Ожог.

Посвящается Майе.

КНИГА ПЕРВАЯ. МУЖСКОЙ КЛУБ.

…Но право, может только хам.

Над русской жизнью издеваться…

Александр Блок.

Наконец-то! Двери! Здесь, у дверей своей квартиры я вздохнул с облегчением: сейчас нырну куда-нибудь во что-нибудь теплое, во что-нибудь свое, в подушку, в одеяло, или в кухню нырну, где так красиво разложены овощи… а может быть, нырну в книгу… там валяются на полу «Приключения капитана Блада» и «Драматургия Т.С.Элиота» и какая-то лажа по специальности, словом… а не нырнуть ли в горячую ванну?… никому не открывать, на звонки не отвечать, сидеть в пузырях, в простых и понятных мыльных пузырях и забывать всю эту внешнюю дикую белиберду.

Я переступил порог и блаженно пошевелил пальцами в сумерках. Вот выплыли из темноты мои домашние: ковбой, нарисованный на двери уборной, чучело пингвина, ключ Ватикана с портретом папы Иоанна XXIII, рулевое колесо разбитой в молодые годы автомашины, посох Геракла, лук Артемиды, ну вы знаете, все такое шутливое, благодушное (спасибо женщинам за заботу!)… милые, милые домочадцы… как вдруг в глубине квартиры громкий голос отчетливо сказал: Родина картофеля – Южная Америка!

…и тут я позорно растерялся, заметался под напором этого страшного голоса, который продолжал говорить что-то уже совсем непонятное. Я покрылся липким стыдным потом, пока не сообразил, что это телевизор где-то в моей квартире работает. Наверное, вчера забыл выключить, когда блаженствовал с бутылкой перед мелькающим экраном.

Опомнившись, я бросился в спальню, прыгнул на кровать, стряхнул с ног башмаки, закутался в шерстяное одеяло, включил ночник, открыл журнал «Вокруг света» и положил его себе на лицо. Сердце еще колотилось, дергалась мышца на шее, прошедший день бушевал в закрытых глазах, словно компания пьяных подонков.

Да все-таки, что же особенного произошло? Да ведь ничего же особенного, ей-ей. Давай, друг, организуй прошедший день. Возьми себя в руки. Начни с утра.

…Утром я плелся по переулку к метро, а за моей спиной ничего особенного не происходило, только что-то ужасно скрежетало, громыхало и лязгало. Понимая, что там нет ничего особенного, я все-таки не оборачивался, боялся – а вдруг что-нибудь особенное?

Навстречу мне между тем под ветром и брызгами дождя шел человек с разлохмаченной головой. Перед собой он держал половинку арбуза и ел из нее на ходу столовой ложкой.

Беспредельно пораженный этой картиной, я понял, что есть какая-то связь между этими утренними явлениями, и обернулся.

Мальчик лет десяти тащил за собой по асфальту ржавую железную койку, на которую нагружены были тазы, куски водопроводных труб, краны, мотки проволоки, бампер инвалидной коляски и что-то вроде старинного самолетного пропеллера.

Я быстро рванул в сторону и остановился на углу. Оглянулся снова. Мужчина с арбузом приближался к мальчику с железом. Вот они поравнялись и остановились. Мужчина зачерпнул ложкой поглубже и угостил мальчика. Мальчик с аппетитом съел содержимое ложки, а потом что-то сердито сказал мужчине, покрутил пальцем у виска и стал разворачивать свой транспорт под арку дома. Мужчина виновато пожал плечами, усмехнулся и пошел дальше на шатких ногах.

Я вытер пот со лба. Ничего страшного не происходит, ничего абсурдного, мир ничуть не изменился за прошедшую ночь. Мальчик тащит в родную школу свою норму металлолома, а мужик, его папаня, бедолага-алкаш, ничем не хуже меня, идет от арбузного лотка к «Мужскому клубу», пивному ларьку возле Пионерского рынка. Вот только где ложку взял – загадка. Неужто прихватил из дома? Неужто такая предусмотрительность?

Я обнаружил вокруг себя привычный хлопотливый уют московского перекрестка, где торговали пирожками, шоколадками, яблоками, сигаретами, расческами. Купил яблоко, пирожок с мясом, шоколадку, пачку «Столичных», расческу и причесался тут же перед телефонной будкой. Как мило все вокруг! Каким добродушным юмором наполнены все предметы!

Возле метро, как всегда, в наполеоновской позе стоял мой сосед Корешок, брутальный мужчина полутора метров росту, но с ярко выраженным мрачным сексапилом. Исполинская грудь его была выпячена, волосы расчесаны и заправлены за крупные уши, голубой пижамный шелк полоскался вокруг крохотных ног.

Я поздоровался с Корешком, но он меня даже и не заметил. Мимо как раз бежали лаборантки из Института Кинопленки, и Корешок следил за ними мрачно горящим взглядом, воображая, должно быть, себя и свой член в их веселой стайке. Словом, все было на своих местах, и я стал спокойно спускаться в наш подземный мраморный дворец.

Приятно, в самом деле, иметь у себя под боком подземный мраморный дворец. Даже нам, современникам космической эры, приятно, а как приятно, должно быть, было москвичам тридцатых годов. Такие дворцы, конечно, очень их бодрили, потому что значительно расширяли жилищные условия и приобщали к безопасному величественному патриотизму.

Светились, подмигивали разменные автоматы, но я направился к последней на нашей станции живой кассирше.

У этой милой усталой женщины, просидевшей в мраморном дворце всю свою жизнь, теперь, в автоматное время, начали отдыхать руки, и даже книга появилась, в которую она иногда заглядывала своим лучистым глазом.

Мне нравилось менять серебро у нее, а не в автомате: то ахнешь на бегу насчет погоды, то пошутишь по адресу женского пола, а однажды, не сойти мне с этого места, я преподнес ей гвоздику.

Я уж открыл было рот для шутки, экие, мол, женщины чудаки, как вдруг увидел за стеклом вместо милой кассирши нечто совсем другое.

Не мигая, на меня смотрело нечто огромное, восковое или глиняное, в застывших кудряшках, с застывшими сумками жира, лежавшими на плечах, нечто столь незыблемое, что казалось. Творец создал его сразу в этом виде, обойдясь без нежного детства и трепетной юности. Орденская планка венчала огромную, но далеко не женскую грудь новой кассирши. Знак почета, что ли?

– А где же Нина Николаевна? – спросил я растерянно.

Ничто не дрогнуло, ни одна кудряшка, только пальцы чуть пошевелились, требуя монеты.

– А что же Нина Николаевна? – повторил я свои вопрос, просовывая в окошко пятиалтынный.

– Умерла, – не размыкая губ, ответила новичок и бросила мне два пятака.

– Два? – спросил я.

– Два.

– А полагается ведь три?

– Три.

– А вы мне даете два?

– Два.

– Понятно. Извините. Спасибо.

Я схватил монеты и, насвистывая что-то, устремился к турникетам, вроде бы ничего особенного не произошло, вроде бы все в порядке, а на самом деле все было не в порядке, все колотилось то ли от ужаса, то ли от странной неожиданности, от пугающей новизны жизни.

Отмахиваясь от диких воспоминаний, я лежал с журналом «Вокруг света» на лице, а внутри, в глубине моей квартиры тем временем творилось что-то невероятное, шла призрачная тележизнь.

– Виктор Малаевич – ВРАЧ, – сказал там кто-то со страшным нажимом.

Пауза. Покашливание.

– …и вместе с тем – ФИЛАТЕЛИСТ. – Это было сказано значительно мягче.

Снова пауза, стук стульев… и уже совсем по-человечески:

– Пожалуйста, Виктор Малаевич.

Заливистый короткий кашлешочек Виктора Малаевича. Ясно, что еще и КУРИЛЬЩИК.

– Вот зубцовая марка черно-красного цвета без номинала…

Когда-нибудь в проклятом ящике перегорит трубка? Нужно встать, изгнать филателистов из квартиры и чаю заварить, крепчайшего чаю, а виски – ни капельки, хотя вот же на подоконнике почти полная бутылка «Белой лошади»… Машка вчера (позавчера? третьего дня?) принесла с Большой Дорогомиловской, из валютки… какая трогательная забота!

В поезде метро все свои шесть перегонов Аристарх Аполлинариевич Куницер думал о новой кассирше. Нет, не от жадности она зажала третий пятак, оно не ищет выгод, он лишь показал мне свою неумолимость, он удержало мой пятачок, УДЕРЖАЛО без объяснения причин, оно не ответил на улыбку и не ответило бы и на слезы, этого их благородие не любят.

Обычно он приободрялся, подходя к своему институту, где заведовал огромной секретнейшей лабораторией, начинал думать о своей науке, о морали, о лазерных установках, о сотрудниках и сотрудницах, у кого сегодня библиотечный день, у кого месячные, о деньжатах, о халтурке и так далее, но сегодня все лезла в голову утренняя дичь: и металлолом, и арбуз с ложкой, и глиняный бульдог вместо Нины Николаевны, и третий пятак, блуждающий сейчас неизвестно где по подземному царству.

Следующий сюрприз ждал Куницера в гардеробе собственного института. Новый гардеробщик прищуренным чекистским взглядом смотрел на него. Седоватый ежик на голове, сквозь который просвечивает буроватая с пятнышками кожа, пучки седых волос из ушей и над бровями, надменный мешок под подбородком и горячие черные вишенки глаз, полные неприязни, подозрительности и даже – ей-ей – презрения…

Куницер вздрогнул. Горячие эти глазки, и даже не столько глазки, сколько презрение в них, что-то ему напомнили. Что? Воспоминание уже улетело, едва коснувшись лба совиным крылышком.

Тьфу ты, пропасть! Он бросил ему пальто, взял номерок, взбежал по лестнице, но не удержался и выглянул из-за колонны.

Новый гардеробщик был солиден, как генерал в отставке. Теперь он сквозь очки изучал вторую страницу «Правды». Ему бы подошла профессорская кафедра в Академии общественных наук, стол в ОВИРе или на худой конец бразды правления в ЖЭКе, но уж никак не гардеробная. Да, вид его был здесь странен, но никаких воспоминаний, слава Богу, уже не вызывал. Да ладно, большое дело – новый гардеробщик! Отдал пальто, получил номерок, отдал номерок, взял пальто, вот и все отношения. Ну, может, гривенник бросишь, если в хорошем настроении.

…Тот солнечный денек… скрипучий снег… сосулька, как сталактит, свисавшая с карниза…

…С карниза школы, а напротив школы те четверо, КОТОРЫЕ НЕ ПЬЮТ…

А, ерунда! Ничего в нем нет особенного, и день прошедший был самым обычным. Это все фокусы похмелья – все эти спазматические воспоминания, белиберда с пятаками…

Поменьше надо поддавать! Вообще – к черту проклятое зелье! Мало ли других радостен в жизни? Бабы, например… яхты, космос, саксофон, лазеры, толстые книги, чистая бумага, Лондон, бронза, глина, гранит… бабы, например…

Вот загудело – включился далекий большой зал, КВН начался. Теперь не раньше полуночи угомонятся. Одесский юмор. Нет сил встать и выключить. И попросить некого. Дожил – попросить некого. Надо завести дистанционное управление, чтобы выключать гадину прямо с кровати. Да, это выход – дистанционное управление!

Пока что рука естественно тянется к подоконнику.

О, муха дрозофила, мать мутаций!

Куницер даже и не сразу заметил проскользнувшую в его кабинет девушку. В пыльном сумраке, в складках тяжелого бордового, сталинских еще времен панбархата он краем глаза уловил какую-то полоску свечения, потом вполглаза какой-то контур и лишь потом уже объем, все еще не вполне телесный, полупрозрачный…

Тогда уставился и разглядел подробно ее мини-юбчонку, и слабые колени, и ручки, прижимавшие ко греховному устью какой-то стеклянный ящичек, и острые плечики, как бы пристыженные маленькими красивыми грудками, и полудетское в этих бордовых сумерках лицо, тоже как бы пристыженное и грудью, и плечиками, и сочленениями ног.

Потом он услышал ее голос, тронутый стыдом за тело, за ее небольшое тело, созданное для греха, и только для греха.

– Здравствуйте, Аристарх Аполлинариевич. Меня прислала Мартиросова из Института генетики. Вы договаривались… Я принесла нашу дрозофилу…

Он ничего не понял, потому что уже шел к ней, содрогаясь от всесокрушающего желания, а она, конечно, все поняла сразу и едва успела поставить свой стеклянный ящичек на пол. Она коротко вздохнула, когда он взял ее за плечи, и бессильно откинула голову, отдавая свое горло его жадному хулиганскому рту, а потом приняла его в свои маленькие потные ручки и даже услужливо подпрыгнула, когда он сажал ее на подоконник.

Преодолев первую судорогу проникновения, внедрившись и утвердившись, он увидел у своей ноги стеклянный ящичек, внутри которого ползали крохотные мушки, великое множество, и тогда все связалось, все прояснилось.

Не далее как вчера он разговаривал по телефону с профессором Мартиросовой, эдакой видной дамой, чемпионкой всего комплекса по теннису. Профессор просила пометить его волшебным лазером партию ее любимых мушек дрозофил, на которых она столь успешно изучает то ли мутации, то ли еще какие-то там херации. Он для порядка вначале покобенился, поломался, вроде бы этот лазер ему самому нужен (зачем?), а потом согласился – тащите, мол, ваших цокотух.

Ну вот и хорошо, сказала старая ведьма, завтра я их вам принесу. Сами принесете? – испугался он. Почему же нет? – голос Мартиросовой в трубке слегка «поплыл», ушел на порядок ниже, в глубины тренированного организма. Что вы, что вы, профессор, зачем вам утруждаться, я уж какого-нибудь своего халтурщика пришлю за вашей пад… за вашей падалью, вот именно. Значит, не хотите, чтобы я сама пришла? Боже упаси, профессор! Как-то неинтеллигентно вы себя ведете, старик. Профессор, это со мной бывает. Ну хорошо, я пришлю с лаборанткой. Такой был разговор.

Это, значит, лаборантка Мартиросовой… она принесла мух… вот эта, которая сейчас стонет, откидывая голову, что-то бормочет, пальцы вскидывает к лицу, вот эта, вот эта, вот эта…

Тут оба они закрутились в огненном гоголь-моголе оргазма, а очнулись уже не на подоконнике, а на диване. Таинственное перемещение.

Он кашлянул и пошел к своему столу, сел в кресло с высокой спинкой, строгий, прямой, ни дать ни взять президент колледжа. Вдруг поймал ее взгляд, едва ли не безумный, и уронил голову на руки.

Он был потрясен случившимся. Откуда вдруг пришло это неукротимое желание чужой плоти, желание ошеломить, взбесить, растрясти это маленькое существо и вслед за этим жалость, щемящее чувство вины, нежность к этой хиленькой девочке, желание спрятать ее от всех бед?

Ну, с жалостью-то скотина справилась вполне благополучно.

Он пошевелил какие-то бумаги на столе и глуховато, солидно спросил:

– Так что же? Вы принесли что-то от Мартиросовой?

– Да, дрозофилу…

– Вот этих мух? Гадость какая, надо же!

– Нет, знаете ли, Аристарх Ап…поллинариевич, они даже красивы, при увеличении они даже красивы. – В глазах лаборантки появилась вспышечка надежды улыбки. – Знаете, мы любим нашу дрозофилу… право, она не гадость…

– Да я шучу.

– Понимаю. – Надежда и улыбка погасли.

– Понимаете юмор?

– Считается, что понимаю.

– Вот и прекрасно. Оставляйте вашу падаль. Привет старой ведьме.

Его уже начал раздражать ее растерзанный вид, расстегнутая кофточка, задранная юбочка, глаза на мокром месте. Она, видно, поняла, засуетилась с пуговками, но все-таки спросила через силу:

– Аристарх Аполлинариевич, а правда, что вы?…

– Вздор! – вскричал он. – Клевета! Нелепые слухи! Хотел бы я видеть мерзавцев, что распространяют эти сплетни! Гады какие, завидуют моей зарплате! Знали бы сволочи, как я за нее горбачусь! Никогда ничего про меня не слушайте, мало ли что наплетут. Всюду эти слухи, слухи… Извините, что-то нервы шалят. Что же вы сидите? Есть ведь, между прочим, трудовая дисциплина. Идите!

– Я не могу уйти… я же не могу без них… отдайте мне это, и я уйду… нет, я не плачу, но не могу же я без этого…

– Да без чего, черт возьми?

– Вот, вы сунули их в карман… они у вас в кармане.

– Да, вы правы! Простите великодушно. Возьмите! Отворачиваюсь. Все в порядке? Вас, должно быть, Инной зовут?

Когда Куницер повернулся, никого в кабинете уже не было. Солнечное пятнышко исчезло, и складки сталинского бархата свисали незыблемо. Он взял со стола сильную лупу и уставился на мух в стеклянном ящичке. Они действительно были красивы: тигриной расцветки тела, искрящиеся крылышки, выпуклые глазки, как осколки смарагда.

Девушка исчезла! Ничего не было! Она появилась, оставила мух и растворилась в бархате, ничего не было!

Он бросился вон, пролетел по лестнице вниз и увидел ее в огромном пустом вестибюле. Инна, хотел было он уже крикнуть ей, Нина, Марина, вернись и не уходи никогда, ты мое спасение, но тут заметил рядом с ней давешнего гардеробщика.

Брюзгливо и вельможно опустив углы губ, гардеробщик что-то говорил девушке, что-то втолковывал ей, как бы поучал, как бы корил, а она зябко поеживалась, влезая в свою болонью, и вдруг рванулась, побежала прочь с закинутым лицом, простучала каблучками по паркету и скрылась теперь уже совсем.

Итальянские туфли по шестьдесят рублей, а получает она восемьдесят. Вот загадка этих маленьких лаборанток. Получают восемьдесят, а туфельки покупают по шестьдесят. Одна из главных московских тайн.

– Ишь ты, побежала, – игриво кашлянув, сказал Куницер новому гардеробщику.

Ему почему-то захотелось скрыть от него свой порыв, свою странную тревогу и показать как раз наоборот, что он свой, лояльный, благонамеренно придурковатый, никакой, мол, не интеллектуал, свой, свой; и о девчонках можно потолковать, и о ледовых рыцарях, и о…

– Вы почему не на рабочем месте, молодой человек? – раздельно и с явной угрозой спросил гардеробщик.

Куницер оторопел. Никто в их шараге не смог бы ТАК спросить. Такого гона он не мог даже вообразить ни у шефа, ни у начальника первого отдела. Тем временем маленькие горячие глазки обыскивали Куницера, быстро ощупали лицо, обыскали пиджак, брюки, туфли, в беглом досмотре пробежались по карманам и остановились там, где лежала записная книжка Куницера со всеми его адресочками, телефончиками, со стишком и с формулой, записанной в сортире, с формулой, у которой были контуры птицы, с контурами гениальной формулы.

– Спички есть? – растерянно спросил Аристарх Аполлинариевич.

Гардеробщик, довольный его унижением, взялся за газету со словами:

– Да, дисциплинка тут явно хромает.

тот яркий плотный снег и солнце в коридорах пустой урок пинок эй Толька фон Штейнбок иди тебя там ждут под теми ЧТО НЕ ПЬЮТ горняк моряк доярка и ваня-вертухай и черное пятно на солнечном снегу машина марки «ЭМ» иди быстрее Толик машина видишь ждет, а Сидоров, прыщавый гнилозубый все прыгал по партам на манер Читы с диким воплем «зачесалося муде, непременно быть беде», пока и он не затих, глядя вслед уходящему в глубину коридора фон Штейнбоку.

А.А. Куницер повел себя крайне странно. Он подошел к гардеробщику и вырвал у него из рук газету.

– Я вам не молодой человек, а заведующий лабораторией номер четыре, – донесся до него его собственный голос, звенящий, право же, неподдельным возмущением, – я доктор наук, член-корреспондент Академии, гонорис кауза Оксфордского университета, заместитель председателя месткома, кандидат в члены партии, член ученого совета, и не ваше дело судить о дисциплине в нашей шараге!

Выпалив все это, Куницер заметил, что гардеробщик стоит навытяжку с почти закрытыми глазами и подрагивающим пятнистым зобом.

– И не смейте читать газеты в служебное время! – рявкнул обладатель стольких титулов.

– Что же мне делать, если все уже повесились? – Гардеробщик, тяжко дыша, извлек огромный носовой платок, слегка заскорузлый по краям, и прикрыл им свой рот.

– Следите за пальто! – скомандовал Куницер. – Бдительно и четко охраняйте собственность личного состава. Ясно?

– Так точно!

– Но по карманам не рыскать! Понятно?

– Так точно!

«А не спросить ли мне его фамилию? – подумал Куницер. – Ведь я же помню ТУ фамилию, да и морду помню, я его узнал… нет-нет, этого уже много для сегодняшнего дня, а до вечера еще далеко… Это не тот. Тот сейчас, должно быть, в генеральском чине, он не может быть в гардеробной. Конечно, и этот один из них, один из той сталинской мрази… их вокруг тысячи, заплечных дел мастеров… заплечного дела профессор на заслуженном отдыхе…».

Куницера вдруг замутило то ли еще с похмелья, то ли от гадливости, и он еле успел дойти до туалета и запереться в кабинке.

Боже, Боже, есть ли конец одиночеству? Ведь даже тогда, в ту весну, когда невская слякоть просачивалась сквозь стертые подошвы, в ту двадцать четвертую весну жизни, когда романтическим онанистом я бродил среди молчащих памятников «серебряного века» и читал призывы вступать в ряды доноров и думал о донорах Будапешта, даже тогда, безденежный и брошенный в ночь наводнения на Аптекарском острове, я был не одинок и чувствовал за своей спиной мать-Европу, и она не оставляла меня, юношу-европейца, и была она, ночная, велика и молчала. Где ты?

Пока почтенного членкора выворачивало, из записной его книжки в голову просочилась заветная формула, а из головы спроецировалась на кафель и теперь дрожала на нем массивная и крутобедрая, то ли индюк, то ли птица-феникс. Куницер выскочил из туалета, таща ее за хвост. Она покряхтывала, пока он несся по коридору в свою лабораторию. Встречные шарахались.

– Осторожнее, братцы, гений летит! Наверно, новую формулу тащит в свой гадюшник!

Так он и ввалился в лабораторию. Ребята его, ошалевшие от преферанса, козла, морского боя и «Литературной газеты», расхохотались – опять, мол, чиф с новой птичкой!

Что-то в лаборатории шипело: то ли лазеры работали, то ли жарилась колбаса, сказать трудно. Не глядя на халтурщиков. Кун начал перерисовывать свою формулу на доску. Теперь он уже не стыдился за нее, потому что хвост ее уже не напоминал размочаленный веник, а торчал в северо-восточный угол доски, как фаллос на полувзводе.

Через полчаса кто-то, добрая душа, сунул ему бутылку пива.

Формула, стальная птица, усмиренная, уже дрожала на доске, чуть-чуть позванивая перьями, слегка кося на всю банду агатовым глазом. Клокоча пивом, Кун отлакировал ей копытца, отошел в сторону и сел в углу на ящик. Халтурщики приступили к обсуждению. В лаборатории разрывался телефон, должно быть, Министерство обороны уже пронюхало об открытии. Никто, однако, трубки не снимал – сами приползут, если надо.

– Але, чиф, а можно ей под сраку дулю подвесить? – донесся до Куна голос любимого ученика, нахального Маламедова.

– Руки оторву! – рявкнул Кун и то ли заснул, то ли потерял сознание – словом, «отключился».

Очнулся я на улице. Мимо стайками бежали лаборантки, машинистки, ассистентки, невинные жертвы столицы. Пахло снегом, как на горном перевале. Реклама ВДНХ шипела над перекрестком своим раскаленным аргоном. Из Шереметьевского аэропорта под эскортом грязных самосвалов катила дипломатическая «Импала». На заднем сиденье клевал носом как всегда бухой мой кореш, профессор-кремлинолог Патрик Тандерджет. Я подходил к метро.

В метро. Гул. Шлепанье подошв. Брехня. Смех. Лай. Смехолай. Голос книготорговца: новое о происках мирового сионизма! Естественно, первый покупатель – евреи. Советский евреи. Умный усталый хитрющий трудящийся еврей. Умный усталый хитрющий патриотически настроенный трудящийся еврей-специалист по космосу, по скрипке, по экономике, секретнейший по шахматам тренер коренного населения.

Наблюдения над евреем прекратились: закрыт двумя задницами, придавлен третьей. Осел, езжу в метро, а «Запорожец» гниет под забором.

Следующее подземное впечатление – маринованная вода, точнее, газировка с облачком сиропа, похожим на оборонительные выделения каракатицы.

Гад проклятый, куда завалился? Минуту или больше я искал по карманам утренний пятачок. Неужели новый гардеробщик стянул? Вот тебе и генеральская внешность. Внешность бывает обманчива, всю жизнь слышишь эту премудрость, пора бы уже усвоить к сорока-то годам. Стянул – ясно. Завтра же поставлю вопрос о краже на ученом совете и передам дело в партком, а копию в ЦК профсоюза инвалидов. Пусть разберутся, за что им деньги ПЛОТЯТ.

А вдруг недоразумение, несправедливость? Кажется, я что-то ел сегодня в буфете. Конечно же, брал винегрет за шесть копеек и платил медью без сдачи, большой монетой и маленькой. Да вот ведь и маринованную воду я пил за пять копеек. Отчетливо помню, с каким трудом запихивал пятак в трехкопеечную щель. Да, хорошо, что разобрался, у невинного человека могли быть страшные неприятности. Короче говоря, нечего дурака валять, никого он тебе не напоминает, этот гардеробщик. Жлоб как жлоб, ничего особенного. Все у тебя в порядке, и день прошел не без пользы, а кое в чем были даже удивительные достижения.

Весело и бодро насвистывая, сокрушительный удачливый мужчина подошел к длинному ряду подмигивающих меняльных аппаратов.

Вот она, цивилизация! В 1913 году в царской России не было ни одного меняльного аппарата, сейчас на одной только нашей станции четырнадцать меняльных аппаратов. Выбирай, какой хочешь!

Я посмотрел внимательно на всю вереницу и вдруг обнаружил, что выбора нет. ИЗ всех этих четырнадцати автоматов ОДИН не мигал, а смотрел на меня плоским зеленым глазом, и вот именно к нему я должен был направить стопы, потому что это и был Их благородие, член подземного бюро.

Покорно, забыв уже обо всем на свете, о родине и о просторах Вселенной, о детстве и о любви, забыв и предав уже мать мою, спящую Европу, я подошел и вложил в пасть автомату – э, нет, не пятиалтынный, все-таки словчил в последний миг, такова человеческая природа, и потому мы неистребимы! – вложил ему в пасть гривенник. Оно презрительно зарычала, потом возник тихий, но нарастающий гул, и я стоял, приговоренный еще не ведая к чему, и ждал, и Отче наш иже еси на небесах да святится имя Твое… На ладонь мою из железной утробы вывалились три пятака.

– Три? – спросил я.

– Три, – ответила она.

– А полагается два? – спросил я.

– Два, – буркнул он.

– Это вы мне тот давешний возвращаете? – спросил я.

Оно расхохоталось и отшвырнуло меня сразу через турникеты на перрон и рот залепило кляпом из «Вечерки», надвинуло на уши чью-то тухлую шляпу, скособочило кожимитовые каблуки, обсосало снизу отвисшие брюки, в карманы насыпало мерзких катышков – валяй, дуй через столицу, великий гражданин.

Зазвонил телефон. Конечно, Машка, кому же еще. Ну чего ей от меня нужно? Может быть, и вправду она шпионка, как нашептывал мне еще тогда в Женеве вице-президент общества по культурным связям, сам трижды «засвеченный» и никому не нужный шпион. Тогда я разыскивал ее по всем барам, а она хитро по-шпионски удирала то с одним парнем, то с другим. Впрочем, если она действительно шпионка, то за все годы нашей связи она не вытянула из меня ничего, кроме того, что женщина обычно вытягивает из мужчины, один лишь секрет, секрет жизни. Нет, Машка не шпионка, она только лишь слепое орудие в хитроумной рассчитанной на долгие годы игре сил мирового имперосиомаомудизма.

– Внимание, – сказал я в трубку через одеяло.

– Привет, лапуля! – закричала мадемуазель Мариан Кулаго. – Опять ты залез под одеяло? Ты не представляешь, какие потрясающие я видела сегодня у Мемозова работы Кулича! По-моему, он скоро обойдет Фиокса! Ты с ним знаком?

– Внимание, – сказал я. – С вами говорит электронный секретарь Самсона Аполлинариевича Саблера. Прошу записать ваши данные на магнитную ленту.

– Новые фокусы! – расхохоталась Машка. – Небось уже вылакал всю мою бутылку? Ты не представляешь, маленький, какой я тебе приготовила сюрприз! Он, не могу удержаться, дура я дура, сегодня же вечером привезу тебе его, он весь в искрах и теплый, надеюсь, прокормишь? Знаешь, это…

– Внимание, – прервал я ее. – С вами говорит электронный секретарь…

– Дважды повторенная острота становится глупостью, – с живостью необыкновенной парировала она. – Да! Сейчас ты взвоешь! Потрясающая новость! Приехал твой кореш, Патрик Тандерджет!

Я повесил трубку и выдернул шнур телефона из розетки. Несколько минут полежал, пытаясь унять дрожь, но тщетно: Машкин звонок сделал свое дело – все уже было ясно на сегодняшнюю ночь.

Вскочив с постели, я крепко приложился к бутылке, потом, на ходу выскакивая из дневных деловых брюк, пробежал по квартире, плюнул в экран телевизора, где все еще соревновались в отредактированном остроумии какие-то там «физтехи», вытащил из груды белья вельветовые джинсы «леви'с», из груды старой обуви свою «альтушку», дунул в нее… Саксофон обиженно завыл;

– Ты меня совсем забыл, лажук!

– Кочумай! – виновато ответил я. – Сегодня погуляешь!

Инструмент плаксиво канючил:

– Думаешь, ты один такой умный, да? Тоже мне гений! Говно! Бросил товарища в вонючий угол, где кошка твоя ссыт! У меня клапана от ее мочи ржавеют. Некрасиво это, лажук. Еще Ромен Роллан сказал: «где нет великого характера, там нет великого человека»…

– Неправильно цитируешь и вообще не наглей, – пробурчал я. – Давай-ка лучше раскочегаримся!

Он тут радостно завопил петухом, заблеял, загоготал, как молодой, в предвкушении вечерней вакханалии.

«Белая лошадь» толчками продвигалась по кровотоку, глухо стучало сердце, предметы привычно менялись, теряли свой непонятный устрашающий смысл, приближались и сладко тревожили, как в юности. Дух юности, вечер ожиданий – вот первые подарки алкоголя.

Передо мной лежала ночная Москва, безмолвная и чистая. Поблескивали под фонарями сухой наезженный асфальт и стекла телефонных будок. В тихом углу возле булочной под усталой листвой шевелился, чуть пощелкивая, флаг, выпрямлялся и трепетал ровно, укромно и сокровенно, жил своей личной ночной жизнью и думал, что за ним никто не следит. Пойманный неожиданным приступом любви, я долго смотрел на флаг. Вот ведь бедолага, днем агитирует посетителей булочной, а ночью-то, оказывается, ночью-то, оказывается, ждет кого-то терпеливо, по-рыцарски…

Шел уже одиннадцатый час, когда Самсон Аполлинариевич Саблер приблизился к «Синей птичке». У входа теснились любители джаза. Кафе было набито битком, из полуоткрытых окон несся жуткий вой, это играл на своем баритоне Сильвестр. Он заглушал все звуки и перекрывал аплодисменты. Саблер постоял и послушал голос друга и посмотрел, как фаны борются у входа с дружиной.

Наконец Сильвестр кончил свое соло. Сквозь треньканье пианино донеслись крики:

– Чего они, гады, не открывают? Там еще можно стоять!

– Ребята, поднажмем!

– Говорят, Самсик приедет!

– Вы мне говорите! Самсик сейчас на Дальнем Востоке в Находке, посылку из Японии ждет!

– Ладно свистеть-то! Вон Самсик стоит!

Все обернулись и уставились на него с восхищением. Действительно, можно было восхититься молчаливой фигурой в джинсах и кожаной куртке, с футляром под мышкой, таинственной фигурой знаменитого в этих кругах Самсика.

– Самсик приехал! Ну, будет цирк! Вот свинговый парень!

– Эй, дружинники-суки, открывайте!

– Самсик, привет! Давно из Находки?

– Только что с самолета, – сказал он. – Уши еще заложены.

Он увидел дрожащие глаза человека, которому больше всего хотелось выглядеть его близким другом, посвященным, своим «свинговым» малым, и протянул ему руку.

– Хелло, старик!

– Самсик! – задохнулся тот от счастья.

– Получил посылочку из Японии?

– Да, получил. Вот сакс получил.

– От Садао Ватанабе?

– Точно, от Садао.

– Самсик, да это вроде твой старый сакс, – ляпнул кто-то из-за спины.

– Новый, – возразил Самсик. – Новый, но совсем как старый. Специальный. Старый-то у меня в Вильнюсе Элка увела.

– Я говорил! – завопил «близкий друг». – Я же говорил, что старый у тебя в Вильнюсе Элка увела! Я говорил, а мне не верили!

– Точно, увела, – кивнул Самсик и протиснулся наконец в кафе.

Синяя Птица Метерлинка. Чеховская Чайка. Стальная Птица – Там Где Пехота Не Пройдет, Где Бронепоезд Не Промчится. Птица – Формула – Надежда – Сил Мира Во Всем Мире. Цапля, Тонконогая Мокрая и Нелепая. Помнишь? – Глухой Крик Цапли, В Котором Слышался Шелест Сырых Европейских Рощ, Тяжелый Полет Цапли В Европу Над Костелами Польши, Через Судеты, Через Баварию, Над Женевой, В Болота Прованса, Потом В Андалузию…

Сквозь дым на эстраде различался квартет – Сильвестр, Алик Фридман, Пружинкин и Рысс. Отдельно стоял еще Толстомордый Буздыкин, не играл, читал ноты. Самсик махнул ребятам, они его увидели, оборвали свою канитель и сыграли в честь вновь прибывшего первую фразу «Маршрута А».

Господи, как Самсик их всех любил. Всех, кроме идиота Буздыкина, да и к этому дураку он относился теперь в общем-то терпимо, несмотря на ту давнюю стычку из-за Чехословакии.

Тогда в августе Шестьдесят Проклятого они все были в Крыму и вдруг узнали, открыли было рты, чтобы устроить дикий хай, и вдруг заткнулись. Они не понимали, что происходит, почему они не вопят, но рты открывали только для водки или чтобы взять в зубы мундштуки своих инструментов. Они только пили и играли, пили и играли, пили и играли и чуть не сдохли от своей страшной музыки, от водки и молчания, как вдруг прилетел из Столицы Мира Буздыкин и начал говорить гадости о чехах. Дескать, ишь чего захотели, нам нельзя, а им, видите ли, можно! У Буздыкина были личные счеты к чехам: годом раньше ему здорово накостыляли в Праге за педерастические склонности. Самсик, однако, этого не учел и устроил истерику с мордобоем.

Потом пошел дождь.

И вот тогда в дождь после драки мы шли пьяной разодранной дикой кодлой по территории кемпинга, а дождь хлестал, лупил без всякой пощады, бесконечно и жестоко падал на Коктебель, то ли как возмездие, то ли как отпущение грехов. Иногда я оглядывался выпученными глазами и видел сквозь струи нашу компанию, похожую на отряд средневековых мародеров. Кто там был, я и не знал точно: кажется, Левка Малахитов, кажется, Юзек Ципкин, врач из Заполярья, и маленькая чувишка в шортиках, то ли Нина, то ли Инна, то ли Марина, то ли гидролог, то ли биолог, которую мы подклеили возле распивочной цистерны и таскали за собой весь день и затаскали вконец, пока она не пропала, и академик Фокусов с двумя одесскими блядьми, и Шурик, фотограф-экзистенциалист из Львова, и кто-то еще из тех, кого, наверное, там и не было, – может быть, скульптор Радик Хвастищев, может быть, хирург Генка Малькольмов, может быть, писатель Пантелей Пантелей, может быть, саксофонист Самсик Саблер, может быть, секретный ученый Арик Куницер, а может быть, даже были и те, кого действительно не было: та женщина, рыжая, золотистая, с яркой мгновенной улыбкой-вспышкой, женщина, которую я не знал всю жизнь, а только лишь ждал всю жизнь и понимал, что ее зовут Алисой, и юноша из воспоминаний, Толик фон Штейнбок, кажется, и он был там.

Мы шли по щиколотку в вонючей грязи поселка Планерское, а мимо нас вздувшиеся ручьи волокли к морю курортные миазмы, и кувыркались в вонючих стремнинах сорванные ураганом будки сортиров и комья кала и жидкая дрисня, и неслись к нашему еще вчера хрустальному морю; на второй день после вторжения!

В кемпинге вся кодла уселась в лужу, где был мусор и репейник, и стала пить из ведра алжирское вино, которое Хуари Бумедьен отправляет нам в тех же трюмных танках, из которых высасывает горючее для МИГов, а полурасколотый транзистор все кричал слабым голосом Ганзелки:

– Не молчите! Друзья! Лева, Гена, Коля, не смейте молчать!

А мы теперь уже и не молчали, мы выли дурными голосами любимую песню нашего детства «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужеством полны, в строю стоят советские танкисты, своей великой родины сыны».

Как вдруг мы заметили, что на нас смотрит множество глаз.

Это была длинная молчаливая очередь в душ. Она теснилась под навесом в ожидании доступа к двум ржавым кемпинговским соскам, а вокруг уже вторые сутки лил этот беспощадный дождь.

Тогда кто-то из нас, может быть Левка, может быть я, может быть Юзик или кто-то еще, вскочил, волосатый, в рваной, прилипшей к телу рубашке, босой и опухший, и завопил:

– Что же вы, подлецы, стоите в очереди за водой, когда льет такой дождь? Что же вы, гады, хотите сказать, что не вы сумасшедшие, а мы? Значит, если вас больше, то вы нормальные, а если нас меньше, то мы психи? Эй вы, Единодушное Одобрение, трусы проклятые, смотрите, какой бесплатный внеочередной вселенский душ! Выходите, это приказ вышестоящих органов, проголосуйте единогласно и выходите, может, отмоетесь!

Девушки наши решили, что агитатора сейчас убьют, но Единодушное Одобрение молчало, глядя на нас непонимающими, слегка угрюмыми, но в общем-то спокойными глазами. Вокруг на огромных просторах Оно ехало мимо нас в автобусах и самолетах, развозило из Москвы в сетках апельсины и колбасу, сражалось на спортивных площадках за преимущества социализма, огромными хорами исполняло оратории и звенело медью и ковало, ковало, ковало «чего-то железного» и ехало по Средней Европе, выставив оружие, а Дунай, змеясь, убегал у Него из-под гусениц.

Здесь же перед нами Оно уплотнилось на клочке сухого асфальта под полоской жести в очереди за порцией хлорированной воды, а вокруг лупил без передышки вселенский дождь, и глухое черное небо, съевшее вершину Карадага и половину Святой горы и всю Сюрюккая с ее пушкинским профилем, обещало еще неделю потопа, и, значит, так было надо, и все мы, грязные свиньи, были виноваты в случившемся.

Теперь Самсик почти уже забыл драку с Буздыкиным. Давно это все было, и все уже затянулось клейкой тиной. Все уже забывается, что связано с Чехословакией, как забылись в свое время Берлин и Познань, Варшава и Будапешт, и Новочеркасск.

Публика устроила Самсику маленькую овацию. Таинственный Самсик прямо с самолета из Уэллена через остров Врангеля, куда ему на вездеходе компании «Ойл Аляска» лично Стен Гете прислал свой сакс, в подарок или на время, точно неизвестно, во всяком случае, погудит сегодня Самс, будьте спокойны, смотрите, к буфету уже пробирается заправить баки. Ну, будет сегодня вечерок, надолго запомнится!

В «Синьке» подают только сухое вино, но для Самсика у буфетчицы Риммы нашлась бутылка «Плиски». К стойке подошел Сильвестр, и перед ним Римма поставила стакан сока.

– Уже не можешь без этого? – Сильвестр укоризненно показал на коньяк.

– Наоборот, – ответил Самсик. – с этим уже могу.

Сильвестр покачал головой. В его лице вся мировая джазовая общественность укоряла беспутного Саблера. Сильвестр регулярно переписывался с Телониусом Монком, Уиллисом Кановером, Леонардом Фезером и другими светилами джаза. Он сообщал им наши новости, а в обмен получал пластинки, ноты, журнал «Даун-бит» и прочее. Соответствующие органы, конечно, просвечивали всю эту почту своими соответствующими органами, но не препятствовали, почта поступала исправно, ни один дилижанс еще не застрял на европейских опасных дорогах.

Сильвестр выглядит, как западный интеллектуал. Он всегда следит за модой и всегда ей следует. Сейчас у него длинная шевелюра и свисающие на подбородок усы, но Самсик прекрасно помнит его с коротким ежиком на голове в стиле пятидесятых. Когда он дует в свою кривую трубу, кажется, что это сам сатана, но уж никак не вегетарьянец Сильвестр. Все соблазны устранил из своей жизни Сильвестр: на бифштексы не смотрит, коньяк не нюхает, чувихам только комплименты говорит. Всю жизнь ему закрыл джаз.

– Но все-таки ты пришел, лапуля, – любовно сказал Сильвестр Самсону. – Пришел, и с инструментом. Мы уже тебя и не ждали.

– День был очень дурацкий, вот и пришел, – сказал Самсик. – Одолели дурацкие воспоминания.

Слева кто-то толкнул Самсика локтем. Он повернулся – Жека Буздыкин, чушка поросячья.

– Самсик, плесни мне малость, – жалобным голосом попросил тот.

– Это так нынче подлизываются? – спросил Самсик. – Клянчишь у меня мой кровный глоточек и думаешь, что после этого все забудется?

Говоря так, он поднял бутылку и сделал вид, что раздумывает – плеснуть или нет. Буздыкин смотрел на бутылку и униженно канючил:

– Кончай, Самс, ты лабух и я лабух, какие счеты между нами…

– Если тебе рыло начистили в Праге, так ведь за дело, а?

– За дело, за дело. – Буздыкин покрылся потом.

Самсик наклонил бутылку к его стакану, но не наливал.

– А ну-ка, чушка поросячья, расскажи мне какой-нибудь анекдот про танк.

– Про танк? – застонал Буздыкин.

– Расскажешь про танк, налью полный стакан.

– Не надо ему, – сказала Римма, – выпьет и начнет к мальчишкам приставать. Срок ведь схлопочешь, Жека. Здесь тебе не Прага.

Буздыкин закрыл глаза и быстро заговорил:

– Идет по лесу Красная Шапочка, а навстречу ей Танк.

Здравствуй, Красная Шапочка, говорит Танк. Здравствуй, отвечает Крошка, а ты кто? Я Серый Волк, придуривается Танк. Если ты волк, засмеялась Красная Шапочка, то почему у тебя тогда солоп на лбу?

Он мелко-мелко затрясся с закрытыми глазами, а когда открыл их, перед ним уже был стакан с коричневой болгарской влагой.

– Никогда этого тебе не забуду, Самсик, – вдруг очень твердо сказал Буздыкин и унес полный стакан куда-то к туалету.

– За него можешь не волноваться, Риммуля, – сказал Самсик буфетчице, – его не заберут.

– Серьезно? – ужаснулась та. – Он, значит, тоже из этих? Серьезно, Сильвестр?

Сильвестр скромно кивнул.

Самсик забрал бутылку и пошел с ней на эстраду. В зале послышался свист. Пока они сидели возле стойки, мальчики и девочки, посетители «Синьки», успели уже достаточно поиграть в Гринич-вилледж и теперь жаждали новой встряски. Самсон и Сильвестр вместе – ото! – из этого что-нибудь получится…

Самсик, старый Самс, посмотрел в зал на публику. Девчонки все были в джинсах и маечках, одна халда таскала по полу шлейф старинного платья и потому не присаживалась, чтобы всех поразить, еще одна, узкоглазая, курносая, была вся в золоте, серьги, браслеты, монисто – откуда такая богатая взялась?

Из ребят иные сосали трубочки и хохлились, сумрачные интеллектуалы, на других сверкали пуговицы блейзеров, и вели они себя соответственно – плейбойски, были и «дети цветов», но, конечно, в более умеренном виде, чем их лондонские братья, в более терпимом для московской милиции. В зале сидели и два-три комсомольских вожака в их установившейся уже униформе – добротный костюм, белая рубашка, галстук, клерки молодежного министерства. В последнее время комсомол из злейшего врага стал снисходительным покровителем джаза.

Самсик минуту или две смотрел в зал, подмигивал знакомым, расшаркивался перед девочками, потом махнул всему составу рукой – поехали.

Пружинкин, как всегда, начал со своего любимого «Take Five», зал зашумел, Самсик дунул пару раз в свою дудку и вдруг закрыл глаза – отчетливо и ярко, как кинофильм, вспомнил свой дебют.

Это было в ноябре 1956 года на вечере Горного института в Ленинграде в оркестре первого ленинградского джазмена Кости Рогова.

Тогда в танцзале стояли плечом к плечу чуваки и чувихи, жалкая и жадная молодежь, опьяневшая от сырого европейского ветра, внезапно подувшего в наш угол. Бедные, презираемые всем народом стиляги-узкобрючники, как они старались походить на бродвейских парней – обрезали воротнички ленторговских сорочек, подклеивали к скороходовским подошвам куски резины, стригли друг друга под «канадку»…

Костя Рогов снял пиджак и остался в своей знаменитой защитного цвета рубашке с наплечниками и с умопомрачительным загадочным знаком над левым нагрудным карманом SW – 007.

– Сегодня, мальчики, начинаем с «Sentimental Jorney»! – сказал он.

– Между прочим, здесь типы из Петроградского райкома комсомола, – предупредил осторожный ударник Рафик Тазиддинов, Тазик.

– Плевать! – Рогов засучил рукава, словно собирался драться, а не играть на пиано. – Слабаем «Сентиментл», а потом «Lady Be Good», а потом рванем «Бал дровосеков», и гори все огнем! Самс, за мной! – Он подтащил меня за руку к рампе и закричал в зал: – Тихо, ребята! Всем друзьям нашего оркестра представляю нового альт-саксофониста. Самсон Саблер! Не смотрите, что у него штаны мешком, – он хороший парень! Можете звать его просто Самс!

Зал зашумел. Я остался один и сжал саксофон. У меня уже текло из-под мышек, лицо покрылось пятнами, и колени затряслись. Нет, не сыграть мне «Сентиментл», я сейчас упаду, я еще пердну, чего доброго… Нужно испариться, пока не поздно, кирнуть где-нибудь в тихом месте и все, ведь нельзя же стоять вот так одному, когда столько девочек сразу смотрят на тебя.

Я сделал какое-то суетливое полуобморочное движение, как вдруг увидел в нескольких метрах от себя, в толпе, длинные светлые, грубо обрезанные внизу космы, падавшие на вздернутые груди, и маленькие глаза, смотревшие на меня с необычным для наших девочек выражением, и полуоткрытый рот… это была она – Колдунья, Марина Влади, и я вдруг напружинился от отваги и неожиданно для себя заиграл.

О, Марина Влади, девушка Пятьдесят Шестого года, девушка, вызывающая отвагу! О, Марина, Марина, Марина, стоя плывущая в лодке по скандинавскому озеру под закатным небом! О, Марина, первая птичка Запада, залетевшая по запаху на оттепель в наш угол! Стоит тебе только сделать знак, чувиха, и я мигом стану парнем, способным на храбрые поступки, подберу сопли и отправлюсь на край света для встречи с тобой. О, Марина = очарование, юность, лес, голоса в темных коридорах, гулкий быстрый бег вдоль колоннады и затаенное ожидание с лунной нечистью на груди.

Я заиграл, и тут же вступил Костя, а за ним и весь состав, а она подпрыгнула от восторга и захлопала в ладоши – все тогда обожали «Сентиментл».

А у нас в России джаза нету-у-у, И чуваки киряют квас… –

Завопила в углу подвыпившая компания хозяев бала – горняков. Теперь было ясно – скандала не миновать.

Тогда еще запрещалось молодежи танцевать буржуазные танцы, а разрешались только народные, красивые, «изячные», патриотические экосезы, менуэты, па-де-патенеры, вальсы-гавоты. В чью вонючую голову пришла идея этих танцев, сказать трудно. Ведь не Сталин же сам придумал? А может быть, и он сам. Наверное, сам Сталин позаботился, сучий потрох.

В последнее время, увы, гнилые ветры оттепели малость повредили ледяной паркет комсомольских балов, и в разводья вылез буржуазный тип с саксофоном, то есть прыщавый Самсик, стриженный под каторжника, в нелепо обуженных штанах с замусоленным рублем в кармане, двадцатилетний полу-Пьеро, полухулиган, красивый Самсик собственной персоной.

Дух непослушания, идея свободы мокрой курицей пролетела от стены к стене, и все затанцевали, и закачались люстры, и плюшевые гардины криво, словно старушечьи юбки, сползли с окон – в зал перли безбилетники.

Мы тогда еще почти не знали бибопа, только-только еще услышали про Паркера и Гиллеспи, мы еще почти не импровизировали, но зато свинговали за милую душу.

Вдруг я увидел, что моя Марина Влади танцует с одним фраером в длинном клетчатом пиджаке, и вспомнил, что у фраера этого есть машина «Победа», и прямо задрожал от ревности и обиды, а сакс мой вдруг взвыл так горько, так безнадежно, что многие в зале даже вздрогнули. Это был первый случай свободного и дикого воя моего сакса. Костя Рогов мне потом сказал, что у него от этого звука все внутри рухнуло, все органы скатились в пропасть, один лишь наполнился кровью и замаячил, и Костя тогда понял, что рождается новый джаз, а может быть, даже и не джаз, а какой-то могучий дух гудит через океаны в мою дудку.

Песня петроградского сакса образца осени пятьдесят шестого.

Я нищий, нищий, нищий, И пусть теперь все знают – я небогат! Я нищий, нищий, нищий, И пусть теперь все знают – у меня нет прав! Пусть знают все, что зачат я в санблоке, на тряпках Двумя врагами народа, троцкистом и бухаринкой, в постыдном акте, И как я этого до сей поры стыжусь! Пусть знают все, что с детства я приучался обманывать все общество, Лепясь плющом, и плесенью, и ржавчиной К яслям, детсаду, школе, а позднее к комсомолу Без всяких прав! Я нищий, нищий, нищий, И пусть теперь все знают, что Я девственник в обтруханных трусах! Я девственник, я трус с огрызком жалким, но. О Боже Праведный, я не гермафродит! Мужчина я! Я сын земли великой! Я куплен Самсиком на бешеной барыге у пьяного слепца За тыщу дубов, которые собрал он донорством и мелким воровством. Но, Боже Праведный, мне двадцать лет, а скоро будет сорок! Я тоже донор, и кровь моя по медицинским трубкам Вливается в опавшие сосуды моей земли! И пусть все знают – я скорее лопну, чем замолчу! Я буду выть, покуда не отдам моей искристой крови, Хотя я нищий, нищий, нищий…

Я сам тогда перепугался, сил нет, и вдруг заметил, когда последние пузыри воздуха с хрипом вылетали из сакса, что в зале никто не танцует, а все смотрят на меня: и Марина Влади, и ее клетчатый фраер, и все пьянчуги-горняки, и все молчат, а из глубины, расширяясь и устрашающе заполняя вакуум, прокатилось гусеницей:

– Прекратить провокацию!

Тогда в глазах у меня вспыхнули солнечные полосы и квадраты, прозрачный сталактит и черное пятно воспоминаний, я покачнулся, но Костя Рогов поддержал меня объятием и выплюнул в зал одно за другим наши полупонятные слова:

– Целуй меня в верзоху! Ваш паханок на коду похилял, а мы теперь будем лабать джаз! Мы сейчас слабаем минорный джиттербаг, а Самсик, наш гений, пусть играет, что хочет. А на тебя мы сурляли, чугун с ушами!

И мы тогда играли. Да разве только в джазе было дело? Мы хотели жить общей жизнью со всем миром, с тем самым «свободолюбивым человечеством», в рядах которого еще недавно сражались наши старшие братья. Всем уже было невмоготу в вонючей хазе, где смердел труп пахана, – и партийцам, и народным артистам, и гэбэшникам, и знатным шахтерам, всем, кроме нетопырей в темных углах. И мы тогда играли.

Рассказ о юности С. А.Саблера, записанный московским писателем П.А.Пантелеем по телефону.

В тот вечер Самсик, аденоидный гений с просроченной пропиской, попал под арест в штаб боевой комсомольской дружины. При обыске было обнаружено вот что: расческа, забитая перхотью, польский журнал «Попросту» с рассказом Марека Хласко, два сырых пельменя, завернутые в носовой платок, пожелтевшая от времени пачка презервативов, донорская книжка и письмо из Парижа от Марины Влади.

В жуткой тишине комсомольского штаба письмо было зачитано вслух.

Месье Самсону Саблеру.

Через мадам Резник Фриду Ицхоковну.

Проспект Щорса 14 Ленинград.

Мой милый! Ты зовешь меня на целину. Увы, я немного опоздала. чтобы воспользоваться твоим приглашением. Однако не думай, что традиции русских женщин забыты в Париже. Я готова последовать за тобой в любую дыру – хоть в Реюньон, хоть в Тананариве, хотя бы в Марсель.

Скоро пришлю тебе кое-что из одежды, а ты при случае отправь мне немного консервов.

Целую, Твоя Марина.

– Комментарии излишни, – сказал главный дружинник с гадливой улыбочкой, которая всегда появлялась у него при соприкосновении с классовым врагом.

– За что меня задержали? – спросил Самсик.

– Вот за это и задержали. – Начальник показал на разложенное перед ним имущество музыканта.

– Так ведь этого же не видно было, когда я шел, – озадаченно проговорил Самсик.

– Вы очень умный, Саблер! Очень умный, да?! – кривым от гадливости и гнева ртом закричал начальник, при каждом слове вздергивая голову: волосы его все время распадались на два крыла, а ему хотелось, чтобы они гладко облегали голову и придавали вдохновенный вид.

Штаб дружины был набит девчонками и мальчишками с Невского проспекта, и начальник был здесь хозяином, ночным властелином. По его приказу разрезали крамольные узкие брюки, стригли волосы, отбирали «стильные» галстуки, фотографировали для окон сатиры всех этих «кто нам мешает жить». Не щадил начальник своих пленников, жестоко мстил им за идейную незрелость, а также за собственную косолапость, за усиленную сальность своей кожи, за неприязнь к нему женского пола, за слабые свои успехи в школе рабочей молодежи.

– Ну-ка, Витюша-Валера, научите Саблера родину любить!

Длиннорукий лекальщик и пружинистый инструментальщик взяли Самсика в оборот. Юноша завизжал, отстаивая свою честь. Начальник откинулся в дореволюционном кресле, прикрыл глаза, сладко вообразил себе активное следствие над Саблером, допрос такого рода, о каком однажды ему рассказывал шурин, служивший в соответствующих органах.

– Опять ты, Крюшкин, чудишь, – недовольно сказал ему прикрепленный к штабу сержант регулярной милиции.

– Забыли про Будапешт, сержант, – сказал начальник, не открывая глаз. – Вот такие сопляки и устроили там всю заваруху.

Он вдруг вскочил и завопил, не открывая глаз, прямо в лицо Самсику, повисшему на руках двух бойцов:

– Откуда у тебя письмо Марины Влади, гад?

– Прислала, – прохрипел слабеющий Самсик.

– Может, ты с ней жил? – жутко захохотал Крюшкин. Глаза закрыты.

В штабе грянула тишина. Все присутствующие, и задержанные, и комсомольская охрана, с отчаянным внутренним трепетом ждали ответа.

– Мы любили друг друга, – прошептал, роняя голову на грудь, Самсик.

– С иностранной подданной? – тихо пылая из-за плотно сомкнутых век, вопросил Крюшкин.

Ужас пронзил Самсика. Да ведь действительно она иностранная подданная! Нет, не просто тонкая тень на закатной пленке озер, не узкоглазое лицо на песке, она – иностранная подданная! Это по Куприну она из Белоруссии колдунья, русская подданная, а по фильму она хоть и дикая, хоть и лесная, но иностранная подданная… Да, теперь он уличен и терять больше нечего.

– Угу, с иностранной подданной, – прошептал он.

Крюшкин с закрытыми глазами сделал головой несколько кругообразных движений непонятного смысла. Самсика вдруг охватила отвага.

– У-У-у! – загудел он. – Поднимите ему веки! Это не Крюшкин, ребята, это Вий!

Веселый хохот вдруг потряс бывшую драгунскую гауптвахту в стиле ампир, нынешний штаб боевых комсомольских дружин в стиле ампир. Смеялись и задержанные, и охрана, и даже прикрепленный сержант. Оказалось, что все знакомы с гоголевским персонажем.

– Витюша-Валера, пожалуйста, не делайте мне больно, – под шумок попросил Самсик, и лекальщик с инструментальщиком тут же прекратили болевое воздействие и охотно его отпустили.

– Вий! Вий! – Штаб хохотал, а Крюшкин метался под ампирным потолком, словно всамделишный гадкий демон из кальсонно-бязевого царства.

– Комсомольцы вы или нет? Русские вы люди или нет? – взывал он. – Иностранную подданную он любил, слышите!

– А что же, иностранная подданная разве не баба? – петушком вскинулся обнаглевший от успеха Самсик.

– Баба! Баба! – восторженно закричали вокруг, а чувихи с Литейного даже пустились в пляс, словно обезьянки на микропорке. Кто-то высадил окно, и запах большой невской воды, перемешанной со снегом и со всем сливом великого города, влетел в штаб.

Зазвонил телефон. Сержант снял трубку, послушал, сдвинул фуражку на нос и скучающим тоном сказал Крюшкину:

– Районный прокурор Рогов звонит. Оказывается, ты, Крюшкин, артиста задержал. – Он передал трубку в трясущиеся руки Крюшкина, и Самсик услышал издалека голос Костяного папаши:

– Алло, как вас там? Немедленно освободите артиста Самсона Саблера.

– Слушаюсь, товарищ Рогов. Так точно, товарищ Рогов. Будет сделано, товарищ Рогов.

Крюшкин положил трубку, снова закрыл глаза и отодвинул от себя имущество Самсика.

– Пожалуйста, товарищ Саблер, возьмите ваши вещи и отправляйтесь по месту жительства.

– На проспект Щорса? – весело спросил Самсик, распихивая по карманам свои постыдные раритеты. – Или на Декабристов? А может, в Четвертую роту похилять, товарищ Крюшкин?

Голос Крюшкина в ответ прозвучал, как голос чревовещателя, больного брюшным тифом:

– Лучше на Щорса идите. До Декабристов не доберетесь, до роты и подавно, на Садовой еще перехватят, а там другой район, и прокурор другой, сами понимаете…

– Спасибо, – поблагодарил Самсик и протянул начальнику все, чем был богат: пару сырых пельменей на носовом платке. – Угощайтесь.

Крюшкин, всхлипнув, съел один пельмень, а от второго лишь деликатно откусил. Самсик даже потом покрылся от жалости к этому кривозубому пареньку, с лицом, покрытым сонмищем угрей, которых многие принимали за угольную пыль паровозного происхождения.

– Эх, Крюшкин вы мой, дитя человеческое, – прошептал он.

– У меня, товарищ Саблер, сестра-горбунья на руках, – тут же соврал Крюшкин. Самсик вообразил этого серенького маленького Крюшкина с капризной толстой горбуньей на руках – это же ж Достоевский же!

– Крюшкин… – Он положил ему руку на плечо. – Крюшкин ты мой… Ребят-то отпустишь?

Он кивнул на растроганных молчаливо топчущихся стиляг.

– Конечно, отпущу, – смиренно произнес Крюшкин. – Вот только стихотворение им прочту, может, что-нибудь поймут. Вы идите, товарищ Саблер, а я им стихотворение прочту.

Он вышел на середину и, по-прежнему не открывая глаз, мирно и задушевно проговорил:

– Ребята, девчата, вот послушайте стихотворение. Это он, я узнаю его, в блюдечках-очках спасательных кругов…

У Самсика под носом стало мокро от волнения, и он вышел из штаба, потому что знал это стихотворение наизусть и не хотел лишний раз расстраиваться.

…К середине ночи нарком Киров уступает свой проспект прежним хозяевам, и весь Конногвардейский затихает, и во всех его зеркальных окнах отражается нечто таинственное, уж не кирасы ли, не кивера ли?

По чистому звонкому асфальту я пересек улицу, покопался в мусорной урне, нашел окурок «Авроры», привалился спиной к чугунной решетке и закурил. Чугунные гоплиты в шлемах с гребнями сжимали копья за моей спиной, а в это время в штабе комсомольских дружин на Невском артистически жестикулировал Крюшкин, и задумчиво смотрели на него сержант, стиляги и рабочая молодежь.

«Ведь можно же по-человечески же, вот же, можно же», – помнится, подумал я о Крюшкине и, помнится, заплакал.

– Ну что ты вечно копаешься в мусоре, Самсик? – услышал голос, полный нежной насмешки. – На, кури!

Рядом со мной стояла и протягивала полную пачку «Авроры» собственной персоной Марина Влади в туго перехваченном по талии плаще французской работы.

– Как ты здесь оказалась? – запинаясь, спросил я.

– Я тебя ждала. – Она усмехнулась и пошла к площади Льва Толстого, легко постукивая немыслимо тонкими каблучками. Удивительно, но были мы совсем одни на всем Конногвардейском, и я один любовался ее походкой, и ветер с Аптекарского острова шевелил ее соломенные волосы только в мою честь.

– Ты ведь рыжего чувиха? Рыжего, клетчатого? Того, с «Победой»? – спросил я, волоча за ней левую ногу, чтобы не особенно шлепала расслоившаяся в эту тревожную ночь подошва.

– Это он так считает, – ответила она печально, – а на самом деле я твоя чувиха, Самсик, твой кадр.

– Как тебя зовут? – спросил я, задыхаясь; вот именно – задыхаясь.

– Арина Белякова.

– А где ты учишься?

– Рядом, в медицинском.

Боги, боги греческие и римские!

– А где ты живешь?

– В Бармалеевом переулке. Знаешь?

Боги, боги петербургские, невские и чухонские!

– Хватит тебе ногу тянуть, Самсик! Шлепай своими опорками сколько хочешь. Все равно я тебя люблю. Ну, обними меня за плечи, не бойся.

…Между тем, пока Самсик обнимал крепкое, немного острое плечо Арины Беляковой, обстановка в штабе комсомольской дружины резко переменилась.

Распалившийся от стихов Крюшкин бил теперь металлическим голосом в цель – в ампирную люстру:

В наших жилах кровь, а не водица! Мы идем сквозь револьверный лай!

Дружинники с новой энергией кромсали брюки стилягам, выстригали на их головах карательные полосы и тонзуры, фотографировали всех этих «кто нам мешает жить». Сержант, тихо матерясь, пил в углу чай с еврейской пастилой.

…А в Бармалеевом переулке возле дома Арины Беляковой царило странное оживление. Жильцы покидали свой дом, гранитную твердыню с колоннами черного мрамора, бывшее посольство бухарского эмира в Санкт-Петербурге.

– Вредительство, – разъяснял обстановку домоуправ, человек старой закалки. – Никак они нам, товарищи, не дают спокойно жить и строить. Ну, ничего, сейчас приедут, разберутся.

Жильцы, однако, возражали, что он опять не тех вызвал, что вызывать надо не «товарищей», а обыкновенную пожарную команду.

Дом, собственно говоря, пока не горел, но все его коммуникации – электрические провода, телефонные, радиотрансляция, газ, канализация, паровое отопление – были раскалены до последней степени, светились сквозь стены всеми цветами спектра, рисуя в глухой ночи Бармалеева переулка удивительно красивый потрескивающий каркас. Дом был готов для любви.

– Вот удача, – прошептала Арина Белякова, – предки теперь до утра на чемоданах просидят.

Она скользнула за афишную тумбу, потянула Самсика, пробежала вместе с ним открытое пространство, пролезла во двор и припустила к черной лестнице.

Самсик бежал за ней – что же ему оставалось делать? – бежал за мелькающей в темноте белой гривой, похожей на лисий хвост, бежал с заячьим сердцем… заяц преследовал лису, обмирая от страха.

Он прекрасно понимал, куда идет дело – к роковому моменту, к скандалу, к катастрофе, к разоблачению! Эта медичка не ограничится объятиями и поцелуями, блаженным трепетом, который в их кругу назывался «обжимоном» и был для Самсика пределом мечтаний. Он даже умел целоваться, наш бедный Самсик, он целовался клево (одна чувиха так и сказала: «Ты клево целуешься, Самсик»), то есть он даже умел в дьявольском порыве проталкивать свой язык сквозь зубы очередной жертвы (их было три) и щекотать языком полость рта. Дальше душа его не проникала, и, когда друзья-лабухи начинали говорить о «палках», о «дураках под кожей», Самсик мог лишь цинически понимающе усмехаться, а душа-то его бродила, как коза по опушке непостижимого и страшного леса.

Иногда ночью, просыпаясь на раскладушке под столом у Фриды Ицхоковны или на тюфячке возле газовой плиты в Четвертой роте, Самсик ощупывал свое тело и с гордостью убеждался в своей мощи, в своей способности к совокуплению с лицами противоположного пола, но само это слово «совокупление» вдруг вселяло в него непонятное отчаяние, физическая суть явления казалась ему чудовищной, невозможной, и гордый его вымпел обвисал мокрой тряпочкой.

Вот и сейчас, чуть не плача, он остановился посреди темной комнаты, сквозь обои и ковры которой просвечивали раскаленные провода, а под окном пылал огненной гусеницей радиатор отопления.

– Ох, вот мы и одни, – прошептала девушка.

– Ох, да что же ты так стоишь?

– Ох, расстегни мне вот здесь…

– Ох, Самсик, милый…

Я поймала тебя не бойся не бойся я вовсе не блядь я тоже еще ничего не умею почти ничего как и ты потрогай меня вот здесь возьми вот это можно я тебя потрогаю не бойся маленький не убегай Она его трогала длинными пальцами, трогала долго и терпеливо. Она была голой, просвечивала сквозь какую-то паутинку, в раскаленном сумраке аварийного дома соски ее грудей сверкали, словно чьи-то лесные глаза. Он вдруг забыл страшное слово «совокупление», забыл и сам себя, Самсика Саблера, забыл и Марину Влади, и Арину Белякову, и джаз, и Сталина, и Тольку фон Штейнбока и, все это забыв, взял женщину и ринулся вместе с ней с крутизны в темный тоннель, загибающийся, как улитка.

Со стороны все это выглядело довольно смешно: бестолковые тычки, сорванный хрип с повизгиваньем, чмоканье влажной кожи… но вот все соединилось, все сошлось, и через какое-то время, показавшееся нашему герою бесконечным, а на самом-то деле очень непродолжительное, Самсик пришел в себя уже мушш-шиной.

Она еще изнемогала в стороне, кусала подушку, что-то бормотала, смиряя свою потревоженную плоть, и вдруг увидела – он уже сигаретой дымит! – и разозлилась – тоже мне любовник! – но потом вспомнила о своей миссии и ласково ему улыбнулась – кури, кури, малыш!

Миссия ее была очень важной, хотя и немного смешной для европейской девушки. Вот уже полгода после выхода фильма на здешние экраны она разгуливала по мокрым тревожным улицам этого города, откуда когда-то бежала с Институтом благородных девиц, и неожиданно, всегда неожиданно подходила к местным самсикам, замороченным сталинским выкормышам, и уводила их с собой в аварийные дома «серебряного века», учила их любви, являлась им как незабываемый образ свободы.

Он бросил сигарету и полез целоваться.

– Хватит, Самсик, – мягко сказала она, – иди домой. У меня завтра зачет по терапии, надо хоть немного поспать.

Он вылез из постели и прошелся по комнате, с благоговением притрагиваясь к вещам своей возлюбленной: к толстым медицинским справочникам и атласам, к ее портфелю и белому халату, к фонендоскопу, малой змейкой свернувшемуся на столе.

– Любимая единственная на всю жизнь, – сказал он вдруг такое.

Она расхохоталась.

– Самсик, осторожно, не притрагивайся к стенам – замкнешься!

В двух сантиметрах от его плеча пульсировала зеленым огнем толстая – в кулак – энергетическая коммуникация.

– Ты моя вода, высокие сосны над головой, эвкалипты, секвойи и звезды в ветвях! – завопил ошалевший от любви Самсик, дернулся и тут же замкнулся. Ток пронзил весь его скелет, прямо хоть анатомию изучай. Он не мог двинуться с места, не мог сказать ни единого слова, но лишь стоял, и потрескивал, и светился, а она хохотала, как безумная.

Смех ее был очень обидным, смех сучки, иначе не назовешь. Сучка, сучка такая, думал он, но ничего не мог сказать: дьявольское электричество бушевало в его костях.

Она вдруг выпрыгнула из постели, подбежала к нему и закрыла ему весь свет, сначала своим широким лицом с чуточку грубоватой русской кожей, а потом своими глазами, похожими и в самом деле на ночное небо.

– Самсик-дурачок, никакая я тебе не единственная. У тебя еще столько единственных впереди: и моя подружка Брижит, и Клавка Кардинале, и Сонька Лорен, и толстуха Анита, и Моника-интеллектуалка, и Джулия-недотрога… ты еще разведешь пары, маленький Самсик, только не бросай своего сакса, и всем своим так передай – пусть не бросают своих инструментов! Теперь проваливай – напряжение слабеет.

И впрямь, коммуникации меркли, остывали, а за окнами уже голубел рассвет. Арина Белякова надела халатик, а Самсик быстро причесался на пробор.

– Уходи в окно, – сказала Арина Белякова. – Слышишь в коридоре шаги? Кажется, товарищи явились.

В коридоре действительно слышались энергичные шаги, крепкий, но ненавязчивый стук, взволнованный мужской голос:

– Откройте, пожалуйста! Государственная безопасность! В доме скрывается преступник! Будьте любезны, откройте!

– Какие вежливые, – сказала Арина Белякова. – Как во времена Дзержинского.

– Это хохмы твоего Рыжего-Клетчатого, – пробурчал Самсик.

– Может быть, – сказала она. – А вдруг действительно гэбэ?

– Однако я не преступник! – крикнул он.

Стук в дверях усилился.

– Все-таки где я тебя снова увижу? – спросил Самсик уже с подоконника.

– Знаешь столовку возле больницы Эрисмана? Я там каждый день рубаю с двух до трех. Отваливай, чувак! Пока!

Переоценка ценностей. Четырнадцать лет спустя после этой ночи, описанной Пантелеем с чужих слов по телефону, Самсон Аполлинариевич Саблер в кафе «Синяя птица» нащупал новую тему. Переоценка ценностей, недооценка ценностей – так и называлась эта тема.

Они уже сыграли несколько американских пьес, и композицию Сильвестра «Взгляд мглы», и хулиганскую шараду Пружинкина «Любовный треугольник», и вроде все были в ударе, в свинге – и артисты, и публика, но каждый понимал, что вечер пока еще не состоялся.

В перерыве квинтет спустился с эстрады. Сильвестру подали блюдо цветной капусты. Пружинкин взялся кадрить долгополую оторву, и, кажется, получалось. Рысс стакан за стаканом дул цинандали. Платили какие-то физики из Новосибирска, и барабанщик старался побыстрее на дармовщинку «поймать кайф».

Самсик сел за столик к азиатке. Милую девочку звали Клара, папа ее был поваром в Самарканде, отсюда и богатство: камни в ушах и на пальцах, золото на груди. Она поглаживала Самсика по мокрой спине, что-то бормотала по-узбекски, но он никак не мог оторваться от своего сакса и тихо наигрывал новую тему, краем глаза все же замечая, что у ребят уже ушки на макушке.

Переоценка ценностей – недооценка ценностей. Я переоценил, тихо наигрывал он. Я недооценил, тихо наигрывал он. Что-то росло в его душе, что-то близкое к восторгу и ясному зрению, но он еще не знал, чем это обернется – молитвой или буйством; нежность и злость перемешивались сейчас в саксе, как бензин и воздух перемешиваются в карбюраторе автомобиля.

– Что ты играешь? – спросила вдруг с тревогой дочь самаркандского вора.

– Самс! – громко позвал Сильвестр. Цветная капуста, видно, застряла у него в горле. – Нащупал что-нибудь?

– Что-то клевое, отец? – заерзал на стуле Пружинкин.

Саблер пожал плечами, но тут перед ним появилась мясистая потная физиономия Буздыкина.

– А я знаю! – заорал он на все кафе. – Я знаю, что нащупал этот вшивый гений! Переоценка, Самсик, да? Переоценил, да? Недооценил, да? Ну, гад, давай, играй! Ну, Самсик, снимай штаны!

Он чуть не плакал от каких-то своих собачьих чувств, но гадко подмигивал Самсику, словно был с ним сообщником по грязному делу.

Вот чудеса, подумал Самсик, стукач, педрила, алкоголик понимает меня и мою музыку лучше всех друзей. Он обвел взглядом все кафе и вздрогнул. Показалось, что в глубине, из-за стойки гардероба глянули на него дико знакомые жгучие маленькие глазки, укрытые складками пожухлой кожи, и тошнотворный запах пережаренного нерпичьего жира прилетел сюда неизвестно как через долгие годы и сжал ему горло.

– Хочешь послушать, стукач? – зло спросил он Буздыкина. – Запишешь?

– Да уж попробую. – Тот вытер потные руки о задницу. – Будь спок, запишу, куда следует.

Самсик вспрыгнул тогда на эстраду и вызывающе резко заиграл начало темы, прямо в харю старого палача, туда, за шторки гардеробной, на Колыму. Глазки – горячие вишенки – исчезли. Пропал и запах. Друзья побросали свою жратву, выпивку и девчонок, бросились к нему на помощь.

Переоценка ценностей.

я переоценил я недооценил
закаты и рассветы над городами в перспективах улиц лимонные лиловые бухие верблюжьи морды плоские эскадры далеких миноносок вкупе с ветром качающим над маленькой Европой слепые фонари под проводами с трамвайным скрежетом со стуком каблучков с младенцем вкупе жирным мамлакатом в купели цинковой под солнцем сталинизма под солюксом досмотров выраставшим и нашей юностью зовущимся
я переоценил я недооценил
библиотечный запах развалы книг иАнатоля Франса и ангела скользнувшего в проходе за буквой Щ к началу алфавита скромнейшим шагом так подслеповато скользящего и в лабиринте этом с особым запахом так волновавшим сердце все эти тысячи совокуплений полет с жужжаньем с жадностью желаний нежнейшие контакты сборы меда и пополненье знаний багажа
я переоценил я недооценил
все дриблинги и пасы могучие броски удары сбоку удары снизу лобовые свинги захват клещами болевой приемчик полет в пролет на уголь сигарету прижатую к щеке как веский довод что прижимает к стенке оппонента в ученом споре призрак баррикады и юношей-ровесников уроки дававших танкам въехавшим под утро в их город в молодость и в память навсегда
я переоценил я недооценил
ректификат колымский Вдову Клико и самогон рязанский коньячность звезд латунные медали останки раков – поле Куликово и кружки с шапками как семь богатырей и локти дружбы дружбы алкогольной совместное похмелье муки ада которые конечно в коллективе с друзьями теплыми нетрудно пережить
я переоценил я недооценил
синедрион свирепый под куполом лазурным и колонны секвойи белые холодные секвойи к секвойе ты взывал взывай к акулам акульи рты и стертость подбородков так удивившая перед лицом зверинца растерянность друзей и рев зверинца ату-ату-ату их заграницу в психиатричку в гроб а нам а нам икорки мясца послаще и жиров и соков пусть через трубку в зад пусть в ноздри в уши в поры лишь только бы текло
я переоценил я недооценил
Унгены Брест-Литовский Чоп Галицийский борщ по-белорусски швейцарский харч и аргентинский хмель квартал Синдзюко в шуме малохольном подвальчик Сэто и тебя Чигко мех обезьянки и ее уловки гуд лак и пароксизм патриотизма в буфете в туалете на вокзале под мокрым снегом в колее белазов под золотом Великого Ивана под сокровенным полосканьем флага за булочной в укромном уголке и вышки тень и глазки… глазки сталинской свиньи проклятые зловонные солоп истории вам в орденоносные пасти солоп истории на ваши традиции на ваши рега-рега-рега-рега-рега-рега-кррушш-крушшкрушш-фтиррр-гррр-хррр-сссуки!
я переоценил я недооценил
свою ночную лампу запой иль схиму радость покрыванья бумаги белой червячками знаков жуками иероглифов морскими кириллицы плетнями и решеткой готической латиницы и лестницу в ночи все утешенья ночи таинственный в ночи проход по парку сквозь лунную мозаику террас прикосновенья рук до криков шантеклера прикосновенья щек и шепот и молчанье таинственность в ночи…
Как многозвучна ночь!

Неожиданная концовка «как многозвучна ночь» подкосила ноги. Самсик упал на четвереньки и, оставляя на эстраде мокрые следы, еле-еле уполз за рояль, спрятался за задницей Рысса и там заплакал от гордости и счастья.

Ребятам, его партнерам, показалось, что плачет он от стыда, и они постарались после его отступления всячески замазать, замурыжить, заиграть его тему. Им было неприятно, что их друг оказался перед всей публикой со спущенными штанами, и они старались своей виртуозной техникой покрыть его позор.

Наконец весь комбо заиграл сразу, взвыл, загрохотал, Пружинкин еще взвизгнул для отвода глаз, и наступила кода. Тогда Самсик вылез из-за рояля и пошел к своей азиатке. Отовсюду на него смотрели недоумевающие глаза: такой музыки здесь еще никто не слышал. Буздыкин, торжествующе ухмыляясь, втолковывал что-то Александру Пластинкину, высокопоставленному работнику ЦК комсомола.

Едва Саблер сел, как Пластинкин подошел к нему.

– Привет, Самсик, – сказал он. – Тут Буздыкин, прямо скажем, странновато трактует твою композицию. Какие-то младенцы сталинизма ему мерещатся, какие-то совокупления, ругательства, какие-то баррикады, сортиры… вздор какой-то…

– Что ты хочешь, Шура, – сказал ему Самсик, печально улыбаясь, – такая у него работа. Такое у него совместительство, я хочу сказать.

Пластинкин тонко усмехнулся, уж он-то знал, какое у Буздыкина совместительство.

– А я, Самсик, трактую твою пьесу как борьбу с мещанством, – осторожно сказал он. – Что ты на это скажешь?

– Именно борьба с мещанством, Шурик, – подтвердил Саблер. – Самая настоящая борьба с мещанством.

Пластинкин облегченно вздохнул, хлопнул его по плечу и ушел. Самсик прекрасно понимал Пластинкина: ему ведь тоже надо отчитаться за всю эту псевдоджазовую вакханалию. Борьба с мещанством, лучше не придумаешь.

– Как тебе не стыдно, Самсик, все это играть? – зашептала тут Клара, слегка пощипывая Самсика за ляжку.

А ведь и в самом деле стыдно, подумал он теперь, когда немного поостыл. Никакой ведь это не джаз и не музыка даже. Власть все-таки права«русских мальчиков» нельзя никуда пускать – ни в джаз, ни в литературу, везде они будут вопить селезенкой и харкать обрывками бронхов и джаз превратят в неджаз и политику в неполитику. Нет, власть мудра, нет-нет, ей-ей…

– Ты умеешь курить сигары? – спросил он напрямик азиатку Клару.

Она улыбнулась ему глазами, очень откровенно, а потом смиренно потупилась, покорная, видите ли, рабыня, женщина Востока. У нее был сильно выпуклый слегка кретинический лобик, дватри крохотных прыщика в углах рта.

– Пошли!

АВСDЕ.

Самсон Аполлинариевич Саблер вышел из кафе в переулок и не успел глотнуть ночного московского воздуха, как увидел стоящую напротив под сильным фонарем огромную грязную «Импалу» и в ней свою любовницу Машку и своего американо-английского друга Патрика Тандерджета.

«Нашли все-таки меня, буржуи проклятые», – подумал он.

– Лапсик! Лапсик! – завизжала Машка и выскочила из машины. Она была в своих неизменных джинсах и красной рубашке, завязанной калифорнийским узлом под грудью. Между рубашкой и джинсами виднелся потрясающий Машкин живот. Глазища Машкины танцевали хулу. Она была очень хороша, как всегда по ночам, когда перебиралась за пол-литровую отметку.

Затем появились жирафьи ноги в стоптанных туфлях «хашпапис», а вслед за ними вылез Патрик, почесал заросший затылок и уставился на Кларку. Татарчонок этот, видимо, сильно перемещался у него в глазах, Патрик делал страшные усилия, чтобы поймать фокус, сгибался в разные стороны, работал локтями. Должно быть, ему казалось, что он толкается в густой толпе, в связи с этим он налево и направо кивал головой и говорил «сорри». Наконец он извлек из заднего кармана плоскую фляжку, глотнул, и обстановка для него более-менее прояснилась. Тогда он обнял Самсика за плечи.

– Здравствуй, здравствуй, сукин сын! Мы слушали, как ты играл.

– Опозорился я сегодня, – сказал Самсик.

– Нет, старик, до позора ты еще не дотянул, – Тандерджет икнул, – но вообще-то ты здорово играл, почти как прошлым летом в Мариенбаде.

– А я играл прошлым летом в Мариенбаде? – спросил Самсик.

– Ты очень здорово там играл, – кивнул Патрик. – Но и сегодня ты хорошо играл. Скажи, где ты, дружище, услышал мою тему? Ведь я всего неделю назад сыграл ее в Монтерее.

– Вот тебе! – воскликнула возмущенно Машка и влепила гостю сильнейшую пощечину. – Это наша тема, моя и Самсика!

Пата опять повело. Он поцеловал обидевшую его руку и взял за плечики татарчонка, склонился над ним, как над кроликом удав.

– Ну вот и ты, Чирико, вот и ты наконец-то, – шептал он, и шепот иностранца змеился по всему переулку, пугая стукачей и тихарей.

Машка села на тротуар и весело заплакала, а Патрик поднял на руки Клару и сказал ей прямо в губы:

– Ты, конечно, не обидишься, Чирико, если я швырну тебя в машину?

Все влезли в «Импалу», и Патрик стал по-идиотски газовать, нелепо втыкать скорости. Машина ревела, дергалась, ее организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень страдал.

– А вы где живете, товарищ? – спросила водителя Кларка, сидящая рядом с ним наподобие ребенка или собаки.

Патрик в ответ наклонился и впился ей в губы. Машка тем временем как бы рыдала на Самсиковой груди, а на самом деле проверяла пальчиками – все ли в порядке. Машина катила прямо на бетонную подпорку гостиницы «Минск».

ABCDE.

Аристарх Аполлинариевич Куницер, проклиная свой научный талант, покинул ночное архисекретнейшее совещание, куда был вызван в самый неподходящий момент, а именно перед последней атакой на бутылку «Белой лошади». Сейчас, спускаясь по мраморной лестнице наисекретнейшего научного комитета, он, тихо рыча, вспоминал подробности совещания, на котором его утреннее сортирное открытие уже обсуждалось как нечто принадлежащее не ему одному, а всему прогрессивному человечеству в свете его (человечества) ожесточенной борьбы за мир. Спускаясь и тихо рыча, он слабой рукой производил поиск в своем портфеле среди пронумерованных и зарегистрированных первым отделом бумаг. Найдя наконец «Белую лошадь», в которой еще кое-что оставалось, он прекратил наконец тихое рычание, повеселел и, почти уже забыв о подробностях архигнуснейшего (по выражению Учителя) совещания, прошел через вахту и оказался в пустынном и прелестном московском переулке.

Не успел он глотнуть из бутылки, как увидел, что с улицы Горького в переулок заворачивает огромная черная дипломатическая машина, а из нее машет ему пьяная женская рука. В машине сидела любовница Куницера Машка Кулаго и его старый англоамериканский кореш Патрик Тандерджет.

– Нашли все-таки меня, шпионы проклятые, – пробурчал Куницер.

– Лапа, наконец-то мы тебя нашли! – завизжала Машка и выскочила из машины. Она была в своих неизменных джинсах и красной рубашке, завязанной калифорнийским узлом под грудью. Между рубашкой и джинсами поблескивал гладкой кожей потрясающий Машкин живот. Машкины глазища танцевали хулу. Она была очень хороша, как всегда по ночам, когда перебиралась за пол-литровую отметку.

Затем появились жирафьи ноги в стоптанных башмаках «хашпапис», а вслед за ними вылез Патрик, почесал заросший затылок и уставился на поблескивающую в руке Куницера почти уже пустую «Белую лошадь».

Бутылка, видимо, плясала у него в глазах, он делал страшные усилия, чтобы поймать фокус, сгибался в разные стороны, работал локтями. Должно быть, ему казалось, что он толкается в густой толпе, и в связи с этим он налево и направо кивал головой и говорил «сорри». Наконец ему удалось поймать губами горлышко, спасительный янтарный шарик проскочил ему внутрь, и он сразу выпрямился, повеселел и со своей замечательной живостью сказал бутылке:

– Как вы очаровательны, мадам!

– Пат, неужели ты не видишь? – возмутилась Машка. – Перед тобой твой друг Арик стоит!

– Вижу, вижу, – оживленно, куртуазно ответил Патрик и отсалютовал бутылочке. – Как вообще-то жизнь, старик?

– Ничего, спасибо, – ответил я. – Сегодня я сделал важное научное открытие.

– Какое?! – вскричала Машка.

– Какое – не скажу.

– Почему, лапе? – огорчилась она.

– Потому что оно принадлежит моей родине.

– Выдающиеся научные открытия принадлежат всему человечеству, – заносчиво и вроде бы даже презрительно произнесла она.

– Это вам так кажется! – кривым ртом заорал Куницер и чуть не заплакал от обиды. – Вам, космополитам окаянным, без роду, без племени, а особенно тебе, блядища, белогвардейское отродье!

Машка села на тротуар и весело заплакала. Патрик тем временем, не обращая на нее внимания, любезничал с бутылкой.

– Вы мне нравитесь, бэби! Почему бы вам не поехать со мной? Ну, вы поедете со мной! Ох, заводная девочка!

Мы влезли в «Импалу», и Патрик начал по-идиотски газовать, нелепо втыкать скорости. Машина ревела, дергалась, ее организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень страдал. Патрик гугукался с бутылкой, словно с какой-нибудь японской проституточкой в квартале Синдзюко, счастливо смеялся и изредка ее сосал. Машка как бы рыдала на Аристарховой груди, а на самом деле проверяла пальчиками, все ли на месте. Машина тем временем катила прямо на бетонную подпорку гостиницы «Минск».

ABCDE.

Геннадии Аполлинариевич Малькольмов покинул операционный блок в радужном настроении. Как все складывалось сегодня удачно! Как чудно! Какую блестящую технику он показал на операции! Какие анастамозы! Какие пластики! Как блеснул! Какой был аттрактивный сорокалетний мужчина-хирург-супермен, загорелая бестия, овеянный легендами на весь институт почти-профессор Геннадий Малькольмов! Какую импрессию произвел на присутствующих, а главным образом, на студентку Тинатину Шевардину! Каким нескрываемым восхищением горели глаза студентки! И как потом, после операции, все замечательно сложилось! Как непринужденно, без всякого давления преподнесла ему старшая операционная сестра полную мензурку ректификата и как замечательно все это было тут же выпито и запито холодным боржомом! Как все это чудно получилось, как молодо, лихо, словно в студенческие годы, в поздние пятидесятые! И очень кстати тут оказался студент Каверзнев, вечный задолжник, культмассовик, торговец живым товаром! И как подхлестнул этот мерзавец еще молодого почти-профессора, когда, подмигивая, сказал ему, что Тинатина Шевардина ждет его у выхода из парка и что он, Каверзнев, все уже устроил, что будет вечеринка с участием Малькольмова и Шевардиной, а благодарность за эту так называемую вечеринку – пустяковая, всего лишь положительная оценка ему, Каверзневу, за цикл госпитальной хирургии!

Малькольмов бодро шел по парку, над ним качались со скрипом деревья, он казался себе удачливым напористым шестикурсником, предвкушал вечеринку, будущую связь с Шевардиной, алкогольные напитки, оглушительную поп-музыку, и лишь чуть-чуть иногда набегало гнетущее ощущение воровства, нечистоты, пошлости, ненастья, но лишь чуть-чуть, чтобы тут же убежать.

Он вышел из парка в тихий пустынный московский переулок. Студенты уже ждали его, живописно привалившись к чугунной решетке прошлого века, все в современных одеждах, ночные блики играли с высокими коленями Тинатины Шевардиной. В конце переулка появились и тихо поползли ко всем присутствующим широко расставленные четыре хрустальных глаза.

Все рухнуло, подумал Малькольмов, нащупали, космополиты проклятые!

Он не ошибся, к институтскому парку приближалась черная дипломатическая четырех-спальная-восьми-цилиндровая колымага, а из нее ему махала пьяная женская рука. Это приехали по его душу давнишняя его любовница Машка Кулаго и старый его англо-американский, а вернее, интерконтинентальный кореш Патрик Тандерджет.

– Геночка-лапочка! Вот и мы! Вот и мы! – завизжала Машка и выскочила из машины. Она была в своих неизменных джинсах и красной рубашке, завязанной калифорнийским узлом под торчащими в разные стороны грудями. Между рубашкой и джинсами поблескивал, словно крыша «Фольксвагена», потрясающий Машкин живот. Машкины глазища танцевали хулу. Она была очень хороша, как всегда по ночам, когда перебиралась за пол-литровую отметку.

Затем появились жирафьи ноги в стоптанных башмаках «хаш-папис», а вслед за ними вылез Патрик Тандерджет, почесал заросший затылок и уставился на группу студентов, точнее, на Тинатину Шевардину и двух ее подруг.

– Любопытно, откуда столько помидорчиков и почем они в этом гарнизоне? – Без особого груда было видно, что американский хирург самый пьяный в этой компании. Не исключено, что три московские студентки казались ему сонмищем сайгонских проституток. Он делал страшные усилия, чтобы поймать фокус, сгибался в разные стороны, работал локтями. Должно быть, ему казалось, что он толкается в густой толпе, и в связи с этим он налево и направо кивал головой и говорил «сорри». Наконец ему удалось добраться до студенток, он схватился за них и блаженно затих с таким видом, словно слушает органную фугу где-нибудь в соборе.

Тут вдруг Малькольмов заметил, что Патрик облачен в его лучшую малькольмовскую рубашку.

– Лапсик, знаешь. Пат прилетел сегодня неизвестно откуда японским самолетом, и у него в чемодане все было такое грязное и вонючее, что мне пришлось заехать к тебе домой за одеждой, – затараторила Машка.

– Могла бы чего-нибудь и похуже взять, – разозлился Малькольмов.

– Ведь он твой лучший друг! – воскликнула Машка.

– Я не ему говорю, не другу! – рявкнул Малькольмов. – Я тебе говорю – хватит раздавать мою одежду своим заезжим козлам! У нас тут не Лондон, у нас магазина «Либерти» тут нету! С одеждой плохо!

Машка села на тротуар и весело заплакала. Патрик тем временем уже хлебнул ректификатику из каверзневского рукава, оживился и засуетился среди студенток.

– Ты, малыш, хочешь тысячу пиастров? А ты? А ты? Красота! Вот преимущества военного человека! Джойн Ю Эс Арми! Увидишь весь мир! Да здравствует агрессия! Генка, поехали!

Все тут влезли в «Импалу», и Патрик стал по-идиотски газовать, нелепо втыкать скорости. Машина ревела, дергалась, ее организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень страдал. Студентки дико хохотали, и впрямь как заправские проститутки, а мерзавец Каверзнев уже примерял на запястье патриковскую «Сейку». Что касается Машки, то она вроде бы рыдала на малькольмовской груди, а на самом деле проверяла пальчиками, все ли на месте. Машина тем временем ехала прямо на бетонную подпорку гостиницы «Минск».

ABCDE.

Радий Аполлинариевич Хвастищев в этот вечер очень долго без всяких мыслей и чувств, не говоря уже о вдохновении, шлифовал мраморный хвост своей скульптуры «Смирение», пока молодая луна не заглянула наконец в его мастерскую и не призвала его бросить скорбную вахту и устремиться на улицы столицы в поисках источника вдохновения, скорее всего, в ресторан Всероссийского театрального общества.

Я войду так резко, хмуро, и сяду один, чтобы никто не лез с рюмками, с фужерами, бутылками, и сам алкоголя не возьму, чтобы блядям не было соблазна, буду сидеть и размышлять о великом – о Пергамском фризе, например, или о формах Мура, но лучше о Пергаме, а именно о той группе, где псы Артемиды терзают гигантов, – а закажу только блюдо «зубрик», салат, бутылку минеральной, кофе, и никакого безобразия от меня сегодня, подонки, не дождетесь.

Так думал скульптор в одну из ночей своего четвертого десятилетия, стоя на пороге пятого, стоя на пороге своей мастерской, под молодой луной и глядя, как приближается к нему снизу по горбатому переулку пожилой водопроводчик Стихии в рубашечке-разлетаечке и молодой дворник-хиппи Чудаков в овечьей шкуре. И, думая так, скульптор скрывал от себя, что уже готов быть третьим в этой компании, что уже готов к приятию всех этих гнусных портвейнов и мадер, которые сейчас Стихии несет в своих штанах, и готов, несомненно, к поездке в общежитие школы торгового ученичества в Очаково с Киевского вокзала.

Между тем сверху по горбатому переулку сползали четыре хрустальных глаза, и через несколько секунд Радий Хвастищев увидел, как машет ему из машины пьяная женская рука. К этому он был сегодня не готов. Снизу шло к нему свое родное – безобразное пьяное московское мужское братство, сверху сползало чужеродное – его космополитическая любовница Маша Кулаго и их общий друг Патрик Тандерджет, многосторонний международный талант. Нащупали все-таки, эстеты проклятые, снобы, западная шпана!

– Лапуля, мы тебя нащупали! – завизжала Машка и выскочила из машины. Она была в своих неизменных джинсах и красной рубашке, завязанной калифорнийским узлом под торчащими грудями. Лифчиков Машка никогда не носила, что, конечно, нередко удивляло московскую публику. Между рубашкой и джинсами поблескивала удивительно завершенная природой форма – потрясающий Машкин живот. Она была очень хороша, как всегда по ночам, когда перебиралась за пол-литровую отметку. Затем появились жирафьи ноги в стоптанных башмаках «хаш-папис», а вслед за ними и все туловище бедолаги-глобтроттера Патрика Тандерджета.

Патрик почесал свой заросший затылок и покивал своим длинным носом.

– Пат, видишь, вот он твой старый друг, наш знаменитый, наш гениальный! – закричала ему на ухо Машка.

– Вижу, вижу, – пробормотал Тандерджет и с любезнейшей улыбкой на устах направился к водопроводчику Стихину. Путь его был труден. Видимо, водопроводчик все время уплывал из его поля зрения, он делал страшные усилия, чтобы поймать фокус, сгибался в разные стороны, работал локтями. Должно быть, ему казалось, что он проталкивается сквозь густую толпу, в связи с чем он кланялся налево и направо и говорил «сорри». Наконец ему удалось добраться до Стихина, и он с вожделенным хлюпом обнял этого русского человека за бедра.

Хвастищев повернулся к Машке и сухо ей сказал:

– Между прочим, могла бы воздержаться от дурацкой иронии. Я действительно известен в артистических кругах культурного мира.

– Лапсик! – всплеснула руками Машка. – Ты гений!

Хвастищев крутанулся на каблуках.

– Мы с вами спим, мадам? 0'кей! Не отказываюсь! Но уж давайте без этих литфондовских «лапсиков»! Что касается западных мещан, особенно пришлого происхождения…

Машка села на тротуар и весело заплакала. Патрик тем временем, словно демон гомосексуализма, все оглаживал малопривлекательные бедра Стихина, всякий раз трепетно задерживаясь на упрятанных в бедра бутылках.

– Мы с тобой, папаша, союзники по Второй мировой, – ласково говорил он водопроводчику и тут же поворачивался к дворнику, – ас тобой, сынок, по движению «Власть цветов». Давайте держаться вместе, друзья!

– Клевый парень, – сказал Чудаков. – Доллары у тебя есть?

– Давайте все сегодня объединимся, все друзья, какие есть в Москве, – предложил Патрик. – Поехали в бразильское посольство. Бразилия – страна XXXI века!

– А что, поехали, – согласился Чудаков, – не прогонят же.

Стихин тоже высказался:

– Ты, если выставляешь, сам выставляйся. Снабаш берешь?

Пожалуйста, не отказываемся. Ты русского человека неправильно понимаешь, а ты его пойми, он – незлой.

С этими словами он извлек из бедер своих трех «гусей», три бутылки 0,75 «Мадера розовая» производство Раменского ликероводочного завода.

Все тут влезли в «Импалу», и Патрик стал по-идиотски газовать, нелепо втыкать скорости. Машина ревела, дергалась, ее организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень страдал. Патрик, Стихин и Чудаков голосили песню «Стою на полустаночке». Машка вроде бы рыдала на груди Хвастищева, но на самом-то деле проверяла пальчиками – все ли на месте. Они долго кружили по московским улочкам и переулкам, пока не направились прямо на бетонную подпорку гостиницы «Минск».

ABCDE.

В бразильском посольстве как раз шел прием, и на нем присутствовал московский писатель Пантелей Аполлинариевич Пантелей. Впрочем, посольство, возможно, было и не бразильское, и не исключено, что Пантелей явился сюда без приглашения, просто увидел в окнах свет, движение, праздник и заявился, обманув авторитетным заграничным видом милицию и гэбэ. Во всяком случае, присутствовал.

Он стоял за витым додоновским столбом в главном зале посольства. Огромный гала-прием в честь национального праздника этой страны был в разгаре. Послы, советники, военные атташе, советские штатские чиновники и офицеры, духовенство, советские чиновные писатели и инакомыслящие, деятели науки и культуры, космонавты, спортсмены и дамы, дамы, дамы, толстые, худые, хорошенькие, ведьмы, сучки, голубушки, стукачки, кусачки, – все они медленно двигались перед изумленным взором смертельно напуганного Пантелея.

Что там говорить, не первый раз Пантелей попадал на такие сборища. За истекшее десятилетие он побывал на десятках, а может быть, и на сотнях дипломатических приемов и никогда их не чурался, не корчил снобских гримас – «ох, надоели, мол, эти приемы», – никогда на этих приемах не было скучно прогрессивному советскому писателю Пантелею. Всегда он наедался здесь вкусной едой и напивался вполпьяна изысканными напитками, а иногда и закадрить даму здесь ему удавалось.

И вдруг сегодня он глянул вокруг и ничего не узнал. Он не понимал даже, люди ли это вокруг или какие-нибудь другие предметы. Он не понимал даже понятия «предметы», а понятие «вокруг» казалось ему каким-то темным хаосом. Ужас неузнавания притянул его к додоновской колонне. Она почему-то была ему знакома. Он смотрел на инкрустированный уральскими камешками завиток колонны и в полном отчаянии думал, что не может оторваться от колонны, что если он от нее оторвется, то с воем покатится по полу.

Вдруг кто-то тронул его за плечо, и сквозь ничейное пространство к нему проникло слово «привет». Ток передернул его от затылка до пяток, он обернулся и увидел Алису. Ее он узнал.

Эту женщину. Эту женщину с ее быстрым и лукавым взглядом, с ее ртом, то горьким, то дерзким, с ее шалой гривой рыжих волос, эту штуку из десятка нынешних московских красавиц он признал сразу.

– На вас лица нет, Пантелей! Что с вами? – проговорила она и тут же отвлеклась взглядом в толпу, устремила в толпу свой тайный быстрый сосредоточенный розыск.

– Можно я тут с вами постою? – спросила она, не дождавшись ответа на сердобольный вопрос. – Мой муж вас очень уважает.

Из глубины зала с безнадежной тоской смотрело на них загорелое лицо ее мужа, знаменитого конструктора тягачей. Вдоль стены боком-боком с улыбкой и бокальчиком подползал сучий хвост, очередной любовник.

Пантелей вдруг, ничего еще не понимая, но с бурной радостью схватил даму за слабое плечо и повернул ее к себе. Страх откатывался по необозримой анфиладе комнат в зеркала, в пустоту, и шум его затихал.

– Мон амур, – сказал Пантелей Алисе. – Тебя мне Бог послал. Ты мое спасение.

Странно: она не вырывалась, а внимательно смотрела на него, и он чувствовал пальцами сквозь расшитую золотой ниткой ткань ее теплую податливую кожу.

Между тем приблизился любовник в английском долгополом сюртуке, в канареечном галстуке, с насмешливыми ленивыми глазами распутника под сократовской плешью недурака.

– Приветик, приветик, – загнусавил он. – Сколько народу собрали, и все ради нескольких строчек в газете. Пантелюша, ты чего это держишь малознакомую даму за плечо? Отпусти.

– Сейчас ногой по яйцам получишь, – сказал ему Пантелей.

– Ну вот, здрасьте, – развел руками любовник. – Завтра в газетах напишут: «Прием прошел в холодной враждебной обстановке».

Шутка, должно быть, играла важную роль в обиходе их любви. Алиса хотела уже рассмеяться, но шутка пролетела мимо, и лицо чудной дамы замерло в молчаливом покорном ожидании своей судьбы.

Конструктор тягачей, чуя неладное, пробивался сквозь дипломатическую толпу, как его детище пробивается через белорусский лес.

– Мон амур! – громко повторил Пантелей. Ему казалось уместным назвать сейчас предмет по-французски. – Ты моя судьба. Только сейчас я понял, что это тебя я вижу уже несколько лет во сне.

К ним повернулись лица всех оттенков кожи, и Пантелей подумал, что форум достаточно представительный для объяснения в любви.

– Леди и товарищи! – сказал он с любезной улыбкой, разворачивая за плечико безмолвную Алису и как бы демонстрируя ее всему залу. – Прошу обратить внимание. Интересное явление человеческой психики. Я вижу эту женщину во сне уже много лет, хотя наяву совсем недавно и плохо с ней познакомился. Вообразите, мне казалось даже, что я гладил ее бедро, именно это бедро, которое сейчас передо мной, ошибиться я не мог, хотя никогда не спал с этим бедром.

Он отпустил плечо Алисы и благоговейно провел ладонью по ее бедру, и впрямь – путь, который прошла его ладонь, показался ему знакомым, беспредельно милым и единственно возможным путем.

– Вот все, что я хотел сказать. Прошу простить. – Он поклонился Алисе и шаткой, но быстрой походкой направился к выходу.

Пройдя без особых приключений словно президент по коридору сквозь расступившуюся толпу, Пантелей вдруг запнулся перед столом, за которым стояли три красавца бармена, а под руками у барменов на белоснежной скатерти толпилось общество, гораздо более блистательное, чем в залах посольства. Здесь были и «Гордон джин», и «Чинзано драй», и «Королева Анна», «Арманьяк», «Мумм», «Кампари», «Реми Мартен», «Баллантайнз», «Смирнофф», «Бенедиктин» в окружении гвардии «Швепса» и «Колы».

Пантелей остановился возле этого стола и оглянулся. Ему вдруг показалось, что он загипнотизировал всю толпу своим сообщением о бедре Алисы. Может быть, так оно и было, хотя бы отчасти, ибо Пантелей смог совершенно беспрепятственно загрузить большой картонный ящик великолепными напитками и беспрепятственно покинуть посольство неопределенной страны.

Лишь только уже на улице в пустынной тишине он услышал крики погони. Он спрятался под арку какого-то дома, и погоня, словно в средневековом Париже, пронеслась мимо. Восторг охватил его. Сейчас вернусь домой и все это опишу. Только бы не забыть: Алиса, я, похищенные спиртопродукты… главное, не забыть, что погоня пронеслась мимо, как в средневековом Париже! Он выскочил из-под арки и, петляя по переулкам, быстро замел следы. Как хорошо жить в ночное пустынное время!

Пантелей вынул из ящика и расставил вдоль тротуара все свои трофеи, все разнокалиберные, и разнофигурные, и разноплеменные бутылки. Он не сомневался, что кто-нибудь скоро появится и увезет его куда-нибудь из этого чудного московского переулка, где прохладные и безвредные тайны кошками перепрыгивают с крыши на крышу. В самом деле, не век же ему здесь сидеть.

Четыре хрустальных глаза появились в темной утробе, и вскоре выехала под фонари огромная «Импала», из которой махала Пантелею пьяная женская рука.

Любовница Пантелея А.Пантелея швейцарская подданная мадемуазель Мариан Кулаго…

…прохладные и безвредные тайны кошками перепрыгивают с крыши на крышу… Только бы не забыть!

…и старый друг Пантелея третий заместитель шестого вице-президента международного Пен-клуба ехали вместе по ночной невинной Москве.

Невинная Москва!

Пантелей уселся на край тротуара, рядом со своими трофеями, изображая из себя уличного торговца. Пусть видят идеологические диверсанты, чем торгуют в Москве уличные торговцы, каков ассортимент!

– Пантик, Пантик, вот наконец и ты! Теперь ты у нас на крючке! – завизжала Машка и выскочила из машины.

Она была в своих неизменных джинсах и красной рубашке, завязанной калифорнийским узлом под свободно шевелящимися грудями, в которых, конечно, скрывался идеологический заряд необычайной силы. Б-р-р! Между рубашкой и джинсами поблескивал эпицентр идейной борьбы между Азией и Европой, Машкин потрясающий живот. Она была очень хороша, как всегда по ночам, когда перебиралась через пол-литровую отметку.

Затем появились жирафьи ноги в стоптанных башмаках «хаш-папис», а вслед за ними и все туловище так называемого вице-президента, который больше походил на спившегося центрового баскетбольной команды. Он почесал пятерней свой заросший затылок, увидел вдруг всю мою коллекцию, расставленную на тротуаре, и, дико вскрикнув, отпрянул на шаг.

– Нет, не хочу! Снова ООН? Снова ЮНЕСКО? Хотя бы месяц можно без этого? Пантик, помоги! Манечка, держи меня за нос!

Мы все трое тут обнялись и спели песенку нашей далекой весны:

И нам ни разу не привидится во снах Туманный Запад, неверный лживый Запад…

Итак, поехали! Куда? Подальше! Подальше от Лондона, от Парижа, от Москвы, поближе к нашей весне, к нашей пьяной безобразной такой безвозвратной весне. Патрик по-идиотски газовал, нелепо втыкая скорости. Машина ревела, дергалась, ее организм, расшатанный бесконечной пьяной ездой, очень страдал. Мы пели теперь славную американскую песенку о тех подонках, что пишут на райских стенах и потому обречены скатывать свое дерьмо в маленькие шарики. Пусть катают! А те, кто читает их премудрости, пусть эти шарики жрут! Мы ехали, пели и рыдали друг у друга на груди, а Машка тем временем, рыдая, проверяла пальчиками – все ли на месте. Мы долго ехали, пели и рыдали, пока машина не понеслась на бетонную подпорку гостиницы «Минск».

Хирург-педиатр-ревматолог-кардиолог-фтизиатр Геннадий Аполлинариевич Малькольмов рассказывает о своей молодости неизвестно кому неизвестно когда по телефону в неопределенном направлении.

Мы трое, Машка, Патрик и я, познакомились в августе 196… года в госпитале Организации Объединенных Наций в джунглях Катанги. Я приехал туда в качестве искуснейшего советского специалиста по африканскому туберкулезу, а Патрик американским костоправом, а Машка, или, как она тогда называлась, мадемуазель Мариан Кулаго, была христианской сестрой милосердия.

Работа нас там не слишком обременяла: основным нашим пациентом было немногочисленное племя охотников-пигмеев с Западного побережья. Каким-то образом пигмеи прослышали о нашем госпитале, об ооновских пайках, снялись со своих насиженных мест, прошли по джунглям сотни километров и явились к нам – лечиться. То-то было веселья! Мы их всех госпитализировали – и взрослых охотников, и детей, и девушек-пигмеек, и старух.

Госпитализировали мы и богиню племени, странное светлокожее существо с раздутым животом и расползающимся, как две пуховые подушки, задом, безмолвное существо, лежащее на ритуальной подстилке с раздвинутыми подтянутыми вверх на петлях ногами.

Любопытно было наблюдать отправление культа Метамунгву (так звали богиню). Все племя становилось вокруг, женщины отдельно, мужчины отдельно. Все пели. Мужчины по старшинству подходили к богине для совершения ритуального полового акта, а женщины целовали богиню в лоб и совали ей в рот кусочки пищи, которые она тут же быстро прожевывала и глотала.

Метамунгву потрясла воображение всего мужского персонала госпиталя, тогда как наши дамы, за исключением Машки, не находили в ней ничего особенного.

По вечерам, когда все мы собирались на веранде над озером, я часто советовал Патрику принять участие в ритуале, и он, глядя в упор на Машку, обещал, что так и сделает, и в самом деле вскоре стал прогуливаться во дворе гаража, где стоял помост с богиней, пытался с ней заговорить, шутил, читал ей газеты и стихи Эзры Паунда и вдруг – все даже ахнули – приучил ее курить. С тех пор Метамунгву в перерывах между актами и едой только и делала, что попыхивала сигаретой.

Пигмеи пришли в священный ужас и, кажется, договаривались укокошить мистера Тандерджета. Думаю, лишь счастливая случайность спасла тогда искусителя. Однажды он догадался сунуть в рот богине горлышко бутылки, и та, нахлебавшись «Блэк энд уайт», вдруг впервые за долгие десятилетия села и на приличном испанском языке спела в честь Патрика эпиталаму примерно такого рода:

Патрик Тандерджет Чикито с длинным носом И ангельской улыбкой Патрик Тандерджет О принц О розы ночи О Патрик Тандерджет!

Пигмеи при виде этого зрелища и при звуках эпиталамы пали ниц в ожидании конца света. Директор госпиталя, профессор Аббас, тогда вызвал к себе Патрика и запретил ему дружбу с загадочным существом.

Как смеялась тогда Машка, как она тогда смеялась! Машка… Машка… мадемуазель Кулаго… Как странно сейчас вспоминать, а ведь было и у нас с ней «шепот, робкое дыханье» в африканском кустарнике. Кем была она тогда, нынешняя московская иностранка, потаскушка, пьянчужка? Она была тогда русской француженкой, эмигранткой в третьем поколении. Чиста и радостна, как ранняя зарница христианства.

– Мой дедушка был военный, – лепетала она, – сначала кавалерист, а потом летчик. Он очень много воевал, тре бьен, а потом отступил с войсками.

– С какими войсками? – интересовался я.

– С нашими войсками. С русскими. Отступил в Европу.

– Ты ошибаешься, дочка, – говорил я, целуя ее туда-сюда. – Русские войска никуда не отступали. Отступили белью, всякая шваль антантовская, а русские, то есть красные, остались.

– Ну что ты, милый! – Она расширяла глаза. – Русская армия вся отступила, а красные – это китайцы, латыши и евреи. Еще матросы и чекисты, – добавляла она, подумав.

– Умный у тебя дедушка, – говорил я.

– Неглупый, – соглашалась она.

Как она входила, я помню-помню, как она входила на утреннюю докторскую конференцию в своих полотняных штанах и джинсовой рубашке, эдакая чертовка, рассыпала сигаретный пепел, говорила птичьим своим голоском: «Сава!», и все доктора: русский, янки, японец, итальянец, финн, поляк и главный врач, пакистанец Аббас, – отвечали ей со своими национальными улыбками «сава», и под флагом ООН в дебрях Катанги воцарялось благоденствие.

Тем временем влюбленный Патрик Тандерджет весьма страдал. Однажды он пришел ко мне под сильным газом и сказал, что ему не дает спать одна большая мысль. Какая же мысль? А вот какая: с одной стороны, мисс Кулаго как русская по крови принадлежит мне, но с другой стороны, она все-таки гражданка западной державы, то есть Свободного Мира, а из этого можно сделать противоположные выводы.

– Патрик, ты же умный человек, – урезонил я его, – и ты должен понимать, что мир держится на очень шатком равновесии. Мощь стран Варшавского пакта так огромна, что ты и представить себе не можешь.

– В самом деле? – удивился он.

– Клянусь! Кроме того. Пат, не забывай, что сейчас нас осеняет голубой флаг ООН, надежда всего человечества.

Он ушел в ночь и долго хрустел валежником в лесу возле госпиталя, вспугивая стайки обезьян и одиноких гиен.

Однажды я прочел Машке стихи Гумилева про изысканного жирафа с озера Чад. Она удивилась; ты советский, а читаешь стихи русского поэта? Ах, Маша, Маша… В другой раз она услышала у меня записи Окуджавы и вдруг заплакала – что это, откуда, чей это голос летит из советской пустыни? Она вдруг поняла, что страна, из которой прибыл ее африканский любовник, ей неведома.

Наши эротические ночи шли одна за другой, и мы засыпали обычно опустошенные и счастливые, словно чемпионы после удачных стартов, но однажды меня вдруг одолели воспоминания о прошлом, о юноше фон Штейнбоке, о сопках под луной, о зеленой звездочке над магаданским санпропускником, я забыл тогда о Машке и стал молиться. Вдруг она вздохнула рядом:

– Как же они верят тебе?

Я и сам не очень-то понимал, почему ОНИ мне верят. Собственно говоря, а почему бы ИМ мне не верить? Я отлично просвечиваю рентгеном пигмеев, накладываю пневмотораксы на разлохмаченные легкие, даже богине Метамунгву я назначил инъекции стрептомицина и витамина В-прим и этим, конечно, способствовал укреплению престижа своей великой отчизны, развеял еще одно смрадное облачко антисоветской пропаганды племен Малави. Почему бы ИМ не верить мне?

Мы с Машкой так были заняты друг другом, что даже не заметили, как вокруг началась война. На горизонте, кажется, что-то горело, персонал, кажется, нервничал, крутил ручки транзисторов, откуда верещали дикторы по-французски, по-английски, по суахили, но мы только смотрели друг на друга и улыбались. Машка, кажется, всерьез собралась замуж за меня.

Однажды мы с ней сентиментально скользили в двухместной байдарке по озеру, когда низко над водой пронесся реактивный самолет с какими-то дикими опознавательными знаками. Длинная полоса фонтанчиков молниеносно прошла мимо байдарки и погасла вдали, а спустя минуту над водой вздулся кровавый пузырь и всплыл крокодил с распоротым брюхом.

– Вот бы я начистил хавальник этому фрукту за такие хохмы! – не на шутку рассердился я.

– Какой ужас! Начистил! Хавальник! Фрукт! Хохмы! Что это? Кес ке се? – смешно морщилась Машка. Эмигрантское ее ухо не всегда выдерживало новых современных перекатов «великого-могучего-правдивого-свободного».

А самолет уже возвращался, плевал огнем, и крови в озере становилось все больше, а на берегу загорелся инфекционный барак и баобаб во дворе госпиталя.

Последовавшая за этим ночь объективно была вполне ужасной. Бои приближались к нашему благословенному озеру. Уступы гор то и дело озарялись вспышками огня, джунгли оглашались близким лаем автоматов.

Весь персонал собрался в библиотеке. Католики (их было большинство) во главе с отцом Клавдием то и дело вставали на колени перед портативным алтарем, мусульмане вершили намаз, буддисты сидели с закрытыми глазами, Тандерджет с механиком-уругвайцем Ланцем давили одну за другой «Блэк энд уайт», а я читал Машке вслух учебник дарвинизма для советских школ. Ты должна знать, бэби, какое воспитание получил твой будущий муж.

Этот учебник я повсюду возил с собой. Там была картинка, изображающая ужасный мир доисторических животных, крайне неприятный глазу современного владыки Земли. Под водой, например, с хищными поползновениями двигался стремительный морской ящер. В воздухе носились друг за другом когтистые клыкастые перепончатые птеродактили. На берегу под гигантским хвощом раскорячился безумный плезиозавр. Поражало обилие бессмысленных тварей, одержимых одной идеей – сожрать кого-нибудь, и побыстрее, пока тебя не сожрали.

Однако самым интересным персонажем картины был, конечно, некий незадачливый динозавр, лишенный головы. Все у него было на месте – колоссальное мускулистое и мясистое тело, длиннейший хвост, колоннообразная шея, не хватало лишь маленькой детали – головки, вес которой, как известно, у динозавра равен одной семитысячной части веса всего тела. Кто-то несколько месяцев назад откусил ему голову, он даже и заметить не успел, кто именно, и теперь бедолага меланхолически шлепал по мелководью, обескураженный тем, что нечем кушать, да и пищи, собственно говоря, не было видно, ибо рот и глаза располагались у него все-таки на голове.

ОТ АВТОРА. В этом месте мы прервем телефонную бубню Геннадия Аполлинариевича для того, чтобы рассказать о любопытной связи явлений.

Когда-то в позапрошлом мокром десятилетии Самсик Саблер, лежа за голландской печкой на продранной раскладушке, вообразил вдруг себя поэтом и записал на манжетах нечто в таком роде:

Проклинаю, икаю и вою! Затаиться, свернуться и ждать, Чтобы в папоротниках и хвоях Липкой гадиной жизнь продолжать, Чтобы в древних гигантских секвойях, Уцелевших в пожарах земли, Никогда не встречаться с тобою, Не пускать в ручейки корабли.

С кем – с тобою? Какие корабли? Какие ручейки? – уныло морщился поэт. Стих стоил бы по скромному подсчету двести старых рублей, будь в нем хоть гран здравого смысла, не говоря уж о звонкой рифме, недюжинной хватке, самовитости, боевитости, этих неотъемлемых качествах советского стиха.

Позднее, уже в годы славы, скульптор Радий Хвастищев отказался в пользу секретаря МОСХа от соискания «Государыни» и получил за это под мастерскую бывший овощной магазин. Оборудуя это помещение разного рода «станками», скульптор обнаружил в бочке довоенного еще рассола рядом с неразорвавшейся осколочной бомбой нижнюю челюсть небольшого, меньше человека, животного. Наверное, челюсть динозавра, подумал он и задумчиво глянул на глыбу голубоватого мрамора, полученного им недавно из Югославии в знак благодарности за статуэтку «Юность маршала Тито».

Пантик Пантелей и Арик Куницер никогда друг с другом не встречались, что неудивительно, но однажды ухаживали за одной и той же дамой, которая как раз отбывала в Соединенные Штаты Америки на дипломатическую работу. Провожая ее в дорогу, Арик полдня бродил среди портальных кранов морского порта, не смея подойти к белому теплоходу, где дама уже предвкушала себя американкой, и смотрел на шеи кранов, на длиннейшие эти шеи, на их медленное движение. Пантик тем временем, стараясь заглушить тоску по дипломатше и злое чувство к ее мужу, отправился в Зоологический музей и стал изучать жизнь на Земле от ее истоков до нынешнего состояния.

Таким образом обнаружилась несомненная, хотя и очень далекая связь явлений: учебника дарвинизма, сопливого стиха, косточки в бочке с рассолом, молодой дипломатши, портальных кранов, копеечного билета в Зоологический музей.

– Да что тебе дался этот дурацкий динозавр? – иногда спрашивала меня Машка.

– Глупышка, прочти! – мгновенно воспламенялся во мне дарвинист. – Прочти вот это! «Теперь уже достоверно доказано, что обезглавленный ящер мог жить в доисторической среде не менее одного года и даже сохранял функции продолжения рода». Ну? Каково?

– Да, – каждый раз с неохотой соглашалась моя женевская дурочка. – Это все-таки кое-что значит…

…Утром мимо госпиталя рысью пробежало разгромленное подразделение вооруженных сил ООН, несчастные индусы в потрескавшихся голубых касках. Они оставили нам своих раненых и сказали, что их всю ночь преследовали какие-то ужасные люди, несколько ужаснейших персон, у которых будто бы не было другого дела, кроме насилия над воинством голубого флага.

Машка размешала в содовой воде целую ампулу таблеток алка-зельцер, привела в божеский вид нашего главного хирурга Патрика Тандерджета, и весь госпиталь взялся за работу.

Мы оперировали несчастных искалеченных какими-то мерзавцами индусов в нашей ультрасовременной операционной, сразу на трех столах, и даже думать забыли об опасности. Индусы под действием эфирно-кислородного наркоза пели жалобными голосами свои религиозные гимны. Машка, затянутая в халат операционной сестры, подавала зажимы и лигатуры: Патрик пилил ногу индийскому сержанту и проклинал романтическую Шотландию, породившую столько сортов виски.

Увлеченные своей человеколюбивой работой, мы не сразу заметили за стеклянной стеной операционного блока медленно передвигающийся по двору броневик с безоткатной пушечкой на буксире. Это был бандитский броневик без верха, и в нем сидело пятеро подонков, четверо белых и один негр. Они сидели, развалясь, в суперменских позах и с кривыми блатными улыбочками смотрели на госпиталь и на пигмеев, столпившихся вокруг помоста Метамунгву. Богиня с воздетыми, по обычаю, ногами курила, не обращая на пришельцев никакого внимания, но племя было явно встревожено.

– К оружию! – вскричал наш рентгенолог японец Нома. – Это мерсенеры!

– Господа, прошу вас оставаться на своих местах, – сказал профессор Аббас. – Мы не можем бросить наших раненых.

Продолжайте оперировать, господа! Нас защищает Красный Крест!

– А также Лев и Полумесяц, Змея над Чашей, Серп и Молот, Ватикан, Мекка, Кремль… – Патрик Тандерджет безудержно расхохотался, его просто распирало от похмельного зловещего юмора.

Мы продолжали оперировать, а между тем трое перепрыгнули через борт броневика и медленно направились к госпиталю, двое в маскировочных комбинезонах, а один атлет в джинсах и пуленепробиваемом жилете, надетом на голое тело, ни дать ни взять голливудский герой. На груди у всех троих болтались автоматы «стенли», а чресла опоясывали массивные пояса, набитые патронами и гранатами.

Они переговаривались и смеялись, но так как из-за стекол операционной звуков не было слышно, то они приближались к нам с немой артикуляцией, полной недоброго смысла. Они неумолимо приближались, словно во сне.

Бывают такие сны преследования, когда к тебе кто-то приближается с неясной, но ужасной целью, приближается, приближается, приближается… и ты все ждешь – что же будет? – а он все приближается, приближается, приближается…

Однако это был не сон, и вскоре троица исчезла с экрана – вошла в дом. Теперь мы их не видели, но из коридора – все ближе и ближе – долетал шум их шагов.

– Спиритус! – услышали мы звонкий молодой голос, должно быть принадлежащий атлету в джинсах. – Фраера, я тут до хера выпивки накнокал!

На каком языке это было сказано, я не понял, но я это так услышал.

Скальпели и пинцеты замерли в наших руках, все врачи переглянулись, а японец Нома с улыбкой прошептал:

– Пусть пьют!

Тогда Машка выглянула в коридор и крикнула:

– Метиловый! Пить нельзя!

– Ого! Какой помидорчик! – загоготали они в три голоса и спустя секунду встали на пороге операционной.

Мы продолжали работать и делали вид, что не видим пришельцев, а те громко переговаривались, с любопытством разглядывая непривычную обстановку. Не знаю уж, на каком языке они говорили, но я-то их понимал преотлично.

– Смотри-ка, Ян, какая тут собралась пиздобратия!

– Сысы-вава! Сколько лепил, уссаться можно!

– Во, бля, стерилизация!

– Ну, ты ученый, Филипп! Смотри, тебя тут за ученость кастрируют!

– Ой, боюся! Ай! Ай!

– Мы с Яном эту клевую курочку заделаем, а тебе отхватят все хозяйство!

Все трое тут ужасно расхохотались и долго не могли успокоиться, били себя по ягодицам, вытирали слезы, даже икали. Они как будто даже забыли про нас, как вдруг христианский брат милосердия Алоизий Штакель не выдержал напряжения и оборвал их смех своим высоким голосом:

– Гутен таг, господа!

В ответ на приветствие блондин-атлет, который вблизи выглядел гораздо хуже, чем издали, приподнял воображаемую юбочку и сделал книксен. Другой наемник, жилистый субъект лет сорока с лицом узким, как томагавк, отставил правую ногу и пополоскал воображаемой шляпой, ни дать ни взять мушкетер Дюма. Третий, однако, не стал ломаться. Он насупился, засунул большие пальцы за пояс и спросил по-французски:

– Кто тут главный?

Этот третий, массивный, корявый, с пучками седых волос, торчащих из складок кожи и из ушей, с седыми бровями, с дряблым зобом под круглым, как колено, подбородком, выглядел бы почти стариком, если бы не его взгляд, бездумный, как щуп миноискателя, но в то же время и неистовый по-рысьи, горевший рысьим неукротимым огнем.

Этот третий кого-то мучительно вдруг мне напомнил, что-то очень далекое закружилось в голове… снег, солнечные квадраты, маленькие дорические колонны, лист фанеры, качающийся лист фанеры, вкус жареных семечек, удивление – откуда они взялись тогда, эти жареные семечки?… тогда и там?… – все это молниеносно пронеслось в голове, и следующей на очереди была догадка уж не из жизни ли Тольки фон Штейнбока?… и дальше я бы узнал этого мерзавца, если бы страх за Машку вдруг не выдул из головы все воспоминания.

Между тем старший мерсенер хмуро и деловито говорил нашему старшему:

– Вот что я вам, месье, скажу. Мы вашу богадельню не тронем, но этих жмуриков, – он показал на хирургические столы и каталки, стоящие вдоль стен, – этих мы заберем с собой. Нам платят за убитых и пленных дополнительное вознаграждение, вот в чем фокус. Мы всю ночь работали, расколошматили впятером целый полк голубых касок и своего упускать не намерены. Ясно?

– Нет, господа, раненых мы вам не отдадим, – возразил профессор Аббас. – Они нуждаются в лечении.

– Не отдадут, не отдадут, – горько заплакал блондин-атлет. – Плакали наши денежки, ребята…

– Не плачь, Ян, мы их попросим, – взялся его утешать «томагавк», поглаживая по заду, словно бабу. – Мы их попросим: дяденька, отдайте жмуриков!

– Факк юорселф! – неожиданно взревел Патрик Тандерджет и выставил вперед, словно пистолет, свой длинный костистый нос. – Линяйте отсюда, подонки, здесь операционная, а не «кошкин дом»!

– Замолчите, Патрик! – оборвал его шеф. – Извините, господа, коллега нервничает, но я вас убедительно прошу дать нам возможность закончить нашу работу.

Старшой с ухмылкой посмотрел на своих товарищей:

– Видали, ребята, какая пиздобратия, интеллигенция с простым народом и поговорить по-человечески не могут…

Он сказал это обиженным, даже жалобным тоном и вдруг взревел, взвыл с таким неистовством, с такой слепой яростью, что я снова почти его вспомнил:

– Кончай их всех, ребята!

Мгновенно все трое разбежались по разным углам операционной, раскорячились и выставили вперед автоматы.

…а я почти его вспомнил, почти, почти… но больше уже не вспомню, но больше уже не вспомню… еще мгновение, еще мгновение… и я останусь неотомщенным, неотомщенным, неотомщенным… вот что я вспомнил, вот что я вспомнил, вот что я вспомнил, но сейчас – конец!

– Стыдно, господа! – долетел откуда-то голос Машки, и она откуда-то вышла и проследовала по операционной своей весьма вольной походочкой, которая так чудно гармонировала с огромным рогатым монашеским чепцом на ее голове. Эта походочка всегда меня бесила. Блядь! Так ходят бляди! Товар предлагается желающим, все подчеркивается, все видно… Халат надет на голое тело… ну, конечно – ведь жарко!

– Это не по-солдатски! – Она подошла к блондину. – Солдаты уважают хирургов! – Она подошла к «томагавку». – Любой солдат может попасть на стол хирурга. – Она подошла очень близко к старшому и даже с улыбкой взяла двумя пальцами дуло его автомата.

– Гы, – вдруг хмыкнул старшой и как-то даже весь передернулся от сладкого предвкушения.

– Помидорчик правильно говорит. Помидорчик очень умный, – сказали блондин и «томагавк», приближаясь к Машке.

– Ладно, – сказал старшой кривым ртом, – хер с вами, лепилы, штопайте ваших жмуриков, а мы продолжим переговоры с помидорчиком. Пошли, мадемуазель. – Он чуть подтолкнул Машку стволом. – Пошли, пошли!

И она пошла, а трое наших невероятных гостей двинулись за ней, кривляясь, словно персонажи какого-то кошмара.

Она пошла, не оборачиваясь, словно меня здесь и не было. Спасительница, Юдифь, святая проститутка! Да почему же мне сейчас послано такое испытание Божие? Что мне делать?

Вот ведь в руках у меня оружие – хирургический скальпель! Я бросаюсь вперед, за мной Патрик, потом Нома и все наши. Мы можем их одолеть! Конечно, мы кого-нибудь потеряем, но не меня же, право! Ведь такого же не бывает, чтобы мы потеряли меня?

А если никто меня не поддержит? Тогда меня прихлопнут, как муху. Все мое геройство вылетит в трубу, и никакого толку – и Машку они испоганят, и меня прихлопнут. Вернее, уже прихлопнули.

Да-да, меня уже запаковали в цинковый гроб и отправили самолетом в Москву. При встрече тела в Шереметьевском аэропорту среди деятелей международного отдела Красного Креста присутствовали безутешные родственники: Самсон Аполлинариевич Саблер, Радий Аполлинариевич Хвастищев, Аристарх Аполлинариевич Куницер, Пантелей Аполлинариевич Пантелей и другие товарищи. Затем все упомянутые были преданы кремации, и память о них вначале обозначилась над Москвой игривыми завитушками, а потом растворилась в небе.

Господи, пошли мне сейчас священное безумие, испепеляющую ярость, назови это, как хочешь, хотя бы обыкновенным мужеством, но пошли! Ведь эти три триппера сейчас раздерут ноги моей любимой и по очереди пустят в ход своих вонючих дружков, а потом они еще позовут двух других из броневика, а потом кто-нибудь из них захочет повторить, а у этой старшей гориллы небось висит штука по колено…

Как долго ты соображаешь, как долго работает твое дивное воображение!

Она, конечно, волей-неволей от такой чудовищной атаки испытает сладость и будет стонать от сладости, как она стонала с тобой, да нет, сильнее, гораздо сильнее, может быть, она будет визжать, кричать от немыслимой сладости, может быть, это ее «звездный час», может быть, она всегда ждала, сама себе не сознаваясь, пятерых этих коблов, обвешанных оружием?

С какой готовностью она предложила им себя в обмен на наши жизни! А что будут стоить наши жизни после этого обмена? Что будет стоить моя жизнь, за которую я так постыдно боюсь?

А вдруг она спасала не нас? Не столько нас, не меня… сколько их, раненых! РАНЕНЫЕ! Вот в чем смысл всего, что случилось! Ведь мы должны прежде всего спасать раненых! Это долг врача, священный долг, the Duty! Машкахристианская сестра милосердия, и она спасает раненых, а ты врач и должен думать о раненых, а не о своей жизни, не о своей чести, не о своей бабе, только о раненых, об этих индусах, птицах Божьих, спасать их… все перенести, все стерпеть, но спасти этих раненых!

Вот новый день, когда проверяется твоя сила, твоя вера, твоя личность… сейчас все они, твои тени, и Толька фон Штейнбок, и Саня, и доктор Мартин, от ледяных сопочек Сорок Восьмого года смотрят сюда, и ты подумай хорошенько, но времени для раздумий не было.

Через коридор, по которому увели Машку, донесся до нас вдруг лай крупнокалиберного пулемета, потом раздался оглушительный звон стекол, посыпалась вся прозрачная стена операционной, и мы словно избавились от глухоты.

Двор госпиталя был заполнен оглушительным воем, клекотом и свистом, сквозь шум этот даже пулемет продирался с трудом. Наемник-негр лежал возле помоста Метамунгву. По меньшей мере десяток стрел торчали из его тела, но он еще ворочался. Из плеча пулеметчика тоже торчала стрела, но он продолжал крутить турель и поливал пулями весь госпиталь, в окнах которого там и сям мелькали сражающиеся пигмеи.

Надо сказать, что трупики пигмеев лежали повсюду вокруг опустевшего священного помоста, под которым сидели, обхватив руками головы, наши механики Олафссон и Веласкес, но, несмотря на страшные потери, племя не прекращало борьбы.

Мы с Патриком, не сговариваясь, выскочили в коридор. Далеко впереди вдоль ослепительно белых стен неслись к выходу две широченных спины в маскировочных пятнах. Я ударил ногой наугад какую-то дверь и угадал: в просторном кабинете тихо стояла у стены совершенно голая Машка, а по полу ползал, лихорадочно собирая свою амуницию, блондин Ян со спущенными штанами.

Увидев нас, он упал на бок, схватил гранату и уже выдернул было из нее чеку, когда Патрик прыгнул ногами вперед и въехал ему прямо в рожу. Он не сразу сдался, этот гнусавый суперсолдат, но нас было трое вместе с его спущенными штанами, и спустя некоторое время Ян обмяк, язык вывалился, глаза закатились. В подсумке у него нашлась пара наручников, и Патрик с удивившей меня ловкостью защелкнул их на его запястьях. Что касается меня, то я очень деловито, с неизвестно откуда взявшейся сноровкой обмотал ему ноги шнуром от шторы. Потом мы откатили его тело к стене и только тогда вспомнили про Машку. Она сидела в углу, опустив голову на колени. Плечи ее тряслись. Мы подняли ее.

– Мальчики, мальчики, – плакала она и доверчиво тыкалась носом то мне в грудь, то Патрику. Что с ней было? Мне стыдно было спросить, и – вот странность – престижные мужские соображения отлетели весьма далеко, я вдруг почувствовал, что наконец-то думаю только о ней, а не о себе. Вдруг заныл очнувшийся блондин:

– Чуваки, кончайте меня! Шнобель, стрельни мне в пузо! Нет больше жизни Яну Штрудельмахеру! Оскандалился Штрудельмахер, облажался! Баб не видел года четыре! – Он скосил кровавые глаза и посмотрел на пластиковые обои, на коих висел солидный сгусток его секреции. – Едва до помидорчика дотронулся, как сразу облажался. Шнобель, стрельни!

Мы с Патриком переглянулись. Ян Штрудельмахер – ты помнишь его? Еще бы не помнить это имя! Мы с Патриком улыбнулись друг другу – так вот откуда явились эти трое, Ян, Теодор и Филипп!

Когда-то всей шарагой командовал шведский капитан, он провел ее через слякотную промозглую Европу, а едва забрезжил рассвет, построил всех на вершине холма и шпагой показал в низину, где лежал чистенький городок, словно торт с цукатами.

– Соскучились по шахне, исчадия ада, шваль подзаборная? – демократично спросил капитан, отпрыск княжеского полярного рода.

– Так точно, товарищ капитан! – нестройно завопил отряд.

Вниз с холма тянулись ряды сливовых деревьев, и хевра с тихим воем устремилась по этим сливовым аллеям к добыче. Рассветный луч осветил крест на башне костела, а городок еще весь был погружен в синюю дрему. Он еще и не подозревал, какой ужас скатывается на него с вершины холма. Ян Штрудельмахер с алебардой на плече бежал быстрее всех, вечно он торопится… а капитан шел медленнее всех и презрительно кривил губу – псы, стервятники, грязные хамы, но что поделаешь, если тебе нужен этот городок как стратегический пункт, а других таких солдат не сыщешь во всей Европе. Он, конечно, и не подозревал, что на исходе этого дня пьяный Штрудельмахер вспорет ему живот в подвале графского дома.

Тогда старшина Теодор сел в кресле, хуякнул по дубовому столу и сделал заявление:

– Его сиятельство князь Шпицберген погиб в геройском поединке с предателем графом Розбарски. Командование беру на себя. Тащите сюда суку-графчонка, космополита недорезанного, сейчас мы его научим родину любить!

Вот еще и тогда я его узнал, узнал его горячие вишенки-глаза под булыжником лба, глазки, что горели предвкушением допроса, что отражались повсюду, во всех стрельчатых окнах, а из окон, обратно, в значке «Ворошиловский стрелок» на полной груди и в пряжке реквизированного графского плаща.

Приволокли полуживого графа, Теодорус поднялся ему навстречу, как настоящий профессионал, все, конечно, с интересом наблюдали, подошел очень мягко, склонился задушевно, подышал, граф приподнял измученные очи:

– Что, Саня, бьют?

– Бьют, гражданин следователь.

– А так не били? – И всадил весь локоть в графское око, к полнейшему, конечно, восторгу молодежи. Графа уволокли.

Так вот же, вот же кто это такой, и нечего валять дурака, вспоминай все от начала до конца – и имя, и отчество, и фамилию, и звание, и нечего подобно подростку фон Штейнбоку искать убежища среди фанерных стягов вашей родины, среди ее гирлянд, снопов и шестеренок. Тогда увидишь квадратные плечи драпового боярского пальто, нелегкий поворот шеи над мелким каракулем и появление черненького веселенького глазка победителя-снисходителя.

– Чего ревешь, пацан? Бу-дешьчестным госу-дар-ствовозьметна-себявсезаботыповос-питани-юунас че-ловекникогдане-пропадае-тза-искл-ючением дерьма!

Дым неожиданного воспоминания разъедал глаза и мешал вспомнить все до конца, до мельчайших деталей и полностью все реальные имена, а тут еще отвалился угол комнаты, и сквозь языки огня нам открылось поле боя. Броневик разъезжал по всему двору и спокойно уничтожал медицинский персонал и пигмеев, а также сжигал и разрушал постройки. Гремела музыка: мерзавцы прокручивали на ходу через проигрыватель модную в том сезоне песенку Фрэнка Синатры «Stranger in the Night». Филипп, хохоча, крутил турель пулемета, а Тедди с неясной ухмылкой выпускал из портативного огнемета струи горючей смеси. Третий, водитель, крутил баранку и то и дело прикладывался к бутыли метилового спирта, которую ему приволокли из госпиталя друзья. Все трое подпевали Синатре на свой лад:

Стукачи в ночи Пока не дремлют, Тихо, как сычи, Копают землю.

Ну вот, пришла минута прощаться. Ну, мистер СЮ! Ну, товарищ ЮС! Ну, мальчики… Флаги ЮН!

Патрик стащил с ноги Штрудельмахера кованый башмак и шагнул к краю провала, я снял со стены саксофон (по всем законам драматургии в пустом медицинском кабинете висел саксофон, который должен был сверзиться на чью-нибудь голову) и тоже шагнул к краю провала. Броневик, конечно, притормозил прямо под нашей развороченной комнатой.

– Пока, – сказали мы все трое, подразумевая этим словечком, что разлука будет недолгой. Потом мы с Патриком ухнули в броневик, и я со всего размаху засадил саксофоном по голове Теодорусу, а Патрик ударом башмака отправил Филиппа в туристическую поездку к берегам Стикса.

– Еще хлебнете, мужики? – С этим вопросом шофер Масляное Рыло повернулся к нам и даже удивиться не успел, полетел вслед за друзьями в соседние сферы.

Нога его, однако, ушла к педали газа, а руки конвульсивно задергались на руле. Словно озверевший носорог, броневик пробил стену и помчался по комнатам внутри госпиталя. С грохотом, с треском разламывались и разваливались палаты, перевязочные, кладовые и кабинеты этого еще вчера столь прекрасного сооружения. Наконец мы ворвались в библиотеку, полки с книгами поехали в разные стороны, а на меня с большой высоты полетел энциклопедический словарь на букву «Д». Перед ударом том раскрылся, и я успел заметить славную в бакенбардах физиономию Чарли Дарвина, который, конечно, никогда не подозревал, что внесет такой большой вклад в дело воспитания нового человека в России.

Очнулся я в красивых дымных сумерках. Догорали руины госпиталя. Вокруг помоста Метамунгву тихо бродил черный мерсенер, пробитый десятком стрел, словно святой Себастьян. Он спотыкался о трупы, галантно расшаркивался «сорри, мадам», что-то напевал, прищелкивал пальцами, тихо смеялся каким-то своим мыслям. Наконец он облокотился о помост и спросил сидящего в дальнем углу грифона:

– Я извиняюсь, здесь цветных обслуживают?

Должно быть, им овладела предшоковая эйфория, и ему казалось, что он в каком-то злачном месте.

Вот я все видел правильно. Отчетливо видел грифона с жилистой голой шеей и с отвратительным красным наростом под клювом. Грифон ничего не ответил истекающему кровью черному ландскнехту. Возможно, он думал, обслуживают ли здесь грифонов.

Я видел немало птиц вокруг. Вдруг шумно пролетела розовая стая фламинго. Куда они летят? Нетрудно догадаться, в детство, в страну филателистов.

Затем на развалинах мусорного коллектора меланхолично появились два прокурора в отставке, птицы марабу.

Чудом уцелевшая в побоище курица-мать Пегги вела высиженных ею крокодилят на вечерние купания.

– Эй, кореш, очухался? – услышал я слабый голос и увидел, что к капоту броневика привалился не кто иной, как Ян Штрудельмахер. – Хочешь хлебнуть? – Закованными в собственные наручники руками он протянул мне бутыль метилового спирта с эмблемой смерти на этикетке.

– Как вы его пьете? – спросил я. – Ведь от него нормальные люди слепнут.

– И мы слепнем, – смиренно улыбнулся Ян. – Но если в него поссышь, пить можно. Слепнешь, конечно, немного, но не совсем, не навсегда. Вот сейчас, например, я тебя вижу.

– Ну, давай. – Я взял у него из рук бутыль и хлебнул. Запах был отвратительный, а вкуса никакого.

– Пей, Генок, и зуб на меня не держи, – сердечно сказал молодой подлец Штрудельмахер.

– Ты хочешь сказать, что мы здесь все свои? Хер тебе! – сказал я, но оторваться от зловонной бутыли уже не мог.

Вдруг кто-то шевельнулся подо мной и недовольно закряхтел:

– Ишь, хлещет! Между прочим, рядом с тобой тоже люди лежат.

Это был Филипп. Я протянул ему бутыль, и он весело заклокотал, сразу позабыв обиду.

Вскоре очнулись и остальные: Тедди, Патрик и шофер Масляное Рыло.

– Сейчас я вам еще метилки приволоку, – изъявил желание Ян Штрудельмахер, упал на землю и довольно быстро покатился к руинам госпиталя.

– Я смотрю, и среди наемных шакалов есть люди, – сказал я, – но вот вы, Теодорус, мне активно не по душе.

– Взаимно, – буркнул тот и бесцеремонно перелез через ногу Патрика.

– Осторожнее, хамюга, – сквозь зубы рявкнул Тандерджет.

– От хамюги слышу, от хамюги слышу, от хамюги слышу, – завизжал старшой, словно торговка битой птицей на Привозе.

Шофер Масляное Рыло блаженно потянулся.

– Кончайте лаяться, мальчики! Сейчас я вам горяченького врежу!

Он включил проигрыватель. Двор огласился бодрящим маршем «Шестнадцать наций» в исполнении «Битлов». Под эти звуки из какой-то дыры вылезли и построились остатки племени пигмеев. Потрясая своим сокрушительным оружием, они продефилировали вокруг помоста своего пропавшего божества. Кажется, они праздновали свою всемирно-историческую победу.

Затем появилось колченогое воинство ООН, еще не вполне оправившееся от наркоза. Они построились вокруг флагштока, к которому подошел профессор Аббас с газетой «Русские ведомости» в руках. Как всегда, при виде такого трогательного международного сотрудничества я расплакался.

– Не плачьте, товарищ Малькольмов, – ободрил меня Аббас. – Лучше послушайте, какие обнадеживающие новости. – Он стал читать газету гулким голосом: – «Прогрессивная общественность мира гневно осуждает бандитское нападение империалистических наймитов на госпиталь Организации Объединенных Наций в Катанге. Рабочие и инженерно-технический состав московской фабрики „Сиу и сыновья“ единодушно клеймят происки сионистской агентуры. Донбасс. Трудящиеся Юзовки, Горловки, Луганска на общегородских митингах единодушно заявляют: руки прочь от пигмеев Метамунгву и других свободолюбивых народов Африки!» Как видите, господин Малькольмов. в вашей стране по-прежнему царит полное единодушие.

– А вы бы как хотели? – с оттенком непонятной гордости пробурчал «старшой» Теодорус. – Единственная нормальная страна.

Подумав, он зааплодировал своими железными ладонями. К аплодисментам тут же присоединились Филипп и Масляное Рыло. Затем явился с аплодисментами и Ян Штрудельмахер. Удивительной цепкости молодой человек полз к броневику, толкая носом здоровенную бутыль метилового спирта и бурно аплодируя, невзирая на наручники. Вскоре весь двор уже, все уцелевшие аплодировали кто чем может, вечер завершился бурными несмолкающими аплодисментами, переходящими в овацию. Последним сдался самый ярый борец против тоталитаризма Патрик Тандерджет. Взметнулись в аплодисменте руки вольнолюбивого баскетболиста.

– Видишь, Патрик, у нас у всех есть что-то общее, – многозначительно сказал ему Штрудельмахер.

– Хуй в кармане, блоха на аркане! – рявкнул в ответ американец на жаргоне университета Беркли.

Во дворе появилась любопытная парочка – богиня Метамунгву и вождь племени старичок Кутсачку. Богиня плыла на высоких каблуках, пышные ее бедра облегала юбочка «чарльстон», на голове прическа «Грета Гарбо». Вождь облачился в лимонно-синий клетчатый пиджачок и пожелтевшие от времени гамаши. Что-то щемящее, волнующее, романтическое было в этой ужасной парочке, в этих призраках «веселых двадцатых», тех времен, когда надежды еще витали над европейским континентом, словно Новая Экономическая Политика.

– Господа, мы с мужем пришли попрощаться, – сказала Метамунгву на вполне приличном английском. – Большое спасибо за все!

– Сматываетесь, Элен? – спросил Патрик.

– Да, мистер Тандерджет, мы улетаем в Женеву. Думаем открыть там парикмахерский салон.

– Хватит, погорбатили на этих пигмеев, внесли свою лепту в развитие цивилизации, – загундосил старичок Кутсачку. – Пора и о себе подумать.

– Прощай, моя Африка! – сентиментально воскликнула бывшая богиня и прислонилась щекой к помосту, на котором провела без малого сорок лет. – Мне будет многого не хватать там, в Женеве. – Она метнула лукавый взглядик -» косячок». – Не забывайте, господа!

– Масляное Рыло, включи что-нибудь подходящее к случаю, – распорядился Теодорус.

– «Новая серая шляпа» в исполнении Кида Ори, сорок четвертый альбом национальной фонотеки, – очень просвещенным тоном, словно какой-нибудь ленинградский всезнайка, объявил Масляное Рыло.

Под дребезжащий диксиленд бутыль метилки подплыла к моему рту. Затем в поле зрения выплыл том энциклопедического словаря. С целью проверки оставшихся сил я взял том и саданул им по темени «старшому». Ребята, конечно, развеселились.

– Эх, если бы члены мои двигались, – проворчал Теодорус, – показал бы я вам, паразиты, как смеяться.

– Пока что слушай, грязный Спарафучилле, – сказал ему Патрик, – пока у тебя члены не действуют, набирайся ума, благородства, человечности. Генаша, прочти нам со страницы тридцать пятой, строка восьмая сверху. Тише, ребята! Что будет, что будет? Страшно подумать! Геннадий, читай!

Левым глазом я увидел, как по тлеющим углям госпиталя прошла босыми ногами Машка и встала на раскаленном крыльце. Она была совсем голая, и по телу ее прыгали, словно синие бесенята, огоньки. Правым глазом я увидел, как под лупой, огромные буквы и начал их читать:

– Дюгонь, морское млекопитающее, точнее, корова, в настоящее время почти полностью истреблен прогрессивным человечеством…

Машка спустилась с крыльца и пошла ко мне. Все ближе и ближе подходила она и вдруг пропала.

– Левый глаз у меня ослеп, – сказал я.

– Ничего, читай правым, – сказал Ян Штрудельмахер. – Патрику ты здорово прочел, а теперь мне почитай. Сто пятнадцатая страница, а строчка восьмая снизу.

Действительно, правый глаз у меня еще видел отлично.

– Последний представитель семейства дюгоней проживает в настоящее время на свободной территории Северного Ледовитого океана, ноль градусов широты, все градусы долготы… – читал я, как вдруг буквы пропали и прозрел левый глаз, который увидел совсем рядом яркие ягодные губы Машки, детский ее нос и материнскую тонкую шею. – Вот чудеса, правый глаз у меня отказал, – сказал я Машке.

– Ничего, ничего, милый, – прошептала она, – Бог с ним, с правым глазом! Главное, что левый работает, а значит, мы видим друг друга.

– Но дюгонь, Маша, дюгонь! – вскричал я и расплакался, как ребенок. – Воображаешь, он лежит на Северном полюсе, на самой шпильке, и млеком питает все человечество, последним своим млеком! Ты понимаешь. Маша?

– Понимаю, Генаша…

Вдруг левый глаз мой погас, исчезла моя любовь, а в правый глаз влез майор внутренней службы, товарищ Чепцов (как ярко вдруг вспыхнуло – Чепцов, Чепцов), товарищ Чепцов в солидном штатском костюме.

– Читайте теперь мне, – сказал он с официальной брезгливостью.

Ох, как не хотелось мне ЕМУ читать!

– Брокгауз и Ефрон запрещены, гражданин следователь, – промямлил я.

– Знаем не хуже вас! – рявкнул он. – БэСэ читайте! Читай, ебенать! Читай, блядь! Патрику сраному прочел? Младшему лейтенанту Яну Штрудельмахеру прочел? А мне, курва, не хочешь? Прочтешь, я своего не упущу!

Он ткнул мне в нос раскрытую книгу и применил один из «методов активного следствия», кажется зажал в тиски мошонку. Тогда я, конечно, охотно стал читать:

– Дюгонь. Впервые разработан и изучен великим вождем народов Иосифом Виссарионовичем Сталиным в непримиримой борьбе с Львом Давыдовичем Бронштейном. Великий зодчий прогрессивного человечества впервые установил, что Д. принадлежит рабочему классу, потому что он (Д. – ред.) принадлежит крестьянству. Его величество, знаменосец мира во всем мире генералиссимус с головой ученого, телом философа, в одежде простого кентавра…

Чепцов рядом сопел и иногда взвизгивал, подходя к порогу оргазма и всякий раз отодвигая сладостный момент.

Вдруг буквы пропали, пропал и Чепцов. Поначалу я обрадовался, что ослеп на правый глаз. Я надеялся, что теперь заработает левый и я снова смогу увидеть Машку, но дни шли, а я был слеп на оба глаза.

Плач мадемуазель Мариан Кулаго.

Ах, где ты. родина-неродина, далекая и нежная, метельная и снежная, в куличиках, калачиках… поплачьте-ка! О чем ты? О палачиках? О пальчиках? Ах. Геночка! Расскажи мне об этой далекой неродине, где я еще не была, а только лишь слушала в Париже ее посланцев, стихотворцев и скрипачей ах нет, ах нет, не палачей! таких спортивных мальчиков да нет же, не канальчиков! березовых, весенних мальчиков России, моих мальчиков, что живут на огромных просторах моей неродины вдали от всего мира… Ты слышишь колокол? Это Воскресенье! Христос воскрес! Воистину! Так расскажи о мальчиках, угодных Богу зайчиках неведомых мне мальчиках, таинственных и нервных, женатых сплошь на стервах по пятницам в Париже весенней пахнет жижей Ой, говорят, они там у вас все страшно ученые, такие эрудиты, просто страшно, но почему же тогда рабы, почему трусы? Ах, елки, елки колкие, Скажите, как мне жить? Могла бы комсомолкою По родине ходить. Ах, дедушка-голубчик, Гвардейский офицер, Зачем ты стал, голубчик, Врагом Эсэсэсэр? Куличики, калачики, дешевый кренделек, и петушок на палочке, и бабушка в окошечке, и Лавры купола – ведь так ведь ведь так? А ты говоришь, она вся в гусеницах, в грохоте, в мазуте и солярке… Ты говоришь-на троих, говоришь, полбанки… кес ке се?… Ты говоришь – фрей с гондонной фабрики и курва с котелком… кес ке се, кес ке се? Геночка, ответь, скажи хоть слово! Кес ке се «пистон поставить»? …Огромная, пустынная, холодная, поземка, поземка по всей ее широте… Геночка, почему ты молчишь?

Когда-то Машка, христианская сестра милосердия, привезла нас с Патриком в Женеву из Африки под видом братьев, потерявших разум и речь от укуса какого-то сверхъядовитого сверхорганизма. Швейцарскими сливками и шоколадом она отпаивала нас день за днем. Вскоре мы начали ходить и поступили на службу в Европейский институт экономических исследований при Общем рынке, что раскинул свои шатры на границе кантона Гельвеции и республики Франсе. Говорить мы начали еще не скоро, но заработали кучу денег. Так и не перебросившись словечком, мы однажды расстались: Машку вызвали на эпидемию в Курдистан, Патрик улетел в Штаты вербоваться в команду астронавтов, а я переотоварился на сертификаты и вернулся в Москву, богатый, славный, многозначительно молчаливый. Вот лучший жених Москвы – говорили обо мне в ту пору.

Между тем черная дипломатическая «Импала» продолжала нестись на бетонную ногу гостиницы «Минск». Оставались какие-то микроны до гибели, когда водитель вдруг чихнул и чуточку сдвинул в сторону серворуль. Машина проскочила мимо столба прямо на улицу Горького, пересекла сплошную осевую, провалилась в подземный переход, рыча словно трактор, вылезла из него на другой стороне, вновь ринулась на центральную магистраль столицы, крутанулась перед потоком транспорта на 360 градусов и тогда уже спокойно поехала к «Националю». Никто не пострадал, кроме постового регулировщика Щелгуна, у которого после этого случая на допросе в райотделе джи би началась сильная икота.

Донесение внештатного сотрудника Городского управления культуры «Силиката» из валютного бара гостиницы «Националь» (Донесение перемежается внутренним монологом «Силиката»).

Дорогие товарищи! 32 мая в 0 часов 98 минут я, «Силикат» (Л.П.Фруктозов), нес вахту в распивочной точке свободно-конвертируемой валюты «Националь». В зале находились: шведский специалист по бумажной промышленности, господин Магнусон, сенегальский князь Жозеф Калибава со своим слугой Пьером Плей (оба студенты Университета им. Патриса Лумумбы), три финских хоккеиста из команды профсоюза упаковщиков города Турку, больше никого. Вахту несли: капитан Диомидов («бармен Петя»), старший лейтенант Кривозубова («официантка Нюра»), лейтенант Бахрушин («художник Цадкин»), старший сержант Гагинадзе («спекулянт Эдди»), а также лейтенанты Сомова, Ломова и Фильченко («девушки Нина, Инна, Тамара»).

0 часов 104 минуты. Внезапно с шумом распахнулись двери, и на пороге появился известный в Москве подозрительный элемент-интеллектуал-творческое лицо неопределенных занятий – мой близкий друг – фамилии не помню – по кличке Академик, как его зовут в пивнушке «Мужской клуб», что на свежем воздухе возле Пионерского рынка в Тимирязевском районе. Вместе с ним явились: Клара Хакимова, студентка МГУ, первый курс филодендронфака, некая Мариан Кулаго, сожительница Академика и подданная кантона Гельвеция, а также огромный иностранец по имени Пат, которого по одежде можно было вполне принять за советского гражданина.

Академик тут же устремился ко мне и сразу же рассказал мне три политически-двусмысленных анекдота: анекдот «брови» (1794/ 0040), анекдот «мясо» (8805/1147), анекдот «компьютер» (9564/2086).

Когда он вошел, все так во мне и затрепетало! Кумир мой, любовь моя, сладость ты наша российская! Был бы я бабой, из-под тебя бы не вылезал! Сволочи, сучки, шпионки, прочь от сокола! Да почему же это органы так долго бездействуют? Отрок ясноглазый, застава богатырская! В тебе надежда державы нашей и народа измученного! Знакомьтесь, друзья, сказал мой сокол степной парящий и показал на меня. Перед вами небесталанный поэт Фруктозов! Ишъ прищурилась азиатская сучка: валютный поэт Фруктозов? Что вы, что вы, забрел сюда случайно, а доллары мне Фирлшгетти оставил для поддержания таланта, у них ведь там особый фонд. Врете, знаем, кто вы такой, весь университет знает! Академик дорогой, не верь паршивой бабенке, не верь, сокол ты наш русский! Между прочим, слышал новинки?… и тут же в темпе, чтобы не перебили, нашептал «брови», «мясо», «компьютер». Как широко он рассмеялся, Микула наш Селянинович, и с русским своим благодушием повернулся к стойке, наш национальный шедевр: – Петенька, привет. Нюрочки, салют! Девочкам с кисточкой! Цадкин, хелло! Эдди, гагелшрджос! Князь, здорово! Господин швед. да здравствует бумажная промышленность' Друзья. не будем друг друга подозревать! Ведь эдак вся Россия может скатиться до мании преследования! Нюра, всем джин-и-тоник за мои счет! Петя, выключи проигрыватель, сейчас стихи будем читать! Фрукт, прочти что-нибудь короткое! Пожалуйста, всегда наготове что-нибудь небольшое. Синева синева синева дожди косые мурава мурава это мать моя Россия эх какому чародею отдала свою красу басурману иудею или Лебедеву псу?… Кто это Лебедев? – вскричали дамы. Это поэт есть такой, на самом деле совсем не Лебедев, вражья кость. Неплохо, Фрукт, в общем-то крепко, и по Лебедеву ударил смело. Таково мнение сизокрылого, а иудея, между, прочим он и не заметил, значит, врут, что в нем еврейская кровь. Конечно врут! Мы его жидам не отдадим! И тут он сам стал читать. Сначала тихо струился голос его. как талая вода под коркой мартовского снега, потом пробился фонтанчиком, миг-два, и вот уже раскатился новгородским колоколом, и зашатались подлые валютные стены, в коих загубил Фруктозов свой талант и душу живу.

0 часов 142 минуты. Академик начал читать десятиминутный стих под названием «Угар». Магнитная запись сделана старшим лейтенантом Диомидовым. Со своей стороны, хочу указать, что стихотворение «Угар» представляет из себя слегка замаскированный эзоповым языком намек на якобы угарную атмосферу в нашей стране.

Дополнительные сведения. Во время исполнения стихотворения господин Магнусон подсел к Мариан Кулаго и попросил у нее любви. Кулаго назвала сумму тысячу долларов (one thousand dollars). Это слишком дорого, возразил швед. Ничего не поделаешь, такова цена, ответила Кулаго, после чего Магнусон вернулся к своему столу.

Иностранец Пат несколько раз пытался прервать чтение, ругался на калифорнийском жаргоне, говорил, что ему надоели эти вечные русские стихи «с подъебкой», и все время руками приставал к студентке Кларе Хакимовой. Думаю, что иностранца Пата можно отнести к разряду идеологических диверсантов, а гражданка Хакимова определенно созрела идти на поводу у реакции.

Слезы душили меня. Замолчите вы, иностранец ничтожный, помидорный голландец! Разве понять вам нашу боль, нашугар, курную избу нашей русской души? Гений ты наш, позволь, я встану перед тобой на колени! Нет, нет, позволь: НЕ ТРОГАЙТЕ! Смотрите вы, промышленники, князья, субретки, небесталанный Фруктозов на коленях перед гением!

Хочу указать также, что расплачивался Академик чеками Внешторгбанка и английскими фунтами, а откуда они у него взялись – не секрет: подачки ЦРУ через журнал «ВОГ».

Затем произошло следующее. Господин Магнусон вернулся к нашему столу и сказал Мариан Кулаго, что он согласен. Та ничего не ответила, потому что смотрела на Академика. Последний танцевал танго с «девушкой Тамарой» (мл. лейтенант Фильченко). Он громогласно провозглашал якобы божественное происхождение ее красоты и ума. Она (Фильченко) якобы послана ему в награду за духовные муки истекшего десятилетия, только она осветит ему остаток его дней, ибо она раскрыта для любви, как цветущий бутон лотоса.

Уважаемые товарищи, смею поставить под сомнение полезность контакта Академик – Фильченко. По моим наблюдениям и мнению ряда наших товарищей, Фильченко отличается неустойчивым характером, придает слишком большое значение своим внешним данным и может легко пренебречь служебным долгом ради эротики.

Проклятая кукла лупоглазая обнимает солнце мое! Погоди, я устрою тебе желтую жизнь! Академюша, да неужели во веки вечные не притронусь я к твоему жезлу?! А вот паду в ноги ему и расскажу все, что знаю про Тамарку! И всю любовь свою выплачу ему в колени.

Дальнейшее подтвердило мои предположения. Хакимова самозабвенно танцевала с хиппообразным иностранцем Патом, с господином Магнусоном и с финскими хоккеистами, а на приглашения князя Калибавы отвечала презрительным отказом, что говорит о ее расовых предрассудках. Спецслужба сделала ряд снимков.

Магнусон напомнил Кулаго, что принимает ее цену. Та вновь ему ничего не ответила и даже не обратила внимания на десять стодолларовых банкнотов, номера которых мне записать не удалось, так как в этот момент слуга Пьер Плей стал бить по щекам своего господина, и я знаю за что, но это наше внутреннее дело. Кулаго между тем заплакала и стала шептать целый ряд мужских имен:

Самсик, Гена, Арик, Радик, Пантелей… какое обилие мужчин, какая наглость! Господин Магнусон вынул тогда из внутреннего кармана брюк еще один доллар (запасной?) и стал размахивать всей этой внушительной массой свободно конвертируемой валюты, крича:

– Тысяча и один доллар за одну ночь! Да здравствует сексуальная революция! Долой бумажную промышленность! Мао грядет! Ты готов?

Отчего вы плачете, Кулаго? А вы. Фрукт? У нас общий предмет плача. Я уже догадалась. Давайте обнимемся и поплачем вместе! Что ж, давайте обнимемся. Вы чувствуете. Фрукт, что я без бюстгальтера? Я тоже без бюстгальтера. Маша. Скажите, Фрукт, когда моя грудь упирается в вашу, неужели вы ничего не чувствуете? Чувствую эротическое возбуждение, Кулаго. Значит, вы всеядны? Браво! Браво! Маша, вы поймите, любовь моя к Нему имеет примесь гражданского чувства, и жезл его для меня частично символ, нечто вроде булавы Богдана Хмельницкого или Петропавловского шпиля. Ах, сказала она, я не умею так поэтически преувеличивать и для меня это просто Его хуй. Кулаго, прошу вас, давайте разомкнем наши объятия. Мне в пору удавиться, а у вас одни пошлости на уме. Катитесь, паршивый Фрукт! Не знаете вы ничего. Я от него могла бы уже иметь трех детей, дорогой Фрукт, – пятилетнюю Леночку, трехлетнего Мишу и годовалого Степочку… Вам ведь такое даже и не снилось в вашей «голубой дивизии»!

Ночь, уважаемые товарищи, завершилась обычным для гражданки Кулаго валютным скандалом с битьем посуды и криками «проклятая страна», «рабы», «люблю вас всех», «умрем на одной помойке» и так далее. Подписав чек «Лионского кредита», Кулаго заснула в объятиях голкипера команды «Пожиратели дыма из Турку» и была унесена им в гостиницу в 0 часов 390 минут.

Академик и его друг Пат еще раньше, а именно в 0 часов 380 минут, покинули бар с девушками Хакимовой и Фильченко. Последовать за ними «Силикат» возможности не имел, поскольку был уведен господином Магнусоном для серьезной беседы, о которой будет сообщено дополнительно, а старику Потапченко из туалета № 17 прошу не верить.

С глубоким уважением.

Внештатный сотрудник ГУК Л.П.Фруктозов, поэт.

…Она было удивительно хороша. Конечно, я знал, кто она такая, но все-таки как она была хороша! Она спускалась впереди меня по гнусной лестнице желтого потрескавшегося мрамора со стертыми, как дореволюционные столовые ножи, ступенями. Лестница эта будто бы вела не в гардероб и из него на ночную улицу, а в душную мыльню, где подмывают больных старух, или стирают белье осажденного полка, или обмывают трупы, или варят мыло из бродячих собак, или выпиливают гребни из берцовых костей… но вот она остановилась на этой лестнице, поджидая меня, обернулась с улыбкой, и весь ее милый изогнутый силуэт, и гладкая птичья головка с большими украинскими глазами, и тонкая рука, которая при этом движении почему-то легла на вычурную вазу в нише… ниша с вазой и купидоном!… и вдруг гнусная мыльня выветрилась из сознания, в памяти возникло волнение, и весь этот миг с его жестом, светом и звуком прервал мне дыхание, и ты вспомнил, как.

Мелкий лист ракит С седых, кариатид Спадал на сырость плит Осенних госпиталей.

…Был осенний, холодный и прозрачный, катящийся к закату день, когда сквозь пожухлую листву бузины я вышел к разрушенному дворцу и прошел под аркой, на которой еще уцелело изречение PRO CONSILLO SVO VIRGINUE. Я оказался на плитах, меж которых торчали пучки рыжей травы, а наверху на балконах с обнажившейся арматурой росли даже кустики. Я оказался в этом углу запустения, уединенной юдоли, земной глуши, жизни, разрушенной в некоторые времена. Но, как ни странно, убожество разрухи и даже смерзшиеся кучки кала, отбитые носы и половые железы античных статуй не вызывали презрительной жалости и не унижали глаза. Некогда шумный и богатый дом вот уж столько десятков лет жил в смиренном, но гордом умирании, в достоинстве, которое неподвластно никаким варварам и никакой взрывчатке, и, наверное, каждый год в эту пору какой-нибудь четырнадцатилетний мальчик вроде меня выходил сквозь пожухлые листья бузины на мраморные плиты, и у него кожа покрывалась пупырышками от волнения. Он видел сквозь пустые окна и провалы крыши прозрачное осеннее небо с летящим багряным листом и понимал, что дом обещает ему его будущую жизнь, и вот этот поворот к нему длинной тонкой фигуры, гладкой птичьей головки с огромными украинскими глазами, и только Бог знает, что еще обещает и о чем напоминает ему этот разрушенный и заросший бузиной дом на пороге юности.

– Куда мы отправляемся? – спросила Фильченко.

– Ко мне в мастерскую, – машинально ответил Хвастищев.

Она тут усмехнулась, и усмешка эта кривая вмиг развеяла очарование и напомнила Хвастищеву, что он зверски пьян, что он хлыщ, гуляка, гнусный тип, а с ним валютная шлюха, стукачка, оторва Тамарка.

– Лепить, что ли, меня хотите? – снова усмехнулась она жалко и вульгарно, с полной покорностью, но в то же время и с недобрым полицейским смыслом.

Откуда же возник тот миг и образ дворца и неужели в душе Тамарки ничего не шевельнулось, когда она ТАК обернулась и ТАК положила руку на вазу?

– Молчи, Тамарка, поменьше спрашивай, – грубовато сказал Хвастищев, взял девушку крепко под локоть и повлек в гардеробную, словно строгий муж подгулявшую супружницу.

В гардеробной валютного бара происходила какая-то дикая сцена. Две очень объемистых, но проворных задницы, окаймленных серебряными галунами, сновали взад и вперед по полу. Так, должно быть, по ночам в подземных штабах снуют по меркаторовой карте мира вдохновенные ядерные генералы. Возле зеркала в задумчивой позе, словно Принц Датский, с Кларой на руках стоял Тандерджет. Девушка то ли спала, то ли была в обмороке, и ее кривоватые ножки в сморщившихся чулках беспомощно раскачивались, словно сосиски недельной свежести.

– Что они ищут? – спросил Хвастищев, глядя на рыщущих гардеробщиков в голубой с позументами униформе.

– Золото, – равнодушно сказал Пат.

Старческие пальцы цепко хватали и рассовывали по карманам золотые кругляшки.

– Кларкино монисто, – сказала Тамара, – рассыпала, идиотка!

– Усе у пол ушло, к мышкам, – хихикнул один из гардеробщиков. – Паркетик-то сплошные щели, и то правда, двести лет отель без капитального ремонту…

– Встать! Страшный суд идет! – гаркнул Хвастищев и слегка поддел носком ботинка вторую генеральскую задницу.

Миг, и перед ним возникла внушительная фигура с величественным зобом, прозрачным ежиком волос и черными, полными застоявшегося сахара вишенками глаз. Еще миг, и Хвастищев его узнал, узнал, содрогнулся…

– Оденьте даму, – сказал он, борясь с дрожью и показывая на Тамарку.

– Так-так, – сказал гардеробщик солидно, покровительственно, пожалуй, даже с некоторым начальственным благоволением. – Кажется, передо мной небезызвестный товарищ Хвастищев, Радий Аполлинариевич?

– Откуда вы знаете? – Хвастищев растерялся, как растерялся когда-то тот жалкий магаданский школьник перед черной неуклюжей «Эмкой» с зашторенными окнами.

– А вот прочел вчера в газете и сразу догадался, – с многозначительной улыбочкой гардеробщик отстегнул клапан кителя и извлек газетную вырезку с жирными буквами заголовка «Ответственность перед народом». – Ваше заявление. Радий Аполлинариевич. Первейший долг каждого художника, пишете вы, трудиться для народа, создавать возвышенные и прекрасные образы наших современников. Золотые слова, товарищ скульптор!

Он развернул перед Тамаркой ее макси-шубу на рыбьем меху, а сам все смотрел на Хвастищева, а тот прислонился к стене, дрожа от унижения и безысходной тоски.

У зеркала Патрик Тандерджет декламировал на ухо Кларе поэму Алена Гинзберга «Вой».

– Трудиться для народа, создавать возвышенные и прекрасные… – звучал в ушах Хвастищева голос страшного старика, вернее, не старика вот этого в холуйской униформе, а того, кого он узнал, кого уже вспомнил почти до конца.

– Хам, хам паскудный, – забормотал он, – сейчас ты увидишь, сейчас…

Тамарка приблизила к нему свои губы:

– Радик, не связывайся с ним. Он какой-то полковник, мы тут все у него на крючке.

– Как его фамилия? – спросил Хвастищев отважно и сжал Тамаркино плечо. Сейчас все выяснится. Сейчас все прояснится до конца.

– Шевцов, кажется, – сказала она. – Да, Шевцов.

…Черный мазутный поезд пронес свою дикую тяжесть в пяти сантиметрах от моей съежившейся плоти…

– А вы, молодые люди, кажись, и не раздевались? – хихикая, спросил второй гардеробщик. – There are not your coats, господа хорошие, – простонародный его голос странно грассировал на трудных перекатах.

– А этот чуть ли не генерал, – прошептала Тамарка, – но не страшный…

– Мы сюда еще весной пришли, – спокойно пояснил гардеробщику Патрик. – Мы еще весенние птички, папаша.

Хвастищев набрался смелости и посмотрел своему старику прямо в глаза. Тот не отводил взгляда: здесь, в валютном притоне, он чувствовал себя вполне уверенно.

В ухо ему надо плюнуть сейчас, подумал Хвастищев. Оттянуть двумя пальцами его жесткое ухо, этот настоящий мини-унитаз, и плюнуть прямо в кустик седых волос, в глубокую шахту, где за скоплениями серы трепещет не по годам чуткая мембрана.

– А вы, я вижу, здесь по совместительству? – начал Хвастищев.

– Нет, я там по совместительству, – любезно пояснил гардеробщик.

– Что ж, одной зарплаты вам не хватает?

– Нет, не хватает.

– Пенсия, значит, плюс две зарплаты? – глуповато ухмыльнулся Хвастищев.

Гардеробщик нахмурился.

– Вы бы лучше свои деньги считали, Радий Аполлинариевич.

– Можно мне посмотреть на ваш затылок? – спросил Хвастищев.

Тамарка испуганно вцепилась ему в рукав.

– Пойдем, пойдем, не заводись!

– Отчего же нельзя? – Гардеробщик четко повернулся через левое плечо. – Пожалуйста, затылок перед вами.

Хвастищев вынул блокнот и фломастер и сделал зарисовку ненавистного затылка.

– Великолепный затылок, – подумал он вслух.

– Как хер с ушами, – сказал Патрик по-английски.

– Повторите, пожалуйста, не совсем понял, – напружился второй гардеробщик.

– Я хотел бы вас вылепить, – сказал Хвастищев. – Вы мой современник, и почему бы мне не создать ваш образ, возвышенный и прекрасный? Хотите позировать мне в моей мастерской?

– С орденами или с планками? – хмуро осведомился он, Шевцов.

– Непременно со всеми орденами! – воскликнул Хвастищев. – Вы на каких фронтах сражались?

– Я был бойцом невидимого фронта, Радий Аполлинариевич.

Второй гардеробщик деликатно покашлял:

– Кхе, кхе, а приглашение и на меня распространяется, милок?

Три иноземных переката на «р» и гнусный фальшивый «милок».

Ишь, маскируется как, собака-генералишко.

– Конечно-конечно, – кивнул Хвастищев, – милости просим, создадим и ваш, возвышенный и прекрасный.

Первый гардеробщик все еще стоял к скульптору затылком, и при этих словах две поперечные складки кожи сошлись, образовав лежащий на боку икс.

– Итак, до встречи! – сказал Хвастищев, уже предвкушая встречу и вечер милых воспоминаний. – А теперь разрешите отблагодарить вас за подачу пальто этой милой даме.

Ха-ха, хвастищевская десятка, встреченная двумя недоуменными взглядами, затрепетала беспомощно в воздухе.

– У нас тут не шашлычная, Радий Аполлинариевич, – строго сказал первый гардеробщик. – Енти деньги тут не ходють, милок, – любезно, но со стальным блеском в глазах пояснил второй. – Only free convertible currency, голуба.

– Пат, пошарь в своих шкерах, – сказал Хвастищев другу, – может, найдется какая-нибудь валюта для этих чудовищ.

– Я не могу пошарить, у меня ребенок на руках, – сказал Патрик. – Я даже высморкаться из-за этого не могу. Шарьте сами.

Оба гардеробщика напружинились, как молодые, сделали стойку, глядя на Хвастищева.

– Шарьте! – махнул тот рукой, и они мгновенно ринулись к Патрику, один к левому карману его штанов, другой к правому.

– Рупия! – бормотал один. – Годится! Тугрик монгольский! Про запас! Сертификат бесполосный! Дело! Тревеллерс чек! Разменяем!

– Песо испанский! – шептал другой. – Потянет! Дол-ларчик зелененький миленький голубчик! Марка, франк, франка, марк!

– Зачем вам валюта, полковник? – спросил Хвастищев.

– Дочке… – хрипел он, – дочке на фломастеры… она у меня… талант…

– Врет! Все врет! – завизжал напарник. – Усе брешет про дочку! Что ему дочка! На «Жигули» копит!

– Ну-ка! – рявкнул тут Шевцов далеким знакомым молодым рыком, прилетевшим из той холодной страны, где не только свободно конвертируемая валюта, но и обыкновенные денежные знаки не имели хождения. – Ну-ка, сучка! – Он умело закрутил напарнику руку за спину, загнал его в угол и взялся там над ним мудрить. – А ты на что копишь? Ты на что копишь?

Хвастищев и Тандерджет некоторое время наблюдали за этой сценой. Шевцов мощно покряхтывал, а напарник его визжал непрерывным поросячьим визгом, но, как показалось пьяным гостям, не без некоторого удовольствия.

– Ничего, умеет, – одобрительно хмыкнул Патрик, – где-то я уже видел такую работу, вот такого орангутанга, но только не помню где.

– Я тоже не помню, – пробормотал Хвастищев. – Я знаю его отлично и видел где-то близко-близко… Может быть, в какой-нибудь другой жизни? Ты думаешь, я хитрю, Пат? Ты думаешь, я трушу? Смотри, я назову его первым попавшимся именем, ведь я не помню, как его зовут… Пока, Олег Владленович!

– Пока! – буркнул Шевцов, не прекращая своей сокровенной работы.

– Гуд лак! – на вершине болевого порога восторженно воскликнул его напарник.

Хвастищев и Тандерджет вышли из гостиницы и увидели с крыльца, как широким фронтом ползет поземка по ночной Манежной площади, услышали, как она свистит, как гудят троллейбусные провода. Еще они увидели над холодным и темным и сонным городом, над мрачными башнями Исторического музея, над всей этой неудавшейся Византией расплывшееся в морозных кольцах желтое пятно – наше последнее, последнее, ну конечно последнее, о Господи, наше последнее прибежище.

Положив Хвастищеву голову на плечо, горько плакала в ухо ему лейтенант его милый, Тамарка:

– Ах, Радичек-голубчик, и вы, товарищ Патрик, ах-ах, как стыдно…

– Да что ты плачешь, Тамарка?

– Ах, как стыдно мне за этих стариков! Всю нашу организацию позорят, сталинские выродки! Вы не думайте, товарищи, у нас далеко не все такие, и много даже есть прогрессивной молодежи. Непременно, непременно поставлю вопрос, вопрос на бюро, бюро…

– Не плачь ты, Тамарка! Хочешь на ручки, как Клара?

– Бю-бю-бю-ро-ро-ро, – бормотала она, засыпая на его плече, и веки ее, утомленные секретной службой, смыкались, и малороссийские очи погружались в гоголевскую ночь.

Он взял ее на руки, она была легка.

Хвастищев и Тандерджет медленно шли по пустынной Москве с девушками на руках. Поземка хлестала их по ногам, головы припорашивал снег, носы щипал мороз, но животам было тепло от женских тел и потому хорошо.

– Ах, чтоб мне провалиться на этом месте!

– Ну, что ты там кряхтишь?

– Да ведь я же назвал его по имени-отчеству, и он отозвался! Как я назвал его, не помнишь?

– Не притворяйся, старик!

– Клянусь, я забыл, все вылетело из головы. Клянусь памятью Тольки фон Штейнбока – ты помнишь, я тебе о нем говорил? Клянусь памятью золотоволосой Алисы – я тебе о ней рассказывал или нет?

– У тебя сейчас другая баба на руках.

– Ах да, прости. Слушай, я не могу успокоиться – где я видел этого старпера?

– Ты мне надоел! И этот мороз мне надоел, вечный союзник трудового народа. У вас надо пить в три раза больше. Я дико трезвею! В твоей лавке есть выпивка?

– Может, и есть полбутылки… не уверен…

– Не знаю ни одного русского, у которого был бы в доме запас алкоголя. Все выпиваете сразу, сволочи!

– Нет, так Ивана пошлем. Да вон он едет! Ваня! Ваня! Желтая патрульная машина с фиолетовой мигалкой на.

Крыше вынырнула из снежной мглы, и в окне ее появилось жизнерадостное бандитское лицо старшины милиции Ивана Мигаева.

– А, скульптор! Чувих несете? – спросил он.

– Ваня, будь другом, возьми у меня из кармана деньги и съезди за водкой!

Дважды просить себя старшина Ваня не заставил, помчался под светофорами сквозь снежные вихри к Казанскому вокзалу.

Сон в летнюю ночь после четырех бутылок «Экстры», привезенных старшиной Иваном Мигаевым с Казанского вокзала в студию скульптора Радия Аполлинариевича Хвастищева.

В ту ночь я прибыл по распределенью в районный центр.

Как будто Сыромяги селенье звалось.

Райсовет пылал десятком окон, тополиным пухом коза питалась, газик буксовал…

Больница размещалась на пригорке, и листья пальм под океанским ветром дрожали, трепетали, то топорщась, то улетая, словно кудри девы.

«В эфире молодость», вечерняя программа, там профиль девы каждому знаком.

Внизу атолл причудливо змеился, под солнцем узкое колечко суши, как будто нежилось, и в полосе прибоя под пенным гребнем проносились тени – то серферы скользили по волне. Я дверь толкнул и оказался в блоке, где кто-то двигался, смеясь и объясняя, весельем неестественным играя и кашель заглушая рукавом.

– Прошу покорно, убеждайтесь сами, все приготовлено, разложено по полкам, стерильные комплекты… вот ножи для ампутации, для лапаротомии, кюретки для скоблежек криминальных, пинцеты, ножницы, рубанки, топоры, набор таблеток на четыре года, спиртяшки выдано вперед – за-лейся! – а что касается сестры-хозяйки, ее вам хватит лет на пятьдесят.

Я посмотрел – огромное отродье стояло в тазике, смиренно улыбаясь и подтверждая: «Не волнуйтесь, доктор, всего здесь хватит вам и вашим внукам на пару исторических эпох».

If you like I can see take in my car…

Таким макаром подготовив бегство и наградив себя сло-вечком «хитрый», хихикая, подкручивая усик, он вышел в коридор в очках и шляпе, в галошах, с зонтиком, в крылатке и шарфе.

К нему рванулся, не сдвигаясь с места, десяток глаз, бесшумно умолявших избавить их хозяев от страданий, от боли и стыда, от угрызений, что свойственны болезням безобразным в начальной стадии.

– Ну что же, ну те-с да.

Ну что же, поднимите вашу блузку, чулок спустите, обнажите ногу, ну что же, так-с, незаурядный случай… Здесь больно? Нет? Но здесь хотя бы – да?

Помочь немедленно по правилам науки, но прежде прогуляться непременно по острову, в сельпо заехать, в офис, как губернатор славный Санчо Панса…

Скорей! Скорее в юркий «Запорожец»! Ухабами и слякотью к Воровской! Зайти в буфет, потом протелефонить, поклянчить денег, Сретенкой промчаться, туманным днем злословить в Гнездниковском, по Герцена, по Герцена к Садовой, мурлыкнуть на Арбате, выпить пива, войти в делишки кооператива, кто с кем, почем, на ком и почему…

Он вышел и увидел синагогу иль что-то вроде… выйдя изкино, попав в жару в нещадный трепет солнца, в край лопухов и в джунгли бузины, увидел он древнейшее строенье с орнаментом унылым, безысходным, твореньем неизвестного раба, чья жизнь была, должно быть, не похожа на жизнь яхтсмена Франка Джошуа…

В мечеть свою вносили ассирийцы, вавилоняне, жители Урарту, вносили в синагогу или в кирху, короче… в плотный сумрак заносили предмет тяжелый.

Вроде не меня, подумал он, стараясь ловко смыться, пройти сквозь бердыши, задком вихляя, вихляньем этим вроде отвлекая угрюмых стражей. Мимо бердышей лояльный гражданинчик, семенящий, как будто между прочим, по делам. С докладом в папке, с докладной запиской, с пластмассовой сосиской, с бадминтоном, сквозь бесконечный строй – скорей-скорей-скорее – с улыбкой, понимающе кивая усам и бердышам и животам…

…и с криком ужаса он бросился к забору, к сырой норе, где светлячок метался, зубами разрывая конский щавель, ища спасения в куриной слепоте, покуда папоротники детства не сомкнули над ним свой кров и он не захрапел.

Пауза. Аспирин.

Я сброшен был как будто с парашютом в Весенний Лес, молчащий.

В небесах еще летел Мой Мир, довольно крупный, меняя геометрию всех членов, таща три выхлопа на нужной высоте.

Потом, пропажу видно обнаружив, он заметался, заюлил, заерзал, завыл динамиком, обиженно рванулся в ионосферу, лучики пуская, повис, как неопознанный объект.

Весенний Лес был скопищем высоких, разлапистых, замшелых, толстых, тонких, пятнистых, розовых, зеленых – ах, зеленых! – уже кудрявых и еще прозрачных и каплями увешанных и в птицах… и от обилия красивых незнакомцев я заскучал, почти затосковал. Но Лес был милостив и, сбросив пару капель мне на лицо, проговорил лениво:

– Не огорчайся, сценарист безбожный, мостов и пароходов поджигатель! Здесь все цветет, и в бульканье весеннем не так уж безобразен даже ты.

Когда-то я по дурости писал про голые деревья – дескать, эти вернее и честнее тех других, что прикрываются зеленой шапкой. Весенний Лес, должно быть, не забыл подобной наглости, но мстительность ему была, я видел, совершенно чужда. Он мне сказал:

– Смелее, алкоголик! Броди, дыши, знакомься, вспоминай! Про кедр и дуб, про сосны и березы, про почки и стручки ты слышал в детстве, за пестик и тычинки в пятом классе ты получил «отлично», обормот…

Вот положительный ион на ветке, покручивая носом, наблюдает, как отрицательно заряженный ион фривольно прыгает и фалды задирает, как та горянка… Боже, та горянка, что под гору бежит, мелькает платьем, чулками полосатыми и кофтой в таинственном лесу под Закопане в славяно-европейских эмпиреях…

Он побежал за ней по-вурдалачьи, подпрыгивая, ухая, стеная, неумолимо сверху настигая и снизу поджидая за кустом.

Тогда она попалась… Он, разинув слюнявый рот, испытывал блаженство сродни клещу, влезающему в мякоть, и закрывал ее своим плечом. Своим плечом огромным, словно бурка, своим плечом мохнатым, склизким, влажным, своим плечом моторным безобразным ее он прятал, грел и утешал.

Впоследствии, встречаясь на приемах, сухой мартини тихо попивая, о театральных фокусах болтая, политики при-лежно избегая, а больше на мартини налегая, они в глаза глядели осторожно, и все о Закопане было там.

Тогда уже не в силах скрыть отгадки, они друг другу нежно хохотали, чем вызывали бурю беспокойства в своем углу, и тут же Джон Карпентер, перемигнувшись с Плотниковым Петей, просил к столу, где сервирован ужин на тысячу приветливых персон.

Видали ль вы тартельки расписные, что поедает с нехорошим хрустом салат ля паризьен? Боюсь – видали! Вида-пи ль вы омара заливного, жующего лапшу, сиречь спагетти? Видали ль вы вчерашние котлеты слегка с душком, что скромно претендуют на порцию цыпленка-табака, жующего миногу, а минога вполне по-светски набивала пузо паштетом птичьим… тот, не отставая, глотал кольраби, а кольраби енти, набросившись, мудрили над индейкой, а та, паскуда, поедала всех…

Промолвил Смит, кивая Кузнецову, а Рыбаков сказал с полупоклоном, конечно, Фишеру, а Тейлор, улыбаясь, Портнягину тихонько преподнес, а Плотников, нимало не смущаясь, Карпентеру прошелестел губами ту фразу, что у всех у нас вертелась на языках и в головах вращалась…

– Будем здоровы! – так звучала фраза, и тихий смех прошел по серебру.

Как будто колокольчики, как будто колокола в монастыре великом, в хрустальных башнях отразились лампы, ножи сверкнули, битва началась.

Там сквозь хрусталь просвечивал товарищ, с которым мы когда-то мокрым летом каперту пышную на стенке наблюдали, угря жевали, пивом клокотали и модерн джаз нам дико подвывал.

Каперта прилетела из Торонто к хозяину безвестному Саару, который, на баркасе промышляя полсотни лет, никак не помышлял, что где-то ткут подобные каперты с пастушками, похожими на кошек, с маркизами, снующими в облаве, с закатом над прудом, над лебедями… последние округлыми боками зады маркизов нам напоминали, зады, похожие на этих лебедей.

– Прелюбопытнейшим путем, однако, искусство движется, вот взять хотя бы «слово»… «кинематограф» взять… возьмем «скульптуру», окинем взором театральный поиск… прелюбопытнейшим путем к распаду искусство современное бредет…

Так леди Макбет с царственной улыбкой плеснула керосинчику в беседу, и мы с товарищем тотчас же встали, взъерошив кудри, поводя усами, с хихиканьем заросшие затылки и щеки колкие руками теребя.

– Пока, ребя, спасибо за захмелку, за закусон, за рыбу, за культуру, однако же повестки получили мы с ним обое, значит, нам пора…

– Помилуйте, какие же повестки, простите за нескромность, но какие?!

– В прихмахерскую. – Мы захохотали. – В прик-мей-керскую прибыли повестки!

Два полотенца, ложка, ножик, кружка… С вас рубль за штуку будет. На такси.

И мы тотчас помчались по Большому, в буфеты, в павильоны заезжая, пивные оставляя за кормою и Ивановский гудящий ресторан.

Большой проспект нежданно закруглялся за площадью Толстого, да нежданно, всегда нежданно… Мраморные люди на Карповку смотрели в тайных думах, в смущенье мраморном, а медные подъезды, прохладные и тайные, живые и ждущие визита Незнакомки, визита Блока ждущие… и там с Желябова, как завернешь на Мойку, за ДЛТ, предчувствие визита еврейской девушки-петербуржанки и острое предчувствие любви.

О взморье, взморье, волны, завихренья, волан, застывший под напором ветра, ажур и кружевное завихренье по (Северянину… о Балтика, о Нида, о Териоки… Ваше Длинноножье… еврейской девушки следы на пляже…

Это было на взморье синем В Териокахли, в Ориноко…

Но вот подъехали и видим – кур гирлянды над входом в здание времен конструктивизма, гирлянды щипанных и шеями сплетенных в призыве страстном к другу-человеку: Добро пожаловать!

И мы без промедленья откликнулись и оказались сразу в том доме, полутемном и вонючем, в шатании фанеры коридорной, в мельканье безответственных персон.

Кружил нас странный поиск брадобрея, сквозь планетарий мы прошелестели, потом лекторий выплыл осторожно, наглядной агитацией гордясь.

– Вот здесь, пожалуй, надо нам расстаться! – сказали мы друг другу очень важно.

– Сюда, друзья! – Мозольный оператор махал нам полотенцем, как крылом.

– Нет, нам не к вам. – И в звон метлахской плитки мы удалились порознь, напевая о чем-то личном важном грациозном, фундаментальном, каждый о своем.

Я дверь толкнул, и тут уж предо мною особа выросла, глазасто-огневая, стремительно-вальяжная, бугристо… бугристо-каменистый подбородок, две пары щек и узкое отверстье, откуда, заполняя помещенье, с отменным рокотом искательно-надменный глас проповедника кругами исходил.

Чертовски вкусный аромат сигары, чертовское поскрипыванье кожи, сапог добротных, кресел и поддужья, чертовски вкусный сандвич по-техасски, чертовский кофе, коньяки и виски, чертовский блеск в уютном полумраке, чертовские возможности для роста, чертовский риск, чертовские мечты…

– Хе-хо-ху-ха, семейство человечье, по сути, лишь мицелий грибовидный, слой тонкой плесени, откуда на поверхность являются персоны-однодневки, и если в суп они не попадутся, то отмирают сами по себе.

– Позвольте, среди нас есть великаны! Толстой и Гете, мудрецы, поэты, ученые, что в космос запускают ревущие громады кораблей!

– Хе-хо-ху-ха, ученые, поэты? Всего лишь сорт другой, из несъедобных, росточком выше, да побольше вони… Мицелий ваш, братишка, ненадежен, надежны лишь гниение и тлен!

– Возможно ль жить с подобным убежденьем?

– Нет, невозможно! – он провозгласил.

– Но что есть суп? Как вы сейчас сказали, лишь некоторые, так сказать, персоны имеют шанс в какой-то странный супчик в отличие от братьев угодить…

Он задрожал, глазищами играя, конечности с перстнями воздевая.

– Об этом деле можно, если хочешь, особым образом.

Сейчас поговорить.

Улыбки и кивки и экивоки, подмигиванья, посвященья в тайну, три поворота с посвистом, прихлопы, присядка и коленца…

– Ха-ха-ха! Как это мило! Право, очень славно! Еще, еще последнее коленце! Тот пируэт!

Я вышел осторожно, зажав ладонью рот, и побежал.

Ко мне рванулись, не сдвигаясь с места, десяток глаз, безмолвно умолявших избавить их хозяев от страданий, от боли и стыда, от унижений, что свойственны болезням безобразным в начальной стадии.

– А нуте-ка, старушка, с горбом ужасным, обнажите спину! Не бойтесь, мамочка, не плачьте, не страдайте, ведь перед вами врач и клиницист!

Нарыв огромный клиницист увидел, он вздулся, как прозрачная планета, артерии, ветвясь, как амазонки, дрожали напряженно, на пределе, в лимфоузлах, разбухших, как сосиски, накапливался взрыв, а крик старушки накапливался в горле маломощном…

Что делать мне?

Может быть час, может быть минуту, а может быть, и сутки уже Радий Хвастищев сидел на хвосте своего динозавра «Смирение» и смотрел на его уродливый затылок. Хвост, если только можно назвать хвостом данное образование, имел округлую впадину весьма удобную для сидения или даже популежания. Хвастищев не раз благодарил Небеса за то, что они повернули его резец куда надо, за этот неожиданный подарок судьбы, за округлую и обширную впадину в мраморе, где так мило было сидеть или возлежать и даже, вообразите, иногда баловаться вдвоем.

«Смирение», сожравшее уже автомашину Хвастищева, пайв жилищно-строительном кооперативе, фонотеку и драгоценности его бывшей жены, было огромным чудовищем, и ради его удобств задвинулись в углы, рассевались по чуланам ранние и горячо любимые работы некогда знаменитого скульптора.

Удобная, милейшая, хорошая ямка, думал сейчас Хвастищев, вернувшийся из путешествия в мир сновидений.

Хоть какой-то прок от этой гадины, подумал он дальше и с ненавистью посмотрел на мерзкую ноздрю незаконченного произведения, из которой торчала идеально отшлифованная человеческая нога.

Блядь мраморная, по миру меня пустил… сука… хер меня пустят теперь в Югославию… все уже знают о тебе в МОСХе и кое-где еще, кое-где еще.

Сиренево-зеленоватый сумрак летней ночи сквозил через символические дыры «Смирения», через непонятную самому автору и неизвестно что символизирующую «сквозную духовную артерию» на пузе.

Да почему же подлая блудливая жадная мразь называется «Смирение»? В этой мраморной глыбе ты саморазоблачился, Радий Аполлинариевич. Ты все еще обманываешь сам себя, все еще убеждаешь себя в любви, навязываешь себе жалость, рисуешь в воображении смиренного, туповатого, но чистого – ах, чистого душой! – телка динозавра. Однако вот он перед тобой каким вырастает – резец не дает тебе соврать!

Но как бы вообще избавиться от склонности ко лжи, от всего этого еврейско-славянского ангажемента? Какая молитва привела Генри Мура к его простым и чистым формам? Зачем называть мраморную форму «Смирением»? Почему не пометить ее номером? Ты все думаешь воздействовать на умы, на эмоции своих сограждан, содействовать их духовной эволюции, революции, поллюции, чему-то там еще… Кладут они с прибором на твои призывы.

Единственное, что их может поразить, – размеры! Вот если тебе удалось бы воздвигнуть над городом «Смирение» выше высотного дома или, наоборот, выпилить его из рисового зерна и вытатуировать на нем первые десять страниц философского труда «Материализм и эмпириокритицизм», вот тогда…

Нужно немедленно спилить, сгладить все эти политические, религиозные, сексуальные символы, замазать гипсом проклятую «сквозную духовную артерию»… а лучше всего толкнуть всю глыбу фирме Вучетича или Томскому, уж эти-то найдут ей применение. Хотя бы путевки можно будет купить в дом творчества, а значит, месяц не думать о жратве.

Медленно и тяжело заскрипела за спиной Хвастищева лестница. Наверное, спускается из верхней каморки бездарный и никому не нужный Царь Ирод, которому он много лет назад оплел чресла гирляндой фаллосов. Тоже мне, символ! Выпендривался тогда перед одной дохлятиной-смогисткой, а она так и не дала, «накрутила динаму»… Ирод так Ирод, хоть бы за пивом сходил.

Оказалось, не Ирод. Патрик, гаденыш, Тандерджет!

– О бастарды, бастарды, – заныл с лестницы Патрик. – Русские бастарды… Неужели у тебя нет холодильника с пивом «Левинбрау»?

– В углу обычно стоит горшок с рассолом, – предположил Хвастищев.

– Который час?

– Понятия не имею.

– А девки где?

– Спроси о чем-нибудь полегче.

Патрик со стоном побрел вдоль правого бока «Смирения». Временами он хватался руками за мрамор и опускал голову. Хвастищев боялся вылезти из своей ямки, зная, что его начнет качать еще похлеще. Девки? Американец сказал «девки»? Честно говоря, Хвастищева слегка удивило появление в мастерской самого долговязого Патрика Тандерджета, а уж о девках-то он совсем не помнил. Он напрягся… кое-что выплыло: «Импала»… Машка… какие-то сценки в валютном баре… но что за девки? Вот ведь незадача, какие были девки?

Патрик скрылся за изгибом «Смирения», потом появился уже на другой стороне, сел на стол, свалив какую-то посуду, пошарил и вдруг радостно завизжал:

– Вухи! Иэхи! Эй, Радик, тут бычков навалом! Эй, да гут какой-то жижи полный стакан! Надеюсь, не блевали в него. Тебе оставить?

– Ровно половину.

Патрик глотнул, задымил и вдруг загоготал, словно юный кентавр с островов Эгейского моря:

– О-го-го-го-го-го-го! Ты помнишь этот сучий Middle harth, тот подвальчик возле рынка Ковент-Гарден?

Он вдруг запел весело и бездумно, как в том счастливом, полном надежд 196… году:

Суббота – фестиваль всех оборванцев-хиппи! На Портобелло-роад двухверстные ряды Базар шарманщиков, обманщиков, креветок, проституток, подгнившей бахромы и летчиков хромых, авокадо и адвокатов, капусты и алебастра, мечей самурайских и крылышек райских, орехов и грехов, юбчонок-мини, алкогольной лени шотландских пайперов, гвианских снайперов, испанских балахонов и русских малахаев, тибетской кожи, арабской лажи и треугольных шляп у мистера Тяп-Ляп, томов лохматой прозы у мистера Гриппозо, эму и какаду… Я вдоль рядов иду, я чемпионша стрипа в носу кусты полипов, под мышкой сучье вымя, свое не помню имя.Здесь пахнет LSD Смотри не наследи!

Перед Хвастищевым на сиренево-зеленом фоне раскачивался дикий контур Патрика, но ему казалось, что он видит его прежнюю мечтательную детскую улыбку.

– Знаешь, Патрик, я не могу себе даже представить, что мы никогда не вернемся с тобой на Портобелло-роад, не прохиляем через всю толкучку шалые, как тогда, в ту осень. Жить не хочется, когда подумаешь, что этого больше никогда не будет.

Патрик бросил танцевать.

– Сейчас, старик, вонища ползет по Европе, – прохрипел он.

– Неужели и в нашем Лондоне вонища?

– Везде вонища!

– Ты прав, – подумав, согласился Хвастищев, – везде вонища. Шестидесятые кончились, а семидесятые не начались, да и начнутся ли? Прага – Чикаго…

– Компьютеры, между прочим, дают ободряющие прогнозы, – сказал Тандерджет, влез в ямку «Смирения» и улегся валетом. – Мы еще с тобой, Радик, вспомним молодость…

– Иди на хер, Пат, – сказал Хвастищев. – Давай-ка лучше вспомним, ночь сейчас или утро, сколько прошло времени, и придумаем, как нам опохмелиться.

– Посмотри, что я нашел на столе. – Тандерджет протянул Хвастищеву листочек бумаги, на котором крупными ученическими буквами было начертано:

Радий Аполлинариевич и вы, Патрик Тандерджет!

Живи и жизнью наслаждайся!

Умей людей распознавать!

Коль встретишь добрых, им вверяйся!

А злых старайся избегать!

Благодарим за приятно проведенное время. Мы уезжаем в Загорск, есть надежда поступить в монастырь. Пока наш адрес – город Загорск, Московской области, фабрика мягкой игрушки, общежитие. Просим нам не писать.

Вечно ваши Тома и Клара.

Тома и Клара, вот как звали девчонок! Одна небось член месткома, комсомолка, гиревичка, кусачка; другая – цыганистая, слезливая блядюшка, подавальщица, продавщица… Где же мы их подцепили и что с ними делали? Почему Загорск, откуда мягкие игрушки?

Хвастищев силился что-нибудь вспомнить, что-то вдруг начинало шевелиться в мозгу, но вдруг по самой грани соскальзывало в полную неразбериху, в мутный хаос, где нет никаких координат, в иное измерение, и это было страшно. Он понимал, что это фокусы похмелья, но легче от этого не становилось.

– Пат, ты что-нибудь помнишь? Сколько времени мы пьем? Что мы делали?

– Единственное, что я помню, – сказал Тандерджет, – это наш разговор о Луне.

– Мы говорили о Луне? – осторожно спросил Хвастищев.

– Неужели не помнишь? Мы с тобой долго и детально обсуждали вопрос контакта между нашими лунными станциями. Напомню, мы сошлись, что глупо работать на одной планете и не общаться друг с другом. В Антарктиде общаются уже сто лет, а у нас на Луне все еще играют в секреты Полишинеля. Следующий раз я не полечу, если не будет решена эта дурацкая проблема. Мы не дикари, чтобы копаться поодиночке в лунной пыли. Никаких тайн давным-давно нет. Уверен, что даже с базой «Дуньфунь» возможен контакт! – Американец раскалился, размахивал руками, стучал кулаком по мрамору, пылал глазами, как будто и в самом деле речь шла о каких-то реальных проблемах.

Хвастищев понял, что его приятель-янки побывал этой ночью еще дальше, чем он, только, может быть, ездил в другом направлении.

– Ты о китайцах говоришь, Пат? – спросил он осторожно.

– А почему бы нет?! Они такие же ученые, как мы, и так же рискуют жизнью и так же давятся, когда глотают косм-сосидж или мун-вота. По идее, надо соединить все наши туннели и образовать интернациональный город на Луне. Нужно немедленно ставить этот вопрос в Объединенных Нациях! Если уж на Земле нет мира, то пусть хотя бы на Плевательнице восторжествует разум!

– На какой плевательнице? – еще более осторожно спросил Хвастищев.

– Ты меня удивляешь! – вскричал янки. – Не ты ли первый сказал, что она с полпути похожа на плевательницу? Разве не помнишь, как мы хохотали до самой высадки?

– А ты что же, высаживался на Луне, Пат? – тихо-тихо спросил Хвастищев.

– Потрясающе! – завопил Патрик совершенно здоровым голосом, напомнившим прежние здоровые молодые годы, пляж и водные лыжи, мускульные радости и ветер в голове. – Ты хочешь сказать, что я оставался на орбите, когда высаживались Планичка и Хартак? Ты не рехнулся, Радик? После высадки Хартака и ты, и я не менее десяти раз побывали на Плевательнице и жили там по три месяца и дольше.

Он приложил ко лбу Хвастищева свою холодную руку и в этой позе на некоторое время застыл, превратился как бы в нарост на теле «Смирения». Бедный Пат! Теперь он так и будет сидеть на хвосте мраморного динозавра, пока скульптор не срубит его отбойным молотком. Но, может быть, и.

Скульптор уже давно прирос? Вот это будет неприятность – ни поссать, ни опохмелиться.

Хвастищев, сама осторожность, перекинул ноги и вылез из ямки.

– Ну как, Пат? – спросил он. – Может быть, встанешь?

Тандерджет вдруг выскочил из ямки легко, как петрушка. У Хвастищева от сердца отлегло.

– Ну, вспомнил о Луне? – Тандерджет, добродушно хихикая, потрепал друга по плечу.

– А там и базы сейчас есть? – спросил Хвастищев.

– Конечно, есть. Четыре. Наша, ваша и две китайских.

– А-а-а, вот теперь вспомнил.

– Ну, хорошо, – вздохнул Патрик, – а то я уже стал бояться за тебя.

Он пошел к выходу из мастерской, а Хвастищев сзади перекрестил его спину.

Москва была совершенно пустынна. Под зеленым небом тускло светился ее асфальт, в темени на перекрестках мигали светофоры, кипела листва на бульварах. То ли ночь, то ли утро, то ли вечер, то ли перед атомной бомбежкой, то ли после…

Они шли по бульвару, и листва кипела над ними, и, как всегда, их сводила с ума эта кипень, и они были близки к счастью, им не хотелось, чтобы бульвар слишком быстро кончался, им хотелось, чтобы он вывел их в старый Данциг, на остров Ситэ или в Вену.

– Хелл… хелл… листва кипит под ветром… – бормотал Патрик, – знаешь, в детстве и юности, когда надо мной закипала листва, я видел, как «Мэйфлауер» поднимает паруса и возвращается домой, в старую Европу.

Хвастищев не ответил, его вдруг продрал озноб, и ноги неожиданно отказали ему. Тандерджет оглянулся и увидел, что друг его стоит посреди аллеи, вперив взгляд в листву.

– Что с тобой, Радик?

– Пат, посмотри-ка – часы! Видишь, среди листвы часы висят!

– Вижу. Полчетвертого. Значит, дело уже к утру идет. – А может, вечер? – Хвастищева стала охватывать дрожь,

И он затрепетал вдруг на глазах у товарища, словно листва.

– Спокойно! – гаркнул Тандерджет. – Полчетвертого после полудня летом совсем светло. Это полный день, а не вечер.

– А ты уверен. Пат? Уверен, что лето сейчас?

– Да посмотри же ты вокруг, остолоп! Видишь, листья зеленые! А теплынь-то какая! Сейчас лето!

– Ой ли, Пат?! Ой ли?! Меня вон дрожь бьет! Разве не видишь?

– Дать бы тебе по зубам, Радик! Небось перестал бы трястись!

В листве вдруг появился Ужас. Потом он перекинулся и на небо, на розовеющие верхние этажи домов, но главный Ужас, конечно, скрывался в словах «половина четвертого», и они колотились в горле Хвастищева, словно агонизирующий воробей. Единственным человеческим явлением в мире распространяющегося ужаса были глаза Патрика, но и на них уже начала ложиться тень солнца.

– Ой ли, Пат?! Ой ли?! Утро, говоришь? Север, говоришь? Юг? – Хвастищев погибал, но хватался еще за малейшую уловку, словно пытаясь еще обмануть непостижимый и не верящий ни во что Ужас, но вот не выдержал и сломался, заплакал. – А вдруг часы эти стоят?

Потом он увидел летящий в лицо кулак товарища, опрокинулся на спину и неожиданно не умер, а стал просматривать цветной панорамный.

Сон о недостатках.

В ту ночь в театре на балконе ночи «Севильского цирюльника» давали.

И НЕДОДАЛИ!

По зеленым шторам я полз наверх, чтоб в книгу предложений вписать мою любовь,

Любовь к Россини.

Россини милый, юный итальянец, твоя страна, твои ночные блики, твои фонтаны, девушки и флейты обманом мне НЕДОДАНЫ сполна!

Меня надули явно с увертюрой, мне недодали партию кларнета, в России мне Россини не хватает, и это подтвердит любой контроль!

Милейший Герцен, не буди Россию! Дитя любви, напрасно не старайся! Пускай ее разбудит итальянец, бродяга шалый в рваных кружевах!

Я полз по шторам к вышнему балкону, минуя окна, в коих поэтажно струилась Австрия и зеленело Осло, мерцала Франция и зиждился Берлин.

Внизу добрейший участковый Ваня гулял, лелея меховой подмышкой массивную, как Гете, книгу жалоб, насвистывал пароли стукачам.

А стукачи, отважная дружина, трясли ушами, словно спаниели, скакали грубошерстным фокстерьером, бульдожками разбрызгивали грязь.

А на балконе в театральном громе, средь облаков, над крышами России белейшая нежнейшая Розина плела интриги сетчатый чулок.

Меня ль ждала? Чего ей недодали? В Италии потребность в коммунизме, по слухам, увеличилась. Марксизмом насыщен, но не слишком, их Пьемонт.

Я удалялся вверх, а КНИГА ЖАЛОБ огромной всероссийской увертюрой гремела под ногами. Битва века там шла уже четырнадцать веков.

Всем недодали что-то. Горожане сушили порох, отливали пушки. Князья ярились. Вилами крестьяне пытались расписаться в книге жалоб. Булыжник корчевал пролетарьят.

Казалось русским: леса недодали, надули с электричеством, с правами гражданскими мухлюет государство, жиды таскают материализм.

На самом деле недодали нашим косматым мужепесам итальянку, мажорную стожарную сюитку, дрожащую от страсти в кружевах.

А итальянцам недодали дрына, развала бочкотары, хриплой пасти, шершавого татарского маяла им не хватает к чаю, в шоколад.

И книга жалоб итальянским небом висела надо мной в огромных звездах, и жар Везувия ее подогревал.

Я потерял доверие к пространству, я – таракан – карабкаюсь по шторам, по оперным карнизам, вверх ли, вниз ли, слежу Розину, а она, как в море, скользит челном в парчовых завихреньях, в излучинах парчи теряет слезы…

Гады проклятые, разве не видите – зонтик, рюмка? Не кантовать, мать вашу, не кантовать!

Очнувшись, Пантелей А.Пантелей обнаружил себя распростертым на газоне. Рядом сидел Патрик Тандерджет, и рука его спокойной тяжестью лежала на лбу Пантелея.

– Я глаз не сводил со стрелок, старик, – сказал Патрик. – Готов поклясться – часы идут. Сейчас уже без двадцати четыре.

– Приятный час, – сказал Пантелей, вылезая из-под руки товарища. – Приятное утро. Отличный век. Замечательный возраст.

– Ты уж извини, что я тебя звезданул. Извини, но так ныло надо.

– Не только прощаю, но и благодарю тебя, хотя не очмень и понимаю за что.

– Я ведь знаю, как это бывает. Я сам однажды до смерти перепугался, увидев ручей и камни.

– В Крыму отличные ручьи! В Крыму превосходные камни! Мы должны с тобой лететь в Крым, Патрик Тандерджет!

– У меня нет ни цента, а у тебя ни копейки. Кто-то вывернул нам карманы, милый Пантелей.

– Пойдем и мы вывернем кому-нибудь карманы, Тандерджет! Или ты забыл, как мы сражались под вымпелом князя Шпицбергена? Вставай, американец! Начнем путешествие по стране чудес!

Очередь за итальянскими валенками в сонном забытьи лепилась вокруг ГУМа, когда со стороны Кремля к ней приблизились два деклассированных элемента в фирменных джинсах, а один долговязый еще и босой. Мало ношенные замшевые туфли были у него связаны шнурками и перекинуты через плечо.

– Мужчина, туфельки не продаете? – вяло поинтересовалась гражданка из города Херсона.

Ей казалось, что она все еще спит. Она спала уже третьи сутки в очереди за итальянскими валенками, которых, кажется, не существовало в природе, и вдруг увидела на фоне исторических зубцов и башен долговязого алкоголика с туфлями замшевыми на плече. Как прынц!

– Охотно, мадам! – встрепенулся прынц. – Сколько дадите?

Гражданка мечтательно улыбнулась:

– Пятерку дам молодчику, новенькую пятерочку.

. Так и не успев до конца проснуться, чтобы поверить в свое счастье, гражданка получила замшевых красавцев, а долговязый элемент весело запрыгал с пятеркой в руках.

– Вухи! Иеху! – вопил он. – Живем!

Весть о немыслимой фантастической продаже фирменных замшевых штиблет за пятерку словно огонек по бикфордову шнуру бежала вокруг ГУМа.

И вот произошел взрыв. Забыв итальянские валенки, очередь сломалась, преобразилась в толпу, окружила двух инопланетных пришельцев, у которых было что продать по части обуви. Один пришелец, правда, был уже бос, но на втором красовались качественные вельветовые туфлишки. Толпа размахивала руками, что-то выкрикивала, похоже было на стихийный митинг времен Первой Русской Революции.

ПРОДАЙ, ГЕНАЦВАЛЕ, СВОИ ВЕЛЬВЕТЫ!

Таков был смысл народного порыва. Полнокровный кавказский гражданин рявкал в лица пришельцев брызгами аджики:

– Полсотни даю!

– Вот грузины-гады – все перекупают! – закричали вокруг.

– Деньги у них не трудовые!

– Жулье!

Пришелец стащил с ног штиблеты вместе с носками, виранул все это хозяйство над головой и закричал:

– Дают пятьдесят! Кто больше?

– Семьдесят пять, мой хороший, семьдесят пять, – уже причитала виноградарь из Хорезма, простирая узкие гаремные руки. – Сынишке, сынишке…

– Сто! – гаркнул кавказец, сунул пришельцу сотенную бумажку и вырвал туфли.

– Туфли ваши! Носки в виде премии! Брюки не трогать! Товарищи, товарищи! Брюки непродажные! Не стягивайте джинсов с товарища!

Десятки проворных рук ощупывали джутовые брючата пришельцев, дергали за молнии на ширинках.

– Продай! Продай! Продай страусы, братишка!

Схватившись за штаны, пришельцы устремились в бегство. Толпа преследовала их до середины площади, но на середине остановилась. Здесь уже начиналась зона действия священных построек, и войти туда с торговыми идеями было бы кощунством. Даже дети в толпе отлично понимали разницу между ГУМом и Кремлем. Благодаря такой сознательности пришельцы благополучно удалились в сокровенные тени и, шлепая босыми ногами по брусчатке, поплелись к розовеющей под рассветным небом реке.

Очередь тогда мирно восстановилась и вновь облепила шедевр торгового зодчества. Идея итальянских валенок снова стала овладевать москвичами и гостями столицы.

Позднее на зады ГУМа, в Бумажный проезд, въехали три преболыпущих трейлера, и из их пучин стали подниматься бесчисленные обувные коробки с клеймом «Made in Czechoslovakia», «д-р Индра и народ».

– Чего-то забросили, – заволновалась очередь.

Оказалось, как раз вельветовые туфли прибыли, по четыре двадцать пара. Еще позднее все стало ясно – «Березка» РАЗВАЛЮТИЛА!

Сначала мы вовсе не хотели воровать.

Ночной фармацевт, как ни странно еще не утративший сочувствия к страждущим, выдал нам десять флакончиков валериановой настойки, здоровенную бутыль пантокрина и четыре тюбика болгарской зубной пасты.

Вот как нам повезло, а потом нам снова повезло: под аркой бывшего Дома правительства в мрачном холодном туннеле мы обнаружили длинный ряд автоматов с газированной водой. Чудо, конечно, состояло не в этом, автомат в наши дни обнаружить не трудно. Наше чудо, наша везуха заключалась в другом – в ржавой пасти одного автомата стоял нетронутый стаканчик.

Мы хотели было тут и расположиться со своими лекарствами, но вдруг из какого-то подъезда выскочил милиционер и побежал к нам по туннелю, заливисто свистя. Был он в довоенной еще форме, без погон, с петлицами, в белом шлеме и нитяных перчатках. Кого он тут охранял в этом проблеванном насквозь доме? Может быть, это был даже и не милиционер, а только лишь призрак милиционера?

На всякий случай, однако, мы улепетнули от стража, показали ему свои пятки. Трусость, скажете вы? Позор? Нет, господа, ничего позорного в этом нет, и если вы в Москве, Тиране или Каире улепетываете от милиции, то это не трусость, но лишь благоразумие.

…Так мы украли стакан…

Как было хорошо на набережной у самой воды, вернее, у мазутных пятен, закручивающихся в спираль и увлекающих за собою всяческую дребедень. Здесь на гранитных ступенях мы и расположились. Сначала выпили валерианку, а потом открыли бутыль с ветвистыми пантами северного оленя на этикетке.

…Ах, какая досада, что нельзя пригласить сюда Толечку фон Штейнбока, нельзя перенестись хоть на миг в магаданскую тепловую яму «Крым», где бэ-зеки дули пантокрин и тут же на нижнем ярусе проверяли его действие…

– Между прочим, от пантокрина хер так стоит, что хоть ведро на него вешай, – сказал Этот.

– А зачем? – рассердился Тот. – Ублажать всяких истеричек? Хватит с меня!

Тот выжал в стакан тюбик «Поморина», зачерпнул из реки немного нефти и долил ароматным настоем, магаданским любовным напитком.

– Пей! Гарантирую месяц полового спокойствия. Этот выпил белую вязкую жидкость, а тот перед глотком умудрился еще почистить зубы.

Употребив все свои запасы, они блаженно растянулись под досками пристани речных трамваев. Через некоторое время доски над ними заскрипели, прошел пристанской матрос, глухим матюком приветствуя наступающее утро.

Уже горел на солнце купол Ивана Великого, над ним пускал лучи и ясно светился православный крест. Вскоре запылали маковки Успенского собора и Церкви Ризоположения, и ветер прошел по реке, не обойдя и наши опухшие лица, и взмыл вверх, чуть шевельнул рубиновые звезды, а потом защелкал алым флагом над зеленым куполом Свердловского зала. У Этого под досками пристани вдруг дыхание перехватило от судороги патриотизма.

Такое уже с ним бывало. Вот так, возвращаясь из Японии через Польшу после трехмесячного плавания по чужим адриатикам, ты вдруг видишь кресты Кремля, слившиеся в противоестественном, но почему-то нерушимом союзе с символами атеизма, и вдруг тебя перехватывает пароксизм патриотизма, ибо ты видишь губы и соски своей Родины, от которых, несмотря на унылую пропагандистскую штукатурку, все-таки пахнет молоком.

– Ты любишь свой флаг? – спросил Этот Того.

– У меня нет своего флага, – пробурчал Тот.

– Флаг твоей страны. Stars and stripes?

– Любить этот облеванный пододеяльник?

– А я вот люблю свой флаг. Ничего не могу с собой поделать, люблю, да и все – и трехцветный, и андреевский, и нынешний красный.

Пантелей Аполлипариевич Пантелей рассказывает в третьем лице о том, как однажды кончилась его молодость.

Казалось бы, совсем еще недавно под куполом Свердловского зала мириадами гнилостных микробов обрушился на незадачливого Пантелея гнев народа, выраженный гневом Главы, а между тем уже восемь лет прошло, и Глава тот уже никого не представляет, кроме самого себя, беспомощного старика.

Тот куполок выложен изнутри лазоревой плиткой, но Пантелею тогда показалось, что он стоит один в горной ледяной стране под ослепительным и совершенно безучастным к его судьбе небом.

На самом деле снаружи был Женский день Восьмое марта, менструальный цикл страны, и из низких брюхатых туч на Кремль валилась снежная слякоть, а внутри хоть и было снежно от беломраморных стен, но не очень-то одиноко: зал гудел сотнями голосов, словно некормленный зверинец.

– Пантелея к ответу!

– Пантелея на трибуну!

Идти, что ли? Пантелей, бессмысленно улыбаясь, причесался и сидел теперь в кресле, вертя расческу. Идти, что ли, товарищи? Вокруг были одни лишь спины и затылки либералов, недавних покровителей, друзей и подхалимов Пантелея. События разразились внезапно, никто их не ждал, и поэтому перед началом заседания «левые» сели с «левыми», а «правые» своим порядком. Теперь вокруг незадачливого Пантелея, вместо умных, востроглазых, ироничных лиц, были одни лишь затылки. Даже сидящие позади умудрились повернуться к нему затылками, хотя руки их полоскались впереди в бесконечном спасительном аплодисменте.

– А ну, иди сюда! – хрипловато сказал в микрофон Глава, встал на своем возвышении, и рев зала мгновенно умолк. – Иди, иди, я тебя вижу! – Палец, известный всему миру шахтерскими похождениями, нацелился в противоположный от Пантелея угол зала. – Вижу, вижу, не скроешься! Все аплодировали, а ты не аплодировал! Очкарик в красном свитере, тебе говорю! Иди на трибуну!

Приметы злого битника, «пидараса и абстрактиста», были хорошо известны Главе по сообщениям референтов. Злой битник всегда был в свитере, очках и бородке, любил шумовую музыку-джаст и насмехался над сталинистами. Сталина и сам Глава очень сильно ненавидел и понемногу выпускал из покойника кишки, но одно дело Сталин, а другое – сталинист: эдак злой битник и до нашей культуры доберется, подточит ядовитыми насмешками ствол нашей культуры, и вообще… попэред партии в пэкло нэ лезь! Пока не поздно, по зубам им надо дать, подрубить корешки, а то уж в воздухе дымком стало потягивать, венгерской гарью. Так референты говорят, а ведь они почти все с высшим образованием и классовым чутьем не подкачали.

Зал с восторгом заулюлюкал, глядя на поднятого державным пальцем классического битника. Вот он, Пантелей зловредный, который раскольник, мешает нашим польским товарищам строить социализм, который бескостным своим блудливым языком мелет вредный вздор про оттепель да про «наследников Сталина». Вот он, облик врага, – запоминайте: красный свитер и бородка, очки в железной оправе и волосенки, слипшиеся на лбу.

Пантелей между тем, вжавшись каменным задом в кресло, переводил дух. Вместо него был поднят Сильвестр.

Он шел по ковровой дорожке к трибуне, этот косолапый Сильвестр, растерянно жестикулировал и бубнил:

– А я-то при чем, товарищи? Я никаких интервью не давал, товарищи! Я, товарищи, не Пантелей…

– Мстишь нам за своего отца? – прогремел над собранием микрофонный голос Главы.

Здесь опять же была подначка умных референтов: злой битник, конечно, имел зуб на родину за репрессированных родителей, и хотя никто не отрицает, что виноват во всем культ личности, но все-таки яблочко-то от яблони недалеко падает…

– Папа мой действительно погиб в ежовщину, но вы же сами его и реабилитировали, – бормотал Сильвестр, карабкаясь на трибуну. Часть его слов уже попадала в микрофон и долетала до зала, как невнятные стоны тенора-саксофона.

Между тем Верховный Жрец подполз под ногами президиума к седалищу Главы и зашептал:

– Это не тот, экселенц, небольшая ошибочка. Сие не Пантелей, экселенц!

– Иди на место! – тут же рявкнул Глава уже залезшему на трибуну Сильвестру и сел, вытирая свою прославленную Голливудом голову, жалея о даром потраченной злости и оттого еще больше злясь.

– Слово имеет товарищ Пантелей, – нормальным деловым тоном объявил Верховный Жрец, существо, удивительно похожее на муравьеда с его жевательными и нюхательными присосками, выступающими из жирного тела.

Ледник под ногами Пантелея стремительно поплыл вниз. Ледник этот под ногами возник в самом начале заседания, когда некая пылкая воительница, пользуясь привилегией Женского дня, разоблачила перед всем залом международную деятельность Пантелея, а именно его интервью журналу «Панорама» из города Быдгощь Познанского воеводства. Теперь ледник стремительно уходил из-под ног, увлекая за собой Пантелея прямо к трибуне.

Тысячи две виднейших персон страны смотрели на зловредного Пантелея с некоторым разочарованием. Как? Вот этот обыкновенный тридцатилетний молокосос в обычной серой паре и нормальном галстуке, это и есть тот возмутитель спокойствия, коварный словоблуд, вскрывающий сердца нашей молодежи декадентской отмычкой, предводитель битнической орды, что тучей нависла над Родиной Социализма? Может быть, это просто маскировка, товарищи? Конечно же, просто маскировка, а в штанах у Пантелея-отступника, конечно же, крест, а на груди под рубашкой висит порнография и песни Окуджавы, так что перед нами хитрейшая маскировка, товарищи. Такой враг еще опаснее. Сильвестр хотя бы весь на виду. Пантелей – скрыт!

Между прочим, на шее незадачливого Пантелея действительно висел католический крест, оставшийся еще со времен Толи фон Штейнбока. Тогда, накануне разлуки, мама и Мартин, узники магаданского семикилометрового радиуса, вручили юноше этот маленький религиозный предмет с крошечной серебряной фигуркой Распятого. Впоследствии все пятеро наследников нищего багажа хранили крестик, тщательно оберегая его от посторонних глаз, стыдясь – вот именно стыдясь – его несовременного смысла. Сравнительно недавно в голоштанном вольном Коктебеле стали появляться молодые супермены с крестами. Пантелей понял, что его тайный стыдный талисман превратился в снобистское, эпатирующее жлобов украшение, и в открытую повесил его себе на грудь. Должно быть, именно тогда и отправилась про крест «телега» в соответствующие инстанции.

Сейчас Пантелей шел к трибуне, ничего не соображая, не чувствуя ни ног своих, ни рук, совсем потеряв себя во враждебном ледяном и голубом пространстве, но мозг его, этот недремлющий часовой робкого человеческого организма, фиксировал все звуки, и лица, и разговоры про татуировку и про крест, и позже, много позже, то ли во сне, то ли в пьяном бреду, Пантелей вспомнил, чего больше всего боялся в этом высоком собрании – как бы не приказали раздеться догола!

Трибуна возвышалась над залом, но над ней еще нависал огромнейший стол президиума, из-за которого смотрели на приближающегося Пантелея десятка полтора лиц. Суровых? Нет! Угрожающих? Нет! Насмешливых, презрительных, осуждающих, добродушных??? Нет, нет, нет, нет!!! Даже следов какого-либо чувства не было на этих лицах. Такое вот лицо, любое из пятнадцати, появится перед тобой ночью на шоссе, как слепящая фара, проедет через тебя и даже не моргнет. Словом, это были вполне обычные лица, и лишь одно лицо за столом наливалось багрово-синюшным соком – лицо Главы.

Пантелей, водрузившийся на трибуне, являл собой зрелище не самое выдающееся. Трибуну под ним швыряло, словно бочку на фок-мачте, и земли на горизонте не предвиделось. Однако мозг его не дремал, а, напротив, бешено петлял в собственных лабиринтах, выискивая лазейку. Вдруг показалось Пантелею, что где-то скрипнула дверь, мелькнула узенькая полоска света, и он зашевелил языком перед потной мембраной микрофона. Он говорил, словно запихивал в мясорубку дурно пахнущее мясо, и оно вылезало наружу белесыми веревочками подозрительного фарша.

– … дорогие товарищи дорогой кукита кусеевич с этой высокой трибуны я хочу критика прозвучавшая в мой адрес справедливая критика народа заставляет думать об ответственности перед народом перед вами мадам прошу прощения оговорка истинно прекрасные образы современников и величие наших будней среди происков империалистической агентуры дорогие товарищи как и мой великий учитель маяковский который по словам незабвенного Иосифа Виссарионовича был и является я не коммунист но…

Мощный рык Главы ворвался в дыхательную паузу Пантелея:

– И вы этим гордитесь, Пантелей? Гордитесь тем, что вы не коммунист? Видали гуся – он не коммунист! А я вот коммунист и горжусь этим, потому что я сын своего класса и никогда от папаши не откажусь! (Бурные продолжительные аплодисменты, крики «Да здравствует дорогой Кукита Кусе-евич!», «Слава ведущему классу!», «Позор Пантелею!», «Позор палачу португальского народа Салазару!») Распустились, понимаете ли! Пишут черт-те что! Рисуют сплошную жопу! Снимают дрисню из помойной ямы! Радио включишь – шумовая музыка-джаст! На именины придешь – ни выпить, ни закусить, сплошное ехидство! Мы вам здесь клуб Петефи устроить не дадим! Здесь вам не Венгрия! По рукам получите, господин Пантелей! Паспорт отберем и под жопу коленкой! К тем, кто вас кормит! В Бонн! (Бурное одобрительное оживление в зале, возгласы «за границу Пантелея!», «всех их за границу!», «психи, шизоиды, за границу их, в Анадырь!».).

Пантелей (на грани обморока, морозным шепотом): Кукита Кусеевич, разрешите мне спеть!

– Книжку недавно одну взял, – тихо продолжал Глава, набирая силы для нового взлета. – Тошнить стало, товарищи. Не в коня пошел корм, товарищи (смех, аплодисменты). Ни пейзажа, товарищи, ни стройной фабулы, ни одного рабочего даже на уровне райкома нету. Ни зима, ни лето, товарищи, а попадье кочерга в одно место! (Долгий несмолкающий смех, переходящий в слезы.) Да в другие времена за такую-П книжку! Семь шкур! С сочинителя! С жены-П! С детей! Сняли-П! – Теперь голос Главы звенел в самых верхних регистрах и вдруг, погашенный хитроватой улыбочкой, слетел вниз. – Я имею в виду, товарищи, времена неистового Виссариона, нашего великана Белинского, а не что-нибудь еще. (Бурныедолгонесмолкающиепереходящиевтопот, одинокий возглас с армянским акцентом «хватит демократии, пора наказывать!», добродушный смех – ох, мол, эти кавказцы.) Вот так, господин Пантелей! История беспощадна к ублюдкам и ренегатам всех мастей, а особенно одной, которую все знают!

Пантелей (из пучин обморока): Разрешите мне спеть, дорогие товарищи!

Крики из зала: Не давать ему петь!

На виселице попоешь! За границей!

Знаем мы эти песни!

Глава поднял вверх железные шахтерские кулаки. Сверкнули на нейлоновых рукавах бриллиантовые запонки, подаренные народом Камбоджи.

– Всех подтявкивателей и подзуживателей, всех колорадских жуков и жужелиц иностранной прессы мы сотрем в порошок! Пойте, Пантелей!

Незадачливый ревизионист растерялся от неожиданной милости. Он взялся обеими руками за трибуну, набрал в грудь воздуха, собираясь грянуть «Песню о тревожной молодости» или «Марш бригад коммунистического труда», как вдруг рот его открылся сам по себе и медовым баритоном завел совершенно не относящуюся к делу «Песню варяжского гостя».

Большего позора и ждать было нельзя. Пантелей потерял сознание, но и без сознания продолжал упорно петь:

– …велик их Один-бог, угрюмо море…

Глава слушал, закрыв лицо рукой. Зал затаился в злорадном ожидании. Старший сержант гардеробной службы Грибочуев уже готовил реплику «с чужого голоса поете, мистер». Ария кончилась.

– Поете, между прочим, неплохо, – хмуро проговорил Глава.

Пантелей вздрогнул и пришел в себя, оглянулся и увидел, как из-за пальцев поблескивает клюквенный глазик Главы. Ему показалось, что Глава подмигивает ему, будто приглашает выпить.

– Поете недурно, Пантелей. Можете осваивать наследие классиков. Лучше пойте, чем бумагу марать.

Глава встал, оглядел зал, увидел среди неопределенно моргающих деятелей культуры напряженные лица экзекуторов и зло подумал: «Ждут псы. Так и моего мяса когда-то ждали, когда рыжий таракан заставлял казачка плясать. Ждите, ждите, авось дождетесь залупу конскую».

Он начал откашливаться и кехать, и кашель этот и кеханье, прошлой осенью во время Карибского кризиса державшие в отвратительной потной тревоге весь цивилизованный мир, теперь держали в напряжении этот зал, «левых» и «правых», боссов пропаганды и агитации, сотрудников безопасности и внутренней прессы.

Один лишь Пантелей как будто бы ничего и не ждал. Он держался обеими руками за ладью свою, государственную трибуну, и плыл и плыл по волнам истории, а куда – «не нашего ума дело».

– Будете петь с нами, Пантелей, разовьете свой талант, – проскрипел наконец Глава. – Запоете с ними, загубите талант, в порошок сотрем. С кем хотите петь?

– С моим народом, с партией, с вами, Кукита Кусеевич! – спел Пантелей теперь уже нежнейшим лирическим тенором, но, как заметили «правые», без искреннего чувства, а даже с лукавством, с определенным шельмовством.

Глава неожиданно для всех улыбнулся.

– Ну что ж, поверим вам, товарищ – (ТОВАРИЩ) – Пантелей Репетируйте, шлифуйте грани, трудитесь. Вот вам моя рука!

Мощный заряд революционных биотоков влился в поры пантелеевской потной ладони. Восторженные крики либералов приветствовали это спасительное и для них рукопожатие, а сержант гардеробной гвардии Берий Ягодович Грибочуев в досаде ущипнул себя за левое полусреднее яйцо – не вышел номер, не клюнул «кукурузник» на наживку!

…Восьмое марта хлюпало под ногами грязной кашицей, секло ледяным дождем серые, худые, отечные, синюшно-хмельные лица. Сонмы москвичей месили кашу на улице Горького в поисках сладкого. Сладкая жизнь на улице Горького, мало кого из искателей тревожил дешевый парадокс, живущий в этих словах.

Вдруг на Манежной в потоке грязных машин заметалось яркое пятно, похожее на сгусток вчерашнего винегрета, – цыганка с мешком, прижатым к груди, будто вынырнувшая из мусорного коллектора столицы.

Толпа сладкоежек, вывернув из-за «Националя», бежала по тротуару, показывая на цыганку руками:

– Украла!

– Ребенка украла!

Никто, однако, не решался перепрыгнуть через барьер и броситься за цыганкой в поток машин. Брызги со скатов запачкали бы праздничные туалеты.

Прижатые толпой к зеркальному окну «Наца», молча наблюдали за происходящим только что выпущенные из Кремля Сильвестр, Пантелей, Никодим, вожди несуществующей, но уже разбитой армии битников-ревизионистов.

Машины тормозили, шли юзом, сбивались в кучи, толпа ревела, взывая к милиции, милиция, не торопясь, подтягивала силы к месту действия, а грудастая задастая цыганка все металась с бешеным огоньком в глазах, спасая себя и свой мешок, тот, что толпа называла украденным ребенком. Так она отмечала свой Женский день.

Солнце размягчило асфальт Софийской набережной, и на нем видны были теперь следы «Ягуаров» и «Бентли», что веером разошлись из ворот британского посольства. Асфальт проваливался под каблуками дипломатов, как пастозная кожа под пальцем врача. Двое босых мужчин далеко не первой свежести тоже оставляли на асфальте отпечатки своих ступней.

Мужчины держали друг друга под руку и прогуливались вдоль Москвы-реки в уважительной и сосредоточенной беседе, словно какие-нибудь профессора МГУ или академики Ильичев и Лысенко. Стоящий метрах в двухстах фургончик с надписью «Белье на дом» записывал их беседу на магнитную ленту.

– Ты думаешь, что все это ваша пропаганда, а между тем отрезанные уши – это правда. И ядохимикаты, и электроды на гениталиях – тоже правда. Я был во Вьетнаме. Специально поехал в самое пекло. Играл на скрипке этим несчастным скотам, пил с ними. Я сам вместе с ними считал отрезанные уши. Веселились, как помешанные. Ненавижу, ненавижу то, что они называют родиной, эту блядь с прокисшим молоком в титьках. Ничего общего она не имеет с моим детством, с моей ностальгией.

– Ну, что касается нашей красавицы, то ей нет нужды вспоминать о такой ерунде, как отрезанные уши. Кастрация, трепанация, неумелые швы, грязь, нагноение, сукровица – вот наши дела. И все-таки… «люблю отчизну я, но странною любовью»… «какому хочешь чародею…», «о Русь моя, жена моя…» и так далее. Понимаешь ли, я ее люблю.

– Это у вас, русских, варварское, глубоко провинциальное чувство. Притворяетесь без конца каким-то щитом Европы, бубните о каком-то там мессианстве. Вздор это все! Никакой загадочной славянской души, как и никакой великой американской мечты, в нынешнем мире нет. Есть только два чудовищных спрута, гигантские мешки полуживой протоплазмы, которая реагирует на внешние толчки только сокращением или поглощением. Поглощать ей, конечно, приятнее, чем сокращаться.

– Ай-я-яй, как хлестко, как гениально! Но кроме шуток, ведь протоплазма эта состоит из людей, из отдельных личностей, и у каждой есть интеллект, душа, тоска по Богу…

– Личность? Слушай, выкидыш сталинизма, личностью может быть только тот, кто убежит. Сливаясь с политической или противополитической системой, ты становишься производителем или потребителем, карателем или разрушителем, ты уже попадаешь под классификацию.

– Ты думаешь, что внутри общества мы все и по отдельности уже обанкротились?

– А то нет! В последние годы я относился серьезно только к этим придуркам «детям цветов», но и они теперь выждаются в революционеров, то есть становятся сворой.

– Как же быть этой отдельной сбежавшей личности, во что ей верить?

– Больше всего на свете я хотел бы стать смиренным христианином и верить в хрустальный свод небес, и в прозрачную реку Океан, и в трех слонов, и в черепаху, в заоблачный сад, в белые, просто снежные перья ангелов, но главное – верить в Него, в Его муки ради нас и в то, что Он придет снова…

– Но ты не веришь?

Патрик замолчал и отвернулся от меня, а я вдруг отчетливо вспомнил вечер в Третьем Сангородке, черные крыши бараков, зеленое небо и узенький месяц над Волчьей сопкой и Толю фон Штейнбока, идущего рядом со спецпоселенцем Саней Гурченко, скрип снега под их шагами и тихий разговор о заоблачных садах.

Фон Штейнбоку было трудно поверить, а тебе-то что мешает, Патрик Тандерджет? Что стоят твои жеманные тирады? Что мешает тебе верить в Христа? Может быть, в детстве ты сидел не в методистской церкви, а на уроках ОМЛ? Может быть, ты читал не Библию, а четвертую главу Краткого курса с ее «единственно верным и подлинно научным мировоззрением»?

Я разозлился было на Патрика, но потом подумал, что несправедлив, как всегда. Как всегда, я не могу понять западного человека. Наверное, русский никогда не приживется к западному. Вот уже столько лет мы дружим с этим длинным, а все никак не можем до конца понять друг друга. Ведь западному человеку тоже надо во что-то не верить, а, быть может, нынешняя моя вера тоже всего лишь акт неверия? Отчаяние и тоска поскребли меня наждаком по коже.

Вдруг за нашими спинами нежно прожурчали, чуть-чуть всхрапнули и умолкли автомобильные цилиндры. Мы обернулись и увидели седого плейбоя, сидящего в журнальной позе за рулем открытого «Мустанга». Сощуренными глазами он смотрел на Патрика и молчал. Неестественный рекламный цвет его лица, тугая кожа, рубашка в цветочек, яркий галстук, нежно-розовый фланелевый костюм, мужественная челюсть, сверкающий суперкультурой кар-автоматик – идеальный образ рыцаря Запада в стане большевиков, ни пылинки, ни соринки, и только глазки его мне не понравились… этот прищур… такие знакомые, чуть ли не колымские усвитловские глазки.

Патрик отвернулся, облокотился на парапет и стал смотреть в воды мазутной красавицы. Он выпятил задницу, свитер его задрался, и обнажилась волосатая елочка, ползущая с ягодиц по хребту. Получалась нелепица: жесткий, цепкий, пронизывающий, прекрасно отработанный взгляд седого супермена упирался теперь в малопривлекательные ягодицы и таким образом пропадал втуне.

– Тандерджет, – проговорил наконец красавец голосом Уиллиса Кановера. – Машина, взятая вами вчера в гараже посольства, находится на штрафной площадке ГАИ.

Патрик закинул воображаемую удочку и беззаботно замурлыкал песенку «Гоу, Джонни, гоу». Красавец оскорбленно взвизгнул уже совсем другим голосом:

– Мистер Тандерджет! Вы забыли о цели вашего приезда в эту страну! Вы пропустили коктейль на уровне замминистра просвещения! В каком виде вы ходите по городу? Что за подозрительный тип с вами? Вы позорите белоголового орла!

Патрик виновато пукнул.

– Сэр, он ухаживает за другой белой головкой, – сказал я красавцу.

– Ах, вы понимаете по-английски, – смутился красавец. – Простите, я не хотел вас обидеть. Вы европеец?

– О да! Я сын этого континента с изрезанными берегами, – с туманной гордостью ответил я.

– Господа, прошу вас, садитесь в машину. Ведь здесь вам не Калифорния. Посмотрите, там возле моста фургончик «Белье на дом»… вы понимаете?… а вы говорите о таких серьезных вещах!

Патрик вдруг повернулся и завопил проезжающему такси:

– Шеф, стой! На Пионерский рынок подбросишь? Уже в такси я спросил Патрика:

– Кто этот красавец?

– Из посольства. Стукач номер один.

«Мужской клуб».

– … Когда-нибудь, о Небо, в недалеком будущем или прошлом вырастут из шлакобетона, поднимутся из металлолома высокие хрустальные дома-бокалы с пузырьками внутри, и никто не будет кушать ничего живого, потому что жизнь будет, как шампанское!…

Так утешал себя, смиряя страшную утреннюю дрожь, Петр Павлович Одудовский. Вместе с собачкой Мурой стоял он, как обычно, в полуживой очереди «Мужского клуба». Мура бегала на поводке вокруг дрожащих ног хозяина и была в очень дурном настроении. Холодный грязный ветерок вздувал ей шерсть, забивал всяческой базарной гадостью глаза. Старая, маленькая, четырежды уже рожавшая Мура утешения хозяина знала наизусть, ни малейшим образом не верила в эти хрустальные дома-бокалы, а неизменная утренняя дискуссия по национальному вопросу в «Мужском клубе» ее несказанно раздражала.

– Мурочка, потерпи, родная, сейчас откроют, – умоляюще шептал Петр Павлович, и собачка, понимая его головокружение, его воздушные ямы, терпела, только лишь рычала на гнусные облеванные ботинки алкоголиков.

– А ты что это, Алька, усики себе заделал? – спросил Ким, грузчик из овощного магазина. – Может, в грузины мылишься?

Алик Неяркий, в недалеком прошлом первейший хоккейный бомбардир, сложил на груди обнаженные руки, похожие на удава, переваривающего нескольких кроликов, и только лишь усмехнулся в ответ.

– А по-твоему, грузин не человек? – бабьим голосом, завопил на Кима нервный сантехник Суховертов. – Ким, блядь позорная, шовинист сраный, я тебя спрашиваю – грузин не человек?

– Напросишься, Суховертов, напросишься, мордва болотная, – постукал на него зубами Ким и отвернулся, взялся глядеть на разделку мяса за стеклянными стенами рынка.

Там в кафельном полукружье культурные молодчики в фирменных очках, в тугих зарубежных майках бойко шуровали топорами, разваливали туши на куски по научной системе. Зрелище это всегда успокаивало Кима, когда терпеть скрытых чучмеков и жидовню не было уже мочи.

– Курва вообще-то какая, товарищи, – постукал зубами, ни к кому не обращаясь, интернационалист Суховертов и стал смотреть, чтобы успокоиться, в угол складского забора на ржавую лебедку, верстак и спинку кровати, на кучу всякого старья, тряпок, яичных прокладок, пакетов из-под молока. Его по утрам успокаивало зрелище металлолома и утиля. Втайне он полагал, что это его последний резерв, что в критический момент подожжет все это и хоть немного погреется у костра, а из железа соорудит хоть какое-то подобие пулемета для отгона социал-шовинистов, то есть китайцев.

– А Ким правый, правый! – громко заговорил только что подошедший Ишанин, седой московский хулиган тридцатых годов. – Понаехала деревня в Москву без прописки, все булки потаскала. Крендели, ребята, с Казанского вокзала центнерами вывозят, ебать меня за пазуху! Ух, суки проклятые, а мы за Россию воюем, жилы тянем за советское дело! Верно я, Ким, говорю?

Он притиснулся к грузчику рыхлым своим животом, дохнул снизу напитком «гриб», той мерзкий жижей, что в былые годы украшала повсеместно подоконники Петровской слободы.

– Тебя, Ишаня, за твою Россию когда-нибудь в жопу выебут. – Ким зло оттолкнул от себя старика-хулигана. -

Не поверите, товарищи, каждый вечер под окнами базарит – Россия, Россия… Вчера не выдержал, кипятком его из чайника полил, а следующий раз, Ишаня, пасть тебе порву!

Ишанин гмыкнул, отшатнулся, но вроде бы не очень-то понял разумные слова Кима. Вытерев рот кепкой, он обратился к Одудовскому:

– В случае возможности, гражданин, тридцать семь копеек не подбросите? Из заключения еду, комиссовали по инфекционному делу, очень заразный.

Петр Павлович тут же выложил нужную сумму, хотя знал отлично, что Ишанин едет из заключения уже двадцать пять лет каждый день.

Ишанин спрятал горстку монет в бездонные штаны, снова вытер рот и нос кепкой и вдруг с воем бросился головой вперед на незнакомого долговязого человека в синей майке. Голова – сильнейшее оружие Ишани, его коронные удары «снабаш» восхищали всегда старожилов Пионерского рынка, а теперь и подрастающее поколение их оценило. Незнакомец же, ничего не зная о прошлом, чужим латышским взглядом спокойно смотрел на летящую к нему заостренную голову в клочьях седых волос.

– Хоп! – вдруг оглушительно выдохнул Алик Неяркий и в самый последний момент остановил опасный полет. Отличная все-таки подготовка у наших «ледовых рыцарей»! Ишанин болтал ногами и полоумно выл в железных тисках бомбардира.

– Паразиты, бляди каторжные, да я таких, как вы, в рот, в рот, в рот… В рот меня ебать, маршала Толбухина возил на «Виллисе»… если кто русский, так тот поверит! – так выл Ишанин.

Порыв осеннего ветра налетел вдруг на весь «Мужской клуб», окатил нахохлившихся мужиков зарядом холодных капель, взвихрил на асфальте мокрые листья, окурки и бумажки. Все мы застыли тут в диковатых позах: и Ким, и Су.

Ховертов, и мы с Патриком, и Петр Павлович, и два студен-та-негра, и мясник Фима, и Алик Неяркий с Ишаниным на руках… – а в следующий миг из кучи металлолома поднялась бывшая крановщица, а ныне алкогольная больная Таисия Рыжикова и завопила ужасно:

– Чайку нашу! Чайку белокрылую! За чувашина отдали!

Все обратились к ней, и она, сразу забыв о горькой судьбе ярославской птицы, с игривостью приблизилась к «Мужскому клубу», косолапо переставляя ноги в байковых шароварах и поводя плечами, с которых свисал мужской пиджак без лацканов.

На прилавке пивного ларька стояла кружка с солью.

ДЛЯ ЛЮБИТЕЛЕЙ!!!

И в эту кружку Таисия Рыжикова опустила пальчик.

– Утром завсегда солененького хочется пососать, – пояснила она со смутной улыбкой и потупилась, застыла, слилась с мужской массой мгновенно и прочно, будто бы намеки.

… К девяти часам утра у ларька скопилось человек тридцать – сорок. Национальная проблема обсуждалась с нарастающим ожесточением.

– Лично я в Молдавии служил, так там эти молдаваны вроде цыган!

– У меня картошка, как козий горох, а у латыша-суки – как бычья мотня!

– Дерьмом кроют! Срут круто! На латышском говне эта картошка!

– А корейцы собак жрут, понял, и полный порядок!

– В Израиле не наши евреи воюют, а древние!

– Русского человека все в жопу харят, кому не лень!

– Вот кто жить умеет, ребята, так это узбек!

– Чего ты пиздишь – Индия, Индия! Да я всю Индию без оружия пройду, понял, всех голыми руками передушу!

– А русскому человеку любой чучмек в зенки плюет!

– Вот я в Коми был – так? – ну, как положено – карел на печке с бабой лежит, а русский Иван в лесу горбатит!

– Весь мир, ебать мой рот, кормим! Чеха кормим, монгола кормим, арабов черножопых и тех кормим!

– У нас теперь «Экстра» за четыре двенадцать, а в Сирии наш спирт по пятьдесят копеек литр, и никто его не пьет.

– А на хуя ж он тогда там?

– Пушки моют!

– Ох, падлы! Ох, суки!

Вдруг со стуком поднялись доски, и все увидели за стеклом ларька родное хмурое лицо Софьи Степановны.

– Разберись, алкаши, – проговорила она вместо приветствия.

Каким чудом Софья Степановна, голубка наша, проникает незамеченной в свой ларек? – думал Одудовский. Уж не ночует ли она там? Может быть, она лишь притворяется в своей неприязни к нам, к «Мужскому клубу»? Может быть, она без нас и жить уже не может? Может быть, в этом она видит свое призвание – возвращать к жизни, снимать дрожь, смягчать тоску мужскую? Да, уж конечно, за хмурой ее оболочкой прячется нежная душа, уж конечно.

Петр Павлович вглядывается. Софья Степановна моет кружки, толстые ее пальцы, похожие на заспиртованных младенцев, шевелятся медленно, темноватое, хотя и отчетливо русское лицо не выражает никаких чувств, кроме постоянной и несильной злобы, но Петр Павлович видит, видит за этой оболочкой ее нежную душу и тянется к ней сильнее, пожалуй, чем к родной жене, которая в этот час лежит, несомненно, растопырив ноги, под каким-нибудь козлоподобным мерзавцем.

Вдруг лицо Софьи Степановны приподнялось от кружек, и что-то блеснуло в затекшем левом глазу очень ярко и мгновенно, как блестит иной раз жестянка или осколок, попав под солнечный луч на печальной городской свалке.

Мужчины, давно уже в предчувствии пива забывшие о больном национальном вопросе и нацеленные все на Софью Степановну, вздрогнули от этого солнечного зайчика.

Оптические явления между тем продолжались. Прорезалась подобием серпа золотая улыбка, матово засветилась в носогубной складке бисерная цепочка пота, и все это богатство, все это пиршество было адресовано, как наконец догадались мужчины, мяснику Фиме.

– Иди в павильон, Ефим, – с удивительной женской мягкостью сказала Софья Степановна. – Кружки мыть будешь.

«Мужской клуб» изумленно ахнул: такой чести за всю историю Пионерского рынка не удостаивался еще никто. Юный анатом Фима, подтянув живот, горделиво покачивая плечами и чуть подвиливая задком, проследовал в павильон. Тут же задребезжал в полутьме женский смех, вдвое быстрее полилась вода, зазвенела медная мелочь, трахнулась вдребезги одна, другая, третья кружки.

– К счастью, Софа, к счастью! – орал Ефим. Правой рукой он мыл кружки, а левой оглаживал необъятный зад Софьи Степановны, да еще и пел, пел – «вернись в Мисхор, где волны тихо плещут…» – ну что еще нужно женщине?

Бог ты мой, разве могла Софа Пищалина с ее внешними данными мечтать о таком веселом молодце? Конечно, клеились и раньше к ней видные мужчины, но все получали грубый и немедленный отпор, потому что клеились из-за пива. Проституты дурацкие слишком переоценивали свою вонючую дрын-ду и недооценивали гордый и мрачный характер Девы Ручья. А этот, из мясного ряда залетный соловей, моет с ней кружки, и поет про Мисхор, и хохмит, и про действительную службу рассказывает, и по заднице гладит, и почему-то чувствует Софья Степановна, что дело тут не в пиве, что у него на нее, старую, дымится. Хотя пиво Ефим, конечно, пьет, и пьет много, в этом он себе не отказывает, и пей, пей, Фима, если тебе на пользу.

– Пиво дырочку найдет! – кричит добровольный мойщик. – Верно я говорю, Софа? Правильно, мужики?

У Одудовского уже на кончике носа слеза. Счастья тебе, Фима! Счастья вам, Софья Степановна! А Ким стоит с полуволчьим оскалом: мясники-придурки и к пиву присосались, теперь пойдет бидонами навынос, жидам в холодильники.

Но вот, наконец, кружки вымыты. Слились в городской водосток печальные бледные спирохеты, измученные антибиотиками палочки Коха, живучие чертенята-стафилококки, выходцы из зубных расселин.

Пошло пиво! Вот первый ненасытный, на полкружки глоток, пивовороты вокруг кариозных утесов, клочья пены в складках слизистой оболочки, пузыри на жесткой щетине, сладостный озноб по всему телу и, наконец, теплая ободряющая волна, вздох облегчения – жить можно!

Петр Павлович подцепил две кружки пальцами левой руки и еще две пальцами правой. Во рту он держал поводок Муры и так двигался к стене рынка, к каменному приступочку, возле которого обычно с пивом располагался. Мура понимала серьезность момента и шла близко, дрожа своим маленьким телом, словно и ей передавалась тяжесть четырех кружек. Одудовский поставил три кружки на камень, а с одной вступил в соприкосновение, в головокружительный интим, который несомненно похлеще всех ваших половых актов, сударыня.

Вокруг кряхтели, стонали, подвывали другие джентльмены «Мужского клуба». Первую кружку каждый принимал в одиночестве, как даму. Потом уже начиналось общение. Вновь начинал пульсировать национальный вопрос, но тут уже преобладали железы интернационализма, секреция братской любви подавляла селезенку, где, по предположениям, гнездится шовинизм.

– Вот я, ребята, когда в Группе войск служил, так у меня в отделении армян был, таджик, мари и один еврей, чемпион Группы по тройному прыжку, Додик его звали, сокращенно Давид, и ничего, все службу понимали.

– А чего же, советские же люди, или же нет?

– Все люди, как люди, спроси даже любого негатива. Вон гляди, два копченых, а тоже пиво пьют, как мы… Вот гляди, я их сейчас спрошу. Вы, ребятишки, извиняюсь, какой будете нации?

– Не видишь, что ли? Негры они.

– Дуб ты одинокий! Негр негру – две разницы. Откуда, ребята?

– Из Того, месье, мы из Того.

– Ну вот, спасибо. Того лезы, значит. Очень приятно.

– Хинди-руси-бхай-бхай!

– Молчи, Ишаня-курва!

– Угощайтесь воблой, тоголезы. Давайте знакомиться. Меня Ким зовут.

Черные юноши с оленьими глазами тоскливо ежились под холодным пакостным ветром, пугливо оглядывали толпу людей, столь же не похожих на народы Африки, сколь и на жителей Европы. Тоголезы уже привыкли к тому, что в этом странном огромном плохо освещенном городе их называют «негативами» или «копчеными» и что таксисты проносятся мимо них, как на пожар, с зелеными фонарями, а московские девушки, если с ними заговорить, начинают нервно хихикать и озираться, явно опасаясь, как бы черный сперматозоид не проник при всем честном народе в их белое лоно. Поэтому сейчас тоголезы были приятно удивлены вниманием желтолицего господина в синем халате, господина Кима, то есть Коммунистического Интернационала Молодежи, как расшифровал свое имя этот внешне неприятный, но внутренне gentle сорокалетний господин, и, чтобы сделать и ему приятное, они брали из его рук кусочки противной вяленой рыбы и улыбались, глотая.

Ким очень гордился этим своим знакомством с тоголезами Уфуа и Вуали. Победно поглядывал он на Суховертова – сопи, мол, в тряпочку ты, фрей с гондонной фабрики! В застарелом шовинистическом сердце вдруг разгорелся новый процесс любви.

Мы все удивлялись и умилялись тому, как вдруг крепко подружился с неграми известный ненавистник разных наций Ким Кошулин. Наконец-то с сорокалетним опозданием его имя, любовно отобранное родителями, энтузиастами Эпохи Реконструкции, стало соответствовать поведению. Мы начали было спорить – предложит ли Ким тоголезам скинуться на троих, а Ким, забрав у новых друзей по одному рублю тридцать восемь копеек, уже косолапил за банкой. Пяти минут не прошло, как новоиспеченная троица уже опрокинула по стакану «Ерофеича».

Выпив «Ерофеича», студенты хотели было попрощаться, но обаятельнейший господин Ким обхватил их за талии и выкатил глазища в лукавом скосе.

– Не пущу, Увуаль, и тебя, Борис, не пущу! Пьянка пьянкой, а попиздеть тоже надо. Ведь мы же люди – так? – или нет? – не обезьяны же человекообразные – верно? – ведь мы с вами не змееобразные крокодилы – правильно я говорю или ошибаюсь? Хотите, я вам медиума покажу? Между прочим, известный в прошлом бомбардир Александр Неяркий. Настоящий медиум – пиво ногой открывает! Алик, знакомься с товарищами из Конго! Того, говорите? Допускаю; главное, чтоб люди были, чтобы все по-человечески. Товарищи, у кого имеется бутылка пива?

– Опомнитесь, Ким! – с театральным широким жестом произнес неузнаваемо оживившийся Одудовский. – Какие же здесь бутылки пива? Ведь здесь же море пива! Пивная нирвана!

– Отскочи, падла, со своей ванной! – прорычал с отзвуком вчерашнего кошмара Ким. – Мне важно дружкам номер показать. Алька, может, лимонад откроешь?

Неяркий пожал квадратными плечами:

– В порядке исключения, можно.

Бутылка тоника «Саяны» была установлена на асфальте перед бликом, и тот, почти не глядя, мгновенным и ужасным ударом ботинка снял с нее металлическую пробку. Бутылка и не шелохнулась.

– И тара не страдает! – завизжал Ким. – Тара нисколечко не страдает, товарищи!

Он схватил за грудки Уфуа и брызнул ему в лицо фонтанчиком своей больной желтой слюны.

– Бутылка целая! Видите, пиздюки! Кто у вас так умеет? Небось посла германского сожрали, а бутылки вам жиды в Тель-Авиве открывают? Гады черножопые, всех бы передавил! Вррротттвсссррра-ккку…

Уфуа, серый от испуга, пытался спасти свой складненький парижский пиджачок. Все окружающие поняли – идиллии конец, Ким сорвался! Главный оппонент по нацвопросу Суховертов отодрал Кошулина от тоголеза и потащил за угол ремконторы, на ящики.

– Кимка, Кимка, спокойно, – бормотал Суховертов. – Кимка, как считаешь, «Спартак» «Шахтера» причешет?

Не мог смотреть Суховертов, как Ким позорится: ведь были они одногодки, всю жизнь провели вместе, еще с первого послевоенного розыгрыша, когда паршивый «Зенит» сделал дубль.

Ким тащился за другом, сцепив пальцы на затылке, плюясь и исторгая бессмысленный мат.

Тоголезы собрались было бежать, но тут другой господин русский, совсем уже очаровательный, раскрыл им свои объятия. Вот ведь как странно, черные студенты даже и не подозревали, что рядом с их общежитием каждое утро собирается клуб покровителей развивающихся стран.

Перед Петром Павловичем на газете «Социалистическая индустрия» распластался крупно нарезанный красавец, малороссийский помидор, и нежнейшие огурчики, как зародыши-крокодилята, окружали горку полтавской колбасы, а две чекушки удерживали по краям боевой листок нашей промышленности.

– Милости прошу, мадам и месье! – пропел Одудовский. – Где-то по большому счету я весь перед вами! Алик, вы присоединитесь к нашему столу?

– Вейт э вайл, феллоушип. – Бомбардир подмигнул неграм. – Сейчас дело закончу, и я ваш.

Как видим, не все в «Мужском клубе» пребывали по утрам в похмельной прострации. У Алика, например, было деловое свидание с механиком из гаражного кооператива, могущественным дядей Тимой. Ты мне поршни, я тебе вкладыши, ты мне диски, я тебе сальники – такое было дело, нормальный автомобильный рэкет.

Так начинал свой день «Мужской клуб» на Пионерском рынке. Кого грело летнее солнце, кого хлестал осенний дождь, кто как бы нежился в хвойной ванне, а кто сидел по горло в снегу. Ишанин, тот пребывал в вечной слякоти. Сейчас, желая согреться, он притиснул к себе Таисию Рыжикову и пытался застегнуть у нее на спине пуговицы своего пальто.

– Таська, я тебе сегодня палку брошу? Палку брошу? – гнусавил он.

Таисия туманно улыбалась белками закатившихся глаз.

Меня тут звали Академиком и считали своим. С Аликом Неярким я познакомился в районной психушке еще после первого приема антабуса. Ишанина я как-то поймал на попытке ограбления моей квартиры, когда тот, взломав замки, увлекся вдруг четвертой серией «Адъютанта его превосходительства» и, посасывая мой виски, закемарил у ящика. С Кимом и Суховертовым мы «играли горниста», то есть дули водку из горлышка «на троих», почитай, в каждом неохраняемом подъезде микрорайона. С Петром Павловичем Одудовским мы одно время сблизились на почве толкования «Дхаммапады», увлечения йогой и вообще Индией, перезванивались по десять раз на день, а супруга его даже завела собственный ключик от моей двери.

Частенько среди ночи я слышал в коридоре легонькую поступь ее босых ног, а потом видел сквозь сон прямо над носом большую голую грудь с острым соском и чувствовал покалывание длинных ногтей, ведущих разведку у меня в промежности. Дружеские эти визиты были бы даже милы, если бы мадам Одудовская не начинала в энергические моменты голосить не своим голосом:

– Улетаю! У-ле-та-ю!

Впрочем, успокаивал я себя, довольно трудно догадаться, из какой квартиры нашего шестнадцатиэтажного гиганта кричит в данный момент эта мятущаяся натура. Я и сам ранее с бульвара неоднократно слышал этот крик, но всякий раз думал, что это удачная радиопостановка.

Патрику Тандерджету чрезвычайно понравился «Мужской клуб», он сразу почувствовал себя здесь в своей тарелке.

– Какие симпатичные все, – говорил он, оглядывая мельтешащие вокруг землистые и багровые до синевы лица в алкогольных паучках, с разросшимися родинками, фингалами, фиксами, мутными гляделками и сизыми сопелками. – Вот, сразу видно, неквадратные ребята! Я бы их всех переселил в Калифорнию.

Подражая Петру Павловичу, мы закупили на рынке продуктов и сели по-турецки под стеклянной стеной супермаркета, чтобы вкусить свой аристократический завтрак. Мы подливали в пиво перцовку и апельсиновую настойку, а закусывали мыльной глубоководной нототенией и сыром «Рокфор», этим гнилостным какашечным стилягой в семье здоровых советских сыров, а также охотничьими сосисками, нафаршированными диким салом Потребсоюза, почечным полуфабрикатом из индийской птицы и клубничной пастой из румынской нефти.

– Эй, Академик! – крикнул мне издали Алик Неяркий. – Я гляжу, ты развязал!

– Кореш приехал! – Я показал на Патрика редиской. – Американский профессор!

Алику, видно, очень хотелось присоединиться к нам, но вконец обалдевшие тоголезы танцевали вокруг него ритуальный танец, и он поднял над головой сжатые ладони. Патрик послал ему в ответ воздушный поцелуй.

– Что это за наемный убийца? – спросил он восхищенно.

– Босиком гуляете, чуваки? – крикнул нам Алик. – Нью фэшн, изн'т ит?

Он стукнул лбами Уфуа и Вуали и стал пробираться к нам.

А за огромной стеклянной стеной, что возвышалась над нами, уже заработал супермаркет. Временами возникала почти миражная картина: входила какая-нибудь циркачка или балеринка в джинсовом костюме, брала расфасованный товар и удалялась, сильно работая задом, – ну, просто Малая Европа. Впрочем, тут же в кадр врывалась тетка с загнанными глазами очередницы или проплывал кривоногий узбек с орденами на плюшечном халате, и мираж рассеивался.

Вдруг за стеклом прямо против нас остановилась администраторша. Мы наблюдали ее завершенный образ: большое и ноздреватое тело едва помещалось в накрахмаленном халате, капронах и чулочных сапогах, на голове зиждилась башня из волос. Даже у страшного призрака детства из учебника естествознания «Волосатого человека Адриана Евтихеева» не хватило бы волос на такое дело. Далее – зоб Марии-Антуанетты, носик-пупсик, эталон довоенного кинематографа, строгий взгляд завотделом культуры мадам Калашниковой, и лишь в самой глубине глаз, словно озера Эльтон и Баскунчак, отсвечивало постоянное мучительное желание раскорячиться.

Вот и эта тварь напоминает мне кого-то из прошлого, подумал я, так же, как кассирша в метро, как гардеробщик в институте, как гардеробщик в баре, как Теодорус из Катанги… все они напоминают нечто связанное с пластами солнечного снега и черным пятном на снегу, с неким пространством позора и с некой личностью, царьком этого пространства, сексотом?… уполномоченным?., опер-капитаном? Это все фокусы алкоголя, результаты хронического невроза, должно быть…

Губы администраторши зашевелились. Она в чем-то укоряла нас, указывала на какое-то нарушение, угрожала пресечением, но мы из-за стекла ее слов не слышали. Проникал лишь запах духов «Огни Москвы».

Патрик на всякий случай помахал ладонью между ног. Хоть я и был уже чудовищно пьян, но отечественные рефлексы еще работали, и, вообразив себе пятнадцатисуточную неволю, я предложил другу смотаться. Однако Патрик Тандерджет, оказывается, лучше меня знал женское сердце. Он снова помахал администраторше своей большой ладонью, и дама вдруг коротко вздохнула, будто вздрогнула, и уже с мнимой строгостью погрозила, а потом написала нечто на бумажке и приложила к стеклу.

НЕУЖЕЛИ ТОВАРИЩИ МУШЧИНЫ У ВАС ДОМА НЕТУ ЧТОП ЗАКУСЫВАТЬ НЕ ПАВЕРЮ.

Не сговариваясь, мы оба сразу зарыдали, да так жалостно, что администраторша со всей своей бабской сутью рванулась к нам, к двум несчастным грязным кобелям (вымыть, вымыть – ОБОИХ! – накормить, напоить и в постель положить – ОБОИХ! – чтоб стиснули с двух сторон 2 – ОБА!), она притиснулась к стеклу и вдруг увидела наши босые ноги! Ужас преобразил ее ожившее было лицо в маску народного гнева. Она подхватилась и унесла свое имущество в лабиринты прогрессивной торговли. Эту сферу я все-таки знал лучше, чем Патрик.

– Если вам, ребята, спать негде, айда ко мне на Беговую, – услышали мы сзади и увидели на своих плечах, я на левом, Пат на правом, широченное синеватое лицо со слипающимися глазами. – Я, ребята, проводником работаю на экспрессе «Неделимая Русь». Десять суток не спишь в ожидании всяких пакостей от китайцев, а другие десять отдыхаешь с блядями. Работой не обижаюсь, а на Беговую ко мне милости просим, только я там малость нахавозил.

Проводник икнул и засопел, а некто в соломенной шляпе, на полях которой лежал ободок почерневшего прошлогоднего снега, громко заявил:

– Да чего это ребятам на Беговую переться? У меня вот здеся за полотном катеж при лесничестве. Да я жену на хер выброшу, а этих двоих в беде не оставлю!

«Мужской клуб» загудел:

– Где это видано, чтоб в беде товарищей оставляли! Да лучше пристрелить обоих! Спать негде, айда в Дмитров поедем, в Дом колхозника! Айда, Академик, не бздимо, и латыша своего бери, у нас в общаге каждую ночь койка пустая, поместимся!

Нас вдруг все окружили, все терлись боками, хлюпали, хмыкали, и мы покряхтывали под напором то ли братского, то ли педерастического сочувствия, как вдруг из окон ближайшей стоматологической поликлиники повалил зловещий черный дым, и у всех испортилось настроение.

Поликлиника занялась как-то сразу и сгорала сейчас на глазах всего Пионерского рынка скромно, без паники, без всяких тревог, лишь мелькали в дыму лица, искаженные зубной болью.

Между тем администраторша-то наша оказалась расторопной: она спешила к нам в сопровождении трех дружинников, она бежала, подгребая правой рукой и досадливо отбрасывая левую грудь, которая вдруг запарусила от быстрого движения. Что-то римское, императорское вдруг обозначилось в ее лице, она явно действовала сейчас от лица всей страны, и ярость ее была священна.

Как жаль, вот и конец путешествию, подумал я, но на всякий случай завопил, как малолетний хулиган:

– Патрик, рви когти!

Отряд защитников порядка врезался в пивное содружество.

– Бегите! Бегите! – высоким прекрасным голосом девочки-подростка закричала Софья Степановна.

Администраторшу хватали за бока мокрые руки, но она неслась вперед, как опытный регбист.

Мы с Патриком ринулись под стеклянные своды рынка, заметались в мясном отделе среди туш, полезли по овощным рядам, давя клубнику, захлебываясь рассолом. Частный сектор торговли был на нашей стороне. Град картофелин и моченых яблок летел в наших преследователей, но они прорывали базарную защиту и настигали. Конечно, в следующий момент пожар с поликлиники перекинулся на стеклянные стены рынка, и стены преотличнейшим образом воспламенились. Тут же подъехали пожарные машины, высыпали цепи зеленых касок, растянули бесконечные шланги – ловушка захлопнулась.

Радио громогласно объявило:

– Поезд «Митропа» прибывает на первый путь! Провожающих просят выйти из вагонов для регистрации нах Аушвиц, нах Аушвиц, нах Аушвиц!

Под стеклянные своды, шипя героической симфонией и выпуская пар, въехал паровоз, увитый индонезийскими гирляндами с портретом Вячеслава Моисеевича Булганина с примкнувшими к нему ушами. Паровоз пер прямо на нас по хрустящим дыням.

– Давай, поехали! – гулко сказал Патрик и захохотал.

Пар, грохот, вонь Курской магнитной аномалии заполнили стеклянный куб, который, конечно, не замедлил взорваться.

От Веселого-Куплета к Акробатке.

Запах старой настоявшейся мочи привел меня в чувство. Я сидел на унитазе, а голова моя и плечо упирались в плохо оштукатуренную стену, на которой недалеко от моего глаза были нарисованы странная мохнушка и нацеленный на нее странный пистолетик.

– Живой! Очухался! – произнес где-то рядом веселый бандитский голос Алика Неяркого.

От испуга мне показалось, что я лежу на стене, как на полу, а унитаз якобы всосался в мой зад. Потом, худо-бедно, ко мне стала возвращаться ориентация в пространстве. Сор-тирные надписи и рисунки, незнакомые лица близких до боли друзей, множество картонных билетиков на полу, странички беговой программы… – и наконец до меня дошло, что я сижу на стульчаке в туалетной комнате столичного ипподрома.

Некогда в этом туалете были уютные наглухо закрывающиеся кабинки. Повеситься в такой изолированной кабинке после проигрыша можно было без особых хлопот. Болтали, что однажды в начале пятидесятых знаменитый тотошник Мандарин, забрав на «темноте» четверть кассы, зашел отлить из органона излишек коньяку, рванул неосторожно дверь второй кабинки и увидел висящего внутри своего друга полярного летчика Яро-Голованьского. Мандарин якобы тогда горько заплакал и красным карандашом нанес на стену контур кореша, не удержавшись все-таки спьяну пририсовать контуру анекдотическую трубку. Может быть, и врет ипподромный народ, но контур с трубкой во второй кабинке остался по сей день и просвечивает сквозь семь слоев масляной краски.

Новое гуманистическое время не обошло стороной и ипподромный верзошник: кабинки спилили чуть ли не до пупа, и теперь в них фига два повесишься.

Из мельтешни незнакомо-дружеских лиц вдруг выплыло одно знакомое – неизменный беговой фрей Марчелло с его неизменным мундштуком в зубах, с неизменным «ронсоном» и значком «Движения за ядерное разоружение» в петлице. Появление Марчелло обрадовало меня. Я с удовольствием смотрел, как фокусируется его якобы невозмутимое лицо с якобы трагической складкой у якобы готического носа и якобинской бороздой на лбу.

– Что я там натворил на рынке, Марчелло? – спросил я его. – Будь другом, скажи, бей сразу, чтоб преступник не мучился.

– Не валяй дурака, Академик, – ровным скрипучим голосом проговорил Марчелло. – Лучше постарайся угадать лошадей.

Он протянул мне программку, и я обрадовался: значит, ничего особенного я все-таки не натворил на Пионерском рынке, все-таки вряд ли даже Марчелло предложит программку заведомому преступнику.

Я посмотрел в программку, испещренную крестиками, ноликами, зигзагами, колдовской клинописью Марчелло, и даже гоготнул от удивления – сразу увидел в ней свой знак, свою фигушку с маслом, явный выигрыш.

– От Веселого-Куплета к Акробатке.

– Не валяй дурака, – проскрипел Марчелло. – У Веселого-Куплета с весны еще грыжа висит по колено, а на Акробатке в колхозе в Раменском солярку возят.

– От Веселого-Куплета к Акробатке, – повторил я и подумал, что, если эти два одра не придут первыми, тогда уже я найду где-нибудь изолированную кабинку.

– Поставь за меня рубль, Марчелло, я тебе потом отдам, – попросил я.

Игрок кивнул и отошел, не изменившись в лице, но потом обернулся и внимательно на меня посмотрел, – видно, все-таки я посеял сомнение в его набриолиненной голове.

Сортир вдруг опустел: все заспешили к кассам. Я встал со стульчака и подошел к зеркалу.

…Я, я, я… что за дикое слово! Неужели вон тот – это я? Разве мама любила такого?…

На меня глядел очень бледный субъект со впалыми щеками и отечными подглазьями. Ему с успехом можно было дать и двадцать восемь, и сорок восемь лет. Он был несвеж, ох как несвеж, а запавшие эти щеки и длинные волосы и мерзкая бледность и сдержанно истерические губы придавали ему какую-то порочность и как-то странно молодили, а мускулюс стердоклейдомастоидеус на шее и темный свитерок на костлявых плечах придавали ему даже некоторую спортивность.

На меня смотрел тип ненадежный и социально чуждый, болезненно сексуальный и мнительный тип, страдания которого гроша ломаного не стоят. Я стал внимательно вглядываться в него и вдруг понял, что он едва не кричит, еле-еле удерживается от бессмысленного жуткого воя. Еще внимательнее я вгляделся в его чужие глаза и тогда, закрывшись руками, бросился прочь.

Я потерял себя и разъехался в мерзкой черной кашице на кафельном полу. Со стороны, из глубины сортира, я уже слышал приближающийся вой, как вдруг увидел внизу под собой босые, распухшие, неимоверно грязные ноги. Они вернули меня в мир, потому что были мои, безусловно мои, это были именно мои собственные несчастные ноги.

Куда же МНЕ деваться с такими ногами? Ведь Я даже из сортира выйти не могу на таких ногах!

Вдруг распахнулись двери, и накатила шумная волна рыканья, хрюканья, хохота и матюкалки. Мужики орали во всю глотку, в сердцах швыряли на пол пачки билетиков, срывая пуговицы, вынимали аппараты.

– Эй, эй, да ты в карман мне не нассы!

Из отрывочных возгласов я понял, что первым в заезде пришел Веселый-Куплет. Новость эта, как ни странно, очень взбодрила меня, я и думать забыл о всяких ужасах. Я толкался среди игроков и без страха, а, напротив, с юмором поглядывал в зеркало, где терся в толпе чрезвычайно близкий мне незнакомец. Потом я увидел в зеркале, как к нему, то есть ко мне, приблизился Марчелло.

– Держи, – он протянул мне голубой билетик «от Веселого-Куплета к Акробатке», – ты начал, я завалился. Рубль с тебя. Между прочим, этого мерина, кажется, никто не играл, кроме тебя. Ты знаешь, я и сам часто ставлю против конюшни, но по точным сведениям конюшня сегодня не играет. У них вчера было партсобрание, Ланг разоблачил Медовуху, был дикий хай. Сегодня все начистоту – Буденный в ложе, оркестр милиции – сегодня должны приходить битые фавориты, а если прибежит еще и Акробатка твоя, я съем свои очки. – Он произнес все это на одной интонации, стоя в фиксированной позе с мундштуком и струйкой дыма, а я топтался рядом, глупо хихикая. – Ну хорошо, пойдем в ложу, Академик.

– Да я, вот видишь, без ботинок… неудобно как-то…

– Не валяй дурака. Ты должен сам увидеть, как Акробатка отвалит копыта на втором вираже.

В ложе было весело, там теснились подвыпившие киношники, травмированные спортсмены, сдержанные князья-фарцовщики, нищие писатели, несколько милых баб – вся публика более-менее знакомая мне по кабацким похождениям. Не разглядев еще всех, я почувствовал вдруг волнение, близость встречи и в следующий миг увидел рыжую красавицу Алису.

– Привет, – сказала она. – Вот и вы!

Она прищурилась и смотрела так, словно ждала от меня какого-то решительного шага. Вот здесь, прямо здесь, в ипподромной ложе, у всех на глазах? Я растерялся.

– Что ж тут особенного, – буркнул я. – Я как я.

– Я и говорю – вы как вы, – весело сказала она и тут же потеряла ко мне всякий интерес.

Вниманием ее завладел очередной любовник, записной московский «ходок», то ли эстрадный певец, то ли международник-гэбэшник.

Ревность взорвалась во мне и озарила все краски мира. Я увидел зеленый овал травы и скользящие пятнышки разноцветных ездовых камзолов, лоснящиеся хребты и крупы лошадей, горящие под солнцем окна Москвы, и кучерявые амурные облака, и трубы милицейского оркестра, и белый китель легендарного усача, и Первую Конную, и Первую пятилетку, и Первую мировую войну, и весь этот первый бал.

– Эй вы, не злитесь! – сказала Алиса из-за спины своего партнера. – Познакомьтесь лучше с моим мужем. Это известный конструктор тягачей.

На меня смотрел человек средних лет, пышущий здоровьем и силой, похожий на астронавта Дэвида Скотта. Вот настоящий мужчина, подумал я, настоящий герой, не чета всем ее ебарям, этому дешевому московскому сброду. Да, я почувствовал симпатию к лауреату Фокусову, моему сотоварищу по любви к Алиске.

– Рад познакомиться, если мы еще не знакомы, – сказал я, давая ему возможность не вспоминать о коктебельских бесчинствах.

– Я тоже рад, – сказал он, со сдержанной благодарностью эту возможность принимая.

– Мы с вами как-то играли в теннис, – соврал я, чтобы.

Сделать ему еще одну приятность.

– Когда? – удивился он.

– Сразу после прогона на Таганке и перед ужином в «Узбекистане». – Теннис, Таганка, суп-лагман в «Узбекистане»… – плейбойский московский набор. Упущена, правда, еще финская баня. Скосив глаза, я увидел, что гэбэшник-международник поглаживает Алису по попке.

– Простите, не помню, – смутился Фокусов.

– Я видел одно ваше детище, – сказал я. – Внушительная штука.

Пальцы Алисы, я видел, скользили по бедру смазливого подонка.

– Спасибо, – расцвел Фокусов. – Я, знаете ли, всегда.

Скучаю по ним. Если бы не жена…

– Понимаю, понимаю…

Я заметил, что у Алисы полуоткрылся рот и полузакрылись глаза, а эстрадник-гэбэшник-международник чуть-чуть оскалился: должно быть, те легкие прикосновения напомнили им очень многое.

– Кажется, бросил бы все к черту, – легко сказал Фокусов, показывая мне, что он над собой как бы подсмеивается.

– Вы не пьете, надеюсь? – спросил я.

– Кажется, запил бы, – прошептал он. Мрачность неожиданно прорвалась сквозь все его оборонительные заслоны, и он заглянул мне в глаза, как бы прося не разглашать тайну.

Перед нами вдруг возникла черненькая пышечка Зойка-дура.

– Суперновость, товарищи! Афанасий получил новую квартиру, и все приглашаются!

– Просим, просим! – расслюнявился ее жених, бездарный куплетист Афанасий Восемь На Семь. – Пожалуйста, приходите, только у меня пока есть нечего, господа. Купите чего-нибудь, семужки, икорки, угорька в валюточке, и приходите без церемоний, дом открыт для людей искусства и науки. И вы приходите, и вы… у нас будет царство поэзии… музыка… фанты… легкий флирт… ведь можно же без свинства, правда, товарищи?

Он юлил по этой грязной ложе, наступал всем на ноги, заглядывал в глаза, а оказавшись между мной и Фокусовым, забился, затрепетал, словно судак на нересте. Он был пьян, конечно же, не менее трех дней, и от него несло безысходной дурнотой, тем илом, из которого я, как мне казалось, только что вынырнул в здоровый мир, к траве и лошадям, к загорелому спортсмену – конструктору тягачей, к его рыжей потаскухе-жене с ее милыми уловками, в мир, освещенный молодым огнем ревности. Я ткнул Афанасию ладонь под ребро и грубо отшвырнул его от себя.

– Академик в своем репертуаре, – проговорил Афанасий с кривой улыбкой.

Тут ударил колокол, и лошади пошли.

– Аполлон! Аполлон! Ботаника! Ботаника! Весенний Горизонт! – зашумели трибуны.

Я сообразил, что не успел и заметить, какой масти моя фаворитка, моя хромая навозница из Раменской МТС. Все же и я завопил заветное имя:

– Акробатка! Акробатка!

В нижних рядах обернулись на мой крик несколько физиономий.

– Во шизик! Акробатку ждет!

В следующее мгновение гостеприимный, но мстительный Афанасий сильно влепил мне сзади по правой почке. Я скрючился от боли.

Сука такая, почку мне порвал! Я ему под ребро, а он мне в почку! Насилие торжествует. Лев Николаевич! Мадам, вы гладите меня по волосам? Мадам, своей глажкой вы хотите смирить мою боль? Я жду тебя, далекий ветер детства… Не вас, мадам. У вас, я вижу, юбка из ковбойской ткани. Можно высморкаться? Вы невеста ковбоя? Я – ковбой! Мадам, возьмите мое ружье и отомстите за Ринго Кида…

Пока я так фантазировал, сидя на корточках и скрипя зубами от боли, Афанасий рыдал на моем плече, а рев трибун нарастал, как будто ТУ-104 газовал на взлетной дорожке. Боль ушла, и я выпрямился как раз в тот момент, когда пятнистая мокрая Акробатка, вытянув шею, пересекала линию финиша. Остальные лошади, грозные фавориты, безобразной кучей волоклись метрах в пятидесяти позади.

Что там произошло с этой кобылкой или с остальными лошадьми, я так и не узнал, да это меня теперь уже и не интересовало. Удар гнусного Афанасия выбросил Золушку с первого бала на кухню. Все здоровое, спортивное, любовное стремительно унеслось в глубину и застыло там в рамочке, словно небольшая картина, на которую никто не обращает внимания. Я уже хохотал, как безумный, запихивая в глотку Марчелло его японские очки; хохотал, как безумный, увидев на табло сумму своего выигрыша – 2680 рублей 97 копеек; хохотал, как безумный, тиская своего лучшего друга и будущего соавтора, Афанасия; хохотал, как безумный, подлезая к его невесте Зойке-дуре с гнусным предложением; хохотал, как безумный, получив ее согласие; хохотал, как безумный, хлеща коньяк, принесенный мне, триумфатору, из буфета; хохотал, как безумный, направляясь в кассу, окруженный толпой восторженных поклонников; хохотал, как безумный, получая деньги; хохотал, как безумный, засовывая их за пазуху и туго затягивая ремень, чтобы не пропала ни одна копеечка.

– Чтобы не пропала ни одна копеечка, – пояснил я своим поклонникам, хохоча, как безумный.

– Полагается с такого выигрыша дать что-нибудь кассирше, – сказал Марчелло, стараясь сдержать брезгливую гримасу.

– Не дам ни копеечки! – вновь захохотал я, как безумный. – Я ей лучше потом по почте пришлю. Дайте мне ваш адрес, сударыня!

Я посмотрел в окошечко на кассиршу и вскрикнул от радости – это была моя любимая Нина Николаевна из метро. Она смотрела на меня с мягкой осенней улыбкой и узнавала, узнавала меня, моя прелесть.

– Здравствуйте, Сергей Владимирович, – сказала она своим милым голосом, и хотя назвала она другое имя, но обращалась-то она ко мне, именно.

– Почему же вы не в метро, Ниночка? – вскричал я.

– Здесь работа интереснее, – смущенно пояснила она, – более творческая.

– Понимаю, понимаю, – торопливо закивал я. – Значит, живы, значит, не умерли, значит, ложь…

Рука моя потянулась за пазуху, но почему-то остановилась.

– Вам деньги нужны, Нина Николаевна?

– Как хотите, Сергей Владимирович…

– Я вам все-таки по почте пришлю. Дайте мне, пожалуйста, ваш адрес.

– Мой адрес всегда «до востребования, Главпочтамт». Вы мне денег не присылайте, если не хочется, а лучше просто напишите, когда выпишетесь из больницы.

– Да я в больницу и не собираюсь, Нина Николаевна!

– Вот и хорошо, я очень рада, – тихо улыбнулась она и склонилась к своим бумажкам, начала что-то подсчитывать. – На все воля Божия, – еле слышно произнесла она, и я вдруг с ослепительной ясностью понял, что она имеет в виду не слепую судьбу, а живого и умного Бога.

Да что это со мной? До какой низости я скатился? Давно ли я пью? Давно ли я стою босыми ногами на полу с кучей липких денег за пазухой?

Окошечко закрылось овальным щитком, а на плечи мне бросилась с разгона резиновыми титьками Зойка-дура.

– Говорят, что кто-то еще сыграл твою комбинацию! – завизжала она. – Иначе ты получил бы больше пяти кусков!

Конечно, я знал, что он где-то здесь, неизвестный друг, и не очень удивился, когда в кассовом зале снова взлетели к потолку восторженные вопли. В зал над головами толпы вплывали черные ступни сорок шестого калибра. Неизвестный друг, второй триумфатор, оказался профессором Патриком Тандерджетом, gonoris causa Оксфорда и Праги. Какая радость – мы снова нашли друг друга!

– Сегодня босым везет, – говорили вокруг. – Два психа бежали из Кащенки.

Патрик выиграл точно такую же сумму, как и я, 2680 рублей 97 копеек, и, по моему примеру, засунул всю кучу себе за пазуху. Мы заплакали от счастья и обнялись, прижались друг к другу своими деньгами.

На улице Патрик поинтересовался, где находится ближайшее отделение милиции.

– Я хочу попросить в Москве политического убежища, – пояснил он. – Мне нравится этот уголок земли.

Тут на него навалился, раскручивая в разные стороны лукавые глазища, любимец столицы Алик Неяркий.

– Вуд ю лайк одну бабешку? Я тебе, Патуля, вумен нашел, закачаешься! Все умеет, олл кайндс оф лав, зуб даю!

– Сейчас не до баб! Я на пороге поступка! Прославлюсь по телевиденью, головой вниз с Останкинской башни! Эксгибиционизм старого американского стукача! Много лет я стучал в ФБР на своих друзей Эдварда Олби, Джона Ап-дайка, Арта Бухвальда и Боба Хоу для того, чтобы получить разрешение на выезд в мир социализма! Где тут милиция?

– Вот она, милиция, – сказал Алик Неяркий и показал удостоверение старшего лейтенанта МВД.

Американец закружился вокруг фонарного столба.

– Гой ты, Русь моя, родина кроткая! – кричал он. – Мосты, мосты, наведем мосты! Наведем, а потом сожжем мосты и корабли!

Между тем Зойка-дура и Афанасий Восемь На Семь все носились вокруг ипподрома, собирая гостей. Набралось вроде бы человек сто и отправились в такси и левых машинах куда-то вроде бы в Измайлово, или в Чертаново, или в Хорошово, а может быть, и в Черкизово… О эти красные деревеньки боярина Кучки, сколько похабели вершилось на ваших холмах еще с тех времен, когда рыскал здесь пес– выжлец и бесчинствовала древнейшая русская нимфоманка, княгиня Улита!

Наша компания зафрахтовала военную машину-амфибию. Там внутри, в темноте, под защитой добротной уральской брони шла какая-то копошня и поиски стакана. Стакана, конечно, не нашли и дули из горлышка. Там я отключился от действительности, улетел куда-то в окололунный край, где витал без снов и воспоминаний.

Очнулся я от блеска кафеля, черного, голубого, белого. Передо мной на коленях стояла Зойка-дура, с голым животом и обрывками лифчика на ее отменнейших шарах. Бушевала.

Вода, и в брызгах возле кранов светились маленькие радуги, а Зойка-дура с замаслившимися глазами мудрила над моей дудкой, то изображая флейтиста или кларнетиста, то пряча ее в сокровенные места и застывая с выражением жадины-говядины.

Вздох сожаления вылетел из ее груди, и шары как будто опали, когда концерт волей-неволей закончился. Она села на коврик и, свесив свои космы, забормотала что-то невнятное, индюшиное.

Вошел Патрик и присел на краешек ванны.

– Мур-р-р, – пропела Зойка-дура и подползла к его ногам. Глаза ее снова замаслились. – Мур-мур… еще одна красная шляпка… мур-р-р…

В дверь просунулся Афанасий:

– Академик, ты срочно нужен!

Я вышел из ванной, и он цепко схватил меня за локоть.

– Неплохая квартирка, а? – Он заглянул мне в глаза. – Вот удобство разобщенных санузлов: ты моешься, а товарищ хезает, и никому не противно. Вот погоди, осенью распишемся, обставимся, пока ведь у нас ничего нет, кроме трех шкур медвежьих, подарок любителей песни из Заполярья. Тексты мои теперь нарасхват, старичок. Ваше времечко кончилось, теперь мы, маленькие, пошли в ход! Осенью приходи на пироги! Ой, Зойка у меня мастерица по пирогам! Слушай, Академик, ты очень заносчив, а я вот к тебе в друзья набиваюсь, мог бы ведь передать тебя соответствующим органам, а вместо этого соавторство предлагаю: давай оперетту наваляем под моим именем? Между прочим, Академюша, тебя ищут! Вздрогнул! Ха-ха-ха, Академик боится! Не бойся, тебя ищет твоя жена, вернее, мать троих детей, как она назвалась. Кроме того, звонила Мариан – кто такая? – а этого профессора, что сейчас в ванной зубы чистит, ищут из американского посольства и из «Интуриста». Это еще не все, Академик… Прости, ты случайно не еврей? Что-то волосы у тебя вьются. Дай гляну. Э, нет, не еврей, волжская это куделя, наша волжская… Да, вот еще, звонили из Загорска две монахини, очень просят их не искать. В общем, я всем дал свой адрес, скоро все сюда явятся. Ну пойдем-пойдем, Академик, к гостям. Там все музыку слушают.

Афанасьевские гости изображали из себя духовную элиту. Играла музыка, конечно, что-то старинное. Оказалось, что для Афанасия музыка кончилась в восемнадцатом веке. Такую фразу я уже слышал, и не от одного московского сноба.

Что ж, пусть они так говорят, лишь бы слушали музыку европейских храмов. Авось хоть что-нибудь изменится в поросячьей хрюшке от этой долгой музыки. Она ведь не испортится от грошовой московской моды.

Вот она раскачивает, мерно раскачивает твою лодку, и ты отплываешь сразу в несколько мест, сразу во все свои года, и в прошлом ты не видишь тоскливой напраслины, но только грустное очарование, и плывешь через нынешний дурной миг в тихое будущее, и даже миг этот, дурной, пьяный и стыдный, окрашивается старинным европейским очарованием.

Пластинка кончилась, и с медвежьей шкуры, коротко всхлипнув, поднялся Алик Неяркий.

– Искьюз ми, я на минутку в ванную, зубы почистить. Афанасий подползал ко мне по другой шкуре, шептал.

Слюнявой пастью:

– Что, Академик, загрустил? Жрать хочется? Вот ведь жизнь собачья – в Москве после десяти куска хлеба не сыщешь, верно? Небось на Западе-то стоит только хлопнуть в ладоши, тут же тележка с хот-догом подкатит, нет? Ты в какую страну сейчас оформляешься?

– В Жопляндию, – сказал я, – а потом в Новую Мудею со столицей в Верзохе, слыхал?

Афанасий доверительно положил мне голову на колени. В полутьме лицо его приобрело чуть ли не античные очертания.

– Мания преследования, вот что губит нашу интеллигенцию, – вполне добродушно сказал он. – Не можем сплотиться. Я вот тебя на прямую спрашиваю – когда развалится весь этот бордель?

– На мой век в нем блядей хватит.

– А я надеюсь – через годик-другой полыхнет. У тебя не такой оптимистический прогноз, а? Небось не меньше пяти лет даешь, верно? Слушай, Академик, правда, что сегодня на Пионерском рынке кто-то из наших переворачивал лотки и выкрикивал лозунги?

– Правда, – сказал я и остановил ногой катящуюся мимо нас по полу четвертинку водки. – Правда, но не совсем. Это было не на Пионерском рынке, а на Белорусском вокзале, и тот бедолага кричал не лозунги, а «караул», потому что попал под железнодорожный ресторан «Митропа».

– Подробности, подробности! – воскликнул Афанасий, но я нажал опустошенной четвертинкой на его кадык, и тогда он смиренно затих.

Заиграла новая пластинка. Перголези. Гости сползались по медвежьим шкурам смотреть на редкое зрелище – удушение стукача в его собственной квартире.

У одной из дам задралось тронутое молью макси-платье, и открылся ноздреватый милейший зад пивницы Софьи Степановны. Рядом с плохо обработанной и слегка подванивающей головой полярного великана лежала голова киноведа в зеленых очках и с волчьей улыбкой грузчика Кима. Да уж не присутствует ли здесь весь наш популярный «Мужской клуб» в роли духовной элиты? Да уж не присутствует ли здесь некто… Да, присутствует! Голова полярного великана смотрела на меня презрительно и страшно, словно капитан Чепцов на Толю фон Штейнбока. Капитан Чепцов! Алиса, ты помнишь? Алиса, спаси меня, я вспомнил его имя! Алиса, беги, теперь уже близко, здесь за сопкой… сбрось свои бахилы – снег не проглотит тебя!

Алиса Фокусова стояла одна на фоне зеленоватого морозного окна, молчаливая и спокойная, как будто действительно нашла короткое спасение в бараке Третьего Сангородка. Она одна, и мне нужно сделать лишь малое усилие, чтобы забрать ее, пока не подошли муж и очередной любовник, ну сделай малое усилие, ну встань, отбрось все эти рожи, ну, но тут в морозный квадрат вошли муж и любовник, и вся троица отвернулась – они слушали музыку Перголези!

Скрипнула дверь ванной, и выплыла тройка Неяркого – он сам, Тандерджет и Зойка-дура, жующая лошадиную дозу сен-сена.

– Ты его дави покрепче, друг, – сказал мне Алик, имея в виду горло Афанасия. – Если сам не справишься, придем на помощь.

– Он еще спеть должен, – возразил я. – Пой, Восемь На Семь, самое свое любимое, самое заветное!

Афанасий откашлялся и грянул хором, далеким и грозным, как сто Кобзонов и полсотни Хилей:

А ты улетающий вдаль самолет В сердце своем береги, Под крылом самолета о чем-то поет Кусок самолетной ноги.

– Ну, теперь вы оба в полном поряде, – сказал Неяркий и приколол нам на грудь значки своего спортклуба. – Хеппи флай, чуваки! Берегите концы – на юге сифиляга гуляет!

Мы пошли по плохо освещенному стеклянному коридору, за стенками которого выплывали из дымной мглы вздыбленные хвосты огромных самолетов. Поджарые торсы «тупо-левых» и увесистые животы «антоновых» казались в ночи столь целесообразными, что могли бы вполне и не летать, просто стоять здесь для явления «ночной аэропорт», ибо не может наше время обойтись без массовых галлюцинаций.

– Вот скотина этот Алик, – пробурчал Патрик. – Проколол мне кожу своим идиотским значком.

– Мне тоже, – сказал я. – Впрочем, мне совсем не больно.

– Мне тоже не больно, но противно. Шутка в духе Яна Штрудельмахера. Клянусь, я отвечу на нее, когда придем в лагерь под стены Данцига.

Я быстро взглянул на Тандерджета, но он как будто ждал этого взгляда и кивнул мне с очень серьезной миной.

– Тебе кажется, что Алик из нашего отряда тех лет?

Передо мной в закатном мареве появились каски мерно шагающих солдат и их плечи, навьюченные барахлом из ограбленного Магдебурга, я видел и нашего князя, плывущего верхом в голове колонны, но никакого Яна Штрудельмахера я не помнил.

– Я не помню Яна. Века запылили мою память.

– А между тем ты шлепал за ним, почитай, два года, пока шведские кирасиры не разнесли его на куски в бою под Кольцами.

Тут передо мной возникли широченная спина и вороненые наплечники, мешок с полузадушенными индюшками и соболиное боа герцогини Плуа, ржавый арбалет, татарская сабля и просмоленная косичка на кожаном воротнике.

– Вспомнил! Ведь он служил прежде в пиратском флоте и носил косицу, от которой пахло ворванью!

– То-то, – кивнул Патрик, довольный. – Это и есть твой Алик Неяркий, не кто иной.

Посадка в ночной самолет проходила мирно, уютно, пассажиры поднимались по трапу, позевывая, разговаривали чуть ли не шепотом, свет в самолете был притушен, и стюардессы тоже позевывали.

И все-таки нашлась одна тетка, которая начала базарить в глубине салона:

– Это неуважение ко всем нам! К остальным! Босые, видите ли, в самолет! Надо дружинников вызвать! Мужчины, куда вы смотрите?

Голос этой тетки был и мне очень знаком, а Патрик, тот просто весь заострился в сторону голоса, задрожала его небритая щека.

– Это она, она… лидер партии Народного Единства из Бечуаналенда! Мне страшно, Джо! Как она попала в самолет? Куда мы летим, Джо?

– Спокойно, спокойно, я не Джо, а она не лидер, просто какая-нибудь администраторша из торговой сети. Садись, старик, сейчас полетим, и тебе молочка горячего принесут.

Я обнял друга за плечи и усадил его в кресло, а после, чтобы отвлечь его, попросил рассказать, как он отомстил за глупую шутку Яну Штрудельмахеру.

Патрик вдруг безудержно расхохотался, размазывая грязные слезы по лицу.

– Недобрый случай свел нас с этим шакалом в одной баскетбольной команде. Мы приехали играть финальную пульку в Сан-Диего и разместились в мотеле на берегу океана. Жара была неслыханная даже для тех мест, и этот скот Ян все время дрых в своей койке. Однажды я пригласил ребят в его номер и засунул ему в трусы живого лангуста. Вообрази, обычно он говорил «доброе утро» своему недремлющему истукану, а тут из трусов вылезает чудовище с клешнями. Ты не смеешься, Джо? Тебе противно? Понимаю! А что прикажешь делать с этими хамами? Скоты, грязные мужепесы, только и ищут козла отпущения. В Дананге у нас был один тихий мальчик-санитар, так ему каждый вечер обязательно кто-нибудь ссал в койку. Вообрази, Джо, после отвратительной шутки с лангустом меня стали уважать в команде. Вот тебе человек, вот тебе его натура! Волку ведь не придет в голову глумиться над товарищем! Помнишь, мы говорили с тобой об этом на Плевательнице? Когда-то мне казалось, что хотя бы там человек меняется, хотя бы из-за слабого тяготения, но однажды я увидел, как Раек засунул Суаресу кусочек мыла в систему жизнеобеспечения, а потом катался по полу от смеха, глядя на судороги товарища. Тогда я понял, ничего не изменится, даже если мы обживем Юпитер. Всю жизнь меня сопровождают жестокие идиотские розыгрыши! Я не могу больше, Джо! Не могу терпеть! Я не удивлюсь, если даже ты засунешь мне сейчас гвоздь под задницу, а стюардесса подаст мне, вместо молока, стакан разведенной известки. Что это такое, Джо? Сатанизм? Победа зла над добром, торжество нечистой силы? Вряд ли! Небось и дьяволу стыдно за людей из-за этих мелких гадостей!

Задыхающаяся, клокочащая английская речь с задних кресел стала привлекать пассажиров, на нас оборачивались. Того и гляди, вместо Крыма мы окажемся в милиции. Я закрыл Патрику глаза и рот ладонями:

– Спи, спи, дружище. Он все еще рычал:

– Fuck, fuck, fuck yourself… fuck myself… fucking world, – но все тише и тише.

Наконец зажглось табло – что-то насчет курения или привязывания, насчет привязывания недокуренных окурков или выкуривания незатянутых ремней. По проходу прошла стюардесса, говоря со смехом:

– Кто здесь босой, товарищи? Там мамаша одна беспокоится.

Люк еще не закрыли, и в нем стояло небо темно-синего серебра, и плыло молчание, как вдруг… Вдруг, естественно, послышались догоняющие крики, отбивающийся крик пьяного мужчины, забухало по трапу, и в самолет ворвался собственной персоной Алик Неяркий, весь в слезах. Обычно невозмутимое лицо центуриона теперь было похоже на физиономию тетки Параскевы, у которой тесто убежало. Такие метаморфозы в хоккее, между прочим, возможны. Защитник Рагулин, например, когда «ледовая дружина» проигрывает, становится похож на пилота тридцатых годов Гризодубову.

Алик бросился на нас всем телом, целовал и рыдал: – Чуваки! Я уже до «Ударника» доехал и вдруг подумал – неужели я вас булавками проколол? Что-то, думаю, Патуля наш сморщился, когда я ему знак дружбы вручал. Чуваки, да я чуть с Каменного моста не сыграл! Больно, френды? Дайте-ка я выну иголки эти ебаные! Не бойтесь, я стажировку проходил по мелким травмам. Есть! Так лучше? Плюнь мне в харю, Арик! Плюнь! Я вам полбанки притаранил, мальчики, дети мои родные, голуби мира и весны! Зойка-оторва, что нам минтяру строчила, сдай, говорит, их в оперативку, получишь повышение, поженимся. Ах ты курва, говорю, скорей ты с целкой своей попрощаешься, чем Алик Неяркий за сраную звездочку корешей заложит! Убью! Убью и тебя, и себя, и самолет этот убью, и «Аэрофлот», и САС,и КЛМ!…

Страшные эти угрозы не вязались с испуганным видом бомбардира. Он явно трепетал перед приближающейся стюардессой. Тогда я свалил его на свое место, а сам пошел к стюардессе навстречу.

– Пшепрашем, пани, это наш аквалангист, отстал от экспедиции в связи с родами сестры, а дело не ждет, потому что гастроли и съемка, а все расчеты идут на валюту!

Пачка десяток, вытащенная из-за пазухи, подкрепила аргументы. Стюардесса молча кивала, с ужасом глядя, как Алик гугукался с Патриком, как он доставал из карманов и отправлял в рот американцу кусочки белой рыбы, оливки, огурчики, салат, комочки майонеза. Совершенно ясно было, что все это он сгреб с чужого стола в каком-то ресторане.

– Не надо бояться, – прошептал я. – Этот укрепляет в том веру в человека.

Так или иначе, но мы взлетели втроем. Товарищи мои сразу же загудели во сне, как дополнительные реактивные двигатели, а я еще некоторое время смотрел в окно, пока самолет не вошел в свои излюбленные края, в пространство над бесконечной рыхлой пустыней, где бродят сны.

Сон в лётную ночь.

В ту ночь па Невском возле газировки мы кантовались автомат урчал в обмен па медяки струилось пиво струился квас лимонная урина струилась также Автомат пенял на злую участь – отпускай мол пойло бродячим алкоголикам и шлюхам подыгрывай страстям рядись в личину дешевой липкой горе-газировки хотя задуман был ты при рожденье как вдохновенный гибкий леопард Мы хохотали думая о страшном мы хохотали думая о черном а ночь была светла традиционно и мы смеялись дуя лимонад Какая право общность интересов содружество умов единство жестов мигалки желтые в листве адмиралтейской мигали нам А город наш был пуст лишь «кузьмичи» взволнованной толпой все лысины священные и брюки великий галстук праведный жилет честнейшие ботинки прошли твердя что в городе порядок что город спит он спит всего лишь спит устав от диких тайн полярной ночи Вот это хохма – попка на плече посол Демократической Гвинеи и грек из Петербургской Иудеи Баварской Академии сочлен танцовщица поэт скрипач арфистка лиса Алиса добрый мистер Тоб участник поражения в Дюнкерке без прав на жительство с блохой на поводке Мы хохотали вдоль по перспективе к Московскому вокзалу кони Клодта смеялись с нами бронзовые пасти беззвучно открывались комья кала в Фонтанку падали беззвучные круги собой рождая Всем мраморным лицом был город этот слеп но все ж он что-то видел быть может тишину дрожал тревожно скрытно смотрел в портьеру в щель всем мраморным лицом смотрел на Пустоград в преддверье оккупации Ах так наш город оккупирован сознайтесь да ждем врагов с минуты па минуту да признаюсь печально но отныне не стоит пи копейки наша жизнь Давайте будем до конца правдивы в любой момент на улице прихлопнуть вас могут гражданин а женку вашу в любом подъезде взводом отдерут Но где ж они пока пе появились но кто они могли б не задавать таких вопросов диких и бесплодных гласящих о банальности ума Вам хорошо острить как пожилому Ослу Козлевичу в замшелых брюках на вас ведь не позарится никто а мне куда деваться Многодетный отец я с внешностью красивой сучки и жен моих немало в подворотнях и чемодан банкнотами набит Какая ужас оккупант подходит вот скрип колес вот говор за углом По Бродскому проедут осторожно свернут на Наймана по Рейну пропылят как дунут Штакелъбергом к Авербаху на Пекуровской лишь затормозят Пора смываться есть одна аптека в ней книжный магазин и раскладушки стальные жалюзи запас продуктов и сигарет «Кладбищенский процесс» такая марка нечего чураться полпачки выкуришь и тихо улетаешь к Нирванны берегам туда где змей зеленый цветет как лилии как нежное алоэ как сотня кобр качается в болоте а посредине в блеске баттерфляя плывет советский розовый Тарзан Но где ж аптека где мясная лавка где наш приют убежище светильник ума и красоты где дом молельный тихий куда простите отправляют пепел творцов изящного усатых смельчаков? Мы шли по Невскому невидимый цунами шел по пятам съедая все следы сметая бронзу мрамор позолоту плевки счищая юность поглощая сжирая урны чистил Пустоград опустошал пустыню поглощая все что осталось от былых забав Прошу сюда здесь тихо и прилично вполне наделено вкусно все свои солидная швейцарская защита медикаментов горка как алтарь Сидит здесь Окуджава экий Будда сидит факирствует над химией в очках стеклянной палочкой тревожит реактивы с простой улыбочкой тасует порошки Когда ж Булат вы овладел наукой в которой лопнул далее Гей-Люссак? – ДА НЕЛЕГКОЕ БЫЛО ДЕЛО ТОВАРИЩИ! Едва пристроились и сняли спецодежду развесили портянки на просушку открыли банку ряпушки спиртяшки в стакашку нацедили колобашку сальца достали из тугой мотни послышалось вещание по трубам по фикусу по банкам по плафонам Прошу подняться говорил нам голос прошу не струсить в этот страшный час прошу желающих на верную погибель прошу любителей бессмысленных бравад на Невский вышел леопард огромный с кривым клыком отчайный эрудит он жаждет встреч готов сразиться в споре по всем проблемам бытия и духа по коркам по кусочкам и огрызкам он приближается и клык его горит
НУ ЧТО Ж ТОВАРИЩИ МОМЕНТ ИСТИНЫ О КОТОРОМ НАС НЕ РАЗ ПРЕДУПРЕЖДАЛА НЕОРГАНИЧЕСКАЯ ХИМИЯ НАСТУПИЛ ПОЖАЛУЙ НАДО ВСТАТЬ ТОВАРИЩИ И НАСВИСТЫВАЯ ГЛАВЫ ИЗ ИСТОРИИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА ВЫЙТИ НА НЕВСКИЙ ПОЙДЕМТЕ ТОВАРИЩИ ЕДЫ И БЕЛЬЯ С СОБОЙ НЕ БРАТЬ

Самолет все еще плыл над ватной пустыней, но в пустыне этой уже стали возникать просветы: нет-нет да блеснет внизу ночное озеро или изгиб реки, как зеркальце в спальне под скользнувшим лучом фары.

Спали, обнявшись, Патрик и Алик. Последний цепко держал коленями недопитую поллитровку. Не без труда я вытащил бутыль из зажима, сделал добрый глоток и откинулся в кресле.

За моей спиной тоже выпивали, но не забывали и закусывать, там слышалось бульканье, причмокивание, похрустыванье, чей-то вполне знакомый голос вел неторопливый задушевный рассказ:

– К сожалению, Петюша, я не был достаточно информирован о степени интимности между Аллой Алексеевной и Ярославским. Она открыла передо мной шифоньер, и я увидел, Петюша, десять бутылок коньяку, десять бутылок медальной, энное количество сухого.

– Вот, – говорит Алла Алексеевна, – подарок грузинских товарищей после подбивки баланса по квартальной документации.

Ты меня знаешь, Петюша, я банку умею держать и головы никогда не теряю, но Алла Алексеевна тоже достаточно опытный человек. Короче, она меня взяла.

Едва мы завершили наше сближение, как вошел Ярославский, а я ведь знал его еще по тыловой службе Первого Белорусского, крепкий партиец, хороший работник настоящей сталинской закваски, всегда его привык уважать.

– Так-так, – говорит он, – вижу, вы тут времени зря не теряли, поработали над моральными устоями.

Представь себе, Петюша, мое смущение, когда Алла Алексеевна с еле заметной улыбкой начинает сервировать стол, ставит заливную поросятину, медвежатину в бруснике, лососятину с хреном, тушеного гуся.

Ярославский приглашает:

– Ну что ж, друзья-однополчане, как говорится, кушать подано.

Приступили к обеду. Он – стакан, я – полстакана, он – стакан, я – полстакана, он – «Кент» курит, я – закусываю. Короче, Петюша, отключился Ярославский от окружающей действительности, и тогда Алла Алексеевна опять меня взяла.

Округлый уверенный говорок рассказчика был очень знаком. Я заглянул в просвет между креслами и увидел двух мужчин, которые со смаком выпивали из походной фляги и аппетитно закусывали из кожаного портфеля. Слушатель, молодой Петюша, был совершенно невыразителен, а предмет страсти Аллы Алексеевны представлял собой сочнеца слегка за шестьдесят с тремя прядями рыжеватых волос, смело пересекающими огромную голову, и с маленьким, вытянутым вперед лицом муравьеда.

– Простите, – сказал я, – случайно, борясь с бессонницей, подслушал ваш поучительный рассказ.

– Ничего-ничего, – сказал он. – Мои отношения с Ярославским ни для кого не секрет.

– Простите, мне кажется, вы прежде в идеологии работали?

Они переглянулись с Петюшей и снисходительно посмеялись, как люди, хранящие тайну, недоступную обывателям.

– Это все в прошлом, – сказал он. – Сейчас я в другой области.

– Я помню ваши теоретические статьи и яркие доклады. А вы меня не помните?

Он посмотрел на меня внимательно, но лишь нахмурился.

– Много вас было.

Он меня не помнит! Это поразительно! Но ведь он же работал со мной! Я был объектом его главных забот! Его мучительных подозрений! Точкой приложения всех его талантов!

Хорошо, он может не помнить Куницера, не помнить Малькольмова, не помнить бедолагу Саблера, пусть даже он запамятовал Хвастищева, но все-таки разве мог он забыть свои.

Встречи ГЖ с Пантелеем Аполлипариевичем Пантелеем.

В прошлые времена этот человек был Верховным Жрецом и не раз в периоды обострения борьбы за чистоту идеологии вызывал к себе злополучного Пантелея.

Пантелей уже привычно подходил к импозантному дому в стиле модерн и некоторое время разглядывал большой термометр у парадного подъезда, пытаясь понять таинственные колебания ртути, явно не связанные с температурой земной атмосферы.

Несмотря на привычку, под ложечкой сосало. Перед визитами в этот большой дом Пантелей всегда старался очистить как следует желудок, но тем не менее кишечник обычно бурлил, пузыри волнения бродили по нему и лопались в самые неподходящие моменты.

В дверях офицер открывал его паспорт, сверял личность с изображением (хотя Пантелей давно уже сам себя не узнавал на паспортном фото), находил имя в списках и брал под козырек, одной лишь еле заметной улыбкой показывая, что знает о Пантелее кое-что кроме паспортных данных.

Пантелей попадал в деловой коридорный уют и от сознания того, что он, биологически обычный Пантелей, вот так, без особого труда попал в святая святых, проникался неким благостным колыханьем сопричастности и душевного комфорта. Не без труда он напоминал себе о ложности этого чувства, о том, что этот термометр, этот офицер, этот медлительный лифт, эти зеркала и мягкие дорожки, все эти предметы солидности, прочности, делового уюта отнюдь не защищают его, Пантелея, но лишь пропускают его к себе для очередной процедуры.

Он одевался на эти процедуры вполне благопристойно, но оставлял все-таки в своем туалете хотя бы одну дерзкую деталь – то оксфордский галстук, то башмаки из синтетического моржа, то затемненные очки, а бывало, даже прикалывал (к подкладке пиджака!) калифорнийский значок с надписью: «Ай фак сенсоршип».

Ни на минуту не забывая о тяжкой судьбе художника в хорошо организованном обществе, но и напоминая себе о своей духовной свободе, Пантелей заходил в тамошний буфет «для всех» и брал сосиску. Взяв, еще раз подчеркивал кое-какую свою независимость таланта, с которым, как известно, нужно обращаться осторожно, почти как с сырым яйцом, ухмылялся и задавал буфетчице фантастически бессмысленный вопрос:

– Сосиски сегодня свежие?

Затем под изумленно-настороженным взглядом буфетчицы он начинал сосиску есть. Ел ее всегда с интеллектуальным презрением, но с физиологическим восторгом: местные сосиски отличались от городских, как виноград, к примеру, от бузины.

– Надеюсь, не отравился, – хмуро шутил он с буфетчицей и медлительной важной походкой задавал стрекача в приемную Главного Жреца, где снова испытывал чувство мнимой безопасности вперемешку с липким волнением.

И вот начиналась процедура.

Пантелей входит в кабинет. Главный Жрец в исторической задумчивости медленно вращается на фортепианной табуретке. На Пантелея – ноль внимания. Проплывают в окне храмы старой Москвы, башенки музея, шпиль высотного здания… Все надо перестроить, все, все… и перестроим с помощью теории все к ебеной маме…

– А-а-а-а, товарищ Пантелей, ува-уа, простите, почти не спал, беспрерывные совещания по вопросу юбилея Ленина… – тут ГЖ делает паузу, упирается Пантелею в глаза улыбающимся похабным взглядом и повторяет: – К юби-лею Ленина… – Лицо его тяжелеет, и взгляд превращается в стальной прищур, – Ленина Владимира Ильича, – говорит он, с непонятным, но грозным смыслом давя на имя-отчество юбиляра, словно есть еще какой-нибудь Ленин – Юрий Васильевич или еще как.

Пантелей поеживается и садится на жесткий стул по правую руку ГЖ.

– Ну-с, товарищ Пантелей, не хотите ли пригубить нашего марксистского чайку? – ГЖ говорит уже вкрадчиво, каждым словом как бы расставляя колышки для ловушки.

– Спасибо, не откажусь, – сдержанно покашливает в кулачок гость.

– Отлично! – Хозяин в восторге совершает стремительный оборот вокруг своей оси. Поймал, поймал скрытую контру! Уловил ревизионистскую антиприязнь к партийному напитку!

Появляется круто заваренный чай с протокольными ломтиками лимона и блюдо с сушками: чего, мол, лучше – сиди, грызи! Жрец хлебосольно делает Пантелею ручкой.

Курево тоже предлагается Пантелею, и не какое-нибудь – «Казбек»! Доброе, старое, нами же обосранное неизвестно для чего времечко, боевые будни 37-го… ах, времечко, все в колечках от заветной трубочки! Сам Жрец из ящичка втихаря пользуется «Кентом».

Ну вот-с, нувотс, так-с, такс, все устроилось, чуткость гостя усыплена, и с каждым глотком он углубляется в лабиринт ловушек.

Теперь – неожиданный удар.

– Значит, что же получается, Пантелей? Развращаете женщин, девочек, – Жрец открывает толстую папку и заглядывает в нее как бы для справки, -…мальчиков?

Готово! Сомнительный художник нанизан, как бабочка, на иглу пролетарского взгляда! Однако… однако, гляди-ка, еще сопротивляется…

– Насчет девочек и мальчиков – клевета, – глухо говорит Пантелей, – а с женщинами бывает.

– Шелушишь, значит, бабенок! – радостно восклицает Жрец. – Поебываешь? Знаем, знаем. – Он копошится в папке, хихикая, вроде бы что-то разглядывает и вроде бы скрывает это (снимки сексотов?) от Пантелея и вдруг.

Поднимает от бумаг тяжелый, гранитный неумолимый взгляд, долго держит под ним Пантелея, потом протягивает руку и берет своего гостя за ладонь. – А это что такое у вас?

На кисти Пантелея еще со времен Толи фон Штейнбока осталась отметина магаданского «Крыма», голубенький якоречек, обвитый царственным вензелем «Л.Г.».

– Да это так, знаете ли… грехи юности, – мямлит Пантелей, суммируя с безнадежностью – «ревизионист, битник, педераст, уголовник…».

Дружеское пошлепывание и хихиканье неожиданно прерывают его унылые мысли. Жрец таинственно подмигивает, развязывает галстучек, расстегивает рубашечку и вдруг, по-блатному скособочившись, показывает Пантелею свою грудь, на которой сквозь серебристый пушок отчетливо проступает могучий чернильный орел, несущий в когтях женское тело.

Далее начинается пантомима. Пантелей, чтобы сделать Жрецу приятное, закатывает рукав и быстро рисует на предплечье кинжал, обвитый змеей, ГЖ, с романтическими искорками в глазах, выпрыгивает из брюк и показывает на своих неожиданно стройных ножках сакраментальную надпись «они устали». Надо отвечать на дружеский жест руководства. Пантелей скидывает пиджак, выныривает из рубашки, не отрывая руки, изображает над средостением бутылку, колоду карт и блядскую головку – «вот что нас губит».

Счастливый вдохновенный Жрец уже бегает по ковру без трусов.

Засим показывается самое заветное, три буковочки «б.п.ч.» на лоскутке сморщенной кожи.

– В присутствии дам это превращается в надпись «братский привет девушкам черноморского побережья от краснофлотцев краснознаменного Черноморского флота». Такова сила здоровых – подчеркиваю «здоровых» – инстинктов.

Стриптиз окончен. Усмиряя возбужденное дыхание, ГЖ одевается у окна, поглядывает на разъезды черномастных лимузинов, на лишенную всякого теоретического смысла копошню грачей среди веток бульвара.

– Поедешь в Пизу, Пантелей, – хрипло говорит он, – устроишь там выставку, да полевее, не стесняйся. Потом лети в Аахен и там на гитаре поиграй чего-нибудь крамольного для отвода глаз. А после, Пантелюша, отправишься к засранцу Пикассо. Главная задача – убедить крупного художника в полном кризисе его политики искажения действительности. Пусть откажется от своего мелкобуржуазного абстракционизма, а иначе – билет на стол!

– А если не положит? – спрашивает Пантелей. – Билет-то не наш.

– Не положит, хер с ним, а попробовать надо! Есть такое слово, Пантелюша, – «надо»! Я вот тоже вожусь здесь с нами, мудаками, а самого-то в науку тянет, в архив, к истокам… ох, как тянет…

Так неужели вся эта «бездна унижений», весь этот глум, все эти балаганные бои и фальшивые стачки, все это останется без ответа? Неужели не хватит у меня характера хотя бы высморкаться в бессовестную харю? Неужели я не перестану играть с собой в прятки и не признаюсь наконец, что узнал того гардеробщика, что это именно он, сталинский выблядок, тот самый, магаданский заплечных дел мастер?

Я его узнал, но он меня – нет! Они нас не узнают! Нас ведь много было!

В Германии до сих пор судят нацистов, а наши вонючие псы получают пенсии, а то и ордена за выслугу лет. Ладно, пусть они получают свои ордена, но ведь должны же они, о Господи, хотя бы узнать о нашем презрении!

– Ну вот что, Федорыч, кончай треп, собери все эти косточки и отнеси в туалет. На посадку заходим, – сказал несколько вяловатым голосом безликий Петюша и отвернулся от грозного ГЖ к окну, в котором стояла уже на полнеба южная заря.

Вот так так! Оказывается, главный-то в этой парочке молодой бесподбородочный желтоволосый и, как положено, малость одутловатый «петюша» новой формации, а кардинальчик-то наш при нем в холуях, в шутах гороховых! Кому же мстить, кому выказывать презрение?

«Федорыч» метнул на меня вороватый взглядик – разобрался ли сосед в субординации? – и, поняв, что разобрался, опустил побагровевшую голову, тоненько захихикал, собрал в газетку все косточки от курки, кожицу, веревочки, севрюжьи хрящи (Петюша еще выплюнул в кучу что-то непрожеванное), собрал все это, тяжело встал, подавив слабый стен, и засеменил в туалет.

Петюша разглядел в окне в вишневом омуте некие огоньки и потянулся сладко, с туманной многозначительной улыбкой.

– Большой, красивый город!

И по одной лишь интонации я узнал в нем молочного брата Сереги Павлова, воспитанника низовых организаций, любителя финских бань и международных слетов прогрессивной молодежи.

– Говорят, что здесь процент импотенции колоссальный, – сказал он, пальцем показывая вниз, в окно. – На этом фоне любой чувак…

Он так и сказал – «чувак»! Свои, свои! Поколение «Звездного билета»!

– …любой чувак, у которого маячит, здесь на вес золота.

Он заговорщически подмигнул мне: не пропадем, мол, погужуемся за милую душу!

– А почему это здесь так сложилось? – спросил я. Невольно и у меня что-то весело екнуло внутри под влиянием его энтузиазма: золото, серебро, даже бронза в таком деле – совсем неплохо!

– Город окружен «ящиками». Радиоактивные отходы создают фон в два раза выше нормы. Бабы…

– Бабы небось зубами скрежещут?! – воскликнул я.

– Из гостиницы не выйдешь, – усмехнулся он. – Сотрешься до корки. Таков Урал.

Горделивая нотка промелькнула в слове «Урал».

– Крым, вы хотите сказать?

– Урал, я говорю.

– Да мы ведь в Крым прилетели!

– Я вижу, ты перебрал, чувак.

– Да взгляните, небо-то здесь явно крымское!

– Небо? Я вижу, ты не в себе, чувак. Лучше бы дома сидел.

– Да почему же вы решили, что это Урал?

– У меня командировка на Урал!

Я закрыл глаза от стыда и гибельной тоски. Ничтожества, выродки, изгои, всегда мы идем не туда, летим не туда, сползаем в трясину маразма – ну и поделом!

Снисходительный, но отнюдь, отнюдь не сочувственный смех Петюши еще стоял у меня в ушах, когда стюардесса объявила по самолетному радио:

– Внимание, наш самолет через полчаса произведет посадку в аэропорту Симферополь!

Еще не веря в свой выигрыш, в свое торжество, я глянул на Петюшу. Он сидел с такой миной, будто ему положили за пазуху жуткую международную провокацию. Федорыч утешал его на ухо – «будем жаловаться по ВЧ, по вертушке», как будто эта их вожделенная «вертушка» может переделать Симферополь на Свердловск.

Мне стало весело. Вот видите, Петюша, вы не прав! Вы летели, как Геракл, в страну импотентов, а оказались в царстве шашлыков и чеснока, где у мужиков трещат брюки, а женщины устали от любви и где вы с вашими скромными данными годитесь только на растопку. Вот видите, Петюша, иной раз и проколешься, сучий потрох, наследник великой эпохи, со своей преемственностью поколений, даже если у тебя и Главный Жрец на подхвате. Вот видите, Петюша, иной раз и комсомольцев-добровольцев, что штурмуют гордо новые рекорды, что солнцу и ветру навстречу, расправив красивые плечи, иной раз и вашу братию поджидают неожиданности. Провидение иной раз щелкает ногтем по бетонному лбу, и гулкий смех долетает с небес, и веселятся народы!…

В самолете стоял страшный хай. Оказалось, что все пассажиры ошиблись, кто летел в Челябу, кто в Усть-Илим, кто в Джезказган, но никто не собирался в Крым, никто, кроме трех алкашей, двух босых и одного обутого.

Бессонница, Гомер, тугие паруса.

– Бессонница, Гомер, тугие паруса, я список кораблей прочел до середины… Бессонница, Гомер, тугие паруса, я список кораблей прочел до середины…

– Sleeplessness, Homer, tight sails… Дальше-то как? – спросил Патрик.

– Не могу припомнить.

– Рифма-то какая? Паруса – чудеса небось? – пришел на помощь Алик. – Середина – горловина?

– Нет-нет, ребята, не то. Я припомню потом, дайте срок, припомню все целиком и автора вспомню.

Ветреным свежим днем мы сидели на набережной Ялты, на гранитных ступенях, о которые разбивались зеленые волны, похожие на крутобоких ярых китов с пенными хребтами. Никаких парусов в море не было, они летели в небе. Рваные, клочьями они летели в Элладу и тут же бурно возвращались сюда к нам, описывали круг, бросая тени на бухту, на горы, на амфитеатр города, и снова неслись к своей древней родине, ибо они родились там.

та-та-та-та-та-там когда бы не Елена, Что Троя вам одна, ахейские мужи? Что Троя вам одна, ахейские мужи? Что Троя вам…

Елена – пена, а мужи – конечно, ужи. Пена шипела у самых наших ног, как сонмище белых ужей, закрученных в кольца. Алик Неяркий смотрел на горизонт, где болталась сбежавшая от шторма флотилия сейнеров.

– Вот дает, вот дает море свежести, – покровительственно приговаривал он.

Весь маленький Ялтинский порт был полон сейнеров. Они раскачивались у стенок, скрипели ржавым своим железом, а за ними поднимались великаны-лайнеры «Иван Франко» и американский «Конститьюшн». Они тоже, даже они, великаны, слегка покачивались, и неразборчивая музыка гремела на обоих, сливаясь с голосом ветра, с воплями чаек, с ударами волн, с гомоном толпы, густо плывущей по набережной, с музыкой из ресторанов, со скрипом, наконец, ржавого корабельного железа, и превращалась в отчетливую музыку ветреного дня в Ялте.

Но где, где же был проклятый осколок бутылки, призванный завершить пейзаж? Вот именно, за железным барьерчиком, в мелкой заводи на волноломе блестел осколок бутылки, а в нем – простите, классики! – плавал к тому же окурок сигареты. Вот так завершилась картина.

Теперь о запахах. Чем пахло? Чем пахло нам в пахло? Что нюхало наше нюхало? Что за картина без запахов? Да ни один стоящий писатель не забудет о запахах, если он не зарос аденоидами по самые ноздри.

По словам Неяркого, пахло чебуреком в сливовом соусе, а также узбекским шашлыком, а также чанахами, чувихами, поллитрами, чекушками и свежими галушками. В последнем не приходилось сомневаться, ибо на набережной проводилось мероприятие – «Фестиваль украинской галушки»!

По словам американца Пата, пахло потом. Потом женщин, потом мужчин, потом собак, потом кораблей, потом пальм и уж потом нашим собственным потом.

И наконец, по словам еще не упомянутого поэта, пахло Турцией и Крымской Татарией, Яйлой, Марселем, Сплитом, всем бассейном Мидеотерранео, пахло, ей-ей, колыбелью человечества.

На гранитных ступенях перед нами стояли три бутылки знобящего восторга по имени «Шампанское» завода в Новом Свете и две бутылки коньяка «Камю», по полсотни рублей за штуку.

Покупка благородных напитков уже произвела переполох в буфете гостиницы «Ореанда». Буфетчица Шура знать не хотела никакого Камю, ни коньяка, ни лауреата Нобелевской премии. Для нее существовал лишь буфетный божок «Камус», о покупке которого тремя хануриками она сочла своим долгом немедленно сообщить «куда следует». Кто их знает, что за люди, может, приплыли с той стороны, переоделись у резидента, у Гольдштейна какого-нибудь, надели личину советского человека, а про ботинки-то забыли. Кроме того, деньги они доставали из-за пазухи, что тоже не очень-то свойственно приличному советскому человеку.

Шура, этот жилистый мускулистый подонок женского рода, тут же, в присутствии покупателей, взялась за телефонную трубку.

– Сан-Ваныч, – сказала она «комуследует», – тут у меня трое молодых-интересных Камуса покупают, а…

Увы, договорить бдительной даме не удалось. Бомбардир железной рукой больно взял ее за левую грудь, усадил на стул – сиди, жаба монгольская, – и вырвал трубку.

– Саня! Это Алик Бутерброд тебя беспокоит. Привет из столицы! Кого жаришь? На троих жарево найдется? О'кей! Встретимся!

Сообразив тогда, кто такие, и восхитившись такой чудесной метаморфозой ее любимых органов, буфетчица понимающе прикрыла глаза – все, мол, ясно, товарищи, – и бесплатно навалила нам в целлофановый кулек аппетитного интуристовского закуса.

Сейчас кулек этот лежал перед нами, похожий на увесистую медузу, и мы, что называется, кейфовали, запуская в него руки. Жизнь снова пошла вполне сносная.

– Хорошо сидим, мужики! – загоготал Алик и заклокотал, забурлил, засунув в горло сразу два горлышка – коньячное и шампанское.

– Вот только подавить бы угрызения совести, – вздохнул Патрик.

– Ну и дави их! Дави, как вшей! – Бомбардир со счастливой улыбкой выныривал из алкогольного погружения.

– Если бы только не горело все внутри, – снова вздохнул Пат. – Иногда хочется войти в пустой костел и лечь голым телом на камни…

– А меня зовут мои труды, друзья, – с раскаянием сказал я. – Трактат о поваренной соли. Лазеры. Птица-феникс. Лимфа – струящаяся душа человечества. Подлая доисторическая свинья «Смирение». Мой сакс опять закис в кладовке, и кошка на него ссыт… Мне стыдно, ребята…

– Кончай! – Алик сладко потянулся и почесал спину. – Знаешь, один кирюха как-то сказал мне золотые слова. Жизнь, говорит, дается тебе один раз, и надо прожить ее так, чтобы не было мучительно больно и обидно за бесцельно прожитые годы. А этот малый, спартаковец, мог выжрать два литра, бросить восемь палок, а утром кроссик пробежать десять километров!

– А мог он лечь голым телом на камни и покаяться во всех грехах? – спросил Патрик.

– Сомневаюсь, – сказал Алик.

– Искал ли он искупления в тяжком, но вдохновенном труде? – спросил я.

– Сомневаюсь. – Алик сплюнул в море.

– Видишь, Алик, – сказали мы с Патриком в один голос, – твой кирюха был супермен!

Неяркий обхватил нас за плечи и приблизил наши головы к своему литому лицу.

– Ох, гады! Оу, святоши! Думаете, я вас не узнал? Да сразу же, как вы только заявились на Пионерский рынок, я вас узнал, псы! Ты, может быть, забыл, Малькольм, как мы с тобой распотрошили дом старшины цеха булочников в Вюртемберге? А ты, Пат Соленые Уши, неужели не помнишь славную ночку на мельнице в Граце? А как мы втроем за сотню талеров перевернули вверх дном дом герцогини Плуа? Может, вам напомнить, славный сэр Самсон, как визжал хозяин постоялого двора под Брно и как гоготала безумная маркитантка Лошадиная Шахна, которой солдаты за каждый пистон давали по пять золотых монет? Хватит прикидываться интеллигентиками, я знаю ваши жадные глотки, чтоб мне век свободы не видать! Перед нами сладенький городишко, мальчики! Давайте-ка вспорем ему брюхо и намотаем кишки на наши палаши!

Я хохотал, слушая веселый бред Яна Штрудельмахе-ра, то бишь Алика Неяркого. Я входил сейчас совсем в другую роль. Я уперся локтями в гранит и вытянул ноги к морю. Шлепок желтоватой пены упал на ступни. Я молодел, молодел с каждой минутой. Пятнадцать лет долой! Я снова пьян, я снова молод, я снова весел и влюблен. Чувствую каждую свою мышцу, а неизвестный молодой мир зовет под своды своих древних колоннад, под балконы и на водосточные трубы, меня, ТАИНСТВЕННОГО В НОЧИ…

ВСЮ НОЧЬ ШЕПТАЛИСЬ СТУКАЧИ И СТУКОТУ ПИСАЛИ А Я ТАИНСТВЕННЫЙ В НОЧИ БРОДИЛ ПО МАГИСТРАЛИ

Ну, конечно, в этой толпе на набережной навстречу нам где-то идет девушка, похожая на Биче Сениэль, белая девушка в ковбойском костюме, и, конечно, мечтает встретить меня, таинственного в ночи…

Этот дивный невесомый донжуанизм, феномен «таинственного в ночи», такое состояние было мне давно знакомо. Оно возникало порой, и не так уж редко, на какой-то неясной алкогольной ступеньке, и, хотя я уже давно знал, что за ним последует, какие муки будут расплатой за блаженство, я все-таки всегда к нему стремился. «Таинственность в ночи» – собственно говоря, это и была всегдашняя цель всех моих путешествий. Самое смешное, что девушки всегда встречались мне в такие часы и всегда сразу понимали, кто я такой, какой я «таинственный в ночи», и всегда оставались со мной без лишних разговоров.

Алик Неяркий между тем продолжал свой монолог:

– Думаете, меня не тянет ледяная арена? Тянет! Тарасов чуть ли не каждый вечер звонит – приходи, Алик, на тренировки! Но я на этих хоккейных полковников кладу с прибором, потому что я свободный ландскнехт с бычьей кровью и знаю, что нельзя ждать милостей от природы, взять их у нее – наша задача!

Гулкий его голос, тревожа толпу, пролетал над набережной чуть ли не до Ялтинского маяка.

– Хорошо бы все-таки ботинки купить, – почесал затылок Патрик Тандерджет. – Многие горожане как-то странно на нас посматривают. Я чувствую агрессию в их взглядах.

– Меня это мало интересует, – сказал я. – Я таинственный в ночи. Хочу сразу поставить все точки над «и». Прошу не мерить меня общими мерками. Я фигура особой породы – я таинственный в ночи!

Патрик внимательно поглядел на меня и присвистнул:

– Начинается!

Мой иноземный друг уже сталкивался с «таинственным в ночи» и знал, как все это происходит.

Несколько лет назад в Сассекский университет приехал по культурному обмену молодой профессор из недоучек. Там он вдруг превратился в «таинственного в ночи». Собрались студенты на лекцию, а профессора нет. Только в конце недели «таинственный» был обнаружен в одних трусах на пустынном ноябрьском пляже в Брайтоне.

Алик несколько раз моргнул после моего заявления, пытаясь разобраться, а потом разобрался.

– Жарево нужно, Генок? Это не проблема! Гоу, мальчики, гоу!

Какое безобразие! Какая пошлость! Куда же милиция смотрит? За что им деньги плотят? Взрослые мужчины босиком! Не поймешь теперь, где наш, где иностранец, дожили! Я бы лично таких прямо под пулемет! Чем языки чесать, взяли бы да обратили! Видите, товарищи, они во двор зашли, с грязными махинациями! Давайте, товарищи, Александра вперед выпустим как чемпиона по поднятию тяжестей! Иди, Александр, а мы за тобой!

опустела без тебя земля как мне несколько часов прожить смотрите ах новенькая десятка над городом летит выпорхнула новенькая розовенькая со двора и парит куда ж ты улетаешь нежность

Что с тобой, Александр? Сашок ты наш белокрылый! Живот схватило? Они меня в живот стукнули… Я хотел стальной рукой за шиворот, а они даже разговаривать не стали и как больно меня стукнули, что-то там порвали. Ничего, если след остался, на суде будет фигурировать. А чего они там делают, Александр? Облегчаются. А поточнее нельзя? Сса-ли они, товарищ гвардии генерал-майор в отставке. Значит, мочились и антисоветские анекдоты рассказывали? Плохо мне, товарищ гвардии генерал-майор в отставке. Эх, Александр, Александр, нет, не пошел бы я с тобой в разведку. Сейчас, товарищи, я сам лично приведу тунеядцев в чувство!

Утро утро начинается с рассвета здравствуй здравствуй непонятная страна девчата смотрите еще десяточка летит Лови! Лови! ох улетела в нейтральные воды у студентов есть своя планета конфета газета это это это целина

Что с вами, товарищ гвардии генерал-майор в отставке? Рези? На помощь, у генерала рези! Какие, еб вашу мать, рези! Я был подвергнут провокации! Один из тунеядцев, ни слова не говоря, ударил меня ногой в мягкое место, другой засунул мне за галстук вот эту десятку – эй, эй, не трогать вещественное доказательство! – третий перекрестил меня и поцеловал! Меня, марксиста с тридцать седьмого года, осенил клерикальным крестом, поцеловал устами иудушки Троцкого! Товарищи, это враги! Продолжайте преследование, а мы пока с Александром здесь отдохнем. Сашок, домино у тебя при себе?

В обувном магазине на набережной происходила полная переоценка ценностей, иначе говоря, переучет. Продавщицы в мужских галошах на босу ногу метались среди картонных пирамид, визжали, попадая в пытливые руки ревизора, дрожали, как помпеяночки, под обвалами скороходовской затоваренной продукции. Директор, экзематозный еврей, третьего дня присягнувший в ненависти к Израилю, кряхтя, сопутствовал ревизору в его охоте, изображал плотоядие, похоть, жадное рукоблудие и только лишь шептал сотрудницам: «Девоньки-кисоньки, потерпите за честь предприятия…».

Ревизор оказался лих и ненасытен. На ногах у него уже красовались невероятные итальянские туфли, похожие на гоночный автомобиль «Феррари», из карманов торчали каблучки валютных лодочек, через шею болтались шведские фетровые сапоги, а ему все было мало. Оставив в кабинете директора недоеденный гигантский эскалоп и битую посуду, ревизор теперь, ухая, ловил продавщиц, хватал чуткими руками то грудь, то задик, то складку жирка на животике. Хохоча от полноты жизни, ревизор врезался головой в картонные баррикады, разбрасывал шнурки, щетки, ваксу, кричал:

– Вот работенка! Врагу не пожелаешь!

Вдруг остановилась потеха – обнаружилось присутствие посторонних. Три мужских манекена в полный рост стояли в витрине с внутренней стороны, один слегка притоптывал фирменными сапожищами, а двое других недвусмысленно шевелили босыми пальцами.

– Лобковер, непорядок тут у тебя, – укоризненно сказал ревизор, отпуская армяночку Муру.

Директор ринулся на посторонние манекены и попросил немедленно удалиться по причине переучета и во избежание тюремного заключения.

– Две пары белых тапочек за любую цену, – хрипло, но вежливо попросили манекены.

Ревизор, сургучно покашливая, уже приближался к телефону.

– А: мешаете работе финансовых органов. Б: грубите. В: у вас из ширинки торчит денежная купюра. Звоню в милицию!

Затем произошло нечто странное – такого с ревизором еще не было на ревизорском веку – мгновенное, бескомпромиссное, как во сне, насилие. Всесильный минуту назад ревизор оказался на полу под стальными ягодицами насильника. Он застонал.

– Не любишь? Не нравится? – ласково спрашивал насильник.

– Не огорчайся, дружище, прими как компенсацию за страдания, – сказал второй налетчик и засунул ревизору под нос десяточку, ту самую.

– Любите любовь, – услышал ревизор вонючий прогорклый шепот третьего. – Вы эротический человек, а следовательно, знаете вкус свободы. Примите, мой друг, небольшой гладиолус.

Жуткий, похожий на винтообразный рог горного козла, гладиолус приблизился к лицу ревизора, и он облегченно потерял сознание.

Во второй половине дня под звуки песенки Талисман по ты пойми ты пойми капитал город обнаружил в воздухе еще одну розовую купюру она парила прихотливо и печально как будто ее хозяин прежде чем открыть дверцу клетки пустил себе каленую пулю в высокий мраморный лоб сотни глаз провожали ее полет но никто не потерял собственного достоинства

С большим достоинством двигалась по набережной и девушка Наталья – осиная талья – яблочные грудки – глаза-незабудки и ротик-плаксик над платьем-макси. Издали не сразу и заметишь дрожь оскорбленного тела. Уверенно постукивают каблучки, и пряди отлетают на черноморском ветру, как в хорошем кино. А между тем Наталья барахталась, тонула в пучине беды и смертельной обиды, цеплялась за последнюю надежду, за циничный, протертый до блеска, полдень юности.

Какая дешевая история – стать жертвой тривиальнейшего обмана, описанного уже сотни раз в мировой и даже слегка и в советской литературе! Вызов на киносъемки в Ялту, ссора с родителями, полет, встреча с цветами в аэропорту, машина киноэкспедиции, пьянящий вечер в горбатом морском городке… ах, Натали, сейчас тебя представят, сейчас войдет некто таинственный, некто из сумрака «американской ночи», некто в джинсах и грязноватой рубашке, в замутненных очках, как Цибульский, мировой режиссер… огромная сочная киевская котлета и водка, рюмка за рюмкой… ах, дали бы девушке мороженого с апельсином… одутловатые синеватые щеки, дешевый пиджак, рублевый галстучек, запах изо рта, еще одна рюмка, и вот уже какая-то комната, а лампочка с потолка летит куда-то за голову, а наши яблочки схватили какие-то чужие руки и давят, давят… что это вам, мячики, что ли?., и вдруг пронзительный страх за дорогое-любимое, за макси-платье… болезненное раздирание ног, а потом отвратное освобождение, слезливая раскрытость… делайте со мной, что хотите и пихайте в меня то, что вы там пихаете, и чем больше, тем лучше, только ртом вашим не воняйте…

Утром явилась скучная баба с денежной ведомостью, оплатила ей билет, выдала грошовые суточные и билет обратно. Насчет съемок, девочка, ничего не знаю, не мое это дело. Затем возле бедной нашей птичьей головки задребезжал телефон, и похмельный сорокалетний голос осведомился – проснулась ли «киса»? Не хочет ли «лапа» мотануть через часок на водопад Учансу и ударить там по шашлыкам, что, как известно, сближает? Съемки? Насчет съемок ничего не знаю, не моя это епархия. Что-что? Ах ты…

Жить больше нельзя! Ее, красавицу, звезду Текстильного института, без пяти минут манекенщицу, дочь замминистра, теннисистку, фирмачку, какой-то старый, грязный, дешевый… как это они говорят?… ОТОДРАЛ!!! И вовсе не режиссер, неизвестный подонок, но… умелый, надо признать, умелый… даже сквозь пьянь помнишь его работу, так все и сжимается… уф, ненавижу!

Да ладно, нечего мучиться! Подумаешь! Ну, кинула и кинула… как девки говорят – «для здоровья». Не целка ведь! Давно уже мое колечко закатилось за шкафчик в раздевалке кортов «Динамо». А с гордостью пора и попрощаться, вот вернусь в Москву и всем дам. Всем, кто просит: и Тольке, и Жорке, и Грише, и Аркадию, и тем двум тоголезам, но прежде всего пойду навстречу соседу, Игорю Валентиновичу, такому же черному и толстому, как вчерашнее наваждение. И никаких «таинственных в ночи» мне не надо! С этой ресторанной романтикой покончено! Спорт, учеба, энергичный здоровый секс…

Не успела Наталья завершить свою решительную идею, как увидела «таинственного в ночи». Подпрыгивая в стремительной пьяной ходьбе и часто мелькая белыми тапочками, он приближался к Наталье и нес в вытянутых руках две чашки дымящегося бульона. Лицо его при виде девушки осветилось невразумительной насмешливой улыбкой.

– Имя? – спросил он.

– Наталья, – испугавшись, прошептала незадачливая кинозвезда.

– Мировоззрение? – был следующий вопрос.

– Марксистско-ленинское.

Она улыбнулась, и все вчерашнее тут же мгновенно улетело в небытие, а осталось перед ней только сегодняшнее, только счастье молодости, как перехват горла, как ожог солнечного мороза, как счастливая встреча с безумцем, тем самым, «таинственным в ночи».

– Пейте! – Он протянул ей чашку бульона и залпом.

Выдул другую.

– Я снова пьян, я снова молод, я снова весел и бульон! – продекламировал он, размахивая пустой чашкой.

– В меня, что ли? – рассмеялась Наталья сквозь бульон.

– В тебя, моя газель! Я бульон в тебя!

Он схватил ее за руку и повлек по набережной в сторону маленькой площади, где лежит маленький каменный печальный лев, а сверху на него взирает маленький каменный однокрылый орел.

Наталья на бегу головку откидывала, смеялась, и волосы ее трепетали, а безумец сиял и горделиво ее оглядывал, словно военный трофей или собственное изобретение. – Народоволочка в платье с иголочки! Девица и опомниться не успела, как была водружена на чугунную тумбу прошлого века, и длинное платье ее мгновенно взметнулось, как у девушки прошлого века.

– Бросай прокламации! Пучок прокламаций в толпу! Свобода! Равенство! Братство!

– Да где ж мне взять прокламации? – развела руками Наталья.

От пятидесяти до ста пятидесяти отдыхающих и жителей города-курорта с хмурым любопытством следили за этой сценой, а из глубины площади бесстрастно наблюдали за всем происходящим пятнадцать гладких больших лиц, расположенных веером вокруг бронзоватой скульптуры, которая, по обыкновению, взирала куда-то вдаль, как будто она здесь ни при чем.

«Таинственный» запустил себе руку под свитер.

– Вот, возьмите! Чем не прокламации?

В руке Натальи затрепетала пачка десяток.

– Бросайте!

Десятки полетели в толпу. Такая пошла «булгаковщина».

– Мы рождены, чтоб сказку сделать былью! – крикнула девица, спрыгнула на мостовую и, в хохоте, в слезах, в легких поцелуях, была увлечена в какой-то темный подъезд.

Здесь безумец поцеловал Наталью в оба глаза, в ротик, в грудки, во все парные органы и непарные, а потом встал на колени и поцеловал ее в обе туфли.

– Во дает, – прошептала девушка и, чуть поколебавшись, запустила пальцы в спутанные его волосы, далеко не первой свежести.

Районный финал детской игры «Зарница».

Проходил в нескольких километрах от моря на серых выжженных солнцем холмах, весьма, между прочим, похожих на Голанские высоты.

Бронетранспортеры, ревя расхристанными моторами, гремя разболтанными глушителями, лязгая расшатанными гусеницами, плюясь раскаленным мазутом и визжа разъяренными детскими голосами, с ходу взяли гребень и встали. На изрытый семифунтовыми ракетами грунт спрыгнули юные автоматчики. Их мордашки, опаленные непрерывными недельными боями, осветились жестокой солдатской радостью – Победа! Отряд первым вырвался на гребень, а значит, впереди областные военно-патриотические потехи, а там, глядишь, и всесоюзные! Дым и огонь, порох и сталь, компот и клецки!

Подъехали на «козле» командир отряда, отставной генерал-майор Чувиков, и представитель обкома комсомола.

Юрий Маял.

– Молодцы, ребята! – крикнул генерал своим бойцам. – Потери есть?

– Сережу Лафонтена вытошнило, товарищ гвардии генерал-майор в отставке! – доложил лучший чувиковский штурмовик Олежек Ананасьев.

– Отправить Лафонтена в тыл! – гаркнул генерал и отечески улыбнулся глазами из-под крылатых бровей. – Там его научат родину любить!

Ребята охотно захохотали. Они успели полюбить солдатский юмор и привыкли потешаться над заикой Лафонтеном, сыном бедной алуштинской газировщицы.

Орлы! Генерал горделиво кивнул Маялу на своих маленьких солдат. Нет, не все еще потеряно, новое поколение, вырастим без всякого хрущевского сосу… без поллитры и не выговорить поганое слово… Ишь, гады, напустили соплей – «пусть всегда будет мама!». То ли дело в наши времена гремели песни:

Мы отстаиваем дело, СозданнОе Ильичом. Мы, бойцы Наркомвпудела, Вражьи головы сечем!

Ничего-ничего, эдак поработаем годиков десять, будет кому китайца шугать, чеха и румына замирять!

– Виталий Егорыч, – умоляюще попросил Юрик Маял, сам после вчерашнего имеющий вид не ярче Лафонтена. – Достань, Виталий Егорыч!…

– На, комсомол, соси!

Чувиков сунул молодому человеку походную флягу с гнуснейшей джанкойской чачей, сплюнул и вылез из «козла».

Хиловатый пошел комсомол, банку не держит, боевое воспитание переложил на ветеранов, об одном только и мечтает – о финских банях с датским пивом.

Генерал подошел к обрыву и посмотрел вниз на легкомысленную Ялту.

По сути дела, взорвать, распотрошить, попросту уничтожить этот городишко можно с одной ротой солдат, конечно, при условии современного оружия. Три тактических ракеты в разные концы – первый ударный шок! Потом для усиления паники пострелять вдоль набережной из автоматической безоткатной пушки. После этого катить уже вниз колонной, пуская гранаты и огонь, а в городе разделиться: первый взвод – к телефонному узлу, второй – в порт, третий – закладывает фугасы под горком. Пленных не брать! Вот так! Раз, два – и в дамках! Современная война – стремительная штука! К сожалению, не все это еще понимают!

В Ялте Чувиков жил уже много лет, заведовал в ней солидным санаторием, но сейчас, как ни странно, впервые взглянул на этот город с истинно военной и, конечно, единственно правильной точки зрения.

Воспитатель подрастающего поколения, пожалуй, еще долго бы предавался сладким военным мыслям, если бы не увидел вдруг в небе невероятный оптический обман. Там, в небе, словно ненавистные голуби мира, парили, то снижаясь, то взмывая, денежные купюры, ей-ей, семь новеньких нежно-розовых десяток.

Не успел генерал протиранием глаз ликвидировать эту галлюцинацию, как снизу донеслось звуковое наваждение – вполне гражданское подвывание мотора. Старенькая таксушка тянулась в гору боевой славы и вот остановилась, раскорячившись, раскрылись сразу все двери, и вылезла в пороховые будни «Зарницы» неприличнейшая компания: здоровенная какая-то параська с танковым задом, вертлявый морячок в кремовой рубашке, крашенная сажей выдра в подлейшем мини-платье из лживой парчи и верзила-хиппи в белых тапочках. Этот последний одной рукой прижимал к груди неслыханное богатство – виньяк, джин, виски, сливовицу, а в другой держал вилку с сочным купатом и потихоньку его кушал.

Компания даже внимания не обратила на грозную боевую технику, на юных патриотов с автоматами и на недюжинную личность генерал-майора. Параська, выставив зоологический свой зад, взялась за сервировку пикника. Она напевала «Тбилисо» и хихикала так, как будто у нее в складках жира копошились муравьи. Черная шлюха развалилась на камнях в мечтательной позе, прямо-таки «Бахчисарайский фонтан». Парча у нее задралась едва ли не до пупка, и открылось нечто розовое, грязное, но желанное.

– Томка, – низким голосом позвала черная, – ты под кого лягешь?

– А ты, Люсик? – прощебетала толстозадая.

– Без разницы.

– А мне литовец глядится, если не возражаешь. Терпеть этот шабаш нельзя было больше ни секунды.

Генерал сложил ладони рупором и проорал:

– Немедленно покинуть зону маневров!

Гуляки тут обернулись и только сейчас заметили в десяти шагах все воинство. Изумление их было велико, они смотрели на подразделение Чувикова, словно на инопланетных пришельцев. Надо сказать, что и юные воины взирали не без интереса на чуждую их патриотической аскезе стихию. Вдруг долговязый хиппи отбросил в сторону свой купат и завопил, радостно простирая руки:

– Чилдрен!

Подняв над головой большую коробку шоколадного ассорти и постукивая в нее, словно в бубен, он стал приближаться к войску движениями индийской танцовщицы.

– Кам ту сапа, джингл белл, хочешь чоколатку, маленький пострел? – так пел негодяй.

Страшно сказать, как быстро началось всеобщее, полное и неконтролируемое разоружение. В седой боевой ковыль полетели автоматы, гранатометы, базуки, а долговязый и явно нерусский хиппи прыгал от восторга выше головы, да еще и что-то хрюкал на языке потенциального врага.

Поначалу генерал-майора охватила полнейшая растерянность, все происходящее показалось ему дурнотой, миражом, но потом он взял себя в руки и завопил, подбегая к краю обрыва и замахиваясь на позорную компанийку пустым пистолетом:

– Расстреляю!

– Правильно, генерал, – сплюнул сидящий на багажнике таксист. – К стенке надо ставить этих паразитов. Иначе сифилиса не искоренишь.

Паразиты, однако, ничуть пистолета не испугались. Обе бабы вскочили на камни и давай лаять «не имеете прав» и «а где это написано». Морячок, нахальные глаза, делал приглашающие жесты, постукивал ногтем то по деревянному своему кадыку, то по бутылке.

– Водитель, съезжай с горы! – В полном уже кошмаре Чувиков стал целиться в женщин.

– Я что? – снова сплюнул шофер. – Я, как пассажиры скажут. У нас дисциплина.

– Дави! – возопил тогда Чувиков, взлетая на броневик. – Дави, Степаныч, израильскую агентуру!

Санаторный шофер Степаныч, старший сержант запаса и полный кавалер ордена Славы, тут же вылез из аппарата.

– Дави сам, Чувиков! Мне эта железка за семь дней опизденела хуже тещи, а в тюрьму я не хочу. Вот стартер, нот газ, дави, если хочешь!

Огромная машина с диким ревом, поднимая столб пыли, закружилась на одном месте. Чувиков смотрел сквозь прорези и видел то море, то кусок лысой горы, то небо, прочерченное реактивными выхлопами, – авиация, мать родная, выжги мне на макушке череп, кости и звезду! – и вдруг увидел свое бывшее воинство, детей, семенную свою смену, надежду, будущих освободителей Европы!… Дети приплясывали вокруг долговязового придурка в белых тапочках, а тот, кривляясь, оделял их уже не шоколадом -

ЦВЕТАМИ!!!

Враг, враг матерый, зрелый, как фурункул, цветущий, как гладиолус, хитрый внутренний враг, заброшенный извне! Вот кого надо давить в первую очередь!

Броневик прекратил ужасное, но бесцельное кружение, остановился и вдруг рванул на идиллическое сообщество друзей ботаники и свободы. Дело могло бы плохо кончиться, если бы хиппи в белых тапочках не перепрыгнул с удивительным профессионализмом через броню и не заткнул бы генералу пасть букетом горных маков.

Очнулся Виталий Егорович Чувиков совсем не в дурной для себя ситуации. Голова его покоилась на чем-то мягком (впоследствии выяснилось – Тамаркины ляжки), пояс у него был отпущен, и живот, впервые за всю боевую неделю, вольготно дышал, а возле рта своего видел Виталий Егорович чью-то руку со стаканом янтарной влаги.

Конечно, в небе еще парила проклятая галлюцинация – семь розовых десяток, и в голове еще клубился значительный вишневый омут, но напиток был доброкачественный, резкий, и сознание быстро, как ему и подобает, прочищалось.

– Повторить, товарищ гвардии генерал-майор?

– Разумеется, – строго кашлянул Чувиков и тут же получил еще стакан и, кроме того, надкусанный купат со следами губной помады.

Чувиков тогда бодро сел и увидел вокруг себя весну человечества, рожденную в трудах и в бою: боржомные звезды и шампанскую кипень, фиксатые пленительные пасти дам, умело дерущие полнокровных купатов, и гитару, и комсомольца Маяла, влепившегося в гранит как диковинная бабочка-инкрустация с надломленным крылом.

Рядом сидел нестарый интеллигентный профессор, который, заложив за уши длинные волосы, внимательно и с человеческим чувством, словно медсестра, смотрел на генерала. Чувиков тогда ему с укоризной сказал:

– Вот ты мне все виску да виску подливаешь, а что эта виска для русского человека – квас! Я, между прочим, больше нашу сормовскую рабочую предпочитаю.

Профессор длинным пальцем преподнес ему слизистый сопливый гриб.

– Виталий Егорович, ведь вы человек и я человек. Вот хочется мне вам в рожу плюнуть, сукин вы сын, блядь полоумная, а я не плюю, а преподношу вам закуску.

– Ваше имя, отчество, фамилия, место работы? – осведомился генерал, принимая гриб.

– Патрик Генри Тандерджет, профессор Оксфорда, король Пражского майалиса и дезертир из армии Соединенных Штатов.

– Очень приятно. – Чувиков поклонился носом и грибом. – Чувиков Виталий Егорович, русский анархист.

Из огромнейшего окна кафе «Ореанда» видны корабли, идущие по закатному морю. Ах, романтическое местечко! С набережной поднимаешься сюда по крутой лестнице, садишься у окна с непроницаемым отчужденным видом, смотришь на море, на корабли, щелкаешь «ронсоном», затягиваешься «Винстоном»… Какой-нибудь умник скажет, что в этом пошлом манерничанье нет никакого смысла. Ошибка! Во-первых, ты обязательно здесь в конце концов напьешься, как свинья; во-вторых, уведешь какую-нибудь интеллектуалочку; в-третьих, проснешься утром, вспомнишь, как входил в это кафе, как задумчиво курил и что делал потом, подумаешь «какая же я пошлая и низкая мразь», а из таких мыслей человек всегда извлекает пользу.

Алик Неяркий сидел за столом, окруженный целой компанией. То ли врачи, то ли артисты цирка, то ли ворье коммунальное, дело не в этом. Главное, болельщики и коньякер выставляют, только успевай глотать, а чувиха одна уже интересуется, уже поигрывает под столом молнией на штанах бомбардира.

Алик, глотая коньяк, раздирая цыпленка, ковыряясь пальцем в икре и ободряя временами любопытную чувиху своей неотразимой кривой улыбкой, держал площадку и отвечал на все вопросы любителей спорта.

К примеру, его спрашивали:

– А что, потянет еще один сезон тройка Фирсова? Он тут же отвечал:

– Резинку гонять одно дело, а родину защищать – другое! Бывало, Анатолий Владимирович как начнет в раздевалке накручивать нервы на кулак, ребята только попердывают! Что ж вы, сучьи дети, позволяете себя к бортику прижимать малокровным шведам? Вы же русские люди! За вашими спинами вся наша мощь стоит! Мир! Труд! Свобода!

Бомбардир вдруг скрипнул зубами, двинул локтем. Полетели рюмки, ошметки закусок, брызги напитков, запачкан был белоснежный свитер соседа, молодого фарцовщика-альпиниста.

– Перебарщиваете, мадам, немного перебарщиваете, – процедил вбок Алик и вдруг грохнул кулаком по столу, уронил голову на руки и глухо заговорил, подавляя икоту: – Продолжаю! Продолжаю ответы на вопросы телеслушателей. В настоящий момент в мои планы входит строго засекреченный полет на Луну в рамках программы Всемирного Совета Мира. Тихо! Задача перед нами, товарищи, стоит нелегкая, но она нам будет по плечу, если Федерация хоккея нас поддержит, в чем мы почти не сомневаемся. Тихо, хмыри!

Кулак бомбардира заплясал по столу, круша сервировку, и замер в заливном рыбном блюде. Болельщики испуганно переглядывались. Алик продолжал, не поднимая головы, глухим, но грозным голосом:

– Во всем мире хмыри вроде вас молчат, когда говорят настоящие мужчины! Итак, решено – мы отправляемся по первой же команде Центрального Комитета! Со мной два старых кореша с Пионерского рынка, борцы за достоинство человеческой личности. Прекратить хихиканье! Да ладно, кончай ты, Татьяна, за солоп-то дергать, не до тебя сейчас! Спокойно, Луна – наша! Мы сядем на нее все трое, и пусть прогрессивное человечество сосет! Где мои кореша, будущие герои Отчизны? Отвечайте – где? Может, вы их, суки, патрулю передали? Может, уже дело шьете? Учтите, шалашня, я сам из органов! Всех вас замету как притоносодержателей!

Алик зарычал и сильно заскрипел своими крупными зубами. Соседка, у которой уже появилось к ветерану некое подобие родственного чувства, деловито закричала:

– Двойного кофе Неяркому и таблетку аспирина! Однако рычание оборвалось без всякого аспирина. Не-

Яркий встал во весь свой приличный рост и на глазах всей «Ореанды» уперся в стеклянную стену тоскующими руками.

– Где вы, друзья мои милые? Где голуби мира и весны? Где мудрецы и поэты? – завел он жалобным голосом на манер плача Ярославны. – Где тройка Неяркого? Академик мой бескомпромиссный! Тандержетик мой, вислые уши, вэа ар ю? Бессонница и паруса, пока плывем до середины, мы обгоняем чудеса, когда сосем из горловины… Эх, сгубила хлопцев тоталитарная система!

Посетители «Ореанды» были потрясены этой вдохновенной импровизацией, а один заезжий лабух даже подыграл Неяркому на флюгель-горне.

Слезы стекали по впалым щекам центуриона, а рука его уже ощупывала железный стульчик – назревал новый взрыв.

Как вдруг сильный порыв ветра распахнул дверь «Ореанды», и все увидели за ней темно-зеленое ночное небо с чистенькой звездочкой в глубине. Затем в дверь, словно голуби-вестники, влетели три розовых десятки, а вслед за ними в кафе проскользнули двое в черных шелковых масках, он и она, легкая и неприличная парочка, вне всякого сомнения, только что вылезшая из постели.

Вошедшие заколебались в центре зала. Свободных мест, конечно же, не было, и они колебались, обнявшись, довольно долго, но не просто так, а как бы в ритме допотопного аргентинского танго. Червонцы между тем деловито кружили над ними, подгоняемые лопастями фена.

Она была юной грацией, о чем свидетельствовали нежный подбородок под нижним краем маски, яблочные грудки и гибкий стан, очерченный макси-платьем романтического стиля.

– Что за девка? Почему не знаю? – спросил присутствующий в кафе кинорежиссер Калитта, джинсовый молодой человек в затемненных очках, у своего администратора, одутловатого синещекого волосатого Крайского, по прозвищу Мамин Свитер. – Такую надо снимать, снимать и еще раз снимать!

– А вдруг у нее носа нет? – осторожно хихикнул Мамин Свитер.

Мужчина в маске был не юн, небрит, нетрезв и небогат, о чем свидетельствовали хотя бы трехрублевые белые тапочки, правда совсем новые. Но было в нем нечто таинственное, это был, конечно же, некий «таинственный в ночи», об этом говорило хотя бы его платье, только что выстиранное и еще не высохшее, слегка дымившееся.

«Ах, какой! – подумали все без исключения дамы в кафе. – Ах, какой, какой, какой!».

Прекратив наконец колебания, парочка направилась к разгромленному Неярким столу и присела там, среди луж и осколков стекла. Посидев несколько секунд в скованных позах, маски вдруг сблизились и поцеловали друг друга в ротовые отверстия.

Изумление было всеобщим и молчаливым, лишь Калитта слегка поаплодировал, тогда как Алик Неяркий стал медленно приближаться, держа на отлете стул за железную ногу. Все замерли в ожидании неприятной, но интересной развязки.

Бомбардир начал издалека:

– Когда меня спрашивают, кто твой любимый писатель, я отвечаю – Жизнь! Когда меня спрашивают, что я ненавижу, я отвечаю – войну, лицемерие, капитулянтство!

Он облокотился одной рукой о стол, а другой покручивал свое грозное оружие.

– Правильно, товарищ Неяркий! – вдруг оживилась буфетчица Шура, которая сегодня с утра все помалкивала, потрясенная покупкой «Камуса». – У нас тут не бал-маскарад! Таких учить надо, таких вот, в масках!

Затем произошло неожиданное. Неяркий отбросил стульчик и раскрыл объятия.

– Пантюха! Генаха! Самсоша! Арька! Радик! Нашелся! Где ж ты пропадал, сучонок? Где ж ты потерялся?

Человек в маске обнял бомбардира и быстро заговорил; речь его была похожа на стремительное, но шаткое скольжение новичка по трассе слалома, того и гляди переломает себе руки и ноги:

– В пельменной, Ян! Мы потеряли друг друга в пельменной! Я отправился за бульоном и внезапно попал в сумрак таинственной ночи. Я путешествовал по этой ночи один вдоль и поперек, таинственный в таинственной ночи, пока не встретил эту юную особу голубых кровей. Как ты поживаешь, Ян? Поцелуй теперь свою сестрицу, дружище! Она выстирала мне все – штаны, свитер и даже трусы, можешь себе представить, камрад? Пожалей ее, Ян! Я жалел ее изо всех сил. Да ведь как же не пожалеть юную особу голубых кровей, которая путешествует по дикой стране без стражи?

Алика долго не надо было упрашивать, он обхватил «юную особу» снизу за милые ягодицы и притиснул к себе, жарко дыша.

– Спокойно, кисонька, я – по-братски.

– Брат, его нужно спасать, – зашептала юная грация с восторженным необязательным отчаянием. – Брат, мой возлюбленный – пропащий человек. Быть может, только мне удастся его спасти…

– Сама ты, чувиха, пропащий человек! Мы с Академиком в полном порядке! Сейчас сядем за чистый стол и будем ждать нашего третьего друга, американского профессора кислых щей. Эй, люди, дайте нам столик, чтоб чистый был, как хоккей!

Чистый стол, конечно, был им быстро предоставлен, и они сели за него в важном молчании. Девушка вырезала Неяркому маску из интуристовской салфетки. Молчаливая замаскированная троица полностью отключилась от жизни интеллектуального кафе, хотя и напоминала всем присутствующим о близости пугающих инфернальных сил.

Вскоре, однако, за окнами «Ореанды» загрохотали ржавые танковые гусеницы, и на набережную, круша вазы и статуи, выехал странный поезд: три устаревших бронетранспортера, полные детей и цветов, таксомотор «Волга», набитый какой-то безобразно горланящей пьянью, и газик-вездеход, так называемый «иван-виллис», в котором стояли, приветствуя публику, заслуженный генерал-майор, с победоносными закруглениями своего несвежего лица, и долговязый хиппи в генерал-майорской фуражке.

Дети бросали из бронетранспортеров на зашарканный асфальт пряную горную флору и пели чудную песню «Все люди – братья, обниму китайца, привет Мао Цзэдуну передам». В толпе у многих наворачивались слезы: игра «Зарница» финиширует!

– Дядя Паша! Дядя Паша! – загалдели юные воины, адресуясь к хиппи. – Давайте теперь еще одну песню разучим! Вы обещали!

Всем понравилась покладистость «дяди Паши», он тут же вылез на капот «козла» и запел, активно помогая себе генеральской фуражкой:

Старинную историю Мне передал отец Про губки леди Глории И про ее чепец, Ах, про ее батистовый и кружевной чепец!

– Ах, про ее батистовый и кружевной чепец! – подхватили дети.

Однажды к леди Глории Зашел Гастон-кузнец, И вскоре у истории Увидим мы конец, Ах, этот чепчик розовый пришелся на конец!

– Ах, этот чепчик розовый пришелся на конец! – грянули хором дети.

Я спел про леди Глорию Но я не жду похвал, Ведь всю эту историю Нам Чосер рассказал, Ах, старый Джефри Чосер, он никогда не врал!

– Ах, старый Джефри Чосер, он никогда не врал! – ликуя, спели дети.

– Ах, старый Джефри Чосер, он никогда не врал! – ликуя, спела вся набережная: сталелитейщики и мастера высоких урожаев, милиция и военнослужащие, бляди, рыбаки и интуристы, бляди, фарцонники и дружинщики, циркош-ники и киночи, бюроканы и наркомраты, аптеканты, и спе-куляры, и бляди.

Неистовый всеобщий восторг, братское единение охватили вдруг набережную города-курорта, а шельмоватый простак-хиппи по имени дядя Паша запустил себе обе руки за пазуху и выбросил целый ворох новеньких десяток, розовых, как парная телятина.

хмель бушевал в наших мозгах розовый хмель МИДЕОТЕРРАНО подобный пене острова Крит хмель закручивал наши шаги по чутким коридорам Ореанды и мы низвергались с мраморных лестниц и совершали пируэты на кафельных полах и врывались в табуны танца шейк и в бесконечные сортиры с сотнями писсуаров протянувшихся вдоль неподвижного моря словно строй римских легионеров хмель бешенным глиссером заносил нас в подкову гавани Сплита на полированные булыжники Диоклетианова града и в гости к нимфе Калипсо на ее древние и вечно желанные холмы в библейские долины и романские города под шелестящими лаврами и мы метались на дне кипарисового колодца под чистым темно-зеленым небом между статуями корифеев средиземноморской цивилизации и захлебывались в эту нашу быть может последнюю юную ночь захлебываясь в этой ночи захлебываясь в алкоголе в горячем токе крови в поцелуях

Генерал-майор Чувиков сквозь дивное головокружение, похожее на поток винегрета, увидел вдруг себя на ресторанной эстраде. Вокруг валялись инструменты и пюпитры. Лабухи скорчились там и сям в безжизненных позах, один лишь «дядя Паша», с обморочным лицом, поглаживал щеточками медные тарелки в такт уничтоженной мелодии «Марш святых».

Прямое попадание, догадался генерал, сел к роялю и пропел, бухая пятерней по нижнему регистру:

От Орла до Замостья Тлеют польские кости, Над костями шумят ковыли…

– Диспозиция такова, Патрик Генри: за три дня выходим к Рейну, на Францию больше двух дней ни в коем случае! НАТО? НАТО – не помеха, сдуем, как пыль! Главное, как добиться симпатии освобожденных народов? Может, чего подскажешь, Патрик Генри?

– Мне нужно в милицию, – слабым голосом отозвался профессор Тандерджет.

– Милицу тебе? Вот козел английский – Тамаркиной задницы ему мало, Милицу ему теперь подавай, одобряю!

– В милицию, то есть в советскую полицию, – более отчетливо произнес Патрик Генри, вынул изо рта спящего певца Виктора Бури дымящуюся сигару и затянулся с глубоким благодарным всхлипом.

– Внимание, которые на ногах! – сказал в микрофон генерал. – Зарубежный друг просится в милицию. Надо помочь прогрессивному иностранцу. Давайте все пойдем в милицию, и дивчины, и хлопцы!

Те, которые на ногах, а их осталось в «Ореанде» не так уж много, одобрительно зашумели. В милицию, в милицию, в советскую полицию! Чего ждать? В милицию надо идти по-хорошему, не выгонят же!

Дежурный горотдела милиции, лейтенант Ермаков, был в ту ночь занят художественной советской литературой, романом «Истоки» писателя высшей гильдии Вадима Мокеевича Кожемякина. Роман этот, между прочим, был снабжен подзаголовком: «Письма с фронта идеологической войны». Главный герой романа, сталевар-многоженец, работник Энского обкома и телекомментатор по международным делам Мокей Вадимович Кожин, как раз находился на передовой позиции, то есть на Елисейских Полях, и с презрением рассматривал витрину автомобильного магазина «Ситроен». Всею кожею своею, волосяным покровом, железами внутренней и внешней секреции, а главное – коренным своим огурцом ненавидел Кожин фальшивый блеск капитализма. Экая наглость – выставлять все напоказ, не считаясь с исторической обреченностью!

Лейтенант Ермаков такую литературу знал наперед, не читая, знал он и самого автора, В.М.Кожемякина, – тот всегда ошивался в милиции, в следственных органах, в горкоме – знал и не уважал, но почему-то приятно было Ермакову читать по ночам такие книги. Знаешь заранее, что никакой хуйни не произойдет, что все будет развиваться, как положено, что прогрессивные идеи восторжествуют в трудной борьбе, а это очень успокаивает во время ночных дежурств в таком городе, как Ялта.

В Ялте лейтенант служил уже десяток лет, но никак не мог к ней привыкнуть. Нервный этот, туберкулезный, пьяный город был для него, как глухая ночь, как смутное время, как продолжение гражданской войны. То, понимаете ли, приволокут длинноволосых с гитарами, то дама прибежит – украли собачку, то вынырнет кто-нибудь из воды без документов.

Вот и сейчас, не успел товарищ Кожин дать ответный залп по Елисейским Полям, в горотделе милиции совершилось настоящее безумие, какого и в заграничном кино не увидишь. В дежурное помещение, поддерживая друг друга, явилась невероятная компания во главе с известным в городе гражданином директором санатория имени XIX партсъезда, генералом в отставке Чувиковым. Генерал был в соответствующем мундире, но в женской купальной шапочке с нейлоновыми оборками на голове. Среди явившихся находились и другие известные лица: инструктор горкома комсомола Маял, в пиджаке и трусах, и две зарегистрированные в вендиспансере женщины, а именно Кукина и Пергорьянц, на голове последней – генеральская фуражка. Вместе с этими местными жителями пришло несколько отдыхающих: двое мужчин в масках, один в черной, другой в белой, молодая девица, опять же в маске, которая с беспричинным смехом занималась целованием мужчин, длинноволосый не по возрасту субъект, явно чуждого нам вида, хотя и с комсомольским значком, приколотым прямо к коже оголенной груди. Позднее к компании присоединился моряк торгового флота, который тут же опозорил морскую форму лежанием на полу.

Под рукой у Ермакова в данный момент был только сержант Чеботайко, и потому после осмотра компании он спросил довольно мирно:

– В чем дело, граждане?

Чуждый элемент с комсомольским значком на коже выступил вперед и внятно заявил:

– Я профессор Оксфорда, консультант НАСА и эксперт ЮНЕСКО, но я хочу порвать с преступным прошлым и прошу у советских властей политического убежища.

– Понятно, – кивнул Ермаков и показал на стул. – Вот, пожалуйста, напишите заявление.

Он вышел в соседнее помещение и приказал Чеботайко собрать через «ходилку-говорилку» все ночные патрули и поднять на ноги народную дружину.

Когда он вернулся в дежурку, там царил вальс. Все ночные визитеры молча и нежно вальсировали друг с другом, а невозвращенец-хиппи вальсировал один, трепеща своим заявлением и тихо напевая:

– Робок, несмел, наплывает мой первый вальс…

На своем столе лейтенант нашел две шоколадных конфеты, помятый, но яркий цветок.

РОЗА!!!

Станиолевую розеточку с заливным судаком и граненую рюмку зеленого ликера «Шартрез». Рюмку лейтенант строго отставил – не положено при исполнении служебных обязанностей, а конфеты и судака съел не без удовольствия. Отодвинув в сторону роман «Истоки» и взяв в руку розу, лейтенант сел за стол и стал наблюдать танец.

Было в танцующих что-то грустное и осеннее, что-то очень неопределенное, но определенно не похожее на героев романа «Истоки», как друзей, так и врагов. Даже толстожопая Тамарка Кукина и та казалась в этом танце полуувядшей хризантемой. Лейтенант и сам не заметил, как стала его забирать за живое лирическая мелодия вальса. Стоп, одернул он себя, в обществе должны быть люди, чтоб бороться за порядок и не позволять населению скатываться до уровня сумасшедшего дома. Так он говорил себе, но предательская грустная жалость к этим чокнутым алкоголикам, вкупе с благодарностью за вкусные вещи, ползла по его лимфатическим сосудам снизу вверх.

В конце концов, неизвестно, к каким бы выводам пришел Ермаков под влиянием вальса, если бы тут не вошли в помещение ночные патрули и отборные дружинники. Можно лишь определенно сказать, что в задержании визитеров, в закручивании рук и ног, в преследовании вырвавшихся, в запихивании головой в мотоколяску, в пинании ногами и во всем последующем-соответствующем лейтенант Ермаков участия не принимал.

НЕ СРАВНИВАЙТЕ, ПОЖАЛУЙСТА, ЭТОТ ЗОБ С ПОД-КЛЮВЕННЫМ МЕШКОМ ПЕЛИКАНА, в который нелепая птица складывает жалкий, но нужный ей запасец пищи-рыбы. Этот зоб, пятнистый и дряблый, предназначен для коллекционирования наших комсомольских значков!

АХ, КАК СОСТАРИЛСЯ НАШ ЛЮБИМЫЙ НАВЯЗЧИВЫЙ ПРИЗРАК после своей магаданской весны! Как постарела его кожа, его слизистые оболочки, но как сильны еще его руки и как хрустят наши недоразвитые суставчики при затягивании узла на спине!

НЕУЖЕЛИ МЫ УЖЕ В БОЛГАРИИ? ГУТЕН ТАГ, ТОВАРИЩИ БОЛГАРЫ!

Мы стояли жалкой кучкой в вестибюле, а болгарские варианты теснили нас к стене. К стенке их! Сфотографировать по одному! Теперь никуда не уйдут! Здесь не заграница! Здесь Болгария!

ЗНАКОМА ЛИ ВАМ ФОРТЕПИАННАЯ ПЬЕСА «ВОСПОМИНАНИЕ О МОЛОДОСТИ»? Розовая трава того вечера была, как всегда, неподвижна, а ты все тужился, стараясь вызвать на поверхность хотя бы один мыльный пузырь воспоминания. Между тем воспоминание сидело неподалеку под статуей охотницы Артемиды, в виде скромной старухи, у ног которой лежала маленькая такса, новорожденный львенок. Со всех сторон на нас надвигался огромный вечерний город с его стеклянными плоскостями и головокружительными ущельями, где, как всегда в погожие вечера, кишела предреволюционная жизнь.

МОЙ ЛОБ ШИРИНОЮ В ДВА ПАЛЬЦА, НО МЫСЛЬ ПРИТАИЛАСЬ ЗА НИМ, хищнейшая мысль-недоносок сквозь глазки упорно глядит, сквозь кожу мою прорастает, как полк энергичных стрелков, а уши, антенны радаров, следят за пустыней небес!

Я очнулся от звука падающей воды. Я очнулся от острого запаха мочи. Когда голова моя повернулась, я понял, что очнулся от звука падающей, остро пахнущей мочи.

Голова моя лежала на полу, а следовательно, и все мое остальное лежало на полу, а значит, и душа моя лежала на этом цементном полу. Возле головы моей стояла банная оцинкованная шайка, в которую низвергались две струи, одна желтая, другая прозрачная. Источниками этих струй были два пениса, склонившиеся надо мною, как два средневековых солдата.

Еще раз куда-то повернувшись, я увидел и своего сморщенного дружка, робко прикорнувшего на жестком ложе бедра. Я разглядел затем и принадлежащее мне бедро с синим пятном, волосатую голень и невыразительную стопу, за которой стояла железная койка, а на ней лежал голый мужчина, скрестивший руки на груди и смеющийся в потолок.

Транс-фак-катаром приблизился бок мужчины, и под восьмым ребром обозначилась основательная выемка и висящий рядом кожаный трансплантант, похожий на пожелтевший стручок южной акации.

Все было на что-то похоже: пенисы на солдат, трансплантант на стручок. Одни предметы напоминали другие. Лампочка под потолком смахивала на Зоркое Око Судьбы.

Журчание мочи прекратилось, и оба пениса, глухо разговаривая и рыча, шлепая босыми ступнями, куда-то удалились. Я приподнялся на локте и заглянул в шайку, стараясь, однако, не увидеть своего лица. В шайке отражалось окно, забранное в железную решетку, и повисшая на этой решетке скорбная голая фигура с обвисшими боковинами. Так я понял, что это за местечко – МЕДИЦИНСКИЙ ВЫТРЕЗВИТЕЛЬ!

Тот, на окне, кричал:

– Прав не имеете! Я член бригады коммунистического труда! Я уже сто тысяч на сэкономленном топливе! Я на Доске почета! Отпустите, отпустите, убийцы и сволочи!

Был солнечный хрустящий мороз, когда Толя фон Штейн-бок приволок рюкзак с продовольствием в городское управление безопасности. Мальчик еще с раннего детства испытывал недоверие к таким вот ярким морозным дням. Безветрие, неподвижные сугробы, прочно установившийся низкий Цельсий – вот штука, эти приметы вселяли в душу чувство беды и стыда за свою беду перед массой безбедных граждан. Магаданская Безопасность любила уют и располагалась в доме с четырьмя маленькими дорическими колоннами. Дом был похож на помещичий особняк, и, при желании, юный фон Штейнбок мог вообразить, что явился наниматься в гувернеры.

Однако желания такого у него не появилось. Он желал лишь, чтобы приняли такую большую сверхнормативную передачу. Кроме того, он мечтал, чтобы повторился тот единственный счастливый случай, когда мать везли с допроса в тюрьму не в «воронке», а в легковушке и он увидел ее бледное и неестественно оживленное лицо.

На крыльце, привалившись спиной к колонне, стоял здоровенный, налитой салом и спиртом, малый. Нагольный полушубок наброшен был на его круглые плечи, на боку висела кобура с пистолетом. Он ухмылялся от полного удовольствия своей жизни, от полной завершенности своей персоны – рыцарь революции! – и, вдобавок к этому удовольствию, уже с ленивым избыточным смаком он грыз жареные семечки. Откуда, скажите, на границе вечной мерзлоты жареные подсолнухи?

– Что, пацан, матуха припухает? – доброжелательно обратился он к фон Штейнбоку. – Шамовку притаранил матухе? Дело! Да заходи в дом! Чего стоишь, как неродной?

Толя проскользнул в темный коридор, почувствовав щемящую благодарность к добродушному гиганту.

Между тем этот добродушный гигант, «загадочная русская душа с потенциальным генетическим запасом добра», был бойцом комендантского взвода, то есть расстрельщиком.

Ах, Толя фон Штейнбок, робкое существо с неясными порывами, думал ли ты, стоя под вырезанной из фанеры и подзолоченной чекистской стенгазетой «На страже», что породнишься когда-нибудь с прыщавым саксофонистом Сам-сиком Саблером, что будешь спать в мраморной ямке на хвосте собственного динозавра, что прославишься в Черной Африке как изобретатель микроскопа, что прославишься как автор книг и формул и таинственный в ночи преемник Дон-Жуана, и останешься все тем же Толиком фон Штейнбоком, даже лежа на цементном полу медвытрезвителя в луже ядовитой алкогольной мочи.

– Але, мужики, дайте закурить! Эй ты, подбрось «Примы»! Душа горит, курить хочется! Да вы люди или суки?

Теперь уже трое голых стояли на окне, вцепившись в решетку и голосили в форточку. Я подполз к ним на четвереньках, встал, подтянулся на решетке и занял свое место среди бугристых ягодиц.

За окном была глухая улица, светился асфальт под фонарем, чуть покачивались верхушки кипарисов, и не видно было ни души.

– Нет никого, – пробормотал я. – У кого вы просите?

– Нет никого, да? – агрессивно закричал воспаленный худой парень с пушистыми бакенбардами, от которых его нагота становилась еще постыднее. – А этого фрея ты не считаешь? – Он ткнул пальцем в пустоту. – Вон, с поебалки идет и курит БТ, сучонок-эгоист! Погоди, гаденыш, сам попадешь в вытрезвилку, хер тебе кто-нибудь даст покурить!

– Погоди! – завопили двое других. – Хер получишь!

– Погоди! – завыл и я. – Эгоист сраный!

– У кого гарантия есть?! – с еще большей запальчивостью вопросил парень в бакенбардах и тут же сам себе ответил: – Никто не гарантирован от вытрезвилки, потому что милиция совсем озверела. Здесь, между прочим, и нет особо пьяных. Вот ты, парень, возле параши лежал, так ты ведь просто спал – да?

– Конечно, просто спал, – охотно подтвердил я. – Спал, сны смотрел.

– А я о чем говорю! – завопил он и затряс решетку. – Сильно пьяные с бабами сейчас лежат, их не трогают! Милиция сама, сука, не просыхает! Травят бляди-эсэсовцы беззащитную молодежь!

– Вон еще трое идут! – закричал сосед справа, раздутый, лысый и розовый альбинос. – Трое куряк! Але, мичман, брось чинарик, будь человеком!

Я смотрел на пустую улицу, на покатый мертвенный асфальт и на трубку фонаря и ничего, ничего, ничего не помнил из своей жизни.

Все же вспомни хотя бы «золотые пятидесятые», и свинговый обвал, и соло под сурдинку – дулу-дулу-бол-бал, – и толпу девушек в глубине зала, и пустое пространство навощенного паркета за минуту до начала бала, вспомни же!

Однажды хмурым летним утром мистер Гринвуд сполз с кровати и увидел, что двери на балкон открыты, люстра над головой не погашена с ночи, окурки не выброшены и даже водка не допита. Он вышел на балкон и увидел внизу пустой парк и красноклювого скворца, сидящего на плече гипсового мальчика с обломанной пиписькой. Затем взгляд его остановился на кипарисе, который встречал здесь его каждое утро. Кипарис представлял собою идеальную форму, эдакую свечечку высотой в три этажа. Гринвуд долго смотрел на кипарис без всяких мыслей и вдруг почувствовал, что перед ним женщина. Женщина? Его передернуло от неудержимого желания овладеть этой зеленой ровной женщиной, но в следующую секунду спасительный страх…

Однажды Герберт Пентхаус-младший, куря трубку, шел в дом Архитектора выпить коньяку, как вдруг у него ниже пояса появилось под пальто нечто круглое величиной с кокосовый орех. Герберт задохнулся от ужаса, мысли об удалении этого дикого тела уже неслись издали, словно буденновский эскадрон. Он схватил себя руками за ЭТО МЕСТО, ожидая найти там твердое-бугристое-кошмарное-чужое, но под пальцами оказался лишь твид, а под твидом прощупывался собственный жиденький жирок Пентхауса-младшего. Надо носить выпивку с собой в плоской бутылке и следить, чтобы никогда не пустовала. Так всегда делали настоящие мужчины его возраста, летчики и писатели… Мимо Толи фон Штейнбока деловито проходили люди обоего пола с папками под мышкой. Они перекликались и пересмеивались, как это бывает в обыкновенных учреждениях, а между тем из-за одной двери все время доносился человеческий вой, правда негромкий.

Никто не обращал внимания на паренька с рюкзаком, а может быть, его просто не замечали в темном углу под стенгазетой. Никто не обращал внимания и на вой из-за двери так же, как никто не прислушивался к треску пишущей машинки из-за другой двери.

У Толи возникло ощущение часто повторяющегося дурного сна, когда ты понимаешь, что попал в опасное место, что тебе нужно отсюда немедленно уйти, что вот-вот грянет беда, но уйти почему-то невозможно.

По веселым голосам сотрудников он понял, что подошло время обеда, и впрямь – двери хлопали все чаще и чаще, и вскоре коридор опустел. Тогда вой усилился, словно воющий решил во время перерыва повыть за милую душу. В конце коридора заскрипели доски, и появился позевывающий Чепцов. Он был на этот раз в военном, но поверх гимнастерки на нем была безрукавная душегрейка, скрывающая погоны. Он сладко потянулся на ходу, смешливо фыркнул, словно освобождаясь от приятного, но дурашливого сна, открыл ТУ дверь и выпустил вой наружу.

– Обедать пойдешь, Борис? – спросил он в эту открытую дверь.

Толя увидел прямо перед собой залитую солнцем комнату с тюлевыми занавесками и с портретом Берии над письменным столом. В середине комнаты спиной к двери стоял, широко расставив ноги, человек в такой же душегрейке, как и у Чепцова. За ним виден был другой человек, сидящий на стуле. Первый человек что-то делал руками со вторым, а второй-то как раз и выл.

– Ай-я-яй, какие страсти-мордасти! – насмешливо сказал Чепцов, вошел в комнату и закурил.

Дверь осталась открытой, и Толя мог прекрасно видеть все происходящее.

– Всю душу вымотал ебаный фашист! – устало проговорил следователь Борис и отошел в угол к рукомойнику.

Чепцов вставил ему в зубы папиросу и зажег спичку.

Подследственный поднял голову, и Толя чуть не вскрикнул – перед ним был Саня Гурченко, тот самый смелый «Ринго Кид», лихой и веселый спецпереселенец, европейский бродяга, «рыцарь Иисуса Христа». Что с ним делал следователь Борис своими умелыми руками, понять было нельзя, не было никаких следов на его мертвенном лице, однако выть он перестал немедленно, как только Борис отошел к рукомойнику.

– По-моему, ты перехлестываешь, Боря, – мягко сказал Чепцов.

– Ну, знаешь, у меня тоже нервы есть! – возмутился его приятель, отошел к столу и стал собирать бумаги в папку.

Чепцов взял стул и присел к подследственному вплотную.

– Что, Саня, бьют? – тихо спросил он, внимательно вглядываясь в молодое лицо.

Гурченко открыл свои глаза, далекие и безжизненные, как весь северо-восток нашего континента, отрешенные от России и от Европы, забывшие Бога голубые свои глаза.

– Бьют, гражданин капитан, – прошептал он.

– Ну-ну, – сказал Чепцов, как бы ободряя его, как бы призывая вернуться к жизни, и – удивительно! – призыв этот был тут же услышан измученным человеком, в глазах его плеснула, как рыба хвостом, сумасшедшая надежда, и он слабо улыбнулся, облизал губы и чуть кивнул в знак благодарности за сочувствие, которое, оказывается, даже в такой малой дозе все-таки необходимо душе.

– А так не били? – спросил Чепцов и ударил Саню локтем в правый глаз. Гурченко упал на бок вместе со стулом. Глазница его мигом заполнилась кровью.

– Нет, до вас так не били, гражданин капитан!

Что касается ялтинского медвытрезвителя, то здесь стенгазета называлась «На страже здоровья». Латунные буквы этого названия были вырезаны когда-то в недалекие годы именитым клиентом, скульптором Радием Аполлинариевичем Хвастищевым. Доктор физико-технических наук Аристарх Аполлинариевич Куницер выпилил для стенгазеты художественную раму с кистями винограда, похожими на титаническую мошонку. Писатель Пантелей Аполлинариевич Пантелей написал для стенгазеты передовую статью под названием «По следам столетия в свете пятидесятилетия», которая начиналась словами «вот уже больше четверти века». Знаменитый врач Геннадий Аполлинариевич Малькольмов смазал все это клеем, а саксофонист Самсон Аполлинариевич Саблер нарисовал в нижнем углу почтовый верзошник с крылышками и приписал неверной рукой «шлите письма».

– У кого были головные уборы? – спросил вдруг капитан Чепцов над самым моим ухом.

– У меня ушанка была, товарищ дежурный, – послышалось сбоку.

– A y меня мичманка.

– Шляпа велюровая.

– Кепка.

– Берет.

– Тюбетейка.

– Сомбреро.

– А мне, товарищ дежурный, волосяной покров верните!

Весь темный коридорчик был заполнен теперь дрожащими, голыми, всхлипывающими, стонущими мужиками. Сам я тоже был гол, и тоже дрожал, и тоже всхлипывал.

Дежурный санитар, длиннорукий старик в халате, заляпанном кровью, блевотиной и йодом, с вечной неиссякаемой ненавистью и презрением смотрел на голых из-за барьера. Я посмотрел на него и вспомнил, что он вчера закручивал мне за спину руки и надавливал подбородком на затылок. Я вспомнил, что видел всю эту сцену в зеркале вытрезвителя – себя, согнутого в три погибели, с болтающимся половым членом, и насевшего на меня сзади старика, с пятнистым зобом, седым ежиком волос, с бешеными звериными бусинками глаз.

Кажется, я кричал, как обычно кричат в таких случаях – «садист», «фашист», – а сам думал, кого же он мне напоми-нает – уж не того ли магаданского капитана, фамилию которого я никак не могу вытащить со дна памяти? уж не гардеробщика ли из Москвы? уж не старшину ли Теодоруса?

Кроме этих мыслей, сквозь пьяную муть нахлынула вдруг ненависть, знакомая ненависть, похожая на ту далекую юношескую ненависть, ненависть, напоминавшая белый каменный плац, в углу которого охваченный ветром, неистово кипящий куст сирени. Ах, эту сталинскую крысу-каннибала я бы не пожалел!

Господи, спаси меня и помилуй! Господи, прости и пощади! Господи, пойми – мне не под силу сжалиться над таким! ГОСПОДИ, НЕ ОСТАВЬ!

– Это кто тут насчет волос комикует? Кто, спрашиваю? Санитар наждачным взглядом прошелся вдоль всей очереди голых, и, конечно, кто-то не выдержал, стукнул:

– Вася это, Вася Валиковский, Вася ляпнул. Василек, че ж ты, ляпнул и прячешься? Смелости не хватает? Другие за тебя должны отвечать?

Стукач подтолкнул вперед Васю Валиковского, известного в городе полусумасшедшего активиста городской библиотеки.

– Не последний раз встречаемся, Валиковский, – раздельно сказал санитар. – Встретимся еще разок, вот тогда и пошутим.

Он стал раздавать владельцам головные их уборы, куда, по доброй традиции российских вытрезвителей, сваливают при раздевании опасные и ценные вещи: очки, запонки, гребенки, шпильки, четки, амулеты, вязальные спицы, слуховые аппараты, логарифмические линейки, лорнеты, пилки для ногтей – все эти милые, интимные вещи, за исключением оружия и ядов, которые конфискуются.

Вдруг Валиковский вытянул худую дряблую шею, всю в несвежих кожных наростах, поднял беспорядочно облысевшую голову и закричал высоким голосом, чуть ли не запел на трепетной ноте:

– Вы – садист! Я буду жаловаться в Министерство здравоохранения!

Вдруг все вспыхнуло разом, вихрь неповиновения охватил нас, голых, грязно-синеватых алкоголиков, измученных утренней тоской, «позорников», с нашими головокружениями, сердцебиениями, тошнотой. Вихрь божественного неповиновения и негодования, похожий на впрыскиванье горючей смеси.

– Садист, одно слово садист! Василек прав, товарищи!

– Садист проклятый, убирайся из медицинского учреждения!

– Долой садиста!

– Все жилы вымотал, проклятый садист!

– В Мурманске спал, в Таллине спал, нигде по вытрезвилкам такого садиста не встречал!

– Уходи, садист, на пенсию!

– Такая сука, товарищи! Так давит сапогами на все тело! На мозжечок давит, садист!

– Где такие права у садиста!

– Косыгину надо писать!

– У Тану надо писать!

– Академику Сахарову!

– Да чего писать? Подождать его за углом, и пиздец садисту.

– Садист!

– У, садист!

– Нет-нет, френды, только без насилия! Пассивное сопротивление, но без насилия!

– Садитесь на пол, мужики! Выразим голыми жопами наш протест против унизительных надругательств садиста!

Сколько уж лет я живу в своей стране свою жизнь, но никогда и нигде, ни в институте, ни на производстве, ни на улицах, ни в метро, ни на стадионе, не был я свидетелем, а тем более участником массовой вспышки непокорства, взлета человеческого достоинства и гнева. Всегда казались мне такие события несбыточными, невозможными в нашей стране, и вдруг в темном коридорчике, пропахшем блевотиной и кошмаром, я стал участником акта неповиновения, отчаянного броска на проволоку государственной карательной машины.

Головы поднялись, и никто уже не стыдился друг друга, и все презирали мировой садизм, все требовали уважения к себе и изгнания обидчика, всем забрезжили вдруг серебристые дали «свободного человечества», где не будут тебя непрерывно давить, где и сам ты не будешь безобразничать, всех охватил восторг, окатила отвага – что хотите, то и делайте, хоть газ пускайте!

А над всем нашим восстанием звенел молодой голос любимца ялтинского вытрезвителя и горбиблиотеки Василька Валиковского:

– Товарищи, поднимем свой голос протеста против укрывшегося под личиной советского санитара кровопийцы человеческого рода! Товарищи больные и отдыхающие, я не ошибусь, если скажу, что он принадлежит к семейству членистоногих, которых с таким блеском и сарказмом пригвоздил к позорному столбу истории еще академик Энгельс! Товарищи, не наказания я прошу земноводному паразиту, а морального осуждения во имя духовной свободы! Товарищи, прислушайтесь к шуму не вытравленных еще лесов, к вечному зову пустынь, к шепоту ласковых струй голубого ночного мира! Прислушайтесь! Вглядитесь!

Вот так начнется великое чудо мира, подумалось мне, вот так загорится духовная революция, которую предвещал граф Толстой.

– Ты лучше молчи, друг, – очень спокойным голосом посоветовал сосед. – Молчи, а то в психушку отправят. Оттуда не выберешься.

Он присел рядом со мной, и я увидел страшную яму у него в боку и кожный трансплантант, похожий на высохший банан. В большом кулаке этого доброго человека была зажата четвертинка «Перцовой».

– Три глотка, – прохрипел он. – Три глотка и только не жилить!

Глоток за глотком в меня влились Жизнь, Юмор и Романтика.

– Спасибо тебе, неистребимое человечество! – сказал я, вставая на ноги. – Поистине только высшим приматам доступна такая хитрость – опохмелиться перцовкой, не выходя из вытрезвителя.

…Пьянчуги, шлепая босыми ступнями по дурным лужам, волоклись коридором в дежурку. Васильку Валиковскому в дверях дали слегка по шее, чтобы не повышал голос.

Друзья встретились вновь.

Вновь пересеклись наши дорожки в камере народного суда, где оказались утром все пациенты милицейско-медицинского профилактория. Неяркий и Тандерджет сидели на задней скамье, исполненные брезгливой важности и чугунной мудрости, словно не их собирались судить, а именно они и есть судьи. Должно быть, они провели ночь в других камерах, то бишь палатах, городского гуманитария, потому я их и не видел. Как ни странно, я ни разу не вспомнил о них, не подумал, на каком повороте, в какой пропасти суждено нам вновь встретиться. Оказалось, встреча была не за горами – в камере народного суда, строгого охранителя трезвой пролетарской власти.

– Вспомнил стихи? – сквозь зубы спросил Тандерджет, когда я пробрался к ним и сел рядом, стараясь не глядеть в окно, замазанное сортирной краской. Я тут же прочел «Бессонница, Гомер…», все стихотворение целиком, и даже вспомнил автора Осип Мандельштам.

– Ну, вот и судья, – проговорил Патрик. – Узнаете, ребята? Это кельтское ископаемое божество из Британского музея.

– Ничего подобного, – возразил я. – Она работает кассиршей на нашей станции метро.

– Кончайте фантазировать, – оборвал нас Алик. – Перед нами председатель Федерации классической борьбы, забыл фамилию.

Судья сидела, или сидел, или сидело за столом с кислой миной, принюхивался (-лась-лось) так, словно от нас пахло чем-то непотребным, а нам-то казалось, что это именно от нее (-него) несло сливным коллектором.

– А где же присяжные? – спросил Патрик.

– А вон они, – показал Алик.

Пятеро милиционеров сидели вдоль стены и тоже кривили свои чушки, словно и они выше нас, словно мы здесь самые низшие.

Открылась дверь в зал запихивали новую партию вчерашних гуляк, человек тридцать. За их головами в проеме двери виднелась перспектива улицы с «воронком» на первом плане. По улице текли в разные стороны струйки людей обоих полов, должно быть уже прошедших через вытрезвитель и утренний суд и спешащих сейчас на принудительные работы. Со смехом пересекла перспективу стайка несовершеннолетних алкоголичек-лолит в школьных фартучках. Две старушки у ворот ждали третью, чтобы послать за «банкой». Иногда в толпе мелькали лица санитаров, тяжелые, туповато-добродушно-неумолимые, внимательно, с искоркой тайной зависти присматривающие за толпой своих временно расконвоированных пациентов. В глубине синело протрезвившееся пристыженное море, которое наказывал за вчерашнее буксир «Гремучий», черный, как похмелье. Но вот дверь закрылась. Суд начался.

– Давай хоть ты, Абакумов, своих подопечных. – Судья мучительно зевнуло и зашелестело бумажками, поданными жопастым сержантом Абакумовым.

– Чкалов Самолет Аэропланович, – умирающим голосом произнес судья, и в зале тут же вскочил подсудимый, здоровенный дядька в синей аэрофлотской форме. – Фамилия, имя-отчество, год рождения. – Судья посмотрела себе в ладошку, где у нее было припасено маленькое круглое зеркальце.

– Чкалов Самолет Аэропланович, одна тысяча девятьсот тридцатого года великого перелома! – с радостной готовностью ответствовал авиатор.

– Место работы?

– Командир отряда вертолетчиков Тюменского областного управления грузоподъема и доставки! – не без гордости отрапортовал подсудимый.

– Абакумов, изложи суть дела. – Судья обнаружила у себя на носу уязвимый угорек и схватила его двумя пальцами, словно это было насекомое.

Абакумов «докладал»:

– Чкалов С.А., в невменяемом состоянии тела и духа, заказывал пиво и музыку в приемном отделении санатория имени Второй Пятилетки. Снимая с себя верхнее платье без указания врачей, бросал в медицинский персонал кондитерские изделия, которые привез с собой.

– Как же вы, Самолет Аэропланович, дошли до жизни такой? – спросило судья, расшатывая угорь.

– Восемь лет без отпуска, гражданин судья. Накопилось… – глухим, срывающимся от волнения голосом начал вертолетчик и осекся.

Судья осторожно тянул:

– Как-то нехорошо-о-о-о получается, Чкалов. А если все-е-е так начнут?

– Нехорошо будет, непорядок, – согласился авиатор, опустил голову и сильно вздрогнул плечами.

Последним движением, резким и изящным, как выпад тореадора, судья вырвал угорь вместе с завивающимся гнойным хвостиком. Мелькнула блудливая улыбочка. Угорь исчез в папке.

– Десять суток! – пророкотало оно.

Вздох изумления прогулялся по залу. Пять суток скостил, ведь полагалось-то вертолетчику пятнадцать! Не иначе как ради угря! Милиция переглядывалась – повезло сибиряку!

Дальше судопроизводство понеслось экспрессом.

– Колумбеков Гамаль Камалетдинович, одна тысяча девятьсот сорокового года рождения, матрос рыболовного сейнера, ввергнув себя в опьяненное состояние, пил воду из автомата без посредства стакана…

– Пятнадцать суток!

– Добженко Эдуард Евлампиевич, одна тысяча девятьсот пятидесятого года рождения, гример киностудии, зарезал перочинным ножом домашнюю собачку пенсионерки Зильбер Агнии Соломоновны, члена партии с 1905 года…

– Пятнадцать суток!

– Сидорук Эразм Роттердамович…

– Пятнадцать суток!

– Дходзуашвили Автандил Тариелович…

– Пятнадцать суток!

– Давинчи Леопольд Леонардович…

– Пятнадцать суток!

– Махнович Спартак, отчества не помнит…

– Пятнадцать суток!

Отщелкав таким образом восемь подопечных сержанта Абакумова, судья раздраженно засопела, потребовала воды. мыла, зубной пасты. Кто-то из новеньких зеков держал тазик, пока она производила свой утренний туалет, прочищала уши, просвистывала ноздри, подмазывала губы липстиком «Огни Москвы». Потом из просаленной газетки извлечен был бутерброд с яйцами. Брезгливое фырканье, занудливый басок:

– Проклятая баба, бутерброда не может сделать по-человечески. Никогда не женитесь, хлопцы!

Зал подхалимски захохотал, и мы трое, вольные рыцари Европы, тоже подхалимски захохотали – никогда не женимся, гражданин судья!

– Ну, Рюмин, давай-ка теперь ты своих подопечных, да живей-живей, работы у нас до вечера, а вечером у меня университет культуры, будь он неладен.

Плюгавенький сержант Рюмин подсунул судье папку и что-то горячо зашептал, показывая на нас глазами. Особый случай, улавливали мы, органы могут заинтересоваться, все с высшим образованием и полуевреи.

– Давай-давай, Рюмин, – досадливо поморщилось судья. – Чего попэрэд батьки в пэкло? Докладай!

Рюмин оскорбленно отстранился, нацепил на нос робеспьеровские очки и начал «докладать» с многозначительными нажимами в неопределенных местах:

– Мессершмитов Вольф Аполлинариевич, одна тысяча девятьсот тридцать второго года рождения, доктор ракетно-ядерных наук…

Я уже стоял навытяжку – отчество-то было доложено мое, и, значит, речь в действительности шла обо мне.

– …в пьяном виде торговал военными секретами на борту туристского лайнера «Конституция». Будучи задержанным, извергал тошноту в акваторию Ялтинского порта, целовал и бил работников народной дружины, оскорбляя их словом «опричники»…

– Пятнадцать суток, – зевнул судья и перевернул страницу альманаха «Подвиг». – Старайся покороче, Рюмин. Краткость – сестра таланта. Следующий.

– Бриллиант-Грюнов Александр Македонович, профессор германской филологии Сыктывкарского университета…

Алик Неяркий вскочил, едва покосившись на нас смущенным глазом – что, мол, поделаешь, профессором заделали, без меня меня женили.

– …приставал к прохожим, залепляя им рты ресторанным салатом, вынутым из карманов, пел песни Галича и Высоцкого, содержание которых…

– Пятнадцать суток, – задумчиво произнесло судья. Пальцы его вновь вели жадный поиск в складках лица.

– Однако я не кончил, товарищ майор юстиции, – поднял вдруг возмущенный дискант сержант Рюмин. – Преступление Бриллиант-Грюнова еще не доложено.

– Что-что-что? – Судья даже забыла о заманчивых угорьках и выехала вперед всей своей физиономией. – Опять за старые делишки, Рюмин? Мало тебе высшей меры? Смотри, доиграешься со своей самодеятельностью! Садитесь, Бриллиант-Грюнов, и не волнуйтесь. К прошлому возврата нет!

– Спасибо, – всхлипнул растроганный Алик Неяркий и со стуком опустил на скамью все сто килограммов своих хоккейных мускулов.

Робеспьеровские очки отъехали на затылок, и сержант мигом пожух, сморщился, как печеное яблочко, захихикал тоненько и бессмысленно, прямо не сержант, а божий одуванчик.

– Патрик Перси Виллингтон, – взялся он за следующее дело. – Командир атомной подводной лодки, консультант НАТО, НАСА, ЦРУ и ФБР…

Тон был настолько смиренным, что слышалось другое:

– Петр Сергеевич Вилкин, водопроводчик домовой конторы…

– Ну? – набычился судья. Ох, видно, сидел у него в печенках этот энергичный Рюмин. – Дальше что?

– Все, товарищ майор.

– За что задержан?

– Ну… вообще задержан… – Рюмин вконец смешался, заерзал. – Может, и ошибочно задержан, товарищ майор… признаю ошибку, готов извиниться…

– Читайте протокол! – рявкнуло судья.

– Задержан за приставание к прохожим посредством цветов и денежных знаков, – пролепетал Рюмин.

– Правильно задержан, Рюмин! Молодец!

Судья захохотал, глядя, как оживает личико сержанта, с удовольствием чувствуя свою власть над этим существом.

– Он еще обнажался, товарищ майор! – радостно взвизгнул ободренный Рюмин.

– Обнажал, говоришь, половые органы?

– Так точно! То есть не совсем… Действовал в этом направлении.

– Протестую! – возопил вдруг Пат, вытянув вперед свой костлявый желтый перст. – Вот уже десять лет, как я отошел от эксгибиционизма! Клянусь, не вижу в нем ни малейшего смысла, сэр!

– Видал, Рюмин? – мотнула головой судья. – Сэром тыкает представителя закона! Это как у нас называется?

– Провокация! – Глаза сержанта начали белеть и вылезать из орбит.

– Ну, Рюмин, определи ему меру наказания, – прищурился судья.

– Вышка! – Рюмин затрепетал было от близости оргазма, но, заметив издевательскую улыбочку судьи, снова стал затухать, съеживаться. – Десятку и пять по рогам? Пять лет условно? Может, отпустим товарища Вилкина за недостатком улик?

– Неправильно, Рюмин, – снисходительно пробасило судья. – Пятнадцать суток полагается этому гражданину, и он их получит. Пятнадцать суток Виллингтону!

Сержант Рюмин, униженный и оскорбленный, отвернулся к стене и, не скрываясь, всхлипнул. Должно быть, в этот момент он потерял уже всякую надежду вернуться на блистательную вершину карательной власти из этой комнаты свекольного цвета, в которой скромный приморский город каждое утро творил свою унылую расправу.

Ну, а для нас наступили волшебные трагические минуты.

Первые минуты рабства.

– Да здравствует каторга! – воскликнул Патрик, когда нас вели на стрижку. – Каторга, джентльмены, вот кульминация бытия! Не надо быть философом, чтобы понять: голод есть высшая форма сытости, а рабство – доведенная до экстаза свобода! О ширь, о беспредельность порабощенного весеннего мира, ты пьянишь меня! Вы скажете, джентльмены, что я цитирую Пастернака, что я хочу примазаться к великому племени slaves, что затаился и с привычной норманнской тупостью жажду освобождения? Вздор! Скоро я постараюсь вам доказать, что я достойный каторжанин, что я готов до конца своих дней перемалывать цинготными челюстями скудный, но обязательный хлеб неволи, терпеливо и даже с благодарностью сносить побои моих добрых хозяев, спать от звонка до звонка, извергать содержимое кишок строго по расписанию, и я готов призвать в свидетели всех зеков Нила, Миссисипи и Колымы!

Изысканное оксфордское косноязычие не прерывалось и тогда, когда полуживой с похмелья парикмахер окатывал наши головы под ноль.

Скрипнула дверь подземного царства, полицеский голос прошелся сквознячком по свеженьким, еще немного робким в наготе макушечкам:

– Вилкин, с ведрами на раздачу!

Патрик схватил два ведра и, бодро улыбаясь, затрусил по коридору. Возле окошка раздачи уже толклись старосты других команд, но наш профессор оказался бойчее. Не прошло и пяти минут, как он примчался галопом назад с ведром огненной баланды и полуведром тухлой каши.

– Ну, чуваки, ложки в руки! Головы не вешать! Всюду жизнь! Вокруг Россия! Айда, поехали!

– Выходит, Патрик, ты у нас уже вроде староста?

– Зови меня для простоты Петей. Веселей, мальчики, впереди у нас большой трудовой день – выгрузка мясопродуктов, погрузка рыбопродуктов, шлифовка бочкотары и репетиция самодеятельности! Так что прохлаждаться не придется, ебаные мудаки, пиздорванцы блядские, трихомонадные хуесосы!

– Во дает, эстонец, во дает!

– За таким не заскучаешь!

– Арбайт махт фрай, геноссен!

Кривая улыбка солнца освещала ЮБК от Севастополя до Нового Света, а над горами, над Яйлой, нависли тучи радиоактивного свинца, поглотившие уже всю Европу. Все там осталось, все мое, все мои милые остались в тучах, и никого уже я не мог вспомнить.

Одинокая люлечка ржавой канатной дороги спускалась из туч к нашему последнему берегу, и мне показалось на миг, что в ней стоят, прижавшись друг к другу, близкие души – – лиса Алиса и пес Тоб из Страны Дураков, но люлечка не доплыла до нас и, сделав круг в тумане, в прозрачной сырости, вновь ушла в темноту, чтобы больше уже не вернуться.

Солнышко отражалось в зябких лужах на последнем берегу и в головах грешников, административных зеков, вычищенных тупой бритвой милицейского парикмахера, но не грело оно, ах, не грело ясно солнышко, а было нам от него лишь колко и неуютно и даже гнусно, а бежать уже было некуда: жаркого солнца не осталось нигде, а облака с севера надвигались…

Боже, Боже мой! Гражданин начальник, позвольте на минуту выйти из строя? Вам поссать, Мессершмитов? Нет, мне в недавнее прошлое, в ту югославскую жаркую ночь, когда он, мой двойник, столь дерзкий и таинственный, лез по трубе в бельэтаж «Эксцельсиора», и на свежей романтической лунной стене оставались пятна от его алкогольного дыхания.

– Пани Грета, не гоните, это русский поэт, да-да, тот самый крэзи, ах, не говорите так, а лучше дайте закурить, ей-ей, я ободрал все руки об эту проклятую трубу, а вы даже и не жалеете – жалеете? – тогда жалейте меня всей вашей грудью, всем животом своим жалейте, жалейте, жалейте меня вашими губами, пани Грета, и пусть все наши органы засекает УДБА, но все-таки позвольте мне извлечь, ведь мы артисты и иностранцы, нам ли бояться всемирной охранки, мы дети поруганной Европы, вы – девочка, я – мальчик, и давайте-ка кубарем, вверх тормашками, с блаженным визгом на вашу окаянную постель!

– Ах, это не моя постель, камрад!

– Конечно, в какой-то степени постель не ваша, она принадлежит народному государству, но вы, ла палома, оплачиваете этот станок валютой и потому можете себе позволить в липких прозрачных тканях жалеть русского лауреата. Пожалейте-ка его своими длинными ногами, впустите его к себе, согрейте – к черту вашу телевизионную чопорность! – жалейте, жалейте, жалейте, жалейте, без устали жалейте… возьмите его в ладонь и продолжайте жалеть, теперь перевернитесь, уткнитесь носом в подушку и жалейте своего нового друга одной лишь своей задней частью, а теперь, а теперь размажьте его по всему телу, прилипните к нему надолго, навек, а если хотите отлучиться, то он отпустит вас на одну минуту, чтобы вы не забеременели.

– Ну, а теперь расскажи мне о своей жизни. Какое образование получила? Что читала?

– Я воспитывалась в Коллеже святого Августина на окраине Лозанны, а потом переехала в…

Стук в дверь прервал откровения европеянки. В коридоре слышалось прогорклое табачное покашливанье ее наставницы, старшего товарища по партии, д-ра Кристины Бекер.

– Уходи, уходи, русский! Цум тойфель немедленно! К тшорту, холера ясна!

– Да подожди ты, дурочка! Молчи, не рвись! Молчи, и она слиняет, слиняет твоя козлища, и тогда я по-тихому тоже слиняю…

Пани все-таки вырвалась и заметалась по комнате в лунных и неоновых пятнах, поднимая с пола и выбрасывая за окно одежду прогрессивного деятеля – джинсы, майку, пантефлы… Ах, как она металась тогда, длинная и тонкая, с негритянскими торчащими сосками, ах, как она бормотала в ужасе – уходи-уходи…

– Ты боишься геноссе Бекер, словно она не товарищ тебе, а законный супруг.

Паненка беззвучно заплакала, а стук становился все сильнее. Тогда мой двойник спрыгнул с балкона в клумбу, стал шарить среди цветов свои шмотки и вдруг весь затрясся, ошпаренный счастьем этой ночи.

Адриатическая ночь. Он голый среди цветов. Сверху долетает прогорклая сварливая речь, похрустывание паркета под партийным сапогом. Потом из темноты, как блик света, мелькает длинная тонкая рука его согрешницы и, словно любовная записка, падают к его ногам забытые трусики. Адриатическая ночь на исходе. Солнце уже зажгло верхние этажи нового отеля на острове. Впереди еще один день его молодой победительной зрелости, самоуверенных эскапад балованного Европой «представителя новой волны». Пошлый, грязный, молодящийся сластена! Выйди из строя, зассыха!

Самосвалы подъезжали один за другим и сваливали глухо стукающие мороженые туши в двух десятках метров от черной горловины разделочного цеха ресторана «Приморский пейзаж». Илоты хватали по штуке мяса и устремлялись к горловине, чтобы съехать по сальному дощатому слипу к вечно грохочущей в желтом фабричном омуте гигантской мясорубке.

Бери, сучонок, гнида кальсонная, бери штуку мяса и шевели ногами! Когда эта штука, не имеющая уже никакого отношения к мясу, стала сама собой, то есть штукой? Говорили, что баранина поднята на-гора из стратегических шахт тридцатилетней давности, заложенных еще дальновидным маршалом Тимошенко.

Впрочем, посетители «Приморского пейзажа», свободные люди, кажется, на мясо не обижались. Только причмокивали, засранцы, воображая себя хозяевами жизни, не подозревая, что уже готовы и для них койки в вытрезвителе и что заварена уже и для них баланда из кишечника глубоководных рыб. Вокруг был вполне нормальный и приличный курортный шпацирен. Шахтеры разгуливали по парку в дорогих своих костюмах, угощались чебуреками и сухим вином, полностью осуществляли свое право на отдых, бросали резиновые кольца, поражали мишени в тире, подруливали к жопастым горделивым девчатам. Писатель с философским видом кормил водоплавающих птиц. Скрипач стоял в традиционной позе под кипарисом и выпиливал что-то сентиментальное. Под откосом плыл пароход, и на палубе танцевали. В прорехах живой изгороди мелькали теннисисты. Хромая девушка сидела на скамье с толстой книгой и застывшим взглядом смотрела на корт, быть может даже не завидуя прыжкам игроков. Кто-то тащился по аллее, зевая, умирая от скуки, разбрасывая апельсиновые корки. Мимо пролетел некто в стремительном движении, в ненасытной жажде удовольствий. Сидела старуха без всякого дела, без мысли, без позы, а левую ее ногу грел полнокровный ленивый кот. Словом, все было живо вокруг, все в разных ритмах пульсировало и жило в этом приморском парке, но все это, как ни странно, жило и пульсировало под покровительством большущей отрубленной головы, выпиленной неизвестным художником из толстой фанеры и покрашенной в неестественный цвет. Голова была повернута в профиль и куда-то как бы устремлена, но, увы, этот порыв ее не подкреплялся движением отсутствующего тела, а прекращался на мускулюсе стерноклейдомастоидеус, который был аккуратно перепилен на середине шеи, не иначе как электропилою. Цель и назначение этой головы в приморском парке исчерпывались надписью, что вилась вокруг головы и утверждала, что эта космически неживая голова все-таки живее всех живых.

За работу, товарищи!

Сказал сержант Рюмин, построив нас перед прилепившимся к скале, словно таинственный Эрмитаж, общественным туалетом.

Никто из гуляющих почему-то не замечал цепочки обритых мужчин с мутными глазами, хотя мы и стояли у всех на виду, перед общественным туалетом, который должны были восстановить после многолетнего незаслуженного забвения.

Это было удивительное сооружение, построенное без применения рабского труда вольнонаемными рвачами на заре послесталинской эры. Его можно было принять за уже упомянутый Эрмитаж романтического стиля, за кинодекорацию или в крайнем случае за стилизованную распивочную, но только не за сортир. Лепные гирлянды южной флоры были щедро пущены по фасаду, изысканные, под бронзу, светильники стиля поздний ампир украшали входы. Короче говоря, если в блестящем будущем нас ждут, согласно вещему предсказанию, золотые сортиры, то этот тоже стоил недешево.

Итак, мы стояли перед туалетом с ломами и лопатами наизготовку, словно ландскнехты перед атакой, а наш вожак, расстрелянный некогда палач, бил кремнем о кресало, пытаясь раскурить зловонную трубочку, и щуплое его тельце поеживалось в кирасе, и шакалья потайная улыбочка освещала верхнюю губу мгновенными вспышками.

– За работу, товарищи! – негромко повторил он. – Давайте без шума и треска, как говорят у нас в Валгалле, начнем и кончим. Вилкин, лупи! – завизжал он после этого вступления, и Патрик Тандерджет ударил ломом в дверь.

Сразу отвалился кусок коричневого нароста, и мы увидели… Не знаю, что увидели другие, а передо мной вдруг вспыхнул ужас.

Палкой по солнечному сплетению нервов и железным прутом по заколеньям, и я упал, переломанный на три части, хватая воздух ртом, мыча от вспыхнувшего перед глазами ужаса и видя ужас вокруг – в диком немыслимом гребне кипарисов, в чудовищном море, и в голубом до черноты небе, и во всем неузнаваемом мире.

Ужас сдавливал меня со всех сторон все сильнее и сильнее, как будто я погружался в океанскую глубину. Вот он стал уже просачиваться через кожу, и руки мои налились невозможной тяжестью, ужас уже полз свинцом по позвоночнику.

– Водки ему! – заорал Алик. – Рюмин-сука, беги за водкой!

– Я тебе покажу водку! Я тебя сейчас на месте! – Рюмин царапал ногтями кобуру, в которую давно уже вместо нагана вставлял четвертинку. – Я тебе, Бриллиант-Грюнов, профессор, жидюга, сто сорок третью за бунт на производстве!

Рабы курорта, сгрудившись, молча смотрели на раздавленного ужасом и горько рыдающего на прощание Вольфа Аполлинариевича Мессершмитова, которому ничем помочь не могли.

Однако профессор германской филологии не спраздновал труса. Он поднял Рюмина в воздух огромными руками…

– А я тебя, заебыша, сожру живьем и пуговицы не выплюну!

…и швырнул его об стенку.

После этого они вместе с водопроводчиком Петькой Вилкиным подхватили конвульсирующее тело друга и бегом потащили его к открытой веранде коктейль-холла.

«Южный салют».

– Во чувачки подвалили, – с улыбкой сказала барменша Вероника, – все трое под Юла Бриннера.

– Курва, ты что, не видишь? – зарычал на нее Алик. – Ты что, блядища Вероника, стоишь, как чужая?

Патрик плакал крупными слезами и бил-бил-бил пострадавшего своей большой ладонью по щекам. Голова пострадавшего моталась из стороны в сторону, но вот Вероника увидела его глаза и содрогнулась, опытная Вероника. Опытная женщина не узнала себя в этих выпученных кровавых глазах. Под рукой у Вероники как раз была ее гордость, собственное изобретение, коктейль «Огненный шар», и она тут же протянула его пострадавшему. Друзья обхватили его голову и надавили пальцами на нижнюю челюсть. Желтая густая жижа с зелеными проблесками полилась в горло несчастного, и он сразу же закрыл глаза, а после первого судорожного глотка вдруг совершенно спокойно взял фужер и облокотился на стойку.

– Вроде бы «Огненный шар», а, Вероника? – спросил я барменшу. Мне уже давно нравилась эта женщина с откровенно блядским взглядом, вульгарный южный вариант той московской золотоволосой Алисы, жены конструктора тягачей.

– Угадал, друг, он самый, «Огненный шар», – хриплым голосом ответила Вероника и трясущейся рукой поднесла зажигалку к сигарете. Жадно затянулась.

– Я часто думаю, Вика, о рецепте этого пойла. Казалось бы, гнусная жижа, смесь ликера с соплями, но что-то придает этой гадости знобящее чувство восторга. Открой секрет, Вероника! Как возникает в этой дрисне пузырек волшебной фантазии? Наверное, ты, Вероника, ты что-то приблядываешь туда от себя?

Вероника принужденно засмеялась этим обычным шуточкам и опасливо огляделась вокруг. Я тоже осмотрелся. Вокруг меня лежал глухой теплый и уютный вечер, в котором проплывали некоторые очертания. С двух сторон меня зажали два бритых уголовника, видно только что освободившиеся из колонии. В другое время я, может быть, и испугался бы уголовников, но сейчас эмбола восторга уже начала бродить по моему кровотоку, и я со смехом схватил их за загривки и стукнул лбами.

Уголовники, вместо того чтобы вонзить в меня свои ужасные ножи, расхохотались и расцеловали меня в обе щеки. Я понял тут, что я один из них, один из этих уголовников, то ли амнистированный, то ли беглец.

– Вика, – обратился один из нас или все мы к барменше, – сегодня ночью нас расстреляют, а потому наливай, смешивай, тряси, включай музыку, соси нам концы, не стесняйся! Вот получи, Вероника, под расчет наши заветные средневековые медальоны, и раз уж пошла такая пьянка, то режь, Вероника, последний огурец!

– Вас ищут, мальчики, – тихо сказала наша подружка, – вон идут по вашу душу.

И впрямь, по центральной аллее парка, раздвигая полузадушенную страхом публику, к веранде «Южного салюта» двигалась троица – председатель Комитета Защиты Мира, писатель Тихонов, вице-президент Спиро Агню и тренер сборного хоккея, полковник Тарасов; вместе эти трое, такие разные, напоминали моего любимого гардеробщика.

– Гутен морген! – сказал Агню и приподнял касторовую шляпу. – А мы по вашу душу, хлопцы! – лукаво погрозил нам пальцем.

– Мы прямо из горкома. Все улажено, можно возвращаться.

– Однако нам и здесь хорошо, – возразили мы. – Некуда возвращаться.

– Возвращаться надо по месту жительства, и как можно скорее, – хмуро сказал Тихонов. – Стыдно! – Он стукнул об землю копией посоха Толстого. – У вас, Пантелей, намечалась поездка по горячим точкам планеты, а вы тут позоритесь в белых тапочках! А вы, Тандерджет, не держите на высоте звание американского военнослужащего. Я уже не говорю о Неярком. Личные интересы поставил товарищ выше общественных! Где это видано?

– Вы ошибаетесь, господа, – растерянно забормотали мы. – Не за тех принимаете, мы только что из заключения, страдаем активным сифилисом, отдыхаем, закусываем…

– Смирно! – оглушительно рявкнул тут Тарасов. – Завтра я вас, поцы моржовые, поставлю голяком под шайбы – покрутитесь! А пока что начнем с инъекций!

Я дико бежал сквозь заросли самшита, лавра, бука и бузины, я все бежал и бежал, как дикая лошадь, как дикое стадо, и стал уже привыкать к этому дикому бегу и к кровавым полосам на коже, к свирепым южным колючкам, как вдруг я снова увидел ужас, когда сквозь куст шиповника выскочил на маленькую лужайку, где тихо сидела под фонарем старуха с котом. О, не было в мире ничего страшнее старухи и кота, сидящих на жуткой скамейке под немыслимым фонарем!

Затем над телом Мессершмитова, сбежавшего из трудовой антиалкогольной команды, взялся мудрить набежавший медперсонал в погонах и стальных касках.

Сон без сознания.

В ту ночь мы прибыли под ручку с «Запорожцем» на вернисаж в готическом районе Москвы-старушки в мраморный кабак Редактор в перуанском рединготе спортивной талией нервируя столицу распоряжался расстановкой стульев и не забыл о кресле для себя И вот вошел с улыбкою лукавой товарищ Зерчанинов шеф сенсаций прошу внимания сказал он хлебосольно для вас готов хорошенький кунст-штюк Алонзанфан в предгории Памира на глубине в пять сотен скотских инчей живет шаман раввин епископ лама заслуженный монгольский овцевод С утра до ночи он толкует Маркса выпиливает лобзиком рельефы и медитацией точнее суходрочкой он заполняет скромный свой досуг Пройти всего пять тысяч километров по горным кручам по лавинным склонам сквозь темный край опасный как Китай и вы достигнете Тут с хохотом по желтым коридорам промчался табунок стенографисток юбчонки задраны растрепаны прически размазана помада по щекам Дает чувак, пищали проферсетки вот это старичок какая скрипка какой смычок отменная струна Для членов редколлегии налево седьмая комната четвертая бригада шестой барак девятая аллея восьмая секция для белых зона «Д» Директор лавочки позорно ухмыляясь и вытирая руки полотенцем кивал налево вот сюда ребята я сам оттуда сроду наслаждений подобных не испытывал духовных конечно наслажденье не из плотских лишь радость для ума и для души Пока мы двигались навстречу из расселин валил народ с пайками с дефицитом с сертификатами парными на плечах За окнами мерещилась поляна где прыгали стада сертификатов паслись в оазисе активно поглощая валютный животворный хлорофил Вокруг за стеклами бледнели наши лица дурел стомиллионный потребитель аквариум потел от вожделенья но ветер злости стекла просветлял Сметем национальные границы интернациональный покупатель права и ничем не хуже простой бурят мохнатого еврея а много лучше смею доложить Меж тем сертификаты нерестились таких блядей народ еще не видел которые сулили столько новых подкожных удовольствий для ума Мы шли вперед могучий «Запорожец» прокладывал дорогу буферами свистел своим воздушным охлажденьем усами «дворников» сердито шевеля Остановитесь верещали птицы Остановитесь пели нам сирены К чему вам философия ребята скрипел хвостом трехглавый nec Кербер Ведь есть любовь так пела нам Калипсо Есть паруса так пели аргонавты Есть родина так пел нам Евтушенко Мартини есть так пел Хемингуэй Нет кореша нам истина дороже к тому же дверь заветная так близко пройти по Пикадилли пару тактов на Невский завернуть по Триумфалке проплыть стеной и перепрыгнуть Шпрее потом, к Никитской сквозь Рокфеллер-сентр потом Оракул принимает? Да, конечно! Как доложить? По творческим вопросам. Ваш взнос каков? Не много и не мало сорокалетний хмырь с малолитражкой в потертом пиджачишке «либерти» Прошу, в эту дверь, но учтите, время аудиенции строго регламентировано, поэтому если у вас возникнет желание покарать… – Простите, мисс? – Вот именно. Если захотите покарать учителя, то приступайте к делу без проволочек. Я ожидал увидеть олимпийца с мордашкой Сартра в бороде Толстого в сократовском хитоне в листьях лавра с совою на плече и с травоядной змеею мудрости на греческом плече. Передо мной сидел фашист убогий эсэсовец Катук-Ежов-Линь Бяо в обвисшей униформе с псевдоженским унылым очертанием лица. Вся истина в расправе над злодейством? В попытке пытки в наказанье болью в частичном умерщвлении мерзавца растлителя садиста палача?

– Пожалуйста, приступайте, – кивнул он. Вон там на стенке щипчики, зажимы, иглы…

Что я должен делать? – прохрипел ошарашенный визитер.

– Карать меня. Причинять мне неслыханную, нечеловеческую боль. Наказывать меня за все преступления перед человечеством и Богом, то есть пытать меня.

Он постарался скрыть безволосыми веками появившийся в глубине зрачков огонек, снял со стены массивные клещи и протянул визитеру.

– А если я тебя, чудовище, просто убью? – завопил визитер.

– Это не наказание, – усмехнулся он. – Вы лучше зажмите мне этими клещами мошонку. Как я взвою! Вам сразу станет легче на душе.

Вдруг из печки, из-за тлеющих угольков, долетел скрипучий, то ли женский, то ли детский, голосок:

– Папашка! Папашка! Папашка францозиш!

– Что это? – опустил клещи мститель. – Кто это?

– А хер его знает, – устало пожал плечами пророк. – Кто-то страждущий, то ли дочка, то ли жена…

– Кому она кричит?

– Мне, кому же еще? Здесь больше нет никого. Столько лет уже кричит, кричит, кричит, просит, просит, просит… Их бин папашка, папашка, хе-хе, папашка францозиш… ля гер ля гер…

КНИГА ВТОРАЯ. ПЯТЕРО В ОДИНОЧКЕ.

Down to Gehenna or up to the Throne.

He travels the fastest who travels alone.

Rudyard Kipling.

Перед тем как приступить ко второй книге повествования, автор должен заявить, что претендует на чрезвычайное проникновение в глубину избранной им проблемы.

Да существует ли вообще здесь какая-нибудь серьезная проблема? Обоснованы ли претензии автора на глубину?

То и другое покажут время и бумага, автор же не может отказаться от своих претензий, ибо любой солидной русской книге свойственна проблемность.

Есть в Европе легкомысленные демократии с мягким климатом, где интеллигент и течение всей своей жизни, порхает от бормашины к рулю «Ситроена», от компьютера к стойке эспрессо, от дирижерского пульта в женский альков и где литература почти так же изысканна, остра и полезна, как серебряное блюдо с устрицами, положенными на коричневую морскую траву, пересыпанную льдом.

Россия, с ее шестимесячной зимой, с ее царизмом, марксизмом и сталинизмом, не такова. Нам подавай тяжелую мазохистскую проблему, в которой бы поковыряться бы усталым бы, измученным, не очень чистым, но честным пальцем бы. Нам так нужно, и мы в этом не виноваты.

Не виноваты? Ой ли? А кто выпустил джинна из бутылки, кто оторвался от народа, кто заискивал перед народом, кто жирел на шее народа, кто пустил татар в города, пригласил на княженье варягов, пресмыкался перед Европой, отгораживался от Европы, безумно противоборствовал власти, покорно подчинялся тупым диктатурам? Все это делали мы – русская интеллигенция.

Но виноваты ли мы, виноваты ли мы во всем? Не следует ли искать первопричину нашего нынешнего маразма в наклоне земной оси, во взрывах на Солнце, в досадной хилости нашей веточки Гольфстрима?

Подобными размышлениями, однако, не сдвинешь с места повествование. Пора уже начинать, помолившись, и без хитростей…

Итак, я уцелел. Я уцелел, и рукава смирительной рубашки не переломали мой позвоночник. Я уцелел настолько, что даже не совсем и уверен в достоверности лиц и событий «Мужского клуба».

Нынче я – трезвый, спокойный, вдумчивый, трудолюбивый гражданин, с отлично выправленными документами, водитель малолитражки, пайщик жилкооператива, спортсмен-любитель, взыскательный художник, умеренный оппозиционер, игрок, ходок, знаменитость средней руки, полуинтеллигент полусреднего возраста, словом, нормальный москвич, и почти никто в этом городе не знает, что у меня под кожей зашита так называемая «торпеда». Мне редко снятся теперь дикие ритмизированные сны, и, напротив, очень часто посещают меня логически развернутые воспоминания, похожие на ретроспекции в нормальных книгах.

Навигация в бухте Нагаево.

Заканчивалась к ноябрю, и до этого срока колонны заключенных круглыми сутками тянулись от порта к санпропускнику через весь город.

Впрочем, центр Магадана выглядел вполне благопристойно, даже по тем временам шикарно: пятиэтажные дома на пересечении проспекта Сталина и Колымского шоссе, дома с продовольственными магазинами, аптека, кинотеатр, построенный японскими военнопленными, школа с большими квадратными окнами, особняк начальника Дальстроя, генерала Никишова, где он жил со своей всесильной хозяйкой, «младшим лейтенантом Гридасовой», монументальный Дворец культуры с бронзовыми фигурами на фронтоне – моряк, доярка, шахтер и красноармеец, «те, что не пьют», так о них говорили в городе.

Заключенные своим унылым шествием этого прекрасного центра не оскорбляли. Они втекали в город по боковым улицам и на проспекте Сталина появлялись уже в том месте, где каменных домов не было и где начинались кварталы деревянных, но еще приличных двухэтажных бараков вольнонаемного состава. Розовые и зеленоватые бараки, похожие на куски постного сахара.

Заключенные любопытными и не всегда русскими глазами смотрели на эти домики, на тюлевые занавески и горшки с цветами. Возможно, эти мирные домики в конце их дальнего пути удивляли и немного обнадеживали их. Еще более приятен, должно быть, был им вид детского садика с грибками-мухоморами, с горкой в виде слона, с качелями, с крокодилами, с зайцами – вся эта мирная картина, на которую с фасада благосклонно взирал атлетически сложенный Знаменосец Мира Во Всем Мире.

Затем колонны следовали мимо ТЭЦ, мимо городской цивильной бани, мимо Заваленного каменным калом рынка, где пяток якутов торговали жиром «морзверя», то есть нерпы, и мороженой голубикой, мимо новой группы жилых бараков, жилищ ссыльных и бывших зеков, уже не покрашенных, не новеньких, а косых и темных, как вся лагерная судьба.

Наконец, появлялись сторожевые вышки санпропускника, и на плацу перед этим учреждением следовала команда сесть на корточки.

Колонна приземлялась на карачки и замирала. Вертухаи с овчарками и винтовками наперевес, словно чабаны среди отары, разгуливали над разномастными головными уборами, среди которых мелькали европейские шляпенки и конфедератки, потрепанные пилотки других неведомых малых армий и даже клетчатые кепи.

Когда Толя утром, в предрассветной мгле, шел со своей окраины в центр, в школу, навстречу ему текли эти колонны, одна за другой. Слышалось шлепанье сотен подошв, глухой неразличимый говор, окрики «ваньков», рычание собак. В глухой синеве проплывали белые пятна лиц, иной раз в глубине колонны кто-нибудь затягивался цигаркой и освещались чьи-то губы, кончик носа и подбородок.

– Не курить! Шире шаг! – рявкал «ванек» и для страху щелкал затвором.

Обратно, из школы, Толе было по пути с заключенными: их барак стоял еще дальше санпропускника, под самой сопкой. В эти дневные часы он ясно видел лица заключенных и ловил на себе их взгляды.

В первые дни после приезда с материка он ничего не понимал и приставал с расспросами к маме, к Мартину и тете Юле: что это за люди в колоннах, бандиты, враги народа, фашисты, почему их так много? Взрослые отмалчивались, щадили нежную душу юного спортсмена, врать не могли – сами еще вчера шагали в таких колоннах.

Впоследствии Толя привык к заключенным и перестал их замечать, как пешеход в большом городе не замечает транспорта, когда идет по тротуару.

Голова Толина уже была занята обычными школьными делами, делами ранней его юности: влюбленностью в магаданскую аристократку, полковничью дочь, Людочку Гулий, переводами из Гете в ее честь, баскетболом в ее честь, а также образом раннего Маяковского, поразившего воображение.

…черный цилиндр и плащ с поднятым воротником, вызывающий взгляд, нервические губы… «футурист Владимир Маяковский, электровелография Самсонова 1913 год Казань»…

Я крикну солнцу, нагло осклабившись: На глади асфальта мне хорошо грассировать!

Толя шел по скрипучим деревянным тротуарам проспекта Сталина пружинистым шагом, легко и свободно, спортсмен и одновременно футурист, и одновременно обычный советский школьник, а вовсе не последыш змеиной вражьей семейки, не яблоко, что падает недалеко от яблони…

Впоследствии он понял, с каким отвращением терпела их на себе земля Дальстроя, какое странное милосердие проявлял к ним до поры до времени любимый сын этой земли, город Магадан.

Они писали сочинения на вольные темы: «В человеке все должно быть прекрасно», «Нам даны сверкающие крылья». В окно смотрели четверо бронзовых, «которые не пьют». Люда Гулий, как пони, покачивала челкой, грызла колпачок авторучки. Сердце Толи Бокова (секретного фон Штейнбока) екало от прилежания. Какая удивительная школа! Какое счастье! Повсюду уже давным-давно введено раздельное обучение, мальчики отделены от девочек, а Толик сидит в тепле и уюте, пишет про сверкающие крылья, и совсем недалеко от него морщится от призрака гнусного лебеденка – «пары» – божественная Людмила Гулий, дочь полковника из УСВИТ а (Управления северо-восточных исправительно-трудовых лагерей).

О юность, юность, золотые карнавалы! Гремящий джаз-оркестр политических зеков, знаменитый тенор-гомосексуалист пятнадцатилетним сроком, мелькающая в вальсе, с задумчивостью пони, Людочка Гулий в белом платье. Ах, если бы и мог подсунуть ей свои «сверкающие крылья» и взять на себя ее чудовищный бред по теме «Образ Печорина, лишнего человека своего времени», ах, если бы я мог ее спасти! Как этоужасно – в аристократических семьях Магадана за двойки бьют! Офицерским ремнем, с оттяжкой по божественным и вполне уже зрелым ягодичкам! Украсть ее! Сбежать с ней прочь от этих издевательств! Стать для нее вором, налетчиком, золотоискателем!

Толик был весьма странно одет. Ноги его были обтянуты брюками дедушки-фармацевта, дудочками образца 1914 года. На плечах болтался пиджак, сшитый по заказу Марти-нал из венгерской офицерской шинели в мастерской карантинного ОЛПа лучшим портным румынского города Яссы. Пиджак был толстый, с накладными карманами, со шлицей сзади, с вислыми плечами. Толик и не подозревал, что одет но самой последней американской моде. Он стыдился своего костюма и завидовал аристократам класса, в их коротких пиджачках и широченных брюках из ткани «ударник».

Однажды Толик шел по коридору школы в столовую и вдруг увидел в солнечных лучах тонкую фигурку Люды Гулий. Они были совсем одни в огромном коридоре и сближались.

Толик видел, видел, провалиться на месте, он видел своими заячьими глазами ласковый и заинтересованный взгляд, милейшую улыбку на лице юной богини. Она цокала своими копытцами, качала челкой и приближалась, и нужно было только разомкнуть предательские уста и сказать что-нибудь, все что угодно (привет-Люка-как-насчет-кино-катка-баскет-бола-стенгазеты-гречневой каши с молоком-гоминдановского-отребья?), и, право же, началась бы для Толика упоительная романтическая пора юности – дружба паренька из самого крайнего в городе барака с дочерью грозного полковника. Впоследствии – расстрел, ария Каварадосси, голуби на черепичных крышах…

Людмила Гулий прошла мимо, но остановилась сразу же и полуобернулась, выжидая, но он, ничтожество, мгновение подрожав, поплелся прочь, еле-еле переставляя дедушкины панталоны.

Дедушка, Натан фон Штейнбок, выпускник Цюрихского университета, всю жизнь мечтал о собственной аптеке. Он был очень старательным и способным фармацевтом и служил поочередно в московских аптеках Рубановского, Льва и у Ферейна. Наконец перетирание порошков, взвешивание облаток на точнейших весах с прозрачными целлулоидовыми чашечками, а также все его сдержанное европейское послушание принесли плоды. На окраине, среди лопухов, почерневших от паровозной пыли, возникла аптека «Фон Штейнбок», настоящая аптека с матовыми шарами над входом, с серебряной кассовой машиной «Националь», с набором сухих трав и лекарств в вертящихся шкафчиках. Увы, и в этом торжестве присутствовал черный юмор – аптека открылась к концу 1916 года.

Весной семнадцатого дед в распахнутой «лирной» шубе ворвался в квартиру, потрясая кипой газет:

– Ревекка! Керенский в министерстве! Подумать только – Керенский! Прощай теперь, черта оседлости!

Еще через несколько лет мрачный желтый служащий Гораптекоуправления, гражданин Штейнбок, выставил за дверь старшую свою дочку Татьяну за то, что она «примкнула к узурпаторам», то есть вступила в комсомол. Случилось так, как мы спустя сорок лет пели о наших мамах:

Вот скоро дом она покинет, Вот скоро грянет бой кругом! Но комсомольская богиня… Ах, это, братцы, о другом…

В тридцать седьмом, цосле ареста коммунистки Татьяны, «бойцы Наркомвнудела» пришли и за стариками фон Штейнбоками. Бдительные соседи сообщили, что квартира недорезанных буржуев нафарширована спрятанным золотом: николаевками, наполеондорами, луидорами, дублонами и цехинами. Хватит штейнбоковского золотишка на новый агитсамолет «Эразм Роттердамский» с четырнадцатью моторами!

– Жидюга старый, троцкистку воспитал! – орал на фармацевта следователь.

– Пардон, молодой человек, но троцкизм, кажется, это одна из фракций коммунизма? Я же отрицаю коммунизм во всех его фракциях, – возражал фармацевт.

– Золото! Где золото прячешь, блядь, паскуда, сучий потрох, залупа конская! – вопил старшина Теодорус в лицо подвешенному на мясном крюке монаху.

– Ищите сами, ищите… – слабо улыбался монах. Он ушел за болевой порог и уходил все дальше и дальше.

В подвалах внутренней тюрьмы НКВД, так называемого Черного Озера, Натан фон Штейнбок заболел скоротечной чахоткой. Вещички его были переданы освобожденной заненадобностью бабке Ревекке.

Итак, свидетели всех этих стремительных исторических событий, панталоны английской фирмы «Корускус», уносили робкого Толика в сторону от полковничьей дщери Людмилы и занесли в «туборкаску», где, эффектно поставив ноги па унитазы, курили два одноклассника, Поп и Рыба, то есть.

Попов и Рыбников.

– Между прочим, Людка Гулий уже того, – говорил Рыба и ладошкой правой руки постукивал по кулаку левой, словно вколачивал какой-то колышек.

– Иди ты! – осклабился Поп.

– Я тебе говорю! Один офицер ехал с ними в мягком вагоне от Москвы до Хабаровска. Пахан Гулий кемарил, а офицер Людку харил всю дорогу.

– Рыба! Гад! – неистово тут завопил Толик и «обрушил на противника шквал ударов».

– Толька! Бок! Кончай! С какого хера сорвался?! – тщедушный, но мускулистый Поп вцепился сзади в зеленый пиджак.

Атака была неожиданной. Гладкий и сильный Рыба сидел, икая, в желобе для стока мочи прямо под классическим изречением – «солнце, воздух, онанизм укрепляют организм». Толик, покачиваясь, вышел из «туборкаски».

«…она, оказывается, жаждет животных наслаждений!».

Вошел в столовую и долго смотрел на гречневую кашу с мол оком… Архипелаг Фиджи…

«…как же это офицер может „харить“ такого ангела?».

Вошел в спортзал, перехватил баскетбольный мячик и чуть ли не с центра забросил его прямо в кольцо.

В дверях спортзала появилась грешница Людмила и остановилась, прислонившись к косяку, прямо хоть плачь!

Толик, фигура в школьном баскетболе довольно авторитетная, засуетился, организовал команду и стал показывать «класс» – дриблинг и финты, броски драйвом, между делом еще прыгнул через планку стилем «хорейн», да еще и сальто с трамплина, правда, не очень удачно, сильно ушиб копчик, но цели своей добился, вызвал внимание, смех колокольчиками и заскакал от счастья – грех, падение, офицер, купе были тут же забыты – пришла, падший ангел, пришла посмотреть на меня! – и снова ринулся в баскетбольную бучу – ну-ка вот сейчас пронесусь в затяжном прыжке, как Алачачян! – ринулся полетел к щиту и в воздухе уже увидел, как ждут его оскалившиеся Поп и Рыба; искры затрещали из глаз – вот так получилась «коробочка»!

Из верхней губы текла кровища, когда он поднялся с пола. Смех в зале не умолкал, напротив, колокольчик звенел теперь самозабвенно, неистово, даже с какой-то дикостью, да и все вокруг смеялись Как? Неужели они и Она смеются над человеком с разбитым лицом просто над ним, над расквашенной мордой?

– Толяй, у тебя штаны сзади расползлись, – услышал он рядом голос Рыбы. – Иди в раздевалку, мы прикроем.

Тридцать три года бурного века все-таки не прошли даром – английские нитки лопнули, свершился громоподобный закон диалектики: количество перешло в качество! Из трещины на заду свисала теперь отвратительным мешочком видавшая виды советская кальсонная бязь. Сквозь кровь и слезы отчаяния, сквозь грохот разрушенной любовной колесницы всплыл в памяти довоенный еще афоризм.

ЗАГРАНИЧНЫЕ ВЕЩИ КРАСИВЫЕ, НО НЕПРОЧНЫЕ!

Естественной монотонной чередой шли мимо лошади, тракторы, автопоезда, колонны заключенных.

Как все-таки мне хотелось не отличаться от других, жить в этом сталинском мире и обманывать самого себя сочинениями на «вольную тему», баскетболом, молодецкими драками с сыновьями тюремщиков и влюбленностью в их дочерей, не считать себя парией в этом сталинском мире, принимать и лозунги, и ложь, и вождя как первозданные ценности, бояться анкет и не обращать внимания на колонны подневольной рабочей силы.

В шестнадцать лет я был уже законченным рабом в рабском мире, но хотел быть рабом среднего ранга, обычным рабом, как все. Признать себя отверженным в этом мире, рабом низшей категории значило обрести какую-то долю свободы, почувствовать хотя бы запах свободы, запах чуждости этому миру, запах риска, жить с вызовом. Организм юного спортсмена этого не хотел.

Иногда я видел призраки свободы: то океанский ветер залетал вдруг в горловину Нагаевской бухты, то вдруг чьего лицо в толпе поражало мимолетной дерзостью, то странная звезда зависала над снежной бескрайней тюрьмой, то строчки – «помните, вы говорили, Джек Лондон, деньги, любовь, страсть…».

Быть может, в 1949 году Магадан был самым свободным городом России: в нем жили спецпоселенцы и спецконтингент, СВЭ и СОЭ, националисты, социал-демократы, эсеры, католики, магометане, буддисты… люди, признавшие себя низшими рабами и, значит, бросившие вызов судьбе.

Однажды Толик бродил, бормоча стихи в честь своей Лорелеи, по трущобному району города, так называемому «Шанхаю». Мела пурга, вой ее был единственным звуком в округе. Внезапно Толя услышал голоса и смех, доносящиеся из-под земли, и прямо под ногами у себя увидел полоску света. Перед ним был люк парового отопления. Квадратный дощатый щит люка был приподнят, именно из-под него и проникали в метельную ночь голоса и смех.

Толя нагнулся и увидел под землей целую колонию людей, лепившихся вертикально и горизонтально вдоль горячих труб, словно подводный коралл. Кто дремал, а кто курил, иные ели консервы, кто-то пил черный и тягучий, как ликер, напиток из горлышка чайника. Некий господин в галстуке читал книгу. Две женщины, раздетые до лифчиков, сердито, но не безнадежно бранились. Чуть в стороне компания, образовав собой подобие морской звезды, играла в карты. Старуха кашеварила на керосинке. Юноша вычесывал из густой шевелюры вшей на газетный листок и там их щелкал ногтем. Сидящая рядом с ним собака тоже боролась с паразитами, но на свой лад. На самом низком уровне маячили раздвинутые колени, там, кажется, совокуплялись. Ужас подземного быта не смущал никого. Напротив, Толику показалось, что все эти люди блаженствовали в своем убежище.

Позднее он узнал от Мартина, что яма эта называется «Крым» и в ней освобожденные из лагерей зеки ждут парохода на материк. В городе есть несколько таких тепловых ям, и, в самом деле, люди в них отнюдь не страдают: после лагерей там вполне хорошо.

– А может быть, там и до лагерей хорошо? – спросил тогда Толя Мартина. Тот ничего не ответил, лишь улыбнулся.

Мартин отбывал уже третий срок по статье 58, пункты 7 и 11, групповая контрреволюционная террористическая деятельность. Такая же статья была и у Толиной мамы, но она уже закончила свой десятилетний исправительный курс и теперь являлась как бы свободным гражданином, обычной (обычной, Толя!) кастеляншей в детском учреждении.

– Мама, за что сидит Мартин? – спросил как-то Толя в начале своей колымской жизни.

Не было более дурацкого вопроса в Магадане. Даже гэбэшники никогда не спрашивали «за что?». Нормальный деловой вопрос ставился иначе – «какая статья?».

У вас какая статья? Пятьдесят восьмая? Это и так видно. А пункты какие? ПеШа и десятый. Легкие пункты. Вы счастливец. Так разговаривали между собой люди.

Мама задумалась, а потом искоса быстро взглянула на Толю и немного смутилась, когда тот поймал ее быстрый вороватый взгляд.

– Видишь ли, Толя, у Мартина очень твердые убеждения, и он слишком доверчив, никогда не скрывает своих взглядов.

– Что же в этом плохого? – удивился Толя.

– Ах, Толя! – И столько было досады и боли в этом возгласе мамы.

Юноша молчал, дожидаясь вразумительного ответа.

– Ну, и вообще, – промямлила мама, – ведь Мартин немец, немец Поволжья.

– А! Тогда ясно! – вскричал мальчуган и тут же прекратил дальнейшие расспросы. Разгадка оказалась простой: родился немцем, ну и сиди!

Нынешний период в жизни Мартина был сущим блаженством. Вот уже полгода, как его расконвоировали. Он мог свободно выходить за зону и передвигаться по городу в индивидуальном порядке, что и делал с утра до ночи, врачуя офицерские семьи модным гомеопатическим методом.

Он ходил по городу быстрым напряженным шагом, плотный, в черном пальто и шляпе, с акушерским чемоданчиком в руке, всегда готовый разомкнуть свои тонкие уста и одарить желающего яркой крупнозубой улыбкой.

У него была внешность настоящего врача, хорошего настоящего врача, он и был настоящим врачом, что называется От Бога. Он зорко смотрел на встречных, подмечая их недуги, и всегда охотно присоединялся к томно проплывающим в своих мехах магаданским аристократкам и к простеньким людишкам, охотно говорил со всеми о болезнях, никогда не прерывал страждущего, а выслушивал его до конца. Он сиял, когда встречал вылеченных им людей, и он ходил по этому опасному городу уверенно, но и начеку, всегда готовый ко всему: к приятным новостям, но и к унижениям. Так, наверное, ходил крепостной архитектор Воронихин среди своих построек.

Ночевать, однако, Мартину приходилось в карантинном лагере, в четырех километрах от города. Застукай его патруль в городе после отбоя, схлопотал бы четвертый срок.

Итак, не замечая заключенных, в пучине горя, шел Толя алмазным зимним вечером к черной сопке, под которой был его дом.

Попутно тянулся к санпропускнику длинный женский этап. Навстречу этапу маршировал из бани взвод японских пленных под красным флагом и с пением «Катюши».

Необычный внешний вид, а также усвоенное советскими людьми с детства представление о несчастных «народах Азии» помогали японским солдатам обманывать начальство. Едва их собиралось больше пяти человек, как они выкидывали красный флаг и заводили «Интернационал» или «Катюшу». Вот ведь классовое чутье, умилялись золотопогонные генералы МВД, сразу разобрались зарубежные пролетарии, кто враг, а кто друг. Японцы маршировали по городу без конвоя и пели, пели, не закрывая ртов.

Как вдруг при встрече с женским этапом пение прекратилось.

– Мадама, русска мадама, – захихикали японцы.

– Ох, желтенького бы мне сейчас, – услышал Толя рядом глубокий женский вздох.

Колонна двигалась прямо по краю кювета, а конвоиры шли по тому же дощатому тротуару, что и Толя. Услышав вздох, Толя, конечно, не повернул головы, но краем глаза все же увидел огромное отвратительное общество идущих женщин в разномастном тряпье, в продранных ватных штанах, с котомками на плечах и с котелками у пояса, иные в шляпках, прикрученных к голове вафельными полотенцами, некоторые со следами губной помады.

Яркие пятна этих ртов среди серых грязных лиц показались Толе полнейшей непристойностью. Он старался теперь дышать через рот, чтобы не чувствовать запаха этих женщин, и, естественно, с ужасом отгонял мысль о том, что еще год назад мать его и тетя Варя ходили в таких же колоннах.

– Желтенького, черненького, полосатенького, – простонал с недвусмысленным всхлипом другой голос.

Женщины захохотали, а Толя вздрогнул. Вздрогнул и конвоир, идущий впереди Толи.

– Разговорчики! – рявкнул он с каким-то чуть ли не испугом.

– Эх, сейчас бы любую баклашечку между ног! – крикнул из глубины колонны отчаянный голосок.

– Эй, Ваня-вертухай, зайдем за угол, раком встану! Хохот разразился еще пуще, а конвоир только дернул.

Плечом и промолчал.

Толя, тот вообще не знал, куда деваться. Что это значит – «раком»? Это нечто немыслимое! Что мне делать? Побежать, что ли, прочь?

– А вон этого, молоденького, не хочешь, Софа? Глянь, какой свежачок! Небось еще целочка! Палочка розовенькая, сладкая! Эскимо!

– Ох, мамочка, роди меня обратно!

Толя понял, что говорят о нем, и покрылся холодным потом. Предательская краска залила лицо, загудело в ушах.

– Покраснел-то, покраснел-то как, девки!

– Иди к нам, пацан, всему научим!

– Оставьте ребенка в покое, шалавы!

– И то правда, подруга! Попробуешь пальчика, не захочешь мальчика!

Не в силах больше сдерживаться, Толя с неосмысленным гневом повернул голову и увидел десятки старых бабьих рож, обращенных к нему. Сейчас я их обматерю, сейчас я их покрою четырехпалубным матом, тогда они узнают, какие парни живут в Магадане!

И вдруг он увидел в колонне, совсем близко, руку протянуть, Девушку, почти девочку, его лет или немного старше, Настоящую Девушку, совсем не похожую на Людку Гулий, Его Девушку, он понял это сразу.

Это была моя, моя, моя, моя единственная на всю жизнь девушка!

Она была в черном демисезонном пальто, в черном платке, в каких-то безобразных бахилах на ногах. Шла она тяжело, но была легка, тонка, воздушна и нежна, это была Девушка Из Маленькой Таверны, Которую Полюбил Суровый Капитан! Золотистые волосы выбивались из-под монашеского платка, а белки глаз были огромными и чистыми и как будто чуть-чуть подсиненными, словно синь, краска европейского неба, не поместилась вся в ее зрачках.

О Боже, какая она была робкая и как она была близка! Я мог бы протянуть ей руку, она перепрыгнула бы через кювет и пошла бы рядом со мной по мосткам.

Толя и девушка смотрели друг на друга и не могли оторвать глаз. Бабье в колонне продолжало гоготать, но он уже ничего не слышал.

– Проше пана, цо то ест за место, гдзе мы пшиехали? – вдруг прошелестел ее голос.

– Это Магадан, Алиса, – сказал я, – это столица Колымского края. Сейчас вас обработают в санпропускнике, а потом перегонят на две недели в карантинный лагерь. Там вас изнасилуют санитары-уголовники, восемь человек. Вы заболеете нервной горячкой, а когда поправитесь, вас отправят на трассу в женский лагерь Эльген, что значит «мертвый», и там на лесоповале вы заболеете снова, на этот раз уже окончательно. Вы полька или англичанка?

– Мой ойтец поляк, а матка английка, – дрожа, отвечала она.

– Увы, ни отец ваш, ни мать ничего не узнают о судьбе дочки…

– Але то ни повинно быть! – в ужасе воскликнула она. – Итс импоссибл, мой коханый! Самсик, Гена, Арик, Радик, Пантелей, спасите меня, этого не должно случиться!

– Это и не случится! – воскликнул я. – Я вас спасу! Я протянул ей руку, и она, вцепившись в нее мертвой.

Хваткой, перепрыгнула через кювет, и я потащил ее за угол ближайшей зоны, то есть за забор.

– Молчи, только молчи, Алиса, – шептал я, снимая с нее некогда шикарное, но провонявшее потом и мочой пальто, потом кофту, ватные штаны, бахилы. – Теперь ты голая, Алиса, теперь ты близка к спасению.

Я сунул ее к себе за пазуху, под свитер, и она прильнула к моему телу своей атласной, нежной, уже теплой кожей, полной электрических зарядов кожей, и волосы ее разметались по моей груди, и губы зашептали что-то невнятное на всех тридцати европейских языках прямо над моим сердцем, и она спаслась.

– Проше пана, цо то ест за место, гдзе мы пшиехали? – прошелестел ее голос.

О Боже, какая она была робкая, эта девушка и как она была близка! Я мог бы протянуть ей руку, она перепрыгнула бы через кювет и пошла бы рядом со мной по мосткам.

Толя отвернулся и услышал сдавленное, еле слышное рыдание. Она поняла, что здешний комсомолец ей не ответит. Она бормотала, все еще обращаясь к нему, но уже без всякой надежды, уже предвидя и карантинку, и уголовников, и лесоповал.

– …мы ехали целый месяц, эти кобеты делали со мной ужасные вещи, я на грани гибели, куда нас гонят, мне всего семнадцать лет, я никого не знаю в этой стране, мне страшно…

Так она бормотала то ли по-польски, то ли по-русски, то ли по-англ…

В это время этап, а вместе с ним и Толя, поравнялись с городской «вольной» баней. Здесь, на ледяном бугре, под фонарем стояло десятка два мужиков весьма бывалого вида, очевидные «блатари», подбоченившиеся, словно генералы, принимающие парад.

– Физкультпривет, девчата! С приездом! – гаркнул кто-то из них.

– Ой, да это Серега Волчок, лопни мои глаза! – завизжал в колонне голос резкий, как электропила.

Движение вдруг затормозилось. Конвой заметался. С бугра вопили:

– Нинка, снова к нам причимчиковала?! Машку Серегину на пересылке не встречали, девки? Эй, девки, вас на «Феликсе» везли? Симку Прыскину не видали? Девки, ловите папиросы! Конфеты ловите, марухи ебаные!

– Девочки, да ведь это же хахаль мой стоит! Худя, красавчик! Здорово, хуй моржовый! А Юрка Лепехин еще здеся? Мужчины, есть тут кто с прииска «Серебристый»? Мальчики, мыла киньте! Умоляю, мыла!

Так вопила вся женская колонна, в которой окончательно уже расстроились ряды.

– Тамарка, там в свертке подштанники трикотажные!

С бугра летели свертки, пачки папирос, куски мыла, одеколон, консервы, хлеб. Толю отбросили к какому-то покосившемуся заборчику, он провалился в снег и, потрясенный, наблюдал за этой невероятной сценой. Что это за бесстрашные мужики и кто их подвигнул на такое отчаянное дело?

А женщины были счастливы! Они колготели здесь, на краю земли, под густым темно-зеленым небом, в котором только что прорезалась молодая луна, и глаза их молодо сверкали, они ловили нежданные подарки и выкрикивали какие-то, может быть, случайные имена.

– Фимка! Жора! Хасан, фраер голожопый! Мальчишки! Конвоиры носились в этой сумятице с белыми от страха.

Глазами, щелкали затворами, орали что-то, замахивались прикладами. Наконец начальник конвоя выстрелил в воздух из пистолета.

Толя вдруг увидел Свою Девушку. Она лежала в снегу на боку и дрожала. Волосы ее совсем выбились из-под платка и золотой волной закрывали лицо, острый локоток был задран вверх, как у горниста. Толя сделал шаг к ней и заметил, что она лихорадочно вытягивает из узкого винтового горлышка одеколон «Русалка».

– Алиса! – позвал я ее.

Она не слышала. Зло, отчаянно она вдруг откусила горлышко «Русалки», окровавилась, но пить стало легче, и она, быстро-быстро опорожнив флакон, уткнулась лицом в снег.

Тут с ледяного бугра прямо к ней, к так называемой Алисе, соскользнул молодой парень в меховых унтах и телогрейке, туго перехваченной в талии военным ремнем. Он встал на колени перед девушкой и положил ей руки на плечи.

– Ты ниц не бойся, Алиска! Донт би эфрейд! Сифилиса не бойся! Тайги не бойся! Стоп край! У меня есть крючок в карантинном УРЧе! Я блатной малый, ничего не бойся! Але мы еще бендземы вдома энд ю уил би сингинг «Червоны маки на Монте-Кассино»!

Алиса улыбалась бессмысленной счастливой улыбкой.

– Ах, Мачек, Мачек, ты помнишь папу и маму? Донт фогет сестрицу Эльжбету, Мачек!

Парень стал жадно, неистово гладить ее волосы и окровавленное лицо. Голова его была непокрыта, смерзшиеся сосульками лохмы свисали на лоб, но сквозь них ясно и дерзко поблескивали его глаза, обращенные к месяцу в небе.

Подбежал конвоир и замахнулся на него прикладом. Я видел, как приклад опускается на голову смельчака, но непостижимым образом никак не может опуститься. Я увидел потом, как смельчак ударом ноги подкосил «ванька», а сам отпрыгнул к забору. Я видел, как лейтенант, начальник конвоя, стрелял ему в спину, раз за разом, несколько раз, но мазал, непостижимым образом мазал.

– Подними доски, пацан! – приказал смельчак Толе. Толя поднял доски, оттащил в сторону пучок ржавой колючей проволоки, и парень тут же проскользнул в отверстие. Прежде чем последовать за ним, Толя оглянулся и увидел, что девушка уже стоит в толпе колготящихся и хохочущих баб, стоит, вытянувшись в струнку, и ни на кого не обращает внимания.

Он пролез в дыру и опустил доски. Теперь перед ним был голубоватый снежный пустырь, по которому бежал, проваливаясь на каждом шагу, тот странный смельчак. Его по пятам догоняла надрывающаяся от злобы конвойная овчарка. Толя вообразил тут себя на месте этого парня и так ослабел от внезапного страха, что сел на снег.

Парень же вдруг остановился, резко обернулся и, оскалившись, бросился навстречу псу. Пес от этой неожиданной атаки явно струхнул, сел на задние лапы. Парень схватил его руками за горло, оторвал от земли, швырнул в сторону и, уже не обращая на собаку никакого внимания, зашагал к Толе.

– Человек сильнее хунда, – сказал он. – Даже самый большой хунд все-таки меньше человека.

Он протянул Толе руку и помог встать. Они нащупали в снегу тропинку и быстро вышли к пустому магаданскому рынку, где чуть отсвечивали в ночи ряды прилавков, а между ними желтый от мочи лед.

На рынке, как всегда, стоял лишь безумный глухонемой якут Перфиша. Круглые сутки он торговал здесь мороженным «морзверем», топтался все время на одном месте, не спал, не ел и улыбался узкой, как серп месяца, обнадеживающей улыбкой. Окаменевшие нерпы лежали перед ним на прилавке, подняв усатые добродушные мордочки, три больших нерпы и один маленький нерпенок. Никто никогда не покупал «морзверя» у Перфиши, даже не приценивался, но он, как видно, на судьбу не роптал, вечно топтался возле прилавка, улыбался и тихо что-то мычал.

Смельчак поздоровался с Перфишей за руку, вытащил из-под прилавка ящик с плотницким инструментом, потом быстро взглянул на Толю, улыбнулся, с хрустом извлек из-за пазухи большую сторублевку с видом Кремля, положил ее перед Перфишей и взял за бока одного «морзверя».

– Зачем вам нерпа? – спросил Толя.

– Купить хочу! – лукаво засмеялся он.

Перфиша отрицательно замычал, смахнул с прилавка сотню, потянул к себе свою нерпу, дернул раз, другой и вдруг, оскалившись, выхватил нож и замахнулся на смельчака. Тот расхохотался, отпустил «морзверя» и угостил Перфишу папиросой.

– Думаешь, он продает свою падаль? – таинственно спросил он Толю. – Он тут с ними ворожит, колдует. Это вроде бы для него костел, этот базар, а морзвери вроде бы боги. Понял?

Перфиша снова уже топтался с блаженной улыбкой за прилавком, и Толя тогда сообразил, что это не бессмысленное топтанье, а некий ритуальный танец. Окаменевшие животные и впрямь были похожи на неких добродушных божков из раскопок.

– Никому их не отдает, – с непонятной гордостью сказал смельчак. – Костьми ляжет! Люблю этого Перфишу!

Он подхватил свои инструменты и зашагал к выходу. Толя двинулся за ним. Вскоре они снова оказались на узкой тропинке. Они шли теперь рядом, плечом к плечу и часто соскальзывали с тропинки в снег.

– Случайно не знаешь такую улицу – Третий Сангородок? – спросил смельчак.

– Я как раз там живу, – ответил Толя.

– Проводишь?

– Конечно.

– Тогда давай познакомимся, – предложил смельчак. – Меня зовут Саня Гурченко.

– Толя Боков.

– Очень приятно. Это твоя настоящая фамилия? Ужасный этот вопрос был задан таким легким и простым тоном, что фон Штейнбок неожиданно признался:

– Не совсем.

– И у меня не совсем, – усмехнулся Саня Гурченко. Они пожали друг другу руки.

– А та девушка, с которой вы… которая вас… которую я… – пробормотал Толя.

– Это, брат, совсем из другой оперы, – суховато ответил Гурченко и, отвернув свое лицо от Толи, что-то тихонько засвистел.

Снег хрустел под их ногами. Задами, пустырями они прошли мимо санпропускника, перед которым уже сидел на корточках усмиренный женский этап. Толя то и дело поглядывал на резко очерченный профиль своего нового знакомого, весьма неожиданный в этом городе дерзкий и насмешливый профиль.

– Я спецпоселенец, – сказал Гурченко. – А ты кто будешь?

– Я школьник всего лишь, – почему-то смутился Толя. – Учусь в здешней школе, в девятом классе.

– Неужели вольняга? – Саня оттопырил нижнюю губу и прищурился.

Впервые в жизни Толя понял вдруг, что может не стыдиться своих родителей, а напротив – этот человек будет презирать его, если он окажется обыкновенным «вольнягой».

– Мать отсидела десять лет, в прошлом году вышла.

– Значит, свой! – весело засмеялся Саня. – Пятьдесят восьмая?

И снова Толя понял нечто новое для себя: то, что он привык скрывать, чего он стыдился, словно какого-то гнойного свища, вот это самое «пятьдесят восьмая», – для Сани-то Гурченко вовсе не позор, пожалуй, даже и не очень большая беда, для него это, пожалуй, самое естественное состояние человека, а все остальное – уже с душком, уже что-то не совсем нормальное.

– Конечно, пятьдесят восьмая, – ответил он небрежно.

Саня уже с полной доверительностью хлопнул тогда его по плечу, коротко хохотнул и заглянул в лицо.

– Парле франсе?

– Не. – Толя шмыгнул носом.

– Спик инглиш?

– Соу-соу.

– Шпрехен зи дойч?

– Ферштеен вениг. А вы, Саня, неужели три языка знаете?

– Еще итальяно. Знаешь, Толик, у меня талант к языкам. Меня фрицы в пятнадцать лет вывезли из Ростова, а через месяц на ферме под Баденом я уже шпрехал, как бог. Потом я во французской команде процовал, так и по-французски научился. Пришли американцы, сам не заметил, как начал спикать. Ох, Толик, весело тогда было в Европе! Боже ж ты мой! Ты бы знал!

– Неужели вам пришлось путешествовать по Европе? Где же? – Толя изумленно и восхищенно смотрел на своего спутника. Он чувствовал к нему полное доверие, он уже чуть ли не обожал его.

– Спроси, где я не был! – воскликнул Саня. – Мюнхен, Гамбург, Париж, Ницца… – Тут он запнулся, и Толя сразу понял, почему он запнулся.

– А сюда как же? – осторожно спросил он.

– А это меня комми объебали, как последнего фраера! – воскликнул тогда Саня с прежней веселостью. – Мы с Доменико, кореш у меня там был, итальянец, в Аргентину намыливались за длинным рублем и приехали в Рому. В Роме как раз вербовка шла на строительство в Кордову, в Аргентину. Идем мы – понял? – по Виа дель Корсо, оба в американских шмотках, курим «Честер», девки под нас падают, и вдруг я вижу – фак майселф! – огромный плакат, и на нем пожилая женщина в платке тянет ко мне руки и смотрит в глаза, куда бы я ни повернулся. Понял, Толик? Задешево меня купили комми!

– Что за «комми»?

– Ну, коммунисты. И понял, Толик, либер фройнд, надпись на плакате по-нашему: «Сынку! Родина-мать зовет!» Хочешь верь, хочешь нет, но я сел возле этого плаката и заплакал, правда, сильно выпивши был. Плачу и плачу, и представь себе, не маму вспоминаю и не папу, а какой-то сраный футбол в темноте на помойке, запах этой помойки, голый тополь, армяшку на велосипеде, песенку «День погас…» Понимаешь?

– Я тебя понимаю, Саня, – тихо сказал Толя.

– Короче, через две недели меня и еще пятьсот гавриков, русских ди-пи со всей Европы, посадили в Неаполе на пароход, с оркестром, суки, сажали, с речами, и поплыли мы в Одессу, а там нас уже вагон-заки ждали, и загремели мы с матюком по одной шестой части земной суши прямо до порта Ванино, а оттуда на «Феликсе», как сегодняшние бабы…

– Фантастика! – воскликнул Толя. – Ты мог бы сейчас преспокойно жить в Аргентине!

– Навряд ли, – задумчиво проговорил Саня, – после этой Кордовы мы с Доменико еще в Австралию намыливались.

Для Толи все эти Парижи, Аргентины и Неаполи были дальше, чем планеты Солнечной системы. Всем юным жителям Одной Шестой география казалась вполне отвлеченной наукой, а в изучении иностранных языков никто не видел никакой серьезной нужды. «Не нужен нам берег турецкий и Африка нам не нужна…» – так пели по радио. Что там творится за бронированной гранью, нас не интересует: здесь Мы.

– люди, русские, советские, там Они – призраки, фантомы, иностранцы.

– Эка, по цитрусовым Мы в этом году размахнулись! – говорит после ужина полковник Гулий и благодушно откладывает газету, благодушно сочувствуя Им, трудящимся Европы, что стонут под сапогом Плана Маршалла, а американские оккупанты опаивают их дурманной кока-колой, оглушают нервным «джастом», насилуют их дочерей.

– Поди-ка, Людмилка, принеси дневник!

– Да ну вас, папка, в самом деле!

Супруга (с тахты):

– Георгий, ты опять за свое?

– Поди, поди, Людмила, проверим твои успехи на фронте боевой и политической!

Глядя вслед уходящей за дневником дочке – ох, попка кругленькая! – полковник думал не без удовольствия, что кровь у него молодая, так и бьет вот сейчас, так и толкает в главную жилу! Не сводя глаз с подходящей уже дочки – и грудки, и животик, все на месте! – полковник уже расстегивал офицерский пояс. Все равно у ленивицы обнаружится промашка – по образу Печорина, что ли, или по дарвинизму окаянному, и тогда будет несколько сладостных моментов: завалка на койку, задирание юбчонки, несколько отцовских поучений по розовым выпуклостям. Не нужен нам – раз! Берег турецкий – два! И Африка нам – три! Не нужна, не нужна, не нужна!!! Сопка уже вставала перед Толей и Саней гигантской черной стеной, словно тот самый пресловутый «железный занавес», за которым скрывается Запад. Ярчайший серпик торчал на ее гребне, как вертухай-соглядатай. У подножия сопки, вдоль белой дороги, чернело несколько бараков. Ночью не видно было их омерзительных изъянов, и они казались вполне надежными и даже уютными убежищами, окна светились по-родному, видно было сразу, что все-таки не лагерные, а жилые постройки.

– Ишь ты, месяц-то, как вертухай на стене, – усмехнулся Саня. – Того и гляди пальнет!

Толя очень удивился, что они одинаково подумали про месяц.

– Саня, а вдруг это не вертухай? Вдруг это разведчик с той стороны?

– С какой? – Гурченко быстро взглянул на Толю. – С какой стороны?

Темный страх вдруг захлестнул Толю. Ноги ослабли от страха.

– Да это я так, просто так… поэтически, что ли… как бы метафора… Вот, между прочим, это и есть Третий Сангородок. Вам какой нужен дом?

– Шестой. – Гурченко вынул какую-то бумажку, чиркнул спичкой и прочел: – Дом шесть, квартира восемь.

Темный страх расширился внутри, даже живот свело. Это был их адрес. Кто он, этот парень, и что ему нужно у них? Вдруг он ОТТУДА? Из того маленького уютного дворянского особнячка с колоннами, из ТОГО учреждения? А ведь сейчас, наверное, Мартин дома, и, наверное, он сейчас… Конечно, этот Гурченко оттуда, ишь ведь смелый какой! А хитрый какой – как заговорил зубы! Что делать? Как предупредить Мартина?

– Меня туда раму починить пригласили, – сказал Саня. – Рама там поехала.

Он тряхнул своим плотницким инструментом и пошел вперед, словно бы забыв о Толе, и что-то снова засвистел, что-то печальное, не оформленное в мелодию, какую-то щемящую ерунду. Толя стыдливо отбросил свои подозрения.

Когда они вошли в комнату № 8, Мартин стоял на коленях перед раскрытым алтариком и молился. Тихо, но вполне внятно он читал по-латыни:

– Pater noster, quiest in celli, santificera nomen Tuum! Он глянул через плечо и улыбнулся:

– А, Саня!

Толя увидел, как он протягивает Гурченко руку, явно не для рукопожатия, тыльной стороной ладони вверх, и как Гурченко преклоняет колени и целует эту здоровенную, опутанную венами кисть.

Мартин перекрестил Гурченко. Потом оба они встали на колени перед алтарем и закончили молитву:

– Adveniat regnum Tuum! Fiat voluntas Tuum sicud celli et in terra: Pater nostrum quoti diano donobis bodies et demita nobis debit nostra sicud et nos debitimus deditorius nostra! Et nе nos indicus in tentantione sed libero nos a malo! Amen!

Алтарик состоял из трех частей, как зеркало-трельяж. На левой дощечке была наклеена открытка-репродукция картины «Снятие с креста», на правой – репродукция «Сикстинской мадонны», а в середине не очень-то умелой рукой прямо на фанере было нарисовано распятие.

Толя стоял в дверях за спинами коленопреклоненных и смотрел на голую, гладко выбритую голову Мартина и буйнуюшевелюру Сани Гурченко. Он знал уже давно, что Мартин верующий, что он молится, что у него есть этот складной алтарик и крохотная Библия и четки. Все это было в таком немыслимом диком противоречии с Толиным спортивно-комсомольским идеалом, с его желанием стать средним «здоровым членом общества», все это было так стыдно, что Толя старался этого как бы не замечать и, уж конечно, не задавать никаких вопросов.

Между тем Мартин ему нравился. Он был всегда очень бодр, этот Мартин: переступал порог, сдирал с бровей сосульки, показывал большие зубы, весело говорил:

– Мороз весьма крепчал, дети мои!

Он приносил из начальственных домов вкусные продукты, деньги, кое-какие шмотки. Иногда он играл на флейте, сидел перед морозным окном и выводил какую-нибудь тихую старомодную мелодию. Толя привязался к нему, хотя и отчаянно стыдился этого члена своей новой семьи, которого уж никак не предполагал здесь встретить, когда летел с материка к маме. Какой неожиданный человек – немец, зек, гомеопат, католик! Церковь, католичество казались Толе чем-то старым и порочным, какой-то немочью с дурным запахом. Ладно, Толя решил не задавать вопросов, он уже обжегся здесь на вопросах, ладно, оставим это Мартину, ведь он все-таки достаточно уже старый.

И вдруг сегодня Толя увидел, как ловкий дерзкий парень почти его лет, эдакий Ринго Кид из фильма «Путешествие будет опасным», преклоняет колени перед католическим алтарем, и Мартин осеняет его крестом, и вместе они шепчут латинские слова молитвы! Неужели Саня тоже верующий католик? А Мартин? Быть может, он не просто католик, но еще и священник, патер? Куда я попал?

– Вот эта рама у вас поехала, Филипп Егорович? – спросил Саня, вставая.

Мартин выложил из баула на стол коробку шпротов и бутылку портвейна.

– Я вижу, вы уже познакомились с Анатолием?

– Между прочим, при довольно странных обстоятельствах, – пробормотал Толя.

– Что произошло? – насторожился Мартин.

– Да ничего особенного! – махнул рукой Саня и лукаво подмигнул Толе – не выдавай, мол. – Возле бани кто-то бросил пачку чая в женский этап, ну вертухаи и подняли там хипеш…

– Надеюсь, это не ты бросил, Саня?

– Что вы, Филипп Егорович!

– Будьте осторожны, дети мои. – Мартин снял очки, протер их и снова водрузил на нос. – Будьте весьма осторожны!

– Это вы кому рекомендуете? – с неожиданной для самого себя злостью спросил Толя.

Злость его была понята. Саня посмотрел на него очень пристально, заметил на пиджаке комсомольский значок, усмехнулся, ничего не сказал и полез на подоконник со своим инструментом. Мартин тоже ничего не сказал, а только лишь быстро взглянул на часы и сел к столу, положив перед собой на скатерть свои руки. Вино и шпроты остались неоткрытыми. Что касается полноправного ученика магаданской сред-. ней школы, члена ВЛКСМ, игрока сборной молодежной команды города по баскетболу, то он удалился в свой угол, за ширму, сел на койку и открыл учебник литературы академика Тимофеева.

Не видя букв, он держал перед собой книгу и думал о событиях последних дней: о позоре с брюками и о разбитой губе, о ремне полковника Гулия, об одеколоне «Русалка», о храме якута Перфиши, об алтаре, о распятии… Кто Его распял?! Почему он Сын Божий? Как Он воскрес? Почему к нему обращаются униженные люди? Кто я и к кому мне обращаться? Откуда я пришел в этот мир и куда уйду? Я чувствовал близость ужаснейшего порога, за которым – пронзительный страх непонимания, мучительное сознание своей малости, ничтожности, никчемности в невероятном мире солнц и планет. От мыслей этих можно было избавиться, лишь только сильно тряхнув головой.

Стучал молоток. Дребезжали стекла. Флейта где-то в отдалении тоненько-тоненько выводила мелодию «Шотландской песни» Бетховена. Потом наступила тишина. Толя понял, что в комнате никого нет, и приступил к приготовлениям.

Частично годился электропровод. Он и пошел в дело. Толя нарастил его поясом маминого халата, полотенцем и вдруг нашел за батареей целый моток бельевой веревки. Ура! Теперь обойдусь без ухищрений! Отличная эта веревка без труда выдержит мои шестьдесят пять! Теперь главное – снять с крюка лампу. Все надо сделать быстро, ловко, деловито, пока не пришли мама и тетя Варя.

Толя погасил свет, залез на стол, кухонным ножом перерезал шнур и осторожно опустил тяжелый розовый абажур с бахромой. Зачем портить вещи? Когда тело снимут, лампой можно будет снова пользоваться.

За окном круто и дико вздымалась Волчья сопка, закрывая собой три четверти неба. Оставшегося неба, однако, хватало на то, чтобы освещать комнату сильным ночным светом. Все предметы бросали резкие тени, и тень петли на стене была до смешного четкой. Неужели луна нынче такая сильная?

Тень головы пролезла в теневое кольцо бельевой веревки. Заскрипела дверь, и на пороге возникла фигура Мартина. Он стоял, молча вглядываясь в торжественно сияющий мрак комнаты, а за его спиной в желтом дымном чаду кишела омерзительная коридорная суета барака: кто-то проносился с жаревом, кто-то с варевом, кто с помоями, кто со шваброй, и совсем близко стояла соседская женщина Полина. Она стояла в странной позе, то ли спиной, то ли боком, во всяком случае, ею были выпячены вперед до судороги желанные груди и оттопырен до позора желанный зад.

– Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь, – торопливо забормотал Толя, боясь, что сейчас все сорвется, еще миг и будет поздно.

– Пойдем со мной, Толя, – тихо сказал Мартин.

– За сопку? – догадался мальчик.

Он остался стоять с петлей на шее и пошел с Мартином по скрипучему коридору и по лестнице вниз, а потом извилистой тропинкой на сопку. Они шли в густой темноте под сверкающим небом.

– Что тебя потянуло в петлю? – спросил, не оборачиваясь, Мартин.

– Да разве же вы не знаете?! – вскричал Толя и ликующе запел: – Пятьдесят восемь восемь и четырнадцать ка эр тэ дэ и пятьдесят восемь десять и одиннадцать с поражением и без и брюки мои лопнули у нее на глазах а та девушка откусила горлышко флакона и у Перфиши замороженные боги а вы гомеопат и католический патер а я комсомолец и мне шестнадцать лет!

Он разрыдался и подошел к краю стола. Носки ботинок повисли над пропастью.

– Этого нельзя делать, – строго сказал Мартин.

– Да почему же?

– Это великий грех. Бог этого не велит!

– Я в Него не верю, – засмеялся Толя. – Что Ему до меня?

– Ему нужен каждый человек, – с прежней строгостью сказал Мартин и провалился в пушистый голубой снег по грудь.

Толя остался стоять над ним на краю твердой дорожки, а также и на краешке обеденного стола.

– Ты веришь в Него, хотя и не знаешь этого, – продолжал Мартин, не делая никаких попыток выбраться из пушистой ямы и только потирая свою крутую лысину в глубокой задумчивости. – Знаешь ли, Толя, в Мире, – он обвел рукой сверкающее, без единой звездочки, небо и странно измененный, изрезанный и дикий, но явно не колымский пейзаж, – в Мире идет великая битва. Бог борется с тем, что называют Чертом, с Мраком, с Ничем, с Пустотой. Каждый человек нужен Богу для этой борьбы. Поступки человека нужны Богу.

– Откуда вы знаете?

– Я не знаю, я верю.

– Может быть, ему нужно, чтобы я шагнул со стола?

– Нет, нет, нет, этого Ему не нужно, – забормотал Мартин, поднимаясь из снежной ямы. – Это грех, грех, грех…

– А может быть, мне это нужно больше, чем Ему этого не нужно? – со злостью закричал Толя.

– Ты так не думаешь! – Мартин испуганно воздел руки. – Сознайся, ты просто бравируешь атеизмом!

Толя ничего не ответил и быстро стал карабкаться по тропе вверх, к серебристо светящемуся гребню. Теперь уже Мартин шел по его стопам, тяжело дыша.

Долго или недолго он балансировал на краешке стола, неизвестно, во всяком случае, они перевалили гребень, и перед ними возникла бесконечная холмистая страна, над которой в полном спокойствии висело некое светящееся тело.

– Зачем мы пришли сюда? – спросил Толя Мартина.

– Не знаю, – тихо ответил тот. – Пойми, я всего лишь человек, как и ты…

Светящееся тело без малейшего движения пристально наблюдало за ними.

– Что мы увидим здесь? Будущую жизнь или прошлую?

Мимо них, беззвучно хохоча, прошагал отряд мародеров в разношерстном обмундировании, в кирасах, в обрывках дорогого бархата, жилистые, пьяные, в жутком волчьем веселье, измазанные в крови, глине и вине.

Навстречу этому отряду через заросли низкорослого кедра-стланика медленно двигалась другая группа людей, бледных, смертельно усталых, тоже выпачканных кровью, но своей, со скрещенными руками на груди, в достоинстве и мире.

Вот сейчас что-то произойдет, подумал Толя, вот сейчас грянет битва, вот сейчас я получу хотя бы один ответ. Увы, обе группы безмолвно разошлись и теперь удалялись в бескрайние снега.

Никто ничего не знает, а мороз на этом плоскогорье продирает меня до костей. Стыд и мороз, слишком много для шестнадцати лет…

Толя качнулся ближе к краю, веревка нажала снизу на адамово яблоко, на это совсем недавно появившееся у него хрящевое образование.

– А мама? – вскричал тогда Мартин громко-громко, и голос его разнесся в пространстве.

Мародеры и праведники на мгновение обернулись, а Толя сел на снег и захныкал, как маленький.

…Они сразу вернулись в барак. Мартин вел Толю за руку, а Толя все хлюпал носом и ныл в страшной, но уже детской, безопасной тоске. Гордыня его испарилась от одного лишь слова «мама».

Конечно, юный фон Штейнбок все еще покачивался на краешке стола с головой в петле и читал свое пионерское заклятье «торжественно клянусь служить делу Ленина – Сталина», но это было, право же, не очень серьезно.

В коридоре приплясывал шаман Перфиша, и приплясывали, постукивая каменными боками, его божки, морские звери. Перфиша пел арию Каварадосси, но пел по-своему, с каким-то уханьем, со шлепками по заду и ляжкам. Вся наша скромная публика приплясывала вокруг со своей утварью, и только лишь женщина Полина стояла в прежней выпяченной позе и говорила гулким голосом, как радио:

– В этом году в плановом порядке мы резко повысили урожаи цитрусовых культур! Страна будет вскоре наводнена плодами наших солнечных плантаций!

Толя повернулся к Мартину:

– Можно я ее обниму, Филипп Егорович?

– Можно, Толя, можно.

Толя обхватил Полину сзади за груди, а пах свой прижал к ее заду. Немыслимое блаженство пронизало его. Близился миг позора.

Там, вдалеке, у юного фон Штейнбока в глазах полоскался шелковый пионерский галстук. Старшие братья идут в колоннах, каждому двадцать лет, ветер над ними колышет знамена, лучше которых нет! Могучие и ровные колонны, и ты приобщен к барабанному бою, к великой армии! Я пионер, я такой же, как все!

Женщина Полина вильнула задом, и разразился, толчками совершился блаженный и отчаянный миг позора.

Весь мокрый, Толя лежал на своей узкой койке, боясь пошевелиться: скрип пружин, конечно, мог выдать присутствующим за ширмой его тайну.

Сквозь щели ширмы он видел ярко освещенный стол, за которым сидела их странная семья: мама, ее муж, заключенный врач Мартин, ее тюремная подруга, а следовательно, Толина тетка Варя. С ними был и гость, плотник-спецпоселенец Саня Гурченко. Они пили портвейн и ели шпроты. Мама весело рассказывала, как начальник отдела кадров детских учреждений, мадам Ступицына, случайно услышала ее игру на пианино и предложила ей повышение из кастелянш в музруководители, а замзавотделом, мадам Иханина, резко возражала, что это будет идеологически неверно – доверять бывшей зечке музыкальное воспитание дошколят, но телефон в ответ на запросы двух дам пробурчал, что в условиях резкой нехватки квалифицированных кадров такие вопросы надо решать по-деловому, и, стало быть, скоро мама оставит записанные простынки и закаканные штанишки и вознесется к новой ступени общественного доверия, благородному инструменту фабрики «Красный Октябрь», что «стоит древесно, к стене приткнуто, звучит прелестно, быв пальцем ткнуто…».

Все засмеялись, а тетя Варя вдруг спохватилась, что Мартин уже опоздал к разводу. Теперь жди беды – его посадят в карцер, а потом отправят на прииск!

Че-пу-ха! Мартин расхохотался и объяснил, что вахта на Карантинке так уже им смазана, что он может вообще не ночевать в зоне, а ходит туда, просто чтоб не дразнить гусей и потому что порядок есть порядок, der Ordnung!

– Я вас провожу, Филипп Егорович, – сказал, вставая, Гурченко и с удовольствием заметил: – Рама у вас, товарищи, теперь в полном порядке, ce манифик!

Саня и мама, прощаясь, заговорили друг с другом по-французски, и было очевидно, что оба получают большое удовольствие, говоря на иностранном языке.

Когда мужчины ушли, мама тихо спросила тетю Варю:

– Как ты думаешь, что происходит с Толькой?

– По-моему, он влюблен, – сказала тетя Варя.

– О Господи! – вздохнула мама. – Вот уже и сын мой влюблен… О Боже, Боже…

В один из дней 197… года.

Гвардейский офицер Серафим Игнатьевич Кулаго, заканчивая вечернюю прогулку в Кенсингтонском парке города Лондона, обратил внимание на катящийся по небу в сторону заката анонимный спутник.

Когда-то Серафим Игнатьевич, бесстрашный юноша гумилевского направления, мечтал появиться в небе Кенигсберга на бомбардировщике «Русский витязь», и потому всю последующую жизнь любой летающий предмет привлекал к себе его взгляд, хоть и оскорбленный навеки Октябрьской революцией, но по-прежнему пылкий и любопытный.

– Дети! Чилдрен! Пей аттеншн, бесенята! – позвал старик, и дети, прижитые Манечкой неизвестно от кого, возможно даже частично и от большевиков, сбежались к мосластым ногам офицера.

– Perhaps it's a Russian bomb, isn't it, grandpa? – смеясь, предположил старший внучонок, следя за дедушкиным пальцем.

В тот же день.

Скульптор Хвастищев Радий Аполлинариевич, в халате, заляпанном глиной, алебастром, вчерашним тортом, тушью, губной помадой, берлинской лазурью и болгарским винегретом, сидел на хвосте своего мраморного детища и мудрил над паяльной лампой. Руки его занимались неловкой механической работой, но дух его, тем временем оседлав мысль, в творческом поиске витал над площадями Москвы, выискивая подходящее место для невиданной еще в мире гигантской скульптурной группы, кругового фриза «Мебиус», модель вечности, путь человечества.

Вчерашние соблазнительные предложения техасского магната, нефтяного упыря, сегодня утром были коротко и грубовато отвергнуты по телефону. Только Родине, только Москве принадлежали творения Хвастищева, ибо пуповина, по которой он получал из родной почвы творческие соки, отнюдь еще не пересохла, любезный магнат!

В тот же день.

Самсон Аполлинариевич Саблер с обычным своим недоделанным видом тихо хилял по Сивцеву Вражку, тихо гудел в малость подбухший юношеский нос, тихо скорбел по разбрызганным в кабаках творческим замыслам, тихо алкал фунт ветчинно-рубленой колбасы, упрятанный в футляре под саксом, и тихо, смиренно, как апельсиновая ветвь, озирал закат своей карьеры, молодости и мечты.

Как вдруг над огромным серым домом, похожим на какой-то жуткий парламент, он увидал в синеве воздушного вьюна. Вьюн выводил начало минорной, но полной эроса темы и жеманно снижался прямо Самсику в руки. Оказался этот вьюн ни больше ни меньше, как лентой кардиограммы. Откуда же он вылетел? Не из окон ли цэковской поликлиники?

Разглядывая загадочные зубцы, Самсик зашел в полуфабрикатное заведение и уселся за детский столик.

– Тоже мне доктор, – сказала кем-то обиженная разливальщица полуготового бульона и не сказала даже, а пробунькала юными колбасками губ.

Самсику вдруг стало весело, он открыл футляр и, никого не стесняясь, закусил ветчинно-рубленой, а потом вынул сакс и проиграл начало новой темы, пустил ее по рукам. Пусть носится теперь весь день по Москве и пусть под утро где-нибудь на Солянке ее сожрет шакал-плагиатор, не жалко.

– Тоже мне музыкант, – пробунькала разливалыцица.

– Это для тебя, дура, – сказал ей в сакс Самсик.

Эх, он снова, хоть на миг, почувствовал себя юношей, прыщавым онанистом, «печальным бродягой из лунных гуляк», европейским шампиньоном, народившимся от сырости в аварийном углу.

В тот же день.

В качестве консультанта прибыл Геннадий Аполлинариевич Малькольмов в секретный сектор спецполиклиники УПВДОСИВАДО и ЧИС.

Монументальное гранитное сооружение, с цоколем черного мрамора, напоминало парламент какой-нибудь небольшой тоталитарной страны с дурным и жестоким населением. Разумеется, никакой вывески на учреждении этом не было, но длинный ряд черных лимузинов с бордельными шторками, протянувшийся вдоль фасада и чугунной решетки, красноречиво говорил вездесущему обывателю – сюда не суйся, если жизнь дорога!

Сановные врачи этого весьма внутреннего ведомства с недоверием смотрели на длинные плохо промытые волосы и богемные усы консультанта, когда он в их сопровождении шел по бесконечным коридорам кузницы здоровья.

Его привели в просторный кабинет и показали новенькую жесткую кардиограмму, только что выползшую из ультрасовременного фээргэшного аппарата.

– Ну-с, профессор, каковы мои зубцы? – услышал он командирский снисходительный басок и увидел сквозь паутину проводов розовое в точечках, сочное, пожилое тело, а рядом с телом требовательные глазки, горячие бусинки и презрительную складку жлобской волевой губы.

Малькольмов отошел с кардиограммой к окну. За окном внизу, в теснине переулка брела щуплая фигурка музыканта с инструментом в футляре. Малькольмов с высоты послал мысленный привет этой родственной фигуре, а потом выпустил к ней навстречу глянцевитую импортную кардиограмму.

Кардиограмма быстро вошла в роль московского воздушного вьюна, тут же приковала к себе внимание музыканта и, жеманно извиваясь, стала снижаться прямо к нему в руки. Малькольмов грустно улыбнулся.

– Так что же все-таки о моих зубцах, профессор? Поторопитесь с заключением, я опаздываю на сеанс скульптурного портрета.

– Вашим зубцам, товарищ гвардии товарищ, могла бы позавидовать и кремлевская стена, – сказал Малькольмов, не обращая внимания на предупреждающие жесты местных врачей, на их ошарашенные глаза.

– Это меня устраивает, – хохотнул пациент.

Малькольмов посмотрел ему в глаза и тут же по ирису определил, что у пациента в организме катастрофическая нехватка Лимфы-Д, но промолчал – не для этого его сюда вызывали, да и нужна ли таким пациентам Лимфа-Д, идеалистическая субстанция, разоблаченная на последнем заседании Президиума АМН?

В тот же день.

Во дворе университетского кампуса в графстве Сассекс готовился революционный штурм.

Всю ночь революционеры жгли костры, танцевали хулу, играли в скат, курили «трасс», подкалывались, пели революционные песни, обсуждали проблему смычки с рабочим классом, который этой смычки очень почему-то не хотел, ну и, конечно, факовались на всех ступеньках ректорской лестницы. Ждали, когда приедут средства массовой информации, ибо какая же нынче революция без телевидения?

Сопредседатели ревкома Джонни Диор и Эвридика Клико совместно с депутатами половых меньшинств разработали план восстания. Как только телевизионщики расставят осветительные приборы, начнется штурм библиотеки. Одновременно вспыхнут чучела профессоров и старших преподавателей. Вознесутся в рассветное небо портреты святых: Ленин, Мао, Сталин, Троцкий, Гитлер, Че Гевара, Арафат. Затем будет подорван тотемный столб буржуазного либерализма, пятидесятиметровый обелиск с именами буржуазных ученых.

И вот первые лучи румяного пасторального солнышка осветили курчавые сусальные облака над графством Сассекс. Истерически крикнула в соседнем болоте мифическая птица выпь. Эвридика в последний раз провела юным пупырчатым языком по уставшему еще до революции отростку Дома Диора, глянула в небо и… закричала от изумления и ярости.

На вершине университетского обелиска отчетливо была видна койка-раскладушка, а на ней сидел профессор кафедры славистики Патрик Перси Тандерджет.

Явление непристойного алкоголика-профессора на недоступной высоте было столь же волшебным, сколь и скандальным. Революционеры шокировались. Телеобъективы полезли вверх, и вкус к штурму пустой библиотеки тут же испарился.

Каким образом реакционер оказался на вершине гладкого столба, да еще с койкой, ящиком пива и толстенной книгой, так и осталось невыясненным. Цель его восхождения в течение нескольких часов тоже оставалась неясной.

– Пытаюсь навести мост между двумя десятилетиями, – туманно ответил Тандерджет со столба в ответ на телефонный запрос философа Сартра из Парижа.

Наконец в разгаре дня профессор встал и попросил внимания.

– От имени и по поручению молодежи Симферополя и Ялты я сейчас обоссу всю вашу революцию, – сказал он в тишине и, попросив извинения у девушек, тут же исполнил обещанное.

В тот же день.

Руководство «ящика», научное, административное, политическое и секретное, совещалось в святая святых, в верхнем этаже угловой башни, похожей на верхушку сливочного торта.

– Я бы, товарищи, еще трижды подумал, оставлять ли его во главе столь ответственного участка, как Лаборатория номер четыре, – сказал Партком. – Есть мнение, что это не просто больной человек, но и с определенным направлением ума.

– Ничего определенного в этом смысле нет, – мягко уточнила Спецчасть. – Наблюдение дает противоречивые данные. Во время последнего запоя Куницер неоднократно выкрикивал проклятия в адрес, как они нас называют, Софьи Власьевны, но также несколько раз рыдал и требовал свободы для Анджелы Дэвис, осуждал не только, как они выражаются, вторжение в Чехословакию, но и бомбежки во Вьетнаме. Так что картина не совсем ясная, товарищи.

– Да бросьте вы, ребята, – улыбнулась легкомысленная Наука. – Я толковал с Куном по-свойски, и он мне поклялся, что в рот больше не возьмет. Кун глубоко потрясен тем, что с ним случилось. Он говорит, что вся эта пьянка противоречит его личным, моральным и религиозным соображениям.

– Религиозным? – встрепенулся Партком.

– Ну это так, условно, сами понимаете. Главное, он гениальный тип, и его формула дает нам мощный толчок.

– Он действительно в рот больше не возьмет? – сумрачно поинтересовалась Администрация. – Вы понимаете, как это важно, хотя бы до конца эксперимента?

Селектор на столе тихо загудел, замелькал огонек, и голос секретарши произнес со значением:

– Пришел Аристарх Аполлинариевич.

– Кун, где ты там? Входи, старик! – радостно воскликнул Партком и побежал открывать двери.

Куницер вошел бледный, с запавшими щеками, с блуждающим взглядом, пристроился на углу стола, потом глухо сказал:

– Наш бочонок уже сделал три витка. Все идет нормально.

– Где он сейчас, Кун? – мягко спросил научник. Аристарх Аполлинариевич посмотрел на часы.

– Сейчас он над Лондоном, а точнее, над Кенсингтонским парком, через пять минут выйдет к Ирландскому морю.

– Установку еще не включали? – осторожно спросил секретник.

– Вы бы хотели, чтобы мы ее включили над Кенсинггонским парком? – Кун еще больше побелел, уже до синены, и щека задергалась.

– Что вы, что вы, Кун, – улыбнулся секретник. – За кого вы меня принимаете? Там ведь, должно быть, дети гуляют.

В тот же день.

Ближе к ночи золотоволосая лиса Алиса, на новеньком красненьком «Фольксвагене», рулила через Москву по срочному делу. Автомобильчик этот, шедевр западной ширпотребной технологии, был недавно прислан ей по почте старым другом академика Фокусова, прогрессивным космополитом Норманом Гуттиеро Нормансом.

Многое связывало Фокусова и Норманса, двух прогрессивных седовласых плейбоев: тяжелая многолетняя борьба за мир, встречи в горячих точках планеты, конференции, ужины, коктейли… Недавно связала их еще и Алиса.

Посылка-«Фольксваген» в глубине души возмутила академика: короткая, но бурная дружба Алисы с Нормансом получила огласку в их кругу, и вот теперь, видите ли, «Фольксваген»! Сентиментальный привет или, чем черт не шутит, оговоренный заранее гонорар? Конечно, возмущения своего он не показал, а только лишь отказался платить двухсотпроцентный таможенный налог. Чем все это кончилось, мы уже видим – Алиса рулит на «Фольксвагене» через Москву по срочному делу.

Она немного волновалась, как всякий раз перед новым романом, но что-то было особенное в этом ее нынешнем волнении. В последнее время она вообще потеряла покой, и все ее лихие приключения, звонки, внезапные исчезновения, неожиданные перелеты на юг, все то, что заполняло ее жизнь, теперь было тронуто каким-то подспудным беспокойством.

Недавно в Ялте она спускалась в вагончике канатной дороги с Дарсана из ресторана «Горка». Она была пьяна и весела. С ней вместе в двухместной люльке ехал нахрапистый мужик, кинооператор Галеотти. Он цапал ее руками, говорил на ухо непристойности, она хохотала, но знала, что спать сегодня будет не с ним, а с тем, кто ехал в следующей люльке, невозмутимый, с трубкой в зубах, вроде бы и «не по этому делу». Внезапно она забыла и своего спутника, и невозмутимого, ее вдруг охватило непонятное волнение, странное ощущение, как будто в этот миг что-то, единственное и связанное лично с ней, невидимой птицей пролетело мимо и сейчас безвозвратно исчезает.

Внизу в этот миг проплывала извилистая ялтинская улочка, по которой цепочкой брели десятка полтора людей с лопатами, позади тащился скучающий милиционер.

Сегодня это чувство пролетающего неудержимого мгновения возникало несколько раз, пока она рулила по Москве на свидание с новым мерзавцем. Вначале она услышала на перекрестке у красного светофора несущийся из какого-то подвала дикий голос саксофона. Потом, при трехрядном повороте на улицу Горького, она вдруг заметила, как под фонарями промелькнула какая-то темная змейка, растаяла в блеске окон, а потом снова появилась над крышами и, подхваченная ветром, улетела в высоту, то ли нотный знак, то ли обрывок кардиограммы, то ли просто московский воздушный вьюн, свидетель наших тайн.

Он ждал ее в назначенном месте, высокий смазливый парень, естественно, в блейзере, естественно, с плоским атташе-кейсом в руках. Да на кой мне черт этот подонок, тоскливо подумала она, открывая ему дверь. Отъезжая от тротуара, она успела заметить желтые буквы новостей, катящиеся над крышей «Известий», – «в Ленинграде продолжает работу европейский кон…».

Все улетело, все пролетело, все прокатило мимо нее. Она как будто чувствовала легкие пожатия мимолетной тоски. Теперь они ехали по маленьким темным улицам. Парень, полуобернувшись к ней, курил «Кент» и криво улыбался. Подмигнув ему, она отвернула голову и увидела в каком-то окне голую стену, стеллаж, мраморную скульптуру… все осталось позади.

Они въехали теперь в кромешную тьму, в тупик, в зону законсервированной стройки. Она остановила машину, выключила зажигание и погасила все огни. В тишине она расслышала шелест молнии и протянула руку. Вот хорошо, подумала она, совсем темно, и в руке моей твердый горячий пульсирующий зверек. Можно вообразить, что это совсем не этот подонок, что это кто-нибудь другой. Перед тем как нагнуться, она посмотрела в небо. Ей показалось, что среди неподвижных звезд одна была катящаяся, медленно катящаяся от Сириуса к Андромеде.

В тот же день.

Под стеклянным куполом, под прозрачным небом того города, куда мечтал когда-нибудь вернуться с друзьями Мандельштам, где в зеркальных окнах по ночам, где в подъездах среди витражей все еще бродят тени «серебряного века», под куполом интуристовской гостиницы по талонам Литфонда проходил обычный «рабочий» обед Европейского сообщества писателей.

Два полномочных секретаря отечески озирали из своего угла жующих европейских литераторов, хлебосольно улыбались, но между собой вели далеко не беззаботный, а может быть, даже нервный разговор: оба отвечали за этот обед, и, случись какая-нибудь накладка, обоих бы не погладили «на этажах». Поэтому и приходилось сейчас секретарям совещаться, сдерживая взаимную ненависть, забывая о курице славы, которую до сих пор два этих живых советских классика не поделили.

– А это кто там тащится меж столов, длинноволосый? Опять ленинградские умники проникли? Кто отвечает за вход?

– Это член нашей делегации, писатель Пантелей.

– Как? Пантелей включен в делегацию? Все-таки я не всегда понимаю…

– Перестаньте! Парень давно взялся за ум, ничего больше не подписывает.

– Не подписывает, зато высказывается, и как! Алкоголик и циник, если не враг.

– Откуда у вас такие сведения?

– Оттуда.

– Понятно, понятно. Между прочим, взгляните – Фен-го сидит один. Идите, поработайте с Фенго, а я Пантелея приглашу за свой столик.

…Маленький щуплый интеллектуал Фенго, нервный до какого-то внутреннего шелеста, впервые увидел воочию тип советского бюрократа. Бюрократ шел к нему, поигрывая узловатой самшитовой тростью в огромной пухлой руке. Фенго, потрясенный и завороженный, следил за приближением человека-горы в необъятном сером костюме. Фенго был потрясен тем, как точно соответствовала приближающаяся персона созданному им в воображении образу советского бюрократа.

Между тем бюрократу как раз хотелось сегодня быть просто писателем, простым рубахой-парнем среди братьев-писателей, товарищей по европейскому континенту, и он очень был бы озадачен, если б узнал, что маленький француз видит в нем типичного советского бюрократа.

В самом деле, перед конгрессом, под бдительным оком европейски воспитанной жены (помощника-друга-соглядатая), очень много было сделано для удаления из внешнего облика бюрократических хрящей, прокладок и затычек и для привнесения в облик простого писательского шика, либерализма и даже игривости – ну, вот вам самшитовая трость с головой Мефистофеля, ну, вот вам галстук-бабочка, как у Алексея Толстого (графа, между прочим), ну, вот нам резеда в петлице, вот вам трубочка, опять же с чертиком – на что только не пойдешь, чтоб обмануть буржуя, даже штаны перешивали, убирали удобную мотню, поджимали грыжу.

Откуда мог знать секретарь, что в извращенном воображении монпарнасца советский бюрократ выглядел именно таким, до мельчайших деталей – с самшитовой тростью, именно с резедой, в галстуке-бабочке, именно с трубочкой-чертиком, а главное, с таким же вот синюшным зобом, с крошечным носиком, утонувшим между ягодицами щек, с поросячьими и бессовестными, несмотря на возраст, глазками.

Секретарь когда-то, еще до революции, был дядькой в кадетском корпусе, хотя в мемуарах сбивчиво и туманно писал о какой-то «комсомольской юности», а то вдруг о бит-мах с ворогами под Андреевским флагом, а то и намекал на дворянское происхождение, с которым расстался сразу по призыву октябрьской трубы, что, конечно, требовало компенсации.

Выступая перед иностранными гостями, преданными друзьями и яростными недоброжелателями, он частенько употреблял иностранные звукосочетания: то с хитроватой, заговорщической улыбкой «ледис энд джентльмен» (внутри все напрягалось – только бы проскочить мимо анекдотических «леди и гамильтонов»), то заворачивал даже «аттеншн плиз», холодея внутри от желания «конфет для крыс».

Подойдя, секретарь обхватил Фенго одной рукой за нежную сорокалетнюю шею, другой за жилистый задик – вот уж, действительно, ни уму ни сердцу – и прогудел прямо над авангардистской остроугольной головкой обманные, сладкие, неудержимо затягивающие в тенета соцреализма слова:

– Ну, эксриториус ты мой дорогой, по-русски тебе скажу – приятного аппетита! Уелкам!

Из-под локтя тренированный переводчик тут же довел до сознания полуживого Фенго:

– Добрый вечер, господин Фенго! Я уже давно слежу за вашими изысканиями в области биологического монотипа, недетерминированного культурой, а потому свободного.

– Все правильно перевел? – спросил секретарь. – «Уелкам» донес? Не «уел хам», а в смысле «прошу, мол, к столу», «кушать, дескать, подано».

– Все в порядке, Хал Сич, – по-свойски шепнул переводчик, давая понять, что тоже русский человек, хотя и вынужден жить тарабарщиной.

Нервная система Фенго трепетала, как осинка под ураганом.

– Благодарю вас, месье, – выбираясь из душных одеколонно-коньячных объятий, проговорил он. Древний галльский ген в глубинах организма сзывал на бой своих еврейских братьев. – Я поистине потрясен, что мои скромные труды известны в столь далекой стране столь высокой особе.

– Чего сказал, чего? – тряхнул секретарь переводчика. Звучание чужой речи, как всегда, раздразнило и позабавило его.

– Порядок, Хал Сич, – развязно усмехнулся переводчик. – На улице, говорит, прохладно, но тепло русского гостеприимства греет наши сердца.

– Молодец! Толково! – Секретарь шлепнул Фенго по плечику. – Кушайте, кушайте, господин Фенго, кушайте без церемоний, кушайте все, что на столе, а если не хватит, еще закажем. Ну, поехали! За прекрасную Францию! Пур бель Франс! О Пари, Пари…

В это время другой секретарь любезно, по-свойски, вполне корпоративно обедал с Пантелеем, ободряя его опять же похлопываниями по плечу, анекдотцем, либеральным разговорцем.

– Знаете, старик, я и сам не люблю этих наших гужеедов. Мыслящие люди должны держаться друг друга. Вот вы – почему не заходите в мой журнал?

– Я захожу, – пробормотал Пантелей.

– Знаю, заходите поссать, когда по бульвару гуляете. А вы вот принесите мне что-нибудь компактное, хотя бы даже.

Своей манере, я и напечатаю. Есть что-нибудь такое?

– Есть кое-что, – улыбнулся Пантелей. – Есть «Ржавая канатная дорога»…

Вдруг прибежал взмыленный переводчик – и как успел измылиться за двадцать шагов?

– Андр Укич, Фенго там свирепствует, Хал Сич горит, как швед, о новом романе речь пошла, Хал Сич не соответствует, я тоже не вполне.

Секретарь захохотал, довольный: вот когда становится ясно – на одном гужеедстве в наше время далеко не уедешь.

– Пойдемте, Пантелей, поработаем с французом!…Хал Сич изнемогал от умного разговора, тогда как.

Андр Укич явно наслаждался. Пантелей молчал и дымил, ему было жалко пьяного француза, он представлял себе, как тот будет завтра мучиться, один маленький француз в огромной бюрократической стране, где даже алкозелцера не достанешь. Фенго пьянел с каждой минутой все больше и больше и нес все большую околесицу о структурализме. Внезапно он замолчал и уставился на Пантелея, как будто только сейчас его увидел.

– Простите, только сейчас до меня дошло – вы Пантелей? Простите, но мне третьего дня в Париже называли наше имя. Просили передать привет.

– Кто? – спросил переводчик, не дожидаясь реакции Пантелея. – Кто просил передать привет Пантелею?

– Какой-то кюре, это было в «Куполь», я не помню его имени… какой-то кюре… простите, вы знаете в Париже какого-нибудь кюре?

– Ты знаешь, Пант, какого-нибудь кюре? – спросил переводчик как бы между прочим.

«Сволочь пьяная, идиот, – подумал Пантелей о французе. – Нашел при ком передавать приветы из Парижа, да еще от какого-то кюре».

Хал Сич смотрел на Фенго, вылупившись в остекленелом ужасе, Андр Укич – с неопределенной многосмысленной улыбочкой, переводчик – вполне откровенно, профессионально, а француз, мудак, протирал запотевшие очки.

– Конечно, знаю, и не одного, – сказал Пантелей переводчику. – У меня вообще прочные связи с Ватиканом. Так и передай, киса, кому следует.

Однажды в Риме.

В невыносимо душную сентябрьскую ночь, на маленькой площади возле фонтана Треви… ты помнишь этот фонтан, старик?

– Ну, конечно. В нем купались Анита Экберг и Марчелло Мастрояни в фильме «Сладкая жизнь». Мне ли не помнить, старик! Мне ли не помнить Аниту!

– Да-да, тот самый фонтан, могучее барокко, ядовито-голубая вода, монеты на потрескавшемся дне, а вокруг вавилонский гогот, жужжание кинокамер, пары алкоголя, никотина и парфюмерии, поднимающиеся в рыжее ночное небо Вечного города. Так было повсюду в тот сезон: и на площади Испании, и на Виа-дель-Корсо, на Виа-Национале и Трастевере – везде бродили толпы взвинченных до предела туристов. Рим в тот год стал поистине центром мира. Старая глава соединилась с новой, созданной фильмами о грехе и романами гомосексуалистов.

Все столики, выставленные на тротуары, были заняты, а в забегаловках люди стояли плечом к плечу и дули джин-энд-тоник, кампари со льдом и пиво. Между тем, старик, как ты, наверное, догадываешься, мне тоже хотелось выпить.

– Догадываюсь. Мне тоже хотелось тогда выпить.

– Вообрази, я был в Риме совершенно один. Советский человек один в Риме и с лишними лирами в кармане! Сенсация, триумф новой эры! Наша делегация утром улетела в Москву, а мне разрешили одному ехать из Рима в Белград на симпозиум. Каково? Наш «Иван Иванович» две ночи висел на телефоне, чтобы получить это разрешение, и добился. Симпатичнейший был человек, старый чекист, усмиритель Туркестана.

– Ты странные вещи рассказываешь, старик.

– Почему, старичок?

– Да потому, что и со мной было такое же: Рим, духота, старый чекист на телефоне, только мой симпатяга был специалистом по прибалтам, по «лесным братьям», а ехать я должен был из Рима не в Белград, а в Любляну.

– Ну хорошо, может быть, ты будешь рассказывать дальше?

– Зачем же? Продолжай. Я просто удивился некоторым совпадениям. Рим, понимаешь ли, духота, желание выпить… А женщину тебе не хотелось, старик?

– Дико! До головокружения, до постыдного тремора но всех членах. Да, может быть, ты видел меня в ту ночь возне фонтана Треви?

– Вряд ли. Я бродил тогда, как шакал, по площади Испании. Рассказывай.

– Вдруг я увидел, что освободилось одно место за маленьким столиком возле водосточной трубы. Там, привалившись плечом к заплесневелой стене, сидел священник. Он курил и смотрел в одну точку, словно ослепленный бесчисленными радужными дугами фонтана, и не сразу откликнулся, когда я попросил разрешения сесть рядом.

– А как ты попросил, старичок?

– Не ехидничай. По-итальянски и попросил – пермессо? А он мне ответил «гоу ахед», он принял меня за американца.

– То-то ты был счастлив!

– Вот именно. Ведь нам так приятно, когда в нас не у знают русских. Дожили, стыдимся своей крови! Я разозлился на самого себя и, вместо модного в то лето джина с тоником, заказал тройную водку и махнул ее залпом – дескать, русский я Иван, удивляйтесь моей богатырской силе!

Священник даже и не заметил этого молодечества, он был погружен в свои мысли, но с соседнего столика мне мягко поаплодировала какая-то немолодая английская выдра. Там тогда, помнишь, было по ночам какое-то особое настроение, нечто вроде братства – все, мол, мы здесь беспечные космополиты и бродяги, свободный мир, закат цивилизации, царство цветов.

Она была такая холеная, чистая, благоуханная, эта выдра! А рядом с ней сидел такой либеральный, такой самоироничный и элегантный спутник! А я был такой потный, неловкий и замороченный русский! Тройная водка сработала быстро, и я обратился к даме с любезнейшей улыбкой на диалекте Пионерского рынка:

– Хочешь, загоню тебе дурака под кожу?

– Пардон? – с самым искренним добросердечием и вниманием повернула она ко мне свое чистое лицо, прошедшее сквозь аттракционы Елены Рубинштейн. Ее спутник, учтиво склонив пробор и наморщив лоб, попытался проникнуть в темный мир варварского языка.

– Это вы меня пардон, госпожа блядища, – церемонно продолжал я. – Дело в том, что, как поется в песне, «баб не видел я года четыре», а потому с удовольствием отодрал бы вас в любом удобном для вас месте, хотя бы в сортире. Син-серли, юорс труди, вас ебут, а вы вздремнули, ву компрене?

– Excuse us, sir. – Интеллектуал-тори почесал ноготком ус и дружески мне улыбнулся. – Ни я, ни моя жена не понимаем вашего языка. Вы серб? Может быть, выпьем вместе?

Мне стало стыдно, я почувствовал к нему симпатию и перестал вожделеть его выдру. Секунду я раздумывал, принять ли приглашение, как вдруг мой сосед-священник чуть пригнулся ко мне и сказал с улыбочкой сквозь сигаретный дым:

– Ты, кореш, с этими хохмами можешь проколоться. Не так мало на Западе людей, знающих русский, а есть такие, как видишь, что и по фене ботают.

– Старик, если бы ожили скульптуры фонтана Треви, я был бы меньше поражен! Я был просто оглушен!

– А испугался-то как!

– Еще бы! Лента ужаснейших слов пронеслась в голове – НТС, ЦРУ, ЧЕКА, святая инквизиция, западня, провокация… Подсадили, подсадили ко мне своего агента какие-то ужасные силы! Кто-то охотится за мной!

– Да как же его могли ко мне подсадить, если я сам к нему подсел?

– Вот именно. Но эта мысль пришла ко мне уже после. Первые минуты я сидел оглушенный и, словно сквозь вату, как будто в большом отдалении, слышал, как англичане встали, как чугунные ножки стульев карябнули по асфальту, как женский голос сказал: «Знаешь мне показалось, что этот серб предложил мне переспать с ним», а мужской голос ей ответил: «В таком случае оставь ему наш телефон…».

Прошло, должно быть, несколько минут, прежде чем я совладал с собой. Священник все это время молчал и крутил ложечку в кофейной чашечке. Наконец я смог посмотреть на него внимательно.

Ему было слегка, а может быть, и сильно за сорок. Крепко очерченное лицо, короткая стрижка, чуть седоватые виски, загорелая кожа с несколькими старыми шрамами – он больше был похож на профессионального хоккеиста, чем на священника. Под черной рясой, с глухим воротником, угадывалось сухое тренированное тело. Все это было неудивительно, таких спортсменов-иезуитов сейчас немало. Удивительно было то, что в его облике проглядывало что-то неуловимо советское, что-то типичное для советских его поколения, именно его поколения, а не нашего.

– Ты прав, ведь у каждого поколения есть какая-то невидимая морщинка, которая освещает все лицо.

– Простите, мне показалось, что вы обратились ко мне по-русски, – осторожно проговорил я.

– Вы не ошиблись. – Он поднял глаза, и смирение, мягкость, отеческая милость тут же преобразили его лицо – передо мной был уже явный патер.

– Однако… насколько я понимаю… вы католический священник?

– Пожалуй, – улыбнулся он. – Я член ордена храмов-пиков и работник католической библиотеки. По национальности я русский.

– Фантастика! Вы ботали по новой фене! Он засмеялся:

– Надеюсь, вы простите. Обстоятельства были уж очень соблазнительными для такой шутки, я не сдержался.

– Однако вы?… – начал я и осекся.

– Да-да, – кивнул он. – Вы не ошиблись.

– Но как? Когда?

– О-хо-хо, долгая история!

Он воздел глаза и сложил ладони в традиционном католическом жесте, но жест в этом случае был ироничным, а глаза патера на мгновение блеснули таким приключенческим пухом и дерзостью, что у меня даже что-то по-мальчишески екнуло внутри. Он мог бы сыграть роль в ковбойском фильме, этот поп.

– Может быть, выпьем? – предложил я.

– А вам не опасно пить со мной?

– С какой стати? – притворно удивился я, но он мягко тронул мою руку.

– Не думайте, я знаю, что есть разные обстоятельства и разные люди и что одним советским визитерам опасно пить с католическим священником в центре Рима, а другим не опасно. Вот я и спрашиваю, к какой категории вы относитесь?

– Мне не опасно, – сказал я, – но я отношусь к третьей категории: я на это…

– Вы на это кладете, – улыбнулся он.

– С прибором! – воскликнул я. И мы оба расхохотались.

Мы выпили, а потом повторили, а потом отправились гулять по узким улицам старой Ромы, напоминающим коридоры дряхлеющего аристократического дворца, в котором идет непрерывный полубезумный карнавал.

В одном из переулков рядом с палаццо Мадама мой новый приятель нашел свой «Фиат», и мы начали лихо крутить по римскому лабиринту. Это, конечно, была особая ночь в моей жизни, ночь-бакен, после такой ночи можно и в тайгу, можно и в тюрьму, она еще долго будет светить… пустые глазницы Колизея, драные кошки на Форуме, печенные на вертеле раки в народной траттории…

– Это в Трастевере, что ли?

– Да-да… алкаши, проститутки, гомики, шалые оравы иностранцев, кресты, купола, статуи, арки, хиппи, комочками лежащие то тут, то там… У ворот Ватикана мы с моим попом даже умудрились ввязаться в драку.

– С американцами дрались?

– С американскими моряками. Мы сидели с патером на ступеньках собора святого Петра, когда к воротам подошла матросня в своих белых поварских шапочках. Их привозят в Рим автобусами из Неаполя с кораблей 6-го флота. Ребята, конечно, дурят, безобразничают. В данном случае они пожелали войти в святой город на чашечку кофе к Павлу VI. Они базарили возле ворот, напирали на швейцарскую стражу, и тогда, можешь себе представить, мой патер приблизился к заводиле, двухметровому лбу, что размахивал бутылкой кьянти, и тихо ему сказал: «Сын мой, уведи своих олухов отсюда подальше, а то your balls will be hanging from your ears», и подкрепил свои слова крепеньким свингом по корпусу. Ну, тут началась махаловка! Нас здорово помяли…

– Но матросы все-таки ушли от греха подальше.

– А ты откуда знаешь?

– Да ведь со мной была точно такая же история! Ты рассказываешь, а у меня мурашки бегут по коже – все это было и со мной за исключением каких-то мелких деталей. Ну, рассказывай, что же было дальше?

– Дальше ничего особенного не было. Мы сели снова на ступеньки храма и продолжили нашу беседу.

– На философские темы?

– Да, на философские темы.

– О чем же все-таки? О жизни? Или о смерти? О любви ли? С мщении? О милосердии? О долге человека Богу? О том пи, что Бог нам задолжал? О жизни Бога? Быть может, о его кончине?

– Да, старик, обо всем этом, но я был все-таки под большим газом и не могу вспомнить направление беседы. Дело ведь не в этом.

– Нет, в этом, старичок. Я тоже был хорош, но помню кое-что.

– Может быть, ты расскажешь? Постарайся.

– Я помню – тогда было сказано странное -

Третья модель.

Расскажи мне о Боге, попросил я его. Где он живет и как выглядит?

Бог живет за хрустальным сводом небес, как раз в зените, отвечал он. Там рай, всегда отличная погода, добрые отношения, там окажутся праведники. Бог – это седой старик с большой белой бородой и добрыми зелеными глазами.

Хорошо праведникам, сказал я, а для нас, грешных, есть что-нибудь, кроме адских сковородок? Позволь поставить тебе три вопроса. Нужен ли нам Бог? Нужны ли мы Богу? Есть ли Бог?

Как я отвечу на такие вопросы? Неужто мой костюм дает мне право на ответ? Он не дает мне никаких особых прав, но лишь обязывает.

Вот он и обязывает тебя не уходить в кусты от таких вопросов. Ты должен хотя бы пытаться.

Ну что ж, давай попробую. Я думаю, что мы всей своей жизнью, всем своим поиском говорим, что нам нужен Бог, и верующим, и так называемым, атеистам. У нас всегда под рукой две модели для сравнения: вещь или идея как первая модель, а потом вещь или идея для сравнения. Это вторая модель, она может быть лучше или хуже первой. Но мы ищем только третью модель, мы мучительно и пока безрезультатно пытаемся создать третью модель и сквозь нее увидеть лицо Бога.

Что ж тут хитрого? Третья модель будет просто еще лучше или еще хуже, чем вторая?

О нет, еще хуже или еще лучше – это все та же вторая модель, только с увеличенными качествами. Однако в мире существует и третья модель для сравнения, она не лучше и не хуже, она – совсем иная! К этому иногда приближается человек в своем творчестве, в музыке, в поэзии, в математике, но только лишь приближается, только чувствует ее присутствие. Ты не понимаешь? Понять этого нельзя. Однако ты чувствуешь это? Необъяснимое – это и есть третья модель. Вот, например, странные, необъяснимые с биологической точки зрения свойства человеческой натуры: сострадание к ближнему, милосердие, тяга к справедливости. Это верхние необъяснимые чувства. Другое, например, трусость, гнев, даже смелость – это понятные физиологические свойства, и все, даже самые сложные их комбинации, объясняет Фрейд. Однако верхние чувства необъяснимы, фантастичны, и именно к ним обращаются заповеди христианства. Христианство подобно прорыву в космос, это самый отважный и самый дальний бросок к третьей модели. Христианство фантастично и опирается на фантастические чувства и доказывает существование фантастического. Впрочем, и сама ведь биологическая жизнь явление фантастическое, не так ли?

Есть и другие религии. Они тоже ищут то, что ты называешь сейчас «третьей моделью».

Я не отрицаю высоты других религий, но христианство, с его примером самопожертвования, с его Нагорным кодексом, с его верой в воскресение, это самая фантастическая, самая эмоциональная и самая смелая религия. Кроме того, это самая демократическая религия, она убеждает и неизощренные души. Оно, христианство, возглавляет великий поиск человека.

Великий, ты говоришь?

Тебе, конечно, он не кажется великим?

Чаще всего нет. Особенно с похмелья. Тогда я думаю о том, что вся наша история лишь муравьиная возня, что мы сами себе бесконечно врем, что мы бесконечно преувеличиваем свое значение в мироздании, все наши идеи и дела, что мы бесконечно малы перед лицом мира, бесконечно ничтожны на нашем плевом шарике…

Мы так же бесконечно малы, как и бесконечно громадны. Ох уж эти мне переносные смыслы!

Погоди, я говорю сейчас без всяких переносных, я говорю просто о размерах, о наших масштабах. Элементарная частица, по мнению иных ученых, может вмещать в себе Вселенную. Сколько вселенных в нашем теле, в нашем плевом шарике?

Фу, об этом просто страшно думать, мы касаемся чего-то жуткого…

Ничуть не страшно. Думай об этом почаще, и ты увидишь, что это малая щелочка света в камере-обскуре.

Позволь, но тогда, стало быть, и муравей так же бесконечно велик, как и бесконечно мал? Какая же разница тогда?

Разница? Опять мы крутимся между двумя нашими привычными моделями. Зачем тебе разница? Разве не ясно тебе, что наши понятия о размерах, наши масштабы, наши понятия о разнице не существуют в реальном мире?

Кажется, я понимаю, куда ты клонишь. Если мы не можем унизить себя мыслью о своем ничтожестве, о своей малости, значит, все наши поступки и деяния действительно важны и значительны?

Верно, но это только половина моей идеи. Вторая в том, что, если наши понятия о масштабах начисто условны, мы не можем себя вообразить и гигантами, что «по полюсу гордо шагают, меняют движение рек», а стало быть, важны и значительны не столько наши дела – пусть шагаем, пусть меняем – они не малы и не велики, – сколько духовный смысл наших дел, то есть то, что уходит в фантастическую область, прорывается к третьей модели, в истинно реальный мир.

Я вижу, ты хочешь сказать, что Богу интересны и важны наши дела, то есть их духовный смысл?

Вот именно. Мне кажется, что Всевышний больше интересуется этим, чем вращением небесных магм и каменных глыб.

Значит, Бог есть?

А как же! Он живет за хрустальным сводом небес, в райском саду. Ангелы Его бьются с силами зла и иногда прилетают на побывку и ложатся у Его ног на шелковистой траве. Ониграет им на лютне и ободряет для новых боев. Там у Него очень мило, идеальный климат, нет автомобилей и смога, как в нашей святой Роме…

И в золоте восходном тающий бесцельный путь, бесцельный вьюн

– Вот, кажется, о чем мы говорили с тем патером в ту ночь на ступенях собора святого Петра.

– Старик, может быть, нам обоим с тобой это приснилось?

– Потом над Римом появились цветные перышки, лиловые, изумрудные, оранжевые, я вспомнил Блока «…и в золоте восходном тающий бесцельный путь, бесцельный вьюн»… вместе с городом я быстро трезвел, утренняя дрожь охватывала меня, досада, изжога, беспокойство… Тогда он сильно хлопнул меня по плечу, протянул мне какой-то кусочек картона, встал и пошел к своему автомобилю. У меня на ладони была визитная карточка той англичанки из кафе. Совсем уже не помню, как ее звали.

– Мою звали Элизбет Стивенс, эдитор ин чиф, так было написано на карточке, а фломастером еще был приписан римский адрес: «Альберго Милане» и телефон.

– Да-да, что-то в этом духе. Я догнал священника и спросил: «Поехать мне к ней?» – «Почему же нет? – улыбнулся он. – Она милое создание и вполне несчастное. Может быть, „этот серб“ доставит ей радость?».

Он довез меня до Альберго Милане, и здесь мы расстались.

– А ты?

– Я конечно же поднялся к этой даме. Мы доставили друг другу радость. Прелестная была дама. Выйдя из гостиницы, я почувствовал себя легким, пустым, юным, голодным, жадным, готовым к труду и обороне, дунул на вокзал и укатил в Белград.

– В Любляну.

– Это ты поехал в Любляну, а я-то сразу в Белград. Меня там ждали на симпозиуме «Идеи и факты».

– Старик, тут начались уже дикие несовпадения. В Любляне проходил симпозиум «Фактическая стоимость идеи». Скажи, пожалуйста, старичок, а когда это было с тобой?

– В тысяча девятьсот шестьдесят пятом.

_А со мной в шестьдесят шестом. А как звали твоего.

Ночного собеседника?

– Его звали отец Александр.

И в золоте восходном тающий бесцельный путь, бесцельный вьюн

Воспоминания двух друзей были внезапно прерваны. Свет в мастерской померк, сгустились тени, резче выступили на белой стене контуры хвастищевских уродов.

Они сразу и не поняли, что произошло. Хвастищеву, разумеется, показалось, что случилось нечто страшное с его драгоценным организмом. После последнего путешествия «на край ночи» ему то и дело казалось, что он вот-вот куда-нибудь перекинется, в другое измерение, и от этого перехватывало дыхание, прошибал лошадиный пот, происходило что-то постыдное.

Друг Хвастищева, скульптор Игорь Серебро, тоже был испуган, когда увидел, что окна полуподвала закрыли колеса какого-то огромного лимузина. Уж не «Чайка» ли? Похоже на «Чайку»!

Лимузины и раньше не обижали Хвастищева равнодушием. «Мерседесы» и «Кадиллаки», «Ситроены» и «Ягуары» частенько заворачивали в продувную трубу его переулка, но парковались всегда на другой стороне. На хвастищевской стороне сержант Ваня за полтора литра с закуской поставил синий круг с красной диагональю – хер сунешься! «Чайки», конечно, совсем другое дело. Ваня обычно говорил «им знаки не касаются», что, конечно, вполне справедливо – их город, они хозяева.

– «Чайка» какая-то остановилась, – с некоторой растерянностью проговорил Игорь Серебро. – Может, из корейского посольства? Может, хотят заказать тебе бюсты Кима, Иры и Сени? А может быть, Фурцева приехала?

– А почему бы и нет? – рассердился Хвастищев. – У меня тут бывали официальные особы: и Мальро, и Симон де Нуари… Почему бы и Кате не заехать? – Он почесал затылок и вдруг рассмеялся с нервной бравадой. – А может, это «товарищи» за мной приехали?

Игорь решительно возразил:

– Они в «Чайках» не ездят, да потом на кой ты им черт сдался, лауреат премии Душанбинского университета?

Двери мастерской открывались без проволочек прямо на улицу. Они распахнулись, и Хвастищев увидел в ярком солнечном четырехугольнике своего верного мотокентавра, сержанта Ваню.

– Здорово, Радик, – просипел он. – К тебе какой-то бес приехал.

– Вижу, вижу, Ваня, – кивнул скульптор. – Номер-то чей?

– Исполкомовский. – Ваня по-блатному козырнул и поспешил отчалить.

Почему московская милиция и шоферня называют пассажиров черных «Чаек» «бесами»? Ведь не по Достоевскому же, в самом деле. Некоторые знатоки народного юмора, вроде писателя Пантелея, полагают, что так трансформировалось на отечественный лад американское слово «босс». Боссы едут, бесы едут – какая разница?

Хвастищев вообще-то был сильно раздосадован: неожиданный визитер прервал беседу с другом, их интересные и важные воспоминания. Они редко виделись, Хвастищев и Серебро.

Старый друг Игореша – вдохновенный и порывистый пройдоха, артистическая натура, то бурный, восторженный, то сама ирония, то смелый, то трусливый – за ним не уследишь. Он любимец Москвы, от него все чего-то ждут, но он неуловим и всегда делает не то, чего от него ждут, всегда и.

Всем он навязывает свою собственную игру. Хвастищеву ни разу не удавалось застать Серебро дома, или дозвониться ему, или где-нибудь его поймать. И наоборот: Серебро всегда дозванивался до Хвастищева и всегда заставал его дома или в мастерской, когда тот ему был нужен.

А Хвастищев часто был Игореше нужен. То он приводил к нему иностранцев и демонстрировал свободное русское искусство «the underground», то какую-нибудь девку, чтобы ошеломить, подорвать волю к сопротивлению, то он приглашал Радика на свой вернисаж и дальше на всякие блядские похождения, то втягивал в какую-нибудь общественную акцию, после которой Хвастищеву приходилось несколько лет месить глину у Томского или Вучетича, чтобы не сдохнуть с голоду.

Хвастищев иногда злился: что же эта сука использует меня, как хочет, обращается, как с игрушкой? Потом он думал: для Игореши весь мир – игрушечное царство, он сам ребенок и игрушка для самого себя, он искренний и нелепый и, уж во всяком случае, вдохновенный, честный, талантливый, когда-нибудь он изменится, я его люблю и жду от него больших дел. Ведь все-таки мы вместе наступали во время нашего маленького штурм-унд-дранга, и вместе получали по рогам и вместе зализывали раны в наших берлогах конца шестидесятых годов. Во всяком случае, мы друзья.

Сегодня Серебро просто растрогал Хвастищева: явился безо всякого дела, просто потрепаться, с бутылкой «Джони Уокера» в кармане, огорчился, узнав, что друг в «глухой завязке», а потом забрался в свою любимую мраморную ямку среди первичных половых символов «Смирения», и они оба погрузились в странные свои, очаровательные воспоминания. И вот вдруг приехал бес.

В солнечном квадрате распахнутой двери появился черный изъян, похожий на мишень для стрельбы. Он шагнул внутрь мастерской и оказался старым дородным человеком в своеобразной униформе, то есть в дорогом, плохо сшитом костюме, белой сорочке и галстуке.

– Здравствуйте, – сказал он, почему-то выговорив все буквы этого трудного слова. – Здесь проживает скульптор Радий Аполлинариевич Хвастищев?

Сердце Хвастищева заколотилось, сосудики заиграли, неясные отрицательные эмоции, как болотные пузырьки, всколыхнули подернутую транквилизаторами поверхность. Холодная и густая, как желатин, кровь мезозоя, ужасы Тридцатилетней войны, вошь, эвакуация, очередь в тюрьму, очередь на саносмотр, венозные пузыри… Взяв себя в руки, он перепрыгнул через хвост «Смирения», подтянул джинсы и солидно прокарабасил:

– Здравствуйте. Скульптор – это я.

Кисти рук сплелись в пожатии, и визитер, не размыкая оного, огляделся, прошелся взглядом по всей мастерской с благосклонной насмешливостью.

– Прелюбопытнейшая обстановка!

Седой ежик с легкой волнишкой. Низкий, но выпуклый лоб. Слоновья носогубная складка. Нос огурчиком. Зоб пеликана. Три этажа орденов, кружков разных достоинств, на левой груди, солидной, как Халхин-Гол. И правая грудь в россыпи мелких жетонов и эмблем, похожая на становище Золотой Орды. Не красавец, но держится с достоинством.

– А вы владеете мастерством реалистического портрета, товарищ Хвастищев?

– Простите, с кем имею честь и по какому поводу имею удовольствие? – спросил Хвастищев, совсем уже придя в себя и говоря с должным спокойствием и слегка прикрытой иронией, словом, как полагается «левому» артисту.

В это время хлопнула дверца на антресолях, и Кларка запищала, как всегда, кстати:

– Радик, к тебе какой-то бес на «Чайке» приехал!

На лестницу выскочили, потирая заспанные мордашки, обе неудавшиеся монахини, Кларка и Тамарка, разумеется, обе без штанов – одна в колготках, другая в кружевных подлых трусиках.

– Это… это… это как же понять? – У гостя отвалилась челюсть.

Хвастищев смутился.

– Это мои ученицы. Племянницы и ученицы. Комсомолки Тамара и Клара.

Обе блядищи, ничуть не растерявшись, спустились и присели перед гостем в глубоком реверансе. Тут же из-за непристойных выступов мраморного чудовища выскочил и провернулся волчком стройный, ладный, огнеглазый Игореша Серебро, с бутылкой в одной руке и копченым окунем в другой.

– Представьте и меня, маэстро!

– А это мой подмастерье по глине, – кашлянул Хвастищев. – Передан органами милиции для перевоспитания. Игорек, стул для гостя! Клара, кофе! Тамара, улыбку! «Веер»? Нет, ни в коем случае, запрещаю! Глубокоуважаемый товарищ, мы вас слушаем!

Гость крепко и прямо уселся на стуле и посмотрел на Хвастищева с вопросом. Тот изобразил всем телом еще больший вопрос, близкий к мольбе.

– Так вот, товарищ Хвастищев, я навел справки о вашем творчестве, взвесил все «за» и «против» и принял положительное решение.

– Ура! – завопили девки. – Нам оставят лавку! Не отберут! Не выгонят! Бес – спаситель!

Хвастищев был даже немного растроган таким искренним проявлением женской любви и даже не прикрикнул на девок, когда Кларка взялась за танец живота, а Тамарка и в самом деле попыталась показать гостю «веер». Растроганный, он взял свирель и насвистел гостю в ухо несколько тактов старинного менуэта. «Подмастерье», тем временем крутился вокруг швабры, словно испанский жиголо. Улучив момент, он шепнул Хвастищеву: «Назревает скандал!».

– О-ой-е-ей! – простонал гость. – Уймите ваших племянниц, Радий Аполлинариевич! И не свистите, пожалуйста, мне в ухо, оно все равно не слышит. Контужено.

– Война?! – восторженно вскричал Серебро. Гость отрицательно покачал головой.

– Стройки? Плотины?

Гость опять покачал головой с мимолетной улыбкой.

– Неужели революция?

Гость взялся руками за голову: девки вокруг него визжали, как целый взвод египетских солдат на берегу Суэцкого канала.

– Пресс-папье? – закричал Хвастищев в контуженное ухо.

Гость глянул снизу таким тяжелым взглядом, что скульптор сразу догадался – попал в точку!

– Девки, прекратите «веер»! Принесите кофе, проститутки!

Несколько секунд гость сидел в каменном молчании, потом разомкнул уста:

– Вы пригласили меня на сеанс скульптурного портрета, и что я нахожу? Полураздетых людей, свистящих мне в уши? Ну, знаете…

– Действительно, безобразие, – сказал Серебро и мгновенно «слинял» за спину ящера.

– Я вас пригласил? – тихо спросил Хвастищев.

– Может быть, мне уехать?

– Когда я вас приглашал? Давно ли?

– Может быть, вы нездоровы, Радий Аполлинариевич?

– Одну минутку! Вейт а минут, сэр! – Хвастищев ринулся за «Смирение», чтобы перевести дух, по дороге прихватил за попку своего татарчонка и шепнул ей: – Узнай его имя!

Скрывшись, он привалился к каменной глыбе и закрыл глаза.

– Что за бред? – спросил Игорь. – Ты действительно пригласил его позировать?

– Возможно, – пробормотал Хвастищев. – Ты знаешь, я тут гудел целую неделю, мало ли я мог сделать приглашений… но этого беса не помню… кажется, вообще с бесами не общался, но кто знает… он мне кого-то напоминает, а вспомнить не могу… черт знает, наверное, я его пригласил…

– Будешь лепить? – Игорь заглянул в «сквозную духовную артерию». – Кларка уже сидит у него на коленях. Она завелась. Еще минута, и прострочит старика, как дрель.

– Кларка! – позвал Хвастищев.

Она прибежала, приплясывая и кривляясь.

– Лыгер! Вообразите, вот смешная фамилия – Лыгер! Борис Евдокимович!

Хвастищев скривился, как от приступа тошноты.

– Идите вместе с Тамаркой наверх, и чтоб духу вашего здесь не было!

Его вдруг охватило глухое уныние, тоска, трясучка. Вся эта обстановка: шутовское кривляние, бесштанные девки, зловещий утренний юмор и пузырьки филогенеза… – все это расшатывало, размочаливало его и без того слабый щит, высвистывало из щелей его схиму, хулиганским безудержным зовом тянуло назад, в канавы, в грязные московские кабаки, в обтруханные постели, в прокисшее пиво, в безумие фальшивой алкогольной свободы. Ну нет, я устою! Я должен свалять нечто, Нечто Большое, я должен рассказать о своей мечте, я должен служить Богу, Матери-Европе и волжским холмам! Мир в тишине. Ночное сокровенное служение материалу – камню, глине, металлу… Однако, если сейчас вырвать из рук друга бутылку и опорожнить ее наполовину, не нужно будет ждать святых минут – мир сразу изменится, все засверкает, озноб восторга продерет меня от макушки до пят!

– Если не хочешь его лепить, давай я сваляю, – сказал Серебро. Отличный представитель эпохи парнокопытных.

Игорь был автором знаменитой галереи портретов под лаконичным названием «Отцы». Это были портреты отечественной аристократии: доярка, металлург, партработник, хлопковод, генерал, писатель… Никакого гротеска, иронии, никакой вроде бы «подъебки», идеальная бронза, фотографически точные портреты, придраться невозможно, но, когда галерея выстраивалась на очередной тематической выставке, люди, знающие Серебро, а таких по Москве было немало, хихикали в рукава и перемигивались – вот, мол, паноптикум, вот, мол, воткнул им Серебро, пусть на себя посмотрят… Между тем «они» смотрели, и «им» нравилось. Развивается спорный талант, говорили «они», развивается в правильном направлении. Игореша на этом деле, между прочим, схлопотал себе «Государыню», то есть Государственную премию, бывшую Сталинскую.

Хвастищев заглянул в «сквозную духовную артерию». Борис Евдокимович Лыгер после исчезновения жутких «комсомолок» вообразил себя в одиночестве: нервно зевнул и, оглянувшись, быстрым вороватым движением поправил во рту челюсть, а потом уже спокойно извлек из-под орденов расческу и причесал свои небольшие, но вполне еще реальные волосы.

Узкий просвет «сквозной духовной артерии» как будто бы приближал Лыгера к Хвастищеву. Скульптор смотрел на лицо старика, на обвисшие мешочки кожи, на склеротических паучков, на редкие еще пятнышки старческой пигментации, на пучочки седых волос, торчащие из ушей и из носа. Он слышал свистящее дыхание и думал о том, что воздух уже царапает оболочки усталых бронхов. Он вдруг преисполнился к своему визитеру теплым, чуть ли не щемящим чувством.

Нечего искать в каждом пожилом человеке того чекистского выродка. Прежде всего, перед тобой старик. Старая человеческая плоть, а плоть, по мнению Бердяева, не является материей, а суть форма, сосуд. Жалость и милость должно вызывать человеческое мясо, все эти соединительные ткани, жилы, хрящи, косточки, лимфа – о лимфа! – кровь, роговидные образования, все, что так быстро стареет и разрушается. Это отец твой, а не палач. Вылепи его своим отцом. Вылепи его существом, вылезающим из кокона орденов, медалей и жетонов. Вылепи ему большие глаза и вставь в них голубые каменья! А внизу вылепи огромные ордена со всеми складками их знамен, с оружием, зубцами шестеренок, солнечными лучами и письменами. Вылепи его человеческую слабую кожу!

– Раз уж пригласил, так придется лепить, – сказал Хвастищев другу.

– Ну и правильно! – одобрил Серебро. – Временные компромиссы необходимы.

Сказав это, друг ушел из мастерской. Просто так, взял и ушел, ничего не попросив, ничего не предложив! Каково? Значит, просто так завалился старикашка Серебро, узнать, чем дышит старичок Хвастищев, пофилософствовать, кирнуть? Быть может, возраст все же делает свое дело и вместе с проплешинами и серебряными искорками, вместе с разными «звоночками», появляется и у их хамоватого поколения вкус к истинной дружбе?

– Сейчас, Борис Евдокимович, начнем работу! Хвастищев с неслыханной бодростью выскочил из своего убежища.

– Придется мне соорудить вам своего рода пьедестал. Натура всегда должна возвышаться над художником. Таков непреложный марксистский закон, подмеченный еще Ломоносовым. «Покрыты мздою очеса, злодейства землю потрясают…» – помните? Рад, что имею дело с интеллигентным человеком. Передать интеллект в скульптуре – задача нелегкая, одним ударом лопаты ее не решить. Вы со мною согласны? Рад! Какую должность вы занимаете? Понимаю-понимаю, молчу-молчу… «люди, чьих фамилий мы не знаем»? Однако как мы назовем нашу работу? Вас удивляет, что я уже думаю о названии? Дело в том, что я чувствую близость удачи. Моя печень уже, словно кузнечные меха, нагоняет в мозг лиловую кровь вдохновения. Я выставлю ваш бюст в Манеже как завершение важного этапа в поисках положительного героя. О, этот вечный поиск! Поиск с открытым забралом, с молотком под коленкой, с серпом под яйцами! Ищешь, ищешь, а герои-то рядом, мимо тебя на «Чайках» ездят!…

Лыгер уже восседал на импровизированном помосте из грех видавших всякое матрасов, а скульптор, не закрывая блудливого рта, работал споро, забвенно (язык-то вибрировалавтоматически) и вздрагивал лишь в те моменты, когда натура постукивала мундштуком длинной папиросы о коробку. Наконец натуре удалось прорваться сквозь трескотню артиста.

– Нам, Радий Аполлинариевич, с самого начала надо бы понять друг друга, – солидно и с некоторой даже печалью заговорила натура. – Знаю, мой возраст, «Чайка», знаки отличия рождают в вашем сознании определенные аксессуации. Однако не считайте меня глухим консерватором, человеком вчерашнего дня. Вы думаете, мы, люди у руля, не страдали, не претерпевали горя в определенный отрезок времени? Вот вам короткая, но поучительная история.

Было это в 1949… нет, вру, уже в первом квартале пятидесятого. Я ждал повышения, крупного повышения в должности и перевода с Северного объекта нашей системы на Западный. Я был тогда в ваших летах, полон жизненных соков и лишен дурных предчувствий. Звонок сверху. Зайди! Иду. Никаких сомнений, никаких нюансов, только портупея скрипит. Разрешите? По вашему приказанию… Садитесь. Садись, чего вытянулся! Садитесь, товарищ ЛЯГЕРШТЕЙН! В кресло садитесь, ваша нация мягкое любит.

Воображаете? Каков ударчик? Согласитесь, не каждый выдержит. Бывали случаи, когда некоторые товарищи в этом кабинете сразу отваливали копыта: судороги, рвота, коллапс. Простите, говорю я, товарищ генерал, не до конца вас понял. А до конца, говорит он, ты и не можешь меня понять, Лягерштейн, потому что ты не интернационалист. Ты скрываешь свою национальность, а это в нашем государстве непростительно. Товарищ генерал, русский перед вами человек и по матери и по отцу! Что ты, что ты, говорит он, не волнуйся, Боха, Бохочка, хочешь кухочки, ты испохтишь нехвочки…

Эх, Радий Аполлинариевич, до сих пор у меня внутри все дрожит, когда вспоминаю этот ернический тон. Ну, скажите, разве я даю чем-нибудь основания для таких издевательств?

– Пожалуй, даете, – не подумав, сказал Хвастищев.

– Знаю! – выкрикнул тут Лыгер, словно выстрелил, и вскочил с гневным светом в очесах, ну прямо Щорс.

Взлет такой силы в наше время вялых эмоций! Хвастищев, чтобы не забыть, прямо на полу, на линолеуме фломастером набросал изгиб носогубной складочки и росчерк гневных бровей.

– Знаю, знаю, – с большой трагедийной силой, свистя бронхами, прошептал Лыгер, склоняясь со своего пьедестала, словно Макбет над трупами.

– Да-да, есть в вас что-то нерусское, Борис Евдокимович, – продолжал волынить Хвастищев.

Антикварный стул на пьедестале затрещал под напором большого тела. Хвастищев разозлился.

– Я шучу. Ничего в вас нет еврейского, одно только свинство пскопское.

– Всю жизнь, – тихо заговорил гость в накренившемся кресле, – всю жизнь меня преследует эта завитушка в волосах, это нетвердое «р»… Почему-то всех сразу же настораживает моя фамилия. Лыгер, говорю я всем, ударяйте, пожалуйста, на первом слоге. Не ЛыгЕр, не ЛягЕр и уже тем более не Лягерштейн, и не пскопские мы, Радий Аполлинариевич, а туляки. В Туле уже полтора столетия живут Лыгеры, мастера по краникам для самоваров.

– А раньше где жили? – спросил Хвастищев без задней мысли, и вдруг натура блудливо захихикала и глянула на него одним глазком между большим и указательным пальцами.

– Вообще-то, Радий Аполлинариевич, Лыгеры идут от пленного француза, вероломно вторгшегося в нашу страну.

– Значит, не в вашу, а в нашу? – спросил Хвастищев.

– Почему же? Он – в нашу! Наглый французишка вторгся в нашу страну!

– Да ведь если бы он не вторгся, вас бы не было, – с усилием предположил Хвастищев. – Значит, до тех пор пока он не вторгся, страна эта была совсем не ваша, Борис Евдокимович.

– Если бы он не вторгся, я был бы русским без пятнышка, – пояснил Лыгер. – И без этой волнишки, и с нормальным русским «р», все было бы нормально, и фамилия была бы нормальная, Карташов или Воронов.

– Итак, он вторгся, картавый, кудрявый… – с непонятным самому себе вдохновением вообразил тут Хвастищев.

– Да-да, он вторгся и уже торжествовал победу, да получил острастку, и такую, что в Тулу залетел. – Злорадство по отношению к несчастному предку было у Лыгера вполне искренним. – Он, должно быть, всем в нашей Туле, говорил «ля гер», мол, «ля гер», война, мол, простите, добрые люди. Вот отсюда и пошла рабочая династия Лыгеров, а дальше уже все были чисто русские и даже революционеры, Радий Аполлинариевич. Вот видите, как случалось в те времена, небольшая затирочка в анкете, и человек лишается всего – и карьеры, и жены, и дочки. – Он снял ладонь с лица и вздохнул освобожденно. – Вам первому исповедуюсь. Исключительно для доверия, для творческого содружества…

– А сейчас наверху знают про курчавого Ля Гера? – спросил Хвастищев.

– Боюсь, что знают, – сказал гость – Иногда чувствую кое-какие симптомы, хотя Франция и проводит реалистическую политику. Если бы не французишка этот, я бы сейчас, Радий Аполлинариевич, не на «Чайке» ездил, а классом повыше.

– Ого! – присвистнул Хвастищев и подумал: «Эка птичка!».

Он вдруг отвлекся от своей глины и вместе со словами «эка птичка» вдруг улетел в далекие края, вдруг вспомнил почему-то, как.

Юноша фон Штейнбок.

Окрыленный приемом в комсомол, взволнованный подвижкой льда в бухте Нагаево, а также урбанистическими стихами раннего Маяковского и своим собственным сочинением на тему «Город Желтого Дьявола», которое зачитывалось недавно в классе как образец, порывисто шел по проспекту Сталина, и доски под ним не гнулись.

Эх, черт возьми, мир совсем не так уж плох, и ребята в классе все дружные, все комсомольцы, и комсорг свой парень Рыба, и теперь уж я совсем не отличаюсь от других, и брюки у меня бостоновые, широкие, и пиджачок-фокстрот с плечами-кирпичами, а о родителях далеко не всегда и не везде ведь спрашивают, вон даже в райкоме не спросили. Расскажи, говорят, об успехах Народно-освободительной армии Китая и улыбаются, а о родителях ни слова. Комсомол это мало интересует, ему гораздо важнее, чтобы парень был хорошим спортсменом, и в учебе не хромал, и в политике разбирался. Стихоплетство, уныние, всякие неподходящие мысли – прочь. Все это остается в Третьем Сангородке и улетучивается по мере приближения к центру, к счастливому перекрестку, где тихими комсомольскими вечерами гуляет в комсомольской истоме Гулий Людмила с мелкими комсомольскими подругами, а радио на столбе поет «Цветок душистых прерий».

Когда-нибудь, Гулий Людмила, нам поручат с тобой вдвоем оформить стенгазету, подумал он, толкнул дверь исторического кабинета и в гнойном сумраке Пунических войн увидел свою героиню вместе с комсоргом Рыбой. Плотоядно улыбаясь, комсорг шарил у красавицы за пазухой. Вдруг лицо его озарилось – нашел искомое! Мгновение, и лицо насупилось – комсорг погрузился в тяжелую качку.

– Будем дружить, Людка? – сипел он – Будем дружить?

Она пока что молчала.

Рыба, гладкий, жирноволосый, с ротиком-присоском, совсем неодухотворенный, серый, как валенок, сынишка АХЧ, да и сам-то абсолютная АХЧ, ты похитил мою любовь, мою трепетную Людмилу, ты жмешь ей левую грудь, высасываешь соки из цветка душистых прерий, под портретом Кромвеля ты втискиваешь свою гнусную лапу меж двух сокровенных колен…

– Иди отсюда, Боков! – враждебно вдруг рыкнула Людмила Толику. Вдруг выпятился ее подбородок, вдруг в историческом полумраке явственно выступил кабаний лик УСВИТЛа.

…Солнечные квадраты, ромбы, трапеции лежали на полу школьного коридора. Из химического кабинета доносился буйный хохот, там седьмой класс безобразничал с реактивами. В солнечной геометрии, в пыльных лучах Толик волочился в класс, обвешанный портретами Фурье, Сен-Симона и Радищева. Сегодня я дежурный, доска не вытерта, мела нет, в класс несу совсем не то, что нужно, домашнее задание не списал, будет пара, любовь моя изнасилована, и в комсомоле я чужой человек.

– Это что за выходки? – сквозь зубы спросила малокровная, завитая вперед на полгода геометричка. – Для чего ты принес на мой урок портреты утопистов? Хорошо, разберемся. Дай классный журнал и садись.

Абакумова, Абалкин, Блинчиков, Блум, Вилимонов… – читала она список класса. Ребята откликались – «я», «здесь».

Геометричка дошла до Гулий, и Толя тогда понял, что его фамилия не названа.

Кирова, Кулинич, Лордкипанидзе… – читала монотонно, не глядя в классный журнал, явно наизусть, тонкогубая тошнотворная дева.

Может быть, она меня выгнать собирается? Не уйду!

Подумаешь, большая беда – принес по ошибке утопистов. Никому они не мешают. Берия вон висит над доской и никому ведь не мешает, правда? А чем ей Сен-Симон мешает? Следующий урок у нас история.

– Опрячникова, Орджания, Файзуллин, фон Штейн-бок…

Откликнулись прыщавая Опрячникова, прыщавый Орджания, прыщавый Файзуллин, и не откликнулся прыщавый фон Штейнбок. Он отсутствовал. В списках класса дворянских фамилий не значилось.

Фамилия эта, дворянско-жидовская, столь неудобная в царстве победившего пролетариата, в далекие времена была надежно прикрыта Толиным папашей, путиловским питерским активистом Боковым. Вот получилось дивное созвучие Фон-Штейн-Боков! – ехидничал дедушка, неисправимый конституционалист-демократ, но потом решил, что, ах, внукам все ж таки будет значительно удобнЕе! Аполлинарий Боков, ay! Где твоя кумачовая косовороточка?

– Фон Штейнбок присутствует? – громко спросила геометричка, глядя прямо перед собой и подняв подбородок, словно исторический деятель, но, уж конечно, не утопист.

Класс несколько секунд переглядывался в недоумении, потом блатняга Сидор хихикнул, и класс заржал. Юному организму все смешно – палец покажи, обхохочется, ну а уж от «фон Штейнбока»-то просто лопнет.

– Я спрашиваю, присутствует ли на уроке ученик по фамилии фон Штейнбок? – еще выше вздернула голос энтузиастка Дальнего Севера.

– У нас таких нет, Элеодора Луковна, – пропищала сквозь слезы староста Вика Опрячникова.

– Нет, есть! – Геометричка захлопнула классный журнал и завизжала: – Есть псевдоученик, который скрывает свое подлинное лицо, падая как яблоко недалеко от яблони в вишневом советском саду, где лес рубят, а щепки летят и где молоток за пилу не ответчик! Косинусом строим гигантские гипотенузы, выращиваем арбуз в квадратно-перегнойных гнездовьях, под руководством великого вождя лесозащитными полосами меняем течение рек, а змеиное поголовье врагов народа, гнилостным зловонием смердя, вползает в дружную семью народов!

Геометричка так жутко вопила, с белыми от ненависти глазами, что класс испуганно притих. Вдруг произошло нечто совсем уже странное: Элеодора Луковна схватила самое себя за груди, левой рукой за левую, правой за правую, и сжала беззащитные молочные железы с миной совершенно непонятного девятиклассникам отчаяния. Удивительно, что даже это никого не развеселило.

– Встань, фон Штейнбок! – сказала геометричка вдруг уставшим, осевшим, даже как будто виноватым голосом.

Сен-Симон, Фурье и Радищев ободряли: встань, фон Штейнбок, наш бедный собрат, имей мужество, если не имеешь убеждений! Лаврентий Павлович, напротив, рекомендовал не вставать: знать, мол, ничего не знаю, преподавайте, мол, геометрию, вонючая сучка, и не лезьте в чужую компетенцию.

Гулий Людочка ротиком делала «о», бровками птичку. Сидор раскрыл гнилозубую пасть в застывшей гримасе великого шухера.

Скрипнула дверь, и в класс пахнуло ароматом Третьего Сангородка, пережаренным, затертым, закатанным тюленьим салом. Влезла пышущая туберкулезным румянцем мордочка в цветастом блатном платочке. Мордочка стала подмигивать Толе обоими глазами и звать за собой в коридор, но мальчик долго не понимал или не хотел понимать, что и эта мордочка явилась по его душу, что сегодня весь денек.

Выдался «по его душу».

– Толячка, я за табой, падем, Толячка, – всхлипнув, позвала мордочка, и тогда наконец Фон Штейнбок узнал дворничиху из их барака, вспомнил и носик ее, частично уже съеденный то ли волчанкой, то ли простым колымским сифилитическим комариком.

В переулке синем и полуслепом от солнца.

Скульптор Радий Аполлинариевич Хвастищев смотрел вслед удаляющейся «Чайке» и думал, отчего же этот тип, его натура, этот «бес» вызвал такие отчетливые воспоминания и случатся ли они вновь на следующем сеансе. Подъехал Ваня. Не слезая с седла, угостил скульптора сигаретой «Лаки страйк». – Вот тебе и бес, – хохотнул он. – Бесовский шоферюга.

– Шоферюга? – удивился Хвастищев.

– Именно. Сам видел, как сел он за руль, а в машине и нет никого. Хилый это бес, Радик, обыкновенный хамовоз из ГОНа, а может, даже и из Дворца бракосочетаний.

– Закат империи, – сказал Хвастищев Ване, и тот, согласившись, газанул к проспекту Мира наводить порядок.

В переулке синем и полуслепом от солнца.

Летал тополиный пух, по которому я догадался, что наступило лето.

Что же это со мной? Я никого не люблю, аппетит хороший, интересуюсь пирожными, шоколадками, часами могу говорить о карбюраторах, карданах, вкладышах, поршнях, на письма не отвечаю, читаю вздор, слушаю радиостанцию «Маяк», а ведь это уже предел человеческого падения!

Все разрушается, временами думаю я, и это единственная фундаментальная мысль, которая приходит в голову. Человеческие особи соприкасаются, думаю я, глядя из окна машины на вечерние, полные надежд встречи у метро, на все эти сцены, что еще недавно так меня волновали. Солнце стало позже садиться, думаю я, глядя на вечерний горизонт, который всегда вызывал во мне призрак любимой Европы, еще недавно. Океан загрязняется, думаю я, это доказал Хейердал, и вижу отвратительные черные колобашки с белыми присосками, сгустки мазута, вместо слепящего орущего уносящего вдаль океана.

Без мысли, без чувства, без ясных намерений я захожу в телефонную будку, в которой пахнет, как в летнем сортире. В сущности, думаю я, нет ничего отвратительного в запахе мочи, нужно только привыкнуть. Вспоминаю чей-то рассказ об ужине в ресторане «Актер», где какой-то деятель, склонный, видимо, к афористичности, разглагольстовал: «Нация, которая мочится в телефонных будках, не готова к демократии». Проблема тогда закружилась, будто карусельная лошадка, вокруг этого свеженького афоризма. Тут якобы вмешался писатель Пантелей Пантелей и заявил, что вынужден не согласиться. Он, Пантелей, якобы не раз видел по ночам в Мюнхене и в Осло господ, оскорбляющих телефонные будки, а между тем мюнхенская нация достигла больших демократических успехов, не говоря уже о нации ословской. Более того! – вскричал, оказывается, Пантелей, якобы задетый афоризмом за живое. Если уж хотите нараспашку, я сам неоднократно мочился в молодые годы в телефонных будках Петроградской стороны, а ведь я был и остаюсь настоящим демократом и либералом! Говорили, что за столом воцарилось обескураженное молчание и проблема, с деревянным скрипом, затормозилась.

Пошли бы они все подальше, подумал я и, снедаемый жарой, тоской и вонищей, прочел номер, записанный на стенке прямо над аппаратом. 2264156. Номер был записан тремя способами: первые три цифры – шариковой ручкой, две последующих – губной помадой, а заключительные выцарапаны острым предметом. Упрямый ноготь, должно быть, завершил дело. Важнейшее качество человека – упорство! 226 – это две группы бакинских комиссаров, 41 – номер моей ноги, 56 – оттепель, сырость, молодость, год Самсика. Вот и запомнил, теперь могу звонить из любой будки – Баку, нога, саксофон!

В этот, а не в какой-нибудь другой день на солнечной стороне, в переулке, загроможденном новыми кооперативными домами» в жалкой зассанной будке на расплавленном асфальте, рядом с ослепительно и неподвижно горящими на солнце «Фиатами», под июньским пушным снегопадом, я – лирический герой этой книги – стал набирать эти цифры, и вдруг мне показалось, что аппарат стал живым и палец мой всякий раз влезает не в лунку диска, а в дрожащую мякоть. Эге, подумал я тогда, вот они опять – фокусы абстиненции.

Дрожанье мякоти и ток по проводам, стремительный и прерывистый… Мышиный бег моего загнанного биотока по чудовищному лабиринту столичной телефонии. Куда же он бежит?

Куда же мы плывем?

В конце переулка появилась знакомая расхлябанная фигура, вышла из подъезда, разом сверкнули четыре медных пуговицы на пиджаке.

Мой биоток наконец добежал и уткнулся лбом, как теленок, в мембрану, начал давить, жалобно мычать, умолять… какая нежность, жалость, какое сходство со сперматозоидом, какой одинокий шарик с хвостиком!

На том конце, в каком-то районе, по бесконечному коридору простучали крепкие каблуки, и хозяин дома, отражаясь сразу в трех зеркалах – в огромном стенном, в дальнем туалетном и в крохотном ручном – расплывающимся пятном деловитого недоумения, округлым баритоном «хэл-ло-уу» прикрыл свою квартиру, но биоток мой, измученный, хитрый, как все недобитые гады, уже проскочил в еле видную щель между голосом и ухом.

– Приветствую вас, – сказал я незнакомцу.

– Что угодно? – Сухой разряд электричества, бенгальские искры в морозной ночи.

– Ваша жена дома? – спросил я наугад, как будто именно жена должна была ждать меня на берегу Каспия с начищенными мокасинами в руке, с песенкой «Sentimental journey» на устах, именно жена, а не дочь, не сестра, не мать, не поблядушка, не завсектором Сильвия Омаровна-патронесса, именно жена этого электрического ската по имени Хэллоу.

– А кто ее спрашивает?

Фраза прокатилась по камушкам взад-вперед с вежливой угрозой, как демонстрация броневой силы.

– Вопрос не в том, кто ее спрашивает, а в том, дома ли она, – сказал я.

– Ха-ха-ха, – сказал он. – Сегодня ты говоришь почти без акцента.

– У меня никогда не было акцента, – сказал я.

– Простите, это из коллегии, что ли?

– Нет, это из телефонной будки.

– Интересно, – сказал он.

– Что вам интересно? – сказал я.

– Интересно, кому понадобилась жена. Кто вы?

– Спекулянт, – сказал я.

Воцарилась тишина, потом электроскат протрещал с меньшей уверенностью:

– Что у вас?

– Есть кое-что на горизонте, – сказал я. – Шузня появилась, трузера, батонзы, белты… сами понимаете, нужны конверты.

– Это вам моя жена дала телефон?

– Ну, может, и не жена, может, дочь, может, мать ваша или поблядушка какая-нибудь, какая-нибудь завсектором Сильвия Омаровна-патронесса.

Он расхохотался.

– Когда ты прекратишь свои идиотские розыгрыши, Костик? Глупо же, в самом деле!

– А все-таки купился, – лукаво прошепелявил я. – Купился все-таки, старина, признайся…

– Уши тебе когда-нибудь оторву, – симпатично посмеивался он. – Подожди, вон она вылезает из ванны.

– Ого, значит, есть на что посмотреть, – добродушно захихикал я, входя в роль Костика.

– Ах ты, Костик, гаденыш… Алиска! Алиска! Тебя к телефону!

И-ду-у!

Где-то в скальных породах, в расселинах, сквозь заросли глициний и азалий отозвался ЕЕ веселый голос. Алиска! Иду! Она всегда идет! Язадохнулся от волнения в черном облаке смородины, в облаке грозового электричества, в лиловом воздухе, где кислород заменен гелием, где жаждет вульвы надутый гелиосом гладиолус, где жаждет фаллоса раскрытая луной магнолия, соленой вымученная лилия. Алиска! – кричу я в руинах дворца, где взрыв столетней давности все подготовил к ее приходу: проломы в стенах, морские виды и среди них молодые стволы. Иду! – отвечает она снизу и рыжим язычком огня уже мелькает по узким лестницам, вырубленным в каменном монолите, словно огонек по бикфорду мимо разваленных колонн и кусков капителей, легко порхая по замшелым глыбам, в которых сквозь слизь революционного века проглядывались античные торсы, груди, шеи, подбородки, куски бывших пленников взорванного нувориша. Когда это было, и век не прошел, над нами Атилла зловещий прошел, Атилла-пердила, сиреневый дым, как много мам надо таким молодым… Багрицкий, что ли? Взорванный замок на огромном откосе, а там внизу зеленый берег белой армии, последние километры к морю… беги, беги моя Алиска, приближайся снизу и вырастай над берегом земли: то ли я офицер, променявший палубу на любовь, то ли пронумерованный мародер, несущийся кубарем в грязевом потоке, то ли беглец-профсоюзник, взломавший кафель вытрезвителя, то ли кондитерский князь, воздвигший в твою честь антично-византийское чудовище на горе, но ты уже теперь совсем внизу, подо мной, прямо подо мной твои разъятые любовью бедра, вся ты подо мной, а над нами спокойное небо. Ты вся разъята подо мной, раскинуты твои волосы, приоткрыты стонущие губы, блуждают туманные, налитые пьяной лимфой глаза, руки раскинуты, а ноги разъяты, а я колочу в тебя, вколачиваюсь с каждым разом все дальше, а теперь я уношу тебя, моя слабая. Вдоль по откосу, по лунной тропе, через теннисные корты и артиллерийские батареи несу тебя, замлевшую, маленькую, что-то вроде бы зверски рычу и чуть не плачу от нежности, я тебя уношу, а ты висишь на мне, шепчущая и разъятая, сейчас ты вся со мной, раз я ты… так мы идем и век будем идти, но вот где-то камушки посыпались, и мы уже летим в кусты – безумие – и кубарем, плача – ах, сколько жертв! – мы катимся, катимся, катимся вниз, но уже предчувствуем новое восхождение.

– Алиска!

– Иду-иду! Фу, черт, запуталась! Да подожди ты! Да подожди, неужели нельзя минуту подождать? Костик, привет! Чего тебе? Костик, опять розыгрыш? Я из-за тебя тут мокрая стою! Ну и катись, подонок!

Щелчок и вой дикой сирены – спасайтесь, кто не убит! Потрясенный, я вышел из будки на солнцепек. Кто эта баба? Неужели та самая, с которой я даже знаком, с которой, кажется, даже разговаривал, жена именитого конструктора тягачей, та самая Алиса, которую все знают и о которой ходят толки по Москве? Тогда чего же проще, почему не потрепаться с ней, не договориться насчет пистона, откуда тогда какие-то странные толчки памяти, и немыслимо далекой памяти, откуда вдруг взялось видение взорванного замка, а еще раньше, да-да, видение ржавой канатной дороги и еще?… Это все фокусы абстиненции, не иначе.

Четыре медных пуговицы.

С эмблемами нью-йоркского Ротари-клуба, вислые усы и дымчатые очки-глаза.

Навстречу клетчатый лондонский пиджачок, рубашка «Ли», расстегнутая до пупа, все очень старенькое, затертое, за исключением грошового медальончика на шее, нестареющий металл – золото.

Писатель Пантелей Аполлинариевич Пантелей случайно встретил в переулке доброго своего приятеля-прощелыгу в шикарном блейзере.

– Старик, подожди меня минутку, ты мне очень нужен, – быстро и весело сказал «блейзер».

– Жду, – сказал Пантелей, ничем не показав своего удивления, – оказывается, кому-то еще нужен. Прислонившись к стене, он стал наблюдать, как «блейзер» заходит в телефонную будку, как набирает номер, как протирает ладошкой свою отчетливую плешку, как губы его расползаются и двигаются, как подпрыгивают в разговоре его густые брови, словно бляди-мохнушки. Вдруг, неизвестно откуда взявшаяся, все существо равнодушного и вялого Пантелея пронзила дикая бесчеловечная ревность. Он вдруг почувствовал нечто новое, какое-то ускорение жизни, вроде бы приближение фицджеральдовского ритма «Мекки Найф». Приятель выскочил из будки и сильно потер ладони друг о дружку.

– Извини, старичок, что задержал тебя. Договаривался насчет пистона.

Через минуту они уже были за тридевять земель, врывались на скорости девяносто в тоннельный мрак под площадью Маяковского. Влетели и вылетели полуслепые в расплавленное олово площади Восстания. «Блейзер», положив всю левую руку на руль, стремительно и лихо гнал свой «Мерседес» по Москве, по сторонам не глядел, ни на кого не обращал внимания, кроме Пантелея. Он что-то говорил очень настырно, азартно, обращаясь к Пантелею своей правой рукой, но писатель его не слушал, а вспоминал свои собственные дни сумасшедшего темпа.

Как однажды в санатории он бабенку углядел. Она стояла возле умывальника и с задумчивой глупой миной мыла груди. Тогда он, ни секунды не раздумывая, перепрыгнул через балкон, пробежал по коридору и безошибочно распахнул двери в ее комнату. Кажется, даже сорвал крючок. Он был тогда пьяный поэтический хулиган, свободный от всех законов и норм, и все ему сдавались без боя. У акулы что за рожа! Поглощает рыба вас! А у Мекки только ножик! Да и тот укрыт от глаз!

– …Ну вот, ты представляешь себе? Джон Леннон уже согласился играть Раскольникова! Полиэкран, светомузыка – все в нашем распоряжении! Слово за тобой, Пантелей! согласен?

Наконец-то до него дошло, что говорит ему «блейзер», и от известный московский «ходок», от которого, казалось, всегда за версту тянет тяжелой бычьей секрецией. Ему вдруг захотелось сделать «блейзеру» что-то дурное, очень больное и обидное, откусить, например, все медные нью-йоркские пуговицы, вырвать кулису из корзинки сцепления, весь мусор, пепел и окурки запихать ему куда-нибудь – ишь ты, сука пайковая!

Не прошло и минуты, как Пантелей пристыдил сам себя: мне, видите ли, можно срывать замки и входить к незнакомой бабе с наглой песенкой на устах, а ему почему-то нельзя договориться «насчет пистона»! Он снял волосок с синего сукна.

– Извини, я прослушал. Замечтался немного. Ты не можешь ли повторить заново свою идею?

В отместку за раскаяние Пантелею пришлось выслушивать унылую творческую идею номенклатурного сыночка, а заодно и познакомиться с изрядным куском его жизни.

Они вдруг поплелись черепашьим шагом в черепаховом супе Зубовского бульвара по черепам и черепкам великой эпохи, отмеченной еще гигантскими иксами на здании телефонной станции, той эпохи, когда не было еще в Москве такого движения, а по Садовому со свистом проносились лишь опермашины да редкие папины «Победы», под вековечным советским неоновым призывом: «Если хочешь знать новости в мире, имей газету в каждой квартире».

Может быть, как раз папаша «блейзера» и сочинил этот стих, желая продолжить моссельпромовские традиции Маяковского, этот стих, что с крыши генеральского дома своим трескучим полымем осветил нашу пьяную юность. Ведь это уже под знаком этого призыва создал папаша «Гимн Родных Полей», за что был отмечен золотым полтинником на грудь. Да, многое изменилось с той поры, и даже «Гимн Родных Полей» стал анонимным медным воем без слов, многое изменилось, да не все: остался вот на перекрестке ядовитый трескучий газ, остался и папаша сам, и стул его не покачнулся. Итак, оказалось, что «блейзер» в недалекие совсем времена женился вроде бы на жене вроде бы люксембургского посланника и, по соответствующему советскому закону (есть, оказывается, и такой), уехал с ней в Париж. На три месяца, старичок! Все как есть по закону! Три месяца в году разрешается плешивому волосатому советскому мужу проводить с инопланетной женой за пределами системы.

Там, в зарубежной столице, наш гвардеец столкнулся с язвами разлагающегося капитализма – ты сам знаешь, старичок, гниль, аромат, мятежные порывы… Там – в «Ля Куполь», старик!!! – там и зародилась идея, пылкая и свободная трансформация романа нашего соотечественника Достоевского. Понимаешь, на Западе сейчас колоссальные возможности пластического синтеза. Вообрази, пять экранов над огромной сценой, а на ней крошечная фигурка Джона Леннона с гитарой. Тебе интересно?

– Очень интересно, – сказал Пантелей и поклялся себе выследить сегодня до конца пистон «блейзера». С кем он договорился? Кто эта баба? Почему-то Пантелею казалось это крайне важным, крайне личным, его почему-то просто бесила мысль о том, что «блейзер» сегодня будет ставить какую-то бабу, как будто он у него ее отнимал.

– …а в углу сцены десятиметровая кинетическая скульптура из фольги, дюраля и неоновых трубок. Это, конечно…

– Старуха процентщица? – предположил Пантелей.

– Что-что? – вскричал вдруг «блейзер» с таким ужасом, словно увидел кинетическое чудовище прямо перед собой. Усища его вздулись, а пальцы бросили руль и впились в лоб.

В немом кошмаре «Мерседес»-автоматик покатился с правой полосы влево, подставляя бок всему безумному потоку транспорта, пересек сплошную осевую, развернулся на триста градусов и наконец заглох.

Невероятность этого мгновенного и страшного круга-ля потрясла Пантелея, однако он, как всякий нормальный гражданин, тут же позабыл об опасности и тут же вообразил себе еще более страшные, чем опасность, действия милиции. Как всех современных людей, его больше волновала проблема наказания, чем преступления.

Три инспектора бежали к ним с разных сторон, на бегу крича что-то в свои «уоки-токи». Выскочил офицер из стакана. От Зубовской по резервной полосе уже неслась сине-желтая «Волга», а с Крымского моста скатывался мотоцикл.

Голова водителя между тем лежала на руле. Он скрежетал зубами, кашлял, коротко всхлипывал. Уж не тронулся ли? Пантелей потряс его за плечи.

– Гениально, – задушенно прохрипел «блейзер» и поднял голову. Голова его сияла огнем ее глаз. Творческий счастливый огонь. Безумие творца. – Гениально! – вскричал он и полез к Пантелею с объятием, задышал ему в лицо луком, аджикой, полупереваренной бастурмой. – Старуха процентщица – кинетическая десятиметровая скульптура из дюраля! Нет, я не ошибся, только ты нам нужен! Только твоя парадоксальная голова! Сегодня же даю телеграмму фон Штейнбоку!

Милиция, видя, что «Мерседес» не убегает, теперь приближалась шагом. У всех офицеров были спокойные, даже приветливые лица садистов.

– Кому-кому ты дашь телеграмму? – спросил Пантелей осторожно, не веря своим ушам, не веря в надежность связи органов слуха с глубоко запрятанным органом памяти. Связь органов между собой частенько казалась ему полнейшей липой.

– Моему другу Анри Фон Штейнбоку. Не слышал? Гениальный композитор и смелый продюсер! Вот такой парень! – На правой руке «блейзера» оттопырился большой палец, похожий на древнеяпонское изображение пениса, тем временем левая рука небрежно протянула в окно красную книжечку.

По силам порядка прошла вдруг странная живая волна: книжечка поплыла из рук в руки, раскалывая кирпичи, открывая жемчуга, развеивая грозовые хмари и развешивая вокруг лазурь, комфорт, тепло и радость.

– Вот уж не ожидали, – сказал, возвращая книжечку, капитан из стакана. – Можно сказать, неожиданный сюрприз. Разрешите передать от вас привет всему подразделению? Будьте, пожалуйста, немного осторожнее. Всего хорошего! Капитан Бушуев.

– Что произошло? – пробормотал Пантелей, когда они отъехали.

– Ничего особенного. Я ведь почетный милиционер Москвы. Поставил однажды графоманскую пьеску о героях в серых мундирах, ну, сам понимаешь, бешеный успех, диплом, почет… Итак, идея! Этот самый Анри Фон Штейнбок, богач, кутила, артистическая натура, берется финансировать все предприятие. Каково, старичок, будет звучать – Фон Штейнбок, Сальватор Дали, Джон Леннон, Пантелей Пантелей и я?! Европа уссытся!

– И Достоевский еще, – скромно добавил Пантелей.

– Плюс Федор Михайлович, – спокойно согласился «блейзер».

Они оставили машину в тихом переулке и пошли пешком. Переулок был улыбчив, патриархален, весь в трепете юной листвы, в пятнышках света. Трудно было даже вообразить рядом дикую карусель Садового кольца. Простая добрая старуха шла навстречу Пантелею и «блейзеру», толкая перед собой коляску, а из коляски на них внимательно и дружелюбно смотрели карие глаза крошечной девочки.

Они шли по мостовой в своих темных очках, усах, в мелких каких-то цепочках, брелочках, колечках, в мелких пометках своего псевдосвободного сословия, а коляска ехала по тротуару, и девочка-крохотуля, ничуть не боясь, сказала «дяди» и засмеялась, подняв пальчик. А ведь столько в них было всякого, что, пожалуй, иное дитя испугалось бы.

«Блейзер» был выше Пантелея на полголовы и шире на пол плеча. Да какого же хера они ко мне вяжутся, подумал Пантелей, дети медных отцов и свояки посланников? Что у меня общего с этими хозяевами жизни, с их красными книжечками, «Мерседесами», пистонами? Со всеми их Парижами? У меня свой есть Париж, тот самый… every moment… у меня все свое, тем более сейчас, когда я и водку перестал с ними пить.

– Дяди, – сказала добрая старуха своей девочке. – Видишь, Ваня, две дяди.

Девочка оказалась мальчиком Ванюшей.

– Слушай, что бы ты сделал, если бы вдруг разразилась какая-нибудь дьявольская катастрофа? – спросил Пантелей «блейзера». – Вот прямо здесь, в этом переулке, мгновенно? Какое-нибудь наводнение, газовый обстрел, безумный погром?

Он невероятно удивился своему вопросу, а «блейзер» ничуть. Немного помычав в задумчивости, он ответил:

– Схватил бы этого Ванюшку и попытался бы выбраться. А ты?

– Я тоже. Мальчонку под мышку и тягу, – волнуясь, сказал Пантелей.

– Чего же еще? – пробормотал «блейзер».

– Конечно, – сказал Пантелей. – Бабку ведь не утащишь, если газ летит по переулку.

– Бабку не утащишь, – согласился «блейзер». – Газ распространяется очень быстро. Даже пытаться нечего – бабку не утащишь.

– Вот именно, – кивнул Пантелей. – Надо успеть утащить кого можно. Дитенка вот этого.

«Блейзер» вдруг вынул из кармана и надел на плешь клетчатый разноцветный кепи. Получилось очень красиво и мило.

– А куда мы идем? – спросил Пантелей.

– В кабак, конечно! Надо развить идею!

– Он русский, этот твой кореш Фон Штейнбок?

– Из русских жидов, – просто ответил «блейзер». – Но вот такой парень!

«Это, должно быть, из тех самарских белых фон Штейнбоков», – подумал Пантелей.

Два фон Штейнбока на веранде.

Вообразите, поздней весной 1917-го двое в жилетах и с тяжелыми газетами на палках, словно в швейцарском кафе. Целлюлойдовые воротнички, английские рубашки в мелкую полоску, шелковые черные спины, схваченные у талии резиночкой, поджарые зады, пышные усы и дымчатые бакенбарды, нежно-розовые плеши и выпуклые под пенсне, простые и прозрачные еврейские глаза.

Забыты тинктуры, дисперсии, всякие там аквы дистилляты и унгвентумы-квантум-сатис. Забыты мамзели, маркизеты и корневильские колокола.

– Послушай, Яша, наши дети больше не будут горбатыми! Европейский путь! Демократическая республика! Равенство наций!

– Эх, Натан, надо ехать!

– Послушай, Яша, мои дочери и твои сыновья больше не будут жертвами этой дикой азиатской ксенофобии!

– Эх, Натан, я не знаю, что такое ксенофобия, но ехать надо!

– Послушай, Яша, неужели ты русофоб?

– Эх, Натан, я коммерсант. Пока не поздно, надо ехать.

– Яша, я люблю эту страну! Нынешняя весна принесла мне русское сознание. Впервые я понял, что я не «жид пархатый», а гражданин Республики Россия! Гордость за свою страну переполняет меня! Посмотришь, несмотря на вылазки инсургентов, мы придем к свободным выборам, и Учредительное собрание скажет свое веское слово!

– Эх, Натан, ты дурак!

– А ты, Яша, неразвитый человек, торгаш, местечковый поц с ограниченным кругозором!

Споры переходили в угрожающие наскоки с полосканием газетами близ гордых носов ашкенази, позднее даже в подобие потасовок среди клумб, среди анютиных глазок, левкоев и желтофиолей. Долгое демократическое лето приближалось к расцвету мальв, к пыльному угасанию.

Лето угасало среди нарастающей ярости пробудившегося народа. На веранде иногда появлялись тоненькие прапорщики в белых перчатках, Яшины сыновья Соля и Ноня.

– Вот тебе доказательство, мохнатый поц! Евреи – офицеры русской армии! Такое ты видел? Мальчики, скажите что-нибудь своему темному папе!

Прапорщики, снисходительно улыбаясь, цитировали старикам речи своего молодого премьера.

– Мушигинер! Вы все мушигинер! Гои засрали вам уши! Надо ехать, мушигинер, ехать, ехать!

– Да как ехать и куда?

– Ах, вот это уже другой вопрос!

Мы спустимся пароходами до Баку, а оттуда уедем в Америку. Слушайте, слушайте вашего глупого отца, бедные дети! Да оставь ты их в покое, у них в головах одни только женские жопы! Значит, мы спустимся пароходами? Да, пароходами! До Баку? До Баку! И оттуда в Америку? Да, в Америку! Баку – большой морской порт, оттуда ходят пароходы в Америку! Ребята, вы слышите этого пархатого имбецила? Ваш отец настоящий мохнатый поц!

– В чем дело, сволочи? Почему вы смеетесь, сволочи?

– В самом деле, па? Какой нонсенс! Каспийское море – озеро!

– Добрый Гот! Каких сволочей я народил!

– Па, Революция дала нам золотые погоны не для того, чтобы драпать!

Споры все продолжались, гудели над Волгой, а погода все ухудшалась, ярость народа все накалялась, и небо над республикой стало похоже на занавес трагикомического балаганчика – вот-вот откроется.

– Мои девочки уже совсем не чувствуют себя еврейками!

– Ехать надо, ехать! Поездом во Владивосток, к Великому или Тихому океану!

– Еще одна такая весна, господа, и я откажусь от дворянской приставки!

– Через пролив Лаперуза и дальше, в санитарный город Франциско!

Семья уже упаковывала приставку «фон», обкладывала ее ватой для пересылки в готические теснины Европы, где она и зародилась в средние века, подобно гомункулюсу, из ничего, из сплошной еврейской сырости, из подкупа и хитрого обмана.

Какая социальная несправедливость существовала в далекие времена! Одни евреи получали имя Арш (Жопа), другие Раппопорт (Тряпичник), а наши предки, самые наглые и разбойные, отсыпали переписчикам серебра на приставку «фон», да и серебром одним, наверное, дело не обошлось – опоили переписчиков сливовым самогоном, а может быть, и запугали.

Пускай теперь презренная приставка отправится в затхлый вюртембергский уголок Европы, за линию фронта, к Гогенцоллернам, а граждане Штейнбоки вместе со всеми свободными народами будут рукоплескать Учредительному собранию!

– Эх, Натан! Через Гельсингфорс паромами можно перебраться в Стокгольм, бывшую Стекольну, а оттуда еще дальше, в норвежскую Христианию. Я теперь географию знаю и в озеро, вместо моря, не заеду!

В дурную погоду, в ураган, в слякоть, в вихрях желтых мокрых листьев, в сумеречный и багряный день спор был решен – Россия свернула на свою колею.

Впоследствии самарские фон Штейнбоки, не успевшие отправить за кордон презренную частичку, ошивались в сомнительных евреях-европеях при либеральном многопартийном правительстве Симбирской республики, а бравые прапорщики Соля и Ноня верно несли службу с оружием в руках и на кличку «жид» не оборачивались.

Казанские же Штейнбоки, оставшиеся без «фона», испытали неуют, колкость и зябкость, как будто во сне у них отхватили усы. Учредительному собранию рукоплескать не пришлось, а, напротив, за ржавый паек пришлось служить инсургентам и, превратившись раньше времени в некое подобие «Меншикова в ссылке», мрачно возле холодной буржуйки ждать реставрации законного правительства, «уплотняться», кашеварить на коммунальной кухне своей бывшей квартиры, пропитываться запахом нафталинной беды.

Самарцы все же спустились «пароходами» до Баку, где, пройдя сквозь грохот сыпняка и сильно поредев, организовались для окончательной эмиграции за пределы одной шестой – в другие пять шестых.

Как они жили в этой слишком обширной для них части мира, как они плодились и как носили желтые звезды, как они сгорали в печах и как делали «большой гельд», было неведомо оставшимся.

У оставшихся были свои заботы, господин учитель. Вначале подросли в комсомолок дочки, потом на пороге, чихнув, появился солнечный пролетарий, питерский фабричный юнга с созвучной фамилией Боков.

– Здрасьте, папа и мама! Аполлинарием Боковым меня величать, а проще можно Полей. Я в вашем городе буду председателем городского совета.

– Кес ке ce? – дернулся вюртембергский нос старейшины. С того и пошло – кес ке ce, кес ке ce, кес ке ce? И до сей поры – кес ке ce?

Как видим, Толя вполне мог и не откликнуться на ужасное имя, снабженное к тому же давно отправленной восвояси приставкой, все было по закону, он Боков Анатолий Аполлинариевич, идите вы все подальше! Давно истлели уже все эти древности на дне фамильного комода вместе с дедушкиными жилетками, галстухами и воротничками. По логике вещей, не могли же здесь, на самом краю необозримой Азии, среди студеных вод и вечной мерзлоты, знать об этом «фоне»!

Оказывается – знали! Была в этой точке еще одна точечка, совсем уже плачевно ничтожная, в которой, однако, все знали.

…Теперь он стоял на парадном школьном крыльце с убегающими направо и налево лестницами, как на ристалище позора. Безносая мордочка, его проводник, ничего не говорила, а только посапывала, странно и смущенно похрюкивала рядом. Он не спрашивал ни о чем, чего же тут спрашивать – беда пришла, и от позора теперь не скроешься.

Солнечный, снежный и чистый позор раскинулся перед ним. Пространство позора пересекали дощатые тротуары, по которым текла в разные стороны магаданская публика. В правом и левом углах позора находились крылья родной школы, одно в тени, другое на солнце, и там висел желтоватый, прозрачный и мощный сталактит, одно из украшений позора. Задником позора был Дворец культуры. Резкая геометрия, кубизм теней украшали глубину позора, а бронзовые скульптуры пограничника, доярки, шахтера и летчика, ТЕХ ЧТО НЕ ПЬЮТ, венчали его высоту. Люди на дощатых тротуарах двигались торопливо, стремясь поскорее покинуть картину позора, чувствуя, что они неуместны здесь, ибо позор статичен, отчетлив и красив без единого дымка, без единого перышка в небе, без надежды.

Толя повел взглядом, ища центр позора, необходимое черное пятно, и сразу нашел, долго искать не пришлось – на проспекте Сталина, между школой и Дворцом культуры стояла черная автомашина «эмка». Он двинулся прямо к центру, пересекая нижнюю половину позора.

На этом, Толечка, оборвались твои потуги проникнуть в среднюю категорию, стать обычным школьником и комсомольцем, другом хорошенькой Людмилочки и баскетбольным крайком. Ты шел к черной «эмке» с розовыми шторками и чувствовал среди слепящего снега, что весь класс следит в окно за твоим движением и за движением твоего позорного спутника ПОНЯТОГО.

Сифилитичка из Сангородка была понятым, вдруг догадался он, и, еще не вникнув в дальнейший смысл события, еще боясь произнести в уме слово АРЕСТ, но уже неся в себе это слово, он взялся за дверную ручку «эмки».

Нет, мужества не было в этот момент в душе юноши фон Штейнбока. Все его образы улетучились в этот момент, пропал и ранний Маяковский, и золотоискатель Джека Лондона, и европейский бродяга, бесстрашный любовник. Здесь не было и будущего, того человека или ряда лиц, кем он станет. Осталось лишь нечто дрожащее и синюшно-бледное, наполовину еще детское и постыдное, в несвежем белье, попахивающем мочой и спермой. Это нечто открыло дверь «эмки» и тут же было схвачено за лицо двумя горячими, как спелые вишни, жадными и издевательскими мужскими глазами.

Складка щеки на мерлушковом воротнике богатого пальто, серп крутого голого затылка, тяжелый молоток лба, маленькая мерлушковая же шапочка с кожаным верхом – все это было каким-то неживым, слишком уж основательным, прочным до неестественности, но полными жизни были глаза, жизнь прямо жарила из них! Власть, сила, презрение к халявой твари, к недостойной жертве, а главное – наслаждение, упоение властью и презрением.

– Вот он, значит, этот герой. Ну, садись-садись, герой-штаны-с-дырой… – Голос человека, повернувшегося к Толе с переднего сиденья прозвучал вполне обычно, даже, пожалуй, добродушно. У Толи в желудке екнула слабенькая надежда – а вдруг ничего особенного? Екнула и улетела – не надейся!

На заднем сиденье были двое: еще один мерлушковый воротник с лицом, равнодушным и вялым, желтым лицом со сползающей кожей, а рядом – дама. В самом деле, Толина мать выглядела настоящей дамой из какого-нибудь довоенного фильма – чернобурка на плечах, фетровая шляпа с нелепым фетровым цветком, похожим на пропеллер.

– Подвиньтесь немного, Штейнбок, – тускло сказал желтолицый маме и сам немного подвинулся.

Мама, в довершение кошмарной нелепости и ненужности своего «вольного» туалета, обладала еще муфтой, меховой, доремифасольной муфтой, в которой она сейчас, словно Анна Каренина, прятала свои натруженные лагерной пилой и детсадовскими клавишами маленькие руки.

– Толя, постарайся не падать духом. Случилось самое страшное. Меня снова арестовали, – ровным голосом без выражения произнесла она.

Она подвинулась и освободила сыну местечко на заднем диване. Дверца захлопнулась, солдат-водитель потуже задернул шторки.

– За мной приехали на работу, – тем же ровным голосом, только лишь с некоторыми подскоками, продолжала мама. – Я попросила заехать за тобой, чтобы проститься, и эти господа были столь любезны…

– Не ерничайте, Штейнбок! – рявкнул с переднего сиденья крутой запорожский затылок, мелькнула прищуренная вишневая пулька. – Какие вам здесь «господа»?

Они уже ехали, и впереди приветливой густо-голубой махиной покачивалась Волчья сопка, за гребнем которой совсем еще недавно происходили некоторые таинства. Толя видел, как оборачивались прохожие на шум мотора, и как они застывали при виде их «эмочки», и так, оцепеневшие, улетали назад, за розовые шторки. Толя не внял маминому призыву, он упал духом, он трясся и рыдал.

– Я хотела сказать «офицеры», – поправилась мама.

– Вот так и говорите. – На этот раз затылок не двинулся.

– В мое время слова «господа» и «офицеры» были почти синонимами, – оживленно сказала мама и даже улыбнулась, а потом судорожно вытащила правую руку из муфты.

Желтолицый с обвисшей кожей чутко повел глазом, но немного запоздал – мамина рука уже схватила Толину и сильно сжала: не плачь, не плачь, не унижайся!

Толя знал, что унижается, знал, что маме это невыносимо – слышать плач взрослого сына! Как стыдно – плакать в этом мерлушковом плену! Это не он плачет, не Толька Боков и не юноша фон Штейнбок. Он никогда не заплачет, ни белый, ни красный, он никогда не заплачет перед этими скотами! Это в нем плачет что-то другое, что-то маленькое, со слипшейся шерстью, пойманная врасплох живая штучка, она трясется, и остановить ее нету мочи.

Щека снова легла на мерлушковый воротник, а шапочка сдвинулась к надбровьям совсем по-блатному. Блатной малиновой угрозой налились зрачки. Впоследствии Толя не раз отмечал сходство между ссученными блатными и этими так называемыми «офицерами».

– Мы вам постараемся объяснить разницу между этими словами, – медленно проговорил затылок и добавил с удовольствием: – Штейнбок.

Мамина рука ослабла, и Толя вдруг понял, что она испугалась. Нечто похожее на гнев, каленое и пружинное, шевельнулось в нем и едва не остановило поток слез, но потом мокренькое-волосатенькое задергалось сильнее, и он заплакал пуще.

Затем они остановились в Третьем Сангородке. Многие жители и дети молча смотрели, как шла из «эмки» к бараку вся процессия: сначала один оперативник в богатом тяжелом пальто, потом дама в шляпе, чернобурке и с муфтой, детский музыкальный руководитель, почти что итээр, потом большой мальчик, этой осенью прилетевший с материка, за ним еще один оперативник и в конце апатичный сержант-сверхсрочник.

…Желтолицый майор Палий сидел за столом и писал протокол обыска, а крупный, сочный капитан Чепцов брезгливо и с показной скукой ходил по комнатам, вытаскивал наугад что-нибудь с книжной полки, из ящичка шаткого стола, для чего-то переворачивал вышитые тетей Варей подушки. Опасно поскрипывали под его шагами доски завального барака. Палий беспрерывно курил, странно приподнимал брови, словно пытаясь подтянуть сползающую с лица кожу. Чепцов хмыкал, перелистывая книжки, что-то откладывал для изъятия, басил коллеге через плечо:

– Достоевский «Бесы», Алигьери «Божественная комедия», журнал «Америка», шесть номеров за 1946 год, два креста латунных…

Вдруг он молча протянул маме пачку «Беломора», и мама, к удивлению Толи, взяла папиросу, поблагодарила и вполне умело затянулась.

Все было буднично, тихо, скромно. Вначале, правда, мама стучала каблуком бота, но потом Палий попросил ее не стучать, потому что стол и так трясется, трудно писать, и она прекратила бесцельное постукивание каблуком.

Все было бы совсем буднично, если бы не Толины рыдания. Что же это делается с ним и сколько в человеке слез? Он постукивал зубами, всхлипывал, вытирал лицо ладонями и рукавом, смазывал сопли и снова, и снова рыдал. Он старался плакать и рыдать вежливо, чтобы, по возможности, не мешать майору Палию писать протокол, и потому отодвинулся от стола, плакал и дрожал чуть в сторонке от этого круглого стола, еще недавно по частям принесенного Мартином из столярки карантинного ОЛПа.

Мама же сидела рядом с майором, положив локоть на стол, и тихо говорила:

– Толя, слушай меня внимательно. Немедленно напиши теткам о случившемся. Попроси Варю снять деньги с книжки и взять тебе билет на самолет. Уезжай в Ленинград, но только после конца четверти, иначе у тебя пропадет год. Деньги на жизнь тебе будут посылать, ты знаешь кто. Опускай, пожалуйста, уши и не забывай шарф…

Вдруг стол накренился под ладонью капитана Чепцова.

– Зачем вам кресты? – тихо, на мирной ноте спросил капитан у мамы.

– Это… это просто украшения, – ответила она и опустила глаза.

Некий сторонний наблюдатель находился в Толе, и он словно издалека, словно в перевернутый бинокль наблюдал происходящее и видел все с резкостью. Так он видел многочисленные мешочки на лице Палия и слышал его отрешенное причмокивание. Эдакий странный звук – кажется, что протоколист что-то хочет подчеркнуть своим чмоком, тревожно на него взглядываешь и видишь – звук бессмысленный, просто удаление слюны. Этот же наблюдатель подметил и нечто боксерское в капитане Чепцове, висящие чуть впереди корпуса руки, повороты затылка и покатых плеч. Этот же сторонний наблюдатель, как бы из глубины тоннеля, подметил смущение мамы, когда ее спросили о крестах, и понял, что мама не просто боится, она еще и стыдится своей тайной веры. Но почему, почему она стыдится?

– А это что такое? – хохотнул Чепцов и швырнул на стол мартеновский алтарик, похожий на детскую книжку-ширму.

Мама покрылась красными пятнами, а потом и вся стала пунцовой.

– Это… это… Леонардо, Рафаэль… просто репродукции…

Ей стыдно потому, что она все еще советская, догадался вдруг сторонний наблюдатель. Советская, несмотря на два года политизолятора и восемь лет колымских лагерей, она советская, как и я советский, – вот в чем причина этого гадкого стыда!

– Я вам не верю, Шэ-тэйн-бэок. – Чепцов чуть склонился к маме, как боксер. Френч обтянул его спину и обозначил солидные жировые боковики.

Толя по-прежнему ревел, хлюпал и сморкался, но сторонний наблюдатель представил себе этого капитана без одежды: огромного, с ноздреватыми ягодицами, с осевшим мохнатым животом, с висящим тяжелым членом, похожим на предводителя морских котиков, морщинистого секача.

Тот же сторонний наблюдатель отметил последующую мгновенную перемену в маме, в ней как будто что-то щелкнуло, «советский стыд» отключился, отхлынул с лица, мама сузила глаза и произнесла прежним защитным и хитрым, чрезвычайно интеллигентным тоном:

– Полноте, капитан! Старые мастера часто использовали библейские сюжеты для отражения жизни простого народа. Полноте, полноте, капитан!

Когда-то, Толя слышал, мама рассказывала Мартину: «Я всегда была с ними крайне любезна, как будто передо мной кавалергарды, это сбивало их с толку».

Чепцов почуял вираж, хитрый женский финт и взревел обескураженно:

– Скатились к мракобесию, Штейнбок?

Чего уж, казалось бы, еще нужно капитану? Преступница в руках – держи и радуйся! Нет, капитан Чепцов был цельной натурой, он жаждал полной капитуляции и чтоб без всяких еврейских подъебок!

– Давайте сворачиваться, Чепцов, – с отвратительной сухостью высказался тут майор. – Корреспонденцию какую-нибудь обнаружили?

Капитан бросил на стол пачку писем, скривил рот в сторону равнодушного начальника и стал влезать в свое пудовое пальто. Все ему вдруг перестало нравиться в этом деле, все вдруг надоело, настроение было испорчено: как-то иначе он себе представлял арест матерой троцкистки. Сука старая Палий, душит инициативу, все опомниться не может после своих эстонцев, придется сигнализировать.

Напоследок Чепцов пнул ногой ширму и проник в уголок комсомольца Бокова. Шуранул пальцем учебники, брезгливо отодвинул Джека Лондона, отбросил одеяло и неожиданно заинтересовался простынкой, похожей на географическую карту неведомого архипелага. Следы конкистадорских сновидений. Он глянул поверх ширмочки на Толю, словно только что его увидел, заговорщически ему подмигнул и пробасил с некоторым даже восхищением:

– Дрочишь? Дело!

Настроение капитана слегка повысилось.

– Собирайтесь, Штейнбок!

Новое одевание слегка поблекшей красавицы: боа, муфта, шляпа-пропеллер… В глубине коридора скрипел фокстрот – золотые тридцатые годы, заря фашизма… Когда на старом корабле Уходим вдаль мы На берегу в туманной мгле Нас провожают пальмы. Кто-то из жильцов делал вид, что в доме ничего особенного не происходит.

И тут наконец до Толи дошла глубина события: уводят маму о куда, неизвестно для чего, неизвестно, надолго ли. чего особенного не говорят и без всяких жестокостей, без всякого зверства или палачества уводят его маму, с которой он всего лишь несколько месяцев назад познакомился, которой он еще смущался, которая по вечерам читала ему на память Блока, Пастернака, Маяковского, Гумилева, Ахматову и вспоминала, а может быть, и выдумывала какие-то смешные эпизодики из его раннего докатастрофного детства; она почти уже стала его настоящей мамой… Какой тут, к черту, позор? Какие там комсомольцы? Какой баскетбол? Какая уж там Людка?

– Мамочка! – вскричал Толя, и тут прекратились бессмысленные рыдания.

– Разрешите-ка я за вами поухаживаю, мадам. – Чепцов глумливо двумя пальцами развернул мамино, дважды уже перелицованное, пальто с отставшим ватином.

Мама все-таки не сдавалась и яркими, нелепыми на широком белом лице, помадными губами произнесла с холодной «светской» ненавистью:

– Позвольте, капитан, ведь я не офицерша.

Она выдернула пальто и мигом оделась. Чепцов хохотнул и шагнул за порог, а Палий сказал безучастно и вполне прилично:

– Прощайтесь с сыном, Татьяна Натановна.

Опытный оперативник позволил матери и сыну соприкоснуться ровно на столько секунд, на сколько полагалось по ритуалу ареста. Потом он взял арестованную за локоток и легонько подтолкнул, как хороший, но равнодушный доктор.

– Ну, все-все, Татьяна Натановна, попрощались. Дверь закрылась.

– Мама! – завопил Толя, и в этом крике уже не было бессмысленного рыдания, в нем было уже живое чувство – отчаяние. В нем, может быть, была уже и ненависть.

Дверь открылась, шапочкой вперед шагнул Чепцов – портфель забыл.

– Чего вопишь, выблядок? – тихо проговорил он, оглянулся для чего-то по сторонам и тихо шагнул к Толе.

Толя выдержал жуткую паузу: Чепцов стоял перед ним с застывшей улыбкой, словно показывался – запоминай, мол, образ всесильного врага на всю жизнь: низкий лобик, надбровные дуги, горячие вишенки глаз, короткий нос и наметившийся уже зоб под круглым подбородком – все просто, сильно, весомо, недвусмысленно. Еще миг, выдержать еще миг! Сейчас он пойдет на тебя, этот бык, и начнет швырять и мять руками, как женщину! Его ничем не остановишь! Если бы только кувалдой в лоб! Если бы только винами в зоб!

– Размазня! Говно шоколадное! – засмеялся Чепцов, поправил шапочку, взял портфель с изъятыми предметами и ушел.

Какие у нас перспективы.

Ты представляешь? Анри финансирует всю затею и пишет музыку. Соня – Джулия Кристи, Свидригайлов – Оссеин… Пантелей еще не мог опомниться от внезапно накрывших его воспоминаний. Перспективы едва-едва пробились к нему, но он еще не мог ответить, еще смотрел, опустив голову, в одну точку, на узкое длинное блюдо с коронной закуской артистического кабака, на рыбное ассорти: несколько полуяиц с комочками икры, неопределенные зеленые завитушки, ломтики красной рыбы, похожие на отмели Каспийского моря, шпроты – мумии на песке – все слегка пожухлое, слегка неяркое, не совсем настоящее, невалютное и, уж конечно, не кремлевское, лакомое блюдо артистического плебса «жуй-не-хочу».

– А мы-то здесь при чем? – спросил он наконец своего пылкого приятеля, полулюксембургского мужа полудипломатической полужены.

– Дак как же ж без нас?! – удивился тот. – Твой же ж сценарий, моя же ж постановка!

– Да зачем мы им? – с тупой натужностью продолжал удивляться Пантелей. – Разве нельзя воткнуть в этот букетик какого-нибудь там Оллби-дайка, какого-нибудь там Трюффонуэля?

– Без нас нельзя, – решительно сказал «блейзер». – Мы соотечественники.

– Чьи?

– Федора Михайловича!

– А-а, я как-то сразу не дотумкал. Резонно. Привлечение национальных сил, наведение мостов…

– Так ты согласен, Пантелей?

– Конечно, согласен. Еще бы не согласиться. Я ведь не идиот, чтобы отказываться от таких предложений.

«Блейзер» через салфетку ухватил запотевшую бутыль водки и налил в обе рюмки безобидной бесцветной жидкости. Это движение прошло перед глазами Пантелея, как во сне. Он давно уже не видел ритмических странных снов. Вот уже месяц после «завязки» он видел по ночам одно и то же: наполнение стаканов и рюмок, вибрация бутылок, глотающие алкоголь глотки, пузырьки газа, а от прежнего остался лишь хмельной полуночный ветерок.

– Мне не наливай, я завязал, – – сказал он.

– Да я, по сути дела, тоже завязал. Надоело это наше свинство, – сказал «блейзер». – Знаешь, мы и пить-то не умеем, а ведь существует настоящая культура алкоголя, совершенно неизвестная в нашей Татарии.

Он умно и симпатично улыбнулся. Все ведь понимает и смеется над собой, подумал Пантелей. Ведь неглупый же совсем молодой человек, совсем неглупый. Что же на них на всех находит, когда они начинают толковать о своем «творчестве»? Куда пропадает их юмор? Полнейшая серьезность, звездный гул, разговор с великими тенями…

– Да я ведь всерьез не пью, ни по-европейски, ни по-татарски.

– В теннис тебе нужно играть, старичок, – сердечно сказал Пантелею «блейзер» и тут же опрокинул рюмочку.

Пантелей затравленно проследил за движением его кадыка, потом забарабанил пальцами по столу, потом суетливо заговорил:

– А что же это мы с тобой Льва-то Николаевича совсем забыли? Не по делу получается – тоже ведь автор. Вообрази, Анна Каренина – Софи Лорен, Каренин – Карло Понти, посол Израиля в Объединенных Нациях…

– Так-так! – В глазах «блейзера» замелькали огоньки, словно цифры фондовой биржи. – Ну, дальше!

– Сереженька, конечно, Ринго Стар, двадцативосьмилетний хиппи, с боями прорвавшийся из Тибета…

– Так! Так! – Сумасшедшая гонка цифр. – Ну! Ну!

– Вронский, конечно, – американский астронавт, вернувшийся с Луны…

– Гениально! – завопил он, расшвыривая все вокруг себя на столе, и вцепился пальцами в виски.

«Бедный, бедный ты наш Блейзер Сергеевич Мухачев-Багратионский!».

– А национальные силы? – прошептал он. – Кроме нас с тобой?

– Есть идея, Сергеич. Давай, вместо Сальватора Дали привлечем нашего Хвастищева?

– Радика? Гениально! Это же ж мой кореш! Радик – гитан, колосс, русский и космический гений!

Вдруг он отодвинул от себя рюмку, глубоко вздохнул и почему-то причесался.

– Увы, старик, Радик не пойдет. Он алкоголик, старик. Его лечить надо. Ты знаешь, как я его люблю, нас с ним многое связывает, но он невыездной. Говорят, недавно набросился в Ялте на генерала, обкусал ему все пуговицы. Проглотил генеральские пуговицы. И потом, он «подписант».

Вот так, подумал Пантелей, наконец-то ты заговорил па нормальном для себя языке, на языке своего папули. Ярость перехватила Пантелею глотку, он захрипел:

– А я, по-твоему, кто, сука ты пайковая? А меня ты почему привлекаешь? Не знаешь ничего обо мне? Не навел еще справочки, почетный милиционер?

К удивлению Пантелея, скандал не разгорелся, больше того, «блейзер» вроде и не слышал его хрипа. Он вдруг застыл с вилочкой под усами, и взгляд его устремился в глубину кабака, где меж резных столбов вдруг возникло какое-то странное изящнейшее движение. Там вдруг появилось несколько ярких цветовых пятен, яркие свежие краски, нележалые, неношенные, некомиссионные, немосковские. Они приближались и обернулись на поверку тремя божьими птичками, балеринками с гладкими русскими прическами.

«Блейзер» забыл уже свои глобальные порывы и приподнимался с объятием.

– Сюда, сюда, девочки! Наташа, Саша, Павлина! Вадим Николаевич, милости просим!

Это были примадонны Кокошкина, Митрошкина и Парамошкина, легконогие посланницы советского искусства, которые по далекому стратегическому прицелу осуществляли в Европе подготовку к полной пролетарской революции.

Девушек, впервые за долгое время попавших на родину, поражали сейчас русские запахи, помятость лиц, некомплектность одежды, вся обстановка отечественного кабака с его неизбывным духом близкого дебоша.

Привел их Вадим Серебряников, друг Пантелея, бывший друг, бывший лидер «новой волны», бывшая первая скрипка в оркестре «новых голосов», крупнейшая хромосома четвертой генерации, фундатор двух или трех напористых авангардных студий, ныне, конечно, уже забытых, бывший выразитель «идей шестидесятых», ныне трижды купленный-перекупленный культурный деятель, директор академической капеллы с филиалами, номенклатурная ценность, запойный алкоголик.

Еще недавно о Серебряникове спорили – скурвился или не до конца? Сейчас уже перестали спорить: он стал недосягаем, он ушел «к ним», туда, где не нашими мерками меряют, на «ту» орбиту. Лишь в дни запоев, которые, надо признать, случались все реже и реже, Вадим Николаевич появлялся в старых кабаках, бесчинствовал с прежними корешами, казнился перед всякой рублевой швалью, рычал куда-то по анонимному адресу, три или четыре дня ГУДЕЛ, СБЛИЖАЛСЯ, КУЧКОВАЛСЯ, ползал по помойкам и вдруг – исчезал. Куда? Куда пропал? Иные полагали – в психиатричку, другие – в тюрьму, третьи проще – выпал, мол, в осадок; и вдруг он появлялся, и не где-нибудь – на экране телевизора. Чистый, гладкий, в прелестных очках, с легкой интеллигентской волнишкой в голосе рассуждал Вадим Николаевич с экрана о взаимовлиянии национальных культур, о магистральной теме, о кризисе западных несчастных коллег. Сука, блядь, подонок, ругались вчерашние собутыльники и добавляли – вот корифей, не нам чета!

Пантелей никогда не ругал бывшего друга ни вслух, ни в уме. Он помнил не только кабаки и свальные ямы, их связывало с Вадимом и другое: сцена в Политехническом, например, общий несостоявшийся запрещенный спектакль, общий несостоявшийся запрещенный порыв, общие мечты, хоть и облеванные, но которые еще можно отмыть, как они полагали иногда во время редких встреч.

Теперь они сидели за общим столом, и стол этот быстро разрастался, как подводный коралл. Три девушки, звезды России, только головки поворачивали в немом изумлении, только лишь взмахивали диоровскими ресницами и приоткрывали валютные ротики при виде новых и новых литературных осьминогов, мохнатых киношных спрутов, театральных каракатиц, лепящихся к кораллу. Все разрасталось. Шевелилось руками. Все были друзья, никого не выкинешь, и все были хамы. Независимость оборачивалась хамством, все старались показать независимость и хамили главному человеку за столом, Вадиму Николаевичу.

Так, например, некий беллетрист положил голову в соннику Вадима Николаевича и стал ее есть нижней половиной головы, верхней же беспрерывно оскорблял хозяина солянки словом «коллаборационист». Другой пример: некий пародист одной рукой гладил коленки юным подругам ВадимаНиколаевича, а другой беспрерывно рисовал шаржи, один позорнее другого, и подсовывал хозяину с гадким смешком. И наконец, еще третий пример по закону триады: некий поэтишка, пьянея от одной лишь близости великана, от возможности пощекотать его ниже пупка, залез к «Николаичу» в загаженный твидовый пиджак и брякнул на стол увесистый нераспечатанный еще брус денег – то ли потиражные за фильм «Краеугольный камень», то ли очередная «Государыня», то ли просто дотация из секретных фондов.

Серебряников сидел обвисший, отяжелевший и с многозначительной презрительной улыбочкой смотрел на недожеванный кусочек чавычи, свернувшийся подобно дождевому червю в чашке с недопитым кофе, куда попал по неведомым путям природы. Он боялся голову поднять, потому что все закружится, и почти не слышал, а может быть, только еле-еле оскорбления друзей и тихий щебет танцовщиц.

Он уже забыл про сегодняшнее утро, про толчок восторга и неудержимый порыв, который он испытал под пронзительным ветерком, кружащим по деловому центру Москвы, забыл про этот неудержимый порыв воспоминаний ни о чем, о молодости, может быть… Раз, и он приказал остановить машину! Два, и в переулке появились три балерины, как иллюстрация к воспоминанию ни о чем, о молодости, что ли…

Водитель Талонов сразу выполнил приказ и не стал напоминать хозяину об иностранной делегации, о вручении почетных грамот, о юбилейном концерте, о беседе со знатными металлургами по поводу путей искусства. В конце концов, все решает половой орган, так всегда считал водитель Талонов, а интуиция его никогда не подводила. Иди, хозяин, гуди, а я пока пошабашу по родной Москве!

Пантелей смотрел на поредевшую, пропаханную партактивами шевелюру друга, на набухшее его лицо, в котором не осталось уже почти ничего человеческого, и думал с тоской: в тебе почти уже нет ничего человеческого, мой друг, кроме склонности к маразму, в тебе почти уже ничего не осталось юного, д'артаньяновского, ничего безумного, кроме постоянной твоей склонности к маразму, мой друг, наш слабый вождь. Как мы тогда ошибались, принимая твое политиканство за наше общее политиканство, твою изворотливость за нашу общую изворотливость, твою дутую силу за нашу общую артистическую силу… И как же легко они тебя перекупили, да и как же легко они всех нас расшарашили, размежевали, отсекли, упекли, перековали…

– Пантелюша! – вскричал вдруг «блейзер». – Расскажи нам в двух словах содержание пьесы «Три сестры»!

При имени «Пантелюша»лицо Вадима Николаевича отразило некоторое беспокойство, взгляд его с чавычи поднялся повыше, мокрой тряпкой прошелся по лицам присутствующих, но ничего не прояснил, а только размазал. Затем Серебряников упал лицом на край стола и прорычал:

– Если появится Пантелей, скажите ему, что он подлец!

Палец корифея помешал кофейную жижу и выразительно показал всему столу объект наблюдений, ниточку непрожеванной красной рыбы – тоже, мол, бессловесная тварь, а жить хочет! После этого все уже упало в Вадиме Николаевиче, все обвисло для отдыха в Эрмитаже маразма.

Содержание пьесы «Три сестры» таково.

Ничто не дается без упорного труда, и фигурное катание не является исключением. Сестры с детства росли в спортсекциях под заботливым оком старшего персонала, гибких мужчин и тяжеловатых мускулистых женщин.

Зачем я здесь? Кого я жду? Кокошкину, Митрошкину, Парамошкину? Почему не слинять в мгновение ока, оставив рассказ незаконченным?

Хотя сестры принадлежали к поколению, которое не представляло себе жизнь вне системы Интервидения, их квартира была шедевром старорусского стиля. Мамаша, чемпионка РККА по пулевой стрельбе, коллекционировала помятые в боях за независимость самовары, а папаша, страстный орнитолог, день-деньской вел милый пересвист со своими щеглами, чижами, дроздами, а по утрам, сокровенно урча, пил сырые яйца. Семья взрослела вместе со страной.

– Представляете, девочки? Тузенбах – Элвис Пресли, Вершинин – Френк Синатра, Соленый – Адамо!!! Все в наших руках! Коопродакшн на средства княжества Монако! Полифония! Полигамия! Сри систерс ар дансинг, чуваки ар сингинг!! В Москву! В Москву! – Руки «блейзера» двигались под скатертью, словно он там пленку проявлял.

В дошкольный период сестрички интересовались периодическими кровотечениями из матки и потому вечно ходили исцарапанными: кошка Сицилия не желала быть объектом наблюдений.

– Вам нравится поэзия Иосифа Бродского? – спросила в паузе Кокошкина своего соседа, поэта Федорова-Смирнова.

Этим вопросом девушка хотела себя немножко приподнять из общего круга животных устремлений, спасти себя хотя бы на время от потных лап, показать, что она не только танцующая фигурка, услада мужчин, но еще и личность с внутренним миром. Такая инстинктивная ловкость – не редкость у простодушных существ.

– Бродский? – полыхнул поэт томатным соусом. Девушка продолжала, не ведая дурного:

– Помните, как это у него?… Семь лет спустя он прикрыл ей ладонью веки, чтобы она не жмурилась на снег, а веки, не веря, что их пробуют спасти, метались, будто бабочки в горсти…

– Говна! – взревел Федоров-Смирнов. – Бродский воображает себя Лермонтовым! Если он Лермонтов, то я тогда кто?!

Они учились в школе, но многого не понимали. В чем, например, смысл русской матрешки, с ее бесконечными копиями, заключенными внутри? Имеет ли шансы несовершеннолетняя девственница на какую-нибудь роль в современном движении молодежи? Почему женщины передовых социалистических стран не развертывают борьбу за обезболивание абортов?

Младшенькая, мучимая собственными «проклятыми» вопросами, однажды явилась в молодежный клуб при палеонтологическом музее. В чем принцип размножения тритона? Как спариваются разнополые утконосы? Возможен ли любовный акт между самкой цапли и самцом фламинго? Старшие сестры прибежали в панике – перепутала музей, дурочка!

Развитие шло прямиком к зрелости, и сестры, сидя на заседаниях бюро Краснопресненского РК ВЛКСМ или в активе кафе «Печора», взывали к перелетным птицам – в Москву, в Москву!!

В закатных странах ширился бунт молодежи, у нас же все было в основном спокойно, и лишь в славянофильских кругах столицы всех славян шепотом расползались слухи об изобретении евреями Скандинавии резиновых гениталий.

– Эх, жалко, магнитофона нету, – сокрушался «блейзер». – Готовый сценарий, либретто… Пантелюша, извини, мы сейчас за тебя выпьем. Выпьем, друзья, за синтетическое искусство, за либидо, за удачу!

Зачем я здесь? Немедленно надо уйти, приползти на свой чердак, поклониться Божьей Матери Утоли Мои Печали, включить лампу над столом, поставить пластинку с чикагским джазом, положить на стол чистую бумагу. Сколько можно трястись в этом гнусном поезде, неужели нельзя из него вывалиться на ходу, пусть даже с риском для жизни? Кто подал нам этот дребезжащий поезд, с дребезжащими бутылками и рюмками, с липкой закуской? Где мы сели в него, на его заблеванные бархатные подушки, на какой захарканной платформе? Где везут наш багаж: наше детство, нашу свободу, наши сочинения? Под какими замками, под какими пломбами? Мы догадываемся, что наше скрипучее чудище идет по зеленой холмистой стране над прозрачными водами, а на горизонте встают то цепи горных хребтов, то силуэты городов, мы догадываемся, что пересекаем огромные площади с толпами людей, охваченных страстью, мы догадываемся, но ничего не видим, а только лишь разливаем и закусываем и тупо перемалываем свои несвежие замыслы, сближаемся и кучкуемся, потому что нам страшно просто метать из-за стола и рвануть дверь и спросить с простым гневом: куда вы нас тащите?

– Хата есть, старик?

– Чего тебе, Федоров-Смирнов?

– Надо этих сестричек в темпе на хату везти, пока горяченькие, а то начнутся истерики. Везти и тянуть!

Наступило время разлук. Младшую увез танзаниец в заповедник на озеро Виктория и там ее тянул. Средняя девочка дотанцевалась до греха, до грека-подпольщика, вместе с которым была послана на партийную работу в Зимбабве, а там ее перекинули к плантатору-расисту, и тот ее нещадно эксплуатировал, то есть тянул. Вот старшей повезло, ничего не скажешь: законным браком она сочеталась с настоящим швейцарцем и ныне имеет себя красиво жить-держать в солидном хаусе, что зиждется посреди европейского хаоса, как цитадель здравого смысла и регулярного, вполне умеренного коитуса. Все три грации, ввиду принадлежности к свободному миру, умерщвляют сперму по французской методе и, встречаясь весенними вакациями в шоколадных кафе, вспоминают о пельменях и московской поросятине, которая и по сей день осталась для них символом всего нового, передового. В Москву, в Москву!

– Как гадко вы говорите! – вдруг пылко сказала Нинель Митрошкина, и носик ее задрожал от отваги.

Пантелей покрылся стыдным потом.

– Вы правы, Нинель, концовка плоская.

– Не плоская, а гнусная, скучная, вшивая, – едва ли не заплакала Митрошкина. – Как вам не стыдно издеваться над Россией и Европой? Когда-то вы были моим любимым писателем, вы были мой внутренний мир, а сейчас я вижу, вы – мокрица! Вот рядом с вами сидит вонючий козел Федоров-Смирнов, он хлопочет о хате, он хоть и противен, но понятен, а в вас ведь ничего уже человеческого не осталось, любимый!

Она разрыдалась и положила головку на розовую руку. Нежнейший пробор, без единой перхотиночки, оказался рядом с мерзейшим блюдом «Столичного салата».

– Не пьет ни хера, вот и деградирует, – презрительно прогудел пародист.

– Устами младенца глаголет истина! – вдруг очень громко, очень трезво и презрительно сказал товарищ Вадим Николаевич Серебряников. Он поднял голову и теперь смотрел прямо в глаза Пантелею холодным трезвым взглядом. – Девочка права, Пантелей, цинический огонь сжигает прежде всего самого циника!

– Ах ты, падла! – Пантелей тут же забыл и про трех сестер, и про водку, что плескалась на столе, как курва в бане. Все в нем поджалось и зазвенело от ненависти. – Подонок! – сказал он другу. – Вот за это они тебя и ценят, ничтожество! Знают, что, когда нужно, умеешь собраться и цитатку накнокать и толкнуть формулировочку, за это они тебе и приступы маразма прощают!

Серебряников не забыл сунуть в карман свой слегка похудевший денежный кирпичик, после чего встал.

– Давай выйдем!

– Ребята, давайте уж без драк, – попросил «блейзер». – Ведь мы же ж все ж таки европейцы.

Федоров-Смирнов тут оскорбительно захохотал, и Пантелей подумал, что, расправившись с Вадимом, вернется и даст жизни грязному шакалу-антисемиту, а звезд балета увезет к себе на чердак и ляжет с ними, с тремя, а писать ничего не будет ни сегодня, ни завтра, никогда. Думаю, как пьяный, подумал он, хотя и не беру уже ничего которую неделю. А вот вернусь после драки и выпью!

В туалете было чисто.

Только на полотенце виднелся отпечаток потной бильярдной руки.

Вадим Серебряников и Пантелей Пантелей мочились и молчали, стоя бок о бок, словно добрые друзья. Оба почти одновременно передвинулись, отряхнулись, заправились, повернулись друг к другу и виновато улыбнулись.

– Знаешь, брось, – сказал Вадим, – никого из ребят я пока что не закладывал.

– Знаю, – сказал Пантелей.

– Наоборот, когда чуваки подыхать начинают, я им помогаю, вытягиваю…

– Знаю, Вадюха.

– Вот только ты никогда не приходишь.

– Да я-то еще кое-как скриплю.

– Тебя, Пантелюха, еще имя спасает.

– Иес, немного спасает.

– Хочешь, открою тебе секрет? ТАМ тебя не любят.

– А за что, Серый? За что они меня не любят?

– Много болтаешь, Пант. Выкладываешься. Ты и раньше много болтал, но тогда все болтали, а после шестьдесят восьмого все перестали болтать, а ты все болтаешь. Все то же болтаешь, что и раньше.

– Выходит, я лишнего не болтаю.

– Ты отстал от времени. Сейчас уже не болтают, не ехидничают, а болтунов очень не любят. Может, ты думаешь, тебя не слышат? Слышат! Эти ребята прогрызли все стены, они повсюду. Между прочим, там есть и симпатичные парни, но они-то, в первую голову, болтунов и не любят. Их раздражают отставшие от времени болтуны.

– Надеюсь, к вашему времени я никогда не пристану.

– Ну, это конечно ты несерьезно… – Вадим бросил взгляд через плечо, туда, где никого не было.

– Послушай, хотя бы в сортире-то мы можем поговорить с тобой серьезно, – чуть ли не взмолился Пантелей. – Здесь-то тебе рисковать нечем?

Серебряников весело и самозабвенно расхохотался. Прежний смех. Любимый смех любимого артиста, розовощекого киногероя, монтажника-высотника-рыбака-и-плот-ника, знаменитый серебряниковский смех, в котором только близкие люди улавливали тоненький колокольчик психопатии.

– Вот эти-то точки, ха-ха-ха, по причине их полной безопасности взяты под особый контроль, ха-ха-ха!

В плитках черного кафеля деформировались отражения: рука висела отдельно от тела, черепушка расползалась на две неравные половинки. Пантелея вновь пронизал дикий ток неузнавания реальной среды, он едва ли не закричал:

– Вы все сошли с ума, олухи и трусы! Переспишь с бабой, через неделю сообщают – тебе ее подсунули, она стукачка, лейтенант. Поговоришь с кем-нибудь о Достоевском, готово – твой собеседник – платный осведомитель. Пожрать сядешь – хмыкают, кивают на стены. Поссать пришел – молчи! Стопроцентный Оруэлл. Да если все это так, нужно бежать отсюда! Если это так, то жить здесь нельзя, надо бежать!

– Куда бежать?

Срезанная в середине предплечья рука поднялась и легла на пустой квадратик кафеля, а в соседний верхний квадрат вплыли губы и кончик носа.

Сзади послышались шаги, и из черного кафельного пространства к друзьям приблизилась нижняя часть туловища, чуть сбоку объемистые бедра и живот. Верхняя часть туловища была совсем срезана и двигалась самостоятельно с головой, спокойно, словно сова, сидящей на левом плече. В темной этой раздробленной массе поблескивал огонек – лауреатская медаль. Спокойно и просто заворчала рядом с Пантелеем лауреатская моча.

– Бежать! – воззвал Пантелей к медали. – Через историческую родину с жидовским билетом, пусть даже на Лабрадор, пусть даже в самую глубокую ледяную жопу! Бежать, и пусть здесь все остается у НИХ, все наше: и Толстоевский, и Мойка в среднем течении, и бронзовые жеребцы, которых мы когда-то так рьяно усмиряли, и даже наши девки, все девки пятидесятых, шестидесятых и семидесятых – пусть все ОНИ наше сожрут! Бежать, спасаться! Рашенз, гоу!

К концу этого страстного и дерзкого призыва Пантелей вдруг заметил, что его никто не слушает. Серебряников и анонимный лауреат спокойно обсуждали перспективы продажи партии «Мерседесов» в Москве ПО СПИСКАМ за внутренние деньги. Все будет сосредоточено в руках Замыслова, смотрите не прозевайте.

– Ну-ну, Пантик, не заводись, – похлопал наконец Кадим его по плечу. – Все это смехуечки. Пойдем.

Они вышли из туалета и сели под лестницей в полумраке, в кожаные продранные кресла, в которых, согласно легенде, любили сиживать столпы соцреализма, Джеймс Олдридж и Борис Полевой. Именно в этих креслах, согласно легенде, сработал когда-то Олдриджа полковник Полевой.

– Чем хуйню-то пороть, ты бы лучше, Пантелюша, написал что-нибудь для моей шараги, – сказал Серебряников. – Напиши заявочку, а договор и аванс я гарантирую.

Раскачивая первоклассным своим английским ботинком, чуть-чуть по краям тронутым блевотиной, Серебряников начал говорить, по какой категории подпишет договор и какой выдаст аванс, но Пантелей его не слушал. Он смотрел на тупорылый английский сапог, и тот казался ему добрым, милым, забавным другом юности. Как здорово было бы работать вместе, вместе с этим сапогом и ни о чем гадком не думать! Каждое утро являться – как на работу! – в пустой зал, сидеть рядышком за режиссерским пультом, пить кофе, курить, разговаривать о настоящих делах – где жмет, где фальшивит, где надо нитку подтянуть, а где, наоборот, просунуть фигу в занавес.

Боги Олимпа, мы могли бы с ним поставить сокрушительное шоу, шикарное и совсем неглупое, смешное до икоты и горькое, как судьба. Ему слегка за сорок, и мне около сорока, мы пока что полновесные мужики, но позади уже много всякого, все – в памяти, все – на бумаге, все – на сцене, на экране, все в кончиках пальцев. Мы можем потревожить Аристофана, пройтись шалой оравой по кабачкам старого Лондона, взвесить Эсхила и Еврипид а, построить адскую башню повыше Останкинской, выдумать ад, выдумать целый остров смешного и доброго вздора с горами и пальмами, то есть рай, подвесить под колосники Неопознанный Летающий Объект, мы можем девушку превратить в цаплю и, разумеется, наоборот!

– Ну что, есть у тебя какая-нибудь идея для заявки? – спросил Вадим.

– Есть идея цапли, – осторожно ответил Пантелей. – Цапля. Большая нелепая птица.

Лицо Серебряникова тут же замкнулось в размышлении, а Пантелей впился в него взглядом.

О чем сейчас думает маэстро? Если о «проходимости-непроходимости», так сразу смажу его локтем в рожу и брошу в этом кресле, которое пропердел Полевой в молодые годы. Но если он сейчас думает о глухих ночных криках болотной птицы, о ее тяжелых ночных перелетах из Литвы в Польшу, о ее неизбывной страсти в глубинах влажной спящей Европы, о цапле как о памяти нашей юности, нашей девушки… о, тогда я ему собственным галстуком начищу сапоги!

– Цапля – это девушка? – Глаза Серебряникова вдруг ожили, а лицо заострилось. – Почти девочка. Она стыдится своих ног – выпирают колени. Нынешний парафраз «Чайки». Верно? Нелепая, глуповато-стыдливая, прелестная нимфа болот. Уловил я? Ночью наш герой слышит ее глухие крики, шум крыльев. Ему чудится вся Европа. Прелесть и влажность жизни. Да?

Пантелей стал развязывать галстук. Он чуть не прослезился. Старый кореш Вадюха – что ему стоит понять меня? Да он с одного слова, с одного жеста поймет меня. Да и как ему не понять – ведь мы с ним – одно целое – две половинки одного я – и подписантство, и академическая капелла – к ч‹все это – мы оба извлекаем со дна души образ молодой цапли.

Счастливые и молодые, они вышли из-под лестницы и независимо, даже с некоторым пренебрежением, как представители еще живого четвертого поколения, прошли мимо бильярдной, где пятое блейзерное поколение вышибало из насиженных позиций представителей третьей, фронтовой генерации. Затем они миновали мерзейший коньячный буфет, и здесь Вадим слегка притормозил и с лукавством посмотрел на Пантелея, как в прежние годы, когда они притормаживали возле каждой бутылки. Пантелей, однако, его подтолкнул, они благополучно прокатились мимо буфета и оказались на парадной лестнице, ведущей к бюсту.

– Горький Владислав Макарович, – сказал Вадим и отвесил бюсту глубокий поклон.

Затем они прошли парадной залой под ногами внушительного портрета.

– Маяковский Юрий Яковлевич, – пояснил Пантелей Налиму, как будто тот был иностранцем, а он – хлебосольным советикусом.

Затем они протопали по темному коридорчику, в конце которого на телефонной тумбочке стояла небольшая чугунная фигурка.

– Симонов Лев Лукич, – с некоторой фамильярностью кивнул Вадим, открыл какую-то дверь, и они оказались па балконе, над залом кабака.

С первого взгляда на кабацкое царство было видно, что вечер приближается к своей высшей кризисной точке, то есть кистерическому взрыву, скандалу и мордобою. Коралл, который они еще недавно покинули, теперь напоминал осьминога: своими щупальцами он затягивал все новых и новых обитателей глубин и вытягивал из них пятерки и трешки.

Пантелей беспокойно глянул на Вадима и ужаснулся – пропал его друг, пропал артист: Вадим Николаевич смотрел вниз глазами алкогольной сомнамбулы.

Все забыто.

Вадим, вспомни цаплю! Песчаная коса в Литве, пустынная бухточка, пансионат с ржавым водопроводом.

Все забыто.

– По идем кирнем за это дело! Паааэээдэээм выпь! Ем бать!

Вадим, мы шагу не сделаем вниз, пока не вспомним, как наш герой приехал из Африки в этот пансионат и его там никто не хотел слушать. Помнишь, как он восторженно обращался ко всем – к жене, к сыну, к любовнице, к дяде, но его никто не хотел слушать. Помнишь, он погрузился в тишину, и в ней только цапля кричала.

Все забыто.

– Пантелюха, гад, принеси мне бутылку! Я не могу без бутылки! Видишь, зеркало на меня давит, давит, давит!

Вадюха, сучонок, неужели ты забыл цаплю, как она появилась однажды ночью на автобусной остановке и как дождь стекал у нее с болоньи на мокрые колени. Если ты выпьешь, хуй моржовый, ты забудешь, сколько актов в нашей пьесе, пролог и эпилог, ты всю нашу молодость забудешь!

– Да разъебись она, твоя цапля вместе с нашей молодостью. Видишь, я падаю! Или тащи меня вниз, или бутылку неси, или придуши меня здесь на этом месте…

– Скорее придушу!

И вдруг Пантелей замолчал. Сверху он увидел, как в глубине зала под стрельчатым витражом появилась шикарная компания – конструктор тягачей с женой й сопровождающими лицами.

Они сели отдельно, как бы в стороне от всего зала, как бы не имея ни малейшего отношения к нарастающему безобразию, их как бы ничто вокруг не интересовало, они были здесь едва ли не иностранцы. Алиса же, моя Алиска, что-то кому-то говорила и сдержанно красиво жестикулировала, словно понимая, что ее не слышно, словно киноактриса, изображающая иностранку, некую волшебную женщину, мечту белого человечества, она словно бы сидела перед камерой и заботилась в основном о жестах и артикуляции, имея в виду еще чистовую фонограмму, для которой кто-то – уж не Пантелей ли? – напишет другой феноменальный текст, а совсем не тот вздор, который она сейчас говорила кому-то.

Вот она бережно и задумчиво убрала со лба свою длинную золотую прядь и заправила ее за ухо. Веки опущены, мгновенное молчание, выслушивание чьей-то реплики, затем взлет головы, синий огонь в глазах, белый огонь во рту, огненный язычок мгновенно сверкнувший и пропавший, яркая блядская вспышка.

Все забыто.

Баку-нога-саксофон! Что за вздор? Я увезу ее сегодня. Никому не отдам. Зубы раскрошу любому. Пробью любую стену. Баку-нога-саксофон! Что это за бред?

– Давай-ка я тебя вниз стащу, Вадюха!

– Друг, ты меня спаси, ты меня не души, – хрипел Серебряников. – Я тебе аванс дам, договор дам. Ты меня лучше сначала спаси, угости, а потом уже придуши, товарищ полковник, ведь мы здесь все свои…

Пантелей потащил Серебряникова вниз, в зал, и там, под дубовой резной лестницей, за роялем посадил народного артиста,

– Динка, – позвал он официантку, – принеси Вадиму стакан коньяку. Займись им, а после смены к себе его вези, понятно? А утром мне позвони.

– Лады, – с готовностью, а может быть, даже с радостью согласилась добрая надежная мать-кобылица.

Вот еще магнит этого необитаемого острова – необъятная Линкина задница, при виде которой на душе у каждого «деятеля культуры» становится спокойнее: бушуй, мол, русская душа, тыл обеспечен!

Секунду Пантелей еще колебался в тени под лестницей: сейчас я сделаю шаг, и земля разверзнется подо мною, и в дикую смердящую магму полетят все мои благие порывы, весь мой суровый труд, пьеса, проза, чердак, лампа, икона…

О если бы можно было протянуть руку любимой.

И увезти ее отсюда на тарахтящем «Запорожце» и отправиться с ней вместе в Литву, где ты никого не понимаешь и все делают вид, что не понимают тебя. Ехать вдвоем, сидеть рядом в старой удобной одежде, пилить с небольшой скоростью по Минке, а к вечеру сворачивать на проселок, валяться вместе на старом толстом одеяле, трогать пальцами ее губы, брать все ее лицо в свою ладонь, расстегивать ей кофточку и трогать соски, брать крепко ее плечи, брать крепко ее таз и мучить ее с нежностью, с нежностью мучить столько времени, сколько отпущено нам небесами, а после следить слипшимся уже навсегда взглядом за ночной мешаниной звезд, слипшимся слухом слушать музыку ночи, тихо говорить ей что-то о прозе, что-то о смерти, что-то о классиках, что-то о Божестве и так засыпать, а утром вскакивать, шутить, похабничать и ехать дальше, имея главной своей и единственной целью – следующую ночевку.

Так путешествовали мы из года в год, так путешествуем мы из года в год, так будем путешествовать мы из года в год, а рожала она, а рожает она, а рожать она будет под кустами, в кюветах, в скирдах. Я принимал, принимаю, я сам буду принимать ее роды, массировать ее вздувшийся и посиневший живот, ловить ртом ее дикие вопли, греть ладонью ее измученные срамные губы, перерезать пуповину, пеленать младенцев и подсовывать их к ней под истощенные бродячей любовью бока. Потом мы оставляли, оставляем, будем оставлять наших детей на вырастание в городах и деревнях Восточной Европы, чтобы они не мешали нашему путешествию, а когда наш путь закончился, закончен, будет завершен, мы собирали, соберем всех наших детей вместе и наблюдали, наблюдаем, будем наблюдать их веселые игры у камина, возле бассейна, на террасе своего прекрасного дома, ибо пришли к нам с годами, ибо есть у нас, ибо придут к нам богатство, старость и покой.

Пантелей спохватился уже в середине зала. Со всех сторон к нему тянулись с рюмками бесчисленные друзья: «Я тебя люблю, старик – а вот ты меня нет – тоже любишь – так почему тогда не говоришь – если у тебя есть слова так надо их говорить – ведь нас не так уж много старик – мы все на учете в небесной канцелярии».

Вынырнув из чесночных дружеских объятий, Пантелей увидел, что на него смотрит ТА компания и Алиса, держа волосы левой рукой, что-то со смехом говорит о нем сопровождающим лицам, а конструктор с непроницаемой брезгливостью кивает и отворачивается.

Она встала и пошла куда-то в северо-западном направлении. Конечно-конечно, так она ходила, ходит, будет ходить в своей неповторимой манере: простое милое скольжение с внезапными хулиганскими ускорениями и бесшабашным срезанием углов и вновь – менуэт. Пантелей слышал, как за его спиной движение это комментировалось:

– Алиса Фокусова, смотрите… сколько же ей годков?… ну что ж, неплохо выглядит… без лифчика, на босу ногу…

Северо-западное направление резко изменилось на противоположное, то есть юго-восточное, потом несколько шагов прямо на восток, поворот, еще поворот, и, взмахнув гривой, как флагом атаки, Алиса устремилась точно на запад. Пантелей наконец догадался, что она петляет между столиков – к нему! Возможно ли? Ведь муж ее здесь, да и с «блейзером» она сегодня договаривалась насчет пистона, да и вообще сколько тут всяких…

– Хороша баба? – спросил, придвигаясь с рюмочкой, жуя красными морковными губами, антисемитствующий поэтишка Федоров-Смирнов. – Нравится баба? Я ее драл!

Федоров-Смирнов – самая распространенная русская фамилия. Вовсе не Иванов, не Петров и не Сидоров. Три брательника Иван, Петр и Сидор – это тройственный дух русского анархизма: раззудись плечо, размахнись рука, раз пошла такая пьянка, режь последний огурец! Это все прошлое, история. Нынешний русский – это Федоров-Смирнов. Когда он мне встречается и по-свойски улыбается еще ча двадцать шагов, я передергиваюсь, предчувствуя его руку, мокрую, как суку. Губы его морковные, а потный его взгляд ужасен – где-то обожрался, где-то недоел. Федоров-Смирнов, хочу я ему сказать, мы с тобой не враги, и не друзья, и уже тем более не соотечественники. Я Пантелей – соотечественник Ивана, Петра и Сидора, но я не твой соотечественник, Федоров-Смирнов!

Алиса выбралась из лабиринта столиков и шла теперь прямо к Пантелею. Расклешенные джинсы, пятнистая маечка а-ля хиппи… все краски ее одежды, и лица, и тела согласно играли теперь, словно рок-н-ролл среднего темпа.

– Видишь, какая шикарная баба, а я ее барал, как курву, – пробормотал Пантелею на ухо Федоров-Смирнов.

Он хотел было тут же «слинять», но Пантелей удержал его за руку: погоди, погоди, Федоров-Смирнов, вот онприближается, пик вечера, и мы с тобой будем в центре событий.

– А мы тут спорили, Пантелей, – весело сказала Алиса. – Не ваш ли это ходит по Москве анекдот про газовую плиту?

С мимолетным удивлением она глянула на Федорова-Смирнова, который слегка трепыхался в руке Пантелея.

– Алиса, и ты, Федоров-Смирнов, – сказал Пантелей, – вы ничего не хотите сказать друг другу?

– Кому? – Алиса совсем уже удивилась. – Ему? Как поживаете, месье? – Громким шепотом Пантелею в ухо: – Что это за субчик?

Федоров-Смирнов тянул сквозь зубы водочку и морковными губками изображал светский цинизм.

– Кончай, Алиска. Старых друз-зей, хе-хе, не узнаешь? Не помнишь, а? Между прочим, тут есть хата в двух шагах. Смотаемся? На часок, а? Потренаемся?

Тут произошел небольшой, вернее, неопределенный провал во времени, но не успела Алиса и брови приподнять, как снова хлынула лавина секунд, и Пантелей вцепился в глотку Федорову-Смирнову. Есть ли тут правые и виноватые в этой истории, не разберется и мудрец Платон. Что побудило Пантелея схватить за мокрое горло неприятного приятеля – звериный инстинкт или благородно-таинственный гнев? Что побудило Федорова-Смирнова оклеветать прелестную даму – антисемитизм, зависть к Пантелею или скрытая влюбленность в недостижимую грезу? Что побудило прелестную даму лечь под это вонючее существо – тайное человеческое отчаяние или обычная сучья чесотка? Все это знают там, где все знают, но отнюдь не здесь, не у нас, не в наших порядках.

Что творилось с Пантелеем.

В клочья по всем дряхлым швам разодралась суровая рубашка, и, в этих клочьях содрогаясь, я всей душой его душил, пока не забыл. Потом я гнал ее в такси по Садовому и целовал в хохочущий рот, и гнал, и целовал, пока не забыл. Потом я любил ее в скоростном лифте на бурных взлетах, и в головокружительных падениях, и на остановках между этажами, и здесь я ставил ее перед собой на колени, и поднимал ее на руки, и прижимал к стене, и поворачивал ее к себе спиной, и клал ее на пол кабины, и сажал ее к себе на колени, и так без конца ее любил, пока не забыл.

Однако совсем не эти события стали пиком вечера в творческом клубе. Произошло нечто более забавное, чем обычная драка двух писателей и обычный увоз прелестной дамы с последующим любанием ее в скоростном лифте. Общество, между прочим, даже не заметило, как Пантелей схва-тил за горло Федорова-Смирнова.

Оно было отвлечено явлением европеянки.

В дверях возникло замшевое божество, сущий ангел замши. Европеянка сия у себя в Европе замши никогда не носила, окромя как на охоту, но, давно уже проживая в Москве и пребывая постоянно в раздражении, не вылезала из замши.

Она усекла, что замша есть символ жизненного успеха в пашей столице. Ей доставляло особое удовольствие ошеломлять московскую шушеру обилием драгоценной замши: длиннейшей замшевой юбкой с разрезом впереди аж до самого лобка, замшевыми трусиками, высоченными замшевыми сапогами, замшевыми жакетами, замшевыми клубящимися за спиною пелеринами, замшевым зонтом, замшевым мешком для овощей, с которым она иной раз появлялась на Центральном рынке.

Цель была достигнута: торговый московский люд помирал от восхищения, даже низкой зависти эта роскошь замшевая не вызывала, но только лишь восторг, один восторг. Европеянка же наша, начав со злого эпатажа, постепенно пошла во вкус, ибо заметила, что стоит ей появиться в своей замше на Новом Арбате, как ее начинают оценивать, словно Пахомову и Горшкова, – 5.8, 5.9, 6.0! Не заметила дама, как превратилась из утонченной европеянки в обычную московскую жлобиху.

Так вот и сейчас она закричала с порога, как последняя жлобиха:

– Подлец, трейтор, где мой «Мерцедес» ундер замшевая крыша?

Прямо с порога она заметила своего русского мужа в обществе миленьких балерин, пьяненького, расхристанного, до боли личного, ради которого поплатилась дипломатическим иммунитетом.

Да ведь русский муж – он, как русский рубль, – пять, шесть, девять к одному! Ты, майн либер, красавец с мускулистыми пушистыми ляжками, грязный шакал, ты все у меня съедаешь и гоняешь меня за датским пивом на Грузины, жрешь и плюешь, а берешь меня только, когда налакаешься, и воображаешь, наверное, что под тобой балерина. Ты любишь меня только под коньяком, только ради моего «Мерцедеса», ради Парижа, где ты, русский медведь, свайн, кабан, обсуждаешь с проститутками и педиками свои творческие планы.

Как это было стыдно с самого начала, с самой первой ночи, как! Она думала, что все русские мужчины такие наивные пастушки, и хотела ему показать один хорошенький европейский кунштюк, а он, монстр, так жутко ее развратил своей царь-пушкой, так! А утром, а утром он блевал, а потом сразу уехал на «Мерцедесе» даже без доверенности!

– Свинья, отдавай ключи! Забирай все свои пистоны, тоже мне счастье! Они тоже идут шесть к одному, так и знай, а мой миленький Адольф все еще меня обожает и примет меня в любой день, а грязную свою узбечку из посольства сразу прогонит! Погоди, погоди, я все расскажу Адольфу, а он кому следует в министри оф калчур!

Интеллигентный творческий «блейзер» взревел тут в ответ бычьим рыком:

– Держи шершавого, мандавошка! Адольф мне лажи не сделает!

– Это варум же, варум?! – взвизгнула европеянка.

– Свои люди! – загоготал он.

Терпеть все это не было уже сил.

Я медленно шел по мокрой ночной мостовой. Через улицу, по которой одна за другой проносились машины, я видел сплошную линию желтых домов, чьи фасады ярко были освещены аргоновыми фонарями. Не было ни души в этих домах, ни возле них, удушающее бездушие охватило меня перед этими домами, и лишь подобие души я увидел под аркой проходного двора, где блестела, удаляясь, цепь холодных луж.

И где в глубине сквозил переулок, в конце которого смутно различалось дерево, черное дерево, как пучок бронхов, как слабое подобие души.

Прислониться к дереву щекой. Постоять несколько ми-нут в тишине. Сохранить хотя бы остатки человеческого достоинства. Бронхиальное дерево, Артериальный пучок. Сердце России.

Там, в сердце России, с крыльца сельпо, если бы я был русским писателем, передо мной открылась бы чистая долина, пересеченная тихой рекой, задумчивые бронхиальные деревья осокорей, длинные шеи извечных колодезных журавлей, и я почувствовал бы, будь я русским врачом, мерный пульс и спокойное дыхание родины, и передо мной открылось бы пространство чистоты, не тронутое порчей.

Геннадий Аполлинариевич Малькольмов.

Пересекал ночную улицу. Одна из машин вопросительно притормозила, другая с безразличной наглостью чиркнула по пяткам. Малькольмов вошел в сырой, теплый и темный проходной двор, откуда был виден переулок, уходящий к прудам и к высоким, очень хорошим или, как говорят в Москве, цэковским домам.

По переулку к прудам неслись два оголтелых автомобиля, и навстречу полз третий, осторожный. Еще один автомобиль, еле слышно журча, выполз из подворотни. Штук семь или восемь автомобилей спали возле огромного мрачного Дома звукового архива.

Дом звукового архива и ночью, и днем хранит угрожающее молчание и внушает прохожим мимолетный страх. Никто толком не мог бы и ответить – откуда взялся этот страх. Вроде бы ничего особенного – Дом звукового архива. Обычнейший мрачный билдинг, каких в Москве сотни. Ну, конечно, хранятся здесь в скучноватой пыльноватой тиши государственные тайны, разные звуки, выстрелы, любовные стоны, праздничные марши. Ну и что ж тут особенного? Нет, почему-то вот берет мимолетная оторопь, когда проходишь мимо. Может быть, раньше здесь что-то недоброе было – Берия ли гулял, внебрачный ли сын туруханского пленника коптил небо под охраной гвардейской роты? Толком никто ничего не знает.

Малькольмов, стоя перед враждебным строением, сильно боролся со страхом и поборол его. Гордясь своими морально-волевыми, Малькольмов еще дважды поборол страх и прошел мимо враждебного строения уже с полным равнодушием. Посрамленный Дом звукового архива, надвинув на лоб полоску черного мрамора, мрачно смотрел ему вслед средневековыми окнами поздних тридцатых.

Еще одна машина выскочила из-за угла. Ее развернуло в луже, шмякнуло о гранитный выступ архива, и она уехала к Садовому кольцу, пьяно вихляясь. Наступила тишина.

– Господи! – прошептал Малькольмов. – Боже мой!

Перед ним в луже лежало, раскинув руки, большое мужское тело. Блестели под луной медные пуговицы пиджака. Он подошел поближе и увидел густые пучки набрюшных волос, выбившиеся из-под безобразно разодранной, просто распаханной рубашки.

Малькольмов с облегчением подумал, что это, конечно, человек не его круга. Люди его круга не лежат в этот час бесчувственно в лужах, а в тиши своих маленьких квартир слушают Мессу си минор Баха, кропотливо и смиренно трудятся над чем-то непреходящим, над чем-то нетленным, быть может, над важнейшей для человечества проблемой Лимфы-Д, тихо покуривают и попивают крепкий чаек, тихо мечтают о спасении в сердце России. Да, это явно человек не его круга.

– А все-таки я и ее бы поволок, – громко сказал человек из лужи.

– Кого? – спросил Малькольмов.

– Да старушенцию же, – с досадой проговорил тот, как бы напоминая Малькольмову недавно прерванный разговор. – Неужели ты не помнишь эту легкую задачу? Ты сам мне ее задал. – Он положил ладони под затылок, словно лежал не в луже, а на диване. – Если бы газ летел по переулку и надо было бы кого-нибудь спасать, мальчонку или ту старую ветошь, то есть надо было бы делать выбор, я бы обоих поволок – и мальчонку, и ветошь эту никчемную. Понимаешь? Таков мой выбор. Нельзя оставлять старуху на явную гибель, даже если из-за нее и всем будет крышка. Таково решение, понимаешь?

Он сел и, зачерпнув из лужи воды, потер себе лицо.

– Я, видно, ошибся, – прохрипел он, – вы, видно, не Пантелей. Вы кто-то другой. Кто вы, ночной прохожий?

– Я смиренный русский врач, – поклонился Малькольмов.

– А я смиренный житель лужи. Интересно, может ли русский врач сделать человеку укол от всей его беды?

– Не всякий русский врач, но вы как раз напали на такого.

…Пока они шли к секретной поликлинике УПВДОСИВАДО и ЧИС, житель лужи горестно рассказывал Малькольмову о своей жизни:

– Я несостоявшийся сын довольно подлых родителей. Сегодняшний вечер обернулся для меня неожиданной катастрофой. Мои лучшие вещи порваны, испачканы, посрамлены. С моими родителями такого не случалось никогда. Такое случалось с моими дедами и бабушками, но с родителями никогда. Давайте помолимся?

Перед ними в глубине палисадника светился чистый православный крест. Там была маленькая, недавно реставрированная церковь, в которой уютно размещались две организации: Музей глиняных игрушек и Общество слепых. Организации, как видно, жили мирно, ладили друг с другом, и церковь от этого согласия, конечно, выигрывала – сияла чистыми белыми боками, зелеными разводами, золотыми звездочками на маленьких синих куполах. К тому же она охранялась государством как памятник русского зодчества, и это тоже помогало ей прилично жить свою трехсотлетнюю жизнь.

Малькольмов и его спутник, ночной страдалец, встали нна колени и помолились.

– Вы как-то странно креститесь, – сказал страдалец. – Креститесь как-то дико, чепухово.

– Это католический крест, – пояснил Малькольмов. – В отличие от православной щепоти, открытой ладонью и с левого плеча на правое. Я так привык креститься.

– Хотите сказать, что давно креститесь?

В голосе незнакомца Малькольмову послышалось некое ревнивое чувство.

– О себе я ничего не хочу сказать. Я только лишь собирался заметить, что Бог ведь один и у православных, и у католиков.

– Джизус Крайст, суперстар, – уважительно произнес незнакомый страдалец. – Между прочим, он снова входит в моду.

Малькольмов поначалу немного разозлился на своего спутника, будто бы обиделся за Христа, но потом подумал – что я за дурак злиться на жителя лужи!

– Вставайте, дурачина-простофиля! Хватит, помолились, идемте на укол.

…Секретный стограммовый шприц влил в ночного пациента смесь секретнейших витаминов. Уже выходя из процедурной, Малькольмов оглянулся. Пациент удивительно быстро ожил от секретного снадобья. Огромный, веселый и наглый, он лежал на кушетке и поглаживал по заду капитана медслужбы, медсестру Марину. Нет, подумал Малькольмов, этот человек не пропадет в этой стране, если уж даже из грязной лужи поднимает его не участковый врач, не обыкновенная «скорая помощь», а светило науки, гений, консультант УПВДОСИВАДО и ЧИС!

Малькольмов-то сам не был человеком столь удачливым: вот хотел просто выйти из поликлиники на чистый воздух и заблудился. Теперь он шел по бесконечным, покрытым пушистым пластиком коридорам кузницы здоровья, не встречал ни души и не видел ни малейшего намека на выход. Что ж, подумал он тогда, давайте не терять времени даром и размышлять. Он шел теперь по лабиринту и размышлял о лимфатической системе.

Сколько уже лет он сегмент за сегментом описывал и изучал лимфатические пути и ганглии человека и других приматов. Сколько уж он фильтровал, центрифуговал, пересаживал, замещал, возмещал, перемещал… Таинственная Лимфа-Д – вот была цель его бесконечных поисков.

В далекие времена, в конце пятидесятых, в какой-то интеллектуальной трущобе одной из столиц завязался спор, и далеко не по трезвому делу. Интеллектуалам тогда всюду чудился обман. Чудился им обман и в натуральной физиологии. Обман, обман… порежешь палец – из тебя вытекает соответствующая жидкость, смесь эритроцитов, лейкоцитов, прочая херация… распорешь душу – льются «невидимые миру слезы»… а уж не Лимфа-Д ли льется? Так вот и стали спорить: одни кричат, если и есть такая лажа в человеке, как твоя, Генка, так называемая Лимфа-Д, то выделить ее или даже нащупать невозможно и никогда нельзя будет! Малькольмов сатанел, кричал – обыватели, уроды, ничего вы не понимаете! А ты понимаешь, корифей? Я? Я хоть и не понимаю, но чувствую, я иногда чувствую близость тайны, я иногда под микроскопом вижу странные вопросительные знаки судьбы. Он пьян, чуваки! Да он бухой, как конюх! Тогда одна из девушек, пшеничные волосы, высокая грудь – эротический эталон тех времен, предложила обратиться за советом в смежные области молодого творчества. Малькольмов эту идею неожиданно поддержал. Девушка, лицо которой потом он никак не мог вспомнить, стала звонить в другие трущобы, в гнездовья новой молодежи, к скульптору какому-то, к джазмену, к писателю, к физику…

Везде тогда пили, везде спорили, везде звали девушку к себе. Никто, конечно, не сомневался в существовании Лимфы-Д, но каждый считал, что не медицинское это дело. Медики, дескать, пускай архиерейские насморки лечат, а уж об открытии тайн они позаботятся, они, мудрецы и поэты, фишки тем более. Малькольмов тогда обозлился, всех «смежников» назвал олухами и покинул и свою компанию, прихватив, конечно, с собой девушку, и весь остаток ночи с горечью ее любил.

Утром, забыв девушку, он стал изучать лимфатическую систему, надеясь когда-нибудь наткнуться на потайную дверцу в этом необозримом млечном лабиринте. Так он и изучал ее в свои сокровенные вдохновенные дни, когда тошнота от практической жизни, от успехов и от всего прочего подступала к горлу. Тошнота проходила, подступали озарения, потом снова приближалась тошнота, уже другая.

Тогда на столе появлялась бутылка. Малькольмов влезал в студенческие джинсы, кружил по Москве, просыпался норой в других городах, то на юге, то в Сибири, бурно выражал свои чувства, то есть нес всякий вздор в каких-то летящих платановых аллеях, и тогда ему казалось, что он близок к заветной дверце, еще чуть-чуть… Протрезвившись, он не мог вспомнить этого «чуть-чуть».

«Чуть-чуть», эта растленная блядь-сирена, манила его от бутылки к бутылке, от обмана к обману, но в руки не давалась. Когда ты пьян, ты вроде катишься вниз по горной реке: поток силен, но цель твоя близка, хоть путь твой и бесконечен. Трезвым ты идешь вверх, путь твой короче, труднее, вернее, но цель бесконечно удалена.

…Из-за угла коридора вдруг забрезжил мерцающий свет. Так и не приступив к научным размышлениям, Малькольмов ускорил шаги, надеясь найти за углом выход на улицу. Он завернул за угол и вместо выхода увидел перед собой молчаливо мерцающий телевизор.

Заканчивался горячий телевизионный денек столицы, и здесь, в темном холле секретной поликлиники, с экрана читал свою ночную речь некий идеологический генерал-комментатор. Звука не было, генерал только губами шевелил. Когда он опускал глаза к своей невидимой бумажке, подбородок его ложился на многочисленные складки дряблой кожи, и перед нами была вполне привычная фигура мрачноватого бюрократа. Что говорил нам этот бюрократ? Что-то вполне привычное: «…опираясь на решения… растить беспредельно преданных… беззаветным трудом на благо… выражает единодушное одобрение…» Когда же он поднимал голову, из кожных складок быстро выглядывала мордочка молоденького хорька.

И в этом хоречке тоже течет космическая, таинственная как «прана» Лимфа-Д? Утром под окнами вот этой же поликлиники тащился какой-то лабух, стареющий мальчик с саксофоном в футляре. Он поймал брошенную ему кардиограмму, ухмыльнулся, зашел в магазин полуфабрикатов и вдруг оттуда вылетел прелестный гогот молодого шалого сакса. Ночью тип с медными пуговицами лежал в грязной луже и размышлял о спасении какого-то мальчугана, какой-то старухи. Да ведь и старушка эта, Божья незабудка, мелькала днем, и не один раз, толкала перед собой колясочку с румяным мальчонкой. Теперь вот с телевизионного экрана бюрократ-хорек показывает человечеству свои ракетные зубки. И во всех в них струится моя заветная Лимфа-Д.

…Однако выхода отсюда уже не найти. Садись теперь в это мягкое секретное кресло и смотри на это лицо. Перед тобой удивительное лицо. Перед тобой.

Эволюция типа открытого Зощенко.

Зощенко и Булгаков открыли этот тип в двадцатые года. Теперь коммунальный хам завершил свое развитие, обрел мечту своих кошмарных ночей – генеральские звезды, вооружился линзами здравого смысла, причислил себя к сонму телевизионных светил.

На предыдущей стадии своего развития он назывался Ждановым. Пройдя сквозь кровавую парилочку тридцатых, зощенковский банщик и булгаковский шарик стали Ждановым. Колумбы, открыватели типа, были объявлены уродами. Солидный устойчивый нормальный Жданов ненавидел своего открывателя, урода, отрыжку общества, мусорную шкварку перегоревшего «серебряного века».

Вот, в сущности, главный конфликт времени, идеально короткая схема: «Зощенко – Жданов»…

Ты помнишь, еще во времена Толи фон Штейнбока мы зубрили в школе все эти исторические «Постановления» и речи Шарика-Жданова, в которых он жевал гнилыми зубами своего открывателя, а заодно с ним царскосельского Соловья? Мы даже и в глубине души не подвергали сомнению шариковские банные истины, и главную, основополагающую – «здесь вам не театр». И даже тогда, когда на поверхности уже стал витать душок фронды, когда мы уже хихикали над запрещенной обезьянкой и переписывали девочкам ахматовские стихи, в глубине-то души, именно в глубине, мы были убеждены в нормальности ждановского мира и ненормальности, ущербности, стыдности зощенковского. В пору нашей юности банный шариковский мир разбух от крови и приобрел черты мрачного незыблемого величия. Это был наш патрон, кормилец и экзекутор, единственно реальный нормальный мир, а удаленное понятие «Зощенко», как ни крути, было крохотным гнойничком.

Понадобилось немало лет, чтобы увидеть, будто воочию, одинокую фигурку, в грустном спокойствии сидящую на петербургском бульваре. Спокойствие поношенного опрятного костюма, спокойствие левой ноги, странным обра-зом закрученной вокруг спокойной же правой, спокойствие руки, несущей ко рту спокойную папиросу, спокойствие взгляда, провожающего спины суетливо-неузнающих друзей.

Антибанщик, антишарик, антижданов, их ненавистный открыватель, узнаватель с его единственным оборонным оружием – Готовностью. Понадобилось немало лет, чтобы понять достаточную силу этого оружия.

Тогда мы признали истинным именно этот мир, мир маленьких спокойных одиночек, мир поэтов, а тот, огромный и налитой, как волдырь, признали миром неистинным, недолговечным и уже смердящим.

Однако уверен ли ты, что и к тебе уже пришло Спокойствие, что и тебя уже осенила Готовность? Ты находишь такие уничтожающие метафоры для телевизионного свино-хорька, но уверен ли ты в том, что тебе не хочется сейчас включить звук, отбросить все свои тревожные мыслишки и погрузиться в усыпляющую мешанину идеологической речи, испытать комфорт лояльности, блаженство конформизма?

– Ну, знаешь ли, размышлять вслух на такие темы под сводами УПВДОСИВАДО и ЧИС – это уж слишком!

Малькольмов повернул голову – в глубине холла в таком же мягком большом кресле сидел его старый друг, знаменитый хирург Зильберанцев. Он попыхивал сигарой и смеялся.

– Зильбер! Ты что здесь делаешь?

– Здорово, Малькольм, дубина стоеросовая! Я пришел сюда гораздо раньше и выключил звук. Захотелось посидеть в тишине. Сидел, смотрел на этого деятеля, и вдруг вошел ты. Это было фантастично!

– Что ж тут фантастического?

– То, что я думал о тебе, Малькольм. О тебе и о нем. – Зильберанцев показал сигарой на экран, где свинохорек в iэтот момент водил указкой по карте Синайского полуострова.

Малькольмов и Зильберанцев были ровесниками, учились на одном курсе и играли в одной баскетбольной команде. Очень долго их жизни шли рядом: и любовные приключения, и пьянки, и стремительный прогресс в медицине, кандидатские защиты, стипендии ЮНЕСКО, заграничные командировки… – они раньше не могли бы и подумать, что когда-нибудь разойдутся по разным дорожкам. Оба считались гениями и зависти друг к другу не испытывали. Больше того, они понимали друг друга. Зильберанцев был, пожалуй, единственным, кто понимал иные, так называемые «завиральные», идеи Малькольмова и относился к ним серьезно. Однако в последние года их дорожки стали расходиться. Так, мелочь за мелочью, ерунда за ерундой: один пошел в штат УПВДОСИВАДО и ЧИС, а другой в штат идти не захотел, остался консультантом; один подписал письмо в защиту Синявского и Даниэля, а другой в этот день как раз уехал куда-то; один, стало быть, по международным конференциям теперь скачет, рассказывает о достижениях советской науки, другой дежурствами на «скорой помощи» подрабатывает себе на коньячок… Да вот еще и недавно получилась ерунда: на заседании научного общества начали высмеивать малькольмовскую Лимфу-Д как идеалистическую-метафизическую-сюрреалистическую субстанцию, а Зильберанцев промолчал, хотя потом, после заседания и ободрил друга демонстративным хлопком по плечу.

– Да-да, я о тебе думал и о нем, и вдруг ты входишь и начинаешь вслух философствовать, и как раз на эту же тему, – сказал Зильберанцев.

– На эту же тему? Ты думал на эту же тему? – удивился Малькольмов.

– На эту же тему, только иначе. Я думал о Лимфе-Д. Во всех она течет: и в тебе, и во мне, и в этом генерале, – но в какой концентрации?

– Значит, ты и о себе подумал? – не удержался Малькольмов.

– Да, и о себе. Я есть я. Ты есть ты. Генерал есть генерал. У нас не одинаковый нравственный уровень, не одинаковый нравственный потенциал. Быть может, этот твой метафизический бульон и определяет нравственный потенциал? – У Малькольмова перехватило дыхание. Зильберанцев же сидел и спокойно попыхивал упмановской сигарой.

– Ты это серьезно? – тихо спросил Малькольмов.

– Еще бы не серьезно.

– И ты знаешь?…

– Знаю, что у тебя уже есть целая ампула, кубиков пятьсот, не меньше.

– И ты знаешь, кто был донором?

– Знаю. Ты сам.

– Откуда ты все это знаешь?

Зильберанцев встал и включил звук. «Арабские народы твердо знают, кто их истинный друг… народы мира поставят надежный заслон на пути… весь советский народ приветствует и одобряет миролюбивую политику…» Загремел марш, в зал внесли знамена, молодые комсомольцы в белых портупеях подняли вверх обнаженные клинки. Под завесой этого шума Зильберанцев сказал на ухо Малькольмову:

– В первый отдел поступила анонимная докладная, и меня вызывали на консультацию. Я сказал им, что все это ерунда, а ты хоть и хороший врач, но неисправимый фантазер. Теперь пошли отсюда. Поговорим о дальнейшем на улице.

Выход на улицу оказался совсем близко. Зильберанцев просто открыл какую-то дверь, и они оказались на пустынном ночном тротуаре, под шелестящими липами, в спящем, уютном, готовом для дружеских откровений городе.

– Ты представляешь, какие откроются перспективы, если пустить твое открытие в ход! – горячо, как в юности, заговорил Зильберанцев. – Знаю, ты ответишь, что это твоя собственность и ты не хочешь делиться этим со всеми этими свиньями. Знаю, ты собрал эту ампулу за пятнадцать лет, донорствуя в самые сокровенные минуты. Ведь я помню, Малькольм, все наши разговоры и даже пьяный треп, у меня так устроена башка, не думай, что я стукач. Однако этот малый запас Лимфы-Д уже открывает поле для колоссального эксперимента, если подключить к нему государство, а это я беру на себя. Мы с тобой прославимся на весь мир, ты Моцарт, я Сальери, но я тебя не отравлю, потому что люблю тебя, потому что без тебя я нуль. Но ты, крокодил Генаша, тоже будешь без меня нулем, потому что один не справишься, потому что, прости меня, но ты алкаш, ты можешь сорваться. Тебе до сих пор не дает покоя призрак того офицерика-садиста, о котором ты мне как-то рассказывал, когда мы купили у ночного сторожа в Пятигорске железную койку и спали на ней возле горкома КПСС. Ты в каждом старике гардеробщике видишь это мурло. У тебя дети разбросаны по всему миру, то ли в Африке, то ли в Париже, ты неустойчивый тип. Ты малый с левой резьбой. Да что там слава, старик, на хер она нам сдалась! Ведь в конце-то концов мы должны с тобой оправдать свою жизнь, а твоя Лимфа-Д – это струящаяся душа, что ли, нечто в этом роде… А вдруг мы сможем на этой базе найти универсальное лекарство от всех бед человечества? Подумай сам, какие перспективы – поднять нравственный уровень до оптимальной шкалы! Проверять у каждого человека уровень Лимфы-Д, как уровень гемоглобина! Создать нацию с высоким и надежным уровнем нравственности – значит сделать ее непобедимой! Выйти потом к человечеству, и не с ракетами, не с самым передовым учением, а с Лимфой-Д! Новая эра! Быть может, у нас ничего не получится, быть может, все это вздор, но мы должны попробовать, мы с тобой! Я знаю, что тебя тормозит, что тебя сосет, но ты вглядись повнимательнее в нынешнее мурло, в того, кто нам сегодня читал речь с экрана. Он совсем не похож на твое назойливое воспоминание, и глаза этого солидного, уравновешенного бюрократа вовсе ие напоминают горячие бусинки садиста, о которых ты мне талдычил, когда мы спьяну залетели в Челябинск вместо Сочи. Кого ты ищешь? Подумай, ты хоть и не отомщен за твои детские унижения, но ты активный и важный член общества, а будешь всемирным гением, а он? Какой-нибудь жалкий пенсионер, способный лишь писать письма о заси-лии жидов в редакции «Недели». Подумай, как нелепа будет наша встреча! Видел ты стариков в пригородных парках, с транзисторами, в плащах… К черту эту чепуху! Скажи, ты согласен начать?

– Нет, – твердо сказал Малькольмов. – Я не согласен.

Чепцов стариком себя вовсе не считал.

Да он и не был еще стариком, а пенсионный его стаж сложился из льгот: где год за два, а где и за три. В непростых условиях зарабатывал Чепцов свою пенсию, нынешние ничтожные сто семьдесят, награду за верность делу Ленина – Сталина. Вот вы считаете, мадам, эти купюрки и даже не взглянете через окошечко, а ведь если бросить взгляд в далеко не бесцельно прожитые годы, можно такое увидеть, что у вас, мадам, маникюр с ноготков сползет от острых чувств, нс сможете так небрежно отщелкивать семнадцать розовых. Считайте, считайте, мадамочка… Десятка за молодые тридцатые годы. В парусиновых штиблетах пришли мы в органы по комсомольскому призыву и сразу попали на самый горячий участок. Еще десяточку, мадам, за ту горячку. Тройки тогда работали почти круглосуточно, а исполнители и вовсе не спали. В шахматы играли, читали художественную литературу, танцевали друг с другом в комендантской, лишь бы не спать. Потом, конечно, привыкли и спали великолепным молодым сном без всяких сновидений, и это, конечно, благодаря высокому уровню идейно-воспитательной работы. Когда понимаешь, что имеешь дело не с людьми, а уничтожаешь бешеную собаку, можно спать без сновидений. И все-таки, мадам, вытягивайте-ка еще десяточку из вашего сраного миролюбивого бюджета за ту раннюю бессонницу.

Война, заградбатальоны, СМЕРШ, литовские леса, стыдиться нечего… Считайте, считайте, мадам, а ваши нервы тревожить мы не будем. Вот вы сидите спокойно в своей сберкассе, как тихий скромный труженик социализма, и даже с маникюром, а ведь могли бы стать лоханкой в американском борделе, каковыми покрылась бы вся наша священная земля, если бы не корейский удар Пятидесятого года! Сука, седая проститутка, Смирнов Сергей Сергеевич, – «никто не забыт, ничто, видите ли, не забыто»! Предателей, власовцов, жидовских выкормышей вытаскиваешь, а о подлинных героях родины стыдливый молчок!

Суки вы все, кукурузные черви! Бубнят, видите ли, в тряпочку о «досадных ошибках» великого человека, стесняются, видите ли, своего прошлого, кокетничают в заграничных галстучках, с президентами обжимаются… мир на земле… разрядка… сосу… сосу… Сосите мой шершавый!

Сохранили бы верность заветам, никакого «сосу» сейчас не надо было бы народам мира! К 1962 году планировалось крушение капитализма в мировом масштабе! «На смертный бой за вечный мир»… – так пели миллионным громом! Иосиф Виссарионович ежемесячно принимал своего талантливого друга и сам неоднократно летал в Пекин в обстановке полной секретности. Теперь даже и секретности-то не создашь, все просачивается, фотографироваться любят, гады! Все продано растленным кукурузником и нынешними последышами!

Развернешь газету – одни «переговоры на взаимоприемлемой основе»! Позор, несмываемый позор! Сто семьдесят рубчиков – вот награда! Если бы хотя бы триста бы, хоть двести пятьдесят! Хотя бы полпайка, путевку бы хоть в Форос, хотя бы к поликлинике своей прикрепили, как Лыгера этого ничтожного! Предатели рабочего дела, ревизионисты… ну, ничего!

Последнее любимое словечко своих внутренних монологов, угрожающее «ну-ничего» Чепцов произнес вслух, выходя из сберкассы. Так страстно произнес и сокровенно, что даже двое прохожих обернулись, два молодых парня, жмущих по тротуару в своем деятельном и наглом наплевизме. Они даже остановили на мрачной фигуре свое нахальное прозрачное лупоглазие, но тут же и забыли, прошагали мимо, завихряясь под ветром длинными вражескими патлами.

Чепцов двинул свою громоздкую фигуру в направлении лесопарка. Черный его плащ опускался ниже колен, а велюровая шляпа крепко была надвинута на уши. Мраком и бедою попахивала эта фигура, но из нее неслась милая музыка Хачатуряна к спектаклю «Арлезианская вдова» – это работал в кармане транзистор на волне «Маяка». Чепцов двигался медленно, размеренно, но никто, однако, не признал бы в нем старика.

Он иногда чувствовал короткие дуновения старости, но за ними следовали мощные приливы мужской злобы, и он тогда эти дуновения быстро забывал. Он мог бы ходить гораздо быстрее и мощнее, если бы у него было дело по душе, Злобно отталкивая приближающуюся старость, Чепцов все же ходил медленно, размеренно, как бы маскируясь слегка мод старика. Неосознанно он иногда примеривал маску старика, так – на всякий случай, в каком-то глубоком тайничке души старость иногда казалась ему последней защитой, последним оправданием. Так он и гулял ежедневно по Тимирязевскому лесопарку, сбивая с толку иных прохожих: сзади вроде старик, спереди – могучий мужлан.

– Вот уж не предполагала, товарищ, что вы поклонник легкой инструментальной музыки, – сказала ему с комсомольским задорцем знакомая старуха, тоже завсегдатай озонового оазиса. У старухи этой было еще вполне гладкое лицо с полными губами и грудь вполне женских очертаний, но раздутые «слоновьи» ноги.

Чепцов, по обыкновению, что-то буркнул неразборчивое и продвинулся вперед. Заигрывания старухи дико раздражали его. Да неужели дряхлая профсоюзная блядь видит в нем ровню для пары?

Парк Тимирязевской сельскохозяйственной академии, помимо научной и пейзажной ценности, интересен еще тем, что здесь «женихаются» пенсионеры. Где-то здесь, в экспериментальных посадках, свил себе гнездо амур для сверхпожилого населения. Вдовец или вдовица могут найти здесь себе пару на основе общности культурных интересов, или для коммунальных улучшений, или просто по сердечному влечению. Был здесь даже круг, где раз в неделю появлялся восьмидесятилетний буденовец с гармошкой. Старухи попроще парочками танцевали, как бы показывая себя прихлопывающим в ладоши старикам. Интеллигентные пенсионеры в аллеях Тимирязевского лесопарка обменивались книгами, абонементными книжечками на концерты и тоже сближались.

Эта идиллия и постыдная игривость тимирязевских стариков бесили Чепцова, да к тому же иные развалины времен первой пятилетки бросали иной раз и в его сторону лукавые взглядики. Давно Чепцов прекратил бы эти прогулки, но многолетняя никотиновая вздрючка, да и нынешние дежурства в дыму и вони, да и домашние нелегкие запахи – все это делало свое дело: организм просил кислородику.

Иногда Чепцов позволял себе шутки – пугал стариков. Подойдет к какой-нибудь группе доминошников и станет сзади. Просто стоит за спинами хихикающих, кряхтящих, хрустящих стариков и тяжелые свои ладони держит на крестце. Тогда обязательно под его взглядом какой-нибудь доминошник съеживался, оборачивался, испуганно вздрагивал, подталкивал локтями соседей. Узнавали! Понимали! Старое-то поколение отлично помнило такие взгляды и понимало их смысл.

Узнанный Чепцов еще несколько минут стоял возле домино, предполагая, на какую статью какой старик тянет, а потом так же молча отходил и, довольный, двигался к прудам, где обычно испытывал еще одно сильное ощущение.

Там, возле прудов, открывалась далекая аллея с шумящими верхами, в конце которой поблескивал выпуклыми стеклами маленький, но исторически весьма ценный для народа дворец. Глядя сквозь ровную высокую аллею на дворец, Чепцов испытывал сильное чувство ненависти. Чувство это, можно сказать, было безадресным. Не дворец же, в самом деле, ненавидел он! Дворец давно уже стал ведь народным достоянием, цитаделью передовой науки. Не аллею же, в самом деле, ненавидел Чепцов. По аллее ведь гуляло подрастающее поколение, в полном смысле смена! Да, конечно, не дворец и не аллею ненавидел Чепцов. Он, вероятно, ненавидел именно дворец в конце аллеи. Именно завершение аллеи дворцом вызывало в нем острейшее мужественное чувство ненависти.

Слегка еще подрагивая щеками от ненависти, он уходил в темный и сырой угол парка, вынимал из кармана два грецких ореха и постукивал ими друг о дружку. На стук с елки прямо в руки спускался маленький зверек, белочка-свирестелочка. Он кормил грызуна лакомыми вещами, чесал ему хрупкий бочок и даже иногда прикасался губами к забавным кисточкам на его ушах.

Потом он двигался вдоль литой чугунной решетки и здесь иногда думал о своей душе. Конечно, он знал, что никаких душ в природе нет, но его собственная представлялась ему большим темным и сухим мешком с многочисленными карманами, ямками, перемычками. Чаще, однако, он не думал о своей душе, а после кормления белки выходил на улицу и садился в трамвай для прямого следования к дому. Так и сегодня…

…Еще от лифта он услышал стук пишущей машинки в глубине своей квартиры. Нина дома и вновь загружена «халтуркой», как она стыдливо называет перепечатку диссертаций разных жидочков-карьеристов. Ну ничего, еще год или два придется девочке помучиться… Сама виновата – слишком большие запросы! Вчера купила за сорок рублей французские духи. Половина ставки! Четверть вознаграждения за многолетнюю верную службу! А пузырек – аптечный, и еще не доливают сучата, вшивые французы, или наши девчата в магазине малость отливают. Конечно, запах – сводящий с ума!

Он открыл дверь своим ключом и, как всегда, замер, не переступая порога, в ожидании крика Полины Игнатьевны. Казалось, можно было бы уже привыкнуть за столько лет, но он не мог привыкнуть и всякий раз ждал этого крика с некоторым холодком в спине.

– Ля гер! Ля гер! Папашка! Папашка! Папашка францозиш!

Птичий, бессмысленно-издевательский жестяной крик, а потом начало рыдания, обрыв… и молчание.

Тогда он вошел и не заглянул за ширму, а только сказал в ту сторону:

– Да-да. Погоди. Сейчас.

Прошел на кухню, вынул из черного портфеля пакеты молока, кефир, булки и оттуда с кухни увидел в глубине квартиры худую спину Нины, ее светлую гривку и плечи, подрагивающие от быстрой машинописи.

– Папа, ты? – крикнула Нина, не оборачиваясь. – А я думала, ты сегодня…

По обыкновению, она не закончила фразы и ушла в свою трескотню.

Ясно, она думала, что он в институте дежурит, а он с Филиппычем обмахнулся и заступает ночь, в баре.

– Пап, будь человеком! – жалобно попросила она.

– Чаю тебе, что ли?

– Покрепче!

Он поставил чайник на газ, переобулся в мягкие шлепанцы, снял китель, повесил его в стенной шкаф, секунду подержал в руках потертый уже вельвет Нининых джинсов (ради этой американской тряпки неделю стучала по клавишам!), мимолетно понюхал джинсы в промежности (сорок рублей, духи, враг, весна), закрыл шкаф, пошел к Полине Игнатьевне, извлек из-под нее судно, мельком оглядел его содержимое (сегодня стул хороший, без слизи и крови), отнес судно в туалет, опорожнил его и промыл соответствующим хлорным раствором, затем водворил судно обратно под Полину Игнатьевну и влажным полотенцем протер ей лицо.

Полина Игнатьевна сегодня ему понравилась, глаза у нее сегодня были голубые. Когда она сердится, глаза становятся зелеными, а когда ей не хочется жить, глаза белеют. Сегодня голубые, значит, ей нравится нынешний вечер, мирный треск дочкиной машинки, шарканье мужниных шлепанцев. Она любит, когда все дома, и, может быть, в такие часы забывает о том, что с ней случилось. В самом деле, пора бы уже забыть – двадцать лет прошло, Полина Игнатьевна!

Чепцов прошел на кухню и стал заваривать чай. Вам правду, тогда сказали, Полина Игнатьевна, а вы уж сразу так близко к сердцу, так уж брякнулись сразу… папашка францозиш! По тогдашним временам, может, и был смысл в вашем коллапсе, а по нынешним-то, эх… знали бы вы, Полина Игнатьевна… Нынче плюнь на улице Горького, во француза попадешь, а эти-то, из-за которых весь сыр-бор, беспрепятственно выезжают в Палестину для укрепления враждебного государства, что еще запишется тем, которые за это отвечают, ну-ни-чего!

Он налил для Нины чаю в огромную фаянсовую чашку с петухами (чаша сия была для девочки символом дома и отцовского благоволения в часы вечернего спокойствия), положил несколько ломтиков лимона, взял из буфета горсть «мишек», отлил даже в баночку меду и все это понес.

Из-за плеча Нины он прочел фразу, которую она сейчас выстукивала – «боритесь против нарушения гражданских прав и за освобождение», – поставил чашку и вазочку перед Ниной, а конфеты положил сбоку горкой. Чуть заглотнул излишек воздуха.

– Пей, дочь!

Хоть бы раз себе позволить – положить руки на ее плечики и слегка сжать. Когда стоишь сзади и смотришь сверху, видишь, что в ее маленьких торчащих грудках есть что-то козье. Козочка.

Когда-то она увлекалась пантомимой и репетировала дома в лиловом трико под омерзительную антинародную музыку. Выламывалась, выламывалась возле зеркала и вдруг поймала его взгляд. Он тоже хорош – так неосторожно посмотрел! Она вздрогнула, сразу поняла, что это взгляд не отца, а мужика; самого обыкновенного мужика, который ее хочет, вздрогнула и скрючилась в нелепой позе, перепутав ручки и ножки, словно раненая коза.

Больше никогда такого не повторялось. Чепцов старался смотреть на Нину так же, как и на прочих людей, – с мрачной скукой, исподлобья, невозмутимо. Немалого это стоило ему труда, особенно когда она возвращалась по ночам неизвестно откуда, из своей, предположим, мерзостной пантомимы, где выебываются гривастые алкоголики, наркоманы, плесень, отрыжка общества, разные нынешние ученые в кавычках и писатели, сутенеры Катьки Фурцевой, ну-ничего! Эти молокососы, высокие, с прямыми плечами, с подрагивающими жадными ляжками… Всегда по ее темному взгляду, по запавшим щекам, по язычку, воровато облизывающему губы, он безошибочно узнавал – «сегодня ее ебли», и ему стоило большого труда сдержаться, а не броситься и не разнести все вокруг!

Ее, девочку, за которой он еще штанишки сам стирал с тех пор, как Полина Игнатьевна так ужасно изумилась, которую худо-бедно, но обучил и вырастил, каждый вздох которой он преотлично понимал, хотя разговаривал мало, ее распяливал, жал, сосал, ебал какой-нибудь подлюга Аристарх Куницер, от которого за версту пахнет врагом!

Она взяла конфету, отхлебнула чаю и выдолбила окончание фразы: «…героев демократического движения генерала Григоренко, Владимира Буковского, Натальи Горбаневской, Андрея Амальрика и сотен других!».

И он все это прочел и тут же, из-за ее спины, вырвал лист из машинки. Она вскочила с криком и бросилась в угол. Увидев отца со смятым листом в руках, она передохнула – видимо от неожиданности предположила что-то ужасное.

– В-в-вот ты чем занимаешься, – прошептал он, глядя на бумагу. Это была вражеская прокламация, и бумага была подлая, тонкая, подпольная – печаталось сразу чуть ли не десять экземпляров.

– Ну, папка… дай! – Она протянула руку. Она знала свою власть над ним. – Нехорошо подсматривать сзади!

Она даже засмеялась своим хрипловатым смешком. Никогда раньше она ЕМУ ТАК не смеялась. Она сейчас засмеялась ему как женщина, инстинктивно желая покорить его. И смех этот, и эта женская наглость взорвали в нем наконец некую адскую машинку, бомбовый коричневый резервуарчик – вздыбился коричневый фонтан.

Он бросился вперед и сбил ее с ног двумя страшными пощечинами. Потом, уже на полу, он перевернул ее на живот, задрал ей юбку. Правой рукой он вытащил из брюк ремень, сложил его вдвое и стал сечь ее по задику, обтянутому кружевными блядскими трусиками. Потом он перевернул ее на спину и снова стал хлестать ладонями по щекам. Потом он порвал ей кофточку, схватил ее козьи грудки и впился ртом в ее рот. Движением мгновенным, бессознательным он сорвал с нее трусики, но затем, без всякой спешки, а даже, пожалуй, с некоторой торжественностью извлек свой каменный, горячий, дурно пахнущий член. Он даже удивился его размерам, то ли от того, что давно уже не видел его в боевом положении, а то ли он действительно никогда не был таким. Потом он вошел в нее, устроился поудобнее и начал работу. Она стонала, кусая губы и отворачиваясь от его поцелуев. Все время, пока он работал, глаза ее были закрыты, но вдруг она застонала громко, сладостно, глаза на миг открылись, и он увидел в них бездонную пьяную усмешку. Он пробил ее до конца, до самого основания, а этого у него прежде не было ни с одной женщиной. Гордясь восхождением на такую вершину, он продолжал работу над обмякшим, жалким, еще более желанным телом и еще раз довел ее до судорог, до причитаний, еще раз заглянул в бездонные глаза другого пола. Потом он и сам как-то зарычал, как-то что-то исторг из себя, расслабился и, наконец, освободил ее из-под своего мохнатого живота.

– Ля гер, ля гер! Папашка францозиш! – донеслось из-за можайских лесов на поле Бородинской битвы.

Он понял, что Полина Игнатьевна все слышала, обо всем догадалась и сейчас ей не хочется жить. Он скосил глаза к Пине. Та внимательно, не отрываясь, с непонятным выражением смотрела на него.

– Успокойся, Нина, я тебе вовсе не отец, – мягко сказал он и положил ей ладонь на лобок. – Я не отец тебе по крови. Я тебе по крови совсем чужой человек. Просто мужчина. Теперь тебе надо рассказать о нашем секрете.

Он рассказал ей о секрете.

Ты дочь полковника Лыгера Бориса Евдокимовича, а мать твоя Полина Игнатьевна была его законная супруга. Ах, Нина, мать твоя была просто блестящей дамой в Магадане и пользовалась в нашем кругу заслуженным авторитетом! Музицировала, пела из оперетт, превосходное знание классической литературы и вместе с тем настоящая партийка! В нашей системе все знали, если Полина Игнатьевна приглашает к себе на файф-о-клок, уйдешь духовно обогащенным. Тебе было годика три, когда я стал у вас бывать. Общение с твоей матерью подняло на новую ступень.

Время сложное, начало Пятьдесят Третьего. Готовимся к новой чистке Дальстроя от вражеских элементов. Материалы из центра поступают потоком. В этих условиях всегда находил у Полины Игнатьевны моральную поддержку.

Однажды посетил Полину Игнатьевну в момент отсутствия твоего отца, моего непосредственного начальника. Не устоял перед внешними данными Полины Игнатьевны. Вступил в состояние физической близости.

За спину свершившегося факта не прятался. С чистой партийной совестью, по-офицерски, просил Полину Игнатьевну уйти от полковника Лыгера и соединить свою жизнь с моей. Предложение было отклонено. Встречи продолжались.

Удивительная была женщина Полина Игнатьевна, не перестаю удивляться! Сочетала наши встречи с уроками французского языка. Она преподавала этот предмет в средней школе Магадана, являясь там к тому же секретарем парткома, активно занимаясь общественной работой, помогая ученикам, даже и детям бывших з-к, настоящая была застрельщица и в культурных мероприятиях, и в партучебе. Извини, я закурю.

Он вынул из пачки сигарету и мельком взглянул на Нину. Прежде она при виде сигареты кричала с притворной свирепостью «папка, не смей!», имея в виду вредность никотина. Теперь даже и бровью не повела. Голая лежала на боку, подперев голову, и молча слушала «секрет» с непонятным выражением лица. Увидев сигарету у него во рту, она похлопала себя двумя пальцами по губам, прося и себе закурить. Так она, должно быть, и всем своим прежним кобелям показывала – дай-ка, мол, и мне – тем же жестом. Он дал ей закурить и даже слегка передернулся от нового ощущения – он ей теперь не отец, она ему не дочь, они – любовники! Неужели – счастье?

– Ну? – сказала Нина, не отрывая от него темного непонятного взгляда.

Он с готовностью покивал – сейчас, сейчас, продолжим повествование. Он затянулся дымком и постарался перенестись на двадцать лет назад, в тот весенний Магадан, где по улицам ползли туманы, над ними стояла робкая голубизна. Он постарался как можно ярче вспомнить ту, тогдашнюю Полину, и вдруг необычная мысль посетила его: «А не потому ли все сотрудники управления так тянулись к этой даме, что она своей партийно-общественной активностью как бы придавала разумность, естественность их грязной преступной работе?».

Вот так и подумалось – «грязной, преступной»! Он разозлился – откуда берутся такие словечки в мыслях? Из тех же источников, конечно, невольно проникают, из тех же гнилых углов! Мы не были преступниками! Мы выполняли свой долг рыцарей революции и стыдиться нам нечего! И на полячишку этого нечего кивать. И без него немало героев дали органы пролетарской диктатуре! Ну-ничего!

– Подхожу к главным событиям, – продолжал он рассказ. – Вызывает генерал, передает документы на твоего отца, Бориса Евдокимовича Лыгера. Документы только что прибыли из Центра. Предлагается уточнить анкетные данные полковника Лыгера, ибо обнаружились иностранные, точнее, французские корни. Среди документов написанный отруки сигнал, без подписи, о близости Лыгера к безродным космополитам.

– Сигнальчик – не твоя работа? – спрашивает генерал. – Знаем, Чепцов, все знаем и про тебя, и про мадам, но в данном конкретном случае не осуждаем. Разберись-ка с этими бумагами, а Лыгера пришли ко мне.

Сразу бросился из управления к Полине Игнатьевне. Нет, я не писал на Бориса Евдокимовича. Не скрою, недолюбливал. Желал полного обладания таким замечательным товарищем, как Полина Игнатьевна. Ясно понимаю – неизбежный арест полковника ударит и по его жене.

Вбегаю. Перед моими глазами Полина Игнатьевна. Занимается с крошкой, то есть с тобой, Нина, изобразительным искусством, показывает картину Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану» и рассказывает об истории создания мирового шедевра. Незабываемый момент: луч солнца падает па синее крепдешиновое платье Полины Игнатьевны.

– Полина Игнатьевна, вы должны немедленно подать на развод! Ваш муж – предатель!

Суровое было время, Нина. Многим казалось, что мы, работники органов, лишены человеческих чувств. Неверно! Быть может, я был излишне резок, но только от желания спасти Полину Игнатьевну. Готов был немедленно подать рапорт о переводе на трассу или на материк, забрать вас, уехать. Полина не поняла.

– Как вы смеете?! Шантажист! Убирайтесь!

– Полина, твой муж не Лыгер! Он – Лягер! Он скрывает свою национальность! Он француз, если не еврей! Ля гер! Ля гер по-французски «война», не мне тебя учить!

– Ля гер! Ля гер! – вдруг дико закричала она. – Па-пашка! Папашка францозиш! – Упала затылком на паркет.

Чепцов на миг закашлялся. Вот он и рассказал все «дочке», все-все, почти все. Нет, про хохот Полины Игнатьевны он уже не расскажет. О таком страшном хохоте словами не расскажешь. Такого он не слышал даже на допросах.

– Так началась ее болезнь. Вечером пришел твой отец, мы объяснились. Он был потрясен разговором с генералом. Согласился отдать мне парализованную Полину Игнатьевну и тебя, собрал вещи, утром отбыл на трассу. Его не арестовали, только сняли с занимаемой должности. Была уже весна пятьдесят третьего, уже запахло хрущевской гнилью…

Чепцов разволновался, взял еще сигарету, зашагал по комнате, давя на паркет всем своим центнером. Вдруг он вспомнил, как тяжело качался под его тяжестью пол в завальном бараке на окраине Магадана, когда еще в сорок девятом брали матерую троцкистку. «Мадонна» Рафаэля, латунные католические кресты, книги реакционных писателей… других подробностей ареста он не помнил.

– Надень штаны! – услышал он вдруг чей-то чужой голос.

– Что? – Он вздрогнул, обнаружив свою наготу.

– Штаны надень. Противно, – сказала Нина, его девочка.

Он схватился за свои штаны и увидел в зеркале отвратительного старика в зеленой офицерской рубашке, из-под которой свисал мохнатый седой живот и сморщенные темные органы в седом пуху. Старик с маленьким перебитым носиком и огромным зобом, с трясущимися от угодливости перед девчонкой руками. Впервые сам себя увидел стариком и ужаснулся. Счастье лопнуло!

– Упырь, жаба, нечеловек! – кричал ему на допросе кавказский партизан Гуцалов. – Пусть все у тебя будет не по-человечески!

Подонок, поднявший руку на святыню, на Родину, на Сталина, претендовал, видите ли, на человеческое обращение! А между прочим, все было в рамках инструкций. В конце концов, обращайте к инструкциям свои проклятия!

Он подтянул ремнем живот, подобрался перед зеркалом, насупил брови, отгоняя призрак жалкого старика. Не пугайте, не согнемся! Боженькой вашим не пугайте! Нету его, а это существенно.

С этого момента начинаем новую жизнь, товарищ подполковник в отставке. Деньги есть, и наши, и валютные, вот что самое главное. Найму сиделку для Полины Игнатьевны, возьму Нинку, накуплю ей в «Березке» всего, чего захочет, и уедем на три месяца на юг. А про напарника своего жалкого из валютного притона, про Лыгера паршивого, который перед каждым шведом унижается за крону, никогда ей ничего не скажу. Нечего ей знать про это ничтожество, помешанное на наживе, которому мало двух гардеробных совместительств, еще на «Чайке» во Дворце бракосочетаний промышляет, помешан на наживе «французик из Бордо». Сам буду девочке и отец, и муж.

Он обернулся. Она сидела теперь в углу, сжавшись в комок, и все смотрела на него непонятным взглядом. Должно быть, она не отрывала от него взгляда и тогда, когда он возился со штанами перед зеркалом. Непонятный, спокойный взгляд. Он хотел было уже поделиться с ней своими захватывающими планами, как вдруг в раскрытое окно с улицы влетел странный автомобильный сигнал, похожий на лошадиное ржание, и Нина вскочила, будто в ней отпустили пружину, и, прижав к груди кофточку, подбежала к окну.

Чепцов тоже приблизился и увидел внизу новенький и блестящий автомобиль «Жигули». Так и есть, недаром народ зовет эти автомобильчики «жидулями» – из автомобиля вылез Аристарх Куницер, да еще какой, видите ли, шикарный, в сером, понимаете ли, костюме, в галстуке с толстым узлом, эдакий свежачок-англичанин, как будто не было на нем смирительной рубашки, как будто не алкаш, а действительно ученый, талант, нужный народу кадр.

Далее началось нечто, показавшееся Чепцову нелепым сном. Движения, звуки, дуновения, запахи – все было полно непонятного зловещего смысла.

Был теплый, погожий вечер, а Куницер под окнами снимал с носа затемненные очки. Сверху, снизу, сбоку неслись эстрадные песни, в основном зарубежные, а Куницер внизу помахал Нине рукой и направился к их подъезду. Загорелись закатными отблесками дома за массивом лесопарка, а в голову пришла ужасная догадка – у Нинки с Куницером связь! Лесопарк, полный ласковых крошек, трепетал верхушками, а Нинка мимо пронеслась пулей и выскочила из ванной уже в джинсах своих и в обтягивающей рубашке, вцепилась гребнем в спутанные космы, закусила губу. Ветер залетел в квартиру и принес с собой запах блаженного юга и забытого отрочества, а оттуда, из отрочества, выплыла следующая картина: вожделенная оторва, жена председателя ГубЦИКа, проезжает мимо мальчика в громыхающем «Паккарде». Затем в квартире появился Куницер и был тут же схвачен за рукав Ниной и влеком ею к выходу, дабы не услышал постыдный крик «ля гер, ля гер». Крик все-таки раздался, и в нем послышался Чепцову оттенок торжества. Впервые послышался в бессмысленном крике какой-то оттенок чувства. Куницер от этого крика вздрогнул и застрял в дверях. Медленно, будто в кино, он обернулся и увидел в углу прихожей хозяина, еще не вполне заправленного, с расстегнутой ширинкой и болтающимися рукавами. Сильное чувство полыхнуло на лице псевдоученого и застыло отвратительной гримасой.

– Вы? – проговорил он. – Чепцов ваша фамилия?

– Не ошиблись, Аристарх Аполлинариевич, – тихо, но внятно сказал Чепцов и сделал приглашающий жест на кухню. – Что же торопитесь? Прошу на чай. Домашнее варенье. Земляника. Сам собирал. Ниночка варила.

«Усыплю бдительность вареньем, стариковскими манерами и неожиданно ударю! Пусть Нинка посмотрит, кто тут настоящий мужчина!».

Куницер резко шатнулся к нему. Лицо его теперь сверкало латунным блеском. Он будто бы трепетал. Псих.

– Чай с вареньем? Благодарю! Не откажусь ни в коем случае!

– Ля гер! Ля гер! Папашка францозиш! – Полина Игнатьевна явно была на стороне потенциального врага.

Куницер вдруг обхватил свою голову ладонями и стал на нее давить.

– Вы слышите – ля гер? Где я прежде это слышал? Вы слышите? Мне не чудится? Папашка францозиш? – Он затравленно озирался.

Нина повисла на его плече, потянула к дверям, жарко зашептала:

– Мы опаздываем! Пойдемте, Аристарх!

Она посмотрела из-за плеча Куницера на Чепцова, и лицо ее исказилось от омерзения, гадливости – сгинь, мол, наук, нетопырь, нечеловек!

Куницер тут с удивлением на нее посмотрел, как будто впервые увидел. Он посмотрел потом на Чепцова. На Нину и на Чепцова снова. Казалось, его тянет к Чепцову сильнее, чем к Нине, однако он дал себя увлечь за дверь. Лязгнул замок. Лифт ушел вниз.

– Ля гер! Ля гер!

Задыхаясь, мутясь, хрипя, Чепцов отшвырнул ширму и со всего размаху залепил пощечиной ненавистную пасть Полины Игнатьевны.

Впервые за двадцать лет оборвался на полуслове крик полковничихи. Она глядела теперь на Чепцова ясными синими глазами. Ему показалось, что она сейчас заговорит. В смятении он закружил по квартире. Тесная и душная квартира, хуже гроба! Все запахи, вся слизь, карболка, венгерский суп-гуляш, штанишки, пот, французские духи, французская трухлявая женская нечистота – сдавили горло бились в висках. Вся жизнь! Искупление…

Искупление? Трюмо поехало набок, разлетелись бумаги, пишущая машинка беззвучно трахнулась на паркет. Он рухнул на то место где еще недавно лежала Нина, и ощутил на липком лаковом полу новый прилив страсти. Вот так, вот так, ты умрешь подо мной, паршивая сучка! Ушла с подонком, жидком, декадентом, как будто и не было ничего, как будто не исторический день в жизни семьи! Убью, заебу, разорву промежность!

Очнувшись, он увидел перед собой свою правую руку, что лежала на полу, словно бревно. Кисть руки сжимала лист бумаги. Парализована рука? Жаль. Хорошая была рука. Много внесла ясности в классовую борьбу за величие Отечества.

Вдруг рука свободно поднялась и приблизила к его лицу смятую бумагу. Вторая рука выбралась из-под туловища, чтобы бумагу расправить.

«Боритесь против нарушения гражданских прав и за освобождение героев демократического движения, генерала Григоренко, Владимира Буковского, Натальи Горбаневской, Андрея Амальрика и сотен других!».

Так, теперь все ясно. В растрепанных чувствах забыла заказец а ведь именно за заказцем приезжала контра на «Жигулях». Так, вздохни облегченно всей грудью! Как все прояснилось! Надо исполнить свой долг! Теперь все ясно – долг, честь, борьба! Все пойдете в тюрьму! Наука обойдется, незаменимых нет! Нинке тоже придется похлебать баланды. Ради долга и дочерью должен пожертвовать патриот! Как Павлик Морозов! Нет, жидки, не подточить вам жалкими зубенками башен социализма!

Он встал с пола, поднял зеркало, причесался, надел китель. Тоска и мрак не уступали места животному патриотизму. Старик с трясущейся челюстью смотрел на него из трюмо.

Куницера немедленно под стражу. Семь лет строгого режима и три по рогам! Ну, Нинке дадут не больше года, конечно, она слепое орудие, и сейчас не те времена… Это он, подполковник Чепцов, сказал «не те времена»? Ох, если б в те времена это было!

Через несколько минут он был уже готов для исполнения долга: выбрит, застегнут, вся вражеская документация, листы, копирки, уложена в старую, но крепкую еще папочку с золотом по муару «Участнику краевой партконференции 1952 года». Однако чего-то еще не хватало. Чего же? Водки, догадался он.

Открыл кухонный шкаф, распечатал бутылку «Экстры», налил один стакан – прошло! Закусил сухим венгерским супом-гуляшом. Второй стакан – прошел, подлец! Высыпал суп в ладонь, махнул в пасть. Хорошо! Вылил в стакан оставшееся – пролетело! Пососал большой палец. Взял было плащ – да ну его к черту! Взял было шляпу, пошла ты на хуй! Взял старую чекистскую фуражечку, вбил в нее голову; то ли фуражечка усохла, то ли голова разрослась. Ну-ниче-го! Зеррр гуттт! Тррре бьеннн! Полине Игнатьевне цветок-ромашку-пластмасс на прощанье. Молчишь, падла? Дай поцелую! Спи, дитя, в бессонном мраке ночи! Адью, мадам! Ля гер!

Старухи, гревшиеся на скамеечке возле дома, чрезвычайно изумились, когда из подъезда вышел незнакомый полувоенный человек с красной папкой под мышкой и бодро зашагал к трамваю. Спина, зад, боковики, затылок – были неузнаваемы.

Аварийная ситуация.

Возникла, когда Аристарх Куницер, не посмотрев по сторонам, выскочил из боковой улицы на главную. Взвыли тормоза, остановились оба встречных потока, водители надрывались от мата, а голубой «Жигуленок», как ни в чем не бывало, сделал левый поворот и поехал по своему маршруту. Среди всеобщего хая водитель «персоналки» Талонов сказал задумчиво, глядя вслед удаляющемуся частнику с женской головкой на плече:

– Если московские девки не прекратят заигрывать на ходу с половым органом, аварийность будет расти.

Лежавший сзади Вадим Николаевич Серебряников гулко захохотал сквозь сон.

Нина смотрела на профиль любимого Аристарха. Он, кажется, даже и не заметил опасности на перекрестке. Он кусает губы и о чем-то напряженно думает, этот человек с моим любимым профилем. Ах, как была счастлива Нина в эти минуты – то положит голову на плечо любимому, то заглянет ему в глаза… даже и думать забыла о том, что час назад изнасилована была мнимым отцом. И вдруг любимый сам об этом напомнил.

– Этот человек… этот Чепцов… он что, родственник твой?

Нину чуть-чуть замутило. Что сказать? Ах, если бы любимый не сегодня за ней заехал, а вчера. Ну, не рассказывать же сейчас ему обо всех этих диких тайнах. Лучше соврать, лучше думать, что сегодня – это вчера.

– Отец.

Аристарх вдруг круто завернул направо из второго ряда и, прямо перед носом огромного бетоновоза, пролетел под арку какого-то дома и там остановился.

– Он был палач, твой отец. Он мучил мою мать. Тебя еще на свете не было, когда он был палачом. Он допрашивал людей с применением пыток. Я видел, как он бил локтем в глаз связанного человека.

– Ты… видел… как Чепцов бил в глаз человека? – переспросила она, едва дыша.

– Связанного человека, – жестоко уточнил – Аристарх. – Локтем в глаз. Ты дочь палача.

– Нет! – закричала она. – Нет! Нет!

Аристарх положил голову на руль и закрыл глаза.

Окно разрисовано морозом.

Морозные ели, наползающие друг на дружку. Крылья елок. Несколько звездочек. Безжизненный праздник морозного окна, и лишь наверху возле форточки желтый живой кружочек, масляный след луны.

– Здравствуй, Толя. А где мама?

Мартин вошел с мороза, весело потер руки, снял пальто, еще раз потер руки, хлопнул Толю по плечу и сел на их уродский жесткий диванчик. Он, видимо, был еще весь в делах, весь в своих хлопотах, рецептах, жалобах, симптомах и потому не заметил, что Толя курит.

Толя курил папиросу «Казбек» и пил сладкий портвейн из большой темной бутылки. Папиросы и вино он нашел в кухонном ящичке через несколько часов после ареста мамы. Теперь сидел за столом и тупо курил первый в жизни табак и тупо пил первое в жизни вино. Никаких ощущений не испытывал, кроме сухости во рту. Безразлично, как сорокалетний мизантроп, втягивал и выпускал дым, глотал вино. Тупо глядел на Мартина.

Мартин сидел на диванчике, прямой и улыбающийся. Удивительно белые и ровные зубы, подумал Толя, мне бы такие. Совершенно американские зубы. Американцы отличаются великолепными зубами. У Ринго Кида точно такие же зубы.

– Так что же? Мама еще не пришла?

– Мамы нет, – спокойно сказал Толя. – Арестована. Мартин не вскрикнул и не вскочил, он только тут же.

Закрыл лицо руками и горько заплакал.

Толя смотрел на Мартина как бы издалека, как бы из зрительного зала на экран. Смотрел с туповатым удивлением – зрелище широкоплечего мужчины с крепчайшей лысой головой, рыдающего, как дитя, было удивительным.

– Бедная, бедная, – еле слышно повторял Мартин, и слезы прямо катились у него между пальцев и даже повисали на венозных сплетениях кистей.

И вдруг Толя как бы прозрел – все увидел остро и в истинном свете, понял разницу между своими слезами и мартиновскими. Толя тогда, несколько часов назад, плакал не сам, в нем плакал маленький мокрый зверек, тот маленький Толик, который хотел быть обыкновенным комсомольцем и учеником, он плакал от страха перед страшными переменами в своей жизни. Мартин плакал сам, плакал по маме.

Толя бросил свой табак и оттолкнул вино. Встал и подошел к Мартину.

– Не плачьте, Филипп Егорович, – сказал он странным хриплым баском. – Я уж все выплакал за двоих.

Мартин услышал и вспомнил про него. Пока он плакал, закрыв лицо, он, конечно, не помнил о Толе, он думал о маме. Может быть, он вспоминал какие-то минуты их любви, печальной и стыдной любви между женской и мужской зонами, – что может быть печальней и стыдней любви двух зеков? Может быть, вспоминал и минуты счастья – ведь какая же любовь бывает без счастья? Он опустил ладони и вытер лицо рукавом.

– Толька, милый, ничего не бойся, – сказал он своим обычным голосом. – Толька, прости меня, но я буду молиться. За маму и за тебя.

– Ваш алтарь они забрали, – сказал Толя.

Мартин встал на колени перед пустым углом, сложил ладони вместе, приблизил их к груди и опустил к ним лицо. Перед ним был пустой угол, но сбоку стояла шаткая этажерочка с маленькими бюстиками любимых маминых писателей – Пушкина, Блока, Маяковского, Гете. Бюстики эти вырезал из кости один карантинский умелец-«придурок». Он сделал это по заказу Мартина, в награду за то, что доктор помогал ему «придуриваться» в санчасти, где, конечно, было теплее, чем в урановых рудниках. Бюстики эти всегда чуть-чуть дрожали, потому что всегда чуть-чуть дрожал барак, а вместе с ним и шаткая этажерочка.

– Филипп Егорович, научите меня молиться, – попросил Толя и встал рядом с отчимом на колени.

– Молится тот, кто верует, – тихо сказал Мартин.

– А тот, кто хочет уверовать?

– Кто хочет, тот уже верует.

– Так научите меня молиться, – прошептал Толя, сорвал с пиджака комсомольский значок и отшвырнул его прочь.

– Повторяй за мной, – глядя неподвижным взглядом в пустой угол, сказал Мартин. – Патер ностер…

– Патер ностер, – повторил Толя.

– Патер ностер, кви ест ин целли, сантифицера номен ТУУМ…

– Патер ностер, кви ест ин целли, сантифицера номен ТУУМ…

Потом они долго молча сидели за столом и не трогали ни вина, ни папирос. Когда отчим собрался уходить, Толя спросил его:

– Филипп Егорович, вы ведь не врач, да? Вы священник, правда?

– Нет, Толя, я врач, я окончил Харьковский университет, но в лагерях я помогал своим товарищам, католикам, осуществлять религиозные обряды. Мне приходилось отпевать усопших, венчать и даже крестить новорожденных, в лагерях все бывает. Можно сказать, что я почти священник. Я лагерный священник, Толя.

Третьего в капеллу.

Искали Алик Неяркий и Лев Андреевич Одудовский на задах универмага «Детский мир». Зачем он им? Зачем им третий? Неужели трудно вдвоем осилить банку? Однако такая уж выработалась теперь российская традиция: первую бутылку надо взять втроем, выбрать подъезд погрязнее, разложить на радиаторе закусон, задушевно малость попиздеть, обменяться, так сказать, жизненным опытом. Тоска, генетическая тоска по уютным жарким «есенинским» пивнухам, по извозчичьим трактирам живет в душе московского люда. Казалось бы, созданы сейчас в 70-е годы все условия для домашнего употребления спиртных напитков – и телевизор, и санузел, но жив московский дух, и тянет он некоторых беспокойных горожан на перекрестки, в подъезды, на мусорные баки, в «капеллы». Долго искать, конечно, не пришлось.

– Вот стоит подходящий товарищ.

У витрины «Детского мира», лицом в просвет площади Дзержинского, глядя на импозантное закругление здания КГБ (бывшего страхового общества «Саламандра»), стоял «подходящий товарищ» в сильно поношенном военном кителе, в линялой фуражечке и коричневых коротковатых брючатах. Объемистый зад товарища был с некоторым вызовом выпячен в сторону гостиницы «Берлин». Всей своей позой, небрежным навалом на барьер витрины седой «подходящий товарищ» как бы бросал вызов судьбе и неумолимому Хроносу. Красная папочка торчала из-под мышки «подходящего товарища», словно обрубок некогда могучего крыла.

– Безусловно интересный человек.

Два друга подошли к Чепцову. Алик без обиняков показал из-за пазухи горло «Попрыгунчика».

– Ай'м сорри, сэр, не желаете участвовать?

– Не пью, – последовал хмурый ответ. Черные глазки из-под серых косматых бровей прямо-таки обожгли.

«Знакомое рыло», – прищурился Неяркий.

– Ха-ха-ха, позвольте не поверить, – весело сказал Одудовский и с комическим ужасом помахал перед своим носом ладошкой, как бы отгоняя дыхание «подходящего товарища». Лев Андреевич был в прекрасном предвечернем расположении духа. Уже пропущено в Столешниковом переулке двести красненького, в кармане шевелится десяточка, к холостой жизни вполне приспособился – ей-ей, не только и ваших ляжках смысл жизни, сударыня!

«Подходящий товарищ» на юмор не ответил, но лишь исторг из глубины своей странный короткий рык-стон.

– Все ясно! – Алик железной рукой подхватил его под руку. – Гоу, гоу, конница-буденница!

Одудовский с другого боку ухватился за красненькую папочку, и новоиспеченная троица двинулась вниз по Пушечной, удаляясь от «Детского мира», а следовательно, и от Комитета государственной безопасности, от этих двух мощных учреждений столицы.

Все было преотлично организовано Львом Андреевичем: и подъезд, и стакан, и батарея отопления. Тусклый свет из закопченного фигурного окна падал на кафельный в мозаику пол, на котором сохранились еще древние буквы «Товарищество Кронгауз, Москва – Берлин – Санкт-Петербург».

– А я вас где-то знаю, товарищ, – сказал Неяркий Чепцову. – Как-то пересекались.

– Да вы мне давно запали в душу, ледовый рыцарь, – сказал Чепцов с профессиональным намеком.

– По голубому экрану?! – восхитился Одудовский. – Видишь, Алик, ничуть не упала твоя популярность!

– По ресторану «Националь», – сказал Чепцов. – Грубости, девки, порой рыготина… Все три смены прекрасно вас знают, мастер спорта.

– Кирьяныч! – Алик обнял Чепцова. – Лева, да это же гардеробщик из валютного «Наца». Свой в доску, облупленный, хер моржовый!

Алика уже две недели как снова отчислили из сборной по причине вялой игры и потери скорости. В самом деле, Алику снова хоккей надоел, и снова его заинтересовала столица, но, к сожалению, не творческий труд ее заводов, а разного рода мужские развлечения. Он был неисправимым мужчиной, этот популярный спортсмен, гудел и не тужил: по весу и физической силе он не уступит теперь и Горди Хоу, а с защитными линиями в советском хоккее слабовато, еще в ножки поклонятся.

– У меня дочь преступница, – глухо сказал Чепцов новым товарищам.

– Нынче, командарм, только лошади не воруют! – гаркнул Алик.

– У меня дочь государственная преступница, – пояснил Чепцов.

– Понятие довольно широкое, – тонко улыбнулся Лев Андреевич, подцепляя двумя пальцами шпротину из банки и стряхивая с нее масло.

Алик глазам своим не поверил – грозный гардеробщик из «Наца» вдруг заплакал.

– Дочка… девочка… воспитывал… штанишки стирал… много вложил духовных и материальных… красавица, умница, государственная преступница… вот полюбуйтесь, товарищи!

Бельевые тесемочки, не очень-то уместные на красном муаре, разлетелись, и появилась вражеская прокламация: «…боритесь против нарушения гражданских прав и за освобождение героев демократического движения…».

– Свобода, – со вкусом произнес Неяркий. – Это сладкое слово свобода. Она, свобода, каждому нужна. Как воздух.

– Свобода – это осознанная необходимость! – с гордостью подтвердил Одудовский. – Все-таки, товарищи, умели классики формулировать!

– Это точно, – согласился Алик.

– Классовая! – завопил вдруг в ярости Чепцов и даже штопал ногами. – Да вы прочтите – какие герои! Не Анджела же Девис! Не Микис этот хуев Теодоракис! Свои – выродки!

– Спокойно, конница-буденница, глянь-ка сюда, – сказал тут Неяркий и показал из-за пазухи еще одного «Попрыгунчика»: не тушуйся, мол, еще живем.

Сумерки снова опустились на Чепцова. Что же это он? Почему он тут водку пьет и откровенничает перед деклассированными элементами? Почему не идет напрямик к кура-юру валютных баров, майору Голубкову, и не предъявляет папочку с тесемочками? Почему шаг его сбился на Пушечном возле витрины с пупсами, кроватками и плюшевыми мишками? Зачем он там торчал полчаса и глазел на проходящих баб, почему на заветную твердыню даже старался не взглядывать?

Развалившийся фривольный старик возле «Детского мира» соображал о спасении дочки, вернее, уже не дочки, а со-жи-тель-ницы. Спасу сожительницу Нинку и утаю от нее. Скажу, что листки нашел на дневной работе в «ящике», что вывалились они из плаща Аристарха. Хорошая идея, теперь надо идти, идти – иди, чего же не идешь?…

Дикий пьяный закат за спиной не пускал его. Репрессия коснется только ненавистного Аристарха – иди и докладывай! Закат не пускал – он обложил его со всех сторон и везде блестел желтыми отражениями. Чего же не иду? Не хочу увеличивать и без того длинный список преступлений? Преступлений? Ты сам уже, сволочь старая, попал под влияние вражеской пропаганды – верную бескомпромиссную службу называешь преступлениями? Не хочу больше арестов, допросов, ничего не хочу! Я старый, я честный, я садовод-любитель, я в прошлом честный ветеринар! Солнце вдруг кануло за спиной в шумные тылы Москвы, и он тогда понял, что теперь его не пустят сумерки, а потом на пути его встанет ночь, а до утра он, наверное, не доживет.

– Вот ты настучать на дочку хочешь, а это никого не украшает, – нравоучительно говорил ему, дыша в лицо прованским, из-под шпротов, маслом, Алик Неяркий. – Вот я, Кирьяныч, сам в органах служил, но никогда ни на кого не стучал.

Чепцов допил остатки жгучего «Попрыгунчика» и заговорил быстро, со всхлипами, с подскоками в неопределенных местах:

– Дочка у меня, дорогие товарищи… нежнейшее существо… у нее грудки, как у козочки, дорогие товарищи, у нее шейка сзади с ложбинкой, у нее на ногах, мужики, кожа такая же нежная, как и на животике, – ни волосика, ни пупырышка… с ума можно сойти от такой дочурки, хлопцы… глаза такие огромные, вы таких и не видели… а волосы коротко стрижет, дурочка, а ведь они у нее мягкие и пушистые, могла быть просто волжская волна, как в песне поется… такая вся слабая, нежная, лопаточки торчат на спине, и вот здесь, ребята, даже косточки выпирают… а губы у моей дочки красные и с пленочкой, а когда она ложится на бок, то получается вот такая линия… видите, вот такая линия… просто сумасшествие…

– Какой удивительный портрет дочки! – испуганно проговорил Лев Андреевич.

– Все понятно, – сказал Алик. – В поселке Одинцово, где проживает моя супруга Тамара, один полковник в отставке тоже дочку свою тянет. Бывает, Кирьяныч, бывает, не ты один.

– И в старые времена такое случалось, случалось, – ободряюще зачастил Одудовский. – Достаточно вспомнить семейство Борджиа…

Чепцов встал на колени, прицелился и что есть силы вбил свою голову в батарею отопления. Потом повторил.

В желтом сумраке тупика.

Куницер сидел или, вернее, полулежал, отвалив почти до отказа кресло своего «Жигуленка». На коленях его возилась, всхлипывала, причмокивала коротко стриженная пушистая Нинина голова. В тупик выходили окна кухни какой-то грязной столовки. Там, в желтых сумерках, грохотала огромная картофелечистка. Куницер смотрел на голову Нины.

Это не моя любовь, это только часть моей любви. Маленькое существо, которое пришло однажды ко мне со стеклянным ящичком в руках… Где моя любовь? Где я ее прошляпил? Иногда я вижу какую-то ясность, какой-то проем в небе и в нем какую-то память, я хочу удержать этот миг, но он улетает. Где моя любовь?

Мой маленький прыщавый принц, мой Толик фон Штейнбок, ты видел однажды юную измордованную зечку с золотыми волосами, что лежала боком на снегу и грызла пузырек с одеколоном. Ее звали Алиса.

Все пролетает мимо меня, как будто в комнате, где я стою, открылись разом все окна и двери и злой сквозняк несет мимо листья, конверты, марки… все мимо, словно не написана мне на роду эта встреча…

Путешествие будет опасным.

Так назывался фильм, который Толя фон Штейнбок смотрел в седьмой раз.

Это был тот самый классический вестерн «Дилижанс» с Джоном Уэйном в главной роли, но зрители магаданского кино «Горняк», включая, разумеется, и фон Штейнбока, не знали ни настоящего названия фильма, ни имен актеров. Это был один из так называемых «трофейных» фильмов: титул и титры срезаны, придумано новое название, вклеена поясняющая заставочка, что, мол, здесь зрители увидят борьбу свободолюбивых индейских племен против белых колонизаторов. Не важно, что зрители болеют против свободолюбивых индейских племен, засыпающих стрелами маленький дилижанс, и аплодируют белому колонизатору Ринго Киду, когда он прыгает с крыши дилижанса на спину лошади и на лету снимает из винчестера двух воинов сиу. Важно другое – проформа соблюдена, а зритель, хошь не хошь, получает еще один кол в макушку насчет «освободительной борьбы народов».

В седьмой раз пришел Толя посмотреть, как ходит по экрану Ринго Кид, как он медленно переставляет длинные ноги в удивительных ковбойских штанах с металлическими заклепками, как он вытирает пыль с лица, как ловит на лету брошенный ему шерифом винчестер, как он в медленной настороженной улыбке показывает белые зубы, как целует женщину… Толе казалось, что он и семьдесят раз мог бы смотреть на это.

Невиданный герой, смельчак, которому ничего не стоит отдать жизнь за свободу! Ринго Кид вселял в Толю уверенность, он воображал его фигуру на улицах Магадана и, выходя из кино, конечно же, чувствовал и себя немного Ринго Кидом.

В толпе, выползающей из кино, среди телогреек, тулупов и шинелей он вдруг заметил плюшевую шубку. Пружинистые ноги Ринго Кида сразу обмякли – Людочка Гулий! Повернулась в профиль – носик, челочка, губки! Заметила! Неужели покраснела? Перебросила тяжелую косу со спины на грудь. Какой вызывающий смех!

– Мальчики, смотрите, фон Штейнбок, кажется, воображает себя Ринго Кидом!

Ребята подошли к багровому фон Штейнбоку. Поп, Рыба и Сидор.

Прелестная издевательница стояла в отдалении с подругой и насмешливо хихикала. Стыд, сладкая истома, смутная догадка – неравнодушна! Чуть ли не понос – от волнения!

– Боков, че в школу не ходишь? – спросил Рыба.

– Завтра контрошка по алгебре, Толяй, – сказал Поп.

– Але, Бок, ты чего тренировки пропускаешь? Сачкуешь, салака? – Сидор дружески ткнул Толю, цыкнул слюной в сторону, подмигнул.

Толя видел по глазам ребят, что они все знают про арест матери и теперь, как ни странно, его одобряют.

– На тренировку приду, – сказал он, отчаянно вызывая на помощь образ Ринго Кида, горбясь, кладя руки в карманы и независимо проходя вперед. – А на контрольную я положил.

Отлично прошел мимо «утешителей» – смелый, уверенный, независимый. На Людку произвело – даже варежку раскрыла!

– Фон Штейнбок! – услышал он за спиной ее насмешливый, однако чуть-чуть обескураженный голос. Это была попытка вернуть себе превосходство: не забывай, мол, кто мы, а кто ты – фон, мол, да еще и Штейнбок!

В дверях он поднял воротник и закурил. Отлично получилось! Краем глаза заметил, как вспыхнуло мгновенным восхищением лицо Людмилы. Да, она, конечно, к нему неравнодушна, а он еще больше ее любит, хотя и знает сейчас, что она сволочь.

Дикий ветер хлестал вдоль Колымского шоссе, вдоль длинного ряда добротных каменных, настоящих городских домов, где жили семьи офицеров МВД. Здесь временами возникала иллюзия большого города.

Здесь образ Ринго Кида померк. Здесь в своем хлопающем на ветру долгополом черном пальто Толя фон Штейнбок вообразил себя городским юношей начала века, товарищем молодого Маяковского, поэтом-футуристом. «Я сразу смазал карту будней, Плеснувши краску из стакана! Я показал на блюде студня Косые скулы океана!» Кожа покрылась пупырышками восторга.

Увы, город кончался сразу за углом, а там начиналась мешанина бараков, заборов, вышек, и там, Толя вспомнил, за желтым забором в три роста находилась магаданская тюрьма «Дом Васькова», где сейчас сидела его мать и куда ему завтра нести передачу.

От тоски и предчувствия завтрашней процедуры заболел живот. Толя прислонился к перилам ярко освещенной витрины продмага. Красивая горка консервов, сало «лярд», последняя улыбка ленд-лиза. За стеклом колготела толпа.

А вот если бы он сейчас зашел в этот магазин в своей куртке с двумя рядами железных пуговиц, с патронташем на бедрах, с предупреждающей – осторожно, не суйтесь, ребята! – улыбкой на лице, он – Ринго? Там все бы просто остолбенели, все эти офицеры и офицерши, нелепые и кургузые. А если бы он подошел к воротам «Дома Васькова», где мы, родственники, ждем очереди на передачу и заглядываем в лицо каждому вертухаю? Он ждать бы не стал! Он заложил бы под ворота пакет динамита, а потом ворвался бы внутрь и освободил бы всех заключенных! Честное слово, Ринго Кид один справился бы со всей охраной магаданского узилища, с этими кривоногими «ваньками», неуклюжими, глупыми, с замерзшими соплями под носом. С удовольствием воображаю встречу Ринго Кида с капитаном МГБ Чепцовым! Да что там говорить, десяток-другой «ринго кидов» к чертовой матери распотрошили бы всю жандармерию Магадана, всю «вохру», весь «усвитл», все «олпы», «буры», «урчи» и освободили бы всех!

Вихревые картины воображения были прерваны ласковым женским голосом:

– Боков Анатолий? Здравствуйте! Толя вздрогнул и увидел перед собой освещенную витриной молодую красивую офицершу.

Она была в куньей шубе и оренбургском платке. Круглое ее лицо с живым румянцем и веселыми глазами было бы совсем красиво, если бы не подбородок, почти уже оформив-шийся для провинциального величия. Толя впервые встретил на улице эту молодую начальственную даму, которая преподавала в их школе французский язык. Узнав, совсем смешался, потому что не помнил ее отчества, так как занимался в английской группе.

– Полина Игнатьевна, – весело и дружелюбно подсказала дама и вдруг взяла мальчика под руку. – Проводите меня немного, молодой человек.

Они пошли по мосткам, и она опиралась на его руку. Фон Штейнбок впервые вел под руку даму!

– Как хорошо, что я вас встретила, Толя. Я как раз собиралась послать за вами. Ведь я секретарь школьного парткома.

Она все время поворачивала к Толе свое лицо и очень внимательно смотрела, как бы изучала.

– Бедный мальчик, – вдруг сказала она таким хорошим голосом, что Толя чуть-чуть постыдно не заплакал. – Вы общественник, волейболист, – сказала она уже более официально, но все равно очень сердечно.

– Баскетболист, – поправил Толя.

– Вы не лишены способностей, я навела справки. В классе у вас есть определенный авторитет. Вы приняты в комсомол. «Знала бы она про значок!».

– Толя, почему вы прекратили посещать школу? Я читала ваши сочинения, искренние, патриотические. Вы советский юноша, Толя! В нашей стране есть принцип – «сын за отца не ответчик».

Произнося эти фразы, дама как-то странно жестикулировала, рисуя то одной рукой, то двумя или овалы, или квадраты с закругленными углами.

– А разве яблоко от яблони далеко падает? – спросил Толя. – Мне еще в третьем классе учительница напомнила про яблоки.

– Ах, Толя! – пылко воскликнула дама. – Это был плохой педагог! Она плохо изучила труды товарища Сталина!

Путь их был недолог, и вскоре они остановились возле нормального городского пятиэтажного дома. В окнах было уютно и празднично, а из какой-то форточки долетала милая писклявая песенка Зои Рождественской:

Подари ты мне и солнце, и луну, Люби меня одну!

– Не надо ожесточаться и замыкаться от коллектива. – Дама крепко пожала Толину руку. Шуба ее чуть приоткрылась, и оттуда, из глубины пахнуло крепчайшими сладкими духами, большой теплой грудью.

Фон Штейнбок слегка вздрогнул от неожиданного острого желания. Это не прошло незамеченным. Дама еле заметно усмехнулась.

– Все будет хорошо, – с теплотой совсем уже необыкновенной произнесла она. – Я провентилировала, навела справки… Мой супруг…

Супруг оказался легок на помине. Толя не успел дослушать обнадеживающей фразы. К дому подкатила черная «эмка» со шторками, точно такая же, как та, «позорная». Быть может – та же? Из «эмки» быстро вышли и перепрыгнули через сугроб три крепкотелых офицера, нагруженные бутылками коньяка и шампанского. Первый, с полковничьими погонами, весело крикнул:

– Полина, как у нас дела на фронте закуски? Батарея прибыла!

Офицеры увлекли Полину Игнатьевну к подъезду с хохотом, с громкими криками и с некоторым даже комизмом, как бы разыгрывая из себя пажей. В дверях немного замешкались, Полина Игнатьевна обернулась, и Толя услышал, как она сказала мужу:

– Бедный мальчик…

Офицеры, все трое, посмотрели на Толю, а один из них склонился к ушку Полины Игнатьевны, поблескивая зубами и белками глаз. Это был Чепцов. Толя сразу понял, о чем тот сейчас рассказывает блистательной даме. Догадка подтвердилась.

– Да ну вас, Чепцов! – Дама махнула перчаткой. – Идите уж, идите!

Офицеры вжались в дверь, а она сделала Толе прощальный жест той же перчаткой и не без еле уловимого кокетства.

– Обязательно придите ко мне в школу. Завтра. Обязательно. Я вас жду.

Дверь закрылась.

– Падла эмгэбэшная, – прошептал Толя и затрясся от злобы.

Высший свет! Дворянские манеры! Толкователь трудов товарища Сталина! А он-то расчувствовался, раскис, почувствовал вдруг тепло, какие перспективочки раскрылись перед ним: плюшевые занавесочки, кремовые ночнички… Не нужно мне вашего сочувствия, вы, гулии, чепцовы, лыгеры! Я волк, волчонок. Яблоко действительно от яблони недалеко падает, и сын за отца – ответчик!

Лыгеры… Да-да, он вспомнил: она – полковничиха Лыгер, о ней как-то с уважением говорил Филипп Егорович. Да, он о всех своих пациентах говорит с уважением, как будто болезни и жалобы уже дают право на уважение. На что же жалуется эта кобыла?

А может быть, действительно, болезнь дает право на уважение? Может быть, так и следует поступать верующему, христианину – всех прощать, никому не мстить? Хорошо, пусть так, однако имеет ли право христианин на презрение?

Что есть презрение? Высокое ли это чувство? Духовное или биологическое? Презирал ли Иисус своих палачей? Неужели он и к ним испытывал только любовь? «Не ведают, что творят». Постичь до конца Иисуса нам не дано, но ведь, с точки зрения нашей обычной логики презирать – это не значит мстить? В презрении нет насилия?

Неожиданно, как это часто бывает в Магадане, повалил снег, да такой густой, что скрылись из глаз все огни. Толя шел теперь, бодая головой снегопад. Он не особенно и заметил-то перемену погоды – мститель Ринго Кид и всепрощающий Христос занимали его ум.

После того как Мартин прочел ему Евангелие от Матфея, Толя часто представлял себе сцену казни Христа. Вот пробивают Ему ладонь огромным ржавым гвоздем, и вот ладонь уже не оторвать от перекладины. Вот пробивают Ему вторую ладонь – как легко гвоздь проходит сквозь человеческое тело! – и теперь Он уже никогда не сможет сам оторваться от этого странного сооружения. На всякий случай Ему привязывают к столбу ноги – так вернее! Полная беспомощность, полная власть палачей! Кто изобрел казнь на кресте? В чью голову впервые пришла такая идея? Не зверь ведь изобрел! Зверь только убивает врага, но никогда над ним не глумится. Страсть к глумлению над жертвой – качество человечье! Однако есть и другие чисто человеческие качества – сострадание, например. Глумление и сострадание – и то, и другое присуще человеку, не зверю…

Солнце над головой. Мухи облепили раны. Никогда не оторваться от столба. Голгофа – потрескавшийся от солнца глиняный холм. Где-то недалеко городская свалка. Его рисуют с тряпкой на чреслах, но, скорее всего, тряпки не было, и стража глумилась над Его наготой. «Не ведают, что творят…» И только? И даже не было презрения? Презрение – человеческое качество? Крест – грубый контур Летящего… Что за странное существо – человек?

На перекрестке ударил такой сильный снежный заряд, что Толя даже закрутился. Дико раскачивался над головой фонарь. В его неверных бликах Толя разглядел группу согбенных граждан, медленно бредущих посредине улицы. Как странно выглядела эта группа граждан обоего пола в пургу посреди барачного, колюче-проволочного Магадана! Фетровые шляпы с заломом, боа из лисиц, макинтоши с накладными карманами, туфельки на высоких каблуках. Позади группы тащился кургузый «человек с ружьем». Приезжий бы удивился такой встрече в пургу. Толя – ничуть не удивился, он часто их встречал. Это были зеки-артисты. Их конвоировали сейчас на концерт во Дворец культуры.

Толя тащился в Третий Сангородок, в их комнату, где без женщин все больше попахивало «мерзостью запустения». Тетю Варю тоже забрали. Ходили слухи, что арестуют всю выпущенную по истечении сроков Пятьдесят Восьмую. Никаких новых обвинений им предъявлено не будет, это точно узнал Мартин от своей клиентуры. Те же самые обвинения 37-го года, по которым каждый уже отбухал свою десятку. Обоснования? Решение соответствующих органов, вот весь ответ.

Авторитет всего «соответствующего», всего верховного Толя уже вышвырнул на помойку вместе с комсомольским значком в ту недалекую еще ночь. Всего верховного, за исключением Самого Высшего. «Лучший Друг Советских Физкультурников» еще занимал некоторое место в его душе.

Саня Гурченко говорил:

– Это главная сука. За яйца бы его повесил. Мартин убежденно и спокойно утверждал:

– Гитлер и Сталин – два воплощения Антихриста.

Для Толи вождь как-то раздвоился. Парадный генералиссимус, знаменосец мира в больших погонах, в кольчуге орденов, бронзовый, гранитный, гипсовый – этот, может быть, и «главная сука», и «воплощение Антихриста». Другой – симпатичный дядька с трубкой, с лукаво прищуренным глазом, «с головой ученого в одежде простого солдата», этот, конечно, ничего не знает о злодеяниях. Он хочет добра людям, снижает каждый год цены, склоняется к карте лесозащитных полос – и прыроду пабздым! Генералы обманывают его! Если бы он приехал на Колыму! Он никогда не приедет на Колыму!

А я никогда не вернусь в школу, никогда не войду в класс с портретом маршала Берия, никогда не приму милостей магаданских полковничих. Я стану свободным бродягой, монтером, шахтером, рыбаком – есть ведь в Союзе обширные края без колючей проволоки! Потом, быть может, я получу образование, может быть, стану врачом или ученым-математиком, или скульптором, или музыкантом, а может быть, и не получу образования и не стану никем. Одно только ясно – я буду свободным человеком и всегда буду писать стихи. Писать стихи и никому их не показывать, возить их с собой в наволочке, как Велимир Хлебников. Когда-нибудь Людка, которая выйдет замуж за Рыбу и станет полковничихой, встретит усталого бродягу в кожаной куртке, вздрогнет и подумает с горечью – какая я была дура!

В таких терзаниях и борениях Толя фон Штейнбок пробирался сквозь магаданский «Шанхай», как вдруг попал в столб крутящегося пара и увидел тусклый свет, льющийся из-под ног. Он шагнул в сторону и понял, что чуть не угодил в тепловую яму, в тот самый «Крым», чья жизнь когда-то так поразила его. Сейчас, заглянув в щель между щитом и землей, он ничего не увидел, кроме пара. Из этого парного омута доносились между тем взрывы хохота. Он хотел было уже отойти, как вдруг щит заскрипел, появилась чья-то рука и чей-то очень знакомый голос крикнул:

– Пока, черти подземные!

Еще через секунду веселый, легкий и сильный Саня Гурченко встал перед Толей.

– Кого я вижу! Откуда, Толяй?

– Из кино. Смотрел Ринго Кида.

– Ага! – вскричал Саня. – Дельный малый Ринго Кид! Сюда бы мне таких десяточка три, мы бы тут дали шороху!

Толя удивился сходности их мыслей.

– Ты сам такой, Саня. Ты – магаданский Ринго Кид.

– Ты мне льстишь. – Гурченко обнял Толю за плечи. – Я не такой меткий. Однако автоматическим оружием владею неплохо. Знаешь, это очень весело, когда стучат автоматы! Однажды мы втроем расшуровали целую зондеркоманду СС, и почему? Потому что мы были веселее их и лучше владели автоматическим оружием! – Он заглянул Толе в лицо. – А как вообще-то? Свидание разрешили суки?

– Нет.

– Ах, суки, суки позорные, блядские падлы, мандавошки вонючие, – со вкусом высказался Гурченко и еще добавил: – Говно! Послушай, камрад, – сказал он. – Жратва-то у тебя дома есть?

– Мартин приносит. Вполне достаточно. – Толя закурил и сбоку посмотрел на Гурченко. – Саня, а ты чего там… в «Крыму»-то делал?

– У меня там кореша, – осклабился Гурченко. – Я туда хожу, как в клуб. Гораздо интереснее, чем в вашем сраном Дворце культуры. Жалко, сегодня там бабы стирку завели, дышать нечем.

– Сань, а ты меня бы туда не взял как-нибудь?

– Да пошли хоть сейчас, – сказал Гурченко, но вдруг осекся и замямлил: – Вообще-то, Толик, туда детям до шестнадцати не рекомендуется…

– Мне уже давно семнадцать!

Гурченко еще помялся, что-то обдумывая. Он затягивался сигаретой, и красный огонь освещал его глаза, с насмешливой приязнью разглядывающие фон Штейнбока.

– Гут! – сказал он наконец. – Канаем в яму. Только от меня ни на шаг!

Он приподнял щит и шагнул в клубящуюся паром бездну. Толя последовал за ним. Они оказались на крепкой деревянной лестнице, похожей на корабельный трап. Десять ступенек вниз. Не видно ни зги. Сразу после мороза – влажная жара. Лестница кончилась, и Толя увидел, что стоит на толстой трубе.

Труба была такой горячей, что жгло даже сквозь толстые подошвы американских ботинок, а между тем прямо на ней сидели две фигуры в нижнем белье.

Глаза уже немного привыкли к туману, и Толя различил в одной из фигур настоящего дореволюционного профессора, тип, весьма знакомый по литературе: меньшевистская бородка, пенсне в железной оправе. «Профессор» почесывал грудь под бязевой лагерной рубахой и с наслаждением читал приятную толстую книгу. Как он различал буквы в таком пару?

– Все же вернулись, Александр Георгиевич? Милости просим, – любезно обратился «профессор» к Сане. – А мы вот с Пантагрюэлем решили забраться повыше, воздухом подышать.

Тот, кого назвали Пантагрюэлем, сидел подальше и различался смутно как нечто розовое, округлое, во флотском тельнике без рукавов.

– Эй, Пантюха, все вшей считаешь? – крикнул ему Саня.

– Ага, – отозвался Пантагрюэль. – Сегодня уже шашнадцать отщелкал, а Николай Селедкин всего семь.

– Заложились? – деловито спросил Гурченко.

– Ага. На белую булку заложились. Николай Селедкин возражал, что у него вша цапучая, а я говорю – без разницы: насекомое есть насекомое.

– Простите, юноша, вы к нам на проживание? – спросил «профессор» Толю.

– Это гость, – пояснил Саня. – Мой френд. Что читаете, доктор?

– Апулея. Владимир Ильич бы сказал: «Архизанятная книженция»!

Саня и Толя шагнули вниз по покатому склону и тут же уперлись в кирпичную кладку. Тогда шагнули вбок, открылся проем, а за ним Толя увидел обширную пещеру. По стенам пещеры извивались трубы теплоцентрали, а возле них в ямках и нишах угадывались копошащиеся люди. Всего здесь было не менее пяти ярусов, а на самом дне, откуда и валил-то пар, двигалось какое-то размытое визгливое пятно – там-то и шла стирка.

Неожиданно сквозь общий гул, прямо под ногами у Толи прорезались мужские голоса, хриплый бас и сорванный дискант.

– Сука позорная, контрик, чимчикуй отсюда со своим кесарем, покуда я тебе не воткнул, а то во веки вечные бал-доха не увидишь! – Дискант захлебывался мокротой. – Чимчикуй, фраер, или пачку чая отдавай!

– Во-первых, не смей меня называть контриком, бандитская рожа! – с хриплым смешком отвечал бас. – И на понт не бери, не таких видали! Я еще на Волховстрое лопатой махал, создавал индустрию страны, а ты нарыв на теле общества!

– Курва, залупа конская, да я тебя рашпилем сейчас! – Дискант захлебнулся.

Внизу началась возня. Саня прыгнул в пар, и Толя, не раздумывая, последовал за ним.

В алькове, выложенном досками и картоном, катались двое борющихся мужчин, харкали и рычали. Саня качнулся вперед и отработанным движением, должно быть приемом самбо, выбил у одного из борцов отточенный рашпиль.

Враги отпустили друг друга и теперь смотрели на Гурченко, тяжело дыша: косматый черный одутловатый мужчина и белобрысый сухонький паренек, похожий на футбольного «крайка».

– Ай-я-яй, ребята! – Саня покачал головой, а потом крикнул куда-то вниз: – Филин, на пятом профиле нарушение режима!

– Сами подумайте, Александр, – загудел черный-косматый. – Предъявлять мне такие мелочные позорные обвинения! Да у меня когда-то таких гавриков, как Шило, три тысячи было под командой!

– Падла буду, ты увел! – завизжал блондин. – Чтоб я век не видал свободы, товарищ Гурченко, увел у меня Высокий Пост две пачки грузинского второго сорта!

– Вон они, ваши пачки, в углу лежат, – брезгливо, надменно, но с дрожью в голосе проговорил Высокий Пост. – Сами же и затолкали своими облупленными пятками.

Шило ринулся в угол и тут же вылез оттуда с двумя пачками чая в руках. Физиономия его сияла теперь таким лучезарным счастьем, словно он нашел не чай, а волшебную лампу Аладдина.

– Вот они, пачечки, закон-тайга! Что ты, Высокий Пост, да рази я на тебя клык точу? Что ты, Высокий Пост, сейчас заварим чифиречку! Саня, че стоишь, как неродной? Приземляйся!

– Садитесь, Александр, и вы, товарищ: – Высокий Пост подвинулся на нарах и сказал, чуть понизив голос: – Презираю блатных. Везде бью блатных. Таков мой принцип – всегда их бить. Везде они меня боялись – и на Хатанге, и в Сеймчане, и на этапах… Я краду его чай? Я, который когда-то… – Он закашлялся.

Саня и Толя забрались с ногами в альков. Рядом копошился Шило, раздувал примус, заваривал чай – обе пачки целиком в жестяной банке из-под свиной тушенки. Толя впервые видел, как приготавливается чефир, знаменитый наркотический напиток, о котором с уважительным придыханием говорили одноклассники в мужской уборной.

Чефир интриговал школьников даже больше, чем спирт или папиросы. Говорили, что он вызывает галлюцинации, что можно попасть неизвестно куда – чуть ли не в Париж или на Гималаи, чуть ли не к самой проходной райской зоны.

– А как все эти люди попадают сюда, Саня? – спросил Толя. – Для меня это загадка. Неужели начальство не знает про эти тепловые ямы?

– Отлично знает, но смотрит сквозь пальцы. Куда людей девать? У хмыря срок кончается, а до навигации еще пять месяцев. В общежитиях, конечно, мест нет. В кювете, что ли, замерзать, гражданин начальник? Ладно, ладно, сам знаешь куда – чимчикуй в «Крым»! Здесь у нас кроме «Крыма» есть еще «Одесса», «Алупка», «Баку» да три безымянных. Во всех колымских лагерях известно про эти отели. Между прочим, многих отсюда палкой не выгонишь. Живут по нескольку лет и про материк забывают. Еще неизвестно, сможет ли хмырь обеспечить себе на материке такие условия – не дует и с голоду не подохнешь. Здесь даже дети рождаются, Толяй. Когда рассеется дым, увидишь внизу детей и животных.

Из глубины долетел и приблизился сладчайший голосок, напевающий из оперетты: «Частица черта в нас заключена подчас, и сила женских чар в груди родит пожар…» Толя увидел, как вдоль противоположной стены прошло существо и гимнастерке, оттопыренной большими грудями, и с круглым задом в ватных штанах. Мелькнуло белое лицо, ярко-красные губы.

– Тьфу! Заткнись, Валька! – Гурченко сплюнул.

– Гурченко, Гурченко, ты нехолосый, – кокетливо произнесло существо, и на колено Сане легла большая лапа с наманикюренными ногтями.

Саня брезгливо стряхнул лапу и дал певцу ногой под зад. С истерическим смехом существо растаяло.

– Это Валька Пшонка, – пояснил Саня. – Педрила. Клизмы в гимнастерку засовывает, а в штаны подушку.

– Зачем? – спросил потрясенный Толя. – В чем тут смысл, Саня? Что такое «педрила»?

– Педрила, ну… – Саня усмехнулся. – Ну, это, которые без баб… – Он смешался и глянул искоса на Толю. – Ладно, парень, не все тебе сразу знать. Ты небось и про баб-то еще мало знаешь, а? Я тебе только скажу – держись от этих ребят подальше. У них своя команда, у нас своя. А женщины, Толяй, это лучшая половина свободолюбивого человечества.

Лучшая половина между тем заканчивала стирку, паровая завеса худела, видимость в «Крыму» прояснялась. Можно было видеть, как бабы бросаются на Вальку Пшонку, который (или которая) явился к их корытам простирнуть свой жуткий бюстгальтер. Они лупили его скалками, порвали гимнастерку, вытащили клизмы. «Сейчас дрын отхватим, тогда будешь бабой!» Видно было рыдающее лицо педрилы с размазанной краской на лице и на лбу.

В толпу ворвался председатель всего «Крыма», иначе «паханок» по кличке Филин. Он был похож на Емельяна Пугачева – черные волосы кружком, короткая борода, широченные плечи, обтянутые кремовой пижамой с плетеной тесьмой. Филин нещадно колотил баб, но, должно быть, не очень больно, открытой ладонью. Бабы визжали и замахивались на «пахана», но стукнуть не решались: авторитет его был велик.

Наконец тепловая яма угомонилась, и Толя действительно увидел ребенка. Маленький мальчик катался взад-вперед по нижнему профилю на трехколесном велосипеде. Филин устало полез вверх по стремянке и, добравшись до их «алькова», тихо сказал копошащемуся в углу Шилу:

– Еще раз рашпиль заточишь, курва, выкинем в Магадан.

Мутноватые глаза «паханка» остановились на Толе и вопросительно переехали на Гурченко.

– Это Толька фон Штейнбок, – сказал Саня. – У него матуху на днях органы замели. Таню знаешь? Жена Мартина.

Филин несколько секунд молча смотрел на Толю, а потом подмигнул ему обоими глазами:

– Хавать хочешь, Фон?

– Спасибо, я сыт, – пробормотал Толя.

– Канай вниз, Саня, – сказал тогда Филин, как бы утратив к Толе всякий интерес. – Ленка сказала, сегодня Инженер придет.

– Серьезно! – Гурченко, казалось, был очень обрадован этой новостью. – Вот это дела! – Он вскочил, стукнулся макушкой о верхние нары, но даже и не заметил этого.

Секунду спустя они с Филином были уже внизу и исчезли за развешанным бельем.

Толя остался в «алькове» вместе с Шилом и Высоким Постом. Последний читал газету «Тихоокеанская звезда», что-то о ходе снегозадержания в Амурской области, и с важным видом подчеркивал красным карандашом отдельные строчки и целые абзацы партийного руководства.

– Я, между прочим, – заговорил он вдруг, как бы ни к кому не обращаясь, – до трагической ошибки следственных органов НКВД занимал весьма высокий пост в родном городе, а теперь намерен начать все сначала. Никогда не поздно, если владеешь методом и стилем руководства. Пусть прилавок, пусть мастерская – главное начать!

– Да что ты, Высокий Пост! На хера тебе прилавок! – плача то ли от братских чувств, то ли от примусного газа, запричитал Шило. – Да мы с тобой в Грузию махнем и на барыге в Телави партбилет тебе купим. Кореша говорили – в Закавказье партбилеты за косую толкают. Да я в натуре, Высокий Пост! Не обижайся! В Телави на барыге любую ксиву можно купить и новую жизнь начать. Готово! – вдруг радостно вскричал он и снял с примуса банку с пузырящимся чефиром. – Ну, Фон, тебе, как гостю, первому! Пей!

Толя в священном ужасе взирал на банку. Перед ним открывались бескрайние, как дифтерийные сны, перспективы. Какой простор! Какая система зеркал! Там, в коридорах бесконечной жизни, стоит, расставив ноги и заложив за спину кулачища, старый обитатель «Крыма», матерый чефирист Фон.

– Ну, чего ты, Фон? Пей от души! Из-за газеты поглядывал лукавый порочный глазик важного партработника. Высокий Пост перемигивался с Шилом. Чефир был тягуч, горяч, сладок и горек одновременно. Вдруг перехватило горло и закружилась голова. Банку подхватил Шило.

Потом зеркальные дифтерийные палаты разъехались, и я оказался в уютном милом тепле, в прелестнейшей пещере. Шаловливое, полное таинственной прелести колдовство совершалось вокруг. Верные мои друзья смешно, как медвежата, боролись из-за банки волшебного напитка. Пока они боролись, я отхлебнул еще глоточек. Все было чудно и чудно, а внизу меня ждали тайны и радости. Плавно, как антилопа в мультфильме, я спустился с пятого профиля на первый и положил свою невесомую, кудрявую свою, золотую голову на полные ноги какой-то спящей богини, может быть даже Афродиты. Голова моя лежала на этих ногах и смотрела, а к нам приближалась другая богиня, на этот раз Артемида, которая была, как и подобает охотнице, немного жилиста и суховата. Но прелестна! Трудно отрицать прелесть лесной охотницы Артемиды. Она прогоняет своих собак – брысь, Барсик! пошел, Шарик! – и тянет меня за руки в свой хвойный шалаш.

– Ты, свежачок! Чефиру, что ли, шарахнул?

Пустые вопросы. Черная прядь Артемиды падает на синий глаз. Ленкой меня зовут, Ленкой. Вздор! Вы, губы Артемиды, как вы влажны! Как вы жадны, прелестные губы! Шелест ветра. Занавеска? Вздор! Шелест средиземноморского ветра. Не бойся, дурачок, нас никто не увидит. Где он там у тебя? Вздор – юноши Эллады ничего не боятся! Берите его, если он вам нужен, больше у меня ничего нет, Артемида! А мне, дурачок, больше ничего и не надо. Вздор, Артемида! Простите, но вы лепечете вздор! Где ваш колчан, где стрелы, где волшебные звери Барсик и Шарик, устрашающие гигантов? Как, Артемида, вы взбираетесь на меня? Вас прельщают лавры амазонок? Вы храбрая всадница, Артемида, а вот эта кривая улыбка вам не к лицу. Ленка меня зовут, Ленка. Что ты бормочешь, дурачок? Покажи-ка мне его, ну, дай-ка я на него погляжу, на родненького.

В шалаш Артемиды вползли трое: Емельян Пугачев, Ринго Кид и Враг Народа. Последнего нельзя было не узнать: темно-серый костюм с отглаженными лацканами, галстук, жилет, английские шпионские усики, холодные глаза – типичный враг народа.

– Я вас узнал, Враг Народа! Но вы не смущайтесь, я сам по происхождению враг народа. Я люблю свой русский народ и его врагов. Яблоко от яблони недалеко падает. Кадры в период реконструкции решают все. Входите и не смущайтесь, вы, Емельян, вы, Ринго, и вы, любезнейший Враг Народа. Приветствую вас в шалаше Артемиды. Искренне. Анатолий фон Штейнбок, эсквайр.

Гурченко, Филин и Инженер переводили взгляды с Ленки Перцовки на мальчишку фон Штейнбока, который в незаправленных еще штанах валялся в углу Ленкиной «фатеры» на лоскутном одеяле.

– Ты, Ленка, у меня допляшешься, – с затаенной тоской сказал Филин.

Перцовка оскалилась в хулиганской улыбке:

– А я чо? Это его Шило угостил.

– А ты чего с ним делала?

– А чего я делала, это без разницы. Я чистая, вчерась проверялась, а с сифилитиками ничего общего.

– Я тебе нос откушу, – тоскливо и нестрашно пригрозил могущественный Филин.

На Саню Ленкины бандитские чары не подействовали. Он попросту залепил ей сокрушительную пощечину и спросил:

– Есть за что?

Ленка Перцовка на пощечину не обиделась, а только улыбнулась Сане глазами из-за острого плеча. Она поправила подушку под головой блаженно мычащего Толи и закурила цигарку, тоже не очень-то безвредную.

– Послушайте, вы, дети подземелья…

Инженер с неприятной улыбкой оглядел присутствующих. Толя не без оснований назвал его Врагом Народа. Он действительно был во вражде с народом и всю свою сознательную жизнь активно и деловито боролся против народа, то есть против любимых народом «батьков» и против любимой народом системы единодушия. Среди колымского лагерного люда были и такие невероятные люди – участники настоящих, а не сочиненных НКВД заговоров и оппозиционных групп. Эти редчайшие люди, как правило, приспосабливались к неволе гораздо лучше, чем бесчисленная армия «невинно пострадавших».

– Послушайте, дети подземелья, – заговорил Инженер пренеприятнейшим голосом, – ваши оперные сцены разыгрывайте без меня. У меня всего пятнадцать минут. Вряд ли будет полезно для дела, если облава выловит в тепловой яме вместе с урками и проститутками помощника главного механика Нагаевского порта. Давайте к делу. Итак, мы установили, что после выгрузки этапа команда «Феликса» начинает жрать спирт и бдительность на борту значительно слабеет. Вопрос стоит так: брать пароход с пирса или проникнуть на борт и взять его уже в море? Между прочим, вы уверены, что пацан спит?

– Кемарит свежачок. – Ленка погладила Толю по волосам.

Я спал или не спал, но что-то видел, во сне ли, наяву ли, в будущем или в прошлом. Я где-то стоял, куда-то бежал, на чем-то ехал, зачем-то лежал под стеклянной стеной, за которой группа страшных людей замышляла дерзкий захват теплохода «Дзержинский» для бегства в Америку.

Я оглянулся в тоске на свою родину и увидел выжженный солнцем асфальтовый двор и белую стену, вдоль которой шла рыжеволосая женщина в ярчайшем сарафане. А я стоял в тени мелколистой акации и чувствовал, как рядом шлепает о бетонную набережную усталое море. Море устало от набегов на берег, а кипарисы устали от фотосинтеза и еле шевелили усталыми верхушками. Я никогда прежде здесь не был, но знал, что это моя усталая родина. Все вокруг устало, и только лишь эта женщина была бодра и шла быстро по раскаленному асфальту, небрежно отмахивая на ходу тяжелые рыже-пегие волосы и выбрасывая из босоножек мелкие камушки и морща нос и улыбаясь с вызовом, с дерзостью, с хулиганством кому-то невидимому; как будто бы мне, как будто бы Алиса…

Когда-нибудь мне будет сниться ее бедро под моей рукой. Выясняется, что зековоз с гордым именем рыцаря революции был раньше голландским кабелеукладчиком и мирно себе укладывал кабель в Атлантику, покуда наши братья по классу, германские наци, не взяли его в плен. Потом уже Черчилль или Трумен, а может быть, маршал Бадольо подарили его как военный трофей нашему рыжему таракану в обмен на табун донских скакунов. Ну, а у тараканища главная забота – зеки: голландец-кабелеукладчик стал польским выродком-зековозом.

Во сне, или на шахматной доске, или на песчанных откосах детства среди сосновых лесов, так нежно освещенных тихой зарей, а может быть, и в сыром папоротнике, в кротовых норках передо мной открылся весь план заговорщиков, врагов родины, народа и УСВИТЛа.

У них есть оружие. Они пустят его в ход. Мирные, ничего не подозревающие вохровцы попадут вместо любимого Ванинского порта в Иокогаму или Сан-Франциско, и там, вместо родных покорных зеков, их будут ждать агрессивная военщина, дурманная кока-кола, жвачка-отрава и шумовая музыка джаз.

Я не поеду. С родиной очень много связано. Больше, чем вы думаете, капитан Чепцов. Именно Родина в лице двух старух, одной рязанской, другой вятской, стояла на крыльце в июльскую ночь 37-го года и выла в голос, глядя, как чекисточка-комсомолочка запихивала в зашторенную «эмку» меня, то есть пятилетнего последыша врагов моей Родины, то есть моих родителей. Конечно, конечно, капитан, зашторенная «эмка» – это тоже моя Родина!

Родина скреблась голыми сучьями в окна детприемника. О какое серое, какое сырое небо у моей Родины!

Она проводит медосмотры в военкомате. Встань спиной! Нагнись! Натужься! Моя Родина не любит, когда из заднего прохода выскакивает шишка. Она, как и всякая блядь, любит молодых солдат без геморроя.

Когда-нибудь таинственной ночью я лягу с моей Родиной в постель, и проведу рукой по изгибу ее бедра, и положу ладони на ее груди, а она притронется своим животом к моему животу и будет шептать, что любит, и будет просить взаимности.

Вместе с Родиной мы отметим двадцатилетие жизни, тридцатилетие жизни… Она позовет меня в свои ночные скверные и прекрасные города, в оскверненную ею самой столицу, она насвистит мне в уши мотив тоски по иным странам. Пьяное космическое небо, история виселиц, барабанного боя, моя еврейская Россия, мой картонный, фанерный, кумачовый социализм, такой родной и такой тошнотворный. Моя Родина решила захватить свой собственный плавучий кусок, голландский кабелепрокладчик, зековоз «Феликс». Наследники Родины, беглецы, дезертиры, свободные люди, чефиристы, потомки Пугачева, русские ковбои замыслили дерзновенное!

Моя Родина не дерзновенна. Она хоть и жестока, но смиренна. Она дышит через рот, у нее аденоиды, заложенные сталинизмом ноздри, на ее прекрасном, как купола Троицкой лавры, лбу имеются прыщи. Моя Родина схватится на палубе в смертельной борьбе. Моя Родина хочет удрать от себя в Америку.

Я не хочу удирать! Я поворачиваюсь с боку на бок – из прошлого в будущее. Не увозите, не увозите, не увозите меня в Америку!

Толя проснулся, когда лица его коснулся луч утреннего солнца. Луч пришел сверху, из люка, и в нем теперь мирно плавали пылинки, как будто дело было на даче. Вместе с лучом в Толино сознание проник мирный утренний разговор.

– Говорят, Сталин решил продать Колыму Авереллу Гарриману, – сказал где-то поблизости голос Пантагрюэля.

– С людьми или без? – очень живо поинтересовался другой голос, возможно, вечного соперника, Николая Селедкина.

– Факт – с людьми. Так что дави вшей, Николай. Вшивых в Америке жгут электричеством.

– На знаменах Джефферсона и Линкольна записана Декларация прав человека! – торжественно, но не очень серьезно проговорил где-то Профессор.

– Человека, а не зека! – вставила Ленка Перцовка. – Проститутки и в Америке будут людьми, а вот дрочилы пойдут на навоз.

Вступил авторитетный басок Высокого Поста:

– Сталин и Герберт Уэллс договорились так: Колыму передаем без людей. Следует очистить поле для частной инициативы, потому что советский человек к капитализму не приспособлен…

Толя обнаружил себя лежащим на лоскутном одеяле. На том же одеяле спал замечательным чистым молодым сном Саня Гурченко. Рядом с ним Ленка. Она курила, одной рукой носила цигарку из-за головы ко рту, а другой поглаживала Санины кудри. Голова Санина покоилась на ее животе.

В ногах у этой пары, нелепо изогнувшись, валялся растерзанный Инженер. От его английского стиля не осталось и следа: галстук развязался, пиджак запачкан белесой слизью, штанина задрана, видны эластические подтяжки и спустившийся шелковый носок. Рядом с его оголенной, неприятно белой ногой лежали маленький шприц и несколько разбитых ампул.

Привалившись спиной к стене, сидел Филин. Руки его были сложены на коленях, грудь мерно дышала, он спал, но глаза его были открыты. Впрочем, глаза были открыты, но зрачки-то закатились внутрь черепной коробки, голова Филина напоминала античную скульптуру.

За шторкой тем временем мирно завтракала и обсуждала политические перспективы Колымы компания обывателей ямы.

Толе вдруг показалось, что под одеялом, на котором он лежит, ничего нет – лишь огромное воздушное пространство, и даже нет внизу земли, одна лишь бездна. Чтобы убедиться в прочности бытия, пришлось по бытию ударить пяткой.

Должно быть, Инженер опасно болен, должно быть, у него сердечный приступ. Уколы мало ему помогли, достаточно взглянуть на синие губы с запекшейся слюной, на синие крылья носа. Надо разбудить Саню, надо помочь.

– Ленка, взгляните – Инженеру плохо!

– Проснулся, свежачок? – Ленка, не меняя позы, повернула к нему глаза и хрипловато рассмеялась. – Как твое «ничего-себе-молодое»? Не болит?

– Благодарю вас, Лена.

– Вам спасибо, товарищ студент, что имя вспомнили. А то вчерась все Артемидой величали, будто я армянка.

– Однако, Лена, взгляните – Инженеру плохо!

– Зола! – Она махнула цигаркой. – Ширанулся парень чуть больше, чем надо. Отоспится. Замерз, свежачок? Подкатывайся к нам поближе.

Вдруг занавеска резко отлетела в сторону, и Толя увидел прямо перед собой лицо Мартина, едва ли не взбешенное лицо – тонкие губы сжаты, глаза просто жгут из-под твердой шляпы. Толя даже и не представлял, что Мартин может быть таким.

– Ты! – вскричал Мартин и поднял большой кулак. – Ты! – Кулак разжался, и кисть беспомощно повисла. – Ты просто будешь меня убить, Анатолий! Ты будешь помогателем убивания твоя мать!

Волнуясь, он очень плохо говорил по-русски, словно его только что вывезли с родного крымского хутора, как будто он не болтался уже восемнадцать лет в вареве советских, а следовательно, русских концлагерей.

– Да я ничего, да я случайно… – забормотал Толя, вскакивая, подтягивая штаны, борясь с головокружением, с тошнотой, ища свою шапку, рукавицы.

Мартин присел на корточки и внимательно обследовал битые ампулы. Потом проверил пульс Инженеру и поднял суровые глаза на Ленку.

– Да ничего не было, Филипп Егорыч, – плаксиво, как гадкая девчонка, стала оправдываться она. – Ребята ширанулись, а пацанчик спал уже, он чаю выпил, только чаю…

Открыл глаза Гурченко и сразу, увидев Мартина, встряхнулся и сел.

– Ты должен ко мне зайти, Саня, – твердо сказал ему Мартин по-немецки. – Так не может продолжаться. Это грех, тяжкий грех.

– Их ферштеен. – Саня опустил голову. – Яволь, Филипп Егорович.

Инженер и Филин так и не проснулись. Толя и Мартин выбрались из Ленкиной «фатеры» и стали карабкаться вверх.

…Солнце над белым сверкающим простором ослепило Толю. Свежий снег покрывал крыши, сопки, вокруг было только белое и синее, и лишь два пятна другого цвета во всей панораме – красный флаг над управлением Дальстроя и желтовато-буроватый дым из трубы теплоцентрали.

– Легко рисовать такие картины, – хихикнул Толя. Его все еще не оставляло ощущение, что он был этой ночью где-то на грани будущего, и этот странный утренний юмор был как бы голосом из будущего.

– Что?! Что ты сказал? – Мартин обернулся к нему, да так и застыл вполоборота на тропинке среди сугробов.

– Я говорю, что Богу, наверное, совсем нетрудно нарисовать такую картинку. Голубое небо, белый снег, красный флаг и желтовато-буроватый дым.

– О чем вчера говорили Инженер, Филин и Саня? – тихо спросил Мартин.

– Не помню. Я спал. А может быть, и не спал, может быть, путешествовал. Я был далеко,

– Говорили они о пароходе? О «Феликсе Дзержинском»?

– Да! – восторженно вспомнил Толя. – Они собирались захватить пароход и драпануть в Америку! Такие смелые, такие отчаянные люди! Я просто…

– Оглянись, Толя, – тихо перебил Мартин.

Толя сразу понял – произошло нечто ужасное. Очень не хотелось оглядываться, но не оглянуться было нельзя. Не оглядывайся, иди вперед и насладись голубизной. Если оглянешься, в жизни твоей, в твоей голубизне будет еще один страшный изъян, дикий изъян в простом солнечном рисунке Бога. Уйти по тропке, не оглядываясь, – значит предать. Пусть ничего нельзя уже сделать, но, если ты оглянешься, ты все-таки не предатель. Толя медленно оглянулся.

По колдобинам неразъезженной еще колеи полз военный грузовик с брезентовым верхом. Он остановился там, откуда они только что ушли, возле люка тепловой ямы. Из грузовика спрыгнули в снег десятка два автоматчиков в нагольных полушубках. Не торопясь, они окружили люк. Буксуя и завывая мотором, подъехала черная «эмочка». Из нее выскочили главные действующие лица. Один из них был в знакомом громоздком пальто с мерлушковым воротником, в маленькой шапочке с кожаным верхом, с бритым быковатым затылком и с пистолетом в кулаке. Он приподнял деревянный щит и сделал жест пистолетом солдатам – полезайте! Солдаты медлительно, словно плохо заведенные роботы, полезли в люк. Все участники облавы были неуклюжи, медлительны и нелепы, однако оружие в их руках было ловким, стремительным и современным. Должно быть, тот, кто его делал, имел вкус к оружию.

– Кто-то настучал, – проговорил Мартин. – Они пропали. Саня пропал. Теперь пошли, и больше не оборачивайся.

Они долго шли по снежной тропе. Толя ждал выстрелов, шума схватки. Было тихо, только несколько ленивых возгласов донеслось из-за спины, что-то вроде «Оять уки-азад!»…

Наконец они вышли в цивилизованную часть города, на деревянные, промерзшие, постреливающие под ногами мостки. Перед ними сияла широкими и ясными, как весь фальшивый колымский социализм, окнами МСШ, магаданская средняя школа, любимое детище генерала Никишова.

– Иди на контрольную, – сказал Мартин. – Иди, Толя, иди, мальчик. Ты должен написать эту контрольную. Иди и реши эти задачки.

Толя повернулся к школе. Какая дыра зияла перед ним! Какое рваное гнилое пятно в Божьей картине! Как жить ему с этим пятном?

Мартин тихо его перекрестил.

– Маму скоро отпустят из «Дома Васькова». Ее приговорили к вечному поселению в Магадане. Я просил, они обещали и сделали. Вечное поселение – это терпимо…

Люблю мчаться по ночной Москве.

Думал Малькольмов. Когда сидишь рядом с шофером в кабине микроавтобуса, кажется иногда, что не в автомобиле едешь, а сам летишь, плывешь или планируешь в зависимости от скорости. Ночная Москва подкатывается под тебя – наезженный асфальт, линии «стоп», прерывистые и осевые, направляющие стрелки и переходы типа «зебра». Специально оборудованный «Фольксваген», с сиреной и крутящейся на крыше фиолетовой булавой, нигде не ждет зеленого света. Он вылезает из ряда, медленно выезжает на перекресток и там уже, включив сирену, устремляется вперед. Ни один инспектор не задержит автомобиль с большими красными буквами РЕАНИМАЦИЯ.

Бульварное кольцо от Солянки до Трубной площади похоже на «американские горы». Крутой подъем на Яузском бульваре, пересечение Покровки и Кировской, небольшой спуск и малый подъем на Сретенку и потом крутой уклон к Трубной. Как все здесь мило и странно! Что же здесь странного, скажете. Странно, что профиль этих крыш волнует меня и сейчас, в сорок лет, почти так же, как тогда, в неполные шестнадцать. Вот эти башенки модерн и облупившиеся фрески в стиле «Мир искусства», вот угол конструктивистского здания, выпятившийся на бульвар, вот три высоких окна с зеркальным стеклом и внутри огромная стеклянная люстра, так сильно пережившая своих первых хозяев, вот остаток монастырской стены и вросший в нее народовольческий домик, вот не по-русски длинный шпиль православной церкви, цветочный магазин, блатная комиссионка, сортир, милиция, Общество Красный Крест…

…вчера в программе «Немецкой волны» Белль замечательно сказал о Солженицыне – «чувство небесной горечи»…

С чувством земной, но пронзительной горечи я всегда проезжаю от Солянки до Трубной. Странно, но чувство это очень похоже на юношеское очарование в шестнадцать лет. Было ли то очарование? Горечь ли волнует сейчас? На Трубной много света и сложная система разъездов, здесь вспоминаешь о деле. Малькольмов на Трубной погасил сигарету и подумал – не совершает ли он сейчас служебного преступления? Этот выезд был сделан по его собственной инициативе, без приказа диспетчера.

Десять минут назад его позвали к телефону, и очень знакомый пьяный голос проорал в ухо:

– Старик, ты друг мне или блядь трехрублевая? Приезжай на Кузнецкий мертвого человека спасать! Приезжай немедленно, а то пиздюлей накидаю полную запазуху! Герой Первой Конной на моих руках загнулся! Все граждане равны, но некоторые равнее! Медицина на службе прогресса! У меня все!

Малькольмов ринулся тогда из комнаты отдыха врачей прямо во двор, где стояли два рафика и три «Фольксвагена», купленных за валюту. У него был рефлекс – немедленно мчаться на такие звонки. Вспоминая о своих собственных ночных звоночках подобного рода, он сразу понимал – звонит пьяный, безобразный, дрожащий друг, член угнетенного в Советском Союзе Ордена Мужчин. Быть может, и дела-то было всего на одну таблетку валидола, но всегда бросался и мчался изо всех сил, не раздумывая.

– Левого поворота здесь нет, Геннадий Аполлинариевич, – предупредил шофер.

– Все равно поворачивай и сирену врубай! – скомандовал Малькольмов.

На углу Неглинки и Черкасского переулка мигал желтый светофор, и раскачивался на троллейбусном столбе одинокий фонарь. Возле магазина «Музыка», похожего на губернаторский дворец в малой колониальной стране прошлого столетия, стояли две персоны. За ноги и за руки они держали третью, отвисшую задом чуть ли не до тротуара и откинувшую голову назад так, словно нет у нее никакого намека на шейные позвонки. В первой персоне легко угадывался известный хоккеист Алик Неяркий, во второй с трудом определялся интеллигент-инвалид Лев Андреевич Одудовский, третья персона была – труп.

Малькольмов, а вслед за ним вся бригада выскочили из VW. Открылась задняя дверь спасательной машины. Загорелся яркий внутренний свет. Персону-труп – не менее 100 кг! – заволокли внутрь и тут же приготовили все: шприцы, тубу, аппарат «сердце-легкие», все ампулы, какие нужно, вибратор, кислородную маску… Захлопнули двери и помчались.

Половина головы человека и все его лицо были покрыты запекшейся уже кровью, и новая кровь еще прибывала из глубоких ран за ушами.

– Игорь, жгут! Тамара, тампон! – командовал Малькольмов.

Машина мягко неслась в ночном пространстве и процессу реанимации не мешала – таковы фээргэшные рессоры! Малькольмов медленно вводил адреналин и смотрел на манометр. Наконец стрелка качнулась и поползла вверх. Из распростертого тела вырвался хрип, а на губах появился и тут же лопнул кровавый пузырь. Тут только Малькольмов заметил сквозь седую мешковину волос татуировочку под правым соском: серп-и-молот и надпись «Кольский полуостров 1939». Он вгляделся в лицо оживляемой персоны.

Тамара мягкими и быстрыми движениями очищала лицо. Открывались надбровные дуги и пучки бровей, свирепая носогубная складка, маленький перебитый носик, жлобская жесткая верхняя губища и зоб, огромный и пятнистый.

Что, Саня, бьют?

– Бьют, гражданин капитан.

– А так не били?

…Гурченко был привязан к стулу, потому он и упал на бок вместе со стулом. Глаз его мгновенно затек кровавым волдырем…

– Нет, гражданин капитан, до вас еще так не били.

Малькольмов приоткрыл глазок в шоферскую кабину:

– Алик, ты здесь? Сопровождаешь товарища?

– Так точно, старик. – В глазок повеяло трехдневным запоем. – У тебя там спиртяшки не найдется грамм семьдесят?

– Алик, кто это такой и что с ним случилось?

– Это Кирьяныч, гардеробщик из валютного «Наца». Понял? Важная птица. Мы с ним на троих заделали, а он стал черепком о батарею стукаться и петь «Варяга». Это сумеречный тип, олдфеллоу. Тени забытых предков. Дай спиртяшки-то, не жмись!

Тамара вынула из кителя какое-то удостоверение и прочла:

– Чепцов СК., подполковник в отставке… а дальше все запачкано, Геннадий Аполлинариевич.

Итак, сомнений нет, это он! Толя фон Штейнбок, мститель из Магадана, где ты сейчас?

Скатились к мракобесию, Штейнбок?

…вообразите его без одежды – огромного, с ноздреватыми ягодицами, с осевшим мохнатым животом, с висящим тяжелым членом, похожим на предводителя морских котиков, морщинистого секача…

– Чего вопишь, выблядок?

…перестань плакать, Толя, запоминай образ врага – низкий лобик, горячие ягодки глаз…

– Размазня, говно шоколадное!

…бессилие, страх беспомощность… ты в руках аппарата, в огромных, но не мужских, в государственных нечеловеческих подземных руках!

Теперь он в твоих руках, в твоих длинных пальцах. Две твоих кисти спасают жизнь садиста, ре-ани-мируют преступника.

Твои руки – руки интеллигента, но похожи они, как слепок,на руки твоего отца, питерского пролетария, революционера, а впоследствии партийного бюрократа, а еще дальше беспардонного зека Аполлинария. Твои руки и мстить-то не умеют. Они привыкли оперировать больных и щупать баб, у них нет вкуса к оружию, им даже неприятно сжиматься в кулаки.

Ладно, не мсти, но только лишь выдерни у него иглу из вены и предоставь все дело природе. Не ты ведь колотил его вонючей башкой по радиатору – сам бился! Пусть сам и загибается! Ты не имеешь права его спасать!

Машина остановилась, и тут же подкатились носилки. Служба была хорошо налажена, потому что за ночные дежурства в реанимации платили двойные ставки.

Гурченко, лежащий на полу.

Следственного кабинета, увидел вдруг за ногами офицеров стоящего в коридоре под стенгазетой Толю. Он тут же оборвал свой вой и стоны, хотя как ему хотелось в эти минуты выть и стонать, знает только Всевышний.

Он молчал и тогда, когда капитан Чепцов бил его сапогом по почкам и в пах, и тогда, когда Чепцов наступил ему сапогом на лицо и встал на его лице, шутливо балансируя.

– Степан, Степан, – несколько обеспокоенным тоном сказал следователь Борис. – Не выходи из инструкций!

– Я бы их всех передавил без всяких инструкций! – сказал Чепцов, спрыгивая с Саниного лица. – Всех их детей, всех родственников и знакомых! Знаешь, я просто видеть не могу всех этих сук!

Следователь Борис, мягко улыбаясь, уютно пофыркивая папиросой, обогнул вздрагивающего от классового чувства капитана Чепцова и вдруг заметил Толю фон Штейнбока, застывшего в его черном длинном пальто под стенгазетой «На страже», в квадрате солнечного света.

Прибыл Кун.

Сказал профессор Аргентов, увидев из окна в теснинах своего двора голубое пятно, автомобиль Аристарха Куницера. К окну приблизились русские парни Иван и Петр, русские интеллигенты новой формации. Парней этих очень ценили в кругу московских «инакомыслящих», ценили по разным причинам, но не в последнюю очередь и за то, что были они стопроцентно русскими, русскими настолько, что даже фельетонистам «Литературки» трудно было бы пустить в их адрес хотя бы смутный антисемитский намек.

– А этот зачем? Вы его уважаете? – спросили Иван и Петр у Аргентова. – Говорят, плейбой. Говорят, алкоголик.

– Кун – мой ближайший друг! – запальчиво возразил Аргентов. – Вы, мальчики, еще хоккеем увлекались, когда мы с Куном в новосибирском «Интеграле» поставили вопрос о правомочности однопартийной системы. Кун! – крикнул он вниз. – Эй, Куница!

Передние дверцы «Жигуленка» открылись, из машины вылезли профессор Куницер и тоненькая девушка в джинсах.

– Почему они вместе? – озадаченно проговорил Иван.

– Это та самая машинистка. Я передал ей воззвание «Эуропа чивильта».

– Странно, – сказал и Петр. – Что у них общего?

– Может быть, постель? – засмеялся Аргентов и положил свои руки на плечи молодых людей. – Братья-революционеры, должен вам сказать, что, не взирая на нашу борьбу, кое-где еще ебутся.

…Они поднимались в лифте. Нина плакала. Отвернулась от него, уткнулась в угол и дрожала. Над головой ее, над спутанными волосами, светилась путеводная наша звезда, сакраментальная надпись из трех букв, та, что появляется в любом русском лифте на другой же день после пуска.

Куницер стоял в другом углу лифта и смотрел на плачущую девушку. Это не моя любовь… где моя любовь, где я ее прошляпил?… я хватаю Нину… ты только лишь похожа на мою любовь, чуть-чуть, слегка, еле-еле похожа на мою любовь, любимая!… Нет, ради тебя я не пожертвую жизнью, свободой… Это не ради тебя мой нынешний бунт против института, против «передовой науки»… это ради твоего паханка, милая моя сучка… ничего, никогда больше не сделаю для этого общества, потому что они здесь до сих пор хозяева, они – паханки, гардеробщики, сталинские садисты, а не мы! Тем более ничего не сделаю ради вашей дикой мощи, ради вашей «передовой науки». Пусть без меня завершается эксперимент! Пусть поищут! Небось пустили уже по всему городу своих доберманов, ищут автора. Справитесь и без меня! НЭЗАМЭНЫМЫХ НЭТ! А не справитесь, и хер с вами, и хер с ней, с моей формулой, хер с ним, с научным познанием, – со всем этим покончено навсегда!

– Значит, он тебя изнасиловал?

Куницер вдруг обнаружил в лифте зеркало и увидел в нем себя бледного, с кривой улыбкой, с некрасиво спутанными волосами.

– Изнасиловал! – повторил он с нажимом. – Нечего бояться слов! Твой так называемый отец тебя изнасиловал!

– Нет, да нет же… – Она повернулась к нему лицом: глаза потуплены, нос и губы распухли от слез. Кажется, ей очень хотелось уткнуться ему в грудь, но она не решалась. – Нет, Арик, он не изнасиловал меня, это было не так. Меня насиловали, я это знаю. Он просто взял меня, как будто я была ему назначена судьбой. Это был какой-то немыслимый момент… словно… словно…

Куницера начала бить дрожь, и он сам сделал к ней шаг, будто за помощью. Она наконец уткнулась ему в грудь.

– Как тебя зовут, как тебя зовут? – забормотал он. – Я видел тебя в юности, ты была полькой, ты была англичанкой, ты шла в женском этапе… Мы уедем с тобой к океану, на горный склон, где лес редеет и куда садится на отдых луна…

– Да, я знаю, – забормотала и она, словно в забытьи. – Идешь, идешь по лесу и вдруг выходишь на опушку, а там сидит луна. И все вокруг так тихо, так ясно и так тепло. А еще говорят, что луна не греет…

– Вздор! – вскричал он. – Луна отлично греет! Я говорю это как математик! Я знаю все наперед! Я уже давно слышал крик «ля гер, ля гер»! Я давно уже предполагал, что ты, может быть… – он с надеждой глянул ей в глаза, – Алиса?

Она отстранилась и вытерла лицо.

– Я Нина, никакая не Алиса. Что ты с ним сделаешь?

Теперь уже три пары глаз смотрели на Толю фон Штейнбока.

Вернее, пять глаз, ибо шестой, выбитый из строя капитаном Чепцовым, не шел в счет.

– Это еще что такое?! Кто такой?! – гаркнул в следующий момент следователь Борис. Гаркнул-то страшно, но в то же время опасливо покосился на Чепцова – что, мол, будем делать? Лишние свидетели не очень-то нужны, когда допрос выходит за рамки инструкций.

– Take it easy! – said Von Steinbok with a smile. – Stay where you are, guys!

He took off his overcoat and came into the interrogation room. The officers both were frightened. They found themselves without arms.

At the next moment Tolya was throwing a chair at Cheptsov and right away hitting another officer in the stomach.

It was done! After a while Tolya and Sanya were out the door and rushing down the road in a MGB car.

– Look! – Sanya said to Tolya with his husky voice. – They are trying to catch us!

– Never mind! – Tolya laughed. – Look here! My favorite candy! Dynamite!

Чепцов ничего не сказал своему товарищу, шагнул в коридор, крепко взял фон Штейнбока за плечи, повернул к себе спиной и так сильно ударил ногой в зад, что Толя покатился в глубь коридора мимо дверей, за которыми слышался звон посуды и голоса весело обедающих сотрудников. Вслед за Толей Чепцов швырнул и «сидор» с передачей. В «сидоре» что-то кокнулось – наверное, бутылка молока. Чепцов захохотал, захохотал, захохотал.

Открылась дверь в морозный день, в морозный день, в морозный день.

Конвойный солдат на ступенях патриархального особнячка прилаживал полковничиху Лыгер.

– Бедный мальчик, бедный мальчик, бедный мальчик, – улыбалась она красными губами…

Ты убьешь его?

– еле слышно прошептала Нина.

«Не зародилась ли она в тот морозный день, в тот морозный день, в тот мороз?».

– Я христианин, – сказал Куницер.

– Этого не может быть! – воскликнула Нина, как бы с испугом.

– Отчего же?

– Ну… ведь ты же частично еврей… и потом, и потом… это же дико… «христианин» – это что-то отжившее…

Куницер рванул галстук, задохнулся от злобы.

– Идиотка! Это ваш марксизм говенный – уже отжившее, а христианство только родилось! Всего две тысячи лет! Две тысячи всего! Две тысячи лет для Бога – ничто, а черт успеет двадцать раз сдохнуть!

– Как ты наивен, – прошептала Нина. – Бедный, бедный, бедный мой мальчик…

Больше не было уже сил терпеть! Приняла эстафету от мамочки! Сучья сердобольность, видно, у них в крови!

– И потом… и потом… – совсем уже еле слышно прошептала девушка, – христианин ведь не может так делать, как ты со мной…

Разряд электричества вдруг пронизал Аристарха. В грязном лифте дитя-обвинитель с мокрыми глазенками под надписью «хуй». Он протянул к ней руки:

– Милая, прости меня. Вот сейчас, должно быть, ты права.

За решеткой появилось удивленное лицо Аргентова.

– Ну, знаешь, Кун, на старости лет обжиматься в лифте! Ты неисправим!

…Они вошли. В захламленной и разветвленной на множество коридорчиков и тупичков квартире Аргентова было людно. Мало кто был знаком Куницеру из новых друзей его старого друга. Когда-то он не вылезал отсюда.

Здесь было братство.

Вот здесь, на этой стене, они когда-то вычисляли этическую формулу социализма. В те времена, в конце пятидесятых, квартира тоже была полна, но все были знакомые, друзья, братья. «О, нашей молодости сборы, О, эти яростные споры, О, эти наши вечера!».

Нынешний знаменитый и солидный сукин сын в те времена казался московским метельным журавлем, сильным и.

Веселым. Он стряхивал снег и прямо с порога трубил о Кубе, о Фиделе, о Лестнице, о Яблоке, о Качке.

Здесь пел Московский Муравей. Квартира благоговейно затихала и даже пьяницы затыкали бутылки, когда он ставил одну ногу на табурет и упирал гитару в колено и поднимал к темному потолку свои уплывающие глаза. И он. Муравей, изменился, и он сюда уже не ходит.

Врывался космополит-пьянчуга Патрик Тандерджет с валютными бутылками. Толпой, заснеженные, румяные, входили грузины, предводительствуемые Нашей Девушкой, приемной дочерью горбатого Тифлиса. Переполненная жизнью, стихами и вином Наша Девушка тут же забывала своих грузин, чтобы подарить себя и другим, временно обездоленным, всему сирому человечеству. Входили литовцы-супермены и крепко рассаживались вокруг стола, не очень-то понимая, что вокруг происходит, но присоединяясь без сомнений к московскому братству новой интеллигенции.

Магнитофонные пленки, новые книги, картины безумных беспредметников, анекдоты, гитары, иконы, рукописи на папиросной бумаге, анекдоты, анекдоты, анекдоты. Все были нищими и безвестными, но потом вдруг разбогатели и прославились.

Мелкие не нужные никому вещи приобрели вдруг особую неденежную ценность. Все чаще звучала здесь иностранная речь, все более шикарные женщины захаживали и, прикасаясь к драным коврам, продавленным тахтам, закопченным самоварам, обращали их в особые сверхценности. Берлогу заволокло химическое облачко славы «прибежище московской интеллектуальной элиты».

Под утро отсюда мы выбирались в другие дома. Нам казалось, что этих наших домов много по Москве. Нам казалось, что нас очень много, нам казалось, что вся Москва уже наша.

Шла по Москве поземка, и мы пели на улицах, с утренней грустью: «Один солдат на свете жил. Красивый и отважный. Но он игрушкой детской слыл, Ведь был солдат бумажный…» Так мы погибнем ни за грош, бумажные солдатики поколения, с утренней грустью пели мы, но в глубине души мы верили в силу «бумажных». «И будут наши помыслы чисты на площади Восстанья полшестого», – читали мы, и это казалось нам залогом нашей победы.

Сырой зимой 66-го Москва судила двух парней из одного такого нашего дома. Потом еще четырех. Потом еще по одному, по двое, пачками…

Наших профессоров понижали, наших режиссеров вышибали, наши кафе закрывали. Вопрос о правомочности однопартийной системы решился не в пользу вопроса. Начиналась эпоха юбилеев. Неандертальское мурло Юрия Жукова закрыло телеэкраны. Он тасовал несброшюрованные книги эротических писателей Парижа и говорил о кризисе буржуазной культуры.

Тогда-то дом Аргентова пережил свой звездный час: здесь за китайской ширмой, у камина, заваленного пустыми бутылками, под звуки песенки «Леночка Потапова» было составлено первое коллективное письмо заступнику всех настоящих коммунистов, Луи Арагону.

В этот день и рухнул тот прежний дом Аргентова, сгорела синим пламенем веселая Москва «шестидесятников». Начался распад.

Письма, правда, составлялись, и все в большем и большем количестве – в Союз Писателей, в Академию наук, в Президиум Верховного Совета, в ЦК, в ООН… Письмо Двенадцати, Письмо Шестидесяти Четырех, Письмо Двадцати Семи… В защиту Гинзбурга и Галанскова, в поддержку Сахарова, поздравления Солженицыну… Все письма составлены были с позиций марксизма, в защиту «ленинских норм», против «тревожных симптомов возрождения сталинизма».

Режим хмуро молчал, на претензии сучки-интеллигенции не отвечал, но лишь вяловато, туповато, «бескомпромиссно» делал свое дело – гаечки подкручивал, жилочки подвязывал, яички подрезал. В этом нежелании выяснить отношения «путем взаимной переписки» и крылась гибель «шестидесятых годов», советской «новой волны», социалистического ренессанса.

Мы же свои, мы советские люди, мы ведь только озабоченность проявляем, выражаем гражданские чувства, а нам не отвечают! Нам только все что-то подкручивают, подвязывают, подрезают, надавливают на хрящи. Откуда знать могли либеральные элитары, что Режим видел в их излияниях некоторую опасность для своей священной пайковой системы.

Мрачнели, пустели «московские дома», затихали гитары. В доме Аргентова все больше стало попахивать запойной желчью, дизентерийной хлоркой, мужским климаксом.

Колесо истории, со спущенным баллоном, на одном ободе, въезжало в Юбилейную Эру. Природного газа в стране было много, везде зажигались «вечные огни»; пластмассовая промышленность лепила грозные ракеты для подрастающего поколения; животы, набитые картофельным жиром, подтягивались золоченым ремнем.

Однажды, в некие сутки, в ночь падающих звезд, под рассольное утро Единодушное Одобрение с мрачновато-туповатым удивлением оккупировало братский социализм, чтобы сделать его уже не братским, а своим, подкожным.

Тогда впервые в доме Аргентова пересобачились. Одни кричали, что надо на улицы выходить, присоединяться к тем Пяти! Другие плакали – «ведь это же наши мальчики на ганках, наши, которые нам аплодировали, которые нас читали!» Третьи – с хладнокровным академизмом – таким спасительным! – рассуждали о «мешке протоплазмы, что реагирует лишь на болевые раздражители». Нашлись и такие, что выговаривали Дубчеку за «авантюризм», да и всем чехам – ишь, мол, чего захотели, нам нельзя, а им можно?…

Как вдруг один, сидящий на окне – «умница, фигура, личность», – просто опрокинулся на улицу и исчез. Никому ничего не сказал, ничего не оставил, весь спор просидел молча, лишь потирал временами белое лицо и вдруг опрокинулся – то ли сам так решил, то ли голова закружилась, то ли дом Аргентова в этот момент крутанулся, потеряв гравитацию, и выронил на асфальт человека.

Он лежал там внизу на боку, как будто пьяный, а под мим все шире растекалось темное пятно. Асфальт как будто таял.

Потом началось: шум, крики, сбегались люди… Подвывая, въехала карета реанимации… Знакомый врач, Генка Малькольмов, «один из наших», рванулся через толпу…

Когда все затихло, в квартире остались только двое – Аргентов и Куницер, два старых друга, молодые ученые. Они пошли на кухню есть борщ, и тут из глубин квартиры робко вышла наружу семья – жена, и дети, и теща, и дядя-инвалид, – семья, о которой все, включая и самого Аргентова, забыли в то танцующее десятилетие, swinging decade, в то десятилетие, которое только что кончилось под вой сирены реанимации. Оказалось, что дом Аргентова не только «одно из прибежищ», но и обыкновенная квартира со всем необходимым и даже с семьей. В те дни в Москве возродилось некоторое количество семей.

Куницеру не удалось восстановить или создать крепкой семьи. Оплакивая погибшие шестидесятые, он блуждал по остаткам декады и дом своего старого друга старался обходить стороной. Почему-то ему было даже немного стыдно вспоминать об этом доме. Не потому ли, что он был в тот вечер одним из тех, что призывали «выйти на улицы»? Он предпочитал не вспоминать некоторые детали и оплакивать убитые годы, да так горько и так расхристанно, как не оплакивают даже сгоревшую юность.

Но вот то здесь, то там снова стало мелькать имя Аргентова. Говорили, что семья снова отступила на зады квартиры. Передавали, что дом стал своеобразным «штабом свободной мысли», что все теперь гораздо серьезнее – никаких гитар, никакого алкоголя…

…В самом деле, Куницер и Нина увидели на столе лишь скудный чай и блюдо баранок. Не менее пятнадцати персон питались чаем под звуки тихой музыки. Вряд ли кто-нибудь слушал эту музыку, она просто затрудняла работу слуховиков ГБ, как было впоследствии объяснено Куницеру.

Все присутствующие посмотрели на вошедших, а потом мягко возобновили свои негромкие беседы. Куницер переводил взгляд с одного лица на другое, не нашел никого из знакомых и посмотрел на стены, что помнили иные дни, и на потолок, на котором еще остались следы ботинок 45-го размера, уходящие в вентилятор, ординарная, но милая шутка «шестидесятников».

– Друзья, это Аристарх Куницер, мой старый друг, да-да, тот самый, – представил его Аргентов. – С ним Нина, его молодой друг.

Куницер всем присутствующим пожал руки или персонально поклонился. Что значит «да-да, тот самый», он не знал. Не тот ли это самый, что был осужден на пятнадцать.

Суток принудительных работ после ночи в ялтинском вытрезвителе? Не тот ли это самый, который, босой и опухший, торговал в Симферополе кедровыми шишками прямо с асфальта? Не тот ли это самый, кому зашили в бедро «торпеду» с антабусом?

– Ученый с мировым именем, – услышал он за спиной женский шепот.

Ах, вот, значит, какой он «тот самый»! Новые друзья Аргентова ему понравились. Богемой здесь теперь и не пахло. Серьезные, ясноглазые, очень просто одетые люди, вежливые, сдержанные, настоящие интеллигенты. Вот с такими людьми надо общаться, а не с пивной шпаной, не с «тотошниками», не с любителями кавказской кухни. Увы, ты пока что чужак в обществе настоящей интеллигенции и свой в дурацких московских капищах. Хорошо бы соединиться с ними, возродиться, проясниться, перетрясти идейный багаж. Мысль эта так увлекла его, что он даже забыл о встрече с Чепцовым и о Нининых признаниях. Наверное, Аргент для того и пригласил его сегодня, чтобы приобщить. Вот друг, настоящий друг!

Вдруг Куницер заметил одного знакомого, одного из их прежнего «братства». Раньше на этом человеке если уж был пиджак, то всем пиджакам пиджак, какой-нибудь ультраанглийский, времен Великой Войны, с какой-нибудь немыслимой эмблемой, с какой-нибудь вклейкой, с колокольчиком. Теперь на нем был самый обыкновенный пиджачишка.

– Привет, старик, – шепнул ему Куницер.

– Здравствуй, Аристарх, – просто ответили ему и подвинулись на диване.

Подошел хозяин дома, бросил на колени Куницера раскрытый американский журнал, ткнул пальцем в одно место. В этом месте было как бы окошечко, обведенное красным фламастером. Над окошечком нависал аппетитный девичий задик в шерстяных колготках, слева зиждилась бутылка виски «Катти Сарк», справа – карикатура на Никсона с раздутыми щеками, внизу – комикс. В окошечке было написано: «Continued from page 16… Old Soviet leadership supposes nothing will change in this country, but… (see page 41)».

– Как мы сюда попали? Откуда ты их знаешь? Зачем ты меня сюда привел? – шептала на ухо Нина.

Она очень волновалась, а на нее из противоположного угла пристально смотрел молодой человек с круглым румяным весьма русским лицом.

– Господин Куницер, вы позволите мне потом задать вам несколько вопросов? – спросил кто-то сзади.

Один из очень просто одетых людей, стоящих за диваном у стены, протянул свою визитную карточку. Это был корреспондент того самого журнала с «окошечком».

– Разумеется, полное сохранение вашего инкогнито.

По всей комнате струился приглушенный деликатный разговорец. Наконец Аргентов нарушил обстановку громким и веселым голосом:

– Мы здесь, Кун, слушаем сообщение Шалашникова. Продолжайте, Яков. Кун, конечно, сразу поймает вашу мысль.

Яков Шалашников в его кожаной поношенной куртке был бы похож на таксиста, если бы не очевидная близорукость. Он приблизил к правому глазу линзу на длинной деревянной ручке и стал читать.

Это было эссе о развитии тоталитарного мышления в России. По мысли Шалашникова, в стране еще не завершился процесс европеизации, начатый Петром Первым. Шалашников полагал, что нынешние ревнители чистоты идеологии и непримиримой борьбы со всяким инакомыслием, изобретатели всех наших «чувств законной гордости», «обстановок огромного трудового подъема», «примеров подлинного патриотизма», суть не что иное, как наследники думных дьяков, врагов Кукуя, ниспровергателей цирюлен, потных и вшивых прародителей российской вековечной бюрократии.

Докладчик приводил параллели из старомосковских уложений и статей современных идеологов. В шестидесятые годы эти параллели, конечно же, вызвали бы бурю восторга, хохот до слез. Теперь слушали серьезно, не проявляя никаких эмоций. Один из молодых людей периодически собирал прочитанные страницы и относил их в соседнюю комнату. На столе перед докладчиком вращались диски маленького магнитофона.

В середине доклада хлопнула входная дверь, и через комнату быстро прошел, ни с кем не здороваясь, рослый человек средних лет с тяжеленным портфелем. Куницер заметил, что приход этого человека с портфелем вызвал как бы волну облегчения в комнате, а две милые дамы-замухрышки обменялись даже улыбчивыми взглядами.

Со своего места в глубине аргентовского продавленного дивана – сколько воспоминаний! – Куницер мог видеть, как пришелец в соседней комнате швыряет в угол свой портфель, снимает пиджак, вешает его на плечики, бритвочкой распарывает саржевую подкладку и извлекает из-под нее лист тонкой, но плотной бумаги, а может быть, и не бумаги, а какой-нибудь особой ткани, специально приготовленной для переноски под плеврой обыкновенного советского пиджака.

Тут человек поймал взгляд Куницера, но ничуть не смутился, а, напротив, весело подмигнул и горделиво помахал листом, только что вынутым из пиджака. Аргентов же подошел и мягко притворил дверь и тоже подмигнул Куницеру как своему. Славная лошадиная физиономия незнакомца так и осталась в зрительной памяти, словно отпечаталась. СВЯЗНОЙ – случайно подумал Куницер и, случайно так подумав, догадался: ну конечно, это связной, их связной.

Докладчик продолжал бесстрастным тоном:

– В чем мы видим смысл, какова цель так называемой «наглядной агитации», что пронизала наше общество с момента его рождения, а ныне превосходит по своим масштабам даже сталинский период? Убеждают ли кого-нибудь все эти бесконечные «идеи Ленина – вечны», «народ и партия – едины», «наша цель – коммунизм»? Вдохновляют ли кого-нибудь все эти многотысячные фанерные, гипсовые, мраморные, чугунные «ильичи»? Нет, не убеждают и не вдохновляют, но они и не призваны убеждать или вдохновлять.

«Ильичи», лозунги и диаграммы роста – это частоколы и сторожевые будки старой Руси. Они очерчивают для каждого современного русского его затхлый провинциальный мирок. За черту – ни шагу! То, что кажется диким и бессмысленным просвещенному социалисту, кажется единственно возможным противникам западных петровских реформ, то есть советским коммунистам.

Российский социал-демократ, разумеется, не просто сторонник петровских реформ, суть социал-демократии шире и глубже, но нам кажется, что и в своей практической деятельности мы должны учитывать истоки современного бюрократизма, его историко-софический и национальный смысл. Наша борьба…

«Вот что! – подумал Куницер. – Вот какое дело! Аргент организовал социал-демократию. Лихо!».

Хозяин дома из дверей кухни делал ему знаки – иди сюда! Куницер на цыпочках пересек комнату и вошел в кухню. Аргентов закрыл за ним дверь.

– Социал-демократический кружок, так я понимаю? – спросил Куницер.

– Не кружок, а партия, – мягко поправил Аргентов.

У него теперь появилось совсем новое качество – мягкость. В прошлом десятилетии профессор был настоящим рок-н-роллом в кожаной куртке, шумным, резким, теперь – мягкость. Может быть, мягкость – стиль семидесятых? Или это только для сегодняшнего вечера, для новичка Куницера, чтобы не пугался?

– Партия, Кун, настоящая партия. Мы возродили русскую социал-демократию. Работаем принципиально иначе, чем все эти легальные группки и комитеты, вроде сахаровского. Помнишь наш злосчастный «митинг памяти жертв сталинизма»? Помнишь, как над нами глумились бэкадешники? Уже тогда надо было уходить в подполье. Теперь мы полностью законспирированы, а тебя я позвал потому, что тебе верю, как себе. Дьявольски рад, что ты выбрался из своей пьяной дрисни! Надо браться за дело, Кун!

Кухня теперь у Аргентова была чистая, будто вылизанная. Скромные квадратные банки для сыпучих продуктов стояли на полках. «Чай», «Гречка», «Кофе», «Пшено», «Мука» – было написано на банках. Стол был накрыт клеенкой с изображениями старинных автомобилей.

Куницер отвел глаза. Вдруг, ни с того ни с сего, его стала вновь раскачивать лодочка дистонии: тоска, глухомань, безнадега – носом под волну… восторг, надежда – выскакиваешь на гребень, вокруг простор…

– Старик Аргентум, а без этого нельзя? – Он прижал ладонью глаза. – Без партии-то разве нельзя? Наука, старик Аргентум, наша наука, наша бесконечность, а? Старик Аргентум, что скажешь о науке, о музыке, о живописной природе и, в частности, об Эльбрусе? Ты уверен, старик Аргентум, что без партии нельзя?

Аргентов присел на краешек стола и с милой улыбкой потер себе плешь. У него еще в студенческие годы появилась отличнейшая плешь. Она ему вовсе не мешала. У него было особое качество, свойственное сильным натурам: каждый его жест, гримаса, каждое слово и звук – все говорило окружающим: «Да, это я, вот я таков, перед вами законченный образ Никодима Аргентова!».

Куницеру этой законченности всегда не хватало, всегда ему казалось, что он или перехватил, или недобрал, а в юности он порой просто страдал от ощущения собственной нелепости.

– Нет, Кун, без партии нельзя. Помнишь, мы еще в молодости вычислили на этой стене необходимость и неизбежность оппозиции. Жаль, что не сохранились эти формулы… – Чистый, простой, умный друг задумчиво смотрел на залитые вечерним солнцем крыши Москвы. – Понимаешь, кому-то надо начать. Почему не нам? Мы вовсе не мечтаем о терновых венцах, но если нужно начинать, если это неизбежно, то почему не нам начать? Не могут же все бесконечно говорить «а почему я?», ведь все равно кто-то должен сказать «а почему не я?». Ведь это неизбежно, мы это рассчитали… тогда почему же нам с тобой так не сказать?

– Логично! – «Лодочка» Куницера выскочила на гребень волны. – Вот это я понимаю! Присоединяюсь к вашей партии, старик Аргентум! Надеюсь, чтением докладов мы не ограничимся? Где я должен распространять прокламации?

Он, конечно же, с разлету пошутил насчет прокламаций, по взглянул на лицо друга и осекся.

– Ты, Кун, для начала разбросаешь нашу программу в своем «ящике». По нашим данным, у вас там вполне созревшая среда.

Сверкающий пенный ветреный простор кипел вокруг «лодочки». Вот наконец-то настоящее дело! Хватит этого пиздежа в буфетах и сортирах! Прокламации, программы, активные действия! Хватит уже издеваться над интеллигенцией, достаточно, хватит, конечно, вполне достаточно!

– В сущности, наша программа почти не отличается от программы исторической социал-демократии, но… – Аргентов слез со стола и весело, крепко потер руки. – У тебя есть закурить?

Куницер вытащил пачку «Житан». Аргентов насмешливо сверкнул глазками.

– Нет, прости, я этого не курю.

– Да ты всегда обожал «Житан»! – воскликнул удивленный Куницер.

– Давно уже курю «Приму».

Он приоткрыл дверь кухни и попросил:

– Верочка, дай сигарету!

Нечто странное почудилось вдруг ему в квартире, и он застыл в дверях с открытым ртом.

Там, в большой комнате, что-то происходило, какое-то деловитое, но несколько хаотичное перемещение мебели, шаги вразнобой, голоса вразнобой, кто-то задавал вопросы, кто-то бубнил ответы, но главное, что там было, – странное молчание большинства социал-демократов.

Лисье личико Верочки-замухрышки просунулось в кухню.

– Аргентов, ОНИ пришли!

– Кто «они»? – шепотом спросил он.

– Они. Товарищи.

Аргентов сильно раскрыл дверь. Из-под его руки Куницер увидел ИХ, трех молодых людей, двух почти мальчиков с пушистыми бакенбардами и в модненьких костюмчиках и третьего, лет тридцати, с университетским значком на лацкане пиджака. Должно быть, последний был выпускником юридического факультета, а первые двое, возможно, еще учились на заочном.

Любопытно, что Куницер не испытал никакого особенного волнения, тем более страха. Спокойно он сравнивал ЭТИХ с ТЕМ, с призраком своего отрочества, вспоминал, как в том, в Чепцове, шипела страсть, и наблюдал, как бесстрастны эти.

Ни тени насмешки, глумления или жестокости не было в трех молодых специалистах по отношению к арестованным социал-демократам. Спокойно и умело они делали свое дело – собирали книги, бумаги, бобины с пленкой, пишущие машинки, вежливо просили открыть портфели. Все это выносилось на лестничную клетку двумя другими молодыми людьми попроще, подсобниками.

– У вас есть ордер на обыск? – строгим, сильным голосом спросил Аргентов.

– Да-да, конечно, – с некоторой рассеянностью, но очень вежливо ответил «университетский значок» и предъявил ордер, словно проездной билет.

Аргентов с вызовом, с треском поставил к столу стул, сел, водрузил на нос очки и внимательно стал изучать ордер. Он показывал товарищам личным примером, как надо держаться.

Впрочем, все держались достойно. Куницер вышел из кухни и внимательно всех оглядел. Вся эта сцена показалась ему вполне достойной и даже нормальной: ничего особенного, обыск на явке социал-демократов. Лишь Нина, забившаяся в угол дивана, была, казалось, на грани истерики.

– Вот, собственно говоря, и все, – сказал некоторое время спустя «университетский значок». – Кулакову, Милосердову и Гроссману придется отправиться с нами.

«Пушистые бакенбарды» предъявили ордера на задержание молодых людей, Пети и Вани, а также связного Гроссмана.

– А вас, господин Нолан, ждут в отделе печати МИДа. – «Значок» повернулся к иностранному журналисту. – Если угодно, мы подбросим вас на нашей машине. Ведь вы сюда, – он впервые позволил себе слегка усмехнуться, – ведь вы сюда на троллейбусе приехали.

«Пушистые бакенбарды» подвинули к хозяину дома листки протокола на подпись.

– А что с остальными? – резко спросил Аргентов. «Значок» задергивал молнию на своей папочке.

– Ничего. Продолжайте чаепитие или расходитесь по домам. У нас нет инструкций по отношению к остальным.

– Позвольте! Я хозяин этого дома! – почти вскричал Аргентов. Он был, казалось, почти взбешен неожиданной свободой. – Я Аргентов!

– Никодим Васильевич, неужели вы думаете, мы не знаем, кто вы? – мягко сказал «значок» и надел мягкую шляпу. – До свиданья, Никодим Васильевич. До свиданья… хм… товарищи. – Уже в дверях он неожиданно повернулся непосредственно к Куницеру. – Всего доброго, Аристарх Аполлинариевич!

– Идите в жопу! – неожиданно вырвалось у Куницера. Дикий хохот Аргентова и сдавленное рыдание Нины.

Было ответом на бессмысленную грубость. «Университетский значок» лишь задержал на Куницере свой взгляд и только лишь чуть-чуть поморщился.

Дверь закрылась за незваными гостями и арестованными Кульковым, Милосердовым, Гроссманом, а также за иностранцем Ноланом. Все оставшиеся сидели, не двигаясь, в полном молчании, а за окнами угасал бесконечный вечер пыльного московского лета.

В восточных окнах густела синева, и лишь на шпиле высотного здания у Красных ворот еще светился отблеск заката. В западных окнах пыльное золото уступало место морской прозелени и тлеющим уголькам по всему гребню Нового Арбата и Кутузовского проспекта.

Куницер и Аргентов старались не смотреть в окна. Всю жизнь они, страдавшие очень остро от утечки времени, находили в таких закатах некую надежду, некий намек на будущее, некую музыку. Ждите кораблей, ждите кораблей, ждите кораблей… Теперь, и не в первый раз, оба почувствовали, что зажились, если уж и за гранями заката не видится им ни божественного, ни математического смысла.

Ночь опускалась, ночь опускалась, ночь опускалась… В зеркале отразилась неоновая надпись «Мужская обувь». В темной комнате никто не понял, из какого угла начала разноситься фраза:

– О, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать всему, что предсказывали пророки!

Множество болезней.

Вдруг обнаружилось у Самсона Аполлинариевича Саблера, у Самсика. И раньше, бывало, плавали перед глазами белые мухи, кружилась голова, покалывало сердце, хрипели бронхи, но раньше он эти явления болезнями не считал, а только лишь жаловался чувакам – херовато сегодня маячу.

Но вот сегодня утром на репетиции ковырнулся Самсик в полный «отключ», и чуваки, перепуганные, притащили его в Институт «Скорой помощи», где у них был свой врач, фан, джазмен, френд музыкантов. Друга на дежурстве не оказалось, но их под его марку все-таки хорошо обслужили и сделали полное обследование талантливого организма руководителя группы «Гиганты» Самсона Саблера.

Оказалось: а) обезглавленная гипертония, б) стеноз митрального клапана, в) язва двенадцатиперстной кишки, г) полиартрит, д) бронхоэктатическая болезнь – словом, жить можно.

– Вы, Самсон Аполлинариевич, очень много сделали сами для разрушения своего организма, – сказала Саблеру премилая докторша с золотистыми волосами и круглым степным лицом.

– Скажите, пожалуйста, мы не могли бы с вами где-нибудь встретиться? – спросил Самсик, застегивая рубашку.

– Отчего же нет? – удивилась докторша. – Должна вас предупредить, что бронхоэктазы в вас развиваются из-за игры на саксофоне. Вы даже имеете право на компенсацию вашего здоровья по линии врачебно-трудовой экспертизы. Я наведу справки.

– Большое спасибо, – сказал Самсик. – Я это учту. Куском хлеба я, значит, обеспечен. Однако скажите, пожалуйста, мы не могли бы с вами где-нибудь встретиться?

– Безусловно, – решительно сказала докторша и подписала рецепт своей размашистой сигнатурой – «д-р Белякова А.В.».

Самсик спрыгнул с кушетки, как молодой. В глазах малость потемнело, в боку малость закололо, но настроение было отличное – кайфовое!

– Да вот хоть сегодня приходите на наш концерт в НИИ рефрижераторных установок! Сегодня будет полный кайф!

Что значили все эти болезни для Самсика по сравнению с творческим подъемом, который он в последние месяцы переживал? После вытрезвилки, после муниципальной каторги и амбулаторной психушки Самсик собрался уж было отчаливать на третий берег Миссисипи, но передумал. Что ж, так и не сыграть ничего своего, не раскачать никого своим свингом? Так и не выразить мне своего тлетворного поколения? Так и не переоценить все эти ломбардные ценности?

Он долго горевал за ширмой у своей незаконной жены, Милки Коротко, долго отдавал концы, мочалился в смертной тоске, стыдясь прожитых лет, страшась будущих и боясь, что их не будет.

Милка Коротко когда-то (кажется, вчера) была клевым кадром, всюду ходила за музыкантами, из-за нее даже дрались (вот, вижу – бежит она под метелью в мини-платье, а за ней гонится Шура Скоп из ЦК ВЛКСМ, а позади, под фонарем, бьются насмерть два парня, один в красном пиджаке, другой в желтом – то ли вчера, то ли сто лет назад это было), а сейчас Милка остепенилась, растолстела и работает дежурной по этажу в интуристовском отеле.

Все прошлое Самсика замутнилось в те дни лежания за Милкиной ширмой каким-то гороховым супом, и лишь мелькали редкие цветные картинки, как будто и жизни-то почти не было.

– Мой мальчик, мой старенький мальчик, – плакала над ним Милка, когда приходила с дежурства «под баночкой».

Он притворялся спящим и звал к себе сон. Он помнил еще то время, когда ему снились ритмические сны, что были гораздо интереснее жизни. Однажды удалось вызвать нечто подобное…

в ту ночь в горах, в заброшенном селенье среди сосулек, хвойных сталактитов увидел я Луну… она сияла нет, не сияла, простенько висела над головой, как маленькая рыбка, как розовая рыбка с плавниками, с простейшим хвостиком и человечьим глазом, рыбешка была вышита по шелку товарным мулине, по безусловно была она Луной и поражала подобной трансформацией… я звал друзей каких-то, чтоб они взглянули на редкое явленье этой рыбки, сиречь Луны, полночного светила друзья не шли, не знаю, что там держало их вдали от сновиденья… я волновался – перистые тучи могли укрыть, могли бесследно рыбку укрыть от глаз… тут подошли друзья. Ну, где же рыбка? тучи закрывали бездонность неба… где твоя Луна? над головами нависали тучи, исчезла рыбка, но Луна осталась, она лежала в вате, словно брошка, как голова искусственного льда молочно-белого висела над Москвою… над горною страной иль над Москвою? скорей всего, над тем и над другим… вот вам Луна! хорошая лунища! дружище безымянный рассмеялся подпрыгнул и извлек ее из тучи, и бросил наземь, и разбилась дуля на мелкие осколки цвета моря… цветы июля, жемчуг декабря… тогда открылось в вате наважденье проем глубокий в темный лунный свет…

Этот сон потом повторился несколько раз, и, хотя Самсик знал, что происхождение его вполне элементарное и идет от рыбки, вышитой на ширме, он все-таки убеждал себя в глубоком, таинственном добром смысле этого сна.

Вдруг нечто замечательное действительно произошло – сон и явь сомкнулись. Колодец в вате невероятно расширился, и по всей ночной синеве облака разбросало барашками. Осветилась полированная брусчатка XVIII столетия. По ней процокала упряжка, карета, вся в завитушках рококо, процокала и остановилась под белыми колоннами, едва лишь постукивая задним левым копытом и помахивая золотым хвостом.

Самсик поймал ноздрями запах влажной, немного дымной Европы – горючий сланец вперемежку с кондитерскими изделиями, кожа, табак, металл. Очень плотный темный шелк! Платье, темнее ночи, но тоже светящееся! Ропот платья под ветром, ропот рыжей гривы! Некто женский сбегал по ступеням, пряча нос и губы в черные кружева и блестя глазами.

Скромные мастера прошлого оставили нам в наследие шедевры чугунного литья. Вдоль шедевра чугунного литья прощелкало, прошелестело платье и, как-то мгновенно вздувшись, словно распустившаяся темно-синяя роза, исчезло в карете. Это она! Алиса? Марина?

Самсик тогда вылез из-за ширмы, пошел куда надо, спокойно отлил, почистил зубы, поскребся – все спокойно! – взял сакс, поцеловал спящую Милку и отвалил. Уже с лестницы вернулся и оставил Милкиной дочке Катерине скромный подарок из своих личных вещей: авторучку «Паркер», зажигалку «Ронсон», очки «Поляроид» и черепаховую расческу «Холидей». Все это могло пригодиться подрастающему ребенку в недалеком будущем.

Шаги Самсика гулко стучали по ночным пещерам Москвы. В один момент, вылезая из кафельной дыры на Садовом, он увидел Марину Влади. Володя Высоцкий в своем малюсеньком «Рено» вез жену домой с ночного парижского самолета.

Володя слегка притормозил, вроде бы махнул Самсику, ведь они были слегка знакомы, но супруга, однако, что-то строго сказала, ведь она была с Самсиком слегка незнакома, и чета, переключая скорости, мощно взлетела по горбу Садового – лишь задние габаритки приветливо посвечивали.

Самсик тогда побежал куда-то, весь уже охваченный творческим волнением. Творческий замысел окрылил его пятки. Сакс под мышкой стучал клапанами, как маленький человек. Замерзший скрюченный каторжник, изголодавшийся по любви. Милиционер из будки возле американского посольства позвонил куда следует насчет бегущего в ночи гражданина. Оттуда по рации связались с тремя патрульными машинами, катавшимися в секторе площади Восстания. Те, в свою очередь, по «уоки-токи» предупредили постовых и колясочников насчет «побегунчика». Очень быстро гражданин был обнаружен – в самом деле, ведь не иголка же!

И вот Самсик заметался перед огромным серым брандмауэром в свете шести мощных фар. Милиции, может быть, казалось, что это агония преступника, но Самсик-то родной советской милиции ничуть не боялся – уж слава Богу, потаскала она его за сорок лет жизни!

Сейчас огромное спасибо работникам московской милиции! Без них, может быть, и не родился бы творческий замысел, не законтачились бы проводки, и саксофон не вздулся бы огромным бронхоэктазом.

Шесть теней Самсика метались по брандмауэру, к ним прибавлялись тени приближающихся офицеров, выл сакс и творческий замысел рождался – «Борьба богов и гигантов»!

– Смотрите, смотрите, товарищи! – закричал Самсик, показывая на стену. – Порфирион схватился с Гераклом! Алкиной дерется с богиней Ночи! Эфир – дом Зевса! Времени ль стопа? Одну минуточку, дайте высказаться! Скажу про мысль, что не хотела лгать, и про язык, солгавший против мысли!

В столичной милиции немало чутких и справедливых людей. Офицеры закурили, дали саксофонисту высказаться и только потом пригласили его в колясочку.

Умиротворенный Самсик привычно залез в люльку, закрыл глаза, шепча:

– О, Крон, пожиратель своих детей… Бунт против кого? Да против Крона же, право! Вот суть… вы понимаете, сержант?… суть искусства – бунт против Крона!

– Я вот смотрю на вас, товарищ артист, и недоумению – вы вроде пацан и, в то же время, – вы с какого года?

– А вы, мой славный кентавр?

– Я с пятьдесят второго.

– Теоретически могли бы быть моим сыном. Кстати,

Как ваша фамилия?

– Плотников Сергей.

– Нет, отпадает, – успокоился Самсик. – Я знал когда-то Джейн Карпентер, но это было значительно позднее.

Пергамский фриз. Борьба богов и гигантов. Несколько лет назад пьяная шарага завезла Самсика в мастерскую какого-то скульптора. Самсик там вляпался в глину, обсыпался известкой, нахлебался какой-то муры и свалился в углу. Из угла, сквозь дым, из-под ног он видел наклеенные на фанеру фотографии барельефа – разбитые торсы, головы с отпавшими носами, вздутые мускулы… покалеченные временем, но все еще стоящие в мрачной решимости фигуры и лица… словом, что-то древнегреческое.

Самсик лежал тогда в углу, положив голову на колени бронзовому истукану, а вокруг по всей студии грохотали гости скульптора, хохотали, словно боевые кони, сдвигали стаканы, как будто сшибались доспехами. Мраморная битва будто бы продолжалась, а сквозь этот почти невыносимый шум доносился до Самсика пьяный срывающийся с визга в хрип голос хозяина мастерской.

Тот кричал что-то о техасско-еврейском ковбое, который покупает у него на корню всю идею современного Пергамского фриза, модель вечности «Мебиус», весь его талант, всю его кровь и сперму, но пусть он сосет, паршивый богач, все останется здесь, где родилось, в Третьем Риме, ведь когда-нибудь и большевики дорастут до искусства, когда-нибудь и бюрократия станет мучиться от комплекса вины, а он, тихий гений, пока что подождет в нищете и неизвестности.

Утром следующего дня, прямо из «Мужского клуба», то есть от пивного ларька на Пионерском рынке, направился в Ленинку, взял какой-то охеренно тяжелый атлас, извлек из него новые познания о битве богов и гигантов. Тогда еще в пьяном ухмыляющемся мозгу зародилась музыкальная идея, но вечером того же дня заволокло ее халтуркой, лабанием, кирянием, бирлянием, сурлянием и Чувашией.

Так годы шли, Самсик идею свою начисто забыл, как и прочие порывы, и вдруг в дни умирания за Милкиной ширмой – вспомнил! В ту ночь прямо из отделения милиции начал по телефону будоражить идеей лучшего друга Сильвестра. До утра под чутким дружеским оком капитана милиции Ермакова (недавно переведенного в Москву с южного берега Крыма) идеей было охвачено не менее десятка музыкантов, зародилась джаз-энд-роковая группа «Гиганты».

Сильвестр был счастлив и горд. О, старик, мы с тобой еще взорлим, вспоем! Сомкнем два поколения, сорокалетних и двадцатилетних, джаз и рок! Двадцатилетние вокалисты и сорокалетние инструменталисты, бит и импровизация! Мы взбунтуемся против Крона и заполним пустоты Пергамского фриза!

Намечалось, между прочим, не только соединение поколений, но и синтез нескольких муз. Сильвестр, развивая идею Самсика, заказал для концерта текст писателю Пантелею. Задники будут оформлены скульптором Хвастищевым. | Слово, звук, пластика – чего же больше!

Оставалось найти покровителя. Битое-перебитое поколение сорокалетних понимало – без покровителя сожрут! Обсуждались разные варианты. В меценаты годились: Всероссийское общество слепых, КБ академика Фокусова, Го-сударственный архив…

Пока что начали репетиции, нашли идеальное помещение – котельную жилкооператива «Советский пайщик». Не прошло, конечно, и трех дней, как возле котельной стала собираться московская «гопа» – дети сорняков, прозападная молодежь, хиппи, фарца, разные всезнайки, фаны и, разумеется, стукачи-любители.

Враждебная пресса частенько отмечает, что в Москве слухи плодятся, как муха дрозофила. И откуда бы, казалось, нм браться? Вроде бы хмурый неразговорчивый город, фильтры и глушители новейших систем, но стоит, скажем, Брежневу утром прослезиться над алым цветком, над крохотной тучкой жемчужной, как немедленно поползло: готовится новая экономическая политика, или мир на Ближнем Востоке, или, наоборот, старая экономическая политика, обострение идейных сражений.

Даже Самсик – уж на что не Брежнев, но и о нем поползли слухи от котельной «Советского пайщика»: готовится-де новый сногсшибательный джаз, который заткнет за пояс и Америку, и Польшу.

В России у нас всегда так. Ведь даже самый маленький модерняшка, поклонник всего западного, хулитель всего домашнего, в глубине-то души убежден, что главный мировой талант растет у нас, и стоит его как следует вскормить, как он тут же выскочит и поразит весь мир не менее, чем атомный гриб или баллистическая ракета.

Сильвестру вскоре позвонил Александр Кузьмич Скоп, высокопоставленный работник горкома комсомола: откуда, мол, «нездоровый ажиотаж»?

– Да какой же ажиотаж же? – ужаснулся Сильвестр. – Да что ты, Шура, что ты! Осваиваем классическое наследие, античную мифологию, скрытно торпедируем греческую хунту! Вот, слушай, Шура, ты же в музыке понимаешь…

И Сильвестр прямо в трубку прогудел Скопу целый квадрат на тему «Трехглавый пес Кербер». Скоп успокоился, но пообещал дружину все-таки к котельной подослать, чтобы на месте разобраться в обстановочке. Сильвестр не возражал. Хитрый, он полагал, что маленький скандальчик не помешает, а лишь придаст ансамблю некоторого ореолу, как, скажем, у Театра на Таганке.

Самсика в эти дипломатические тонкости старый друг не посвящал. Самсик был целиком направлен на творчество. Он ликовал в бойлерной могущественного и, конечно, полупреступного жилтоварищества. Он ликовал вместе со своими пацанами, гитаристами, барабанщиками, звукотехниками и солистами. Вся хипня Москвы снабжала их костюмами для предстоящего концерта, сигаретами «Лаки страйк», банками датского пива. Жарковато было немного в этой преисподней, но ребятам нравилась и жара. Они раздевались по пояс и воображали себя на пляже в Монтерее или на рынке города Маракеш. Попахивало «планом».

Однажды произошел веселый случай. Самсик в порядке тренировки импровизировал на тему американской группы «Чикаго» и прислонился голой спиной к колену раскаленной трубы. Тема была до чрезвычайности близкая – «Роковые вопросы Шестьдесят Восьмого». Самсик увлекся, если можно так сказать о человеке, исторгающем из своего инструмента то хриплые однотонные вопли, то визг перерезанной собаки, то какое-то растерянное темное кудахтанье.

Молодое поколение, с которым он, по идее Сильвестра, осуществлял смычку, бросило свои гитары и с удивлением смотрело на лидера. Худой, весь в поту, с латунным крестиком, прилипшим к запавшей грудине, Самсик Саблер рифмовал «Прага – Чикаго».

Как вдруг что-то приблизилось постороннее. Он закрыл глаза и загудел нечто нежное и печальное, простую память о юности. Он вдруг увидел пар, клубы пара и сквозь них людей в нижнем арестантском белье, сидящих на тепловых трубах, словно диковинные наросты. В новой элегии не было ни одной ноты протеста, ни одной ноты бунта, а наоборот, безысходность, нежная безнадежная тема личной судьбы.

Молодое поколение возмущенно ударило в перкаши, по струнам и клавишам электрооргана. Личная судьба лидера никого не интересовала.

Лидер отвалился от трубы и упал на живот. Спина у него дымилась, кожа слезала клочьями – ожог второй степени. Доигрался!

…Так или иначе, «Пергамский фриз» был завершен, и всю аппаратуру перенесли из бойлерной в кондиционированный климат конференц-зала НИИ рефрижераторных установок. Невероятные повороты судьбы! На адских сковородках в «Советском пайщике» никто не предполагал, что найдут наконец такого могущественного, такого авторитетного, такого прохладного патрона!

Сегодня концерт. Самсик с колотьем в боку сбегал по лестнице Института «Скорой помощи» и воображал.

Флегрейские болота.

Где в то утро собралась компания: Порфирион и Эфиальт, Алкиной и Клитий, Нисирос, Полибот и Энкелад, и Гратион, и Ипполит, и Отос…

Самсик разогнался по виражу парадной лестницы бывшего госпиталя святого Николая, по пожелтевшим, а местами протертым до черноты мраморным ступеням и выскочил в нижний полутемный вестибюль, похожий на античный храм, где в глубине два бородатых мужика подпирали портик с римскими цифрами, а над ними висело неизменное «Идеи XXIV съезда – в жизнь!».

…и Агрий, и Феоп, и сколько нас там еще было, ужасных? Мы взбунтовались в слякоть, в непогоду Под низкой сворой бесконечных туч… Неслись они знаменьями дурными Над нашим войском. Бандой живоглотов Казались мы себе, но юность-ярость Змеилась в наших змеях и руках!

Самсик на миг разъехался по старому кафелю вести-июля, когда увидел в темном углу три койки, в коих под сетками, словно дикие звери, лежали побитые в какой-то ночной московской схватке алкоголики. Он присмотрелся – не змеи ли у них вместо ног? Вздор! К чему такие лобовые параллели? Обыкновенные у них жалкие человеческие ноги. Вон ступня торчит, залитая гипсом. Зачем их держат под сетками?

Один лежал недвижно и безмолвно, и лишь лицевые мускулы его мерно, через ровное количество секунд сжимались в гримасе и расправлялись, мерно, как маяк-мигалка. Второй хрипел, голова его была закинута за подушку, а на горле ходил взад-вперед острый большой кадык. Один только третий высказывался:

– Сережка, фары включай! Куда ты, пиздорванец? Семь уже без десяти! Фары включай, поехали!

Весь в черных гематомах и порезах, с заклеенным глазом, он поднимал было руки, чтобы что-то схватить, что-то выдернуть из своего делирия, но руки тут же бессильно падали. Сетка и ему была ни к чему.

…Мы ждали атаки, грома, диких вспышек и прочих психических эффектов, на которые так падок Зевс, но все было тихо, бесконечно тихо. Даже не чавкала вода в необозримых Флегрейских болотах. Вот наш мир – необозримое болото, серая вода, серая трава, и здесь мы взбунтовались! Мы стояли и ждали, и нам уже казалось, что ничего не будет, не будет нам ответа, а значит, не будет и бунта, как вдруг в отдалении, где только что никого не было, возник огромный, как дуб, человек, и это был бог. Короткое, как всхлип, рыдание прошло по нашим рядам.

Здравствуй, карательный бог, огромный и золотистый! Несокрушимый, с непонятной улыбкой, ты стоишь под низким серым небом, скрестив руки на груди. Сильно вооруженный, ты не двигаешься с места. Как твое имя, бог? Гефест? Аполлон? Гермес? Мы никогда еще не видели живого бога, пока не взбунтовались, и вот мы видим тебя, карательный неизвестный бог. Почему ты молчишь?

…Подошли санитары, без всяких церемоний, со скрежетом развернули три койки по кафельному полу и покатили их в глубь института.

– Сережка! Сережка! Ты не прав, хуй собачий! – завопил тут один из троицы, да так страшно, что Самсик на миг потерял сознание и так, без сознания, дошел до дверей и только там, оглянувшись, понял, что сеточки вешают не зря: «Сережкин друг» бился под сеточкой, как уссурийский тигр.

Самсик бросился всей грудью на тяжелую дверь. Прохладный воздух ранней ночи вырвал его из больничной безнадюги и вернул к деятельной жизни. С крыльца института он увидел огромную толпу автомобилей, подползающую к перекрестку. Сползая по перилам, он вновь попытался представить поле боя, на этот раз в том ключе, который им дал по телефону писатель Пантелей.

– Вот, – говорил он им откуда-то издалека гулко и трезво, как настоящий классик. – Вообразите улицы Запада перед революцией. Улицы европейских столиц, жужжащие революцией, пицца под острой специей, фунт протухших яиц. Далее – соображаете, ребята? – каждому по бутылке, по бутылке шампанского, «Мумм», каждому по затылку резиновой пулей «дум-дум». Перед нами резиновые революции, шоу ночных столиц, сгустки ночной поллюции, рев электронных ослиц. Теперь возвращаемся в светлый греческий мир, окруженный полным отсутствием цивилизации, то есть мраком. Там тоже было все не очень-то просто. Тантал оскорблял богов и был за это наказан тем, что мы сейчас можем назвать суходрочкой. Деметра же, скорбя по Персе-фоне, съела плечо Пелопса, и ничего. Дочь Тантала, Ниоба, тоже проявила гордыню (прав был Тараканище – «яблоко от яблони недалеко падает»), а за это Аполлон и Артемида побили стрелами ее детей. Значит, товарищи смело отбросили принципы бескрылого абстрактного гуманизма, а к формуле «сын за отца не ответчик» в данной ситуации смело подошли как к тактической.

Как видите, чуваки, раздражение против Олимпа накопилось не в один день, и это вы должны знать, когда будете играть тему Неизвестного Бога.

…Вид одинокого среди болот молчаливого бога способен взволновать любого смертного, пусть даже и высиженного матушкой Герой из капель крови Урана. Иным из гигантов уже казалось, что их дикая нелепая жизнь теперь оправдана, когда они увидели одного из олимпийского сонма.

Для чего мы были рождены? Бунт и гибель в нем – смысл нашей болотной жизни. Что же мы не бунтуем дальше? Что же мы дрожим от благоговения при виде первого же бога, бога-разведчика? Да бунтуем ли мы вообще?

…Ультрасовременная карета реанимации, пульсируя задними и верхними огнями, приближалась к крыльцу института. Из нее выпрыгнул некто неразличимый в темноте, взбежал по лестнице, крикнул деловито, но с некоторым привкусом истерии:

– Немедленно звоните Зильберанскому! Просите приехать! Я прошу!

Исчез.

Фургончик демонстрировал свои спасательные способности – жужжал, фурыкал, раскрывался… от него отделялась клетка-каталка с лежащим на ней грузным телом.

Потом фургон отъехал, медики куда-то скрылись, и Самсик на несколько секунд остался наедине с грузным телом.

Он понял в полной тишине, что эта аудиенция вышла из-под власти секунд. Грузное тело на каталке лежало неподвижно, словно каменная баба из скифских курганов. Бог-кузнец Гефест тихо спустился по ступеням и поднял фонарь. Тусклый огонь высветил из мрака жлобское волевое лицо с преувеличенными надбровными дугами и верхней губой, с недотянутыми лбом и носиком. Лицо это, быть может карикатурное в жизни, в смерти носило черты туповатого величия свойственного сторожам подземных арсеналов.

После освобождения мамы.

А также тети Вари, вернее, после перевода их в категорию вечной ссылки странное семейство в Третьем Сангородке возликовало. Матерым троцкисткам разрешалось передвижение лишь в радиусе семи километров от их духовного центра, «Дома Васькова», но ведь и в этом радиусе сколько можно было найти возможностей для «нормальной человеческой жизни»! Можно ходить в магазины и делать в них покупки, в аптеках заказывать лекарства, шить одежду у портных, слушать радио и получать от этого всего огромнейшее удовольствие.

Однажды, в погожий день, Толя с мамой отправились в фотографию, чтобы сделать себе на память снимок. В салоне они увидели капитана Чепцова. Он позировал фотографу, сидя прямо и руки держа на коленях, фараонская поза.

В другой раз Толя столкнулся с Чепцовым лицом к лицу в городской библиотеке. Капитан набирал себе для чтения литературу, главным образом классику – Тургенев, Некрасов, Горький…

В третий раз, летом в бухте Талая Толя с мамой и тетей Варей гуляли в зарослях стланика и вдруг вышли на лужайку, где капитан Чепцов в шелковой майке играл с дамами в волейбол.

Словом, в этом малом радиусе (+7) встречи с капитаном Чепцовым происходили довольно часто, и всякий раз капитан не удостаивал ни Толю, ни маму даже взглядом. А может быть, он их просто не замечал? Может быть, он просто позабыл?

Все-таки не забыл. Толя понял это на первомайской демонстрации 1950 года. Толя вместе с двумя друзьями-баскетболистами волокли огромный портрет Знаменосца Мира. Толя тащил левой рукой за правую палку и таким образом оказался вроде бы правофланговым перед трибуной, на которой стояли магаданские вожди, золотопогонная сволочь.

Под трибуной находилась целая толпа офицеров помельче, и из нее, конечно, на Толино счастье, огромнейшей ватной грудью выпирал капитан Чепцов. Тогда они встретились взглядами, и Чепцов показал, что узнал.

Конечно, он всегда узнавал его, но не считал за человека. Сейчас он переводил взгляд со Знаменосца на Толино мрачное лицо и улыбался своей мясной глумливой улыбкой.

Фон Штейнбок тогда почти выдержал этот взгляд, почти. До конца его выдержать нельзя – надо было бы броситься, выломать палку из Знаменосца и молотить, молотить по этому взгляду, по улыбке за все: за сопли и рыдания, за то, как подал маме пальто, за избиение Ринго Кида, за «пендель» фон Штейнбоку под задницу, и за фотографию, и за библиотеку, и за волейбол, и вот за эту первомайскую демонстрацию.

«Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор, нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор!» Кто мог тогда с магаданского плаца заглянуть в будущее и увидеть: мрак во дворе госпиталя святого Николая, фонарь Гефеста над окаменевшим уже Чепцовым? Всем нам кажется, что жизнь лишь череда мгновений, и мы не думаем о промысле богов.

…Вдруг вспыхнул яркий свет, прибежали санитары, укатили каталку, а с улицы во двор больницы ворвалась Самси-ковая рвань, хипня, «Гиганты», молодое поколение.

– Самс! – завопил бегущий впереди в разлетающихся космах, в клубящихся парчовых клешах двадцатилетний «темповый» Маккар. – Не по делу выступаешь, дадди!

– Не по делу, не клево, не кайфово! – закричали пацаны, а девятнадцатилетний «ударный» Деготь-бой даже бесцеремонно тряхнул лидера. – Кадры к холодильнику съезжаются, мамочка! Уже звонили из американского посольства! Потом копыта отбросишь, маза Самс! Сильвер-анкл хэз эн-кшез, понял? Икру мечет! Аппаратуру без тебя не ставим, дадди!

Самсик тут заголосил петухом от счастья. Ему было хорошо среди молодых парней, ему действительно хотелось осуществить смычку, соединить этих «фирмачей», детей московского чертополоха, с теми питерцами, призраками своей юности, «самсиками» 56-го года в самодельных «гэ-дэ» на толстой подошве и в узких брючатах. Хотите не хотите, номенклатурщики-протоколыцики, дьячки марксистские, но не искоренить вам эту «ничтожную часть нашей в целом духовно здоровой молодежи» и никогда вам Европу в России до конца не задавить!

– Вы, чилдренята, фуи моржовые! – обратился он к гигантам. – Вы, наследники плесени пятидесятых, ржавчины шестидесятых, вы – коррозия семидесятых, к вам обращаюсь я, друзья мои! В чем смысл бунта и есть ли в нем смысл?

– Да он вроде банку взял, гайз! – изумился Маккар. – Дадди, ты развязал? А может, ширанулся?

Самсик поднял руки, приглашая всю шарагу во Флегрейские болота, на полуостров Пеллену, что.

Не так уж и далеко отсюда.

Первым очнулся зачинщик бунта Порфирион и волосатыми руками смазал с лица блаженную улыбку.

– Эй, ты, большой! – проорал он одинокому богу. – Ты кто? Нэйм? Уот'с юр нэйм? Даже если ты и Аполлон, мы тебя попотчуем в сраку! Мы отомстим!

– За что? – спросил неподвижный бог, спросил молча, одним лишь малым колебанием своего света.

– За все! Отомстим!

Гиганты захлебнулись в кровавом слове. Запахло парными потрохами. Зубами, зубами в печенку бога! Мсти! Мсти Зевсу за огромность, за мудрость, за чванство, за его бесконечное семя, за трон, за молнии, за наши члены, не знавшие любви, мсти им всем за их нектар, за их амброзию, хоть она нам и до феньки, мсти за непохожесть, за солнечную мифологию, по которой они, видите ли, гуляют! Мсти!

И тут все пространство болот покрылось сверкающей ратью. Бог-разведчик затерялся в толпе золотых богов и богинь, идущих на гигантов в шуршащих одеждах, в легком звоне мечей, стрел и лат. В небе образовалось окно, и мощный столб солнечных лучей опустился на болото, как бы освещая поле боя для будущего скульптора. Боги шли деловито, без особой торжественности, явно не собираясь долго возиться с грязной мразью, пузырями земного воображения.

Пузыри! Мы полопались Над Европою, Но пока мы сюда плыли, Не ныли! Ураган над готикой! Пузыри! Приготовьте дротики! До зари!

Он знал, конечно, что на концерт явится вся ИХ Москва, весь «пипл», но, когда еще за несколько кварталов до НИИ стали появляться кучки хиппонов, сидящих на бетонных плитах, ему стало слегка не по себе.

НИИ рефрижераторных установок располагался на задах большого жилого массива, среди хаотически разбросанной мелкой индустрии, среди заборов, котлованов, вырытых еще в прошлую пятилетку, среди забытых кем-то бульдозеров, кранов и генераторов и кем-то свежепривезенных бетонных блоков.

Такси осторожно пробиралось по этому «Шанхаю». Шофер поглядывал на мелькающие в свете редких фонарей фигуры хиппи, а однажды даже остановился, когда из мрака выплыла бетонная труба и сидящие на ней три сестрички Макс-Раевские в широкополых шляпах и бабкиных боа, с намазанными до полнейшей подлости кукольными личиками.

– Во заделались! – бурно захохотал таксист. – Во, минетчицы! Во, табор! Ну, дают.

Он так резко отпустил педаль сцепления, что «Волга» перепрыгнула через теплотраншею, расплескала лужу, разбросала какую-то проволоку и шлепнулась на неожиданную полоску асфальта, по которой и доехала до стеклянно-металлического здания НИИ, сияющего всеми этажами, словно призрак ФРГ.

Здесь уже стояла толпа. Стояла мирно, дверей не ломала. Вообще было сухо, тепло, мирно, мило, вполне приятная лондонская атмосфера. Несколько «Жигулей», два «Фольксвагена» и четырехспальный «Форд» завершали иллюзию.

– Кто форинов пригласил? Ты, Маккар? – строго спросил Самсик. – Зачем, ребята? Зачем гусей-то дразнить?

«Зачем гусей дразнить?» – это, можно сказать, было лозунгом их поколения. Конечно, играй, конечно, лабай, но только гусиков, смотри, не раздразни! Живи, твори, дерзай, но только смотри не раздразни могущественное стадо!

Дети репейника пока еще гусей не боялись. Не то, что были особенно храбрыми, а просто еще не очень-то встречались с яростью пернатых. Не было еще достаточного опыта у московской хипни. Мир казался им вполне естественным, нормальным: мы – хиппоны, клевые ребята, и они – дружинники, «квадраты», неклевые товарищи, которые нас гоняют. Есть еще – форины, штатники, бундес, фарцовка… легкие, как медосбор, половые контакты – все в кайфе!

В прошлом году собрались было демонстрировать против войны во Вьетнаме, чтобы, значит, показать солидарность с нашими ребятами unsquare people, что волынят на Трафальгарской площади. Явились к американскому эмбас-си с лозунгами на английском «Get out of Vietnam!», «We demand troops withdrowal!» Показывали пальцами рогульку V – victory! В общем, клево получилось, как в Беркли, а также против империализма и за мир. И какого хера милиции было надо? Подъехали три «воронка» с родной советской милицией, и демонстрация прогрессивной молодежи была ликвидирована. Пиздили вас? Конечно, пиздили. А за что, вы не спрашивали? Как за что – за демонстрацию против войны во Вьетнаме. Да ведь на всех же заводах митинги. Ага, на заводах можно, а нашего брата во всем мире милиция-полиция старается отпиздить. Ну вот, зачем было гусей дразнить? А кто же их дразнил? Просто Деготь позвонил – айда, говорит, к эмбасси, погужуемся. Вот и погужевались. Значит, все нормально? Все нормально, дадди. А с демократией у нас как, чуваки? С демократией, дадди, у нас херовато.

…Сильвер был уже на сцене, ставил аппаратуру, перекрикивался со звукотехниками, близнецами-братьями Векслер, пощелкивал пальцами, иногда подпрыгивал, иногда замирал, что-то бормоча. Увидев Самсика, бросился к нему.

– Слава Богу, ты здесь! Дай поцелую! Сыграешь, Самс? Попробуй тему Алкиноя. Дай поцелую! Старый Самос, помнишь, Маккар поет его текст, а ты подходишь, и здесь у тебя три квадрата импровизации. Старый желтоглазый Самс, дай поцелую! Помнишь Алкиноя?

– Еще бы не помнить. – Саблер взял саксофон и закрыл глаза.

…Они надвигались на нас, как волны. Каждый их шаг был, как волна, неуловим и, как волна, незабываем. Полчище светлоликих, таких благородных! О как уродливы были наши змееподобные ноги и как отвратительны были наши космы со следами болотных ночевок, и вздутые ревматизмом суставы, и мускулы, похожие на замшелые камни!

– Ой, братцы! – сказал молодой Алкиной. – Ей-ей, даже во сне не видал такого красивого бога, как тот с собачками! Гляньте, братцы, какие у него на груди выпуклости! Я даже, ей-ей, не представляю, что это такое, но они меня сводят с ума! Гляньте, гиганты, как он смело несет эти свои чуть подрагивающие выпуклости, словно это обычные вещи!

– Ты смерти, что ли, боишься, Алкиной? – хмуро спросил Порфирион.

– Да нет же, Порфирион, не то! Мне просто стало казаться, что я понимаю, зачем… зачем мне дан этот третий змееныш, что болтается между двух моих змей. Глянь-ка, Порфирион, он поднял голову, ему тоже нравится тот бог с нежнейшими выпуклостями! Ой, Порфирион…

Звон пролетел над болотом. Геракл отпустил тетиву, и стрела, пропитанная ядом лернейской гидры, пробила грудь могучему, но наивному Алкиною.

– Бедный малый, – вздохнул Порфирион. – Ему даже не довелось встретить хотя бы одну коровенку за Западными бочагами.

Камень, брошенный Порфирионом, кувыркаясь, полетел на светлое войско. Сражение началось.

…Самсик бросил играть и улыбнулся ребятам своей не очень-то голливудской улыбочкой.

– Ничо сыграл, а?

Мальчишки смотрели на него с удовольствием.

– Вот они, фифтис, – сказал Маккар.

– А что? – забеспокоился Самсик. – Что-нибудь не так?

– Все в кайфе, лидер, – успокоили его ребята. – Прикольно сыграл. Золотые пятидесятые. Сыграл ностальгию.

– Интересно, – шмыгнул носом Самсик, – вот уж не думал, что ностальгию играю. Просто играл, старался, чтобы было получше.

– Между прочим, товарищи, я интересуюсь следующим вопросом. – Гривастый, усастый, весь в медальонах, брелоках и колечках Деготь-бой заговорил весьма странным для себя тоном технического полуинтеллигента. Заметно было, что он волнуется. – Я, конечно, музыкант не такого класса, как Самсон Аполлинариевич, но меня интересует следующий вопрос. Вот я играю в этой драме, но должен признаться, что совсем не думаю о гигантах. Больше того, товарищи, я вообще ни о чем не думаю, когда играю. Я что-то чувствую очень сильное, и этого мне достаточно. А может быть, нам на всю эту литературу положить? Если я ошибаюсь, пусть товарищи меня поправят.

– Деготь! – вскричал тут, как бешеный, Сильвестр и набросился на молодого музыканта, размахивая руками. – Ты прав и не прав! Пойдем, я тебе все объясню! Я тебе открою глаза!

Такой вот энтузиазм, такие вот наскоки, брызги слюны, захваты вдохновенными потными руками, все это было в духе старого Сильвера, и Самсик это все очень любил. Вообще, любил атмосферу репетиции, когда кто-то орет, кто-то хохмит и все бродят по-домашнему, вот это кайф. Публике Самсик, честно говоря, так и не ответил взаимностью. Все-таки так и остался он, как был, мешковатым дрочилой из Бармалеева переулка. Репетиции – вот был его конек. Здесь он и играть любил, и на комплименты напрашивался.

– Сильвер, может, я что-то не так сыграл? – спросил он старого друга, зная прекрасно, что похвалит.

– Старый желтозубый, ты гениально сыграл, – похвалил Сильвестр, а потом хлопнул себя ладонью по лбу. – Совсем зафоргетил. Тут тебе была масса звонков. Академик Фокусов передавал привет и обещал приехать с женой и друзьями… кто еще?… Да, Володя Высоцкий… он тоже приедет на наш концерт вместе с Мариной Влади.

Самсика тут же замутило. Идиотский организм, как реагирует на радостное событие – тошнота, скачки кровяного давления… Что такое Марина Влади? Мираж ведь, французский дым. Вот сегодня встретил ведь Арину Белякову, свою первую женщину, и ничего, даже виду не показал, чтобы не облажаться. Да ведь кто она теперь, Марина Влади? Член ЦК ФКП! Пора уже забыть старый имидж! Что ж, пусть приезжают, буду только рад, постараюсь лицом в грязь не ударить, когда придет далекий друг.

– Они уже в зале, – шепнул ему Миша Векслер. – Обалдеть! Первый раз вижу живого Высоцкого!

Самсик увидел в пустом еще зале что-то розовое, или голубое, или лимонное, а рядом с этим – Высоцкого.

– Привет, Саблер! – крикнул Высоцкий. – Мы не помешаем?

Самсик долго кланялся, отведя в сторону саксофон на вытянутой руке.

– У меня сегодня зубы болят. Я не в форме. Утром брякнулся в обморок, – жаловался он со сцены, а сам думал: «Что делаю, паразит?» – Питание, конечно, виновато. В столовых воровство уже выше всякой нормы. Иногда между котлетой и хлебным мякишем не улавливаешь никакой разницы. Холостая жизнь. Изжога, колики – вот издержки свободы.

– Кончай, старик, кончай, – спокойно сказал Высоцкий. – Чего это ты?

Цветное пятно рядом с ним засмеялось. Тот самый далекий смех девушки золотого западного берега! Снимите очки, мадам! Вы не на пленуме ЦК ФКП! Вы у меня в гостях, во дворце джаза и холодильных фреоновых систем! Встаньте, мадам, геноссе Влади, и к черту эту вашу шаль, меняющую цвета! У нас с вами один цвет и мы ему никогда не изменим!

Помнишь, за площадью Льва Толстого на Петроградской стороне некогда был маленький завиток Большого проспекта: две стены шестиэтажных домов, мраморные фигуры венецианцев, камень, кафель и бронза, память «серебряного века»? Ты помнишь – сумрачные подъезды с цветными витражами… ряд подстриженных лип… оттуда было два шага до твоего института, помнишь? Ты вечно торопилась на коллоквиумы, но я, храбрый городской партизан, всегда тебя перехватывал и заворачивал, и мы проходили по этому, забытому властями хвосту проспекта, где не было городского движения и где всегда было гулко и пустынно, как будто большевики победили и ушли, а город остался без их капиталовложений, а только со своей памятью. Ты обычно говорила: «Ладно уж, похиляли на Бармалеев. Если уж коллоквиум погорел, то хоть…» Рука твоя непроизвольно сжималась. Мы шли оттуда на Бармалеев и делали это «хоть», но, знаешь ли, я мечтал всегда не об этом. Я всегда мечтал встретить тебя снова среди огромных мраморных домов в гулкой тишине и пройти вместе по внутренней стороне, переводя взгляд с твоего лица на закопченные фигуры венецианцев, с тебя на венецианцев. Не уверен, понимала ли ты ту улицу так же, как я. Не уверен, помнишь ли ты ее сейчас. Ты ли тогда была со мной? А не Арина ли обычная Белякова? А не мифическая ли Алиса, что растворилась в лесотундре 49-го года? Я не уверен в тебе.

Все это Самсик вспоминал, уже не обращаясь к высоким гостям, а тихо сидя за занавесом в углу сцены и глядя на щиты задника, которые сейчас устанавливались ребятами в глубине. На задниках среди фантазий Радия Хвастищева можно было увидеть и снимки Пергамского фриза, в том виде, в каком он сохранился сейчас на Музейном острове в Восточном Берлине.

Безголовый Зевс борется с тремя гигантами. Нет у него и левой руки, а от правой остался лишь плечевой сустав и кисть, сжимающая хвост погибших молний. Конечно же, не гиганты нанесли богу этот страшный урон.

Глубокая трещина расколола бедро гиганта, куски мрамора отвалились от ягодицы Порфириона, он потерял руку и кончик носа, но, конечно же, не боги так его покалечили…Мгновение за мгновением. Битва. Злодеяния. Жест летит за жестом: удар копьем, пуск стрелы, метание камней из пращи – все является в мир. Все возникает, как из моря, и тут же пропадает в море и остается лишь в зыбкой памяти очевидцев и в воображении артистов, больше нигде. Но память и воображение можно запечатлеть в мраморе или записать на магнитную пленку.

Они были врагами на Флегрейских болотах, на полуострове Пеллена, и стали союзниками в Пергаме. Подняли мраморную волну и так остановились перед напором Времени: вздыбленные кони, оскаленные рты, надувшиеся мускулы, летящие волосы, оружие… В Пергаме в мраморе вместе схватились против Кроноса боги и гиганты.

Леди и джентльмены, уважаемое паньство, дорогие товарищи, перед вами поле боя. Вы видите, что барельеф основательно пострадал за эти долгие века. Извольте, вот остаток поясницы, волос пучок и рукоять меча… пустое, обреченное пространство… Любой из посетителей может мысленно приложить к фризу собственную персону.

По мысли скульптора Хвастищева, почему-то так и не явившегося на концерт, в пустотах Пергамского фриза в ходе музыкальной драматургии будут появляться дети двадцатого века – Сталин, Гитлер, Мамлакат, Че Гевара, Бриджит Бардо, Сальвадор Альенде, Кассиус Клей, Хайле Селассие, Кристиан Бернар, Валентина Терешкова, Хрущев, Нил Армстронг, Солженицын, а также фрагменты выдающихся событий современности типа драки на бульваре Гей-Люссак или митинга трудящихся завода имени Ильича против злодеяний Тель-Авива…И вот они построились на сцене под лозунгом «Идеи XXIV съезда – в жизнь!» и на фоне Пергамского фриза, ансамбль «Гиганты» под руководством Саблера и Сильвестра, все в разноцветных джинсах и ярких рубашках, а Мак-кар в парчовых штанах и жилетке на голое тело.

– Совсем как у нас, – сказала Марина Влади и подумала, что вот был бы хороший удар по критикам советского социализма – где же скука? где голая пропаганда? где же притеснения творческой молодежи?

Самсик посмотрел в зал и вдруг чуть не задохнулся от счастья. Вот его звездный час! Вот перед ним зал, полный людей, бесконечно близких ему и бесконечно далеких от тебя, капитан Чепцов! Вон девушка его юности Марина Влади, а вон сидит докторша Арина Белякова, его первая любовь, которой он ничего сегодня не открыл, кроме кровяного давления, но которая, конечно же, его узнала, иначе бы не пришла. Все, что в эту ночь окружает меня – Запад, Москва, джаз, молодежь, – все это близко мне и все это даже не помнит тебя, Чепцов! Вокруг мои друзья, и наши инструменты, и наши мощные усилители, мы сомкнули наши тела, наши поколения, соединились с электричеством, с энергетической системой всего свободного, включая нашу Родину, мира! Сгиньте, полоумные тупые выблядки! Сегодня мы играем джаз!

Зильберанский явился в госпиталь святого Николая.

То есть в Институт «Скорой помощи» им. Семашко лишь через полчаса после вызова.

– Я тебе нужен, Генаша? – спросил он с порога и, отведя поданный сестрой халат, подошел к столу.

Очевидно, он приехал сюда прямо с какого-то веселого дела, с коктейль-парти или от любовницы. Он него пахло полным плейбойским букетом: чуть-чуть коньяком «Греми», чуть-чуть лосьоном «Ярдлей», сигаретами «Кент». Потягивало также и спермой, и женской любовной секрецией.

Малькольмов кивком показал ему на стол, где лежал неподвижный и все более каменеющий Чепцов. Джунгли трубок тянулись от тела к целому «манхеттену» ультрасовременных спасательных приборов, окружавших стол.

Зильберанский быстрым взглядом окинул приборы. Все стрелки лежали неподвижно, и лишь мигали разноцветные индикаторы исправности. Зильберанский подтянул свой твидовый рукав и, оттянув Чепцову веки на дедовский манер, проверил зрачки на свет.

– Готов, – сказал. – Это уже не клиническая, Генаша, а настоящая.

– Мы сделали все, – проговорил Малькольмов. – Все записано. Есть свидетели. Я сделал все, у меня совесть чиста. Все записано.

Зильберанский внимательно посмотрел на Малькольмова, пытаясь поймать его блуждающий по приборам и по записям взгляд. Потом повернулся к сестрам:

– Я попрошу всех отсюда уйти.

Они остались вдвоем над трупом Чепцова. Зильберанский протянул Малькольмову «Кент». Они закурили.

– Кто этот человек? – спросил Зильберанский.

– Не понимаю, как это он отвалился, – бормотал Малькольмов. – Он должен был остаться в живых. Я его спасал. Все системы работали исправно, и мы все сделали по правилам.

– Кто этот человек? – Зильберанский обошел вокруг стола и положил руки на плечи старому другу. – Отвечай, не бегай глазами! Я почти уже догадался. Не темни, Генка! Ты столько раз описывал мне это лицо. Это он? Твое назойливое воспоминание? Тот магаданский чекист?

– Садист! Сталинист! Кобло животное! – вырвалось у Малькольмова, и он затрясся с искаженным мокрым лицом. – Почему я не смог его спасти?

– Ты хотел ему отомстить, – тихо сказал Зильберанский.

– Пощечиной, может быть! Насмешкой! Презрением! – продолжал кричать Малькольмов. – Но не отбирать жизнь! Не нужна мне его темная жизнь! Мне нужно было его обязательно спасти!

– Любой другой врач на твоем месте спас бы его. – Зильберанский задумчиво поблескивал глазами сквозь табачный дым.

Малькольмов затягивался так, словно сосал кислород.

– Любой другой? – говорил он между затяжками. – У любого другого есть такой. Тебе не кажется? У тебя нет?

– Ну, хватит, к черту, курить! – крикнул Зильберанский, распахнул окно и тряхнул Малькольмова. – Успокойся! Садись! Слушай меня внимательно. Ты, старый средневековый обскурант, алхимик и шарлатан, я попытаюсь говорить с тобой на твоем языке. У этого трупа ослабли жилы, связывающие душу с телом. Из него вытекло нечто важное для души. Душа отошла, быть может, она испугалась мести…

– На что похожа его душа? – спросил Малькольмов. – На нетопыря?

– Вряд ли на нетопыря, – задумчиво сказал Зильберанский. – Не на медузу ли? Впрочем, это не важно. Если ты хочешь его спасти, если это все-таки тебе необходимо, то подумай, милый Аполлинарьич, что нужно для этого сделать?

Малькольмов уже все понял. Он влез головой под кран и сквозь воду, текущую по лицу, спросил:

– А ты бы это сделал на моем месте?

– Никогда, – последовал твердый ответ. – Я бы сделал только то, что полагается по инструкции. Я атеист.

– Просто у тебя в жизни не было такого.

– Может быть, и потому. Однако ты понял, что я имею в виду?

– Понял.

Он имел в виду малькольмовскую Лимфу-Д, ту самую, что сам назвал недавно «струящейся душой». Ту ампулу, что здесь была неподалеку, в подвале института, в малькольмовской лаборатории, в темнице сейфа.

Там она ждет меня, думал Малькольмов, ждет очередного взрыва, ждет творческого возрождения. А я ее жду везде, где бы я ни был за эти годы, во всех сточных ямах, на всех склонах и виражах, и Машка моя ждет ее, таскаясь по чужим постелям в чужих городах, и дети мои ее ждут, те ребята, что еще не видели своего отца и ничего не слышали о нем… и, между прочим, ждет ее все просвещенное человечество.

– Ты уверен, Зильбер? – спросил Малькольмов, постукивая мокрыми зубами.

Теперь уже друг его, процветающий, могущественный, уверенный в себе Зильберанский, юлил глазами.

– Знаешь, катись в… – пробормотал он. – Ищи своих католических патеров и с ними решай такие проблемы. Я не патер.

– Ну, хорошо, – сказал Малькольмов, – тогда я о другом тебя спрошу. Ты уверен, что Лимфа-Д ему, этому, – он кивнул на каменное тело, – поможет?

Зильберанский открыл еще одно окно и там застыл спиной к Малькольмову. Спустя минуту пожал плечами.

Малькольмов вышел из процедурной, процокал по звонкому кафельку большого коридора, улыбнулся своей бригаде – вы чего, ребята? идите, отдыхайте! – спустился по лестнице в вестибюль, встретил знакомую докторшу, похожую на Марину Влади, попросил у нее три копейки для автомата газированной воды, напился грушевым напитком, прошаркал из вестибюля в подвал, открыл ключом свою каморку, вздохнул – ой, пылища! – открыл сейф, достал ампулу и тем же путем вернулся обратно, похлопав в вестибюле по боку автомата – трудись, старик!

Зильберанский сидел на окне, покуривал, и профиль его был благороден на фоне ночной московской пыли.

«Ты еще подумаешь, Генка, что я тебе советую избавиться от Лимфы-Д из каких-то низких сальеристских побуждений», – думал он.

«Рехнулся, Зильбер? Как я могу такое предположить? – подумал Малькольмов. – Кому же мне верить тогда?».

Зильберанский слез с подоконника и помог Малькольмову наладить систему с капельницей. Сквозь каменную кожу Малькольмов еле отыскал иглой проволочный жгут вены. Так или иначе, он ввел иглу открыл кран на капельнице, отошел от трупа и отыскал себе стул поближе к стеклянному шкафу с инструментами и материалами.

Когда первый вздох слетел с губ Чепцова и полезла вверх первая стрелка, стрелка артериального давления, Малькольмов открыл шкафчик, достал оттуда круглую бутыль, открутил притирающуюся пробочку и стал глотать прозрачное содержимое.

– Ты что пьешь? – спросил Зильберанский.

– Спиртягу, – сказал Малькольмов, отдуваясь. – Чистый, неразбавленный… Ух, пробирает!

Три пальца в Кларку.

Вложил Радий Аполлинариевич Хвастищев и там их сгибал. Другой рукой он сжимал ее груди, то левую, то правую, или нежно подергивал за соски. Радий Аполлинариевич лежал на спине, имея в головах Кларку, а в ногах Тамарку. Последняя занималась непарным органом Радия Аполлинариевича, мурчала и постанывала. Правая стопа Радия Аполлинариевича тем временем играла в Тамаркиной промежности. Особая роль в игре, конечно, досталась большому пальцу стопы скульптора.

«Премилая получилась форма, но композиционно не очень стройная, – думал скульптор. – Какой-то в этом есть дилетантизм».

Он быстро все перегруппировал. Центром композиции оказалась Тамарка. Он вошел в нее сзади, лег животом на ее изогнутую, как лук Артемиды, спину и снизу обхватил ладонями опустившиеся груди. Кларка же, визжа от ревности, залепила всей своей нижней частью лицо Тамарки, а палец свой указательный вонзила в кормовой просвет Радия Аполлинариевича. По движениям Тамаркиной головы скульптор понял, что девушки тоже соединились.

«Вот это старый добрый шедевр, – подумал он, кося глазом в зеркало. – Банально, но прекрасно! Эллада, мать родная!».

– Девочки, утверждаем! – крикнул он, и форма пришла в начальное мерное, полное поэтической взрывной силы, движение.

Радий Аполлинариевич из-за любовной сытости работал хоть и сильно, но несколько механически. Все чаще он ловил себя на том, что эти тройные игры, начатые, безусловно, из-за его развращенности и артистического свинства, устраивает он теперь не столько даже для себя, сколько для девочек.

Они, все трое, так уже прекрасно понимали друг друга, что малейшее движение даже где-нибудь на перефирии сейчас же пронизывало током всю форму, а момент истины всегда приходил ко всем одновременно, и тогда, еще в самом начале спазматической внесекундной радости уже возникала тоска перед разлукой, перед распадом, и долго-долго еще форма шевелилась, изнывала от нежности, от благодарности, и все они покрывали горячие еще части-формы летучими поцелуями и шептали:

– Радик, Радик, солнышко мое…

– Кларчик, зайчик мой, Кларчик…

– Тамарочка, козочка моя, Тамарочка…

– Ах, Радик-Радик, Кларчик, Тамарчик…

Радий Аполлинариевич гладит взволнованные, еще тяжело дышащие головки, копошащиеся на его богатырской груди, и испытывает к ним чуть ли не отеческие чувства.

Забавно получилось, но вот именно этот «ужасный разврат» хранит теперь их душевный покой: и Кларка, самаркандская блядища, прекратила свои бесконечные случки с цветными студентами в общежитии МГУ и учится «на хорошо и отлично», и Тамарка, нежная дочь Днепра, завязала с постыдной службой в валютном баре, меньше употребляет алкоголя и не подкладывается под жалких шведских купчиков для добывания их никчемных, но очень нужных органам секретов, и Радий успокоился – любовь к двум дешевочкам совпала с нынешней попыткой возрождения.

Теперь уж не надо было ему рыскать в слепых лихорадочных поисках по всем помойкам Москвы. Наконец-то маститый художник нашел свой сексуальный идеал. Иногда он даже думал, что в двух юных сучках воплотился для него и романтический образ женщины, в поисках которого ранее столько было совершено мерзких глупостей!

Страшно вспомнить! Вот, например, сравнительно недавно Хвастищев был снят отделением внутренних войск с водосточной трубы высотного здания Министерства путей сообщения. Что его туда занесло? Цепь гнусных приключений, поиски золотоволосой Алисы Фокусовой, которая мелькнула однажды тревожным полднем за рулем своего «Фольксвагена» и озарила сумеречные мозги застрявшего у светофора на площади Восстания Хвастищева – вот она, моя мечта!

Весь день тогда колобродил, искал «координаты», хотел паять, увековечить в бронзе остренькое личико и ниспадающие волосы, худенькое плечико – линия богини Изиды… Мол-мание, ночь, женщина, бегущая у подножия каменного тридцатиэтажного истукана, мгновенный поворот, вспышка лица, исчезновение за дубовой дверью великой эпохи… подрался с плейбоем армяшко-итальяшкой, что оскорблял Изиду намеками на половой контакт… плюнул в ухо швейцару, который не пускал в клуб, где, конечно, сидела она, «дыша духами и туманами»… был бит тремя подлейшими сыскными псами-официантами бара «Лабиринт»… и наконец – ночь, молчание, каменный истукан, памятник культа личности, и на десятом этаже светящиеся окна, конечно, там она, там бал, прием, утонченная нервная обстановка, сейчас он появится в окне, «таинственный в ночи»… оказалось – МПС, и в окнах горюет совсем иное существо, министр транспорта Бещев.

Теперь все это позади, все прежние очарования, включая Алису, жену лауреата и любовницу всей московской сволочи. Теперь и любовь, и похоть у него под крышей, два таких близких существа, сучки, котята… Он больше не пьет, он трудится, зарабатывает деньги, он не распутник, а глава семьи, он спокойно и мудро думает о творчестве, как и подобает большим мастерам, даже раза два в неделю подходит к мраморному боку своего любимого детища динозавра «Смирение», бьет по нему резцом, а девки в эти минуты затихают, как мышки, понимают – Искусство!

Их постель, вернее, ложе помещалось в маленькой комнатке под самым потолком мастерской, и сейчас, покуривая и похлопывая подружек по влажным ягодицам, он мог видеть в маленькое окошечко освещенное с улицы неоновым фонарем простое рязанское лицо динозавра. Надо бы еще немного закруглить носогубные складки, а то вот при таком освещении появляется сардоническая мина, а это недопустимо: никакой сардоники, травоядное простое существо!

Зазвонил телефон. Кларка сняла трубку.

– Радия Аполлинариевича? Нет-нет, пожалуйста! Да, он работал, но сейчас уже, к сожалению, не работает. – Она потянула властелина за непарный орган. – Тебя, Радичек!

В трубке слышался знакомый или незнакомый, но, во всяком случае, «свой» голос. По первому же звуку Хвастищев понял – кто-то из «своих».

– Радий, простите, мы с вами незнакомы, но у нас много общих друзей. Говорит Пантелей Пантелей, писатель.

– Позвольте, Пантелей, разве мы с вами незнакомы? Мне кажется, что ты был, старик, у меня в мастерской.

– Возможно. Не помню. Я сейчас в завязке и со всеми знакомлюсь заново.

– Похожая ситуация. Хочешь заехать?

– Спасибо, обязательно заеду, давно собираюсь, но сейчас я вам звоню по другому поводу,

«Вот тип, я его на „ты“, а он меня на „вы“, не подпускает», – подумал Хвастищев.

– У вас есть транзистор? Найдите Би-би-си, передают нечто важное для вас. Я потом вам перезвоню. – Пантелей дал отбой.

Хвастищев в последние годы не слушал иностранных радиостанций, не видел в этом никакой нужды: никто там за кордоном не мог ему сообщить ничего нового о его собственной стране, а что касается арабских шейхов, то пусть они заебутся со своим керосином! Он даже и не знал, где у них валяется приемник, однако не успел положить трубку, как услышал, что Кларка уже включила радио и бойко шарит по волне.

– Ну и слух у тебя, татарчонок. – Он пощекотал Кларке пупок.

– Профессиональный, – усмехнулась в темноте Тамарка. Хвастищев не успел осознать и эту реплику, как ему показалось, что на живот наступила мраморная стопа динозавра. Перехватило дыхание. Совсем близко, прямо под ухом зазвучал голос его друга, Игореши Серебро:

– …что вам сказать? Конечно, это всегда было моим тайным мучением. Они ошельмовали меня. Оказалось, что вся моя жизнь, и творческая и личная, зависит от их благорасположения…

– Значит ли это, Игорь Евстигнеевич, что вы в течение двенадцати лет являлись тайным сотрудником? – Голос английского интервьюера звучал, как голос врача-психиатра.

– Понимаете ли, они никогда не называли меня своим сотрудником, а, напротив, всегда подчеркивали, что я – свободный художник, что они ценят мой талант и уважают мой патриотизм, но… что уж там… надо называть вещи своими именами… Да, я двенадцать лет был секретным сотрудником. Если человек однажды струсит и даст подпись, они уже его не выпустят. Двенадцать лет! Я больше не мог этого терпеть!

– Вы хотите сказать, что ваше решение остаться на Западе вызвано этой причиной?

– Это лишь одна из причин, но, может быть, самая главная.

– В чем заключалось ваше сотрудничество?

– Они хотели иметь информацию о настроениях моих товарищей и вообще творческой интеллигенции.

– И вы давали эту информацию?

– Я старался не повредить порядочным людям. Чаще всего мне удавалось это сделать, но иногда они вели звукозапись наших бесед.

– Игорь Евстигнеевич, мы договорились, что вы можете отвечать не на все мои вопросы.

– Нет, я отвечу на все. Я хочу сбросить с себя всю грязь!

– Благой порыв. Ну что ж… Вы знали, когда велась звукозапись?

– Нет… да… иногда я догадывался…

– Понятно. Скажите, господин Серебро, почему вы именно сейчас попросили политического убежища? Ведь вы много раз и раньше бывали на Западе, не так ли?

– Жизнь в нашей стране становилась все более удушливой после политических процессов, после оккупации Чехословакии и возрождения духа сталинизма. Мой идеал демократического социализма был полностью разрушен. Все наше движение шестидесятых годов погибло, новая волна превратилась в лужу.

– Вы причисляете и себя к этому движению?

– Мистер Айзенштук, вы меня удивляете! Я был одним из лидеров new russian wave!

– Подонок! Какой подонок! – вскричала Тамарка.

– Радик, он и на тебя стучал! – ахнула Кларка.

– Молчать, идиотки! – рявкнул Хвастищев.

Где-то в эфире, уже не очень далеко, прогревалась глушилка. Неподалеку колотилась песенка Чака Берри «Johnny be good».

– А ты сама, татарка шашлычная! – завопила вдруг и зарыдала Тамарка. – Я знаю, к кому ты ходишь на Кузнецкий мост!

– Ах ты, сука! – завизжала Кларка и вцепилась в волосы своей сестричке. – Я никогда про Радика ничего плохого не сказала, а, наоборот, говорю, что он в душе коммунист! Ах ты, шахна валютная, младший лейтенант!

– Я никогда, никогда! – рыдала Тамарка.

– Я никогда, никогда! – истерически всхлипывала Кларка.

Сквозь глушилку и Чака Берри вновь отчетливо прорезался голос лидера новой русской волны.

– …В последнее время они были недовольны мной. Я понял, что никогда не вырвусь на Запад, если чего-нибудь не придумаю. Они интересовались моим другом Радием Хвастищевым, известным скульптором-сюрреалистом. Я отправился к нему и захватил бутылку виски в полной уверенности, что получится полнейший абсурд. Хвастищев совершенно не занят политикой, это творческий импульсивный тип, а пьяные его речи, по сути дела, просто бред. Получилось не совсем так, но я написал нарочито абсурдную докладную, что Хвастищев – религиозный мракобес, держит связь с иезуитской разведкой Ватикана и затягивает в клерикальные сети писателя Пантелея, математика Куницера, врача Малькольмова и даже джазового музыканта Саблера. Я специально выбрал самых случайных людей из моих знакомых, чтобы получилась вполне абсурдная компания. Хвастищев никого из них ни разу в глаза не видел.

– И вам поверили?

– Сомневаюсь. Однако усердие было оплачено – меня выпустили в Англию. Теперь я свободен!

– Не дорогая ли цена за свободу, господин Серебро? Ведь у вашего друга – как вы сказали, Хвостова? – могут быть неприятности.

– О нет! Теперь, когда я обо всем рассказал по радио! Теперь ведь я уже, что называется, «предатель родины»… мне уже веры нет…

После некоторой паузы прохладный голос известного комментатора Абрама Гавриловича Айзенштука с оттенком брезгливости вопросил:

– Ну-с, и каковы же ваши планы, господин Серебро?

– Отбросить все! – вскричал Игореша с прежним вдохновением своим. – Все, что принес, – сжечь! Даже имя! Я буду новым человеком! Мне нужны только камень и резец! Я буду делать чистые отвлеченные формы! Никакой политики, никакой литературы, никакой философии! Я хочу влиться в клуб свободных художников Запада!

– Вам будет трудно, – проскрипел на прощание Абрам Гаврилович.

Началась «краткая сводка важнейших новостей дня». Гут только завыла во всю силу полоумная глушилка, захлестнула и вояжи Киссинджера, и заявление Реза Пехлеви, и торговые сделки Патоличева, то есть то, что могла бы спокойно и не глушить.

Хвастищев отполз в угол своего огромного ложа и первым делом почему-то натянул трусы. На другом конце лежбища визжали и колотили друг друга его любимые.

– Перестаньте, девочки, – поморщился он. – Чего распсиховались? Подумаешь, большое дело, что и Кларку завербовали. Такая в мире сложилась серьезная ситуация. Если уж даже Игорек двенадцать лет был стукачом, то красивым блядям, видно, на роду написано. Смирение, проституточки мои, учитесь смирению у нашего динозавра.

Девки затихли и уселись, поджав ноги и глядя на своего набоба. Глаза их поблескивали в темноте. Выла глушилка.

Когда мы с ним были в Ясной Поляне? Посмотри, Хвастище, говорил он, вот могила Льва Николаевича. Слева белый лес, а справа – черный, а наверху переплелись белые и черные ветви. Естественная церковь! Мне не хватает вон там наверху в том углу маленького портрета Иоганна Себастиана Баха, выложенного цветным стеклом, как в лейпцигском соборе святого Фомы. Ты любишь эти огромные куски толстовской прозы, лежащие вне драматургии? Они похожи на музыку Баха. Толстой был бы отличным скульптором в своей блузе и с этой своей бородой, ей-ей, не хуже Коненкова! У него были крепкие руки скульптора, вкус к дереву и металлу. В России не было великих скульпторов. Если бы Толстой стал скульптором, он все равно остался бы Толстым. Жаль, что он не стал скульптором, друг Хвастище!

Когда мы были с ним в Ясной Поляне? Наверное, тринадцать лет назад, когда он еще «не давал информации». Впрочем, нет – одиннадцать лет назад. Тогда он уже был стукачом.

Когда мы с ним впервые пришли к Эрику Неизвестному? Он спросил тогда у Эрика про «Раздавленного взрывом» – что это значит, есть ли здесь символ, не символ ли это нашего поколения? Нет, это не символ, ответил Эрик, это просто человек, раздавленный взрывом противотанковой мины. Ваше поколение этого не знало. Это было четырнадцать лет назад, и Серебро еще не был тогда стукачом.

Игореха! Да ведь сколько раз мы с ним вместе издевались над стукачами! Да мы ведь не раз даже били их!

– Радичка, – жалобно позвала Тамарка. – Ты, наверное, кушать хочешь? Пора уже вечерять. Давай я тебе яишенку с помидорами сделаю?

Какая украинская старенькая мама!

– Радька, я за батоном сейчас сбегаю! – как ни в чем не бывало подскочила Кларка.

Экая шустрая студенточка!

– Смирно, товарищи офицеры, – сказал Хвастищев и включил весь свет в спальне и в мастерской.

Очень сильный свет. Все стали белыми, как плохо проявленная фотография. Публичный дом. Противные белые тела красивых сук.

– Девки, помните, Серебро как-то приносил бутылку «Джони Уокера»? Где она? Не вылакали еще?

Тамарка тут же бросилась куда-то – голая, тонкая, белая, «ка-ри-очи-чорни-брови», прямо хоть снова ей втыкай! – и протянула ему ту самую бутылку, о которой только что Игореша Серебро рассказал мыслящему человечеству.

– Правильно, Радик! Трахни ее об стенку! Чтоб духу ее не было здесь у нас!

Хвастищев взял бутылку, прочел все надписи rare Scotch whisky by appointment of Нег Majesty… отвинтил пробку с весело шагающим оптимистом в белых штанах, заглянул для чего-то внутрь, затем встряхнул и начал глотать.

Сразу после первых глотков он понял, что возвращается прежнее время – таинственные, как юношеский онанизм, вечера, одушевление предметов, предчувствие любви и пыльные удушающие утренники в «Мужском клубе».

Девки, обнявшись, плакали над ним, выли в голос, как над покойником.

Ну давайте же в самом деле чай пить.

Как посоветовали товарищи!

Замухрышка Верочка подсела к Куницеру со стаканом бледного чаю. Он заметил у нее на пальце кольцо с бриллиантами. Не меньше чем на две тысячи тянуло такое кольцо. Когда-то он был женат и дарил своей жене подобные вещи.

– Скажите, Аристарх, а где сейчас Натали?

– ?

– Я имею в виду вашу жену, мы были когда-то знакомы.

– Мать моих детей сейчас далеко отсюда, в «обществе равных возможностей».

– В Штатах?

– Да… в этом смысле… где-то там… в Бразилии…

– Она уехала через Израиль? А что же вы, Арик? Застиранное платье замухрышки Верочки и кофточка.

Из магазина «Синтетика» пахли духами «Мадам Роша». Верочка, милейшая женщина, лет сорока, по-свойски тепло и не сентиментально придвинулась, локоть положила на стол и подбородок в ладонь и ненавязчиво заглянула в глаза.

– Муж матери моих детей – талантливый сионист, а я ведь русский, Верочка, хотя это вам покажется странным, и фамилия моя происходит от русского слова «куница». Это в далеком прошлом я был слегка еврей, а сейчас передо мной большое будущее.

Она премило засмеялась:

– Вы все такой же, Кун! Помню, как вы у нас в Измайлово…

– У вас в Измайлово?

– Не помните? – Она засмеялась просто очаровательно и даже немного таинственно. – А кто меня в ванную тянул?

Нечто дрожащее прикоснулось к плечу Куницера. Он оглянулся – Нина.

– Может быть, мы поедем, Аристарх Аполлинариевич? Ведь вы еще хотели диктовать…

Замухрышка Верочка смотрела на нее, собрав свои милейшие морщинки и внимательно смеясь.

– Ко мне еще могут ревновать такие молоденькие женщины?

Сильный удар кулаком по столу прервал эту по меньшей мере странную сцену.

– Что за свинство! – гулко и яростно сказал Аргентов. – Светская болтовня, кадрежка, сцены ревности! Рехнулись, что ли, ребята?

Куницер был слегка пристыжен – в самом деле, Аргент прав – по меньшей мере странно вести себя так в разгромленной явке. Однако и молчать ведь дальше нельзя. Что же они молчат?

Все молчали безысходно и тупо, но вовсе не потому, что так уж сильно перепугались, а из-за недостатка опыта. Новые русские социал-демократы еще не знали, как следует себя вести после налета тайной службы.

Верочка отошла от Куницера и повернулась к Аргентову со злой улыбкой.

– Ну, так скажи что-нибудь, Аргент! Хватит сидеть, как памятник! Надо же дописать эту главу истории!

– Вера, или замолчи, или убирайся вон! – сказал Аргентов спокойнее. – Давайте, друзья, подумаем вместе, как это случилось? Они знали все. Где что лежит, кто присутствует… знали даже, что я пригласил сегодня Куна… Ага, вот, быть может, зацепка!

– Ясно, что есть стукач, – пробурчал мужской голос из темного угла. – Кто-то из нас стукач.

– Сейчас начнется драма на французский манер! Франтиреры! Маки! – расхохоталась Верочка. Она уже сидела на подоконнике, как раз на том, откуда несколько лет назад «сыграл» на улицу человек. Рядом с ней стояла бутылка. Расхохотавшись, она напила в стакан темную жидкость – коньяк, по запаху определил Куницер – и выпила залпом, что называется «махнула».

– Товарищи, мы сейчас все равно не найдем стукача, – глуховато сказал недавний докладчик Яков Шалашников. – Лучше разойтись!

Аргентов снова шарахнул кулаком по столу:

– Мы не можем так разойтись!

– Он страдает, что его не взяли, – любезно пояснила с подоконника Верочка. – Боится, как бы на него не подумали.

Аргентов резко встал. Куницер тоже вскочил, собираясь преградить другу путь к тому опасному окошечку, но Аргентов пошел в другую сторону и включил весь свет: люстру и три канделябра. Потом он уперся кулаками в стол и заговорил раздельно и с блуждающей улыбочкой:

– О приходе Куна знали только четверо: я, Вера, Нолан и Майборода. Последний сейчас в Ростове. Предлагаю взять на подозрение всех нас четверых.

– Гапонище мой дорогой. – Вера снова налила себе коньяку.

Теперь Куницер заметил марку. Ни больше ни меньше как «Реми Мартен»!

– Понимаете, товарищи, – оживленно заговорила она, – внеся такое предложение, наш мудрый Аргентик уже наполовину реабилитировался.

– А ты что предлагаешь, Маруся Спиридонова? – повернулся к ней Аргентов, и Куницер тогда понял, что они давно уже любят друг друга и мучают друг друга, и то, что клокочет между ними, гораздо для них важнее, чем любая борьба за всякую там демократию.

– Я предлагаю покончить с этим! – внезапно охрипнув, сказала Верочка. – Завтра всем выйти на Пушкинскую площадь, объявить о своем существовании, и пусть уж арестуют всех!

– Согласен! – неожиданно для себя воскликнул Куницер. – И нечего до завтра ждать! Надо сейчас выходить, немедленно!

– Ну, это, конечно, несерьезно, – хмуро сказал Шалашников. – Если уж самосожжение, то хотя бы польза была. Надо подготовиться, предупредить, кого следует… – Он встал, задернул молнию на своей поношенной куртке и надел черную фуражечку с буквой «Т» на околыше. Оказалось, действительно таксист.

– В ОВИР вы уже опоздали, Шалашников!

Из угла вышел молодой человек с мягкой бородкой и очень-очень жесткими маленькими глазками. В своей косоворотке и мягком пиджаке он выглядел просто неправдоподобно, будто с экрана, эдакий завершенный тип позднего народовольца.

– ОВИР уже давно закрыт, – не отрываясь, он глядел на Шалашникова.

Тот заметно смешался, делал вид, что что-то ищет по карманам, завязывал шнурки на своей папке с докладом.

– ОВИР, ОВИР… – бормотал он под нос. – У меня сегодня смена… в ночь выхожу… попробуйте прокормить семью при плане тридцать пять рублей за смену… я уже не молод… зрение слабеет…

– В чем дело, Кершуни? – нехотя, как бы сквозь зубы, обратился Аргентов к «народовольцу».

Все эсдеки уже покинули свои углы и столпились вокруг стола, все смотрели на Шалашникова и Кершуни. Куницер переводил взгляд с одного на другого. Похоже было, что все уже предполагали исход этой сцены и только лишь ждали пикового туза и пистолета. Мягкие Нинины губы прикоснулись к уху Куницера:

– Аристарх, уйдем отсюда, умоляю…

Он грубо ее оттолкнул.

– А что же мне-то говорить? – недобро улыбнулся Кершуни. – Пусть Шалашников расскажет, как он обменял двухкомнатную в Чертанове, на трехкомнатную в Тель-Авиве.

Шалашников поднял руку, чтобы наградить молодого человека пощечиной, но позволил близстоящим товарищам себя удержать.

– Что же… не скрою… дезертировать не собирался, но заявление подал… на последний случай… революционная тактика позволяет…

– Ну, слышали! – полыхнул Кершуни и повернулся ко всем, ожидая, видимо, соответствующего полыхания.

Маленькая группа людей возле стола молчала.

– Ну? – растерянно вымолвил Кершуни.

– Аргентик, что же ты молчишь? – издевательски крикнула с подоконника Верочка.

Куницер быстро оглянулся – бутылка была уже пуста на две трети.

– Да я же ж полный идиот! – вскричал Кершуни, бросился прочь, вернулся, схватил кепку, дернул воротник косоворотки.

– Легче, легче, Моисей, – потянулся было к нему Аргентов. – В конце концов, Шалашников…

Двери уже хлопали за Кершуни.

– Моисей, вернись!

Зов был оборван железной дверью лифта.

– Наивный жид-идеалист, русский патриот, – хихикала Верочка замухрышка. – Надо исключить его из социал-демократии, верно, Аргентум? Вот мы настоящие материалисты, трезвые политики, правильно, Никодимчик? Мы все уже самостоятельно позаботились об отступлении. Все продумали до мелочей, а? На какой марке машин вы будете ездить в изгнании? Советую «Ягуара». Аргентик, подаришь мне «Ягуарчика»? Твои мемуары «Подполье» будут в ходу…

– Какая мерзость! – сказал ей в лицо Аргентов, искажаясь от ненависти, заостряясь и дрожа.

– К черту эти ваши советские тряпки! – Верочка мгновенным движением разнесла свое ветхое платье на две части. – Хочу одеваться от Диора! Хочу лайф де люкс! Хочу хорошего мужика! Эй, Кун, пошли со мной! Брось свою дешевочку, она ничего не умеет!

Молчаливая вторая замухрышка, схватила Верочку за плечи, повлекла ее в соседнюю комнату. Лицо этой молчаливой ничего не выражало, оно как бы застыло в страдании, тогда как Верочка, невероятно помолодев и обнаглев, невидящими глазами смотрела куда-то и кого-то звала, проводя рукой по своему бедру и подталкивая вверх грудь.

– Протяни меня! Протяни меня!

Дверь за женщинами закрылась. Мужчины, глядя в пол, шапки в руки, один за другим покидали квартиру Аргентова. Хозяин, мыча от отчаяния, ходил из угла в угол.

– Какая мерзость, какая мерзость… Поверь мне, Кун, мы вовсе не такие…

Куницер подошел к окну, вылил остатки «Реми» себе в стакан. Получился почти полный стакан. Он выпил его, не отрываясь, а затем направился к телефону.

– Куда звонишь? – спросил Аргентов.

– В «ящик»? Меня ищут, да и мне не терпится узнать, как действует вычисленное мною орудие массового уничтожения.

Мне тоже ни рубля не накопили строчки.

Сказал Пантелей Маяковскому, сидя на приступочке памятника.

– Как видите, есть нечто общее между нами, Владим Владимыч. Есть и различие, дружище: вы пели как весну человечества республику свою, тогда как сонмище моих республик, включая даже Коми АССР, переживает позднюю засуху. Однако моя любовь к вам не уменьшается, мой славный, мой милый друг, плеснувший краску из стакана и поразивший в далекие времена юного фон Штейнбока своим надменным лицом молодого бунтующего европейца…

Он смотрел снизу на мощные складки широких штанин, отягощенных, по мысли скульптора Кибальникова, дубликатом бесценного груза, и думал о том, что такой вот гранитный тяжелый Маяк всегда казался ему недосягаемо пожилым, перезревшим, набрякшим, да и сейчас вот кажется таким, хотя и запечатлен тридцатисемилетним, то есть моложе, чем он сам, сидящий у подножия Пантелей, стареющий юноша, вечный друг красивого двадцатидвухлетнего Маяка, плеснувшего краску из стакана.

Дважды уже мимо Пантелея прошли дружинники, трое толстых работяг в выходных костюмах и с орденами. Несмотря на явную сытость, они говорили о мясе.

– И что же, мясо там есть? Снабжают?

– Очень капитально. Конечно, свинина. Говядины не бывает.

– Некоторые свининой брезгуют, а ведь вкусный сочный продукт.

– Татары, те жеребят лопают.

– Жеребятина бывает тоже нежная.

Они беседовали увлеченно, но всякий раз, проходя мимо Пантелея, внимательно его оглядывали. Издалека, от метро, на него смотрел милиционер.

«Боятся, что иностранец, – подумал Пантелей. – Вдруг прикует себя к памятнику и потребует освобождения Буковского. Бывали же в Москве такие случаи с иностранцами. Ясно, с русскими такого приключиться не может. Русскому человеку где взять цепи?».

Он вспомнил, как лет десять назад вокруг этого памятника собиралась толпа и читали стихи, как здесь демонстрировали «смоги» и тот же Буковский, герой русской молодежи, читал здесь стихи, еще и не думая о Владимирском централе. Нынешним ребятам такие поэтические манифестации кажутся невероятными. Некоторые полагают, что такое случалось только до революции.

– Который час, не скажете? – спросил дружинник.

Решили, наконец, выяснить – иностранец или наш. Сейчас он им покажет, что в доску свой, несмотря на длинные волосы и замшевые кеды.

– У вас рубля случайно не будет, папаша? – хриплым голосом ответил он вопросом на вопрос. – Душа горит. Из инфекционной больницы выписался. Воровать больше не хочу. На тарелку супа хотя бы…

Дружина испустила вздох облегчения – свой парень!

– Греби отсюда, пока цел, – сказал один.

– Есть мнение поддержать товарища, – сказал второй.

– Зачем снова толкать на стезю преступления? – резонировал третий.

Первый тут же согласился и выскреб из кармана какую-то мелочишку.

– Спасибо, ребята, – растроганно сказал Пантелей. – Вижу, что фронтовики… чувство локтя… не забуду… верну с лихвой… родине отдам… может, паспорт оставить?

– Иди-иди, друг, – подтолкнули его животом, – опохмелись и спать ложись, не катись по наклонной плоскости.

Пантелей от греха подальше пошел к «Современнику». Подсчитал мелочь – оказалось немало, около восьмидесяти копеек. В самом деле, понадобятся, если есть захочу. В самом деле, спасибо авангарду прогрессивного человечества. В самом деле, в нашей стране все-таки не пропадешь: или отпиздят и в тюрягу посадят на пайку, или вот соберут «на суп». Нечего дурака-то валять, я люблю свою зрелую родину!

Хочешь не хочешь, придется теперь идти в «Современник». Он как раз и отсиживался возле памятника, потому что в «Современник» идти не хотел. Там была сейчас Алиса Фокусова с мужем и со всей своей бражкой. После скандала в клубе они поехали на ночной прогон нового спектакля, конечно же уже запрещенного злосчастным демоном московских прогрессистов, Какаржевским.

Пантелей не поехал с ними по двум причинам: во-первых, не хотел себя причислять к Алисиной бражке, ко всем этим высокопоставленным подонкам, что окружали его любимую – любимую, ага!!! – а во-вторых, потому и не поехал вместе с ними!

Сегодня ночью он выследит Алису и «блейзера», выследит и сорвет их подлый деловой «пистон», не бывать этому пистону!

Где они собираются? На какой-нибудь законсервированной стройплощадке? В каком-нибудь вонючем подъезде, не присаживаясь? Кстати, в «Мерседесе»-то кулиса передач в полу или на руле? А сиденья-то раскладываются в этой тачке?

Думая о разных вариантах «пистона», взятых, между прочим, из собственной практики, Пантелей покрывался жарким потом ненависти. Эти дамы из московского, так называемого, «света» самые что ни на есть распутные шлюхи! А Блейзер, что ж – профессиональный «ходок», воткнул-вынул, спортивное дело… Он никогда не гладил во сне ее бедро, никогда не видел ее в образе польской полонянки, не блуждал с ней по взорванному замку, не крутился вокруг Земли в вагончике ржавой канатной дороги.

К черту, я сейчас не пьяный, я сейчас трезвый и строгий! В прежние времена, пьяный, наглый и вдохновенный, я бы давно уже спал с ней. Переспал бы и отдал другим. Сейчас отберу у всех, в том числе и у академика-мужа. Хватит, попользовался моей любимой!

Алиса нужна была теперь Пантелею для новой, простой и трезвой жизни. Прежде она была образом гулящей и хитрой, коррумпированной, «выездной», псевдохемингуэевской, лживой и мимолетной Москвы. Теперь он напишет ее новый образ, и она волосы свои золотые соберет в пучок, сядет с ногами на какой-нибудь драный диванчик, будет курить, слушать музыку, преданно смотреть в затылок труженику пера. Днями они будут молчать, а ночью будут любить друг друга… бесконечные прикосновения… а над ними будут кипеть листвой многоярусные и столь щедрые по части лунных отблесков деревья… засыпая, они будут говорить о деревьях… в конце концов, врасти бы им в деревья… стоять, прикасаясь друг к другу ветвями, а когда затекут от стояния ветви, призывать ветер… что будем делать, когда сгнием?

В «Современнике» в своем кабинете сидел директор театра Олег Табаков. Он был в рыжем огромном парике, мерзейшем парчовом мини-платьице, черных сетчатых чулках и туфельках-шпильках. Исполнял, стало быть, в сегодняшнем спектакле какую-то постыдную женскую роль, а сейчас, в перерывах между выходами, подписывал характеристики на представление ряда своих сподвижников к званию Заслуженного артиста РСФСР. Увидев в дверях Пантелея, Табаков встал, раскрыл объятия и со своей неподражаемой порочной улыбкой двинулся навстречу.

– Пантелята! Я – твоя!

Приподнял ладонями ватные груди и прижался к Пантелею, дыша с удушливой страстью.

Пантелей любил Табакова, как можно любить всякое завершенное произведение искусства. Нынешний директор популярного театра родился актером. Сцены ему для игры не хватало, он играл везде: дома, в кругу семьи, в Министерстве, в кругу бюрократов, наедине с собой. Когда же нечего было ему играть, он просто смотрел на собеседника со своей «неподражаемой», которая, казалось бы, говорила: «Я про вас многое, многое знаю, как и вы, должно быть, про меня».

– Пантелята, почему ты опоздал? Тебе звонил весь театр. У нас скандал! В зале сто американцев и двести тихарей. Все шишки, все тузы, все красивые бабы Москвы, а нашего Пантеляты нету. А ведь мы тебя любим, Пантелята! Мы от тебя ждем шедевра. Говорят, ты Цаплю задумал, Пантелята, а?

– Это еще что? – Пантелей остолбенел. – Откуда ты, Лелик, узнал про Цаплю? Я ее только сегодня придумал.

– От Серебряникова. Вадюша рассказал. Задумал, говорит, Пантелята наш гениальный парафраз «Чайки» небезызвестного Чехонте.

– Да ведь он пьян был в лоскуты час назад!

– Ю ар не райт, Пантелята, совсем не райт! Вадим Николаевич сидели перед спектаклем вот в этом кабинете совершенно трезвые вместе с Товстоноговым, Ефремовым, Какаржевским, Дугласом Хьюджесом, академиком Фокусо-вым и прочими шишками. Тогда он и рассказывал про Цаплю. Говорил, что хочет связать ее с чилийскими делами. А может, Пантелята, нам отдашь?

– Фантастика! – Пантелей почесал малобритый подбородок. – Днем он был вдребезги, постыдно пьян. При всех целовал официантку в сгибы ног под чулками, знаешь ли…

– Умеем собираться! – сиял, восхищался незримым Серебряниковым Табаков. – В этом наша сила! За то нас и начальство любит, что не выпадаем в осадок. Вот блюем, вот вопим, вот целуем, как ты утверждаешь, сгибы чьих-то ног, но вот надо же сегодня явиться в «Современник», ведь нельзя же сегодня не явиться, сегодня здесь ВСЕ, и мы являемся. Вот смотри. – Не снимая грима, он показал, как является друг Вадюша, с белыми выкаченными, но многозначительными глазами, прямой, как столб, с губами, кривящимися от борьбы за вертикальность. – Итак, мы входим с академиком Фокусовым, – он показал осанку пожилого спортсмена, напряженные повороты патрицианского лица, – и с мадам Алисой, – быстренькое отбрасывание волос, молниеносное подмигивание в левый угол и прямая ярчайшая улыбка в правый.

Все получилось очень похоже. Пантелей схватил Табакова за ватные груди.

– А чего этот подонок с Фокусовыми ходит?

– Пусти, хулиган, я не такая. – Табаков захихикал уже в своей женской постыднейшей роли, высвободился и мигом вошел в другую роль, заговорил глуховато, чуть грассируя, как знаменитый конструктор тягачей: – Простите, дружище, но мы с Серебряниковым за двадцать лет прошли немало: Вьетнам, Камбоджа, дороги Смоленщины… пардон, это уже из другой оперы… словом, много горячих точек планеты…

Громкий голос помрежа сказал из репродуктора:

– Олег Павлович, ваш выход!

– Все! Бегу! Пантелята, садись в кресло! Без меня не уходи! Цапля наша?

– Да не написана еще, – буркнул Пантелей и плюхнулся в директорское кресло.

Табаков сильно потер руки, весь искаженный своей «неподражаемой».

– Ох, Пантелята, покажу я им сейчас Мисс Советский Союз! Сенсация будет, Пантелята! Жалко, тут это дело с Серебром подвернулось. Мешает нам предатель родины, мешает! Сенсация на сенсацию – что получается, Пантелята? Ноль без палочки получается!

– Что за сенсация? Какой еще предатель? – удивился Пантелей.

Табаков сверкнул глазами в дьявольском юморище, вытащил из-под стола радио «Зенит-трансокеаник», грохнул его перед Пантелеем и жарко прошептал так, что мурашки поползли по всему театру:

– Пантелята, бибисуй!

После этого выкатился, крутя задом и подбрасывая груди, полностью уже перевоплотившись, полностью в образе.

В кабинете наступила тишина, лишь слабо верещал репродуктор трансляции из зала. Пантелей решил сидеть здесь до победного. После спектакля сюда ввалится толпа знаменитостей, будут пить виски, поздравлять Табакова и Волчек, выражать на глазах начальства «мнение прогрессивной общественности». Конечно, здесь будет и Алиса… Придет ли «блейзер»? Когда же они собираются сегодня встретиться? Неужели она сорвется сегодня ночью от мужа?

Стало быть, и Вадим здесь? Вот новость – они друзья с Фокусовым? Горячие точки планеты? В самом деле, они часто фотографируются вместе на всяких там съездах и сессиях. Неужели Вадим действительно собирается поставить Цаплю? Тогда не все еще потеряно! Цапля и Лисица, Лиса и Цапля, в юности она была польской болотной цаплей, а теперь стала хитрой и гладкой, золотой московской лисицей… Неужели не все еще потеряно?

Думая обо всем этом, Пантелей крутил ручку «Зенита» и докрутился наконец до Би-би-си. Там действительно оказалась сенсация – перебежал на Запад скульптор Игореха Серебро, знаменитый, веселый, скандальный, любимец Москвы. Мало того что перебежал, еще и снял штаны перед всем миром, и оказалось – не эллин, не бог, оказались под штанами замшелые ляжки старого стукача.

Времена и нравы приучили не особенно уже удивляться таким новостям, к тому же Пантелей никогда особой симпатии к Серебру не чувствовал, хотя и считались они корешами, сподвижниками, единомышленниками. Вот тот, второй скульптор, вспомнил Пантелей, друг этого подонка, Радик Хвастищев, этот действительно стоящий парень. Дурацкая жизнь – вечно пьешь, колобродишь с разными подонками, а с настоящими ребятами все не можешь сблизиться.

Пантелей нашел в справочнике на столе Табакова телефон Хвастищева и позвонил ему. Может быть, еще не знает Хвост новостей о своем задушевном бадди?

Так, конечно, и оказалось. Предупредив Хвастищева и повесив трубку, Пантелей только тогда вспомнил, что они должны были с ним сегодня встретиться на джазовом концерте Саблера. Вот тоже низость – писал ведь для ребят тексты по «Битве богов и гигантов», хотел прийти, познакомиться, поддержать, а вместо этого гоняюсь весь вечер за шлюхой. Ей-ей, мы не вольны в своих поступках, мы не личности, не боги и не гиганты, просто Москва прокручивает нас в своей мясорубке, как хочет.

…И вот спектакль кончился, и все ввалились. Пантелей из своего угла видел Серебряникова, который и в самом деле, был строг и трезв. Он беседовал с замминистра Поповым, строго положив локоть на плечо Товстоногову и строго обнимая за талию Ефремова. Видел Пантелей и академика Фокусова. Тот беседовал с иностранцами Хьюджесом и Моралесом, легко переходя с английского на испанский и быстро воровато оглядывая толпу в поисках жены. Видел Пантелей и Алису в маленьком черном платьице – когда успела переодеться? – которая с умным, чуточку отечным, а оттого детсковатым лицом беседовала с Таней Лавровой и Галей Волчек и делала вид, будто и не замечает глазевших на нее мужиков. Видел Пантелей и «блейзера». Последний явился позже всех, весьма дикий, грязноватый, с синяком под глазом. Он ни с кем не беседовал, но подмазывался то к одной группе, то к другой, явно подбираясь поближе к Алисе.

– Багратионский, дай пять рублей! – крикнул ему Пантелей.

«Блейзер» с готовностью завозился по карманам и вытащил что-то маленькое, жалкое, не похожее даже и на дохлого воробушка.

– Увы, только трояк, старичок…

– Давай трояк. Мне нужно на такси для погони за женщиной моей мечты, за дочерью Золотого Запада. Понимаешь?

– А я на чем поеду, старичок? Моя сука люксембургская ротор из «мерса» вытащила, а мне на пистоняру сейчас ехать.

– А куда тебе на пистоняру? Может, по пути? – с детским замиранием спросил Пантелей. Он вдруг заметил внимательный взгляд Алисы, направленный на них обоих.

– Честно говоря, мне не очень-то и хочется, старичок, на эту пистоняру после сегодняшнего позора, – ныл на ухо Багратионский. – Я вот час назад в расстроенных чувствах отодрал медработника в цэковской поликлинике. Зачем? Во имя чего? Куда качусь?

«Что со мной? – думал Пантелей. – Раз она смотрит на меня, я должен ей, как водится, подмигнуть, быстро, цинично, с пьяненьким юморком, а я замираю, словно Толя фон Штейнбок перед Людочкой Гулий».

Моралес закрыл Алису круглым богатырским плечом столпа будущей латиноамериканской революции.

– Не могу не поехать, – канючил «блейзер». – Договорился с бабой, надо ехать. Иначе пострадает моя безупречная репутация.

Вдруг в их угол прибило самого идеологического кащея Какаржевского.

– А вам, Пантелей Аполлинариевич, Никита Андреевич, понравился спектакль?

Пантелей и Багратионский мигом подмигнули друг другу.

– Мне не очень понравился, – сказал «блейзер». – А вот отцу моему очень понравился. Он остаться не мог, поехал в финскую баню, в эту… ну, вы знаете в какую… у него там встреча с… ну, вы знаете с кем…

У кащея от интереса вся кожа на лице обвисла, а сухонькая голова полезла вверх.

– Как же, как же…

– А мне совсем не понравился, – сказал Пантелей. – «Современник» стал бояться проблем, уходит в водевиль. Уютный конформизм, «голубой огонек» – вот что такое этот спектакль!

Какаржевский с трудом скрывал наслаждение, он сиял.

– Ну, это уж вы слишком, Пантелей Аполлинариевич, резковато, резковато…

Табаков, который все слышал через три десятка голов, бесшумно аплодировал Пантелею и Багратионскому. Молодцы ребята, большое спасибо! Похвала таких ненадежных типов, как Пантелей и Багратионский, только повредила бы спектаклю.

Вдруг Фокусовы стали собираться. Они звали публику к себе. Иностранцы, конечно, тут же согласились. Кое-какие девушки тоже поехали. Серебряников поцеловался с Фокусовым, потрепал по плечику Алиску – извините, мол, друзья, нам надо еще посовещаться с Олегом, с Гогой; наши театральные академические дела. Фокусов небрежно повернулся к «блейзеру».

– Багратионский, а вы не хотите послушать «Джизус Крайст Суперстар»? Я недавно привез альбом из Калифорнии.

– «Блейзер» было рванулся, но Пантелей удержал его за фалду.

– Тебе же на пистон!

Пантелею приглашения не последовало. Алиса было вопросительно посмотрела на мужа, но тот отрицательно шевельнул плечом. Алиска уже в дверях еще успела исподлобья смеющимися глазами посмотреть на неприглашенного – надеюсь, мол, ясно, в чем тут дело? Пантелей снова поплыл под ее взглядом, словно Толя фон Штейнбок. Все выкатились – эдакая компания в духе фильмов Феллини: тузы промышленности, красивые шлюхи и примкнувшая к ним богема. Деятели искусств Товстоногов, Какаржевский, Ефремов, мадам Шапошникова из МК, Серебряников, Табаков и Волчек уселись в кресла.

Пантелей же с «блейзером» тогда – «слиняли».

Пустая ночная Москва. Над рестораном «София» нелепо, но красиво пульсирует огромное цветовое табло. Японское устройство вышло из-под контроля наших рационализаторов, не выдает ни лозунгов, ни реклам, а только лишь пульсирует в ночи красиво, но бесцельно. Группа машин, компания Фокусовых, катит по Садовому кольцу к развороту. Над тоннелем поворачивает к «Современнику» зеленый огонек такси.

– Пантелей, я отдал тебе все свои деньги, – сказал «блейзер». – Подбрось до бабы.

– Садись. Где твоя баба?

– Шеф, поезжай вон за теми машинами на разворот, – сказал Багратионский шоферу.

Они быстро приблизились к четырем автомобилям, двум «Жигулям», «Фольксвагену» и «Волге», в которых ехала развеселая компания.

– Это Фокусовы едут, – сказал Пантелей. – Видишь, Алиса за рулем.

– Вижу-вижу, – усмехнулся «блейзер». – Держись за ними, шеф! Пант, между прочим, мы с тобой за всеми этими делами забыли главное. Значит, ты согласен?

– ? – спросил Пантелей.

– Ну, «Преступление-то и наказание»? Можно телеграфировать в Париж?

– Можно. Телеграфируй.

– Отлично! – вдруг с силой, совершенно не соответствующей мгновению, вскричал «блейзер». Он открутил окно, высунул свою растерзанную и весьма битую голову под струю воздуха. – Эх, все-таки жизнь прекрасна! Москва! Ночь! Бензин! Ты едешь к женщине, которая тебя хочет!! Рядом друг, который тебя понимает!

– В салоне не блевать, – строго сказал водитель. – Потянет блевать, скажи. Остановимся.

Они развернулись и поехали через площадь Маяковского, мимо зала Чайковского, по улице Горького, мимо Пушкинской, в проезд МХАТа, следовательно, по маршруту всенародной русской любви к родному искусству. Каждый, конечно, помнит – пистолет, шоколадные конфеты, снова пистолет… Потом обыкновенная Петровка выкатила их на обыкновенный Кузнецкие мост. Впрочем, тут же снова начались творческие муки нового Убийства – машина прокрутилась вокруг Рыцаря Революции. Ишь какая все-таки маловатая голова, какая все-таки козлова-тая бороденка. А вот этот устрашающий разрыв между постаментом и длинной кавалерийской шинелью – это уже слишком!

Наконец на горизонте появился могучий дом академика Фокусова. Он высился справа от известного котельнического небоскреба и не уступал ему ни размерами, ни монументальностью. Вдвоем эти два огромных дома закрывали все восточные склоны московского неба. Оба памятника великой эпохе были так похожи, что даже тараканы путались и в своих ночных делах часто забегали не по адресу. Между ними в промежутке тянулась надпись из немеркнущих лампочек Ильича: «Коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны!».

Только и всего-то, всякий раз думал Пантелей, проезжая мимо этой надписи. Чего же нам пока не хватает? Разве не всю ли уже страну мы электрифицировали? Неужели есть еще углы, где упорные реакционеры жгут лучину?

Итак, они въехали в огромный двор этого дома, окруженный многоэтажными стенами. Наверху, на крыше и карнизах, виднелись освещенные луной могучие каменные фигуры рабочих, крестьянок и воинов. Те, Что Не Пьют.

– Здесь мы с тобой прощаемся, Пантелей! – «Блейзер» хлопнул ладонью в ладонь и мигом растворился. Пантелей даже понять не успел, в каком из двадцати подъездов скрылся будущий соратник по синтетическому искусству.

Машины фокусовской компании стояли возле седьмого подъезда. Вскоре загорелся длинный ряд окон на одиннадцатом этаже – квартира Фокусовых. Там замелькали тени.

Пантелей по каменной лестнице поднялся к верхней части двора, к теннисному корту, нашел там шаткий ящичек из-под марокканских апельсинов и сел, прислонившись к проволочной стенке.

Они наверняка попытаются смыться посреди ночи. Какая-нибудь подруга, какая-нибудь шарага для прикрытия, знаем, как это делается, сами смывались. Буду здесь сидеть и не дам им смыться.

Между кортом и брандмауэром могучего чертога была балюстрада с потрескавшимися шишечками, а перед ней мирно отдыхало асфальтовое озерцо с двумя-тремя лунными пятнами. Он сидел в тени, в надежном укрытии и наблюдал освещенные окна, в которых двигались тени разных международных обозревателей, записных лжецов и подонков, охочих до бесплатной выпивки, притворно наивных иностранцев, талантливых, но бесхарактерных актеров и прелестных женщин, что испокон веков становятся добычей подобного сброда.

Как, Боже мой, глупа моя жизнь! Мне сорок с лишком, а я как семнадцатилетний выслеживаю любимую. Я не сделал самого своего главного, я все бросаю на середине, хотя еще в молодые годы поставил себе за правило все кончать, что начал. Я столько пил и так загрубил свою жизнь, что она теперь шершавит, как наждак. Для чего же я пил-то столько? Чтобы задержать пролетающее мгновенье?

Я шел однажды в Париже (или где-то там), и это был стремительно проходящий март, и пролетающие облака, и женщины с их мимолетной красотой. Мне стало вдруг горько среди этого ускользающего рая. Я знал тогда лишь одно лекарство от горечи и быстро зашел в бар. Три стаканчика коньяку. И мне показалось, что я могу теперь удержать это мгновение, все эти хлопки ветра, повороты лиц, все вместе с пролетающими облаками, с меняющимся светом, со скрипом ветвей.

Потом пришли такие времена, когда я перестал ощущать ускользание нашей прелестной жизни. Все загрубело во мне, как наждак. И вот вернулось снова, и я теперь ловлю Алиску с ее неверной ускользающей красотой.

Мы с ней ни разу еще не поцеловались, а мне уже страшно за ее красоту. Мне так печально и горько, что красота ее пролетит мимо, как тот парижский мартовский день.

Когда в пустынные времена бились друг с другом боги и гиганты, знали ли они об истинном смысле битвы? Зевс, должно быть, знал. Ведь если бы вместо младенца Зевса Кроносу в пасть не подсунули камень, был бы пуст и Олимп.

Да, они бились там ради мраморного воплощения. Так и мы хитрим и стараемся в нашем искусстве подсунуть Кроносу камень вместо живого тела. Сколько мы можем выиграть – век, тысячу лет? Он отыграется и на мраморе, и на холстах, и на словах, и на всем, он все пожрет…

В штормовые ночи, в бараке Третьего Сангородка Толя фон Штейнбок слушал уютные размышления взрослых. Раз в сто тысяч лет на вершину пирамиды Хеопса прилетает канарейка и делает носиком чик-чик. Пока она источит всю пирамиду до основания, даже и это не будет еще мигом вечности. И в то же время я чиркнул спичкой – миг прошел, повернул голову – миг прошел. Смешно выходить против Кроноса с поднятым мечом. Один лишь воин есть, готовый к победе, – вневременой и безоружный Иисус Христос.

Из-за угла дома в асфальтовое озерцо бесшумно выехала черная «Волга» и встала возле сетки теннисного корта в трех шагах от Пантелея. Открылись сразу обе передние двери, из машины вышли двое – Серебряников и его шофер.

Вадим Николаевич, совсем уже трезвый, хотя и чуть-чуть припахивающий чем-то нехорошим, подошел к балюстраде и посмотрел на пустынный двор, окруженный могучими стенами, темными окнами, тусклыми подъездами. Одна лишь яркая строчка горела над двором – окна Фокусовых.

– Иди, Талонов, – глуховато сказал Серебряников. – Сиденья опусти и гуляй. Сейчас она выбежит.

– Нет конца моему удивлению перед женским полом, – сказал Талонов, возясь в машине.

– Иди-иди, философ, – усмехнулся Серебряников, закурил и облокотился о балюстраду.

Тут хлопнула внизу дверь подъезда, и звук гулко и мгновенно пролетел по каменному колодцу. Из седьмого подъезда выбежала Алиса. Застучали по асфальту туфли-платформы.

Пантелей видел – она бежала прямо к теннисному корту, к черной «Волге», с разложенными сиденьями, к Серебряникову.

Вот она приближается – волосы разлетелись, рот полуоткрыт, глаза блестят. Вадим Николаевич бросает сигарету и аккуратно давит ее каблуком.

– Сумасшедший, – со сдавленным смешком говорит Алиса, – где ты поставил машину? Прямо на виду!

– Ничего, ничего, – бормочет Серебряников, берет ее за плечи, лазает руками по ее телу, поддергивает и без того короткое платьице. – Луна сейчас зайдет за башню, будет темно…

Тогда из мрака тихо вышел Пантелей. Серебряников и Алиса, тесно прижавшиеся друг к другу, повернули к нему свои лица, искаженные и белые под луной. Секунду спустя сбылось предсказание Вадима Николаевича – луна закатилась за зубчатую башню каменного истукана. Лица любовников исчезли, и лишь поблескивали глаза Алиски и узенький серпик ее зубов. Еще секунду спустя к Пантелею приблизилось темное угрожающее пятно – лицо друга.

– Ты чего здесь?

– А ты чего здесь? – Пантелей сделал еще шаг вперед. – Она моя женщина! Отдавай ее мне!

– Пант, ты рехнулся?! – Голос темного лица звучал примирительно. – Мы с ней уже три года встречаемся. Только это великий секрет.

– Хоть тридцать лет, – сказал Пантелей. – Мне плевать на тебя. Мы с тобой не ездили вместе по горячим точкам планеты. Ты мне не друг.

Его на миг охватило ощущение, что это не он так смело, так непримиримо борется за свою любовь, что это какой-то другой человек.

– Пант, не мешай лучше нам. – В голосе темного пятна теперь перекатывались металлические шарики. – Иди себе к своим блядям. Алиса не для тебя. Приходи завтра подписывать договор на Цаплю. Мы с тобой поставим Цаплю, Пант… или я Талонова сейчас позову, а у него заводная ручка.

– Ты мне ручкой не грози. – Пантелей сделал еще один шаг. – Лучше отдавай мне мою женщину.

– Ты его женщина? – Серебряников тряхнул молчавшую до сих пор Алису. – Молчишь? И с ним тоже спишь? И с Пантелеем? Сука!

Лунное затмение длилось недолго. Светило плыло сегодня градусом выше, чем предполагал лауреат. Вновь осветилось асфальтовое озеро и фигуры трех участников драмы. Возникло, правда, некое весьма существенное новшество – тень проволочной сетки лежала на лицах. Алиса вдруг вырвалась.

– Хватит, в самом деле, – глухим неприятным голосом заговорила она. – Хватит нам с тобой, Вадим, заниматься гадостями. Я лучше с ним умотаюсь, с Пантелеем. Это мой мужик. Давно это чувствую.

– Талонов, сюда! – закричал Вадим Николаевич. Он нелепейшим образом ударил Пантелея, промазал и, не удержавшись на ногах, повалился животом на балюстраду.

Алиса с Пантелеем уже бежали вниз. Стремительные миги жизни свистели вокруг, подгоняли в спину и били в грудь, крутились вихрями вокруг рук, трепали волосы и холодили щеки. Все миги жизни взяли их в оборот на стоянке такси, на пустынном пересечении двух чахлых московских рек, среди бетонных полукружий. Все свистело, все трепетало под вихрем мигов. Он держал ее за спину, лицо ее плутало по его плечам, теплые губы тыкались, как слепые котята, ему в шею, в подбородок, в ладонь, тихий ее голос блуждал по его коже.

– Ну, куда же мы, куда же мы поедем, милый Пантелей? У тебя есть хоть что-нибудь? Много не надо, но хоть что-нибудь есть?

– Двухкомнатная квартира, – ответил он со странной гордостью. – Нормальная двухкомнатная квартира. Я дам тебе кучу свитеров, брюк, одеял, тебе там будет тепло. Сегодня мы спрячемся там, а завтра удерем и оттуда. Куда, ты спрашиваешь? Куда нам судьба предназначила. В горы удерем! Там есть дом на опушке леса, а рядом в снегу ночует луна.

Ты волосы свои соберешь в пучок и будешь так всегда ходить, никому своих волос не показывать. Только я буду их распускать, когда буду тебя любить. Ты будешь сидеть на диванчике, курить и слушать музыку, классику или джаз, и смотреть в затылок мне, который будет прилежно покрывать письменами папирус.

Да, вот еще что – ночами, во время любви над нами будут кипеть листвой многоярусные деревья, столь щедрые по части лунных отблесков. Дитя, если когда-нибудь тебе надоест быть моей женой и ты захочешь вспомнить прошлое, ты будешь моей блядью, я ведь тоже люблю блядей. Изрядно полюбив друг друга, дитя, мы будем говорить о деревьях. В конце концов, врасти бы нам в деревья, дорогая! Стоять, прикасаясь друг к другу ветвями, а когда затекут ветви, призывать ветер. А что будем делать, когда сгнием?

– Превратимся в гнилушки? – предположила она нежнейшим, тишайшим, смешнейшим шепотом, ради которого и стоило, конечно, прожить жизнь.

– Правильно, моя любовь! Мы будем светящимися гнилушками! Днем мы будем обыкновенными гнилушками, а ночью гнилушками-светляками. Светящиеся микроорганизмы будут жить на нас в память об этой ночи, а мы будем тихо ждать.

– Чего?

– Не чего, а кого. Того, кого все люди ждут…

– Идут, – сказала вдруг Алиса трезвым чужим голосом. – Они бегут, ты видишь? Нам не уйти!

Из-под арки бежали к ним трое: два друга, Фокусов и Серебряников, и водитель Талонов со здоровенной монтировкой в правой руке.

– Большое дело! – со странным хвастовством сказал Пантелей. – Сейчас увидишь кино! Трое на одного? Большое дело!

– Вот он – предатель! – кричал Серебряников, подбегая на шатких ногах. – Пантелей – предатель! Алиса – непорядочный человек!

Академик Фокусов без лишних слов поднимал уже кулак для жестокого панча – в челюсть похитителю, предателю, подонку Пантелею!

Талонов, приблизившись к полю боя, монтировку спрягал в карман.

– Вам куда, товарищи? – спросил он. – Могу подбросить.

Фокусов сильно ударил Пантелея, а тот одновременно врезал Серебряникову. Получилась препротивнейшая сцепа – все трое упали на газон.

– Я лично против безобразий в половой сфере, – скачал Талонов. – Любишь мужика, давай поехали, если деньги есть.

На поле боя стояло несколько стендов с газетами и навес автобусной остановки. Поднимаясь с газона, Пантелей увидел за стендами дам и господ из фокусовской компании. Ночной скандал, стало быть, разгорелся в полную силу. То-то завтра будет звону по Москве!

Фокусов и Серебряников теперь держали его за руки. Мужественные лица друзей, мокрые, со вздутыми жилами, пылали благородной яростью.

– Талонов, звони генералу Фатахову! – прохрипел Серебряников. – Пусть патруль пришлет. Скажи, Вадим просил.

– Пусть Шамиль сам сюда приедет! – крикнул Фокусов. – Пусть на месте разберется!

– Административная высылка, по меньшей мере! В болота, к цаплям! – вопил Серебряников. Он снова казался вдребезги пьяным. – Цаплю свою будешь ебать, не Алису!

Пантелей дернулся, и снова все трое повалились на газон. Кто-то из гостей Фокусова бил теперь Пантелея ногой по ребрам.

– Пустите его! – донесся до него крик Алисы. – Ненавижу вас всех! Пустите Пантелея! Я его люблю!

– Позорище! Позорище какое! – завизжал женский голос из-за стендов.

Вдруг кто-то налетел, всех раскидал, поднял Пантелея, вытер ему рукавом лицо.

– Как это можно бить так писателя? Известного писателя ногами? Это не по-европейски, господа!

Пантелей сообразил, что висит на плече у «блейзера». Против них стояло не менее пяти врагов-мужчин, и все возбужденно трепетали.

– Он хотел жену украсть, – сказал кто-то.

– Молчи, сука! – крикнул Багратионский этому «кому-то» и снова обратился ко всем: – Пантелей – лирик, мечтатель. Всей Москве известно, что он влюблен в Алису. Стыдно, господа!

Наступила пауза, в течение которой Пантелей смог поднять голову и найти глазами виновницу торжества. Она стояла, обхватив руками фонарный столб и свесив волосы. Лица не было видно.

– Да, стыдно, – сказал кто-то в тишине.

Фокусов обошел столб, пересек газон и тихо стал удаляться. Чуть постукивали по асфальту его каблуки. Все молча смотрели ему вслед.

– Алиса! – отчаянно крикнул Пантелей.

Она подняла голову, но смотрела не на своего любимого, а в спину мужу, который приближался к сводам огромной мрачной арки. Бедная Алиса, лицо ее вспухло от слез. Великий конструктор тягачей молча и обреченно удалялся в грядущее одиночество, в свою огромную обезалисиную квартиру.

Пантелею бы сейчас что-нибудь крикнуть эдакое трепетное, отчаянное, перехватить инициативу, но его вдруг замутило от банальности этой сцены. Он понял уже, чем все эго кончится. Сердце ее не выдержит борьбы, и она побежит за старым мужем, с которым прошли, что называется, «годы и версты». Такая железная разработка, такой крепчайший чугунный сюжет, и другому не бывать, потому что мы на земле социалистического реализма. – Что же ты? Он судорожно зевнул.

Все так и произошло. Она прошла мимо, склонив голову, даже не глядя на него, а потом побежала – отчаянно и драматично, тошнотворный советский сюжет-вернячок.

Все расходились с поля боя очень довольные. Расплывшегося в приступе маразма Вадима Николаевича погружал в автомобиль шофер Талонов. Один лишь гость, чуть задержавшись, предстал перед Пантелеем. Он был и стар, и нестар. Короткий ежик седых волос, крепкие надбровные дуги, горячие бусинки глаз, переломанный в боксе носик, массивный пятнистый зоб. – Я тебя, падло, узнал, – сказал этому гостю Пантелей. – Сейчас я тебя понесу, боец невидимого фронта! Не забыл еще инструкций маршала Ежова? Все двадцать два метода активного следствия помнишь на память? – Sorry, sir! I see you're out of your mind… Гость повернулся и пошел прочь походкой преуспевающего американца пятидесятых годов – плечи откинуты назад, ноги выбрасываются вперед.

– Багратионский, меня ноги не держат. Догони эту падлу и дай ему по затылку, – попросил Пантелей.

– Это Хьюджес, – сказал Багратионский. – Дональд Хьюджес – прогрессивный промышленник.

– Тогда ладно, – махнул рукой Пантелей. – Тогда пусть американские ребята им занимаются. Пусть Патрик Перси Тандерджет ему пиздюлей подкинет.

Он покачнулся и сел на газон прямо под стенд газеты «Социалистическая индустрия». Багратионский сел рядом.

– Плюнь на нее, Пант!

– Не плюну.

– Она обманщица, дешевка.

– Не верю.

– Да ведь шлюха же! Кто только ее не…

– Не верю.

– Я сам ее…

– Не верю.

– Ну, почти. Мог бы, если бы захотел.

– Не верю.

– Смотри, Пант, что мне моя баба дала.

Он вынул из заднего кармана брюк плоскую бутылку с тетеревом на этикетке.

– Водку она тебе дала.

– Охотничью! Глотнешь?

– А почему же нет? Глотну!

– Плюнь ты, Пант, на всю эту провинцию! Мы с тобой скоро в Париж поедем!

– Ты поедешь, я не поеду.

– Да почему же? Вместе поедем! Вот уж шарахнем там!

– Ты шарахнешь, я нет! Я такой же подписант, как и Радик Хвастищев.

– Обидно, Пант! Очень обидно. А впрочем, плюнь ты на Париж!

– Не плюну на Париж! Никогда на Париж не плюну! Что бы ни случилось со мной, с Парижем, никогда, никогда, никогда я на нее не плюну!

– Ну, не плачь ты, Пант! Видеть не могу, когда плачут мужественные люди. Я сам никогда не плачу из-за нее. Не стоит она наших слез.

– Кто?

– Алиса.

– Нет, стоит.

– Она никогда от этого своего не уйдет, потому что у него оклад пять тысяч, открытый паспорт, фамильные драгоценности, двенадцать норковых шуб в сундуках, шиншиллы. Малый Кохинур… стерва… стерва…

– Не верю.

– Она – майор госбезопасности.

– Вот в это верю.

Они оба плакали уже навзрыд, а газета «Социалистическая индустрия», оторвавшись от своего стенда, парила над ними, словно ангельское утешение.

Самсик вначале не понял.

Что произошло. В самом начале программы, после вступления и вокального соло Маккара, он вырвался из общего грохота и стал импровизировать на тему «Улицы ночных столиц». У него была новая электронная сурдина, которую он вставлял в сакс в те минуты, когда хотел сказать немного больше того, что мог сказать. Так он вставил свою сурдину, закрыл глаза, начал играть и вдруг понял, что не слышит своего собственного звука. Он оглянулся и увидел, что Маккар тоже беззвучно открывает рот, а Деготь и другие мечутся по сцене, словно безумные.

Потом он обнаружил, что рядом с ним нет Сильвестра. Тот должен был сейчас стоять рядом со своим «тенором» и вступить сразу после него. Сильвестра не было. Потом он заметил на сцене посторонних.

Это были проворные аккуратные пареньки в синих курточках и галстучках. Они деловито сновали по сцене и выдергивали шнуры, отсоединяли динамики, отключали микрофоны. Целый отряд таких пареньков стоял за кулисами.

– Занавес давайте! – прошипел на весь зал чей-то шепот.

Еще несколько секунд, и кремовый занавес отделил Сам-сика от зала и от его любимого «пипла», который обескуражено молчал. Подбежали, чуть не плача, мальчишки ансамбля.

– Самс, на нас дружина напала! Ты видишь, играть не дают!

«Гефест с фонарем над каменным телом. Хорошо работает реанимация!».

– А что же наш пипл? – пролепетал Самсик.

– Наш пипл безмолвствует.

Теперь рядом чуть подрагивал своей бороденкой бледный Сильвестр. А рядом стоял не кто иной, как ответработник Шура Скоп, с которым вместе утверждали в прошлом десятилетии «интеллектуальный джаз с русским акцентом».

– Чуваки, расходитесь, добра вам желаю, – шептал он. – На вас «телегу» прислали, что будете играть религиозную музыку, что это вроде не концерт, а политическая демонстрация. – Он воровато глянул назад и сильно прибавил громкости: – Давайте-давайте, собирайте имущество! Мы рвачества в нашем городе не потерпим!

К ним подошел один из подчиненных Скопа, сочный парубок с маленьким ротиком, с маленькими горячими бусинками глаз, с коротким боксерским носом.

– Вы, товарищ Сильвестров, объявите народу. Культурно извинитесь, скажите, что по техническим отменяется. А вы, – парубок повернулся к Самсику, – вы, Саблер, представьте в отдел культуры тексты и ноты, а также отчитайтесь – кто пригласил корреспондентов империалистической прессы?

– Твоя фамилия не Чепцов? – спросил его Самсик. – Сын чекиста?

– Мое фамилие будет Чечильев, – зверея, но сдерживаясь, сказал парубок. – А вам это без разницы! Собирайте ноты!

– Сейчас ты, распиздяй, кости свои будешь собирать! – сказал Самсик и сильно ударил ни в чем не повинного Чечильева саксофоном по голове.

Шура Скоп закрутил безумному артисту руку и оттащил его в кулису.

– Самсик, ты рехнулся, – шептал он, – они же тебя отделают!

– Сейчас и тебе, распиздяй, достанется! – сказал Самсик покровителю.

Сильвестров в это время объявлял в зал:

– Дорогие товарищи, мы вынуждены вас огорчить. По техническим причинам наш концерт не состоится… переносится… будет объявлено… простите…

Самсик рванулся – его держали крепко. Сильвестр выпутался из кремовых гардин и бессильно опустил руки, как изнуренный пингвин.

– Подонок! – закричал ему Самсик. – Скажи пиплу, что нам глотку заткнули! Маккар, Деготь, люди вы или шваль?!

– Самс, кочумай! – простер к нему руки Сильвестр. – Завтра я пойду в отдел культуры, все согласую!

– Все и так было согласовано! Шурик, сука, слышишь? Там член ЦК ФКП сидит! Где Шурик?

– Шура слинял.

– Кто же меня держит? Пустите, пиздюки! Маккар, ты же каратек, врежь кому-нибудь из них! Боги, гиганты, мать паша Гея, восстаньте!

На сцене тем временем «рокковое поколение» стараясь не смотреть на лидера, собирало манатки. Один только Самсик бился в истерике, не желая примириться с крушением всех его надежд.

Приблизился сын Чечильев, вытирая лоб носовым платком и кривя губы от брезгливости, от той самой, так хорошо знакомой Самсику классовой брезгливости, что нынче уже не часто и встретишь.

– Сколько здесь оказалось дряни, – сказал он, глядя на Самсика.

– Легче, легче, Чечильев. Не зверей, – пробормотал кто-то из дружинников.

– Он мне бровь рассек! Мужчина я или нет?

Весу в молодом Чечильеве было не менее ста десяти, и все эти килограммы плюс классовая ненависть расшибли лицо изрыгающему матерщину и слюну и действительно мало приятному музыканту.

…Очнулся Самсон Аполлинариевич в привычной обстановке – в котельной стеклянного института. Было жарко и сухо. Тусклый свет. Кишечник труб на чистых теплых стенах. Уютная теснота. За спиной кто-то тихонько наигрывал на гитаре, напевал песенку Высоцкого «Баллада о сентиментальном боксере»:

Удар, удар, еще удар, Еще удар и вот Иван Буткеев (Краснодар) Проводит апперкот…

Оказалось, сам Высоцкий и поет, Володя. В ногах у лежащего Самсика сидела, завернувшись в трехцветную шаль, Марина Влади, пшеничная голова. А на груди у Саблера лежала не очень молодая, но бесконечно милая женская рука со следом от обручального кольца. Чья это рука – уж не полонянки ли Алисы? Проследив взглядом всю эту руку до плеча, он увидел выше скулу и нос докторши Арины Беляковой, своей первой любви из Бармалеева переулка. Значит, не умру, подумал он, поеживаясь от уюта. А где сакс? Сакс-то успел спасти? Сакс лежал рядом, и на раструбе его даже запеклась капелька вражьей крови. Гордый сакс, золотое оружие!

Вокруг тихо сидели музыканты – Сильвестр, Маккар, Деготь-бой, Томаз Горчиашвили, Фрумкин, Левин, Карповец… весь ансамбль и их чувихи. Вот так джем! Опять котельная! Убежище древних христиан – котельные Третьего Рима! Ничего, здесь совсем неплохо, совсем неплохо, совсем, совсем…

На полу, в кругу изгнанников, стояла целая батарея больших черных бутылок с отвратительным пойлом, так называемым «портвейном». Самсик вспомнил, что в прежние времена, когда он пил, эти бутылки называли «чернильными бомбами».

– Товарищ очнулся, – сказал над ним голос докторши.

Самсик погладил ее длинное бедро. Кажется, в старину она занималась барьерным бегом.

– А вы узнали товарища? – спросил он в благости. Какая благость!

Лицо ее склонилось над ним, пальцы с облупленным маникюром вынули изо рта сигарету.

– Товарищ может не сомневаться. Товарищ узнан.

– Я тебя тоже узнала, – сказала Влади.

– Даже вы, мадам? – Самсик весь всколыхнулся от счастья, благости и тепла. – Даже вы? А третьей здесь нет?

– Самс, ты не нервничай! – В кадре появилась виноватая физиономия Сильвестра. – Ну, смалодушничал я немного, но что делать? Этих сук на нас обком напустил в обход горкому. Понимаешь? Скоп уже намекнул, а я проверну, мы будем выступать в Автодорожном техникуме на митинге солидарности с борющимся народом Зимбабве. Лады?

– Лады, – блаженно потянулся Самсик. – Я всегда сочувствовал народу Зимбабве. Это приятнейший угнетенный народ. Обязательно сыграем в их честь. И в честь горкома.

Ребята захохотали:

– Во, Самс дает – дадди Самс – во, остроумный!

У Дегтя глазенки уже были стеклянные – «заторчал». Самсик увидел рядом со своим бедром на три четверти опорожненную «чернильную бомбу».

– А это кто выдул? Неужели вы, мой милый доктор? Ребята вокруг захохотали еще пуще:

– Это ты сам и выдул, дадди Самс! Мы тебя «чернилами» отпаивали, вот ты и ожил! Где твоя завязка? Давай развязывай? Ну ее на солуп, твою завязку! Пусть зимбабве себе концы завязывают!

– Правильно, – сказал Самсик, – пусть они завязывают, а мы развяжем, потому что у нас ноги, как змеи, а торсы богов, а головы кентавров. Пусть зимбабве жрут свою тыквенную кашу, а мы будем чернилку глотать в знак солидарности!

Откуда только взялось прыти? Он вскочил и отбежал в середину бойлерной. Поднял бутылку над головой и в последний раз окинул взглядом милую картину: друзей и женщин с пшеничными волосами и своего маленького непримиримого золотого дружка со следами запекшейся вражьей крови, свернувшегося, как божий эмбрион, на цементном полу. – Самсик, не пей, дурачок!

Он отвернулся и стал тянуть химический гнусный «портвейн». Перед глазами у него теперь тихо пошевеливал ободранной асбестовой шкурой могучий, но спящий до поры до времени змей Зимбабве.

Куча разноцветных котят на зеленой мокрой траве.

В пятидесятом отделении милиции, так называемом «Полтиннике», что в самом центре столицы, давно привыкли к обслуживанию самых неожиданных клиентов. Бывало, что и депутатам пиздюлей подкидывали, если позорили звание «слуг народа». Ночная дежурная команда обычно никаким красным книжечкам снисхождения не делала а просто распихивала всех алкашей по камерам, если мест в вытрезвителе не было, – утром разберемся, какие вы гениальные.

Пятеро, которых привезли в ту ночь, не скандалили, а мирно волоклись по коридору: кто насвистывал, кто напевал кое-что, иные болтали обычное, антисоветское. В районной вытрезвилке мест, конечно, не было. Пролетарский и Ленинградский районы в приеме клиентов отказали. Всех пятерых запихнули до утра в изолятор для особо опасных, хотя, повторяем, ничего особого в этой пятерке не было. Сержанту Чеботареву велели приглядывать. Раза два или три он открывал дверь в изолятор, прислушивался к бормотанию.

Ситуация была вполне обычная: один жаловался на предательство, другой на бабу, третий на вспомогательную народную дружину четвертый изобрел, видите ли, ужасное оружие, а пятый оживил палача. Нормально.

Утром все пятеро мирно курили и рассказывали друг другу сновидения. Оказалось, что все они видели в ту ночь один и тот же сон – кучу разноцветных котят на зеленой мокрой траве. Вначале вроде бы как из окна, потом как бы с птичьего полета, потом все выше, выше, все мельче, мельче, все выше и выше, все мельче и мельче…

КНИГА ТРЕТЬЯ ППП, ИЛИ ПОСЛЕДНИЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ ПОСТРАДАВШЕГО.

Иль сон, где, некогда единый -

Взрываясь, разлетаюсь я,

Как грязь, разбрызганная шиной.

По чуждым сферам бытия.

Владислав Ходасевич.

Он (или я?) заходит в магазин «Суперсам». Смысл этого слова ему, как и всем прочим гражданам, не особенно ясен: суперсамсон? суперсамолет? суперсамец?

Первое, что бросается в глаза, – большие штабели мыла. Хозяйственное, туалетное, сульсеновое, витаминное, хвойное, пальмовое, ананасное… чрезвычайное изобилие! А ведь были времена, когда за кусок мыла ставили к стенке! Человек всегда любил чистоту, обладал законным правом на кусок мыла и потому незаконного владельца своего мыла частенько ставил к стенке.

С мылом связаны трагические детские воспоминания. По улицам двигалась тюремная фура для собак. Собаки совали свои милые носы в решетку, стремясь перед тем, как превратиться в мыло, насладиться воздухом любимых помоек.

– Собак везут на мыло.

Да сколько же надо собак, чтобы соорудить такие горы затоваренного мыла! Дазаебись она, ваша гигиена, если для нее надо истреблять чудесных прыгучих созданий с крутящимися хвостами! Такие мысли посещали не одного мальчика до развития нашей могучей химической промышленности. Да и сейчас, между прочим, мы, зрелые люди, помним: бесснежная мусорная зима, гнусный несъедобный тыловой мусор, запах ихтиола, колкость за воротником, жалобный вой из зарешеченной фуры…

Порядок в суперсамсонах такой. Вы входите. Желательно сразу произвести приятное впечатление на телесоглядатая. Ну, улыбнитесь, ну, насвистите что-нибудь эдакое, ну проявите вроде бы некоторую рассеянность, как будто вы и не вор. Свою ношу вы сдаете в специальную секцию, чтобы не перепутать потом с ворованным, получаете жетон. Берете проволочную тару и скрываетесь в лабиринтах американских прилавков. В сетку для отвода глаз бросаете кусок мыла «Кармен» образца 1898 года (ровесник русской трехлинейной винтовки), но в секции детских игрушек берете огромную резиновую рыбу, выпускаете из нее воздух, затычку прячете себе за щеку, а плоскую рыбу – себе под свитер. Спокойный, чуть отяжелевший (рыба же на животе же) пересекаете кассовый барьер, где платите за одно лишь мыло, а о рыбе умалчиваете. Вы скажете – риск? Да, риск есть, но не такой уж и большой. Гораздо опаснее, например, ездить на мотоциклах.

…Погоня была яростной, как будто он не резиновую рыбу украл, а что-нибудь съестное. Никогда не предполагал за собой таких спринтерских данных. Всем спринтерам врачи-психологи должны внушать, что они украли рыбу. Спринтер должен выходить на старт с ощущением, будто он только что украл в суперсамце огромную резиновую рыбу.

И вот я в полной безопасности на Цветном бульваре. Идиллическая обстановка. Старая Москва. Передо мной переулок, подымающийся по горбу к Сретенке. Вниз идет крошка. Она, конечно, не откажется от рыбы.

– Крошка, иди сюда! Хочешь рыбу?

Что это я шепелявлю? Ах да, затычка во рту! Вдвоем с крошкой мы надуваем рыбу и вбиваем ей под хвост затычку. Плыви, крошка, и вспоминай изредка вороватого дядю.

Напрасно ко мне приглядываются прохожие, должен их огорчить, я не вызываю никаких подозрений, в отличие от.

Крыши овощного магазина, который боком выпирает в переулок. Крыша этого дома, в котором в промежутке между овощными периодами, кажется, было что-то не овощное, теперь вызывает серьезные опасения. Внешне не отличаясь от сотен других крыш и имея даже кота возле трубы, она между тем таит в себе опасность для всего нашего образа жизни.

Эге, да она уже вздувается! Жесть выгнулась горбом и сейчас треснет по швам. Какая разница – буду я смотреть туда или не буду? Он все равно вылезет оттуда, потому что растет, потому что с годами ему там становится тесно. Но все-таки лучше туда не смотреть. Лучше почитать «Советский спорт». Опять продули – говнюки! Лучше подумать о собаках, о бессмертной Муму. Почему бы не написать рассказ под названием «Как я переписывал Муму»? В этом рассказе можно многое сказать. Сказать кое-что о большой культуре России, конечно же недоступной народам других стран. Некоторые народы мира страдают космополитизмом, другие национализмом. Мы не страдаем ни тем, ни другим. Написать, что ли, о нашем здоровье? Однако рассказ не пропустят без хорошей дозы марксизма, этого исконно русского недуга. Для чего же писать тогда рассказ, если его никто не прочтет? Для души. Сделаю из рассказа бумажный комок и запихну его в пасть Лесючевскому, авось подавится. Не подавится – проглотит! Нет смысла писать рассказы – Лесючевский вкупе с Полевым глотают их, словно хорошие акулы табуретки. Надо просто посидеть здесь и подумать о Тургеневе. А туда не смотреть.

Можно, между прочим, перебежать бульвар и юркнуть в кафе. Там не только ведь молочное едят. Там можно подзарядить аккумуляторы. В окне видна полукруглая стойка, за ней тетка в белом халате, над ней прорва коньяку. Один грамм коньяку стоит 1,6 копейки. Пересчитай-ка свою наличность.

«Паркером» на песке он сделал умножение – денег было на 3578,5 грамма коньяку. Солидность суммы приятно пора шла его и сделала всю обстановку более спокойной. Он встал и солидно пошел в кафе.

По дороге не удержался, бросил все-таки взгляд на тревожный перекресток, на опасную крышу. Нечего нагнетать страхи – там ничего особенного не произошло. Крыша овощного магазина действительно лопнула, но не по швам, а звездообразно. Над крышей поднимались круглые мраморные уши, но это было совсем не страшно. Если немного здесь постоять, можно будет увидеть и глазки. Да вот они и появились, маленькие сонные глазки безобидного существа.

Плывут облака. Грачи прилетели. Асфальт подсох. Прохожие наслаждаются теплой атмосферой. Над крышей старенького дома в переулке поднимается простое рязанское лицо. Я зашел в кафе и громко спросил:

– Никогда не видели мраморного динозавра?

Ответом было молчание. Публика ела пищу: кто борщ, кто битки, кто сливки с тертым орехом. Я прошелся по кафе, заглядывая в лица, пытаясь понять, есть ли у кого-нибудь интерес к таким явлениям, как мраморный динозавр, вылезающий из овощного магазина. Не добившись ответа на свой вопрос, я приблизился к стойке, облокотился на нее, как будто где-нибудь в Париже, и показал буфетчице на бутылку самого дорогого.

– Вместо того чтобы вызвать кого следует, вы ему наливаете, – сказал голос из пищевого зала.

– А вам не касается, – сказала буфетчица в пищевой зал. – Мне плотят, я наливаю. Вам касается кушать.

Она с величавостью, свойственной русским буфетчицам, поставила передо мной коньяк.

– Вот чудак, – сказал я буфетчице. – Думает, что я какой-нибудь провокатор. Вы местный житель и, конечно, знаете, что я имею в виду мраморного ящера в том доме, где когда-то жил скульптор. Кстати, где этот бедолага? Отчалил?

Я прихлебывал коньячок и поглядывал в большое окно, за которым плыл сероватый уютный денек с умеренным ветром, с приятно оживленными прохожими. Там развевались длиннейшие ярчайшие шарфы. Проехал ярко-зеленый автобус с надписью «Дюбонэ».

– Приятно, месье? – спросила буфетчица. – Не правда ли, приятно?

– Приятно ли? Не отрицаю – приятно, но спасения, мадам, надо искать не здесь, а глубоко в сердце России, еще не тронутом порчей. Знаю, вы скажете, Суэцкий канал, нефтяное эмбарго, «Конкорд – Ту-144»… Многое лежит между нами, но я все-таки рискну рассказать вам свою нехитрую.

Историю.

У меня была любовница из белоэмигрантской семьи. Мы вместе сражались в Африке за человеческие жизни. Да, так бывает, мадам, белое розовеет, красное выцветает. Они жаждут революции, мы алкаем величия. Компромисса не будет, сколько ни добавляйте синьки! Мы встречались в течение девяти лет раз в три года. Теперь выяснилось, что Маша родила мне трех детей. Я и приехал сюда не для борьбы за мир и не для коммерции, а просто деток повидать. Ву компренэ?

– Закрываемся, – сказала буфетчица. – Обеденный перерыв.

– Справедливо, – согласился я. – Повару ведь тоже надо покушать.

– Это хорошо, что вы так говорите, – сказала буфетчица, – а есть такие, что без понятия.

– Конечно-конечно! – вскричал я. – Многие думают, что Фима из еды и не вылезает, а ведь это и на вас, Софья Степановна, бросает тень как на законную супругу.

Буфетчица от такого неожиданного понимания расстрогалась и предложила мне провести у них обеденный перерыв.

– Однако, мадам, вы не посягаете на мою личную свободу?

– Ни в коем случае, да вы не нервничайте. Нервные клетки не восстанавливаются. Фима, дай месье покушать.

Ефим явился, весело, небрежно, любезно – отличный парень! – поставил передо мной блюдо нервных клеток.

Я с удовольствием смотрел на бывшего мясника. Время пошло ему на пользу – такой, знаете ли, handsome man чистый, голова промыта, одет в стиле «сафари». Кухня для него лишь один из способов существования, а может быть, и просто хобби. Главное – отдел драматургии на радиостанции «Свобода», там он ведет еженедельный обзор советских театров.

– Ешьте клетки, сэр. Они не восстанавливаются, а мы их готовим в соусе по-барбизонски.

Вековая культура Франции! Жаровня гасконских цыплят под острым галльским смыслом, слева – океан, справа – сумрачный германский гений. Помните Ла-Рошель? Оттуда и пошло: «Бей своих, чтобы чужие боялись!».

Фима и Софья Степановна нырнули за стойку на обеденный перерыв. Софа там запела, застонала, прямо как девочка, а Фима-молодчик только покрякивал, видно, вырезками парными он снабжал себя по старым связям – капитально!

Я доел мозги и вышел на улицу. Любопытно, как изменился день, пока я прохлаждался в кафе. Из уютного, чуточку мрачноватого рутинного дня он стал чрезвычайно атлантическим и тревожно-прекрасным. По небу летели тучки, облачка, колечки, шарики, газетки, ленточки, прочая фигня. Казалось, что там, за домами, море, написанное Марке.

– Мы будем драться за каждую букву Атлантической Хартии!

Чего только не было здесь, на углу! Старик в кожаном фартуке продавал устриц. Кусочки льда и морская трава в корзинках усиливали и без того чрезвычайную свежесть. В табачном киоске рядом всеми красками спектра сверкали призраки юности – графство Мальборо, округ Винстон, городишко Салем, известный не только ведьмами, но и ментолом. Цветочница, похожая на старую большевичку, предлагала свой товар: пармские фиалки, сенегальские вечные гладиолусы, скоростные бельгийские гвоздики. В витрине мирно висели замшевые штаны, под ними пасся целлулоидовый поросенок. Несколько шкафов-автоматов томились желанием выбросить из своих недр что-нибудь полезное для человека – чуингам ли, пепси, хот-дринк…

В тот момент, когда я вышел на перекресток, по нему проходили моряк, две монахини, командировочный Союзмаш-мехимпорта с женой и другом, а также красивый наемный бандит Ян Штрудельмахер. Не успел я и опомниться, как все эти люди прошли, от Штрудельмахера осталась лишь длинная нога,

По и она в следующий миг исчезла, а перекресток уже заполнили другие – идущие, бегущие, ковыляющие: студентки, одна с красивым бюстом, другая с красивым задом, ветеран с бульдогом, философ Сартр задержался на миг понюхать устрицы, и вот на перекрестке уже появились новые герои моего мгновения: пара рокеров в кожаных куртках, нищий испанец, экскурсия японских школьниц, патер, шлюха, высокий костлявый старик с тремя детьми, большая умная собака… но вот и эти скрылись, а следующие… мне стало чуть-чуть невмоготу.

– Мы будем драться за каждую букву Атлантической Хартии!

Это сказал старик-плейбой, сидевший на крепеньком стуле с витыми чугунными ножками. Он сидел в независимой позе и жадно наслаждался своим сидением на бульваре, жадно наслаждался своим дорогим, скроенным по последней моде костюмом из шотландской фланели, своим цветным фуляром на шее, густыми своими моржовыми усами, своей трубкой, кампари со льдом и каждой буквой Атлантической Хартии. Старик сидел прочно, и вокруг него на витых чугунных стульчиках прочно сидели другие люди. К ним я и двинулся, потому что они не пропадали. Кто-то махнул мне из дальнего края Парижа. Это был, должно быть, Хемингуэй.

Не знаю, ценят ли французы Хемингуэя и понимают ли, какое очарование придал этот иноземец их любимому Парижу. Были времена, когда весь Париж был мне дорог только потому, что там сидел Хемингуэй. Вот и сейчас на этом бульваре сидели молодые американцы Двадцатых, коны, гордоны и фицджеральды, и придавали Парижу дополнительное, уже совсем сверх всяких сил, внепарижское очарование.

Я подсел к Хемингуэю.

– Хелло!

– Хелло! Многие советские чураются меня. Им кажется, что я не настоящий Хемингуэй, что я секретный советский агент, рядящийся под Хемингуэя.

– Я знаю – вы настоящий.

– Что будете пить?

– Все равно. Лишь бы захмелиться, а то временами возникает чувство нереальности.

Он разлил по стаканам вино, посмотрел на меня и улыбнулся в бороду.

– Как меняются времена! Хорошо, что советские люди теперь стали свободно разъезжать, проводить уик-энд на Гаваях. Третьего дня я встретил в Гонолулу Евтушенко.

– Настоящего?

– Если даже и нет, то удачная имитация.

– Простите, Эрнест, но между писателями в ходу комплименты.

– Да-да, не беспокойтесь, я вам подготовил один. Недавно прочел в «Таймс литерари сапльмент» ваш рассказ «Как я переписывал Муму». Поздравляю!

– Держите ответный, Эрнест! Ваша «Кошка под дождем» перевернула всю мою жизнь. Спасибо вам за тот оверкиль.

В это время на дальнем конце Парижа жадный до жизни старик что-то проартикулировал ртом. Через минуту до нас долетело:

– Мы готовы сражаться за каждую букву Атлантической Хартии!

Я усмехнулся, стараясь представить себя знатоком западного свободного духа.

– Смешной старик, не правда ли?

– Ничуть, – отверг насмешку Хемингуэй. – Я к нему присоединяюсь. Готов биться за все буквы всех алфавитов. Кроме «Щ».

– ?Хем?

– Я люблю русскую литературу, но мне кажется, что даже ваши классики чураются этой странной букашки.

– Ой ли, Хем? Ой ли? А щавель, а щастье, а борщ? В «Записках охотника» нередко можно увидеть этого трехголового сучонка с хвостиком. Отнеситесь к нему теплее, старина! Быть может, ему первому суждено прорваться через железный идеологический занавес.

– Будущее покажет. Я не люблю спорить. – Хемингуэй кивком подбородка отвлек меня в другую часть Парижа. – Смотрите, к вам едут!

По зеркальному асфальту обожравшегося Запада, по чужому миру, не согретому ни Хемингуэем, ни Бальзаком, по миру, сверкающему в разных плоскостях, завивающемуся в узлы, уходящему под землю и взлетающему в небеса, ко мне неуклонно приближалось какое-то родное красное пятно.

Это ехала Машка Кулаго в открытом «Феррари». Нелегко было узнать в элегантной даме прежнюю вечно пьяную девчонку, которая начинала снимать джинсы всегда за минуту до того, как ей делали соответствующее предложение. Милая строгость, грустноватая улыбка были обрамлены драгоценным мехом диких зверей и марокканской кожей дорогого автомобиля. Раскрутившись наконец по всем виткам сверхцивилизации, она въехала в наш старый Париж и затормозила возле нашего чугунного столика.

– Эрнест, я похищаю у вас собеседника.

Просто и сердечно она подставила мне свою щеку. Незаметно для всех, да и для меня самого, моя рука быстро дотронулась до ее грудей и живота. Она подвела меня к жадному до жизни старику, который смотрел на нас со своими раздутыми на ветру усами.

– Знакомьтесь. Это мой муж, адмирал Брудпейстер. Я вас предупреждала, адмирал, что он когда-нибудь приедет, – сказала она мужу.

– Что ж, – сказал адмирал, – приглашайте, мадам, отца своих детей к нам на обед. Посмотрим, какие у него манеры. Умеет ли пользоваться щипцами для лангуста, как разрезает фрукты, не фокусничает ли с салфетками. Кстати, сэр, у нас за столом отрицается всяческая пропаганда. Ваши дети за годы вашего отсутствия воспитаны в атлантическом духе. Мы не отдадим без боя ни одного камня! Прошу!

Стол был сервирован под вековым британским дубом на поляне в графстве Сассекс. Дубовые листья иной раз падали в суп с чисто рязанской непринужденностью. Адмирал лукаво поглядывал – как русский будет выкручиваться, сумеет ли сохранить достоинство?

Русский вынимал листья из супа и тщательно их обсасывал, потому что суп из бычьих хвостов был вкусный. Детей приводило в восторг поведение заезжего папы. Щипцами для омара папа дельно выедал внутренности авокадо, а членистоногого крошил ударами кулака. Кроме того, он поминутно скрывался под столом, после чего мама слегка вздрагивала. Дети поглядывали на любимого дедушку, гвардейца Кулаго.

– Вы, наверное, комиссарских, еврейских кровей, дружище? – спросил дедушка папу, подняв левую бровь. – Не дрался ли ваш батюшка с русскими войсками на юго-западном фронте?

Папа тогда всех озадачил, включая маму.

– С одной стороны, я барон фон Штейнбок, с другой – пролетарий, товарищ Боков. Устраивает?

– Это нечто новое.

– Это нечто старое, как вся наша жизнь.

Подали сладкое. Подвезли на колясочке портвейн. Папа при виде колясочки чрезвычайно оживился.

– Красненького подвезли! Красненьким сейчас хорошо отлакировать! – Он принял из рук слуги граненый хрусталь с искрящимся портвейном, быстро опрокинул его в рот, сногсшибательно подышал в ладонь и обратился к адмиралу:

Это сколько же в нем будет градусов?

– Друг мой, вы выдержали испытание, – сказал адмирал. – Вы прост, естественен, комильфо. Я не удивляюсь, что Маша полюбила вас.

Старик Кулаго пока еще «не принял» гостя, еще дулся на него за узурпацию русской революции, еще демонстрировал «комиссару» свой республиканский профиль, но и он уже, без всякого сомнения, таял: новый псевдорусский человек, отец его дражайших чилдренят, ему нравился.

Герцогиня Брудпейстер была со всеми мила, улыбчива, снисходительна, настоящая леди, если не считать того обстоятельства, что пальцы ее временами приподнимали скатерть и касались взведенного курка псевдобарона, а может быть, и включая это обстоятельство. В один из таких моментов она мягко обратилась к отцу:

– Скажи, пап, ты видишь его рядом с собой на первом в мире многомоторном бомбардировщике «Русский витязь»?

Профиль униженной, но несдавшейся Республики Россия дрогнул, и сквозь лицо старика, сквозь все его морщины проступил юноша Кулаго, доверчивый и смелый. Я протянул руку, положил ее на стол и прочел нечто из своего любимого:

Шел я по улице незнакомой И вдруг услышал вороний грай, И звоны лютни, и дальние громы Передо мной летел трамвай.

Рука старика легла на мою руку.

– Елки точеные, фон Штейнбок, – сказал он юношеским голосом, рвущимся сквозь склеротический кашель. – Хоть ты и жид, фон Штейнбок, но мне кажется, что мы вместе с тобой в пятнадцатом году в Ораниенбауме отрабатывали буксировку планера!

Дети мои закричали: «Шурли! Фаин! Лавли дадди! Лав-ли грэнпа!» Машка расплакалась. Адмирал Брудпейстер выпустил из трубки «Данхил» дымовую завесу, дабы скрыть за ней сентиментальные изменения лица.

Как все было чудно! Графство Сассекс тихо, как «Наутилус», погружалось в розовый атлантический закат. Нежно-зеленая округа, казалось, не ведала никаких проблем экологии. Круглые купы больших британских дерев ненавязчиво оживляли горизонт. Тихая лампа, принесенная скромно улыбающимся слугой, была еще бледна на фоне золотой небесной пыли. Умные дети своими славными мордашками, своими веселыми, полными юмора глазками замечательно оттеняли грустную сдержанность взрослых лиц, сильно траченных временем, но тоже не лишенных привлекательности. Цукатный торт, веерообразно разрезанный адмиралом, лежал на скатерти, словно тропический остров во льдах Антарктики. Тоненькая струйка кофейного пара дрожала над веджвудским фарфором с изображением псовой охоты XVIII века. Все было чудно, если не считать мелочей. Если не считать, что над холмом за усадьбой понемногу поднималась мраморная головка динозавра. Если не считать, что к нашим ладоням, слегка извиваясь и маскируясь, подползал трехголовый гаденыш Щ с хвостиком. Если не считать, что в доме адмирала на веранде светился огромный экран телевизора «Нельсон», а с этого экрана внимательно следил за нашим столом недавно реанимированный передовой советской медициной подполковник в отставке Чепцов.

В основном все было так, как бывает во сне на исходе болезни – нежный, ускользающий из памяти вечер, чувство зыбкого счастья, надежда на повторение.

Плач леди Брудпейстер, урождениой Мариан Кулаго.

Была жива Принцесса Греза… в березках девичья игра… жива Россия и береза… в «Березках» водка и икра…

Я стала английскою леди… но муж мой пьяный так сказал… тебе бы стать московской блядью… Казанский украшать вокзал… Мой муж вернулся из похода… израненный своей тоской… все позади – загулы, годы… полеты пьяного удода… и в бочке дегтя ложка меда… Арбат в преддверии восхода… все впереди, твердит природа… но жив ли Боже над Москвой?

Греха таить нечего, параллельно в Тимирязевском районе, на Планетной улице шла свадьба. Подполковник в отставке Чепцов выдавал дочку Нинель за майора авиадесантных войск Гришу Колтуна.

Вначале был приготовлен культурный стол, ни к одной бутылке не придерешься – все валютное! И вдруг родственники жениха явились с ведрами: пять ведер печеных пирожков, пять ведер винегрета, пять ведер холодца. Ничего, в целом пригодилось. Как пошли гулять, так навалились на студень!

– Абрамчику маца! Рувимчику маца! Натанчику маца! Ванюшеньке-душеньке кусочек холодца!

Майор Колтун, статный парень с хорошей спортивной выправкой, искоса поглядывал на невесту. Тощевата Нинка, не за что подержаться. Конечно, большой плюс, что родители гарантируют девичью честь. В наше время цел очку найти – все равно что «Запорожец» в лотерею выиграть. Важный фактор, конечно, жилплощадь, близость к Академии ВВС, куда майор Колтун как раз подал бумаги на экзамен.

Исключительная точность организма порой удивляла даже самого Колтуна. Иной раз возьмешь хорошую банку, утром все товарищи кряхтят, а ты просыпаешься с ровным пульсом, с оптимистическим мироощущением. Тридцать восемь лет майору, а все рефлексы, по утверждению авторитетов, на двадцать пять. Рефлексы плюс жизненный опыт – получается капитально, а без опыта можно попасть в смешное положение. Вот пример.

В 1968 году, когда мы выручали из беды братскую Чехословакию, я, по недостатку опыта, попал в смешное положение, но потом был награжден вот этим орденом боевой славы. Есть желающие послушать? Тогда буду по порядку. Шурин, помолчи!

Итак, мы высадились в целях маскировки в ночное время. Задание четкое – изолировать группу вражеской агентуры в журнале «Я И ТЫ». Игореша, давай так договоримся – или песни спивать, или слушать боевой опыт. Слушать? Ну так молчи!

Значит, выкатили мы из «Антона» броневичок-амфибию и поехали. С нами патриот этой страны, бывший бухгалтер из госбезопасности. Хорошая машина, эта амфибия, приемистая, остойчивая на волне… только на ху… извините, Нинель… только мало пригодна для средневековых европейских городов.

– Евреев там много, Гриша?

– Прошу вопросы потом. Ну, хорошо-хорошо, отвечу. Там, товарищи, советскому человеку многое непонятно: евреи и европеи – все сливаются в безликую массу. Значит, едем по спящим улицах враждебного города братской страны. Ребят привлекает содержание витрин, в частности, трикотажные изделия, однако морально-политическое в подразделении на высоте, и все хранят молчание. Значит, едем… Амфибия задевает бортами за углы плохо благоустроенных в смысле ширины улиц. На ху… на кой нам ляд эта амфибия, ведь не Суэцкий же канал, простой «козел» был бы удобнее. Однако едем в чем дали.

Вдруг наш чех – ля-ля-ля, ля-ля-ля, стоп мотор, соудруги! Прыгнул и растворился в темноте. Значит, правильно про него говорили, что жулик, что казенные деньги у Дубчека спиз… простите, тяпнул и к нам, на родину социализма, мотанул.

Куда ехать? Никто не знает. Видим, еврейка идет в штанах. Медленно едем за ней, спросить дорогу стесняемся в связи с незнанием языка. Дождь начинает капать, положение серьезное. Вдруг эта еврейка, ну, может, и не еврейка, голословно утверждать не буду, – шурин, заткнись! – короче, останавливается эта проститутка на углу, нажимает на своей тросточке какую-то кнопку, и из тросточки, товарищи, выскакивает… Сержант Шаликоев Равиль – отличная реакция у парня! – дает очередь. Оказалось, не оружие, зонтик с кнопкой. Увы, одной блондиночкой стало меньше. Сказалось отсутствие опыта у сержанта Шаликоева, но реакция не подвела!

– Все, что ли? Горько! Горько!

Майор Колтун повернулся к невесте. Сидит бледная, смотрит в одну точку, прямо классическая картина «Неравный брак», однако все ж таки майор Колтун не старый крепостник, а кандидат в команду космонавтов, парень, за которым все девки в Голицыне бегали… Да если бы не близость жилплощади!…

В официальном порядке майор прикоснулся к холодным губам невесты, и вдруг на него чем-то таким повеяло, чем-то таким… чего он и не знал раньше, и он оторваться уже не мог от этих холодных губ, и подошел ближе к этим губам, и шел к ним все ближе и ближе, пока что-то не обвалилось с грохотом на отцовском конце стола.

– Прошу прощения, продолжаю рассказ о значении опыта в боевой обстановке. После инцидента с зонтиком мы выехали на маленькую площадь с фонтаном и неоновой вывеской. Как старший по званию я стал эту вывеску читать. Какого хе… какого черта, думаю, все буквы через ж… через пень-колоду: первая Я, но поставлена наоборот, вторая нормальная идет Е, а дальше какой-то жучок вроде нашей гусеницы, за ней, правда, родная надежная Т и дальше вполне понятное очко, потом опять Я, раком поставленное, затем обыкновенное А, затем, товарищи, просто номер, и в конце снова посадочный знак, дорогая каждому десантнику буква Т. Догадались, товарищи? Шурин, уловил? Открываю завесу – это я от волнения и недостатка опыта забыл о наличии за рубежом латинской азбуки. Вывеска-то была Restorant, a я прочел что-то вроде ЯЕТАЯТ, минус гусеница и номер. Так, думаю, по-ихнему и будет «Я И ТЫ»!

Стоп машина! Оружие на изготовку! Шаликоев, Гусев, Янкявичус, за мной! Врываемся в помещение, точно – сидит за столом обезьянье племя, длинноволосые мужики. Советская армия! Встать! Лицом к стене! Хорошо, что чехи понимают по-русски, в других странах будет сложнее. Произвели личный обыск. Оружие не найдено, обнаружены порнографические открытки, улика буржуазного влияния. Докладываю по рации в штаб бригады: оперативная группа укрепилась в журнале ЯЕТАЯТ. Там ни ху… ни слухом ни духом, банку давят, что ли, слышу хохот. Ах ты, говорят, Колтун, подмосковная акула, да ты ресторан взял с бою!

Тогда меня вдруг осенило, все буквы перевернулись, вспомнил – ведь в школе проходили ИХ ЛИБЕ МАЙНЕ ФАТЕР-ЛЯНД… Пиз… конец, думаю, моей карьере! Задержанных, спрашиваю, отпустить? Ни в коем случае, отвечают, едут к тебе особисты. Что оказалось? Ваше благородие, госпожа удача! Чуваки-то эти и были как раз из журнала «Я И ТЫ»! Прямо на них мы и вышли! Тогда я был представлен к награде.

Затянувшийся рассказ жениха слушало только несколько человек за столом: сам хозяин, да Нинель, да я, да мой друг, ледовых дел мастер Алик Неяркий, бывший бомбардир, а ныне главный стоппер сборной страны. Остальные гости копались в холодце, выворачивали ноги венгерским индюкам, пели традиционно-свадебное «Когда б имел златые горы и реки, полные вина».

Видя такое дело, майор обратился уже интимно к невесте:

– Эпизод пошел мне на пользу, Нинель. Имея в виду развитие обстановки и разрядку международной напряженности, я в срочном порядке овладел английским. Неге you аге, Нинель!

Малость взмокнув и прижав ладонью короткую челочку на лбу, он стал читать невесте на кембриджском наречии «Балладу Редингской тюрьмы».

– Надеюсь, майор, насилия не было? – прорычал через весь стол папаша Чепцов. Он сидел, навалившись локтями на какие-то закуски, и сквозь медальные рашен-водки жег взглядом ненавистного жениха.

– Что, папа? – легко так, даже не поворачиваясь, спросил Колтун. С колотящимся от счастья сердцем он смотрел на губы своей невесты, которые чуть дрожали.

«Что это со мной? – думал будущий покоритель астероидного кольца. – Всегда ведь раньше товаристые бабы нравились, а теперь от этой доходяги глаз не оторву. Влияние Запада, что ли?».

Чепцов вынул из-под локтя котлету и швырнул в жениха.

– Эй, сынуля, насильничал над людьми в этом ЯЕТАЯТЕ?

– Да что вы, папа! – Колтун досадливо, словно слепня, стряхнул со щеки котлету. – Товарищи попались вполне сознательные, все члены КПЧ и комсомольцы, хоть и хиппатые на вид.

– Как и я, например! – хохотнул Неяркий и тряхнул своей новенькой золотистой шевелюрой а-ля Бобби Орр.

– Мы брали их по обоюдному, по обоюдному… – Майор Колтун не закончил фразы и впился в трепещущие губы невесты.

Алика уже томило желание доброй шутки, хорошего юмора. Он встал, взял сзади сильную руку жениха и закрутил ее назад двумя своими, тоже неслабыми. Эй, камрад, помоги – подмигнул он мне. Я тогда древком алебарды нажал майору на адамово яблоко. Потные в своих кожаных колетах со стальными наплечниками, мы вдвоем с Аликом поволокли майора к стене.

– А так не брали? – спрашивал Алик. – Таким-то способом комсомольцев в Праге не таскали?

Майор отрицательно повращал глазами – нет, мол, так не брали. Крепко держа древко алебарды, я смотрел прямо в спокойное чистое лицо десантника и видел, что он не очень-то хорошо помнит сейчас тот пражский ресторанчик. Помнит ли он, как давил карабином в горло Людека Травку, скромнейшего всезнайку из международного отдела «Я И ТЫ»? Не исключено, что и забыл. Конечно, он отлично помнит все команды, которые получал и отдавал, и состав своей оперативной группы, но помнит ли он подробно ту далекую ночь: цвет скатертей на столах, слабый запах мочи из близкого туалета, форму очков на носу у буфетчика, картинку на стенном календаре – альпийский ли пейзаж, морской ли берег, – дымящиеся сигареты в пепельницах с надписями – какими надписями-то, – куртки, висящие в углу на вешалке, светящуюся шкалу приемника и песенку, что началась в начале операции и продолжалась до ее завершения, то есть три с половиной минуты, – что это было, «Stranger in the Night» или «Summertime»? He помню…

Помнит ли майор Колтун все подробности этой ночи, то есть всю ту ночь, а если не помнит, если эта ночь для него, стало быть, не очень-то существует, то виноват ли он в ней? Помнят ли арестованные интеллектуалы-чехи все подробности этой ночи, а если не помнят, то виноваты ли они в ней? Любопытно, что я и сам-то не очень хорошо помню подробности этой ночи, а значит, и я не виноват в том, что остался с Хеленкой в задней комнате, а не вступил в бой с оккупантами и не искупил своей гибелью позора своей могучей страны.

Что стоят наши размытые блеклые ночи, дни, вечера? Что стоят вообще наши блеклые размытые воспоминания? Что стоит прошедшая жизнь, да и была ли она, если мы так мало о ней помним?

Я шел по Пшикопу вдоль траншей, нет, не оборонительных – обороной здесь и не пахло, – вдоль траншей, выкопанных для канализации: Прага хотела откачать излишек дерьма, но не успела. Из предрассветного тумана (или из ревизионистского смога) выплывали туши неподвижных танков. Вялые сумрачные танкисты сидели на броне. Многие читали желтенький выпуск журнала «Юность», повесть «Затоваренная бочкотара». Пушки и зенитные пулеметы на башнях казались нелепейшими предметами в этой рутинной обстановке.

На Вацлавском наместье возле киосков, торгующих круглые сутки горячими шпекачками, даже и в ту ночь толкался обычный пражский ночной люд: несколько продрогших блядей, космополитическая компания пьяных джазистов, два-три таксиста, священник, страдающий, видно, бессонницей… обычный нервный смех, неразборчивая болтовня, клокотание пива в распухших глотках.

Священник – а впрочем, может быть, и не священник, а просто человек в черном свитере и с узкой полоской белой рубашки на горле – стоял чуть в стороне от других и пил «Праздрой» мелкими глотками прямо из горлышка, а между глотками затягивался сигаретой. Тень липы скрывала от меня его лицо, зато отчетливо вырисовывалась в сумраке его сухая спортивная фигура.

Я и так уже почти догадался, кто передо мной, а в это время возле памятника Вацлаву остановился броневик оккупантов и сильным прожектором осветил тротуар. Тогда я увидел его лицо, две вертикальных глубоких складки на щеках и глаза, с жестковатой усмешечкой смотревшие на меня.

– Хелло, – сказал он.

– Привет, Саня, – сказал я.

– Тогда в Риме, – сказал он, – зачем мы с тобой ломали комедию? Я узнал тебя сразу.

– Затем, чтобы сегодня встретиться, – сказал я.

– Пожалуй, – сказал он.

– Саня, чем занят Бог в эту ночь? – спросил я.

– Грустью, должно быть, – ответил он. – Грустью и жалостью.

– Ему жалко Дубчека?

– Да, и Дубчека тоже.

– А Брежнева?

– Конечно, и Брежнева, и нас с тобой, и вон ту девчонку, которая сегодня уже пять раз строчила минет разным подонкам и едва не задохнулась, когда сперма попала ей в дыхательное горло. Жалко ему и тех подонков.

– Какой жалостливый старик! А гнева у него нет?

– Ни гнева, ни презрения.

– Значит, сейчас он просто с грустью смотрит на Прагу?

– Да разве на Прагу только? С неменьшей грустью он смотрит сейчас и на Рио-де-Жанейро, где наверняка какие-нибудь пятеро избивают какого-нибудь одного, или на Бомбей, где пария корчится от голодной рвоты в двух шагах от булочной. Масштаб событий не играет роли для Небесного Отца. Он грустит от смысла событий. Масштаб он оставляет людям.

– Но, Саня, Саня! Саня, уйди хотя бы из-под прожектора! Что же мне делать, если я весь трясусь от гнева, от презрения, от стыда?

– Так и трясись. Ведь не можешь ты подражать Богу.

– Скажи, Саня, утешь меня, пушку хотя бы он не жалеет? Подлую суку-пушку? Курву-ракету с боеголовкой?

– Утешься, Толя, их он не жалеет.

– Спасибо и на том. Ты так авторитетно говоришь о Боге. Должно быть, ты уже доктор теологии?

– Какая разница – кто из нас спрашивает, кто отвечает. Считай, что это я задавал тебе вопросы. Я знаю о Боге не больше, чем ты, хотя я действительно доктор теологии, а ты, фон Штейнбок, обыкновенный пьянчуга.

Со стороны Пшикопа донесся рев – стоявшая там колонна танков начала прогревать моторы.

– Мне надо рвать когти, – сказал д-р Гурченко. – Не затем я переплывал Берингов пролив в пятьдесят первом, чтобы в шестьдесят восьмом комми меня снова прихватили в Праге.

Мы быстро ушли в маленькую боковую улочку, где бедные чехи за эти свои несколько месяцев сделали все «как в Европе»: и рекламу «Чинзано», и «Бар энд грилл», и всякие другие маленькие, светящиеся предметы и буквочки, превратившие эту улочку с ее огромными старыми домами в таинственный уголок европейской столицы. Вдоль тротуаров стояли машины разных марок и разных стран, среди них и Санин «фиатик».

– До границы мы доберемся за несколько часов, – сказал он. – На всех КПП сейчас, конечно, полная неразбериха. Очень удобный случай для тебя.

Мы влезли в машину. Саня с усилием выкручивал руль влево, чтобы вылезти из ряда. Со всех сторон, то приближаясь, то отдаляясь, выли танковые моторы.

Как ou переплывал Берингов пролив очень теплым летом 1951 года.

Ну и пиздили же они меня, Толя, от первого дня следствия до последнего! Лучше не вспоминать! Вот ты говоришь, что воспоминания не стоят ни гроша, но ты не прав. Бывают дни, когда все стонет от воспоминаний и не поймешь, то ли плоть стонет, то ли душа. Осколок того года бродит у меня под кожей в дурные дни.

Потом с четвертаком за пазухой меня отправили на Чукотку, в Первое – ты знаешь, урановое – управление. Там в шахтах были одни «четвертаки», все самые страшные враги советской власти, но даже и таким нам давали масляный довесок, и вся хавалка была погуще, чем в обычных лагерях, чтоб не сдохли раньше времени, потому что стране был нужен уран для обороны от империализма. Там шел даже зачет – год за пять. Через пять лет в Ялту поедете, в санаторий с портвейнами, говорила нам вохра. Все, конечно, знали, что отсюда уезжают не через пять лет, а через полгода и не в Ялту, а подальше. В шахту нас спускали без всякой защиты, и о язвах на теле у доходяг тоже лучше не вспоминать.

К счастью, я попал туда летом. На разводах я видел горы, освещенные солнцем, на утренних разводах – западные, на вечерних – восточные. Зимой, наверное, я молча бы умер в темноте. Лето – опасная пора для урановых рудников.

Да что я, в тягловую лошадь, что ли, превратился? Вот передо мной восточные горы, на них большие пласты снега, а между ними синие карманы – тень. Перевали одну за другой эти горы или на одной из них сдохни! Быть может, ты еще увидишь море с плавающим льдом. Переплыви это море или утони в нем! Разве ты забыл, как выбивают оружие у охраны? Уходи с оружием или получи пулю! Пуля, веревка, собачьи клыки – все варианты были лучше уранового рудника.

Оказалось, что еще несколько парней в лагере мучились такими же вопросами. Охрана там была поставлена безобразно. Дальстрой справедливо считал, что лучшая вохра – сама Чукотка. Разоружить вечно пьяных вертухаев для десятка матерых европейских солдафонов вроде нас вообще было не проблемой.

Мы шли на восток двадцать семь дней. У этой оторвы на северо-востоке действительно надежная зона – Чукотка. Гнус, жар, понос, озноб, ссадины, снег, болота – все это вместе, может быть, только немного лучше, чем уран. Ах, дружище, нам приходилось чинить насилие – мы нападали на лоуроветлан и отнимали у них их жалкую еду, оленьи шкуры, спички, водку. По всем признакам лоуроветлане – мирный народ, и я надеюсь, они не будут долго держать зла к той кучке полубезумных доходяг. Уже с Аляски я посылал лоуроветланам мольбы о прощении – с ветром, с солнцем, с птицами, просто по Божьим путям, я надеюсь, они дошли.

К Берингову проливу мы вышли впятером, шестеро остались в вечной мерзлоте, но не переход их сгубил, просто их привезли на рудники на несколько недель раньше. Радиация… мы тогда и слова-то этого не знали.

С тех черных скал над холодной рябью пролива такой открывался просторный и неживой мир, мир неорганической, природы! Камни вода, лед – ничего больше! Страх охватил меня там, и я усомнился в Христе.

Понимаешь ли, если вокруг жизнь, деревья, дети, собачня и даже просто трава, просто даже ягель, всегда веришь – жив Иисус! На мысе Дежнева мне явилось видение Иного, Небога, могучего и насмешливого, перекинувшего свои столбообразные ноги через пролив на Америку и Россию.

Нам показалось, что здесь-то нам и придет конец, на грани двух миров, которую не перешагнуть, и здесь мы станем холодным тленом, как вдруг мы увидели под скалами длинный каяк.

Да, внизу на гальке лежала лодка, сшитая из шкур, натянутых на кости морзверя, а вокруг не было ни души, а на горизонте-то тянулись какие-то темные полосы, может быть, просто тучи, а может быть, и Аляска!

Мы стали спускаться к морю, и в это время нас обнаружил пограничный патруль. Три солдатика сначала кричали нам, потом начали стрелять. У них были карабины-полуавтоматы, а у нас паршивые вохровские трехлинеечки, но… Но если бы эти ребята-пограничники знали, насколько мы их сильнее и страшнее и как нам нужен этот каяк, они, наверное, побоялись бы вступать в бой.

С такой страстью я бился, пожалуй, только один раз, в отряде «маки», когда мы отбивали у немцев винный склад в Шатильоне. Господи, прости меня!

Через полчаса все было кончено, все друг друга перебили. Я остался один в тишине. Я был только ранен в руку. Отчетливо вижу и сейчас белобрысую голову пограничника, прислоненную к камню. Он словно слушает что-то там внутри, а ветер перебирает его волосики, как хлеб в неурожайный год.

Все мои товарищи остались в чукотских камнях – Дмитро и Олег, и Гедиминас, и Боря. До каяка дополз один лишь Гурченко Александр, нынешний доктор теологии в Римском университете. Вдруг с моря повалил туман, густой, как дымовая завеса. Я столкнул лодку в воду, упал в нее и потерял сознание.

Сколько времени я болтался в этом каяке по волнам, сказать трудно. Иногда мне казалось, что я вижу небо, то вечернее синее, то золотое. Странная улыбка посещала меня в такие минуты просветления. С этой улыбкой я смотрел, как борются за меня Бог и Природа. Природа терзала меня, вытягивала из меня кровь, нависала надо мной зеленой стеной с пенной гривой, и не со зла, конечно, а просто подчиняясь своим законам. Бог посылал мне птиц, чтобы ободрить. Они, большие и белые, пролетали через пустынные небеса, напоминая о жизни. Я не чувствовал ни страха, ни отваги, а лишь ждал развязки со странной улыбкой.

Однажды птица села на корму каяка и посмотрела на меня с ожиданием, словно женщина. Глупый, ждущий, жадный взгляд голой и разогретой уже для любви женщины. Вдруг, все, что было в моей жизни с женщинами, прокрутилось передо мной мгновенным, но медленным, истекающим, но бесконечным кругом. Радость, тепло, благодарность и надежда охватили меня. Так бывает, когда кольнешься морфием. В следующую минуту мне стало страшно, что я никогда больше не увижу женщины. Тогда я сел в каяке и взялся за весло. Бог и Природа, как видно, пришли к соглашению. Через месяц я вышел из военно-морского госпиталя в Фербенксе и стал выступать по «Голосу Америки». Это был разгар «холодной войны», и в выражениях тогда не стеснялись. Ты не слышал моих выступлений?

Нет, я не слышал его выступлений. В то лето я, первокурсник, танцевал вальс «Домино». Я первым выловил этот шлягер на волне «Радио Монте-Карло» и стал напевать:

Домино, домино Промелькнуло в тенистых аллеях Домино, домино За террасой, где маки алеют…

Аккордеонист Елкин услышал. Что это ты напеваешь, чувак? Давай-ка я подлабаю. Он подлабал, а вскоре и весь оркестр заиграл. Монте-Карло каждый вечер пело про таинственное домино. Европа, забыв о войне, неистово закружилась под щемящую мелко– или крупно буржуазную музыку. Домино затуманило пролетарские мозги. Мы-то думали, что «сегодня в доках не дремлют французы, на страже мира докеры стоят»… Увы, в доках-то они не дремали, но про стражу мира начисто забыли – танцевали «Домино».

– А ты чего же не лабаешь, чувак? – укоризненно сказал мне Елкин. – Вон бери эриковскую дудку, он сурлять ушел, и лабай.

– Я не хочу лабать. Я танцевать хочу. Я только что научился. Видишь, стоит гимнастка Галя? У нее розовые щеки и белые зубы, у нее спина, как у кошки, она таинственна, как «Домино»…

– Чувак, не связывайся с Галкой. За ней такие битки ходят, закон джунглей!

– А, ерунда! Домино, домино…

Дотанцевался! Сбросили с третьего этажа на угольную кучу.

– Ну, значит, и у тебя было интересное лето.

– А женщина, Саня? Та, что сидела на корме?

– Ее мне Бог послал для спасения из вод. С тех пор я больше никогда такого не испытывал. С каждым годом мне все меньше и меньше хотелось женщину, а теперь, вот уже несколько лет, и вообще…

– Правда, Саня?

– Ну, конечно, – он небрежно кивнул и пояснил: – Уран.

Вот подъезжаем. Вечный город встает из тумана. «Фиат» плывет по холмам Ломбардии, а мы видим Рим. С берегов Арно мы видим берега Тибра. Странная зоркость. Впрочем, не более странная, чем наши четкие воспоминания. О, наши четкие воспоминания! Мы вспоминаем, как подъезжал к городу на Семи Холмах, а город уже течет мимо нас: и Виа-дель-Корсо, и пьяцца Мадама, и Венето, и площадь Святого Петра, а там и Папа мелькает в высоком окне в зеленом френче и фуражечке а-ля Киров – уж эти четкие воспоминания! Город течет через нас со своими бесчисленными автомобилями, а мы все катим с холма на холм и вспоминаем об Аппиевой дороге, о походе Суворова через Альпы, а они уже идут мимо нас, суворовские гренадеры в шутовских киверах, освободители Европы от ига насильственной демократии.

– Сегодня будет жаркий день. Давай помолимся за них. Они умрут от жажды.

Однако, когда мы вышли из машины перед придорожным распятием, жарой и не пахло, было сыро и холодно, и птица кричала, словно в Литве. Неподалеку на раздавленном доме стоял танк нашей армии. Четверо танкистов, лежа у гусеницы, резали на мелкие кусочки венгерскую колбасу.

– Нам плохо, чуваки, мы заблудились, – заныли они при виде своих. – Хуй его знает, где мы едем. Нас тут не любят. Руссо, говорят, чушка поросячья. Пить хочется, а валюты нету. Танк забодать? Расстреляют. Боезапас забодать? Расстреляют. На венгерской колбасе далеко не уедешь. Чуваки, мы домой хотим! Проводили бы до дома!

Я вспомнил дом свой – всю бездну унижений. Всех выблядков, дрожащих за свои пайки. Я вспомнил и пайки. Развал кремлевского пайка на свежевымытом столе. Все наоборот: был гроб, теперь яства! Родное русское: краб-чатка, боржом, коньяк, нежнейшая селедочка, какая уже на поверхности России не бывает, а вылавливается только в подземных реках. Я вспомнил вдруг кучу разноцветных котят на зеленой мокрой траве, как они удаляются от меня все выше и выше, все ниже и ниже, все мельче и мельче…

– А что там бьется у вас в танке под брюхом? – спросил я танкистов.

– Гулкое сердце России, еще не тронутое порчей.

Я глянул на Саню и увидел, что он все-таки здорово постарел с той ночи в Праге, с той памятной ночи вторжения.

Я увидел, что и нервы у него уже не те: цепочка слезинок катилась по огромной ломбардии его лица. Немалого труда мне стоило спрятаться за танк.

– Саня, я не переплывал Берингов пролив. В то лето я танцевал вальс «Домино».

– С Богом, ребята! – сказал он и осенил нас крестом. – Желаю вам в пути не умереть от жажды.

Мы поехали. Я сидел рядом с водителем, следил за дорогой в прорези и в перископ и командовал:

– Выезжаем на автостраду! Покажи правый поворот, пропусти «Ланчу»! Перестраивайся в левый ряд, пропусти «Вольво» и «Мерседес», включай левую мигалку! Выключай мигалку, прибавь газу! Встань на линии «стоп»! Опять включай мигалку, но жди! Почему? Потому, мудила, что нам на стрелку, а стрелка пока не горит. Загорелась! Выезжай на перекресток, но пропусти «Лей-ланд»…

Водитель, потный грузин, стонал от наслаждения и благодарности.

– Ай, кацо, как хорошо едем! Что я без тебя бы делал? Сгорел бы от стыда!

Командир экипажа, лейтенант Хряков, сидел на башне и кричал по-итальянски в окна идущих параллельно с нами туристских автобусов, текст я написал на бумажке русскими буквами:

– Советский танк, господа! Мы заблудились! Умираем от жажды! Просим несколько бутылочек кока-колы или немного денег! Спасибо от всего сердца!

Туристы охотно давали и воду, и деньги, и сандвичи. Ребята повеселели – так ехать можно! Они совсем уже успокоились, но танку все еще было страшновато, и он летел по автостраде, как окаянный странник, как слон Ганнибала, отбившийся от карфагенской колонны.

– Вернемся ли мы когда-нибудь на свою родину? – весело спросил стрелок-радист Мухамеджанов.

Вокруг пылали мрачным огнем сумерки суперцивилизации, сквозь вишневые и оранжевые дымы проносились неоновые вывески фирм, стеклянные кубы фабрик, емкости и кишечники нефтеперегонных заводов.

– Смотрите, ночь уже, а ни одной скульптуры Ильича, – сделал замечание Махнушкин.

– А ты помнишь, Махнушкин, помнишь свою родину? – строго спросил я его. – Ведь она велика. Помнишь, Махнушкин, как ты заболел диабетом и родина щедро лечила тебя в своем госпитале под Клайпедой?

– Так точно, помню, – сказал Махнушкин. – Я был тогда старшим матросом на ракетном крейсере «Стража» и подцепил диабет, где не помню. Я помню, как вы меня лечили, товарищ, отлично помню ваш шприц, но вот имя-отчества не помню.

– А помнишь, Махнушкин, как рядом на стадионе играла день-деньской куча разноцветных котят? Ты их ласкал, бывало.

– Так точно, помню. Я тогда их мамашу придушил по приказанию главного врача.

– Хорошо, что память у тебя крепкая, милейший мой Махнушкин.

– Память подводит редко, товарищ гражданин Советского Союза. Котята были отличные. Самочки.

– Нет, коты, Махнушкин.

– Никак нет, самочки.

– Вот видишь, память тебя подвела. Коты!

– Никак нет…

Автострада вдруг оборвалась, и мы сползли на холмистую равнину, окаймленную дубовыми рощами и отдельными дубами. В глубине равнины стоял белый дом, внутри которого и вокруг светились гостеприимные тихие огни. Все было как на картине какого-нибудь спокойного английского художника. Все быстро и бесшумно приближалось.

Наконец я увидел себя в кругу своей новой семьи: леди Брудпейстер, чилдренята, старик Кулаго и сам адмирал. Попивая кофеек, потягивая «Шартрез» (из монастыря Шартрез, а не из Раменского ликерно-водочного завода) я поглядывал иногда на дом, спокойный, как раннее детство, и видел в окнах второго этажа слуг, которые, с милым юмором на лицах, готовили ко сну постели: большую, как фрегат, кровать красного дерева для нас с Машей, гамак для адмирала, модерновые ярчайшие нары для детей и походную русско-республиканскую раскладушку для старика Кулаго.

Все мы за столом нежно и осторожно улыбались друг другу, боясь спугнуть мгновение. До поры до времени все было спокойно. Бесенок Щ мирно копошился в цукатном торте. Мраморный динозавр, вытянув шею, осторожно, будто впервые, нюхал закат над Атлантикой. Подполковник Чепцов с закрытыми глазами неподвижно сидел в телевизоре, похожий на скульптуру с острова Пасхи. Мы делали вид, что не замечаем этих пришельцев, как будто исключаем их из нашего нежнейшего мгновения. Глупую пушку танка, высунувшуюся из кустов, вообще никто из нас не заметил.

– Врубай заднюю, Резо, – сказал я нашему водителю. – Не туда заехали!

Там, за столом, даже и не услышали рева нашего танка, когда мы рванулись назад. Они берегли свое мгновение и стремительно удалялись от нас со своими дымящимися чашечками в руках и со своей светящейся в сумерках скатертью версальского полотна.

Танк задним ходом въехал в кумачовое царство, в море мерцающих новостроек красавицы Москвы.

Все для народа, все во имя народа, слава КПСС, партия и народ едины, идеи Ленина вечны, наша цель коммунизм, слава КПСС, слава КПСС, твердили нам нижние этажи московского неба, а в центре неба висел растопыренный спутник, висел и пел неувядаемую песню «Хаз-Булат удалой». Слышался также диалог двух высочайших вершин, двух Останкинских телебашен, из которых одна стояла у себя в Останкино, а другая, чуть покачиваясь, брела где-то в ночном мареве Чертанова.

– Весь засыпной аппарат собран в один укрупненный узел весом в сто двадцать тонн, – говорила одна башня. – Сократив в три с лишним раза время ремонта агрегата, коллектив дал доменщикам возможность выплавить дополнительно тысячи тонн чугуна, что на сотни тонн больше, чем в соответствующем квартале прошлого года.

– Снижается засоренность, уменьшается заболеваемость хлопчатника черной корневой гнилью, – говорила другая башня. – До полного освоения хлопколюцерновых севооборотов промежуточные культуры сыграют поистине неоценимую роль. Все готово к севу в соответствии с решением ЦК КПСС.

– Ну, вот и дома мы, слава Богу, – сказал лейтенант Хряков и широко перекрестился.

– Семи часов еще нету? – спросил Махнушкин. – Успеем?

– Ты, рыло, убийца матери моих котят, студню хочешь? – спросил я его.

– Свиного или говяжьего? – поинтересовался он. – Телячьего? Быть не может!

Вечный советский солдат, начиная еще с Халхин-Гола, пересекая бело-финскую и Отечественную, кончая последней разведкой в Ломбардию, вечно молодой в разных родах войск, соперник Васи Теркина Теодорус Махнушкин мало верил в улыбки судьбы и никогда на них, на улыбки эти блядские, не рассчитывал, а если получал самую малость, то радовался, как дитя. И вдруг! Пять ведер янтарного холодца из телячьих ножек! Обалдеешь!

Всего было вдоволь на разгулявшейся свадьбе – и выпить и закусить, а гости уже расползлись со стола по всей квартире – сильно накушались. Где-то пел хоровой кружок. Где-то учили нахального Юрика родину любить, перепускали из угла в угол. Где-то Алик Неяркий вращал жениха в космической центрифуге, а тот просил: «Еще, еще, давай, Алька, крутани еще разочков сто, тренировка никогда не помешает». Где-то танцевали шейк под песню протеста в исполнении Дина Рида. Коллега Чепцова, соратник по невидимому фронту в валютном гардеробе, генерал Лыгер тряс частями тела вместе с бывшей своей законной Полиной Игнатьевной. Неплохо получалось даже после двадцатилетнего паралича! Хозяин же дома Чепцов под шейковый ритм танцевал танго с невестой, прижимая дочку к себе всем телом и воображал, что катает ее на раме велосипеда.

– Папа, бросьте! Шейк ведь! Пустите! – Нина откидывала голову назад, пытаясь спасти свой рот от жестких губ старика, а ноздри от чесночного дыхания.

– Пой, деточка, пой свою песню протеста, – хрипел Чепцов.

Песня протеста советской молодежи, исполненная машинисточкой-пантомимисточкой Ниночкой Лыгер-Чепцовой.

Властям Претории продажным мы заявляем свой протест… арабским воинам отважным шлем привет из разных мест! Мой милый, ты меня покинул… исчезла юная луна… и выхожу я через силу… за космонавта Колтуна… Мы гневно говорим Лоп Нолу – в Камбодже снова будет принц!… Мы презираем Гонолулу и всех ночных его цариц! Мой милый, памяти отрава течет, как черная река.и чахну я, как чахнут травы, в наждачных лапах старика… Позор надменным португальцам! Успеха копьям ФРЕЛИМУ!. В кулак мы загибаем пальцы… Пантомиму… Пантомиму…

А милый ее тем временем лежал на балконе в мусорном контейнере и слезно просил всю компанию:

– Рюмочку! Глоточек! Ребята, спасите! Умираю! Горю, тону, в узел завязываюсь!

Вдруг он увидел над домами гигантский огненный фонтан. Вслед за фонтаном изумрудно сверкающее ядро поднялось в небо и разорвалось там на сотни звезд, частично белых, частично желтых, частично сиреневых. Трепещущий свет озарил могучий город, и в этом свете Пострадавший увидел вдали, за Ходынским полем отчетливую фигуру динозавра высотой с Министерство иностранных дел, а может быть, и выше. Ракеты салюта освещали его маленькую – но все-таки не меньше танка! – голову с простым рязанским лицом, змеиную шею, расширяющуюся книзу и переходящую в немыслимо огромный жопоживот с выпирающими буграми мускулов.

– Товарищи, на помощь! Динозавр в столице! Звоните! Бейте в набат! – закричал Пострадавший.

Гости столпились у балконной двери, дышали воздухом, любовались салютом.

– Действительно, динозавр, и немалых размеров!

– Ой, мамочки, небось он там народу-то подавил, на Смоленской!

– Ничего, правительство примет меры!

– Думаете?

– А вы как думаете? Иначе?

– Бомбу надо на него! Китайские штучки! Бомбу атомную надо на него!

– А что он вам, мешает?

– Так ведь людей же давит же на Смоленской площади, здания трясет, мешает уличному движению!

– Мне лично не мешает. Сегодня салют из скольких.

Залпов?

– До Смоленской отсюда рубчика три на такси будет.

– Может, все-таки позвонить куда следует?

– Да бросьте попэрэд батьки у пэкло! Правительство примет меры, на то им головы дадены народом.

– Эх, салют-салют… зола это, а не салют! Японская пиротехника! Химия! Липа! Вот раньше были салюты! Вождь народов висел на дирижабле, а дирижабль, понял, замаскирован под тучи, так что вождь как будто сам там висит, на каждого гражданина смотрит, а вокруг розы,

Фонтаны, ручьи…

– Тогда все было проще, естественней, вкуснее…

– И цены снижали е-же-годно! Как весна на носу, так и ждешь – чего еще подешевеет?

Салют кончился, и город погрузился во мрак, и динозавр пропал.

– Вот видите, нету динозавра! Это была киносъемка, товарищи! Давайте-ка к столу, к столу, товарищи!

Всех, что греха таить, беспокоили огромные остатки закусок и напитков, все потянулись к столу. Танкисты помогли даже Пострадавшему выбраться из контейнера и присоединиться к свадьбе.

Стол напоминал последний день Помпеи, к вечеру. Некоторая странность присутствовала за столом, но ее постарались не заметить, чтобы выпить и закусить без помех. Странность, однако, и после рюмки не улетучилась, и наконец до всех дошло – присутствие странности выражалось в отсутствии хозяина дома, подполковника в отставке Чепцова.

Нельзя, однако, сказать, что его совсем не было. Огромное его лицо смотрело на всех гостей с экрана телевизора «Рубин». Прелюбопытнейшая складывалась обстановочка, не свадьба получалась, а КВН!

– Покайтесь! – глухо сказал Чепцов всем-всем-всем. – Недавно я был на том свете и сейчас всем советую покаяться. Покайтесь в насилиях, жестокости, трусости, лжи! Покайся, стальная когорта, и вы, спортсмены, герои мюнхенской олим…

Он почему-то не смог закончить фразу и полетел, растопырив руки и ноги, словно парашютист, в пучину телевизора. Хохоту было! Шуму, звону, икоты! Все говорили сразу, веселые оживленные, все устраивались в стульях поудобнее, ожидая от ЦТ новых сюрпризов.

Один лишь Пострадавший выбрался из-за стола и в ужасе бросился к своему контейнеру. Только там я могу спастись, только там! Здесь слишком просторно! Огромная дымная пучина, а внизу поле битвы, ни руки протянуть, ни крикнуть – некому! Лица где-то в немыслимой дали, словно дикие изъяны в природе. Я вот-вот куда-то упаду, но падать некуда! Как страшно бояться падения, когда падать некуда!

Спрятался с головой в мусорный контейнер, поплыл. Сквозь волны мусора плывет человек, разгребая коробки, измазанные разными пастами, пистончики, клочки волос, яичные скорлупки, множество отрезанных ногтей, ватки, тампончики, жировые сливы, подгнившие овощи, использованные туалетные бумажки – плывет! Задыхается, но уходит все глубже, сопротивляясь тому, кто тянет его за штанину – вернись!

– Милый, не бойся! Это я – Алиса! Какая сладкая приманка! Вот так и Одиссея когда-то хотели купить сирены! Как, Алиса, ты хочешь меня отдать моим палачам, всему этому сброду из «Суперсамсона»?

Вся свора преследователей вырвалась из подземной финской бани, где только что кейфовала за подпольным датским пивом, и теперь, улюлюкая, преследовала Пострадавшего:

– Держи ворюгу! Рыбу украл! Держи сучонка! К столбу его! К позорному столбу истории!

Все они бежали голые, огромные, розовые, с открытыми после сауны порами, бежали, сильно работая локтями и ритмично тряся большими, но отнюдь не женскими грудями, они, подземные любители трудовых пятаков.

Он знал, что не уйдет, но мужское достоинство требовало бежать до конца, до самого последнего мгновения, и он бежал вдоль разорванного и смятого пакета из-под молока, как раб вдоль основания пирамиды, падая и задыхаясь, пробирался сквозь рваный капроновый чулок, захлебывался в лужице прокисшего майонеза, прятался за надкусанным огурцом и снова бежал, пока не споткнулся об обглоданное куриное горло и не растянулся в вате с ржавыми менструальными пятнами. Здесь мужское достоинство отлетело от него, и он стал ждать удара, как дождевая лягушка.

– Милый, да успокойся же ты! Не бойся, не рвись! Это я, Алиса! Теперь мы вместе, не бойся, родной!

И наконец-то я увидел действительность. Передо мной стояла золотоволосая Алиса со сморщенным от жалости и брезгливости лицом. Как отчетливо я видел весь ее облик, всю ее одежду: легкий кожаный пиджачок, свитерок под горло, широкие твидовые брюки.

За головой, за спутанными волосами Алисы светился такой естественный, такой родной, любимый и волнующий пейзаж: русский бульвар, русские липы, русские грачи в русских гнездах, быстрые русские тучки в сиреневом небе, не тронутом еще монгольской конницей.

Я расплакался. Любовь моя, нежность моя – Россия, Алиса, Москва! Я опирался спиной о мусорный контейнер. Все вокруг было нормально и просто. Редкие прохожие мелькали в стороне, не обращая на нас внимания. Бесшумная и верная, как собака, воспитанная с щенячьего возраста, стояла рядом с нами Алисина машина. Одна лишь музыка струилась из ее окна – ликующие, но тихие пассажи десятка скрипачей.

– Моцарт, правда? – спросил я сквозь слезы.

– Ну да, ну да, конечно, Моцарт, – быстро проговорила моя любимая. – Менуэт ре мажор.

– Алиса, милая моя, я ведь ничего особенно плохого не сделал! Я только рыбу украл, глупую резиновую рыбу. Я могу даже возместить убытки.

– Да ну тебя к черту с твоей рыбой! – шутливо рассердилась Алиса. Лицо ее разглаживалось от счастья и начинало уже сиять юностью, любовью и океаном. – Ты мне просто надоел уже со своей рыбой! Поедем мыться! Я сейчас тебя в ванне буду мыть, подонок несчастный!

Оказалось, что она ищет меня уже давно по всей Москве и даже ездила в Ленинград и Ригу, где я якобы побывал за это время. Оказалось, что она уже объездила все мои пристанища и отчаялась меня найти. Оказалось, что она увидела меня случайно.

По бульвару бежали три тетки в белых халатах и кричали «украл, украл», а впереди улепетывал человек. Это я и был, тот человек, который улепетывал. Алиса тогда двумя десятками остановила погоню и расправу. Как это ловко, восхитился я, прекратить весь этот кошмар двумя розовыми государственными бумажками. Ты, видно, волшебница, Алиса?

– А ты чучело гороховое!

Я блаженствовал в будозановой пене, а Алиса, в одном лифчике и маленьких трусиках, скребла мою башку, ворчала и фыркала от удовольствия. Большое, видно, удовольствие – скрести вонючую голову любимого человека.

– Где это мы? – спросил я.

– На хате, – сказала она. – Это квартира моей подруги, а сама она уж год как в Марокко.

– Небось немало тут было гостей за этот год? – спросил я.

– Бывали, бывали, – хихикнула она.

– Сволочи! – вскричал я. – Как я ненавижу всех этих скотов, твоих любовников!

– Ну, это уж слишком, – тихо смеялась она. – Почему уж все-то скоты?

– Мерзавцы! Подонки! Как они смели прикасаться к тебе! Если бы ты знала, как я тебя ревную! Неужели ты все еще встречаешься с кем-нибудь из них?

– Завязала, – весело сказала она, накрыла мне голову махровым полотенцем и крепко-крепко стала вытирать.

– И ведь долго встречалась с этими, разными, а? Ногой я вытащил пробку из ванны, пена стала снижаться. Алиса терла мне голову и молчала.

– И подолгу ты встречалась с каждым говнюком? – спросил я.

Она все молчала. Я сорвал полотенце и встал в ванне.

– А по сколько говнюков у тебя было одновременно? По два, по три, по пять?

Она отступила на шаг от ванны. Она смотрела в сторону, и губы ее чуть-чуть дрожали.

– Странные, в самом деле, вопросы, – глухо, не своим голосом проговорила она.

В самом деле, странные, подумал я. Что-то я путаю. Мы с ней вдвоем в ванной, она в трусиках и лифчике, а я голый совсем, и мне уже кажется, что мы прожили долгую любовную жизнь. Будто бы я просто откуда-то вернулся и сейчас ревную ее по полному праву, а ведь мы даже еще и не совсем знакомы. Стыд и нежность охватили меня. Я взял ее руку и приблизил к той части своего тела, с которой она была еще незнакома. Она, будто слепая, провела там пальцами и взяла. Я посмотрел ей в лицо. Глаза ее были закрыты, а губы что-то неслышно бормотали. Еле-еле тихо-тихо я провел руками по ее плечам. Как будто иголочки электричества пронизали ладони. Я перешагнул через край ванны, повернул ее к себе спиной и чуть-чуть подтолкнул вперед.

Она прошла в полутемную комнату, посреди которой и остановилась без движения. Тут меня всего передернуло от желания. Это было какое-то новое желание, оно было настолько сильнее обычной похоти, что его и похотью-то нельзя было назвать, это была другая, прежде и неведомая тяга. Я все-таки сказал себе, что это обычная похоть, расстегнул Алисе лифчик и сжал ее маленькие груди. Потом я опустил ее маленькие трусики на пол, и она вышла из них.

Это жрица любви, это львица, твердил я себе. Не церемонься с ней, возьми ее сразу, как львицу, ты, распутный скот, бери ее без церемоний. Так я твердил себе, но руки мои и кожа слышали что-то другое. Еще раз я подтолкнул ее в спину ближе к тахте и стал сгибать.

– Что ты? – пробормотала она. – Ты так хочешь? Сразу так? Почему?

Впервые я почувствовал слабое сопротивление, слабую неприязнь, но я толкнул ее сильнее, сильнее сжал ее бедра, и тогда она покорно опустилась на колени и на локти.

Преодолевая нежное, беззащитное, будто вечно девственное сопротивление, я вошел в нее. Она раздвинула ноги пошире, чуть тряхнула головой и перебросила на спину свою золотую гриву. Одной рукой я схватил ее за волосы, а другой забрал обе ее груди.

– Боже, что ты делаешь со мной? – прошептала она.

Сколько времени прошло – не нам знать. Потом я перевернул ее на спину и уложил все ее тело вдоль тахты, а сам лег рядом. Я трогал ее соски, трогал ребра, живот, гладил мягкие волосики в паху, провел ладонью по шее и, найдя там морщинки, поцеловал их, влез носом в золотую гриву, нашел там мочку уха и подержал ее в зубах, чуть-чуть прикусывая, потом поцеловал полуоткрытый рот и полузакрытые глаза, потом лег на нее, коленом раздвинул ее ноги. Она закинула руки за голову так устало, но с такой готовностью, с такой покорностью, с такой невыразимостью! Я уткнулся лицом в пространство между ее рукой и щекой, и она приняла меня теперь уже совсем без всякого сопротивления, но с нежностью и приветом, хоть немного и усталым, но постоянным, как будто бы вечным. Я вошел к ней, как в родной дом, и попросил ее открыть глаза, но она прошептала, что никогда не открывает, и я тогда чуть-чуть разозлился и приказал ей открыть глаза, и она открыла, а там был теплый парной туман, и она подержала глаза открытыми, а потом все-таки их закрыла, потому что все-таки она привыкла всегда делать это с закрытыми глазами, ведь ей было сорок три года, и за время своей жизни она привыкла лежать под мужиком с закрытыми глазами, но я понял тогда, что мне надо их открыть, открыть во что бы то ни стало и без слов, без всяких приказаний, и я стал их тогда открывать и открывал их, открывал их, открывал их с некоторой даже яростью, пока она не застонала, не запричитала, пока она не открыла глаза, и в них я увидел вдруг ликующую изумленную девочку, а вовсе не львицу.

Прелюбопытнейшее пробуждение. Пострадавший проснулся прямо в автомобиле, уже побрившийся, умытый и явно позавтракавший.

– Что завтракали? – строго спросил он у водителя Алисы.

– Ах, милый. – Женщина со смиренной нежностью смотрела на него. В ней явно жила еще память о прошедшей ночи, тогда как он вдруг обнаружил, что в нем нет никакой особенной памяти, помнил только лишь, что переспал с ней, но не было никаких нюансов.

Автомобиль ехал сквозь московскую транспортную дребедень, справа его теснили страшными ржавыми боками самосвалы и трейлеры, слева стремительно обгоняло нечто фисташковое с трепещущими шарами, с ленточками, с пупсами, свадьбы, свадьбы, свадьбы одна за другой, или вдруг проносилось нечто тяжелое и черное, крейсерский хамовоз с кремовыми шторками, посаженый отец всех этих фисташковых свадеб.

– Чем мы завтракали? – повторил Пострадавший свой вопрос в уточненной форме.

Переключая то и дело скорости, следя за мигалками и светофорами, Алиса все-таки выбирала моменты, чтобы глянуть на любимого.

– Завтракали, как все нормальные люди, – ответила она. – Пили кофе. Масло, поджаренный хлеб, сыр, колбаса, апельсиновый сок…

– Ага! – повеселел Пострадавший. – Дули, значит, сок с джином! Джин-физ!

Он опустил противосолнечный экранчик и заглянул в зеркальце, посмотрел на свое отекшее лицо с веселым утренним сочувствием, словно на какую-нибудь шкодливую падлу.

– Никакого джину мы не пили, – возразила Алиса. – Хватит с тебя джину!

Он содрогнулся вдруг от мощного, словно близкая рвота, ощущения лжи. Его окружали – ложная кожа, фальшивый металл, сомнительная любовница… Жить и умереть во лжи!

– Куда мы едем? В больницу? – хмуро и подозрительно спросил он.

Она могла и не отвечать, он знал и так: в больницу, под стальную сетку, на коечку с сеточкой. Сережа, фары включай!

– Да в какую еще больницу? – с милой досадой отмахнулась она. – Кого нам лечить-то? Мы оба здоровы.

– Что же, и я здоров?

– Ты? Ого! Еще как здоров!

– Куда же мы тогда?

– Туда, куда ты просил. В тот городок. Забыл?

– Ах да, я вспомнил, в тот город, где дикая жара, где все раскалено от жары. В тот городок, что похож на сковородку с яичницей, туда мы едем. Будем жить там, пока жара не спадет, а когда жара спадет, уедем в другой город, где сыро. Ох, Алиска, там будет сыро, все будет хлюпать от сырости, и мохнатая плесень будет украшать наше жилище, а мы будем лежать в мокрых простынях, не различая уже, где наша страсть, где кровь, где пот и где слезы. Там мы проживем с тобой все годы дождей, а когда они кончатся, уедем в другой город, где будет стужа. В ледяной город, где керосиновая лампа мгновенно превращается в светящуюся сосульку… Что ты так смотришь? Может быть, я что-то лишнее сказал?

– Говори, мой милый, – смеясь от недальновидного счастья, сказала Алиса. – Ты говоришь так, как… – Она запнулась.

– Как что? Ага, понимаю: я говорю так, как писал когда-то один неудачливый писатель. Кстати, куда он пропал? Куда он так основательно пропал?

– Ах, не надо, милый, об этом! – Легкая тучка промелькнула по небу недальновидного счастья, но тут же растаяла. – Говори, милый, я просто люблю, когда ты так говоришь.

Он продолжил свой рассказ о том городе, куда они едут,

Но, если бы она не была поглощена своим недальновидным счастьем, она заметила бы, что он уже морщится от тошноты и юлит. В нем росло убеждение, что его везут в больницу. Алиса пробралась между грузовиками в правый ряд, а потом нырнула в переулок. Они стали огибать маленький сквер перед подъемом в гору.

– Осторожнее, Алисик, – мягко попросил Пострадавший. – Осторожнее, но смелее. Осторожность не повредит, но и без смелости мы тут не проскочим. Ты видишь, как он невероятно вырос за последнее время. Размеры его растут, а движения становятся все медленнее. Глядишь, через несколько лет он из разрушителя станет просто памятником, достопримечательностью нашей столицы. Я предлагаю тебе медленно проехать вдоль всего хвоста, под арку, что образована его половым органом и изгибом бедра. Под аркой ты врубаешь вторую скорость, даешь газ и без страха проскакиваешь подо всем его пузом. Как раз пройдет полфазы его шага, а мы уже будем вне опасности.

– На этот раз что-то не совсем понимаю, – сказала Алиса. – Ты, кажется, немного перегнул, милый. Нельзя ли немного пояснее?

– Поезжай, поезжай! Если боишься, давай я за руль сяду. Правильно, право руля! Теперь – газку! Отлично! Темно? Не бойся! Видишь, брезжит что-то? Это сквозная духовная артерия, сквозь нее и проходит свет. Сейчас мы выскочим в переулок. Любопытно, что мраморная гадина сохранила привязанность к этому району города, где когда-то и зародилась. Правда, любопытно?

– О чем ты говоришь? – со страхом спросила Алиса. Они поднимались теперь вверх по горбатому переулку.

Милейшие московские старухи судачили у молочной. Проволочные ящики с кефиром стояли на тротуаре.

– Я говорю об этом переулке, – пояснил Пострадавший своей любимой. – Здесь когда-то жил скульптор. Ты, может быть, помнишь? Ты не спала с ним? Кажется, он умер или что-то в этом роде, а?

– Не надо, милый, не надо об этом, – умоляюще прошептала Алиса. – Ах, не надо! Зачем ты мучаешь себя?

Они проехали мимо молочной, мимо овощной, мимо кондитерской, притормозили возле гастронома, но только лишь затем, чтобы пропустить поток машин и выехать на шумную магистраль, на которой все человеческое, простое, потребительское сливается в бесконечную жуткую мочалку и вместе с агитпунктами, комиссионками, райкомами и конторами несется мимо уже без всякой надежды – к больнице! – Давай уж прежде попрощаемся, – с хорошим мужским достоинством предложил Пострадавший. – Приглашаю тебя в ресторан.

– Тьфу, дурачок! – она облегченно рассмеялась. – А я уж думала, ты всерьез чудишь! Идея ресторана мне по душе! Только мы не прощаться там будем, а начнем наш «хани-мун»!

– А по-польски ты еще помнишь? – спросил он осторожно.

– Никогда и не знала ни слова.

– Английский все-таки немного помнишь?

– Спикаю э литл…

– Хорошо, – улыбнулся он, – значит, мы начнем наш веселый преступный «хани-мун»… – И подумал: «Все пропало, она везет меня в больницу».

– Да-да, мы беглецы, мальчик и девочка! – Она тряхнула гривой. – Знаешь, милый, у меня сейчас такое чувство, словно до тебя ничего не было!

«Будет заливать-то! – хмуро подумал он. – Все у тебя было». Тут он вдруг очень ярко вообразил себя под тугой нейлоновой сеткой и стал задыхаться и мять руками горло. Алиса этого не заметила. Она была поглощена маневрированием, так как пробиралась к бензоколонке между такси, ведомственными машинами и частными «жигулятами». Наконец, ткнулась задним бампером в бордюр и встала. Впереди ждали заправки две машины.

Пострадавший проглотил свое удушье и вылез из «Фольксвагена». Суета, матюгалка, запах бензина ободрили его. Холодное небо над станцией и над близким жилмассивом показалось ему похожим на балтийское небо. Там, на Балтике, в молодые годы в гальюне гвардейского флотского экипажа он смотрел на такое вот небо и воображал свое будущее. Теперь, в этом своем будущем, он воображал свое балтийское прохладное просторное прошлое, и это ободряло его.

Станция была забита машинами. Кроме легковых, здесь стояло еще несколько голубых «ЗИЛов»-самосвалов, а чуть в стороне рафик «скорая помощь», весь открытый и пустой. Пострадавший прошел мимо рафика и как бы между прочим заглянул в кабину. Панель приборов была вся оклеена цветными вырезками из журналов – какие-то неизвестные киноактрисы и пейзаж «Дубовая роща».

Он окинул взглядом публику и нашел шофера рафика. Прожженный этот тип пил из горлышка кефир и беседовал с водителем такси. Пострадавший приблизился и прислушался. Два прожженных московских типа, криво усмехаясь, глядели на Алисин автомобиль.

– Видал, Петяй, какой «фолькс» красненький стоит, как ботинок лакированный…

– Ага, и блядь в нем хорошая сидит!

– Видно, порядочный человек ее ебет…

– Ага, лауреат какой-нибудь, не иначе!

Пострадавший быстро пошел к своей любимой, чтобы посмешить ее этим разговором, но из головы все не выходила раскрытая на все двери «скорая помощь» и пейзаж на панели приборов.

Алиса тем временем уже подкручивала поближе к колонке. Она протянула ему в окно десятку и попросила:

– Милый, заплати за тридцать литров.

Из окна машины, из-за остренького плечика Алисы, уверенно раскатывался темповый хорошо свингованный джаз, играли «Take Five».

– Сдачи надо? – тупо спросил Пострадавший. Беспокойство уже сжигало его внутренности, он подрагивал с десяточкой в руке, но Алиса этого не замечала, занятая сложным маневрированием.

– Алиса, ты помнишь, был когда-то среди нас славный такой малый, саксофонист? – вдруг спросил он.

Она вздрогнула и повернула к нему свое лицо, сморщившееся от какой-то тяжелой мысли.

– Он здорово играл «Take Five»! – громко, с вызовом сказал Пострадавший.

Все, кто был вокруг на заправочной станции, повернулись к нему – шоферюги и два офицера-гаишника с крепкими мужскими лицами, едва лишь подгаженными избытком власти.

– Милый, не надо! – умоляюще попросила Алиса. – Прошу тебя, не двигайся с места! Я сейчас к тебе подойду!

– Где он, этот лабух? – еще громче спросил Пострадавший. – Умер, что ли? Скажи честно – он отвалил копыта?

– Милый, не надо об этом! – Алиса открыла дверцу «Фольксвагена» и медленно высунула ногу, как бы боясь его спугнуть.

Пострадавший, однако, уже бежал. Он мчался в остановившемся мгновении среди застывших удивленных фигур. Бежал сильно, но без всякой радости, а только лишь ради остатков своей мужской чести – ведь мужчина должен бороться до конца и драться за каждый камушек своей руины; такие взгляды он культивировал всю жизнь, несмотря на «бездну унижений».

Он обогнул патрульную машину ГАИ, пролетел вдоль ряда голубых самосвалов, украл из машины последнего нейлоновую телогрейку и пачку сигарет «Родопи», скакнул в «скорую помощь», завел мотор, включил заднюю скорость и дал газ.

Рафик, размахивая открытыми дверями, задом перелетел через клумбу, дико развернулся в луже и, стремительно набирая скорость, устремился прямо в гущу московского траффика. Лишь несколько секунд понадобилось офицерам ГАИ, чтобы опомниться и броситься в погоню, но «скорая» с гудящей сиреной уже пересекла перекресток и ухнула в темную глотку тоннеля.

…В ушах у меня все еще стоял Алисин крик, но он слабел, слабел с каждым километром и превращался в далекий и не совсем понятный звук: то ли благовест, то ли набат, то ли шум поезда, то ли воды на мельнице… Перед глазами у меня был пейзаж дубовой рощи с пятнами солнечного света на свежей траве, и я туда держал путь.

Вот она, Русь моя, мятная родина, добрый луг под дубами, пятнистый, как скромная коровенка! Прочь, еврейские нафталинные чемоданы, берегущие в чревах своих среди тлена древнюю темную ценность – еврейскую беду! Прощай, тесный, мистический Ближний Восток! Здравствуй, прохладный Север! Здравствуй, сердце России, еще не тронутое порчей!

Трава была так свежа, что жаль было мять ее колесами. Я посмотрел в зеркальце заднего вида – за рафиком тянулся след, но свежая крепкая трава распрямлялась, и след пропадал. Остановившись, рафик оказался среди несмятой травы, словно его с неба спустили.

Я выключил мотор, и сразу послышался хор русских птиц, милый мирный и ненавязчивый. Да разве могут в такой стране существовать огромные пропагандистские хоры с их слоновьим ревом? Вот малиновка заливается в кустах, вот рябиновка занялась, вот осиновка робко выводит руладу, вот дубовичок протрещал и смущенно умолк, а орешничек все скромненько выводит: «Милости просим, милости просим, милости просим…».

Все вокруг просило Божьей милости, и с благодарностью все живое эту милость принимало: паук, висящий в небе, белочка на ветке и мой отец Аполлинарий Боков, который тихо стоял в траве, опершись на свою трехлинеечку, и перетирал в жестких пальцах листочек смородины.

– Здравствуй, товарищ! – сказал я ему. – Я вижу, ты здесь просишь Божьей милости?

– Точнее, я любуюсь родной природой, – улыбнулся отец. – Ты, дружище, не тяни меня в свой модный идеализм.

Он был стар, мой отец, но одет в свой мальчишеский красногвардейский наряд: картуз со звездой, штаны из бархатной портьеры барского дома, белая ветхая толстовка.

– Зачем тебе ружье? – спросил я.

– Здесь опасный край, – пояснил он. – Очень сильны эсеровские влияния.

– Что вы не поделили с эсерами? – горько посетовал я. – Ведь вместе при царе боролись столько лет, сидели в одних тюрьмах…

– Дружище, они были нетерпимы, – охотно объяснил отец. – Эсеров всегда отличала ужасная нетерпимость, они не хотели признавать своих ошибок.

– А вы?

– А мы несли народу научные истины!

– Ты узнаешь меня? – спросил я отца.

– Ты мой сын, – улыбнулся он. – Когда я увидел этот микроавтобус, я сразу понял, что едет мой сын, и не ошибся.

– Я украл эту машину, – сказал я.

– Брось ее здесь и пойдем, – сказал он. – Пойдем в село.

– А ты брось свое дурацкое ружье, – попросил я.

– Охотно.

Он отшвырнул в сторону ржавую трехлинейку, и трава немедленно ее поглотила.

– Скажи, отец, ты много убил людей? – спросил я, когда мы зашагали по родной земле, по родной нашей буренушке к селу, чьи кровли уже корявились за бугром.

– Может быть, ни одного, – сказал он. – Здесь мы воевали с эсерами, в основном матом, эсеры-то были свои же мужики, а на гражданке я врага не видел, а только пули выпускал из окопа. Бог знает, куда они летели.

– Бог знает, – кивнул я.

– Ну, опять ты за свою мистику. – Он досадливо поежился. – В меня ведь тоже стреляли. – Он суетливо развязал веревочный пояс, спустил штаны и показал вмятину на внутренней стороне бедра. – Видишь? Чуть выше, и тебя бы не было. Знаешь ли, давай не будем подражать Солженицыну и считать все пули, нам их все равно не сосчитать… когда-нибудь сосчитаются…

– А ты говоришь, что не идеалист.

– Довольно! – поморщился он. – Хотя бы здесь не будем об этом. Здесь живут простые люди, пашут землю, сеют хлеб, кормят скот. Они всю жизнь живут здесь, не шляются по фронтам и по лагерям и не крадут, между прочим, автомобилей. Ведь это же наш род…

Мы жили здесь шестьсот лет над чахлою речушкой Мостьей, которая так прихотливо вьется по плоской равнине, как будто ее главная цель – разрушение глинистых берегов, а не течение вод.

Когда-то убежали мы от взмыленного отряда монгольских всадников, вернее, не убежали, а зарылись здесь в глину, в сумерках схоронялись, всадники и проскакали мимо. Мы долго в страхе ждали их назад, но они не появлялись целое столетие, и тогда мы построили здесь село из глины.

Теперь на главной улице нашего села сверкает та же лужа, что и двести лет назад, а домики отличаются от тогдашних только телевизионными антеннами на крышах. Вечные свиньи лежат в вечной луже. Вечные куры копошатся в вечной пыли. Обглоданная колокольня нависает над селом. Гипсовый большеголовый уродец-Ильич со странной инопланетной улыбочкой смотрит на хоздвор, где несколько мужиков, сложа руки, сидят на бревнах и с лукавым покорством ждут чуда, то ли превращения опостылевших комбайнов в сказочных розовых коней, то ли просто бутылки.

– Вот видишь, сынок, все отшумело, все пронеслось – гражданка, нэп, твердое решение, колхозные муки, война – а руки-то крестьянские остались – видишь? – шрамы, земля, черные руки России… положи-ка свою ладонь на эту руку!… не бойся, не сломает, защитит…

И чтобы показать мне пример, Аполлинарий Боков положил свою старую партийную руку на руку мужика, что тихо лежала на колене, словно убитый солдат на бугре. Конечно, не прошло и минуты, как появилась тут третья неизвестная длань и накрыла собой отцову.

– По рублю, что ли, мужики?

Я обнаружил вдруг себя на коленях в главной луже нашего села, в той самой, что не покорилась феодализму, а от капитализма змейкой утекла в социализм, на прежнее место. Там плавали пушинки, мелкие перышки, мелкий навоз и обрывки двадцатого века – целлофан и станиоль.

– Ждете ли вы, русские мужики, Сына Божьего или уже позабыли? – спросил я.

В ответ я не услышал ни звука, но увидел престраннейшую картину. Сквозь приблизившиеся страдающие глаза моего отца я видел невероятно удалившихся мужиков-механизаторов, неподвижно сидящих на бревне, и бутылку из-под «Перцовой» вровень с колокольней, и маленького калмыцкого гипсового божка в окружении огромных птиц, и перевернутую вывеску чайной, упершуюся в шелудивый собачий бок, и три кастрюли на заборе, и мотоцикл, задумчиво стоящий на заднем колесе… Сквозь крохотный частный оазис резеды и бегоний весь этот мир, и меня в том числе, держал под наблюдением голубой экран с непонятным прищуром подполковника Чепцова.

– А ждешь ли ты сам? – вопросил я себя. – Ждет ли твоя печень, ждут ли кровеносные сосуды и лимфа? Не вытекает ли из тебя твоя «струящаяся душа» по ялтинским дракам, по чужим постелям и медвытрезвителям?

Вдруг произошло нечто: картина ожила, масштабы вернулись в рамки, в мире вновь появился звук – на хоздвор въехал картофельный комбайн. С легким журчанием, свойственным современным совершенным механизмам, он делал свое дело: жадно глотал картофель, мигом его сортировал, чистил щетками и отваливал – крупный в нейлоновые сет-ки, мелкий в контейнер для скотских нужд.

– Во дает Фээргэ! – не без гордости сказал кто-то на бревнах.

Сбоку от комбайна сивка-бурка-вещая-каурка тянула телегу с картовью, а картовь эту ведром бросала в комбайн высокая красавица старуха с искаженным от дикой прекрасной песни лицом.

Во субботу, в день ненастный Нельзя в поле, в поле работать!

Не обращая ни на кого внимания, эта троица, увлеченная друг другом, прошествовала через хоздвор и скрылась в полях,

– А это что это там у нас в луже за самодеятельность? – спросил строгий комсомольский голос из окна конторы.

– Богом товарищ интересуется, – со смехом ответили с бревен. – Выпимший.

– Между прочим, товарищ Плюзгин, нам вот энтот старый приезжий большевик пятерик подарил.

– Боковы мы! Свои! – закричал отец. – Устина Бокова я сын, а это мой в луже сын, нездоровый человек.

– Знаем, знаем, информация получена. Вы Боков Аполлинарий Устинович, реабилитированный враг народа, а мы здесь все ваши родственники: Мишкин Эдуард, Бодькин Леопольд, Рычков Валерий, два брата Пряхины – Марат и Спартак, Жмухин Владлен – весь актив.

Это говорил, подходя к отцу медлительной хозяйской походочкой атамана, молодой человек вполне городского вида, будто прямо с комсомольского съезда – синенький пиджачок со значками по труду и спорту, расчесанные на пробор волосики, галстучек-регат на резинке.

– А я лично ваш отдаленный племянник Плюзгин Игорь, младший инспектор ОБХСС, так что считайте, что вы у меня в гостях – здесь все наше!

– Да что же здесь ваше? – возопил я из лужи. – Здесь нет ничего! Здесь Русь пустая!

– Ошибочка, ошибочка! Край наш богатеет и время не обходит его стороной! Найдется и у нас, чем встретить ветеранов революции!

Оказалось, что власть в нашем селе, а частично и во всем районе захвачена обширным семейством Плюзгиных, они и в райкоме, и в милиции, и в торговой сети, а родственные кланы Мишкиных, Бодькиных, Рычковых, Пряхиных, Жмухиных – те на подхвате, то есть актив.

Закрылись в «шалмане», накрыли стол чуть ли не с грузинским размахом: вот масло – откуда? – вот яйца – из-под польских кур! – вот лососина – из восточных, видать, морей! – казенной водки дюжина и народного творчества цельный жбан – гуляй, не хочу, все спишем по плану культурно-массовой работы!

Отец мой в ужасе взирал на этот стол, быть может, видел свой босоногий большевистский отряд, пробирающийся по враждебной стране изобилия, маскирующийся за пирамидами печеных пирожков, форсирующий блюдо с заливной поросятиной, в тоске и безнадеге пытающийся найти и загасить последний очаг эсеровского влияния – уж не в пепельнице ли с болгарскими окурками?

– Дорогой товарищ Боков, в вашем лице сельский актив приветствует! Вы видите налицо плоды прогресса между городом и деревней! Сельский труженик теперь хотит жить, как в Болгарской Народной Республике! Товарищ Шмонин, заочник ВэПэШа, имеет слово! Когда б имел златые горы! Ебена мать, зачем же пальцами-то в блюдо?! Стою на полустаночке в красивом полушалочке! Жива Россия, и флаг наш в Средиземном море! Главная ошибка товарища Сталина – зачем остановил наши войска на Эльбе-реке?! Пейте, товарищи, не волнуйтесь, не хватит – еще принесу! Подготовлено решение об открытии нового памятника Ильичу в селе Фанино! Праздник сорокапятилетия общественного сеноводства! Что ж, есть чем гордиться, даже враг это признает! Почему стаканы пустые?!

Я давно уже тихо стоял на поле боя возле банки сардин, как последний эсер с белым флагом. Я готовился к капитуляции. Сопротивление было бессмысленным. Проявлю терпимость и откажусь от ненаучных идей. Глупо драться сейчас, когда комья жирного винегрета с полуразжеванными жилочками сельди падают на снежную равнину. Да ужли Россия лежит передо мной? Да не Америка ли богатая и жестокая? Уж не Чикаго ли Двадцатых? Захлебнуться водкой! С пирожковой горы, как с Малахова кургана, открылась стрельба. Они, должно быть, не видят флага капитуляции. Уж не думают ли они, что я несу флаг русской демократии, этой неизлечимой венерической чахотки?

Тогда я пополз вдоль какого-то частного заборчика, сплетенного из ивняка, укрепленного доской, проволокой, ворованным аэродромным настилом. В щель я увидел вдруг крохотную аккуратную и цветущую плантацию фруктовых деревьев, до такой степени цветущую, до такой степени аккуратную, что напрашивалась мысль – уж не прячется ли там кто-нибудь?

И впрямь – прятался! Бритый старик в чистом сером холщовом одеянии, с хитроватым и тихим, весьма сокровенным лицом, сидел под яблоней за шатким столиком и при свете свечи читал Библию. Теплая ночь прикрывала собой его хитрое одиночество.

Пустые и полные поллитровки высились за холмами на горизонте. Пули карательного отряда пощелкивали неподалеку по консервным банкам. Тучей стелилась по равнине тяжелая телевизионная музыка, но здесь, в этом тайном саду, было тихо, хотя ни один звук и не пропадал из округи.

Старик повернул ко мне свое промытое до последней морщинки лицо – как глубоко в морщинах сидели его глаза! – каким хитреньким сокрытым добром искрились они! – как синеваты они были! – и, положив на Библию большущий свой желтый палец, сказал мне, как доброму другу:

– Ты, страждущий пострадавший брат, знай, что здесь сказано: «…как молния исходит от востока и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого».

Сказав сие, он встал со свечою и с книгой, прошел мимо яблонь, поправляя им ветви, и тихо стал уходить в малое четырехугольное отверстие в земле.

– Кто вы и почему уходите в землю? – спросил я.

– Я подземный житель Руси, а на верхнюю жизнь у меня не хватает стажу. – Он был уже по пояс в земле, но задержался, давая объяснения. – Стаж мой кончился в тридцатом годе, когда была мобилизация в коммунизм. Тады я, племянник, и под землю ушел. Здесь моя хижина, под родной землей, здесь я думаю о Господе и об яблоневых корнях, а наверху живет с полным стажем моя старуха, она мне и дает пропитание.

Он сделал еще шаг вниз и погрузился по грудь.

Как тихо было здесь за трущобными оградами на клочке благотворной земли, что таилась столь укромно посреди облеванной скатерти-самобранки!

– Но если вы так прекрасно укрепились в своих корнях, то почему не выносите наружу слово Божие и культуру земли? – спросил я старика. – Повсюду, знаете ли, вокруг шамают все что попало гнилыми зубами и отрыгивают дурными желудками. Здесь о Боге кого-нибудь стыдно спросить, потому что поклоняются комьям гипса и резной фанере…

Хитренькая благость в глазах старика теперь сменилась булавочными искорками страдания.

Вдруг ветхий заборчик содрогнулся по всей своей длине, словно промчалась вдоль него, корябая боком, бешеная собака. Старик вздрогнул и перекрестился.

– Я слабый садовник, а не пастырь людской. Снова бешеная собака промчалась вдоль забора.

– Видишь, опять из пулемета жарят, опять восемнадцатый год. Иди со мной, пострадавший племянник, будем вместе ждать и книгу читать и холить корни земли.

Я вдруг вспомнил про белый флаг в своей руке. Мое призвание, быть может, капитуляция? Быть может, приняв смиренно пулеметные идеи, мы остановим будущую кровь, перетянем артерию?

– Смотри, племянник, шкуру с тебя сдерут за эту капитуляцию, – проговорил старик. – Дерзость экая – капитуляция! Ну что ж, смотри, смотри сам, а на меня за мою тихость не гневайся.

Как мне хотелось сейчас взять у него свечу и сесть под дерево с древней книгой, снова перенестись туда, на две тысячи лет назад, в жаркую страну, взбудораженную появлением странного Посланца, но… но миссия моя сейчас состояла в капитуляции!

– Прощай, дядя, и давай поцелуемся!

Я откинул калитку и выбежал на снежный простор. Снег ли то был или крахмал? Флаг мой сливался с равниной, каратели не видели его и полагали меня воинствующим эсером. Я ринулся тогда в спасительные дебри обглоданных куриных костей. Теперь они меня хорошо видят среди косточек и недожеванных потрошков. Словно коммунар на разрушенной баррикаде, я размахивал своим белым флагом. Пули тем не менее продолжали щелкать вокруг. Сколько, однако, нужно риска, чтобы капитулировать! Разбросав кости, я снова выбежал на гибельный простор и неожиданно покатился по весеннему прогретому склону, сквозь заросли папоротника и куриной слепоты, сквозь вязкий чернозем моего детства на дно оврага.

Там, словно озеро, лежало солидное блюдо студня с расписными фаянсовыми берегами, и в нем, провалившись по колено, стоял мой отец.

Я смотрел на него теперь чуть сверху. Солнце, парящее над оврагом, ровно освещало псевдомраморную поверхность студня, сквозь которую просвечивали кружки лука и половинки яиц. Отец стоял в задумчивости, держа в одной руке красный бархатный флаг, в другой маленькое лукавое божество с головой-набалдашником.

Вот бедный мой старый отец, юноша революции, странник советских десятилетий, бедный милый мой посреди разливанного студня! Можем ли мы с ним сделать что-нибудь друг для друга? Нет, не о спасении речь, нам не спастись! Только лишь о взаимопомощи идет речь, только лишь о мужестве.

Через весь студень я прошел к отцу и воткнул рядом с ним свой белый флаг, а он бережно поставил там же свой красный.

– Давай оставим себе малыша, – со смущенным смешком предложил отец, кивая на гипсовое существо, сидящее на сгибе его руки. – Ведь он не хотел никому ничего плохого.

– Мы поставим его в самом центре села Фанино, если ты хочешь, – сказал я. – Кто знает, что он думал, когда лишился речи. Это будет маленький памятник человеку, который незадолго до смерти лишился дара речи.

Мы обняли друг друга за плечи и отправились. Плохая тяжелая еда в определенном количестве покрывала всю нашу землю. Над нами, словно олимпийский гром, раскатывался пир актива.

– Я знаю, падла, ты на меня материал собираешь! На мое место хочешь?

– Скромности нас учил Яков Михайлович Свердлов! Всю жизнь в одной кожаночке проходил.

– Ты моя мелодия, я твой преданный Морфей…

– Лучше давай договоримся по-хорошему, заебыш! Я завтра в область еду, меня Гуськов пригласил в финскую баню!

– Выпьем за дело наших отцов, за наше трудовое колхозное племя, за великого Сталина, мы здесь все свои!

Печальная осенняя равнина лежала перед нами. Не успело наше село за пятьсот лет собраться на сухом Маминском бугру, замостить улицы крепким камнем из Пичугинского карьера и, подобно немцу паршивому, поставить фонарики на площади, а саму площадь окружить чистенькими ресторанчиками, да аптекой, да бардачком, украсить ее малым фонтанчиком, чтобы уютно здесь было в непогоду, как у немца паршивого, чтобы жалко все это было ломать… эх, не успело, а только лишь расползлось на многие версты по сырым оврагам и лежало сейчас среди пиршественного стола, словно никчемный мусор.

Актив гулял. Старенькая «Волга М-21», «козел» и пара мотоциклов мокли под дождем возле «шалмана», откуда летели уже крики апогея, хрипы чего-то полузадушенного, дикий хор, исполнявший песню «Нежность», бой посуды, грохот летящих по углам стульев. В густеющие сумерки вдруг вышвырнули братьев Пряхиных, Марата и Спартака, должно быть, за несоответствие как малость устаревших. Братья, харкая отбитыми бронхами, раскорякой доползли до мотоцикла, вздули его, словно древний керогаз, и через колдобины и трясину поехали к сельповскому магазину, где уже стоял в ожидании подвоза товаров весь наш уцелевший народ.

– Дружище сын, порадуй меня, вынырни из омута алкогольного нигилизма, найди хоть несколько камешков на поверхности, чтобы нам зацепиться двоим. Пойдем в сельпо, и ты увидишь там свой народ.

– Что ж, дружище отец, давай попытаемся, пройдем сквозь храм прошлого в храм будущего, в сельпо, где наш народ с мирной благостью ждет товара.

Руины кладбища окружали нас, битое стекло хрустело под ногами, за кладбищем виднелось несколько предметов: деревянный темный шкафчик с открытой дверью и с горкой кала над очком, три гордых дерева, мокрых и черных от влаги, огромная ваза зеленого дутого стекла с обломками печенья и десятком карамелей, трансформатор с проводами, которые тянулись к мерцающему за сквозной дубовой рощей телевизору с рогатой его антенной, и оскверненный обглоданный храм Спаса Преображенного на Песках.

Осквернение внутри храма было таким свеженьким, что казалось, будто еще вчера здесь ночевал монгольский отряд или гуляли красные скакуны. Фрески не выцвели за много веков, но не было на них живого места: лики, нимбы, складки хитонов, хвосты драконов, лучи и облака – все было испещрено дерзкими свободолюбивыми надписями. Битое стекло и здесь хрустело под ногами, а под дырявым куполом на карнизе сидели застывшие, похожие на усталых пилигримов, голуби. Прелюбопытнейшая деталь – в одном из притворов имелся памятник «военного коммунизма», настоящая печка-буржуйка со своей многоколенчатой трубой.

– Ну вот, ты видишь… – смущенно закашлялся отец, – ну вот, ты видишь, кризис религии…

– Папа, красивый это был храм?

– Ой, красивый! – отчаянно воскликнул он, и мне показалось, что он чуть не упал на колени вместе со своим сереньким божком.

– Папа, расскажи мне, каким красивым был этот храм в твоем детстве. Ведь что же у тебя осталось от детства, как не этот храм, сверкавший лазурью своей, крестами и звездами, когда тебя, маленького мальчика, вели сюда под молодой листвой в праздник Святой Троицы! Расскажи мне, какая на тебе была рубашечка в петухах и как пахла твоя голова, которую мама твоя Авдотья смазала подсолнечным маслом. Расскажи, как все вы, Боковы, чинно шли в церковь, и как ты гордился своими чистыми и чинными в тот день родителями, и как пахло в храме в тот сухой и ясный день раннего лета, и как мерцал престол, и как голос дьякона стал расширяться, заполняя все пространство храма, формуя его, словно воздушный кулич: «Го-о-о-о-спо-о-оду-у-у помо-оооо-лим-са-а-а-а-а…

– Вот так все и было, вот это и осталось, вот это и есть детство мое! – Отец резко отвернулся от меня и обогнул колонну. Через минуту оттуда долетел его голос: – Иди-ка сюда!

В новом притворе мы увидели живое распятие – молодой инспектор ОБХСС Игорек Плюзгин делал на гимнастических кольцах фигуру «крест». Мускулы его рельефно выделялись, а губы были сложены в продолговатую улыбку.

– Принято решение отдать памятники старины под опеку молодежного турбюро «Спутник», – сообщил он нам своим пульсирующим, словно лилия, пупком. – Скоро под этими сводами зазвучат песни протеста интернациональной молодежи. Если вы здесь оставите вашу скульптуру, это будет зафиксировано как дар ветерана, как эстафета поколений. Внизу у нас будет своя финская баня, там организуем сабантуйчик.

– Игорь, ты не прав, – ответил я за удрученно молчавшего отца. – Скульптура человека, потерявшего дар речи, будет установлена в храме нового времени, в сельпо. Строгий взгляд онемевшего господина удержит торговых работников от поползновений к хищению социалистической собственности.

– А мне что же, здесь висеть? – плаксиво спросил Игорек. – Пусть, значит, международная молодежь наслаждается моей мускулатурой, а мне ни выпить, ни закусить?

Жалобный голос советского гимнаста еще звучал в наших ушах, когда мы шли к еле видной дверце, увитой палестинским плющом. Дверца открылась неслышно, и мы сразу оказались в новом здании сельпо, в стеклянных стенах, перед стеклянными прилавками, под свеженьким лозунгом насчет «постоянно растущих запросов», и здесь стоял наш народ.

Наш народ был в основном женского рода, если не считать братьев Пряхиных, что шумно требовали «красненького» и возились в углу, не в силах подойти к прилавку, борясь друг с другом, бия друг друга по мордам за неимением другого собеседника. Женский наш народ в неизменных своих плюшевых жакетках грыз подсолнечное семя и ждал фургона, который, по слухам, должен был привезти животное масло и субпродукты с районной бойни, включая почки и сердца. Лидер нашего народа продавщица Зина Плюзгина со строгостью наблюдала обстановку. Возле батареи отопления, о которую вытирали с ног пятисотлетнюю глину, сидел на ящичке вековечный старичок праведник с пустыми гомеровскими глазами.

Увидев старичка, я возликовал: да ведь вот же он, русский праведник, и сидит на поверхности, не под землей! Пусть даже и в сельпо, пусть даже и возле холодной батареи, которую некуда подключать, но сколько Русь стоит, столько и будет жить на паперти праведник!

Я видел вокруг наши большие достижения: кондитерские изделия, макароны, крупу и трикотаж в определенном количестве. Я видел добрых наших женщин, которые так мало получают женского от своих безобразных мужчин, что в тридцать лет уже забывают о ночных сладостях и обращаются в бе