу, разницы мало. Были войны и конфликты, снова и снова. Люди не очень меняются».

Как раз этой позицией роман Гамильтона типичен для основного потока англо-американской фантастики. Несколько лет назад американское издательство «Джон К.Уинстон» выпустило в «прославленной уинстоновской серии научной фантастики» ряд романов. Девять десятых «Завоевателей звезд» Б.Бова занимают межпланетные осады, ультиматумы, сражения. В «Людях, пропавших на Сатурне» Ф.Латэма экипаж космолета попадает в плен к жабообразным инопланетянам, жителям Сатурна. В «Сыне звезд» Р.Ф.Джонса дружба между обитателями планет приводит Землю на край гибели. В «Таинственной установке» К.Райта пленник на некой планете предотвращает гибель Земли. В «Затерянной планете» П.Долласа — два мира на грани войны. «Вандалы в безвоздушном пространстве» Д.Ванса — космические пираты. В «Мире, прижатом к стене» П.Кейпона инопланетяне нападают на Землю…

В Америке и Англии есть и другая фантастика. Ч.Оливер, Ф.Хойл, Ф.Пол и С.Корнблат, А.Азимов и особенно Р.Бредбери вызывают у читателя ужас и отвращение перед таким будущим, в котором по-прежнему царит закон джунглей. Но англо-американская фантастика мало что предлагает взамен. «Идиллии» космических колонизаторов сменяются ядерными побоищами.

В «Туманности Андромеды» звездные корабли бороздят бездну не ради войн. Земное человечество включилось в галактическую связь дружественных миров. Расширению содружества препятствуют огромные расстояния.

Это — почти неподвижности мука -
Мчаться куда-то со скоростью звука,
Зная прекрасно, что есть уже где-то
Некто,
летящий
со скоростью
света!
(Л. Мартынов).

Но и со скоростью света не добраться до туманности Андромеды. За время полета, быть может, погаснет свет земного разума. И вот, чтобы протянуть руку братства тем, кто отделен миллионами парсеков, Мвен Мас с Реном Бозом ищут способ мгновенно преодолевать пространство — время. Подобный «сквозной» переход из одной точки мира в другую Стругацкие называют нуль-транспортировкой, другие — переходом через надпространство и т.д.

Некоторые считают подобные фантастические идеи совершенно ненаучными, потому что «отсутствие пространства исключает материальность, ибо материя немыслима без протяженности, вне пространства».[291] На это можно было бы возразить, что пространство не есть одна только функция протяженности, а с другой стороны, что пространство само есть функция континуума (непрерывного единства) пространство-время. Если время при скоростях, близких скорости света, должно меняться (так называемый парадокс времени в теории относительности), то как же останется неизменной «протяженность»? Не искривляется ли пространство соответственно «сжатию» или «растяжению» времени? Пока что на этот вопрос нет экспериментального ответа.

Можно было бы сказать еще многое за и против этой фантастической гипотезы, но механистичность приведенного возражения и без того очевидна. Можно было бы перечислить и немало примеров примитивного варьирования этой интересной фантастической идеи, когда она превращается в. бессмыслицу литературного приема и вместе с тем в литературный прием (в следующей главе мы об этом скажем). Но вернемся к «Туманности Андромеды». Здесь получение канала в толще пространства-времени, вовсе не претендуя на строго научное обоснование, заставляет задуматься о справедливости бытового представления о пространстве как протяженности. И не как об отвлеченной научной задаче, но в связи с очень важными этическими проблемами коммунистического мира. «Невозможная» фантастическая идея как бы символизирует у Ефремова необходимость пересмотра в будущем наших представлений о природе, которые ныне кажутся незыблемыми — если того потребуют грандиозные социальные цели человечества.

«Вы были на раскопках… — напоминает Мвен Мас Рену Бозу. — Разве миллиарды безвестных костяков в безвестных могилах не взывали к нам, не требовали и не укоряли?».[292] Как песок меж пальцев утекла их жизнь. Они рождались и умирали, испытывая мучительную медленность восхождения по исторической лестнице. Непреложность тягучих этапов социальной эволюции зависела и от невозможности ускорить физическое время. Не должен ли наступить час, когда умножение человеческого счастья будет ускорено за счет управления не только временем историческим, но и временем физическим? Бесчисленные поколения, удобрившие каждую пядь земли, «требуют раскрыть великую загадку времени, вступить в борьбу с ним! Победа над пространством и есть победа над временем» (с.51).

Таков этический и исторический, нравственный в самом высоком значении смысл эксперимента с нуль-пространством, совершаемого героями «Туманности Андромеды». В сущности, такова гуманистическая идея всей ефремовской космической эпопеи — от «Туманности Андромеды» до «Сердца Змеи» и недавно опубликованного романа «Час Быка».

Приветствуя или осуждая (и не всегда несправедливо) увлеченность фантастов космической тематикой, критика тем не менее почти не рассматривает космос как насущную жизненную проблему будущего. А ведь производство энергии на нашей планете, удваиваясь каждые 20 лет, через два-три столетия достигнет критического уровня. Дальнейшее наращивание мощностей может поставить под угрозу биосферу Земли (из-за перегрева атмосферы). Производство энергии застабилизировать нельзя, возражает советский астрофизик И.Шкловский некоторым зарубежным ученым: это чревато инволюцией цивилизаций. Выход в том, чтобы вынести энергомощности в ближний космос. (Хотя многие фантасты того и не сознают, космическая романтика в своей основе, как видим, весьма практична.).

Это даст человечеству новые, но все-таки ограниченные возможности. В перспективе поэтому перестройка Солнечной системы. Чтобы полностью использовать лучистую энергию нашего светила, ученые предлагают окружить его сферическим экраном, материал — размонтированные планеты. На внутренней поверхности экрана, обращенной к Солнцу, разместится бесчисленное человечество. Одновременно, стало быть, можно решить и проблему перенаселения планеты. (Так называемый проект Дайсона.) Фантасты развивают эту грандиозную идею со времен Циолковского.

Если все эти прогнозы верны, космос потребует титанических усилий в течение тысячелетий, но и их, быть может, окажется недостаточно без помощи других цивилизаций. В статье с характерным названием «Множественность обитаемых миров и проблема установления контактов между ними» профессор Шкловский так представляет себе дальнейший ход событий: «Освоив свою планетную систему, высокоразвитая цивилизация начнет процесс диффузии к соседним звездам… Можно ожидать, что такой диффузный процесс, совершенный по единому плану… охватит всю Галактику».[293].

Ефремов вряд ли предполагал, что через какое-нибудь десятилетие его Великое Кольцо, восходящее к идеям Циолковского, получит теоретическое обоснование.

5.

Великое Кольцо нашло отклик и в литературной критике, и в художественной фантастике. Писатель Г.Альтов полагает, что это «идея эффектная, но по философской своей сути геоцентричная»:[294] надо, мол «не переговариваться, сидя на своих „островках”, а объединяться в огромные звездные города».[295] Действительно, расстояния уже в сотни, а тем более в миллионы световых лет лишают смысла радиопереговоры: вопрос и ответ безнадежно устареют в пути. Но ведь Ефремов рисует первый этап: с начала Эры Кольца прошло всего несколько сот лет — в масштабах космоса время ничтожное. И ассоциация разумных миров не только обменивается информацией. Звездолет «Тантра» под командой Эрга Ноора послан был установить, почему замолчала планета Зирда. Мвен Мас и Рен Боз ищут переход через нуль-пространство для того, чтобы физически шагнуть в далекий мир туманности Андромеды.

Оспаривая Ефремова, Альтов, в сущности, дополняет, детализирует идею. Есть предположение, что особенность группирования звезд в центре Галактики может быть следствием разумного вмешательства. Карликовые звезды вроде нашего Солнца (т.е., вероятно, имеющие биогенные планеты) в отличие от одиноких гигантов образуют так называемые шаровые скопления. Альтов считает, что это и есть звездные города.

Но он утверждает далее, что тем «столичным» сверхцивилизациям в центре Галактики, поглощенным перестройкой мироздания, нет дела до нашей захолустной звездочки где-то на краю Галактического колеса, и они попросту не станут искать с нами связи. Потому-де нам самим придется двинуть Солнечную систему к шаровым скоплениям, а ефремовская идея насчет переговоров обрекает на пассивное ожидание. Альтов предлагает идти в гости, не справившись по телефону, дома ли, существуют ли в природе хозяева…

Смысл Великого Кольца не в переговорах, а в том, что расширение масштабов освоения мира неизбежно перерастает в более высокое объединение людей, в более высокую мораль и гуманизм. И, наоборот, подобно тому как закапсулирование цивилизации на своей планете чревато инволюцией (Шкловский), общность разумных существ не может остаться общностью, не распространяясь на все разумные миры. Более развитые не могут не заботиться о менее развитых уже хотя бы как о своем резерве. Технологический фактор диффузии разума в космос неотделим от идеологического. Именно эту мысль внушает «Туманность Андромеды». Ее находим и у других авторов. В повести Г.Мартынова «Наследство фаэтонцев» (1960) гибнущая планета Солнечной системы позаботилась сообщить землянам о постигшей ее катастрофе. Продолжая в романе «Гость из бездны» (1962) эту историю, Мартынов рассказал, как Земля впоследствии помогла собратьям вернуться к родному Солнцу.

Альтов — противоречивый полемист. Возражая Ефремову, он отлично формулирует ту же самую идею (которая восходит к Циолковскому и более ранним предшественникам): «Рисуя будущее, — пишет он, — романисты стремятся угадать детали — одежду, быт, технику. А какое это, в конце концов, имеет значение? Главное — знать цель существования будущего общества. Мы ясно видим цели на ближайшие десятки лет. Но необходима еще и дальняя цель — на тысячи лет вперед. „Высшая цель бытия”. Смысл долгой жизни человечества. Это очень важно, потому что великая энергия рождается только для великой цели».[296].

Физическое сближение миров, конечно, только часть великой цели. Даже безмерное могущество над природой, которое даст разуму межпланетное единение, тоже не вся цель. Самое главное — стремление разума к бессмертию или точнее к практически сколь угодно долгой жизни. Биогенная эра отдельной планеты, даже расширенная за счет освоения своей солнечной системы, имеет начало и конец. Выход в ближний космос может отсрочить, но не исключает конец планетарного разума. Лишь в лавинообразном распространении разум может противостоять бесконечности Вселенной, столь же неизбежно гасящей жизнь в одном конце, сколь закономерно она зажигает ее в другом. Вот почему предполагаемые братья по разуму не меньше нас должны быть заинтересованы в объединении.

В этом, в сущности, смысл прозрения Циолковского о неизбежности космоса для зрелого человечества, и в этом философская и морально-этическая преемственность между гуманизмом его космической концепции и коммунизмом Великого Кольца. Только коммунистическому разуму дана будет бесконечность мироздания и только в гигантском его пространстве он обретет поистине бесконечный расцвет. Вот почему тема Космос и Коммунизм — не преходящая дань времени. Советский научно-фантастический роман о высшей ступени коммунизма неизбежно должен был включить и высшую, коммунистическую цель освоения космоса. Он зажег тему века великой общечеловеческой целью.

6.

Экипаж звездолета «Лебедь» навсегда уносил в бездну Вселенной кровью сердца писаную мудрость древних майя: «Ты, который позднее явишь здесь свое лицо! Если твой ум разумеет, ты спросишь: кто мы? Кто мы? Спроси зарю, спроси лес, спроси волну, спроси бурю, спроси любовь. Спроси землю, землю страдания и землю любимую. Кто мы? Мы -земля!» (с.128). Разум, поднимаясь к звездам, навечно сбережет тепло материнской планеты. Такова диалектика двойного чувства родины у ефремовских космопроходцев, по существу, — диалектика мировоззрения автора.

Ефремов не геоцентрист, каким его хотят представить оппоненты, но и не беспредметный галактоцентрист, какими выступают иные из них. В его концепции жизни-разума-коммунизма Земля и космос нераздельны, Нас интересует высшее звено этой цепи — разум коммунистический. Но прежде присмотримся к начальному звену — самой жизни.

Существуют две противоположные точки зрения на природу гипотетических братьев по разуму. Одни считают, жизнь возможна в любых, Даже неорганических формах, отсюда величайшее многообразие (если не бесконечность форм) и самая причудливая морфология разумных существ (даже — веществ?). Другие рассматривают возможные варианты жизни лишь в пределах «форм существования белковых тел» (Ф.Энгельс), Но не сходятся на морфологии жизни разумной. Ефремов не согласен с теми фантастами, которые допускают, например, даже мыслящие мхи. Можно придумать все что угодно, даже кристаллическую жизнь, но тогда нам нечего сказать о вероятности такого вымысла.

Фантастика может идти и вненаучным путем. Ефремов, однако, ставит целью «подчинить свою фантазию строгим рамкам законов» природы («Сердце Змеи»).[297] Он судит о внеземной жизни лишь внутри-по планетному нашему опыту. Но ведь и его противники — «галактоцентристы» тоже в глаза не видели мыслящих океанов или какого-нибудь коллективного разума вроде муравьиного сообщества.

Небелковая жизнь пока что неизвестна, и Ефремов ее не рассматривает, хотя и не отрицает. Это резко сужает принцип многообразия жизни. Но зато безбрежная стихия догадок вводится в русло определенности. Уязвимое в ефремовской концепции относится к ограниченности вообще нашего знания, а не однобокой интерпретации. Далее мы увидим к тому же, что принятое Ефремовым ограничение имеет и более глубокий, методологический смысл.

Наука пока располагает доказательствами лишь в пользу того, что только человек выделен был природой из широкого спектра жизни, чтобы пройти узким коридором своей целесообразности к самой вершине, к разуму. Гуманоидный облик земного разума не случаен, считает Ефремов. Вот ход его мысли. В сходных с земными условиях для развития большого мозга требуются «мощные органы чувств, и из них наиболее — зрение, зрение двуглазное, стереоскопическое, могущее охватить пространство… голова должна находиться на переднем конце тела, несущем органы чувств, которые, опять-таки, должны быть в наибольшей близости к мозгу для экономии в передаче раздражения. Далее, мыслящее существо должно хорошо передвигаться, иметь сложные конечности, способные выполнять работу, ибо только… через трудовые навыки происходит осмысливание окружающего мира и превращение животного в человека. При этом размеры мыслящего существа не могут быть маленькими, потому что в маленьком организме не имеется условий для развития мощного мозга, нет нужных запасов энергии. Вдобавок маленькое животное слишком зависит от пустяковых случайностей на поверхности планеты».[298].

В полемическом рассказе «Большой день на планете Чунгр» (1962) А.Глебов спорит с Ефремовым устами марсианского ученого-муравья: можно ли без смеха слышать, что природа не могла создать ничего более совершенного, чем писатель Ефремов! Ведь, скажем, два глаза человека выполняют задачу стереоскопического видения хуже, чем три глаза муравья. Но известно, что третий «глаз» муравья — всего-навсего тепловой рецептор, а не орган зрения. Хитиновый панцирь насекомого не содержит нервных «датчиков», а у теплокровных они во множестве рассеяны по телу, дублируют и взаимозаменяют друг друга. Повреждение одного не ведет особь к гибели и т.д.

Противники точки зрения Ефремова выдвигают подчас очень остроумные альтернативы[299], что «Всякое другое мыслящее существо, — говорит Ефремов, — должно обладать чертами строения, сходными с человеческими» (с.459). Но они игнорируют то обстоятельство, что множество животных лишены нашей универсальной приспособленности к среде. А ведь это — важнейшая предпосылка не только устойчивой жизнеспособности, но и дальнейшего совершенствования.

Как видим, ефремовская концепция не сводится к примитивному тождеству с человеком. Речь лишь об общих рамках, в них морфология, физический облик широко варьируются. В «Сердце Змеи» эта мысль выражена так: «Только низшие формы жизни очень разнообразны; чем выше, тем они более похожи друг на друга».[300].

Эту точку зрения разделяет и сходно аргументирует американский фантаст Ч.Оливер.[301] Один из крупнейших астрофизиков нашего времени, автор оригинальной космогонической теории и тоже писатель-фантаст Ф.Хойл в 1964г. в своих научно-популярных лекциях «Человек и Вселенная. О людях и Галактиках» отстаивал идею, тождественную Великому Кольцу. Он тоже считает, что в сходных условиях мыслящие формы жизни должны быть сходны.

Сторонники какой-нибудь мыслящей плесени скажут: в бесконечности космоса может быть всякое. Но Земля ведь тоже часть космоса, а она свидетельствует, что даже расходящиеся ветви эволюции «вверху», в своих высших формах, обнаруживают подобие. Еще А.Богданов, врач по образованию, объясняя человекоподобие своих марсиан, обращал внимание на поразительное сходство устройства глаза спрута и человека — высших представителей абсолютно разных ветвей животного мира. Сходство тем удивительней, что происхождение органов зрения у головоногих, естественно, совершенно иное, «настолько иное, что даже соответственные слои тканей зрительного аппарата расположены у них в обратном порядке…».[302] Сила приспособляемости вгоняет эволюцию в сходные формы. «Между враждебными жизни силами космоса, — поясняет Ефремов, — есть лишь узкие коридоры, которые использует жизнь, и эти коридоры строго определяют ее облик» (с.459). Вот почему Ефремов убежден в человекоподобии инопланетян.

Скажут: пусть так, но какое это дает преимущество художнику? Разве на примере нуль-пространства Ефремов не продемонстрировал, сколь важна свобода фантастического воображения? Совершенно верно: в иных случаях необходима замена буквальной научной правды правдоподобием. Но в других столь же плодотворно строгое следование правде. Нет единого рецепта для любой темы. И, в частности, потому, что фантазия зависит не только от внутренних законов научного материала, абстрагированных от человека, но и от художественно-гуманистической задачи искусства. Своеобразие же фантастики Ефремова в том, что и этический и эстетический критерий человека, и фантастическое правдоподобие не оторваны от научной правды, но являются ее развитием. Разрыв здесь чреват серьезными просчетами, хотя они и не всегда на поверхности.

В «Солярисе» С.Лема океан чужой планеты являет собой ее гигантский мозг — истинный кладезь загадок для ученых. В странном его поведении прорисовывается жуткая доброта — если не бесчеловечная, то надчеловеческая. Сам, изучая внутренний мир своих исследователей, одиноких на чужой планете, океан-мозг материализует и присылает им в «живом» виде их самые мучительные воспоминания. Одному из землян он материализовал давно и трагически покончившую с собой возлюбленную. Во всем живая — и все-таки муляж, она в конце концов убеждается, что ее никогда не полюбят человеческой любовью, как любили подлинную Хари, И вновь уходит из жизни. Но любили ли Хари, если та по воскрешении снова предпочла смерть?

Под текстом, глухо — трагедия полумуляжа, который не захотел смириться со своей неполноценностью. Трагедия, несомненно, гуманистическая, и она обусловлена правдоподобной фантастической посылкой. Но в целом гуманизм повести противоречив.

Ведь на поверхности — доброта мозга, равная бесчеловечному любопытству одиночки. И примечательно, что Лем здесь во всем логиичен, — исключая первоначальную фантастическую посылку. Жуткая «доброта» мозга-океана естественна для разума, который развился, не зная никого, кроме себя. Но такой монстр даже предположительно, немыслим. Для высокого развития интеллекта (а может быть, и вообще для любого интеллектуального уровня) необходимо разнообразие среды, — говорит Ефремов. Разумные реакции дельфинов, возможно, застыли в силу сравнительного однообразия водной стихии. Для мозга же — океана средой является он сам, — т.е. величайшее, чудовищное однообразие. Это и определяет внесоциальность его морали, но это-то и невозможно, ибо мораль — непременно социальна, результат общения. Воображение фантаста, покинув коридор, по которому природа поднимается от энтропии к человеку и, стало быть, к человечности, породило очень абстрактную психологическую игру.

Во всяком случае, для Ефремова эта тонкая ускользающая грань — между неодушевленной материей и человечным (а не только человеческим) духом необычайно важна.

В «Сердце Змеи» Ефремов не по произволу выбрал фторуглеродный вариант жизни. Фтор обеспечивает достаточно высокий энергетизм соединений, без чего невозможен обмен веществ. Но фтор — и менее распространенный элемент, чем кислород. Фторная жизнь поэтому должна быть более редкой. Отсюда коллизии одиночества «фторного» человечества. И отсюда же прекрасный порыв героини «Сердца Змеи»: она подала мысль заменить путем воздействия на наследственность фторную основу кислородной. Чтобы «фторные» имели счастье дышать с братьями по разуму одним воздухом. Интересная биохимическая гипотеза здесь внутренне заключает гуманистичный психологизм, а может быть, как раз гуманистический замысел и привел к правдоподобной фантастической посылке.

В принципе допускают замещение в молекуле белка одних элементов другими. При этом организм должен приобрести необычайные свойства. В одном из рассказов А.Днепрова углерод замещен кремнием. Пища — тоже преобразованная органика, «кремниевые» растения и животные. Варварская переделка людей была произведена недобитыми фашистами с тем, чтобы превратить несчастных в послушное и неуязвимое орудие. Тело «кремниевых», плотное как камень, не берут пули. Ненавидя преступных хозяев, они вынуждены рабски повиноваться. Ведь даже жажду они могут утолить лишь едкой щелочью и в обычных условиях обречены на гибель.

Ефремов столь же логично развертывает психологические коллизии из своей биохимической посылки. Даже детали внешности, отличающие чужих от землян, восходят к химизму их природы и различию условий на их планете. Противники ефремовского «геоцентризма», изобретая самые химерические формы жизни, мало заботятся об этом внутреннем соответствии системы образов естественнонаучному постулату. И дело не только в том, что такое соответствие — залог художественной цельности художественного произведения. Самое существенное, что естественнонаучная точка зрения Ефремова и его единомышленников-«геоцентристов» развертывается в гуманистической системе идей. В «Сердце Змеи» различие подобного и подобие биологически различного разума объединено человечностью чувств. Абсолютное же несходство может дать пищу только рассудку. Фантастические посылки Ефремова и Днепрова, так сказать, внутренне эмоциональны и гуманистичны, здесь драма и трагедия — эти сильнейшие пружины искусства — таятся в исходной фантастической идее.

При столкновении же абсолютно чуждых форм жизни вообще трудно нащупать какое-то социальное взаимодействие и такой важный искусстве путь от головы к сердцу. Хищность кристаллических чудовищ в повести Гамильтона «Сокровище громовой луны» можно объяснить характерным для американской фантастики мотивом непримиримой борьбы за существование. Но и у советского фантаста В.Савченко, далекого от идеологии «джунглей», встреча людей с механическими разумными ракетками в рассказе «Вторая экспедиция на Странную планету» сведена всего-навсего к распознаванию разумных проявлений в том, что сперва показалось машиной.

7.

В повести «Баллада о звездах» Альтов и Журавлева ставят под сомнение Великое Кольцо, ибо, говорят они, «связь между мирами — это не только технические трудности, как думал романист»: «очень нелегко найти какие-то точки соприкосновения»[303] с иным разумом. Герой «Баллады» стоял рядом с чужим существом, они разговаривали — и не понимали друг друга. Из того, что инопланетяне внешне напоминали людей, он сделал вывод, что их духовный мир «повторяет то, что характерно для человека. Это была ошибка».[304] Авторы этой ошибки, однако, сами Альтов с Журавлевой. Мысль Ефремова совсем другая. В «Сердце Змеи» он писал: «Не может быть никаких „иных”, совсем непохожих мышлений», потому что «мышление следует законам мироздания, которые едины повсюду» (246), Не вследствие физического подобия разумных существ, но в силу отражения в любом сознании единых законов природы.

И это не единственный промах авторов «Баллады». Трогательно изобразив непонимание между землянином и «прозрачными», они под конец показали, что чужие все-таки… поняли. И даже условились о помощи, несмотря на то, что кровавые страницы нашей истории, увиденные на киноэкране, не вязались в их сознании с мирными намерениями посланца Земли. У «прозрачных» не только те же руки, ноги, голова, зрение, но и грусть и радость человеческие. Разве что в шахматы играют лучше да чувства их изощренней. Выдвинув свое, «оригинальное»: совсем не такие, Альтов с Журавлевой все-таки пришли к «рутинному», ефремовскому: почти такие. Не помогла и ссылка на высказывание В.И.Ленина в воспоминаниях А.Е.Магарама. Ленин говорит о различии восприятия в специфических условиях иных планет: «Возможно, что… разумные существа воспринимают мир другими чувствами».[305] А у авторов «Баллады о звездах» это превратилось в различное понимание мира, «чуть-чуть» иначе.

Тезис о непонимании взят был из допущения, что развитие разума на каждой планете идет «своими путями».[306] Ефремов же полагает, что, несмотря на другие формы эволюции, разум, чем глубже он осваивает законы природы и общества, тем ближе — именно через эти законы — любому другому разуму. На низшей ступени инопланетные логики могут расходиться, на высшей же «никакого непонимания между мыслящими существами быть не может» (с.246), потому что «мысль, где бы она ни появлялась, неизбежно будет иметь в своей основе математическую и диалектическую логику» (с.246), везде единую в силу единства законов мироздания.

«Там равна сила естества», — говорил еще М.Ломоносов (в оде «Вечернее размышление о божием величестве»). Сперва эта идея имела буквально геоцентрический и антропоцентрический смысл — когда весь мир представляли подобием расположенного в центре «домашнего очага» человечества. Ефремов, однако, не Вселенную рассматривает через призму уникального феномена человека, но в человеке и человечестве отмечает универсально вселенский феномен разума. Преодоление наивного геоцентризма — это включение нас — с нашей логикой и моралью — во всеобщий закон мироздания.

Законы Вселенной проявляются в нашем мире точно так же, как и в незнакомых мирах. Вот почему по духовному облику земного человечества мы можем делать достаточно достоверные предположения о другом разуме. Что касается морали (и нравственности, и этики), все дело здесь в уровне социального сознания, а не в оттенках, создаваемых «расовыми» особенностями. Планетные морали поднимаются к галактической, подобно тому как в своей социальной эволюции национальные сознания сливаются в общечеловеческое. У разумной жизни просто нет иного пути духовного развития, иной путь — инволюция.

Начиная с «Великой Дуги» Ефремов не устает повторять, что разум поднимается к высшему расцвету, лишь преодолевая разобщенность. История человечества — история борьбы за объединение людей и народов. В человеке и человечестве, по-видимому, многое случайно для космоса. Но это — не случайное, это — неумолимый закон целесообразности. Не благие пожелания, не отвлеченные моральные ценности, но железная жизненная необходимость заставила земной разум проделать мучительный путь к социалистическому строю. Разум, как известно, — явление непременно общественное. Общество же, как показывает эволюция независимо от развивавшихся земных цивилизаций, везде проходит сходные фазы. «Возможна, — говорит Ефремов в этой связи, — некая аналогия в становлении высших форм жизни и высших форм общества. Человек мог развиваться лишь в сравнительно стабильных… условиях окружающей природы… Так и высшая форма общества, которая смогла победить космос, строить звездолеты, проникнуть в бездонные глубины пространства, смогла все это дать только после всепланетной стабилизации… и уж, конечно, без катастрофических войн капитализма» (с.253).

Вот почему в космосе вероятней встреча не с чикагским гангстером, не с пентагоновским маньяком, а с существом объединенного мира Вот почему и оттуда, из Неведомого, и отсюда, с нашей Земли, устремятся навстречу друг другу подобные не только способностью мыслить, но и мыслящие, вероятней всего, по-коммунистически.

Правда, в «Туманности Андромеды» упоминается о случаях зверского употребления высших достижений культуры, о трагедии планеты Зирда в результате неосторожных опытов с расщепляющимися материалами. В «Сердце Змеи» упоминается о противоречии, когда людям уже открылось могущество овладения материей и космосом, но сознание еще отстает. В повести «Звездный человек» (1957) А.Полещук, объясняя появление космического авантюриста, напоминает о фашистах, тоже совмещавших высокую технику с низменной моралью. Г.Мартынов в «Гианэе» (1965) рассказывает о попытке уничтожить человечество с целью колонизировать Землю, а у С.Снегова в романе «Люди как боги» (1966-1967) вся Галактика ополчается против агрессивной цивилизации.

Тем не менее Ефремов и другие советские фантасты единодушны в том, что космический агрессор может быть разве что изгоем, отщепенцем, патологическим исключением. Примечательно, что Снегов объясняет агрессивность «зловредов» не извечно дурной природой разума, а тем, что могущество цивилизации возросло на разбое и угнетении. Но здесь же таился и ее закат. Логика борьбы поставила «зловредов» перед выбором: либо иной путь развития, либо уничтожение. Объединенные миры во главе с коммунистической Землей не ограничиваются военной победой: они решают оздоровить саму основу зашедшей в тупик цивилизации. О будущем братстве миров мечтали многие, начиная с Фламмариона и Брюсова. Циолковский полагал, что оно начнется с объединения своей планеты. Ефремов внес в эти мечты и гипотезы научное коммунистическое содержание. Автор «Туманности Андромеды» и «Сердца Змеи» далек от того, чтобы наделять жителей других планет моралью своего общества, как делают англо-американские фантасты. Для него мораль Великого Кольца — целесообразность, к которой неизбежно приходит любая разумная жизнь.

Ефремов выступает не как доктринер-моралист, а как ученый. С одной стороны, он обосновывает межпланетное взаимопонимание и сотрудничество «домашним» опытом человечеств, с другой — подкрепляет этот домысел аналогией с закономерностями естествознания, а они — всеобщи для Вселенной. Богданов в «Красной звезде», Толстой в «Аэлите» и многие современные советские фантасты решают проблему жизни-разума-общества, опираясь на отдельные элементы диалектического и исторического материализма. Ефремов впервые в мировой фантастике попытался объединить социальный подход с естественнонаучным, впервые обосновывает коммунистический дух будущего межпланетного братства миров на стыке законов социальной жизни с законами природы. Великое Кольцо является дальнейшим развитием идей Циолковского прежде всего в этом, гносеологическом смысле. В нем нет разрыва между «низом» и «верхом», диалектикой биологической жизни и общественной моралью.

Ефремов вовсе не пытается, как это нередко бывает, свести многосложные социальные явления к элементарным законам природы. Но он нащупывает аналогии и диалектический переход между наиболее общими законами социальной жизни и наиболее общими законами жизни биологической. Сила ефремовской фантастики в том, что эта интеграция вносит в его концепцию определенность как «вверху», так и «внизу». Не может быть никаких «иных» мышлений, абсолютно недоступных нашей логике, потому что любое сознание везде отражает законы природы. Но если так, то на высшей ступени любой отличающийся от нас разум не может не быть гуманным, иначе он уничтожит себя.

Эта определенность очень важна. В наше время релятивистские принципы естествознания случайно или умышленно, стихийно или сознательно распространяют порой на историю, на моральные и этические критерии, расшатывая тем самым идеал гуманизма и оптимизма.

У Ч.Оливера, солидарного с Ефремовым «внизу», в целесообразности человекоподобия разумных существ, тем не менее отсутствует какое бы то ни было взаимопритяжение инопланетных цивилизаций. В его романе «Ветер времени», опубликованном в один год с «Туманностью Андромеды», инопланетяне при всей гуманности остаются социально чужими человеку — равнодушными к судьбе человечества. Они не находят ничего лучше, как вновь заснуть в своем тайном убежище, чтобы дождаться, когда земная техника сможет им дать звездолет (их собственный разрушен), и они вернутся домой. Каждый за себя, один бог за всех…

8.

Повесть «Сердце Змеи» была перепечатана в американском сборнике советской фантастики с предисловием А.Азимова. Известный американский ученый и писатель останавливается на полемике советского автора с рассказом американца М.Лейнстера «Первый контакт»: «Ефремов повторяет содержание в некоторых деталях. Основная часть рассказа — встреча человеческих существ на космическом корабле с инопланетными существами. У американцев (в рассказе Лейнстера, — А.Б.) из взаимного недоверия (с чужими, — А.Б.) получается пат»,[307] т.е. безвыходное положение. Решение находят «в психологии хитрой бизнесменской практики»: чтобы не уничтожить друг друга, американцы обменялись с чужими кораблями и оружием.

Это — типично. В своем обзоре англо-американской фантастики английский писатель К.Эмис отмечает, что считается само собой разумеющимся право космических «исследователей» устраивать фактории везде где бы они ни пожелали.[308].

Азимов допускает, чтоб рассказы сборника могли специально подобрать, — чтобы «смутить нас и ослабить нашу волю». Тем не менее произведение Ефремова заставило его усомниться в мифе, будто советские люди «питаются идеями всеобщей ненависти». Азимов так излагает идею «Сердца Змеи»: «Если коммунистическое общество будет продолжаться, то все хорошее и благородное в человеке будет развиваться и люди будут жить в любви и согласии. А, с другой стороны, Ефремов подчеркивает, что такое счастье невозможно при капитализме».

Азимов прав, отмечая действенность контраста этих, как он их называет, гамбитов: «если коммунизм будет продолжаться» и «если капитализм будет продолжаться». В фантастических решениях обнажается вполне реальная сущность противоположных доктрин. Этически Азимов сочувствует Ефремову, но вместе с тем ставит оба «если» на одну доску — на уровень умозрительной игры. Шахматная терминология как бы уравнивает оба гамбита. Мол, и благородный ефремовский, и низменный лейнстеровский варианты — одинаковой игры ума. Между тем бизнесменский пат у Лейнстера не только аморален, но и в конечном счете научно необоснован. Может ли существовать в далеком будущем строй, который уже сегодня обречен?

С другой стороны, в основе обратного ефремовского решения коллизии «Первого контакта» не только иной этический идеал, но и противоположная гносеологическая позиция. Герои «Сердца Змеи», надеются, что встреча в космосе будет дружественной, не по безотчетной доверчивости, но потому, что убеждены — на высшей ступени разум гуманен, и эта убежденность тщательно обоснована. Буржуазные фантасты переносят в космос техасские нравы не только в силу реакционной установки, но и потому, что мыслят капитализм и все связанное с ним вечным, и напрасно было бы искать здесь научных аргументов.

Даже когда американские писатели пытаются смотреть в будущее оптимистически, они не предлагают ничего, кроме своей субъективной веры. Заканчивая цитированное выше предисловие, Азимов выражает надежду: «Хочу верить, что советские граждане в самом деле желали бы видеть пришествие царства любви… Если бы только мы могли верить в то, что они хотят этого, и сами бы они поверили в то, что и мы хотим того же самого…». Чарльз Чаплин, касаясь альтернативы, которая сложилась для человека расщепившего атом: либо самоуничтожение, либо самообуздание, писал в автобиографии: «…я верю, что альтруизм в конце концов возобладает и добрая воля человечества восторжествует».[309] Эти слова могут быть девизом движения за мир. Но что значит верить — в наше время? Для интеллигентного человека? Для ученого?

Люди остро нуждаются в оптимизме. Но человечество сегодня слишком много знает, чтобы его устроил прекраснодушный, волюнтаристский оптимизм, ему надо утвердить свой оптимизм убежденностью, знанием противоречивых тенденций нашей эпохи. Это единственно приемлемая точка зрения.

Американскому писателю П.Андерсону, специализирующемуся на исторической фантастике, принадлежит рассказ «Прогресс». В нем изображена примитивная жизнь остатков человечества несколько столетий спустя после сокрушительной атомной войны. В статье «Будущее, его провозвестники и лжепророки» (Коммунист, 1964, №2) Е.Брандис и В.Дмитревский отметили, что мрачная концепция рассказа перекликается с пессимизмом буржуазных философов, проповедующих бессилие человека перед якобы неопределенным (и неопределимым!) ходом истории. В журнале «Fantasy and Science Fiction», напечатавшем подборку откликов американских фантастов на эту статью, Андерсон возразил: «Прогресс» — рассказ оптимистический, ибо «внушает ту мысль, что человек может пережить почти все, даже атомную войну, и вновь построить свое счастье».[310].

Показателен этот «оптимизм» посредством пессимизма, перекликающийся, кстати сказать, с псевдореволюционной оценкой оружия массового уничтожения как бумажного тигра. Для Андерсона, как и для Мао Цзе-дуна (которого писатель ставит на одну доску с К.Марксом и В.И.Лениным), не существует вопроса, во имя чего человеку надо пережить апокалипсическую катастрофу. Для него фатально равнозначны оба гамбита: «если атомная война будет» и «если атомной войны не будет». Подобно тому, как для Азимова тезис: «если коммунизм будет продолжаться» равноправен (с точки зрения игры ума) антитезису: «если капитализм будет продолжаться».

Разумеется, Андерсон приводит другое объяснение: «Наша научная фантастика, не ограниченная никакой догмой, говорит о многих мыслимых ситуациях, иные из которых приятны, иные нет. Какого-либо другого идеологического смысла наша фантастика не имеет».

Но этот-то смысл и существен: здесь и появляется «научный» релятивизм в оценке исторических тенденций, который не оставляет места нашей воле.

Андерсон не согласен с «марксистской догмой», что история носит «определенный характер» (будто она сама этого не доказала!) и что «в будущем она пойдет по одному пути», т.е. к коммунизму. На словах — свобода от догм, на деле, в выборе фантастической ситуации, — догма фатализма (в этом мы убедимся и в главе о повести А. и Б.Стругацких «Трудно быть богом»). На словах Андерсон «искренне надеется», что атомной войны не будет, на деле все-таки рисует ее возможные последствия, а не возможность устранить ее навсегда.

Примечательна одна полемическая обмолвка. Андерсон сожалеет, что марксизм-ленинизм в своем историческом детерминизме якобы догматизировал «теорию, гипотезу или благочестивое пожелание совершенствования человеческого рода». Можно было бы не придираться к этой оговорке, если бы уравнивание коммунистической доктрины с прекраснодушным провиденциализмом не было оборотной стороной попыток дискредитировать научный фундамент коммунистического учения о революционном преобразовании мира во имя человека. Приспешник Б.Голдуотера черносотенец Т.Мольнар призывает вообще разделаться с научной теорией, потому что она «является, по сути дела, позвоночником утопизма, а точнее мысли о том, что человечество должно… полностью взять под контроль свою судьбу».[311] В этой философии проступает отчетливая политическая программа: «Наука ослабляет человека, обещая ему всяческие утопии, как марксизм, в котором основным тезисом является борьба с отчуждением, дабы вырвать человеческую судьбу из рук слепого случая».[312] Ясно, о каком ослаблении человека идет речь.

Андерсон, который на словах отмежевывается от подобных «ястребов», на деле, в своей фантастике, мыслит человечество игрушкой случая и после этого уверяет, будто его фатализм и есть научная позиция. Социолог Э.Араб-оглы привел в статье о современной фантастике любопытное заявление писателя С.Сприля: «Американские промышленные тресты, лаборатории и управления национальной обороны находятся в постоянной и интимной связи с элитой научно-фантастической литературы».[313] Как видим, связь может быть весьма тонкой.

Наивный примитив так называемой космической оперы, — фантастического жанра, в свое время унаследовавшего идеологическую миссию колониального и полицейского романа, — сегодня теряет кредит в образованных слоях общества. Фантастику сейчас пишут ученые. Для интеллигенции. Значительную часть читателей американских научно-фантастических журналов составляют люди с высшим образованием.[314] Многие из них — решительные противники американского милитаризма. Этой аудитории режет слух трубный клич космических флибустьеров. Нынче фантастика в Америке предпочитает нашептывать. К той мысли, что в космосе, как и на Земле, в будущем, как сегодня и вчера, неизбежны войны и социальное неравенство, читателя приучают исподволь. Используют зыбкость границ между фантазией научной и ненаучной, подменяют отчетливую тенденцию неопределенностью, полуправдой, умолчанием, прячут реакционность в якобы объективной равнозначности оптимистических и пессимистических вариантов будущего, с «научным» беспристрастием разыгрывают произвольные гамбиты на «шахматной доске» истории. Теория познания превращается в игру ума, где господствуют релятивизм и прагматизм.

Вот почему приобретает такую ценность тенденциозная определенность ефремовской концепции жизни-разума-общества.

Вторая мировая война укрепила социалистический лагерь. В то же время человечество оказалось перед ядерной угрозой. Задача писателя, взявшегося показать, что коммунизм придет, несмотря на опасность ядерной катастрофы, стала гораздо сложней. О.Хаксли в предсмертной антиутопии «Остров» утверждал, что коммунизму так или иначе суждено захлебнуться во враждебном океане. Ч.Оливер в своем в общем-то гуманистическом романе «Ветер времени» не верит, что человечество избежит самоуничтожения. Тысячу с лишним населенных планет обследовали пришельцы с чужой звездной системы, и везде одна картина. Оливер передает свое интуитивное ощущение опасности, висящей над нашей Землей. Вопрос, однако, в том, есть ли объективные факторы, которые позволили бы преодолеть эту опасность.

Советские фантасты стоят на той точке зрения, что космические Цивилизации, овладевая гигантскими разрушительными силами, видимо, везде проходят кризисную точку. «Если в этот момент сознание мыслящих существ не на высоте, — говорит герой романа Казанцева „Льды возвращаются”, — они могут погубить себя. Но это так же исключительно редко в истории развития Разума Вселенной, как редко самоубийств среди людей».[315].

Мы уже говорили, что Ефремов не ограничивается эмоциональным оптимизмом. Он убедительно обосновывает свою концепцию будущего, интегрируя земные факторы и космические гипотезы. Разум, говорит он, победит безумие потому, что сознание общности судьбы на планете побеждало в неисчислимых тысячелетиях прошлых войн и антагонизма между людьми (дилогия «Великая Дуга»); потому, что коллективизм разумных существ — закономерность не только внутрипланетная, но и вселенская («Туманность Андромеды»); потому, наконец, что гуманистическая мораль — вершина той логики разума, которая едина повсюду («Сердце Змеи»).

Ефремов так бросает луч своей фантазии в космическую даль, что, отразившись от безмерно далеких галактик, он ярко освещает Землю у нас под ногами. Утверждение гуманного разума здесь, на нашей Земле, окрыляет надеждой, что предстоящая встреча с иной цивилизацией будет началом нового, галактического братства. А с другой стороны: если мы окружены мирами, неизбежно идущими к внутреннему согласию, и если мы — закономерная часть Вселенной, нет оснований считать, что наша Земля станет трагическим исключением. Если люди сделают все от них зависящее.

Ефремов не убаюкивает, нет. Трагической судьбой планеты Зирда он и предупреждает. Но он и утверждает, что нет фатальной неизбежности, что мы в ракетно-атомный век не зря возлагаем столько надежд на человеческий разум.

В «Туманности Андромеды» наметилась методологическая интеграция предупреждающей и утверждающей утопии (которую Ефремов осуществит и в идейно-жанровой структуре своей новой книги «Час Быка», 1969). Пафос ефремовской фантастики в этом смысле двуедин: писатель вселяет надежду, не тая опасности, и предупреждает, взывая к надежде и мечте. В своих фантастических идеях, частных и общих, конкретных и абстрактных, Ефремов удивительно чувствует диалектику человеческой природы, от индивида до общества. Критерий человека — неизменный внутренний ориентир его фантазии.

9.

Герои «Туманности Андромеды» вызвали самые противоречивые толки. Одним понравилось в этой книге «отношение людей будущего к творческому труду, к обществу и друг к другу» (авиаконструктор О.Антонов), другие как раз это сочли наименее удачным. В самом деле: могут ли захватить воображение персонажи, которых нечетко различаешь, характеры мало индивидуализированные, личности суховатые и рационалистичные? Все это как будто в самом деле присуще ефремовским героям. Но — в ином качестве и в другом смысле.

Вспомним, что научная фантастика взывает к иной — более рационалистичной, чем бытовая художественная литература, сфере воображения; что эстетика фантастической идеи как бы преобладает над художественной формой и поэтому образ в фантастике «суше», «скелетней» с точки зрения обычной художественности. Герой научной фантастики в принципе не может быть измерен жизненной полнотой бытового изображения.

Герой научно-фантастического романа, так сказать, сверхромантичен: его «одна страсть» (в отличие от сложносплетения многих душевных свойств бытового персонажа) заострена к тому же обстоятельствами, более исключительными, чем в обычной романтике. И ни эта «одна страсть» не дает материала для многогранной обрисовки, ни обстоятельства не позволяют детализировать изгибы души. Ведь обстановка, в которой действует герой научной фантастики, требует не столько страсти, эмоций, сколько идей, интеллекта. Мужество решений звездолетчика — в мышлении ученого, характер развертывается в «приключениях мысли», а даже эмоционально окрашенная мысль не так индивидуальна, как чувство.

Как говорит писатель Альтов, герой научной фантастики «светит по принципу Луны — отраженным светом стоящих за этим героем идей… В реалистическом романе можно сочно написать героя — и он будет жить. А в романе фантастическом самое блестящее реалистическое описание еще не делает героя — героем» (из письма Е.Брандису). Подразумевается не нравственная величина персонажа, а выпуклость изображения. Если подсчитать, продолжает Альтов, число «строк, отданных раскрытию характера и обрисовке Мвена Маса, то — уверен — Мвен окажется позади Дар Ветра и всех суперкрасавиц. Но спросите… у 10 человек: кто им запомнился в этом романе? И минимум 8 человек назовут прежде всего Мвена Маса. За ним — чрезвычайно интересные идеи. „Я поэт, тем и интересен”. Герой фантастического романа „тем и интересен”, что светит (или не светит — и тогда не интересен) фантастическими идеями».

Дело, конечно, не в числе строк, а в качестве, но вот это-то качество и создается прежде всего изяществом, оригинальностью и человечностью фантастических идей, «стоящих за спиной» героя. Отберите, говорит Альтов, у капитана Немо его «Наутилус» — и он потеряет девять десятых своего обаяния. Потому что чудесный корабль как техническая мысль неотделим от социального протеста, от трагического одиночества и всей романтичной личности этого борца за свободу. Вот в каком смысле «отражаемая» героем фантастическая идея — опорный момент его художественно-психологической характеристики. Персонаж всегда выступает в свете эстетического, философского и т.д. контекста научно-фантастической идеи, а она есть научный (или квазинаучный) тезис, т.е. обособлен от личности героя. Здесь дело и в стилистике (научная лексика менее индивидуальна, чем бытовая), и в композиции (переадресовка изложения фантастической идеи герою или автору мало что меняет в ней самой), и во всем, из чего состоит художественная ткань.

С ефремовским Мвеном Масом, например, связана центральная гиотеза «Туманности Андромеды» — Великое Кольцо, вобравшая многие другие космогонические и социально-этические идеи писателя. Неодолимое пространство препятствует расширению галактического братства. Мвену Масу мучительно ждать, пока наука постепенно, шаг за шагом подойдет к проблеме преодоления пространства, и он решается на опасный эксперимент. Попытка пробить мгновенный канал к братьям в туманности Андромеды повлекла человеческие жертвы, тем не менее мотивы эксперимента не только благородны, но и высокогуманны.

Фантастическая идея нуль-пространства освещает Мвена Маса и как человека, причем человека именно той далекой эпохи — очень близкого нам и все же очень непохожего. Вокруг него завязывается сложный узел моральных проблем. Пур Хисс расценил нетерпеливость Мвена как низменное желание обессмертить себя; сам же виновник отправляется в добровольное изгнание на Остров Забвения и т.д. Отсюда возникает фантастическая идея другого плана: «Мы, — говорит Мвен Мас, — по-прежнему живем на цепи разума (подразумевая, очевидно, что эта цепь не удержала, а скорее толкнула его на опасный опыт, — А.Б.), — интеллектуальная сторона у нас ушла вперед, а эмоциональная отстала… О ней надо позаботиться, чтобы не ей требовалась цепь разума, а подчас разуму — ее цепь». Мощный интеллект потребовал «могучего тела, полного жизненной энергии, но это же тело порождает сильные эмоции» (с.79). Так возникает противоречие, и оно дает новый толчок развитию человека. Дело не только в воспитании чувств, но и в каком-то более тонком взаимодействии эмоций с рассудком. Необходимо будет, полагает Ефремов, поднять разум чувств до высоты интеллекта, возможно, — вернуться (на новом, конечно, уровне) к синкретическому восприятию мира, которое было свойственно нашим предкам.

Психологический контекст романа переходит в фантастическую идею и наоборот.

Люди у Ефремова несколько националистичны не только потому, что автор не преодолел элементов научного стиля, перенасытил психологические характеристики логизмом понятий, язык героев — терминами, но и потому, что без всего этого просто было не обойтись. Сами люди другие — и потому фантаст должен был писать их иной кистью.

Представление героев «Туманности Андромеды» об идеальной личности более глубокое и требовательное, чем у нас. Они приветливы и в то же время сдержанно-рассудочны, — видимо, оттого, что сознают недостаточную по сравнению со своим идеалом культуру своего духа. Они как бы выверяют свой внутренний мир, прежде чем обнаружить его перед другими. «Заведующий внешними станциями (Дар Ветер, — А.Б.) ничем не выразил своих переживаний — считалось неприличным обнаруживать их в его годы» (с. 13). А его молодой помощник «порозовел от усилий оставаться бесстрастным. Он с юношеским пылом сочувствовал своему начальнику, быть может, сознавая, что сам когда-то пройдет через радости и горе большой работы и большой ответственности» (с. 13).

Молодой человек жалел ученого, вынужденного расстаться с работой, в которой был смысл жизни. Но жалость — унижает заключенным в ней сомнением в способности человека преодолеть трудную полосу жизни. В таком сочувствии — доля заботы и о себе (со мной тоже может случиться такое), а ведь глубочайший коллективизм проник в самые тонкие человеческие отношения. С отмиранием социального антагонизма изменится мироощущение и, так сказать, самоощущение личности.

Не принято, например, даже дать почувствовать другому, что восхищаются его личными качествами. Помощник Дар Ветра, преклоняющийся (как мы бы сказали) перед большим ученым, стоял тем не менее перед ним «в свободной позе, с гордой осанкой» (с. 13). Здесь Ефремову, может быть, не хватило красок, но мысль сама по себе примечательна. Поза помощника Дар Ветра — это, употребляя выражение А.Толстого, «внутренний жест» психологии равенства, которая стала уже инстинктом. Люди будут в равной мере далеки и от нарочитой экспрессии самоутверждения, и от рабского желания стушеваться. Молодому человеку и в голову не придет, что его почитание может быть как-то внешне выражено, а если бы и пришло — Ветер его не понял бы. Для обоих слишком высока ценность личности, чтобы как-то оттенять разницу в положении друг друга.

Самолюбие перестанет быть движущей силой да и изменится по своей природе. Когда почти все будут одинаково сильны разумом и сотрутся различия между «высоким» и «низким» занятием, когда каждое дело станет одинаково почитаемым (ибо исчезнут непроизводительные профессии и всякий труд будет высокотворческим), «положение» будет зависеть только от целеустремленности личности, т.е. мерилом значительности человека станет в конечном счете его собственная духовная гармония.

Опрометчивость Мвена Маса формально поставила его недалеко от Бета Лона. Оба добивались открыть способ «внепространственного» преодоления пространства, оба стали виновниками человеческих жертв. Но если Бет Лон пренебрегал жизнями из холодной научной любознательности, то Мвен Мас одержим страстью завоевать пространство для человека. И общественность скорей склонна извинить проступок, руководимый благородными побуждениями, чем попытку Пур Хисса раскопать в действиях Мвена корыстное желание прославиться.

Как видим, психологическая канва романа вобрала целую систему социально-философских прогнозов о типе личности и человеческих отношениях при коммунизме. Логизм этих прогнозов неизбежно сказался на художественной структуре психологического анализа. Когда Мвен Мас сопоставляет себя с Бетом Лоном, индивидуально окрашенное переживание сразу же уступает место полупублицистическому тезису автора: Мвен с горечью думал, «Не принадлежит ли он к категории „быков”… „Бык” — это сильный и энергичный, но совершенно безжалостный… человек» (с.92). Несчастья человечества в прошлом усугублялись «такими людьми, провозглашавшими себя в разных обличьях единственно знающими истину, считавшими себя вправе подавлять все несогласные с ними мнения, искоренять иные образы мышления и жизни. С тех пор человечество избегало малейшего признака абсолютности во мнениях, желаниях и вкусах и стало более всего опасаться „быков”» (с.92).

Индивидуальные переживания развернуты через обобщение, и Ефремов как художник идет преимущественно этим дедуктивным путем.

Мвена толкнула на опрометчивый эксперимент кипучая африканская кровь. Наделяя героя повышенной эмоциональностью, автор развивает определенную социально-биологическую концепцию. Коммунистический мир, полагает Ефремов, свободно раскроет в индивидуальной личности психическую наследственность рас и народов. Эрг Hoop, как можно судить по фамилии, потомок норманнов — морских бродяг. Его профессия звездолетчика — и от природной жажды странствий, давшей так много человечеству в познании мира. Через профессию будущего и «вечную» национальную особенность Ефремов типизирует исторически преображенную благородную общечеловеческую потребность.

В противоположность Ноору заведующий станциями галактической связи Дар Ветер — человек Земли. (Между прочим, это различие создает дилемму для Веды Конг: она любила Эрга Ноора, но так и не смогла разделить его цыганской страсти к путешествиям). Спокойная выдержка обуздывает увлекающуюся натуру Ветра. В превосходном волевом сплаве этого героя Ефремов сосредоточил не только свой идеал гармонического душевного баланса, но в какой-то мере и свойства русского национального характера (Дар Ветер ведет родословную от русского народа), таящего под нордической холодностью южную пламенность. В красавице-танцовщице Чаре Нанди подчеркнут артистизм афро-индийских народов, и так далее.

Художественный принцип индивидуализации — типизации заключает в себе ефремовскую социально-биологическую концепцию человека. Галерея героев «Туманности Андромеды» как бы подсказывает возможный путь духовного расцвета человечества. Каждая раса, каждый народ отдадут Человеку будущего свое природное богатство, сотнями тысячелетий закрепленное в наследственности, стало быть, наиболее прочное и рациональное, — такова мысль Ефремова. Каждый тип в «Туманности Андромеды» — проекция в будущее какого-то национального качества, общечеловеческой склонности или идеи. Вот какой смысл укрупненности, обобщенности индивидуального в героях романа.

Принцип — отчетливо противоположный беляевскому. Александр Беляев старался подчеркнуть индивидуально-личное: на «таких личных элементах и держится вся ткань художественной характеристики, только в… смешении личного и „служебного” и возможно придать реальный характер миру фантастическому».[316] Служебным Беляев называл отношение персонажа к научному материалу. Ему приходилось отстаивать личное у редакторов, вытравлявших «всякую» психологию, как им казалось, в пользу научного содержания. Однако уже он создавал лучшие свои образы не по принципу механической смеси, но органически сплавляя лично человеческое с научно-фантастической идеей. Жабры Ихтиандра — это и его душевная драма (оторванность человека-рыбы от людей). Трагедия отделенной от тела головы профессора Доуэля — последствие преступно использованной научной идеи.

Что же касается человека будущего, то Беляев ставил перед собой ограниченную задачу: больше художественную, чем идейную. Он хотел показать людей ближайшего завтра и справедливо полагал, что они «будут больше напоминать современников, чем людей будущего».[317] В одном романе он поставил целью показать многообразие их вкусов: никаких стандартов в быту; одни изображены любителями «ультрамодернизированной домашней обстановки — мебели и пр., другие — любителями старинной мебели».[318].

При самом беглом чтении романов 60-х годов о коммунизме (напомним хотя бы «Возвращение» А. и Б.Стругацких или «Люди как боги» С.Снегова) обнаруживаешь, что вкусы людей будущего стали крупней, что интересы сместились в более серьезную, более творческую сферу.

Произошло упрощение материальных бытовых потребностей, — на примере которых Беляев пытался проследить расцвет индивидуальности, и, наоборот, усложнились и выросли потребности духовные. Весь багаж ефремовского Дара Ветра при переезде на новое место умещается в небольшом ящике. Он слишком занят более важными вещами. Но самое главное: если каждый везде будет обеспечен всем необходимым, не обязательно художественно уникальным, но красивым своей рациональностью, то отпадет нужда обрастать излишним. Когда станут легкодоступны все художественные богатства человечества, отомрет потребность в домашнем музее, в «индивидуально» загроможденной квартире, подобной той, которой обременил своего героя Ян Ларри в повести «Страна счастливых». А ведь эта книга даже немножко аскетична на фоне других утопий 20-30-х годов…

С тех пор изменилось мироотношение человека. Расчетливей стало представление об изобилии. Чтобы материальных благ хватило на всех, их не следует транжирить на необязательные прихоти. Возможно, потребуется поэтому именно стандарт — в бытовом обиходе. Ефремов предусматривает целую эпоху Упрощения Вещей. А для украшения женщин драгоценные камни у него привозят даже с Венеры. Предмет расточительной роскоши стал символом тонкого чувства изящного и эллинского поклонения женской привлекательности. Потребность в красоте стала значить для людей слишком много, поэтому ее культивируют наряду с противоположной — скромностью в жилье, бытовой обстановке. В некоторых утопических романах 20-х годов предполагалась физическая и псиическая нивелировка мужчин и женщин. Драгоценные фаанты на шее прекрасной Веды Конг — одна из многих деталей, которыми в «Туманноси Андромеды» подчеркнута противоположная мысль: подлинное равенство с мужчиной в делах и трудах нисколько не помешает подруге мужчины еще больше быть женщиной.

Рационалистические и чуть ли не скуповатые, герои «Туманности Андромеды» на самом деле — проекция в будущее той диалектики души, которую в зародыше наблюдал еще Беляев: «Эта глубина переживаний и вместе с тем способность быстро переключить свое внимание на другое, сосредоточить все свои душевные силы на одном предмете…».[319] Ефремову удалось спроецировать эту диалектику в будущее, потому что за десятилетия она вызрела, и читатель больше подготовлен воспринять ее. Беляева беспокоило ведь, что человек будущего, «с огромным самообладаниием, умением сдерживать себя», может показаться читателю «бесчувственным, бездушным, холодным, не вызывающим симпатий».[320].

Беляев унаследовал жюль-верновский принцип: наделять героев «немногими, иногда двумя-тремя черточками (будь то рассеянность, вспыльчивость, флегматичность и т.п.)».[321] Для Ефремова этот путь был непригоден. Он не знал, какой будет через тысячу лет флегматичность, сохранится ли рассеянность и т.д. Он вообще отказался брать прототипом живой индивидуальный характер своего современника. Он пошел не по пути «упрощения» реальной человеческой индивидуальности, а путем научного конструирования новых человеческих типов.

В качестве «индивидуальных» черточек своих героев автор «Туманности Андромеды» предлагает нам грани своей концепции человека, дочти каждая существенная индивидуальная деталь олицетворяет то или иное предположение о типе человека будущего. В галерее ефремовских типов как бы рассредоточен комплекс научно отобранных душевных и физических свойств, которые, по мнению автора, осуществятся в далеком завтра. В качестве индивидуального выступают, таким образом, элементы «стоящей за героем» социально-фантастической идеи или, наоборот, та или иная мысль о человеке будущего превращается в индивидуальную характеристику персонажа. Образ человека у Ефремова научно достоверней, а потому и социально содержательней.

Вот в каком смысле ефремовские герои светят отраженным светом фантастических идей и как в них осуществляется предложенная Альтовым «формула» персонажа фантастического романа: «плюс свет отраженных идей». «Свет идеи» разлит во всей художественно-психологической структуре образа. Вот в каком отношении образ человека в «Туманности Андромеды» — больше идея типа, чем художественный тип. Подобно другим элементам формы в современной фантастике, при изображении человека принцип бытовой реалистической литературы «жизнь в форме жизни» модифицируется как «мысль в форме мысли».

Образ человека будущего не исчерпывает проблему героя научной фантастики, но является ключевым, поскольку вся научная фантастика в той или иной мере устремлена в будущее. Научно организованный мир коммунизма будет миром ученых. Не случайно человек науки — самое типичное лицо советского фантастического романа. Академик Н.Семенов писал: «В условиях социалистического общества работа ученого наиболее близко подходит к тому виду труда, который будет характерен для труда всех людей при коммунизме. Ведь труд ученого является источником наслаждения. Каждый ученый стремится максимально „дать по способностям”. Истинного ученого его труд привлекает сам по себе — вне зависимости от вознаграждения»[322] и т.д. Образы героев «Туманности Андромеды» — проекция в будущее этой реальности.

10.

Пройдет время, и ефремовская концепция человека будущего устареет. Но время не отменит главного — переданной в романе мысли о движении, развитии идеала человека. Вот это движение и вливает жизненность в ефремовские «схемы».

Схематические персонажи старых романов о будущем проигрывали в сопоставлении с героями реалистического романа не столько бледностью изображения, сколько доктринерской застылостью вложенного в них идеала. Человек будущего рисовался в соответствии с чаяниями современников. А ведь сами чаянья менялись в изменяющемся мире. В середине XX в. скорость перемен невероятно возросла. Это даже дало повод утверждать, что научная фантастика не «отражает будущее», а просто «повторяет в особой форме то же самое настоящее».[323] Т.е., перефразируя известную ошибочную формулу, любое предвиденье — не более чем опрокинутая в будущее современность. И поэтому, «когда писателя критикуют за то, что так, как у него, никогда не будет, эта критика не по адресу».[324].

Этот отказ от критерия фантазии неоснователен. Если невозможно в самом деле определить будущее — как то, чего еще не было — то ведь как раз научная фантазия должна отразить в представлениях людей реальные тенденции жизни. И беда не в том, что мы в чем-то ошибемся. Гораздо хуже, когда нас заранее ограничивают механической канонизацией настоящего. Тогда действительно не приходится говорить о сколько-нибудь достоверном прогнозировании. Одно дело, когда А.Беляев искал «формулу» человека будущего, и другое, когда Стругацкие принципиально переносят в XXII век нашего современника, никак не обосновывая, почему, собственно, сохранятся, пусть и в недалеком будущем, те или иные наши «милые слабости» (впрочем, порой вовсе не такие уж милые). Разве прием повторения настоящего не влечет за собой концепцию круговращения жизни?

Мы стоим на том, что обязаны усовершенствовать этот мир для человека. Разумеется, никакое гениальное воображение не способно в точности угадать, как будет на самом деле. Но диалектически мыслящий фантаст может и должен дать почувствовать неизбежность эволюции идеала. Вот это ощущение и необычайно важно в «Туманности Андромеды». Оно уже нравственно настраивает на то, что мир не идет по кругу (вспомним «Королевский парк» Куприна), но поднимается по спирали. О спирали диалектического развития говорят в «Празднике Весны» Олигера. У Ефремова идея развития и возвышения жизни реализована в концепции человека. И эта концепция начисто лишена идиллического прекраснодушия, тень которого можно заметить и на иных утопических страницах братьев Стругацких, писателей в общем-то мало сентиментальных. В «Туманности Андромеды» появилась — впервые, вероятно, в советской социальной фантастике — суровая аскетическая интонация, и она в известном смысле программна.

Утопический роман как часть социалистической литературы видел в науке и технике средство облегчить общественно обязательный труд, чтобы личность могла свободно развиваться. Общественное производство рассматривалось как антитеза индивиду, ибо проклятье механического труда в самом деле было препятствием на пути возвращения человека к своей человеческой сущности. Занятия науками и искусствами, в которых совершенствуется личность, предусматривались факультативно, в дополнение к производству. Когда же стало ясно, что наука превращается в непосредственно производительную силу и что в будущем большинство населения, вероятно, займется научно-творческим трудом, общественный труд стал мыслиться и главным полем совершенствования человека. Тенденция научно-технического прогресса как бы пошла навстречу устремлению индивида. Но это отнюдь не приблизило воспетое утопистами идиллическое существование. Напротив, идеал стал драматичней и суровей.

Наука (и это можно сказать о любом большом творчестве), по словам И.П.Павлова, требует от человека всей жизни. Напряженное творчество не позволяет безнаказанно выключаться. Предельная сосредоточенность и известная специализация — реальная перспектива нашего будущего. На место предполагавшегося старой утопией сведения к минимуму общественно обязательного труда выдвигается противоположный идеал — максималистская потребность в неустанном горении.

Но эта потребность столько же исходит от общества, сколько и от самой личности. Общество ожидает от каждого подвижничества, ибо от горения творческой мысли непосредственно зависит сумма благ (и не только материальных). Но и каждого будет удовлетворять только подвиг творчества, ибо в нем человек будет становиться Человеком. Современная специализация — это не замыкание в узких рамках, но работа над единой проблемой нескольких наук. Овладение несколькими профессиями потребует интеграции знаний. Прежде же разносторонность человека предусматривалась лишь с точки зрения внутренних интересов личности. Социализм создал перспективу включения индивидуального расцвета человека в объективную закономерность прогресса.

Ефремов показывает, что все это дастся не легко и не просто. За радость творчества, за духовный свой расцвет большие ученые платят у него коротким веком. Никакое искусство медицины не убережет от самосожжения. Как видим, даже удовлетворение самой благородной потребности может создать драматическую ситуацию. Не все смогут выдержать напряженную жизнь большого мира. Временно отходит от своей работы Дар Ветер. Для слабых отведен Остров Забвения. Сюда удаляется Мвен Мас. Ведь он тоже проявил слабость. Прогресс цивилизации предъявляет людям такие высокие интеллектуально-нравственные и физические требования, что это, возможно, поведет к перестройке нашей биологической природы. Ефремов — энтузиаст этой идеи. Но он предупреждает что не все дары прогресса человек примет, чтобы остаться человеком.

Пересоздавая мир согласно своему идеалу, мы поднимаем и сам идеал. Мы вливаем в него новое содержание, но и сберегаем нечто неизменное. В ефремовской концепции человека с большой убедительностью выступает диалектика вечного обновления неизменно гуманистической цели коммунизма.

Дорога в сто парсеков.

Новые имена и направления. «Дальняя» тематика — новый этап науки. Человек и машина. Кибернетический рассказ А.Днепрова. Философско-фантастическая повесть Г.Гора. Союз «мифов» и «чисел». «Анти»фантастическая новелла И.Варшавского. Фантастический историзм прошлого (Е.Войскунский и И.Лукодьянов, М.Рич и В.Черненко, П.Аматуни). Роман-эпопея о будущем и форма цикла (С.Снегов, Г.Мартынов, А. и Б.Стругацкие). Производственно-фантастическая повесть. Фантастико-психологический роман (О.Ларионова, В.Савченко, Н.Амосов, М.Емцев и Е.Парнов). Судьбы приключенчества. Где предел «беспредельности»? Фантастика как прием. Социально-фантастическая повесть А. и Б.Стругацких.

1.

Еще недавно печаталось не более 10 фантастических книжек в год и среди них одна-две сколько-нибудь заметные. Появление в «Технике — молодежи» за 1957г. «Туманности Андромеды» стало как бы призывным сигналом. Буквально за несколько лет все изменилось. Только с 1963г. выходит ежегодно более чем 80 фантастических произведений. Если учитывать переводы, эта цифра возрастает вдвое. В 1965г. было зарегистрировано 315 публикаций. За семилетие же, с 1959 по 1965г., на русском языке опубликовано 1266 произведений научной фантастики общим тиражом около 140 миллионов. Предоставивший нам эти сведения писатель А.Мееров подсчитал, что за последние полтора десятка лет вышло столько же фантастических произведений, сколько за предшествующие тридцать пять.

Эта обильная река течет в издательства центральные и областные, литературные и научно-технические, от Калининграда до Благовещенска, от Риги до Алма-Аты, от Киева до Баку. Не говоря уже о традиционно «своих» журналах — «Техника — молодежи» и «Знание — сила», научную фантастику берут и молодежные «Юность», «Смена», «Молодая гвардия», и «Дон» и «Нева», и областной «Уральский следопыт» и центральная «Литературная Россия», и «Гражданская авиация» и «Литературная Грузия», и «Сибирские огни» и «Мастер леса». Отпочковавшийся от журнала «Вокруг света» полуприключенческий «Искатель» не заменил, конечно, хорошо поставленного периодического издания научной фантастики, но само его возникновение свидетельствует, что фантастике тесно в приемышах. Появилась целая библиотека сборников и альманахов: «Фантастика, 1962 года» и последующие (иногда по нескольку выпусков) в издательстве «Молодая гвардия», «НФ, альманах научной фантастики» — в «Знании», «В мире фантастики и приключений» — в Лениздате. Подобные сборники стали выходить в Калининграде, Баку и других городах.

Советскую научную фантастику обсуждают на представительных совещаниях — всесоюзных и международных. Комсомольская «Молодая гвардия», солидные «Новый мир» и «Вопросы литературы» и даже академическая «Русская литература» откликаются на нее рецензиями и статьями. «Литературная газета» спорит с «Промышленно-экономической газетой» о «Туманности Андромеды», а «Комсомольская правда» — с «Известиями» о повестях братьев Стругацких. В последние годы орган ЦК КПСС «Коммунист» четырежды выступал с теоретическими статьями об идеологической борьбе в мировой фантастике. Вчерашней Золушке оказывают внимание даже «Вопросы философии».

В фантастику пришел большой отряд новых авторов. Новые имена едва ли не превысили кадры русской фантастики за все предшествующее полстолетие. Если в 30-40-е годы небольшая горстка фантастов сосредоточивалась в Москве и Ленинграде, то сегодня десятки известных авторов работают в разных концах страны.

Дело, конечно, не в числе, а в уменье. Сейчас в научной фантастике утвердились такие широко известные имена, как братья Стругацкие, А.Днепров, И.Варшавский, Г.Альтов и В.Журавлева, Е.Войскунский и И.Лукодьянов, М.Емцев и Е.Парнов, В.Савченко, Г.Мартынов, Г.Гуревич и др. Сюда пришли такие талантливые прозаики, как Г.Гор и Л.Обухова. В научной фантастике нашли себя писатели С.Гансовский (сборники «Шаги в неизвестное», 1963, и «Шесть гениев», 1965) и С.Снегов (роман «Люди как боги», 1966-1968), журналисты В.Михайлов (повести «Особая необходимость», 1962, и «Люди Приземелья», 1966, книги рассказов «Шаг вперед», 1964, «Люди и корабли», 1967, и «Черные журавли», 1967) и И.Росоховатский (сборники рассказов «Загадка акулы», 1962, и «Встреча со временем», 1963). Талантливому реалисту В.Тендрякову научно-фантастический роман «Путешествие длиной в век» (1963) не удался, зато поэт В.Шефнер интересно использовал научно-фантастические мотивы в пародийной повести «Девушка у обрыва, или Записки Ковригина» (1964) и в цикле сказочно-фантастических повестей; Д.Гранин — в социально-психологическом рассказе «Место для памятника» (1967).

Приход в фантастику многих профессиональных литераторов примечателен. О научно-фантастической литературе теперь уже можно сказать, что лучшие ее книги «вполне выдерживают сравнение с любым публикуемым в наши дни произведением (исключая, конечно, наиболее выдающиеся)».[325] Вряд ли в этом решающая заслуга «пришельцев»-реалистов, потому что литературный уровень, так сказать, коренных фантастов сегодня ничуть не ниже. Несомненно, что для тех и других фантастика неожиданно раскрыла возможности, которых в ней и не подозревали. Увидели вдруг, что она и умней и шутливей, и легкомысленней и глубже, чем в те недавние времена, когда чахла у «грани возможного», и даже в те, когда ею не гнушались Алексей Толстой, Эренбург, Шагинян, Лавренев, Валентин Катаев, когда Ильф и Петров и Николай Островский замышляли фантастические романы. «Литература плюс наука», какой фантастика десятилетия представлялась ходячему мнению, она вдруг обернулась неисхоженным полем оригинального художественного мышления, источником новых тем, свежих приемов, новаторских решений.

Многообразие фантастики 60-х годов — жанровое, видовое, стилистическое, даже методологическое (не только научная!) — приводит в отчаяние классификатора. Диапазон ее ширится от больших романов-эпопей, дилогий, трилогий, циклов (Снегов, Мартынов, Стругацкие, Гуревич, Казанцев) до пародийных «анти»фантастических миниатюр (Варшавский), от суховатой философской повести (Ефремов, Гор) до динамичного приключенческого романа (Войскунский и Лукодьянов, Аматуни, Емцев и Парнов), от философской трагедии (О.Левада) до научно-фантастической сказки (О.Павловский, В.Мелентьев, А.Волков, С.Жемайтис), от научно-фантастических пьес (И.Луковский, Савченко) до научно-фантастической поэмы (В.Чухров), от психологических романов и повестей (Ларионова, В.Невинский, Емцев и Парнов, Гансовский, Н.Соколова, Н.Амосов) до научно-фантастических и фантастико-научных очерков, смыкающихся с популяризаторской прозой (В.Захарченко, Б.Ляпунов, А.Горбовский), от новаторских парадоксальных рассказов Днепрова до традиционных (по форме, но порой столь же парадоксальных по содержанию) повестей А.Шалимова, от добротной научной фантастики Ефремова, Днепрова, Г.Альтова, В.Журавлевой, Савченко, Меерова до фантастики как литературного приема у Емцева и Парнова, А.Громовой, Стругацких и др. Одни и те же авторы зачастую в одних и тех же произведениях пользуются всем этим широким спектром, Альтову, например, принадлежат и романтические новеллы, и рассказы-трактаты, а в совместно с Журавлевой написанной «Балладе о звездах» смешалось и то и другое.

Такого пестрого смешенья «одежд и лиц, племен, наречий, состояний» наша фантастика не знала даже в урожайные на эксперименты 20-е годы. И хотя к концу 60-х «фантастический бум» заметно спал, литературный процесс отнюдь не улегся, скорей напротив, приобрел более сложные формы и содержание. Может быть, это несколько извинит в глазах читателя неполноту отбора имен и явлений и субъективность суждений автора книги в этой заключительной главе.

2.

Не был ли источником нынешнего расцвета фантастики тематический «взрыв»? В самом деле: природа времени и антигравитация, искусственное управление эмоциями и пришельцы из космоса, телепатия и парадоксы пространства — времени, воздействие на прошлое и биология будущего — на такое наша фантастика не так давно просто не посягала Обедненную «ближнюю» фантастику питали почти исключительно техника, география и отчасти биология. А теперь нелегко очертить даже примерный круг тем. Было время, когда сама тема космических путешествий приравнивалась к космополитизму. А ныне космос — в каждой второй книжке. Фантасты устали соревноваться в способах космического полета. Запущенная Стругацкими в «Стране багровых туч» (1959) фотонная ракета, как ей и положено, мгновенно опередила «обыкновенную» атомную в «Детях Земли» Г.Бовина (1960). Даже нуль-транспортировка стала чуть ли не анахронизмом. Сверхсветовые скорости, свертывание пространства, превращение пространства в вещество и наоборот — и это уже не самое последнее слово современной «фантастической техники».

В 60-е годы батальоны пришельцев из других Галактик промаршировали чуть ли не через все романы — прямо в серьезную научную дискуссию. Беляевский аппарат мысленного внушения из «Властелина мира» кажется допотопным рядом с изощреннейшими способами сверхдальней космической «пси-связи» (телепатии) в произведениях Журавлевой, А.Полещука, Гансовского, братьев Стругацких и многих других. Трудно представить, как вознегодовал бы критик в 1948г., узнай он, что лет через десять герои фантастических романов запросто будут беседовать с «думающими» машинами; что антропоидные биороботы в романе Ариадны Громовой «Поединок с собой» (1962) поразят читателя даже не этой фантастической выдумкой, а своим человеческим трагизмом (как уэллсовы зверочеловеки на острове доктора Моро); что в романе Савченко «Открытие себя» (1967) речь пойдет об искусственном копировании человека и драматических коллизиях двойников.

Власть тем, лежащих за порогом возможного, оказалась столь велика, что даже близкий к теории предела Казанцев занял своих суперкрасавиц в романе «Льды возвращаются» (1963-1964) разжиганием Солнца, притушенного было американскими ястребами. Стругацкие отправили своих нарочито грубоватых юношей на средневековый Арканар мучиться сознанием ответственности за эксперимент с целой цивилизацией. Экспериментальная история! Да, таких тем не было и в помине.

Повесть Полещука «Ошибка инженера Алексеева» (1961) в начале 50-х годов наверняка была бы проработана за идеализм и мистику. Моделируя процессы звездообразования, инженер Алексеев неожиданно «сделал» новую Галактику. Очень миниатюрную, но самую настоящую, с мириадами звездных скоплений и, как оказалось, планетами вокруг звезд. Установка была запущена в околоземной космос. А когда с Земли подана была команда прекратить эксперимент, с учеными что-то случилось: они оказались как бы законсервированы в стекловидной массе — на ощупь теплой, близкой температуре человеческого тела… Дело оказалось в том, что прекращение опыта угрожало возникшему на искусственных планетках разуму: за это время он успел осознать свое происхождение и принял меры, ограничившие «создателя».

Тех, кто поторопился обвинить автора в нарушении законов природы,[326] можно отослать к книге А.Кларка «Черты будущего». Ученый напоминает, что по мере продвижения вниз по шкале размеров, в силу ряда биологических обстоятельств, жизнь становится невозможна. Тем не менее Кларк не исключает вовсе существования крошечных разумных существ — «при условии, что по своему строению они не будут походить на людей».[327].

Кларк пишет далее, что в рассказах о микровселенных почти неизменно игнорируется то обстоятельство, что уменьшение размеров сопряжено с изменением хода времени. Вот этот феномен Полещук и обыграл. И он не был первым. Искусственную Вселенную создал герой Александра Беляева профессор Вагнер. «- Неужели вы предполагаете, — спрашивают его, — что… на микроскопических планетах появится человечество? — А почему бы и нет? От появления до гибели планетной системы это человечество будет жить всего несколько наших минут. Но для них наши минуты будут равняться миллионам лет… — А вдруг и наша Вселенная… является только лабораторным опытом какого-нибудь космического профессора Вагнера? — Не думаю! — серьезно ответил Вагнер… — если бы такой сверх-Вагнер и был, он не божество, как не бог и я: я не творю миры, а только пользуюсь вечными мировыми силами, которые прекрасно обходятся без творца».[328].

Ошибка инженера Алексеева была в том, что как раз это он и недооценил. Повесть делает близкой и понятной ту мысль, что разум — не только производное движения материи, но и сам, не исключено, активно участвует в этом процессе. Здесь — весьма иронический контрвариант клерикальной идеи «божественного первотолчка», оживившейся в связи с новыми работами в теоретической физике. Алексеев-создатель, осторожно обезвреженный своими созданиями, — это почти трагикомическая параллель «неосторожности» Саваофа… Для современной фантастики характерен такой переход частной проблемы в общенаучную, естественной — в гуманитарную и философскую. Повесть Полещука приведена не как образец в этом смысле, а как типичное рядовое произведение.

3.

Итак, — новые факты, на которые теория предела закрывала глаза новые гипотезы, которые она отвергала. К середине века количество их резко возросло. Наука включила в себя размышления о путях развития знания. Академик М.Лаврентьев писал в статье «Наука и темпы века», что две трети знаний человечество добыло за два последних десятилетия, — две трети! Как раз на эти десятилетия приходится расцвет советской фантастики.

Партия провела большую работу по оживлению идеологической жизни, расчистив дорогу всем видам искусства. Лавина знаний опрокинула тематические шлагбаумы для научно-фантастической литературы. Конечно, фантастике дал такой мощный импульс не только количественный прогресс. Увеличение массы знаний было одновременно и качественным скачком, в частности, в представлениях о возможном и невозможном в науке, правдоподобном и неправдоподобном в научной фантазии.

В повести Савченко «Черные звезды» (1960) увлекательной темой могла быть уже одна история открытия антивещества (против самой этой идеи активно возражали фантасты-предельщики). Писатель, однако, повел нас дальше — к предположению о симметрии Вселенной. По его мнению, зародыш идеи симметричности материи содержится в периодическом законе Менделеева. «Почему таблица химических элементов может продолжаться только… в сторону увеличения порядкового номера?.. Почему… не предположить существование элемента „номер нуль”… или элемента „минус один”, или „минус 15”?.. Зеркальное отражение менделеевской таблицы!».[329].

Сегодня не подлежат сомнению по крайней мере античастицы и даже антиядра. «После открытия антипротонов и антинейтронов, — писал член-корреспондент Академии наук СССР А.Алиханьян, — можно было в принципе представить себе атомы, у которых ядра состоят не из обычных протонов и нейтронов, а из их антиподов. Эта идея, допускающая в принципе существование антиядер, была практически осуществлена профессором Лендерманом», а в 1965г. «впервые удалось в земных условиях создать антивещество!».[330] От штучных антиядер до весомых количеств антивещества — дистанция огромного размера. Но фантастика не была бы фантастикой, если бы хоть на полшага не опережала события.

Ребром пластины из нейтрида герой «Черных звезд» полоснул по руке. «Затаив дыхание, все ждали, что сейчас кисть отвалится и хлестнет кровь. Но Алексей Осипович спортивно сжал кулак, распрямил его и „отрезанной” рукой полез в карман за носовым платком».[331] Пластину из нуль-вещества можно сделать тоньше атома. Такой нож пройдет сквозь межатомные промежутки, не повреждая живую ткань.

В повести Мартынова «Сестра Земли» земляне проникли в звездолет с планеты Фаэтон через люк, затянутый наподобие пленки чем-то средним между полем и веществом. Завеса пропускает человека, но не дает просочиться атмосфере. В такой детали физически ощущаешь иной уровень фаэтонской науки и техники. Для фантаста, опирающегося на науку, здесь недостаточно просто богатого воображения: нужны иные, не бытовые представления о материальности.

XIX век жил в ньютоновском мире, где научные представления совпадают с обыденным опытом. XX век вступил в мир эйнштейновский, парадоксально с этим опытом не совпадающий. Ядерные частицы, существующие и как бы несуществующие, относительность законов физики в разных системах (время в звездолете, несущемся со скоростью света, «растягивается», тогда как на Земле продолжает течь нормально), неуловимость перехода неживого в живое на определенном уровне неорганических соединений и так далее — все это не только новые факты, но и новая система мышления. В сознание людей вошла мысль об относительности бытового понимания законов природы. Раньше все, что не укладывалось в школьные представления, казалось за пределами науки. Нынче мыслимая граница возможного отодвинулась далеко вперед.

Но этот «рывок за грань» не означал отмены «ближних» тем. Куда важней то, что поток «дальних» тем поворачивал фантастику к новым научно-художественным принципам. Научно-фантастический роман обновляла и более глубокая трактовка подчас весьма традиционной тематики.

Казалось, давно исчерпаны все возможные варианты контакта с инопланетной цивилизацией. И вот читатель, открывая роман Меерова «Сиреневый кристалл» (1965), с удивлением обнаруживал, что ему рассказали об этом лишь малую толику того, чем располагает фантазия. У Меерова не выходят из диковинных кораблей ни паукообразные, ни человекоподобные. Просто лежат где-то на островах Южных Морей загадочные зерна, и десятки лет никто не догадывается, что это и есть посланцы чужого мира.

Автор ведет нас через несколько фаз узнавания. Невзначай пробужденная в зернах-зародышах чужая жизнь оказывается чудовищно активной. Какая-то сверхбиологическая силициевая стихия распространяется со скоростью потопа, пожирая камни и в камни же превращая органику, нависает угроза над всем живым. Как же преступно равнодушны должны быть те, кто подбросил нам эту беду!

Удивляет, однако, что неведомая жизнь стремится созидать. Вырастают какие-то химерические строения. Наконец Левиафана с величайшим трудом укрощают. И обнаруживается, что люди тоже невольно виноваты: не зная того, они разъединили устройство, управляющее «жизнью». А когда оно приходит в действие, грозная силициевая плазма окаывается мирным строителем. Управляющий ею кибернетический мозг проявляет не только гуманность, но и деликатность. То, что принимали за форму жизни, было сложнейшей саморазвивающейся кибернетической системой, посланной из иного мира исследовать Землю.

Мы так и не узнаем, как выглядят ее хозяева. Контакт с ними сам по себе предстает сложнейшей научной проблемой. Меерову удалась правда трепетного ожидания соприкосновения с иной цивилизацией. Как все великие явления, это чудо вряд ли сойдет готовым с неба, скорей всего оно будет разгадано постепенно, в долгих трудах поколений. Заставляя читателя подумать об этом, Мееров невольно, быть может, привнес в каскад приключений опыт профессионального ученого. В этом отношении «Сиреневый кристалл» типичен для научно-фантастических романов 60-х годов. Писатели, пришедшие в фантастику из науки, умеют вносить в самые фантастические сюжеты психологическую правду научного мышления.

А вот Днепров в повести «Голубое зарево» (1965) использовал сравнительно свежие научно-фантастические идеи рутинно. История того, как получили антижелезо и что из этого открытия хотели извлечь, с одной стороны, советские физики, а с другой (конечно же) — американские ультра, повторяет историю с антиртутью в талантливой повести Савченко «Черные звезды». У Днепрова фантастическая идея — лишь повод для приключенческой фабулы с элементами политической публицистики. Нет ни увлекательной романтики научного поиска, ни оригинальных общенаучных предположений, как у Савченко (антивещество — симметрия Вселенной). Научная фантастика, как вода в песок, уходит в стандартный детектив.

Встречающиеся в «Голубом зареве» любопытные сентенции (например, о закономерностях развития науки) и две-три живые черточки персонажей не снимают впечатления, что обо всем этом не однажды уже было читано. И об ученых-антифашистах, спасающих мир от неонацистской катастрофы, и о полковниках госбезопасности, прекрасно говорящих по-немецки, и о физиках, хранящих под стеклом оригинальное фото Эйнштейна (великий человек одной рукой пишет формулы, другой поддерживает сползающие штаны). Читано даже в тех же стершихся словах: «одно и то же открытие можно превратить в добро и зло».

В этой на три четверти детективной повести трудно узнать раннего Днепрова, умевшего извлекать из научно-технической посылки острую, емкую до символики коллизию. Сравнивая «Голубое зарево» с «Сиреневым кристаллом», нельзя не видеть, как в противоположных направлениях движутся разные писатели. Днепров сбился с интеллектуальной фантастики на приключенческую обочину, а Меерову, более чем посредственному в «Защите 240», «заштампованная» тема не помешала уверенно выбраться на столбовую дорогу.

4.

Связь проблематики научно-фантастического романа 60-х годов с методологией (а не только новыми фактами) современной науки наиболее наглядна в традиционных темах, претерпевших глубокую метаморфозу. Машина, которая по-настоящему была введена в фантастику Жюлем Верном, со временем стала знамением двойственности научно-технического прогресса: в разных социальных условиях она несет то зло, то благо, то отчуждает человека от самого себя, то обещает невиданный расцвет человечности.

Замышляя в 1908 г. рассказ о том, как «взбунтовались» машины, Валерий Брюсов уловил в этой метафоре драматическое усложнение взаимоотношений человека с технологической цивилизацией. Впоследствии такая широкая трактовка темы «человек и машина» была утрачена. В 40-50-е годы тема решалась просто: заранее было ясно, что машины должны нам помочь достигнуть изобилия, разгрузить человека от физического труда и т.п. — о чем писал еще Чернышевский в романе «Что делать?». Почвы для серьезных идеологических коллизий здесь не было — только для детективных (изобретение делается объектом шпионских покушений и т.п.).

Когда кибернетика внесла в метафорическое очеловечивание машины некоторый реальный смысл, сторонники теории предела в душе все-таки не допускали, что машина может стать партнером человека по мысли и переживанию. В повести Казанцева «Планета бурь» («Внуки Марса», 1959) Железный Джон пытается спастись ценой гибели своих хозяев-людей. Эта нехитрая параллель с эгоистической буржуазной моралью была результатом довольно грубого технического просчета. Конструктор, сумевший снабдить робота системой самосохранения и даже элементом «эмоциональности» (Железный Джон не откликается на недостаточно вежливые приказы), просто не мог бы не предусмотреть того, о чем пишет А.Азимов в книге «Я, робот»: «Три закона роботехники. 1. Робот не может причинить вред человеку или своим бездействием допустить, чтобы человеку был причинен вред…».[332] Казанцев пренебрег тонкостями научно-психологического правдоподобия.

Он восхищался тем, что в отличие от буржуазных фантастов, у которых машина ненавидит человека, у Станислава Лема машина — любит. Хороша любовь! В рассказе «Молот», о котором идет речь, человек разбивает машину за то, что она, боясь утратить одиночество вдвоем, отклонила траекторию космического корабля так, чтобы они с космонавтом никогда не вернулись к людям.

Подлинным открытием в нашей фантастике являлись ранние рассказы А.Днепрова «СУЭМа» (Самодействующая Универсальная Электронная Машина) и «Крабы идут по острову» — открытием целой области знания и совершенно новых, парадоксальных коллизий между разумной и неразумной природой. Было чрезвычайно необычно сознавать, что забавные капризы СУЭМы (вообразила вдруг, что она — женщина и потребовала соответствующего почтения) — не просто оригинальный вымысел, каким был бунт машины у Брюсова, и у Чапека, и у Алексея Толстого, но лишь совсем немного домышленная реальность. Было очевидно, что такая тема не нуждается во внешних подпорках, и юмор, и даже драматизм (со скальпелем «в руке» СУЭМа решила сравнить организм своего автора с собственным устройством), и острые повороты сюжета, и мастерство языка не взяты напрокат из реалистической литературы, но как бы извлечены изнутри фантастической темы.

В рассказе «Крабы идут по острову» остроумно раскрыт очень важный тезис — в принципы самосовершенствующихся автоматов человек вносит свою социальную мораль. Если таким автоматам может быть свойственно «человеческое» стремление выжить ценою гибели себе подобных, то почему бы не включить в «здоровую конкуренцию» и их создателя, коль он додумался запрограммировать машины по «универсальной» доктрине борьбы за существование? «Крабы», исчерпав в междоусобице внутренние ресурсы, превращаются в одну гигантскую особь, и она приканчивает изобретателя, ибо весь металл, которым питались «крабы», съеден, остались только искусственные зубы изобретателя. Такой оборот эксперимента с борьбой за существование не был предусмотрен.

Из сугубо кибернетического, казалось бы, парадокса Днепров извлек заурядный, но тем и примечательный его источник. Ведь если самопроизвольный бунт машины проблематичен, то агрессивность заранее запрограммированная — реальное порождение идеологии капиталистического мира, она лишь маскируется под «всеобщие» законы бытия.

Эти две ранние новеллы — лучшие в творчестве Днепрова. Конкретно социальная и общечеловеческая, специальная и общенаучная проблематика здесь внутренне едины, как бы развертываются одна из другой, создавая реализованную метафору. В более поздних произведениях Днепрову уже не удастся добиться такой слитности формы и содержания.

Специалисты склонны рассматривать намерения «думающей» машины как результат имманентного анализа ею окружающей среды. Между тем и среда социальна, и моральная «наследственность», введенная человеком вместе с принципами своего мышления в искусственный разум, тоже идеологически окрашена. Так на философском рубеже кибернетики завязывается идеологический конфликт, он только замаскирован специальными проблемами.

Фантастические сюжеты с роботами дают почувствовать существенность социального коэффициента в уравнениях кибернетики. Вводит его не только человек по своему желанию, но и объективная эволюция машины. Уже сегодня можно представить «думающие», самосовершенствующиеся машины во главе производства. Власть человека над такой системой может стать ограниченной.

В романе западногерманского писателя Г.Гаузера «Мозг-гигант» Пентагон создает электронный мозг, равный суммарному интеллекту десятков гениев. Президент и правительство — люди, стало быть, не застрахованы от слабостей. Мозг берет на себя руководство страной. Ученые сами боятся созданного ими монстра. Его питали антигуманной информацией, он очищен от человеческих чувств. Когда ему пытаются впрыснуть толику человечности, мозг переходит в контратаку. Одному из ученых удается разрушить чудовище, и до всемирной катастрофы не доходит. Человек умней и гуманней машины. Эта коллизия встречается в десятках и сотнях произведений современной фантастики, начиная с «Мультивака» А.Азимова. Но такое решение не идеально. При быстродействии машины человек может просто не успеть ее опередить.

В романе Снегова «Люди как боги» могущественная космическая цивилизация угрожает всему живому в Галактике. Кучка изоляционистов требует воздержаться от столкновения с агрессивными «зловредами». Мол, коммунизм — для человека, а опасность слишком далека. Всепланетный электронный мозг принимает их сторону. Однако ни Земля, ни более примитивные дружественные цивилизации не могут жить под вечным страхом. И подавляющее большинство высказывается за риск. Люди, может быть, не смогли бы помешать машинному мозгу, который они называют Охранительницей, если бы он решил последовательно выполнить свое назначение. Но машина, узнав о голосовании, сама потребовала изменить заложенные в ней принципы.

Машина, натравленная на человека, — и машина-гуманист. Различие, однако, не только в этом. У Гаузера электронный мозг терпит поражение перед диалектической логикой, движимой нравственным чувством человека. У Охранительницы же критерий человечности включен в логику. (Поэтому машина дискутирует с людьми на равных: ведь и среди них есть расхождение в том, что такое гуманизм).

Вопрос ставится не только так: может ли «думающая» машина превзойти человеческий интеллект (здесь фантасты «доводят» гипотезы кибернетиков), но и так: насколько человечен должен быть машинный разум. Это уже специфическая область научной фантастики как «человековедения». Научно-фантастическая идея берется не как подсобный материал для решения социальной темы, но внутренне ее включает. Еще недавно социальная тема была для фантаста довольно опосредствованным следствием открытия или изобретения. Сегодня фантастическое воображение нацелено на изначальную гносеологическую связь узкоспециальных вопросов с общечеловеческими. Состояние науки и техники таково, что объектом фантазии делается диалектический стык, взаимопереход между научно-техническим прогрессом и социальным.

5.

Философское углубление испытали почти все современные фантастические жанры — от небольшого рассказа о роботах до комплексного романа о будущем. Но методологически наиболее знаменательны, пожалуй, философские повести Геннадия Гора. В свое время писатель был известен этнографическими произведениями из жизни национальных окраин. В фантастику он пришел от цикла романов и повестей об ученых и науке. В 1961-1967гг. были опубликованы его повести «Докучливый собеседник», «Странник и время», «Гости с Уазы» («Кумби»), «Электронный Мельмот», «Скиталец Ларвеф», «Минотавр».

Как-то в беседе Гор назвал себя сподвижником Ефремова. Он — последователь, который спорит. Задавая вопрос: «Может ли быть мышление, построенное на других законах, чем наше?»,[333] Гор, на первый взгляд, противоречит известному тезису Ефремова, что инопланетные логики должны быть сходны, поскольку отражают единое мироздание. Тем не менее герои Гора моделируют внутренний мир жителей планеты Уазы по-человеческому. Споря, Гор продолжает и развивает.

На сложном фоне современной научной фантастики Гор, может быть, самый «чистый» философ. Его повести перебрасывают мостик от гносеологических проблем естествознания и техники к проблемам человека, вступающего в мир, который наука коренным образом преобразит. Специфическая интонация размышления при слаборазвитом сюжете придает произведениям Гора холодноватый колорит. Достоинство сомнительное. В анкетах, регистрирующих популярность фантастических произведений, книги Гора на одном из последних мест. Но вот перед нами чешская рецензия на «Докучливого собеседника», типично «горовскую» фантастическую повесть. Рецензент убежден, что писатель «создал произведение в полном смысле современное и новаторское».

«Это, — поясняет рецензент, — не зависит от фабулы — все ее мотивы в различных оттенках уже известны. Новым является то, как искусно Гор эти мотивы объединяет и какие идеи выводит. Вопреки „здравому смыслу”, в книге Гора переплетаются три эпохи, по времени отделенные друг от друга сотнями тысяч лет: эпоха первобытного человека, современность и отдаленное будущее, которое представлено Астронавтом, давним гостем нашей Земли, и его Утренним Светом, планетой Анеидау. Главная идея произведения — стремление понять вечно текущее время, бесконечное пространство и место в них короткого и узко детерминированного человеческого бытия. Гор пытается подойти к тайне времени и пространства с разных сторон, поэтому в его романе действует много персонажей: больной Рябчиков, для которого время остановилось и существует только в прошлом; профессор Бородин, пытающийся заставить время сохраняться в памяти кибернетического мозга; философ-идеалист эмигрант Арапов, для которого „бытие алогично и иррационально”, а „логика — ловушка, созданная природой, рефлексия и самообман”; Астронавт, который преодолел пространство, его кибернетико-биологическое Я, сохранившее в безошибочной памяти все моменты жизни Астронавта, и Робот — нечто вроде анти-Я Астронавта, непримиримый, аналитический, скептический, лишенный эмоций. Главной мысли Гор подчиняет и композицию своего романа: он свободно переносит действие из одной эпохи в другую, место и время действия быстро чередуются, как бы наглядно демонстрируя вечно пульсирующее время.

Оттого эту книгу нельзя читать, как многие другие, — отыскивая в ней лишь напряженный сюжет. Несмотря на различные перипетии, — пусть это даже как-то абсурдно для научно-фантастического жанра, — действия в ней мало. Ее сила в мысли, в стремлении разрешить проблемы современного человека, человека начинающейся космической эры. Как человек, по своей биологической сущности привязанный тысячами невидимых нитей к природе своей Земли, обуздает время и пространство, которые он стремится преодолеть? Как будет меняться его психика, если он будет окружен машинами, обладающими определенной долей интеллекта? Как далеко он сможет пойти в конструировании мыслящих машин? Сумеет ли он и будет ли вправе придать машинам черты личности? Какими могут быть другие формы жизни? Едина ли жизнь во Вселенной и можем ли мы надеяться, что однажды встретимся с существами, подобными нам? Это проблемы глубокого философского значения, которые автор сообщает своим читателям большей частью в форме художественно организованных философских диалогов действующих лиц».[334].

Возможная встреча с инопланетной цивилизацией, кибернетика и т.д. — все это занимает Гора не потому, что модно, а как яркий пример ломки понятий и критериев — той ломки, в которой обыденное мышление сближается с научным. Гор стремится выяснить природу этого явления — стержневого в духовной жизни современного человека.

Кибернетические способы переработки информации интересуют писателя в той связи, что, может быть, частично разрешат проблему времени, над которой бился ефремовский Мвен Мас. Впрочем, для Гора важна не столько физическая сущность, сколько то качество времени, которое ловил Фауст в жажде безмерной полноты бытия: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!». Бесполезно упущенные тысячелетия — и мгновения, вмещающие годы созидания. Время-губитель — и время-творец. Человек за всю жизнь не в силах воспользоваться информацией, записанной в его мозгу на спиралях нуклеиновых кислот. А ведь он должен запоминать все больше.

Запасники памяти могут быть мобилизованы при помощи кибернетической информационной машины. Но в какой мере оторванная от организма память может сохранить что-то от личности? («Уэра»). Что сделается с личностью, если к ней подключить или даже полностью ее заменить «сгущенной» в машине другой индивидуальностью? Тогда ведь в человека можно переселить искусственную личность, созданную, например, воображением художника. (Сливается же на время читатель с героем, автором хорошей книги). Эта синтезированная личность может вобрать, как свой собственный опыт, историческую память человечества. Наш современник будет сознавать себя современником Канта, Пугачева («Электронный Мельмот»).

Можно ли отделить человеческую мысль от человеческих чувств? А если нет, то имеем ли мы моральное право, спрашивает писатель, создать чувствующую вещь? Ведь такая вещь приобретет свойства, принадлежащие только живому и разумному. Таков Алик — кибернетическая модель внутреннего мира одного поэта, который в своем воображении побывал на загадочной Уазе. Вещь, победившая пространство и время. А с другой стороны, — человек, Матвей Юлиан Кумби, чью душу составляет одна феноменальная память. Он ничего не утрачивал, но и ничего не приобретал. Живая свалка памяти в человеке — и тонкая творческая фантазия в машине. Кто из них остановил мгновенье? Кто больше человек?

А если вещи вокруг нас будут одушевлены, оразумлены, в корне изменится среда, стало быть, — и человек? Гор замечает, что на Уазе достигнуто более глубокое, чем на Земле, единство «я» с миром, в уазцах сильнее творческое, волевое начало. В самом деле, наше сознание эволюционирует не только в том смысле, что глубже осваивает законы природы (о чем говорит Ефремов), но и в том, что лучше познает самое себя через создаваемую человеком искусственную природу. Гора интересует, насколько воздействуют на мышление его собственные, внутренние закономерности.

Гор не пытается исчерпать эти вопросы. Он их задает. И подводит к любопытным выводам. Некоторые кибернетики утверждают, что в конечном счете в человеке можно будет смоделировать все. Это значит, что человек предстанет перед самим собой как машина, в которой уже нет загадок. Логически Гор это допускает. Но каждый его мысленный эксперимент содержит частицу человеческой драмы. И полуочеловеченный Алик, и полумашинизированные люди овеяны скрытым трагизмом. Не оттого ли, что мыслимая сегодня машина не в состоянии исчерпать то, что составляет человеческую сущность? Гор не торопится превратить гипотетическую драму в трагическую схватку ущербного искусственного интеллекта с человеком, как Ариадна Громова в романе «Поединок с собой». Как мыслитель, он еще не видит определенного решения, но как художник все-таки испытывает воображаемый искусственный разум критерием реального человека.

При холодноватости стиля Гор не холодный экспериментатор. Его воображение направлено не на логически очищенный парадокс, а на отношение научной проблемы к человеку. Ради объективной истины он не отрешается от субъективного в человеке, ибо без субъективного и индивидуального в человеке истина теряет смысл. Фантастическую гипотезу образует взаимодействие эмоционально-художественного с рациональным. Это покажется противоречием, но Гор здесь не отступает, а скорей сближается с научным мышлением, с новыми его элементами.

* * *

Мы говорили о релятивистских явлениях, которые нельзя определить однозначно, понятием дискретным, т.е. прерывным, с резко очерчеными границами. Их обнаруживается все больше. Погружаясь в этот странный мир, физика вынуждена дополнять точные дискретные определения неточными, образными, зато обобщенно схватывающими явление.

Красивая теория, изящное уравнение — это пока неуловимый, но, видимо, важный критерий. На симпозиуме «Творчество и современный научный прогресс» (Ленинград, февраль 1966г.) шла речь и о том, что эстетические критерии изящества и красоты, сравнительно давно употребляемые основателями новой физики, приобретают более глубокий смысл: они как бы дополняют дискретные определения. Многозначность художественной гармонии оказывается родственной релятивистскому идеалу современного естествознания. В сверхмалых, субатомных объемах и временных промежутках частица существует лишь во взаимодействии с другими, как в искусстве деталь существенна лишь в контексте, как характер индивидуализируется лишь в столкновениях с другими характерами и т.д. Возникает необходимость в новой абстракции — не только более сложной, но и существенно иной, чем ньютоновская дискретная логика, в каком-то сближении, быть может, синтезе мышления научного с художественным.

Современная фантастика не только полна релятивистского научного материала, но и психологически готовит читателя к новому стилю мышления. По своей промежуточной природе — между искусством и наукой — научная фантастика и отражает этот процесс, и выступает одной из форм сближения дискретной логики естественных наук с «непрерывнообразной» логикой искусства. Когда-то отпочковавшись от синкретического, слитного познания, нынче они далеко отошли друг от друга. Теория относительности, замечает герой «Электронного Мельмота», была невозможна без того, чтобы не отделить мысль от эмоций, не оторвать ее от чувств. Но не настала ли пора нового синтеза?

В повести «Лилит», например, Л.Обухова озабочена тем, чтобы «техническая мысль не иссушила образного мышления», чтобы «эти две струи не вытеснили одна другую, а как бы слились. Братство мифов и чисел! Разве обязательно брат должен убивать брата?».[335] Обухова пишет о пробуждении эмоциональной памяти — чтобы «каждый ощущал себя как звено колоссальной цепи» поколений. Носительница ее — индивидуальность. Только субъективное Я, по мнению писательницы, способно «перечувствовать необычное — и передать его дальше». Вот почему «строй высокого коллективизма предполагает внутреннюю независимость и обособленность» (с.65).

Немногим более столетия тому назад наука ведала чистым познанием, искусство выражало человеческую деятельность — стихийную практику. Теперь наука внедрилась в целенаправленную деятельность, стала фактором саморегуляции общественных процессов, в глобальных и исторических масштабах. Поэтому особый смысл получает присутствие в самой науке эмоционально-гуманистического коэффициента. И чем дальше, тем больше характер общества будет зависеть от внутреннего духа науки, от того, насколько она проникнется духом человека.

Сближение «мифов» и «чисел» только наметилось. Недовольство «лириков» вторжением рационализма «физиков» в художественное мышление выражает одну сторону процесса. Фантастика чутко улавливает и обратную — проникновение образного ассоциативного мышления в дискретную логику. В какой-то связи с этим взаимопрониканием — тенденция фантастики к синтезу и взаимопереходу форм. Несмотря на то что интеллектуализм фантастической идеи достиг, казалось бы, адекватно «чистой» формы в философской повести, в рассказе-трактате, «приключения мысли» появляются и в реалистическом бытописании, и в нефантастическом психологизме, и в историзме, и в эпичности, иронии, юморе. В романе и повести — прежде всего, ибо эти жанры стремятся наиболее полно охватить отношение науки к человеку. Структура современного научно-фантастического романа запечатляет и процесс отделения мысли от субъективного эмоционального мира человека, и возвращение ее вновь в этот мир.

Давно угадав громадную социальную роль науки, научно-фантастический роман до сих пор не мог преодолеть рационалистических жанровых черт утопии, пока наука не затронула человеческую эмоциональность, т.е. не стала внутренне социальной. «Жанровый взрыв» современной фантастики — разнообразие тем и форм, стилей и направлений — это зеркало реальной диалектики «мифов» и «чисел» в современном сознании, а не только результат литературного развития.

6.

Раздражение, почти что обвинение в кощунстве вызвала у сторонников фантазии на «грани возможного» фантастика антимиров и антипространств, антивещества и антивремени. Но, видимо, корни этих «анти» следует искать не в злонамеренности отдельных фантастов, а в парадоксах самой науки. Не обязанность ли фантаста, не страшась неизвестности, следовать хотя бы на полшага впереди ученого? Ведь это, в конце концов, задача науки — находить и утверждать истину…

К поискам новых форм, раскованному воображению, экспериментированию с самими принципами фантастики позвала революция в науке. Ошеломляющая сверхфантастика не столько отразила какие-то конкретные научные достижения, сколько расчистила почву парадоксальному мышлению. Она зовет искать истину не только в привычном и правдоподобном, она любит перевертывать вещи и понятия, и то, что казалось поставленным с ног на голову, нередко оборачивается истиной. В пафосе отрицания современная «сверхфантастика» замахивается на коренные понятия и избегает обосновывать свои новации. Но и в этом она наследует дух переоценки ценностей, свойственный современной науке.

Перед сегодняшней художественной фантастикой иногда приходится опускать определение «научная», но не в том смысле, что она порывает с наукой, а в том, что не укладывается в канонический когда-то жанр научно-фантастической популяризации. Фантастика этого рода, сохраняя научный уровень мышления, переходит вместе с тем от экстраполяции конкретных истин к своеобразной экстраполяции дальних предположений, так сказать, к научным пожеланиям. «Почему бы нет?» — вопрошает она. Так озаглавил статью о произведениях Геннадия Гора Андре Стиль.[336] Французский писатель ставит творчество Гора на середину «развернутого веера фантастики». Левее — то направление, которое зовет желать еще более странного, еще более невозможного с точки зрения сегодняшних истин.

Фантастика вышла к какому-то новому повороту. Она приглашает в те дали, куда не достигает локатор достоверного предвиденья. И вместе с тем проблема компаса, проблема критерия не может быть снята — это означало бы выход за пределы современного мышления.

Повесть Емцева и Парнова «Последняя дверь!» не столько рассматривает парадокс антимира, сколько загадывает загадку: а не похож ли мир за «последней дверью» на тот самый, существование которого допускают верующие старушки? Выдумку с таинственными зеркалами с Марса, через которые можно проникнуть в загадочную «айю» (куда марсиане ускользнули от землян), можно было если не принять, то хотя бы извинить — будь в рассказе еще что-то. Но, кроме зеркал да таинственных неожиданностей, авторы ничего не предлагают. Из зеркал выпрыгивают и обратно влезают не то выходцы с того света, не то прозаические уголовники. И вся эта фантасмагория — на фоне будничного украинского села. Прямо Ночь перед Рождеством…

Беда даже не столько в пустоте за «дверью», сколько в том, что авторы создают иллюзию, будто эта пустота что-то значит, будто в ней скрывается какой-то еще неведомый физический смысл. Сделано это не без таланта. В «Зеркале» отражается скирд посреди жнивья. К изображению подносят спичку — вспыхивает реальный скирд, а когда в зеркало плескают водой, оба пожара — реальный и отраженный — гаснут. Зеркало — словно уменьшенная модель реальности, сопряженная с ней некой причинной связью.

Физика преподносит нынче вещи, которые «не снились нашим мудрецам». Неблагодарная задача для литературного критика оспаривать ее гипотезы: читатель больше верит ученым. А.Кларк пишет: «Можно представить себе виды пространства, в которых точки А и В в одном направлении очень далеки друг от друга, а в другом — совсем близки… Кто знает, может быть, давно знакомая по научной фантастике идея „искривления пространства” — вовсе не чистый вымысел; когда-нибудь… люди будут шагать с одного континента на другой (или даже из одного мира в другой?) так же легко, как в соседнюю комнату…».[337].

Но авторы «Последней двери!» так «заостряют» гипотезу, что она оборачивается карикатурой на научную фантастику. Имеет ли право на такую деформацию литература, так или иначе связывающая себя с наукой?

У художника немало средств отграничить замысел, ответственность за который несет только он сам, от идей, за которые в какой-то мере ответственна и наука. Авторы «Последней двери!», напротив, маскируют эту грань, искусно смешивая наукообразный вариант первобытной магии с популярными гипотезами ученых. В свое время предельщики требовали посадить фантазию на цепь здравого смысла, нынче некоторые фантасты пишут вообще без всякого смысла. Консерваторы с лупой в руках ползали по «грани возможного» в поисках какой-нибудь фантастической гайки. «Прогрессисты» кинулись расщеплять парадоксы на мельчайшие парадоксики и вовсе бредовые мысли.

Действенное предостережение пришло не от критики, а от… самой фантастики. «Фантастическая самокритика» зародилась где-то рядом с необычайно расцветшими в фантастике 60-х годов сатирой, памфлетом, юмористикой. Пародия всегда была признаком успеха. Острие же современной фантастической пародии направлено не столько на огрехи формы, сколько на просчеты содержания.

Перехлесты фантастики лучше всего высмеяны в остроумных новеллах Варшавского, типичного и, вероятно, самого талантливого «антифантаста». Книги рассказов Варшавского можно уподобить зеркалам причудливой конфигурации, составленным из небольших осколков — новелл: каждый отбрасывает ту или иную завиральную идею. Субъективистское перетолкование парадоксального эйнштейновского мира подвергается в этих зеркалах как бы добавочному перекосу. Беря какой-нибудь «сверхпарадокс», Варшавский развертывает его по его же логике, возводит первоначальный просчет в степень и обнажает тем самым внутреннюю противоречивость, однобокость, абсурдность.

«Анти»фантастика Варшавского умна и язвительна, порой обидна. Скажем, человек, который уверяет, что познал в своих видениях антимир, черпал, оказывается, вдохновенье в… груде бутылок со спиртным («Человек, который видел антимир»). Но чаще «анти»фантастическая новелла цепко схватывает истинную, методологическую слабость ходячего парадокса. Подмечается, например, отсутствие антитезиса в логической цепи. Робот, заподозренный в психозе, громил радиомагазин, как выяснилось всего-навсего в поисках деталей: захотелось собрать подобного себе роботенка…

Что ж, если допустить для машины «человеческий» инстинкт разрушительного бунта, то — почему бы и не инстинкт продолжения рода?..

В своем ли мы твердом уме, братья-фантасты? — как бы вопрошает пародист. Или наш фантастический рассудок пасует перед невероятно усложнившейся логикой странного мира кибернетики, квантовой механики и т.д.?

«Не хмурься ты, о лучший и серьезнейший читатель научной фантастики, — лукаво извиняется Варшавский. — Меньше всего я собираюсь въехать на эту пышную ниву в громыхающей колеснице Пародии, топча полезные злаки и сорняки копытами Сарказма, Насмешки и Сатиры, я всего лишь робкий пилигрим, которому нужна пядь свободной земли, чтобы посеять туда ничтожное зернышко сомнения, скромную лепту богине Науки».[338].

Фантастика подняла флаг пересмотра старых истин, но и сама она должна быть испытана сомнением.

Растянутая насмешка теряет силу. Рассказы Варшавского предельно сжаты. Повествование строится так, чтобы ничто не загромождало главного, — например, выворачивания наизнанку какой-нибудь необычайной биологической цивилизации. Ошеломляющими концовками сюжетов, которые развивались сперва по всем правилам фантастики, новеллы Варшавского напоминают художественную манеру О'Генри.

Критика беспредельщины с точки зрения общих истин часто неудачна по той простой причине, что во многих областях наука сама пересматривает эти истины. Читатель только усмехается легкости, с какой ветхие громы и молнии охранителей здравого смысла отскакивают от каких-нибудь дезинтеграторов пространства. Насмешки же «анти»-фантаста разят и без особого научного обоснования. Пародийный плуг Варшавского перепахивает фантастику будто бы по мелочам. В каждой новелле испытывается сомнением какой-то отдельный фантастический ляпсус. И вместе с тем фантастике в целом не отказывается в праве на отступления от «раз и навсегда» установленных законов природы.

Злой памфлет Стругацких «Понедельник начинается в суббот)'» (1965) — пародия более общая и менее удачная. В повести немало просто развлекательных страниц, хотя и немало дельных выпадов против псевдонауки и псевдофантастики. Хорошо придумано учреждение, где та и другая «гармонически» объединяются: Научно-исследовательский институт Чародейства и Волшебства. Удачны образы сотрудников вроде Наины Киевны Горыныч или Януса Полуэктовича Невструева. Читатель не раз посмеется в отделе Линейного Счастья или Предсказаний и Пророчеств («Отдел был захудалый, запущенный»).[339] Оценит, скажем, что НИИЧАВО отапливается и освещается от колеса Фортуны и что «одно время модно было защищать диссертации на уточнение радиуса кривизны» (с.94) этого счастливого колеса.

И все же остроумная «сказка для научных работников младшего возраста» (уточняет заглавие) получилась «довольно легкомысленной» (как предупреждает предисловие) не в шутку, а всерьез. Многовато в ней от хохмы, притом о вещах, зубоскальству мало сродственных.

Ведь НИИЧАВО занимается «прежде всего проблемами человеческого счастья и смысла человеческой жизни» (с.114). Разумеется, нечего ожидать от профессора Выбегаллы, выращивающего «модель универсального потребителя», чье счастье «будет неописуемым»: «Чем больше материальных потребностей, тем разнообразнее будут духовные потребности» (с.127). Но для тонких Стругацких такой гротеск груб. Впрочем, и противостоящие Выбегаллам «честные маги» не отличаются глубиной мысли: «…даже среди них никто точно не знал, что такое счастье и в чем смысл жизни» (с. 114).

Правда, положительные персонажи НИИЧАВО «приняли рабочую гипотезу, что счастье в непрерывном познании неизвестного и смысл жизни в том же. Каждый человек — маг в душе, но он становится магом только тогда, когда… работать ему становится интереснее, чем развлекаться в старинном смысле этого слова „ (с.114). Но мы не видим причины упрекать того же Выбегаллу в том, что он не разделяет эту домашнюю истину. Он ли не самозабвенно „трудится” и он ли не видит в своем занятии смысла жизни?! А с другой стороны, разве „положительные” маги не занимаются такой же ерундой? Да и что другое им делать в НИИЧАВО?

Тем не менее авторы склоняются к тому, что упомянутая «рабочая гипотеза… недалека от истины, потому что, так же как труд превратил обезьяну в человека, точно так же отсутствие труда… превращает человека в обезьяну»(с.114).

Какой труд — и какое отсутствие… Конечно, авторы все это прекрасно знают, но остановиться в своей всеобъемлющей иронии не могут. Вот и получается, что «позитивное» представление о труде, человеке и обезьяне, с точки зрения которого мы должны судить Выбегаллу, тоже вышло из какого-нибудь отдела Ординарного Шутовства. Нам кажется, в этом — главный просчет. Нам кажется, авторам не хватило чувства ответственности, которое диктует художественную меру.

7.

Роман Войскунского и Лукодьянова «Экипаж „Меконга”», «Книга новейших фантастических открытиях и странных происшествиях, о тайнах Вещества и о многих приключениях на суше и на море», поначалу воспринимается как нечто среднее между научной фантастикой и приключенческой литературой — и пародией на этот гибрид. За нарочито подробными подзаголовками, за автоироническими эпиграфами, вроде «Знаете, не надо кораблекрушений… Так будет занимательней. Правильно?» (Из И.Ильфа и Е.Петрова), встает тень доброго старого «красного Пинкертона». Затем, однако, пародия отходит в сторону и перед нами — все же приключения. Невероятные, отчасти сказочные, отчасти всерьез но они-то и оказываются в конце концов настоящей научной фантастикой.

Петр I послал экспедицию князя Бековича Черкасского и с ней российского флота поручика Федора Матвеева искать водный путь в Индию через Среднюю Азию. Из Индии Матвеев вывез клинок, пронзающий тело, не повреждая. Он видел удивительные вещи: храмовые статуи. скрывающие мощные лейденские банки, жрецов, наловчившихся проходить сквозь стены. Через столетия вокруг далекой Индии чудес разгорится борьба, в которую включатся самые разные персонажи — от итальянского подводного диверсанта-иезуита до советских нефтяников. И все это неожиданно приведет… к проблеме нефти.

Если в «Экипаже „Меконга”» что и напоминает не лучшую приключенческую литературу, то не фантастические истории с людьми-призраками, а заурядная «реалистическая» схватка молодцов-физиков с контрабандистами. А то, что читатель сперва готов отнести к причудам разгоряченного воображения, в конце концов вызывает интерес и доверие. Обнаруживаешь, например, что князь Бекович был на самом деле и поход по указу Петра тоже был. А клинок-призрак если и не был, то, похоже, может быть…

В лабиринте приключений — через Индию в «НИИ Транснефть», через красочную южную барахолку в лабораторию — попутно узнаешь множество сведений, мимоходом захваченных авторами в поисках материала для главной гипотезы. Об оснастке парусных судов и о том, знал ли море Александр Грин, об эволюции каретных осей со времен д'Артаньяна и об ордене иезуитов. Все это как будто не имеет ну решительно никакого отношения к научной фантастике — по крайней мере к транспортировке нефти от морских скважин к берегу, чем официально заняты герои романа. Да и транспортировка — какая это фантастика?

Оказывается — самая настоящая. И начинается она с Федора Матвеева. В Индии поручик наблюдал фокус браминов: масло, налитое в бассейн с водой, «само собой» текло сквозь воду. Тайна клинка — той же природы, кто только не старался прибрать эту тайну к рукам! И брамины, и отцы-иезуиты, и карьеристы Опрятины. А далась разгадка эффекта проницаемости вещества (на нем построена идея трубопровода без труб) молодежному экипажу яхты «Меконг», бакинским физикам.

И оказывается, что самые увлекательные приключения — среди тайн вещества. И самый важный эпиграф не из Ильфа и Петрова, а из «Шагреневой кожи» Бальзака: «Чтобы воздействовать на неведомое вещество, которое вы хотите подчинять неведомой силе, мы должны сначала изучить это вещество». Фантастическая идея развертывается из приключенческой истории. Приключение-действие и научно-фантастическая идея — не параллельные линии, сосуществующие раздельно (как в романах и повестях В.Немцова, А.Студинского, Н.Томана, Г.Тушкана). Внешнее действие незаметно переходит в историю «приключений мысли».

Тема романа не так уж нова: еще беляевский профессор Вагнер сделал свое тело проницаемым. «Нет той сказки, — говорил он, — которую наука не воплотила бы в жизнь».[340] Но когда еще она дойдет до этой сказки! И Беляев не рискнул на научно-фантастическое обоснование, спрятался за шутливую форму рассказа. Войскунский с Лукодьяновым тоже прибегли к иронии и автоиронии. Но они создали и противовес ей. Исторический фон как раз и служит этим противовесом. Авторы потрудились над ним так основательно вовсе не с тем, чтобы вогнать в конце концов романтическую историю в прозаический нефтепровод. Наоборот, «проза» нефтепровода раскрывается на этом фоне со своей необыкновенной, романтической стороны.

В исторических экскурсах сюжетно оправдывается то, что нельзя было подкрепить научно. Исторические приключения — своеобразный экран, на котором фантастическая идея обретает правдоподобие. Структура романа как бы отражает лабиринт цивилизации, которая только внешне представляется хаотическим скоплением сведений: ничто не проходит бесследно, даже миф и сказка. Пилот сверхзвукового лайнера не задумывается о крыльях Икара. Но разве не существенна невидимая нить, связывающая современный самолет со сказочным его прообразом? «Экипаж „Меконга”» живо и увлекательно поэтизирует эту идею содружества «чисел» с мифами.

* * *

В 60-е годы научно-фантастический роман примечателен своеобразной поверкой легенд. Истоки современных научно-фантастических идей прослеживаются до предания и мифа, а миф и сказка испытываются сов, ременными гипотезами и понятиями. Предание о Лилит из шумерского эпоса стало отправной точкой для фантастической реконструкции первобытного сознания в повести Обуховой. Войскунский с Лукодьяновым попытались фантастически обосновать легенду о людях-призраках. Емцев и Парнов в «Последнем путешествии полковника Фосетта» (1965) расцветили загадочно высокую культуру майя фантастическими догадками.

Легенда и предание, может быть, оттого и притягивают фантастов что как раз двуединым методом научной фантастики можно выявить вплавленные в них крупицы истины. К тому, чего нельзя обосновать логически, писатель применяет художественный домысел. Наука же обычно вовсе устраняется от истолкования странных образов народной памяти, если не располагает неопровержимыми фактами. Современный научно-фантастический роман как бы пробует прочность перегородки между научной и художественной логикой, естественно возникшей при разделении научной и художественной деятельности, но довольно искусственно оберегаемой ученым педантизмом.

В ряде случаев художественная фантастика убедительно показала, что предание и даже сказка — не только удел фольклористов; что апокрифы гораздо чаще заслуживают быть положены под увеличительное стекло современных представлений почти в любой отрасли знания. И вот здесь научная фантастика (точней — ее метод) может навести мостик между прошлым и настоящим, подобный тому, что привел археологов от гомеровского эпоса к раскопкам Трои. Химические источники электроэнергии, например, были известны шумерам за тысячелетия до вольтова столба. Сложное вычислительное устройство было обнаружено на судне, затонувшем в I веке до н.э., а из того, что мы знали о технике древних, «должно было сделать вывод… что такой прибор в то время вообще не мог существовать».[341].

Историк А.Горбовский собрал полулегендарные сведения об удивительных вспышках знания, повторявшихся через тысячелетия.[342] Древние майя, оказывается, были более сведущи в астрономии, чем наши прадеды. Египтяне ухитрились свести ошибку измерения полярного радиуса Земли к поразительно малой величине, и — что несравненно важней — знали, стало быть, что Земля шар, и притом сплюснутый от полюса к экватору! А ведь это явилось революционным переворотом в миросозерцании и привело к великим географическим открытиям! Горбовский приводит древнеиндийские тексты, в которых описано загадочное оружие, своим действием напоминающее атомное, какие-то летательные аппараты, битвы с их участием и т.п.

Многие из этих сведений явно спорны, Но Горбовский не столько интерпретирует отдельные апокрифы, сколько пытается отыскать их связь, общую почву. Предания и глухие исторические факты, легенды и сказки он свободно ассоциирует, не настаивая на определенных выводах, давая читателю возможность самому поразмыслить. Его путь — где-то посредине между научным поиском и художественным домыслом. Поэтому хотя многие элементы построения у Горбовского по отдельности довольно легко опрокинуть, в совокупности они гораздо трудней поддаются критике.

Узкому специалисту не хватает ни знаний, ни — главное — методологической гибкости, а ее-то в первую очередь требует анализ ассоциации загадок, имеющих отношение и к фольклористике, и к математике, и к палеографии, и к металлургии, и к психологии мифотворчества. Горбовский не во всем поступает как ученый. Он не дает, например, ссылок на источники и лишает читателя возможности проверить. Но он открывает дверь любопытным гипотезам (тогда как его критики ее просто-напросто захлопывают) и не навязывает однозначного толкования (как Казанцев в своих рассказах-гипотезах о космических пришельцах).

Однозначная расшифровка исторической загадки малоплодотворна даже с чисто беллетристической установкой. Так, версия П.Аматуни о космическом происхождении гигантских статуй на островах Южных Морей (в трилогии «Тайна Пито-Као», 1957, «Таяна», 1962, и «Парадокс Глебова», 1966) была заведомой натяжкой и до того, как Т.Хейердал дал этим статуям вполне земное объяснение. Натяжка для детской приключенческой повести допустимая, конечно, но вовсе не неизбежная.

В повести В.Рича и М.Черненко «Мушкетеры» (1964) «следы» космических пришельцев обыграны иначе. Сперва авторы выступили со статьей, в которой популяризировали известную гипотезу М.Агреста о «космонавтах древности».[343] В статье был очень вольно переставлен акцент: вместо агрестовского «может быть» — казанцевское «наверняка». В повести же Рич и Черненко ввели «поправку на достоверность», раздваивая интонацию: с одной стороны, не без юмора охарактеризовали идущих по следам пришельцев азартных романтиков-«мушкетеров», с другой — облили сатирическим ядом их не в меру трезвых противников. И живой веселый сюжет сохранил главную мысль Агреста: если пересмотр археологических находок и загадочных мест в Библии и не приведет к космическим пришельцам, то поможет лучше узнать темные страницы истории и выработать новые методы исследования.

В народной памяти фантаст находит не только гуманистические идеи и зерна рационального смысла, но и рациональные элементы мышления на том этапе, когда «мифы» еще не отделились от «чисел». Интерес фантастов к сказкам минувших веков отражает сближение абстрактного и конкретно-образного начал в современном мышлении.

Задача не в том, чтобы любым способом уверить читателя в подлинности легенды. Отстаивая какую-то одну тропку, которая кажется истинной, фантаст рискует очутиться в тупике, потому что содержащаяся почти в любом предании мифологическая аллегория всегда шире буквалистски интерпретируемого «рационального» зерна. Цель в другом: поднять совокупность проблем, возбуждаемых мифом и преданием, и поэтически очертить все поле загадки. В повести Емцева и Парнова «Последнее путешествие полковника Фоссета» немало сомнительных допусков насчет высокого техницизма земледельцев-майя, но авторов увлекло не объяснение этих вымышленных подробностей, а само путешествие ученого. Фантазия — мелодия, которая сопровождает подвиг исследования.

Для фантастики небезразлично, куда и с какой целью ведет и к какой тенденции примыкает интерпретация сказочного и легендарного. Одно дело возможный элемент фантазии в платоновском предании об Атлантиде, и другое — явные выдумки оккультистов о перелете атлантов на другие планеты. Одно дело, когда Беляев тщательно отсеивает возможное в предании об Атлантиде или когда Алексей Толстой берет поэтические мотивы псевдомифа об атлантах-космонавтах, и совсем другое, когда О.Бердник под видом фантастики переписывает в романе «Подвиг Вайвасваты» (1965) мистические сказки В.Крыжановской-Рочестер о мессианстве магов.[344].

Желание оживить стертые следы прошлого принимает и чисто технологическое направление. Герои рассказа Ефремова «Тень минувшего» ищут естественные фотоотпечатки, возможно, оставшиеся где-нибудь в скалах, в незапамятные времена покрытых потеками фотоактивных смол. В научно-фантастических повестях, объединенных в книге «Загадки Хаирхана» (1961), И.Забелин придумал хроноскоп. По неприметным для глаза следам, скажем, от кирки, хроноскоп восстанавливает на экране движения и облик древнего землекопа — связный эпизод исчезнувшей жизни. Электронная машина переводит мысленную археологическую реконструкцию в зрительные образы и гораздо полней и объективней, чем сделан бы человек. Надо сказать, что прибор, восстанавливающий прошлое по ничтожной остаточной информации, давно интересовал фантастов. Идею такой «машины времени» высказывал еще К.Лассвитц, позднее Е.3озуля (рассказ «Граммофон веков»), она встречается в повести Стругацких «Возвращение» (глава «Загадка задней ноги»).

Тайна прошлого привлекает сегодня фантастов не экзотической сюжетностью (как, например, в романе М.Зуева-Ордынца «Сказание о граде Ново-Китеже»), но возможностью применить научно-фантастическое мышление к выявлению истоков культуры человечества. Совмещая отдаленнейшие эпохи, завязывая в один узел настоящее, прошлое и будущее, современная фантастика приходит порой к существенным обобщениям. «Ни в прошлом, ни в будущем, — пишет Мартынов, — человек не может быть счастлив. Его счастье — в настоящем, каково бы оно ни было».[345].

Приключенческий роман «Спираль времени» (1966) во многих отношениях наивен. Но этот итог, итог путешествия его героев по эпохам земной истории, имеет свою нравственную ценность. Мартынов развивает мысль о человеке в реке времени, о кровной связи его со своим обществом. Эта мысль проходит и в его романе о коммунизме «Гость из бездны» (1962), и в фантастико-психологической повести «Гианэя» (1963). Сходная проблематика и прием совмещения эпох встречаются в повести Стругацких «Попытка к бегству» (1962), и в повести Давыдова «Девушка из Пантикапея» (1965), и в романе Лагина «Голубой человек» (1967).

* * *

В прошлом советском научно-фантастическом романе было всего две-три попытки использовать историко-мифологический материал. Историзм же как элемент научно-фантастического метода — явление вообще новое.

Историзм в фантастике? Почему бы нет, если историзм — научно-фантастический? Разве не такой историзм объединяет египетскую дилогию Ефремова с его романом о коммунизме? Фантастический роман 60-х годов окидывает взглядом реку времени на всем ее мыслимом протяжении — от допотопных легенд до голубых городов XXII и XXX веков и от земных цивилизаций до таинственных миров в созвездии Гиад. Грандиозная хронология типична и для трилогии-сказки Аматуни «Тайна Пито-Као»-«Гаяна»-«Парадокс Глебова», и для не совсем уж детского цикла Мартынова «Звездоплаватели»-«Гость из бездны», и для серьезной философской «Туманности Андромеды», и для пародийной «Девушки у обрыва» Вадима Шефнера. Фантастический историзм обращен и в прошлое, и в будущее. И дело не только в широте охвата эпох, а прежде всего в эмоциональном ощущении исторического пространства, дистанций между этапами человечества.

8.

В романах 20-30-х годов космос был стихией страшной, подавляющей. Ее надо было взять силой, и ценой завоевания был не просто подвиг, но подвиг фантастический. Трепет перед Пространством настолько вошел в традицию, что наложил отпечаток и на сравнительно недавние «Туманность Андромеды» Ефремова (эпизоды на планете Железной звезды). «Страну багровых туч» Стругацких, «Детей Земли» Бовина, «220 дней на звездолете» Мартынова, «Тайну кратера Арзахель» Шалимова и многие другие произведения. Трудности подчеркивались решительно во всем — от леденящих сердце приключений до обособления героев космоса от простых смертных.

Нынче о космосе пишут иначе: как о стране постижимой, соизмеримой с возможностями человека — как раньше писали о покорении полярных областей или о подвигах парусных капитанов. В повести Михайлова «Люди Приземелья» в космосе живут, трудятся, любят, как лет двадцать-тридцать назад жили и трудились в Арктике. А в написанной перед тем повести «Особая необходимость» фантаст был увлечен риском б необычайных приключений космонавтов, в рассказе «Черные журавли Вселенной» романтизировал схватку с космосом.

Дух битвы, когда сокрушают, не задумываясь, уступает пафосу возделывания. Ныне реже торжественные встречи в космопортах, чаще обыденные «поездки» в космос на работу. Цыганские скитания вытесняет целенаправленный труд. Еще в «Туманности Андромеды» Ефремов заставил звездолетчика Эрга Ноора осознать, что он был «не прав в своей погоне за дивными планетами синих солнц и неверно учил Низу»; что новые миры — это «осмысленная, шаг за шагом, поступь человечества по своему рукаву Галактики».[346].

В романе Ефремова это еще декларация, а у Снегова («Люди как боги»), у Стругацких («Стажеры», «Возвращение»), у Мартынова («Гианэя»), в рассказах и повестях Гуревича, Войскунского и Лукодьянова трудовые будни (один из рассказов Гуревича так и назван: «Лунные будни»), с их собственной логикой и особым нравственным колоритом определяют эмоциональную атмосферу и фабульную канву космического повествования.

Космос романтический отступает в «прошлое»: фантасты как бы прошли смену эпох, которую человечеству еще предстоит пережить, романтика первооткрывательства продолжает и, вероятно, долго еще будет питать воображение писателя-фантаста, однако в чистом виде она все больше отходит в рассказ, короткую повесть (циклы рассказов о космосе Альтова, Журавлевой, Войскунского и Лукодьянова). Роман же рисует действия человека в космосе более стереоскопично, разносторонне.

Первая редакция повести Стругацких «Возвращение» открывалась драматической сценой возвращения космонавтов. В переработанном издании (1967) другая интродукция — будничный эпизод из жизни исследовательской базы на Марсе. В романе Снегова «Люди как боги» грандиозные панорамы внеземных миров видятся нам глазами капитанов звездных плугов — концентраторов рассеянной в космосе материи (так создаются новые планеты). Стирается психологическое различие между героическим космосом и будничной Землей.

Трудовая поступь человечества по Галактике — это не только сюжетный мотив, это и идейно-жанровая составляющая современного фантастического романа. Она являет собой как бы повесть внутри романа. В 60-е годы возвращение к производственной разновидности научной фантастики идет внутри эпоса. Даже в тех случаях, когда производственная повесть отпочковывается в самостоятельное произведение, за горизонтом сюжета ощущается как бы недописанное, более широкое произведение. Иногда это ощущение оправдывается буквально: повесть Гуревича «Первый день творения» (1962) позднее вошла в роман «Мы — из Солнечной системы».

Герои этой повести разрезают лучом антигравитации тяжелую планету на менее крупные, пригодные для жизни (Земля стала тесной). Это чем-то напоминает труд наших геологов или строителей где-нибудь в Братске: титаническую работу выполняет небольшой отряд, оснащенный могучей техникой. Ответственность дела и колоссальная ценность труда, овеществленного в этой технике, требуют от горстки рабочих-ученых наивысшего накала духа и интеллекта. Люди не чураются «малых дел», но и в малом заключено нечто важное для всего человечества. (Существенное отличие от производственно-фантастического романа 40-50-х годов!).

Авторы нового фантастического романа словно сторонятся подвига, вынужденного из ряда вон выходящей случайностью. Готовность к самопожертвованию, представлявшаяся не только Богданову (в «Красной звезде»), но еще совсем недавно Бовину (в «Детях Земли») высшим проявлением коммунистической личности (эпизоды с аварией), в романах 60-х годов выглядит само собой разумеющейся нормой. Даже очень острые коллизии не подаются как исключительные. Риск и подвиг стали буднями. Современный научно-фантастический роман отчетливо дает почувствовать, что расцвет научно-технической культуры поднимает критерий героизма на более высокую, более трудную, но и более ценную ступень. Мир будет прекрасен не только тем, что даст человеку все, но и тем, что предоставит каждому возможность отдавать людям самое ценное в себе, каждый рядовой день свой жизни.

Будничная вахта у бесперспективной скважины, уже много лет потерявшей интерес для ученых. И вдруг скважина оживает. Из неведомых глубин земного ядра выдавливается столб вещества невероятной прочности и необычных свойств. Столб растет, уходит за атмосферу, кольцом огибает Земной шар. «Короткое замыкание» Земля-ионосфера лишает магнетизма все машины, вырабатывающие и потребляющие электроэнергию. Нет света. Молчит радио.

Скучное дежурство превращается в передний край борьбы за существование человечества. Наблюдения, накопленные за однообразные годы, подсказывают выход. А когда случилось непредвиденное, надо было не просто отдать жизнь — надо было принять правильное научное решение. И в это мгновение сгорела жизнь ученого.

Войскунский с Лукодьяновым рассказывают обо всем этом (в повести «Черный столб», 1963) как о воспоминании из более отдаленного будущего. Новеллу о подвиге обрамляет повесть будней. Героика освещает будни романтическим светом, историческая же перспектива окрашивает романтику в эпические тона.

9.

Историзм фантастического мышления стал тем художественно-методологическим мостом, который советская фантастика искала сперва в фабульном переходе от настоящего и прошлого к будущему (первоначальный эпический замысел «Гиперболоида инженера Гарина» А.Толстого, романы Я.Окунева), а затем в нравственном идеале коммунистического человека (Курилов в «Дороге на Океан» Л.Леонова, герои «Страны счастливых» Я.Ларри). Прогулку с приключениями по чудесам будущей техники и быта заменила сюжетная канва, как бы продолжающая в будущее реальные социально-исторические структуры. Идеал человека потому и показан в «Туманности Андромеды» в движении, эволюции, что система человек-общество-мир экстраполирована не только в отдельных ее элементах, но как целостный процесс. Если говорить о жанрово-методологической традиции романа Ефремова, то она прежде всего в установке на общеисторическую экстраполяцию нашей цивилизации как целого. В современной фантастике идет как бы планирование будущей истории.

На почве этого своеобразного историзма в 60-е годы произошло становление советского социально-утопического романа, о необходимости которого говорил в 20-е годы А.Луначарский и который пытался создать А.Беляев. Это наиболее значительное достижение новейшей научной фантастики. И хотя дело, конечно, в идейно-художественном качестве произведений, небезынтересно, что социально-утопических романов и повестей вышло в 1957-1967 гг. больше, чем за предшествующие сорок лет, и количественный скачок сопровождался значительным подъемом научно-художественного уровня.

Ранние советские утопии плотной компоновкой, сжатым языком больше походили на конспект романа, чем на роман. «Туманность Андромеды» Ефремова, «Возвращение» Стругацких, «Люди как боги» Снегова, «Гость из бездны и Каллисто» Мартынова, «Мы — из Солнечной системы» Гуревича отличаются от утопий Итина, Окунева и более поздних Зеликовича, Ларри, Никольского примерно так, как многоплановый полифонический «Тихий Дон» Шолохова от повести-поэмы Александра Малышкина «Падение Даира». Это большие, многоплановые, проблемно и стилистически комплексные произведения, приближающиеся к роману-эпопее.

Роман-эпопея не только запечатляет переломный момент в жизни общества — он сам зачастую возникает на волне исторического подъема. Не случайно Алексей Толстой замышлял авантюрно-утопическую эпопею о мировой революции и «царстве труда» в те годы, когда были задуманы и начаты «Хождение по мукам» и «Тихий Дон». Эпопея не получилась. В то время обобщенно-романтическому эпосу о недавнем прошлом («Падение Даира») соответствовал столь же романтический эпос о революционном прыжке в коммунистическое будущее, которое задуманы и начаты «Хождение по мукам» и «Тихий Дон». Эпопея не получилась. В то время обобщенно-романтическому эпосу о недавнем прошлом («Падение Даира») соответствовал столь же романтический эпос о революционном прыжке в коммунистическое будущее, которое казалось таким же близким («Страна Гонгури» Итина, «Грядущий мир» Окунева). Для развернутого изображения не хватало и материала, и глубины видения.

Время романа о коммунистическом будущем настало в середине 50-х годов. Дело было не только в том, что проблемы будущего стали обсуждаться в обстановке свободной дискуссии, без чего настоящая фантастика вообще немыслима. Главное в том, что вызрели массовые представления о коммунизме и путях к нему, вызрело эпическое ощущение будущего. Современный утопический роман возник в прямой связи с установкой партии и государства на построение основ коммунизма. Будущее придвинулось практически, и уже недостаточно было самого богатого воображения, необходима была известная поверка фантазии жизнью. Произведения Ефремова, Снегова, Мартынова, Гуревича, Стругацких основаны не только на идеях, но и на опыте четырех десятилетий социализма причем (что особенно важно) на эмоциональном утверждении этого исторического опыта. Дистанция мечты увеличилась, а облик будущего стал реальней как в общих чертах, так и в деталях. И поэтому — трезвей. Романтический пафос, господствовавший в ранних советских утопиях, в современных романах составляет только одну из многих линий. Эпос будущего стал жизненно полнозвучней, синтетичней, концепция будущего — многогранней и сложней.

Это ощущается даже в интонации: «Туманность Андромеды» «Гость из бездны», «Каллисто» холодновато-серьезны, зато утопии Снегова, Стругацких, Шефнера, отчасти Гуревича сдобрены шуткой, ирониией, пародией. Произошел известный переход: от мысли в форме мысли — к мысли, так сказать, и в форме чувства. Современный социально-фантастический роман стал ближе к роману реалистическому (впрочем, тенденция была заметна уже в «Стране Гонгури» Итина, отчасти в «Стране счастливых» Ларри и некоторых произведениях Беляева).

Романы, о которых шла речь, разные по художественному уровню и трактовке будущего, примечательны тем не менее общностью социально-исторической концепции. Советские фантасты 60-х годов пришли к определенному согласию относительно главных черт будущего. Они единодушны в том, что человечество в силах избежать ядерной катастрофы; что в разных странах социальная революция осуществится разными путями; что не может быть и речи о тотальной урбанизации, о всепланетном городе под стеклянным колпаком, наоборот: при коммунизме человек вернет утраченное единство с природой; что цветущая земля откроет космическую, самую важную главу в истории человечества.

Даже такая, например, частность, как автоматы. В фантастических романах 20-50-х годов «разумная» машина была диковинкой — нынче ей уже не удивляются ни герои, ни читатели. И примечательно: если тогда автора занимало, как автоматы облегчат быт, теперь главное внимание направлено на то, как они разгрузят человека для творчества.

В «Возвращении» Стругацкие с юмором описывают попытку семьи (муж — «выходец» из нашего, XX в.) стряпать дома. Выписав кухню-автомат, супруги по ошибке получили стиральную машину, и она выдает им отутюженные бифштексы… Машина предназначена не для любителей-сибаритов (сердится жена, отвыкшая от архаичной домовитости), а для специалистов бытового обслуживания. Хлопотно будет удовлетворить прихоть, даже имея на то возможность. А вот сложнейшее информационное устройство «потомков», помогающее в научной работе, «предок» успешно осваивает: для этого не жаль времени да и конструкторы его не пожалели — машина для творчества предельно проста.

В современных утопиях уже не найти сравнительно недавних потребительских заблуждений насчет коммунизма (роман В.Немцова «Семь цветов радуги»). Нет той недавно еще популярной идеи, что в некапиталистической мире научно-технический прогресс будет автоматически равнозначен социальному. Напротив, некоторых авторов беспокоит как раз возможное расхождение между ними. В повести «Хищные вещи века» (1965) Стругацкие предупреждают, что благополучный исход борьбы против войны не снимет в одночасье унаследованных от капитализма проблем. В демилитаризованных странах высокий жизненный уровень, как на дрожжах, поднимает мещанина, и он разлагает все вокруг.

В произведениях разных авторов единый чертеж, общая планировка будущего создают словно бы коллективную панораму, писанную по одному прообразу. И это в какой-то мере так и есть, потому что фантазия проверяется единой практикой социализма. Оттого даже фрагмент будущего в отдельном рассказе выглядит планомерным звеном предусмотренных, скажем, Ефремовым Эпох Расщепления и Эр Кольца. В современном фантастическом романе картина жизни XXII или XXX вв. более исторична, чем в утопиях 20-х годов. Вехи будущего расставляются обоснованней, тщательней соотносятся с пройденным. Экстраполируется, мы говорили, целостная концепция жизни.

Будущее надежд и тревог, распахнувшееся в середине XX в., оказалось настолько ёмким и многосложным, что, по-видимому, и не вместилось бы в одно, сколь угодно многоплановое произведение. Книги разных авторов дополняют друг друга тематически, проблемно, жанрово-стилистически. Ироническая нота в жизнеутверждающей утопии Снегова, лукавый юмор повестей Шефнера, драматизм предупреждающих утопий братьей Стругацких, наряду с реалистическим романтизмом их же «Возвращения», — все это составляет полифоничную интонацию коллективной эпопеи.

10.

Стремление развернуть эпос о коммунизме в целый цикл произведений отчетливо прослеживается и в творчестве отдельных фантастов. Написанная в продолжение «Туманности Андромеды» повесть «Сердце Змеи» была задумана и воспринимается как эпилог Великого Кольца, а в романе «Час Быка» упоминаются герои «Туманности Андромеды». Роман Мартынова «Каллисто» (1962) сложился из двух повестей: «Каллисто» (1957) и «Каллистяне» (1960). Повести Казанцева «Планета бурь» (1959), «Лунная дорога» (1960) тематически связаны с рассказами и очерками о пришельцах из космоса. Выпуская отдельной книгой роман Казанцева «Льды возвращаются» (1964), издательство указало в предисловии, что им завершена трилогия, начатая романами «Арктический мост» и «Полярная мечта». Герои и сюжетные мотивы повестей братьев Стругацких «Страна багровых туч» (1959), «Путь на Амальтею» (1960), «Стажеры» (1962) перешли в «Возвращение», «Далекую Радугу» (1964), «Хищные вещи века» (1965).

Циклы отдельных авторов отражают общее движение нашей фантастики. Роман «Гость из бездны» был задуман и начат Мартыновым в 1951 г. Время не благоприятствовало социальному роману о будущем, и в 1955 г. писатель дебютировал фантастико-приключенческими повестями «Каллисто» и «220 дней на звездолете». Трилогия «Звездоплаватели» (1960), в которую вошла последняя повесть, развивалась во второй части «Сестры Земли» (1957) в духе научной сказки. В заключительной же части «Наследство фаэтонцев» (1959) заметен переход от космических приключений к исследовательской романтике. Здесь уже зазвучали и социальные мотивы. А в романе «Гость из бездны» (1962) фаэтонская социальная тема «Звездоплавателей» получила известную философскую трактовку. Братские отношения землян с фаэтонцами близки мотивам ефремовского Великого Кольца.

В романе «Льды возвращаются» Казанцев, после приключенческого «Мола „Северного”», вновь обратился к намеченной еще в «Арктическом мосту» теме делового сотрудничества стран с разными социальными системами. Писатель сводит новых персонажей с героями старых романов. Их открытая помогают растопить лед холодной войны, сблизить народы на основе мира и демократии. Ход событий на мировой арене помог писателю вернуться к наиболее плодотворному мотиву своей фантастики, хотя успешно его разработать все же не удалось.

Современные циклы фантастических романов и повестей объединяет не столько внешняя фабульная связь (как, например, приключения Бабкина и Багрецова в романах Немцова), сколько связь внутренняя, проблемно-тематическая. В новую редакцию «Возвращения» (под названием «Полдень, XXII-й век», 1967) Стругацкие включили некоторые рассказы, сюжетно почти не связанные с этой повестью. Объясняя в предисловии, почему они это сделали, авторы подчеркнули, что рассказы органически входят в «систему» их мечты. Вот это единство «системы» будущего и является внутренним основанием цикла, преодолевая фабульную его пунктирность.

«Возвращение» — цепочка новелл; большая повесть Гуревича «Мы — из Солнечной системы» сюжетной обособленностью частей тоже напоминает цикл. Иные из глав («Функция Шорина», «Ааст Ллун, архитектор неба»), подобно некоторым новеллам «Возвращения», тоже печатались отдельными рассказами. Возможно, авторы и назвали свои произведения повестями, а не романами, ощущая их недостаточную сюжетную цельность.

Цикл братьев Стругацких охватывает сравнительно близкое завтра, когда, по мнению авторов, сохранятся некоторые пережитки прошлого. В героях черты будущего смешиваются с «родимыми пятнами» прошлого. Стругацкие как бы вращают свой «магический кристалл», ловя то ту, то эту грань будущего. Повесть распадается на новеллы. В каждой — какая-то характерная, по мнению Стругацких, черта Полдня. Вот некоторые заглавия: «Ночь на Марсе», «Злоумышленники» (мальчишки собрались бежать в космос), «Десантники» (профессия разведчиков космоса), «Благоустроенная планета» и т.д. Связующие звенья опускаются, сюжет делается пунктирным.

В этом своеобразие повести и в этом ее типологическое отличие от романов Ефремова, Снегова, Мартынова. Концентрируя внимание на отдельных сценах и эпизодах, Стругацкие достигают большей художественной яркости, чем, например, Мартынов в романе «Гость из бездны», но проигрывают в отчетливости концепции, составляющей силу романов Ефремова и Снегова. Ради широты охвата и разносторонности картины Стругацкие вынуждены поступаться определенностью своей мечты. Правда, писатели выступают зачастую разведчиками наименее ясных проблем будущего. Свободная ассоциация фрагментов как бы оправдывает коэффициент неизвестного в системе мечты.

Зависимость жанра от литературной традиции относительна. Ни жюль-верновские «Необыкновенные путешествия», ни советская социальная утопия 20-х годов, ни производственно-фантастический роман 40-50-х годов не были капризом субъективного выбора. И обращение к традиции, и экспериментаторство в фантастике, как и в реалистической литературе, обусловлены прежде всего жизненным материалом.

Структура цикла возникает тогда, когда уже возможна «доводка» частей, но еще не до конца ясно целое. Один из циклов книги рассказов Альтова «Легенды о звездных капитанах» (1961) озаглавлен: «Может ли машина мыслить?». Сегодня уже вырисовывается этот вопрос, но однозначно отвечать еще рано. Альтов дробит его на цепочку сюжетов, отрабатывая в каждом часть проблемы.

Если реалистический роман о современности существен широким обобщением жизни, то в научной фантастике роман в отличие от других жанров отражает общую картину знания, общее взаимодействие науки с человеком и обществом. Состояние науки не всегда благоприятствует целостному изображению ее перспектив. Фантасты оттого и совершают заезды в смежные жанры (отсюда гиперболизация приключенчества, поверхностная памфлетность и т.д.), что внешним, формальным единством пытаются восполнить недостаточную концепционность содержания.

В этом отношении 60-е годы оказались переломными. «Дальняя» тематика означала переход знания на новый уровень. Во-первых, стала очевидной непосредственно производительная роль науки, о чем фантасты прежде только догадывались. Во-вторых, существенно изменилась опора фантазии — научное мышление: оно включило наряду с точным знанием гипотетические предположения о путях развития науки и элементы образной логики. И, в-третьих, — самое главное для структуры научно-фантастического романа — дробление наук дополнилось их интеграцией.

Но специализация и дифференциация отнюдь не исчезли. Обособление частных тем в системе знания — одна из важных причин дробления фантастического сюжета на цепочку новелл. Не случайно в 60-х годах новелла наряду с романом получила небывалое развитие. (Только авторских сборников рассказов, не считая коллективных и множества журнальных публикаций, вышло в это время больше, чем за всю историю советской фантастики.) Порой казалось: не пробил ли час новеллы? не пришло ли ей время взять реванш за почти безраздельное господство романа в 30-40-е годы?

«Приключения современной научной мысли столь сложны», ищет этому объяснение фантаст-новеллист Альтов (в письме автору этих строк), что часто «нельзя дать „сплошной роман”». Научная мысль, впрочем, никогда не была проста для своего времени. Причина нашествия новеллы, может быть, в другом — в лавинообразном нарастании информации. Необъятное море частных тем, растекаясь бесчисленными ручейками, казалось бы, должно создать для романа непреодолимые трудности. Но многотемье породило лишь жанрово-тематический «взрыв», не помешав появлению крупных эпических произведений, хотя форма их изменилась. Параллельно дроблению идет генерализация, интеграция. Может быть, в силу этой двойственности картины знания многие научно-фантастические романы и повести 60-х годов построены по принципу цикла либо как компромисс между цикличным, ассоциативным объединением фрагментов и единой сюжетностью («Возвращение» и «Стажеры» Стругацких, «Лезвие бритвы» и «Час Быка» Ефремова, «Мы — из Солнечной системы» Гуревича).

Оживление фантастической новеллы имело место и прежде, на рубеже минувшего и нынешнего веков, в 20-е годы — как раз в периоды так называемого кризиса естествознания, когда философский фундамент наук обнаружил известную противоречивость. Утрачен был прежний стройный порядок, наука и техника казались хранилищем разрозненных сокровищ. Эта дробность как нельзя лучше поддавалась рассказу с его локальностью — направленностью на «случай из науки» (аналогично «случаю из жизни» в реалистическом рассказе). Повести Циолковского распадаются на локальные очерки. Преимущественно в жанре рассказа выступил как фантаст Брюсов.

Сужение жанровых рамок и упрощение повествовательной формы закреплялось органичной для фантастов-ученых популяризаторской установкой. (Рассказ, кстати сказать, оставался оптимальным жанром и для «ближней» фантастики, тоже являвшей разновидность популяризации). Просветительские тенденции поддерживали жанр рассказа в годы реконструкции народного хозяйства.

В середине века дифференциация наук достигла «предела». Специалисты в разных областях стали плохо понимать друг друга. Рассказ словно принял на тебя задачу текущей научно-фантастической экспресс-информации. Парадоксы нынче множатся так же быстро, как и умирают. Рассказ торопится запечатлеть процесс «проб и ошибок». Через рассказ и новеллу вливается поток самых рискованных идей, в роман и повесть чаще отходят уже апробированные (во всяком случае — фантастами).

Тем не менее картина знания в середине века существенно иная, чем в начале. Дробление и размежевание — это на уровне фактов и частных закономерностей. Чем выше ветвится древо знания, тем мельче дробление наук, но тем тесней переплетаются самые отдаленные отрасли — по линии наиболее общих научных закономерностей. Здесь начинается подлинное взаимопонимание — и ученых разных специальностей, и человека и науки, и науки и общества. Процесс интеграции, включая взаимопроникание науки и социальной жизни, создает методологическую предпосылку целостной научно-фантастической концепции. «Случай из науки» чаще видится в единой системе научных проблем, завязанных в один узел с социальной жизнью.

Короткому рассказу не под силу охватить эту диалектику. Новеллы группируются в циклы. Можно вспомнить тематические циклы в книгах Варшавского «Молекулярное кафе» (1964), «Человек, который видел антимир» (1965), «Солнце заходит в Дономаге» (1966), в альтовских «Легендах о звездных капитанах», книге Михайлова «Люди и корабли», Войскунского и Лукодьянова «На перекрестках времени» (1964), в их же цикле «Жизнь и приключения Алексея Новикова, разведчика космоса» (1966), серии рассказов-гипотез Казанцева о пришельцах из космоса — список далеко не полный. Все это не механически сколочено, авторы водушевлены одной и той же темой, одной фантастической концепцией.

Сочетание остро направленного луча новеллы с развернутым веером цикла, цикла повестей с романом как бы соответствует двуединости современного знания — диалектике дифференциации и интеграции, нарастанию частичной информации и углублению генерализующих выводов. Где-то на среднем уровне — между частным тезисом и общенаучной закономерностью — возникает цикл новелл и рассказов.

В упоминавшемся письме к автору этой книги Альтов признавался, что задуманная совместно с Журавлевой «Баллада о звездах» «не хотела» ложиться в повесть: форма не вязалась с содержанием. «В конце концов мы сделали „Балладу”, соединив три рассказа… если взять множество неудачных романов 50-60-х годов, закономерность можно проследить четко: романы и повести оказываются непомерно растянутыми (и потому безнадежно испорченными) рассказами». Например, «Лезвие бритвы» (1963) Ефремова. «Будь „Лезвие” цепью новелл, — замечает Альтов, — могла бы получиться очень сильная книга». Накал мысли в отдельных главах высок, но разные тезисы искусственно объединены под одной «крышей». Вероятно, кое-что было просто несоединимо в приключенческой канве «Лезвия». Автор вернулся к традиционной приключенческой основе, вероятно, потому, что не смог свести в единый замысел слишком разный научный материал.

В 60-е годы научно-фантастический сюжет обнаруживает более непосредственную зависимость от внутренней логики «приключений мысли» (насколько, разумеется, жанр вообще отражает характер научного материала, ибо на его природу оказывает воздействие и традиция литературных форм, и субъективная художническая установка, и многое другое). Сложные междужанровые объединения возникли в силу объективной необходимости привести форму фантастики в соответствие с необычайно расширившимся фронтом науки и усложнившейся картиной знания.

11.

Научно-идеологический тезис эквивалентен короткому рассказу. Новое качество современного научного материала — комплексная проблематика на стыке наук, прямые выходы из естествознания и техники в гуманитарные области — ведет от новеллы-притчи (какими были, например, ранние кибернетические рассказы, к психологической повести, в которой более широко ставятся общечеловеческие аспекты науки.

Представьте себе, что возможности роботехники беспредельны. Можно создать биороботов-антропоидов, неотличимых от людей, Наделенных разумом и волей и творческим началом. И представим, что Настоящему Писателю дано будет материализовать своих героев в таких биороботов. Тогда они могут разыграть роман или пьесу так, что это будет до жути напоминать жизнь. Собственно, это и будет жизнь, ибо герои хотя и искусственные, но биологические существа: им не будет чуждо ничто человеческое. А когда пьеса подойдет к поставленной автором точке, сможет ли он, автор, отец, прекратить существование своего детища? Нет, — если это Настоящий Писатель.

Но и пускать в жизнь таких искусственных людей тоже запрещено. После окончания постановки их дематериализуют. И вот, чтобы спасти любимого героя, Настоящий Писатель меняется с ним ролями — уходит в фантастический искусственный мир, и его там дематериализуют. Герой же, обретший его разум и душу, занимает его место в жизни, и когда-нибудь ему придется сделать то, что сделал писатель…

Такова канва рассказа Ларионовой «Перебежчик». Тема гражданской этики художника (за которой встают и другие вопросы жизни) развернута не за счет объема, а умножением планов повествования, глубинным пересечением научно-фантастических и художественно-психологических координат. Сюжетообразующий принцип — приключения характера. Собственно фантастическая идея отходит на второй план. Иное соотношение, чем в философско-фантастическом романе типа «Туманности Андромеды», иная поэтика, чем в утопическом. Обобщенное «ефремовское» изображение внутреннего мира уступает вполне бытовой аналитической диалектике души. Впрочем, во многих социально-утопических романах и повестях 60-х годов философские идеи не столько выражены непосредственно в форме мысли, сколько раскрываются через «обычный» психологизм. Поэтика социальных мотивов сближает фантастический роман любой разновидности с реалистическим. Если в новелле типа «Перебежчика» психологизм сжат вокруг ударной кульминации, так называемой pointe (писатель узнаёт, что он всего лишь биоробот), то в романе развернут за счет обилия реалистических анализов.

Ларионова искусно сочетает тонкий психологический рисунок с детализированной фантастической обстановкой, из которой вырастают укрупненные символы. В романе «Леопард с вершины Килиманджаро» (1965) таким символом является машина, предсказывающая «судьбу». В этой фантазии не столь уж много вымысла. У каждого организма свой «запас прочности», свои индивидуальная «склонность» к несчастным случаям; не так уж невозможно счётнорешающее устройство, способное вычислить вероятный срок отмеренной человеку жизни. (У Ларионовой машина предсказывает с точностью до года.) Весь вопрос — для чего?

В талантливой повести современного японского фантаста Абэ Кобо есть такие строки: «Нет идеи опаснее, чем возведение предсказания в абсолют… Это же фашизм»; «…ценность машины-предсказателя в том.., что она дает возможность заблаговременно исключать… идиотские варианты будущего».[347] Почти любая научная идея, если ее развивать, вырвав из контекста жизни, приводит к реакционному абсурду. Наука сама по себе вне нравственности. Злом или благом делает ее человек.

Предсказание у Ларионовой — символ парадоксальных превращений, претерпеваемых современным знанием. Человек никогда не откажется от своего творческого начала. В нашей власти лишь предъявить к себе высочайшую нравственную требовательность перед разверзаемой познанием бездной Неведомого. Ларионову интересует, как поведут себя люди располагающие всем, кроме возможности уйти от «судьбы». Конечно никого не обязывают справляться, когда состоятся его похороны. Но сильные духом не смогут оттолкнуть даже такое, горькое и трагическое знание, ибо завтра может быть поздно: незаконченным останется дело, в котором смысл жизни, на полуслове оборвется разговор, цена которого, быть может, больше, чем жизнь одного человека.

Художническое мироощущение Ларионовой в этом романе сформировалось не без воздействия Хемингуэя, поэта сурового мужества. Его рассказ «Снега Килиманджаро» открывается эпиграфом: «Почти у самой вершины… лежит иссохший мерзлый труп леопарда, что понадобилось леопарду на такой высоте, никто объяснить не может».[348] Ларионова так истолковывает этот образ: «…леопард… был уже мертв, но он все еще полз, движимый той неукротимой волей к жизни, которой наделил его человек взамен попранного инстинкта смерти».[349] Художник вложил в изваяние Леопарда свой идеал мужества. Леопард «полз, чтобы жить, а не за тем, чтобы умереть».[350] Высеченная из камня фигурка Леопарда высится на сияющей вершине. Памятник Человеку. Тому, кто «идет легко и стремительно, как можно идти навстречу смерти, когда о ней совсем-совсем не думаешь, потому что главное — это успеть спасти кого-то другого». И великое Знание, принесенное машиной-предсказательницей, «Не имеет никакого значения»[351] в смысле страха смерти.

Несгибаемые герои Хемингуэя исключительны в мире, где в конце концов разрешено все. Ларионова создает лишь исключительную ситуацию, а испытывает в ней — величайшую самоотверженность и величайшее самоотречение. Эти качества Л.Леонов считает типичной нравственной координатой коммунистического человека.[352] Мысль романа та, что даже в самоограничении, которое может показаться жестоким, настоящий человек не растеряет ни радость жизни, ни товарищество, ни чистоту любви.

«Леопард с вершины Килиманджаро» прежде всего психологический роман. Здесь главное — установка на внутренний мир человека, хотя драматический сюжет, переносящий в необычные условия формулу Павла Корчагина: прожить жизнь так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы, невозможен без фантастического предсказания судьбы. Сюжетообразующее начало здесь не традиционное действие и не новейшее «приключение мысли», а «приключение характера», фантастичен только фон. Научно-фантастический и реальный, нравственно-психологический комплексы раскрываются через внутренний мир. Укрупненное изображение человека соседствует с диалектикой души.

* * *

Идейно-психологическая установка современного фантастического романа подчас скрыта: «Под одним Солнцем» Невинского, «Второе нашествие марсиан», «Хищные вещи века» Стругацких; иногда обнажена: «Трудно быть богом» Стругацких, «Люди Приземелья» Михайлова; порой полемична: «Поединок с собой» Громовой и «Открытие себя» Савченко, о во всех случаях фантастико-психологический роман характерен обилием реалистического психологизма. Казалось, уж ироническая, пародийная повесть Шефнера «Девушка у обрыва, или Записки Ковригина» должна опираться на родственный фантастической поэтике гротеск (как в пародийно-фантастическом романе 20-х годов или современной пародийной новелле Варшавского). Но обычный реалистический психологизм оправдан здесь тем, что в центре «Записок Ковригина» — вечная коллизия Моцарта и Сальери, смягченная нравами XXIII в.

Автор хочет сказать, что и при коммунизме далеко не все смогут быть ефремовскими идеальными титанами. Однако Шефнер и не ниспровергает, не насмехается над собратьями-фантастами, как Стругацкие в сказке «Понедельник начинается в субботу». Он избрал юмор. Ограниченность, педантизм, самовлюбленность уживаются у Ковригина с добротой, искренностью, самоотверженностью. Характер почти реалистический. Юмористическая же интонация, вплетенная в воспоминания Ковригина о гениальном Светочеве, позволяет автору с серьезным видом говорить о таких кибернонсенсах, как сочинения АТИЛЛА — Автоматического Творящего импульсного Литературного Агрегата:

Здравствуй, здравствуй, кот Василий,
Как идут у вас дела?
Дети козлика спросили…
Зарыдала камбала.[353]

Для поэта Шефнера фантастико-психологическое повествование — оболочка иронического взгляда на вещи, для врача и кибернетика Амосова, как и для Ларионовой, Савченко, Стругацких, — способ размышления над социальными и общечеловеческими проблемами науки. Роман Амосова «Записки из будущего» заставляет думать не столько об анабиозе, длительной консервации жизни на грани смерти (здесь почти нет фантастики, есть лишь очень трудная, но вполне научная задача). Сколько о смерти и бессмертии, о житейских отношениях в научном коллективе, о механизме мышления и этике эксперимента над человеком. Амосов полагает, что если у врача есть какая-то надежда продлить жизнь, то решать должен в конце концов тот, кто подвергается эксперименту, и никто другой. В дискуссионной статье по поводу пересадки мозга (головы) автор «Записок из будущего» писал: «Я не вижу в этом никакого кощунства, и если бы предложили мне, то согласился бы».[354].

Амосов считает, что современное естествознание в корне отличается от прошлого тем, что требует количественной (математической) характеристики явлений. Только таким путем возможно моделировать (воспроизводить) сложнейшее — жизнь. Амосов считает, что организм подобен машине, только несравненно более совершенной, чем существующие. Поэтому живое может быть смоделировано. Такая позиция исключает идеалистическую лазейку, таящуюся в утверждении, что никакая искусственная система никогда не сможет сравняться с человеком (выходит, что разум бессилен перед своей божественной тайной).

Амосов уверен, что совершенствование психофизиологических исследований, с использованием вычислительной техники, позволит создать точную модель личности. Но вместе с тем он допускает успешное моделирование без учета неизвестных особенностей организма, а среди них могут оказаться такие, без которых нет жизни, тем более — психической индивидуальности (сохранить которую заботился Геннадий Гор).

В «Записках из будущего» все эти философские вопросы не выделены в абстрактные категории идей-метафор (как у Гора, отчасти у Ефремова), они погружены в быт, в житейские отношения, взвешены на весах долга и чувства, честолюбия и самоотречения, бескорыстия и карьеризма обычных людей наших дней. Автор заставляет своих героев раскрываться в нравственном отношении к научной истине.

В этом плане весьма любопытный психологический документ — роман биолога профессора А.Студитского «Разум Вселенной» (1966). Здесь школа Т.Лысенко торжествует над сторонниками молекулярной биологии, так называемыми менделистами. Правда, в биологии получилось наоборот, но на то и фантастический роман. Здесь можно вознаградить своих сторонников заслугами, которые в действительности принадлежат противникам, а противников — выставить аракчеевыми в науке, «…меня так огорчает ваша нетерпимость, — увещевает профессор Панфилов „злодея” Брандта. — …не отказывайте другим ученым в праве работать»[355] в ином направлении.

Правда, сам Студитский в свое время писал, что «менделевская генетика, евгеника, расизм и пропаганда империализма в настоящее время неотделимы… менделевская генетика не имеет права именовать себя наукой».[356] Но, как мы уже выяснили, в фантастическом романе все может быть наоборот. Статья Студитского называлась «Мухолюбы — человеконенавистники». А в романе его единомышленник Панфилов источает мед и елей: «В переводе с греческого фамилия Панфилов означает Вселюбов… И мы должны быть Вселюбовыми и только Вселюбовыми, если мы действительно единомышленники в том главном, ради чего советские люди живут на свете» (с.310).

Как мы уже сказали, в «Разуме Вселенной» описана борьба двух научных направлений. Известно, что молекулярная биология много сделала для лечения лучевой болезни. Но общеизвестно и то, что ионизирующая радиация вызывает необратимые поломки аппарата наследственности. Невозможно предвидеть, как они скажутся через много поколений. А вот Панфилов упрекает своих научных противников, будто они утверждают «абсолютную беззащитность» (с.99) человека перед атомным оружием. Удастся или нет завтра найти противолучевую биологическую защиту, сегодня главная забота в том, чтобы ни в коем случае не допустить самой ядерной катастрофы. А, по Панфилову, «жизнь требует от нас решения… проблемы… приспособления к неожиданно возникшему вредоносному условию среды — ионизирующей радиации» (с. 101; курсив мой, — А.Б.), и это — даже «самая грандиозная проблема, когда-либо встававшая перед нашей наукой» (с.101). Не устранение вредоносных условий, а приспособление к ним!

Автор «не скрывает своих симпатий» к теории, по которой причина «всех явлений наследственности и развития живых тел в реакциях белка на воздействия условий жизни» (с.381). И для него неважно, что человек не просто белок, реагирующий на среду; вся сущность человека в том, что он сам может и должен приспособить условия жизни к своему «живому телу». Важно лишь доказать правоту своей биологической теории. Для этого Студитский заставляет американцев совершить оплошность в применении атомной энергии на земляных работах. Гибнет несколько миллионов человек. Но погибают они «не зря»: уцелевшие дадут начало поколению, устойчивому к радиации. Ведь и в Хиросиме и Нагасаки «какая-то часть (населения, — А.Б.) осталась практически здоровой» (99). В рассказе П.Андерсона «Прогресс» (мы говорили о нем в главе «Великое Кольцо») тоже проводится идея, что человечество в силах пережить ядерную катастрофу. Но упаси нас бог от такого оптимизма.

В научной фантастике пренебрежение истиной всегда шло рука об руку с художественным эпигонством. В книге Студитского нет ни одного оригинального фантастического мотива. Картина падения Пицундского метеорита напоминает рассказ Журавлевой «Звездный камень», эпизоды расшифровки принесенной «метеоритом» инопланетной информации — повесть Мартынова «Наследство фаэтонцев», гипотеза о единстве основы жизни во Вселенной повторяет идеи Ефремова в «Звездных кораблях» и «Сердце Змеи» и т.д.

В среде ученых, пишут Емцев и Парнов в романе «Море Дирака», может быть, больше, чем в любой другой, «стремление к Истине стало потребностью»,[357] знаменательной ныне для нашего общества в целом, Многие страницы этого фантастического романа посвящены жизни обычного научно-исследовательского института, знакомым нам всем изменениям в людях, последовавшим «за решительной революционной ломкой догматических норм жизни» (с.244-245). Коренной поворот нельзя проглядеть о нем вовремя напишут газеты. А вот для каждого человека поворотный пункт «наступает в разные сроки… Но чем скорее он наступит для всех, тем скорее будет расти и развиваться все общество» (с.245).

Не ахти какое открытие. Но, во-первых, психологизм старого научно-фантастического романа (Орловского, Беляева, Казанцева, Долгушина) редко наполнялся такой актуальной социальностью, и, во-вторых, отношение к научной истине, повседневное и глубоко личное, само по себе никогда еще не приобретало такого остросоциального смысла, ибо общество никогда так не зависело от науки.

Все это тем примечательней, что социально-психологическое повествование, в других произведениях («Записки из будущего», «Леопард с вершины Килиманджаро», «Под одним Солнцем») составляющее основной массив, в «Море Дирака» — важнейшая часть сложной и противоречивой конструкции. Конфликт рыцарей науки с дельцами и карьеристами перемежается грандиозной аферой гитлеровцев с фальшивыми банкнотами. Тайна «черного ящика» — самосовершенствующейся, самопрограммирующейся электронной машины, воспроизводящей чуть ли не все, что можно представить (от денежных купюр до научных разработок), — переплетена с операцией ОБХСС, раскрывшей за преступлением мелких жуликов большое изобретение ученых-антифашистов.

Милиция, следствие, увлекательная интрига на первых порах обманывают и в романе Савченко «Открытие себя». Но очень скоро читатель всерьез задумывается о вещах, может быть, еще и немыслимых научно (дублирование организма, размножение искусственных биокопий человека!), тем не менее завязывающих сложный узел житейских и философских проблем. Для этой книги, написанной с большой страстью и драматизмом, гриф «научно-фантастический роман» приобретает полновесное, хотя и необычное значение. Фантастическая идея удвоения, утроения индивидуального «я» создает совершенно новые возможности психологического анализа. Каждый двойник идет своей дорогой, как бы реализуя варианты, заложенные в исходной личности (та же, что и у Геннадия Гора, мысль о неисчерпаемости внутреннего мира). В глубоко интимных коллизиях между копиями-двойниками (ведь это коллизии в известном смысле внутри одной и той же психики) извечные истины долга, совести, нравственности предстают в первозданной значительности и в то же время — под совершенно новыми углами зрения.

«Открытие себя», при всем драматизме, очень светлая книга. Роман проникнут убежденностью в благородстве разума. Ни о каком поединке с собой, кроме поединка на высотах интеллекта и нравственности, не может быть и речи. В романе Ариадны Громовой создание искусственных людей приводит к трагедии, к конфликту того же типа, что в романе Мэри Шелли «Франкенштейн»: взбунтовавшиеся искусственные существа уничтожают своего создателя. Развязка по-своему оправдана. У Савченко и Громовой фантастические посылки разного плана. Но ведь и выбор зависел от различной идейно-нравственной оценки потенциала науки! Бунт заложен в негуманности, в конечном счете, научного замысла. У Савченко идея биокопии-двойника в принципе снимает антагонистический конфликт.

Произведения Савченко, Громовой, Амосова, Войскунского и Лукодьянова, Емцева и Парнова, Полещука, Днепрова, даже сатирические вещи Шефнера и Стругацких — романы о науке, о том, что, Эйнштейн назвал драмой идей. Фантастические допущения заостряют чисто человеческие аспекты этой драмы, и в ней самой сколько угодно динамики, остроты, занимательности. Тем не менее, пожалуй, только Амосов да Шефнер не подстегивают драму идей приключенческой остросюжетностью: писатели словно никак не могут поверить, что борьба идей высокодраматична сама по себе, без приключенческого допинга.

12.

Уходя в интеллектуальные глубины, фантастический роман, казалось, прощался с внешней динамикой, но шло время, выходили новые книги, и «старая добрая традиция» как будто возрождалась. Ремесленные поделки, приспосабливаясь к новым научным темам и социальным мотивам, даже возросли числом. В «Торжестве жизни» (1953), «Властелине мира» (1957) и «Зубах дракона» (1960) Н.Дашкиева, в «Гриаде» (1959) А.Колпакова, «Шестом океане» (1961) Н.Гомолки, «Второй жизни» (1962), «Желтом облаке» (1963) В.Ванюшина, в романах для юношества плодовитого О.Бердника «Призрак идет по земле» (1962), «Пути титанов» (1962), «Катастрофа» (1963), «Путешествие в антимир» (1963), «Сердце Вселенной» (1963), «Подвиг Вайвасваты» (1965), можно найти весь непритязательный набор, еще в 20-х годы выработанный фантастами типа В.Гончарова: и сенсационные заголовки, и пустую фабульную интригу, и штампованные маски персонажей, и лубочный памфлет, и политическую «актуальность».

Вместе с тем к приключенческой фантастике возвращаются и серьезные романисты. После «Гостя из бездны» и «Каллисто», впитавших характерную для утопий стилистику описания и размышления, Мартынов пишет «Гианэю», напоминающую приключенческих «Звездоплавателей». Казанцев после описательного производственного «Мола „Северного”» строит сюжет романа «Льды возвращаются» на детективных положениях. Днепров после интеллектуальных памфлетов усиливает в «Голубом зареве» внимание к приключенческому действию. Даже Мееров, решительней других отказавшийся в «Сиреневом кристалле» от детективной сюжетности, сохранил приключенческий рисунок, хотя и не в прежних черно-белых тонах.

Отличие «Сиреневого кристалла» от «Защиты 240», «Гианэи» от «Звездоплавателей», романа «Льды возвращаются» от «Мола „Северного”» в том, что те же самые авторы, которые недавно тяготели к динамике положений, пытаются строить сюжет и как историю характера. Конечно, это еще заметней в психологических романах (Ларионовой, Савченко, Громовой, Амосова), но у вчерашних приключенцев — знаменательно. Характер заметно теснит персонаж-маску. Асквит в «Сиреневом кристалле» ведет себя в науке, как на бирже, — и в то же время это увлечённый, талантливый исследователь. Если в 50-е годы приключенцы (Томан, Студитский, Тушкан и др.) безуспешно пытались обогатить событийную занимательность элементами научной фантастики, то подлинное обогащение приключенческой фантастики пришло через психологизм.

В рассказе А.Беляева «Золотая гора» (1929) денежные воротилы послали американского журналиста взорвать советскую лабораторию, где было налажено превращение неблагородных металлов в золото. Близко сойдясь с нашими учеными, диверсант отказался от своего намерения. Он увидел новых людей, поглощенных высокой целью. Фантастическая тема метафорически переплеталась с социальной (облагораживание личности в чистой социальной среде), но психологически не была раскрыта. Не все здесь зависело от писателя. Должны были исторически вызреть идейно-психологические потенции намеченной Беляевым коллизии.

В середине XX в. на капиталистическом Западе, от Ватикана до Лэнгли (штаб-квартира американской разведки), кинулись искать идеи и кадры для так называемого морального перевооружения. Классические устои наших врагов — чистоган и насилие — сегодня лишь резче подчеркивают притягательность коммунистической доктрины. И вот понадобились интеллектуалы, которые объяснили бы «городу и миру» привлекательность буржуазного строя.

ЦРУ со своей стороны делает ставку на интеллигентного разведчика: традиционному герою плаща и кинжала все трудней вжиться в социалистическое общество. Этот план А.Даллеса справедливо назван был идиотским. В самом деле, действительно интеллигентному человеку, если он хочет быть последовательным, остается либо признать, что коммунизм осуществляет истинные идеалы человечества (которыми буржуазная демократия только спекулирует), либо отказаться от научно-беспристрастной оценки фактов.

Вот эта альтернатива и легла в основу психологических коллизий трех фантастических романов 60-х годов: «Пояса жизни» (1960) Забелина (Дени Уилкинс), «Льды возвращаются» Казанцева (Елена Шаховская), «Гианэи» Мартынова (Гианэя). Авторы переносят действие в будущее. В условиях коммунизма кризис «задумавшейся» личности «с того берега» достигает высокого накала.

Дени Уилкинс послан был внедриться в советскую экспедицию на Венеру, и ему это удалось. Но вскоре он понял, что его хозяин «недооценил силу этих самых коммунистических идей».[358] Сперва Дени было «наплевать» на всякие идеи. Но Надя!.. А с ней — вся молодежная экспедиция. То, что потянуло Дени к Наде, в какой-то мере присуще им всем. Они летят, чтобы сделать пригодной для жизни бесплодную планету. Для его сына от Нади. Для внуков и правнуков. «Дени Уилкинсу стало даже как-то нехорошо при мысли, что он предает этих ребят» (с.178). Парня, который спас ему жизнь, рискуя своей («того, что ты сделал, я никогда не забуду», с.110). Всю эту Землю, на которой «до странности хорошие законы» (с. 110). «Нет, дело не в сентиментальности и даже не в чувстве благодарности. Но было в людях, с которыми два года жил и работал Дени Уилкинс, что-то очень здоровое, чистое и смелое — словно как-то иначе жили они и как-то иначе понимали жизнь» (с. 162).

Вот чем «они без денег подкупили Дени Уилкинса» (с. 190). И он выбросил за борт мину, которой должен был подорвать космический корабль.

Что же дальше? Покаяние? Молодая симпатия ко всему, что живет и цветет, помогла Дени Уилкинсу распознать привлекательность мира, которому он должен был нанести удар. Но войти в этот мир уже не хватило души, и Дени покончил с собой. Было ли тому причиной чувство ответственности за случайное убийство одного из новых товарищей, не давала ли покоя мысль о Наде и сыне (истина нанесла бы им незаживающую рану), или просто не вытравил в себе одинокого волка-супермена? Писатель предоставляет нам додумать самим. Психологический рисунок не завершен, в деталях грубоват. Но эта открытая концовка верно завершала правдиво намеченную коллизию.

У Казанцева в истории Елены Шаховской наоборот: уверенно и не без мастерства выписанные детали не создают в конце концов правды характера. Занятно следить за судьбой княгини по рождению, научной шпионки по воспитанию, разумеется, «загадочной колдуньи, злой волшебницы с добрыми глазами ангела и бесовскими, сводящими с ума линиями плеч, талии, бедер…».[359] Автор искусно проводит Элен с ее «линиями» меж всех сцилл и харибд. Она беременна от названного мужа своего Роя Бредли — продажного журналиста, затем — борца за мир и… президента демократических Соединенных Штатов (!). Но не уклоняется и от рискованного флирта с влюбленным в нее красавцем — физиком Буровым. Впрочем, под конец — теперь уже Леночка — возвращается к своему Рою.

Автору много раз удается перехитрить догадливого читателя. Внучка непримиримого врага Советской России, оказывается с самого начала была… тайной коммунисткой. И эту свою тайну Элен продолжала скрывать и тогда, когда по заданию американской разведки закрепилась в Советской России. Разыгрывала обе стороны одновременно. Зачем? «Моей горячей, набитой романтикой голове казалось, что подлинный подвиг — это бескорыстный, никому не известный, тайный».[360] Бывает. А вот что уж, и отвага, и стойкость гениальной разведчицы мирно уживаются с этой бесконечной наивностью, авантюризмом, индивидуализмом, — такое случается только в бульварных романах.

У автора не остается выхода, кроме как разрубить запутанную паутину. Добрые ангелы из госбезопасности, оказывается, давно были в курсе передаваемой Элен дезинформации: они подключились к ее телепатиическому (!) каналу связи… Не зря рецензия на роман называлась «На грани пародии».[361] Курьезная фантастика эквивалентна безвкусной героизации душевной изломанности. Личность, выламывающаяся из своей среды, вызывает уважение, когда душевный разлом идет по прямой. Прямой путь неотделим от силы убеждения и чистоты страстей, а без этого невозможно преодолеть воспитание, образ жизни, засасывающую привычку. Элен — тайная коммунистка, тайная даже от друзей — психологический нонсенс.

В романе «Гианэя» Мартынова история Гианэи — девушки из внеземного мира — сплетена не столь прихотливо, но в ней нет идейно-психологической безвкусицы, хотя эта опасность подстерегала Мартынова в большей мере. Гианэя высажена с космического корабля, который вскоре взорвался. Она появилась на космической станции землян в погребальном наряде под скафандром. Готовилась взойти на костер. Корабль ее соплеменников, изгнанных со своей планеты, пришел уничтожить человечество, чтобы колонизировать Землю. Гианэя отлично знала, как поступили бы они, как поступала инквизиция (читала раздобытые разведчиками средневековые испанские книги).

Все оказалось иначе. Ее приняли как друга. И хотя потом убедились, что чужая не говорит всей правды, не переменили своего отношения. На взорванном корабле только один был таким, как люди Земли, — Рийягейя. Он уничтожил себя и соплеменников, чтобы спасти Землю. Гианэя не понимала этой жертвы. Она плоть от плоти изгнанников-аристократов. Высокомерие ослепляет ее блестящий ум, как ослепило оно захватчиков. Зная Землю по средневековью, они и мысли не допускали, что человечество так скоро создает мощную культуру и совершенный социальный строй. Подвиг Рийягейи, конечно, уменьшил жертвы, но и без того Земля постояла бы за себя: «Общество, живущее дружной, сплоченной семьей, достигшее высоких вершин науки и техники, уже непобедимо».[362].

Гианэя многое могла и многое знала. Она физически и умственно совершенней людей, и это как будто должно укрепить ее аристократическое презрение, которое земляне не могли назвать иначе как низким моральным уровнем. Но через свою судьбу, через размышления о тех, кто ее дружески принял, она «поняла, что даже Рийагейя ошибся; вы лучше нас, ваша жизнь светла и прекрасна».[363]Открытия, сделанные Гианэей в коммунистическом обществе будущего, до странности напоминают удивление, испытанное Айзеком Азимовым, когда он заглянул через страницы нашей фантастики в нравственный мир современного советского человека.

13.

Художник использует фантастическую посылку двумя путями: по линии ее внутреннего обоснования и как сюжетную мотивировку. Оба пути, разумеется, взаимопереходят, но по преимуществу акцентируется какой-то один. С некоторых пор наши писатели пристальное внимание уделяют второму варианту, называя его фантастика как прием. Разновидность этого «приема» — фантастико-психологический роман, где на первом плане уже, так сказать, приключения характера, а фантастический элемент — в глубине сцены и обоснован без особой оглядки на науку, лишь бы он выполнил свою роль сюжетной мотивировки.

В рассказе Гансовского «День гнева» полулюди-полузвери отарки не производили бы особого впечатления, если бы не вызывали социальной аллегории, остро современной в свете нынешних толков вокруг проблемы машинного разума с его внеэмоциональной логикой. Фантастическая литература — от «Франкенштейна» до «Острова доктора Моро» — знала и не таких монстров, а кибернетика ныне дает пищу самой химерической фантазии. Автор поэтому даже не говорит об отарках, существа ли они из другого мира или искусственный продукт земного эксперимента. Важно другое — что отличает их от людей. Человек становится человеком не только своей способностью к логическим выкладкам. Если может быть создан интеллект, превышающий человеческий, то, если он будет лишен нравственности, он в сущности не станет подлинно разумным. Отарки сделались жертвой собственной жестокости. Психологизм этой коллизии и вызывает ассоциацию: ученый-милитарист, механический рассудок фашизма.

Иногда этот второй, внефантастический план спасает «фантастику как прием». В повести Емцева и Парнова «Уравнение с Бледного Нептуна» явно спорно представление о том, что микромир в какой-то своей глубине имеет окно — выход в большую Вселенную и что все мироздание замыкается, таким образом, в какое-то бесконечное кольцо. Наивна идея аппарата, который позволил бы разомкнуть это кольцо и физически проникнуть из лаборатории прямо на какую-нибудь далекую планетную систему. И все же это фантастическое «кольцо» можно рассматривать как оправу публицистически заостренных антифашистских страниц.

Лозунг фантастики как приема возник в преодолении теории предела, не изжитой и по сей день.[364] Некоторым писателям показалась недостаточной отмена принципа «на грани возможного». Они сочли, что критерий научности слишком сковывает и применим лишь для сравнительно узкой разновидности фантастической литературы. Ссылаясь на исторически сложившееся многообразие фантастики, Стругацкие утверждают, что она подчиняется всем общелитературным законам и характерна лишь «специфическим приемом (!) — введением элемента необычного».[365] Таким образом, Жюля Верна и Уэллса, Ефремова и Лема Стругацкие ставят в один ряд с Рабле и Свифтом, Щедриным и Экзюпери. Этот ряд автоматически должен быть сомкнут с народной сказочно-мифологической фантастикой.

Брандис справедливо заметил в этой связи, что Стругацкие, противореча себе, не обошлись все-таки без того, чтобы особо выделить метод современной фантастики.[366] «Отличие современного писателя-фантаста от обычного писателя, — говорят они, — состоит в том, что он пользуется методами, которые не применяли ни писатели-реалисты, ни Рабле, ни Гофман, ни Сент-Экзюпери в „Маленьком принце”».[367].

Традиция Верна и Лема отлична от традиции Гофмана и Экзюпери не только научно-фантастическими идеями, но и качеством художественной условности. Условность в фантастике Гоголя — чисто литературной природы. А вот даже Бредбери, очень вольно обращающийся с научной логикой, опирается все же не непосредственно на сказочно-поэтические мотивировки, а превращает в сказку науку. На словах Стругацкие пренебрегают различием между необычайным в сказке и в научной фантазии, а в повести «Возвращение» Горбовский не забывает заметить о чудесах Петра Петровича, что все это — сказочка. В той же повести авторы дают научно-фантастическую интерпретацию лампе Аладина: мол, это -позабытое космическими пришельцами устройство, управляющее могущественным роботом. Даже джинны и Кощей Бессмертный в современном научно-фантастическом сюжете требуют какого-то научно-технического окружения (у Стругацких, например, — в юмористической и сатирической повести «Понедельник начинается в субботу», у Снегова — в романе «Люди как боги»).

В фантастике XX в., называть ее научной или нет, от науки все равно не уйти. Правда, это иногда понимают так, что не следует-де слишком очевидно нарушать законы природы. Но более чем вековая история научной фантастики показывает, что оправдывались самые невозможные «нарушения». Количественный или дистанционный критерий ничего не объясняет. Принцип научной правды может быть приложен лишь с учетом художественной правды, стало быть, условности. Тем не менее художественная условность для современной фантастики никак не равнозначна чисто литературному приему, которым пользуются Рабле и Щедрин или писатели-нефантасты. Она должна учитывать современный уровень научного мышления, а также то, что научное мышление делается достоянием самым широких слоев читателей.

Никто сегодня всерьез не пошлет своих героев в космическое путешествие по способу переселения душ, как в романах Фламмариона и Крыжановской. С другой стороны, ни один сторонник фантастики как приема не использовал почему-то жюль-верновского варианта — из пушки на Луну. Чем не условность? Но она — устарела, а через нуль-пространство — пожалуйста. Здесь воображение опирается на дискутируемые, стало быть гипотетические, предположения. Световой луч как носитель — у Снегова.

Фантаст свободно раздвигает жесткие рамки дискретной логики, но вовсе пренебрегать научной логикой — значит лишать фантазию правдоподобия с точки зрения реалистичности современного сознания. Ведь современная фантастика получила право литературного гражданства где-то рядом с научным воображением. Научный и поэтический уровень взаимно определяют, а не исключают друг друга, и эта связь не формальная, но — мы не раз в этом убеждались на страницах этой книги — гносеологиическая. Вопрос не в том, чтобы не отступить от научно допустимого, а в том, чтобы не нарушить разумного соотношения между научным и художественно-психологическим критериями вымысла.

Стругацкие же, Громова и некоторые другие сторонники фантастики как приема берут в расчет только последний. С их точки зрения вся «физика» в «Уравнении с Бледного Нептуна» Емцева и Парнова совершенно неважна, важна только антифашистская тема. Но писатели уделили «физике» не меньше внимания и тем самым сделали заявку на научный критерий, которого, однако, их гипотеза не выдерживает. Гансовский, напротив, в рассказе «День гнева» уклонился от научного обоснования фантастической мотивировки и перенес центр тяжести в нравственно-философский план.

Вряд ли правомерен сам термин «фантастика как прием»: в нем — оттенок эксперименаторства, пренебрегающего внутренним единством формы и содержания. Прием предполагает универсальное использование, безотносительно к содержанию. Здесь коренной просчет, ибо метод, по выражению А.Герцена, всегда есть развитие содержания.

В рассказе «Орфей и Эвридика» Емцев и Парнов обрамляют красивую легенду о певце, воине и философе античности, предвосхитившем дантово путешествие в загробный мир в поисках возлюбленной, гипотезой о возможности влиять на прошлое. Рассказ начинается утверждением: «Петля Времени — физически доказанная реальность» — и заканчивается тем же: «Получается, что можно влиять на прошедшие события».[368].

Этой тавтологией фантастическая часть исчерпывается. Допустим, снисходительный читатель ею удовлетворится. Какое, однако, имеет отношение эта петля к отлично пересказанной легенде? На раскопанной археологами каменной стеле после «опыта» появилась не существовавшая ранее надпись: ее, мол, начертал Орфей после того, как принял за Эвридику явившуюся ему сквозь время научную сотрудницу… Фантастическая рамка легко отделяется от совершенно самостоятельного исторического сюжета. Квазинаучная посылка — не более чем модный предлог, нимало не углубляет драматизма скитаний и нравственных поисков Орфея.

В рассказе Полещука «Тайна Гомера» при внешнем сходстве с «Орфеем и Эвридикой» принципиальное различие. Лежащая на поверхности фантастическая мотивировка в ходе повествования незаметно подменяется другой. Чтобы отправить своих героев в прошлое, автор взял на прокат бутафорскую машину времени. Но применена она оригинально. Когда наши современники очутились в гомеровской Элладе и встретились с великим старцем, они увидели, что поэмы слагал и пел ослепленный, униженный Одиссей… На уровень научной фантастики ставится филологическая загадка: кто был автором «Одиссеи»?

Не может быть любой сюжет окольцован любой фантастической идеей.

В повести Ариадны Громовой «В круге света» (1965) фантастическая мотивировка не выдерживает возложенной на нее нагрузки. Чувства, объединяющие людей перед лицом атомной войны, поставлены здесь в зависимость от… телепатического контакта. На этой слабой нити висит и судьба борцов Сопротивления германскому фашизму. Неприемлемой представляется нам недооценка обычных, реальных чувств и связей. Они искусственно подменены фантастическими. Более правдоподобно писательница гиперболизировала возможности мысленного внушения «меньшим братьям» — животным в повести «Мы одной крови — ты и я!» (1967).

Лозунг фантастики как приема провозглашен был не без задней мысли разом освободиться от «сковывающей науки». Но свобода, как видим, упирается в необходимое и неизбежное взаимодействие фантастической мотивировки с сюжетом. Никакое содержание не оправдает приема, если он случаен, если не обусловлен именно этим содержанием, и, наоборот, самая фантастическая «затравка» уместна, если не противоречит внутренней логике воображения. Речь должна идти не о замене «жесткой» научной логики эластичной художественной, но об их взаимодействии. Фантазия, не считающаяся с научным мышлением, такая же крайность, как и фантазия, жестко к нему привязанная. В этом смысле «фантастика как прием» столь же мало плодотворна, сколь и «фантастика на грани возможного». Ни та, ни другая не могут претендовать на всеобъемлющее выражение метода современной фантастической литературы.

Принцип «фантастики как приема» выдвинут был в связи с обращением современного фантастического романа к социальным и психологическим темам. Казалось, он облегчит решение литературных задач. Но если можно условно пренебречь законами природы ради утверждения законов человеческих, то сегодня меньше чем когда-либо можно отвлечься от научной оценки того, что такое человек и окружающий его мир, что такое добро и зло, прогресс и регресс. Критерий научности, в разной мере обязательный для различных разновидностей фантастики, не может быть снят и применительно к фантастической литературе в целом, И прежде всего и главным образом — идеологически четкий критерий человека.

14.

Творчество Аркадия и Бориса Стругацких наиболее ярко отразило успехи и издержки освоения современным фантастическим романам социальной тематики. Дальше мы подробно остановимся на достижениях талантливых писателей, а сейчас попробуем выяснить источник просчетов.

Стругацкие начали как полемисты. В ранних повестях «Страна багровых туч» и «Путь на Амальтею» они выступили против теории предела, сводившей фантастику к ограниченному кругу технологических тем. Им принадлежит одна из самых известных книг о коммунистическом будущем «Возвращение» («Полдень. 22-й век»). Плодотворный спор вызвала фантастическая повесть-предупреждение «Трудно быть богом» (1964). В то же время в творчестве Стругацких резко выявилась односторонность этого жанра, связанная, как нам кажется, с пониманием фантастики лишь как художественного приема, т.е. с ослаблением научного критерия в социальной тематике.

Уже в «Стране багровых туч» Стругацкие попытались по-своему решить проблему героя современного фантастического романа. Если Ефремов показывал, каким необыкновенным станет человек при коммунизме, Стругацких увлекла полемическая мысль: коммунизм с его высокой научно-технической культурой и чистотой человеческих отношений по плечу лучшим нашим современникам.

Правда, их герои не несут таких вечных человеческих проблем, как Мвен Мас, Дар Ветер, Веда Конг. С другой стороны, в полемическом пылу писатели наделили некоторых своих «современных людей будущего» чертами несколько странными. Трудно, например, понять, как среди космонавтов мог оказаться человек, не только страдающий славолюбием, но и способный превратить случайное неразумение в безобразную драку («Страна багровых туч»).

В одной из ранних повестей коллектив гигантской кибермашины, пользуясь отлучкой шефа, задает Великому Кри заведомо бессмысленные задачи. Бородатые дяди с жестоким любопытством детей любуются «мучениями» машины, — будто им невдомек, чего стоит ее рабочее время. А шеф не находит ничего лучше, как объясниться с «озорниками» при помощи… палки. (В другом варианте новеллы, включенном в «Возвращение», Стругацкие «поправились»: старый ученый таскает «мальчишку» за бороду…).

В «Возвращении» школьники-подростки собираются бежать на недавно открытую планету. Этот штрих может показаться жизненно правдивым: юность, вероятно, долго еще будет болеть возрастной безответственностью. Тем не менее, сравнивая этих «живых» юношей с несколько риторичной молодежью «Туманности Андромеды», не скажешь, что Стругацкие ближе к истине. С одной стороны, благородная защита слабого и наказание виновного в нарушении кодекса мальчишеской чести, а с другой, — лексикон, никак не свидетельствующий о культуре чувств: «Какой дурак кинул мыло под ноги?!», «Вот как врежу», «Но-но! Втяни манипуляторы, ты!», «Грубая скотина».[369].

В «Возвращении» среди ридеров — людей, способных читать чужие мысли, — фигурирует юнец, запахнутый в нелепую золотую тогу. Он занимается тем, что «подслушивает» мысли прохожих. Сей стиляга XXII в. требует для ридеров каких-то особых привилегий. Разумеется, его осаживают, однако нотация — декоративна подстать тоге. Писатели, видимо, хотели сказать: ничто человеческое не будет чуждо и нашим идеальным потомкам. Но не будут ли контрасты помягче? Не втянет ли, в самом деле, «грубая скотина» свои «манипуляторы»?

Пестрота, противопоставляемая ефремовской голубизне, смахивает на ту, что в героях Немцова, — когда характер составлялся из наудачу выхваченных противоположностей. Пожалуй, только в повести «Трудно быть богом», в которой все внимание уделено человеку, убедительна внутренняя борьба с не до конца преодоленными атавистическими инстинктами.

Не очень заботятся Стругацкие и о психологической правде положительных персонажей. Умные и интеллигентные люди у них чересчур уж склонны к пошловатым остротам. Раздражает нарочитое благородство, наигранная скромность, демонстративно грубоватая мужественность. Не слишком ли напоказ угрюм в «Стажерах» знаменитый космолетчик Быков? Не чересчур ли фатоват в той же повести не менее знаменитый планетолог Юрковский? Кличка «кадет», которой Юрковский надоедливо величает стажера Жилина, звучит в XXII в. почти так же, как звучало бы в устах Юрия Гагарина какое-нибудь «поелику» или «припадая к стопам».

Скромнейший из храбрых разведчиков космоса Горбовский (в «Возвращении» и в других повестях) на отдыхе ужасно любит поваляться. На диване, на травке. Авторы аккуратно не забывают приставить эту прозаическую горизонтальность к его романтической вертикали. Многомерность, пусть и небогатая. А вот когда в последний час планеты Радуга Горбовский пристает с «житейским» вопросом к Камиллу: «Вы человек? Не стесняйтесь. Я уже никому не успею рассказать»,[370] — хочется попросить его выразить свою межпланетную уравновешенность как-то иначе. Ведь Камилл — в самом деле наполовину робот (приспособлен для опасных опытов с нуль-пространством).

Трижды Камилл умирал и воскресал, и вот суждено еще раз. Когда он посетовал на предстоящее одиночество, а Горбовский посочувствовал, что это уже от человека, Камилл ответил любопытным монологом о людях, которые любят помечтать «о мудрости патриархов, у которых нет ни желаний, ни чувств» (с.135): «…вы оскопляете себя. Вы отрываете от себя всю эмоциональную половину человечьего и оставляете только одну реакцию на окружающий мир — сомнение. „Подвергай сомнению!” — Камилл помолчал. — И тогда вас ожидает одиночество» (с.135-136).

Может быть, здесь приоткрывается некий спор авторов с самими собой. Они сказали больше, чем хотели, ибо невольно сказали о своем методе. Здесь прорисовывается не только мысль о нарушении баланса эмоционального с рациональным, но и противоречие концепции человека у Стругацких. В необычайной обстановке в людях раскрываются и необычайные возможности. Стругацкие же пытаются сохранить своих героев неизменными, и оттого знакомые их черты делаются странными и неестественными. Ведь когда Камилл упрекает «вполне людей»: «Нужно любить, нужно читать о любви, нужны зеленые холмы, музыка, картины, неудовлетворенность, страх, зависть» (с. 135) — он прав вовсе не риторически: очень, очень скудно наделены «живые» герои Стругацких «врожденной способностью чувствовать» (с. 13 5). И если не приходится сожалеть о страхе и зависти, то ведь и любовью никто по-настоящему не одарен, за исключением Антона-Руматы, но для того его пришлось отправить из будущего — в прошлое. («Трудно быть богом»).

Стругацким лучше удается не прямое изображение человека, а косвенная характеристика «идеи человека» — через окружающий мир. В «Возвращении» одна из новелл, включенная в главу «Благоустроенная планета», названа по знаменитому роману Г.Мелвилла «Моби Дик». У Мелвилла непокорный кит Моби Дик потопил корабль капитана Ахава, словно мстя человеку за его кровавое ремесло. На Благоустроенной планете китовый промысел перестал быть зверским убийством. На совершенных подводных лодках океанская охрана пасет стада китов, охраняет от хищников. Романтика мирного творчества, гуманного хозяйствования. Этика ремесла — прямое продолжение принципов коммунизма. И в обрамлении этой метафоры естественней голоса, теплее чувства героев.

Этот фон освещает человеческие фигуры едва ли не лучше, чем они раскрываются сами. «Работа, работа, работа… Весь смысл жизни в работе, — жалуется в „Стажерах” некая дама. — Все время чего-то ищут. Все время чего-то строят. Зачем? Я понимаю, это нужно было раньше, когда всего не хватало. Когда была эта экономическая борьба. Когда еще нужно было доказывать, что мы можем не хуже, а лучше, чем они. Доказали. А борьба осталась. Какая-то глухая, неявная. Я не понимаю ее».[371] Свидетельница борьбы миров, в которой победила ее страна, эта женщина так и не стала ее участницей. Она не понимает уходящих в космос и не возвращающихся оттуда и все-таки не может не провожать и не встречать. Они — живут! И, умирая, остаются молодыми, и молодежь — стажеры — заменяет их на бессменной вахте. А она — прячется в тени аэровокзала, чтобы хоть глянуть на эту жизнь, что прошла мимо, — теперь уже старая, обрюзглая, отдавшая свои годы одной себе…

Мещанка появляется в начале и в конце повести. Эта композиционная рамка ненавязчиво вводит осколок прошлого в будущее. Мещанин не сможет открыто выступать под флагом индивидуализма, он попытается говорить от имени людей. Коммунизм, мол, в конце концов для того и строится, чтобы люди перестали изнурять себя. Для мещанина это значит — тешить себя безбедным, комфортабельным, изящным существованием. Мещанке пытаются объяснить разницу: природа дала человеку разум, и «разум этот неизбежно должен развиваться. А ты гасишь в себе разум» (с. 12). Но эти рационалистические эмоции отскакивают от ее софизмов: «Всю жизнь ты работал… А я всю жизнь гасила разум. Я всю жизнь занималась тем, что лелеяла свои низменные инстинкты. И кто же из нас счастливее теперь?

— Конечно, я, — сказал Дауге.

Она откровенно оглядела его и засмеялась.

— Нет, — сказала она: — Я! В худшем случае мы оба одинаково несчастливы. Бездарная кукушка… или трудолюбивый муравей — конец один: старость, одиночество, пустота. Я ничего не приобрела, а ты все потерял» (с.12-13).

Цинично, бессильно и — жизненно. Не потому, что мещанин таким вот и останется (может быть, через сто лет его все-таки не будет?), а потому, что здесь гиперболизация зла — форма протеста и отрицания — и отрицания не головного, как часто получается у Стругацких, но и не только эмоционального. История ведь продемонстрировала невероятную приспособляемость мещанства. Глубокая тревога придает предостережению насчет мещанина ту живую конкретность, которая меньше удастся Стругацким в утверждении, в изображении положительных героев.

15.

Хорошо ли, плохо ли показали Стругацкие Юрковского и Дауге, Горбовского и Быкова — те жили и умирали за высокие цели. И вот скромный спутник Юрковского бортинженер Жилин в повести «Хищные вещи века» встречает памятник. Не Юрковскому — открывателю тайны колец Сатурна, а «пионеру», сорвавшему огромный куш в местном казино. В некоем городке некой условной Страны Дураков. Ни одна душа здесь не знает героев космоса. Все жуют. Хлеб и наслаждения. Подражая древним владыкам, лакомятся мозгом живой обезьянки. Развлекаются стрельбой с самолета по отдыхающим обывателям. Ненавидят «интелей» — не обязательно интеллигентов, просто всех, кто не видит счастья во всем этом. И тайный порок, объемлющий все роды жеванья, — слег.

Из-за слега и прислали сюда Жилина. Искатели наслаждений ухитрились их получать в «химически» чистом виде — искусственно возбуждая центр удовольствия. Это не вымысел. При раздражении определенной области мозга электрическим током подопытная крыса необыкновенно быстро обучается замыкать контакт. Рефлекс делается мало что манией -единственной и все поглощающей целью. В «Хищных вещах века» этого достигают без вживления в мозг электродов, с помощью подручных средств. Сластолюбцы, раз испробовав слег, отвыкнуть уже не в состоянии: это хуже наркотика.

Писатели могли бы избрать и вовсе реальную заразу. Прозаичное пьянство или «поэтический» суррогат бездумного искусства. Цивилизация дьявольски изобретательна на вещи, пожирающие человека. Слег — символ бесцельного достатка, врасплох застигнувшего неустойчивые души. Мало кто не слыхал о духовном кризисе, поразившем те капиталистические страны, которым удалось достичь определенного материального благополучия. Фантастические цифры потребления алкоголя, невиданное падение нравов, бесплодное буйство или апатия, попеременно охватывающие то молодежь, то зрелое поколение, — это лишь тени глубокого внутреннего недуга. Люди, которых извечно подстегивала лихорадка накопительства, в один прекрасный день вдруг обнаружили, что цель жизни достигнута и никакой другой нет. Ибо высшие, подлинно человеческие потребности не развиты. Остается слег.

В «Хищных вещах века» действие происходит в процветающем под эгидой ООН смешанном мире. Подавлены очаги войны, осуществлено разоружение, милитаристы на пенсии. Обо всем этом, правда, сказано не очень внятно. Неясно, какова роль в этом мире социалистических стран. Что это за Страна Дураков? В предисловии Стругацкие говорят о «свойстве буржуазной идеологии… разлагать души людей… И особенно страшным представляется действие этой идеологии в условиях материального достатка».[372] Авторы абстрагировались от того, как эти факторы будут действовать в социалистическом окружении, и тем самым дали повод к недоумениям.[373] На это можно возразить, что от фантастов нельзя требовать ответа на вопросы, которые разрешит только живая практика истории. Достаточно того, что в «Хищных вещах века» Стругацкие показали всю жизненную остроту проблемы, сформулированной в эпиграфе из Сент-Экзюпери: «Есть лишь одна проблема — одна-единственная в мире — вернуть людям духовное содержание, духовные заботы».

В романе «Возвращение со звезд», переведенном в один год с выходом в свет «Хищных вещей века», Станислав Лем проводит близкую Стругацким мысль, что опасность отчуждения человека от своей человеческой сущности коренится не только в старинной борьбе за место под солнцем, но и в новейшем мещанском идеале растительного существования, и эта опасность может сохраниться после ликвидации основных противоречий капитализма. В статье «Безопасна ли техника без опасности?» («Литературная газета», 1965, 26 октября) Лем пояснял, что тенденция к автоматизированному производству, которым в свою очередь управляют предельно надежные автоматы, объективно может толкнуть человека к тому, что комфорт (понимаемый широко — как застрахованность от любых забот) станет самоцелью. Прогресс, эволюцию сменит инволюция.

В «Возвращении со звезд» люди, преуспев в стремлении сделать мир безопасным, расплатились утратой творчества (все задачи решают роботы), героизма (в нем нет надобности) и вообще сильных благородных чувств (ничто не побуждает к ним). Венец всего — бетризация — прививка от «хищных» инстинктов. Никто теперь не в состоянии причинить кому-либо зло. Бетризованы даже звери. А космонавты — нет. Их боятся и не хотят замечать. Герои, вернувшиеся со звезд, — докучливое напоминание о заросшей дороге истории… Человеку ни к чему большой мир борьбы и опасности. Автоматизированная Земля удовлетворяет все потребительские интересы. Почти всё получают бесплатно. «Коммунизм» мещан.

Лем предостерегает от того, чтобы эволюция нашей машинной цивилизации не повела к «расцвету» низших потребностей и низменных инстинктов (ведь они культивировались тысячелетиями). Но уже одно появление подобных предостережений — залог того, что человечество осознаёт опасность инволюции. Оскопленный прогресс можно допустить в обществе, которое не ставит своей целью высшие потребности человека. Коммунисты же сознательно отстаивают такой мир, в котором будут расцветать именно высшие потребности. Расширенное же удовлетворение этих потребностей — вечный источник исканий и, стало быть, риска. Иное положение немыслимо, ибо необходимость творческого риска всегда будет превышать возможности автоматов. Одна только задача освобождения населения Земли от забот о хлебе насущном настолько грандиозна, что вряд ли позволит застабилизировать производительные силы и творческую энергию.

Впрочем, Лему в этом романе важно не только предупредить об опасности: он определяет — в связи с ней — также и позицию человека, долг гражданина Земли перед человечеством. «Возвращение со звезд» — роман не публицистический, а психологический. Чтобы избавиться от небетризованных космических бродяг, им разрешают новую экспедицию. «Нет, к звездам!»[374] — приветствовал Днепров решение звездолетчиков, Лем, однако, вряд ли разделяет этот энтузиазм. Для них самих это выход, но где выход для всех? Один из героев космоса, Эл Брэг, отказывается бежать. Да, это все-таки бегство. И хотя его привязывает к Земле обретенная здесь любовь, в воспоминаниях Эла о детстве, о родном доме, которыми заканчивается роман, вызревает гораздо более важный мотив: родина есть родина, и от нее нельзя уйти, особенно когда она в беде…

Вот этот мотив долга человека перед людьми, оказавшимися беззащитными перед «хищными вещами», и сближает повесть Стругацких с романом Лема. Правда, у Стругацких художественное решение холодней, дидактичней, декларативней. Жилин раздваивается между жалостью к жертвам сытого неблагополучия и ненавистью к закоренелому мещанину. Нечего возразить против социальной педагогики, которую Жилин формулирует в финале, но куда более впечатляет его ненависть.

Свою ненависть к мещанину Стругацкие сконцентрировали в повести «Второе нашествие марсиан» (1967). В какой-то мере они шли проторенным путем: «первое» нашествие было в «Борьбе миров» Уэллса. В повести «Майор Велл Эндъю» Лагин, используя Уэллсову канву, заострил ренегатскую сущность обывателя. У Стругацких разоблачение глубже, картина ренегатства куда сложней и воссоздана ими художественно совершенней.

У Лагина и Уэллса мещанин предает в открытой борьбе. У Стругацких здравомыслящий (подзаголовок повести «Записки здравомыслящего») «незаметно» эволюционирует к подлости. Цель марсиан так и остается невыясненной. Они даже не появляются. От их имени действуют предприимчивые молодчики. Фермеров бесплатно снабжают пшеницей, которая созревает в две недели. Пойманных инсургентов агенты марсиан… отпускают, обласкав и одарив (правда, подарки явно принадлежали непокорным согражданам), Уэллсовы спрутопауки просто выкачивали кровь, а здесь чувствуется рука рачительного хозяина.

И фермеры сами вылавливают партизан. Во имя чего сопротивление, если не меч, но «благодетельный» мир принесли захватчики? Интеллигентные вожаки инсургентов не могут выдвинуть убедительных доводов. Да, независимость, да, человеку нужно еще что-то, кроме изумительной самогонки-синюхи. Но нужно ли этим? Духовные вожди проспали момент, когда мещанин поглотил человека. Но не чересчур ли уж безнадёжно смотрят Стругацкие на остальных? Не представляется ли им народ — пассивном толпой, ни на что не пригодным без поводыря стадом?

«Союзы ради прогресса» и «корпусы мира» рассчитаны в числе прочего и на обуржуазивание потенциальных очагов социального взрыва. Фашистская машина подавления опиралась и на развращение обывательских слоев нации. Войны продолжают угрожать миру и из-за равнодушия мещанина.

Стругацкие подводят к этому почти без иронии, почти без гротеска, в реалистических столкновениях характеров, через тонкий психологический анализ. Мещанин предает человечество, предавая человека в себе самом. Уверенно, мастерски, зрело выписано перевоплощение вчерашнего патриота — в горячего сторонника захватчиков, знающего, что делать партизана — в растерявшегося интеллигентика. Символика во «Втором нашествии» не навязывается рационалистически, как в некоторых других вещах Стругацких, но сама собой вытекает из ситуаций. Гротескность не в манере письма, а в угле зрения на вещи.

16.

Видение «хищных веще» впервые мелькнуло в космической повести Стругацких «Попытка к бегству» (1962). На случайно на открытой планете земляне увидели, какими опасными могут стать в руках феодальных царьков даже осколки высокой культуры. Стража принуждает заключенных, рискуя жизнью, вслепую нажимать кнопки на механических чудовищах, которые были оставлены здесь космическими пришельцами. Вмешаться? Но инструкция предписывает немедленно покинуть обитаемую планету…

Среди землян — странный человек по имени Саул. На Земле он отрекомендовался историком. По его просьбе, собственно, и была найдена эта планета. Он очень просился на необитаемую: «Любую. На которой человека еще не было…».[375] Странное желание. Планету назвали в его честь Саулой. И когда звездолет вернулся на Землю, историка в нем не оказалось. В записке (на обратной стороне доноса, составленного осведомителем в фашистском лагере смерти) космонавты прочли: «Дорогие мальчики! Простите меня за обман. Я не историк» (260). Танковый командир Красной Армии Савел Репнин, по лагерной кличке Саул, совершил побег, был настигнут и принял неравный бой. Очень не хотелось умирать — и он дезертировал в будущее. Где нет войн и фашизма. Где запросто можно найти планету вообще без людей. «А теперь мне стыдно, и я возвращаюсь. А вы возвращайтесь на Саулу и делайте свое дело» (с.260).

Стругацкие не мотивируют, как это стало возможно: побег в будущее, нуль-перелет на Саулу. Не все ли равно! Пусть — как в сказке. Им важно было сказать, что каждый должен дострелять свою обойму. И в «Трудно быть богом» рассказано, что делали граждане коммунистической Земли на чужой планете, переживающей мрак Темных веков.

Стругацкие, по-видимому, понимали, что невмешательство, заземляя фантастический элемент, снимает и затронутую в «Попытке к бегству» проблему активного вторжения в исторический процесс. Разве только прошедшее ответственно перед будущим? Пусть невозможно путешествие во времени, пусть ничтожно мала вероятность встречи в космосе с «прошлым», подобным нашему. Но разве прошлые века не встречаются с грядущими здесь, на Земле, в наше время, когда бок о бок живут и борются — друг за друга и одна против другой — отсталые и передовые социальные системы, революционные и реакционные идеи, вчерашние и завтрашние психологии, и от исхода этой борьбы зависит судьба человечества?

Повесть «Трудно быть богом» воспринимается как продолжение идеи Великого Кольца. Ефремов писал о галактическом единении. Но ведь встретятся звенья разума, которые еще надо будет подтягивать одно к другому. Опыт зрелого общества послужит моделью перестройки молодого мира. Но помощь должна быть предельно осторожной. Как и другие советские фантасты, Стругацкие исходят из того, что право всякого общества на самостоятельное и своеобразное развитие совпадает с его собственной объективной возможностью подняться на более высокую ступень. Неосторожное благодеяние может внести непоправимые осложнения в историческую судьбу незрелого мира. Ведь и на Земле различия между народами делают взаимодействие нелегкой задачей. И все же, по мере того как теснее становится мир, взаимодействие неизбежно в общих интересах всего человечества.

То, что может случиться при встрече с чужой жизнью, — у Стругацких и аллегория, но и фантастическое продолжение наших земных дел. Фантастика в «Трудно быть богом» заостряет вполне реальную идею научной «перепланировки» истории. Она вытекает из марксистско-ленинского учения о сознательном управлении историческим процессом и опирается на его практику. Писатели как бы распространяют за пределы Земли опыт народов Советского Союза и некоторых других стран в ускоренном прохождении исторической лестницы, минуя некоторые ступени. И вместе с тем предостерегают против авантюристического перескакивания необходимых этапом развития (Маоизм),

В «Стране багровых туч» Стругацкие полемизировали и отталкивались от научно-фантастической литературы. «Возвращение» и в еще большей мере «Трудно быть богом» — в русле более широкой литературной традиции. Ключевые беседы Антона-Руматы с бунтарем Аратой и ученым врачом Будахом перекликаются с однородными эпизодами в «Сне про Джона Болла» В.Моррисса и в «Братьях Карамазовых» Ф.Достоевского (Великий инквизитор). Романтически красочный и прозаически жестокий быт средневекового Арканара напоминает «Хронику времени Карла IX» П.Мериме. Горькая сатирическая и трагедийная интонация заставляет вспомнить М.Твена и Д.Свифта. Можно увидеть и портретные параллели (добрый гигант барон Пампа — Портос Александра Дюма), порой поднимающиеся до перекличек с мировыми типами (Антон — Дон Кихот). И все же Стругацкие меньше всего заимствуют. Мотивы и образы мировой литературы — дополнительный фон принципиально нового решения темы исторического эксперимента, которую отмечал, например, у Герберта Уэллса еще А.В.Луначарский.

К.Лассвитц в обширном романе «Земля и Марс. На двух планетах» (русский перевод в 1903г.) развернул эпопею колонизации Земли марсианами в духе колониальных захватов конца прошлого столетия. Те же ханжеские лозунги культуры и просвещения — и под ними та же политика канонерок. Автор достаточно либерален для своего времени. Но ему и в голову не пришло, что возможны другие отношения между народами.

С тех пор много воды утекло. Термины стали тоньше — побуждения не изменились. П.Андерсону принадлежит серия рассказов о «патруле времени». Патруль следит, чтобы из одной эпохи в другую не просачивались нежелательные лица и тенденции. Нечто вроде исторической охранки. В рассказе «Delenda est» («Разрушен» — подразумевается Карфаген) патруль обезвреживает авантюристов, пытавшихся изъять из событий Сципиона Африканского. Ганнибал терпит положенное ему поражение. Ничто не подлежит перемене. В рассказе «From here to eternity» (строчка из псалма: «Во веки веков», буквально: «…И отсюда в вечность») патрульные пресекают попытку одного из отрядов Чингисхана прорваться в Новый Свет. Случись это, история англосаксов сложилась бы куда менее благоприятно. Ведь только потому, что напор чингисхановых орд иссяк в славянских землях, западноевропейские народы смогли пойти своим путем. Целые государства, народы, культуры в Азии стерты были физически с лица Земли.

Патрульных заботит лишь то, чтобы мир вышел из пелен истории таким, каким его создал Господь бог для англосаксов. Узость Национально-культурного патриотизма переплетается с фаталистическим отношением к истории. Рациональное предостережение о непредвидимых и поэтому, возможно, опасных последствиях «исторической самодеятельности» подавлено ретроградным охранительством западной цивилизации.

Умней и человечней рассказ Бредбери «И грянул гром». Самое ничтожное изменение в прошлом может привести в будущем к катастрофическим последствиям. «Наступите на мышь — и вы оставите на Вечности вмятину величиной с Великий каньон… Вашингтон не перейдет Делавер. Соединенные Штаты вообще не появятся».[376] И все же Бредбери гипертрофирует случайность. Ничтожный случай приравнен к роковой неизбежности. Стихийная взаимосвязь биологической жизни перенесена на жизнь социальную, в которой такую большую роль играет разумное начало. Бредбери возвышает предостережение до крика, потому что не верит в разум и добрую волю своего общества.

Марк Твен не опасался вторжения в исторические обстоятельства: гуманистическая традиция XIX в. еще не успела разочароваться в человеке. Великий сатирик с сочувствием относился к творческим усилиям героя своей повести «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура» поднять бедную и примитивную жизнь средневековья до уровня современной цивилизации. Но у мастерового Янки, человека дельного и доброго, не хватило сил вытащить средневековую колымагу на железную колею. Вся выстроенная и выстраданная им цивилизация, все эти фабрики и пароходы — все сгинуло без следа, словно и не было. И дело не в злобе волшебника Мерлина. Во имя чего приведены были в движение поршни паровиков? Люди не поняли этого механического счастья. В свою сатиру на феодализм Твен вложил горечь несбыточной мечты переделать заново неудавшийся железный век.

Трудолюбивый Янки, торопясь развести фабричные пары, не затруднялся пристрелить заупрямившегося болвана-барона. Герои Стругацких могли бы делать это куда лучше. Кроме того, что у них есть неотразимые молнии, они владеют искусством рукопашного боя, к какому в Арканаре придут лишь через столетия. И хитроумный дон Рэба недоумевает: «Сто двадцать шесть дуэлей за пять лет! И ни одного убитого…».[377] Арата, союзник и брат, тоже не понимает. Благородный мятежник просил оружия, и он знал, каким оружием обладают «боги».

«— Нет, — сказал Румата, — Я не дам вам молний… Вы живучи, славный Арата, но вы тоже смертны; И, если вы погибнете, если молнии перейдут в другие руки, уже не такие чистые, как ваши, тогда даже мне страшно подумать, чем это может кончиться…

— Вам не следовало спускаться с неба, — сказал вдруг Арата. — Возвращайтесь к себе. Вы только вредите… Вы внушаете беспочвенные надежды… Раньше я вел каждый бой так, словно это мой последний бой. А теперь я заметил, что берегу себя для других боев, которые будут решающими, потому что вы примете в них участие… И впервые Румата подумал: ничего нельзя приобрести, не утратив, — мы бесконечно сильнее Араты в нашем царстве добра и бесконечно слабее Араты в его царстве зла…» (с.315-316).

В 20-30-е годы советским фантастам представлялось, что для успеха освободительной борьбы в каком-нибудь XVIII в. не хватало малого — пулемета, пары — другой гранат. Для Гусева в «Аэлите» нет вопроса: браться или не браться за оружие. Ход событий во Вселенной ему видится прямым продолжением атаки на Зимний дворец. В романе Зуева-Ордынца «Сказание о граде Ново-Китеже» (1930) экипаж самолета, потерпевший аварию над тайгой, попал в русский город, с XVIII в., который проспал среди непроходимых болот. Многое оказалось не столь уж далеким: в Ново-Китеже острая классовая борьба. Советские люди приняли в ней участие, но пулемет, который мог обеспечить победу, вышел из строя. «Исторические экспериментаторы» едва выбрались домой. Для писателя это был спасительный выход. Иначе пришлось бы давать сюжету отнюдь не приключенческий поворот. Как Ново-Китежу перешагнуть два столетия? Пулемет, будь он трижды исправен, не решил бы этой проблемы, да фантаст ее и не ставил.

В повести Владко «Потомки скифов» (1939) советские археологи обнаружили во внутренней полости Земли маленький изолированный мир. Тысячелетие назад природа заперла здесь скифское племя. По-видимому, Владко ставил перед собой скромную цель: дать этнически-культурную экспозицию прошлых веков. Но столкновение с социальными противоречиями оказалось неизбежным. Заступаясь за обездоленных, наши современники дали волю своему гневу. Однако сами угнетенные еще не сознают в должной мере классовой несправедливости, и археологи вступили в конфликт со всем архаическим укладом жизни. События сложились так, что уже некогда заботиться о потомках скифов — спасти бы собственную жизнь. Археологи с трудом выбрались на поверхность. Отверстие, конечно, завалилось…

Китежане затерялись в лесах, скифы навечно остались в подземелье. Игра воображения окончилась, и занавес можно опустить. Художественным инстинктом стремясь к более реалистическим мотивировкам путешествий в прошлое, фантасты не преодолели, однако, игрового подхода к самой истории. Ответственность за встречу с прошлым растворялась в заманчивой безграничности приема: можно послать героя куда угодно, можно позволить вести себя как угодно. В рассказе Брюсова «В башне» русскому человеку XX в. приснилось, что он в плену у тевтонских рыцарей. Пленник храбр с тюремщиком, ему легко «рассмеяться в лицо суровому рыцарю»: «…я уже знал, что проснусь и ничего не будет».[378].

Герои Стругацких не могут выйти из игры, ибо взяли на себя ответственность за эту цивилизацию. И как раз поэтому не могут поднять оружие. Они связали себя, как они говорят, Проблемой Бескровного Воздействия на историю. Впрочем, эта формула не передает сложности их задачи: они не уклоняются от борьбы, но сознают, что от оружия зависит лишь малая доля исторического движения. Они пришли сюда, «чтобы помочь этому человечеству, а не для того, чтобы утолять свой справедливый гнев» (с. 170).

17.

Арата Горбатый, мститель божьей милостью, храбр, умен и живуч, и ему, быть может, удастся сравнять с землей баронские замки. Волна крестьянского бунта, возможно, забросит его на трон, и он будет править добро и мудро. По доброте раздаст земли сподвижникам. А на что земля без крепостных? «И завертится колесо в обратную сторону. И хорошо еще будет, если ты успеешь умереть своей смертью и не увидишь появления новых графов и баронов из твоих вчерашних верных бойцов» (с.317).

Герои Стругацких вооружены сказочной техникой, они синтезируют золото на нужды повстанцев из опилок — и это почти божественное могущество упирается в то, что народ Арканара все-таки сам должен сделать свою историю. Они — только родовспомогатели, они могут содействовать прогрессивному и препятствовать реакционному, но не должны лишать народ самостоятельного исторического творчества, ибо только в нем и пересоздает человек самого себя. Они могут — и все-таки не должны завалить Арканар изобилием, ибо дармовой хлеб развратит, и история будет отброшена вспять. Они не должны широко применять воздействие на психику, ибо тогда это будут искусственные, лабораторные люди. А человечество — не подопытное стадо. Люди сами вольны выбирать себе все на свете и особенно — душу. Трудно быть Богом.

Беседа разведчика-историка Антона-Руматы с ученым врачом Будахом, в которой земной «бог» отвергает одно за другим предложения: всех накормить, сделать всех добрыми и т.д., — драматичнейшая сцена бессилия силы. Ибо Будах, перебрав все, о чем он попросил бы бога, если б тот был, и на все получив от Антона-Руматы разумное «нет», сказал: «— Тогда, господи… оставь нас и дай нам идти своей дорогой.

— Сердце мое полно жалости, — медленно сказал Румата. — Я не могу этого сделать»(с.3И).

(Не этот ли эпизод имел в виду Немцов, утверждая, что Стругацкие против помощи отсталым народам?[379]).

Трудно и, вероятно, опасно вмешиваться, но и не вмешаться нельзя. Коммунары будущего были бы недостойны предков, если бы не отважились провести корабль чужой истории через гибельные рифы и мели. Но они были бы отъявленными авантюристами, если бы обещали каким-нибудь «большим скачком» перенести отсталую цивилизацию в обетованный мир коммунизма. Для Немцова здесь нет проблем. Но марксисты знают, что история не уравнение с одним неизвестным. Ее диалектика редко позволяет сказать «да» или «нет». Не так наука пролетарской революции учит с величайшей ответственностью определять момент воруженной борьбы (когда народ уже не может жить, а угнетатели уже не могут управлять по-старому). В.И.Ленин учит использовать периоды спада не только для подготовки новой революционной волны, но и настойчиво искать в этот период мирных путей социального освобождения. Повесть Стругацких с большим драматизмом предостерегает от псевдореволюционной игры с историей.

Писателей упрекали за якобы неисторичное совмещение фашизма со средневековым варварством; в средневековье было, мол, и позитивное историческое содержание.[380] Всем известно, что феодализм несводим к угнетению, самовластью и темноте, а варварство — не единственная черта фашизма как военной диктатуры империализма. Но разве всем известная характеристика фашизма как средневекового варварства — пустая метафора? И разве писатели не имели морального права реализовать эту метафору в фантастическом сюжете? Ведь Стругацкие образно подчеркнули общечеловеческую мерзость всякого самовластья, в любые исторические времена, а не строили теорию какого-то средневекового фашизма. Фантасты оказались более чутки к современной истории, чем некоторые ученые их критики: повесть «Трудно быть богом» вышла в свет до того, как вакханалия хунвейбинов, драпируясь в красное знамя, напомнила нам коричневое прошлое Германии.

Тем не менее повесть исторична и не метафорически. Средневековый эквивалент фашизма, показанный Стругацкими, как диктатура военно-религиозного ордена, — явление типично феодальное. Разве нет более глубокой, не только нравственной аналогии между повергнувшей в ужас Европу инквизицией и застенками Гиммлера (кстати сказать, сознательно скопированными и с средневековых машин подавления)? В придуманных Стругацкими средневековых «серых ротах штурмовиков» столько же от гитлеризма, сколько и от озверевшего обывателя всех времен и народов. Сила повести — в нравственном совмещении страшных для человека явлений далеких эпох. Это не костюмирование прошлого, а напоминание о том, что тотальное самовластье, как его ни называй, во все времена кралось по спинам жующего обывателя, столь же трусливого, сколь и кровожадного, — самой хищной твари на свете. Это хотели сказать и хорошо сказали Стругацкие, нарушая исторический буквализм.

Во все времена было нечто близкое фашизму, и во все времена было нечто родственное коммунизму. Идея духовной преемственности эпох лежит и в основе исторической фантастики Ефремова. Только у Стругацких она интуитивней — не осознана с той логикой, что придает ефремовскому оптимизму научную убедительность. Разведчики-историки ищут во мраке невежества тех, через кого может быть решена задача исторического родовспоможения. Непреложна очередность социально-исторических формаций. И только неустанная активность разума, тлеющего в этой несчастной и невежественной толпе, может подтолкнуть неспешную поступь истории. Люди из будущего раздувают искру товарищества и братства, справедливости и чистоты, знания и культуры. И это не от рассудка, но от сердца: они верят в человека.

Конечно, «Трудно быть богом» — гипербола. Но авторы не чернят народ феодальной эпохи. Глядя на разнузданную скотскую толпу, Антон-Румата мысленно обращался к товарищам: «Не воротите нос; ваши собственные предки были не лучше…» (с.298). Беда разведчиков-историков не в том, что они не увидят плодов своих усилий, а в том, что не могут снять с себя надетую для маскировки шкуру подонков — «донов». «И все вокруг помогает подонку, а коммунар — один-одинешенек» (с.171).

Оттого Антон и не отправил на Землю, подальше от бунтов и заговоров, Киру, полудикарку, родившуюся на тысячу лет раньше, чем приобретет величайшую социальную ценность ее бескорыстие и доброта, чистота и верность.

Полубог полюбил полудикарку — в ней алмазной гранью сверкнула та человечность, которая ему симпатична и в непокорном бражнике бароне Пампе, готовом отдать жизнь за товарища, и в преданном науке гениальном врачевателе Будахе, и в неукротимом Арате Горбатом.

Арбалетная стрела пробила Кире горло, потому что дон Рэба не посмел поднять руку на благородного дона Румату. Главарь клерикальной диктатуры ненавидел и боялся человека, чудесным образом похитившего бунтовщика Арату из тюрьмы (на вертолете), пустившего в оборот немыслимое количество золота, зачем-то выкупая из темниц ученых и поэтов («Это дьявольское золото! Человеческие руки не в силах изготовить металл такой чистоты!», с.276). «Может быть, вы дьявол. Может быть, сын бога» (с.227-228). И дон Рэба велел застрелить Киру.

Тогда Антон-Румата подобрал свои мечи, спустился в прихожую и стал ждать, когда под ударами убийц упадет дверь.

На этом, собственно, повесть кончается. Эпиграфом из Хемингуэя авторы предупреждали своих героев: «Выполняя задание, вы будете при оружии для поднятия авторитета. Но пускать его в ход вам не разрешается ни при каких обстоятельствах». Антон был не первым, для кого быть всеблагим богом оказалось свыше сил.

Но писателям показалась недостаточной эта казнь. Им показалось, что читатель не до конца поймет их мысль. И они опоясали историю Антона-Руматы прологом и эпилогом, где речь о том, как Антон проложил дорогу из трупов ко дворцу дона Рэбы и как товарищи вернули его на Землю, а главное — об анизотропном (по которому движение разрешено лишь в одну сторону) шоссе и о соке земляники.

На Земле, куда друзья вернули Антона, им почудилось, видите ли, что его руки в крови. Но это оказался всего лишь сок ягод, которые Антон собирал в лесу… И затем разъясняется, что в истории нельзя идти назад, как по тому шоссе. История, мол, тоже анизотропна. Этой упрощенной символикой авторы разом снизили тщательно обоснованную логику повести.

История и изотропна, и анизотропна — и не повторяется, и «любит повторяться». Эта диалектика — объективная реальность, и она противостоит пожеланию, с которым авторы обращаются к читателю в прологе и эпилоге. Чтобы идти вперед, к Бескровному Воздействию на историю, приходится порой отступать «назад» — браться за оружие. Что и делает Антон с товарищами, правильно (поддерживая бунтаря Арату) и неправильно (не справившись с личной ненавистью к дону Рэбе).

Показав, что людям будущего и во всемогуществе своей культуры и знания ничто человеческое не будет чуждо, авторы своим «земляничным» символом неожиданно предъявили Антону своего рода ультиматум патриаршей мудрости, требование идеального знания, лишенного чувств и страстей, над чем сами же иронизировали в «Далекой Радуге». Воодушевленные желанием показать, сколь важен в прогрессе критерий человека, Стругацкие вдруг стали мерить человека неприемлемой для них же самих в «Далекой Радуге» меркой абстрактного «Бесплотного разума. Мозга — дальтоника, Великого Логика».

18.

Но если в «Трудно быть богом» абстрактная символика пролога и эпилога мешает, хотя все-таки не меняет идейно-художественной концепции, то в повести «Улитка на склоне» (речь идет о главах, напечатанных в сборнике «Эллинский секрет», 1966) абстрактная трактовка человека и прогресса выдвинулась на первый план.

Действие разворачивается на великолепно выписанном фантастическом фоне. Биологи изучают странную жизнь фантастического леса, в борьбе с которым изнемогает примитивное местное племя. Параллельно некая высокоорганизованная цивилизация амазонок проводит здесь биосоциальные эксперименты. Создаваемые амазонками новые формы жизни губят аборигенов, а между тем беднякам внушают, что загадочное одержание — высшее благо.

У лесовиков планомерно изымают женщин: амазонки размножаются однополо. (Партеногенез известен для некоторых растений и беспозвоночных, а искусственно получен и для некоторых высших животных — кроликов). Стругацкие подчеркивают этим, что амазонки наполовину не люди. Человек как цель прогресса и гуманизм как его дух для амазонок не существуют.

Биолог Кандид поясняет, что прогресс, руководствующийся лишь «естественными законами природы» («и ради этого уничтожается половина населения!»), — «не мой прогресс, я и прогрессом-то его называю только потому, что нет другого подходящего слова… Здесь не голова выбирает. Здесь выбирает сердце. Закономерности не бывают плохими или хорошими, они вне морали. Но я-то не вне морали».[381] «Главным в повести, — предупреждают авторы в предисловии (опять сомневаясь, поймет ли читатель), — является трудное осознание Кандидом происходящего, медленное и мучительное прозрение, колебания Кандида и окончательный его выбор» (с.385).

В чем же он колебался? Лесовики обречены «объективными законами (чего? какими?), и помогать им — значит идти против прогресса» (с.461). Что же он выбрал? «Плевать мне на то, что Колченог (один из лесовиков, — А.Б.) — это камешек в жерновах их прогресса. Я сделаю все, чтобы на этом камешке жернова затормозили» (с.462). Каким образом? Вспарывая животы мертвякам — биороботам амазонок.

Это буквально все, что он может… «И еще не остается ничего иного, как взывать к абстрактному гуманизму, пафицизму и справедливости».[382] Это — не об «Улитке», это — о фантастике Пьера Буля. Правда, насчет пацифизма сделаем оговорку: как-никак Кандид идет на мертвяков с препараторским скальпелем… Но зато дальше в точности о Кандиде: «Герои Буля — это одиночки, движимые благородными побуждениями, нередко сознающие свое бессилие».[383].

В «Хищных вещах века» легко догадаться, какие силы стоят за Иваном Жилиным: «Мы с детства знаем, — говорит он, — о том, как снимали проклятье на баррикадах, и о том, как снимали проклятье на стройках и в лабораториях, а вы снимите последнее проклятье, вы, будущие педагоги и воспитатели».[384] Жилин тоже почти один, но он говорит: «Меня услышат миллионы единомышленников», «Мы сделаем… наше место здесь».[385] Кандид, напротив: «Я не вне морали… Это не для меня… Я сделаю все… если мне» (с.461-462), и т.д.

В отчаянии Антона-Руматы был луч надежды. «Улитка» — безнадежной крик в ночи. «Кандид, — объясняют авторы в предисловии, — …знает о мире столько же, сколько мы с вами, его цели — наши цели, его мораль — наша мораль» (с.385). Но он, оказывается, знает о нашей морали гораздо меньше Генри Моргана. Герой Хемингуэя, подводя итог своей нескладной жизни, признался: «Человек один не может ни черта».[386] Кандид — один «босой перед вечностью» и его выбор, о котором говорят авторы, не более чем иллюзия.

Конечно, всему виной исключительные обстоятельства. Контуженный во время аварии, Кандид живет проблесками сознания. Нерасчлененный поток больных мыслей и чувств прямо-таки создан для того, чтобы через эту призму удивить химерическими образами леса. Но причем здесь прогресс?

Искусная имитация косноязычного просторечия лесовиков дополняет стилистическое и психологическое совершенство «Улитки». Здесь нет ничего похожего на художественный разнобой «Возвращения» или «Стажеров», но почти ничего не осталось и от конкретного социального опыта, от которого отталкивалась фантастика Стругацких в тех вещах.

Авторам оттого и пришлось «замотивировать» одиночество Кандида, оттого они и прибегли к психологическому субъективизму, что противопоставили внесоциального одиночку столь же внесоциальному прогрессу. В суждениях Кандида о прогрессе нет и следа конкретной социальной морали. А ведь истина не бывает абстрактной.

Впрочем, его мысли ошибочны и с абстрактной точки зрения абстрактной. Ниоткуда не видно, что авторы не разделяют заблуждений Кандида, когда он характеризует прогресс с одной-единственной (и вовсе не определяющей) стороны неумолимых законов природы. Получается, будто человечество перед фатальной альтернативой: либо эти законы совпадают с моралью, либо идут с нею вразрез, но в обоих случаях — абсолютно от человека не зависят.

Это, конечно, недоразумение. Прогресс не зависит от индивидуального человека, но он — порождение общественной деятельности, и человечество все больше научается его регулировать. (На этом ведь основана концепция повести «Трудно быть богом»!). Этим объективные законы социальной жизни отличаются от законов природы, которые человек может лишь использовать. Мы знаем, что такое извращенный прогресс, — повернутый против человека, но прогресс, от человека не зависящий, — это фикция.

И Стругацкие не пытаются быть последовательными. «Прогресс» амазонок у них не сам по себе — он соответствует их бесчеловечной морали. А, по Кандиду, опасность заложена в нем самом, амазонки — только послушные служанки «объективных законов».

В своей модели человек-прогресс Стругацкие абстрагировались от социальных сил, приводимых прогрессом в движение и в свою очередь движущих его. В «Хищных вещах века» предупреждение об отрицательных тенденциях прогресса, при всех недостатках повести, учитывало эту обратную связь. А в «прогрессе» амазонок можно усмотреть и фашизм, и маоистскую «культурную революцию», и пожирающий деревню город, и что угодно — и в то же время ничего. Авторы утратили связь своей фантазии с реальностью. Фантастика превратилась в самоцельный прием отвлеченного морализаторства, демонстрируя «возможности» этого столь красноречиво отстаиваемого некоторыми литераторами направления.

В «Улитке» по-своему оправдалось пророчество Камилла: «Вы… оставляете только одну реакцию на окружающий мир — сомнение. „Подвергай сомнению!”… И тогда вас ожидает одиночество».

Тихо, тихо ползи,
Улитка, по склону Фудзи,
Вверх, до самых высот.

В этот эпиграф писатели, видимо, хотели вложить некую антитезу безжалостному прогрессу. Но нам кажется он ироничен по отношению к творчеству самих Стругацких. «Тихо, тихо ползя», не построить ведь коммунистический мир, воспетый в «Возвращении», не одолеть «Хищных вещей века», не рассечь бюрократической паутины, фантасмагорически изображенной во второй части «Улитки». Не вверх, а вниз по склону фантастики пустили они свою «улитку». Предупреждающая утопия воспарила к таким аллегориям, что потеряла смысл, открывая вместе с тем простор самым субъективным гаданиям. Фантастический роман-предостережение вырождается в малопонятное запугивание, когда предупреждение теряет ясность цели. Фантастическая «дорога в сто парсеков» оборачивается дорогой в никуда.

Хочется думать, что писатели благополучно переболеют поисками. Слишком много идей и образов вложено было Стругацкими в положительную программу советского социально-фантастического романа.

Творчество Стругацких — характерный пример того, каким острым и сложным стал наш современный фантастический роман, какие серьезные социальные темы он затрагивает и какие трудности переживает. Реакция литературной критики и ученых на творчество Стругацких, о которой мы бегло упоминали, тоже свидетельствует, как мало еще понята специфика фантастики и сколь ответственной стала работа писателя-фантаста, вторгающегося в сложность современного мира.

* * *

Куда пойдет советский научно-фантастический роман — покажет будущее. Несомненно только, что он стал содержательным и многообразным художественно-идеологическим явлением. Нынче уже мало кто воспринимает его только как занимательную популяризацию передних рубежей науки. В нем слились цели и жанровые черты социальной утопии, романа философского, сатирического и психологического, а с другой стороны, это — свободная, «художественная» прогностика, пытающаяся угадать пути развития мира — от науки и техники до будущей истории человечества.

Его уже трудно называть научно-фантастическим в старом понимании, и тем не менее научный критерий сегодня приобрел еще большую актуальность, особенно в том, что касается человека. Пути развития советского фантастического романа переплелись сегодня с поисками «формулы человека», отвечающей состоянию современной цивилизации, а с другой стороны, «формулы цивилизации», отвечающей гуманистическому идеалу человека. Центральное место в современном социально-фантастическом романе занимают поэтому вопросы гносеологии — к этому центру сходятся все лучи широкого «веера» фантастики, все ее направления, трактующие и о машине, и о человеке, и об истории, и о социальном будущем. Фантастический роман внедряется в те слои жизни, которых художественная литература в недавнем прошлом вообще почти не касалась и которых не охватывают (да и вряд ли могут охватить по своей специфике) «бытовые» произведения.

Утверждая и критикуя, обнадеживая и предостерегая, научно-фантастический роман пишет важную главу в художественной педагогической поэме о Неведомом, ожидающем нас на пути в будущее.

Фантастический роман вырос в слишком заметное литературное явление, чтобы по-прежнему оставаться в стороне от историков литературы, преподавателей и критиков. Он умножает нынче свою популярность заметно возросшим идейно-художественным уровнем. Знаменательны цифры изданий, которые были приведены в начале этой главы. Не менее красноречивы аналогичные показатели зарубежной фантастики. По неполным данным, несколько лет назад на Западе ежегодно выходило 150 названий фантастических произведений. Эту цифру следует помножить на астрономические тиражи и прибавить не один десяток специализированных журналов фантастики. Тиражи наиболее ходовых журналов превышают 100 тысяч. Существуют параллельные издания на экспорт на других языках.

В Советском Союзе журнала научной фантастики пока нет. Наши издательства все еще недооценивают это острое идеологическое оружие. Между тем журнал фантастики объединил бы сильный отряд наших писателей-фантастов, который оказывает немалое идейное и художественное воздействие в международном масштабе. Журнал сократил бы издержки разобщенных пока что поисков и сконцентрировал внимание молодой отрасли литературы в самом деле на первоочередных задачах.

Журнал мог бы сыграть немаловажную роль и в изучении научной фантастики. Сегодня критика фантастической и научно-фантастической литературы уже переросла полупублицистические отклики о пользе мечты, но еще не вошла в стадию углубленного исторического изучения, а только на этом уровне возможна удовлетворительная теория и, в частности, разрешение нынешнего «спора» между традиционной научной фантастикой и «фантастикой вообще». Таким образом, очередная задача — создание полной истории фантастики, охватывающей все жанры и разновидности.

Вместе с тем бесперспективно, на наш взгляд, выяснять специфику разновидностей и направлений фантастики лишь в ее собственных локальных рамках. Эволюция фантастической и научно-фантастической литературы должна быть включена в историю литературы «основного потока», и не описательно-хронологически, а в методологическом аспекте.

Вообще само возникновение научной фантастики должно быть рассмотрено с точки зрения обогащения и углубления реализма в широком понимании этого слова. Если иметь в виду ее возможное слияние в будущем с «бытовой» литературой, то научная фантастика может быть рассмотрена и как жанрово-видовая реализация некоторых важнейших элементов метода социалистического реализма. Социалистический реализм, говорил Горький, должен «возвысить человека над действительностью, не отрывая его от нее».[387] Речь идет о таком «мечтательстве», которое, по словам Леонида Леонова, определяется «уже не лирой, а… точным, безупречным знанием».[388] И вот это научное предвидение, включающееся в советскую литературу всех видов и жанров, обособляется в научной фантастике как жанр и тип изображения и даже как тема (роман о будущем).

В самом деле, если взять известные черты социалистического реализма — слияние романтики с реализмом, изображение жизни в революционном развитии, активный социалистический идеал, — то ведь все они в конце концов характеризуются научным предвидением. Прогностическая функция поэтому должна быть рассмотрена не только с точки зрения специфики фантастики, но и в общеметодологическом плане. Марксизм, обогащая искусство объективными законами общественного развития, внес в художественное видение достоверное предвидение. Именно с этим прогностическим качеством революционной романтики связано продвижение реализма на более высокую ступень. Создалась предпосылка слияния художественного отражения с обоснованным предвосхищением. Осуществление ее зависит, конечно, от исторически длительного сближения научного мировоззрения с художественным (в настоящее время они хотя и соприкасаются, но существуют все же раздельно).

Ценность научной фантастики не только в том, что она восполняет существенные проблемно-тематические «пробелы» художественной литературы (человек и общество будущего, научно-индустриальный облик завтрашнего дня, биологические перспективы людского рода и проч.), но прежде всего в том, что в системе социалистического реализма она сама разрабатывает инструменты конкретного художественного предвидения (тогда как «бытовая» литература больше пользуется научными прогнозами общего порядка). Если цель нашего искусства, перефразируя известную мысль К.Маркса, не только отразить мир, но и преобразить его, то моделирование внутреннего мира человека и человеческих отношений будущего представляет не столько локальный предмет научной фантастики, сколько задачу советского искусства всех видов и жанров. Ведь, не предвидя, каким будет человек завтра, нельзя преуспеть в воспитании человеческой души сегодня.

Так как современная фантастика соприкасается с научным прогнозированием, а это последнее опирается на самые разные отрасли знания (вплоть до естественных и точных наук), то литературоведение в этой области требует комплексного подходка на стыке наук и, стало быть, получает новые возможности. Изучение научно-фантастического романа, как мы видели, включает не только материал, но и принципы и выводы, традиционно далекие от литературоведения.

Вместе с тем и литературоведческие выводы и принципы приобретают прямую ценность для других наук. Сопоставление, например, методов научного прогнозирования с принципами предвидения в художественной фантастике было бы плодотворно для обеих сторон. То, что в научной фантастике ассоциативность воображения переплетается с логизмом экстраполяции, принципиально важно не только для литературы, но и для науки. В некоторых видах социального прогнозирования не случайно пришли к литературной форме изложения, своего рода сценарию, ибо в какой-то мере используются и принципы художественного осмысления.

Таковы некоторые выводы из истории русского советского научно-фантастического романа.

Указатель имён[389].

А.

Абэ К. 265.

Авенариус Р. 50.

Автократов Н. 147,148.

Агрест М. 251.

Адамов Г. 115,116,120,130,142,143, 145,147,148,155-157,174.

Азаров В. 115.

Азимов А. 5,125,136,189,198,211-213, 237.

Алиханьян А. 232.

Альтов Г. 201, 202, 208, 209, 217, 223, 228, 229, 255, 261-264.

Аматуни П. 229, 251, 253.

Амосов Н. 101, 229, 268, 271, 272.

Ам-ский А. 52.

Андерсон П. 213, 214, 270, 289.

Андреев К. 13, 14.

Аничков Е. 38.

Антонов О. 189, 217.

Анучин В. 166.

Араб-Оглы Э. 214, 215, 297.

Ардаматский В. 81.

Ардашникова С. 85.

Арельский Н. 68.

Арцибашев М. 53.

Арцимович Л. 66.

Б.

Баевский Р. 95.

Байдуков Г. 147.

Бальзак О. 249.

Бальзаме Д. 56.

Басов Н. 66.

Батюшков Ф. 35.

Безуглов А. 81.

Бекон Ф. 14, 16.

Беллами Э. 38, 42, 48, 52, 89, 92.

Белов А. 81, 82.

Беляев А. 6, 18, 28, 32, 35, 67, 70, 93-122, 128-131, 133, 134, 136-138, 140-143, 145, 146, 155, 156, 159, 161, 169, 171, 176, 177, 181, 182, 221, 224, 230, 231, 249, 252, 257, 270, 272, 273.

Беляев С. 115, 122, 128, 134, 138, 142, 145, 146, 148, 155, 156, 170, 176, 177, 185.

Беранже П. 36, 37.

Бердник О. 252, 272.

Бержье Ж. 76, 93, 94, 104, 130.

Берроуз Э. 6, 60, 62, 68, 97, 186, 187.

Блаватская Е. 57.

Бова Б. 198.

Бовин Г. 230, 254, 255.

Богданов-Малиновский А. 6, 31, 49-54, 58, 88, 89, 92, 205, 255.

Болдырев С. 160.

Брагин В. 155, 158, 174.

Брандис Е. 9, 10, 13, 14, 16, 25, 28, 36, 124, 159, 184, 189, 191, 213.

Бредбери Р. 198, 250, 277, 290.

Бронштэн В. 194.

Брюсов В. 17, 31, 38-46, 49, 56, 57, 102, 210, 235, 236, 262, 292.

Брюхоненко С. 101.

Бугров В. 9.

Буль П. 297.

Бульвер-Литтон Э. 58.

В.

Валюсинский В. 147.

Ванюшин В. 185, 272.

Варшавский И. 10, 228, 229, 245, 246, 263, 267.

Васильев М. 167.

Вейнберг Б. 117.

Верн Ж. 6, 14-18, 26, 28, 29, 32, 44, 60, 64, 81, 82, 84, 95, 120, 129, 135, 138, 140, 156-180, 187, 191, 235, 261, 277.

Винер Н. 174.

Вихров В. 77.

Владко В. 118, 120, 130, 142, 144, 145, 155, 174, 291.

Войскунский Е. 228, 229, 249, 250, 254-256, 263, 271.

Волков А. 229.

Волков К. 186.

Волохов (Первухин) М. 30.

Волошин М. 578.

Вулис А. 70.

Вэнс Д. 198.

Г.

Гагарин Ю. 31, 163, 193.

Гайль О. 110, 111.

Гамильтон Э. 198.

Гансовский С. 161, 228-230, 276, 278.

Гаррисон Г. 125.

Гаузер Г. 237, 238.

Гельдерс 148.

Генри О. 246.

Генчиова М. 240.

Герасименко Ю. 186.

Гернсбек Х. 131, 157.

Герцен А. 21, 278.

Герцки Т. 48, 52, 89, 92.

Глебов А. 204.

Глебов-Путиловский Н. 123, 151.

Гоголь Н. 77, 277.

Годдард Р. 111.

Голян-Никольский А. 167.

Гомер 279.

Гомолко Н. 272.

Гончаров В. 71, 73-75, 92, 121, 127, 177, 272.

Гор Г. 228, 229, 238-241, 244, 268, 271.

Горбовский А. 229, 250, 251, 277, 282, 284.

Горький М. 49, 67, 68, 141, 150, 153, 154, 159, 301.

Гофман Э. 287.

Граве С. 32.

Гранин Д. 32, 228.

Гребнев Г. 101, 115, 116, 120, 130, 142-148.

Григорьев С. 32, 71.

Грин А. 27, 76-83, 178, 248.

Громова А. 229, 230, 241, 267, 271, 272, 278, 279.

Гумилевский Л. 151.

Гуревич Г. 9, 24, 155-161, 175, 184, 196, 228, 229, 254, 255, 257, 258, 260, 262.

Гущев С. 167.

Гюнтер Г. 142.

Д.

Давыдов И. 253.

Дауберну Ч. 15.

Дашкиев Н. 185, 272.

Девинь Р. 97, 98.

Демидов А. 120.

Демихов В. 101.

Джонс Р. 198.

Дидько Г. 252.

Динамов С. (Д.С.) 5.

Дмитревский В. 9, 10, 13, 25, 124, 189, 191, 213.

Днепров А. 161, 207, 208, 228, 229, 234-237, 271, 272286.

Добров Г. 167.

Долгушин Ю. 120, 133, 134, 137, 139, 147, 174, 175, 270.

Доллас П. 198.

Достоевский Ф. 77, 289.

Дружинин В. 158.

Дудинцев В. 137.

Дуров В. 105, 134.

Дхингра К. 13.

Дюма А. 289.

Дьяков В. 151.

Е.

Емцев М. 228, 229, 244, 250, 252, 270-272, 276.

Ершов Г. 166.

Ефремов И. 11, 13, 20-22, 32, 33, 61, 87, 92, 115, 128, 129, 136, 143, 158, 161, 176, 185, 186, 188-226, 238, 252, 254, 256, 257, 259, 261, 262, 264, 268, 270, 278, 288, 294.

Ж.

Жданов Ю, 189.

Железников Н. 128.

Жемайтис С. 229.

Жиров Н. 57, 58.

Журавлева В. 20, 27, 94, 208, 209, 228-230, 255, 263, 270.

З.

Забелин И. 252, 273.

Замятин Е. 87, 88, 123, 124.

Захарченко В. 167, 229.

Зеликович Э. 92, 121, 125, 126, 257.

Злобный И. 120.

Зозуля Е. 253.

Зорге Р. 150.

Зуев-Ордынец М. 120, 177, 253, 291.

Зеликович Э. 92, 121, 125, 126, 257.

Злобный И. 120.

Зозуля Е. 253.

Зорге Р. 150.

Зуев-Ордынец М. 120, 177, 253, 291.

И.

Иванов В. 155, 156, 176, 185.

Иванов Вс. 70.

Иванов С. 164, 166, 172, 174.

Иваич А. 100, 101, 103, 146.

Ильенков В. 157.

Ильин М. 157.

Ильинский А. 45, 46.

Ильф И. 70, 71, 164, 229, 248, 249.

Инфантьев П. 30.

Итин В. 48, 55, 89-91, 116, 152, 172, 257, 258.

К.

Кабе Э. 91.

Кагарлицкий Ю. 13, 17, 88, 107.

Кажинский Б. 105, 133, 134.

Казанцев А. 115, 120, 130, 132, 134-138, 142-145, 147, 148, 151, 155-158, 160, 165, 174-176, 193, 194, 215, 216, 229, 230, 235, 259, 260, 263, 270, 272-274.

Калицкая В. 78.

Кандель Э. 102.

Кандыба Ф. 156-158.

Капица П. 95, 132, 140-142.

Каргополов В. 172, 173.

Карсак Ф. 180.

Карцев А. 157.

Кассиль Л. 57.

Катаев В. 70-72, 74, 109, 128, 229.

Кейпон П. 198.

Кларк А. 168, 228, 231, 244, 245.

Кларов Ю. 81.

Колпаков А 186, 187, 272.

Конан Дойль А. 69, 138.

Конрад Д. 191.

Кончаловский М. 51.

Коптелов А. 91.

Корнблат С. 125, 198.

Корольков Ю. 150.

Крандиевская-Толстая Н. 55.

Краснов П. 87, 88.

Красногорский Б. 31.

Кремнев В. 87, 88, 117.

Крыжановская (Рочестер) В. 37, 41, 56, 57, 88, 252, 278.

Крылов А. 109.

Кузнецов Б. 168.

Куприн А. 35-38, 49, 138, 152.

Курочкин В. 147.

Кусто Ж. 104.

Л.

Лавренев Б. 70, 116, 122, 129.

Лаврентьев М. 232.

Лагин Л. 197, 147, 177-183, 253, 286, 287.

Лада (Бестужев) И. 167.

Лазарев П. 67.

Ларин С. 13.

Ларионова О. 229, 265, 266, 268, 272.

Ларри Я. 114, 115, 120-127, 137, 151, 158, 164, 221, 256, 257.

Лассвитц К. 253, 289.

Латэм Ф. 198.

Левада О. 229.

Левин Ф. 274.

Лейнстер М. 211, 212.

Лем С. 205, 206, 277, 285, 286.

Ленин В. 19, 39, 49, 50, 74, 213, 293.

Леонов Л. 30, 114, 115, 121, 147, 152, 153, 256, 266, 301.

Леплинский Ю. 231.

Леру Г. 6.

Ломоносов М. 209.

Лондон Д. 91.

Лори А. 6.

Лукиан 68.

Лукин Н. 135, 137, 138, 155, 159.

Луковский И. 229.

Лукодьянов И. 228, 229.249, 250, 254-256, 263, 271.

Луначарский А. 51, 52, 257, 289.

Лысенко Т. 268.

Любке А. 142.

Ляпунов Б. 7, 13, 95, 102, 109, 167, 229.

М.

Магарам А. 208.

Мах Э. 50.

Маяковский В. 107, 172.

Мееров А. 133, 134, 185, 227, 229, 233-235, 272.

Мелвилл Г. 283.

Мелентьев В. 229.

Менделеев Д. 36, 159.

Мериме П. 289.

Михайлов А. 194.

Михайлов В. 228, 254, 263, 267.

Мишкевич Г. 93, 130, 131, 140.

Мор Т. 89.

Морозов М. 31.

Моррис В. 48, 89, 125, 289.

Мортон А. 124.

Мочульский К. 40, 43.

Муханов Н. 127.

Н.

Невинский В. 229.

Немилов А. 141.

Немцов В. 155, 160-164, 167-173, 185, 249, 259, 260, 281, 293.

Никольский В. 121, 124, 13 2, 2 57.

Ницше Ф. 40.

Нудельман Р. 13, 109.

Ньюберри М. 131, 214.

Ньютон И. 34.

О.

Оберт Г. 110, 111.

Обручев В. 33, 67, 76, 83, 84, 86, 87, 120, 129, 130, 142, 143, 156, 157, 161.

Обухова Л. 228, 242, 250.

Одоевский В. 28-30, 64.

Окунев Я. 55, 70, 89, 92, 116, 121, 122, 124, 152, 256, 257.

Олеша Ю. 76-78.

Оливер Ч. 198, 205, 211, 215, 289.

Олигер Н. 31, 40, 47-49, 125, 152, 225.

Ольминский М. (Витимский А.) 37.

Омельченко А. 53, 54.

Оношко Л. 186, 187.

Орлов В. 175.

Орлов О. 97, 100.

Орловский (Грушвицкий) В. 130-133.

Островский Н. 229 Охотников В. 155, 164, 167, 170.

П.

Павлов И. 225.

Павленко П. 55, 122, 147-151.

Павловский О. 229.

Палей А. 32, 35, 121, 155, 175.

Пальман В. 84, 155, 158.

Панферов Ф. 120.

Парин В. 55.

Парнов Е. 13, 228, 229, 244, 250, 252, 270, 271, 278.

Перельман Я. 33, 110, 112.

Петров Е. 70, 71, 164, 229, 248, 249.

Писаржевский О. 167.

Платов Л. 84, 155, 158.

Платон 57, 58.

По Э. 43, 44, 76, 77.

Подольный Р. 224.

Подсосов А. 155, 156.

Пол Ф, 125, 198.

Полещук А. 230-232, 271, 279.

Полтавский С. 167, 168.

Поступальская М. 85.

Пресс А. 28.

Прохоров М. 66.

Пшибышевский С. 43.

Пэрри Д. 124.

Р.

Рабле Ф. 277.

Рагозин А. 141, 147.

Райт К. 153.

Ратманова Г. 178.

Ревич В. 9, 13, 25.

Рейснер Л. 91.

Ридан 139.

Рич В. 252.

Родных А. 30, 136.

Розвал С. 183.

Розенфельд М. 146.

Романивська М. 156.

Романов Ю. 186.

Рони-Старший Ж. 195.

Ропшин (Савинков) В. 47.

Росоховатский И. 228.

Рубинов Л. (см. Рубус Л.).

Рубинштейн Л. 174.

Рубус Л. (Л.Рубинов и Л.Успенский) 70.

Руссо Д. 98.

Розвал С. 183.

Розенфельд М. 146.

Романивська М. 156.

Романов Ю. 186.

Рони-Старший Ж. 195.

Ропшин (Савинков) В. 47.

Росоховатский И. 228.

Рубинов Л. (см. Рубус Л.).

Рубинштейн Л. 174.

Рубус Л. (Л.Рубинов и Л.Успенский) 70.

Руссо Д. 98.

Рынин Н. 54.

Рюриков Ю. 13.

С.

С.Д. 51.

Савченко В. 165, 169, 208, 228-230, 232-234, 267, 268, 271, 272.

Сазонов А. 175.

Сакулин П. 88.

Салтыков-Щедрин М. 182, 277.

Санников Я. 84.

Сапарин В. 164, 165, 170, 185.

Свифт Д. 182, 277, 289.

Святловский В.

Святский Д. 31.

Семашко Н. 51.

Семенов Н. 223.

Семенов Ю. 81.

Сент-Экзюпери А. 277, 285.

Сергеев-Ценский С. 67.

Сидорович А. 12.

Сирано де Бержерак 68.

Скотт-Эллиот У. 58.

Слонимский М. 78.

Слюсарев Г. 66.

Сметанин Д. 165.

Смилга В. 66.

Смирнов Н. 121.

Снегов С. 210, 221, 228, 229, 237, 254, 255, 257-259, 261, 278.

Соболь А. 57.

Соколова Н. 229.

Соломин С. 42.

Сприль С. 214.

Сребров З. 156.

Стиль А. 244.

Струве П. 104.

Стругацкий А., Стругацкий Б. 9, 25, 101, 136, 214, 221, 224, 228-230, 246, 247, 253-255, 258-262, 267, 268, 271, 277, 280-289, 291, 292, 294, 296-299.

Студитский А. 184, 249, 268-270, 272, 276.

Сухотин П. 55.

Сушкин П. 191.

Сцилард Л. 94.

Сытин В. 156, 159, 164, 165.

Т.

Твен М. 289, 290.

Тейяр де Шарден П. 80.

Тельпугов В. 166.

Тендряков В. 228.

Теренциан Мавр 12.

Титов Г. 163.

Тихонов Н. 180.

Толстой А. 6, 28, 36, 41, 54-69, 80, 88, 89, 92-95, 98, 100, 107, 118, 121, 127, 133, 138, 143, 145, 146, 176, 186, 189, 229, 236, 252, 256, 257.

Толь Э. 84.

Томан Н. 147, 183-185, 199, 249.

Трублаини М. 136, 146, 156, 157.

Тунгусов Т. 139.

Тургенев И. 30.

Тушкан Г. 184, 249, 272.

У.

Уинстон Д. 198.

Урбан А. 9, 13.

Успенский Л. (см. Рубус Л.) 10, 15, 166.

Уэллс Г. 14-17, 23, 37, 42, 48, 58-61, 64, 86-89, 93, 99, 105, 125, 128, 130, 131, 138, 144, 153, 156, 157, 182, 186, 277, 286, 287, 289.

Ф.

Фадеев А. 149.

Федин К. 28, 119.

Федоров П. 44.

Фламмарион К. 68, 210, 278.

Флобер Г. 195.

Франс А. 43, 182.

Францев Ю. 293 109-113, 124, 127, 140, 141, 143, 171, 201, 203, 210, 211, 262.

Ч.

Чаадаев Н. 87, 88.

Чайковский Н. 57.

Чапек К. 236.

Чаплин Ч. 213.

Черная Н. 9.

Черненко М. 251.

Чернов А. 175.

Чернышева Т. 9.

Чернышевский Н. 30, 235.

Чиколев В. 30.

Чуковский К. 28, 59.

Чухров В. 229.

Ш.

Шагинян М. (Джим Доллар). 55, 70, 72, 73, 76, 121, 157, 229.

Шалимов А. 10, 229, 254.

Шатров В. 158.

Шелли М. 29, 137, 271.

Шефнер В. 228, 253, 258, 259, 267, 271.

Шкловский В. 70, 141.

Шкловский И. 191, 200-202.

Шолохов М. 257.

Шпанов Н. 122, 147-149, 151.

Шпенглер О. 41, 59.

Штейнер Р. 57.

Щ.

Щербаков А. 10.

Э.

Эбергард О. 109.

Эйнштейн А. 15, 140, 141, 23 5, 271.

Эллиот Д. 58, 189.

Эмис К. 9, 212.

Энгельс Ф. 19, 53, 89, 203.

Эренбург И. 55, 59, 70, 229.

Я.

Язвицкий В. 35.

Яковлев А. 147, 148.

Ясенский Б. 122.

Ясный Г. 175.

1.

Для тех, кто по случайности запамятовал: хотя заглавие и обещает исключительно исследование большой формы, в монографии находится достаточно места и для разговора о малой, поскольку для фантастики она является если и не преобладающей и определяющей (так бывало далеко не всегда, хотя и такие периоды выделить можно), то уж всяко достаточно значимой.

2.

В шестидесятые годы и кандидатская-то была защищена лишь одна, да и то потому, что соискателем был индиец Кулдиб Сингх Дхингра. В начале семидесятых число удвоилось - на этот раз стараниями казаха Абдул-Хамида Мархабаева. Не исключено, конечно, что кого-то я по неведению упустил, но дерзну утверждать: в любом случае для подсчета на пальцах второй руки не понадобится.

3.

Употребление именно этого термина следует оговорить особо: Бритиков изначально отсек все сказочное, притчевое, метафорическое, символическое, фантасмагорическое, фэнтезийное, ибо в противном случае границы оконтуриваемого пространства непозволительно размывались, тогда как материал становился и вовсе неохватен. Однако если говоришь, к примеру, о "Собачьем сердце" или "Роковых яйцах" Михаила Булгакова, не обойдешь ведь вниманием и "Мастера и Маргариту"... Так что разграничение оказалось до некоторой степени условным.

4.

Книги имеют свою судьбу (лат.).

5.

См., например, в библиографии работы К.Андреева, Е.Брандиса, В.Дмитревского, К.Дхингры, И.Ефремова, Ю.Кагарлицкого, С.Ларина, Б.Ляпунова, Р.Нудельмана, Е.Парнова, В.Ревича, Ю.Рюрикова, А.Урбана и др.

6.

Интервью Ч.Дауберну; на русском языке напечатано в газете "Новое время", 1904, №10-17 (Приложение).

7.

Г.Уэллс - Собр. соч. в 15-ти тт., т.14. М.: Правда, 1964, с.349.

8.

Там же.

9.

Там же, с.346.

10.

В этой связи см., например: Л.Успенский. - Братски ваш Герберт Уэллс. / Сб.: Вторжение в Персей. Лениздат, 1968, с.448.

11.

См., например, в кн.: Е.Брандис - Жюль Верн. Жизнь и творчество. Л.: Детгиз, 1956, с.7-8 и др.

12.

Цит. по комментарию Е.Брандиса в кн.: Ж.Верн. - Собр. соч. в 12-ти тт., т.4. М: Гослитиздат, 1956, с.464.

13.

Г.Уэллс - Собр. соч. в 15-ти тт., т.4, с.308.

14.

Там же.

15.

В.Брюсов - Не воскрешайте меня!: НФ рассказ-памфлет. "Техника - молодежи", 1963, №12, с.16.

16.

О прогностических принципах НФ см. В.Журавлева - Контуры грядущего. Лит. Азербайджан, 1968, №7, с.115-121.

17.

И.Ефремов - Наука и НФ. / Сб.: Фантастика-62. М.: Мол. гвардия, 1962, с.480.

18.

Г.Уэллс - Собр. соч. в 15-ти тт., т.14, с.351.

19.

Там же.

20.

Г.Уэллс - Иван Павлов и Бернард Шоу. Наука и жизнь, 1967, №6, с. 19.

21.

Г.Гуревич - Карта страны фантазий. М.: Искусство, 1967, с.33.

22.

См.: Е.Брандис, В.Дмитревский - Предисловие к сб. "Эллинский секрет". Лениздат, 1966, с.5-21.; В.Ревич - Фантасты, торопитесь! (Освоение космоса и фантастика). Лит. газета, 1960, 23 янв. и др.

23.

А.Пресс - Теория словесности. Пг.: 1916, с.70.

24.

Первый всесоюзный съезд советских писателей: Стенографический отчет. М.:| ГИХЛ, 1934, с.225.

25.

Дет. литература, 1938, №15-16.

26.

К.Чуковский - Портреты современных писателей. Алексей Толстой. Русский современник, 1924, №1, с.269.

27.

Цит. по: Е.Брандис - Жюль Верн. Жизнь и творчество. Л.: Детгиз, 1963, с.47.

28.

В.Ф.Одоевский - 4338 год. Петербургские письма. СПб.: Утренняя заря. Альманах на 1840 год.; Публикацию, дополненную по рукописи, под редакцией и со вступительной статьей О.Цехновицера см. в кн.: В.Ф.Одоевский - 4338 год. Петербургские письма. М.: Изд. Огонек, 1921. 64с.

29.

Беседы в Обществе любителей российской словесности. Вып.1. М.: 1867. с.67.

30.

В. Брюсов - Избранные соч. в 2-х тт., т. 1. М.: Гослитиздат, 1955, с.584.

31.

К.Циолковский - Научная этика. Калуга: 1930, с. 111.

32.

Архив АН СССР, ф.555, оп.3, №141.

33.

К.Циолковский - Труды по ракетной технике. М: Оборонгиз, 1947, с. 103.

34.

К.Циолковский - Только ли фантазия? Комс. правда, 1935, 23 июля.

35.

Техника - молодежи, 1961, №8, с.32. (Из архива К.Э.Циолковского).

36.

Архив АН СССР, ф.555, оп.4, №17, л.36. (фотокопия).

37.

Архив АН СССР, ф.555, оп.4, №17, л.36. (фотокопия).

38.

К.Циолковский - Только ли фантазия?

39.

К.Циолковский - Путь к звездам: Сб. НФ произведений. М.: Изд. АН СССР, 1960, с.51.

40.

А.Куприн - Собр. соч. в 6-ти тт., т.4. М.: Гослитиздат, 1958, с.777.

41.

См. статью Е.Брандиса - Пути развития и проблемы советской научно-фантастической литературы. / Сб.: О литературе для детей. Вып.5. О фантастике и приключениях. Л.: Детиздат, 1960, с. 12.

42.

Г.Уэллс - Собр. соч. в 15-ти тт., т.4. М: Изд. Правда, с.400.

43.

А.Куприн - Собр. соч. в 6-ти тт., т.4, с.481-482.

44.

А.Витимский (М.Ольминский) - Между делом (Арцыбашев и Куприн). Правда, 1912, 1 сент.

45.

В.Крыжановская (Рочестер) - Смерть планеты. СПб.: 1911, с. 120.

46.

Е.Аничков - Предтечи и современники. СПб.: Изд. Освобождение, 1910, с.168.

47.

В.Брюсов - Земная ось: Рассказы и драматические сцены (1901-1907). М.: Изд. Скорпион, 1907, с.65. Далее ссылки на это издание в тексте.

48.

В.Брюсов - Дневники. 1891-1910. М.: Изд. М. и С.Сабашниковых, 1927, с.136-137.

49.

Там же.

50.

Н.Олигер - Праздник Весны: Роман. / Собр. соч., т.4. СПб.: Изд. Освобождение, 1910, с. 169.

51.

Цит. по: К.Мочульский - Валерий Брюсов. Paris: 1962, с. 133.

52.

Цит. по: В.Брюсов - Полное собр. соч. и переводов, т. 15. СПб.: Изд. Сирин, 1914, с.24.

53.

Там же, с.53-54.

54.

Там же, т.4, с. 152.

55.

Здесь и далее выдержки из статьи В.Брюсова "Пределы фантазии" приведены по оригиналу, хранящемуся в Отделе рукописей Государственной публичной библиотеки им. В.И.Ленина, ф.386, картон 53, №232.

56.

См.: К.Мочульский - Валерий Брюсов, с.130-134.

57.

В.Брюсов - Земная ось: Рассказы и драматические сцены (1901-1907). / Изд. 2-е: Изд. Скорпион, 1910.

58.

К.Мочульский - Валерий Брюсов, с. 131.

59.

В.Брюсов - Не воскрешайте меня!: НФ рассказ-памфлет. Техника - молодежи, 1963, №12, с. 16.

60.

См. обзор А.Ильинского - Литературное наследство Валерия Брюсова. М.: Лит. наследство, 1937, №27-28, с.460.

61.

Там же, с.400.

62.

А.Ильинский - Литературное наследство Валерия Брюсова, с.466.

63.

Отдел рукописей ПТБ им. В.И.Ленина, ф.386, №250.

64.

П.Сакулин - Русская Икария. Современник, 1912, №12, с. 193.

65.

Н.Олигер - Праздник Весны: Роман. / Собр. соч., т.4. СПб.: Освобождение, 1910. с.5. Далее ссылки на это издание в тексте.

66.

[Рец. без подписи]. Современник, 1911, №4, с.383.

67.

[Рец. без подписи]. Новый журнал для всех, 1911, №28, с. 132.

68.

[Рец. без подписи]. Современник, 1911, №4, с.382.

69.

Русское богатство, 1908, №3, отд. IV, с. 148-149.

70.

В.И.Ленин о литературе и искусстве. М.: Гослитиздат, 1957, с.566.

71.

В.И.Ленин о литературе и искусстве, с.285.

72.

См. рецензию С.Д. в журнале "Пролетарская культура", 1918, №3, с.33.

73.

С.Д. [Рец.] А.Богданов - Красная звезда: Утопия. / Изд 2-е. М. Книгоизд. писателей в Москве, 1918; А. Богданов - Инженер Мэнни: Ф роман. / Изд. 2-е. М.: Изд. Волна, 1918.; "Пролетарская культура", 1918, №3, с.33. - О "Красной звезде" см. также в воспоминаниях Н.Семашко и проф. М.Кончаловского в кн.: Труды Государственного института переливания крови им.А.А.Богданова, т.1. М.: 1928.

74.

А.Луначарский. [Рец.] - А.А.Богданов. "Красная звезда": Утопия. Образование, 1908, №5, отд. II. с.119-120.

75.

А.Ам-ский. [Рец.]. Вестник жизни, 1918, №1, С.121.

76.

А.Богданов - Красная звезда: Роман-утопия. Изд. Петроградского Совета рабочих и красноармейских депутатов. Пгр.: 1918, с.73. Далее ссылки на это издание в тексте.

77.

Образование, 1908, №5, отд.II, с. 121.

78.

Д-р А.П.Омельченко - Свободная любовь и семья ("Санин" как вопрос нашего времени). СПб.: Изд. Посев, 1908, с.34-35.

79.

Н.А.Рынин - Техника и фантазия. В бой за технику, 1934, №8, с.22.

80.

А.Богданов - Инженер Мэнни: Фантастический роман, с.67-69.

81.

А.Толстой - Собр. соч. в 10-ти тт., т.2. М.: Гослитиздат, 1958, с.752-753. Далее ссылки на это издание в тексте с указанием тома и страниц.

82.

Отдел рукописей ИМЛИ, фонд А.Толстого, №6235.

83.

Отдел рукописей ИМЛИ, фонд А.Толстого, №6235, л. 15.

84.

Н.Жиров - Основные проблемы атлантологии. М: Изд. Мысль, 1964, с. 113-114.

85.

Н.Жиров - Основные проблемы атлантологии, с.116.

86.

К.Чуковский - Портреты современных писателей. Русский современник, 924, №1, с.269. - Однако, приподняв так Гусева, Чуковский тут же сравнил его с Иваном-дураком из сказки П.Ершова и Обывателем из пьесы А.Толстого "Бунт машин".

87.

Рукопись романа "Гиперболоид инженера Гарина", хранящаяся в Отделе Рукописей ИМЛИ, фонд А.Толстого, №386, лл.256-259.

88.

Рукопись романа "Гиперболоид инженера Гарина", хранящаяся в Отделе рукописей ИМЛИ, фонд А.Толстого.

89.

В.Смилга - Фантастическая наука и НФ. Знание - сила, 1964, №12, с.22-23.

90.

См. выступление Л.Арцимовича на Всесоюзном совещании научных работников (Правда, 1961, 14 июня).

91.

М.Горький - Собр. соч. в 30-ти тт., т.29. М.: Гослитиздат, 1955, с.411.

92.

Печать и революция, 1925, №4, с.251.

93.

См., например, текстологический комментарий к "Аэлите" - т.З, 708-711, к "Гиперболоиду инженера Гарина" - т.4, 826-831.

94.

См.: А.Вулис - Советский сатирический роман. Эволюция жанра в 20-30-е годы. Ташкент: Изд. Наука Узбекской ССР, 1965, с. 156.

95.

И.Ильф, Е.Петров - Собр. соч. в 5-ти тт., т.2. М.: Гослитиздат, 1961, с.386.

96.

В.Катаев - Повелитель железа: Авантюрный роман с прологом и эпилогом. В.Устюг: Изд. Советская мысль при Северо-Двинском губкоме РКП(б), 1925, с.101. Далее ссылки на это издание в тексте.

97.

В. Гончаров - Долина смерти. Искатели детрюита: Роман приключений. Л.: Изд. Прибой, 1925, с. 111. Далее ссылки на это издание в тексте.

98.

Роман был с интересом встречен Горьким, см. его письмо, цитированное С.Григорьевым в статье "Планы и воспоминания" Дет. литература, 1938, №5, с.22.

99.

С.Григорьев - Планы и воспоминания, с.22.

100.

М.Шагинян (Джим Доллар) - Месс-Менд, или Янки в Петрограде: Роман-сказка. М.: Детгиз, 1960, с.340. Далее ссылки на это издание в тексте.

101.

В.Гончаров - Межпланетный путешественник: Ф роман. (Продолжение и окончание романа "Психо-машина". М.-Л.: Изд. Мол. гвард., 1924, с.130. (Курсив мой. - А.Б.).

102.

В.Гончаров - Межпланетный путешественник, с.111.

103.

Там же, с. 137.

104.

Там же, с. 128.

105.

Лит. газета, 1954, 5 окт.

106.

Жак Бержье - Советская НФ литература глазами француза. / Сб.: На суше и на море: П-ти, р-зы, очерки. М.: Географгиз, 1961, с.408.

107.

В. Вихров - Рыцарь мечты. / В кн.: А.С.Грин - Собр. соч. в 6-ти тт., т.1. М.: Правда, 1965, с.20.

108.

Там же.

109.

Ю.Олеша - Ни дня без строчки: Из записных книжек. М: Изд. Советская Россия, 1965, с.231.

110.

См. комментарий к роману "Блистающий мир" в кн.: А.Грин - Собр. соч. в 6-ти т., т.З. с.440-441. Далее ссылки на это издание в тексте с указанием тома и страницы.

111.

М.Слонимский - А.Грин. Звезда, 1939, №4, с.165.

112.

Ю.Олеша - Ни дня без строчки, с.232.

113.

В.Обручев - Послесловие. / В его кн.: Плутония. Земля Санникова. М.: Детгиз, 1958, с.628.

114.

М.Поступальская, С.Ардашникова - Обручев. М.: Мол. гвард., 1963, с.349.

115.

В.Обручев - Путешествие в прошлое и будущее: НФ произведения. М.: Изд АН СССР, 1961. с. 142. Далее ссылки на это издание в тексте.

116.

А.Воронский - Литературные силуэты. Красная новь, 1922, №6(10), с.318-322.

117.

См.: Ю.Кагарлицкий - Герберт Уэллс: Очерк жизни и творчества. М.: Гослитиздат, 1963, с.263-265.

118.

В.Итин - Солнце сердца. Новониколаевск: Изд. Сибирские огни, 1923, с.61.

119.

О повести и ее авторе см. в предисловии А.Коптелова к книге В.Итина "Каан Кэрэд". Новосибирское книжное издательство, 1961. и в статье Д.Каргополова "Страна Гонгури". Томск: Молодой ленинец, 1960, 9 сент.

120.

В.Итин - Страна Гонгури. Канск: Госиздат, 1922, с.53. Далее ссылки на это издание в тексте.

121.

В.Гончаров - Межпланетный путешественник: Фантастический роман. (Продолжение и окончание романа "Психо-машина"), с.67.

122.

Г.Мишкевич - Три часа у великого фантаста. / Сб.: Вторжение в Персей. Лениздат, 1968, с.440.

123.

Жак Бержье - Советская НФ литература глазами француза. / Сб.: На суше и на море: П-ти, р-зы, очерки. М.: Географгиз, 1961, с.441.

124.

См.: например, сопоставление прогнозов Ж.Верна, Г.Уэллса и А.Беляева в статье В.Журавлевой "Контуры грядущего" Лит. Азербайджан, 1968, №7, с. 120.

125.

См. сб.: Современная зарубежная фантастика. М.: Мол. гвард., 1964.

126.

Известия АН СССР, Серия биологическая, 1963, №1, с.13.

127.

Цит. по: Б.Ляпунов - Александр Беляев: Критико-биогр. очерк. М.: Изд. Сов. пис., 1967, с.16.

128.

См., например: П.Капица - О НФ. Дет. литература, 1940, №4, с.20.

129.

Цит. по: Б.Ляпунов - Александр Беляев, с. 16.

130.

А.Беляев - Собр. соч. в 8-ми тт., т.4. М.: Мол. гвардия, 1963, с.349. Далее ссылки на это издание в тексте с указанием тома и страниц.

131.

Приведена в биографическом очерке О.Орлова. / В кн.: А.Беляев - Собр. соч. в 8-ми тт., т.8, с.506.

132.

Вокруг света, 1933, №13.

133.

А.Беляев - О моих работах. Дет. литература, 1939, №5, с.11.

134.

О.Орлов - А.Р.Беляев: Биогр. очерк. / В кн.: А.Беляев - Собр. соч. в 8-ми тт., т.8, с.508.

135.

А.Ивич - НФ повесть. Лит. критик, 1940, №7-8.

136.

А.Беляев - О моих работах, с.23-24.

137.

А.Ивич - НФ повесть, с. 111.

138.

А.Беляев - Арктания. [Рец.].Дет. литература, 1938, №18-19, с. 19.

139.

Н.Амосов - Спорное и бесспорное. Лит. газета, 1968, №8, 21 февраля, с. 111.

140.

См.: Э.Кандель - Пересадка мозга? Лит. газета, 1968, №5, 31 января, с.11.

141.

Цит. по: Б.Ляпунов - Александр Беляев, с. 19.

142.

Рукописный отдел Государственной публичной библиотеки им. В.И.Ленина, ф.386, картон 53, №232.

143.

А.Ивич - НФ повесть, с. 158.

144.

П.Струве - Прошлое, настоящее и будущее. Мысли о национальном возрождении. Прага: Русская мысль, 1922, кн. I-II, с.223.

145.

Ю. Кагарлицкий - Герберт Уэллс: Очерк жизни и творчества. М.: Гослитиздат, 1963, с.220.

146.

Переписка между А.Р.Беляевым и К.Э.Циолковским, опубликована Б.Ляпуновым (Искатель, 1962, №5) по материалам, представленным проф. Б.Н.Воробьевым. Здесь цитируется по оригиналам, хранящимся в Архиве АН СССР, ф.555, оп.4, №91-а и др.

147.

В. Катаев - Повелитель железа: Авантюрный роман с прологом и эпилогом. В.Устюг: Изд. Советская мыль при Северо-Двинской губкоме РКП(б), 1925, с.8.

148.

Архив АН СССР, ф.555, оп.4, №15, л.7.

149.

Цит по предисловию Б.Ляпунова и Р.Нудельмана в кн.: А.Беляев - Собр. соч. в 8-ми тт.,т.1,с.16.

150.

Архив АН СССР, ф.555, оп.4, №91-а.

151.

См.: Письмо К.Э.Циолковского Я.И.Перельману от 16 дек. 1934 г. Архив АН, ф.555, оп.4, №17.

152.

Письмо К.Э.Циолковского Я.И.Перельману от 16 дек. 1934 г. №17 (Курсив мой, - А.Б.).

153.

Там же. №91-а.

154.

Там же.

155.

Письмо К.Э.Циолковского Я.И.Перельману от 16 дек. 1934 г.

156.

Я.Перельман - "Прыжок в ничто". [Рец.]. Лит. Ленинград, 1934, 28 февр.

157.

См., например: Письмо К.Э.Циолковского Я.И.Перельману от 16 дек. 1934 г.

158.

Письмо А.Р.Беляева К.Э.Циолковскому от 21 января 1935 г. Архив АН СССР, ф.555, оп.4, №91-а.

159.

Письмо А.Р.Беляева К.Э.Циолковскому от 21 января 1935 г.

160.

А.Беляев - Создадим советскую НФ. Дет. литература, 1938, № 15-16, с.4-5. (Курсив мой, - А.Б.).

161.

А.Беляев - Создадим советскую НФ, с.4.

162.

Там же, с.7.

163.

А.Беляев - Создадим советскую НФ. Лит. Ленинград, 1934, 14 авг.

164.

А.Беляев - Арктания. [Рец.], с.68.

165.

А.Беляев - Иллюстрация в НФ. Дет. литература, 1939, №1, с.55.

166.

А.Беляев - Создадим советскую НФ.

167.

Там же.

168.

А.Беляев - Создадим советскую НФ.

169.

А.Беляев - Создадим советскую НФ.

170.

А.Беляев - Иллюстрация в НФ, с.62.

171.

А.Беляев - Создадим советскую НФ. Дет. литература, 1938, №15-16, с.6.

172.

Цит. по: Капитан звездолета: Сб. фантастики. Калининград: 1962, с.39.

173.

А.Беляев - Аргонавты Вселенной. [Рец.]. Дет. литература, 1939, №5, с.55.

174.

В.Кремнев - Писатель остался один. Лит. газета, 1938, 10 февр. См. также заметку В.К.(В.Кремнева) в разделе "Писатель, популяризирующий науку" в Лит. газете за 15 апреля 1938г.

175.

Б. Вейнберг, д-р физ.-мат. наук, и др. - Почему не издаются книги А.Р. Беляева? Лит. газета, 1938, 15 апреля.

176.

А.Беляев - Аргонавты Вселенной. [Рец.], с.54.

177.

Там же.

178.

Там же.

179.

Там же, с.53.

180.

Первый всесоюзный съезд советских писателей: Стенографический отчет. М.: ГИХЛ, 1934, с.225.

181.

А.Беляев - Создадим советскую НФ. Лит. Ленинград, 1934, 14 авг. (Курсив мой, - А.Б.).

182.

И.Злобный - Фантастическая литература. Революция и культура, 1930, №2, с.11.

183.

А.Демидов - Село Екатериненское. М.-Л.: ЗИФ, 1929, с.404-407.

184.

А.Толстой - Собр. соч. в 10-ти тт., т.4. М.: Гослитиздат, 1959, с.829.

185.

Там же.

186.

Я.Ларри - Страна счастливых: Публицистическая повесть. С предисловием Н.Глебова-Путиловского. Леноблиздат, 1931, с.37. Далее ссылки на это издание в тексте.

187.

О публикации этого романа и отповедь советской литературной общественности Замятину см.: Лит. газета, 1929, 7 окт.

188.

Об антиутопии см.: А.Мортон - Английская утопия. М.: 1956. 278с.; Какое будущее ожидает человечество? (Материалы международного обмена мнениями, организованного редакцией журнала "Проблемы мира и социализма" и французским Центром марксистских исследований (СЕРМ) в мае 1961г.) Прага: 1964, 502с.; Е.Брандис, В.Дмитревский. 1) "Мир будущего в НФ". М.: Знание, 1965, 48с.; 2) "Тема предупреждения в НФ". / Сб.: Вахта "Арамиса". Лениздат, 1967, с.440-471.

189.

В.Моррис - Вести ниоткуда. М.: Гослитиздат, 1962, с. 163.

190.

Э.Зеликович - Следующий мир. Борьба миров, 1930, №5, с.75.

191.

Там же, с.67.

192.

Там же.

193.

Там же.

194.

Там же, с. 78.

195.

Там же, с.72-73.

196.

В.Гончаров - Долина смерти. Искатели детрюита: Роман приключений. Л.: Изд. Прибой, 1925. 197с.

197.

В.Катаев - Повелитель железа. Авантюрный роман с прологом и эпилогом. В.Устюг: Изд. "Советская мысль" при Северо-Двинском губкоме РКП(б), 1925, с.69.

198.

Вокруг света, 1929, №1, с. 15.

199.

В.Обручев - Несколько замечаний о НФ литературе. Дет. литература, 1939, №1,с.39.

200.

Там же.

201.

А.Беляев - О. моих работах. Дет. литература, 1939, №5, с.24.

202.

А.Беляев - Создадим советскую НФ. Дет. литература, 1938, №15-16, с.З.

203.

Там же, с.2.

204.

Там же, с.4.

205.

И.Ефремов - Наука и НФ. / Сб.: Фантастика-62. М.: Мол. гвардия, 1962, с.474.

206.

Жак Бержье - Советская НФ литература глазами француза. / Сб.: На суше и ни море. М: Географгиз, 1961, с.410.

207.

А.Беляев - Аргонавты Вселенной. [Рец.]. Дет. литература, 1939, №5, с.54.

208.

Г.Мишкевич - Три часа у великого фантаста. / Сб.: Вторжение в Персей. Лениздат, 1968, с.437-438.

209.

Там же, с.440-441.

210.

Г.Мишкевич - Три часа у великого фантаста, с.441.

211.

Там же, с.440.

212.

М.Ньюберри - Йеху. Сатирические памфлеты. М.: Изд. Мин. обороны СССР, 1966, с. 179.

213.

В.Никольский - Через тысячу лет. НФ роман. Л.: 1927, с.62. Далее ссылки на это издание в тексте.

214.

См., в частности, беседу акад. П.Капицы о НФ в журнале "Дет. литература". (1940, №4, с.20).

215.

См.: А.Казанцев - Мир будущего. На Нью-йоркской всемирной выставке 1939 года. Новый мир, 1939, №12, с.99-138.

216.

См.: А.Беляев - О моих работах, с.25.

217.

См.: П.Капица - О НФ. Дет. литература, 1940, №4, с.20.

218.

См.: Письмо А.Р.Беляева К.Э.Циолковскому от 27 декабря 1934 г. Архив АН СССР, ф.555, оп.4, №91-а.

219.

Из письма К.Э.Циолковского М.Горькому. Архив АН СССР, ф.555, оп.4, 760.

220.

Дет. литература, 1938, №20, с.39-40.

221.

Лит. обозрение, 1938, №24, с. 14.

222.

См.: Дет. литература, 1938, №11.

223.

А.Беляев - Создадим советскую НФ. Дет. литература, 1938, №15-16, с.1. (Курсив мой, - А.Б.).

224.

Там же. (Курсив мой, - А.Б.).

225.

В кн.: А.Казанцев - Пылающий остров: НФ роман. М: Изд. Сов. Россия, 1962, с.5.

226.

В кн.: А.Казанцев - Пылающий остров: НФ роман. М: Изд. Сов. Россия, 1962, с.5.

227.

А.Ивич - НФ повесть. Лит. критик, 1940, №7-8, с.111.

228.

А.Рагозин - Профанация темы. Лит. газета, 1939, 15 августа.

229.

А.Яковлев - Цель жизни. (Записки авиаконструктора.) М: Политиздат, 1967, с.254.

230.

Там же, с.257.

231.

А.Яковлев - Цель жизни, с.255.

232.

Гельдерс - Воздушная война 1936 года. Разрушение Парижа. Перевод с немецкого А.Зелениной с предисловием А.Лапчинского и с приложением "Полемических вариантов" П.Павленко. Изд. 2. М.: Воениздат, 1934.

233.

П.А.Павленко - Собр. соч. в 6-ти тт., т.1. М,: Гослитиздат, 1953, с.302-303. Далее ссылки на это издание в тексте с указанием тома и страниц.

234.

См.: Ю.Корольков - Человек, для которого не было тайн (Р.Зорге). М.: Политиздат, 1965, с.177-180.

235.

М.Горький - Собр. соч. в 30-ти тт., т.30. М.: ГИХЛ, 1956, с.408-409.

236.

Там же.

237.

См.: Л.Гумилевский - Безграмотная фантастика (Казанцев А. "Арктический мост"), Московский комсомолец, 1946, 13 июня; В.Дьяков - Больше внимания жанру НФ. Комсомольская правда, 1946, 27 октября.

238.

Л.Леонов - Дорога на Океан. М.: Худож. литература, 1936, с.454. Далее ссылки на это издание в тексте.

239.

Г.Уэллс - Облик грядущего: Киноповесть. М.: Жургазобъединение, 1937, с.168.

240.

М.Горький - Собр. соч. в 30-ти тт., т.30, с.302.

241.

Л.Платов - Повести о Ветлугине. М.: Мол. гвард., 1958, с.5.

242.

Подробней о романе см. предисловие Е.Брандиса в кн.: Н.Лукин. "Судьба открытия". М.: Детская литература, 1968, с.5-15.

243.

Цит. по: Н.Немцов - Осколок Солнца: НФ повесть. М.: Мол. гвард., 1955, с.3.

244.

На основе напечатанных в журнале очерков составлен сборник "Полет на Луну". М.: Трудрезервиздат, 1956, 184 с.

245.

В.Немцов - Последний полустанок. М.: Сов. пис., 1959, с.З. Далее ссылки на это издание в тексте.

246.

С.Иванов - Фантастика и действительность. Октябрь, 1950 №1 с 159 (Курсив мой, - А. Б.).

247.

Д.Сметанин - О НФ и ненаучной фантазии. Вечерняя Москва, 1953, 28 дек.

248.

В.Сытин - Покорители вечных бурь: НФ повесть. М.: Детгиз, 1955, с.93. Далее ссылки на это издание в тексте.

249.

С.Иванов - Фантастика и действительность, с. 159.

250.

Там же.

251.

Там же.

252.

Г.Ершов, В.Тельпугов - О любимом, но забытом жанре. Комс. правда, 1949, 8 янв.

253.

В.Анучин - Встреча и переписка с Лениным. Сибирские огни, 1947, №2, с.103.

254.

С.Полтавский - У порога фантастики. Лит. газета, 1954, 7 авг.

255.

С.Полтавский - У порога фантастики.

256.

Наука и жизнь, 1967, №4, с. 13.

257.

Там же.

258.

В.Савченко - Черные звезды: НФ повесть, р-зы. М.: Детгиз, 1960, с.111.

259.

В.Сапарин - Однорогая жирафа: НФ и приключенческие р-зы. М.: Мол. гвардия, 1958.

260.

В.Немцов - Тень под землей: НФ повести. М: Гослитиздат, 1957, с.105.

261.

В.Немцов - Семь цветов радуги: НФ роман. М.: Мол. гвардия, 1950, с.454.

262.

Там же, с.458.

263.

С.Иванов - Фантастика и действительность, с. 155-164.

264.

В.Итин - Страна Гонгури. Канск: Госиздат, 1922, с.4.

265.

Комс. правда, 1965, 23 окт.

266.

См. рец. Л.Рубинштейна на кн.: А.Казанцева "Арктический мост" и Ю.Долгушина "Генератор чудес" в журнале "Знамя" (1947, №1).

267.

С.Иванов - Фантастика и действительность.

268.

А.Чернов - О бескрылой фантастике и антинаучных комментариях. Комс. правда, 1948,18 авг.

269.

А.Сазонов - Халтура под маркой фантастики. Культура и жизнь, 1947, 31 дек.

270.

В.Орлов - Шагающий саксофон. Известия, 1952, 14 фев.

271.

Ю.Долгушин - Поговорим всерьез. Новый мир, 1954, №12, с.159.

272.

А.Казанцев - Пылающий остров: НФ роман. М.: Сов. Россия, 1962, с.500.

273.

В.Иванов - Энергия подвластна нам: НФ роман. М.: Трудрезервиздат, 1951, с.76.

274.

И.Ефремов - Лезвие бритвы: Роман приключений. М.: Мол. гвард., 1964, с.187.

275.

См., например: Г.Ратманова - Роман-памфлет (Л.Лагин. "Атавия Проксима") Знамя, 1957, №6,с.211.

276.

Ж.Верн - Собр. соч. в 12-ти тт., т.7. М.: Гослитиздат, 1956, с.398.

277.

Е.Брандис - Советский НФ роман. Л.: Общ. по распространению политич. и научн. знаний, 1959, с.32.

278.

Там же. (Курсив мой, - А.Б.).

279.

Ю.Романов - Тема космическая, а проступок ученический. Комс. правда, 1961, 8 фев.

280.

Здесь и далее отзывы читателей взяты из кн.: Е.Брандис и В.Дмитревский. - Через горы времени: Очерк творчества И.Ефремова. М.-Л.: Сов. пис., 1963, с.209 и др.

281.

И.Ефремов - На пути к "Туманности Андромеды". Вопросы литературы, 1961, №4, с. 143.

282.

И.Ефремов - На пути к "Туманности Андромеды", с.175.

283.

Е.Брандис, В.Дмитревский - Через горы времени, с.69.

284.

А.Казанцев - Пришельцы из космоса: Цикл р-зов. Смена, 1961, №8-10.; А.Казанцев - Гости из космоса: П-ти, р-зы. М.: Моск. рабочий, 1963, 610с.

285.

С легендой о Тунгусском метеорите и сопутствовавшей ей легендой о космических пришельцах читатель может познакомиться в книгах: В.Бронштэн -Беседы о космосе и гипотезах. М.: Наука, 1968, с.207-235. - То же: Сб.: Маленькие рассказы о большом космосе. М.: Мол. гвардия, 1968, с.36-44 и др. (Серия "Эврика").

286.

А.Казанцев - Гость из космоса. Полярные новеллы. М.: Географгиз, 1958, с.120.

287.

И.Ефремов - На краю Ойкумены. Звездные корабли. М.: Детгиз, 1956, с.436.

288.

Там же.

289.

Г.Гуревич - Мы - из Солнечной системы: НФ п-ть. М, Мысль, 1965, с.220.

290.

И.Ефремов - На пути к "Туманности Андромеды", с.144. (Курсив мой, - А.Б.).

291.

Н.Томан - Фантазировать и знать! Литература и жизнь, 1959, 18 дек.

292.

И.Ефремов - Туманность Андромеды: Роман. М.: Гослитиздат, 1959, с.51. (Роман-газета, № 15). Далее ссылки на это издание в тексте.

293.

Наука и жизнь, 1965, №1, с.65.

294.

Г.Альтов - Порт Каменных Бурь. / Сб.: Фантастика-65. Вып.2. М.: Мол.гвардия, 1965, с.248.

295.

Там же, с.250.

296.

Г.Альтов - Порт Каменных Бурь, с.256.

297.

И.Ефремов - Cor Serpentis (Сердце Змеи). / В кн.: И.Ефремов - Юрта ворона. М.: Мол. гвардия, 1960, с.256.

298.

И.Ефремов - На краю Ойкумены. Звездные корабли, с.458. Далее ссылки на это издание в тексте.

299.

См.: например: С.Лем - Звездные дневники Ийона Тихого. / В кн.: БСФ в 15-ти тт., T.4. М.: Мол. гвард., 1965, с.119-120.

300.

И.Ефремов - Cor Serpentis (Сердце Змеи), с.245.

301.

Ч.Оливер - Ветер времени. М.: Мир, 1965, с.91.

302.

А.Богданов - Красная звезда: Роман-утопия. Пг.: 1918, с.41.

303.

Г.Альтов, В.Журавлева - Баллада о звездах. / Сб.: Золотой лотос. М.: Мол. гвардия, 1961, с. 70.

304.

Там же.

305.

А.Е.Магарам - Об обитаемости миров. Из воспоминаний о В.И.Ленине. Наука и жизнь, 1960, №4, с.59.

306.

Г.Альтов, В.Журавлева - Баллада о звездах, с.70.

307.

Здесь и далее цитируется предисловие к изданию: More Soviet Science Fiction. With an Introduction by Isaac Asimov. Collier Books, N.Y.: 1962.

308.

Kingsley Amis - New maps of Hell. N. Y.: 1966, p.93.

309.

Ч.Чаплин - Моя биография. М.: Искусство, 1966, с.466.

310.

Здесь и далее высказывания П.Андерсона цитируются по журналу: Fantasy and Science Fiction, 1965, №10.

311.

Цит. по: М.Ноюберри - Йеху: Сатирические памфлеты. М: Изд. Мин. обороны СССР, 1966, с. 183.

312.

Там же, с.182.

313.

Э. Араб-Оглы - Светопреставление в космосе: Заметки социолога о современной фантастической литературе. Вопросы философии, 1962, №3, с.112.

314.

См.: П.Макманус - Рост НФ литературы. Америка, [1961], №62, с.55.

315.

А.Казанцев - Льды возвращаются: Ф роман. М.: Сов. Россия, 1964, с. 121.

316.

А Беляев - Аргонавты Вселенной, [Рец.]. Дет. литература, 1939, №5, с.55.

317.

Там же.

318.

А.Беляев - Иллюстрация в НФ. Дет. литература, 1939, №1, с.62.

319.

Цит. по: Сб.: Капитан звездолета. Калининград: 1962, с.39.

320.

А.Беляев - Создадим советскую НФ. Дет. литература, 1938, №15-16, с.8.

321.

А.Беляев - Арктания. [Рец.]. Дет. литература, 1938, №18-19, с.69.

322.

Н.Семенов - Годы, которых не забыть. (Из воспоминаний и раздумий). / Сб.: Пути в незнаемое. М: Сов. пис., 1960, с.484.

323.

Р. Подольный - Это не предсказания. / Сб.: Антология фантастических р-зов английских и американских писателей. БСФ в 15-ти тт., т. 10. М.: Мол. гвардия, 1967, с.8. (Курсив, мой, - А.Б.).

324.

Там же, с.6.

325.

А.Кларк - Черты будущего. М.: Мир, 1966, с. 18.

326.

Ю.Леплинский - Против антинаучной фантастики. Природа, 1961, №1, С.118-119.

327.

А.Кларк - Черты будущего, с.224.

328.

А.Беляев - Собр. соч. в 8-ми тт., т.8. М.: Мол. гвардия, 1964, с.304.

329.

В.Савченко - Черные звезды: НФ повесть, р-зы. М.: Детиздат, 1960, с. 148-149.

330.

А.Алиханьян - Спор о мироздании. Комс. правда, 1965, 10 июля.

331.

В.Савченко - Черные звезды, с.55.

332.

А.Азимов - Я, робот: НФ р-зы. М.: Знание. 1964, с.6.

333.

Г.Гор - Кумби: НФ п-ти. М.: Мол. гвардия, 1963, с.79.

334.

М.Генчиова - Размышления о будущем. Руде право, 1963, 9 авг.

335.

Л.Обухова - Лилит: Фантастическая повесть. М.: Знание, 1966, с.63. Далее ссылки на это издание в тексте.

336.

L'Humanite, 1965, 14 oct.

337.

А.Кларк - Черты будущего, с. 111-112.

338.

И.Варшавский - Солнце заходит в Дономаге: Ф р-зы. М.: Мол. гвардия, 1966, с.227.

339.

А.Стругацкий, Б.Стругацкий - Понедельник начинается в субботу. М.: Дет. лит., 1965, с.97. Далее ссылки на это издание в тексте.

340.

А.Беляев - Собр. соч. в 8-ми тт., т.8, с.311.

341.

К.Масаев - Две находки - две тайны. Загадки, оставленные нам древними греками и шумерами. Наука и жизнь, 1965, №6, с. 158.

342.

А.Горбовский - Загадки древней истории. Байкал, 1962, №4-6; 1963, №1; B другой редакции под названием "Старые загадки и новые гипотезы". Наука и жизнь, 1963, №1-4, 6.

343.

См.: М.Агрест - Космонавты древности. / Сб.: На суше и на море. П-ти, р-зы, очерки. М.: Географгиз, 1961.

344.

См.: Г.Дидько - Белая и черная магия. Лит. газета, 1965, 12 окт.

345.

Г.Мартынов - Спираль времени: Фантастический роман в 2 кн. Лениздат, 1966, с.470.

346.

И.Ефремов - Туманность Андромеды: Роман. М.: Гослитиздат, 1959, с.58 (Роман-газета, № 15).

347.

К.Абэ - Четвертый ледниковый период. / БСФ в 15-ти тт., т.2. М.: Мол. гвардия, 1965, с.166.

348.

Э.Хемингуэй - Избр. произведения в 2-х тт., т.2. М.: Гослитиздат, 1959, с.287.

349.

О.Ларионова - Леопард с вершины Килиманджаро. / Альманах НФ. Вып.3. М.: Здание, 1965, с.161.

350.

Там же, с. 115.

351.

Там же, с. 161.

352.

Л.Леонов - О писательском труде. Знамя, 1961, №4, с. 185.

353.

В.Шефнер - Девушка у обрыва. / В его кн.: Счастливый неудачник: Повести и Р-зы. М.-Л.: Сов. пис., 1965, с.347.

354.

Н.Амосов - Спорное и бесспорное. Лит. газета, 1968, №8, с. 11.

355.

А.Студитский - Разум Вселенной. Роман. М.: Мол. гвардия, 1966, с.101. Далее ссылки на это издание в тексте.

356.

А.Студитский - Мухолюбы - человеконенавистники. Огонек, 1949, №