Паж герцога Савойского.

Часть первая.

I. ЧТО СМОГ БЫ УВИДЕТЬ ЧЕЛОВЕК, ВЗОБРАВШИЙСЯ НА САМУЮ ВЫСОКУЮ БАШНЮ ЭДЕН-ФЕРТА ОКОЛО ДВУХ ЧАСОВ ПОПОЛУДНИ 5 МАЯ 1555 ГОДА.

Пусть читатель, не побоявшийся совершить это путешествие, без всяких предисловий и предварительных объяснений перенесется с нами сразу на три века в прошлое и окажется в присутствии людей, с которыми мы хотим его познакомить, и в гуще событий, свидетелем которых мы хотим его сделать.

Итак, 5 мая года 1555-го.

Генрих II правит Францией;

Мария Тюдор — Англией;

Карл V — Испанией, Германией, Фландрией, Италией и обеими Индиями, то есть одной шестой частью мира.

Занавес поднимается: мы видим окрестности маленького городка Эден-Ферт, уже почти отстроенного Эммануилом Филибертом, принцем Пьемонтским, на месте Эдена-ле-Вьё, взятого штурмом и разрушенного им в предыдущем году. Значит, мы с вами путешествуем по той части старой Франции, что тогда называли Артуа, а теперь — департаментом Па-де-Кале.

Мы говорим «старой Франции», потому что на короткое время Артуа было присоединено к королевским владениям Филиппом Августом, победителем при Сен-Жан-д'Акре и при Бувине; но, став в 1180 году достоянием французского королевского дома, оно в 1237 году Людовиком Святым было отдано его младшему брату Роберту, после чего переходило последовательно из рук в руки трех женщин — Маго, Жанны I и Жанны II, — доставаясь трем разным фамилиям. Потом, в качестве приданого Маргариты, сестры Жанны II и дочери Жанны I, оно отошло графу Людовику Мальскому, чья дочь присоединила его вместе с графствами Фландрия и Ниверне к владениям герцогов Бургундских. В конце концов, когда Карл Смелый умер, его дочь Мария Бургундская, единственная наследница выдающегося имени и огромного состояния отца, выйдя замуж за Максимилиана, сына императора Фридриха III, все свои земли и богатства отдала австрийскому королевскому дому, где они и растворились, как река в океане.

Это было большой потерей для Франции, ибо Артуа было прекрасной и богатой провинцией. Вот почему в течение трех лет с различной степенью удачи и изменчивыми шансами Генрих II и Карл V сражались друг с другом врукопашную, лицом к лицу, шаг за шагом: Карл V — чтобы ее сохранить, а Генрих II — чтобы ее возвратить.

В ходе этой ожесточенной войны, в которой сын унаследовал врага своего отца, и, как у отца, у него были свое Мариньяно и своя Павия, каждый имел свои удачи и неудачи, победы и поражения. Французы видели, как армия Карла V снимает осаду с Меца и в беспорядке отступает, и сумели овладеть Мариенбургом, Бувином и Динаном; имперские войска штурмом взяли Теруан и Эден и, в отместку за поражение у Меца, сожгли один и разрушили до основания другой.

Сравнивая Мец с Мариньяно, мы не преувеличиваем. Армия, состоявшая из пятидесяти тысяч пехоты и четырнадцати тысяч кавалерии, потерявшая из-за холода, болезней — и надо прямо признать, благодаря мужеству герцога Франсуа де Гиза и французского гарнизона, — огромную свою часть, растаяла как туман, исчезла как дым, оставив в качестве следов своего существования десять тысяч убитых, две тысячи палаток и сто двадцать пушек!

Причем отступавшие были настолько деморализованы, что даже не пытались защищаться. Шарль де Бурбон преследовал испанский кавалерийский корпус; командир корпуса остановился и, подойдя прямо к военачальнику противника, заявил:

— Кто бы ты ни был, принц, герцог или простой дворянин, если ты сражаешься ради славы, поищи другого случая, потому что сегодня ты убьешь людей слишком слабых: они не могут не только защищаться, но и бежать.

Шарль де Бурбон вложил шпагу в ножны, приказал своим людям сделать то же самое, и испанский отряд продолжал отступать, причем его никто больше не беспокоил.

Карл V был далек от подобного великодушия. Когда был взят Теруан, он приказал, чтобы город был отдан на разграбление и снесен до основания, чтобы были разрушены не только мирские строения, но и церкви, монастыри и больницы, а чтобы от стен не сохранилось и следа, угрожая не оставить там камня на камне, потребовал от обитателей Фландрии и Артуа разобрать все обломки.

Призыв к разрушению был услышан. Население Артуа и Фландрии, которому гарнизон Теруана причинял большой ущерб, сбежалось, вооружившись кирками, лопатами, молотами и кольями, и город исчез, как Сагунт, растоптанный Ганнибалом, как Карфаген, обращенный в пыль Сципионом.

С Эденом все вышло точно так же, как и с Теруаном.

Но к этому времени Эммануил Филиберт был назначен главнокомандующим имперскими войсками в Нидерландах, и если он не сумел спасти Теруан, то, по крайней мере, ему удалось добиться того, чтобы Эден был отстроен заново.

Эти огромные работы были завершены им за несколько месяцев, и в четверти льё от старого города как по волшебству был воздвигнут новый. Расположенный посреди Менильских болот на реке Канш, он был так хорошо укреплен, что даже спустя сто пятьдесят лет вызвал восхищение Вобана, хотя за эти сто пятьдесят лет система фортификаций полностью изменилась.

Основатель назвал его Эден-Ферт, то есть добавил к его названию четыре буквы: F, E, R, Т, — чтобы новый город помнил свое происхождение. Эти буквы, начертанные на белом кресте, который пожаловал германский император Амедею Великому, тринадцатому герцогу Савойскому, после осады Родоса, означали: «Fortitudo ejus Rhodum tenuit», то есть: «Его храбрость спасла Родос».

Но это было не единственное чудо, обеспечившее успешную карьеру молодого генерала, которому Карл V доверил командование своей армией. Благодаря строжайшей дисциплине, установленной им, несчастная страна, уже четыре года служившая театром военных действий, наконец, немного вздохнула; он принял самые строгие меры против грабежей и даже мародерства: каждый командир, нарушивший соответствующий приказ, должен был отдать оружие и отбыть более или менее длительный арест на виду у всей армии в своей палатке, а солдат, застигнутых на месте преступления, вешали.

В результате, поскольку зимой 1554 — 1555 годов обе стороны практически прекратили военные действия, то по сравнению с тремя годами, протекшими со времени осады Меца до восстановления Эдена, четыре или пять зимних месяцев жителям Артуа показались просто настоящим образцом золотого века.

Конечно, время от времени или французы, удерживавшие Абвиль, Дуллан и Монтрёй-сюр-Мер и делавшие вылазки на вражескую территорию, или неисправимые грабители — рейтары, ландскнехты и цыгане, тянувшиеся вслед за имперской армией, то здесь то там сжигали какой-нибудь замок, грабили ферму, обворовывали дом, но Эммануил Филиберт так удачно охотился на французов и так жестоко карал имперцев, что случаи эти становились все более редкими.

Вот как обстояли дела с провинцией Артуа, а точнее, в окрестностях Эден-Ферта, в тот день, с которого начинается наш рассказ, то есть 5 мая 1555 года.

Но, обрисовав читателю моральное и политическое состояние края, нам для полноты картины следует также познакомить его с экономическим положением провинции, ибо в связи с развитием промышленности и прогрессом культуры оно с тех пор полностью изменилось.

Чтобы нам было легче выполнить эту отнюдь не легкую задачу и воспроизвести прошлое, исчезнувшее почти без следа, расскажем, что увидел бы человек, поднявшийся в два часа пополудни на самую высокую башню Эдена и вставший спиной к морю. Перед его глазами простерся бы горизонт, ограниченный на севере невысокой цепью холмов, скрывающей Бетюн, а на юге — отрогами той же цепи, у подножия которых находится Дуллан.

Прямо перед собой он увидел бы густой и темный лес Сен-Поль-сюр-Тернуаз, выступом спускающийся до самого берега реки Канш; лес одевал холмы зеленым ковром и на противоположном склоне доходил до истоков реки Скарп, которая служит для Шельды тем же, чем Сона — для Роны, а Мозель — для Рейна.

Направо от леса и, следовательно, налево от наблюдателя, помещенного нами на самую высокую башню Эден-Ферта, на равнине, под прикрытием тех самых холмов, что виднелись на горизонте, раскинулись селения Эшен и Фрюж, различимые в основном по голубоватым дымкам очагов; этот дым окутывал их полупрозрачной вуалью и давал знать, что, хотя и наступили уже первые дни весны, теплолюбивые обитатели северных провинций еще не совсем распрощались с огнем — веселым и верным другом зимних дней.

Немного не доходя до этих деревень находилось маленькое славное поселение — не то ферма, не то замок под названием Парк; оно было похоже на часового, решившего выглянуть из леса, но из страха не покинувшего спасительную поляну.

От дверей фермы желтой лентой по зеленому наряду равнины, раздваиваясь, змеилась дорога: одна ветвь вела к Эдену, а другая огибала лес, свидетельствуя о том, что обитатели Парка общались с жителями деревень Фреван, Оси-ле-Шато и Нувьон-ан-Понтьё.

Равнина, простиравшаяся от этих трех селений до Эдена, являла собой местность, противоположную только что описанной, то есть расположенную налево от леса Сен-Поль и, следовательно, направо от воображаемого наблюдателя, который служит нам проводником, или, вернее, осью, вокруг которой мы поворачиваемся.

Это была самая замечательная часть пейзажа, и не столько из-за природных особенностей местности, сколько из-за событий, разворачивавшихся на ней в это время.

И в самом деле, если одна равнина представляла собой зеленеющие нивы, то другая почти целиком была занята лагерем Карла V.

Лагерь, окруженный рвами и огороженный палисадами, представлял собой целый город, но только не с домами, а с палатками.

В центре этих палаток императорский шатер Карла V возвышался, как собор Парижской Богоматери в Сите, как папский дворец посреди Авиньона, как трехпалубное судно на пенистых волнах океана; по четырем его углам реяли четыре штандарта — каждого из них хватило бы, чтобы удовлетворить обычное человеческое честолюбие; то были штандарт Империи, штандарт Испании, штандарт Рима и штандарт Ломбардии, поскольку Карл V, доблестный и победоносный завоеватель, как его называли, был коронован четырежды: в Толедо — алмазной короной как король Испании и обеих Индий; в Ахене — серебряной короной как император Германии; наконец, в Болонье — золотой короной как король римлян и железной короной как король лангобардов. Когда хотели воспрепятствовать его желанию короноваться в Болонье, а не ехать, по обычаю, в Рим и Милан и приводили в качестве доводов бреве папы Стефана, не разрешавшего золотой короне покидать Ватикан, и указ Карла Великого, запрещавший вывозить железную корону из Монцы, то победитель Франциска I, Сулеймана и Лютера высокомерно ответил, что он привык не к тому, чтобы бегать за коронами, а к тому, чтобы короны бегали за ним.

Следует также заметить, что над этими штандартами возвышался его собственный, личный, на котором были изображены Геркулесовы столбы, но они означали не границы старого мира, а ворота в новый, и гордо реял на ветру честолюбивый девиз, ставший еще величественнее от его искажения: «Plus ultra! note 1».

В пятидесяти шагах от императорского шатра стояла палатка главнокомандующего Эммануила Филиберта; ее ничто не отличало от палаток других военачальников, кроме двух штандартов: одного с гербом Савойи — серебряный крест на красном поле с четырьмя буквами F.E.R.T., смысл которых мы уже объяснили, и другого, его личного, на котором была изображена рука, вздымающая к небу трофей из копий, мечей и пистолетов, и значился девиз: «Spoliatis arma supersunt», то есть «Лишенным всего остается оружие».

Лагерь, над которым возвышались эти две палатки, делился на четыре части; по нему змеилась речка, а через нее были перекинуты три моста.

Первую четверть лагеря занимали немцы, вторую — испанцы, третью — англичане.

На четвертой части размещался артиллерийский парк, полностью обновленный со времени поражения под Мецем; вместе с теми орудиями, что были захвачены у французов под Теруаном и Эденом, здесь было сто двадцать пушек и пятнадцать бомбард.

На казенной части каждого орудия, взятого у французов, император приказал выгравировать свой любимый девиз: «Plus ultra!».

Позади бомбард и пушек в три ряда стояли зарядные ящики и повозки с боеприпасами; часовые с обнаженными шпагами, но без аркебуз и пистолетов, внимательно следили за тем, чтобы никто не подходил к этому складу, ибо малейшая искра могла превратить его в пылающий вулкан.

Снаружи, перед огражденным пространством, также были выставлены часовые.

В проходах лагеря, подобных улицам в городе, тысячи людей сновали туда-сюда с чисто военной энергией, умеряемой, однако, немецкой важностью, испанской гордостью и английским спокойствием.

Солнце блестело на оружии, и оно вспыхивало тысячами бликов; ветер играл штандартами, стягами, флажками, и под его дыханием они шумели шелком и сверкали всеми красками.

Все это движение и шум, обычно присущий поверхности океана и человеческим толпам, создавали разительный контраст с тишиной и безлюдьем другой равнины, где солнце освещало только волнующиеся поля хлебов, созревших и несозревших, и где ветер клонил полевые цветы, из которых девушки так любят плести красные и синие венки, украшая себя ими по воскресеньям.

Теперь, когда первую главу нашей книги мы посвятили рассказу о том, что смог бы увидеть наблюдатель с самой высокой башни Эден-Ферта днем 5 мая 1555 года, посвятим вторую главу рассказу о том, чего он бы не увидел, каким бы зорким ни был его взгляд.

II. РЫЦАРИ УДАЧИ.

От взгляда наблюдателя, каким бы зорким он ни был, ускользнуло бы то, что происходило в самой густой, а следовательно, и самой темной части леса Сен-Поль-сюр-Тернуаз, в глубине пещеры, скрытой тенью деревьев и разросшимся плющом; для еще большей безопасности те, кто занимал пещеру, выставили часового; он лежал на животе в густых зарослях совершенно неподвижно, как ствол дерева, и следил за тем, чтобы ни один чужак не помешал важному совещанию, на котором наш читатель сейчас будет присутствовать, ибо в качестве романиста, то есть волшебника, отпирающего все двери, мы его туда введем.

Воспользуемся же кратким мгновением, пока часовой, обнаруженный нами и не заметивший нас, привлеченный шумом, что производит, прыгая в папоротниках, испуганная козочка, смотрит в ее сторону, и проскользнем в пещеру, чтобы, спрятавшись за выступом скалы и не упуская ни малейшей подробности, следить за тем, что там происходит.

В пещере находятся восемь человек; лица их, характеры и одежда совершенно различны, хотя по оружию, которое они носят или которое лежит у них под рукой, видно, что все они избрали одно и то же ремесло.

Один из них, с тонким и хитрым лицом, с пальцами, испачканными чернилами, окуная перо — с его кончика он время от времени снимает волоски, всегда усеивающие плохую бумагу, — так вот, окуная перо в роговую чернильницу, которую обычно носят на поясе судейские, писцы и секретари, склонился над каменной плитой, положенной на два массивных камня; второй стоит неподвижно, как металлический подсвечник, и терпеливо держит в руке пылающий еловый сук, освещающий писца, стол и бумагу; блики света выхватывают из темноты его собственное лицо и фигуры шести его товарищей, расположившихся кто поближе, а кто подальше.

Речь идет, без сомнения, о написании документа, в котором заинтересовано все это общество, во всяком случае судя по тому, насколько горячее участие принимает каждый в его составлении.

Однако трое из присутствующих, кажется, меньше, чем другие, поглощены этим занятием.

Первый — это красивый молодой человек лет двадцати четырех-двадцати пяти, элегантно одетый в нечто вроде кирасы из буйволовой кожи, предохраняющей если не от пули, то от удара шпагой или дагой; полукафтан из светло-коричневого бархата (по правде сказать, несколько повыцветший, но еще вполне приличный, позволявший видеть, благодаря открытым плечам, рукава с прорезями на испанский лад, то есть по самой последней моде) на четыре пальца выходил из-под кирасы и многочисленными складками спадал на зеленые суконные штаны, тоже с прорезями, засунутые в сапоги, достаточно высокие, чтобы не натереть ляжки, когда едешь верхом, и достаточно мягкие, чтобы их можно было отогнуть до колен, когда идешь пешком.

Он напевал рондо на слова Клемана Маро, одной рукой подкручивая тонкие черные усики, а другой причесывая волосы, которые были немного длиннее, чем того требовала мода, несомненно для того, чтобы показать их природную мягкую волнистость.

Второму не больше тридцати шести лет, но лицо его так иссечено шрамами во всех направлениях, что даже нельзя понять, какого он возраста. Одна рука и часть груди у него обнажены, и эта часть тела, предстающая нашему взору, не меньше украшена рубцами, чем лицо. Он как раз перевязывает рану — у него содрана вся кожа с бицепса на левой руке, к счастью не на правой, и, следовательно, неудобств она причиняет гораздо меньше. Один конец полотняного бинта он держит в зубах и пытается им закрепить на ране кусок материи, смоченной в некоем бальзаме, рецепт которого он получил от одного цыгана и который, по его уверениям, на него превосходно действует. Впрочем, ни одной жалобы не вырывается из его уст и он настолько нечувствителен к боли, что, кажется, будто его раненая рука сделана из дуба или ели.

Третий — человек лет сорока, высокий, худой, бледный, аскетической внешности. Он стоит на коленях в уголке и, перебирая четки, скороговоркой, характерной только для него, бормочет дюжину «Pater» note 2 и дюжину «Ave» note 3. Время от времени он выпускает четки из правой руки и с такой силой бьет себя в грудь, что она гудит, как пустая бочка под колотушкой бондаря; произнеся громко два или три раза «Меа culpa!» note 4, он снова хватается за свои четки, и они вращаются в его руках так же быстро, как розарий в руках монаха или как конболойов руках дервиша.

Еще трое, кого нам осталось описать, имеют — благодарение Богу! — не менее ярко выраженные характеры, чем первые пятеро, которых мы имели честь представить читателю.

Один из них опирается обеими руками на стол, где пишет его товарищ; внимательно, не отрывая глаз, он следит за всеми движениями пера; именно он делает больше всего замечаний к составленному документу, и, нужно сказать, эти замечания, хоть и сильно окрашенные себялюбием, почти всегда тонки и — странно, поскольку это кажется несовместимым, — полны здравого смысла. Этому человеку сорок пять лет, глаза у него маленькие, острые, глубоко сидящие под большими светлыми бровями.

Второй лежит на земле; он нашел кусок песчаника, на котором очень удобно точить шпаги и править кинжалы, и воспользовался им, чтобы с помощью этого камня и собственной слюны заточить зазубренное острие своей даги. Он даже прикусил язык зубами, высунув изо рта его кончик, что свидетельствует о полнейшем внимании и, мы бы даже сказали, о полнейшем интересе, проявляемом им к своей работе. Однако он не настолько ею поглощен, чтобы не прислушиваться к обсуждению. Если формулировка его устраивает — он одобрительно кивает; если, напротив, она оскорбляет его моральное чувство или нарушает его планы — он поднимается, подходит к писцу, тычет острием даги в бумагу и говорит: «Простите… вы сказали?..» И дагу он убирает только тогда, когда объяснение его полностью удовлетворяет; после этого он обильно смачивает слюной камень и ожесточенно трет об него дагу, так ожесточенно, что, очевидно, любимое оружие скоро приобретет свою первоначальную остроту.

Последний (и мы прежде всего должны признать свою вину в том, что отнесли его сначала к той части его товарищей, которая занята в эту минуту обсуждением материальных проблем) стоит прислонившись к стене пещеры, свесив руки и подняв глаза к небу, а точнее — к сырому и темному своду, где, как блуждающие огоньки, играют блики смоляного факела, — итак, последний, повторяем, кажется мечтателем и поэтом. Что он ищет сейчас? Ответ к какой-нибудь задаче, подобной тем, которые недавно разрешили Христофор Колумб и Галилей? Форму терцины, которыми писал Данте, или октавы, которыми пел Тассо? Только один демон, владеющий им, мог бы нам это сказать, демон, настолько мало интересующийся материей — ибо он, по-видимому, полностью поглощен созерцанием вещей абстрактных, — что оставляет в лохмотьях всю одежду достойного поэта, кроме меди, стали и железа.

Вот наброски портретов этих восьмерых; поставим под каждым имя.

Того, кто пишет, зовут Прокоп; по рождению он нормандец, по образованию — почти юрист, свою речь он уснащает аксиомами, извлеченными из римского права, и афоризмами, заимствованными из капитуляриев Карла Великого. Коль скоро вы вступили с ним в письменное соглашение, готовьтесь к процессу. Правда, если он дал слово, то слово его золото, хотя манера держать его не всегда согласна у него с моралью, как ее понимают обычные люди. Приведем только один пример: это был именно тот случай, что сделал его рыцарем удачи, каковым мы его и видим. Некий знатный вельможа, придворный Франциска I, однажды предложил ему и трем его приятелям одно дело; этот благородный дворянин знал, что в тот самый вечер королевский казначей должен принести из Арсенала в Лувр тысячу золотых экю; дело заключалось в том, чтобы остановить этого казначея на углу улицы Сен-Поль, забрать у него эту тысячу и разделить ее следующим образом: пятьсот экю знатному вельможе, который будет ждать на Королевской площади, когда все будет сделано, и как знатный вельможа претендует на половину суммы, а вторую половину — Прокопу и трем его товарищам (они, таким образом, получали по сто двадцать пять экю каждый). Обе стороны дали слово, и все было сделано согласно уговору; однако, после того как казначея как следует обчистили, убили и бросили в реку, трое товарищей Прокопа осмелились выдвинуть предложение бежать к собору Парижской Богоматери, а не идти на Королевскую площадь и, вместо того чтобы отдать пятьсот золотых экю знатному вельможе, оставить всю тысячу себе. Но Прокоп помнил о данном им слове.

— Господа, — строго произнес он, — вы забываете, что это значило бы нарушить договор, ограбить клиента!.. Прежде всего — честность. Мы вручим герцогу (знатный вельможа был герцог) причитающиеся ему пятьсот золотых экю до последней монеты. Но, — продолжал он, заметив, что его предложение вызвало некоторый ропот, — distinguimus note 5: когда он положит их в карман и признает, что мы поступили как порядочные люди, нам ничто не мешает пойти и устроить засаду у кладбища Сен-Жан, где, я уверен, он должен будет пройти; это место пустынное, и оно очень подходит для засады. Мы сделаем с герцогом то же, что и с казначеем, и, поскольку кладбище Сен-Жан находится не слишком далеко от Сены, их, вероятно, завтра обоих выловят сетями около Сен-Клу. Таким образом, вместо ста двадцати пяти экю, мы получим по двести пятьдесят и сможем ими распорядиться без всяких угрызений совести, так как слово, данное доброму герцогу, мы сдержали!

Предложение было радостно принято — как было сказано, так и было сделано. К несчастью, торопясь выбросить герцога в реку, четверо сообщников не заметили, что он еще дышит; холодная вода вернула ему силы, и, вместо того чтобы оказаться в Сен-Клу, как надеялся Прокоп, он вышел на берег на набережной Жевр, дошел до Шатле и дал прево Парижа (в то время им был г-н д'Эстурвиль) точное описание четырех бандитов, так что те на следующее же утро сочли за благо покинуть Париж из страха оказаться под судом, поскольку тогда, сколь ни хорошо Прокоп разбирался в праве, каждый из них мог оставить то, чем, как ни философствуй, всегда так или иначе дорожишь, — а именно, жизнь.

Итак, четверо молодцев, покинув Париж, направились на все четыре стороны света. Прокопу выпал север. Вот поэтому нам и посчастливилось видеть, как он в пещере леса Сен-Поль-сюр-Тернуаз составляет по поручению новых приятелей, отметивших его заслуги, важный документ, которым нам предстоит вскоре заняться.

Того, кто светит Прокопу, зовут Генрих Шарфенштайн. Это достойный последователь Лютера; дурное обращение Карла V с протестантами толкнуло его в ряды французской армии вместе с племянником Францем Шарфенштайном — тот в настоящую минуту стоит снаружи на часах. Это два колосса, о которых говорят, что у них одна душа и один ум на двоих. По мнению многих, одного ума на два тела по шесть футов каждое маловато, но они с этим не согласны и считают, что все хорошо так, как оно есть. В обычной жизни для достижения поставленной цели они редко снисходят до того, чтобы прибегнуть к помощи человека, орудия или машины. Если им нужно передвинуть нечто массивное, они, в отличие от современных ученых, пытающихся понять, каким образом Клеопатра перетащила свои суда из Средиземного моря в Красное и с помощью каких механизмов Тит поднял гигантские блоки цирка Флавиев, просто обнимают предмет, который нужно переместить, накрепко сплетают стальные пальцы мощных рук, одновременно делают усилие и размеренно — что вообще отличает все их движения — перемещают упомянутый предмет с того места, где он находится, на то место, где он должен быть. Если же нужно взобраться на стену или влезть в окно, то, вместо того чтобы, как делают их товарищи, тащить тяжелую лестницу, что затруднит движение в случае удачи или станет вещественным доказательством в случае провала, они идут на дело с пустыми руками. Один из них, все равно кто, становится спиной к стене, другой поднимается ему на плечи, а иногда, если нужно, на ладони его поднятых над головой рук. Вытянув собственные руки, он достигает высоты восемнадцати — двадцати футов, что почти всегда вполне достаточно, чтобы зацепиться за гребень стены или за решетчатые перила окна. В бою действует та же система физического единства: они идут бок о бок одинаковым шагом, только один бьет, а другой грабит; когда тот, кто бьет, устает, он передает меч, палицу или топор другому, произнеся только: «Твоя очередь!» И тогда роли меняются: тот, кто бил, — грабит, а тот, кто грабил, — бьет. Впрочем, их удар хорошо известен и высоко ценится; но, как мы уже сказали, их руки ценятся обычно много выше, чем их мозги, а их сила — больше, чем их умственные способности. Поэтому одному из них поручили роль часового снаружи, а другому — роль канделябра внутри.

Что же до молодого человека с черными усиками и вьющимися волосами, подкручивающего усы и расчесывающего кудри, то его имя — Ивонне; по рождению он парижанин, а сердцем — француз. К тем физическим достоинствам его, что мы уже назвали, нужно добавить женские ручки и ножки. В мирное время он беспрестанно жалуется. Как античного сибарита, его ранит морщинка на лепестке розы; если нужно идти — ему лень; если нужно подняться — у него кружится голова; если нужно подумать — у него на лбу проступает испарина. Он впечатлителен и нервен, как юная девушка; его чувствительность требует, чтобы о нем как можно больше заботились. Днем он боится пауков, шарахается от жаб, а при виде мыши ему становится просто плохо. Чтобы он вышел из дому в темноту, а он ее недолюбливает, нужно, чтобы его на это толкнула большая страсть. Впрочем, отдадим ему должное, он всегда одержим какой-нибудь большой страстью; но почти всегда, если его возлюбленная назначает ему свидание ночью, он приходит к ней, дрожа от ужаса, и ей приходится, дабы привести его в чувство, затрачивать столько успокаивающих слов, нежных забот и пламенных ласк, сколько приходилось их тратить Геро, когда к ней в башню, переплыв Дарданеллы, входил еще мокрый Леандр! Правда, как только он слышит звук трубы, как только он чувствует запах пороха, как только мимо него проносят стяги — Ивонне становится совершенно другим человеком, он полностью меняется: ни лени, ни головокружений, ни испарин! Юная девица превращается в свирепого воина, разящего налево и направо, сущего льва с железными когтями и стальными клыками. Он, боявшийся подняться в спальню хорошенькой женщины, лезет по приставной лестнице, цепляется за веревку, висит на волоске, чтобы первым взобраться на стену. Но как только бой кончается, он тщательно моет лицо и руки, меняет белье и одежду и постепенно становится тем молодым человеком, которого мы видим сейчас перед собой: он подкручивает усы, расчесывает кудри и отряхивает кончиками пальцев с одежды дерзкие пылинки.

Того, кто перевязывает рану на бицепсе левой руки, зовут Мальмор. Это человек мрачный и меланхоличный; у него есть только одна страсть, одна любовь, одна радость — война! Страсть несчастная, любовь неразделенная, наслаждение краткое и гибельное, потому что, стоит ему только ощутить на кончиках губ вкус кровавой резни, как из-за своей слепой ярости и той малой заботы, какую он проявляет, чтобы не получать ударов, нанося их, он падает, сраженный страшным ударом пики или чудовищным ружейным залпом, и жалобно стонет, но не от боли, а от того, что ему приходится видеть, как праздник продолжается уже без него. К счастью, на нем легко затягиваются раны и кости его легко вправляются. В ту минуту, о которой идет речь, на нем двадцать пять ран — на три больше, чем на Цезаре! И он надеется, если война будет продолжаться, получить еще двадцать пять, прежде чем последняя неминуемо положит конец этой славной и мучительной карьере.

Худого человека, что молится в углу, стоя на коленях и перебирая четки, зовут Лактанс. Это ревностный католик, и он с трудом переносит близость Шарфенштайнов, боясь, что их ересь испачкает его. Для него, вынужденного ремеслом, которым он занимается, сражаться против своих братьев во Христе и убивать их в возможно большем числе, нет такой епитимьи, какую бы он на себя не наложил, чтобы как-то уравновесить эту суровую необходимость. Суконный кафтан, надетый им сейчас прямо на голое тело, без рубашки и жилета, подбит кольчугой, если только это не сукно служит подкладкой к кольчуге. Как бы то ни было, в бою он носит свое платье кольчугой наружу, и она служит панцирем, а когда бой окончен — кольчугой внутрь, и она становится власяницей. Впрочем, быть убитым им — это тоже своего рода удача: погибший от руки этого святого человека, по крайней мере, не отправится на тот свет без соответствующих молитв. В последней стычке он убил двух испанцев и одного англичанина, и, поскольку ему пришлось с ними подзадержаться, особенно из-за еретика-англичанина, чью душу нельзя успокоить одним обычным «De profundis», note 6 он сейчас бормочет бесчисленные «Ave» и «Pater», предоставив своим товарищам заниматься делами земными, которые обсуждаются в настоящий момент. Уладив свои дела с Небом и спустившись на землю, он выскажет свои замечания Прокопу и напишет «Примечания» и «При вычеркнутых словах недействительно», тем самым сделав необходимым свое запоздалое участие в подготовке составляемой бумаги.

Человека, опирающегося обеими руками на стол и, в противоположность Лактансу, следящего с неослабным вниманием за каждым движением пера Прокопа, зовут Мальдан. Родился он в Нуайоне, отец его был из Мена, а мать из Пикардии. Молодость он провел бурно и расточительно; войдя в лета, он возжелал вернуть потерянное время и тщательно ведет свои дела. Он пережил множество приключений и рассказывает о них с не лишенным очарования простодушием; но, надо признать, что всякое простодушие слетает с него, когда он принимается спорить с Прокопом о каком-нибудь вопросе права. В их спорах оживает легенда о двух Гаспарах, а может быть, они и есть ее герои — один из Мена, другой из Нормандии. Впрочем, Мальдан недурно дерется на шпагах, и хотя ему далеко до силы Генриха и Франца Шарфенштайнов, храбрости Ивонне, неудержимости Мальмора, он товарищ, на кого в нужде можно положиться, да и в беде он друга не оставит.

Того, кто точит дагу и пробует ногтем ее острие, зовут Пильтрус. Это настоящий наемник. Он служил поочередно у англичан и у испанцев. Но англичане уж слишком торгуются, а испанцы плохо платят, и он решил работать сам на себя. Пильтрус рыщет по большим дорогам; ночью там полно грабителей всех национальностей: Пильтрус грабит грабителей, но французов, почти что своих соотечественников, он щадит; Пильтрус — провансалец, у него даже доброе сердце: если французы бедны, он им помогает, если слабы — защищает их, если больны — ухаживает за ними; но, случись ему встретить настоящего соотечественника, то есть человека, родившегося между горой Визо и устьем Роны, между Конта и Фрежюсом, этот человек может располагать душой и телом Пильтруса, его кровью, деньгами, и — черт возьми! — Пильтрус еще будет считать себя ему обязанным.

Наконец, девятого и последнего, кто стоит, прислонившись к стене, свесив руки и подняв глаза к небу, зовут Фракассо. Это, как мы уже сказали, поэт и мечтатель; в отличие от Ивонне, который боится темноты, он любит темные ночи, освещенные только звездами, скалистые берега рек, шорох волн на морском побережье. К несчастью, вынужденный следовать за французской армией повсюду, куда она направляется, потому что, хотя Фракассо и итальянец, он посвятил свою шпагу делу Генриха II и не волен бродить где хочет; но какая разница — поэту все дает вдохновение, мечтателю все дарит мечты; только поэтам и мечтателям свойственна рассеянность, а рассеянность в ремесле, избранном Фракассо, нередко бывает гибельна. Так, часто посреди схватки Фракассо внезапно останавливается, чтобы послушать звук рожка, посмотреть на плывущее облако или восхититься бранным подвигом. Тогда находящийся перед ним противник пользуется его рассеянностью, чтобы нанести ему ужасный удар, который мгновенно отрывает мечтателя от его мечтаний и нарушает вдохновение поэта. И горе противнику, если он плохо воспользовался предоставившейся ему возможностью и не оглушил Фракассо одним ударом! Фракассо отыграется, и не для того, чтобы отомстить за полученный удар, но чтобы наказать наглеца, заставившего его опуститься с седьмого неба, куда занесли его цветистые крылья воображения и вымысла.

Теперь, когда мы, подражая божественному слепцу, закончили перечисление наших рыцарей удачи (некоторые из них должны быть знакомы тем из наших друзей, кто прочел «Асканио» и «Две Дианы»), расскажем, что объединило их в этой пещере и какой таинственный документ они так усердно составляют.

III. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ БОЛЕЕ ПОДРОБНО ЗНАКОМИТСЯ С ТОЛЬКО ЧТО ПРЕДСТАВЛЕННЫМИ ГЕРОЯМИ.

Утром того самого дня, 5 мая 1555 года, маленький отряд, состоявший из четырех человек и, по-видимому, входивший в состав гарнизона Дуллана, вышел из Аррасских ворот города, как только они даже не открылись, а чуть-чуть приоткрылись.

Эти четверо, закутанные в большие плащи, которые могли служить как для того, чтобы прятать оружие, так и для того, чтобы защищать от утреннего холодного ветра, шли со всяческими предосторожностями берегом небольшой реки Оти, до самого ее истока. Здесь они достигли цепи холмов, о которых мы уже упоминали, с теми же предосторожностями прошли по их западным склонам и через два часа ходьбы оказались на опушке леса Сен-Поль-сюр-Тернуаз. Там один из них, вероятно лучше знавший местность, чем другие, встал во главе отряда и, ориентируясь то по дереву с самой густой листвой или с самыми редкими ветвями, то по скале или озерку, довольно уверенно привел их ко входу в ту же пещеру, куда мы привели читателя в начале предыдущей главы.

Там он сделал своим товарищам знак остановиться и с некоторым беспокойством осмотрел места, где трава показалась ему свежепримятой, а ветки свежесломанными; потом лег ничком и, извиваясь как уж, исчез в пещере.

Вскоре оставшиеся снаружи услышали его голос, в звуках которого не ощущалось никакого беспокойства. Он трижды громко прокричал что-то в глубину пещеры, однако та ответила полным молчанием, и только эхо трижды вторило ему, а потому он появился у входа и сделал своим товарищам знак следовать за ним.

Те повиновались и, легко преодолев несколько препятствий, оказались в пещере.

— О, — с радостным вздохом прошептал тот, кто так удачно выполнил роль проводника, — tandem ad terminum eamus! note 7.

— А что это значит?… — с сильным пикардийским акцентом спросил один из рыцарей удачи.

— Это значит, дорогой Мальдан, что мы приближаемся или, точнее, приблизились к концу нашего похода.

— Бростить, коспотин Брогоб, — сказал другой наемник, — но я нишеко не понял. А ты, Генрих?

— И я тоше нишеко не понял.

— А на кой черт вам понимать? — ответил Прокоп (читатель, вероятно, понял, что со своим немецким акцентом Франц Шарфенштайн именует уже знакомого нам законника «Брогоб»). — Лишь бы я и Мальдан понимали — это все, что нужно!

— Ja note 8, — философски ответили оба Шарфенштайна, — это фее, што нужно.

— Значит, — сказал Прокоп, — сядем, съедим кусочек, выпьем глоточек, время и пройдет, а пока мы едим-пьем, я вам изложу свой план.

— Ja, ja! — сказал Франц Шарфенштайн. — Зъетим гузочег, фыбьем клодочек, а он нам ислошит звой блан.

Наемники осмотрелись и, когда глаза их привыкли к темноте, менее густой, впрочем, у входа, чем в глубине, увидели три камня; они придвинули их поближе друг к другу, чтобы можно было откровенно побеседовать.

Четвертого камня не нашлось, и Генрих Шарфенштайн учтиво уступил свой камень Прокопу, который остался без сиденья, но тот с не меньшей вежливостью поблагодарил его, расстелил на земле свой плащ и улегся на нем.

Потом из котомок, которые несли два великана, извлекли хлеб, холодное мясо и вино, разложили все в сегменте (дугу его образовывали трое товарищей, а хордой служил лежащий Прокоп), и каждый набросился на еду с таким аппетитом, что стало ясно, какое действие оказала на сотрапезников утренняя прогулка.

Минут десять, если не больше, слышался только хруст челюстей, с размеренностью механизма жевавших хлеб, мясо и даже кости птиц, позаимствованных на соседних фермах и составлявших лучшую часть завтрака.

Мальдан первым обрел способность говорить.

— Ты говорил, дорогой Прокоп, что за завтраком посвятишь нас в свой план. Завтрак уже больше чем наполовину съеден — мой по крайней мере. Так давай излагай. Я слушаю.

— Ja! — подтвердил Франц с полным ртом. — Мы злюшаем.

— Ну, так что?

— А вот что… Ессе res judicanda note 9, как говорят в суде…

— Тихо вы там, Шарфенштайны! — цыкнул Мальдан.

— Я ни злофа не броизнез, — ответил Франц.

— И я тоше, — промолвил Генрих.

— А мне послышалось…

— И мне тоже, — сказал Прокоп.

— Ладно! Это, наверное, мы лисицу в норе вспугнули… Давай, Прокоп, давай!

— Так вот, я повторяю: в четверти льё отсюда есть миленькая небольшая ферма…

— Ты обещал нам замок, — заметил Мальдан.

— Ох, Боже мой, ну ты и придира! — воскликнул Прокоп. — Хорошо, поправляюсь: в четверти льё отсюда есть миленький небольшой замок.

— Верма или самог, — сказал Генрих Шарфенштайн, — невашно, лишь пы пыло чем божифидься!

— Браво, Генрих! Отлично сказано! А этот чертов Мальдан придирается, как прокурор… Я продолжаю.

— Та, бротолшайте, — сказал Франц.

— Итак, в четверти льё отсюда есть очаровательный сельский дом, а в нем живут только его владелица, мужчина-слуга и женщина-служанка… Правда, в окрестности живут еще фермер и его люди.

— И зколько их фсего? — спросил Генрих.

— Человек десять наберется, — ответил Прокоп.

— Мы перем на сепя твоих тесять шеловек, я и Франц. Дак, блемянник?

— Ja, тятюшка, — ответил Франц с лаконизмом спартанца.

— Хорошо, — продолжал Прокоп, — вот как складывается дело. Мы ждем здесь темноты, закусывая, выпивая и болтая…

— Осопенно сагусыфая и фыбифая, — сказал Франц.

— Потом, когда стемнеет, — продолжал Прокоп, — мы выходим отсюда потихоньку, как пришли, доходим до опушки леса, а оттуда по одной тайной тропинке, которую я знаю, добираемся до стены. Когда мы туда добираемся, Франц становится на плечи своего дядюшки или Генрих — на плечи племянника; тот, кто сверху, перелезает через стену и открывает нам дверь. Открыв дверь — ты понимаешь, Мальдан? — открыв дверь — вы поняли, Шарфен-штайны? — открыв дверь, мы входим.

— Не без нас, надеюсь? — столь отчетливо послышалось в двух шагах позади наших знакомых, что вздрогнул не только Прокоп, не только Мальдан, но и оба великана.

— Измена! — вскакивая на ноги, воскликнул Прокоп и отступил назад.

— Измена! — закричал Мальдан, стараясь разглядеть что-нибудь в темноте, но не сходя с места.

— Йемена! — в один голос воскликнули Шарфенштайны, вытаскивая шпаги и делая шаг вперед.

— Ах бой? — произнес тот же голос. — Вы хотите бой? Пусть так! Ко мне, Лактанс, ко мне, Фракассо, ко мне, Мальмор!

В глубине пещеры раздалось рычание трех глоток, свидетельствовавшее о том, что те, кому был обращен призыв, готовы на него откликнуться.

— Минуточку, минуточку, Пильтрус! — воскликнул Прокоп, узнавший по голосу четвертого наемника. — Какого черта! Мы же не турки и не цыгане какие-нибудь, чтобы резаться в темноте, не попытавшись сперва понять друг друга!

Зажжем сначала факелы, каждый со своей стороны; поглядим друг другу в глаза, чтобы знать, с кем имеем дело; договоримся, если возможно… ну, а если уж не сможем договориться, тогда — к бою!

— Сначала бой, — произнес мрачный голос, прозвучавший из глубины пещеры, как из преисподней.

— Тише, Мальмор! — осадил его Пильтрус. — Мне кажется, что Прокоп внес вполне приемлемое предложение. Что ты на это скажешь, Лактанс? А ты, Фракассо?

— Я скажу, — ответил Лактанс, — что, если это предложение может спасти жизнь одному из наших братьев, я его принимаю.

— А это было бы, однако, очень поэтично, сразиться в пещере, которая послужила бы могилой павших; но, поскольку не следует подчинять материальные интересы поэзии, — продолжал меланхолично Фракассо, — я присоединяюсь к мнению Пильтруса и Лактанса.

— А я желаю биться! — прорычал Мальмор.

— Давай перевязывай руку и оставь нас в покое, — сказал Пильтрус, — нас трое против тебя одного, и Прокоп — он ведь у нас законник — скажет тебе, что трое всегда выигрывают у одного.

Мальмор издал тяжелый вздох сожаления, увидев, что упустил прекрасную возможность получить новую рану, но, следуя совету Пильтруса, если и не присоединился к мнению большинства, то, во всяком случае, уступил ему.

В это время Лактанс на своей стороне, а Мальдан — на своей высекли огонь: поскольку каждый отряд предвидел, что может понадобиться свет, одновременно вспыхнули два смоляных факела и пещера вместе с обитателями ярко осветилась.

Пещеру мы обследовали, с людьми познакомились, поэтому нам остается только описать расположение действующих лиц на сцене.

В глубине пещеры стояли Пильтрус, Мальмор, Лактанс и Фракассо.

У входа — Шарфенштайны, Мальдан и Прокоп.

Пильтрус стоял несколько впереди; позади него Мальмор кусал пальцы от ярости; рядом с Мальмором расположился Лактанс, держа в руке факел и стараясь успокоить своего воинственного товарища; Фракассо, стоя на коленях, как Агис с надгробия Леонида, закреплял, как и тот, ремешки от сандалий, чтобы, призывая к миру, быть готовым к войне.

С другой стороны авангард возглавляли, как мы уже говорили, Шарфенштайны, позади них на шаг стоял Мальдан, а еще на шаг позади — Прокоп.

Пламя факелов выхватывало четкий круг из темноты. Неосвещенной оставалась ниша у двери, где лежала охапка сухих папоротников, несомненно предназначенная стать постелью будущему отшельнику, если найдется желающий жить в полутьме.

В отверстие, служившее входом в пещеру, проникал луч дневного света, казавшегося тусклым по сравнению с кровавым светом факелов.

Все вместе это могло служить мизансценой какой-нибудь мрачной и воинственной современной драмы.

Наши герои почти все были знакомы друг с другом и видели каждого в деле, но тогда они боролись против общего врага, а не собирались перерезать друг другу глотки.

Как ни мало были подвержены страху их сердца, каждый из них про себя здраво оценивал положение.

Но точнее всех определил количество ударов, какими придется обменяться, — причем определил совершенно беспристрастно, — законник Прокоп.

Поэтому он выступил вперед, навстречу противникам, не переходя, однако, линию, условно обозначенную позицией Шарфенштайнов.

— Господа! — сказал он. — Мы все хотели увидеть друг друга и увидели… Это уже кое-что значит, поскольку, когда видишь противника, трезво подсчитываешь свои шансы. Нас четверо против четверых; но с нашей стороны вот эти двое — тут он показал на Франца и Генриха Шарфенштайнов, — а потому можно сказать, что нас восемь против четырех.

При этой наглой похвальбе Мальмор, Пильтрус, Лактанс и Фракассо не только тотчас испустили воинственный клич, но и вытащили одновременно клинки из ножен.

Прокоп заметил, что его обычная хитрость ему изменила и он пошел неверным путем.

И он попытался вернуться на исходные позиции.

— Господа, — сказал он, — я не утверждаю, что исход боя несомненен, даже если бьются восемь против четырех, коль скоро эти четверо зовутся Пильтрус, Мальмор, Лактанс и Фракассо…

Этот прием постскриптума, казалось, немного охладил страсти; только Мальмор продолжал глухо ворчать.

— Покороче, к делу! — воскликнул Пильтрус.

— Да, — ответил Прокоп, — ad eventum festina note 10… Итак, я говорил, господа, что, не полагаясь на переменчивое счастье битвы, мы должны прийти к соглашению. Итак, между нами возникла некая тяжба, jacens sub judice Us est note 11, как же мы ее разрешим? Прежде всего нужно четко и определенно изложить ситуацию, из чего станут ясны наши права.

Кому пришла в голову мысль завладеть этой ночью маленькой фермой или небольшим замком Парк, как вам угодно его называть? Мне и этим господам. Кто сегодня утром покинул Дуллан с целью привести замысел в исполнение? Я и эти господа. Кто пришел в пещеру, чтобы занять позиции для ночных действий? Опять-таки я и эти господа. И наконец, кто выносил эту мысль, изложил ее вам и, таким образом, вызвал у вас желание присоединиться к этому походу? Опять я и эти господа. Ответьте на все эти вопросы, Пильтрус, и признайте, что руководство предприятием бесспорно и беспрепятственно принадлежит тем, кто его первый задумал и исполнил… Dixi! note 12.

Пильтрус рассмеялся, Фракассо пожал плечами, Лактанс потряс факелом, а Мальмор произнес: «К бою!».

— Что вы находите тут смешного, Пильтрус? — серьезно спросил Прокоп, не удостаивая своим вниманием никого другого и соглашаясь на обсуждение вопроса только с тем, кто в настоящую минуту, по-видимому, считал себя командиром отряда.

— Смешной я нахожу, дорогой Прокоп, — ответил наемник, к которому был обращен вопрос, — глубокую убежденность, прозвучавшую в изложении ваших прав, хотя, если вы приняли ваши собственные допущения, для вас сразу станет очевидным, что вы и ваши товарищи вообще не имеют отношения к делу… Да, я согласен с вами, что руководство предприятием бесспорно и беспрепятственно принадлежит тем, кто его первым задумал и исполнил…

— Ага! — с торжествующим видом произнес Прокоп.

— Да, но я добавлю: мысль овладеть фермой, или замком Парк, как вам угодно его называть, вам пришла вчера, так ведь? Ну, а нам она пришла позавчера. Вы сегодня утром вышли из Дуллана, чтобы привести ее в исполнение? А мы с той же целью вышли накануне вечером из Монт-рёй-сюр-Мера. Вы час назад вошли в пещеру? А мы тут уже к тому времени провели четыре часа. Вы развили и изложили в нашем присутствии этот план? Но мы его составили до вас. Вы рассчитывали попасть на ферму ночью? А мы — сегодня вечером! Значит, первенство в замысле и исполнении принадлежит нам, а следовательно, нам бесспорно и беспрепятственно принадлежит право руководить нашим предприятием.

И, передразнивая классическую манеру Прокопа, он окончил речь с не меньшей самоуверенностью и выразительностью, чем законник, произнеся:

— Dixi!

— Но, — спросил Прокоп, которого доводы Пильтруса несколько смутили, — кто мне подтвердит, что вы говорите правду?

— Слово дворянина! — сказал Пильтрус.

— Предпочел бы другое поручительство.

— Тогда слово ландскнехта!

— Гм-гм, — опрометчиво произнес Прокоп. Обстановка накалилась, недоверие Прокопа к слову Пильтруса привело товарищей последнего в крайнее раздражение.

— Ну, тогда к бою! — одновременно воскликнули Фракассо и Лактанс.

— Да, к бою, к бою! — прорычал Мальмор.

— Ну что же — к бою, раз вы хотите, — сказал Прокоп.

— К бою, раз нет способа договориться, — сказал Мальдан.

— К пою! — повторили Франц и Генрих Шарфенштайны, готовясь сражаться. Поскольку мнение было общим, каждый вытащил шпагу или дагу, схватил.

Топор или палицу, выбрал глазами противника и, изрыгая угрозы, с искаженным.

Лицом был уже готов обрушиться на него со смертельной яростью.

Но вдруг куча папоротника в нише у входа зашевелилась, оттуда появился изысканно одетый молодой человек и, выйдя из темноты в круг света и протягивая руки, как Герсилия на картине «Сабинянки», закричал:

— Ну же, друзья, сложите оружие, я берусь уладить это ко всеобщему удовлетворению!

Все взоры устремились на нового героя, так внезапно и неожиданно появившегося на сцене, и все разом воскликнули:

— Ивонне!

— Но, черт возьми, откуда ты явился? — одновременно спросили Прокоп и Пильтрус.

— Сейчас узнаете, — ответил Ивонне, — но прежде — шпаги и даги в ножны… Вид всех этих обнаженных клинков ужасно действует мне на нервы.

Все повиновались, кроме Мальмора.

— Ну-ну, — сказал, обращаясь к нему, Ивонне, — а это что еще, приятель?

— Ах, — простонал Мальмор с глубоким вздохом, — я вижу, что мне так и не удастся хоть немножко спокойно подраться.

И он вложил свой клинок в ножны жестом, полным досады и разочарования.

IV. УСТАВ СООБЩЕСТВА.

Ивонне оглядел всех и увидел, что если гнев и не покинул сердца, то шпаги и даги, по крайней мере, вернулись в ножны. Потом он повернулся по очереди к Пильтрусу и Прокопу, которые, как мы помним, имели честь задать ему один и тот же вопрос.

— Откуда я взялся? — переспросил он. — Черт возьми! Хорошенький вопрос! Я вылез из этой кучи папоротника, куда забрался, увидев сначала Пильтруса, Лактанса, Мальмора и Фракассо, и тем более счел ненужным вылезать, когда за ними следом явились Прокоп, Мальдан и оба Шарфенштайна.

— Но что ты делал в пещере ночью? Мы ведь пришли сюда еще до рассвета.

— Ах, это мой секрет, — ответил Ивонне, — и я вам его сейчас открою, если вы будете себя разумно вести, но сначала перейдем к самому неотложному.

И он обратился к Пильтрусу:

— Итак, дорогой Пильтрус, вы явились сюда с намерением нанести короткий визит на ферму, или, иначе, в замок Парк, как вам угодно его называть.

— Да, — сказал Пильтрус.

— И вы тоже? — спросил Ивонне Прокопа.

— И мы тоже, — ответил Прокоп.

— И вы решили сражаться, чтобы выяснить, кому принадлежит право первенства?

— Да, мы собирались биться, — одновременно ответили Пильтрус и Прокоп.

— Фи, — сказал Ивонне, — вы же товарищи, французы или уж, по крайней мере, люди, служащие делу Франции.

— Черт! Пришлось решиться на бой, потому что эти господа не хотели нам уступить, — заявил Прокоп.

— Мы не могли вести себя иначе, потому что эти господа не хотели очистить нам место, — сказал Пильтрус.

— Пришлось решиться! Не могли вести себя иначе! — передразнил их обоих Ивонне. — Нужно было поубивать друг друга, да? Иначе как перерезать друг другу глотки никак нельзя? И вы, Лактанс, видели эти приготовления к резне и ваша душа христианина не содрогнулась?

— Да, содрогнулась, и сильно!

— И это все, на что подвигла вас ваша святая религия: содрогнуться душой!

— После битвы, — запротестовал Лактанс, несколько задетый упреками Ивонне, справедливость которых он чувствовал, — после битвы я помолился бы за убитых.

— Вы только подумайте!

— А что, по-вашему, я должен был сделать, дорогой господин Ивонне?

— Черт побери, да то, что делаю я, а ведь я не богомолец, не святой и не святоша. Что бы я хотел? Чтобы вы бросились между мечами и шпагами, inter gladios et enses note 13, как сказал бы наш законник Прокоп, и чтобы вы с покаянным видом, который вам так идет, сказали своим заблудшим братьям то, что сейчас скажу им я: «Друзья, где хватит четверым, хватит и восьмерым; если первое дело не даст нам столько, сколько мы ожидаем, подготовим еще одно. Люди рождены, чтобы поддерживать друг друга на тернистых земных путях, а не усеивать эти пути, и без того трудные, камнями. Чем разделяться, лучше объединимся: то, чего четверо не могут сделать без огромного риска, восьмером мы осуществим почти играя. Оставим для наших врагов нашу ненависть, наши даги и наши шпаги и будем добры и вежливы друг с другом. Бог, хранящий Францию, когда у него нет более неотложных дел, улыбнется нашему братству и вознаградит его!» Вот, что вы должны были бы сказать, дорогой Лактанс, и чего вы не сказали.

— Это правда, — ответил Лактанс и начал бить себя в грудь: Меа culpa! Mea culpa! Mea maxima culpa! note 14.

И, загасив факел, пылавший, подобно ему, Лактанс стал на колени и начал горячо молиться.

— Ну, тогда я скажу это вместо вас, — продолжал Ивонне, — и добавлю: божественное откровение, о котором; должен был бы вам возвестить Лактанс, возвещу вам я, друзья.

— Ты, Ивонне? — с некоторым сомнением переспросил Прокоп.

— Да, да… я… у меня возникла та же мысль, что и у вас, но возникла она раньше, чем у вас.

— Как, — спросил Пильтрус, — и у тебя родилась мысль проникнуть в замок, на который мы позарились?

— И не только родилась, — ответил Ивонне, — но я ее еще и стал осуществлять.

— Неужели?! — воскликнули все присутствующие и с удвоенным вниманием стали его слушать.

— Да, мне кое с кем удалось договориться, — продолжал Ивонне. — Это очаровательная служаночка по имени Гертруда. — Тут он подкрутил усы и продолжал: — И она ради меня предаст отца и мать, хозяина и хозяйку… я погубил ее душу.

Лактанс испустил тяжкий вздох.

— Ты говоришь, что входил в замок?

— Я вышел оттуда прошлой ночью; но вы же знаете, что прогулки в темноте внушают мне крайнее отвращение, особенно, когда я совершаю их один. Не желая идти три льё до Дуллана, либо шесть до Абвиля или Монтрёй-сюр-Мера, я прошел всего четверть льё и очутился в этой пещере, которую я знал еще со времени своих первых свиданий с моей богиней. Я ощупью отыскал ложе из папоротников, потому что знал, где оно, и уже начал засыпать, дав себе слово поутру переговорить об этом деле с тем из вас, кого встречу первым, как явился Пильтрус со своей компанией, а вслед за ним и Прокоп со своей. Все явились по одному и тому же делу; стремление к одной и той же цели повлекло за собой известный вам спор, и он, без сомнения, кончился бы трагически, если бы я не решил, что пришло время мне вмешаться, и я вмешался. Теперь я говорю: чем сражаться, не лучше ли объединиться? Чем врываться силой, не лучше ли проникнуть хитростью? Чем выламывать ворота, не лучше ли, чтобы их вам открыли? Чем искать наудачу золото, драгоценности, посуду, серебро, не лучше ли, чтобы вас к ним подвели? Тогда по рукам, я тот человек, кто вам нужен! И чтобы показать вам пример бескорыстия и братства, несмотря на услугу, которую я вам оказываю, я прошу себе всего лишь такую же долю, как и другим. Если у кого-нибудь есть сказать что-либо получше, пусть говорит… Я уступаю ему слово и слушаю.

Шепот восхищения пробежал по собранию. Лактанс, прервав молитву, приблизился к Ивонне и смиренно поцеловал полу его плаща. Прокоп, Пильтрус, Мальдан и Фракассо пожали ему руку. Шарфенштайны чуть не задушили его в объятиях. Один Мальмор прошептал из угла:

— Вот видите, мне не удастся даже ни с кем обменяться жалким ударом шпаги!.. Просто проклятие какое-то!

— Ну что же, — сказал Ивонне, который уже давно мечтал об этом союзе и, видя, что удача сама плывет ему в руки, не хотел ее упустить, — не будем терять ни минуты! Нас собралось здесь девять человек, не боящихся ни Бога, ни черта…

— Нет, — прервал его Лактанс, крестясь, — Бога мы боимся!

— Конечно, конечно; это просто так говорится, Лактанс… Я говорил, что нас здесь девять человек, которых свел случай…

— Провидение, Ивонне! — сказал Лактанс.

— Пусть Провидение… К счастью, среди нас есть законник Прокоп; у него, к счастью, у пояса есть чернила и перо, и я уверен, что в кармане у него есть гербовая бумага нашего доброго короля Генриха Второго…

— Слово чести, да, — подтвердил Прокоп, — и как сказал Ивонне, это к счастью.

— Тогда поспешим… Соорудим стол и составим устав сообщества, а один из нас будет часовым в лесу, поблизости от входа в пещеру, и проследит, чтобы нас не беспокоили.

— Я стану на страже, — заявил Мальмор, — и, сколько бы испанцев, англичан или немцев не бродило по лесу, все они будут убиты.

— Вот это как раз то, что не нужно, дорогой Мальмор, — сказал Ивонне. — При нашем расположении, то есть в двухстах шагах от лагеря его величества императора Карла Пятого, причем когда командующий — человек с таким тонким слухом и опытным глазом, как монсеньер Эммануил Филиберт Савойский, убивать надо только в том случае, когда этого не избежать, тем более что, какую верную руку ни имей, убиваешь не всегда, а когда не убиваешь, то ранишь; раненые же пронзительно вопят; на крики раненых сбегаются люди, а если лес заполнят войска, то один Бог знает, что станется с нами! Нет, дорогой Мальмор, вы останетесь здесь, а на страже будет стоять один из Шарфенштайнов. Они немцы, и если нашего часового обнаружат, он выдаст себя за ландскнехта герцога Аренберга или рейтара графа Вальдека.

— Уж лючше крава Фальтека, — заметил Генрих Шарфенштайн.

— Этот великан все прекрасно понимает, — сказал Ивонне. — Да, дружище, лючше крава Фальтека, потому что граф Вальдек грабитель. Ты ведь это имел в виду?

— Ja, я это хотел зкасать.

— И потому нет ничего удивительного в том, что грабитель прячется в лесу?

— Nein note 15… нишего утифительного!

— И все же пусть тот Шарфенштайн, что будет стоять на страже, поостережется, чтобы в качестве грабителя не попасть в руки монсеньера герцога Савойского… Он с мародерами шутить не будет!

— Та, — сказал Генрих, — фчера он обять твух зольдат пофесил!

— Дрех! — поправил Франц.

— Ну хорошо, кто из вас станет на часах?

— Я, — ответили одновременно дядя и племянник.

— Друзья мои, — сказал Ивонне, — ваша готовность оценена нами по заслугам, но одного достаточно. Киньте жребий соломинками… Тому, кто останется здесь, уготован почетный пост.

Шарфенштайны минуту посовещались.

— У Франца корошие класа и корошие уши… Он пудет нашим чазофым, — объявил Генрих.

— Хорошо, — согласился Ивонне, — тогда пусть Франц займет свой пост. Франц с обычным своим спокойствием направился к выходу.

— Ты понял, Франц? — спросил Ивонне. — Если тебя другие накроют, это пустяки, но если это будет герцог Савойский, он тебя повесит!

— Меня никто не нагроет, путьте збогойны, — ответил Франц.

И он вышел из пещеры, чтобы занять свой пост.

— А где бочетный бост? — спросил Генрих.

Ивонне взял факел из рук Мальдана и, подавая его Генриху, сказал:

— Держи, встанешь здесь… свети Прокопу и не двигайся!

— Я не путу тфикаться! — сказал Генрих.

Прокоп сел, вынул из кармана бумагу и снял с пояса письменные принадлежности.

За этой работой мы его и застали, когда проникли в пещеру в лесу Сен-Поль-сюр-Тернуаз, обычно необитаемую и, по странному стечению обстоятельств, такую людную в этот день.

Мы уже заметили, что дело, за которое взялся Прокоп и которым он занимался с одиннадцати часов утра до трех часов пополудни знаменательного дня 5 мая 1555 года, было отнюдь не простым, потому что результат должен был удовлетворять всех.

Поэтому, как выражаются, когда обсуждают проект закона в палате современного парламента, каждый внес в документ поправки и поправки к поправкам согласно своим интересам и познаниям.

Упомянутые поправки и поправки к поправкам были приняты большинством голосов, и, к чести наших героев, нужно сказать, что голосовали они справедливо, спокойно и беспристрастно.

Есть некоторые извращенные умы, нагло клевещущие на законодателей, судей и правосудие и утверждающие, будто бы свод законов, составленный ворами, был бы более полон и, главное, более справедлив, чем кодекс, составленный честными людьми.

Мы сожалеем об ослеплении, в каком пребывают эти несчастные, как сожалеем о заблуждениях кальвинистов и лютеран, и молим Господа простить их — как одних, так и других.

Наконец, когда часы Ивонне показывали четверть четвертого — как ни редки были подобные драгоценные вещицы в то время, отметим, что молодой щеголь добыл себе часы, — словом, в четверть четвертого Прокоп поднял голову, положил перо, взял в руки бумагу и, с удовлетворенным видом поглядев на нее, радостно воскликнул:

— О, думаю, я окончил, и неплохо!.. Exegi monumentum note 16. Услышав эти слова, Генрих Шарфенштайн, который уже три часа двадцать минут держал факел, разогнул руку, начавшую уставать. Ивонне перестал напевать, но продолжал подкручивать усы; Мальмор кончил перевязывать левую руку и закрепил повязку булавкой; Лактанс дочитал последнее «Ave»; Мальдан, опиравшийся обеими руками на стол, выпрямился; Пильтрус вложил в ножны наточенный как следует кинжал, а Фракассо вышел из поэтической задумчивости, довольный тем, что закончил сонет, который он сочинял уже больше месяца.

Все подошли к столу, кроме Франца, полностью полагавшегося на дядю в части соблюдения их общих интересов и продолжавшего стоять, а точнее, как мы уже говорили, лежать на посту в двадцати шагах от входа в пещеру с твердым намерением не только хорошо охранять своих товарищей, но и не попадаться никому в руки, особенно беспощадному судье Эммануилу Филиберту Савойскому.

— Господа, — сказал Прокоп, с удовлетворением озирая товарищей, которые стояли вокруг него еще более правильным кругом, чем солдаты вокруг офицера, приказывающего им построиться, — господа, все в сборе?

— Да! — ответили наемники хором.

— Все ли вы, — продолжал Прокоп, — готовы выслушать чтение восемнадцати статей совместно составленного нами документа, который можно назвать уставом сообщества? Ведь это действительно некое сообщество, которое мы основываем, учреждаем и узакониваем!

Все ответили положительно, а Генрих Шарфенштайн, разумеется, ответил за себя и за племянника.

— Итак, слушайте, — провозгласил Прокоп. Прокашлявшись и сплюнув, он начал:

«Между нижеподписавшимися…».

— Простите, — прервал его Лактанс, — но я не умею подписываться.

— Черт возьми, — ответил Прокоп, — большое дело! Поставишь крестик.

— О, — прошептал Лактанс, — мои обязательства от этого станут только еще более священными… Продолжайте, брат мой.

Прокоп возобновил чтение:

«Между нижеподписавшимися: Жаном Кризостомом Прокопом…

— Ты не очень-то стесняешься, — прервал его Ивонне, — себя ставишь первым!

— С кого-то надо же начинать! — невинно возразил Прокоп.

— Хорошо, хорошо, — сказал Мальдан, — продолжай. Прокоп вновь стал читать:

«… Жаном Кризостомом Прокопом, бывшим прокурором при адвокатской коллегии в Кане и внештатным прокурором при адвокатской коллегии в Руане, Шербуре, Валоне…».

— Черт побери! — воскликнул Пильтрус. — Меня не удивляет, что ты составлял эту бумагу три с половиной часа, если ты перечислил титулы и звания каждого из нас, как свои… меня, наоборот, удивляет, что ты уже кончил!

— Нет, — ответил Прокоп, — вас я всех объединил под одним названием и каждому из вас придал всего одно определение; но я счел, что в отношении меня, составителя этого документа, перечисление моих титулов и званий не только уместно, но и совершенно необходимо.

— В час добрый! — заключил Пильтрус.

— Давай читай! — прорычал Мальмор. — Мы так никогда не кончим, если его будут прерывать на каждом слове… Мне лично не терпится сражаться.

— Дьявольщина, — сказал Прокоп, — не я же сам себя прерываю, кажется! И он принялся читать заново:

«Между нижеподписавшимися: Жаном Кризостомом Прокопом и т.д., Оноре Жозефом Мальданом, Виктором Феликсом Ивонне, Сириллом Непомюсеном Лактансом, Сезаром Аннибалем Мальмором, Мартеном Пильтрусом, Витторио Алъбани Фракассо и Генрихом и Францем Шарфенштайнами — капитанами на службе короля Генриха II…».

Тут чтение Прокопа было прервано восхищенным шепотом, и уже никто не думал спорить о титулах и званиях, которые он сам себе присвоил, потому что каждый прилаживал себе какой-нибудь символ — будь-то шарф, салфетку, платок или просто лоскут, — свидетельствующий о высоком звании капитана на французской службе, которым был только что осчастливлен.

Прокоп дал утихнуть одобрительному шуму и продолжал:

«… было установлено следующее…».

— Прости, — сказал Мальдан, — но документ недействителен.

— Как недействителен? — переспросил Прокоп.

— Ты забыл в своем документе одну вещь.

— Какую?

— Дату.

— Она в конце.

— А, — сказал Мальдан, — тогда другое дело… Но все же лучше, чтобы она была в начале.

— В начале ли, в конце ли, какая разница? — возразил Прокоп. — «Институции» Юстиниана ясно говорят: «Omne actum quo tempore scriptum sit, indicate; seu initio, seu fine, ut paciscentibus libuerit». Это означает: «В каждом соглашении должна обязательно быть указана его дата; но стороны вольны обозначить дату в конце или в начале вышеназванного соглашения».

— До чего же отвратителен этот язык прокуроров! — воскликнул Фракассо. — И сколь далеко этой латыни до латыни Вергилия и Горация!

И он с восторгом продекламировал строки третьей эклоги Вергилия:

Malo me Galatea petit, lasciva puella:

Ef fugit ad salices, et se cupit ante videri… note 17.

— Помолчи, Фракассо! — сказал Прокоп.

— Помолчу, помолчу сколько хочешь, — ответил Фракассо, — но от этого я не перестану предпочитать Юстиниану Первому, сколь бы велик он ни был, Гомера Второго и хотел бы лучше сочинить «Буколики», «Эклоги» и даже «Энеиду», чем «Дигесты», «Пандекты», «Институции» и весь «Corpus juris civilis»! note 18.

Между Фракассо и Прокопом чуть было уже не начался спор об этом важном предмете, и Бог знает, куда бы он их завел, как вдруг внимание всех присутствующих привлек приглушенный крик, раздавшийся у входа в пещеру.

Лучи дневного светила, просачивавшиеся в пещеру, внезапно исчезли; у входа возникло какое-то непрозрачное тело, и сразу стала видна разница между искусственным и преходящим светом факела и божественным и неугасимым светом солнца. Наконец некое существо, плохо различимое в полутьме, двинулось к центру круга, который невольно раскрылся перед ним.

И только тут в свете факела стало возможным различить Франца Шарфенштайна, держащего в руках женщину и вместо затычки зажавшего ей рот ладонью.

Каждый ждал разъяснений.

— Дофарищи, — сказал великан, — фот маленькая шенщина, которая протила у фхота в пещеру, и я фам ее бринес. Что с ней стелать?

— Черт возьми, — ответил Пильтрус, — отпусти ее… Может, она и не съест нас всех, девятерых!

— О, я не поялся, что она нас фсех тефятерых зъест, — сказал Франц, громко смеясь, — згорее я отин ее зъем!.. Jawohl! note 19.

И он, как и предложил ему Пильтрус, быстро поставил женщину на ноги и отошел назад.

Женщина была молода, красива и, судя по ее наряду, принадлежала к почтенному классу кухарок из хорошего дома; она испуганно огляделась, пытаясь понять, куда она попала, и это общество с первого взгляда показалось ей несколько разнородным.

Но не успел ее взгляд обежать всех, стоявших вокруг нее, как он остановился на самом молодом и элегантном из наемников.

— О господин Ивонне, — воскликнула она, — во имя Неба, защитите, спасите меня!

И она, вся дрожа, подбежала к молодому человеку и обняла его за шею.

— Надо же, — сказал Ивонне, — это мадемуазель Гертруда!

Он прижал девушку к груди, чтобы ее успокоить, и сказал:

— Черт возьми, господа, сейчас мы получим самые свежие новости из замка Парк, потому что это прелестное дитя пришло оттуда.

И поскольку новости, которые, по словам Ивонне, должна была рассказать мадемуазель Гертруда, интересовали всех в самой высшей степени, наши герои прервали, по крайней мере на время, чтение устава сообщества и стали с нетерпением ждать, чтобы девушка пришла в себя и смогла говорить.

V. ГРАФ ВАЛЬДЕК.

Несколько минут царило молчание, а потом мадемуазель Гертруда, успокоенная уговорами, что ей нашептывал на ухо Ивонне, начала свой рассказ.

Но, поскольку этот рассказ, часто прерываемый то из-за волнения Гертруды, то из-за вопросов присутствующих, не может достаточно ясно осветить происшедшее нашим читателям, мы, с их позволения, заменим его своим и, взяв дело в свои руки, опишем со всей доступной нам точностью трагические события, заставившие девушку покинуть замок Парк и очутиться среди наших героев.

Спустя два часа после ухода Ивонне, как раз в ту минуту, когда мадемуазель Гертруда, наверное несколько утомленная ночной беседой с прекрасным парижанином, решилась наконец вылезть из постели и спуститься к хозяйке, присылавшей за ней уже трижды, в комнату госпожи вбежал испуганный сын фермера, юноша лет шестнадцати-семнадцати по имени Филиппен, и сообщил, что на дороге появился отряд из сорока-пятидесяти человек, принадлежащих, судя по их желто-черным перевязям, к армии императора Карла V; эти люди захватили его отца, работавшего в поле, и движутся по направлению к замку.

Сам Филиппен, трудившийся в нескольких сотнях метров от отца, видел главаря отряда, схватившего его, и по жестам солдат и пленника понял, что они разговаривали о замке. Тогда он ползком добрался до дороги, проходившей в низине, и, воспользовавшись тем, что рельеф скрывал его от их глаз, кинулся со всех ног сообщить своей госпоже о происходящем, чтобы у нее осталось время принять решение.

Хозяйка замка поднялась, подошла к окну и в самом деле увидела шагах в ста от замка отряд; он состоял из пятидесяти человек, как и говорил Филиппен, и им, как казалось, командовали три человека. Рядом с лошадью одного из командиров шел со связанными руками за спиной фермер; офицер, около которого он шагал, держал в руках конец веревки, несомненно для того, чтобы несчастный даже не пытался убежать или, если такая попытка случится, немедленно ее пресечь.

Зрелище было неутешительное. И все же, принимая во внимание, что всадники, намеревавшиеся посетить замок, носили имперские перевязи; что шлемы командиров несли на своих гребнях короны, а на их кирасах красовались гербы; что приказы герцога Эммануила Филиберта относительно грабежей и мародерства были совершенно определенными и что, наконец, не было никакого способа бежать, особенно женщине, владелица замка решилась принять прибывших как можно лучше. А потому, чтобы оказать им честь, она спустилась по лестнице и вышла встретить их на нижнюю ступеньку крыльца.

Что же до мадемуазель Гертруды, то при виде этих людей она испугалась так, что, вместо того чтобы следовать за хозяйкой, как ей, быть может, велел долг, она уцепилась за Филиппена, умоляя показать ей какое-нибудь надежное убежище, где она могла бы спрятаться на все то время, пока солдаты будут в замке, и куда он, Филиппен, мог бы время от времени приходить и сообщать ей новости о делах ее госпожи, по-видимому принимавших совсем скверный оборот.

И хотя последнее время мадемуазель Гертруда несколько грубовато обращалась с Филиппеном и он, напрасно пытаясь найти причину такой перемены отношения к нему, пообещал себе отплатить ей тем же, если она обратится к нему за чем-нибудь, теперь она в своем страхе была столь хороша и столь соблазнительна, когда его умоляла, что он позволил уговорить себя и потайной лестницей вывел ее во двор, а со двора в сад; там он спрятал ее в закоулке водосборной цистерны, где они с отцом обычно складывали садовые инструменты.

Было маловероятно, что солдаты, в чьи намерения входило, скорее всего, занять замок, службы и погреба, явились бы в то место, где, как шутливо заметил Филиппен, и пить-то, кроме воды, было нечего.

Мадемуазель Гертруда хотела бы, чтобы Филиппен остался с ней, и, может быть, со своей стороны Филиппен и не желал бы ничего лучшего, как остаться с мадемуазель Гертрудой, но красавица была любопытна еще больше, чем пуглива, и потому желание узнать о происходящем оказалось в ней сильнее страха.

Для большей уверенности Филиппен положил ключ от цистерны в карман, что сначала несколько обеспокоило мадемуазель Гертруду, но по размышлении показалось ей, наоборот, более надежно.

Мадемуазель Гертруда задержала дыхание и прислушалась: сначала она услышала топот лошадей и звон оружия, голоса людей и конское ржание, но, казалось, все это доносилось, как и предвидел Филиппен, из замка и его дворов.

Пленница дрожала от нетерпения и сгорала от любопытства. Несколько раз она подходила к двери и пыталась ее открыть. Если бы можно было ее отпереть, то с риском больших неприятностей для себя она бы пошла послушать и посмотреть, что происходит, в щелку двери или через стену.

Наконец послышались легкие шаги, похожие на шаги ночного хищника, что бродит вокруг курятника или овчарни; затем они приблизились; ключ, осторожно вставленный в скважину, тихонько скрипнул, дверь медленно отворилась и тут же затворилась, впустив Филиппена.

— Ну, что там? — спросила Гертруда, не дав ему еще войти.

— Так вот, мадемуазель, — ответил Филиппен, — кажется, это, как и сказала госпожа баронесса, и в самом деле дворяне, но какие дворяне, Господь милосердный! Если бы вы слышали, как они ругаются и богохульствуют, вы бы их приняли за настоящих язычников!

— Боже мой, что вы говорите, господин Филиппен! — воскликнула в ужасе девушка.

— Правду, истинную правду, Богом клянусь, мадемуазель Гертруда! Вот господин капеллан хотел им сделать замечание, а они ответили, что, если он не замолчит, они его заставят отслужить висячую обедню, то есть повесят его за ноги вниз головой на веревке колокола, а их капеллан, какой-то негодяй с бородой и усами, будет следить по своему требнику, чтобы не было пропущено ни одного ответа и ни одного вопроса.

— Но, значит, — спросила мадемуазель Гертруда, — это не настоящие дворяне?

— Самые настоящие, черт возьми! И даже одни из самых знатных в Германии! Они и имена свои назвать не постеснялись! А это, если посмотреть на их поведение, большая наглость. Старшего — ему лет пятьдесят — зовут граф Вальдек; он командует четырьмя тысячами рейтаров в армии его величества Карла Пятого. Двое других — одному года двадцать четыре-двадцать пять, а другому лет девятнадцать-двадцать, его сыновья — законный и незаконный. И судя по тому, что я видел, незаконного он любит больше, чем законного, это часто бывает. Законный сын — красивый молодой человек, бледный, с большими карими глазами, с черными волосами и черными усами, и мне кажется, что этого можно уговорить. Но о втором, о незаконном, рыжем, я этого сказать не могу: у него глаза, как у совы… Этого, мадемуазель Гертруда, пусть вас Бог убережет встретить, он настоящий демон!.. А как он смотрел на госпожу баронессу — прямо в дрожь бросает!

— Правда? — спросила мадемуазель Гертруда, которой явно было интересно узнать, что это за взгляд, от которого бросает в дрожь.

— Ох, Бог мой, да, — сказал Филиппен в качестве заключения, — вот в каком положении я их оставил… Теперь я пойду за новостями и, как только они у меня будут, вернусь к вам.

— Да, да, — сказала Гертруда, — идите, возвращайтесь побыстрее и постарайтесь, чтобы с вами ничего не случилось.

— О, будьте спокойны, мадемуазель, — ответил Филиппен, — я показываюсь им на глаза только держа по бутылке в каждой руке, и, поскольку я знаю, где лежит хорошее вино, разбойники ко мне почтительны.

Филиппен вышел и запер мадемуазель Гертруду, а она попыталась представить себе глаза, от взгляда которых бросает в дрожь.

Она еще недостаточно представила себе это явление, хотя размышляла на эту тему почти час, как в замке снова повернулся ключ и явился вестник.

Но это вовсе не был вестник мира, и он был далек от того, чтобы держать в руке оливковую ветвь.

Граф Вальдек и его сыновья угрозами и даже дурным обращением заставили баронессу отдать им драгоценности, столовое серебро и все золото, что было в замке. Но этого им оказалось мало, и, отдав первую часть выкупа, бедная женщина, полагавшая, что она уже откупилась от этих знатных бандитов, попросивших у нее гостеприимство, была схвачена, привязана к ножке кровати и заперта в спальне, причем ей пригрозили, что, если через два часа она не найдет в своем кошельке или в кошельках своих друзей двести экю с розой, замок будет сожжен.

Мадемуазель Гертруда попричитала для приличия над участью своей хозяйки; но, так как у нее не было двухсот экю, чтобы одолжить их баронессе и тем выручить ее из затруднительного положения, в каком та оказалась, она постаралась переключиться на другое и спросила Филиппена, что делает этот ужасный бастард Вальдек с рыжими волосами и страшным взглядом.

Филиппен ответил, что бастард Вальдек потихоньку напивается, и отец усердно помогает ему в этом занятии. Один лишь виконт Вальдек сохраняет хладнокровие, насколько это возможно посреди грабежа и оргии.

Мадемуазель Гертруда страстно желала увидеть своими глазами, что такое оргия. Что такое грабеж, она знала, поскольку видела разграбление Теруана, но об оргии не имела ни малейшего представления.

Филиппен объяснил ей, что это собрание мужчин, пьющих, жрущих, произносящих непристойные речи и совершающих разного рода оскорбительные действия по отношению к женщинам, которые им попадаются под руку.

Когда мадемуазель Гертруда услышала это разъяснение, любопытство ее удвоилось, хотя такая картина заставила бы дрожать менее храброе сердце, чем у нее. Она стала просить Филиппена выпустить ее хоть на десять минут, но тот несколько раз и очень резко ответил ей, что, выйдя, она рискует жизнью, и девушка решила остаться в тайнике и ждать третьей вылазки Филиппена, а потом уже принять окончательное решение.

Однако еще до возвращения Филиппена она решилась во что бы то ни стало выйти, добежать до замка, а там, пробираясь секретными переходами и потайными лестницами, своими глазами увидеть происходящее, потому что самый красноречивый рассказ всегда хуже зрелища, которое он живописует.

А потому, как только она услышала в третий раз, что ключ поворачивается в замке, она приготовилась выскочить из цистерны, будет согласен с этим Филиппен или нет, но, увидев юношу, она в ужасе отшатнулась.

Филиппен был бледен как смерть; он бормотал какие-то бессмысленные слова, а взгляд у него был растерянный и блуждающий, как у человека, только что ставшего свидетелем какого-то тяжелого и страшного зрелища.

Гертруда хотела было расспросить Филиппена, но, увидев охвативший его ужас, почувствовала, что она леденеет; бледность со щек юноши как бы перешла на ее лицо, и его пугающая немота заставила ее тоже онеметь.

Юноша, ничего не говоря, схватил ее за запястье и с силой, какую придает страх и какой невозможно сопротивляться, потащил ее к садовой калитке, выходившей в поле; при этом он бормотал:

— Мертва… убита… заколота…

Гертруда покорно шла за ним; Филиппен на секунду отпустил ее руку, чтобы запереть за ними калитку — то была напрасная предосторожность, потому что никто их не преследовал.

Но потрясение оказалось слишком сильным для Филиппена, и он продолжал двигаться лишь по инерции, пока у него не подкосились ноги. Шагов через пятьсот силы его оставили; задыхаясь, он упал, шепча хриплым, как в агонии, голосом ужасные слова — единственные, впрочем, какие он произнес:

— Мертва… убита… заколота…

Гертруда огляделась: они были в двухстах шагах от опушки леса; она знала лес, она знала пещеру — вдвойне надежное убежище. И может быть, в лесу ей удастся найти Ивонне.

Она чувствовала угрызения совести, оттого что оставляла Филиппена одного, лежащим без чувств у оврага, но тут увидела, как по полю скачут четверо или пятеро всадников. Это были, возможно, рейтары из отряда графа Вальдека; нельзя было терять ни секунды, чтобы успеть от них ускользнуть. Она обезумела и, не оборачиваясь, бросилась бежать; волосы ее растрепались, она задыхалась, но остановилась уже в лесу и, прислонившись к дереву, чтобы не упасть, взглянула на поле.

Всадники подъехали к тому месту, где она оставила Филиппена лежащим без сознания. Они его подняли, поставили на ноги, но увидев, что он не может сделать ни шагу, один из них перекинул его поперек седла и в сопровождении товарищей поскакал к лагерю.

Впрочем, у этих людей, казалось, были добрые намерения, и Гертруда даже подумала, что это самый лучший выход для Филиппена — попасть в столь жалостливые, по-видимому, руки.

Тогда, успокоившись относительно судьбы своего спутника и немного переведя дыхание, Гертруда снова бросилась бежать, как ей казалось — в сторону пещеры; но она была в такой растерянности, что не могла узнать примет, по каким обычно находила дорогу. Таким образом она заблудилась и только через час, по чистой случайности или скорее инстинктивно, оказалась около пещеры в пределах досягаемости рук Франца Шарфенштайна.

Об остальном можно догадаться: Франц протянул руку, схватил Гертруду за талию, зажал ей рот другой рукой, поднял девушку как перышко, втащил ее в пещеру и поставил ее, дрожащую от страха, на землю посреди своих товарищей; подбадриваемая Ивонне, она рассказала им то, что мы уже знаем, и ее повествование было встречено общим криком возмущения.

Но пусть читатель не заблуждается, причина этого возмущения была чисто эгоистической. Наемники возмутились не тем, что грабители вели себя столь безнравственно по отношению к обитателям замка Парк. Нет, они были возмущены тем, что граф Вальдек и его сыновья утром разграбили замок, который они сами собирались разграбить вечером.

За негодованием и криком последовало единогласно принятое решение пойти на разведку, чтобы посмотреть, что происходит в лагере, куда унесли Филиппена, и в замке, где разыгрались трагические события, которые были описаны Гертрудой с красноречием и выразительностью, вызванными ужасом.

Но у наших героев негодование не исключало осторожности; было решено, что сначала один доброволец обследует лес и, вернувшись, расскажет всем, что происходит; согласно полученным сведениям и будут предприняты дальнейшие действия.

Ивонне предложил себя, чтобы обследовать лес. Это был самый подходящий для такого дела человек: он знал все дороги и тропинки в лесу, был быстр, как лань, и хитер, как лиса.

Гертруда стала громко протестовать и попробовала воспротивиться тому, чтобы ее возлюбленный брался за столь опасное дело, но ей в двух словах дали понять, что она выбрала неудачный момент для подобных любовных тонкостей и что это может быть плохо принято здравомыслящим обществом, в котором она оказалась. Впрочем, по сути, она была девушкой благоразумной и, увидев, что ее крики и слезы не только не оказывают желаемого действия, но и могут плохо для нее кончиться, сразу успокоилась. Да и Ивонне объяснил ей вполголоса, что возлюбленная наемного солдата не должна проявлять чувствительность и нервность принцессы из романа, и, поручив ее своему другу Фракассо и доверив ее охрану обоим Шарфенштайнам, вышел из пещеры, чтобы выполнить только что возложенное на себя важное поручение.

Спустя десять минут он вернулся.

Лес был пустынен; никакая опасность, им, по-видимому, не угрожала. Поскольку любопытство наших героев было почти так же возбуждено.

Рассказом мадемуазель Гертруды в пещере, как ее любопытство — рассказом Филиппена в цистерне, и поскольку у этих бывалых людей не было причин для страха, какие, естественно, были у красивой и робкой девицы, они тут же вышли из подземелья, доверив духам земли охранять устав сообщества, составленный Прокопом, поставили Ивонне во главе своего отряда и, ведомые им, направились к опушке леса; однако предварительно каждый убедился, что его шпага или дага легко выходит из ножен.

VI. ВЕРШИТЕЛЬ ПРАВОСУДИЯ.

По мере того как наши герои приближались к той части леса, что не доходила до Эдена всего на четверть льё и, как наконечник копья, разделяла равнину, уже известную нашему читателю, на две части, строевой лес сменился густым подлеском, а переплетенные ветви деревьев обеспечили еще большую безопасность тем, кто скрылся под их сенью. Впрочем, маленький отряд дошел до опушки леса, не встретив ни одного живого существа.

Они остановились шагах в пятнадцати от оврага, отделявшего лес от равнины; овраг огибала дорога, соединявшая замок Парк, императорский лагерь и соседние деревни (мы уже говорили о ней читателю в первой главе).

Место наемники выбрали прекрасное: они остановились под дубом-великаном, высившимся с несколькими огромными деревьями той же породы на опушке как свидетельство тех времен, когда по этим лесам еще не гулял топор дровосека. Над ними шелестела листьями огромная крона, а отойдя на несколько шагов, они могли, сами оставаясь невидимыми, рассмотреть всю равнину.

Все одновременно подняли глаза к вершине векового дуба. Ивонне понял, чего от него ждут: он кивнул в знак согласия, одолжил у Фракассо записную книжку, в которой оставался один чистый листок (поэт показал его Ивонне, наказав не трогать остальные, ибо на них были запечатлены его стихотворные мечтания); попросил одного из Шарфенштайнов прислониться к корявому стволу, который нельзя было обхватить обеими руками; встал на скрещенные руки великана, оттуда забрался ему на плечи, уцепился за нижние ветки и вскоре уже удобно сидел верхом на толстом суку, устроившись столь же непринужденно и безопасно, как матрос на рее фок-мачты или на бушприте.

Гертруда обеспокоенным взглядом следила за подъемом, но она уже научилась скрывать страхи и сдерживать крики. Впрочем, видя, как спокойно он сидит на ветви и с какой легкостью поворачивается из стороны в сторону, она поняла, что если только не произойдет один из тех приступов головокружения, каким он был подвержен, когда его никто не видел, то ее возлюбленному не угрожает никакая опасность.

Ивонне же, прикрыв глаза рукой от солнца, смотрел то на север, то на юг, уделяя внимание поочередно двум явно интересным зрелищам.

Эти бесконечные повороты головы вызвали сильнейшее любопытство его товарищей, ибо, стоя в густом подлеске, они не могли видеть того, что наблюдал Ивонне с той высоты, где он обосновался.

Поэтому Ивонне понял, что их снедает любопытство, которое они выказывали, задирая вверх головы, обращая к нему недоумевающие взгляды и даже осмеливаясь вполголоса спрашивать: «Да что там такое?».

И надо сказать, что среди вопрошающих жестами и словами мадемуазель Гертруда занимала далеко не последнее место.

Ивонне сделал своим товарищам знак, обещающий, что скоро они будут знать столько же, сколько он. Он открыл записную книжку Фракассо, вырвал оттуда последний чистый листок, написал на нем карандашом несколько строк, скатал его, чтобы его не унесло ветром, и бросил вниз.

Все руки поднялись, чтобы его поймать, даже маленькие беленькие ручки мадемуазель Гертруды, но листок упал в широкие лапы Франца Шарфенштайна.

Великан посмеялся своей удаче и, передав листок соседу, сказал:

— Усдубаю фам эду честь, коспотин Брогоб, я по-вранцузски не читаю. Прокоп, которому не меньше, чем другим, не терпелось узнать, что.

Происходит, развернул листок и при всеобщем внимании прочел следующее:

«Замок Парк горит.

Граф Вальдек, оба его сына и сорок рейтаров выступили в поход и следуют по дороге из замка Парк в лагерь.

Они всего в двухстах шагах от того места, где мы прячемся.

Это — справа от меня.

Еще один отряд следует с другой стороны по дороге из лагеря в замок.

В отряде семь человек: командир, оруженосец, паж и четверо солдат. Насколько я могу судить отсюда, командир — это герцог Эммануил Филиберт.

Его отряд на таком же расстоянии от нас слева, как отряд графа Вальдека справа.

Если оба отряда будут двигаться с одинаковой скоростью, они должны встретиться как раз у выступа леса и окажутся лицом к лицу совершенно неожиданно для них.

Если герцог Эммануил знает о событиях, происшедших в замке, от г-на Филиппена — а это вероятно, — мы увидим нечто любопытное.

Внимание, друзья! Это действительно герцог!».

На этом записка Ивонне кончалась, но трудно было сказать больше, употребив еще меньше слов, и пообещать с большей простотой зрелище, которое должно было стать одним из самых любопытных, если только Ивонне правильно опознал личности и угадал их намерения.

Поэтому каждый из наших героев осторожно подошел к опушке как можно ближе, чтобы со всеми удобствами, но в безопасности наблюдать за спектаклем, который обещал Ивонне, благодаря случаю получивший самое лучшее зрительское место.

Если читатель хочет последовать их примеру, то оставим пока в покое графа Вальдека и его сыновей: о них мы получили достаточное представление из рассказа мадемуазель Гертруды, и тоже проскользнем на опушку леса, налево, чтобы встретиться с человеком, о чьем появлении сообщил Ивонне, потому что человек этот есть не кто иной, как герой всей нашей истории.

Ивонне не ошибся. Человек, ехавший между своим пажом и оруженосцем во главе отряда из четырех человек, как будто речь шла о простом дневном дозоре, был действительно герцог Эммануил Филиберт, верховный главнокомандующий войск императора Карла V в Нидерландах.

Узнать его было очень легко, потому что свой шлем он носил не на голове, а притороченным слева к седлу, причем почти постоянно, в дождь и в солнцепек, а иногда и во время битвы, отчего солдаты, видя его нечувствительность к жаре, к холоду и даже к ударам, прозвали его «Железная голова».

В то время, когда мы с ним знакомимся, это был красивый молодой человек двадцати семи лет, среднего роста, но очень крепкий, с коротко остриженными волосами, открывавшими высокий лоб; под хорошо очерченными бровями живо и проницательно смотрели голубые глаза; нос у него был прямой, усы густые, борода подстрижена клином, а шея немного уходила в плечи, как это часто бывает с потомками воинских родов, из поколения в поколение носивших шлем.

Голос у него был одновременно необычайно мягкий и поразительно твердый. И странное дело! Он мог выражать угрозу, поднимаясь всего на один-два тона: возрастание его гнева прорывалось лишь в едва уловимых изменениях его интонации.

И только близкие к нему люди догадывались, какой опасности подвергались те, кто возбуждал его гнев и неосторожно противостоял ему; гнев этот был настолько скрыт внутри, что всю силу и мощь его можно было оценить только в то мгновение, когда из глаз герцога вырывалась молния, а затем разражался гром, разбивая наглецов в прах; но, как после грома и молний гроза постепенно стихает и небо светлеет, так и лицо герцога сразу после взрыва гнева принимало свое обычное спокойное и ясное выражение, взгляд снова отражал миролюбие и силу, а на губах появлялась царственная и благожелательная улыбка.

По правую руку от него ехал оруженосец; забрало его шлема было поднято, и было видно, что это белокурый молодой человек одних лет с герцогом и точно такого же роста. Светло-голубые глаза его, светившиеся гордостью и мощью; усы и борода, более теплого оттенка, чем волосы; нос с расширенными, как у льва, ноздрями; губы, яркость и полноту которых не могли скрыть усы; смуглое лицо со здоровым румянцем — все это свидетельствовало об огромной физической силе. Устрашающий двуручный меч — три таких Франциск I сломал в битве при Мариньяно, — висел у него не на боку, а за спиной, поскольку этот меч был настолько длинный, что его можно было вытаскивать только из-за плеча; к луке седла был приторочен боевой топор с лезвием с одной стороны, булавой — с другой, а сверху — с трехгранным острием, так что одним этим оружием можно было в зависимости от обстоятельств рубить как топором, наносить удары как молотом и колоть как кинжалом.

Слева от герцога ехал паж. Это был красивый юноша лет шестнадцати-восемнадцати, с иссиня-черными волосами, постриженными по немецкой моде, как у кавалеров Гольбейна или у ангелов Рафаэля. Глаза его, затененные длинными бархатистыми ресницами, были темного цвета, неуловимо переходящего от карего к фиолетовому, что обычно встречается только у арабов или сицилийцев. Кожа лица была матовая, той особой матовости, какая бывает у жителей северных областей Итальянского полуострова: казалось, это каррарский мрамор, напоенный и позолоченный римским солнцем. Его маленькие руки, белые, удлиненной формы, удивительно умело управляли тунисской лошадкой, на которой вместо седла была шкура леопарда с эмалевыми глазами и золотыми зубами и когтями, а вместо поводьев — легкий шелковый шнур. Одет он был просто, но элегантно: на нем был черный бархатный камзол, а из-под него выглядывала облегающая тело вишневая рубашка с белыми атласными прорезями; пояс был перехвачен золотым плетеным шнуром, на котором висела дага с рукояткой из цельного агата. Изящные ноги были обуты в высокие сафьяновые сапоги, а в них были заправлены бархатные штаны того же цвета, что и камзол. На голове он носил току из той же материи и того же цвета, что и верхняя одежда; к токе алмазным аграфом было прикреплено надо лбом вишневого цвета перо, конец которого грациозно падал на спину и развевался при малейшем дуновении ветра.

Введя на сцену новых персонажей, вернемся к тому действию, описание которого мы прервали на минуту; отныне оно будет разворачиваться энергичнее и решительнее, чем прежде.

Пока мы делали это описание, герцог Эммануил Филиберт, двое его спутников и четверо солдат продолжали продвигаться вперед, не ускоряя и не замедляя аллюр лошадей. И по мере того как они приближались к выступу леса, герцог становился все мрачнее, будто он заранее готовился к страшному зрелищу разорения, что должно было представиться его взору сразу за этим выступом. Но вдруг, как и предвидел Ивонне, оба отряда, оказавшись одновременно против этого выступа, столкнулись лицом к лицу, и — странное дело! — остановился более многочисленный, словно удивление, явно с примесью страха, пригвоздило его к месту.

Напротив, Эммануил Филиберт, не выказывая никаких чувств, которые его обуревали, ни дрожью в теле, ни жестом руки, ни изменением в лице, ехал прямо на графа Вальдека, ожидавшего его между своими сыновьями.

Не доезжая до них шагов на десять, Эммануил сделал знак оруженосцу, пажу и четверым солдатам, и те, по-военному четко повинуясь, остановились, а он продолжал двигаться вперед.

Когда он был уже на расстоянии вытянутой руки от виконта Вальдека, стоявшего как преграда между ним и графом, герцог остановился.

Трое дворян в знак приветствия поднесли руки к шлемам, однако бастард, чтобы быть готовым к любым неожиданностям, опустил при этом забрало.

На это тройное приветствие герцог ответил наклоном непокрытой головы. Потом он обратился к виконту Вальдеку своим приятным голосом, гармонировавшим с его речью.

— Господин виконт Вальдек, — сказал он, — вы достойный и храбрый дворянин; я таких люблю, и таких любит мой августейший повелитель император Карл Пятый. Я уже давно хотел что-нибудь сделать для вас; четверть часа назад мне представился к этому удобный случай, и я за него ухватился. Я только что получил известие, что отряд в сто двадцать копий, который я именем его величества императора приказал набрать на левом берегу Рейна, уже размещен в Шпейере, и назначил вас командиром этого отряда.

— Монсеньер… — удивленно прошептал молодой человек, краснея от радости.

— Вот ваш патент, подписанный мной и скрепленный имперской печатью, — продолжал герцог, вытаскивая пергамент и подавая его виконту, — возьмите его и немедленно отправляйтесь, не задерживаясь ни на минуту… Вероятно, скоро опять начнутся военные действия, и вы и ваши люди мне понадобятся. Ступайте, господин виконт Вальдек, и докажите, что вы достойны чести, оказанной вам, и да хранит вас Бог!

Это была действительно большая честь, поэтому молодой человек без всяких возражений повиновался данному ему приказу отбыть немедленно, тут же простился с отцом и братом и, повернувшись к Эммануилу, сказал:

— Монсеньер, вы и в самом деле вершитель правосудия, как вас называют, и воздаете за добро и зло, доброму и злому… Вы доверяете мне, и я это доверие оправдаю. Прощайте, монсеньер.

И, взяв с места в галоп, молодой человек скрылся за выступом леса.

Эммануил Филиберт следил за ним взглядом, пока тот не скрылся.

Потом он повернулся к графу Вальдеку и строго посмотрел на него.

— Теперь перейдем к вам, господин граф! — сказал он.

— Монсеньер, — перебил его граф, — позвольте сначала поблагодарить ваше высочество за милость, которую вы только что даровали моему сыну.

— Милость, которую я даровал виконту Вальдеку, — холодно ответил Эммануил, — не стоит благодарности, потому что он ее заслужил… Но вы слышали, что он сказал: я вершитель правосудия и воздаю за добро и зло, доброму и злому. Отдайте мне вашу шпагу, господин граф!

Граф вздрогнул и тоном, ясно дававшим понять, что его не очень-то легко будет заставить подчиниться такому приказу, спросил:

— Я должен отдать вам свою шпагу? И за что же?

— Вы знаете мой приказ, запрещающий грабежи и мародерство под страхом палок или виселицы — солдатам и ареста или тюрьмы — командирам. Вы нарушили его, силой проникнув, несмотря на возражения вашего старшего сына, в замок Парк, и украли там золото, драгоценности и столовое серебро владелицы замка, обитавшей в нем… Вы мародер и грабитель. Отдайте мне вашу шпагу, господин граф!

Герцог произнес эти слова так, что изменение тона его голоса не было заметно никому, кроме оруженосца и пажа: они начали понимать, о чем идет речь, и обеспокоенно переглянулись.

Граф Вальдек побледнел, но, как мы уже сказали, чужому человеку было трудно догадаться по тону Эммануила Филиберта, до какой угрожающей степени дошли его гнев и жажда мщения.

— Шпагу, монсеньер? — переспросил Вальдек. — О, должно быть, за мной есть еще какой-то проступок!… Дворянин не отдает шпагу из-за таких мелочей!

И он постарался изобразить презрительный смех.

— Да, сударь, — ответил Эммануил, — вы совершили не только это, но, ради чести дворянства Германии, я промолчал о том, что вы сделали… Вы хотите, чтобы я сказал это? Хорошо, слушайте же. Когда вы украли золото, столовое серебро и драгоценности, вам этого показалось мало; вы привязали хозяйку к ножке кровати в ее спальне и сказали ей: «Если через два часа вы нам не вручите сумму в двести экю с розой, я сожгу ваш замок». Вы так сказали, и через два часа, поскольку несчастная женщина отдала вам все до последнего пистоля и не могла вам вручить требуемые двести экю, вы, несмотря на мольбы вашего старшего сына, подожгли ферму, чтобы у вашей жертвы осталось время подумать, прежде чем огонь перекинется на замок… Да посмотрите, вы не можете этого отрицать: пламя и дым видны отсюда. Вы поджигатель. Отдайте вашу шпагу, господин граф!

Граф скрипнул зубами; он начал понимать, насколько решительно настроен герцог, несмотря на спокойный, но твердый тон.

— Раз вам так хорошо известно начало, монсеньер, вы, конечно, знаете и конец? — спросил он.

— Вы правы, сударь, я знаю все, но я хотел избавить вас от петли, которую вы заслуживаете.

— Монсеньер! — угрожающе воскликнул Вальдек.

— Молчите, сударь, — сказал Эммануил Филиберт, — имейте уважение к вашему обвинителю и трепещите перед вашим судьей!… Конец? Сейчас я его расскажу. Увидев пламя, разгоравшееся все выше, ваш незаконный сын, у которого был ключ от комнаты, где находилась связанная пленница, вошел туда. Несчастная не кричала, видя, что огонь подбирается к ней: это была всего лишь смерть… Но когда к ней подошел ваш сын и схватил ее, она закричала, потому что это был позор! Виконт Вальдек услышал ее крик и прибежал. Он потребовал у брата вернуть свободу оскорбленной женщине. Но брат, вместо того чтобы внять призывам чести, бросил связанную пленницу на кровать и обнажил шпагу. Виконт Вальдек тоже вынул шпагу из ножен, решив с риском для жизни спасти женщину. Оба брата яростно бросились друг на друга, потому что между ними давно уже существовала взаимная ненависть. Тут в спальню вошли вы и, полагая, что ваши сыновья сражаются за обладание этой женщиной, сказали: «Самая красивая женщина в мире не стоит и капли пролитой солдатом крови. Долой оружие, дети! Я вас сейчас примирю». Услышав эти слова, братья опустили шпаги; вы прошли между ними; они следили за вами взглядом, не понимая, что вы хотите сделать. Вы подошли к кровати, где лежала связанная женщина, и, прежде чем кто-либо из них успел помешать вам, вытащили из ножен кинжал и вонзили ей в грудь… Не говорите мне, что это произошло не так, не говорите мне, что это неправда: ваш кинжал еще не высох и на руках у вас кровь. Вы убийца. Отдайте мне вашу шпагу, граф Вальдек!

— Сказать просто, монсеньер, — ответил граф, — но ни один Вальдек не отдаст вам свою шпагу, будь то коронованному государю или лишенному короны, как вы, даже и будь он один против семерых; тем более он не сделает этого, когда по правую руку от него — его сын, а за спиной — сорок солдат.

— Тогда, — сказал, чуть повысив голос Эммануил, — раз вы не хотите отдать мне ее по доброй воле, мне придется ее взять самому силой.

Ударом шпор он заставил лошадь сделать скачок и оказался рядом с графом Вальдеком.

Он настолько прижал графа, что тот не смог вытащить шпагу из ножен, а потому потянулся к кобуре, но не успел он ее расстегнуть, как Эммануил Филиберт опустил руку в свою кобуру, расстегнутую им заранее, и вытащил оттуда заряженный пистолет.

Он сделал это так молниеносно, что ни бастард, ни оруженосец, ни паж, ни сам граф Вальдек не сумели его остановить. Рука Эммануила Филиберта была спокойна и тверда, как рука правосудия; он выстрелил в упор, и порох обжег графу лицо, а пуля снесла ему череп.

Граф едва успел вскрикнуть; он выпустил из рук поводья, медленно опрокинулся на круп лошади, как атлет, которого невидимый борец тянул назад, потерял левое стремя, потом правое и тяжело упал на землю.

Судья свершил правосудие — граф был убит на месте.

Во время этой сцены бастард Вальдек, закованный в броню с головы до ног, стоял неподвижно, как конная статуя, но когда он услышал выстрел, когда он увидел, как падает его отец, из-под забрала его шлема раздался крик ярости.

Он обернулся к рейтарам, застывшим от ужаса.

— Ко мне, товарищи! — воскликнул он по-немецки. — Это не наш человек!.. Смерть ему! Смерть герцогу Эммануилу!

Но рейтары, ничего не отвечая, отрицательно качали головой.

— Ах, вот как! — закричал молодой человек, все больше и больше вскипая гневом. — Вы мне не повинуетесь! Вы отказываетесь отомстить за того, кто любил вас как своих детей, кто осыпал вас золотом, завалил вас по горло поживой!.. Ну что ж, раз вы неблагодарные трусы, я сам за него отомщу!

И он вытащил шпагу, чтобы броситься на герцога, но двое рейтаров подскочили к его лошади спереди и с двух сторон повисли на уздцах, а третий обхватил руками его самого.

Молодой человек яростно сопротивлялся, проклиная тех, кто его держал. Герцог не без жалости наблюдал за этой сценой: он понимал отчаяние сына, видевшего, как отец мертвым свалился к его ногам.

— Ваше высочество, — обратились к нему рейтары, — что вы прикажете в отношении этого человека и что с ним делать?

— Оставьте его на свободе, — ответил герцог. — Он мне угрожал, и, если я его арестую, он может подумать, что я боюсь.

Рейтары отняли у бастарда шпагу и отпустили его.

Молодой человек пришпорил лошадь и одним скачком преодолел расстояние, отделявшее его от Эммануила Филиберта.

Тот ждал его, положив руку на рукоять второго пистолета.

— Эммануил Филиберт, герцог Савойский и принц Пьемонтский, — воскликнул бастард Вальдек, простирая к нему руку в знак угрозы, — ты, надеюсь, понимаешь, что с нынешнего дня нас разделяет смертельная вражда?.. Эммануил Филиберт, ты убил моего отца! (Он опустил забрало своего шлема.) Посмотри хорошенько мне в лицо, и каждый раз, когда ты снова его увидишь — ночью ли, днем ли, на празднике или на поле битвы, горе тебе, горе тебе, Эммануил Филиберт!

И, повернув лошадь, он ускакал галопом, потрясая рукой, как бы посылая проклятия герцогу и крича: «Горе тебе!».

— Негодяй! — воскликнул оруженосец Эммануила и пришпорил коня, чтобы броситься в погоню.

— Ни шагу дальше, Шанка-Ферро, — воскликнул герцог, сделав повелительный жест, — я запрещаю тебе!

Потом он повернулся к пажу, бледному как смерть и, казалось, готовому упасть с коня.

— Что с вами, Леоне? — сказал он, подъезжая и протягивая ему руку. — Вы так побледнели и дрожите, что вас можно принять за женщину!

— О, любимый мой повелитель, — прошептал паж, — скажите мне, что вы не ранены, или я умру…

— Дитя, — ответил герцог, — разве не хранит меня Господня десница? После этого, повернувшись к рейтарам и показывая на труп графа.

Вальдека, он сказал:

— Друзья мои, похороните этого человека по-христиански, и пусть правосудие, которое я над ним свершил, покажет вам, что в моих глазах, как в глазах Господа, нет ни великих, ни малых.

И движением головы сделав знак Шанка-Ферро и Леоне, он вместе с ними поскакал к лагерю; на его лице не осталось даже следа волнения от ужасного происшествия, только привычная морщина чуть глубже, чем всегда, пролегла между бровями.

VII. ИСТОРИЯ И РОМАН.

Пока наемники, невидимые свидетели сцены, о которой мы только что рассказали, бросая опечаленные взгляды на дымящиеся развалины замка Парк, возвращались в пещеру, где они собирались окончательно отредактировать устав сообщества: потеряв всякий смысл в настоящем, он мог, тем не менее, в будущем принести чудесные плоды зарождающемуся товариществу; пока рейтары, повинуясь приказу, а точнее, предложению по-христиански похоронить своего бывшего командира, рыли в одном из углов Эденского кладбища могилу тому, кто, получив на земле воздаяние за свои преступления, теперь уповал на Божье милосердие; пока, наконец, Эммануил Филиберт скакал между оруженосцем Шанка-Ферро и пажом Леоне к своему шатру, мы оставим все то, что было лишь прологом, мизансценой, оставим второстепенных героев нашей драмы во имя настоящего действия и главных героев, которые появились, наконец, на сцене, и, чтобы дать читателю как можно более полное представление об их характерах, а также их моральном и политическом состоянии, отважимся на экскурс (исторический для одних и романический для других) в область прошлого — великолепное царство поэта и историка, которое у них не может отнять ни одна революция.

Третий сын Карла III, прозванного Добрым, и Беатрисы Португальской, Эммануил Филиберт родился в замке Шамбери 8 июля 1528 года.

Он получил двойное имя Эммануил Филиберт; Эммануил — поскольку так звали его деда по материнской линии, короля Португалии, а Филиберт — потому что его отец принес обет святому Филиберту в Турню.

Он родился в четыре часа пополудни и появился таким слабым у врат своей жизни, что дыхание младенцу пришлось поддерживать, вдувая ему воздух в легкие, — это делала одна из служанок его матери; до трех лет головка ребенка клонилась на грудь, а ножки его не держали. Поэтому, когда гороскоп (а их в то время составляли любому ребенку из владетельной семьи) возвестил, что он будет великим воином и покроет Савойский дом большей славой, чем это сделал Петр, по прозвищу Малый Карл Великий, или Амедей V Великий, или Амедей VI, называемый обычно Зеленым Графом, мать не смогла удержать слез, а отец, благочестивый и смиренный государь, сказал с некоторым сомнением звездочету, сделавшему это предсказание:

— Да услышит вас Бог, мой друг!

Через свою мать, Беатрису Португальскую, самую красивую и исполненную совершенств принцессу того времени, Эммануил Филиберт был племянником Карла V, а через свою тетку, Луизу Савойскую, под подушкой которой коннетабль де Бурбон, по его утверждению, оставил ленту ордена Святого Духа, востребованную у него Франциском I, приходился кузеном этому королю.

Ему приходилась теткой и одухотворенная Маргарита Австрийская, которая оставила рукописный сборник песен, и поныне хранящийся в Национальной библиотеке Франции, та самая Маргарита, которая отправилась в Испанию, чтобы выйти замуж за инфанта, сына Фердинанда и Изабеллы, после того как она уже была помолвлена с французским дофином и английским королем, и, будучи застигнута бурей и думая, что она сейчас погибнет, сочинила прелюбопытную эпитафию самой себе:

Три раза Маргарита обручена была, Увы, амуры, плачьте, — девицей умерла.

Что же до самого Эммануила Филиберта, то его неполноценность была настолько очевидна, что, невзирая на предсказания астролога, пророчившего ему блестящую военную карьеру, отец решил посвятить его Церкви. Поэтому в возрасте трех лет он был послан в Болонью, чтобы припасть к стопам папы Климента VII, только что короновавшего там дядю Эммануила, императора Карла V, по чьему представительству папа и обещал юному принцу кардинальскую шапку. Отсюда и прозвище Кардинальчик, которое он получил в детстве и ненавидел до бешенства.

Почему это прозвище так бесило его? Мы вскоре об этом скажем.

Читатель, вероятно, помнит ту служанку, а точнее, подругу матери герцога Савойского, которая находилась при ней в момент родов и своим дыханием поддерживала чуть было не остановившееся дыхание крошечного Эммануила Филиберта. За полгода до того она тоже родила сына, но тот появился на свет столь же сильным и здоровым, сколь слабым и хилым был ребенок герцогини. И тогда, видя, как эта женщина спасла ее сына, герцогиня сказала ей:

— Дорогая Лукреция, это теперь и твой ребенок, и мой, и я отдаю его тебе; возьми его, питай его своим молоком, как ты питала его своим дыханием, и я буду тебе обязана еще больше, чем он, ибо он будет тебе обязан только своей жизнью, а я — своим ребенком.

Лукреция приняла ребенка, чьей матерью ее сделали, как доверенную ей святыню. Казалось, то, что наследник герцога Савойского набирался здоровья и сил, должно было пойти в ущерб маленькому Ринальдо — таково было имя ее собственного сына, — поскольку доля молока, которую требовал маленький Эммануил, соответственно уменьшала долю его молочного брата.

Но Ринальдо в полгода был сильнее, чем бывает иной ребенок и в год. У природы свои чудеса: оба ребенка питались одними сосцами, но молоко не иссякало ни на минуту.

Видя эту живую гроздь — чужого ребенка, такого сильного, и своего, такого слабого, — герцогиня улыбалась.

Маленький Ринальдо, казалось, понимал, что его брат очень слаб, и сочувствовал ему. Часто капризное герцогское чадо требовало именно ту грудь, которую сосал другой ребенок, и тот, улыбаясь губами, испачканными молоком, уступал ему свое место.

Так оба ребенка выросли на руках Лукреции. В три года Ринальдо казался пятилетним, а Эммануил, как мы уже сказали, ходил с трудом и с усилием поднимал голову, всегда опущенную на грудь.

Вот тогда его и повезли в Болонью, где Климент VII пообещал ему кардинальскую шапку.

И было похоже, что это обещание принесло ему счастье, а прозвище Кардинальчик — помощь Божью, потому что с трех лет здоровье его стало крепче, а тело — сильнее.

Но кто в этом отношении достиг удивительных успехов, так это Ринальдо. В его руках самые крепкие игрушки разлетались на куски; он не мог коснуться ни одной из них, чтобы не сломать, поэтому кому-то пришла в голову мысль сделать ему их из стали, но он и их сломал, как если бы они были фаянсовые. Потому-то добрый герцог Карл, часто с удовольствием наблюдавший за играми детей, назвал товарища Эммануила Шанка-Ферро, что на пьемонтском наречии означало «Ломай-Железо».

Кличка за ним осталась.

Удивительно, но Шанка-Ферро пользовался своей чудесной силой только тогда, когда нужно было защитить Эммануила, которого он обожал, ничуть не завидуя ему, как это вполне могло бы случиться с другим ребенком.

Юный же Эммануил чрезвычайно завидовал силе своего молочного брата и с удовольствием поменял бы свою кличку Кардинальчик на его кличку Шанка-Ферро.

Тем не менее он, казалось, окреп, постоянно соприкасаясь с силой, превосходящей его собственную. Шанко-Ферро соизмерял свою силу с его, боролся с ним, бегал и, чтобы не лишать его надежды, часто позволял себя обогнать и побороть.

Они всем занимались вместе: верховой ездой, плаванием, фехтованием. Шанко-Ферро сначала превосходил юного принца во всех упражнениях, но было видно, что это явление временное и что если Эммануил пока и отстает, то он еще не сказал своего последнего слова.

Дети никогда не расставались и любили друг друга как братья; оба ревновали друг друга, как любовница ревновала бы своего возлюбленного, и все же настал момент, когда они с такой же любовью приняли третьего товарища, присоединившегося к их играм.

Однажды, когда двор герцога Карла III пребывал в Верчелли, потому что в Милане произошли какие-то беспорядки, молодые люди вместе с учителем верховой езды предприняли на лошадях долгую прогулку по левому берегу Сезии, миновали Новару и рискнули добраться почти до Тичино. Эммануил ехал первым; вдруг бык, пасшийся на огороженном лугу, вышиб и сломал ограду, в которую он был заключен, и напугал лошадь принца; та понеслась по лугам, перескакивая через ручейки, кусты и изгороди. Эммануил превосходно ездил верхом, и потому опасности никакой не было, но все же Шанка-Ферро бросился за ним вдогонку, перескакивая, как и он, через все препятствия, встречавшиеся ему на пути. Учитель же был осторожнее и отправился кругом, в объезд, что должно было привести его в то же место, куда направлялись его ученики.

Через полчаса бешеной скачки Шанка-Ферро, потеряв Эммануила из виду и боясь, что с ним случилось несчастье, стал громко звать его. Два раза ему никто не ответил; потом ему показалось, что со стороны деревни Оледжо доносится голос принца. Он поскакал в ту сторону и, двигаясь на голос Эммануила, нашел его на берегу ручья, впадающего в Тичино.

У ног Эммануила Филиберта лежала мертвая женщина, державшая в руках полумертвого мальчика лет четырех-пяти.

Лошадь, успокоившись, ощипывала молодые побеги, а ее хозяин старался привести ребенка в чувство. Что же касается женщины, то было видно, что тут все заботы напрасны.

Видимо, она умерла от усталости, нищеты и голода. Ребенок, по-видимому разделивший с ней все несчастья и горести, умирал от истощения.

Селение Оледжо было всего в одной миле от этого места. Шанка-Ферро пустил лошадь галопом и скрылся в направлении деревни.

Эммануил поскакал бы туда и сам, вместо того чтобы посылать брата, но ребенок уцепился за него, как бы чувствуя, что ускользающая жизнь вернется ему только из этих рук, и ни за что его не отпускал.

Бедный малыш подтащил его к женщине и с тем раздирающим душу выражением, с каким обычно говорят дети, не осознавшие своего несчастья, повторял:

— Разбуди же маму! Разбуди же маму!

Эммануил плакал. Что он мог сделать, сам еще ребенок, первый раз столкнувшийся со смертью? Только плакать.

Скоро появился Шанка-Ферро: он привез хлеба и фьяску астийского вина. Попробовали влить несколько капель в рот матери, но напрасно: это был уже только труп.

Ребенок же, продолжая плакать, потому что мать не хотела просыпаться, поел, попил и немного пришел в себя.

В это время явились крестьяне: их предупредил о случившемся Шанка-Ферро. Они встретили учителя верховой езды, совершенно испуганного потерей учеников, и привели его туда, куда указал Шанка-Ферро.

Таким образом крестьяне уже знали, что имеют дело с юным герцогом Савойским, и, поскольку герцог Карл был очень любим поддаными, они тут же предложили сделать для несчастного сироты и его покойной матери все, что угодно Эммануилу.

Эммануил выбрал среди крестьян женщину, показавшуюся ему доброй и жалостливой; он отдал ей деньги, что были с собой у него и у Шанка-Ферро, записал ее имя и попросил ее проследить за похоронами матери и взять на себя неотложные заботы о ребенке.

Потом учитель верховой езды настоял, чтобы его ученики вернулись в Верчелли, поскольку уже темнело. Маленький сирота расплакался, ибо он ни за что не хотел расставаться со своим добрым другом Эммануилом: он уже знал его имя, но не знал титула. Эммануил обещал вернуться, чтобы повидать его; обещание немного успокоило ребенка, но когда его уводили, он продолжал протягивать ручонки к спасителю, которого ему привел случай.

И действительно, если случай, точнее Провидение, послало бы помощь ребенку всего на два часа позже, его бы нашли мертвым рядом с матерью.

Хотя учитель верховой езды очень спешил, его ученики вернулись в замок Верчелли уже поздним вечером. Там царило беспокойство и слуги были разосланы на поиски во все стороны. Герцогиня собиралась выбранить мальчиков, но Эммануил своим нежным голосом рассказал происшедшую с ними историю, которая произвела тяжелое и грустное впечатление на его юную душу. Когда рассказ был окончен, речи не могло быть о том, чтобы бранить детей, скорее следовало их хвалить; герцогиня, разделяя интерес своего сына к ребенку, объявила, что послезавтра, то есть как только его мать будет похоронена, она сама поедет его навестить.

И в самом деле, через день они отправились в деревню Оледжо: герцогиня в носилках, а оба мальчика верхом.

Доехав до деревни, Эммануил не сдержался и дал шпоры лошади, чтобы как можно скорее увидеть сироту.

Для несчастного ребенка его приезд был огромной радостью. Малыша с трудом оторвали от тела матери; он не верил, что она умерла и не переставал кричать:

— Не закапывайте ее в землю, не закапывайте ее в землю! Я обещаю, что она проснется!

С той минуты как тело вынесли из дому, его вынуждены были запереть: он хотел бежать к матери.

При виде своего спасителя он немного успокоился. Эммануил сказал, что его мать хочет видеть малыша и сейчас придет.

— О, у тебя тоже есть мама? Я буду молить Бога, чтобы она не уснула навсегда! — вскричал сирота.

Для крестьян прибытие герцогини в их дом, о чем их известил Эммануил, было большим событием. Они побежали навстречу ей и по пути говорили всем, куда идут; вся деревня бросилась за ними следом.

Наконец показался герцогский кортеж; впереди скакал Шанка-Ферро, учтиво служивший герцогине конюшим.

Эммануил представил матери своего подопечного. Герцогиня спросила у ребенка то, о чем Эммануил забыл спросить: как его зовут и кто была его мать.

Ребенок сказал, что его зовут Леоне, а мать его звали Леоной, но никаких подробностей не сообщил, а на все вопросы, что ему задавали, отвечал: «Не знаю».

И тем не менее — странное дело! — чувствовалось, что, отвечая так, он притворяется и под этим кроется какая-то тайна.

Несомненно, его мать, умирая, запретила ему отвечать что-нибудь другое: только последний запрет умирающей мог произвести подобное впечатление на четырехлетнего ребенка.

Тогда герцогиня с чисто женским любопытством принялась изучать сироту. Хотя он был одет в грубую одежду, руки у него были тонкие и белые; по этим рукам было видно, что о ребенке заботилась мать, причем мать эта была женщина утонченная и благовоспитанная. А говорил ребенок так, как говорят в семьях аристократов, и в свои четыре года свободно переходил с итальянского на французский.

Герцогиня попросила показать ей одежду матери — это была одежда крестьянки.

Но крестьяне, которые обряжали ее, сказали, что никогда в жизни не видели кожи белее, ручки — нежнее, а ножки — меньше и изящнее.

Впрочем, еще одна подробность указывала, к какому классу общества, должно быть, принадлежала несчастная женщина: на ней была крестьянская одежда — мольтоновая юбка и корсаж из грубой шерстяной ткани, грубые башмаки, но чулки были шелковые.

Без сомнения, она бежала, переодетая в чужое платье, а из своей прежней одежды оставила только шелковые чулки, и они-то и выдали ее после смерти.

Герцогиня снова обратила свое внимание на маленького Леоне, принялась осторожно расспрашивать его, но он все время отвечал: «Не знаю». Ничего другого герцогиня от него не добилась. Она еще раз, и более настойчиво, чем Эммануил, попросила славных крестьян, у которых он остался жить, позаботиться о мальчике, дала им денег вдвое больше того, что в прошлый раз дал Эммануил, и поручила разузнать в округе о матери и ребенке, обещая за это хорошее вознаграждение.

Маленький Леоне ни за что не хотел расставаться с Эммануилом, да и сам Эммануил чуть не попросил разрешения взять его с собой, потому что ребенок вызывал в нем подлинную жалость. Он пообещал Леоне навестить его как можно скорее, и даже герцогиня собиралась приехать еще раз.

К несчастью, как раз в это время произошли события, заставившие герцогиню нарушить слово.

Франциск I в третий раз объявил войну императору Карлу V из-за герцогства Миланского, наследником которого он себя считал через Валентину Висконти, жену Людовика Орлеанского, брата Карла VI.

В первый раз Франциск I выиграл битву при Мариньяно.

Во второй раз он проиграл битву при Павии.

После Мадридского договора, после тюрьмы в Толедо и в особенности после того, как он дал слово, можно было бы надеяться, что Франциск I отказался от всех притязаний на это злополучное герцогство, которое к тому же, если бы он его получил, сделало бы его вассалом Империи. Но нет, наоборот, он ждал только предлога, чтобы опять потребовать его, и ухватился за первый же представившийся ему случай.

Это действительно был удачный случай, но будь он и неудачный, Франциск I все равно воспользовался бы им.

Известно, что Франциск I был не очень-то щепетилен и не признавал всяких глупейших тонкостей, что связывают по рукам и ногам недалекую породу, называемую порядочными людьми.

Впрочем, расскажем о представившемся ему случае.

Мария Франческо Сфорца, сын Лодовико Моро note 20 происходило не от его смуглой кожи, а от шелковицы, которая входила в его герб. (Примеч. автора.)], правил в Милане, но только под полным опекунством императора, у которого он купил свое герцогство 23 декабря 1529 года, обязавшись выплатить четыреста тысяч дукатов в первый год правления и еще пятьсот тысяч — в течение следующих десяти лет.

Чтобы обеспечить получение этих денег, замки Милана, Комо и Павии остались занятыми имперскими войсками.

Случилось так, что в 1534 году Франциск I сделал своим представителем при дворе герцога Сфорца некоего миланского дворянина, обязанного ему, Франциску I, всем своим состоянием.

Этого дворянина звали Франческо Маравилья.

Разбогатев при французском дворе, Франческо Маравилья был горд и счастлив вернуться в свой родной город со всей пышностью, приличествующей послу.

Он привез с собой жену и трехлетнюю дочь, а в Париже оставил двенадцатилетнего сына Одоардо пажом при Франциске 1.

Чем досадил этот посол императору? Почему Карл V предложил герцогу Сфорца отделаться от Маравильи при первом же удобном случае? Об этом никто ничего не знает, а узнать можно было бы только в том случае, если бы нашлась тайная переписка императора с герцогом Миланским, как нашлась его тайная переписка с Козимо Медичи. Известно только, что слуги Маравильи поссорились с местными жителями и, по несчастью, в этой ссоре убили двух подданных герцога Сфорца; в результате тот приказал арестовать Маравилью и препроводить его в миланский замок, занятый, как мы уже говорили, имперским гарнизоном.

Что сталось с Маравильей? Об этом никто никогда так и не узнал ничего определенного. Одни говорили, что он был отравлен; другие — что он оступился и упал в подземную темницу, о существовании которой его не сочли нужным предупредить. И наконец, самый распространенный и заслуживающий доверия слух гласил, что посол был казнен, а точнее — убит в тюрьме. Единственно, что было достоверно: он исчез, и почти в одно время с ним исчезли его жена и дочь.

Все эти события произошли буквально за несколько дней до того, как Эммануил Филиберт нашел ребенка и мертвую женщину на берегу ручья. И эти события оказали роковое влияние на судьбу герцога Карла.

Франциск I не упустил этого случая.

И чашу весов на сторону войны склонили не жалобы мальчика, оставленного при его дворе и умоляющего отплатить за смерть отца, не королевское величие, оскорбленное в лице его посла, и, наконец, не международное право, нарушенное убийством, — нет, все решила жажда отмщения, тлевшая в сердце Франциска I со времени поражения под Павией и плена в Толедо.

Третий итальянский поход стал делом решенным.

Момент был выбран удачно. Карл V воевал в Африке со знаменитым Хайраддином, по прозвищу Рыжебородый.

Но, чтобы осуществить это вторжение, нужно было пройти через Савойю. А Савойей правил Карл Добрый, отец Эммануила Филиберта, дядя Франциска I и свояк Карла V.

Чью сторону он примет? Свояка? Племянника? Это было очень важно знать. Впрочем, можно было и догадаться: герцог Савойский с гораздо большей вероятностью станет союзником Империи и противником Франции.

И в самом деле: герцог Савойский в залог верности послал своего старшего сына Людовика, принца Пьемонтского, ко двору Карла V; он отказался принять от Франциска I ленту ордена Святого Михаила, регулярный полк и пенсион в двенадцать тысяч экю; занял земли маркизата Салуццо, удела, находящегося в ленной зависимости от Дофине; отказался дать французской короне клятву верности за Фосиньи; выразил свою радость в письмах императору по поводу поражения Франциска I при Павии; и, наконец, одолжил денег коннетаблю де Бурбону, когда тот проезжал через его земли, чтобы принять участие в осаде Рима, где его и убил Бенвенуто Челлини.

И все же нужно было проверить, насколько обоснованы эти догадки.

С этой целью Франциск I послал в Турин Гийома Пуайе, президента Парижского парламента. Ему поручалось передать герцогу Карлу III два требования: во-первых, обеспечить французской армии проход через Савойю и Пьемонт; во-вторых, передать французам в качестве опорных пунктов Монмельян, Авильяну, Кивассо и Верчелли.

Взамен герцогу Карлу предлагались земли во Франции и женитьба старшего сына герцога, принца Людовика, старшего брата Эммануила Филиберта, на Маргарите, дочери короля.

Чтобы обсудить все эти дела с Гийомом Пуайе, президентом Парижского парламента, Карл III отправил в Турин Порпорато, президента пьемонтского парламента. Ему было дано указание согласиться на проход французских войск через Савойю и Пьемонт, но, что касается передачи четырех крепостей в руки французов, то решение этого вопроса следовало оттягивать насколько возможно, а затем, если Пуайе будет все же настаивать, решительно отказать.

Между двумя полномочными представителями разгорелась дискуссия, и в конце концов, не зная, что возразить на доводы Порпорато, Пуайе воскликнул:

— Будет так, потому что этого хочет король!

— Прошу прощения, — ответил Порпорато, — но в своде законов Пьемонта этого закона нет.

И, поднявшись, он вышел, предоставив будущее всемогущей воле короля Франции и премудрости Всевышнего.

Переговоры были прерваны, и в феврале 1535 года, когда герцог Карл находился в своем замке Верчелли, пред ним предстал герольд и от имени короля Франциска I объявил ему войну.

Герцог выслушал его спокойно, затем, когда тот дочитал воинственное послание, сказал ровным голосом:

— Друг мой, с моей стороны король Франции получал только услуги, и я думал, что, будучи его союзником, другом, слугой и дядей, заслуживаю совсем другого обращения. Я сделал все возможное, чтобы жить с ним в добром согласии, и ничем не пренебрег, чтобы объяснить ему, что он напрасно на меня гневается. Я хорошо знаю, что мои силы не идут ни в какое сравнение с его силами; но, поскольку он никак не хочет слушать никаких доводов и, кажется, твердо решил завладеть моими землями, скажите ему, что он найдет меня на их границе и что с помощью друзей и союзников я надеюсь защитить и сохранить свою страну. Впрочем, король, мой племянник, знает мой девиз: «Тот, с кем Бог, не нуждается ни в чем».

И он отослал герольда, подарив ему богатую одежду и пару новых перчаток, набитых золотыми.

После подобного ответа оставалось только готовиться к войне.

Прежде всего Карл решил отправить в безопасное место, в ниццскую крепость, жену и сына.

Отъезд из Верчелли в Ниццу был назначен на самое ближайшее время.

Тогда Эммануил Филиберт рассудил, что настало время обратиться к матери с просьбой, которую он до этого откладывал: то есть забрать Леоне из крестьянского дома (куда его, впрочем, поместили временно, как было решено сразу), чтобы он рос, как и Шанка-Ферро, рядом с юным принцем.

Герцогиня Беатриса, как мы уже говорили, была женщина рассудительная. Все, что она успела разглядеть в сироте: тонкие черты, изящные руки, правильную речь, — заставляло ее думать, что грубая одежда матери и ребенка таит в себе какую-то страшную тайну. Кроме того, герцогиня была глубоко верующей: в нападении быка на Эммануила они увидела руку Провидения, поскольку единственным следствием этого нападения стало то, что юный принц нашел мертвую женщину и полумертвого ребенка. Она подумала, что в дни, когда все отвернулись от ее семьи, когда несчастье приблизилось к ее дому и когда ангел черных дней указал ее мужу, ей и ее сыну неведомый путь изгнания, не время отталкивать сироту, потому что, став взрослым, он, может быть, станет однажды настоящим другом. Она вспомнила, как на пороге отчаявшегося слепого Товита появился Божий посланец, чтобы позже, руками сына, вернуть ему радость и свет, и не только не воспротивилась желанию принца, но, напротив, пошла ему навстречу и, с разрешения герцога, позволила перевезти сироту в Верчелли.

Из Верчелли в Ниццу Леоне должен был ехать вместе с обоими мальчиками.

Эммануил едва дождался следующего утра, чтобы поехать с этой новостью к Леоне. На рассвете он спустился в конюшни, сам оседлал свою берберскую лошадку и умчался в Оледжо, предоставив Шанка-Ферро улаживать все остальное.

Леоне он нашел очень грустным. Бедный сирота слышал, что его богатых и могущественных покровителей постигло несчастье. Говорили, что двор переезжает в Ниццу, а Леоне даже названия такого никогда не слышал, и поэтому, когда прискакал Эммануил, запыхавшийся и радостный, ребенок плакал так, как будто второй раз потерял мать.

Дети обычно видят ангелов сквозь слезы. Мы не преувеличим, если скажем, что Эммануил показался залитому слезами Леоне ангелом.

В нескольких словах все было сказано, объяснено, условлено. и слезы сменились улыбкой. Есть в жизни человека возраст — и он самый счастливый, — когда слезы и улыбка соприкасаются так же, как ночь и рассвет.

Через два часа после Эммануила явился Шанка-Ферро с первым конюшим принца и двумя берейторами; на поводу они вели собственного иноходца герцогини. Крестьянам, у которых Леоне прожил полтора месяца, дали изрядную сумму денег. Мальчик опять заплакал, обнимая их, но это были больше слезы радости, чем горя. Эммануил помог ему сесть на лошадь и, чтобы с его любимцем ничего не случилось, сам повел иноходца в поводу.

Вместо того чтобы ревновать Эммануила к этой новой дружбе, Шанка-Ферро скакал впереди и разведывал путь, как настоящий командир, возвращался и улыбался другу своего друга той детской улыбкой, что обнажает не только зубы, но и душу.

Так они и прибыли в Верчелли. Герцогиня и герцог поцеловали Леоне, и Леоне стал членом семьи.

На следующий день семья уехала в Ниццу, куда и прибыла без приключений.

VIII. ОРУЖЕНОСЕЦ И ПАЖ.

В наши намерения не входит — да убережет нас от этого Господь, поскольку другие уже это сделали лучше, чем могли бы сделать мы, — так вот, в наши намерения не входит рассказать об Итальянских войнах и описать историю этого великого соперничества, омрачившего все начало XVI века. Нет, к счастью, нам ниспослана Господом, по крайней мере на этот раз, задача более скромная, однако более живописная, если можно так сказать, для нас и более занимательная для наших читателей. В ходе дальнейшего повествования мы увидим только самые главные события, подобные высочайшим вершинам Альп, что вздымают над облаками свои покрытые вечными снегами пики.

Франциск I прошел через Савойю и Пьемонт и обрушился на Италию.

Три года французские и имперские пушки грохотали то в Провансе, то в Миланском герцогстве.

Одному ангелу смерти ведомо, сколько людских тел понадобилось, чтобы удобрить прекрасные равнины Пьемонта и Ломбардии и сделать их неистощимо плодородными!

Все это время под прекрасным небом Ниццы, лазурным днем и пламенеющим ночью, в краю, где светятся даже ночные насекомые, дети, хранимые Богом, росли под бдительным оком герцогини Беатрисы.

Леоне стал полноправным членом неразлучной троицы: он делил с мальчиками все их игры, но не все их упражнения. Уроки воинского искусства были чересчур тяжелы для его маленьких ручек, и учителям казалось, что его мышцы слишком слабы, чтобы он когда-нибудь смог с воинственным видом держать копье или щит. Правда, Леоне был на три года младше своих товарищей, но казалось, что он младше их на целых десять лет, особенно с тех пор как Эммануил — без сомнения, по милости Господа, предназначавшего его к великим делам, — начал расти и здоровье его стало укрепляться, как будто он старался догнать своего молочного брата Шанка-Ферро, сначала его опережавшего.

Таким образом, роли между товарищами юного герцога распределились совершенно естественно: Шанка-Ферро стал его оруженосцем, а Леоне, менее честолюбивый, удовлетворился ролью пажа.

В это время стало известно, что принц Людовик, старший сын герцога, умер в Мадриде.

Для герцога Карла и герцогини Беатрисы это было большое горе; но, если существует утешение для отца, а особенно для матери, потерявших ребенка, то Бог дал им его: принц Людовик уже давно жил вне дома, а Эммануил Филиберт на их глазах с каждым днем расцветал, как лилия, и креп, как дуб, будто стараясь оправдать предсказание астролога.

Но Господь, желавший испытать изгнанников, нанес им еще более жестокий удар. Герцогиня Беатриса заболела какой-то изнурительной болезнью и, несмотря на искусство врачей и заботы мужа, сына и слуг, умерла в январе 1538 года.

Горе герцога было глубоко, но благочестиво; Эммануил же был близок к отчаянию. К счастью, рядом с ним был другой сирота, хорошо знавший, что такое слезы! Что сталось бы с Эммануилом без его доброго товарища, который и не пытался его утешить, мудрствуя, а просто плакал вместе с ним?!

Конечно, Шанка-Ферро тоже тяжело переживал эту утрату: если бы он мог вернуть жизнь герцогини, вызвав на бой какого-нибудь страшного великана, сидящего в своей башне, или сразиться с каким-нибудь сказочным драконом в его логове, одиннадцатилетний паладин немедленно, не колеблясь, отправился бы на подвиг, чтобы с риском для жизни вернуть радость и счастье своему другу. Но иных утешений он не знал: его крепкая натура не поддавалась расслабляющим слезам. Его можно было ранить и заставить пролить свою кровь, но горе не могло его заставить пролить слезы. Шанка-Ферро был рожден побеждать опасности, а не переносить горести.

Так что же он делал, пока Эммануил Филиберт плакал, склонившись головой на плечо Леоне? Он седлал лошадь, опоясывался мечом, подвешивал к седлу палицу и, словно; пес, пришедший в ярость от камней и палок и изгрызший; их зубами, блуждал по склонам прекрасных холмов, что тянутся вдоль средиземноморского побережья; он представлял себе, что имеет дело с немецкими еретиками и африканскими сарацинами, выдумывал себе врагов из предметов бесчувственных и неодушевленных и, за неимением кирас, чтобы их смять, и касок, чтобы их разбить, раскалывал палицей скалы и срубал мечом ели и каменные дубы, ища и находя облегчение своей тоски в неистовых упражнениях, к которым его подталкивала сильная натура.

Прошли часы, дни, месяцы; слезы иссякли. Печаль, сохранившись в глубине сердец как спокойная скорбь и нежное воспоминание, понемногу ушла с лиц; глаза, наспрасно искавшие на земле супругу, мать и подругу, обратились к Небесам, чтобы там разглядеть ангела.

Сердце, обратившееся к Богу, скоро утешится.

Впрочем, события продолжали развиваться, отвлекая даже от боли утраты. Решено было организовать встречу папы Павла III (Алессандро Фарнезе),

Франциска I и Карла V. Речь на ней должна идти об изгнании турок из Европы, о создании герцогства для Луиджи Фарнезе и о возвращении герцогу Савойскому его земель.

Встреча должна была состояться в Ницце.

Папа и Карл V выбрали Ниццу в надежде на то, что в благодарность за гостеприимство, оказанное им его дядей, король Франциск I легче пойдет на уступки.

Кроме того, здесь следовало прийти к своего рода примирению между папой Павлом III и императором Карлом V. Алессандро Фарнезе отдал своему старшему сыну Луиджи города Парму и Пьяченцу взамен княжеств Камерино и Непи, которые он отнял у него, чтобы отдать их второму своему сыну — Оттавио. Эта инвеститура не понравилась Карлу V, который именно в это самое время — Мария Франческо Сфорца умер в 1535 году — отказался уступить папе, какие бы деньги за это ни предлагались, злополучное герцогство Миланское, послужившее если не причиной, то, во всяком случае, предлогом к бесконечной войне между Францией и Империей.

Впрочем, Карл V был совершенно прав: новый герцог Пармы и Пьяченцы был тот самый гнусный Луиджи Фарнезе, который говорил, что ему любви не нужно, лишь бы его боялись, который разоружал знать, наказывал кнутом женщин и совершал насилия над епископами.

Папы XVI века совсем не были счастливы в своих детях!

Таким образом, встреча в Ницце имела целью примирить не только герцога Савойского с королем Франции, но и папу с императором.

А между тем герцог Карл III, которого несчастья сделали осторожным, не без страха смотрел, как размещаются в его последнем укрепленном городе племянник, свояк и их святейший арбитр.

Кто мог поручиться, что они вернут ему отнятые земли, а не отнимут последний оставшийся у него город?

Поэтому на всякий случай для большей безопасности он поместил Эммануила Филиберта, единственного оставшегося своего наследника, так же как Ницца была единственным оставшимся у него владением, в крепости, господствующей над городом, и приказал коменданту замка не отпирать ворот ничьим войскам — будь то солдаты императора, короля Франциска I или папы.

Сам же он отправился лично встречать папу Павла III, который, согласно установленному распорядку, должен был прибыть на несколько дней раньше императора и короля Франции.

Папа был уже в одном льё от Ниццы, когда коменданту прибыло письмо от герцога с приказанием приготовить в замке помещения для папы.

Это письмо было доставлено капитаном гвардии его святейшества; при нем был отряд из двухсот пехотинцев, и он требовал, чтобы их допустили в замок для почетной службы при папе.

Герцог Карл III писал о папе, но ни о капитане, ни о его двухстах пехотинцах он не сообщал ничего.

Комендант оказался в затруднительном положении: от него требовали как раз то, что ему строго-настрого запрещалось.

Комендант собрал совет.

Эммануил Филиберт присутствовал на совете, хотя ему едва исполнилось одиннадцать лет. Несомненно, ребенка призвали сюда, чтобы еще больше поднять дух его защитников.

Пока обсуждался вопрос, мальчик заметил, что на стене висит выполненная из дерева модель того самого замка, который был причиной большого разногласия, готового разразиться между Карлом III и папой.

— По правде сказать, господа, — обратился он к советникам, которые спорили уже час, но ничуть не продвинулись вперед, — сколько же у вас затруднений из-за таких пустяков! Раз у нас есть замок деревянный и замок каменный, отдадим папе деревянный, а себе оставим каменный.

— Господа, — сказал комендант, — наш долг продиктован нам словами ребенка. Его святейшество получит, если уж так ему это нужно, деревянный замок; но, Богом клянусь, пока я жив, каменного он не получит!

Ответ мальчика и коменданта был передан папе, и тот больше не настаивал и остановился в монастыре кордельеров.

Прибыл император, а за ним и французский король.

Оба они стали лагерями с обеих сторон города, папа же оказался посредине.

Переговоры начались.

К несчастью, они не принесли тех результатов, на которые все надеялись.

Император требовал для своего свояка Савойю и Пьемонт.

Франциск I требовал для своего второго сына, герцога Орлеанского, герцогство Миланское.

И наконец, папа, желавший получить это герцогство для своего сына, требовал, чтобы герцогом Миланским был избран принц, не принадлежащий ни к семье Франциска I, ни к семье Карла V, при условии, что этот принц получит инвеституру на герцогство от императора и уплатит подать королю Франции.

Таким образом, каждый хотел невозможного, потому что хотел как раз противоположного тому, чего хотели другие.

Поэтому каждый, не решившись остановиться на чем-либо определенном, согласился на перемирие.

Перемирие, в самом деле, нужно было всем.

Франциску I — чтобы дать передышку солдатам (их силы были наполовину истощены) и финансам (они были истощены полностью).

Карлу V — чтобы наказать турок за их набеги на два его королевства — Неаполитанское и Сицилийское.

Павлу III — чтобы дать возможность своему сыну утвердиться в княжествах Пармском и Пьяченцском, раз уж он не смог получить для него герцогство Миланское.

Было решено заключить перемирие на десять лет. Этот срок назначил сам Франциск I.

— Десять лет — или ничего! — заявил он тоном, не терпящим возражений. И все согласились на десять лет.

Правда, он сам же и нарушил это перемирие через четыре года.

Карл III, все время опасавшийся, как бы эти переговоры не закончились тем, что у него отнимут и те немногие земли, которые у него остались, больше обрадовался отъезду своих знаменитых гостей, чем их приезду.

Их приезд ничего ему не принес, разве только он обеднел на ту сумму, которую ему стоил их прием, потому что ни один из них и не подумал оплатить свои расходы.

Единственным, кто хоть что-то получил от этой встречи, был папа; он договорился о двух браках: о браке своего второго сына Оттавио Фарнезе с Маргаритой Австрийской, вдовой Джулиано Медичи, убитого во Флоренции, в церкви Санта-Мария-дель-Фьоре, и о браке своей племянницы Виттории с Антуаном, старшим сыном Карла Вандомского.

Заключив перемирие с Франциском I, Карл V занялся в Генуе приготовлениями к войне с турками; подготовка была громадной и велась на протяжении двух лет.

К концу этих двух лет, когда флот был уже готов к отплытию, герцог Карл III решил навестить свояка и представить ему своего сына Эммануила Филиберта, которому уже шел тринадцатый год.

Само собой разумеется, что Шанка-Ферро и Леоне отправились вместе с ним: Эммануил Филиберт без них не ездил.

С некоторого времени юного герцога весьма занимала одна мысль. Он намеревался сочинить речь, о которой не хотел говорить ни его преосвященству Луи Аларде, епископу Лозанны, своему наставнику, ни своим воспитателям: Луи де Шатийону, сеньору де Мюзинану, главному конюшему Савойи, Жану Батисту Прована, сеньору де Лейни, и Эдуарду Женевскому, барону де Люллену.

Он удовольствовался тем, что рассказал о своей речи оруженосцу и пажу. В ней он хотел испросить у императора Карла V позволения принять участие в его походе против берберийцев.

Но Шанка-Ферро уклонился, сказав, что если бы обсуждался вызов на поединок, то он мог бы чем-то помочь, но к составлению речей считает себя неспособным.

Леоне же уклонился, сказав, что при одной мысли о тех опасностях, которым, несомненно, будет подвергаться Эммануил Филиберт в подобном походе, ум его мутится и он даже двух первых слов такой речи не может связать.

Принцу оставалось надеяться только на собственные силы. Тогда с помощью Тита Ливия, Квинта Курция, Плутарха и всех знаменитых ораторов древности он составил речь, с которой собирался обратиться к императору.

Император жил у своего друга Андреа Дориа, в прекрасном дворце, как бы царящим над генуэзской гаванью, и следил за вооружением флота, прогуливаясь по роскошным террасам, откуда блистательный адмирал после обеда, данного им венецианским послам, приказал выбросить; свое столовое серебро в море.

Император принял герцога Карла, Эммануила Филиберта и их свиту сразу, как только о них доложили.

Император обнял свояка и хотел обнять так же и племянника.

Но Эммануил Филиберт почтительно высвободился из высочайших объятий, преклонил колено и, стоя между своим пажом и оруженосцем, с самым серьезным видом произнес следующую речь, о содержании которой не догадывался даже его отец:

— Горя желанием поддержать ваше достоинство и ваше дело, а это дело Господа и нашей святой веры, я по собственной воле и с радостью решил умолять вас, цезарь, принять меня в число воинов, огромным потоком стекающихся отовсюду под ваши знамена; я буду счастлив, о цезарь, изучить военную науку и жизнь военного лагеря под руководством самого великого из государей и непобедимого полководца.

Император посмотрел на него, улыбнулся, и, пока Шанка-Ферро вслух выражал восхищение блестящей речью принца, а Леоне, побледнев от страха, в душе молил Бога внушить императору мысль отказать юному герцогу в его просьбе, серьезно ответил:

— Принц, благодарю вас за преданность; взращивайте в себе и дальше добрые чувства, это будет полезно нам обоим. Но вы еще слишком молоды, чтобы идти со мной на войну, однако если вы сохраните свой пыл и желание, то будьте спокойны, через несколько лет случай вам обязательно представится.

Подняв молодого герцога, он поцеловал его; потом, чтобы его утешить, он снял с себя орден Золотого Руна и надел на его шею.

— Ах, черт возьми, — воскликнул Шанка-Ферро, — это получше, чем шапка кардинала!

— Смелый у тебя товарищ, любезный племянник, — сказал Карл V, — и ему следует подарить цепь, в надежде, что мы повесим на нее позже какой-нибудь орден.

И, сняв золотую цепь с шеи одного из своих придворных, находившихся там, он бросил ее Шанка-Ферро со словами:

— Держи, красавец-оруженосец!

Как ни молниеносно было движение Карла V, Шанка-Ферро успел встать на одно колено, и в этой почтительной позе принял подарок императора.

— Ну, — сказал победитель при Павии, который в этот день был в хорошем настроении, — нужно, чтобы каждый получил свою долю, даже паж.

Сняв с мизинца кольцо с алмазом, он воскликнул:

— Теперь ваша очередь, красавец-паж!

Однако к великому изумлению Эммануила Филиберта, Шанка-Ферро и всех присутствующих, Леоне, казалось, ничего не слышал и не сошел с места.

— О-о, — сказал Карл V, — а паж-то у нас, кажется, глухой!

И, повысив голос, он повторил:

— Ну же, подойдите ко мне, красавец-паж!

Но, вместо того чтобы повиноваться, Леоне сделал шаг назад.

— Леоне! — воскликнул Эммануил Филиберт, беря мальчика за руку и пытаясь подвести его к императору.

Странное дело! Леоне вырвал у него руку, вскрикнул и бросился вон из зала.

— Некорыстный у тебя паж! — заметил Карл V. — Ты мне потом скажешь, где ты таких берешь, любезный племянник… Алмаз, который я хотел ему подарить, стоит тысячу пистолей!

И, повернувшись к придворным, он добавил:

— Прекрасный пример для вас, господа!

IX. ЛЕОНЕ — ЛЕОНА.

Едва вернувшись во дворец Кореи, где он остановился вместе с отцом, Эммануил Филиберт стал настойчиво выяснять причину, заставившую пажа не только отказаться от алмаза, но и с криком ужаса, как юный встрепенувшийся сокол, выбежать из дома. Но ребенок молчал, и никакие просьбы не вытянули из него ни слова.

Он хранил такое же упорное молчание, когда герцогиня Беатриса хотела получить от него сведения о матери.

Однако какое отношение император Карл V мог иметь к бедам, постигшим сироту-пажа? Об этом Эммануил Филиберт даже не догадывался. Как бы, впрочем, ни обстояло дело, он готов был скорее обвинить всех, даже своего дядю, чем заподозрить хоть на мгновение Леоне в пустых капризах.

Прошло два года со времени заключения перемирия в Ницце. Франциску I всегда было трудно так долго держать слово. Этому удивлялись все, а особенно Карл V; во время своего последнего свидания со свояком император не переставал беспокоиться о том, что может предпринять король Франции, как только он, Карл V, уедет и не будет больше защищать бедного герцога.

И действительно, стоило императору отплыть, как герцог Савойский, вернувшийся в Ниццу, получил послание от Франциска I.

Король предлагал своему дяде вернуть ему Савойю, при условии что Карл III уступит ему, Франциску I, Пьемонт, чтобы присоединить его к французской короне.

Герцог, возмущенный подобным предложением, отослал посланцев своего племянника, запретив им впредь показываться у него.

Что придало Франциску I такую уверенность в себе, если он решился в четвертый раз объявить войну императору?

Дело было в том, что у него появилось два новых союзника, Лютер и Сулейман, — германские протестанты и африканские сарацины. Странные союзники для христианнейшего короля, для старшего сына Церкви!

Удивительное дело! В течение всей этой долгой борьбы между Франциском I и Карлом V свое слово постоянно нарушает тот, кого называют король-рыцарь. Потеряв все, кроме чести, на поле битвы при Павии, он запятнал эту самую честь, оставшуюся нетронутой, несмотря на поражение, несмываемой грязью, подписав в тюрьме договор, который он не собирался исполнять!

Взгляните на этого короля, которого историки должны были бы изгнать из истории, как Христос изгнал торговцев из храма; взгляните на этого солдата, посвященного в рыцари Баярдом и проклятого Сен-Валье, — нарушив слово, он как будто впал в безумие: стал другом турок и еретиков, протянув правую руку Сулейману, а левую — Лютеру; он, потомок Людовика Святого, идет рука об руку с потомком Магомета! Поэтому сначала его постигает поражение — детище Божьего гнева, а потом и чума — детище Божьего отмщения!

Но все это отнюдь не мешает награждать его в книгах, по крайней мере, исторических, титулом короля-рыцаря.

Другое дело, что мы, сочинители, называем его бесчестным королем, клятвопреступником перед врагами, клятвопреступником перед друзьями, клятвопреступником перед Богом!

На этот раз, получив ответ герцога Савойского, он стал угрожать Ницце. Герцог Савойский оставил в Ницце одного храброго савойского рыцаря по имени Одине де Монфор и через ущелье Тенды добрался до Верчелли, где и попытался собрать те немногие силы, какими он еще мог располагать.

Эммануил Филиберт просил у отца позволения остаться в Ницце и принять боевое крещение в сражении против Франциска I и Сулеймана одновременно, но, будучи единственным и последним наследником герцога, он был слишком дорог отцу, чтобы тот согласился исполнить подобную просьбу.

С Шанка-Ферро было совсем другое дело: он получил разрешение и воспользовался им.

Едва только герцог, его сын и Леоне удалились на несколько льё от Ниццы, как на горизонте появился флот из двухсот парусников под турецкими и французскими флагами и высадил в порту Вильфранш десять тысяч турок под командованием Хайраддина и двенадцать тысяч французов под командованием герцога Энгиенского.

Осада была ужасной. Гарнизон упорно защищался; все население — горожане, солдаты и дворяне — проявили чудеса храбрости. Городская линия укреплений была прорвана в десяти местах, и во все десять проломов хлынули турки и французы; гарнизон защищал каждую улицу, каждый перекресток, каждый дом; огонь шел вслед за осаждающими. Одине де Монфор укрепился в замке, оставив врагу лишь разрушенный город.

На следующий день герольд явился к нему с требованием сдаться.

Но Монфор только покачал головой:

— Друг мой, ты совершаешь ошибку, предлагая мне подобную подлость… Меня зовут Монфор, то есть «сильная гора», в гербе моем столбы, а мой девиз: «Следует держаться!».

Монфор оказался достойным и своего девиза, и своего герба, и своего имени. Он продержался до тех пор, пока с одной стороны не прибыл сам герцог с четырьмя тысячами пьемонтцев, а с другой стороны от имени императора — Альфонсо д'Авалос с шестью тысячами испанцев, и турки и французы были вынуждены снять осаду.

Для герцога Карла и его подданных возвращение в Ниццу было великим праздником, несмотря на то что город был почти полностью разрушен; это был также великий праздник для Эммануила Филиберта и его оруженосца. Шанка-Ферро подтвердил прозвище, которое ему дал Карл III. Когда молочный брат спросил у него, как он справился с настоящими кирасами и щитами, он ответил:

— Ба, их не труднее разрубать, чем дубы, и они не тверже скал.

— Ах! Почему меня там не было! — прошептал Эммануил Филиберт, не обратив внимания на то, что уцепившийся за его руку Леоне побледнел при одной мысли об опасностях, которым уже подвергался Шанка-Ферро, и тем, которым в один прекрасный день подвергнется Эммануил.

Правда, некоторое время спустя бедный паж совершенно успокоился, потому что в результате вторжения Карла V в Прованс и битвы при Черизоле был заключен мир в Крепи.

Он был подписан 14 октября 1544 года.

В договоре предусматривалось, что Карл Орлеанский, второй сын Франциска I, женится через два года на дочери императора и получит за ней в качестве приданого герцогство Миланское и Нидерланды и что в свою очередь король Франции откажется от притязаний на Неаполитанское королевство и вернет герцогу Савойскому все, что он у него отобрал, за исключением крепостей Пинероло и Монмельян: они останутся в руках французов в качестве опорных пунктов.

Договор должен был быть исполнен за два года, то есть ко времени свадьбы герцога Орлеанского и дочери императора.

Так и подошел 1545-й год. Дети выросли: Леоне, самому младшему из всех, было четырнадцать лет; Эммануилу — семнадцать, а самому старшему, Шанка-Ферро, на полгода больше.

Что творилось в душе Леоне и почему он становился грустнее день ото дня? Об этом напрасно спрашивали друг друга Шанка-Ферро и Эммануил, и столь же напрасно спрашивал Эммануил у Леоне.

И правда, странное дело! Чем старше становился Леоне, тем меньше он следовал примеру своих товарищей. Эммануил, чтобы заставить всех окончательно забыть данное ему когда-то прозвище Кардинальчик, и Шанка-Ферро, чтобы еще больше подтвердить свое, целые дни проводили в показных боях; всегда с мечом, копьем или топором в руках, молодые люди соперничали в силе и ловкости. Эммануил приобрел все, что было возможно, в искусстве обращения с оружием, а Шанка-Ферро получил от Бога все, что тот дает в отношении крепости и силы человеческим мышцам.

Тем временем Леоне предавался мечтам где-нибудь на башне, откуда он мог следить за молодыми людьми, и не спускал глаз с Эммануила; если же его товарищи слишком увлекались военными играми и скрывались с его глаз, он брал книгу, находил в саду уединенный уголок и читал.

Единственное, чему Леоне учился с удовольствием — несомненно, потому что это давало ему возможность сопровождать Эммануила, — это верховой езде; но последнее время, по мере того как печаль его возрастала, он стал отказываться и от нее.

Особенно удивляло Эммануила то, что больше всего мрачнело лицо Леоне при мысли о его, Эммануила, будущем возможном богатстве и величии.

Однажды герцог получил от Карла V письмо, в котором шла речь о плане женитьбы Эммануила Филиберта на дочери брата императора, короля Фердинанда. Леоне присутствовал при чтении этого письма и не мог скрыть впечатления, какое оно на него произвело; к огромному удивлению герцога Карла III и Шанка-Ферро, напрасно искавших причину такого поведения мальчика, он разрыдался и вышел.

Как только герцог Карл удалился в свои покои, Эммануил бросился искать своего пажа. Он испытывал к Леоне странное чувство, ничем не похожее на то, что он питал к Шанка-Ферро. Чтобы спасти жизнь Шанка-Ферро, он отдал бы свою жизнь; за кровь своего молочного брата отдал бы свою; но и жизнь свою, и кровь свою — он все отдал бы, чтобы осушить одну-единственную слезинку, дрожащую на краю бархатистого века и на черных длинных ресницах Леоне.

Поэтому, увидев его слезы, он попытался узнать их причину. Уже год он замечал, что юный паж становится все грустнее и грустнее, и часто спрашивал его, почему он так печален; но Леоне тут же делал над собой усилие, встряхивал головой, будто пытаясь прогнать от себя мрачные мысли, и с улыбкой отвечал:

— Я слишком счастлив, монсеньер Эммануил, и просто боюсь, что такое счастье не продлится долго!

Тут Эммануил в свою очередь качал головой. Но, заметив, что его настойчивость погружает Леоне в еще большую печаль, он брал его руки в свои и пристально смотрел ему в глаза, будто стараясь вопрошать его всеми чувствами.

Но Леоне медленно отводил глаза и мягко отнимал руки.

И Эммануил грустно отправлялся искать Шанка-Ферро, которому и в голову не приходило спросить, что с ним, взять его руки в свои и погрузить свой взор в глубину его глаз, настолько дружба, соединявшая Эммануила с Шанка-Ферро, отличалась от его дружбы с Леоне.

Но в тот день Эммануил напрасно искал пажа больше часу: он не нашел его ни в замке, ни в парке. Он спрашивал всех — Леоне никто не видел. Наконец он обратился к одному конюху; тот видел, что Леоне вошел в церковь и еще не выходил оттуда.

Эммануил побежал в церковь, мгновенно оглядел сумрачное помещение и действительно увидел Леоне в самом удаленном уголке самого таинственного придела.

Он подошел к нему почти вплотную, но паж, погруженный в молитвы, его не заметил.

Тогда он сделал еще шаг и, дотронувшись до плеча пажа, назвал его по имени.

Леоне вздрогнул и взглянул на Эммануила почти со страхом.

— Что ты делаешь в этой церкви и в такое время, Леоне? — с беспокойством спросил Эммануил.

— Молю Бога, — грустно ответил Леоне, — ниспослать мне силы осуществить один замысел…

— Какой замысел, дитя, — спросил Эммануил, — не могу ли я узнать?

— Напротив, монсеньер, — ответил Леоне, — вы узнаете о нем первый.

— Ты клянешься в этом, Леоне?

— Увы, да, монсеньер, — ответил мальчик с грустной улыбкой.

Эммануил взял его за руку и хотел увести из церкви.

Но Леоне осторожно высвободил ее, как он делал все последнее время, опустился снова на колени и жестом попросил юного герцога оставить его одного.

— Сейчас! — сказал он. — Мне нужно еще немного поговорить с Господом. В его голосе было что-то столь торжественное и грустное, что у Эммануила недостало сил сопротивляться. Он вышел из церкви и стал ждать Леоне у двери. Увидев его, Леоне вздрогнул, но не удивился.

— И скоро я узнаю эту тайну? — спросил Эммануил.

— Надеюсь, завтра у меня достанет сил вам все открыть, монсеньер, — ответил Леоне.

— А где?

— В этой церкви.

— А когда?

— Приходите сюда в тот же час, что сегодня.

— А до тех пор, Леоне? — спросил Эммануил почти Умоляющим тоном.

— А до тех пор, надеюсь, монсеньер не заставит меня выходить из моей комнаты: я хочу побыть один и подумать…

Эммануил посмотрел на пажа, и сердце его горестно сжалось. Он проводил Леоне до дверей его комнаты; на пороге, когда тот хотел поцеловать ему руку, принц в свою очередь отнял руку и хотел обнять и поцеловать мальчика; но паж осторожно оттолкнул его, высвободился из его рук и невыразимо мягко и печально промолвил:

— До завтра, монсеньер!

И он исчез у себя в комнате.

С минуту Эммануил неподвижно стоял перед дверью. Потом он услышал, как Леоне задвигает засовы. И скрежет железа холодом пронзил его сердце.

— О Боже мой! — тихо проговорил он. — Что со мной такое и что я чувствую?

— Какого черта ты тут делаешь? — произнес позади Эммануила грубый голос, и тяжелая рука опустилась ему на плечо.

Эммануил вздохнул, взял Шанка-Ферро под руку и увлек его в сад.

Они сели рядом на скамью.

Эммануил рассказал Шанка-Ферро, что произошло между ним и Леоне.

Шанка-Ферро подумал с минуту, поглядел перед собой, укусил свой кулак и неожиданно воскликнул:

— Держу пари, я знаю, что это!

— Так что же?

— Леоне влюблен!

Эммануилу показалось, что ему пронзили сердце.

— Невозможно! — пробормотал он.

— Да почему же невозможно? — промолвил Шанка-Ферро. — Влюблен же я!

— Ты?.. И в кого? — спросил Эммануил.

— О, черт возьми, в Жервезу, дочь привратника замка… Она очень всего боялась во время осады, бедное дитя, особенно ночью, и я ее стерег, чтобы ей было спокойнее…

Эммануил пожал плечами, изображая этим жестом, что не верит в любовь Леоне к дочери привратника.

Шанка-Ферро принял этот жест за выражение презрения.

— Ах так, господин Кардинальчик! (Он продолжал именовать так иногда Эммануила, несмотря на то что тот был кавалером ордена Золотого Руна.) Не стройте из себя уж такого разборчивого… Я объявляю, что предпочитаю Жервезу всем прекрасным придворным дамам! И на турнире готов носить ее цвета и защищать ее красоту против кого бы то ни было!

— Жаль мне тех, кто вздумает спорить с тобой, Шанка-ферро! — ответил Эммануил.

— И ты прав, потому что я буду драться за честь дочери привратника так же яростно, как дрался бы за честь дочери короля!

Эммануил встал, пожал руку Шанка-Ферро и пошел к себе.

Решительно, как он сам сказал, Шанка-Ферро дрался слишком яростно, чтобы понять, что происходит в сердце Эммануила и в душе Леоне.

Эммануил же, хотя и был одарен необычайно тонкими чувствами и исключительно острым умом, проведя ночь в одиночестве, в тишине своей спальни, напрасно пытался понять то, что происходило не только в сердце Леоне, но и в его собственном.

Он с нетерпением ожидал рассвета.

Утро для Эммануила тянулось медленно: он не видел Леоне. Когда настал назначенный час, он, весь дрожа, пошел к церкви с таким чувством, как будто в его жизни должно было произойти какое-то решающее событие.

Подписанный год назад Крепийский договор, который должен был окончательно вернуть ему или отнять у него его земли, казался ему менее важным, чем тайна, что ему собирался открыть Леоне.

Он нашел мальчика там же, где и накануне. Леоне, наверное, уже давно молился. Весь его облик выражал покорность судьбе и грусть. Было видно, что если накануне он еще колебался, то теперь решение его было принято.

Эммануил живо подошел к нему. Леоне нежно, но грустно улыбнулся.

— Так что же? — спросил Эммануил.

— Монсеньер, — ответил Леоне, — я хочу попросить вас об одной милости.

— Какой, Леоне?

— Вы видите, как я слаб и не способен к телесным упражнениям. В будущем, когда вы станете почти королем, вам понадобятся сильные люди, такие, как Шанка-Ферро, а не слабые и робкие дети вроде меня, монсеньер…

Леоне сделал над собой усилие, и по его щекам скатились две тяжелые слезы.

— Монсеньер, я прошу вас о единственной милости — позвольте оставить вас.

Эммануил отступил на шаг. С самого начала его жизни рядом с ним были Шанка-Ферро и Леоне, и он не представлял себя в дальнейшем без них.

— Оставить меня? — переспросил он у Леоне в крайнем изумлении.

Леоне, не ответив, опустил голову.

— Оставить меня? — повторил Эммануил с глубокой печалью. — Ты хочешь оставить меня? Невозможно!

— Так нужно, — почти неслышно ответил Леоне. Эммануил, чувствуя, что он готов сойти с ума, поднес ладонь ко лбу, посмотрел на алтарь и в бессилии опустил руки.

Несколько секунд он искал ответа в себе, потом обратился к Богу, но, не найдя ответа ни у земли, ни у Неба, впал в отчаяние.

— Оставить меня, — повторил он в третий раз, будто пытаясь привыкнуть к этому слову, — меня, кто нашел тебя умирающим, Леоне. Меня, кто принял тебя как посланного Провидением! Меня, кто обращался с тобой как с братом!.. О!..

— Именно потому, монсеньер, именно потому, что я вам слишком многим обязан и, оставаясь с вами, ничем не могу вам отплатить, именно потому я и хотел бы молиться всю жизнь за своего благодетеля.

— Молиться за меня! — воскликнул Эммануил, удивляясь все больше и больше. — И где же это?

— В какой-нибудь святой обители, которая мне представляется более достойным местом для бедного сироты, чем блестящий двор, каким станет ваш.

— Бедная моя мать, — прошептал Эммануил, — ты так его любила, что бы ты сказала, услышав это?

— Перед лицом Господа, который слышит нас, — сказал Леоне, торжественно кладя свою руку на руку Эммануила, — перед лицом Господа, который слышит нас, она сказала бы, что я прав.

В его голосе была такая искренность, такая убежденность, исходящая если не от сердца, то, по крайней мере, от совести, что Эммануил поколебался.

— Леоне, — сказал он, — делай как хочешь, дитя мое, ты свободен. Я пытался приковать твое сердце, но никогда у меня не было намерений приковать твое тело. Однако я прошу, не торопись с решением: подожди неделю, подожди…

— О, — воскликнул Леоне, — если я не уеду в ту минуту, когда Бог дал мне силы оставить вас, Эммануил, то я никогда не уеду, а я вам говорю, — тут мальчик разрыдался, — мне нужно уехать!

— Уехать?! Но зачем? Зачем уезжать?!

На этот вопрос Леоне ответил непоколебимым молчанием, к которому он уже прибегал в двух случаях: в первый раз, когда в деревне Оледжо герцогиня расспрашивала его о родителях и происхождении, второй раз в Генуе, когда.

Эммануил пытался узнать, почему он отказался принять алмаз от Карла V.

Тем не менее он собирался настаивать на ответе, но тут услышал шаги. Это вошел в церковь один из слуг его отца, прибежавший сообщить, что.

Герцог Карл желает его немедленно видеть.

Из Франции были получены очень важные новости.

— Видишь, Леоне, — сказал Эммануил мальчику, — я должен уйти. Вечером я зайду к тебе, и, если ты будешь упорствовать в своем решении, Леоне, ты свободен, мой мальчик. Ты уедешь завтра или сегодня вечером, если не считаешь себя обязанным остаться долее со мной.

Леоне не ответил; с глухим стоном он упал на колени, как будто у него разрывалось сердце.

Эммануил ушел, но, уходя, он раза два-три обернулся, чтобы узнать, так ли тяжело Леоне расставаться с ним, как ему с Леоне.

Оставшись один, Леоне молился еще около часа; потом, успокоившись, он вернулся к себе в комнату. В отсутствие Эммануила его поколебленная было решимость вернулась, ведомая ангелом с ледяным сердцем, что зовется разумом.

Но когда он оказался в своей комнате и понял, что Эммануил придет с минуты на минуту и попробует еще раз отговорить его, он снова почувствовал смятение духа.

Он вздрагивал, слыша шум на лестницах, а шаги в коридоре отдавались у него в сердце.

Прошло два часа. На этот раз раздались шаги, которые Леоне тут же узнал.

Открылась дверь, и вошел Эммануил.

Он был печален, но в глазах его сверкала искра радости, которую ничто не могло погасить.

— Ну что, Леоне, — спросил он, затворяя дверь, — ты решил?

— Монсеньер, — ответил Леоне, — когда вы ушли, мое решение было уже принято.

— И ты настаиваешь на том, чтобы оставить меня?

У Леоне не было сил ответить: он просто утвердительно кивнул.

— Это потому, — продолжал Эммануил с грустной улыбкой, — что я стану великим государем и у меня будет блестящий двор?

Леоне снова утвердительно кивнул.

— Ну что же, — сказал Эммануил с горечью, — на этот счет ты можешь быть спокоен, Леоне. Сегодня я беднее и слабее, чем когда-либо.

Леоне поднял голову, и Эммануил увидел, что сквозь слезы, стоявшие в его прекрасных глазах, блеснуло удивление.

— Второй сын французского короля, герцог Орлеанский, умер, — сказал Эммануил, — таким образом, Крепийский договор разорван.

— И… и?.. — произнес Леоне, выспрашивая Эммануила каждой черточкой своего лица.

— И, — отвечал Эммануил, — поскольку мой дядя император Карл Пятый не отдает Миланское герцогство моему кузену Франциску Первому, мой кузен Франциск Первый не возвращает моему отцу наши земли.

— Но, — спросил Леоне с невыразимой тоской, — брак с дочерью короля Фердинанда, который император сам предлагал… Этот брак все же состоится?

— Ах, бедный мой Леоне, — сказал молодой человек, — император Карл Пятый хотел выдать свою племянницу за графа Бресского, принца Пьемонтского, герцога Савойского. Он хотел для нее коронованного мужа, а не бедного Эммануила Филиберта, у кого из всех его земель остались только город Ницца, долина Аосты да три-четыре ничтожные крепости в разных местах Савойи и Пьемонта.

— О! — воскликнул Леоне с радостью, которую он не сумел скрыть.

Но, мгновенно обретя снова власть над собой, он сказал:

— Это не важно и ничего не должно менять в моем решении, монсеньер!

— Значит, — сказал Эммануил более опечаленный решением мальчика, чем известием о потере своих земель, — ты все же меня покидаешь, Леоне?

— Это так же необходимо сегодня, как было необходимо вчера, Эммануил.

— Вчера, Леоне, я был богат, могуществен, у меня на голове была герцогская корона. Сегодня я беден, лишен всего, у меня осталась в руках только шпага. Покинув меня вчера, Леоне, ты был бы просто жесток, а сегодня — ты неблагодарен!.. Прощай, Леоне!

— Неблагодарен! — воскликнул Леоне. — Господи, ты слышишь: он говорит, что я неблагодарен!

И, видя, что Эммануил, мрачный и нахмуренный, собрался выйти из комнаты, он закричал:

— О Эммануил, Эммануил, не уходи так, я умру! Эммануил обернулся и увидел, что мальчик, бледный, шатающийся, почти без сознания, протягивает к нему руки.

Он бросился к нему, обнял, чтобы поддержать, и невольно, сам не понимая, что он делает, прижался губами к его губам.

Леоне душераздирающе вскрикнул, как будто его коснулось раскаленное железо, потерял сознание и упал навзничь.

Эммануил расстегнул застежку на вороте его камзола, разорвал накрахмаленные брыжи, в которых ребенок задыхался, и, чтобы дать ему воздуха, одним движением расстегнул все пуговицы на жилете.

И тут он закричал, но не от боли, а от удивления и радости!

Леоне оказался женщиной!

Придя в себя, Леоне больше не существовал, однако Леона стала любовницей Эммануила Филиберта.

С этой минуты для бедной девочки и речи не могло быть о том, чтобы покинуть своего возлюбленного, кому без всяких объяснений все сразу стало понятно: тоска, склонность к уединению, желание убежать. Поняв, что она любит Эммануила Филиберта, Леона хотела уехать от него; но с того времени, как молодой человек похитил ее любовь, Леона отдала ему свою жизнь.

Для всех паж остался красивым юношей по имени Леоне.

И только для Эммануила Филиберта паж стал прекрасной девушкой по имени Леона.

Как государь Эммануил потерял Брес, Пьемонт и Савойю, за исключением Ниццы, долины Аосты и долины Верчелли.

Но как человек он не потерял ничего, потому что Бог послал ему Шанка-Ферро и Леону, то есть два величайших дара, какие Господь в своей небесной щедрости может ниспослать своему избраннику на земле, — преданность и любовь!

X. ТРИ ВЕСТИ.

Расскажем теперь в немногих словах, что произошло за время, истекшее с того памятного дня до момента, с которого мы начали свое повествование.

Эммануил Филиберт сказал в тот день Леоне, что у него осталась только его шпага.

Восстание лиги протестантов в Германии, начавшееся под руководством Иоганна Фридриха, курфюрста Саксонского, которого беспокоили постоянные посягательства.

Империи на его права, дало возможность Эммануилу Филиберту предложить шпагу императору.

На этот раз Карл V принял предложение.

Протестантские князья восстали под тем предлогом, что Фердинанд, брат императора, при жизни последнего не мог стать королем римлян.

Лига образовалась в городке Шмалькальден, располагавшемся в графстве Хеннеберг и принадлежавшем ландграфу Гессенскому, а потому и получила название Шмалькальденской, под которым она и вошла в историю.

Генрих VIII колебался и решил воздержаться, Франциск I, наоборот, со всей радостью согласился присоединиться к ней.

Все это случилось давно: 22 декабря 1530 года состоялось первое собрание.

Сулейман тоже состоял в этой лиге. Он и на самом деле оказал ей помощь, осадив Мессину в 1532 году.

Но Карл V выступил против него, имея девяносто тысяч пехоты и тридцать тысяч конницы, и вынудил его снять осаду.

Кроме того, ему на помошь пришла чума и он разбил армию Франциска I в Италии; в результате чего с одной стороны последовал Камбрейский договор, заключенный 5 августа 1529 года, а с другой — Нюрнбергский договор от 23 июля 1532 года, и Европа получила короткую мирную передышку.

Читателю уже известно, насколько продолжителен обычно бывал мир, заключенный Франциском I. Нюрнбергский договор был нарушен, и Шмалькальденская лига, успевшая собрать все свои силы, выступила снова.

Император лично возглавил поход против шмалькальденцев. То, что происходило в Германии, по-видимому, всегда трогало его больше, чем происходившее в других местах.

А было так потому, что Карл V понимал: после упадка папской власти самой могущественной державой в мире оказалась Империя.

Вот при каких обстоятельствах 27 мая 1545 года Эммануил Филиберт отправился в Вормс, где находилась ставка императора. Юного принца, как всегда, сопровождали Шанка-Ферро и Леоне.

Кроме того, с ним было сорок дворян.

Это была вся армия, которую смог собрать в своем государстве и послать на помощь свояку тот, кто до сих пор носил титулы герцога Савойи, Шабле и Аосты, принца Пьемонта, Ахайи и Морей, графа Женевского, Ниццского, Астийского, Бресского и Ромонского, барона Во, Жекса и Фосиньи, сеньора Верчелли, Бофора, Бюже и Фрибура; князя и постоянного викария Священной Римской империи, маркиза Итальянского и короля Кипра!

Карл V принял племянника превосходно; он даже позволил, чтобы Эммануила в его присутствии титуловали «величеством», потому что его отец Карл III все еще претендовал на Кипрское королевство.

Эммануил Филиберт отплатил за добрый прием, проявив чудеса храбрости в битвах при Инголыитадте и Мюльберге.

Последнее сражение прекратило борьбу. Вечером на перекличке десять из сорока дворян Эммануила Филиберта не отозвались: они были убиты или ранены.

Что же до Шанка-Ферро, то, опознав среди сражающихся курфюрста Иоганна Фридриха по его сильному фрисландскому коню, гигантскому росту и наносимым им мощным ударам, он стал его преследовать.

И наверное, при Мюльберге он получил бы кличку Шанка-Ферро, если бы его с давних пор не прозвали так.

Сначала он сломал курфюрсту правую руку ударом булавы, а потом ударом острой части своего ужасного топора разрубил ему шлем и лицо так, что, когда пленник предстал перед императором и поднял исковерканное забрало, он вынужден был назвать свое имя: все его лицо представляло собой страшную рану.

За месяц до этой битвы умер Франциск I. Умирая, он сказал своему сыну, что все несчастья Франции происходят от союза, заключенного им с протестантами и турками, признал, что Бог всемогущий — на стороне Карла V, и посоветовал будущему королю Франции жить с ним в мире.

Наступила передышка, и Эммануил Филиберт поехал повидать своего отца в Верчелли. Свидание было нежным, преисполненным глубокой любви: герцог, без сомнения, предчувствовал, что обнимает сына в последний раз.

Советы Франциска I Генриху II не пустили глубоких корней в сердце этого короля, не имевшего военных талантов, но обладавшего воинственными наклонностями, и война возобновилась вследствие убийства герцога Пьяченцы, Паоло Луиджи Фарнезе, старшего сына папы Павла III, о ком мы уже говорили.

Тот был убит в Пьяченце в 1548 году Палавичини, Ланди, Ангуиссолой и Гонфалоньери, которые сразу же после убийства вручили власть над городом Фернандо Гонзага, правившему Миланским герцогством от имени Карла V.

Со своей стороны, Оттавио Фарнезе, второй сын папы, овладел Пармой, и, чтобы не быть вынужденным вернуть ее, обратился к покровительству короля Генриха II.

Карл V еще при жизни Паоло Луиджи не переставал требовать Парму и Пьяченцу обратно как города, входящие в Миланское герцогство.

Напомним, что по этому поводу у него уже были ожесточенные споры с папой Павлом III в Ницце.

Этого было достаточно, чтобы война вспыхнула снова одновременно в Италии и в Нидерландах.

Как всегда, основные военные действия Карл V вел во Фландрии, и поэтому совершенно естественно, что в поисках герцога Эммануила Филиберта мы обратили с самого начала взор читателя в сторону севера.

Мы рассказывали, как после осады Меца и взятия Теруана и Эдена император поручил племяннику отстроить Эден и назначил его главнокомандующим фландрской армии и правителем Нидерландов.

И как бы уравновешивая столь большую честь, величайшее горе постигло Эммануила Филиберта.

Семнадцатого сентября 1553 года умер его отец герцог Савойский.

Вот в этом-то качестве главнокомандующего мы его и встретили; он по-прежнему носит траур по отцу, если и не в одежде, то на лице, как Гамлет; мы видели, что он сумел заставить уважать свою власть тем же способом, как некогда Ромул, и вернулся в императорский лагерь.

Перед его палаткой его ждал посланный Карла V — император желал его немедленно видеть.

Эммануил тотчас же спешился, бросил поводья лошади одному из своих людей, сделал оруженосцу и пажу знак головой, что он расстается с ними только на то время, пока пробудет с императором, расстегнул пояс, на котором висела шпага, взял шпагу под мышку (это он делал всегда, когда ходил пешком, чтобы, если придется вытаскивать шпагу из ножен, рукоятка была у него под рукой), после чего зашагал к палатке цезаря новых времен.

Часовой отсалютовал ему, и он вошел, предшествуемый посланным: тот должен был доложить императору о его приходе.

Походный шатер императора состоял из четырех отделений, перед которыми было нечто вроде прихожей, точнее портика, поддерживаемого четырьмя столбами.

Одно из этих отделений служило столовой, второе — гостиной, третье — спальней, а четвертое — рабочим кабинетом.

Обстановку для каждого отделения подарил какой-нибудь город, и каждое было украшено трофеем какой-нибудь победоносной битвы.

Единственным трофеем в спальне императора был меч.

Короля Франциска I, висевший в изголовье кровати. Этот совсем простой трофей в глазах Карла V, взявшего его с собой даже в монастырь святого Юста, имел больше ценности, чем все висевшие в остальных трех комнатах трофеи, вместе взятые.

Пишущий эти строки часто, размышляя с грустью и печалью о давних временах, вынимал этот меч из ножен и держал его в руках, как держал его Франциск I, отдавший его, Карл V, его принявший, и Наполеон, вновь вернувший его Франции.

О странная судьба земных вещей! Став чуть ли не единственным приданым одной прекрасной развенчанной принцессы, он оказался теперь собственностью одного из придворных Екатерины II.

О Франциск I! О Карл V! О Наполеон!

В прихожей, хотя он только прошел через нее, Эммануил Филиберт взглядом начальника, охватывающего все и в одну секунду, заметил человека со связанными за спиной руками, которого охраняли четыре солдата.

Одет этот человек был как крестьянин, но, поскольку голова его была непокрыта, Эммануилу Филиберту показалось, что ни прическа, ни цвет лица задержанного не соответствует его костюму.

Он подумал, что это французский лазутчик, которого только что арестовали, и именно по его поводу император хочет с ним поговорить.

Карл V находился в рабочем кабинете; герцога ввели сразу, как только о нем доложили.

Карлу V, ровеснику шестнадцатого века, было в это время пятьдесят пять лет, он был маленького роста, но крепкого телосложения, и когда его отпускала боль, глаза его блестели из-под бровей.

Он сильно поседел, но его борода, густая и недлинная, оставалась огненно-рыжей.

Он лежал на турецком диване, обтянутом восточным шелком, который был захвачен в шатре Сулеймана под Веной.

Недалеко от него сверкал трофей из канджаров и кривых арабских сабель. Одет он был в черный бархатный халат на куньем меху. Он был мрачен и, казалось, с нетерпением ждал прихода Эммануила Филиберта.

Однако, когда о герцоге доложили, выражение это исчезло с его лица в то же мгновение, как исчезает под порывом северного ветра облако, что застилает дневной свет.

За сорок лет царствования императору хватило времени научиться принимать любое выражение лица, и надо сказать, что он лучше всех на свете овладел этим искусством.

Тем не менее Эммануил Филиберт с первого взгляда понял, что император собирается беседовать с ним о чем-то серьезном. Увидев племянника, Карл V повернул голову в его сторону и, совершив над собой усилие, чтобы переменить; позу, сделал приветственный жест рукой и наклонил голову.

Эммануил Филиберт почтительно поклонился.

Император начал разговор по-итальянски. Он, всю жизнь сожалевший, что так и не одолел латыни и греческого, говорил одинаково хорошо на пяти живых языках: итальянском, испанском, английском, фламандском и французском. Вот как он пользовался, по его словам, этими пятью языками:

— Я выучил итальянский, чтобы разговаривать с папой; испанский — чтобы разговаривать с моей матерью Хуаной; английский — чтобы разговаривать с моей теткой Екатериной; фламандский — чтобы разговаривать с моими согражданами и моими друзьями; и, наконец, французский, чтобы говорить с самим собой.

Как бы ни были спешны вопросы, которые император хотел обсудить с пришедшими, он всегда начинал с их дел.

— Ну как, — спросил он по-итальянски, — какие новости в лагере?

— Государь, — ответил Эммануил Филиберт на том же языке (впрочем, он был для него родным), — есть новость, которую ваше величество не замедлили бы узнать, если бы я ее сам вам не сообщил. А новость такая: чтобы заставить уважать свое звание и вашу власть, я только что вынужден был примерно кое-кого наказать.

— Примерно наказать? — рассеянно повторил император, уже ушедший в собственные мысли. — И кого же?

Эммануил Филиберт начал объяснять, что произошло между ним и графом Вальдеком; но, сколь бы важен ни был его рассказ, было видно, что Карл V слушает, а мысли его далеко.

— Хорошо, — трижды повторил император, пока Эммануил отвечал на его вопрос.

Поглощенный своими мыслями, вряд ли он слышал хоть одно слово из того, что говорил главнокомандующий.

Все это время, несомненно для того чтобы скрыть, что его занимет совсем другое, Карл V рассматривал свои изуродованные подагрой пальцы правой руки, с трудом шевеля ими.

Это и был настоящий враг Карла V, враг, ополчившийся на него более жестоко, чем Сулейман, Франциск I и Генрих II.

Подагра и Лютер — эти два демона преследовали его беспощадно.

Он и ставил их в один ряд.

— Ах, если бы не Лютер и не подагра, — говаривал он иногда, сойдя с седла после долгой дороги или кровавой битвы и забирая в кулак свою рыжую бороду, — ах, если бы не Лютер и не подагра, как бы крепко я спал этой ночью!

Эммануил Филиберт кончил рассказ; прошла минута, прежде чем император заговорил.

Повернувшись к племяннику, он сказал:

— У меня тоже для тебя имеются новости, и плохие!

— Откуда, августейший император?

— Из Рима.

— Папа избран?

— Да.

— И его зовут?

— Пьетро Караффа… Тот, кого он сменил, был как раз мой ровесник, Эммануил, он родился в том же году: Марцелл Второй… Бедный Марцелл! Разве его смерть не заставляет меня готовиться к моей?

— Государь, — ответил Эммануил, — я думаю, вам не следует задерживать мысли на этом событии и рассматривать смерть Марцелла как обычную смерть. Марчелло Червини, кардинал, был здоровым и крепким человеком и, может быть, прожил бы до ста лет, но кардинал Марчелло Червини, став папой Марцеллом Вторым, умер через двадцать дней!

— Да, я это хорошо знаю, — задумчиво ответил Карл V, — он слишком спешил стать папой. Он был увенчан папской тиарой в Святую пятницу, то есть в тот же день, когда на Господа нашего был возложен терновый венец. Это и принесло ему несчастье… Поэтому я меньше думаю о его смерти, чем о выборах Павла Четвертого.

— Но, если я не ошибаюсь, государь, — сказал Эммануил Филиберт, — Павел Четвертый неаполитанец, то есть подданный вашего величества?

— Да, конечно, но мне всегда докладывали много дурного об этом кардинале, и за то время, что он провел при испанском дворе, у меня тоже были причины жаловаться. О, — с выражением усталости продолжал Карл V, — мне придется снова вступить в борьбу, которую я двадцать лет вел с его предшественниками, а силы мои на исходе!

— О государь!

Карл V погрузился в задумчивость, но тут же очнулся.

— А впрочем, — добавил он, как бы говоря сам с собой, — может, этот обманет меня так же, как и другие папы: они почти всегда оказывались прямой противоположностью тому, чем были в кардиналах. Я полагал, что Медичи, Климент Седьмой, — человек мирный, твердый и постоянный. Хорошо! Он становится папой, и, оказывается, я ошибся во всем: это человек беспокойный, сварливый и непостоянный! И наоборот, я воображал, что Юлий Третий будет пренебрегать делами ради удовольствий, что он будет заниматься только развлечениями и праздниками — peccato note 21, никогда не было папы более прилежного, более расторопного, менее заботящегося о мирских радостях, чем этот! Задал он со своим кардиналом Полом нам работу по поводу женитьбы Филиппа Второго на его кузине Марии Тюдор! Если бы мы не задерживали этого бешеного Пола в Аугсбурге, кто знает, был бы сегодня заключен этот брак?.. Ах, бедный Марцелл! — воскликнул император, вздохнув еще тяжелее, чем первый раз, — ты не потому всего на двадцать дней пережил свое восшествие на папский престол, что надел тиару в Святую пятницу, а потому, что был моим другом!

— Время покажет, августейший император, — сказал Эммануил Филиберт, — вы, ваше величество, сами признаете, что ошиблись относительно Климента Седьмого и Юлия Третьего, может быть, вы ошибаетесь и относительно Павла Четвертого.

— Дай Бог! Но я сомневаюсь.

У двери послышался какой-то шум.

— Что там еще? — нетерпеливо спросил Карл V. — Я сказал, чтобы нас не беспокоили. Узнайте, что им нужно, Эммануил.

Герцог приподнял портьеру, висевшую перед дверью, обменялся несколькими словами с людьми, находившимися в соседнем отделении, и, обернувшись к императору, сообщил:

— Государь, это гонец из Испании, из Тордесильяса.

— О, прикажите его впустить, дитя мое. Это, конечно, письмо от моей милой матушки!

Вошел гонец.

— Это ведь письмо от матушки? — спросил его по-испански император. Гонец, не говоря ни слова, протянул письмо Эммануилу Филиберту; тот взял его.

— Дай мне скорее, Эммануил, скорее! — сказал император. — Она хорошо себя чувствует?

Гонец по-прежнему молчал.

Со своей стороны, Эммануил Филиберт не решался отдать письмо Карлу V: оно было запечатано черным. Карл V увидел печать и вздрогнул.

— Да, — произнес он, — избрание Павла Четвертого уже приносит мне несчастье… Давай, мой мальчик, давай, — продолжал он, протягивая руку Эммануилу.

Эммануил повиновался: медлить дольше было бы чистым ребячеством.

— Августейший император, — сказал он, протягивая письмо Карлу V, — вспомни, что ты человек!

— Да, — ответил Карл V, — это в древности говорили триумфаторам.

И дрожащими руками он вскрыл письмо.

В нем было всего две или три строки, но император прочел их только с третьей попытки.

Слезы застилали его запавшие глаза; он, кажется, сам был этим удивлен, потому что честолюбие уже давно иссушило их.

Прочитав, наконец, письмо, император протянул его Эммануилу Филиберту и откинулся на подушки дивана.

— Умерла! — сказал он. — Умерла тринадцатого апреля тысяча пятьсот пятьдесят пятого года, как раз в тот день, когда Пьетро Караффа был избран папой… Да, сын мой, сказал же я тебе, что этот человек принесет мне несчастье!

Эммануил взглянул на письмо. Оно было подписано королевским нотариусом Тордесильяса и действительно извещало о смерти Хуаны Кастильской, матери Карла V, более известной в истории под именем Хуаны Безумной.

Некоторое время герцог молчал, не зная, как утешить Карла V в таком огромном горе: он знал, что император обожал свою мать.

— Августейший император, — тихо сказал он наконец, — вспомни, что ты по доброте своей говорил мне два года тому назад, когда я тоже имел несчастье потерять отца.

— Да, это говорят обычно, — ответил император, — чтобы утешить других, слова находишь, но когда приходит твоя очередь, то оказывается, что сам себя ты утешить не можешь!

— Поэтому я и не утешаю тебя, августейший император, — сказал Эммануил, — наоборот, я говорю: «Плачь, плачь, ты всего лишь человек!».

— Какую горькую жизнь она прожила, Эммануил! — произнес Карл V. — В тысяча четыреста девяносто шестом году она вышла замуж за моего отца Филиппа Красивого: она его обожала; в тысяча пятьсот шестом году он умер — его отравили стаканом воды, который он выпил, играя в мяч, и она сошла с ума от горя. Пятьдесят лет она ждала воскрешения супруга: чтобы ее утешить, ей это обещал один картезианец, и пятьдесят лет она не выезжала из Тордесильяса, кроме того случая, когда в тысяча пятьсот шестнадцатом году приехала встречать меня в Вильявисьосе и сама возложила мне на голову корону Испании. Сойдя с ума от любви к мужу, она обретала рассудок только тогда, когда заботилась о своем сыне! Бедная матушка! По крайней мере все мое царствование может служить свидетельством того уважения, что я к ней питал. В Испании я в течение сорока лет не предпринимал ничего серьезного, не посоветовавшись с ней, и не потому, что она всегда могла дать совет, а потому, что долг сына — поступать так, и я его исполнял. Знаешь ли ты, что она, испанка с головы до ног, подлинная испанка, приехала рожать меня во Фландрию, чтобы я смог стать императором, заняв место своего деда Максимилиана? Знаешь ли ты, что, несмотря на все свои материнские чувства, она отказалась меня кормить, чтобы потом меня не обвинили в том, что я слишком испанец только потому, что она вскормила меня своим молоком? И в самом деле, своим императорским достоинством я обязан в основном тем двум обстоятельствам, что я вскормлен Анной Стерель и рожден в Генте! Так вот, еще до моего рождения моя матушка все это предвидела. А что я могу сделать для нее после ее смерти? Устроить для нее пышные похороны? Устрою. Нет, в самом деле, быть императором Германии, королем Испании, Неаполя, Сицилии и обеих Индий, иметь империю, где никогда не заходит солнце, как говорят льстецы, и ничего не суметь сделать для своей умершей матери, кроме как устроить ей роскошные похороны!.. О Эммануил, сколь ограниченно могущество самого могущественного из людей!

В это время портьера приподнялась снова и через проем стал виден запыленный с головы до ног офицер, по-видимому также привезший срочное известие.

Но вид у императора был столь скорбный, что придверник, взявший на себя смелость в нарушение приказа впустить третьего гонца, видимо вследствие важности привезенных им сведений, остановился как вкопанный.

Карл V увидел гонца, покрытого пылью.

— Войдите, — сказал он ему по-фламандски, — что случилось?

— Августейший император, — сказал тот, поклонившись, — король Генрих Второй выступил в поход с тремя армиями: первой командует он сам, имея под своим началом коннетабля Монморанси; второй — маршал де Сент-Андре, а третьей — герцог Неверский.

— И что же дальше? — спросил император.

— А дальше, государь, то, что король Франции осадил Мариенбург, взял его и сейчас идет на Бувин.

— Когда он осадил Мариенбург? — спросил император.

— Тринадцатого апреля, государь!

Карл V повернулся к Эммануилу Филиберту.

— Ну как, — спросил он по-французски, — что ты скажешь об этой дате, Эммануил?

— Поистине, это роковой день! — ответил тот.

— Хорошо, сударь, — обратился Карл V к гонцу, — оставьте нас.

Потом, обратившись к придвернику, он добавил:

— Позаботьтесь об этом капитане так, как если бы он привез добрую весть. Идите!

На этот раз Эммануил Филиберт не стал ждать, пока император обратится к нему; не успела портьера упасть, как он сказал:

— К счастью, если мы ничего не можем поделать с избранием Павла Четвертого и со смертью вашей любимой матушки, государь, то со взятием Мариенбурга мы сделать что-то можем!

— Что мы можем?

— Взять его обратно, черт возьми!

— Ты можешь, а я нет, Эммануил.

— Как это вы не можете? — воскликнул принц Пьемонтский.

Карл V соскользнул с дивана, с трудом выпрямился и попробовал идти, прохромав с трудом несколько шагов.

Он покачал головой и, обернувшись к племяннику, сказал:

— Ну, посмотри на мои ноги — они меня не держат, я не могу ни ходить, ни ездить верхом; посмотри на руки — они не могут сжать рукоятку меча. Это предупреждение мне, Эммануил: кто не может больше держать меч, не может держать и скипетр.

— Что вы говорите, государь? — воскликнул Эммануил ошеломленно.

— То, о чем я часто думал и буду думать еще. Эммануил, все говорит мне, что я должен уступить место другому: конфуз при Инсбруке, откуда я бежал полуодетый, сдача Меца, где я оставил треть армии и половину репутации, и больше всего эта болезнь, сопротивляться которой ненадолго хватит человеческих сил, болезнь, перед которой медицина бессильна, болезнь ужасная, неумолимая, жестокая, поражающая все тело от макушки до пят, не оставляющая в покое ни одного органа, терзающая нервы невыносимыми болями, проникающая в кости, леденящая костный мозг и обращающая в твердый известняк благодатную жидкость, какой природа смазала наши суставы, чтобы облегчить их работу; болезнь, уродующая человека член за членом, более жестоко и более верно, чем железо, огонь и все тяготы войны, и муками плоти убивающая ясность, силу и свободу духа; болезнь, неустанно кричащая мне: «Довольно с тебя власти, царствования и могущества! Прежде чем уйти в небытие могилы, уйди в небытие жизни! Карл, Божьей милостью император римлян, великий Карл, навеки августейший, Карл, король Германии, Кастилии, Леона, Гранады, Арагона, Неаполя, Сицилии, Майорки, Сардинии, островов и Индий Тихого и Атлантического океанов, уступи место другому, уступи!».

Эммануил хотел прервать его.

Карл жестом остановил племянника.

— Да и, кроме того, — продолжал он, — я забыл тебе сказать еще об одном. Видно, по мнению моих врагов, мое бедное тело разрушается слишком медленно, и будто недостаточно с меня проигранных сражений, ересей, подагры, еще и кинжал сюда вмешался!

— Как кинжал?! — воскликнул Эммануил. На лицо Карла V набежала тень.

— Меня сегодня пытались убить, — сказал он.

— Ваше величество пытались убить? — в ужасе переспросил Эммануил.

— А почему бы и нет? — с улыбкой ответил Карл V. — Разве ты не напомнил только что, что я всего лишь человек?

— О! — воскликнул Эммануил, еще не пришедший в себя от этой новости. — И кто же этот негодяй?..

— Ах, в том-то и дело, — сказал император, — кто этот негодяй?.. Кинжал я схватил, но не руку!

— Да, правда, — промолвил Эммануил, — я только что видел в прихожей связанного человека…

— Это и есть тот негодяй, как ты его назвал, Эммануил. Только кем он подослан? Великим Турком? Не думаю: Сулейман — благородный враг. Генрихом Вторым? Его я даже не подозреваю. Павлом Четвертым? Он слишком недавно избран, да и к тому же папы предпочитают обычно кинжалу яд: Ecclesia abhorret a sanguine note 22 крови (лат.)]. Оттавио Фарнезе? Слишком маленький человек, чтобы покушаться на меня, имперскую птицу, которую Мориц Саксонский не решался поймать, как он говорил, за неимением достаточно большой клетки для ее содержания. Может быть, это лютеране из Аугсбурга или кальвинисты из Женевы? Голова идет кругом! А знать бы хотелось… Послушай, Эммануил, этот человек отказался отвечать на все мои вопросы; возьми его, уведи к себе в палатку, допроси его, делай с ним что хочешь, отдаю его тебе; но, слышишь, он должен заговорить! Чем более могуществен враг и чем он ближе ко мне, тем более важно для меня его знать.

Потом, помолчав с минуту, он остановил свой взгляд на Эммануиле Филиберте, задумчиво опустившем голову.

— А кстати, — сказал император, — твой кузен Филипп Второй прибыл в Брюссель.

Переход был таким неожиданным, что Эммануил вздрогнул. Он поднял глаза и встретился взглядом с императором.

На этот раз он содрогнулся.

— И что? — спросил он.

— А то, — продолжал Карл V, — что я буду счастлив вновь увидеть моего сына!.. Правда, похоже, он догадывается, что наступил благоприятный момент и пришел его час наследовать мне? Но прежде чем я встречусь с ним, Эммануил, займись моим убийцей.

— Через час, — ответил Эммануил, — ваше величество будет знать все, что ему угодно знать.

И, поклонившись императору, протянувшему ему искалеченную руку, Эммануил Филиберт ушел, убежденный, что изо всех событий этого дня, именно тому, о чем Карл V упомянул как бы вскользь в конце разговора, он и придавал на самом деле наибольшее значение.

XI. ОДОАРДО МАРАВИЛЬЯ.

Уходя, Эммануил Филиберт снова бросил взгляд на пленника, и этот взгляд утвердил его в первоначальной мысли, что он будет иметь дело с дворянином.

Он сделал знак старшему из четырех солдат подойти к нему:

— Друг мой, — сказал он, — через пять минут по приказу императора ты доставишь этого человека ко мне в палатку.

Эммануил Филиберт мог бы и не упоминать имени Карла V: все знали, что тот передал ему всю свою власть, да и солдаты любили его и подчинялись беспрекословно, как подчинялись бы самому императору.

— Приказ будет выполнен, ваше высочество, — ответил сержант.

Герцог направился к себе.

Палатка Эммануила Филиберта не была роскошным шатром, разделенным на четыре части, как у императора; это была простая солдатская палатка, перегороженная надвое полотняным занавесом.

У входа сидел Шанка-Ферро.

— Оставайся здесь, — сказал ему Эммануил, — только возьми какое-либо оружие.

— Зачем? — спросил Шанка-Ферро.

— Сейчас сюда приведут человека, покушавшегося на жизнь императора. Я хочу допросить его с глазу на глаз. Посмотри на него, когда он будет входить, ну а если он нарушит слово, которое, несомненно, даст, и попробует бежать, задержи его, но живым, ты слышишь? Очень важно — живым!

— Тогда, — сказал Шанка-Ферро, — оружие не нужно, мне хватит рук.

— Поступай как знаешь, ты предупрежден.

— Будь спокоен, — произнес Шанка-Ферро.

Шанка-Ферро продолжал говорить «ты» своему молочному брату, точнее, тот сам, храня святые традиции детства, потребовал, чтобы Шанка-Ферро говорил ему «ты».

Принц вошел в палатку; там его ждал Леоне, вернее, Леона.

Поскольку он был один и полог у входа за ним опустился, Леона бросилась ему навстречу, раскрыв объятия.

— Любимый, — сказала она, — вот и ты, наконец! При какой ужасной сцене нам пришлось присутствовать!.. Увы! Ты был прав, сказав мне, что по моему волнению и бледности меня можно было принять за женщину!

— Что поделаешь, Леона! Это обычные в жизни солдата сцены, и ты уже должна была к ним привыкнуть.

Потом, улыбнувшись, он добавил:

— Посмотри на Шанка-Ферро и бери с него пример.

— Как ты можешь говорить такие слова, Эммануил, да еще смеясь? Шанка-Ферро — мужчина; он любит тебя так сильно, как только мужчина может любить мужчину, я это знаю; но я, Эммануил, люблю тебя сильнее, чем могу выразить, люблю, как то, без чего нельзя жить! Я тебя люблю так, как цветок любит росу, как птица любит лес, как заря любит солнце… С тобой я живу, я существую, я люблю! Без тебя меня нет!

— Возлюбленная моя, — сказал Эммануил, — да, я знаю, что ты изящество, преданность и любовь в одном лице; я знаю, что, находясь рядом со мной, ты на деле внутри меня; вот почему между нами нет ни недомолвок, ни тайн.

— Почему ты мне это говоришь?

— Потому что сейчас сюда приведут человека, потому что этот человек — страшный преступник, которого я собираюсь допросить, потому что, может быть, — кто знает? — он сделает важные признания, касающиеся весьма значительных особ. Пройди на другую половину палатки. Если хочешь, слушай. Я знаю: то, что я услышу, я услышу один.

Леона чуть заметно пожала плечами.

— Кроме тебя, — сказала она, — что значит для меня весь мир?

И, послав своему возлюбленному воздушный поцелуй, девушка исчезла за занавесом.

И вовремя: пять минут прошли, и с истинно военной точностью сержант ввел арестованного.

Эммануил ждал его, сидя так, чтобы быть в тени. Скрытый тенью, он смог в третий раз рассмотреть убийцу — подольше и повнимательнее.

Это был человек лет тридцати — тридцати пяти. Роста он был высокого, а черты его лица были столь благородны, что его маскировка, как уже было сказано, не помешала Эммануилу Филиберту с первого взгляда узнать в нем дворянина.

— Оставьте нас одних, — сказал принц сержанту. Приученный беспрекословно повиноваться, тот вышел, уводя за собой трех своих солдат.

Пленник обратил на Эммануила Филиберта живой и проницательный взгляд.

Эммануил поднялся и подошел к нему вплотную.

— Сударь, — сказал он, — эти люди не знали, с кем имеют дело, и потому связали вас. Вы дадите мне слово дворянина не пытаться бежать, и я вам развяжу руки.

— Я крестьянин, а не дворянин, — ответил арестованный, — и, следовательно, не могу дать вам слово дворянина.

— Если вы крестьянин, слово дворянина вас ни к чему не обязывает. Так дайте его, ведь это единственный залог, который я требую.

Пленник ничего не ответил.

— Тогда, — сказал Эммануил, — я развяжу вам руки без вашего слова. Я не боюсь оказаться один на один с вами, даже если вы не имеете чести, которой могли бы поклясться!

И принц принялся развязывать незнакомцу руки. Тот отпрянул.

— Подождите, — сказал он, — слово дворянина, я не попытаюсь бежать.

— Ну вот, — произнес, улыбаясь, Эммануил Филиберт, — какого черта! В собаках, лошадях и людях я кое-что понимаю.

И он закончил развязывать веревку.

— Ну вот вы и свободны. Теперь побеседуем.

Пленник хладнокровно посмотрел на свои онемевшие руки и уронил их вдоль тела.

— Побеседуем, — с иронией повторил он, — и о чем же?

— Конечно, о причинах, заставивших вас пойти на это преступление, — ответил Эммануил Филиберт.

— Я ничего не сказал, — ответил незнакомец, — следовательно, мне нечего сказать.

— Вы ничего не сказали императору, которого хотели убить, это понятно; вы ничего не пожелали сказать солдатам, которые вас арестовали, и это я понимаю тоже; но мне, дворянину, который обращается с вами не как с обыкновенным убийцей, а как с дворянином, мне вы скажете все.

— А зачем?

— Зачем? Я скажу вам, сударь: для того чтобы я не рассматривал вас как человека, нанятого за деньги каким-то трусом, который направлял вашу руку, не смея нанести удар сам. Зачем? Да чтобы вас не повесили как разбойника и убийцу с большой дороги, а обезглавили как благородного дворянина.

— Мне угрожали пытками, чтобы заставить заговорить, — сказал пленник, — я готов к ним!

— Пытка была бы бесполезной жестокостью: вы ее перенесете и ничего не скажете; вы будете искалечены, но не побеждены, и на долю ваших мучителей достанется только стыд; нет, я хочу не этого: я хочу признания, хочу истины, хочу, чтобы вы мне, дворянину, военачальнику и принцу рассказали бы то, что могли бы рассказать только священнику, но если вы считаете меня недостойным вашего признания, значит, вы один из тех презренных людей, за кого мне не хотелось вас принимать, значит, вы действовали под влиянием какой-нибудь низменной страсти, в которой вы не осмеливаетесь признаться, значит…

Пленник выпрямился и прервал его:

— Меня зовут Одоардо Маравилья, сударь! Обратитесь к вашей памяти и перестаньте меня оскорблять.

При этом имени из соседнего отделения палатки, как показалось Эммануилу, раздался приглушенный крик; и в чем уже он никак не мог усомниться, так это в том, что разделительный занавес заколыхался.

Эммануил и сам почувствовал, что это имя затрагивает что-то очень глубокое в его воспоминаниях.

И в самом деле, это имя послужило поводом для войны, оставившей принца без его земель.

— Одоардо Маравилья! — воскликнул он. — Вы сын посла Франции в Милане, Франческо Маравильи?

— Да, я его сын.

Эммануил обратился мыслью к своей ранней юности. Да, он помнил это имя, но оно ничего не проясняло в теперешнем положении.

— Ваше имя, — сказал он, — действительно принадлежит дворянину, но оно не вызывает у меня никаких воспоминаний, связанных с тем преступлением, в котором вы ныне обвиняетесь.

Одоардо презрительно усмехнулся.

— Спросите у августейшего императора, — сказал он, — есть ли такая же неясность в его воспоминаниях, как в ваших.

— Простите меня, сударь, — ответил Эммануил, — в то время, когда исчез граф Франческо Маравилья, я был еще ребенком, мне едва ли исполнилось восемь лет, поэтому неудивительно, что я не знаю подробностей этого исчезновения, насколько я припоминаю, так и оставшегося тайной для всех.

— Так вот, монсеньер, эту тайну я вам сейчас открою… Вы знаете, что последний Сфорца был жалким правителем и без конца колебался между Франциском Первым и Карлом Пятым, в зависимости от того, на чьей стороне оказывалась военная удача. Мой отец, Франческо Маравилья, был при нем чрезвычайным посланником. Это было в тысяча пятьсот тридцать четвертом году. Император воевал в Африке; герцог Саксонский, союзник Франциска Первого, только что заключил мир с королем римлян; Климент Седьмой, другой союзник Франции, только что отлучил от Церкви Генриха Восьмого, короля Англии; дела в Италии повернулись против императора. Сфорца сделал как все — он покинул Карла Пятого, которому еще должен был выплатить четыреста тысяч дукатов, и вверил свою политическую судьбу чрезвычайному посланнику короля Франциска Первого. Это была большая победа, и Франческо Маравилья имел неосторожность ею похвастаться. Сказанные им слова перелетели через море и достигли Туниса, заставив Карла Пятого вздрогнуть. Увы! Фортуна изменчива! Два месяца спустя Климент Седьмой, опора французов в Италии, умер; Тунис был захвачен императором, и Карл Пятый со своей победоносной армией высадился в Италии; нужна была искупительная жертва, и судьба избрала Франческо Маравилью. Во время уличной ссоры простолюдинов два миланца были убиты слугами графа Маравильи. Герцог ждал только предлога, чтобы выполнить обещание, данное им августейшему императору, и вот человек, уже год бывший в Милане хозяином больше, чем сам герцог, был арестован как обыкновенный злоумышленник и препровожден в крепость. Моя мать была в Милане вместе с моей сестрой, четырехлетним ребенком. Я находился в Париже, в Лувре, и был одним из пажей Франциска Первого. Графа вырвали из объятий жены и увели, не сказав ей, ни в чем его обвиняют, ни куда его ведут. Прошла неделя, а графиня, несмотря на все старания, так и не смогла ничего узнать о судьбе своего мужа. Маравилья был несказанно богат, и об этом было известно: его жена могла купить его свободу, заплатив золотом. Однажды ночью в дверь дворца моей матери постучал один человек; ему открыли; он попросил разрешения побеседовать с графиней с глазу на глаз. В тех обстоятельствах все имело значение. Через своих друзей, через французов, живущих в городе, моя мать распространила слух, что она даст пятьсот дукатов тому, кто укажет ей достоверно местонахождение ее супруга. По всей вероятности, этот человек, желавший поговорить с ней без свидетелей, хотел сообщить ей что-то о графе и, боясь, что его предадут, просил принять его наедине, чтобы обеспечить тайну.

Она не ошиблась: этот человек был одним из тюремщиков в миланской крепости, куда поместили моего отца; он не только сообщил, где тот находится, но и принес от него письмо. Узнав почерк мужа, графиня немедленно вручила тюремщику пятьсот дукатов.

В письме отца сообщалось, что он арестован и содержится в тайном месте, но больших опасений отец не высказывал. Моя мать ответила, что муж может располагать ею; ее жизнь и состояние принадлежат ему. Прошло еще пять дней. И вот ночью в дверь дворца постучал тот же человек; его впустили и, поскольку его приметы были известны, тут же провели к графине. Положение пленника ухудшилось: его перевели в другую, совершенно тайную камеру.

По словам тюремщика, его жизни угрожала опасность.

Хотел ли этот человек вытянуть из графини побольше денег или говорил правду? Оба предположения могли быть справедливы. Но страх одержал верх в сердце моей матери. Она, впрочем, расспросила тюремщика, и, хотя его ответы явно свидетельствовали о корыстолюбии, он, по-видимому, был искренен.

Она дала ему ту же сумму, что и первый раз, и на всякий случай попросила его подумать о способах устроить графу побег. Если план побега будет принят, тюремщик должен будет получить пять тысяч дукатов наличными, а как только граф окажется вне опасности — еще двадцать тысяч.

Это было целое состояние! Тюремщик ушел от графини, обещав подумать над тем, что услышал. Графиня со своей стороны попыталась выяснить, каково положение дел; у нее были друзья в окружении герцога, и через них она узнала, что все обстоит еще хуже, чем сказал тюремщик: графа хотели судить как шпиона. Она в нетерпении стала ждать прихода тюремщика; она даже не знала, как его зовут, а если бы и знала, пойти и вызвать его от имени графини Маравилья — значило погубить и его и себя. Единственное, что ее немного успокаивало, — это суд, о котором шла речь. В чем можно было обвинить моего отца: в смерти тех двух миланцев? Ссора произошла между слугами и крестьянами, и в ней дворянин, да еще посол, никак не мог быть замешан. Однако некоторые говорили, что никакого процесса не будет, и их голоса звучали особенно зловеще, поскольку они утверждали, что граф, тем не менее, будет осужден. Наконец, однажды ночью мать вздрогнула от стука дверного молотка: она уже начинала узнавать своего ночного посетителя по его манере стучать; она ждала его на пороге спальни. Он окружил себя еще большей таинственностью, чем обычно. Он нашел способ устроить побег и пришел предложить его графине. Вот каков был его план.

Камеру арестованного от жилища тюремщика отделяла лишь одиночная камера. Две эти камеры были разделены железной дверью с решеткой наверху. У тюремщика были ключи от обеих камер. Он предлагал сделать отверстие в стене своей комнаты, позади кровати, чтобы никто его не заметил. Через это отверстие можно будет войти в пустую камеру, а оттуда — к графу. Перепилив цепи узника, его можно увести тем же путем в комнату тюремщика.

Там будет припасена веревочная лестница; с ее помощью он спустится в ров в самом темном и самом безлюдном месте; в ста шагах от рва графа будет ожидать карета, запряженная двумя лошадьми; в ней он со всей возможной скоростью умчится за пределы герцогства. План был хорош, и графиня его приняла, но, боясь, чтобы ее не обманули и не сказали ей, что граф на свободе, в то время как он останется в тюрьме, она потребовала, чтобы ей была представлена возможность лично присутствовать при побеге. Тюремщик возразил ей, что ему трудно провести ее в замок, но графиня одним словом развеяла его сомнения. Она получила для себя и дочери разрешение на свидание с мужем и пока еще не воспользовалась им, значит, оно было действительно. В день, назначенный для побега, она к вечеру придет в крепость, увидится с графом, а потом, воспользовавшись темнотой, не уйдет из тюрьмы, а пройдет в комнату тюремщика. Там она дождется побега. Тюремщик поедет с графом и остаток условленной платы получит от него самого. В карете, которая станет их ожидать, будет спрятано сто тысяч дукатов.

Тюремщик сделал свое предложение прямодушно, а потому согласился. Побег был назначен на вторую ночь после этой. Прежде чем уйти от графини, тюремщик получил пять тысяч дукатов и указал место, где должен ждать экипаж. Стеречь же экипаж графиня доверила одному из своих слуг, человеку проверенному и надежному.

Но прошу прощения, монсеньер, — прервал сам себя Одоардо, — я забыл, что говорю с посторонним человеком, и ему все эти подробности, столь важные для меня, совершенно безразличны.

— Вы ошибаетесь, сударь, — ответил Эммануил, — напротив, я хотел бы, чтобы вы как можно подробнее вспомнили все, дабы я мог почувствовать себя сопричастным к этим событиям… Я слушаю.

Одоардо продолжал:

— Два дня прошли в тревогах, обычно предшествующих осуществлению подобных планов. Впрочем, одно немного успокаивало графиню: заинтересованность тюремщика в том, чтобы побег удался; сто лет преданности не дали бы этому человеку столько денег, сколько даст ему четверть часа предательства. Десять раз графиня спрашивала себя, почему она назначила побег на столь поздний срок — через двое суток, вместо того чтобы назначить его через сутки. Ей казалось, что эти последние сутки никогда не пройдут или что за эти часы случится какое-нибудь ужасное происшествие, способное разрушить прекрасно задуманный и хитроумный план… Но прошло и это время, отмеренное дланью вечности, и часы отзвонили с обычной беспристрастностью. Наконец, настал час отправляться в крепость. В присутствии графини карета была нагружена всем необходимым для побега, чтобы не пришлось останавливаться по дороге; по ту сторону Павии перевели двух лошадей, чтобы можно было без задержки проделать тридцать льё. В одиннадцать часов карета будет запряжена, а в полночь она будет ожидать в назначенном месте.

Оказавшись вне опасности, беглец даст о себе знать графине, и она нагонит его, где бы он ни находился. Когда пробил час действовать, графине показалось, что он наступил слишком рано! Она взяла маленькую дочь за руку и пошла к тюрьме. Пока она шла, ее терзало беспокойство: разрешение на свидание было получено более чем за неделю до того, и она боялась, что ей не позволят увидеться с мужем.

Графиня ошиблась: ее пропустили к заключенному без всяких препятствий. В том, что ей сказали, не было преувеличений: уже по тому, как обращались с таким знатным человеком, как граф, можно было не строить иллюзий о том, какая его ждет участь. У посла французского короля на ноге была цепь, как у презренного каторжника! И если бы не уверенность в предстоящем бегстве, свидание было бы очень горьким. Во время их встречи они окончательно договорились обо всем, что не могли решить раньше.

Граф был готов на все; пощады ему ждать не приходилось: император решительно потребовал его смерти…

Эммануил Филиберт сделал движение.

— Вы уверены в том, что вы говорите, сударь? — строго спросил он. — Это тяжкое обвинение, и ведь вы выдвигаете его против такого великого правителя, как император Карл Пятый!

— Ваше высочество приказывает мне остановиться или разрешит мне продолжать?

— Продолжайте! Но почему вы не хотите сначала ответить на мой вопрос?

— Я полагаю, что дальнейший рассказ сделает этот ответ излишним.

— Тогда продолжайте, сударь, — сказал Эммануил Фитлиберт.

XII. ЧТО ПРОИЗОШЛО В ОДНОЙ ИЗ КАМЕР МИЛАНСКОЙ КРЕПОСТИ В НОЧЬ С 14 НА 15 НОЯБРЯ 1534 ГОДА.

— За несколько минут до девяти часов, — возобновил свой рассказ Одоардо, — тюремщик пришел предупредить графиню, что ей пора уходить. Должны были смениться часовые, и лучше было бы, чтобы часовой, который видел, как она вошла, видел, как она вышла. Разлука была тяжелой, но через три часа они должны были увидеться, чтобы больше не расставаться. Ребенок кричал и плакал, не желая расставаться с отцом; графиня унесла его почти силой. Они прошли мимо часового, и все трое — тюремщик, женщина и ребенок скрылись в глубине темного двора. Оттуда они с бесконечными предосторожностями добрались, никем не замеченные, до жилища тюремщика. Там графиню и ее дочь заперли в одной из комнат, строго наказав не произносить ни единого звука, не делать ни единого движения, поскольку в дом тюремщика в любую минуту мог заглянуть какой-нибудь надзиратель. Графиня и девочка сидели молча и неподвижно: неосторожного движения, произнесенного вполголоса слова было достаточно, чтобы; погубить мужа и отца.

Три часа, отделявшие их от полуночи, показались графине такими же долгими, как предыдущие двое суток. Наконец, тюремщик снова открыл дверь.

«Идемте! « — сказал он так тихо, что графиня и девочка скорее догадались, чем услышали то, что он произнес.

Мать не хотела расставаться с ребенком, чтобы отец перед побегом мог его поцеловать. Впрочем, есть в жизни мгновения, когда за целое царство человек не расстанется с тем, кого любит.

Знала ли она, что может произойти, эта бедная женщина, оспаривавшая жизнь своего мужа у палачей? Может быть, ей тоже придется бежать с мужем или одной, а если придется, то возможно ли ей бежать без своего ребенка?

Тюремщик отодвинул кровать: за ней открылось отверстие в два с половиной фута высотой и два — шириной.

Этого было достаточно, чтобы сквозь него бежали один за другим все узники крепости.

Предшествуемые тюремщиком, мать и дочь вошли в первую камеру, после чего жена тюремщика подвинула кровать, в которой спал ее четырехлетний сын, на обычное место. У тюремщика, как я уже сказал, был ключ от двери, соединявшей камеры; он отпер ее — замок и петли он смазал заранее, — и они очутились в камере графа. За час до; этого графу передали напильник, чтобы перепилить цепь, но он был непривычен к такой работе, да к тому же боялся, что его услышит часовой, ходивший взад-вперед по коридору, а потому успел сделать свою работу только наполовину. Тогда напильник взял тюремщик и, пока граф обнимал жену и дочь, принялся сам пилить цепь. Вдруг он поднял голову и, стоя на одном колене, застыл и стал прислушиваться, опираясь на руку, в которой держал инструмент, и протянув другую руку к двери. Граф хотел задать ему вопрос, но тот произнес:

«Тихо! В крепости происходит что-то необычное!».

«О Боже!» — испуганно прошептала графиня.

«Тихо!» — повторил тюремщик.

Все замолчали и, казалось, даже перестали дышать. Все четверо казались бронзовой скульптурной группой — их фигуры изображали все оттенки страха, от легкого испуга до ужаса. Был слышен мерный шум, он приближался: по-видимому, это были шаги нескольких человек; по размеренности и тяжести поступи было понятно, что среди них есть солдаты.

«Идемте, — сказал тюремщик, хватая в охапку и мать и Дочь и волоча их за собой, — идемте! Это, наверное, ночной дозор или обход коменданта, но в любом случае вас не должны увидеть. Как только досмотрщики выйдут из камеры господина графа — если они сюда войдут, — мы продолжим работу».

Графиня и ее дочь едва сопротивлялись; впрочем, узник сам подталкивал их к двери. Они прошли в соседнюю камеру, и тюремщик запер за ними дверь. Как я уже сказал вашему высочеству, в этой двери было зарешеченное окно, которое выходило в первую камеру и через которое, если приблизиться к нему вплотную, можно было все наблюдать, оставаясь невидимым в темноте.

Графиня держала дочь на руках. И мать и дочь, боясь вздохнуть, приникли к решетке, чтобы видеть, что произойдет.

Сначала они надеялись, что солдаты пришли не за графом, но надежды эти тут же рассеялись. Отряд остановился у дверей камеры, и стало слышно, как в замочной скважине поворачивается ключ. Дверь отворилась. Увидев представившееся ее взору зрелище, графиня чуть не вскрикнула от ужаса, но тюремщик будто предвидел этот крик:

«Ни слова, сударыня, ни звука, ни жеста, что бы ни случилось! Или…».

Он подумал, чем бы запугать графиню, чтобы заставить ее молчать, и, вытащив из-за пазухи узкий острый клинок, произнес:

«… или я заколю вашего ребенка!».

«Негодяй!» — прошептала графиня.

«О! — ответил тюремщик. — Здесь каждый за себя, и в глазах жалкого тюремщика его жизнь стоит жизни благородной графини!».

Графиня зажала рукой рот дочери, чтобы ребенок молчал. В себе же она была уверена и знала, что после угрозы тюремщика не проронит ни звука.

Вот что увидела графиня сквозь прутья решетки и что едва не заставило ее вскрикнуть, если бы не угроза тюремщика.

Впереди шли два человека в черном и несли каждый по факелу; за ними — человек, державший в руках развернутый пергамент, с которого свисала большая красная восковая печать; следом за ним — еще один человек в маске, закутанный в коричневый плащ, и последним шел священник… Они вошли в камеру один за другим, но графиня ни словом, ни движением не выдала своего волнения, хотя в полутьме коридора виднелась еще более зловещая группа. Прямо против двери стоял, опершись обеими руками на рукоять длинного прямого меча без ножен, человек в наполовину черном, наполовину красном костюме; за ним шесть братьев милосердия в черных рясах с капюшонами, прикрывающими лицо, с прорезями для глаз, держали на плечах гроб, а позади поблескивали дула мушкетов стоявших вдоль стены дюжины солдат. Два человека с факелами, человек с пергаментом, человек в маске и священник вошли, как я уже сказал, в камеру, и дверь за ними закрылась, оставив палача, братьев милосердия и солдат в коридоре.

Граф стоял, опершись о стену, и на ее темном фоне отчетливо выделялось его бледное лицо. Он пытался увидеть за решетчатым окном испуганные глаза, которые, он знал, не отрываясь, следят за происходящим. Как ни внезапно и ни безмолвно появились эти люди, он не сомневался в участи, ожидающей его. А если бы, по счастью, он и сомневался, эти сомнения продлились бы недолго.

Те двое, что держали факелы, встали по обе стороны от него; человек в маске и священник остались у дверей, а державший пергамент выступил вперед.

«Граф, — спросил он, — чиста ли ваша совесть пред Богом?».

«Да, насколько это возможно, — спокойно ответил граф, — мне не в чем себя упрекнуть…».

«Тем лучше, — продолжал человек с пергаментом, — поскольку вы осуждены, и я сейчас зачитаю вам ваш смертный приговор».

«Какой суд его вынес?» — насмешливо спросил граф.

«Всевластное правосудие герцога».

«По какому обвинению?».

«По обвинению, выдвинутому августейшим императог ром Карлом Пятым».

«Хорошо… Я готов выслушать приговор».

«На колени, граф! Осужденному на смерть подобает выслушивать приговор на коленях».

«Да, когда приговоренный виновен, но не тогда, когда он невиновен».

«Граф, законы для всех одинаковы: на колени — или мы вынуждены будем применить силу!».

«Попробуйте!» — сказал граф.

«Пусть стоит, — промолвил человек в маске, — только пусть осенит себя крестным знамением, чтобы отдать себя на милость Господню».

При звуке этого голоса граф вздрогнул.

«Герцог Сфорца, — сказал он, повернувшись к человеку в маске, — благодарю тебя!».

«О, если это герцог, — прошептала графиня, — может быть, его можно просить о помиловании!».

«Молчите, сударыня, если вам дорога жизнь вашего ребенка!» — еле слышно произнес тюремщик.

Графиня издала стон; граф услышал его и вздрогнул. Он отважился сделать жест, как бы говоривший: «Мужайтесь», а затем перекрестился, как предложил ему человек в маске, и громко сказал:

«Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!».

«Аминь!» — прошептали присутствующие.

Тогда человек, державший пергамент, начал читать приговор. Он был вынесен именем Франческо Марии Сфорца по требованию императора Карла Пятого и осуждал Франческо Маравилью, агента короля Франции, на смерть; его надлежало казнить ночью в камере как изменника, шпиона и разглашателя государственных тайн.

В этот момент до ушей графа донесся второй стон, настолько слабый, что он один услышал его, точнее, догадался о нем.

Он взглянул в ту сторону, откуда до него донесся этот горестный вздох. «Хотя приговор герцога несправедлив, — сказал он, — я принимаю его без.

Волнения и гнева, но все же, поскольку, даже если человек не может защищать свою жизнь, он обязан защищать свою честь, я хочу обжаловать приговор герцога».

«И кому?».

«Моему повелителю и королю Франциску Первому в первую очередь, а затем будущему и Господу Богу! Господу Богу, под чьим судом все люди, а особенно князья, короли и императоры».

«Это единственный суд, которому ты доверяешь?» — спросил человек в маске.

«Да, — ответил граф, — и я назначаю тебе предстать перед ним, герцог Франческо Мария Сфорца!».

«И когда же?» — спросил человек в маске.

«В тот же срок, в какой Жак де Моле, великий магистр ордена тамплиеров, назначил предстать перед судом Господним своему судье, то есть через год и один день. Сегодня пятнадцатое ноября тысяча пятьсот тридцать четвертого года; значит, шестнадцатого ноября тысяча пятьсот тридцать пятого года, герцог Франческо Мария Сфорца, ты меня слышишь?».

И он простер руку в сторону человека в маске в знак вызова и угрозы. Если бы лицо герцога не было прикрыто маской, то несомненно стало бы видно, как он побледнел, ибо, конечно, это был сам герцог, пожелавший присутствовать при агонии своей жертвы. В это мгновение осужденный был победителем, а судья трепетал перед ним.

«Довольно, — сказал герцог, — ты можешь провести четверть часа, что тебе остались до свершения приговора, со святым отцом».

И он указал на священника.

«Постарайся уложиться в четверть часа, потому что тебе не отпущено ни одной минутой больше».

Потом, повернувшись к священнослужителю, он промолвил:

«Отец мой, выполняйте свой долг».

Затем герцог Сфорца вышел, уводя за собой обоих факельщиков и человека с пергаментом.

Но дверь за собой он оставил распахнутой, дабы ему и его солдатам можно было следить за каждым движением осужденного, от которого он отошел из уважения к тайне исповеди на такое расстояние, чтобы до него не доносились голоса.

Из-за решетки снова раздался вздох, заставив затрепетать сердце осужденного. Графиня надеялась, что осужденный и священник останутся наедине, и тогда, может быть — как знать? — мольбы и слезы, вид женщины, умоляющей на коленях спасти ее мужа, и ребенка, умоляющего спасти отца, убедят священнослужителя на секунду отвернуться и позволить графу бежать.

Это была последняя надежда моей матери, но и эта надежда рухнула… Эммануил Филиберт вздрогнул. Временами он забывал, что перед ним сын, рассказывающий о последних мгновениях жизни своего отца, и ему казалось, что он читает страницы какого-то страшного предания.

Но какое-нибудь слово внезапно возвращало его к действительности и заставляло вспомнить, что этот рассказ не вышел из-под холодного пера историка, что это сын повествует о предсмертных минутах родного отца.

— Итак, это была последняя надежда моей матери, но и эта надежда рухнула, — продолжал Одоардо, на минуту прервавший рассказ, когда он увидел, что Эммануил сделал какое-то движение, — поскольку с другой стороны, за дверью, она видела все то же зловещее зрелище, освещенное факелами и чадящими лампами в коридоре, страшное, как видение, и убийственное, как сама действительность. Около графа, как я уже сказал, остался один священник. Граф, не интересуясь, кем ему послан последний утешитель, опустился перед ним на колени. Началась исповедь, исповедь странная, потому что тот, кто должен был сейчас умереть, совсем, по-видимому, не думал о себе, а думал только о других; слова, казалось сказанные священнику, на самом деле предназначались жене и ребенку, и достигали Господа, пройдя через их сердца. Только моя сестра, если она еще жива, могла бы рассказать, как они обе плакали, слушая эту исповедь, потому что меня там не было; я, беззаботный мальчик, не ведавший, что происходило в трехстах льё от меня, играл, смеялся, а может быть, и пел в тот самый миг, когда мой отец на пороге смерти говорил заплаканной жене и дочери о своем отсутствующем сыне. Подавленный воспоминаниями, Одоардо на минуту прервал свой рассказ, потом, подавив вздох, продолжал:

— Четверть часа пролетели быстро. Человек в маске, держа часы в руке, следил за исповедью; когда же пятнадцать минут истекли, он сказал:

«Граф, время твоего пребывания среди живых истекло. Священник свое дело окончил, теперь очередь палача».

Священник отпустил графу грехи, поднялся, потом, подняв перед собой распятие, попятился к двери и дал дорогу палачу, вошедшему в камеру. Граф остался стоять на коленях.

«Есть ли у тебя последние просьбы к герцогу Сфорца или императору Карлу Пятому?» — спросил человек в маске.

«Нет, у меня есть просьбы только к Богу», — ответил граф.

«Значит, ты готов?» — спросил человек в маске.

«Ты же видишь, я стою на коленях».

Граф и в самом деле стоял на коленях лицом к мрачной двери, через решетку которой смотрели на него жена и дочь. Казалось, губы его еще шептали молитву, на самом же деле он шептал им последние слова любви, и это тоже было молитвой.

«Если вы не хотите, чтобы вас осквернила моя рука, граф, — послышался голос позади приговоренного, — отверните сами ворот рубашки. Вы дворянин, и я имею право коснуться вас только лезвием меча».

Граф, не отвечая, отвернул ворот, обнажив шею.

«Препоручите себя Богу!» — сказал палач.

«Господь всеблагой и милосердный, — произнес граф, — Господь всемогущий, в твои руки предаю душу свою!».

Не успел он договорить последнее слово, как во тьме просвистел, блеснув как молния, меч палача, и голова, отделившись от тела казненного, как бы в последнем порыве любви покатилась к зарешеченной двери.

В ту же секунду раздался приглушенный крик и послышался удар падающего тела.

Но присутствующие приняли этот крик за предсмертный хрип казненного, а удар — за шум от падения трупа на плиты камеры…

— Простите, монсеньер, — прервал сам себя Одоардо, — но, если вы хотите знать продолжение, прикажите дать мне стакан воды, — я чувствую, что сейчас потеряю сознание…

Эммануил Филиберт и сам видел, что тот, кто рассказал ему эту ужасную историю, побледнел и покачнулся; он бросился, чтобы поддержать его, усадил на стопу подушек и сам подал ему стакан воды, о чем тот просил.

По лбу принца катились капли пота, и, хотя он был солдат, привыкший к виду поля битвы, ему казалось, что сейчас он сам потеряет сознание вместе с несчастным, которому он оказывал помощь.

Вскоре Одоардо пришел в себя.

— Хотите слушать дальше, монсеньер? — спросил он.

— Я хочу услышать все, сударь, — ответил Эммануил, — для принцев, которым предстоит править, подобные рассказы весьма поучительны.

— Хорошо, — ответил молодой человек, — впрочем, самое страшное уже позади.

Он отер ладонью пот со лба, а может быть, и слезы с глаз и продолжал:

— Когда моя мать пришла в себя, все исчезло как видение, и, если бы она не очнулась на постели привратника, она могла бы подумать, что ей почудился ужасный сон. Она, видимо, строго-настрого наказала моей сестре не плакать из страха, что ее рыдания могут услышать, и поэтому бедная девочка, хотя и думала, что потеряла и отца и мать, смотрела на мать испуганными глазами, из которых текли слезы, но плач ребенка по матери был столь же беззвучен, как и по отцу. Тюремщика в комнате не было, была только его жена; она сжалилась над графиней и переодела ее в свою одежду, а мою сестру — в одежду своего сына, вышла с ними на рассвете и вывела их на дорогу в Новару; там она дала графине два дуката и препоручила ее Богу.

Мою мать, казалось, преследовало страшное видение.

Она не подумала ни возвратиться во дворец за деньгами, ни справиться о карете, ожидавшей графа на случай побега, она обезумела от страха. Единственной ее заботой было спастись — пересечь границу, покинуть земли герцога Сфорца. Она исчезла вместе с ребенком на дороге в Новару, и о ней больше никто ничего не слышал… Что сталось с моей матерью, с моей сестрой? Я ничего об этом не знаю. Весть о смерти моего отца застала меня в Париже. Сообщил мне ее сам король и заявил, что не оставит меня своим покровительством, а за убийство графа отомстит войной.

Я попросил у короля разрешения сопровождать его на эту войну. Вначале фортуна благоприятствовала французскому оружию: мы прошли через земли вашего отца, и король завладел ими, а потом мы прибыли в Милан.

Герцог Сфорца бежал в Рим к папе Павлу Третьему.

Было проведено расследование казни моего отца, но найти кого-либо, кто присутствовал при этом убийстве или участвовал в нем, не удалось. Через три дня после казни внезапно умер палач. Имя секретаря, зачитывавшего приговор, не было никому известно. Священника, исповедовавшего приговоренного, тоже никто не знал. Тюремщик бежал с женой и сыном.

Итак, несмотря на все розыски, я даже не нашел места, где покоилось тело отца. Со времени этих безуспешных поисков прошло двадцать лет, как вдруг я получил письмо из Авиньона.

Человек, подписавшийся лишь инициалом, приглашал меня немедленно приехать в Авиньон, если я хочу получить достоверные и полные сведения относительно смерти моего отца, графа Франческо Маравильи. Он также сообщал мне имя и адрес священника, которому он поручил привести меня к нему, если я откликнусь на его приглашение.

Получив письмо, я понял, что исполнилось мое самое заветное желание; я отправился немедленно и явился прямо к священнику; он был предупрежден и отвел меня к человеку, приславшему мне письмо. Это был тюремщик из миланской крепости. Он знал, где стояла карета со ста тысячами дукатов. Когда он увидел, что отец мой умер, он поддался искушению. Он отнес мою мать на постель, препоручив ее заботам жены, потом спустился со стены по веревочной лестнице, дошел до кареты, сел рядом с кучером, сказав, что пришел от имени моего отца, заколол его и, бросив в ров, продолжил путь в карете.

Добравшись до границы, он взял почтовых лошадей, доехал до Авиньона, продал карету, а поскольку никто и никогда не востребовал ничего из ее содержимого, присвоил сто тысяч дукатов и написал жене и сыну, чтобы они приехали к нему.

Но длань Господня была распростерта над этим человеком. Сначала умерла его жена, а еще через десять лет за женой последовал сын; потом он почувствовал, что близится и его час и придется держать ответ перед Господом за все свои земные дела. Под влиянием этих мыслей о Боге он раскаялся и вспомнил обо мне. Теперь вы понимаете, зачем ему понадобилось меня видеть.

Он хотел мне все рассказать и попросить у меня прощения, но не за смерть отца, потому что здесь он был ни при чем, а за убийство кучера и кражу ста тысяч дукатов. Что касается убитого, то здесь исправить что-либо было невозможно: преступление свершилось и человек был мертв.

Однако что касается ста тысяч дукатов, то тюремщик приобрел на них в Вильнёв-лез-Авиньоне замок и великолепные угодья и жил на доходы с них.

Я заставил его рассказать мне все подробности смерти моего отца, повторив их десять раз. Впрочем, та ночь ему самому показалась настолько ужасной, что ни одна ее подробность не ускользнула от его внимания, и он помнил все так, как если это произошло бы только вчера. К несчастью, о моей матери и сестре он не знал ничего, кроме того, что рассказала ему жена, потерявшая их из виду на дороге в Новару. Должно быть, они умерли от голода или усталости!

Я был богат и не нуждался в увеличении моего состояния, но в один прекрасный день могла найтись моя мать и сестра. Не желая бесчестить этого человека публичным признанием в совершенном им преступлении, я заставил его подписать дарственную на замок и угодья на имя графини Маравильи и ее дочери, и, насколько Господь дал мне силу и власть прощать, я ему простил.

Но на этом мое милосердие кончилось. Франческо Мария Сфорца умер в тысяча пятьсот тридцать пятом году, через год и один день после казни графа, то есть день в день, когда мой отец назначил ему явиться на суд Божий. Следовательно, им уже мне не нужно было заниматься: он был наказан за свою слабость, если не сказать преступление.

Но оставался император Карл Пятый, пребывавший на вершине власти, на пике славы, в апогее благоденствия! Он остался безнаказанным, и я решил покарать его сам.

Вы скажете мне, что те, кто носит скипетр и корону, подсудны только Богу, но иногда Господь, кажется, бывает забывчив.

Тогда о наказании должны помнить люди; я помнил, вот и все. Я только не знал, что император носит под одеждой кольчугу. Он тоже помнил! Вы хотели знать, кто я, и почему я совершил это преступление. Я — Одоардо Маравилья, и я хотел убить императора, потому что по его воле был ночью убит мой отец и умерли от холода и усталости моя мать и сестра!

Я все сказал. Теперь вы знаете правду, монсеньер. Я хотел убить и заслуживаю смерти; но я дворянин и хочу умереть как дворянин.

Эммануил Филиберт наклонил голову в знак согласия.

— Это справедливо, — сказал он, — и ваша просьба будет удовлетворена… Вы хотите остаться свободным до приведения приговора в исполнение? Говоря «остаться свободным», я имею в виду не быть связанным.

— Что для этого нужно сделать?

— Дать мне слово, что вы не будете пытаться бежать.

— Я его вам уже дал.

— Тогда повторите его.

— Я его повторяю. Но, пожалуйста, поторопитесь. Преступление имело свидетелей, я во всем признался. Стоит ли заставлять меня ждать?

— Не мне назначать час смерти человека. Все будет сделано по высочайшей воле императора Карла Пятого.

Потом, вызвав сержанта, Эммануил приказал:

— Отведите этого господина в отдельную палатку, и пусть он ни в чем не терпит нужды. Одного часового при нем достаточно: он дал мне слово дворянина. Ступайте!

Сержант удалился, уводя пленника.

Эммануил Филиберт проводил их глазами до выхода.

Потом он обернулся: ему показалось, что сзади послышался слабый шум.

На пороге второго отделения палатки стояла Леона. Занавес, разделявший помещение, упал за ней.

Шум падающего занавеса и привлек внимание Эммануила Филиберта.

Леона в мольбе сложила руки, и на лице ее были видны следы слез, пролитых во время рассказа арестованного.

— Что ты хочешь? — спросил принц.

— Я хочу сказать тебе, Эммануил, — ответила Леона, — я хочу сказать тебе: нельзя, чтобы этот человек умер!

Эммануил Филиберт нахмурился.

— Леона, — ответил он, — ты не думаешь, о чем просишь. Этот молодой человек виновен в ужасном преступлении, если не в совершении его, то в умысле.

— Неважно, — сказала Леона, обвивая руками шею возлюбленного, — я повторяю тебе, что этот молодой человек не умрет!

— Император решит его участь, Леона. Единственное, что я могу, точнее, что считаю возможным сделать, — это все рассказать императору.

— А я говорю, Эммануил, что если даже император приговорит этого молодого человека к смертной казни, ты добьешься его помилования, разве не так?.

— Леона, ты приписываешь мне такую власть над императором, какой у меня нет. Императорское правосудие идет своей дорогой. И если оно приговорит…

— Пусть приговорит, Одоардо Маравилья должен жить! Ты понимаешь? Так нужно, мой возлюбленный Эммануил!

— И почему так нужно?

— Потому, — ответила Леона, — что это мой брат!.. Эммануил удивленно вскрикнул.

Женщина, умершая от голода и усталости на берегу Сезии, ребенок, упорно хранивший тайну своего рождения и пола, паж, отказавшийся от алмаза Карла V, — все было объяснено тремя сорвавшимися словами Леоны об Одоардо Маравилье: «Это мой брат!».

XIII. ЮЖНЫЙ ДЕМОН.

В то время как в палатке Эммануила происходила описанная выше сцена, другое событие — о нем возвестили трубные фанфары и приветственные крики солдат — привело в движение весь имперский лагерь.

Со стороны Брюсселя был замечен небольшой конный отряд; навстречу были высланы разведчики; они вернулись галопом, издавая радостные крики, и объявили, что во главе отряда едет не кто иной, как единственный сын августейшего императора Филипп, принц Испании, король Неаполя и супруг королевы Англии.

Услышав фанфары и приветственные крики тех, кто первыми увидели принца, все вышли из палаток и бросились его встречать.

Филипп ехал на прекрасной белой лошади и правил ею весьма изящно. Одет он был в фиолетовый плащ и черный камзол — два цвета траура у королей, — короткие фиолетовые штаны под цвет плаща, обут в высокие сапоги из буйволовой кожи, а на голове у него была обычная для того времени маленькая черная тока, украшенная шелковым витым шнуром и черным пером.

На шее у него висел орден Золотого Руна.

Это был человек лет двадцати восьми, среднего роста, чуть полноватый, с немного отвислыми щеками и светлой бородой, с поджатым, редко улыбающимся ртом, прямым носом и с часто мигающими, как у зайца, глазами. Хотя он был довольно красив, его лицо нельзя было назвать приятным, и казалось, что под его лбом, изборожденным до времени морщинами, бродят скорее мрачные, чем веселые мысли.

Император питал к нему большую нежность. Поскольку он любил его мать, он любил и сына, но стоило Карлу V попытаться лаской завоевать его доверие, как он чувствовал, что сердце наследника покрыто коркой льда, который никакие поцелуи так и не смогли никогда растопить. к.

Иногда, когда он долго не видел сына и не мог поэтому понять, какие мысли прячутся за мутными и мигающими глазами принца, он начинал беспокоиться, не зная, под кого ведет подкоп честолюбие этого угрюмого минёра, постоянно роющего подземные ходы интриг. Под их общих врагов? Или под него самого? И, мучимый сомнениями, он иногда ронял столь же ужасные слова, какие сказал в то самое утро Эммануилу Филиберту об арестованном.

Рождение наследного принца было таким же мрачным, какой предстояло стать его жизни. Бывает, что зловещая заря бросает отблеск на весь день. Император получил известие, что во вторник 31 мая 1527 года у него родился сын, одновременно с известием о смерти коннетабля де Бурбона, разграблении Рима и пленении папы Климента VII. Поэтому все торжества по поводу появления на свет принца были отменены из опасения, что они войдут в противоречие с трауром всего христианского мира.

Только спустя год царственный отпрыск был признан принцем Испании. Тогда прошли великие празднества; но тот, кто, став мужчиной, заставил других людей пролить столько слез, во время этих праздников беспрерывно плакал.

Ему шел шестнадцатый год, когда император, решив попробовать, каков он на войне, поручил ему заставить французов под командованием дофина снять осаду с Перпиньяна; однако, чтобы избавить его от малейшей угрозы провала, он послал с ним шесть испанских грандов, четырнадцать баронов, восемьсот дворян, две тысячи кавалеристов и пять тысяч пехотинцев.

Такому подкреплению свежими войсками противопоставить что-либо было невозможно. Французы сняли осаду, в результате чего инфант Испании начал свою военную карьеру с победы.

Но из полученных им отчетов о кампании Карл V без всякого труда сделал заключение, что по природе своей его сын отнюдь не воинствен; вот почему тяготы войны и переменчивую военную удачу он оставил себе, предоставив наследнику своего могущества изучать политику, ибо тот, казалось, для нее и был рожден.

В шестнадцать лет юный принц достиг таких успехов в искусстве управления, что Карл V, не колеблясь, поставил его правителем всех королевств Испании.

В 1543 году Филипп женился на донье Марии Португальской, своей двоюродной сестре, родившейся в тот же год, в тот же день и в тот же час, что и он.

От этого брака у него родился сын, дон Карл ос, ставший героем одной печальной истории и двух или трех театральных трагедий. Он появился на свет в 1545 году.

В 1548 году Филипп, чтобы посетить Италию, отплыл из Барселоны во время ужасной бури, разметавшей флот Дориа и вынудившей инфанта немедленно вернуться в порт; потом, при противном ветре, он предпринял новую попытку, высадился на берег в Генуе, из Генуи доехал до Милана, осмотрел поле битвы при Павии, попросил показать ему место, где Франциск I отдал свой меч, измерил глазами глубину рва, где чуть не погребла себя навеки французская монархия; потом, по-прежнему молчаливый, неразговорчивый, он покинул Милан, пересек Центральную Италию и явился к императору в Вормс.

Тогда Карл V, по рождению и сердцем фламандец, представил его своим соотечественникам из Намюра и Брюсселя.

В Намюре его с почестями принимал Эммануил Филиберт. Двоюродные братья нежно обнялись при встрече, потом Эммануил Филиберт показал ему военные маневры, в которых, разумеется, Филипп не принимал никакого участия.

В Брюсселе празднества были не менее великолепны, чем в Намюре. Семьсот принцев, баронов и дворян выехали за городские ворота встречать наследника самой великой монархии в мире. Потом, когда все его увидели и оценили, отец отослал его в Испанию.

Эммануил Филиберт провожал его до Генуи. Именно во время этой поездки принц Пьемонтский видел в последний раз своего отца.

Три года спустя после возвращения Филиппа в Испанию умер король Англии Эдуард VI, оставив корону своей сестре Марии, дочери Екатерины, той самой тетки императора, которую он так любил, что выучил английский язык, по его словам, только для того, чтобы разговаривать с ней.

Новая королева торопилась выбрать себе мужа: ей было сорок шесть лет, следовательно, нельзя было терять время. Карл V предложил своего сына Филиппа.

Филипп остался вдовцом после смерти очаровательной доньи Марии Португальской, умершей в самом расцвете лет. Через четыре дня после рождения дона Карлоса придворные дамы оставили роженицу одну: им было любопытно посмотреть на великолепное аутодафе протестантов. Напротив ее постели стоял столик с фруктами. Больной эти фрукты есть было запрещено. Но бедная принцесса была истинной дочерью Евы во всем и нарушила запрет: она поднялась и с молодым аппетитом поела, правда не яблоко, а дыню, и спустя сутки умерла!

Итак, ничто не мешало дону Филиппу жениться на Марии Тюдор, связать Англию с Испанией и задушить Францию между северным островом и южным полуостровом.

Это и было настоящей целью такого союза.

У Филиппа было два соперника, домогавшихся руки его кузины: кардинал Пол (он был кардиналом, не будучи священником), сын Джорджа, герцога Кларенса, брата Эдуарда IV, и, стало быть, кузен королевы почти в той же степени родства, что и Филипп; принц Куртене, племянник Генриха VIII, а следовательно, столь же близкий родственник королевы Марии, как и остальные два претендента.

Карл V начал с того, что через отца Генри, духовника царственной вдовы, заручился поддержкой самой королевы Марии, и, уверившись в этой поддержке, перешел к решительным действиям.

Мария была ярой католичкой. Об этом свидетельствует титул «Кровавая», который ей один за другим присудили все английские историки.

Император для начала удалил от нее принца Куртене, молодого человека тридцати двух лет, красивого, как ангел, храброго, как все Куртене, обвинив его в том, что он горячий защитник ереси. И в самом деле, министров, советовавших ей заключить брак с ним, королева сама считала приверженцами ложной религии, главой которой провозгласил себя ее отец, Генрих VIII, чтобы отныне не иметь никакого дела с теми, кого он называл «римскими епископами».

Когда королева окончательно утвердилась в этом мнении, принца Куртене можно было больше не опасаться.

Оставался кардинал Пол, может быть и не такой храбрый, как Куртене, но столь же красивый и несомненно более ловкий политик, так как он прошел школу при папском дворе.

Кардинал Пол был особенно опасен: еще до коронации Мария Тюдор, с тайными намерениями или без них, написала папе Юлию III, чтобы он прислал ей в качестве апостолического легата кардинала Пола, дабы тот вместе с ней трудился над святым делом восстановления религии. К счастью для Карла V, папа, знавший, что пришлось вынести Полу при Генрихе VIII и каким опасностям он подвергался, не решился послать в охваченную смутой Англию прелата столь высокого ранга. Он отправил туда сначала своего камерария Джованни Франческо Коммендоне. Но Мария требовала прислать Пола, поэтому она отослала Коммендоне, попросив ускорить приезд кардинала.

Пол отправился в путь; однако у императора в Риме были свои шпионы; он был извещен о его отъезде, и, поскольку чрезвычайный легат собирался следовать через Германию и на его пути лежал Инсбрук, он отдал приказ Мендосе, который командовал кавалерийским корпусом, размещенным в этом городе, арестовать кардинала Пола под тем предлогом, что он слишком близкий родственник королевы, чтобы быть бескорыстным советчиком в устройстве ее брака с инфантом доном Филиппом.

Мендоса был как раз тем военачальником, какие нужны государям в подобных обстоятельствах. Получив приказ арестовать кардинала Пола, он взял его под стражу и держал в заточении до тех пор, пока не был подписан брачный контракт Филиппа Испанского и Марии Английской.

После этого кардинала отпустили. Пол принял случившееся как разумный человек и выполнял миссию чрезвычайного легата не только при Марии, но и при Филиппе.

Один из пунктов брачного контракта гласил, что Мария Тюдор, королева Англии, может выйти замуж только за короля. Для Карла V это не представляло никаких сложностей: он сделал своего сына Филиппа королем Неаполя.

Этот успех несколько утешил императора в двух неудачах: первой — под Инсбруком, когда, застигнутый врасплох ночью герцогом Морисом, он бежал столь поспешно, что, надев перевязь, забыл шпагу; и второй — под Мецом, когда он вынужден был снять с города осаду, оставив в грязи, образовавшейся из-за оттепели, пушки, зарядные ящики, военное снаряжение и треть армии.

— О, — воскликнул он, — кажется, ко мне возвращается удача!

Наконец, 24 июля 1554 года, то есть за девять месяцев до того дня, с которого начинается наше повествование, в день святого Иакова, покровителя Испании, Мария Английская обвенчалась с Филиппом II. Та, которую называли «северная тигрица», сочеталась с тем, кого называли «южный демон».

Филипп отплыл из Испании в сопровождении двадцати двух военных судов с шестью тысячами человек на борту. Но не доходя до порта Хемптон, он отослал свои корабли, чтобы прибыть в Англию в сопровождении только тех судов, что выслала ему навстречу его невеста, королева Мария.

Их было восемнадцать. Во главе флотилии шел спущенный на воду по этому случаю самый большой корабль, который когда-либо был построен в Англии.

Чтобы встретить принца Испанского, суда отошли от берега в открытое море на три льё, и там под артиллерийские залпы, барабанный грохот и трубные фанфары Филипп перешел со своего корабля на тот, что выслала ему невеста.

Его сопровождали шестьдесят дворян, из которых двенадцать были гранды Испании; четверо из них — великий адмирал Кастилии, герцог Медина-Сели, Руй Гомес де Сильва и герцог Альба — имели при себе каждый по сорок пажей и лакеев.

«В конце концов насчитали, — пишет Грегорио Лети, историк Карла V, — что-то удивительное и никогда дотоле не виданное: эти шестьдесят дворян имели при себе тысячу двести тридцать пажей и гонцов».

Свадебная церемония проходила в Винчестере. Тех, кто захочет узнать, как Мария Тюдор предстала перед своим женихом, в какое платье она была одета, какие на ней были украшения, какой формы был амфитеатр, где на возвышении стояли два трона для супругов; тех, кто, может быть, даже пожелает знать еще больше, например как была отслужена месса, как сели за стол, как их величества «ловко поднялись из-за стола и, хотя там присутствовало огромное число кавалеров и дам, ускользнули через потайную дверь и удалились в свою спальню», и множество других подробностей, — тех мы отсылаем к историку, которого цитировали выше.

Что же до нас, то сколь бы ни интересны и, что особенно важно, ни живописны были эти подробности, они завели бы нас слишком далеко, а потому мы возвращаемся к королю Английскому и Неаполитанскому Филиппу II, который спустя девять месяцев после женитьбы вновь высадился на континенте, и в тот самый момент, когда этого меньше всего ожидали, появился, как мы уже рассказывали, у самых стен лагеря, приветствуемый грохотом барабанов, фанфарами труб и восторженными криками испанских и немецких солдат, составивших его кортеж.

Карл V одним из первых был извещен о неожиданном приезде сына; счастливый тем, что у Филиппа нет (как оказалось, по крайней мере) никаких причин скрывать от него свое пребывание во Фландрии, поскольку он явился в его лагерь, император сделал над собой усилие и, опираясь на руку одного из своих офицеров, с трудом доковылял до двери своего шатра.

И не успел он выйти, как увидел, что дон Филипп под звуки труб, барабанов и приветственные крики приближается к шатру как если бы он уже был господин и повелитель.

— Ну что ж, — прошептал Карл V, — видно, так хочет Бог!

Но как только Филипп увидел отца, он остановил лошадь и спешился; потом, сняв шляпу и наклонив голову, протянул к Карлу руки, подошел и бросился к его ногам.

Такая покорность изгнала все дурные мысли из головы Карла V.

Он поднял Филиппа, обнял его и, повернувшись к тем, кто составил кортеж принца, сказал:

— Благодарю вас, господа, за то, что вы догадались, какую радость доставит мне встреча с моим возлюбленным сыном, и сообщили мне о его приезде вашими криками и приветствиями.

Потом он добавил, обратившись к сыну:

— Дон Филипп, мы не виделись почти пять лет, идем же! Нам, должно быть, есть что сказать друг другу.

И, поклонившись всей этой толпе, солдатам и офицерам, собравшимся перед его шатром, он оперся на руку сына и, сопровождаемый бесчисленными возгласами «Да здравствует английский король!», «Да здравствует император Германии!», «Да здравствует дон Филипп!», «Да здравствует Карл Пятый!», вернулся к себе в шатер.

И действительно, как предвидел император, ему и Филиппу было что сказать друг другу.

И тем не менее, после того как Карл V сел на диван, а Филипп, отказавшись от чести сесть рядом с отцом, сел на стул, на мгновение воцарилась тишина.

Карл V первым нарушил молчание, которое Филипп хранил, быть может, из уважения к отцу.

— Сын мой, — сказал император, — только приезд столь дорогого человека мог хоть как-то сгладить удручающее впечатление, какое произвели на меня сегодняшние дурные вести.

— Одна из этих вестей, причем самая роковая, мне уже известна, как вы можете видеть по моей одежде, — ответил Филипп, — мы понесли тяжелую утрату: вы потеряли мать, а я — бабку.

— Вы получили это известие в Бельгии, сын мой? Филипп поклонился.

— В Англии, государь; у нас с Испанией прямое сообщение, в то время как почта, полученная вашим величеством, прибыла сюда из Генуи по суше, что должно было задержать ее.

— Действительно, должно быть, так и есть, — сказал Карл V, — но, кроме этого горя, сын мой, у меня есть и другая неприятность.

— Ваше величество подразумевает, по-видимому, избрание папы Павла Четвертого и союз, который он предложил французскому королю и который уже заключен, как я полагаю, на этот час?

Карл V с удивлением посмотрел на дона Филиппа.

— Сын мой, — спросил он, — эти сведения вам тоже доставил английский корабль? Ведь от Чивитавеккьи до Портсмута путь не близкий!

— Нет, государь, весть пришла к нам из Франции: потому и вышло так, что я узнал ее раньше вас. Перевалы в Альпах и Тироле еще закрыты снегом и задержали вашего гонца, а наш прибыл из Остии в Марсель, из Марселя в Булонь, а из Булони в Лондон.

Карл V нахмурился; он долго полагал, что узнавать первым о любом важном событии, происшедшем в мире, его право, и вдруг его сын не только узнал раньше него о смерти королевы Хуаны и избрании Павла IV, но и сообщил неизвестную ему новость о подписании союза между Генрихом II и новым папой.

Но Филипп, казалось, не заметил удивления отца.

— Впрочем, — продолжал он, — Караффа и его сторонники приняли все меры для того, чтобы договор был послан королю Франции еще во время конклава. Этим и объясняется, что Генрих Второй, взяв Мариенбург, с такой смелостью двинулся на Бувин и Динан, без сомнения, с целью отрезать вам отступление.

— О! — воскликнул Карл V. — Он действительно так близко, как вы говорите и не ждет ли меня еще одна неприятная неожиданность, как под Инсбруком?

— Нет, — ответил дон Филипп, — поскольку я надеюсь, что ваше величество не откажется заключить перемирие с королем Генрихом Вторым.

— Клянусь спасением души, — воскликнул император, — я был бы безумцем, если бы от него отказался или не предложил его!

— Государь, — сказал Филипп, — если перемирие предложите вы, король Франции слишком возгордится. Поэтому нам — королеве Марии и мне — пришла в голову мысль заняться этим, чтобы вы не роняли своего достоинства.

— И ты приехал, чтобы испросить моего согласия на это? Конечно, действуй, не теряя времени, пошли во Францию самых ловких послов: когда бы они туда ни прибыли, рано не будет.

— Мы так и подумали, государь, и, оставив за вашим величеством полную возможность опротестовать наши действия, послали к королю Генриху кардинала Пола, чтобы просить перемирия.

Карл Пятый покачал головой.

— Он опоздает, — сказал Карл, — и Генрих будет в Брюсселе раньше, чем кардинал Пол сойдет с корабля в Кале.

— Поэтому кардинал Пол причалил в Остенде и успел застать короля Франции в Динане.

— Каким бы он ни был ловким послом, — со вздохом заметил Карл V, — сомневаюсь, чтобы ему удались подобные переговоры.

— Я счастлив сообщить вашему величеству, что они ему удались, — сказал Филипп. — Король Франции согласился если не на перемирие, то, по крайней мере, на прекращение военных действий, и в это время будут обсуждены условия этого перемирия. В качестве места переговоров им был избран Восельский монастырь близ Камбре, и кардинал Пол, приехавший в Брюссель сообщить мне о результатах переговоров, сказал, что он не счел нужным спорить с ним по этому вопросу.

Карл V посмотрел на Филиппа с некоторой долей восхищения, ведь тот со всей подобающей скромностью сообщил ему об удаче переговоров, которую он, Карл V, считал невозможной.

— И как долго, — спросил он, — продлится перемирие?

— В действительности или по договору?

— По договору.

— Пять лет, государь!

— А в действительности?

— Сколь Богу будет угодно!

— И сколько будет угодно Богу, чтобы оно длилось, по вашему мнению, дон Филипп?

— Столько, — ответил король Неаполя и Англии с едва заметной улыбкой, — сколько понадобится, чтобы вы могли получить из Испании десять тысяч испанцев, а я мог бы прислать вам на помощь из Англии десять тысяч англичан.

— Сын мой, — сказал Карл V, — это перемирие было моим самым сокровенным желанием, и… и, поскольку его добились вы, я вам обещаю, что вы сами будете соблюдать его или прервете его по вашему желанию.

— Я не понимаю, что хочет сказать августейший император, — сказал Филипп, и в глазах его, несмотря на все самообладание, сверкнула молния надежды и вожделения.

Он на минуту увидел, почти что на расстоянии вытянутой руки, скипетр Испании и Нидерландов и — кто знает? — может быть, императорскую корону.

Неделю спустя был подписан следующий договор о перемирии:

«На море, равно как и на суше, объявляется перемирие на пять лет, коим будут пользоваться народы, государства, королевства и провинции как императора, так и короля Франции и короля Филиппа.

На этот пятилетний срок будут прекращены военные действия, и, однако, каждый из этих властелинов сохранит все, что он захватил в течение всей войны.

Его святейшество папа Павел IV является участником этого перемирия». Филипп сам представил императору текст договора; тот почти с ужасом взглянул на бесстрастное лицо сына.

На договоре не хватало только подписи Карла V.

С величайшим трудом выводя буквы, Карл V поставил свою подпись.

— Государь, — сказал он, впервые обращаясь так к своему сыну, — возвращайтесь в Лондон и будьте готовы по первому же моему зову явиться в Брюссель.

XIV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ КАРЛ V ИСПОЛНЯЕТ ОБЕЩАНИЕ, ДАННОЕ ИМ СВОЕМУ СЫНУ, ДОНУ ФИЛИППУ.

В пятницу 25 октября 1555 года на улицах города Брюсселя было великое стечение народа, причем жителей не только столицы Южного Брабанта, но и других фламандских земель, принадлежащих императору Карлу V.

Вся эта толпа спешила к королевскому дворцу (ныне он не существует, а тогда стоял в верхней части города близ вершины Кауденберга).

Такое происходило потому, что в этот день должна была состояться большая ассамблея, которую, не объявляя ее повода, созвал император и один раз уже отложил.

Для этой цели западная часть большого зала, огороженная балюстрадой, была украшена коврами, и на ней было воздвигнуто нечто вроде помоста под балдахином с императорским гербом, с шестью или семью ступенями; на верху помоста, обитого превосходной тканью, стояло три пустых кресла; среднее было предназначено, очевидно, императору, правое — королю дону Филиппу, прибывшему накануне, а третье — вдовствующей королеве Венгрии Марии Австрийской, сестре императора.

За этими креслами полукругом были поставлены скамьи.

Лицом к возвышению, как зрительские места в театре, размещались сидения.

Король Филипп, королева Мария, королева Элеонора, вдова Франциска I, Максимилиан, король Богемии, и Кристина, герцогиня Лотарингская, разместились во дворце.

Карл V продолжал жить в своем домике, в Парке, как он его называл.

В четыре часа пополудни он вышел из этого дома и сел верхом на мула, мягкий шаг которого причинял ему меньше страданий, чем любое другое средство передвижения. О том, чтобы идти пешком, нечего было и думать: приступы подагры усилились и император даже не знал, сможет ли он дойти от дверей большого зала до возвышения или это небольшое расстояние придется его все-таки нести.

Короли и принцы шли за мулом императора пешком.

Карл V был одет в мантию из золотой парчи; на нее ниспадала с шеи большая цепь Золотого Руна. На голове у него была корона, но скипетр, который его больные руки не могли удержать, несли перед ним на бархатной подушке.

Те персоны, у кого места были на скамейках с обеих сторон от кресел и напротив возвышения, были допущены в зал заранее.

С правой стороны на покрытой коврами скамье сидели рыцари ордена Золотого Руна.

На левой скамье, тоже покрытой ковром, разместились принцы, гранды Испании и вельможи.

Позади на скамьях, ничем не покрытых, сидели члены трех советов: государственного, тайного и финансового.

И наконец, на скамьях напротив помоста сидели представители штатов Брабанта, штатов Фландрии и всех других штатов согласно занимаемым ими рангам.

Галереи, расположенные по всему периметру зала, с самого утра были заполнены зрителями.

Император вошел в зал пятнадцать минут пятого; он опирался на плечо Вильгельма Оранского, позже прозванного Молчаливым.

Рядом с Вильгельмом Оранским шел Эммануил Филиберт в сопровождении пажа и оруженосца.

С другой стороны, впереди королей и принцев, в нескольких шагах справа от императора шел никому не известный в зале человек лет тридцати — тридцати пяти; казалось, он столь же удивлен тем, что очутился здесь, как присутствующие тем, что его видят.

Это был Одоардо Маравилья: его извлекли из тюрьмы, одели в роскошное платье и привели сюда, причем он не знал, ни куда его ведут, ни чего от него хотят.

При появлении императора и его сиятельной свиты, следовавшей за ним, все встали.

Карл V, несмотря на то что его поддерживали, с трудом продвигался к помосту. Было видно, что ему требуется огромное мужество, а самое главное — привычка терпеть боль, чтобы не стонать при каждом движении.

Он сел; направо от него разместился дон Филипп, а налево — королева Мария.

Потом по его знаку сели все присутствующие, за исключением: с одной стороны — принца Оранского, Эммануила Филиберта и двух человек, составлявших его свиту, и с другой — Одоардо Маравильи; как уже было сказано, великолепно одетый, он никем не охранялся и с изумлением озирался вокруг.

Когда все уселись, император сделал знак советнику филиберту Брюсселию, и тот взял слово.

Все в волнении ждали, что он скажет. Только лицо дона Филиппа оставалось спокойным и бесстрастным. Казалось, его мутный взгляд ничего не видел и под его бледной, безжизненной кожей едва струилась кровь. Оратор в немногих словах объяснил, что короли, принцы, гранды Испании, рыцари ордена Золотого Руна, члены штатов Фландрии, находящиеся в зале, были созваны для того, чтобы присутствовать при отречении императора Карла V в пользу его сына дона Филиппа, который начиная с этого мгновения наследует титулы короля Кастилии, Гранады, Наварры, Арагона, Неаполя, Сицилии, Майорки, обеих Индий, островов и земель в Тихом и Атлантическом океанах, а также титулы эрцгерцога Австрийского, герцога Бургундского, Лотьерского, Брабантского, Лимбургского, Люксембургского, Гелдерландского; графа Фландрского, Артуа и Бургундского, владетеля Геннегау, Зеландии, Голландии, Феретта, Гагенау, Намюра, Зютфена и, наконец, князя Званского, маркиза Священной Римской империи, сеньора Фрисландии, Сальми, Малина, а также городов, крепостей и земель Утрехта, Оверэйссела и Гронингена.

Императорская корона отходила Фердинанду, который в это время уже был римским королем.

Лишь когда была оглашена эта доля наследства, по лицу дона Филиппа растеклась мертвенная бледность и его скулы слегка дрогнули.

Услышав об отречении, присутствующие почти перестали дышать от изумления; оратор объяснил это отречение желанием императора вновь увидеть Испанию, которую он не видел уже двенадцать лет, и более всего — подагрическими болями, усиливавшимися в суровом климате Фландрии и Германии.

В конце он от имени императора просил штаты Фландрии принять благосклонно эту передачу их своему сыну дону Филиппу.

Окончив свою речь и обратившись в заключение с молитвой к Господу неизменно оберегать и защищать августейшего императора, Филиберт Брюсселий умолк и сел на свое место.

Тогда поднялся сам император; он был бледен, и от боли пот проступил у него на лбу; он желал говорить и держал в руке бумагу — на ней была записана его речь на тот случай, если память ему изменит.

При первом же сделанном им знаке, что он желает говорить, шум в зале, поднявшийся после речи советника Брюсселия, стих как по волшебству и, как ни слаб был голос императора, никто, едва он открыл рот, не упустил ни одного слова из его речи. Правда, по мере того как он говорил, осмысливая при этом прошлое и вспоминая все свои труды, замыслы, деяния и опасности, голос его креп, жесты становились все выразительнее, взор оживлялся и речь звучала торжественно, как последнее слово умирающего.

— Дорогие друзья, — начал он. note 23 — Вы только что выслушали изложение причин того, что я решил передать скипетр и корону в руки моего сына-короля. Позвольте мне добавить несколько слов: они разъяснят вам мое решение и мои мысли. Дорогие друзья, многие из тех, кто слушает меня сегодня, должны помнить, что пятого января сего года исполнилось ровно сорок лет, как мой дед, блаженной памяти император Максимилиан, снял с меня свою опеку и здесь, в этом зале, в тот же час, когда мне было едва ли пятнадцать лет, ввел меня в мои права. Поскольку на следующий год король Фердинанд Католический, мой дед по материнской линии, умер, я в возрасте шестнадцати лет возложил на себя корону.

Моя мать была жива; но, еще молодая, она, как вам известно, настолько повредилась в рассудке из-за смерти своего супруга, что не в состоянии была самостоятельно управлять королевствами своего отца и своей матери, и мне пришлось в семнадцать лет совершить свое первое морское путешествие, чтобы вступить во владение испанским королевством. И наконец, когда умер мой дед император Максимилиан, а это было тридцать шесть лет тому назад — мне тогда было девятнадцать, — я осмелился домогаться императорской короны, которую он носил, не из желания властвовать над большим числом стран, но чтобы более действенно способствовать безопасности Германии, других моих королевств, и особенно моей возлюбленной Фландрии. Именно для этого я предпринял и совершил столько путешествий: посчитаем их, и вы сами удивитесь, сколь многочисленны и протяженны они были.

Я побывал девять раз в Северной Германии, шесть раз в Испании, семь раз в Италии, десять раз в Бельгии, четыре раза во Франции, два раза в Англии и два раза в Африке — всего я совершил сорок путешествий или экспедиций.

И в число этих сорока путешествий или экспедиций не входят менее важные поездки, предпринятые мною для посещения островов или покоренных провинций.

Чтобы совершить их, я восемь раз переплыл Средиземное море и три раза — Западное, и теперь собираюсь пересечь его в последний раз.

Я обхожу молчанием свое путешествие по Франции при поездке из Испании в Нидерланды; его заставили меня совершить, как вы знаете, самые серьезные причины note 24.

Из-за моих частых и многочисленных отлучек я был вынужден доверить управление этими провинциями моей доброй сестре — королеве, здесь присутствующей. И я, и все чины государства знают, как она справилась с этими обязанностями.

Одновременно с разъездами мне пришлось вести множество войн; все они были начаты или навязаны мне против моей воли, и меня очень огорчает сегодня, когда я вас покидаю, друзья мои, что я не оставляю вам более прочного мира, более надежного покоя… Все эти дела, как вы сами понимаете, стоили долгих трудов и огромных тягот, и по слабости моего здоровья и бледности моего лица вы можете судить, сколь значительны были эти тяготы и тяжелы эти труды. Пусть никто не подумает, что я переоцениваю себя и, сопоставляя бремя, возложенное на меня событиями, и силы, отпущенные мне Господом, не понимаю их недостаточность. Но мне кажется, что по причине безумия моей матери и малолетства моего сына, было бы преступлением раньше времени снять с себя ношу, сколь бы тяжела она ни была, которой обременило меня Провидение, возложив мне на голову корону и дав в руки скипетр.

И все же, в последний раз уезжая из Фландрии в Германию, я уже рассчитывал привести в исполнение те намерения, что и осуществляю сегодня, но, видя дурное состояние дел, чувствуя, что остатки сил у меня еще есть, а христианский мир сотрясается от нападений турок и лютеран, я счел своим долгом отложить на время отдых и принести в жертву моим народам оставшиеся у меня жизнь и силы. Когда я уже приблизился к намеченной цели, немецкие князья и король Франции нарушили данное ими слово, и я снова оказался среди смут и сражений. Князья напали на меня, и я чуть не попал в плен под Инсбруком, король же захватил Мец, а ведь этот город всегда был владением Империи. Тогда я срочно прибыл вместе с многочисленной армией, чтобы осадить его, но потерпел поражение, а моя армия была рассеяна, однако не людьми, а стихией. Взамен утраченного Меца я взял у французов Теруан и Эден. Более того, я двинулся в направлении Валансьена навстречу французскому королю и в битве при Ранти заставил его отступить, но до сих пор пребываю в отчаянии, оттого что не смог сделать большего.

Однако ныне, помимо недостатка сил, испытываемого мною, меня одолевают усилившиеся приступы болезни. К счастью, в ту минуту, когда Бог отнял у меня мою мать, мой сын вступил в возраст, когда он уже может управлять. Теперь, когда силы мне изменили и я близок к смерти, мне не приходится выбирать между жаждой власти и благом и покоем моих подданных. Вместо немощного старика, чья лучшая часть уже сошла в могилу, я оставляю вам полного сил правителя, снискавшего уважение в расцвете молодости и добродетелей. Поклянитесь же в том, что вы сохраните к нему ту же любовь и верность, с какими вы относились ко мне, честно храня их. Особенно же берегитесь ересей, ибо они окружают вас со всех сторон и нарушают ваше братство, которое должно вас объединять, а если вы увидите, что они произросли среди вас, поспешите вырвать их с корнем и отбросьте как можно дальше.

А теперь еще несколько последних слов о себе; к уже сказанному добавлю, что я совершил много ошибок: то ли по невежеству в юности, то ли из гордости — в зрелом возрасте, то ли из-за прочих слабостей, свойственных человеческой природе. И, тем не менее, заявляю здесь, что никогда умышленно сознательно и по собственному желанию не наносил кому-либо оскорбления и ни над кем не совершил насилия, но когда такое совершалось и я об этом узнавал, то всегда возмещал за это, как сейчас на глазах всех сделаю это по отношению к лицу, присутствующему здесь, и прошу ожидать этого возмещения с терпением и милосердием.

И обращаясь к дону Филиппу, который по окончании его речи бросился ему в ноги, он произнес:

— Сын мой, если бы вы стали владетелем стольких королевств и провинций только после моей смерти, то и в этом случае, несомненно, я заслужил бы от вас благодарность уже лишь за то, что оставил столь богатое и умноженное моими трудами достояние. Но, поскольку это богатейшее наследство сегодня досталось вам не вследствие моей смерти, а по моей собственной воле, поскольку ваш отец пожелал умереть прежде, чем тело его будет опущено в могилу, чтобы вы еще при его жизни могли пользоваться благами от этого наследства, прошу вас — и я имею право просить вас об этом, — отдать любви к вашим подданным и заботам о них все, что вам кажется, вы должны мне, ибо я ускорил ваше вступление во власть.

Другие короли радуются тому, что дали жизнь детям и оставили им королевство; я хотел отнять у смерти честь сделать вам этот подарок, надеясь получить двойное удовольствие: подарив вам жизнь, подарить и корону. Немногие захотят последовать моему примеру, как немногие в прошлые века оставили нам примеры, достойные подражания; но, во всяком случае, меня одобрят, когда увидят, что ваши первые шаги сделают вас достойными этих примеров; и успехи ваши умножатся, сын мой, если вы сохраните мудрость, присущую вам до сих пор, если в душе вашей будет обитать страх Божий, если вы будете защищать католическую религию, правосудие и законы, составляющие самую мощную силу и надежную опору государства. И наконец мне остается пожелать, чтобы вы были счастливы в детях и могли бы передать им свою власть и могущество свободно и без всякого принуждения, как это делаю я!

Произнеся последние слова, то ли потому, что он действительно закончил речь, то ли от волнения Карл V замолчал; положив руку на голову стоявшего перед ним на коленях сына, он в тишине застыл на мгновение неподвижно, и только слезы обильно струились по его лицу.

После минуты молчания, еще более выразительной, чем произнесенная им речь, силы, по-видимому, готовы были ему изменить; он протянул руку к своей сестре, в то время как дон Филипп, поднявшись с колен, обнял его, чтобы поддержать.

А королева Мария вынула из кармана хрустальный пузырек, наполненный какой-то розовой жидкостью, вылила его содержимое в маленькую золотую чашу и поднесла ее императору.

Пока император пил, все собрание шумно волновалось. Среди присутствующих мало нашлось людей, близких к трону или далеких от него, чьи сердца не были бы тронуты, чьи глаза не заволокли бы слезы.

Это действительно было потрясающее зрелище, преподанное миру: властитель, воитель, цезарь, после сорока лет обладания такой властью, какую мало кому из людей давало Провидение, добровольно сошел с трона и, устав телом и обессилев духом, вслух признал перед своим наследником тщету земного величия.

Но присутствующих ждало еще более величественное зрелище, обещанное императором. Это было зрелище покаяния человека, публично признающего совершенную ошибку и просящего прощения у того, кому она нанесла вред.

Император понял, что именно этого от него ждут, и, собрав все свои силы, осторожно отстранил от себя сына.

Присутствующие увидели, что он собирается снова заговорить, и умолкли.

— Дорогие друзья, — сказал император, — я только что обещал при всех дать возмещение человеку, которому нанес обиду. Будьте же все свидетелями: после того как я похвалялся тем, что почитал своими добрыми делами, я повинил себя в совершенном мною зле.

И он повернулся к незнакомцу в великолепных одеждах, на которого уже давно все обратили внимание.

— Одоардо Маравилья, — сказал он твердым голосом, — подойдите.

Молодой человек, к которому было обращено это приглашение, сделанное столь категорично, побледнел и, пошатываясь, подошел к Карлу V.

— Граф, — сказал ему император, — я причинил вам вольно или невольно великое горе. Ваш отец был жестоко умерщвлен в миланской тюрьме. Когда я вспоминал об этом, он представлялся мне в дымке сомнений. Теперь покойный является мне как призрак, облаченный в саван из угрызений совести. Граф Маравилья, перед лицом всех, на виду у людей и Бога, в ту минуту, когда я снимаю с себя императорскую мантию, уже тридцать шесть лет обременяющую мои плечи, я смиренно склоняюсь перед вами и прошу вас не только простить меня, но и быть моим заступником пред Господом, который скорее снизойдет к настояниям жертвы, чем к мольбам убийцы.

Одоардо Маравилья вскрикнул и упал на колени.

— Великий император, — сказал он, — тебя недаром весь мир зовет Августом. О да, я прощаю тебя от своего имени и от имени моего отца! Да, Бог простит тебя! Но у кого, августейший император, должен просить прощения я, если я сам больше не могу простить себя?

Поднявшись с колен и оборачиваясь к присутствующим, он продолжил:

— Господа, вы видите перед собой человека, который хотел убить императора и которого император не только простил, но и попросил у него прощения. Король дон Филипп, — добавил он, склонившись в поклоне перед тем, кого отныне следовало называть Филиппом II, — убийца отдает себя в ваши руки.

— Сын мой, — промолвил Карл V, которому силы изменили во второй раз, — поручаю вам этого человека: пусть его жизнь будет для вас священна!

И он почти без сознания упал в кресло.

— О, мой возлюбленный Эммануил, — прошептал паж герцога Савойского, проскользнувший к своему господину благодаря тому, что обморок императора произвел некоторую суматоху в зале, — как ты добр, как ты велик! Насколько во всем, что сейчас произошло, я узнаю тебя!

И прежде чем Эммануил Филиберт успел этому воспротивиться, Леоне — Леона с переполненным сердцем и со слезами на глазах поцеловала ему руку почти настолько же с почтением, насколько с любовью.

Церемония, на минуту прерванная неожиданным событием, о котором только что было рассказано и которое было одним из самых трогательных в этот торжественный день, должна была возобновиться, ибо, чтобы отречение было полным, после того как Карл V отдал корону, Филипп II должен был ее принять.

Филипп, жестом обещав выполнить просьбу отца, снова смиренно склонился перед ним и по-испански — на языке, на котором многие из присутствующих не говорили, но который почти все понимали — ответил, и в голосе его в первый раз послышалось какое-то волнение:

— Я не заслужил и не надеялся никогда заслужить, о непобедимейший император и мой добрейший отец, такую горячую отцовскую любовь, какой, конечно, и в мире никогда не было, а если и была, то она никогда не приводила к подобным итогам, и это одновременно наполняет меня смущением из-за моих столь малых достоинств и гордостью и уважением перед вашим величием. Но, поскольку вам было угодно благодаря вашей августейшей доброте обойтись со мной столь нежно и великодушно, проявите такую же доброту, мой дражайший отец, и пребудьте в убеждении, что я со своей стороны сделаю все от меня зависящее, чтобы ваша ко мне милость была одобрена всеми и всем приятна, и буду стараться управлять так, чтобы штаты смогли убедиться в привязанности, какую я всегда к ним питал.

С этими словами он несколько раз поцеловал руку своего отца, а тот, прижимая его к сердцу, сказал:

— Да ниспошлет тебе Небо, мой дорогой сын, драгоценнейшее из своих благословений и свое божественное содействие.

Тут дон Филипп последний раз прижал к губам руку отца, вытер с глаз скорее всего отсутствующую слезинку, поднялся, повернулся к представителям штатов, поклонился им, держа шляпу в руке — все в зале были с обнаженными головами, сидел и оставался в шляпе только император, — и произнес по-французски несколько слов (мы передаем их точно, чтобы не упустить ни одного оттенка).

— Господа, чтобы полнее выразить благоволение и любовь, что я к вам испытываю, я хотел бы лучше говорить на языке этой страны, чем я это умею, но, поскольку моего умения недостаточно, я поручаю это епископу Аррасскому: он сделает это за меня.

Тотчас же Антуан Перрено де Гранвель, тот самый, кто позже стал кардиналом, взял слово и, передавая чувства государя, стал всячески превозносить старание дона Филиппа о благе своих подданных и его решимость следовать во всем мудрым и добрым наставлениям, данным ему императором.

Потом в свою очередь поднялась королева Мария, сестра императора, управлявшая Нидерландами двадцать шесть лет, и в нескольких словах передала в руки племянника управление страной.

После этого король дон Филипп поклялся соблюдать права и привилегии своих подданных, а все члены ассамблеи, принцы, гранды Испании, рыцари ордена Золотого Руна, представители штатов от своего имени или от имени тех, кого они представляли, поклялись ему в повиновении.

Когда обе клятвы были произнесены, Карл V поднялся, усадил короля дона Филиппа на свой трон, возложил ему на голову корону и громко сказал:

— Боже мой, сделай так, чтобы корона не стала для твоего избранника терновым венцом!

Потом он сделал шаг к двери.

И тут же дон Филипп, принц Оранский, Эммануил Филиберт и другие принцы и вельможи, сколько их там было, кинулись к нему, чтобы его поддержать, но он сделал знак Маравилье, и тот подошел к нему нерешительно, ибо не понимал, чего хочет от него император.

А император хотел, уходя, опереться на плечо того самого Маравильи, отца которого он приговорил к казни и который во искупление этого кровавого злодеяния хотел убить его.

Но другая рука императора безжизненно висела вдоль его тела.

— Государь, — сказал Эммануил Филиберт, — позвольте моему пажу Леоне быть второй опорой вашего величества, и честь, которую вы ему окажете, я буду считать оказанной мне.

И он подтолкнул Леоне к императору. Карл посмотрел на пажа и узнал его.

— А! — воскликнул он, поднимая руку, чтобы опереться на подставленное ему плечо. — Это тот молодой человек с алмазом?.. Значит, ты хочешь помириться со мной, красавец-паж?

И, посмотрев на свою руку, на которой из-за болей он оставил только одно золотое кольцо на мизинце, он сказал:

— Ты много потерял, красавец-паж, оттого что так долго ждал, и вместо алмаза получишь это простое кольцо. Правда, оно с моим вензелем; может быть, это послужит тебе возмещением.

И, сняв с мизинца кольцо, он надел его Леоне на большой палец, поскольку с любого другого на этой изящной руке оно бы упало.

Потом он вышел из зала, сопровождаемый любопытными взглядами и приветственными криками. Но взгляды были бы еще любопытнее, а возгласы громче, если бы присутствующие могли догадаться, что этот император, сошедший с трона, христианин, идущий к уединению, грешник, склонившийся от прощения, движется к своей уже близкой могиле, опираясь не только на сына, но и на дочь несчастного Франческо Маравильи, кого он, в одну мрачную сентябрьскую ночь, двадцать лет тому назад, приказал казнить в камере миланского замка.

Это шло само раскаяние, поддержанное молитвой, то есть это было зрелище, по словам Иисуса Христа, наиболее угодное на земле в глазах Господа.

Дойдя до расположенной в стороне уличной двери, где его ожидал мул, на котором он приехал, император не захотел, чтобы молодые люди его провожали, и отослал Одоардо к его новому господину дону Филиппу, а Леоне — к его старому хозяину Эммануилу Филиберту.

А затем без всякой охраны, без всякой свиты, предшествуемый только конюхом, ведшим в поводу смирное животное, он поехал к своему домику в Парке, так что ни один человек, встретивший его на темной дороге, не узнал бы в этом скромном путнике того, чье отречение в эту минуту занимало весь Брюссель и вскоре должно было занять весь мир.

Доехав до ворот домика в Парке, стоявшего на том месте, где теперь разместился дворец палаты представителей, Карл V увидел, что решетка не заперта.

Конюху осталось только толкнуть ее, и мул, всадник и слуга оказались во дворе.

Тогда, подведя мула по приказу императора как можно ближе к дверям дома, чтобы путь до гостиной был как можно короче, конюх снял его с седла и отнес на порог.

Дверь дома тоже была открыта.

Император, поглощенный размышлениями, которые нашему читателю легче представить, чем нам пересказать, не обратил внимания на это обстоятельство. Опираясь одной рукой на палку, стоявшую там, где он оставил ее два часа назад, то есть за дверью, а другой — на слугу, он доковылял до гостиной: стены ее были обиты для тепла тканью, пол устлан толстым ковром, а в камине горел яркий огонь.

Гостиная была освещена только языками пламени, жадно вившегося вокруг поленьев, пожирая их; но полутьма больше, чем яркий свет, соответствовала настроению, в каком пребывал августейший император.

Он лег на кушетку и, отослав конюха, снова стал вспоминать события своей жизни, наполнившие полвека — и какие полвека! — когда жили Генрих VIII, Максимилиан, Климент VII, Франциск I, Сулейман и Лютер. Он старался припомнить весь пройденный путь, поднимаясь по течению лет, словно путешественник, что в конце жизни поднимается вверх по реке с цветущими и благоуханными берегами, по которой он спускался вниз в дни своей молодости.

Это было длинное, прекрасное и чудесное путешествие; он двигался среди поклонов придворных, приветственных криков и коленопреклоненных толп, сбежавшихся посмотреть на избранника судьбы.

Вдруг, посреди видений, обступивших его, — видений скорее не человека, но Бога, в камине с треском разломилась головешка, один ее кусок упал в золу, а другой выкатился на ковер, и от него тут же повалил густой дым.

Этот случай, столь обыденный, а может быть, вследствие самой своей обыденности, вернул Карла V к действительности.

— Эй, — позвал он, — кто здесь дежурит? Быстро ко мне! Никто не ответил.

— Кто-нибудь есть в прихожей? — в нетерпении воскликнул экс-император, ударив палкой о пол.

На этот призыв также никто не отозвался.

— Быстро кто-нибудь поправьте огонь, да поторопитесь! — воскликнул Карл V еще более нетерпеливо.

Все та же тишина.

— О, — прошептал он, держась за мебель, чтобы добраться до камина, — уже один и всеми покинут!.. Если Провидение хотело, чтобы я раскаялся в содеянном, оно быстро дало мне урок!

И сам, взяв щипцы искалеченными руками, он с великим трудом поправил огонь, который здесь больше некому было привести в порядок.

Все, начиная с принцев и кончая лакеями, толпились вокруг нового короля дона Филиппа.

Император уже затоптал последние угли, дымившиеся на ковре, как вдруг в прихожей раздались шаги и в проеме Двери в полутьме обозначилась человеческая фигура.

— Наконец-то! — прошептал император.

— Государь, — сказал вошедший, видя, что Карл V принимает его за кого-то другого, — прошу прощения у вашего величества за то, что я вошел без доклада, но, обнаружив все двери открытыми и не видя в прихожих никого, кто мог бы обо мне доложить, осмелюсь доложить о себе сам.

— Так доложите о себе, сударь, — произнес Карл V, как видно быстро приобретая навыки жизни обычного частного лица. — Итак, кто вы?

— Государь, — ответил почтительнейшим тоном незнакомец, склоняясь до земли, — я Гаспар де Шатийон, сир де Колиньи, адмирал Франции и чрезвычайный посланник его величества короля Франции Генриха Второго.

— Господин чрезвычайный посланник его величества короля Генриха Второго, — ответил, улыбаясь с некоторой горечью, Карл V, — вы ошиблись дверью. Вы теперь должны иметь дело не со мной, а с королем Филиппом Вторым, вот уже девять месяцев моим преемником на троне Неаполя и вот уже двадцать минут — на троне Испании и обеих Индий.

— Государь, — столь же почтительно ответил Колиньи, кланяясь вторично, — какие бы изменения не произошли в судьбе короля Филиппа Второго девять месяцев или двадцать минут тому назад, вы останетесь для меня навсегда избранником Германии, величайшим, священнейшим и августейшим императором Карлом Пятым, и, поскольку письмо моего короля адресовано вашему величеству, позвольте вашему величеству его и вручить.

— В таком случае, господин адмирал, — сказал Карл V, — помогите мне зажечь свечи, поскольку восшествие на престол моего сына Филиппа Второго лишило меня, по-видимому, всех слуг.

И император с помощью адмирала принялся зажигать вставленные в канделябры свечи, чтобы прочесть письмо короля Генриха II, а может быть, и для того, чтобы поскорее увидеть человека, который уже три года был его стойким противником.

Гаспар де Шатийон, сир де Колиньи, был в описываемое нами время высоким и хорошо сложенным человеком лет тридцати восьми-тридцати девяти, с живым взглядом и мужественным лицом. Честный и бесстрашный, он пользовался уважением короля Франциска I, короля Генриха II, а потом и Франциска II.

Чтобы подло убить подобного человека, сколь ни безмерна была резня 24 августа 1572 года, нужно было соединить наследственную ненависть герцога Генриха Гиза с лицемерием Екатерины Медичи и слабостью Карла IX.

Эта ненависть, в то время, когда мы вывели на сцену прославленного адмирала, уже начинавшая разделять его со старым другом Франсуа де Гизом, зародилась в битве при Ранти. В молодости эти два великих полководца, которые, объединив свои дарования, могли бы совершить много удивительного, были тесно связаны: у них были общие развлечения, общие труды, общие упражнения. Когда они изучали древность, они брали себе в пример не только тех, кто оставил прекрасные образцы мужества, но и тех, кто оставил прекрасные образцы братской дружбы.

Это взаимное расположение молодых людей заходило так далеко, что, по словам Брантома, они носили одинаковые украшения и цвета. Если король Генрих II отправлял посланца к императору Карлу V и этот посланец не был коннетаблем Монморанси, то это мог быть только адмирал де Колиньи или герцог де Гиз.

Император разглядывал адмирала с некоторой долей восхищения. Все историки того времени утверждают, что невозможно было представить себе человека, более отвечавшего образу великого полководца.

Но в то же мгновение Карлу V пришло на ум, что Колиньи был послан в Брюссель не с тем, чтобы вручить ему письмо, которое он держал в руке, а скорее для того, чтобы доложить при французском дворе, что именно произошло в Брюссельском дворце 25 октября 1555 года. Поэтому первым вопросом императора к Колиньи, после того как, долгим взглядом рассмотрев посланца Генриха II, он удовлетворил свое любопытство, было:

— Когда вы приехали, господин адмирал?

— Утром, государь, — ответил Колиньи.

— И вы привезли мне…

— Вот это письмо от его величества короля Генриха Второго.

И он подал письмо императору.

Тот взял его и несколько раз неудачно пытался сломать печать, так как его руки были искалечены подагрой. Тогда адмирал предложил свои услуги. Карл V со смехом протянул ему письмо.

— Хорош рыцарь, — сказал он, — чтобы участвовать в турнирах и ломать копья, господин адмирал, вот только печать сломать не может!

Адмирал вернул Карлу V распечатанное письмо.

— Нет, нет, — сказал император, — читайте, господин адмирал: зрение у меня не лучше, чем руки. Я полагаю, что вы, как и я, оцените, насколько правильно я поступил, передав всю силу и могущество в руки более молодые и ловкие.

Особенное ударение император сделал на последнем слове.

Адмирал ничего не ответил и начал читать письмо. Все время пока длилось чтение, Карл V, утверждавший, что он ничего не видит, пожирал его пронзительным взглядом.

Письмо было всего-навсего уведомлением короля Франции императору о том, что он посылает ему окончательную разработку условий перемирия: предварительно это было сделано пять или шесть месяцев тому назад.

Прочтя письмо, Колиньи достал из кармана камзола пергаменты, подписанные полномочными представителями и скрепленные королевской печатью Франции.

Это был обыкновенный обмен бумагами: Карл V уже послал ранее Генриху II аналогичные бумаги, подписанные полномочными представителями Испании, Германии и Англии и скрепленные имперской печатью.

Император взглянул на эти политические соглашения и, как бы предвидя, что и года не пройдет, как они будут нарушены, положил их на большой стол, покрытый черным сукном, а затем, опершись на руку адмирала, чтобы вернуться на место, сказал:

— Господин адмирал, не чудо ли совершает Провидение, позволяя сегодня мне, слабому и удалившемуся от света, опереться на руку того, кто в пору расцвета моего могущества чуть не одолел меня?

— О государь, — ответил адмирал, — Карла Пятого мог одолеть только один человек — он сам, и если нам, пигмеям, было дано бороться с гигантом, то только для того, чтобы Господь с избытком явил миру нашу слабость и ваше могущество.

Карл V улыбнулся. Было видно, что услышать этот комплимент из уст такого человека, как адмирал, ему весьма приятно.

И все же, усевшись и сделав знак Колиньи, чтобы он тоже сел, Карл V сказал:

— Довольно, адмирал, довольно! Я больше не император, не король, не князь: надо кончать с лестью мне. Переменим тему разговора. Как чувствует себя мой брат Генрих?

— Прекрасно, государь! — ответил адмирал, повинуясь приглашению сесть, сделанному императором уже третий раз.

— Очень рад за него, — сказал Карл V, — рад всем сердцем и не без причины: я горжусь тем, что по материнской линии происхожу от цветущей ветви, которая несет и поддерживает самую знаменитую корону мира. Но, — продолжал он, якобы стараясь свести разговор к обыденным вещам, — мне все же рассказывали, что мой возлюбленный брат начинает седеть, хотя мне все кажется, что еще и трех дней не прошло, как совсем ребенком, без намека на бороду, он был в Испании. А ведь с тех пор минуло уже двадцать лет!

И Карл V тяжело вздохнул, будто только эти произнесенные им слова открыли ему неохватные горизонты прошлого.

— Конечно, государь, — ответил адмирал на вопрос императора, — у его величества короля Генриха появились седые волосы, но один-два, не больше. Но разве они не бывают и у людей помоложе?

— Да, вы правду говорите, дорогой адмирал! — воскликнул император. — Вот я тут расспрашиваю вас о первых седых волосах моего брата Генриха, а сейчас я расскажу вам историю своих. Мне было почти столько же лет, сколько ему сейчас, — тридцать шесть или тридцать семь. Я возвращался из Ла-Гулетты и, приехав в Неаполь… Вам известно, господин адмирал, какой прекрасный город Неаполь и какие прелестные и очаровательные дамы там живут?

Колиньи с улыбкой поклонился.

— Как и другие мужчины, — продолжал Карл V, — я хотел заслужить их благосклонность. Наутро же по приезде я вызвал брадобрея завить меня и надушить. Этот человек подал мне зеркало, чтобы я мог следить за всей этой процедурой. А в зеркало я давно не смотрелся. Война, которую я вел с турками, союзниками моего доброго брата Франциска Первого, была тяжелой. И вдруг я воскликнул: «Эй, друг мой брадобрей, а это что?» — «Государь, — ответил тот, — два-три седых волоска». Нужно сказать, что льстец лгал — их было не два-три, как он утверждал, а добрая дюжина. «Быстро, быстро, мастер, — закричал я, — вырвите эти волосы, чтобы ни одного не осталось!» Он это и сделал, но знаете, что из этого получилось? А то, что, когда некоторое время спустя мне захотелось снова посмотреться в зеркало, я заметил: вместо одной удаленной серебряной нити у меня появилось десять. Таким образом, если бы я вздумал вырвать и эти, то раньше чем через год я бы стал белым как лунь! Поэтому передайте моему брату Генриху, господин адмирал: пусть он всячески бережет свои три седых волоса и ни в коем случае не позволяет их вырвать, даже если это будет сделано прекрасными ручками госпожи де Валантинуа.

— Не премину, государь, — смеясь, ответил Колиньи.

— Да, кстати о госпоже де Валантинуа, — продолжал Карл V, доказывая этим переходом в разговоре, что он не чужд сплетен двора Генриха II, — какие новости о вашем Дражайшем дядюшке великом коннетабле, господин адмирал?

— Превосходные, — ответил адмирал, — хотя у него голова сплошь белая.

— Да, — заметил Карл V, — голова у него белая, но он по натуре словно лук-порей — голова белая, а все остальное — зеленое. Он же должен еще, как и делает, служить прекрасным придворным дамам… Ах да, совсем забыл — а мне бы не хотелось отпускать вас, дорогой адмирал, прежде чем я не расспрошу обо всех, — как поживает дочь нашего старого друга Франциска Первого?

Карл V с улыбкой выделил слова «нашего старого друга».

— Вашему величеству угодно говорить о мадам Маргарите Французской?

— Ее по-прежнему называют четвертой грацией и десятой музой?

— Да, государь, и с каждым днем она становится все более достойна этих титулов, потому что оказывает покровительство нашим лучшим умам — господам л'Опиталю, Ронсару и Дора.

— Э, — промолвил Карл V, — похоже, что наш брат Генрих Второй, возревновав ее к своим соседям-королям, хочет сохранить это сокровище для себя одного: я до сих пор не слышал о планах замужества для мадам Маргариты, а ей должно быть… (Карл V сделал вид, что ищет в памяти) что-то около тридцати двух лет.

— Да, государь, но ей и двадцати не дашь: она расцветает и молодеет с каждым днем!

— Это доля роз — зеленеть и цвести с каждой новой весной, — ответил Карл V. — Да, кстати, о розах и бутонах: скажите, дорогой адмирал, что происходит при французском дворе с нашей юной шотландской королевой? Не могу ли я помочь уладить ее дела с моей снохой королевой Англии?

— О государь, здесь нет ничего срочного, — ответил адмирал, — и вашему величеству, столь хорошо знающему возраст наших принцесс, известно, что королеве Марии Стюарт едва исполнилось тринадцать лет; и она — я думаю, что не раскрываю государственной тайны, сообщая об этом вашему величеству, — предназначена дофину Франциску Второму, но свадьба не может и не должна состояться раньше, чем через год или два.

— Подождите, подождите, дорогой адмирал, мне нужно кое-что вспомнить, — сказал Карл V, — кажется, я должен был сделать какое-то предупреждение моему брату Генриху Второму, хотя оно и основывается на предположениях кабалистики… Ах да! Вспомнил! Но сначала не можете ли вы сказать мне, дорогой адмирал, что стало с молодым сеньором по имени Габриель де Лорж, граф де Монтгомери?

— Да, конечно, могу: он сейчас при дворе, в большой милости у короля и занимает пост капитана шотландской гвардии.

— В большой милости? — переспросил задумчиво Карл V.

— Вы что-нибудь имеете против этого молодого сеньора, государь? — почтительно спросил адмирал.

— Нет… Но выслушайте одну историю.

— Слушаю, государь.

— Когда я проезжал через Францию с позволения моего брата Франциска Первого, направляясь на подавление мятежа моих возлюбленных земляков и подданных в Генте, король Франции оказал мне, как вы сами можете вспомнить, хотя в это время вы были совсем молоды, всевозможные почести: так, он послал навстречу мне в Фонтенбло дофина с толпой молодых вельмож и пажей. Надо вам сказать, дорогой адмирал, что ехать через Французское королевство меня заставила жестокая необходимость и я предпочел бы любой другой путь. Было сделано все возможное, чтобы заставить меня усомниться в честности короля Франциска Первого, да и я сам, признаюсь, побаивался — как потом выяснилось, напрасно, — что мой французский брат воспользуется случаем, чтобы отомстить за Мадридский договор. Вот поэтому-то я и взял с собой, как будто человеческое знание в состоянии противостоять Божьему промыслу, ученейшего человека, известнейшего астролога, с первого взгляда определявшего по лицам людей, исходит ли от них угроза для свободы и жизни тех, кто подвергает свою жизнь и свободу опасности, находясь рядом с ними.

Адмирал улыбнулся.

— Прекрасная предосторожность, — сказал он, — достойная такого мудрого императора, как вы, но ваше величество могли убедиться, что иногда прекрасная предосторожность может стать напрасной.

— Постойте, сейчас вы все узнаете… Итак, мы ехали по дороге из Орлеана в Фонтенбло, как вдруг увидели, что навстречу нам движется блестящий кортеж. Это был, как я уже сказал вам, дофин с толпой вельмож и пажей. Сначала, издали, увидев только пыль, поднятую копытами лошадей, мы решили, что это военные, и остановились. Но вскоре сквозь облако пыли заблестел шелк, стал переливаться бархат и засверкало золото. Стало очевидно, что этот отряд не имеет враждебных намерений, а напротив, является почетным эскортом. Итак, мы продолжали путь, полностью положившись на честное слово короля Франциска Первого. Вскоре обе кавалькады встретились и дофин, подъехав ко мне, приветствовал меня от имени своего отца. Сделал это он так изящно и слова его пришлись так кстати, чтобы всех успокоить — нет, не меня, видит Бог, которому я посвятил свою жизнь, я ни на минуту не подозревал своего брата, — что я захотел тут же обнять юного принца. Пока мы нежно обнимались, а это продолжалось, я думаю, целую минуту, отряды смешались, и вельможи и пажи из свиты господина дофина, кому, несомненно, было любопытно на меня посмотреть, потому что я никогда не производил в мире много шума, окружили меня, стараясь подъехать ко мне как можно ближе. Тут-то я и заметил, что мой астролог — его звали Анджело Поликастро, а был он итальянец из Милана, — поставил свою лошадь так, чтобы полностью прикрыть меня слева. Мне показалось слишком дерзким со стороны этого человека затереться в столь блестящую и богатую знать.

«О синьор Анджело, — окликнул я его, — что вы здесь делаете?».

«Государь, — ответил он, — я нахожусь на своем месте».

«И все же подвиньтесь немного, синьор Анджело».

«Не могу и не должен, августейший повелитель», — ответил он.

Тогда я заподозрил, что его что-то беспокоит в происходящем и, опасаясь, не подчинится ли он моему первому приказанию, сказал:

«Что ж, оставайтесь, синьор Анджело, раз вы тут с благой целью. Но, приехав в замок, вы мне расскажете, зачем вы тут стали, хорошо?».

«О государь, не премину, тем более что это мой долг; а теперь поверните голову налево и посмотрите на этого молодого длинноволосого блондина рядом со мной».

Я посмотрел краешком глаза: молодой человек был тем более примечателен и не заметить его было тем более трудно, что у него был вид чужестранца, вид англичанина, и у него одного были длинные волосы.

«Вижу», — ответил я.

«Тогда все… на сию минуту, во всяком случае, — сказал астролог, — позже я все объясню вашему величеству».

Как только мы прибыли в замок, я уединился в своих покоях под тем предлогом, что мне нужно переодеться; синьор Анджело проследовал за мной.

«Итак, — спросил я его, — что вы мне хотели сказать об этом молодом человеке?».

«Заметили ли вы, государь, морщину у него между бровями, хотя он очень молод?».

«Нет, ей-Богу! — ответил я ему. — Ведь я его так близко не рассматривал, как вы».

«Эту морщинку мы, кабалисты, называем линией смерти… Государь, этот молодой человек убьет короля!».

«Короля или императора?» — спросил я.

«Этого я не могу сказать, но удар поразит голову, носящую корону».

«А нет ли у вас способа узнать, не будет ли голова, которую он поразит, моей?».

«Есть, государь, но для этого мне нужны его волосы».

«А как их достать, эти волосы?».

«Не знаю, но они нужны».

Я стал размышлять. Как раз в эту минуту вошла дочь садовника, держа охапку чудесных цветов, и стала их расставлять в вазы на камине и консолях. Когда она кончила это занятие, я взял ее за руку и привлек к себе; потом, вынув из кармана два новеньких максимилиандора, дал ей. Она поблагодарила меня, и тогда я поцеловал ее в лоб и спросил: «Красавица, хочешь заработать в десять раз больше?».

Она опустила глаза и покраснела.

«О нет, — сказал я, — речь идет не об этом… совсем не об этом…».

«Тогда о чем же, государь император?» — спросила она.

«Посмотри, — сказал я ей, показывая белокурого молодого человека, забавлявшегося тем, что метал копье в деревянное чучело, — видишь этого молодого господина?».

«Да, вижу».

«Ну, и каким ты его находишь?».

«Он хорош собой и очень красиво одет».

«Ну вот, завтра утром принеси мне прядь его волос, и ты получишь не два максимилиандора, а двадцать!».

«Но как же я достану прядь волос этого молодого человека?» — спросила она, простодушно глядя на меня.

«А, черт, красотка, вот уж это меня не касается, ты сама должна найти способ… Все, что я могу сделать, так это дать тебе Библию».

«Библию?».

«Да, чтобы ты прочла, как Далила остригла волосы Самсону…».

Красавица еще раз покраснела, но, кажется, моих разъяснений ей было достаточно, потому что она вышла в задумчивости, однако улыбаясь, а на следующее утро вернулась с золотистой прядью. Да, господин адмирал, самая наивная женщина хитрее нас!

— И чем же кончается история, ваше величество?

— А вот чем. Я отдал эту светлую прядь синьору Анджело, чтобы он проделал над ней свои кабалистические опыты, и он мне сказал, что звезды угрожают не мне, а принцу, в чьем гербе есть лилия. Так вот, господин адмирал, этот белокурый молодой человек, несущий между бровями линию смерти, это сеньор де Лорж, граф де Монтгомери, капитан шотландской гвардии моего брата Генриха Второго.

— Как? Ваше величество могли бы заподозрить…

— Я, — ответил Карл, поднимаясь, чтобы показать, что аудиенция окончена, — ничего не подозреваю, храни меня от этого Господь. Я просто повторяю вам слово в слово предсказание синьора Анджело Поликастро, поскольку оно может быть полезно моему брату Генриху Второму; я также предлагаю его христианнейшему величеству обратить пристальное внимание на морщину между бровями капитана его шотландской гвардии, которую называют линией смерти, и напоминаю ему, что она в особенности угрожает принцу, у которого в гербе есть лилия.

— Государь, — ответил Колиньи, — это предупреждение будет от вашего имени сделано королю Франции.

— А это, чтобы вы не забыли, дорогой адмирал! — сказал Карл V, снимая со своей шеи и надевая на шею послу великолепную золотую цепь — на ней висела алмазная звезда, именуемая «Звездой Запада» в память о западных владениях испанских королей.

Колиньи хотел опуститься на колено, но Карл V не позволил ему выказать эту почесть, удержал его, обнял и расцеловал в обе щеки.

В дверях адмирал встретился с Эммануилом Филибертом: он, как только кончилась церемония, явился засвидетельствовать почтение императору, которого отречение сделало еще более великим в его глазах.

Полководцы учтиво раскланялись; они видели друг друга на поле битвы и ценили друг друга по достоинству, то есть очень высоко.

— Ваше величество, — спросил Колиньи, — ничего больше не хочет передать королю, моему господину?

— Нет, ничего…

Тут он посмотрел на Эммануила Филиберта и улыбнулся:

— Разве что следующее, господин адмирал: если заботы о спасении души оставят мне немного досуга, то я постараюсь подыскать мужа для мадам Маргариты Французской.

И он оперся о руку Эммануила.

— Идем, мой дорогой Эммануил, — сказал он, возвращаясь с племянником в гостиную, — мне кажется, что я не видел тебя целую вечность!

XV. ПОСЛЕ ОТРЕЧЕНИЯ.

Для тех из наших читателей, что хотят видеть все законченным и извлечь философский урок из всякого события, мы решились написать эту главу. Она несколько замедляет, быть может, наше повествование, но зато позволяет проследить взглядом, который мы остановили на императоре Карле V, за угасанием этой великой судьбы в тени его новой жизни — со дня отречения до дня смерти, то есть с 25 октября 1555 года до 21 сентября 1558 года.

И только после того, как победитель Франциска I сойдет в гробницу, где его соперник покоится уже девять лет, мы вернемся к жизни, битвам, праздникам, к ненависти и любви, к этому шуму и суете, баюкающим даже усопших в могилах, где они лежат в ожидании вечного воскресения.

Разные политические дела, которые Карлу V пришлось улаживать в Нидерландах, отречение от Империи в пользу его брата Фердинанда, последовавшее за отречением от наследственных владений в пользу дона Филиппа, его сына, задержали бывшего императора в Брюсселе еще почти на год, и только тогда он смог покинуть этот город и отправиться в Гент в сопровождении грандов, послов, знати, судейских чиновников, военачальников и должностных лиц Бельгии.

Король дон Филипп хотел обязательно ехать с отцом до места отплытия, то есть до Флиссингена, куда бывший император отправился на носилках в сопровождении своих двух сестер-королев и их дам, короля дона Филиппа с его двором и Эммануилом Филибертом с его неизменными спутниками — Леоне и Шанка-Ферро.

Прощание было долгим и грустным: человек, так долго державший в своих руках весь мир, прощался не только с сестрами, с сыном, с признательным и преданным племянником, но и с миром, почти что с жизнью, поскольку в его намерения входило сразу по прибытии в Испанию удалиться в монастырь.

Поэтому бывший император хотел проститься со всеми накануне отъезда, говоря, что, если прощание будет происходить утром, перед отплытием, у него духу не хватит взойти на борт.

Первый, с кем простился Карл V (может быть, потому, что в глубине сердца любил его меньше всех), был его сын дон Филипп. После того как отец поцеловал его, король Испании встал на колени и попросил благословить его.

Карл V благословил его с величавостью, какую он умел проявлять при подобных обстоятельствах, всячески советуя ему соблюдать мир с союзными державами, и особенно, насколько это возможно, с Францией.

Дон Филипп дал обещание отцу поступить согласно его желанию, выразив, однако, сомнения, что по отношению к Франции это возможно, но все же поклявшись соблюдать перемирие до тех пор, пока его кузен Генрих II сам его не нарушит.

После этого Карл V поцеловал Эммануила Филиберта; он долго держал его в объятиях, как бы не решаясь оторваться от него.

Наконец, обращаясь к дону Филиппу, со слезами на глазах и в голосе он сказал:

— Дорогой сын, я немало дал вам… дал вам Неаполь, Фландрию, обе Индии; ради вас я лишил себя всего, но запомните хорошенько: ни Неаполь с его дворцами, ни Нидерланды с их торговлей, ни обе Индии с их золотыми, серебряными и алмазными копями не стоят того сокровища, что я оставляю вам в лице вашего кузена Эммануила Филиберта; он человек, умеющий и думать и действовать, прекрасный политик и великий полководец. Я советую вам обращаться с ним не как с подданным, а как с братом, и это едва ли еще будет достаточно, говорю я вам, если иметь в виду его заслуги.

Эммануил Филиберт хотел поцеловать колени своего дяди, но тот удержал его в своих объятиях, а затем, слегка подтолкнув его к дону Филиппу, сказал:

— Уезжайте, уезжайте! Стыдно мужчинам стонать и проливать слезы из-за кратковременной разлуки в нашем бренном мире. Постараемся сделать так, чтобы добрые деяния, добродетели и христианская жизнь позволили нам когда-нибудь воссоединиться на Небесах, — это главное!

Сделав знак молодым людям, что они могут удалиться, он отвернулся от них, собираясь идти к сестрам, и не поворачивался, пока они не вышли из покоев.

Дон Филипп и Эммануил Филиберт сели на коней и немедленно выехали в Брюссель.

Что же до бывшего императора, то он на следующий день, 10 сентября 1555 года, взошел на борт судна «поистине королевского размерами и украшениями», как пишет Грегорио Лети, историк Карла V; однако едва корабль вышел в море, как его догнало другое судно, английское. На борту его находился граф Эйрандел, которого королева Мария послала к своему свекру, прося нанести ей визит, коль скоро он проплывает так близко от берегов Великобритании.

В ответ на это приглашение Карл V пожал плечами и сказал не без горечи:

— Э, граф, какая радость такой великой королеве оказаться снохой простого дворянина?

Несмотря на такой ответ, граф Эйрандел так учтиво и почтительно умолял императора, что тот, не зная уже, как отделаться от его настойчивых просьб, сказал:

— Господин граф, все будет зависеть от ветра.

Обе королевы плыли вместе с братом. Императорское судно сопровождало шестьдесят кораблей. И хотя ветры вовсе не были неблагоприятными, император проплыл без остановки мимо Ярмута, Лондона и Портсмута; видя это, граф Эйрандел не стал более настаивать: он почтительно присоединился к императорскому эскорту и проводил Карла V до Ларедо, порта в Бискайе, где его встретил великий коннетабль Кастилии.

Едва ступив на землю Испании, которой он с такой славой правил, не успев выслушать ни единого слова из речи, подготовленной в его честь великим коннетаблем, Карл V опустился на колени и, поцеловав землю этого королевства, ставшего его второй родиной, сказал:

— Приветствую тебя со всем возможным почтением, о наша общая мать! И как нагим я вышел из чрева моей матери, чтобы получить от мира столько богатств, так нагим я хочу, о дражайшая мать, вернуться в твое лоно. И если первый раз это сделала природа, то ныне это совершается по моей воле.

И не успел он окончить этой молитвы, как поднялся ветер и налетела такая яростная буря, что весь флот, сопровождавший его, и само императорское судно, груженное сокровищами и великолепными дарами, которые император привез из Бельгии и Германии для испанских церквей, затонули прямо в порту; это заставило одного из сопровождавших Карла V сказать, что императорское судно, провидя, что никогда более не осенит его подобная слава, погрузилось в море, дабы этим выказать свое уважение, печаль и сожаление.

И было совсем неплохо, по правде говоря, что неодушевленные предметы выказывали подобные доказательства уважения, печали и сожаления Карлу V, поскольку люди остались равнодушны к этому былому величию. Например, в Бургосе бывший император пересек весь город, не встретив ни одной депутации, а горожане даже не вышли к дверям, чтобы посмотреть на него.

Увидев такое, император покачал головой и прошептал:

— Поистине, кажется, будто жители Бургоса слышали, как я сказал в Ларедо, что вернулся в Испанию нагим!

Однако в тот же день один знатный сеньор, Бартоломео Миранда, нанес ему визит и сказал ему: «Вот уже ровно год, государь, как ваше величество начали оставлять мир, чтобы полностью посвятить себя служению Богу…».

— Да, — прервал его Карл V, — и вот уже ровно год, как я в этом раскаялся!

Карл V вспомнил грустный вечер своего отречения, когда он остался в полном одиночестве и не нашлось никого, кроме адмирала Колиньи, чтобы помочь ему убрать в камин выкатившиеся на ковер угли.

Из Бургоса император направился в Вальядолид, тогда столицу Испании. В получасе езды от города он столкнулся с высланным ему навстречу кортежем, состоявшим из знатных дворян и предводительствуемым его внуком доном Карлосом, которому тогда было одиннадцать лет.

Мальчик отлично управлялся с лошадью и ехал у левой дверцы императорских носилок. Он видел своего деда первый раз, и тот его рассматривал со вниманием, какое любого другого смутило бы. Но дон Карл ос даже глаз не опускал, довольствуясь тем, что каждый раз, когда старый император смотрел на него, почтительно снимал свою току и снова надевал ее, как только Карл V отводил взгляд.

Едва войдя в свои покои, император приказал привести внука, чтобы хорошенько его рассмотреть и поговорить с ним.

Мальчик вошел; он держался почтительно, но отнюдь не был смущен.

— Это очень похвально, внук мой, — сказал ему Карл V, — что вы выехали меня встречать.

— Это был мой долг, — ответил мальчик, — ведь я дважды ваш подданный: вы мой дед и мой император.

— Ах, вот как! — промолвил Карл V, удивленный тем, что столь юное создание отвечает так уверенно и твердо.

— Впрочем, если бы я не приехал встречать ваше императорское величество из долга, — продолжал ребенок, — то я сделал бы это из любопытства.

— Почему так?

— Потому что я часто слышал, что вы были выдающимся императором и совершили много великих дел.

— Неужели? — сказал Карл, которого развлекала удивительная естественность ребенка. — А ты хочешь, чтобы я рассказал тебе об этих великих делах?

— Это было бы для меня величайшей честью и огромным удовольствием! — ответил юный принц.

— Ну хорошо, сядь вот тут.

— С позволения вашего величества, — ответил мальчик, — я буду слушать стоя.

Тогда Карл V рассказал ему о своих войнах с Франциском I, с турками и протестантами.

Дон Карлос слушал его с огромным вниманием, а когда дед закончил, произнес, доказывая, что рассказ был для него не нов.

— Да, все так.

— Но, — заговорил снова император, — вы не сказали мне, господин мой внук, что вы думаете о моих приключениях, и находите ли вы, что я вел себя храбро?

— О! — воскликнул юный принц. — Я вполне доволен тем, что вы рассказали; только одно я не смог бы вам простить…

— Ба, — удивленно произнес император, — и что же это?

— Однажды ночью вы, полуголый, бежали из Инсбрука, спасаясь от герцога Морица.

— Но это, — смеясь, ответил император, — от меня не зависело, внук мой, клянусь вам!.. Он застал меня врасплох, при мне была только моя свита.

— Но я бы не бежал, — сказал дон Карлос.

— Как, вы не бежали бы?

— Нет.

— Но бежать пришлось, поскольку я не мог оказать со~ противление.

— Но я бы не бежал, — повторил дон Карлос.

— Так что же, нужно было сдаться? Это было бы очень неосторожно, и за это меня порицали бы еще больше.

— Неважно! Я бы не бежал, — третий раз повторил мальчик.

— Скажите тогда, что бы вы сделали в подобном случае? Чтобы помочь вам ответить, скажите, что бы вы, например, сделали сейчас, если бы я отправил за вами в погоню тридцать пажей?

— Я бы не убежал, — опять ответил мальчик. Император нахмурился, позвал воспитателя юного принца и сказал:

— Сударь, уведите моего внука, я приношу вам похвалы за его воспитание; если дело пойдет так и дальше, он будет самым великим воителем во всей нашей семье!

Вечером того же дня он сказал своей сестре королеве Элеоноре, остававшейся в Вальядолиде:

— Мне кажется, сестра, что король дон Филипп не получил хорошего сына в лице дона Карлоса; его вид и характер мне не нравятся, потому что не соответствуют его возрасту. Не знаю, что может случиться позже, когда ему будет двадцать пять лет. Понаблюдайте за тем, что говорит и делает этот мальчик, и, когда вы будете писать мне, откровенно выскажите свое мнение по этому поводу.

Через день Карл V уехал в Пласенсию, а уже на следующий день королева Элеонора написала ему:

«Брат мой, если манеры нашего внучатого племянника Карлоса не понравились вам, хотя вы видели его только один день, то за три дня, что видела его я, они понравились мне еще меньше».

Этот мальчуган, который ни за что не бежал бы из Инсбрука, был тот самый дон Карлос, которого его отец дон Филипп двенадцать лет спустя приказал убить под тем предлогом, что он вступил в заговор с мятежниками в Нидерландах.

В Вальядолиде император отпустил всю свиту, оставив при себе только двенадцать слуг и двенадцать лошадей. Он отобрал для себя также некоторые редкие и драгоценные предметы обстановки, а остальное раздал сопровождавшим его дворянам; потом он простился с обеими королевами, своими сестрами, и отправился в Пласенсию.

Пласенсия расположена всего в восемнадцати милях от принадлежащего ордену иеронимитов монастыря святого Юста, куда Карл V решил удалиться и куда он год назад послал архитектора построить ему покои в шесть комнат на одном уровне — четыре низких, подобных монашеским кельям, и две повыше. Кроме того, мастер должен был разбить сад по рисунку самого императора.

Этот сад был очаровательным местом в императорском убежище: с двух сторон его орошала прозрачная журчащая речушка, и весь он был засажен апельсиновыми и лимонными деревьями и кедрами, и ветви их струили благоухание и затеняли окна прославленного затворника.

Карл V еще в 1542 году посетил монастырь святого Юста и, покидая его, сказал:

— Вот настоящее убежище для нового Диоклетиана.

Император вступил во владение своими покоями в монастыре святого Юста 24 февраля 1557 года. Это был день его рождения: этот день всегда приносил ему удачу.

— Я хочу, — сказал он, переступая порог монастыря, — возродиться для Неба как раз в тот день, когда я родился для земли.

Из двенадцати оставленных им лошадей одиннадцать он отослал, а на последней иногда совершал прогулки по расположенной всего в одной миле от монастыря прелестной долине Серандильи — ее называют раем Эстремадуры.

С этого времени он мало общался с внешним миром, не считая редких посещений его бывшими придворными и получаемых один-два раза в год писем от короля Филиппа, императора Фердинанда и обеих сестер-королев. Единственными его развлечениями были прогулки, о которых мы уже говорили, обеды, которые он давал навещавшим его дворянам, задерживая их до вечера со словами: «Друзья мои, останьтесь, чтобы испытать вместе со мной монашескую жизнь», да еще уход за разнообразными птичками, которых он держал в вольерах.

Такую жизнь он вел год. Но по истечении этого времени она показалась августейшему затворнику слишком светской, и когда в день его рождения — а это был, как читатель помнит, день его прибытия в монастырь — с поздравлениями приехал архиепископ Толедский, он сказал ему:

— Сударь, я прожил пятьдесят семь лет для мира, год в этом пустынном месте — для близких друзей и слуг, а теперь те немногие месяцы, что у меня остались, я хочу посвятить Богу.

Приняв это решение, он поблагодарил прелата за визит и попросил его больше не приезжать к нему, пока он сам не призовет его ради спасения своей души.

И в самом деле, с 25 февраля 1558 года император стал жить почти по-монашески строго: ел вместе с монахами, бичевал себя, приходил на службы, и единственным его развлечением стало слушание заупокойных месс по великому множеству солдат, моряков, офицеров и военачальников, погибшим у него на службе в многочисленных сражениях, которые он давал или которые давали по его приказу во всех четырех концах света.

В память генералов, советников, министров, послов — точный список дней смерти каждого из них у него был — он приказывал воздвигать специальные алтари и служить поминальные мессы; было похоже, что раньше он положил со славой царствовать над живыми, а теперь с верой — над мертвыми.

Наконец, к началу июля того же 1558 года, устав присутствовать на похоронах других и наскучив этими погребальными развлечениями, Карл V решил поприсутствовать на собственных похоронах. Однако ему потребовалось некоторое время, чтобы свыкнуться с этой несколько странной мыслью; он боялся, что, уступив этому стремлению, будет обвинен в гордыне или странности; но желание его стало таким неудержимым, что он открылся одному монаху из того же монастыря: его звали отец Хуан Регола.

Карл V едва осмелился на эту откровенность, настолько он боялся, что монах сочтет замысел непристойным. К великой радости императора, монах, напротив, ответил, что, хотя это действие беспримерное и необычайное, плохого он в нем не видит и даже, наоборот, считает его благочестивым и достойным подражания.

Одобрение простого монаха не показалось императору достаточным в столь важных обстоятельствах, и тогда отец Регола предложил ему узнать мнение архиепископа Толедского.

Карл V счел совет разумным и отправил монаха послом к архиепископу. Тот, в сопровождении других монахов, поехал на муле в Толедо, чтобы получить для императора столь желанное разрешение.

Никогда во все дни своего мирского могущества, сколь бы ни важно для него было известие, не ждал император возвращения посланца с таким нетерпением.

Наконец через две недели монах возвратился; ответ был благоприятный: архиепископ Толедский нашел желание императора совершенно христианским и святым.

С момента этого возвращения, ставшего для императора настоящим праздником, весь монастырь только и делал, что готовился к похоронной церемонии, дабы сделать ее достойной великого императора, которого собрались похоронить заживо.

Для начала посреди церкви был построен великолепный мавзолей; его проект был сделан инженером и скульптором отцом Варгасом; император проект одобрил, кроме нескольких деталей, исправив их собственноручно.

Как только проект был одобрен, из Пласенсии привезли плотников и художников; в течение пяти недель двадцать человек ежедневно трудились над этим сооружением. Через пять недель, благодаря усиленным стараниям, к чему людей побуждали присутствие и одобрение императора, мавзолей был завершен. Он имел сорок футов в длину, пятьдесят в высоту и тридцать в ширину; вокруг шли галереи, на которые вели многочисленные лестницы; там были развешаны картины, изображавшие знаменитых императоров Австрийского дома и главные сражения, в которых участвовал сам Карл V; на самом же верху был установлен открытый гроб со статуей Славы по левую сторону и статуей Бессмертия — по правую.

Когда все было закончено, назначили срок этих ложных похорон — утро 24 августа.

В пять часов утра, то есть через полтора часа после восхода солнца, на саркофаге были зажжены поставленные на нем четыреста толстых свечей, окрашенных в черный цвет; вокруг стояли с факелами в руках одетые в траур и с непокрытыми головами слуги бывшего императора. В семь часов появился Карл V в длинном траурном одеянии; с обеих сторон от него шли монахи, одетые, как и он, в траур: один слева, другой — справа. Он подошел, держа в руках факел, и сел на сиденье, устроенное для него перед алтарем. Там, не шевелясь и уперев факел в землю, он выслушал, будучи живым, все те молитвы, что поются над умершими, от «Requiem» note 25 до «Requiescat» note 26, в то время как шесть монахов различных орденов служили простые мессы у шести боковых алтарей церкви.

Потом он поднялся, подошел в сопровождении все тех же двух монахов к главному алтарю, опустился на колени перед приором и произнес:

— Прошу и молю тебя, о судья и властитель нашей жизни и нашей смерти: как священник принимает из моих рук эту свечу, которую я смиренно подношу ему, так и ты в божественном милосердии и в бесконечной доброте твоей соблаговоли принять, когда тебе будет угодно, и упокоить душу мою.

При этих словах приор поставил свечу в тяжелый серебряный подсвечник, подаренный мнимым умершим монастырю по этому великому случаю.

После этого Карл V поднялся и в сопровождении двух монахов, следовавших за ним как тень, вернулся на свое место и сел.

Когда служба окончилась, император решил, что должен еще кое-что сделать, поскольку было забыто самое важное в церемонии. Итак, он приказал поднять одну из плит пола на клиросе, устлать дно вырытой по этому случаю могилы черным бархатом, в изголовье положить бархатную подушку, а затем с помощью двух монахов спустился в могилу и улегся, будто одеревенев, скрестив руки на груди и закрыв глаза, стараясь как можно лучше изобразить покойника.

Священник, правивший службу, тут же затянул «De profundis clamavi» note 27, и, пока хор пел, монахи, одетые в черное, дворяне и слуги в траурных одеяниях и со свечами в руках во главе со священником, проливая слезы, стали ходить вокруг могилы, брызгая в нее святой водой и желая упокоения душе императора.

Церемония длилась больше двух часов, настолько много было желающих окропить императора святой водой, и тот в своем черном одеянии промок насквозь, да еще помог ветер, тянувший изо всех щелей — холодный могильный ветер из склепов аббатства. Так что когда Карл V остался со своими двумя монахами в церкви один и встал из могилы, чтобы вернуться в свою келью, он дрожал всем телом. Чувствуя, что он совершенно окоченел и весь дрожит, император промолвил:

— Отцы мои, поистине уж не знаю, стоит ли мне и вставать.

И действительно, вернувшись в свою келью, он был вынужден лечь в постель и больше уже из нее не встал. Таким образом, меньше чем через месяц после первой церемонии состоялась вторая, настоящая, и все, что было приготовлено для мнимого усопшего, послужило теперь умершему императору.

Двадцать первого сентября 1558 года император Карл V испустил последний вздох на руках архиепископа Толедского, находившегося в это время, на счастье, в Пласенсии: Карл V успел послать за ним в последний раз, исполняя обещание, данное ему за полгода до того, — позвать его в час своей смерти.

Он прожил пятьдесят семь лет, семь месяцев и двадцать один день; царствовал он сорок четыре года, правил Империей тридцать восемь лет; родился он в день святого апостола Матфия, 24 февраля, а умер в день другого апостола, Матфея, то есть 21 сентября.

Отец Страда в своей «Истории Фландрии» рассказывает, что в ночь смерти императора в саду монастыря святого Юста расцвела лилия; узнав об этом, монахи выставили ее на главном алтаре как свидетельство чистоты души императора.

Какая прекрасная вещь история! Вот почему мы, не сочтя себя достойными заниматься ею, и стали романистом.

Часть вторая.

I. ФРАНЦУЗСКИЙ ДВОР.

Немногим более чем через год после отречения Карла V в Брюсселе, как раз около того времени, когда бывший император удалился в монастырь святого Юста, в последних числах июля, уже позолотившего хлеба на дальних равнинах, что видны с высот Сен-Жермена, и окрасившего в огненный цвет облака в синем небе, из старого замка выехала блестящая кавалькада и углубилась в парк, огромные и прекрасные деревья которого постепенно приобретали теплые тона, столь любимые живописцами.

Это была самая блестящая кавалькада, какую только можно себе представить, ибо она состояла из короля Генриха II, его сестры мадам Маргариты Французской, его любовницы — прекрасной герцогини де Валантинуа, дофина Франциска, старшего сына короля, дочери короля Елизаветы Валуа, юной королевы Шотландии Марии Стюарт и тех придворных дам и кавалеров, что были в то время украшением и славой двора Валуа, пришедших на трон в лице Франциска I, который умер, как мы уже сказали, 31 мая 1547 года.

Помимо тех известных персон, при этом присутствовала королева Екатерина; она стояла на балконе замка, облокотившись на ажурную решетку чудесной работы, держа за руки двух маленьких принцев; позже они стали: один — королем Карлом IX, другой — королем Генрихом III; в это время принцу Карлу было семь лет, а принцу Генриху — шесть; с ними была и принцесса Маргарита, позже ставшая королевой Наваррской — ей не было еще и пяти лет. Все трое были, как видно, еще слишком малы, чтобы сопровождать короля Генриха, их отца, в готовившейся псовой охоте.

Что же до королевы Екатерины Медичи, то она, чтобы не участвовать в охоте, сослалась на легкое недомогание, а поскольку королева была из тех женщин, которые никогда ничего не делают без причины, у нее если и не было никакого недомогания, то, несомненно, была причина недомогать.

Все названные лица призваны играть важную роль в истории, которую мы взялись поведать читателю, поэтому да будет нам позволено нарисовать физический и моральный портрет каждого из них, прежде чем продолжить прерванное изложение событий.

Начнем с короля Генриха II. Он ехал первым, имея по правую руку мадам Маргариту, свою сестру, а по левую — прекрасную герцогиню де Валантинуа.

В то время это был рыцарь благородной и прекрасной наружности; ему было тогда тридцать девять лет; брови, глаза и борода у него были черные, цвет лица — смуглый, нос — орлиный, зубы — белые и красивые; он был не такого крупного и не такого могучего сложения, как его отец, но очень строен и роста выше среднего; он так любил войну, что, если она не велась ни у него в государстве, ни в соседних землях, он устраивал ее подобие в качестве придворного развлечения.

А потому даже в мирное время король Генрих II, образованный ровно настолько, чтобы достойно награждать поэтов (готовые мнения о них он получал или из уст своей сестры мадам Маргариты, или своей любовницы прекрасной Дианы, или своей очаровательной юной воспитанницы Марии Стюарт), — повторяем, даже в мирное время король Генрих II был наименее праздным человеком во всем своем королевстве.

Вот как распределялся его день.

Утро и вечер, то есть утренние и вечерние приемы у постели, были посвящены делам: обычно он разделывался с ними за два утренних часа. Потом он набожно слушал обедню, ибо был добрым католиком и доказал это, заявив, что хочет своими глазами увидеть, как сожгут советника парламента Анна Дюбура (удовольствие это он так и не успел получить, скончавшись за полгода до того, как несчастный гугенот взошел на костер). Ровно в полдень он обедал, после чего в сопровождении придворных шел к королеве Екатерине Медичи, где, по словам Брантома, его встречала толпа земных богинь, одна красивее другой. Там он беседовал или со своей сестрой, или с юной королевой и дофиной Марией Стюарт, или со своими старшими дочерьми-принцессами, причем все сеньоры и дворяне поступали так же, как король, беседуя каждый с дамой, нравившейся ему больше всех. Это продолжалось около двух часов; затем король переходил к физическим упражнениям.

Летом этими упражнениями были лапта, игры в мяч и в шары.

Генрих II страстно любил лапту и был прекрасным игроком, хотя никогда не вел игру, а был всегда вторым или третьим, то есть, согласно своей склонности к приключениям, выбирал всегда самые опасные и трудные места и, как в то время говорили, был лучшим вторым и третьим игроком. И хотя не он вел игру, платил всегда он: если он выигрывал, то оставлял выигрыш партнерам, если же они проигрывали, платил за них.

Тогда ставили обычно пятьсот — шестьсот экю, а не четыре, шесть и десять тысяч, как при его преемниках. «Но зато, — говорит Брантом, — во времена короля Генриха II платили сполна и звонкой монетой, а в наши дни вынуждены по большей части верить на слово».

За лаптой следовали другие любимые игры короля — в мяч и шары; в них он тоже был очень силен.

Если дело было зимой и было холодно и морозно, все отправлялись в Фонтенбло и катались на коньках по аллеям или на прудах; если снегу было слишком много для того, чтобы кататься, строили снежные крепости и сражались снежками, а если не было ни льда, ни снега и шел дождь, все оставались в нижних залах и фехтовали.

От этих упражнений пострадал г-н Букар: еще будучи дофином и фехтуя с ним, Генрих выколол ему глаз, «за что и попросил у него учтиво прощения», как пишет автор, у которого мы заимствуем эти подробности.

При всех этих упражнениях, и зимних и летних, всегда присутствовали придворные дамы, поскольку король считал, что их присутствие ничего никогда не портит, а только все украшает.

Вечером, после ужина, король снова шел к королеве и, если не было бала — развлечения в то время, впрочем, довольно редкого, — проводил еще два часа за беседой. Обычно в эти часы принимали поэтов и писателей, то есть Ронсара, Дора, Мюре, «самых ученых из всех уроженцев Лимузена, которые когда-либо грызли репу», как говорит Брантом, а также Данезиуса и Амьо, воспитателей: первый — принца Франциска, а второй — принца Карла; и все эти знаменитые соперники, к великому удовольствию дам, сражались на ристалище науки и поэзии.

Одно только иногда в минуту задумчивости омрачало это благородное сердце — злополучное предсказание, сделанное в день вступления короля Генриха на трон.

Прорицатель, призванный в замок, чтобы составить гороскоп, в присутствии коннетабля Монморанси объявил, что король будет убит на поединке. Тогда Генрих II, довольный тем, что ему обещана подобная смерть, повернулся к коннетаблю и сказал:

— Слышите, кум, что мне обещает этот человек?

Коннетабль, думая, что король устрашен этим предсказанием, ответил с обычной своей резкостью:

— Эх, государь, стоит ли верить этим шельмам, все они лжецы и болтуны! Велите мне бросить в огонь предсказание этого негодяя и его заодно, чтобы ему в другой раз не хотелось городить такую чепуху!

— Вы не правы, кум, — ответил король, — напротив, часто бывает, что эти люди говорят правду. Да и предсказание, на мой вкус, неплохое: мне больше нравится умереть такой смертью, чем иной, с тем условием, однако, что я паду от руки храброго и доблестного дворянина и что моя слава переживет меня.

И, вместо того чтобы бросить предсказание в огонь, он щедро наградил астролога, а сам гороскоп отдал на хранение г-ну де л'Обеспину, одному из своих добрых советников, которому он обычно поручал дипломатические дела.

Этот гороскоп снова стал предметом разговора, когда г-н де Шатийон вернулся из Брюсселя, поскольку, как читатель помнит, император Карл V предложил адмиралу предупредить своего славного кузена Генриха, что капитан шотландской гвардии Габриель де Лорж, граф Монтгомери, имеет на лбу некий роковой знак, предвещающий смерть от его руки одного из принцев, в гербе у которых — лилии.

Поразмыслив обо всем этом, король Генрих II решил, что поединок между ним и капитаном его гвардии маловероятен, и счел первое пророчество возможным и заслуживающим внимания, а второе — невозможным и не заслуживающим того, чтобы этим занимались. Таким образом, вместо того чтобы удалить от себя Габриеля де Лоржа, как это сделал бы более робкий государь, он, наоборот, еще больше приблизил его к себе и осыпал милостями.

Мы уже сказали, что с правой стороны от короля ехала верхом мадам Маргарита Французская, дочь короля Франциска I.

Остановим на мгновение внимание читателя на этой принцессе, одной из самых выдающихся женщин того времени, а к нашему сюжету имеющей большее отношение, чем кто-либо другой.

Принцесса Маргарита Французская родилась 5 июня 1523 года в том самом замке Сен-Жермен, из ворот которого она только что на наших глазах выехала, из чего следует, что, когда она предстала перед глазами нашего читателя, ей было тридцать три года и девять месяцев.

Каким же образом такая знатная и исполненная совершенств принцесса была до сих пор не замужем? На это было две причины: первую она открыто признавала перед всеми, а вторую едва ли осмеливалась признать перед самой собой.

Король Франциск I хотел выдать ее, еще совсем юную девушку, за г-на де Вандома, первого принца крови, но она, в гордости доходившая до презрения, ответила, что никогда не выйдет замуж за человека, который когда-нибудь станет подданным ее брата-короля.

Эту причину она всегда и выдвигала, говоря, что предпочитает оставаться незамужней, но не ронять своего достоинства французской принцессы.

А теперь посмотрим, какую причину она держала в тайне перед самой собой: то была, вероятно, истинная причина ее отказа.

Во время первой встречи в Ницце короля Франциска I и папы Павла III королева Наваррская по приказу короля отправилась в Ниццский замок навестить герцога Карла III Савойского и взяла с собой свою племянницу, мадам Маргариту. Старый герцог нашел принцессу очаровательной и стал строить план женитьбы на ней Эммануила Филиберта. Дети видели друг друга, но Эммануил, занятый присущими его возрасту упражнениями, любовью к Леоне и дружбой с Шанка-Ферро, едва ли заметил юную принцессу. Однако для нее все было иначе: образ молодого принца глубоко запечатлелся в ее сердце, и, когда переговоры были прерваны и между королем Франции и герцогом Савойским снова началась война, она испытала глубокое горе, детское горе, на которое никто не обратил внимания; после того как она выплакала все слезы, горе перешло в тихую печаль, окрашенную смутной надеждой, никогда не покидающей нежные и преданные Богу сердца.

С того времени прошло двадцать лет, и принцесса Маргарита под тем или иным предлогом все время отказывалась от всех партий, предлагавшихся ей.

Так, в ожидании счастливого поворота судьбы или повелений Провидения, которые помогли бы осуществить ее тайные желания, она выросла, повзрослела и превратилась в очаровательную, грациозную, привлекательную и милостивую принцессу; у нее были волосы цвета спелой пшеницы, карие глаза, немного великоватый нос, полные губы и молочно-белая кожа с нежным румянцем.

С другой стороны от короля, как мы уже сказали, ехала Диана де Пуатье, графиня де Брезе, дочь сьёра де Сен-Валье, который был сподвижником коннетабля де Бурбона, и за это его приговорили к казни на Гревской площади, но, уже будучи на эшафоте и ожидая на коленях удара меча, он был помилован (если это можно назвать помилованием) — казнь заменили пожизненным заключением в тюрьме, «устроенной из четырех каменных стен, замурованных сверху и снизу, где не должно быть ничего, кроме маленького окошка, через которое подается питье и еда».

В Диане все было таинственно и чудесно. Она родилась в 1499 году, и в описываемое нами время ей было пятьдесят восемь лет, но она оставалась внешне такой молодой и красивой, что затмевала самых юных и прекрасных принцесс при дворе; вот почему король любил ее больше и сильнее всех.

Вот что рассказывали необыкновенного и чудесного о прекрасной Диане, которую король Генрих II в 1548 году сделал герцогиней де Валантинуа.

Во-первых, утверждали, что она происходит от феи Мелузины, и именно этим объяснялась ее необычайная и неувядаемая красота и любовь к ней короля. Диана де Сен-Валье унаследовала от этой знаменитой волшебницы двойной секрет, секрет редкий и колдовской, — быть всегда красивой и всегда любимой.

Своей вечной красотой Диана была обязана, как говорили, эликсиру, сделанному на питьевом золоте (роль, которую играло питьевое золото в средневековых химикалиях, общеизвестна).

А неизменной любовью короля она была будто бы обязана волшебному кольцу, полученному от нее: оно имело силу заставлять короля любить ее, пока он его носит.

Особенным доверием пользовался именно этот слух, потому что г-жа де Немур охотно рассказывала всем и каждому ту историю, которую мы в свою очередь собираемся поведать читателю.

Однажды, когда король заболел, королева Екатерина Медичи сказала г-же де Немур:

— Дорогая герцогиня, король к вам очень расположен; пойдите к нему в опочивальню навестить его, сядьте рядом с постелью и во время беседы постарайтесь снять со среднего пальца его левой руки кольцо: это талисман, который госпожа де Валантинуа подарила королю, чтобы он ее любил.

При дворе г-жу де Валантинуа никто особенно не любил, и не потому, что она была зла, а просто потому, что молодым не нравилось, что она упрямо оставалась молодой, а старым — что она не хотела стариться. Поэтому г-жа де Немур охотно взялась исполнить поручение и, войдя в спальню короля и усевшись у самой постели, сумела, как бы играя, снять с пальца Генриха кольцо, силу которого он и сам не знал. Как только она сняла с больного кольцо, он попросил ее свистнуть, чтобы вызвали лакея (до г-жи де Ментенон, изобретшей сонетку, короли, принцы и знатные вельможи, чтобы позвать своих слуг, пользовались золотым или серебряным свистком). Итак, он попросил г-жу де Немур вызвать лакея, и когда тот немедленно явился, король приказал ему никого не принимать.

— Даже госпожу де Валантинуа? — спросил удивленный лакей.

— И ее, как и других, — раздраженно ответил король, — без всяких исключений.

Через четверть часа, когда г-жа де Валантинуа пришла навестить короля, она не была принята.

Она пришла через час — опять отказ. Наконец через два часа, несмотря на третий отказ, она силой проникла в комнату, подошла прямо к королю, взяла его за руку и, увидев, что кольца на ней нет, заставила его все рассказать и тут же потребовала, чтобы Генрих обязал г-жу де Немур вернуть его. Приказ короля вернуть драгоценность не допускал ослушания, и г-жа де Немур, не успевшая еще передать его королеве Екатерине, боясь последствий, отослала его королю. Как только кольцо оказалось на руке короля, фея снова обрела над ним всю свою власть, и с того дня эта власть все больше возрастала.

Несмотря на то что все эти истории рассказаны серьезными авторитетами (заметим, что об эликсире из питьевого золота свидетельствует не кто иной, как Брантом, а о деле с кольцом — г-н де Ту и Никола Паскье), мы все-таки полагаем, что в чуде прекрасной Дианы де Пуатье, через сто лет повторенном Нинон де Ланкло, не было никакого волшебства, и склонны принять за действительность тот рецепт колдовства, что она сама сообщала всем, кто у нее об этом спрашивал: в любую погоду, даже в самую жестокую стужу, принимать ванну из колодезной воды. Кроме того, по утрам герцогиня поднималась как только светало, совершала двухчасовую прогулку верхом, а потом снова ложилась в постель, где и оставалась до полудня, читая или беседуя со своими придворными дамами.

Но и это еще не все: все факты жизни прекрасной Дианы без конца служат предметом спора, и самые серьезные историки, казалось, забыли в отношении нее первое правило истории: за всяким обвинением должно стоять доказательство.

Мезре рассказывает — а уличить Мезре в ошибке не так уж досадно, — что Франциск I помиловал Жана де Пуатье, отца Дианы, взяв у его дочери самое драгоценное из того, что у нее было; происходило это в 1523 году; Диане, родившейся в 1499 году, было в это время двадцать четыре года и она уже десять лет была замужем за Луи де Брезе! Мы не говорим, что Франциск I, для кого это было дело привычное, не поставил прекрасной Диане определенных условий; но он поставил эти условия не девушке четырнадцати лет, как говорит Мезре, а двадцатичетырехлетней женщине, и утверждать, что г-н де Брезе за десять лет супружества оставил на долю короля самое дорогое сокровище четырнадцатилетней девушки, значило бы сильно оклеветать того, кому вдова воздвигла великолепный памятник (им и ныне можно любоваться в Руане).

Все, что мы только что рассказали, имеет, впрочем, одну лишь цель: доказать нашим прекрасным читательницам, что история, рассказанная романистом, стоит большего, чем рассказанная историком: во-первых, потому что она правдива, а во-вторых, потому что она забавнее.

В общем, к этому времени Диана уже двадцать шесть лет была вдовой и двадцать один год — любовницей короля Генриха II; несмотря на то что ей было полных пятьдесят восемь лет, у нее был ровный и прекрасный цвет лица, прекрасные совершенно черные вьющиеся волосы, тонкий стан и безупречные шея и грудь.

Таково, по крайней мере, было мнение коннетабля Монморанси: он, хотя ему самому было уже шестьдесят четыре года, утверждал, что пользуется особыми милостями прекрасной герцогини; это утверждение, бесспорно, заставило бы ревновать короля, но обычно люди, заинтересованные первыми узнать что-либо, узнают это последними или не узнают вовсе.

Пусть нам простят это длинное историко-критическое отступление, но ведь при дворе, где так много было галантных, образованных и прелестных дам, именно она заставила своего царственного любовника носить ее цвета — цвета вдовы, черный и белый, а своим прекрасным языческим именем Диана внушила ему мысль взять себе в качестве герба полумесяц со следующим девизом: «Donee totum impleat orbem!» note 28.

Мы уже сказали, что позади короля Генриха II, имевшего по правую руку мадам Маргариту Французскую, а по левую — герцогиню Валантинуа, ехал дофин Франциск, и рядом с ним находились: справа — его сестра Елизавета, а слева — его невеста Мария Стюарт.

Дофину было четырнадцать лет, Елизавете — тринадцать, Марии Стюарт — тринадцать, всем троим вместе — сорок.

Дофин был слабый и болезненный мальчик, бледный, с каштановыми волосами, с бесцветными глазами, обычно ничего не выражавшими, кроме тех случаев, когда он смотрел на юную Марию Стюарт — тогда они оживлялись, и в них отражалось желание, превращающее ребенка в молодого человека. В остальном же, не имея склонности к упражнениям в силе и ловкости, чем так увлекался его отец-король, он, казалось, постоянно находился во власти какого-то недуга; врачи напрасно искали его причину: если бы они руководствовались памфлетами того времени, то, возможно, отыскали бы ее в той главе из «Двенадцати цезарей», где Светоний рассказывает о том, как Нерон с матерью Агриппиной прогуливались в закрытых носилках. Поспешим, однако, сказать, что народ сильно ненавидел Екатерину Медичи как иностранку и католичку, и потому не следует верить на слово всем пасквилям, ноэлям и сатирам того времени, тем более что почти все они вышли из-под печатного станка кальвинистов. Распространению этих злых слухов, прошедших через века и в наше время обретших почти историческую достоверность, немало способствовали безвременные кончины двух молодых принцев — Франциска и Карла, которым их мать предпочитала Генриха.

Принцесса Елизавета, хотя ей было годом меньше, чем дофину, была гораздо взрослее его. Ее рождение было и семейной радостью, и общественной, потому что в то время, когда она появилась на свет, заключался мир между королем Франциском I и королем Генрихом VIII. Таким образом, та, которая должна была, выйдя замуж, принести мир с Испанией, родившись, принесла мир с Англией. Впрочем, ее отец Генрих II так высоко ценил ее характер и красоту, что, раньше нее выдав замуж за герцога Лотарингского ее младшую сестру мадам Клод, на чьи-то упреки за нанесенный тем самым старшей дочери вред ответил: «Моя дочь Елизавета не из тех, кто довольствуется герцогством в приданое, ей нужно королевство, и не из маленьких, а, напротив, великое и благородное, потому что ей самой присущи величие и благородство во всем».

Она получила обещанное королевство и вместе с ним получила горе и смерть!

Увы! Не лучшая участь ожидала прекрасную Марию, ехавшую по левую руку от своего жениха-дофина.

Есть настолько несчастные судьбы, что слухом о них полнится весь свет, и они, после того как привлекли к себе внимание современников, спустя столетия привлекают к себе взгляды потомства, стоит только произнести какое-нибудь имя, напоминающее о них.

Таковы несчастья прекрасной Марии, несчастья, быть может, в какой-то мере заслуженные, но настолько превзошедшие обычную меру, что ошибки и даже преступления виновной кажутся ничтожными по сравнению с чудовищной карой.

Но в это время юная королева Шотландии весело шла по жизни, омраченной в самом начале смертью ее отца, рыцарственного Якова V: мать несла за нее унизанную терниями корону Шотландии, которая, по последним словам ее отца, «через женщину пришла и через женщину должна уйти!». 20 августа 1548 года она прибыла в Морле и впервые вступила на землю Франции, где прошли самые лучшие годы ее жизни. С собой, как гирлянду шотландских роз, она привезла четырех Марий; все они родились в один год и месяц с ней и звались: Мэри Флеминг, Мэри Ситон, Мэри Ливингстон и Мэри Битон. Сама она была тогда прелестным ребенком, а взрослея, мало-помалу становилась прелестной девушкой. Ее дяди, Гизы, видевшие в ней воплощение своих обширных честолюбивых планов, простиравшихся не только на Францию, но через нее и на Шотландию, а может быть, и на Англию, окружали ее настоящим поклонением.

Так, кардинал Лотарингский писал своей сестре Марии де Гиз:

«Ваша дочь очень выросла и с каждым днем становится все добрее, красивее и добродетельнее; король часто беседует с ней, а она, как двадцатипятилетняя женщина, может толково и умно поддержать разговор».

Это в самом деле был бутон ослепительной розы, который должен был раскрыться для любви и наслаждений. Она не умела делать ничего из того, что ей не нравилось, но зато со страстью делала все, что ей нравилось: если танцевала — то до упаду; если скакала верхом — то галопом, пока не загоняла лучшую лошадь; если слушала концерт — то музыка вызывала в ней дрожь. Всеми обожаемая, заласканная, избалованная, сверкая драгоценными украшениями, она в свои тринадцать лет представляла одно из самых больших чудес двора Валуа, столь богатого чудесами. Екатерина Медичи, не очень жаловавшая кого-либо, кроме своего сына Генриха, говорила: «Наша маленькая шотландская королевочка одной улыбкой может вскружить все французские головы!».

Ронсар писал:

Весною средь цветов родилось это тело,

И цвет его белее чистых лилий белых,

Румянец на лице алее алых роз.

С куста, что на крови Адониса возрос;

Амур нарисовал прекрасные глаза,

И грации, все три, покинув небеса,

Спустились, чтоб ее всем лучшим одарить,

И на земле остались, чтобы ей служить.

Царственное дитя понимало всю тонкость очаровательных восхвалений: ни проза, ни стихи для нее не имели тайн; она говорила по-гречески, по-латыни, по-итальянски, по-английски, по-испански и по-французски, и если поэзия и наука сделали ее своей избранницей, то и другие искусства искали ее покровительства. Вместе со всем двором она путешествовала из одной королевской резиденции в другую, из Сен-Жермена в Шамбор, из Шамбора в Фонтенбло, из Фонтенбло в Лувр; она расцветала среди плафонов Приматиччо, полотен Тициана, фресок Россо, шедевров Леонардо да Винчи, статуй Жермена Пилона, скульптур Жана Гужона, памятников, портиков, часовен Филибера Делорма, и, глядя на очаровательное, поэтичное, совершенное существо среди всех этих гениальных творений, можно было подумать, что это не дитя человеческое, а некое перевоплощение, подобное Галатее, некая сошедшая с полотна Венера или некая спустившаяся с пьедестала Геба.

У нас нет кисти живописца, так попробуем описать пьянящую красоту этой принцессы пером романиста.

Как мы уже сказали, ей шел четырнадцатый год. Цвет лица ее напоминал лилии, персики и розы — скорее все же лилии. Высокий, выпуклый лоб казался вместилищем гордости и достоинства, а вместе с тем — как это ни странно — мягкости, ума и отваги. Чувствовалось, что этот лоб сдерживает такую волю, которая в своем всепоглощающем стремлении к любви и удовольствиям не будет знать преград, и, чтобы удовлетворить свою страсть к наслаждениям и власти, если нужно, пойдет на преступление. Нос у нее был тонко и изящно очерченный, но твердый, орлиный, как у всех Гизов; ушки походили на переливающиеся перламутром раковины, а на виске трепетала жилка. Глаза — цвета между каштановым и фиолетовым, прозрачные, влажные и одновременно пламенные; ресницы темные; брови, очерченные с античной чистотой. Рот с коралловыми губками, с очаровательными ямочками по углам, приоткрываясь в улыбке, дарил радость всем вокруг; исполненный чистоты белый подбородок плавно и незаметно переходил в легкий изгиб, соединяясь с гибкой и бархатистой лебединой шеей.

Такова была та, которую Ронсар и дю Белле называли своей десятой музой; такова была та, которая спустя тридцать один год ляжет на плаху в Фотерингее, чтобы ее голову отделил от тела топор палача Елизаветы.

Увы! Если бы нашелся волшебник и сказал бы людям в толпе, что собралась поглазеть на блестящую кавалькаду, удалявшуюся под своды огромных деревьев парка Сен-Жермен, какая участь ожидает всех этих королей, принцев, принцесс, знатных вельмож и знатных дам, то среди зрителей не отыскалось бы ни одного мужчины и ни одной женщины, будь они в простой полотняной куртке или в холстиновом платье, которые захотели бы променять свою судьбу на судьбу этих прекрасных всадников в камзолах из шелка и бархата и всадниц в корсажах, расшитых жемчугом, и в юбках из золотой парчи.

Оставим же их пока под темными сводами каштанов и буков и вернемся в замок Сен-Жермен, где, как мы сказали, под предлогом легкого недомогания осталась королева Екатерина Медичи.

II. КОРОЛЕВСКАЯ ОХОТА.

Как только пажи и конюшие, ехавшие последними, скрылись в густых зарослях кустов, в то время опоясывавших в парке Сен-Жермен основной лесной массив, королева Екатерина ушла с балкона, уводя детей: Карла она отослала к учителю, Генриха — к нянькам, а Маргариту, еще слишком маленькую, чтобы беспокоиться о том, что она может услышать или увидеть, оставила при себе.

Едва она отослала сыновей, как вошел ее доверенный лакей и доложил, что оба лица, которых она хотела видеть, ждут ее в кабинете.

Она тут же встала, секунду поколебалась, не отослать ли ей принцессу, как она отослала принцев, потом, видимо решив, что ее присутствие не представляет опасности, взяла ее за руку и пошла с ней в кабинет.

В то время Екатерине Медичи было тридцать восемь лет, У нее была прекрасная пышная фигура, и она казалась очень величественной. У нее было приятное лицо, прекраснейшая шея и восхитительные руки. Черные глаза смотрели несколько тускло, кроме тех случаев, когда ей нужно было проникнуть в то, что лежит на сердце у ее противника: тогда они становились двумя бриллиантами, остриями двух мечей, изъятых из ножен и погружавшихся в его грудь, оставаясь там, пока они не постигали самых ее сокровенных глубин.

Она много страдала и много улыбалась, чтобы скрыть свои страдания. Сначала, первые десять лет ее замужества, пока у нее не было детей, двадцать раз вставал вопрос о том, чтобы дать ей развод и подыскать дофину другую супругу; только его любовь спасла ее, упрямо борясь против самого страшного и самого неоспоримого довода — государственных интересов. Наконец, в 1544 году, к концу одиннадцатого года супружества, она произвела на свет принца Франциска.

Но к этому времени ее муж уже девять лет был любовником Дианы де Пуатье.

Может быть, если бы с самого начала своего замужества она была счастливой матерью, плодовитой супругой, может быть, она бы и боролась как женщина и как королева против прекрасной герцогини; но бесплодие делало ее бесправнее любовницы: вместо того чтобы бороться, она подчинилась и своим смирением обрела покровительство соперницы.

И более того, вся эта знать шпаги, все эти блистательные военные ценили дворянство только в том случае, когда это был цветок, выросший на крови и сорванный на поле брани, и ни во что не ставили род торговцев Медичи. Они насмехались над его именем и гербом: предки Екатерины были врачи, medici, и в гербе у них были не пушечные ядра, как они утверждали, а пилюли. Даже Мария Стюарт, лаская маленькой детской ручкой герцогиню де Валантинуа, показывала иногда коготки, чтобы оцарапать Екатерину.

— Вы идете с нами тс флорентийской торговке? — спрашивала она у коннетабля Монморанси.

Екатерина проглатывала обиды: она ждала. Чего? Она и сама точно не знала. Ее царственный супруг, Генрих II, был одних с ней лет, и состояние его здоровья обещало ему долголетие. И все же она ждала с упорством гения, знающего себе цену и понимающего, что Бог ничего напрасно не делает и настанет и ее час.

В ту пору она ориентировалась на Гизов.

Генрих был слабоволен и никогда не мог править один: иногда ему в этом помогал коннетабль, и тогда Гизы уступали; но Гизы брали верх, и в немилости оказывался коннетабль.

По этой-то причине и было сочинено о короле Генрихе II следующее четверостишие:

Шарль лепит вас, на вас наводит лоск, Диана вами, сир, как хочет, так и вертит, Игрушка в их руках, для их жаркого вертел, Вы вовсе не король, вы просто мягкий воск!

Кто эта Диана, читатель уже знает; что же до Шарля, то это кардинал Лотарингский.

Впрочем, эти Гизы были благородным и гордым семейством. Был случай, когда герцог Клод явился в Лувр в сопровождении своих шести сыновей к утреннему приему у постели Франциска I, и тот ему сказал: «Кузен, как вы, должно быть, счастливы, еще при жизни видя, что вы возродились в столь прекрасном и столь многочисленном потомстве».

И правда, герцог Клод оставил после себя самую богатую, самую предприимчивую и самую честолюбивую семью во всем королевстве. Шесть братьев, представленные отцом Франциску I, имели, если считать их общее состояние, приблизительно восемьсот тысяч ливров ренты, то есть четыре миллиона, считая на нынешние деньги.

Прежде всего следует упомянуть старшего, того, кого называли герцогом Франсуа, или Меченым, или великим герцогом де Гизом. Его положение при дворе было почти как принца крови. У него был капеллан, казначей, восемь секретарей, двадцать пажей, восемьдесят слуг, псарня (ее собаки уступали только королевским серым гончим), конюшни, куда привозили берберских лошадей из Африки, Турции и Испании, насесты, полные бесценных охотничьих кречетов и соколов, присылаемых ему Сулейманом и другими властителями неверных, которые желали оказать ему честь. Король Наваррский личным письмом извещал его о рождении сына, ставшего впоследствии королем Генрихом IV. Даже коннетабль Монморанси, самый кичливый барон того времени, обращался к нему в письмах не иначе как «Монсеньер», подписывая их «Ваш нижайший и покорный слуга», а в ответ получал «Господин коннетабль» и «Ваш искренний друг», что, впрочем, никак не соответствовало действительности, поскольку Монморанси и Гизы находились в постоянной вражде.

Достаточно почитать хроники того времени, вышли ли они из-под аристократического пера сьёра Брантома, или занесены в дневник час за часом главным докладчиком Пьером де л'Этуалем, чтобы представить себе могущество этого исключительного и трагического рода, одинаково сильного и на городских улицах и на полях сражений, к которому прислушивались как на рыночных площадях, так и в приемных Лувра, Виндзора и Ватикана, особенно когда этот род говорил устами герцога Франсуа. Попросите в Артиллерийском музее показать вам латы, что были на этом старшем из Гизов при осаде Меца, и вы увидите на них следы пяти пуль, причем три из них непременно оказались бы смертельными, если бы не наткнулись на эту стальную преграду.

Поэтому, когда он отправлялся из особняка Гизов, более известный и более популярный, чем сам король, сидя верхом на Лилии или на Барашке (это были его две любимые лошади), в малиновом шелковом камзоле и таких же штанах, в бархатном плаще и в токе с пером того же цвета, что и камзол, и в сопровождении четырехсот дворян ехал по улицам Парижа, это была великая радость для парижан. Люди сбегались отовсюду, ломая ветви деревьев и срывая цветы, чтобы бросить их под ноги его лошади с криком:

— Да здравствует наш герцог!

А он, приподнимаясь в стременах, как делал это в дни битвы, чтобы разглядеть что-либо вдали и вызвать огонь на себя, наклонялся то налево, то направо, учтиво приветствуя женщин, мужчин, стариков, улыбаясь девушкам, лаская детей; он был настоящим королем, не королем Лувра, Сен-Жермена, Фонтенбло или Турнельского дворца, а королем улиц, перекрестков и рынков — настоящим, истинным королем, потому что царил в сердцах!

Поэтому, когда папа Павел III, поссорившись с семейством Колонна, которые надеялись найти опору в короле Филиппе II, а потому осмелились поднять оружие на святой престол, — когда папа, повторяем, из-за этой ссоры объявил, что лишает испанского короля неаполитанского престола и предложил этот престол Генриху II, тот, несмотря на риск нарушить перемирие, столь необходимое Франции, ни минуты не колеблясь, назначил герцога Франсуа Гиза главнокомандующим армией, посланной им в Италию.

Нужно признать, что в этом случае, может быть, в первый раз за все время, Гиз и Монморанси проявили полное согласие. Как только Франсуа де Гиз покидал Францию, Анн де Монморанси оказывался первым лицом в королевстве, и пока великий полководец гонялся по ту сторону гор за славой, он, коннетабль, считавший себя великим политиком, пытался при дворе осуществить свои честолюбивые планы, самым важным из которых на тот момент было женить своего сына на мадам Диане, узаконенной дочери короля и герцогини де Валантинуа и вдове герцога де Кастро из дома Фарнезе, убитого при штурме Эдена.

Итак, господин герцог Франсуа де Гиз находился в Риме, где он сражался с герцогом Альбой.

За герцогом Франсуа де Гизом следовал кардинал Лотарингский, великий муж Церкви, мало в чем уступавший своему брату; Пий V называл его «папой за горами». Как говорит автор «Истории Марии Стюарт», это был чрезвычайно решительный переговорщик, гордый, как Гиз, и хитрый, как итальянец. Это он позднее выносил и осуществил идею Лиги, позволившей его племяннику ступень за ступенью подниматься к трону, пока шпаги Сорока Пяти не прервали это восхождение, оборвав жизнь и племянника и дяди. Когда шестеро Гизов были при дворе, то четверо младших — герцог Омальский, великий приор, маркиз д'Эльбёф и кардинал де Гиз — прежде всего являлись на утренний прием к кардиналу Шарлю, а затем уже впятером братья шли к герцогу Франсуа и тот их вел к королю.

Впрочем, оба, каждый по-своему, военный и церковник, постарались обеспечить себе будущее: герцог Франсуа пытался править королем, кардинал Шарль стал любовником королевы. Серьезный л'Этуаль рассказывает об этом так, что у самого недоверчивого читателя не остается на этот счет никаких сомнений.

«Один их моих друзей, — повествует он, — поведал мне, что однажды он спал вместе с лакеем кардинала в комнате, примыкающей к комнате королевы-матери, и увидел около полуночи, как кардинал в одном только халате на плечах прошел в комнату королевы, и его приятель-лакей ему сказал, что если он об этом будет болтать, то лишится жизни».

Что же касается остальных четырех Гизов, то, поскольку они не играют почти никакой роли в этой истории и описание их портретов завело бы нас в сторону, мы ограничимся, при всем их несовершенстве, изображениями герцога Франсуа и кардинала Шарля.

Вот этот самый кардинал Шарль, которого видели ночью в одном только халате на плечах входящим в комнату королевы, и ждал Екатерину Медичи в ее кабинете.

Екатерина знала, что он ее ждет, но не знала, что он не один.

При нем был молодой человек лет двадцати пяти-двадцати шести, элегантно одетый, хотя на нем явно было дорожное платье.

— О, это вы, господин де Немур! — воскликнула, увидев его, королева. — Вы прибыли из Италии… Какие новости из Рима?

— Дурные, сударыня! — ответил кардинал, а герцог Немурский поклонился королеве.

— Дурные?! Неужели наш дорогой кузен герцог де Гиз потерпел поражение? — спросила Екатерина. — Остерегитесь! Даже если вы скажете «да», я не поверю, настолько мне это кажется невозможным.

— Нет, сударыня, — ответил герцог Немурский, — герцог де Гиз не потерпел поражения: как вы говорите, это невозможно! Но его предали Караффа, и сам папа бросил на произвол судьбы. Герцог отправил меня к королю сообщить, что создалось положение, несовместимое ни с его славой, ни со славой Франции, и он просит или прислать подкрепление, или отозвать его.

— И как мы с вами условились, сударыня, — сказал кардинал, — я привел господина де Немура прежде всего к вам.

— Но, — ответила Екатерина, — отозвать герцога де Гиза — это значит отказаться от претензий короля Франции на Неаполитанское королевство и от моих — на Тосканское герцогство.

— Да, — сказал кардинал, — но заметьте, сударыня, что во Франции сейчас не замедлит разразиться война и речь пойдет уже не о том, чтобы отвоевать Неаполь или Флоренцию, а о том, чтобы защитить Париж.

— Как Париж? Вы смеетесь, господин кардинал! Мне кажется, что Франция способна защитить Францию, а Париж — сам себя.

— Боюсь, что вы заблуждаетесь, сударыня, — возразил кардинал. — Лучшие наши войска в расчете на перемирие были отправлены в Италию с моим братом, и, безусловно, если бы не двойственное поведение кардинала Караффы и не предательство герцога Пармского, забывшего, что он должен французской короне, и перешедшего на сторону императора, наши успехи в Неаполе и необходимость для короля Филиппа переправить туда войска, чтобы обеспечить Неаполь, спасли бы нас от нападения; но на сегодня король Филипп уверен, что его войск в Италии достаточно для сопротивления нашей армии, и он обратит взор на Францию и не преминет воспользоваться ее слабостью, уж не считая того, что племянник господина коннетабля предпринял безрассудную вылазку, которая придаст нарушению перемирия со стороны Испании видимость справедливости.

— Вы имеете в виду его наступление на Дуэ?

— Именно.

— Послушайте, — сказала королева, — вы знаете, что я люблю адмирала не больше, чем вы, поэтому постарайтесь сами подорвать его влияние, я же вам мешать не буду, а напротив, помогу всем, что в моей власти.

— А пока что вы решили? — спросил кардинал. И, видя, что Екатерина колеблется, он продолжал:

— О, вы можете говорить при господине де Немуре. Он хоть и из Савойи, но он наш друг настолько же, насколько принц Эммануил Филиберт, его кузен, наш враг.

— Решайте сами, дорогой кардинал, — ответила Екатерина, искоса взглянув на прелата, — я ведь всего лишь женщина и не слишком разбираюсь в политике своим слабым умом… Так что решайте.

Кардинал понял взгляд Екатерины: для нее друзей не существовало, а были только сообщники.

— Неважно, — сказал Шарль де Гиз, — выскажите ваше мнение, сударыня, и, если оно не совпадает с моим, я позволю себе вам возразить.

— Ну что же, я думаю, — сказала Екатерина, — что король как единственный глава государства должен быть прежде всех других извещен о важных событиях… И мое мнение таково: если господин герцог не слишком устал, он должен взять лошадь и разыскать короля, где бы он ни находился, и сообщить ему раньше других новости, которые вы, дорогой кардинал, по вашей дружбе ко мне, сообщили мне, к моему великому сожалению, до него.

Кардинал повернулся к герцогу Немурскому, как бы задавая ему вопрос.

Но тот, поклонившись, сказал:

— Я не чувствую усталости, монсеньер, когда речь идет о службе королю.

— В таком случае, — сказал кардинал, — я прикажу седлать вам лошадь и на всякий случай предупрежу секретарей, что по возвращении короля с охоты состоится совет… Идемте, господин де Немур.

Молодой герцог почтительно поклонился королеве и приготовился идти за кардиналом Лотарингским, но в это время Екатерина тихонько дотронулась до руки кардинала.

— Идите вперед, господин де Немур, — сказал Шарль де Гиз.

— Монсеньер… — колеблясь, промолвил Жак де Немур.

— Прошу вас.

— А я, — сказала королева, протягивая ему прекрасную руку, — приказываю вам, господин герцог.

Герцог, понимая, что королева, несомненно, хочет еще что-то сказать кардиналу наедине, повиновался без возражений и, поцеловав ей руку, вышел первым, намеренно опустив за собой портьеру.

— Вы хотели мне что-то сказать, дорогая королева? — спросил кардинал.

— Я хотела вам сказать, — ответила королева, — что добрый король Людовик Одиннадцатый, который за пятьсот тысяч экю, полученных им взаймы, дал право нашему предку Лоренцо Медичи изобразить на гербе три лилии, обычно повторял: «Если бы мой ночной колпак узнал мою тайну, я бы его сжег!» Вы слишком доверчивы; подумайте над этим высказыванием доброго короля Людовика Одиннадцатого, дорогой кардинал.

Кардинал улыбнулся этим словам. Он, слывший самым недоверчивым политиком своего времени, столкнулся с недоверчивостью еще большей, чем его собственная!

Правда, это была недоверчивость флорентинки Екатерины Медичи!

Кардинал вышел из кабинета и увидел, что герцог, чтобы его не обвинили в подслушивании, ждет его в коридоре шагах в десяти от двери.

Оба они спустились во двор, где Шарль де Гиз приказал пажу немедленно привести из конюшни оседланную лошадь.

Паж вернулся с лошадью через пять минут. Немур сел в седло с изяществом безупречного наездника и поскакал галопом по главной аллее парка.

Молодой человек спросил, куда направилась охота, и ему ответили, что зверя загонят, должно быть, около дороги на Пуасси.

Поэтому он и двинулся в ту сторону, полагая, что, когда он приедет к тому месту, где подняли зверя, он услышит звук рога и по этому звуку найдет короля.

Но у дороги на Пуасси ничего не было ни видно, ни слышно.

Он спросил дровосека, и тот ответил, что охота ускакала в сторону Конфлана.

Герцог тут же повернул в ту сторону.

Через четверть часа, пересекая поперечную дорогу, он увидел на соседнем перекрестке всадника, приподнявшегося в стременах, чтобы разглядеть что-то вдали, и приложившего руку к уху, чтобы лучше слышать.

Это был, очевидно, охотник, пытающийся найти правильное направление.

Но даже если этот охотник и заблудился, он все равно был осведомлен о местонахождении короля явно лучше, чем молодой герцог, прибывший из Италии каких-нибудь полчаса тому назад.

Поэтому г-н де Немур направился прямо к нему.

Тот в свою очередь, видя, что к нему приближается всадник, и надеясь разузнать у него, куда направилась охота, проехал несколько шагов ему навстречу.

И тут оба одновременно пришпорили лошадей: они узнали друг друга. Заблудившийся охотник, привставший в стременах и поднесший руку к уху, был капитаном шотландской гвардии.

Всадники приветствовали друг друга с той фамильярной любезностью, которая отличала молодых вельмож того времени. Впрочем, если один из них, герцог Немурский, принадлежал к княжескому дому, то другой, граф Монтгомери, — к старейшей нормандской знати, ведущей свое происхождение от того Роже де Монтгомери, что сопровождал Вильгельма Бастарда в его завоевании Англии.

В то время во Франции было несколько старинных фамилий, которые считали себя ровней самым могущественным и знаменитым семействам, несмотря на то что они носили менее громкие титулы. Это были Монморанси, именовавшие себя всего лишь баронами; Роганы — всего лишь сеньоры; Куси — всего лишь сиры и Монтгомери — всего лишь графы.

Как и подумал герцог Немурский, Монтгомери потерял охоту и пытался сориентироваться.

Впрочем, место, где они стояли, как раз годилось для этого, потому что этот перекресток находился на небольшой возвышенности, куда доносились все звуки и где сходилось пять или шесть дорог; на одной из них обязательно должен был появиться поднятый зверь.

Молодые люди расстались более полугода тому назад, и у них было немало вопросов друг к другу: Монтгомери хотел знать об армии и о славных боевых действиях, которые, естественно, должен был предпринять г-н де Гиз, а Немур — о французском дворе и любовных интригах, которыми там занимались.

Их интересный разговор был в самом разгаре, но тут Монтгомери положил руку на рукав герцога.

Ему показалось, что издалека доносится лай своры.

Оба прислушались. Граф не ошибся: они увидели, как в конце широкой аллеи стрелой пронесся огромный кабан, в пятидесяти шагах за ним неслись самые горячие собаки, затем большая часть своры, а в конце — отставшие.

В то же мгновение Монтгомери поднес рог к губам и протрубил сигнал «вижу зверя», чтобы те, что, как и он, заблудились, могли собраться, а таких было много, поскольку по следу зверя неслись всего три всадника — один мужчина и две женщины.

По горячности, с какой тот понукал коня, в мужчине молодые люди, как им показалось, узнали короля, но расстояние было слишком большим, чтобы они могли узнать двух бесстрашных амазонок, скакавших почти рядом с ним.

Остальные охотники, по-видимому, сбились с пути.

Герцог Немурский и граф де Монтгомери понеслись во весь опор по аллее, которая, судя по направлению, взятому зверем, должна была перерезать ему путь под прямым углом.

Король действительно около дороги на Пуасси поднял зверя, какого в терминах псовой охоты называют «секачом». Со злобой, характерной для старых кабанов, тот поднялся с лежбища и помчался в сторону Конфлана. Король бросился по его следу, трубя погоню, а придворные скакали за королем.

Но из кабана — плохой придворный: тот, кого подняли, вместо того чтобы бежать строевым лесом по хорошей дороге, понесся по чащам, поросшим густым терновником, поэтому через четверть часа за королем скакали только самые ярые охотники, а из всех дам — всего три: мадам Маргарита, сестра короля, Диана де Пуатье и, как ее называла Екатерина Медичи, «маленькая королевочка» Мария Стюарт.

Несмотря на храбрость блистательных охотников и охотниц, названных нами, сложности рельефа, густота леса, заставившая всадников пойти в обход, высота колючих кустарников, сквозь которые нельзя было проехать, вскоре позволили кабану и своре исчезнуть из виду; но на опушке леса он натолкнулся на стену и вынужден был повернуть назад.

Король несколько отстал, а потом, уверенный в своих серых гончих, остановился, что позволило нескольким охотникам нагнать его, но тут снова послышался отчаянный лай.

Та часть леса, куда направился кабан, была светлее, и поэтому король возобновил погоню, надеясь удачно ее завершить.

Но случилось то же самое, что и десять минут назад: каждый выдержал столько, сколько ему позволили его сила и мужество. Впрочем, при дворе было немало красивых кавалеров и галантных дам, и многих из них, по всей видимости, остановила не леность лошадей, густота леса и неровности местности, а потому на перекрестках и на поворотах аллей то тут, то там виднелись группы всадников, более занятых разговорами, чем прислушивающихся к лаю собак и рожкам егерей.

Поэтому, когда Монтгомери и Немур увидели зверя, за ним несся только один всадник, в котором молодые люди, как им показалось, узнали короля, и две всадницы, которых они не узнали.

Это, действительно, был король, желавший, как обычно, первым прискакать к травле, то есть к тому моменту, когда кабан, прислонившись спиной к дереву, колючему кусту или валуну, повернется рылом к своре.

Мчавшиеся за ним дамы были г-жа де Валантинуа и маленькая королева Мария Стюарт: одна — лучшая наездница при всем французском дворе, а другая — самая смелая.

Впрочем, кабан начинал уставать, было ясно, что он вот-вот остановится, и самые горячие из собак уже догоняли его.

Однако еще четверть часа он пытался уйти от преследователей бегством, но, чувствуя, что его настигают, решил умереть красиво, умереть как настоящий кабан; найдя подходящий вывороченный корень дерева, он прислонился к нему спиной, ворча и щелкая челюстями.

Вся свора тут же накинулась на него с отчаянным лаем, давая тем самым знать, что зверь готов сопротивляться.

К лаю примешался звук охотничьего рога короля. Генрих прискакал, отстав от собак не больше, чем собаки — от кабана.

Он, трубя, оглянулся вокруг, высматривая своего подносчика аркебузы, однако он обогнал не только его, но и егерей, обязанных никогда не покидать короля, и увидел, что за ним мчатся лишь Диана и Мария Стюарт.

Ни один локон не растрепался на голове прекрасной герцогини де Валантинуа, и ее бархатная тока так же прочно сидела на ней, как в начале скачки.

Маленькая Мария же потеряла и вуаль и току, роскошные каштановые волосы ее развевались на ветру, а щеки раскраснелись, так она отчаянно неслась.

Наконец на протяжные звуки королевского рога прискакал аркебузир: одна аркебуза была у него в руках, другая приторочена к ленчику седла.

А за ним сквозь деревья уже виднелись сверкающие золотой вышивкой яркие платья, камзолы и плащи.

Это со всех сторон приближались охотники.

Кабан защищался изо всех сил: он противостоял шестидесяти собакам. И если острые собачьи зубы не могли прокусить его шкуру с густой и жесткой шерстью, то каждый удар его клыков наносил глубокую рану одному из его врагов; но собаки, так называемые «королевские серые», были столь хорошей породы, что даже смертельно раненные, истекающие кровью, с волочащимися внутренностями, они снова и снова яростно бросались в драку, и только по красным пятнам на этом движущемся ковре можно было определить, какие из них задеты.

Король понял, что побоище нужно прекратить, поскольку он может потерять лучших собак.

Он отбросил рог и сделал знак, чтобы ему подали аркебузу.

Фитиль был уже зажжен, и аркебузиру оставалось только подать оружие королю.

Генрих был прекрасным стрелком и редко промахивался.

Держа аркебузу в руках, он подъехал шагов на двадцать пять к кабану, глаза которого сверкали как раскаленные угли.

Он прицелился зверю между глаз и выстрелил.

Выстрел попал в голову, но в то мгновение, когда король нажимал на спусковой крючок, кабан повернул голову в сторону и пуля скользнула по кости и убила одну из собак.

На голове кабана, между ухом и глазом, появилась кровавая ссадина, отметив след пули.

На секунду Генрих застыл от удивления, что животное не рухнуло, а его лошадь, вся дрожа и осев на задние ноги, перебирала передними.

Генрих передал доезжачему разряженную аркебузу и потребовал другую.

Она была заряжена, фитиль ее подожжен, и доезжачий тут же ему ее подал.

Король взял ее и приложил приклад к плечу.

Но не успел он прицелиться, как кабан, без сомнения не пожелав ждать второго выстрела, яростно стряхнул с себя вцепившихся в него собак и, проложив себе кровавый путь через свору, молнией пронесся под брюхом королевской лошади; лошадь встала на дыбы и жалобно заржала: живот ее был распорот, из него хлестала кровь и вываливались внутренности; она тут же повалилась на бок, придавив короля.

Все это произошло так мгновенно, что никто из присутствующих не подумал преградить путь кабану, который, развернувшись, бросился на короля, прежде чем тот успел выхватить свой охотничий нож.

Генрих попытался его вытащить, но тщетно: нож висел на левом боку, на котором он лежал.

Сколь ни храбр был король, он уже хотел позвать на помощь, потому что омерзительная голова кабана, с горящими, как угли, глазами, окровавленной пастью и острыми клыками была уже в нескольких дюймах от его груди, но тут у своего уха он услышал голос, произнесший со спокойной уверенностью:

— Не волнуйтесь, государь, я отвечаю за все!

Потом он почувствовал, что кто-то приподнял его руку, и увидел блеснувший, как молния, широкий и острый нож, вонзившийся по рукоятку в шею кабана.

И тут же сильные руки потянули Генриха назад, оставив издыхающего зверя наносить удары новому врагу, поразившему его в сердце.

Человек, вытянувший короля из-под лошади, был герцог Немурский.

А тот, кто поразил зверя в сердце и все еще стоял на коленях, вытянув руку, был граф де Монтгомери.

Граф де Монтгомери вытащил клинок из тела кабана, вытер о густую зеленую траву, вложил в ножны и, подойдя в Генриху II, как будто ничего необычного не произошло, произнес:

— Государь, я имею честь представить вашему величеству господина герцога Немурского, приехавшего из-за гор и привезшего вашему величеству новости о герцоге де Гизе и его храброй Итальянской армии.

III. КОННЕТАБЛЬ И КАРДИНАЛ.

Прошло два часа после описанной нами сцены; волнение среди присутствующих — искреннее или показное, — вызванное этим событием, несколько улеглось; Габриель де Лорж, граф де Монтгомери, и Жак Савойский, герцог Немурский, спасители короля, выслушали поздравления и похвалы по поводу проявленных ими в этих обстоятельствах храбрости и ловкости; на большом дворе замка была отделена часть туши для собак (весьма важное обстоятельство, которым даже самые серьезные дела не позволяют пренебрегать); при этом присутствовали король, королева и все кавалеры и дамы, находившиеся в тот день в Сен-Жермене, после чего Генрих II, улыбаясь, как человек, избежавший смертельной опасности, а потому особенно радующийся жизни, прошел к себе в кабинет, где, помимо обычных советников, его ждали кардинал Шарль Лотарингский и коннетабль Монморанси.

Нам пришлось уже раза два-три упомянуть имя коннетабля, но мы забыли сделать по отношению к нему то, что сделали с другими персонажами нашей истории, а именно извлечь из могилы и представить читателю, точно так, как солдаты принесли мертвым коннетабля де Бурбона к художнику, чтобы тот написал его портрет в полный рост и при оружии — как если бы он был живой.

Анн де Монморанси был в то время главой старинного семейства христианских баронов, или, как они себя именовали, баронов Франции, которые вели свое происхождение от Бушара де Монморанси и дали королевству десять коннетаблей.

Он именовал и считал себя герцогом, пэром, маршалом, великим камергером, коннетаблем и первым бароном Франции, кавалером орденов Святого Михаила и Подвязки; капитаном сотни королевских порученцев, губернатором и королевским наместником Лангедока, графом Бомона, Даммартена, Ла-Фер-ан-Тарденуа и Шатобриана; виконтом Мелёна и Монтрёя, бароном Данвиля, Прео, Монброна, Офмона, Мелло, Шатонёфа, Ла-Рошпо, Дангю, Мерю, Торе, Савуази, Гурвиля, Дерваля, Шансо, Руже. Аспремона, Ментене; сеньором Экуана, Шантийи, Л'Иль-Адана, Конфлан-Сент-Онорина, Ножана, Вальмондуа, Компьеня, Ганделю, Мариньи и Туру.

Как видно из перечисления этих титулов, король мог быть королем в Париже, но повсюду вокруг Парижа герцогом, графом и бароном был Монморанси, так что королевская власть казалась стиснутой его герцогствами, графствами и баронскими владениями.

Он родился в 1493 году, и в то время, что мы описываем, был уже шестидесятичетырехлетним стариком, но, хотя и выглядел на свои годы, был силен и крепок, как тридцатилетний. Он был резок и груб, и ему были присущи все качества солдата: слепая храбрость, пренебрежение к опасности, нечувствительность к усталости, голоду и жажде. Исполненный гордости и раздувшийся от тщеславия, он уступал дорогу только герцогу де Гизу, и то как властителю Лотарингии, потому что как военачальника и командующего походом он ставил себя гораздо выше защитника Меца и победителя при Ранти. Для него Генрих II был по-прежнему молодым хозяином; старшим хозяином был для него Франциск I, и он не хотел признавать никого другого. Он был странным придворным, упрямым честолюбцем и добивался грубостью и резкими выпадами и богатства и славы — всего того, что другой получил бы благодаря гибкости и лести. Впрочем, ему в этом очень помогала Диана де Валантинуа — без нее он бы потерпел неудачу: она являлась вслед за ним и своим нежным голосом, нежным взглядом и нежным лицом исправляла все, что портил и ломал своей постоянной гневливостью этот грубый солдафон. Он участвовал в четырех крупных битвах, и в каждой проявил себя как отчаянный рубака, но ни в одной — как толковый командир. Первой из четырех была битва при Равенне: ему тогда было восемнадцать лет, и он по доброй воле встал под так называемый общий стяг, то есть знамя добровольцев; вторая битва была при Мариньяно — там под его началом была сотня солдат, и он мог бы похвастаться тем, что лучше всех орудовал мечом и палицей, если бы рядом с ним, а часто и впереди него, не сражался его старший хозяин Франциск I, этот сторукий гигант: он завоевал бы весь мир, если бы это зависело от силы и частоты наносимых ударов, как говорили в то время; третьей была битва при Ла-Бикоке, в которой он, будучи полковником швейцарцев, сражался с пикой в руках, был сочтен мертвым и оставлен на поле боя; и наконец, четвертой была битва при Павии, когда он только что стал маршалом Франции в результате смерти своего зятя, г-на де Шатийона; не сомневаясь, что сражение состоится на следующий день, он уехал ночью на разведку, но, услышав пушечные выстрелы, вернулся и попал в плен, «как и другие», говорит Брантом (и в самом деле, в этом роковом поражении при Павии в плен попали все, даже король).

В противоположность герцогу Гизу, весьма доброжелательному по отношению к горожанам и судейским, коннетабль ненавидел буржуа и терпеть не мог людей мантии. Он не упускал ни одного удобного случая осадить и тех и других. Так, однажды, в очень жаркий день, один председатель суда явился к нему переговорить по делу; г-н де Монморанси принял его, держа шапку в руках, и сказал:

— Итак, господин председатель, излагайте, с чем вы там пришли, и наденьте шапку.

Но председатель, полагая, что г-н Монморанси снял шапку из уважения к нему, ответил:

— Сударь, ни в коем случае, пока вы не наденете свою. Тогда коннетабль заявил:

— Вы отъявленный дурак, сударь! Не считаете ли вы, случайно, что я снял шапку из любви к вам? Вовсе нет, друг мой, я поступил, как мне удобно, потому что умираю от жары… Я слушаю вас, говорите.

Председатель, совершенно растерявшись, начал что-то невнятно бормотать. Тогда г-н де Монморанси сказал:

— Вы болван, господин председатель! Возвращайтесь домой, вызубрите хорошенько урок, а потом приходите, но не раньше.

И он повернулся спиной к посетителю.

Однажды взбунтовались жители Бордо и убили губернатора. Против них послали коннетабля. Видя, что он приближается, и опасаясь ужасных карательных мер, горожане вышли ему навстречу за два дня пути и хотели вручить ключи от города.

Сидя верхом во всем вооружении, он сказал им:

— Ступайте, господа бордосцы, ступайте отсюда со своими ключами, мне они не нужны.

И, показывая на пушки, добавил:

— Вот что я везу с собой, и ими я проделаю проходы в стенах, мне ваши ворота не нужны… О, я отучу вас бунтовать против короля, убивать его губернаторов и его наместников! Знайте же, что я всех вас перевешаю!

И свое слово он сдержал.

Находясь в Бордо, Строцци, который накануне шел в бой со своими людьми на глазах коннетабля, решил нанести ему визит вежливости, хотя сам он был родственником королевы. Увидев его, Монморанси закричал:

— А, Строцци, здравствуйте! Ваши люди вчера проявили чудеса храбрости, на них просто приятно было смотреть! Сегодня им выплатят деньги, я уже распорядился.

— Благодарю, господин коннетабль, — ответил Строцци, — я тем более счастлив, что вы ими довольны, поскольку хочу к вам обратиться с просьбой от их имени.

— С какой, Строцци? Говорите!

— В этом городе очень дороги дрова, и солдаты на них просто разоряются, поскольку стоят большие холода. Поэтому они просят вас отдать им корабль, который стоит у берега и называется «Монреаль», чтобы его разобрать и обогреться.

— Хорошо, согласен, — ответил коннетабль, — пусть отправляются поскорее, возьмут с собой помощников, разберут его на куски и топят им — мне так угодно.

Но пока он обедал, к нему пришли члены городского совета и советники суда. То ли г-н Строцци плохо рассмотрел, то ли поверил солдатам, то ли не слишком понимал в старых и новых кораблях, но тот корабль, который он собирался разобрать, испросив на это разрешение, мог еще долго и хорошо служить. Поэтому достойные магистраты и пришли объяснить коннетаблю, что это чистый убыток — ломать такое прекрасное судно, побывавшее всего два-три раза в плавании, а водоизмещение имевшее в триста тонн.

Но коннетабль со своей обычной грубостью не дал им сказать и двух слов:

— Ладно, ладно! Хватит… Да кто вы такие, дураки вы несчастные, чтобы меня проверять? Да откуда у вас смелость взялась мне выговаривать, олухи ученые? Я правильно бы поступил — и сам не знаю, что меня от этого удерживает, — если бы вместо этого корабля приказал разобрать ваши дома, и я это сделаю, если вы немедленно отсюда не уберетесь. Идите и занимайтесь своими делами, а в мои не лезьте!

И в тот же день корабль был разобран.

А с тех пор как был заключен мир, предметом яростного гнева коннетабля стали реформатские пасторы, ибо он люто ненавидел протестантство. Одно из его развлечений состояло в том, чтобы явиться в Париж в какой-нибудь протестантский храм и согнать с кафедры проповедника. Узнав в один прекрасный день, что с разрешения короля они теперь имеют консисторию, он отправился в Попенкур, явился на собрание, опрокинул кафедру, разбил все скамьи и спалил их; после этого похода он получил прозвище «капитан Жги-скамейки».

Все эти жуткие выходки коннетабль сопровождал молитвами, и особенно своей любимой молитвой «Отче наш». Он самым нелепым образом перемежал ее слова варварскими приказами, никогда не отменяя их.

Поэтому — о горе! — если он начинал бормотать эту молитву.

— «Отче наш, иже еси на небесех!», — произносил он. — А ну-ка приведи такого-то! «Да святится имя твое…» — а этого вздерните на том дереве! «Да приидет царствие твое…» — а этого на пики поднимите! «Да будет воля твоя…» — а этих негодяев тут же расстреляйте из аркебузы! «Яко на небеси и на земли…» — на куски искромсать негодяев, которые защищали колокольню против войск короля! «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» — сожгите-ка эту деревню! «И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим…» — поджигайте с четырех сторон, и пусть ни один дом не останется цел! «И не введи нас во искушение…» — а если эти оборванцы будут кричать, бросайте их в огонь! «Но избави нас от лукаваго». Аминь!

Это называлось «Отче наш» коннетабля.

Таков был этот человек, сидевший в кабинете короля Генриха II напротив хитрого, умного, аристократичного кардинала Лотарингского, самого куртуазного дворянина Церкви и самого ловкого церковного политика своего времени.

Понятно, как непреклонно противостояли друг другу эти совершенно разные натуры и в какое смятение должно было приводить государство их честолюбивое соперничество.

К тому же семья Монморанси была отнюдь не менее многочисленной, чем семья Гизов, ибо у коннетабля от его жены, мадам Савойской, дочери мессира Рене, бастарда Савойского и великого камергера Франции, было пять сыновей: Монморанси, д'Анвиль, де Мерю, де Монброн и де Торе, и пять дочерей, из которых четыре вышли замуж соответственно за де ла Тремуя, де Тюренна, де Вантадура и де Кандаля, а пятая, самая красивая, стала настоятельницей аббатства Сен-Пьер в Реймсе.

Все это обильное потомство нужно было хорошо пристроить, а коннетабль был слишком скуп, чтобы тратиться на это, когда можно было заставить платить короля.

Увидев короля, все встали и обнажили головы.

Монморанси король приветствовал дружеским, почти солдатским жестом, в то время как кардинала Лотарингского — наклоном головы, исполненным уважения.

— Я позвал вас, господа, — сказал он, — поскольку хочу посоветоваться с вами по очень важному вопросу: из Италии прибыл господин де Немур; дела там идут плохо, потому что его святейшество не держит свое слово, а большинство наших союзников нас предали. Сначала все шло прекрасно: господин Строцци взял Остию; правда, при осаде погиб господин де Монлюк, храбрый и достойный дворянин, за чью душу прошу вас молиться… Затем герцог Альба, узнав о скором прибытии вашего прославленного брата, дорогой кардинал, отступил к Неаполю. Таким образом, все укрепленные города в окрестностях Рима были нами последовательно заняты. И в самом деле, пройдя через Миланскую область, герцог подошел к Реджо, где его ждал тесть, герцог Феррарский, с шестью тысячами пехотинцев и восемьюстами кавалеристов. Там кардинал Караффа и Жан де Лодев, королевский посол, держали совет. Некоторые полагали, что следует взять Кремону или Павию, пока маршал де Бриссак будет преследовать неприятеля, не давая ему передышки; другие считали, что еще до того, как будут взяты эти города, самые укрепленные во всей Италии, герцог Альба, произведя набор рекрутов в Тоскане и Неаполитанском королевстве, удвоит численность своей армии. Кардинал Караффа придерживался другого мнения: он предлагал через Лабур войти в Анконскую марку, города которой, как он утверждал, укреплены плохо и сдадутся после первого требования; но герцог Феррарский со своей стороны заметил, что главной целью кампании была и остается защита Святого престола, а потому герцог де Гиз должен двигаться прямо на Рим. Герцог де Гиз склонился к последнему варианту и хотел взять с собой шесть тысяч человек пехоты и восемьсот кавалеристов герцога Феррарского; но тот не отдал их, сказав, что на него в любую минуту могут напасть или великий герцог Козимо Медичи, или герцог Пармский, перешедший на сторону Испании. И герцог де Гиз, господа, был вынужден продолжать путь с теми немногими силами, которые у него были, надеясь только на то, что, по словам кардинала Караффы, в Болонье французскую армию ждет подкрепление. Прибыв в Болонью с господином кардиналом, своим племянником, герцог де Гиз не обнаружил там никакого подкрепления. Его просто не существовало. Ваш брат, мой дорогой кардинал, стал вслух жаловаться на это обстоятельство, но ему ответили, что на пути на Анкону его ждут десять тысяч человек, только что собранных его святейшеством. Герцог поверил этому и продолжал двигаться по Романье. Никакое подкрепление его не ждало; он оставил армию под командованием герцога Омальского, а сам поехал прямо в Рим, чтобы узнать от самого святого отца, что тот расположен делать. Припертый к стенке господином де Гизом, папа ответил, что он действительно собирался выставить на эту войну контингент из двадцати четырех тысяч человек, но эти двадцать четыре тысячи включают тех, что охраняют крепости, принадлежащие Церкви; итак, восемнадцать тысяч папских солдат, разбросанных по различным крепостям, предназначались для собственных нужд его святейшества. Господин де Гиз увидел, что он может рассчитывать только на тех людей, что были при нем, но, по словам папы, этого ему должно было хватить, поскольку до сих пор французы терпели неудачу в своих планах захвата Неаполя, ибо воевали против Святого престола. А на этот раз, напротив, его святейшество на их стороне, и, хотя это сотрудничество чисто нравственное и духовное, французы не могут не одержать победу… Господин де Гиз, мой дорогой коннетабль, — продолжал Генрих, — в этом отношении похож на вас: он никогда не сомневается в удаче, пока при нем его добрая шпага, а за ним идет несколько тысяч храбрых солдат. Он ускорил прибытие своей армии и, как только она подошла, покинул Рим, взял штурмом город Кампли и предал мечу всех жителей — мужчин, женщин и детей.

Новость об этой расправе коннетабль воспринял с видимым одобрением.

Кардинал оставался совершенно бесстрастным.

— От Кампли, — продолжал король, — герцог направился к Чивителле и осадил ее. Город, как говорят, построен на крутом холме и хорошо укреплен. Сначала решили пробить стены цитадели, но, прежде чем брешь стала достаточно велика, наша армия со своим обычным нетерпением кинулась на приступ. К несчастью, то место, где они пытались пробиться, со всех сторон было защищено бастионами и наших людей отбросили обратно, причем мы потеряли двести человек убитыми и триста ранеными.

Губы коннетабля тронула радостная улыбка: непобедимый не смог взять какую-то крепостишку!

— А в это время — продолжал король, — герцог Альба, собрав в Кьети свои войска, выступил на помощь осажденным с тремя тысячами испанцев, шестью тысячами немцев, тремя тысячами итальянцев и тремястами калабрийцев. Это было вдвое больше, чем у герцога де Гиза, и ввиду превосходства противника он решил снять осаду и ждать врага на открытой местности между Фермо и Асколи. Он думал, что герцог Альба примет сражение, но герцог Альба, уверенный в том, что мы и сами найдем свою погибель, продолжает избегать какой бы то ни было стычки, сражения или битвы, либо готов принять бой, но имея такие позиции, какие не оставляли бы нам ни малейшей надежды на успех. В этом положении, не надеясь получить от папы ни людей, ни денег, герцог де Гиз прислал герцога Немурского просить у меня или значительных подкреплений, или позволения покинуть Италию и вернуться домой. Ваше мнение, господа? Следует ли нам совершить последнее усилие и послать нашему возлюбленному герцогу де Гизу деньги и людей, в чем он так нуждается, или же призвать его к себе и тем самым отказаться раз и навсегда от этого прекрасного Неаполитанского королевства, которое, основываясь на обещаниях его святейшества, я предназначил своему сыну Карлу?

Коннетабль сделал знак, что он хочет взять слово, но все же готов уступить его кардиналу Лотарингскому; кардинал в свою очередь легко покачал головой, давая тем самым понять коннетаблю, что тот может говорить.

Впрочем, это была обычная тактика кардинала — дать сопернику высказаться первым.

— Государь, — сказал коннетабль, — я полагаю, что не стоит бросать так удачно начатое дело и нет таких усилий, какие ваше величество не должны бы были приложить, чтобы поддержать в Италии вашу армию и ее генерала.

— А вы как считаете, господин кардинал? — спросил король.

— Я, — сказал Шарль Лотарингский, — прошу прощения у господина коннетабля, держусь прямо противоположного мнения.

— Меня это не удивляет, господин кардинал, — ответил с досадой коннетабль, — иначе это был бы первый раз, когда мы стали бы согласны; итак, вы считаете, сударь, что ваш брат должен вернуться?

— Я полагаю, что отозвать его было бы правильно.

— Одного или с армией? — спросил коннетабль.

— С армией, вплоть до последнего солдата!

— А зачем? Что, на больших дорогах мало грабителей? Мне кажется, там их великое множество!

— Может быть, на больших дорогах и немало грабителей, господин коннетабль, может быть, их, как вы говорите, там великое множество, но храбрых солдат и больших полководцев здесь явно не хватает.

— Вы забываете, господин кардинал, что у нас сейчас мир, а во время мира для выдающихся завоевателей нет дела.

— Прошу ваше величество, — сказал кардинал, обращаясь к королю, — спросить у господина коннетабля, серьезно ли он верит в длительность этого мира?

— Черт побери! Верю ли я?! — воскликнул коннетабль. — Что за вопрос?

— Ну так вот, государь, — сказал кардинал, — я не только в него не верю, но и полагаю, что, если ваше величество не хотят предоставить испанскому королю честь напасть на вас, то ваше величество должны как можно скорее напасть на короля Испании.

— Несмотря на торжественную клятву? — воскликнул коннетабль с горячностью, которую можно было принять за искренность. — Вы не забыли, господин кардинал, что клятвы следует держать? А королевское слово тем более нерушимо, и Франция никогда не нарушала своего слова даже по отношению к туркам или сарацинам!

— Но тогда, раз это так, — сказал кардинал, — почему же ваш племянник, господин де Шатийон, вместо того чтобы сидеть спокойно в своем пикардийском губернаторстве, обманом пытается взять штурмом Дуэ, в чем он и преуспел бы, если бы мимо того места, куда приставили лестницы, случайно не проходила одна старушка и не подняла тревогу?

— Почему мой племянник это сделал? — воскликнул коннетабль, угодив в ловушку. — Сейчас скажу вам, почему он это сделал!

— Послушаем, — сказал кардинал.

И, повернувшись к королю, он намеренно подчеркнуто произнес:

— Послушайте, государь.

— О, его величеству это известно так же, как и мне, — сказал коннетабль, — потому что его величество только кажется занятым любовными похождениями, но знайте, господин кардинал, мы не оставляем короля в неведении относительно государственных дел.

— Слушаем вас, господин коннетабль, — холодно повторил кардинал. — Вы собирались сообщить нам, какая причина заставила господина адмирала напасть на Дуэ.

— Да я вам, черт возьми, не одну, а десять причин приведу!

— Приводите, господин коннетабль.

— Во-первых, это было сделано после того, как граф де Мег, губернатор Люксембурга, предпринял попытку через своего мажордома подкупить за тысячу экю наличными и обещание такой же пенсии пожизненно трех солдат из гарнизона Меца, которые должны были сдать ему город.

— Этот город мой брат успешно защитил, не так ли, — сказал кардинал, — мы слышали об этой попытке, но она, к счастью, провалилась, как и попытка вашего племянника-адмирала… Это первая причина, а вы, господин коннетабль, обещали назвать нам десять.

— Подождите, подождите… Вот чего вы еще не знаете, господин кардинал: этот же самый граф де Мег подкупил одного провансальского солдата из гарнизона Мариенбурга, и тот за изрядные деньги обязался отравить все колодцы в городе, но это предприятие тоже провалилось: граф, опасаясь, что одного человека для такого дела будет мало, нанял еще и других, а те все разболтали. Дьявольщина! Вы же не станете говорить, что это неправда, господин кардинал: ведь солдата-то колесовали!

— Ну, для меня это не очень убедительный довод! Вы, господин коннетабль, за свою жизнь приказали колесовать и повесить множество людей, и я считаю их такими же невинными мучениками, как тех, что погибли в цирке при императорах-язычниках Нероне, Коммоде и Домициане.

— Дьявольщина! Вы что, господин кардинал, отрицаете, что граф де Мег хотел отравить колодцы в Мариенбурге?

— Напротив, господин коннетабль, я сказал, что допускаю это: но вы обещали привести десять причин поступка вашего племянника, а привели еще только две.

— Найдем и остальные, черт побери, найдем! Известно ли вам, например, что граф Берлемон, управляющий финансами Фландрии, вступил в заговор с двумя солдатами-гасконцами, которые обязались с помощью сьёра де Веза, командира роты пехотинцев, сдать королю Испании город Бордо, если им пришлют в помощь пять или шесть сотен человек. Скажите только, господин кардинал, что этого заговора в пользу католического короля не существовало, и я вам отвечу, что один из этих солдат, арестованный неподалеку от Сен-Кантена комендантом крепости, все рассказал, вплоть до того, что он получил обещанную награду в присутствии Антуана Перрено, аррасского епископа. Попробуйте только, черт возьми, это отрицать, господин кардинал!

— О, я от этого воздержусь! — улыбаясь, ответил кардинал. — Ввиду того, что это действительно правда, господин коннетабль, я не стану шутки ради рисковать спасением души, утверждая заведомую ложь; но это всего три попытки со стороны его величества короля Испании нарушить Восельский договор, а вы нам обещали десять!

— Я вам не только десять назову, черт возьми, а, если надо, и дюжину!.. Вот, например, метр Жак Ла Флеш, один из лучших инженеров короля Филиппа Второго, был застигнут в тот момент, когда он промерял броды через реку.

Уазу, и доставлен в Ла-Фер, где и признался в том, что Эммануил Филиберт заплатил ему через господина Берлемона, чтобы он, Ла Флеш, снял план с крепостей Монтрёй, Руа, Дуллан, Сен-Кантен и Мезьер; этими крепостями испанцы хотят завладеть, чтобы прибрать к рукам Булонь и АрДР и помешать нам снабжать Мариенбург.

— Это совершенно правильно, господин коннетабль, но причин все еще не десять.

— Вот дьявольщина! Неужто надо их набрать обязательно десять, чтобы доказать, что перемирие в действительности нарушено испанцами и мой племянник господин адмирал имел право напасть на Дуэ?

— Я и не хотел, чтобы вы сказали что-то другое, господин коннетабль, и мне достаточно этих четырех доказательств того, что перемирие было нарушено королем Филиппом Вторым, и не один раз, а четыре. Итак, перемирие нарушено, и слово не сдержал король Испании, который нарушил перемирие, а не король Франции, который не сдержит свое слово, отзывая свои войска и своего генерала из Италии и готовясь к войне.

Коннетабль закусил свой седой ус: хитрость противника заставила его признать прямо противоположное тому, что он хотел доказать.

Не успел еще кардинал договорить, а коннетабль только начал жевать свой ус, как во дворе замка Сен-Жермен зазвучала труба, исполнявшая иностранную мелодию.

— О-о! — сказал король. — Это, наверное, какой-нибудь паж, любитель глупых шуток, разрывает мне уши английским мотивом? Подите узнайте, господин д'Обеспин, и пусть шутника хорошенько выпорют за эту веселость.

Господин д'Обеспин побежал выполнять приказ короля. Вскоре он вернулся.

— Государь, — сказал он, — это не паж, не конюший и не доезжачий трубил; это настоящий английский трубач, который сопровождает герольда, посланного вашей кузиной королевой Марией.

И не успел г-н д'Обеспин договорить, как во дворе снова зазвучала труба — на этот раз мотив был испанский.

— А-а, после жены и муж, кажется, объявился! — воскликнул король. Потом с величием, которое в подобных случаях умели черпать в своей душе.

Все старые французские короли, он сказал:

— Господа, прошу в тронный зал! Предупредите ваших сопровождающих, а я предупрежу двор. Чего бы ни желали от нас наша кузина Мария и наш кузен Филипп, надо оказать честь их посланцам!

IV. ВОЙНА.

Звуки английской и испанской труб были услышаны не только в зале совета, но и повсюду во дворце, словно эхо, прокатившееся и с севера и с юга.

Поэтому, когда король вошел, почти весь двор был в сборе, а дамы толпились у окон, с любопытством разглядывая обоих герольдов и их свиты.

У дверей зала совета к коннетаблю подошел молодой офицер, которого к нему послал его племянник, адмирал, — тот, кого мы застали у императора Карла V в день его отречения.

Адмирал был, как, надо полагать, уже было сказано, губернатором Пикардии; в случае вторжения он, следовательно, первый принял бы на себя удар.

— А, это вы, Телиньи? note 29 — спросил вполголоса коннетабль.

— Да, монсеньер, — ответил молодой офицер.

— Вы привезли мне известия от господина адмирала?

— Да, монсеньер.

— Вы еще никого не видели и никому ничего не говорили?

— Новости эти предназначены королю, монсеньер, — ответил молодой офицер, — но господин адмирал наказал мне сообщить их прежде всего вам.

— Хорошо, — сказал коннетабль, — идите за мной.

И так же как кардинал Лотарингский отвел герцога Немурского к королеве, так и коннетабль отвел г-на Телиньи к герцогине де Валантинуа.

В это время двор собирался в приемном зале.

Через четверть часа король сидел на троне с королевой по правую руку, в то время как главные должностные лица королевства стояли на ступенях трона, а вокруг него в креслах сидели мадам Маргарита и мадам Елизавета Французская, Мария Стюарт, герцогиня де Валантинуа, четыре Марии и толпился весь блестящий двор Валуа. Его величество приказал ввести английского герольда.

Звон его шпор и шпор сопровождавших его солдат уже давно слышался из соседней комнаты, теперь, наконец, он вошел в зал; на нем был короткий широкий плащ с боковыми разрезами, украшенный гербами Англии и Франции; не снимая головного убора, он прошел по залу и остановился в десяти шагах от трона.

Здесь он снял шляпу, преклонил колено и громко произнес:

— Мария, королева Англии, Ирландии и Франции, Генриху, королю Франции, шлет привет. За то, что ты поддерживаешь дружеские отношения с английскими протестантами, нашими личными врагами, врагами нашей веры и нашего государства, и обещал им помощь и защиту от наших вполне справедливых преследований, мы, Уильям Норрис, герольд английской короны, объявляем тебе войну на суше и на море и в знак вызова бросаем тебе боевую перчатку.

И герольд бросил к ногам короля железную перчатку, глухо ударившуюся об пол.

— Хорошо, — ответил король, не вставая, — я принимаю объявление войны; но хочу, чтобы все знали, что я честно соблюдал по отношению к вашей королеве все, к чему обязывала меня наша дружба, и, поскольку королева столь необоснованно решила напасть на Францию, надеюсь, что Господь не позволит ей ничего завоевать, так же как не позволил ничего завоевать ее предшественникам, когда они нападали на моих предшественников. Впрочем, я потому так учтиво и мягко говорю с вами, что вас послала королева; если бы это был король, я говорил бы с вами иначе!

Потом, повернувшись к Марии Стюарт, он сказал:

— Милая королева Шотландии, поскольку эта война затрагивает вас в не меньшей степени, чем меня, и вы имеете столько же, если не более, прав на английскую корону, сколько наша сестра Мария на французскую, прошу вас, поднимите эту перчатку и подарите храброму сэру Уильяму Норрису золотую цепь с вашей шеи, а дорогая герцогиня де Валантинуа взамен отдаст вам нить жемчуга со своей шеи; я же постараюсь сделать так, чтобы она не очень на этом потеряла. Поспешите! Чтобы поднять женскую перчатку, нужны женские руки!

Мария Стюарт встала, грациозно сняла цепь со своей прекрасной шеи и надела ее на герольда; потом с гордостью, что так шла ее прелестному лицу, она сказала:

— Я поднимаю эту перчатку не только от имени Франции, но и от имени Шотландии! Герольд, передайте это моей сестре Марии!

Герольд поднялся, слегка наклонил голову и, отступив в левую сторону от трона, сказал:

— Все будет сделано согласно желанию короля Генриха Французского и королевы Марии Шотландской.

— Введите герольда нашего брата Филиппа Второго, — сказал Генрих. Снова раздался звон шпор, возвещавший на этот раз появление испанского герольда; он вошел с еще более гордым видом, чем его коллега, и, подкрутив свои кастильские усы, остановился в десяти шагах от короля, но не преклонил колено, а ограничился поклоном и провозгласил:

— Филипп, Божьей милостью король Кастилии, Леона, Гранады, Наварры, Арагона, Неаполя, Сицилии, Майорки, Сардинии, обеих Индий, островов и земель моря-Океана, эрцгерцог Австрии, герцог Бургундии, Лотьера, Брабанта, Лимбурга, Люксембурга и Гелдерланда; граф Фландрии и Артуа, маркиз Священной Римской империи, сеньор Фрисландии, Салена, Малина, городов и краев Утрехта, Оверэйселла и Гренингена, владыка земель в Азии и Африке, ставит в известность тебя, Генриха Французского, что из-за твоих попыток овладеть городом Дуэ и разграбления города Санса, имевших место по приказу и под руководством твоего пикардийского губернатора, мы считаем перемирие, заключенное между нами ранее в Воселе, нарушенным и объявляем тебе войну на суше и на море, и в знак этого вызова и от имени вышеназванного короля, государя и повелителя, я, Гусман д'Авила, герольд Кастилии, Леона, Гранады, Наварры и Арагона, бросаю тебе свою боевую перчатку.

И, сняв с правой руки перчатку, он дерзко бросил ее к ногам короля.

Тут стало видно, как побледнело смуглое и мужественное лицо Генриха II; голос его слегка дрогнул, когда он ответил:

— Мой брат Филипп Второй опередил нас и обратился к нам с упреками, которые мы сами хотели сделать ему, но раз уже у него столько личных обид к нам, то и вызвал бы лучше лично нас. Мы бы в поединке охотно ответили за наши поступки, и Господь Бог нас рассудил бы. И все же передайте ему, дон Гусман д'Авила, что мы от всего сердца принимаем объявление войны, но, если он все же захочет отказаться от него и заменить личным поединком сражение наших армий, я соглашусь с превеликим удовольствием.

В это время коннетабль дотронулся до его руки.

— И добавлю, — продолжал Генрих, — что, услышав это предложение, которое я вам сделал, мой добрый друг коннетабль дотронулся до моей руки, поскольку он знает о предсказании, что я умру в единоборстве… И все же, даже если предсказанию суждено сбыться, я, хотя и не думаю, что оно заставит короля Филиппа принять мое предложение, настаиваю на нем. Господин де Монморанси как коннетабль Франции поднимите, прошу вас, перчатку короля Испании.

— Возьмите, друг мой, — сказал он, обращаясь к герольду и вынимая из-за спины заранее приготовленный кошелек с золотом, — отсюда до Вальядолида далеко, и, поскольку вы явились сюда с такой доброй вестью, было бы несправедливо, чтобы вы потратили на дорогу деньги вашего повелителя или свои собственные. Примите же эти сто золотых экю на дорожные расходы.

— Государь, — ответил герольд, — мой повелитель и я живем в стране, где золото растет, и нам нужно только нагнуться, когда у нас есть в нем потребность.

И, поклонившись королю, он отступил на шаг.

— А он горд, как настоящий кастилец, — прошептал Генрих. — Господин де Монтгомери, возьмите кошелек и одарите золотом людей, что стоят под окнами.

Монтгомери взял кошелек, открыл окно и высыпал из него золото на головы заполнявшим двор лакеям. Со двора раздались радостные крики.

— Господа, — сказал, вставая, Генрих, — обычно у короля Франции бывает праздник, когда кто-то из королей-соседей объявляет ему войну. Сегодня вечером будет двойной праздник, потому что нам объявили войну король и королева.

Потом, повернувшись к герольдам, стоявшим по обе стороны трона, король сказал:

— Сэр Уильям Норрис, дон Гусман д'Авила, поскольку ваш приезд стал причиной праздника, то, в качестве представителей королевы Марии, моей сестры, и короля Филиппа, моего брата, вы по праву оба приглашены на него.

— Государь, — тихо сказал коннетабль королю Генриху, — не угодно ли вам выслушать свежие новости из Пикардии от моего племянника: их привез лейтенант роты дофина по имени Телиньи?

— О да, — сказал король, — приведите этого офицера, мой кузен, я буду рад его принять.

Через пять минут молодого человека ввели в оружейный кабинет; он поклонился королю и стал почтительно ждать, пока тот к нему обратится.

— Так как себя чувствует господин адмирал, сударь? — спросил король.

— Как нельзя лучше, ваше величество.

— Пусть Бог сохранит ему здоровье, и все будет хорошо! Где вы его оставили?

— В Ла-Фере, государь.

— И что он велел вам мне передать?

— Государь, он сказал, чтобы ваше величество готовились к тяжелой войне. Враг собрал более пятидесяти тысяч человек, и, считает господин адмирал, пока все его выступления носят характер отвлекающего маневра, скрывающего истинные намерения.

— А что это за выступления? — спросил король.

— Главнокомандующий герцог Савойский, — ответил молодой лейтенант, — в сопровождении герцога Арсхота, графа Мансфельда, графа Эгмонта и высших офицеров своей армии продвинулся до Живе, где должны были собраться все вражеские войска.

— Я это уже знаю от герцога Неверского, губернатора Шампани, — сказал король, — он даже добавил в присланном мне по этому поводу донесении, что, по его мнению, Эммануил Филиберт хочет наступать на Рокруа или Мезьер, и, так как я счел, что новые укрепления Рокруа неспособны выдержать осаду, я посоветовал герцогу Неверскому подумать, не стоит ли его оставить. С тех пор у меня нет от него известий.

— Я привез их вам, ваше величество, — сказал Телиньи. — Уверенный в мощи крепости, господин де Невер заперся в городе и под защитой его стен стойко выдержал несколько попыток штурма, в которых он потерял несколько сот человек, и враг вынужден был отступить через брод Усею между деревнями Ним и Отрош; оттуда его армия двинулась через Шиме, Глейон и Монтрёй-о-Дам, прошла через Ла-Шапель, разграбив его, и Вервен, спалив его дотла; теперь она идет на Гиз, где заперся господин де Вассе и, по мнению господина адмирала, собирается осадить эту крепость.

— Какими силами располагает господин герцог Савойский? — спросил король.

— Фламандскими, испанскими и немецкими войсками, государь, всего около сорока тысяч пехоты и пятнадцати тысяч конницы.

— А чем могут располагать господа де Шатийон и де Невер?

— Государь, собрав все что можно, они вряд ли будут иметь восемнадцать тысяч пехотинцев и пять-шесть тысяч кавалеристов, и это не считая того, что среди этих последних полторы-две тысячи англичан, которых ему следует остерегаться в случае войны с королевой Марией.

— Значит, за вычетом гарнизонов, которые мы вынуждены будем оставить в городах, мы едва ли сможем вам дать двенадцать-четырнадцать тысяч человек, дорогой коннетабль, — сказал Генрих, поворачиваясь к Монморанси.

— Что поделаешь, государь! И с тем малым, что вы мне Дадите, я буду стараться изо всех сил. Я слышал, что в древности знаменитый полководец по имени Ксенофонт, имея под своим началом всего десять тысяч солдат, сумел с ними провести прекрасное отступление на сто пятьдесят льё и что у Леонида, спартанского царя, была всего тысяча человек, с которыми он восемь дней сдерживал при Фермопилах наступление армии царя Ксеркса, а она была помногочисленнее армии герцога Савойского!

— Значит, вы не теряете надежды, господин коннетабль? — спросил король.

— Напротив, государь! Никогда еще, черт возьми, я не был так радостен и так полон надежд! Я хотел бы только, чтобы нашелся человек, способный сообщить мне сведения о положении дел в Сен-Кантене.

— Зачем, коннетабль? — спросил король.

— Потому что, государь, ключами Сен-Кантена отпирают ворота Парижа — это старая солдатская поговорка. Вы знаете Сен-Кантен, господин де Телиньи?

— Нет, монсеньер, но если бы я осмелился…

— Осмеливайтесь, черт побери, осмеливайтесь, король разрешает!

— Так вот, господин коннетабль, при мне есть некто вроде оруженосца, которого мне дал господин адмирал, и он, если захочет, может все рассказать вашей милости о городе.

— То есть как «если захочет»? — воскликнул коннетабль. — Должен захотеть!

— Конечно, — ответил Телиньи, — он не осмелится не ответить на ваши вопросы, господин коннетабль, но это ловкий малый, и он ответит как сочтет нужным.

— Как он сочтет нужным? Как я сочту нужным, вы хотели сказать, господин лейтенант!

— Ах, монсеньер, вот на этот счет прошу вашу милость не заблуждаться! Этот малый ответит как сочтет нужным он, а не вы, поскольку монсеньер, не зная Сен-Кантена, не сможет его проверить.

— Если он не скажет правды, я его прикажу повесить!

— Это способ его наказать, но не использовать. Поверьте, господин коннетабль, он ловкий и умный малый и, когда захочет, очень храбрый…

— Как «когда захочет»? Значит, он не всегда храбр? — прервал коннетабль.

— Он храбр, когда на него смотрят, монсеньер, или когда на него не смотрят, но в его интересах сражаться. Большего от наемника и требовать не следует.

— Дорогой коннетабль, — сказал король, — цель оправдывает средства. Этот человек может быть нам полезен; господин де Телиньи его знает; пусть господин де Телиньи и допрашивает его.

— Хорошо, государь, — ответил коннетабль, — но я хочу сказать, что у меня есть способ разговаривать с людьми…

— Да, монсеньер, — ответил с улыбкой Телиньи, — мы знаем этот способ; у него есть свои преимущества, но метра Ивонне этот способ просто заставит при первом удобном случае перейти на сторону противника и оказать ему те же услуги, которые он сейчас может оказать нам.

— На сторону противника, черт побери? На сторону противника?! — воскликнул коннетабль. — Но тогда его нужно немедленно повесить! Это же негодяй и разбойник! Он предатель, этот оруженосец, господин де Телиньи?!

— Нет, монсеньер, он просто наемник.

— О, и мой племянник пользуется услугами подобных людей?

— На войне как на войне, монсеньер, — смеясь, ответил Телиньи.

И, повернувшись к королю, он сказал:

— Я вручаю моего бедного Ивонне вашему покровительству, государь, и прошу, что бы он ни сказал и ни сделал, позволить мне увести его отсюда живым и невредимым, каким я его и привел.

— Даю слово, сударь, — ответил король. — Приведите вашего оруженосца.

— Если ваше величество позволит, — сказал Телиньи, — я сделаю ему знак, и он поднимется.

— Прошу.

Телиньи подошел к окну, выходившему на одну из лужаек парка, открыл его и сделал приглашающий жест.

Вскоре на пороге появился метр Ивонне. Он был в той же кожаной кирасе, светло-коричневом бархатном полукафтане и в тех же высоких кожаных сапогах, в каких мы его представили читателю.

В руке у него была та же тока, украшенная тем же пером.

Только все это за два года стало более старым.

На шее у него висела медная цепь, некогда позолоченная, благородно колыхавшаяся на его груди.

С первого взгляда молодой человек понял, с кем он имеет дело, и, несомненно, узнал или короля, или коннетабля, а может, и обоих, ибо почтительно остановился у двери.

— Подойдите ближе, Ивонне, подойдите, мой друг, — сказал лейтенант, — и да будет вам известно, что вы находитесь в присутствии его величества короля Генриха Второго и господина коннетабля; услышав мои похвалы вашим заслугам, они пожелали вас видеть.

К великому изумлению коннетабля, метра Ивонне, по-видимому, ничуть не удивило, что он заслужил такую честь.

— Благодарю вас, лейтенант, — сказал Ивонне, сделав три шага вперед и остановившись отчасти из недоверия, отчасти из почтения, — сколь ни малы мои заслуги, приношу их к ногам его величества и готов служить господину коннетаблю.

Король заметил, что ему молодой человек выразил глубочайшее почтение, а господину де Монморанси — только готовность служить.

Эта разница, несомненно, поразила и коннетабля.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, — довольно слов, красавчик-щеголь, и отвечайте прямо, а не то я…

Ивонне бросил на г-на де Телиньи взгляд, как бы спрашивая: «Я подвергаюсь опасности или мне оказывают честь?».

Поэтому, опираясь на слово короля, Телиньи сам повел допрос:

— Дорогой Ивонне, — сказал он, — королю известно, что вы галантный кавалер и красавицы вас любят, а потому все доходы, что вам приносят ум и храбрость, вы тратите на свои туалеты. Итак, поскольку король хочет немедленно испытать ваш ум, а позднее и вашу храбрость, он поручил мне передать вам десять золотых экю, если вы согласитесь предоставить ему, равно как и господину коннетаблю, кое-какие достоверные сведения о городе Сен-Кантен.

— Лейтенант, не соблаговолите ли вы сообщить королю, что я вхожу в некое сообщество порядочных людей, давших клятву вносить половину своего дохода, полученного умом ли, силой ли, в общую кассу, и, таким образом, из предложенных мне десяти экю мне принадлежит только пять, остальные же пять представляют собой общее достояние?

— А кто тебе мешает оставить себе все десять, дурак, — вмешался коннетабль, — и ничего не говорить о свалившемся на тебя счастье?

— Мое слово, господин коннетабль! Чума меня возьми! Мы слишком маленькие люди, чтобы нарушать слово!

— Государь, — сказал коннетабль, — я ничуть не доверяю тем, кто все делает за деньги.

Ивонне склонился перед королем.

— Прошу у вашего величества разрешения сказать два слова.

— Ах вот что! Этот негодяй…

— Коннетабль, прошу вас… — сказал король. Потом, улыбаясь, он обратился к Ивонне:

— Говорите, мой друг.

Коннетабль пожал плечами, отступил шага на три и стал ходить взад-вперед с видом человека, не желающего принимать участие в разговоре.

— Государь, — произнес Ивонне с почтительностью и изяществом, которые сделали бы честь утонченному придворному, — пусть ваше величество соблаговолит вспомнить, что я не назначал никакой цены ни за малые, ни за большие услуги, которые я не только могу, но и обязан оказывать как смиренный и послушный подданный; о десяти золотых экю сказал мой лейтенант, господин де Телиньи. Поскольку ваше величество, безусловно, ничего не знает о соглашении, заключенном между мною и восемью моими товарищами, равно как и я поступившими на службу к господину адмиралу, я счел необходимым предупредить ваше величество, что, предлагая дать мне десять экю, ваше величество дает мне только пять, а остальные пять принадлежат сообществу. А теперь пусть ваше величество благоволит спрашивать, я готов ответить, и не за пять, или десять, или двадцать золотых экю, но просто из почтения, послушания и преданности, которыми я обязан своему королю.

И наемник склонился перед Генрихом с таким достоинством, как будто он был послом какого-нибудь итальянского князя или графа Священной Римской империи.

— Прекрасно, — сказал король, — вы правы, метр Ивонне, не будем заранее торговаться, и вам же будет лучше.

Ивонне улыбнулся с таким видом, будто хотел сказать: «О! Я знаю, с кем имею дело!».

Но так как все эти проволочки раздражали нетерпеливого коннетабля, он вернулся, встал перед молодым человеком и, топнув ногой, прорычал:

— Ну, теперь, когда обо всем договорено, ты, наконец, расскажешь мне, бездельник, что ты знаешь о Сен-Кантене?

Ивонне посмотрел на коннетабля с таким насмешливым выражением, с каким умеет смотреть только парижанин.

— О Сен-Кантене, монсеньер? — переспросил он. — Сен-Кантен — это город, расположенный на реке Сомме, в шести льё от Ла-Фера, тринадцати от Лана и тридцати четырех от Парижа; в нем двадцать тысяч жителей, его городская магистратура состоит из двадцати пяти человек, а именно: мэра, исполняющего свои обязанности, мэра, чьи полномочия истекли, одиннадцати присяжных, двенадцати эшевенов; эти магистраты сами выбирают и назначают своих преемников из числа полноправных горожан, что закреплено решением парламента от шестнадцатого ноября тысяча триста тридцать пятого года и хартией короля Карла Шестого от тысяча четыреста двенадцатого года.

— Ля-ля-ля! — воскликнул коннетабль. — Какого черта нам поет эта чертова птица? Я тебя спрашиваю, что ты знаешь о Сен-Кантене, скотина?

— А я вам и рассказываю, что знаю, и отвечаю за эти сведения, ибо получил их от моего друга Мальдана, а он родился в Нуайоне и три года служил писцом прокурора в Сен-Кантене.

— Нет, государь, — сказал коннетабль, — похоже, из этого негодяя мы ничего не вытянем, пока не посадим его на деревянную лошадку, привесив по четыре двенадцатифунтовых ядра на каждую ногу.

Ивонне даже не шелохнулся.

— Я вашего мнения не разделяю, коннетабль: я думаю, что пока мы пытаемся заставить его говорить, мы из него ничего не вытянем; но если его будет допрашивать господин де Телиньи, мы узнаем все, что хотим. Раз он знает то, что сообщил — а он этого на самом деле знать и не должен, — то, будьте уверены, он знает и еще кое-что… Ведь правда, метр Ивонне, ты изучал не только географию, население и муниципальное устройство города Сен-Кантен, ты еще знаешь кое-что о состоянии укреплений и умонастроении жителей этого города?

— Пусть лейтенант соблаговолит спросить меня или ваше величество окажет мне честь задать вопросы, на какие ему угодно знать ответы, и я сделаю все возможное, чтобы удовлетворить любопытство лейтенанта и проявить повиновение королю.

— Негодяй рассыпается в любезностях, — прошептал коннетабль.

— Итак, дорогой Ивонне, — сказал Телиньи, — докажите его величеству, что я не ввел его в заблуждение, расхваливая ваш ум, и расскажите ему и господину коннетаблю, в каком состоянии находятся укрепления города в настоящее время.

Ивонне покачал головой.

— Как будто негодяй в этом разбирается! — проворчал коннетабль.

— Государь, — сказал Ивонне, не обратив ни малейшего внимания на замечание г-на де Монморанси, — я буду иметь честь доложить вашему величеству, что город Сен-Кантен, не предполагая опасности, ожидающей его, и, в силу этого, не подготовившись к защите, едва ли устоит при первой же попытке его захвата.

— Но крепостные стены у него есть? — спросил король.

— Да, конечно, — ответил Ивонне, — есть, с круглыми и квадратными башнями, соединенными куртинами, и еще два горнверка, из которых один охраняет предместье Оль; но на бульваре нет даже бруствера, и он защищен только неглубоким рвом; над валгангом во многих местах возвышаются холмы и даже многочисленные здания, построенные по внешнему краю рва; направо же от дороги на Гиз старая стена — так ее называют в этом месте — между Соммой и Ильскими воротами настолько разрушена, что мало-мальски ловкий человек легко на нее заберется.

— Слушай, бездельник, — воскликнул коннетабль, — если ты инженер, то об этом надо было сразу сказать!

— Я не инженер, господин коннетабль.

— А кто же ты тогда?

Ивонне с преувеличенной скромностью опустил глаза.

— Ивонне просто влюбленный, монсеньер, — ответил Телиньи, — и чтобы добраться до своей подружки, — она живет в предместье Иль, около ворот этого предместья, — был вынужден изучить сильные и слабые стороны крепостной стены.

— Ну и причина! — воскликнул коннетабль.

— Продолжай же, — сказал король, — и я подарю тебе для твоей возлюбленной красивый золотой крест, чтобы ты смог ей вручить его в первый же раз, как пойдешь ее навестить.

— И никогда золотой крест еще не украшал, я уверен, более прелестной шеи, чем шея Гудулы, государь!

— Ну, теперь этот мерзавец еще вздумал изобразить нам портрет своей любовницы! — возмутился коннетабль.

— А отчего же нет, если она хороша, кузен? — рассмеялся король. — Ты получишь крест, метр Ивонне.

— Спасибо, государь!

— А теперь скажи, гарнизон хоть в городе Сен-Кантен есть?

— Нет, господин коннетабль.

— Нет?! — вскричал Монморанси. — То есть как это нет?

— Город освобожден от постоя войск, и право защиты города принадлежит горожанам, чем они очень дорожат.

— Горожане! Права!.. Послушайте меня, государь, у нас все будет идти вкривь и вкось, пока горожане и коммуны будут требовать соблюдения прав, неизвестно от кого ими полученных!

— От кого? Я скажу вам, кузен: от моих предшественников-королей.

— Ну так пусть ваше величество поручит мне отобрать эти самые права у горожан, и все будет быстро сделано.

— Мы об этом подумаем позже, дорогой коннетабль, а пока займемся испанцами, что сейчас главное. Сен-Кантену нужен хороший гарнизон.

— Как раз о нем господин адмирал вел переговоры на момент моего отъезда, — сказал Телиньи.

— И, должно быть, уже преуспел в этом, — заметил Ивонне, — потому что на его стороне был метр Жан Поке.

— А кто такой метр Жан Поке? — спросил король.

— Это дядя Гудулы, — не без самодовольства ответил Ивонне.

— Как, негодяй! — воскликнул коннетабль. — Ты волочишься за племянницей магистрата?

— Жан Поке вовсе не магистрат, господин коннетабль.

— А кто он тогда, твой Жан Поке?

— Синдик ткачей.

— Боже! В какое время мы живем! Приходится вести переговоры с синдиком ткачей, когда королю угодно разместить в своем городе гарнизон!.. Скажи своему Жану Поке, что я велю его повесить, если он не откроет не только городские ворота, но и двери своего дома солдатам, которых мне угодно будет к нему послать.

— Я полагаю, что господину коннетаблю лучше предоставить господину Шатийону вести это дело, — произнес Ивонне, покачав головой, — он лучше знает, чем его милость, как надо разговаривать с Жаном Поке.

— Мне кажется, ты рассуждать вздумал? — воскликнул коннетабль, делая угрожающий жест.

— Кузен, кузен, — сказал Генрих, — позвольте уж нам закончить разговор, который мы начали с этим храбрым малым. Вы сами сможете убедиться, насколько справедливы его утверждения, ведь армией командуете вы и через самое короткое время туда отправитесь.

— Да, — заявил коннетабль, — не позднее чем завтра! Мне не терпится образумить всех этих горожан!.. Синдик ткачей, черт его возьми! Важная персона, чтобы вести переговоры с адмиралом!.. Уф!

И он отошел к амбразуре окна, грызя от ярости ногти.

— Теперь скажи, — спросил король, — подступы к городу легки?

— С трех сторон — да, государь: со стороны предместья Иль, со стороны Ремикура и со стороны часовни Эпарньмай. Но со стороны Туриваля приходится идти через Гронарские болота, где полно промоин и рытвин.

Коннетабль мало-помалу подошел к говорящим, потому что эти подробности его интересовали.

— Ну, а в случае необходимости, — спросил он, — ты бы взялся провести через болото отряд из города или в город?

— Несомненно; но я уже говорил господину коннетаблю, что один из членов нашего сообщества, некий Мальдан, сделает это лучше, чем я, поскольку он три года жил в Сен-Кантене, а я бывал там только ночью и всегда старался пройти поскорее.

— Почему поскорее?

— Потому что ночью, когда я один, мне страшно.

— Тебе страшно? — воскликнул коннетабль.

— Да, страшно.

— И ты в этом признаешься, негодяй?!

— А почему бы и нет, раз это так?

— А чего ты боишься?

— Блуждающих огней, привидений и оборотней. Коннетабль расхохотался:

— Так ты боишься блуждающих огней, привидений и оборотней?

— Да, я безумно нервный.

И молодой человек сделал вид, что его пробирает нервная дрожь.

— Да, дорогой Телиньи, — заметил коннетабль, — поздравляю вас с таким оруженосцем! Теперь я знаю: ночью я его никуда не пошлю.

— Да, меня лучше использовать днем.

— Для того чтобы ночью ты мог навещать Гудулу, не так ли?

— Видите, господин коннетабль, мои посещения не были бесполезны, и король считает так же, раз он по доброте своей обещал мне крест.

— Господин коннетабль, прикажите выдать этому молодому человеку сорок золотых экю за сведения, которые он нам сообщил, и услуги, которые он обязуется нам оказать. И добавьте отдельно десять экю, чтобы купить крест для мадемуазель Гуцулы.

Коннетабль пожал плечами.

— Сорок экю, — проворчал он, — сорок розог, сорок палок, сорок ударов рукояткой алебарды по спине!

— Вы меня слышали, кузен? Я дал слово, не заставляйте меня его нарушать!

Потом, обращаясь к Телиньи, король продолжил:

— Господин лейтенант, господин коннетабль отдаст приказ дать вам лошадей из моих конюшен в Лувре и в Компьене, чтобы вы могли ехать быстро. Не бойтесь их загнать и постарайтесь завтра быть в Ла-Фере. Чем раньше адмирал узнает, что объявлена война, тем лучше. Доброго пути, сударь, и удачи вам!

Лейтенант и его оруженосец почтительно поклонились королю Генриху II и вышли вслед за коннетаблем.

Десять минут спустя они галопом скакали по дороге в Париж, а коннетабль вернулся к королю, так и не выходившему из кабинета.

V. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ ОКАЗЫВАЕТСЯ В ЗНАКОМОЙ МЕСТНОСТИ.

Генрих II ждал коннетабля, чтобы безотлагательно дать ему наиболее важные распоряжения.

Господин де Монтгомери, который за несколько лет до того возглавлял французские войска, посланные на помощь регентше Шотландии, был теперь отправлен в Эдинбург выдвинуть требование, чтобы, согласно договору, существовавшему между этим королевством и Францией, Шотландия объявила войну Англии и члены регентского совета направили во Францию представителей, наделенных полномочиями, для подписания брачного контракта между юной королевой Марией и дофином.

Одновременно с этим по предложению Гизов было составлено соглашение: Мария Стюарт передавала французскому королю Шотландское королевство и свои настоящие и предполагаемые права на английскую корону в том случае, если она умрет, не оставив наследников мужского пола.

Как только свадьба будет отпразднована, Мария Стюарт должна принять титул королевы Франции, Шотландии и Англии. А пока на столовой посуде юной государыни был выгравирован тройной герб: Валуа, Стюартов и Тюдоров.

Вечером, как и сказал король Генрих II, в замке Сен-Жермен состоялся великолепный праздник, и оба герольда по возвращении (один — к своей повелительнице, а другой — к своему повелителю) смогли рассказать им, с какой радостью принимает и то и другое объявление войны французский двор.

Но раньше чем хоть одно окно замка Сен-Жермен осветилось праздничными огнями, двор Лувра стремительно покинули два всадника на великолепных конях и, проехав через заставу Ла-Виллет, крупной рысью понеслись по дороге в Ла-Фер.

В городке Лувр они дали перевести дух лошадям, сменили их в Компьене, как и было условлено, после чего, несмотря на то что было позднее время, а им почти не пришлось отдыхать, снова пустились в путь, на рассвете добрались до Нуайона, где отдохнули около часа и тут же поскакали в Ла-Фер, куда и прибыли в восемь часов утра.

Со времени отъезда Телиньи и Ивонне не произошло ничего нового.

Хотя Ивонне провел в Париже всего несколько минут, он успел обновить свой костюм у одного знакомого ему торговца подержанным платьем, проживавшего на улице Претр-Сен-Жермен-л'Осерруа. Коричневые полукафтан и штаны уступили место камзолу и коротким штанам из зеленого бархата, расшитых золотым позументом, а тока вишневого цвета была украшена белым пером. На ноги его были натянуты в цвет токи вишневые трико, уходившие в почти безупречные сапоги с огромными медными шпорами. Если этот костюм и не был совсем новым, то носили его очень мало и очень бережно, и нужно было быть уж совсем невежей, чтобы заметить, что он вышел из лавки тряпичника, а не из мастерской портного.

Что касается цепи, то, повертев ее в руках, Ивонне решил, что на ней осталось достаточно позолоты, чтобы произвести впечатление на тех, кто будет смотреть на нее с расстояния нескольких шагов.

Не позволить разглядывать ее с более близкого расстояния зависело только от него.

Поспешим добавить, что золотой крест был добросовестно куплен, только никто никогда так и не узнал, все ли десять экю, предназначенные его величеством Генрихом II на подарок племяннице Жана Поке, пошли именно туда.

По нашему мнению, на остатки от этой суммы Ивонне умудрился купить не только камзол и короткие штаны зеленого бархата, вишневую току с белым пером, сапоги из буйволовой кожи с медными шпорами, но еще и изящный панцирь, уложенный в дорожную сумку на крупе лошади и воинственно бряцавший при каждом ее движении.

Однако следует сказать, что, поскольку все это было приобретено с целью украсить или защитить его особу, а его особа принадлежала мадемуазель Гудуле, деньги его величества короля Франции ничуть не отклонились от своего назначения, коль скоро Ивонне так употребил сумму, оставшуюся у него после покупки креста своей любовнице.

Впрочем, стоило ему только въехать в ворота Ла-Фера, как он увидел, какое впечатление производит его новый туалет. В качестве поставщиков провианта вышеупомянутого сообщества Франц и Генрих Шарфенштайны вели в лагерь приобретенного ими быка, а тот, повинуясь инстинкту самосохранения, держащего животных вдали от бойни, сопротивлялся, насколько это было в его силах, ибо Генрих тащил его за один рог, а Франц толкал сзади.

Услышав стук подков по мостовой, Генрих поднял голову и, узнав нашего оруженосца, воскликнул:

— О Франц! Погляти только на коспотина Ифонне, то чего он карош!

И он в восхищении выпустил рог быка, а тот, почувствовав свободу, развернулся и через минуту был бы уже в стойле, если бы Франц, находившийся, как уже было сказано, сзади, не ухватил его за хвост и, напрягшись с геркулесовой силой, не остановил беглеца на месте.

Ивонне приветствовал их покровительственным жестом и проехал мимо.

Прибыли к Колиньи.

Лейтенант назвался и тотчас прошел в кабинет адмирала. Следовавший за ним Ивонне с тактом, обычным для него, несмотря на произошедшие с ним изменения, остался у двери.

Господин де Шатийон, склонившись над картой, весьма приблизительной, как все карты в те времена, старался ее уточнить с помощью разъяснений, которые ему давал стоявший перед ним человек с тонким лицом, острым носом и умными глазами.

Это был наш старый друг пикардиец Мальдан; как сказал Ивонне, прослужив три года писцом у прокурора в Сен-Кантене, Мальдан знал город и окрестности как собственную чернильницу.

При звуке шагов Телиньи адмирал поднял голову и узнал своего посланца.

Мальдан тоже повернулся в сторону и увидел Ивонне.

Господин адмирал протянул Телиньи руку, Мальдан и Ивонне обменялись взглядами, и Ивонне вытащил из кармана и показал своему товарищу завязки кошелька, чтобы тот понял, что путешествие было плодотворным.

Телиньи в двух словах рассказал господину адмиралу о своей беседе с королем и коннетаблем и вручил губернатору Пикардии письма от его дяди.

— Да, — сказал, продолжая читать, Колиньи, — я с ним согласен: Сен-Кантен удержать чрезвычайно важно. Поэтому, дорогой Телиньи, ваша рота со вчерашнего дня уже там, и вы немедленно отправитесь туда, чтобы сообщить, что я скоро туда прибуду.

И, снова погрузившись в разъяснения Мальдана, он склонился над картой, делая на ней какие-то отметки.

Телиньи знал адмирала: это был человек глубокого и серьезного ума, поэтому его занятиям не следовало мешать, и, поскольку, как он предполагал, изучив вопрос, Колиньи захочет отдать ему новые распоряжения по поводу Сен-Кантена, лейтенант подошел к Ивонне и тихонько ему сказал:

— Подождите меня в лагере, я вас подберу по дороге, после того как получу окончательные распоряжения адмирала.

Ивонне молча поклонился и вышел.

Свою лошадь он нашел у дверей и через минуту был уже за городом.

Лагерь господина адмирала был сначала разбит в Пьерпоне у Марля, а затем был перенесен к самому Ла-Феру. Адмирал опасался внезапного нападения, а потому, считая себя слишком слабым, чтобы противостоять ему с полутора тысячами или тысячью восемьюстами человек, которыми он располагал, в открытом поле, он перенес лагерь к городским укреплениям, полагая, что, как ни малочисленны его войска, под защитой хороших стен они продержатся.

Оказавшись в лагере, Ивонне привстал в стременах, чтобы увидеть кого-либо из своих приятелей и понять, где они установили палатку.

Вскоре взгляд его остановился на группе людей, посредине которой, как ему показалось, сидел на камне Прокоп и что-то писал на одном колене.

Прокоп решил пустить в дело свое умение писца: так как враг мог напасть с минуты на минуту, он составлял завещания по пять парижских су за штуку.

Ивонне понял, что с бывшим судебным секретарем дело обстоит так же, как и с адмиралом, и не нужно отрывать его от этого важного занятия. Он огляделся еще раз и заметил Генриха и Франца Шарфенштайнов: отказавшись от своего намерения привести в лагерь быка своим ходом, они связали ему ноги, продели между ними дышло и, положив концы его к себе на плечи, понесли животное сами.

У входа в довольно приличную палатку им делал какие-то знаки человек — это был не кто иной, как Пильтрус.

Ивонне узнал жилище, на девятую часть которого он имел бесспорное право, и направил коня к Пильтрусу, но тот, вместо слов приветствия, обошел его кругом раз, потом другой и третий, а тот сидел, как всадник на конной статуе, и, удовлетворенно улыбаясь, следил за круговыми движениями своего товарища.

Сделав третий круг, Пильтрус остановился и, прищелкнув в знак восхищения языком, сказал:

— Чума тебе на голову! Хорошая лошадь, и стоит сорок золотых экю! Где это ты ее украл?

— Тсс! — ответил Ивонне. — Говори о ней с уважением, она из конюшни его величества и дана мне лишь взаймы.

— Досадно! — сказал Пильтрус.

— Почему?

— У меня на нее был покупатель.

— А, — произнес Ивонне, — и кто же он?

— Я, — послышался голос позади Ивонне.

Ивонне обернулся и бросил быстрый взгляд на того, кто гордо представился столь односложно; такая же реплика сто лет спустя обеспечила успех трагедии «Медея».

Тот, кто желал приобрести лошадь, был молодой человек лет двадцати трех-двадцати четырех, наполовину вооруженный, наполовину безоружный, как это обычно позволяют себе военные в лагере.

Ивонне было достаточно только взглянуть на его широкоплечую фигуру, рыжую шевелюру и бороду, светло-голубые глаза, выражавшие упорство и жестокость, чтобы узнать говорившего.

— Любезный дворянин, — сказал он, — вы слышали, что я ответил: лошадь в самом деле принадлежит его величеству королю Франции; по доброте своей он одолжил ее мне, чтобы я мог вернуться в лагерь; если он потребует ее назад, придется по справедливости вернуть ему; если он мне ее оставит, она в вашем распоряжении, разумеется при условии, если мы с вами заранее договоримся о цене.

— Я так и думал, — ответил дворянин, — оставьте, стало быть, ее мне: я богат и покладист.

Ивонне поклонился.

— Впрочем, — добавил дворянин, — я хотел обсудить с вами не только это дело.

Ивонне и Пильтрус поклонились вместе.

— Сколько вас в шайке?

— Вы хотели сказать — в отряде, любезный дворянин, — прервал его Ивонне, несколько оскорбленный таким именованием.

— Пусть «в отряде», если вам угодно.

— Если в мое отсутствие ни с кем из моих товарищей не случилось несчастья, — ответил Ивонне, вопросительно глядя на Пильтруса, — то нас девять.

Пильтрус взглядом успокоил Ивонне, если, конечно, предположить, что Ивонне беспокоился.

— И все девять храбры? — спросил дворянин. Ивонне улыбнулся, а Пильтрус пожал плечами.

— Да, тут, правда, у вас есть достойные образчики, — сказал дворянин, указывая на Франца и Генриха, — если только эти двое храбрецов входят в ваш отряд.

— Входят, — лаконично подтвердил Пильтрус.

— Ну, тогда можно договариваться…

— Прошу прощения, — сказал Ивонне, — но мы принадлежим господину адмиралу.

— Два дня в неделю мы можем работать на себя, — заметил Пильтрус. — Прокоп ввел этот пункт в договор, предвидя два случая: во-первых, если мы сами решим что-то предпринять, во-вторых, если какой-нибудь достойный дворянин сделает нам предложение в том духе, в каком, по-видимому, собирается нам сделать этот господин.

— Все складывается чудесно! Мое дело займет или один день, или одну ночь. Теперь, где я могу вас найти, если вы мне понадобитесь?

— Скорее всего, в Сен-Кантене, — ответил Ивонне, — о себе я знаю, что буду там сегодня же.

— А двое наших, Лактанс и Мальмор, — добавил Пильтрус, — уже там. Что же до остальных…

— Остальные, — перебил его Ивонне, — не замедлят последовать за нами, поскольку господин адмирал, как я слышал от него самого, должен быть там через два-три дня.

— Хорошо! — произнес дворянин. — Значит, до встречи в Сен-Кантене, храбрецы!

— До встречи, любезный дворянин! Дворянин слегка кивнул и удалился. Ивонне следил за ним, пока он не скрылся в толпе, потом подозвал слугу (сообщество девятерых наняло его за пищу мирскую и духовную) и бросил ему поводья своего коня.

Первым движением Ивонне было подойти к Пильтрусу и поведать ему, какие воспоминания вызвал в нем незнакомец, но потом, сочтя, по-видимому, Пильтруса слишком уж ограниченным, чтобы поверять ему подобные тайны, он проглотил готовые было сорваться с языка слова и, казалось, стал внимательно наблюдать за Генрихом и Францем Шарфенштайнами.

Генрих и Франц, притащив на дышле, как мы уже рассказывали, непокорного быка в лагерь, положили его около своей палатки; бык тяжело дышал и смотрел на всех налитыми кровью глазами.

Потом Генрих зашел в палатку за палицей и с трудом ее нашел, потому что Фракассо, охваченный поэтическим вдохновением, растянулся на тюфяке и пристроил эту палицу в качестве подушки себе под голову.

Эта палица, незатейливая по форме и простая по материалу, представляла собой ядро с двенадцатью выступами, насаженное на железную рукоять; она и огромный двуручный меч служили обычным оружием Шарфенштайнов.

В конце концов Генрих ее нашел и, несмотря на стенания Фракассо, застигнутого им в разгар вдохновения, вытащил ее из-под головы поэта и вернулся к Францу.

Как только Франц развязал передние ноги быка, тот приподнялся; Генрих воспользовался этим моментом: поднял железную палицу и, размахнувшись так, что она касалась у него за спиной поясницы, со всей силы обрушил ее между рогами животного.

Бык, начавший было реветь, умолк и рухнул как пораженный громом. Пильтрус с горящими глазами, словно бульдог в стойке, ожидавший этого мгновения, подскочил к поверженному быку и перерезал ему шейную артерию. Потом он вспорол его от нижней губы до противоположного конца брюха и начал разделывать.

Пильтрус был в сообществе мясником; Генрих и Франц в качестве поставщиков провианта покупали и забивали животное, какое бы оно ни было, а Пильтрус освежевывал, разделывал, откладывая для сообщества лучшие части; потом на своего рода мясном прилавке, поставленном неподалеку от общей палатки, он раскладывал куски, разделанные с присущим ему умением и предназначенные для продажи. И поскольку Пильтрус был умелым рубщиком и ловким торговцем, то, отложив для сообщества мяса на три дня, оставшиеся три четверти туши он продавал на один-два экю дороже, чем стоило все животное.

Все это шло на пользу сообществу, и, как легко понять, если остальные его члены способствовали его процветанию не меньше, чем те, что сейчас прошли перед нашими глазами, то дела там шли превосходно.

Когда разделка туши закончилась и начались торги, на которых раскупали все, от филейной вырезки до потрохов, в зависимости от содержимого кошелька, посреди людей, толпившихся у прилавка метра Пильтруса, появился всадник.

Это был Телиньи: получив письма от адмирала к мэру, коменданту и синдику ткачей Жану Поке, он приехал за своим оруженосцем Ивонне.

Он сообщил, что господин адмирал, как только соберет ожидавшиеся им войска и договорится со своим дядей — господином коннетаблем, отправится в Сен-Кантен во главе пяти-шести сотен солдат.

Мальдан, Прокоп, Фракассо, Пильтрус и оба Шарфенштайна составят часть гарнизона и присоединятся в городе к Мальмору и Лактансу, уже находящимся там, и к Ивонне, который должен уехать с г-ном Телиньи и окажется там через два-три часа.

Прощание было коротким: Фракассо все еще сочинял сонет и не мог никак найти рифму к слову «утешить»; Шарфенштайны очень любили Ивонне, но от природы они были сдержанны в выражении чувств, а Пильтрус был очень занят торговлей, а потому ограничился тем, что пожал молодому человеку руку и шепнул ему на ухо:

— Постарайся, чтобы лошадь осталась у тебя!

VI. СЕН-КАНТЕН.

Как и сказал Ивонне господину коннетаблю, от Ла-Фера до Сен-Катена было шесть льё.

Лошади со вчерашнего вечера проделали большой путь, остановившись всего на час в Нуайоне. Правда, они только что отдохнули еще два часа, но, поскольку всадников ничто не подгоняло, кроме желания Ивонне увидеть Гудулу, они потратили на эти шесть льё три часа.

Наконец, проскакав по внешнему бульвару, оставив направо от себя дорогу в Гиз, ответвляющуюся в ста шагах от старой стены, произнеся пароль у ворот и проехав под сводами хода, проложенного под укреплениями, всадники оказались в предместье Иль.

— Не позволит ли мне лейтенант отлучиться на десять минут? — спросил Ивонне. — Или ему угодно будет поехать со мной и узнать, что происходит в городе?

— А-а! Кажется, мы недалеко от дома мадемуазель Гудулы? — со смехом спросил Телиньи.

— Именно так, лейтенант, — ответил Ивонне.

— А не будет ли нескромно… — начал было Телиньи.

— Ничуть! Днем для мадемуазель Гудулы я просто знакомый — мы перекидываемся с ней парой слов и обмениваемся поклонами. Моим правилом всегда было не мешать хорошеньким девушкам устраивать свою судьбу.

Он повернул направо и проехал вперед по узкому проулку, с одной стороны образованному длинной садовой оградой, а с другой — стенами домов; в одной из них было окно, скрытое настурциями и вьюнками.

Встав в стременах, Ивонне дотянулся до этого окна; впрочем, под окном была тумба, позволявшая пешеходам дотянуться до него, если у них там были любовные или какие-нибудь другие дела, с той же легкостью.

Как только Ивонне подъехал, окно растворилось как по волшебству и среди цветов показалось очаровательное личико, разрумянившееся от радости.

— А, это вы, Гудула! Как вы догадались, что я приехал? — спросил Ивонне.

— Да не догадалась: просто я стояла у другого окна, а из него поверх стены видна дорога в Ла-Фер. Увидев двух всадников, я почему-то не могла от них глаз отвести, хотя было маловероятно, чтобы одним из них были вы. Когда вы подъехали поближе, я вас узнала и побежала сюда, дрожа от страха, так как боялась, что вы не остановитесь, поскольку, во-первых, вы не один, а во-вторых, вы так храбры и так красивы, что, может быть, уже нашли свою судьбу.

— Лицо, которое я имею честь сопровождать, моя дорогая Гудула, и которое позволило мне побеседовать с вами минуту, — это господин Телиньи, мой командир; у него, как и у меня, есть к вам вопросы о состоянии города.

Гудула бросила на Телиньи робкий взгляд; тот в ответ любезно поклонился ей, на что девушка взволнованно сказала: «Да хранит вас Бог, монсеньер!».

— Что же до платья, в каком вы меня видите, Гудула, — продолжал Ивонне, — то им я обязан щедрости короля: узнав, что я имею честь быть с вами знакомым, он поручил мне передать вам от его имени вот этот красивый золотой крестик.

И тут он вытащил крест из кармана и протянул его Гудуле; не решаясь его взять, она воскликнула:

— Что вы говорите, Ивонне?! Зачем насмехаетесь над бедной девушкой?!

— Я ничуть не насмехаюсь над вами, Гудула, — ответил Ивонне, — и лейтенант подтвердит, что я говорю правду.

— Это правда, прекрасное дитя, — сказал Телиньи, — я присутствовал при том, как король поручил Ивонне сделать вам подарок.

— Так вы знаете короля? — восхищенно спросила Гудула.

— Со вчерашнего дня, Гудула, и со вчерашнего дня король знает вас и вашего славного дядюшку Жана Поке, которому мой командир привез письмо от господина адмирала.

Телиньи снова утвердительно кивнул, и Гудула, отбросив сомнения, протянула сквозь цветы дрожащую руку; Ивонне поцеловал ее и вложил в нее крестик.

Тогда Телиньи подъехал и спросил:

— А теперь, дорогой господин Ивонне, не угодно ли вам спросить у прекрасной Гудулы, где ее дядюшка и в каком расположении духа мы его застанем?

— Мой дядя в ратуше, сударь, — ответила девушка, не отводя глаз от крестика, — и, я думаю, расположен хорошо защищать город.

— Спасибо, прекрасное дитя!.. Едем, Ивонне… Гудула сложила в знак просьбы руки и, покраснев до корней волос, обратилась к Телиньи:

— Значит, сударь, если отец меня спросит, откуда у меня этот крестик…

— Вы можете ему сказать, что от его величества, — сказал, смеясь, молодой офицер, понявший опасения Гудулы, — что король вам его послал в знак признания заслуг, которые ему оказали и еще, без сомнения, окажут, ваш дядя Жан и ваш отец Гийом. И, если вы не захотите, что вполне возможно, упоминать имя господина Ивонне, вы скажете, что этот крестик вручил вам я, Телиньи, лейтенант роты дофина.

— О, благодарю вас! — радостно воскликнула Гудула, хлопая в ладоши. — А то бы я никогда не посмела его носить!

Потом шепотом и очень быстро она спросила у Ивонне:

— Когда я вас снова увижу?

— Я был за три-четыре льё от вас, и мы виделись каждую ночь, — ответил Ивонне, — судите же сами, теперь, когда я в городе..

— Тсс! — произнесла Гудула. Потом еще тише она промолвила:

— Приходите пораньше, я думаю, что мой отец всю ночь пробудет в ратуше.

И ее головка исчезла за цветочным занавесом.

Молодые люди поехали по дороге, проходившей между Соммой и источником Фере. На половине дороги они миновали аббатство и церковь Сен-Кантен-ан-Иль, проехали по первому мосту и очутились у часовни, где суждено было обрести мощи святого мученика, потом по второму, приведшему их к протоке Сен-Пьер, и наконец по третьему — он вывел их к двум башням, стоявшим по обе стороны Ильских ворот.

Ворота охранялись солдатом из отряда Телиньи и каким-то горожанином.

На этот раз Телиньи не пришлось называть пароль: солдат сам подошел узнать у него новости. Ходили слухи, что враг совсем близко, и этот маленький отряд — всего из ста пятидесяти человек — под командованием помощника лейтенанта как-то затерялся среди горожан, растерянно бегавших туда-сюда и терявших время в бесплодных заседаниях в ратуше, где много говорили и мало делали.

Впрочем, Сен-Кантен пребывал в невероятной суматохе. Главная магистраль, которая пересекает две трети города и в которую, как притоки в реку, впадают справа улицы Важе, Кордельеров, Иссенгьен, Линье, а слева — улицы Воронья, Убегающей Свиньи и Овечья, была запружена народом, и эта толпа, становясь гуще на Седельной улице, на главной площади превратилась в стену, непреодолимую даже для всадников.

Правда, когда Ивонне надел свою току на острие шпаги и, поднявшись в стременах, крикнул: «Дорогу, дорогу людям адмирала!» — толпа, надеясь, что это подкрепление, о котором ей было объявлено, расступилась и позволила всадникам проехать от церкви Сен-Жак к ступеням ратуши, где на верхней площадке их ожидал мэр, мессир Варле де Жиберкур.

Всадники приехали как раз вовремя: на общем собрании граждане, чей патриотизм был подогрет красноречием метра Жана Поке и его брата Гийома, единодушно решили, что город Сен-Кантен, храня верность своему королю и уповая на своего святого покровителя, будет защищаться до последнего.

Сообщенное Телиньи известие о скором прибытии адмирала с подкреплением довело воодушевление горожан до самой высокой степени.

Прямо тут же горожане разделились на отряды по пятьдесят человек; каждый из них выбрал себе командира.

Мэр открыл арсенал ратуши; к несчастью, он был небогат: пятнадцать пушек, считая батарды и кулеврины, причем многие в весьма плачевном состоянии, всего пятнадцать обычных аркебуз и двадцать одна с подставкой, но зато великое множество пик и алебард.

Жан Поке был назначен командиром одного из этих отрядов, а Гийом Поке, его брат, — помощником командира другого; как мы видим, почести так и сыпались на семью, но все какие-то опасные!

Таким образом, на этот момент общее число защитников состояло из ста двадцати — ста тридцати человек роты дофина под командованием Телиньи, почти из ста человек роты г-на де Брёйля, коменданта Сен-Кантена, прибывшего неделю тому назад из Абвиля, и, наконец, из двухсот горожан, разделенных на четыре отряда по пятьдесят человек каждый. В три отряда входили арбалетчики, копейщики и алебардщики, а четвертый был вооружен аркебузами.

Внезапно появился пятый отряд, которого никто не ждал и который вызвал своим внезапным появлением и необычным составом всеобщий восторг.

Он подошел от улицы Круа-Бель-Порт и состоял из ста монахов-якобинцев, вооруженных кто пиками, кто алебардами.

Их вел человек со шпагой наголо; он был в рясе, однако под ней проглядывалась кольчуга.

Услышав крики, какими было встречено их появление, Ивонне обернулся и, повнимательнее взглянув на командира, воскликнул:

— Черт меня возьми, если это не Лактанс!

Это действительно был Лактанс. Подозревая, что бои будут жестокими, он удалился в монастырь якобинцев на улице Розье, чтобы покаяться и получить отпущение грехов. Добрые отцы приняли его с распростертыми объятиями; Лактанс, исповедуясь и причащаясь, заметил, что все они пылают патриотическими чувствами, и, решив их использовать, сообщил им, что Господь внушил ему мысль организовать из них военный отрад; они согласились. Лактанс испросил разрешение приора посвящать военным упражнениям час от заутрени и полчаса от вечерни; решив через три дня, что его люди достаточно обучены маневрам, он вывел их из монастыря и привел, как мы уже сказали, на площадь Ратуши, к великому ликованию присутствующих.

Итак, Сен-Кантен мог рассчитывать на сто двадцать человек роты дофина, на сто человек роты коменданта, на двести горожан и на сто монахов-якобинцев — всего пятьсот двадцать бойцов.

Не успели мэр, комендант города и другие магистраты сделать смотр своим силам, как с крепостных стен донеслись громкие крики и на улицах Орфеврери и Сент-Андре появились люди, в отчаянии вздымающие руки к небу.

Их расспросили, постаравшись узнать все, что можно. Оказывается, они видели, как по равнине, что простирается от Омблиера до Мениль-Сен-Лорана, прямо по хлебам толпами бегут крестьяне и, насколько можно судить на таком расстоянии, они явно объяты жутким страхом.

В ту же минуту был отдан приказ закрыть ворота и выставить солдат на крепостные стены.

Лактанс, сохранявший посреди всех опасностей истинно христианское хладнокровие, приказал своим монахам впрячься в пушки и втащить восемь из них на стену, соединяющую Ильские ворота и башню Дамёз, две — на стену Старого рынка, три — на участок от Большой башни до потерны Малого моста, и две — на старую стену в предместье Иль.

Телиньи и Ивонне, сидевшие верхом и чувствовавшие, что, несмотря на ужасающий путь, который они проделали со вчерашнего дня, их лошади еще не сбили ноги и не потеряли дыхания, выехали через Ремикурские ворота, пересекли вброд реку и поскакали вперед по равнине, чтобы выяснить причину панического бегства крестьян.

Первым, кого встретил Ивонне, был человек, правой рукой поддерживающий отсеченный нос и часть щеки и пытающийся кое-как приладить эти драгоценные части к местам, которые они прежде занимали, а левой делавший Ивонне отчаянные знаки.

Ивонне направил к нему коня и узнал Мальмора.

— К оружию! К оружию! — вопил тот во всю мочь своих легких.

Ивонне ускорил бег и, видя, что его товарищ истекает кровью, спрыгнул на землю, чтобы осмотреть его рану.

Если бы эта рана рассекла нетронутое лицо, она была бы ужасна, но на физиономии Мальмора, исполосованной во всех направлениях, это был просто еще один разрез, и больше ничего.

Ивонне свернул вчетверо свой носовой платок, сделал посередине дырку для носа, положил Мальмора на землю, а его голову — себе на колено и проворно и ловко перевязал его как самый умелый хирург.

В это время Телиньи собирал сведения.

А произошло вот что.

Утром неприятель появился в виду Ориньи-Сент-Бенуата. Оказавшийся там Мальмор с присущим ему чутьем угадал, что именно с той стороны надвигаются боевые действия, и стал призывать жителей к защите. Они и двинулись к замку, унося все наличное оружие и боеприпасы. Там они продержались около четырех часов. Но, под напором всего испанского авангарда, замок был взят штурмом. Мальмор совершал чудеса, но и он был вынужден отступить. Теснимый тремя или четырьмя испанцами, он обернулся, одного заколол, второго зарубил, но, когда он напал на третьего, четвертый ударом наотмашь рассек ему лицо пониже глаз. Мальмор понял, что с раной, слепившей его, защищаться он не может, громко вскрикнул и повалился на спину, как будто был убит на месте. Испанцы обыскали его, взяли три или четыре парижских су, которые при нем были и ушли к товарищам, чтобы заняться более доходным грабежом. Мальмор поднялся, приладил на место щеку и нос и, придерживая их рукой, кинулся бежать к городу, чтобы поднять тревогу. Таким образом Мальмор, обычно первый в нападении и последний в бегстве, на этот раз, вопреки всем своим привычкам, оказался во главе беглецов.

Телиньи и Ивонне узнали, что им было нужно. Ивонне посадил Мальмора позади себя на коня, и все трое, крича «К оружию!», вернулись в город.

Их ждал весь город. В одно мгновение стало известно, что враг находится в каких-нибудь четырех-пяти льё, но решимость горожан была велика, и эта новость не только не лишила их мужества, но, напротив, укрепила его.

На счастье, среди ста человек, приведенных г-ном де Брёйлем, было сорок канониров; их поставили к пятнадцати пушкам, водруженным монахами на крепостные стены. На каждое орудие не хватало трех человек прислуги: монахи предложили дополнить собой орудийные расчеты, и их предложение было принято. После того как они поупражнялись час, можно было подумать, что никогда ничего другого в жизни им не приходилось делать.

Это произошло весьма вовремя, так как через час в виду города показались первые колонны испанцев.

Городской совет решил послать гонца, чтобы предупредить адмирала о происходящем, но никто не хотел добровольно покинуть город в минуту опасности.

Ивонне предложил Мальмора.

Мальмор раскричался: он утверждал, что после перевязки стал бодрее, чем был до ранения, что он уже пятнадцать месяцев не сражался и кровь его просто душила, поэтому маленькое кровопускание пошло ему только на пользу.

Но Ивонне сказал, что ему дадут лошадь и эту лошадь он сможет оставить себе, что через три-четыре дня он вернется вместе с господином адмиралом в город и на лошади сможет во время вылазок преследовать врага дальше, чем пеший.

Последнее соображение заставило Мальмора решиться.

Впрочем, следует добавить, что Ивонне умел на него влиять; обычно слабые и нервные натуры оказывают воздействие на людей крепких.

Мальмор сел на коня и галопом понесся в сторону Ла-Фера.

Можно было успокоиться: при таком аллюре, каким скакал наемник, не пройдет и полутора часов, как господин адмирал будет предупрежден.

Тем временем открыли ворота, чтобы встретить несчастных жителей Ориньи-Сент-Бенуата, и каждый горожанин спешил предложить им пристанище. Потом срочно послали людей во все деревни, лежавшие поблизости — в Арли, Ремикур, Ла-Шапель, Рокур, Л'Абьету, чтобы собрать там и привезти в город всю муку и все зерно, какие только можно найти.

Враг наступал по огромной линии; глубина наступления заставляла предположить, что пришли в движение испанская, немецкая и валлонская армии, то есть пятьдесят — шестьдесят тысяч человек.

И как на склонах Везувия и Этны дома рушатся и деревья начинают пылать прежде, чем их настигнет огненный поток лавы, стекающей из кратера, так и тут впереди черной линии наступавших загорались дома и пылали деревни.

Весь город наблюдал это зрелище с крепостных стен Ремикура, с галерей Коллегиальной церкви, возвышавшейся над городом, с башен Сен-Жан, Красной и Водяной, и при каждом новом пожаре к небу поднимался общий хор проклятий, которые, словно огромная туча зловещих птиц, неслись в сторону врага, чтобы обрушиться на него.

Но враг все еще шел вперед, гоня впереди себя беглецов, как ветер гнал дым пожарищ. Еще некоторое время ворота города оставались открытыми, продолжая принимать беженцев, но вскоре их вынуждены были закрыть, потому что противник подошел совсем близко. И бедные крестьяне горевших деревень стали огибать городские стены и двигаться дальше, чтобы искать убежища в Вермане, Понтрю и Коленкуре.

Вскоре раздались удары барабана.

Это был сигнал всем, кроме бойцов, покинуть крепостные стены и башни. Теперь по всей линии стояли только защитники города, молчаливые, как обычно ведут себя люди, собравшиеся при виде надвигающейся опасности. Передовые отряды врага были уже хорошо видны.

Они состояли из конных стрелков, перешедших Сомму между Рувруа и Арли, и теперь стремительно заполоняющих всю городскую черту и занимающих позиции на подступах к воротам Ремикур, Сен-Жан и Понтуаль.

За стрелками двигались три-четыре тысячи человек, принадлежащих, судя по выправке, к той старой части испанской армии, что считалась лучшей в мире; они тоже перешли Сомму и направились в сторону предместья Иль.

— Поразмыслив хорошенько, дорогой мой Ивонне, — сказал Телиньи, — я могу предположить, что музыка начнется у дома вашей милой. Если вы хотите узнать, какой мотив будет исполняться, едемте со мной.

— Охотно, господин лейтенант, — ответил Ивонне, чувствуя, что по его телу пробегает нервная дрожь, как обычно с ним бывало перед битвой.

Сжав губы и слегка побледнев, он направился к Ильским воротам, куда Телиньи повел почти половину своих людей, оставив вторую половину поддержать горожан и в случае необходимости подать им пример.

Позже мы увидим, что не солдаты подали пример горожанам, а горожане — солдатам.

Добрались до предместья Иль. Ивонне опередил отряд на сто шагов, что дало ему время постучать в окошко Гудулы; девушка, дрожа, подбежала к окну, и молодой человек посоветовал ей спуститься в нижний этаж, потому что, по всей вероятности, не пройдет много времени, как ядра начнут играть в кегли с печными трубами.

Не успел он договорить, как, словно в подтверждение его слов, со свистом пролетела картечная пуля и попала в Щипец крыши, осыпав молодого человека каменными осколками.

Ивонне вскочил на тумбу, уцепился обеими руками за подоконник, губами отыскал среди цветов дрожащие губы девушки, запечатлел на них нежнейший поцелуй и, спрыгнув на мостовую, сказал:

— Если со мной случится несчастье, Гудула, не забывайте меня уж слишком скоро, а если забудете, то пусть это будет не ради испанца, немца или англичанина!

И, не слушая клятв девушки, обещавшей любить его вечно, Ивонне пошел к старой стене и скоро очутился позади парапета, в нескольких шагах от того места, где он во время своих ночных прогулок обычно перебирался через стену.

Как и сказал Телиньи, пришедший на место действия после своего оруженосца, музыка началась именно здесь.

Она была шумная, и те, кто ее слушал, были вынуждены не один раз наклонять голову; но мало-помалу горожане, над которыми вначале солдаты посмеивались, привыкли к ней, а привыкнув, стали защищаться яростнее, чем военные.

Испанцы наступали шеренга за шеренгой, и горожане оставили внешний бульвар: они попытались было его защищать, но у него не было бруствера, и он простреливался с соседних высот. Они в полном порядке отступали под защитой пушек и аркебуз со старой стены, оставив трех убитых, но унося всех раненых.

Ивонне тащил за собой тело испанца; проткнув его шпагой, он взял его аркебузу, но картуши, висевшие на его перевязи, снять не успел и теперь волок за собой всю добычу целиком, надеясь, что труды его не пропадут даром и карманы испанца окажутся столь же полны, как и перевязь.

Надежды эти оправдались: накануне, чтобы поднять дух, испанцам выдали деньги за три месяца, к тому же каждый из них последние пять-шесть дней похода еще немного пограбил. Мы не знаем, награбил ли испанец, убитый Ивонне, больше или меньше, чем другие, но, осмотрев его карманы, Ивонне, казалось, остался весьма доволен их содержанием.

Когда солдаты Телиньи и горожане отступили, внешний бульвар был захвачен двумя испанскими командирами — Хулианом Ромероном и Карондолетом; они заняли все дома, тянувшиеся вдоль дорог на Гиз и Ла-Фер и образовывавшие то, что именовалось тогда верхним предместьем, но, когда они попробовали пересечь пространство, отделявшее внешний бульвар от старой стены, их встретили таким плотным огнем, что им пришлось вернуться в дома, из окон которых они и продолжали стрелять, пока сгустившаяся темнота не положила конец битве.

И тут только Ивонне повернул голову и в десяти шагах позади себя, почти у самого откоса стены, увидел бледное личико своей прелестной возлюбленной: несмотря на запреты, она пришла на место боя под предлогом найти своего отца.

Ивонне взглянул на девушку, потом на Телиньи.

— Дорогой господин Ивонне, — сказал тот, — вы живете в походных условиях уже два дня и две ночи и, должно быть, устали; оставьте кого-нибудь другого часовым на крепостной стене и постарайтесь хорошенько и приятно отдохнуть ночь. Меня вы найдете там, где стреляют.

Ивонне не заставил себя дважды просить, он поклонился лейтенанту, бросил взгляд на Гудулу, и, казалось, не обращая на девушку никакого внимания, двинулся по дороге в город.

Но из-за темноты, по-видимому, он заблудился в предместье, потому что через десять минут оказался в том самом проулке, напротив того самого окошка, у той самой тумбы, которая была так удачно поставлена.

Ивонне оставалось только ухватиться за две маленькие белые ручки, протянувшиеся к нему из окошка и так ловко втянувшие молодого человека внутрь, что стало сразу понятно, как часто они занимались этим упражнением.

Все, о чем мы рассказали, происходило 2 августа 1557 года.

VII. АДМИРАЛ ДЕРЖИТ СЛОВО.

Как легко было предвидеть, Мальмор быстро преодолел шесть льё, отделявшие Сен-Кантен от лагеря в Ла-Фере.

Не прошло и полутора часов, как он был у дверей адмирала.

В этом человеке, примчавшемся бешеным галопом, в окровавленной одежде, со скрытым под повязкой лицом, узнать Мальмора было невозможно, потому что были видны только его глаза и рот, но зато сразу стало ясно, что он вестник несчастья.

Его тут же провели к Колиньи.

У адмирала был его дядя: коннетабль только что прибыл.

Мальмор рассказал о взятии Ориньи-Сент-Бенуата, об истреблении защитников замка, о поджоге всех деревень по линии наступления испанцев, оставлявших за собой только дым и пепел, в ту же минуту дядя и племянник распределили между собой роли.

Колиньи в сопровождении пятисот — шестисот человек немедленно отправится в Сен-Кантен, чтобы укрепиться там и удерживать город до последней возможности.

Коннетабль же с теми солдатами, что оставались в лагере, присоединится к армии герцога Неверского, у которого было всего восемь-девять тысяч человек; напасть на испанскую армию, насчитывавшую более пятидесяти тысяч солдат, с такими силами было немыслимо, и герцог больше рассчитывал на то, что будет наблюдать за ней, находясь поблизости, и воспользуется, по возможности, ее ошибками.

Эта маленькая армия располагалась на границах Лионне и Тьераша.

Адмирал приказат тут же трубить «Седлай!» и барабанить «В поход!», но по совету Мальдана, которого он взял в проводники, двинулся по дороге на Ам, вместо того чтобы ехать напрямик. Сообразуясь с полученными сведениями, он рассчитывал, что испанцы будут пытаться взять Сен-Кантен через Ремикур, предместье Сен-Жан и предместье Иль.

Значит, с этих трех сторон Колиньи должен был встретить сопротивление. Единственной свободной дорогой, по словам Мальдана, еще могла быть та, что шла от Ама до Сен-Кантена, поскольку она пролегала по болотам, совершенно непроходимым для всех, кто не знал через них дороги.

Адмирал взял с собой три пеших отряда.

Ими командовали капитаны Сент-Андре, Рамбуйе и Луи Пуа.

Однако третий отряд, прибывший из Гаскони утром того же дня, так устал, что остался на дороге из Ла-Фера в Ам.

В ту минуту, когда адмирал и коннетабль выезжали из Ла-Фера (адмирал, направляясь в Ам, а коннетабль — провожая его), они увидели, что посреди дороги, закрывая путь, сидит большая черная собака и страшно воет. Собаку прогнали, она отбежала шагов на сто вперед, опять уселась посреди дороги и завыла еще страшнее. Ее снова прогнали, она повторила тот же прием в третий раз и завыла еще сильнее и еще безысходнее.

Тогда коннетабль посмотрел на г-на Колиньи и спросил:

— Что вы думаете об этой чертовщине, племянник?

— Неприятная музыка, сударь, — ответил адмирал, — не разыграть бы нам комедию.

— Да уж скорее трагедию note 30, — сказал коннетабль.

На этих пророческих словах они и расстались: адмирал двинулся в Ам, а коннетабль вернулся в Ла-Фер, но покинул его в тот же вечер.

Однако по выезде из города его ожидало другое предвестие.

Не успел коннетабль проехать и льё по дороге в Лан, как человек, похожий на пилигрима, в длинной рясе и с бородой, повис на поводьях его лошади, крича:

— Монморанси! Монморанси! Возвещаю тебе, что через три дня твоя слава будет развеяна в прах!

— Пусть так, — ответил коннетабль, — но я возвещаю тебе, что твоя челюсть будет сломана раньше!

И он нанес ему такой сильный удар кулаком, что несчастный провидец рухнул без сознания и с раздробленной челюстью. note 31.

А коннетабль, как и адмирал, продолжил свой путь; каждый из них увозил с собой дурное предсказание.

Адмирал прибыл в Ам около пяти часов вечера.

Он хотел ехать без остановок до Сен-Кантена. А потому он дал солдатам час отдохнуть и снова двинулся в путь со своей конницей и двумя ротами пехоты.

В Аме господа Жарнак и Люзарш сделали все возможное, чтобы его задержать, уговаривая его сражаться в открытом поле и предлагая вместо него укрепиться в Сен-Кантене.

— Лучше мне отказаться от самого дорогого, чем не оказать помощи, которую я обещал этим отважным людям, решившим защищать свой город до конца, — заявил он.

И, как уже было сказано, он снова двинулся в путь, не задержавшись ни на минуту, точно в назначенное время.

У ворот Ама он встретил аббата Сен-При. Это был достойный священнослужитель по имени Жак де Ла Мотт (он был каноником одновременно Сен-Кантена, Шартра, Парижа и Ле-Мана и, кроме того, настоятелем двух монастырей; умер он, побывав каноником при пяти королях, начиная с Франциска I).

Колиньи, полагая, что именитый путешественник едет из Сен-Кантена, подъехал к нему; адмирал и церковник представились друг другу.

При первых пушечных залпах, раздавшихся у Ильских ворот, аббат через предместье Понтуаль покинул город и поспешно отправился к королю сообщить ему о положении Сен-Кантена и просить помощи. Значит, как и предвидел адмирал, дорога, которой он следовал, оставалась единственно свободной.

— Господин аббат, — сказал адмирал священнику, — поскольку вы едете к королю, прошу вас, соблаговолите сказать его величеству, что вы встретили меня во главе значительного отряда и что я рассчитываю с Божьей помощью сегодня же ночью быть в Сен-Кантене, где надеюсь сослужить ему хорошую службу.

И, поклонившись аббату, Колиньи продолжил путь.

Проехав еще одно льё, он стал встречать беглецов из Ориньи-Сент-Бенуата и других ближних к Сен-Кантену деревень, не успевших попасть в город и вынужденных бежать дальше. Несчастные изнемогали от усталости: одни еще как-то двигались, другие просто лежали под деревьями при дороге, умирая от голода и утомления.

Адмирал помог им тем, что было в его силах, и продолжал путь.

В двух льё от Сен-Кантена их застигла ночь. Но Мальдан был готов отвечать за всех, кто последует за ним, и, надеясь на хорошее вознаграждение в конце пути, предложил в качестве доказательства своей честности идти с веревкой на шее впереди лошади адмирала.

Отряд капитана Рамбуйе пошел указанной дорогой; но капитан Сент-Андре считал, что у него есть свой хороший проводник, и попросил разрешения пойти другим путем.

Поскольку каждый из командиров был самостоятелен, адмирал не осмелился требовать, чтобы все полагались, как он, на Мальдана.

Итак, г-н Сент-Андре двинулся одним путем, а адмирал — другим.

На дороге в Сен-Кантен адмирал не встретил никаких препятствий. Город был окружен не полностью: одна из сторон, у предместья Понтуаль, была оставлена для английской армии, которая должна была прибыть со дня на день, и именно тут и собирался адмирал проникнуть в город.

На холме Сави, то есть в трех четвертях льё перед Сен-Кантеном, была сделана предварительная разведка: огни неприятельской армии простирались от часовни Эпарньмай до лугов Гайар; оставался проход, как будто нарочно устроенный для небольшой армии адмирала.

Колиньи даже забеспокоился, опасаясь засады.

Прокоп, усвоивший пикардийский диалект из частого общения с Мальданом, вызвался пойти на разведку.

Адмирал согласился и приказал до его возвращения остановиться.

Через три четверти часа Прокоп вернулся: дорога была совершенно свободна и он смог подойти вплотную к крепостной стене, на которой от Понтуальских ворот до башни, выходившей на Гусиный луг, прогуливался часовой.

Подойдя к речушке, которая в те времена текла у самого основания стены, Прокоп свистнул часовому; тот остановился, всматриваясь в ночную тьму.

Прокоп свистнул во второй раз и, поскольку то, что он увидел, придало ему уверенности, тихонько сообщил часовому о подходе адмирала.

Таким образом, пост у Понтуальских ворот был предупрежден и должен был впустить адмирала в город без малейших задержек.

Колиньи похвалил Прокопа за сообразительность, одобрил все, что тот сделал и уже спокойнее двинулся в путь, по-прежнему ведомый Мальданом.

В тридцати шагах от ворот изо рва поднялся человек; в руке он держал пистолет и был готов стрелять, если приближающийся отряд окажется неприятельским.

На крепостных стенах виднелась густая тень: сто человек были вызваны сюда на случай, если сообщение Прокопа часовому окажется уловкой.

Человек с пистолетом, выскочивший изо рва, был лейтенант Телиньи.

Он подошел со словами:

— Франция и Телиньи!

— Франция и Колиньи! — ответил адмирал. Опознавание было произведено. Это было обещанное подкрепление; ворота открыли.

Адмирал и его сто двадцать солдат вошли в город. В ту же минуту известие о приходе подкрепления облетело весь город; жители его, полуодетые, крича от радости, выскакивали на улицу. Многие из них хотели зажечь праздничные огни, и кое-кто уже успел это сделать.

Адмирал распорядился прекратить крики и погасить огни.

Он опасался, что неприятель проснется и усилит наблюдение за городом. К тому же Сент-Андре с его отрядом пока еще не пришел.

К трем часам ночи о них еще ничего не было слышно.

Тогда, поскольку вот-вот должен был начаться рассвет и безотлагательным становилось не дать им выйти прямо на испанцев, Лактанс вызвался их искать в сопровождении шести или восьми своих якобинцев.

Святые отцы, избавленные в своих рясах от подозрений, собирались обойти местность радиусом в один-два льё и привести заблудившийся отряд.

Их предложение было принято, и они вышли — кто через Понтуальские ворота, кто через потерну Святой Екатерины.

Между четырьмя и пятью часами утра появился первый отряд из шестидесяти человек, ведомый двумя братьями-якобинцами.

Потом, часов около шести, — второй отряд из пятидесяти пяти — шестидесяти человек, который также привел монах.

Капитан Сент-Андре был с этим вторым отрядом.

Их проводник заблудился, и они вместе с ним.

Другие монахи тоже вернулись один за другим: Господь их хранил, и ни с кем из них не случилось никакого несчастья.

Как только последний отряд вошел в город, Колиньи сделал перекличку.

Оказалось, что его отряд увеличил гарнизон на двести пятьдесят человек. Это было численно небольшое подкрепление, но присутствие того, кто их привел, придавая мужества самым слабым, оказало осажденным огромную моральную поддержку.

Телиньи, мэр и комендант города дали адмиралу точный отчет о том, что произошло накануне. Колиньи, уверившись еще больше, чем раньше, что необходимо до последней возможности защищать предместье Иль, прежде всего двинулся туда. Произведя осмотр со старой стены, стоя под свистящими пулями, он решил, что вечером, под покровом темноты, нужно сделать вылазку, чтобы поджечь соседние дома, из которых испанцы беспрерывно обстреливали солдат, охранявших крепостные стены. Если бы удалось отбить у осаждающих бульвар, захваченный ими накануне, то можно было бы вырыть перед старой стеной траншею, чтобы устроить заслон и прикрыть куртины от неприятельского огня. note 32.

А пока, чтобы сосредоточить на этом участке все возможные способы защиты, адмирал приказал проделать во фланке крепостной стены по амбразуре и в каждой поместить по две пушки.

Приняв эти первые и неотложные меры, Колиньи подумал, что у него есть время выяснить количество и качество вражеских войск, с какими ему придется иметь дело.

Впрочем, к какой нации принадлежали войска и кто ими командовал, нетрудно было определить по стягам над палатками.

С того места, где он находился, то есть с выступа старой стены, адмирал видел справа от себя три совершенно различных лагеря, разместившиеся на трех холмах.

Самым дальним был лагерь графа Шварцбурга.

Средним — лагерь графа Эгмонта и графа Горна, которых не смогла разлучить даже сама смерть.

Ближе всего к городу был лагерь Эммануила Филиберта.

Прямо перед собой адмирал видел испанские войска, нападавшие на город накануне и находившиеся под командованием дона Хулиана Ромерона и капитана Карондолета.

И наконец, слева от адмирала находилась оконечность главного лагеря. Этот лагерь, куда позже перенес свою ставку герцог Савойский, занимал площадь около полульё и был почти целиком окружен рекой Соммой, описывающей полукруг от своего истока до того места, где она отделяет предместье Иль от Сен-Кантена.

Лагерь простирался напротив одного из фасов крепостной стены, от реки до предместья Сен-Жан.

В этом лагере располагались ставки фельдмаршала Биненкура, маркграфа Берга, маркграфа Балле, герцога де Саймона, графа Шварцбурга, графа Мансфельда, Бернардо де Мендосы, Фердинандо де Гонзага, епископа Аррасского, графа Фериа, графа Ринаго, маршала Кархериса, герцога Эрика Брауншвейгского, герцога Эрнста Брауншвейгского, дона Хуана Манрике, мессира де Буссю, мессира де Берлемона, графа де Мега, сьёра Лазара Швенди, а также стояли части тяжелой кавалерии, алебардщиков и так называемых «мятежников».

От башни Сен-Жан до Большой башни, то есть на стороне, противоположной предместью Иль, простирался фламандский лагерь; там была установлена батарея, которая вела такой огонь, что с того дня переулок, откуда она вела обстрел, стал называться Адским.

И наконец, как уже было сказано, от предместья Понтуаль до Туриваля оставался пустой участок, предназначенный для еще не прибывшей английской армии.

Сделав такой предварительный осмотр, адмирал отправился в ратушу. Там он приказал предоставить ему список всех здоровых мужчин; собрать все оружие, что еще могло оставаться в городе; переписать всех рабочих, мужчин и женщин, готовых трудиться на земляных работах; собрать все орудия — лопаты, кирки, мотыги, заступы, кайла и корзины, в том числе заплечные; учесть зерно, муку, вино, скот, продовольственные запасы всех видов, как на общественных складах, так и в частных домах, чтобы упорядочить потребление и избежать грабежей. Кроме того, он потребовал точного отчета как о числе орудий, так и количестве пороха, ядер и численности орудийной прислуги.

Сделав обход, адмирал увидел всего две мельницы: ветряную, расположенную в конце улицы Билон, около Красной башни, и водяную на Сомме, в нижней части предместья Иль. Этого было совершенно недостаточно, чтобы намолоть из зерна столько муки, что хватило бы для города с населением двадцать тысяч душ.

Он выразил свои опасения.

Но эшевены его успокоили, сообщив, что в городе найдется пятнадцать-шестнадцать ручных мельниц — они будут постоянно работать на конном приводе, и намолотого ими зерна должно хватить на нужды города и гарнизона.

Потом Колиньи разместил солдат, разбив город на четыре квартала, однако подразделив их на шестнадцать частей; во главе этих частей он поставил шестнадцать горожан и шестнадцать офицеров, с тем чтобы все решения принимались ими согласованно. Войска должны были охранять стены совместно с городской милицией, каждый отряд — соответственно свой квартал. Эшевены должны были учредить постоянное дежурство, чтобы безотлагательно решать все касающиеся их вопросы.

Адмирал также представил городским властям офицеров, составлявших то, что теперь назвали бы его главным штабом: они должны были осуществлять связь между ним и магистратами.

Кроме того, суперинтендантом артиллерии был назначен капитан Лангто, не входивший в число этих офицеров; в его распоряжение было предоставлено десять солдат, в чьи обязанности входило следить, сколько пороха ежедневно потрачено канонирами, а особенно наблюдать за тем, чтобы этот столь драгоценный порох хранился в надежном месте.

Проходя по крепостным стенам около ворот Сен-Жан, Колиньи увидел шагах в ста от стены фруктовые сады, окруженные высокими и густыми живыми изгородями, под прикрытием которых враг мог незаметно подойти к стенам. Поскольку сады принадлежали знатным горожанам, адмирал спросил у совета разрешения срубить их и получил его без малейшего затруднения; тотчас же для этой работы были мобилизованы все плотники в городе.

Все спиленные деревья и изгороди пошли на изготовлен ние фашин.

Тогда, видя, что все — дворяне, горожане и военные — солидарны во всем и действуют если и не с воодушевлением, то, во всяком случае, энергично, Колиньи отправился во дворец коменданта, куда он приказал созвать офицеров всех отрядов.

Этот дворец был расположен на Монетной улице, между домом храмовников и монастырем якобинцев.

Офицерам доложили обо всем что сделано. Адмирал рассказал им, что жители сильны духом и решились защищаться до конца, и попросил их облегчать, насколько это от них зависит, тяготы положения и поддерживать столь редкое и столь трудное согласие между армией и горожанами.

Кроме того, каждый капитан должен был доложить, в каком состоянии находится его отряд, чтобы адмирал знал точное число людей, которыми он может располагать и которых он должен кормить.

Потом, поднявшись с инженером на галерею коллегиальной церкви, откуда была видна вся линия обложения города, адмирал указал на углубления, которые нужно было срочно засыпать, и возвышения, которые нужно было срыть.

Отдав приказания и оставшись наедине с тем офицером, которого он собирался отправить к коннетаблю с просьбой прислать подкрепление, пока еще можно было войти в город, он решил, что для этой цели больше всего подходит дорога в Сави, петлявшая между виноградниками по цепи небольших холмов и начинавшаяся от часовни Эпарньмай.

В самом деле, именно по этой дороге днем и никем не замеченный явился капитан Сент-Андре.

Потом, отдав все распоряжения и обо всем условившись, Колиньи вспомнил, что он тоже человек, и решил отдохнуть несколько часов.

VIII. ПАЛАТКА НАЕМНИКОВ.

Пока Колиньи принимал меры к защите города, вся ответственность за оборону которого лежала на нем, и, немного успокоенный, как уже было сказано, боевым настроем солдат и мужеством горожан, отдыхал во дворце коменданта, наши знакомые наемники, тоже готовые защищать город, — поскольку Колиньи, с учетом оговорок, сделанных Прокопом, взял их на жалованье, — так вот, наши знакомые наемники, ни о чем не заботясь и терпеливо ожидая первого сигнала трубы или барабана, разбили свою палатку напротив монастыря кордельеров в сотне шагов от Ильских ворот на пустыре, простиравшемся от конца улицы Важе до откоса стены.

После того как Колиньи прибыл в Сен-Кантен, они снова оказались все вместе.

Сейчас они считали барыши.

Ивонне только что честно отсчитал в общую кассу половину тех денег, какими его щедро одарил Генрих II; Прокоп — половину вознаграждения за составление писем; Мальдан — половину того, что он получил как проводник; Мальмор — половину награды за то, что он, весь израненный, отправился предупредить Колиньи о наступлении испанцев; наконец Пильтрус — половину того, что ему удалось выручить от продажи мяса быка, добытого Шарфенштайнами.

Эти последние не вложили в кассу ничего, потому что сражений еще не было; нисколько не беспокоясь о нехватке продовольствия, которое непременно должна была вызвать блокада города, они жарили ту четверть быка, что осталась после продажи остальных трех четвертей Пильтрусом.

Лактанс, ставший капитаном отряда якобинцев, вместо денег принес два больших мешка зерна и мешок фасоли — это был подарок сообществу от монастыря.

Фракассо все искал и не находил рифму к глаголу «утешить».

В наспех построенном подобии сарайчика жевали солому и смаковали овес две лошади: одна — Ивонне, а другая — Мальмора.

В сарайчике находилась и переносная мельница; находилась она там не ради близости к лошадям, а просто чтобы быть под навесом; вертеть ее взяли на себя Генрих и Франц Шарфенштайны.

Денежные дела сообщества шли хорошо, и сорок золотых экю, тщательно сосчитанных Прокопом, пересчитанных Мальданом и сложенных столбиками Пильтрусом, были готовы поступить в общую кассу.

Если сообщество просуществовало бы на подобных условиях хотя бы год, то Прокоп предполагал купить должность письмоводителя или прокурора, Мальдан — приобрести маленькую ферму на дороге из Ла-Фера в Ам, которую он давно присмотрел, будучи, как уже было сказано, уроженцем этих мест; Ивонне женился бы на какой-нибудь богатой наследнице, и рядом с ней еще ярче засверкала бы его элегантность и удача; Пильтрус откупил бы бойню в столице либо в большом провинциальном городе; Фракассо напечатал бы свои стихи по примеру Ронсара и Жоделя и, наконец, Мальмор сражался бы для собственного удовольствия, как ему захочется, избавившись от упреков своих товарищей или людей, на службу к которым он поступал, ибо и те и другие беспрестанно укоряли его за то, что он так мало печется о сохранении собственной персоны.

У Шарфенштайнов же на этот счет не было никаких планов и никаких мыслей.

В ту минуту, когда Мальдан пересчитывал последние экю, а Пильтрус выравнивал последний столбик, на них упала какая-то тень, давая знать, что кто-то стоит у входа, загораживая дневной свет.

Прокоп инстинктивно протянул руки к золоту, но Мальдан оказался еще проворнее и накрыл его шляпой.

Ивонне обернулся.

У входа в палатку стоял тот самый молодой человек, что готов был в лагере, стоявшем в Ла-Фере, купить его лошадь.

Сколь ни быстро прикрыл Мальдан золото своей шляпой, незнакомец острым взглядом человека, кому такого рода оценки привычны, определил, что сумма, которую от него хотят спрятать, достигает пятидесяти золотых экю.

— О-о, — воскликнул он, — кажется, неплохой урожай!.. Неудачно же я выбрал время, чтобы явиться со своим предложением: вы же будете, мои любезные, чертовски несговорчивы!

— Смотря насколько серьезно дело, — сказал Прокоп.

— Ведь разные есть дела, — добавил Мальдан.

— А на этом деле можно еще что-нибудь заработать, помимо того, что вы дадите? — спросил Пильтрус.

— Если там можно подраться, мы будем поуступчивее, — заметил Мальмор.

— Если эти действия не направлены против какой-нибудь церкви или какого-нибудь монастыря, договоримся, — промолвил Лактанс.

— Особенно если все будет происходить при лунном свете, — заявил Фракассо. — Я стою за ночные вылазки: они поэтичны и живописны.

Ивонне ничего не сказал: он рассматривал незнакомца.

Шарфенштайны сосредоточенно жарили мясо.

Все эти замечания, превосходно характеризовавшие каждого из наемников, были сделаны почти одновременно.

Молодой человек улыбнулся.

Он сразу ответил на все вопросы, переводя взгляд на того из наемников, которому предназначалась соответствующая часть ответа.

— Да, дело серьезное, — сказал он, — серьезнее некуда! И хотя есть шансы заработать кое-что сверх моей платы и подраться случай будет, я сразу хочу предложить вам такую сумму, какая устроит самых несговорчивых… Впрочем, люди набожные могут успокоиться, — добавил он, — речь не идет ни о монастыре, ни о церкви, и весьма возможно, что для большей верности мы будем действовать только ночью, но должен сказать, что я бы предпочел темную ночь светлой.

— Тогда, — сказал Прокоп, кому обычно вменялось в обязанность защищать интересы сообщества, — изложите дело поподробнее, и мы посмотрим, сможем ли мы его принять.

— Вы должны, — сказал молодой человек, — обязаться следовать за мной как в ночную экспедицию, так и на вылазку, битву или сражение днем.

— И что мы должны будем делать, следуя за вами в эту ночную экспедицию, на эту вылазку, эту битву или это сражение?

— Напасть на того, на кого нападу я, окружить его и бить до тех пор, пока он не умрет.

— А если он сдастся?

— Я заранее предупреждаю, что не дам ему пощады.

— Чума вас побери! — воскликнул Прокоп. — Так это смертельная ненависть?

— Да, смертельная, вы правильно сказали, мой друг.

— Прекрасно, — проворчал, потирая руки, Мальмор, — вот это разговор!

— Но, — сказал Мальдан, — если он будет готов заплатить хороший выкуп, мне кажется, нам лучше получить выкуп, чем убивать.

— Поэтому я буду договариваться и о выкупе и об убийстве одновременно, предвидя оба случая.

— То есть, — продолжал Прокоп, — вы покупаете этого человека мертвым или живым?

— Да, мертвым или живым.

— И сколько за мертвого? И сколько за живого?

— Одинаково.

— Но, — произнес Мальдан, — мне кажется, что живой человек все же дороже мертвого?

— Нет, ведь я куплю живого, чтобы сделать из него мертвого.

— Ну, — спросил Прокоп, — и сколько вы даете?

— Минутку, Прокоп! — прервал его Ивонне. — Господин Вальдек должен соблаговолить назвать имя этого человека.

Молодой человек невольно отступил назад.

— Вы произнесли имя… — сказал он.

— Это ваше имя, сударь, — ответил Ивонне; наемники переглянулись, поняв, что на этот раз интересы сообщества лучше защищать возлюбленному Гудулы. Молодой человек нахмурил густые рыжие брови.

— Откуда вы меня знаете? — спросил он.

— Хотите, чтобы я сказал? — ответил Ивонне. Вальдек заколебался.

— Вспомните замок Парк, — продолжал Ивонне. Вальдек побледнел.

— Вспомните лес Сен-Поль-сюр-Тернуаз.

— Именно потому, что я помню его, я здесь, — сказал Вальдек, — и именно поэтому сделал вам предложение, которое вы обсуждаете.

— Значит, речь идет о том, чтобы убить герцога Эммануила Филиберта, — спокойно произнес Ивонне.

— Дьявольщина! — воскликнул Прокоп. — Герцога Савойского?!

— Видите, как полезно объясниться, — сказал Ивонне, искоса взглянув на товарищей.

— А почему же нельзя убить герцога Савойского?! — воскликнул Мальмор.

— Я не говорю, что его нельзя убить, — вмешался снова Прокоп.

— И прекрасно! — сказал Мальмор. — Раз нас нанял господин адмирал, герцог Савойский — наш враг и я не вижу, почему нам не убить его как любого другого?

— Ты совершенно прав, Мальмор, — ответил Прокоп, — и герцога Савойского можно убить как любого другого… только стоит это дороже!

Мальдан кивнул в знак согласия.

— Намного дороже! — подтвердил он.

— Уж не говоря о том, — добавил Лактанс, — что в этом случае мы рискуем спасением своей души.

— Ба! — воскликнул Вальдек с мерзкой усмешкой. — Ты думаешь, что Бенвенуто Челлини проклят за то, что он убил коннетабля де Бурбона, если, конечно, он не попал в ад за другие грехи?

— Коннетабль де Бурбон был мятежник, distinguo note 33, — сказал Прокоп.

— И, поскольку он сражался против папы Климента Седьмого, он был отлучен от Церкви, — добавил Лактанс, — и убить его было благочестивым делом!

— А ваш герцог Савойский — друг папы Павла Четвертого, ну так что? — спросил Вальдек, пожимая плечами.

— Да ведь дело не в этом, а в цене, — сказал Пильтрус.

— Ну, — произнес Вальдек, — вот мы и вернулись к делу… Что вы скажете о пятистах золотых экю? Сто в качестве задатка, а четыреста — когда дело будет сделано? Прокоп покачал головой:

— Я скажу, что это стоит дороже.

— Очень жаль, — ответил Вальдек, — потому что я, чтобы не терять время, назвал последнюю цену… У меня есть пятьсот золотых экю и ни каролуса больше. Если вы отказываетесь, я буду вынужден искать кого-нибудь другого.

Наемники переглянулись: пятеро из семерых отрицательно покачали головами. Мальмор один готов был согласиться, потому что видел в этом повод для драки; Фракассо впал в свои поэтические мечты.

— Впрочем, — сказал Вальдек, — время терпит… Подумайте. Вы знаете меня, а я — вас, мы находимся в одном городе, и нам будет легко найти друг друга.

И, простившись с собеседниками легким поклоном, он повернулся и вышел.

— Вернуть его? — спросил Прокоп.

— Черт! — воскликнул Мальдан. — Пятьсот золотых экю на дороге не валяются!

— И потом, — добавил Ивонне, — если это все, чем он владеет, так и самая красивая девушка в мире может дать только то, что у нее есть.

— Братья мои, — сказал Лактанс, — Небо хранит жизнь великих мира сего, и, покушаясь на них, рискуешь спасением души. А потому покушаться на их жизнь следует только за такую сумму, которая позволит купить индульгенцию как в случае удачи, так и в случае неудачи. Ибо намерение — мне еще вчера об этом толковал достойный приор якобинцев — равнозначно деянию.

— Нам и в самом деле, — сказал Пильтрус, — предлагают меньше, чем оно стоит… А если мы осуществим эту идею для себя?

— Да, — сказал Мальмор, — давайте осуществим!

— Господа, — прервал их Прокоп, — идея принадлежит господину Вальдеку, он нам ее доверил, и присваивать ее было бы воровством… Вы же знаете мои принципы в области права.

— Хорошо, — сказал Ивонне, — если идея, как ты говоришь, принадлежит ему и он имеет на нее право собственности, я считаю, что нужно согласиться на пятьсот золотых экю.

— Да, соглашаемся и — к бою! — воскликнул Мальмор.

— О, не надо спешить, — возразил Мальдан.

— А если он с другими сторгуется? — спросил Ивонне.

— Да, если он с другими сторгуется? — повторил Прокоп.

— Соглашаемся и — к бою! — проревел Мальмор.

— Да, да, соглашаемся! — закричали все дружно.

— Зоглашаемся! — сказали в один голос Шарфенштайны, которые вошли в это время в палатку, неся на доске зажаренный кусок говядины; они понятия не имели, о чем речь идет, и просто присоединились к большинству, доказав этим, как всегда, свою покладистость.

— Тогда пусть кто-нибудь побежит и вернет его сюда, — сказал Прокоп.

— Бегу! — сказал Мальмор. И он бросился бежать.

Но в ту же самую минуту со стороны предместья Иль донеслись выстрелы, тут же перешедшие в частую перестрелку.

— К бою! К бою! — закричал Мальмор, вытащил шпагу и бросился на шум, доносившийся со стороны, прямо противоположной той, в которую удалился Вальдек, ушедший к Водяной башне.

— Ого! У предместья Иль сражаются! Глянем, как там Гудула! — воскликнул Ивонне.

— А наше дело? — воскликнул в свою очередь Прокоп.

— Кончай сам, — ответил Ивонне, — ты всегда все хорошо делаешь. Я даю тебе все полномочия.

И он бросился вслед за Мальмором, который уже успел проскочить через первый мост и бежал по острову, образующему протоку Сен-Пьер.

Последуем и мы за Мальмором и Ивонне, чтобы не пропустить ничего из происходящего в предместье Иль.

IX. БИТВА.

Читатель помнит, что, уходя во дворец коменданта на отдых, адмирал приказал сделать вечером вылазку, чтобы поджечь дома, которые стояли вдоль внешнего бульвара и из окон которых испанцы в безопасности вели огонь против защитников города, а те, находясь ниже этого уровня за стенами, никуда не могли от него укрыться.

Приказ был отдан Телиньи, Жарнаку и Люзаршу.

Согласно полученному приказу, в шесть часов вечера эти офицеры собрали около ста человек из своих собственных отрядов и присоединили к ним сто двадцать горожан-добровольцев под командованием Жана и Гийома Поке.

Эти двести двадцать человек собирались атаковать две тысячи.

Как мы уже сказали, в тридцати шагах от старой стены дорога раздваивалась — одна ее ветвь уходила на Гиз, а другая — на Ла-Фер.

Дома, которые надлежало разрушить, были расположены по обе стороны этой дороги и ее ответвлений.

Отряд должен был, следовательно, выйдя за пределы старой стены, разделиться, двигаясь один — налево, другой — направо и одновременно поджигая дома на своем пути.

Гийом и Жан Поке, хорошо зная местность, вызвались вести эти два подразделения.

В половине седьмого вечера ворота предместья Иль отворились и из них беглым шагом вышел отряд.

Но, как ни старались удержать в тайне сборы и как ни мгновенна была вылазка, часовые заметили сборы, так что Карондолет и дон Хулиан Ромерон вылазку предвидели.

В результате на подходах к каждой из улиц французов ждал вдвое превосходящий их численностью отряд испанцев и из каждого окна по ним велся смертельный огонь.

Но натиск французов был столь силен, что сопротивление отрядов испанцев, оборонявших обе улицы, было сломлено и, несмотря на то что из окон велся огонь, удалось захватить пять или шесть домов.

Само собой разумеется, что Мальмору, кричавшему, рычавшему, ругавшемуся и, самое главное, наносившему удары, удалось оказаться во главе одной из двух колонн и первым ворваться в какой-то дом.

Однако, оказавшись там, он забыл, что это нужно было сделать только для того, чтобы дом поджечь, и кинулся по лестнице на верхний этаж.

Те же, кто следовали за ним, забыли, что он ворвался первым, и, помня только приказ, навалили в нижних комнатах охапки хвороста, особенно у подножия лестницы.

Затем они подожгли его.

Одновременно с этим были подожжены еще два или три дома вдоль бульвара. Сначала испанцы сочли, что это обыкновенная вылазка, но потом, увидев.

Клубы дыма, вырывавшиеся из окон первых этажей, они поняли цель французов. Тогда они кинули против маленького отряда силы, в десять раз превосходившие его численностью, и отбросили французов.

Но частично все же французы своей цели достигли: пламя начало пробиваться сквозь крыши двух или трех домов.

Читатель помнит, что Ивонне, никоим образом не участвовавший в вылазке, решил отправиться к мадемуазель рудуле, чтобы, насколько это было в его силах, умерить ее страхи, а они были велики, потому что, как мы уже сказали, и отец и дядя девушки участвовали в вылазке в качестве проводников.

Несколько минут стоял такой шум от криков, воплей и выстрелов, что Ивонне, желая сам видеть происходящее, забрался на чердак; девушка следовала за ним как тень — отчасти из страха, но в основном из любви.

Через слуховое окно они смогли увидеть, что происходит вокруг.

Продолжалась перестрелка из аркебуз, но одновременно с этим стал слышен скрежет металла об металл, свидетельствуя о том, что на улицах сражаются врукопашную.

Но это еще было не все.

Как уже говорилось, четыре или пять домов горели, из окон валил дым, и было видно, что в огне и дыму в ужасе мечутся люди.

Это были испанцы, захваченные врасплох пожаром: поскольку лестницы были подожжены, люди не могли выбраться с верхних этажей.

Ужас царил во всех подожженных домах, но в одном из них он, по-видимому, дошел до предела.

Это был тот дом, в котором Мальмор, не обращая никакого внимания на пожар, сражался, нанося в дыму и пламени чудовищные удары.

Когда Ивонне выглянул в слуховое окно, действие происходило на втором этаже.

Наиболее дальновидные из испанцев, защищавших этот этаж, видя, что им приходится сражаться с пламенем и с человеком, казавшимся самим духом, выпрыгивали из окон.

Другие непроизвольно бросились на третий этаж.

Мальмор, не обращая никакого внимания на выпрыгивавших из окон, кинулся за беглецами на третий этаж, со страшным рыком извергая свой любимый клич «К бою!».

А стихия огня тем временем производила свое разрушительное дело. Мальмор преследовал испанцев, а огонь преследовал Мальмора.

Несомненно, именно этому могущественному союзнику, который двигался за ним по пятам, Мальмор, не обращавший на него ни малейшего внимания, был обязан своей неуязвимостью, столь ему не свойственной.

Вскоре весь третий этаж, как и до того второй, заполнился дымом и сквозь доски пола проникли языки пламени.

Тогда несколько испанцев, пренебрегая опасностью разбиться, прыгнули из окон третьего этажа, как до того их товарищи прыгнули со второго.

Остальные попытались спастись, выбравшись на крыши.

Двое вылезли через слуховое окно; затем появилась половина третьего; мы говорим «половина третьего», так как этому третьему, видно, что-то мешало, и по его гримасам можно было безошибочно определить: с той его частью, которая еще осталась внутри дома, происходит нечто крайне неприятное.

Это Мальмор обрабатывал слишком неповоротливую часть преследуемого ударами шпаги.

После нескольких бесплодных усилий присоединиться к товарищам, бежавшим по гребню крыши, испанец стал сползать внутрь, и, хотя он отчаянно пытался уцепиться за край окна, ему это не удалось и он окончательно исчез.

Секунд через пять на его месте появилось лицо Мальмора, вполне узнаваемое по бинтам, которыми была перевязана его последняя рана.

Он увидел двух врагов, убегавших от него, и кинулся за ними.

Можно было подумать, что Мальмор — кровельщик или канатоходец, настолько уверенно он передвигался по узкому гребню.

Если бы он был мусульманин, то его душа после смерти, несомненно, попала бы в Магометов рай, без помощи всякого балансира пройдя над бездной по мосту, который ведет с земли на Небо и ширина которого не толще лезвия бритвы.

Беглецы вскоре увидели, какая опасность им угрожает.

Один из них принял решение: рискуя отбить себе почки, он скользнул по скату крыши, уцепился за край слухового окна и, нырнув в него, исчез в доме.

Этот дом, хотя и стоял между двумя другими, объятыми пожаром, пока еще не горел.

Мальмор не обратил никакого внимания на испанца, так удачно выполнившего рискованное скольжение, и продолжал преследовать второго.

Со своего наблюдательного пункта Ивонне и Гудула внимательно следили за этой воздушной гимнастикой: Ивонне с обычным для мужчин интересом к подобным зрелищам, Гудула — с обычным для женщин страхом.

Акробаты, перепрыгивая с одной крыши на другую, добрались до последнего дома, который, как и многие наши старинные дома, казалось, смотрелся в реку наклонившись.

Дом был деревянный и горел со всех сторон.

Добежав до края крыши и поняв, что деться ему некуда, если только святой Иаков, покровитель Испании, не одолжит ему крылья, испанец, очевидно не умевший плавать, обернулся, решив дорого продать свою жизнь.

Начался бой, но как раз в ту минуту, когда он был в самом разгаре, кровля начала трескаться, пропуская дым, а затем и языки пламени; потом крыша зашаталась и рухнула внутрь, увлекая сражавшихся в адское пекло.

Один из них исчез там навсегда.

Второй успел зацепиться за горящую балку, еще державшуюся на месте, восстановил равновесие, прошел, весь в языках пламени, до ее края и с высоты третьего этажа бросился в Сомму.

Гудула громко закричала; Ивонне почти целиком высунулся из слухового окна, у обоих на мгновение перехватило дыхание… Вынырнет ли смелый ныряльщик или вода поглотила его навсегда?

И второй вопрос: кто это был — испанец или Мальмор?

Но тут вода забурлила и показалась сначала голова, потом руки, потом туловище; вынырнувший человек поплыл по течению, чтобы выйти на берег за старой стеной.

Как только пловец взял такое направление, почти не оставалось сомнений, что это Мальмор.

Ивонне и Гудула тотчас же спустились и побежали к тому месту, где, по всей видимости, пловец должен был ступить на берег. И они прибежали как раз вовремя, чтобы вытащить на берег этого яростного бойца; он страшно обгорел, наглотался воды, но все же еще раз взмахнул шпагой и сдавленным голосом прокричал: «К бою!» — после чего упал им на руки и потерял сознание.

Как ни тяжело пришлось Мальмору, другим досталось еще больше.

Солдаты и горожане, оттесненные, как мы уже говорили, опытными испанскими солдатами Карондолета и дона Хулиана, успели поджечь только два или три дома и, беспорядочно отступая, устроили давку в воротах старой стены, что дало возможность испанцам нанести им ощутимые потери.

Тридцать солдат и двадцать горожан остались лежать убитыми на месте, и в суматохе неприятель чуть было не ворвался в предместье вслед за отступающими. По счастью, Ивонне услышал, как испанцы уже кричат: «Город взят!» Он побежал к своей палатке, громко взывая «К оружию!», и вернулся с сотней человек подкрепления, часть которых рассыпалась по крепостным стенам, а часть стала щитом перед неприятелем, уже заполнившим пространство под сводами ворот.

Однако во главе тех, кто прибежал на помощь, были Шарфенштайны — один с палицей, другой с двуручным мечом. На испанцев посыпались удары — частые, как удары цепа на току, и враги вынуждены были отступить перед двумя великанами.

Как только испанцев вытеснили из-под свода, нужно было закрыть ворота, но нападающие изо всех сил противились этому: кто — толкая створки руками, кто — прикладами аркебуз, а кто и балками; но тут Шарфенштайны сумели протиснуться каждый между створкой и стеной и, упираясь руками и ногами, стали медленно и неуклонно сужать щель, пока ворота не сошлись совсем и не были заложены железной перекладиной.

Закончив с этим делом, они шумно и разом вздохнули, причем сделали это настолько одновременно, как если бы этот вздох вырвался из одной груди.

Но не успели они вздохнуть, как раздался отчаянный призыв: «На стены! На стены!».

В стене с обеих сторон от ворот еще раньше были проделаны две бреши, чтобы доставить в город землю для насыпей под артиллерию; эти бреши были заполнены плетеными щитами и кипами шерсти.

Осаждающие, отогнанные от ворот, заметили эти бреши и пытались ими воспользоваться, чтобы с налета овладеть городом.

Шарфенштайны, выскочив из-под свода, с первого взгляда оценили размеры опасности. И хотя они привыкли сражаться всегда вместе, положение требовало, чтобы они срочно разделились, что они и сделали, обменявшись со своим обычным немногословием двумя-тремя словами: дядя побежал к правой бреши, а племянник — к левой.

Неприятель, вооруженный длинными пиками, которые составляли в то время основное оружие испанской пехоты, шел на приступ с двух сторон, тесня перед собой горожан и солдат, и те были вынуждены отступить перед этим полем стальных колосьев, направленных на них ветром войны.

Генрих Шарфенштайн, в эту минуту оказавшийся обладателем палицы, понял, что он немного сможет сделать этим тяжелым и коротким оружием против испанских пик длиной в десять футов; прикрепив на бегу свою палицу к поясу, он подобрал лежавший на стене огромный камень и, ничуть не замедлив шага, хотя камень был страшно тяжелый, побежал дальше к бреши, крича: «Берегись, берегись!».

Это была та брешь, около которой сражался Ивонне.

Он увидел Генриха и, поняв его намерения, шпагой продожил проход испанцам, в который те немедленно кинулись, но, когда они добрались до половины высоты стены, наверху ее около бреши появился великан, поднял над головой камень, до того лежавший у него на плечах, и, присоединив свою чудовищную силу к весу снаряда, ничуть не хуже, чем самая мощная катапульта, обрушил его на первый ряд испанцев.

Камень упал на зажатую в бреши колонну, давя, дробя и сметая на своем пути все!

В образовавшийся проход кинулся сам Генрих и, нанося удары налево и направо своей ужасной палицей, добил всех, кого пощадил или только задел гигантский камень.

Меньше чем за десять минут эта брешь была очищена от противника.

Франц тоже творил чудеса.

Он тоже прокричал «Берегись!», и солдаты и горожане при его крике расступились; тогда он принялся своим огромным двуручным мечом косить это поле копий, перерубая каждым ударом пять или шесть древков так же легко, как Тарквиний в садах Габий сбивал головки маков на глазах посланца своего сына. Когда же перед ним оказались люди, вооруженные только палками, он бросился на них, кося их с тем же остервенением, как косил копья.

И здесь испанцы отступили тоже.

Но неожиданное происшествие чуть было не уничтожило все результаты помощи, которую храбрый Франц оказал сен-кантенцам.

Какой-то человек, еще более жадный до человеческой крови, чем Франц, проскользнул у него под рукой и бросился преследовать испанцев, крича: «К бою! К бою!».

Это был Мальмор: придя в себя, он одним глотком осушил бутылку вина, которую ему дала Гудула, и снова вернулся в ряды сражавшихся.

К несчастью, двое или трое из тех, кого он бросился преследовать, заметив, что за ними бежит всего один человек, обернулись и, хотя они были вооружены только обрубками пик, превратившихся в палки, один из них ударил его, и Мальмор, оглушенный, повалился на землю.

Среди горожан и солдат раздались горестные крики: они сочли храбреца мертвым. На счастье, Франц был уверен в твердости черепа своего товарища; он подбежал к нему, рассек надвое своим грозным мечом испанца, собиравшегося прикончить Мальмора дагой, схватил своего товарища за ступню, а затем, рассудив, что время терять нельзя, бегом вернулся к бреши и бросил его туда. Тот упал прямо на руки Лактанса, прибежавшего со своими якобинцами, приоткрыл глаза и прошептал: «К бою!».

Следом за монахом явился адмирал с отрядом отборных аркебузиров; они открыли такой плотный огонь по внешнему бульвару и уцелевшим домам, что испанцы притихли в укрытиях.

Адмирал собрал сведения: потери были велики и предместье Иль чуть не взяли штурмом. Многие командиры настаивали, чтобы Колиньи приказал отступить из предместья, потому что оно обошлось военным и горожанам в шестьдесят человек убитыми, но адмирал упорствовал: он считал, что владение им позволит если не сохранить город, то, во всяком случае, продлить его осаду.

Поэтому он приказал, чтобы гарнизон воспользовался сгущающейся темнотой, заделал обе бреши и привел все в порядок.

Это было поручено якобинцам, ибо темные рясы делали их менее заметными в темноте; они принялись за работу старательно и невозмутимо, проявляя обычные черты монашеского мужества.

Поскольку осажденные опасались ночного штурма, то на крепостной стене были оставлены аркебузиры, а на тот случай, если врагу вздумается обойти старую стену, в двадцати шагах друг от друга вдоль всей линии болотистого берега Соммы были расставлены часовые.

Эта ночь с 3 на 4 августа, ночь, когда город оплакивал первых убитых, была ужасной для Сен-Кантена!

Каждый наблюдал за своим домом и за своим кварталом, так же как часовые наблюдали за предместьем Иль.

Бедные обитатели предместья, понимавшие, что именно здесь будут яростно нападать и защищаться, покидали свои дома, забирая с собой на тележках или на носилках наиболее ценное из своего имущества. В числе покинувших предместье и ищущих убежище в городе был и Гийом Поке, которому его брат Жан предложил гостеприимство в своем доме, располагавшемся на углу улицы Старого рынка и улицы Арбалетчиков.

Опершись на руку Гийома Поке, шла его дочь Гудула; еще не оправившись от потрясения, вызванного событиями дня, она время от времени оборачивалась назад, как будто хотела еще раз горестно взглянуть на дом, в котором она родилась и который будет, несомненно, разрушен, а на самом деле для того, чтобы убедиться, что красавец Ивонне не теряет ее из виду.

Ивонне действительно с некоторого расстояния следил за передвижением Гийома, его дочери и рабочих-ткачей: Жан Поке прислал их брату, чтобы помочь ему перевезти его имущество, и они добросовестно выполняли свое дело.

Для Гудулы было большим утешением видеть, что молодой человек прошел через весь Сен-Кантен, с угла на угол пересек Ратушную площадь, потом проследовал по улице Святой Маргариты, по улице Старого рынка и с угла улицы Поросят следил за тем, как она входила в дом своего дяди, известный по эмблеме «Коронованный челнок».

Ссылаясь на страшную усталость — что было вполне понятно после такого дня, — Гудула попросила разрешения тут же удалиться к себе в комнату и получила его без всяких возражений.

Когда Гудула очутилась одна в своем новом жилище, она подумала, что влюбленных опекает особое божество, поскольку дядя отвел ей и ее отцу небольшой павильон в углу сада, выходивший на дозорный путь крепостной стены. Поэтому прежде всего она потушила свет, сделав вид, что легла спать, и открыла окно с целью осмотреться вокруг и понять, насколько возможно в него залезть.

Возможность такая существовала: эта часть крепостной стены между воротами Старого рынка и башней Дамёз была, несомненно, самой пустынной в городе. Лестница в восемь-десять футов, прислоненная к окну, служила бы в павильоне на улице Арбалетчиков тем же, что и тумба у дома в предместье Иль.

Правда, перегородка, отделявшая комнату Гудулы от отцовской, была очень тонкой, и малейший шум мог разбудить подозрительность Гийома, но, если бы лестница была установлена, что помешало бы не Ивонне подняться в дом, а Гудуле спуститься на крепостную стену?

Так что или влюбленным должно было уж очень не повезти, или пустая комната должна была бы хранить молчание.

Гудула была целиком погружена в эти стратегические размышления, делавшие ее в эту минуту тактиком не менее опытным, чем адмирал, но тут она увидела, как вдоль стены сада крадется какая-то тень.

Это был Ивонне, в свою очередь вышедший на рекогносцировку новой местности, где ему предстояло действовать.

Осада дома метра Поке не была трудной, особенно для того, кто, как наш герой, имел союзников в самой крепости.

Относительно следующей ночи было оговорено в двух словах.

Но тут на лестнице раздались тяжелые шаги Гийома Поке, несколько утомленного за прошедший день, и Гудула закрыла окно, а Ивонне удалился по улице Сен-Жан.

X. ГОСПОДИН ДЕ ТЕЛИНЬИ.

Рассвет застал адмирала на крепостной стене.

Не растерявшись от провала вылазки накануне, Гаспар де Колиньи решил предпринять новую попытку.

По его мнению, враг знал о том, что город получил подкрепление, но не имел представления о размерах этой помощи; нужно было заставить его поверить, что она гораздо значительнее, чем была на самом деле.

Таким образом, не надеясь взять город штурмом, герцог Эммануил Филиберт должен будет прибегнуть к правильной осаде, а это займет десять-пятнадцать дней, может быть, месяц; за этот срок коннетабль, вероятно, попытается помочь осажденным или у короля будет время принять какие-нибудь меры.

И адмирач призвал к себе г-на де Телиньи, молодого лейтенанта роты дофина.

Телиньи примчался. Накануне вечером в предместье Иль он проявил в сражении чудеса мужества, но, тем не менее, остался цел и невредим, так что солдаты, видя его без единой царапины среди пуль и в гуще шпаг и пик, окрестили его «Неуязвимый».

Он подошел к адмиралу, веселый, улыбающийся, как человек, выполнивший свой долг и готовый выполнять его впредь. Адмирал подвел его к парапету одной из башен.

— Господин де Телиньи, — сказал он, — вы хорошо видите отсюда этот испанский пост?

Телиньи знаком ответил, что видит превосходно.

— Так вот, мне кажется, что его легко захватить с тридцатью — сорока всадниками… Наберите тридцать — сорок человек из вашей роты, поставьте во главе них надежного человека и дерзко овладейте этим постом!

— Господин адмирал, — смеясь, спросил Телиньи, — а я не могу быть этим надежным человеком, командующим вылазкой? Я признаюсь вам, что в своих офицерах уверен, но еще более уверен в себе.

Адмирал положил руку ему на плечо:

— Дорогой Телиньи, люди вашей закалки редки, а потому не стоит рисковать ими в вылазках и подвергать опасности в стычках. Дайте мне честное слово, что вы вылазкой командовать не будете, иначе, хоть я и умираю от усталости, я останусь на крепостной стене.

— Если дело обстоит так, господин адмирал, — ответил Телиньи, поклонившись ему, — идите отдыхать и оставьте это дело на меня. Клянусь, что я не выйду за ворота города.

— Рассчитываю на ваше слово, сударь, — строго сказал адмирал.

Потом, как бы желая показать, что строгость этого лица и голоса относится только к указанию ни в коем случае не выходить из города, он добавил:

— А я, дорогой Телиньи, даже не буду возвращаться во дворец коменданта, он слишком далеко: я пойду к господину де Жарнаку, лягу в постель и постараюсь поспать часок-другой… Там вы меня и найдете.

— Спите спокойно, господин адмирал, — ответил Телиньи, — я буду бодрствовать.

Адмирал спустился с крепостной стены напротив башни Гиз и вошел во второй дом на улице Ремикур, где жил г-н де Жарнак.

Телиньи проводил его взглядом, потом, повернувшись к знамёнщику, произнес:

— Тридцать — сорок добровольцев из роты дофина!

— Сейчас будут, лейтенант, — откликнулся знамёнщик.

— Как? Ведь я не отдавал никаких приказов!

— Это правда; но тут был один солдат, он на лету подхватил слова адмирала, сделал знак, что понял, и побежал в сторону казарм, крича: «Рота дофина! К бою!».

— И кто же это так хорошо выполняет приказы, прежде чем их успевают отдать?

— Ах, черт возьми, господин лейтенант, — смеясь, ответил знамёнщик, — он больше похож на дьявола, чем на человека: лицо наполовину скрыто окровавленной повязкой, волосы обгорели до корней, панцирь весь продавлен и спереди и сзади, а одежда в лохмотьях!

— А-а! Хорошо, — сказал Телиньи, — я знаю, с кем мы имеем дело… Вы правы: это не человек, а дьявол!

— А вот и он, господин лейтенант, — сказал знамёнщик.

И он показал Телиньи на всадника, галопом приближавшегося к ним от Ильских ворот.

Это был Мальмор: накануне в вылазке он обгорел, чуть не утонул, едва не был убит, но, по-видимому, чувствовал себя превосходно и рвался участвовать в новой вылазке.

В это время с другой стороны, то есть от улицы Билон, в конце которой располагалась казарма, к ним приближался небольшой отряд из сорока всадников.

С невероятной скоростью, вообще характерной для Мальмора, когда речь шла о том, чтобы ввязаться в побоище, он успел сбегать в казарму, сообщить пожелание адмирала, оттуда добежать до Ильских ворот, оседлать лошадь и вернуться к воротам Ремикур одновременно с кавалеристами роты дофина.

В качестве единственной награды за свое рвение Мальмор попросил разрешения участвовать в вылазке, и оно было ему дано.

Впрочем, он заявил, что, если ему не разрешат участвовать в общей вылазке, он сделает свою, личную, а если ему не откроют ворота, прыгнет с крепостной стены.

Телиньи, уже знавший Мальмора, потому что видел его в деле накануне, все же посоветовал ему не отделяться от отряда и действовать вместе со всеми.

Мальмор обещал все исполнить.

Ворота открылись, и отряд выехал.

Но, едва выйдя за ворота, Мальмор, увлекаемый своей обычной яростью, не мог заставить себя придерживаться дороги, которая под прикрытием деревьев и неровностей земли должна была привести всадников к испанскому посту; он пустился напрямик галопом, крича: «К бою, к бою!».

В это время адмирал, как он и сказал, пошел к г-ну де Жарнаку и лег в постель, но, терзаемый какими-то предчувствиями, несмотря на усталость, не смог заснуть; поэтому через полчаса он встал и, так как со стороны крепостной стены ему слышались какие-то крики, взял в руки шпагу в ножнах и быстро вышел.

Не успел он пройти и двадцати шагов по улице Ремикур, как увидел, что ему навстречу бегут господа де Люзарш и де Жарнак. По их встревоженному виду было видно, что произошло что-то серьезное.

— Ах, — сказал г-н де Жарнак, подбегая к адмиралу, — значит, вы уже знаете?..

— Что? — спросил Колиньи. Офицеры переглянулись.

— Если вы не знаете, то почему вы вышли?

— Потому что не мог спать, меня мучило какое-то предчувствие… Услышав крики, я встал и пришел.

— Тогда идемте!

И оба офицера вместе с адмиралом поднялись на крепостную стену.

Она была заполнена зрителями.

Вот что произошло.

Преждевременная атака Мальмора подняла испанцев по тревоге. Пост был более многочисленным, чем казалось; солдаты и офицеры роты дофина, рассчитывавшие захватить испанцев врасплох, застали их при оружии, на конях и вдвое многочисленнее, чем они сами. Атака потеряла свой напор, и кое-кто из наиболее трусливых повернул назад, предоставив храбрых их судьбе. И оставшиеся непременно бы пали, если бы им немедленно не пришли на помощь. Телиньи забыл слово, данное адмиралу: без всякого другого оружия, кроме своей шпаги, он вскочил на первую попавшуюся лошадь и бросился за стены, призывая тех, кто повернул назад, помочь своим товарищам. Некоторые к нему присоединились, и во главе восьми или десяти человек, надеясь переломить ход схватки, он, не раздумывая, врезался в гущу испанцев.

Спустя мгновение стало видно, кто из сорока человек роты дофина вернулся живым.

Число всадников уменьшилось на треть, и Телиньи с ними не было.

Вот тогда-то господа де Жарнак и де Люзарш, сочтя, что очень важно предупредить адмирала об этой новой неудаче, и направились к дому, где он решил часок отдохнуть, и встретили его на полдороге.

Читатели помнят, что все трое бросились к крепостной стене, высившейся над местом катастрофы.

Там Колиньи расспросил беглецов и услышал от них то, что мы сейчас рассказали.

Относительно г-на Телиньи они не могли сказать ничего определенного: они видели, что он примчался как молния, ударил шпагой в лицо испанского офицера, но его тут же окружили, и, поскольку другого оружия при нем не было, он через несколько секунд упал, пронзенный со всех сторон.

Однако один солдат утверждал, что израненный и ограбленный Телиньи еще дышал, поскольку солдат, проскакавший галопом мимо, слышал, как отважный офицер пытался звать на помощь.

Хотя надежды было мало, адмирал приказал офицерам роты дофина сесть на коней и любой ценой доставить Телиньи живым или мертвым.

Офицеры, жаждавшие отомстить за своего товарища, побежали к казарме седлать лошадей; но тут из толпы вышел своего рода Голиаф и, поднеся руку к шлему, сказал:

— Бростите, коспотин адмирал, но незачем поднимать целую роту, чтобы принести эдого петнягу лейденанда… раз нато, мы с моим блемянником Францем пойтем и бринесем его … шифого или мертфого.

Адмирал обернулся к тому, кто сделал такое достойное предложение: это был один из наемников, кого он взял на службу, не слишком на них рассчитывая, но они, как читателю известно, прекрасно проявили себя в немногих стычках, уже имевших место.

Это был Генрих Шарфенштайн, а в четырех шагах позади в той же позе стоял его племянник Франц, похожий на тень своего дяди.

И того и другого адмирал видел накануне в деле — во время защиты брешей в предместье Иль; ему достаточно было одного взгляда, чтобы их оценить.

— Хорошо, мой храбрец, я согласен… — сказал адмирал. — Что ты просишь?

— Лошать тля себя и лошать тля моего блемянника Франца.

— Я не об этом говорю.

— Да, потоштите… Я еще прошу тфа челофека, они сятут в сетло посати нас.

— Хорошо, и что дальше?

— Тальше? Фее… Долько кони толшны пыть толстые, а люти — хутые.

— Ты сам выберешь и людей и лошадей.

— Корошо, — сказал Генрих.

— Я хотел сказать насчет денег….

— О! Теньги — это тело Брокоба.

— Здесь Прокоп не нужен, — сказал адмирал. — Я обещаю пятьдесят экю за живого Телиньи, и двадцать пять — за мертвого.

— Ого! — воскликнул Генрих, смеясь своим грубым смехом. — За эту цену я фам зхожу за фсеми, за кем хотите.

— Ну тогда отправляйся, — сказал адмирал, — и не теряй времени!

— Зейчаз, коспотин адмирал, зейчаз!

И Генрих тут же принялся выбирать лошадей.

Он выбрал двух эскадронных лошадей, мощных, крепких, с сильными ногами.

Потом он стал выбирать людей.

И вдруг радостно вскрикнул: он увидел с одной стороны Лактанса, с другой — Фракассо, а святоша и поэт были самыми худыми людьми, каких он только знал.

Адмирал не знал, что и думать обо всех приготовлениях, но ему пришлось положиться если не на ум, то, во всяком случае, на инстинкт обоих великанов.

Четверо наемников спустились по откосу крепостной стены, прошли под сводами Ремикурских ворот; им открыли ворота, и они снова появились на виду, по двое на каждой лошади, но передвигаясь под прикрытием и с предосторожностями, какими пренебрег Мальмор.

Потом они скрылись за небольшой возвышенностью, поднимавшейся с правой стороны от мельницы Ла-Кутюр.

Невозможно даже передать, с каким интересом осажденные следили за тем, как эти четыре человека собирались отобрать у целой армии один труп, поскольку и наименее пессимистично настроенные были уверены, что Телиньи мертв.

Поэтому, даже когда четверо наемников скрылись за холмом, среди трехсот — четырехсот человек, столпившихся на крепостной стене, продолжала царить тишина, как будто вся эта толпа боялась вздохом, словом или движением пробудить бдительность противника.

Через мгновение раздалось восемь — десять аркебузных выстрелов.

Все вздрогнули.

Почти одновременно с этим появился пеший Франц Шарфенштайн, неся на руках не одного, а двух человек.

Отступление прикрывала вся кавалерия и пехота экспедиции.

Кавалерию составляли одна лошадь и один всадник, вторая лошадь, без сомнения, была убита выстрелами.

Пехота состояла из Фракассо и Лактанса, вооруженных аркебузами.

Их отступлению пытались мешать восемь или десять испанских всадников. Но, как только пехоту начинали слишком теснить, Генрих атаковал неприятеля и прокладывал дорогу товарищам своей огромной палицей; если же слишком теснили кавалерию, то следовали два одновременных и необычайно точных выстрела из аркебуз, укладывавших на месте двух испанцев и дававших Генриху передышку.

А тем временем Франц продвигался вперед, и так как шаг у него был гигантский, то он очень скоро оказался вне пределов досягаемости.

Когда осажденные увидели, что он взбирается на откос, держа два тела — живых или мертвых, — как кормилица держала бы на руках двух младенцев, они встретили его единодушным криком восхищения.

Одно тело он опустил к ногам адмирала.

— Это фаш, — сказал он, — он не софсем мертфый!

— А этот? — спросил Колиньи, показывая на второго раненого.

— О! Этот, — сказал Франц, — это пустяки… это — Мальмор… Черес отну минуту он притет в сепя… Это — сам тьяфол, еко упить нельзя!..

И он рассмеялся тем особенным смехом, каким смеялись только он и Генрих и какой можно было бы назвать «смехом Шарфенштайнов».

В эту минуту под общие приветственные крики в город вошли остальные трое участников вылазки — и кавалерия, и пехота.

И в самом деле, как сказал Франц, Телиньи был еще жив, хотя у него на теле было семь ранений шпагой и три — пулевых; это было хорошо видно, потому что испанцы содрали с него все, вплоть до рубашки, и оставили лежать на том месте, где он упал, полагая, что он никогда не поднимется.

Его тотчас же отнесли в дом г-на де Жарнака и уложили На ту самую постель, где час назад не мог уснуть терзаемый предчувствиями адмирал.

И тут раненый открыл глаза, как будто ждал этого момента, огляделся вокруг и узнал адмирала.

— Врача! Врача! — закричал Колиньи: в нем пробудилась совсем было угасшая надежда.

Но Телиньи, протягивая руку, сказал:

— Спасибо, господин адмирал; Господь позволил мне еще раз открыть глаза и обрести голос, чтобы я попросил вас милостиво простить меня за то, что я вас ослушался.

Адмирал прервал его.

— Дорогой господин Телиньи, — сказал он ему, — прощения следует просить не у меня, потому что вы ослушались меня только от избытка рвения на службе королю, но, если вам действительно так худо, как кажется, и вам есть о чем просить, просите об этом Господа!

— О сударь, — ответил Телиньи, — к счастью, мне нужно просить Господа простить мне прегрешения, в каких не стыдно признаться ни одному доброму дворянину… тогда как не повиновавшись вам, я совершил серьезное нарушение дисциплины… Простите меня, господин адмирал, и я умру спокойно.

Господин де Колиньи, так хорошо умевший ценить истинную храбрость, почувствовал, как на глаза его навертываются слезы: молодой офицер, расставаясь с жизнью, так много ему обещавшей, сожалел только о том, что на секунду забыл приказ своего генерала.

— Раз вы настаиваете, — сказал адмирал, — я прощаю вам вину, какой мог бы гордиться любой храбрый солдат, и, если именно это мучило вас в ваш последний час, умрите спокойно и с миром, как умер рыцарь Баярд, всем нам ставший примером.

И он наклонился, чтобы коснуться губами бледного лба умирающего.

Телиньи со своей стороны сделал усилие и приподнялся.

Губы адмирала коснулись лба молодого офицера, тот прошептал единственное слово: «Спасибо», упал на постель и глубоко вздохнул.

Это был его последний вздох.

— Господа, — сказал Колиньи, отирая слезы и обращаясь к стоявшим вокруг, — одним храбрым дворянином стало меньше… Да ниспошлет Господь нам всем подобную смерть!

XI. ПРОБУЖДЕНИЕ ГОСПОДИНА КОННЕТАБЛЯ.

Хотя обе неудачи, которые потерпел адмирал, покрыли осажденных славой, они дали ему понять, что для противостояния столь многочисленной и столь бдительной армии ему нужна безотлагательная помощь.

Поэтому, пользуясь тем, что английская армия так и не подошла и одна часть городских стен оставалась открытой, он решил отправить гонцов к своему дяде-коннетаблю с просьбой прислать возможно большее подкрепление.

В этих целях он приказал вызвать Ивонне и Мальдана: Ивонне был проводником несчастного Телиньи, а Мальдан — его собственным.

Коннетабль должен был находиться или в Аме, или в Ла-Фере, поэтому одного гонца направляли в Ам, а другого — в Ла-Фер; они должны были передать известия коннетаблю и сообщить ему, каким путем можно оказать помощь Сен-Кантену.

План состоял всего-навсего в том, чтобы, воспользовавшись отсутствием английской армии, направить колонну войск по дороге из Сави, доходившей до предместья Понтуаль; Колиньи же, увидев ее, должен был тут же осуществить ложную вылазку с другой стороны города и отвлечь врага этим маневром, позволив тем самым колонне французов целой и невредимой вступить в город.

Гонцы отправились в тот же вечер, увозя с собой еще два важных поручения — одно от бедного Мальмора, другое — от заплаканной Гуцулы.

Мальмор, получивший колотую рану в бок, которая, по счастью, попала на рубец от старой раны — что, впрочем, случалось с ним часто, настолько он был изрешечен, — просил Мальдана привезти ему некие травы, необходимые для изготовления знаменитого бальзама Феррагуса, потребляемого им в немыслимых количествах.

Гудула, получившая сердечную рану куда более жестокую и смертельную, чем Мальмор, просила Ивонне неусыпно беречь свою жизнь, с которой была связана ее собственная. Она обещала в ожидании своего возлюбленного Ивонне проводить все ночи у окна, выходящего на крепостную стену Старого рынка.

Гонцы выехали через Понтуальские ворота, проехали около полульё по дороге в Ам, и тут Ивонне поскакал полем до дороги в Ла-Фер, а Мальдан продолжал прежний путь.

Ивонне пересек Сомму между Гоши и Грюоем и в Серизи выехал на дорогу в Ла-Фер.

Мы будем следовать в основном за Ивонне, а не за Мальданом, потому что коннетабль находился в Ла-Фере.

В три часа пополуночи Ивонне уже стучался в городские ворота, а они упрямо не хотели открываться; потом привратник, узнав, что ночной гонец явился из Сен-Кантена, приоткрыл ворота и впустил его.

Коннетабль приказал немедленно принять любого гонца от племянника и провести его к нему, когда бы он ни прибыл.

Итак, в половине четвертого утра коннетабля разбудили.

Старый солдат спал в постели (эту роскошь он редко позволял себе в походах), но в изголовье кровати лежал его меч коннетабля, а рядом с ней, на стуле — панцирь и шлем; это означало, что при малейшей тревоге он готов нападать или защищаться.

Впрочем, те, кто служил под его командованием, привыкли, что их вызывают в любой час ночи, чтобы посоветоваться с ними или отдать им приказ.

Ивонне провели в комнату этого неутомимого старика; тот, зная, что прибыл гонец, ждал его, приподнявшись на локте в постели.

Заслышав шаги Ивонне, он, со своей обычной грубостью, приказал:

— Ну, подойди поближе, мошенник.

Для обид было не время: Ивонне подошел.

— Ближе, ближе, — сказал коннетабль, — чтобы я видел твои глаза, негодяй! Я люблю видеть тех, с кем говорю.

Ивонне подошел к самой кровати.

— Я здесь, монсеньер, — сказал он.

— А-а, ты тут?! Хорошо.

Он взял лампу и стал рассматривать молодого человека; впечатление от осмотра, судя по выражению лица коннетабля, было неблагоприятным.

— Где-то я уже видел этого щеголя, — сказал он, говоря сам с собой. Потом, обращаясь к Ивонне, он воскликнул:

— Мне что, еще вспоминать надо, где я тебя видел, мошенник?! Немедленно говори! Ты-то должен помнить!

— А почему я об этом должен помнить лучше вас, монсеньер? — спросил Ивонне, не удержавшись от искушения в свою очередь задать вопрос коннетаблю.

— Потому, — ответил старый вояка, — что ты мог случайно один раз видеть коннетабля Франции, а я кучу таких плутов, как ты, вижу каждый день!

— Это правда, монсеньер, — ответил Ивонне. — Ну, так вы видели меня у короля.

— Как у короля? — воскликнул коннетабль. — Ты что, у короля бываешь?

— Во всяком случае, в тот день, когда я имел честь вас там видеть, господин коннетабль, я там был, — ответил Ивонне с самой изысканной вежливостью.

— Гм, припоминаю, в самом деле: ты был с молодым офицером, приехавшим к королю с поручением от моего племянника…

— С господином де Телиньи.

— Да, верно, — сказал коннетабль. — Ну как там, все хорошо?

— Наоборот, монсеньер, все плохо!

— Как плохо! Ты думай что говоришь, мошенник!

— Я говорю чистую правду, монсеньер! Позавчера, во время вылазки в предместье Иль, мы потеряли шестьдесят человек убитыми и ранеными. Вчера при попытке захватить испанский пост перед воротами Ремикур мы потеряли пятнадцать кавалеристов из роты дофина и их лейтенанта господина де Телиньи…

— Телиньи?! — прервал его коннетабль, который считал себя неуязвимым, выйдя невредимым из стольких битв и стычек. — Телиньи дал себя убить?! Ну и глупец!.. Дальше?

— А дальше, господин коннетабль, вот письмо господина адмирала: он просит скорейшего подкрепления.

— С этого нужно было начинать, болван! — воскликнул коннетабль, вырывая письмо из рук Ивонне.

И он стал его читать, прерываясь, по своему обыкновению, чтобы отдать приказы:

— «Я буду удерживать предместье Иль так долго, как только смогу…».

И хорошо сделаете, черт возьми!.. Пусть мне позовут господина Дандело!

«… поскольку с высоты предместья одна батарея артиллерии может смести крепостную стену Ремикур по всей длине, от Водяной башни до Красной…».

Позвать сюда маршала де Сент-Андре!

«… но, чтобы удержать предместье Иль и другие опорные пункты, которым угрожает противник, мне нужно подкрепление, по меньшей мере, в две тысячи человек, тогда как в действительности я располагаю пятьюстами — шестьюстами…».

Черт возьми! Я ему пошлю четыре тысячи!.. Пусть придет господин герцог Энгиенский!.. По какому праву эти господа спят, если я уже проснулся?.. Немедленно сюда герцога Энгиенского!.. Посмотрим, что там еще твердит одно и то же мой племянник?

«Уменя только шестнадцать стволов артиллерии и всего сорок канониров, аркебуз — пятьдесят или шестьдесят; наконец, боеприпасов — на две недели, а продовольствия — на три недели…».

— Как, это все правда, что он пишет? — воскликнул коннетабль.

— Совершенная правда, монсеньер! — учтиво ответил Ивонне.

— И в самом деле, посмотрел бы я, как ничтожество, вроде тебя, опровергает слова моего племянника!.. Гм!

И коннетабль свирепо посмотрел на Ивонне. Ивонне поклонился и сделал три шага назад.

— Ты что пятишься? — спросил коннетабль.

— Я думал, что монсеньеру больше не о чем меня спрашивать.

— Ты ошибаешься… Подойди! Ивонне занял прежнее место.

— А как ведут себя горожане? — спросил коннетабль.

— Превосходно, монсеньер!

— Мошенники!.. Посмотрел бы я на них, если бы они посмели вести себя иначе!

— Даже монахи взялись за алебарды!

— Бездельники!.. Так ты говоришь, они сражаются?

— Как львы, монсеньер! Что же до женщин…

— Они стонут, плачут и дрожат?.. Эти негодницы больше ни на что не способны!

— Напротив, монсеньер, они ободряют защитников, перевязывают раненых, хоронят мертвых.

— Мошенницы!..

В эту минуту дверь открылась и на пороге появился мужчина в полных доспехах, только на голове у него была бархатная шапка.

— А, господин Дандело, пойдите сюда! — сказал коннетабль. — Ваш брат так вопит в своем Сен-Кантене, как будто его режут.

— Монсеньер, — смеясь, ответил г-н Дандело, — если мой брат, а ваш племянник, вопит, то, я думаю, вы понимаете, зная его, что вопит он не от страха.

— Гм, черт возьми, я знаю, что это не от добра… и это-то меня и злит… Поэтому я позвал вас и маршала де Сент-Андре…

— Я здесь, — отозвался, появившись у входа в комнату, маршал.

— Хорошо, хорошо… маршал… А где господин д'Энгиен?

— Прошу прощения, монсеньер, — сказал, входя, герцог, — я здесь.

— Потроха свинячьи, господа! — яростно прорычал свое самое грязное ругательство коннетабль, видя, что все явились на его зов и ему не на ком выместить дурное настроение, составлявшее основу его характера. — Потроха свинячьи, господа! Мы же не в Капуе, чтобы, как вы, сладко спать!

— Меня это не касается, монсеньер, — сказал маршал, — я уже давно встал.

— А я и не ложился, — сказал герцог Энгиенский.

— Я говорю о господине Дандело.

— Обо мне? — воскликнул Дандело. — Монсеньер должен извинить меня: я проверял посты и оказался здесь раньше этих господ потому, что, когда меня разыскали, я был на коне и прискакал сюда верхом.

— Тогда, значит, я говорю о себе, — сказал Монморанси. — Похоже, я стар и никуда не годен, ведь я один лежал… Гром и молния!

— Коннетабль, — со смехом прервал его Дандело, — да какой черт это говорит?

— Никто, надеюсь, потому что тому, кто это скажет, я разобью морду, как тому предсказателю, кто тогда на дороге напророчил мне несчастье. Но дело не в этом; дело в том, что нужно оказать помощь бедняге Колиньи, ведь ему приходится сражаться с пятидесятитысячной армией. Пятьдесят тысяч, что вы на это скажете? Мне кажется, что у моего племянника со страху в глазах двоится.

Трое офицеров улыбнулись одновременно с одинаковым выражением лица.

— Если мой брат говорит, что пятьдесят тысяч, — сказал Дандело, — то это действительно пятьдесят тысяч, монсеньер.

— И скорее даже шестьдесят, чем пятьдесят, — сказал маршал де Сент-Андре.

— А вы что об этом думаете, господин д'Энгиен?

— Точно то же, что эти господа, господин коннетабль.

— Значит, вы все, как всегда, несогласны со мной?

— Вовсе нет, господин коннетабль, — ответил Дандело, — но мы думаем, что адмирал говорит правду.

— Вы готовы рискнуть чем-нибудь, чтобы помочь адмиралу?

— Я готов рискнуть жизнью, — заявил Дандело.

— И мы тоже, — в один голос ответили маршал де Сент-Андре и герцог Энгиенский.

— Ну, тогда все хорошо, — сказал коннетабль.

И, повернувшись в сторону прихожей, откуда доносился громкий шум, он крикнул:

— Черт побери, что за шум?

— Монсеньер, — ответил один из караульных офицеров, — тут человек, арестованный у Амских ворот.

— Бросьте его в тюрьму!

— Кажется, что это солдат, переодетый крестьянином.

— Так повесьте его!

— Но он ссылается на господина адмирала и говорит, что он от него.

— А письмо или охранная грамота при нем есть?

— Нет, и потому мы решили, что он шпион.

— Колесовать его!

— Минутку! — раздался голос в прихожей. — Людей нельзя просто так колесовать, будь вы сам господин коннетабль.

Затем стало слышно, как кто-то борется, и в комнату из прихожей влетел какой-то человек.

— Эй! — воскликнул Ивонне. — Не вздумайте с ним что-нибудь сделать, монсеньер: это Мальдан!

— Кто такой Мальдан? — спросил коннетабль.

— Это второй гонец, которого вам послал господин адмирал; он выехал одновременно со мной из Сен-Кантена, но прибыл, естественно, на два часа позже меня, поскольку следовал через Ам.

Это и в самом деле был Мальдан; не найдя коннетабля в Аме, он взял там лошадь и прискакал во весь опор в Ла-Фер из опасения, что Ивонне тоже может задержаться в пути.

Каким же образом Мальдан, отправившийся в путь в военном одеянии и с письмом адмирала, прибыл в крестьянской одежде и без письма? Отгадку наши читатели, проявив присущую им проницательность, найдут в одной из следующих глав.

XII. ПРИСТУП.

Пусть наши читатели не удивляются, что с точностью, присущей скорее историку, чем романисту, мы следим за всеми подробностями атак и обороны в ходе героической осады Сен-Кантена, героической с обеих сторон — и осажденных и осаждающих.

Впрочем, по нашему мнению, величие нации проявляется как в поражениях, так и в победах: слава побед возвеличивается славой невзгод.

И в самом деле, какой народ не пал бы после Креси, после Пуатье, после Азенкура, после Павии, после Сен-Кантена или после Ватерлоо? Но Господь простер над Францией свою руку, и после каждого падения Франция, напротив, восставала еще более великой, чем прежде.

Иисус семь раз падал под тяжестью креста и спас мир!

Да будет позволено нам так выразиться, в этом отношении Франция среди наций может быть уподоблена Христу!

Сен-Кантен был одной из остановок на крестном пути Франции.

Ее крестом была монархия.

К счастью, позади монархии стоял народ.

И в этот раз, как мы увидим, когда монархия упала, народ остался на ногах.

В ночь после отъезда Ивонне и Мальдана адмиралу доложили, что часовым в предместье Иль слышится шум подкопа.

Колиньи поднялся и помчался туда.

Адмирал был опытным полководцем. Он спешился, лег на землю, приложил к ней ухо и прислушался.

А затем, поднявшись, сказал:

— Это не подкоп, это катят пушки… Противник подтаскивает их, чтобы составить из них батарею.

Офицеры переглянулись.

Потом Жарнак подошел к адмиралу и сказал:

— Сударь, вы знаете наше общее мнение: это место удержать нельзя. Адмирал улыбнулся.

— Мое мнение совпадает с вашим, господа, — сказал он, — но вы же видите, что мы удерживаем его уже пять дней… Если бы я отступил, как вы настаивали, предместье Иль было бы уже в руках испанцев и они уже окончили бы работы, необходимые для того, чтобы атаковать город с этой стороны. Не будем забывать, господа, что каждый день, который мы выигрываем, нам необходим, как загнанной лани глоток воздуха.

— Каково же ваше мнение, монсеньер?

— Мое мнение таково: с этой стороны мы сделали все, что было в человеческих силах, и должны теперь приложить наши усилия, нашу преданность и нашу бдительность в другом месте.

Офицеры поклонились в знак согласия.

— На рассвете, — продолжал Колиньи, — испанские орудия будут собраны в батарею и начнется огонь; значит, на рассвете все, что у нас тут есть, — артиллерия, боеприпасы, ядра, войлочные пыжи, тачки, носилки, копья, землеройные орудия, — все должно быть перевезено в город.

Часть людей займется этим, другая часть забьет дома хворостом и фашинами, которые я велел приготовить, и подожжет их… Я сам прослежу за отступлением и, когда наши солдаты пройдут, прикажу разрушить мосты.

И, поскольку вокруг себя он видел бедных горожан, кому принадлежали эти дома, опечаленно слушавших его приказы, он добавил:

— Друзья мои, если мы и пощадим ваши дома, их разрушат испанцы и возьмут из них дерево и камень, чтобы построить заслоны и вырыть траншеи; лучше пожертвуйте их сами королю и стране: я поручаю вам самим их поджечь.

Обитатели предместья Иль переглянулись и обменялись вполголоса несколькими словами; потом один из них выступил вперед и сказал:

— Господин адмирал, меня зовут Гийом Поке; вы видите отсюда мой дом: он один из самых больших в квартале… Я берусь сам его поджечь, а мои друзья и соседи поступят так же со своими домами.

— Это правда, дети мои? — со слезами на глазах спросил адмирал.

— Ведь это же для блага короля и страны, как вы сейчас заявили, господин адмирал?

— Продержитесь со мной, друзья мои, только две недели, и мы спасем Францию! — воскликнул Колиньи.

— И чтобы продержаться десять дней, нужно сжечь наши дома?

— Думаю, что это необходимо, друзья мои.

— Значит, если мы сожжем дома, вы отвечаете, что продержитесь?

— Отвечаю, друзья мои! Я сделаю все, что может сделать преданный королю и стране дворянин, — сказал адмирал. — Первого же, кто заговорит о сдаче, я прикажу сбросить со стены города, а если это сделаю я, пусть сбросят меня.

— Хорошо, господин адмирал, — сказал один из жителей предместья, — когда вы прикажете поджечь наши дома, мы это сделаем.

— Но, — послышался чей-то голос, — я надеюсь, что аббатство Сен-Кантен-ан-Иль мы пощадим?

Адмирал обернулся на голос и узнал Лактанса.

— Еще менее, чем все остальное, — ответил адмирал. — Терраса аббатства Сен-Кантен-ан-Иль господствует над крепостной стеной Ремикур, и, если на ней установят батарею пушек, защищать эту стену будет невозможно!

Лактанс поднял глаза к небу и испустил глубокий вздох.

— Впрочем, — продолжал с улыбкой адмирал, — святой Квентин — покровитель города, и он на нас не обидится, что мы помешали превратить его аббатство в средство погубить его подопечных.

Потом, воспользовавшись порывом всеобщего воодушевления, он распорядился перетащить в город пушки и привезти различные предметы, на которые он указал, причем сделать это как можно тише.

Все взялись за дело, и те, кто, впрягшись в пушки или тележки, тянул их в город, проявили такое же мужество, как те, кто таскал фашины и хворост в дома.

В два часа пополуночи все было кончено, и за старой стеной остался только отряд аркебузиров, чтобы создать видимость защиты, и люди с факелами в руках, ждавшие сигнала поджечь дома.

Как и предвидел адмирал, на рассвете испанцы дали первый залп. Осадная батарея была установлена ночью и именно шум подкатываемых орудий и услышал адмирал.

Первый залп послужил сигналом к поджогу домов предместья. Ни один житель не заколебался, каждый героически поднес к фашинам факел, и через минуту к небу поднялась завеса дыма, а затем пламени.

Предместье пылало от церкви святого Элуа до церкви святого Петра-на-Протоке, но среди этого чудовищного пожарища аббатство Сен-Кантен оставалось невредимым, будто какая-то нечеловеческая сила отстраняла от него огонь.

Три раза сквозь огонь по плавучим мостам — другие были разрушены — сначала горожане, потом солдаты, а потом и пиротехники пробирались к аббатству, пытаясь его поджечь, и три раза их попытки провалились.

Адмирал находился над Ильскими воротами и наблюдал за пожаром, как вдруг, отделившись от других людей, с которыми он стоял, к нему подошел Жан Поке и, сняв шерстяной колпак, произнес:

— Монсеньер, тут есть один городской старейшина, слышавший, как его отцу рассказывали, что в боковых башнях Ильских ворот — то ли в одной, то ли в другой, а может быть, в обеих, есть пороховой склад.

— Неужели?! — воскликнул адмирал. — Нужно посмотреть… Где ключи?

— А, ключи, — ответил Жан Поке, — кто его знает? Двери не открывали лет сто!

— Тогда принесите клещи и лом, чтобы их открыть.

— Не надо ни глещей, ни лома, — раздался чей-то голос, — я долкну тверь, и она отфорится!

И Генрих Шарфенштайн в сопровождении своего племянника Франца подошел к Колиньи.

— А, это ты, мой храбрый великан? — спросил адмирал.

— Та, эдо я и мой блемянник Франц.

— Хорошо, толкай, мой друг, толкай! Шарфенштайны подошли каждый к одной створке и, похожие на два механизма с одним приводом, упёрлись в них спинами, произнесли: «Ein, zwei, drei note 34» и на счет «drei», что соответствует нашему «три», вышибли их, причем столь успешно, что каждый полетел вместе со створкой внутрь.

Но, поскольку створки оказывали несколько разное сопротивление, Франц упал навзничь, а Генриху посчастливилось больше, и он просто сел на зад.

Однако оба встали на ноги, со своей обычной важностью произнеся:

— Фот!

Вошли в башни. В одной из них, как и сказал Жан Поке, действительно хранилось две или три тысячи фунтов пороха, но, как он и предупреждал, он лежал там так давно, что при попытке поднять бочонки, в которых он хранился, они рассыпались в прах.

Тогда адмирал отдал приказ перенести порох в арсенал на простынях. Видя, что приказ его выполняется, он вернулся домой, чтобы поесть и немного отдохнуть, потому что с полуночи был на ногах и не ел со вчерашнего дня.

Он только собирался сесть за стол, когда ему доложили, что вернулся один из гонцов, которого он отослал к коннетаблю, и просит разрешения немедленно переговорить с ним.

Это был Ивонне.

Он прибыл доложить, что помощь, которую просил адмирал, придет на следующий день под руководством брата адмирала, г-на Дандело, маршала де Сент-Андре и герцога Энгиенского.

Это подкрепление должно было состоять из четырех тысяч человек пехоты, прибыть, как и сказал адмирал, по дороге из Сави и войти в город через предместье Понтуаль.

Мальдан остался в Ла-Фере, чтобы служить проводником г-ну Дандело. Ивонне дошел до этого места в своем рассказе и поднял налитый ему.

Стакан вина, чтобы выпить за здоровье адмирала, как вдруг земля вздрогнула, стены зашатались, стекла в окнах разлетелись вдребезги, и раздался страшный грохот, как от залпа сотни орудий.

Адмирал встал; Ивонне охватила нервная дрожь, и он поставил на стол нетронутый стакан.

Порыв западного ветра туг же принес с собой на город темное облако, и через разбитые окна в комнату проник сильный запах серы.

— О несчастные, — воскликнул адмирал, — наверное, они не приняли необходимых мер предосторожности и пороховой погреб взлетел на воздух!

И, не ожидая никаких сообщений, он вышел из дому и поспешил к Ильским воротам.

Все жители бежали в ту же сторону, и разъяснений просить было не у кого: все слышали шум, но не знали его причины.

Колиньи не ошибся: поднявшись на крепостную стену, он увидел, что развороченная башня дымилась, как кратер вулкана. В одну из бойнид проникла искра от пылавшего вокруг громадного пожара и подожгла порох.

Погибло сорок или пятьдесят человек; пять офицеров, руководивших операцией, пропали без вести.

Теперь на месте башни зиял пролом, через который могло пройти в ряд двадцать пять осаждающих.

К счастью, пламя и дым, застилавшие все пространство между городом и предместьем, пока скрывали пролом от глаз испанцев — самоотверженность жителей, поджегших свои дома, действительно спасла город.

Колиньи понял опасность: он вызвал добровольцев, однако откликнулись одни горожане. Военные, которых из предместья вывели, отправились подкрепиться и освежиться.

В числе тех, кто отправились подкрепиться и освежиться, были и Шарфенштайны, но, поскольку их палатка была раскинута всего в пятидесяти шагах от места действия, то они одни из первых откликнулись на призыв адмирала.

И дядюшка Генрих и его племянник Франц в подобных обстоятельствах были неоценимые помощники: их геркулесова сила и гигантский рост выручали в любом случае. Они сняли камзолы, засучили рукава рубашек и превратились в каменщиков.

Три часа спустя — то ли потому, что враг ничего не узнал о катастрофе, то ли потому, что он был занят какими-то другими делами, — ремонт был закончен без всяких помех, и башня стала почти такой же прочной, как раньше.

Весь этот день — это было 7 августа — неприятель никак не проявлял себя, ограничившись, по-видимому, просто осадой. Он, без сомнения, ожидал подхода английской армии.

Вечером со стороны предместья Иль часовыми было замечено какое-то движение. Испанцы Карондолета и Хулиана Ромерона, воспользовавшись тем, что пожар стал стихать, начали появляться в предместье и подбираться к городу.

Наблюдение за этой стороной было усилено.

В десять часов вечера адмирал призвал к себе старших офицеров гарнизона и объявил им, что, по всей видимости, ночью придет ожидаемое подкрепление. Следовало тайно, соблюдая тишину, усилить посты на стене от башни Туриваль до Понтуальских ворот, чтобы в случае необходимости прийти на помощь к Дандело и его людям.

Ивонне, в качестве гонца посвященный в эти распоряжения, воспринял их с радостью; они касались и его, поскольку особое знание этих мест давало ему некоторый вес: он выставил ночные патрули у Ремикурских ворот, у Ильских ворот и у Понтуальских ворот.

Такая расстановка оставляла совершенно неприкрытой, если не считать нескольких часовых, крепостную стену Старого рынка, где был расположен, напомним, дом Жана Поке и маленький павильон, в котором жила мадемуазель Гудула.

Итак, около одиннадцати часов, одной из тех темных ночей, которые так ценят и благословляют влюбленные, идущие на свидание, и военные, готовящие внезапное нападение на неприятеля, Ивонне в сопровождении своих друзей Генриха и Франца, вооруженных до зубов, как и он сам, осторожно пробрался по улицам Розье, Могильной и Сен-Жан — почти в ста шагах от башни Дамёз — и вышел к крепостной стене Старого рынка.

Трое приятелей выбрали этот путь, потому что, насколько они знали, на всем пространстве между башней Дамёз и воротами Старого рынка часовых не было, ибо с этой стороны неприятель никаких действий еще не предпринимал.

Бульвар был темен и пустынен.

Почему этот отряд, несмотря на свой устрашающий вид, не питавший никаких воинственных намерений, имел такой странный состав: с одной стороны, Ивонне, а с другой — Генрих и Франц Шарфенштайны?

В силу того естественного закона, что в этом мире слабость ищет силу, а сила любит слабость.

С кем из своих восьми товарищей Ивонне был связан теснее всего? С Генрихом и Францем. Почему? Потому что они были самые сильные, а он — самый слабый.

Как только у Шарфенштайнов выдавалась свободная минута, с кем они старались провести ее вместе? С Ивонне.

И Ивонне тоже, когда нуждался в помощи, к кому обращался за ней? К Шарфенштайнам.

Всегда тщательно, кокетливо и элегантно одетый, что резко отличалось от непритязательной солдатской одежды двух великанов, Ивонне казался в их сопровождении ребенком из хорошего дома, ведущим на поводу двух сторожевых псов.

Именно по причине этого притяжения слабости к силе и симпатии силы к слабости в тот вечер Ивонне обратился к Шарфенштайнам и спросил, не проводят ли они его, и они, как всегда, тотчас встали, взяли оружие и ответили:

— Окотно, mein Herr note 35 Ивонне.

Шарфенштайны, обращаясь к Ивонне, называли его «господин», чего не делали по отношению ни к кому другому из своих товарищей.

Дело в том, что их дружба к Ивонне была окрашена глубоким уважением. Никогда не случалось ни дяде, ни племяннику заговорить в его присутствии; наоборот, они, ограничиваясь одобрительными кивками, слушали, как он рассказывает о красивых женщинах, хорошем оружии, изысканной одежде, и время от времени — разумеется, в ответ на его остроты — смеялись своим особенным, грубым смехом.

И если Ивонне говорил им: «Пойдем со мной», их не интересовало, куда он идет, достаточно было того, что он сказал «Идем!», и они следовали за этим чарующим светилом их сознания, как спутники за планетой.

В тот вечер Ивонне шел на свидание; он сказал: «Идем!», и, как мы видим, они пошли.

Но с какой целью взял он их с собой на свидание, когда присутствие посторонних лиц весьма стеснительно?

Прежде всего поспешим сказать, что храбрые немцы не были неудобными свидетелями; они закрывали один глаз, и два, и три, и четыре по одному только слову, знаку или жесту своего товарища и старательно держали глаза закрытыми, пока знаком, жестом или словом их товарищ не позволял их открыть.

Ивонне взял их с собой, поскольку, напомним, для того чтобы добраться до окна Гудулы, ему нужна была лестница, и он решил, что вместо лестницы проще взять Шарфенштайнов, ибо это было совершенно то же самое.

Само собой разумеется, у Ивонне был целый набор различных сигналов, стуков, криков, сообщавших возлюбленной о его присутствии; но на этот раз не понадобились ни крики, ни стуки, ни сигналы: Гудула была у окна и ждала его.

Однако, увидев трех мужчин вместо одного, она благоразумно отодвинулась внутрь комнаты.

Тогда Ивонне отделился от своих товарищей и подошел поближе; узнав его, Гудула немного успокоилась, но, все еще дрожа, снова появилась в темном проеме.

В двух словах Ивонне объяснил возлюбленной, какой опасности подвергается в осажденном городе солдат, разгуливающий с лестницей под мышкой: любой патруль мог решить, что он несет эту лестницу в целях сношений с осаждающими, а раз такая мысль появлялась у патрульных, нужно было следовать за их командиром к офицеру, к капитану, к коменданту, быть может, и там объяснять предназначение этой лестницы, а это объяснение, сколь бы деликатным оно ни было, обязательно затронет честь мадемуазель Гуцулы.

Лучше было положиться на друзей, в чьей скромности Ивонне был совершенно уверен.

Но каким образом Шарфенштайны могли заменить лестницу? Это мадемуазель Гудула могла понять с трудом.

Ивонне решил не терять время, развивая теорию, а тут же перейти к показу.

Он подозвал к себе Шарфенштайнов: раздвинув гигантский циркуль своих ног, они в три шага очутились рядом с ним.

Потом он прислонил дядю к стене и сделал знак племяннику.

Быстрее, чем об этом можно рассказать, Франц поставил одну ногу в сложенные ладони дяди, другую — ему на плечи; потом, оказавшись на высоте окна, он взял за талию мадемуазель Гудулу, смотревшую на него с удивлением, и, прежде чем она успела сделать хоть одно движение в свою защиту — хотя, быть может, она бы и не сделала его, если бы даже и успела, — вытащил ее из окна и поставил на землю рядом с Ивонне.

— Фот, — сказал Франц, — фот фам требуемая тефушка!

— Спасибо, — сказал Ивонне.

Он взял Гудулу за руку и увлек ее в самое темное место на крепостной стене.

Этим самым темным местом оказалась круглая площадка на вершине одной из башен, окруженная парапетом высотой в три фута.

Шарфенштайны уселись на каменной скамье, упиравшейся в куртину.

Мы не намерены передавать здесь разговор Ивонне и мадемуазель Гуцулы. Они были молоды, влюблены, они не виделись три дня и три ночи, им нужно было так много ДРУГ другу сказать, что все сказанное ими друг другу за четверть часа никак не уместилось бы в этой главе.

Мы сказали «за четверть часа», потому что через четверть часа, сколь ни оживленным был их разговор, Ивонне замолчал и, зажав рукой хорошенький ротик своей собеседницы, наклонился вперед и стал прислушиваться.

Он прислушался, и ему показалось, что под многочисленными шагами шуршит трава.

Он вгляделся, и ему показалось, что у основания стены ползет огромная черная змея.

Но ночь была столь темна, а шум столь слаб, что все это могло ему только померещиться, тем более что внезапно и шум и движение прекратились.

Сколько Ивонне ни вслушивался и ни вглядывался, он больше ничего не видел и не слышал.

Тем не менее, держа девушку в объятиях и прижимая ее к своей груди, он продолжал всматриваться, просунув голову между двумя зубцами стены.

Вскоре ему почудилось, что огромная змея подняла голову у серой стены и поползла вверх по ней, собираясь добраться до парапета куртины.

Потом у змеи, как у гидры, появилась вторая голова, а за ней и третья. И тут Ивонне все стало ясно; не теряя ни минуты, он заключил Гудулу в.

Объятия и, велев ей молчать, передал ее Францу, а тот, с помощью дяди, в одну секунду водворил девушку обратно в ее комнату тем же приемом, каким извлекал ее оттуда.

Затем Ивонне побежал к ближайшей лестнице и успел как раз в ту минуту, когда первый испанец поставил ногу на парапет куртины.

Словно молния блеснула в глубокой тьме, раздался крик, и испанец, пронзенный насквозь шпагой Ивонне, опрокинувшись навзничь, упал вниз головой.

Шум его падения был перекрыт страшным грохотом: вторая лестница, облепленная испанцами, с жутким скрежетом заскользила вдоль стены от толчка мощной руки Генриха.

Франц же, подхватив по дороге оставленную кем-то балку, поднял ее над головой и обрушил ее на третью лестницу.

Лестница переломилась где-то на двух третях своей высоты и вместе с людьми и балкой упала в ров.

Ивонне же, изо всех сил нанося удары, кричал во все горло:

— Тревога! Тревога!

Шарфенштайны подоспели ему на помощь, когда два или три испанца уже взобрались на крепостную стену и теснили Ивонне.

Одного рассек пополам страшный меч Генриха, второй рухнул на землю от удара палицы Франца, третий, собиравшийся нанести удар Ивонне, был схвачен за пояс одним из великанов и сброшен со стены.

В эту минуту в конце улицы Старого рынка, привлеченные криками наемников, показались Жан и Гийом Поке; у каждого в одной руке был факел, а в другой — топор.

Таким образом, внезапное нападение не удалось; на крики горожан и наемников подоспела двойная помощь — от башни Сен-Жан и от Большой башни, примыкавшей к предместью Понтуаль.

И в то же время, как если бы все эти действия были задуманы так, чтобы начаться одновременно, в полульё от города, в стороне Сави, за часовней Эпарньмай, раздался залп тысячи аркебуз и к небу поднялся красноватый дым, обычно сопутствующий усиленной перестрелке.

Обе предпринятые попытки — испанцев взять город и Дандело помочь ему — провалились одновременно.

Мы видели, как случай помешал испанцам; теперь расскажем, как тот же случай помешал французам.

XIII. О ДВОЙНОМ ПРЕИМУЩЕСТВЕ, КОТОРОЕ МОЖЕТ ДАТЬ УМЕНИЕ ГОВОРИТЬ НА ПИКАРДИЙСКОМ ДИАЛЕКТЕ.

До сих пор мы описывали осаду, воздавая должное лишь осажденным; пора нам, хотя бы ненадолго, посетить лагерь осаждающих.

В то время, когда Колиньи и группа офицеров, которую теперь мы бы назвали главным штабом, обходили стены, чтобы представить себе возможности защиты города, другая не менее важная группа обходила город по наружному периметру, пытаясь оценить возможности нападения.

Эта группа состояла из Эммануила Филиберта, графа Эгмонта, графа Горна, графа Шварцбурга, графа Мансфельда и герцогов Эрика и Эрнста Брауншвейгских.

Среди офицеров, ехавших позади первой группы, был и наш старый друг Шанка-Ферро, равнодушный ко всему, что не имело отношения к жизни и чести его любимого Эммануила.

По специальному приказу Эммануила Леона вместе со всей остальной свитой герцога осталась в Камбре.

В результате осмотра было решено, что за скверными стенами, при недостатке солдат и артиллерии, город больте пяти-шести дней не продержится, о чем герцог Эммануил и сообщил Филиппу II, тоже остававшемуся в Камбре, но не по приказу свыше, а из крайней предосторожности.

Впрочем, поскольку оба города разделяло расстояние всего в шесть или семь льё, то Эммануил рассчитал, что каждый раз, когда ему как главнокомандующему испанской армии будет необходимо лично переговорить с Филиппом II и приехать для этого в Камбре, у него будет случай увидеть Леону, местопребыванием которой он выбрал королевскую резиденцию.

Леона же согласилась на эту разлуку, во-первых и прежде всего, потому что в ее жизни, состоявшей из преданности, любви и самоотречения, любое желание Эммануила становилось приказом; во-вторых, хоть это была действительно разлука, но расстояние в шесть или семь льё было пустячным, и, так как никто, кроме Шанка-Ферро, не знал, что Леоне женщина, она имела полную свободу действий и могла при малейшей тревоге через полтора часа быть в лагере Эммануила Филиберта.

Впрочем, сколь ни велика была радость Эммануила по поводу возобновления военных действий, чему он способствовал своими попытками взять Мец и Бордо не меньше, чем адмирал своим нападением на Блуа, с начала этой кампании герцог, казалось, постарел, по крайней мере морально, на десять лет. Молодой полководец тридцати одного года, он оказался во главе огромной армии, которая должна была захватить Францию, и командовал всеми старыми военачальниками Карла V, причем вместе с судьбой Испании на карту была поставлена его собственная судьба.

И в самом деле, от результатов этой кампании зависело все его будущее не только как крупного полководца, но и как полновластного государя: он отвоевывал у Франции Пьемонт. Хотя Эммануил Филиберт и был главнокомандующим испанских войск, он оставался чем-то вроде царственного кондотьера: в самом деле, человек только тогда что-то значит на весах судьбы, когда он имеет право самостоятельно отдавать приказы убивать других людей.

Впрочем, жаловаться ему было не на что: Филипп II, повинуясь, во всяком случае в этом, пожеланиям, которые сделал, сходя с трона, его отец Карл V, дал герцогу Савойскому полное право решать вопросы войны и мира и отдал под его начало государей и полководцев, длинный перечень которых мы дали при описании расположения войск, осаждавших город.

Все эти мысли (среди них тяготевшая над ним ответственность занимала не последнее место) заставляли Эммануила Филиберта выглядеть серьезным и озабоченным, как старик.

Он прекрасно понимал, что от успеха осады Сен-Кантена зависит успех всей кампании. Если Сен-Кантен будет взят, то от него до Парижа останется преодолеть тридцать льё и захватить Ам, Ла-Фер и Суассон; но взять Сен-Кантен следовало быстро, чтобы не дать Франции время собрать армию, которая уже не раз в этой стране возникала как по волшебству, словно из-под земли, и, вместо разрушенных врагом каменных стен, вставала живой стеной на его пути.

Читатель видел, как настойчиво и быстро Эммануил Филиберт вел осадные работы и какое усиленное наблюдение за городом он установил.

Прежде всего он подумал, что самым слабым местом Сен-Кантена являются Ильские ворота и что именно с этой стороны он захватит город при малейшей оплошности осажденных.

В соответствии с этим, разрешив всем военачальникам разбить палатки со стороны Ремикурских ворот, которые в случае правильной осады города должны были стать местом штурма, он разбил свою с противоположной стороны — между мельницей на верху невысокого холма и Соммой.

С этого места он наблюдал за рекой, через которую велел перебросить мост, и за широкой равниной, простиравшейся от Соммы до старой дороги на Верман: на этой равнине должна была сразу, как только она присоединится к испанцам и фламандцам, расположиться английская армия.

Мы уже видели, как попытка внезапно овладеть предместьем провалилась. Тогда Эммануил Филиберт решился идти на приступ. Он был назначен на.

Ночь с 7 на 8 августа.

По каким причинам Эммануил Филиберт выбрал именно эту ночь, а не какую-нибудь другую? Сейчас мы это объясним.

Утром 6 августа, когда он выслушивал доклады командиров патрулей, к нему привели крестьянина из деревни Сави — впрочем, тот сам просил разрешения с ним поговорить.

Эммануил, зная, что военачальник не должен пренебрегать никакими сведениями, приказал немедленно доставлять ему каждого, кто пожелает с ним говорить.

Поэтому крестьянину пришлось дождаться только, пока Эммануил дослушает последнее донесение.

Крестьянин принес командующему испанской армии письмо, найденное им в кармане военного камзола.

Что касается камзола, то он нашел его под кроватью своей жены.

Письмо было дубликатом того, что адмирал посылал коннетаблю.

Камзол же принадлежал Мальдану.

Каким же образом камзол Мальдана очутился под кроватью жены крестьянина из деревни Сави? Мы не можем воздержаться и не рассказать об этом хотя бы потому, что судьбы целых государств подвешены порой на нитях, что тоньше парящих в воздухе осенних паутинок.

Расставшись с Ивонне, Мальдан продолжал свой путь.

Доехав до Сави, он на повороте одной из улиц нос к носу столкнулся с ночным дозором.

Бежать он не мог: его уже заметили и это вызвало бы подозрения; к тому же два-три всадника, пустив лошадей в галоп, легко бы его догнали.

Он бросился в проем двери.

— Стой, кто идет? — крикнул один из патрульных. Мальдан был знаком с пикардийскими обычаями и знал, что крестьяне редко запирают двери на засов; он нажал на щеколду, она поддалась, и дверь отворилась.

— Это ты, бедный мой муженек? — послышался женский голос.

— Да я это, я, — ответил Мальдан, прекрасно владевший пикардийским диалектом, потому что сам родом был из Нуайона, одного из главных городов Пикардии.

— Ох, — сказала женщина, — а я думала, что ты пьяный!

— Ну, видишь же, что нет! — ответил Мальдан. Он заложил дверь на засов и пошел к кровати.

Но, как ни быстро скрылся Мальдан в доме, один из всадников это видел, но не мог точно сказать, в какую дверь тот вошел.

Поскольку этот человек вполне мог быть шпионом, следившим за патрулем, кавалерист с двумя или тремя товарищами уже стучал в соседнюю дверь, и эта поспешность дала понять Мальдану, что он не должен терять ни минуты.

Но Мальдан не ориентировался в этом доме и со всего размаху налетел на стол, уставленный горшками и бутылками.

— Ну что там еще? — испуганно спросила женщина.

— А то, что я споткнулся! — ответил Мальдан.

— Такой старый, а дурак! — проворчала женщина.

Несмотря на столь нелестное замечание, Мальдан выдавил из себя какие-то ласковые слова и, раздеваясь на ходу, подошел к кровати.

Он не сомневался, что скоро постучат и в ту дверь, куда он вошел, как постучали в соседнюю, и очень хотел, чтобы его не приняли за чужого в этом доме.

Единственным способом для этого было занять место хозяина дома.

Мальдан так привык раздевать других, что сам разделся моментально; в мгновение ока его одежда оказалась на полу, он затолкал ее ногой под кровать, отогнул одеяло и скользнул под него.

Но Мальдану было недостаточно, чтобы его приняли за хозяина дома незнакомцы, нужно было еще, чтобы этого не смогла отрицать и злонравная бабенка, так невежливо отозвавшаяся о его оплошности.

Мальдан препоручил свою душу Богу и, не зная, с кем он имеет дело, молода или стара его хозяйка, постарался доказать ей, что он не так уж пьян, как она думала, или, скорее, делала вид, что думает.

Его манера давать доказательства, как сказал бы г-н д'Озье, очень понравились хозяйке; поэтому, когда патруль, посетивший соседний дом, где жили только шестидесятилетняя старуха с девочкой лет девяти-десяти, и желавший знать, куда все же исчез встретившийся им и так быстро пропавший из вида человек, постучал в дверь дома, куда действительно зашел Мальдан, она первая выразила недовольство.

— Ах, Боже мой, — воскликнула женщина, — что это, Госсё?

«Ага, — сказал про себя Мальдан, — стало быть, меня зовут Госсё; это не вредно знать». И он обратился к хозяйке:

— Что это? Иди сама посмотри!

— Но, черт возьми, они дверь так выбьют! — воскликнула женщина.

— Ну и пусть выбивают! — ответил Мальдан.

И, ничуть не беспокоясь, Мальдан продолжал прерванное дело; таким образом, когда солдаты сапогами вышибли двери, никто, и в эту минуту менее всех хозяйка, не мог бы оспорить у него титул хозяина дома.

Солдаты вошли ругаясь и сыпя проклятиями; но, поскольку они делали все это по-испански, а Мальдан отвечал им по-пикардийски, диалога не получилось и солдаты решили зажечь свечу, чтобы все увидеть, если уж не удается ничего понять.

Наступил решительный момент; поэтому, пока один из солдат высекал огонь, Мальдан счел необходимым в двух словах посвятить хозяйку в суть дела.

К чести женщины нужно сказать, что первым ее побуждением было в обмане не участвовать.

— Ах, так вы не бедный мой Госсё? — воскликнула она. — Быстро вон отсюда, негодяй вы этакий!

— Будет! — сказал Мальдан. — Раз я лежу в его кровати, значит, я Госсё.

Кажется, хозяйке довод показался решающим, потому что она больше не настаивала и, бросив беглый взгляд при свете зажженной свечи на своего мнимого мужа, прошептала:

— Всякий грех простится! Не следует желать смерти грешника, так велит Евангелие Господне!

И она отвернулась к стене.

Мальдан же воспользовался вспыхнувшим светом, чтобы оглядеться.

Он находился в зажиточном крестьянском доме: дубовый стол, ореховый шкаф, саржевые занавески, а на стуле приготовленный заботливой хозяйкой воскресный костюм, который настоящий Госсё должен был найти по возвращении.

Солдаты тоже осмотрели все не менее быстро и пристально, и поскольку ничто в Мальдане не возбуждало их подозрений, они заговорили между собой по-испански, но угрозы в их разговоре не чувствовалось, что Мальдан легко и уловил, если только он не понимал по-испански почти так же хорошо, как понимал по-пикардийски.

Речь шла всего лишь о том, чтобы взять его в проводники, поскольку солдаты боялись заблудиться на пути из Сави в Даллон.

Увидев, что никакой другой опасности нет, а эта дает ему все возможности для побега, Мальдан взял нить разговора в свои руки.

— Господа солдаты, — сказал он, — чего зря языками-то молоть?.. Скажите, что вы хотите.

Тогда командир, немного лучше других говоривший по-французски и почти разобравший слова Мальдана, подошел к кровати и дал ему понять, что прежде всего следует подняться.

Мальдан покачал головой.

— Не могу, — сказал он.

— То есть как это не можешь? — спросил командир.

— Нет.

— Это почему «нет»?

— Да потому, что я, как шел по дороге в Бурбатри, свалился в карьер и подвернул ногу.

И Мальдан телом и локтями изобразил хромающего человека.

— Хорошо, — сказал сержант, — раз так, дадим тебе лошадь.

— О, спасибо, — ответил Мальдан, — я на лошади и ездить-то не умею; вот на осле — другое дело!

— Ну, научишься, — сказал сержант.

— Нет, нет, — сказал Мальдан, изо всех сил качая головой, — не езжу я на лошади!

— Ах, ты не ездишь на лошади? — сказал испанец, подходя к нему поближе и поднимая хлыст. — Сейчас посмотрим!

— Езжу я на лошади, езжу! — закричал Мальдан, соскакивая с постели и прыгая на одной ноге, как будто он действительно не мог наступить на другую.

— В час добрый, — сказал испанец. — Одевайся побыстрее.

— Хорошо, хорошо, — сказал Мальдан, — только не кричите так, а то разбудите мою Катрин, а у нее жар: режется зуб мудрости… Спи, бедняжка моя, спи!

И Мальдан, продолжая прыгать на одной ноге, укрыл Катрин с головой простыней; Катрин и сама сочла за лучшее притвориться, что она спит.

У Мальдана были свои причины укрыть Катрин с головой; краем глаза он заметил на стуле великолепное новое платье Госсё, и ему в голову пришла не очень добрая мысль взять его себе вместо поношенной солдатской одежды, которую он предусмотрительно успел затолкать под кровать.

Эта замена давала ему двойное преимущество: во-первых, вместо старых штанов и камзола приобрести новые, а во-вторых, в одежде крестьянина ему было легче проделать оставшийся путь, чем в одежде военного.

И он стал натягивать на себя воскресную одежду бедного Госсё так спокойно, как будто она была сшита по его мерке и оплачена из его кошелька.

Впрочем, Катрин и не думала смотреть, что происходит, она только хотела, чтобы ее мнимый муж убрался как можно скорее.

Мальдан же все время боялся, что настоящий Госсё вот-вот появится на пороге, и торопился как мог.

Солдаты, спешившие попасть в Даллон, помогли Мальдану натянуть на себя вещи Госсё.

Через десять минут все было на скорую руку сделано. Одежда Госсё просто чудо как шла Мальдану.

Одевшись, Мальдан взял свечу, чтобы поискать свою шляпу, но, наткнувшись на табурет, уронил ее, и она погасла.

— Ах, — сказал он, ворча сам на себя, — глупее глупого крестьянина в целом свете никого нет.

И для собственного удовольствия вполголоса добавил:

— Кроме солдата, конечно, думающего, что он очень умный.

После чего хнычущим голосом он произнес:

— До свидания, бедная моя Катрин, доброй ночи, я пошел!

И, опираясь на руку одного солдата, мнимый Госсё, хромая, вышел.

У дверей он нашел оседланную лошадь. Солдатам стоило больших трудов посадить Мальдана на лошадь. Он кричал и требовал осла или мула и едва взгромоздился в седло с помощью трех солдат.

Но когда он оказался в седле, все стало еще хуже. Как только лошадь норовила перейти на рысь, Мальдан начинал жалобно кричать, хватался за ленчик и так сильно тянул назад поводья, что бедное животное обезумело и делало все возможное, чтобы сбросить неумелого седока.

В результате всего этого на углу одной из улиц, когда сержант изо всех сил хлестнул ее хлыстом по крупу, а Мальдан выпустил поводья и ударил шпорами, лошадь пустилась во весь опор.

Мальдан отчаянно звал на помощь, но не успели солдаты опомниться, как и лошадь и всадник растворились в ночной темноте.

Комедия была хорошо разыграна, и, только когда стих стук подков, испанцы сообразили, что проводник (как мы видим, и проводником-то он был недолго) их обманул.

Вот почему Мальдан и прибыл в Ла-Фер на эскадронной лошади и в крестьянской одежде, и из-за этого несоответствия чуть не угодил в тюрьму, а далее на виселицу или на колесо.

Остается только объяснить, каким образом письмо Колиньи попало в руки Эммануила Филиберта, но эта история менее двусмысленная и более короткая.

Два часа спустя после отъезда мнимого Госсё настоящий Госсё вернулся домой; вся деревня бурлила, а его жена проливала потоки слез. Бедная Катрин рассказывала всем, что к ней заявился разбойник, ибо она имела неосторожность, ожидая мужа, не запереть дверь, и, угрожая ей пистолетом, заставил отдать ему одежду Госсё, нужную, несомненно, негодяю, чтобы скрыться от правосудия, ведь человек, способный учинить над женщиной подобное насилие, не мог быть никем иным, кроме как только великим преступником. И, как ни велик был гнев настоящего Госсё, когда он увидел, что у него так бессовестно украли новую одежду, он принялся утешать жену, в таком великом отчаянии она находилась; потом ему в голову пришла счастливая мысль обыскать лохмотья, оставленные вместо его красивого нового одеяния, потому что там он мог найти какие-нибудь разъяснения, где ему искать подлого вора. И действительно, он нашел письмо от адмирала к своему дяде г-ну Монморанси, забытое Мальданом в кармане камзола, о чем сам Мальдан ничуть не жалел, поскольку знал письмо наизусть и мог рассказать его содержание коннетаблю.

Впрочем, как мы видели, отсутствие этого письма едва не стоило ему жизни.

Первой мыслью настоящего Госсё, по сути человека честного, было отнести письмо адресату; но потом он рассудил, что этим, вместо того чтобы наказать вора, окажет ему услугу и сделает за него его работу, и ненависть, эта дурная советчица, подсказала ему решение отнести письмо Эммануилу Филиберту, то есть врагу коннетабля.

Таким образом, посланному не придется радоваться тому, что поручение за него выполнили; напротив, он, быть может, будет наказан розгами, посажен в тюрьму, расстрелян, если коннетабль предположит, что тот его предал.

Надо сказать, что некоторое время Госсё колебался между первым и вторым побуждением, но, как будто он знал аксиому, сформулированную три века спустя Талейраном, успешно победил первое побуждение, хорошее, и гордо уступил второму, плохому.

Поэтому он поднялся с рассветом и, несмотря на просьбы жены, которая была так добра, что умоляла мужа сжалиться над подлым негодяем, пустился в путь, сказав ей:

— Ну, Катрин, не проси меня и не приставай из-за этого негодяя… Нет, нет, кончено. Я вбил себе в голову, что он будет повешен, и он будет повешен, сучья морда, клянусь святым Квентином!

Твердый в своем решении, упрямый пикардиец действительно отнес письмо Эммануилу Филиберту; тот, естественно, не постеснялся его вскрыть и таким образом узнать, какой путь наметил коннетаблю г-н Колиньи для подкрепления, которое он просил прислать.

Эммануил Филиберт щедро вознаградил Госсё и отпустил его, пообещав, что он будет сполна отомщен.

Тем не менее в течение всего дня Эммануил Филиберт не давал никакого повода заподозрить, что ему известны намерения коннетабля; справедливо полагая, что адмирал отправил к дяде не одного гонца, а по крайней мере двух или трех, к вечеру он отправил пятьдесят саперов, чтобы перерыть широкими рвами в долинах Рокур и Сен-Фаль дороги на Сави и Ам, а по бокам этих рвов соорудить заграждения.

Затем он посадил там в засаде лучших испанских аркебузиров.

Ночь прошла без каких-либо происшествий.

Эммануил Филиберт был к этому готов, полагая, что коннетаблю понадобится на приготовления какое-то время и комедия, как говорил адмирал, готовится на следующий день.

Поэтому на следующий день к вечеру испанские аркебузиры были на месте. Но помешать подкреплению проникнуть в город — это было еще не все.

Эммануил Филиберт подумал, что весь гарнизон города, чтобы помочь подкреплению пробиться, сосредоточится в предместье Понтуаль, оголив другие места, и что крепостная стена Старого рынка, поскольку фламандские батареи уже два дня как перестали вести по ней огонь, будет особенно безлюдна, и приказал штурмовать ее в ту же ночь.

Мы уже видели, как случай, приведший в это место по совершенно частному делу Ивонне в сопровождении Шарфенштайнов, обрек этот штурм на неудачу.

Но, словно в возмещение, если штурм не удался, то, к несчастью осажденных, засада удалась, лишив их последней надежды. Трижды Дандело возобновлял попытки пройти сквозь стену огня, отгораживавшую его от города, и трижды он был отброшен, а осажденные, не имевшие сведений о расположении войск герцога Савойского, не осмелились выйти ночью из города ему на помощь. Наконец, потеряв чуть ли не десятую часть убитыми, три или четыре тысячи человек, которыми командовал Дандело, рассеялись по равнине, а сам он только с пятью или шестью сотнями солдат вернулся на следующий день, 8 августа, к коннетаблю и рассказал ему о своем провале; тогда коннетабль, ворчавший, пока он слушал Дандело, поклялся, что, раз уж испанцы вынуждают его вступить в бой, он им покажет, как в старину велась война.

Начиная с этого момента коннетабль решился сам со своей армией — впрочем, она по численности не представляла собой и пятой части испанской — оказать городу Сен-Кантену помощь людьми и продовольствием.

На следующий день утром осажденные узнали сразу две ужасные новости: что их ночью чуть не взяли штурмом и что брат адмирала, шедший им на помощь, потерпел неудачу.

Значит, им оставалось только рассчитывать на свои силы, а каковы были эти силы, мы уже видели.

В три часа утра в Понтуальские ворота постучался Мальдан; он бежал полями, а затем пришел по старой дороге на Верман, предварительно получив оправдание из уст самого Дандело за свое поведение.

Последнее, что сказал Дандело и что он велел передать своему брату: никоим образом не отчаиваться, а если адмирал найдет еще какой-нибудь способ доставить в город помощь — пусть передаст эти указания через Мальдана.

Это было обещание, но слишком неопределенное, чтобы основывать на нем какие-нибудь надежды. Поэтому Колиньи, беседуя на следующее утро с эшевенами и мэром о более чем сложном положении, в каком они очутились, предпочел и вовсе не упоминать о нем.

Горожане, как пишет Колиньи в своих мемуарах, «сначала немного удивились», но вскоре они собрались с духом, и адмирал с их помощью принял новые меры к защите города.

Многие жители окрестностей из страха перед грабежами — на что испанцы были большие мастера — бежали, как уже было сказано, в город, увозя с собой самое ценное из своего имущества. Среди беглецов, искавших приют в Сен-Кантене, были два благородных сеньора, имевшие военный опыт: сир де Коленкур и сир д'Амерваль.

Колиньи пригласил их к себе и предложил каждому из них поднять свой стяг на площади Ратуши и вербовать добровольцев в свои отряды, причем каждому, кто запишется, обещать, что ему будет выдано одно экю в качестве вознаграждения и что его постой будет заранее оплачен.

Оба дворянина согласились; они подняли свои стяги, и за четыре-пять часов завербовали двести двадцать человек, которые были, как признает сам Колиньи, «для данных обстоятельств достаточно хорошо вооружены и экипированы».

Адмирал в тот же вечер устроил им смотр и приказал выдать обещанное вознаграждение.

Потом, решив, что настало время принять самые строгие меры и что ограниченность продовольственных запасов в городе требует изгнания всех лишних ртов, он приказал огласить под звуки трубы следующее: все мужчины и женщины, бежавшие из окрестных деревень, не являющиеся жителями Сен-Кантена и укрывшиеся в городе, немедленно должны завербоваться на восстановительные работы под страхом прилюдного бичевания на первый раз, когда их поймают, и повешения — на второй раз, «если только они не предпочтут, — как добавлялось, — собраться за час до полуночи у Амских ворот, которые им будут открыты, чтобы они могли выйти из города».

К несчастью для беженцев, большинство из которых предпочло бы уйти, нежели работать, в тот же день за стенами послышались звуки барабанов и труб и со стороны Камбре появились новые войска, одетые в синее.

Это была двенадцатитысячная английская армия, пришедшая на соединение с войсками герцога Савойского и занявшая приготовленные для нее позиции; через два часа город был полностью окружен, так как англичане блокировали четвертую сторону — от предместья Иль до Флоримона.

Английской армией командовали генералы Пемброк, Клинсон и Грей.

У англичан было двадцать пять пушек, то есть вдвое больше, чем адмирал смог расставить по всему периметру крепостной стены.

Обитатели города, оцепенев от ужаса, смотрели с высоты стен, как к двум армиям осаждающих присоединяется третья, но в толпе появился адмирал и сказал:

— Мужайтесь, храбрые жители Сен-Кантена! Не думаете же вы, что я прибыл к вам в город и привел с собой столько благородных людей, чтобы погубить себя и их вместе с собой?.. Даже если нам не помогут, слово Колиньи, коль скоро вы будете стойки, гарнизона хватит, чтобы защитить нас от врага.

И люди распрямлялись, глаза их начинали блестеть, и даже самые отчаявшиеся говорили друг другу:

— Ну что же, мужайтесь! Хуже, чем господину адмиралу, нам не будет, а раз он за все отвечает, то положимся на его слово.

Но с несчастными крестьянами, укрывшимися в городе, дело обстояло иначе: не желая подвергаться опасности, работая под огнем противника, они приготовились выйти из города, однако прибытие английской армии отрезало им путь, и, предпочтя одной опасности другую, многие из них решились трудиться над восстановлением стен.

Другие все же настаивали на том, чтобы покинуть город, и их выпустили из Амских ворот. Таких оказалось более семисот.

Целые сутки они пролежали во рву, не решаясь пройти через расположение английских или испанских войск, но на исходе второго дня голод заставил их покинуть убежище, и они по двое, склонив головы и умоляюще сложив руки, двинулись к передовой линии вражеской армии.

То было жуткое зрелище для тех в городе, кто наблюдал, как английские и испанские солдаты окружили несчастных беглецов, напрасно умолявших о пощаде, и погнали их, подталкивая древками пик, как стадо баранов, в лагерь.

Вокруг адмирала все плакали.

«Но, — думал он, — все же это для нас облегчение, потому что я должен был или кормить их, или оставить умирать с голоду».

Вечером Колиньи держал совет с именитыми гражданами Сен-Кантена. Теперь, когда город был полностью блокирован, речь шла о том, чтобы все-таки отыскать проход, по которому коннетабль мог бы еще раз попытаться помочь городу. Остановились на том пути, что вел к Сомме через Гронарские болота.

Болота эти были очень опасны из-за торфяников и глубоких ям, но охотники, привычные к этим болотам, которые считались непроходимыми, заявили, что, имея пятьдесят человек с фашинами, они могут попытаться в ту же ночь соорудить через болота дорогу шириной в дюжину футов до самой Соммы.

О левом же береге беспокоиться не следовало: он был вполне проходим. Адмирал приказал Мальдану присоединиться к строителям и дал ему письмо.

К своему дяде; в нем он давал коннетаблю план местности, указывал ему, чтобы не ошибиться, точное место, где нужно пересечь Сомму, и советовал ему запастись плоскодонками, поскольку он располагал только четырьмя челноками в исправном состоянии, и самый большой из этих челноков брал на борт едва ли четырех человек.

Если дорогу будут строить ночью, Мальдан должен будет пересечь Сомму вплавь и добраться до коннетабля. Если нужно будет срочно доставить ответ, он поступит так же.

В два часа пополуночи охотники и строители вернулись, сообщив, что ими построена дорога, по которой могут пройти шесть человек в ряд.

Они проделали работу без всяких помех, потому что инженеры, делавшие для герцога Савойского промеры болота, доложили ему, что вести по нему какие бы то ни было войска было бы чистым безумием.

Мальдан же пересек реку вплавь и прямо через поля направился в Ла-Фер. Все шло настолько хорошо, насколько это было возможно, и надежда была, правда слабая, но надо было, уповая на Господа, дать ей укрепиться.

На рассвете 9 августа адмирал стоял на площадке Коллегиальной церкви и наблюдал, какие работы ведутся во всех трех лагерях осаждающих.

За сутки, что Колиньи не поднимался на свой наблюдательный пост, испанцы чрезвычайно продвинулись в своих работах, и по свежим насыпям грунта со стороны Ремикура было видно, как трудятся их саперы.

Адмирал тотчас же послал за превосходным английским минером по фамилии Лоуксфорт и спросил у него, что он думает об этих работах противника; тот полагал, что это начало подкопа; но он ободрил адмирала, сказав, что два-три дня тому назад сам начал рыть встречный подкоп, причем так удачно, что он берется свести на нет работу противника, столь беспокоившую Колиньи.

Но в то же время, роя эти подкопы, испанцы занимались и другой работой, вызывавшей не меньшее беспокойство: они рыли траншеи, и эти траншеи, хотя и медленно, но неуклонно, приближались к городу.

Траншей этих было три, и все три угрожали крепостной стене Ремикур, к которой они приближались зигзагообразно: одна — напротив Водяной башни, вторая — напротив Ремикурских ворот, а третья — напротив Красной башни.

Адмирал не мог, в сущности, помешать их рыть: ему нужно было бы немало людей, чтобы произвести вылазки и разрушить траншеи, и немало аркебузиров, чтобы поддержать эти вылазки и прикрыть их отход, а у него, как мы уже сказали, вместе с новобранцами едва было шестьсот-семьсот человек и, даже после того как он заставил собрать все оружие, сорок аркебуз; таким образом, как пишет он сам, «у него не было никакого способа помешать этим работам, чем он был весьма опечален».

Адмирал мог только кое-как чинить то, что испанцы разрушали.

Но скоро и восстановительные работы пришлось прекратить. Днем 9 августа стали слышны залпы новой батареи; эта батарея на террасе аббатства Сен-Кантен-ан-Иль простреливала крепостную стену Ремикур по всей ее длине от Водяной башни до Красной, и восстановительные работы стали невозможны, потому что ни один человек не решился бы там показаться. Однако чем большие разрушения производила неприятельская артиллерия, тем неотложнее становились ремонтные работы, и адмирал начал подгонять рабочих палками; но и это средство, столь действенное в других случаях, оказалось недостаточным, и землекопов стали вербовать, обещая им экю в день и хорошую кормежку. Это «двойное лакомство», как говорит адмирал, привлекло сотню рабочих.

Мальдан же добрался до Ла-Фера живой и невредимый, и как только коннетабль узнал о бедственном положении племянника и о том, что в болотах проделаны работы, дающие возможность оказать ему помощь, он решил сам немедленно посетить театр военных действий.

Вследствие этого уже через час после прибытия Мальдана коннетабль покинул Ла-Фер во главе двух тысяч всадников и четырех тысяч пехотинцев; они дошли до Эсиньи-ле-Грана, где и остановились.

Здесь, построив войска в боевые порядки, он послал вперед трех офицеров — им было поручено разведать позиции испанцев и выяснить, на каком расстоянии от реки и от города находятся их передовые посты; затем следом за ними он сам и наиболее опытные командиры выдвинулись возможно ближе к болотам, то есть к деревне Грюой.

Три офицера, посланные на разведку, сумели миновать испанский пост и доехать до Л'Абьеты; потом, увидев болота Гоши и проверив подступы к Сомме, они вернулись к коннетаблю, подтвердив ему сообщенные Мальданом сведения.

В ту же минуту коннетабль отправил с Мальданом письмо Колиньи; в нем сообщалось, что адмиралу не нужно ничего делать, разве только продержаться два-три дня, и что помощь ему вскоре подоспеет.

Ввиду этого адмиралу предписывалось внимательно следить за тем, чтобы подкреплению не пришлось ждать за городскими стенами, в какой бы час ночи и дня оно ни прибыло.

Поскольку в любом случае эта помощь должна была прийти со стороны Туриваля, адмирал удвоил посты с этой стороны и приказал в сараях при пороховом погребе сложить большое число лестниц, чтобы прибывшие могли не только пройти через потерну Святой Екатерины, но и перелезть через стены.

Коннетабль присоединился к своей армии в Эсиньи-ле-Гране как раз в тот момент, когда Мальдан вернулся в город.

Коннетабль решил прийти на помощь Сен-Кантену открыто, средь белого дня. Темнота и хитрость столь мало содействовали французам первый раз, что он вместо этого решил прибегнуть к двум великим помощникам мужества: солнечному свету и открытой силе.

Приняв это решение, коннетабль вернулся в Ла-Фер, собрал всю свою пехоту, кавалерию, а также артиллерию, то есть пятнадцать пушек, и послал приказ маршалу де Сент-Андре, находившемуся в это время в Аме, присоединиться к нему рано утром 10 августа на дороге из Ла-Фера в Сен-Кантен.

Передав приказ коннетабля Колиньи, Мальдан отправился от адмирала прямо в палатку своих друзей.

Все были на месте, и все улыбались. У Ивонне дела шли превосходно. Фракассо перестал мучить неопределенную форму глагола «утешить» и обратился к его причастию прошедшего времени, что дало ему «утешенный», и он немедленно подобрал к нему рифму «повешенный». Шарфенштайны занялись неким промыслом, приносившим им неплохую прибыль: они вдвоем делали ночные вылазки и садились в засаду на дороге, что вела из одного лагеря в другой, где и поджидали прохожих, вооружившись огромным бичом собственного изобретения, позволявшим наносить удары на расстоянии в дюжину футов; прохожий получал удар по затылку то ли от Франца то ли от Генриха и падал, разумеется, не успев и охнуть. Испанцы и фламандцы только что получили задержанное жалованье и походные деньги, поэтому два великана подтаскивали к себе убитого или просто потерявшего сознание солдата и обирали его до нитки; если прохожий был убит, то, понятно, он в себя уже не приходил; если же он только терял сознание, то приходил в себя, перевязанный, как колбаса, с кляпом во рту, а по бокам у него лежали три-четыре товарища точно в таком же виде. Когда же наступал час идти на покой, Шарфенштайны взваливали трех-четырех пленных на плечи, и, хотя выкупы бывали обычно невелики, наши немцы, люди, любящие порядок, причисляли их к авуарам сообщества. Прокоп продолжал заниматься ремеслом нелегального нотариуса и прокурора in partibus note 36; он не успевал составлять завещания, а потому удвоил цену и брал за каждое по шесть ливров. Лактанс понемногу перетаскивал винный погреб якобинцев — а он считался лучшим в тех местах — в палатку сообщества. Пильтрус каждый раз приносил кошельки, якобы найденные им под копытами лошади, и плащи, якобы забытые кем-то на тумбах. Таким образом, денежные дела, как и любовные, шли превосходно; золото так и текло со всех сторон, и хотя струйки его были тонкие, они обещали превратиться в такую широкую реку, что, если война продлилась бы еще год или два, каждый из членов сообщества мог бы оставить службу, имея порядочное состояние, и мирно, пользуясь всеобщим уважением, заняться тем делом, к чему его влекла природная склонность, будь то любовь или поэзия.

Итак, на всех лицах светилась улыбка; исключение составлял бедный Мальмор.

Он жалобно стонал; подобные жалобы от него нечасто можно было услышать. И не потому, что он чувствовал себя хуже, наоборот. Просто Мальмор, следуя завету Сократа «FvcoGi aeavxov» («Познай самого себя»), тщательно изучил и глубоко и полно себя познал, но не с психологической, а с анатомической точки зрения; поэтому он понимал, что, сколь бы ни легко зарастали на нем раны, в том решительном деле, которое надвигалось, он уже не сможет принять участие и заполучить несколько новых шрамов.

Мальдан, доверительно сообщивший друзьям о подходе коннетабля, усугубил его отчаяние.

Наступил час ужина; все сообщество село за стол. Благодаря неисчерпаемым запасам находчивости наемников, их стол был явно богаче, чем у адмирала. Особенно превосходно было вино, как мы уже сказали, в изобилии поставляемое братом Лактансом.

Поэтому здравицы так и сыпались.

Сначала выпили за благополучное возвращение Мальдана; потом за сонет Фракассо, наконец-то завершенный; за здоровье Мальмора, потом короля, потом господина адмирала, потом мадемуазель Гудулы, а в завершение — это была идея Мальдана — за здоровье бедной Катрин Госсё.

Только Шарфенштайны, не обладавшие склонностью к красноречию, не произнесли пока ни одной здравицы, хотя они и выпили вдвоем больше, чем семеро остальных, вместе взятых.

Наконец поднялся Генрих, держа в руке полный стакан; губы его улыбались под густыми усами и глаза блестели под широкими бровями.

— Дофарищи, — сказал он, — претлакаю фыпить са сдорофье отного челофека.

— Тише, господа, тише! — закричали наемники. — Генрих хочет произнести здравицу!

— И я тоше, — сказал Франц.

— И Франц тоже! — закричали наемники.

— Та, тоше.

— А какую, Франц? Давай первый говори — слово молодости.

— Ту ше, што претложил мой тятя.

— А! Браво, — закричали наемники, — ты почтительный племянник, как всегда! Давай, Генрих, твою здравицу!

— Я претлакаю фыпить са сдорофье того слафного молотого челофека, который претложил нам пятьсот золотых экю за отно тельце, помните?..

И он сделал несколько вульгарный жест, изобразив, как убивают зайца.

— Ах да, — сказал Ивонне, — бастарда Вальдека… Да, но мы его больше не видели, задатка он нам не оставил и не назначил дня, на который он нас нанимает.

— Нефашно, — сказал Генрих, — он тал нам слофо, а слофо у немца отно: он притет, тает сататок и насначит день.

— Спасибо на добром слове, Генрих! — произнес чей-то голос у входа в палатку.

Все обернулись.

— Господа, — сказал бастард Вальдек, подходя к столу, — вот сто золотых экю, которые я обещал вам в качестве задатка, и завтра все сутки вы принадлежите мне душой и телом; точнее, сегодня, так как сейчас час ночи.

Он бросил на стол сто золотых экю и, подняв стакан, к которому Мальмор, к своему великому сожалению, не успел прикоснуться, сказал:

— Ну что же, господа, окажем честь Генриху и выпьем са успех отноко тельца!

И наемники весело выпили за успех одного дельца, то есть не за что иное, как за смерть Эммануила Филиберта.

XIV. СЕН-ЛОРАНСКАЯ БИТВА.

Вернемся к коннетаблю.

В тот же день — ибо, как справедливо заметил бастард Вальдек, в тот момент, когда он произносил свой тост, новый день, 10 августа 1557 года, уже начался час тому назад, — итак, в тот же день, часов в семь утра войска маршала де Сент-Андре, выйдя из Ама под предводительством графа де Ларошфуко, соединились с армией коннетабля.

Обе армии, точнее, две части одной армии, имели, если воспользоваться военными терминами, личный состав из девятисот человек тяжелой кавалерии, тысячи — легкой кавалерии и конных аркебузиров, пятнадцати французских и двадцати двух немецких пехотных рот, то есть всего около девяти-десяти тысяч человек.note 37.

Во главе такого слабого войска коннетабль готовился атаковать армию, с подходом англичан насчитывавшую почти шестьдесят тысяч человек!

Поэтому накануне, на совете, когда он сообщил о своем решении идти с десятью тысячами человек на помощь городу, осажденному шестидесятитысячной армией, маршал де Сент-Андре позволил себе напомнить ему об опасности подобного предприятия и о том, чего следует опасаться со стороны такого столь активного неприятеля, как герцог Савойский, если придется отступать шесть льё по совершенно открытой местности.

Но со своей обычной любезностью коннетабль ответил:

— Черт побери, сударь, в том, что следует сделать для блага государства, вы можете положиться на меня… Я уже давно понял, как и когда следует давать сражение или избегать его, так что будьте совершенно спокойны на этот счет.

Коннетабль выступил ночью. Он рассчитывал быть на мельнице Гоши в четыре часа утра, но дошел до нее только к десяти, поскольку обоз и артиллерия сильно задержали его в пути.

Впрочем, шпионы герцога Савойского работали плохо, и французская армия, внезапно появившаяся на высотах Гоши, застигла его врасплох.

Коннетабль даже успел разгромить две роты, то есть около шестисот человек, занимавших передовые посты.

Дойдя до этого места, французская армия оказалась в виду испанской, но их разделяли Сомма и болота Л'Абьеты, и встретиться они могли только на дороге, проходившей по краю испанского лагеря — по ней могли двигаться в ряд самое большее четыре человека.

Поскольку мы уже так много рассказали об осаде, опишем в двух словах позицию коннетабля, чтобы читатель мог ясно представить себе, какие ошибки он совершил в этот роковой день.

Испанская, фламандская и английская армия занимала правый берег Соммы. Четырнадцать пехотных подразделений Хулиана Ромерона и Карондолета и две роты, захваченные врасплох коннетаблем, занимали соответственно: четырнадцать подразделений — предместье Иль, а две роты — мельницу Гоши, расположенную, как и предместье, на левом берегу Соммы.

Значит, дойдя до мельницы Гоши и уничтожив две вражеские роты, следовало произвести весьма простой маневр, а именно: блокировать в предместье четырнадцать подразделений двух испанских командиров, разместить батарею из шести пушек напротив дороги — единственного возможного прохода для вражеских войск, отправить в Сен-Кантен через болото необходимое подкрепление, после чего, оказав помощь городу, отступить, пожертвовав двумя из шести пушек и сотней людей, которые должны были по-прежнему простреливать дорогу, прикрывая отступление.

Коннетабль разбил две роты, блокировал четырнадцать подразделений в предместье Иль и, не обращая никакого внимания на дорогу, приказал спустить на воду четырнадцать лодок, привезенных с собой, поскольку осажденные предупредили его, что у них имеется всего три или четыре маленьких суденышка.

Но тут обнаружилось, что телеги с лодками находятся не в начале колонны, как надо было, а в самом ее хвосте.

Два часа потеряли, пока их подвезли, один час, пока их дотащили до берега Соммы, а потом солдаты так поспешно кинулись занимать в них места, что перегруженные лодки застряли в иле Л'Абьетского пруда.

А тут еще один лучник, взятый утром французами в плен у мельницы Гоши, показал коннетаблю палатку герцога Савойского.

Коннетабль тут же установил батарею, чтобы сбить эту палатку.

Через десять минут батарея дала первый залп, и по суматохе вокруг палатки стало видно, что ядра почти накрыли цель. Тем временем лодки, спущенные, наконец, на воду, начали подниматься вверх по Сомме, дымя смолистыми факелами, что было знаком, условленным между коннетаблем и Колиньи.

При первом же крике, возвещавшем появление коннетабля, Колиньи поспешил на Туривальскую куртину, откуда он мог обозреть всю местность вплоть до мельницы Гоши. Он издали увидел лодки с людьми и тут же приказал сделать вылазку через потерну Святой Екатерины, чтобы поддержать высадившихся, и одновременно спустить и приставить к стенам лестницы, чтобы солдаты, сколь бы многочисленны они ни были, могли беспрепятственно войти в город.

Он только отдал эти распоряжения и следил глазами за дымом с лодок, все приближавшихся к городу, как к нему подошел Прокоп и, ссылаясь на заключенный между наемниками и адмиралом договор, попросил отпустить их на день, ибо у них есть намерение заняться кое-чем для самих себя.

Таков был договор. Следовательно, адмирал не имел не только причин, но и права противиться их желанию. И Прокопу с товарищами на этот день была предоставлена полная свобода.

Они последовали за теми, кто был назначен в подразделение, делавшее вылазку, и оказались вне города.

Во главе их ехал бастард Вальдек в полном доспехе и с опущенным забралом.

Лошадь Ивонне, две лошади Мальдана и четвертая, предоставленная бастардом Вальдеком, составляли кавалерию.

Эта кавалерия состояла из Ивонне, Мальдана, Прокопа и Лактанса.

Пильтрус, Фракассо и Шарфенштайны составляли пехоту.

Впрочем, если дорога окажется длинной, то Пильтрус и Фракассо должны были сесть на лошадей Ивонне и Лактанса позади их владельцев. О Шарфенштайнах заботиться не приходилось — они никогда не уставали и легко успевали за скачущей галопом лошадью.

И только бедный Мальмор, как мы видим, в экспедиции не участвовал, поскольку он еще не мог ни ходить пешком, ни ездить верхом, и его оставили стеречь палатку.

Наемники отправились к мосту, где должны были причалить лодки.

Они, действительно, вскоре причалили, но при высадке начался тот же беспорядок, что и при погрузке: солдаты, не слушая слов и указаний тех, кого адмирал выслал им навстречу, чтобы помочь при высадке и направить их на дорогу, проложенную среди болота, прыгали на землю, увязая в иле по пояс; потом, растерявшись и подняв шум, заглушавший все приказы, кинулись кто налево, кто направо, и одни завязли в грязи и торфе, а другие попали прямо во вражеский лагерь.

Только Дандело и с ним около четырехсот человек прошли по фашинам и благополучно добрались до твердой земли.

Колиньи с высоты крепостной стены в отчаянии наблюдал, как гибнет долгожданное подкрепление, напрасно взывая к обезумевшим людям, которые во множестве барахтались в топях, куда их завело собственное упрямство и где они мало-помалу исчезали, а им нельзя было оказать никакой помощи.

Дандело все же удалось присоединить к своим людям несколько заблудившихся и тонувших в болоте, и он привел к потерне пятьсот солдат и пятнадцать или шестнадцать командиров, к ним следует также причислить несколько дворян, явившихся сюда, как говорит Колиньи, «для своего собственного удовольствия».

Этими дворянами были виконт дю Мон-Нотр-Дам, сьёр де ла Кюре, сьёр Мата и сьёр де Сен-Реми; их сопровождал начальник артиллерии и трое канониров.

Колиньи признается, что вид этих трех канониров доставил ему наибольшее удовольствие, если не считать радости, испытанной им при виде брата, представшего перед ним насквозь промокшим в водах Соммы; в городе не было других артиллеристов, кроме артиллеристов-горожан, а они, если не мужеством, то опытом и ловкостью далеко не отвечали потребностям осажденного города, особенно осажденного так плотно.

Бастард Вальдек спокойно подождал вместе с наемниками, пока солдаты высадились, заблудились или увязли в болоте, потом взял лодку, в сопровождении восьми своих спутников спустился вниз по течению реки и высадился у ольхового лесочка, серебристым занавесом окаймлявшего с одной стороны Л'Абьетский пруд.

Там он раздал всем испанские перевязи и попросил солдат спрятаться, сидеть тихо и быть готовыми исполнить любой приказ.

Расчеты его были очень просты.

Накануне ему стал известен план коннетабля явиться со своей армией, чтобы оказать помощь Сен-Кантену. Зная герцога Савойского, он рассудил, что при виде французской армии Эммануил Филиберт не останется в лагере, а выйдет из него и завяжет бой на левом берегу Соммы. Поэтому он и устроил засаду в Л'Абьетских болотах, где, по его мнению, должна была развернуться битва, и раздал наемникам красные с желтым перевязи (в то время мундиров еще не было), чтобы те выглядели как испанские гонцы и могли, не вызвав подозрений, приблизиться к герцогу и окружить его.

Понятно, что бастард Вальдек хотел сделать с Эммануилом Филибертом, когда тот будет окружен.

Сейчас мы увидим, ошибся ли он в своих расчетах.

Эммануил Филиберт только что встал из-за стола, когда ему доложили, что на другом берегу Соммы показалась французская армия; палатка его была расположена на возвышенности, поэтому стоило ему выйти и повернуться в сторону Ла-Фера, как он увидел всю французскую армию, сражавшуюся на холмах Л'Абьеты, а потом, поглядев ниже, под собой, но вне досягаемости выстрела из аркебузы, — Дандело и его людей, грузившихся в лодки; одновременно с этим над его головой раздался характерный свист, который военный ни с чем не спутает, за ним последовали два-три других, и у его ног ушло в землю ядро, обдав его песком и камнями.

Эммануил Филиберт сделал шаг вперед, чтобы охватить взглядом всю видимую часть течения Соммы, но в ту минуту, когда, так сказать, он сделал шаг навстречу огню, мощная рука схватила его за плечо и оттащила назад.

Это была рука Шанка-Ферро.

В эту же минуту ядро попало в палатку и продырявило ее насквозь. Оставаться на этом месте, ставшем, по-видимому, мишенью артиллерии коннетабля, значило обрекать себя на верную смерть. Эммануил Филиберт, отдав приказ, чтобы ему принесли оружие и оседлали лошадь, дошел до небольшой часовни, поднялся на площадку колокольни и оттуда увидел, что колонна французов не продвинулась далее деревни Сен-Лазар, которую охраняет лишь небольшой отряд кавалерии.

Сделав эти наблюдения, он спустился, быстро надел оружие прямо на паперти часовни, призвал к себе графов Горна и Эгмонта, послал гонца к герцогу Эрику Брауншвейгскому и графу Мансфельду с приказом произвести разведку французских позиций, а в особенности выяснить, не угрожает ли дороге в Рувруа какая-нибудь открытая или спрятанная батарея, и назначил им свидание в штабе фельдмаршала Биненкура.

Через четверть часа он сам был уже на месте встречи. Он объехал по дуге половину города, продвигаясь через Флоримон и по дороге, которая теперь называется Адским переулком и которая доходила до линии обложения, начинавшейся у церкви святого Петра-на-Протоке и заканчивавшейся в предместье Сен-Жан.

Гонцы от герцога Брауншвейгского и графа Мансфельда уже прибыли: дорога в Ровруа была совершенно свободна, а начало колонны французов не доходило до Невиля.

Эммануил Филиберт во главе двух тысяч всадников первым пересек дорогу в Ровруа, провел свой отряд и изготовил его к бою, с тем чтобы кавалеристы могли прикрыть проход пехоты.

По мере подхода своих войск он отправлял их к Менилю через Арли, убирая таким образом из поля зрения французов.

Прошло уже пятнадцать тысяч человек, а коннетабль продолжал развлекаться стрельбой по пустой палатке Эммануила Филиберта.

И тут герцог Неверский, посланный коннетаблем с несколькими ротами тяжелой кавалерии и ротами Кюртона и д'Обинье очистить Нёвильскую равнину, поднявшись на какой-то холм, увидел все позиции, занятые испанской армией.

Огромная вражеская колонна под прикрытием двух тысяч кавалеристов герцога Савойского двигалась с другой стороны Арли, темным и плотным полукругом охватывая позади Мениль-Сен-Лорана армию коннетабля.

Хотя людей у герцога Неверского было совсем мало, ему на мгновение пришла в голову мысль послать к коннетаблю гонца и сообщить, что он готов пожертвовать собой и своими людьми, дабы дать французской армии время отступить; но коннетабль запретил ему под страхом смерти ввязываться в бой, и это значило бы нарушить приказ коннетабля, а он знал, насколько тот непреклонен в вопросах дисциплины. Он не решился взять на себя такую ответственность, отступил к корпусу легкой кавалерии принца Конде, сражавшемуся у мельницы Грат-Пане на дороге в Мениль, и, пустив лошадь в галоп, сам лично поскакал предупредить коннетабля о случившемся.

Коннетабль тут же призвал к себе г-на де Сент-Андре, графа де Ларошфуко, герцога Энгиенского и других командиров своего войска и изложил им следующее: сумев оказать Сен-Кантену помощь, которой требовал его племянник, он считает за благо достойнейшим образом, но насколько возможно быстро, отступить. Он предложил командирам занять места, построить людей и отойти с ними, избегая всех столкновений, кроме вынужденных.

Но, советуя другим быть осторожными по соображениям стратегии, сам коннетабль и не подумал спрятать сотню аркебузиров на ветряных мельницах, расположенных рядом с Юрвилье, Эсиньи-ле-Граном и тем местом, что ныне называется Мануфактурой, чтобы нарушить вражеский фронт и отвлечь неприятеля огнем.

Отступление возглавила французская пехота: быстрым шагом, но в полном порядке она двинулась к лесу Жюсси, поскольку он мог дать ей укрытие от атак кавалерии.

Но было уже слишком поздно: оставалось еще на три четверти часа пути, когда в пятистах шагах от французской армии показались кавалерийские и пехотные части испанской армии, окружившие французов со всех сторон.

Итак, столкновения избежать не удалось.

Коннетабль остановил колонну, выставил пушки в боевое положение и стал ждать. Огромное численное превосходство вражеской кавалерии не оставляло ему ни малейшей надежды добраться до леса.

Тогда Эммануил Филиберт разделил свою армию на три большие части, поручил графу Эгмонту командование правым крылом, а герцогам Эрнсту и Эрику Брауншвейгским — левым, объяснил им свой план, пожал им руки и, взяв с них слово ничего не предпринимать без его приказа, принял на себя командование центром.

Между французской и испанской армиями находилась огромная масса маркитантов, лакеев без хозяев, слуг при рыцарях, как тогда говорили, — одним словом, весь тот жалкий сброд, в те времена во множестве облеплявший любую армию, как паразиты. Эммануил Филиберт приказал дать несколько пушечных выстрелов по всей этой нечисти.

Результат получился именно тот, какого он ожидал: толпы мужчин и женщин с громкими криками бросились бежать, сокрушая ряды армии коннетабля.

Их попробовали отбросить, но страх бывает иногда сильнее мужества. Поднявшись в стременах, Эммануил Филиберт увидел, какой беспорядок.

Внесло в ряды французской армии это вторжение.

И, повернувшись к Шанка-Ферро, он сказал:

— Пусть граф Эгмонт атакует арьергард со своей фламандской конницей… Пора!

Шанка-Ферро унесся вихрем.

Потом, обернувшись к герцогу Эрнсту, оставшемуся рядом с ним, Эммануил добавил:

— Герцог, пока Эгмонт со своей фламандской кавалерией атакует арьергард, вы и ваш брат возьмите каждый по две тысячи конных аркебузиров и атакуйте голову колонны… Центром займусь я сам.

Герцог Эрнст галопом ускакал.

Эммануил Филиберт проводил глазами двух своих гонцов и, видя, что они доехали по назначению и движение войск началось согласно его приказам, обнажил шпагу, взмахнул ею над головой и воскликнул:

— Трубите, трубы, час настал!..

Герцог Неверский, командовавший левым крылом французской армии, должен был сдержать атаку графа Эгмонта. Фламандская кавалерия обрушилась на его фланг, когда он пересекал долину Грюжи; он развернул свои роты тяжелой кавалерии лицом к врагу, но сопротивлению французов помешали два злосчастных обстоятельства: первое — толпа маркитантов от центра колонны была оттеснена и лавиной скатилась с холмов прямо под ноги лошадям; второе — английская рота легкой кавалерии, состоявшая на французской службе, развернулась, присоединилась к фламандцам и вместе с ними тут же атаковала тяжелую кавалерию герцога Неверского, причем так яростно, что гнала их до долины Уазы, куда бросились главные силы французской конницы.

Поскольку, несмотря на героические усилия герцога Неверского, проявившего в этот день чудеса храбрости, на левом крыле начался страшный беспорядок, герцоги Эрнст и Эрик Брауншвейгские согласно полученному приказу тут же атаковали голову французской колонны, как только она вышла из Эсиньи-ле-Грана и показалась на дороге в Жиберкур.

Но голову колонны не смяли маркитанты и не предала английская легкая кавалерия, а потому она, стойко держась, отбила все атаки конных аркебузиров и тем дала время коннетаблю и основной части армии, несколько растянувшейся при проходе через Эсиньи-ле-Гран, встать в боевые порядки на широкой равнине между Эсиньи-ле-Граном, Монтескур-Лизролем и Жиберкуром.

Здесь, чувствуя, что дальше продвигаться невозможно, коннетабль остановился во второй раз, как кабан, решившийся драться с собаками, и, бормоча «Отче наш», построил войска в каре, а пушки — батареей.

Это была вторая остановка; французы были полностью окружены: оставалось только победить или умереть.

Умереть коннетабль не боялся, он надеялся победить.

Действительно, старая французская пехота, на которую он так рассчитывал, оказалась достойна своей репутации и выдержала удар всей неприятельской армии, а немецкие наемники на французской службе опустили пики, едва только враг появился, и запросили пощады.

Молодой и горячий герцог Энгиенский бросился со своей легкой кавалерией на помощь герцогу Неверскому; тот уже второй раз вылетел из седла, но снова сел на лошадь, хотя и был ранен из пистолета в бедро; добавим, что к концу дня он получил еще и вторую рану.

А коннетабль тем временем держался стойко. Поскольку его пехота с невероятным бесстрашием отбивала атаки фламандской кавалерии, Эммануил Филиберт решил выдвинуть пушки, чтобы сокрушать эти живые стены.

Десять пушек произвели одновременный залп, и в рядах армии образовались бреши.

Тогда герцог Савойский стал во главе кавалерийского эскадрона и, как простой командир, бросился в атаку.

Удар был очень силен; коннетабль, окруженный со всех сторон, защищался с мужеством отчаяния — по своему обыкновению читая «Отче наш» и с каждым стихом молитвы нанося удар мечом, опрокидывавшим человека.

Эммануил Филиберт увидел его издалека, узнал и поскакал у нему, крича:

— Возьмите его живым, это коннетабль.

Было самое время: Монморанси получил удар пикой под левую руку, и через эту рану уходила кровь и сила. Барон Батенбург и Шанка-Ферро, услышав крик Эммануила Филиберта, бросились вперед, закрыли коннетабля своими телами и вытащили его из схватки, крича, чтобы он сдавался и что всякое сопротивление бесполезно.

Но коннетабль в знак того, что он сдается, расстался лишь со своим кинжалом: меч он согласен был вручить только герцогу Савойскому.

Ибо этот меч с цветами лилии был мечом коннетабля Франции!

Герцог Савойский быстро подъехал, представился и получил меч из рук самого Монморанси.

Сражение было выиграно герцогом Савойским, но оно не было окончено; сражаться продолжали до темноты, и многие из тех, кто не хотел сдаваться, были убиты.

В их числе оказались Жан де Бурбон, герцог Энгиенский (под ним убило двух лошадей, а потом и он был убит пулей, попавшей в него, когда он пытался освободить коннетабля), Франсуа де ла Тур, виконт де Тюренн, и еще восемьсот дворян.

Самыми значительными пленниками, помимо коннетабля, были герцог Монпансье, герцог де Лонгвиль, маршал де Сент-Андре, рейнграф, барон де Кюртон, граф де Вилье, бастард Савойский, брат герцога Мантуанского, сеньор де Монброн — сын коннетабля, граф де Ларошфуко, герцог Буйонский, граф де Ларош-Гийон, сеньор де Лансак, сеньор д'Эстре, сеньор де Ларош-дю-Мен, а также сеньоры де Шоденье, де Пудорми, де Вассе, д'Обинье, де Рошфор, де Бриан и де ла Шапель.

Герцог Неверский, принц Конде, граф де Сансер и старший сын коннетабля успели скрыться в Ла-Фере.

Там к ним присоединился сьёр де Бурдийон, привезя с собой две единственные пушки, уцелевшие при этом тяжелейшем поражении, где Франция из армии в одиннадцать тысяч человек потеряла шесть тысяч убитыми, три тысячи пленными, триста военных повозок, шестьдесят знамен, пятьдесят кавалерийских штандартов, все возимое имущество, палатки и провиант.

Чтобы преградить вражеской армии дорогу в столицу, не осталось и десяти тысяч человек.

Эммануил Филиберт отдал приказ своим войскам возвращаться в лагерь. Наступала ночь. Эммануил Филиберт, задумавшись, несомненно, не столько.

О сделанном, сколько о том, что еще остается сделать, в сопровождении всего нескольких офицеров ехал по дороге из Эсиньи в Сен-Лазар, когда восемь или десять человек, кто пешком, а кто верхом, показались из ворот мельницы Гоши и незаметно присоединились к дворянам герцогской свиты. Еще несколько мгновений все ехали молча, но вдруг, когда группа проезжала мимо лесочка, тень которого еще более сгустила темноту, лошадь герцога Савойского жалобно заржала, прянула в сторону и рухнула.

Послышался скрежет железа, и из темноты низкий голос крикнул:

— Смерть! Смерть герцогу Эммануилу!

Но не успел раздаться этот крик, а офицеры — понять, что лошадь упала не случайно и всаднику угрожает какая-то опасность, как какой-то человек бросился в темноту на место невидимого происшествия, сбивая всех на своем пути, нанося налево и направо удары своей палицей и крича:

— Держись, брат Эммануил! Я здесь!

Эммануилу не нужно было ободрение Шанка-Ферро; он держался, потому что, упав навзничь, схватил одного из нападавших, опрокинул его на себя и, крепко сжимая его руками, прикрылся им как щитом.

Лошадь же, у которой были перерезаны подколенные связки на одной ноге, как бы чувствуя, что ее хозяин нуждается в защите, лягалась тремя здоровыми ногами и опрокинула одного из незнакомцев, неожиданно напавших на героя дня.

Шанка-Ферро, продолжая наносить яростные удары, кричал:

— На помощь герцогу, господа, на помощь!

Его старания были напрасны. Все дворяне, сопровождавшие герцога, обнажили шпаги, однако сумятица царила полная, все наносили удары наудачу, слышался лишь жуткий вопль «Бей их! Бей!», но было совершенно непонятно ни кто убивает, ни кого убивают.

Наконец стало слышно, что к месту происшествия галопом приближаются двадцать всадников, и по отблеску пламени в листве деревьев сражавшиеся поняли, что в руках у них факелы.

При виде их двое из нападавших всадников отделились от общей драки и ускакали напрямик через поле, причем их никто и не думал преследовать.

Двое пеших нападавших тоже кинулись в лес; их догонять тоже не стали.

Сопротивление прекратилось.

Через несколько минут двадцать факелов осветили место новой битвы.

Первой заботой Шанка-Ферро было заняться герцогом.

Если герцог и был ранен, то ранения его были легкими: человек, которым он прикрылся как щитом, получил большую часть ударов, предназначавшихся Эммануилу.

Он, казалось, был без сознания.

Шанка-Ферро для надежности ударил его палицей по затылку.

Еще трое лежали на земле, то ли мертвые, то ли тяжело раненные; их никто не знал.

Тот, кого герцог, обхватив руками, опрокинул на себя,; был в шлеме с забралом, и забрало было опущено.

Шлем сняли, и все увидели бледное лицо молодого человека лет двадцати четырех-двадцати пяти.

Его рыжие волосы и рыжая борода были в пятнах крови, сочившейся изо рта и носа и раны на затылке.

Но, несмотря на его бледность и покрывавшие его пятна крови, Эммануил Филиберт и Шанка-Ферро одновременно и сразу узнали раненого и обменялись быстрым взглядом.

— А-а! Так это ты, змея! — прошептал Шанка-Ферро. Потом, повернувшись к герцогу, он добавил:

— Ты видишь, Эммануил, он в обмороке… Может, прикончить его?

Но Эммануил поднял руку, повелительным жестом призывая к молчанию, отнял у Шанка-Ферро бесчувственное тело молодого человека, перетащил его через канаву, прилегавшую к дороге, прислонил к дереву и положил рядом с ним шлем.

Потом, снова садясь на лошадь, он сказал:

— Господа, одному Богу судить о том, что произошло между мной и этим молодым человеком, и вы видите, что Бог за меня!

И, слыша, как Шанка-Ферро сердито ворчит и поглядывает, покачивая головой, в сторону раненого, он обратился к нему:

— Брат, прошу тебя!.. Хватит и отца! Потом, повернувшись к остальным, он сказал:

— Господа, я желаю, чтобы сражение, что мы дали сегодня, десятого августа, оказавшееся столь славным для испанского и фламандского оружия, называлось Сен-Лоранской битвой, в честь святого, в день памяти которого оно произошло.

И все поскакали в лагерь, разговаривая о битве, но ни словом не упоминая о последовавшей за ней стычке.

XV. КАК АДМИРАЛ ПОЛУЧИЛ ИЗВЕСТИЯ О БИТВЕ.

Бог опять оказался не на стороне Франции; точнее, если посмотреть на события глубже, чего не делают заурядные историки, Павией и Сен-Кантеном Бог подготовил дела Ришелье, как до того Пуатье, Креси и Азенкуром подготовил дела Людовика XI.

А может быть, он хотел дать великий пример того, как знать погубила королевство, а народ его спас?

Как бы то ни было, Франции был нанесен жестокий удар прямо в сердце, чем был весьма обрадован ее злейший враг Филипп II.

Битва разыгралась 10 августа, но только 12-го король Испании убедился, что французские дворяне, полегшие на равнинах Жиберкура, не воскреснут, и решился навестить Эммануила Филиберта в лагере.

Герцог Савойский уступил английской армии волнистую низменность между Соммой и часовней Эпарньмай, а свою палатку приказал поставить против крепостной стены Ремиркур, где намеревался продолжать осадные работы, если, конечно, против всякого ожидания при известии о проигранном сражении — и проигранном столь решительно! — Сен-Кантен не сдастся.

Его второй лагерь, расположенный на небольшом холме, между рекой и войсками графа де Мега, находился ближе к укреплениям, чем другие, всего в двух третях полета ядра от города.

Филипп II, взяв в Камбре эскорт в тысячу человек и предупредив Эммануила Филиберта о своем прибытии, чтобы тот, если сочтет нужным, выслал ему навстречу еще в два-три раза больше людей, явился в лагерь у Сен-Кантена 12 августа в одиннадцать часов утра.

Эммануил Филиберт ждал его у границ лагеря. Он помог королю Испании спешиться и, согласно правилам этикета, распространявшимся даже на принцев по отношению к королям, хотел поцеловать ему руку, но Филипп сказал:

— Нет, нет, кузен, это я должен целовать ваши руки, добывшие мне такую великую и славную победу и такой малой кровью!

И действительно, согласно свидетельствам летописцев, поведавших об этом странном сражении, испанцы потеряли в нем шестьдесят пять, а фламандцы — пятнадцать человек.

Что же касается англичан, то им просто даже не пришлось вмешиваться в это дело, и они спокойно наблюдали из своего лагеря за поражением французов.

А поражение было ужасным. Вся равнина между Эсиньи, Монтескур-Лизролем и Жиберкуром была усеяна трупами.

Это было такое душераздирающее зрелище, что одна достойная христианка, Катрин де Лалье, мать сьёра Луи Варле, сеньора Жиберкура и мэра Сен-Кантена, приказала освятить поле, именуемое Вьё-Мустье, вырыть на нем огромные братские могилы и зарыть в них все трупы.

С этих пор это поле стало называться Жалостным кладбищем note 38.

Пока эта достойная женщина исполняла благое дело, Эммануил Филиберт подсчитывал пленных, а число их было весьма значительно.

Король Филипп II произвел им смотр; затем все вернулись в палатку Эммануила Филиберта; в это время все знамена, взятые у французов, расставляли вдоль траншеи, а в испанском и английском лагерях в знак радости палили из пушек.

Филипп II стоял на пороге палатки Эммануила Филиберта и наблюдал за всеми этими торжествами.

Он обратился к Эммануилу, разговаривавшему с коннетаблем и графом де Ларошфуко.

— Кузен, — сказал он, — я надеюсь, что вы устроили весь этот шум не только для того, чтобы повеселиться?

В эту минуту над шатром, где находился Филипп II, взвился королевский штандарт Испании.

— Да, государь, — ответил Эммануил Филиберт, — я рассчитываю, что враг, не питая больше надежды на помощь, сдастся, не вынуждая нас идти на штурм, а это позволит нам немедленно двинуться на Париж и оказаться там одновременно с известием о Сен-Лоранском поражении, а штандарт мы подымаем для того, чтобы господин Колиньи и его брат Дандело узнали, что ваше величество находится в лагере, и возжаждали бы сдаться, полагаясь охотнее на вашу королевскую милость, чем на всякую иную.

Однако не успел герцог Савойский договорить эти слова, как в ответ на радостную пальбу, окутавшую город облаком дыма, крепостную стену озарила вспышка, раздался выстрел и в трех футах над головой Филиппа II с шипеньем пролетело ядро.

Филипп II страшно побледнел.

— Что это? — спросил он.

— Государь, — смеясь, ответил коннетабль, — это парламентер, которого вам посылает мой племянник.

Больше Филипп ни о чем не спрашивал: он в ту же минуту приказал, чтобы палатку для него установили вне пределов досягаемости французских пушек, и, войдя в эту палатку и увидев, что он в безопасности, дал обет построить в честь святого Лаврентия за его явное покровительство испанцам 10 августа самый прекрасный в мире монастырь.

Результатом этого обета стала постройка Эскориала, мрачного и великолепного сооружения, полностью соответствующего гению своего творца. Ансамбль имеет форму решетки — орудия мучения святого Лаврентия; огромное здание, возведенное тремястами рабочими за двадцать два года и стоившее тридцать три миллиона ливров, что в наше время равняется ста миллионам, освещается одиннадцатью тысячами окон, имеет четырнадцать тысяч входных и внутренних дверей, одни ключи от которых весят пятьсот квинталов! note 39.

Пока Филиппу II воздвигают палатку вне досягаемости французских ядер, посмотрим, что происходит в городе, пока еще не расположенном сдаваться, по крайней мере судя по «парламентеру» г-на де Колиньи.

Адмирал целый день слышал грохот пушек со стороны Жиберкура, но исхода битвы он не знал. Поэтому, отходя ко сну, он приказал, чтобы любого, кто явится с новостями, немедленно провели к нему.

Около часу ночи его разбудили. К потерне Святой Екатерины подошли три человека, утверждавшие, что они могут сообщить все подробности о сражении.

Адмирал приказал немедленно их впустить. Это были Ивонне и оба Шарфенштайна.

Шарфенштайны не много могли рассказать: как известно, красноречие не входило в число их достоинств; но с Ивонне дело обстояло иначе.

Молодой наемник рассказал все, что ему было известно, а именно: сражение проиграно и французы потеряли большое число пленными и убитыми. Имен он не знал, но слышал, как испанцы говорили, что коннетабль ранен и взят в плен.

Впрочем, Ивонне полагал, что куда более подробные сведения можно будет получить от Прокопа и Мальдана, которые должны были ускользнуть.

Адмирал спросил у Ивонне, почему он и его товарищи вмешались в битву, ведь они входили в гарнизон города; Ивонне на это ответил, что, по его мнению, это и было то особое право, которое оговорил Прокоп в договоре, заключенном с адмиралом.

Такой пункт в договоре не только существовал, но адмирал был о нем предупрежден, следовательно, он задавал этот вопрос из чистого интереса к Ивонне и его товарищам. Впрочем, и сомнений быть не могло, что они участвовали в боевых действиях: у Ивонне левая рука, пробитая кинжалом, висела на перевязи, у Генриха Шарфенштайна лицо было рассечено надвое ударом сабли, а Франц сильно хромал, потому что получил от лошади удар копытом пониже колена; этот удар сломал бы ногу слону или носорогу, но у Шарфенштайна просто был сильный ушиб.

Адмирал просил наемников держать все в тайне; он хотел, чтобы о разгроме коннетабля город узнал как можно позже.

Кое-как Ивонне и Шарфенштайны добрели до своей палатки, где и нашли Мальмора, пребывавшего в беспрерывном кошмаре: он видел во сне сражение, но, застряв по пояс в болотной тине, не мог принять в нем участия.

Это, как известно, был не совсем сон, и потому, когда товарищи его разбудили, он стал стонать еще больше, чем прежде, и при каждой новой подробности, которая любого заставила бы пожелать оказаться в сотне льё от подобной схватки, он горестно повторял:

— И меня там не было!..

Вечером, в пять часов, показался Мальдан; он остался без сознания на месте схватки, его сочли мертвым, но он пришел в себя и, благодаря знанию пикардийского диалекта, выбрался из переделки.

Его отвели к адмиралу, но он не смог сообщить ему ничего нового, потому что большую часть дня просидел спрятавшись в камышах Л'Абьетского пруда.

С наступлением ночи явился Пильтрус. Он был одним из тех, кто скрылся в лесу и кого никто не стал преследовать.

Пильтрус говорил по-испански почти так же, как Мальдан на пикардийском диалекте. Благодаря своему чистому кастильскому выговору и красно-желтой перевязи, Пильтрус утром присоединился к отряду, которому Эммануил Филиберт поручил разыскать среди убитых герцога Неверского, столько раз в течение этого страшного дня подвергавшего свою жизнь опасности, что никто не надеялся его увидеть живым. Пильтрус и испанский отряд целый день бродили по полю битвы, переворачивая мертвых в грустной надежде найти среди них герцога Неверского. Само собой разумеется, все это происходило не без того, чтобы не обшаривать карманы убитых. Таким образом, Пильтрус совершил не только богоугодное, но и выгодное дело: он вернулся без единого синяка и с полным кошельком.

Согласно приказу, он тоже был отведен к адмиралу и дал ему полный отчет о мертвых и живых, узнав многое от своих товарищей по поискам.

Именно от Пильтруса адмирал узнал о смерти герцога Энгиенского, виконта де Тюренна, о взятии в плен коннетабля и его сына Габриеля де Монморанси, графа де Ларошфуко и других благородных господ, перечисленных нами выше.

Адмирал приказал ему молчать, как и другим, и отпустил от себя, сказав, что четверо из его товарищей вернулись.

На рассвете к отцам-якобинцам явилось двое крестьян из Грюоя и принесли труп одного из их братии в заколоченном гробу; на гробе лежала железная власяница, которую достойный монах носил некогда на теле.

Их пять или шесть раз останавливали испанцы, но, когда крестьяне жестами объясняли, что, исполняя богоугодное дело, они несут в монастырь якобинцев тело бедного монаха, умершего при исполнении своих религиозных обязанностей, отпускали их, сотворив крестное знамение.

Адмирал приказал доставлять к нему живых, а не мертвых, а потому гроб принесли в монастырь якобинцев и поставили посреди часовни.

Достойные монахи столпились вокруг гроба, пытаясь угадать имя умершего, но тут изнутри раздался голос:

— Это я, дорогие братья, я, ваш недостойный капитан Лактанс!.. Откройте побыстрее, а то я задохнусь!

Ему не пришлось повторять братьям дважды. Некоторые очень испугались, но те, кто был похрабрее, поняли, что это была военная хитрость их почтенного брата Лактанса, придуманная им, чтобы вернуться в город, и проворно открыли крышку гроба.

Они не ошиблись: брат Лактанс встал, подошел к алтарю, преклонил колена, произнес благодарственную молитву, повернулся к братьям и рассказал им, что после неудачной вылазки, в которой он принимал участие, он нашел убежище у добрых крестьян, но те боялись обыска испанцев, и тут ему пришла в голову удачная мысль: попросить заколотить его в гроб и как мертвеца перенести в город.

Эту уловку было тем более просто исполнить, что он нашел убежище у столяра.

Все удалось как нельзя лучше.

Добрые отцы, в восторге от того, что они снова видят своего капитана, не стали торговаться о цене гроба и доставки. Они заплатили одно экю за гроб и два экю — носильщикам, попросившим брата Лактанса снова обратиться именно к ним, если ему опять придет охота похоронить себя.

Поскольку брат Лактанс не получал никаких распоряжений от адмирала, то именно от него по монастырю, а потом и по городу поползли слухи о поражении коннетабля.

Около одиннадцати часов утра адмиралу, находившемуся на крепостной стене около Водяной башни, доложили о прибытии метра Прокопа.

Метр Прокоп прибыл последним, но не по своей вине: достойный прокурор прибыл с письмом коннетабля.

Каким же образом Прокоп его получил от коннетабля?

Сейчас мы это расскажем.

Метр Прокоп просто явился в испанский лагерь как бедолага-рейтар, чистивший оружие господина коннетабля.

Он попросил разрешения остаться с хозяином; просьба была настолько непритязательной, что ему не отказали.

Метру Прокопу показали место, куда поселили господина коннетабля, и он туда отправился.

Подмигнув коннетаблю, он дал ему понять, что хочет что-то ему сообщить. Коннетабль подмигнул в ответ и с проклятиями, ворчанием и.

Ругательствами отослал всех, кто там был. Оставшись с Прокопом один на один, он заявил:

— Ну, негодяй, я понял, что ты хочешь мне что-то сказать: давай живо выкладывай, да поясней, а то я выдам тебя как шпиона герцогу Савойскому, и он тебя повесит.

Тогда Прокоп поведал коннетаблю весьма лестную для себя историю.

Якобы господин адмирал, бесконечно доверявший ему, отправил его к дядюшке за новостями, и Прокоп, чтобы попасть к коннетаблю, изобрел предлог, о котором мы уже сказали.

Таким образом, господин коннетабль может передать письменный или устный ответ, а доставить его — дело Прокопа.

Господин коннетабль мог дать племяннику только один совет — держаться как можно дольше.

— Напишите это, — попросил Прокоп.

— Но, разбойник, — воскликнул коннетабль, — ты знаешь, что случится, если тебя схватят с таким письмом?

— Да, конечно, меня повесят, — спокойно сказал Прокоп, — но будьте спокойны, я не попадусь.

Рассудив, что, в конце концов, это дело Прокопа — быть ему повешенным или не быть, а лучшего случая дать о себе знать адмиралу у него не будет, коннетабль написал письмо, и Прокоп со всеми предосторожностями спрятал его под подкладку камзола.

Потом, старательно начистив шлем, наручи и поножи доспеха коннетабля, которые никогда до этого так не блестели, Прокоп стал ждать удобного случая вернуться в город.

Двенадцатого утром случай представился: как мы уже рассказывали, в лагерь прибыл Филипп II, и там поднялась такая суматоха, что о столь ничтожном лице, как чистильщик оружия господина коннетабля, все и думать забыли.

Итак, чистильщик оружия господина коннетабля сумел убежать, чему немало способствовал дым пушек, паливших в честь прибытия короля, и спокойно постучал в Ремикурские ворота, которые были ему отперты.

Как мы уже сказали, адмирал был на крепостной стене вблизи Водяной башни, откуда можно было свободно озирать весь испанский лагерь.

Он прибежал на вал, услышав ликование и шум в стане врага, причину которых он не знал.

Прокоп ввел его в курс дела, отдал ему письмо коннетабля и показал палатку Эммануила Филиберта.

К этому он добавил, что ее приготовили для приема короля Филиппа II; в этом утверждении адмиралу не приходилось сомневаться, поскольку он увидел, что над этой палаткой взвился испанский королевский штандарт.

Более того, Прокоп, у которого было превосходное зрение, зрение прокурора, настаивал, что человек в черном, появившийся на пороге палатки, и есть король Филипп II.

Вот тогда-то Колиньи и пришла в голову мысль ответить на эту пальбу единственным пушечным выстрелом.

Прокоп попросил разрешения навести пушку. Колиньи подумал, что не может отказать в таком маленьком удовольствии человеку, привезшему ему письмо от дяди.

Прокоп прицелился очень тщательно и, если ядро прошло в трех футах над головой Филиппа, то это по недостатку его глазомера, а не старания.

Как бы там ни было, коннетабль сразу признал в этом выстреле ответ племянника; тот же, уверенный, что Прокоп сделал все от него зависящее, приказал отсчитать ему десять экю за труды.

Около часу дня Прокоп вернулся к своим товарищам по сообществу, а точнее, тому, что от него осталось: к Ивонне, Шарфенштайнам, Мальдану, Пильтрусу, Лактансу и Мальмору.

Что же до поэта Фракассо, то товарищи напрасно ждали его: он не вернулся. Крестьяне, которых расспросил Прокоп, рассказали, что точно на том месте, где 10-го ночью произошла стычка, на дереве висит труп, и Прокоп справедливо решил, что это труп Фракассо.

Бедный Фракассо! Его рифма принесла ему несчастье!

XVI. ШТУРМ.

После того как победа при Сен-Лоране и прибытие Филиппа II под Сен-Кантен не повлекли за собой сдачу города; после того как Колиньи, вместо того чтобы просить пощады, неуважительно заставил его королевское величество отступить перед невыносимым для его августейшего слуха свистом ядра, стало очевидно, что Сен-Кантен решил держаться до последней возможности.

Поэтому было решено безотлагательно идти на приступ.

Осада продолжалась уже десять дней. При таких непрочных стенах это было просто потерянное время. Нужно было немедленно покончить с наглостью бессовестных горожан, осмелившихся держаться даже тогда, когда всякая надежда на помощь была потеряна, а впереди оставалось только одно: взятый штурмом город и все бедствия, обычно сопровождающие такие события.

Как ни старался Колиньи скрыть от сен-кантенцев известие о поражении коннетабля, слух распространился по городу, но — как это ни странно, и адмирал признает это сам — больше повлиял на военных, чем на горожан.

Впрочем, самой большой трудностью для адмирала с самого начала оставались поиски рабочих для восстановления разрушенного артиллерией. Особенному разрушению подверглась крепостная стена Ремикур, а после подхода английской армии, передавшей испанцам Карондолету и Хулиану Ромерону дюжину пушек, она была уже непригодна для обороны. И действительно, первая батарея, как уже говорили, была установлена на террасе аббатства Сен-Кантен-ан-Иль, а вторая — в два яруса на высотах предместья. Эти две батареи простреливали крепостную стену Ремикур по всей длине от Ильских ворот до Красной башни; рабочие были совершенно не защищены от двойного огня английских и испанских батарей, и они не смели даже подойти к крепостной стене, ибо она могла в одну прекрасную минуту обрушиться целиком.

Выход из этого положения нашел Дандело.

Он приказал перенести на крепостную стену все старые лодки, какие только можно было найти на Сомме, и сделать из них траверсы.

Работа началась с наступлением темноты.

Тяжелейший труд выполнили Шарфенштайны. Каждый надевал лодку на голову как огромную шляпу и укладывал ее поперек стены, а саперы наполняли ее землей.

Таким образом, за ночь на крепостную стену было уложено пять лодок, наполненных землей: они могли служить укрытием для рабочих.

На бульваре снова появились солдаты, и рабочие вновь взялись за дело.

А осаждавшие в это время строили новые крытые подходы к стенам — один в направлении Водяной башни, а другой — напротив мельницы на куртине Ремикур.

Адмирал приказал разместить улицы, перенести мостовой камень на башни и бросать его оттуда в траншеи на испанских саперов, чтобы помешать работам, но корзины с землей по большей части защищали саперов от камней, и они продолжали вести подкоп.

Филипп II, чтобы побудить испанских канониров как можно скорее установить батареи, иногда навещал их во время работы; но однажды, когда он присутствовал при установке одной из них, адмирал узнал его, позвал своих лучших аркебузиров и указал им цель. В ту же минуту вокруг короля засвистел град пуль; с Филиппом был его духовник, которого король, опасаясь несчастного случая, всегда возил с собой, чтобы тот, если понадобится, мог дать ему отпущение грехов in extremis note 40.

Услышав свист пуль, Филипп II обернулся к монаху.

— Отец мой, — спросил он, — что вы скажете об этой музыке?

— Мне она кажется пренеприятной, государь, — ответил монах, качая головой.

— Я тоже так думаю, — сказал Филипп II, — и никак не могу понять, почему мой отец император Карл Пятый находил в этом такое удовольствие… Уйдемте отсюда!

И король Испании вместе с духовником ушли оттуда и никогда больше не возвращались.

Окончание этих работ потребовало девяти дней, и эти девять дней были использованы королем Франции — он, без сомнения, не терял напрасно времени, выигранного для него адмиралом и храбрыми жителями Сен-Кантена.

Наконец 21-го маскировку с батарей сняли, и 22-го они начали обстрел города. Только тут сен-кантенцы смогли оценить размеры угрожавшей им опасности.

За эти девять дней по приказу Филиппа II из Камбре привезли всю артиллерию, которую можно было отвлечь, и теперь все пространство от Водяной башни до башни Сен-Жан представляло собой сплошную батарею из пятидесяти орудий, обстреливавшую линию стен на протяжении тысячи метров.

С другой стороны возобновили огонь фламандские батареи, обстреливавшие куртину Старого рынка и кордегардию Дамёз с Адского переулка.

Английские же батареи, разделенные на две части, с одной стороны помогали испанским батареям Карондолета и Хулиана Ромерона, а с другой — под командованием лорда Пемброка обстреливали с высот Сен-При предместье Понтуаль и башню Святой Екатерины.

Сен-Кантен попал в огненное кольцо.

К несчастью, старые стены, образовывавшие фас укрепления Ремикур, то есть наиболее обстреливаемое место, имели облицовку лишь из песчаника и не могли долго противостоять артиллерии. При каждом новом залпе вся стена вздрагивала и облицовка отваливалась от нее, как корка громадного пирога.

Вокруг города словно бушевало извержение огромного вулкана, и Сен-Кантен казался древней саламандрой, окруженной огненным кольцом; каждое ядро выбивало камень из стены или сотрясало дом; кварталы Иль и Ремикур представляли собой сплошные развалины. Сначала дома пытались подпереть, поддержать; но едва один дом подпирали, как рушилось соседнее строение, увлекая за собой и дом, и подпорки. По мере того как дома рушились, жители этих разоренных предместий бежали в квартал Святого Фомы, куда обстрел достигал меньше всего; любовь к собственности столь велика, что жители только тогда покидали дома, когда видели, что стены рушатся им на головы, и то некоторые медлили, зачастую погибая под развалинами.

И несмотря на все эти бедствия и разрушения, не прозвучало ни одного голоса, предлагавшего сдаться. Каждый был уверен, что выполняет святое дело, и, казалось, говорил: «Пусть погибнут дома, укрепления, жители, солдаты, пусть погибнет город, но, погибая, мы спасем Францию!».

Эта огненная буря, этот железный ураган продолжались с 22 по 26 августа. 26 августа вся крепостная стена представляла собой огромный каменный гребень с одиннадцатью проломами, пробитыми фламандскими, английскими и испанскими орудиями, — через каждый из них мог свободно пройти неприятель.

Внезапно, около двух часов пополудни, вражеские пушки одновременно замолчали; за страшным грохотом обстрела в течение девяноста шести часов последовала мертвая тишина, и жители увидели, что толпы осаждающих двинулись крытыми траншеями к стенам.

Все решили, что настал час штурма.

В это время в лачуги около монастыря якобинцев попало ядро, они загорелись, и едва начали их тушить, как по городу раздался крик: «На стены!».

Прибежал Колиньи и приказал жителям оставить горящие дома и идти защищать крепостные стены.

Мужчины, не возражая, бросили насосы и ведра, схватили пики и аркебузы и побежали к стенам. Женщинам и детям оставалось смотреть, как горят их жилища.

Это была ложная тревога; в тот день штурм не состоялся: осаждающие продвигались вперед, чтобы подорвать мины, установленные под эскарпами. Вероятно, они полагали, что по откосу взобраться будет невозможно. Мины взорвались, к прежним проломам и разрушениям прибавив новые, и осаждающие удалились.

За это время пожар, предоставленный самому себе, поглотил тридцать домов!

Весь вечер и всю ночь осажденные пытались, насколько это было возможно, заделать проломы по линии наступления и соорудить на стене новые брустверы.

Что касается наших знакомцев, то, благодаря тому, что Прокоп был законником, они распорядились своим добром не только честно, но и разумно.

Их общее достояние составляло четыреста золотых экю; значит, в виду смерти Фракассо, из чьей доли каждый унаследовал причитающуюся ему часть, всем досталось по пятьдесят экю. Каждый взял себе двадцать пять экю, а остальные деньги были сохранены в общей кассе и зарыты в подвале монастыря якобинцев, причем каждый принес клятву: год считая от этого дня не трогать этих денег, и раскопать их только в присутствии всех, кто останется в живых к тому времени. Что касается денег, которые они взяли себе, то каждый волен был располагать ими по собственному усмотрению согласно нуждам и обстоятельствам. Мальмор же, у кого было меньше шансов спастись бегством, чем у других, припрятал свои двадцать пять экю, полагая не без оснований, что, если их найдут при нем, они пропадут.

На рассвете следующего дня, 27 августа, пушки заговорили снова, и проломы, едва заделанные за ночь, снова стали проходимыми.

Мы уже сказали, что всего было одиннадцать главных брешей.

Вот как они были расположены и каковы были средства их защиты. Первая находилась около ворот Сен-Жан, и защищал ее граф де Брёйль, комендант города. Вторую защищала рота шотландцев под командованием графа Аррана — эти шотландцы были самыми веселыми и трудолюбивыми солдатами гарнизона. Третья брешь находилась у башни Ла-Кутюр, и ее защищала рота дофина (прежде ею командовал г-н де Телиньи, а теперь г-н де Кюизьё). Четвертая, проломившая Красную башню, охранялась ротой капитана Сент-Андре и Лактансом с его якобинцами (Красная башня стояла всего в пятидесяти шагах от монастыря). Пятую, совсем рядом с комендантским домом, защищал сам Колиньи со своей ротой; при нем были Ивонне, Прокоп и Мальдан. Шестая, в башне, находившейся левее Ремикурских ворот, охранялась половиной роты адмирала под командованием капитана Рамбуйе; к ним примкнул и Пильтрус (у него в этой роте были друзья). Седьмую брешь охранял капитан Жарнак (о нем мы уже говорили); он был совершенно болен, но, несмотря на это, приказал утром 27-го перенести себя к этой бреши, где, лежа на тюфяке, ждал штурма. Восьмая брешь, открывшая доступ в башню Святой Пекины, охранялась тремя капитанами, которых у нас еще не было случая упомянуть; их имена были Форс, Оже и Солей, а четвертого, присоединившегося к ним, звали сьёр де Вольперг; под их командованием находились солдаты различных родов войск. Девятую защищал Дандело с тридцатью пятью солдатами и двадцатью пятью — тридцатью аркебузирами. Десятую, пробитую в Водяной башне, охранял капитан де Линьер и его рота. И наконец, одиннадцатая, проломившая Ильские ворота, была прикрыта капитаном Сальвером и ротой Лафайета; к ним присоединились Шарфенштайны и Мальмор, которому было достаточно пройти тридцать шагов от палатки до бреши.

Военных у всех одиннадцати брешей набралось около восьмисот, а горожан — приблизительно вдвое больше.

Как мы уже сказали, 27 августа на рассвете заговорили пушки и не умолкали ни на минуту до двух часов дня. На этот огонь, разбивавший укрепления, рушивший дома и настигавший жителей даже на самых удаленных улицах, отвечать было бесполезно.

Поэтому приходилось только ждать. Но, чтобы любой горожанин, способный носить оружие, знал, что в его помощи нуждаются, с самого утра часовой на дозорной башне звонил в колокол, прерывая звон только для того, чтобы с высоты башни прокричать в рупор:

— К оружию, граждане! К оружию!

И при звуке этого колокола, при этом зловещем и без конца повторяющемся крике самые слабые обретали силу, а самые робкие — мужество.

В два часа ночи огонь стих и на исходящем углу крытой траншеи был поднят флаг.

Это Эммануил Филиберт дал сигнал к штурму.

Три колонны двинулись в трех разных направлениях: одна — на монастырь якобинцев, другая — на Водяную башню, а третья — на Ильские ворота.

Эти три колонны состояли: первая, шедшая на монастырь якобинцев, из старых испанских отрядов под командованием Алонсо де Касьереса и из полуторы тысяч немцев под командованием полковника Лазара Швенди; та, что шла на Водяную башню, насчитывала шесть испанских отрядов под командованием полковника Навареса и шестисот валлонов графа де Мега; наконец, той, что двигалась на Ильские ворота, предводительствовали капитан Карондолет и Хулиан Ромерон. Под их командованием были три бургундских полка и две тысячи англичан.

Сколько времени прошло с того мгновения, когда осаждающие вышли из траншей, до того момента, когда они столкнулись с осажденными, сказать трудно, потому что в таких случаях минуты тянутся дольше года.

Во всех трех точках нападения произошло ужасное столкновение; четверть часа там была видна только чудовищная мешанина тел и слышались крики, вой, проклятия; потом, помедлив мгновение на вершине рушащейся скалы, волна откатилась, усеяв откос трупами.

Каждый храбро сражался; атака была яростной, а защита отчаянной. Лактанс и его якобинцы действовали мужественно. Враг от Красной башни откатился до рвов, но более двадцати монахов лежали мертвыми вперемежку со старыми солдатами Алонсо де Касьереса и немцами Швенди. Валлонам графа де Мега и испанцам Навареса повезло не больше, и, вынужденные отступить до самых траншей, они перестроились для новой атаки. И наконец, у Ильских ворот присутствие Мальмора и Шарфенштайнов возымело действие: выстрелом из пистолета Мальмор пробил Карондолету правую руку, а Хулиан Ромерон получил удар палицей и был сброшен с крепостной стены Генрихом Шарфенштайном, в результате чего он сломал обе ноги.

На секунду по всей линии сражения наступила тишина. Все переводили дыхание. Слышался только набат на дозорной башне и через равные промежутки времени крики часового с четырех ее углов:

— К оружию, граждане! К оружию!

Крик был не напрасен, поскольку колонны осаждающих перестроились и, получив подкрепление свежими силами, снова пошли в наступление по пути, который они только что, отступая, усеяли мертвыми телами.

В этом сопротивлении было нечто величественное. И командиры, и солдаты, и горожане знали, что оно бесполезно и успехом не увенчается, но это был великий долг, его надо было выполнить, и каждый истово, свято и достойно его выполнял.

Сам Колиньи признавал, что не видел в жизни ничего более мрачного и ужасного, чем эта вторая атака: не было слышно ни труб, ни трубных фанфар, ни барабанной дроби. Осаждающие и осажденные сошлись врукопашную в безмолвии, лишь скрежетало железо.

Колиньи мог следить за ходом штурма и отправиться туда, где, ему казалось, он был всего нужнее, поскольку защищаемую им брешь противник не атаковал. Внезапно он увидел отряд испанцев: они выбили аркебузиров из Красной башни и, воспользовавшись этим, добрались до ограждения крепостной стены, а затем один за другим проникли вплоть до самой башни.

Сначала Колиньи не обеспокоился: испанцы шли такой узкой и трудной дорогой, что если рота дофина выполнит свой долг, то они, несомненно, будут отброшены. Но, к великому изумлению Колиньи, испанцы шли цепочкой, и им, по-видимому, никто не препятствовал.

Вдруг прибежал солдат и в ужасе сообщил адмиралу, что брешь в Красной башне взята.

Между Колиньи и Красной башней находилась лодка с землей, и он не мог разглядеть, что там происходило, но понимал, что его место там, где противник одерживает верх, а потому позвал пять или шесть человек и спустился с ними с крепостной стены, намереваясь снова взобраться на нее с другой стороны траверсы, и с криком «Ко мне, друзья, умирать будем здесь!» бросился изо всех сил бежать к Красной башне.

Но уже на полдороге он увидел, что около платформы ветряной мельницы рота дофина и другие военные спасаются бегством по направлению к монастырю якобинцев, а монахи и горожане умирают, но не сдаются.

Колиньи решил, что, раз военные покинули Красную башню, его присутствие там тем более необходимо, и побежал еще быстрее, но, взобравшись на крепостную стену, увидел, что она уже взята, а он сам оказался лицом к лицу с атакующими немцами и испанцами, овладевшими не только брешью, но и стеной.

Адмирал огляделся: за ним следовал только паж, почти мальчик, один дворянин и лакей.

В это время на него напали двое: один бросился со шпагой, а другой прицелился из аркебузы почти в упор.

Адмирал парировал удар шпаги железным наручем, а ствол аркебузы отвел пикой, которая была у него в руках, и оружие выстрелило в воздух.

Тогда испуганный мальчик-паж крикнул по-испански:

— Не убивайте господина адмирала! Не убивайте господина адмирала!

— Вы действительно адмирал? — спросил у Колиньи солдат, нападавший на него со шпагой.

— Если это адмирал, то он мой! — закричал человек с аркебузой.

И он положил руку на плечо Колиньи.

Но тот ударил его по руке рукояткой пики и сказал:

— Нет никакой надобности меня трогать, я сдаюсь и, с Божьей помощью, заплачу такой выкуп, что вам обоим хватит.

Солдаты вполголоса обменялись какими-то словами, которых адмирал не разобрал, и, по-видимому, пришли к согласию, потому что, обращаясь к нему, спросили, кто такие сопровождающие его люди.

— Один мой паж, другой лакей, а третий — дворянин моей свиты, — ответил адмирал, — их выкуп будет вам заплачен вместе с моим, только уберите с моей дороги немцев, я не хочу иметь с ними дело.

— Следуйте за нами, — ответили солдаты, — и мы доставим вас в безопасное место.

Забрав у адмирала шпагу, они отвели его к тому пролому, что не штурмовался; там они помогли ему перебраться через обломки стены и отвели его в ров ко входу в один из подкопов.

Здесь они встретили дона Алонсо де Касьереса; солдаты обменялись с ним несколькими словами.

Тогда дон Алонсо подошел к Колиньи и почтительно поклонился ему; потом, указав ему рукой на группу дворян, которые как раз в это время выходили из траншеи и двигались по направлению к стене, сопровождая главнокомандующего испанской армии, произнес:

— Вот монсеньер Эммануил Филиберт; если у вас есть какие-либо жалобы, обратитесь к нему.

— Мне нечего ему сказать, — оветил адмирал, — разве что меня взяли в плен вот эти храбрые люди, и я хочу, чтобы именно они получили за меня выкуп.

Эммануил услышал, что сказал Колиньи, и с улыбкой ответил по-французски:

— Господин адмирал, если этим двум бездельникам заплатят за их пленника его настоящую цену, они станут богаче, чем некоторые принцы, которых я знаю.

И, оставив адмирала в руках дона Алонсо де Касьереса, Эммануил Филиберт поднялся на крепостную стену через тот самый пролом, который защищал адмирал.

XVII. БЕГЛЕЦ.

Жители Сен-Кантена хорошо понимали, в какую страшную игру они ввязались, оказав тройной армии испанцев, фламандцев и англичан, окружавшей их стены, упорное сопротивление, которое было сломлено Филиппом II благодаря его военному счастью.

Поэтому они и не думали просить пошады — ее, по всей видимости, победитель им бы и не даровал.

В те времена войны обычно несли за собой ужасное мщение. В этих армиях, состоявших из людей изо всех стран, где кондотьеры одной и той же нации сражались часто друг против друга, а денежные обязательства, как правило, плохо соблюдались договаривавшимися сторонами, грабеж заранее входил в расчет как дополнение к оплате и иногда, в случае поражения, становился ее единственной формой; только в этих обстоятельствах, вместо того чтобы грабить врагов, грабили своих.

Итак, мы видели, что отчаянная оборона продолжалась всюду, кроме того места, где проявила слабость рота дофина. Враг уже занял Красную башню, адмирал был уже взят в плен, Эммануил Филиберт был уже на крепостной стене, а на ней еще сражались, но теперь не для того, чтобы спасти город, а для того, чтобы убить или быть убитыми; сражение шло у трех других проломов: у того, что защищал капитан Солей, у того, что защищала рота г-на де Лафайетта, и там, где сражался г-н Дандело, брат адмирала.

То же самое происходило во многих местах города: испанцы, проникшие в крепость через улицу Билон, столкнулись с сопротивлением отряда вооруженных горожан, защищавших перекресток Сепи и вход на Могильную улицу.

И все же при криках «Город взят!», при виде сполохов огня и языков дыма последнее сопротивление прекратилось: сначала была взята брешь капитана Солея, потом — г-на де Лафайетта, последней пала брешь г-на Дандело.

Когда захватывали очередную брешь, раздавались громкие крики, затем следовало мрачное молчание; эти крики были криками победы, а молчание — молчанием смерти.

Взяв брешь, убив ее защитников или взяв в плен за выкуп тех, кто с виду казался побогаче, победители бросались в ближайшую к крепостной стене часть города и начинали грабеж.

Он продолжался пять дней.

В течение всех пяти дней город был добычей пожаров, насилий и убийств, этих обычных гостей городов, взятых штурмом: победители бродили по улицам, сидели на пороге разрушенных и опустошенных жилищ и валялись даже на окровавленных церковных плитах.

Никто не был пощажен: ни женщины, ни дети, ни старики, ни монахи, ни монахини. Проявив к камням религиозное уважение, в чем он отказал людям, Филипп II приказал пощадить священные здания, несомненно опасаясь, что святотатство падет на его голову; но приказ был бесполезен: руки победителей разрушили все. Церковь святого Петра-на-Протоке была просто разрушена, как во время землетрясения; Коллегиальная церковь, во многих местах пробитая ядрами, лишившаяся своих великолепных цветных витражей, которые рассыпались от пушечных залпов, осталась без дароносиц из позолоченного серебра, без своих серебряных сосудов и подсвечников; Главная больница была сожжена, а больницы Бель-Порт, Нотр-Дам, Ламбе, Сент-Антуан, монастырь бегинок, основанный торговцами зерном, и семинария по истечении этих пяти дней представляли собой нагромождения развалин.

Когда крепостные стены были захвачены, сопротивление сломлено, каждому оставалось или покориться судьбе, или попытаться избежать ее; одни покорно подставили горло ножам и алебардам, другие спрятались в погреба и подземелья, надеясь скрыться там от врагов, и, наконец, были третьи — они перелезли через крепостные стены и попытались пробраться между частями трех армий, плохо соединенных между собой, но почти все, кто прибег к этому крайнему способу спасения, стали мишенью для испанских аркебузиров или английских лучников и не ускользнули от пуль одних или стрел других.

Убивали повсюду не только в городе, но и вне его: во рвах, на лугах и даже в реке, которую кое-кто из несчастных пытался пересечь вплавь.

Однако с наступлением темноты стрельба прекратилась.

Прошло три четверти часа, как наступила темнота, и почти двадцать минут, как раздался последний аркебузный выстрел, когда слегка всколыхнулись тростники в той части Соммы, что простирается от ключей Гронар до канавы, устроенной против Туриваля для отвода речной воды в городские рвы.

Движение тростников было столь легким, что в десяти шагах самый зоркий глаз и самое чуткое ухо не смогли бы определить: то ли это потянул ночной ветер, то ли выдра вышла на ночной лов рыбы. Можно было лишь уловить, что колыхание мало-помалу приблизилось к кромке воды, в этом месте достаточно неглубокой; дойдя до края тростников, оно на несколько минут затихло, и тут стало слышно, что какое-то тело погружается в воду и из глубины ее на поверхность всплывают пузырьки.

Спустя несколько секунд посреди реки появилась черная точка, но она оставалась видимой ровно столько, сколько нужно живому существу, чтобы перевести дыхание, и тотчас же исчезла.

Этот предмет появился еще два или три раза через равные расстояния, не приближаясь ни к тому, ни к другому берегу и все время спускаясь по течению.

Потом, наконец, этот пловец — а удалившись от воющего от боли города, бросив взгляд налево и направо и убедившись, что берега Соммы пустынны, тот, за которым мы следим, перестал столь тщательно скрывать, что принадлежит к виду животных, по своей собственной воле провозгласившему себя самым благородным, — так вот, повторяем, пловец сознательно отклонился от прямой линии и в несколько мощных взмахов (при этом из воды торчала только макушка его головы) подплыл к левому берегу реки там, где купа ив делала темноту гуще, чем в открытых местах.

На мгновение он остановился, задержал дыхание и, став столь же нем и неподвижен, как узловатый ствол, к которому он прислонился, всеми своими чувствами, еще больше обострившимися при мысли об опасности, как избегнутой им, так и еще угрожавшей ему, обследовал воздух, землю и воду.

Но все казалось тихим и спокойным, и только город, окутанный клубами дыма, посреди которого время от времени взметались снопы огня, корчился в мучительной агонии.

Беглец, сам очутившись почти в безопасности, по-видимому испытывал острое сожаление о покинутых им в городе друзьях и любимых людях. Но сколь ни острым было это сожаление, оно ни на мгновение не вызвало у него желания вернуться; он только тяжело вздохнул, прошептал какое-то имя и, убедившись, что кинжал (единственное оружие, сохраненное им: он висел у него на шее на цепи, ценность которой при свете дня вызывала сомнение, но которая ночью сошла бы и за золотую) легко выходит из ножен и что кожаный пояс, которым он явно очень дорожил, по-прежнему опоясывает под камзолом его тонкую гибкую талию, подаренную ему природой, шагом, в современном военном деле называемым гимнастическим, средним между бегом и обычным шагом, двинулся в сторону болот Л'Абьеты.

Для человека, знавшего окрестности города хуже, чем наш беглец, эта дорога была бы, возможно, небезопасна. В то время, когда происходили события, о которых мы рассказываем, та часть левого берега Соммы, где продвигался ночной беглец, была занята болотами и прудами; пересечь их можно было только по узким тропинкам; но то, что для неопытного человека было опасным, для того, кто хорошо знал эти болотистые лабиринты, было спасением; и если бы невидимый друг следил за нашим героем и испытывал опасения из-за выбранного им пути, он весьма быстро успокоился бы.

В самом деле, все тем же шагом, ни на мгновение не отклоняясь от линии твердой почвы, по которой он должен был идти, чтобы не увязнуть в торфянике, где коннетабль утопил своих несчастных солдат, беглец пересек болото и вскоре оказался в самом начале той холмистой равнины, что простирается от деревни Л'Абьета до мельницы Гоши и, когда она покрыта спелыми колосьями, под дуновением ветра напоминает волнующееся море.

Однако идти тем же шагом по этой ниве, полускошенной врагом на солому для подстилок и в пищу лошадям, было непросто, и поэтому тот, за кем мы решили следовать на его рискованном пути, взял влево и вскоре очутился на проезжей дороге, которая, по-видимому, и была главной целью только что выполненного им замысловатого маневра.

Как часто бывает с тем, кто достиг цели, наш разведчик, почувствовав под ногами вместо стерни дорожный грунт, остановился на несколько мгновений, чтобы оглядеться и перевести дыхание; потом, взяв направление, еще больше удалявшее его от города, он продолжил свой путь. Так он мчался почти четверть часа, потом снова остановился и, приоткрыв рот, прислушался и огляделся.

В ста шагах от него, справа, простирала на равнине свои огромные костлявые руки мельница Гоши; она была неподвижна и в темноте от этого казалась еще больше.

Но не это внезапно остановило беглеца: ему, в отличие от Дон Кихота, мельница не казалась великаном, а представала в своей обычной форме; беглеца остановил луч света, блеснувший вдруг сквозь щель в двери мельницы, и шум приближающегося небольшого конного отряда, все более и более различимого в виде плотной подвижной массы.

Сомнений не было, это был испанский патруль, объезжавший окрестности.

Беглец попытался сориентироваться.

Он находился как раз против того места, где знакомые нам наемники по наущению бастарда Вальдека напали на Эммануила Филиберта, что имело для них, а особенно для бедного Фракассо, столь ужасные последствия. Налево находился маленький лесок — через него бежали двое нападавших; лесок показался нашему герою знакомым; он бросился туда, как вспугнутая лань, и оказался под прикрытием двадцатилетних деревьев, над которыми кое-где возвышались огромные стволы, выглядевшие предками всего этого мелколесья.

И было самое время: в ту минуту, когда он исчез в подлеске, отряд проехал по дороге в пятнадцати шагах от него.

То ли он думал, что его слуховые способности увеличатся от соприкосновения с землей, то ли считал себя в большей безопасности лежа ничком, чем стоя, так или иначе, беглец бросился лицом к земле и оставался неподвижным и безмолвным, как ствол дуба, у подножия которого он лежал.

Наш герой не ошибся: это действительно был дозорный конный отрад, получивший известие о взятии города от какого-нибудь гонца или догадавшийся о нем по языкам пламени и клубам дыма на горизонте, а потому отправившийся туда за своей частью добычи.

Поравнявшись с беглецом, всадники обменялись несколькими словами, и у того не осталось ни малейшего сомнения насчет их национальности.

Поэтому он сделался еще более неподвижным и безмолвным.

Потом, когда всадники удалились, полностью затихли их голоса и даже стук копыт стал едва слышен, он поднял голову — то ли для того, чтобы осмотреть дорогу и в дальнейшем избежать подобных встреч, то ли для того, чтобы дать затихнуть сердцебиению, выдававшему его сильное волнение, и немного успокоиться; затем он медленно поднялся на колени, потом встал на четвереньки, прополз около туаза и, почувствовав под руками узловатые корни, понял, что находится в густой тени тех огромных деревьев, которые кое-где встречались в зарослях и о которых мы уже говорили; тогда он повернулся и, почти прислонившись к дереву, сел, повернув лицо к дороге.

Только тут беглец позволил себе свободно вздохнуть, и, хотя одежда его еще не высохла с той поры, как он переплывал Сомму, он отер пот со лба и пригладил длинные кудри тонкой изящной рукой.

И не успел он это проделать и удовлетворенно вздохнуть, как ему показалось, что какой-то движущийся предмет, паривший над его головой, так же ласково, как только что делал он сам, коснулся его прекрасной шевелюры, о которой в обычных жизненных обстоятельствах он так заботился.

Желая узнать, кто этот одушевленный или неодушевленный предмет, в подобном месте позволивший себе по отношению к нему такую ласковую фамильярность, молодой человек (по мягкости движений и гибкости тела легко было понять, что беглец молод) откинулся назад и, опершись на локти, попытался в густой тьме рассмотреть то, что занимало его в ту минуту.

Но вокруг него все тонуло в такой глубокой тьме, что он не мог различить ничего, кроме отвесной узкой линии, находившейся то прямо над его головой, то над его грудью; натянутая линия покачивалась под порывами ветра, исторгавшими из окружающих деревьев те неясные ночные звуки, что заставляют невольно вздрагивать путника, который принимает их за жалобы неприкаянных душ.

Наши чувства, как известно, по отдельности редко дают нам точное представление о предметах, с которыми они соприкасаются, и лишь дополняют одно другое. Итак, наш беглец решил дополнить зрение осязанием: он протянул руку и застыл, даже можно сказать, окаменел; потом, словно забыв, что и место, и время требуют от него неподвижности и молчания, он дико закричал и бросился прочь из леса, охваченный невыразимым ужасом.

Вовсе не человеческая рука любовно погладила его черные волосы; это была нога, и к тому же нога повещенного. Нет нужды говорить, что этим повешенным был поэт Фракассо: как и гласили слухи, после неудавшегося покушения бастарда Вальдека он отыскал наконец в прошедшем времени рифму, которую так долго и так безуспешно искал в настоящем.

XVIII. ДВА БЕГЛЕЦА.

Олень, преследуемый собаками, не выбегает из леса и не мчится по равнине быстрее, чем это делал черноволосый молодой человек, казалось обладавший по отношению к повешенным (а эта порода людей все же значительно опаснее до процедуры повешения, чем после нее) поразительной нервной возбудимостью.

Оказавшись на опушке леса, он принял одну только предосторожность — повернулся спиной к Сен-Кантену и побежал в противоположном городу направлении; единственным желанием его было оказаться как можно дальше от этого места и как можно скорее.

Вследствие этого беглец взял такой темп, на какой не способен был бы и профессиональный скороход, а потому за три четверти часа сделал больше двух льё.

Проделав эти два льё, он оказался за Эсиньи-ле-Граном, но по эту сторону Жиберкура.

Два обстоятельства заставили беглеца на мгновение остановиться: во-первых, ему не хватало дыхания; во-вторых, местность становилась столь неровной, что было трудно не только бежать, но и идти, проявляя крайнюю осторожность и рискуя ежеминутно подвернуть себе ногу.

А потому, явно не имея возможности продолжить путь, он во всю длину растянулся на кочке, задыхаясь, как загнанный олень.

Впрочем, он, несомненно, решил, что уже давно пересек передовую линию испанцев; что же до повешенного, то если бы он собирался спуститься с дерева и погнаться за ним, ему не нужно было бы ждать три четверти часа, чтобы доставить себе небольшое загробное развлечение.

Однако, по поводу последнего пункта молодой человек мог бы составить себе еще более справедливое мнение: если бы вообще повешенные были в состоянии спускаться с виселицы, то простирала бы она свою сухую и страшную длань на углу перекрестка или вытягивала бы свою зеленую и полную соков ветвь в лесу, все равно положение это не настолько приятно для висящего, чтобы он не спустился бы с нее в первый же день. А если наши расчеты верны, со дня битвы при Сен-Кантене до взятия города прошло двадцать дней, и, поскольку Фракассо терпеливо провисел на веревке все эти двадцать дней, была вероятность, что он там и останется, пока веревка не порвется.

В то время как наш беглец переводил дыхание и, вне всякого сомнения, предавался только что изложенным размышлениям, на колокольне Жиберкура прозвонило без четверти полночь и за лесом Реминьи взошла луна.

Окончив свои размышления и подняв голову, в неверном свете луны беглец узнал местность; единственным живым существом на ней был он сам.

Он находился в центре поля боя посреди кладбища, наскоро устроенного Катрин Лалье, матерью сеньора де Жиберкура; маленький холмик, на котором он устроил себе минутный отдых, был не чем иным, как могилой, где нашли свое вечное упокоение двадцать французских солдат.

Ускользнув из Сен-Кантена, беглец никак не мог вырваться за пределы могильного круга, казалось очерченного вокруг него.

Для людей определенного склада трупы, покоящиеся в трех футах под землей, кажутся менее опасными, чем раскачивающиеся в трех футах над землей, но нашего беглеца и на этот раз стала бить нервная дрожь, сопровождаемая странными хрипами в горле, свидетельствуя о том, что ледяной озноб пробрал самое трусливое после зайца животное — человека.

Потом, все еще трудно дыша от усталости после своего безумного бега, наш герой стал прислушиваться к тоскливому и размеренному крику совы, который доносился из небольшой рощицы, оставленной несрубленной словно для того, чтобы указывать кладбище.

Но вскоре, несмотря на то что его внимание, казалось, было занято этими заунывными звуками, он нахмурил брови и стал понемногу вертеть головой из стороны в сторону, пытаясь понять, что за шум примешивается к крикам птицы.

Этот шум был куда более материален, чем первый; первый, казалось, падал с неба на землю, второй — поднимался от земли к небу. Это был цокот копыт, который настолько хорошо передан в стихе Вергилия, что вот уже две тысячи лет им не перестают восхищаться преподаватели латинского языка:

Quadrupedante putrem sonitu quatit ungula campum.note 41.

He осмелюсь утверждать, что наш беглец знал эти стихи, но звук копыт был ему хорошо знаком, поскольку, едва он стал различим для обычного слуха, как молодой человек вскочил, внимательно вглядываясь в горизонт; но, так как лошадь скакала не по большой дороге, а по рыхлой земле, развороченной наступлениями и контрнаступлениями испанской и французской армий, изборожденной пушечными ядрами и к тому же сохранившей остатки неубранных хлебов, то звук разносился не очень далеко и оказалось, что лошадь и всадник гораздо ближе к беглецу, чем он подумал сначала.

Первая мысль, пришедшая в голову молодому человеку, была такая: не надеясь на свои негнущиеся ноги, висельник, с которым он связался, одолжил в конюшнях у смерти волшебного коня и бросился на нем его преследовать. Быстрое, бесшумное продвижение всадника вперед делало подобное предположение вполне вероятным, особенно если учесть зловещий вид местности и нервную натуру молодого человека, да еще перевозбужденного недавними событиями.

Во всем этом было то положительное, что лошадь со всадником были уже в пятистах шагах от нашего героя, и он начал, насколько это возможно при слабом свете месяца в его последней четверти, различать их очертания.

Если бы наш беглец находился в двадцати шагах влево или вправо от пути волшебного кентавра, он бы никуда не сдвинулся с места, а лег бы в тени, затаившись между двумя могилами, и пропустил апокалипсическое видение; но он находился прямо на пути его следования, и, если он не хотел, чтобы всадник из преисподней сделал с ним то, что сделал с Илиодором небесный всадник за двадцать веков до этого, ему следовало поспешно бежать.

Он бросил быстрый взгляд в сторону, противоположную той, откуда появилась опасность, и едва ли в трехстах шагах от себя увидел опушку леса Реминьи, напоминавшую темную ленту.

На секунду он подумал, что мог бы скрыться в деревне.

Жиберкур или в деревне Ли-Фонтен, на полдороге между которыми он находился: одна была направо, а другая налево от него, но, оценив расстояние, он понял, что до деревень от него шагов по пятьсот, а до опушки леса всего триста.

И он бросился к лесу со скоростью оленя, которому потерявшая след свора дала несколько секунд передышки для его уже одеревеневших членов. Однако в ту минуту, когда он бросился бежать, ему показалось, что всадник издал радостный вопль, в котором не было ничего человеческого. Этот вопль, достигший слуха беглеца на легких крыльях ночи, подхлестнул его бег, шум которого спугнул сову, скрывавшуюся в роще, и мрачная ночная птица, прокричав напоследок совсем уже зловеще, исчезла в глубине леса, заставив нашего героя пожалеть, что у него нет быстрых и беззвучных крыльев.

Но если у беглеца не было крыльев, то у лошади, на которой сидел верхом всадник, пустившийся его преследовать, казалось, были крылья Химеры: прыгая через могилы, молодой человек постоянно оглядывался и видел, что тень всадника становится все больше и приближается с угрожающей быстротой.

К тому же лошадь ржала, а всадник страшно кричал.

Если бы кровь не так сильно шумела в висках беглеца, он бы понял, что в ржании лошади нет ничего сверхъестественного, а всадник просто повторяет слово «Стой!» на разные лады, от умоляющего до угрожающего, но поскольку, несмотря на эту восходящую гамму, беглец удвоил усилия, стараясь достичь леса, то и всадник со своей стороны удвоил усилия, стараясь его догнать.

Еще немного, и дыхание беглеца стало бы таким же тяжелым и прерывистым, как дыхание преследовавшего его четвероногого; он был всего в пятидесяти шагах от опушки леса, но всадник — всего в ста шагах от него.

Эти последние пятьдесят шагов были для беглеца то же, что для потерпевшего кораблекрушение, которого катят волны, последние пятьдесят саженей, остающиеся ему до берега; но у потерпевшего кораблекрушение есть надежда, что, даже если ему изменят силы, его, возможно, живым выбросит на гальку морской прилив, тогда как беглеца никакая надежда тешить не могла, если — а это было более чем вероятно — ноги изменят ему до того, как он достигнет счастливого убежища, где уже укрылась, опередив его, сова, и откуда она, похоже, своим загробным голосом насмехалась над его последним и немощным усилием.

Вытянув руки, нагнув голову, беглец мчался вперед; горло у него пересохло, дыхание было хриплым, в ушах звенело, кровавый туман застилал глаза; до опушки леса ему оставалось двадцать шагов, но тут он обернулся и увидел, что лошадь, все еще ржущая, и всадник, все еще кричащий, находятся всего в десяти шагах от него!

Он хотел побежать еще быстрее, однако у него перехватило горло, ноги одеревенели; он услышал за собой как будто раскаты грома, почувствовал на плече огненное дыхание, ощутил удар, словно от камня, пущенного из катапульты, и, почти потеряв сознание, провалился в яму, поросшую кустарником.

И тут, как сквозь огненную пелену, он увидел, что всадник спешился, точнее, спрыгнул с лошади, бросился к нему, поднял его, усадил на пригорок, всмотрелся в его лицо в свете луны и воскликнул:

— Клянусь душой Лютера, это же Ивонне!

При этих словах наемник, начавший понимать, что он имеет дело с человеческим существом, постарался сосредоточиться, внимательно взглянул на того, кто его так упорно преследовал, а теперь произносил столь ободряющие слова, и голосом, который пересохшее горло делало похожим на хрип умирающего, прошептал:

— Клянусь душой папы, это же монсеньер Дандело! Нам известно, почему Ивонне бежал от монсеньера.

Дандело. Остается только объяснить, почему монсеньер Дандело преследовал Ивонне. Для этого нам достаточно возвратиться назад и продолжить наш рассказ с того момента, когда Эммануил Филиберт вступил в Сен-Кантен.

XIX. НАЕМНИК И КАПИТАН.

Мы рассказали, что Ивонне, Мальдан и Прокоп защищали ту же брешь, что и адмирал Колиньи.

Защищать ее было нетрудно, потому что на нее никто не нападал.

Мы рассказали также, как соседний пролом был взят испанским отрядом и как рота дофина была вынуждена его сдать.

Последнее, о чем мы рассказали, — это о порыве Колиньи, который, увидев, что происходит слева от него, бросился, увлекая за собой людей, обогнул траверс, взобрался на крепостную стену, уже захваченную испанцами, и воскликнул:

— Умирать будем здесь!

Он был полон благородной решимости исполнить свой призыв и, без сомнения, сделал все, что от него зависело; но он не умер у той бреши, что можно считать или Господней милостью, или проявлением гнева небесного, в зависимости от того, как рассматривать убийство его в Варфоломеевскую ночь: с точки зрения протестантов или с точки зрения католиков.

Но мнение, что побежденный должен умереть, мужественно и чистосердечно высказанное генералом, несущим на своих плечах всю политическую и военную ответственность, совершенно не разделялось тремя наемниками, которые обязались, согласно контракту, составленному прокурором Прокопом, защищать город.

Итак, увидев, что город взят и что не осталось ни малейшей возможности его защищать, они сочли, что их арендный договор законным образом расторгнут, и, ничего не говоря своим товарищам, каждый из них бросился бежать в ту сторону, где надеялся найти спасение.

Мальдан и Прокоп исчезли за углом монастыря якобинцев, и, поскольку нас сейчас интересуют не они, мы предоставим их доброй или злой судьбе, а сами последуем за Ивонне.

Надо отдать ему справедливость: сначала он хотел отправиться в сторону Старого рынка, чтобы предложить свой кинжал и шпагу в качестве защиты своей возлюбленной Гудуле Поке; но он, несомненно, рассудил, что, сколь бы ни было грозно это оружие в его опытной руке, оно будет не слишком полезно в подобных обстоятельствах девице, природная красота и изящество которой куда лучше защитят от гнева победителей, чем все шпаги и кинжалы мира.

Кроме того, он знал, что отец и дядя Гудулы приготовили в подвалах своих домов надежные тайники для самых ценных предметов, а свою дочь и племянницу они, естественно, считали своим самым ценным предметом. Он знал, что в этом тайнике, который, как они считали, нельзя обнаружить, запасено провизии дней на двенадцать. Ну, а сколь бы ни разнуздан был грабеж, вероятнее всего военачальникам удастся установить порядок в несчастном городе до исхода десятого дня. И, как только это случится, Гудула непременно высунет свой носик из тайника и в подходящее время появится на белый свет.

Поэтому, по всей видимости, разграбление города, благодаря принятым предосторожностям, пройдет для молодой девушки достаточно спокойно, и она, подобно первым христианкам, будет слышать из катакомб, где она спрячется, только стоны жертв и рев убийц над своей головой.

Решив, что его присутствие скорее повредит, чем поможет мадемуазель Гудуле, да и вовсе не горя желанием дней восемь — десять просидеть под землей, как барсук или сурок, Ивонне, рискуя тем, что всякое может случиться, решил остаться под открытым небом и, вместо того чтобы спрятаться в каком-нибудь закоулке осажденного города, поспешил сделать все, чтобы за ночь отдалиться от него на возможно большее расстояние.

Поэтому, расставшись с Прокопом и Мальданом, как мы уже сказали, скрывшимися за углом монастыря якобинцев, Ивонне пустился в путь вдоль улицы Линье, срезал угол Седельной, пробежал по Овечьей, поднялся до перекрестка Кампьон, снова спустился по улице Брассет, прошел по Пушкарской и по Гончарной добрался до церкви святой Екатерины, где и забрался на крепостную стену около башни и потерны того же названия.

На бегу, ни на минуту не останавливаясь, Ивонне расстегнул портупею шпаги и ремни панциря, и поскольку ни то ни другое не могло принести ему никакой пользы в плане бегства, который он замышлял, он забросил шпагу за какую-то стену на улице Брассет, а панцирь — за тумбу на Гончарной улице. Кинжал, напротив, он перевесил на медную позолоченную цепочку, горделиво украшавшую в три ряда его шею, и потуже затянул на себе пояс с двадцатью пятью золотыми экю, составлявшими половину его достояния, потому что, если Мальмор, который не мог бежать, зарыл свои золотые в землю, то Ивонне, рассчитывавший в спасении своей жизни и своих экю на быстроту своих ног, с причитающейся ему частью сокровищ расставаться не захотел.

Взобравшись на крепостную стену, Ивонне решительно перешагнул через ограждение и прыгнул солдатиком прямо в проточную воду, наполнявшую ров под стеной.

Сделал он это так быстро, что часовые едва ли успели его заметить; впрочем, крики, раздавшиеся в эту минуту на другом краю города, были куда более интересны часовым, чем этот человек или камень, свалившийся в ров со стены; никто не всплыл, и только расширяющиеся круги появились на поверхности воды, с одной стороны разбиваясь о стену, а с другой стороны — о травянистый склон Гронарских болот.

А человек, падение которого в воду вызвало эти круги, и не думал появляться; он проплыл под водой до большого скопления водяных лилий, и их огромные листья спрятали от посторонних взглядов его голову, и так до самого рта погруженную в воду.

Именно оттуда он и наблюдал за сценой, оказавшейся способной привести его нервы в возбужденное состояние, которое мы видели.

Как только город был взят, многие его защитники проделали тот же путь, что и наш беглец; они, как и он, или прыгали с крепостной стены, или просто бежали через потерну Святой Екатерины; но все, к несчастью, вместо того чтобы ждать темноты, решили бежать тотчас же. А бежать тотчас же было невозможно, потому что англичане выстроились полукругом от старой дороги на Верман до берегов Соммы прямо против этой части стены.

Поэтому беглецов встретили выстрелы из аркебуз и из луков, загнавшие их в болото, где англичане — меткие стрелки, как известно, — начали их расстреливать словно мишени.

Около Ивонне упало два или три трупа, и течение унесло их в Сомму.

Это дало мысль молодому наемнику притвориться трупом и, держась как можно более одеревенело и неподвижно, достичь спасительного течения, уносившего мертвых.

Все шло хорошо до того места, где вода изо рвов впадает в Сомму; но там, осторожно открыв глаза, Ивонне увидел, что на обоих берегах Соммы выстроились в два ряда англичане и, не видя живых, в кого можно было бы стрелять, развлекаются тем, что стреляют в мертвых.

Вместо того чтобы по-прежнему сохранять трупную окоченелость, молодой человек свернулся клубочком и нырнул; на дне на четвереньках он добрался до поросли тростников и спрятался в них; там он благополучно пробыл до того момента, пока не пришло время перебраться на другой берег.

Поскольку с той минуты, как он вышел из воды в тени ив, и до того мгновения, когда он упал бездыханным на опушке леса Реминьи, мы неотступно следовали за ним, нам, во всяком случае сейчас, не стоит им заниматься. И поэтому мы оставим его и проследим во всех подробностях за тем, что случилось с братом адмирала, монсеньером Дандело, который только что, узнав Ивонне, обратился к нему с радостными восклицаниями.

Мы уже говорили о том, что брешь, которую защищал Дандело, была захвачена последней.

Дандело был не только генералом, он был еще и солдатом; он сражался алебардой и мечом как последний рейтар. От других его отличала лишь храбрость, и именно за храбрость его и пощадили; он уступил только численному превосходству: на него накинулось человек двенадцать; они разоружили его, повалили и увели пленником в лагерь, совершенно не догадываясь, кто этот капитан, не столько сдавшийся им, сколько взятый ими силой.

Когда он оказался в лагере, его узнали коннетабль и адмирал; не открывая его имени и звания, а также того интереса, который они к нему питают как дядя и брат, прославленные пленники поручились тем, кто его взял в плен, своим честным словом, что внесут за него выкуп в тысячу экю и он будет заплачен одновременно с их собственным выкупом.

Но скрыть ранга пленника от Эммануила Филиберта не удалось; поэтому, пригласив Дандело вместе с коннетаблем и адмиралом поужинать у себя, он приказал следить за ним так же тщательно, как за первыми двумя, потому что ценил его, во всяком случае, не меньше.

Ужин продолжался до половины одиннадцатого вечера, с учтивостью, достойной лучших времен рыцарства. Эммануил Филиберт старался, чтобы французская знать, попавшая к нему в плен, как она попала в плен при Пуатье, Креси и Азенкуре, забыла, что она сидит за столом своего победителя, и поэтому разговор больше шел об осаде Меца и битве при Ранти, чем о Сен-Лоранской битве и взятии Сен-Кантена.

Как мы сказали, в половине одиннадцатого все встали из-за стола; для знатных пленников палатки были приготовлены в самом центре лагеря, окруженном палисадом, и пройти туда можно было только через узкий вход, охраняемый двумя часовыми.

Кроме того, часовые стояли по внешнему периметру палисада.

Нередко во время осады длинными бессонными ночами Дандело наблюдал со стены за огромным лагерем, распростершимся у его ног. Он прекрасно знал, где находятся ставки командующих, как расположены палатки, кому подчиняется та или иная часть лагеря, какой промежуток оставлен между отрядами солдат различных национальностей; он знал все вплоть до складок местности, из-за которых лагерь, казалось, захлестывали волны развевающихся знамен.

С тех пор как он стал пленником — а стал он им, как известно, недавно, — одна-единственная мысль владела им.

Это была мысль о побеге.

Он не был связан словом и, как мы уже сказали, был взят в плен, а не сдался сам и с полным основанием полагал, что, чем раньше он приведет в исполнение свой план, тем больше у него шансов преуспеть.

Поэтому читатель не удивится, если мы скажем, что, едва выйдя из той части лагеря, которую занимал Эммануил Филиберт, и направляясь к себе, он стал пристально рассматривать различные предметы, попадавшиеся ему на глаза, в надежде, что и самый незначительный из них может стать средством спасения.

Эммануил Филиберт собирался отправить в Камбре офицера — тот должен был сообщить о взятии города и отвезти туда список заметных пленных.

Во время ужина этот список увеличился, и как только Эммануил Филиберт распрощался с сотрапезниками, офицер вошел в палатку главнокомандующего, чтобы тот внес в него новые имена.

В десяти шагах от палатки Эммануила стоял один из лучших скакунов в его конюшнях; конюх держал его за удила, а поводья были закреплены на седельной луке.

Дандело подошел поближе к лошади и с видом знатока стал рассматривать породистое животное; потом, оправдывая славу одного из лучших наездников французской армии, внезапно одним прыжком вскочил в седло, вонзил шпоры в бока лошади и, опрокинув конюха, пустился в галоп.

Упавший конюх закричал: «Тревога!», но Дандело был уже в двадцати шагах от него. Как призрак, промчался он перед палатками графа де Мега; один часовой прицелился в него, но фитиль его аркебузы погас, второй часовой, вооруженный мушкетом с колесцовым замком, не сразу понял, тот ли самый это всадник, о ком кричат со всех сторон, замешкался и промахнулся; пять или шесть солдат пытались преградить ему путь алебардами, но одних он опрокинул, а через других перепрыгнул; доскакав до Соммы, одним прыжком он пересек треть ширины, а затем отдался течению, вместо того чтобы плыть поперек него; и, несмотря на то что пули так и роились вокруг него, он благополучно достиг другого берега; у него была сбита шляпа и прострелены штаны, но на теле не было даже и царапины.

Здесь ему уже почти ничто не угрожало.

Он был опытным наездником и быстро оценил по достоинству лошадь под собой, а потому не боялся преследователей, имея перед ними преимущество в пять или шесть минут; единственное, чего он мог бояться, так это того, что выстрелом его выбьют из седла или лошадь будет серьезно ранена и это помешает ему продолжать свой путь.

Поэтому, выбираясь из Соммы на берег, он испытал минуту беспокойства, но через пять-шесть шагов понял, что лошадь цела и невредима, как и он сам.

Местность Дандело знал плохо, но зато ему было известно расположение окружавших Сен-Кантен главных городов, образующих пояс французских укреплений: Лана, Ла-Фера, Ама, и он инстинктивно догадывался, где в двадцати пяти-двадцати шести льё за ними лежит Париж. Самое важное для него было удалиться от опасности; он поскакал прямо и оказался на линии, соединяющей Гоши, Грюой и Эсиньи-ле-Гран.

И только когда он доскакал до этой деревни, взошла луна и всадник смог разглядеть не только дорогу, по которой он ехал, не только место, где он находился, но и все, что было вокруг.

Напомним, что Дандело участия в битве не принимал, а следовательно, и вид поля битвы, так потрясший Ивонне, его ничем не удивил.

Придерживая лошадь, он проехал вдоль деревни Бене, потом — между двумя мельницами Инакура, все время пристально вглядываясь впереди себя и по сторонам. Всадник искал какого-нибудь человека, какого-нибудь местного крестьянина, кто мог бы ему объяснить, где он находится, и послужить ему проводником или, по крайней мере, указать дорогу. Поэтому Дандело все время приподнимался в стременах, стараясь рассмотреть все вокруг.

Вдруг ему показалось, что среди холмиков Жалостного кладбища он видит человеческую тень; он поехал прямо на нее; но тень, вероятно, столь же мало хотела встречи с ним, сколь Дандело ее желал. Тень бросилась бежать со всех ног, а Дандело стал ее преследовать; беглец, казалось, направлялся к лесу Реминьи. Дандело разгадал его намерения и всеми средствами, находящимися в распоряжении всадника, — голосом, коленями, шпорами, — старался увеличить скорость лошади, заставляя ее перепрыгивать через пригорки, кусты, ручьи, чтобы добраться до этого проклятого леса прежде чем тень, которую он преследовал, скроется в нем. Ее можно было бы назвать тенью легконогого Ахилла, если бы страх, испытываемый ею, не делал ее недостойной этого победоносного имени. Тень была уже в двадцати шагах от лесной поросли, а Дандело — в тридцати шагах от тени, которая по мере приближения к ней приобретала основательность тела; и вот последнее усилие, последствия которого нам уже известны: лошадь толкнула человека грудью, и он покатился к ее ногам. Дандело тут же соскочил на землю, желая помочь беглецу, в чьих разъяснениях он так нуждался, и в этом несчастном, задыхающемся, полумертвом от страха человеке, почти потерявшем сознание, к своему великому удивлению и в то же время к великой радости узнал наемника Ивонне.

Что же до Ивонне, то он с не меньшим удивлением, но с еще большей радостью узнал брата адмирала — монсеньера Дандело де Колиньи.

XX. ОЖИДАНИЕ.

Новость о том, что битва при Сен-Кантене проиграна, прокатилась по всей Франции как гром среди ясного неба и особенно отозвалась в замке Сен-Жермен; никогда еще коннетабль Монморанси, этот старый, невежественный, заносчивый солдафон не нуждался так в необъяснимой поддержке и постоянном и нерушимом благоволении Дианы де Пуатье, чтобы не попасть в полную немилость у Генриха II.

Поистине удар был ужасен: половина французской знати во главе с герцогом де Гизом находилась в Неаполитанском королевстве, вторая половина была уничтожена. Все наличные силы, оставшиеся у Франции, — это несколько дворян: измученные и искалеченные, они во главе с герцогом Неверским, раненным в бедро, ускользнули от этой бойни.

На пути вражеских армий было четыре или пять городов — все плохо укрепленные, плохо обеспеченные боеприпасами и продовольствием, с недостаточными гарнизонами — Ам, Ла-Фер, Лан, Ле-Катле и Сен-Кантен, и последний, наименее укрепленный и наименее защищенный из всех, стоял под огнем как часовой на передовом посту.

Три вражеские армии: испанская, фламандская, английская — из них первые две уже устали от долгой череды побед и поражений, а третья, новенькая, свеженькая, подогревалась примерами Пуатье, Креси и Азенкура, — желали во что бы то ни стало увидеть этот знаменитый Париж, стены которого другая английская армия уже видела при Карле VI, то есть полтора века тому назад.

Король был одинок, военным талантом не обладал, был храбр, но той типичной французской храбростью, что делает из человека великолепного солдата, но неспособна сделать даже посредственного генерала.

В советниках у него были кардинал де Гиз и Екатерина Медичи, то есть итальянская политическая расчетливость в союзе с французской хитростью и лотарингской гордостью.

А вокруг роился легкомысленный двор: королевы и принцессы, женщины галантных и нестрогих нравов — юная королева Мария, юная принцесса Елизавета, мадам Маргарита Французская, Диана де Пуатье и ее дочь, почти что просватанная за старшего сына коннетабля де Монморанси, Франсуа Шарля Анри, и, наконец, еще совсем маленькая принцесса Маргарита.

Поэтому роковое известие о поражении в битве при Сен-Кантене, или, если угодно, Сен-Лоранской битве могло казаться, по всей вероятности, всего лишь прологом к двум не менее страшным известиям: о взятии города Сен-Кантена и о движении на Париж трех соединенных армий: испанской, фламандской и английской.

Король прежде всего отдал тайное распоряжение готовиться к отступлению на Орлеан, эту старую твердыню Франции, немногим более ста лет назад отбитую Орлеанской девой у врага и служившую скинией священному ковчегу французской монархии.

Королева, три принца, маленькая принцесса и вся женская часть двора должны были быть готовы к отъезду в любую минуту дня и ночи по первому приказу короля.

Что же до самого короля, то он намеревался присоединиться к остаткам французской армии, где бы они ни находились, и сражаться вместе с ними до последней капли крови. Были приняты все меры для того, чтобы в случае его смерти ему наследовал дофин Франсуа с Екатериной Медичи в качестве регентши и кардиналом Лотарингским в качестве советника.

Кроме этого, как мы, кажется, уже сказали, герцогу Франсуа де Гизу были посланы гонцы с распоряжением ускорить возвращение из Италии и привести с собой все, что можно было, из Итальянской армии.

Отдав эти распоряжения, Генрих II стал напряженно и беспокойно ждать вестей из Пикардии.

И тут он узнал, что, вопреки всем вероятностям и даже всем надеждам, Сен-Кантен еще держится. Под его стенами погибло пятнадцать тысяч человек, и героический город противостоял трем победоносным армиям всего с четырьмястами или пятьюстами солдатами всех родов войск. Правда, помимо гарнизона, Сен-Кантен помогало удерживать, как мы уже видели, его доблестное население.

Со все нарастающим беспокойством два или три дня Франция ждала известия о падении города.

Но ничего подобного не случилось. Напротив, пришла весть, что Дандело с подкреплением из нескольких сотен человек удалось войти в город и что адмирал и он дали клятву погибнуть под его развалинами. А так как было известно, что, если Колиньи и Дандело дают подобную клятву, они ее держат, то король немного успокоился: опасность продолжала существовать, но она несколько ослабла.

Как мы видим, все надежды Франции сосредоточились на Сен-Кантене. Генрих II молил Небеса, чтобы город мог продержаться неделю, а тем.

Временем, чтобы быть в курсе новостей, он отправился в Компьень, потому что Компьень был всего в нескольких льё от театра военных действий.

Екатерина Медичи отправилась с ним.

Когда Генриху II требовался хороший совет, он обращался к Екатерине Медичи; когда он хотел провести несколько приятных минут, он шел к Диане де Пуатье.

Кардинал де Гиз остался в Париже, чтобы наблюдать за столицей и вселять мужество в ее жителей.

В случае необходимости королю и королеве предстояло разлучиться: король должен был присоединиться к армии, если она еще будет существовать, чтобы ободрить ее своим присутствием; Екатерина Медичи должна была вернуться в Сен-Жермен, чтобы взять на себя верховное руководство отступлением.

Генрих нашел, что население пребывает в куда меньшем страхе, чем он этого опасался; привычка, какой придерживались армии в четырнадцатом, пятнадцатом и шестнадцатом веках — не двигаться дальше, пока они не закрепятся в завоеванных по пути городах, дала небольшую передышку Компьеню, который прикрывали Ам, Ле-Катле и ЛаФер.

Генрих расположился в замке.

Тотчас же к Сен-Кантену были посланы лазутчики, чтобы выяснить, как обстоят дела с городом, а к Лану и Суассону — гонцы, чтобы узнать, в каком состоянии находится армия.

Лазутчики возвратились с известием, что Сен-Кантен держится твердо и совсем не похоже, будто он собирается сдаваться, а гонцы сообщили, что две или три тысячи человек — все оставшееся от армии — собрались в Лане вокруг герцога Неверского.

И герцог Неверский распорядился этими двумя-тремя тысячами как нельзя лучше.

Он знал, что осадная война ведется медленно, — а именно к такому способу действий, по-видимому, собирались прибегнуть испанцы, когда падет Сен-Кантен, — и потому занялся укреплением городов, способных задержать продвижение врага. В Гиз он послал графа де Сансера с его кавалерийским отрядом, отрядом принца Ларош-сюр-Йона и ротами господ д'Эстре и де Кюизьё. Капитана Бурдийона он послал в Ла-Фер с пятью отрядами пехоты и пятью ротами кавалерии. И наконец, барон де Полиньяк был послан в Ле-Катле, г-н д'Юмьер — в Перон, г-н де Шон — в Корби, г-н де Сезуа — в Ам, г-н Клермон д'Амбуаз — в Сен-Дизье, Бушаван — в Куси, а Монтиньи — в Шони.

Сам же он с войском в тысячу человек остался в Лане; именно сюда король должен был прислать ему собранные заново и прибывшие из других частей Франции подкрепления.

Это значило наскоро перевязать рану, но ничто пока не говорило, что она не будет смертельной.

Трудно представить себе что-нибудь более грустное, чем старый Компьенский замок, и сам-то по себе мрачный, но еще более помрачневший от присутствия двух царственных гостей. Обычно, когда Генрих II приезжал сюда — а это случалось три-четыре раза в год, — замок, город и крепость наводняли приезжавшие с ним блестящие молодые дамы и господа, в коридорах и готических залах звучала праздничная музыка, а в лесах трубили охотничьи рога и лаяли гончие псы.

На этот раз все было не так. На исходе дня к воротам замка подъехала тяжелая колымага, не вызвавшая никакого любопытства у горожан. Даже привратник был не очень взволнован этим, по видимости, маловажным событием. Из экипажа в сопровождении трех-четырех дежурных офицеров вышли мужчина лет сорока, с чуть ли не африканской смуглостью лица, черной бородой и глубоко сидящими глазами, и женщина лет тридцати шести, с белой и очень тонкой кожей, живыми глазами, прекрасными зубами и черными волосами. Привратник с изумлением посмотрел на них, потом крикнул: «Король! Королева!..» Генрих II сделал ему знак замолчать, и он без лишнего шума провел их во внутренний двор и запер за ними ворота.

Утром стало известно, что под покровом ночи в Компьень прибыли король и Екатерина Медичи, оба — мрачнее тучи, и остановились в замке.

Тут же сбежался народ и с криками «Да здравствует король! Да здравствует королева!» всей толпой двинулся к королевскому замку.

Генриха II народ всегда очень любил, а Екатерину еще не стал ненавидеть.

Король и королева вышли на старинный кованый балкон.

— Друзья мои, — сказал король, — я явился сюда, чтобы лично защищать рубежи Франции. Отсюда я буду постоянно следить за тем, что происходит в Сен-Кантене. Надеюсь, что сюда враг не дойдет, но на всякий случай пусть каждый приготовится к защите, как это сделали храбрые жители Сен-Кантена. Каждого, кто получит известия об осажденном городе, хорошие или плохие, я буду рад видеть в замке.

Снова раздались крики «Да здравствует король!». Генрих и Екатерина приложили руку к сердцу — королевский жест, который так долго обманывал народ, — и, пятясь, исчезли в комнатах. Окна за ними затворились, и каждый пошел готовиться к защите — кто как мог. Король больше не появился.

Садовники в ответ на расспросы рассказывали, что он задумчиво бродит взад-вперед по самым темным аллеям парка, порой до часу-двух ночи, останавливается, прислушивается, даже прикладывает ухо к земле, пытаясь различить отдаленный гром канонады. Но, как известно, никаких преждевременных атак не предпринималось, чтобы дать возможность Эммануилу Филиберту подготовиться к общему штурму города.

Тогда, в полном неведении и беспокойстве, король возвращался в замок, где поднимался на башню, откуда далеко просматривалась дорога на Сен-Кантен с ответвлениями на Ам и Лан, и обеспокоенно вглядывался в каждого путника, со страхом и надеждой пытаясь угадать, не гонец ли это, которого он ждет.

Король прибыл в Компьень 15 августа; день шел заднем, все было по-прежнему тихо, а гонец так и не появился; было известно только, что Сен-Кантен еще держится.

Двадцать четвертого августа король, по обыкновению, прогуливался в парке; внезапно отдаленный грохот заставил его вздрогнуть. Он остановился, прислушался и, даже не прикладывая ухо к земле, понял, что это непрерывно грохочут пушки.

Три дня до поздней ночи, а иногда и задолго до рассвета звучал этот гром; Генрих, слушая его дальние раскаты, не мог представить себе, что хоть один дом в Сен-Кантене мог уцелеть.

Двадцать седьмого в два часа пополудни грохот стих.

Что же случилось? Что означала эта тишина, которой предшествовал такой ужасный шум?

Сомнений быть не могло: Сен-Кантен, не обладавший свойствами сказочных саламандр, которых Франциск I поместил на своем гербе, погиб в огненном кольце.

Король ждал до семи или восьми часов вечера, прислушиваясь, не возобновится ли грохот. Он еще надеялся, что осаждающие устали и город получил передышку.

Но в девять вечера, уже не в силах сдерживать беспокойство, он отправил трех гонцов с приказом следовать по разным дорогам, чтобы, если один из них и попадет в руки врага, два других смогли ускользнуть.

До полуночи он бродил по парку, потом вернулся в замок, лег спать, но напрасно искал сон, ворочаясь на горячих простынях, и на рассвете снова поднялся на башню.

Едва король там оказался, как в конце дороги, в которую ему приходилось столько раз всматриваться, он увидел в облаке пыли, позолоченном первыми лучами солнца, галопом скачущего коня с двумя седоками.

Генрих ни минуты не сомневался, что это гонцы, привезшие ему вести из Сен-Кантена. Он послал их встретить, чтобы их не задержали у Нуайонских ворот. Через четверть часа у подъемной решетки замка остановилась лошадь и Генрих вскрикнул от изумления, если не от радости, узнав в вошедшем Дандело; за Дандело появился и скромно остановился в дверях какой-то человек, показавшийся королю знакомым, хотя он и не мог сразу вспомнить, где и когда он его видел.

Читатель же, у которого, вероятно, память лучше, чем у короля Генриха II, и которому, впрочем, мы придем на помощь, вспомнит, что король видел этого молодого человека в замке Сен-Жермен, когда тот явился туда в качестве оруженосца несчастного Телиньи, убитого в первые дни осады.

Конечно, чтобы стало понятно, почему Дандело и Ивонне явились верхом на одной лошади, нам не придется рассказывать, что, после того как беглец убегающий и беглец догоняющий узнали друг друга на опушке леса Реминьи, между ними установилось полное взаимопонимание; Ивонне, отлично знавший местность, поскольку он исходил все вокруг и днем и ночью, предложил Дандело себя в качестве проводника, а брат адмирала в ответ на эту услугу посадил возлюбленного мадемуазель Гуцулы позади себя на круп коня, и это дало возможность наемнику и не утомляться самому, и не задерживать капитана.

Лошадь, наверное, предпочла бы другое решение, но это было благородное животное, горячее и выносливое, и оно за три с половиной часа покрыло расстояние между Жиберкуром и Компьенем, то есть проделало около одиннадцати льё!

XXI. ПАРИЖАНЕ.

Новости, привезенные нашими беглецами, были из тех, которые рассказываются быстро, но к которым многократно возвращаются. После того как Дандело в общем обрисовал картину взятия города, король пожелал узнать подробности и, расспрашивая по очереди то капитана, то наемника, узнал почти все, что уже известно нашим читателям.

Итак, город пал; коннетабль и Колиньи, то есть два лучших в отсутствие герцога де Гиза полководца королевства, попали в плен, и было до сих пор неясно, будет ли победоносная армия терять время, захватывая слабо укрепленные города, или пойдет прямо на Париж.

Захватывать слабо укрепленные города — это была как раз та война, которая подходила боязливой и нерешительной натуре Филиппа II.

Решение идти прямо на Париж отвечало смелому духу Эммануила Филиберта.

На каком из двух решений остановятся победители?

Этого не знали ни Дандело, ни Ивонне.

Дандело полагал, что принц Савойский и король Испании немедленно двинутся на Париж.

Что же до Ивонне, то подобные вопросы полностью превосходили его стратегические соображения, но раз король желал, чтобы он непременно высказал какое-нибудь мнение, он присоединился к мнению Дандело.

Следовательно, большинством голосов было решено, что победители время терять не станут и что, следовательно, побежденные тоже не должны его терять.

В ту же минуту было решено, что, отдохнув буквально несколько минут, оба беглеца отправятся с поручениями каждый в свою сторону, причем поручение каждого будет соответствовать его общественному положению и воинскому званию.

Дандело должен был сопровождать в Париж Екатерину Медичи; король, не желавший слишком отдаляться от места военных действий, послал королеву воззвать к патриотизму парижан.

Ивонне должен был отправиться в Лан, чтобы вручить письма короля герцогу Неверскому и постараться, переодевшись и бродя около испанского лагеря, узнать что-либо о дальнейших планах испанского короля. Было весьма вероятно, что человек, взявшийся за столь опасное поручение, будет схвачен и повешен, но эта мысль, которая ночью привела бы молодого человека в полный ужас, особенно из-за недавних страшных воспоминаний, при свете дня не имела над ним никакой власти. Ивонне согласился; пуглив он был только по ночам, но уж тогда, как читатель видел, был пуглив чрезвычайно.

Господин Дандело получил разрешение короля договориться с кардиналом Лотарингским, в чьем ведении находились финансы, относительно сумм, которые могли понадобиться ему и его брату в том бедственном положении, в каком они оказались. Ивонне же получил двадцать золотых экю за привезенное известие и поручение, которое ему предстояло выполнить; кроме того, как и в первый раз, ему было разрешено выбрать в королевских конюшнях лучшую лошадь, какую только он там найдет.

В десять часов утра, то есть отдохнув приблизительно шесть часов, оба посланца отправились по назначению; у ворот они разъехались в разные стороны: один отправился на восток, а другой — на запад.

Мы найдем Ивонне, менее важного из наших двух персонажей, позже, а если и не найдем, то узнаем, что с ним сталось, поэтому последуем за г-ном Дандело, а значит, и за королевой — под его охраной и в его обществе она едет по дороге в Париж со всей скоростью, на какую способна тяжелая повозка, запряженная четверкой лошадей.

В соответствии с общеизвестной истиной, что опасность издали иногда пугает сильнее, чем вблизи, в Париже, наверное, вначале царил не меньший страх, чем в Компьене. Никогда еще с тех самых пор как англичане могли увидеть с равнины Сен-Дени башни собора Парижской Богоматери и колокольню Сен-Шапель, — никогда, повторяем, такой ужас не охватывал парижан. Причем до такой степени, что на следующий день после того, как известие о Сен-Кантенской битве дошло от берегов Соммы до берегов Сены, все улицы заполнились подводами, груженными мебелью, и лошадьми со всадниками и всадницами, так что можно было решить, что это день переездов, когда чуть ли не треть Парижа меняет местожительство. Но это была не смена местожительства, а бегство: столица хлынула в провинцию.

Правда, постепенно, поскольку новости не становились тревожнее, а французский народ наделен в большей степени, чем все другие, ценнейшим свойством смеяться надо всем, те, кто остался в Париже, стали высмеивать тех, кто уехал; так что беглецы потихоньку возвращались и теперь уже были готовы держаться до самого конца, будто насмешки укрепили их дух.

В таком настроении духа Екатерина и Дандело и нашли парижан, когда во второй половине дня 28 августа 1557 года они пересекли городскую заставу и привезли новость куда более страшную, чем поражение в Сен-Лоранской битве, — известие о падении города Сен-Кантен.

Действие, произведенное новостью, часто зависит от того, как ее сообщают.

— Друзья мои! — сказал Дандело, обращаясь к первой группе горожан, встреченной им. — Слава жителям Сен-Кантена! Они продержались почти месяц в таком месте, где храбрейшие не пообещали бы продержаться и неделю; своим сопротивлением они дали господину де Неверу время собрать армию, которой его величество король Генрих Второй посылает все новые подкрепления, ну а ее величество королева Екатерина лично явилась воззвать к вашей преданности Франции и к вашей любви к королевской семье.

При этих словах королева Екатерина высунула голову из окошка кареты и крикнула:

— Да, добрые мои друзья, это я собственной персоной явилась от имени короля Генриха Второго засвидетельствовать, что все наши города готовы стоять до конца, как Сен-Кантен. Иллюминируйте город в знак доверия, которое испытывает к вам король Генрих Второй, и любви, которую вы питаете к нему. А я сегодня же вечером в ратуше договорюсь с членами городского совета, господином кардиналом Лотарингским и господином Дандело о мерах, какие следует принять, чтобы отбросить врага, и так уже устрашенного долгой осадой первого же нашего города.

Такой способ сообщения одного из самых страшных известий, которое когда-либо получали жители столицы, свидетельствовал о серьезном знании толпы; вот почему Дандело сам подготовил и свою собственную речь, и речь королевы Екатерины.

Поэтому и вышло так, что народ, который, просто услышав: «Сен-Кантен пал, испанцы идут на Париж», потерял бы самообладание и в ужасе бежал бы по улицам с воплями: «Все потеряно, спасайся кто может!», теперь кричал во всю глотку: «Да здравствует король Генрих Второй! Да здравствует королева Екатерина! Да здравствует кардинал Лотарингский! Да здравствует господин Дандело!» — и с шумом и почти что радостно сопровождал карету королевы и прославленного воина, ехавшего верхом, от заставы Сен-Дени до Лувра.

Доехав до ворот Лувра, Дандело снова привстал на стременах, чтобы лучше видеть бесчисленную толпу, запрудившую площадь и прилегающие улицы вплоть до набережных, и громко крикнул:

— Друзья мои, ее величество королева поручила мне напомнить вам, что через час она направится в ратушу, куда будут приглашены члены городского совета; она поедет верхом, чтобы быть ближе к вам, и по вашей многочисленности будет судить о вашей любви. Не забудьте о факелах и об иллюминации.

Раздалось громовое «Ура!», и королева с этой минуты могла быть уверена, что народ, который ей только что удалось покорить несколькими словами, будет готов, как и горожане Сен-Кантена, пойти на любые жертвы, вплоть до своей жизни.

Екатерина Медичи в сопровождении Дандело вошла в Лувр; в ту же минуту к ней был приглашен кардинал Лотарингский, и она приказала ему собрать в ратуше в девять часов вечера членов городского совета, мэров, эшевенов, купеческих прево, синдиков и руководителей сословий.

Читатель уже понял, что Дандело был прекрасным постановщиком зрелищ, и он решил приурочить самое впечатляющее к этому часу.

Большая часть людей, собравшихся у дверей Лувра, решила никуда не уходить, чтобы непременно принять участие в королевском кортеже и чтобы другие не заняли в нем первые места; только несколько человек были отряжены купить факелы.

К тому же по улицам, ведущим от Лувра к ратуше, отправились народные глашатаи — во всех важных случаях они сами назначают себя на эту должность. Они кричали:

— Горожане Парижа, иллюминируйте окна, сейчас по этим улицам проедет королева Екатерина Медичи, направляясь в ратушу!

При этом призыве, отнюдь не принуждавшем, но, наоборот, оставлявшем за каждым право действовать свободно, обитатели всех домов, расположенных на пути следования королевы, словно в большом улье забегали в поисках плошек, фонарей и свечей, чтобы выставить их на окна, эти ячейки света, выражая тем самым свой восторг, который можно было оценить по количеству горящих свечей и пылающего в плошках жира.

Как уже было сказано, глашатаи шествовали по улицам; с присущей им сообразительностью они прекрасно понимали, что королева проследует по улицам, а не по набережным; кортежи, которые, нуждаясь в восторгах толпы, следуют по набережным, ошибаются в выборе пути: восторги сопровождают их и на набережных, но прихрамывая на одну сторону, словно правосудие, — ведь река поневоле молчит.

Итак, в назначенный час королева выехала из Лувра верхом, по бокам от нее верхом ехали Дандело и кардинал Лотарингский, а сзади — немногочисленная и скромная свита, как то и подобает свите королевы, воззвавшей к своему народу в превратностях королевской судьбы. Процессия выехала около Водяного дворца на улицу Сент-Оноре, проследовала по ней до улицы Меховщиков, потом до улицы Жан-Пен-Молле и по улице Терновника достигла Гревской площади.

Эта процессия, которая, если посмотреть на события, послужившие ее причиной, должна была бы стать траурной, превратилась в подлинное триумфальное шествие, которое напоминало прозвучавшие много позднее призывы «Отечество в опасности!», театрализованные художником Сержаном; только в последнем случае все было подготовлено заранее, а Екатерина Медичи все придумывала на ходу.

С четырех часов дня до девяти часов вечера у нее достало времени послать в Сен-Жермен за юным дофином Франциском; ребенок был бледен и имел болезненный вид, что как нельзя лучше соответствовало обстоятельствам; это был как бы призрак всей династии Валуа, угасающей, несмотря на самое многочисленное со времен Приама потомство. Четыре брата! И ведь трое из братьев были, по всей вероятности, отравлены, а четвертый убит!

Но в тот вечер, который мы пытаемся описать, таинственное будущее еще было скрыто мраком, обычно, к счастью для смертных, прячущем его от их глаз. Все были заняты только настоящим, и его было вполне достаточно, чтобы занять любого человека, самого падкого до чувств и событий.

Королеву сопровождали десять тысяч человек, сто тысяч стояли живой изгородью на всем ее пути, и, наверное, двести тысяч смотрели на процессию из окон. Те, кто шел за ней, и те, кто стоял вдоль улиц, держали в руках факелы, и их свет, сливаясь со светом, лившимся из окон, был, правда, если не ярче, но фантастичнее дневного; люди, стоявшие вдоль пути королевы и следовавшие за ней, потрясали факелами; люди, стоявшие у окон, махали платками и бросали цветы.

И все кричали: «Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствует дофин!».

Но иногда над толпой как будто веяло дыханием смертельной опасности и слышался рокот, в котором чудился страшный зов, сопровождаемый лязгом мечей, блеском мелькающих кинжалов, выстрелами аркебуз.

То был клич, родившийся неведомо где и терявшийся вдали: «Смерть англичанам и испанцам!».

И самого храброго при этом крике охватывала невольная дрожь, потому что в нем звучала укоренившаяся всенародная ненависть.

Королева, дофин и их кортеж, выехавшие из Лувра в девять часов, только в половине одиннадцатого добрались до ратуши; на всем пути им пришлось буквально продираться сквозь толпу, причем августейших всадников не охраняла ни конная, ни пешая стража. Напротив, каждый мог дотронуться до лошади, одежды и даже до рук королевы и наследника короны. Люди жаждали коснуться лошадей, грозивших раздавить их; роскошных одежд, столь не похожих на их лохмотья; рук, собиравшихся отнять у них последние гроши, и это прикосновение заставляло их кричать от радости, хотя они должны были бы вопить от боли!

Так, среди криков радости и изъявлений преданности, королевский кортеж вступил на Гревскую площадь, где высилась недавно построенная ратуша, шедевр Ренессанса, ныне испорченный по приказу Луи Филиппа, чья чуждая артистизму натура портила все, к чему она прикасалась.

На ее ступенях застыли в ожидании члены городского совета, прево, синдики, руководители цехов; плотной толпой заполняли они всю лестницу, выливаясь на площадь и исчезая под темными сводами.

Королеве, дофину, кардиналу Лотарингскому и Дандело понадобилось четверть часа, чтобы пробраться через площадь.

Площадь была освещена ярче, чем Неронов цирк, когда по ночам там сжигали христиан, обвалянных в смоле и сере: во всех окнах горели свечи, повсюду на площади пылали факелы; их огни спускались на набережную, поднимались на галереи собора Парижской Богоматери вплоть до вершин его башен, и казалось, что пылает сама река.

Королева и дофин скрылись под портиком ратуши, но почти тут же появились на балконе.

В толпе с восторгом повторяли слова, которые якобы сказала Екатерина: «Если отец умрет, защищая вас, добрые парижане, то вот вам его сын!».

И при виде этого сына, кому суждено было стать жалкой памяти несчастным Франциском II, горожане хлопали в ладоши, кричали от радости, вопили.

Чтобы поддержать воодушевление, королева оставалась на балконе, предоставив возможность кардиналу Лотарингскому и Дандело самим вершить дела с членами городского совета.

И она была права: они это сделали, и причем очень успешно.

«Они уверяли, — гласит „История Генриха II“ аббата Ламбера, — членов городского совета и руководителей горожан, что король их любит, испытывает к ним расположение и готов пожертвовать своей жизнью, чтобы избавить их от опасностей, которые им, по-видимому, угрожают; они утверждали также, что, сколь бы ни тяжела была потеря, которую только что понесла Франция, она все же восполнима, если только подданные его величества проявят рвение, им обычно свойственное, когда речь идет о славе и интересах государства; к этому они добавляли, что, дабы не возлагать чрезмерное бремя на свой народ, король не убоялся заложить свой собственный домен, но теперь, лишившись и этой возможности, его величество вынужден рассчитывать на добровольную помощь любящих его подданных, и чем тяжелее положение, тем более французский народ должен напрячься, чтобы его государь смог собрать силы, способные противостоять врагу».

Речь произвела должное впечатление: городской совет Парижа тут же проголосовал за выделение трехсот тысяч ливров на неотложные военные надобности и предложил важнейшим французским городам поступить так же.

Что же до неотложных оборонных мер — а все понимали, что время терять нельзя, — то Дандело предлагал следующее: во-первых, отозвать из Италии г-на де Гиза и его армию (как известно читателю, это решение было уже принято и приказ о возвращении давно отослан); затем набрать тридцать тысяч французских солдат и двадцать тысяч иностранных и, наконец, удвоить число солдат тяжелой и легкой кавалерии.

Чтобы покрыть эти огромные расходы — при том, что государственная казна была пуста, а королевский домен заложен, — Дандело предлагал следующее:

Попросить духовенство передать в дар королю свой годовой доход, не исключая никаких бенефиций;

Дворянам, хотя они и были освобождены от всех податей, самим обложить себя налогом, каждому сообразно своим возможностям (сам Дандело, чтобы подать пример, объявил, что он оставляет на содержание себя и брата только две тысячи экю, отказываясь от остальных доходов адмирала и своих в пользу короля);

Наконец, кардиналу Лотарингскому, управителю финансов, определить сумму налога на третье сословие, сообразуясь с его возможностями.

Бедное третье сословие! Ему никто не предложил назначить себе сумму налога, равной годовому доходу, или самому определить его величину!

За часть этих мер проголосовали с восторгом, а другая часть была отложена. Само собой разумеется, что отложены были налоги, которые должно было внести духовенство и дворянство на набор и содержание войск.

Но решение о найме четырнадцати тысяч швейцарцев и восьми тысяч немцев было принято немедленно, равно как и то, что в каждой провинции королевства будут сформированы отряды из всех молодых мужчин, способных носить оружие.

Одним словом, за один вечер было решено много дел, и в полночь все было закончено.

Спустя несколько минут королева спустилась по ступеням крыльца, ведя за руку дофина; тот спал на ходу, но, тем не менее, изящно приветствовал толпу, махая своей маленькой бархатной токой.

В половине второго пополуночи королева вернулась в Лувр; она, ровно за сто лет до своего соотечественника Мазарини, могла бы сказать: «Раз они кричали, они заплатят!».

О народ, народ! Сама эта слабость твоя была проявлением силы; расточительность, с которой ты тратил свое золото и свою кровь, свидетельствовала о твоем богатстве! Те, кто правил тобой, прибегали к твоей же помощи в ту торжественную минуту, когда самый надменный король и самая гордая королева вынуждены были просить у тебя подаяния твоей кровью и твоим золотом, протягивая за милостыней бархатную току наследника престола!

XXII. В ИСПАНСКОМ ЛАГЕРЕ.

Мы рассказали читателю, что герцог Неверский делал в Лане; рассказали, что делал король Генрих в Компьене и, наконец, что королева Екатерина, дофин, и кардинал Лотарингский делали в Париже. Теперь расскажем, что делали в испанском лагере Филипп II и Эммануил Филиберт, и как они потеряли время, которое так хорошо использовали французы.

Во-первых, как об этом уже говорилось, городу Сен-Кантену пришлось испытать на себе последствия своего героизма: он был отдан на пятидневное разграбление. Этот город, будучи живым, спас Францию, теперь, умирая, он продолжал ее спасать: обрушившаяся на умирающий город армия забыла о том, что остальная Франция жива и что страна, придя в отчаяние от зрелища этой жуткой агонии, готовится к отчаянному сопротивлению.

Избавим читателя от изображения этих пяти дней, дней пожаров, горя и траура, и, возобновив свой рассказ с 1 сентября, с той же точностью, с какой мы в предыдущей главе описали город, опишем лагерь.

С утра в лагере почти все пришло в порядок. Каждый подсчитывал пленных, осматривал награбленное, проводил учет, радуясь захваченному и оплакивая упущенное.

В одиннадцать часов утра в шатре короля Испании должен был состояться совет.

Шатер был разбит на краю лагеря, и мы уже объясняли почему: по собственному признанию Филиппа II, свист французских ядер был ему крайне неприятен.

Начнем же с высших чинов и посмотрим, что происходило в этом шатре. Король держал в руке распечатанное письмо, только что врученное ему пропыленным насквозь гонцом, сидевшим тут же, у входа в шатер, на каменной скамье; королевский лакей наливал ему в простой стакан золотистое вино, цвет которого выдавал его южное происхождение.

Это письмо, запечатанное большой красной восковой печатью, которая изображала герб с митрой наверху и двумя посохами по бокам, казалось, очень занимало Филиппа II.

В ту минуту, когда он в третий или четвертый раз перечитывал важное послание, послышалось, как у шатра резко остановилась мчавшаяся галопом лошадь; Филипп поднял голову, уставив тусклые мигающие глаза на вход, как бы вопрошая, кто это так торопится его увидеть.

Не прошло и нескольких секунд, как занавес у входа приподнялся и один из его слуг, столь же строго соблюдавший этикет в лагере, как в Бургосском или Вальядолидском дворцах, доложил:

— Его сиятельство дон Луис де Варгас, секретарь его светлости герцога Альбы.

Филипп II радостно вскрикнул, потом, как бы устыдившись своего порыва, немного помолчал и произнес бесстрастным голосом, лишенным малейшего чувства:

— Пригласите дона Луиса де Варгаса. Дон Луис вошел.

Гонец был покрыт потом и пылью; лицо его было бледно от усталости, что указывало на проделанный им долгий путь; его сапоги с внутренней стороны промокли от пены, покрывавшей его лошадь, и это свидетельствовало о том, насколько он спешил. Однако, войдя, он остановился в десяти шагах от короля Филиппа II и застыл со шляпой в руке, ожидая, прежде чем сообщить привезенные известия, чтобы тот обратился к нему первый.

Эта покорность законам этикета — первого из всех законов в Испании, — казалось, доставила удовольствие королю, и с улыбкой, блуждающей, как солнечный луч, который падает на землю сквозь осенние серые облака, он произнес:

— Да пребудет с вами Господь, дон Луис де Варгас! Какие новости из Италии?

— И хорошие и дурные одновременно, государь! — ответил дон Луис. — В Италии мы хозяева положения. Но господин де Гиз спешно возвращается во Францию с частью французских войск.

— Вас с этой вестью послал герцог Альба, дон Луис?

— Да, государь, и он приказал мне ехать самым коротким путем и спешить изо всех сил, чтобы опередить господина де Гиза с приездом во Францию дней на двенадцать, по крайней мере. Поэтому в Остии я сел на галеру, сошел в Генуе и поехал через Швейцарию, Страсбург, Мец и Мезьер; я счастлив, что сумел проделать этот неблизкий путь за четырнадцать дней, поскольку герцогу Гизу понадобится вдвое больше, чтобы прибыть в Париж.

— В самом деле, вы очень спешили, дон Луис, и я признаю, что скорее вы приехать не могли. У вас нет личного письма герцога Альбы для меня?

— Опасаясь, что я попаду в плен, его светлость не доверил мне никакого письменного послания. Он только приказал мне повторить вам вот что: «Пусть его величество король Испании вспомнит, как царь Тарквиний сбивал стебли слишком высоких маков, росших в его саду; в саду королей ничто не должно возноситься высоко, будь то даже принцы!» Он прибавил, что ваше величество отлично поймет и сами эти слова, и к чьим успехам они относятся.

— Да, — прошептал король Испании, — узнаю осторожность моего верного Альвареса… Я в самом деле понял, дон Луис, и благодарю его. Что же до вас, то идите отдыхать и прикажите моим людям подать вам все, в чем вы нуждаетесь.

Дон Луис де Варгас поклонился, вышел, и занавес опустился за ним. Оставим короля Филиппа II размышлять над письмом, запечатанным епископской печатью, и над устным посланием герцога Альбы, и перенесемся в другую палатку, удаленную от королевской всего на ружейный выстрел.

Это палатка Эммануила Филиберта.

Эммануил Филиберт наклонился над походной кроватью; на ней лежит раненый; врач снимает повязку с раны на левой стороне груди, скорее похожей на ушиб, но по бледности и слабости больного видно, что в действительности дело очень серьезно.

И все же, когда врач исследовал этот устрашающий кровоподтек, как будто оставленный камнем из древней катапульты, лицо его прояснилось.

Раненый — это не кто иной, как наш старый знакомый Шанка-Ферро; нам не удалось за ним проследить во время событий штурма, представление о котором мы попытались дать. Теперь мы видим храброго оруженосца в палатке герцога Савойского распростертым на ложе страданий, какое, по мнению, обычно внушаемому солдатам, и есть ложе славы.

— Ну что? — с беспокойством спросил Эммануил Филиберт.

— Лучше, гораздо лучше, ваше высочество, — ответил врач, — теперь уже раненый вне опасности…

— Ну, говорил же я тебе, Эммануил! — вмешался в разговор Шанка-Ферро. Он старался говорить бодро, но, несмотря на все усилия, его голос оставался хрипящим. — Ты просто унижаешь меня, обращаясь со мной как со старухой, и все из-за какого-то жалкого ушиба!

— Жалкий ушиб сломал тебе одно ребро, два вошли в грудную клетку, и ты уже шесть дней харкаешь кровью!

— Да, удар был нанесен крепкой рукой! — ответил раненый, пытаясь улыбнуться. — Подай мне то самое орудие, Эммануил!

Эммануил Филиберт поискал глазами то, что Шанка-Ферро называл «тем самым орудием», потом пошел в угол палатки и взял там этот предмет. Это было действительно орудие, причем орудие войны.

Как ни силен был принц, он поднял этот предмет с трудом и перенес его на постель Шанка-Ферро.

«Орудие» представляло собой двенадцатифунтовое ядро, насаженное на железную рукоять; все вместе это могло весить двадцать пять — тридцать фунтов.

— Corpo di Bacco! note 42 — весело воскликнул раненый. — Признаюсь, вот прекрасная игрушка, Эммануил! А что сделали с тем, кто ею играл?

— По твоему приказу ему не причинили никакого зла. Его попросили дать слово не бежать; он его дал, а сейчас, должно быть, как всегда, сидит в нескольких шагах от палатки и, обхватив голову руками, плачет и вздыхает.

— Ох, бедняга!.. По твоим словам, я раскроил череп его племяннику — это был достойный немец: он прекрасно бранился, а дрался еще лучше!.. Ей-Богу, если бы каждую брешь защищали десять таких молодцов, это было бы похоже на знаменитую битву титанов с богами — ты мне о ней рассказывал, когда мы изучали этот разнесчастный греческий язык, из которого я так никогда ничего и не запомнил, — это было бы все равно, что взбираться на Пелион или Оссу!

Потом он прислушался и сказал:

— Черт возьми, кто-то затеял ссору с моим достойным tedesco note 43, Эммануил!.. Я слышу его голос… Должно быть, дело серьезное, ведь мне говорили, что за все пять дней он и рта не раскрыл.

Действительно, до слуха раненого и тех, кто его окружал, донесся шум какой-то перебранки, причем ругались сразу на трех языках: по-испански, по-пикардийски и по-немецки.

Эммануил оставил Шанка-Ферро заботам врача и, желая доставить удовольствие раненому, вышел на порог палатки, чтобы узнать причину ссоры, мгновенно переросшей в настоящее побоище.

Вот каков был вид поля битвы в тот момент, когда на нем появился Эммануил Филиберт, подобный Нептуну.

Вергилия, чтобы произнести «quos ego! note 44», которое должно было успокоить бушующие волны.

Прежде всего (просим прощения у читателя, или, как говорят пикардийские крестьяне, с которыми мы сейчас столкнемся, «если бы не наше к вам уважение») отметим, что главным действующим лицом всей этой шумной сцены был осел.

Правда, осел был великолепен, а нагружен он был капустой, морковью и латуком и брыкался и ревел изо всех сил, причем овощная кладь летела от него во все стороны.

Вторым по значимости действующим лицом бесспорно был наш старый друг Генрих Шарфенштайн, наносивший удары налево и направо вырванным из земли колом от палатки и уже уложивший семь или восемь фламандских солдат. Лицо его отражало глубокую грусть, но грусть эта, как видит читатель, ничуть не уменьшила силу его рук.

Третьим персонажем была красивая молодая крестьянка — крепкая и свежая, она изо всех сил колотила испанского солдата, вероятно позволившего себе по отношению к ней какие-то вольности, что ее скромность не могла допустить.

Помимо того, тут присутствовал еще крестьянин — по-видимому хозяин осла, — он подбирал латук, морковь и капусту, на которые были весьма падки окружавшие его солдаты.

Появление Эммануила Филиберта произвело на присутствующих такое же впечатление, как если бы они увидели голову Медузы: солдаты побросали капусту, морковь и латук, которые они было присвоили; красотка отпустила испанского солдата, и тот, с выдранными наполовину усами и разбитым в кровь носом, немедленно убежал; осел перестал брыкаться и реветь.

Только Генрих Шарфенштайн, как заведенная машина, никак не мог остановиться и нанес колом еще два-три удара, уложив двух-трех испанских солдат.

— Что происходит, — спросил Эммануил Филиберт, — и почему обижают этих добрых людей?

— Ах, это вы, господин мой? Сейчас я вам все расскажу, — сказал крестьянин, подходя к герцогу; обе руки у него были заняты капустой, морковью и латуком, и по этой причине он держал в зубах шляпу за край, как бы специально для того, чтобы его пикардийский говор стал еще непонятнее.

— Вот черт! — пробормотал Эммануил Филиберт. — Наверное, трудновато будет понять, что вы мне говорите, Друг мой! Я чисто говорю по-итальянски, сносно по-испански, вполне прилично по-французски, немного по-немецки, но совершенно не знаю пикардийского наречия.

— Не важно, я все равно вам расскажу… Жуткое дело случилось со мной, знаете ли, и с моим осликом, и с моей дочкой тоже.

— Друзья мои, кто-нибудь здесь может перевести мне на французский, испанский, итальянский или немецкий жалобы этого человека?

— На французский? А вот моя дочь Ивоннетта, она жила в пансионе на улице Сомм-Руш в Сен-Кантене и говорит по-французски не хуже нашего кюре… Если дело только в этом, то все в порядке! Говори же, Ивоннетта, говори!

Девушка робко выступила вперед, делая попытки покраснеть.

— Монсеньер, — сказала она, — извините моего отца, но он из деревни Сави, а там говорят только по-пикардийски, и… вы понимаете?…

— Я понимаю, что ничего не понимаю! — улыбаясь, ответил Эммануил Филиберт.

— Ну, уж нужно быть глупее собаки, чтобы не понимать пикардийского, — проворчал крестьянин.

— Тише, отец! — сказала девушка.

— Вот что случилось, монсеньер. Вчера мы услышали в деревне, что, так как поля вокруг лагеря потравлены во время битвы, а крепость Ле-Катле держит сторону короля Генриха и не пропускает обозы из Камбре, в лагере не хватает продовольствия, а особенно овощей, даже на столе короля Испании и на вашем, монсеньер.

— В добрый час, — сказал Эммануил Филиберт, — вот это разговор! Это правда, красавица: продовольствие у нас есть, но не то, что хотелось бы, особенно не хватает овощей.

— Да, — снова вмешался крестьянин, по-видимому не хотевший целиком оставить право слова только за дочерью, — вот и сказал я вчера нашей девке: «Дочка!».

— Друг мой, — прервал его герцог, — позвольте говорить дочери, если только вы не возражаете: мы оба от этого лишь выиграем!

— Ну хорошо, говори, дочка, говори.

— Вот вчера отец и говорит: «Возьму-ка я своего осла, нагружу его капустой, морковью и латуком и свезу все это в лагерь, может быть, король Испании и принц Савойский с удовольствием поедят свежей зелени.

— Я думаю, черт побери, если наша корова с удовольствием ее ест, а она не глупее кого другого, так почему королю или принцу свежая зелень не доставит удовольствия?

— Если вы еще поговорите, друг мой, — улыбаясь, сказал Эммануил Филиберт, — то, думаю, я вас начну понимать, но все равно, с вашей дочерью мне дело иметь легче… Продолжайте, милое дитя, продолжайте!

— Ну вот, пошли мы с отцом утром в огород, набрали самых хороших и свежих овощей, нагрузили осла и приехали… Разве мы плохо сделали, монсеньер?

— Напротив, дитя мое, это была прекрасная мысль!

— Ну да, мы точно так же думали, монсеньер!.. Но едва мы дошли до лагеря, как ваши солдаты набросились на бедного нашего осла. Напрасно отец повторял: «Это для его величества короля Испании! Это для его светлости герцога Савойского!», они ничего и слушать не хотели. Тогда мы стали кричать, а осел начал реветь, но, несмотря на наши крики и вопли Малыша, нас бы сейчас полностью обчистили… уж не говоря о том, что со мной могло случиться… Но тут этот добрый человек, который там сидел, пришел нам на помощь и вот что натворил!

— Да, уж натворил немало! — покачал головой Эммануил Филиберт. — Двое убитых и четверо или пятеро раненых из-за каких-то несчастных овощей!.. Ну что же, он сделал это из лучших побуждений. Впрочем, он находится под покровительством моего близкого друга, так что все в порядке.

— Значит, монсеньер, нам ничего плохого не сделают за то, что мы приехали в лагерь? — робко спросила та, которую отец назвал Ивоннеттой.

— Нет, красавица, нет, напротив.

— Понимаете, монсеньер, — продолжала молодая крестьянка, — мы устали, проехав пять льё до лагеря, и хотели бы уехать, когда жара спадет.

— Вы уедете когда захотите, — промолвил принц, — и поскольку за благие намерения следует платить не меньше, чем за поступки, а может быть, если это возможно, и больше, то вот вам три золотых за поклажу вашего осла.

Потом, повернувшись к своим людям, собравшимся вокруг из любопытства, он сказал:

— Гаэтано, свези эту провизию на кухню короля Испании, а потом получше накорми и напои этих людей и проследи, чтобы их никто не обидел.

Однако уже приближался тот час, на который было назначено собрание военачальников у короля Испании, и командиры со всех концов лагеря стали собираться к его шатру, поэтому Эммануил Филиберт вернулся к себе, чтобы выяснить, закончили ли перевязывать Шанка-Ферро, причем эта мысль настолько занимала его, что он не заметил, как крестьянин и его дочь обменялись лукавыми улыбками с каким-то оборванцем, чистившим изо всех сил наручи доспеха маршала Монморанси.

XXIII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ИВОННЕ ПОЛУЧАЕТ ВСЕ НУЖНЫЕ СВЕДЕНИЯ.

Предлог, придуманный пикардийским крестьянином и его дочерью, чтобы проникнуть в испанский лагерь, если предположить, что это все же был предлог, был превосходным: читатель видел, что даже Эммануил Филиберт оценил старания огородника снабдить его и короля Испании свежими овощами.

Действительно, если довериться словам г-на де Мержи, дворянина г-на де Ларошфуко, попавшего в плен в Сен-Лоранской битве и в тот же вечер доставленного в испанский лагерь, за столом герцога Савойского не было изобилия; этот дворянин вынужден был, вопреки своим привычкам, пить воду, что его очень огорчило; правда, и с его хозяином, графом де Ларошфуко, обращались не лучше:

«Всего из продовольствия у них было — на семерых, сидевших за столом, — говорит все тот же Мержи, глубоко огорченный тем, что его вынудили пить воду, — кусок говядины величиной с кулак, и они его варили в воде без соли, жира и всяких приправ; потом этот бульон разливали по маленьким жестяным мисочкам и разрезали кусок мяса на столько частей, сколько человек сидело за столом; к этому им давали каждому по маленькому кусочку хлеба».

Поэтому не стоит удивляться тому, что если уж командиры были принуждены к такой умеренности, то солдат снабжали еще хуже, вот почему они набросились на осла, навьюченного провизией, и, наверное, растащили бы ее, несмотря на сопротивление Генриха Шарфенштайна, крестьянина и его дочери, если бы из своей палатки не вышел Эммануил Филиберт, привлеченный шумом, и не утихомирил бы эту драку.

Хотя крестьянин и его дочь попали под особое покровительство Гаэтано, они, казалось, никак не могли прийти в себя от пережитых треволнений; осел, видимо, был менее впечатлителен и, получив свободу, весело принялся поедать овощи, раскиданные по земле в пылу битвы. ч.

И только когда Эммануил Филиберт вторично вышел из своей палатки и направился к королевскому шатру, где и скрылся, крестьянин и его дочь, казалось, немного приободрились, хотя из происшедшего следовало, что принц — их спаситель и они должны бы были предпочесть его присутствие его отсутствию, однако этой странности никто не заметил, кроме человека, чистившего доспехи коннетабля и следившего за удаляющимся герцогом с не меньшим интересом, чем крестьянин и его дочь. Что касается Генриха Шарфенштайна, то он опять сел на скамью, с которой встал, чтобы прийти на помощь двум жертвам насилия со стороны испанских солдат; усевшись, он снова погрузился в снедавшую его безысходную печаль.

Крестьянина и его дочь еще окружали любопытные, казалось сильно их стеснявшие, но тут их выручил Гаэтано, который пригласил их войти вместе с ослом в некое подобие загона, примыкавшего к палатке герцога Савойского и окруженного изгородью.

Нужно было освободить осла от его драгоценной поклажи и получить еду, которую великодушный принц приказал им дать, несмотря на общее недоедание.

Разгрузив овощи, крестьянин получил от Гаэтано хлеб, кусок холодного мяса и кувшин вина. Это было больше, как мы видим, чем доставалось графу де Ларошфуко и шести дворянам, разделявшим с ним плен.

Поэтому — наверное, для того чтобы не пробуждать голод у солдат и не подвергнуться новому нападению изголодавшихся солдат, — крестьянин с дочерью осторожно вышли, поглядывая по сторонам, чтобы узнать, исчезли ли любопытные и убрались ли нахалы.

Но на поле битвы, откуда мертвых и раненых унесли еще в присутствии Эммануила Филиберта, остались только человек с доспехами, еще яростнее чистивший наручи, и Генрих Шарфенштайн, не сделавший за время отсутствия крестьянина и его дочери ни единого движения.

Ивоннетта отправилась к стоявшему отдельно сарайчику, а ее отец, из признательности за услугу, пошел пригласить Генриха Шарфенштайна разделить с ними то, что им перепало от щедрот герцога Савойского. Но Генрих только покачал головой, вздохнул и прошептал:

— С тех пор, как умер торокой Франц, я Польше не хочу есть.

Крестьянин грустно посмотрел на Генриха и, обменявшись взглядом с чистильщиком доспехов, пошел к дочери. Девушка соорудила стол из ящика для овса и ждала своего родителя сидя на охапке соломы.

Не успели они приступить к трапезе, как от двери до самодельного стола пролегла чья-то тень: это появился все тот же неутомимый чистильщик.

— Чума на вас, — воскликнул он, — вот это роскошь! Пойти что ли, поискать господина коннетабля — пусть бы пообедал с нами.

— Ах, не надо, — ответил крестьянин на чистейшем французском языке, — он один съест весь наш паек!

— Уж не считая того, — сказала молодая крестьянка, — что честная девушка, по слухам, сильно рискует в компании старого солдафона.

— Да, не очень ты их боишься, и молодых и старых! Ах, черт побери! Какой же удар кулаком получил испанец, который хотел тебя обнять! Я и так начал подозревать, кто ты есть, но после этого мастерского удара кулаком сразу тебя узнал… Это было здорово! Но скажите, на кой черт оба вы явились в лагерь этих голодранцев-испанцев, рискуя быть повешенными как шпионы?

— Прежде всего, мы хотели разузнать о тебе и остальных наших товарищах, дорогой Пильтрус, — ответила крестьянка.

— Вы слишком добры, мадемуазель Ивоннетта, и, если вам будет угодно налить третий стакан, по-видимому приготовленный вами для меня, то мы выпьем сперва за здоровье вашего покорного слуги — а с ним, как вы видите, все в порядке — а потом за здоровье остальных наших товарищей, — к сожалению, они не все поживают столь же хорошо, как мы.

— Ну, тогда я в свою очередь расскажу, зачем я сюда явился, — ответил Ивонне (читатель, без сомнения, узнал его, несмотря на женскую одежду и лишний слог в имени), — а ты мне постараешься помочь справиться с моим делом.

И, щедрой рукой наполнив стакан Пильтруса, Ивонне с некоторой тревогой стал ждать новостей о товарищах.

— Ах, — произнес Пильтрус, прищелкивая языком, что у людей, понимающих толк в вине, всегда служит надгробным словом пропущенному стаканчику, особенно если вино хорошее, — какое удовольствие встретить старого друга!

— Это ты обо мне или о вине? — спросил Ивонне.

— И о том и о другом!.. А что до товарищей, то тот же Мальдан должен был тебе сообщить все новости о себе, Прокопе и Лактансе, — добавил Пильтрус, — я слышал, что вас похоронили вместе.

— Да, — ответил Мальдан, — и я должен добавить к этому, что мы, к нашему глубокому волнению, провели во гробе на два дня больше, чем наш Господь Иисус Христос.

— Но что важно, вы оттуда вышли со славой. Достойные якобинцы! А как они вас кормили, пока вы были покойниками?

— Надо отдать им справедливость — как нельзя лучше, и никогда еще покойник, будь то даже муж матроны из Эфеса, не был предметом столь тщательных забот.

— А испанцы в ваш склеп не наведывались?

— Раза два-три мы слышали их шаги на лестнице; но, увидев длинный ряд гробниц, освещаемых одной лампой, они уходили; я думаю, что если бы они и спустились, а нам бы пришло в голову приподнять крышки наших гробов, то они бы больше испугались, чем мы.

— Итак, ты мне рассказал о трех и даже четырех, потому что тебя я вижу на ногах и по-прежнему чистящим доспехи коннетабля.

— Да, ты ведь все понял? Благодаря знанию испанского языка, я сошел за друга победителей, проскользнул в лагерь, добрался до палатки монсеньера и принялся за работу, которую делал две недели назад, причем никто даже и не спросил, ни куда я пропал, ни откуда я взялся.

— А Франц? А Мальмор?

— Посмотри, ты отсюда увидишь, как бедный Генрих плачет, и ты поймешь, что случилось с Францем.

— Как такого великана мог убить обыкновенный человек? — вздыхая, спросил Ивонне (читатель помнит, какая нежная дружба связывала обоих немцев с самым младшим из их товарищей).

— Потому-то, — ответил Пильтрус, — и убил его не человек, а воплощенный демон, которого они называют Ломай-Железо, оруженосец, молочный брат и друг герцога Савойского. Дядя и племянник находились в двадцати шагах друг от друга и защищали, как мне кажется, одиннадцатую брешь. Этот Ломай-Железо, или, как они его зовут, Шанка-Ферро, напал на племянника; бедный Франц до того убил человек двадцать; он, видно, немного устал и не успел парировать выпад; меч разрубил его шлем и череп до самых глаз; нужно отдать справедливость его черепу — он был до того крепок, что проклятый Шанка-Ферро так и не смог вытащить свой меч, как ни старался. И пока он этим занимался, дядя понял, что не успел прийти на помощь племяннику, и метнул свою боевую палицу; палица попала прямо в цель, прошила панцирь, повредила мышцы и даже ребра, но было уже поздно: Франц упал на одну сторону, а Ломай-Железо — на другую, только Франц не издал ни одного звука, а Шанка-Ферро успел сказать: «Пусть тому, кто метнул в меня палицу, не причиняют никакого зла. Если я выживу, я хочу продолжить знакомство с этой замечательной метательной машиной!» И с этим он потерял сознание, но его воля была свято выполнена. Генриха Шарфенштайна взяли живым, что было совсем нетрудно: увидев, что его племянник упал, он подошел к нему, сел в проломе стены, вытащил меч из его раны, снял с него шлем, положил его голову себе на колени и перестал обращать внимание на то, что происходит вокруг. А так как дядя и племянник держались последними, то, когда один упал, а другой сел, сражение утихло само собой. Беднягу.

Генриха окружили и стали требовать, чтобы он сдался, обещая, что не причинят ему никакого вреда. «А тело моего репенка от меня однимут?» — спросил он. Ему ответили: «Нет». — «Ну, тогда я сдаюсь: телайте со мной что хотите». И в самом деле, он сдался, взял на руки тело Франца, дошел до палатки герцога Савойского, сел у трупа на одну ночь и один день, потом вырыл могилу на берегу реки, похоронил Франца и, верный своему слову не бежать, вернулся на скамью, где вы его и сейчас видите… Только говорят, что со смерти Франца он не ел и не пил.

— Бедный Генрих! — прошептал Ивонне.

Мальдан же, то ли менее чувствительный от природы, то ли просто стараясь придать разговору менее печальный характер, спросил:

— Но я надеюсь, что Мальмор на этот раз нашел достойный себя конец?

— Вот тут ты ошибаешься, — ответил Пильтрус. — Мальмор получил две новые раны, что, вместе со старыми, составило двадцать шесть, и, поскольку его сочли умершим, и не без оснований, его бросили в реку, но холодная воды привела, видимо, его в чувство; я как раз привел напиться к Сомме коня господина коннетабля и тут услышал, что кто-то стонет; я подошел поближе и узнал Мальмора.

— Он дождался друга и умер у него на руках?

— Да вовсе нет. Он дождался дружеского плеча, чтобы опереться на него и вернуться к жизни, как сказал бы наш поэт Фракассо, единственный, о ком я ничего не знаю.

— Ну, он по доброте своей сам мне все о себе сообщил, причем лично, — сказал, все еще вздрагивая при этом воспоминании, Ивонне.

И, побледнев от ужаса, хотя дело было среди яркого дня, Ивонне рассказал, что с ним случилось в ночь с 27 на 28 августа.

Он как раз кончал свой рассказ, когда в лагере началось некоторое движение, показывавшее, что совещание в шатре короля Испании кончилось.

Все военачальники испанской, фламандской и английской армий направлялись к своим частям лагеря, окликая на ходу своих солдат и слуг, попадавшихся им по пути, чтобы срочно передать полученные приказы, причем все они, казалось, были в дурном настроении.

Через минуту появился и сам Эммануил Филиберт; он вышел, как и все, из королевского шатра, но в еще более Дурном, чем остальные, расположении духа.

— Гаэтано, — крикнул он своему мажордому, как только увидел его издалека, — отдай приказ свертывать палатки, грузить вещи и седлать лошадей!

Все это указывало на отъезд, но нашим знакомцам было совершенно неясно, в каком направлении. По-видимому, угроза Парижу существовала, но по какой именно дороге двинется неприятельская армия на Париж? Через Ам, Нуайон и Пикардию по течению Соммы, или через Лан, Суассон и Иль-де-Франс, или, наконец, через Шалон и Шампань? Как известно, по всем трем дорогам — если не считать небольших отрядов, собравшихся вокруг герцога Неверского в Лане, и крепостей Ам и Ла-Фер, которые легко было обойти, — испанская армия могла пройти беспрепятственно.

Для Ивонне важно было узнать, по какой из этих трех дорог армия будет двигаться.

Пильтрус понял всю неотложность этого дела; он схватил кувшин с вином, уже пустой на две трети, и, чтобы не терять время, опрокинул остаток себе прямо в глотку, а затем побежал к палатке коннетабля, надеясь раздобыть хоть какие-то сведения.

А мнимые крестьянин и крестьянка, сделав вид, что они боятся, как бы их осла не приняли в суматохе за войсковое имущество, вернулись во двор у палатки герцога Савойского. Мальдан вел Малыша на поводу, а Ивонне сидел верхом на вьючном седле, сунув ноги в корзины; они надеялись что-нибудь узнать из неосторожной болтовни слуг.

Им не пришлось долго ждать.

Из палатки вышел чем-то испуганный Гаэтано и стал отдавать распоряжения погонщикам мулов и конюхам; заметив крестьянина и его дочь, он сказал:

— Как, вы все еще здесь, добрые люди?

— Да, — ответила Ивоннетта, якобы единственная понимавшая по-французски, — отец ждет, потому что хочет знать, куда теперь надо привозить овощи.

— Понимаю, дело оказалось выгодное! Хорошо, пусть приезжает к Ле-Катле: мы собираемся его осаждать.

— Спасибо, парень; ослу будет далековато, но неважно, мы придем.

— В Ле-Катле?! — повторил вполголоса Ивонне. — Черт возьми! Они обратились спиной к Парижу! Вот это новость для короля Генриха Второго!

Через пять минут езды наши друзья были уже на левом берегу Соммы, а через час, сменив платье крестьянки на свою обычную одежду, Ивонне скакал во весь опор по дороге в Ла-Фер.

В три часа пополудни он въехал в замок Компьень и, размахивая токой, крикнул:

— Хорошие новости, прекрасные новости! Париж спасен!

XXIV. ГОСПОДЬ ХРАНИТ ФРАНЦИЮ.

Действительно, коль скоро Филипп II и Эммануил Фили-берт не двинулись сразу на Париж — город был спасен.

Как они могли совершить подобную ошибку? Это произошло из-за нерешительного характера и подозрительности короля Испании, а также потому, что в крайних обстоятельствах Господь никогда не оставлял своей особой милостью Францию.

Напомним, что в ту минуту, когда дон Луис де Варгас, секретарь герцога Альбы, прибыл из Рима, король Филипп II держал в руках некое письмо. Оно было от епископа Аррасского, одного из советников Филиппа II, которому этот обычно недоверчивый монарх очень доверял.

Филипп II послал гонца, чтобы посоветоваться с епископом, что ему следует предпринять после Сен-Лоранской битвы и после захвата Сен-Кантена, если, как это можно было уже тогда предполагать, Сен-Кантен окажется в руках испанцев. Епископ, чего и следовало ожидать, ответил как священник, а не как солдат.

Это письмо, сыгравшее столь большую роль в судьбе Франции, сохранилось в собрании государственных бумаг кардинала Гранвеля.

Мы позволим себе привести здесь отрывок из этого письма — именно тот, который так внимательно читал король Филипп II, когда вошел дон Луис де Варгас.

«Было бы неосторожно что-либо предпринимать против французов в оставшуюся часть года, поскольку природные условия страны тому не благоприятствуют: это значило бы поставить под угрозу уже достигнутое и обесславить испанское оружие. Самое лучшее будет лишь тревожить врага и ограничиться пожарами и опустошениями его земель за Соммой».

Таким образом, епископ Аррасский считал, что, несмотря на двойную победу в Сен-Лоранской битве и при штурме Сен-Кантена, испанскому королю не следует слишком продвигаться в глубь французской территории.

Совет же герцога Альбы, темный и неясный для других, был совершенно понятен Филиппу II: «Государь, вспомните Тарквиния, сбивавшего тростью самые высокие маки в своем саду».

Таково было мнение этого министра-полководца, чей мрачный дух настолько соответствовал ужасной личности наследника Карла V, что, похоже, Господь во гневе своем сотворил Филиппа II для герцога Альбы, а герцога Альбу — для Филиппа II.

Итак, не был ли Эммануил Филиберт тем самым маком, что слишком быстро рос?

Правда, он рос так быстро потому, что был на полях сражений и питала его военная удача, но чем громче была его слава, тем больше следовало ее опасаться.

Если, одержав победу в Сен-Лоранской битве и взяв Сен-Кантен, испанская армия двинулась бы на Париж и Париж бы тоже был взят Эммануилом Филибертом, то какую награду заслужил бы он? Достаточной ли наградой было бы вернуть сыну герцога Карла отнятые когда-то у него владения? Да и в интересах ли Филиппа II, кому принадлежала часть этих земель, было их возвращать? И, если бы ему вернули Пьемонт, можно ли было поручиться, что он не завоюет себе Миланское герцогство, а потом и Неаполитанское королевство? Эти земли испанской короны в Италии, на которые дважды претендовала Франция, стоили Людовику XII и Франциску I большой крови, но ни тот ни другой не смогли сохранить их, хотя и сумели ими овладеть. Так почему Людовик XII и Франциск I, один, взяв Неаполь, а другой — Милан, не сумели их сохранить? Потому что ни у того ни у другого не было корней в Италии и помощь к ним могла прийти только из-за гор. Но так ли будет с принцем, чья опора находится, напротив, на восточных склонах Альп, к тому же говорящего на том же языке, что и миланцы и неаполитанцы? Этого человека Италия воспримет не как завоевателя, но как освободителя.

Таков был гигантский призрак, подобный великану мыса Бурь, который возник между Сен-Кантеном и Парижем.

И вот, вопреки общему мнению, а особенно вопреки мнению Эммануила Филиберта, предлагавшего идти прямо на столицу, не дав Генриху II времени даже вздохнуть, Филипп объявил, что армия-победительница не сделает больше ни шагу вперед и эта компания закончится осадой Ле-Катле, Ама и Шони; стены же Сен-Кантена будут восстановлены, и этот город превращен в оплот дальнейших завоеваний испанской армии.

Именно эта новость, привезенная Ивонне королю Генриху II — не изложенные выше подробности, а вытекающие из нее последствия, — и позволила ему с уверенностью сообщить: «Париж спасен!».

При этом известии, которому Генрих II и поверить не мог, новые приказы полетели во все концы — из Компьеня в Лан, из Лана в Париж, а из Парижа к Альпам.

Был опубликован ордонанс, в котором говорилось, что все солдаты, дворяне и вообще все когда-либо воевавшие или способные носить оружие должны отправиться в Лан под командование г-на де Невера, главного наместника короля: одни — под страхом телесного наказания, другие — под страхом лишения дворянства.

Дандело получил приказ отправиться в малые кантоны и ускорить наем четырех тысяч швейцарцев — решение об этом было принято ранее.

Два немецких полковника, Рокрод и Райффенберг, привели через Эльзас и Лотарингию четыре тысячи человек, нанятых ими на берегах Рейна.

Кроме того, стало известно, что Итальянская армия, численностью в восемь тысяч человек, перешла через Альпы и форсированным маршем приближается к Парижу.

Почти одновременно пришла еще одна новость, как бы специально для того, чтобы окончательно успокоить Генриха II, так и не покинувшего Компьень, хотя враг продвинулся до Нуайона, — стало известно, что между испанцами и англичанами при осаде Ле-Катле начались большие разногласия.

Англичане, оскорбленные заносчивостью испанцев, которые приписывали себе все заслуги победы в Сен-Лоранской битве и взятия Сен-Кантена, просили разрешения вернуться на родину; вместо того чтобы попытаться помирить их, Филипп II, в своем предпочтении к испанцам, встал на их сторону и разрешил англичанам уйти, что они и сделали в тот же день как получили разрешение. Через неделю, в свою очередь, взбунтовались немцы, оскорбленные тем, что Филипп II и Эммануил Филиберт получили весь выкуп за пленных Сен-Кантена. В результате три тысячи немцев дезертировали из испанской армии и были немедленно завербованы герцогом Неверским, перейдя таким образом со службы королю Испании на службу королю Франции.

Местом сбора всех этих войск был Компьень, с великим тщанием укрепленный герцогом Неверским (он даже построил под прикрытием пушек города укрепленный и просторный лагерь, способный вместить до сотни тысяч человек).

И наконец, в последних числах сентября в Париже распространился слух, что герцог Франсуа де Гиз прибыл на перекладных из Италии.

На следующий день из особняка Гизов выехала великолепная кавалькада: впереди находился сам герцог, по правую руку от него — кардинал Лотарингский, а по левую — герцог Немурский; их сопровождали две сотни дворян, одетых в цвета герцога; кавалькада проследовала к бульварам, а затем по набережным и мимо ратуши, вызвав огромное воодушевление парижан, поверивших, что им бояться больше нечего, поскольку их возлюбленный герцог уже вернулся.

В тот же вечер глашатаи под звуки труб на всех перекрестках Парижа объявили, что герцог Франсуа де Гиз назначается главным наместником королевства.

Может быть, поступая таким образом, Генрих II и нарушил завет отца, на смертном одре просившего никогда не способствовать слишком большому возвышению дома Гизов, но положение было крайне серьезным, и король пренебрег этим мудрым советом.

На следующий день, 29 сентября, герцог отправился в Компьень и тут же приступил к исполнению своих обязанностей, устроив смотр войскам, как бы чудом собранным в укрепленном лагере.

Десятого августа вечером во всем королевстве не оставалось — включая сюда гарнизоны городов — и десяти тысяч человек, способных.носить оружие, но и эти десять тысяч настолько потеряли мужество, что при первом пушечном залпе были готовы: те, кто был на поле боя — бежать, а те, кто защищал город — немедленно открыть ворота неприятелю. А уже 30 сентября герцог де Гиз устроил смотр армии численностью почти в пятьдесят тысяч человек — то есть на треть больше, чем у короля Испании после ухода англичан и немцев. Причем это была прекрасная, полная воодушевления армия, громко требовавшая немедленного наступления на врага.

Счастлива та земля, где как по мановению волшебной палочки, будь то во имя монархии или во имя нации, появляются армии!

Наконец, 26 октября стало известно, что король Филипп в сопровождении герцога Савойского и всего двора покинул Камбре и вернулся в Брюссель, считая кампанию законченной.

И теперь любой мог сказать не только: «Прекрасные новости! Париж спасен!» — как воскликнул Ивонне, прискакав в Компьень, — но и: «Прекрасные новости! Франция спасена!».

Часть третья.

I. ВОСПОМИНАНИЕ И ОБЕЩАНИЕ.

Прошел год с того дня, как король Испании Филипп II возвратился из Камбре в Брюссель и объявил кампанию 1557 года законченной, после чего двадцать пять миллионов человек с радостью воскликнули: «Франция спасена!».

Уже говорилось, какие низменные соображения, по всей вероятности, помешали испанскому королю продолжить свои завоевания; но и при дворе Генриха II мы без труда обнаружим роковое соответствие себялюбивому решению, столь опечалившему Эммануила Филиберта.

Огорчение, испытанное Эммануилом Филибертом, когда король остановил его на правом берегу Соммы, было тем более велико, что герцогу было совсем нетрудно догадаться о причинах этого странного решения, оставшегося столь же непонятным для многих современных историков, как для античных историков — знаменитая остановка Ганнибала в Капуе.

Впрочем, за этот год произошло много важных событий, о чем мы обязаны поведать читателю.

Самым значительным из них было, безусловно, то, что герцог Франсуа де Гиз отвоевал у англичан Кале. После злосчастной битвы при Креси, поставившей, как и битва при Сен-Кантене, Францию на край гибели, Эдуард III осадил Кале с моря и с суши: с моря — восьмьюдесятью судами, а с суши — тридцатью тысячами человек. Гарнизон крепости был немногочислен, но зато им командовал Жан Де Вьен, один из лучших военачальников своего времени, и потому город сдался только через год осады, после того как его жители съели в нем все до последнего клочка кожи.

С того времени двести десять лет англичане старались сделать Кале неприступным, точно так, как теперь они хотят сделать неприступным Гибралтар, и им казалось, что они в этом весьма преуспели, а потому к концу предшествующего века приказали выбить над главными воротами города надпись, которую можно перевести следующим четверостишием:

Кале за триста восемьдесят дней.

Захвачен у французских королей.

Скорей свинец, как пробка, поплывет,

Чем Валуа назад его возьмет!

Так вот, этот город, который англичане осаждали триста восемьдесят дней и который взяли у Филиппа Валуа, город, который наследники победителя в битве при Касселе и побежденного в битве при Креси могли бы отобрать у англичан только тогда, когда свинец поплывет по воде, как пробка, — этот самый город герцог де Гиз взял у англичан — при этом не правильной осадой, а штурмом — за неделю.

Затем, вслед за Кале, герцог де Гиз отвоевал Гин и Ам, а герцог Неверский — Эрбёмон, причем в этих четырех городах, включая Кале, англичане и испанцы оставили триста бронзовых пушек и двести девяносто железных.

Вероятно, нашего читателя удивляет, что среди всех тех храбрецов, отчаяно сражавшихся, чтобы как-то возместить потери, понесенные французами в предыдущем году, он не находит пусть не имен коннетабля и адмирала — мы знаем, что они были в плену, — но, по крайней мере, имени Дан-дело, человека не менее знаменитого и уж безусловно не менее преданного родине.

Это имя было единственным, что могло бы затмить имя герцога де Гиза, поскольку только Дандело способен был соперничать с герцогом в уме и мужестве.

Это прекрасно понимал кардинал Лотарингский: он был так озабочен возвышением своей семьи, в тот момент целиком связанным с персоной его брата, что был вполне способен на все, вплоть до преступления, чтобы убрать с дороги любого, кто стоял на его пути.

Итак, разделить с герцогом де Гизом любовь короля и признательность Франции значило, с точки зрения кардинала Лотарингского, повредить возвышению его заносчивой семьи, чьи представители вскоре попытаются встать наравне с королями; они, возможно, и не удовлетворились бы этим равенством, если бы тридцать лет спустя Генрих III кинжалами Сорока Пяти не пресек это возвышение, которому столь опрометчиво способствовал Генрих II.

Поскольку коннетабль и адмирал находились в плену, кардинала Лотарингского, как мы уже сказали, беспокоил единственный человек; этим человеком был Дандело; следовательно, Дандело должен был исчезнуть.

Дандело примкнул к Реформации и, так как он хотел, чтобы его брат, все еще колеблющийся, тоже принял эту веру, послал ему в Антверпен, где тот находился в качестве пленника испанского короля, несколько женевских книги письмо, настоятельно уговаривая его поспешить с отказом от папской ереси и переходом к свету кальвинизма.

Это письмо Дандело попало, по несчастью, в руки кардинала Лотарингского.

Произошло это как раз в то время, когда Генрих II со всей суровостью расправлялся с протестантами. Королю несколько раз доносили на Дандело как на запятнавшего себя ересью, но Генрих II не верил этим обвинениям или притворялся, что не верит, так как ему было очень трудно удалить от себя человека, воспитанного в его доме с семи лет и платившему своему королю за дружбу не мнимыми, а действительными и весьма существенными услугами.

Однако получив доказательство его ереси, Генрих II не мог притворяться, что он сомневается.

И все же он заявил, что не поверит никаким доказательствам на этот счет, будь то даже собственноручное письмо Дандело, а поверит только признаниям самого обвиняемого.

И он решил спросить Дандело о его новой вере в присутствии всего двора. Но, не желая застать его врасплох, он попросил кардинала де Шатийона, его брата, и Франсуа де Монморанси, его кузена, привезти Дандело в загородный дом королевы около Мо (там король тогда жил) и предложить ему оправдаться публично.

Итак, Дандело был приглашен Франсуа де Монморанси и кардиналом де Шатийоном явиться в Монсо — так назывался этот загородный дом королевы — и приготовиться защищать себя, если он не сочтет это ниже своего достоинства.

Когда королю доложили, что Дандело явился, он обедал.

Генрих II принял его превосходно, начав с признания, что он никогда не забудет оказанных ему Дандело услуг, а затем, коснувшись слухов о нем, сказал ему, что его обвиняют не только в том, что он дурно думает, но и дурно говорит о святых таинствах нашей религии, и закончил прямо и недвусмысленно:

— Дандело, я приказываю вам немедленно высказать свое мнение о святых таинствах мессы.

Дандело знал, какую боль он причинит королю — а он питал к Генриху глубокое уважение и искренние дружеские чувства, — поэтому почтительно ответил:

— Государь, не могли бы вы избавить подданного, столь преданного своему королю, как я вам, от ответа на вопрос, касающийся только веры? Ведь тут, сколь бы вы ни были велики и могущественны, вы не сильнее и не больше, чем любой другой человек!

Но Генрих II не для того начал этот разговор, чтобы отступать, и он приказал Дандело ответить определенно.

Тогда, видя, что нет возможности избежать этого вопроса, Дандело ответил так:

— Государь, я полон признательности за все благодеяния, которыми вашему величеству было угодно меня осчастливить, и готов пожертвовать жизнью и всем своим достоянием, чтобы вам служить; но, поскольку вы требуете от меня искренности, государь, то я вынужден признать, что в вере нет надо мной другого господина, кроме Бога, и совесть не позволяет мне скрывать мои убеждения. А потому, государь, я не побоюсь сказать, что месса не есть нечто завещанное нам Господом нашим Иисусом Христом и его святыми апостолами, а, напротив того, есть отвратительное измышление людей.

Услышав это ужасное богохульство, почитаемое непреклонными гугенотами за великую истину, которую следует исповедовать открыто, король вздрогнул от удивления, но когда удивление его сменилось гневом, он воскликнул:

— Дандело, до сих пор я защищал вас ото всех нападок, но после столь отвратительных еретических высказываний приказываю вам убраться с глаз моих, и, признаюсь, что если бы не считал вас в некотором роде своим учеником, я заколол бы вас шпагой!

Дандело остался совершенно спокоен, почтительно поклонился и, ничего не сказав в ответ на эти ужасные слова, вышел.

Но Генрих II отнюдь не сохранил подобное хладнокровие: не успела портьера на двери обеденной залы упасть за Дандело, как он приказал своему кармердинеру ла Бордезьеру немедленно арестовать виновного и отправить его под конвоем в Мо.

Приказ был исполнен, но он не удовлетворил кардинала Лотарингского, потребовавшего у короля, чтобы должность Дандело — командующего французской пехоты — была отнята у него и передана Блезу де Монлюку, всецело преданному дому Гизов, потому что он был пажом Рене II, герцога Лотарингского.

Такую награду короля получил Дандело за свои недавние громадные заслуги, которые Генрих обещал никогда не забывать.

Известно, какая награда ожидала позже его брата, адмирала Колиньи.

Вот почему имя Дандело не называлось среди всех тех имен, которые произносились каждую минуту и на которые падал отблеск какой-нибудь победы.

Тем временем Эммануил Филиберт не бездействовал, он яростно противился отчаянным усилиям Франции.

Одним из самых несчастных для Франции дней был день Гравелинской битвы, которую граф Ламораль Эгмонт выиграл у маршала де Терма.

Потом случилось то, что иногда бывает в поединках, когда два достойных друг друга соперника, сражаясь равным оружием, внезапно чувствуют, что оба они одинаково устали: тогда они молча делают шаг назад и, не теряя друг друга из виду, отдыхают, опершись на рукоятку меча. Так франция и Испания, Гиз и Эммануил Филиберт отступили, чтобы перевести дыхание: герцог де Гиз — в Тьонвиль, а Эммануил Филиберт — в Брюссель.

Филипп II, лично командовавший нидерландской армией, которая насчитывала тридцать пять тысяч пехотинцев и четырнадцать тысяч кавалерии, расположился на реке Антея. Именно там он узнал о смерти своей супруги, королевы Англии: она скончалась от водянки, упрямо принимая ее за беременность.

Что же касается главной французской армии, то она укрепилась за Соммой и, так же как и испанская армия и ее командиры, временно пребывала в бездействии. Армия состояла из шестнадцати тысяч французов, восемнадцати тысяч рейтаров, двадцати шести тысяч немецких пехотинцев и шести тысяч швейцарцев; выстроенная в боевом порядке, как рассказывает Монлюк, она занимала полтора квадратных льё, и требовалось три часа, чтобы ее объехать.

И наконец, как мы уже сообщали в первой части этого сочинения, Карл V скончался 21 сентября 1558 года в монастыре святого Юста на руках у архиепископа Толедского.

А поскольку все события на земле — лишь некоторая череда противоположностей, молодая королева Мария Стюарт в возрасте пятнадцати лет только что вышла замуж за семнадцатилетнего дофина Франциска.

Такова была картина политической и частной жизни Франции, Испании и Англии, — а следовательно, и всего мира — в то ноябрьское утро 1558 года, когда мы снова встречаемся с Эммануилом Филибертом. Одетый в траур — тот траур, о котором Гамлет говорит, что в него одето даже сердце, — он отдает какие-то военные приказы Шанка-Ферро, уже полностью оправившемуся от раны, собираясь отправить его гонцом к королю Филиппу. В этот момент в кабинет вошла Леона в своем обычном наряде; она была хороша, как всегда, и улыбалась, но лицо ее отражало глубокую грусть, какую девушка напрасно пыталась скрыть.

Мы не встречались с этой прелестной девушкой на протяжении всей страшной французской кампании предшествующего года; Эммануил Филиберт, не желая подвергать ее тяготам лагерной жизни, сражений и осад, настоял, чтобы она оставалась в Камбре; когда же кампания окончилась, они вновь обрели друг друга, причем их любовь стала глубже, а счастье — полнее; а поскольку — то ли от усталости, то ли из разочарования — Эммануил Филиберт принимал мало участия в кампании 1558 года, руководя ею из Брюсселя, то любовники больше не расставались.

Эммануил Филиберт привык читать на лице Леоны даже самые тайные ее мысли, и потому вымученная улыбка — эта попытка скрыть грусть — поразила его.

Что же до Шанка-Ферро, то он куда хуже, чем его друг, разбирался в сердечных тайнах и к тому же привык к ежедневному появлению Леоны в кабинете герцога, а потому, не увидев ничего особенного в настроении девушки, обменялся с прекрасным пажом, чей пол давно не был для него тайной, дружеским, с оттенком почтения, рукопожатием, взял у Эммануила Филиберта приготовленное письмо и удалился, громко звеня шпорами и беспечно напевая пикардийскую песню.

Эммануил Филиберт проводил его глазами до двери и, когда молодой человек вышел, снова поднял обеспокоенный взгляд на Леону.

Леона по-прежнему улыбалась; она стояла, опираясь на кресло, как будто ослабевшие ноги отказывались ее держать. Она была бледна, и в глазах ее блестела невысохшая слеза.

— Что случилось с тобой сегодня, мое возлюбленное дитя? — с тем выражением нежной отеческой заботы, которой окрашена любовь у мужчины при переходе от юношеского возраста к зрелости, спросил герцог.

В самом деле, Эммануилу Филиберту 8 июля 1558 года исполнилось тридцать лет. Беда сделала его великим человеком, каким он, может быть, и не стал бы, если бы он спокойно унаследовал государство своего отца и его права на царствование не были бы опротестованы. В возрасте чуть старше тридцати лет Эммануил Филиберт мог соперничать воинской славой с самыми знаменитыми полководцами тогдашней Европы — то есть с коннетаблем, герцогом де Гизом, адмиралом и старым маршалом Строцци, незадолго до того со славой погибшим при осаде Тьонвиля.

— Я хотела бы, — сказала Леона своим мелодичным голосом, — кое о чем тебе напомнить и кое о чем попросить.

— Леона знает, что, если я и забывчив, то сердце у меня верное. Итак, сначала напоминание, а потом просьба.

Он позвонил придвернику, отдал ему приказание никого не впускать и сделал жест, приглашающий Леону сесть на подушки около себя, где она всегда сидела, когда была наедине со своим любовником.

Леона заняла свое обычное место, поставила локти на бедро Эммануила, подперла голову руками и посмотрела ему в глаза; взгляд ее был бесконечно нежен и светился любовью и безграничной преданностью.

— Ну, так что же? — спросил герцог с улыбкой, так же плохо скрывавшей беспокойство, как улыбка Леоны плохо скрывала грусть.

— Какое сегодня число, Эммануил? — спросила Леона.

— Если я не ошибаюсь, семнадцатое ноября, — ответил герцог.

— Не вспомнит ли мой возлюбленный принц какую-нибудь годовщину, которую стоило бы отметить в этот день?

Эммануил улыбнулся, и на этот раз гораздо радостнее, потому что его память была намного лучше, чем он говорил, и мгновенно перенеся его назад, она воскресила все подробности события, на которое намекала Леона.

— Сегодня исполняется ровно двадцать четыре года с того дня, когда почти в этот же час моя лошадь испугалась разъяренного быка, понеслась и в нескольких сотнях шагов от деревни Оледжо на берегу ручья, впадающего в Тичино, я нашел мертвую женщину и полумертвого ребенка. Этот ребенок, которого я имел счастье вернуть к жизни, — моя любимая Леона.

— Ты хоть одно мгновение сожалел, Эммануил, об этой встрече?

— Наоборот, каждый раз, когда я вспоминал это событие, я благословлял Небо, — ответил герцог, — потому что этот ребенок стал ангелом-хранителем моего счастья.

— А если в этот торжественный день первый раз в жизни я попрошу тебя, Эммануил, дать мне некое обещание, ты найдешь меня слишком требовательной и откажешь мне в просьбе?

— Ты встревожила меня, Леона! — сказал Эммануил. — Какая же это просьба, если ты сомневаешься, что она будет немедленно исполнена?

Леона побледнела и, как будто прислушиваясь к какому-то отдаленному шуму, дрожащим голосом произнесла:

— Поклянись мне, Эммануил, честью своего имени и обещаниями, которые ты дал своему умирающему отцу, поклянись девизом своего рода — «У того, кто лишен всего, остается Бог», поклянись мне исполнить то, о чем я попрошу.

Герцог Савойский печально покачал головой. Он чувствовал, что его принуждают принести какую-то жертву, но понимал, что эта жертва приносится ради его чести и будущего.

Поэтому он торжественно поднял руку и сказал:

— Все, что ты попросишь, кроме того, чтобы я больше не видел тебя, Леона, я исполню.

— О, — прошептала Леона, — я не сомневалась, что ты поставишь это условие. Спасибо, Эммануил! А теперь, во имя только что принесенной тобой клятвы я прошу и даже требую, чтобы ты не противился из личных соображений миру между Францией и Англией, условия которого от имени короля Филиппа и короля Генриха придет тебе сейчас изложить мой брат.

— Мир?! Твой брат?.. Откуда ты знаешь, Леона, то, чего не знаю я?

— Один могущественный государь счел, что он нуждается в отношениях с тобой в помощи своей покорной служанки, Эммануил, и поэтому я знаю то, чего не знаешь ты, но сейчас тебе все станет известно.

Тут на Ратушной площади, прямо под окнами кабинета герцога раздался цокот копыт. Леона встала и пошла отдать придвернику приказ от имени герцога Савойского впустить прибывшего.

Минуту спустя, в то время как Эммануил Филиберт удерживал Леону за руку, поскольку она хотела уйти, придверник доложил:

— Его сиятельство граф Одоардо Маравилья, посланник их величеств королей Испании и Франции.

— Пусть войдет, — ответил Эммануил Филиберт, и голос его дрожал почти так же, как за мгновение до этого — у Леоны.

II. ПОСЛАННИК ИХ ВЕЛИЧЕСТВ КОРОЛЕЙ ФРАНЦИИ И ИСПАНИИ.

При упоминании этого имени наши читатели вспомнили, конечно, брата Леоны, того самого молодого человека, кто был приговорен к смерти за покушение на жизнь убийцы своего отца; того самого дворянина, кого Карл V в день своего отречения поручил вниманию своего сына Филиппа II.

Читатель, вероятно, помнит также, что, хотя Леона и признала в Одоардо Маравилье своего брата, сам он даже и не подозревал, что Леона, мельком увиденная им в палатке Эммануила Филиберта в лагере под Эденом, его сестра.

Только герцог Савойский и его паж знали тайну, которая спасла жизнь Одоардо.

Так как же случилось, что Одоардо Маравилья получил полномочия одновременно и от Филиппа и от Генриха? Попробуем объяснить это в нескольких словах.

Сын посла Франциска I, воспитанный среди пажей, Одоардо входил в близкое окружение дофина Генриха II и, поскольку он был признан Карлом V в день его отречения, пользовался также благосклонностью испанского двора.

Хотя подробностей этого события так никто и не знал, было известно, что жизнью он обязан Эммануилу Филиберту.

Поэтому совершенно естественно, что лицу, заинтересованному в мире, пришла в голову мысль сделать посредником в переговорах человека, одинаково близкого и к испанскому дворую, и к французскому; после же того как основные положения мирного договора были выработаны, столь же естественно было послать его к Эммануилу Филиберту, чтобы герцог дал на них свое согласие, тем более что, по слухам, Одоардо был обязан ему не только жизнью, но и положением при испанском дворе.

И человек, решивший поручить это дело Одоардо Маравилье, ничуть не ошибся.

Переговоры о мире, столь желанные и для Филиппа II и для Генриха Валуа, продвигались вперед гораздо скорее, чем это можно было ожидать от дела такой важности, и, хотя причины симпатии Эммануила Филиберта к сыну посла Франциска I остались неизвестными, Одоардо оказался самым приятным для герцога человеком, которого можно было к нему отправить.

Итак, Эммануил Филиберт встал и, постаравшись скрыть боль, причиненную ему лично этими важными политическими событиями, протянул Одоардо руку, и тот почтительно поцеловал ее.

— Выше высочество, — сказал он, — я счастлив тем, что уже сумел, быть может, доказать вам в прошлом и сумею доказать вам в будущем, какому признательному человеку вы спасли жизнь.

— Дорогой Одоардо, прежде всего, вам спасло жизнь великодушие нашего благородного императора, по ком мы все носим траур. В вашем деле я был только ничтожным орудием его милости.

— Пусть так, ваше высочество, значит, вы были для меня земным вестником небесной милости. Вам я и поклоняюсь, как поклонялись в древности патриархи ангелам, доносившим до них волю Господа. Я тоже прибыл к вам, ваше высочество, как посланец мира.

— Мне о вас так и доложили, Одоардо; я и ждал вас как посланца мира и так вас и принимаю.

— Вам обо мне доложили? Вы меня ждали?.. Простите, ваше высочество, но я думал, что первым человеком, кто обо мне доложит, буду я сам, а предложения, которые мне поручено вам передать, представляют собой такую тайну…

— Не беспокойтесь, господин посол, — промолвил герцог Савойский, стараясь улыбнуться. — Разве вы не слышали, что у некоторых людей есть добрый гений, предупреждающий их заранее о самых тайных делах… Я один из этих людей.

— Значит, вам известна причина моего приезда? — спросил Одоардо.

— Да, но только причина, без всяких подробностей.

— Я сообщу вашему высочеству эти подробности, когда вам будет угодно. И, поклонившись, Одоардо дал Эммануилу знак, что они не одни. Леона, увидев это, хотела уйти, но герцог удержал ее за руку.

— Когда я с этим молодым человеком, можно считать, что я один, Одоардо, — сказал он, — потому что это и есть тот добрый гений, о ком я только что говорил. Останься, Леоне, останься, — добавил герцог. — Мы должны знать все, что мне предлагают. Я слушаю: говорите, господин посол.

— Что вы скажете, ваше высочество, — спросил, улыбаясь, Одоардо, если я сообщу вам, что в обмен на Ам, Ле-Катле и Сен-Кантен Франция возвращает вам сто девяносто восемь городов?

— Я скажу, — ответил Эммануил Филиберт, — что это невозможно.

— И все же это так, монсеньер.

— А входит ли Кале в число тех городов, которые возвращает Франция?

— Нет. Интересами новой королевы Англии Елизаветы, которая только что отказалась якобы из-за религиозных убеждений выйти замуж за короля Филиппа Второго, оставшегося вдовцом после смерти ее сестры Марии, несколько пренебрегли. Франция сохранит Кале и другие города Пикардии, отвоеванные герцогом де Гизом у англичан, если она согласится на определенные условия.

— И каковы же они?

— Через восемь лет король Франции должен будет их вернуть, если только он не предпочтет заплатить Англии пятьдесят тысяч экю.

— Он их заплатит; ведь он не беднее Балдуина, заложившего терновый венец Господа нашего Иисуса Христа!

— Конечно, это сделано просто ради королевы Елизаветы; к счастью, она этим удовлетворилась, поскольку ей сейчас хватает забот и с папой.

— Он объявил ее незаконнорожденной? — спросил Эммануил.

— Да, но из-за этого он потеряет власть над Англией. Елизавета со своей стороны только что отменила все указы покойной королевы Марии в пользу католической веры и восстановила все указы против папы, опубликованные Эдуардом и Генрихом Восьмым, и, как и они, провозгласила себя главой англиканской церкви.

— И как же поступит Франция с юной шотландской королевой в этих обстоятельствах?

— Генрих Второй в силу нелегитимности Елизаветы, объявленной незаконнорожденной специальным указом, который так никогда и не был отменен, провозгласил Марию Стюарт королевой Шотландии и Англии как наследницу покойной Марии Тюдор и как единственного потомка Якова Пятого, внука Генриха Седьмого, короля английского.

— Да, — сказал Эммануил Филиберт, — но существует также завещание Генриха Восьмого, назначившего Елизавету наследницей трона в случае смерти Эдуарда и Марии; на нем-то и основывался парламент, провозглашая Елизавету королевой. Но, прошу вас, господин посол, вернемся к нашим делам.

— Вот каковы, ваше высочество, главные условия договора, на каких он должен основываться:

«Оба монарха — король Испании и король Франции — будут совместными усилиями стараться вернуть мир Церкви, способствуя созыву Вселенского Собора.

Для всех, кто принял сторону того или другого короля, будет объявлена амнистия, исключая изгнанных из Неаполя, Сицилии и Миланского герцогства, которые под нее не подпадут.

Предусматривается также, что все города и замки, взятые Францией у короля Испании, в частности Тьонвиль, Мариенбург, Ивуа, Монмеди, Данвилье, Эден, графство Шароле, Волане в Ломени, будут возвращены вышеназванному королю Испании.

Стены Ивуа будут разрушены, что послужит возмещением за разрушение Теруана.

Король Филипп женится на принцессе Елизавете Французской, которую до того он просил в жены своему сыну дону Карлосу, и получит за ней приданое в четыреста тысяч золотых экю.

Крепость Буйон будет возвращена епископу Лъежскому.

Инфанта Португальская вступит во владение имуществом, унаследованным ею от своей матери королевы Элеоноры, вдовы Франциска I.

И наконец, оба короля вернут герцогу Мантуанскому то, что они захватили в Монферратском маркизате, без права разрушить построенные ими там крепости».

— И король Франции принял все эти условия? — спросил Эммануил.

— Все!.. Что вы на это скажете?

— Это просто чудеса, господин посол; если это ваше влияние, то император Карл Пятый был совершенно прав, когда, сходя с трона, рекомендовал вас своему сыну королю Испании.

— Увы, это не так, монсеньер, — ответил Одоардо, — главные зачинатели этого странного мира — госпожа де Валантинуа, обеспокоенная ростом влияния Гизов и королевы Екатерины, и господин коннетабль, чувствующий, что лотарингцы потеснили его дом, пока он сам был в плену.

— Так вот чем объясняются, — сказал Эммануил, — обращенные к королю Филиппу Второму частые просьбы коннетабля отпустить его во Францию, а сегодня он обратился ко мне с предложением внести за себя и адмирала выкуп в двести тысяч экю, что я и передал королю Филиппу с моим оруженосцем Шанка-Ферро; он уехал за минуту до того, как вы появились.

— Король удовлетворит их просьбу хотя бы из благодарности, — промолвил посол.

Потом, помолчав, он спросил:

— А вы, монсеньер, даже не задаете вопроса, что будет сделано для вас? Эммануил почувствовал, как рука Леоны (он по-прежнему держал ее в своей) вздрогнула.

— Для меня? — переспросил герцог. — Увы, я надеялся, что про меня забыли.

— Для этого нужно было, чтобы короли Филипп и Генрих выбрали для переговоров другого человека, а не того, кто вам обязан жизнью, ваше высочество. О нет, нет, благодарение Господу, на этот раз судьба была справедлива, и я надеюсь, что победитель Сен-Катена будет щедро вознагражден.

Эммануил обменялся со своим пажом горестным взглядом.

— Монсеньер, — продолжал Одоардо, — все населенные пункты, отнятые у вашего отца и у вас как с этой, так и с другой стороны Альп, вам будут возвращены, за исключением Турина, Пинероло, Кьери, Кивассо и Виллановы: они останутся во владении Франции до того дня, когда у вашего высочества появится наследник мужского пола. Кроме того, до появления этого наследника, который наконец прекратит великую тяжбу Луизы Савойской и Пьемонта, королю Испании будет разрешено держать свои гарнизоны в городах Асти и Верчелли.

— И, значит, не женившись… — живо перебил его Эммануил Филиберт.

— Вы потеряете пять городов, которые могли бы украсить корону любого государя!

— Но, — живо вмешалась Леона, — его высочество герцог Савойский женится. Пусть ваше сиятельство соблаговолит договорить до конца и расскажет герцогу, какой блистательный союз его ждет.

Одоардо с удивлением посмотрел на молодого человека, потом перевел взгляд на герцога, чье лицо выражало страшное беспокойство.

Сколь ни проницателен был посол, он ошибся в причинах этой тревоги.

— О, монсеньер может быть спокоен, — сказал он, — женщина, предназначенная вам в супруги, достойна короля.

Но, поскольку Эммануил так и не разжал побелевших губ, чтобы задать вопрос, которого ждал Одоардо, он продолжал:

— Это мадам Маргарита Французская, сестра короля Генриха Второго, и, помимо герцогства Савойского целиком, она принесет в приданое своему счастливому супругу триста тысяч золотых экю.

— Я знаю, — прошептал Эммануил, — мадам Маргарита Французская — благороднейшая принцесса, но я надеялся получить обратно свое герцогство доблестью, а не женитьбой.

— Но, монсеньер, — возразил Одоардо, — мадам Маргарита Французская вполне достойна служить наградой за вашу доблесть, и мало кому из принцев платили за выигранную битву или за взятие города сестрой или дочерью короля.

— О, — прошептал Эммануил, — зачем я не сломал свою шпагу в начале этой кампании?!

Одоардо посмотрел на него с удивлением.

— Ваше сиятельство, — обратилась к послу Леона, — не соблаговолите ли вы оставить меня наедине с герцогом на несколько минут?

Одоардо ничего не ответил и продолжал вопросительно смотреть на Эммануила Филиберта.

— Всего на четверть часа, — продолжала Леона, — и через четверть часа ваше сиятельство получит от герцога желаемый ответ.

Герцог отрицательно покачал головой, но Леона умоляюще сложила руки. Одоардо поклонился и вышел; он уже понял, что только этот таинственный паж способен победить необъяснимое сопротивление герцога Савойского желаниям королей Франции и Испании.

Через четверть часа придверник пригласил Маравилью войти.

Одоардо вошел в кабинет герцога Савойского.

Герцог был один.

Эммануил Филиберт, печальный и смирившийся, протянул руку посланцу и сказал:

— Одоардо, вы можете вернуться к пославшим вас и сообщить, что Эммануил Филиберт с признательностью принимает ту долю, что соблаговолили выделить короли Франции и Испании герцогу Савойскому.

III. У КОРОЛЕВЫ.

Может быть, благодаря искусности посла, наделенного исключительной дипломатической тонкостью, которую обычно приписывают миланцам и флорентийцам, а скорее всего благодаря тому, что оба государя были заинтересованы в строжайшем сохранении тайны о проектах, изложенных Одоардо Маравильей герцогу Савойскому, осуществление которых так дорого обошлось Франции, при французском дворе ходили лишь смутные слухи, всегда сопутствующие большим событиям.

Поэтому, когда через четыре дня после описанных нами событий два всадника, прибывшие с противоположных сторон, каждый в сопровождении оруженосца, встретились у ворот Лувра, они с изумлением узнали друг в друге: один — коннетабля Монморанси (кому следовало содержаться в плену в Антверпене), а другой — герцога Гиза (кому следовало находиться в лагере в Компьене).

Два заклятых врага недолго обменивались любезностями. Герцог де Гиз в качестве князя Священной Римской империи имел право первенства по отношению к любому дворянину Франции, поэтому г-н де Монморанси заставил свою лошадь сделать шаг назад, а г-н де Гиз свою — сделать шаг вперед, так что вполне можно было бы принять коннетабля за конюшего какого-либо дворянина из свиты герцога, если бы, оказавшись во дворе Лувра, где находилась зимняя резиденция короля, они не разъехались: один — направо, другой — налево.

Герцог де Гиз направился к королеве Екатерине Медичи; коннетабль — к фаворитке Диане де Пуатье. Их обоих ждали с одинаковым нетерпением.

Пусть читатель последует вместе с нами за более важным из двух действующих лиц к более важной — во всяком случае, по видимости, — из упомянутых дам, то есть за герцогом де Гизом к королеве.

Екатерина Медичи была флорентийка, а Гизы — лотарингцы, и нет ничего удивительного в том, что при роковом известии о сражении при Сен-Кантене у Екатерины и у кардинала Лотарингского, видевших, как падает их влияние, поскольку естественно возрастало влияние коннетабля, командующего армией, возникла одна и та же мысль — не о проигранном сражении, что поставило Францию на край гибели, а о пошатнувшемся влиянии Монморанси, так как сам коннетабль и один из его сыновей попали в испанский плен. А раз падало влияние Монморанси, то политические и военные обстоятельства не могли не усилить влияние Гизов.

Поэтому, как мы уже говорили, все управление гражданскими делами королевства было передано в руки кардинала Лотарингского, а герцог Франсуа де Гиз, которого ожидали из Италии как спасителя, по возвращении сосредоточил в своих руках всю военную власть, получив титул главного наместника королевства.

Читатель видел, как герцог де Гиз использовал свою власть: армия была реорганизована, Кале возвращен Франции, Гин, Ам и Тьонвиль взяты штурмом, Арлон захвачен — и это был итог одной только кампании.

Герцог де Гиз уже видел, как сбываются его самые честолюбивые мечты, самые сокровенные планы, какие только мог вынашивать один из Гизов, но вдруг до его ушей донесся неясный слух, мгновенно вернувший его к действительности. Речь шла о возвращении коннетабля в Париж; это возвращение, если оно состоялось бы, можно было рассматривать как первый шаг к заключению мирного договора.

Едва прослышав про это, герцог де Гиз оставил лагерь в Компьене и на полдороге, то есть у Лувра, встретил нарочного, посланного к нему кардиналом Лотарингским, который предлагал ему немедленно явиться в Париж. Ничего другого посланному передать не было поручено, но, поскольку герцогу уже было известно о последних событиях, он понимал, зачем его зовет брат.

А когда он встретил г-на де Монморанси у ворот Лувра, сомнений у него больше не осталось: коннетабль был на свободе, и, по всей видимости, результатом этого неожиданного освобождения должен был стать мир.

Герцог де Гиз думал, что коннетабль останется в плену навечно, как король Иоанн, и был жестоко разочарован.

Монморанси проиграл все, Гиз все спас, и, тем не менее, победитель и побежденный теперь будут равно приняты при дворе. И может быть, благодаря покровительству г-жи де Валантинуа побежденному уготована даже лучшая встреча.

Вот такие мысли омрачали лицо герцога де Гиза, пока он поднимался по лестнице, ведущей в покои королевы Екатерины; лицо же коннетабля, пока он поднимался по лестнице, ведущей в покои г-жи Дианы и расположенной с другой стороны двора, напротив, сияло от радости.

Герцога, очевидно, ждали, потому что, как только его имя было произнесено, портьера на двери комнаты королевы приподнялась и он услышал ее хрипловатый голос, произнесший с сильным флорентийским акцентом:

— Входите, господин герцог, входите!

Королева была одна. Герцог Франсуа обвел глазами комнату, будто ожидая увидеть кого-то еще.

— Ах да! — сказала королева. — Вы ищете вашего брата?

— Знает ли ваше величество, — произнес герцог де Гиз, опуская обычные приветствия, подобающие в таких обстоятельствах, — знает ли ваше величество, что мой брат прислал мне гонца с просьбой немедленно приехать в Париж?

— Да, — ответила Екатерина, — но гонец уехал только в час пополудни, и мы ждали вас к вечеру, скорее даже к ночи.

— Да, но гонец встретил меня на полпути.

— И что же привело вас в Париж?

— Я беспокоился.

— Герцог, — сказала Екатерина, на этот раз даже забыв о хитрости, — вы беспокоились не напрасно, никогда еще Для беспокойства не было более серьезных оснований!

В эту минуту они услышали, как поворачивается ключ сначала в одном замке, потом в другом; открылась дверь, ведущая во внутренний коридор личных покоев королевы, и на пороге появился кардинал.

Он направился прямо к Екатерине и Франсуа, как будто вошел к принцессе, равной себе по рангу или даже рангом ниже, и, не поздоровавшись с братом, прерывающимся голосом, выдававшим, какое огромное значение он придавал этой новости, сказал:

— Вы знаете, что он только что приехал, знаете?!

— Да, — сказал герцог Франсуа, догадавшийся, о ком говорил кардинал, — я столкнулся с ним у ворот Лувра.

— О ком вы говорите? — спросила Екатерина.

— О коннетабле, — ответили в один голос герцог и кардинал.

— А-а, — выдохнула Екатерина, как будто ее ударили в грудь ножом. — Но, может быть, его, как раньше, всего лишь отпустили на несколько дней?

— Да нет, — ответил кардинал. — Он вернулся насовсем. Он при посредстве герцога Савойского добился, чтобы его и адмирала освободили за выкуп в двести тысяч экю, и уж он найдет, вы увидите, способ заставить короля заплатить эти деньги. Клянусь лотарингским крестом, — продолжал кардинал, в гневе кусая ус, — такая глупость простому дворянину была бы просто не по карману, но если ее оценивать по справедливости, то Монморанси, Данвили, Колиньи и Дандело тоже бы разорились!

— А в целом, — сказала Екатерина, — что же вы узнали сверх уже известного нам?

— Немногое; но я жду с минуты на минуту вашего старого посланца, герцога Немурского, — сказал Шарль Лотарингский, поворачиваясь к брату. — Герцог Немурский принадлежит к Савойскому дому, никто не подозревает, что он наш сторонник, а поскольку ветер сейчас дует с Пьемонта, то, может быть, герцог и сообщит нам какие-нибудь новости.

В эту минту кто-то осторожно постучался в дверь, через которую до этого вошел кардинал, заперев ее за собой на ключ.

— А, вероятно, это он, — сказал Шарль Лотарингский.

— Тогда отоприте, — сказала Екатерина.

И она подтолкнула кардинала к двери, даже не обеспокоившись тем, что могут подумать, увидев у него в руках ключ от ее комнаты.

Это и в самом деле был герцог Немурский — тот, кого кардинал Шарль Лотарингский приводил в покои Екатерины за полтора года до описываемых событий в то утро, когда король Генрих и часть придворных отправились на охоту в Сен-Жерменский лес.

Поскольку его не одолевали тревоги герцога де Гиза и он не был настолько близок Екатерине, как кардинал, он хотел приветствовать ее по всем правилам этикета, но она не дала ему на это времени.

— Господин герцог, — сказала она, — наш дорогой кардинал полагает, что у вас есть для нас новости. Говорите же! Что вы знаете об этом злосчастном мире?

— Я могу рассказать вам все и из первых рук, — ответил герцог Немурский, — я только что расстался с послом Одоардо Маравильей: он завершил переговоры с герцогом Эммануилом Савойским.

— Тогда вы, должно быть, хорошо осведомлены, — заметил кардинал Лотарингский, — потому что герцог Эммануил Савойский здесь главное заинтересованное лицо, ведь речь идет о его герцогстве.

— Удивительно, — сказал герцог Немурский, — то ли он равнодушен к мирской славе, то ли — что более вероятно — у него есть тайная любовь или обеты связывают его с другой женщиной, но он принял сделанные ему предложения скорее с печалью, чем с радостью.

— А может быть, — с горечью промолвил герцог де Гиз, — король отплатил ему неблагодарностью? В этом не было бы ничего удивительного, ведь он тоже в числе победителей.

— Тогда, — сказал герцог Немурский, — он уж слишком требователен, потому что ему возвращают почти все его земли, за исключением пяти городов, да и их должны будут вернуть, когда его жена родит ему наследника мужского пола.

— А жена… кто будет его женой? — живо спросил кардинал Лотарингский.

— Ах да, — ответил Немур, — вы же еще не знаете! Его женой будет мадам Маргарита Французская.

— Сестра короля?! — воскликнула Екатерина.

— Она, наконец, достигнет цели, — заметил герцог Франсуа, — ведь она хотела выйти замуж только за независимого государя.

— Только вот ждать ей, милочке, пришлось довольно долго, — с особой язвительностью, присущей женщинам, когда они говорят друг о друге, сказала Екатерина, — ведь ей, если не ошибаюсь, скоро тридцать шесть лет; впрочем, по-видимому, она ничего на этом не потеряла.

— А как принял Эммануил Филиберт предложение породниться с королем?

— Сначала очень холодно. Графу Маравилье даже на одну минуту показалось, что герцог откажется, но, поразмыслив четверть часа, он согласился. Позже вечером он сказал Маравилье, что не хотел бы связывать себя обещанием, пока снова не увидит принцессу Маргариту. Но вы же понимаете, что посол ничего не сообщил королю о сомнениях, а наоборот, всячески расписал его восторг и признательность.

— И какие же провинции ему возвращают? — спросил герцог де Гиз.

— Все, — ответил молодой человек, — кроме городов Турин, Пинероло, Кьери, Кивассо и Вилланова-д'Асти, но они ему будут возвращены при рождении первого сына. Впрочем, в этом случае королю Франции не стоило торговаться из-за городов и замков, потому что королеве Англии и королю Испании он возвращает их в общей сложности около ста девяноста восьми.

— Прекрасно! — воскликнул, невольно бледнея, герцог де Гиз. — А вы случайно не слышали, не включил ли король в число этих городов и замков Кале?

— Я об этом ничего толком не знаю, — ответил герцог Немурский.

— Черт побери! — воскликнул герцог де Гиз. — Сказали бы уж лучше мне, что моя шпага ему без надобности, я бы предложил ее другому государю, который использовал бы ее получше… — И сквозь зубы он процедил: — Или поберег бы ее для себя самого.

В эту минуту лакей кардинала, поставленный его преосвященством на страже у двери, резко поднял драпировку и воскликнул:

— Король!

— Где? — спросила Екатерина.

— В конце большой галереи, — ответил слуга. Екатерина взглянула на герцога Франсуа, как бы спрашивая, что он собирается делать.

— Я его подожду, — сказал герцог.

— Подождите, монсеньер, — сказал герцог Немурский, — вы покоритель городов и победитель в сражениях и можете не склонять головы ни перед одним королем. Но не считаете ли вы, что его величеству, когда он увидит здесь кардинала Лотарингского и герцога де Гиза, этого покажется вполне достаточным и без меня?

— В самом деле, — согласилась Екатерина, — излишне ему вас здесь видеть. — Дайте ключ, дорогой кардинал.

Кардинал, державший на всякий случай ключ наготове, живо передал его королеве. Дверь отперлась, выпуская герцога Немурского, и бесшумно затворилась за этим вестником как раз в ту минуту, когда мрачный и нахмуренный Генрих Валуа возник в проеме противоположной двери.

IV. У ФАВОРИТКИ.

Мы последовали за герцогом де Гизом, а не за коннетаблем не потому, что происходившее у г-жи де Валантинуа было менее интересным, чем у Екатерины Медичи. Просто герцог де Гиз был более знатным вельможей, чем Монморанси, а Екатерина — более знатной дамой, чем герцогиня де Валантинуа: по месту и почет.

А теперь, когда мы воздали должное королевскому достоинству, посмотрим, что произошло у прекрасной Дианы де Пуатье, и выясним, почему король Генрих появился у своей супруги мрачный и нахмуренный.

Для Дианы де Пуатье появление коннетабля было не большей тайной, чем возвращение герцога де Гизадля Екатерины Медичи; одна прикрывалась интересами Франции, другая — интересами короля, но обе играли свою игру, и если Екатерина кричала: «Гиз!», то герцогиня де Валантинуа кричала: «Монморанси!».

И так же как о королеве и кардинале ходили разные слухи, так и о Диане и коннетабле, как уже, помнится, говорилось, злые языки тоже не молчали. Каким же образом старик шестидесяти восьми лет, мрачный, грубый и ворчливый, оказался соперником сорокалетнего короля, утонченного и галантного? Это тайна и объяснение ее мы оставляем тем, кто считает себя знатоком скрытых движений человеческой души.

Но было совершенно бесспорно и очевидно для всех, что прекрасная Диана — королева больше, чем сама королева, — покорно подчиняется не только желаниям, но и прихотям коннетабля.

Правда, все это продолжалось уже двадцать лет, то есть с тех пор, когда прекрасной Диане было тридцать, а коннетаблю — сорок восемь.

И когда слуга доложил: «Господин коннетабль де Монморанси! — герцогиня вскрикнула от радости.

Она была не одна. В углу комнаты на груде подушек полулежали два юных прекрасных создания, только что вступившие на жизненный путь через ворота любви. Это были юная королева Мария Стюарт и дофин Франциск, уже полгода женатые и, по-видимому, влюбленные друг в друга еще сильнее, чем до свадьбы.

Юная королева примеряла супругу бархатную току — она была ей несколько велика — и утверждала, что ему она в самый раз.

Они настолько были поглощены этим важным занятием, что совершенно не услышали известие о возвращении в Париж прославленного пленника, столь важное с политической точки зрения, а если и услышали, то не обратили на него никакого внимания.

В пятнадцать или семнадцать лет любовь столь прекрасна, что год любви стоит двадцати лет существования! Франциск II умер в девятнадцать лет, после двух лет счастливого супружества с юной и прекрасной Марией, и не счастливее ли он, чем она, которая пережила его на тридцать лет и провела из них три года в бегстве и восемнадцать в тюрьме?

Диана, не обращая никакого внимания на счастливую пару, всецело поглощенную собой, пошла навстречу коннетаблю, раскрыв объятия и подставив ему для поцелуя свой прекрасный лоб.

Но он был осторожнее ее и, прежде чем ее поцеловать, спросил:

— Э! Мне кажется, вы не одна, прекрасная герцогиня?

— Одна, дорогой коннетабль, — ответила она.

— Как же так? Как я ни стар, мои глаза пока еще различают, как что-то там копошится в углу.

Диана рассмеялась.

— То, что там копошится, это королева Шотландии и Англии и наследник французской короны. Но вы можете быть спокойны, они так заняты своими делами, что в наши вмешиваться не будут.

— Да неужели, — сказал коннетабль, — дела по ту сторону пролива идут так плохо, что даже эти юные головы ими заняты?

— Дорогой коннетабль, если бы шотландцы взяли Лондон, или англичане — Эдинбург, что в равной степени было бы важным событием, и если бы об этом объявили столь же громко, как о вашем приезде, я не думаю, чтобы хоть один из них обернулся. Нет, спасибо Господу, нет! Что такое английское или шотландское королевство по сравнению со словом «люблю», открывающим врата рая перед теми, кто его произносит между двумя поцелуями?

— О, вы настоящая сирена! — прошептал старый коннетабль. — Ну, а как же наши дела?

— Мне кажется, прекрасно, — ответила Диана, — раз вы уже здесь… Мирный договор готов или почти готов, господин Франсуа де Гиз будет вынужден убрать в ножны свою длинную шпагу. Поскольку в главном наместнике уже нет нужды, а в коннетабле нужда всегда есть, то вы снова окажетесь на плаву и опять будете первым лицом в королевстве, а не вторым.

— Неплохо сыграно, клянусь Богом! — сказал коннетабль. — Дело только за выкупом: вы же знаете, прекрасная Диана, что меня отпустили под честное слово, но я должен внести двести тысяч золотых экю.

— И что же? — с улыбкой спросила герцогиня.

— Тысяча чертей! Я сильно надеюсь этот выкуп не платить.

— За кого вы сражались, когда попали в плен, дорогой коннетабль?

— Черт побери, мне кажется, за короля, хотя рану получил не он, а я.

— Ну, значит, король и заплатит; но, мне кажется, вы говорили, дорогой коннетабль, что, если я доведу эти переговоры до благополучного конца, Эммануил Филиберт — а он человек великодушный — освободит вас от уплаты этих двухсот тысяч.

— Разве я это говорил? — удивился коннетабль.

— Нет, не говорили, но писали.

— Вот черт! — смеясь, воскликнул коннетабль. — Придется вас посвятить в это дело. Будем играть в открытую. Да, герцог Савойский возвращает мне мои двести тысяч экю, но, поскольку мой племянник-адмирал слишком горд, чтобы на такое согласиться, я ему ни слова об этом не скажу.

— Прекрасно! Значит, от отсчитает вам свои сто тысяч, полагая, что вы должны их заплатить герцогу Эммануилу Филиберту?

— Совершенно верно.

— И значит, — продолжала Диана, — король тоже отсчитывает вам двести тысяч экю, полагая, что вы должны их заплатить герцогу Эмманнуилу Филиберту?

— И это верно.

— Значит, это составит в сумме триста тысяч экю, из которых вы никому ничего не должны?

— Все так! И я их получу благодаря прекрасной герцогине де Валантинуа… Но, поскольку всякий труд должен быть вознагражден, вот что мы с этими деньгами сделаем…

— Прежде всего, — подхватила герцогиня, — двести тысяч мы потратим, чтобы вознаградить дорогого коннетабля за издержки кампании и тяготы и лишения полутора лет плена.

— Вы находите, что это слишком много?

— Наш дорогой коннетабль — лев, и будет справедливо, если он возьмет себе львиную долю. А остальные сто тысяч?

— Вот как мы их разделим: половина, то есть пятьдесят тысяч — нашей дорогой герцогине на мелкие украшения и булавки, а еще пятьдесят тысяч — в приданое нашим бедным детям, которым придется влачить жалкое существование, если король не прибавит что-нибудь к тому, что несчастный отец выделяет сыну, выжав из себя все соки.

— Конечно, у нашей дочери Дианы есть уже вдовья доля, как у герцогини де Кастро, и она равна ста тысячам экю… Но вы же понимаете, дорогой коннетабль: если король в щедрости своей решит, что для жены одного из Монморанси и дочери короля этого мало, и развяжет кошелек, я не стану его завязывать.

Коннетабль посмотрел на герцогиню с некоторым восхищением.

— А король все еще носит волшебное кольцо, которое вы ему надели на палец? — спросил он.

— Носит, — с улыбкой ответила герцогиня. — А так как мне кажется, что я слышу шаги его величества, вы сейчас сможете, я думаю, убедиться в этом сами.

— Ах вот как! — воскликнул коннетабль. — Король по-прежнему приходит коридором и у него по-прежнему есть ключ от этой двери?

Действительно, у короля был ключ от потайной двери в покои Дианы, так же как у кардинала был ключ от потайной двери в покои Екатерины.

В Лувре было много таких дверей, и от каждой был ключ, и иногда даже не один, а два.

— Прекрасно, — сказала герцогиня, глядя на своего старого поклонника с насмешливым выражением лица, которое трудно описать, — не станете же вы теперь ревновать меня к королю?

— А может быть, и следовало бы, — проворчал старый вояка.

— Ах, берегитесь, — сказала герцогиня, не удержавшись от намека на вошедшую в пословицу скупость Монморанси, — ревность здесь принесет сто процентов убытка, а вы не привыкли так вкладывать…

Она чуть не сказала «свою любовь», но в последний момент удержалась.

— Вкладывать что? — спросил коннетабль.

— Свои деньги, — ответила герцогиня. В эту минуту вошел король.

— О государь, — воскликнула, бросаясь ему навстречу, Диана, — входите же, я как раз собиралась за вами послать!.. Вот и вернулся к нам наш дорогой коннетабль, и он по-прежнему молод и отважен, как бог Марс.

— Да, и первый его визит — к богине Венере, — сказал король, пользуясь языком мифологии, как было принято в то время. — Он прав, и я не скажу: «По месту и честь», а скажу: «По красоте и величие». Вашу руку, дорогой коннетабль.

— Черт возьми, государь, — нахмурясь, ворчливо сказал Монморанси, — уж не знаю, должен ли я подавать вам руку.

— А это еще почему? — смеясь, спросил король.

— Потому что, — ответил коннетабль, хмурясь еще больше, — мне кажется, будто вы меня забыли.

— Я?! Я забыл вас, дорогой коннетабль? — воскликнул король, начиная защищаться, хотя имел все основания нападать.

— Правда, господин де Гиз вам все уши протрубил, — сказал коннетабль.

— Черт возьми! — сказал король, не удержавшись от ответа прямым ударом на ложный выпад коннетабля. — Нельзя же помешать победителю трубить победу!

— Государь, — ответил Монморанси, выпрямившись, как петух на шпорах, — есть поражения столь же славные, как и победы!

— Да, но согласитесь, — сказал король, — что пользы от них меньше.

— Меньше пользы… меньше пользы, — проворчал коннетабль, — конечно, меньше. Но ведь война — такая игра, где и самый умелый может проиграть! Король, ваш отец, кое-что об этом знал.

Генрих слегка покраснел.

— И если город Сен-Кантен и сдался, — продолжал коннетабль, — то кажется мне…

— Ну, во-первых, — резко прервал его король, — Сен-Кантен не сдался; Сен-Кантен был взят штурмом, и взят, вы сами знаете, после героической защиты. Город Сен-Кантен спас Францию, которую…

Генрих помедлил.

— Кончайте же: которую погубила Сен-Лоранская битва, ведь так? Вы это хотели сказать?.. Вот так — убиваешься, надрываешься, сносишь такое на службе королю, а король тебе за это в благодарность говорит столь приятные слова!

— Нет, дорогой коннетабль, — запротестовал Генрих, которого Диана одним взглядом заставила раскаяться в сказанном, — я вовсе не это хотел сказать, напротив… я только сказал, что Сен-Кантен превосходно защищался.

— Да, да, вот за это ваше величество и обошлись так хорошо с его защитником!

— С Колиньи? Что я еще мог для него сделать, дорогой коннетабль, кроме как заплатить за него выкуп вместе с вашим?

— Не будем об этом говорить, государь! Как будто дело в выкупе Колиньи! Дело в том, что Дандело в тюрьме.

— Ах, простите, дорогой коннетабль, — воскликнул король, — но господин Дандело — еретик!

— Как будто все мы не еретики немножко! А вы что, рассчитываете попасть прямо в рай, государь?

— Почему бы и нет?!

— Да оставьте! Вы туда попадете так же, как старый маршал Строцци, умерший вероотступником. Спросите-ка у вашего друга господина де Вьейвиля, что тот сказал, испуская дух?

— Так что же он сказал?

— Он сказал: «Я отрекаюсь от Бога! Бал окончен!» И когда господин де Гиз ему ответил: «Берегитесь, маршал! Вы сегодня же предстанете перед лицом Господа, от которого отрекаетесь!», — «Прекрасно, — возразил маршал, прищелкнув большим пальцем, — я сегодня буду там, куда пошли все, кто умер в течение шести тысяч лет!» Ну, и почему же вы не прикажете вырыть его тело из могилы и сжечь на Гревской площади? Только потому, что он умер за вас, а другие были только ранены?

— Коннетабль, вы несправедливы! — воскликнул король.

— Несправедлив?! Ба! Так где же господин Дандело? Может быть, инспектирует королевскую кавалерию, как того требует его должность? Или отдыхает в своем замке после осады Сен-Кантена, где, как вы сами признали, он совершил чудеса храбрости? Нет, он в заточении в замке Мелён, а почему? Потому что он честно высказал вам свое мнение о мессе!.. О государь, государь, просто не знаю, черт возьми, что меня удерживает от того, чтобы не стать гугенотом и предложить свою шпагу господину де Конде!

— Коннетабль!..

— А когда подумаю, что бедный Дандело тюрьмой скорее всего тоже обязан господину де Гизу…

— Коннетабль, — возразил король, — клянусь вам, что Гизы тут ни при чем!

— Как?! Вы станете утверждать, что это не происки вашего адского кардинала?

— Коннетабль, — сказал король, избегая ответа на этот вопрос, — желаете ли вы, чтобы я сделал одно дело?

— Какое?

— Чтобы в честь вашего счастливого возвращения и из радости видеть вас я освободил господина Дандело?

— Черт возьми, — воскликнул коннетабль, — конечно, желаю, даже скажу больше: я так хочу!

— Коннетабль, кузен мой, — с улыбкой возразил король, — ты же знаешь, только король может сказать: «Мы так хотим»?!

— Прекрасно, государь, — вмешалась Диана, — скажите: «Я хочу, чтобы наш добрый слуга Дандело был отпущен на свободу и смог присутствовать на свадьбе нашей возлюбленной дочери Дианы де Кастро и Франсуа Монморанси, графа де Данвиля».

— Да, — сказал коннетабль еще более ворчливым тоном, — если, конечно, эта свадьба состоится…

— А почему же ей не состояться? — спросила Диана. — Вы находите, что будущие супруги слишком бедны, чтобы начать совместную жизнь?

— О, если дело только в этом, — сказал король, всегда радовавшийся возможности откупиться от затруднения деньгами, — отыщем же мы где-нибудь в уголке нашего сундука тысяч сто экю!

— Как будто дело в этом! — сказал коннетабль. — Тысяча чертей! Кто говорит о деньгах?! Боюсь, что свадьба не состоится по другой причине.

— По какой? — спросил король.

— Потому что этот брак не устраивает ваших добрых друзей Гизов.

— Вот уж действительно, коннетабль, вы воюете с призраками.

— С призраками?! А зачем же, вы полагаете, господин Франсуа де Гиз явился в Париж, если не для того, чтобы помешать этому браку, который должен придать новый блеск моему дому?.. Хотя, — дерзко добавил коннетабль, — если все взвесить, госпожа де Кастро всего лишь побочная дочь.

Король прикусил губу, а Диана покраснела. Но не желая отвечать на последнее замечание, Генрих сказал:

— Прежде всего, дорогой коннетабль, вы ошибаетесь, и господина де Гиза в Париже нет.

— И где же он?

— В лагере под Компьенем.

— Хорошо, государь!.. И вы его не отпускали?

— Зачем?

— Чтобы он приехал сюда?

— Я?! Нет, я не давал никакого отпуска господину де Гизу.

— Значит, государь, господин де Гиз приехал без отпуска, вот и все.

— Вы с ума сошли, коннетабль! Господин де Гиз слишком хорошо знает, чем он мне обязан, чтобы покинуть лагерь без моего разрешения.

— Да, конечно, государь, герцог вам многим обязан, Даже очень многим, но он забыл об этом.

— Коннетабль, — сказала Диана, вставляя свое слово, — вы уверены, что господин де Гиз совершил, как бы это сказать… Я не знаю, как называют нарушение дисциплины… ну, неподобающий поступок?

— Простите, — сказал коннетабль, — но я его видел.

— Когда? — спросил король.

— Только что.

— Где?

— У ворот Лувра; мы с ним столкнулись.

— Почему же тогда я его еще не видел?

— Черт побери, вместо того чтобы повернуть налево, он повернул направо и, вместо того чтобы оказаться у короля, оказался у королевы.

— Вы говорите, что господин де Гиз у королевы?

— О, ваше величество, вы можете быть спокойны, — сказал коннетабль, — я уверен, что он там не один, там присутствует еще господин кардинал в качестве третьего лица.

— Ах так, — воскликнул король, — сейчас посмотрим!.. Подождите меня здесь, коннетабль, я прошу у вас всего одну минуту.

Король в ярости вышел. Коннетабль и Диана де Пуатье обменялись пылавшим местью взглядом, а дофин Франции и юная королева Мария Стюарт, ничего не видевшие и не слышавшие, — нежным поцелуем.

Вот почему король Генрих II появился у королевы Екатерины Медичи мрачный и нахмуренный.

V. ГЛАВА, В КОТОРОЙ, ПОСЛЕ ТОГО КОГДА С ПОБЕЖДЕННЫМ ОБРАЩАЛИСЬ КАК С ПОБЕДИТЕЛЕМ, С ПОБЕДИТЕЛЕМ ОБРАЩАЮТСЯ КАК С ПОБЕЖДЕННЫМ.

Все три находившиеся в комнате лица стояли в разных позах, отражавших их душевное состояние.

Королева Екатерина все еще стояла у потайной двери рядом с портьерой и держала за спиной руку с ключом; она была немного бледна и вздрагивала всем телом — честолюбие может вызывать чувства, очень похожие на те, что вызывает любовь.

Кардинал, в малом епископском облачении, полусвященническом, полувоенном, опирался сжатой в кулак рукой на стол, заваленный бумагами и женскими безделушками.

Герцог Франсуа стоял один напротив двери; он казался борцом, готовым к схватке на ристалище с любым и принимающим на себя все удары; одет он был по-военному, не хватало только шлема и панциря; высокие сапоги были покрыты грязью, длинная шпага тесно прижималась к бедру, как твердый и преданный друг, — такой вид был у него на поле битвы, когда ряды неприятеля разбивались о грудь его коня, подобно бурным волнам моря, дробящимся об утес. Он стоял перед королем с непокрытой головой, держа в руке фетровую шляпу с пером вишневого цвета, но от этого его высокая фигура, твердая и прямая, словно из дуба, ничуть не потеряла в своем величии.

Генрих как бы натолкнулся на всепобеждающее чувство внутреннего достоинства, по поводу которого одна знатная дама того времени — уж не помню кто — сказала, что рядом с герцогом де Гизом все остальные дворяне кажутся простолюдинами.

И король остановился, как останавливается камень, который ударился о стену, или пуля, которая отскочила от железа.

— Ах, это вы, кузен! — сказал он. — Удивлен тем, что вижу вас здесь: я думал, вы командуете в лагере в Компьене.

— Совсем как я, государь, — ответил герцог де Гиз, — был чрезвычайно удивлен, встретив коннетабля в воротах Лувра: я думал, он в плену в Антверпене.

При этом резком ответе Генрих прикусил губу.

— Это так, сударь, — сказал он, — я заплатил за него выкуп и за двести тысяч экю теперь имею удовольствие видеть верного друга и старого слугу.

— Ваше величество оценивает всего в двести тысяч экю города, которые вы возвращаете, как уверяют, Испании, Англии и Пьемонту? Поскольку этих городов как раз почти двести, то каждый город идет за тысячу экю!

— Я возвращаю эти города, — ответил Генрих, — не для того, чтобы выкупить Монморанси, а чтобы купить мир.

— Я до сих пор полагал, что — во Франции, по крайней мере, — мир покупают победами.

— Поскольку вы лотарингский принц, сударь, вам плохо известна история Франции… Разве вы забыли о Бретиньиском договоре или, скажем, Мадридском?

— Нет, государь, но мне кажется, что обстоятельства не только не одинаковые, но и не схожие. После битвы при Пуатье король Иоанн был пленником в Лондоне; после битвы при Павии король Франциск Первый был пленником в Толедо; король же Генрих Второй находится в Лувре, У него прекрасная армия, и он здесь всемогущ! Зачем же среди полного благополучия поступать как в роковые для Франции времена?

— Господин де Гиз, — высокомерно произнес король, — вы хорошо уяснили себе, какие права я вам дал, назначив вас главным наместником королевства?

— Да, государь! После сокрушительного поражения в Сен-Лоранской битве, после героической защиты Сен-Кантена, когда враг был уже в Нуайоне, когда у господина де Невера было всего две-три сотни дворян, когда парижане в панике покидали город, сокрушая заставы, когда король, стоя на самой высокой башне Компьенской крепости, всматривался в пикардийскую дорогу, чтобы последним отступить перед врагом — не как король, который не должен подставлять себя под удар, а как генерал, как военачальник, как солдат, прикрывающий отступление, — вы меня призвали, государь, и назначили главным наместником королевства. И с этой минуты моим правом стало спасти Францию, которую погубил господин Монморанси. Что же я сделал, государь? Я вернул во Францию армию из Италии, освободил Бурк и вырвал ключи от вашего королевства, висевшие на поясе у королевы Марии Тюдор, отобрав у нее Кале; я вернул Франции Гин, Ам и Тьонвиль, захватил Арлон, искупил поражение под Гравелином и, после года ожесточенных военных действий, собрал в лагере в Компье-не армию в два раза более сильную, чем она была на момент моего назначения. Это входило в мои права, государь?

— Безусловно, безусловно, — в замешательстве пробормотал Генрих.

— Тогда, ваше величество, позвольте вам сказать, что я не понимаю вашего вопроса «Вы хорошо уяснили себе, какие права я вам дал, назначив вас главным наместником королевства?».

— Я хотел сказать, господин герцог, что, наделяя своих подданных теми или иными правами, государь редко включает в их число право делать ему выговоры.

— Прежде всего, — ответил герцог Франсуа, кланяясь королю с такой преувеличенной учтивостью, что это граничило с дерзостью, — осмелюсь заметить вашему величеству, что, если быть точным, я не имею чести быть вашим подданным: после смерти герцога Альберта император Генрих Третий отдал Верхнюю Лотарингию Герхарду Эльзасскому, первому наследственному герцогу и основателю нашего дома; я получил герцогство от своего отца, а он — от своего… И, даст Бог, как я сам получил его от отца, так и я завещаю его сыну. Точно так же, как от отца к сыну вы, государь, передаете французское королевство.

— А знаете ли, кузен, — сказал Генрих, стараясь придать спору иронический характер, — что ваши слова внушают мне некие опасения?

— Какие именно, государь?

— Не придется ли Франции в один прекрасный день воевать с Лотарингией? Герцог прикусил губу.

— Государь, — ответил он, — это невероятно, но, если бы подобное все же произошло и мне бы пришлось в качестве суверенного герцога защищать мои земли от вашего величества, то клянусь вам, что только на разрушенных стенах своей последней крепости я бы подписал столь губительный мир, на какой согласились вы.

— Господин герцог! — воскликнул король на повышенном тоне, поднимая голову.

— Государь, — промолвил герцог, — позвольте мне сказать вам, что думаю я и что думаем все мы, знатные дворяне. Власть коннетабля такова, что, как утверждают, при крайней необходимости он может заложить треть королевства. Так вот, не имея в том никакой необходимости, кроме как выйти из тюрьмы, где он скучал, господин коннетабль стоит вам более трети вашего королевства, государь!.. Да, вашего королевства, государь, так как я считаю принадлежащими вашему королевству завоеванные земли Пьемонта, стоившие короне сорок миллионов золотом, а Франции — более ста тысяч ее сыновей. И я считаю принадлежащими вашему королевству Турин и Шамбери, где покойный король, ваш отец и государь, равно как и во многих других землях, приказал учредить парламенты, как это принято во Франции. И я считаю принадлежащими вашему королевству все те прекрасные города по ту сторону Альп, где обосновалось и дало потомство такое количество ваших подданных, что мало-помалу местные жители перестали там говорить на испорченном итальянском и начали говорить на том же хорошем французском, на каком говорят в Лионе и Туре!

— Ну хорошо, — сказал Генрих, не зная, что возразить на эти доводы, — кому я все это отдаю? Дочери моего отца, своей сестре Маргарите!

— Нет, государь, вы отдаете все это герцогу Эммануилу Филиберту, ее мужу, то есть вашему злейшему врагу, самому яростному вашему противнику! Вышедшая замуж, ваша сестра Маргарита уже не дочь вашего отца-короля, принцесса Маргарита уже не ваша сестра, принцесса Маргарита — герцогиня Савойская. Хотите, государь, я скажу вам, что из всего этого выйдет? Едва воцарившись на своей земле, герцог Савойский вырвет с корнем все, что посадили ваш отец и вы, и вся слава, завоеванная Францией в Италии на протяжении двадцати шести — тридцати лет, погибнет, и вы окончательно потеряете надежду когда-либо отвоевать Миланское герцогство. Но даже не это смущает мой ум и разрывает мне душу: ведь все это вы отдаете главному наместнику короля Филиппа, представителю Испанского дома, нашего рокового врага! Ведь все перевалы через Альпы окажутся в руках герцога Пьемонтского, подумайте об этом, государь! И Испания будет уже у ворот Лиона! Лион, до этого мира центр вашего королевства, сегодня окажется приграничным городом!

— О, по этому поводу, кузен, вы беспокоитесь напрасно! — возразил Генрих. — Между герцогом Савойским и мною заключено соглашение; согласно нему он переходит со службы Испании на нашу. В случае смерти коннетабля его меч обещан герцогу Эммануилу Филиберту.

— Потому, наверное, он и поспешил его взять под Сен-Кантеном! — заметил с горечью герцог де Гиз.

И увидев, что король сделал нетерпеливое движение, он продолжал:

— Прошу прощения, государь, я виноват: подобные вопросы должны решаться более серьезно… Значит, герцог Эммануил Филиберт унаследует должность господина де Монморанси? Значит герцог Савойский будет держать в руках меч с королевскими лилиями? Хорошо, государь, но только в день, когда вы вручите ему этот меч, поберегитесь, чтобы он не воспользовался им, как граф де Сен-Поль, который тоже был иностранцем, поскольку принадлежал к Люксембургскому дому. Король Людовик Одиннадцатый и герцог Бургундский тоже однажды заключили мир, как вы хотите заключить или уже заключили мир с королем Испании; одним из условий этого мира было то, что граф де Сен-Поль станет коннетаблем Франции, и он им стал; но едва став им, он начал тайно играть на руку герцогу Бургундскому, своему первому хозяину, и с тех пор, как это видно из «Мемуаров Филиппа де Коммина», шел от предательства к предательству.

— Хорошо, — сказал король, — раз вы меня отсылаете к «Мемуарам Филиппа де Коммина», я вам и отвечу «Мемуарами Филиппа де Коммина». Каков был результат предательств графа де Сен-Поля? Ему отрубили голову, ведь так? Так вот, послушайте, кузен: при первом же предательстве герцога Эммануила, клянусь вам — это я вам говорю, — я поступлю с ним так же, как поступил с графом де Сен-Полем мой предшественник Людовик Одиннадцатый… Но даст Бог, так не случится! Герцог Эммануил Филиберт не забудет, чем он нам обязан, у него всегда будет перед глазами сокровище, какое мы ему отдаем; кроме того, на его землях мы сохраняем маркизат Салуццо как дань чести французской короне и напоминание герцогу Савойскому, его детям и потомкам о том, что некогда наши короли завоевали весь Пьемонт и всю Савойю и владели ими, но ради французской принцессы, выданной замуж в их дом, вернули им, а точнее, отдали даром все, чем они владели по ту и по эту сторону гор, дабы они, благодаря этой непомерной щедрости, были преданы и покорны французской короне.

А затем, увидев, что герцог де Гиз не оценил по достоинству значение маркизата Салуццо, который оставляла за собой Франция, король добавил:

— А впрочем, поразмыслив обо всем этом, господин герцог, вы бы, как и я, признали, что поступок покойного короля, моего отца и господина, по отношению к несчастному герцогу, отцу теперешнего, был тиранией и узурпаторством, поскольку у короля не было на это никакого права, и не по-христиански вот так изгонять сына из владений отца и лишать его всего, и потому, не имея даже никаких других причин вернуть Эммануилу Филиберту принадлежащие ему земли, кроме желания снять грех с души моего покойного отца-короля, я бы хотел это сделать.

Герцог поклонился.

— Вы ничего мне не ответите на это, сударь? — спросил король.

— Отвечу, государь… Но, поскольку под влиянием сиюминутных страстей ваше величество обвиняет короля, своего отца, в тирании, то я, считая Франциска Первого великим королем, а не тираном, обязан дать отчет королю Франциску Первому, а не Генриху Второму. Как вы судите своего отца, государь, так и он будет судить меня. Я верю, что суд мертвых непогрешимее, чем суд живых, а потому, осужденный живым, взываю к мертвому.

Герцог подошел к прекрасному портрету Франциска I кисти Тициана — теперь он служит одним из главных украшений Луврского музея, а тогда был главным украшением комнаты, где происходила сцена, описанная нами как доказательство того, что не испанский меч, а прекрасные женские глаза заставили Францию подписать роковой Като-Камбрезийский мир.

— О король Франциск Первый, — сказал герцог, — ты, кого в рыцари посвятил Баярд и кого называли королем-рыцарем, желая дать тебе титул, вобравший в себя все почетные звания твоих предшественников-королей, ты слишком любил при жизни битвы и осады и был слишком привязан к своему прекрасному Французскому королевству, чтобы не следить с Небес за тем, что происходит у нас на земле! Ты знаешь, что я сделал и что собирался еще сделать; но меня останавливают на полдороге, о мой король, и подписывают мир, который будет стоить дороже, чем стоили бы нам тридцать лет невзгод! Значит, шпага главного наместника королевства бесполезна, и, поскольку я не хочу, чтоб кто-нибудь сказал, что подобный мир был подписан, пока у герцога Гиза была его шпага, я, Франсуа Лотарингский, никогда никому не отдавший шпаги, отдаю ее тебе, мой король. Ты был первым, ради кого я ее обнажил, и ты знаешь, чего она стоит!

И с этими словами, отстегнув шпагу вместе с поясным ремнем, герцог повесил их на раму портрета как трофей, поклонился и вышел, оставив короля Франции в ярости, кардинала — в полном расстройстве, а Екатерину — на вершине торжества.

Во всем этом мстительная флорентийка увидела только одно: герцог де Гиз нанес оскорбление ее сопернице Диане де Валантинуа и ее врагу коннетаблю.

VI. БРОДЯЧИЕ ТОРГОВЦЫ.

Между двумя группировками, противопоставившими друг другу свои честолюбивые интересы (из них одна прикрывалась необходимостью блюсти королевское достоинство, а другая — желанием способствовать величию Франции, и обе старались возвысить свой дом и погубить дом соперников), была и третья, очень поэтическая, проникнутая артистизмом, устремленная к красоте, добру и справедливости, — это были: юная принцесса Елизавета, дочь Генриха II; вдова Орацио Фарнезе Диана Ангулемская, герцогиня де Кастро; молодожены, которых мы только что видели у г-жи де Валантинуа, и во главе их всех — изящная и светлая мадам Маргарита Французская, дочь Франциска I, только что согласно мирному договору ставшая невестой Эммануила Филиберта.

Вокруг этих очаровательных лиц, как бабочки вокруг цветника, роились все поэты того времени: Ронсар, дю Белле, Жодель, Дора, Реми Белло, и не менее образованные, чем они, но более серьезные — добрейший Амьо, переводчик Плутарха и воспитатель принца Карла, и канцлер л'Опиталь, личный секретарь мадам Маргариты.

Это были завсегдатаи; они имели право на то, что позже, при Людовике XIV, получило название «большой и малый прием»: в любой час дня они могли попросить доложить о себе своей покровительнице мадам Маргарите, но обычно она их принимала у себя после обеда, то есть с часа до двух пополудни.

Весть о мире становилась все более определенной; говорили даже, что предварительный договор уже подписан, и эта весть, летевшая на больших белых крыльях, навевала на одних из представленных выше читателю лиц улыбки, а на других — слезы.

Только Мария Стюарт и Франциск II, как догадывается читатель, ничего не ждали от этой раздачи радостей и печалей; судьба уже оделила их, причем так, что ни один из них, как мы видели, на свою долю не жаловался.

Прекрасная вдова Орацио Фарнезе тоже не жаловалась; ей предстояло выйти замуж за красивого и благородного дворянина тридцати-тридцати двух лет, богатого и носящего знатное имя; в будущем для нее оставалось загадкой только то, насколько счастлива она будет в браке, что обычно определяется сходством или несходством вкусов и характеров супругов.

Из рога изобилия прекрасной богини, которую именуют Мир, самые прекрасные дары, дары надежды, достались принцессе Маргарите. Читатель знает, какие воспоминания сохранила она о юном принце двенадцати — четырнадцати лет, который был представлен ей во время ее путешествия в Ниццу. И вот, после шестнадцати лет разочарований, препятствий и полной безнадежности, ее самая заветная мечта начинала сбываться, призрак обрел форму, обещая счастье.

Одним из условий мира, о котором говорили, что он уже подписан или почти подписан, был ее брак с этим принцем, ставшим под именем Эммануила Филиберта одним из самых знаменитых полководцев своего времени.

Итак, повторяем, мадам Маргарита была очень счастлива.

Увы, с бедной Елизаветой все вышло иначе! Помолвленная с юным принцем доном Карлосом, обменявшимся с ней портретами, она полагала, что ее счастью ничто не угрожает, но смерть Марии Тюдор разрушила все ее надежды. Оставшийся вдовцом и отвергнутый Елизаветой Английской, Филипп II решил удовольствоваться Елизаветой Французской. Для этого в мирном договоре пришлось изменить всего два слова, и эти два слова составили несчастье двух, а скорее, трех человек.

Вместо слов: «Принц Карло с берет в жены принцессу Елизавету Французскую», написали: «Король Филипп берет в жены принцессу Елизавету Французскую».

Понятно, какой страшный удар нанесли эти два слова сердцу бедной невесты, которой вот так, не спросив ее мнения, дали другого жениха. В пятнадцать лет, вместо того чтобы выйти замуж за юного принца шестнадцати лет — красивого, рыцарственного и влюбленного, она была приговорена стать супругой короля — пусть еще молодого, но состарившегося раньше времени — мрачного, подозрительного, фанатичного; он закует ее в цепи испанского этикета, самого строгого из всех существовавших, и, вместо состязаний, праздников, балов, спектаклей, турниров, будет предлагать ей время от времени в качестве развлечения ужасное зрелище — аутодафе!

Действующие лица, которых мы только что перечислили, собрались, по обыкновению, после обеда, то есть между часом и двумя пополудни, у мадам Маргариты, причем каждый был погружен в свои горести и радости. Мадам Маргарита сидела у приоткрытого окна, и бледный луч солнца будто согревался от золота ее волос; Елизавета лежала у ее ног, положив голову ей на колени; Диана де Кастро, полулежа в большом кресле, читала стихи метра Ронсара, а Мария Стюарт наигрывала на эпинете — достопочтенном дедушке клавесина и предке фортепьяно — итальянскую мелодию, к которой она сама сочинила слова.

Вдруг мадам Маргарита, чьи голубые глаза, казалось, искали на небе уголок лазури, который напомнил бы им, откуда они родом, очнулась от неясных мечтаний, в которые она была погружена, соблаговолила опустить свой взор богини к земле, словно готовая обратить внимание на сцену, происходившую во внутреннем дворе; двор этот калиткой или, скорее, потерной, соединялся в то время с косой, отлого спускавшейся к Сене, — мы назовем ее набережной, не зная, как назвать ее иначе.

— Что там происходит? — спросила мадам Маргарита своим очаровательным голосом, воспетым всеми поэтами того времени; голос этот становился еще мягче, когда она говорила с подчиненными, а не с равными себе.

Снизу ей ответили, и она расслышала, потому что высунулась из окна; другие же четверо находившиеся в комнате, занятые своими делами или чем-то озабоченные, не уловили ни слова.

Только Мария Стюарт, пропев последнюю ноту, обернулась к принцессе Маргарите, как бы спрашивая у нее, с кем и о чем она говорит, потому что сама Мария слышала только последние слова — те, что произнесла принцесса.

— Моя милая маленькая королева, — ответила Маргарита на немой вопрос, — попросите за меня прощения у моего любимого племянника дофина за мой неподобающий поступок.

— О прекрасная тетушка, — сказал Франциск, не дав Марии Стюарт время вставить хоть слово, — мы знаем, что все ваши неподобающие поступки — просто очаровательные фантазии, а потому заранее извиняем их, хотя, находясь у вас в гостях, мы вряд ли имеем право прощать или порицать.

— Что же вы такое сделали, мадам? — спросила Диана де Кастро, поднимая от книги глаза, затуманенные мечтами, что были навеяны в равной степени как воспоминаниями и надеждами, так и чтением.

— Я позволила впустить к нам двух итальянских бродячих торговцев; они говорят, что не хотят показывать сокровища из своих коробов никому, кроме нас. Кажется, один продает драгоценности, а другой — ткани.

— О милая тетушка, вы хорошо поступили! — воскликнула юная королева Мария Стюарт, хлопая в ладоши, как ребенок. — Из Флоренции привозят такие красивые драгоценности, а из Венеции — такие прекрасные ткани!

— Не послать ли за госпожой де Валантинуа? — спросила, вставая, Диана де Кастро.

Принцесса Маргарита остановила ее.

— Не лучше ли будет, прекрасная Диана, — сказала она, — сделать сюрприз нашей дорогой герцогине? Выберем сначала две-три вещи ей в подарок, если выбор у этих торговцев так богат, как они говорят, а потом и самих торговцев к ней пошлем.

— Вы, как всегда, правы, мадам, — ответила Диана де Кастро, целуя принцессе руку.

Маргарита повернулась к Елизавете.

— Может быть, и ты хоть чуть-чуть улыбнешься, милое мое дитя? — сказала она.

— Чему же мне улыбаться? — спросила Елизавета, поднимая на Маргариту полные слез глаза.

— Улыбаться людям, что любят тебя, дитя мое, — чему же еще?

— Я улыбаюсь, видя, что я пока еще среди людей, что любят меня. Но плачу при мысли, что мне придется с ними расстаться…

— Ну же, мужайся, сестра! — сказал дофин Франциск. — Какого черта! Может быть, король Филипп Второй не так страшен, как о нем говорят; потом, когда ты думаешь о нем, ты представляешь себе старика; но подумай-ка хорошенько, он же совсем молод, ему всего тридцать два года, как раз столько, сколько Франсуа Монморанси, который женится на сестрице Диане… и ты же видишь, сестрица Диана вовсе не жалуется!

Елизавета вздохнула:

— Я бы без жалоб пошла замуж за одного из бродячих торговцев, что сейчас придут, но с жалобами иду замуж за короля Филиппа Второго.

— Хорошо, — сказала юная королева Мария, — нам покажут сейчас прекрасные ткани, и ты порадуешься. Только вытри глаза, а то ты ничего не увидишь.

Она подошла к Елизавете, отерла ей глаза платком, а потом попыталась осушить их поцелуями.

— Ну вот, — сказала она, — я слышу шаги торговцев. Елизавета постаралась улыбнуться.

— О, — сказала она, — если среди их тканей есть черная парча, затканная серебром, для моего подвенечного платья, вы мне ее оставите, хорошо, сестрицы?

В эту минуту дверь отворилась и все увидели, что в передней стоят двое мужчин, одетых как разносчики, и на спине у каждого большой ящик — в них обычно ярмарочные торговцы носят товар, называя их коробами.

— Простите, ваше высочество, — сказал придверник, обращаясь к принцессе, — но, может быть, там, внизу, плохо расслышали?

— Плохо расслышали? А в чем дело? — спросила принцесса.

— Они говорят, что вы позволили этим двум людям к вам подняться.

— Они говорят правду, — ответила Маргарита.

— Значит, эти люди могут войти?

— Конечно.

— Входите, люди добрые, — сказал придверник, поворачиваясь к торговцам, — и постарайтесь не забывать, где вы находитесь!

— О, будьте шпокойны, дружище, — ответил тот, кто показался младшим — красивый розовощекий блондин, рыжебородый и рыжеусый, — не в первый раж нам приходится бывать у приншев и приншеш.

— Вот и прекрасно, — воскликнул дофин Франциск, — и спрашивать не надо, откуда они!

А потом, смеясь, вполголоса сказал:

— Тетушка Маргарита, может быть, это переодетые послы, явившиеся посмотреть, не обманули ли их герцога, утверждая, что вы самая очаровательная принцесса в мире?

— Во всяком случае, — ответила Маргарита, — они мои будущие подданные, и вы не сочтете неуместным, чтобы я к ним так и отнеслась.

И, повернувшись к торговцам, она добавила:

— Входите же, друзья мои!

— Ну, проходи же! Ражве ты не слышишь, что эта прекрашная дама, да благошловит ее Бог, приглашает наш войти?

И, чтобы подать пример товарищу, первый торговец — розовощекий, белокурый и рыжебородый — вошел в комнату.

За ним вошел его товарищ.

Это был человек лет тридцати — тридцати двух, крепкого сложения, черноглазый, чернобородый; несмотря на грубое платье темного цвета, вид у него был исключительно незаурядный.

Увидя его, принцесса Маргарита едва сдержала восклицание, уже готовое сорваться с губ, и сделала столь заметное движение, что оно не ускользнуло от взгляда белокурого торговца.

— Что ш вами, прекрашная дама? — спросил он, ставя короб на пол, — не подшкольжнулишь ли вы, чашом?

— Нет, — улыбаясь, ответила Маргарита, — просто увидев, как ваш друг с трудом снимает с себя короб, я невольно сделала движение, чтобы ему помочь.

— Наверное, это был бы первый раж, когда руки прекрашной приншешы кошнулишь бы короба бродячего торговца! — сказал первый разносчик, казалось решившийся один поддерживать разговор, — правда, надо вам шкажать, парень этим делом жанимается вшего нешколько дней, так что он еще неловок… так, Беппо?

— Вы итальянец, мой друг? — спросила Маргарита.

— Si, signora note 45 — ответил по-итальянски чернобородый разносчик.

— И откуда вы?..

— Из Венеции; мы приехали через Флоренцию, Милан и Турин. Прибыв в Париж, мы узнали, что в столице будут большие празднества в честь заключения мира и свадьбы двух знаменитых принцесс, и мы решили — я и мой товарищ, — что, если сумеем попасть к их высочествам, то наше дело сделано.

— Вот видите, когда он может говорить на яжыке швоей штраны, то он шправляется почти так же хорошо, как я!

— А мне на самом деле сказали, — снова заговорил черноволосый торговец, — что здесь две или три принцессы владеют итальянским языком как родным.

Маргарита улыбнулась; ей, казалось, очень нравилась речь этого человека, говорившего на пьемонтском наречии, то есть на языке крестьян, с каким-то неизъяснимым изяществом.

— Да, — ответила она, — вот моя любимая племянница Мария, — она говорит на всех языках и, конечно, на языке Данте, Петрарки и Ариосто… Подойди, Мария, подойди и попроси этого доброго человека рассказать тебе, что нового в пленительной стране, где, как говорит поэт «Ада», раздается «si».

— А не найдется ли ждешь прекрашной приншешы, которая говорила бы по-шавойшки? — спросил белокурый разносчик.

— Найдется! — сказала Маргарита.

— Вы говорите по-шавойски?.. Не может быть!

— Я не говорю по-савойски, — ответила Маргарита, — но хотела бы выучить этот язык.

— И вы правы, это прекрашный язык!

— Но вы нам обещали чудеса, — сказала юная королева Мария на самом чистом тосканском наречии, которое когда-либо звучало от Пизы до Ареццо, — и хотя мы принцессы, мы еще и женщины… Не заставляйте же нас так долго ждать!

— Видно, ты еще плохо знакома с болтунами, которые являются к нам из-за гор! — сказал дофин Франциск. — Послушать их, так в их коробах — семь чудес света! А когда они их открывают, там оказываются кольца с горным хрусталем, филигранные диадемы и римский жемчуг! Поспеши, друг, а то тебе же хуже будет: чем дольше ты нас заставишь ждать, тем мы станем разборчивее.

— Что говорит синьор принц? — спросил темноволосый торговец, будто ничего не расслышав.

Принцесса Маргарита повторила по-итальянски слова юного дофина, смягчив те выражения, что могли задеть темноволосого торговца, — она, видимо, взяла его под свое покровительство, как пьемонтца.

— Я жду, — ответил торговец, — чтобы прекрасная и печальная юная дама, что сидит на балконе, тоже подошла к нам. Я много раз замечал, что драгоценные камни обладают волшебным свойством осушать с прекрасных глаз слезы, пусть даже самые горькие.

— Слышите, милая Елизавета? — промолвила принцесса Маргарита. — Встаньте же, подойдите! И возьмите пример со своей сестры Дианы: она, кажется, старается рассмотреть драгоценности сквозь крышку короба!

Елизавета нехотя встала, подошла к своему брату Франциску и устало прижалась бледным личиком к его плечу.

— А теперь, — сказал насмешливо Франциск, — закройте глаза, чтобы не ослепнуть при виде этих сокровищ!

Темнобородый торговец как будто ждал этого приглашения — он открыл свой короб, и женщины, как они ни привыкли к виду самоцветов и драгоценностей, вскрикнули от восторга и, ослепленные, как и говорил дофин, отпрянули.

VII. УКРАШЕНИЯ И СВАДЕБНЫЕ ПЛАТЬЯ.

Можно было сказать, что принцессы каким-то волшебством перенеслись в копи Голконды или Вишапура: во всех четырех отделениях короба огнем горели алмазы, синими, зелеными и красными всполохами блестели сапфиры, изумруды и рубины, а среди них ослепительно сияли необычайной матовой белизны жемчужины всех форм и размеров.

Принцессы удивленно переглянулись, как бы спрашивая друг друга, в состоянии ли они будут заплатить за украшения, предложенные им простым бродячим торговцем из Италии.

— Ну, что ты на это скажешь, Франциск? — спросила Мария Стюарт у дофина.

— Я? — переспросил восхищенный принц. — Ничего не скажу — я просто любуюсь.

Темноволосый торговец сделал вид, что он ничего не слышит, и, как будто догадавшись, о чем шла речь перед самым его приходом и какое влияние имеет Диана де Пуатье на весь этот мирок королевских отпрысков, сказал:

— Сначала подумаем об отсутствующих; те, кто близко, на это не обидятся, а те, кто далеко, будут за это признательны.

С этими словами торговец погрузил руку в своей волшебный сундук и извлек оттуда сказочную диадему; при виде ее зрители восхищенно ахнули.

— Вот, — продолжал торговец, — совсем простая диадема, но, благодаря тому, что делал ее великий мастер, она, мне кажется, вполне достойна той, кому предназначается. Это, как видите, три переплетенных в любовный узел полумесяца; в их обрамлении изображен прекрасный пастух Эндимион, он спит; а вот богиня Диана в перламутровой колеснице с бриллиантовыми колесами — она приехала навестить его спящего… Скажите, — продолжал торговец, — разве одну из знаменитых принцесс, которых я вижу здесь, не зовут Диана де Кастро?

Диана, забыв, что перед ней просто бродячий торговец, поспешно подошла и, поскольку предмет искусства или редкая драгоценность бросает царственный отблеск на ее владельца, ответила вежливо, как принцу:

— Это я, мой друг.

— Так вот, благороднейшая принцесса, — поклонился ей торговец, — это украшение было сделано Бенвенуто Челлини по заказу герцога Козимо Первого Флорентийского. Я проезжал через Флоренцию; этот убор продавался, и я купил его, надеясь выгодно перепродать при французском дворе, где, как я знаю, есть две Дианы, а не одна. Скажите, разве он не пойдет мраморному лбу госпожи герцогини де Валантинуа?

Диана де Кастро вскрикнула от радости:

— Ах, матушка, дорогая матушка! Как она будет довольна!

— Диана, — воскликнул дофин, — ты скажешь ей, что ей это дарят ее дети Франциск и Мария!

— Раз уж монсеньер произнес эти два прославленных имени, — сказал торговец, — пусть он соблаговолит разрешить мне показать вещи,, приготовленные мною для тех, кто носит эти имена, в желании по мере слабых своих сил угодить им. Посмотрите, монсеньер, это ковчежец из чистого золота, принадлежавший папе Льву Десятому, и в нем не обыкновенные реликвии, а частица честного креста Господня; он сделан по рисунку Микеланджело мастером Николо Браски из Феррары; рубин, вправленный над углублением, которое предназначено для святого причастия, был привезен из Индии знаменитым путешественником Марко Поло. Эта драгоценная вещь — вы извините меня, монсеньер, если я заблуждаюсь, — предназначалась мной юной, прекрасной и прославленной королеве Марии Стюарт; она должна неустанно напоминать ей в стране еретиков, где ей придется царствовать, что нет другой веры, кроме католической, и лучше умереть за эту веру, как Иисус Христос, частица драгоценного креста которого хранится в этом ковчежце, чем отречься от нее, ради того чтобы возложить на голову тройную корону Шотландии, Ирландии и Англии.

Мария Стюарт уже протянула руки, чтобы принять это драгоценное наследие пап, как вдруг Франциск в сомнении остановил ее.

— Мария, — сказал он, — остережемся, ведь, наверное, этот ковчежец стоит больше, чем выкуп за пленного короля!

По губам торговца скользнула усмешка; должно быть, он хотел сказать: «Не так уж дорог выкуп короля, если его вообще не платить, как это сделал ваш дед Франциск Первый», но он сдержался и ответил:

— Я купил его в кредит, монсеньер, и, поскольку полностью доверяю покупателю, готов продать его в кредит.

И ковчежец перешел из рук бродячего торговца в руки королевы Марии Стюарт; она поставила его на стол и опустилась на колени, но не для того чтобы помолиться, а для того чтобы вдоволь полюбоваться им.

Франциск, тень этого прелестного существа, пошел было за ней, но торговец остановил его.

— Простите, монсеньер, — сказал он, — но я кое-что приобрел и исключительно для вас. Не соблаговолите ли взглянуть на этот клинок?

— Какой прекрасный кинжал! — воскликнул Франциск, вырывая его из рук торговца, как Ахилл — меч из рук Улисса.

— Прекрасное оружие, не правда ли, монсеньер? — Этот кинжал предназначался Лоренцо Медичи — миролюбивому правителю: его покушались убить много раз, но он никого никогда не убил. Сделал кинжал мастер Гирландайо, чья лавка стоит на Понте-Веккьо во Флоренции. Говорят, вот эта часть, — тут торговец указал на чашку эфеса, — была исполнена Микеланджело, которому тогда было пятнадцать лет. Лоренцо умер, прежде чем кинжал был полностью закончен; шестьдесят семь лет он находился в собственности потомков Гирландайо, и как раз в то время, когда я проезжал через Флоренцию, им нужны были деньги; я купил его за гроши, монсеньер, и заработаю на нем ровно столько, сколько потратил на дорогу. Берите и не сомневайтесь: такие пустяки не разорят дофина Франции.

Юный принц вскрикнул от радости, вытащил кинжал из ножен; чтобы убедиться, что клинок не уступает рукояти, он положил золотую монету на стол резного дуба, перед которым стояла на коленях Мария, и ударом, неожиданно сильным для такой слабой руки, пронзил монету насквозь.

— Ну, как?! — радостно воскликнул он, показывая золотой с торчащим из него кончиком кинжала. — А вы так смогли бы?

— Монсеньер, — смиренно отвечал разносчик, — ведь я всего лишь бродячий торговец и не искусен в забавах принцев и военачальников: я продаю оружие, но не владею им.

— По вашему виду мне кажется, мой друг, — ответил Франциск, — что такой молодец, как вы, при случае управился бы со шпагой и дагой не хуже любого дворянина! Попробуйте повторить то, что сделал я, и, если по неловкости вы сломаете клинок, убыток пойдет за мой счет.

Торговец улыбнулся.

— Если вы настаиваете, монсеньер, — промолвил он, — я попробую.

— Хорошо, — сказал Франциск, роясь в своих карманах в поисках второго золотого.

Но торговец уже вытащил из маленького кожаного кошелька, висевшего у него на поясе, испанский золотой квадрупль, в три раза более толстый, чем нобль с розой, который проткнул дофин, и положил его на стол.

Затем без видимого усилия, как будто просто подняв и опустив руку, он сделал то же, что юный принц, но результат получился несколько иной: клинок проткнул монету, как картон, и на два-три пальца вошел в дубовую столешницу, пронзив ее насквозь, как юный принц пронзил золотой.

Удар был нанесен к тому же так точно, что пришелся ровно на середину квадрупля, как будто она была намечена заранее циркулем.

Торговец предоставил юному принцу возможность самому вытаскивать кинжал из столешницы и вернулся к коробу с драгоценностями.

— А для меня, мой друг, — спросила вдова Орацио Фарнезе, — для меня у вас ничего нет?

— Простите, мадам, — ответил торговец. — Вот великолепный арабский браслет; в высшей степени необыкновенный; он был взят в Тунисе в сокровищнице гарема, когда славной памяти император Карл Пятый в тысяча пятьсот тридцать пятом году победоносно вошел в этот город. Я купил его у одного старого кондотьера, проделавшего вместе с императором эту кампанию, и отложил его именно для вас. Но, если он вам не подойдет, вы могли бы выбрать что-нибудь другое: слава Богу, это не последняя драгоценность в моем коробе.

И правда, молодая вдова, как завороженная, не отводила глаз от блистающей бездны сундучка.

Но сколь ни были причудливы желания Дианы де Кастро, браслет, как и сказал торговец, был слишком необычен и слишком великолепен, чтобы их не удовлетворить. Поэтому она его взяла, и стала размышлять лишь о том, как бы ей заплатить за такую чудесную покупку.

Остались только принцессы Елизавета и Маргарита. Елизавета ждала своей очереди печально и равнодушно, а Маргарита спокойно и уверенно.

— Мадам, — обратился торговец к нареченной Филиппа II, — хотя я и приготовил кое-что для вашего высочества, может быть, вам угодно будет выбрать самой? Мне кажется, что душа ваша мало жаждет этих роскошных безделушек, и потому мой выбор не придется вам по вкусу: я предпочел бы, чтобы вы выбрали сами.

Елизавета словно очнулась от глубокого сна.

— Что? — спросила она. — О чем вы меня просите? Что вам угодно?

Тогда Маргарита взяла из рук торговца прекрасное ожерелье из пяти нитей жемчуга с застежкой — крупным, как орех, бриллиантом, стоившим миллион, и сказала:

— От тебя хотят, милая племянница, чтобы ты примерила это ожерелье, а мы посмотрим, пойдет ли оно твоей шейке или, точнее, подойдет ли к нему твоя шейка.

И, застегнув ожерелье на шее Елизаветы, она подтолкнула ее к маленькому венецианскому зеркалу, чтобы та посмотрела, как сверкает на ней жемчуг и не затмевает ли его своей белизной ее кожа.

Но Елизавета, целиком погруженная в свою печаль, рассеянно прошла мимо зеркала, даже не остановившись, и снова села на прежнее место у окна, где сидела, когда вошел торговец.

Маргарита печально поглядела на нее и вдруг, обернувшись, заметила, что торговец смотрит на Елизавету с не менее искренней грустью.

— Увы, — прошептала она, — все жемчуга Востока не прояснят этого чела! Потом она обернулась к торговцу и, как бы отряхнув с себя остатки печали, сказала:

— Вы забыли одну меня!

— Мадам, — ответил торговец, — по счастливой случайности я в своих странствиях повстречался с герцогом Эммануилом Филибертом. Поскольку сам я из Пьемонта и, следовательно, являюсь его подданным, я рассказал ему о цели своего путешествия и о том, что надеюсь удостоиться чести увидеть ваше высочество… Тогда, на тот случай, если мне это удастся, он вручил мне пояс, который его отец Карл Третий подарил его матери Беатрисе Португальской в день их свадьбы, чтобы я положил его к вашим ногам. Это, как видите, золотая, отделанная синей эмалью змея: в пасти она держит цепь, и к ней подвешены пять золотых ключей; это ключи от Турина, Шамбери, Ниццы, Верчелли и Виллановы-д'Асти, и на каждом ключе — герб соответствующего города; это пять украшений вашей короны, каждый из пяти ключей отпирает один из пяти шкафов в Туринском дворце, и вы отопрете их все сами в день, когда войдете туда как полноправная герцогиня Пьемонта. Что я еще могу предложить достойного вас, мадам, после этого пояса? Ничего, разве что богатые ткани — их мой товарищ будет иметь честь показать вам.

Тут второй торговец открыл свой короб, и зачарованным глазам принцесс предстал ослепительный выбор великолепных шарфов из Туниса, Алжира и Смирны, будто расшитых лучами солнца Африки или Турции; удивительные, затканные золотыми и серебряными цветами ткани: такими Паоло Веронезе облекает аристократические плечи дожей и герцогинь на своих картинах, заставляя ниспадать роскошными волнами вдоль тела и волочиться по ступеням дворцов и папертям церквей; длинные полотнища шелка, которые шли в те времена с Востока на Запад с короткой остановкой в Венеции, как в огромных каравансараях задерживались в Антверпене, Брюсселе и Генте, пленяя взоры прекрасных дам, а оттуда уже поступали в Англию, Испанию и Францию, являя собой чудесные образцы терпения индийских и китайских мастеров, под иглой которых с помощью красок более ярких, чем у самой природы, возникал целый мир фантастических птиц, невиданных цветов и сказочных чудовищ.

Принцессы разобрали эти сокровища с лихорадочной поспешностью, какую проявляют женщины всех слоев общества, когда видят прелестные вещи, призванные, по их мнению, помочь им в кокетстве и усилить очарование, данное им от природы. Через четверть часа белокурый и рыжебородый торговец освободил свой короб от тканей, как до того темноволосый и чернобородый торговец освободил свой от драгоценностей.

Осталось только расплатиться. Чтобы рассчитаться с бродячими торговцами, каждый надеялся на чью-то помощь: Диана де Кастро — на герцогиню де Валантинуа, Мария Стюарт — на своих дядей Гизов; дофин — на своего отца Генриха II, мадам Маргарита — сама на себя. Ну а принцесса Елизавета, остававшаяся как бы в стороне от происходящего, столь же мало заботилась об оплате, как раньше — о покупке.

Но в ту минуту как прекрасные покупательницы готовились развязать свои кошельки или запустить руку в чужие, более полные, чем их собственные, продавцы заявили, что сейчас они не могут назвать цену ни драгоценностей, ни тканей и что им надо для этого свериться со своими торговыми книгами.

И потому они попросили у благородных покупателей разрешения вернуться на следующий день в тот же час, что давало возможность им все подсчитать, а покупателям — достать денег.

И с этим предложением, которое всех устраивало, торговцы довольно неловко водрузили короба себе на плечи и с поклонами — один по-савойски, другой по-пьемонтски — простились с августейшим собранием.

Но пока они прощались, Маргарита куда-то исчезла, и пьемонтец напрасно искал ее глазами в ту минуту, когда дверь в гостиную, где происходила описанная выше странная сцена, затворилась за ним.

Однако в прихожей к нему подошел паж и, прикоснувшись пальцем к его плечу, жестом предложил ему поставить короб около одной из деревянных резных скамей, стоявших вдоль стен, и следовать за ним.

Торговец повиновался, поставил короб на указанное место и прошел вслед за пажом в коридор, куда выходило множество дверей.

При звуке его шагов одна из дверей отворилась; он обернулся и очутился лицом к лицу с принцессой Маргаритой.

В ту же минуту паж исчез за драпировкой.

Торговец застыл в изумлении.

— Прекрасный торговец драгоценностями, — обратилась к нему принцесса с очаровательной улыбкой, — не удивляйтесь, что я приказала провести вас к себе: я не хотела откладывать на завтра, боясь, что не увижу вас, единственную оплату, достойную вас и меня.

И движением, исполненным изящества, которое было присуще ей во всем, она протянула ему руку.

Торговец с учтивостью дворянина опустился на одно колено, взял кончиками пальцев эту прекрасную руку и со вздохом прижался к ней губами. Маргарита приписала этот вздох взволнованным чувствам, но истинной причиной его скорее всего было сожаление.

Потом, помолчав немного, торговец обратился к ней, изъясняясь на этот раз на чистейшем французском языке:

— Мадам, ваше высочество оказало мне большую честь, но знаете ли вы, кому вы ее оказали?

— Монсеньер, — ответила Маргарита, — семнадцать лет тому назад я побывала в замке Ниццы; герцог Карл Савойский представил мне тогда своего сына как моего будущего супруга, с этого дня я считала себя нареченной Эммануила Филиберта; я ждала, вручив свою судьбу Господу, когда Провидению будет угодно нас соединить. Господь вознаградил меня за веру в него, и сегодня я по его милости — самая счастливая и самая гордая принцесса на земле!

Тут Маргарита, видимо, сочла, что она и так уже сказала достаточно; одной рукой она быстрым движением сняла со своей шеи золотую цепь, украшенную драгоценными камнями, и набросила ее на шею Эммануила Филиберта, а другой рукой опустила драпировку, отделившую ее от того, с кем она только что обменялась свадебными подарками.

Напрасно этих торговцев ждали в Лувре на следующий день и позже. А так как принцесса Маргарита никого не посвятила в то, что произошло после их ухода из гостиной, то самые догадливые из тех, кто там присутствовал, приняли этих щедрых дарителей драгоценностей и тканей за посланцев Эммануила Филиберта, которым было поручено сделать свадебные подарки, но никому и в голову не пришло, что это был сам герцог и его неразлучный и верный Шанка-Ферро.

VIII. ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ТУРНЕЛЬСКОМ ЗАМКЕ И НА УЛИЦАХ ПАРИЖА В ПЕРВЫЕ ДНИ ИЮНЯ 1559 ГОДА.

Пятого июня 1559 года великолепная кавалькада, состоящая из десяти трубачей, герольдмейстера, четырех герольдов, двадцати дворцовых пажей, конюших, ловчих, сокольничих и из тридцати или сорока оруженосцев, замыкавших процессию, выехала из королевского дворца Турнель, расположенного рядом с Бастилией, в сопровождении огромной толпы народа, пораженной невиданной роскошью, проследовала по улице Сент-Антуан и остановилась на Ратушной площади.

Там трубачи протрубили трижды, чтобы в домах успели открыть окна, а отставшие подошли поближе; потом, когда собралась большая толпа и все раскрыли пошире глаза и навострили уши, герольдмейстер развернул пергамент с королевской печатью и, после того как герольды трижды прокричали: «Тихо!.. Слушайте, что будет сказано!», начал читать следующий картель:

«Именем короля.

После долгой, жестокой и яростной войны, когда в различных местах оружие использовалось для пролития крови человеческой и прочих злых деяний, которые война за собой влечет, Господь в своей святой благодати, милости и доброте пожелал даровать прочный и надежный мир всем христианским народам, угнетенным до того столькими горестями; а потому справедливо будет, чтобы каждый счел своим долгом со всеми проявлениями удовольствия, радости и ликования прославить и отпраздновать столь великое благо, обратившее вражду и досаду в радость и дружбу благодаря тесным родственным связям, каковые образуются путем заключения браков, оговоренных помянутым мирным договором, а именно:

Величайший, могущественнейший и благороднейший государь Филипп, католический король Испании, берет в жены величайшую и благороднейшую принцессу мадам Елизавету, старшую дочь величайшего, могущественнейшего и благороднейшего государя Генриха, второго носителя этого имени, нашего господина и повелителя.

А также величайший и могущественнейший государь Эммануил Филиберт, герцог Савойский, берет в жены величайшую и благороднейшую принцессу мадам Маргариту Французскую, герцогиню Беррийскую, единственную сестру означенного христианнейшего короля, нашего господина и повелителя.

Каковой полагает, что эти события дают повод, предоставляют счастливую возможность и вменяют в обязанность всем, кто желает показать и испытать себя в похвальных и доблестных деяниях, использовать оружие не для жестокости и насилия, а для пользы и радости.

А потому дано знать всем принцам, сеньорам, дворянам, рыцарям и оруженосцам, рвущимся к подвигам и желающим проявить свою личную доблесть в пример молодым и ради похвалы испытанных бойцов, что в столичном городе Париже будет учинен турнир Его Христианнейшим Величеством, а также принцем Альфонсом, герцогом Феррарским, Франсуа Лотарингским, герцогом де Гизом, пэром и великим камергером Франции, и Жаком Савойским, герцогом Немурским, каковые все являются рыцарями Ордена; они готовы сражаться против любого, вызвавшего их, если таковой имеет на это надлежащее право, начиная с шестнадцатого числа июня сего года и до тех пор, пока не будут выполнены все условия, перечисленные в следующих статьях.

Первая схватка на ристалище — верхом, в полном доспехе; будет состоять из обмена четырьмя ударами копий и одним в честь дамы.

Вторая схватка — на мечах, верхом, один на один или двое на двое по усмотрению распорядителей турнира.

Третья схватка — пешими; обмен тремя ударами пик и шестью ударами мечом.

И когда во время конной схватки кто-либо нанесет удар коню, вместо того чтобы нанести удар всаднику, он будет лишен права дальнейшего участия в турнире, если король не решит иначе.

Дабы следить за всем происходящим на ристалище во время вышеперечисленных схваток, будут назначены четыре распорядителя турнира.

Тот из нападающих, кто будет наиболее умелым и удачливым, получит приз, ценность коего оставляется на усмотрение судей.

Точно так же, кто будет лучше сражаться на мечах и пиках, тоже получит приз по усмотрению помянутых судей.

Нападающим, равно как из этого королевства, так и иноземцам, предлагается дотронуться до одного из щитов, что будут вывешены на возвышении в конце ристалища, сообразно тому, с кем они хотят сразиться: они могут дотронуться до любого из щитов по своему выбору или до всех, если им это угодно, и там же они найдут распорядителя, а тот запишет их на поединок, согласно тем щитам, до каких они дотронулись.

Нападающие также обязаны принести сами или послать дворянина принести распорядителю турнира свой щит с гербом, чтобы этот щит висел на возвышении в течение трех дней до начала помянутого турнира.

А если в означенное время они не принесут или не пришлют свой щит, то к турниру допущены не будут, разве только иначе не решат его зачинщики.

В знак истинности сказанного мы, Генрих, Божьей милостью король Франции, подписали изложенное своей собственной рукой.

Подписано: Генрих».

Когда картель был прочитан, четыре герольда трижды прокричали:

— Да здравствует король Генрих и да дарует ему Господь долгую и славную жизнь!

Герольдмейстер, герольды, пажи и оруженосцы повторили тот же клич, и вся толпа отозвалась как один человек.

Затем кавалькада под звуки труб тронулась с места, переехала через реку, по Сите достигла паперти собора Парижской Богоматери, остановилась там и с теми же церемониями вторично зачитала картель, который и тут был принят с великой радостью и криками восторга.

Потом кавалькада по тому же мосту вернулась в город, доехала до улицы Сент-Оноре, затем остановилась на площади Лувра, где картель снова был зачитан и встречен все теми же криками и рукоплесканиями толпы, казалось понимавшей, что ей суждено видеть последнее зрелище такого рода.

Оттуда по внешним бульварам кавалькада вернулась во дворец Турнель, куда король перевел свой двор.

Дело в том, что за неделю до описанных событий короля известили о том, что герцог Альба, который должен был представлять короля Испании на церемонии бракосочетания и последующих праздниках, прибывает в Париж в сопровождении отряда из трехсот испанских дворян.

Король тут же переехал из Лувра в дворец Турнель, где рассчитывал оставаться со всем двором, пока длятся праздники, представив свой дворец герцогу Альбе и именитым гостям, что прибудут с ним.

Как только стало известно, что герцог Альба выступил, король выслал навстречу испанскому отряду коннетабля, приказав ему двигаться вперед, пока он не встретит герцога.

Коннетабль встретил представителя короля Филиппа II в Нуайоне и продолжал путь к Парижу вместе с ним.

В Сен-Дени коннетабля и герцога Альбу ждал маршал Вьейвиль, генеральный суперинтендант, посланный королем проследить, чтобы испанцев принимали с подобающей щедростью.

Через два часа, прекрасным утром последнего воскресенья мая, испанский отряд, отдохнув и приведя себя в порядок, въехал в Париж. Это было великолепное зрелище — ведь в отряде, считая принцев, сеньоров, дворян, а также пажей и оруженосцев, было более пятисот всадников.

Господин де Вьейвиль проехал с испанцами через весь Париж — от заставы Сен-Дени до заставы Сержантов; затем, как и было приказано, он разместил герцога и самых знатных испанских сеньоров в Лувре, а простых дворян — на улице Сент-Оноре.

Поэтому, когда читался картель, на площади Лувра в толпе было почти столько же испанцев, сколько французов, и, едва чтение было кончено, приветственные крики прозвучали на обоих языках.

Если читатель, следивший за перемещением процессии с королевским воззванием от замка Турнель до Ратушной площади, оттуда к паперти собора Парижской Богоматери и далее к площади Лувра, соблаговолит вернуться с ней в замок Турнель, откуда она вышла два часа назад, то он сможет вместе с нами осмотреть место грандиозных работ, развернутых по приказу короля для подготовки состязаний, объявленных картелем, который мы сочли нужным привести целиком, сколь бы он ни был длинен, во-первых, как подлинный и весьма любопытный документ и образчик нравов той эпохи, когда французское рыцарство испускало свой последний вздох, а во-вторых, поскольку законы этих состязаний помогут нам лучше понять события, что развернутся перед нашими глазами.

Все ристалище — поле и окружающие его строения — занимало пустырь, простиравшийся от дворца Турнель до Бастилии; в длину оно имело двести шагов и в ширину — сто пятьдесят.

Наружная стена ристалища была построена из досок и обтянута тканью из тех, что идут на навесы, но в яркую полосу, белую и лазурную, — цветов герба Франции.

По длинным сторонам ристалища были воздвигнуты подмостки для зрителей — дворян и придворных дам.

Со стороны замка были расположены трое ворот, по форме схожие с тремя воротами триумфальной арки, причем средние были выше других.

Средние ворота выступали на двенадцать — пятнадцать футов на поле и служили входом и выходом из бастиона, где в течение всего турнира должны были оставаться четверо его зачинщиков, готовые ответить на любой вызов. Перед бастионом была установлена подвижная перекладина, которую оруженосцы открывали при крике: «Съезжайтесь!».

Имена четырех зачинщиков нам уже известны — это были: король Франции Генрих II;

Герцог Феррары Альфонс д'Эсте;

Франсуа Лотарингский, герцог де Гиз;

Жак Савойский, герцог Немурский.

На четырех мачтах с вымпелами были вывешены щиты с гербами четырех именитых бойцов; нападающие подъезжали с другой стороны поля, где для них была устроена большая зала, чтобы там они могли облачаться в доспехи и снимать их, и должны были дотронуться древком копья до щита того из зачинщиков, с кем они желали сразиться; этим обозначалось, что они просят простого поединка турнирным оружием в честь дам.

С этой стороны, так же как и со стороны замка, находилась подвижная перекладина: открывая ее, пропускали коня и всадника.

Иногда, несмотря на все эти предосторожности, происходило то, что часто бывает в подобных случаях: проявлялась внезапно застарелая ненависть, когда какой-либо неизвестный рыцарь просил у короля разрешения не на поединок турнирным оружием, а на настоящий бой — не на жизнь, а на смерть; в этом случае, получив разрешение Генриха II, у которого недостало бы сил отказать ему в этом, он должен был дотронуться до щита своего противника не древком копья, а его острием.

Тогда вместо некоего подобия битвы завязывалось уже настоящее сражение; это была не игра — здесь противники рисковали жизнью.

Собственно ристалище, где и велись поединки, имело в ширину пятнадцать шагов, или сорок пять футов, что позволяло зачинщикам турнира и нападающим сражаться один на один, двое на двое и даже четверым против четверых.

Ристалище со всех сторон было окружено деревянной балюстрадой, высотой в три фута, обтянутой той же тканью, что и навес. На каждом конце ристалища открывалось по два барьера, что позволяло судьям выехать на поле, а нападающим — если кто-либо из них получит разрешение короля сразиться с судьей, а не с одним из названных зачинщиков — попасть с ристалища на просторную четырехугольную площадку, оставленную слева и справа для судей, чтобы дотронуться до щита того, кого он хотел вызвать, древком или острием копья.

Судей было столько же, сколько зачинщиков, то есть четверо.

Это были:

Принц Савойский, Эммануил Филиберт;

Коннетабль де Монморанси;

Г-н де Буасси, главный конюший, обычно именовавшийся «господин Главный»;

И, наконец, г-н де Вьейвиль, великий камергер и маршал Франции.

Для каждого из них в одном из углов четырехугольной площадки был построен маленький бастион с водруженным на нем гербом.

Два из этих бастионов — герцога Савойского и коннетабля — примыкали к фасаду дворца Турнель.

Два других — г-на де Буасси и г-на Вьейвиля — находились у самой залы, возведенной для нападающих.

На верху бастиона для зачинщиков находился балкон для королевы, принцев и принцесс; он сплошь был затянут парчой, и на нем были поставлены подобие трона для королевы, кресла для принцев и принцесс и табуреты для придворных дам.

Все это было еще пусто, но король посещал ристалище каждый день, считая мгновения в ожидании, когда оно заполнится зачинщиками и нападающими, судьями и зрителями.

IX. НОВОСТИ ИЗ ШОТЛАНДИИ.

Двадцатого июня в Париж въехала не менее роскошная кавалькада, чем кортеж герцога Альбы; она также прибыла из Брюсселя по той же дороге и через те же ворота.

Возглавлял ее герцог Эммануил Филиберт, будущий супруг мадам Маргариты Французской, герцогини Беррийской.

В Экуане всадники сделали остановку. Герцог и его паж вошли в какой-то дом, где их, по-видимому, ждали, потому что дверь перед ними отворилась.

Дом стоял за чертой города, шагах в ста от проезжей дороги, и весь был укрыт зеленью.

Сопровождающие ничуть не обеспокоились отсутствием принца; они расположились по другую сторону дороги и стали ждать.

Через два часа принц появился один; по его грустной улыбке было видно, что он сейчас принес большую жертву.

Кто-то из сопровождающих тихо заметил, что пажа, с которым он никогда не расставался, при нем не было.

— Итак, господа, — промолвил Эммануил, — нас ждут в Париже. Вперед! Потом он обернулся назад, будто просил у того, кого он оставил, последней поддержки, чтобы выполнить мучительный долг, и, пустив лошадь в галоп, занял свое место во главе эскорта, растянувшегося по парижской дороге.

В Сен-Дени Эммануил Филиберт встретил своего бывшего пленника — коннетабля, явившегося к нему от имени короля, как до того он явился к герцогу Альбе, чтобы оказать жениху честь и принести ему поздравления.

Эммануил Филиберт принял поздравления учтиво, но лицо его было печально и серьезно. Чувствовалось, что он едет в Париж, оставив свое сердце где-то в пути.

Между Парижем и Сен-Дени Эммануил Филиберт увидел, что им навстречу движется многочисленный отряд: очевидно, это был предназначенный ему кортеж, и герцог выслал вперед капитана своей гвардии Робера де Ровера.

Отряд состоял из двухсот савойских и пьемонтских дворян, одетых в черный бархат с золотыми цепями на груди; вел его граф де Ракони.

Этот отряд занял место позади эскорта Эммануила Филиберта.

Когда кортеж подъехал к заставе, можно было увидеть, как оруженосец, несомненно ожидавший его, пришпорил коня и ускакал в сторону предместья Сент-Антуан. Это был гонец, посланный королем, чтобы предупредить его о приезде принца.

У бульвара кортеж повернул налево и направился в сторону Бастилии. Король ожидал принца у крыльца Турнельского дворца, держа за руку свою сестру мадам Маргариту; за ними, на первой ступени, стояла королева Екатерина со своими пятью детьми, а еще выше амфитеатром располагались принцессы и состоявшие на королевской службе дворяне и дамы.

Эммануил Филиберт остановил коня в десяти шагах от крыльца и спешился; приблизившись к королю, он хотел приложиться к его руке, но тот раскрыл ему объятия со словами:

— Поцелуйте меня, дражайший брат! Затем он представил ему мадам Маргариту.

Мадам Маргарита была одета в платье из пунцового бархата с белыми прорезями на рукавах; на ней было единственное украшение — великолепный, отделанный эмалью пояс с пятью золотыми ключами, который ей передал в Лувре торговец от имени ее будущего мужа.

Когда Эммануил Филиберт подошел к ней, щеки ее стали такими же пунцовыми, как платье.

Она протянула ему руку, и, так же как торговец в Лувре, принц в Турнеле опустился на одно колено и поцеловал эту прекрасную царственную руку.

Потом король представил его по очереди королеве, принцам и принцессам. Каждый, чтобы оказать ему честь, надел драгоценность из короба пьемонтского торговца: поскольку за оплатой никто не явился, эти украшения были сочтены подарками жениха.

Госпожа де Валантинуа украсила себя диадемой из трех бриллиантовых полумесяцев; г-жа Диана де Кастро надела арабский браслет; мадам Елизавета — жемчужное ожерелье, белее которого была ее шея, а дофин Франциск прицепил к поясу свой великолепный флорентийский кинжал, который ему удалось вытащить из дубового стола, куда он был всажен могучим торговцем.

Только Мария Стюарт не могла похвастаться своим драгоценным ковчежцем и оставила его в молельне, лучшим украшением которой он стал; через тридцать лет в ночь перед ее смертью в замке Фотерингей он примет святую облатку, привезенную из Рима, и ею она причастится в день своей казни.

Эммануил Филиберт в свою очередь представил королю сеньоров и дворян, сопровождавших его.

Это были графы Горн и Эгмонт, отличившиеся: один в Сен-Лоранской битве, другой — при Гравелине; оба они умрут спустя девять лет как мученики реформатской веры на одном эшафоте по приговору герцога Альбы, который сейчас им улыбается и ждет, когда, вслед за королем Франции, придет его очередь пожать им руки.

Это был Вильгельм Нассауский, красивый молодой человек двадцати шести лет, с лицом, окрашенным печалью (из-за нее он позднее получил кличку «Молчаливый»); его называли иначе принц Оранский, потому что в 1545 году он унаследовал Оранжское княжество от своего дяди Рене Нассауского.

Наконец, это были герцоги Брауншвейгские и графы Шварцбург и Мансфельд, которые оказались счастливее, чем другие упомянутые нами исторические персонажи: их смерть не принесла мрачной известности ни эшафоту, ни убийце.

И вдруг, словно в этом собрании мужчин и женщин, заранее отмеченных судьбой, кого-то еще не хватало, на бульваре показался всадник, скакавший во весь опор; увидев великолепное сборище перед Турнельским дворцом, он остановил коня, соскочил на землю, бросил поводья своему оруженосцу и молча стал ждать, когда к нему обратится король.

Всадник мог быть спокоен: он ехал таким бешеным аллюром, он так умело остановил коня на полном скаку, так красиво спешился, что Генрих, сам очень хороший наездник, не мог этого не оценить.

Поэтому, вытянув голову над окружающей его блестящей толпой, король воскликнул:

— А вот и Лорж, капитан нашей шотландской гвардии, кого мы с тремя тысячами человек послали на помощь вашей матушке, дорогая Мария, и, чтобы этому дню достало всех радостей, он привез нам новости из вашего Шотландского королевства! Ну, подойди же сюда, Монтгомери, — продолжал король, — подойди! И хотя у нас сегодня большие празднества и увеселения, осторожнее с головешками! Пословица гласит, что не следует играть с огнем.

Стоит ли объяснять, что король Генрих намекал на случай, произошедший с Жаком де Монтгомери, отцом Габриеля: во время потешной осады особняка Сен-Поль, который Монтгомери оборонял от короля Франциска I, он попал горящей головней в подбородок короля, и нанесенная им рана на сто последующих лет ввела моду на короткие волосы и длинные бороды.

Монтгомери подошел к Генриху II; в эту минуту он и не подозревал, что гораздо более серьезное происшествие, чем то, что случилось из-за его отца с королем-отцом, случится из-за него самого с королем-сыном во время турнира, которого король Генрих ждал с такой радостью.

Монгомери привез из Шотландии хорошие политические новости и плохие — религиозные. Елизавета Английская не предпринимала ничего против своей соседки, границы оставались спокойными; но внутри вся Шотландия была объята пламенем.

Этим пламенем была реформа, а поджигателем был Джон Нокс.

В минуту, когда Габриель де Лорж, граф де Монтгомери, произнес это имя, во Франции оно мало что говорило. Действительно, что за дело было до этой маленькой страны элегантному двору Валуа, кочующему из Лувра в Турнель, а из Турнеля в Фонтенбло; что за дело было до нее Франциску I с его герцогиней д'Этамп, Леонардо да Винчи, Андреа дель Сарто, Бенвенуто Челлини, Россо, Приматиччо, с его Рабле, Бюде, Ласкари и Маро; что значила она для Генриха II с его герцогиней де Валантинуа, Ронсаром, Филибером Делормом, Монтенем, де Безом, дю Белле, Амьо, канцлером л'Опиталем, Жаном Гужоном, Серлио, Жерменом Пилоном, Екатериной Медичи и ее фрейлинами; что за дело было до нее всему этому блестящему, легкомысленному, храброму и безбожному миру — людям, в чьих жилах струилась, словно из двух источников, итальянская и французская кровь, людям, без конца смешивавшим историю с романом, а рыцарство — с политикой, людям, претендовавшим на то, чтобы сделать из Парижа Рим, Афины и Кордову одновременно; что за дело было до нее всем этим королям, принцам, принцессам, дворянам, скульпторам, художникам, писателям, архитекторам, над которыми блистала радуга славы, искусства и поэзии; что за дело было им до того, что происходило в том уголке света, который они считали краем цивилизованной земли, у бедного, невежественного, грубого народа, расцениваемого ими как придаток к французской короне, как безделушка, ценная не работой, а металлом, подвешенная к застежке цепи, которую королева носит на поясе?

Эта земля может однажды взбунтоваться против своего юного короля Франциска или против своей юной королевы Марии Стюарт? Ну и что же! Тогда французы погрузятся на золоченые ладьи, как Вильгельм, когда он отправился завоевывать Англию, или как Рожер, когда он поплыл завоевывать Сицилию! Шотландия будет покорена, ей вместо цепи наденут на ногу золотой браслет и поставят ее на колени перед внучкой Эдуарда и дочерью Якова V!

Итак, Габриель де Лорж несколько исправил мнение французского двора о Шотландии: он поведал удивленной Марии Стюарт, что главным ее врагом была не прославленная королева Англии Елизавета, а бедный священник-отступник, порвавший с папством, по имени Джон Нокс.

Монтгомери видел этого Джона Нокса во время народного мятежа; сохранив ужасные впечатления об этом человеке, он попытался возвести священника, в глазах будущей королевы Шотландии, на ту высоту, на которой тот остался в его памяти.

Он следовал за ним во время этого мятежа, о котором сам Нокс рассказывал так:

«Я видел, как идол Дагона note 46 был повержен на землю и как священники и монахи бежали со всех ног, побросав посохи, митры, стихари, разорвав облачения в лохмотья; серые монахи открывали рты, черные монахи вопили, ризничие, прихрамывая, взлетали, как вороны, и счастливы были те, кто сумел добраться до своего логова, потому что никогда еще подобная паника не охватывала это антихристово племя!..».

Человек, раздувший ветер, который поднял подобную бурю, должен был быть, да и был, титаном.

И в самом деле, Джон Нокс был одной из тех стихий в облике человеческом, которые появляются во время великих религиозных или политических потрясений.

Если они родились в Шотландии или Англии во время пресвитерианской реформы, их зовут Джон Нокс или Кромвель.

Если они родились во Франции во время политической реформы, их зовут Мирабо или Дантон.

Джон Нокс родился в Восточном Лотиане в 1505 году, следовательно, в то время ему было пятьдесят четыре года. Он уже собирался принять сан, когда от Вормса до Эдинбурга прозвучали слова Лютера; Джон Нокс со всей неистовой силой своего темперамента тут же начал проповедовать против папы и обедни. В 1552 году он был назначен капелланом короля Англии Эдуарда VI, но с воцарением Марии Кровавой был вынужден покинуть Великобританию и укрыться в Женеве, у Кальвина. Когда Мария умерла и к власти пришла Елизавета, он счел, что настала благоприятная минута, и вернулся в Шотландию, привезя с собой тысячи экземпляров памфлета, отпечатанного еще в Женеве и направленного одновременно против регентства Марии Лотарингской и грядущего воцарения Марии Стюарт note 47.

В его отсутствие древо реформы, посаженное им, разрослось и его тень покрывала три четверти Шотландии.

Когда он уезжал, его родина была католической, теперь она была протестантской.

Этого человека Марии следовало бояться.

Но разве Мария могла чего-нибудь бояться?

Шотландия была от нее далеко не только в пространстве, но и во времени. Что ей было за дело до Шотландии, ей, жене дофина Франции; ей, снохе.

Короля, которому едва ли исполнился сорок один год, могучего, крепкого и горячего, как юноша; ей, супруге молодого человека девятнадцати лет?

Каково было наихудшее предсказание, которое можно было ей сделать? Двадцать лет царствования ее свекра, сорок лет жизни ее мужа-короля. Тогда никто еще не знал, что Валуа умирают молодыми!

Зачем ей была нужна эта дикая роза, взросшая на скалах, — корона Шотландии, — если впереди у нее была корона Франции, которую, по словам императора Максимилиана, Бог дал бы своему второму сыну, если бы он у него был?

Да, конечно, существовал гороскоп, который был составлен одним прорицателем в день рождения короля Генриха II, гороскоп, над которым так насмехался коннетабль и который король отдал на хранение г-ну д'Обеспину; этот гороскоп гласил, что король Генрих II умрет на дуэли или на поединке. И существовал роковой знак на лбу Габриеля де Лоржа, сильно беспокоивший императора Карла V до того момента, как его астролог не сказал ему, что этот знак угрожает только принцу, у которого в гербе есть цветок лилии.

Но какова была вероятность того, что один из самых могущественных государей христианского мира будет когда-либо сражаться на дуэли? И какова была вероятность того, что Габриель де Лорж, граф де Монтгомери, один из самых преданных королю дворян, капитан шотландской гвардии его величества, практически спасший ему жизнь во время охоты на кабана в Сен-Жерменском лесу, о чем мы рассказали читателю, поднимет когда-либо отцеубийственную руку на короля, чья смерть разбивала все его надежды?

И ни действительность, ни предсказания, ни настоящее, ни будущее не могли даже невольно омрачить очаровательных лиц этого радостного двора, когда большой колокол собора Парижской Богоматери возвестил, что все, даже сам Господь, готово к первому венчанию из двух, которые должны были проводиться; это было венчание короля Филиппа II, представленного герцогом Альбой, с Елизаветой Французской, которую называли Елизаветой Мира, потому что эта свадьба должна была принести мир воевавшим странам.

X. СОСТЯЗАНИЯ НА УЛИЦЕ СЕНТ-АНТУАН.

Итак, 27 июня 1559 года большой колокол собора Парижской Богоматери, сотрясая старые башни времен Филиппа Августа, торжественно возвестил о венчании короля Испании с дочерью короля Франции.

Герцог Альба, в сопровождении принца Оранского и графа Эгмонта, представлял, как мы уже сказали, короля Филиппа II.

Когда бедная Елизавета дошла до паперти кафедрального собора, ноги у нее подкосились и, чтобы ввести ее в собор, пришлось подхватить ее под руки и почти нести до нефа. Вели ее граф Эгмонт и Вильгельм Оранский — два человека, отмеченные судьбой: один погиб на эшафоте по приговору герцога Альбы, другой — от пули Балтазара Жерара, оказавших року такую страшную услугу.

Эммануил смотрел на нее с сочувственной улыбкой, смысл которой понимал только Шанка-Ферро, единственный, кто знал, что герцог оставил в Экуане.

После церемонии все вернулись в Турнельский замок, где их ждал большой обед. После был дан концерт, а вечером Эммануил Филиберт открыл бал с молодой королевой Испании, единственным утешением которой было то, что она не увидит своего царственного супруга еще несколько дней; Жак де Немур танцевал с принцессой Маргаритой, Франсуа де Монморанси — с Дианой де Кастро, а дофин, которого следовало бы назвать первым, — с Марией Стюарт.

Здесь на время объединились друзья и враги; самая яростная вражда если и не угасла, то утихла на время.

Но, тем не менее, друзья и враги составляли две разные группы.

Первую — коннетабль со всеми своими сыновьями; Колиньи и Дандело со своими дворянами.

Вторую — Франсуа де Гиз со всеми своими братьями: кардиналом Лотарингским, герцогом Омальским, герцогом д'Эльбёфом… Имена остальных из шести сыновей одного отца забыты.

Первые чувствовали себя победителями, выглядели весело и радостно.

Вторые были мрачны, серьезны, и вид у них был угрожающий.

В толпе вполголоса говорили, что если на следующий день кто-нибудь из Монморанси столкнется на ристалище с кем-нибудь из Гизов, то это будет уже не состязание, а настоящее сражение.

Но Генрих принял меры предосторожности.

Он запретил Колиньи и Дандело дотрагиваться до других щитов, кроме своего собственного, и щитов Жака де Немура и Альфонса д'Эсте.

Такой же приказ был отдан Данвилю и Франсуа де Монморанси.

Гизы хотели сначала уклониться от участия в этих празднествах, герцог Франсуа ссылался на необходимость посетить свои владения, но Екатерина Медичи и кардинал Лотарингский отговорили его от этого решения, опасного, как всякое решение, принятое под влиянием досады и гордости.

Итак, герцог де Гиз остался, и дальнейшие события показали, что он поступил правильно.

Разошлись в полночь. Герцог Альба проводил Елизавету до ее спальни, положил свою правую ногу на кровать, прикрыв ее простыней, через несколько мгновений вытащил ее из постели, поклонился и вышел. Брак был заключен.

На следующий день весь двор, кроме короля, был разбужен фанфарами; только король Генрих не спал — так он хотел наконец открыть турнир, который обещал ему столько радости и о котором он столь долго мечтал.

Поэтому, хотя турнир открывался лишь после завтрака, с самого рассвета король Генрих II бродил от ристалища к конюшне, чтобы полюбоваться своими прекрасными лошадьми, к которым Эммануил Филиберт добавил великолепный подарок — девятнадцать лошадей под седлами и в полных боевых доспехах.

Когда настал час трапезы, зачинщики и судьи позавтракали отдельно от других за круглым столом: он должен был напоминать стол короля Артура, и им прислуживали дамы.

Четыре дамы, прислуживавшие именитым сотрапезникам, были: королева Екатерина, принцесса Маргарита, юная королева Мария и герцогиня де Валантинуа.

После завтрака мужчины прошли в свои покои, чтобы надеть доспехи.

На короле были превосходные латы миланской работы с золотыми и серебряными узорами, шлем, увенчанный королевской короной и изображающий саламандру с распростертыми крыльями; на щите его, так же как на том, что висел на бастионе, был изображен полумесяц, блистающий на чистом небе, с девизом:

«Donee Шит impleat orbem!».

Цветами его были белый и черный — между прочим, это были цвета, принятые Дианой де Пуатье после смерти своего мужа г-на де Брезе.

На г-не де Гизе были боевые латы — те же, что и при осаде Меца. На латах были видны вмятины от пяти пуль — их можно видеть и сегодня в Парижском артиллерийском музее, где эти латы хранятся; эти пять пуль герцог получил при осаде Меца, но все они расплющились о спасительную сталь.

На щите его, так же как на щите короля Генриха, было изображено небо, но не такое чистое: белое облачко затуманивало золотую звезду.

Его девизом было:

«Сияет, но сокрыта».

Его цвета были белый и алый. «Это были цвета одной дамы, которой он служил и которую я мог бы назвать, — говорит Брантом, — она была фрейлиной».

К несчастью, Брантом эту даму так и не назвал, и мы, в силу неведения, в каком он нас оставил, вынуждены быть такими же скромными, как он.

На г-не де Немуре были латы миланской работы, — подарок Генриха II, — а на его щите был изображен не то ангел, не то амур — кто именно, различить было трудно — с букетом цветов и следующий девиз:

«Ангел или амур, он прилетает с неба!».

Этот девиз намекал на одно происшествие, случившееся с красавцем-герцогом в Неаполе в день праздника Святых Даров.

Он ехал по улице вместе с другими французскими сеньорами, как вдруг по проволоке, натянутой, чтобы вызвать нужный эффект, из окна спустился ангел и подарил ему роскошный букет от имени одной дамы.

Отсюда и девиз: «Ангел или амур, он прилетает с неба!».

Его цвета были желтый и черный, что, по словам того же Брантома, означает «Наслаждение и стойкость», или «Стойкость в наслаждении», «так как в ту пору, как рассказывали, он наслаждался любовью с одной из самых красивых на свете дам, а в силу этого должен был по справедливости проявлять по отношению к ней стойкость и верность, ибо нигде нельзя было встретить и обладать женщиной прекраснее ее».

И наконец, герцог Феррарский, молодой принц, в то время еще малоизвестный, а позже печально прославившийся тем, что засадил на семь лет в сумасшедший дом Торквато Тассо. Он был одет в великолепные венецианские латы. На его щите был изображен Геракл, повергающий Немейского льва, со следующим девизом:

«Кто силен, тот бог».

Его цвета были желтый и красный.

В полдень ворота отворились. В одно мгновение все места на подмостках были заняты дамами, сеньорами и дворянами, имена которых давали им право присутствовать на празднестве.

Потом заполнилась и королевская ложа.

В первый день победителя должна была награждать г-жа де Валантинуа. Призом служила великолепная цепь, украшенная рубинами, сапфирами и изумрудами, которые разделяли три золотые полумесяцы.

Полумесяц, как известно, был гербом прекрасной г-жи де Валантинуа.

На второй день победитель получал приз из рук мадам Маргариты.

Призом служил боевой турецкий топор великолепной работы, подаренный Франциску I Сулейманом.

Третий день — самый почетный — был отдан Екатерине Медичи.

Призом служила шпага с рукоятью и гардой работы Бенвенуто Челлини.

В полдень с находящегося напротив королевской ложи балкона, на котором расположились музыканты, зазвучали фанфары.

Наступило время состязаний.

Первыми на ристалище, как стайка птиц, выпорхнули пажи.

Каждый зачинщик имел двенадцать пажей, одетых в шелк и бархат цветов своего хозяина; всего их было сорок восемь.

Затем появились оруженосцы, по четверо на каждого зачингцика; они должны были подбирать сломанные копья и помогать сражающимся, если в том появится нужда.

И наконец, выехали четверо судей, в доспехах с ног до головы, с опущенным забралом, на лошадях, тоже в доспехах, с попонами, волочившимися до земли.

Каждый из них держал в руках жезл. Они остановились перед боковыми барьерами и застыли неподвижно, как конные статуи.

Над четырьмя воротами бастиона зачинщиков появились трубачи и протрубили вызов на все четыре стороны света.

Одна труба ответила, и из ворот залы нападающих выехал рыцарь в полных доспехах, с опущенным забралом, с копьем у стремени.

На его шее блистала цепь ордена Золотого Руна, и по этой награде, полученной им в 1546 году от Карла V вместе с императором Максимилианом, Козимо Медичи, великим герцогом Флорентийским, Альбертом, герцогом Баварским, Эммануилом Филибертом, герцогом Савойским, Оттавио Фарнезе, герцогом Пармским, и Фердинандом Альваресом, герцогом Альбой, можно было сразу узнать Ламораля, графа Эгмонта.

Перья на его шлеме были белые и зеленые: это были цвета Сабины, графини Палатинской, герцогини Баварской, с которой он обвенчался пять лет тому назад в Шпейере в присутствии императора Карла V и Филиппа II, короля Неаполитанского, и которую любил нежно и преданно до самой смерти.

Он продвигался вперед, управляя лошадью с тем изяществом, что создало ему славу первого наездника испанской армии, причем эта слава была столь громкой, что король Генрих II, в этом отношении не имевший себе равных, как говорили, ей несколько завидовал.

Проехав три четверти ристалища, он приветствовал ложу королевы и принцесс — копье склонилось до земли, а корона на шлеме коснулась шеи лошади — и дотронулся древком копья до щита короля Генриха П.

Затем, под громкие звуки фанфар, он заставил коня, пятясь, пройти всю длину ристалища и, оказавшись с другой стороны барьера, направил копье горизонтально.

Поскольку это был куртуазный поединок, противники должны были, согласно обычаю, целиться только в торс, или, как тогда говорили, «между четырьмя членами».

Как только Эгмонт направил копье, король в полном вооружении выехал верхом.

Даже если бы Генрих не был королем, ему хлопали бы не менее дружно. Трудно было себе представить всадника, лучше сидевшего на коне и державшегося в стременах, более крепкого и в то же время более изящного, чем король Франции.

Как и граф Эгмонт, он держал в руке копье наизготове. Заставив лошадь сделать пируэт, чтобы приветствовать королеву и принцесс, он повернулся к сопернику и зацепил копье за нагрудный крюк.

В ту же минуту оруженосцы подняли барьеры, и судьи, видя, что противники готовы, в один голос воскликнули:

— Съезжайтесь!

Всадники только и ждали этого мгновения, чтобы ринуться друг на друга.

Оба одновременно ударили копьем прямо в грудь противника.

И король и граф Эгмонт были столь умелыми наездниками, что ни один не вылетел из седла, но удар был так силен, что граф потерял стремя, а копье сотряслось, выскользнуло у него из рук и упало в нескольких шагах от него. Копье же короля разлетелось на три или четыре куска, оставив у него в руках совершенно бесполезный обломок.

Кони, испуганные ударом и грохотом, дрожа, остановились и присели на задних ногах.

Генрих далеко отбросил обломок копья.

Ристалище гремело аплодисментами зрителей, а в это время два оруженосца перескочили через барьер: один поднял копье графа Эгмонта, другой подал новое копье королю.

Противники заняли свои места и снова направили копья. Опять прозвучали трубы, барьеры отворились, и судьи второй раз крикнули:

— Съезжайтесь!

На этот раз сломались оба копья. Генрих, словно дерево под порывом ветра, откинулся на круп коня; Эгмонт потерял оба стремени и вынужден был ухватиться за луку седла.

Король выпрямился, граф выпустил луку, и оба всадника, оправившись от страшного удара, снова твердо сидели в седлах.

Вокруг них валялись обломки копий.

Оруженосцы подобрали эти обломки, а противники вернулись каждый за свой барьер.

Им дали новые копья, более крепкие, чем прежние.

И кони и рыцари проявляли нетерпение; кони были все в мыле и ржали — очевидно, бег и фанфары возбудили благородных животных больше, чем шпоры, и они ощущали себя участниками сражения.

Затрубили фанфары. Все зрители кричали от радости и хлопали в ладоши, как тогда, когда веком позже Людовик XIV появился в балете «Четыре времени года» в роли Солнца.

Генрих в виде средневекового воина, а Людовик XIV в виде комедианта одинаково выражали наиболее полно Францию своего времени: первый — Францию рыцарственную, другой — Францию галантную.

Приветственные крики почти заглушили возглас «Съезжайтесь!».

Удар был еще сокрушительнее, чем первые два: Генрих II потерял одно стремя, копье графа Эгмонта разлетелось на куски, но копье короля осталось целым.

Удар был так силен, что лошадь графа встала на дыбы, подпруга лопнула, седло скользнуло по наклоненной спине коня, и — странное дело! — граф оказался на земле.

Поскольку он остался на ногах, то это падение, избежать которого было невозможно, еще более выявило искусство и ловкость замечательного всадника.

Тем не менее граф, поклонившись Генриху II и признав себя побежденным, учтиво отдал себя на милость победителя.

— Граф, — сказал ему в ответ король, — вы пленник герцогини де Валантинуа. Сдавайтесь на ее милость, вашу судьбу будет решать она, а не я.

— Государь, — промолвил граф, — если бы я знал, что мне уготовано столь сладостное рабство, я бы сдался в плен в первый же раз, когда сражался с вашим величеством.

— И вы сберегли бы мне немало людей и денег, господин граф, — ответил король, решившийся не уступать в этом обмене любезностями, — поскольку избавили бы меня от Сен-Лорана и Гравелина!

Граф удалился, а через несколько минут поднялся на балкон и опустился на колени перед герцогиней де Валантинуа, и она связала ему руки великолепным жемчужным ожерельем.

В это время король, уже трижды обменявшийся ударами, отдыхал, уступив место герцогу де Гизу, второму зачинщику.

Герцог де Гиз вышел на поединок с графом Горном, и, хотя герцог слыл одним из лучших бойцов своего времени, во всех трех заездах его преимущества над фламандским генералом были не слишком велики.

При обмене третьим ударом Горн, с той же учтивостью, что и граф Эгмонт, признал себя побежденным.

Потом наступила очередь Жака де Немура. Он сражался против испанца по имени дон Франсиско Ригоннес; при первом ударе копья испанец потерял стремя, при втором опрокинулся на круп лошади, на третьем был вышиблен из седла и упал на землю.

Впрочем, это был единственный испанец, участвовавший в турнире; наши запиренейские соседи знали, что они слабее нас в этом виде борьбы, и не хотели рисковать своей репутацией, уже подорванной поражением дона Франсиско Ригоннеса.

Оставался герцог Феррарский. Он съехался с Дандело. Шансы их были приблизительно равны, но суровый защитник Сен-Кантена, уезжая с поля, признался, что предпочитает настоящую битву на шпагах с врагом Франции всем этим играм, ибо ему, человеку, уже год назад примкнувшему к реформатской религии, они кажутся чем-то языческим.

Поэтому он заявил, что не будет больше сражаться и что вместо него выступит его брат Колиньи, если тот на это согласен.

И, так как Дандело был человек твердый, он сдержал данное себе слово. Первый день закончился сражением четырех зачинщиков против четверых нападающих; этими четырьмя нападающими были: Данвиль против короля, Монтгомери против герцога де Гиза, герцог Брауншвейгский против Жака де Немура и граф Мансфельд против Альфонса д'Эсте.

Если не считать короля, чье преимущество — то ли из учтивости противника, то ли на самом деле — было очевидным, остальные соперники были приблизительно равны.

Генрих был вне себя от радости!

Правда, он не слышал, что вполголоса говорили люди вокруг него, и в этом нет ничего удивительного: короли часто не слышат и того, что говорится во всеуслышание.

А вполголоса говорили о том, что коннетабль — слишком хороший придворный, чтобы не научить своего старшего сына, как нужно обращаться с королем, даже когда ты держишь в руке копье!

XI. КАРТЕЛЬ.

На следующий день король Генрих так спешил продолжить турнир, что передвинул обед на час вперед, чтобы выйти на ристалище ровно в полдень.

Как раз в тот момент, когда фанфары возвестили выход пажей, оруженосцев и судей (мы попытались описать этот выход в предыдущей главе), из конюшен Турнельского замка выехал всадник; широкополая шляпа прикрывала его лицо; несмотря на обычную июньскую жару он был укутан в широкий черный плащ и, когда ему удалось прорваться через толпу простонародья, тройным кольцом окружавшую ристалище, стало видно, насколько горяча его берберская лошадь.

И в самом деле, на углу монастыря минимов он пустил коня рысью, а около канатных мастерских Красных Ребят перешел на галоп, позволивший ему за час проделать путь от Парижа до Экуана.

Приехав в Экуан, он не замедлил аллюра и остановился только у дверей маленького, отдельно стоящего и скрытого большими деревьями дома, где мы останавливались вместе с Эммануилом Филибертом на его пути в Париж.

Во дворе била копытом оседланная лошадь, стояли нагруженые мулы — все говорило о приготовлениях к отъезду.

Эммануил Филиберт окинул все быстрым взглядом и понял, что отъезд вот-вот состоится, если еще не состоялся, привязал лошадь к кольцу, поднялся по лестнице на второй этаж и бросился в спальню; там сидела молодая женщина и рассеянно закрепляла застежки темного и крайне простого дорожного платья.

В ту минуту, когда принц вошел в комнату, она подняла голову, вскрикнула и в сердечном смятении бросилась к нему.

Эммануил обнял ее.

— Леона, — с упреком сказал он ей, — разве ты мне это обещала?

Но молодая женщина, вся дрожа и закрыв глаза, только и могла, что прошептать его имя.

Не выпуская ее из объятий, принц попятился, сел на канапе, усадил молодую женщину, не переставая, однако, ее поддерживать, и она, таким образом, оказалась полулежащей на его коленях с запрокинутой головой.

— Эммануил! Эммануил! — продолжала она шепотом повторять имя возлюбленного: на большее у нее не было сил.

Эммануил Филиберт в молчании долго смотрел на нее с невыразимой нежностью.

Когда она наконец открыла глаза, он произнес:

— Как хорошо, что некоторые слова твоего вчерашнего письма выдали мне твои намерения, и к тому же я видел тягостный сон — ты была одета в платье монахини и плакала… Ты бы уехала, и я увидел бы тебя только в Пьемонте.

— Или скорее всего, Эммануил, — еле слышно прошептала Леона, — не увидел бы вовсе!..

Эммануил побледнел и вздрогнул. Леона не видела, как он побледнел, но почувствовала, как он вздрогнул.

— Нет, нет, Эммануил, я была не права! — воскликнула она. — Прости меня, прости!

— Вспомни, что ты мне обещала, Леона, — сказал Эммануил так серьезно, как будто напоминал не любовнице о ее обещании, а другу о его клятве чести. — Вспомни, в ратуше, в Брюсселе, когда твой брат, которому мы спасли жизнь и который, сам того не зная, сделал несчастными нас обоих, ждал у дверей положительного ответа — а это ведь ты, в своей ангельской преданности, просила, чтобы я его дал, — вспомни, Леона, ты, протянув руку к святому образу, обещала мне, ты поклялась мне, Леона, что ты вечно будешь моей и покинешь меня только накануне свадьбы, а потом, пока смерть одного из нас не освободит нас от нашей клятвы, будешь видеться со мной каждый год семнадцатого ноября в домике в Оледжо, куда я перевез тебя, умирающего ребенка, и твою мертвую мать… Как часто ты говорила мне: «Ты спас мне жизнь, Эммануил, и она принадлежит тебе. Делай с ней что хочешь!» Ну, так раз твоя жизнь принадлежит мне и ты повторила это перед ликом Христа, не отделяй свою жизнь от моей, пока это возможно… И, чтобы свято сдержать это обещание, Леона — а без него, Леона, ты это знаешь, я бы от всего отказался и готов отказаться еще и сейчас, — доведи до крайней степени свою преданность, высшую добродетель любящей женщины, добродетель, ставящую ее выше ангелов, потому что ангелам, чтобы быть преданными, не нужно жертвовать земными страстями, — это наша доля, доля несчастных смертных.

— О Эммануил, Эммануил, — прошептала Леона, она, казалось, постепенно возвращалась к жизни и счастью, видя и слыша своего любимого, — мне не преданности не хватает…

Эммануил пристально и вопросительно посмотрел на нее.

— Так что же? — спросил он.

— Увы, — воскликнула Леона, — меня преследует ревность!.. Я тебя люблю, я так тебя люблю, Эммануил!

И губы любовников слились в поцелуе.

— Ревность? — спросил Эммануил. — Ты ревнуешь!.. Но к кому?

— О нет, я больше не ревную, — прошептала молодая женщина, — ведь наша любовь вечна!.. Когда ты меня поцеловал, я почувствовала, что даже смерть не убьет моей любви и она будет моей небесной наградой. Ведь и твоя любовь не умрет на земле?!

— Ты права, Леона, — сказал принц убедительно и нежно, как он умел говорить. — Господь сделал для меня исключение: послав мне корону, столь для меня тяжелую, он послал мне и ангела, чтобы невидимой рукой поддерживать ее на моей голове. Послушай, Леона, то, что будет существовать между нами, не будет ничем похоже на то, что существует между другими любовниками. Мы будем жить один для другого, всегда вместе в нерушимом союзе сердец, преодолевая время и даже разлуку; если не считать разлуки, если не считать того, что мы не сможем видеться ежечасно и ежеминутно, наша жизнь будет прежней… Я знаю, что это жизнь зимой, без цветов, без солнца, без плодов, но это все же жизнь! Ведь земля зимой чувствует, что она не умерла, а мы будем чувствовать, что мы любим друг друга.

— Эммануил, Эммануил, — промолвила молодая женщина, — о, теперь ты меня поддерживаешь, ты меня утешаешь, ты возвращаешь мне жизнь!..

— А сейчас вернемся на землю, дорогая Леона, — сказал принц, — и расскажи мне, что заставило тебя ревновать?

— О! С тех пор как мы расстались, Эммануил, нас разделяют всего четыре льё, а я видела тебя всего два раза!

— Спасибо, Леона, — сказал Эммануил, — но ты знаешь, что в Турнельском замке, где я живу, все заняты праздником. Для двух сердец, впрочем, это грустный праздник — для бедной Елизаветы и для меня, но и мне и ей все равно приходится играть свою роль в этом представлении; мы должны там появляться, и король каждую минуту зовет меня к себе.

— Но тогда, — спросила Леона, — как же посреди турнира, когда ты должен присутствовать на нем в качестве судьи, как же ты сумел приехать повидать меня?

Эммануил улыбнулся:

— Вот именно поэтому я и свободен! Я должен присутствовать на турнире, но могу присутствовать с опущенным забралом… Представь, что человек моего роста наденет мои латы, сядет на моего коня и будет исполнять мои судейские обязанности…

— А! Шанка-Ферро, — воскликнула молодая женщина, — милый Шанка-Ферро! Дорогой Эммануил!

— Поскольку я был очень обеспокоен твоим письмом и меня мучил мой странный сон, я и приехал повидать свою Леону, чтобы она повторила мне клятву, которую она чуть не забыла… Мое сердце обретет силу в твоем, моя душа — в твоей, и мы расстаемся сильными, как тот великан, что обретал свою мощь, коснувшись земли.

И молодой человек снова наклонился к Леоне, коснулся губами ее губ, и обоих их окутало облако пламени, скрывавшее Марса и Венеру от взора других богов…

Оставим их черпать из золотой чаши последние часы радости и посмотрим, что происходило в это время на ристалище в Турнельском дворце.

В ту минуту, когда герцог на полном скаку удалялся от дворца, оставив одеваться в его доспехи и исполнять его обязанности Шанка-Ферро, в двери дворца постучал оруженосец и спросил принца Эммануила Филиберта.

Принцем Эммануилом Филибертом в тот момент был Шанка-Ферро.

Молодому человеку доложили, что неизвестный оруженосец, не желающий иметь дела ни с кем, кроме принца, добивается возможности с ним поговорить.

Шанка-Ферро представлял принца; кроме того, у Эммануила Филиберта не было от него секретов.

Единственное, что ему оставалось надеть из доспехов, был шлем. Он надел его, отошел в самый темный угол комнаты и сказал:

— Пусть войдет.

Оруженосец появился на пороге. Он был одет в темное, и на нем не было ни гербов, ни девиза, по которым его можно было бы опознать.

— Я имею честь говорить с его высочеством принцем Эммануилом Филибертом?

— Как видите, — ответил Шанка-Ферро, избегая прямого ответа.

— Вот письмо от моего хозяина. Он ждет согласия или отказа. Шанка-Ферро взял письмо, распечатал его и прочел следующие строчки:

«Человек, который поклялся убить принца Эммануила Филиберта, предлагает ему на сегодняшнем турнире смертельный бой на копьях, на мечах, на топорах, на булавах, на кинжалах, заранее отказываясь от всякой пощады, если он будет побежден, так же как принц должен отказаться от всякой пощады со стороны этого человека, если победит этот человек.

Говорят, что принц Эммануил Филиберт — храбрый военачальник; если он достоин своей славы, он согласится на этот бой и возьмет на себя обязанность добиться для победителя ручательства от короля Генриха II.

Смертельный враг».

Шанка-Ферро прочел письмо, не проявив ни малейшего волнения, а затем повернулся к оруженосцу и ответил:

— Скажите вашему хозяину, что все будет исполнено по его желанию и ему нужно лишь, как только король закончит поединки, выехать на ристалище и дотронуться острием копья до щита принца Эммануила. Он висит справа от бастиона, на четырехугольной площадке, на одной стороне со щитом коннетабля и напротив щита господина де Вьейвиля. Я заранее даю слово, что король даст ему свое ручательство.

— Мой хозяин прислал письменный картель: он желает письменных гарантий, — произнес оруженосец.

В эту минуту на пороге, в свою очередь, появился г-н де Вьейвиль — он хотел узнать, готов ли Эммануил Филиберт.

Шанка-Ферро опустил забрало и, подойдя к великому камергеру, сказал:

— Господин де Вьейвиль, соблаговолите попросить от моего имени его величество написать внизу этого письма слово «Согласен». Я умоляю короля оказать мне эту милость: если он откажет, это запятнает мою честь.

Шанка-Ферро был полностью одет в доспехи принца, из-за опущенного забрала не было видно ни его светлых волос, ни голубых глаз, ни рыжей бороды; г-н де Вьейвиль поклонился тому, кого он принимал за принца, и поспешил выполнить поручение, потому что приближался час турнира.

Через пять минут он вернулся с письмом.

Внизу письма было написано «Согласен» и стояла королевская подпись. Шанка-Ферро, не говоря ни слова, протянул письмо оруженосцу; тот.

Поклонился и вышел.

Мнимый принц не заставил себя ждать: он только зашел к себе за мечом и боевой булавой и, проходя мимо оружейника, приказал ему наточить три копья.

Потом он вышел и занял то место у барьера, которое принц занимал накануне.

Трубачи проиграли сигнал; герольды прокричали, что ристалище открыто, и начались состязания.

Первым на ристалище вышел король; он преломил три копья: первое с герцогом Брауншвейгским, второе с графом Горном, третье — с графом Мансфельдом.

Потом пришла очередь герцога де Гиза, потом — герцога Жака де Немура, потом — герцога Феррарского.

Все эти поединки были верхом ловкости и силы; но видно было, что мысли именитого собрания всецело заняты ожиданием какого-то большого события.

Этим большим событием был поединок, на который дал разрешение король. У Генриха не хватило стойкости скрыть все целиком: он умолчал имя того, кого вызвали, но о самом поединке рассказал.

Поэтому каждый знал, что прежде чем кончится день эту праздничную арену обагрит кровь.

Женщины вздрагивали при одной мысли о поединке на боевом оружии; но, вздрагивая, они, может быть, нетерпеливее, чем мужчины, ожидали, когда же наступит момент острых ощущений.

Любопытство обострялось еще и тем, что никто не знал, кто именно из четырех зачинщиков или четырех судей получил вызов.

Король также не сообщил, будет ли этот поединок на второй день турнира или на третий, то есть в этот день или на следующий.

Итак, когда выступили король, герцог де Гиз, герцог Немурский и наконец герцог Феррарский и ничего за этим необычного не последовало, среди публики распространился слух, что или известие было ложным, или поединок переносится на следующий день.

После выступления герцога Феррарского, как всегда, должна была следовать общая схватка.

Трубы дали сигнал к схватке, но, вместо обычного ответа четырех труб нападающих, раздался звук только одной, исполнявшей иноземную мелодию, пронзительную и угрожающую.

Зрители заволновались; с подмостков, ставших похожими на поле хлеба под порывом ветра, донеслись возгласы удовлетворения и страха.

Только два человека во всем этом огромном собрании знали, для кого пропела труба; эти два человека были король и Шанка-Ферро, остававшийся для короля, как и для всех, не кем иным, как Эммануилом Филибертом.

Король высунул голову из бастиона, чтобы посмотреть, на месте ли герцог.

Шанка-Ферро, прекрасно понявший мысль короля, чуть склонился к шее своего коня.

— Удачи и мужества тебе, милый зять! — сказал король.

Шанка-Ферро улыбнулся под забралом, как будто его могли видеть, и поднял голову, тряхнув перьями на гребне шлема.

В эту минуту все глаза повернулись к бастиону нападающих. Рыцарь в полном доспехе появился на пороге и выехал на ристалище.

XII. ПОЕДИНОК БОЕВЫМ ОРУЖИЕМ.

У этого рыцаря на стремени стояло копье с отточенным наконечником, на одном ленчике седла был подвешен меч, на другом — топор.

За ним шел оруженосец и нес еще два копья с заточенными наконечниками. Доспехи рыцаря были черного цвета, перья на шлеме тоже были черные, лошадь была черная, и ее покрывала черная попона.

Лишь лезвие его топора и тонкое острие его копья блестели, излучая зловещее сияние.

По его большому щиту без какого бы то ни было девиза и по его малому щиту без какого бы то ни было герба невозможно было догадаться, ни к какому народу, ни к какому разряду общества он принадлежит.

Однако золотая цепь у него на шее, а также золотые шпоры указывали на то, что это был рыцарь.

При виде этой мрачной фигуры, казавшейся посланницей самой смерти, все, кроме, может быть, одного человека, почувствовали, что у них кровь леденеет в жилах.

Черный всадник проехал две трети ристалища, приветствовал обеих королев и принцесс и, заставив лошадь пятиться, очутился опять за барьером, который за ним закрылся.

Тут он позвал своего оруженосца; тот подошел, положил на землю два копья, которые он держал на тот случай, если первое сломается, взял первое копье из рук хозяина, потребовал, чтобы ему отперли барьер, прикрывавший вход на четырехугольную площадку, направился прямо к бастиону герцога Эммануила Филиберта и острым концом копья дотронулся до щита с гербом Савойи и личным девизом герцога: «Spoliatis arma supersunt!».

Послышался заунывный скрежет железа.

— Эммануил Филиберт, герцог Савойский, перед королем Франции, перед принцами и высокородными сеньорами, перед дворянами и баронами, перед королевами, принцессами и благородными дамами, присутствующими здесь, слушающими нас и смотрящими на нас, мой хозяин вызывает тебя на смертный бой без пощады и милосердия и призывает Бога в свидетели справедливости своего дела, а всех присутствующих в судьи того, как он будет этот бой вести. И пусть Бог дарует победу правому делу.

При этих словах послышался слабый крик — это вскрикнула, побледнев, мадам Маргарита, готовая упасть в обморок.

Наступило полное молчание. Потом тот, кого все принимали за Эммануила Филиберта, произнес:

— Хорошо. Скажи своему хозяину, что я принимаю бой на всех его условиях, беру Господа нашего в судьи, а короля, сеньоров, дворян, баронов, королев, принцесс и благородных дам, здесь присутствующих, в свидетели и что я отказываюсь от его пощады, так же как и он от моей. А теперь пусть Господь решает, на чьей стороне правда!

И так же спокойно, будто попросил свой жезл командующего, он произнес как судья:

— Мое копье!

Подошел оруженосец с тремя копьями; острия их были заточены и блестели. Шанка-Ферро, не выбирая, взял первое попавшееся, рукой и шпорами заставил лошадь перепрыгнуть боковой барьер и оказался на ристалище.

В ту же минуту всадник в полном вооружении занял место, покинутое им.

Это был сам король, оказавший противникам честь судить их поединок.

Со времени появления на ристалище черного рыцаря на подмостках установилась полная тишина — и когда звучал его вызов, и когда послышался ответ на него.

Негромкие рукоплескания раздались только тогда, когда его конь, несмотря на тяжесть собственных доспехов и доспехов всадника, с легкостью перепрыгнул барьер, но тут же стихли, как в церкви или склепе стихает неуместно громкий голос человека, понявшего, что это место слишком свято или обстоятельства слишком торжественны.

Тем временем противники сквозь прорези в опущенных забралах измерили друг друга взглядом и изготовили копья к бою.

Оруженосцы подняли барьеры, и король крикнул: «Съезжайтесь!».

Остальные трое судей, по-видимому, уступили ему это право, как будто только король может подать сигнал к бою, где на карту была поставлена жизнь человека.

Не успел раздаться крик «Съезжайтесь!», как противники кинулись друг на друга.

Они встретились посредине ристалища и целились по-разному: черный рыцарь в забрало, а его противник — в грудь.

Не прошло и несколько секунд после обмена ударами, как зрители смогли увидеть, каков был результат.

Черный рыцарь сбил герцогскую корону со шлема Эммануила Филиберта; тот же, кто сражался под шлемом герцога и в его доспехах, сломал свое копье на три части о стальной панцирь своего соперника.

Удар был так силен, что черный рыцарь опрокинулся на крупе лошади и потерял одно стремя.

Но он тут же вдел ногу в стремя и выпрямился.

Каждый из противников сделал полный поворот и принял свое первоначальное положение.

Оруженосец Шанка-Ферро принес ему новое копье взамен сломанного.

Черный рыцарь тоже взял новое копье, потому что первое затупилось о гребень герцогского шлема.

Во время схватки не было слышно ни хлопков, ни вскриков: чувствовалось, что всеми собравшимися владел настоящий ужас.

Действительно, по ярости противников было видно, что это настоящий бой — смертный бой без пощады и милосердия, как выразился черный рыцарь.

Копья были выбраны и приготовлены к бою, лошади били копытом от нетерпения, и король второй раз крикнул: «Съезжайтесь!».

Во второй раз послышался грохот, подобный раскатам грома, а затем будто ударила молния. Лошади присели на задних ногах, оба противника сломали копья; однако на панцире герцога остался лишь след от удара, а в панцире черного рыцаря торчал обломок копья Шанка-Ферро.

Мгновение казалось, что грудь черного рыцаря тоже пробита, но копье, пронзив панцирь, застряло в кольцах латного ошейника.

Черный рыцарь схватился за обломок обеими руками и попытался его вытащить, но после третьей попытки ему пришлось прибегнуть к помощи своего оруженосца, которому только со второго раза удалось вынуть обломок.

Еще ничего решающего не произошло, но чувствовалось, что преимущество, если оно и было, — на стороне герцога Савойского.

Королевы начали успокаиваться; ужасная игра увлекла их помимо воли; одна мадам Маргарита отворачивалась при каждой схватке и только тогда переводила взгляд на ристалище, когда дофин или кто-нибудь из юных принцесс шептал ей на ухо:

— Ну посмотри… да посмотри же!

Король был вне себя от радости: он присутствовал при настоящем бое! Едва ли он понимал, что судьба переменчива и что его сестра может стать вдовой прежде чем станет герцогиней; по тому как он кричал: «Смелее, зять, смелее! Победа красному щиту с серебряным крестом!» — можно было сказать, что в победе герцога он не сомневается.

Между тем, соперники взяли по третьему копью и приготовились к третьей схватке.

Не успели противники изготовить копья, как король в третий раз крикнул:

— Съезжайтесь!

На этот раз черный рыцарь упал вместе с лошадью, а Шанка-Ферро, потеряв оба стремени, был вынужден ухватиться за луку седла; но с невероятной ловкостью он одной рукой успел отцепить от ленчика булаву, а другой — обнажить меч, так что можно было подумать, будто он просто решил переменить оружие, поскольку старое сломалось.

Едва черный рыцарь успел коснуться земли, как он тут же выбрался из-под упавшей лошади, прыжком вскочил на ноги и, так же ловко как Шанка-Ферро, обнажил меч и отцепил от ленчика боевой топор.

Тут соперники отступили на шаг, давая себе время прикрепить к поясу топор, чтобы это оружие было в крайнем случае под рукой, и, предоставив оруженосцам уводить лошадей и подбирать обломки копий, кинулись друг на друга с такой яростью и пылом, будто бой только начался.

И если за первыми тремя схватками зрители следили в полной тишине и с величайшим вниманием, то во время поединка на мечах они вели себя иначе. Все знали, насколько великолепно владеет мечом Эммануил Филиберт, а потому никто не удивился, что на черного рыцаря один за одним посыпались мощные удары; но скорость, с которой он успевал их отражать, и ловкость защиты удивили зрителей; сколь бы быстро ни следовало нападение, защита не медлила — точнее, это не были нападение и защита, это был обмен ударами на равных, и обмен страшный. Глаза зрителей не успевали заметить, как ударял меч, и только искры, высеченные из щита, панциря или шлема, показывали, куда был нанесен удар.

Наконец Шанка-Ферро нанес такой удар по голове противника, что рассек бы шлем, какой бы хорошей закалки он ни был, если бы черный рыцарь не успел парировать его щитом; но грозное лезвие рассекло щит, как если бы он был из кожи, и разрубило наручи. Отбросив разрубленный надвое щит подальше, черный рыцарь отступил на шаг и двумя руками с такой яростью ударил по щиту герцога, что его меч рассыпался, оставив у него в руках только рукоять. Из-под опущенного забрала Шанка-Ферро раздалось радостное рычание: чем короче и массивнее использовалось оружие, тем больше он чувствовал свое преимущество над противником. Черный рыцарь отбросил рукоять меча и отстегнул от пояса боевой топор; Шанка-Ферро в свою очередь отбросил копье и меч, и зрители увидели, что в его руках, как золотой вихрь, кружится его верная булава, из-за которой его и прозвали Шанка-Ферро.

С этой минуты по всему ристалищу слышались только крики восторга — и на подмостках, и на балконах. Скорость и ярость ударов невозможно описать. У соперников больше не было щитов, и дело решала уже не ловкость, а только сила. Шанка-Ферро наносил удары, словно молотом о наковальню, и черный рыцарь своей недвижимостью и едва ли не бесчувственностью уже сам походил на наковальню, но удары становились все сильнее, и он начал отступать. Тогда и его соперник отступил, страшная булава в его руке стала вращаться, как праща, со свистом описала дугу и попала черному рыцарю прямо в забрало! Тот развел руки, зашатался, как дерево, перед тем как упасть, но упасть он не успел: Шанка-Ферро бросился на него одним прыжком, как тигр; в руках в него был длинный кинжал; зрители услышали скрежет соприкоснувшихся доспехов, потом все присутствующие женщины закричали: «Пощады, герцог Савойский!» Но Шанка-Ферро тряс головой и отвечал: «Нет пощады предателю! Нет прощения убийце!» и искал просветы в забрале, зазоры в панцире или отверстия в латном воротнике, куда бы он мог всадить кинжал, но тут вдруг раздался крик: «Остановись, Богом живым заклинаю, остановись!» — и все увидели, что на ристалище на полном скаку влетел всадник, соскочил с коня, обхватил победителя, с нечеловеческой силой поднял его и отбросил на десять шагов от побежденного.

Тут крики ужаса сменились возгласами изумления: этот прискакавший во весь опор всадник был не кто иной, как герцог Савойский, Эммануил Филиберт!

— Шанка-Ферро, Шанка-Ферро, — охрипнув от гнева, воскликнул герцог, — что ты наделал? Ты же знаешь, что жизнь этого человека священна для меня и я не хочу, чтобы он умирал!

— Священна или нет, — ответил Шанка-Ферро, — но клянусь душой моей матери, я клянусь, Эммануил, что он умрет от моей руки!

— К счастью, — ответил Эммануил, снимая с поверженного шлем, — это будет не в этот раз!

И действительно, хотя у черного рыцаря все лицо было залито кровью, на нем не было серьезных ран, он просто был в обмороке и, скорее всего, после первой помощи врача должен был прийти в себя.

— Господа, — обратился герцог к Вьейвилю и Буасси, — вы судьи турнира; я прошу вас поручиться мне честью за жизнь этого человека. Когда он придет в себя, он волен удалиться, не называя имени и не открывая причины своей ненависти. Это мое желание, моя просьба, и, если нужно, я буду просить этой милости у его величества, чтобы это был также его приказ.

Оруженосцы подняли раненого и унесли на руках.

В это время Шанка-Ферро отстегнул шлем, с которого во время поединка были сбиты корона и гребень, и с досадой отбросил его.

Тут только, кажется, король понял все окончательно.

— Как, зять, так это были не вы?

— Нет, государь, — ответил Эммануил Филиберт, — но вы видите, что этот человек был достоин доспехов, которые были на нем.

И он раскрыл объятия Шанка-Ферро; тот же, ворча, как бульдог, которого заставили выпустить добычу, все же подошел и нехотя поцеловал своего молочного брата.

И тут грянул гром аплодисментов — до этого момента их сдерживали ужас и удивление, — и от них дрогнуло все вокруг; дамы махали платками, принцессы — шарфами, а Маргарита показывала рукой на прекрасный боевой топор, предназначенный в награду победителю.

Но это не утешало Шанка-Ферро: второй раз бастард Вальдек ушел живым из его рук.

Поэтому, поднимаясь с королем и Эммануилом Филибертом, чтобы получить боевой топор из рук Маргариты, он недовольно ворчал:

— Если эта змея третий раз попадется мне в руки, брат Эммануил, клянусь тебе, живой она не уйдет!

XIII. ПРЕДСКАЗАНИЕ.

То, что произошло на турнире 29 июня, осталось тайной не только для большинства зрителей, но и для тех близких к герцогу по положению людей, выше или ниже его стоявших, которые, казалось бы, должны были быть посвящены в его тайны.

Как случилось, что герцог Савойский, обязанный находиться на ристалище, отсутствовал? Каким образом случилось, что именно тогда молочный брат надел его доспехи, и к тому же именно в ту минуту, когда его вызвали на смертный бой?

Но все расспросы были напрасны, и, поскольку король, по-видимому, тоже хотел проникнуть в эту тайну, Эммануил с улыбкой попросил его не пытаться приподнять завесу над этим уголком его жизни.

Одна мадам Маргарита могла бы проявить обеспокоенность и простительное истинной любви любопытство и обратиться к герцогу с вопросом, но она была так потрясена этим поединком и так счастлива обрести дорогого ей герцога живым и невредимым, что ей больше ничего и не нужно было, и единственным последствием этих происшествий для нее стало усиление сестринской привязанности к Шанка-Ферро.

Трижды Эммануил Филиберт посылал осведомляться о здоровье раненого. Первый раз тот был еще без сознания; второй раз уже приходил в себя; в.

Третий раз садился на коня.

На все вопросы о здоровье бастард с угрозой проворчал:

— Скажите герцогу Эммануилу, что мы еще встретимся! И, никому не известный, он исчез со своим никому не известным оруженосцем.

Очевидно, он не знал, что сражался с Шанка-Ферро, а не с герцогом.

Этот взволновавший всех эпизод только прибавил веселья вечерним развлечениям, и Генрих говорил дамам, со свойственным им восторгом перебиравшим подробности событий:

— Что же я вам предложу завтра и какое зрелище будет достойным ваших прелестных глаз после сегодняшнего?

Бедный король! Он не знал, что на завтрашний день судьба приготовила столь страшное зрелище, что о предыдущем забудут все, даже историки.

Впрочем предзнаменований было много.

Часов в восемь утра к Генриху II явилась одна из прислужниц Екатерины Медичи и сказала, что королева умоляет ее принять.

— То есть как это ее принять? — промолвил Генрих. — Я немедленно пройду к ней: ведь она моя дама и королева.

Екатерине передали этот ответ, и она печально покачала головой, ибо была в малой степени королевой и еще в меньшей — дамой сердца короля.

Королевой и дамой сердца была герцогиня де Валантинуа.

Войдя к Екатерине, король ужаснулся ее бледности.

— Боже мой, что с вами? — спросил король. — Вы больны и провели тяжелую ночь?

— Да, мой дорогой повелитель, я больна, — ответила Екатерина, — больна от страха.

— О Господи! — воскликнул король. — И чего же вы боитесь?

— Меня взволновали вчерашние события и пробудили в моей душе старые опасения… Помните ли вы, государь, что было вам предсказано, когда вы родились?

— Да, да, — сказал король, — подождите… Это мой гороскоп?

— Правильно, государь.

— Который предсказывает, что я умру на дуэли или на поединке?

— Так что же, государь?

— Но вы же видите, что гороскоп ошибался, и это угрожало не мне, а моему зятю Эммануилу. Но, благодарение Богу, ему удалось этого избежать… Правда, я не очень понимаю, каким образом его оруженосец, этот дьявол, кого совершенно правильно прозвали «Ломай-Железо», оказался в нужном месте, да еще в доспехах герцога, чтобы заменить его и выдержать этот страшный поединок с черным рыцарем…

— Монсеньер, — заметила королева, — гороскоп угрожал не вашему зятю, а вам… ему, Эммануилу, звезды обещали долгую и счастливую жизнь, вам же, напротив…

Екатерина, дрожа, замолчала.

— Милая дама, — ответил Генрих, — я мало верю в предсказания, натальные карты и гороскопы, но зато не раз слышал, что начиная с пророчества, сделанного древнему царю Эдипу при его рождении, до предсказания, полученного добрым королем Людовиком Двенадцатым в день его свадьбы с Анной Бретонской, все они сбывались, какие бы предосторожности ни были приняты, и случалось то, что должно было случиться… Положимся же на милость Господа и на нашего ангела-хранителя, и пусть все идет своим чередом.

— Государь, — сказал Екатерина, — но неужели вы не можете не сражаться сегодня?

— Как это не сражаться сегодня, сударыня? — воскликнул Генрих. — Но разве вы не знаете, что сегодня я, наоборот, решил сражаться против остальных зачинщиков: господ де Гиза, де Немура и де Феррара? Я нашел весьма хитроумный способ не покидать ристалища, и, поскольку, вероятно, это последний наш турнир, я, по крайней мере, получу полное удовольствие.

— Государь, — ответила Екатерина, — вы хозяин, но идти против предостережений звезд — это значит искушать Бога, потому что звезды — буквы небесного алфавита.

— Сударыня, — сказал Генрих, — я в высшей степени признателен вам за ваше беспокойство, но, если нет никаких более точных сведений о грозящей мне опасности, я ничего не изменю в программе дня.

— Государь, — сказала Екатерина, — к сожалению, ничего более существенного, чем свои опасения и беспокойство, я вам представить не могу, и много бы дала за то, чтобы кто-нибудь, имеющий на вас больше влияния, попросил вас о том, в чем вы отказали мне.

— Никто не имеет на меня больше влияния, чем вы, сударыня, — с достоинством ответил Генрих, — и можете мне поверить: если я не дал на что-то согласие матери своих детей, я не дам на это согласие никому.

Потом, галантно поцеловав ей руку — а руки у нее были необычайно красивые, — он добавил:

— И не забудьте, сударыня, прошу вас, что сегодня вы королева турнира, и я сделаю все от меня зависящее, чтобы получить приз из ваших рук.

Екатерина вздохнула; потом, видимо сочтя, что выполнила свой долг и во всем остальном следует положиться на Бога, она сказала:

— Хорошо, государь, не будем больше об этом говорить… И в самом деле, в конце концов, может быть, эти пророчества угрожают не вам, а другому государю; но я меньше беспокоилась бы, если бы это была настоящая дуэль, а не некое ее подобие, потому что в этом отношении предсказание совершенно точно утверждает, что опасность существует на турнире: «Quem Mars non rapuit, Martis imago rapit!» To есть: «Кого пощадил Марс, погубит подобие Марса!».

Но Генрих был уже далеко и не расслышал последних слов, сказанных королевой вполголоса.

То ли из-за расстройства, то ли по другим причинам Екатерина на обеде не присутствовала, но на королевском балконе она появилась одной из первых.

Потом вспомнили, что она была одета в платье из фиолетового бархата с белыми атласными прорезями на рукавах — такое при дворе было траурным.

Когда пришла пора надевать доспехи, король позвал себе в помощь великого камергера г-на де Вьейвиля.

Удивительнейшим образом главного оруженосца, г-на де Буасси, на месте не оказалось.

Господин де Вьейвиль сообщил королю об отсутствии г-на де Буасси.

— Но вы же здесь, Вьейвиль, — ответил король, — так что большого зла нет: вы и поможете мне надеть доспехи.

Господин де Вьейвиль повиновался, но когда оставалось только надеть на голову короля шлем, мужество изменило главному камергеру — глубоко вздохнув, он положил шлем на стол, вместо того чтобы водрузить на голову короля, и сказал:

— Бог мне свидетель, государь, что никогда я не делал чего-либо с таким нежеланием, как сейчас!

— Почему же, мой старый друг? — спросил король.

— Вот уже три ночи, государь, — промолвил г-н де Вьейвиль, — как я думаю, что сегодня с вами должно случиться несчастье и что последний день месяца июня станет для вас роковым!

— Хорошо, — ответил король, — слышал я эту историю и знаю, откуда ветер дует!

— Не понимаю вас, государь.

— Ты, наверное, видел сегодня утром королеву Екатерину?

— Я имел честь видеть королеву, госдуарь, но не сегодня утром, а вчера.

— И она рассказала тебе о своих страхах, да?

— Государь, королева Екатерина уже три дня не оказывала мне чести говорить со мной, а то, что она мне сказала вчера, не имеет никакого отношения к моим опасениям. Впрочем, — продолжал великий камергер, по-видимому обиженный суждением короля, что он повторяет чужое мнение, — король хозяин, и он поступит как ему будет угодно.

— А хочешь, — усмехнулся король, — я скажу тебе, почему ты беспокоишься? Ты маршал только под мое слово, патент еще не подписан… Но успокойся, Вьейвиль, если только меня не убьют на месте, патент ты получишь; если я не смогу подписать его своим полным именем, я подпишу инициалами, а это одно и то же.

— Раз ваше величество так понимает это, — ответил Вьейвиль, — мне остается только просить у него прощения за то, что я осмелился сказать… И если все же с королем случится несчастье, он может быть убежден, что я буду сожалеть о самом несчастье, а не о патенте.

И он надел ему на голову легкий шишак.

В эту минуту вошел адмирал Колиньи.

Он был в доспехах, только без шлема: его нес за ним паж.

— Соблаговолите извинить меня, государь, — сказал он, — но я хотел бы знать, не изменилось ли что-нибудь в расписании этого последнего дня: говорят, что турнир кончится общей схваткой. Я хотел бы знать, правда ли это, потому что если схватка состоится, то я хотел бы сказать по этому поводу вашему величеству нечто важное.

— Нет, — ответил король, — схватки не будет, но все же скажите мне то, что сказали бы в том случае, если бы она была.

— Государь, — сказал Колиньи, — простите мне вопрос, отнюдь не вызванный простым любопытством… С кем вы собираетесь преломить копья?

— Дорогой адмирал, — ответил король, — тут нет никакого секрета; должно быть, вы очень глубоко погрузились в богословские споры, раз вы этого не знаете: сначала с герцогом де Гизом, потом с герцогом Немурским и, наконец, с герцогом Феррарским.

— И больше ни с кем, ваше величество?

— Думаю, что нет. Адмирал поклонился.

— Тогда, ваше величество, я счастлив и доволен тем, что узнал, и прошу у вас разрешения удалиться.

— Да, дорогой адмирал, — сказал, смеясь, король, — немного же вам надо для счастья и довольства!

И, обращаясь к Вьейвилю, он добавил:

— Вьейвиль, велите трубачам трубить, боюсь, что мы опаздываем. Протрубили трубы, и начались состязания.

Сначала, как и сказал король, состоялся поединок между ним и герцогом де Гизом; он был великолепен. Соперники проявили всю свою ловкость, но при третьей схватке удар короля был так силен, что г-н де Гиз потерял оба стремени и был вынужден схватиться за луку седла, чтобы не упасть.

Победа досталась королю, хотя многие утверждали, что виной тому не герцог де Гиз, а его норовистая лошадь.

Потом пришла очередь Жака Савойского. Король приказал подтянуть у своей лошади подпруги и сам выбрал с большой тщательностью копье.

Мы уже говорили, что в этих рыцарских играх герцог Немурский проявлял большую силу и ловкость и пользовался лестной известностью.

И он ее подтвердил, но и король оказался достоин своей репутации. При третьей схватке конь Жака Савойского рухнул, а так как и соперник и конь под ним стояли твердо, судьи объявили короля победителем.

Наконец трубы дали сигнал к последнему поединку. Он должен был состояться между королем и герцогом Феррарским.

Альфонс д'Эсте был опытен в этих играх (позже он разорит свое герцогство праздниками, турнирами и конными состязаниями), но это был не тот противник, кто мог беспокоить Генриха II. Королева Екатерина, смотревшая на все поединки с подлинной тревогой, начала понемногу успокаиваться.

Звезды сказали ей, что если 30 июня пройдет благополучно и в этот последний день никакого несчастного случая не произойдет, то за ее мужа можно больше не опасаться, и он будет править Францией долго и счастливо.

Протрубили трубы; король и герцог Феррарский трижды съезжались и обменивались ударами. В третий раз Альфонс потерял оба стремени, а король остался недвижим.

Таким образом, король победил.

Но его это не устраивало. Не было еще и четырех часов дня, аплодисменты опьяняли его, и ему не хотелось покидать ристалище.

— Ах, черт побери! — воскликнул он, услышав, как судьи кричат, что все кончено. — Уж очень легко и просто я стал победителем.

И тут он увидел Монтгомери, стоявшего в полном вооружении, только без шлема, в бастионе нападающих.

— Эй, Монтгомери, — крикнул он, — господин де Гиз мне сказал, что во время вчерашнего поединка вы едва не вышибли его из седла и что он не видел более сильного соперника, чем вы. Так вот, я пойду выпью стакан вина, чтобы освежиться, а вы живо надевайте шлем, и мы преломим копья в честь наших дам.

— Государь, — ответил Монтгомери, — я с величайшей радостью принял бы честь, которую король соизволил мне оказать, но здесь больше нет копий, все израсходованы!

— Если с вашей стороны нет копий, Монтгомери, — ответил король, — то с моей еще есть; я сейчас вам прошлю три штуки, чтобы вы могли выбрать.

И, повернувшись к конюшему, он сказал:

— Эй, Франц, три копья, да покрепче, для господина Монтгомери!

Потом он спешился, вернулся в свой бастион, приказал снять с себя шлем и попросил пить.

В ту минуту, когда он уже держал чашу в руке, вошел герцог Савойский.

— Чашу герцогу Савойскому! — сказал король. — Я хочу, чтоб он выпил со мной: он — за мадам Маргариту, а я — за свою даму.

— Государь, — ответил Эммануил, — с радостью сделаю это, но сначала я должен выполнить поручение.

— Говорите, — ответил король, сияя от удовольствия, — я слушаю.

— Я пришел от имени королевы Екатерины просить вас больше не выходить сегодня на поединок. Все прошло благополучно, и она страстно желает, чтобы ваше величество этим и ограничились.

— Ба, — воскликнул король, — разве вы не слышали, зять, что я вызвал господина де Монтгомери и послал ему копья на выбор? Скажите королеве, что я выйду на этот поединок ради любви к ней, а потом, после него, все будет кончено.

— Государь… — попробовал настоять герцог.

— Чашу! Чашу герцогу Савойскому! И за то, что он выпьет за здоровье моей сестры, я верну ему маркизат Салуццо!.. Но ради Бога, пусть мне не мешают последний раз преломить копье!

— Нет, вы его не преломите, государь! — сказал какой-то голос позади Генриха.

Король повернулся и узнал коннетабля.

— А, это ты, старый медведь? Что ты здесь делаешь? Тебя тоже мучает жажда? Твое место — на ристалище.

— Король ошибается, — ответил Монморанси, — мое место на ристалище, когда оно открыто; но оно закрыто, и я больше не судья.

— Закрыто? — переспросил король. — Еще нет! Я должен преломить еще одно копье.

— Государь, королева Екатерина…

— Ах, ты тоже от нее?

— Государь, она умоляет вас…

— Чашу! Чашу коннетаблю! — прервал его король. Коннетабль, ворча, взял чашу.

— Государь, — сказал он, — после мира, о котором я договорился, я считал себя неплохим послом, но ваше величество мне доказывает, что мое мнение о себе было преувеличено и мне еще надо поучиться.

— Послушайте, герцог! Послушайте, коннетабль! — сказал король. — Давайте выпьем каждый за свою даму: вы, зять, за Маргариту, жемчужину из жемчужин; вы, коннетабль, за госпожу де Валантинуа, красавицу из красавиц; я — за королеву Екатерину… Герцог и вы, коннетабль, вы скажите ей, что я выпил эту чашу за ее здоровье и что это последнее копье я преломлю в ее честь.

С таким упрямством бороться было бесполезно. Оба посланных поклонились и вышли.

— Скорее, Вьейвиль, мой шлем! — воскликнул король. Но вместо Вьейвиля вошел Колиньи.

— Государь, — сказал он, — это опять я… Да соблаговолит ваше величество извинить меня!

— С удовольствием извиняю вас, адмирал… Но раз уж вы здесь, окажите мне услугу: застегните мне шлем.

— Государь, только одно слово сначала…

— Нет, пожалуйста, дорогой адмирал, потом…

— После будет слишком поздно, государь.

— Тогда говорите и, пожалуйста, поскорее.

— Государь, вы не выйдете на поединок с господином де Монтгомери.

— Ах, и вы туда же! — воскликнул король. — Но вы же гугенот и не должны быть суеверны; это хорошо для королевы — она католичка и к тому же флорентийка.

— Государь, — сказал Колиньи, — то, что я собираюсь сказать вам, очень серьезно: это предупреждение великого императора, ныне к сожалению, покойного.

— Ах, так это предупреждение императора Карла Пятого, которое вы забыли передать мне по приезде из Брюсселя?

— Король ошибается: я передал предупреждение, но косвенно, посоветовав ему послать господина де Монтгомери в Шотландию.

— Да, верно, это был ваш совет… Ну, и что же? Он туда поехал и хорошо там служил мне.

— Я знаю это, государь. Но вы, наверное, не знаете, почему я посоветовал вам его туда послать?

— Да, в самом деле, не знаю.

— Потому что астролог императора Карла Пятого сообщил ему о знаке, находящемся меж бровей господина де Монтгомери и возвещающем, что рано или поздно господин де Монтгомери убьет принца французского королевского дома.

— Ба!

— Августейший император Карл Пятый поручил мне предупредить ваше величество об этом предсказании, но, поскольку я считал господина де Монтгомери одним из самых верных ваших слуг и понимал, что если он и убьет принца французского королевского дома, то невольно, а также боялся повредить ему во мнении вашего величества, сообщив вам это предсказание, я ограничился советом вашему величеству послать капитана шотландской гвардии на помощь регентше Шотландии. Еще сегодня, государь, пока я думал, что будет общая схватка, я пришел узнать об этом у вашего величества, чтобы, если схватка все-таки будет, убрать из нее господина де Монтгомери или проследить за тем, чтобы он не встретил ваше величество. Общей схватки не было, и, следовательно, мне ничего не пришлось ни делать, ни говорить. Но сейчас, когда турнир окончен и какой-то злой рок заставил короля вызвать на поединок господина де Монтгомери, я обращаюсь к вам, ваше величество, в надежде остановить вас и говорю вам: государь, то, что я изложил вашему величеству по поводу графа де Лоржа, Карл Пятый сказал мне лично! Государь, во имя Неба, умоляю вас, не выходите против господина де Монтгомери! Господин де Монтгомери должен убить принца французского королевского дома, а король — самый великий из них!

Генрих на минуту задумался, потом, положив руку на плечо Колиньи, сказал:

— Адмирал, если бы вы сказали мне это сегодня утром, возможно, я бы и не вызвал господина де Монтгомери, но теперь, когда вызов сделан, получается, что я отступил из страха. Так вот, Бог мне свидетель, что я ничего на свете не боюсь! И все же я благодарю вас, господин адмирал, но даже если со мной должно случиться несчастье, я преломлю это копье.

— Государь, — сказал один из оруженосцев, вошедший как раз при этих словах, — господин де Монтгомери вооружился по вашему приказанию и ждет, что вам будет угодно приказать.

— Хорошо, друг мой, королю угодно приказать, чтобы ты застегнул мне шлем и чтобы затрубили трубы.

Однако исполнена была только половина приказа: оруженосец застегнул на нем шлем, но трубачи уже ушли со своего балкона, полагая, что турнир окончен.

Королю доложили об этом, сказав, что они еще недалеко ушли, и их можно вернуть, но займет это четверть часа.

— Не надо, — ответил король, — это будет слишком долго… мы сразимся без фанфар, вот и все.

Потом он сел на лошадь и, выехав из бастиона, крикнул:

— Эй! Господин де Монтгомери! Вы готовы?

— Да, государь, — ответил граф, выезжая из противоположного бастиона.

— Господа, — обратился к судьям король, — мы ждем вашего сигнала.

— Съезжайтесь! — крикнули одновременно герцог Савойский и коннетабль. При полной и зловещей тишине соперники поскакали и встретились посреди.

Поля, преломив копья одно о другое.

Вдруг, к величайшему удивлению зрителей, король потерял оба стремени и припал к шее лошади, выронив из рук поводья; конь остановился, а Монтгомери, потрясенный ужасом, далеко отбросил обломок копья, оставшийся у него в руке.

В ту же минуту Вьейвиль и де Буасси, понявшие по поведению короля, что произошло нечто чрезвычайное, перепрыгнули через ограждение и схватили удила лошади, крича:

— Ради Господа, что случилось, государь?

— А то, что вы были правы, — еле слышно прошептал король, — когда противились этому проклятому поединку, дорогой Вьейвиль!..

— Так вы ранены, государь? — с тревогой спросил великий камергер.

— Думаю, убит! — прошептал король таким слабым голосом, что даже стоявшие рядом едва услышали его.

Действительно, обломок копья Монтгомери, скользнув вдоль шлема короля, приподнял забрало, и кусок дерева, войдя в глаз, проник в череп.

Собрав последние силы, король сказал:

— Пусть не трогают господина де Монтгомери, тут нет его вины…

Вопль ужаса поднялся в рядах зрителей, и все кинулись врассыпную, как будто в них ударила молния, крича:

— Король убит!.. Король убит!..

XIV. НА СМЕРТНОМ ОДРЕ.

Тем временем Вьейвиль и де Буасси отнесли короля в его спальню и в доспехах положили на кровать.

С него даже не смогли снять шлем, поскольку обломок древка остался в ране и торчал на два-три пальца.

Сбежались хирурги, присутствовавшие на турнире. Их было пятеро, но никто из них не решился вытащить обломок копья из раны, и, хотя королева Екатерина, дофин и принцессы — только они были допущены в спальню короля — умоляли их хоть чем-нибудь помочь раненому, они только переглядывались, качали головами и говорили:

— Нужно как можно скорее послать за метром Амбруазом Паре — без него мы ничего не можем предпринять.

— Найти немедленно метра Амбруаза Паре, где бы он ни был! — приказала королева.

И в ту же минуту пажи, слуги и оруженосцы бросились во все стороны, спрашивая везде, где можно найти знаменитого хирурга.

Метр Амбруаз Паре в те годы был в зените своей славы. Он сопровождал в Италию Рене де Монтежана, полковника пехоты, а вернувшись во Францию и получив степень в коллеже Святого Эдма, стал прево корпорации хирургов и уже семь лет в качестве главного хирурга состоял при короле.

Его нашли на чердаке у бедного кровельщика, который сломал себе ногу, упав с крыши.

О его приходе возвестили крики: «Вот метр Амбруаз Паре! Вот он! Вот он!».

Потом на пороге появился человек лет сорока пяти-сорока шести; он шел с достоинством, чуть наклонив голову и как бы погрузив в себя свой взгляд.

Увидев его, все расступились, давая ему проход к постели раненого.

— Посмотрите, метр, — сказали врачи.

И все взоры обратились на того, кого считали единственным человеком во Франции, способным спасти короля, если это было еще возможно.

Мы сказали «во Франции», потому что за ее пределами существовал человек, слава которого превосходила славу Амбруаза Паре и которого сам Паре любил называть своим учителем.

Этим человеком был Андреас Везалий, хирург Филиппа II.

Взгляды, устремленные на Паре, красноречивее слов вопрошали, чего следует опасаться и на что надеяться.

Но по лицу знаменитого врача ничего нельзя было прочесть, однако все заметили, что, увидев рану, он немного побледнел.

— О метр Амбруаз Паре, — воскликнула Екатерина Медичи, — не забудьте, что я вручаю вам жизнь короля Франции!

Метр Амбруаз Паре, уже протянувший к королю руку, тут же опустил ее.

— Ваше величество, — сказал он, — ваш августейший супруг находится в таком состоянии, что настоящим королем Франции является сейчас не он, а его наследник; я прошу у вас разрешения обращаться с ним так же, как я обращался бы с последним солдатом, — это единственный шанс на спасение.

— Значит, этот шанс есть? — спросила королева.

— Я не сказал этого, сударыня, — ответил хирург.

— Тогда делайте как считаете нужным, метр, — сказала Екатерина, — всем известно, что вы лучший врач королевства.

Амбруаз Паре, ничего не ответив на похвалу, уперся левой рукой в верхнюю часть шлема, схватил правой торчавший из раны обломок и уверенно, как если бы он, по его собственным словам, имел дело с последним солдатом, вырвал этот обломок из раны.

Генрих вздрогнул всем телом и из груди его вырвался стон.

— Теперь, — сказал Амбруаз Паре, — снимите с короля шлем и латы, и как можно осторожнее.

Вьейвиль протянул руку к шлему, но она так дрожала, что Амбруаз Паре остановил его.

— Позвольте мне, — сказал он, — я единственный, у кого рука не имеет право дрожать.

И, положив голову короля на свою левую руку, он медленно, но уверенно, без малейшего толчка, отстегнул шлем.

Когда шлем был снят, с остальными доспехами справились без всякого труда.

Пока короля раздевали, он даже не пошевелился: он был — по крайней мере, в эту минуту — полностью парализован.

Короля уложили, и Амбруаз Паре приступил к перевязке.

Сначала он обследовал обломок, который до того с величайшими предосторожностями положил на стол около королевской кровати, и понял, что это чужеродное тело вошло в череп на три пальца и, судя по остаткам тканей на дереве, проникло до мозговых оболочек.

Амбруаз Паре надрезал края раны, осторожно раздвинул их и серебряным стилетом прозондировал ее.

Как он и понял по вытащенному обломку, рана была ужасна!

Он присыпал рану толченым углем, которым в те времена пользовались вместо корпии, и положил на глаз холодную примочку, приказав менять ее каждые четверть часа.

Когда положили примочку, лицо раненого судорожно дернулось — чувствительность у него не была целиком потеряна.

Кажется, хирург остался этим доволен; он повернулся к заплаканной семье короля и, обращаясь к королеве, сказал:

— Сударыня, я не могу сейчас судить, наступит ли улучшение или ухудшение, но зато я могу ручаться вашему величеству, что непосредственной угрозы смерти сейчас нет. Следовательно, я советую вам удалиться, отдохнуть и дать на время утихнуть вашему горю. Я же с этой минуты не отойду от изголовья постели, пока король не умрет или не поправится.

Екатерина подошла к раненому и наклонилась, чтобы поцеловать ему руку; но, целуя руку, она сняла у него с пальца то знаменитое кольцо, которое уже один раз попыталась забрать г-жа де Немур; в этом кольце, как говорили, и крылась тайна столь долгой любви Генриха к Диане.

Как бы ощутив, что из его сердца грубо вырвали какое-то чувство, король вздрогнул, как тогда, когда у него из раны вырвали обломок копья.

Амбруаз Паре мгновенно подошел к постели.

— Простите, сударыня, — спросил он, — что вы сделали королю?

— Ничего, сударь, — ответила королева, зажав кольцо в руке, — просто, может быть, король узнал меня сквозь беспамятство?

За Екатериной из комнаты вышел дофин, потом другие принцы и принцессы. Выйдя из спальни, Екатерина встретила г-на де Вьейви-ля, сменившего платье, потому что то, которое было на нем, оказалось залитым кровью короля.

— Куда вы идете, господин де Вьейвиль? — спросила королева.

— Я великий камергер, сударыня, — ответил он, — и мой долг — ни на минуту не покидать его величество.

— Ваш долг полностью отвечает моим желаниям, господин де Вьейвиль… Вы знаете, что я вас всегда считала своим добрым другом?

Господин де Вьейвиль поклонился. Хотя в то время Екатерина не так плохо обращалась со своими «добрыми друзьями», как позже, те, к кому она так обращалась, принимали эту милость с некоторым беспокойством.

— Сударыня, — ответил он, — покорнейше благодарю ваше величество за высокую честь и постараюсь сделать все, чтобы оправдать ваше доверие!

— Для этого вам нужно сделать только одно, господин граф, и это очень просто: не допускать к королю госпожу де Валантинуа и никого из людей коннетабля.

— Однако, сударыня, — ответил Вьейвиль, кого это поручение поставило в сложное положение, потому что оно укрепляло его позиции в случае смерти короля, но сильно повредило бы ему в случае, если тот останется жив, — а если госпожа де Валантинуа будет настаивать?..

— Вы скажете ей, дорогой граф, что, поскольку король Генрих Валуа без сознания, царствует королева Екатерина Медичи, и королева Екатерина Медичи не желает, чтобы куртизанка Диана де Пуатье входила в спальню умирающего короля.

— Черт возьми, — пробурчал Вьейвиль, почесывая ухо, — но ведь говорят, существует некое кольцо…

— Вы ошибаетесь, господин де Вьейвиль, — прервала его королева, — это кольцо не существует более, или, по крайней мере, вот оно… Мы сняли с пальца нашего возлюбленного супруга это кольцо, чтобы, если его величество скончается — да не допустит этого Господь! — скрепить его печатью ваш маршальский патент — ведь он еще не подписан, вы знаете?

— Сударыня, — ответил Вьейвиль, успокоенный и видом кольца, и обещанием Екатерины, — вы сами сказали: вы королева, и в силу этого ваш приказ будет исполнен.

— Ах! — вздохнула Екатерина. — Я же знала, что вы мой друг, дорогой Вьейвиль.

И она удалилась, унося, по всей вероятности, в своем сердце все большее презрение к роду человеческому, которое позже переполнило его.

Четыре дня король оставался недвижим и был без сознания; за эти дни г-жа де Валантинуа приходила много раз, но ее ни разу не впустили.

Некоторые из ее друзей советовали ей покинуть Турнельский дворец и переехать в свои апартаменты в Лувре или даже уехать в свой замок Ане и там ждать событий, давая ей понять, что, если она останется, с ней может случиться несчастье.

Но она на все это отвечала, что ее место там, где король, и пока в нем теплится хоть искра жизни, она спокойна: самые яростные ее враги не посмеют покуситься ни на ее жизнь, ни на ее свободу.

На третий день к вечеру — то есть примерно через семьдесят два часа после несчастья — у ворот Турнельского дворца появился запыленный всадник на взмыленной лошади; он объявил, что прибыл от короля Филиппа, и попросил, чтобы его провели к королю Генриху, если тот еще жив.

Читатель знает, какой приказ отдала королева, и насколько трудно было попасть в спальню короля.

— Как доложить о вас ее величеству королеве? — спросил дежурный лакей, головой отвечавший Вьейвилю за каждого, кто переступал порог.

— Обо мне следует доложить не королеве, а моему ученому собрату Амбруазу Паре… Меня зовут Андреас Везалий.

Лакей вошел в комнату короля, лежавшего по-прежнему без сознания и, по-видимому, совершенно бесчувственного, и, подойдя к Амбруазу Паре, который держал в руке недавно отрубленную голову и пытался, исследуя мозг, решить и поныне оставшуюся тайной загадку человеческой жизни и мысли, повторил ему имя прибывшего.

Амбруаз Паре заставил лакея повторить это имя второй раз и, уверившись, что ему не послышалось, вскрикнул от радости.

— Ах, господа, хорошая новость! Если человеческая наука может спасти короля, то это чудо способен сотворить только один человек… Возблагодарите Бога, господа: этот человек здесь!

И, поспешно отворив дверь, он сказал:

— Входите, входите, теперь вы здесь единственный и настоящий король! Потом, обращаясь к г-ну де Вьейвилю, он добавил:

— Господин граф, будьте добры, предупредите королеву, что.

Прославленный Андреас Везалий находится около ложа ее августейшего супруга.

Господин де Вьейвиль, счастливый тем, что может сообщить королеве хоть некое подобие хорошей новости, бросился из спальни; в ту же минуту на пороге появился человек лет сорока пяти-сорока шести, среднего роста, с живыми и умными глазами, смуглый, с вьющимися волосами и курчавой бородой.

Это действительно был Андреас Везалий, которого Филипп II, узнав от гонца герцога Савойского о несчастье, постигшем его тестя, послал на помощь раненому.

Гонец застал испанского короля в Камбре; его врач в эту минуту был при нем, а потому знаменитый анатом и смог к концу третьего дня оказаться у изголовья умирающего.

Известно, какой огромной славой пользовался в то время Андреас Везалий, и не удивительно поэтому, что он так был принят своим собратом Амбруазом Паре. Последний, будучи человеком скромным и ученым, безусловно превосходил Везалия как практик и гораздо лучше него умел извлечь пулю или отнять поврежденный член, но уступал ему намного в теории и особенно во всем том, что относилось к области анатомии.

Страстному изучению анатомии брабантский ученый посвятил всю свою жизнь. В то время, когда религия считала священным мертвое тело и противилась тому, чтобы ученые и в смерти пытались найти секреты жизни, он добровольно сделался жертвой ненависти фанатиков с единственной целью — чтобы наука, ощупью пробирающаяся в потемках невежества, сделала несколько шагов вперед.

Сначала Везалий учился в Монпелье. Еще в 1376 году доктора этого университета получили от Людовика Анжуйского разрешение, позже подтвержденное Карлом Злым, королем Наварры, и Карлом VI, королем Франции, ежегодно брать для вскрытия один труп казненного преступника.

Везалий учился в 1532 году: ему тогда было восемнадцать лет; затем он приехал в Париж.

Там он стал известен как самый смелый похититель трупов. Каждую ночь он рыскал по кладбищам или шарил под виселицами в поисках трупов, часто полуистлевших, оспаривая у собак и воронов их добычу.

Проведя три года за этой зловещей работой, Везалий получил кафедру в Лёвене и разрешение проводить там уроки анатомии, в чем ему очень помог полный человеческий скелет, находившийся в его владении.

Этот скелет возбудил подозрительность членов магистратуры. Везалия вызвали в городской совет, чтобы допросить, каким образом скелет попал ему в руки.

— Я привез его из Парижа, — ответил Андреас Везалий.

Знаменитый анатом лгал; но он не считал большим грехом ложь во имя спасения человечества.

Каким же образом достал Везалий этот скелет?

А вот каким.

Однажды он вместе со своим другом по имени Жемма проходил по площадке, где совершались казни, расположенной примерно в четверти льё от Лёвена, и увидел труп, до такой степени расклеванный птицами, что от него остался почти один скелет. Белые блестящие кости привлекли внимание ученого святотатца, и он решил завладеть этим человеческим остовом. Нижние конечности отделились довольно легко; но, поскольку в те времена, как известно, палач прыгал с виселицы на плечи повешенного, то шейные позвонки были сломаны и не могли выдержать тяжести тела; поэтому тело было обмотано цепью, закрепленной на виселице.

Пришлось отложить похищение до темноты. Кости ног и бедер Везалий забрал с собой и спрятал; с наступлением же ночи, когда только совы летают и колдуны бродят вокруг виселиц, Везалий вернулся один, потому что друг не осмелился его сопровождать, и голыми руками сумел вынуть скелет из цепей.

За три ночи Везалий перенес по частям в город то, что осталось от человека, который когда-то жил, мыслил, любил, страдал, совсем так же как и он сам; еще три ночи.

Ушли на то, чтобы вычистить кости, сложить как надо и скрепить железной проволокой.

Вот так Андреас Везалий добыл себе скелет, наделавший столько шума в городском совете и якобы привезенный им из Парижа.

Потом началась Итальянская война между Карлом V и Франциском I. Везалий последовал за испанской армией так же, как его собрат Амбруаз Паре последовал за французской. Только два раза до этого — один в Париже и другой в Монпелье — удалось ему присутствовать на вскрытии неистлевшего трупа, и он с каким-то исступлением занялся на полях сражений, где это можно было сделать свободнее, хотя все равно тайно, теми анатомическими исследованиями, которые обессмертила кисть Рембрандта.

Только после многочисленных вскрытий, проведенных частью публично, а частью в своем кабинете, Везалий решился исправить Галена, допустившего многочисленные ошибки, поскольку он практиковал только вскрытия животных.

Он сделал больше: опубликовал и преподнес инфанту дону Филиппу «Учебник анатомии», представлявший собой краткое изложение большого труда, который он намеревался издать позднее.

Но с этой минуты профессора — его соперники и, следовательно, враги — нашли за что ухватиться, объявили книгу святотатственной и подняли такой шум от Венеции до Толедо, что сам Карл V, ужаснувшись этому скандалу, отдал ее на заключение богословам Саламанкского университета, чтобы они решили, позволено ли католикам вскрывать человеческие тела.

По счастью, монахи вынесли следующее заключение, куда более просвещенное, чем обычно выносят религиозные ордена: «Это полезно, а следовательно, дозволено».

Тогда, поскольку фактов оказалось недостаточно, чтобы осудить Везалия, его враги прибегли к клевете.

Распространился слух, что Везалий, слишком спешивший изучить болезнь, от которой умер один испанский дворянин, вскрыл его тело до того, как тот испустил последний вздох. Говорили, что наследники покойного выломали дверь спальни, где Везалий заперся с трупом, и подоспели вовремя, чтобы видеть, как сокращается обнаженное сердце.

Правда, имя дворянина не называлось; правда и то, что наследники, заинтересованные в судебном разбирательстве, оставались в тени и были немы, но, лишенное каких-либо доказательств, обвинение именно поэтому было принято без расследования и враги Везалия смогли утверждать, что он вскрыл живого человека.

На этот раз шум поднялся такой, что потребовалось все упрямство — и это не преувеличение — Филиппа II, чтобы спасти Везалия не от публичного суда, а от какой-нибудь засады, где бы он пал жертвой гнева народа, посчитавшего его проклятым Богом святотатцем.

Увы! Позже Филиппу надоело поддерживать этого мученика науки. Везалий, вынужденный покинуть пределы Франции, Италии и Испании, совершил паломничество ко Гробу Господню и, возвращаясь из Святой земли, был выброшен бурей на пустынные берега острова Закинф, где и погиб от голода и лишений.

Но в описываемое нами время могущественная рука еще не устала поддерживать его, и, убежденный в гениальности своего врача, король Испании послал его, как мы уже говорили, на помощь своему тестю Генриху II.

XV. ФЛОРЕНТИЙСКАЯ ПОЛИТИКА.

Андреас Везалий подошел к раненому, осмотрел его, выслушал отчет Амбруаза Паре о проделанном лечении, все одобрил и, получив эти разъяснения, попросил показать ему обломок копья, извлеченный из глаза опытным хирургом.

Амбруаз Паре еще до этого отметил на обломке, до какого места он вошел в череп.

Везалий спросил, в каком направлении он вошел — горизонтально, по диагонали или наискось.

Амбруаз Паре ответил, что наискось, и, взяв отрубленную голову, которую он изучал до прихода Везалия, воткнул в глаз обломок в том самом направлении, в каком он вошел в голову Генриха II.

— Посмотрите, — сказал Амбруаз Паре, — вот голова… Я хотел ее вскрыть, чтобы увидеть еще раз, какие повреждения в мозгу вызвала эта рана.

Уже четыре приговоренных к смерти были обезглавлены, чтобы хирурги произвели на их головах опыт, который Амбруаз Паре предлагал Везалию повторить вместе с ним.

Но Везалий прервал собрата:

— Это не нужно, — сказал он, — по длине обломка и по направлению, в каком он вошел, я могу сказать, что он повредил… Сломана правая надбровная дуга и верхний свод глазной впадины… повреждены твердая, мягкая и паутинные оболочки мозга, а также нижняя часть правой передней доли; дальше обломок проник в верхнюю часть той же доли… а отсюда воспаление, а затем кровоизлияние, по всей вероятности, в обеих передних долях.

— Все так и есть! — воскликнул восхищенный Амбруаз Паре. — Именно это я и установил при вскрытии голов казненных!

— Да, — улыбаясь, ответил Везалий, — только без кровоизлияния, его просто не могло быть, потому что головы были мертвы…

— Ну хорошо, — сказал Амбруаз Паре, — а что вы думаете о ране?

— Я утверждаю, — ответил Везалий, — что она смертельна.

Позади анатома раздался слабый крик.

Врачи, поглощенные своими научными изысканиями, не заметили, как во время анатомических разъяснений Везалия в спальню вошла Екатерина Медичи (ее привел граф де Вьейвиль) и услышала последние слова — они-то и заставили ее вскрикнуть.

— Смертельна! — прошептала Екатерина. — Вы говорите, сударь, что рана смертельна?

— Я считаю своим долгом, сударыня, повторить вашему величеству то, что я сказал моему ученому собрату Амбруазу Паре, — ответил Везалий. — Смерть короля не обычное событие, и те, кто унаследует власть, должны знать точный час, когда она выскользнет из рук умершего, чтобы перейти к ним… Сколь бы ни было горестным это заключение, я повторяю, сударыня: по сути рана короля смертельна.

Королева отерла платком пот со лба.

— Но скажите, — спросила она, — король умрет, не приходя в сознание? Везалий подошел к раненому, взял его руку и сосчитал пульс. Немного погодя, он сказал Амбруазу Паре:

— Девяносто ударов.

— Значит, лихорадка уменьшилась, — ответил тот. — Первые два дня пульс доходил до ста десяти.

— Сударыня, — сказал Везалий, — если пульс и дальше будет успокаиваться и произойдет кратковременное рассасывание кровоизлияния, возможно, что перед кончиной король один или два раза обретет дар речи.

— А когда? — с беспокойством спросила Екатерина.

— Ах, сударыня, — сказал Везалий, — вы слишком многого требуете от человеческой науки! Но с некоторой долей вероятности я скажу, что, если королю суждено выйти из бессознательного состояния, это произойдет к середине завтрашнего дня.

— Вы слышите, Вьейвиль? — спросила королева. — Предупредите меня при первых признаках возвращения короля к жизни. Я должна быть здесь, именно я, и никто другой, должна слышать, что скажет король.

На следующий день около двух часов пополудни пульс упал до семидесяти двух ударов; раненый чуть-чуть пошевелился и слабо вздохнул.

— Господин де Вьейвиль, — сказал Везалий, — предупредите ее величество королеву-мать: король, по всей видимости, сейчас придет в себя и сможет что-то сказать.

Великий камергер выбежал из спальни, а когда через несколько минут он возвратился с королевой, Генрих начал приходить в себя и едва слышно прошептал:

— Королева… Пошлите за королевой!

— Я здесь, монсеньер! — воскликнула Екатерина, падая на колени перед постелью Генриха II.

Амбруаз Паре с восторгом смотрел на Везалия: если этот человек и не мог распоряжаться жизнью и смертью, то, по-видимому, был посвящен во все их тайны.

— Сударыня, — обратился Везалий к королеве, — ваше величество прикажет нам остаться в спальне или удалиться?

Королева вопросительно посмотрела на раненого.

— Путь останутся, — прошептал Генрих, — я так слаб, что боюсь в любую минуту потерять сознание…

Тогда Везалий вытащил из кармана маленькую склянку с красной как кровь жидкостью, отсчитал несколько капель в ложечку из позолоченного серебра и влил в рот короля.

Генрих облегченно вздохнул, и его щеки чуть порозовели.

— Ах, — сказал он, — мне лучше! Потом он огляделся.

— А, это ты, Вьейвиль, — сказал он, — ты меня не покинул?

— Нет, что вы, государь, — ответил, рыдая, граф, — ни на минуту!

— Ты же говорил мне… ты же говорил мне, — прошептал Генрих, — а я не хотел тебе верить! Я был не прав… И вас, сударыня, я тоже не послушал… Не забудьте, что господин де Колиньи — мой самый настоящий друг, он сказал мне больше, чем любой из вас: он сказал, что Монтгомери — человек, который должен меня убить.

— Он вам назвал Монтгомери?! — воскликнула Екатерина. — Но откуда он знал?

— Из одного предсказания, сделанного императору Карлу Пятому. Кстати, я надеюсь, что господин Монтгомери свободен?

Екатерина не ответила.

— Я надеюсь, что он свободен? — повторил Генрих. — Я прошу и, если угодно, требую, чтобы ему не причиняли никакого зла!

— Да, государь, — ответил Вьейвиль, — господин де Монтгомери свободен; он ежечасно, и днем и ночью, присылает справиться о здоровье вашего величества… Он в отчаянии!

— Пусть он утешится… Бедный де Лорж… он всегда мне верно служил, и последний раз тоже, когда я его послал к регентше Шотландии.

— Увы, — прошептала Екатерина, — отчего он там не остался?

— Сударыня, он вернулся из Шотландии не по своей воле, а по моему приказу… Он отказывался выйти на поединок со мной, это я его заставил… Во всем виновата моя злая судьба, а не он; не будем же роптать на Господа и воспользуемся той минутой жизни, что он чудесным образом подарил мне, чтобы уладить самые неотложные дела.

— О монсеньер! — прошептала Екатерина.

— И прежде всего, — продолжал Генрих, — подумаем об обещаниях, которые мы дали нашим друзьям, потом займемся договорами, которые мы подписали с нашими врагами… Вы знаете, что я обещал Вьейвилю, сударыня?

— Да, государь.

— Я как раз собирался подписать его маршальский патент, когда со мной случилось это несчастье: он должен быть готов.

— Да, государь, — ответил Вьейвиль. — Ваше величество приказали мне взять его у господина канцлера, чтобы я дал вам его подписать при первом удобном случае… и вот он… В тот роковой день, тридцатого июня он был при мне, и поскольку с тех пор я ни разу не переодевался и не покидал ваше величество, то он при мне и сейчас.

И с этими словами Вьейвиль подал патент Генриху.

— Я не могу пошевелиться, мне очень больно: сударыня, — обратился раненый к Екатерине, — будьте добры подписать патент вместо меня, поставить сегодняшнее число, обозначить причину, по которой вы его подписываете вместо меня, и отдать его моему старому другу…

Граф де Вьейвиль, рыдая, упал на колени у постели короля и приложился к его руке, лежавшей неподвижно на простынях и по цвету не отличавшейся от них.

В это время Екатерина написала внизу маршальского патента:

«За раненого короля, по его приказу, у его постели.

Екатерина, королева. 4 июля 1559 года».

Она прочла и показала королю то, что написала.

— Так, государь? — спросила она.

— Да, сударыня, — ответил Генрих, — а теперь отдайте патент Вьейвилю. Екатерина отдала патент Вьейвилю и тихо сказала:

— Теперь патент у вас, но все же сдержите обещание, мой добрый друг, потому что всегда остается возможность его отобрать.

— Будьте спокойны, ваше величество, — ответил Вьейвиль, — я дал слово и обратно его не возьму.

Заботливо сложив патент, он положил его в карман.

— А теперь, — сказал король, — обвенчались ли герцог Савойский и моя сестра?

— Нет, государь, — ответила Екатерина, — время для свадьбы было выбрано неудачно.

— Напротив, напротив, — возразил король, — я желаю, чтобы они обвенчались как можно скорее… Вьейвиль, позовите ко мне герцога Савойского и мою сестру.

Екатерина улыбнулась королю в знак согласия и, провожая Вьейвиля до двери, сказала:

— Граф, не ходите за герцогом Савойским и мадам Маргаритой до тех пор, пока я снова не отворю дверь и не прикажу вам это сама. Подождите здесь, в прихожей, и заклинаю вас вашей свободой, вашей жизнью и вашей душой — никому ни слова о том, что король пришел в себя, особенно госпоже де Валантинуа!

— Не беспокойтесь, сударыня, — ответил Вьейвиль.

Он действительно остался в соседней комнате, и Екатерина услышала, как новоиспеченный маршал начал от волнения большими шагами ходить взад и вперед.

— Где вы, сударыня, и что вы делаете? — спросил король. — Я не хотел бы терять время.

— Я здесь, сударь. Я просто сказала господину де Вьейвилю, где найти герцога Савойского, если он не у себя.

— То есть как это не у себя?

— Он у себя… Герцог Савойский покидает замок только вечером, но к утру всегда возвращается.

— Ах, — вздохнул король с завистью, — было время, когда и я на добром коне в ясную ночь скакал по дорогам… Per arnica silentia lunae note 48, как говорит моя дочь Мария Стюарт… Ах, как это было хорошо! Меня обдувал свежий ветерок, и листва дрожала в бледном свете луны… Да, тогда меня не сжигала лихорадка, как сейчас! Боже мой, Боже мой, сжалься надо мною, я страдаю ужасно!

За это время Екатерина подошла к постели и сделала знак врачам удалиться на некоторое расстояние.

Амбруаз Паре и Андреас Везалий почтительно наклонили головы и, понимая, что этим двум земным властителям в минуту, когда один должен покинуть другого, есть о чем поговорить, отошли на такое расстояние, чтобы не слышать их, и встали у окна.

Екатерина заняла свое место у постели Генриха.

— Так они придут? — спросил король.

— Да, государь, но прежде не позволит ли мне ваше величество сказать ему несколько слов о государственных делах?

— Говорите, сударыня, — ответил король, — хотя я очень устал, и все земные дела видятся мне сквозь какой-то туман.

— Это не важно! Бог рассеет этот туман и позволит вам судить о них, может быть, вернее, чем тогда, когда вы были в добром здравии.

Генрих с трудом повернул голову к Екатерине и проницательно посмотрел на нее здоровым глазом, блестевшим от лихорадки.

Видно было, что он собрал последние силы, чтобы встать вровень с этим флорентийским умом, извилистые глубины которого он не раз имел случай оценить.

— Говорите, сударыня, — сказал он.

— Простите меня, государь, — продолжала Екатерина, — но ведь это ваше собственное мнение, что ваша жизнь в большой опасности, а не мое, и не врачей, ведь они по-прежнему надеются на хороший исход?

— Я ранен смертельно, сударыня, — сказал король, — и это чудо, что Господь позволил мне в последний раз побеседовать с вами.

— Хорошо, государь, — сказала королева, — это чудо мы должны использовать, чтобы не вышло так, что Бог сотворил его напрасно.

— Я слушаю вас, сударыня, — сказал Генрих.

— Государь, вы помните, что господин де Гиз говорил вам у меня в ту минуту, когда вы собирались подписать этот злосчастный Като-Камбрезийский договор?

— Да, сударыня.

— Господин де Гиз — большой друг Франции…

— Он лотарингец, — прошептал король.

— Но я, государь, не лотарингка!

— Нет, — сказал Генрих, — но вы… И он замолчал.

— Кончайте, сударь, — сказала королева, — я флорентинка и поэтому истинная союзница французского дома… Я должна вам сказать, государь, что в этом случае лотарингец и флорентийка оказались более французами, чем некоторые французы.

— Я этого не отрицаю, — прошептал Генрих.

— Лотарингец и флорентийка говорили вам: «Государь! На такой мир, который вам предложили, а вернее, который предложили вы, можно было бы с большим трудом согласиться сразу после Сен-Лоранской битвы или падения Сен-Кантена; но сегодня, когда господин де Гиз вернулся из Италии, когда мы отобрали у англичан Кале, когда наша армия насчитывает пятьдесят тысяч хорошо вооруженных человек в лагерях и тридцать тысяч в горнизонах крепостей, подобный договор — насмешка!» Вот что вам говорили лотарингец и флорентийка, а вы не захотели слушать.

— Это так, — сказал Генрих, словно очнувшись от сновидения, — и я был не прав…

— Значит, вы это признаете? — спросила Екатерина, и глаза ее заблестели.

— Да, признаю… но сейчас уже слишком поздно!

— Никогда не бывает слишком поздно, государь! — возразила флорентийка.

— Я вас не понимаю, — сказал король.

— Позвольте мне, я все сделаю, — продолжала Екатерина, — положитесь на меня, и я верну вам все французские города, верну Пьемонт, Ниццу, Брес, открою дорогу в Миланское герцогство.

— И что для этого нужно сделать, скажите, сударыня?

— Нужно, несмотря на совершеннолетие дофина, сказать, что, ввиду его слабого здоровья и незнания дел, вы назначаете регентский совет сроком на один год, а если потребуется, то и дольше; в него войдут господин де Гиз, кардинал Лотарингский и я, и только этот совет будет весь этот год решать политические, гражданские, религиозные и другие дела.

— А что скажет Франциск?

— Он будет совершенно счастлив! Он так счастлив быть мужем своей шотландочки, что ничто другое его не интересует!

— Да, — сказал Генрих, — это в самом деле большое счастье — быть молодым и быть мужем любимой женщины!..

И он вздохнул.

— Есть только одно обстоятельство, которое этому мешает, — продолжал он, — он король Франции, а король прежде должен думать о Франции, и лишь потом о своей любви.

Екатерина искоса взглянула на Генриха; ей очень хотелось сказать ему: «О король, дающий такие хорошие советы, почему же ты им не следовал?».

Но она побоялась воскресить в памяти короля г-жу де Валантинуа и промолчала или, точнее, вернула разговор в прежнее русло.

— И тогда, если я буду регентшей, герцог де Гиз — главным наместником, а кардинал Лотарингский — первым министром королевства, мы берем все на себя.

— Все?.. Что вы хотите сказать этим: «Мы берем все на себя»?

— Разорвать договор, государь, и взять обратно сто девяносто восемь городов, Пьемонт, Брес, Ниццу, Савойю и Миланское герцогство.

— Да, — сказал король, — а я тем временем предстану перед Господом клятвопреступником, не сдержавшим обещания под тем предлогом, что он умирает… Это слишком большой грех, сударыня, и я на это не пойду… Если бы я остался жить, тогда другое дело… У меня было бы время раскаяться.

Потом, повысив голос, он крикнул:

— Господин де Вьейвиль!

— Что вы делаете? — спросила Екатерина.

— Я зову господина де Вьейвиля, ведь он, конечно, не пошел за герцогом Савойским.

— А зачем?

— Чтобы он за ним пошел. .;. Действительно, Вьейвиль услышал, что его зовут и вошел в комнату.

— Господин де Вьейвиль, — сказал король, — вы хорошо сделали, дождавшись второго приказа найти герцога Савойского, поскольку королева просила вас подождать. Так вот, я даю этот второй приказ… Ступайте немедленно, и чтобы через пять минут герцог Савойский и мадам Маргарита были здесь!

Он почувствовал, что слабеет, поискал глазами и увидел врачей: услышав, как он повысил голос, они подошли опять к постели.

— Вы только что дали мне несколько капель какой-то жидкости, вернувшей мне силы… Мне необходимо прожить еще час: пусть мне дадут еще несколько капель.

Везалий взял позолоченную ложку и накапал в нее из склянки пять-шесть капель алой жидкости, а Амбруаз Паре приподнял голову умирающего, просунув руки под подушки, и дал ему возможность проглотить их.

Тем временем г-н де Вьейвиль, не осмеливаясь ослушаться короля, пошел за герцогом Савойским и мадам Маргаритой.

Екатерина осталась стоять около постели; она улыбалась королю, но в сердце ее кипела ярость.

XVI. У КОРОЛЯ ФРАНЦИИ ТОЛЬКО ОДНО СЛОВО.

Через пять минут герцог Савойский вошел в одну дверь, а мадам Маргарита — в другую.

Лица молодых людей вспыхнули от радости, когда они увидели, что раненый пришел в себя. И действительно, благодаря почти волшебной жидкости, которую Генриху дали выпить, состояние его, по сравнению с прежним летаргическим оцепенением, в котором они его оставили, заметно улучшилось.

Екатерина отступила на шаг, чтобы освободить Эммануилу и Маргарите место около постели раненого.

Они опустились на колени перед умирающим королем.

— Как хорошо, — сказал Генрих, глядя на них с нежной и грустной улыбкой, — вы так хороши, дети мои… Побудьте здесь.

— О государь, — прошептал Эммануил, — какая надежда!..

— О брат мой, — сказала Маргарита, — какое счастье!

— Да, — сказал Генрих, — счастье уже и то, что сознание ко мне вернулось, и я благодарю за это Господа… Но надежды нет, так не будем рассчитывать на несбыточное и будем действовать со всей возможной поспешностью… Эммануил, возьмите мою сестру за руку.

Эммануил повиновался; правда, рука Маргариты сама потянулась ему навстречу.

— Герцог, — продолжал Генрих, — я желал, чтобы вы женились на Маргарите, еще когда я был здоров… Сегодня, умирая, я не просто желаю этого, я этого требую.

— Государь… — повторил герцог Савойский.

— Добрый мой брат! — воскликнула Маргарита и поцеловала королю руку.

— Послушайте, — продолжал Генрих, придавая своему голосу величайшую торжественность, — послушайте,

Эммануил: вы не только владетельный принц благодаря тому, что я вернул вам ваши провинции; не только благородный дворянин благодаря вашим предкам; но вы еще и честный человек благодаря вашему прямому духу и великодушному сердцу… Эммануил, я обращаюсь к честному человеку.

Эммануил Филиберт поднял свою благородную голову, и в его глазах отразилась вся прямота его души; потом, твердо и нежно, как он это умел, сказал:

— Говорите, государь.

— Эммануил, — продолжал король, — только что подписан мир, для Франции этот мир невыгоден…

Герцог сделал какое-то движение, но король заговорил снова:

— Но это не важно, поскольку он подписан. Этот мир сделал вас союзником и Франции и Испании одновременно; вы двоюродный брат короля Филиппа, но вы становитесь дядей короля Франциска; ваша шпага теперь много тянет на весах, на которых Бог взвешивает судьбу держав; эта шпага разметала мои войска в Сен-Лоранской битве и опрокинула крепостные стены Сен-Кантена. Так вот, заклинаю вас: пусть эта шпага будет столь же справедливой, сколь ее владелец верен, и столь же грозной, сколь он мужествен. Если мир, который подписали король Филипп и я, нарушит Франция, пусть эта шпага обратится против Франции; если этот мир нарушит Испания, то пусть она обратится против Испании… Если бы место коннетабля было свободно, то, Бог мне свидетель, я отдал бы его вам как принцу, женившемуся на моей сестре, как рыцарю, защищающему подступы к моему королевству; к несчастью, это место занято человеком, у которого, может быть, я должен был бы его отобрать, но этот человек, в конце концов, верно мне служил или полагал, что верно служит. Но дело не в этом, вы и так сочтете себя связанным справедливостью и правом; так вот, если справедливость и право будут на стороне Франции, пусть ваши рука и шпага будут за Францию; если справедливость и право будут на стороне Испании, пусть ваши рука и шпага будут против Франции!.. Вы клянетесь мне в этом, герцог Савойский?

Эммануил Филиберт простер к Генриху руку.

— Верным сердцем, взывающим к моей верности, — произнес он, — я клянусь в этом!

Генрих облегченно вздохнул.

— Спасибо, — сказал он.

Спустя минуту, в которую он, кажется, мысленно возблагодарил Бога, он спросил:

— Когда будут выполнены отложенные до сих пор формальности, необходимые для вашего бракосочетания?

— Девятого июля, государь.

— Хорошо, тогда поклянитесь еще и в том, что буду ли я жив или мертв, около моей постели или на моей могиле ваша свадьба будет отпразднована девятого июля.

Маргарита бросила на Эммануила быстрый взгляд, в котором сквозили остатки тревоги.

Но он, наклонив голову к ней и поцеловав ее в лоб как сестру, сказал:

— Государь, примите же вторую клятву, как вы приняли первую… Я с равной торжественностью приношу вам их обе, и пусть Бог накажет меня в равной степени, если я нарушу одну или другую.

Маргарита побледнела и, кажется, была готова упасть в обморок.

В это мгновение кто-то робко и нерешительно приотворил дверь и в щель просунулась голова дофина.

— Кто там? — спросил король, чьи чувства, как это часто бывает у больных, обострились до крайности.

— О! Мой отец говорит! — воскликнул дофин; с него сразу слетела робость, и он бросился в спальню.

Лицо Генриха просветлело.

— Да, сын мой, — ответил он, — и я рад тебе, потому что мне надо тебе сказать нечто важное.

Потом он обратился к герцогу Савойскому:

— Эммануил, ты поцеловал мою сестру, которая будет твоей женой, а теперь поцелуй моего сына, который будет твоим племянником.

Герцог обнял мальчика, нежно прижал к груди и поцеловал в обе щеки.

— Ты помнишь обе клятвы, брат? — спросил король.

— Да, государь, одинаково хорошо и одну и другую, клянусь вам!

— Хорошо… теперь пусть меня оставят вдвоем с дофином.

Эммануил и Маргарита вышли из комнаты.

Но Екатерина осталась стоять на прежнем месте.

— Так что же? — сказал король, обращаясь к ней.

— Что, и я тоже, государь? — спросила Екатерина.

— Да, и вы тоже, сударыня, — ответил король.

— Когда король захочет меня видеть, он позовет меня, — сказала флорентийка.

— Когда наша беседа окончится, вы можете вернуться, позову я вас или нет… Но, — добавил он с грустной улыбкой, — вероятно, не позову, я чувствую огромную слабость… Но вы все равно возвращайтесь.

Екатерина хотела выйти сразу, но потом, видимо, передумала и, обогнув постель, наклонилась и поцеловала руку короля.

Потом она вышла, еще раз обведя комнату умирающего долгим обеспокоенным взглядом.

Хотя король слышал, как за Екатериной затворилась дверь, он выждал мгновение, а потом спросил у дофина:

— Ваша мать вышла, Франциск?

— Да, государь, — ответил дофин.

— Закройте дверь на засов и быстро возвращайтесь, поскольку я чувствую, что последние силы покидают меня.

Франциск поспешно повиновался; он задвинул засов и вернулся к постели короля:

— О государь, Боже мой, вы очень бледны!.. Что я могу для вас сделать?

— Прежде всего позовите врача, — сказал Генрих.

— Господа, быстрее, — крикнул дофин, обращаясь к врачам, — король зовет вас!

Везалий и Амбруаз Паре подошли к постели.

— Вот видите! — сказал Везалий своему собрату, которого он, видимо, предупредил, что королю вот-вот станет хуже.

— Господа, — сказал Генрих, — сил мне! Дайте мне сил!

— Государь… — сказал Везалий, колеблясь.

— У вас нет больше этого эликсира? — спросил умирающий.

— Есть, государь.

— Так в чем же дело?

— Государь, эта жидкость дает вашему величеству только кажущиеся силы.

— Не все ли равно, лишь бы это были силы!

— И злоупотребление ей может сократить жизнь вашего величества.

— Сударь, — прервал его король, — речь уже не идет о продлении моей жизни… Я хочу сказать дофину то, что должен ему сказать, и если с последним словом я умру, — это все, что я прошу.

— Тогда мне нужен приказ вашего величества: я уже сомневался, давая вам этот эликсир во второй раз.

— Дайте мне его третий раз, сударь, я так хочу! — сказал король. Голова его ушла в подушки, глаз закрылся, по лицу разлилась смертельная.

Бледность: можно было подумать, что он испускает дух.

— Но мой отец умирает, мой отец умирает! — воскликнул дофин.

— Поспешите, Андреас, — сказал Амбруаз, — король очень плох!

— Не бойтесь, король проживет еще три или четыре дня, — ответил Везалий.

И, не пользуясь на этот раз позолоченной ложечкой, он прямо из склянки налил несколько капель в рот короля.

Подействовал эликсир на этот раз медленнее, чем прежде, но не менее разительно.

Не прошло и несколько секунд, как у короля дрогнули лицевые мышцы, кровь, казалось, снова побежала по жилам, зубы разжались и открылся глаз, вначале мутный, но постепенно прояснившийся.

Король вдохнул воздух, или, скорее, вздохнул.

— О, — сказал он, — благодарение Богу… И он поискал взглядом дофина.

— Я здесь, отец мой, — сказал юный принц, на коленях подвигаясь к изголовью постели.

— Паре, — сказал король, — поднимите меня на подушках и положите мою руку ему на шею, чтоб я мог опереться на него, сходя в могилу.

Врачи все еще стояли около постели. Андреас Везалий с ловкостью, которую дает знание строения человеческого тела, подсунул под подушки валики с дивана и поднял Генриха так, чтобы Паре смог уложить вокруг шеи дофина его парализованную руку, уже холодную и безжизненную.

Потом врачи скромно отошли.

Король сделал усилие и его губы коснулись губ сына.

— Отец, — прошептал мальчик, и из глаз его потекли слезы.

— Сын мой, — сказал ему король, — тебе шестнадцать лет, ты мужчина, и я буду говорить с тобой как с мужчиной.

— Государь!..

— Скажу больше: ты король, потому что вряд ли я могу еще на что-нибудь рассчитывать, и я буду говорить с тобой как с королем.

— Говорите, отец! — сказал юноша.

— Сын мой, — продолжал Генрих, — я совершил в своей жизни много ошибок, иногда по слабости, но никогда — из злости или ненависти!

Франциск сделал попытку что-то сказать.

— Дай мне договорить… Мне следует исповедоваться тебе, моему преемнику, чтобы ты их не совершал.

— Если эти ошибки, мой отец, и существуют, — ответил дофин, — то их совершили не вы.

— Нет, дитя мое, я отвечаю за них перед Богом и людьми. Одна из последних и самых больших, — продолжал король, — была совершена по наущению коннетабля и госпожи де Валантинуа. Я был ослеплен, я ничего не понимал… Я прошу у тебя за это прощения, сын мой.

— О государь, государь! — воскликнул дофин.

— И эта ошибка — то, что подписан мир с Испанией… то, что я отдал Пьемонт, Савойю, Брес, Миланское герцогство и сто девяносто восемь крепостей; взамен же Франция получила только Сен-Кантен, Ам и Ле-Катле. Ты слушаешь?

— Да, отец.

— Только что здесь была твоя мать… она меня упрекала за эту ошибку и предлагала свои услуги, чтобы ее исправить…

— Как это, государь, — сказал дофин, встрепенувшись, — ведь вы уже дали слово…

— Правильно, Франциск, правильно, — сказал Генрих, — ошибка велика, но слово дано!.. Франциск, что бы тебе ни говорили, как бы ни настаивали, чем бы ни соблазняли — женщина ли будет умолять тебя в алькове, священник ли просить в исповедальне, прибегнут ли к волшебству и вызовут мой призрак, чтобы заставить тебя поверить, что приказ исходит от меня, — ради чести моего имени, а это слава и твоего имени, заклинаю тебя, ничего не меняй в Като-Камбрезийском договоре, сколь бы неудачен он ни был, не меняй в нем ничего именно потому, что он неудачен, и храни всегда на устах и в сердце изречение короля Иоанна: «У короля Франции только одно слово!».

— Отец, — сказал дофин, — честью вашего имени клянусь: я сделаю так, как вы хотите.

— А если твоя мать будет настаивать?..

— Я скажу ей, государь, что я столько же ваш сын, сколько ее.

— А если она прикажет?

— Я отвечу ей, что я король и что мне следует отдавать приказы, а не получать их.

И при этих словах юный принц выпрямился с величием, какое было свойственно всем Валуа.

— Хорошо, сын мой, хорошо! — сказал Генрих. — Вот что я хотел тебе сказать… А теперь — прощай! Я чувствую, что голос мой едва звучит, глаз закрывается, я слабею… Сын мой, над моим недвижным телом повтори клятву, которую ты только что принес, и пусть она свяжет тебя и с живым и с мертвым… Когда принесешь клятву, а я потеряю сознание, то есть умру, ты можешь отпереть двери твоей матери. Прощай, Франциск, прощай, мой сын… поцелуй меня в последний раз… Государь, вы король Франции!

И Генрих, уронив голову на подушку, остался недвижим.

Франциск, поворотливый, гибкий, как молодой тростник, наклонился вместе с ним, потом выпрямился, торжественно простер руку над неподвижным телом — с этого мгновения его можно было считать мертвым — и сказал:

— Отец! Я торжественно повторяю вам клятву блюсти мир, который вы подписали, сколь бы губителен он ни был для Франции! И ничего не добавлять, и ничего не отнимать от Като-Камбрезийского договора, кто бы и как бы на этом ни настаивал. И да примет Господь мою клятву, как ее приняли вы!.. У короля Франции только одно слово!

И, в последний раз поцеловав бледные и холодные губы отца (на них едва чувствовалось слабое дыхание), он пошел и отпер дверь королеве Екатерине; она неподвижно и прямо стояла на пороге и с нетерпением ожидала конца разговора, на котором ей не разрешено было присутствовать.

Девятого июля, около постели короля, в ком все еще теплилась жизнь, хотя это можно было определить только по слабому дыханию, едва туманившему зеркало, Эммануил Филиберт Савойский торжественно взял в жены Маргариту Французскую, герцогиню Беррийскую; венчал их кардинал Лотарингский, и весь двор присутствовал при церемонии. Закончилось это венчание при свете факелов немного после полуночи в церкви святого Павла.

На следующий день, 10 июля, около четырех часов пополудни — то есть в тот же час, в какой за десять дней до этого он был так злосчастно ранен графом Монтгомери — король испустил последний вздох: совершенно незаметно, как это и предсказывал Андреас Везалий.

Ему было сорок лет, три месяца и десять дней, и он процарствовал двенадцать лет и три месяца.

Он превзошел своего отца в том, что, мертвый, сдержал данное им Филиппу II слово, тогда как его отец, живой, не сдержал слово, данное им Карлу V.

В тот же день г-жа де Валантинуа, остававшаяся до последнего вздоха короля в Турнельском дворце, покинула его и уехала в свой замок Ане.

В тот же вечер весь двор переехал обратно в Лувр. Около тела короля остались оба врача и четыре священника: врачи, чтобы его набальзамировать, священники, чтобы читать над ним молитвы.

У наружных дверей встретились Екатерина Медичи и Мария Стюарт. Екатерина, привыкшая за двенадцать лет, что ей все уступают дорогу,

Хотела пройти первой, но вдруг остановилась, потом сделала шаг назад и со вздохом сказала Марии Стюарт:

— Проходите, сударыня, вы — королева!

XVII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВЫПОЛНЯЮТСЯ УСЛОВИЯ ДОГОВОРА.

Генрих II умер как настоящий король Франции, приподнявшись на смертном ложе, чтобы сдержать свои обещания.

Третьего июля 1559 года были отправлены королевские грамоты, по которым Эммануилу Филиберту возвращались его земли.

Чтобы вступить во владения ими, герцог тут же послал трех сеньоров, оставшихся ему верными в превратностях его судьбы. Это были его главный наместник в Пьемонте — Амадей де Вальперг, главный наместник в Савойе — маршал Шатам и главный наместник в Бресе — Филиберт де ла Бом, сеньор де Монфальконе.

Верность Генриха II слову привела в отчаяние всю французскую знать, голосом которой стал Брантом.

«Это дело, — пишет летописец, — было вынесено на обсуждение и вызвало много споров в совете. Одни считали, что Франциск II вовсе не обязан выполнять обещания, данные отцом, особенно по отношению к более слабой державе; другие держались мнения, что следует подождать совершеннолетия юного короля, что герцогиня Савойская и так принесла мужу слишком много благ и что выдать замуж десять дочерей Франции стоило бы короне меньше, чем ее одну.

Потому что, — добавляет сир де Брантом, — больший обязан быть щедр по отношению к равному, но не по отношению к меньшему. Больший выделяет долю, а меньший должен довольствоваться тем, что благоволит дать ему сильнейший, и этот последний вправе поступать так, как ему удобно».

Мораль, как вы видим, была проста и допускала широкие толкования. В наши дни ею тоже пользуются, но стараются не подводить под нее теорию.

Поэтому французы, занявшие Пьемонт двадцать три года тому назад, ни за что не хотели из него уходить и чуть не взбунтовались против королевского приказа.

Маршалу Бурдийону пришлось трижды посылать приказ освободить крепости, и все же, прежде чем передать их пьемонтским офицерам, он потребовал, чтобы этот приказ зарегистрировал Парламент.

Что же до Эммануила Филиберта, то, как бы ему ни хотелось вернуться в свои владения, его еще удерживали во Франции некоторые неотложные дела.

Прежде всего нужно было поехать в Брюссель, проститься с королем Филиппом II и сложить с себя наместничество над Нидерландами.

Филипп II назначил правительницей Нидерландов вместо Эммануила Филиберта свою незаконнорожденную сестру Маргариту Австрийскую, герцогиню Пармскую; потом, поскольку он уже давно отсутствовал в Испании, король решил туда вернуться вместе со своей молодой женой.

Эммануил Филиберт заявил, что расстанется с Филиппом II только тогда, когда, по его выражению, ему недостанет земли, чтобы за ним следовать, а потому проводил его до Мидделбурга, где 25 августа король и взошел на борт корабля.

Эммануил Филиберт вернулся в Париж, чтобы присутствовать на коронации юного короля.

А юный король в это время со всем двором отправился в замок Виллер-Котре, намереваясь якобы там отдохнуть, а на самом деле — чтобы развлекаться без помех: отцы, которые оставляют в наследство трон, редко оставляют по себе долгие сожаления.

«Король, — пишет г-н де Монпленшан, один из историков Эммануила Филиберта, — отправился поразвлечься в замок Виллер-Котре и взял с собой герцога Савойского, своего дядю, который там заболел лихорадкой».

Строительство замка Виллер-Котре, начатое при Франциске I, было только что завершено при Генрихе П. На фасаде, обращенном к церкви, и сейчас еще виден вензель Генриха II и Екатерины Медичи в окружении трех полумесяцев Дианы де Пуатье — странный союз! Это присоединение любовницы к супружеской жизни, казалось, однако, менее странным