Поэты и цари.

ЛУЧШАЯ ИСТОРИЯ РУСИ.

За свою многотрудную историю русский народ веровал во многих богов. Веровал плохо и нетвердо: Перуна утопили в Волхове, а в 1918 году с христианских храмов сшибали кресты, а священников сажали на кол.

И только один Храм за долгие, темные и смутные века остался у нас неоскверненным, и один Бог всегда нам сопутствует. Это Храм великой русской литературы, а имя Богу – красота, искусство, идеал. То есть все тот же мандельштамовский девиз: «Россия, Лета, Лорелея».

В нашем Храме – невиданное изобилие алтарей, часовен, икон, и везде есть повод преклонить колени и возжечь свечу: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Чехов, Достоевский, Куприн, венок из поэтов Серебряного века, от Блока до Цветаевой, Бунин, Лесков, Шварц, Булгаков. Кончилась одна эпоха, началась другая, а в Храме возникали новые приделы, новые часовни: Андрей Платонов, предвосхитивший весь модерн и постмодерн, Андрей Вознесенский, Иосиф Бродский, Юрий Трифонов, Федор Абрамов… Русская литература – это главный предмет нашего экспорта, куда более насущный, чем нефть и газ. Мы несем человечеству боль, и тоску, и Несбывшееся, и свое вечно разбитое сердце, и холодное дыхание Вечности. Нам не дано жить, не дано преуспеть: нам дано мыслить и страдать. Историки могут написать всякое, могут и соврать: «Как Катюшу Маслову, Россию, разведя красивое вранье, лживые историки растлили, господа Нехлюдовы ее. Но не отвернула лик Фортуна, мы под сенью Пушкина росли. Слава Богу, есть литература – лучшая история Руси» (Е. Евтушенко).

Русская литература – Храм. Убежище. Так поступали христиане в старину: разбитые, побежденные, все потерявшие, они затворялись от врага в храме. И ждали чуда или погибели.

Избранник Света.

До Пушкина не было ни поэзии, ни беллетристики. Какие-то «lettres» (словесность), конечно, были, но уже никак не «belles». Литературу надо было брать приступом, как вражескую крепость. Древняя, неуклюжая, ископаемая, ржавая, как антикварные латы, и тупая, как древний тяжелый меч, отнюдь не волшебный, а просто забытый. Неуклюжий Княжнин, официозный Державин, техногенный Ломоносов, певший оды стеклу, как для журнала «Техника – молодежи»… Скелет поэзии с ужасными рифмами, без плоти, без красоты, как у Кюхельбекера, у Рылеева, у Тредьяковского…

Мысль Радищева погребена в жутком стиле, колючем, как еж. Никто и никогда не полезет на этот чердак, в эти почтенные подвалы, не продерется сквозь паутину, распугивая сов и крыс. Одни только филологи будут бродить по этому «кладбищу погибших кораблей»; не подлежат реставрации эти обломки прошлого.

Когда пришел Пушкин, как будто затмение кончилось. Солнце бессмертия и радости, невыносимой радости бытия, радости и печали (причем в одном флаконе и одном бокале, рождающем и искры, и хмель, и золотую струю, и игру смыслов) взошло и засияло над русской литературой, и до сих пор не кончился этот «вечный Полярный день». С тех пор у нас все ночи – белые, а если вдруг станет темно, то сразу зажжется Северное сияние.

Пушкин стал нашим первым масоном: строителем литературного Храма. Не античного Храма, не византийского, не готического: Храма на все времена. Пушкин навсегда останется современником и Жуковского, и Александра Освободителя, и Салтыкова-Щедрина, и Анны Ахматовой, и нашим, и наших внуков. Угрюмый Писарев, как все фанатики, просчитался: Пушкин никогда не будет «сброшен с корабля современности», он навсегда останется его капитаном и лоцманом. И если в Евангелии от Иоанна сказано, что Слово – это Бог, то кто же он такой, Александр Сергеевич, Творец, владыка и Хранитель Слова?

Повеса и мыслитель, сатирик и романтик, праведник и еретик, он оставил нам целый пучок Ариадниных нитей. Все темы, все великие находки, все Граали русской литературы на полтора века вперед – все это было намечено и посеяно им, и взошло в урочный час. Мы до сих пор разматываем его нити в нашем Лабиринте; и он первый назвал по имени нашего Минотавра и вызвал его на бой. Минотавр поежился и поморщился, но стихи и дар оценил. Этот Минотавр считает Лабиринт своей сферой и вотчиной, а население Лабиринта сортирует и оценивает. Пушкин получил высшие баллы. Минотавр его берег, но уберечь не сумел. Есть у Пушкина стихотворение, где он раскрывает все явки и пароли Минотавра; мы до него еще дойдем. У Пушкина вечно были проблемы с царями, он постоянно выяснял с ними отношения, в прозе и в стихах, устно и письменно. С царями и властителями. Петр I. Карл XII. Мазепа. Наполеон. Екатерина Великая. Царь Небесный. Александр I. Николай I. Робеспьер. Павел I. Аллах. Магомет. Христос. Юлий Цезарь. Марат. Сатана. Неплохая компания. И со всеми поэт разобрался (сальдо было в его пользу). Устоял только Христос. Потому что тоже был поэтом. И дальше они пошли вместе.

На слово «длинношеее» приходится три «е»,
Укоротить поэта: вывод ясен,
И нож в него, но счастлив он висеть на острие,
Зарезанный за то, что был опасен!

Высоцкий тоже был поэт и тоже не кончил добром. Из всех великих русских поэтов тюрьма, сума, беда, ранняя смерть, Голгофа миновали только Тютчева.

Конечно, Пушкин держал в руках фиал со скандинавской традицией. Отсюда его вечные насмешки, подначки, ересь, диссидентство, тяга к вольности. Отсюда «Пир во время чумы» – месседж русского западника, почище Чаадаева. Но и славянское начало было сильно в нем, иначе не видать бы нам «Руслана и Людмилы», попов и их работников, стихотворных сказок, «Вещего Олега». Это не заемное, это органика. И традиция Дикого поля, хмельная, беззаконная, разгульная, разбойная, бурлила в его жилах. И дело даже не в разбойниках, и не в литвине Будрысе, посылающем сыновей пограбить, и не в живописных «бандюках» из песен южных славян (почему-то названных западными). Без Дикого поля было не создать «Капитанскую дочку», не понять Пугачева и не ужаснуться сродству. Отражением этой традиции в холодном зимнем небе России пролетели бесы:

Мчатся бесы, рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…

Но и темное золото византийской традиции не миновало его. Иначе не было бы «Полтавы», не было бы «Бориса Годунова», не было бы тех поощрительно-имперских стихов («Клеветникам России», «Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю»), которые вменяли ему в вину и Мережковский, и поляки, и литовцы, и нигилисты, и «современники» типа Белинского или Писарева, и, конечно, будут вменять потомки. Часто традиции хватают друг друга за горло прямо в его произведениях. В «Капитанской дочке» традиция Дикого поля идет с дубьем и вилами на византийскую и принимает от нее казнь; в «Медном всаднике» славянская гуманитарная традиция говорит «Ужо тебе!» в адрес коалиции скандинавско-византийских сил и лишается рассудка. И только ордынская традиция лишь чуть-чуть задевает Пушкина своим черным крылом. Традиция порабощения и диктатуры, она не для поэтов. Когда Маяковский понял, что она его подмяла, он не вынес и застрелился. А Пушкин был распят на кресте четырех традиций, и это в конце концов убило его. А вовсе не «самодержавие» и не «светское общество», как нас учили в школе. Стихи Пушкина прекрасны, но в них нет ни покоя, ни самодовольства, ибо они – поле битвы. Через них проходит нелегкая и неторная дорога Русской Судьбы.

Но Пушкин не был карбонарием и не был приписан ни к какому полку, даже к декабристскому. Советское литературоведение, прямой наследник идеологических критиков вроде Белинского и Добролюбова (Павка Корчагин им товарищ), лет 70 выясняло, почему Пушкин не пошел к декабристам (вот и Мережковский в том числе его упрекал). Подумаешь, бином Ньютона! Не хотел идти, потому и не пошел. Заговорщик должен быть занудой, а Пушкин занудой не был. Его свобода – не бремя, а праздник. Для личного пользования. Он не мог спасать Россию дольше двух часов в день. Конечно, знакомства, честь, сочувствие к идеалам заставили бы его и впрямь выйти на Сенатскую, будь он в Петербурге 14 декабря. Здесь он Николаю I сказал правду. И Николай съел этот прикол и не наложил взыскания. (А представьте, что К. Симонов говорит даже не Сталину, а Брежневу, что он мог бы вступить в РОА, в армию Власова!) К счастью, его в Петербурге не было (заяц по дороге помешал: спасибо ему, косому! Не заяц, а дед Мазай). Представьте себе Пушкина на Сенатской. Сначала он бы наслаждался пафосом минуты и декламировал стихи. Через два часа ему стало бы холодно и скучно. Потом он бы пошел в ближайший трактир. Царя он бы поставил в очень неловкое положение. Как посадить Пушкина и как не посадить инсургента?

Пушкин примеривал на себя роль Андре Шенье, он мог бы взойти на эшафот:

Не слышат. Шествие безмолвно. Ждет палач.
Но дружба смертный путь поэта очарует.
Вот плаха. Он взошел. Он славу именует…
Плачь, муза, плачь!..

Умереть в чистом поле – это нормально для дворянина, храбреца, повесы. В конце концов, Пушкин так и умер. Красиво умер. Но эшафот и дуэль – одно, «брань, сабля и свинец» – это тоже сойдет, у Пушкина в «Полтаве», в околобородинских стихотворениях и славянских песнях столько батальных сцен, что читателю так и хочется в гусары или уланы завербоваться. Но вот рудники и крепость – это было не для Пушкина, он бы не снес. Не вижу его даже на облегченной царской каторге, не вижу его в ссылке, не вижу его в каменном мешке. Его удел – красота, роскошь, бальные залы, шикарные ресторации, каменные кружева Петербурга, стихи, шампанское, театр, красавица Натали. Все-таки Николай I имел в себе нечто человеческое. Ему зачтется. Из ссылки вернул, деньги подкидывал, глаза на подрывные стихи закрывал, даже мундир пожаловал, чтобы Пушкиных пускали на придворные балы.

О Натали советские литературоведы тоже много насплетничали: зачем, мол, Пушкин на этой кокетке женился? Конечно, ему надо было на будущей Верочке Засулич жениться. Но ведь в «Республике ШКИД» поют: «Не женитесь на курсистках, они толсты, как сосиски». Нет, великому поэту нужно самое лучшее, самое прекрасное. Натали была лучше всех, к тому же она оказалась умной и добродетельной. Великий поэт получил великую красоту. Пушкин не был богат, не был очень знатен, у него не было высокого чина. Но Натали, прекрасная шахматистка, оценила гения и его стихи. Она дала согласие некрасивому Пушкину, который вечно искал деньги, чтобы погасить долги. Она не ошиблась: луч бессмертия осветил и ее.

Поэту нужно было и светское общество. И пусть Белинский и Добролюбов хоть застрелятся. В светском обществе порядочно говорят по-французски, носят хорошо сшитые фраки и знают, как обращаться с вилкой и ножом. Пушкин мог смеяться и издеваться над «светской чернью», но это была его единственная компания. Не в народ же было ему идти. Он сходил (в «Капитанской дочке»). Сильно не понравилось.

Великий урок «Евгения Онегина»: наивная провинциалочка никому не нужна. А вот когда она познает скорбь, да станет личностью, да покорит высший свет, да будет в малиновом берете с послом испанским говорить, вот тогда Татьяна станет интересной и значительной. И недоступной. И Онегин полюбит ее. Так начнется Via Dolorosa русской классики: любовь не будет разделенной, любовники разминутся во времени, их чувства не совпадут; он умрет или уедет, а она разлюбит или уйдет в монастырь. Или отравится. Апогея это достигнет у Чехова, но и другим счастья не знать, чахнуть, стреляться. Гриневу Маша дорого достанется, а Онегин и Татьяна обречены на вечную разлуку.

Пушкин был из редкого рода вольнодумцев, вольноопределяющихся, неподотчетных, слишком умных для «служения» народу или престолу. Таковым он себя осознает в 18 лет.

Равны мне писари, уланы,
Равны законы, кивера,
Не рвусь я грудью в капитаны
И не ползу в асессора.

Ему хотелось «рукой неосторожной в июле распахнуть жилет». Но он опознает Минотавра, опознает в 19 лет. И «власть роковая» – это навечно, таково уж ее свойство в России, несмотря на флаги и гербы. И мечта тоже роковая, о крахе Минотавра: «И на обломках самовластья напишут наши имена!» Самовластье – вот Минотавр! Но что же, теперь всю жизнь так и смотреть в его тупую морду? И Пушкин займется своими делами, а заодно и глянет на народ. И что же он там увидит?

Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды —
Ярмо с гремушками да бич.

За границу не выпускали; допущенный к царю Пушкин был первый в России «невыездной». Эту райскую птицу Николай предпочитал держать в золоченой клетке – птичка могла упорхнуть или что-нибудь не то и не там спеть. Пушкин был абсолютно неуправляем и абсолютно свободен и непредсказуем. Его критики не поняли поэта, они считали его льстецом, приспособленцем, плейбоем. Сегодня «Стансы» царю, завтра – пасквиль на державу («В России нет закона, есть только столб, а на столбе – корона»). Сегодня он пишет против поляков, грозящих России анафемой, а назавтра издевается: «…Когда не наши повара орла двуглавого щипали у Бонапартова шатра». Державник или изменник? Не то и не другое – поэт.

Таков поэт. Как Аквилон,
Что хочет, то и носит он.

Как часто великая задача власти, ее поприще, ее месседж становится проклятием! Бремя власти. И вот Годунов тщетно пытается купить вестернизацию Руси ценой слезы невинного и убиенного по его приказу царевича Димитрия (узнали, откуда у Достоевского ноги растут в «Братьях Карамазовых»?), а в «Медном всаднике» трагедия и бунт маленького человека Евгения (вот еще одна вечная тема) жестоко попираются и подавляются Строителем с медным сердцем.

И обращен к нему спиною в неколебимой вышине,
Над возмущенною Невою стоит с простертою рукою
Кумир на бронзовом коне.

Это был Рок. И он почувствовал: «Последний ключ – холодный ключ забвенья, он слаще всех жар сердца утолит».

Он хорошо жил и хорошо умер, а хоронили его жандармы. Они хотели, чтобы было тихо. Но тишины не было и на Страстном бульваре. С 1965 года к нему в 19 часов вечера шли диссиденты. Потому что «в свой жестокий век восславил он свободу и милость к падшим призывал». Новые жандармы диссидентов уволакивали, и Пушкин оставался с жандармами наедине: и 5, и 10 декабря. Жандармы хотят, чтобы было тихо, а народная тропа все не зарастает и не зарастает.

Россия, Лета, Лорелея. Бессмертие. Ночь, фонари, Вечность.

Игорь Свинаренко. «НАШЕ ВСЕ» ПРО РУССКИЕ ПОНЯТИЯ.

С детства нам памятна история про ссору двух друзей-авторитетов. Одного звали Кирила, другого Андрей. Забавно, что микрорайон, который держал второй, имел вполне бандитское название: Кистеневка. У Кирилы была серьезная бригада – несколько сотен человек. У Андрея же пехоты было всего 70 человек. Как настоящие старинные воры в законе, были они людьми неженатыми, а для тех, кто не понимает, существовала версия, будто они рано овдовели. Кирила решил вопрос личной жизни и развлечений так: он вынудил 16 девиц заниматься проституцией и пользовался ими, держа их под усиленной охраной. Тех, которые ему надоедали, он отпускал замуж. Андрей в этом смысле, как почти во всем, обходился поскромнее.

Несмотря на разницу в доходах и положении, по понтам друзья были одного уровня и общались как равные. Отношения у них были довольно тесные, они проводили вместе почти весь досуг. Оплату которого, деликатно не обостряя тему разницы их материальных положений, брал на себя старший партнер. Но проблема с этой разницей все же была. Она вышла на уровень конфликта, после того как один из людей Кирилы, человек по прозвищу Парамошка, позволил себе злую шутку в адрес Андрея (посмеялся над его бедностью). Тот как человек воспитанный не стал устраивать скандала в доме товарища. Но после в письме потребовал, чтоб товарищ выдал ему виновного насмешника с головой: «Будет моя воля наказать его или помиловать». (Эта мера наказания была вписана в русские понятия еще Ярославом Мудрым, см. его работу «Русская правда», тоже из школьной программы.).

Кирила, однако, просьбы не выполнил, посчитав, что это подорвало бы его авторитет. И отношения друзей расстроились. Видя это, члены группировки Кирилы вторглись на землю Андрея и принялись там заготавливать лес. Но были пойманы и с полным правом наказаны. Кирила счел это оскорблением – как так, нижестоящий авторитет слишком много на себя берет – и в порыве гнева совершил ужасную для настоящего блатного, живущего по старым правилам, вещь. А именно: нанял (после их кинув) сотрудников правоохранительных органов, которые по его заказу сфабриковали документы и осуществили недружественный захват недвижимости Андрея, разом нарушив и законы, и понятия.

Это была длинная история, там еще суд купили, переписка шла, и в принципе Андрей мог проявить активность и защитить свои интересы. Но ему не верилось, что Кирила пойдет в этом беспределе до конца. Да и уважения к суду у него, авторитета, не было. Вот Андрей и не утруждал себя объяснениями с продажными судьями. Дело кончилось плохо. От волнений Андрей заболел и умер. Конфликт по наследству перешел к его сыну Володе. Возможно, тот не стал бы действовать активно, но братва сказала: «Не выдавай ты нас, а мы уж за тебя станем». После расправы над сотрудниками правоохранительных органов (их сожгли живьем) банда ушла в леса. Кстати, восхищает эта легкость, с которой вчерашние мирные труженики сельского хозяйства грабят население и при случае убивают военнослужащих. Примечательно также, что автора текста это совершенно не удивляет.

Меж тем обидчик, по своему обыкновению, жил весело, устраивал пиры, на которых, в частности, употреблял контрафактную продукцию: «Несколько бутылок горского и цимлянского громко были уже откупорены и приняты благосклонно под именем шампанского». От неминуемой гибели его спасает только то, что дети бывших друзей оказываются вовлеченными в любовную историю, и Володя прощает отца своей подруги.

Но Маша в итоге досталась не ему, а другому авторитету – Верейскому, отчаянному парню, который не задумываясь хватается за ствол.

После, как это часто бывало с выжившими руководителями разгромленных преступных группировок, Дубровский (вы давно догадались, что речь о нем) скрылся за границу.

ЗАПОРОЖЕЦ ПИШЕТ РОССИЙСКИМ СУЛТАНАМ.

Николай Васильевич Гоголь создал трехслойную литературу, однако она была совсем не мармелад. Иногда может показаться, что мы имеем дело с двумя писателями. Миргородский «письменник», сочный, как арбуз, сладкий, как вишня, и самодовольный, как помидор, – это раз. При этом он незлобив и добродушен, как тыква. Вот вам весь украинский огород, играющий самую заметную роль в малороссийском творчестве Гоголя. В петербургском же своем творчестве он создает город черно-белый, серый, дождливый, а зимой – ледяной, безжалостный, бесчеловечный. Нигде и ни на ком так не виден процесс создания Российской империи, как на этом жизнерадостном парубке, явившемся покорять столицу, благоухающем горилкой и колбасой, но закончившем, однако, жизнь желчным неврастеником, в порыве стыда и отвращения к собственной и мировой лжи сжигающим свое творение, вторую часть «Мертвых душ». Кстати, это еще один парадокс его творчества. Души были мертвые, но литература – живая. Живая, великая, истинная литература о мертвых душах поколения, империи, страны. А вот когда нечистая сила подвигла бедного писателя (поскольку нечистый прикинулся попами, Синодом, клиром, ангелами-хранителями в виде слезливых дам-патронесс) создать ходульную ложь о живой якобы душе высокого начальника, который пожелал «воззрить» и печалиться о грешной душе Павла Ивановича Чичикова, который, однако, сам раскаялся и пал пред стопы Его, такое началось! Вот тогда-то и получилась настоящая мертвечина. Мертвая литература о том, что якобы не все потеряно, что какие-то души на этом кладбище уцелели. Сообразив, что он создал кадавра, бездыханный труп, писатель предал его кремации. Не все рукописи не сгорают.

Трудно поверить, что этот полубезумный старик был когда-то веселым хлопцем. Вообще Малороссия у Гоголя – это альтернативный мир. В этом мире можно запросто, заготовив немного лапши для ушей доверчивых слушателей, есть даром вареники «величиной в шляпу», сало, курицу, галушки и прочие лакомства. Украинский мир беспечен, сыт, слегка ленив и слегка пьян. Это не очень похоже на Киевскую Русь, да и на Малороссию времен Гоголя – тоже. Похоже, что это гоголевское Несбывшееся, лирическое время, голубая мечта, попытка создать себе оазис, этакие вангоговские подсолнухи. И еще один парадокс: Ромео и Джульетта Гоголя, его идеал любви и верности, оказывается, вовсе не какие-то дивчины с черными очами и не хлопцы, добывающие черевички черт знает где, аж у самой царицы. Эта любовь преходяща, она зиждется на страсти, ей не хватает стажа. А вот старосветские помещики, два старичка, которые только и делают, что едят: завтрак, обед, ужин, ужин, завтрак, обед, – оказываются самыми пламенными любовниками, хотя давно уже отказались от супружеских объятий. Но именно глубокий старик, казалось, впавший в детство, умирает от любви.

Петербургская скудость и бедность, так одолевающие Акакия Акакиевича, очень резко контрастируют с малороссийским щедрым изобилием. Багряное море вишен, яхонтовое море слив… И воровство, вполне уже не мало-, а великороссийское, которое все никак не может подорвать благосостояние наших милых старосветских помещиков, потому что благословенная земля всего рождает так много…

Украинские сказки Гоголя (почти как итальянские у Горького, хотя у Гоголя они талантливы, а у Горького напыщенны и бездарны, но суть, кажется, одна: мечта, оазис, тоска по яркой, возвышающей романтике), в сущности, просты, как грабли. Ведьмы там – явление обыкновенное и даже весьма милое, если, конечно, по ним в церкви не читать Писание, как попытался сделать бедный Хома Брут. На них можно покататься, с ними можно потанцевать на лугу, на них можно заработать (как заработал бы Хома на отпевании панночки, если бы не растерялся и вовремя плюнул ей на хвост, как советуют у Гоголя другие хлопцы из бурсы – большие авторитеты по этим делам). Эка невидаль – ведьмы! Бурсаки утверждают, что в Киеве все бабы на базаре – ведьмы!

У запорожцев тоже все очень несложно. Они плохо относятся не только к турецкому султану, но и к польским панам и даже к паненкам. Об отношении их к москалям в повести не сказано ничего: москали далеко, а поляки близко, и их можно бить и грабить всласть. Собственно, Тарас Бульба – не просто сепаратист, он еще и бандит, хотя очень колоритный. Старая песня: «Жили 12 разбойников, был атаман Кудеяр…» А насилия над ляхами, в том числе и над младенцами и девицами, бросаемыми в огонь (не миновать бы в наши дни романтичному Тарасу Гаагского трибунала), – это все дань очень старой и вечно новой моде: битве «за веру» с проклятыми католиками-ляхами, к чему так склонны у Гоголя (и не только) честные и прямые православные казацкие души. Да и евреям солоно приходится, Гоголь называет их так, как их называли казаки Тараса Бульбы, и так же их называли персонажи Бабеля в «Конармии». Тарас еще гуманист, он одного недобитого его хлопцами еврея употребляет культурно, в качестве лазутчика и проводника. Вот оно, лицо дикой и свирепой воли, лицо запорожской демократии: никаких оттенков и полутонов, никаких прав человека на выбор. Перебежал Андрий к полячке, так, значит, как в «Аиде» с Радамесом: «Tragitor, morro» («Изменил, умрет»).

«Прекрасная панна тиха и бледна, распущены косы густые, и падает наземь, как в бурю сосна, пробитое сердце Андрия». Светлов оценил ситуацию.

Интересно, что Гоголь, с потрясающей силой потребовав у «клятого Петербурга» (вот, кстати, и равновесие: поганые ляхи и «клятые» москали, а запорожцы сами по себе, вроде будущего батьки Махно с третейским лозунгом «Бей красных, пока не побелеют, бей белых, пока не покраснеют») милосердия для Акакия Акакиевича, никаких замечаний нравственного характера Тарасу не делает. «Люди длинной воли», запорожцы, пребывают вне христианской системы координат и вообще вне логики, и это и есть непричесанная воля.

Продолжение истории Тараса в новые времена ищите у Эдуарда Багрицкого в его «Думе про Опанаса».

«Не прощайся: за туманом сгинуло былое, только птичий крик тачанок, только поле злое, только запевают сабли, только мчатся кони, только плещется над миром черный рой вороний». Это детство, нерассуждающее детство. Красота, «крутизна», отсутствие рефлексии. Гоголь повзрослеет, уйдет от малороссийских соблазнов. Хотя сегодня его украинские сказки вполне актуальны, актуальны, как никогда. Андрий посмертно победил и увел-таки Малороссию к польским панночкам. И я знаю российских депутатов, которые хоть сегодня подпишутся под тем, что в Киеве все бабы – ведьмы, и не только на базаре, но даже на Майдане, и готовы попробовать старый бурсацкий рецепт: плюнуть ведьме на хвост.

А Гоголь, оказавшись в Петербурге, попадает в созданное Пушкиным мощное силовое поле русской литературы. Он войдет в Храм искусства и уверует, и не будет больше ни просто, ни красиво, а будет навеки заплаканная российская действительность, и придется уже не воспевать, а отпевать. Да, Пушкин был воистину ловцом человеков. Он поймал Гоголя на лету. «Шинель» – это продолжение «Медного всадника», но только еще ближе к земле, только «один из малых сих», чиновник Акакий Акакиевич, совсем уж жалкая и мелкая канцелярская крыса, последний из департамента, и никакой Параши у него нет, никакой любви, никаких идеалов. И так мало нужно бедняге: теплая шинель на вате, с кошкой, которую издали всегда можно принять за куницу. И даже этой малости он не получит. После единственного счастливого дня какой-то усатый бандит (и даже не Медный всадник, а просто мазурик) хищно сорвет с него долгожданную шинель. И только после смерти бедного чиновника он преобразится в грозного мстителя и начнет срывать шинели – со всех подряд, даже и с отказавшего ему в помощи генерала. Да, у гоголевской шинели было два рукава, и мы вылезли на свет из обоих сразу. Гоголевская Россия – это Россия чиновников. И это еще один слой гоголевского пирога. Тупых мздоимцев, непроходимых воров, жалких лакеев своего босса: генерала, тайного советника, столоначальника. Как это в «Мертвых душах» называется? Орел – для посетителей (без трешки в рукаве) и для подчиненных, куропатка – для начальника. И даже рост и комплекция, тембр голоса и цвет лица меняются при обращении к начальству. Унтер-офицерские вдовы сами себя секут, а городничие все берут и берут, и попечители богоугодных заведений берут тоже. И берут так, что даже Хлестакова могут за ревизора принять. А храбрость если и проявляется, то спьяну или сдуру. Куражится храбрый хам Ноздрев, сует нам брудастую суку с усами, сильно напоминая иных думских реакционеров. Вздыхает томно мечтатель Манилов, решительно думающий только о том, что реализовать никак невозможно, сильно напоминая со своим мостом и чаепитиями бывших думских демократов, любителей обещать «социально ориентированную рыночную экономику»; строит свою пирамидку Павел Иванович Чичиков, предшественник «Властилин» и Мавроди; ругается Собакевич, прототип национал-патриота, который якобы любит Россию, но всех россиян находит мошенниками и христопродавцами, кроме одного порядочного человека, который, увы, свинья. Но все эти хари из Иеронима Босха, включая Плюшкина, полного деграданта, – это только один рукав и один слой. Да, русская литература, с Гоголя начиная, будет презирать и ненавидеть чиновника, «крапивное семя», хапугу и мздоимца; будет презирать городничих и губернаторов, которые тоже «берут» и тоже заедают обывателя; обывателей, трусливых и невежественных, тоже не уважит русский писатель. Русская литература будет хлебать тоску, стыд и печаль полными ложками. Но есть и другой рукав у шинели, последний гоголевский слой, и, жалея бедного Евгения, мы станем жалеть акакиев акакиевичей за их бедность, несчастья, ничтожество и беззащитность. Великий насмешник Гоголь, наш российский Мольер, научил нас жалеть униженных и оскорбленных, бедных людей, без вины виноватых, пьяненького Мармеладова, путану Сонечку, «убивца» Раскольникова. Без Гоголя не было бы у нас ни Чехова, ни Достоевского. Полноводные реки их творчества берут начало от пушкинского водопада и гоголевского родника. В бедном Акакии Акакиевиче мы увидим своего брата. Это христианская традиция, доведенная в гоголевском творчестве до надрыва. У Гоголя была к этому предрасположенность, и это стало его посланием к российским султанам: к городничим, к чиновникам крупного калибра, к сильным мира сего. Ведь что объединяет печальную Русь и веселую Украину? Да Миргород Иванов Ивановичей и Иванов Никифоровичей, где имеется лужа, удивительная лужа, прекрасная лужа, красоте которой дивятся домики, похожие на копны сена и которая занимает почти всю площадь. Лужа да свинья, из-за которой поссорились два приятеля, – это объединяет, и еще как объединяет, по Гоголю, и Малыя, и Великыя, и Белую Россию. Почитаешь про Миргород с его лужей и свиньей и не скажешь, что Украина – не Россия.

И при этом становится понятно, почему птица-тройка тире Русь так бешено мчится и не дает ответа. Пустое пространство без всяких красот и достопримечательностей, занимающее полмира, движение без смысла и удержу, и ответа не знает никто, а может быть, и нет ответа. Отсюда и неисцелимая тоска, и возможность заехать не в ту степь или вывернуться в первый же кювет. А на козлах – дурак Селифан, а в бричке – наш мошенник Чичиков. Теперь вы понимаете, что другие страны и государства «постораниваются» только из инстинкта самосохранения?

Альфред Кох.

МАЛЕНЬКИЙ, НО ОЧЕНЬ АКТУАЛЬНЫЙ РАССКАЗ ОБ ОДНОМ ЭПИЗОДЕ В БОРЬБЕ С ТЕРРОРИЗМОМ И СЕПАРАТИЗМОМ.

Жил-был один полевой командир. И было у него два сына. Старшему было лет двадцать, может, чуть больше, а младший был вообще дитя, ему было не больше восемнадцати лет. Сам командир был тоже не стар. Ему было от силы сорок пять, но он любил поговорить о своей старости и преклонном возрасте. Ему казалось, что так он выглядит круче – типа аксакал. Но когда он забывал об этом своем бзике, он даже в шутку дрался с сыновьями. Но это так, любя, без злобы…

Был командир от природы силен, агрессивен и дик, а отсутствие элементарной культуры и образования превратило его в настоящего монстра. Непоседливый и импульсивный, он все время лез в драку. При этом любое другое занятие для мужчины (например, производительный труд) он считал занятием второсортным и недостойным. Он не брезговал и грабежом, считая, что просто берет вполне справедливые трофеи. И при этом был убежден, что этот способ наживы намного благороднее и честнее, чем, положим, ростовщичество. Соответственно лишне говорить здесь, что он был жуткий антисемит.

Сыновья у него выучились в большом городе в престижном учебном заведении, а по окончании вернулись в отчий дом. Были они люди вполне образованные и воспитанные в нормальной европейской традиции, чем, откровенно говоря, отца сильно раздражали. Раздражало его все: и уважительное отношение сыновей к матери (сам-то он ее, и вообще женщин, презирал), и беззлобное отношение сыновей к представителям других конфессий (наш герой считал, что все иноверцы хуже собак), и многое другое, что Старик (назовем его так, ему бы понравилось) воспринимал как нарушение старых обычаев.

И вот для искоренения этих вредных, дурацких влияний решил Старик взять сыновей с собой в банду, чтобы выучились они нехитрому бандитскому делу и достойно продолжили отцовские начинания. Ну, типа, чтобы все было как у людей. Дети с осторожным любопытством восприняли его инициативы и отправились за ним в становище разбойников.

Нужно заметить, что бандитский лагерь находился в труднодоступном месте. Хотя, наверное, иначе и быть не могло. Добирались они туда несколько дней, и всю дорогу отец учил сыновей бандитскому этикету и своеобразному «кодексу чести». Здесь нужно пояснить, что хоть стариковские друзья были и отпетые бандиты, но все же понимали всю гнусность своего ремесла и поэтому придумали, что они все это безобразие делают не просто так, а потому, что они борцы за свою веру и против притеснений таких же, как они, бандитов. Еще у них было объяснение, что они защищают права простых тружеников, но тут они как-то путались и всякий раз, когда речь заходила о дележе награбленного, об этом забывали.

Добравшись до лагеря, Старик нашел своих товарищей по банде, с его точки зрения, полностью деградировавшими. Представьте: они уже долгое время никого не грабили! Ну и как прикажете на таком примере воспитывать вновь прибывшую молодежь? Старик был обескуражен. А сыновья тем временем с удовольствием окунулись в жизнь праздного бандитского бивуака. Бухали, обучались владению оружием, слушали старинные бандитские истории. Здесь они проявили себя вполне способными разбойничками, и отцу не терпелось проверить их в настоящем деле.

После недолгих раздумий Старик начал отчаянно интриговать и в конце концов добился своего – было принято решение идти на дело. Естественным порядком были распространены слухи о притеснениях братьев по вере в каком-то из населенных пунктов, где-то в нескольких переходах от бандитской малины, и возбудившееся разбойничье сообщество начало приготовления к набегу.

Но Старик не рассчитал своих сил. Заслышав о приближении банды, власти хорошенько подготовились и встретили шайку во всеоружии. Легкого штурма и поживы не получилось. Началась долгая и нудная заваруха. Банда развалилась сначала на две части, потом еще от нее откололись некоторые нетвердые разбойнички. Многих стариковских подельников регулярные войска побили, а кого и в плен взяли. В частности, схватили и старшего сына нашего героя. Не долго думая сына повесили на центральной площади, в назидание всем тем, кто не хотел мирно жить.

Характерно, что за взятку, данную евреям, те провели старого командира на площадь, где казнили его сына, и тот мог видеть всю ужасную процедуру его умерщвления.

До этого печального события случилась еще одна трагедия в жизни Старика. Дело в том, что его младшенький влюбился в девушку из их города, который они собирались грабить. И, движимый этим высоким чувством, он бежал из банды в город и там вступил в ряды тех, кто его оборонял. В итоге в одном из столкновений отец встретился с сыном с глазу на глаз. Сын и не думал драться с отцом, а вот отец взял и застрелил сына. Таков был наш Старик! Молодчина, настоящий бандит. Ради своих отпетых дружков даже сына не пожалел.

Но ничего не помогло ему. После гибели сыновей он еще побегал по округе, пограбил маленько, но банда его редела, и в конце концов он сам попался в руки гонявшихся за ним солдат. Те тоже были ребята простые, да и надоел он им до чертиков. Короче, развели они костер, да и сожгли Тараса Бульбу живьем.

Вот и сказке конец, а кто слушал, тот и молодец.

ЧИТАВШИЕ, ОСТАВЬТЕ УПОВАНЬЯ.

Мир давно прочел русскую классику и даже защитил по ней ряд диссертаций (в спецодежде и перчатках, приняв все меры предосторожности, чтобы не заразиться избыточной духовностью и не остаться без крова, без штанов и без куска хлеба, тем более что такого оправдания своим бедам, как «мировая закулиса», у мира просто нет). Прочел и забыл. Но кое-что застряло и стало массовым и даже популярным. И никто не может конкурировать здесь с Достоевским. Он такой же редкостный, незаменимый и драгоценный предмет экспорта, как водка, черная икра и якутские алмазы. Достоевского ставят на сцене и снимают в кинематографе всюду, даже в Японии. Хотя нет ничего более противоположного, чем японская лаконичная статика и высокая молчаливая концентрация воли, и русский неконтролируемый треп у Достоевского в сочетании с российской же вечной расхристанностью и неумением даже не решать самостоятельно свои проблемы, но хотя бы не кричать о них на всех перекрестках.

Чем же взял Достоевский западных зрителей, читателей и продюсеров? Ведь если для масс русский бренд менялся с «икра, водка, матрешка» на «водка, Горбачев, перестройка», то этот же бренд для мыслящей западной публики звучал всегда более солидно и стабильно: «Пушкин, Чайковский, Достоевский». Особенно Достоевский. Предмет и поприще для трудов режиссеров и актеров, лакомство для гурманов. Патент на избранность!

Во-первых, Достоевский импонирует западной публике своей романтической историей, соответствующей представлению о том, как должен прожить жизнь писатель с «загадочной славянской душой». Из читаемых авторов только он один и соответствует. Слишком уж безопасной, комфортной, пресной и «филистерской» кажется западным интеллектуалам их собственная жизнь. И вот на майках и сумках появляется Че в берете: из-за шхуны «Гранма», перманентной революции и смерти в боливийских джунглях. Очень вредный для человечества человек Че Гевара. Но – в берете и с автоматом. И Достоевский (до Эдуарда Лимонова, хорошо эту загадочную потребность раскусившего: сума, тюрьма, динамит в загашнике, автомат Калашникова) для Запада остается единственным писателем, который не просто слушал оперу, сидел в имении, болел чахоткой и писал романы, но и был носителем опасности и порока. Сами судите: петрашевский кружок, арест, приговор к расстрелу, Семеновский плац, процедура казни, помилование, каторга, солдатчина, Петербург, слава, чтение своих романов в Зимнем дворце, страсть к рулетке. Его роковая женщина Аполлинария Суслова (будущая Настасья Филипповна). Его первая жена, несчастная и несносная особа типа Катерины Ивановны. Его последняя юная жена – стенографистка, скромная и преданная Анечка. Игрок, ходок, революционер.

А его творчество Запад прельстило именно «наркозами и экстазами», надрывами, бесстыдством персонажей, безднами и «подрывными» мотивами. У его персонажей все не как у людей. Они непредсказуемы. Человек Достоевского опасен и глубок, как омут. И с черного дна поднимается много тайн, мути, жестокости и страсти. «Развязаны дикие страсти под игом ущербной луны», – вот это и делает Достоевского автором № 1 для Запада.

Но Достоевский хорош в книге и на экране, как дикий, прекрасный зверь – за решеткой клетки. А для России он на Западе создал чисто отрицательный бренд. Так сказать, «Бедлайм интернейшнл». Его братья Карамазовы, «психи» и неврастеники, маньяк-идеалист Раскольников, идейные путаны Настасья Филипповна и Сонечка Мармеладова, юродивый князь Мышкин – это прямо вывеска к фирме «Желтый дом и сыновья». И ясно, что эти русские опасны: то ли даром товар отдадут, то ли вообще зарежут. Не партнеры, словом, а то ли людоеды, то ли зомби, то ли «другие» из параллельного мира.

Для России же Достоевский имел еще более негативное значение. Эталон глубины и опасного приближения к краю в творчестве, в жизни он оказался на двух направлениях общей российской погибели, как на пути к своему последнему роману, написанному в 1917 году его читателями. Левые экстремисты усвоили из Достоевского его юношескую склонность к социализму, завидуя его каторге и смертному приговору; презрение к богатству и бизнесу, неуважение к обычной человеческой жизни и оправдание насилия и убийства ради высшей цели. «Спасение» проституток из публичных домов – это тоже его влияние. Правые консерваторы взяли из великого писателя изоляционизм, ненависть к полякам, монархизм последних лет, злокачественное православие, национальную спесь, богостроительство для одной отдельно взятой страны, затхлое провинциальное российское мессианство. Все это пойдет в копилку империи Зла, сдобренного навязываемым насильственно Добром из старых бесовских, петрашевских и раскольничевских идеалов. Что читающему о России – благо, то живущему в России – смерть.

Дантов ад начинается с вешалки. Ему очень идет бронзовая табличка на дверях: «Я увожу к отверженным селеньям, я увожу сквозь вековечный стон, я увожу к погибшим поколеньям. Был правдою мой зодчий вдохновлен. Я высшей силой, полнотой всезнанья и первою любовью сотворен. Древней меня лишь вечные созданья, и с вечностью пребуду наравне. Вошедшие, оставьте упованья».

Так вот, Федор Михайлович Достоевский своими недюжинными силами ухитрился создать такой Ад в своем собрании сочинений, разместив его на территории России. И оказалось, что каторга – совсем не девятый круг. Девятый круг – он в гостиных, мансардах и жалких комнатушках, где три брата Карамазовы (без Алеши, но со Смердяковым) хотят смерти своему отцу (и отец, старый Карамазов, так омерзителен, что хочется братьям помочь в этом деликатном деле); где бесы вселяются в русских интеллигентов и бросаются с обрыва «в революцию»; где пророк и предтеча (князь Мышкин) оказывается на поверку квасным патриотом и юродивым; где идеалист и умник убивает топором двух старушек. И медная или бронзовая визитная карточка Дантова ада оказывается более чем уместной на условных, вымазанных дегтем (европейские страны явочным порядком скинулись на деготь, ведерко и кисточку) воротах России. Все на месте, все «соответствует». Еще 50 лет, и Россию будут воспринимать как селенье отверженных, а пока все герои Достоевского явно имеют прописку в этих кварталах, кварталах униженных и оскорбленных, без вины виноватых, бедных людей [а если кто из героев Федора Михайловича зарабатывает хорошие деньги, то автор немедленно делает его ничтожеством, палачом, рвачом, мироедом. Как Ганечку Иволгина, Порфирия Петровича, ростовщика (супруга «Кроткой»)]. Вековечный стон поднимается со страниц Достоевского: к потомкам и к Богу; погибшие поколения раскольниковых, ставрогиных, верховенских, кирилловых встают со дна времен и стучатся в ворота нынешнего времени, ибо Достоевский все предвидел. Да, если это Ад, то писатель, его Зодчий, был вдохновлен Высшими силами и Всезнаньем, ибо он заглянул в душу России; и уж, конечно, первою Любовью, потому что превыше всего он ценит крохи доброты, встречающиеся в этом злом мире.

Так кто он, Достоевский? Дьявол или Бог? А не то и не другое. По его же определению: Дьявол с Богом вечно борются, и поле их битвы – сердце человеческое. Достоевский, как новый Вергилий, проводит нас через круги земного ада, в который его персонажи сами превращают свою жизнь, ибо душа их слишком велика, чтобы уложиться в обыкновенное счастливое существование. У Достоевского – вечно мазохизм, самоистязание, вечная поза обиженной то ли вдовы, то ли сироты, неразумный отказ от «филистерства» или обывательского подхода, который обеспечивает человеку стабильность и умение довольствоваться малыми радостями жизни. Нужна нам и некая доля стяжательства, честолюбия и самолюбия; готовность с удовольствием ходить по земле: зарабатывать деньги, воспитывать детей, ездить на курорты, читать книги, покупать новую мебель. Поиски идеала – так понял Достоевский Россию и причину ее погибели. Так оно и есть. Прочитавший Достоевского должен оставить упованья. Вокруг него лежит замаскированное зло, и это же зло дремлет в нем самом. Впрочем, из каждого круга ада есть выход. Достоевский бросает нам ключ. Спасение – в доброте. В сострадании. Единственно светлый момент в «Бесах» – это сцены свидания Марьи Шатовой с ее бывшим мужем, Иваном. Пусть Маша бросила Ивана и отдалась Ставрогину – но она вернулась, несчастная, брошенная, больная, и Иван любит и жалеет ее. Ребенок не его, а от Ставрогина – но всякое дитя свято, и Иван готов его признать за своего и любить, как своего. И замученный дикой мыслью, чисто схоластической идеей о смерти ради своеволия, Кириллов греется возле этой жалости и любви, начинает помогать, оттаивает. Еще немного – и он бы понял, что не надо умирать, чтобы насолить Богу, а надо жить по-божески, то есть по-человечески, что одно и то же. Эти трое могли спастись из Ада, но Петруша Верховенский догнал их и не пустил.

В «Карамазовых» надо было пожалеть Илюшечку. И штабс-капитана с мочалкой вместо бороды. Пожалеть и помочь.

Герои «Униженных и оскорбленных» тоже спасаются жалостью: к Нелли, которую пожалели и автор, и Николай Семенович, отрекшийся от дочери Наташи. А когда он простил Наташу и принял ее, обесчещенную, несчастную, в свой дом – они спаслись оба. И Нелли спаслась, их полюбив, открывшись Добру, оставив злобу и упрямство, и умерла, примиренная с жизнью. Могла спастись так же и Настасья Филипповна, приняв жалость и любовь князя Мышкина. Но не захотела и погибла.

Однако откуда же это патологическое, болезненное видение мира? Юный Федя Достоевский был наивен и чист, открыт миру и не ведал зла, как Адам и Ева до своего фруктового десерта. Он походил на брата Алешу, младшего Карамазова, которого мудрый старец Зосима послал в мир, на подвиг, ибо сам его воспитал беззащитным и человечным. С народническим пылом Федя примкнул к петрашевскому кружку и внимал умным лидерам, читающим вслух социалистический самиздат. Он ночью поднял с постели друга-поэта и стал призывать его устроить гектограф и печатать листовки (со стихами или с евангельскими текстами, надо думать, ибо ненавидеть тогда наш отрок-инок не умел). В его доарестных произведениях («Бедные люди», «Слабое сердце») много жалости и любви к беднякам и беднягам, но нет еще умения увидеть зло и в самом несчастии, и в сердце несчастных. В этих дорасстрельных произведениях еще чувствуется гоголевская шинель. А потом вдруг вместо доверчивого отрока мы получаем злоязычного мужа, который все вокруг «не желает благословить», который печален, гневен и судит род человеческий. Страшная судьба Достоевского, за свой восторженный идеализм приговоренного к «расстрелянию», – вот причина всей этой психопатологии, проявившейся уже в «Униженных и оскорбленных». Крепость, приговор, ожидание казни, Мертвый дом, общество каторжников, жизнь в далеком и зверском уезде – все это сделало его перо жестоким, резким, апокалиптическим. До самого конца жизни в поведении, речах и установках Федора Михайловича будут мешаться четыре брата Карамазовы, вместившие в себя весь спектр «типажей», типов и типчиков тогдашней России: гуляка и бретер Митя (великий писатель запойно играл); тихий и чистый Алеша (лелеемый на дне души взрослого Достоевского маленький Федя, не ведающий зла); недобрый интеллектуал Иван, мечтающий о торжестве Добра и Вселенском посрамлении Зла (однако все-таки финансирующий насильственную смерть своего отца); и, наконец, подлый, двуличный Смердяков (который, однако, очень напоминает Петеньку Верховенского, убийцу и шута; а ведь «Бесов» Достоевский вырвал из себя и отбросил читателям, чтобы избавиться от наваждения Семеновского плаца, петрашевского опыта и народовольческого самообмана).

До конца жизни литератор Достоевский будет метаться между ролью бунтаря, «отсидента», нонконформиста и амплуа махрового консерватора, монархиста, ура-патриота. Ведь и «Гражданина» Достоевский стал издавать, чтобы подавить в своей душе память о прежних карбонарских занятиях и товарищах. Так что недаром курсистки несли за его гробом кандалы. Он их носил недолго, но под их звон прошла вся его дальнейшая жизнь.

Достоевский смеется, и зло смеется над интеллигенцией. Или шут-провокатор Петенька, или благородный отец – либерал и приживал, позер и трус Степан Трофимович. Люди умные, благородные, сердечные (типа Разумихина или Порфирия Петровича) у Достоевского не в чести. Они ведь не ищут ни бремени, ни подвига, а живут себе тихо, делая добро по мере сил; работают, честно зарабатывают свой хлеб, воспитывают и любят детей, и на них всегда можно положиться. Но Достоевский требует от людей большего. Столь большего, что оно кажется не только непомерным, но и уродливым. Нужно ли идти на панель, чтобы накормить детей своей больной, несчастной, нервной и полубезумной мачехи и подкидывать денежку на водку опустившемуся вконец и спившемуся отцу? Нужно ли делать жизнь с Сонечки Мармеладовой? Это ведь еще почище, чем делать жизнь с Зои Космодемьянской. Сонечке надо было уйти из дома, наняться в услужение, искать место, попытаться спастись. И не по ее ли стопам собирается пойти образованная Дунечка, ради брата готовая выйти замуж за подонка? И какого черта все персонажи, включая святую Сонечку, святую Дунечку и честного «следака», российского Эркюля Пуаро Порфирия Петровича, так носятся с юным дарованием Родионом Раскольниковым, убившим ради денег не только «мироедку» Алену, но и ее святую сестру, бессребреницу Лизавету? Не в таком же ли коллективном помешательстве образованные студентки, студенты и гимназисты (типа Бухарина) подались в комиссары? Алена Ивановна – кулачиха, буржуйка… Лизавета – член семьи врага народа, подкулачница… Далеко ли ушел идейный Раскольников от столь же идейных Нагульного и Давыдова, героев «Поднятой целины» Шолохова? Да, ему убийство тяжело далось, совесть проснулась (бред и болезнь – это все совесть, подсознание, которое Родион не захотел выслушать). Да, Иван Карамазов тоже заболел и на суд явился в горячке. Еще бы! Его несчастное орудие, брат Смердяков, убил и надорвался, и проклял брата, чистенького, ученого, и руки на себя наложил. Здесь поневоле черта увидишь. Бесы, черти, юродивые, Великий инквизитор, бездна, «недра», надрывы, Сатана – все эти сущности достаточно легко вписываются в мрачный фон романов Достоевского, населенных людьми, уже успевшими доказать свое своеволие (подобно Раскольникову и Ивану Карамазову) либо, по счастью, застрелившимися или повесившимися до этого (как Ставрогин и Кириллов).

Женщины Достоевского любят негодяев, отдают им все и гибнут вслед за ними. Так гибнет ради Ставрогина Лиза; так готова погибнуть Даша; так отдают себя на заклание Сонечка Мармеладова и Катерина Ивановна, не только пошедшая за Мармеладова, «ломая руки», но и нарожавшая ему детей. А Митина Катя ведь тоже хотела пожертвовать честью, чтобы покрыть папашин долг. И вся эта растоптанность и изломанность, все эти страшные нарушения законов человеческих и божеских воспламеняют мир, и город в «Бесах» сгорает. Это поистине адское пламя, и Достоевский верно показал будущее России. Москва сгорит не от копеечной свечи, Москва сгорит из-за неверного обращения со светильником разума. И Москва, и Россия, и Санкт-Петербург. Потому что Ставрогины растлят невинных детей, Иваны Карамазовы и Родионы Раскольниковы возьмут в руки топоры или научат убивать других. И тогда случится то, что было увидено Достоевским сквозь магический кристалл: озверевшие массы, изголодавшись, устав от крови, которой они отравят и воду, и землю, и волю, придут к новым бесам и скажут: «Возьмите нашу свободу. Поработите нас, но накормите».

ДОСТОЕВСКИЙ КАК БРЕНД АО «РОССИЯ».

Мы встретились в казино. Вы, конечно, скажете, что не в казино, а на каторге, потому что мы с Достоевским – типичные каторжники, как вся русская интеллигенция, которой, если послушать пролетария Глеба Павловского (приписанного к кремлевской рабочей казарме), только на каторге и место. И вы ошибаетесь, конечно. На одной каторге мы с Федором Михайловичем никак оказаться не могли, потому что в XIX веке в России сажали и вешали социалистов и народников, народовольцев и эсеров (которые опять-таки социалисты + топорик), наследников Родиона Раскольникова. А я – буржуазный элемент, враг народа, либерал, нахожусь в услужении у плутократии, люблю рябчиков, от ананасов не отказываюсь. Так что встретились мы с месье Достоевским в казино, где он явно проигрывал наследство князя Мышкина и кубышку старшего Карамазова, отца Мити, Ивана и Алеши.

Социалист Достоевский ходил на сходки и тусовался с петрашевцами. Дотусовался до Семеновского плаца, до расстрельного столба, до каторги. Богобоязненный монархист Достоевский, хороший семьянин, спускал деньги в казино. С чего бы вдруг он избрал такой странный источник вдохновения? Вместо ключа Ипокрены?

Никто не пытался анализировать, какую роль в русской литературе сыграли игорные дома, кабаки и бордели (коими и Гаршин не брезговал). Патриотизм пополам с народностью не позволяли. А я антинародный элемент, я дерзну.

В романе Достоевского «Игрок» играют все, вплоть до бабушек в инвалидных креслах. А в «Подростке» и подростки не брезгают, правда, на чужие деньги. Так что и авторы, и их персонажи посещали казино и действовали там методом бригадного подряда. При советской же власти и авторы, и герои были лишены такой возможности и резались на дачах в преферанс и кинга по маленькой. Не считая, конечно, героя романа Алексея Николаевича Толстого «Ибикус», который, прибыв вместе с другими эмигрантами в Константинополь, организовал сначала запрещенное подпольное казино, а потом хоть и разрешенные, но столь же азартные тараканьи бега.

Первое, что сделали дорвавшиеся до «свободушки» россияне, – это наоткрывали массу казино, кабаков и финансовых пирамид, строительство коих не имело никакого «строительного» смысла.

Казино открылись на каждом углу, и то, что они появились вместе с пирамидами, совсем не случайно. И если любопытные американцы выделяют на игру до 100 баксов и едут поглазеть на чудеса фальшивой Венеции или хорошенького мини-Парижа в Лас-Вегас, а французы солидно проигрывают 100 франков в Монте-Карло, то у нас, как всегда, из развлечения делают сначала – промысел, а потом – трагедию. Жить игрой или сделать состояние игрой – это ни одному Ротшильду в голову не придет (а ведь именно Ротшильду желал подражать наш подросток из «Подростка»).

Все очень просто, Федор Михайлович и любезный Герман, погубитель графини и Лизы. У вас с вашими героями и вашим, кстати, народом было одно общее заблуждение, одно общее кредо: надежда на русский «авось», неистребимая вера в чудо, золотую рыбку, скатерть-самобранку, сапоги-скороходы, гусли-самогуды, Емелину щуку. Недаром же у Гончарова, который был проще и откровеннее Федора Михайловича, труженик, умница, self-made man – немец. Трудяги Штольцы и мечтатели Обломовы красной нитью проходят не только через литературу, но и через жизнь страны. «Мы сидим, а денежки идут», – эта формула обратима в «Мы играем, а денежки идут». Получить состояние не ценой упорного труда, а в порядке чуда: хоп – и готово!

У страны халявщиков должна быть и литература халявщиков. Поэтому и написал когда-то простодушный Михаил Светлов: «Пока Достоевский сидит в казино, Раскольников глушит старух!».

Представьте себе, что именно вы – потенциальный инвестор и что вам сказали, что объект ваших будущих капиталовложений – это страна Достоевского. Вы пожелали изучить подробнее этот торговый бренд и Достоевского прочли. Да еще Чехова прихватили с Гаршиным и Гончаровым, уж заодно. И вы с изумлением узнаете, что в стране, куда вы задумали вложить капитал, половина образованного класса – игроки и моты, развратники и «сладострастники» (карамазовская семейка). При этом заработать они ничего не могут и долгов не платят из принципа. А ведут они себя при этом как помешанные (трудно же считать Митю Карамазова, Свидригайлова и Карамазова-старшего со Смердяковым за нормальных людей).

А другая половина – идеалисты, юродивые (ибо избыточный, неуместный идеализм всегда заканчивается юродством), и они или вешаются, или убивают кого-нибудь, потому что право имеют и не хотят быть тварями дрожащими. Долги эта половина не платит по рассеянности и из-за того, что денег нет, потому что юродивые тоже деньги зарабатывать не умеют и не хотят (презирают). Ведут они себя уж точно как в сумасшедшем доме (а Иван Карамазов и князь Мышкин и впрямь сходят с ума).

И узнаете вы еще, что самая презираемая профессия в этом АО «Россия» – это финансисты и банкиры: Птицын из «Идиота», ростовщик из «Кроткой», старуха-процентщица. Они «процентные души», и их не грех презирать, пинать и обкрадывать (хотя живут за их счет с удовольствием). Вы узнаете, что честный и дельный следователь полиции Порфирий Петрович – «поконченный человек», а убийца двух беззащитных женщин Родион Раскольников – герой.

И вы что, вложите хоть грош в экономику этой страны? Нет, пусть наши инвесторы лучше не читают Достоевского. Или им надо сказать: «Господа, у нас Алеши Карамазовы и князья Мышкины никогда не придут к власти, Раскольниковы будут сидеть в остроге, Обломовых не изберут в парламент, а Штольцы могут заработать хорошие деньги».

Русская литература всегда представляла собой нечто вроде этих болотных огней, заманивающих в гибельную трясину. Русская литература прекрасна, но для жизни не предназначена. Нельзя жить на книжных полках; нельзя, чтобы между гениями и придурками не было никакой прослойки из сытых, упитанных, трудолюбивых буржуа и филистеров, разумных и скучных. Это и есть средний класс – основа, краеугольный камень, фундамент общества. А какие уж у Достоевского филистеры! Он их всех презирает. И в этом он, увы, остается социалистом. Каторга его не исправила, она только добавила к старым социалистическим хворобам гения свежий националистический насморк. Получилась смесь гремучая, в высшей степени неполиткорректная, для Европы предосудительная и с большим трудом гуманизмом писателя искупаемая.

Игорь Свинаренко.

ВСЕ НА НЕРВАХ.

Однажды некий добрый, но несчастный человек в возрасте слегка за 30, которому в жизни катастрофически не везло, заболел психической болезнью. В открытой форме. Раньше за ним тоже кое-что замечалось, но это можно было списать на повышенную впечатлительность, а после явного приступа он все осознал и сделал выводы…

У этого человека была привычка записывать свои больные фантазии, безумные идеи и выводы, к которым он приходил в результате своих нездоровых размышлений. Не исключено, что таким манером он хотел вылечиться. А окружающие в целом ничего не замечали и думали, что у парня все в порядке.

Одна из записей, довольно объемная, кстати, была тоже про сумасшедшего, которого автор снабдил «искривленной, злой, бессильной улыбкой» – похоже, своей собственной. (Не про здоровых же писать больному, в самом деле, откуда ж ему знать, как те живут и чувствуют.) Тот утратил контакты с окружающими, бросил работу, учебу и своих друзей, которые его и так сторонились, по понятной причине. Так часто бывает с психбольными. Однажды он убил человека, – если сумасшедший буен, то такое, увы, легко может произойти. Убил как бы с целью ограбления, но на самом деле взял-то всего ничего, да и то чисто случайно не потратил, а запрятал куда-то. Далее он романтически влюбился в одну питерскую проститутку, у которой, как водится, было длинное жалобное объяснение, от чего она избрала свою профессию: тяжелое детство, трудная жизнь, голодная семья (на Украине, кажется, вроде и сама она была оттуда – точно не помню), ну, дежурный набор. И тот сумасшедший решил посвятить ей свою жизнь. С одним из моих шоферов была ровно такая же история, кстати, он ушел из семьи и стал в гараже жить с девицей с Тверской, перевоспитывая ее. Персонаж наш подобно шоферу тоже бросил своих родственников, испортив им попутно личную жизнь, и носился с идеей, что-де проститутки благородней непроституток. Он еще и пил, я забыл сразу сказать, этот парень, что вообще усугубляет течение болезни. С подругой своей он вел странные беседы и задавал ей идиотские вопросы: а молится ли Богу, а будет ли жалеть, если ее младшая сестра тоже пойдет в проститутки и проч.?

Далее персонаж признался проститутке в убийстве, она его стала жалеть, а он ее, и все в таком духе. И они еще мерились, кто из них больше страдает. Девица, наверное, тоже была с диагнозом, это наследственное, у матери ее имелись психиатрические проблемы. Окружение у влюбленных было тоже не очень: алкоголики, подонки, сексуальные маньяки, самоубийцы и проч. Они постоянно вели длинные и довольно бессмысленные разговоры, бесконечно ходили друг к другу в гости, но при этом не выпивали и не закусывали, а сидели на стульях и разговаривали, а также совершали различные подлости (шантаж и прочее), следили друг за другом.

После сумасшедший убийца оформил явку с повинной, и ему дали всего 8 лет. Проститутка поехала за ним на берега Иртыша, где несколько ранее отбывал срок и сам автор. Текст обрывается на том, что голубки зажили там счастливо.

Я, не будучи медиком, сперва взял на себя смелость раздавать диагнозы, но после засомневался. И обратился к знакомому психиатру Андрею Бильжо за консультацией. Но описанные (еще подробнее, чем тут) симптомы и ему позволили поставить диагноз.

Вот что рассказал мне доктор, цитирую дословно: «Эта симптоматика характерна для юношеского периода. Поиски себя, низкая трудоспособность, слабость, неуверенность в своих силах, депрессия, волевые функции снижены. Это может иметь место в рамках депрессии. Но далее депрессия усугубляется и приобретает форму параноидального бреда. У больного появляются бесплодные мудрствования, элементы метафизической интоксикации, галлюцинации, симптомы бреда величия – так что можно говорить о начале шизофренического процесса. Часто в таких случаях развиваются инфантильность и непродуктивность. Люди вроде ищут работу и находят, но не могут приспособиться и компенсируют это уходом в дворники, отъездом в Сибирь куда-нибудь, уходом в монастырь или просто пьянством».

Я до сих пор – со школьных времен – не понимаю, отчего эта незатейливая история из жизни сумасшедших, которой автор дал претенциозное название «Преступление и наказание», разошлась такими тиражами… Особенно эту и прочие истории Достоевского любят почему-то на Западе, который ответ на тайну «русской души» ищет почему-то в рассказах душевнобольных.

«Да! – сказала она с мукой. – Нет! – возразил он с содроганием. – Вот и весь ваш Достоевский!» Это вам цитата из Бунина. А вот еще одна из мудреного теоретика Гаспарова: «Как Достоевский взял криминальный роман и нагрузил психологией, так Набоков взял порнографический роман и нагрузил психологией. Получились „Лолита“ и слава».

ИВАН ГОНЧАРОВ: ПОЛНЫЙ ОБЛОМ.

Иван Александрович, слава Богу, родился в купеческой семье. И это сразу направило его по правильной стезе. Тайный внутренний манифест и его, и его героев-прагматиков (у кого нет имения и «питательных» крепостных душ для фуршета, а надо откуда-нибудь добывать: дядюшку и племянника, Адуевых и Андрея Штольца) можно начерно отобразить так: «Все ищут ответа, где главный идеал. Пока ответа нету, копите капитал!» Всю жизнь образованнейший Гончаров зарабатывал деньги, служил прогрессу, Отечеству, а заодно даже царю и вере (поскольку последняя пара не противоречила первой в его время). Начав с коммерческого училища и порядочного знания французского и немецкого языков, он кончил отделением словесности Московского университета. Последняя ступень в жизни академической была достигнута в 1860 году: писатель стал членом-корреспондентом Академии наук Санкт-Петербурга.

Начав жизнь в яркую, радостную, феерическую пушкинскую эпоху (родился в 1812 году; их с нашим Демиургом разделяют, следовательно, 13 лет), он закончил ее в 1891 году, в трезвую, практическую, уже вполне буржуазную эпоху, меблированную такими понятиями, как «акция», «счет в банке», «бюджет», «пайщики», «партнеры».

Наевшись досыта народничеством и опившись крови, оцета и желчи с народовольцами, убившая лучшего из своих царей Россия вышла из этих политических игр, копила капитал, богатела, по солженицынской мечте «сберегала народ» и готовилась принять на царство своего последнего царя, скромного и непритязательного мученика. Гончаров жил долго и спокойно, со вкусом.

«Блюдя достоинство и честь, не лез, во что не стоит лезть». Но здесь ирония Петера Вейса и кончается. Никто не скажет, что он «держался нужных идеалов» страха и корысти ради. Да, скандалов избегал. Не был, не имел, не привлекался, даже за границей не жил (все та же горькая доля разночинца: имений не было!). Его не арестовывали, не судили, не ссылали, не посылали на каторгу. Даже на дуэлях он не дрался, даже деньги в казино не проигрывал. Никакой романтики. Дай Бог каждому литератору так прожить: не привлекаться, не иметь, не скитаться, не голодать, не схватить чахотку, не сойти в безвременную могилу. Всю жизнь, как Штольц, он честно зарабатывал свой хлеб. Правда, не разбогател, а литература не давала ничего, кроме среднего достатка. Но он умудрялся прирабатывать: служил по Министерству финансов (и ничего в нем не украл, за что в наши дни стоило бы медаль дать), переводами кормился, преподавал русскую словесность и латынь будущему поэту Майкову. Кстати, это тот самый поэт Майков, в дом которого ворвется молодой, восторженный, зеленый Достоевский с проектом немедленно наладить печатный станок и выпускать листовки, дабы облегчить народные страдания. Разным вещам учили юного Майкова Иван Гончаров и Федор Достоевский.

В русской литературе, подобной чайке, которую непременно должны застрелить, или кораблю – вечному «Титанику», постоянно тонущему; в литературе, терзаемой бесчисленными бедами, вымышленными и настоящими, и неподдельными мучительными страстями, в литературе-катастрофе, где авторы даже из нормальной упорядоченной жизни ухитряются извлечь неисцелимую печаль и тоску, Иван Александрович Гончаров необычен.

Он рационалист, у него «ясный, охлажденный ум» (опять Пушкин! куда мы без него! Но у Онегина ум был «резкий», ему нравилась хула; а у Гончарова – просто ясный, ему нравится анализ). Он никуда не заносится и никуда не зовет. Он начал писать поздно, поэтому писал рассудочнее, чем у нас принято. Напечатал первый роман в 1847 году (35 лет! Акме! Зенит таланта, вершина) и поэтому сразу попал со своей «Обыкновенной историей» во властители дум. Великого «Обломова»: разоблачения себя и страны (разоблачения мягкого, деликатного, но именно в силу этого вышел «окончательный диагноз») публике пришлось ждать до 1859 года, 12 лет! «Обрыв» выйдет в 1868 году. Три «О». «ООО». «Общество ограниченной ответственности». Это суть писательского пафоса Гончарова, это его завещание потомкам, современникам и русской литературе, его апология России в глазах Запада: не взваливайте на себя целый мир, вы не Атланты. Не беритесь отвечать за поколение, человечество, земной шар, всеобщее счастье. Отвечайте сами за себя: за свой доход, за свою жену, за своих детей, за свою совесть, за свой дом. А человечество как-нибудь без вас устроится.

Творчество Гончарова – холодный душ, прививка против розовых соплей, голубых слюней, «сердечных излияний» (его термин!), безумных мечтаний, безбрежного идеализма. Умный Гончаров видел нигилистов, видел народников, видел народовольцев и смерть Александра Освободителя. Видел и понял, что за этими розовыми идеалами идут свинцовые времена, что идеализм кончится деспотизмом. За розовым и голубым жеманством шло красное палачество.

Его книги были пророчеством, спасительным для России. Не помогло. Наплевали и пошли дальше. Вообще на всех фронтах у Гончарова нарисовался полный облом. Он хотел предостеречь – и не был услышан. Он хотел «влиять на умы молодежи» (печатался в «Современнике», не где-нибудь!), но молодежь была левая и ему не поверила. Он ясно видел обрыв, к которому бежала Россия, как его безрассудная Вера, чтобы беззаконно отдаться нигилизму и левым идеям, как Марку Волохову с ружьем, питающемуся чужими подачками (за счет того общества, которое он хотел разрушить). Иван Гончаров стоял в засаде над этой пропастью во ржи, над этим обрывом, и хотел поймать Россию на лету, как заблудившегося, неосторожного ребенка – и не поймал.

А свою жизнь он устроил по-человечески. Захотелось увидеть мир, а денег не было. (Он не кропал. Он писал, писал редко, взвешенно, шлифуя слова, как драгоценные камни: неяркий и неброский жемчуг, водившийся когда-то в наших реках.) И вот он нанимается в 1852 году секретарем. Секретарем к адмиралу Е.В. Путятину, в кругосветку, на фрегат «Паллада».

Свет посмотрел, путевые заметки опубликовал, жалованье получил. Но дальше его подработки стали ужасно раздражать левую интеллигенцию (которая в 60-е годы, аккурат ко времени Великих реформ, начинает вместе с нигилистами и нигилистками, сначала в рамках каракозовского кружка, вынашивать тупой идеал «Смерть беспощадная всем плутократам, всем паразитам трудящихся масс, мщенье и смерть всем царям-супостатам, близок победы торжественный час»). Иван Александрович устраивается на службу в Цензурный комитет и, наконец, замеченный из Зимнего, приглашается (и соглашается!) преподавать русскую литературу наследнику престола. Белинскому и его команде это нравится не больше, чем Григорию Явлинскому и «Яблоку» – достижения Гайдара и Чубайса на ниве реформ в ельцинской администрации. Хотя Гончаров-цензор спасает и пропускает тургеневские «Записки охотника» и «Тысячу душ» А.Ф. Писемского. Но радикальные, экстремистские листки он не щадит. А они начинают заменять левой молодежи все изящные искусства. А тут, с осени 1862-го по лето 1863 года, писатель редактирует «официозную» (то есть реформаторскую) газету «Северная почта». Он не стал народным кумиром, ибо был либералом, консерватором, аналитиком, скептиком и независимым от толпы умным человеком. Он не шарахался, как Достоевский, от революции и эшафота к охранительству, мракобесию и монархизму в кубе. За гробом его не несли кандалов и на его могиле не «горит без надписи кинжал».

Он оставил нам (через век и 15 лет!) три задачки, а решения все еще нет. Современникам он оставил три «проклятых», роковых вопроса, поэтому левые радикалы поспешили проклясть и заклеймить его. Иностранным читателям, позавчерашним и сегодняшним, он оставил учебник, по которому можно изучать Россию. Академическое издание. Беспощадная объективность. Норма, а не патология, как у Достоевского. Просто жизнь. Какова же жизнь и какова же норма? «Обыкновенная история» – вот норма жизни. Еще с пушкинских времен: «Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел…» Разве это не история старшего и младшего Адуевых? «Кто постепенно жизни холод с годами вытерпеть сумел…» «Кто в двадцать лет был франт и хват, а в тридцать выгодно женат. Кто в пятьдесят освободился от частных и других долгов, кто славы, денег и чинов спокойно в очередь добился…» Вы не забыли, что русская литература служит обедню в храме, построенном Пушкиным? И не страшно ли вам? Молодой Саша Адуев был восторжен и глуп, а дядюшка Петр Иваныч учил его жизненной премудрости. А потом он вошел во вкус, дослужился, взял в приданое 1000 душ и стал холодным, бездушным чиновником, функционером, хуже дядюшки. Жуткая закономерность: в тридцать лет российский бюрократ превращается в скотину в вицмундире, и все человеческое в нем умирает. И мрет от горя, тоски и нежити жена дядюшки, поэтическая Лиза. За десять лет добрый и умный муж довел ее до чахотки и до желания умереть.

Гоголь мелкого чиновника пожалел, Чехов будет над ними издеваться, будет их ненавидеть. Салтыков-Щедрин посмеется, правда, без чеховской личной злости и пристрастия. А Гончаров просто констатирует: в России служба приводит чиновника к утрате всего человеческого. И чем больше денег, тем меньше души. Чиновник должен стать зомби, функционером, должен бессмертную душу свою потерять. Это закон. И должен брать, если он беден и без видов, как Иван Матвеевич (у Гончарова в «Обломове»), который «записывает мужиков» и копит трех– и пятирублевки. Но не это самое худшее. Гончарову предстояло понять, от чего погибнет Россия. Он не знал как, но знал – от чего. От Российской империи до наших дней этот диагноз: обломовщина. У сильно «задушевного» идеалиста и мечтателя Обломова были землица, крепостные, имение. Он пролежал на диване и то, и другое, и третье. Мечтать вредно, заноситься вредно, считать себя пупом земли – вредно. За Обломовых работают Штольцы: умные, бодрые, деятельные немцы. У них сначала ничего нет, но они все наживут, да еще и Обломовым помогут, и женятся на их невестах, и будут счастливы. Россию спасают немцы. И цари у нас, кстати, с Екатерины II, – из немцев. И детей Обломовых добрые немцы воспитают. А хватит ли немцев на Россию? Россия пролежит на диване и свои ресурсы, и своих людей, и вся изойдет в пустых мечтах, но в «час Х» штольцев не хватит, власть возьмут лакеи Захары, такие же неряхи и распустехи, как их баре, но еще и неграмотные, а руководить ими будут такие ранние швондеры, как хам Тарантьев. Они уничтожат или изгонят штольцев и поработят обломовых, но толку будет мало: даже порабощенные, под кнутом, обломовы будут плохо работать, а Захары будут плохо ими руководить. А продолжение – в «Обрыве». Нигилист Марк, который и обедает-то остатками от обеда в Верином имении (по милости Райского), имеет за душой одного Прудона, что, мол, собственность – это кража. Еще у него есть широкополая шляпа и ружье. И со всем этим «инвентарем» он зовет Веру, обещая свободную любовь. Но звать-то некуда. Он сам бездомен. Под обрыв – и в кусты. Вера раскается, ее простят, ее возьмет за себя верный друг, богатый и ученый помещик. А вот Россия раскаяться не захотела, и помещика – друга или брата Райского не нашлось. И все закончилось не собственностью, а кражей. Под обрывом, в кустах.

БАРИН ТУРГЕНЕВ ПИСАЛ КРАСИВО.

Нигилист Базаров советовал своему другу, приличному мальчику из хорошей семьи Аркадию, «не говорить красиво». На самом деле Аркадий не говорил красиво, он говорил пафосно, восторженно, нелепо, неумно, с неуместным пылом неофита. А вот сам Иван Сергеевич Тургенев очень красиво писал. Умно, талантливо, печально, тонко. И красиво, необыкновенно красиво. Прекрасно. Жил он по нынешним стандартам недолго, да и со Львом Николаевичем Толстым в долгожительстве сравняться бы не мог. Подумаешь, всего 65 лет! С 1818 по 1883-й… Но в эти годы уместился век, Серебряный век, ХIХ, на который так грешил Блок, обозвавший его «железным». Век восхитительной, своеобразной, выхоленной и аристократической русской культуры, праздной, глубокой, интеллектуальной, вечной… И век, в который взошли семена русского бунта, возроптавшего против этой русской культуры, бунта глубоко литературного, романтического, свирепого, кинематографического, бессмысленного, беспощадного, превращающего жизнь даже не в пустыню, а в скучную серую казарму. Тургенев видел эту наползающую тень, он даже попытался ее идентифицировать. Но его гармоническое золотое перо, его умная и печальная Муза не были приспособлены для изображения уродства, да и как было объяснить, что ученый и пылкий Рудин, поэтическая Наталья, пламенная Елена, вдохновенный фанатик Инсаров, робкая, ищущая цели и идеала Марианна из «Нови», и нелепый, неуклюжий, но, безусловно, искренний Нежданов дадут вместе со своими учениками и эпигонами такое грязное, пошлое чудовище, как российский большевизм? Ведь Иван Сергеевич Тургенев, принимавший в разумных пределах «новые веяния», барин и аристократ духа, дожил до ужасной смерти царя-освободителя и мог бы попытаться описать народовольцев. Но он не мог впустить в свой зеленый, благоуханный, цивилизованный или патриархальный, сказочный, но все равно красивый мир «убивцев». Он остановил народников на трепе, на громких словесах. Пролитая ими кровь была для него как проклятие, как вторжение чего-то инородного. Убийца – всегда выродок. Таков спокойный, но непререкаемый приговор русской культуры. Вспомните, почему Бог не дает счастья Онегину. Он пролил кровь Ленского, пролил ни за что. Верочка Фигнер, красивая, смелая идеалистка; нежная и беременная Геся Гельфман; русская Жанна д’Арк Софья Перовская; ученый-изобретатель Кибальчич; признававший учение Христа за его «жертвенность» Желябов, сам донесший на себя и потребовавший виселицы… И результат их самопожертвования, их пострига, их аскезы и «гражданского служения»: мертвый Александр, пытавшийся поднять Россию до Европы, несколько губернаторов, полицмейстеров и других функционеров режима, взорванных или заколотых… А в перспективе – кровавый Армагеддон. Как одно получилось из другого? В рамках разума и русской дворянской культуры (а другой не было) ответа нет.

Иван Сергеевич был барином и джентльменом (это не всегда совпадает) и по рождению, и по воспитанию, и по статусу (он был богат и независим). Старинный дворянский род, богатая помещица-мать, имение Спасское-Лутовиново. Дорогие частные пансионы, хорошие частные учителя; потом – Московский университет, все то же отделение словесности, сменяющееся историко-филологическим факультетом в Санкт-Петербургском университете. Он учится в Германии, ездит по Италии, знакомится с интересными людьми (с Грановским и Бакуниным). Он свободен, он ничей, он не нуждается в заработке. В Министерстве внутренних дел он служил всего-то 2 года (послужить немного – хороший тон!), с 1843 по 1845 год. Интересно, что свои романы он напишет сравнительно поздно («Рудин» – в 1856 году, то есть в 38 лет), зрелым, пожившим, уже усталым человеком. Умный человек в России рано устает; чаще всего у него опускаются руки.

Все начинается с 1847 года, с «Записок охотника». Это почти что путевые заметки. Молодой барин, охотник: ягдташ, ружье, дичь, собака, охотничий щегольской костюм. Описывает что видит. Он барин: у него много досуга, достаточно денег и образования, он утонченно воспитан и любит этот зелено-золотой мир, солнце, листья, рощи, щемящий душу простор, безбрежную, как море, равнину: «Две-три усадьбы дворянских, двадцать господних церквей, сто деревенек крестьянских, как на ладони, на ней». Но он и джентльмен: ему неприятно рабство и искательство, оно оскорбляет его человеческое достоинство. Конечно, тут же являются со своими восторгами (надо сказать – преувеличенными) наши давние знакомцы из «Современника»: Некрасов, Панаев, Белинский (которого добрый Тургенев полечит за границей за свой счет) да еще Писарев с Добролюбовым. Они все время судорожно искали в российских литераторах «своих», «наших», «идущих вместе». Когда находили, прижимали к сердцу, когда не находили, посылали такового литератора к черту. Они бросались на литературу, как стая стервятников, выплевывая непригодное для дела свержения (или хотя бы дискредитации) «кровавого царского режима». Часто ошибались в своих авансах. Ошибались они с Тургеневым процентов эдак на семьдесят. С Гончаровым – вообще на все 95 %. И невдомек было им всем, что как раз «служить народу», или «прогрессу», или воспитывать Стенек Разиных, Емелек Пугачевых и Павликов Морозовых, Корчагиных и Власовых литература не должна. Она служит истине и красоте, вернее, питается ими, как море. Волга впадает в Каспийское море, а Истина и Красота впадают в литературу.

Крамолы нужной интенсивности в Тургеневе, конечно, обнаружить не удалось. Но николаевские власти купно с III отделением были не умнее левых радикалов «околосовременниковского» толка. Тургенев высказался насчет смерти Гоголя (самое занятное, что отклик, запрещенный в Петербурге, был мирно опубликован в Москве), это «верхам» не понравилось. И умный Николай Павлович ничего лучше не придумал, чем приказать посадить его «на съезжую» (что-то вроде КПЗ). Умеренного литератора, дворянина, джентльмена! Это был 1852 год, до разгрома Империи в Крымской войне и самоубийства самодержца оставалось 4 года.

Сидел он недолго. Месяц, не более того. Граф А.К. Толстой (настоящий либерал; позже он заступился даже за Чернышевского) похлопотал, и Тургенева выслали в его собственное имение. В своем КПЗ он написал «Муму», маленький шедевр, который рискует остаться в простых умах далекого от изящных искусств большинства единственным его известным произведением. Вещь страшная и доказывающая, что особого умиления в адрес народа этот «диссидент» не испытывал. Барыня со своей вздорностью, праздностью, истерией и полным юридическим беспределом (сущность крепостничества) вызывает настоящую ненависть. Но и Герасим не сахар. Вот вам народ: и «тверезый», и работящий, но при этом нем, безгласен и склонен подчиняться самым чудовищным приказам. Эта рабская исполнительность хорошо сочетается с господской жестокостью. И доходит у обоих, у госпожи и у слуги, до палачества. На Нюрнбергском процессе осудили бы всех: барыню – за приказ, Герасима – за исполнение преступного приказа. Да и вся дворня готова была исполнить барскую волю. Так что с такими господами и с таким народом Муму все равно было не жить. Народ-богоносец у барина Тургенева предстает совсем не хрестоматийным. Неудивительно, что в 1860 году Тургенев наконец рассорился с левеющим «Современником», с другим барином – Некрасовым, оставшимся до смертного часа оголтелым, слепым фанатиком-идеалистом. Уж Базарова они ему точно не простили. Он крайне непривлекательный персонаж. Занятия естественными науками и ремесло фельдшера или даже доктора совершенно не обязательно сопровождать тривиальными, напыщенными сентенциями, строить из себя черт знает что, учить всех жить с видом пифии на треножнике и отсутствие классического образования, хорошего воспитания и денег выдавать за «новые веяния» и «прогрессивный» склад ума.

В семейной жизни Тургенев знал страсти и терзания, но джентльменом оставался всегда. Прижив дочь от швеи, он признал ее, послал в Париж, обеспечил. А вообще-то ему повезло: он влюбился в 1843 году в певицу Полину Виардо, эту райскую птицу из парка западной культуры. Благодаря ей он много ездил, видел «дальние страны», стал там своим. Запад без ума от него: Тургенев понятен, но загадочная его притягательность чуть-чуть не поддается рациональному западному уму. В 1878 году на международном литературном конгрессе он становится вице-президентом, а в 1879 году – даже почетным доктором Оксфорда. Эстетика Тургенева – это европейская эстетика. Плюс русская экзотика. Великие реки, изумрудные луга, бескрайние леса, колоритные мужики, настоящие леди и джентльмены – высшее русское дворянство, элита. А любовь к Полине Виардо обогащала европейскую душу великого писателя, но была мучительной. Рациональная, рассудочная француженка, прекрасная и недосягаемая, как западная цивилизация, и культурный славянин, у которого на шее как камень висела несчастная Россия и который не мог выносить ее ни осенью, ни зимой, ибо безнадежность ее и отсталость нестерпимы в эти времена года; поэтому Иван Сергеевич, как перелетная птица, прилетал на родину весной, а осенью улетал в Европу, в теплые и светлые края. Союз Полины и Тургенева был мучителен и труден, они часто ссорились, совсем как Россия и Европа. И это длилось 30 лет.

Так что же создал Тургенев, что он сказал в «Рудине», в «Накануне», в «Дыме», в «Нови», в «Дворянском гнезде»? Что такое была для нас и для мира дворянская культура, которой пронизано творчество Тургенева? Она была основана на праздности, на достатке, но не на обломовщине, а на биении мысли, на кипении чувств, на благородных помыслах, на художественном творчестве… Чтобы насладиться природой, любовью, искусством, чтобы задуматься о благе человечества, надо иметь много досуга, много денег и очень высокий интеллектуальный и образовательный уровень. У русской элиты это все было. Пейзажи Левитана и Куинджи, Шишкина и Нестерова прямо под окном. И не надо бежать на службу, и некуда спешить, и есть материальная независимость, и можно фрондировать, и медленно, со сладкой мукой любить: Асю, Джемму, Клару Милич, Наталью, Елену, Лизу, Полину Виардо… И твой вишневый сад не надо продавать под дачи. Время Тургенева – время непроданных вишневых садов. Увы, эта культура была немыслима без тысяч Герасимов, как красота и свобода Эллады зиждилась на ужасном, гнусном рабстве. В 1861 году Великие реформы положили конец и великой красоте, и великой подлости.

Значение Тургенева велико даже и сейчас. Сколько режиссеров пытались создать атмосферу дворянской культуры, когда ходят в корсете, говорят по-французски, не повышают голос, обращаются друг к другу на вы и переодеваются к обеду! Элои… Умные, с возвышенной душой, в прекрасной одежде, с прекрасными стройными телами… Только Тургенев был из этой среды, только он смог это запечатлеть. Ради Тургенева, пока он жил, русских аристократов признали «своими» на Западе и условно приняли в будущий Евросоюз.

Тургенев создал плеяду девушек, «тургеневских» девушек. Ася, Джемма, Лиза… Они чисты, как Мадонна, они идеалистки, они ищут подвига и великого чувства. В них нет пошлости и бабства. Они для иконы и для романа. Каждый мужчина мечтает встретить свою Лизу, которая уйдет в монастырь, если житейская грязь коснется ее чувства.

Тургенев предостерег Россию против уродства народничества и народовольства, убив нигилистов одним образом: «…манеры квартального надзирателя». И вовсе он не был похож на жеманного и притворного Кармазинова из «Бесов». Достоевский, разночинец, лекарский сын, каторжанин, ему, дворянину, барину, космополиту, классово отомстил.

Будущие жертвы нигилистов Тургенева читали и перечитывали с благодарностью. А «властители умов» в пенсне, поддевках и с камнем (а после и с бомбой) за пазухой возненавидели его. Красота в очередной раз не спасла мир, но оставила в нем неизгладимый след. Русскую словесность на Западе и сегодня изучают по Тургеневу, переводчику самого лучшего, самого чистого, самого прекрасного в нашей загадочной и неисчерпаемой славянской душе.

Александр Лаэртский. ОТЦЫ И ДЕТИ.

Два молодежных хлопца, один постарше, другой помоложе, отправляются в путешествие по российским пердям, где проживают их родители и прочие родственники, дико соскучившиеся по чадам и готовые внимать любым нездоровым сублимациям своих отпрысков. Кстати, значение слова «отпрыски» тут раскрывается в полный рост, ибо люди посторонние просто не стали бы беседовать с этими «столичными штучками», несущими в себе идею глобальной отрицаловки. И уж тем более кормить их отборной говядиной, за которой в соседнюю губернию летали гонцы.

Будь эти хлопцы нашими современниками, то у них были бы татуировки в виде свастик, что означает: «Все ху…ня, что не я!» – или «Ничего не признаю, что не от меня!».

Это я к тому, что современные нигилисты в довесок к своему пиз…ежу готовы попортить и свой скафандр. Прежде всего для того, дабы самих себя убедить в том, что их убеждения непоколебимы.

Вообще никто ведь не видел тургеневских хлопцев голышком! Может, у них и были татуировки? Но это не важно. Я вот подумал, как они обходились без баб? Их круиз по глубинкам длился не один месяц, и за все это время тот, который постарше, всего лишь чмокнул двух попавшихся ему на пути телок и чуть не удушил в сарае своего молодого кореша за какую-то безделицу.

А меж тем «непрогрессивный» папашка этого спасшегося от удушения дурня, прихрамывающий уездный агроном, конкретно вдул молодой, очень красивой приживалке с томными глазами. Типа сын приехал после долгой разлуки, а батя ему младшего братана-грудничка соорудил. Типа – у нас отец общий, а мамы разные, должен был говорить всем «Выживший в сарае».

Кстати, эта приживалка, по сути, и есть главная героиня романа. Именно из-за нее случились все геморрои, эндогенные пропотевания и ломка, казалось бы, устоявшихся представлений о жизни у всех дяденек и парубков, составляющих сюжетную вертикаль романа. Ее и звали – Фенечкой! Дичь, по современным меркам. Здравствуйте, меня зовут Феня, я секретарь Виталия Альбертовича! А в те времена это было простолюдинное имя. Как сейчас Кристина или там Жанна.

В принципе несчастная Феня оказалась в роли «туристической бабищи». Одной на весь палаточный городок. Доброй и ничего более. А для многочисленного современного байдарочного мудла в трениках, пропахших шпротами, вечно бренчащего на шиховской гитаре различную пое…ень у костра, «доброта» и «доступность» – понятия идентичные. Стоит, например, продавщице в ларьке улыбнуться, обнажив десны сильнее обычного, как купивший просроченную банку девятой «Балтики» балбес уже склонен думать, что «курочка» напрашивается на роман с ним – королем всех ларьков. Только современные палаточные бабищи могут и по репе веслом уе…ать, отстаивая свою «честь», а несчастная крепостная Фенечка могла лишь застенчиво мять кокошник и плакать, например, под ясенем. Да. И тут к ней, размахивая своим глупым либидо, начинают поочередно подкатывать все кто ни попадя. И эти «все» – не чугунки в косоворотках из соседнего уезда, а барины. От одного из них, уездного агронома-любителя, она уже понесла, как тогда говорили. Вторым в очереди был старший брат этого агронома – либеральный отставной зольдаттен в усцах. Он любил Фенечку скрытной, но мощной любовью. Она напоминала ему его бывшую подружку, которая сперва дала, а потом отвергла и вскорости кинулась, разрушив воину всю его карьеру и, собственно, жизнь.

Жаль, что тогда не было Интернета, порносайтов и аськи. Чувак мог бы найти там себе что-нибудь, чатиться и периодически отлучаться в туалетную комнату. Но реалии того времени были таковы, что он мог лишь тупо подкатывать к Фенечке с разными глуповатыми телегами, по типу – «покажите-ка мне вашего пупсика, Феня!». Чем только дико пугал милую девушку.

А тут вдруг приезжают два столичных юнца, которые не только выводят зольдаттена из себя своими высказываниями, но и начинают тереться возле объекта его желаний. Вначале тот, который помоложе, сынуля агронома, начинает топтать коврики в ее прихожей, с той же тупой мотивацией, мол – пупсика, братана своего свежеиспеченного позырить. Но мы-то с вами понимаем, что у него на уме было. Мы понимаем, а он сам, я думаю, – нет.

Вроде как он ничего такого и не делал срамного, но сами повадки! Если бы его папа-агроном замутил любовь не с Фенечкой, а с какой-нибудь адской жирной телкой или с кучером по имени Карп, вряд ли этот хлопец вел бы себя так же. И по отношению к грудничку, своему новому брату, и по отношению к папашке. Но к Фенечкиному счастью, молодой барин был сам грудником и особенной опасности для нее не представлял.

А вот его товарищ! Тот да! Спорный персонаж. Все его знают. Базаров – это уже бренд.

Я так свой отель на Гоа назову. Отель «ВАZАRОFF» – континентальные завтраки со взбитыми сливками «От Ларика».

Так вот Базаров сразу вошел в конфронтацию с зольдаттеном, и эта конфронтация переросла потом в конкретную взаимную ненависть. Базаров так и сказал про зольдаттена – идиот! Имея в виду не столько аристократические замашки оного, а скорее историю его несчастной, несостоявшейся любви.

Однако спустя некоторое время жизнь повернулась так, что зольдаттен смело мог сказать Главному Нигилисту: «Идиот и ты, поскольку живешь моим прошлым!» Согласитесь, что жить чьим-то неудачным прошлым – это конкретный отстой! Вот и Базарова в ходе его скитаний по пердям отвергла женщина, которую он полюбил вопреки своим размазанным саркастичным теориям.

И он, то ли от отчаяния, то ли для придания себе уверенности, залапал в беседке Фенечку и поцеловал ее.

Это был его второй поцелуй в романе – и последний в жизни. А первый он нанес отвергнувшей его модной женщине. Ну не то чтобы сказавшей – иди ты в жопу, но и не проявившей ожидаемого энтузиазма. А энтузиазма Базарова на них двоих не хватило. Модная женщина оказалась крутой, как Фрейд. Вот Базаров и полез к доброй, беззащитной Фенечке, чему свидетелем стал наблюдательный зольдаттен, красноречиво вызвавший Базарова на дуэль и получивший от него пулю в щегольскую ляжку. После дуэли Базаров вылечил ему ляжку и отбыл в деревню к своим по-настоящему трогательным родителям. Там он заболел и умер (см. подробности в романе).

Есть такая пословица – переставая быть к другим жестокими, быть молодыми мы перестаем. Но родители любят своих детей, невзирая на их убеждения, а дети вырастают и становятся почти точной копией своих родителей, забыв о радикальных убеждениях, навеянных незрелой юностью.

И роман Тургенева «Отцы и дети» – не о мудаках нигилистах, как втирали нам в школе, а о большой любви и прекрасных, добрых русских женщинах.

А статейка эта – такой реверанс в сторону слова «отпрыски», ибо все мы отпрыски Фенечкиных современников.

РЫБНЫЙ ДЕНЬ ДЛЯ ДЕРЖАВЫ.

В нашем литературном Храме есть приделы, куда редко заглядывают веселые и ценящие жизненные блага миряне. Сейчас мы впервые заглянем в два смежных придела, где «над сумрачными алтарями горят огненные знаки», но не масонства, как это увидел Гумилев, а подвижничества и социального служения, опасно близких к фанатизму и аскезе. Приделы Некрасова и Салтыкова-Щедрина. Общность служения свела их в жизни; грозные выводы и страшные обеты, которые сделали и дали у их алтарей современники и потомки, объединили их на одной странице Истории и даже в одном литературном произведении, написанном тем из них, кто все-таки имел какие-то тормоза и в служении своем не забывал взглянуть на другую сторону медали «За заслуги перед Отечеством».

Михаил Евграфович Салтыков, взявший псевдоним «Щедрин» и так с ним и дошедший до наших дней (не правда ли, Салтыков-Щедрин – это и звучно, и красиво, и театрально), был сатириком, скептиком и реалистом. А Николай Алексеевич Некрасов был поэтом, мечтателем, нигилистом и фантазером.

Есть у Михаила Евграфовича такая программная сказка «Карась-идеалист». Действует там щука (власть); действует там тайная (и не тайная) полиция (окуни и голавли). И действуют два друга, два диссидента: ерш и карась-идеалист. Колкий и насмешливый, изверившийся во всем ерш – вылитый Салтыков-Щедрин. А резонер и мечтатель Некрасов, создавший на удивление современникам и на погибель потомкам идеальный образ русского народа – это точно карась-идеалист. Но, как пишет в пророческой сказке сам Щедрин, из ерша, несмотря на его скепсис, выходит очень хороший бульон для ухи. Уха из ершей считалась на Руси деликатесом. Первое блюдо для рыбного дня, так сказать, суп. А на второе – караси в сметане. Тоже лакомство. Заметьте, щука на всех одна, и народ, охотник до рыбных блюд, тоже. Итак, разберемся в этом меню.

Уха из скептика.

Салтыков-Щедрин – уже явно не пушкинское поколение. Младшие братья, сыновья, наследники. 1826 год. Он был моложе Некрасова на 5 лет. Семья была старинная, помещичья, богатая, но не аристократическая. Тверская губерния, да еще плюс к тому «Пошехонье». Медвежий угол, грубые нравы. Скорее среда Скотининых, чем Тургеневых. Но умысел Творца (а может, и промысел) привел 12-летнего Мишу, два года проучившегося (а до этого неплохо подготовленного дома, с гувернерами и всем, чем положено: Скотинины XIX века успели усвоить, что науки и искусства полезны, что без учения оставаться нельзя) в Московском дворянском институте, в самое замечательное учебное заведение России. В 1838 году он поступает в Царскосельский лицей. Пушкина только что не стало, и в лицее, его и так не забывшем, обстановка становится просто мемориальной. Молодой Салтыков впитывает эту атмосферу дворянской фронды. В конце концов, если есть постмодернизм, то может же быть и постдекабризм? Джентльмен, вольнодумец, бунтарь… Это хорошее начало и хороший тон, хотя юный Миша пишет плохие стихи, увлекается плохими статьями Белинского и усердно посещает опасные сборища Петрашевского (первая «кухня» нового времени, где крамольные разговоры, треп вперемешку с Тамиздатом, закончились в 1849 году хуже, чем в СССР: каторгой и чуть ли не расстрелом, по крайней мере его имитацией). Мише нравится Герцен. Это еще лучше: и аристократ, и либерал, и отличный журналист и редактор, прогрессор для интеллектуальной элиты общества. Служит он потом в канцелярии Военного министерства. Скучно, тяжело, но полезно, иначе можно стать полным нигилистом и дойти до уровня Каракозова или Желябова (еще 20, еще 40 лет, и они появятся). Служба в те годы давала образованной молодежи не только средства к существованию. «Презренная проза» канцелярий, которая являла такой контраст с лицейской или университетской премудростью, была чем-то вроде якоря: она удерживала в реальности, не давала попасть в революционные маргиналы! Так что совет консерватора Фамусова прогрессисту Чацкому в грибоедовском «Горе от ума» был не так уж плох: «Не блажи, пойди и послужи». Чацкий не послушал, и что? Скомпрометировал Софью, устроил скандал, выставил себя идиотом и уехал за кордон, в политическую эмиграцию! (Причем даже и без «Колокола» в перспективе.).

Щедрин стремился служить. Идеалист бы не вынес службы, но вы же помните, что будущий великий сатирик у нас ерш, а ерш – рыба хоть и не восторженная, но глубоко порядочная. Стране нужны были честные, дельные, просвещенные функционеры, и Щедрин стал одним из лучших. Он ухитрился найти службу советника в губернском правлении даже во время ссылки, куда он угодил в 1848 году. Слава Богу, это была всего лишь Вятка. И просидел он в Вятке до конца 1855 года. Щуке было неинтересно знать, что такое добродетель в глазах карасей, ершей и прочей мелюзги. Нет, щука, конечно, знала. Разные щуки бывают, иные даже кончают университеты по факультету права. Но насчет добродетели – это щука выпускает из виду. Ей же надо питаться, а с добродетелью свою ближнюю рыбку не съешь.

Так за что же сослали начинающего ерша? За две невинные повестушки 1847 и 1848 годов – «Противоречия» и «Запутанное дело». Власть обалдела от Французской революции 1848 года и дула на холодное, из погреба, молоко. В полицейском протоколе осталась формулировка: «…за вредный образ мыслей и пагубное стремление к распространению идей, потрясших уже всю Западную Европу…» Но несмотря на напрасную обиду, писатель не прекращает служения. Слава приходит к нему в 1856–1857 годах вместе с «Губернскими очерками». Его назовут тогда наследником Гоголя. Но Салтыков службу не бросит. Он даже женится на 17-летней дочери вятского вице-губернатора. Он готовит крестьянскую реформу, работая чиновником по особым поручениям в МВД в 1856–1858 годах. Казалось бы, его способности и честность должны быть востребованы при царе-освободителе. Но система, уже тогда коррумпированная и прожженная насквозь, терпела его только до 1868 года. Хотя на службе он преуспел. В 1858–1862 годах служил даже вице-губернатором в Рязани и в Твери. Окружал себя честной и идейной молодежью, увольнял взяточников и воров. В 1865–1868 годах возглавлял казенные палаты в Пензе, Туле и Рязани. Губернаторы с органчиками в мозгах, с фаршированными головами писали на него жалобы. И в 1868 году его отправляют в отставку в чине действительного статского советника, а это уже положение, и немалое. Только при Александре II диссидент мог дослужиться до такого чина или «работать» вице-губернатором.

С Некрасовым Щедрин всю жизнь ругался, как и положено ершу ругаться с карасем-идеалистом. Но и сотрудничал, ибо для державных щук (как до Александра Освободителя, так и после) один шел на первое, а другой – на второе, и получался целый обед. Этакий рыбный день для державы. Вот в 1862 году Щедрин взваливает на себя «Современник». Туда его зовет Некрасов. Но уже через два года он оттуда бежит на службу, ибо Некрасов тянет налево, невзирая на реформы. Но вот карась-идеалист Некрасов опять зовет оппонента-ерша, уже в «Отечественные записки». Они опять соредакторы. С 1868 по 1884-й. Эти 16 лет оттачивают его насмешливый и гневный (хотя гнев он тщательно скрывает) талант. И вот в 1870-м появляется «История одного города». Города Глупова, российской глубинки, Российского государства, где узнаваем Петр I (Бородавкин), Александр I (Грустилов), Смутное время с его польскими паненками и бабьим царством при Елизавете, Екатеринах и Анне; где живут головотяпы, призвавшие на свою шею варягов, и где всю историю «бушевали начальники». Их лексикон был ограничен двумя сентенциями: «Запорю!» и «Не потерплю!». А кончилось все Аракчеевым (Угрюм-Бурчеевым), мрачным идиотом, поэтом казарм и военных поселений. Но в 1884 году Александр III, положительный человек и хороший, крепкий хозяйственник (но политический реакционер), закрывает «Отечественные записки». («Какая в империи нынче картина? – Тина!» / Е. Евтушенко, «Казанский университет»). Салтыков несет свои сатиры в «Вестник Европы», но и у ерша есть сердце, больное, исколотое сердце! Щука не сожрала его, щука просто надругалась. Он умрет в 1889 году, он не сможет жить долее без надежды. Останется «Город Глупов», останутся «Господа Головлевы» (1880 г.), останутся очень злые сказки (1882–1886 гг.).

И останется урок и идея служения: чистое пламя свечи, без нагара, без скандалов и романов, без личной жизни, которую стоило бы обсуждать. Долг «от первого мгновенья до последнего». Смех, долг, горечь и «великий почин»: уметь смеяться над своей историей, смеяться во всю глотку почище Чаадаева, но при этом служить этому государству вице-губернатором. Написать «Господ Головлевых», где гад на гадине и никого не жаль, и напомнить устами самого главного гада, Иудушки, что Христос простил людям свои муки и смерть, и, значит, все должны простить своим обидчикам. И гибнущая Аннинька прощает своему гнусному дяде, и нам тоже хочется простить.

Это очень русские уроки, и заграница, которая нам не поможет, ничего из Салтыкова-Щедрина не извлекла, да ей ничего и не надо было. А студенты, которые боготворили Щедрина, усвоили только одно: они живут в городе Глупове, и здесь нечем дорожить, и надо разнести все это «темное царство».

Сначала держава сварила из скептика уху; потом его подняли на щит молодые пескари (но не премудрые) со щучьими зубами. А слово «добродетель» пошло по анекдотам.

Альфред Кох. ПОВЕСТЬ О НАСТОЯЩЕМ ЧЕЛОВЕКЕ.

Кто-то из великих или по крайней мере знаменитых, ну уж, в конце концов, точно просто талантливых, сказал, что слово «введение» очень сексуальное. Имея это в виду (тоже в ту же копилку), я введу (ух ты, опять!) это слово и назову начало изложения:

Введение (действительно, смачно!).

Вообще-то Салтыков-Щедрин назвал эту свою сказку «Повестью о том, как один мужик двух генералов прокормил». Но поскольку генералы людьми считаться не могут, то в этой сказке фигурирует только один герой – мужик.

Этот мужик – человек настоящий. Ну посудите сами – нам еще на уроках биологии объясняли, что основное отличие человека от животного состоит в том, что первый способен к осмысленному труду. Совершенно очевидно, что под это определение попадает только мужик. Генеральское же сидение во всяческих присутствиях и регистратурах (как военных, так и статских) если и может быть с натяжкой названо трудом, то уж никак я не соглашусь с тем, что он осмысленный, то есть имеющий вполне конкретную пользу.

Таким образом, мы приходим к выводу, что эта сказка вполне может быть названа «Повестью о настоящем человеке». Так я ее и назвал.

Часть первая. Без мужика.

Повесть начинается трагически – однажды два генерала попали на необитаемый остров. Вот вам смешно, а я не понимаю, над чем тут смеяться? Странный вы народ, ей-богу. Вот если какая-нибудь достоевская проститутка или какой-нибудь отчисленный из университета бездельник валяют дурака и от этого пухнут с голоду (или, чего доброго, идут на мокруху), то вы слезами умываетесь. А тут пропадают два пожилых человека, вполне уважаемых и абсолютно безобидных, – а вам смешно. А ведь грех этих двух генералов состоит лишь в том, что они ничего не умеют делать. Ну вот ровно ничего. Согласитесь, что этот грех настолько распространен, что, может быть, и за грех-то уже не считается. За что же им такое наказание?

И потом – этот ваш смех. Вы что, не жалеете этих двух несчастных? А попадите-ка вы сами на необитаемый остров, я бы на вас посмотрел. Тогда бы вы иначе запели! Куда, мол, правительство смотрит! Что они себе позволяют! Честных и добропорядочных граждан, да на необитаемый остров. А когда другие попадают – то вам, видите ли, смешно.

Ну да ладно. Бог вам судья. Однако что это за генералы такие? Что это за порода – генерал? Вот я в своей жизни видал много генералов. И толстых, и тонких. И глупых, и не очень. Вот интересно, не очень глупый – это что, умный, что ли? Получается, что чем меньше человек глупый, тем больше он умный… Хотя вряд ли… Но ладно, это я отвлекся.

Так вот, у генералов есть две вещи. Одна у всех одинаковая – лампасы. Здесь никто не стремится перещеголять друг дружку. А вот вторая вещь носит соревновательный характер – это фуражка. Здесь нет пределов генеральскому тщеславию. Тут важно многое, но главное – это диаметр. В настоящий момент рекордом является фуражка на уровне ширины плеч. То есть в поперечнике примерно 70 см. Это очень много. В этих фуражках генералы выглядят чистыми идиотами, подтверждая мою догадку об их нечеловеческом происхождении.

Ну посудите сами: нормальный человек, находясь в здравом уме и твердой памяти, нацепит этот маскарад на себя? Нет, конечно. У него же есть дети, ему будет стыдно, их в школе засмеют. Но не таковский генерал! Ему все по фигу. Вот я когда был в Африке, то видел, как крупные самцы-павианы выставляют свою задницу напоказ и тем самым привлекают самок для случки. Ничего не скажу – павианова задница, наверное, по их павианьим понятиям, считается верхом мужественности – вся ярко-красная, а по краям – голубая, в центре торчит хрен, а рядом – кусок засохшего дерьма. Бабы-павианихи, видя такое великолепие, решительно теряют голову и несутся, потирая промежность, к этому светофору. Генеральская шапка, по замыслу, видимо, имеет то же предназначение. Но, согласитесь, к человеческому поведению это имеет слабое отношение.

Приматы-то они, конечно, приматы. Но так, чтобы гомо сапиенс, – это уж слишком. Фуражка выдает. Как у Шарикова – ненависть к кошкам и блохи, так и тут: фуражку надел и сразу все ясно. А лампасы что… Да ничего. Вон на адидасовских трениках тоже есть лампасы. Итак, главный характеризующий предмет – фурага. Такой кепарь надень, и тебя даже в трусах узнают. Скажут: ба-а-а! Да это же генерал!

В этой фуражке работать невозможно. При малейшем порыве ветра ее сносит, а если ее закрепить на голове специальными тесемками, то может унести вместе с генералом – или в лучшем случае голову оторвет. Опять же если наклонишься, то фуражка спадает. Потом, в ней голова потеет. Короче, куча неудобств. Такая вот штука с этой шапкой…

Однако продолжим анализ других сторон такого явления в нашей жизни, как генерал.

В институте, в курсе марксистско-ленинской философии, в разделе исторического материализма мы изучали что-то такое про государство. Я не помню точно, но вроде бы при коммунизме государство должно отмереть, поскольку государство – это механизм угнетения и подавления.

Характерно, что в Советском Союзе нельзя было стать большим вельможей, в том числе и генералом, если ты не был коммунистом, то есть, в частности, не был согласен с этим тезисом. Но как можно было защищать государство (а это главная функция генерала, во всяком случае, они так ее обозначают), если официальная идеология предписывала его потихоньку демонтировать? Задача…

А вот еще вопрос: генералы ничего не производят, а только тратят деньги налогоплательщиков. И во всем мире генералы дорого обходятся этим самым налогоплательщикам, но что-то последнее время я не видел нигде демонстраций за снижение военных (да и не только военных) расходов. Ни в Америке, ни в Европе, ни в России. Вроде как все согласны, что эти деньги тратятся правильно. Что так и должно быть. Что эти генералы – никакие не нахлебники, а честные труженики, их труд – ратный, самый что ни на есть тяжелый. Все их должны уважать и гордиться ими, поскольку они есть соль земли, а все остальные – так, придаток. Придаток, который, собственно, и нужен-то лишь для обеспечения аппетитов этих генералов, которые, в свою очередь, защищают государство, которое есть аппарат угнетения и подавления… Опять задача…

Кстати, я так и не понял, а на фига вообще государство? Чтобы мы работали, платили налоги, а генералы налоги тратили на укрепление государства? А если его убрать, то не будет налогов, генералов и проблемы его защиты? То есть если сделать образование и медицину платными (какими они, по сути, уже давно являются), а пенсионное обеспечение – частным, как, впрочем, и всю экономику в целом, то государства не надо? Ах, останется проблема защиты от внешних врагов? А она есть, эта проблема? Генералы не врут? Действительно, все только и думают, как бы на нас напасть? Однако, как утверждают сами генералы, в 90-е годы у нас практически вообще не было армии. «Антинародный режим Ельцина» якобы ее полностью развалил. И ничего, никто на нас не напал. Как-то это не стыкуется с тезисом о том, что кругом одни враги, которые только «спят и видят, как бы на нас напасть». Что ж они десять лет спали? Может, не очень-то и надо? И действительно, шутка ли сказать, такой геморрой, как мы (вместе с нашими генералами), громоздить себе на шею…

Или вот. Давеча получил я письмо из налоговой. Датировано оно 4 августа. Получил я его 21-го. А в нем написано, что до 15-го июля с.г. я должен заплатить подоходный налог. И беда даже не в этом, что чиновник, его написавший, предполагал, видимо, наличие у меня машины времени, а в том, что налог мной уплачен еще в июне, о чем есть соответствующая пометка все той же налоговой инспекции. Ну и на хера мне такое государство? Горько, больно и противно.

Есть еще тезис о том, что без государства мы запросто перережем друг другу горло. Что если бы не доблестные правоохранительные органы (а там генералов тоже видимо-невидимо), то люди давно превратились бы в стадо диких зверей и сильные давно замочили бы слабых и беззащитных. Помимо спорности самого этого тезиса, вызывает удивление выбранный способ лечения этой проблемы. То есть с тем, чтобы не дать низменным порокам человечества вылезти наружу, нужно собрать с людей деньги, на эти деньги нанять самые что ни на есть отбросы общества и заставить их следить за людской нравственностью и благопристойным поведением.

При этом никто не боится того, что эти самые отбросы, вооруженные пистолетами и автоматами, а также легальным правом нас арестовывать, пытать и мучить, запросто могут перестать довольствоваться определенной им долей налогов и требовать новых денег непосредственно с граждан благословенного государства в обмен на свою лояльность. Впору уже заплатить кому-нибудь еще один налог, чтобы этот кто-то защитил нас от порожденных нами же правоохранителей. Воистину уж лучше их бы вовсе не было. Уж мы сами как-нибудь с горем пополам. И пусть эти самые правоохранители не обижаются на «отбросы». Это не я, народ назвал их «мусорами», а как известно, глас народа – глас Божий. Я просто подобрал к слову «мусор» аутентичный синоним.

Вот такие вот в общем-то очень полезные и серьезные люди эти генералы. Пиару вокруг них наверчено – не выговорить сколько. Уж и такие они и сякие. И мужественные, и самоотверженные, и патриоты (еще бы!), и скромные, и всякая другая лажа… Наши патриотически настроенные журналисты, набухавшись с генералами где-нибудь в Моздоке (т. е. вдалеке от войны), любят расписывать их доблести. А заодно и вести агитацию за службу в армии. Притом что сами в ней не служили ни дня…

Короче, оказались эти заслуженные люди на необитаемом острове. А необитаемый остров всем хорош! И рыбы, и зверья, и птицы в нем полно, опять же овощи и фрукты прямо на деревьях растут. Чистая ключевая вода в родниках, солнце, синее небо, тепло, пальмы, море… Рай. Однако у необитаемого острова есть один недостаток: на нем никто не обитает. Ну то есть на нем живут, конечно, и олени, и куропатки, и ящерки всякие. Но на нем нет гомо сапиенсов. То есть той самой разновидности высших приматов, которая единственная только и способна к производительному труду.

Были бы на острове гомо сапиенсы, то остров выглядел бы иначе. На нем бы стояли красивые дома, а меж возделанных полей проходили бы дороги, по которым гомо сапиенсы ездили бы на телегах, запряженных быками или лошадьми. Или на «мерседесах» и «лендроверах». Высоко в горах гомо сапиенсы пасли бы отары овец, из которых потом жарили бы вкусные шашлыки, а из шерсти делали бы хорошие костюмы «Бриони».

Но ничего этого на острове не было, поскольку на нем не водились гомо сапиенсы. Вот что значит – необитаемый остров. Теперь представьте – к необитаемому острову добавляются два генерала. Вопрос: становится ли после этого остров обитаемым? Правильно, ответ – нет! Почему? Да потому что генералы не способны выращивать хлеб, пасти овец, делать «мерседесы» и шить «бриони». Также они не способны заработать денег, чтобы купить хлеба, мяса и штаны. Значит, с их добавлением к острову ничего не меняется, и остров как выглядел необитаемым, так и продолжает выглядеть. Вот и решайте после этого, можно ли генералов отнести к гомо сапиенсам?

Нет, то есть сказать, что генералы вообще не способны изменять облик Земли, было бы несправедливо. Они могут набросать с самолетов бомб или танками разломать дома. Но для того, чтобы у них появилось желание разрушить какой-нибудь город, его нужно сначала построить, потом изготовить бомбы и самолеты, а потом еще нужно, чтобы одни генералы поругались с другими так, что им бы захотелось убить жителей этого города. Почему-то считается, что гомо сапиенсы, которые кормят одного генерала, должны быть счастливы, когда их бомбят гомо сапиенсы, кормящие другого генерала.

Но, оказавшись на необитаемом острове, в отсутствие городов, бомб и самолетов, генералы никак не могли найти себе занятие и целыми днями читали газету. Мало-помалу они начали голодать. Первое, что пришло им в голову, – это съесть друг друга. Они тут же кинулись драться, и даже один у другого съел орден, но потом они поняли, что это не выход из положения. Тут у автора неясность, но мне кажется, что они не съели друг друга по двум причинам.

Первая состояла в том, что они были трусливы и боялись проиграть драку. В отличие же от обычной войны здесь жертвой становились не лохи – гомо сапиенсы, а сам белотелый виновник драки. То есть проигравшего битву генерала съедал выигравший. А поскольку в глубине души каждый из генералов чрезвычайно скромно оценивал свои боевые качества, то и лезть в драку, где на кону стоят не чужие сотни тысяч жизней, а твоя собственная, они и не хотели.

О, кстати, по ходу дела, вот прекрасный способ прекратить все войны в мире! Заранее объявить, что проигравший битву генерал будет съеден! Мазу держу, все войны прекратятся раз и навсегда.

Вторая причина банальна. Поскольку генералы ничего не умели делать, то, значит, и готовить еду они не умели тоже. Следовательно, даже если бы один генерал убил другого, он не смог бы его приготовить. А какой же генерал будет жрать сырую человечину? Даже без соли! Нет, сырую они есть не будут. Вот как бы у них была кухарка, то, может быть, они бы и подрались, а так нет. Опасно и невкусно.

Кстати, о кухарках. Генералы в повести постоянно, к месту и не к месту, вспоминают своих кухарок. А кухарки в далеком Петербурге постоянно скучают по дорогим их сердцу генералам. Это все неспроста. Кухарки, судя по всему, не только варят генералам, но и являются теми самыми павианихами, которые клюют на генеральскую фуражку. В результате многочисленных вязок между генералами и кухарками появляются так называемые кухаркины дети. Поскольку потомство от скрещивания гомо сапиенсов (кухарки) и генералов является межвидовым гибридом, то оно чрезвычайно живуче, как, например, мулы.

Повадки кухарок в литературе описаны плохо, но доподлинно известно из очень авторитетных источников, что кухарки убеждены в своем главном предназначении – управлять государством. Так прямо и написано: каждая кухарка должна уметь управлять государством. Таким образом, «кухаркины дети» наследовали от родителей прекрасные физические кондиции, тягу к нахлебничеству и желание управлять государством. Дальнейшее развитие темы «кухаркиных детей» крайне интересно и поучительно, но, к сожалению, не является предметом настоящего изложения.

Промучившись несколько дней, генералы решили все-таки поискать на острове гомо сапиенсов. Им нужен был специальный подвид гомо сапиенса – мужик. Современному читателю трудно объяснить, что такое мужик. Еще лет восемьдесят назад мужики водились везде. Их было очень много. Настолько много, что генералам казалось, что они никогда не кончатся.

Генералы так и подумали: не может быть, чтобы здесь не нашлось какого-нибудь одного, хоть завалящего мужика. Мужики ведь везде водятся!

Такая же история случилась с североамериканскими бизонами. Когда белые поселенцы впервые в прериях увидели стада бизонов, им показалось, что это бесконечная кладовая мяса. Ан нет. Как начали стрелять по бизонам из своих «винчестеров», так они и кончились. Пришлось их специально потом в заповедниках разводить.

Итак, мужик… Господи, дух захватывает перед этой темой, но про это уже другая история.

Часть вторая. С мужиком.

Мужик, безусловно, гомо сапиенс. Правда, вкалывает он как лошадь, а по тому, какие крохи перепадают ему от результатов его труда, он больше похож на осла, но все-таки он гомо сапиенс, поскольку способен к труду, результаты которого приносят пользу.

Вообще история полна парадоксов. Вот, например, во времена Салтыкова-Щедрина мужик, как уже отмечалось, водился везде. И кормилась с него орава всяких генералов и генеральчиков.

Потом мужик вывелся. Трудно объяснить причины, по которым мужика не стало. Вернее, причина ясна – мужиков всех перестреляли или уморили голодом. Но причина причины, то есть почему примерно восемьдесят лет назад тогдашним генералам пришла в голову идея извести мужика, – неизвестна. Естественно, тогдашние генеральские прихлебатели объяснили, что так мужику даже лучше, что все это для его же блага. Ну посудите сами: у мужика проблем – пальцев на руках и ногах не хватит перечислить. И недород, и скотину кормить надо, и ребятишки болеют. Опять же для генеральской утехи нужно в армию идти, воевать. А тут его убили, и нет у него никаких проблем. Действительно, мертвому мужику лучше. Однако сами генералы, в самоотверженной заботе о мужике, забыли про себя. И без мужика начали они голодать. С мертвого мужика какой спрос? Никакого. А жрать-то надо каждый день…

Но вернемся к нашим генералам. Они тоже на своем необитаемом острове начали, как уже говорилось, голодать и решили поискать себе мужика. Обратите внимание, что у тогдашних генералов не было идеи извести мужика, а даже наоборот, они его, как Диоген, искали. Типа: «Ищу человека!» Это потом уже другие генералы придумали свой людоедский план.

Вот я думаю, а кто из сегодняшних наших обывателей больше всего похож на тогдашнего мужика? Ну так, чтобы вы, дорогие мои читатели, поняли, что это за мужик такой. Вы же его не видели, поскольку сейчас мужиков уже нет. Я думаю, правильно будет сказать, что больше всего на мужика похожи владельцы, как теперь модно говорить, малого и среднего бизнеса.

Прежде всего они похожи на мужика тем, что каждый генеральчишко, ну вот самый мелкий, такой, что под микроскопом видно только его задницу, ой пардон, фуражку, считает само собой разумеющимся, что эти самые мелкие лавочники должны его кормить. Не как-то абстрактно, через налоги (что само по себе, как я уже отмечал, большой вопрос), а вполне конкретно – каждый лавочник должен носить ему, генералу, деньги. И так генерал в это верит, что считает такой порядок вещей естественным, логичным, раз и навсегда установленным и непоколебимым. Как закон всемирного тяготения или правило обезьяньей жопы.

Вот я сначала подумал, что генералы не могут сидеть на мужицкой шее, поскольку они низшие существа по сравнению с гомо сапиенс. И следовательно, не могут так его обхитрить, чтобы жить за его счет. А потом я понял, что это не так. Очень даже могут низшие существа жить за счет высших. Вот, например, живут же вши или, скажем, глисты. Короче, паразиты. И собака или корова терпят их стоически, так уж, мол, заведено, не нами установлено, не нам и отменять. А вот, скажем, у глиста вообще нет мозга, он червь, а может даже в венце творения поселиться – и пойди его потом выведи. Так и генерал, если он у мужика на шее примостился, то потом себе дороже его согнать, он тогда тебя и бомбами, и отравляющим газом, и из пулемета, как Тухачевский на Тамбовщине.

Но вернемся к нашим генералам. Вернее, не к нашим, а к щедринским, которые еще не додумались прикончить мужиков, а наоборот, за мужиком гонялись, чтобы тот их кормил. И что бы вы думали? Они нашли себе мужика. Здорового, работящего, он все умел и быстро их накормил.

Вот я ломаю голову: а зачем он их кормил? Вот взял бы, да и сказал: подите-ка вы, господа генералы, на хер, я вот себя кормлю, а вы как знаете, не нашего мужицкого ума это дело, чем вас кормить, у меня и самого проблем невпроворот. Однако он так не сказал, а даже наоборот, как бы спохватился и побежал добывать им пропитание, вроде как провинился, что генералы голодные.

Моя жена на этот вопрос отвечает чисто по-женски. А, говорит, тогда был такой обычай. Мужики, типа, привыкли генералов кормить, вот и кормили, не задавая лишних вопросов. Меня такой ответ не устраивает по нескольким причинам. Во-первых, мне тогда непонятно, а почему такой глупый обычай появился? А во-вторых, если такой обычай существовал, то почему, прежде чем уснуть, генералы заставили мужика сделать веревку и этой веревкой привязали его за ногу, чтобы тот не убежал?

С этой веревкой все становится с ног на голову. Ведь если генералы и вообще государство так полезно для мужика, что он только спит и видит, как бы ему сделать его покрепче, то зачем веревка? Ведь должно быть так, что мужик, изнывая от любви, сам, без всякого принуждения, кормил бы своих нахлебников, раз они такие нужные? Ведь должен! А не кормит. Без принуждения и угрозы силой – не кормит, хоть убей. Не понимает, мерзавец, своей пользы. Не понимает, гондон, какую замечательную пользу все эти военные и штатские генералы ему приносят. Как расцветает под их чутким управлением земля-матушка. Как наполняются спелостью ее плоды, как растут день ото дня тучные стада на ней, и все это благодаря тяжелой генеральской работе. Вот как это мужику объяснить? Да никак. Все норовит, засранец, убежать. Вот и вынуждены генералы мужика веревкой привязывать.

А как бы было хорошо, если бы не надо было привязывать. Эх, какая бы хорошая жизнь была бы. Как по телевизору. В телевизоре день ото дня нам рассказывают, как замечательно довольны наши обыватели нашими генералами. Какие они самые лучшие и распрекрасные. Как хорошо нам всем под их властью. И как мы с ужасом иногда ночью просыпаемся и думаем: Боже мой, неужели это счастье когда-нибудь кончится, и мы опять, одинокие, будем болтаться как говно в проруби, без мудрых наших генералов?

Но вот камера перестала снимать, отъезжает, ты подходишь к говорящему уже не в телевизоре, а так, в жизни, и смотришь: батюшки, а на ноге-то веревочка! Веревочкой привязан наш генеральский трубадур. И тут-то ты и понимаешь, что все это лажа… Не может без веревки генерал. Никак не может. Генерал без веревки – пустое место. Его и слушать никто не будет. А с веревкой он король. Так что если по большому счету, то главный атрибут генерала – это не фуражка, а веревка. Фуражка – это так, для кухарок, чтобы веселее подмахивали, а вот веревка – это вещь серьезная. Фактически главная. Без нее никакого государства не будет.

Итак, привязали генералы мужика и легли спать. Теперь их жизнь была налажена, и оставалось только мечтать снова вернуться в Петербург. Вот здесь щедринские генералы опять сильно отличаются от нынешних. Тогдашние генералы прибыли из Петербурга и сильно хотят в него вернуться, а теперешних, которые тоже питерские, обратно в Питер палкой не выгонишь. Но я опять отвлекся.

Проснувшись, щедринские генералы так прямо и говорят мужику: доставь-ка ты нас в Петербург. И мужик мастерит плавсредство, заготавливает еды и отправляется с генералами в плавание к невским берегам. Тут вопрос: что заставило их хотеть возвращения? Разве им здесь было плохо? Мужик их кормил и поил от пуза, на острове никогда не было зимы, теплое море, прекрасный климат… Но нет! Генералы канючили: вези нас в Питер и дело с концом. Чтобы читатель не ломал голову, автор без выкрутасов говорит, почему генералы захотели в Питер. Им было скучно без кухарок. То есть после утоления голода генералов потянуло к девочкам. Какая милота! Боже мой. Сытенькие, розовые, чистенькие. И на е…аньки! Прямо как в свинарнике.

Короче, привозит мужик генералов в Питер, отдает на руки кухаркам, получает от генералов какой-то медяк. Пей да гуляй, мужичина!

Пей да гуляй, мужичина! Хоть немножко порадуйся, глупый дурак, заведший себе такие обременительные штуки, как совесть и сострадание. Первая мешает тебе сидеть на чужой шее, а вторая заставляет тебя подавать убогим, хоть, например, генералам. А вот как бы у тебя их не было, так, может, ты бы и сам генералом стал.

Вот и все. Больше излагать нечего. Конец сказки-повести.

Вывод (тоже эротично).

Вот, допустим, плотник. Или, например, инженер, банкир, циркач-фокусник. Все они существуют сами по себе и, как могут, зарабатывают на жизнь. И они есть не потому, что есть другие плотники, банкиры или спекулянты импортными фруктами, а просто так. Потому что в настоящий момент здесь нужно сделать сруб, выдать кредит или подвезти свежей черешни.

В генерале же потребность отсутствует. Он сам по себе – не нужен. Он нужен только потому, что где-то в другом месте есть другой генерал. А раз там есть другой генерал, то и нам нужен свой. Иначе если тот, другой, узнает, что у нас нет своего генерала, то он обязательно на нас нападет и покорит. А мы не хотим, чтобы нас покорял тот, другой, мы хотим, чтобы мы покорялись нашенскому, родному. Чем родной лучше – неизвестно, но задаваться этим вопросом нельзя, непатриотично.

Таким образом, генералы нужны, поскольку существуют другие генералы. Следовательно, вывод один: чтобы они больше над нами не измывались, надо их всех собрать и отвезти на необитаемый остров. Только предварительно необходимо проверить, чтобы на нем не оказалось мужика. А то он их обратно привезет.

ЖАРКОЕ ИЗ ИДЕАЛИСТА.

Некрасов был из дворян мелкопоместных, так что вряд ли родовое имение на Волге, в селе Грешневе, было больше хутора. С отцом Николаю Алексеевичу совсем не повезло. Типичный бурбон, «армеут», без лоска, без гвардейской аристократической выучки, домашний тиран и Нерон для своих несчастных крепостных (чем беднее барин, тем больше издевается). Мать Николая Алексеевича была образованной женщиной, и, конечно, муж-мужлан ее угнетал. Коля вырос нервным, диковатым мечтателем и готовым правозащитником, в чем даже впоследствии и переусердствовал. Как всякий бурбон, отец хотел пустить сына по военной части. А сын хотел в университет. Учился он попросту, без затей, не то что Щедрин. Всего-навсего Ярославская гимназия. И этого оказалось недостаточно, чтобы в 1838 году поступить в университет в Петербурге, куда тайно от отца, 17 лет от роду, он сбежал. Отец ничем ему не помогал, и Некрасов два года числился вольнослушателем на филфаке. Частенько он, нищенствуя, собирал остатки хлеба с трактирных столов. Он жил не так, как живут аристократы. Он жил хуже любого разночинца. Рожденный поэтом, он по большей части был «пропагатором» (так тогда называли пропагандистов) вольных идей. С 1847 по 1866-й издавал и редактировал достаточно левый «Современник». К сожалению, поэтический дар в себе он глушил социологией. По собственному рецепту: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Если Волга, то обязательно по ней бредут изможденные бурлаки. Если любовь, то бедная и голодная, на чердаке, и возлюбленная идет на панель, чтобы принести «гробик ребенку и ужин отцу». Народ он идеализирует безбожно, как любой карась-идеалист, для которого всякий шум – это предвестник торжества вольных идей; а ведь шум – это опасность, это ведут бредень, чтобы изловить его ж и изжарить в сметане. «Маленькая рыбка, жареный карась, где твоя улыбка, что была вчерась?».

Вместе с народом Некрасов невольно идеализирует и крепостничество. «Мороз, Красный нос» написан в духе лубка, несмотря на смерть Дарьи в финале. Про «Коробейников» я уж и не говорю. Прямо-таки фольклор для туристов и славянофилов. Боюсь, что Щедрин действительно списал карася-идеалиста со своего соредактора. И Некрасова, и крестьян волновало то же, что и эту рыбку: «Если бы все рыбы согласились и если бы они все работали» (и щуки в том числе). Это и впрямь называется социализмом – и тогда, и теперь. Крестьяне хотят не воли, а земли и Царства Божьего на земле. О воле демократ Некрасов отзывается как-то странно: она, мол, «ударила одним концом – по барину, другим – по мужику». Вот откуда выросли ноги каракозовского кружка (1866 г.), глупых прокламаций о топоре, которые приписали Чернышевскому, вот где корни народничества и «Народной воли».

Уж не знаю, пошел ли бы стрелять в царя Алеша Карамазов, но Гриша Добросклонов – явно будущий Иван Каляев. «Современник», «Отечественные записки», отцовское наследство – с середины 40-х годов Николай Алексеевич явно не был беден. В 1862 году он даже купил имение Карабиха подле Ярославля, куда ездил охотиться (то есть вполне помещичий досуг) и общаться с «друзьями из народа». Вместо того чтобы оплакивать тогда же арестованного Чернышевского. Его народ, кстати, кроме чужой земли, требует еще «хлебушка по полупуду в день, а утречком по жбанчику холодного кваску, а вечером по чайничку горячего чайку». Когда Некрасов случайно забывал о гражданском долге, он писал вполне приличные стихи. О любви: «Безумно ты решила выбор свой! Но не как раб, упал я на колени, а ты идешь по лестнице крутой и гордо жжешь пройденные ступени. Безумный шаг… быть может, роковой…» О смерти: «Нет глубже, нет слаще покоя, какой посылает нам лес, бездвижно, бестрепетно стоя под холодом зимних небес. Нигде так глубоко и вольно не дышит усталая грудь, и ежели жить нам довольно, то слаще нигде не уснуть!» Но так случалось не часто. Гражданский долг превалировал настолько, что его возлюбленная Панаева так и осталась его гражданской женой. Жизнь диссидентов типа Некрасова обычно скудна романами и развлечениями. Ведь гласит народная мудрость, столь любезная Николаю Алексеевичу, что поп и судья – самые скучные гости, потому что любят проповеди. Все творчество Некрасова носит неприятный оттенок проповеди с амвона: «Птицы, покайтесь в своих грехах публично!» Поэтому Запад просто прошел мимо и даже не стал переводить. В последний раз авторы этого типа появлялись там в XVII–XVIII веках: Агриппа д’Обинье, Руссо, Сен-Симон, Томас Мор (правда, Мор и д’Обинье – это XVI в.), аббат Прево, Томас Пэйн. А Россия усвоила все и по крошкам подобрала. То, что попроще, то, что легче всего было унести. Это-то, главное, сладкую вольность гражданства, отбросили: «От ликующих, праздно страдающих, обагряющих руки в крови, уведи меня в стан погибающих за великое дело любви…» Зато на век вперед потомки затвердили, что правы те, что в лаптях; что в парадных подъездах живут негодяи; что железные дороги построены не инженерами, не министрами, не предпринимателями, а рабочими. Вот вам идейное обоснование для процессов над инженерами! Некрасов сгорел быстро, идеалисты долго не живут. Его хотели даже арестовать за долги, но застали на смертном одре. Поэт, заставивший себя стать проповедником, умер в 1877 году. Всего 56 лет ему отмерил Рок. Его, конечно, хотели изжарить в сметане, но в эпоху Великих реформ это было совсем не принято. Зато он предложил выход, сразу взятый на вооружение интеллигенцией: народ всегда прав. Пройдет совсем немного времени, и красные повара попытаются лечить проблемы ершей и карасей, готовя из щук рыбу-фиш.

ГУРУ ИЗ ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ.

Самый громадный притвор Храма нашей литературы именно ему принадлежит. И если спросить у любого профана с большой дороги: «Ну-ка, навскидку! Назовите русского поэта и русского писателя!», то в 95 процентах случаев это они и будут архитектор, зодчий Храма – Александр Сергеевич Пушкин и обитатель самого большого притвора – Лев Николаевич Толстой.

В его притворе тесно от школьных экскурсий, делегаций, режиссеров и иностранных туристов. Слава его настолько непомерна, что даже неприлична. Вот только школьники как-то уж очень часто переминаются с ноги на ногу, откашливаются и искоса поглядывают на дверь. В этот притвор редко попадают самостоятельно. Сюда приводят в обязательном порядке, организованно, под конвоем плохих учеников и еще худших учительниц. Приводят в таком нежном возрасте, когда ходить сюда еще рано. Когда-то один филолог с рогами и хвостом обозвал Льва Толстого «зеркалом русской революции», «глыбой» и «матерым человечищем». И с его нелегкой руки школяров уже 85 лет забрасывают этими глыбами, хороня под ними всякое желание когда-нибудь прийти в Храм самостоятельно. У школьников самые тягостные отношения с самым объемным автором школьной программы, чьими глыбами, плитами и кирпичами для них складывают общежитие добродетели и саркофаг книжной мудрости. И кажется детям, что «матерый человечище» бросается им на горло с Великой Российской стены, выложенной из духовности, самобытности и нестяжательства аккурат на границе с безыдейным и корыстным Западом.

В этом литературном толстовском притворе меньше всего самого Толстого. Там очень много свечей, ладана, кадил, проповедей, пропаганды и очень мало Искусства. Как же так вышло? Кто сделал из писателя, путешественника, жуира, офицера и нонконформиста, эпикурейца, студента и мыслителя благостную и тошнотворную фигуру, босиком, в посконной рубахе, с дремучей бородой, что-то среднее между Микулой Селяниновичем и дедом Мазаем? Кто превратил диссидента Толстого, отлученного от Церкви, в эту патоку, сладкую помесь из вегетарианства и социализма? Потомки, иностранцы, современники, все понемногу. Молва. Загробная слава. Сплетня.

При жизни Толстого некому было защитить. Попробуем хотя бы сейчас. Он жил немыслимо долго для тогдашнего «нормативного» срока жизни русского писателя, с 1828 по 1910-й, целых 82 года. Он жил при Николае Павловиче, которого ненавидел публично, письменно, едко и изощренно. Он жил при Александре Освободителе, которого не трогал и не корил; он жил при его сыне, Александре III, и умолял его помиловать убийц своего отца. Он успел пожить при Николае II. Он не очень-то разбирал между своими и чужими, он действительно любил людей, иначе сирота (мать умерла, когда ребенку был годик, отец покинул его тоже рано, дожив лишь до 1837 года) был бы очень несчастен, несмотря на богатство, нянек и воспитателей. Судя по толстовским же детским мемуарам, Левушка-Николенька считал свое детство счастливым. Только очень большая любовь к людям, которые были добры к нему, но не были близкими по крови, могла скрасить его сиротство. В 16 лет юный Толстой поступает в Казанский университет. Сначала это философия и восточные языки, потом – юридический. Однако молодого графа хватает на неполных два года. И здесь обнаруживается его роковое отличие от всех прочих смертных, дар (а может быть, проклятие): патологическое неумение лгать, притворяться, принуждать себя. Выполнять ритуалы: семейные, военные, идеологические, религиозные, государственные, образовательные. У него была хроническая несовместимость с фальшью и рутиной. Всю жизнь он будет бежать от этой рутины, отшатываться от фальши. Но ни один побег не удастся, потому что бежать некуда. Жизнь будет ловить его и возвращать к другой фальши, к новой рутине, потому что писатель, упрямый идеалист, не покорившийся и на краю могилы, так и не поймет, что рутина, фальшь, ритуал, принуждение себя ко многим светским, гражданским и финансовым обязанностям – это и есть основы человеческого существования, общества, государства, семьи, религии. А он не хочет! Деньги у него есть, а на правила и молву – плевать. Один экзамен он вообще не стал сдавать. По истории. Взял билет, другой, пожал плечами – и вышел. Так до него не делал никто.

«Скучно повторять за трепачами, скучно говорить наоборот. Пожимает граф Толстой плечами и другой билет себе берет. Припомадят время и припудрят, и морочат дураков и дур. Кто у нас историк – Пимен мудрый или же придворный куафюр?» (Евг. Евтушенко. «Казанский университет»).

Именно тогда, наверное, он и решил писать настоящую историю России, без прикрас, без пластических операций. Это он частично осуществит в «Войне и мире», в «Севастопольских рассказах», в «Хаджи-Мурате», в рассказе «За что?», в «Декабристах» и в «Кавказском пленнике». Нормальная, катакомбная, правдивая история. Итак, промучившись два года, Лев Николаевич выходит из университета. С 1847 года, окрепнув духом в любимой Ясной Поляне и неудачно попытавшись реформировать крепостную экономику, Толстой начинает жить ярко, сильно и бурно в Петербурге и в Москве. То он целыми сутками зубрит науки и сдает кандидатские экзамены, то готовится к чиновнической карьере (и дня бы не выдержал в департаменте), то делает попытку юнкером вступить в конногвардейский полк. Он очень религиозен в эти годы, он предается аскезе – а потом вдруг опять карты, цыгане, кутежи. Его считает бретером собственная семья, долги он сумеет отдать, только когда придут большие гонорары. Его не поняли лощеные современники.

В России от табора, ресторана, рулетки до монастыря – один шаг. И у Бунина ведь то же самое в «Чистом понедельнике». Мыслящая молодежь жила на «разрыв аорты».

«Жизнь они как будто прожигали. Но язык французских королей был для них сорочкой с кружевами, русский – тайным крестиком под ней» (Евг. Евтушенко. «Казанский университет»).

Девизом дворянской молодежи была угаданная триада Мандельштама: «Россия, Лета, Лорелея». Мысли о смерти и о Родине превалировали настолько, что женщины, карты, вино и лошади становились якорем, чтобы не унесло.

И вот старший брат берет его в 1851 году на Кавказ. Терек, Тифлис, Кизляр. Три года жизни в казачьей станице, игра в войну, столь необходимая для мужчин. Доброволец Толстой поступает на военную службу, его измученное рефлексией сознание отдыхает среди простых и сильных людей, среди яркой природы, величественных гор, простой, естественной жизни без условностей. Появляются «Казаки». Автор яростно ищет простоты. Ее дает Кавказ. Шашки, сабли, стада. Голод, любовь, смерть. Как просто!

«Оседлал он вороного, и в горах, в ночном бою, на кинжал чеченца злого сложит голову свою».

Война и свобода – вот что нашел нонконформист Толстой на Кавказе. Но не нашел он правоты и справедливости в действиях современного правительства. А воевать за неправое дело он не мог. На бивуаках он написал не только «Казаков», «Детство. Отрочество. Юность» были написаны там же. И все пошло в наш старый добрый «Современник». Слава пришла заочно, печатался он под псевдонимом. В Дунайской армии Лев Николаевич обнаружил, что военная служба – рутина и убожество похуже любых других. В Севастополе есть надежда защищать Отечество (зря впутавшееся в Крымскую войну, но этого Толстой тогда не знал). Он переводится в Севастополь и начинает совершать подвиги, командуя батареей. Его отчаянная храбрость была вознаграждена: медали, орден Св. Анны.

«Севастопольские рассказы» были для той эпохи чем-то вроде «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова, то есть откровением. Бешеный успех, даже Александр II прочел. Однако и храбрость Толстого, и храбрость русских солдат не спасли Россию от заслуженного Николаем I позора: поражения в ненужной, лишней, ради одной только сверхдержавной спеси и мировых геополитических амбиций затеянной Крымской войне. Покидая вместе с русской армией Севастополь, Лев Николаевич навсегда излечился от пристрастия к военным авантюрам. Его князь Андрей, истекая кровью на поле битвы под Аустерлицем, видя склонившегося над ним былого кумира Наполеона, пытавшегося в XIX веке возродить идеи, нравы и битвы времен Карла Великого, все эти истории про Ролана, Оливье, Олифант и Дюрандаль, думает словами Толстого. Война – это тоже ритуал, тоже бессмыслица и рутина, жестокая игра великовозрастных детей. Война – это не слава, не ордена, не шелест знамен. Война – это гора трупов. Александр I заигрался и втравил Россию в целый лабиринт мясорубок то ради Австрии, то ради Пруссии, то ради Англии. Жаль, что развенчивая тщеславного романтика Наполеона, Толстой не развенчал должным образом припадочный и истерический патриотизм столь же нелепой кампании 1812 года, которой бы не было, если бы не тщеславие и политическая бездарность Александра. Толстой не пожалел своих героев, заклал и Петю Ростова, и Андрея Болконского, и весь ура-патриотизм этой части «Войны и мира» кажется неискренним, надуманным и неприятным, хотя и отвечает «исторической правде». Но ведь Толстой умел подкапываться под «историческую правду». Так или иначе, зрелый, разочарованный, немного циничный муж Л.Н. Толстой уже не купится на военный блеск и треск. Он выходит в отставку в 1856 году. Это – с военной службы. С «Современником» он рассчитался еще раньше. Некрасов сразу же обозвал его «великой надеждой русской литературы». Пошли обеды, чтения, заседания Литфонда, споры, распри, восторги. Несчастный Толстой понял, что невольно ангажировался на службу в другой полк – литературный. Его опять построили и пристроили. Писатели были хороши по одному, а вместе превращались в роту на марше. Опять фальшь, опять рутина. Он терпел только год, а потом сбежал в Ясную Поляну и за границу. Его маршрут 1857 года будет таким: Франция – Италия – Швейцария – Германия. В 1860 году к традиционному набору прибавятся Лондон и Бельгия. Писателей же он крепко приложит в «Исповеди» в 1882 году: «Люди эти мне опротивели, и сам себе я опротивел». Слишком свободный человек, он словно бежит, подобно Фаусту, от пункта договора с Мефисто: «Лишь только миг отдельный возвеличу, вскричу: „Мгновение, повремени!“ – все кончено, и я твоя добыча, и мне спасенья нет из западни».

За границей он тоже не нашел себя, захлебнулся рутиной упорядоченного быта и бросился в свою норку в Ясной Поляне. В 1859 году писатель увлекся педагогикой, открыл школу для крестьянских детей и устроил в окрестностях имения еще 20 школ. И пошло, пошло: изучение педагогики за границей, педагогический журнал, собственная система (и сейчас такая есть на Западе, Толстой опередил время на 100 лет) развивающей, игровой педагогики, без уроков, без отметок. Он составляет хрестоматии. Будут даже азбуки, и все потом пойдет по начальным классам. Он так напугает власть своей активностью, что у него в 1862 году проведут негласный обыск, будут типографию искать. А потом он найдет себе свою юную 18-летнюю Софью Андреевну (самому же 34 года). Дочь врача Берса была рада выйти за знаменитого графа. Она переписывает рукописи, рожает детей, готова и крестьянских детей полюбить. Их счастье длится целых 18 лет, с 1862 по 1880 год.

Толстой нашел себя в творчестве, в нем не было ни фальши, ни рутины. Шесть лет, с 1863-го по 1869-й, он пишет «Войну и мир». В 1873 году он начинает «Анну Каренину», в 1877-м он ее закончит. Оба гигантских романа исполнены ума и проницательности, гуманизма и благородных помыслов, но аналитик и циник в них постепенно превращается в утописта и судию. Особенно в «Анне Карениной». В «Войне и мире» Орест и Пилад, то есть Пьер Безухов и Андрей Болконский, опять-таки ищут что-то большое, чистое и настоящее. Андрей разочаровывается в воинской славе, Пьер – в масонстве и плотской любви к красивой Элен. Андрей тоже не в восторге от семейной жизни с суетной Lize, да и в любви он разочаруется: поэтическая, непосредственная Наташа почти сбежит с примитивным жуиром Анатолем Курагиным. И оба они разочаруются в светской жизни, где уж точно одна фальшь и формалистика. Андрей падет в кампании 1812 года, не успев в ней разочароваться, ибо победа в Отечественной войне нанесла колоссальный вред Отечеству, дав Александру I власть над Европой, что кончилось, естественно, Аракчеевым. Пьеру предстоит еще почувствовать себя счастливым в плену (самое неправдоподобное место романа) и жениться на поэтической Наташе. Но здесь-то и ждет его главное разочарование. Замужняя Наташа лишится всей прелести и превратится из царевны – в лягушку. Станет неряхой и распустехой, будет ходить нечесаной, кормить ребенка, заниматься хозяйством. Вся поэзия уложится в кастрюльку с манной кашей. А ведь в «фальшивом» светском обществе дамы до этого не опускались, носили корсеты, танцевали, старались нравиться. Но Толстому по душе такая Наташа, вот он ее и навязывает ни в чем не повинному Пьеру. А ведь этакая женская откровенность – без прически, без очарования, без пения, в капоте – не может понравиться ни одному мужчине. С Анной получилось еще хуже. Анна Каренина решила отбросить условность брака – и попала под паровоз. Потому что так жить нельзя. Любовь как чистый гедонизм немыслима в цивилизованном обществе. Есть долг, обязательства, дети, обеты религии, верность, постоянство, чистота, наконец. Вернуться к первобытной орде с ее полигамностью не удастся, да и не надо. Слава Толстого стала непомерной, оглушительной, а ведь Анна была не права. Она загубила Вронского, омрачила жизнь сына и мужа, погубила свою душу. Однако в 70-е годы века, «прославленного» идеей нигилизма, никто и не думал о последствиях такой «естественности». Молодежь рукоплескала, а люди зрелые боялись прослыть ретроградами и рукоплескали тоже. Тем более что в 1880 году с великим писателем случилась страшная вещь. Нет, он еще больше полюбил человечество и всякую живую тварь, он решился следовать за Христом, как тот молодой человек из Евангелия, но не отступая перед нестяжательством, альтруизмом и подвижничеством. И он фактически отдал имение свое ближним и дальним крестьянам, стал пахать землю, ходить босиком, сделался вегетарианцем, опростился вконец. Это было его право. Но он еще и написал ряд статей, где проповедь уже переходила в пропаганду. Ему захотелось спасать человечество. А это дело гиблое. Вот название его статей (1884 и 1893 гг.): «В чем моя Вера» и «Царство Божие внутри вас». Конечно, он учил добру. Непротивление злу насилием – что может быть лучше? Похоже, что и Ганди это у него перенял.

Его семья ничего не поняла и испугалась. Тем более что Лев Николаевич тут же высказался против частной собственности и огромные гонорары от своих книг завещал народу. Надо ли говорить, что после 1917 года никакой народ и гроша не увидел, все пропало в бездонной утробе советской власти.

В 1899 году выходит самый жуткий роман Толстого, который он писал 10 лет. Это было «Воскресение». Ужасная дидактика и неумеренное восхваление не только народников, которые просто паслись у него в Ясной Поляне, но и народовольцев, которые противились насилием не то что злу, но просто нормальной человеческой жизни. Среди них был и мой прадед Новодворский, уже там, в остроге, женившийся (а был он из богатой дворянской семьи) на крестьянке. Толстой прямо упоминает его. И возрожденный Нехлюдов пристроил свою жертву – Катюшу Маслову – к революционерам! Лучше уж было ей ни за что на каторге отсидеть, чем за террор на виселицу попасть, что ей новые друзья наверняка быстро устроили бы.

Может, Лев Николаевич бы и опомнился. Но бессмертная слава и всемирная известность не дали. Явились делегации, студенты и студентки, поклонники, ученики, истеричные дамочки и чахоточные нигилисты. Толстой стал модой. А в душах студентов он отлично ужился с Марксом. Оба были с бородой и оба проповедовали социализм. У нас же только взберись на скалу и скажи: «Птицы, покайтесь в своих грехах публично!» – и через неделю тебя уже туристам будут показывать.

Иногда Толстой понимал, что происходит что-то не то. Вот явился к нему американский корреспондент и спросил, все ли он в жизни совершил, как хотел. «Нет, – ответил Лев Николаевич, – теперь я знаю, что меня точно уже не повесят, а ведь это самая достойная смерть для мужчины, если не считать, конечно, сожжения на костре». Граф мечтал о самопожертвовании. А получилось только то, что он стал смешон.

Стремление стать, как Христос, привело к отлучению от Церкви. Со стороны Церкви это было глупо. 1901 год, не Средневековье, а Толстой был уже кумиром, да и жил праведно. Но и писатель не должен был подрывать устои института, который как-никак держал народ в узде. Ван Гог тоже когда-то надел мешковину, отдал все людям, а сам стал жить в хижине. Его лишили места проповедника. Евангелисты Бельгии тоже не стали терпеть юродства.

В минуты просветления Толстой писал маленькие шедевры. «Смерть Ивана Ильича» (1886) – тайна приготовления души к смерти. «Хаджи-Мурат» (1904) – самое яркое в истории описание несовместимости России и Кавказа, глупости Кавказской войны и неправоты Шамиля, помноженной на неправедность российских методов ведения этой войны, что не оставляло чеченцам, таким, как Хаджи-Мурат и его семья, шансов на достойную жизнь. Это очень страшная вещь. Народ, как поле ярких, колючих, грубых чертополохов, которые неуместны ни в букете, ни в вазе, которые трудно вырвать, все руки изранишь, которые надо просто оставить на месте и близко не подходить. Пусть варятся в собственном соку, ведь казаки совсем не беззащитны, они любому набегу дадут отпор. Потому что ничего с чертополохом сделать нельзя. Только уничтожить. А глядишь, и Дина какая-нибудь найдется, добрая душа («Кавказский пленник»), пожалеет бедного Жилина, черешен принесет, бежать поможет. Пусть живут все. Каждый по свою сторону Терека. Это главное в толстовском завещании.

Толстой попал в западню своей проповеди и своей популярности. Назад вернуться было нельзя. Сзади валом валили поклонники. Эх, им бы Высоцкого послушать: «А вы, задние, делай, как я: это значит, не надо за мной. Колея эта только моя, выбирайтесь своей колеей». Толстовство оказалось для Толстого самым жутким, самым непреодолимым видом рутины.

Когда он понял это в 82 года, он бежал. Бежал от себя и своих подражателей. Но куда было бежать? По всей стране висели его босые бородатые портреты, и студенты распевали и в 30-е, и в 40-е, и в 50—90-е, и сегодня поют: «Великий русский писатель Лев Николаевич Толстой ни мяса, ни рыбы не кушал, ходил всю дорогу босой. Жена его Софья Андревна ужасно любила поесть, она не ходила босая, хранила дворянскую честь».

Обэриуты постарались. Бежать было некуда. И все кончилось на жалком полустанке. Россия рыдала, мир скорбел, Синод и двор с монархом были холодны, как мороженое. И этим они окончательно порвали с интеллигенцией, столкнув ее в февраль 17-го года.

Оглушительная толстовская слава коснулась и Запада. Там же был свой Жан-Жак Руссо, вот так Толстого и классифицировали. Толстовство заслонило писателя Толстого и в России тоже. Возникли коммуны на Кавказе, в конце 20-х их разгонит советская власть. А Сталин пересажает толстовцев. За их добродетели и за то, что не тот портрет у них висел.

А дальше все пойдет как по маслу: земля – Божья, продавать ее нельзя. «Даже Толстой так учил!» «Зеркало русской революции», «глыба», «матерый человечище»… Толстого даже не попытаются читать. Его будут «проходить». Из него сделают орудие борьбы со старой Россией, где были имения, светское общество, графы, много еды и земли и право выбора. В России не только «никого нельзя будить». В России никого нельзя учить. А то «коготок увяз – всей птичке пропасть».

Альфред Кох. СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА.

Блажен, кто смолоду был молод,

Блажен, кто вовремя созрел,

Кто постепенно жизни холод.

С летами вытерпеть умел;

Кто странным снам не предавался,

Кто черни светской не чуждался,

Кто в двадцать лет был франт иль хват,

А в тридцать выгодно женат;

Кто в пятьдесят освободился.

От частных и других долгов,

Кто славы, денег и чинов.

Спокойно в очередь добился,

О ком твердили целый век:

N. N. прекрасный человек.

А. С. Пушкин. Евгений Онегин.

Жил-был граф. Звали его Николай Толстой. Он родился в конце XVIII века в сердце России, недалеко от Москвы, по дороге на Смоленск. Имение его отца было не богатое, но и не бедное. Нормальное такое графское имение. Отец его уже давно не служил и выезжал в Москву только зимой, на балы. А все остальное время они торчали в деревне.

У Николая еще были младшая сестра Наташа и младший брат Петя. Так что Николай в семье был старшим, и соответственно ему после смерти отца доставались титул и имение, а младшенький должен был идти служить. Дети росли в деревне, как теперь модно говорить, на воздухе, на природе. В поместье была хорошая библиотека, и младшие зачитывались соответственно любовными и рыцарскими романами все больше на французском языке.

Николай был не такой романтичный, он любил охоту, с интересом помогал отцу в управлении имением, изучал крестьянский труд, поскольку понимал, что это все ему в жизни пригодится, не то что Пете, удел которого будет – до старости саблей махать.

Однако, то ли от скуки, то ли из представлений о долге дворянина, Николай не избежал военной службы и записался в гусары. Служба не тяготила его, сказался охотничий и крестьянский навык, от пуль он не бегал, но и на рожон не лез. Служил он под началом Дениса Давыдова, что само по себе является лучшей защитой от любых обвинений в трусости.

Так без особых проблем складывалась жизнь молодого графа. Он служил в престижных частях, был на хорошем счету, о женитьбе не думал, а после отставки его ждали имение и спокойная, достойная старость.

По всей видимости, Николай был действительно хорошим человеком. Скромным, надежным, честным. Он, кстати, очень серьезно относился к данной им присяге, к верности Отечеству, отцу с матерью, брату и сестре. У него было много друзей и добрых знакомых, и все неизменно хорошо отзывались о нем.

Пока Николай служил, прошла помолвка сестры Наташи с богатым молодым вдовцом – князем Андреем Волконским, сыном старого суворовского вояки, друга фельдмаршала Кутузова. Андрей был неплохой парень, но уж больно много про себя думал, без конца строил в голове планы, как он прославится на поле брани, как он поведет в бой батальоны, в пороховом дыму, под бой барабанов и т. д. Весь этот бонапартизм сидел у него в голове от умственности, плохих книжек и богатства, но он относился к этому очень серьезно и часто делился этими мыслями со своим близким товарищем, известным московским бездельником и плейбоем Петром Безбородко, наследником мультимиллиардера Безбородко, бывшего канцлера Екатерины Второй.

Петр Безбородко был очень примечательной личностью. Он был необычайно добр и силен. Но всю свою силу и буйный нрав он тратил на таких же, как он, бездельников и выпивох. Они целыми днями и ночами гуляли по московским ресторанам, ездили к девочкам и т. д. Иногда, с похмелья, Петра мучили «вечные вопросы» – зачем он живет, для чего, почему? Но он их гнал от себя и продолжал ту жизнь, которую вел. Неудивительно, что так он и женился на Елене Куракиной, сестре своего собутыльника Анатолия Куракина. Женился сдуру, не подумав, и в действительности почти не жил с ней.

Россия в то время начала помогать Австрии против наполеоновской Франции, и русская армия пошла в Европу мериться силой с корсиканцем. Андрей Волконский, служивший под началом Кутузова, в битве при Аустерлице был тяжело ранен и попал в плен. А его невеста тем временем закрутила роман с Анатолием Куракиным. Получилась некрасивая история: Куракин хотел ее украсть (поскольку не мог жениться, будучи уже женатым), Наташа была согласна, но все вскрылось и т. д.

Когда Андрей вернулся из плена, он первым делом освободил Наташу от всех обязательств, она рыдала и просила прощения. Ее взялся утешать Петр Безбородко и, как часто бывает в таких случаях, постепенно влюбился. Такая история. Короче, все маялись дурью. Ну может быть, за исключением князя Андрея, который служил в армии, да у него еще отец помер, то есть ему некогда было заниматься всей этой ерундой.

Андрей было взялся заниматься родовым имением Ясная Поляна, но тут началась Отечественная война и он опять пошел в армию. Имение соответственно осталось на его сестре Марии, тихой, доброй, засидевшейся в невестах девушке, которая и так жила безвылазно в Ясной Поляне и занималась воспитанием сына Андрея от первого брака.

А граф Николай Толстой все продолжал служить, и мы о нем не говорим лишь потому, что с ним никаких дурацких глупостей не происходило, а все шло своим чередом, как у нормальных, хороших людей, которые живут согласно с людьми и своей совестью.

Итак, началась война, и тут такое завертелось! Брат Петя Толстой, безусый юноша шестнадцати лет, с истерикой и скандалом убежал в армию, мечтая о подвигах. Да в первой же заварухе был убит на фиг, как и не было его совсем. Николай тяжело переживал смерть брата, и спокойная тихая злоба копилась в нем и помогала ему хорошо и основательно воевать. Наташа сходила с ума от желания помириться с князем Андреем, а тут как раз его ранило, и он лежал в госпитале. Она приехала к нему, он ее простил, да взял и умер. Какая в то время была медицина? Да никакой! Заражение крови и конец. Да вот и с Пушкиным такая же история была…

Кстати, перед смертью рядом с ним лежал в госпитале Анатолий Куракин, соблазнитель его невесты. Он тоже попал в переделку, и ему отрезали ногу. Тут, понятное дело, было не до разборки. Какие могут быть выяснения отношений, когда всем хреново.

Петр же Безбородко перед самой войной дрался на дуэли, потом развелся с женой, потом стал вздыхать по Наташе Толстой, а потом оказался в захваченной французами Москве, видел, как она сгорела, его чуть не расстреляли, он болтался голодный и холодный, короче, из лоботряса и пьяницы он постепенно превратился во взрослого, видавшего виды мужика.

Имение Толстых в войне сгорело, они разорились, и старый граф был в отчаянии. А вот с Николаем Толстым случилось событие, которое всегда приготовляет Господь хорошим людям: он встретил женщину, которая ему подходила на все сто процентов, и женился на ней.

Дело было так. В их полку закончился фураж, и полковник отправил Николая искать сено или овес для коней в округе. Округа вся выгорела в войне, и он забрался далеко на юг, под Тулу, и оказался в Ясной Поляне. Там он встретил всеми заброшенную Машу Волконскую с сыном покойного князя Андрея, они полюбили друг друга и поженились.

Наташа Толстая, уступив ухаживаниям Петра Безбородко, также вышла за него замуж. Когда война закончилась, Николай вышел в отставку и стал заниматься Ясной Поляной. Петр с Николаем подружились и часто ездили друг к другу в гости. Однако когда Петр пригласил Николая в тайное общество, то есть в декабристы, Николай сказал, что он помнит присягу и вольному воля, а он против данной клятвы верности государю не пойдет. На том и порешили.

Потом у Николая и Маши было много детей, и один из их сыновей, Лева, написал книгу «Война и мир», где все это изложил.

СКРОМНОЕ ОБАЯНИЕ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ.

Ну вот и кончились дедовские имения, поля, луга, дубравы, Герасимы вместе с Муму, фонтаны и пруды, золотые рыбки, надменный, нездешний вызов мраморных колонн и портиков, нарядная, талантливая праздность. Мы спускаемся с аристократических вершин на грешную разночинскую землю. Такого с нами еще не случалось.

Диссидентский опыт Достоевского слишком рано вырвал его из социума, задолго до того, как он успел приобрести статус. И – кончилась былая скромная жизнь, жизнь сына лекаря, в перспективе студента. Началась совсем другая, яркая, жизнь мученика и триумфатора. А статус раскаявшегося каторжника остался при нем до гроба. Что необыкновенно авантажно сочеталось со статусом литератора, властителя дум, пророка.

С Антоном Павловичем Чеховым мы хлебнем обыкновенной, затоптанной, заплеванной, приземленной человеческой жизни. Мы хлебнем и затрещин, и пинков, и плевков, и совершенно неромантической, постыдной бедности. И этот страстный и страстной путь, путь из разночинцев в интеллигенты, Антон Павлович Чехов пройдет до конца – вместе со всей страной, чье нормальное состояние – погибель, и которую от этого вечно должен был кто-нибудь спасать. И вместе с сословием, которое, выйдя из разночинцев и едва успев обеспечить себе кусок хлеба с маслом и образование, заболело душевно и долгим искусом и бдением у постели России обеспечило себе и справедливые проклятия потомков, и благословение Отечества. Да и время позднее на дворе, 1860 год. Маленький Антон – ровесник Великих реформ, они станут расти вместе, и будет уже земство, и не будет крепостных; самые главные несправедливости будут разрешены, и можно будет уйти домой, в частную жизнь и там покопаться. Вот только частная жизнь self-made интеллигенции окажется не очень-то счастливой.

С 1860 по 1904 год – эти 44 года чеховской жизни были самыми мирными, самыми беспечальными, самыми сытыми и комфортными в бурной действительности вечно мятущейся России. Безвременье – это же счастье. Смолкают трубы, стихает топот эпох, уходят в конюшню пожевать овса кони Апокалипсиса, а всадники спешиваются, идут в трактир, пьют и закусывают и ни к кому не пристают до следующей побудки. До 1905 года.

Так на что же Чехов и его поколение потратили эту краткую передышку, этот отпуск, данный Временем? На страдания, конечно, ибо удел интеллигенции и ее предназначение – страдать. Волга впадает в Каспийское море, лошадь кушает овес и сено, и ведь это чеховский учитель словесности из одноименной повести захлебнется пошлостью и обыденностью этих фраз, и ему захочется бежать туда, где, может быть, Волга впадает в Тихий океан, а лошадь кушает котлеты и бараний бок с кашей.

В жизни Антона Павловича было много мысли и боли, но крайне мало событий. Семья была многодетная, небогатая, самая «пошлая» и «мещанская»: отец Чехова, купец жалкой третьей гильдии, держал бакалейную лавку. Он отдал сына в классическую гимназию, но заставлял помогать в лавке; Антоше же это было в тягость, и он страстно возненавидел эту часть рыночной экономики: торговлю. Таганрог – городишко пыльный и заплесневевший, и именно с него списана прокисшая чеховская провинция. Гимназист отсылает свои пока еще юмористические, но уже полные желчи скетчи и фельетоны в столичные юмористические журналы. Еще одна роль интеллигента: соглядатай, провокатор, изгой, он должен «бичевать нравы» и идти против течения, то есть против жизни, против ее конформизма и самодовольства.

У юноши Чехова доброе сердце и злой язык. А жить-то надо; наследство, постоянный доход, недвижимость его нигде не ждут. И в 1879 году девятнадцатилетний Антон поступает на медицинский факультет Московского университета. Разночинец не может позволить себе роскошь изучать филологию или философию: ему нужно зарабатывать на хлеб. И вот бедный студент Чехов, мало что получающий из дома, начинает подрабатывать литературой, сбывая свои юморески (а они все злее и злее) в иллюстрированные журналы. Так появляются на свет первые робкие ипостаси великого писателя: Антоша Чехонте, Человек без селезенки. С торговлей покончено в жизни, но ее еще надо прикончить в литературе. И Чехов это делает. Его лавочники просто ужасны. Хамы, рвачи, мошенники, неучи. То у них в гречневой крупе котята лежат, то они обвешивают, то обсчитывают, то мыло и хлеб одним ножом режут (а для тех, кто «поблагороднее», конечно, держат особый нож). Чехов отмечал в дневнике, что он всю жизнь по капле выдавливал из себя раба, а рабом он стал в отцовской лавке. «Хамские капиталы» – вот как Интеллигент пригвоздит Торговца. Плохо, очень плохо для развития капитализма в России. А сам Чехов идет работать «по распределению», опять с нуля, уездным врачом. Чеховские врачи – люди полезные, но тоже несчастные, небогатые и страдающие. Богатеют и устраиваются у Антона Павловича в рассказах одни только пошляки и «интересанты». Еще одна черта интеллигенции по Чехову, увы, чисто левая: приличный интеллигент словно дает обет бедности. И еще чистоты, почти целомудрия. Предан науке, пациентам и жене Осип Дымов из «Попрыгуньи», самый замечательный чеховский врач. Старый врач из «Княгини», ею несправедливо уволенный, тоже ничего не нажил и одинок после смерти жены. Рагин из «Палаты № 6» остается без средств после увольнения, а к женщинам и близко не подходит. Даже Ионыч из одноименного рассказа не женился на Котике, отчаянно и бездарно музицирующей. Нет, Чехов не пошел по пути Ионыча, не завел пару лошадей, не стал скупать доходные дома. Он остался навеки молодым безлошадным скептиком, строгим критиком города С (и далее по алфавиту), которого не прельстить ни бездарными романами матери Котика Веры Иосифовны, ни ужинами, ни ужимками слуги Павы.

Итак, обет бедности, чистоты и непослушания. Ибо зарождающаяся интеллигенция не будет слушаться никого и никогда, даже здравого смысла. Не будет для нее ни авторитетов, ни святынь, ни табу. Антон Павлович станет ее предводителем (виртуальным, конечно, ибо ходить строем она не будет тоже), пророком и прародителем. В 1886 году Чехов выходит из подполья прямо в не очень революционную, но очень умную и правую газету «Новое время», которую издает носитель протестантской этики (хотя и ближе к старообрядчеству: по суровости и трудолюбию вполне протестантизму) А.С. Суворин. Из подполья – в сумерки (так его первый большой сборник будет называться, «В сумерках»). Нет больше Антоши Чехонте. Есть Чехов. И его первая (хотя и не слабая) пьеса «Иванов», поставленная на сцене театра Корша. И сразу – откровение: если в человеке просыпается молодость, он стреляется, потому что не может молодой человек стерпеть жизни.

Тридцатилетний писатель нашел себе место в российской Плеяде. Это первое в истории России правозащитное сообщество: литераторы с умом и совестью, которые не хотят никаких революций, которые желают не перевернуть общество, но его врачевать. Григорович, Плещеев, Сахаров Серебряного века – Владимир Галактионович Короленко. Для Чехова решены проблемы заработка, статуса, служения идеалам («служение» – главный предмет обихода интеллигенции). Впрочем, интеллигенту Чехову много и не надо было. Чистота, уют, книги, цветы, кабинет. Ел Чехов очень мало и, судя по его рассказам, чревоугодие считал национальным пороком. Чего стоит только рассказ «Сирена», где он издевается над сладострастным перечислением индеек, уток, селедочек, икорок, грибочков, водочки и прочих съедобных предметов. Один чиновник у Чехова прямо так и умирает, за столом, разинув рот на какую-то вкусность, но не успев попробовать! Вообще Чехов чиновников размазал по стенке, и никакого сострадания к Акакиям Акакиевичам. Их бедность, их шинели его нимало не волнуют. Антон Павлович ненавидит чиновников. Они и хапуги, и холопы, и трусы. Этакое милое, непринужденное «искательство к начальству», как у этого жалкого типа из «Смерти чиновника», что даже умер, убоявшись неодобрения директора департамента, которому он случайно в театре чихнул на лысину, – вот что не терпит Чехов. «Толстые» и «тонкие», сдающие жену в аренду столоначальникам в куньих шапках и при этом жалеющие только о том, что щи остыли, они из рассказа в рассказ пресмыкаются, пресмыкаются, пресмыкаются…

В 1888 году в журнале «Северный вестник» появляется повесть, отмеченная печатью гениальности, – «Степь». Русская жизнь как русская равнина, как странствие, как погоня за прибылью и поиски смысла, а смысла не оказывается, потому что торговля шерстью, ловля рыбы бреднем, работа подводчиков, проблемы двух братьев-евреев с постоялого двора, мир, открывающийся глазам маленького Егорушки, – это и есть смысл. Да, Чехову уже не нужна практика, он профессиональный писатель. И вдруг в 1890 году он бросает все и едет на Сахалин, как заправский правозащитник, чтоб на месте узнать, соблюдаются ли права каторжников. Интеллигенту до всего есть дело. Отчет попал в книгу «Остров Сахалин», 10-й том вишневого собрания сочинений. Чехов остался недоволен, возмущался, нашел массу жестокостей и несправедливостей, даже телесных наказаний. Правда, Солженицыну сахалинская каторга показалась раем по сравнению с ГУЛАГом, ну да ведь нельзя же равняться на худших, на варваров.

90-е годы – это время Чехова. Кто он, добрый доктор Айболит, гуманист и правозащитник, или злой доктор Менгеле, безжалостно препарирующий человека и выискивающий в нем все дурное, все фальшивое, все жестокое, не оставляющий несорванных покровов и не полинявших иллюзий? А и то, и другое. Он хватается то за скальпель, то за сердце, потому что больно. И ничего нельзя изменить, – на этом Чехов настаивает. Те, кто у него захлебывается восторгами по поводу другой, лучшей жизни, – как правило, молодые идиоты, и слушать их смешно, и это у них пройдет. Надя из «Невесты», Петя и Аня из «Вишневого сада», неудачница Соня из «Дяди Вани». Ведь и Катя из «Скучной истории» так думала, а жизнь крылышки ей пооборвала. Но хлороформа или другого обезболивающего в саквояжике доктора Чехова нет. Он правдив, а значит, жесток. Прямо по Высоцкому: «Я рву остатки праздничных одежд, с трудом освобождаясь от дурмана, мне не служить рабом у призрачных надежд, не покоряться больше идолам обмана».

Камня на камне не остается от веры в Бога: привычка, ритуал, полная никчемность и неприменимость Закона Его в реальной жизни, а то и хуже: ханжество, лицемерие. Читайте рассказы «Княгиня», «Архиерей», «Мужики». Что ж, интеллигент в лучшем случае – агностик, если не атеист.

Властители дум и учителя жизни – неудачники, да еще в чахотке, на краю могилы, и учат потому, что не в силах жить и преуспеть. Как Саша в «Невесте». Или несносные, бестактные, жестокие резонеры с элементами фашизма – как фон Корен из «Дуэли». А уж народ – богоносец! Ничего не может быть страшнее и беспощаднее «Мужиков». Пьяные, злобные, ленивые, убогие, без милосердия, без трудолюбия, без жажды знаний. Да и «Моя жизнь» – не легче. Никчемный, слабый интеллигент-народник. Такой же злобный и тупой народ, как в «Мужиках». Неблагодарный и дикий. А это врожденное рабство! Фирс из «Вишневого сада» называет волю несчастьем. А герои «Мужиков» – вообще рассуждают, что при господах было лучше. Еще бы! На обед щи и каша, и на ужин щи и каша, и капусты и огурцов сколько угодно. Пьяниц и лентяев, кстати, ссылали в ярославские вотчины. А как некому ссылать стало, так все и спились.

И относительно любви у Чехова нет никаких иллюзий. Есть краткая мечта в рассказах «О любви», «Дом с мезонином», «Дама с собачкой». Но только если влюбленные не женятся или вместе не живут. А иначе скука, взаимное озлобление, пошлость и глупость. Оленька из «Душечки» ведет себя, как кошка. Киска из «Огней» вешается на шею бывшему знакомому гимназисту и готова бежать от мужа черт знает куда, так что герой спасается от нее, тайно уезжая. А Зинаида Дмитриевна выгоняет холодного интеллектуала Орлова из его собственной квартиры, он скрывается от нее у друзей («Рассказ неизвестного человека»). Лаевский же из «Дуэли» тщетно пытается от своей любимой сбежать обратно в Москву и ненавидит ее всеми фибрами своей души. К тому же чеховская любовь не взаимна. Такая вот мучительная цепь: А любит В, а В любит С, а С любит Д. В «Чайке» несчастная Маша любит Треплева, а Машу любит ее муж, которого не любит никто. Треплев любит Нину Заречную, а Нина любит Тригорина, который ее бросит и обманет. Любовь у Чехова – или мучение, или бремя. Чеховские пьесы – это особая статья. С ними в его жизнь входит Муза. Вообще-то чеховской жизни не видно за его творчеством. Тихий, скромный, вежливый человек с шелковым голосом. А внутри – такой макрокосм. Так будет жить интеллигенция, функция совести и разума: максимум духа и минимум плоти. Как та одинокая Душа из первой пьесы Кости Треплева: она вечно будет одна и вечно будет вести смертный бой с материей, в коей усмотрит Дьявола. Чехов морщился от громкого голоса, а однажды, когда при нем боцман ударил матроса, он так побледнел, что боцман стал просить у него прощения… Он жил возле письменного стола, он жил один. И вдруг он знакомится с прекрасной актрисой Ольгой Леонардовной Книппер. На почве постановки «Чайки» в МХТе в 1898 году. Ведь двумя годами раньше «Чайка» провалилась в Александринке. Ольга была на 15 лет моложе, была загадочна, талантлива и прекрасна. Типичная Муза. Они обвенчались. Но разве с Музами живут? Антон Павлович не верил никому, он знал людей, и актрис тоже знал. Она ездила к нему в Ялту, радовала, ухаживала, устраивала праздник… а потом уезжала в Москву, в театр. Они дружили, они были соратниками, она играла в его пьесах. Поэтому Чехов избежал и пошлости, и пресыщения, и измены. Семьи не было, но не было и драмы. Драма, вернее, трагедия была в том, что Чехов сгорел, как светильник разума, как свеча в гербе и символе «Эмнести Интернейшл», сгорел в 44 года. Он слишком много знал о людях, и это было нестерпимо. Он знал, что это норма, что лучше не будет. Вишневые сады были бесполезной роскошью, непрактичной красотой, их время истекло, их разбили на дачные участки, это сулило выгоду. Мисюсь была из этого мира, поэтому она тоже пропала незнамо куда. Чехов интуитивно чувствовал впереди бездну, поэтому так глупо и наивно звучат у него голоса «о замечательной жизни через 40 лет». Такое мрачное пророчество – «Палата № 6». Чехов безумно боялся людей. А если тех, кто живет не как все, начнут упрятывать в сумасшедший дом? И ведь это случится через 75 лет!

К концу 90-х годов Чехов и Толстой стали самыми читаемыми в России авторами. Но Чехов не создал школы и не учил никого ничему. Он жил по диссидентской формуле: «Мы не врачи, мы – боль». Творчество Чехова оформило и пустило в жизнь целый новый класс: интеллигенцию. Два потока: никчемных, слабых, ноющих и скулящих – и бесстрашных фрондеров, человечков с молоточками из «Крыжовника», которые второй век стучат в окна и напоминают, что есть Зло, что есть несчастные. Интеллигенты-пилигримы, но только их святые места находятся в великих произведениях искусства и у них внутри. Столько ума и столько боли – в сумме это рождало чахотку, профессиональную болезнь интеллигенции. В чистеньком, скромненьком ялтинском домике Чехов погибал от чахотки, погибал, не жалуясь, тихо, стоически, без шума и репортеров.

Интеллигенция – русское ноу-хау. У нас патент. Поэтому и в России, и на Западе (а там интеллектуалы стремятся стать интеллигенцией) Чехова второе столетие жадно ставят и экранизируют. Ведь Чехов описал элиту Духа и в «Дяде Ване», и в «Вишневом саде», и в «Чайке», и в «Трех сестрах», и в «Доме с мезонином», и в «Скучной истории». Каждому охота приобщиться к жизни элиты хоть на один вечер. Это в жизни интеллигента растопчут или осмеют, на сцене или на бумаге знакомство с ним престижно. Он хранитель Высшего Смысла. Исчезнет интеллигент, исчезнет и Россия.

Бродит призрак тленья.

По уездным городам.

Заложу именье —

Душу не продам.

Укрепись молитвою.

И не соотнеси.

Конец аллеи липовой.

С концом всея Руси.

М. Кудимова.

P.S. Если сведущий в чеховской биографии и переписке реалист прочтет это эссе, он, конечно, скажет, что Чехов не был ходячей прописью, а здесь написано сплошное вранье. Не постничал Чехов, не парил в облаках, не скорбел о роде человеческом, а жил. И жил очень неплохо, когда стал знаменит. Обедал в приличных ресторанах (недаром в рассказах у него столько съедобной роскоши, балычка, икры, «поросеночек с хреном» опять-таки. Немного ел, но ел хорошо, вкусно. Роскошь любил. Дорогие костюмы, изящную мебель, заграничные поездки. И умер-то не в Ялте, а в Южной Германии. И как умер! Не священника позвал и не Библию попросил, а потребовал шампанского, выпил бокал и сказал «Ich sterbe» («Я умираю»). (Да-да, это вполне в духе интеллигента: и эпикурейство, и скептицизм, и вызов. И мужество: другой бы застраховался, получил бы документик в виде отпущения – вдруг ад есть?) В целомудрие чеховское реалисты тоже не поверят: он ведь даже посещал за границей бордели, сам брату признавался. И женщин у него было много, и Ольга – не единственная его актриса. А Лика? И именьице в Ялте было чудненькое, и другие имения он скупал, когда пошли большие гонорары. И деньги знал на что потратить, даже больших гонораров не хватало, оттого и пьесы стал писать подряд, одну за другой, потому что прозу за большую сумму запродал вперед издателю… Так что Чехов был не аскет, не народник и не Человек в футляре. По этим «разоблачительным» фактам его можно скорее за эпикурейца и гедониста принять. Но никакого противоречия здесь нет. Главное – что выпало в сухой остаток. Да, Чехов пожил, и со вкусом, хорошо пожил, но он всем этим бытом и комфортом не умел увлекаться. В нем не было ни самодовольства, ни тщеславия, ни спокойствия, ни стабильности, свойственных счастливым обывателям. Чехов и обыватели обедали в одном и том же ресторане. А потом обыватель шел и бузил с мамзельками или ловил кайф на диване, прикрывшись газеткой, а Чехов шел домой и писал желчный пасквиль (иногда в форме повести): на ресторан, на обед, на самого себя.

Интеллигент чаще всего не прочь сладко пожить, хотя для этого не будет ни унижаться, ни продаваться, ни красть (в отличие от вечных чеховских оппонентов – чиновников). Но как-то он ухитрится жизнь обставить за этим карточным столом. Получать удовольствие от жизни – это и Чехов, и Интеллигент всегда готовы. Но быть довольным жизнью, довериться ей, не роптать и не страдать – это уж увольте. И Чехов, и его интеллигенты здесь Жизнь поматросили и бросили. Жизнь может жаловаться в арбитражный суд.

Игорь Свинаренко.

О ВРЕДЕ ПОРЯДОЧНЫХ ЖЕНЩИН.

Некий москвич средних лет поехал в Крым на отдых.

Причем, будучи отцом семейства, поехал один. Он особо не распространялся о том, как там провел первые две недели, но точно известно, что на пляже не валялся и в запой не уходил. А что же тогда? Можно только догадываться о его развлечениях, зная о наличии в тех краях разных студенческих баз отдыха, фестивалях, карнавалах и просто недорогих проституток – в самом деле, не могли ж они все в одночасье уехать в Москву.

И вот однажды сидит он в кафе на набережной и видит явную непрофессионалку, которая одна со скучающим видом прогуливается вдоль моря. Он всмотрелся: симпатичная. Надо полагать, тоже приехала отдохнуть от тягот семейной жизни. Прибыла, похоже, только что: загара нет. Москвич, естественно, побежал знакомиться со вновь прибывшей, пока никто на нее глаз не положил. Завел беседу. Она тут же говорит: скучно. Он намек понял. Но тем не менее на тему скуки пошутил: вот, приезжают люди в Ялту и им тут скучно; а сами из Белева или Жиздры, – то-то у них там якобы весело! Дама злую шутку проглотила, хотя все поняла: она была из Серпухова, кажется. (Я, кстати, бывал в Жиздре: такая пыльная дыра, что после нее даже Хельсинки кажется большим веселым городом. Хотя справедливости ради надо сказать, Жиздру я посещал в последний раз еще при советской власти; может, она с тех пор сильно изменилась и сравнялась с Лас-Вегасом?).

Дальше, понятно, обеды, ужины, вино, прогулки, причем дама везде, наподобие телеведущей Светы Конеген, таскалась со своей собачонкой. После, разумеется, в койку. Дама оказалась в этом смысле никакая, не по этой части, зато тут же началось обычное нытье провинциальных девушек: «А, ты меня теперь не уважаешь» и прочая ерунда. Москвич тем не менее продолжал проводить время с этой дамой: остальные были еще занудней.

Потом они разъехались по домам и зажили как прежде.

Но потом в рутину вкралась поправка: однажды зимой москвич поехал в Серпухов, нашел там эту даму, зазвал к себе в гостиницу – и они возобновили нежную дружбу. Она стала наезжать к нему в Москву, где они встречались опять же в гостинице.

В какой-то момент они задались вопросом: а что дальше? И дали такой ответ: кто его знает. Ответ ясный, четкий, правдивый и верный.

На этом автор счел возможным поставить точку. Что же, это его право. Не нам учить Антона Павловича, как сочинять короткие лирические рассказы.

Хочется только сделать от себя короткое добавление. Многие так и видят в этом москвиче настоящего Чехова, такого дымчатого, бесплотного, интеллигентного (в плохом смысле этого слова). Таким его нас заставляли проходить в школе. Просто жалко становится человека. Но в жизни, слава Богу, все было не так. Антон Палыч в этом смысле жил весело и широко. Он был не страдатель, а, напротив, настоящий ходок. Я с радостью думаю об этом всякий раз по пути в редакцию, которая находится в самых что ни на есть чеховских местах. Мало того, что он где-то тут, между Сретенкой и Трубной, снимал квартиру, так еще и часто бывал тут по делам. Антон Палыч студентом подрабатывал на медосмотрах проституток, которые как раз гнездились в районе Сретенки. Девицы давали охочему до них молодому медику скидку. При всей своей тонкости Чехов не раз жаловался друзьям на так называемых порядочных женщин: они-де слишком занудные (и собачек зачем-то таскают за собой), с ними мухи от тоски дохнут. То ли дело падшие девицы! Свидетельских показаний на эту тему полно. Большой издатель Суворин со смешанными чувствами рассказал такую историю. Вывез он однажды молодого писателя, своего автора, в Рим, и, едва только они бросили вещи в отеле, тут же позвал осматривать культурные достопримечательности. Классик решительно перенес экскурсию на завтра, сославшись на усталость с дороги, и немедленно потребовал у портье адрес наилучшего публичного дома. Что касается увлечения Чехова этническими проститутками (Индия, Япония), то это просто песня, причем отдельная.

При всем своем огромном интересе к платному сексу писатель, к сожалению, не гнушался и порядочными женщинами. Есть такое мнение, что они его и погубили.

Это касается главным образом известной в свое время актрисы Ольги Книппер, впоследствии Книппер-Чеховой, кратковременной жены и после многолетней вдовы классика. Есть убедительная версия, что эта Ольга вытаскивала больного Чехова из Ялты в морозную Москву (несмотря на категорический запрет врачей!) на репетиции его бессмертных пьес, принося жизнь писателя в жертву театру. Надо же ей было где-то блистать. Некоторые литературоведы даже уверяют, что Станиславский специально велел Книппер, даром что она, как и положено примадонне, была его любовницей, соблазнить Чехова – чтоб подтянуть его к театру.

– А не вредно ли больному отлучаться из Крыма на север? – спрашивали добрые люди.

– Нам бы этот сезон продержаться, а там Макс Горький обещал пьесу «На дне» дописать, – якобы отвечал циничный главный режиссер. А что, театралы вообще такие. Они думают, что важней театра ничего нет…

Из всех чехововедов мне больше всего понравился английский профессор с фамилией типа Рейфильд или Рейсфилд, что-то в этом роде, автор колоссального труда «Жизнь Чехова». Дотошность у него просто нечеловеческая. Так, англичанин даже достал где-то график месячных Ольги Книппер и, совместив его с расписанием ее поездок в Ялту к законному мужу, пришел к выводу, что беременна она была не от Антона Палыча (дело кончилось выкидышем), а от другого человека – предположительно от Станиславского.

Этот иностранный профессор перечел кучу всяких русских ЖЗЛ про Чехова и страшно удивлялся: почему в них нет ни слова про увлекательные любовные похождения писателя? Может, наши литературоведы по лености не познакомились с архивами? Но они в них рылись и все дружеские письма с отчетами про бл…дей читали, это зафиксировано в архивной отчетности… Все знали – но не донесли интересных сведений до широкого читателя. Англичанин сделал вывод, что наши предприняли это с целью Антона Павловича приукрасить.

И в итоге оболгали человека, выставив его робким импотентом.

Зачем?

Что он плохого сделал литературоведам?

СИЯНИЕ НЕБЫТИЯ.

В каждом Храме есть колонны, стены, иконостас, алтарь. Камень, резной, кружевной камень, сладкая, смертная мука Души, пытающейся приблизиться к Творцу. Но в этих каменных симфониях обязательно плачет и ликует какая-то главная тема, какой-то лейтмотив, тот цветок, который распускается лишь раз в году, в полночь, и сулит клад. Это запомнят все: визитная карточка музыкального произведения. Начало в «Рондо-каприччиозо» Сен-Санса, начало, вступление к 40-й симфонии Моцарта, ария князя Игоря из одноименной оперы, «Марш победителей» из «Аиды», песня пленников о свободе из «Набукко», шествие пилигримов из «Тангейзера». Роскошь, украшение, золотая вышивка на и без того богатом наряде. В храме это витражи, прозрачные и нарядные, как леденцы: услада и для смертного, и для Бога. Их так мало в каменных твердынях храмов, но без них все строение было бы просто тюрьмой, склепом. Древние зодчие, создававшие чудо готического храма, так выразили свое понимание Мира и Бытия: тяжкий, мощный, занимающий все наше внимание и время материальный мир, но в нем – проблески, окна Света, редкие точки встречи с трансцендентным, Космосом, Духом. В витражах скрыта идея выхода в сияющую огнями Вечность, в тот Свет, который так трудно заслужить и которого не заслужил даже булгаковский Мастер. Русская поэзия – вот витражи Храма русской литературы. Поэты знают пароль, с ними мы попадаем в девятую Сферу, в тот самый блаженный Валинор, который недоступен смертным. И какие же у нас дивные витражи! Те страны, где стоят самые прекрасные готические храмы, страны, выносившие и породившие готику: Испания, Италия, Франция, Британия, – могут нам позавидовать, нам, чей Храм нельзя увидеть, но можно прочесть. Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Блок, Гумилев, Мандельштам, Пастернак, Бродский, Цветаева, Ахматова…

Но почему я говорю о готическом, католическом, фаустианском Храме? Ведь все эти поэты или были православными, или агностиками, католиков среди них почти нет! Нет, я не ошиблась: не милая, задушевная, какая-то очень человеческая церковь Покрова-на-Нерли, в Угличе и Суздале с золотыми звездами на синих куполах, а надменный, дерзновенный, бросающий вызов небесам фаустианский Храм. Вечное непокорство и вызов, брошенный вверх, вызов Фауста и готического портала. Здесь мы равны Западу, ибо наши поэты несли в себе три чистые изначальные традиции: скандинавскую, славянскую, Дикого поля. Страсть и пламя диких степных племен, слияние с красотой лугов, лесов и болот, свойственное славянам, и непримиримая свобода викингов, свобода и ристание, свобода, вызывающая на бой. Все это есть в нашей литературе, в которую страна вложила всю свою страсть и тоску, всю свою гордость, все мечты о Несбывшемся, потому что к XIX веку стало уже ясно, что литература заменит нам жизнь, нормальную реальность, которой мы были лишены. Вся русская культура и ее носители: аристократы, разночинцы, интеллигенты – постриглась в этом Храме, как в монастыре, и преданно служила Истине и Красоте. Нашу Троицу сформулировал Мандельштам: Россия, Лета, Лорелея. Это символ веры и нашей поэзии, и нашей литературы, и всей российской культуры.

Прежде чем следовать дальше по великим рекам нашей Словесности, рассмотрим витражи, этот цветник поэзии. Русская поэзия, как мы увидим, питалась из двух источников. Кастальский ключ, возвещенный Пушкиным, породил два потока: холодный ключ забвения, надмирного взгляда, космического созерцания, и ключ быстрый и мятежный, ключ гордости, свободы и вызова, ключ вечной юности. Поэты вольны были пить из одного или из другого, а то и из обоих ключей сразу. Как видите, мы вернулись к пушкинской карте будущего, заложенной в его стихи. И это он предвидел! Мы приближаемся к вратам Двух Королей, к порогам нашего Осгилиата. Мы плывем мимо них, мимо двух гигантских силуэтов Тютчева и Лермонтова, осеняющих потоки вечности и юности, то сливающиеся, то расходящиеся двумя серебряными рукавами. Целая плеяда поэтов отходит от этих пьедесталов, и оба поэта – словно два мастера из разных цехов.

Пресс-секретарь Вечности.

Из Тютчева мог выйти второй Тургенев. Уж слишком похожими были истоки их дней, начало их жизни. Но как длинна была тютчевская жизнь, словно охраняемая и освещаемая зарницами бессмертия! В России поэты долго не жили: они не созданы для этого мира и мир был создан не для них. Федор Иванович Тютчев – наверное, почти единственное исключение. И не только в России, но и в мире. Поэты сгорают быстро, как яркие свечки. А Тютчев жил 70 лет. Они с Пастернаком вдвоем нарушили заповедь: «Кто кончил жизнь трагически, тот истинный поэт» (В. Высоцкий). А он был истинным поэтом, он жил долго и со вкусом, и если бедный Пушкин тщетно пытался попасть за бугор, то Федор Иванович жил там целых 22 года.

Он был моложе Пушкина только на 4 года, но волны и бури той же эпохи не проехались по нему, он смотрел на них словно сверху, с какой-то другой планеты, где вся наша жизнь – уже пройденный этап, где живут мудрые и всевидящие небожители… Семья у Тютчева была вполне тургеневская. Старинная, богатая, «среднепоместная». Материальная независимость, но не магнаты. Нет фанаберии, нет великосветского лицемерия и пустоты. Ах, как прекрасно было имение Тютчевых Овстуг в Орловской губернии! Какой белый барский дом с колоннами, для нашей сегодняшней убогой действительности – дворец! Какая церквушечка при поместье, какая колокольня, какой парк! И воспитывал будущего поэта поэт, молодой переводчик С. Раич. Он сделал своего ученика причастным к великой античной культуре, он дал ему глотнуть этой горькой и спасительной вечности. Юный Тютчев понял: все проходит, все было, все еще будет. «Все должно в природе повториться: и стихи, и пули, и любовь, и кровь: времени не будет примириться». Федор научился бесстрастию и стоицизму. В 12 лет он уже Горация переводил. В 16 лет его перевод был напечатан. Из него не вышло Тургенева: в его жизни и стихах России не больше, чем Европы и Рима, а звон римских мечей отдается эхом в ночи столетий. И есть еще что-то неземное, нечеловеческое, то, что поражает в музыке Моцарта: холодный смех небожителей, этот не любопытный, но всевидящий взгляд со стороны. И уж конечно, в 1819 году он поступает в Московский университет на отделение словесности: факультет для тех, кто хорошо обеспечен и в куске хлеба не нуждается. С университетом талантливый юноша управился за 2 года, после чего пошел служить по дипломатической части. В 1822 году он едет в Баварию. Казалось бы, он очень хорошо подготовлен и из него выйдет новый Горчаков. Но увы! Великие поэты не бывают хорошими чиновниками. Он слишком много знает, слишком независим, слишком умен. Да и деньги ему не очень нужны, и кланяться и унижаться ему незачем. Пять лет он ходит во «внештатных», только потом получает «звание» «младшего советника». Как назло, ему хочется служить, он верит (искренне и постоянно, а не порывами, как Пушкин) в великую миссию России, в панславизм, в сверхсмысл монархии, делая из неврастеника Александра I что-то вроде короля Артура, а из холодного сатрапа Николая I – почти что Юлия Цезаря. Он верит во всякую чушь перманентно, а ведь у Пушкина она умерялась здравым смыслом, «острым галльским смыслом». А на долю Тютчева достался один только «сумрачный германский гений». Он вообще германофил, дружит с философом Шеллингом и поэтом Гейне. Он прекрасно переводит Гейне и Шиллера, но все дороги разумного, доброго и вечного в России ведут в пушкинский «Современник», где в 1836 году (Пушкин успел его опубликовать, за год до гибели) появляется подборка его стихов. Является и слава. Этот знаток античности не знал пушкинских классицизмов насчет Пегаса, Ариста и Парнаса и не писал былин и легенд про Русланов и Черноморов. Он сразу стал писать современно. И не для начала ХIХ века современно, а и для ХХI, пожалуй. Тютчев – это поэтическая пирамида + Сфинкс: древние, как Вечность, они современнее и важнее всего, что есть в Египте, а теории насчет происхождения пирамид попали в фэнтези и антиутопии, одни «Звездные врата» чего стоят! Мысль Тютчева – как лазерный луч. Пристрастия века, политическая конъюнктура, заблуждения и эмоции – ничего этого у него нет. Пушкин так стал писать за 7 лет до смерти, особенно это у него осталось в «Маленьких трагедиях» и «Евгении Онегине». И конечно, в «Борисе Годунове». Но у Тютчева, мастера коротких, малых форм, все это подано в страшной концентрации. Трагедия декабристов подается им сухо, жутко, без слез и иллюзий: «О жертвы мысли безрассудной! Вы уповали, может быть, что хватит вашей крови скудной, чтоб вечный Полюс растопить? Едва она, дымясь, сверкнула на вековой громаде льдов, Зима железная дохнула – и не осталось и следов».

Вот и в первых строках – прозрение. «Вас развратило Самовластье». Да, заговор, попытка протащить республику под предлогом верности Константину, вовлечение обманом в это дело солдат, ложь и попытка утрясти все сверху, тайно, ни у кого не спрашивая, – это воспитание, даваемое автократией, его следы. В одном маленьком стихотворении – история гражданского протеста в России, сущность ее власти и оппозиции. Это слова даже не мудреца, а пришельца. Все время вспоминается роман Стругацких «Трудно быть богом».

Однако этот мудрец не был ни постником, ни аскетом. У него были две очаровательные жены, любовница, куча детей. И денег вечно не хватало: скорее, от безалаберности, чем от бедности. Покоренный образом Гретхен, этот умник женился только на немках. В 1826 году он женится на прелестной Элеоноре Петерсон (какая шея! какие кудри! Царевна-лебедь, да и только!). Она умирает в 1838 году. А в 1839-м он уже женится снова на Эрнестине Дернберг, дальней родственнице немецкого баснописца (Эрнестина – загадочная женщина, прямо-таки Линор безумного Эдгара: огромные глаза, прическа, как у Клеопатры, диадема). Поехал жениться в Швейцарию, вылетел со службы, а ведь только в 1837-м он наконец сделал карьеру: был назначен секретарем Русской миссии в Италию, в Турин! Первым секретарем! Но поэты – плохие карьеристы. А он еще и любовницу завел, прелестную (ну типичная Лавальер!) Елену Денисьеву, ровесницу дочери, при живой-то жене! Она умрет от чахотки в 1864 году, а за ней – двое их детей! Он переживет еще и старшего сына Дмитрия, и младшую дочь Марию. Вот она, цена бессмертия: одиночество. Но Тютчев его сносил, оно питало его гений. Он и в Германии был как рыба в воде, хотя католицизм он терпеть не мог за его рационализм; а революции ему казались пошлыми, как любому идеалисту, приверженцу древности. Французов он считал пустыми людьми. А Россия виделась ему издалека пленительной загадкой, причем не современная, а будущая, достигшая некоей «меты», черт знает где расположенной. Это он создаст универсальную философию истории России в одной строфе: «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить. У ней особенная стать: в Россию можно только верить». Вот мы и верим, а на дворе уже ХХI век. Что еще нам остается! И нашего ума не хватает на понимание столь скользкого и загадочного предмета.

В 1844 году он возвращается в Россию и опять идет служить по линии МИДа. В 1858 году он станет даже председателем Комитета иностранной цензуры и там будет защищать свободу слова. Тютчев был джентльменом и либералом, хотя и не западником. Он был трезв и не питал иллюзий ни насчет Запада, ни насчет нынешней (XIX в.) России. Так что и славянофилом его нельзя считать. И державником он тоже не был. Восторженно принял Великие реформы Александра II. Польское восстание 1830 года вызвало у него уважение к полякам, даже восторг, а подавление он почему-то простил во имя будущего якобы славянского союза. Это подход если не инсургента, то и не империалиста. «Ты ж, братскою стрелой пронзенный, судеб свершая приговор, ты пал, орел одноплеменный, на очистительный костер! Верь слову русского народа: твой пепл мы свято сбережем, и наша общая свобода, как феникс, зародится в нем». Так все и случится, опять Тютчев пророк. И будет лозунг «За вашу и нашу свободу», и дружба диссидентов с «Солидарностью», и песня Окуджавы «Мы связаны, поляки, всегда одной судьбою». Российская империя, а после СССР поперхнутся Польшей, и полет этого орла смутит рабов и подорвет устои. Тютчев шел по жизни как на пуантах: у него было звание камергера, и он от этого не страдал. Иногда тусовался в светском обществе, но чаще пренебрегал и даже не писал на него пасквилей. Его читали и любили очень разные люди, абсолютно несовместимые: Пушкин, Толстой, Вяземский, Аксаков, Погодин, Жуковский, Тургенев. Но и Некрасов, и Чернышевский, и даже В.И. Ульянов. Вечность, которая стоит за стихами Тютчева, лишена политических тяжб. Среди его прозрений есть и космогонические. В XIX веке он просто не мог этого знать. «Когда минет последний час природы, состав частей разрушится земных. Все зримое опять покроют воды, и Божий лик отобразится в них!» Этого еще ни один Голливуд не поставил. Он и о любви, и о религии пишет так же рассудочно. Конечно, он не лирик по сути, а философ, беспощадный философ. Первая ласточка экзистенциализма. Сартр и Камю отыщут эти идеи на полке Времен через 110 лет. Запад Тютчева проглядел. Может быть, в связи с трудностями перевода. А мог бы сказать: «Ай да русские! Ай да сукины сыны! И экзистенциализм первыми вычислили!».

Наш Храм – место наших приоритетов, место компенсаций Искусства за несостоявшуюся жизнь. Тютчев – основа философской, леденящей, надмирной струи в русской поэзии. Он здесь и хранитель, и виночерпий. Он и умер так, как хотел: в полном сознании, не утратив ни мощи разума, ни силы духа, не изменив взгляды на жизнь. Со смертью он был накоротке, он знал о ней все. «Кто знает, может быть, и есть в природе звуки, благоухания, цветы и голоса, предвестники для нас последнего часа и усладители последней нашей муки. И ими-то судеб посланник роковой, когда сынов земли из жизни вызывает, как тканью легкою свой облик прикрывает: да утаит от них приход ужасный свой!».

Игорь Свинаренко.

ПАРА СЛОВ.

Обычно на этом месте стоит настоящее изложение текста заинтересовавшего нас классика – своими словами. А когда это лирический поэт? Тоже своими лезть? Это было б слишком смело даже для нас.

Вообще без изложения тоже некрасиво было бы. Но выход найден: вот вам произведение великого поэта, которое заставляет по-новому взглянуть на все. Что и требовалось доказать. Автора этого мы с Анной Политковской (которая тогда еще носила девичью фамилию Мазепа) проходили на первом курсе журфака, где учились одновременно – правда, в разных группах.

Ну и еще важна старая мысль про то, что классика тем и хороша, что она современна. Перечитайте внимательно и убедитесь лично.

Памяти Политковской.

* * *

Elle a ete douce devant la mort[1]
Многозначительное слово
Тобою оправдалось вновь:
В крушении всего земного
Была ты – кротость и любовь.
В самом преддверье тьмы могильной
Не оскудел в последний час
Твоей души любвеобильной
Неисчерпаемый запас…
И та же любящая сила,
С какой, себе не изменя,
Ты до конца переносила
Весь жизни труд, всю злобу дня, —
Та ж торжествующая сила
Благоволенья и любви,
Не отступив, приосенила
Часы последние твои.
И ты, смиренна и послушна,
Все страхи смерти победив,
Навстречу ей шла благодушно,
Как на отеческий призыв.
О, сколько душ, тебя любивших,
О, сколько родственных сердец —
Сердец, твоею жизнью живших,
Твой ранний поразит конец!
Я поздно встретился с тобою
На жизненном моем пути,
Но с задушевною тоскою
Я говорю тебе: прости.
В наш век отчаянных сомнений,
В наш век, неверием больной,
Когда все гуще сходят тени
На одичалый мир земной, —
О, если в страшном раздвоенье,
В котором жить нам суждено,
Еще одно есть откровенье,
Есть уцелевшее звено
С великой тайною загробной,
Так это – видим, верим мы —
Исход души, тебе подобной,
Ее исход из нашей тьмы.

Начало марта 1872.

ДЕКАБРИСТ 37-ГО ГОДА.

Странно выглядит наш Аргонат. Вместо двух древних королей дорогу в сверкающий бескрайний океан русской поэзии указуют и стерегут два поэта, ни в чем друг с другом не схожих. Лысоватый, заурядной наружности, безукоризненно одетый европейский джентльмен со звездным даром холодного всезнающего небожителя – Тютчев. Эллинист, пифагореец, гедонист. А кто же второй? Худенький, изящный мальчик в блестящем мундире с эполетами, сумрачный, кудрявый, прекрасный, с гневным презрением в блистающем взоре, с недоброй улыбкой на красивых губах, осененных красивыми офицерскими усиками. Это он, грозный и беззащитный Мишель Лермонтов, последний декабрист, никому не причинивший зла и сделавший из Сатаны носителя Мысли и Добра, Сомнения и Рефлексии – Демона; сложивший голову не на кинжал злого чеченца, а на пистолет доброго христианина, товарища по оружию – Мартынова; один вышедший на свою Сенатскую площадь размером с Российскую империю; неспособный стрелять в своего Грушницкого и застреленный одним из бесчисленных Грушницких. Если Пушкин был явным «смогистом» шестидесятых годов будущего века (Сила – Мысль – Образ – Глубина), то Лермонтов привнес в русскую поэзию сказочную, нездешнюю, неправдоподобную красоту природы и женщины (именно он, неженатый, невенчанный); водопад вечных человеческих чувств, после которых не захочешь разума; восхищение чужим, диким народом, бардом которого он становится; дьявольскую гордыню, серьезное, трагическое отношение к жизни, неумение и нежелание выживать и вечное диссидентство. И наконец, этот царский офицер, заслуживший себе орден на Кавказе, где он верой и правдой служил (хоть и невольно) Империи (а не дали орден за строптивость), первым ввел в обиход кампанию гражданского неповиновения, то есть несотрудничества с властью, когда шпильки и выпады перемешиваются с таким ледяным равнодушием, что оно хуже любых нападок. И все это вместе с поэзией и прозой (абсолютно перпендикулярной поэзии), университетом, романами, балами, любовью к властной бабушке и выгнанному отцу уместилось в 26 лет, с 1814 до 1841 года. Такая коротенькая жизнь, даже для поэта это рекорд. Побьет этот рекорд через много десятилетий только юный Каннегиссер, ну да ведь он принадлежит совсем другой эпохе, а советская власть не щадила даже детей, не только убийц председателя петербургской ЧК…

А Лермонтова, по сути дела, уморили на Кавказе, в действующей армии, причем Мартынов вполне может быть приравнен к «дедам».

И началась эта жизнь под несчастной звездой. Родился Мишель у родителей, разгневавших богатую и властную бабушку, Елизавету Алексеевну Арсеньеву, пензенскую помещицу, дочь богатого откупщика, даму просвещенную и знатную, но уж очень любящую командовать.

Родился Миша в Москве, но рос у бабушки в имении Тарханы (еще одна колыбель русской поэзии). Дело в том, что Мари, его мать, совершила мезальянс и без материнского благословения вышла замуж за родовитого, но бедного армейского капитана Юрия Петровича Лермонтова. Ходили геральдические слухи, что он происходил от шотландца Лермонта, в незапамятные петровские времена приехавшего в Россию «искать карьеры и фортуны». Может, и правда: у Мишеля всю его короткую жизнь была шотландская гордость, и шотландская тяга к независимости стоила ему дорого. Мать так корила и попрекала дочь, что сжила Марию Михайловну со свету (и ведь ходили слухи и сплетни, что дед Миши тоже не вынес бабушкиного нрава и руки на себя наложил). Бедняжка Мари умерла в 22 года, Мише и трех не было. И здесь Арсеньева просто выкупает внука: завещает ему все свое состояние при условии, что до совершеннолетия ребенок останется на ее попечении. Что ж, Юрий Петрович хотел сыну счастья и богатства. Но он взял и «отступное», вексель на 25 тысяч рублей, и уехал в Тульскую губернию, в свою бедную деревеньку Кропотово. Он виноват перед сыном: они более не увидятся, отец умрет в 1831 году, а богатство Мише не пригодилось, богатая бабушка переживет его на 4 года. Юный Мишель рано узнал, что такое предательство, хотя он и не винил отца. А бабушка души не чаяла во внуке, потакала ему во всем, дала прекрасное образование. Малышом он знал французский и немецкий, а когда поступил в 14 лет, в 1828 году, в Московский университетский благородный пансион, он был так хорошо подготовлен (и английский успел выучить, и Байрона прочел), что его зачислили сразу на 4-е отделение, в старший класс. А до этого бабушка трижды свозила его на Кавказ, на воды. Мальчик был потрясен величием, дикостью, непричесанностью природы. Горский фольклор пал на благодатную почву его шотландской гордости и культа вольности и свободы. Прибавьте сюда Байрона – и вы получите великий характер и великое неумение жить, этакое сухопутное корсарство, «веселый Роджер» во главе судьбы, бригантину из флибустьерского моря, дальнего, синего, вместо экипажа. Этому мальчику рано надоело «говорить и спорить, и смотреть в усталые глаза». И когда он напишет свой «Парус», это будет и чистый Стивенсон, и байроновский «Корсар», и «Одиссея капитана Блада». И это в 18 лет! (В те годы романтический период у мальчиков кончался раньше, но Лермонтов романтиком умрет.) Вот так он, мятежный, будет «искать бури», «как будто в бурях есть покой». Научится он и сухому горькому экзистенциализму, исключающему романтизм (но в загадочной славянской душе всему хватит места): «Увы, он счастия не ищет, и не от счастия бежит!» Счастья нет, и не надо – вот что знает этот юноша. Мишель катастрофически не умел быть счастливым. А вот дар быть несчастным у него был. Дар быть несчастным талантливо. Мощный гений Пушкина, сила его ума, его ранняя пророческая мудрость не мешали ему «ловить кайф» от женских ножек, балета, трюфелей, не смогли помешать жениться на прекрасной Натали, обзавестись четырьмя детьми, любить свою семью, вечно доставать деньги, влезать в долги, радоваться, если удавалось что-то где-то перехватить, принимать царские синекуры, кутить, танцевать. У гения, понимавшего все, был хороший запас легкомыслия. Он умел забывать, он легко шел на контакт с властью, мог сгоряча признаться царю в любви. А вот Лермонтов с младых ногтей ни к чему легко не мог относиться. Увлечения же женщинами (Сушковой, Ивановой, Лопухиной) порождали лишь стихи, и то не самые лучшие, но не стремление жениться и видеть предмет своей страсти каждый день. Здесь Печорин – авторитет. Волочиться за Мэри, не любя ее, из чисто спортивного интереса; соскучиться с Бэлой за две недели; любить Веру и не желать брака, ибо рутина, повторение – это всегда скука и принуждение, а Печорин (и его создатель) свободой своей поступаться не хочет. Это уже чистый Байрон в «Дон Жуане» и вне его: увлечения, даже страсти, но всю жизнь торчать у одной юбки – скука. А что до романа с властью, то Пушкин успел до 1825 года вырасти и окрепнуть. А жизнь Лермонтова столбы виселиц осенили слишком рано, ему было 11 лет. Вся родня, знакомства, родня родни оказались в родстве с повешенными и сосланными. И мальчишки в пансионе – тоже. Кстати, из тех, кто был в родстве с теми или на стороне тех, кто судил и вешал, не вышло ни поэтов, ни прозаиков. Разве что жандармы или другие «силовики». А в пансионе мальчишки списывали запрещенные стихи, даже Рылеева. Один сплошной самиздат, литературное общество, и в качестве преподавателя наш старинный знакомый – С. Раич. Мишелю в 14 или 15 лет уже снились тираны, кинжалы, эшафоты. Да еще этот клинок, по Лермонтову, должен был быть покрыт «ржавчиной презренья». Для юной души это хуже, чем кровь. Из красивого Мишеля вырабатывался не вольнодумец, резвый и шаловливый, а мрачный, желчный диссидент, мятежник с пеленок. Николаю доносили, что в пансионе «неприлично», воспитывают карбонариев. Николай явился проверить и нашел, что образ мыслей и впрямь неприличный: слишком много свободы, никакой субординации, преподаватели мальчиков не «цукают», а любят. И он приказал переделать пансион в обычную гимназию. Самодержцу всея Руси и впрямь делать было нечего: он вмешивался во все и всюду втыкал свою «вертикаль». Мишель спасается в Московский университет, на нравственно-политическое отделение. Но черное пламя реакции движется за ним, накрывая поколение смогом, засыпая его пеплом, как Везувий. От Мишеля не отстанут и в университете. Профессора Малова, бездарность и невежду, Лермонтов и его товарищи просто выгонят из аудитории. А профессора Гастев и Победоносцев обнаружат, что юный Лермонтов отвечает им не по их конспектам и вообще знает больше, чем они. Юный нахал это им и подтвердит открытым текстом. Придется перебираться в Петербургский университет. Но здесь откажутся зачесть московские два курса. Мишелю не хочется оставаться студентом еще 4 года. Хочется во взрослую жизнь. Хотя он уже понял главное, что успел выразить в поэме «Испанцы», понял в 16 лет. Ему суждено будет воевать с авторитетами и нарушать все табу, в том числе и церковные. Пушкин мило пошутил в «Гавриилиаде», и то сколько было неприятностей, а у его Балды из-за попа и поныне продолжаются неприятности в провинциальных театрах. Пушкин был вольнодумец, а Лермонтов – еретик. В «Испанцах» он поносит папу и инквизицию, а в герои избирает еврея Фернандо (помните у Пушкина: отравитель «жид Соломон», «ко мне постучался презренный еврей»? Так вот! Лермонтов здесь догоняет ХХ век и его толерантность), и Фернандо смелей и благородней любого дона. Его устами Лермонтов выскажет великую истину: «Я здесь один, весь мир против меня; весь мир против меня: как я велик!» Вот он, русский экзистенциализм, прародитель Кьеркегора, Сартра и Камю! И впрямь, Мишель красив, умен, талантлив, очень богат, но ему некуда податься уже в 16 лет, российский барак строгого режима, николаевская казарменная Россия отвергает его. А в «Демоне» он и Бога приложит, значит, и на небеса не стоит рассчитывать. С государством еще хуже. Идет 1830 год, французы изгоняют Карла X, и Лермонтов доходит почти что до республиканства. «Есть суд земной и для царей, провозгласил он твой конец, с дрожащей головы своей ты в бегстве уронил венец»… Герои Лермонтова – это действительно «карбонарии»: сожженный еретик Фернандо, поднявший меч против Рюрика Вадим, Люцифер и его команда, купец Калашников, убивающий «голубого силовика» – опричника, «злые чеченцы», кабардинцы, весь мятежный Кавказ. Это было совершенно роковое решение: с таким взглядом на мир, с таким нонконформизмом идти в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Конечно, красные доломаны, голубые ментики, золотые эполеты, аксельбанты, усы, «полковник наш рожден был хватом, слуга царю, отец солдатам», но казарма – не для Лермонтова, и любого хама или гуляку он воспринимает как «дедушку». За два года Мишель едва руки на себя не наложил.

И вот наконец выпуск. Звание корнета, лейб-гвардии Гусарский полк. Идет 1835 год, Лермонтову 21 год. Кажется, все наладилось. Деньги у него есть, впереди – блестящая военная карьера, светские развлечения, литературная слава. Но наступает 1837 год, и Лермонтов выходит на свою Сенатскую площадь. Гибнет Пушкин, пишется отчаянное стихотворение «На смерть поэта». Монарха оно не затрагивает, но общее впечатление о жизни «в верхах» – ужасное. «Надменные потомки известны подлостью прославленных отцов», «вы, жадною толпой стоящие у трона, свободы, гения и славы палачи», да еще под конец «наперсники разврата». У Николая был просто приступ бешенства: он в таком окружении выглядел очень невыигрышно. К «неприличному образу мыслей» прибавилось дело о «непозволительных стихах», хорошо дополняющих «непозволительную прозу», отчет маркиза де Кюстина о николаевской России.

Впрочем, Лермонтов в России любит обычный диссидентский набор природных красот, которые одни только и остаются у изгоя, спорящего с веком: молчание полей, «разливы рек ее, подобные морям», «желтеющую ниву», «свежий лес», «серебристый ландыш», «студеный ключ» да «малиновую сливу». За стихотворение арестовывают поэта! Ну чем не тоталитаризм? Николай щадил Пушкина, мирволил ему, подкидывал халтуру. А Лермонтова сжил со свету. У Мишеля были деньги, он ни в чем не нуждался, смотрел на престол свысока, не шел навстречу хотя бы для виду. Он порвал с ними со всеми и искал только «свободы и покоя».

Бабушка похлопотала, и его отправили в Нижегородский драгунский полк на Кавказ прапорщиком. Вот здесь начались настоящие приключения: Тамань, Кизляр, Шуша. Здесь он найдет целую бригаду ссыльных декабристов (С.И. Кривцова, В.М. Голицына, В.Н. Лихарева, М.А. Назимова, А.И. Одоевского). Николай очень многих декабристов отправил покорять Кавказ, и одни инсургенты громили других на радость царю, вере и Отечеству. Но бабушка опять хлопочет, и Мишеньку переводят в тихое место, в Гродненский гусарский полк (под Новгородом), а затем снова в лейб-гвардии Гусарский, в Царское Село. 1838 год. Еще три года жизни.

Здесь его примут и обласкают друзья Пушкина, его настоящая семья: Жуковский, Карамзин, Вяземский, Соллогуб. К 1840 году юный Лермонтов скопит 400 стихотворений и 30 поэм. Не минует он и «Современника» и к 1839 году попадет в наши неизменные «Отечественные записки» – пристанище талантов и разбитых сердец российских литераторов, которые бежали от жизни под гостеприимный кров русской словесности. Лермонтову нужно одно: чтобы государь и его генералы от него отвязались и дали бы уйти в отставку и писать. Но нет! Черт догадал его не только родиться в России с умом и талантом, да еще и в российскую армию попасть. Золотые аксельбанты затянулись петлей на шее. А тут еще этот Барант, опять сын посланника, прямо как у Пушкина, но не голландского посланника, а французского, и не приемный сын, а родной. Предлог был – княгиня Щербатова, которой Лермонтов нравился больше. Но суть одна: хотелось Мишелю, ох как хотелось «смутить веселость их и бросить им в глаза железный стих, облитый горечью и злостью». Стрелялись и помирились, но под военный суд попал опять несчастный поэт! И здесь он загремит уже основательно, в Тенгинский пехотный полк, и побьет на Кавказе, в действующей армии, все рекорды храбрости. Даже ветераны удивятся, а разгадка так проста: этот мальчик 25 лет от роду жизнью не дорожит. Ему полагаются отпуск и награда, но награды Николай I раздает как-то очень по-советски: за строптивость орденом можно и обойти. Ни ордена, ни отставки, ни даже отсрочки Лермонтов не получит и в апреле 1841 года последний раз вернется на Кавказ. Как мало он успеет в жизни, и как много – в литературе! Он не успеет из Мишеньки стать Михаилом Юрьевичем, он не успеет жениться и увидеть своего сына, он не успеет «вовремя созреть и постепенно вытерпеть с годами холод жизни», по пушкинской схеме. Он умрет молодым, ни в чем не раскаиваясь и ни от чего не отрекаясь, не примирившись ни с небом, ни с землей. Он уйдет в 26 лет. «И на челе его высоком не отразится ничего». Нет, он, конечно, не Байрон. Лорд Байрон был свободен, много путешествовал, хотел воевать с турками за Элладу и умер в Миссолонги. Он прославлял ирландские восстания и презирал вслух ирландцев, примирившихся с британской короной, однако никто не гнал его из палаты лордов. Он искал смерти на чужбине, ему и в голову не могло прийти, что Михаил Лермонтов найдет ее на родной земле.

Лермонтов создал вовсе не романтическую, а очень острую и глубокую прозу, «Героя нашего времени». Здесь такой взгляд со стороны, такой беспощадный анализ и русских, и чеченцев, и вояк, и штатских, и барышень, и мамаш, такое раздевание и саморазоблачение! И небогатый ветеран Максим Максимович, и пижон и дешевый позер Грушницкий, которого Лермонтов оторвал от себя, изжил, перерос. Конечно, он был Печориным, за вычетом творчества, скептиком и обличителем на пепелище затхлой и душной Николаевской эпохи, без лучика, без молекул свежего ветра. Он научился писать алмазной кистью на сапфировой доске горного неба, увенчанного жемчугами снежных вершин. Никто не заметил, а ведь он, сражаясь за Империю, выбрал не ее. Дикая воля, храбрость, чистота помыслов, свобода от стяжательства – этим чеченцы и кабардинцы покорили его. «Велик, богат аул Джемат, он никому не платит дани; его стена – ручной булат, его мечеть – на поле брани. Его свободные сыны в огнях войны закалены; дела их громки по Кавказу, в народах дальних и чужих, и сердца русского ни разу не миновала пуля их!» Да это же гимн, это скрижали, это памятник горской вольности! И пусть Гарун не бежит с поля брани, а хранит свою честь и бьется до последнего, хотя если все горцы, начитавшись Лермонтова, их летописца и художника, их идеолога (ведь никто лучше, чем он, сформулировать это не смог: он оформил горские страсти в чеканные бессмертные стихи), пошли бы до конца, то не удержать бы России Кавказа. Но Лермонтов – поэт больше, чем офицер. И кстати, горская интеллигенция всегда им восхищалась, ибо нашла в его стихах уважение, а обмен пулями – это для них естественно, это удел мужчин, на это не обижаются. Хотя в прозе острозубый Мишель отмечает и бедность, и дикость горцев, и воровские повадки их (украсть коня), и неуважение к женщине, которую могут сменять на жеребца арабской крови, и убогий, скудный быт, и невежество. Но есть еще горы, настоящая горская гостиная. «И у ворот ее стоят на страже черные граниты, плащами снежными покрыты, и на груди их вместо лат льды вековечные горят». А еще есть Каспий. «И старик во блеске власти встал, могучий, как гроза, и оделись влагой страсти темно-синие глаза». И есть Терек: «И Терек, прыгая, как львица с косматой гривой на хребте, ревел – и горный зверь, и птица, кружась в лазурной высоте, глаголу вод его внимали; и золотые облака из южных стран, издалека его на север провожали; и скалы тесною толпой, таинственной дремоты полны, над ним склонялись головой, следя мелькающие волны». Какая роскошь! Вот вам и мебель, и столовое серебро, и библиотека горских племен. И чеченские пули не тронут того, кто переведет в слова эти дикие красоты. В Пятигорске злоязычный Лермонтов нарвется на майора Мартынова, своего Грушницкого. Это только в романах Грушницкого можно убить, в жизни пошляки и завистники бессмертны. На этой последней дуэли Лермонтов показал, чем он отличается от Печорина: выстрелить в человека он не смог. А Мартынов убил богача, гордеца и «знайку» с удовольствием. Заработал только три месяца тюрьмы и церковное покаяние. Николай будет краток: «Туда ему и дорога». Туда… В Аргонат, где гигантская тень Лермонтова будет указывать путь всем поэтам, для кого мир станет ристалищем. Поэты – наши настоящие короли, царям уготована скромная Петропавловка. А Лермонтов обрел свободу, о которой столько мечтал. «Мчись же быстрее, летучее время! Душно под новой бронею мне стало. Смерть, как приедем, поддержит мне стремя; слезу и сдерну с лица я забрало» («Пленный рыцарь»).

Игорь Свинаренко. ДИКАРИ И ОФИЦЕРЫ.

Один русский офицер поехал воевать в Чечню. Там ему было скучно. Особенно не хватало женского общества: так получилось, что русских дам в том месте не было. Однажды во время своих поездок по мятежной республике этот офицер засмотрелся на несовершеннолетнюю местную девицу, которой было 15 лет. Офицер вошел в преступный сговор с одним «кадыровцем», которого и федералы, и боевики держали за своего. Схема преступной сделки была такая. «Кадыровец» похищает девицу (считавшуюся вроде его родственницей, хотя кто их там разберет, они все, типа, родственники) и передает ее офицеру. Тот в уплату отдает вору транспортное средство, незаконно изъятое у другого чеченца, который, с одной стороны, вроде за федералов, а с другой стороны, по оперативным данным, совершает нападения на блокпосты.

Сделка состоялась. Офицер привез похищенную несовершеннолетнюю девицу в расположение части. Было известно, что ее отец принялся искать дочь и предъявлять федералам претензии, но вскоре погиб при подозрительных обстоятельствах. Его убийство наши военные свалили на того чеченца, у которого конфисковали транспортное средство. Но в целом властям на это было наплевать. Никаких следственных действий предпринято не было. Кого волнует судьба простых чеченцев?

Офицер наш тем временем открыто сожительствовал с похищенной сиротой на глазах всего личного состава. Включая старших офицеров, между прочим. Те радовались, что их молодой товарищ хоть как-то развлекся. Они, может, и завидовали, но виду не подавали, боевое братство все же.

Потом чеченка офицеру, как и следовало ожидать, надоела. Ее бы вроде и домой отправить, да некуда: отца, как мы знаем, убили, про мать ничего не известно, может, где в лагере сгинула, брат исчез – предположительно ушел в банду. Офицер начал куда-то пропадать и оставлял свою бывшую пассию без присмотра. Легко предположить, что в такой ситуации сирота могла стать объектом сексуального преследования со стороны рядовых. Очень скоро чеченка была найдена вне расположения части со смертельным ножевым ранением. Ее доставили в медсанбат и вроде оказали медицинскую помощь, но такую, что через 2 дня несчастная умерла. Военврач вообще с самого начала был уверен и говорил об этом вслух, что та и дня не протянет, – ну а чего тогда возиться зря?

Обстоятельства транспортировки похищенной из расположения части за ее пределы и нанесения ей ранения очень подозрительны. Но командование приняло рыхлую версию, сформированную на туманной основе показаний офицера-похитителя и его сообщников. Типа, чеченка сама сбежала из части (ага, попробуй покинь часть в военное время, пройди все посты!), а там, за воротами, ее якобы сразу же похитил некий боевик. Федералы, которые как раз возвращались с охоты (неплохо устроились – развлекаются на деньги налогоплательщиков с казенным оружием и снаряжением), погнались за ним и стреляли вдогонку. Но он все равно ушел от погони, а чеченку бросил, предварительно зарезав. Та перед смертью рассказывала всем про свою любовь к похитителю, ну да что тут сказать – типичный Стокгольмский синдром.

Легко догадаться, что, несмотря на целый букет статей УК РФ:

– ст. 127, ч. 3 – незаконное лишение свободы, от 4 до 8 лет;

– ст. 132, ч. 2 – насильственные действия сексуального характера, от 4 до 10;

– ст. 293, ч. 2 – халатность, до 5;

– ст. 162, ч. 3 – разбой, от 8 до 15 с конфискацией;

– ст. 105, ч. 2 – убийство, от 8 до 20 либо пожизненное, – никто из членов преступной офицерской шайки не понес наказания. Да и расследования не было никакого. Командование отнеслось к этому происшествию с удивительным равнодушием. Ну украли, ну зарезали, – и что теперь? Ладно б то были русские, а то ж дикари. Шума никто не поднимал: чеченцы оттого, что понимали бессмысленность протестов, а наши военные – из горячего сочувствия к своим. Но на всякий случай, чтоб совсем замять дело, главного фигуранта – офицера-похитителя – перевели в другую часть.

Эта история получила огласку благодаря другому офицеру, служившему в Чечне, о котором известно, что перед отправкой на Кавказ у него были проблемы с правоохранительными органами. Фамилия его была Лермонтов.

ИДУТ ПО ЗЕМЛЕ ПИЛИГРИМЫ.

Обычно пилигримы странствуют целыми трудовыми коллективами. Ведь то, чем они занимаются, – не спорт и не туризм. Хорошо паломникам: дошли до святыни, приложились – и баста. А вот пилигримы ищут, часто всю жизнь. Святой Грааль, Истину, Третий Завет, Земное небо и Небесную землю. Хор пилигримов поет не только в рабочее время, он поет всегда, и ночью и днем. Пилигримы суровы и часто неприятны в обращении, ибо ни в ком не заискивают и никому не лгут. Пилигримы из «Тангейзера» – это пугающая мощь, роковая сила, смертельно-сладкая, томительная мелодия их шествия и хора. Пилигримы Бродского еще неудобнее для жизни и быта: «Уродливы они и горбаты, голодны и полуодеты, глаза их полны закатом, сердца их полны рассветом…».

А бывает, что пилигримов только двое, двое на целый век. Сквозь огонь и лед ХХ века они шли только вдвоем, но зато шли целых 52 года рука об руку, не расставаясь ни на один день, ни на одну ночь. Дмитрий Сергеевич Мережковский и Зинаида Николаевна Гиппиус, два эльфа, случайно оказавшиеся в мире людей. Они были непохожи на других и созданы друг для друга. И не перст ли Провидения, что они друг друга нашли? Да, конечно, они оба ели и пили, ходили в театры, держали салон, тусовались на художественно-философских журфиксах, а Зинаида Николаевна еще и умела одеться к лицу и следила за платьем Мережковского (он вообще от этих бытовых проблем абстрагировался). Но при этом они существовали в виртуальном пространстве высоких материй. Они задолго до срока создали свой Интернет, Паутину Разума, причем без всяких проводов, компов и модемов. Загадка этой четы, в жизни которой до 1917 года никаких приключений не было, именно в том, что они были продвинутыми user’ами этого космического Бытия, не слишком схожего с земной жизнью. При этом они проводили в Сети больше времени, чем снаружи. У них не было детей, и никому не приходило в голову этому удивиться. Могут ли размножаться ангелы? Кстати, их абсолютная, пугающая, отталкивающая робких друзей свобода идет оттуда же, из личного Рунета. Они не умели бояться, на них не действовали внешние раздражители: боль, страх, угроза, смерть. Их анализ был беспощаден: ни мифов, ни увлечений, ни комплексов. Двое зрячих в стране слепых и глухих… конечно, они остались одни. В жизни, в истории, в литературе, в потомстве. Их имена при советской власти было запрещено цитировать, они были в склепе 70 лет: стихи, проза, эссе, мемуары. Упоминать их было опасно: это означало отлучение от литературоведения, истории, журналистики. Они дожили до наших дней, как Тутанхамон и Нефертити: ужасная и пленительная загадка в золотом сиянии драгоценных гробов. Поступим, как Лара Крофт, расхитительница гробниц: нарушим покой пирамиды молчания и разбудим спящих.

Мерлин ХХ века.

Вы не думайте, Мерлин не безумный кудлатый старик, каким его изобразили плохие кинематографисты. Мерлин – молодой и строгий маг, вдохновенный экстрасенс с великой силой, соавтор Круглого стола, воспитатель благородного Артура, творец британской мечты о Святом Граале, хозяин мистического Авалона, опередивший свой VI век на 1400 лет. Аватара. Такой же, как Будда и (по Мережковскому) Христос. Нашим Мерлином был Дмитрий Мережковский. Говорят, что Мерлин был незаконным сыном мелкого кельтского короля (пол-Нормандии) и дочери короля Уэльса. У Мережковского тоже с происхождением все было в порядке: чуждый класс, дворянин. Родился он в 1866 году в холодном и великолепном Петербурге в семье чиновника Дворцового ведомства, тайного советника, кстати. Учился в классической гимназии. В семье было 10 детей, отец писателя, Сергей Иванович, считал гривенники, потому что жалованья не хватало. Он очень любил жену, но скандалами и попреками насчет лишних трат (а бедняжке было просто не извернуться на то, что приносил муж) довел ее до ранней могилы. Не было у Димы в детстве ни имения, ни речки, ни раков, ни Жучки, ни травки, ни своей лошадки. Поэтому он и ушел в свой личный Интернет… В 15 лет папа повел его к Достоевскому: показывать стихи сына. А Достоевскому не понравилось, он сказал, что слабо, что надо страдать, чтобы прилично писать. Стихи Дмитрия Сергеевича в анналы не войдут, они для него были чем-то вроде гамм. И страдать на каторгу по рецепту героев Достоевского: Сонечки Мармеладовой и юродивого Николки – он тоже не пойдет. Его страдания будут лежать в другой сфере и будут, как у того, кого он страстно искал, тоже «не от мира сего». Коротенькая, гладенькая биография русского интеллигента, известного каждому грамотному читателю журналов деятеля культуры. В 1884 году он поступает на историко-филологический факультет Петербургского университета. И предается науке: и Спенсер, и Вл. Соловьев, и Ницше – его интересует все. В 1888 году Мережковский мирно путешествует по Кавказу (уже ни злых чеченов, ни удалых кабардинцев, Кавказ «замирен»). Ему 23 года, и в Боржоми он находит ее, свое alter ego, «второе я», Зиночку. Юный философ не умеет разговаривать с барышнями, он опять-таки говорит с красавицей неполных 17 лет о философии и смысле бытия. И это как раз то, что надо, ключ к ее сердцу! Через год они поженятся. Это союз равных, это союз духовный до того, что на свадьбе не было ни цветов, ни венчального наряда, а после венчания они разошлись в разные стороны, муж – в гостиницу, жена – домой. Встретились назавтра за чаем у Зиночки, и старая гувернантка не поверила, что «Зиночка замуж вышла». И свадебное путешествие было не из обычных: по заснеженной Военно-Грузинской дороге. Семейная жизнь начнется в Петербурге. Мать Дмитрия Сергеевича купит им квартирку в Петербурге, на тихой улице, в доме Мурузи, 18. Этот брак был заключен на небесах. Мережковский с Гиппиус были одной командой. И ссорились не из-за мнимых измен, денег, светских знакомых, а по чисто философским поводам. Вот, скажем, идея романа о Леонардо да Винчи показалась Зиночке фальшивой. Она спорила и плакала, как не стала бы никогда спорить из-за тряпок и ревности. Правда, раздавались потом одинокие голоса, приписывавшие Зинаиде Николаевне роман с Д. Философовым, но их опровергли на месте, задолго до смерти этой безупречной четы. Когда небо и «под ногами», и «над головой», как у Леонардо, не до адюльтеров.

Мережковский не был туманным мистиком, он и в горних высях сознания ходил со скальпелем анализа и пугал и шокировал всех: демократов, церковников, официоз. Хорошо, что он ни в каком учреждении не числился, иначе не миновать бы ему увольнения с треском. Вот он пишет в журналы «Северный вестник» и «Русское обозрение». Кончается век, кончились «Отечественные записки». Вот ездит с Зиночкой по Европе, переводит греков, Эдгара По, Гете. С 1906 по 1914 год они много времени жили в Париже, даже купили там квартиру (интуиция!). На это денег хватало, а лошади, кареты, особняки, бриллианты были им не нужны. Вот с разрешения самого Победоносцева (а идея была Зинаидина) в начале века на их квартире устраиваются религиозно-философские собрания, этак с 1901 по 1903-й. Даже иерархи церкви присутствуют. А философия его не теория, а художественный вернисаж. Шпага мысли в ножнах образов, и алмазы концепции на эфесе. Сокровище нации: «Христос и Антихрист», трилогия. «Смерть богов. Юлиан Отступник», 1896 год. В 1901 году выходит «Леонардо да Винчи. Воскресшие боги». И в 1905 году «алмазный мой венец» по Пушкину, вершина, акме (термин символистов, но ведь Мережковский – патриарх символизма). Этот венец – «Петр и Алексей. Антихрист». Это о чем? Первый роман-трактат повествует о том, как император Юлиан в Риме, цезарь-философ, попытался запретить христианство и вернуться к язычеству. Но не вышло: люди не хотели языческих радостей, хотели христианских мук и исканий. Не хотели красоты, хотели жертвы. Силой страдания победило христианство. В «Леонардо да Винчи» описаны Возрождение, Инквизиция, Рим. И опять еретики жаждут муки и пламени и загоняют себя на костер силой религиозного неистовства. Оно и у палачей, и у жертв. Консенсус. Боги жаждут. Но страшнее всего «Петр и Алексей». Белая смерть у пятидесятников, красная смерть в огне у раскольников, религиозный экстаз России, ищущей бремени. И Петр, цивилизатор и злодей, во имя спасения мира – России – приносит в жертву агнца, сына своего, Алексея. Он отдал его на пытки и на смерть, и сын не корил отца, а любил. Здесь Бог – палач, диктатор, а Иисус – его беглый раб, блудный сын, вернувшийся добровольно на плаху и в оковы. Вот вам Третий Завет – истина, как рана. Слишком много правды. Церковники не любили философа, боялись, цензурировали. И их можно понять. Что вышло из всех домашних религиозных тусовок? В одном эссе Мережковский пытался доказать, что Иисус не сын Божий, что он сын другого Отца, что он Денница, то есть Люцифер. Круто. Слишком круто не только для 1911 года, но и для 2011-го. Мережковский не имел последователей. Для людей Христос оставался Христом, а Люцифер – Сатаной. Слишком смело он полез в таинство веры, слишком далеко зашел. Не все покровы должно совлекать, люди не вынесут. В религии Мережковского нет утешения, это христианство для апостолов. Для равных. Не для паствы. Для жрецов. А государственная Церковь требовала послушания, исполнения обрядов и чтобы прихожане «не возникали». Мережковский так напугал Синод, что его даже не отлучили от церкви, чтобы не распространять его «ересь». Толстого хотели «осадить» – и отлучили. А о Мережковском хотели забыть, Антихриста испугались бы меньше. Его теорий испугались даже интеллектуалы. Надеюсь, что Христос принял его хорошо, ведь философ был книжником, а не фарисеем. Итак, с Церковью он поссорился. Мысленно они его сожгли. «…но он посмел вопросы задавать, а это ересь, ведь Бог на них ответить не сумел».

А тут выходят исторические романы. «Павел I» – в 1908 году. Преданья старины глубокой? Ах нет! Судебный иск! Опять много правды, слишком много. «Александр I» выходит в 1913 году, а «14 декабря» – в 1918-м, но вокруг уже не декабрь, а октябрь, и не до философии. Этот правый консерватор ненавидит самодержавие как несвободу, как догму, как тупую силу традиции. Самодержавие обиделось. Ведь Мережковский даже Пушкина корил за амуры, политические амуры с царем, за публичную преданность, за «Стансы», за «Полтаву». Значит, самодержавие и православие – мимо. А народность? Еще хуже. Мережковский обидел народников. Все вокруг были левые, носились с народом-богоносцем, а Дмитрий Сергеевич, посмотрев на 1905 год, еще в 1906-м все понял про нашу революцию и нашего «богоносца». И написал «Хама грядущего».

Блок, Брюсов, Багрицкий, Леонид Андреев – все они ждали революцию, молились на нее. А Мережковский изрек: «Хам грядущий» – и был прав. С революцией тоже полный разрыв.

И с ура-патриотами тоже – облом. 1914 год, слезы – сопли, тосты, адресы. За победу русского оружия! А Мережковский и Гиппиус все поняли про эту войну и разнесли ее в пух и прах.

Незаметно и неожиданно для себя Дмитрий Сергеевич становится классиком. В 1911–1913 годах книжное товарищество Вольфа издает 17-томное собрание сочинений Мережковского, а в 1914 году уже Сытин выпускает 24 тома. Проза Мережковского популярна в Европе, его переводят на многие языки. Он поймал загадочную славянскую душу за крылышки и поместил ее под переплет, и европейская душа тоже сгодилась для гербария. Нас, русских, Мережковский навсегда определил как «града настоящего не имеющих, но града грядущего взыскующих». Это и манифест, и диагноз. Для нас Мережковский – урок и упрек, для Запада – сказка и туристический проспект. И еще наука. Позитивный Запад чтит науку, а Мережковский – истинный ученый.

И тут вдруг эту чету небожителей накрывает Хаос! Пришел хам грядущий. Годзилла. 1917 год. Как эти двое смогли уцелеть? Активные враги советской власти, умные, беспощадные, точные. У камина Зинаиды собирались те, кто не писал «Хорошо!», не «бежал за комсомолом, задрав штаны», не видел впереди двенадцати погромщиков Иисуса Христа и не подал руки Блоку после этой большевистской апологетики. Мережковские голодали, мерзли, не попали даже на философский пароход. Наверное, были слишком опасны. Их не хотели выпускать. Что только их спасло? Говорили, что этих диссидентов прикрывал Луначарский. Но они не хотели оставаться. Они не дорожили жизнью, но не желали жить под игом, под ярмом. Мережковский сделал вид, что хочет читать лекции в красноармейских частях. Власти страшно обрадовались, думали, что сломали наконец эту «горькую парочку». А они решили бежать. Это был страшный риск, шел 20-й год, за побег из нашего Чевенгура могли шлепнуть. Они переходят фронт и оказываются в Минске, а он, к счастью, под Польшей. Но Польша подписывает перемирие с Россией, и Мережковские бегут дальше, в Париж, где у них есть квартира. Бегут с одним баульчиком, где рваное белье, рукописи и записные книжки. И вот здесь-то опасения большевиков оправдались сполна. Мережковские оказались очень умелыми и активными антисоветчиками, заменили собой и «Свободу», и «Немецкую волну». Они не ныли, не ностальгировали, они активно работали против СССР. Даже создали философское общество «Зеленая лампа» (1927 г.) под председательством Г. Иванова. У многих эмигрантов, таких, как Куприн, как Марина Цветаева, были примиренческие настроения, они надеялись, что их примут на Родине и простят. И здесь несгибаемые Мережковские оказались белыми воронами. В 1931 году Нобелевский комитет решал, кому дать премию – Бунину или Мережковскому? Дали Бунину, и это не улучшило их отношений. В Бунине было больше красоты и российских реалий, он же портретист, но в трудах Мережковского таились великие откровения русской истории и огромная сила мысли.

С началом войны Германии и СССР Мережковские остаются в пустыне. Их обвиняли в том, что они поддержали Гитлера, хотя в чем это реально заключалось, никто из современников не говорит. В национал-социализм Мережковский не верил, нацистского бреда не разделял, антисемитизм считал психозом, а Гитлера – маньяком. С гитлеровцами и вишистами он не сотрудничал. Но и глупостей не делал: не предлагал Сталину свои услуги, как Деникин, не передвигал красные флажки на карте, отмечая победы Сталина, как Бунин. Из свидетельств современников складывается только одно: клином Гитлера Мережковский надеялся выбить клин Сталина, а о Гитлере, как он рассчитывал, позаботятся западные демократии, освободив заодно и Россию. Расчет не оправдался, но на что было еще рассчитывать? Считать, что Сталин – свой, а немцы – чужие, умный человек просто не мог. Но эмиграция, вся почти просоветская, отомстила Мережковскому страшно. Его не печатали, издательства разрывали договоры, старики оказались на грани голодной смерти, к тому же с ними не здоровались. Это издательства, неподконтрольные гитлеровцам, а с гитлеровскими Мережковский иметь дело не захотел. Нужда ускорила его конец. Он умер 9 сентября 1941 года. И в храм на улице Дарю на отпевание пришли только несколько человек.

Таков удел пилигримов. Идти «мимо ристалищ и капищ, мимо роскошных кладбищ, мимо храмов и баров, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима». Пройти мимо, не остановиться, не стать добычей толпы, страстей, заблуждений. Вечный собеседник и оппонент философа сказал на эту тему: «Итак, не бойтесь мира, ибо я победил мир».

Дева Озера.

Она была современницей Мерлина и языческим божеством кельтских легенд. Чистая дева, хранительница волшебного меча, вручаемого праведнику для защиты Чистоты и Истины. Зиночка, Зинаида Николаевна Гиппиус, блоковская Незнакомка, Линор безумного Эдгара, как раз такой девой и была. Она вручила меч Мережковскому и шла с ним рядом до конца, вдохновительница всех его проектов и застрельщица всех его идей.

Начало ее жизни безоблачно. Родилась она в 1869 году. Семья была немецкой, но обрусевшей. А уж пылкая Зиночка точно была русской; рациональности в ее поступках не замечено. Семья сначала жила в глухой провинции, в городе Белев Тульской губернии. Отец ее был известным юристом, семья жила в достатке. Девочек было четыре: Зинаида, Анна, Наталья и Татьяна. Готовили девочек дома, гувернантки и домашние учителя. И языки, и фортепьяно. Готовили к хорошему замужеству. Отец умирает от чахотки и оставляет семью почти без средств. К тому же девочки унаследовали склонность к чахотке, особенно Зина. Семья едет лечиться в Ялту, потом к родственникам в Тифлис, потом – на дачу в Боржоми. Здесь нашу Ассоль найдет ее капитан Грей. Зиночку окружала масса поклонников, пустых светских хлыщей или положительных и скучных интересантов. Мережковский ее поразил тем, что не танцевал, не катался на лошади, а говорил только о книгах и о философии. А Зиночка была красавица: рыжевато-золотые волосы, зеленые глаза, коса до полу, идеальная фигурка, русалочий смех. Она согласилась на брак через три дня. Через год на шхуне «Корвет» капитан Грей уведет, увезет ее: в петербуржские салоны, в литературную жизнь, в Рунет Разума, в эмиграцию, в Свободу. И всю жизнь над ее головкой шелестели эти алые паруса.

Она писала сильные, острые, звенящие стихи. Попробуйте на вкус ее осень: «Морозом выпитые лужи чисты и хрупки, как хрусталь, дороги грязно-неуклюжи, и воздух сковывает сталь». А какие критические статьи она писала под псевдонимами «Антон Крайний», «Лев Пущин», «Антон Кирша»! Ее боялся весь писательский бомонд. У нее был дьявольски острый, неженский ум. Но она не казалась феминисткой, как Жорж Санд. Она была сама по себе, чистая и недоступная, она опьяняла. Она могла иметь сотни любовников – и не имела ни одного. Она ходила в белом и любила восточные ароматы. Они с Дмитрием Сергеевичем смогли осуществить сложнейший завет Христа: были мудры, как змии, и просты, как голуби. Двое гениальных детей, игравших в опасную игру на коленях у обреченной России. Когда наступит роковой час 17-го года, Прекрасная Дама Петербурга сумеет стать статуей Свободы. О, что она напишет о большевиках! После разгона Учредительного собрания оплачет его тоже она: «Наших прадедов мечта сокровенная, наших отцов жертва священная, наша молитва и воздыхание, Учредительное собрание, что же мы с тобою сделали?» И она будет вести «антисоветскую агитацию» на глазах у ВЧК. Она подтолкнет Мережковского к бегству. Из гордости, из непокорства. «Чтоб так не жить! Чтоб так не жить!» – напишет тоже она. А за границей она станет для СССР настоящей Эвменидой, богиней мщения. Эта страшная ненависть к ней, Шарлотте Корде всех наших доморощенных Маратов, да к тому же избежавшей гильотины (а сестры ее пройдут через лагеря и ссылки, и Зиночка еще ухитрится передавать с оказиями им посылки), и определит глухой запрет на ее самые безобидные стихи, на ее имя. Вплоть до самой перестройки. Желать поражения СССР! Хуже криминала быть не могло. Разрыв с просоветской эмиграцией свалился на нее, на ее хрупкие плечи. Это ей придется экономить на молоке и на продуктах первой необходимости, перелицовывать свои старые платья и костюмы мужа. Она не могла без него жить. Написала мемуары – о нем же – и умерла в сентябре 1945 года. СССР победил вполне, и к Зиночке эмиграция была великодушнее, чем к Дмитрию Сергеевичу: ее пришли проводить на Сент-Женевьев-де-Буа многие, все, кто еще жил и помнил. Даже непримиримый Бунин пришел.

Зинаида Николаевна оставила потомству несколько фраз, которые ложатся в бунинские «Окаянные дни». Они – как укол рапирой. «У России не было истории, и то, что сейчас происходит, – не история. Это забудется, как неизвестные зверства неоткрытых племен на необитаемом острове». «Деревню взяли в колья, рабочих в железо. Жить здесь больше нельзя: душа умирает».

Они сделали свой выбор, эти двое. И надеюсь, что победители через столько лет не выкопают их останки на Сент-Женевьев-де-Буа, не возьмут в плен посмертно, не притащат в заквагоне в Россию и не дадут бессрочное заключение на том кладбище, которое выберут сами, как это уже сделали с кое-какими эмигрантами. Они должны остаться в свободном Париже на свободном уютном кладбище, где их скорбные души не оскорбят обелиски с красными звездами, где покоятся добрые христиане.

И еще Зиночка оставила нам описание поразившего ее электричества, и от него она пришла к мысли о дуализме бытия, о том, что сила отрицания так же нужна, как некий позитив. В конце концов она поняла мужа: Христос и Денница – это Атланты, которые держат небо, и никто не должен уходить, иначе небо рухнет.

«Две нити вместе свиты, концы обнажены. То „да“ и „нет“ – не слиты, не слиты, сплетены. Их тесное плетенье и темно и мертво, но ждет их воскресенье, и ждут они его. Концы соприкоснутся, проснутся „да“ и „нет“, и „да“ и „нет“ сольются, и смерть их будет свет».

ЗАРЕЗАННЫЙ ЗА ТО, ЧТО БЫЛ ОПАСЕН.

Мы приступаем к витражам нашего Храма, Храма русской литературы, к нашей главной национальной идее, к нашему самому удачному национальному проекту, частице нашего Священного Огня, который посвященные жрецы (как писатели, так и читатели) поддерживают у алтаря третий век. Из всех поэтов, чье Слово, чья жизнь и чья мука пошли на наши витражи, самый нездешний, экзотический, сказочный, нарядный, как бабочки тропических стран, и неустрашимый, как персонажи мифов и легенд, – это, конечно, Николай Гумилев. Он родился поэтом, жил, как поэт, любил, как поэт, и умер, как поэт. Царство его было точно не от мира сего. В его витраже можно увидеть разливы Нила, Сфинкса, золотые пески Сахары, драконов, исландских конунгов, белоснежных единорогов, африканских людоедов, сомалийскую луну, синие листья венерианских деревьев, нежный профиль жирафа и добродушные морды львов. И море, изумруды и сапфиры моря, его холодный сияющий нефрит, его тайны и сокровенные бездны. Его капитанов. И неудивительно: с одного бока семья Николая Гумилева была морской. И даже с другой стороны морские ветры и штормы вплетались в мирное течение провинциальной обывательской жизни почтенных личных дворян, выходивших в отставку в немалом чине.

Отец поэта, Степан Яковлевич Гумилев (1836–1910), очень огорчил своих родителей из духовного звания. В 18 лет он бросает семинарию и поступает на медицинский факультет Московского университета. Окончил в 1861 году, и хоть и не плавал, но был назначен в Кронштадт на должность военного врача. Паруса были рядом, в гавани, а море плескалось под окном. Здесь же доктор и женился – на Анне Ивановне Львовой. (От первого брака у него родилась дочь Александра, ни в чем и никем не замеченная.) От второго должен был родиться великий поэт. Анна принесла мужу в приданое роскошное происхождение. В предках ее числился князь Милюк. Дядя поэта Гумилева тоже не подвел: он был контр-адмирал, служил во флоте 35 лет. Супруги Гумилевы не нуждались, но жили скромно, без шика. Их дочь умерла рано, сын Дмитрий (1884–1922) станет офицером, а после – земским чиновником. Его тоже унесет огненное крыло Октябрьской смуты: в 38 лет умирают не от хорошей жизни. Голод, страх, гибель брата, аресты и чистки – эта новая жизнь была немилосердна к бывшим офицерам и бывшим дворянам (Анне Ивановне было трудно дотянуть до 1941 года, и только вера не дала ей наложить на себя руки).

И вот 3 апреля 1886 года в Кронштадте, в доме Григорьевой по Екатерининской улице родился наконец сын Николай. И крестным отцом его стал дядя Лев Иванович, тот самый контр-адмирал. Вы поняли, откуда это: «И тогда в этот путь без возврата на просторы бескрайних морей мы поставили в устье Евфрата паруса четырех кораблей»? В день его рождения был шторм, и первое, что услышал ребенок, – это крик чаек и грохот разбивающихся о камни пристани валов.

Николенька был очень хилым, жалким, полуживым ребеночком на тонких ножках. Его все жалели и любили. Родные боялись, что он «не жилец». Ничто не выдавало в нем будущего «конкистадора в панцире железном».

К этому времени Гумилевы присмотрели себе дом в Царском Селе. Скромный дом рядом с роскошью и величием монархов и их дворца. Тогда в Царском Селе жили в основном отставные военные и обедневшие аристократы. На них можно было положиться, они искренне любили царей и престол. А бедное дитя, наш Николенька, все хворал, до 10 лет не мог выносить даже шума. От него ребенок впадал чуть ли не в кому и засыпал. Буквы «л» и «р» он совсем не выговаривал, да и вообще говорил с трудом. Затрудненность речи у него останется на всю жизнь. Только ее будут принимать за аристократическую надменность («Не удостаивает… еле цедит слова…»). Ребенок мало говорил, но много читал и много думал. Потом уже станет ясно, что он выстраивал свой мир гораздо лучше настоящего. Стихи стал писать с шести лет. Еще слабые, но мистические, нездешние. В 1890 году умные родители покупают усадьбу – Поповку. Детям нужна травка, нужны деревья, особенно младшему. Два дома, флигель, пруд, парк. Вселенная юного поэта. Ему хватило. Его страсть к природе превосходила тургеневскую и есенинскую, вместе взятые. «Я за то и люблю затеи грозовых весенних забав, что людская кровь не святее изумрудного сока трав». В 1898 году Гумилев поступает в подготовительный класс Царскосельской гимназии (12 лет – поздновато, но здоровье не позволяло раньше). Однако «наш задохлик» опять заболевает бронхитом, и ему нанимают учителя. Учитель, Багратий Иванович Газалов, молодой пылкий грузин, готовит питомца в элитную гимназию Гуревича, потому что семья переезжает в Петербург. Николай учится во втором классе, усердно, но без фанатизма. Зато увлекается зоологией и географией. Квартира наполняется разными тварями: морскими свинками, белыми мышами, птицами, белками. Это ненадолго. А вот география – это навсегда, до гроба. По атласу он прослеживает маршруты знаменитых путешественников. Теперь он знает, кем хочет стать. Но маршруты его путешествий никто никогда не сможет проследить, ибо страна Фантазия не нанесена на карты. Мы не сможем увидеть его Египет. «Но ведь знает и коршун бессонный, что страна – это только река, окруженная рамкой зеленой и второй, золотой, из песка». Или его Африку. «Про деянья свои и фантазии, про звериную душу послушай, ты, на дереве древнем Евразии исполинской висящая грушей». Потому что гению дано особое зрение, а не какие-то жалкие земные глаза. И там, где мы видим кучу песка, жару, жажду и гибель среди пустыни Сахары, Гумилев увидел сказочное великолепие. «Солнце клонит лицо с голубой вышины, и лицо это девственно юно, и, как струи пролитого солнца, ровны золотые песчаные дюны. Живописец небесный вечерней порой у подножия скал и растений на песке, как на гладкой доске золотой, расстилает лиловые тени».

Нестерпимая, мучительная, оглушающая красота – вот чем будут отличаться стихи Гумилева. И ведь не случайно он полжизни станет возить с собой первую детскую книжку: сказки Андерсена. Сказка прекрасная и благородная, сказка для добрых христиан, написанная Гансом Христианом Андерсеном, из сказочной страны Христиании (Дании), – это станет его стилем и его методом. И метод этот будет зваться «акмеизм». От «акме» – по эллинам, это вершина жизни. Ее достигают в 35 лет. Николай Гумилев придумает акмеизм, станет главой поэтического цеха и, по строгим законам жанра, достигнет акме и умрет в 35 лет. Похоже, в Чека тоже учили греческую историю… Акмеизм – это жизнь без будней, праздник, порыв, взлет. И чтобы ни посадки, ни похмелья, ни депрессии, ни мытья посуды, ни старости. Бог дал Николаю Гумилеву волшебный поэтический дар, а Чека позаботилась о том, чтобы он не успел спуститься со своей вершины… Но это еще далеко. Еще 23 года, вся жизнь. Странно, но в 12 лет Гумилев с упоением играет в солдатики, придумывает новые стратегии, увлекает этим других гимназистов. В общем-то он очень штатский человек. А вот тайное общество – это в его вкусе. Мальчики собираются при свечах, в подвалах, на чердаках, ищут клады и организуют «заговоры». Зачитывается он Майн Ридом, Жюль Верном, Фенимором Купером, Гюставом Эмаром. Почти все мальчишки романтики, но Гумилев так и не повзрослеет. Останется мальчишкой на всю жизнь.

У поэта были замечательные родители. Не вмешивались в жизнь мальчика, а ласково помогали. Записали к букинисту, в Поповке для игр давали мальчишкам по лошади, на свои деньги издали первую книгу стихов… Болезненный Николенька отличался абсолютным бесстрашием и всегда был предводителем. Его любили, уважали и побаивались: добрый мальчик был страшно вспыльчив.

В 1900 году у Дмитрия обнаружился туберкулез, и семья переезжает в Тифлис. Жизнь в Тифлисе дешева, да еще отец устроился работать в Северное страховое общество. Новая их квартира даже роскошна: каменный дом со швейцарами, электричество, цветы. А 1-я тифлисская гимназия не хуже столичных. Вот здесь Николай совсем перестает хворать и будет готов к карьере путешественника. А рачительные родители подкопят деньжат и купят под Рязанью имение Березки – маленькое, всего в 60 десятин. Для здорового летнего отдыха: в Тифлисе очень жарко.

В пятом классе гимназии Гумилев учится средне, а по греческому дошло до переэкзаменовки. Зато тетрадка стихов все толще и толще. Романтики и поэты – люди недисциплинированные и скуки не любят. В 1901 году стихотворение Гумилева увидело свет в «Тифлисском листке», местной газете. Пятнадцатилетний юноша выступает в роли то ли Эмерсона, то ли Торо. Стихотворение называется «Я в лес бежал из городов». Юноша очень некрасив, но изыскан. Его необычная внешность и английские манеры (а застенчивость он скрывает под надменностью) начинают увлекать девушек. Гумилев будет вести себя как заправский Дон Жуан: напишет стихотворение и скажет трем-четырем девушкам, что «это посвящено тебе». Каждой скажет. В Тифлисе будет волочиться сразу и за Воробьевой, и за Мартене. (Потом уже волочиться не будет: главе цеха акмеистов дамы станут вешаться на шею.) В Тифлисе юноша ходит в мягкой войлочной шляпе и с ружьем. Да еще поэт! Что еще девушке надо?

В начале 900-х годов Гумилев в первый и последний раз увлечется политикой. Всему виной революционная тифлисская молодежь. У национальной окраины были свои причины недолюбливать власти метрополии. А наш Николай привык быть первым. Прочел он «Капитал», пару брошюр и стал в Березках агитировать рабочих поселка и мельников. Агитировать он умел за что угодно. Сагитировал. Губернские власти испугались и попросили гимназиста уехать из Березок. А гимназисту надоело, он начисто забыл про Маркса и революцию и до 1917 года не вспоминал. Он до такой степени не разбирался в политике, что в 1904 году едва не уехал на японский фронт. Вспомнил игру в солдатиков. Война для него была частью поэзии. Насилу родные и друзья отговорили, объяснив ему всю бессмысленность этой бойни. И еще в 1907 году он писал Брюсову, что получил номер газеты «Раннее утро» со своим стихотворением, но не мог понять направления газеты…

В 1903 году семья возвращается в Царское Село. И Гумилев поступает в седьмой класс Николаевской гимназии, к поэту и драматургу И.Ф. Анненскому, который там директорствовал. И вот в том же 1903 году он знакомится с Анной Горенко, будущей великой Ахматовой. Они встречаются на катке, на балах, в театрах. Оба странные, оба поэты, оба не от мира сего. Холодная, недоступная Анна и застенчивый романтик Гумилев. Теперь стихи посвящаются ей одной. Два декадента наконец встретились. С 1905 года (никакой Пресни, никаких баррикад они оба не заметили) Гумилев стал бывать в доме Анны и даже подружился с ее братом Андреем. Андрей первый понял, какой талант таится в стихах декадента и сноба Николая. И тут же, в октябре 1905 года, другой подарок: на деньги родителей издается первая книга поэта, «Путь конквистадора». И Брюсов, будущий «попутчик» большевиков, пишет рецензию на книгу будущего их противника в журнале «Весы». А ведь Брюсов – признанный модернист, мэтр. Он слегка поругал, но и похвалил. Гумилева «заметили». «Романтические цветы» будут изданы в Париже в 1908 году. Этот сборник будет куда лучше. А в 1912 году выходит книга «Чужое небо», и ругать уже не за что. Хочется пасть ниц. И читать, читать, читать… Здесь их пути с Брюсовым начнут расходиться…

Гумилев-гимназист сближается с Анненским, директором гимназии. Оба поэты, оба драматурги. А Анна Горенко в Евпатории, и стихи опять посвящаются ей. А тем временем близятся выпускные экзамены в гимназии. Он их сдает (по греческому, физике, математике, латыни – «трешки») и в 1906 году получает аттестат. Ему уже 20 лет. Юноша надолго уезжает в Париж, и мать аккуратно шлет ему по 100 рублей в месяц. В Париже жить на эти деньги трудно, но аромат европейской культуры так притягателен! Однако в стихах Гумилева есть только готический Париж, Париж масонов, тайн, Средневековья. Современность для Гумилева слишком умеренная, слишком неяркая. Другое дело – готические храмы. «Ты помнишь ли, как перед нами встал храм, чернеющий во мраке, над сумрачными алтарями горели огненные знаки. Торжественный, гранитнокрылый, он охранял наш город сонный. В нем пели молотки и пилы: в ночи работали масоны». Он делает Анне предложение за предложением, а она отвечает отказами. Два поэта очень не схожи: яркий, сказочный Гумилев и бесплотная, прозрачная Анна, печальное порождение белых петербургских ночей. Их дарования борются, их темпераменты различны, и оба авторитарны. Варить кашу младенцам и следить за хозяйством, уступать и создавать уют в этой семье будет некому. Как потом увидит Гумилев Анну Ахматову? «Там, на высях сознанья, безумье и снег, но коней я ударил свистящим бичом, я на выси сознанья направил свой бег и увидел там Деву с печальным лицом. В тихом голосе слышались звоны струны, в странном взоре мешался с вопросом ответ, и я отдал кольцо этой деве Луны – за неверный оттенок космический свет». А кольцо-то было с рубином, магическое кольцо, дар «друга Люцифера», и пять коней тоже были от него! И в результате романа – жизненный крах. «И, смеясь надо мной, презирая меня, Люцифер распахнул мне ворота во тьму. Люцифер подарил мне шестого коня, и отчаянье было названье ему».

Но в 1907 году райская птица, оторванный от мира поэт, вдруг возвращается в Россию: проходить воинскую повинность. Никто его не звал и не принуждал. Тем паче что Военная комиссия признает его неспособным к военной службе из-за астигматизма глаз. Этот нездешний романтик привязан к реальности обостренным чувством чести и гражданского долга. И это залог его будущей гибели. Армия от него отказалась. Гумилев едет в Севастополь, к Горенкам: получать очередной отказ от Анны. Андрей советует жить в Париже и там учиться. И поэт плывет из Одессы в Марсель. Первое путешествие морем едва не стало последним: послав Анне свою фотографию со строфой из Бодлера, поэт едет в Нормандию, в Трувиль, топиться. Топиться надо в море, в Сене топятся только пошляки. Но пошляками оказались и полицейские: они арестовали поэта за бродяжничество. Так что пришлось возвращаться в Париж. А денег не хватало, и Гумилев питался по нескольку дней каштанами. Он решительно не умел добывать деньги. И опять он едет к Анне, и снова – отказ.

На этот раз он пытается отравиться. Его находят без сознания в Булонском лесу, во рву старинных укреплений. А домой ехать не хочется. Декаденты еще не признаны, над Гумилевым издеваются, называя его «заморской штучкой». Правда, за глаза. Гумилева боятся, такой и на дуэль может вызвать. Ведь именно он через несколько лет позовет поэта Максимилиана Волошина к барьеру. Стреляться им не дадут друзья, но вызов был серьезный.

В конце концов Анна Ахматова сдается, по-моему, просто пожалев большого поэта. В 1910 году они поженятся. Ничего хорошего, конечно, из брака не выйдет. Родился Лев Гумилев, большой ученый, создатель странной теории евразийства. Гены двух больших поэтов не принесли ему счастья. Изломанная жизнь, адский срок заключения, тяжелые отношения с матерью, которую он почему-то винил в своей жуткой судьбе, положение сына казненного контрреволюционера. В 1918 году поэты разведутся (по-моему, к большому облегчению обоих). У Анны будет много романов с людьми попроще, которыми можно будет покомандовать всласть. А Николай Степанович женится на хорошенькой, но недалекой Анне Николаевне Энгельгардт, и в 1920 году у них родится дочь Елена. Судьбы ее и ее матери потеряются в хаосе революций, террора и ссылок. А сам Николай Гумилев выполнит всю свою программу. Выйдут сборники «Костер», «Колчан» (уже под занавес, в 1918 г.), а в 1921-м появятся два последних прижизненных сборника: «Шатер» и «Огненный столп». Он сам станет мэтром, и от поклонниц не будет отбоя. Даже от таких, как юная поэтесса Ирина Одоевцева…

В 1914 году он даже плюнет на свою непригодность (чувство чести сработает) и отправится на фронт. Станет хорошим кавалерийским офицером и заработает два Георгия. «Память, ты слабее год от года, он ли это или кто другой променял веселую свободу на священный долгожданный бой. Знал он муки голода и жажды, труд тяжелый, бесконечный путь, но святой Георгий тронул дважды пулею нетронутую грудь». А за одно посвященное войне стихотворение, написанное в 1914 году, его распнут все пацифисты мира. «Как могли мы прежде жить в покое и не знать ни радостей, ни бед, не мечтать о светозарном бое, о рокочущей трубе побед. Как могли мы? Но еще не поздно, Солнце духа наклонилось к нам, Солнце духа благостно и грозно разлилось по нашим небесам». Ну что ты будешь делать с этими «флибустьерами и авантюристами»! Поэт Гумилев видел и окопы, и смрад, и смерть. Видел и не обратил внимания. Войну он воспринимал как тренинг духа, как дело чести и славы, как красоту риска и самопожертвования. Эту же войну описывали Ремарк, Хэм, Маяковский, Алексей Николаевич Толстой, Аполлинер, Багрицкий, Гайдар-дед, Лавренев. И никто не усмотрел в ней ни красоты, ни долга, ни необходимости, ни чести. Всех от нее стошнило, кроме нашего мечтателя.

Он успел попутешествовать всласть, увидеть свою Африку, свою Европу. А вот февраль 17-го года не вызвал у него никаких чувств. Не было чувства крушения мира. И Гумилев спокойно готовится вести союзников в абиссинский поход. Его к ним откомандировали как специалиста по Африке. А в 1918 году он вдруг кружным путем, через Мурманск возвращается в Петербург. Зачем? Почему он не попытался пробраться на юг? Белая армия сулила хоть какие-то шансы: победить, пасть в бою, нанеся противнику урон, уцелеть после разгрома, уплыв вместе с Врангелем из Крыма, и еще долго писать стихи… Здесь сработала интуиция великого поэта. Он понял, что гибнет его мир, его Россия, что все кончено и ничто не поможет. Спасти Россию он не мог. Он не захотел ее пережить. Чувство чести и долга толкало его на верную смерть. Вернувшись, он первым делом объявил себя монархистом. Вслух. Каждому встречному. Никогда он монархистом не был. Но после смерти царя счел это своим долгом («Слава павшему величию!» – Дюма он тоже в детстве любил). Но он умер не так, как Леонид Канегиссер, хотя они оба были поэтами. Из великих поэтов выходят плохие мстители. Он решил убивать ненавистных ему большевиков Словом. Он решил их игнорировать и жить, как прежде, до них. Он хотел показать, как надо себя вести: не замечать этой власти. Он даже не искал смерти. Смерть должна была найти его. Он оказался совсем безоружным, если не считать стихов. И где-то он напоминал своего любимого жирафа с озера Чад: такой же высокий, длинношеий, неприспособленный и обреченный. Красивый и нежизнеспособный.

Горький все-таки помогал поэтам и писателям, чтоб выжили, чтоб не подыхали с голоду, чтобы не замерзли. Давал комнату в Доме искусств, паек, дровишки, работу. Это зачтется ему (без него бы точно погиб Грин и раньше на пару лет умер Блок). Гумилеву, Блоку и Лозинскому он дал работу в издательстве «Всемирная литература». Получил Гумилев и жилье в этом литературном общежитии, в Доме искусств, читал кучу лекций, возродил цех поэтов. Ходасевич, Блок, Г. Иванов… он всех удивлял. Вот нетопленое собрание, какой-то литературный вечер. Зима, мороз. Все пришли в валенках и полушубках, а Гумилев – во фраке и с синей от холода дамой в черном платье с вырезом. И разговаривал по-французски. А еще ходил он к Таганцеву, сенатору и интеллектуалу. Собирались там профессора, художники, аристократы посмелее. Пили чай вприкуску и ругали большевиков. Писали прокламации (не расклеили ни одной), говорили о восстании (большинство даже стрелять не умели), собирались где-то купить оружие и выдали Гумилеву деньги на пишущую машинку. Тот еще заговор. Но для 1921 года – криминал и контрреволюция. Так называемый «заговор Таганцева». Большевики убирали «чуждый элемент». Гумилева арестовали 3 апреля 1921 года, ночью, в Доме искусств. С Гороховой, где помещалась Чека, тогда не выходили. «Не меня ли в Чека разменяли» – такую песенку сочинили в те годы. Тем паче что чекистов Гумилев своей храбростью и своей гордыней просто потряс. А стихов они не читали. Горький бегал, искал заступников. Все литераторы бегали. Только что умер Блок. Они не хотели терять Гумилева. Уговорили заступиться Академию наук, Пролеткульт. Горький прорвался к Ленину, прибежал счастливый: отпустят, только пусть обещает не выступать против советской власти. («Плюнь да поцелуй у злодея ручку».) А получилось еще хуже. Гумилев отказался обещать, чекисты дико обозлились, и Ленин лично распорядился: «Этого – убрать». «На слово „длинношеее“ приходится три „е“, укоротить поэта: вывод ясен, и нож в него, но счастлив он висеть на острие, зарезанный за то, что был опасен». Высоцкий это написал и о нем.

И Маяковский помянул тоже: «Что ж, бери меня хваткою мёрзкой, бритвой ветра перья обрей, пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовство всех декабрей». У Гумилева шансов не было, ведь в расстрельном «таганцевском» списке оказалась 61 фамилия. Мог ли уцелеть бывший офицер, если чекисты расстреляли жену Таганцева и еще 15 женщин – за то, что разливали чай? Мы не знаем его могилы. Вроде бы на станции Бернгардовка, но места этого уже не найдешь. (Так же где-то зароют и Мандельштама.) Мы не знаем где, но знаем как. Долго чекисты будут со страхом и невольным уважением рассказывать о его расстреле. Он умер как хотел: несломленным, победителем, доказавшим, что поэзия выше реальности. Он не пережил свою Россию, их обоих зарыли в братской могиле, и никто не знает, куда и ему, и Ей нести цветы. Его уже не было, но выходили по инерции сборники. В театре давали «Гондлу», и только когда в 1922 году зрители закричали: «Автора, автора!» – большевики опомнились и запретили пьесу. К концу 20-х запретили вообще все. Еще в начале 80-х Гумилева отбирали на обысках.

Даже эпитафию себе Гумилев успел написать. Она в стихотворении «Орел». Этот орел залетел так высоко, к звездам, что «умер, задохнувшись от блаженства». «Он умер, да. Но он не мог упасть, войдя в круги планетного движенья. Бездонная внизу зияла пасть, но были слабы силы притяженья… Не раз в бездонность рушились миры, не раз труба Архангела трубила, но не была добычей для игры его великолепная могила».

СТИХИ НИКОЛАЯ ГУМИЛЕВА.

Подборка Валерии Новодворской.

ИЗ ЛОГОВАЗМИЕВА.

Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
А думал – забавницу,
Гадал – своенравницу,
Веселую птицу-певунью.
Покликаешь – морщится,
Обнимешь – топорщится,
А выйдет луна – затомится,
И смотрит, и стонет,
Как будто хоронит
Кого-то, – и хочет топиться.
Твержу ей: крещеному,
С тобой по-мудреному
Возиться теперь мне не впору;
Снеси-ка истому ты
В Днепровские омуты,
На грешную Лысую гору.
Молчит – только ежится,
И все ей неможется,
Мне жалко ее, виноватую,
Как птицу подбитую,
Березу подрытую
Над очастью, Богом заклятою.

ЖИРАФ.

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далёко, далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер.
Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его плавен, как радостный птичий полет.
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.
Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав…
Ты плачешь? Послушай… далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

СОНЕТ.

Как конквистадор в панцире железном,
Я вышел в путь и весело иду,
То отдыхая в радостном саду,
То наклоняясь к пропастям и безднам.
Порою в небе смутном и беззвездном
Растет туман… но я смеюсь и жду,
И верю, как всегда, в мою звезду,
Я, конквистадор в панцире железном.
И если в этом мире не дано
Нам расковать последнее звено,
Пусть смерть приходит, я зову любую!
Я с нею буду биться до конца
И, может быть, рукою мертвеца
Я лилию добуду голубую.

РЫДАТЬ НА РАЗДОЛИИ НИВ.

Он жил долго и несчастливо, но умер он в тот день, когда написано было все. Выполнен был давний обет: «Пойду из столицы в Расею – рыдать на раздолии нив». Сегодня Бунина бы окрестили «писателем-деревенщиком». Куда до него им всем! Он изобразил на сером холсте неярких российских будней не Россию, парадную, затянутую в рюмочку, пахнущую балами и цыганами, в кружевах и шелках, в вышивках золотых соборных шпилей, но Расею: убогую, несчастную, в лаптях, голодную и тоскливую. Он сам очень хорошо знал, что такое голод и тоска. Он пришел из Серебряного века, но к нему Серебряный век повернулся своей медной стороной. Все мы родом из детства и очень сильно детерминированы сложностями и ухабами своего личного жизненного пути.

Иван Алексеевич Бунин родился в александровское благословенное время, в 1870 году, в едва оттаявшей от рабства стране, с которой слезала крепостная шкура. Но детство его было омрачено грозной тенью грядущей Катастрофы, будущей красной Смуты. Это будущее, на время (с помощью виселиц и тюрем) замороженное настоящим, пришло к нему в образе старшего брата Юлия, отсидевшего год в тюрьме народника-чернопередельца (спасибо еще, что не народовольца). Семья гения была старинной, дворянской, но обедневшей. Родился он то ли в маленьком имении Орловской губернии, то ли на большом хуторе со знакомым нам названием Бутырки. Но вообще-то живала семья и в Воронеже, глубокой, глухой провинции. Было ясно, что певца родовых дворянских усадеб, величавых, прекрасных, плывущих в своем особом измерении гордыми лебедями мимо голода, скотства и невежества, из Бунина не получится. Он таких и не видывал. И деревню он увидел даже ближе, чем лекарь Чехов. Все усадебки мелкопоместных дворян у Бунина, начиная со впавшего к XX веку в нищету Суходола, бедны, запущены, часто крыты соломой, а помещикам зачастую нечего есть и некуда пойти, потому что стыдно бывать в обществе.

У ребенка был хороший учитель, полуголодный, но знающий. Такие бедные студенты шли «на кондиции» учить детей за харчи и медные деньги. Н.О. Ромашков читал с барчуком и Гомера, и Байрона, и Китса, и Шелли. Ване захотелось переводить, а потом и писать самому. В 1886 году он заболел нервным расстройством, и родители, добрые, простые люди, взяли его из гимназии. Он так и не кончил курс и не пошел в университет. Семье это было не по средствам, а от честолюбия их успела отучить тяжелая жизнь. Ромашков дал Бунину хорошую базу, даже живопись преподавал, а потом, как в поэме Некрасова, появился в доме таинственный брат Юлий с портрета. Юлия все равно выслали в деревню Озерки, и он никуда выехать не мог. Четыре года он учил младшего братишку, прошел с ним весь гимназический курс, преподавал языки, философию, психологию, естественные науки. Но главным для братьев была литература. Для Юлия – хобби, для Вани – призвание. В 1889 году Бунину приходится «идти в люди». Он должен зарабатывать свой хлеб, и его разночинская бедность и скромное жалованье то корректора, то статистика, то библиотекаря, то мелкого газетного репортера придадут его творчеству неслыханную остроту, но не социального протеста (как через 10 лет подумает восторженный Горький, приветствовавший, как родного, любого нигилиста), а боли. Брат Юлий не смог сделать из своего младшенького социалиста. Иван Алексеевич окажется на всю жизнь яростным индивидуалистом, шарахающимся как от «родных коммун», так и от импортных фаланстеров. Он увидит горькую нужду, он опишет ее с потрясающей силой сострадания, но – никаких оргвыводов. Бунин будет зрячим и умным в отличие от глупых и слепых народников-социалистов. Поэтому он никогда не станет отвечать на вопросы: «Что делать?», «Кто виноват?» и «С чего начать?» Бунин поймет, один из немногих, что бедность лечат только время, эпоха и сами бедняки, а вопросы «Кто виноват?» и «С чего начать?» вообще в социальной сфере – табу. И так мечтавший о собственном гнезде Бунин все время в поисках заработка мотается по стране: то Орел, то Харьков, то Полтава, то Москва. Сначала он пишет стихи (в 1891 г. выходит первый сборник). Стихи профессиональны, но не для наших храмовых витражей. Так пишут многие в то время; мне удалось найти только два стихотворения, действительно замечательных. Незаурядные прозаики нередко начинают с заурядных стихов. Но этого сборника хватит, чтобы юный Бунин в 1894 году был обласкан Львом Толстым, а через год радушно встречен Чеховым. Великие классики не гнушались способной молодежи, пригревали ее, нередко помогали литературной халтурой, выручали деньгами. В русской литературе это станет традицией, хорошим тоном и стилем: молодое дарование робко протягивает рукопись мэтру, а мэтр наставляет и продвигает своего протеже. Так поступил Константин Симонов, открывший дверь в литературу очень по тем временам (70-е годы прошлого века) смелому и разоблачительному В. Кондратьеву. А сегодня Сергей Лукьяненко, уже маститый фантаст, благословил и довел до читателя Станислава Буркова с его «Волшебной мясорубкой». Так что Бунин попал в теплые дружеские объятия мэтров, и когда в 1895 году выходит знаменитый его рассказ «На край света», радуются все. Это очень тяжелый рассказ, хотя никаких драм в нем не происходит. Это бунинский личный шлях: рыдание. Будет в первые годы советской власти такой термин – «упаднический». Стихи, настроение, литература. С негативным подтекстом: пролетарии и «примкнувшие» должны были радоваться и веселиться. Улыбка типа «Гы-ы». Какая же печаль при советской власти? Тоска считалась «подрывным» чувством, за что и положили в 30-е под сукно вполне лояльного Есенина. Но если брать «упадническое» без негатива, то это как раз бунинское настроение. Когда хочется плакать и от красоты, и от уродства, и от сытых, и от голодных, и от успеха, и от нужды, и зимой, и весной, и летом. А осенью – и подавно. Ничего легкого, ничего безмятежного. И в каждой чаше млека и меда – цикута на дне. Герои знаменитого рассказа всего-навсего переселяются в Сибирь, даже на Дальний Восток, в Уссурийский край, на новые земли. Добровольно, чтоб лучше жить. Там они, кстати, разбогатеют, и 40 коров – это будет бедняцкое хозяйство. Но настроение и у переселенцев, и у остающихся в большом украинском селе – панихидное, как будто гонят народ на каторгу, по этапу. Умом понимаешь, что этих нытиков, робких, забитых, не похожих уже ни на запорожских «лыцарей», ни на владевших мечом поселян Киевской Руси, надо бы не жалеть, а взять за шкирку и потрясти, чтобы вытряхнуть из них это рабское, фаталистическое отсутствие инициативы и желания спастись (и преуспеть), но мастерство Бунина так велико, что того и гляди заплачешь вместе с ним. Сила бунинского искусства велика: калеки, юродивые, неудачники, пьяницы и опустившиеся мелкопоместные изгои, looser’ы всех мастей и фасонов, которых мы, нормальные западники, не терпим в жизни, неотразимо притягивают нас со страниц синего четырехтомника. (Москва, «Правда», 1988 г.) Одного из лучших изданий Бунина, кстати. И полное, и компактное. Ларчик с самоцветами…

В 1899 году Иван Алексеевич знакомится с Горьким, пригласившим его в издательство «Знание». Бунин идет в гору. В 1900 году выходят его великие «Антоновские яблоки», сага осени, охоты, милого старинного усадебного житья, скудеющего и разваливающегося; сага любимой бедной земли, сага о здоровой и «экологически чистой», естественной и лишенной рефлексии крестьянской жизни, без роскоши и комфорта, но сытой и проходящей в праведных трудах. Кто, беря в руки антоновское яблоко, не знает, как оно должно пахнуть? Пахнуть оно должно по Бунину: «медом и осенней свежестью». Бунинская осень стала нашей общей осенью, потому что Бунин – лучший пейзажист русской литературы. Ночью в небе «блещет бриллиантовое семизвездье Стожар», а днем «мелкая листва вся облетела с прибрежных лозин, и сучья сквозят на бирюзовом небе». А вода! «Вода под лозинами стала прозрачная, ледяная и как будто тяжелая».

Счастливую мужицкую жизнь Бунин не застал. Уже в 1893 году у него мужики с голоду мрут. Кстати, и Чехов в «Степи» это тоже отметил: русский человек не любит жить, он любит ныть и жаловаться, для него прошлое всегда лучше настоящего. Но это совсем недавнее прошлое выглядит у Бунина так аппетитно, в тех же «Антоновских яблоках». «Когда, бывало, едешь солнечным утром по деревне, все думаешь о том, как хорошо косить, молотить, спать на гумне в ометах, а в праздники встать вместе с солнцем, под густой и музыкальный благовест из села, умыться около бочки и надеть чистую замашную рубаху, такие же портки и несокрушимые сапоги с подковками. Если же, думалось, к этому прибавить здоровую и красивую жену в праздничном уборе, да поездку к обедне, а потом обед у бородатого тестя, обед с горячей бараниной на деревянных тарелках и с ситниками, с сотовым медом и брагой – так больше и желать невозможно!» У Чехова и такого мужицкого счастья нет: одно уродство, грубость, нищета… С Буниным хотя бы можно помечтать. Есть ключик к этому секрету, к этой тайне подобной несхожести двух новеллистов, писавших об одном предмете, и скоро мы достанем этот ключик со дна пруда…

В 1903 году за сборник «Листопад» Бунин удостоится высшей награды Академии наук – Пушкинской премии. Горький его в свои ряды не завербует, но хвалить продолжит и даже назовет лучшим стилистом современности. И не ошибется! А в 1909 году Академия наук изберет Бунина почетным академиком. Появятся деньги на хорошее платье, на хороший табак, на путешествия (с 1900 г., в 30 лет). Никто лучше Бунина не написал о Святой земле, о Мертвом море, Геннисарете, Иудее, Иерусалиме. Он не был набожным, но его портреты церквей, эскизы служб, христианские фрески Святой земли таковы, что сам Иисус заплакал бы от умиления. Никто так, как Бунин, не доказал, что без христианской веры просто нет русской культуры. Но дома у Бунина не будет. Он не попытается осесть, свить гнездо, купить усадьбу. Словно предчувствует, что строить в России – значит строить на зыбучем песке. И может быть, неизбывная тоска его рассказов-пейзажей, и несчастья его героев, и общее чувство беды – это предвидение, это ужас расставания навечно. Бунин улавливал в лике России черты обреченности, он ежился от нездешнего холода Конца. Поэтому были отели, арендованные квартиры, чужие, легко покидаемые ночлеги. И это было только начало. Впереди его ожидало Великое скитание, самое страшное и самое безвозвратное… А пока денег хватало даже на семейную жизнь. В 1898 году он женился на гречанке А. Цакни, дочери известного революционера (предупреждал же Пушкин о пагубности любви к младым гречанкам!). Брак продлился полтора года, женился писатель явно сгоряча. В 1907 году случилось настоящее, чистое и большое: Бунин женился на В.Н. Муромцевой, теперь уже до конца своих дней. Были ли у него приключения? Иногда он о таких случаях писал, причем явно о себе и с натуры. Встречи на пароходе, одна, другая, и все в основном мимолетно, анонимно, необязательно. Романов со знаменитостями ему не приписывают, постоянных пассий – тоже. Не знаю, посещал ли Иван Алексеевич публичный дом. Едва ли: он ненавидел коллективы. А вот встречу с проституткой на бульваре он описывает уже в Париже, а бульвар – Страстной, а проститутка – Поля, 17 лет, – невиннейшее и милейшее создание! И в номер, похоже, заказывал, и тут же влюблялся ненадолго, и описано это так, что невозможно не поверить: с натуры. И все так чисто, без разврата у него получалось.

Вера Николаевна никаких сцен ему не устраивала, она была смиренной спутницей гения, очень хорошей, покорной женой, alter ego, и, как водится, всем ей довелось побывать: и секретарем, и даже кухаркой в Одессе и в эмиграции, и переписчицей, и записной книжкой. Что ж, таково ремесло настоящей жены, тем более жены великого писателя. Мужа она называла не Жаном, а Яном… Бунин был, конечно, циник и эгоист, а с 1917 года стал еще от отчаяния и ненависти гневным и желчным, но таковы все творцы. Им можно, они не смогут работать иначе. Но в основе бунинской ненависти всегда лежала доброта. В народ он не верил, как всякий умный человек. Не верил в его умение самому с собой справиться – и в отличие от сусальных идиотов с их вечным радением о «народе-богоносце» оказался прав. Сначала приходят «братишки», в оценке которых Бунин так разошелся с Горьким. А потом некто воздвигает себе пирамиду из трупов и в решительный, роковой час заискивает: «Братья и сестры!» А все от неуместного братания с кем попало, особенно с плебсом. Но не веря в народ, Бунин его жалел и любил, как «сорок тысяч братьев – большевиков любить не могут». И доказательство тому – рассказ «Вести с родины» 1893 года. Волков, герой рассказа, дворянин, живет в городе, преподает в агрономическом институте, не нуждается. И вдруг получает письмо из деревни от сестры, оставшейся в имении, что умер от голодного тифа друг его детства Мишка, спавший на матрасе в спальне барчука, ловивший с ним перепелов, бегавший по грибы, по ягоды. Но Волков – дворянин, помещик, а Мишка – крестьянский сын, бедняк. Больно, стыдно, ужасно плохо Волкову. И чувствуется, что сам Бунин пережил такое. «Митя Волков в бессознательном веселье напивался на первых студенческих вечеринках, а Мишка был в это время уже хозяин, мужик, обремененный горем и семьею. В те зимние ночи, когда Митя, среди говора, дыма и хлопанья пивных пробок, до хрипоты спорил или пел, Мишка шел с обозом в город, а в поле бушевала вьюга…» Но Бунин был не только талантлив, но и умен. И он не сделал оргвыводов. Жаль Мишку, и безумно жаль старуху Аксинью из «Веселого двора», которая умрет с голодухи оттого, что ее беспутный сын Егор пил и не кормил мать, а потом и вовсе бросился под поезд. И жалко Таньку из одноименного рассказа, чья семья тоже имеет все шансы умереть голодной смертью, и можно пытаться помочь, но быстро, за одно поколение, эту проблему не решить. C’est la vie. Земля в Уссурийском крае, куда так не хотелось идти героям рассказа «На край света», – это, кстати, был и выход, и помощь. А ставить мир с ног на голову, как предлагал Горький, это значит только приумножить зло. Острый, холодный ум Бунина в глупостях выхода не видел. Он писал, и это было важнее Октябрей, Февралей и апрельских тезисов. В 1915 году выходит его собрание сочинений в шести томах в великолепном издании Маркса (не Карла, а А.Ф. Маркса). Но здесь пробил роковой час, и «началось великое российское таинство, называемое свистопляской». Иван Алексеевич оказался прозорливее всех, даже Мережковского с Гиппиус. Он не принял и Февраля. Он примерно представлял себе, что получится из Учредительного собрания, что может учредить народ. Он всюду цитировал свою беседу с одним из представителей народа: «Пропала Россия, не можем мы себе волю давать. Взять хоть меня такого-то. Ты не смотри, что я такой смирный. Я хорош, добер, когда мне воли не дано. А то я первым разбойником, первым разорителем, первым вором окажусь. Недаром пословица говорится – своя воля хуже неволи». Среди народнической, «народолюбческой» почти поголовно интеллигенции правда о народе, о его политическом потенциале казалась кощунством и ересью. А предвиденный и быстро захлестнувший столицы октябрьский прилив навсегда смыл прежних бунинских друзей, коллег и учеников, проявивших меньшую непримиримость. Терпимостью и всепрощением Иван Алексеевич не страдал.

Бунинский род пошел от знатного польского шляхтича Бунковского, еще в XV веке прибывшего на Москву к великому князю Василию (похоже, отцу Ивана III). Но дело не только в крови: логика, ум, здравый смысл, сила духа.

На юге России Бунин становится идеологом Белого движения, его тотемом. Он читает в Одессе блестящую лекцию «Великий дурман». Горький витийствует в «Новой жизни», призывая большевиков к нравственному поведению. Бунин беспощадно с ним порвал – до конца своей жизни, а прожил он дольше пролетарского писателя, которого свели в могилу сначала барская большевистская любовь, а после – и барский сталинский гнев. Читать дневники Бунина жутковато. Он не стесняется в оценках, а возразить ему нечего, когда он пинает наших священных коров. По поводу блоковских «Двенадцати» он не рассыпается в проклятиях и вопросах, а энергически заявляет: «Ну кто же не знает, что Блок глуп». Может, и знали, да не смели сказать. Общаясь с Максом Волошиным, он обнаруживает, что у него от мистицизма полная каша в голове: «чем хуже, тем лучше», какие-то Духи, которые должны уничтожить Россию, а потом ее воссоздать, сегодня – большевизм, завтра – Белая идея и монархизм. И Брюсов туда же: романтика, черт ее дери! Хочется делать историю и низвергать троны. Бунин даже не держит на них зла, не предлагает не подавать руки. В отличие от Горького они дети, их глупость невинна, они не ведают, что творят. Узнаем мы кое-что новенькое и об ученике Бунина Валентине Катаеве: он, оказывается, приезжал в Одессу к мэтру и говорил, что за 100 тысяч готов убить человека, потому что хочет хорошо есть и хорошо одеваться. Кстати, в 70-е мы впервые что-то узнали о Бунине из катаевской «Травы забвения» в «Новом мире». Тогда литераторы корили Катаева за его неуважение к Учителю. Но вины на Бунине и Катаев не нашел. Ну, циник, ну, эгоист, ну ел плотоядно голубцы. И все. Есть даже у Катаева один рассказик 20-х годов про академика, ненавидевшего большевиков, но отказавшегося уехать из России. Там выведен Бунин: надменный гений, антисоветчик, фрондер.

В написанных по памяти в эмиграции «Окаянных днях» Бунин увидел большевиков и занятый ими город, как никто: «На всяких правительственных учреждениях, на чрезвычайках, на театрах и клубах… прозрачно горят, как какие-то медузы, стеклянные, розовые звезды… Город чувствует себя завоеванным, и завоеванным как будто каким-то особым народом, который кажется гораздо более страшным, чем, я думаю, казались нашим предкам печенеги. А завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, „кроет матом“. По Дерибасовской… движется огромная толпа, сопровождающая для развлечения гроб какого-нибудь жулика, выдаваемого непременно за „павшего борца“… Вообще, как только город становится „красным“, тотчас резко меняется толпа, наполняющая улицы… На этих лицах прежде всего нет обыденности, простоты. Все они почти сплошь резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, каким-то угрюмо-холуйским вызовом всему и всем.

И вот уже третий год идет нечто чудовищное. Третий год только низость, только грязь, только зверство».

Бунин даже понял, почему белые проиграют. У него самого при белых у кухарки за печкой год жил и ел его хлеб любовник-большевик. Бунин знал – и не выдал. Не смог. «Мы не можем быть, как они, и, значит, слабее красных». Люди умнее, но слабее зверей, у людей есть души и тормоза. Если бы Пиночет был добр, в Чили осуществилось бы клонирование Кубы. Если бы добр был Франко, Испания прошла бы через сталинизм и не выбралась.

Бунину было смертельно тяжело уезжать, но он обязан был писать, бороться, «свидетельствовать», а не просто умереть. И еще он понимал, что не просто убьют его и Веру Николаевну, но смерть будет сопровождаться чудовищным унижением и утратой человеческого достоинства. Его дар надо было увезти от большевиков, спасти для России.

«Но если хотите добра Ей, Ей захотите помочь, моральное ваше право: бегите скорее прочь. Не о тоске по дому, здесь о другом будет речь: ничем нельзя по-другому Ее от них уберечь». Он отплыл на «Патрасе», одним из последних, в 1920 году. Вот как это было: «…я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России – конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец, даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине!».

Стиснув зубы, он прибыл в Париж. На этот раз он даже не видел его, его взоры были прикованы к России, какой он видел ее еще до Скверны. Вот вам и ключик со дна пруда: Чехов видел Россию глазами аналитика, социолога, он о ней не мечтал, он ее не пережил, он ушел раньше, он видел ее холодно и трезво, он не знал, что это лучшее, последнее, что будет гораздо хуже. А Бунин знал и видел прошлое глазами Утраты. Как в его стихотворении: «…я покорился. Я, невольник, живу лишь сонным ядом грез». Отчаянные пейзажи, нескончаемая панихида, поминки по погибшей стране. Нестеров, Ге, Левитан, Крамской, Врубель, Саврасов – все в одной новелле. И во гробе его новелл Россия предстает такой прекрасной, какой она и при жизни не была. При этом никакого примиренчества с большевиками ради березок. Жизнь на отшибе, «на отрубах»: эмигранты линяли и левели на глазах, да еще туда и сюда шастали эмиссары Совдепии: Маяковский, Эренбург, «красный граф» А.Н. Толстой. В Париже 20-х, 30-х, 40-х его, кажется, интересовало только одно место: русская столовая близ Пасси, где его герой, белый генерал, нашел свою любовь на последние месяцы жизни: прекрасную благородную дворянку, ради куска хлеба работавшую официанткой.

Его мечта, Россия, отнюдь не благостна: спивается учитель Николай Нилыч Турбин, мрут мужики, стреляется из-за любви Митя в дивной повести «Митина любовь». Впрочем, все романы в новеллах Бунина плохо кончаются, его любовь – тоже рыдание, без сытого счастья обыденности. Застрелят Олю Мещерскую, оказавшуюся развратной, из «Легкого дыхания»; застрелят и переводчицу и литератора «Генриха» из одноименной новеллы; умрет родами прекрасная Натали, о которой герой мечтал 10 лет; отравится Галя Ганская; уйдет в монастырь героиня «Чистого понедельника», повергнув в отчаяние своего возлюбленного; Муза Граф уйдет к другому; Лиза из «Ворона» отдастся богатому старику, изменив герою; убьет свою любовницу по ее просьбе корнет Елагин. Но прекрасна и человечна и эта сладкая мука.

В 1933 году Бунин получит заслуженную Нобелевку. Страдальческая красота покойной России завоюет европейские рациональные сердца. Россию предсмертную, конца XIX и начала XX века, Запад прочтет по его сновидениям. Вот для этого он и уехал. Он создал сокровища в нетленном Храме русской литературы, который нельзя разрушить, с которого не сшибешь ни крест, ни колокола. И это сокровище недоступно ни вору, ни червю.

А Нобелевки хватило на 4 года, и дальше Бунины опять стали бедны, уже до конца. Как в 1920–1933 годах. Им было не привыкать. Во время войны Бунин будет себя вести совершенно правильно: чума на оба ваши дома. Немцев, то есть нацистов, конечно (но другие во Францию не вторгались), будет игнорировать. Флажки, отмечающие путь Советской армии, будет по карте передвигать. Но когда падет Берлин, сталинские соколы от него поздравлений не получат. Его будут звать и обещать золотые горы, но он не сломается до конца и в 1953 году найдет себе пристанище там же, где его нашли его собратья по перу и читатели: на Сент-Женевьев-де-Буа.

«Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царствие Небесное» (Евангелие от Матфея).

Игорь Свинаренко. ИДИОТИЗМ ДЕРЕВЕНСКОЙ ЖИЗНИ.

(Иван Алексеевич Бунин «Деревня», 1909–1910 гг.).

Заявка на сценарий фильма ужасов.

В некоторой стране, в сельской местности, один человек завел роман с девушкой, с которой ему не следовало бы связываться. От нее бы лучше держаться подальше. Много леденящих кровь историй начинаются именно с этого захода! В данном случае человек позарился на любовницу своего шефа. Тот сильно огорчился, поймал подчиненного, и… что они там с ним сделали, для зрителя остается тайной. А после везучего любовника вывели в поле. Мститель поехал как бы на охоту, с собаками. И, подъехав поближе к несчастному, натравил на того этих собак. Тот побежал, надеясь спастись. Но собаки были как раз борзые, им того и надо, чтоб кто-то побежал, – кинулись и, само собой, порвали приговоренного. Ужасная, живописная смерть. Хорошо смотрится крупным планом. Перед смертью, похоже, порванный собаками типа проклял своего убийцу и его предков, вообще весь класс, к которому принадлежал шеф, да и вообще всю страну, включая свою родню! На много лет вперед.

Потомки его жили и впрямь неудачно. Сын убитого был вором, грабил церкви, пока не попался. Внук – мелким лавочником и алкоголиком, спился и помер, чего ж хорошего. Правнуков сожранного собаками звали Тихон и Кузьма, они тоже сперва оба торговали, вместе. Но потом «братья однажды чуть ножами не порезались – и разошлись от греха». Чуть – потому что проклятие, видно, начало слабеть. Они разделились: один остался в деле, а другой забрал свою долю и на эти деньги, пока не кончились, странствовал и сочинял плохие стихи, и даже издал их книжечкой.

Кузьма, философ, значит, бродяжничал, как ему и положено. А Тихон по чуть, по копейке богател. Он женился, родил ребенка, но ребенок долго не прожил. Он снова женился, и новая жена нарожала ему много детей, одного за другим, и все мертвые. И как будто в насмешку богатства у него становилось все больше, он даже заполучил имение потомков душегуба, ну, с борзыми собаками. Но что ему было с того толку? Он размышлял: «Господи Боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да какой! А пяти лет не проходит без голода… А ярмарка? Нищих, дурачков, слепых и калек, – да все таких, что смотреть страшно и тошно, – прямо полк целый!».

Проклятие действовало. Тихон его еще усиливал, он думал про таких: «У, нищеброды, пропади вы пропадом!» Они его тоже ненавидели и зарились на его имущество, он ходил со шпалером в кармане и мечтал отравить соседские колодцы и пожечь их дома, – тогда ж они его не тронут, верно?

Потом он присмотрел чужую жену по кличке Молодая и стал с ней жить, надеясь, что она родит. Муж ее бил смертным боем. А Тихон ее покрывал. Он устраивал случку за случкой, но избранница так и не родила Тихону. А денег меж тем все прибавлялось. Такая образовалась закономерность: чем меньше в жизни смысла, тем больше денег. Обидно до слез!

Свои духовные искания он описывал в таких терминах: «Не до леригии нам, свиньям!», «Поживи-ка у деревни, похлебай-ка кислых щей!» Меж тем Тихон, видя всю бесплодность своей затеи, выгнал Молодую с мужем, – а потом, спасая ее жизнь от руки мужа же, дал ей яду, и она его отравила. Хотел увеличить народонаселение, а получилось наоборот.

А другие, думал Тихон, могут же жить по-людски: «Взять хоть русских немцев или жидов: все ведут себя дельно, аккуратно, все друг друга знают, все приятели, – и не только по пьяному делу, – все помогают друг другу; если разъезжаются – переписываются, портреты отцов, матерей, знакомых из семьи в семью передают; детей учат, любят, гуляют с ними, разговаривают, как с равными, – вот вспомнить-то ребенку и будет что. А у нас все враги друг другу, завистники, сплетники, друг у друга раз в год бывают, мечутся как угорелые, когда нечаянно заедет кто, кидаются комнаты прибирать… Да что! Ложки варенья жалеют гостю! Без упрашиваний гость лишнего стакана не выпьет…».

Но и тут проклятие сработало, опять хотелось лучше, а получилось… Не прошло и пяти лет, как первый раз – а поколение спустя и еще раз – казавшиеся такими чудесными немцы начали обустраивать Россию, и добром это ни в один из разов не кончилось. Досталось и «жидам» – второму замечательному народу в завистническом списке Тихона.

Дни текли в таком духе: водка, селедка, слякоть, скотина на дворе, темные работники, бестолковые бабы… Тихон выпил, подозвал кобеля… и – хорошая цитатка – «изо всей силы ударил Буяна сапогом в голову и стал мочиться на порог».

Второй брат, Кузьма, не гнался за богатством, он больше нажимал по идейной части. Стихи там, то-сё. Но, как ни странно, и его жизнь была мрачной и бестолковой! Вот те и раз… Что так? Некто Балашкин, тоже, видите ли, философ и правдоискатель, причитал: «Боже милостливый! Пушкина убили, Лермонтова убили, Писарева утопили, Рылеева удавили… Достоевского к расстрелу таскали, Гоголя с ума свели… А Шевченко? А Полежаев! Скажешь – правительство виновато? Да ведь по холопу и барин, по Сеньке и шапка. Ох, да есть ли еще такая сторона в мире, такой народ, будь он трижды проклят?» Слово «проклятие» тут, думаю, ключевое.

Кузьма был, как и брат, одинок и несчастен в личной жизни. У него была женщина в Воронеже, потом умерла, от нее осталась дочка – его ли она, не его? – узнать неоткуда. Жил он приблизительно так: «С год не курил, в рот не брал водки, не ел мяса, не расставался с „Исповедью“, хотел переселиться на Кавказ, к духоборам… Он задохнулся от злобы и на жандарма, и на этих покорных скотов в свитках. Тупые, дикие, будь они прокляты… Но – Русь, древняя Русь! И слезы пьяной радости и силы, искажающей всякую картину до противоестественных размеров, застилали глаза Кузьмы… напился он до беспамятства».

«А, да захлебнись ты, родимец те расшиби!» – на заднем фоне орала на своего ребенка баба. Все о том же, все про одно…

«С тех пор прошло еще немало бесплодных лет», – хорошо сказано. Кузьма после всех своих скитаний, нищих несчастий, голода и холода и прочего дискомфорта приехал к брату – тот его, кстати, сам вызвал – и стал жить на его хуторе, то ли приживалой, то ли управляющим. И тоже, как Тихон, положил глаз на Молодую. Но ее даже не тронул! Почему, спрашивается? Не понять. Типа, из лучших побуждений, из духовности. Что-то в этом роде.

Финал истории такой. Кузьма выдал Молодую замуж за молодого прохвоста и негодяя, дав хорошее приданое. Тихон ее от этого отговаривал, но необычайно вяло. А на свадьбе даже был посаженым отцом.

Ничего ни у кого не получилось и не удалось, все одиноки и несчастны, все пусто, холодно и бессмысленно. И своими же руками люди делали свою жизнь все хуже и хуже. Вот оно каково, это проклятие!

А потом страна и вовсе развалилась.

И на ее руинах построили другую. Которая через 70 лет тоже развалилась.

И еще одну построили…

А что дальше – никто не знает.

Но может, как-то веселей пойдет?

ПОВЕРЖЕННЫЙ АНГЕЛ.

Все помнят «Поверженного демона» Врубеля. Разбросанные перья, изломанные крылья, остекленевшие от боли и отчаяния глаза. Демону приличествует падение, он проиграл, миром и Вселенной правит Бог. А видели ли вы поверженного ангела, разбросанные белые перья, как будто горлицу или голубку унесла сова? Переломанные крылья на земле и совсем не ангельское отчаяние в глазах? Мыслимое ли дело? Ангел должен порхать, как бабочка, ангел светел, радостен и неуязвим… Где угодно это так, но только не в русской истории и не в русской литературе. Таким ангелом была Анна Андреевна Ахматова. Печальным, заплаканным ангелом, изгнанником нормальной человеческой жизни, которая показалась ей где-то к 1927 году лучше и дороже рая… Над той грешной землей, где пришлось жить Анне Ахматовой, не очень легко было летать. Сразу же сбивали: из трехлинейки, маузера, зенитки, просто из рогатки. Чужая, враждебная земля и чужое небо, в котором было уже не удержаться из-за залпов с земли и нового для добрых ангелов знания о людях, о человечестве. Что лучше: сразу умереть и получить свое законное место в раю – или выжить, став из ангела демоном-хранителем? Анна сделала один раз роковой выбор. Их было трое: три Грации, три Парки, три Хариты. Зинаида Гиппиус, Анна Ахматова, Марина Цветаева. Человеческая жизнь суждена была одной только Зинаиде. Немного и бурно пожила Марина, а когда человеческая жизнь кончилась, приняла смерть от собственной руки. Но самое страшное ожидало Анну: она жила долго – и жила жизнью непригодной не только для ангела, но и для человека. А начиналось все так хорошо.

Анна Горенко с веселой и такой прозаической фамилией родилась в 1889 году в семье морского офицера, инженера и капитана 2 ранга, на станции Большой Фонтан под веселым городом Одессой. Но через год семья переезжает в Царское Село. А это уже место не слишком веселое, задумчивое и внушающее нетривиальные мысли. «По аллеям проводят лошадок, длинны волны распущенных грив. О, пленительный город загадок! Я печальна, тебя полюбив. Странно вспомнить: душа тосковала, задыхалась в предсмертном бреду, а теперь я игрушечной стала, как мой розовый друг какаду. Грудь предчувствием боли не сжата, если хочешь, в глаза погляди. Не люблю только час пред закатом, ветер с моря и слово “уйди”». Это Анна Андреевна напишет в 1911 году. Судьбе было угодно, чтобы сначала сошлись их с Гумилевым детские тропинки, еще до того как сойдутся судьбы. Но причудливый, за гранью фола, сверкающий гений Гумилева прошел мимо неяркого, строгого, скрытного места. Зато колдовской талант Анны Ахматовой его сразу «вычислил». Чары, полутона, жемчуга, хрустали северного лета… И Анечка – нимфа, русалка, ангел этого рая. Да, она была девушкой в полном смысле слова: чистой, невинной, лукавой, ускользающей, неуловимой, изменяющей и изменчивой, как вода. Всякая девушка – немного русалка. Гумилев так до конца и не смог определиться: на ангеле он женат или на ведьме? Поэты летают по ночам… Не исключено, что на помеле или на щетке, как Маргарита.

Анечка училась в Мариинской гимназии, и у нее тоже было легкое дыхание, как у бунинской Оленьки Мещерской. Два года, с 1908 по 1910-й, она посещала юридическое отделение Киевских высших женских курсов, непонятно зачем. Право ее нисколько не увлекало, на курсистку-землеволку, стриженую и в очках, с марксистской литературой в сумке, она совсем не походила. «Не женитесь на курсистках, они толсты, как сосиски», – советовал авторитетный малый из «Республики ШКИД». А на Анечке многие хотели жениться, и Гумилев много лет добивался ее руки, даже топиться к Ла-Маншу ездил. Хорошо еще, что его жандармы приняли за бродягу и выслали обратно в Париж. Через семь лет ухаживаний Николай Степанович добьется своего. Они поженятся в 1910 году в деревенской церкви за Днепром. Медовый месяц они проводят в Париже (правда, половина его достанется Модильяни), а потом Анна возвращается в любимое Царское Село. До 1916 года. Здесь она еще поучится у Раева, на Высших историко-литературных курсах. В поисках поэзии, поэтов и места под поэтическим солнцем Анечка добирается до «Башни» Вячеслава Иванова. 1910 год. «Башня» работает, как некий худсовет. Слово мэтра – как билет в VIP-ложу поэтов. От девиц тогда на «Башне» отбоя не было, и Вяч. Иванов бедную Анечку разбранил за «густой романтизм». Только одно стихотворение и одобрил. Но Анечка не пала духом. Она берет себе псевдоним от прабабки по матери, и вместо резвушки и дилетантки Горенко рождается Анна Андреевна Ахматова. Тяжелое, трагическое, царственное имя, еще из Золотой Орды. Имя княжеское, но счастья оно Анне не принесло. Она начинает печататься в 1911 году (в 1907 г. одно стихотворение опубликовал в своем парижском журнале «Сириус» влюбленный Гумилев). Печатается в приюте снобов и эстетов, в журнале «Аполлон». А тут подоспел «Цех поэтов». Анна становится его секретарем и деятельным участником. Сквозь русалочий смех пробивается нешуточная мощь огромного таланта. 1912 год приносит ей сына Леву и сборник «Вечер». Не много времени достанется Леве, все возьмут стихи. Из больших поэтов выходят плохие матери. А сборник отличный, тронутый закатом мира, эпохи, жизни, со встающей огромной луной. Это действительно вечер: в воздухе разливается печаль, и кажется, что завтра солнце не взойдет. У юной женщины в 23 года, не бедной, не несчастной, красивой, счастливой матери и жены, многообещающей поэтессы – столько отчаяния, тоски, такое предчувствие беды – откуда все это? Как могла она знать, что случится через 10, 20, 30 лет? Через 5 лет, в Октябре? Знала. Кожей, кровью, интуицией. Поэт – птица вещая. «Подумаешь, тоже работа – беспечное это житье: подслушать у музыки что-то и выдать потом за свое». Везде, везде она видит знаки, и ее ножки наступают на ножи, спрятанные на английских газонах, на царскосельских аллеях, в лесной траве.

«И звенит, звенит мой голос ломкий, звонкий голос не узнавших счастья: “Ах, пусты дорожные котомки, а на завтра – голод и ненастье!”» (1911 г.) И не участь ли Гумилева, Н.Н. Пунина и других своих любимых увидела она в «Сероглазом короле»? «Слава тебе, безысходная боль! Умер вчера сероглазый король… Дочку мою я сейчас разбужу, в серые глазки ее погляжу. А за окном шелестят тополя: “Нет на земле твоего короля”». Это 1910 год – и тогда же вдруг прозрение, на поэтической вечеринке, у эстрады, за бокалом шампанского, прямой выход в 20—50-е годы.

«Люби меня, припоминай и плачь. Все плачущие не равны ль пред Богом? Прощай, прощай! Меня ведет палач по голубым предутренним дорогам».

А в 1914 году выйдет следующий сборник «Четки», и начнется война. Дело житейское, в истории России было много войн, и эта была не самая страшная. Но Анна восприняла ее как преддверие Страшного суда, как начало Конца Света. Ликовал Николай Гумилев, радовался, как ребенок: испытанию сил, риску, славе, доблести, воинскому долгу. Мужские радости.

А его жена увидела войну женским взором и через женскую судьбу: «На продымленных перронах, да с грудными на руках, наши матери и вдовы в русских вязаных платках». Что в 1941-м, что в 1914-м, что в 1812-м, что в 1994-м… «Уходят эшелоны, а ты глядишь им вслед, рязанская мадонна, солдатка в 20 лет»… Анне – 25 лет, и она тоже царскосельская мадонна, и на руках у нее двухлетний Лева, и муж, Николай Гумилев, уехал на войну. «Стало солнце немилостью Божьей, дождик с Пасхи полей не кропил. Приходил одноногий прохожий и один на дворе говорил: “Сроки страшные близятся. Скоро станет тесно от свежих могил. Ждите глада, и труса, и мора, и затменья небесных светил”».

Анна воспринимает войну как злодейство, направленное лично против России. Она опять прозревает истину: России придется хуже всех. «Низко, низко небо пустое, и голос молящего тих: “Ранят тело твое пресвятое, мечут жребий о ризах твоих”. Но здесь, почти отождествляя себя с Богородицей (а ведь все так и будет, Леву придется отдать новому Кесарю в 1938 г.), Анна Ахматова берет на себя все скорби мира и России и предлагает Судьбе жертву. Это нешуточный вызов, Судьба не любит дерзости, она примет жертву, но обманет Анну.

Кому была предложена жертва Авраама, который чуть не заклал Исаака, но Бог не попустил? Кого вопрошала Анна Ахматова, и кто принял ее восторженную жертву, не дав ничего взамен? Я склонна думать, что это был скорее Дьявол, отец лжи. Смотрите, что предложила Анна, какую сделку она готова была заключить: «Дай мне горькие годы недуга, задыханья, бессонницу, жар, отыми и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар. Так молюсь за Твоей литургией после стольких томительных дней, чтобы туча над темной Россией стала облаком в славе лучей». А ведь это 1915 год, самое страшное еще не наступило. Стихотворение называется «Молитва». Но можно ли так молиться? Предлагая за благо страны мужа, ребенка, друга? Что за гекатомба? И не это ли декларировали большевики, приучая народ отдавать своих близких на заклание во имя грядущего коммунизма? Что-то наш ангел здесь запел не с того голоса. Можно предложить свою жизнь, но не жизнь своего ребенка. Такой римско-советский стоицизм претит человеческой природе. Сразу вспоминается фрау Геббельс, которая лично отравила своих шестерых детей, чтобы они не достались врагам и не пережили Третий рейх.

Гордыня и решимость принести в жертву государству самое сокровенное, живое сыграли с Анной злую шутку. Судьба подслушала, отняла ребенка, всех друзей, а тучу над Россией сгустила до уровня катастроф. А пока к Ахматовой приходит слава. Мэтры Блок и Брюсов признали ее. Ей посвящают стихи, с нее рисуют портреты, она становится кумиром салонов. В 1916 году они с Гумилевым без скандалов и истерик разводятся. Брак не получился, но Лева хотел иметь отца, и еще год, и как бы обоим пригодился этот брак, как опора, как якорь в океане страстей и огня, который плескался за гранью 17-го года! И когда все полетит к черту, Анна совершит еще одну ошибку, роковую, последнюю. В 1917 году она с той же гордыней и самомнением откажется уехать. Мне очень не нравится жанр ее «отказного» стихотворения. До него выйдет в сентябре сборник «Белая стая». А это уже после черты: Октября. «Мне голос был. Он звал утешно, он говорил: “Иди сюда, оставь свой край глухой и грешный, оставь Россию навсегда. Я кровь от рук твоих отмою, из сердца выну черный стыд, я новым именем покрою боль поражений и обид. Но равнодушно и спокойно руками я замкнула слух, чтоб этой речью недостойной не осквернился скорбный дух”». Вот она, развилка. Анна себя переоценила.

Возвращаясь, Гумилев твердо знал, что он погибнет и никого не спасет. У него была скромная и достижимая задача: достойно умереть, показав большевикам, что такое честь, мужество и непреклонность. Эту задачу он решил блестяще, и смерть его была быстрой, а в те годы – это большая удача. Анна же попала в западню. Она стала заложницей и сделала заложником Леву. Помощи ждать было неоткуда. «Пыль взметается тучею снежною, скачут братья на замковый двор, и над шеей безвинной и нежною не подымется скользкий топор». Это 1922 год, Гумилева уже нет, и никакие братья не прискачут. И скорой смерти не будет. «Лучше бы на площади зеленой на помост некрашеный прилечь, и под крики радости и стоны красной кровью до конца истечь». Нет, придется жить долго, голодать, страдать, отдать сына на муки в НКВД, выживать, писать в стол, становиться понемногу советским поэтом. Начинается жестокая череда августов, ее рокового времени. В августе 1915-го умрет ее отец. В августе начнется Первая мировая. В августе 1921-го на станции Бернгардовка расстреляют Гумилева. В августе 1946-го ее растопчет Жданов в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград». В августе 38-го в первый раз возьмут Леву. В августе 1953-го умрет от голода в лагере ее второй муж: Николай Николаевич Пунин.

«Той лютой порой, той неверной, в тени разведенных мостов ходила она по Шпалерной, металась она у „Крестов“. Ей в тягость – да нет, ей не в тягость! Привычно, как росчерк пера! Вот если бы только не август, не чертова эта пора. Ведь так же, наверное, несносен был давний тот август, когда у черных бернгардовских сосен стрельнула, как птица, беда. И разве не в августе снова в еще неотмеренный год осудят – мычанием – Слово и выведут совесть в расход? Но это потом, а покуда, которую ночь над Невой, уже не надеясь на чудо, а только бы знать, что живой… И вписана в сумерки четко, как вписана в нашу судьбу по-царски небрежная челка, прилипшая к мокрому лбу» (А. Галич). Сгоряча власть пропустит еще два ее сборника: «Подорожник» и «Аnnо Domini МСМХХI», оба – 1921 года.

С 1924 года Ахматову печатать перестают вообще. А ведь дар Судьба ей оставила, он растет, делается грозным, исполненным дыхания Вечности. Но в стол, только в стол… В 1926 году в типографии уничтожат гранки ее собрания сочинений. Ее не будут печатать 16 лет, до 1940 года, когда выйдет небольшой дайджест «Из шести книг». Придется жить переводами, бедствовать, унижаться ради Левы, сгибать шею перед советскими редакторами. В 1938 году возьмут Леву, по-моему, специально возьмут в заложники, чтобы Ахматова хорошо себя вела. И рождается «Реквием», великая сага о сталинском терроре. Лидия Корнеевна Чуковская будет заучивать стихи наизусть. Записывать нельзя было: за «Реквием» даже всемирно известную Ахматову уничтожили бы.

«Уводили тебя на рассвете, за тобой, как на выносе, шла. В темной горнице плакали дети, у божницы свеча оплыла. На губах твоих холод иконки, смертный пот на челе не избыть. Буду я, как стрелецкие женки, под кремлевскими башнями выть». Это все о Леве, взятом в 26 лет, в 38-м году. Или даже так. Тайное письмо Сталину: «Я приснюсь тебе черной овцою на нетвердых, сухих ногах, подойду, заблею, завою: „Сладко ль ужинал, падишах? Ты Вселенную держишь, как бусу, светлой волей Аллаха храним… И пришелся ль сынок мой по вкусу и тебе, и деткам твоим?“

Никто не скажет лучше Ахматовой об итоге сталинских десятилетий: «Все ушли, и никто не вернулся. Только, верный завету любви, мой последний, лишь ты оглянулся, чтоб увидеть все небо в крови. Дом был проклят, и проклято дело, тщетно песня звенела нежней, и глаза я поднять не посмела перед страшной судьбою моей. Осквернили пречистое слово, растоптали священный глагол, чтоб с сиделками тридцать седьмого мыла я окровавленный пол. Разлучили с единственным сыном, в казематах пытали друзей, окружили невидимым тыном крепко слаженной слежки своей. Наградили меня немотою, на весь мир окаянно кляня, обкормили меня клеветою, опоили отравой меня. И, до самого края доведши, почему-то оставили там. Любо мне, городской сумасшедшей, по предсмертным бродить площадям».

«Реквием» в 70-е, даже в поздние шестидесятые, после смерти Ахматовой, ушел в самиздат. Его напечатают только в 1987 году, через 50 лет. Этой книги Ахматова уже не увидит. Она осталась и испила все до дна: и оцет, и желчь, и помои, и цикуту, – чтобы написать «Реквием». Стоила ли игра свеч? Для нас – да, для нее – нет. Леву выпустят в 44-м году и снова посадят в 48-м, уже до 1956-го.

Ради Левы придется молчать, глотать оскорбления, стать советским писателем, писать, что положено, о войне. И Лева уйдет на войну и год повоюет, отчаянно пытаясь стать таким, как все. В 1946 году новый удар: постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Там Ахматову стали печатать. О, что Жданов пишет! «До убожества ограничен диапазон ее поэзии, – поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной».

«Такова Ахматова с ее маленькой, узкой личной жизнью, ничтожными переживаниями и религиозно-мистической эротикой». А она так старалась приспособиться – ради Левы! Слава Богу, не пришлось умереть с голода в блокадном Ленинграде. Вывезли в эвакуацию. Анна голодала и мерзла, но все-таки ей бросали какие-то крохи, чтоб не умерла: она же осталась, она стала советской писательницей! К вернувшейся по глупости эмигрантке Цветаевой были безжалостны. Ей не кидали ничего. Единственным выходом оказалась петля. А Ахматова станет писать военные стихи, немного невпопад и как-то слишком звонко и натужно. Однако великому поэту да не справиться с агиткой! Эти стихи будут хвалить солдаты и критики, их прочтут по радио. Но вот опять, после ждановского «наезда», ее перестают печатать. Еще на 15 лет, до оттепели, до 1961 года. Выйдут еще два сборника: «Стихотворения» в 1961 году и «Бег времени» в 1965-м. Это означало голод, нужду, страх: ведь Леву опять посадят, когда пойдет вторая волна Большого террора, в 1948 году. А он не был космополитом, он был евразийцем, он и создал эту теорию. И сидеть ему было до конца, до XX съезда, до 1956 года. (Кому-то свезло: освободили в 53-м, 54-м.) И Лева не ладил с матерью, он винил ее в том, что с ним случилось. Собственно говоря, он был прав: Ахматова должна была увезти его, себя, поэзию еще в 1917 году. Игра не стоила свеч: отдать всю жизнь за «Реквием»! Стоит ли наше эстетическое наслаждение двух загубленных жизней? А ведь через что ей придется пройти! Ее станут таскать на встречи с западными филологами и журналистами. Эти идиоты будут спрашивать у несчастной матери, приехавшей в окружении агентов НКВД, как она относится к постановлению о журналах «Звезда» и «Ленинград». Она будет говорить, что полностью с ними согласна. Придет домой и напишет (потом Лидия Чуковская заучит и порвет): «Вы меня, как убитого зверя, на кровавый подымете крюк. Чтоб хихикая и не веря, иноземцы бродили вокруг. И писали в почтенных газетах, что мой дар несравненный угас, что была я поэтом в поэтах, но мой пробил тринадцатый час». Поверженный ангел будет лгать во спасение. Став заправским политологом, она продиктует Чуковской: «Сталин – самый великий палач, какого знала история. Чингисхан, Гитлер – мальчишки перед ним».

В писательском поселке Комарово под Питером ее лишат талонов в столовую. Дай Бог счастья и райского блаженства семье Ардовых, которые взяли к себе старую поэтессу и заботились о ней в ее последние годы.

Последние 10 лет она не носила передачи. Ее памятник плачет в снег и в дождь там, где она хотела его видеть: на месте той самой тюремной очереди, где она много раз тщетно пыталась передать Леве еды.

Она еще успеет похвалить Бродского и отдать лиру поэту и диссиденту Наталье Горбаневской. Саваном ей станет оксфордская мантия доктора, присужденная за год до смерти, в 1965 году. Ее крестный путь до комаровской могилы был очень долог, она шла 77 лет. Итог ее страшной жизни Ахматова начертала своей рукой, алмазным грифелем на Черном Квадрате ХХ столетия, который поглотил Серебряный век. «И это станет для людей как времена Веспасиана. А было это – только рана и муки облачко над ней».

ГВАРДЕЕЦ КОРОЛЯ.

В четкой классификации, которую наизусть знают любители Дюма, это полный нонсенс. Если ты хочешь хорошо и беспроблемно жить и готов биться за неправду, то иди в гвардейцы кардинала. А если ты неформал, готов помогать врагам престола и отечества вроде герцога Бэкингема и защищать слабую королеву или обреченного Карла I, если ты выступаешь против реальной власти в лице кардинала Ришелье и на тебя валятся все шишки, то ты тогда типичный королевский мушкетер. Михаилу Булгакову выпал странный жребий: он хотел выжить и хотел жить хорошо, он пытался формально служить советской власти, он занимался только литературой и театром и не лез на рожон. Он, как его Независимый театр во главе с Иваном Васильевичем и Аристархом Платоновичем из «Театрального романа», «против властей не бунтовал». Но гвардейца кардинала из него не вышло. Он не лгал в своем творчестве, ибо гении не умеют лгать; он, белый (то есть русский) офицер, не пресмыкался, не подличал, не таскался на красные митинги и парады и не подписывал палаческие «открытые» письма и резолюции на тему «расстрелять, как бешеных псов». Да, он умер в своей постели, да, Сталин делал иногда вид, что ему покровительствует, страховал от ареста, «приватизировал» как ценную и престижную вещь. Но по творчеству получалось, что он все-таки мушкетер короля. Суммарно вышел странный симбиоз: гвардеец короля. Несчастный, честный, неуместный, неприкаянный, раздвоенный. Он, как его кот Бегемот, пытался уехать на трамвае без билета, но его догнали и ссадили. В 1940 году. Ему было 49… Поэты в России редко живут долго, а если и живут, то мотаются, как Анна Ахматова и Борис Пастернак, из одного адского круга в другой, от первого до девятого, туда и обратно. А вот прозаик созревает медленно. Это многолетнее растение, и 49 лет даже для российского прозаика – маловато. Но черная птица Времени (того самого «товарища Времени») из песни злобно каркала, и какое железное сердце надо было иметь, чтобы оно «не сорвалось на полдороге», и сколько нужно было милосердия и любви, чтобы «своим дыханьем обогреть землю» в ледяном холоде Гражданской войны и террора! Это не получилось, зато с третьим пунктом у гения проблем не оказалось. «Ты только прикажи, и я запомню, товарищ Память, товарищ Память». Он запомнил, впечатал в бумагу своих трагедий, и они стали чем-то вроде «Анналов» Тацита, они заменили собой лживую советскую историю: 1918-й, 1919-й, 1920-й, 20-е, 30-е до убийства Кирова… Мир увидел все это: и Киев, и Москву, Большую Садовую, Пречистенку, МХАТ, Петлюру, гетмана, богемную тусовку, Торгсин, Андреевский спуск, – сквозь магический кристалл Михаила Булгакова. Более того, он дал нам заглянуть за грань дозволенного, в ад и рай, увидеть муки и смерть Спасителя, Иудею и Иерусалим I века н. э. Мы увидели его глазами дьявола и Бога, и едва ли Леонид Андреев, Достоевский и Сенкевич смогут заслонить их мучительно-яркие и жутко-величественные образы. Иешуа Га-Ноцри и Воланд стали каноническими для российской интеллигенции и для западных интеллектуалов.

Для интеллигенции сила булгаковского гения актуальнее логики, богословия, теологии и церковных традиций. А с детства Миша отличался скорее юмором, чем трагической страстью. Родился Михаил Афанасьевич Булгаков в Киеве, городе прекрасном, исполненном исторической памяти и нежности к славянскому прошлому. К тому же в Киеве совершенно отсутствовала казенщина империи, престола, милитаризма. Святая София в звездах, пещеры святителей, прекрасный холм и гигантский золотой крест в длани св. Владимира осеняли детство писателя. Родился он 15 мая 1891 года в семье, принадлежавшей к духовному сословию. То есть обстановка молитв (впрочем, без фанатизма) и библейских преданий была ему обеспечена. Большинство россиян не чтило своих пастырей, рассказывая байки о попах и называя духовное сословие «жеребячьим» из-за длинных волос священников, которые вызывали странную ассоциацию с конскими гривами. Плевелы «научного атеизма» пали на подготовленную почву… Отец писателя, Афанасий Иванович, преподавал в Киевской духовной академии. А мать Булгакова, Варвара Михайловна, была дочерью Анфисы Ивановны Турбиной. Здесь начиналась семья Турбиных, которую мы увидели на сцене.

Старинные семьи священнослужителей и купцов, но не чеховских и не некрасовских персонажей, дали нам булгаковское чудо. Дед со стороны отца – настоятель Сергиевской кладбищенской церкви в Орле. Дед со стороны матери – протоиерей Казанского собора в г. Карачеве. И ведь без клерикализма, без аскезы, без узости и ограниченности. Много смеха, шуток, розыгрышей, книжной культуры, хороших манер, зеленая лампа и пианино… Все то, что считалось у русской интеллигенции хорошим тоном и что ушло за край времени в 20-е годы, когда носители этого тона пошли по этапу… Миша был назван в честь архистратига Михаила, хранителя Киева. У него было шестеро горластых братьев и сестер, все – моложе писателя. Да и жили они там же, где поселятся Турбины из пьесы: Андреевский спуск, 13, строение 1, квартира 2. Но в 1906 году Афанасий Иванович Булгаков смертельно заболел нефросклерозом. Коллеги и Священный синод позаботились о семье профессора. Булгакова срочно делают ординарным профессором и доктором богословия. После его смерти вдова и сироты получают пенсию – 3000 рублей в год. Это даже превышает жалованье отца. Действительно, по-божески. А впереди только десять лет человеческой жизни и человеческих отношений. Варвара Михайловна очень уважает образование и чтит знания. В 1901 году Мишу отдают в Первую мужскую Александровскую гимназию (опять «Дни Турбиных»!). Это отличная гимназия, не хуже столичных. Ее основал сам император Александр I для подготовки юношей в университеты. Там преподают университетские профессора: философ Челпанов, латинист Поспишиль, доктор наук из Вены Яворский. В 1909 году Михаил окончил гимназию, получил аттестат, но «отлично» у него только по географии и Закону Божьему. Он веселый, контактный юноша, увлечен театром и футболом, выдумщик, мистификатор, вечно пишет сатиры на всех. Девочек он не чурается и имеет успех. В 1908 году Михаил знакомится с барышней из хорошего общества (отец – председатель Саратовской казенной палаты), Татьяной Лаппа. Все зовут ее Тасей. В 1913 году они обвенчаются. Слушательница Высших женских курсов Татьяна и второкурсник университета Михаил. Они проживут вместе 11 лет, до 1924 года. Тася была вполне эмансипе, но безумно любила Мишу и, как декабристка, всюду шла за ним: Первая мировая, Гражданская, госпитали в Киеве, на Юго-Западе, на Смоленщине, на Кавказе. Она вытащит его из наркомании, поднимет со смертного одра. Он бросит ее в 1924-м. «Вот что ты, милый, сделал – мне. Мой милый, что тебе – я сделала?» (М. Цветаева). Михаил Булгаков был гуманистом и, как всякий гений, эгоистом. Часто эгоизм побеждал. Миша стал врачом потому, что это был верный кусок хлеба, и потому, что кругом были врачи: «дядьки», три брата Покровских, и друг дома, педиатр Воскресенский. В 1909 году Булгаков поступает на медицинский факультет Императорского университета Св. Владимира в Киеве, но в 1914-м начинается война, и он честно пройдет практику врача в разных госпиталях, не успев получить диплом. Он получит его, когда дела на фронте пойдут получше, в 1916 году. Но вот он демобилизован, стал дипломированным лекарем и попал под «распределение» (из-за военной практики). Его загонят в такую дыру! Самый глухой уголок Смоленской губернии, село Никольское. Вот вам и «Записки юного врача», веселые, юмористические, а ведь веселого в этом медвежьем углу было мало. В 1917 году, в сентябре, ему удается перевестись в Вязьму. Он будет работать и инфекционистом, и венерологом. Но здесь он, как и доктор Поляков, герой его рассказа «Морфий», станет наркоманом, а ведь тогда от морфинизма не лечили. Рассказ очень ярок и страшен. Его надо бы раздавать в местах распространения наркотиков. Булгаков излечился чудом. Помогли верная Тася и врач Воскресенский, его отчим. Но история с морфием испортила карьеру начинающему земскому врачу. 22 февраля 1918 года его отпускают из Вязьмы. Супруги возвращаются в Киев, и Михаил начинает частную практику как венеролог. А в городе уже Содом и Гоморра: красные, белые, зеленые, Петлюра… «Белые, зеленые, золотопогонные, а голова у всех одна, как и у меня…» (Ю. Ким). Все это мы увидим в «Белой гвардии» и в «Днях Турбиных». И уже больше никогда не сможем думать о Петлюре как о патриоте. Для нас он навсегда останется бандитом, черносотенцем, мороком по имени Пэтурра, мимолетом посетившим Киев, из-за которого остался калекой Николка Турбин. И был убит полковник Алексей. Украинцы обижаются, я знаю. Но Булгаков не мог ошибиться, и если он увидел в Петлюре бандита, значит, его позднейшее возвеличивание – просто миф и мечта о национальном герое.

Достаточно аполитичный Булгаков загремел-таки под фанфары в Гражданскую войну. Врачи были нужны, и деникинская Добровольческая армия его мобилизовала. Спорить не приходилось, да и стыдно было спорить мужчине, человеку из хорошего общества, врачу. Как и в 1914 году, Булгаков спорить не стал. Он врачевал раненых, он был нонкомбатант, но даже такая служба потом сильно портила ему жизнь. Кстати, белые тоже сделали эту глупость следом за красными с промежутком не более чем в шесть месяцев: отправились «вразумлять» чеченцев, восставших в Чечен-ауле и Шали-ауле. Но чеченцы, не признавшие комиссаров, наплевали и на Деникина с его покойной империей (как, впрочем, плевали всегда на любую земную и небесную власть). Михаил Булгаков вопреки своей воле оказался участником «контртеррористической операции». Слава Богу, что злая пуля осетина (или чечена) его во мраке не догнала. В качестве белого офицера Михаил Афанасьевич в первый и последний раз в жизни (потом не будет ни денег, ни игорных домов) проигрался… на бильярде. Тасину золотую браслетку проиграл.

Кончается Гражданская война, кончается и медицинская карьера. В Грозном и Владикавказе в 1920 году Булгаков начинает печатать первые очерки и фельетоны: слабые, но не банальные. Свою службу у белых он наивно пытается скрыть (даже великие писатели хотят жить и что-то покушать; в этом плане Булгаков был одним из первых советских писателей, только вот фига его в кармане не умещалась и молчал он в тряпочку так, что слышно было всем). Кстати, «под красными» Булгаков оказывается в бреду и без сознания. В 1920 году его свалил возвратный тиф. Свалил он его в феврале, будущий гений едва не умер. Его выходила верная Тася. Встал он в апреле и увидел, что сослуживцы по госпиталю и по газете ушли вместе с белыми, а во Владикавказе установилась советская власть. Но дошлый писатель Слезкин, успевший перекраситься, устроил приятеля в подотдел искусств отдела народообраза Терского ревкома (!). Есть было нечего, пришлось пойти. Булгаков организовывал концерты, диспуты, спектакли, произносил вступительное слово. Стал сочинять «революционные» пьесы (типичная заказуха), потом сам же назвал их «хламом». «Сыновья муллы», «Парижские коммунары», «Самооборона». А тут открывается Горский народный художественный институт, и Булгакова зовут туда деканом театрального факультета. Но на Кавказе закручивают гайки, и Слезкин с Булгаковым вычищены из всех структур как «чуждые белые элементы». Агитка «Дети муллы» дает средства на отъезд, вернее побег, из Тифлиса в Батум, а там планировалась почему-то разлука (хотя разойдутся они только в 1924 г.). В мае 1924 года он отправляет Тасю в Москву через Одессу и Киев, а сам пытается отплыть в Константинополь, а оттуда во Францию. Но французский флот уже не плавал у побережья, чтоб погрузить Белую армию. Надо было стать нелегалом. Это Бунину выделили каюту, а Мишу Булгакова еще никто в России не знал. А нелегал из него вышел плохой, хуже Мережковских. Ни сушей, ни морем, ни тушкой, ни чучелком наш Булгаков за границу не попал. Нет сомнения, что, если бы жизнь не обрекла его на моральные страдания и на точное знание, что такое СССР, мы бы никогда не получили ни «Мастера и Маргариту», ни «Театральный роман», ни «Собачье сердце», ни «Роковые яйца». Бунин и Ахматова, Мережковский и Гиппиус, даже юная Цветаева были сложившимися авторами к 1920 году. А 29-летний Миша еще не состоялся, ничего сочинить не успел. Остался бы венерологом. Да и жребий ему выпал не самый тяжкий: жил интересно, ходил в рестораны, менял жен и «наложниц», по этапам не пошел. А страдать писателю положено. Иначе надо идти не в литературу, а в кафешантан. И наш Михаил Афанасьевич едет в Москву, к Тасе, аккурат в начале нэпа. А рынок еще не заработал, комиссарские когти еще не разжались, свирепствует безработица, и еду надо добывать с боя. Михаил нашел сначала ЛИТО (литотдел Главполитпросвета), но он закрылся. Тут привалила частная газетенка «Торгово-промышленный вестник», но вышло только шесть номеров. В феврале Булгаков определяется в газету «Рабочий» (около тридцати очерков и репортажей!) и в издательский отдел научно-технического комитета Военно-воздушной академии. Вопрос о сотрудничестве с советской печатью не стоял. Лишь бы печатали. Так жили все оставшиеся в СССР. В Москве писатель снова встретил своих «дядек», врачей Покровских (один из них – будущий персонаж, профессор Преображенский). Жилье супруги Булгаковы в конце концов найдут в квартире № 50 в доме № 10 по Большой Садовой. Та самая «нехорошая квартирка», где теперь музей, где нагая Гелла принимала гостей мессира Воланда, где жил Миша Берлиоз, который не композитор. Булгаковы ютятся в одной комнате. Они очень бедны, Михаил Афанасьевич бегает голодный по Москве и ищет халтуры. Вот в феврале 1922 года умирает в Киеве его мать. Михаилу не на что поехать на похороны, хотя мать он очень любил.

Но жизнь налаживается: в апреле Булгакова берут литературным обработчиком в газету «Гудок» (помните «Театральный роман» и «Вестник пароходства», где работал Максудов и который он так ненавидел?). Делает он и конферанс в небольшом театрике. Но большевики уже налаживают свое «иновещание». В Берлине на советские деньги выходит эмигрантская «сменовеховская» газета «Накануне». Булгаков пристраивается в «Литературном приложении». Газету делали под «либерализм», заманивая литераторов-эмигрантов обратно на Родину. Заправлял «Приложением» «красный граф» А.Н. Толстой. Булгаков печатает там 25 лучших, «непроходных» в России очерков и рассказов. В «Гудке» он работает с В. Катаевым, Ю. Олешей, И. Ильфом и Е. Петровым. В Берлине сидит А.Н. Толстой и требует у московской редакции: «Шлите побольше Булгакова». В. Катаев и Ю. Олеша тихо делают пакости начинающему писателю, а про «Накануне» (бедный Тургенев!) сам Булгаков пишет в дневнике: «Компания исключительной сволочи группируется вокруг „Накануне“. Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени… Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой».

Аполлон и музы посещают молодого писателя. Из-под его пера льется поток настоящей, большой литературы. 1923 год – «Дьяволиада». 1924 год – «Роковые яйца». Непонятно, как они прошли. Потом цензура спохватится: мало того, что глупые совслужащие и ударники перепутали куриные яйца с яйцами гадов (энтузиазм не заменяет интеллект и знания), так ведь лозунг «Даешь!» много бед натворил в науке и технике. И совсем уже соблазнительная картина: гигантские змеи и крокодилы жрут советских руководителей и даже сотрудников ГПУ. «Яйца» будут изымать на обысках по 1986 год, правда, без срока. 1925 год – «Собачье сердце». А это уже не прошло, это чистая контрреволюция. К печати не разрешена. Легла в ящик на несколько десятилетий. «Белую гвардию» он пишет в 1923–1924 годах. Первые две части идут в журнале «Россия», а потом журнал закрывается. Но спасибо прототипу Рудольфи и за это. (И кильки, похоже, стояли рядом.) В конце 20-х годов в Париже выходит полный текст. В Москве он выйдет «несколько» позже, в 1966 году. Остатки оттепели помогут. Последние капельки.

А тут случается и большой грех: из-за границы возвращается светская дама, Любовь Евгеньевна Белозерская. В апреле 1924 года Булгаков разводится с Тасей, просто грубо бросает ее. Тася была серенькой мышкой, а Люба – красавицей, артисткой, нарядной и надушенной. Она была вхожа в литературные круги. А Тасе приходится перебираться в полуподвал, идти на курсы машинисток, потом кройки и шитья, даже таскать на стройках кирпичи. И «Белую гвардию» он посвятит вертушке Белозерской, а не верной Тасе. Он понимал, что поступает дурно, просил прощения, хотел увидеться перед смертью, помогал материально, говорил, что за Тасю его покарает Бог. Но он уже попал в богемную среду, а там такие отношения и разводы были в порядке вещей. С Любой Булгаков переселяется на Пречистенку, потом на Большую Пироговскую, 35а, в трехкомнатную квартиру, снятую у застройщика-архитектора. Там Мастер жил с 1927 по 1934 год. Тот самый подвал: книги, печка и еще кое-что – старинная мебель, фарфор для Любы. И все как в «Театральном романе»: прослышав про «Белую гвардию», режиссер МХАТа Б. Вершилов заказывает по нему, по этому дивному роману, пьесу. И создаются «Дни Турбиных» (у Максудова – «Черный снег») – жутковатая пьеса про сквозняк, ветер, ураган революции, про гибель прелестного, честного, милого старого мира, про неизвестность впереди. Во второй половине 20-х написаны и прошли и «Зойкина квартира», и «Багровый остров». Хорошо, что Булгаков был сатириком: сражения автора с цензурой он подает с юмором. Герой «Багрового острова» ужасается, отстаивает свое детище, но с правками соглашается: он тоже не герой, важно, чтоб пьеса пошла. И все было так, как он нам показал: Независимый театр, или МХАТ, серебряный венок, основоположники и молодежь, Иван Васильевич и Аристарх Платонович, золотой конь на сцене, Поликсена Торопецкая в красном джемпере за машинкой и Августа Межераки с бриллиантовым крестиком. Однако в литературной среде все изменилось. Начинающих Бунина, Лермонтова, Достоевского, Чехова и Л. Толстого пестовали и лелеяли, радовались каждому их успеху. Мэтры подавали руку, помогали идти, организовывали публикации. Советская власть внесла новшества: писатель писателю стал волк. Подсиживали, клеветали, доносили. «Рапповцы», футуристы, «комсомольские поэты» и прочая бездарная рвань от литературы просто бесились, видя успех Булгакова. Пошли термины: «булгаковщина», «подбулгачник». Только что не «пилатчина». Булгакова перестали печатать. Политбюро и правительство разбирали «его вопрос». ГПУ тоже приложило руку: обыски и даже допросы. Но в окно подвала ночью не постучали: Сталин стоял за дирижерским пультом. Он хотел, чтоб Булгаков попросил пощады, заступничества и тем самым признал его не гонителем, а меценатом. Они, сатрапы, это любят. И Булгаков начинает объяснять ГПУ, что он не любит деревню, что она более кулацкая, чем принято думать; что он не знает рабочий быт, что может он писать только об интеллигенции, «слабом, но важном слое» «в советской стране». И наступил «год катастрофы»: 1929-й. Сняли с репертуара «Дни Турбиных», «Багровый остров», «Зойкину квартиру», запрещены репетиции «Бега» и «Кабалы святош» все в том же МХАТе.

И Булгаков делает то, чего от него хотят: 28 марта 1930 года шлет Сталину, Политбюро и правительству отчаянное и дерзкое письмо, в котором, однако, звучит просьба: или отпустить за границу, или дать работу режиссера-ассистента. «Я обращаюсь к гуманности Советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в Отечестве, великодушно отпустить на свободу». Очень честно и искренне сказано про гуманность. Негласное требование Сталина выполнено. И будет еще письмо Сталину, 30 мая 1931 года: «На широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя. Со мною и поступили, как с волком». И еще он это произнесет: «Мне советский театр нужен, как воздух».

Потом Булгакову будет очень стыдно за разговор со Сталиным 18 апреля. Но на вопрос «Что, мы вам очень надоели?» он ответит: «Я очень много думал в последнее время – может ли русский писатель жить вне родины? И мне кажется, что не может». Это он потом сочтет одной из главных пяти ошибок в жизни. И еще Тасю посчитайте. И сразу Сталин дает «зеленую улицу»: и на старые пьесы, и на новые, и на работу во МХАТе по инсценировке «Мертвых душ». В начале 30-х написан «Театральный роман». Он сравнительно безобиден, но его же никуда нельзя было понести. И тут еще одно, но уже из будущего «Мастера».

В 1930 году он знакомится с Еленой Сергеевной Нюренберг, женой Шиловского. Она стала приятельницей Белозерской и часто бывала у Булгаковых. Михаил Афанасьевич влюбился без памяти. Его Люба к тому времени ударилась в светскую жизнь советского образца: поступила в автошколу и увлеклась лошадьми. Дом был вечно заполнен шоферами и жокеями. Работать было нельзя. Булгаков робко пожаловался. Люба беспечно бросила: «Ничего, ты же не Достоевский!» Писатель этого не смог простить. Расставание было легким, хотя и Любе Михаил Афанасьевич подбрасывал потом деньжат. Но с Еленой Сергеевной разыгрались шекспировские – не советские – страсти. Шиловский-то был командармом, силовиком! А здесь уводят жену! Да, Елена полюбила Михаила за муки, а он ее – за состраданье к ним. Да, она любила его за творчество, печатала, прятала, правила, называла Мастером. Да, она была прекрасна, интеллигентна и умна. Но Шиловский, объясняясь с Булгаковым, выхватил пистолет. Писатель проявил слабость, советовал не стрелять в безоружного и предложил дуэль. Потом засчитал себе это за третью ошибку. За малодушие. Но Шиловский оказался все-таки не Щорсом и не Троцким, а русским офицером, человеком чести. Любя Елену, он отпустил ее, но Булгакова не простил. Однако жене и сыну помогал неукоснительно. Пока ломались копья из-за Елены (18 месяцев Елена Сергеевна и Булгаков не виделись), у него был кратковременный роман с еще одной претенденткой на роль Марго, с молодой дамой Маргаритой Петровной Смирновой (1899–1990). До смертного часа она доказывала, что Маргарита – это она, благо ее муж занимал пост комиссара-инспектора железных дорог РСФСР. И на готическую башенку в доме указывала. А Шиловский все-таки вспомнил, что он дворянин. Он мог легко убрать Булгакова, оклеветав его политически. Он был номенклатура, а Булгаков – почти диссидент. Но это было бы подло. И он уступил еще и потому, что Булгаков был беззащитен и считался антисоветчиком.

И свершилось: в 1929-м Булгаков начал, а в 1930-м мощно пошел его шедевр, «та самая главная песенка», евангелие советской интеллигенции – «Мастер и Маргарита». Мениппея, сатира, трагедия, сага, фэнтези, эпос, сияние Небытия и последний приговор Бытию. Дивная тайна, Космос, нестерпимая красота. «Вся соль из глаз, вся кровь из ран» (Марина Цветаева). Оправдание и искупление не пяти, а пятидесяти ошибок в случае необходимости. Ненависть, разносящая эпоху и державу. А тут новая проблема. Булгаков пишет пьесу о войне, о будущей войне. Чистая фантастика. «Адам и Ева». Тупые силовики говорят: «Нельзя!» Ведь в ходе действия гибнет Ленинград. И пьесу запрещают. «Кабалу святош» репетируют во МХАТе и БДТ. Но бездарный и писучий баловень совков и комиссаров Всеволод Вишневский топит своими статьями «Кабалу» в Питере. Булгаков для него не только враг, но еще и конкурент. Во МХАТе репетиции идут пять лет! Наконец показали Ивану Васильевичу (Станиславскому). Но старик струсил. Потребовал переместить акценты: не власть и творец, а творец и толпа (безопаснее). Немирович-Данченко (Аристарх Платонович) оказался смелее, и в феврале 1936 году состоялась премьера. Но тут партийный чиновник Керженцев представил в Политбюро записку, где все разъяснил: Людовик XIV – Сталин, Мольер – сам Булгаков. Так оно и было. И Луи, и Иосиф играли с гениями, как коты с мышками, играли, гладили лапкой, а потом и душили (морально). Ведь «Кабала» – это отчаянный крик «SOS!». Нам, Вечности, читателю, Богу.

И вот разгромная статья в «Правде»: «Внешний блеск и фальшивое содержание». Только семь раз пьеса прошла. Опять сняли. В травле принял участие и близкий друг Булгакова М.М. Яншин, блестящий актер, исполнивший роль Лариосика, а потом сыгравший в «Кабале» Бутона. Булгаков порвал с ним навсегда. «Мхатовцы» уговаривали покаяться и исправить пьесу. Но Булгаков стал героем и отказался: «Запятой не переставлю». Он ушел из МХАТа. Если бы не юмор, не прирожденный склад ума сатирика, он попал бы в Кащенко, как его Мастер. Ум провидца и смех человека со стороны – вот что не дало ему сойти с ума (слишком много ума было, и он не оказался слабаком) или броситься вниз головой с цепного моста. Всегда в приличном старомодном костюме, отутюженных брюках, с моноклем, при твердом воротничке и галстуке, с подчеркиванием «с» (извольте-с) и целованием ручки у дам, он навсегда остался чужим в советской тусовке. Хотя и тусовался, и обедал у «Грибоедова» (куриные котлеты «де-воляй», порционные судачки, суп-прентаньер), и дачу в Перелыгине (Переделкине), видно, хотел. Он натравил свою нечистую силу на НКВД и сделал Воланда сотрудником Иешуа Га-Ноцри. И небо, и преисподняя сошлись в отмщении за поруганную интеллигенцию. Но все, что могли сделать Воланд и Иешуа, – это убить Мастера и Маргариту и дать им покой и убежище на том свете. На этом свете властвовал Черный властелин, и ни Воланд, ни Иешуа ничего сделать с ним не могли. В 1934 году появляется на свет достаточно горькая пародия «Иван Васильевич». А так инсценировки, инсценировки. Гоголь, «Пушкин», «Дон Кихот». Булгаков получает жалованье, но опубликоваться ему не дадут. Роман о Мольере положат под сукно, Пырьев откажется от экранизации «Мертвых душ» по его сценарию. Писатель скажет одному гэпэушнику-сексоту: «Если опера у меня выйдет хорошая – ее запретят негласно, если выйдет плохая – ее запретят открыто. Мне говорят о моих ошибках, и никто не говорит о главной из них: еще с 1929/30 года мне надо было бросить писать вообще». (Кажется, это и есть четвертая ошибка.) Кстати, снять «Кабалу» советовал Ю. Олеша. Гимнаст Тибул и оружейник Просперо этого бы не одобрили, не говоря уж о докторе Гаспаре Арнери. И изгою Булгакову было наплевать на троцкистский процесс. Он так и сказал: «Я же не полноправный гражданин, чтобы иметь свое суждение. Я поднадзорный, у которого нет только конвойных. Если бы мне кто-нибудь прямо сказал: „Булгаков, не пиши больше ничего, а займись чем-нибудь другим, ну, вспомни свою профессию доктора и лечи, и мы тебя оставим в покое“, я был бы благодарен. А может быть, я дурак, и мне это уже сказали, и я только не понял».

Наступает 60-летие Сталина, и «мхатовцы» просят Булгакова написать пьесу о Сталине, «датскую» пьесу. Булгаков опасается, что не сумеет угодить (не делая акцента на том, что писать о тиране апологетику подло). Это пятая ошибка. Последняя. Сталину пьеса не понравилась. Вернее, он был польщен, но ставить не разрешил. Странно, что Булгаков не понял: в «Батуме» изображен юный Сталин-диссидент, подрывающий устои империи. Но все прошло, Сталин возглавил империю и не хотел, чтобы диссидента хвалили, даже если это он сам. Стыдно, очень стыдно. И все как у Мольера: удар, болезнь, смерть. Из-за немилости.

Булгакова настиг наследственный нефросклероз. Резко ухудшилось зрение. Впрочем, театр готов был дать обещанную квартиру (но не успел, квартиру даст Иешуа Га-Ноцри). Деньги по договору выплатили честно. Самое ужасное, что Сталин все понял и замурлыкал в усы: Булгаков хочет навести мосты, понравиться, угодить. Это и сохранило гению жизнь: он не шел против Сталина, он делал вид, что с ним можно иметь доверительные отношения. Его герои не идут против красных, а если идут, то торгуют потом чертями, играют на тараканьих бегах или едут назад, в Россию, как Чарнота, Хлудов или Голубков из «Бега». Вот только «Мастер»… Но Сталин про это так и не узнал. Что ж, Булгаков сам понимал, что на свет он не тянет, что он заслужил только покой. Цена компромисса. Гумилев попал в свет… Сталин заплатил за «Батум»: больного Булгакова посетит генерал от литературы Фадеев, его пошлют в санаторий для правителей в Барвихе. Полгода он еще поживет. За месяц до смерти он совсем ослепнет. Верная Марго (Елена) будет печатать под его диктовку. Главное – сохранить «Мастера и Маргариту». Чтобы роман дожил до печати. Рукопись не сгорела. Она дожила… «Мхатовцы» в феврале последнего года опять просят Сталина помочь. Снова приходит Фадеев и заводит речь о лечении в Италии. Но Булгаков уже не встанет. Он умрет 10 марта 1940 года. За гробом опять-таки пойдут литераторы. Булгаков и это предвидел. «Не пропадать же куриным котлетам де-воляй?» И выпьют водочки, и закусят. «Но ведь мы-то живы!» Сначала Фадеев берегся и на похороны не пошел, но Сталин дал отмашку, и он написал шикарный некролог. Место выделили от щедрот Политбюро на Новодевичьем. Надеюсь, в небытии Булгакова устроили не хуже, чем Мастера. И Елена с ним, и гусиные перья, и ручей, и мостик, и старинный дом. А роман доживет до публикации в «Москве» на грани 1966 и 1967 годов, с глупо выдранными цензурой строчками. Но самиздат выпустит сразу же полный вариант, и слабые и честные руки интеллигентов сохранят все это до перестройки. А в 70-е смелый Юрий Любимов поставит на Таганке полный вариант, и перед портретом Булгакова на сцене зажгут вечный огонь.

Писатель и его любимая уйдут по лунному лучу, а мы останемся, как Иванушка Бездомный, чтобы помнить, верить и ждать полнолуния.

Булгаков писал о крушении интеллигенции. Он ушел под воду на мостике ее тонущего корабля.

АльфрЕд Кох. АПОЛОГИЯ СТАЛИНА.

Однажды в Москве объявился черт. Интеллигентный такой черт, без копыт, рогов и хвоста, а напротив даже – в импортном костюме, с легким немецким акцентом и дикой харизмой. Бабам такие черти сильно нравятся. Сопровождали его бесенята рангом поменьше. Один был маленький крепыш, такой тупой бык, заточенный на силовые акции. Второй – глумливый демагог. И третий – вообще то ли человек, то ли животное (кот).

Целью его появления в Москве было изучение нравственного состояния москвичей. Прежде всего его интересовало, насколько изменилось сознание людей под воздействием того коммунистического эксперимента, который вот уже пятнадцать лет как проводили большевики.

Вывод, к которому он пришел, был неутешительный. Во всяком случае, для самих экспериментаторов. Люди совсем не изменились. Какими они были до революции, такими и остались. Мелкие, вполне буржуазные обыватели, интересующиеся исключительно тряпками, сексом, хорошей едой, выпивкой и отдыхом. А квартирный вопрос их даже ухудшил по сравнению с исходным материалом. Никаких возвышенных устремлений, типа там всеобщего счастья человечества, равенства, свободы и неизбежного коммунизма, черт в них не обнаружил. Жалости эти люди не вызывали и соответственно вполне могли быть подвергнуты репрессиям со стороны большевиков (тоже служителей сатаны) без всякой надежды на сочувствие со стороны людей более тонких, возвышенных и высокоморальных.

Тут такое дело… Вообще-то я должен был написать изложение по «Мастеру и Маргарите» и никакой отсебятины. Но у меня язык чешется высказаться и о своем отношении к написанному автором, поэтому я выдал этот криатиф, который только благожелательный читатель может назвать изложением. Но тем не менее это все-таки изложение, поскольку в нем излагается обсуждаемое произведение.

Но сначала несколько слов об авторе. Этот человек был неисправимым провинциалом. Родился он в Киеве и всю жизнь мечтал о красивой жизни в столицах. В принципе начинал он как вполне приличный человек: окончил медицинский факультет, работал врачом, женился на верной и преданной женщине. Он никогда не был героем, как и большинство людей. И он не предполагал, что жизнь предложит ему испытания, которые немногие могут выдержать. Короче, началась революция и затем – Гражданская война.

Он сначала был врачом у белых, потом, когда они проиграли, старался как-то устроить свою жизнь при красных. Лерочка (Валерия Новодворская. – А.К.) все очень хорошо описала. И про наркоманию, и про тиф. И про ненавистную журналистскую «джинсу» для большевиков. И про то, как он предавал своих жен.

Но про главное она рассказать постеснялась. А главное – это, как я уже сказал, его стремление к богатой и красивой жизни в столицах. В частности, он ужасно завидовал Алексею Толстому. Тот был уникальный штымп: он был графом[2] и при этом прекрасно ладил с большевиками. Он писал большие идеологически выдержанные романы и пьесы, получал за них баснословные гонорары, жил среди прекрасных полотен, дорогой посуды и мебели в загородных особняках, шикарных квартирах, проводил время с красивыми и молодыми женщинами, ну и, конечно, наш герой тоже хотел всего этого.

Однако Сталин не очень доверял бедолаге. Хотя Сталину и нравилась его пьеса «Дни Турбиных», однако одного «Собачьего сердца»[3] было более чем достаточно, чтобы сомневаться в искренности намерений алчущего удовольствий поповича.

Попович же ужасно мучился. Ему хватало ума понять, что единственный способ зажить красиво в ненавидимой им Советской России – это понравиться и быть обласканным Сталиным. Также он хорошо понимал, что стандартный путь для советского писателя, то есть написать книгу про лучезарную советскую жизнь и получить Сталинскую премию, для него заказан: и происхождение, и биография у него не те, а место «графа-коммунаста» уже занято, да и не граф он, а киевский мещанин. Однако как заполучить шик и блеск, не надристав пафосной и тяжеловесной просоветской блевотины, он не понимал.

И тут его осенило. Нужно писать будто бы для себя. Чтобы все, кто прочтет рукопись, сразу поняли – автор не имел никаких иллюзий, что это будет когда-нибудь опубликовано. Лучше всего, если бы ее нашли при обыске или при тайном проникновении в квартиру. Сначала бы никто ничего не понял, подумали бы, что это очередная религиозная абракадабра. Потом кто-нибудь сильно умный сказал: «Знаете что! Не нашего это ума дело. Этого парня сам Иосиф Виссарионович знает. Он ему звонил несколько раз. Тут про Христа много, а Сталин в духовной семинарии учился. Давайте не будем горячиться, а то дров наломаем. Лучше дадим вождю прочитать эту околесицу, а там уже он нам и скажет, что делать с этим белогвардейским недобитком».

А Сталин, прочитав роман, сразу все поймет и скажет: «Э-э-э… братцы! Этого человека трогать нельзя! Он меня сильно и не напоказ любит. И очень правильно все изложил. Я действительно та сила, которая вечно хочет зла, а делает добро… Или, наоборот, делает зло, а хочет добра? Впрочем, не важно. Короче, он написал очень интересный роман, который могу понять только один я. Посему: его не трогать, а дать ему особняк, денег, бриллиантов, ну там картин, машину с водителем и новую молодую тонконогую бабу с красивыми сиськами (3-й номер). Получите и распишитесь, Михайло Афанасич!».

Вообще-то если по-арамейски, то Его звали Иешуа Га-Ноцри. Иисус Назарянин – это по-гречески, то есть в переводе с Его родного языка. Хотя, конечно, все это условно, поскольку для Него все языки – родные. Но если стремиться к аутентичности, в духе Мела Гибсона, то правильно, конечно, по-арамейски.

Пронзительная история последних часов жизни нищего бродячего проповедника, описанная Булгаковым, хороша его вниманием к деталям и не имеет ничего общего ни с одним из известных Евангелий. Иешуа производит впечатление не Сына Божьего, всезнающего, все понимающего и всепрощающего, сознательно взошедшего на крест для искупления людских грехов, а блаженного идиота, в силу своей душевной болезни не видящего людской подлости и низости. Он искренне пытается избежать смерти, говорит благоглупости и вместо мужественного «Ты говоришь!» пускается в сбивчивые и путаные объяснения, что никакой он не царь Иудейский, что произошла ошибка, что он ни в чем не виновен…

Михаил Афанасьевич был из той породы людей, которые никак не могли изменить окружающую действительность, но при этом не могли себе позволить смиренно сносить ее очевидное уродство и свинство.

Вообще-то советские времена можно разделить на две части. Первая, когда против власти нельзя было выступать, поскольку это было бессмысленно: убьют, и все. Выступление против Советов означало верную смерть или длинный срок. Это был такой род самоубийства, противный долгу христианина. Второй же период, начавшийся после смерти Сталина, не был так людоедски страшен. Смирение перед властью в этот период объясняется банальной трусостью и нежеланием терять едва налаженный быт.

Булгаков раньше других оказался во втором периоде, поскольку Сталин ему уделял ровно столько внимания, сколько нужно было, чтобы понять – ему не грозит ни смерть, ни тюрьма. Но при этом он понимал, что один неверный шаг, и то относительное благополучие, которым он так дорожил, будет потеряно. Безусловно, его иногда прорывало. Тогда он кричал: «Или отпустите за границу, или дайте работать!» Но в целом он прекрасно понимал, что за границей он никому не нужен, что жить и работать он может только в СССР и что тот убогий быт, который он в настоящий момент имеет,– это максимум того, что он вообще может получить от этого мира. А хотелось-то шика и блеска! И следующая, молодая и красивая жена, ради которой он в очередной раз бросал предыдущую, хотела того же…

Наверное, борьба честности с трусостью – это родовая дилемма советского человека. Как всякий нормальный человек, Булгаков тоже хотел жить в мире и со своей страной, и со своей совестью. Но к сожалению, история не дала ему такой возможности. Поэтому и появился такой специфический жанр, который я называю «апология», то есть оправдание, извинение, объяснение. Человек, не имея возможности что-то поменять и при этом наблюдая зверства и чудовищную глупость режима, ищет позитивное оправдание этому зверству и глупости.

Ответ на вопрос, зачем он ищет это оправдание, очевиден: Булгаков был интеллигент. Вот, например, крестьянин. Он и так знает, что мир несправедлив и суров. Ему незачем искать этому оправдания. В том же кругу, в котором вращался наш герой, очень много говорят о порядочности, честности, смелости, приличиях и прочей интеллигентской дребедени. В этот выдуманный кодекс чести, которому никто не соответствует, входили и принципиальность, и смелость, и готовность к самопожертвованию. Поэтому человек не мог просто так сказать: я не борюсь с несправедливостью и жестокостью потому, что мне страшно. Потому, что мне своя рубашка ближе к телу, и еще потому, что мне наплевать на всех, кроме себя (кстати, вполне удовлетворительные объяснения для крестьянина или вообще для буржуа).

Нет, так объяснить свое невмешательство он не может, хотя причины невмешательства эти самые, мелкобуржуазные, а по правде говоря – просто человеческие. Но интеллигент придумывает апологию режиму. Он объясняет окружающим, а в первую голову самому себе, что ничего, мол, подобного, никакая это не жестокость, а целесообразность. Что для реализации грандиозного замысла нужны грандиозные жертвы и т. д. И вообще даже если вам кажется, что этому нет оправдания, то тем не менее оправдание есть в смирении, в искуплении и страдании. И много еще всякой чепухи напишет и Булгаков, и следующие за ним, чтобы оправдаться перед самими собой за ту гнусную жизнь, которой их заставила жить эта ублюдочная советская власть.

На выходе этих душевных исканий мы получаем следующую формулировку: совок в конечном итоге строит общество по Божьему замыслу, даже если иногда кажется, что его строит дьявол. Соответственно я не борюсь с режимом не потому, что я трус, а потому, что с ним и не надо бороться.

* * *

Где-то в дебрях московских переулков обитает некий гражданин, который пишет роман об Иисусе Христе. Тут без усилий мы узнаем самого Булгакова. Пишет и пишет. Мало ли кто до него и после него писал роман по библейскому сюжету. Роман в меру хорош, в меру добросовестен, в меру тенденциозен. В нем отразились все предрассудки первой половины двадцатого века. И глупое богоискательство, и шок от кумранских находок, и атеистическая попса, и подсознательный страх перед гневом Божьим. Есть в нем и не задушенная до конца вера, по которой, как известно, нам всем воздается.

Помимо богоискательства, автор искал еще и вполне земной любви. Как всякий интеллигентный человек, он не мог полюбить красивую молодую незамужнюю девушку. Это было бы слишком банально. Незамужние девушки не интересовали нашего писателя. В них не было искушенности и бл…довитости замужних самок. А нашему аскету нужна была женщина искушенная, видавшая виды, готовая понять все его необычные «фантазии». К тому же с ней вообще не нужно строить быт. А строить быт – это так хлопотно, обременительно и отвлекает от размышлений про роман о Боге, что при мысли, что жена нуждается в еде, одежде и минимальном комфорте, сразу пропадало любое желание. Ну, вы понимаете, о чем я. И потом, у жены может возникнуть совершенно глупое стремление иметь детей. А это уже вообще ни в какие ворота. Начнутся пеленки, подгузники, соски, детские болезни, бессонные ночи. Пиши пропало. Чистая буржуазность. А нет ничего отвратительнее буржуазности.[4]

То ли дело замужняя дама. Особенно если у нее муж богач или ответработник (что одно и то же). Ее быт не нужно устраивать, трахай себе на здоровье, и дело с концом. Даже больше: у нее в случае чего можно и деньжат стрельнуть. Понятное дело, без возврата. Короче, замужняя дама (тридцать лет, высокая, брюнетка с хорошей фигурой, неудовлетворенная мужем) – это то, что нужно творческому человеку, размышляющему о Боге.

Так или иначе, но наш автор, которого Булгаков несколько самонадеянно называет Мастером, встречает замужнюю даму по имени Маргарита. Начинается любовь-морковь, страсти-мордасти. Мастер попадает в дурдом. А как иначе? Маргарита его ищет. В общем, все как в плохих романах.

Дальше автор делает несколько кульбитов. Блаженный проповедник, так страстно пытавшийся избежать смерти, оказывается Богом. Это странно, поскольку настоящий евангельский Иисус после Моления о Чаше в Гефсиманском саду накануне ареста уже все для себя решил и должен был быть абсолютно безразличен ко всему, что вокруг него происходит.[5]

Итак, по ходу дела выясняется, что Иешуа – это Бог. Но булгаковский Бог оказывается с изъяном. Так-то он вроде нормальный такой Бог, но одна червоточинка в нем есть. Он оказался удивительно тщеславным! Представьте себе: он находит нашего автора в дурдоме и решает помочь ему в благодарность за тот неоконченный роман о Боге, который Мастер писал до того, как его упекли в Кащенко.

Вообразить, что в России тридцатых годов двадцатого века не было никого, кто был бы больше достоин Божьей благодати, чем этот бездельник и сластолюбец, мог только законченный эгоист. И аргумент автор придумал просто сногсшибательный – Мастер много страдал! Хочется спросить: больше, чем миллионы крестьян, задушенных голодом? Или, может быть, больше, чем узники Соловков, о которых в булгаковском романе иначе как в ироническом ключе и не упоминается?

Думаю, что Булгаков понимал, что делает что-то не то. Все-таки он был сыном священника и с заповедями знаком был не понаслышке. Также он хорошо знал житейскую мудрость про то, что на чужом горе своего счастья не построишь. И тут он опять придумал выверт. А, говорит, и не надо мне никакого счастья. Дайте просто покоя, и я от вас отстану. Покой ему рисовался довольно идиллически. Похотливая жена рогатого мужа остается с Мастером. Ему дают маленький уютный особнячок в псевдоготическом стиле в пределах Садового кольца, небольшое (это как-то неконкретно, вероятнее всего, довольно-таки большое) содержание и возможность работать и дальше. То есть, не думая уже о хлебе насущном, предаваться размышлениям о Боге. Чем такой покой отличается от счастья, я, откровенно говоря, не понимаю. Но Булгаков здесь категоричен: нет, говорит, это не счастье. Настоящего счастья я недостоин. Это так, баловство одно, просто покой.

И вот тут происходит главный кульбит. Бог вызывает черта на ковер и строгим голосом велит ему помочь Мастеру и Маргарите. Маргарита тут просто попала под раздачу. Видимо, Булгаков решил, что поскольку она изменяла мужу и при этом, видимо, ее одолевали муки совести, то она тоже проходит по разделу много страдающих.

Черт сразу видит в Боге своего начальника, не спорит и покорно выполняет Божье задание. Вот такая вот небесная иерархия. Так что черт, даже если вам этого не видно, все равно действует по Божьему заданию. Знайте это, господа, и не удивляйтесь, когда вам не до конца понятен Божий замысел, и вам кажется, что власть определенно одержима бесами. Нет, это вы по скудоумию не видите всей картинки. А вся картинка благостна и прелестна, и тем, кто особенно сильно не вы…бывается, осознавая это свое скудоумие, тому достаются особнячки, телки и бабки. Или, по булгаковской терминологии, – покой.

Короче, все удаляются под сень струй. Закат над Москвой, черт улетает с Воробьевых гор. Херня, одним словом.

Прочти Сталин этот роман, и не избежать бы Булгакову вожделенного «покоя». Но обыска не было, Сталин ничего не прочитал, а автор пожил-пожил, да и помер. Но в шестидесятых годах роман нашел своего читателя. Возбужденные толпы зачитывались самиздатовскими копиями. Спорили до хрипоты о персонажах, и за неимением (а может, нежеланием иметь?) Святого Писания «Мастер и Маргарита» стал писанием для шестидесятников. Это их мораль и их оправдание собственному бездействию и конформизму.

БОЯРЫНЯ ЦВЕТАЕВА.

Простые розвальни из жердинок, даже не телега, а черт знает что, тянутся по навозному снегу. Бежит сбоку немытый лысый юродивый, который не прошел бы ни один дресс-код, пригорюнились бабы. Стражи не видно, а может, конвоя этого и вовсе нет. На дровнях сидит худая, очень злая на вид женщина в черном, почти монашеском убранстве. В ее горящем взоре – исступление, в ее жесте – фанатизм. Она показывает толпе (а заодно царю и патриарху и всей честной Руси) два перста. Она раскольница, она за двоеперстное крещение, она пойдет за это на смерть. Ее не сожгут в срубе, как ее учителя Аввакума, ее вместе с боярыней Урусовой уморят голодом в тюрьме. Перед смертью она будет просить у вертухая-стрельца калачика. Он не даст, только согласится выстирать сорочку. Стоила ли человеческая жизнь меньше пустого двоеперстного кукиша? У раскольников своя смета, они всегда – поперек. А поэты – всегда немножечко раскольники. Особенно русские поэты. Марина Цветаева любила Пушкина, боготворила Блока; восхищалась Цветаева и Маяковским, и Ахматовой. Чувствовала их внутренний раскол, чуяла «своих». Они же все кололись сначала с властью, потом с реальностью, с окружением, со своими вчерашними взглядами.

Поэт всегда пристрастен, несправедлив, горяч и неразумен. Он преувеличивает, его заносит. И поэта, и русского. У Бодлера есть серия стихов «Проклятые поэты». У Мережковского в одном эссе доказано, что мы, русские, тоже такие: и поэты, и прклятые, и раскольники. Русский поэт, русский бунтарь, русский раскольник Марина Цветаева должна была все это вынести на своих хрупких плечиках вместе с нелегкой женской долей, а была она к таковой доле абсолютно не готова, особенно в голодную и холодную осень трех первых лет нашей Смуты. Кажется, что это была сплошная осень, разбавляемая лишь холодной голодной зимой. Какой-то мартобрь; какие-то февралистые октябри или декабрые январи. Такое это время: без дровинки, без сахара, без мяса, с мерзлыми картофелинками и морковным чаем со свеклой вприкуску. А конина считалась пищей богов. По воспоминаниям Ариадны Цветаевой, А. Грина (у него мемуары в виде новелл, например, «Фанданго», «Крысолов»), по стихам Маяковского, рассказам Замятина и Платонова, по пастернаковскому «Живаго», по блоковским «Двенадцати», по новеллам А.Н. Толстого, по бунинским мемуарам, 1917-й с ноября, 1918-й, 1919-й, 1920-й, большая часть 1921-го – это какая-то сплошная блокада, мрак, холод, голод, исчезновение близких, ненависть, сожжение на идеологических кострах всей прежней розовощекой, сытой, легкомысленной, нарядной человеческой жизни. Поэты не любят пошлости, но когда исчезают пошлость, гламур, обыватели, исчезает и жизнь. Бедная маленькая Марина! Она ведь так и не выросла, она осталась ребенком, храбрым, пылким, гениальным, наивным ребенком. И вся эта лавина двигалась навстречу ей, ее иллюзиям, ее солипсизму. Она родилась в октябре 1892 года, и человеческой жизни оставалось 25 лет. Маринина семья была не просто элитой, а интеллектуальной сверхэлитой. Ее знала вся Россия. Иван Владимирович, профессор – искусствовед, основал Музей изобразительных искусств на Волхонке, куда нас всех в детстве водили как к первому причастию. Встречал нас прекрасный Давид, и мы робко приникали к плитам Греческого дворика. Маринина мать, Мария Александровна Мейн, была музыкантшей, пианисткой, ученицей Рубинштейна. Но отец женился на ней вторым браком, уже в зрелом возрасте, и тайно продолжая любить покойную жену. Чуткие Марина и Ася это скоро поняли. Ася родилась в 1894 году и стала верным Марининым пажом и оруженосцем. Кажется, это положение при гениальной сестре не тяготило ее. А были еще дети от первого брака, Лера и Андрей. Лера жила в верхнем этаже, и в день ее именин Мария Александровна посылала Асю наверх с подарком – золотой монетой.

Марина рано начинает читать серьезные книги и писать романтические стихи. В 17 лет у нее уже что-то получается, слышен отдаленный гром грядущей поэтической грозы. «О, золотые времена, где взор смелей и сердце чище! О, золотые имена: Гек Финн, Том Сойер, Принц и Нищий!» Но Мария Александровна в 1902 году заболевает чахоткой. Марине десять лет, но, поскольку семья уезжает за границу, маленькие Цветаевы меняют пансион за пансионом, гимназию за гимназией: Италия, Швейцария, Германия. В 1905 году они едут в Крым, в Ялту. А там все бредят Шмидтом, революционным лейтенантом, там негодуют и проклинают адмирала Чухнина, громившего «Очаков». И кто тогда избежал обаяния этого образа? Куприн, Пастернак – все подпали под чары этой безумной, вредной и иррациональной романтики. Тогда и впредь. Вплоть до Шуры Балаганова и других сыновей героя. Но Ялта не помогла, и Цветаевы возвращаются в любимое Маринино место на земле, в Тарусу, где они отдыхали летом. «Тихая и голубая плещет Ока». Дни в Тарусе Марина потом сравнит с «разноцветными бусами». Это ее Земля обетованная. Она выберет ее для последнего приюта. Но этому сбыться было не суждено. Однако просьбу Марины местные ее почитатели выполнили: на большом камне высекли слова: «Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева». Время не пожалело Марину. Надеюсь, оно хотя бы сохранит эту плиту.

В 1906 году мать Аси и Марины умрет в любимой Тарусе. Марина была в таком шоке, что не могла жить в осиротевшем доме, в Трехпрудном переулке. («В переулок сходи Трехпрудный, в эту душу моей души».) Она принимает странное решение и поступает в интернат при московской гимназии. Марина – с детства максималистка, она сменила три гимназии из-за своей ранимости и конфликтности. Она рубит сплеча. Вот, скажем, история с переводом. Она перевела «Орленка» Ростана. Перевод был очень хорош, по словам Аси. Но когда Марина узнала, что «Орленок» уже переведен, она уничтожила свою версию. А сколько есть переводов Шекспира! А «Фауст»? Ни Лозинский, ни Пастернак своих версий не рвали. И Ростан, и Орленок – юный сын Наполеона, умерший в Австрии, – очень подходили Марине. «Если здесь аресты, я участник» – как это по-дворянски и как это по-цветаевски!

«Боярыня Марина» – это обязывает. У Марины была польская бабушка, от портрета которой за версту отдавало шляхтой, ее гордыней, ее стоицизмом. Недаром же Цветаева отождествляла себя с Мариной Мнишек! С Мариной, авантюристкой Мариной, которая посмела претендовать на царский престол. Цветаевой не надо было претензий, великие поэты – цари и даже превыше царей. Она скоро найдет себе царевича, и он погубит ее жизнь, как Дмитрий-Григорий погубил жизнь дочери польского пана. В 1908 году Цветаева окончила гимназию. Летом 1909-го она едет в Париж, где слушает лекции по старофранцузской литературе в Сорбонне. Прекрасный и бесполезный для жизни предмет! И это тоже в Маринином характере. Лишнее важнее необходимого. Марине не пришло в голову идти в университет. Она – гуманитарий и хочет быть поэтом. Все-таки печатается с 16 лет.

В 1910 году Марина издает за свой счет сборник стихов «Вечерний альбом» тиражом в 500 экземпляров. Но до этого, если верить Асе, попытается покончить с собой. В 1909 году. Прямо цитата из ее же стихов, молитва, мольба: «Ты дал мне детство – лучше сказки и дай мне смерть – в семнадцать лет!» И это тоже цветаевское, максималистское, поэтическое: умереть юной, чистой, бескомпромиссной, умереть, пока не убили душу, пока жизнь не стянула вниз за ноги с Парнаса. Стихи благосклонно замечены «взрослыми» поэтами. Добрый Максимилиан Волошин зовет ее в свою Элладу, в обитель Муз, в Коктебель. Он давно играет там роль Аполлона и дает Музам, юношам и юницам, мастер-класс. И там возникает этот самый царевич: Сергей Яковлевич Эфрон. Он сирота, сын революционеров, совсем мальчик, на год моложе Марины. И он очень левый: цареубийцы, Брут, Кассий, лейтенант Шмидт, Учредилка. При этом он кадет Офицерской академии. Марина приезжает в Крым в 1911 году, тут же он знакомится с Мариной, в январе 1912 года – уже свадьба. Ранние скоропалительные браки обычно распадаются, но этот, к сожалению, не распался. Великая жена выдумала своего вполне заурядного мужа, имени которого никто бы и не узнал, если бы он не был мужем Марины Цветаевой и не составил несчастье ее жизни. Марина была очарованная душа, она дописывала, додумывала людей. Она привязывалась к ним со страстью и восторгом, и нередко ее отталкивали или не понимали. Чего стоит одна только Сонечка, хорошенькая девица, ничем, впрочем, не замечательная, которая получила от Марины повесть, кучу восторгов, море любви ни за что ни про что и даже не сумела это оценить, в конце концов сбежав от Марининых восторгов! Марина была максималисткой во всем и перед любимыми поэтами буквально становилась на колени, как перед Блоком («Опущусь на колени в снег и во имя твое святое поцелую вечерний снег»). «Вседержитель моей души» – это очень большой перебор. Хотя, пожалуй, лучше, чем тому же несчастному Блоку не подавать руки. Я, кажется, понимаю, почему Рильке не ответил на страстные Маринины письма. Испугался. Принял за ошалевшую поклонницу. Не разглядел гения. Ведь только у Марины, у Лорки да еще у Моцарта была эта редкая смесь детскости и гениальности. Но Лорку хотя бы убили быстро, и он до последних минут не верил, что его могут расстрелять. Угрюмым фалангистам, которые везли его на казнь, он рассказывал, как в лагере создаст театр и какие спектакли будет ставить. А когда понял, повел себя как испуганное дитя: плакал, его руки не могли оторвать от борта грузовика. Как фалангисты смогли, как у них поднялась рука, я не знаю… Веселый и доверчивый Моцарт тоже вполне бездумно выпил свой яд. Блаженство неведения… Хуже всех было Марине. Боярыне Морозовой, боярыне Цветаевой, бедной донне Анне Ахматовой, бедному апостолу Осипу Мандельштаму… Нам здесь, в России, всегда было хуже всех.

В том же 1912 году выходит Маринин сборник «Волшебный фонарь». И сразу же – еще один, «Из двух книг». Рождается Ариадна, Аля, дитя-эльф с огромными глазами, которую нашли в стихах, как в капусте. В пять лет она декламировала стихи Блока, причем в стиле фэнтези.

Иногда Марине сладко жить на свете, и она сочиняет оду Тверской, «колыбели полудетских сердец», где они гуляли с Асей и смотрели, как, «возвышаясь над площадью серой, розовеет Страстной монастырь». Тогда ей казалось, что «все пройдем мы с любовью и верой». Иногда же (уже в 1913 г., в 21 год) она видела свою могилу и говорила из нее с прохожими. «Не думай, что здесь – могила, что я появлюсь, грозя… Я слишком сама любила смеяться, когда нельзя!.. Сорви себе стебель дикий и ягоду ему вслед, – кладбищенской земляники крупнее и слаще нет».

Еще ни один прохожий не отыскал в Елабуге могилу Марины Цветаевой, и еще никто не видел плиты из этого стихотворения: «Прочти – слепоты куриной и маков набрав букет, что звали меня Мариной и сколько мне было лет». Здесь уже осадок горечи, предощущение ужаса. А повод появится скоро… Марина посвящает стихи Сереже, своему царевичу. Марина читает стихи в Феодосии, на фоне любимых волн. («Доверься морю! Не обманет. – Плыви, корабль-корабель! Я нянюшка – всех лучше – нянек, всем колыбелям колыбель…Не будет вольным володеньям твоим ни края, ни конца… Испей, сыночек двухнедельный, испей морского питьеца. Испей, испей его, испробуй! Утробу тощую согрей. Иди, иди ко мне в учебу – к пенящейся груди моей!») Изменчивое, ласковое, смертельное море, вольное, неоседланное, неукротимое – это Маринина стихия. Морское имя, морские повадки сирены и русалки.

Но в августе 1913 года умирает Маринин отец, и это ужасно. У ребенка не осталось родителей. Опоры больше не будет никогда. Марина со страстью обустраивает свой домик в Москве, они с Сергеем въедут туда в 1914 году. И Марина покинет его только вместе со страной, в 1922 году. Собачья площадка, Борисоглебский переулок, № 6, второй этаж, кв. № 3. Он стоит и поныне, а музея Цветаевой все нет и нет.

В квартире было семь комнат, витражи, печи с цветными изразцами, красивая лепнина стен. Три года счастья и безмятежности еще оставались у Марины. Она едет в Питер – и в 1915 году, и в 1916-м. Но не может встретиться со своими кумирами – Ахматовой и Блоком.

В 1915 году, в том же Коктебеле, этой вечной кухне (начало ХХ века, 60-е, 70-е) русской интеллигенции и русской богемы, Марина знакомится с Мандельштамом. Два сиротства, две будущих трагедии встретились. В 1915–1916 годах Марина много пишет: «Стихи о Москве» (и Москве она польстила!), «Стихи к Блоку», «Стенька Разин».

В апреле 1917 года рождается Ирина, вторая дочка Марины. Осенью Марина с Сергеем опять едут в любимый Крым, а Катастрофа уже за спиной. 25 ноября Марина возвращается за детьми, чтобы забрать из кошмара, увезти к морю, пересидеть Смуту. Но обратно в Крым дороги нет. Пути отрезаны ножом Октября.

Марина ничего не понимала в политике (так же, как героически и сознательно погибший Гумилев). Но инстинктом гения и человека Света она хорошо поняла большевиков, детей Тьмы. К тому же Сергей Эфрон в январе 1918 года отбывает в армию Корнилова (единственный достойный поступок в его жизни). И здесь Марина становится не то что Ярославной, а Анкой-пулеметчицей, валькирией, летающей над полем боя. Вот зимой 1918 года она знакомится с Маяковским: он красный, она белая, но два поэта врагами не стали. В стране Поэзии нет гражданских войн и идеологических распрей. Тогда же Марина знакомится с Бальмонтом. Здесь и убеждения общие. Возникает долголетняя дружба. Понимает ли Марина, что происходит? Да. Завеса разорвалась, Дева Озера, Фея Моргана с Авалона резко попадает в реальность. Голод, холод, но прежде всего – подлость. Вот апрель 1918 года. «Андрей Шенье взошел на эшафот. А я живу – и это страшный грех. Есть времена – железные – для всех. И не певец, кто в порохе – поет. И не отец, кто с сына у ворот дрожа срывает воинский доспех. Есть времена, где солнце – смертный грех. Не человек – кто в наши дни – живет». Марина довольно много сделала, чтобы не жить, и не ее вина, что большевики стихи не читали – в отличие от фалангистов, которые Лорку убили за «Романс об испанской жандармерии», единственное политическо-поэтическое произведение в его жизни. Цветаева создает великое произведение, на все времена, на век вперед, лучшую историю Гражданской войны: «Лебединый стан» (1917–1921). Здесь нет житейской правды грязи и прозы, как у Булгакова (а он ведь правду написал в «Беге», «Днях Турбиных», «Белой гвардии»; было бы это ложью, не проиграло бы Белое движение). Но в Маринином черно-белом мире белые – без пятен, без червоточины. Рыцари света. Боги и Асы. Лебеди. А побежденным нужен миф; живя под красными, нонконформисты страстно любили белых. Эти стихи запретят. Когда до стихов дойдут руки, их прочтут в Самиздате, их будут переписывать от руки. Они выйдут из подполья только в перестройку. «Белая гвардия, путь твой высок: черному дулу – грудь и висок… Не лебедей это в небе стая: белогвардейская рать святая… Старого мира – последний сон: молодость – доблесть – Вандея – Дон».

Для создания мифов нужны гениальные дети, не видящие изнанки и теней. Здесь Цветаева была в самый раз. «Кто уцелел – умрет, кто мертв – воспрянет. И вот потомки, вспомнив старину: – Где были вы? – Вопрос как громом грянет, ответ как громом грянет: – На Дону! – Что делали? – Да принимали муки, потом устали и легли на сон. И в словаре задумчивые внуки за словом “долг” напишут слово “Дон”».

И ведь у Марины был свой персональный лебедь, свой декабрист. Она любила Сергея вдвойне, он был не просто муж, а герой, рыцарь, ангел. «Где лебеди? – А лебеди ушли. – А вроны? – А вроны – остались. – Куда ушли? – Куда и журавли. – Зачем ушли? – Чтоб крылья не достались».

Журавли возвращаются каждый раз, а вот лебеди из теплых краев не вернулись. (Маринин лебедь вернулся, но для этого ему пришлось стать вроном.) Почему Марина уцелела? Почему с нее за такие стихи не сняли светловолосую голову? Ее спасло не только литературное невежество первых чекистов, ее спасло одиночество. Она не тусовалась ни с кем, не пила чай с недовольными и не вела контрреволюционные разговоры. А для заговора нужна компания, даже для вымышленного заговора надо потусоваться в среде диссидентов. Марину спас ее «джентльменский» набор предпочтений. Она ведь всегда говорила, что любит природу, музыку, стихи и одиночество. Одиночество ее и спасло. До такой степени большевики ее не вычислили, что даже пустили поработать в Наркомнац на полгодика (1918 г.). И ушла она оттуда сама, зарекаясь «служить» где бы то ни было.

Со стихами дело обстояло хорошо, они лились потоком, но надо было еще и выживать в холодной и голодной Москве. А Марина оказалась совершенно к этому не приспособлена: прокормиться самой, прокормить детей. Она читает свои стихи в красноармейских чайных и клубах, она выступает перед красными офицерами. На «бис» они всегда требуют прочесть «Песню красного офицера». На самом деле это замечательное стихотворение было посвящено белому офицеру, но оно замечательно амбивалентно и его можно было зачитывать в любой компании. «А зорю заслышу – отец ты мой родный! Хоть райские – штурмом – врата! Как будто нарочно для сумки походной – раскинутых плеч широта…И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром скрежещет – корми – не корми! – как будто сама я была офицером в Октябрьские смертные дни». За выступления давали паек. Но как Марину ни корми, она все равно смотрела в лес. Пайка не хватало, и какой-то идиот советует Марине отдать девочек в Кунцевский приют. Мол, там детей кормят, они спасутся. Марине, видно, казалось, что приют времен военного коммунизма – это что-то вроде ее гимназических и иностранных пансионов. Там не крадут, прививают детям хорошие манеры… Аля успела заболеть, Марина забрала ее и выходила. Пока она спасала Алю, трехлетняя Ирина умирает в этом проклятом приюте от голода и тоски. (Марина не приехала, не проверила, не проведала. В 1920 году, в феврале, человеческая жизнь легко обрывалась, особенно детская жизнь. А поэты имеют дело с гранитной, мраморной вечностью…) Зато в том же 1920 году Марина пишет поэму «Царь-Девица». Такой она сама хотела быть: на коне, победоносной. «Царь-Буря…» Для которой замужество – падение, предательство, погибель. Марина угадала свою судьбу… И в мае 1920 года Марина наконец видит своего кумира – Блока – во время чтения стихов. Поговорить не посмела. И уже не удастся поговорить: 14 июля 1921 года Марина получает «благую весть». Первое за четыре с половиной года разлуки письмо Сергея Эфрона «из глубины заграничных руд». Марина – декабристка, она не будет хуже Волконской и Трубецкой. Она едет следом за Сергеем. 11 мая 1922 года один друг везет ее на Виндавский вокзал. Никто их с Алей не держит, не провожает. Большевики не раскусили Марину до конца. Ее выпустили.

В Берлине они не задержались. Они с Сергеем и Алей едут в Прагу. Сережа учится в университете и получает стипендию, а Марине чешское правительство дает помощь, «литературное» пособие для писателей-эмигрантов. Чехословакия была добра к нашим изгнанникам. Марина назовет ее «родиной всех, кто без страны». Денежки еще капают от журнала «Воля России». На скромную жизнь хватает. Марина много работает, она пишет великую пьесу «Ариадна» (1924), гениальную поэму «Крысолов» (1925), где она воспевает смерть так вкусно, что тут же хочется бежать топиться. «Одно ледяное! Одно голубое!» Цветаевская флейта звучит громче флейты Крысолова. «Поминай, друзья и родичи! Подступает к подбородочку…».

А в «Ариадне» и в «Сивилле», потом в «Федре» Марина находит то, что роднит ее с эллинами: отсутствие сожалений о несбывшемся, ослепительное солнце, наготу вещей, немыслимую красоту, мир без теней, детскую цельность, детскую жестокость, детское доверие. Эллада – детство человечества, а Марина – профессиональный ребенок. И здесь мы узнаем все про ее поэзию и про Цветаеву-поэта, а Маринина поэзия была эталонной в смысле бесшабашности, драйва, силы и полного отсутствия рацио.

В «Ариадне» Вакх говорит: «О, ни до у меня, ни дальше! Ни сетей на меня, ни уз! Ненасытен – и глада алчу: только жаждою утолюсь». Тот, кто дерзает стать Творцом или хотя бы его со-трудником, должен выбирать: «между страстью, калечащей, и бессмертной мечтой, между частью и вечностью выбирай, – выбор твой!» Понятно, что выбрала Марина. Она не взвешивала и не мерила. «Что же мне делать, ребром и промыслом певчей! – как провод! загар! Сибирь! По наважденьям своим – как по мосту! С их невесомостью в мире гирь. Что же мне делать, певцу и первенцу, в мире, где наичернейший – сер! Где вдохновенье хранят, как в термосе! С этой безмерностью в мире мер?!» Здесь у Марины такая же история, как у Пиросмани. Как-то он взялся объяснять соседу, что такое искусство. «Понимаешь, – говорит он, – едешь ты на подводе. И вдруг – кони понесли!» «Так это же несчастный случай!» – возразил сосед. «Искусство – всегда несчастный случай!» – заключил Пиросмани. Вот и у Марины было так же. В 1925 году у них с Сергеем родился долгожданный сын Георгий, или Мур, Мурлыга. Его Марина обожала, как всех поэтов, вместе взятых. Но стипендия Сергея кончилась, и Цветаевы перебрались в Париж. Что ж, путь торный. В эту Мекку эмигрантов русские художники попадали все, рано или поздно. Марина проживет в Париже 14 лет. Она съездит в Лондон (1926 г.), в Брюссель (1936 г.), увидит Бретань, Савойю, Нормандию, Средиземное море. Денег у Цветаевых мало, живут на гроши. Но так живут все – и Бунины, и Мережковские, и Куприн. Но это все-таки человеческая жизнь, это свобода, творчество, красота Европы. Уехать – естественное решение («чтоб крылья не достались»). К тому же Цветаеву жалеют литературные и окололитературные дамы (муж – не добытчик, двое детей). Они собирают ей в эмигрантских кругах пособие. А Марина, гений и дитя, бесцеремонна, может напомнить об этом «пособии» (по сути дела, милостыне). Зато почти каждый год, ну раз в два года, она может возить детей на море, в скромные отели и пансионы. В феврале 1926 года Марина читает свои стихи в парижском клубе. Триумф! В 1927 году она пишет свою гениальную «Федру». Рок, родовое, наследственное горе, месть богов. «Храбрецу недолго жить. Сам – намеченная дичь. Не к высокопарным умыслам, – божество влечется – к юности». Но Марина – раскольница, она всегда за меньшинство. Поэтому она и не смыслит ничего в политике. Еще в России у нее было: «Царь и Бог! Жестокой казнию не казните Стеньку Разина!» (Меньшинство, бандиты всегда меньшинство.) А потом просила Россию сохранить «царскосельского ягненка – Алексия» (когда в меньшинстве оказались Романовы). Так ведь или одно, или другое. Не добили с помощью Корнилова Стенек Разиных, и этим был предопределен расстрел царевича Алексея, всей семьи царя, и еще 40 миллионов несчастных погибли в застенках и ГУЛАГе. Марина этого не понимала, нарочно в 1928 году вела вечер приехавшего посланца Советской России Маяковского, «ломового архангела». Да, она одна его поняла, раскусила, оценила. Но она бросила политический вызов всей эмиграции, встала на сторону Совдепии. Маяковский был не только поэтом, а представителем советского истеблишмента. Почти вся русская эмиграция порвала с Цветаевой, а в 1931 году Сергей Эфрон начинает тосковать и метаться: в Париже он никому не нужен, и он так и не поймет, что никому никогда не был нужен. Кроме Марины, выдумавшей его. Этот «белый лебедь» записывается в вроны, то есть в просоветскую организацию «Союз возвращения на родину». На родину возвращаются по-разному. Некоторые приползают на коленях и лижут руки. И все равно их бьют. Он не только просит советского гражданства, этот Сергей Эфрон. Он еще и становится советским разведчиком, идет на союз с дьяволом, с НКВД. Он решает вернуться в СССР «хоть тушкой, хоть чучелком». Но дьявола не обманешь, он сам отец Лжи. От Сергея потребуют не клятв, а расписки кровью. Чужой кровью. Здесь Марине и надо было с ним порвать. Но великий поэт в этом смысле оказался простой русской бабой: муж всегда прав, не прекословь, подчиняйся. Вначале идея возврата в СССР ужасает Марину, но потом в ее стихах появляются новые, чужие нотки. Тянется роковая цепочка: тоска по родине, принятие политического режима родины – восхваление родины – ненависть к Европе и США – отъезд – попадание под советское ярмо – унижение – капитуляция. И часто еще и гибель. Началось с этого: «До Эйфелевой – рукою подать! Подавай и лезь. Но каждый из нас – такое зрел, зрит, говорю, и днесь, что скушным и некрасивым нам кажется <ваш> Париж. “Россия моя, Россия, зачем так ярко горишь?”» Дети и поэты редко отличают пламя домашнего очага от пожара. И вот в 1935 году Марина на антифашистском писательском съезде встретится с Борисом Пастернаком. Они не поймут друг друга. Переписка получалась у них лучше. Маринина восторженность претила многим.

Родители идут на сближение с СССР, и это пагубно отразится на детях. Ариадна становится заядлой коммунисткой, в 1935 году уходит на какое-то время из дома. Ей только 23 года, но она хочет в СССР, делать революцию. И 15 марта 1937 года она, бросив семью, считая мать обывательницей, едет в Москву. Время самое подходящее, ничего не скажешь. Осенью 1937 года Сергей Эфрон оказывается замешан в скверном деле, в деле просто подлом: в убийстве бывшего советского агента Игнатия Рейсса, эдакого аналога Литвиненко, «выбравшего свободу». Надо бежать от французской полиции, а куда бежать агенту НКВД? Только в Москву. Осенью 1937 года едет в СССР и Сергей Эфрон. Марина в шоке, она не знала ничего. Ее допрашивают в полиции, но она еще держится – ради Мура. А в стихах уже совсем ужасные вещи: «Сегодня – смеюсь! Сегодня – да здравствует Советский Союз! За вас каждым мускулом держусь – и горжусь: челюскинцы – русские!» Это еще 1934 год. Дальше – хуже. Появляются строчки: «Назад в СССР». Слабые и демагогические стихи. Посвящение Муру, что он не будет ни золотым, ни медным королем в Штатах (кто бы его туда звал; бедная Марина в своем стихийном антиамериканизме всерьез полагает, что в США золото и медь валяются под ногами, а профессия «миллионер» – самая распространенная). И «спортсмедным» он тоже не должен был стать, как будто в занятиях спортом есть что-то предосудительное. Словом, Мур не должен был стать «отбросом страны своей». Роковой рейс из Гавра все ближе. А тут еще Мюнхен, Гитлер, Чехословакия – такая родная, так преданная. В «Стихах к Чехии» Марина хорошо приложила нацистскую Германию и солидаризовалась с Чехословакией: «Полкарты прикарманила, астральная душа! Встарь – сказками туманила, днесь – танками пошла. Пред чешскою крестьянкою – не опускаешь вежд, прокатываясь танками по ржи ее надежд?» В Европе растет фашизм, в Европе – Муссолини и Гитлер. Европейская наивная интеллигенция с надеждой смотрит в сторону Москвы, которая не предавала Чехословакию в Мюнхене. А про пакт Молотова—Риббентропа узнают не скоро. Марина разделяет общие заблуждения. 12 июня 1939 года Марина Цветаева с Муром отплывают «домой». А Ася Цветаева уже арестована (от Марины это скрыли). Клетка распахивается, принимает колибри и захлопывается навсегда. 18 июня Марина приехала в Москву. 27 августа взяли Ариадну (она провела в лагерях и ссылках около 17 лет). А в ноябре этого же года арестовали Сергея. Гордая царь-девица превращается в испуганную маленькую девочку, которая верит, что взрослые дяди и тети обязательно разберутся и помогут. Марина носит передачи мужу и дочери. Дважды бедная женщина пишет Берии письма с просьбой «разобраться» и помочь. Самый добрый людоед на свете, конечно, на такую глупость даже не ответил. Марина встречается в июне 1941 года с Ахматовой, но та ей, похоже, ничего не объяснила. Марина не напишет свой «Реквием», она не проклянет публично Сталина, СССР, коммунизм, как можно было ожидать. Сразу кончаются все позы, весь раскол, весь нонконформизм. Она будет их просить и умолять до конца! Ради сына, дочери, мужа, сестры. В ГУЛАГ загремит вся семья. Античная трагедия стала явью, и ерундой оказались все проблемы Федры и Ариадны. Но Марина Цветаева не смогла бросить вызов местным советским богам, хотя бы так, как это сделали А. Ахматова и О. Мандельштам. И эта страшная дистанция между величием стихов и тщетой человека – главная драма ее жизни, куда ужаснее петли.

Марина пишет жалкое письмо в ЦК, просит жилье, работу, рассказывает о своем бедственном положении. В ответ для Гослитиздата в 1940 году готовится сборник Марининых стихов. Но после выхода рецензии Корнелия Зелинского его зарубают. Это 1940 год, а в апреле 1941-го Цветаеву даже приняли в профком литераторов при Гослитиздате. Она занимается переводами, это вроде дозволено. Их с Муром кормят в столовой, кидают какие-то крохи. Но начинается война, и не остается даже крох. Вообще Марина без помощи Пастернака и Асеевых даже передачи на троих собрать бы не смогла. Марина не успеет узнать, что Сергей Эфрон был расстрелян в 1941 году, и слава Богу. Она бы сошла с ума, если бы узнала про мужа, про Алю и про гибель Мура в 1944 году где-то в Витебской области. Его успели призвать. Марина привезла его Сталину на пушечное мясо. Впрочем, Муру едва ли хотелось жить: отец сгинул в ГУЛАГе, мать повесилась. Нет милосердия, смысла и катарсиса в последнем акте этой драмы. Август 1941 года. Марина с сыном едут на пароходе в эвакуацию. Едут в Елабугу. Там холодно, голодно, каждый кусок не лишний. Литераторы бесчеловечно отнеслись к Марине (эмигрантка, жила на свободе в сытости, приехала во всем парижском и зарится на наши жалкие ресурсы). Асеевы не такие, они знают Марине цену. Нет ни денег, ни работы, ни еды. Марина едет в Чистополь и оставляет там в Литфонде заявление насчет места судомойки в столовой (откроют ее только осенью). Безумие как последняя стадия отчаяния. Через три дня после этого Марина Цветаева повесилась в сенях своего жалкого домика. Можно себе представить реакцию Мура на все это, когда он в 16 лет читал безумную записку матери, что она ничего больше не понимает, что ее смерть поможет выжить ему. Сделать сына чистым и незапятнанным перед советской властью? Это означало банкротство. Банкрот стреляется в надежде, что кредиторы пожалеют его семью. Пожалуй, это самый главный урок жизни и творчества Марины Цветаевой: не верить, не бояться, не просить. (Все равно ведь убьют, так лучше без глумления, как Гумилева.) И не возвращаться в СССР. Не отрекаться. Привязанность к семье не отменяет факта вращения Земли вокруг Солнца. Марининых сил не хватило даже на то, чтобы или восстать, или вырастить Мура и поддерживать своих репрессированных близких. Через два года она бросила свой крест. Дети и гении не умеют терпеть. Все – или ничего. Школу Марина создать не могла. В страны Алисиных и Марининых чудес нет входа взрослым.

Тупой бронепоезд советской эпохи переехал Маринину жизнь и жизни всех членов ее семьи. Все по ее стихам о рельсах.

Растекись напрасною зарею
Красное, напрасное пятно!
…Молодые женщины порою
Льстятся на такое полотно.

СТИХИ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ РАЗНЫХ ЛЕТ.

Подборка Валерии Новодворской.

* * *

Настанет день, – печальный, говорят! —
Отцарствуют, отплачут, отгорят, —
Остужены чужими пятаками, —
Мои глаза, подвижные как пламя.
И – двойника нащупавший двойник —
Сквозь легкое лицо проступит – лик.
О, наконец тебя я удостоюсь,
Благообразия прекрасный пояс!
А издали – завижу ли и вас? —
Потянется, растерянно крестясь,
Паломничество по дорожке черной
К моей руке, которой не отдерну,
К моей руке, с которой снят запрет,
К моей руке, которой больше нет.
На ваши поцелуи, о живые,
Я ничего не возражу – впервые.
Меня окутал с головы до пят
Благообразия прекрасный плат.
Ничто меня уже не вгонит в краску.
Святая у меня сегодня Пасха.
По улицам оставленной Москвы
Поеду – я, и побредете – вы.
И не один дорогою отстанет,
И первый ком о крышку гроба грянет, —
И наконец-то будет разрешен
Себялюбивый, одинокий сон.
И ничего не надобно отныне
Новопреставленной болярыне Марине.

11 апреля 1916.

* * *

Пало прениже волн
Бремя дневное.
Тихо взошли на холм
Вечные – двое.
Тесно – плечо с плечом —
Встали в молчанье.
Два – под одним плащом —
Ходят дыханья.
Завтрашних спящих войн
Вождь – и вчерашних,
Молча стоят двойной
Черною башней.
Змия мудрей стоят,
Голубя кротче.
– Отче, возьми в назад,
В жизнь свою, отче!
Через все небо – дым
Воинств Господних.
Борется плащ, двойным
Вздохом приподнят.
Ревностью взор разъят,
Молит и ропщет…
– Отче, возьми в закат,
В ночь свою, отче!
Празднуя ночи вход,
Дышат пустыни.
Тяжко – как спелый плод —
Падает: – Сыне!
Смолкло в своем хлеву
Стадо людское.
На золотом холму
Двое – в покое…

19 апреля 1921.

ОРФЕЙ.

Так плыли: голова и лира,
Вниз, в отступающую даль.
И лира уверяла: – мира!
А губы повторяли: – жаль!
Крово-серебряный, серебро —
Кровавый след двойной лия,
Вдоль обмирающего Гебра —
Брат нежный мой! сестра моя!
Порой, в тоске неутолимой,
Ход замедлялся головы.
Но лира уверяла: – мимо!
А губы ей вослед: – увы!
Вдаль-зыблющимся изголовьем
Сдвигаемые как венцом, —
Не лира ль истекает кровью?
Не волосы ли – серебром?
Так, лестницею нисходящей
Речною – в колыбель зыбей,
Так, к острову тому, где слаще,
Чем где-либо – лжет соловей…
Где осиянные останки?
Волна соленая, – ответь!
Простоволосой лесбиянки
Быть может, вытянула сеть?

1 декабря 1921.

ЭВРИДИКА – ОРФЕЮ.

Для тех, отженивших последние клочья
Покрова (ни уст, ни ланит!..).
О, не превышение ли полномочий
Орфей, нисходящий в Аид?
Для тех, отрешивших последние звенья
Земного… На ложе из лож
Сложившим великую ложь лицезренья,
Внутрь зрящим – свидание нож.
Уплочено же – всеми розами крови
За этот просторный покрой
Бессмертья…
До самых летейских верховий
Любивший – мне нужен покой
Беспамятности… Ибо в призрачном доме
Сем – призрак ты, сущий, а явь —
Я, мертвая… Что же скажу тебе, кроме:
«Ты это забудь и оставь!»
Ведь не растревожишь же! Не повлекуся!
Ни рук ведь! Ни уст, чтоб припасть
Устами! – С бессмертья змеиным укусом
Кончается женская страсть.
Уплочено же – вспомяни мои крики! —
За этот последний простор.
Не надо Орфею сходить к Эвридике
И братьям тревожить сестер.

23 марта 1923.

РЕЛЬСЫ.

В некой разлинованности нотной
Нежась наподобие простынь —
Железнодорожные полотна,
Рельсовая режущая синь!
Пушкинское: сколько их, куда их
Гонит! (Миновало – не поют!)
Это уезжают-покидают,
Это остывают-отстают.
Это – остаются. Боль как нота
Высящаяся… Поверх любви
Высящаяся… Женою Лота
Насыпью застывшие столбы…
Час, когда отчаяньем, как свахой
Простыни разостланы. – Твоя! —
И обезголосившая Сафо
Плачет, как последняя швея.
Плач безропотности! Плач болотной
Цапли… Водоросли – плач! Глубок
Железнодорожные полотна
Ножницами режущий гудок.
Растекись напрасною зарею,
Красное, напрасное пятно!
…Молодые женщины порою
Льстятся на такое полотно.

10 июля 1923.

* * *

И падает шелковый пояс
К ногам его – райской змеей…
А мне говорят – успокоюсь
Когда-нибудь, там, под землей.
Я вижу надменный и старый
Свой профиль на белой парче.
А где-то – гитаны – гитары —
И юноши в черном плаще.
И кто-то, под маскою кроясь:
– Узнайте! – Не знаю. – Узнай! —
И падает шелковый пояс
На площади – круглой, как рай.

14 мая 1917.

ИСКУССТВО БЫТЬ ЗАЛОЖНИКОМ.

Что сказал о поэтах самый эталонный поэт из них всех: небожитель, архангел, творец, избранник, гений, райская птица? Борис Пастернак, умевший находить наслаждение даже в мученичестве, даже в смерти. Все гедонисты, эпикурейцы и киники умерли бы от зависти, если бы узрели (и прочитали) эти слова Бориса Леонидовича.

* * *

Это позднее стихотворение, «Ночь». 1956 год. Прожито почти все, до старости. Пастернаку остается четыре года. Он достиг предела мудрости, но состариться не успел.

Мудрость его, пастернаковской, осени, спелой, прекрасной, сочной, теплой, но с ночным холодком вечности: «Обыкновенно свет без пламени исходит в этот день с Фавора, и осень, ясная, как знаменье, к себе приковывает взоры». Или: «Лес разбрасывает, как насмешник, этот шум на обрывистый склон, где сгоревший на солнце орешник словно жаром костра опален». Вот тогда он и написал в «Ночи»: «Не спи, не спи, художник, не предавайся сну. Ты – вечности заложник у времени в плену». Принято считать, что заложники только страдают. А уж заложники советской власти – и подавно. Пастернаку, родившемуся в 1890 году и умершему в 1960-м, поневоле пришлось стать советским поэтом, хотя к его дивным, божественным стихам советскость абсолютно не пристала. Никакой Иисус Христос не ведет у него на экскурсию по чужим квартирам и этажам вооруженных «маузерами» и ножичками двенадцать погромщиков. Но жить с волками пришлось. Ему почти удалось не выть по-волчьи, только в 30-е годы чуточку подвыл, а дальше Борис Леонидович просто и молча делал вид, что он из их стаи. Соловей должен был примазаться к волкам (хотя Пастернак, бывало, с ними скандалил). До поры до времени это устраивало волков. (Они долго держали напоказ «попутчиков».) А когда перестало устраивать, они соловья загрызли. В самую оттепель загрызли, в 1959 году, за добытую для СССР Нобелевскую премию, за что «они» должны были Пастернаку ноги целовать. От дедушки и от бабушки он ушел, и от волка, и от лисы; от Сталина, от Берии, от РАППа, ЛЕФа, Пролеткульта. А уйти не удалось от Колобка. От Хрущева, от Суслова, от Ставского, от Павленко. От жалких эпигонов диктатора. Черные Властелины Сталин и Николай I могли заигрывать с Пушкиным, Булгаковым, Пастернаком. Торжествующая же серость просто наступала ногой и на Пастернака, и на Бродского. Две наших Нобелевки уплыли на сторону: от одной пришлось отказаться, а другую вручили уже американскому поэту, которого СССР сослал и выгнал.

Но Бродского хоть не прикончили. А Пастернак не должен был умереть так рано. Его добьют 14 марта 1959 года: допросами в Генпрокуратуре, угрозой высылки, облавной травлей (а ведь загонщикам смерть в конце 50-х уже не грозила, могли бы и помолчать). Рак легкого наступает зачастую от нервного стресса…

Так как же ему, «свидетелю тьмы и позора» 20-х, 30-х, 40-х, удалось сохранять вкус к жизни и радость бытия, гармонию и хорошее настроение? Из «большой шестерки» великих русских поэтов радоваться умел только он, радоваться после 1917 года, когда другие коллеги по вершине Парнаса лишь страдали и мучились. Ахматова, Цветаева, Блок, Мандельштам – вообще открытая рана, творчество как боль.

А как же жить с волками и остаться поэтом? Гумилев, например, заставил себя убить, а Пастернак хотел и умел жить. Его секрет страшно прост, но до сих пор не разгадан. Мандельштам, столько писавший (и познавший эту проблему до конца) об Элладе и Риме, был постоянно несчастен и горек, как подобает русскому интеллигенту, а столько писавший о Христе и христианстве Пастернак был поздним воплощением дохристианской Эллады. Эллины умирали с улыбкой, жили с улыбкой, их солнечный аполлоновский мир не знал ни рефлексии, ни нытья. Пастернак был прекрасен и однозначен, как белый сверкающий Парфенон на вершине Акрополя. Это уловил и Блок. Сам он был в стихах достаточно печален, но для Пастернака, вернее для понимания его необъяснимой жизнерадостности, у него есть тако-о-о-е стихотворение.

Если к кому-то оно и относится, то именно к Борису Леонидовичу, называвшему жизнь своей сестрой, а смерть взявшему едва ли не в супруги: «…смягчи последней лаской женскою мне горечь рокового часа».

Как это подходит к блоковскому «О, весна без конца и без краю – без конца и без краю мечта! Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита!…Принимаю пустынные веси! И колодцы земных городов! Осветленный простор поднебесий и томления рабьих трудов!» Да, Пастернак подписался бы под блоковским финалом, в который не вышел автор, но вышел он сам: «И смотрю, и вражду измеряю, ненавидя, кляня и любя: за мученья, за гибель – я знаю – все равно принимаю тебя!».

Гении бывают разные, есть и злые, и угрюмые, и мрачные. Пастернак был улыбчивым, радостным, веселым и светлым гением. К творчеству своему он относился религиозно, как к миссии, и это тоже было от Эллады: дар Аполлона, талант, требовал воплощения и прилежания, ведь надо же было выполнить волю богов. Божественный ретранслятор, вместилище Бога – это определение поэта, данное Платоном, – тоже Эллада.

Самое необыкновенное мироощущение и самое необыкновенное происхождение. Род Пастернаков шел от средневекового испанского теолога Исаака Абарбанеля, знаменитого на всю страну. Умер он в 1508 году. Ему наследовал сын, врач Иуда, и мастерство его было таково, что когда из Испании изгоняли евреев, его умоляли остаться. Но он в обиде на Реконкисту уехал в Италию и там прославился как химик, целитель и фармацевт Леон Эбрео (Леон-еврей), хотя он и принял крещение.

А отец поэта, Исаак Иосифович, был сыном набожного владельца гостиницы из Одессы. Как он стал Леонидом? В детстве у ребенка был круп, он задыхался от кашля. Отец бросил на пол фарфоровый горшок, мальчик испугался и кашлять перестал. Выжившего сына надо было переименовать, чтобы отвадить болезнь. Старинный еврейский обычай… Леонид Осипович был очень талантливым иллюстратором. Толстой увидел его работы и другого художника для своих произведений иметь уже не захотел. Лев Николаевич очень любил своего иллюстратора и познакомил его с Рильке. Великие имена, великие гости склонялись над колыбелью маленького Бориса.

Мать ребенка была тоже уникальна. Розалия Исидоровна Кауфман, любимый в Одессе вундеркинд. Музыкантша, пианистка, лучшая в России исполнительница. Музы дежурили у колыбели, и уж конечно, два одессита должны были породить очень жизнерадостное дитя. Отец – академик живописи, мать – профессор музыки. В 1894 году Леониду Осиповичу предлагают профессуру в Училище живописи, ваяния и зодчества (попечитель – великий князь Сергей Александрович, муж великой княгини Елизаветы, христианской подвижницы, сестры императрицы. Ее ждала страшная смерть от рук большевиков, а Сергея Александровича разорвет на куски бомба Ивана Каляева). Он соглашается, но предупреждает: креститься не пойдет – это условие принято не будет.

Родители Пастернака были люди Ветхого Завета, настаивавшие на своем еврействе; Борис же свое еврейство всегда отрицал, оно ему было неинтересно. Русская няня водила его в церковь, священник благословил мальчика и окропил его святой водой. Пастернак воспринял это как крещение. Потом он вырос и перестал ходить в храм (у него будет свой: Храм русской литературы). Он не практиковал, но верил. Он был вольнодумцем, но ревностным христианином: самые глубокие и проникновенные стихи о христианстве принадлежат ему, поколение 50-х (и уж конечно, последующих десятилетий) выросло на них и не мыслит себе без этих стихов ни звуков органа, ни колокольного звона, ни крестного хода.

Пастернак мечтал воспитать народ, он, как почти любой интеллигент начала XX века, перед ним преклонялся. Но понять его смогла только интеллигенция. Пастернак прозрачен, но не прост, как, впрочем, все российские поэты. Демократизм не сделал доступнее ни Блока, ни Цветаеву, ни Пастернака.

Семья поэта была доброй, нервной, многодетной (шестеро детей) и восторженной еврейской семьей. И немного мистической: когда дети болели, Розалия Исидоровна поклялась двенадцать лет не концертировать, если они выздоровеют, и слово сдержала. Как все интеллигентские дети, Боря читал и писал чуть ли не с пеленок, в том числе и стихи. Но он не любил «экзерсисы», он ценил потом только качественную свою работу. А в 1910 году христианин Пастернак впервые столкнется со своим еврейством, его ткнут в него, как кутенка. Националистическая, фундаменталистская империя стригла всех под одну гребенку, в том числе и гениев. Мальчика не приняли в 5-ю московскую гимназию: надо было соблюдать процентную норму, на Пастернака не хватило квоты. Порешили на том, что блестяще сдавший экзамены отрок будет год готовиться дома, а потом пойдет сразу во второй класс, потому что освободится одно место из квоты. Так все и произошло.

В старших классах начинается его переписка с петербургской кузиной, Ольгой Фрейденберг, лучшей его собеседницей за всю жизнь, понимавшей и его, и его творчество, девушкой очень некрасивой, строгой, но умной и образованной. Борис увлечется музыкой, композицией и добьется восторженного отзыва самого Скрябина, несмотря на отсутствие абсолютного слуха. Но он не захочет продолжать. Зачем становиться вторым Скрябиным, когда нужно стать единственным Пастернаком?

В 1906 году он закончит гимназию и поступит на юридический факультет Московского университета, но не выдержит пыли и казенщины кодексов и перейдет на родной историко-филологический. Где еще учиться поэту? Окончит он университет в 1913 году. К войне.

В апреле 1912 года на скудные родительские деньги (даже двум профессорам нелегко прокормить, одеть и выучить шестерых детей) Пастернак съездит на семестр в Марбург подучиться у неокантианцев. И здесь успех, и здесь можно остаться и сделаться профессиональным философом. Но он сам впоследствии переведет из «Фауста»: «Суха теория, мой друг, но зеленеет жизни древо».

Так что, посмотрев на те же скудные (для Серебряного века) деньги Швейцарию и Италию, Пастернак уедет в Москву. Муза ведет поэта его дорогой. Первые пять стихотворений он напечатает в альманахе «Лирика» в 1913 году. А в 1914-м уже появляется сборник «Близнец в тучах». Слава пришла сразу, без покровителей, без испытательного срока, потому что с такой ноты, с такого мастерства не начинал никто. Водопад, хрустальный, алмазный, низвергался с немыслимой высоты. Критики, читатели, завистливые мелкие литераторы, достойные собратья по цеху – все утонули, все пускали пузыри. И для врагов, и для друзей было ясно: пришел гений.

«Где, как обугленные груши, с деревьев тысячи грачей сорвутся в лужи и обрушат сухую грусть на дно очей» – это 1912 год.

Ему 22 года, и он уже достиг зрелости. «Но время шло, и старилось, и глохло, и поволокой рамы серебря, заря из сада обдавала стекла кровавыми слезами сентября». Это 1913 год. Он закончил университет. «Молодой специалист» – и мудрый гений, не имеющий возраста.

Великий поэт едва не попал на германский фронт. Его Антипова, Патулю, Пашу (из «Доктора Живаго») потом не сумеют отговорить. Он попадет в окопы и оттуда не вернется, превратится в большевика Стрельникова. А охваченного романтическим порывом поэта остановят друзья. Окопы не для соловьев. Стихи печатаются, но денег приносят мало. Пастернак подрабатывает домашним учителем, готовит к университету богатых тинейджеров, как в будущем его Лара. Тогда такие заработки ценились, были любимым занятием «студенческой молодежи», а «богатенькие буратино» вызывали положительную реакцию у всех, кроме эсдеков и эсеров, да и те хорошо воспринимали их в качестве спонсоров. Конечно, у молодого Пастернака были левые настроения; конечно, он был в восторге от народовольцев, народников, трагического и харизматического лейтенанта Шмидта, пресненских баррикад, динамитчиков и динамитчиц, восставшего народа и Февраля. Он на все это смотрел сквозь свой «магический кристалл» возвышенного идеализма.

Цари – это такая рутина… Порядок, казаки, полицейские, мещане… тьфу! Революционеры куда интереснее для поэтов, барышень и гимназистов (как раз бывший гимназист Бухарин будет покровительствовать великому поэту). Мы всё теперь понимаем, но очень трудно чем-то перекрыть пастернаковские слова о народовольческом подполье: «Но положенным слогом и нынче писались доклады, и в неведеньи бед за Невою пролетка гремит. А сентябрьская ночь задыхается тайною клада, и Степану Халтурину спать не дает динамит».

С гениями трудно спорить, даже когда они не правы. Как многие интеллигенты и как почти все поэты (и Маяковский, и Багрицкий, и даже иногда Мандельштам и Волошин, как Блок и Сельвинский, как кое-где и кое-когда Есенин, как Брюсов, как Эренбург в своих стихах, как даже Хлебников), Пастернак мечтал о революции как о празднике, конце обыденности, неслыханном освобождении от пошлости и быта, о чистоте и новизне, прямо по Бодлеру (кстати, в переводе Цветаевой): «Неведомого вглубь – чтоб новое обресть».

Вот как видел это Борис Леонидович: «В нашу прозу с ее безобразьем с октября забредает зима. Небеса опускаются наземь, словно занавеса бахрома. Еще спутан и свеж первопуток, еще чуток и жуток, как весть, в неземной новизне этих суток, революция, вся ты, как есть. Жанна д’Арк из сибирских колодниц, каторжанка в вождях, ты из тех, что бросались в житейский колодец, не успев соразмерить разбег». После смерти Блока, расстрела Гумилева и начала массовых расправ с интеллигенцией («заговор» Таганцева) он просто бросил об этом писать.

В дальнейшем все попытки Пастернака «откликнуться на современность» выглядят как жалкая стряпня с элементами бреда, настолько он это не умел. Судите сами. 1917 год. Феврали, Октябри, Учредилки, «Авроры». А у него выходит сборник «Поверх барьеров». Определение поэзии: «Это – сладкий заглохший горох, это – слезы вселенной в лопатках, это – с пультов и с флейт – Figaro низвергается градом на грядку». 1921 год. Расстрелян Гумилев, и уехала целая плеяда интеллигентов из гостиной Таганцева. Начинается нэп. А у Пастернака свое. Путь поэта. Детство.

«Так открываются, паря поверх плетней, где быть домам бы, внезапные, как вздох, моря. Так будут начинаться ямбы».

Историки и литературоведы ломают себе голову над вопросом: почему выжил Пастернак, почему не погиб ни в 20-е, ни в 30-е, ни в 40-е? Все, по-моему, предельно просто. В 20-е он не лез на рожон, ничего о современности не писал, писал же великолепные стихи. В 30-е и 40-е Сталин его сохранял сознательно: «попутчик», то есть человек из дореволюционного прошлого, но не вредный, поперек дороги не стоит, а слава велика, и уже мировая. Сохранить как украшение, как ценный предмет. А природа и при советской власти природа. Это можно. Конечно, лучше бы о чугуне и колхозниках, но гении почему-то об этом не пишут. Не было случая. Для Запада – отмазка. Мол, что вы о нас врете: вон Пастернак жив и не репрессирован. Бухарин даже в пример его ставил на Первом съезде писателей и заявил, что он «выше Маяковского, пишущего дешевые агитки». Поэмы про 1905 год и лейтенанта Шмидта очень даже устраивали официоз, им нужна была героизация «предшественников». А Пастернак так думал. Он не лгал.

В 1921 году он женится на Евгении Лурье, умнице, отличнице, начинающем скульпторе. Они проживут вместе десять лет, Женя родит Борису Леонидовичу сына Женю, но общее мнение современников было против нее. Друзья полагали, что она не смогла стать хорошей женой. Она считала себя талантом, не преклонялась перед гениальным мужем, заставляла великого поэта ставить самовар и помогать по хозяйству. Эти тяготы сопровождались вполне материальными неурядицами: вечная погоня за куском хлеба или мяса, переводы, переводы, переводы… Пастернак отомстил жене Жене просто и изысканно.

Все известные лирические и «любовные» стихи посвящены не ей. И в «Докторе Живаго», где в образе Лары и Тонечки Громеко мирно присутствуют Зинаида Николаевна Нейгауз и прелестная Ольга Ивинская, ей тоже не нашлось места. Не надо заставлять гениев ставить самовар! Им надо подавать чай прямо в кабинет.

Так как же мирилась власть с таким попутчиком, который ничего попутного не написал? Неужели обошлось без «проработок»? Самое смешное – это то, что Пастернака постоянно учили писать и быть «в ногу» с жизнью, постоянно снимали с него «стружку» на разных съездах и худ-, лит– и прочих советах. Он вежливо отвечал, но совсем о другом и на другую тему. Собственно, он их посылал очень далеко, но в такой туманной форме, что они не догадывались, что их послали. Все эти мелкие и бездарные литчины были уже тому рады, что он приходил и говорил что-то непонятное, но учтивое. Им нравился примирительный тон, а слов они не понимали. Странно, но с Маяковским у Пастернака была взаимная приязнь. Владимир Владимирович никогда его не топил. Они уважали друг в друге больших художников. Вокруг были лилипуты, а великий Мандельштам так и не стал советским поэтом.

Но кормили Пастернаков все-таки его шикарные переводы. А вот в 1931 году он встречает прекрасную Зинаиду, жену большого музыканта Генриха Нейгауза. Нейгауз – друг Пастернака, и у него с Зинаидой двое детей, Адик и Стасик. Оба влюбляются друг в друга до безумия, Зинаида признается Генриху, Генрих сначала не может играть, потом не отдает детей, а дальше спрашивает у жены, чего она, собственно, хочет. Пастернак спрашивает о том же. Они уже близки, получается какой-то треугольник, как у Бриков с Маяковским (у гроба которого Борис Леонидович рыдал полдня). Мужчины галантно оставляют решение за дамой, а она колеблется, решиться не может. (Заметьте, что Нейгауз считал Пастернака гением и любил не меньше жены.) Этот гордиев узел разрубил Пастернак. Он за пять минут (счастливое совпадение) до прихода Зинаиды выпил с горя флакон йода и сжег горло. Зинаида была когда-то медсестрой, она промывала и прополаскивала поэта и все-таки спасла. Когда Нейгауз узнал, он наорал на жену, сказал, что у нее нет ни сердца, ни совести, дал развод и велел идти к Пастернаку и выходить за него замуж.

Зинаида стала поэту настоящей женой. Когда Тоня солит огурцы, меняет вещи на еду, баюкает Шурочку, а Лара моет полы, стирает белье, варит суп, выхаживает Юрия Живаго, занимается с Катенькой – знайте, это Зинаида Николаевна, умелая, умная, организованная, стойкая и домовитая. Кстати, все признают, что она была вполне советская женщина, бодро принимавшая советскую власть – в отличие от Надежды Яковлевны Мандельштам, махровой диссидентки. Даже слишком советская. Когда в 1958–1959 годах перед ней встанет роковой вопрос, она решит его вполне по-советски. И это советское решение определит, как несложная песня кукушки, сколько еще Пастернаку жить. (Жить ему остается меньше двух лет.).

Вот, скажем, поездка на Урал. Поэтов даром не кормили, их запрягали в казенную телегу. Поезжайте, пишите очерки на местах, зовите в бой, воспевайте. Пастернака с Зинаидой посылают в Свердловск. Какие-то заводы, какие-то колхозы. Бред. Ничего он им не напишет ни про турбины, ни про трактора. Но запомнят они с Зиночкой разное: она – горячие пирожные в доме отдыха чекистов, где их поселили, а он – раскулаченных и сосланных, просивших под окнами и на перроне корку хлеба. Больше в такие «командировки» Пастернак не ездил. Кроме Грузии. Бедная, но щедрая и хлебосольная Грузия, веселая и гордая, пришлась ему по душе. Все поэты: и Паоло Яшвили, и Тициан Табидзе – становятся его друзьями. Он переводит их стихи, даже омерзительные вирши о Сталине. Он пишет о Кавказе так, как со времен Лермонтова никто о нем не писал. Только гордое непокорство горцев ему непонятно. Он даже к Сталину стал лучше относиться за то, что он грузин.

А в мире и в стране темнело. В 1934 году взяли Мандельштама, который куда лучше разобрался в «текущем моменте» в своем антисталинском стихотворении. Когда Пастернаку автор его прочел, он сказал, что ничего не слышал, что это самоубийство, а не стихотворение, что он в этом участвовать не хочет. Доносить, ясное дело, не пошел, но возмущался неполиткорректным «и широкая грудь осетина». Не оценил он этой алмазной стрелы, направленной в сердце тирана. Не понимал политических резкостей и полемики.

Когда Сталин 13 июня ему позвонил, он очень осторожно защищал беднягу Мандельштама, так что Сталин даже попенял ему на малодушие и черствость. А это был испуг. Он у него чередовался с отчаянной храбростью. За гражданского мужа А. Ахматовой Пунина и Льва Гумилева он попросил в самые темные дни 30-х, поручился за них, и их освободили до следующего ареста. После сталинского звонка он год не писал: винил себя, каялся. В 1935 году его силой («Вы мобилизованы») загоняют в Париж на Антифашистский писательский конгресс. А правду о положении писателей в СССР сказать нельзя: дома семья, заложники. У Пастернака началась жуткая бессонница, депрессия, он то ли притворялся сумасшедшим, то ли действительно сходил с ума. Опять год не мог писать. Потом арестуют Бабеля, Мейерхольда. Из них выбьют показания на поэта. Но они возьмут их назад, когда пытки кончатся.

В 1956 году он напишет об этом времени: «Душа моя, печальница о всех в кругу моем, ты стала усыпальницей замученных живьем… Ты в наше время шкурное за совесть и за страх стоишь могильной урною, покоящей их прах».

Поэт то устраивал истерику в 1936 году по поводу подписи под гнусной бумагой «Стереть с лица земли», где требовали казни для Каменева и Зиновьева, то молча присоединялся к аналогичному документу по поводу «группы-17» уже в 1937-м… А когда дошло до одобрения казни Якира и Тухачевского, то отказался наотрез и сказал Зиночке, беременной его сыном Лёней, что предпочитает умереть, что пусть ребенок погибнет тоже, «что ребенок человека, способного такое подписать, его не волнует». И добился, послав Сталину письмо, чтоб его не заставляли подписывать такое, и больше инцидентов не было, и Сталин это проглотил.

А в 1947 году он встречает ее: тайну, чудо, красоту, легкость эльфа, абсолютно несоветский характер. Ольга Ивинская и ее дети, которых он полюбил, как своих: Дима и Ира Емельяновы. Он только что написал великий христианский цикл, и она – его награда. Зиночка и Ольга долго выясняли отношения и перетягивали канат, но Пастернак, любя Ольгу, в силу чистой порядочности не мог оставить Зину и так и ходил между Большой и Малой дачами в Переделкине, разделенными мостиком. Ольгу возьмут в заложницы и посадят в 1949 году: попытаются получить показания на любимого человека. Лара сгинула в одном из женских лагерей – так вот, это про Ольгу. Она ничего не скажет, ничего не подпишет и получит пять лет. Верная из верных, когда встанет вопрос об отъезде из СССР после истории с Нобелевской премией, она готова будет ехать с детьми. И надо было ехать, получить свои миллионные гонорары, премию, бродить по Европе, читать лекции, и пусть бы вся писательская свора, поднимавшая руку за исключение из Союза писателей и топтавшая его ногами, сдохла бы от зависти. Но Зина сказала, что не поедет, что останется с Леней в СССР (хотя Женя хотел ехать), и великий поэт лег под три сосны на Переделкинском кладбище, убитый тупостью, подлостью и злобой. Как его лирический герой.

«Но книга жизни подошла к странице, которая дороже всех святынь. Сейчас должно написанное сбыться, пускай же сбудется оно. Аминь. Ты видишь, ход веков подобен притче и может загореться на ходу. Во имя страшного ее величья я в добровольных муках в гроб сойду. Я в гроб сойду и в третий день восстану, и, как сплавляют по реке плоты, ко мне на суд, как баржи каравана, столетья поплывут из темноты». Голгофа – понятие не географическое. На русской земле много Голгоф.

Игорь Свинаренко. ЖИВАГО ЖИВЬЕМ.

Уж и не знаю, что можно писать про «Живаго» и вообще про Пастернака после Дмитрия Быкова. Который все, что связано с «мулатом», дико любит.

На самом деле написать можно много чего, поскольку Быков вот этой своей любовью как раз и плох, он ведь пристрастен и таким образом неправдив. И я в данном случае куда лучше подхожу для роли беспристрастного литературоведа (который прошел путь от восторгов по поводу романа до досады и после до ровного восприятия, что делает мою позицию очень взвешенной). При всей моей густой ненависти к литературоведению, которое непонятно зачем и существует. Оправданием его может быть разве только обильное цитирование обозреваемого произведения.

И вот я тут вам даю цитаты, рассованные по придуманным мной разделам. Одни только их названия дадут понять, что я хотел сказать и, не тратя лишних слов, сказал.

Биографичность.

Юра хорошо думал и очень хорошо писал. Он еще с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов.

Нам посчастливилось. Осень выдалась сухая и теплая.

Картошку успели выкопать до дождей и наступления холодов. За вычетом задолженной и возвращенной Микулицыным, ее у нас до двадцати мешков, и вся она в главном закроме погреба, покрытая сверху, поверх пола, сеном и старыми рваными одеялами.

Изменил ли он Тоне, кого-нибудь предпочтя ей? Нет, он никого не выбирал, не сравнивал. Идеи «свободной любви», слова вроде «прав и запросов чувства» были ему чужды. Говорить и думать о таких вещах казалось ему пошлостью. В жизни он не срывал «цветов удовольствия», не причислял себя к полубогам и сверхчеловекам, не требовал для себя особых льгот и преимуществ.

(Тут кругом намеки на могучий роман с Ивинской и сельскую жизнь на уровне почти натурального хозяйства в Переделкине.).

Бразильский сериал.

– Что с тобою, ангел мой? Успокойся. Что ты делаешь? Не бросайся на колени. Встань. Развеселись. Прогони преследующее тебя наваждение. Он на всю жизнь запугал тебя. Я с тобою. Если нужно, если ты мне прикажешь, я убью его.

(Вас тоже, может, развлекли все эти ахи и охи, и ходульные декламации, и громоздящиеся друг на друга совпадения, какие сделали бы честь даже и индийскому кино. Последнее немыслимо без потерянных младенцев, которые после отыскиваются родителями-махараджами и миллионерами; пожалуйте, Пастернак эту тему замечательно развил – вон у него генерал Живаго находит племянницу-прачку, дочку поэта.).

Совок.

Я тоже думаю, что России суждено стать первым за существование мира царством социализма. Когда это случится, оно надолго оглушит нас, и, очнувшись, мы уже больше не вернем утраченной памяти. Мы забудем часть прошлого и не будем искать небывалому объяснения. Наставший порядок обступит нас с привычностью леса на горизонте или облаков над головой. Он окружит нас отовсюду. Не будет ничего другого.

Весь этот девятнадцатый век со всеми его революциями в Париже, несколько поколений русской эмиграции, начиная с Герцена, все задуманные цареубийства, неисполненные и приведенные в исполнение, все рабочее движение мира, весь марксизм в парламентах и университетах Европы, всю новую систему идей, новизну и быстроту умозаключений, насмешливость, всю во имя жалости выработанную вспомогательную безжалостность – все это впитал в себя и обобщенно выразил собой Ленин, чтобы олицетворенным возмездием за все содеянное обрушиться на старое.

(Советские и просоветские пассажи замечательны и особенно хорошо смотрятся на руинах совка, на которых уже столько циничного капитализма настроено. Это умиляет и реально трогает – мы-то знаем о попытках Пастернака полюбить советскую действительность и присущую ей пропаганду. Что поделать, он хотел жить. Это так понятно. И он выжил – в отличие от многих других даже более безобидных, чем он, людей. И умер в своей постели, дожив до довольно-таки преклонных лет… Счастливая судьба.).

Антисова.

Марксизм слишком плохо владеет собой, чтобы быть наукою. Науки бывают уравновешеннее. Марксизм и объективность? Я не знаю течения, более обособившегося в себе и далекого от фактов, чем марксизм.

Несвободный человек всегда идеализирует свою неволю. Так было в Средние века, на этом всегда играли иезуиты. Юрий Андреевич не выносил политического мистицизма советской интеллигенции, того, что было ее высшим достижением или, как тогда бы сказали,– духовным потолком эпохи.

Я думаю, коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности.

(Это все при Советах давало небывалый адреналин и хорошо помнится. Прекрасный порох! Жаль только он отсырел и совсем бесполезен. Но для музея сгодится. Мы готовы рассматривать этот теперь уже не страшный порошок с тенью давнишнего благоговения.).

Неряшливость.

На улицах бой. Идут военные действия между юнкерами, поддерживающими Временное правительство, и солдатами гарнизона, стоящими за большевиков. Стычки чуть ли не на каждом шагу, очагам восстания нет счета. По дороге к вам я два или три раза попал в переделку, раз на углу Большой Дмитровки и другой – у Никитских ворот.

* * *

Экстренный выпуск, покрытый печатью только с одной стороны, содержал правительственное сообщение из Петербурга об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата.

Далее следовали первые декреты новой власти и публиковались разные сведения, переданные по телеграфу и телефону.

(Уж как писал человек, так и писал. Скороговорка, казенные фразы, канцеляризмы – из песни слов не выкинешь. Эти неудачи только выгодно оттеняют удавшиеся литые фразы. Хотя, может, я придираюсь и не нужна никому густота? Может, надо вот так колотить по клавишам и не брать труда перечитывать написанное?).

Итого.

Вот я сейчас взял в руки эту без малого 800-страничную книгу и подумал: откуда были восторги, что я мог понять, получив слепые книжные страницы, отпечатанные на фотобумаге, в коробке из-под сапог? Всего-то на одну ночь? Понять – да и ничего, пожалуй. А вот почувствовать, почуять – вполне мог: могучую силу другой, несоветской, неказенной жизни, такой, какой мы не видели и не представляли себе тогда, в каком-то 1977-м или 1978 году, когда я впервые взял в руки «Живаго». Мы живем давно уже взрослой жизнью, кто как может, и смешно теперь думать, что игры в детской песочнице могли нас так занимать; трудно поверить, что над наивными пафосными разговорами про справедливость тогда никто не смеялся – да хоть потому, что это было опасно!

Я, помню, читал эту вот нечеловеческую «крамолу» про колхозы, и кровь стыла в жилах: ниспровергатель основ! Конечно, это сразу делало Пастернака великим писателем, а роман – бессмертным. Это был как бы «Архипелаг ГУЛАГ», soft version, адаптированная для не до конца антисоветских гуманитариев, этакая легкая марихуана против тяжелого солжевского героина. За это, конечно, Пастернаку наше сильное спасибо.

Короче, книга удалась. Ну как русскому литератору без большой книги? Не важно даже, хороша она или плоха. Важен сам факт! А читать три полки полного Толстого кто будет, кроме узких специалистов?

Чехов не успел сделать большую книгу и, видно, сильно из-за этого страдал. А у Пастернака вот есть большая книга. И Нобеля за нее дали. За высокохудожественность или за политику – не суть важно. Салман Рушди после прошел тем же приблизительно путем. С легкими отличиями: вместо Нобеля – просто мировая слава и просто большие деньги, вместо жлобских наездов Союза писателей и чекистов – реальный смертный приговор, слава Богу, заочный. Без скандала кто б слышал про этих авторов? Останься Бродский в Питере, так и ходил бы сейчас по небогатым презентациям с целью поужинать, как иные его выжившие товарищи и коллеги, на которых я при встречах смотрю с искренним сочувствием.

Луи Армстронг говаривал: «Я думал, людям нужна музыка, а оказалось, что им нужно шоу». Шоу Пастернака вполне удалось. Куда ж без раскрутки и пиара. Спецэффекты типа анафемы и отказа от Нобелевки ничего не убавляют от писателя, они только подчеркивают и оттеняют его дарование. Подробности жизни, которую автор проживает во плоти, дают приток свежей крови и других жизненных жидкостей и соков бумажным сухим страницам, на которых изложен вымышленный сюжет. В этом – одно из необходимых условий счастливой писательской карьеры. Образы Шекспира и Гомера сильно страдают из-за того, что мы не уверены до конца, что люди с такими именами существовали в реальности…

ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК.

Им не довелось вращаться в обществе, у них все вышло по Блоку: «На Земле не узнаешь награды». А. Грин, А. Куприн, В. Хлебников – любимые пасынки матери-России, которая рано вытолкала их из теплого уюта в холодную жизнь, дала пройти тягостные, но поучительные «университеты» и сделала их большими писателями, а Александра Грина – даже великим. Нищенская жизнь не превратила в нищенское его творчество. Ни один король не имел такого роскошного королевства, как этот бродяга и босяк. Создатель и король Гринландии, владелец богатых южных городов Гель-Гью, Лисса, Зурбагана, Сан-Риоля, Покета, хозяин волшебного замка из «Золотой цепи», шхуны «Секрет» и корабля «Бегущая по волнам», он купался в богатстве и наслаждался весельем и умом своих героев. Он, как никто в нашем Храме, да и во всем огромном Граде мировой литературы, укладывался, как в автобиографию, как в заглавие, в пророческие стихи великого поэта XV века Франсуа Вийона: «Не знаю я, кто бродит под окном, но звезды в небе ясно различаю. Я ночью бодр, а сплю я только днем, я по земле с опаскою ступаю; не вехам, а туману доверяю. Глухой меня услышит и поймет; я знаю, что полыни горше мед. Из рая я уйду, в аду побуду: отчаянье мне веру придает. Я всеми признан, изгнан отовсюду».

Родился же Александр Степанович Гриневский, наполовину поляк, будущий Грин, в страшной дыре – г. Слободской Вятской губернии. Отец его, бывший романтик и инсургент,[6] поляк Стефан Гриневский, сосланный навечно за то, что шестнадцатилетним юношей участвовал в национальном восстании 1863 года, к моменту рождения сына, к 1880 году, уже был затюканной и жалкой «канцелярской крысой». В Слободском служил конторщиком на пивоваренном заводе, потом в Вятке стал работать бухгалтером в земской больнице. Он еле перебивался, жил в нужде и без всякой мечты или надежды думал только о хлебе насущном, о плате за квартиру, о долгах. С горя пил, и чем дальше, тем больше. В 1893 году его жена, мать Грина, умерла от чахотки и непосильной домашней работы. У Александра остались две сестры и брат. Отец взял мачеху, вдову псаломщика. У нее тоже был сынишка, и еще один ребенок появился после второго брака. Шесть детей и грошовое жалованье! Это называлось «многосемейность». Выполнение демографической программы бедными людьми уже тогда было чревато горькой нищетой. Но отец как-никак был дворянин, старался вывести детей «в люди». Сашу определили в реальное училище (что-то вроде физматшколы наших дней; гимназии были для гуманитариев), сестры учились в прогимназии. Немалый чин, хорошая квартира, уважение общества, достаток – вот чего хотел для сына шестидесятник-отец. «Труд на благо общества и помощь старику отцу». Но без фокусов, без фантазий, без Сибири и каторги. Годы сделали из инсургента Гриневского смиренного обывателя. Укатали сивку крутые горки. И вот надо же было случиться тому, что инсургент против Российской империи породил инсургента против обыденной жизни. Очень способный ко всяческой словесности, Саша был по остальным предметам хроническим троечником и двоечником. Задачки решал счетовод-отец, но по другим предметам прикрыть было некому. С книгами Александру повезло: от погибшего на войне дяди, подполковника Гриневского, осталось три сундука книг. Восьмилетний вундеркинд перечитал всю русскую классику, но она не сулила избавления от отчаяния и тоски; та же убогая реальная жизнь смотрела на него со страниц Чехова и Достоевского. Зато он нашел желанный оазис в книгах Густава Эмара, Майн Рида, Генри Райдера Хаггарда, Жюля Верна, Киплинга и Фенимора Купера. Дикие чащи, сказочные пейзажи, опасности, неприступные горы, огромные цветы, незнакомые плоды, стрелы, туземцы, прекрасные дикарки (или испанки, или контрабандистки), приключения и клады, а главное – битва между злодеями и сильными и смелыми путешественниками. В этом мире все капитаны были пятнадцатилетними, как Санди из «Золотой цепи». И там звучал любимый гриновский пароль: «шепот-песня-крик: „Тайна-очарование“!» А в девять лет отец купил Саше за рубль дешевенькое шомпольное ружье. И мальчик стал пропадать в лесу, стреляя и в дятлов, и в галок, и в куликов, и в дроздов. Всю его добычу ему дома жарили, и он съедал и дроздов, и галок. Читал Саша запоем (кстати, первое прочтенное им слово было «море»), удил рыбу, охотился, собирал коллекции птичьих яиц и бабочек. Ему хотелось жить в бревенчатом доме в лесу: шкуры зверей на кровати, ружья и рыболовные снасти на стенах, полки книг, в кладовой – медвежьи окорока, мешки с кофе, маисом и пеммиканом. Еще, конечно, по возможности медведи, индейцы, золото и тропа через Белое Безмолвие. Зимы в Вятке были совсем клондайкские, джек-лондоновские, хотя сам Джек Лондон еще не был великим писателем, а скитался голодным подростком по всему американскому Северу. Мачехе, кстати, пасынок не нравился. Он был слишком умный, слишком странный – и явный looser, не добытчик, который не мог ничего принести в семью. Мальчика шпыняли и наказывали постоянно: ставили в угол, лишали обеда, били. В училище тоже ставили в угол и оставляли без обеда. А тут еще Саша написал сатиру на учителей на сюжет из «Жизни насекомых». Его исключили, и бедняжка даже собрался бежать в Америку, но дальше ближайшего леса не ушел. Дома был страшный скандал – с побоями, руганью. И ведь ребенка не простили, хотя он и ревел, и просил прощения у своих преподавателей. Самый невинный нонконформизм (тем паче у сына бедняка) карался косной Вяткой изгнанием. Пришлось доучиваться в тогдашнем ПТУ: четырехклассном городском училище. Но и оттуда Александр едва не вылетел: не снес унижения, кинул в учителя жареным рябчиком, принесенным на завтрак. Александр признается, что мог бы, учась, подрабатывать переплетным делом и добывать по 15–20 рублей в месяц, но уж очень плохи были его переплеты. Мальчик не выносил рутины, работы только ради куска хлеба, будничного прозябания. Он хотел поехать учиться в Одессу, в мореходные классы. Диплома училища было как раз достаточно. В 16 лет беспомощный романтик покидает дом, получив на дорогу (с вычетом денег на билет) 25 рублей, чайник, харчи, чай с сахаром и подушку с одеялом, немного белья и парусиновый костюм. У отца нет больше средств. А ведь они еще не знают, что для мореходных классов нужен стаж плавания учеником или матросом, что матросом в 16 лет вряд ли возьмут, а ученики плавают бесплатно, даже платя за свое пропитание 8—10 рублей в месяц.

Александр был, конечно, в восторге от плавания до Казани и путешествия поездом до Одессы, ведь он так мало видел в своей Вятке. Он покупает (впервые в жизни свободно, сам) всякую немудреную снедь на пристанях, (в первый раз в жизни) накупил себе апельсинов и стрелял в тире. Скоро Саша остался без гроша. Да, его поразила Одесса: ананасы, кокосовые орехи, слоновая кость и морские раковины в магазинах, сверкание моря, корабли. Знакомится он с учениками и матросами. И здесь полное несовпадение: эти «морские волки» все оказываются мещанами и прозаиками и думают о жалованье, о пайке и дешевизне арбузов. Грину же грезились пираты, морские дали, дикие земли и бегающие по волнам девушки. Моряки считали его слабаком, психом и бездельником. Впрочем, все считали его бездельником, пока не открылся его великий литературный дар – единственное дело его жизни, обещавшее грандиозный успех. Как всегда, успех разминулся с художником. То же было и у Ван Гога, и у Модильяни, и у Пиросмани. Сейчас есть все: собрания сочинений, экранизации, хвалебные рецензии, музеи. При жизни же не было ничего. «Он жизнь любил не скупо, как видно по всему, но не хватило супа на всей земле ему». Эти слова Б. Окуджавы о Пиросмани и к Грину можно приложить, и ко всем художникам мира, умершим голодными, от Ф.Г. Лорки до В. Шаламова.

Мальчик научился плавать и едва не утонул. Не умереть с голоду помогли случайный попутчик, бухгалтер Хохлов, и его помощник Кондратьев. Один поселил Грина в хлебном месте: в бордингаузе – береговой команде для отставших от рейса матросов. Кормили мальчика неплохо и даже башмаки выдали. А Кондратьев потом, когда Хохлов Александра выгонит, пристроит его на таможне. Грину удастся даже сделать два рейса «плавания»: вокруг Крыма и Кавказского побережья на «Платоне» и в Херсон на «дубке» с черепицей. «Дубок» гордо назывался «Святой Николай». Отец сжалился, прислал 10 рублей телеграфом: заплатить за «Платон». Но на второй «заход» (вернее, «заплыв») денег уже не хватило, отец прислал только три рубля. Работа на «Платоне» была тяжелая и прозаическая – никаких далей и морских приключений. Перевозили портвейн, овец, муку. А на «Святом Николае» с его черепицей было и того хуже, пришлось еще и поваром работать. А хозяева денег не заплатили, вычли все жалованье за разбитую черепицу. И наконец, верх удачи: рейс в Александрию на хорошем пароходе. Но ни львов, ни Сахары Грин не увидел. Провалился в грязный арык, посидел на грязной улице. И еще в него плюнул грязный верблюд. А на обратном пути его вообще с работы сняли, и он провел все это время ничего не делая, в качестве пассажира (правда, кормили исправно). Он такое выкинул! Капитан пленился мстерской греблей английских моряков и решил научить тому же своих матросов. Наш Грин счел это занятие бессмысленным, высмеивал капитана и даже бросил весла. Великое дело кровь! Польская бунтарская кровь… Однако ночлежки и «обжорки» – вот где можно было встретить будущего великого писателя.

Подходящее место для Горького, исследователя социального дна, и совсем неподходящее – для создателя русского «фэнтези», мечтателя и поэта. Жизнь не просто была неласкова с ним – она наехала на него, как «студебекер». Пришлось и побираться у матросов на судах, стоящих в гавани, и просить у прохожих, и ночевать в порту. Для тяжелой физической работы у худенького юноши не было сил. А морское дело он так и не изучил: ни карту, ни компас, ни секстант, ни машинное отделение, ни даже морские узлы. Его герой, юнга Грей, оказался куда проворнее и стал «из щенка – капитаном». Беда Грина была в том, что он не мог уплыть иначе, чем его Ассоль. Ему нужна была шхуна с алыми парусами. А она не пришла. И не нашелся Орт Галеран, чтобы помочь в жизни бедному талантливому юноше, не было мецената Футроза, чтобы взять его за крылышки и пустить гулять по глобусу. Хуже, чем в «Дороге в никуда». Гриновская дорога оказалась без всяких «пикников на обочине».

Совсем оголодав и отчаявшись, юноша решил вернуться домой. Все-таки отец у него был неплохой. Упитанного тельца не заколол, но накормил, дал приют. И так будет много раз. Грин будет возвращаться, отогреваться в семье и уходить. А отец будет давать на дорогу то пятерку, то трешку, платить за комнату, подыскивать какие-то халтуры в своей больнице. Еще год Грин проведет в Баку. И сам потом напишет об этом годе: «мрак и ужас», «отчаянно тяжелый год». Удалось было поработать у рыбаков на промыслах, но свалила малярия. На нефтепромыслах юноша не выдюжил. Рваный, больной, голодный, он просил подаяния, красил мельницу, помогал кузнецу. И опять – в Вятку, к отцу. А там – отчаянные попытки прокормиться. И у присяжного поверенного иски переписывал, и роли в театре. И вот очередной проект. Пешком на прииски, на Урал. Но это была совсем не Аляска. Ни риска, ни романтики, ни волков, ни состояния, вырытого из ямы. Все заорганизовано, все от конторы. Крутишь ворот – сдаешь золотишко. Оно не твое, а от казны. На Клондайке Грин был бы на своем месте, хотя физически бы не потянул. А вот на этом прииске совхозного типа ему было неинтересно. В бараках (опять-таки коммуналка!) валялись лодыри, шел картеж. И Грин тоже работал на хлеб, чай и табак. Набирал у всех сытинских книг и читал запоем, потом ушел на лесосплав, кое-что заработал, но не золотые горы. Было скучно и тяжело для мыслящего человека. А ведь грезились ему индейцы и медведи. Медведь, правда, был. Такой сговорчивый Миша. Вроде бригадира. Напарник, алкаш Илья, Грину объяснял, что медведи бросаются на тех, кто без дела, а кто дерево пилит, тех не трогают. Так это и получилось: Грин усердно пилил, и Миша ушел. Но потом начинается серия настоящих приключений. В 1902 году Грин идет вольноопределяющимся в армию. Этот нонконформист, поэт, бунтарь! Его хватило на четыре месяца, и армию он возненавидел на всю жизнь. Ранец, артикулы, ружья, фельдфебели, дисциплина, униженное положение «нижнего чина» – как раз для потомка инсургента! Шляхетская гордость взыграла в нем, «униженном и оскорбленном». Он на какое-то время действительно делается врагом государства. Его солдаты: Гарт, Батль, Соткин – бегут из казарм, часто ценой жизни, чтоб умереть на зеленой траве. Конечно, неудачника Гриневского застукали и посадили под арест на три месяца на хлеб и воду. Но вокруг Оровайского пехотного батальона ходили пропагаторы-эсеры, ища, кого бы сагитировать. Грина и агитировать не надо было, он знал ценность свободы. Он пал в объятия эсера-вольноопределяющегося А.И. Студенцова, получил фальшивый документ и был переправлен в Киев, потом в Одессу, а после и в Севастополь. Сначала эсеры ему понравились: подпольщики, анархисты по виду, смелые, идеалисты. И здесь Грин, отныне Алексей Длинновязый, нахватал кучу явок, адресов и стал проявлять способность к пропаганде.

В Севастополе, судя по всему, было весело. Умное царское правительство сослало массу революционеров на эту базу ВМФ. Если верить Грину, революционеры ходили по городу бригадами, а эсдеки и эсеры («седые» и «серые») еще и отбивали друг у друга солдатско-матросскую массу. Организация эсеров состояла наполовину из идеалистов, наполовину из фанатиков. Прокламацию написать было некому. А Грин писал как бог. Тут он и знакомится с пылкой эсеркой Екатериной Бибергаль. Похоже, Катенька собиралась умереть с Грином на одном эшафоте, как Перовская с Желябовым. Но Грину до такого маразма дойти было не суждено. Он произносит речи на встречах, он способен сделать эсером даже пристава. С его помощью эсеры теснят эсдеков, а эсдеки хоть и негодуют, но тоже Грина заслушиваются. Дело кончится арестом в ноябре 1903 года. Тюрьму Грин возненавидел пламенно. Отныне для него государство – это крепость и казарма. Через месяц, 17 декабря 1903 года, Грин пытается бежать из тюрьмы – и неудачно. Просидел он год, но этот год был невыносим. Грин становится диссидентом до 1917 года включительно. В рассказе «Она» (1908 г.) он напишет: «Людям, посадившим его в тюрьму, не было дела до его страданий; они служили отечеству». Этот злостный подход «индивидуала» ничего хорошего не сулил не только жандармам, но и всяческим народникам и социалистам. Дикая идея спасать народ от самого себя и все взять и разделить Грину (поляк, шляхтич, индивидуалист, талант) была абсолютна чужда. Народ он видел вблизи и хорошо к нему относился. Но класть на это дело жизнь – о нет! Грин не был «общественным животным», он был одиноким человеком. Военный суд (ведь он беглый солдат) в Севастополе приговорил его к ссылке. А севастопольские «сатрапы» пытались найти повод объявить в Севастополе военное положение хотя бы на три дня, чтобы Грина повесить. Он явно был отмечен Роком. Ведь когда началась забастовка и всех политзаключенных освободили, его одного не хотели выпускать! Революционный вал заносит Грина в Петербург. Там он опять садится в тюрьму (но ни в чем жестоком и кровавом он никогда не участвовал: листовки, выступления, связь, то есть игра в революцию, – этим дело и ограничилось). И на четыре года наш агитатор загремел в Туринск Тобольской губернии. Кстати, он знакомится с еще одной революционно настроенной особой – Верой Павловной (и точно, она была персонаж Чернышевского) Абрамовой. С 1907 года они будут жить вместе, в 1910-м поженятся, а в 1913-м разойдутся. Она его, конечно, за муки полюбила, а он ее – за состраданье к ним, но когда Грин начал писать, ему решительно расхотелось мучиться.

А из ссылки он опять убежал, едва прибыл его «этап». Жаворонок – певец свободы – в неволе не живет. Бежит он в Вятку, к верному отцу. Тот достает документ с покойника, и Грин жил по нему. Самый первый рассказ, «Заслуга рядового Пантелеева» (такой слабый, что даже в собрании сочинений печатается в приложении), был типичной эсеровской «заказухой». Дикие преувеличения и неуклюжая попытка защитить мужиков, ограбивших «своего» помещика, стихийных шариковых-экспроприаторов.

Однако зашуганная власть испугалась, типографию опечатали, тираж конфисковали и сожгли (оказав Грину немалую услугу: такую макулатуру нельзя было показать читателю). В 1910 году Грина «вычислят»: и за этот рассказ, и за побег из ссылки его снова отправят в ссылку, но уже в Архангельскую губернию. И вернется он в Петербург в 1912 году. Кончится ссылка, кончится революционный этап, станет тошно от унылых и правильных, как таблица умножения, товарищей. Кончится брак с Верочкой (она была его моложе всего на два года). Верочка, как все барышни ее типа, не хотела стать «самкой» и просто подавать мужу борщ. Нужно было вместе то ли идти на каторгу, то ли хотя бы жить на явочной квартире… А печататься Грин начинает с 1907 года. Очень помог Куприн: ввел в круг литераторов, познакомил с редакторами журналов, составил протекцию. Впрочем, время было горячее, темы пока эсеровские, а «сочувствующая» интеллигенция боготворила ссыльных писателей. Но Грин уже не нуждался в снисхождении. Он начал, по сути дела, писать в 1907-м. О, что он может уже в этом самом 1907 году! Был первый рассказ еще до 1907-го, первый напечатанный в приличном журнале, вернее, газете – «Биржевых ведомостях». Он назывался «В Италию» (уже по нему понятно, что автор талантлив, а цензуры в стране нет, даже после мятежа 1905 г.). Но вот наступает 1907-й. И рассказ «Карантин». «Сад ослепительно сверкал, осыпанный весь, с корней до верхушек, прозрачным благоуханным снегом. Зеленое озеро нежной, молодой травы стояло внизу, пронизанное горячим блеском, пламеневшим в голубой вышине. Свет этот, подобно дождевому ливню, катился сверху, заливая прозрачный, яблочный снег, падая на его кудрявые очертания, как золотистый шелк на тело красавицы. Розоватые, белые лепестки, не выдерживая горячей, золотой тяжести, медленно отделяясь от чашечек, плыли вниз, грациозно кружась в хрустальной зыби воздуха. Они падали и реяли, как мотыльки, бесшумно пестря белыми точками нежную, тихую траву… яблони и черемухи стояли как завороженные, задремав под гнетом белого, девственного цвета… Маленький сад кипел, как горный ключ, дробящийся червонным золотом в уступах гранита…» Он начинает сразу с акме, с вершины мысли, силы, красоты. Грин не просто эстет, он очень едкий, умный, наблюдательный мыслитель. Эсеров он разделал под орех. Эсерок пожалел: Варя и Люба из «Маленького комитета» и «Маленького заговора» чисты и самоотверженны, но девушки, у которых на стенах висят портреты террористов (Каляевы, Савинковы, Желябовы и Перовские для Грина в 1907 году уже не герои, а террористы), ему чужды. И умирать не за что и жалко, а революционное начальство в комитетах – бюрократы, честолюбцы и ломаки. В 1916 году открылась история с подложным паспортом. Пришлось скрываться в Финляндии. Но он успел показать отцу рассказы, договоры с издательствами, журналы. Старик умер счастливым: сын вышел в люди, в писатели. И вот Февраль, можно вернуться. Но эти чертовы большевики загребли писателя (а ему уже 37 лет) в Красную Армию (связистом). Он заболел сыпняком, умирающим его привезли в Питер. Здесь вмешался Горький, которому это зачтется. Оценил, спас, накормил и обогрел. Горький дал паек и комнату в этом хосписе для талантов, в Доме искусств. Революция Грину не понравилась, судя по «Крысолову» и «Фанданго». Не революция, а казни египетские: голод, холод, крысы, как тайная всемогущая мафия, погоня за куском и глотком. То же мещанство. Но Грин уже шагнул за раму картины из «Фанданго» в свет, солнце, море, южный город Гель-Гью. Он оставил позади землю Зимы и Революции, голод и снег. Он пошел осваивать Гринландию. Дезираду с манцениловыми лесами. Арвентур с синими горами, дымящимися, как жертвенники, на вершинах. И ушел он туда не один, а с Ниночкой, Ниной Николаевной Мироновой (1894–1970). Чистое, юное, кроткое, любящее создание. Это все пленительные женские образы Грина: девочкообразные девушки, способные поверить в чудо и пойти за ним. Тави Тум (Ниночка придумала имя) из «Блистающего мира», Молли из «Золотой цепи», Ассоль, Дэзи из «Бегущей по волнам», Гелли Сод из «Ста верст по реке» – каждый мужчина хочет найти такую милую, доверчивую преданность. Но мало кто находит. А Грину повезло. Ведь Горького заставили уехать, и в 1924 году пришлось оставить Дом искусств. Поэтов больше не кормили, а то, что писал Грин, не было нужно власти. Зачем диктатуре свобода и красота? В 1923 году эта пара детей едет к морю на юг, в 1924-м они оседают в Феодосии. Заболев раком легких и желудка, Грин уезжает в Старый Крым. Там Ниночка за гроши купит домик в три окна. Она не даст Грину умереть с голода, будет хранить память о нем и в лагерном бараке. Ее ведь посадят в 1945 году на десять лет за «работу на немцев» (редактировала газету во время оккупации и помогала партизанам). Но против рака будет бессильна и она. Грин умрет 8 июля 1932 года.

Его герой из рассказа «Путь» Эли Стар, юноша из богатой семьи, вдруг увидел дорогу, золотую дорогу поверх реальности, по которой к синим горам шло неизвестное племя в золоте и перьях, с женщинами неземной красоты. И Эли Стар пропал. Его нашли в Южной Америке – в лохмотьях, в грязной таверне. Он умер от лихорадки, но на лице его было выражение счастья. Перед смертью он нашел свой Путь. Так вот, на губах умершего в муках Грина сияла улыбка. В нашей реальности его могила на кладбище в Старом Крыму. Но никто не знает, где его похоронили Там: в Лиссе, Зурбагане или Гель-Гью.

Игорь Свинаренко. С КРАСНЫМ ЗНАМЕНЕМ ЦВЕТА ОДНОГО.

В 1916 году один романтически настроенный парень задумал написать сказочную историю. Красивую, лирическую, пафосную. Про то, что бывает счастье, только надо для этого сильно напрячься и откинуть весь здравый смысл. И делать только то, что невыгодно. И не противоречит абстрактному человеколюбию. Личная, типа, польза – ничто, а надо служить только другим, посторонним.

Понятно, что такой множеству наивных русских мечтателей и виделась социальная революция до того, как она разыгралась на просторах России. До 1917-го можно было иметь прекраснодушное настроение в России, а на Западе – до разоблачительной антисталинской речи Хрущева на XX съезде.

Вот человек начал работать над текстом. Он писал долго – уже и революция произошла, и Гражданская война началась и закончилась… Как закончилась, так он и дописал свою книгу, в 1921 году. И издал ее. Ну что, книга как книга, в духе модного тогда символизма… Но сквозь придуманные образы просвечивается все, что романтический революционный автор хотел сказать: ненависть к лавочникам, презрение к деньгам, люди, которые их считают и беспокоятся из-за них – чистые черви… Какой смысл работать, когда можно надеяться на чудо и всерьез верить, что каждому будет дадено по потребностям? Что вдруг ниоткуда все само собой возникнет?

В книге подробно выдумывается всякая ерунда насчет того, а откуда вдруг возьмется чудо. У главного персонажа появляется безумная идея. Его спрашивают:

– Как это вам пришло в голову?

– Как удар топора…

Топор, как известно, – символ революции, народного гнева; топором собирались вырубить из тела страны некую счастливую фигуру. Думали, что это реально.

Вообще же главный герой из добропорядочной семьи. Все у него было для его личного благополучия, но вот хотелось ему большего, размаха какого-нибудь… Фамилию этому парню автор дал подчеркнуто нерусскую, как бы намекая этим на то, что в революцию пошло огромное количество евреев. А на что еще можно было тут намекать?

Короче, там разворачивалась тема мистического соединения революционеров и страны. Последняя изображалась наивной дурочкой, у которой голова забита всякой ерундой, не имеющей отношения к действительности. И вот революционер, еврей из хорошей семьи, который сходил в народ и опростился, выведал мысли одной красивой дурочки и охмурил ее что твой брачный аферист. Который так увлекся игрой, что сам уже поверил, что он богат и реально влюблен. Короче, он заполучил эту дурочку и устремился с ней куда-то в совершенно неизвестном направлении. Что было со страной дальше, в 1921 году – когда у книги появились первые читатели, – уже можно было экстраполировать. А мы так знаем это в точности и в подробностях. Не зря автор мудро обрывает повествование на этом, воздержавшись от описания того, что последовало дальше. Он дал в своем тексте столько описаний тканей красного цвета, что от этой революционной символики начинает тошнить.

На этом месте, когда я вот это писал, мне позвонил знаменитый юморист Лев Новоженов, и мы стали непринужденно болтать на еврейские темы. Я, кстати, заметил, что вот буквально только что обнаружил в русской литературе еще одного еврея по фамилии Грей, который намекает на роль избранного народа в революции. Лев живо откликнулся на это и сказал, что алые паруса (он сразу догадался, какую книгу я обозреваю) – это то же самое красное знамя, которое якобы окрашено кровью рабочих, а на самом деле может быть и простыней после первой брачной ночи. Далее он увлекся темой и дал такую мысль: менструация считается очищением – точно так же, как и революция… С позволения Новоженова я вам тут его процитировал.

Еще про Александра Грина. Он оборвал свое повествование именно утром после первой ночи двух голубков. Дальше старые романисты не знали, что писать. Дальше уже рутина и вполне себе скука. С революцией та же история – ее делают романтические юноши, а потом старые циничные чиновники начинают пилить ресурсы…

ТРАГИЧЕСКИЙ ТЕНОР ЭПОХИ.

Черные розы плавали в бокалах «золотого, как небо, Аи», черный огонь сжигал светлые мысли, вздымавшиеся в растерзанных сердцах, и роковая тоска клонила к земле ковыли, по которым бесшумно скакали табуны степных кобылиц. Сладкое томление конца, желание броситься в бездну, загробный поцелуй, которым поэт почтил и отпел свой мир, свой Серебряный век, последний век, отпущенный России, с послевкусием, фантомом последних 17 лет нового века – вот что вошло в наш Храм Искусства вместе с Блоком. В Храме зазвучал хорал, Реквием печальных и прекрасных ангелов, оплакивающих страну и всех в ней живущих. До самой развязки в жизни поэта все было на редкость тихо и гладко, а тихие воды глубоки, и именно тишиной и зеркальностью воды отмечены омуты, где со дна поднимаются страшные нездешние силы, о которых лучше не знать.

Блок был русской Алисой, в недобрый час побывавшей в Зазеркалье, но не смешном и парадоксальном Зазеркалье Льюиса Кэрролла, английском сказочном Зазеркалье Кроликов и Чеширских котов, а в жутком Зазеркалье обреченной России. Все, что он успел ощутить и понять, он излил на бумагу, предвещая и приближая роковой час.

Родился он в ледяном и сказочном Петербурге в ноябре 1880 года. Свободомыслящие, деятельные, состоятельные (настолько, чтобы никогда не думать о деньгах) интеллигенты, российские аристократы духа, были его предками, его семьей, его питательной средой. Мать, разделявшая мистические чаяния сына, Александра Андреевна Бекетова, была переводчицей, а ее отец, Андрей Николаевич Бекетов, дед Блока, – ректором Петербургского университета, веселым фрондером, энциклопедистом, большим ненавистником власти, но без хамства, свысока. Он и воспитал во внуке это элитарное презрение интеллектуала к чиновникам, жандармам, престолам. Пылкая Сашенька опрометчиво вышла замуж за юриста Александра Львовича Блока, профессора права Варшавского университета. Он был образован, умен, но ревнив и скуп, и еще до рождения младенца Саши Сашенька-мать вернулась к отцу. Но драм и страданий не было, малыш рос в сказочном саду, в имении Шахматово. Дед – «якобинец, кристальной души радикал», по словам Пастернака, заменил Блоку отца. Правда, Александра Андреевна еще раз выйдет замуж, в 1889 году. Сашу отдадут во Введенскую гимназию, которую он в 1898 году без проблем и окончит. В 1897 году, в 17 лет, на немецком курорте Бад-Наугейм поэт встретит свою первую любовь – Ксению Михайловну Садовскую. А как Саша был красив! Кудри, огромные глаза, трагический взор, аристократический вид, прекрасные костюмы… Разве такому откажешь! Роман с Садовской продлится несколько лет, он посвятит Ксении стихи (которые начнет писать еще в раннем возрасте). В «Ante Lucem» есть эти ранние стихотворения. Окончив гимназию, Блок поступает в Петербургский университет, на юридический факультет, но в 1901 году переведется на славяно-русское отделение историко-филологического факультета, что ему подходит гораздо больше. Блок жил жизнью духа и не опускался до певичек и кутежей. Много занимался, увлекался театром, играл в драматическом кружке. В 17 лет блоковские стихи уже можно считать новаторскими. Символистов в России было много, но вот Блок – один. Тогда же Блок знакомится со своей Незнакомкой – Любовью Дмитриевной Менделеевой, дочерью великого ученого. Она станет его звездой, той самой, из пьесы. Она спустится к нему с небес и сделается героиней блоковского театра и блоковских стихов: царевной, Коломбиной, Мэри, «Держащей Море и Сушу неподвижно тонкой рукой», Незабываемой. В 1901 году Блок вчитается в Платона и ахнет: да, конечно, кроме реального мира, есть верхний, высший мир идей! Нежелание возиться с реальным миром обретает обоснование, идейную основу. Весной 1903 года Александр Блок, поэт и небожитель, печатает свои первые стихи в петербургском журнале «Новый путь» и московском – «Северные цветы». Он объявляет себя символистом (хотя он просто гений) и устанавливает поэтические связи с собратьями-символистами из Москвы, Валерием Брюсовым и Андреем Белым, и Дмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус. Кипучая символистская жизнь не помешала Блоку в августе того же года жениться на прекрасной Менделеевой. Не обошлось, конечно, без слез, молений, души, повергнутой к стопам Прекрасной Дамы. Это любят все женщины, даже Незнакомки. Но в дальнейшем они жили если не счастливо, то по крайней мере поэтично и спокойно, без вульгарных сцен и измен, не менее вульгарных. Прекрасные Дамы и Звезды, падающие с небес, едва ли годятся в жены. Эти чудные изваяния должны оставаться на своем пьедестале. А Блок был слишком поэтом, чтоб ревновать и унижать свой идеал кухней и детской. Детей у этой красивой пары так и не будет (так же, как и у Мережковского с Гиппиус). В жизни Блока и Менделеевой в последний раз, перед концом, на прощание, воскресла великая русская дворянская культура, помноженная на творческие искания и муки не разночинской, а элитарной интеллигенции. Белые стройные колонны усадеб, благоухающие клумбы, горничные в кружевных передничках, лужайки и липы старинного дедовского парка, помнящего начало XIX века… Всегда есть деньги, и садовник, и можно путешествовать, и писать не ради куска хлеба, и чистая, незамутненная злобой и корыстью душа проникает в Зазеркалье и надзвездный мир. «Если дух твой горит беспокойно, отгоняй вожделения прочь. Лишь единая мудрость достойна перейти в неизбежную ночь». И зря злословили современники: не был Андрей Белый любовником Любови Менделеевой. Он тоже искал вдохновения, тоже поклонялся кумиру.

Брак Блока был выстроен по схеме из его стихов: он – рыцарь, он идет за «огненной весной», он несет «из сечи – на острие копья – весну». А она хранит свой «лед и холод», замкнувшись в «хрустальном терему».

Не все любили Блока так, как любила его восторженная Марина Цветаева: «Было так ясно на лике его: Царство мое не от мира сего». Алексей Толстой вывел его в своем «Хождении по мукам» в роли Бессонова, кумира юных дев и гостиных, жалко окончившего свою жизнь на войне, чуть ли не съеденного волками, а до этого возившего влюбленных дур в загородные гостиницы на одну ночь. Просто в те последние годы Блок был мэтром, кумиром, признанным великим поэтом, и Толстого грызла элементарная зависть. В 1904 году выходит первая книга гения – «Стихи о Прекрасной Даме».

Но в 1905 году наш мистик и пророк ловится на дешевую приманку противостояния миру и на какой-то очередной демонстрации хватает красный флаг и несет его. Блок вдруг замечает народ и даже посвящает ему пару стихотворений, а эсеры-шахиды подкупают его своей жертвенностью и обреченностью. Быть против жизни, против власти, против эпохи – поэтично, и такой поэт-мистик, конечно, не может устоять. «Туда, туда, смиренней, ниже, – оттуда виден мир иной… Ты видел ли детей в Париже, иль нищих на мосту зимой?» Он чувствует, что веку сломают шею: «На непроглядный ужас жизни открой скорей, открой глаза, пока великая гроза все не смела в твоей отчизне». «А делать-то что?» – спросите вы. И получите дерзкий, великолепный, опасный и бесполезный ответ поэта, который по определению не отвечает за свои слова и призывы: «Всю жизнь жестоко ненавидя и презирая этот свет, пускай грядущего не видя, – дням настоящим молви: нет!» А в 1906 году Блок заканчивает университет и перестает соприкасаться с курсистками и студенческими революционными землячествами. Это не его среда, он типичный «белоподкладочник», барин, аристократ. Его книги выходят каждый год. 1907-й: «Нечаянная радость» и «Снежная маска»; 1908-й: «Земля в снегу», «Город» и «Лирические драмы»; 1909-й: «Итальянские стихи» и драма «Песня судьбы». Судьба-то точно была индейка. Блок провидит путь всей русской интеллигенции, покорно идущей на грядущую бойню, под нож: «Путь твой грядущий – скитанье, шумный поет океан. Радость, о, Радость-Страданье – боль неизведанных ран!» В Париже и в Ницце, в Чехии и в Болгарии, в Стамбуле и в Крыму читатели Блока вспомнят эти стихи.

А в 1908 году – протуберанец из этого безнадежного завтра: «народ», то есть чернь, разгромит блоковскую родовую усадьбу (в 1917 г. и библиотеку дедовскую сожгут). Покорный Року поэт скажет: «Так надо». Это целая философия. Через 40 лет Павел Коган повторит: «Я говорю: „Да здравствует история!“ И головою падаю под трактор…» А начало этой философии самоуничижения, смирения перед судьбой, преклонение перед не стоящим того народом ищите у Блока: «И пусть над нашим смертным ложем взовьется с криком воронье, – те, кто достойней, Боже, Боже, да узрят Царствие Твое!» Никогда не надо торопиться уступать свое место под солнцем, это место надо отвоевывать и защищать. Блок пытался принять на себя грехи века, российских крепостников, Третьего отделения, опричников, Иоанна Грозного. Хуже того: он проповедовал, что за эти чужие грехи должно погибнуть целое поколение.

А в 1909 году поэт путешествует по Италии и Германии. Ни один итальянский или просто европейский поэт не напишет так об итальянской готике. О Сиене: «Когда страшишься смерти скорой, когда твои неярки дни, – к плитам Сиенского собора свой натруженный взор склони». О Равенне: «А виноградные пустыни, дома и люди – все гроба. Лишь медь торжественной латыни поет на плитах, как труба». Блока хватило не только на витражи нашего Храма, он расцветил и итальянское Возрождение.

С 1910-го по 1912-й Блок пишет эпос-поэму «Возмездие». Два века предстают пред нами, и особенно страшен XX век: «И отвращение от жизни, и к ней безумная любовь, и страсть и ненависть к отчизне… И черная, земная кровь сулит нам, раздувая вены, все разрушая рубежи, неслыханные перемены, невиданные мятежи…».

К счастью, Блок не досмотрел этот киносеанс до конца: его певчего сердца не хватило до 30-х, до 40-х. Он не мог бы писать запекшейся кровью, как русская поэтесса, сиречь русская баба Ахматова: женской выносливости у него, на его счастье, не было. Он предсказывал: «В новой снеговой купели крещен вторым крещеньем я». «Я так устал от ласк подруги на застывающей земле. И драгоценный камень вьюги сверкает льдиной на челе»; и опять ужас и тоска покорно ожидаемого конца: «Но посмотри, как сердце радо! Заграждена снегами твердь. Весны не будет, и не надо: крещеньем третьим будет – Смерть».

Но есть еще немного лет, и в 1911–1912 годах выйдет его трехтомник, а в 1911 году Блок поедет путешествовать по Старому Свету: Франция, Бельгия, Голландия, Германия. В 1913-м, последнем году старого мира, он успеет съездить во Францию, на Бискайское побережье, которое навеет ему драму «Роза и Крест».

Романов не было, но, восхитившись дарованием и красотой актрисы Н.Н. Волковой и певицы Л.А. Дельмас, Блок посвящает им свои сборники стихов: Волковой – «Снежную маску», цыганистой Дельмас – «Кармен» и «Арфы и скрипки».

Великого поэта поняли только равные, такие же великие поэты. Анна Ахматова запечатлела его в последние ночи Серебряного века: «И в памяти черной пошарив, найдешь до самого локтя перчатки, и ночь Петербурга. И в сумраке лож тот запах и душный, и сладкий. И ветер с залива, а там, между строк, минуя и ахи, и охи, тебе улыбнется презрительно Блок – трагический тенор эпохи».

А потом начнется война, и Серебряный век потеряет свой блеск, свою звонкость, свою роскошь, свою беспечность, свою счастливую праздность, потому что работа в охотку, работа интеллектуалов, работа не ради куска хлеба – не бремя, а творчество. А так работала вся элитарная интеллигенция, так «работали» все поэты.

В 1916 году ангела и полубога, кумира интеллигенции Блока забривают в армию (эту райскую птицу!), и он больше года служит в инженерно-строительной дружине (ничего в этом не понимая). Он вернется в мае 1917 года, уже понадобится хлеб, и Блок «загремит» редактором стенографических отчетов в Чрезвычайную следственную комиссию, расследующую деятельность царских министров (ни в чем не повинных). Будет ходить на допросы в Петропавловку, и это доведет его до невроза. Он еще пытается написать документальную книгу о последних днях императорской власти, но Блок – не Маяковский, он насилует себя, надсаживается, выходит ерунда. Новый мир оказывается хуже старого: более пошлым, мещанским, более зверским.

В осьмушках черного хлеба, в селедочных хвостах, в махорке и гоготе солдатни, в холоде нетопленых квартир, в насилии и терроре не было ни гармонии, ни романтики. Блок перестает писать стихи с 1916 года. Потом скажут, что он умер с голоду. Ложь: для большевиков он был слишком ценным «заложником-сторонником». Горький подкидывал и маслица, и дровишек, и мучицы. Но музыки он подкинуть не мог, и сам ведь вскоре, написав «Несвоевременные размышления», уберется из своей «революционной России». Блок перестал слышать музыку: залпы «Авроры» и оскал Гражданской войны и чрезвычаек оборвали аккорд.

В 1918 году он хочет преодолеть тошноту, понять «народ», и пишет статью «Интеллигенция и Революция», где неумело и неудачно пытается оправдать новую власть. Интеллигенция + Революция = ГУЛАГ. И больше ничего. А врать Блок не умел. В 1918 году он «наступит на горло своей песне» и напишет «Двенадцать» – дикий коктейль из бандитского шансона, отрывков из большевистских декретов и профанации христианства. Но, опять-таки, он не умеет лгать, и Христос в «белом венчике из роз» у него идет впереди 12 бандюганов-красногвардейцев, как конвоируемый идет на расстрел. От Блока отрекутся самые близкие друзья, Гиппиус и Мережковский. Блок умрет так, как умирают только поэты: от горя, от отчаяния, умрет раньше, чем расстреляют Гумилева. Его сердце разорвется 7 августа 1921 года. Соловьи не поют в клетках, а Россия становится клеткой.

Вторым великим собратом, понявшим Блока, будет Пастернак. «Блок на небе видел разводы. Ему предвещал небосклон большую грозу, непогоду, великую бурю, циклон. Блок ждал этой бури и встряски, ее огневые штрихи боязнью и жаждой развязки легли в его жизнь и стихи».

СТИХИ АЛЕКСАНДРА БЛОКА.

Подборка Валерии Новодворской.

ПЛЯСКИ ОСЕННИЕ.

Волновать меня снова и снова —
В этом тайная воля твоя,
Радость ждет сокровенного слова,
И уж ткань золотая готова,
Чтоб душа засмеялась моя.
Улыбается осень сквозь слезы,
В небеса улетает мольба,
И за кружевом тонкой березы
Золотая запела труба.
Так волнуют прозрачные звуки,
Будто милый твой голос звенит,
Но молчишь ты, поднявшая руки,
Устремившая руки в зенит.
И округлые руки трепещут,
С белых плеч ниспадают струи,
За тобой в хороводах расплещут
Осенницы одежды свои.
Осененная реющей влагой,
Распустила ты пряди волос.
Хороводов твоих по оврагу
Золотое кольцо развилось.
Очарованный музыкой влаги,
Не могу я не петь, не плясать,
И не могут луга и овраги
Под стопою твоей не сгорать.
С нами, к нам – легкокрылая младость,
Нам воздушная участь дана…
И откуда приходит к нам Радость,
И откуда плывет Тишина?
Тишина умирающих злаков —
Это светлая в мире пора:
Сон, заветных исполненный знаков,
Что сегодня пройдет, как вчера,
Что полеты времен и желаний —
Только всплески девических рук —
На земле, на зеленой поляне,
Неразлучный и радостный круг.
И безбурное солнце не будет
Нарушать и гневить Тишину,
И лесная трава не забудет,
Никогда не забудет весну.
И снежники по склонам оврага
Заметут, заровняют края,
Там, где им заповедала влага,
Там, где пляска, где воля твоя.

1 октября 1905.

ИЗ ЦИКЛА «ОСЕННЯЯ ЛЮБОВЬ».

Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь, —
Когда палач рукой костлявой
Вобьет в ладонь последний гвоздь, —
Когда над рябью рек свинцовой,
В сырой и серой высоте,
Пред ликом родины суровой
Я закачаюсь на кресте, —
Тогда – просторно и далеко
Смотрю сквозь кровь предсмертных слез,
И вижу: по реке широкой
Ко мне плывет в челне Христос.
В глазах – такие же надежды,
И то же рубище на нем.
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздем.
Христос! Родной простор печален!
Изнемогаю на кресте!
И челн Твой – будет ли причален
К моей распятой высоте?

3 октября 1907.

ВОЗМЕЗДИЕ (1908–1913).

ПРОЛОГ.

Жизнь – без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами – сумрак неминучий,
Иль ясность божьего лица.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить всё, что видишь ты.
Твой взгляд – да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Познай, где свет, – поймешь, где тьма.
Пускай же всё пройдет неспешно,
Что в мире свято, что в нем грешно,
Сквозь жар души, сквозь хлад ума.
Так Зигфрид правит меч над горном:
То в красный уголь обратит,
То быстро в воду погрузит —
И зашипит, и станет черным
Любимцу вверенный клинок…
Удар – он блещет, Нотунг верный,
И Миме, карлик лицемерный,
В смятеньи падает у ног!
Кто меч скует? – Не знавший страха.
А я беспомощен и слаб,
Как все, как вы, – лишь умный раб,
Из глины созданный и праха, —
И мир – он страшен для меня.
Герой уж не разит свободно, —
Его рука – в руке народной,
Стоит над миром столб огня,
И в каждом сердце, в мысли каждой —
Свой произвол и свой закон…
Над всей Европою дракон,
Разинув пасть, томится жаждой…
Кто нанесет ему удар?..
Не ведаем: над нашим станом,
Как встарь, повита даль туманом,
И пахнет гарью. Там – пожар.
Но песня – песнью всё пребудет,
В толпе всё кто-нибудь поет.
Вот – голову его на блюде
Царю плясунья подает;
Там – он на эшафоте черном
Слагает голову свою;
Здесь – именем клеймят позорным
Его стихи… И я пою, —
Но не за вами суд последний,
Не вам замкнуть мои уста!..
Пусть церковь темная пуста,
Пусть пастырь спит; я до обедни
Пройду росистую межу,
Ключ ржавый поверну в затворе
И в алом от зари притворе
Свою обедню отслужу.
Ты, поразившая Денницу,
Благослови на здешний путь!
Позволь хоть малую страницу
Из книги жизни повернуть.
Дай мне неспешно и нелживо
Поведать пред Лицом Твоим
О том, что мы в себе таим,
О том, что в здешнем мире живо,
О том, как зреет гнев в сердцах,
И с гневом – юность и свобода,
Как в каждом дышит дух народа.
Сыны отражены в отцах:
Коротенький обрывок рода —
Два-три звена, – и уж ясны
Заветы темной старины:
Созрела новая порода, —
Угль превращается в алмаз.
Он, под киркой трудолюбивой,
Восстав из недр неторопливо,
Предстанет – миру напоказ!
Так бей, не знай отдохновенья,
Пусть жила жизни глубока:
Алмаз горит издалека —
Дроби, мой гневный ямб, каменья!

СИЕНСКИЙ СОБОР.

Когда страшишься смерти скорой,
Когда твои неярки дни, —
К плитам Сиенского собора
Свой натруженный взор склони.
Скажи, где место вечной ночи?
Вот здесь – Сивиллины уста
В безумном трепете пророчат
О воскресении Христа.
Свершай свое земное дело,
Довольный возрастом своим.
Здесь под резцом оцепенело
Все то, над чем мы ворожим.
Вот – мальчик над цветком и с птицей,
Вот – муж с пергаментом в руках,
Вот – дряхлый старец над гробницей
Склоняется на двух клюках.
Молчи, душа. Не мучь, не трогай,
Не понуждай и не зови:
Когда-нибудь придет он, строгий,
Кристально-ясный час любви.

Июнь 1909.

* * *

Опять с вековою тоскою
Пригнулись к земле ковыли.
Опять за туманной рекою
Ты кличешь меня издали…
Умчались, пропали без вести
Степных кобылиц табуны,
Развязаны дикие страсти
Под игом ущербной луны.
И я с вековою тоскою,
Как волк под ущербной луной,
Не знаю, что делать с собою,
Куда мне лететь за тобой!
Я слушаю рокоты сечи
И трубные крики татар,
Я вижу над Русью далече
Широкий и тихий пожар.
Объятый тоскою могучей,
Я рыщу на белом коне…
Встречаются вольные тучи
Во мглистой ночной вышине.
Вздымаются светлые мысли
В растерзанном сердце моем,
И падают светлые мысли,
Сожженные темным огнем…
«Явись, мое дивное диво!
Быть светлым меня научи!»
Вздымается конская грива…
За ветром взывают мечи…

31 июля 1908.

УНИВЕРСИТЕТЫ ПОДПОРУЧИКА КУПРИНА.

В эпоху модернистов, символистов, акмеистов, футуристов Куприн не стеснялся быть реалистом, но в драгоценную раму его рассказов и повестей заключены не пейзажи и не жанровые сценки, не портреты, а сама жизнь. Кажется, в его страницы можно войти, как вошла в свое зеркало Алиса. Только Кэрролл писал о странном, а Куприн – о повседневном. И это повседневное нравилось ему. Вот уж кем не был Куприн, так это интеллигентом. Хотя по образу мыслей (неприязнь к власти и уважение к мятежникам и революционерам), по среде обитания (после 1900 г.), по костюму и занятиям (опять-таки после 1900-го) к ним принадлежал. Но – никакой тоски, никакого презрения к жизни, никакого пепла в глазах. Как его «авеша» (то есть воплощение в художественном образе героя), пьяница, но лирик и идеалист офицер Назанский из «Поединка», он цепко и страстно любил всякую жизнь. И пожил много и пестро, и отнюдь не в кабинете за письменным столом. Пожалуй, только Горький хлебнул больше из пенной, хмельной кружки реальности. «Университеты» Куприна отличались от горьковских и гриновских разве что тем, что он не был босяком, не бродяжничал. А так чего только не было! Куприн служил в армии, причем вошел не только в быт своего офицерского сословия (бедных «армеутов» ниже штабс-капитанского чина), но и влез в шкуру солдата – и в «Поединке», и в «Ночной смене», и в «Дознании», и в «Походе», и даже в «Юнкерах». Он профессионально ловил рыбу с солеными греками, браконьерствовал, грузил арбузы, был репортером, рабочим на металлургическом заводе, репетитором, провинциальным актером из «маленьких», охотился, подрабатывал псаломщиком, пытался лечить и учить крестьян, играл в карты. И такова сила его пера, что мы готовы поверить даже в то, что он крал лошадей, был японским шпионом, сутенером, лакеем, художником, растратчиком казенных денег, евреем из местечка, мелким чиновником и циркачом. А когда он пишет о древнем мире, о царе Соломоне, царице Савской и возлюбленной царя Суламифи, то кажется, что он сидел где-то рядом в винограднике, а с царем Соломоном просто дружил.

Есть у Куприна ряд фантастических рассказов о том, чего не было и не бывает («Жидкое солнце», «Звезда Соломона»), но они тоже предельно реалистичны, и эффект присутствия там таков, что начинаешь верить и в уничтожение Эквадора вулканом, и в древние заклятия. Рассказы Куприна хрустят на зубах, как арбуз или яблоко, пахнут конским потом, хорошими духами, клубникой, морем, смолой, хвоей, горячей сдобой и детскими пеленками. Гением Куприна не назовешь, но Мастером он был. И имел двух Маргарит официальных и множество неформальных. Этот реалист был нежным и целомудренным идеалистом, искал человечность и с фонарем, и со свечой, и при дневном свете, был чисто русским типом со своей широтой, добротой и удалью, типом, вымершим и умерщвленным в советском гадюшнике, и, конечно, обольщался революционными идеями, мало что в них понимая, кроме романтики. Как ему, с такой жадной до истины, доброй и простой душой (и без особого книжного образования), было не вляпаться в главное заблуждение ХХ века – в народническую, инсургентскую Утопию? Александр Иванович Куприн был из мелкопоместных, обедневших дворян, а они умеют радоваться жизни, «выходить в люди» и склонны спасать человечество, как вообще все русские дворяне, начиная с Радищева и очень не бедных декабристов.

Родился писатель 7 сентября 1870 года в городке Наровчат Пензенской губернии. Городок был самый унылый, безводный, знаменитый разве что своими решетами и бочками. Семья была самой прозаической: отец служил мелким уездным письмоводителем. Скупая, пошлая жизнь. Уж конечно, быт мелкой чиновничьей сошки с ее постоянной нуждой и ничтожными радостями («Святая ложь», герой «Звезды Соломона» Цвет, «Исполины») был списан с уклада собственной семьи, но выдумщик Куприн нашел прелесть и в этой жалкой провинции. Одна только мистическая, ритуальная ловля раков чего стоит! (Из рассказа «На реке».) «Раковецкий», «Рачитель», «Раковский» – так и хочется бежать ловить ночью раков. И жил в тех тихих краях в XVII веке страшный разбойник Булавин, заточенный Богом в подземелье до Страшного суда, а в воробьиную ночь бродящий по лесам с дубиной из цельной сосны… Кажется, сам Куприн поверил в мифический визит в Наровчат императора Александра I. И мы верим вместе с ним: уж очень достоверно.

Мать рано овдовела, осталась без средств и жила так, как пишет Куприн в рассказе «Река жизни»: приживалкой, «салопницей», в унижениях, из милости. И ребенок вдоволь нахлебался этих унижений. Отсюда и «левый уклон». Куприн не озлобился, однако приобрел нежную, глубокую, избыточную почти человечность. Потом мать писателя пристроилась в казенный вдовий дом (в Москве на Кудринской площади), что давало ей кусок хлеба (и даже севрюги) и кров; пожалуй, даже комфорт в определенной дозировке. Сын сначала жил при ней, потом его удалось пристроить в сиротский пансион «на все готовое». Да, вдовы, сироты, больные и престарелые хорошо призирались «кровавым царским режимом». Заботилось государство, заботилось земство, заботились великие князья и княгини, заботились о рабочих предприниматели, много жертвовали на социалку купцы-меценаты. Как в рассказе «На покое», где просвещенный купец даже основал приют для престарелых актеров (хотя эта профессия считалась, в сущности, греховной). Хотите знать, как жили во вдовьем доме? Вот вам рассказ «Святая ложь». Тихая, чистоплотная старость, питание, обслуживание, уход, утешение религии (своя церковь). А сиротский пансион – это «Храбрые беглецы». И Куприн – это, конечно, пылкий и храбрый фантазер Нельгин, вечно в конфликте со старыми девами – воспитательницами, и влюбленный в великодушную попечительницу – княжну. Однако в этом пансионе Александр не стал ни тряпкой, ни бабой и приобрел достаточно знаний, чтобы поступить в кадетский корпус. Бесплатное обучение, питание, обмундирование, крыша над головой. И военная карьера – на 14 лет. Без денег сирота иначе не мог выбиться в люди. Никто не рассчитывал, что маленький Сашенька сделает блестящую карьеру писателя.

По «Кадетам» («На переломе») выходит, что жизнь в корпусе была просто адом. «Деды» (или «старички») издевались над младшими как хотели. К тому же Куприна один раз высекли, и этого унижения и насилия над личностью он, рыцарь и настоящий мужчина, не мог забыть до старости. После корпуса юноша перешел в Александровское юнкерское училище в Москве. О нем он отзывается с восторгом, правда, уже в Париже: повесть выходила по частям, с 1928 по 1932 год. Честь, долг, братство, роскошные балы в Екатерининском институте для барышень-дворянок, куда приглашали юнкеров… Красивый мундир, первая (и вторая) любовь, забота старших о младших («фараонах»). Уже никакой «дедовщины», никакого «цуканья». Каток, масленичные гулянья. Возможность выдвинуться и «далеко пойти» (хотя, конечно, не в гвардию, в гвардии без денег делать было нечего). Однако способный и старательный юноша мог поступить в Академию Генерального штаба – а это была уже карьера – и приобщиться к «высшему свету», даже увидеть царя можно было для бедного провинциала только через этот военный и патриотический искус. Чистые, храбрые мальчики, боготворившие императора (тогда как раз Александра III). «За веру, царя и Отечество!» – для них это было интимно, искренне и сокровенно. «Жизнь – Родине, честь – никому». Убожество кадетского корпуса, деградация и пьянство провинциального гарнизона – и между двумя каторгами эта роскошь, этот изыск – юнкерское училище, иллюзии, надежды… Сакральный холод присяги, горячее желание умереть за Россию на поле битвы. И реальная смерть этих верных присяге детей, которые одни защищали от большевиков Москву…

Но не был приспособлен Куприн для военной жизни с ее четким регламентом и муштрой, сачковал он в корпусе, и первый рассказ написал именно там, и даже опубликовался. Это была чушь, но занятная. Поэтому вышел он из корпуса не в первых рядах и загремел подпоручиком в 46-й Днепровский пехотный полк, стоявший в самом захолустье Подольской губернии – Проскурове и Волошске (по-нашему – Мухосранск). И здесь стало уже не до «Фиалок». Так называется самый трепетный, прекрасный, целомудренный рассказ о пробуждении юной души блудного курсанта, выпускника кадетского корпуса, сбежавшего в парк (вместо подготовки к экзаменам) и влюбившегося в деву из высшего света, встреченную в аллее… Александровское училище Куприн окончил в 1890 году. Праздник кончился, начались суровые «армеутские» будни. Они с достоверностью ночного кошмара представлены в «Поединке» (акме), «Прапорщике армейском», «Дознании», «Ночной смене», «Свадьбе». Да простит мне тень Александра Ивановича, но я думаю, что он, по своему обыкновению, увлекся и кое-что присочинил. Если бы все это было настолько мрачно и безотрадно, никто из офицеров службой в полку не дорожил бы, все бы разбежались в отставку. А солдаты, будь они все такие, как дебил Хлебников, в 1914 году ни одного сражения бы не выиграли. Если кто помнит «Поединок», то тонкий и интеллигентный подпоручик Ромашов пил водку, имел грязную связь с полковой мессалиной Раисой, бил баклуши, выполнял свои обязанности спустя рукава, не готовился в академию, зато много мечтал и презирал «среду», то есть армию. Но тот же А.И. Куприн, издавший в 1905 году «Поединок» (антиармейский памфлет), писал в «Юнкерах» в начале 1930-х из Парижа совсем другое и даже восхищался, какие молодцы-солдаты – бравые, храбрые и ловкие – выходят из деревенских «вахлаков». Мясной порцией и рационом вообще (щи с убоиной) тоже восхищался, да и солдатский обед в «Свадьбе» нареканий не вызывает: и мы бы с вами покушали из ротного котла. Валентин Катаев в своей повести «Белеет парус одинокий» писал, что у солдат оставалась пропасть черного хлеба и каши, и они раздавали все это нищим через окно казармы (вот Гаврика Черноиваненко осчастливили). Я думаю, что непоседе и литератору Куприну армия была противопоказана, вот он на ней и выместил все, что претерпел от муштры и субординации. Для свободного человека казарма – не лучшее место работы. Интереса к военному делу у Куприна не было. В училище не стал отличником, в Академию Генштаба провалился. Чуть с голоду в Петербурге не умер, пока свои суточные получал (рассказ «Блаженный»). Большой писатель по военной части оказался looser’ом, а looser’ам не нравится то ремесло, в котором они не преуспели. Кстати, две полуповести, еще слишком красивые и мелодраматические, но уже со сверканием незаурядного таланта, он печатает, когда еще тянет армейскую лямку. Это «Впотьмах» («Страсти-мордасти») и «Лунной ночью» (ужастик). По-настоящему сильный рассказ появится только в 1902 году. Это «На покое», об отставных актерах, доживающих свой век в убежище от щедрот купца-театрала. Здесь уже правда, и мастерство, и горечь. А в 1904 году пойдет на нерест большая литература, пойдет косяком и останется в веках: «Белый пудель» (тяжкая судьба уличных артистов); «Мирное житие» (презрение к анонимщикам и доносчикам); «Корь» (гениальная отповедь русским националистам); «Жидовка» (восторженная ода еврейскому народу, с завистью и с восторгом, что во времена черты оседлости и 5 % нормы было смело и незаурядно).

Куприну 34 года. Он состоялся как всеми признанный писатель, у него завелись деньги, семья, он дружит, как равный, с Чеховым, Буниным, Горьким. Но он не в силах сидеть в петербургской квартире и общаться только с «приличным обществом» (кстати, так назывался рассказ 1904 года; ух и задал же этим ломакам и трусам, приспособленцам и лицемерам искренний и простой Куприн!). Он по-прежнему мотается по стране, ловит рыбу с греками в Балаклаве, имеет сети и свой пай на баркасе (1907–1911 гг.).

А когда он вышел из полка в 1894 году, пришлось репортерствовать, чтобы прокормиться. Но это вам не фортификация, это интересно, и из Куприна выходит довольно-таки злоязычный «журналюга». Занимался он этим преимущественно в Киеве. Отсюда нежная любовь к Малороссии: малороссийской колбасе, горилке, салу и даже «красоте и семейственности малороссийских женщин». Александра Ивановича женщины любили. Еще бы! Красивый, сильный, добрый, благородный, всегда готов помочь. Что-то вроде пастора. Репортер Платонов из «Ямы» (эпос публичного дома) – это же автопортрет. Но не был Куприн ни гулякой, ни бабником, хотя с ним дружили и проститутки, хотел он семьи, тихого, скромного и теплого уюта. И в 1901 году женится он на Машеньке, Давыдовой Марии Карловне, которая моложе его на 11 лет и отчасти немка: очень аккуратная и организованная. В 1903 году рождается дочь Лидия, но Машенька, методичная Машенька, не могла примириться с тем, что ее муж, признанный литератор, которого одобрил и читал сам граф Толстой, не сидит в кабинете, а продолжает проходить свои «университеты» по всей стране: грузит арбузы, бывает в публичных домах, знается с рыбаками, извозчиками, нищими, матросами. Ее волновало, с кем ее муж проводит дни (и особенно ночи). Волновалась она зря. Куприн не был циником. Его нежное, возвышенное, трепетное отношение к любви было сродни подходу к этому делу средневековых паладинов. Потому он и боролся пером против проституции. Но чтил в проститутке личность и женщину и считал ее способной испытать чистую любовь. Куприн был просто сказочно хорошим человеком. Но Мария его не оценила. Зато оценила Елизавета Морицовна Гейнрих (тоже немка, но Гретхен). Оценила она его в 1907 году, но Мария решила сделать бяку и развод не давала до 1909 года. Гретхен ждала венчания два года, а это высшее доказательство преданности и любви. Она прошла вместе с Куприным до конца его нелегкий путь, она родила ему двух дочерей: Ксению в 1908 году (она доживет до наших дней, то есть до 1960-х, и станет биографом отца) и Зиночку в 1909 году (крошка умрет в 1912-м). Куприн, кстати, не был народником: народ он знал, умел находить общий язык, понимал его загадочную славянскую душу, любил, боялся и потому не обожествлял. Что до любви, то здесь они с Буниным и Тургеневым составляют прелестное трио идеалистов и мистиков на фоне циников Толстого, Чехова и Достоевского, которые слишком пристально посмотрели на предмет и во всем разуверились. Вклад Куприна – это, конечно, «Суламифь» и «Гранатовый браслет». Ну еще и Грина можно к ним в компанию, но это уже за пределами земной реальности.

Куприн был снисходителен и сострадателен к обычным, живым людям, не ставя их на ходули. Он прощал, отличаясь этим от мизантропов Чехова и Достоевского, которые обывателей остро и тонко ненавидели вместе с обыденностью, ведя против жизни настоящую войну. А Куприн понимал и околоточного надзирателя, полицейского, коего ненавидели все интеллигенты. Доказательство – в рассказе «Путешественники». Он понимал революционерок («Гусеница», «Морская болезнь»), шулеров («Ученик»), босяков, конокрадов, проституток, чиновников мелкой руки, аристократов и офицеров, солдат и детей. В сущности, психолог и землепроходец Куприн был нашим российским Артуром Хейли – романистом на темы о профессиях и профессионалах. Сравните. «Отель», «Окончательный диагноз», «Аэропорт», «Деньги». Но далеко Хейли до Куприна. Один быт и человеческие отношения, ремёсла и нравы. Нет идей, нет идеала. Поэтому Куприн – классик из Храма, а Хейли – автор с книжного лотка.

Хотя на Западе Куприн если и котировался, то в 1905–1907 годах, когда интересна была Россия, сначала вляпавшаяся в Русско-японскую войну и проигравшая ее, а потом устроившая «бессмысленный и беспощадный бунт» пополам со всеобщей политической стачкой. Баррикады, индивидуальный террор, боевики, виселицы и расстрелы, а потом вдруг почти парламент и свободы с правами. Куприн вошел в моду, его «Поединок» стал яичком к Христову дню. Писатель попал даже под гласный надзор полиции, и его заставили в 24 часа уехать из Балаклавы, где он мирно ловил кефаль. Куприн не полез далеко в революцию, не стал воспевать террористов, баррикады и адские машины, как Леонид Андреев или Грин. У него хватило вкуса. Он еще понимал народников и «книжных» социалистов («Морская болезнь»). Он был снисходителен к женщинам («Гусеница»), восхищаясь самоотверженностью и жертвенностью «товарища Тони», справедливо полагая, что все эти Геси Гельфман, Софьи Перовские, Маруси Спиридоновы и сестры Фигнер не ведали, что творили, готовы были отдать жизнь (и отдавали), любили правду и народ, а действовали так безумно, потому что были дуры. А с мужиков другой спрос, мужики соображать должны. Милая дура-идеалистка – это красиво, а мужик-дурак с бомбой – это стихийное бедствие. Пусть простят Куприну феминистки (тоже дуры). Куприн пожалел матросов, сгоревших на «Очакове», но Шмидта не воспевал. Куприн ненавидел ретроградов и подлецов, холуев и тиранов («Исполины», «Царский писарь»), и это правильно. Его кредо из шестого тома зеленого собрания сочинений – это «всегда быть на стороне меньшинства». Близоруко, но благородно. Куприн жил и умер дворянином, у него была честь.

Современники забыли Куприна, нынче он опять на периферии, как после 1907 года. А зря. Он дал такую затрещину квасному патриотизму, поняв и оправдав японского шпиона («Штабс-капитан Рыбников») и защитив сепаратистов всех сортов, от поляков до чеченцев («Бред»)! Он еще в 1910 году понял все про народ и предсказал красный террор, ГУЛАГ, ВЧК, уничтожение образованных и имущих классов общества («Попрыгунья-стрекоза»). «Вот стоим мы, малая кучка интеллигентов, лицом к лицу с неисчислимым, самым загадочным, великим и угнетенным народом на свете. Что связывает нас с ним? Ничто. Ни язык, ни вера, ни труд, ни искусство. В страшный день ответа что мы скажем этому ребенку и зверю, мудрецу и животному, этому многомиллионному великану? Ничего. Скажем с тоской: „Я все пела“. И он ответит нам с коварной мужицкой улыбкой: „Так поди же попляши“. Только один Бог знает судьбы русского народа… Ну что ж, если нужно будет, попляшем».

Февраль внушил Куприну великие надежды, но он был мудр, ничего не написал, потому что предвидел конец. Конец пришел скоро: Куприна арестовали и потащили в военно-революционный трибунал за какой-то памфлет, где усмотрели теплые чувства к брату царя Михаилу Александровичу. Сидел три дня. Понял все. Его выпустили: помог «Поединок», помогли Горький и Луначарский. С Горьким он потом все равно порвет. Печататься было негде. Не было уже журналов «Серый волк», «Весь мир», «Новый мир», «Мир Божий», «Современный мир». Не было газет «Утро России», «Речь», «Русь». Не было альманахов «Шиповник» и «Земля». Куприн знал жизнь. Он замаскировался, наговорил кучу ерунды на могиле Володарского и бежал за границу вместе с женой и дочерью Ксенией. В Париже обнаружил вдруг, что французы – рационалисты. Этот пылкий и непрактичный романтик не прижился во Франции. Бедствовал, тосковал, писал не о политике – о прошлом или о французах и коллегах-эмигрантах («Жанета. Принцесса четырех улиц», «Гемма»). К нему подъехали посредники, звали в СССР, обещали черт знает что. (Как Бунину. Но Мережковского даже не звали, они с Гиппиус считались неисправимыми врагами.) Страшно хотелось умереть на родине. Пожить там хоть чуточку. Но Куприн все знал – в отличие от Цветаевой. Вот смотрите, не замеченное советской цензурой 1957 года, вошедшее в шеститомник (уровень «Архипелага»): цикл «Мыс Гурон», глава «Сильные люди». История продольных пильщиков, работяг, умелых русских крестьян, «зашибавших» по три рубля в день. В 1929 году Куприн пишет, что их «давно вывели из быта в расход. Еще бы! Маленькие буржуи! Кулаки!».

Это был блеф, но Куприн умел играть в карты. Он обыграл большевиков, он их «развел». Дочь Ксению оставили в Париже, ею рисковать не стали. Она вернется в 1957 году. А Куприн с женой возвратились, но власть мало что с них поимела. Кормила, дала дачу в Голицыне, запустила пару фильмов «по мотивам», издала еще раз. А Куприн не написал ничего, кроме короткого рассказа «Москва родная». И – ни слова о Сталине, о строе, о политике. Восхищался детскими садами, парками, любовью к Пушкину, молодыми офицерами. Плакал и давал автографы. Они вернулись весной 1937-го, а 25 августа 1938 года Куприн уже умер. Конечно, это не геройский путь Бунина и Мережковских-Гиппиус. Но и не предательство. С него поимели меньше, чем с Пастернака.

Есть у Куприна рассказ «Сны» 1905 года. О том, что он сидит перед камерой пыток или перед дверью в ад, слышит крики, видит огонь. Дверь открывается, и тогда входит покорно очередной. И вот очередь Куприна, но он просыпается. Вернуться – это была азартная, рискованная игра. Но писатель выиграл. 25 августа 1938 года он вовремя проснулся.

Игорь Свинаренко. 100 ЛЕТ РУССКОМУ БАРДАКУ.

Автор повести много работал в газетах, но «черное газетное дело давно уже опостылело ему» и он решил перекинуться на прозу. Темой взял бардак. А что, это благодарная среда.

Дело было в Киеве лет эдак сто назад. Этот город и посейчас остается столицей веселых мужских приключений. Но у автора другой взгляд на вопрос, для него происходящее в бардаке – «кошмарная, скучная, дикая… русская оргия… райские ночи, во время которых уродливо кривлялись под музыку… пили и жрали как свиньи». Ну и дальше в таком духе; автор словно задался целью вызвать в читателе отвращение к бабам и вообще к этому делу.

Но что-то ему и нравится. Вон он описывает девицу с псевдонимом Сонька-Руль «с такими прекрасными большими глазами, одновременно кроткими и печальными, горящими и влажными, какие среди женщин всего земного шара бывают только у евреек». Сонька вообще выписана персонажем «мыльной оперы», она поставлена в ситуацию сериала: «Пришел [ее] постоянный гость, любовник, который приходил почти ежедневно и целыми часами сидел около своей возлюбленной, глядел на нее томными восточными глазами, вздыхал, млел и делал ей сцены за то, что она… грешит против субботы, что ест трефное мясо и что отбилась от семьи и великой еврейской церкви».

Да, кроме того, «он знал, что Сонька была продана одному из скупщиков живого товара ее же матерью… его набожная душа содрогалась… но тем не менее любовь была выше всего».

Забавно, что когда гостя отводят к даме в комнату, ему желают приятного аппетита… Потом еще клиенты за каким-то хреном целуются с продажными девицами взасос.

Ну и много разговоров с проститутками о причинах их падения. Некоторые клиенты зачем-то любят про такое расспрашивать и слушают в ответ всякое вранье. Один мой знакомый непременно такими своими вопросами типа «Как же ты дошла до жизни такой?» доводит даму до слез, она начинает рыдать, и тут у него поднимается желание, вот ведь извращенец!

Что же касается автора повести, то он уверяет, что сам дамами не пользовался и всего только дружил с ними и болтал за жизнь. Конечно, такая позиция не очень комфортна, и если он не врет, что именно так и было, то, конечно, логично очернить действительность, чтоб не чувствовать себя дураком.

По ходу сюжета компания интеллигентов после пьянки с приличными девушками, которые в те времена как-то очень неохотно давали (не дали и на этот раз), поехала к девкам. Приехав, они долго и нудно ведут скучную беседу «о торговле женским мясом, о белых рабынях, о разъедающей язве больших городов… старая, всем надоевшая шарманка!». Хороши наблюдения автора. Он пишет о «глубокой, хотя и уродливой душевной деликатности, которая свойственна… каторжникам и проституткам». Я, кстати, давно уже пустил в оборот фразу «Она ведет себя, как проститутка», то есть у нее манеры, она думает, что сказать, не болтает лишнего, ну и вообще.

Секс-работницы же между собой беседуют на особой своей б…ской фене, к примеру: «Не звони, метличка, метлик фартовы». Феня эта – надо же – представляла собой «дикую смесь из еврейского, цыганского и румынского языков и из воровских и конокрадских словечек».

А интеллигенты все о своем: о пути русского человека и что он слишком широк… И еще: «…душой отдыхаешь среди молодежи (да старух-то и не с руки держать в таком заведении! – И.С.) от всех этих житейских дрязг… Эта вера в святой идеал, эти честные порывы!..» И дальше как по писаному: «Кельнер, шампанскава-а!».

Один студент из компании наслушался этих речей, выпил еще и забрал одну проститутку домой. Но не на ночь, а на перевоспитание. По-братски, платонически. Забрал, потом, разумеется, она к нему залезла в койку – дело молодое.

Тонкое наблюдение, тут можно прослезиться. Студент говорит своей проститутке: «Водки вы, верно, по утрам не пьете, а я, с вашего позволения, выпью… Это сразу подымает нервы».

Ладно, братские отношения не удались, ну и что? Студент все равно учит свою подружку наукам и ремеслам. Он ее вынуждает к изучению марксизма, вот ведь красота! Эту дисциплину ей преподает другой студент, Симановский, который на самом деле хочет с девкой не марксизма, а простого секса, правда, не на уровне товар – деньги – товар, а потому что он такой красавец, ну, вы знаете эти разводки.

Потом воспитанница студенту надоела: «Она заедает мою жизнь, я пошлею, глупею, я растворился в дурацкой добродетели; кончится тем, что женюсь на ней…» И он, придравшись к какой-то ерунде (его дружок Симановский ее, как известно, домогался под прикрытием марксизма), выгнал девицу, хотя она и не дала марксисту, в конечном счете обратно в бардак. Как говорил другой автор, «души прекрасные порывы!». Иногда-таки их надо душить, а то они ими вымостят дорогу известно куда.

Потом действие перекидывается в поезд, в котором едет Семен Горизонт с кучей б…дей и женой. Эту жену он – что твой Петя Листерман, он же Очкарик, который за деньги знакомит современных олигархов с девушками, – после продал за хорошие деньги. Петя ее, может, и не продавал, но так рассказывает, и это красиво. Не из книжки ли, которую мы сейчас разбираем, он взял этот заход? «Он (в данном случае Горизонт. – И.С.) в совершенстве знал вкусы всех своих высокопоставленных потребителей: одни из них любили необыкновенно причудливый разврат (ну вот интересно, что же считалось таковым сто лет назад? – И.С.), другие платили бешеные деньги за невинных девушек, третьим надо было выискивать малолетних». Не знаю насчет клиентов Горизонта, но в случае с Очкариком можно было б и фамилии тут назвать…

Горизонт «к женщинам был совершенно равнодушен». Не оттого ли, не отсюда ли сводник в фильме «Глянец» изображен «голубым»?..

Хорош и висящий на стене бардака в рамке «Свод правил и постановлений, касающихся обихода публичных домов». Там говорилось о «еженедельных медосмотрах», о том, что «заведение не должно располагаться ближе чем на сто шагов от церквей, учебных заведений и судебных зданий».

Под занавес главная б…дь, конечно, спрашивает репортера, который и есть автор повести: «Есть Бог или нет?» Не могла она не спросить по закону жанра. Особенно идя вешаться. А интеллигент тоже, как вы понимаете, не мог ответить прямо, не такой он простой парень! Ни то ни се, короче. С той же четкостью ответил он и на вопрос о наличии ада и рая.

Б…дь и не удивилась, она уж немало повидала интеллигентов в своем бардаке и многого от них не ждала.

Она повесилась. Потом еще несколько ее подружек плохо кончили. А дальше «двух драгунов обсчитали в рублевом заведении (то, про которое речь, двухрублевое, кстати. – И.С.), избили и выкинули ночью на улицу». Неважный в России сервис, что и говорить, наверное, с этим ничего нельзя сделать ни при каком режиме… Солдаты добрались до казармы, подняли товарищей, которые как раз гуляли на полковом празднике, те решили отомстить за однополчан, ну и так слово за слово три дня подряд громили бардаки по всему околотку, вспарывая перины, кроша рояли, убивая швейцаров и выгоняя девок голяком на улицу. Довольно глупо. Ну что сказать, русский бунт, бессмысленный и беспощадный… Революция! Видите, солдаты сами разгромили публичные дома, и с тех пор им приходится насиловать друг друга и предаваться прочим ужасам «дедовщины»… Проститутки, конечно, никуда не делись, они просто перешли на другой режим работы – стали неорганизованно работать на улицах.

Толстой прочитал эту повесть и сказал: «Очень плохо, грубо, ненужно грязно».

«К сожалению, мое перо слабо», – ответил на это автор. А что ему было делать? Написано – и с плеч долой…

Зачем писал вообще?

В последней строке автор, Александр Иванович Куприн, сообщил, что эту повесть (она называется «Яма») он «посвящает юношеству и матерям».

Иными словами, он подгонял решение задачи под ответ в конце учебника.

А это как-то не очень интересно.

УБИТЬ ПЕРЕСМЕШНИКА.

На фоне Мандельштама другие российские поэты, тоже не очень-то приспособленные к выживанию в суровой советской действительности (те, кто на горе себе дожил и вошел под ее смертную сень), кажутся законченными прагматиками. Сверкающий нездешний колибри, отчаянный утренний жаворонок, бросающий вызов Ночи, безобидный пересмешник, улавливающий звуки и ритмы эпохи. Но не только, не только… Вещий черный ворон, только без мощного клюва, пророк Беды и Смерти; легендарный Див, тоже пророк; Сирин и Алконост; птица Феникс, бросающаяся в костер, чтоб никогда не восстать из пепла. Великий и скорбный дар Пророка, безумного библейского Пророка с развевающимися седыми волосами, беседующего в Пустыне с Богом и Ангелами его (не исключая Люцифера). Вот чем может обернуться Божья птичка, если ей дан великий дар.

Мандельштам – лакомство для интеллектуалов, он не для всех. В нем великая загадка, потому что он все их разгадал. Код да Винчи – это не сложнее шифра, драгоценного шифра мандельштамовской поэзии. Когда Высший судия дает всевиденье и всеведенье Пророка слабому и беззащитному комочку, птичке с яркими перышками, то это страшное, непосильное Бремя и жестокое Избранничество. Да минует нас чаша сия… А птичка не может не петь, это органика, инстинкт. А вещая птица не может не накаркать: эпохе, друзьям, врагам, себе. Двадцатые и тридцатые, весь этот ужас европейского фашизма, накрывшего Германию и Италию, кошмар гибнущей России и пыточного СССР, нам, нашим предкам и нашим потомкам было суждено узнать и познать по гениальным и безумным строчкам Мандельштама. Он назовет имена, он даст эпохе определение, он как минимум двадцать лет будет библиографом нашей исторической Библии. Прибавьте к откровениям библейских пророков книгу пророка Осипа Мандельштама. У Цветаевой – песня, у Ахматовой – сага «Реквием», у Пастернака и Гумилева – почти ничего, у Блока – фильм ужасов «Двенадцать», а у Мандельштама – книга Иова и Экклезиаст, но на языке поэтических откровений. Как сказал Тютчев: «Бред пророческий духов».

Осип Эмильевич родился 3 января 1891 года в звонкой готической Варшаве, под кружевной сенью соборов и церквей, в старинной родовитой еврейской семье, давшей миру и известных раввинов, и физиков, и врачей, и талмудистов, переводчиков Библии, и ученых. Отец, Эмиль Вениаминович, был пламенным иудеем, склонным к мессианству, отвергающим ассимиляцию. Этот чудак неплохо зарабатывал кожевенным и перчаточным делом, ремесленничал и торговал. Самостоятельно выучил русский и немецкий, пытался научить сына ивриту и Торе, но сынок отнесся к отцовскому фанатизму беспечно, забросив Библию на древнееврейском под шкаф. Отец имел трех сыновей, но по еврейским законам особенно пекся о старшем, Осипе. Он нанял ему ревностного учителя-талмудиста, но гениальный малыш понял, что космос, хаос, основы Бытия из аналитически страстного иудаизма – все это священное безумие мертвой древней религии и давно ушедшего мира не сулят ему ни гармонии, ни ясности, ни душевного здоровья. Ребенок от учителя бегал! Однако на него пахнуло воздухом древних гробниц и внемлющих Богу пустынь. Через тридцать лет он вспомнит это знание. А пока он пойдет по стопам матери, Флоры Осиповны, избравшей ассимиляцию и ставшей русской интеллигенткой. Она была музыкантшей, как мать Пастернака, и родственницей историка литературы С.А. Венгерова. Фантазер-отец знал свое кожевенное дело, торговал бойко, богатства не накопил, но средства были. В 1892 году семья переезжает в Павловск (что-то вроде Рублевки), а в 1897 году – в Петербург. Ребенку нанимают бонн, гувернеров, гувернанток (долгого общения с Эмилем Вениаминовичем не выдерживает никто). Его водят гулять в Летний сад. У малыша есть детская, бархатные костюмчики, кружевные воротнички, прекрасная библиотека.

Вы обратили внимание на этот ритм? Лучшие цветы русской поэзии распускаются почти синхронно на обреченных огню и мечу роскошных клумбах русской культуры. 1880 год – А. Блок. Через шесть лет – Н. Гумилев. Время ускоряется, его остается мало, цветы должны распуститься до страшной жатвы. 1889 год – Ахматова. 1890 год – Пастернак. 1891 год – Мандельштам, 1892 год – Цветаева. Великолепная шестерка, витражи Серебряного века. Почти в той же последовательности они и уйдут: в 1921 году – Блок и почти сразу – Гумилев, в 1938 году – Мандельштам, в 1941-м – Цветаева. Судьба убережет до 60-х, сэкономит только двоих: Ахматову, которую спасет долг материнства, и Пастернака, которого сохранит сталинский каприз: назначить одного классиком и оставить в живых, если будет сговорчив. Конечно, здесь подействует мировая слава. И поможет личный оптимизм. А непосредственной, чуткой, впитавшей весь ужас и всю боль эпохи певчей птичке было не жить. Мандельштам слишком сложен и слишком зол, он ранит, как осколки стекла, читать его больно и небезопасно. Он тянет за собой в бездну и рушит понятный и привычный мир, затрагивая тематически и Европу, ее коды, ее пространства. А рациональная Европа не любит хаоса и боли, и Пастернак с Ахматовой (красота и тихая грусть) были ей понятнее, чем акупунктурный стиль безумца и изгоя. Мандельштама она отвергла до наших времен, он даже плохо переведен. А советская интеллигенция была в ужасе от его участи и в раздражении от его высокомерной смелости и неуживчивости. Так Мандельштама обошла мирская слава, gloria mundi. Он стал кумиром диссидентов и антисоветчиков вместе со своим другом, абсолютно на него не похожим Гумилевым. Их поставили в пару: арест, тюрьма, застенок, казнь. Но если Гумилев – это чистая скандинавская традиция, то Мандельштам, который у меня всегда ассоциировался со смертельным и сладостным ароматом гиацинтов, – это, безусловно, судьба русского интеллигента, это эманация лучшей русской культуры, отягченной гениальностью. Немного еврейства: мысль, аналитика, жизнь человека Книги, обличение мирового Зла. Немного христианства: поиски Бога и смысла, терзание о Добре и Зле, гнев против тиранов, сострадание к жертвам. И еще западничество, нежная любовь к Европе. Вызов, подвиг, мука. Падение и смерть. И постоянное ощущение «зубной боли в сердце», терзания, неумение и нежелание радоваться жизни. Магический кристалл из собственных слез. Мандельштам – предводитель и вдохновитель всех русских интеллигентов. Мы все так же видим Власть, Россию, Смуту, сталинщину, фашизм, государство. Но только гений Мандельштама мог придать всему этому поистине космическую энергию и метафоричность. Поэт узников совести, изгоев, «врагов народа», поэт диссидентов был под стать Петербургу – вызывающе европейскому городу в сказочной полуазиатской, былинной России. Мандельштам был хрупким, нервным, бледным, несчастным и горестным от ума аристократом духа. Петербург – это тщетная мечта России о Европе. Это стон бедного Евгения, заглушенный тяжело-звонким скаканием Медного всадника. Юному Мандельштаму нужен был именно Петербург, и он в него попал.

Из Мандельштама мать сделала блистательного космополита с библейской безуминкой и русской сумасшедшинкой. Прекрасное знание английского, французского, немецкого, Тенишевское училище, где он обучался с 1900 по 1907 год. Училище считалось коммерческим, но коммерсантов из него не вышло. Поэт Мандельштам, писатель Вл. Набоков и известный филолог В. Жирмунский. Училище было очень европейским, либеральным, прогрессивным. Его посещал граф Витте, детишки ходили в гольфиках, коротких штанишках и немецких курточках. Англосаксонский подход был во всем. Лаборатории, физиология, последнее слово науки. Талантливый отрок без проблем получает диплом в мае 1907 года… и преподносит родителям сюрприз. 1905 год, восстание, горящий «Очаков», мятежный «Потемкин», виселицы и баррикады живо тронули поэтическое воображение будущего гения. Он стал левым, как и почти все его сверстники, как почти все художники и поэты, от Куприна до А. Грина и Л. Андреева. Но наш малютка бесполезными восторгами или стансами не ограничился. Он был совершенно безрассудным и отчаянным с младых ногтей и ничего не взвешивал и не мерил. Грин походил в эсерах, поагитировал, посидел в тюрьме. Другие и до этого, слава Богу, не дошли. Андреев и Куприн написали рассказы, Блок написал стихи. А юный Осип направился в Финляндию и стал проситься в боевую организацию эсеров! К счастью, эсеры все-таки не «Аль-Каиду» завели и детей не привлекали. Мандельштаму отказывают по малолетству. Родители в шоке, они срочно отправляют сына учиться за границу. В 1907–1908 годах Мандельштам слушает лекции на Faculte de 1еttrеs в Париже, в Сорбонне. А в 1909–1910 годах он занимается германской филологией в Гейдельберге. Заодно путешествует по Италии и Швейцарии. Его душу осеняет фаустианская готика, он жадно впитывает отголоски античности в Риме. Он не просто европеец в России, он миссионер от Европы, он ее привратник. Его палитра полна, остается писать полотна. Вот оно, здесь: 1910 год – первые пять стихотворений в журнале «Аполлон», песочнице всех российских поэтических дарований. К 1913 году Мандельштам уже наберет достаточно материала для первой книги стихов «Камень». А 1911 год станет вехой и водоразделом. Излечившийся от эсеровских бредней Осип поступит на историко-филологический факультет Петербургского университета, он алчет и жаждет знаний и не может насытиться. Он станет завсегдатаем «Башни» Вяч. Иванова и примкнет к акмеистам, еще в Париже подружившись с Н. Гумилевым, который сразу понял, какая прекрасная и пугающая сила таится в юноше. Тут же и с А. Ахматовой Николай Степанович его познакомит. А символист Брюсов будет благостно на них взирать. Мандельштам – единственный русский поэт, не знавший ученичества и юношеских стихов (у Блока их много, у Цветаевой – тоже, у Ахматовой – меньше, у Гумилева – мало. Но у Мандельштама их нет совсем!). Птицы учатся летать, но не учатся петь. Это дано им от природы. В 20 лет Мандельштам не только пишет как бог, но он еще и меняет судьбу и избирает веру. 14 мая 1911 года в Выборге, в методистской церкви, он принимает христианство. Мало верить, надо записаться добровольцем. Почему не католичество, а протестантизм он изберет? В нем нет смирения. В нем вызов Лютера и огонь гугенотов. Он все объяснит в стихотворении «Лютеранин» в 1913 году: «И думал я: витийствовать не надо. Мы не пророки, даже не предтечи, Не любим рая, не боимся ада и в полдень матовый горим, как свечи». Протестантизм – религия мыслящих людей двадцатого и последующих веков. Он, кстати, лучше всего ложится на философскую аскезу тайнописи мандельштамовского стиха. Ни пышности, ни восторга, ни иллюзий, ни молитвы.

Биение мысли и оглушительные образы. Не красота, нет! Для красоты мандельштамовские стихи слишком дисгармоничны и глубоки. Красота так не ранит. У Мандельштама вместо красоты – откровение.

1908 год. Ему 17 лет. «Сусальным золотом горят в лесах рождественские елки; в кустах игрушечные волки глазами страшными глядят. О, вещая моя печаль, о, тихая моя свобода и неживого небосвода всегда смеющийся хрусталь!».

А вот 1910 год. Поэту 19 лет. «Спокойно дышат моря груди, но как безумный, светел день, и пены бледная сирень в черно-лазоревом сосуде. Да обретут мои уста первоначальную немоту, как кристаллическую ноту, что от рождения чиста! Останься пеной, Афродита, и, слово, в музыку вернись, и, сердце, сердца устыдись, с первоосновой жизни слито!».

Ему 20 лет. 1911 год. «Быть может, я тебе не нужен, ночь; из пучины мировой, как раковина без жемчужин, я выброшен на берег твой. Ты равнодушно волны пенишь и несговорчиво поешь; но ты полюбишь, ты оценишь ненужной раковины ложь. Ты на песок с ней рядом ляжешь, оденешь ризою своей, ты неразрывно с нею свяжешь огромный колокол зыбей…».

А вот 1913 год, последний год старого мира. Поэту 22 года. Одной строфой он определяет суть Петербурга, Российской империи, авторитаризма и абсолютизма, одной строфой добивает государство, которое всегда претило поэтам. «А над Невой – посольства полумира, Адмиралтейство, солнце, тишина! И государства жесткая порфира, как власяница грубая, бедна». Все государства, как бабочки, нанизаны на булавку этого стиха!

И вот приходит 1914 год. Грозный мировой океан вздымает свои людские волны, и разбивается привычный порядок вещей, и из войны, как из ящика Пандоры, выходят итальянский фашизм, немецкий нацизм, Великая Смута и тоталитаризм России… Европейская война запечатлена Мандельштамом-баталистом, этим Вересаевым поэзии, в двух убийственно гениальных стихах: «Природа – тот же Рим, и, кажется, опять нам незачем богов напрасно беспокоить – есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать, рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить!» И в том же 1914-м: «Завоевателей исконная земля […] – Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних, – впервые за сто лет и на глазах моих меняется твоя таинственная карта!».

А маленькая вещая птичка, способная так петь, еще и пишет критические статьи. Мандельштам – мыслитель и аналитик, поэт-энциклопедист. Просто вместо скучных фолиантов он пишет пронзительные стихи, по тому в каждом стихотворении. Вот в 1915 году он вдохновенно солидаризуется с Чаадаевым. Но он же (о, певчая логика!) в декабре 1914 года отправляется в прифронтовую Варшаву, где хочет вступить в войска санитаром. Его не возьмут, уж очень гениальный поэт худ и хил, а санитар должен «пахать». Космополитизм и причастность в одном флаконе…

Началась война, и три акмеиста, три веселых друга, расстаются. Гумилев идет на фронт, Ахматова становится солдаткой, а вещий Мандельштам уже в 1916 году пророчит гибель Петербургу и стране, чуя недоброе. «В Петрополе прозрачном мы умрем, где властвует над нами Прозерпина. Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем, и каждый час нам смертная година».

И вот оно рядом, уже у горла: великие испытания, грубая, смертельная жизнь. До сих пор Мандельштам мало жил: больше пел, мыслил, пропадал в богемных кабачках. Он даже не подбирал свои шедевры, которые так щедро разбрасывал. Птица не издает книги своих песен. Она даже о славе не заботится. И – неслыханное дело! – горсть драгоценностей – второй сборник Мандельштама «Tristia» будет издан в 1922-м и переиздан в 1923-м вообще без участия автора, добрыми дружескими руками.

1917 год. Почему космополит Мандельштам не бежит? Он же из карасса Чаадаева. Но выясняется, что он еще и декабрист к тому же. Гражданский кодекс мятежного патриотизма написан его рукой. «“Еще волнуются живые голоса о сладкой вольности гражданства!” Но жертвы не хотят слепые небеса: вернее труд и постоянство. Все перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, все перепуталось, и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея».

А стихи становятся все ужаснее, древний хаос книги Бытия сочится из щелей разоренного европейского дома, где у России была скромная квартирка с отдельным выходом. «Прозрачная весна над черною Невой сломалась, воск бессмертья тает… О, если ты звезда, – Петрополь, город твой, твой брат, Петрополь, умирает!».

Но мало этого. Беззащитная пташка вмешивается в исторический процесс. У кого-то в доме в 1918-м эсер Блюмкин (по квоте работал в ВЧК) начинает хвастаться расстрельным списком. Мандельштам с отчаянной храбростью хватает этот список и бежит с ним к Бухарину. Какое благородство и какая опрометчивость! А тут восстание левых эсеров, Блюмкин – враг народа, и Мандельштама не покарали, и даже «списочный состав» удалось спасти! Но еды нет, нет пристанища, и поэт едет на юг: авось там сытнее и не так жутко. Он ведь еще в «Башне» познакомился с Волошиным. Киев, Харьков, Коктебель…

В Коктебеле он не уживется с Волошиным (два поэта в одной берлоге). В Феодосии его примут за большевистского шпиона (еврей!) и заберут во врангелевскую контрразведку. Волошин его вытащит. Едет он в Батуми – а здесь его арестовывают меньшевики. Спасет поэт Т. Табидзе. На юге тоже голодно, бедный поэт обольщает жен и девиц, клянчит булочку и молоко у сердобольных старушек. Жены и девицы тоже делятся с поэтом своим обедом. Единственное и бесценное привезенное им с юга – это большеглазая, коротко остриженная художница Надя Хазина. Надежда Яковлевна Мандельштам. Они сойдутся в Киеве в 1919 году и так и доживут вместе до конца, эти дети богемы. Сначала Наденька будет носить мужской костюм и курить папиросы и стричься чуть ли не под бокс. А потом она станет настоящей Женой («уложит она и разбудит, и даст на дорогу вина… обнимет на самом краю…»). Она будет нянькой, матерью, кормилицей, она не даст умереть с голоду нашей райской птичке, она будет прощать романы (как в 1925 году с Ольгой Вексель). Наивный гений будет повторять: «Наденька все понимает». Он всегда будет возвращаться к ней. Надежда Яковлевна пойдет за своим декабристом в Чердынь и Воронеж, она его оплачет и сохранит его архивы и стихи, она, скиталица, выброшенная из жизни, вдова «врага народа», доживет до 1980 года и издаст в 1973-м неполный, но все-таки сборник мандельштамовских стихов и отдаст в тамиздат все остальное. Она же сама войдет в наш самиздат со своими мемуарами, где вполне проявился ее дар ненависти, ненависти ко всем врагам мужа: к Лозинскому, не давшему приют, ко всем, кто отказывал в сочувствии и в деньгах. Она заложит их всех: неверных друзей, трусливых тусовщиков, советскую власть, Сталина, социализм. К Пастернаку у нее претензий не будет.

Их добрым гением был Бухарин, да зачтется это ему. Он в 20—30-е (до 1934 г.) пристроит Мандельштама корректором в «МК», что даст возможность скудно, но жить. Горький, вечный хлопотун о талантах, даст койку в Доме искусств. Потом в Москве ему даже квартиру устроят, так что Пастернак позавидует. Будут давать переводы, а когда разразится скандал с обвинениями в плагиате, Бухарин организует ему путевку в санаторий на Кавказе и «творческую поездку» в Армению. Но все тщетно. Бедный Осип становится на пути у Медного всадника. Певческий дар не дает молчать. Он не улетел в теплые края, колибри – не перелетная птица, она не знает, что такое зима.

В конце 20-х и начале 30-х, в свою первую и последнюю зиму, Мандельштам успеет сказать все. Он напишет в начале 30-х то, что мы цитируем и поныне: «В Европе холодно, в Италии темно, власть отвратительна, как руки брадобрея». И власть в Кремле поймет, что это и про нее.

Он напишет «Волка»: «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей: запихай меня лучше, как шапку, в рукав жаркой шубы сибирских степей…» Он напишет это: «Нам с музыкой-голубою не страшно умереть, там хоть вороньей шубою на вешалке висеть». Ему дадут завидную квартиру, а он напишет пасквиль: «Наглей комсомольской ячейки и вузовской песни наглей, присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей. Пайковые книги читаю, пеньковые речи ловлю и грозное баюшки-баю колхозному баю пою».

И этого ему покажется мало. Он стащит с кремлевских небес на землю самого Антихриста и растопчет его на века цыплячьей лапкой. «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны, а где хватит на полразговорца, там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны – тараканьи смеются глазища и сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей – кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, он один лишь бабачит и тычет. Как подкову, кует за указом указ – кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина». Да еще и читает это всем подряд. После такого не живут. Да еще стихи разошлись в списках, их стали заучивать наизусть. Это было самоубийство, и Мандельштам говорил Ахматовой, что к смерти готов. Но он не знал, что его убьют не сразу. Он не рассчитал своих сил. Гумилева убрали быстро. Но Мандельштама ожидала изощренная месть. Его сломали, как хрупкую елочную игрушку.

В мае 1934 года его арестовали (как раз в этой проклятой квартире у них гостила Ахматова). Мандельштама не пытали, но он наслушался и насмотрелся. Он почти теряет рассудок, он называет многих из тех, кому читал эти стихи. Самых ценных – Леву Гумилева, Ахматову, Пастернака – он не назвал. Назвал Эмму Герштейн (она потом возмущалась, а он ответил: «Не Пастернака же мне было называть!»). Слава Богу, по этому делу не взяли больше никого. Бухарин и здесь заступился (Сталин ему этого не простил). Безумного и больного, сразу состарившегося поэта отправляют на три года в ссылку в Чердынь, а потом даже разрешают выбрать Воронеж (минус 12 крупных городов, Воронеж таковым не считался). Кремлевский кот знает, что птичка не улетит, он наслаждается агонией несчастного гения. А тот посвящает ему стихи и даже требует от Пастернака, чтобы он срочно полюбил Сталина. Иногда прорываются гениальные строчки, но читать весь этот бред и ужас тяжело, тем паче что чувствуется рука мастера. Даже во лжи, в унижениях, в бреду.

В 1937 году кончается срок ссылки. Нет ни денег, ни заработков, ни жилья. Мандельштамы почти побираются, но многие трусят и ничего не дают. В Москву не пускают, они живут то в Савелове, возле Кимр, то в Калинине, наезжая на несколько часов в Москву за «сбором средств», то есть милостыней. Когда поэт приходит в себя, он забывает маскироваться и пишет великие стихи (но уже не антисталинские).

И вдруг – радость! Литфонд дает беднягам путевку в санаторий в Саматихе. Комната! Еда! Баня! Это кремлевский кот вспомнил про смятый комочек перьев. В Саматихе его берут, и 2 мая 1938 года он исчезает навсегда. Приговор ОСО, транзитный лагерь под Владивостоком, последнее письмо, что нет смысла посылать вещи и продукты (отберут воры). Это была страшная смерть, смерть «доходяги», «фитиля», «Ивана Ивановича» (воры ненавидели интеллигентов). Его казнили руками блатарей. Большой грех – убить пересмешника, но еще больший – отправить его живым в дальние лагеря на растерзание уголовникам.

В 1916 году поэт это предсказал: «На розвальнях, уложенных соломой, едва прикрытые рогожей роковой, от Воробьевых гор до церковки знакомой мы ехали огромною Москвой. А в Угличе играют дети в бабки и пахнет хлеб, оставленный в печи. По улицам меня везут без шапки, и теплятся в часовне три свечи. […] Сырая даль от птичьих стай чернела, и связанные руки затекли; царевича везут, немеет страшно тело – и рыжую солому подожгли».

Этот витраж Храма окрашен кровью. Снимите обувь свою.

СТИХИ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА.

Подборка Валерии Новодворской.

ЧЕРЕПАХА.

На каменных отрогах Пиэрии
Водили музы первый хоровод,
Чтобы, как пчелы, лирники слепые
Нам подарили ионийский мед.
И холодком повеяло высоким
От выпукло-девического лба,
Чтобы раскрылись правнукам далеким
Архипелага нежные гроба.
Бежит весна топтать луга Эллады,
Обула Сафо пестрый сапожок,
И молоточками куют цикады,
Как в песенке поется, перстенек.
Высокий дом построил плотник дюжий,
На свадьбу всех передушили кур,
И растянул сапожник неуклюжий
На башмаки все пять воловьих шкур.
Нерасторопна черепаха-лира,
Едва-едва беспалая ползет,
Лежит себе на солнышке Эпира,
Тихонько грея золотой живот.
Ну кто ее такую приласкает,
Кто спящую ее перевернет?
Она во сне Терпандра ожидает,
Сухих перстов предчувствуя налет.
Поит дубы холодная криница,
Простоволосая шумит трава,
На радость осам пахнет медуница.
О, где же вы, святые острова,
Где не едят надломленного хлеба,
Где только мед, вино и молоко,
Скрипучий труд не омрачает неба
И колесо вращается легко?

1919.

МОСКОВСКИЙ ДОЖДИК.

Он подает куда как скупо
Свой воробьиный холодок —
Немного нам, немного купам,
Немного вишням на лоток.
И в темноте растет кипенье —
Чаинок легкая возня,
Как бы воздушный муравейник
Пирует в темных зеленях.
Из свежих капель виноградник
Зашевелился в мураве:
Как будто холода рассадник
Открылся в лапчатой Москве!

1922.

* * *

За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых кровей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе.
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.

17–28 марта 1931, конец 1935.

НЕТ, НЕ СПРЯТАТЬСЯ МНЕ ОТ ВЕЛИКОЙ МУРЫ.

Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину – Москву,
Я трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю, зачем я живу.
Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»
Посмотреть, кто скорее умрет,
А она то сжимается, как воробей,
То растет, как воздушный пирог.
И едва успевает грозить из угла —
Ты как хочешь, а я не рискну!
У кого под перчаткой не хватит тепла,
Чтоб объездить всю курву Москву.

Апрель 1931.

ЛАМАРК.

Был старик, застенчивый, как мальчик,
Неуклюжий, робкий патриарх…
Кто за честь природы фехтовальщик?
Ну, конечно, пламенный Ламарк.
Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет – ты зришь в последний раз.
Он сказал: довольно полнозвучья, —
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.
И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.
И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех…

7–9 мая 1932.

КВАРТИРА ТИХА,КАКБУМАГА.

Квартира тиха, как бумага —
Пустая, без всяких затей, —
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я, как дурак, на гребенке
Обязан кому-то играть.
Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни бойчей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.
Какой-нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель,
Такую ухлопает моль.
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному баю пою.
И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намек,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток.
Давай же с тобой, как на плахе,
За семьдесят лет начинать,
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.
И вместо ключа Иппокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.

Ноябрь 1933.

* * *

Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок…
От замкнутых я, что ли, пьян дверей? —
И хочется мычать от всех замков и скрепок.
И переулков лающих чулки,
И улиц перекошенных чуланы —
И прячутся поспешно в уголки
И выбегают из углов угланы…
И в яму, в бородавчатую темь
Скольжу к обледенелой водокачке
И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке —
А я за ними ахаю, крича
В какой-то мерзлый деревянный короб:
– Читателя! советчика! врача!
На лестнице колючей разговора б!

1 февраля 1937.

* * *

Гончарами велик остров синий —
Крит зеленый, – запекся их дар
В землю звонкую: слышишь дельфиньих
Плавников их подземный удар?
Это море легко на помине
В осчастливленной обжигом глине,
И сосуда студеная власть
Раскололась на море и страсть.
Ты отдай мне мое, остров синий,
Крит летучий, отдай мне мой труд
И сосцами текучей богини
Воскорми обожженный сосуд.
Это было и пелось, синея,
Много задолго до Одиссея,
До того, как еду и питье
Называли «моя» и «мое».
Выздоравливай же, излучайся,
Волоокого неба звезда,
И летучая рыба – случайность,
И вода, говорящая «да».

<21 марта> 1937 г.

* * *

Флейты греческой тэта и йота —
Словно ей не хватало молвы —
Неизваянная, без отчета,
Зрела, маялась, шла через рвы.
И ее невозможно покинуть,
Стиснув зубы, ее не унять,
И в слова языком не продвинуть,
И губами ее не размять.
А флейтист не узнает покоя:
Ему кажется, что он один,
Что когда-то он море родное
Из сиреневых вылепил глин…
Звонким шепотом честолюбивым,
Вспоминающих топотом губ
Он торопится быть бережливым,
Емлет звуки – опрятен и скуп.
Вслед за ним мы его не повторим,
Комья глины в ладонях моря,
И когда я наполнился морем —
Мором стала мне мера моя…
И свои-то мне губы не любы —
И убийство на том же корню —
И невольно на убыль, на убыль
Равноденствие флейты клоню.

7 апреля 1937.

ГОРЬКИЙ ПЛОД КЛАССОВОЙ БОРЬБЫ.

Здесь лежат те литераторы, которые сделали свой вклад в сокровищницу нашей словесности, но недостойны войти в Храм; ни сами они, ни гробы их, ни произведения их, ибо они преступили главный закон русской литературы – закон правдивости, священных идеалов и гуманности. В произведениях своих и в жизни своей. И умерли они, не покаявшись, ибо, предав человечность и истину публично, столь же публично следует и каяться, а не продолжать получать дивиденды за грехи. Но, если они создали прекрасное, они составляют часть пейзажа нашего Храма, а надгробиями им служат их произведения – то, что удалось, потому что этим авторам удалось не все.

В этом садике поют соловьи, пахнут цветы и шелестит трава. И тот, кто сам не без греха (и к тому же не умеет писать так, как они), глядишь, положит букетик на могилу.

Первый из ряда этих «проклятых поэтов» (хотя Бодлер имел в виду изгоев и бунтарей, а не конформистов и приспособленцев) – Максим Горький. О нем в «Казанском университете» Евтушенко написал: «и пекаря шального одного так пончиками с сахаром придавишь, что после Горьким сделаешь его».

Конечно, Горький с Грином были самыми бедными и самыми бродячими из русских писателей, успевших пожить до роковой черты 25 октября 1917 года.

Куприн все-таки больше путешествовал и странствовал, чем бродяжил; скорее, изучал нравы и собирал материал, чем искал кусок хлеба. И все-таки был в нем дворянский стержень, чувствовалась порода, и хотя искус в кадетском корпусе был тяжел, а офицерство его не увлекало, но хорошие дни в юнкерском училище были подспорьем и сладостным воспоминанием, к тому же мать его любила, и он ее любил, а бедность офицера – это не совсем то, что бедность нищего бродяги. В детстве и юности он жил на всем готовом, и мать иногда что-то подбрасывала по мелочам. Туго ему пришлось, когда он ушел из полка, но этот голодный период продолжался недолго, и все-таки он был уже сложившимся человеком к тому времени, даже печатался еще в погонах.

У Горького и Грина была куда более страшная жизнь, и началось это рано. Но Грин все-таки учился в реальном училище, потом окончил городское. Его любила мать, хоть она и рано умерла. Его любил и очень долго – понемногу, по мере сил – поддерживал отец: было куда вернуться и забиться, был какой-то угол. И его муки, его нужда начались все-таки с 16 лет. К тому же у него был сказочный, лучезарный талант. Поэтому он смог вырваться из тенет эсеров. А когда он оказался в Феодосии и Старом Крыме почти без средств, он уже был Мастером, и чудо искусства поддерживало его. У маленького же Алексея Пешкова все было куда беспросветнее, а талант его был очень скромным, и, даже будучи допущенным в Храм, он мог бы предложить только несколько мраморных плит или капитель колонны.

Родился Алеша (Максимом он станет в память об отце, Максиме Савватеевиче Пешкове, управляющем астраханской конторой маленького пароходства) в Нижнем Новгороде 28 марта 1868 года. Главой семьи был властный, ехидный и жестокий дед, Василий Каширин, зажиточный купец, старшина городского красильного цеха. Его почти всегда выбирали в городскую думу, и был он страшный обскурант и реакционер. Он, может, и любил внука, учил его читать, в том числе и по-церковнославянски, но и сёк его до полусмерти за сущие пустяки, и именно он скажет сироте, 11-летнему Алексею: «Ты, Лексей, не медаль, на шее у меня тебе не место. Иди-ка ты “в люди”». Правда, к тому времени он уже разорится и почти сойдет с ума.

Летом 1871 года отец Алексея умрет от холеры, заразившись от сына, которого все-таки выходил. Отец любил мальчика, но умер так рано, что Алеша его не помнил. С тех пор мать, Варвара Каширина, возненавидела сына и отдала его деду с бабкой. А сама вышла за офицера, который ее бил, к тому же ногами. Она умрет от скоротечной чахотки в 1879 году. Пожалуй, кроме бабушки (своего рода Арины Родионовны, тоже сказительницы), у мальчика не было ни одной родной души. Но бабушка была очень бедна, и с 11 лет ребенок должен был зарабатывать себе на пропитание. В училище его отдали семи лет, но он проучился недолго: заболел оспой. Все, что он знал, было добыто самообразованием.

«В людях» Алеше не везло. Отдали в учение к сапожнику – и обварили руки кипятком из самовара (так в пьесе «На дне» Василиса потом обварит Наташу). Пошел в учение к чертежнику – и хозяйка побила лучиной: пришлось доставать занозы из вспухшей спины на операционном столе. В иконописной мастерской он растирал краски и яичные желтки. Здесь тоже били и не давали выспаться (рассказ «Встряска», пронзительно-печальный и человечный, 1897–1899 годы, когда были написаны немногие удачные рассказы Горького в его «болдинские» годы). Да и рассказ «Сирота» о горе малыша, лишившегося бабушки, единственного родного человека, того же периода. Только Алеше было хуже: его бабушка не могла оставить денег на воспитание внука священнику. Лучше всего было ему, когда он плавал на пароходе поваренком. Повар пригрел его, пожалел и, хоть был сам малограмотен, давал мальчику книги и хорошо кормил. Пароход и назывался «Добрый». И такая жизнь длилась пять лет. Алеша читает все подряд и мечтает о Казанском университете.

В 1884 году, в 16 лет, он пытается поступить в университет. Но латынь! Но греческий! Но деньги, чтобы себя содержать! Однако на подростка положили свой черный глаз эсдеки. Начинаются странствия по гимназическим и студенческим подпольным кружкам, где ему всучили «Капитал», Лаврова, Чернышевского, но ничем не помогли в жизни. И опять пошла черная работа: садовник, пекарь (вот она, ненависть к кренделям из «Двадцати шести и одной», вот они, хлебы из «Коновалова»), дворник, театральный хорист. От отчаяния и тяжкой нужды в 1887 году 19-летний Алексей пытается застрелиться, но остается в живых. Революционеры любили прибирать к рукам униженных, оскорбленных и голодных. Они крепко забирают Алексея в свои длинные руки. А он уже и на рыбных промыслах, и на соляных побывал. Бродяга поневоле, да еще «неблагонадежный». Образованный, грамотный «босяк». Полиция этого не любила. В 1888 году Алексей связался с народовольцами и какой-то революционный бред проповедовал на селе. Осенью 1889 года он находит работу у адвоката А.И. Ланина, тот учит юношу, приобщает его к культуре. И опять эти революционные черти связываются с младенцем! В октябре его арестовывают по делу революционера Сомова и заключают на месяц в тюрьму. Но в 1890 году он сделает ценное знакомство: сойдется коротко с В.Г. Короленко. Короленко любил народ, ценил «самородков» (self-made men) и стал помогать юноше, который ему показал поэму «Песнь старого дуба» (ужас что такое).

Однако Алексей опять ушел бродяжничать; добредает до Тифлиса, находит там ссыльных, по их протекции печатает в тифлисской газете «Кавказ» свой первый слабенький рассказ «Макар Чудра». Это сентябрь 1892 года, ему исполнилось 24 года. Вот здесь-то появляется псевдоним Максим Горький. Алексей опять служит письмоводителем у адвоката Ланина и с помощью Короленко печатает свои рассказы. Короленко правит их, но улучшить не может. В 1893–1895 годах немало рассказов выйдет в приволжской прессе: «Челкаш», «Месть», один хуже другого. Но хуже всех, конечно, ходульная и напыщенная «Песня о Соколе» и кошмарная «Старуха Изергиль». Ужас нескольких поколений школяров, пошлости и благоглупости типа: «Рожденный ползать летать не может!», «Безумству храбрых поем мы песню!», «В жизни всегда есть место подвигу!», «О, счастье битвы!» В этих дешевых агитках очень много идеологии и очень мало искусства. Идеология Горькому вредила: начиная проповедовать, он становился нестерпимо бездарен. Впрочем, идеология вредит всем художникам и делает их то ли парторгами, то ли бесноватыми. Но восторженная интеллигенция конца XIX века была от таких штучек без ума. Они искали неприятностей на свою задницу и нашли их в таком изобилии, в каком и не искали. Попытка соскочить с земли, оказывается, ведет-то не в небо, а в ад. Соколы и Горький, с детства травмированный жизненной борьбой, которую он принял за классовую, обманули бедных ужей и увлекли туда, где нет дороги ни ужам, ни ежам, ни пингвинам, ни гагарам, ни чайкам, ни… человеку.

В 1895 году Горький находит верный кусок хлеба с маслом: становится фельетонистом «Самарской газеты». Здесь он встречает скромную, образованную девушку Катю – Екатерину Павловну Волжину, которая служит корректором в редакции. Через год они поженятся. Катя боготворит молодого писателя и всячески ободряет его. Сиделка, няня, наперсница, переписчица, записная книжка, экономка – вот ее роль. В 1897 году Горький с женой перебираются в Нижний, в газету «Нижегородский листок». Но здесь у Горького, надорвавшегося и наголодавшегося с детства, обостряется чахотка, тоже классовая болезнь. Горькие едут в Крым, потом под Полтаву. В этом же году Горький становится отцом: у Кати родился сын Максим. В 1898 году выходит первый сборник рассказов и очерков Горького сразу в двух томах. А через год (публика все проглотила) уже появляется его переиздание в трех томах. Наконец-то у Горького есть деньги, есть хорошенькая квартирка, он может прилично одеться. Но Горький – ранний знаток пиара и саморекламы, он не может надеть обычный костюм. Сапоги, заправленные в них брюки (то ли охотник, то ли путешественник), косоворотка (иногда шелковая) и главное – шляпа, черная широкополая шляпа – вот его стиль. Горький делается законодателем моды: все вольнодумцы надевают такие шляпы, все революционные демократы, а в России таких полно; надеть шляпу ведь куда легче, чем идти на баррикады. (Эх, если бы российская интеллигенция ограничилась шляпами и красными бантами, как сегодня студенты Запада ограничиваются марихуаной, а также ликом Че в берете на майках и сумках!) Если бы у Горького был агент по рекламе, писатель содрал бы со шляпников кругленькую сумму!

И именно в эти годы, с 1897-го по 1900-й, благодаря чахотке, сыну, путешествиям не пешком Горький забывает об идеологии, о революционном долге, о борьбе и начинает очень прилично писать, без оргвыводов и выдранных из груди сердец. Лучший его рассказ – это, конечно, «Бывшие люди». Но здесь появляется целое ожерелье: «Коновалов», «Болесь», «Озорник», «Супруги Орловы», «Скуки ради», «В степи», «Проходимец», «Хороший Ванькин день», «Встряска», «Дружки», «Каин и Артем», «На базаре», «Голодные», «Сирота», «В сочельник». По сравнению с изысканно-кружевными, утонченно-психологическими повестями и новеллами Чехова (и тем паче Бунина, ведь у них обоих есть контрапункт и «юген» – почти японское искусство недосказанного) рассказы Горького ярки, тяжелы, они бесшабашно-отчаянные, не вышиты, а выбиты на скале, как рисунки неолита, и ведут за собой новых «героев»: воров, бродяг, арестантов, проституток, мошенников и авантюристов, «золоторотцев», запойных алкоголиков. И он знает их не со стороны: Горький слишком близко к ним подошел. И его рассказы вполне в русле человечности, тоски и тихой печали русской классики. Оказывается, там, «на дне», тоже люди, их надо пожалеть, они страдают. Здесь, в эти три-четыре года, Горький не марксист, а христианин. Поэтому рассказы этих трех лет и «Карамора» (рассказ 1924 г.), «Несвоевременные мысли» и первый том «Клима Самгина» послужат ему надгробием в нашем ландшафтном палисаднике. Он нежно заступается за евреев («Каин и Артем»), он жалеет, как близких и родных, голодающих после недорода, он оплакивает всех: беспризорных, сирот, неудачников, воров, босяков, маленьких учеников у мастера. Хотя сам же признает, что многие несчастны по своей вине и угодили на дно по слабости и безволию; никто же не заставлял спиваться ни пекаря Коновалова, ни сапожника Орлова, ни ротмистра Кувалду и его друга учителя из «Бывших людей». Горький не призывает к мести, к революции, к террору: он сострадает. О своих рассказах лучше всего сказал он сам в «Коновалове»: «Каждый рассказ являлся перед нами кружевом, в котором преобладали черные нити – это была правда, и встречались нити ярких цветов – ложь. Такое кружево падало на мозг и сердце и больно давило и то и другое, сжимая его своим жестким, мучительно разнообразным рисунком». И вот в 31 год Горький становится и читаемым, и почитаемым писателем. К нему благосклонны и Чехов, и Репин, и сам Лев Толстой, и Шаляпин, и Бунин, и Куприн, и даже мистик Леонид Андреев. Но он их плохо отблагодарил. «Болдинский» период закончился, Горький вспомнил про классовую борьбу и в этом же 1899 году пишет плохой, примитивный и дидактический роман «Фома Гордеев». Романы вообще ему не даются, он новеллист, не тянет он на романы. Чехов и Куприн, Бунин и Гаршин знали это про себя и романов не писали. А Горький упорно «катал» романы. Он не понимал ничего в своем собственном литературном творчестве – сказывалось отсутствие подготовки.

Кстати, пути Горького и Грина заочно сошлись в тот день, когда будущий гений и сегодняшний бродяга прочел Горького и одобрил и тематику, и образ жизни героев Алексея Максимовича, гостя у старого учителя. И тот заплакал о нем.

Слава Горького росла и была неадекватна его таланту. По-моему, писатели, интеллигенты, режиссеры и иностранные критики были под «эффектом Раскольникова», который в ноги поклонился Сонечке Мармеладовой не потому, что одобрял проституцию, а потому, что в ее образе «всему человеческому страданию поклонился». Так и здесь: Горький был из народа, обожаемого, страждущего народа, он знал народ и принес о нем весть, на нем лежал отблеск грядущего огня адской Смуты, ошибочно принимаемый за свет путеводной звезды или скаутского костра. Из него сотворили кумира и охотно читали дальше любую белиберду, лишь бы ее запрещала цензура и лишь бы она была направлена против самодержавия. Чаяния публики и игры интеллигенции с огнем окончательно испортили писателя. А тут он еще знакомится в 1900 году с шалой аристократкой, актрисой МХТ Марией Федоровной Андреевой, которая вбила себе в свою красивую пустую головку марксизм (как впоследствии Инесса Арманд). Она влюбляется в Горького и тоже портит его своими восторгами. И вот он возвращается к «деятельности», бросая свое писательское дело. В 1910 году, в марте, он участвует в «несанкционированном митинге» у Казанского собора. Митинг и борьба за гражданские права – это нужно, это хорошо. Митинг был студенческий. Но увы! И там не обошлось без социального протеста и лозунга «Долой самодержавие!». Горького арестовали в Нижнем Новгороде в апреле и обвинили еще и в приобретении мимеографа для печатания воззваний к сормовским рабочим. Однако великодушные жандармы через месяц отпускают его под домашний арест, а потом выселяют в Арзамас.

Арест, хоть и недолгий, очень повредил творчеству Горького. Он пишет уже не просто бездарный, а вредный памфлет «Песня о Буревестнике». Все, что нужно воспаленному общественному сознанию (а тормоза отказали и у писателя, и у его поклонников). Все здесь есть: и тучи, и робкие гагары, и испуганные чайки, и жирный пингвин (то ли мещане, то ли филистеры, то ли верноподданные). Один Буревестник вопит: «Пусть сильнее грянет буря!» Через много лет великий писатель Фазиль Искандер в «Кроликах и удавах», диссидентско-либеральном манифесте, скажет, что буревестники всегда кончают тем, что становятся горевестниками. Но общество в восторге, а цензура всегда дура: из-за горьковской чуши закрывают журнал «Жизнь», после чего памфлет расходится во всех губерниях в листовках и списках. Ведь даже из безобидного «Коновалова» цензура выкинула те места, где Алексей Пешков читает пекарю роман о Стеньке Разине.

А дальше – пошло-поехало. В 1902 году в МХТ были поставлены две очень слабые пьесы: «На дне» и «Мещане». Цензура и жандармы «сделали» Горькому «биографию». Это ново, это оригинально. Читать и смотреть Горького становится престижно. Читатели и зрители чувствуют себя инсургентами, причем задарма, без риска, а это очень приятно. Поэтому пьесы идут с триумфом, а Горького в 1902 году избирают почетным академиком по разряду изящной (!) словесности. И тут Николай II делает такую же потрясающую глупость, как в случае с анафемствованием Толстого (без монарха Синод бы на это не пошел) и с запретом лекций о Льве Николаевиче в гимназиях и университетах. Результаты выборов аннулированы! Тут же от своих званий отказываются и Короленко, и Чехов, а слава Горького взлетает до небес; «Мещан» ставят в Вене и Берлине, а в 1903 году выходит шеститомник Горького и выдерживает пять изданий. Теперь уже Горький входит в моду и в Европе. Он – визитная карточка бурлящей страны и грядущей Смуты.

Хорошо только одно: Горький не озлобился, он так и будет до 1928 года искать «революцию с человеческим лицом», пока не попадет в 1929 году к ней в зубы, на чем поиски прекратятся. Скромная, верная жена, подруга его бедных и безвестных дней, уже не годится для мировой славы Буревестника, модного писателя, кумира ошалевшей толпы. Он бесчеловечно бросает Катю, и в 1904 году Андреева становится его гражданской женой. Накануне 9 января Горький с группой интеллигентов посещает С.Ю. Витте, чтобы предупредить кровопролитие. Но ведь не Витте же отдал приказ стрелять, а какой-то дурак-силовик. После расстрела демонстрации Горький пускается во все тяжкие: связывается с социал-демократами, пишет прокламацию, обвиняя царя в убийстве, и призывает всех граждан срочно бороться с самодержавием. А режим продолжает «делать ему биографию»: полтора месяца Петропавловской крепости Горький заработал. Но он уже табу: манифестации протеста идут не только в России, но и в Европе. Приходится выпускать. В крепости Горький пишет очередную муру – «Детей Солнца». Выйдя в октябре 1905 года, он заводит в Питере газету «Новая жизнь» (идейный вдохновитель и настоящий руководитель – сам г-н Ульянов-Ленин; Горький докатился-таки до формального с ним знакомства, а Ленину ли было не знать, как полезны модные литераторы). Конечно, Горький не мог не поучаствовать в декабрьском мятеже: ходил вокруг баррикад и собирал деньги на оружие. В декабре 1906 года он выступил с совершенно безумной (в духе соколов и буревестников) речью на митинге в Гельсингфорсе и затем сразу уехал из России, предчувствуя, что еще несколько дней, и он опять угодит в крепость, а мировая общественность на этот раз будет бессильна: в России наступили жесткие времена, и буревестников сажали в надежные клетки. И вот здесь выяснилось самое неприятное: слава и деньги, бабы и комфорт избаловали пролетарского писателя, он больше не хотел умирать за «правое» (то есть левое) дело, но предпочитал посылать на смерть других, избрав для себя роль «зажигателя» на политических дискотеках. Конечно, где уж здесь было что путное написать.

Алексей Максимович едет в Америку, митингует с требованием поддержать русскую революцию (акулы Уолл-стрит, слава Богу, не дали ничего, у них своего Саввы Морозова не было). Заодно Горький нахамил спасавшим его из тюрьмы французам за то, что они дали заем царскому правительству (памфлет «Прекрасная Франция»). Он пишет бездарную, ходульную агитку «Мать» (хлеб для юмористов на век вперед). Этот кошмар он допишет в 1907 году, а в 1906-м состряпает две слабенькие пьесы – «Варвары» и «Враги». В мае 1907 года Горького занесет аж на Лондонский съезд РСДРП (делегат с совещательным голосом). Еще одна порция неумеренных похвал и подначек. В 1908 году он начинает переписку с Лениным и переписывается с ним аж до 1913 года. Горький стоит на своем: революция с человеческим лицом, а Ленин старается его не очень отпугивать.

И живет Буревестник на Капри. И для чахотки полезно, и красиво, и тепло. Деньги пока есть. Правда, переписываясь с дьяволом, трудно получать вдохновение от Бога, хотя бы даже от Аполлона и муз. За эти семь лет Горький ничего стоящего не напишет. Заклеймит капитализм в «Вассе Железновой» (а на Капри, уж конечно, полный социализм – для богатеньких пролетарских писателей). Кстати, о судьбе горьковской «Прекрасной Дамы». Из марксисток редко выходят милые женщины, все больше комиссарши. И поэтому пассию Горького, несмотря на ее услуги и бешеную энергию, мало ценили (талант-то был невелик) Станиславский и Немирович-Данченко и заменили ее Ольгой Книппер-Чеховой. Она была легкомысленна, но хоть не революционерка. Андреева из МХТ уйдет. Скорее всего на ее совести – смерть Саввы Морозова от руки Красина, а сыграла она роль наводчицы. Ведь когда Морозов разобрался в большевиках и отказался давать деньги, она добилась страховки на свое имя. Убить для большевиков было – раз плюнуть, и, получив крупную сумму, роковая красавица отдала все им. Но вот ей минет 51 год, и Горький ее хладнокровно бросит, заменив юной Марией Игнатьевной Будберг. И останется она у разбитого корыта, ненужная уже и советской власти.

А в 1913 году, после политической амнистии, Горький возвращается в Россию, поселяется в Финляндии, пишет роман «Детство», в 1915 году – «В людях». Не очень интересно, заурядно, но хоть правдиво. Заодно издается журнал «Летопись» – антивоенный, в духе пролетарского интернационализма. Кстати, Горький одно время искал Бога (не там, где он был) в плохой компании Луначарского и Богданова (искавшего, правда, не Бога, а смысл жизни). И Ленин ему все прощал.

Но вот и роковая черта 1917-го, проведенная через многие судьбы. И здесь Горький опомнился и в «Новой жизни», которой дадут жить только восемь месяцев при «новой власти», до середины июня 1918 года, стал писать против большевиков. Потом, в том же 1918 году, из статей будет сделана книга «Несвоевременные мысли». Он возражает большевикам как «свой», но очень резко. И если бы не Ленин, сгинул бы он в ВЧК. Вот что он пишет в марте, обращаясь к морякам, этим нашим «вязальщикам гильотины»: «За каждую нашу голову мы возьмем по сотне голов буржуазии. Самооценка русского человека повышается! Но для меня – как, вероятно, и для всех, еще не окончательно обезумевших людей, – грозное заявление моряков является не криком справедливости, а диким ревом разнузданных и трусливых зверей». А вот что он говорит в одной из последних (и понятно, почему последних) статей. «Все то, что я говорил о дикой грубости, о жестокости большевиков, восходящей до садизма, о некультурности их, о незнании ими психологии русского народа, о том, что они производят над народом отвратительный опыт и уничтожают рабочий класс, – все это и многое другое о „большевизме“ – остается в полной силе».

Более того, Горький яростно заступается за гонимых поэтов и писателей (в его Доме искусств комнату имели и Грин, и Гумилев). Он не даст умереть с голоду ни Грину, ни Блоку, он будет добывать лекарства и пайки, давать работу в своем издательстве «Всемирная литература». Его брошенная жена с ведома мужа станет активной деятельницей Политического Красного Креста. Он будет спасать кого сможет (из интеллигентов) из лап ВЧК. Он спас бы и Гумилева, если бы тот согласился отречься, солгать. Пусть это все зачтется ему Там, где взвешивают все наши грехи и добрые дела. В 1921 году Ленин выпихнет его из страны якобы лечиться, а на самом деле – чтобы спасти от ареста и расстрела. Еще год-другой – и больной, отстраненный от дел Ленин уже ничем не смог бы помочь. Он ведь и Мартову организует отъезд. Горький и Мартов – старые друзья. Хоть их он пожалел.

В 1921–1922 годах Горький в Германии пишет статьи против большевиков («Русская жестокость», например, или «Интеллигенция и революция»). В 1923 году он пишет «Мои университеты». Правдиво, но серо. А в 1925 году он переезжает в Сорренто и начинает писать своего «Клима Самгина». Бог возвращает ему дар за смелость и добрые дела. Первый том вообще талантлив, а сцена гибели маленького Бориса в проруби – это очень сильно, на мировом уровне. Есть хорошие места и в других томах. Все губят занудство и длинноты. Вот если бы объединить все тома в один!

А потом – катастрофа. Кончаются деньги, нет славы, никому он за границей не нужен. А из СССР идут такие авансы! Ему 60 лет, и в 1928 году он совершает поездку в СССР. Какие восторги, какие ласки! Какая еда! И тон статей меняется, он уже защищает от нападок Страну Советов. 20 июня 1929 года он совершает преступление против совести: едет на Соловки с «инспекцией». Конечно, ему ничего не покажут, но 14-летний мальчик из детского барака расскажет ему все про ужасы, казни и пытки СЛОНа. Горький выйдет, залитый слезами, и… оставит в книге отзывов хвалебную запись, и мальчика с собой не заберет (а его расстреляют после отплытия горьковского парохода). Вернется в Европу – и промолчит.

А в 1931 году он переезжает в СССР, и мышеловка с бесплатным сыром захлопывается за ним. Будет имение под Москвой, городской особняк, свежая клубника зимой, не будет только свободы – ни для него, ни для Максима. Домашний арест и челядь из чекистов.

И он покорно поедет в августе 1933 года на Беломорканал в компании 120 трусливых совписов и составит в 1934 году дикую, лживую книгу, восславившую рабский труд, и 36 трусов поставят под названием свои имена (84 человека окажутся поумнее и уклонятся). А среди 36 будут и М. Зощенко, и В. Катаев, и А.Н. Толстой.

В 1934 году Горький – свадебный председатель I Всесоюзного съезда совписов. И всё – большевики и Сталин выжали его досуха. В мае 1934-го НКВД уберет Максима (наверное, сказал что-то лишнее или хотел бежать). А 18 июня 1936 года Максим Горький умер в Горках. Его тоже отравили, он не должен был дожить до Больших Процессов 1937–1938 годов.

Он призывал бурю, и эта буря лишила его сына, чести, доброго имени и таланта (с 1928 г. он ничего не написал). А потом добила его. Что ж! Гагары, пингвины, чайки, ужи и другие здравомыслящие жители земли, моря и ближних небес предупреждали его о последствиях.

Альфред Кох. ПЕСНЯ О БУРЕВЕСТНИЧКЕ.

Я когда читал креатив Леры про Горького, то сначала припух от ее оценки горьковских «Песен». Мол, туфта это все и пустая напыщенность. Я помню, какое впечатление на меня они произвели в детстве. Я был потрясен пафосом и завораживающей стихией борьбы, которая была в них.

Потом я вспомнил «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова с «Гаврилиадой» Ляписа-Трубецкого. Я насторожился. После были заново обнаружены в «Золотом теленке» пятистопный ямб Лоханкина («Варвара, самка ты, тебя я презираю…») и бендеровский «Торжественный комплект». В нем рекомендовались существительные «стяг», «вал», «поступь» и глаголы «взметаться», «рдеть» и «грозить». Мои опасения усилились. Я начал понимать, что имею дело с фантастической халтурой, которую ловкач Горький сбыл по хорошей цене впечатлительным гимназисткам во время «революционного» угара.

Я попробовал написать в том же духе. Это оказалось до обидного просто. Пользуясь этой методой, можно писать пафосные стишата на любую тему. Хоть про опорос свиней, хоть про подвиг народа при строительстве чего-то там в Сибири. Я вспомнил бесконечные пионерские линейки и слеты, где, писаясь от восторга, толстые тетеньки в пионерских галстуках пичкали нас бездарными монтажами, слепленными на манер горьковских виршей…

Да что тут говорить, вот переложение «Песни о Буревестнике», которое я состряпал, пользуясь известной методикой, буквально за десять минут:

В Альпах, сидя с кружкой пива, Ленин банду собирает. Между бандой и Россией гордо реет Максим Горький в сапогах, в косоворотке.

То крылом Москвы касаясь, то стрелой взмывая к Капри, он кричит, и Ленин слышит: «Резать, всех поставить к стенке!».

В этом крике – жажда власти! Дурь расейскую родную и уверенность и глупость слышит Ленин в этом крике.

Работяги тяжко стонут, – стонут, мечутся в России и куда-нибудь в глубинку спрятаться уже готовы.

И крестьяне тоже стонут, – им, крестьянам, недоступно наслаждение убийством, треск «максима» их пугает.

Умный купчик быстро прячет все, что нажито – в офшорах… Только глупый Максим Горький реет смело и свободно над трясущейся Россией!

Все мрачней и хуже дело обстоит в стране несчастной, и поют ей отходную те, кто что-то понимает.

Вот финал. Весной, в апреле, приезжает в Питер Ленин. Вот охватывает Ленин стаи упырей и воров и бросает их с размаху в дикой злобе на Россию, разбивая в пыль и брызги жизнь привычную, простую.

С криком реет Максим Горький, черной молнии подобный, ни хера не понимая, что Россия умирает.

Вот он носится, как демон, – дурачок в косоворотке, – и смеется и рыдает… Все к тому, что Горький спятил.

В этом крике и рыданьях все давно усталость слышат, и Максимка сам не верит, что не скроют тучи солнца, знает, что большевики надолго.

Ветер воет… Гром грохочет…

Синим пламенем сгорают золотые грезы детства. Все мечты о лучшей доле, о свободе тихо гаснут. Как кладбищенские духи, вьются в голове надежды, исчезая, растворяясь в мутной пелене навеки.

Крови! Сколько будет крови!

Это старый Максим Горький тихо думает в постели и жалеет, что однажды гордо реял, как придурок. Спи спокойно, старый дурень.

Вот такие вот дела… Сравните, кстати, с оригинальным текстом:

Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный.

То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и – тучи слышат радость в смелом крике птицы.

В этом крике – жажда бури! Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике.

Чайки стонут перед бурей, – стонут, мечутся над морем и на дно его готовы спрятать ужас свой пред бурей.

И гагары тоже стонут, – им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни: гром ударов их пугает.

Глупый пнгвин робко прячет тело жирное в утесах… Только гордый Буревестник реет смело и свободно над седым от пены морем!

Все мрачней и ниже тучи опускаются над морем, и поют, и рвутся волны к высоте навстречу грому.

Гром грохочет. В пене гнева стонут волны, с ветром споря. Вот охватывает ветер стаи волн объятьем крепким и бросает их с размаху в дикой злобе на утесы, разбивая в пыль и брызги изумрудные громады.

Буревестник с криком реет, черной молнии подобный, как стрела пронзает тучи, пену волн крылом срывает.

Вот он носится, как демон, – гордый, черный демон бури, – и смеется, и рыдает… Он над тучами смеется, он от радости рыдает!

В гневе грома, – чуткий демон, – он давно усталость слышит, он уверен, что не скроют тучи солнца, – нет, не скроют!

Ветер воет… Гром грохочет…

Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит. Точно огненные змеи, вьются в море, исчезая, отраженья этих молний.

– Буря! Скоро грянет буря!

Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы:

– Пусть сильнее грянет буря!..

Налицо призыв к свержению существующего строя. Ай, да ну его к черту, этого Максима Горького. «Грустно, девушки», – говорил Остап Бендер.

ЗОЛОТАЯ ПОРОДА СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА.

Портик Лескова, немножко слишком правильного в своем классицизме; мрамор Гарина-Михайловского; неумелая, но сильная дидактика Помяловского; цыганский мистицизм Лажечникова; скульптурные группы Брюсова, которым, однако, не хватает жизни и души, – мы здесь не сможем перебрать все и остановиться перед всеми. Это наш музей, наш спецхран, наша сокровищница, но читателю где-то придется побродить и одному. Я не смогу ему сопутствовать, ибо, отдавая должное всему, люблю (и могу оживить) далеко не все. Наши сокровища неисчислимы, бессмертны, неиссякаемы, но до сих пор мы едва успевали наклониться над крупными алмазами, лалами, перлами в этой пещере Аладдина, которая зовется российской словесностью. Абсолютно новый минерал или новый архитектурный стиль, драгоценные камни, крупные, как фрукты, и гигантские золотые самородки – вот чем мы занимались до сих пор. Но наша словесность – Эльдорадо, прииск, и хочется показать не только самородки, но и золотоносную породу; вы должны увидеть, как авторы-старатели усердно моют золото – золото конца Серебряного века и золото начала Железного века.

Самый типичный поэт конца Времен и самый необычный поэт начала Эпохи, про которую сказано: «Времени больше не будет». Антиподы – даже не враги. Константин Бальмонт и Велимир Хлебников. Вы, уже приученные к алмазам величиной с отель «Ритц», вероятно, ощутите разочарование. Нам ли смотреть под ноги и мыть золотишко, когда наш Храм сияет такими солнцами драгоценных камней! А вы не пренебрегайте. Без породы не было бы и самородков.

Константин Бальмонт родился в июне 1867 года в дедовской деревеньке Владимирской губернии. Дворянин, из екатерининских лейб-гвардейцев. Поначалу фамилия была Баламут (уж точно к его стихам, омуту, чертям, тайнам), потом разрешили переделать. Отец – председатель земской управы в Шуе. Мать – потомственная интеллигентка, урожденная Лебедева. Вы только посмотрите на это гордое и отрешенное лицо! Портрет Валентина Серова, 1905 год. Усики, дворянская бородка, просторный лоб, туманный взор, взбитый кок, сюртук и белоснежные воротнички. Не от мира сего. Поэт. А вот и доказательства: писать начал в девять лет (хоть и ерунду), а из шуйской гимназии его исключили за принадлежность к нелегальному кружку.

Поэт всегда немножко декабрист. (И Кюхля, и Рылеев были поэтами, хотя писали ужасно, стыдно цитировать.) Да еще присчитайте ему по материнской линии происхождение от татарского князя «Белый лебедь Золотой Орды».) Неплохо, да? Отец охотился и служил, мать пела, музицировала и давала журфиксы.

В шуйской гимназии поэт учился в 1876–1884 годах. А когда его выгнали за модную крамолу, родители пристроили во владимирскую гимназию. Ее удалось окончить в 1886 году. Зачем-то поэта понесло на юридический факультет Московского университета, но и оттуда его выгонят за студенческие волнения, под негласный надзор полиции. В 1888 году он опять в университете, но бросает сам. Студенческие волнения – вот главные его познания в правовых вопросах. И в Демидовском юридическом лицее ему не повезло, уже хотелось только писать стихи.

Боже, 1867 год! До 1917-го еще целых пятьдесят лет – вся жизнь. Пятьдесят лет ресторанов, балов, вернисажей, приличного платья, котильонов, красоток, шикарных комнат с горничными. И всегда есть деньги, и еда, и свобода, и даже роскошь, и красавицы, которые так любят поэтов…

Конечно, женился он рано. В сентябре 1888 года Бальмонт знакомится со своей Primavera – боттичеллиевской красавицей Ларисой Михайловной Гарелиной (она старше его на три года). Тут уж не до учебы. В 1889 году Костя женится, ему нет и 22 лет; и никто ничего не мог сделать, мальчик был готов порвать с семьей. Молодые едут на Кавказ, но Костя – не Печорин (слишком переживает из-за женщин), а Лариса – не Бэла и даже не Мери. Денег мало, на поэзию невесте и жене плевать, на революцию – тоже. Лариса страшно ревнива, к тому же пьет. И здесь мы понимаем: дошло до декаданса. Пьющая девица – точно декаданс. Особенно если Primavera. И Бальмонт был типичным декадентом: изломы, надломы, наркозы, экстазы, несчастья на страницах. Нет, они отклеивались и тянулись за жизнью. Первый ребенок этой богемной четы умер, второй стал невротиком. Лариса в конце концов сбежала от своего декадента к журналисту и историку литературы Н.А. Энгельгардту и мирно дожила с ним жизнь, а Анна Энгельгардт, их дочь, стала второй женой великого Гумилева.

Ларисе-то было хорошо. А вот Бальмонт 13 марта 1890 года выбросился из окна. Сломал все, что можно было, кроме позвоночника, лежал год, а хромота осталась на всю жизнь. Многие сочли его безумным, но ведь и Гаршин бросался в лестничный пролет! Декадент должен пройти через попытку самоубийства. Стихи не улучшатся, но чувства станут острее.

Здесь уж Брюсов объяснит, каким надо быть поэту-декаденту: «Ты должен быть гордым, как знамя, ты должен быть острым, как меч. Как Данту, подземное пламя должно тебе щеки обжечь». Великие – они вне категорий, а мейнстрим обязан страдать. Кормили юношу переводы, он отменно знал языки и даже в Оксфорде читал литературу. Не миновал и наш декадент Короленко, этого всеобщего хранителя и покровителя. Первый яркий сборник Бальмонта – «Горящие здания» (1900 г.). Но его литературная слава продлится десятилетие, с 1895 по 1905-й, пока не подрастут гении: Гумилев, Пастернак, Блок, Мандельштам, Ахматова и Цветаева. Впрочем, эта молодежь не была нахальной. Все общались без чинов, а Бальмонт сходил за мэтра.

Глупое правительство поддерживало его репутацию: то за скверный стишок «Маленький султан» на два года лишат права проживания в столицах и университетских центрах, то поверят ему на слово, что он участник вооруженного восстания на Пресне (в конце концов выяснилось, что участие выразилось в стихах).

В начале века Бальмонт странствует: Италия, Испания, Англия, Франция, даже в Мексику в 1904 году его занесло. Но к 1905-му он успел… Бальмонт кидается на шею Максиму Горькому (хотя говорить им не о чем, о «пролетариях» наш декадент слышать не хочет и об их матерях – тоже) и пишет свои непонятные стихи в «Новую жизнь» и «Красное знамя», журнал Амфитеатрова. Впрочем, курсистки и революционные дамы не взыскательны: они обожают Бальмонта тем больше, чем меньше понимают. Он хоть пишет на их языке, без гагар и ужей.

Но все-таки царское правительство было снисходительно к детям богемы. Вот смотрите: Бальмонт нелегально покидает Россию и живет в прекрасном далеке, в своей любимой Европе, до 1913 года, неплохо зарабатывая лекциями, переводами и стихами. И вот в 1906 году он пишет идиотское стихотворение (чистый декаданс) «Наш царь». «Наш царь – Мукден, наш царь – Цусима, наш царь – кровавое пятно, зловонье пороха и дыма, в котором разуму – темно. Наш царь – убожество слепое, тюрьма и кнут, подсуд, расстрел, царь-висельник, тем низкий вдвое, что обещал, но дать не смел. Он трус, он чувствует с запинкой, но будет, час расплаты ждет. Кто начал царствовать – Ходынкой, тот кончит – встав на эшафот».

Ловко написано. Типун декадентам на язык. И ведь ничем наш поэт не поплатился. Не убили, не отравили, не украли и не доставили в Шлиссельбург. Колибри можно все. В том числе вертеть хвостиком. Если кто забыл, что такое свобода, то вот вам 1906 год. Все буревестники на курортах, у теплых морей. И никто столько не ездил, как Константин Бальмонт. Даже «бродяга морей» Гумилев мог рядом с ним показаться домоседом. Кроме Мексики, Бальмонт посетил Калифорнию, облазал всю Европу, добрался не только до Египта, но и до Балеарских островов, до Канар. Он был не только в Африке, но и на Цейлоне, в Индии, Новой Гвинее, а в 1916 году и в Японии. Но он в отличие от Гумилева отнюдь не «конквистадор в панцире железном», он, скорее, турист. Слабый, изнеженный, под зонтиком или в экипаже. Гумилев писал о битвах с дикими племенами, прекрасной, сияющей, украшенной флердоранжем смерти среди экзотических скал, морей, лесов и рек. Бальмонт же – созерцатель. Гумилев хотел быть участником, Бальмонт – свидетелем.

И все-таки гении не бывают ни символистами, ни акмеистами, ни сюрреалистами. Гений – это маг вне категорий. Из него так и хлещет сила. Блок мог сколько угодно считать себя символистом, а Гумилев – акмеистом. И все эти «измы», выдуманные ими, мэтрами, настоящими мастерами, давали маленьким поэтам удержаться на плаву, под знаменем, принадлежать к цеху и быть корабликами, идущими в некоем караване за мощным ледоколом. Все-таки море. И ветер. И лед… И чайки… Принадлежность к клубу поэзии важна для скромных дарований. Собственно, Бальмонт был действительно классиком символизма. (Здесь классик – нечто среднее, умеренное.) И символист, и декадент, и революционер… Он даже выходил в открытое море, в океан. Есть у него пять-шесть «океанских» стихотворений. По-моему, формула символизма была создана, когда сам символизм уже перестал существовать, когда СМОГИСТы ранних 60-х ХХ века читали свои стихи у памятника Маяковскому. Сила. Мысль. Образ. Глубина. СМОГ. Но сила – она от Бога. Силы Бальмонту решительно не хватало. Однако его причудливые, нездешние строки, странные, болезненные, никогда не несли печати заурядности или банальности. Он был честным пионером символического Клондайка. Он открыл Клондайк и стал мыть золото. А потом пришли другие. Великие. И стали поднимать самородки, чья тяжесть, чей блеск были не по плечу Константину Бальмонту.

Его многие не любили. Зинаида Гиппиус терпеть не могла. Называла «очковой змеей», считала дилетантом и святотатцем. Для Марины Цветаевой он был «типичным поэтом», но они не дружили. Бунин не мог ему простить до конца «революционных шалостей». Зато Брюсов его очень любил.

От его поэзии можно было оторопеть. Только он в истории искусства выступал то от имени скорпиона, то от имени Люцифера. Кстати, это лучшие его стихи. Всем известно, что скорпион может ужалить сам себя, чтобы избежать плена. Не даться, так сказать, в руки живым. Но кто стал бы брать скорпиона – символ уродства, зла, непокорства – под защиту? А Бальмонт взял. «Я окружен огнем кольцеобразным, он близится, я к смерти присужден, – за то, что я родился безобразным, за то, что я зловещий скорпион. […] Но вот, хоть все ужасней для меня дыханья неотступного огня, одним порывом полон я, безбольным. Я гибну. Пусть. Я вызов шлю судьбе. Я смерть свою нашел в самом себе. Я гибну скорпионом – гордым, вольным». Его занимала тема смерти и страдания, ее необходимости для искусства, потому что красота приходит через боль.

«Мы меняемся всегда. Нынче „нет“, а завтра „да“. Нынче я, а завтра ты. Все во имя красоты. […] Мир страданьем освящен. Жги меня – и будь сожжен. Нынче я, а завтра ты, все во имя красоты». Это из «Костров». Десятитомник Бальмонта выходит в Москве с 1907-го по 1914-й. Этот поэт умел мыслить, умел фантазировать, умел слагать.

В 1913 году добрые Романовы по случаю династического 300-летнего юбилея объявили политическую амнистию, и Бальмонт вернулся в Россию. Теперь он прочно забыт, его читают только профессиональные литературоведы, а зря. Чего стоит только один его трактат о Люцифере, о Великом змее, давшем бесконечность Миру, который был создан Богом для определенных границ. Оказывается, восстание Люцифера было самопожертвованием во имя Человека; Люцифер освободил людей от власти Бога и законов природы (теперь вы понимаете, почему многие от Бальмонта просто шарахались?). Ну хотя бы несколько строк: «Но, наконец, всем в Мире стало ясно, что замкнут Мир, что он известен весь, что как желать не быть собой – напрасно, так наше Там – всегда и всюду Здесь, и Небо над самим собой не властно. […] Все было серно-иссиня-желто. Я развернул мерцающие звенья, и, Мир порвав, сам вспыхнул, – но за то, горя и задыхаясь от мученья, я умертвил ужасное Ничто. […] Вновь манит Мир безвестной глубиной, нет больше стен, нет сказки жалко-скудной, и я не Змей, уродливо-больной, я – Люцифер небесно-изумрудный, в Безбрежности, освобожденной мной». Это не принял Запад, это забыла Россия. Бальмонт до сей поры котируется как переводчик. Переводчик-соавтор, привносивший в чужие стихи свои мысли и интерпретации. Особенно ему удались Эдгар По (родная мистическая душа!), Оскар Уайльд (тоже «кощунник» и «дерзец»), Теннисон, Мюссе, Генрих Гейне, Шелли. Его перевод «Витязя в тигровой шкуре» Шота Руставели – лучший до сих пор. Его перевод – соавторство, а не посредничество. Вот посмотрите на Э. По: «Половины такого блаженства узнать серафимы в раю не могли, оттого и случилось (как ведомо всем в королевстве приморской земли): ветер ночью повеял холодный из туч – и убил мою Аннабель-Ли».

Он был первым ницшеанцем в России, и в христианской, богобоязненной стране это было влекущим и пряным дополнением к его стихам. Он много переводил из Ибсена. И у него была своя Сольвейг. Разругавшись с первой женой, поэт влюбился в прекрасную Екатерину Алексеевну Андрееву, красавицу из богатой купеческой семьи: высокую, тонкую, с чудесными черными глазами. К тому же она окончила Высшие женские курсы. Развод с первой женой был делом решенным, но вы представляете, как любил ницшеанца Бальмонта, назвавшего Христа «философом для бедных», Святейший синод!

Родители Сольвейг были благочестивы, поэт – и нечестив, и женат. Им запретили видеться. Но Катенька была под стать Бальмонту: свободная, без комплексов, увлекалась теософией, так что еще до развода переехала к поэту. В 1896 году завершился бракоразводный процесс, и решение было самым иезуитским: жене дозволялось вступить во второй брак, а мужу – запрещалось навсегда. Обвенчались наши мятежники по подложным документам, а родители жены были рады и тому, что Бальмонт вообще решил венчаться. Они боялись «преступного сожительства». В приданом отказали, но деньги Кате давали (ее карманные расходы как раз превышали годичные доходы Бальмонта). Но поэт был влюбчив и «черноглазой лани» охотно изменял. Однако Катя была умна и смотрела сквозь пальцы на романы мужа. Он даже пленил жену Брюсова, своего друга, Иоанну Матвеевну. Потом была Е.К. Цветковская. Но это что! Он ведь влюбился в поэтессу Мирру Лохвицкую, писавшую эротические стихи в духе «Песни песней». Эту связь он афишировал. Кстати, Мирра была родной сестрой Тэффи. Тесен мир!

А потом он стал еще теснее для Бальмонта, Тэффи, Бунина, Гиппиус, Мережковского и всей их компании поэтов Серебряного века, которым удалось выжить в Европе. Русская литературная диаспора – это был самый тесный кружок и самый последний из всех. Почти кухня. И в конце пути – Сент-Женевьев-де-Буа. Но это все-таки не Колыма, не вечная мерзлота, в которую положили Мандельштама с биркой на голой тощей ноге… И это не петля в Елабуге, и не очередь с передачами, в которой больше десяти лет стояла Ахматова…

Когда наступит Февраль, Бальмонт будет в восторге, как многие поэты. Когда придет Октябрь, ему станет категорически противно. Нет, он даже пытался работать у Горького в его шарашке «Всемирная литература», но молчать он не умел. И опять был пущен в ход поэтический кинжал. Он заявил публично, что поэты – не планеты, чтобы вращаться вокруг революционных солнц. Поэты – кометы, они идут мимо планет и солнц, и никто не составляет им маршрута. Еще несколько лет, и он заплатил бы за это жизнью. Но 1920 год – это еще полный бедлам, нет еды и топлива, и большевикам не до поэтов. Юрис Балтрушайтис похлопотал, и Бальмонту позволили уехать в июне 1920-го в Эстонию. Потом он перебрался в Германию, а оттуда – в нашу российскую Мекку – во Францию.

Он проживет долго, до 1942 года, будет читать в 30-е лекции в Польше, Болгарии, Литве. Он будет беден, но на уровне Парижа, а не карточной России. Он будет тосковать, но молча, без жалоб, без банальностей о березках и снегах. Ему и в голову не придет возвращаться. Он будет писать и переводить. Умрет он под Парижем, во время оккупации, в маленьком приюте для русских литераторов. Все-таки 77 лет. Декаденты – люди живучие, потому что их не могут убить штампы «о служении народу», «раньше думай о Родине, а потом – о себе», о пользе обществу. Плевать декадентам на эти штампы. И даже карту СССР Бальмонт себе не купил, чтобы флажками отмечать успехи Красной Армии. Он просто написал правду, правду о поэтах и кометах: «Есть люди, присужденные к скитаньям, где б ни был я, – я всем чужой, всегда. Я предан переменчивым мечтаньям, подвижным, как текучая вода. Передо мной мелькают города, деревни, села, с их глухим страданьем. Но никогда, о, сердце, никогда с твоим я не встречался ожиданьем. Разлука! След другого корабля! Порыв волны – к другой волне, несхожей. Да, я бродяга, топчущий поля. Уставши повторять одно и то же, я падаю на землю. Плачу. Боже! Никто меня не любит, как земля!».

Счастливая, долгая, благополучная жизнь. Может быть, Бальмонт первым понял, что Земля людей и Земля поэтов крутятся в разных галактиках.

СТИХИ КОНСТАНТИНА БАЛЬМОНТА.

Подборка Валерии Новодворской.

КОСТРЫ.

Да, и жгучие костры
Это только сон игры.
Мы играем в палачей.
Чей же проигрыш? Ничей.
Мы меняемся всегда.
Нынче «нет», а завтра «да».
Нынче я, а завтра ты.
Все во имя красоты.
Каждый звук – условный крик.
Есть у каждого двойник.
Каждый там глядит как дух,
Здесь – телесно грезит вслух.
И пока мы здесь дрожим,
Мир всемирный нерушим.
Но в желаньи глянуть вниз
Все верховные сошлись.
Каждый любит, тень любя,
Видеть в зеркале себя.
И сплетенье всех в одно
Глубиной повторено.
Но, во имя глубины,
Мы страдаем, видя сны.
Все мы здесь, наоборот,
Повторяем небосвод.
Свет оттуда – здесь как тень,
День – как ночь, и ночь – как день.
Вечный творческий восторг
Этот мир, как крик, исторг.
Мир страданьем освящен.
Жги меня – и будь сожжен.
Нынче я, а завтра ты,
Все во имя красоты.

1901.

СКОРПИОН.

СОНЕТ.

Я окружен огнем кольцеобразным,
Он близится, я к смерти присужден, —
За то, что я родился безобразным,
За то, что я зловещий скорпион.
Мои враги глядят со всех сторон,
Кошмаром роковым и неотвязным, —
Нет выхода, я смертью окружен,
Я пламенем стеснен многообразным.
Но вот, хоть все ужасней для меня
Дыханья неотступного огня,
Одним порывом полон я, безбольным.
Я гибну. Пусть. Я вызов шлю судьбе.
Я смерть свою нашел в самом себе.
Я гибну скорпионом – гордым, вольным.

1899.

В ГЛУХИЕДНИ.

ПРЕДАНИЕ.

В глухие дни Бориса Годунова,
Во мгле российской пасмурной страны,
Толпы людей скиталися без крова,
И по ночам всходило две луны.
Два солнца по утрам светило с неба,
С свирепостью на дольный мир смотря.
И вопль протяжный: «Хлеба! Хлеба! Хлеба!»
Из тьмы лесов стремился на царя.
На улицах иссохшие скелеты
Щипали жадно чахлую траву,
Как скот, – озверены и неодеты,
И сны осуществлялись наяву.
Гроба, отяжелевшие от гнили,
Живым давали смрадный адский хлеб,
Во рту у мертвых сено находили,
И каждый дом был сумрачный вертеп.
От бурь и вихрей башни низвергались,
И небеса, таясь меж туч тройных,
Внезапно красным светом озарялись,
Являя битву воинств неземных.
Невиданные птицы прилетали,
Орлы парили с криком над Москвой,
На перекрестках, молча, старцы ждали,
Качая поседевшей головой.
Среди людей блуждали смерть и злоба,
Узрев комету, дрогнула земля.
И в эти дни Димитрий встал из гроба,
В Отрепьева свой дух переселя.

1899.

СМЕРТИЮ – СМЕРТЬ.

Procul recedant somnia.

Et noctium pbantasmata…

S. Ambrosius.

Прочь да отступят видения.

И привиденья ночей!

Св. Амвросий.

Смертию – смерть.

I bad a dream…

Lord Byron.
Я видел сон, не все в нем было сном,
Воскликнул Байрон в черное мгновенье.
Зажженный тем же сумрачным огнем,
Я расскажу, по силе разуменья,
Свой сон, – он тоже не был только сном.
И вас прося о милости вниманья,
Незримые союзники мои,
Лишь вам я отдаю завоеванье,
Исполненное мудростью Змеи.
Но слушайте мое повествованье.
Мне грезилась безмерная страна,
Которая была когда-то Раем;
Она судьбой нам всем была дана,
Мы все ее, хотя отчасти, знаем,
Но та страна проклятью предана.
Ее концы, незримые вначале,
Как стены обозначилися мне,
И видел я, как, полные печали,
Дрожанья звезд в небесной вышине,
Свой смысл поняв, навеки отзвучали.
И новое предстало предо мной.
Небесный свод, как потолок, стал низким;
Украшенной игрушечной Луной
Он сделался до отвращенья близким,
И точно очертился круг земной.
Над этой ямой, вогнутой и грязной,
Те сонмы звезд, что я всегда любил,
Дымилися, в игре однообразной,
Как огоньки, что бродят меж могил,
Как хлопья пакли, массой безобразной.
На самой отдаленной полосе,
Что не была достаточно далекой,
Толпились дети, юноши – и все
Толклись на месте в горести глубокой,
Томилися, как белка в колесе.
Но мир Земли и сочетаний звездных,
С роскошеством дымящихся огней,
Достойным балаганов затрапезных,
Все делался угрюмей и тесней,
Бросая тень от стен до стен железных.
Стеснилося дыхание у всех,
Но многие еще просвета ждали
И, стоя в склепе дедовских утех,
Друг друга в чадном дыме не видали,
И с уст иных срывался дикий смех.
Но, наконец, всем в Мире стало ясно,
Что замкнут Мир, что он известен весь,
Что как желать не быть собой – напрасно,
Так наше Там – всегда и всюду Здесь,
И Небо над самим собой не властно.
Я слышал вопли: «Кто поможет? Кто?»
Но кто же мог быть сильным между нами!
Повторный крик звучал: «Не то! Не то!»
Ничто смеялось, сжавшись, за стенами, —
Все сморщенное страшное Ничто!
И вот уж стены сдвинулись так тесно,
Что груда этих стиснутых рабов,
В чудовище одно слилась чудесно,
С безумным сонмом ликов и голов,
Одно в своем различьи повсеместно.
Измучен в подневольной тесноте,
С чудовищной Змеею липко скован,
Дрожа от омерзенья к духоте,
Я чувствовал, что ум мой заколдован,
Что нет конца уродливой мечте.
Вдруг, в ужасе, незнаемом дотоле,
Я превратился в главный лик Змеи,
И Мир – был мой, я – у себя в неволе.
О, слушайте, союзники мои,
Что сделал я в невыразимой боли!
Все было серно-иссиня-желто.
Я развернул мерцающие звенья,
И, Мир порвав, сам вспыхнул, – но за то,
Горя и задыхаясь от мученья,
Я умертвил ужасное Ничто.
Как сонный мрак пред властию рассвета,
Как облако пред чарою ветров,
Вселенная, бессмертием одета,
Раздвинулась до самых берегов,
И смыла их – и дальше – в море Света.
Вновь манит Мир безвестной глубиной,
Нет больше стен, нет сказки жалко-скудной,
И я не Змей, уродливо-больной,
Я – Люцифер небесно-изумрудный,
В Безбрежности, освобожденной мной.

1899.

СОТВОРЕНИЕ АНТИМИРА.

Помните, что говорит о бабочке министр-администратор (Андрей Миронов) в фильме М. Захарова «Обыкновенное чудо»? «Вон бабочка летит – кретинка. Головка маленькая, глупая».

Все, кто на этот огонь слетелся, крылышки пообожгли или даже вовсе сгорели… если не сделали себе бизнес на чужих кострах. Но вакансии для благополучных подлецов тоже были ограничены. Достались немногим. А восторженные дети богемы (или Выдры, если уж мы собираемся говорить о Хлебникове) решили, что старый скучный мир с Богом, Церковью, царем, деньгами, мебелью, приличиями, работой и семьей кончился вместе с монархией. Поэтому всерьез принялись строить дома на сваях, ставить на театральную сцену грузовики, рисовать черные квадраты, купать красных коней, раздувать мировой пожар, показывать козу Богу и ангелам, выдумывать новый язык (от этого была прямая польза: ВЧК и ГПУ долго ничего не могли понять) и отрицать стыд.

Злоязычный и меткий Алексей Николаевич Толстой одним касанием пера расправился с миром, который пытались построить Багрицкий, Татлин, Малевич, Мейерхольд, Давид Бурлюк, Маяковский и Хлебников, с миром «будетлян», «творян» (в пику дворянам), то есть футуристов. Сам-то он явно из этой генерации, самый талантливый из них всех, но классик, продавался вполне сознательно и не без шика и редкую вакансию «писателя в законе» получил.

В «Хождении по мукам» есть блестящая пародия на футуризм. (Если бы Хлебников мог это прочитать!) Помните «Станцию по борьбе с бытом» и манифест, где юношей и девушек призывают идти нагими и счастливыми под дикое солнце зверя?

Есть у А.Н. Толстого некая пародия на А. Блока – поэт Бессонов. Так вот, приходит этот Бессонов в ресторан, а там ему назначила свидание футуристка Елизавета Киевна, девушка красивая, но глупая. Садится она к Бессонову и говорит, что ей скучно, что она ждет неких труб и зарева. (Ох, дождались и того и другого с избытком глупые российские декаденты!) А когда Бессонов спрашивает, кто она такая, Елизавета Киевна отвечает: «Я – химера!» – «Дура, вот дура!» – подумал тут Бессонов.

Но девушка она была рослая, сочная, и Бессонов повез ее в гостиницу и потащил в постель. Вот вам и все о футуризме, и не надо киснуть над литературоведением.

Впрочем, футуристы были ребята веселые и невредные, и жизнь у них была сплошной капустник. А в начале 20-х большевикам было не до них, тем паче что они всячески пинали «старый мир». Только одного футуристы не заметили: что строят Антимир. Без Бога – и без человечности. Не для Человека.

«Свобода приходит нагая, бросая на сердце цветы», – писал Хлебников в Феврале. А через год свобода нагой и ушла, ушла к стенке в подвалах ВЧК со столькими юными девушками, виновными в «чуждом происхождении». Перед расстрелом заставляли раздеться донага, а вот жертв красного террора хоронили уже без цветов…

И никакой футуризм не заменял таланта. От всего направления останутся «Черный квадрат», проекты Татлина, спектакли Мейерхольда, примерно одна треть наследия Маяковского и несколько страниц из Хлебникова.

Хлебникову в нашем Храме литературы принадлежат химеры на кровле. Такие, как на соборе Парижской Богоматери: нелепые, уродливые, загадочные. То ли заклятия, то ли проклятия. Пленники христианства, знак его победы, его поверженные враги.

В 30-е годы, когда Антимир был построен (в том числе и руками наивных футуристов), когда выстрел Маяковского прозвучал колоколом покаяния и капитуляции перед уничтоженным старым добрым миром, отчаявшиеся футуристы пошли в обэриуты. Хармс ушел в абсурд, потому что в Антимире нельзя было дышать. Но он ушел далеко. Сначала – тюрьма, потом по приговору суда – сумасшедший дом и голодная смерть.

Велимир Хлебников один в начале 20-х нащупал эту дорогу и описал грядущую карательную психиатрию. Пусть химера на кровле Храма будет у Хлебникова с Хармсом одна на двоих. Ведь зов обэриутов «Маленькая рыбка, жареный карась…» Хлебников услышал на десять лет раньше срока. Его стихи безумны и туманны, как ночной кошмар. Ужас Антимира проламывает стены, его дыхание почти лишает поэта рассудка.

Из футуристов, повторяю, мало кто кончил добром. Погиб в застенках великий Мейерхольд, застрелился Маяковский, и участь Хлебникова оказалась жуткой, а жизнь – недолгой. С портрета чистенького, прилично одетого юноши на нас смотрят совершенно безумные глаза. А начиналось все так безоблачно, так тривиально…

Жизнь.

В ноябре 1885 года в Астраханской губернии (теперь это в Калмыкии) у попечителя улуса ученого-орнитолога Владимира Алексеевича Хлебникова родился сын Виктор. Улус и попечительство – это был мягкий протекторат Российской империи, попытка приобщить к христианству и гражданской культуре аборигенов разного толка, от самоедов до мусульман. Окраины, кроме Польши и Кавказа, не очень-то прижимали, держали на длинном поводке.

С матерью было еще интереснее: Екатерина Николаевна, историк, – кузина народовольца Александра Михайлова (кличка Дворник), правой руки Желябова. Получив пожизненное заключение, он умрет в Шлиссельбурге.

Родился Хлебников в калмыцкой степи, среди кротких, ушедших в себя кочевников-буддистов. А прадед Хлебниковых был прагматик, купец первой гильдии.

Служба отца требовала частых переездов. В 1895 году Хлебниковых занесло в Симбирскую губернию. Здесь Виктора определяют в гимназию. Все как у людей. Потом он учится в Казани и даже кончает курс. В Казанский университет он определяется на математическое отделение физмата (и это будет иметь печальные последствия). За студенческую демонстрацию арестован, месяц тюрьмы (все «марши несогласных» жандармы аккуратно разгоняли, куя кадры футуристов и нигилистов, строителей Антимира). Из университета он выходит, а потом переводится на естественное отделение. Юноше 19 лет, он пишет слабенькую пьесу «Елена Гордячкина» и шлет ее Максиму Горькому, но даже Горький от этой макулатуры уклоняется. В 1904–1907 годах Виктор занят делом: орнитологические исследования, экспедиции в Дагестан и на Северный Урал, научные статьи. Вполне солидные занятия. Даже новый вид кукушки удалось открыть и стать членом общества естествоиспытателей при Казанском университете.

Но здесь случилась Русско-японская война, которая страшно подействовала на чуткого Виктора. Он начинает сам учить японский язык, чтобы постичь тайну японской души, и ищет (вот она, математика!) «основной закон времени», чтобы найти оправдание смерти. Не он первый, не он последний. Но Хлебников делает это слишком серьезно и «без отрыва от производства».

Он начинает писать стихи пачками (и все слабые), посылает их Вячеславу Иванову; пока он пытается стать символистом. Даже переводится в Санкт-Петербург (в 1908 г.), опять-таки на естественное отделение. Но ему нужны только символисты, а в Петербурге – их ставка. Он сближается с А. Ремизовым и С. Городецким и впадает в языческое славянофильство. Это время пьесы «Снежимочка» и Пантеона выдуманных божеств (уже и язык мифический, не только герои). С его страниц глядят на нас некие милые мутанты: снезини, смехини, добрые молодцы Березомир, Древолюд etc. В эпоху декаданса это могло еще сойти за театр и поэзию. Ведь и Ремизов издает «Лимонарь» и «Посолонь», а Городецкий – «Ярь» и «Перун». Но все это холодно и школярски старательно. Модно, но не на век, даже не на десять лет.

В 1909 году поэт отвлекается от своих исканий («вместо камня было время, а вместо камышей шумели времыши» – sic!). Он едет в Киев к родственникам Рябчевским и там влюбляется в Марию Рябчевскую, посвящая ей абсолютно невнятные стихи. А в Питере заработала «Академия стиха» на «Башне» Вячеслава Иванова (1909). Таврическая улица, дом 25, верхний этаж, квартира Иванова и в ней круглая угловая комната, где собираются вечные заговорщики – поэты. В эту «Башню» карабкается и Хлебников.

С университетом сплошные страсти: то факультет восточных языков по классу санскрита, то историко-филологический факультет славяно-русского отделения. Но учиться поэт перестал.

Знакомится он и с Гумилевым, его готовы печатать в «Аполлоне».

1909 год. Две занятные, даже страшные вещи. Драма о безумии и карательной психиатрии: «Госпожа Ленин». Жуткое разложение сознания: отдельно говорит слух, отдельно – зрение, отдельно – память, отдельно – воля. Больная дама у себя дома, ее посещает доктор, она отказывается с ним говорить. За это ее упрятывают в темноту, на бетонный пол, надевают смирительную рубашку. А она все отказывается говорить и даже идти в другую «палату» по приказу врача. Тогда ее тащат силой, и она умирает. Как он мог так провидеть участь Хармса и целой плеяды диссидентов 60—80-х годов? Пожалуй, это в духе Стриндберга (прыжок через 70–80 лет), и сейчас на Западе это могло бы иметь успех и даже приз. А вот знаменитый «Журавль» того же периода – это тезисы. Может получиться хороший фильм ужасов. Вещи, рельсы, трубы вступают в союз с мертвецами-зомби и ополчаются на людей. Люди молятся гигантскому железному журавлю и приносят ему в жертву детей, как Дракону. Но это надо написать. Поставить. Спеть. А Хлебников не написал и не поставил: наметил пунктиром, белым стихом. К тому же кончается юмором: журавлю надоело «лопать людишек», он взял и ушел. Не страшно и не интересно.

Для эстетов Серебряного века Хлебников – новатор, авангардист, футурист. Для литературоведов – хлеб насущный. Для читателей ХХI века – графоман. К тому же Хлебникову было мало символизма. Поссорившись с «Башней», он связался с братьями Бурлюками (Давидом, Владимиром и Николаем) и к ним даже переехал жить. Эти оригиналы основывают группу «будетлян» и выпускают сборник «Садок судей» тиражом 300 экземпляров (ну чистый самиздат) в апреле 1910 года. Главное, без «ятя» и твердого знака на конце слов (и здесь футуризм). Все литераторы сочли сборник объявлением войны. В. Брюсов громил авторов: «Сборник переполнен мальчишескими выходками дурного вкуса». Что святая правда.

Антижизнь.

Хлебников становится Велимиром; из университета его исключают за неуплату; родители с сыном поссорились, они его не понимают. А тут еще в 1911 году Хлебников становится чуть ли не пифагорейцем и ищет в цифрах магию и ответ на все вопросы. В 1912 году в группу приходит один настоящий поэт – В. Маяковский. У него-то, кроме морковки и желтой кофты, есть настоящий талант. И завертелось. В брошюре «Учитель и ученик» Хлебников неплохо применяет свою «магию чисел»: «Не стоит ли ждать в 1917 году падения государства?» Здесь Велимир даже точнее А. Амальрика с его «Просуществует ли СССР до 1984 года?». Жаль, что это пророчество было воспринято как эпатаж. Это ведь даже не анализ (Хлебников не очень знал, что происходит в политике и в среде революционеров), это откровение.

А тут пошли футуристические штучки-дрючки: выставки художников-авангардистов (группы «Бубновый валет» и «Ослиный хвост», диспуты, чтения в арт-кафе «Бродячая собака»). Возникают кубофутуризм и эгофутуризм (Игорь Северянин).

Выходит сборник «Пощечина общественному вкусу». Вся наша компания поэтических пиратов (Бурлюк, Крученых, Маяковский и Хлебников) призывают сбросить Пушкина, Достоевского и Толстого с парохода современности (вот Писарев бы порадовался) и обвиняют Блока, Куприна, Бунина и Горького, что «им нужна лишь дача на реке». Критика встретила сборник обструкцией: «Вымученный бред претенциозно бездарных людей». (Никто же еще не читал толком Маяковского, да и он начал хорошо писать к 1913 году.) А так, увы, правда. И заметьте: Великие (Мандельштам, Пастернак, Гумилев) никогда не пытались отнять у Пушкина место на корабле; покушение на истребление классики – удел посредственностей.

Давид Бурлюк продолжал мелко хулиганить: в очередном цикле лекций «Пушкин и Хлебников» он назвал Пушкина «мозолью русской литературы» (и эта выходка стала его единственным вкладом в эту самую литературу). Всего этого не вынес Осип Мандельштам: он вызвал Хлебникова на дуэль после ссоры в «Бродячей собаке». Дуэли, ясное дело, не было. Сам Хлебников разразился манифестом, где сформулировал понятие «заумного языка», предлагая будетлянам-речетворцам пользоваться разрубленными словами и полусловами. Да, не владеющие словом часто прибегают к полуслову, но от этого никому не тепло и не холодно.

Чем меньше было в стихах Хлебникова таланта и ума, тем «заумней» они становились. А тут еще борьба за национальный футуризм! (Особо извращенная форма национализма.) Россию посетил ас итальянского футуризма Маринетти, а Хлебников и Б. Лившиц раздавали листовки о приоритете русского футуризма, возмущаясь «некими туземцами из итальянского поселка на Неве», которые «склоняют благородную выю Азии под ярмо Европы» (остатки панславизма).

Первый авторский сборник Велимира имел шикарное название «Ряв!» (конец 1913 г.). А в общем, всем надоело бузить. У кого был талант, тот ушел писать (тот же Маяковский). И он же в 1915 году заявил, что футуризм мертв.

Война немного рассеяла поэтический дурман. Хлебников завязал роман с московской актрисой Надеждой Николаевой, а после уехал к родителям в Астрахань и стал искать закономерности чисел, чтобы предотвратить мировые войны.

В 1915 году поэт кротко возвращается к нормальным поэтам. Бывает в Куоккале, тусуется с Ильей Репиным и Юрием Анненковым. Но он продолжает чудить: объявляет число «317» важнейшим в судьбах народов и людей, забредает к Брикам, избирается футуристами в «короли времени». В феврале 1916 года поэт переходит к практическим действиям: основывает утопическое «Общество председателей Земного шара» (конечно, из 317 членов). Многих сопредседателей кооптировали, не спрося их согласия, да и покойникам не было отказа. Покойный поэт Божидар, Вячеслав Иванов, Давид Бурлюк, Асеев, Маяковский, Рабиндранат Тагор – вот кому предлагалось править «Государством Времени». Но война вспомнила о поэте, и 8 апреля 1916 года его мобилизовали. Солдат из будетлянина вышел никакой. Еще до фронта он стал взывать к знакомому психиатру Н.И. Кульбину. Тот диагностировал у Хлебникова «состояние психики, которое никоим образом не признается врачами нормальным». Врачи никогда не признавали здоровыми поэтов, особенно футуристов. Но здесь – полный консенсус. Начались комиссии. Хлебников жил то в больнице, то в казарме, то у родителей в Астрахани и Царицыне. Ему дают отпуск на пять месяцев, а это уже весна 1917 года. В армию он не вернется. По-моему, по нему отцы-командиры и военкомы не особенно плакали.

Февраль – это был пир духа для футуристов. Поэты бродят по кафе, и Хлебников с ними (скрываясь, однако, от комендатуры, ведь отпуск кончился). За два дня до Октября Хлебников пишет письмо в Мариинский дворец от имени «председателей Земного шара». Председатели постановили: «считать Временное правительство временно не существующим».

А потом все летит в тартарары, вполне в духе футуризма. Безумие времени как будто почерпнуло язык и стиль из работ Хлебникова. Поэта носит по России за приютом, едой и теплом. Но всего этого куда меньше, чем стихов и экспериментов. Поэту удалось на пять месяцев найти корм в газете «Красный воин», хотя его стихи для армии сильно напоминают Марюткины вирши из «Сорок первого» Лавренева, а ведь Хлебников не от сохи, он учился в университете!

В 1919 году поэт добровольно идет в психиатрическую лечебницу Харькова, чтобы спастись от деникинского призыва.

Маяковский пытается помочь ему прокормиться и что-то издать.

В 1920 году Хлебников знакомится с Есениным, Есенин тоже подбрасывает кое-что и издает в Москве его бред на тему Гражданской войны: «Ночь в окопе». Хлебников немного «шакалит» у комиссаров: то против Врангеля напишет, то про молот и про серп. Одно утешение, что, кроме названия, ничего не понять.

Дальше уже чистый вестерн: Хлебников оказывается в Баку, на съезде народов Востока. Этот цирк отвечает его душевному складу. Потом поиски пропитания заносят его в Персию. Та еще авантюра! Советская республика в Северном Иране; Советы, формирующие Персидскую Красную Армию в Баку; и Хлебников, ангажированный в виде лектора… В Энзели он знакомится с дервишами, а местное население принимает его за «русского дервиша». Пророчества, безумие, нищета, служение неведомому Богу… Поэт всегда немножко дервиш, но здесь был полный профессионализм.

В Тегеране Хлебников бросает армию и нанимается в гувернеры к местному хану. Вот уж плова он вволю поел!

Армия повернула назад очень скоро, и Хлебников – вместе с ней. Его заносит в Пятигорск, там он работает ночным сторожем.

В 1921 году железное дыхание Антимира становится ощутимым. У Хлебникова появляются две вполне нормальные поэмы о Гражданской войне вроде «Двенадцати» Блока: шквал и ужас, конец мира, хоть и с левым уклоном – «Ночь перед Советами» и «Ночной обыск». Впрочем, смерть Блока и расстрел Гумилева приводят его в норму, он даже пишет некрологи. И неожиданно едет в Москву. Катаев вспоминает, что он приехал оборванный, лохматый, полубезумный и ходил по тусовкам с наволочкой, полной стихов. Маяковский пытался помочь, подкормить, поселить, но Хлебников понял, что они построили, раньше Маяковского на девять лет.

У поэта началась лихорадка. Голод, отчаяние, безумие как проявление отчаяния.

Поклонник его таланта (и сноб) Петр Митурич хотел дать убежище и пригласил в местечко Боровенко Новгородской губернии. Там у поэта развился паралич, отнялись ноги, началась гангрена. Будетлянин умер 28 июня 1922 года.

В 1960 году советская власть угостила провидца Новодевичьим кладбищем. Мертвый, он стал добычей архитекторов Антимира. Стал пером в крыле его Железного Журавля.

В 1977 году астроном Н.С. Черных назвал малую планету 3112 «Велимир».

Он призывал отказаться от пространства и жить во Времени, считал себя воплощением Эхнатона, фараона Египта, Лобачевским, Омаром Хайямом. Он верил в переселение душ. Но это не помогло. Он был раздавлен пониманием, что вокруг растет, как лес, нечеловеческий мир. Антимир. А он остался Человеком и поэтому погиб.

А воплотился его больной и провидческий дух не в Омаре Хайяме, а в Данииле Хармсе и обэриутах, которые пытались найти убежище в абсурде, когда Антимир сдали под ключ.

Хармс умер за решеткой, в тюремной больнице, но они с Хлебниковым, умершим вроде бы на воле, но знавшим, что воли больше нет, были оба узниками Черного и Красного Времени, которое отменило Пространство. Оказалось, что там нельзя жить даже детям Выдры.

Химеры на нашем Храме не улыбаются. Их оскал – от боли.

Маленькая рыбка,
Жареный карась,
Где ж твоя улыбка,
Что была вчерась?

СТИХИ ВЕЛИМИРА ХЛЕБНИКОВА.

Подборка Валерии Новодворской.

84. ЗВЕРЬ+ЧИСЛО.

Когда мерцает в дыме сел
Сверкнувший синим коромысел,
Проходит Та, как новый вымысел,
И бросит ум на берег чисел.
Воскликнул жрец: «О, дети, дети!» —
На речь афинского посла.
И ум, и мир, как плащ, одеты
На плечах строгого числа.
И если смертный морщит лоб
Над винно-пенным уравнением,
Узнайте: делает он, чтоб
Стать роста на небо растением.
Прочь застенок! Глаз не хмуря,
Огляните чисел лом.
Ведь уже трепещет буря,
Полупоймана числом.
Напишу в чернилах: верь!
Близок день, что всех возвысил!
И грядет бесшумно зверь
С парой белых нежных чисел!
Но, услышав нежный гомон
Этих уст и этих дней,
Он падет, как будто сломан,
На утесы меж камней.

21 августа 1915.

103. ЖИЗНЬ.

Росу вишневую меча
Ты сушишь волосом волнистым.
А здесь из смеха палача
Приходит тот, чей смех неистов.
То черноглазою гадалкой,
Многоглагольная, молчишь,
А то хохочущей русалкой
На бивне мамонта сидишь.
Он умер, подымая бивни,
Опять на небе виден Хорс.
Его живого знали ливни —
Теперь он глыба, он замерз.
Здесь скачешь ты, нежна, как зной,
Среди ножей, светла, как пламя.
Здесь облак выстрелов сквозной,
Из мертвых рук упало знамя.
Здесь ты поток времен убыстрила,
Скороговоркой судит плаха.
А здесь кровавой жертвой выстрела
Ложится жизни черепаха.
Здесь красных лебедей заря
Сверкает новыми крылами.
Там надпись старого царя
Засыпана песками.
Здесь скачешь вольной кобылицей
По семикрылому пути.
Здесь машешь алою столицей,
Точно последнее «прости».

Начало января 1919.

159.

Сегодня Машук, как борзая,
Весь белый, лишь в огненных пятнах берез.
И птица, на нем замерзая,
За летом летит в Пятигорск.
Летит через огненный поезд,
Забыв про безмолвие гор,
Где осень, сгибая свой пояс,
Колосья собрала в подол.
И что же? Обратно летит без ума,
Хоть крылья у бедной озябли.
Их души жестоки, как грабли,
На сердце же вечно зима.
Их жизнь жестока, как выстрел.
Счет денег их мысли убыстрил.
Чтоб слушать напев торгашей,
Приделана пара ушей.

9 ноября 1921 – начало 1922.

212. НОЧЬ ПЕРЕДСОВЕТАМИ.

Сумрак серый, сумрак серый,
Образ – дедушки подарок.
Огарок скатерть серую закапал.
Кто-то мешком упал на кровать,
Усталый до смерти, без меры,
В белых волосах, дико всклокоченных,
Видна на подушке большая седая голова.
Одеяла тепло падает на пол.
Воздух скучен и жуток.
Некто притаился,
Кто-то ждет добычи.
Здесь не будет шуток,
Древней мести кличи!
И туда вошло
Видение зловещее.
Согнуто крючком,
Одето, как нищая,
Хитрая смотрит,
Смотрит хитрая!
«Только пыли вытру я.
Тряпки-то нет!»
Время! Скажи! Сколько старухе
Минуло лет?
В зеркало смотрится – гробы.
Но зачем эти морщины злобы?
Встала над постелью
С образком девичьим,
Точно над добычей,
Стоит и молчит.
«Барыня, а барыня!» —
«Что тебе? Ключи?»
Лоб большой и широкий,
В глазах голубые лучи,
И на виски волосы белые дико упали,
Красивый своей мощью лоб окружая, обвивая.
«Барыня, а барыня!» —
«Ну что тебе?» —
«Вас завтра повесят!
Повисишь ты, белая!»
Раненым зверем вскочила с кровати:
«Ты с ума сходишь? Что с тобой делается?
Тебе надо лечиться». —
«Я за мукой пришла, мучицы…
Буду делать лепешки.
А времени, чай, будет скоро десять.
Дай барыню разбужу». —
«Иди спать! Уходи спать ложиться!
Это ведьма, а не старуха.
Я барину скажу!
Я устала, ну что это такое,
Житья от нее нет,
Нет от нее покоя!»
Опустилась на локоть, и град слез побежал.
«Пора спать ложиться!»
Радостный хохот
В лице пробежал.
Темные глазки сделались сладки.
«Это так… Это верно… кровь у меня мужичья!
В Смольном не была,
А держала вилы да веник…
Ходила да смотрела за кобылами.
Барыня, на завтра мне выдайте денег.
Барыня, вас завтра
Наверно повесят…»
Шепот зловещий
Стоит над кроватью
Птицею мести далеких полей.
Вся темнота, крови засохшей цвета.
И тихо уходит,
Неясное шамкая:
«На скотном дворе я работала,
Да у разных господ пыль выметала,
Так и умру я,
Слягу в могилу
Окаянною хамкою».

Осень 1921 г.

214. НОЧНОЙ ОБЫСК.

На изготовку!
Бери винтовку.
Топай, братва:
Направо 38.
Сильнее дергай!
– Есть!
– На изготовку!
Лезь!
– Пожалуйте,
Милости просим!
– Стой, море!
– Врешь, мать,
Седая голова,
Ты нас – море – не морочь.
Скинь очки.
Здесь 38?
– Да! Милости просим,
Дорогие имениннички! —
Трясется голова,

ЕДВА ЖИВА.

– Мать!
Как звать?
Живее веди нас, мамочка!
Почтенная
Мамаша!
Напрасно не волнуйтесь,
Все будет по-хорошему.
Белые звери есть?
– Братишка! Стань у входа.
– Сделано – чердак.
– Годок, сюда!
– Есть!
– Топаем, море,
Закрутим усы!
Ловко прячутся трусы…
Железо засунули,
Налетели небосые,
Расхватали все косые,
Белые не обманули их.
– А ты, мать, живей
Поворачивайся!
И седые люди садятся
На иголку ружья.
А ваши мужья?
Живей неси косые,
Старуха, мне, седому
Морскому волку!
Слышу носом, —
Я носом зорок, —
Тяну, слышу
Верхним чутьем:
Белые звери есть.
Будет добыча.
– Брат, чуешь?
Пахнет белым зверем.
Я зорок.
А ну-ка, гончие – братва!
Вот, сколько есть —
И немного жемчужин.
– Сколько кусков?
– Сорок?
– Хватит на ужин!
Что разговаривать!
Бери, хватай!
Братва, налетай!
И только!
Не бары ведь!
Бери,
Сколько влезет.
Мы не цари
Сидеть и грезить.
Братва, налетай, братва, налетай!
Эй, море, налетай! Налетай орлом!
– Даешь?
Давай, сколько влезет!
– Стара, играй польку,
Что барышня грезит.

7—11 ноября 1921.

ЗОЛОТАЯ РЫБКА НА ПОСЫЛКАХ.

Пусть ад ему будет «Метрополем».

Начало российской фантастики; сокровенные саги о любви; грозная, яростная Петровская эпоха; две Смуты (1917–1922 гг. и та, первая, со Лжедмитрием, ХVII в.), которые мы узнавали и запомнили по его рассказам, потому что лучше никто не написал; картины из жизни эмигрантов в Париже – жуткие, истинные, исступленные (тоже лучшее, что есть на эту тему). Призер и отличник по линии Муз. Золотая рыбка.

Задумывались ли вы когда-нибудь об этой коллизии? Как бы это все выглядело: неумная, жадная, злобная старуха, помыкающая чудесной, красивой, мудрой золотой рыбкой. В сказке этого не произошло, жадная баба осталась у разбитого корыта. А в жизни сверкающий, талантливый и впрямь золотой Алексей Николаевич Толстой пошел на посылки к хамам-большевикам. Он продавался без колебаний и комплексов, без рефлексии и печали, весело и с энтузиазмом, как шлюха на Плешке или трассе.

На его могиле нет ангелов, но есть полные соблазна фигуры обнаженных языческих богинь (писатель любил без счета жен и дев). У него роскошный мавзолей, прекрасная ограда, редкие благоуханные цветы.

И эта шикарная могила, на которой нет креста, тем не менее составляет единый ансамбль с Храмом. Талант, игра ума, красота. Дар. Можно вынести тело писателя из Храма, но нельзя убрать такого автора, как Алексей Николаевич Толстой, из литературы. Хоть запрещай – будут читать в самиздате. Здесь самое время вспомнить, как лагерник из «Одного дня Ивана Денисовича» Солженицына говорит: «Искусство – это не что, а как». А другой отвечает, что, мол, плевать мне на ваше искусство, «если оно во мне добрых чувств не пробудит». Но дело-то в том, что добрые три четверти творчества А.Н. Толстого и чувства добрые пробуждают! Один рассказ из времен голода, разрухи и военного коммунизма так и называется: «Милосердия!».

Алексей Толстой продешевил. Продать такую душу за сытный паек, деликатесы, имения и особняки, за машины и наличку – это плохой бизнес. Одна надежда, что черти в аду тоже охотники до хорошей литературы и наш Алексей Николаевич там «тискает романы», как интеллигенты с 58-й статьей ворам в сталинских лагерях, куда он не попал при жизни. Так пусть избежит самого худшего и после смерти. «Романистам» воры наливали супчику, давали хлебушка, выделяли хорошее место на нарах, не позволяли их обижать. А черти не только не посадят в кастрюлю, но, глядишь, даже сводят в какой-нибудь адский ресторан, а то и в бордель. И пусть они там с Горьким (который писал плохо, но защищал писателей и спас многих от голодной смерти и от ЧК) выпьют за российскую словесность.

Граф, и отстаньте.

Приключения Алеши Толстого (Толстого ли?) начались еще в материнской утробе. Его отец, граф Александр Николаевич Толстой (у сына даже отчество не по нему!), был просто графом, богатым помещиком Самарской губернии (1849–1900). Зато мать была эмансипе с революционным уклоном: Анна Леонтьевна Толстая, урожденная Тургенева – двоюродная внучка декабриста Николая Тургенева («Хромой Тургенев обнажал цареубийственный кинжал». А.С. Пушкин).

Анна была образованной графоманкой типа г-жи Чарской. У нас сейчас такая «дамская» литература лежит на развалах в ярких бумажных томиках. И она выкинула такое коленце: на втором месяце беременности сбежала от мужа и троих детей и открыто переехала в дом председателя земской управы Алексея Аполлоновича Бострома, красавца, либерала и шестидесятника, бедного, как Иов на гноище. Алеша и родился на его убогом хуторе Сосновка, где беглой графине приходилось доить корову и топить печь кизяком (муж-шестидесятник был близок к народничеству). Анна была совсем не Каренина, под поезд не стремилась, под поезд чуть не бросился брошенный граф. Он умолял вернуться, прощал все (ну прямо как Каренин другого Толстого), издал даже на свои средства жуткую стряпню неверной жены – роман «Неугомонное сердце», который высмеяли «Отечественные записки», и больше романов гр. Толстой никто не издавал. А ей и горя было мало, она писала в стол до конца дней своих.

В конце концов бедный граф стрелял в Бострома, промахнулся и был с трудом оправдан присяжными. Алеша так никогда и не увидел графа, своего настоящего отца. Считал себя сыном отчима, подписывал письма «Леля Бостром» и даже не был внесен в дворянские книги. Анна подавала прошение за прошением в Сенат, но ни связей, ни денег не было, а Сенат не любил ни скандалов, ни адюльтера.

Зимой 1900 года безутешный граф умер, и Анна с Алешей, которому исполнилось 17 лет, поехали на похороны. Родственники и трое старших детей графини облили бедного Алешу (и изменницу, конечно) презрением.

А потом вдруг сюрприз: по завещанию графа Алексей был признан сыном и получил 30 тысяч рублей. Но только после смерти матери Алексей нашел ее письмо к Бострому, где она жалела о том, что младший сын не от любовника, а от мужа, и даже сомневалась, сумеет ли его полюбить. И все вышло наоборот: Алешу она любила безумно, а к Бострому быстро охладела.

Воспитание Алеше отчим и мать дали не графское: отправили в реальное училище, а не в гимназию (что-то вроде техникума; слава Богу, что тогда не было ПТУ). Ходил он в холщовой рубахе и ловил рыбу с крестьянскими детьми. Анна Леонтьевна хотела сделать сына литератором: заставляла писать многостраничные письма, писала сама бездарные пьесы (вроде «Войны буров с англичанами») и сама репетировала с молодежью. А между тем Алеша заканчивает в 1901 году реальное училище и едет в Петербург поступать на отделение механики Технологического института.

И здесь началось! Участие в материнских спектаклях закончилось романом: юноша влюбился в Юленьку Рожанскую, игравшую в Сосновке в водевилях, хотя была она барышней строгих правил, тихой и «с исканиями» отнюдь не на любовном фронте. Эту Нину Заречную наш Треплев и полюбил. В 18 лет он настаивает: «Хочу жениться!» (Хорошо хоть учиться согласен!).

Юля поступила в Медицинский институт. Молодые супруги уже в 1903 году обзавелись сыном Юрой. А деньги где взять? Только из материнской тумбочки. А Алеша в этом вопросе – граф, у него широкая натура. Тридцать тысяч наследства лежат в банке, и мать не дает их трогать (сынок растратил бы все за месяц). Что ж, графу положено жить не по средствам. Анна Леонтьевна шлет 40 рублей на коляску для внука – а Алеша заказывает себе костюмчик у Альфреда (тогдашний haute couture). Родители Юли пожертвуют две тысячи рублей на квартиру и мебель, а зять бежит на телеграф и просит еще 50 рублей на студенческую пирушку («трюфли, роскошь юных лет», «вдовы Клико или Моэта благословенное вино», «горячий жир котлет», «сыр лимбургский живой» и «ананас золотой» – меню от Александра Сергеевича, но тот все же имел хоть какие-то средства и не Сосновку, а Михайловское).

В 1907 году надо было защищать диплом. Но чертежи Толстому осточертели. Они пойдут потом в общий котел «Аэлиты» и «Гиперболоида».

Не вышло инженера из графа Толстого, зато потом родятся от его пера инженер Гарин с лазером и инженер Лось с ракетой, новым топливом и полетом на Марс. Лазер писатель предвидел и точно угадал за много лет, а полет на Марс за несколько дней и холодное топливо от силы распада материи человечеству еще предстоит изобрести.

Институт он бросает; Юля, конечно, против, но он бросит и Юлю.

Нельзя становиться между будущим Творцом и творчеством. Алеша был богемный парень, он жаждал вступить в святилище и посвятить себя попойкам, кутежам, обществу муз и богу Аполлону. В нем что-то кипело, сверкало, варилось. Никто не знал, какой это будет талант. Юля не угадала свою счастливую карту, она видела одно: муж – шалопай и бездельник (как все аристократы), он плохой отец, он бегает за дамами и даже за девками (жизнь кокоток и проституток он познал не хуже Куприна и описал потом очень аппетитно; но он еще и парижских путан описал, и не хуже Мопассана, только почти шестьдесят лет спустя!). Юля берет Юру в охапку и уезжает к родителям в Казань. Алексей едет за женой (он не любит, когда его бросают, он сам любит бросать), но тут черт ему в Казани подсунул блондинку, жену адвоката. Граф обнаглел и стал ее у мужа отбивать, а адвокат чуть не отстегал его хлыстом. Этот милый случай он, как анекдот, излагает тестю и теще, и на этом кончается его семейная жизнь. Юра умрет в детском возрасте, Юля останется в прошлом, никому не интересная. Река Времени унесет все воспоминания о первом браке. Алексей не очень расстроился и уехал в Дрезден.

В начале было Слово.

Из Дрездена Алексей привез Соню Дымшиц – художницу-модернистку, оригиналку, поэтическую натуру. Юля даже дала развод: пусть эти дети богемы соединятся, а ей все равно бывший муж ни к чему.

Софья Исааковна Дымшиц была иудейкой, Рахилью, дочерью Лавана, Суламифью из «Песни песней», Руфью. Все героини Библии жили в этой пленительной женщине. Но муж не собирался ее отпускать. Она приняла православие, чтобы выйти за Толстого. Они жили в гражданском браке, в 1911 году у них родилась дочь Марианна. И не только она: граф начинает писать интересно.

С 1908 года он уже сочинял и издавал стихи, но слабые и подражательные: немножко от Надсона, немножко от Некрасова (хотя не графская это стилистика). Он подружился с Волошиным, но великий поэт ничего не смог дать будущему великому (без кавычек) прозаику.

И тут явился вечный Горький, узревший сразу и насмешку над барством, и протест против крепостничества.

Горький благословил, а критики облизнулись. Они первые почуяли золотые вкрапления в декадентский серый мейнстрим и стали ждать целую жилу, Клондайк. И не ошиблись. Да благословит Бог издательство «Шиповник». Вот передо мной желтый восьмитомник писателя. Его начали издавать в 1957–1958 годах. Я прожила с ним жизнь, целых пятьдесят лет. Два первых тома можно отбросить: это гаммы, эскизы. Учебка. За исключением этих самых вкраплений золотого песка.

В 1909 году написаны «Соревнователь» и «Яшмовая тетрадь». Великолепная ирония. Самоирония. Барин-декадент, да еще псевдонародник. Резвая дева, готовая на все, старой закалки барин Кобелев, его дошлый и модный племянник. Два рассказа пародируют Тургенева и Лескова. Тонко и умно.

1910 год. Рассказ «Актриса». Чеховские и купринские нотки, но все-таки это свое. Толстовское. И уже человечность, сострадание к бедной провинциальной актрисе.

1911 год. «Однажды ночью». Жуткая и красивая легенда о мщении. Юная крестьянка Марина, прошедшая через «право первой ночи» до 1861 года, убивает поочередно осквернивших ее дядюшку и племянника.

Формально граф родился в 1883 году. Но в 1909 году, в 26 лет, рождается писатель. Это – начало настоящей жизни. Для писателя в начале было Слово…

Даешь семилетку!

За следующие семь лет начинающий писатель становится Мастером. Но он успевает и в других сферах. Чтобы так писать о любви, как напишет он, надо было возлюбить много и многих. Софи Дымшиц он представляет как «графиню Толстую». Марианну отдают бабкам и теткам (она доживет до зрелого возраста, может быть, именно поэтому), а Алексей и Софи творят. Очень эксцентричная пара не сходит со страниц желтой прессы.

Алексей организует с друзьями кафе «Бродячая собака», где Бальмонту на голову выльют бутылку вина. Потом Толстой выступит в роли секунданта в скандальной дуэли Гумилева и Волошина. Слава Богу, что они друг друга не убили. Гумилеву была суждена славная, героическая смерть от рук палачей, а Волошину досталась славная могила в Коктебеле, куда каждый интеллигент 50—80-х годов считал своим долгом положить камешек с пляжа.

А однажды в доме у Сологуба Соня и Алексей отрезали без спроса в кабинете хозяина хвосты от обезьяньих шкур, чтобы устроить «танец бесов». А шкуры оказались чужими, их оставил у поэта какой-то важный ученый, и цены им не было. Ученый взгрел Федора Сологуба, а Сологуб устроил Алексею обструкцию: отказался печататься с ним в одних журналах. А в Петербурге Сологуб был бог, и печататься стало негде. Пришлось бежать от бойкота в Москву: там были свои боги. Соне стало скучно, и она уехала в Париж заниматься живописью. А когда вернулась, у графа был роман с 17-летней балериной Марго Кандауровой. Так они с Софьей и не поженились. Балерины хватило на лето: осенью у писателя завязался еще один роман с замужней дамой, 26-летней Натальей Крандиевской-Волькенштейн.

И тут начинается война. Пахнуло катастрофой, и все стало серьезно: уже навсегда. Наташа определяется сестрой милосердия в лазарет. Так поступали все дамы из общества, даже царица и царские дочери, великие княжны. Алексей едет на фронт корреспондентом «Русских ведомостей». Он понюхал пороху и многое понял. Но приехал в отпуск и… сделал предложение Марго Кандауровой, ничего не сказав Наташе. Вечерами Алексей встречал Марго в Большом, а потом ехал к Крандиевским, уже ночью. Наташа с младшей сестрой Дюной ждали его. Дюна рисовала, Наташа музицировала и прекрасно пела. Вот вам и сестры Катя (Наташа) и Даша (Дюна) из будущего «Хождения по мукам». Последние дни старого мира, исполненные очарования, изящества, беспечности, искусства и счастья. «Последнего пира последняя просьба: спой, Мэри, спой».

Наташа пела как ангел. Однажды Толстой даже притащил в этот дружеский дом Марго. Наташин муж, адвокат Волькенштейн (Катин муж из романа тоже был адвокатом!), был оскорблен, а ему бы радоваться. Ведь Марго разорвала помолвку, а Толстой перешел к последней атаке на Наталью. Никто в Москве не понял, на ком граф женится. Один генерал, крестный отец Марго, заехал к писателю поздравить свою крестницу. А встретил в гостиной Наталью. Он сослепу решил, что его крестница так выросла и ее глаза из черных сделались голубыми…

Но Алексей Николаевич не ошибся: семья с Наташей получилась. Она была кротка, она умела любить, она бросила ради мужа писать свои неплохие стихи, чтобы не задеть и не затмить.

В 1915 году появляется рассказ «В гавани»: всплеск тоски, разочарование в декадансе, смерть старого поэта, явление Иисуса. «Дай же ты всем понемногу и не забудь про меня». А в 1916 году выходит умный и нежный рассказ о шпионке, русской Мата Хари: «Прекрасная дама». «Алмаз» уже «горит издалека», золотая жила близко.

В 1917 году у Толстых родился сын Никита, герой двух повестей, потом Дмитрий. Никита доживет до 1994 года, а Наталья – до 1963-го. Они увидят желтое собрание сочинений… Никита женится потом на дочери переводчика Лозинского Наталье. У них будет семеро детей, в том числе и наша современница Татьяна Толстая, автор талантливой и страшной антиутопии «Кысь» (видны дедушкины гены). Мир тесен, особенно мир искусства. Чужие здесь не ходят.

В семье Толстых будут жить приемный сын Федя, сын Крандиевской от первого брака, и та самая Марианна, дочь графа от Софьи Дымшиц. И вот – Октябрьский удар грома. Нет больше начинающих, подающих надежды. Надежд уже нет, и является Мастер во всей своей холодной зрелости, силе и славе. Для него катастрофа – путь к познанию. Он вполне разделяет взгляд Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, его призвали всеблагие как собеседника на пир. Он их высоких зрелищ зритель, он к их столу допущен был и заживо, как небожитель, из чаши их бессмертье пил».

Он был застигнут ночью России, как Цицерон – ночью Рима. Он писал эти последние дни Помпеи; это зрелище, эти полотна дошли до нас. Художник в нем был сильнее политика: он стоял на пути потоков лавы с мольбертом. Это не равнодушие, это – искусство. И началось: «Эх, ручьи мои серебряные, золотые мои россыпи».

«Рассказ проезжего человека» – 1917 год. Смута, война, большевики, судьба офицера, верящего в Россию.

«Наваждение» (1918) – повесть о гетмане Мазепе, Кочубее и грешной Матрене, а заодно о послушнике Рыбаньке. Это уже настоящее. Царственная проза.

Рассказ «Милосердия!» – тоже 1918 год. Это почти о себе. Об интеллигентной семье, выброшенной Смутой из жизни, о голоде, о конине, о том, как сын-эсер в 16 лет едва не убил Василия Петровича, либерала-отца.

Но не будет ни милосердия, ни еды. В разгар зимы прислуга приходит и говорит, что есть нечего, что нечего готовить. А граф, увлекшийся зрелищем пылающего Везувия, еще не понял, он посылает кухарку за сосисками в «Елисеевский». А «Елисеевский» заколочен досками.

Он успел написать еще (может быть, самое главное и великое) «День Петра». Не приглаженный для власти (хотя и сверкающий из-под чехлов) роман «Петр I», а короткий и страшный рассказ о палачестве Петра, о цене вопроса. Ясное дело, речь шла и о цене «светлого будущего», обещанного большевиками. Кровь, муки, пытки, казармы, фанатизм безумного вождя. Застенок. «Но все же случилось не то, чего хотел Петр; Россия не вошла, нарядная и сильная, на пир великих держав. А подтянутая им за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния, предстала новым родственникам в жалком и неравном виде – рабою. И сколько бы ни гремели грозно русские пушки, повелось, что рабской и униженной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китайской стены». А.Н. Толстой вывел формулу, верную от Ивана Грозного до ХХI века (правда, уже без Вислы).

Но голод и разруха не понравились бы даже Цицерону, тем паче не радовали ни Алексея Николаевича, ни Наташу, ни детей. Умный и острый аналитик, граф с ходу понял все про большевиков, еще по «Рассказу проезжего человека». Когда еще вера в Россию оправдается, а погибать надо было сейчас, в 1918 году. И граф с семьей бегут в Одессу, в сытый город, на последний берег старой доброй России.

Этим же путем потом, в 1924 году, поедет герой повести «Похождения Невзорова, или Ибикус». Русский Исход на чужую, необетованную землю там схвачен с такой силой, что перебивает дальнейшие (уже после возвращения) вялые и бездарные комплименты графа в адрес большевиков.

«Революция» – это конец света, а потом загробная жизнь в аду. Это просто резюме желтого собрания сочинений.

И как это Сталин не понял, что за имения и роскошь граф всучил ему туфту, а настоящее творчество все шло против течения красной реки? Вот они, мощные аккорды Исхода, наш Реквием по выгнанной самой из себя России: «Ибикус» этот самый (и заодно агония эмигрантов, заграничный ад со всеми удобствами); «Необыкновенное приключение Никиты Рощина» (1921).

Ужас Смуты в великолепном рассказе «Простая душа» (1919). Ужас чужбины для не умеющих примириться с утратой России – в «Рукописи, найденной под кроватью» (1923) и в рассказе «На острове Халки» (1922).

Красные подходят к Одессе, и Толстой вместе с кучкой московских и петербургских знакомых грузится на пароход «Карковадо». Прямой заплыв до Парижа без пересадки в Анатолии, в турецком клоповом кошмаре на этом самом острове Халки в Мраморном море. Повезло. Об этом потом напишут многие, даже Булгаков, никуда не уехавший («Бег»). Но А.Н. Толстой напишет лучше всех.

В Париже сразу – везение. Какой-то плут скупает усадьбы за наличные, надеясь нажиться за бесценок (ведь большевиков скоро прогонят!). И умный граф за 18 тысяч франков продает несуществующее имение в Каширском уезде. Хоть и граф, а умеет выживать. И что же он купил? Три костюма, шесть пар обуви, два пальто, смокинг и набор шляп. Деньги все разошлись, и голод защелкал зубами на пороге. Наташа взялась было за фугетту, но одумалась и стала шить шляпки и платья.

А Алексей очень много и великолепно пишет, и на эти небольшие деньги можно очень скромно жить (как все эмигранты). Но послевоенный Париж несытно кормил искусство. Как-то мимоходом в «Убийстве Антуана Риво» (1923) Алексей гениально отобразил трагедию бедных безработных солдат (французских!), вернувшихся с войны, да заодно на одной странице лучше всех историков разъяснил, почему Германия проиграла. Учебники по Первой мировой после этого рассказа можно не читать. Но скромно жить и «ходить в рваных башмаках», как сказала Наташа, он (граф!) никак не мог.

В это время он пишет свой потрясающий рассказ – «Повесть Смутного времени» – о Смуте, о Лжедмитрии, о Годунове, о первом Романове. Та Смута закончилась покоем, а вдруг и эта кончится так же? Алексея вдохновляет объявленный нэп. Это уже какая-то жизнь. И он решает продаться дорого и не всерьез. Тридцатые годы даже он не предвидел. Семья перебирается в Берлин и там (уже в 1921 г.!) входит в сменовеховскую группу «Накануне» (наводненную чекистами), куда записались интеллигенты, отказавшиеся от борьбы с советской властью и готовые ее признать. Но он успел еще написать абсолютно правдивую первую часть «Хождения по мукам», «Сестры» (1922). Гонимые злым ветром катастрофы интеллигенты выглядели именно так. Он писал с натуры: адская фигура Распутина, футуристический карнавал, светская жизнь и искания интеллигенции, чистота девушек и женщин Серебряного века, «мене, текел, фарес», начертанные на стенах Зимнего, жуткая война, анархисты, Блок, чувство погибели. Он и «Аэлиту» – образец для целых поколений фантастов – начал в эмиграции. Почувствовал, что чужбина – это Марс. Очарование и тайна чужой цивилизации и высшей культуры атлантов. Легенда об истории Атлантиды, яростная и завораживающая. Сумасшедший голодный Петербург, где нет хлеба, но собираются запускать ракету на другую планету. Да, это Россия. «Града настоящего не имеющая, но град грядущий взыскующая», по Мережковскому. А восстание марсиан во имя присоединения к Советской республике – искусственная чушь, приписанная в 1923 году. Для властей. Хотя такие «гусики» (то есть солдатики и матросики), как Гусев, помешавшиеся на мировой революции, тогда водились. Только вот марсиане ничего не поняли, просто подчинились чужой сильной воле пришельца с живой, полной сил планеты. Это же видно. Но увы! Граф продается широко и публично. Пишет открытое письмо советскому правительству: «Совесть меня зовет ехать в Россию и хоть гвоздик свой собственный, но вбить и вколотить в истрепанный бурями русский корабль». 25 апреля 1922 года эти строки напечатали в «Известиях» с самыми милыми комментариями. Большевики клюнули на голый крючок без наживки. Еще бы! Граф Толстой, да еще талантливый, да еще известный писатель. Но что они от него получили? Пошлые политические заявления. И все. Накануне отъезда он объявил: «Еду сораспинаться с русским народом!» Да гвоздики были резиновые. Перед «стартом» он продал Тэффи (и еще двадцати друзьям) за 10 франков фарфоровый чайник, получив деньги со всех вперед (все-таки 200 франков!). Такие строгие и чистые антисоветчики, как Мережковские, с ним порвали. А Бунин простил – за талант. После «Петра I», в 1945 году, прислал из Парижа записку: «Алешка, хоть ты и сволочь, мать твою… но талантливый писатель. Продолжай в том же духе». С Бунина – прощение, со Сталина – Сталинскую премию. Он был абсолютный циник. Талантливый и бессовестный. Он поедет, конечно, в круиз по Беломорканалу и засветится в той паршивой горьковской книжонке о поездке.

Цена вопроса.

Он пойдет по трупам и по костям. Он разучится жалеть. Он никого не подставит, ни на кого не донесет, не станет требовать ничьей головы. Но и не заступится. Ни за Мандельштама, ни за Мейерхольда. Он будет притворяться шутом для Сталина: то напьется, то анекдотик расскажет. Он будет угождать сановному Горькому. На даче у мэтра мальчики ловили бреднем рыбу, бредень зацепился за корягу. Толстой в шикарном синем костюме полез отцеплять (на прощание в Париже на десять лет вперед костюмов накупил). Костюм полинял, и еще неделю у Горьких развлекались, ежедневно топя баню, чтобы отмыть «посиневшего Алешку», который подкрашивался дома чернилами… Стыдно. Но ему не было стыдно. Он был очень холодным художником, он не любил свои модели. Его не волновал вопрос, что станет со страной, с народом. Он знал, что утонет, если не оттолкнет утопающих. И он выжил. Начал с нуля: лефовцы его не терпели, знакомые чурались: граф, эмигрант, а вдруг за него посадят? Маяковский с ЛЕФом травили его еще и за классицизм. Он в ответ едет корреспондентом «Правды» на Волховстрой, присылает восторженные репортажи. Он свой, свой в доску!

И МХАТ ставит его пьесу, а потом в очередь становятся и другие театры. Квартирка у него пока тесная и скромная, еда убогая: щи и мясо из щей под хреном. Но зато собираются полезные люди. И выходят новые, потрясающей силы вещи: «Гадюка» (1928), «Гиперболоид инженера Гарина» (1928), вторая часть «Хождения по мукам», то есть «Восемнадцатый год» (1928).

Начал прибыльный проект: роман «Петр I», коий и писал 16 лет. Так и не дописал, но «Новый мир» с 1929 года аккуратно публиковал уже написанные главы. Он великолепно подал жестокую и яркую историю и даже не особо любовался Петром: оставил на нем и кровь, и палачество. Роман очень сильный, хотя и слабее рассказа «День Петра». Сталин обалдел от счастья и осыпал милостями придворного «кремлевского» графа.

Все-таки Сталин был недалеким человеком, наверное, мнил себя Петром. Еще бы! Ломка старого мира, «железный конь идет на смену крестьянской лошадке» (Ильф и Петров), «оставил Россию с атомной бомбой, а принял ее с сохой» (говорят, Черчилль). Хотя какой он Петр? Сталин построил не Петербург, а ГУЛАГ, и вместо окна в Европу возник железный занавес, а окно-то прорубили во времена Иоанна Грозного. Конечно, граф Сталина терпеть не мог. Иначе не было бы «Золотого ключика», Эзоповой сказки, где куклы бегут от страшного и противного Карабаса-Барабаса под предводительством хулигана и диссидента Буратино. Только куклам было куда бежать: была дверка в новую жизнь в стене каморки папы Карло. А перед А.Н. Толстым была просто стенка, и к ней он становиться не хотел. Он мог не уцелеть, игра была рискованная, очень многих правоверных сталинистов пустили на шашлык. Но они были бараны, а он был циник. Он всех переиграл. В 1939 году появляется «Хмурое утро». Самая неудачная часть трилогии. Врать в своем творчестве у графа не выходило. Он врал в политических заявлениях. В «Гиперболоиде» у него живые и авантюристка Зоя Монроз, и фашист и авантюрист Гарин (в 1928 г. Толстой сформулировал ДНК фашизма: раса господ, селекция, евгеника, фанатизм этой идеологии, ее крах. Ведь серой массе нужны иллюзии, нельзя прямо сказать, что люди не равны. Коммунизм выжил, потому что сладко лгал. Фашизм погорел не только на жестокости, но и на открытом цинизме). Апаши, немецкие ученые, капиталисты – все живые. Только главный герой Шельга, идеал коммуниста, – манекен.

В «Хождении по мукам» красные все на ходулях, все неправдоподобны: и Анисья, и Иван Гора. А «Хлеб», якобы продолжение «Утра», написанный в 1937 году, вообще «окно РОСТА», слабая агитка: «Не отдал он красный Царицын врагам пролетарской страны». И как это Сталин купился на такую дешевую и бездарную лесть? А вот мужик Алексей, ординарец Рощина, наш несостоявшийся средний класс, в трилогии очень живой. Этих мужиков большевики или в банды толкнули и уничтожили, или раскулачили и прикончили в ГУЛАГе. И всем понятно, что Иван Телегин и Вадим Рощин в Красную Армию не пошли бы, автор погнал их туда силой, вопреки характерам.

Однако правда и здесь брезжит: столичные жители после победы «Революции» получают по 100 граммов черного хлеба, а героиня Гражданской войны Анисья – еще и пару вобл или ржавую селедку. Зато граф лгал в другом. Вот что он говорил о великом Льве Толстом: «…когда он пишет об отвлеченных вещах, он не видит, а думает. И если бы он думал так, как думает товарищ Сталин, то, наверное, он не затруднялся бы во фразах». А вот цитата из 1937 года: «Мы поднимаемся все выше и выше к вершине человеческого счастья».

А вот и 1938 год. «Кто старое помянет – тому глаз вон. Глаз вон вредителям, тайным врагам, срывающим нашу работу, – это уже сделано, глаз у них вон». А это уже одобрение репрессий, пляска на костях.

И еще беспардонная ложь из 1938 года: «Наш советский строй – единственная надежда в глухом мире отчаяния, в котором живут миллионы людей, не желающих в рабских цепях идти за окровавленной колесницей зверского капитала».

И что же он за это получил? За свою бессмертную душу? Сталин выполнил все условия договора. Этот дьявол – в отличие от Мефисто – не обманул. Граф получил дворец князя Щербатова, дачи в Барвихе и Царском Селе, личный счет в банке, который был только у Туполева (до ареста) и Горького (до его отравления чекистами). Он получил красного дерева мебель петровских времен и мебель карельской березы. В дверях стоял лакей с позументами и жезлом: «Его сиятельства дома нет, они на заседании горкома партии». Он получил депутатство в ВС, стал академиком, возглавил Союз писателей, хватанул орден Ленина и орден Трудового Красного Знамени. Его детей не взяли на фронт, он только кинул в 1943 году 100 тысяч рублей на танк «Грозный».

Он даже получил новенькую, с иголочки, молоденькую жену. Наташа, не вынеся вечных попоек с первыми встречными и застолий дома до утра, а также романов со всеми юбками СССР, уехала с детьми в свою квартиру в Ленинграде. Оставила мужу любовную записку и, по просьбе Алексея, секретаршу «на недельку». Наташа оставила ему Милу Баршеву – молодую девушку, подругу детей. Через две недели Баршева перебралась из кабинета в спальню… Наташа смирилась, худого слова не сказала: «Таков свирепый закон любви. Если ты стар – ты не прав, и ты побежден». Она снова стала писать стихи… о любимом Алеше. И это было худшее из его предательств. В 1935 году 52-летний Толстой женился на 29-летней Людмиле. Они прожили вместе десять лет. Из Милы вышла советская гранд-дама. Это вспоминает писатель и лагерник аристократ Олег Волков. Однажды он ел за их столом, но понял, что просить помощи и заступничества нельзя.

Толстому разрешали ездить в Западную Европу, он пытался сманить Бунина, хвастался богатством и скупленными на толкучке портретами «предков».

Но Тот, кто не подает руки талантливым подлецам, не дал ему легкой смерти и долгой жизни. В 1944 году у него нашли рак легкого, и он умер в 1945 году, 23 февраля, ничего из богатств не унеся с собой.

Я бы простила – за талант. Но я не знаю, как просить об этом у Того, кто ценил совесть выше литературных данных. Кому много дано, с того много и спросится. А у меня нет аргументов, кроме желтого собрания сочинений. Боюсь, что молитвы здесь не помогут. Остается надеяться на блатных чертей из адского барака.

СТОЛКНОВЕНИЕ С БЕЗДНОЙ.

На что ловят поэтов.

Бездны бывают разные, не обязательно подводные и космические. На земле хватает бездн, и одна из самых бездонных и ужасных – сердце человеческое. И Всемирный потоп не обязательно связан с падением астероида или глобальным потеплением. Каждый водолаз знает: ниже определенной отметки подводник слышит зов бездны. Это значит, что наверх уже не подняться, что чудовищное давление сплющит тебя в блин. А философы XX века предостерегают (экзистенциалисты, пережившие коммунизм и фашизм): если человек склоняется над бездной и слишком пристально всматривается в нее, то бездна может ответно поглядеть в человека, и тогда – берегись.

Владимир Маяковский всю жизнь изображал из себя то ли боевика, то ли полевого командира, то ли конкистадора (революционерами и в 1905-м, и в Феврале 1917-го были почти все интеллигенты, а художники – на 99 процентов, да и Октябрь 1917-го от людей искусства, от этих несчастных нонконформистов, упрямцев, у которых вечно все не как у людей (а по бардам из КСП: «Странные люди заполнили весь этот город, мысли у них поперек и дела поперек, из разговоров они признают только споры, и никуда не уходит оттуда дорог»), взял свою дань в виде 60–70 процентов. Мобилизовал, заворожил, обманул и завел в трясину, где такие прекрасные болотные огни). В темноте пламенный поэт принял обыкновенную жабу за Василису Прекрасную.

Но Маяковский уникален. Он единственный из всех скатившихся в поэтическом угаре на самое дно сумел одним великолепным жестом вернуться на поверхность. Поэтому он вопреки пяти по крайней мере томам «своих партийных книжек» обрел последний приют в Храме. Не в качестве колонны и не в качестве витража. Роспись. Изображение Страшного суда. Как у Микеланджело в Сикстинской капелле. Корыстолюбцев и пошляков, гаеров и мелкие душонки ловят на роскошь: на жратву, на брюлики, на дворцы, на бархаты и шелка, на славу, наконец, на место классика, на лесть в газетах и стул в президиумах. Настоящих поэтов ловят вовсе не на это.

Рыболовы от власти должны знать рыб и прикормку, должны не перепутать премудрых пескарей, охранных голавлей, сановных щук с карасями-идеалистами и сатириками-ершами. Настоящих поэтов ловят на жертвенность, на идеалы, на страдания, на разруху, на мечту, на нужду и голод, даже на смерть.

Так поймали Маяковского. «С каким наслажденьем жандармской кастой я был бы исхлестан и распят за то, что в руках у меня молоткастый, серпастый советский паспорт».

У Володи был избыток героизма. Вот на это его и поймали. И если Пастернак был только поэтом, то не забудьте, что Маяковский набивался в боевики.

«Я с детства был испорченный ребенок».

«Великий пролетарский поэт» был по рождению совсем не пролетарием, и эта малая толика благородства, свойственная дворянству, его и спасла. Отец его, Владимир Константинович (слава Богу, умер в 1906 году, и его не коснулись ни «кировский поток», ни дворянские «зачистки» 20-х), был бедный дворянин и служил лесничим в Эриванской губернии. Да и мать, Александра Алексеевна, пережившая сына на 24 года (но опять-таки, слава Богу, не попавшая в лагеря, как жена Э. Багрицкого), была из рода кубанских казаков (это вам не мужики, не «беднейшее крестьянство»). И родился Володя в Грузии, в селе Багдады близ Кутаиси, в 1893 году.

Дворянское благородство, храбрость и верность казачества и Грузия, как пейзаж за спиной: щедрая, смелая, веселая, вся в винограде, в шашлыках и хорошем вине. Витязи в тигровых шкурах стояли у колыбели поэта, сверкал алмазами Казбек, слышались звуки зурны, насмешливо улыбался Демон и постукивали башмачки Тамары. Конечно, из ребенка получился бунтарь: Ромео и Дон Жуан в одном флаконе, плюс немножко Гамлет, но без занудства.

В 1902 году поэт поступает в кутаисскую гимназию. Сестры Люда и Оля обожают брата.

Но в 1906 году умирает отец, и семья покидает поэтическую Грузию, чтобы переселиться в прозаическую Москву. Но Володя и здесь найдет себе поэзию…

Володе 13 лет, и это уже сложившийся человек. Тинейджер. Он поступает в 5-ю гимназию, где учится в одном классе с братом Пастернака, Шурой.

Но проучился он только до 1908 года. А дальше – столкновение с бездной. В 1908 году, в 15 лет (креста на большевиках точно не было), он вступает в РСДРП. До Октября набрал три ареста. Но восприятие митингов чисто детское: «В черном анархисты, в красном – эсеры, в синем – эсдеки, в остальных цветах – федералисты».

В 1905 году сестра привезла ему из Москвы антивоенные стихи, первую нелегальщину. Это было ужасно для такой натуры: стихи и революция слились.

А аресты – это была сплошная потеха. Мальчик просто напрашивался в тюрьму. А злые жандармы его отвергали, отдавая родителям под «ответственный присмотр». В первый раз Володю задержала полицейская засада на чужой квартире, где работала нелегальная типография Московского комитета РСДРП. У него отобрали целые пачки этих скучнейших и примитивнейших изданий: «Рабочее знамя» (84 экземпляра!), «Солдатская газета» (6 шт.) и 76 тошнотворных прокламаций «Новое наступление капитала». Это конец марта 1908 года.

Восторженный мальчик уже давно вместо Ната Пинкертона читал под партой «Анти-Дюринга», а на уроках хватал двойки с единицами. Впрочем, подраться парень тоже любил. Даже голову камнем ему расшибли.

Беда была с арифметикой. Так же, как и у А. Грина: читал отлично, а вот счет не шел. Но каково объяснение! Мол, в задачках все делят яблоки и сливы, а я дома их ел, сколько хотел: на Кавказе фруктов много. Поэтому и не понимал счета.

А 18 января 1909 года Володя снова задержан полицией в ходе обыска. Не нашли ничего, и вдруг – прямо на сундуке лежит револьвер! Но друг семьи С.А. Махмудбеков (вот оно, кавказское рыцарство!) заявил, что револьвер принадлежит ему, а у Маяковских он его забыл (и нечего оружие швырять куда ни попадя). Поэтому мальчика освободили уже 27 февраля.

Со вторым арестом было серьезнее. Один махровый боевик (Исидор Моргадзе), участник демонстраций в Кутаиси и покушения на генерала Алиханова (усмирителя Грузии), а в декабрьской Смуте сражавшийся в составе кавказской дружины (грузин можно понять, они боролись за независимость и разваливали империю, чтобы отломить свой кусочек рая), решил с товарищем (И.М. Сцепуро) подготовить массовый побег из Таганской тюрьмы. Для этого они поселились у Маяковских (нам каждый гость дарован Богом) и даже посвятили хозяев в детали…

Дело не выгорело, но в 1909 году эта сладкая парочка боевиков организовала массовый побег из Новинской женской каторжной тюрьмы, и опять помогли рыцарственные Маяковские. Как леди не помочь? Джентльмен помочь обязан.

1 июля – побег, а 2 июля Володю опять арестовали.

18 августа 16-летний юноша попадает в Бутырки, сидит там 11 месяцев, пишет плохие стихи и ждет высылки на три года в Туруханск под гласный надзор.

Мама едет в Петербург хлопотать (без ведома сына), и Володю отпускают до суда как несовершеннолетнего. Это вам не сталинские времена, чтобы расстреливать 12-летних.

Мальчик не просто сочувствовал, он лез на рожон.

А в 1911 году выяснилось, что Володя неплохо рисует. И он пошел в Московское училище живописи, ваяния и зодчества. И вот программное знакомство с Давидом Бурлюком, который писать не умел, но умел организовывать всякую муру вроде секции кубофутуристов.

Маяковский с восторгом туда идет, «реакция» пошла ему на пользу: на демонстрации памяти Баумана мальчику попало большим барабаном по голове, и он испугался, думал, сам треснул.

РСДРП – это судьба бедного и талантливого юноши, ведь после смерти отца в Москве денег у семьи нет, приходится давать обеды и сдавать комнаты. А столуются и живут бедные студенты, социалисты. Вроде большевика Васи Канделаки.

Но постепенно боевиков загонят в подполье или эмиграцию, и Маяковский переключится на футуризм. И оранжевая кофта будет, и морковка. Но талант тоже есть, и это спасет.

Небожитель.

«Ночь» – это феерия и фантасмагория. Первое приличное стихотворение. 1912 год.

«Багровый и белый отброшен и скомкан, в зеленый бросали горстями дукаты, а черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты».

1912–1917 годы – самое счастливое время в жизни Маяковского. Он временно забывает о проклятой политике, которой суждено его загубить, он король, он поэт. Он проводит время в гостиных и артистических кабачках, а не на сходках или в тюрьме.

Он не гений, но он талант. Авангард, как и было сказано. Но человеческая нотка, странная тревога (чутье все-таки, «всеведенье пророка»: жизнь в отдельно взятой России кончалась), эсхатологические мотивы, блестки красоты, брошенные в причудливый слог, и безусловно гуманистические мотивы антивоенных стихов давали эффект значительнее авангарда. Это была поэзия. Третьего разряда, но поэзия. Твердая бронза. «Последнего мира прощальная просьба: спой, Мэри, спой».

В 1913 году появляется поэма «Владимир Маяковский». Пьесу (сплошной сюр, но симпатичный сюр) поставили, и сам поэт себя сыграл. Публика сходила с ума: одни восторгались, другие топали и свистели. Сухие и черные кошки (предвестницы номеров Куклачева) мяукали. Но в этом сюре было несколько откровений: Старик с кошками, например, произносит монолог. «Оставь. Зачем мудрецам погремушек потеха? Я – тысячелетний старик. И вижу – в тебе на кресте из смеха распят замученный крик. Легло на город громадное горе и сотни махоньких горь. А свечи и лампы в галдящем споре покрыли шепоты зорь… А с неба на вой человечьей орды глядит обезумевший Бог. И руки в отрепьях его бороды, изъеденных пылью дорог. Он – Бог, а кричит о жестокой расплате, а в ваших душонках поношенный вздошек. Бросьте его! Идите и гладьте – гладьте сухих и черных кошек!» Интересно, рассматривал ли Анатолий Чубайс в РАО ЕЭС такую возможность электрификации страны и реформирования отрасли? «Мир зашевелится в радостном гриме, цветы испавлинятся в каждом окошке, по рельсам потащат людей, а за ними все кошки, кошки, черные кошки! Мы солнца приколем любимым на платье, из звезд накуем серебрящихся брошек. Бросьте квартиры! Идите и гладьте – гладьте сухих и черных кошек!».

Два года, 1914-й и 1915-й, поэт пишет знаменитое «Облако в штанах».

А стихотворение из антивоенного цикла «Мама и убитый немцами вечер» годилось бы и для наших дней: и в Сербии, и в России, и в 1994-м, и в 1995-м, и в 2000-м. И в афганскую войну пришлось бы кстати, и в чеченскую. «По черным улицам белые матери судорожно простерлись, как по гробу глазет. Вплакались в орущих о побитом неприятеле: “Ах, закройте, закройте глаза газет!”».

Вообще Маяковского опять кидает приливом. Сначала он хотел в добровольцы, даже просил у жандармов свидетельство о благонадежности, но жандармы не дали. В 1915-м его мобилизуют, но он уже в антивоенном состоянии. Пришлось пристроиться в Петроградскую автомобильную школу. Помог вездесущий Горький, вечная нянька молодых дарований. В это же время Маяковского начинают печатать в «Новом Сатириконе» (не без страха, что этот неформал всех развратит). Но Аверченко был достаточно терпим. Впрочем, вечный эпатаж Маяковского был маской интеллигента, и многие это поняли.

В.В. работает как одержимый, как будто знает, что «завтра не наступит никогда». Все футуристы пришли в восторг от Февраля и Октября. Им показалось, что это круто. Но большевикам сначала было не до поэтов. Поэты были предоставлены самим себе. И в 1918 году Маяковский еще успеет написать поэму «Человек» с потрясающим финалом. Поэму он сыграет, как всё в эти его золотые пять лет: на флейте собственного позвоночника (и «Флейта-позвоночник» – это та же пятилетка!). Вот этот финал, и на нем закончится период чистоты, невинности, красоты, свободы и артистизма в жизни бедного поэта-неформала, налетевшего на бездну и погибшего в этом ДТП. «Погибнет все. Сойдет на нет. И тот, кто жизнью движет, последний луч над тьмой планет из солнц последних выжжет. И только боль моя острей – стою, огнем обвит, на несгорающем костре немыслимой любви». Это уже космос.

Нисхождение вМальстрём.

А потом поэт решил служить народу. Извечное дворянское чувство вины. «Мужиком никто не притворялся. Но, целуя тонкий луч клинка, лучшие из русского дворянства шли на эшафот за мужика» (Е. Евтушенко).

В 1915 году Владимир встретится с четой Бриков – Лилей и Осипом, и это будет роковая встреча. Маяковский кинет свое творчество под ноги толпе: охлосу, комбедам, красноармейцам, рабочим, матросне. «Товарищи! Дайте настоящее искусство, такое, чтоб выволочь республику из грязи». Но искусство у него позади… Утилитарного искусства не бывает, оно – не утюг, не вешалка.

В 1923 году из остатков футуристов он организует группу «ЛЕФ» («Левый фронт искусств»). Искусство сгорает окончательно в этой политической топке. В толстом журнале «ЛЕФа» он, однако, печатает Пастернака. Этого «чуждого» явно гения он берег и защищал. Но среди агиток и почти прокламаций, из-за которых он мог показаться элементарным сукиным сыном, вдруг начинал бить фонтан человечности и таланта.

«Про это». Это когда больше нет сил писать про «то». И тогда появляется ода «России» про собственную гибель. Здесь родная революция – «снеговая уродина», а «агитатор» и «главарь» – «заморский страус». Здесь – плевок себе же в лицо за «служение обществу»: «Мама, а мама? Несет ли он яйца? – Не знаю, душечка, должен бы несть».

И пророчество на 11 лет вперед: «Что ж, бери меня хваткой мерзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовство всех декабрей».

А случится это в апреле. 14 апреля 1930 года.

Двенадцать лет надругательства над собой – больше выдержать было нельзя. Маяковский не умеет лгать. И агитки в пользу красных на редкость бездарны.

Сначала, в 1919–1920 годах, ему давали конину и щепотку соли. У многих и этого не было. Потом пошли лоты покрупнее. Ему разрешили мотаться по всему миру: и в США, и в Париж. Разрешили жить в «Европейской», разрешили носить американские костюмы и желтые американские башмаки. У него были деньги кутить в ресторанах, даже иностранных. Но его нельзя было купить. Даже за видимость свободы.

На квартире у Бриков Лубянка создала для него салон: собирались интересные люди, острили, издевались над советской властью. Осип и Лиля «пасли» поэта по поручению ВЧК. Он был даже не «попутчиком», как Пастернак, а своим в доску. Леваком. «И в подошвах его башмаков так неистово виделись гвозди, что – казалось – на дюйм выступают из толстых подошв. Он точил их – но тщетно! – наждачным километром Ниццы, он сбивал их булыжной Москвою – но зря! И, не выдержав пытки, заплакал в районе Мясницкой, прислонясь к фонарю, на котором горела заря». В Америку он ездил не зря. Оттуда он привез стансы о Колумбе. «И в розовый этот песок на заре вглазелись. Не смеют надеяться: с кольцом экватора в медной ноздре вставал материк индейцев».

А о голоде и разрухе начала 20-х осталось это, человечное и исполненное любви: «Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся, – но землю, с которой вместе мерз, вовек разлюбить нельзя. Можно забыть, где и когда пузы растил и зобы, но землю, с которой вдвоем голодал, нельзя никогда забыть».

Но большинство стихов стыдно читать. Собственно, Маяковский со своим ЛЕФом (откуда он уйдет в 1928 г.) был похож на троцкиста. Выступал за перманентную революцию, против обывателей и канареек. Явно не понимая, что канарейка важнее Маркса и даже важнее коммунизма. Это ведь вполне троцкизм: «Скорее головы канарейкам сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит!».

Его «Баню» и «Клопа» ставил Мейерхольд. Сошлись два авангардиста, два левака.

К 1930 году Маяковский понял все. Обожаемый народ (крестьяне) миллионами шел на этап, «уничтожался как класс». Сам он перестал быть поэтом, хотя остался стилистом.

Восхождение.

Талант он загубил ни за что. Фигура Сталина (ни одной строчки о нем!) внушала ему отвращение и ужас. По общественной позиции он стал подонком.

Поэты умеют прозревать. Но не все платят по своим счетам. Он мог остаться на Западе и кинуть большевикам в лицо правду. Но погибли бы сестры, мама, Брики (как он думал), Вероника Полонская. Оставить правдивую записку – никто бы не передал никуда, только на Лубянку. Да и бежать после всего, что он натворил, – это было бы подло. Нет, искупление здесь было одно. Надо было доплыть до берега. Берегом была смерть. «Честная и непостыдная» кончина. И он бросает в лицо режиму – себя, свою смерть. Какой вызов! Какой проигрыш для Сталина! Ведь он уйдет свободным, только в записке солжет насчет «любовной лодки».

Он отшвырнул жизнь, где так ошибся. «Я хочу быть понят родною страной, а не буду понят – так что ж! По родной стране я пройду стороной, как проходит косой дождь». Мы поняли, Володя. Выстрел – это мы поняли. И дали место в Храме. Вечная жизнь ценой смерти – это так по-нашему.

Кстати, современники поняли тоже. Понял великий Пастернак. Понял и позавидовал. Его эпитафия говорит о подвиге. «Ты спал, постлав постель на сплетне, спал и, оттрепетав, был тих. Красивый, двадцатидвухлетний. Как предсказал твой тетраптих. Ты спал, прижав к подушке щеку, спал, – со всех ног, со всех лодыг врезаясь вновь и вновь с наскоку в разряд преданий молодых. Ты в них врезался тем заметней, что их одним прыжком настиг. Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих».

СТИХИ ВЛАДИМИРА МАЯКОВСКОГО.

Подборка Валерии Новодворской.

А ВЫ МОГЛИ БЫ?

Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?

1913.

ПОСЛУШАЙТЕ!

Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – кто-то хочет, чтобы они были?
Значит – кто-то называет эти плевочки
жемчужиной?
И, надрываясь
в метелях полуденной пыли,
врывается к богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
ходит тревожный,
но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
«Ведь теперь тебе ничего?
Не страшно?
Да?!»
Послушайте!
Ведь, если звезды
зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – это необходимо,
чтобы каждый Вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!

1914.

НОЧЬ.

Багровый и белый отброшен и скомкан,
в зеленый бросали горстями дукаты,
а черным ладоням сбежавшихся окон
раздали горящие желтые карты.
Бульварам и площади было не странно
увидеть на зданиях синие тоги.
И раньше бегущим, как желтые раны,
огни обручали браслетами ноги.
Толпа – пестрошерстая быстрая кошка —
плыла, изгибаясь, дверями влекома;
каждый хотел протащить хоть немножко
громаду из смеха отлитого кома.
Я, чувствуя платья зовущие лапы,
в глаза им улыбку протиснул; пугая
ударами в жесть, хохотали арапы,
над лбом расцветивши крыло попугая.

1912.

МАМА И УБИТЫЙ НЕМЦАМИ ВЕЧЕР.

По черным улицам белые матери
судорожно простерлись, как по гробу глазет.
Вплакались в орущих о побитом неприятеле:
«Ах, закройте, закройте глаза газет!»
Письмо.
Мама, громче!
Дым.
Дым.
Дым еще!
Что вы мямлите, мама, мне?
Видите —
весь воздух вымощен
громыхающим под ядрами камнем!
Ма-а-а-ама!
Сейчас притащили израненный вечер.
Крепился долго,
кургузый,
шершавый,
и вдруг, —
надломивши тучные плечи,
расплакался, бедный, на шее Варшавы.
Звезды в платочках из синего ситца
визжали:
«Убит,
дорогой,
дорогой мой!»
И глаз новолуния страшно косится
на мертвый кулак с зажатой обоймой.
Сбежались смотреть литовские села,
как, поцелуем в обрубок вкована,
слезя золотые глаза костелов,
пальцы улиц ломала Ковна.
А вечер кричит,
безногий,
безрукий:
«Неправда,
я еще могу-с —
хе! —
выбряцав шпоры в горящей мазурке,
выкрутить русый ус!»
Звонок.
Что вы,
мама?
Белая, белая, как на гробе глазет.
«Оставьте!
О нем это,
об убитом, телеграмма.
Ах, закройте,
закройте глаза газет!»

1914.

РОССИИ.

Вот иду я,
заморский страус,
в перьях строф, размеров и рифм.
Спрятать голову, глупый, стараюсь,
в оперенье звенящее врыв.
Я не твой, снеговая уродина.
Глубже
в перья, душа, уложись!
И иная окажется родина,
вижу —
выжжена южная жизнь.
Остров зноя.
В пальмы овазился.
«Эй,
дорогу!»
Выдумку мнут.
И опять
до другого оазиса
вью следы песками минут.
Иные жмутся —
уйти б,
не кусается ль? —
Иные изогнуты в низкую лесть.
«Мама,
а мама,
несет он яйца?» —
«Не знаю, душечка.
Должен бы несть».
Ржут этажия.
Улицы пялятся.
Обдают водой холода.
Весь истыканный в дымы и в пальцы,
переваливаю года.
Что ж, бери меня хваткой мерзкой!
Бритвой ветра перья обрей.
Пусть исчезну,
чужой и заморский,
под неистовства всех декабрей.

1916.

ХОРОШЕЕ ОТНОШЕНИЕ К ЛОШАДЯМ.

Били копыта.
Пели будто:
– Гриб.
Грабь.
Гроб.
Груб. —
Ветром опита,
льдом обута,
улица скользила.
Лошадь на круп
грохнулась,
и сразу
за зевакой зевака,
штаны пришедшие Кузнецким клёшить,
сгрудились,
смех зазвенел и зазвякал:
– Лошадь упала!
– Упала лошадь! —
Смеялся Кузнецкий.
Лишь один я
голос свой не вмешивал в вой ему.
Подошел
и вижу
глаза лошадиные…
Улица опрокинулась,
течет по-своему…
Подошел и вижу —
за каплищей каплища
по морде катится,
прячется в шерсти…
И какая-то общая
звериная тоска
плеща вылилась из меня
и расплылась в шелесте.
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка,
все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
Может быть,
– старая —
и не нуждалась в няньке,
может быть, и мысль ей моя казалась пошла,
только
лошадь
рванулась,
встала на ноги,
ржанула
и пошла.
Хвостом помахивала.
Рыжий ребенок.
Пришла веселая,
стала в стойло.
И все ей казалось —
она жеребенок,
и стоило жить,
и работать стоило.

1918.

ПАРУС! СЛОМАЛИ ПАРУС!

Валентин Катаев лежит недалеко от стен нашего Храма в славном тенистом уголке. В своей жемчужине, в лучшей повести «Белеет парус одинокий», он сам описал могилу, которую ему хотелось бы иметь.

Мы ему ее предоставили за бесспорный талант детского писателя и за достижения лучшего (первого и последнего «мовиста») создателя классных исторических эссе для взрослых уже в безопасные 60—80-е годы. К тому же циник, жуир и бонвиван Валя Катаев вкусно жил, сладко ел и спал, служил большевикам, ездил на ту роковую экскурсию на Беломорканал с гидом Горьким и потом засветился в той жуткой книге отзывов, в красивеньком рекламном проспекте о канале с человеческими черепами на дне. Но доносчиком и катом он не был. Поэтому Храм сверкает золотыми куполами и крестами совсем недалеко. Чугунная ограда, печальный темный кипарис, опустивший крылья мраморный ангел, лабрадоровый склеп. Ползают кладбищенские улитки, лаврики-павлики, стирая позолоту с мраморной надгробной доски. Золотыми буквами на ней написано: «Здесь лежит Валентин Катаев, он же Петя Бачей, брат Павлика (Евгения Петрова), друг Гаврика Черноиваненко. Да будет мир его праху».

За его загробную жизнь я не беспокоюсь. У чертей тоже есть дети, чертенята. Вряд ли черти откажут себе в удовольствии почитать чертенятам вслух «Белеет парус одинокий» и «сказочки» Катаева. А за это выделят теплое местечко, обильный рацион: копченую скумбрию, так любимую Петей Бачеем, а заодно и шоколадку с передвижной картинкой, бублик (горячий, с ледяным сливочным маслом), клубничное варенье, коробочку монпансье «Жорж Борман», шкалик из тонкого голубого стекла и жареные бычки. Одесситы должны пользоваться у веселых чертей режимом наибольшего благоприятствования. Надеюсь, в аду есть свой Большой фонтан, своя Молдаванка, своя Пересыпь, свои Ришельевская и Маразлиевская. Певец и биограф Одессы, Валентин Катаев заслуживает, чтобы у ног его плескалось голубое море, у стены ждал подержанный велосипед, а в авоське лежали превосходные сухие тараньки.

Шаланды, полные кефали.

Валентин Катаев сам написал свою биографию, правда, с большими дырами, как будто ее мыши ели. Ведь писал он уже при советской власти, а при ней о некоторых этапах жизненного пути лучше было умолчать, зашифровывая их под биографии и приключения знакомых, знакомых знакомых и незнакомых незнакомых. А врать он умел как бог. Вообще-то хороший писатель должен уметь врать. Враль не всегда беллетрист, но беллетрист – всегда враль. Поэтому жизненный путь писателя вымощен его произведениями, и мы пойдем по ним, как по тропинке. Отметим только одно, необычное. Катаев был слишком материалист, циник и поклонник всего земного, чтобы влюбляться. Он, как средневековые теологи, отрицал для женщин право на бессмертную душу, а заодно сомневался в наличии таковой у мужчин. Дома будет сидеть скромная жена, как бы стиральная машина, кухарка и нянька в одном лице, а мимолетные романы никому не запомнились, потому что имели чисто плотскую направленность, без всякого идеализма. Он слишком любил себя, эпикуреец, гедонист и эгоист. Детьми побочными тоже не интересовался и не проверял, сколько их, как и чем живут и где пребывают. У Катаева много юмора, но он и в жизни очень много «юморил», а любовь и семья – дело серьезное. Женитьбу он считал чисто экономическим проектом. Итак, детство. «Белеет парус одинокий» (1936), «Электрическая машина», «Хуторок в степи» (1956). A как долго он жил, продаваясь весело и со вкусом, не волнуясь за других! С января 1897-го до апреля 1986-го. 89 лет, почти застал перестройку. Еще немного, и стала бы доступной его любимая «заграница». Но не срослось. Родился Валюша в семье учителя епархиального училища. А дед был генерал. Учился в гимназии, знал, что такое настоящий интеллигент, и изобразил таковым своего отца: толстовец, честный идеалист, книжник, противник антисемитизма. Якобы прочел лекцию о Толстом после его смерти и был уволен, ушел в отставку. Это мечты, на самом деле у папы все было о’кей. Родители были в шоколаде. Отец очень неодобрительно относился к политике, левым, революционерам. И Валя в отличие от книжного Пети не дружил с рабочими и бедняками, не ходил на маевки, а еще в 12 лет был за Веру, Царя и Отечество, да и по взглядам совпадал с «Союзом русского народа». Это потом он задним числом напишет жуткий пассаж о погромах и о том, что взять из разгромленной еврейской лавочки пряник или раздавленную коробку папирос – значит запятнать себя на всю жизнь. А в 13 лет Валя публикует в «Одесском вестнике», газете местного СРН, такие вот дикие стихи: «И племя Иуды не дремлет, шатает основы твои, народному стону не внемлет и чтит лишь законы свои. Так что ж! Неужели же силы, чтоб снять этот тягостный гнет, чтоб сгинули все юдофилы, Россия в себе не найдет?» И родители из дома не выгнали. А должны были бы. И к 1905 году Валя отнесся без всякого восторга, и с боевиками он не знакомился, и патроны им не носил. Играл в «ушки» (пуговицы), хватал двойки. Покупал леденечных петухов на палочке, отдыхал с отцом и братом в «экономии» на лимане (что-то вроде дачного маленького пансионата), зубрил латынь и греческий. И фотографировал памятью и зрением богатый, мокрый, соленый одесский Привоз, его рыбный ряд и мадам Стороженко, этот бессмертный тип орсократии, погромщицы, хабалки, базарной бабы, богачихи и хамки. Я вам не скажу за всю Одессу, но остались яркие цветные фото: как ловить бычков на перемет, как нырять за морскими коньками, какие дивные учебные принадлежности были в 1905-м у гимназистов, и какие это восхитительные создания – гимназистки с локонами и с салатовыми бантами в косах. Катаев – это фламандский натюрморт, полотна Снайдерса, Мурильо, наших передвижников из наименее жалостных. Волшебный реализм, яркие, аппетитные жанровые зарисовки (чего стоит только одно его описание виноградников и тонких различий между чаусом и дамскими пальчиками, мускатом и шашлой!), жизнь, просто жизнь, без всякой идеологии, интересная, манящая, вкусная жизнь – в этом Катаев, и это останется с ним до смерти. Отец, Василий Петрович, этот самый классический интеллигент, повез сыновей за границу. И мы получаем яркие, как всегда, наивно-детские впечатления от шоколадно-молочной Швейцарии, Греции с Пиреем и Акрополем (и чудной бараниной под греческим соусом), жаркой Италии, где надо все время есть восточные сладости и пить прохладительные напитки, а мороженое – ледяная стружка, политая пронзительно-зеленым сиропом. Про письмо Ленину от одесских рабочих и рыбаков, про матроса с «Потемкина» Родиона Жукова и конспиративную квартиру у дяди Гаврика Терентия на Ближних Мельницах – это враки, вполне детективные, романтические и лишенные политического элемента, потому что маленький Петя Бачей (Валя Катаев) в политике ничего не понимал, да и взрослый Валентин Петрович тоже не хотел понимать. Просто плыл по течению, а текла река жизни по советскому руслу. Ну вот он и поплыл. Отметим только одно: маленький Петя-Валя страшно завидовал богатым. Не ненавидел, нет. Завидовал до чертиков тем, кто ездит в первом классе на пароходике «Очаков» или на большом корабле от Одессы до Неаполя и Афин. Тем, кто получает за обедом сладкое, даже (о!) мороженое, а не просто сыр и фрукты, как семья скромного учителя Бачея во втором классе. Тем, кто ест паюсную икру, ветчину фрикандо, ездит на извозчике, имеет велосипед и ружье монтекристо. По нынешним временам Бачеи жили хорошо: горничная и кухарка Дуня, пять комнат, гимназия, путешествия – и все на жалованье одного отца! Но в начале века у некоторых счастливцев были свои лошади, особняки, лакеи и этот самый первый класс. Вот вам и объяснение романа Вали с большевиками: он хотел ехать первым классом, и не на Соловки. А потом началась война, и кончилось детство.

Ha германской войне только пушки в цене.

От ура-патриотизма, черносотенства и антисемитизма к 1915 году Валя Катаев излечился вполне, преодолев комплексы и штампы официоза и своей среды – ведь в «Парусе», «Хуторке в степи», в «Отце» он дал даже своей семье другие, демократические, леволиберальные убеждения задним числом. Но патриотизм остался при нем. Не закончив гимназию, он идет добровольцем на фронт. Идет вольноопределяющимся, два года гниет в солдатских окопах, потом получает чин прапорщика. Воюет храбро, имеет три награды. Особенно ценились «Георгий» и «Анна», Георгиевский крест и Анненский темляк, то есть красная розетка на эфесе сабли. Он тяжело ранен и отравлен газами, но воюет самозабвенно, пока фронт не разваливается окончательно. Пишет стихи и считает себя учеником Бунина, перед которым благоговеет. Но вот в Москве и Питере побеждают красные, морок надвигается на Россию. Что будет делать Катаев? Мы привыкли судить о нем исходя из его «советскости», начиная с разгрома Белой армии и окончания Гражданской войны. А если смотреть из 1918 года? И здесь мы оказываемся в триллере с двойным дном.

Агент 001, или Бондиана Валентина Катаева.

Официальная биография, сочиненная самим Катаевым (проверять в начале 20-х, да еще в Москве, одесские его приключения было некому и некогда), выглядит так: приняв всеми потрохами советскую власть, молодой офицер Катаев идет служить в Красную Армию, командует бронепоездом, а если в 1920 году его арестовывает ЧК Одессы (и братца Женю, будущего Петрова, прихватывает заодно), то это по классовому признаку, безвинно, за дворянство и офицерство, и через полгода подвалов, допросов и ожидания расстрела его освобождают по приказу московского ревизора – чекиста, слышавшего его пламенные речи про советскую власть на литературных собраниях в 1919 году. Но нашелся Эркюль Пуаро, литературовед и катаеволюб, который сопоставил все материалы, взял недоступные ЧК до перестройки дневники Бунина и его жены, стихи самого Катаева, нигде не публиковавшиеся, которые мы узнали из мемуаров его сына Павла, и получилось все наоборот (а поведение Катаева в 30—40-е годы подтверждает эту версию). Валентин Петрович не только не служил в Красной Армии, но пошел сначала служить гетману, а когда гетман сбежал в Германию – добровольно в Белую армию, командовал бронепоездом «Новороссия», дослужился до штабс-капитана. Когда юг временно заняли красные, был в деникинском подполье, ездил с миссиями в Полтаву и Харьков, а речи на собраниях были только прикрытием и личиной. Когда белые вернулись, снова ринулся служить. И Бунины это знали, иначе и на порог к себе не пустили бы «краснюка». Но вот эвакуация, белые отплывают из Одессы, и Бунины в том числе. А Катаев в жару и бреду в госпитале, у него тиф. Едва встав на ноги, он организует заговор белых офицеров, «заговор на маяке», инспирированный ЧК. Но Катаев попадается в ловушку, собирает офицеров, оставшихся в городе. Они все ждут врангелевского десанта, они должны подать маяком сигнал и захватить часть порта. Да, это точно тянет на расстрел, но красные не знают о его службе у белых, а московский чекист помнит только речи. Катаевым, Вале и Жене, удается вывернуться. Во многих рассказах и стихах, как в бутылках, брошенных в воду океана с посланием потомкам, Катаев рассеял указания на свою тайную биографию, чтобы мы помянули его добром. А в своем шедевре «Уже написан Вертер», опубликованном в 1980 году, незадолго до смерти, Катаев вообще дал увидеть умеющим читать между строк всю свою беспредельную ненависть к ЧК, большевизму, советской власти. В «Вертере» и рассказе «Отец» как раз тюрьма, расстрелы, «заговор на маяке» и уж чисто чекистской фантазии заговор «англо-польский» и изображены. Тихая, испепеляющая ненависть вполголоса. И вот осталось шуточное стихотворение:

Три типа тюрьму покидали:
Эсер, офицер, биржевик,
В глазах у них слезы сверкали
И где-то стучал грузовик.
(Под рев мотора расстреливали.
 – В.Н.)
Один выходил на свободу,
Удачно минуя гараж:
(Расстреливали в гараже.
 – В.Н.)
Он продал казенную соду
И чей-то чужой экипаж.
Другой про себя улыбался,
Когда его в лагерь вели:
Он сбытом купюр занимался
От шумного света вдали.
А третий был штабс-капитаном,
Он молча поехал в гараж
И там был наказан наганом
За Врангеля и шпионаж.
Кто хочет быть штабс-капитаном,
Тот может поехать в гараж!

Но от греха подальше Катаевы перебираются в Харьков уже в 1921 году, а в 1922-м – в Москву. И там концов не нашли. России больше нет, армии – тоже. Конечно, надо было умереть или любой ценой перебраться на Запад. Но здесь сломался парус, вступила в действие гедоническая сторона катаевского характера, и он, затаив ненависть, идет писать на большевиков, никогда, однако, не призывая к казням, не донося, не причиняя зла людям. Надежда Яковлевна Мандельштам скажет: «Одни, продаваясь, роняли слезу, как Олеша, другие облизывались, как Катаев». Да, Беломорканал он воспел, Ленина воспевал, Сталина – косвенно, нечасто, но тоже кое-какие хвалы есть (однако не на уровне А.Н. Толстого). Пастернака на собрании в 1958 году осудил. Письма про казнь троцкистско-зиновьевского блока подписывал покорно. За то и не вошел в наш Храм русской литературы. Но было кое-что еще, и потому он лежит вплотную к стенам этого Храма. Он как-то бросил Евтушенко, чтобы тот не делал вид белочки, отдающейся советской власти по любви, а посоветовал быть проституткой, как он сам. Вслух, кстати. Смело? Смело. Хотя уже в 1970 году. А писал он поначалу веселые рассказы о нэпе и военном коммунизме. Издевательские. Но в конце ставил пару «правильных» слов, и тупые совписы и цензоры не понимали, что принимают. В это время, в разгар нэпа, он женился. Но никто не знал потом имя его первой жены. Ни детей, ни следов, ни мемуаров. Вторично он женится поздно, в 1934 году, на Эстер Давыдовне, у которой в наши дни отнимают дачу в Переделкине. В 1936 году рождается Женечка, потом Павлик. Для этих любимых деток Валентин Петрович сочинит сказочки, которыми попользуются всласть все детки СССР. Сказочки очень хорошие, светлые, человечные. Надо отдать Катаеву должное: кроме как в годы войны (аккурат с 1941-го по 1944-й), ни о каких врагах, вредителях, диверсантах, шпионах в отличие от А. Гайдара у него и помина нет. Да и война, кстати, вся протекает на фронте и на советской территории. Никаких подвигов в немецком тылу, или за границей СССР, или на Финской войне (опять-таки выгодное отличие от Гайдара). В сказочках разборчивая невеста-рыбка остается с носом и просит милостыню, а Женечка учится трудиться, собирая землянику лично, а не с волшебной дудочкой, а потом с помощью цветика-семицветика учится познавать, что ценно в этом мире. Смешно, мило, чисто. И даже некое пророчество присутствует. Женечка попадает на Северный полюс, и из-за льдины на нее выходят семь медведей. Первый – нервный, второй – рябой, третий – в берете, четвертый – потертый, пятый – помятый, шестой – злой, седьмой – самый большой. Узнаете мизансцену?

Он пишет много, а тупые критики не понимают, о чем это он. В повести 1926 года «Растратчики» (в СССР и погулять-то негде, а растратчики еще и не умеют гулять), в рассказах «Ножи» и «Вещи», в комедии «Квадратура круга» (где комсомольцы безуспешно борются с «бытом», однако голод – не тетка) он якобы, с подачи советской печати, борется с мещанством. А на самом деле – издевается над убогими советскими людьми и убогой советской действительностью. Потом появляется шедевр, посвященный жене Эстер: «Белеет парус одинокий».

Самая фальшивая его вещь и единственная сплошь бездарная – это «Время, вперед!» (1932). Автор себя изнасиловал. Ну не мог он писать о героях пятилеток. В войну он едет на фронт военным корреспондентом (с германцами ему сражаться уже доводилось) от «Правды» и пишет «Сына полка» (вместо Сталина там Суворов, а вещь хоть и простенькая, но человечная и без пафоса, к тому же много юмора и гениально схвачен военный быт). Это 1945 год. Дали Сталинскую премию! Такая же тихая непритязательность в «Жене» и в пьесе «Синий платочек». Даже вроде бы агитка «Я, сын трудового народа» (1937) обошлась без Сталина и украшена дивным описанием украинского сала, украинской свадьбы и смешных немцев, собирающих по селу пропитание. А сцена присяги – для дураков. Дураки дали ему два ордена Ленина, деньги, квартиру, комфорт. А он смеялся над дураками. Единственное упоминание о Сталине – в романе «За власть Советов». «За Родину, за Сталина, за власть Советов!» – выкрикивает подпольщик Дружинин, когда немцы ведут его и его товарищей через город. И все. Сталин на этом кончается. В романе мало пафоса, но много одесского юмора, одесского рынка, кулеша, одесского порта, а с прогоревшим в комиссионном магазине подпольщиком Жоркой Ковальчуком (приятель Пети и Гаврика) тоже один смех. И катакомбы описаны классно. И кончается роман, как и положено в Одессе, копченой скумбрией. (Если хотите сами сготовить баклажанную икру, тоже читайте эту патриотическую вещь.).

«Хуторок в степи» написан поздно, в 1956 году, но он тоже прелестен, и если вы хотите выращивать черешню, загляните в него. Из всех продолжений «Паруса» самое ходульное и лживое – «Зимний ветер» (1960). Там Петя идет в революцию под руководством Гаврика. Но и здесь сильные сцены гибели Марины из «Хуторка» и Павлика (Жени Петрова, погибшего на фронте в 1942 г.), с юмором поданная военная, армейская жизнь, зимнее море, шаланды и Одесса, опять Одесса…

А теперь слушайте сюда, как сказал бы Гаврик. Вот они, свидетельства защиты. В 30-е годы Катаев защищает вернувшегося из чердынской ссылки Мандельштама, пытается снять поражение в правах, дать жилье и работу. После его второго ареста и гибели помогает деньгами Надежде Яковлевне. В 1937–1940 годах отчаянно, рискуя жизнью, заступается за арестованных, так что Фадеев, председатель Союза писателей, даже говорит ему, что надо бы и о себе подумать, на него сплошные доносы идут. В 1946 году он приезжает к ошельмованному парии Зощенко с двумя проститутками, двумя шариками и предлагает семь тысяч и ужин в ресторане. В 1962 году он говорит Чуковскому, что возмущен «Одним днем Ивана Денисовича»: там нет протеста, а жертвы Сталина обязаны были возмущаться «хотя бы под одеялом». В «Святом колодце» он рассказывает, urbi et orbi, что «гимнюк» Михалков – стукач, «дятел». А потом начинается мовизм. Советская действительность исчезает вообще. Начало 20-х годов и встречи поэтов: Маяковского, Есенина, Багрицкого, Хлебникова («Алмазный мой венец», 1978). Заграница («Кубик», 1969). Сладкая досоветская, дооктябрьская действительность («Трава забвения», «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона», 1967), ужасы красного террора («Уже написан Вертер», 1980).

Я вешаю сверкающий алмазный венец на ограду катаевской могилы и беру горсть колева – поминального одесского блюда, состоящего из вареного риса, «засыпанного сахарной пудрой и выложенного лиловыми мармеладками». Шелестит трава забвения. Он не доплыл. Одинокий белый парус «в тумане моря голубом» был грубо атакован социальными ураганами.

«Но парус! Сломали парус! Каюсь, каюсь, каюсь…».

В РОССИИ НИКОГО НЕЛЬЗЯ БУДИТЬ.

Первое непоротое поколение русских эмансипированных от вульгарных земных забот дворян, дворян классически образованных, западников не только по убеждению и образу жизни и мыслей, но и зачастую «по месту прописки», то есть по месту учебы и рождения, оказалось бунтарским. Как Муравьевы-Апостолы. Все три мальчика – Ипполит, Сергей, Матвей – учились во французском пансионе. Все три мальчика разбились о вечный российский полюс. Ипполит пал в бою, и это еще была самая легкая участь. Ипполиту повезло. Он умер, не успев узнать, что, кроме них, в России никому еще не была нужна свобода, что солдаты считали Конституцию женой Константина, что в крепости сидеть не столько страшно, сколько тошно, что каторга – это прежде всего унижение. Ипполит умрет счастливым, за Родину и свободу, с оружием в руках. Сергей умрет на виселице. Матвей надолго загремит в каземат. И это только одна семья. А круг высшей знати был узок, и 121 «привлеченный к делу 14 декабря» – это практически каждая семья. Сыновья, племянники, внуки, кузены, однокашники. Первое непоротое дворянское поколение, которому не хватало разве что птичьего молока, оказалось первым повешенным поколением. Николай I, такой же дворянин, но прагматик и рационалист, будет недоумевать: «Что еще нужно было этим людям, чего не хватало?» Прагматики никогда не поймут.

«Но как ни сладок мир подлунный, лежит тревога на челе. Не обещайте деве юной любови вечной на земле». Не хватало свободы (не для себя – для других, для солдат, для крестьян), достоинства и гражданственности в соотечественниках; не хватало римского форума периода братьев Гракхов и афинской агоры, не хватало американской конституции и английской палаты общин. Потом Ключевский будет гадать, в кого они такие уродились, и даже обвинит гувернеров, французских иезуитов. Однако иезуиты и подавно были прагматиками. Не они научили «полагать душу свою за други своя».

Молодые люди этого поколения получили классическое образование. Они были просто нашпигованы римской и греческой историей. А что такое классическая история? «Еще волнуются живые голоса о сладкой вольности гражданства!».

В начале 60-х поэт и диссидентка Наташа Горбаневская, которой «оставила лиру» сама Ахматова, напишет: «Мне хочется встать и выйти на форум». Она и выйдет: 25 августа в 1968 году, в знак протеста против вторжения в Чехословакию, на Лобное место, на Красную площадь. «Демонстрация семи». С лозунгом «За вашу и нашу свободу». Среди декабристов, кстати, была довольно большая группа польских шляхтичей. И они уж сумели донести этот слоган до своих русских коллег. Потому что в Польше свобода была нужна всему шляхетскому сословию. И национальная, и политическая.

Расплата для поляков оказалась особенно ужасной. Среди них было много разжалованных и отданных в солдаты. Их засекли шпицрутенами до смерти. Николай в отличие от Константина гордых поляков, которых так и не удалось приручить, не любил.

Молодая дворянская элита России хорошо усвоила классику. История Эллады была систематизирована вокруг трех китов:

1. Героический жест тираноборцев Гармодия и Аристогитона, пытавшихся убить тирана Гиппия, но преуспевших только с его братом (тоже тираном) Гиппархом. Пытки. Смерть. Бессмертная слава. Причисление к лику богов. Это VI век до н. э.

2. Греко-персидские войны. Маленькая свободная Эллада, союз полисов, разбивает деспотию, сверхдержаву, страну рабов и господ, а триста спартанцев во главе с Леонидом закрывают собой Фермопильский проход, идя на заведомую смерть.

3. Сократ говорит правду толпе, тоже отдает жизнь и смертью своей карает неправое Отечество.

А римская история – это форум, сенат, трибуны и консулы, Кассий и Брут, убившие реформатора и просветителя Цезаря (дабы сохранить свободу, которая на Юлии Цезаре и кончилась), это великая легенда о Муции Сцеволе, добровольно сунувшем ради Рима руку в огонь. Но самая древняя и самая прекрасная легенда Рима – это легенда о юноше Курции, который бросился на коне и в полном вооружении в пропасть, ибо было предсказано, что она закроется, если Рим бросит туда свое лучшее достояние. И пропасть полностью сомкнула края, и Рим был спасен.

Дворянская молодежь, вынеся четкие впечатления из классической литературы, твердо знала: надо пить цикуту, бороться с тиранией и, главное, бросаться в пропасть во имя Отечества. По-моему, все они, от Никиты Муравьева до Михайлы Лунина, были настроены именно броситься в пропасть. Но то ли жизнь смошенничала по сравнению с легендой, то ли пламенные идеалисты и западники не являются лучшим достоянием России, но пропасть не закрылась; не закрылась до сих пор, хотя сколько уже поколений честно бросаются в гибельную тьму… Декабристы были первым поколением россиян, у которых жажда вестернизации и реформ стала credo, символом веры, безнадежности и любви. Поколение 1812 года, с Бородинского поля шагнувшее в Сибирь, на каторгу, в крепость, впервые осознало, что у них нет ни форума, ни сената. И не будет при их жизни. К тому же многие из них после 1812 года побывали в Европе и там обнаружили те же чаяния и те же проблемы.

«Шумели в первый раз германские дубы, Европа плакала в тенетах».

Какое впечатление это могло произвести на юные умы? Германское юношество мечтало о своей свободе и своей государственности (помимо пышной Австро-Венгрии и казарменной Пруссии), Занд убивал Коцебу, а итальянцы тоже мечтали о свободе, тоже были сепаратистами; поэтому они и полюбили Наполеона, что он отбил их у Австрии.

Французов же даже роскошная наполеоновская эпоха с ее литаврами, орденами и победами не отучила от скепсиса и зубоскальства.

Молодые гранды России увидели Европу с ее дворцами, кафе, чистенькими коттеджиками вместо изб, знающими себе цену фермерами и ремесленниками. Европа не была разделена на касты, на «бар» и «мужиков», как традиционалистская Россия. И во Франции, и в Германии, и в Швейцарии тоже были официанты – но не «лакузы», не «шестерки»; были горничные, кухарки, лакеи – но без унижения, без раболепства. И главное, в Европе не было статусных рабов – крепостных крестьян, униженных и оскорбленных. Все декабристы читали Байрона. Он учил не покоряться, бежать от мира и становиться корсарами и Чайльд-Гарольдами, освобождать Венецию от тирании Десяти, как Марино Фальеро, венецианский дож, впутавшийся в восстание против самого себя.

У молодых офицеров было предостаточно свободы, но они чувствовали, как Камю, который скажет в XX веке: «Свобода будет каторгой, пока хотя бы один человек останется рабом на земле».

Молодые аристократы стали учить грамоте своих солдат, обращаться к ним на вы и разошлись по кружкам, где за чашей хорошего пунша, в шелковых и бархатных гостиных, в не самых дешевых кабаках обсуждали «роковые» вопросы, а также спорили на извечные темы «Кто виноват?», «Что делать?» и «С чего начать?».

«И я говорил: „Тираны!“ – и славил зарю свободы, под пламенные тирады мы пили вино, как воду».

О, Галич хорошо понимал декабристов; его поколение «шестидесятников» мыслило почти так же, только не было солдат, которых можно было вывести на площадь, да и охотников до вооруженных восстаний к этому времени в живых уже не осталось.

«Союз благоденствия» не привел бы ни к каким опасным последствиям, если бы его членов император Александр собрал в каком-нибудь зале для игры в мяч и велел им вырабатывать конституцию. Крепостные крестьяне, возможно, могли и подождать, над ними не капало; Россия прокисла и распухла от летаргического сна и тоже никуда не торопилась. Но юные идеалисты из элиты ждать не хотели и не могли. Крестьян надо было освобождать ради них. Но после Парижа, Венского конгресса и Священного союза Александр комитетами и реформами больше не баловался. Молодых мятежников некуда было посадить. Комиссии, комитеты, Сперанский, Чарторыйский – все это кончилось для Александра раз и навсегда. Правда, последней, роковой глупости для тех и против тех, кого он приготовлял к делу свободы, реформы и мятежа, Александр не сделал. Знал он, знал все про «Союз благоденствия», про Северное и Южное общества, про эти тайные общества идеалистов и авантюристов.

(«Лечиться бы им, лечиться! На кислые ездить воды! Они ж по ночам: “Отчизна! Тираны! Заря свободы!”»).

Но не было ни арестов, ни репрессий. Было только частное письмо к Николаю Тургеневу из Северного общества, «просьба христианина», «обращенная к христианину же»: бросить все это. Это так потрясло адресата, что он действительно все бросил и уехал в Париж. Такие письма и дружеские беседы со всеми будущими декабристами могли бы 14 декабря предотвратить. Смелых людей нельзя сломить, нельзя запугать. Их можно победить только великодушием, только добротой.

Но среди непрактичных, благородных идеалистов выделялись несколько человек совсем другого разбора. Они стояли у истоков того мутного потока, который потом, менее чем через 100 лет, смоет Россию вместе с монархистами, республиканцами, идеалами, совестью и честью. В истории остались не все имена. Но уж точно Михайло Лунин с ними столкнулся, потому что, оставаясь врагом как самодержавия и православия (тайно принял католическое крещение), так и народности в интерпретации двух первых институций, в 1820 году вышел из всех кружков и уехал служить в Польшу. Товарищи по вольнодумству ужаснули его, и он не хотел больше их видеть. До 14 декабря 1825 года, в котором он не участвовал, но добровольно решил разделить кару (Константин, великий князь, выбравший Польшу, свободу и частную жизнь, давал Лунину возможность бежать за границу). Но после арестов, произведенных Николаем I, после проскрипционных списков в 121 фамилию русская образованная молодежь начала жить по благородной формуле Ростана (из «Орленка»): «О, если здесь аресты – я участник». Стыдно было не быть арестованным.

Что же так напугало Михаила? Планы, подобные пестелевским: убить монарха, убить всех его детей и родственников, дабы искоренить династию, а после утвердить диктатуру, чтобы народ скорее привык к свободе, а прежние министры и царедворцы не оказались бы при власти. Это было начало большевизма, если понимать под большевизмом абсолютно не дозволенные методы политической борьбы. Кстати, и на следствии вел себя Пестель подло (Лунина он заложил), называл всех, кого мог вспомнить. Чтобы государь увидел масштабы заговора, ужаснулся и даровал России Конституцию.

Преданные и обреченные на отсидку товарищи в счет не шли: что стоила их жизнь по сравнению с великой целью!

Ленин многое взял у Пестеля: главное, формулу, что цель оправдывает средства, умение манипулировать людьми, идею истребления правящего класса. Понятно, отчего рыцарю Лунину стало тошно.

Большевизмом страдал и поручик в отставке Каховский, застреливший безоружного парламентера, генерала Милорадовича. Типичный декабрист был тот, кто трижды не сумел выстрелить в Николая I (а в кармане был заряженный пистолет). Не сумел выстрелить не в императора – в человека. Кстати сказать, знаменитое восстание восстанием не было. Никто не брал Зимний, не брал ни «почту», ни «телеграф», не арестовывал Николая, не захватывал власть. Это был первый в нашей истории несанкционированный митинг протеста. Вместо лозунгов было оружие. Чтобы обратили внимание. И такое же продолжение митинга (в форме шествия) организовал С. Муравьев-Апостол. Какие жизненные центры империи мог он завоевать под Белой Церковью? Они больше не могли мириться с убогой участью России, с рабством у себя за окном. Надо было крикнуть так громко «Нет!» – чтобы услышали и власть, и иноземцы, и сами рабы, и их хозяева, и однокашники, не входившие в число «121» (арестованные «по делу 14 декабря»). Кричать надо было публично, встав во весь рост. Ну вот вам и Сенатская, вот вам и «мятеж».

Однако возлюбившие народ идеалисты в свой чистый напиток подлили горечи. Во-первых, они солгали. Самим себе и спасаемому народу. Нечего было пользоваться предлогом политического кризиса и дворцового недоразумения: то ли Николай, то ли Константин, которые из-за скрытого Александром своего же завещания присягнули друг другу. Декабристам не нужен был никакой Константин, и нечего было лгать, что они стоят за него, законного наследника, и «его жену Конституцию» (ничего себе просвещение!). Это вранье тоже ляжет в копилку большевизма. Солдат сделали мятежниками их прогрессивные командиры, и сделали обманом, вопреки их воле. Так что расстрел солдат, гибель их в полыньях Невы и смерть очень многих под шпицрутенами – на совести декабристов. Нельзя использовать народ как массовку, как орудие, теша себя иллюзией, что это для него же. Отрадно, что в этом не участвовали ни Михайло Лунин, ни Никита Муравьев, автор первого проекта российской Конституции, ни Сергей Волконский, ни те, кого взяли из дома, из имения, просто за членство в тайном обществе.

Но самый грубый промах сделала власть. Николай I так плохо начал, что просто не мог кончить хорошо. Рассеяв каре «заговорщиков» на Сенатской, отстояв стабильность и власть, он мог покарать Каховского за убийство, мог пожурить Сергея Муравьева-Апостола, Пущина, Рылеева и Бестужева-Рюмина как главных организаторов митинга на Сенатской. Надо было простить и забыть. Не надо было следствия, не надо было никого искать. Это был вульгарный и недальновидный поступок. Ведь жалкие российские сенаторы, госсоветники и «общественники» из Следственной комиссии дали императору чудовищные, чисто азиатские комментарии и рекомендации. Не пять виселиц, а гораздо больше. А тех, кого повесили, они в 1825 году, в просвещенные времена, предложили четвертовать! (Уже и в Турции такой казни не было.) А ведь обвиняемые были их младшими родственниками, племянниками, внуками, детьми… Не надо было делить общество на вешателей и повешенных, на сатрапов-отцов и мятежников-детей. На кронверке Петропавловской крепости повесили общественное согласие и взаимопонимание поколений, повесили навсегда. Николай не был кровожаден, он смягчил жуткий приговор, он повесил только пятерых. Но и пятерых хватило.

Пять профилей казненных на обложке «Полярной звезды». И каждый повешенный – как «Колокол».

Николай I своим традиционным, заурядным и ожидаемым поступком разбудил в несчастных российских западниках страсть умирать за Родину и свободу. И это пламя, пламя ненависти и отчаяния, ничем нельзя было погасить. Этим движим был Герцен, это понял Пушкин, хотя и был шире только Этого… Эшафот становится в России наивысшим карьерным достижением для нонконформистов. Поистине в России никого нельзя будить, особенно героев и мучеников.

Из-за Николая погибнет Александр Освободитель. Он даст вольности, даст свободу, отменит рабство, но молодежь остановиться уже не сможет. Вера в благие начинания власти будет утрачена навеки в 1825 году. Народники и народовольцы, современники великого Александра, с ним разминутся психологически и полезут на стенку. На тот же эшафот.

А Николай будет царствовать долго и невпопад. Честный трудоголик, он попытается упорядочить дела, станет отцом многотомного уголовного «Уложения» – свода всех законов империи, начиная с Алексея Михайловича. Он разведет кучу бюрократов, привлечет к административной работе даже М. Сперанского, но не как реформатора – как функционера. Из всех канцелярий, предназначенных для установления «ordnunga’а» в империи, современники и потомки запомнят только одну: III отделение, политический сыск, прото-КГБ. Империя застынет в бездушном, механическом консерватизме, как муха в кусочке янтаря. «От сих до сих», регламент, тупые исполнители, копиисты – вот что будет цениться. Мечтать будет запрещено. За безвредные мечтания над социалистическим тамиздатом у себя на квартире в 1850 году (арест – 1849 г.) будут осуждены петрашевцы: сам Петрашевский, Спешнев, юный Достоевский. Церемония имитации расстрела, а затем пожизненная каторга или 20 лет ее же для лидеров, 10 лет для Достоевского – не слишком ли за домашнее чтение? С 1849 по 1874 год студенты вынашивали ненависть к власти и монархии, и когда народники пошли в народ, они пошли мимо Александра II, сквозь него, против него. Обрекая на казнь и каторгу декабристов, детей века и екатерининской перестройки, Николай подписал смертный приговор своему сыну, такому же мечтателю и идеалисту. Пять виселиц. Имитация публичного расстрела на Семеновском плацу. И та бомба, которая настигнет Александра.

Николая запомнят по негативу: признал Чаадаева сумасшедшим, подавил в 1830 году Польское восстание; и, главное, пересол в регламентах и боязнь творчества как чумы привели к позорному разгрому России в Крымской войне. А ведь Николай только и думал об армии, об обороне. Увы! Размышления и внедрение оных на уровне военщины и милитаризма, после отправки на каторгу героев 1812 года, не помогают выиграть войну. Ни Кавказскую, ни Крымскую. Ведь Николай еще в свое царствование бесплодно воевал на Кавказе. С Ермолаевым, консерватором в квадрате, на пару. Это мертвое царствование началось со смертной казни, смертельным поражением страны оно и закончилось. Разбудив свою образованную молодежь к вечной войне против государства, государство это заснуло летаргическим сном. Но ему приснились кошмары, потом перешедшие, как Фредди Крюгер, в явь.

ШОССЕ ЭНТУЗИАСТОВ.

Ленты традиций.

Это было так давно, что Русь можно было считать просто тинейджером: голенастым подростком, неуклюжим, любопытным, открытым всем мировым поветриям, не отвечающим за себя, эгоистичным и упрямым. А Москва была просто поселком городского типа, такой слободой на семи холмах, глухой провинцией. Основал ее плохой по стандартам Киевской Руси князь. Юрий Долгорукий был князем склочным, драчливым, беспокойным. Не умел богатеть, не давал обрасти жирком и другим (своим дружинникам и горожанам) – вечно таскал по походам. Такой вот экстремальный туризм. А пользы никакой, кроме сувениров и места в летописи (в летопись чаще всего попадали склочные князья – они обеспечивали событие, интригу, «картинку»).

Еще не заглохли амбициозные проекты князей киевских, черниговских, псковских, новгородских. Самый интересный проект назывался «Сделаем Русь святой». И никогда, наверное, она не была так близка к этому идеалу – великодушная, добрая, христианская, жившая на свободе сама и не угнетавшая других, сытая, обутая, одетая, без самодовольства и ксенофобии, земля политического убежища. Святые, надо вам сказать, – это не злобные фанатики, а милые, воспитанные, просвещенные и умеющие стоять на своих ногах люди. Не в лохмотьях. Умытые и причесанные. Зарабатывающие себе на хороший обед и модный кафтан (сарафан, ферязь, зипун и прочее).

Феодальная княжеская конфедерация дошла до самых глупых военных конфликтов, вроде битвы при Липице 1216 года: 9 тысяч убитых черт знает из-за чего. Но механизм земельной дифференциации работал: офицеры из дружины, младшие и старшие командиры нанимались на службу только к успешному князю – умному, рачительному, щедрому. Хорошие ремесленники искали своего рода офшорную зону с низкими налогами, эффективной защитой от врагов (половцы и склочные князья-хулиганы) и обширным рынком (в бедных княжествах кому были бы по карману изделия этих самых ремесленников?). Купцы искали того же. Художники, архитекторы (пока только для храмов) жались к богатым и просвещенным князьям: для искусства нужны деньги, свобода творчества и хороший вкус у князя-мецената.

Этот сквозняк, ветер странствий, свобода передвижения ремесленников, купцов, дружинников-контрактников, свободных крестьян (им тоже нужна была защита от набегов, низкие налоги и рынок) делали Русь эффективной. Да и князья не засиживались при профнепригодности. Новгород вообще приглашал князя «на работу» со стороны как топ-менеджера, ибо это была республика, менее просвещенная, чем Афины или Рим, но более сытая и более свободная. И без рабов, без плебса, без социальной розни поначалу.

Да и другие города Руси (и Киевской, и Владимирской, и Суздальской) могли запросто «уволить» своего князя, и даже без выходного пособия. Если плохо справлялся со своими обязанностями. И нанять другого. Дело в том, что князь владел землей, а не людьми. Он-то был сеньор, но они не были его вассалами! Волюшки на Руси было от пуза. Так что князь не мог позволить себе быть дураком или трусом. И пенсий с пособиями не с кого было спрашивать. И на Чубайса не свалишь: он должен был родиться через восемь столетий. Завязывался в тугой узел наш национальный характер. В него вплетались разноцветные ленты традиций.

Славянский след.

Славянская традиция стояла у нашей колыбели, она же закроет нам глаза. Это была традиция воинов, которые не стали забияками и при первой же возможности перековывали свои мечи на орала. Славяне отлично защищались, но не стремились к строительству «империи зла». Однако новорожденному сыну в знак признания и отцовства воин клал в берестяную колыбель свой меч. Славяне единственные в Европе не знали пыток (наши славяне, восточные). На Руси до XVI века даже тюрем не было. Был «поруб», что-то среднее между погребом и чуланом. Одноместный, в основном для недружественных князей, пока не договорятся или не выкупятся.

Правда, восточнославянская традиция была коммунитарной: слишком много волн кочевников из степи обрушилось на Русь, от киммерийцев в Х веке до н. э. до половцев в Х веке н. э. Скифы, сарматы, печенеги, те самые «неразумные хазары»… Вплоть до последней войны, до цунами, смывшего все будущее и благополучие Руси, до монголов ХIII века. Эти волны унесли нас в открытое море от берегов греческой и римской цивилизации, хотя в V веке до н. э. и III веке мы уже приникли к этим истокам пересохшими от степного ветра губами. Рим дал бы нам правовую традицию легитимности, отсутствие которой в наших генах ощутимо до сих пор. Эллада дала бы нам институциональную гражданскую свободу вместо хмельной, непричесанной вольности, письменность, историю, философию, ораторское искусство.

Коммунитарная традиция совместной обороны, отпора, коллективного выживания была губительна. Из «верви» – группы поселян с круговой порукой и общим полем – потом получится община, о которую разбились усилия реформатора Столыпина, пытавшегося создать фермеров-индивидуалов. А община плавно перейдет в коммуналку и колхоз. Это рок. Нам не хватало индивидуализма, эту недостаточность навязала Руси полувоенная жизнь – вечно на бивуаках, за частоколом, из огня да в полымя.

Степь не только идет войной на наш лес и на наши полянки (отсюда поляне и древляне: место первой прописки племен становится именем). Она смешивается с нами и дает традицию Дикого поля, традицию запорожцев, анархистов и гражданской войны, традицию, бросавшую нас то к Стеньке, то к Емельке, то на Сенатскую площадь. Традицию Смутных времен и революций.

Скандинавский след.

Но с VIII века с Севера, с Ладоги, из фьордов к нам пришла (сначала – в Новгород, потом – в Киев, далее – везде) скандинавская традиция. Она пришла с Рюриком, Олегом, Свенельдом. С варягами. Традиция индивидуалистическая, сделавшая Европу (и через нее США) зоной свободы и гражданственности. Там, в Норвегии, у самих фьордов, ледников, гор и камней каждый бонд (свободный земледелец и воин) был сам себе голова. Там ярлов, конунгов и королей воины избирали на собрании – тинге – не хуже, чем поляки на «коло», только на много веков раньше. Там многопартийная система (биркебейнеры, риббунги, баглеры) существовала с Х века.

Варяги в своих ладьях побывали всюду. Именно они создавали конфедеративное государство «Русь» (собрание воинов, ибо в прямом переводе Русь – это копье). Скандинавскую традицию загоняли на каторгу, бросали в тюрьмы, поднимали на штыки и на вилы, но она никуда не делась. Это наш вечный Гольфстрим, который никогда не даст Руси успокоиться в теплых объятиях автократии, как успокоились Китай и Северная Корея. Эта традиция – традиция меньшинства, но она не даст стране лечь на снег и заставит ее вечно, спотыкаясь, брести в Европу, брести через десяток модернизаций, падать, катиться назад под свинцовыми ветрами ордынской и византийской традиций – и опять вставать и ползти в Европу, к очагу тех самых викингов, которые навеки соблазнили нас своей заснеженной свободой и горной военной демократией.

Варяги – демиурги, творцы, авантюристы, славяне – созидатели, мирные воины с бронепоездом (лук, стрелы, копье и меч) на запасном пути. Степняки – поэты и мятежники, путешественники и разбойники, вечная закваска протеста в спокойной славянской крови. С этим можно было жить, и жить неплохо. Киевская Русь на краткий исторический миг (XII век) была первой в Европе и по ВВП, и по качеству жизни, и по грамотности, и по уровню развития демократии. Мы были не только житницей Европы, мы были ее МВФ. У нас были деньги (закамское новгородское серебро) и твердая валюта в у.е. тех времен – меха и драгоценные камни. У нас брали взаймы. Дочери Ярослава Мудрого были нарасхват в Европе. Наши войска ходили «напрокат» во Францию, Венгрию, Польшу. А Новгород таким и останется до конца, до 1470 года. Он будет выше по уровню городов Ганзейского права, его народное собрание на Софийской площади восстановило древнюю славу форума в Риме и агоры в Элладе. В Новгороде все ходили в сапогах и все умели читать. Чистая скандинавская традиция, павшая на благодатную славянскую почву. Это был тест, это наше доказательство перед лицом истории. Можем, если не прислушиваться к гибельным традициям – византийской и ордынской, если с традицией Дикого поля проводить только уик-энды и отпуска.

Византийский след.

Правда, мы зачерпнули христианство из мутного византийского источника. Не западное – фаустианское, аналитическое, которое даст протестантизм. Борис и Глеб, наши первые святые, сыновья крестившего Русь Владимира-Солнце (хотя он не говорил в отличие от Людовика XIV: «Государство – это я»), посланные отцом с миссионерской миссией в древлянские леса, были, ясное дело, просты как голуби и змеиной мудростью не отличались. Они дали себя зарезать своему беззаконному брату как ягнята, только чтобы самим не согрешить и не пролить братскую кровь этого самого Святополка Окаянного. Они могли сделать Русь святой, но не могли сделать ее конкурентоспособной и свободной. Ибо не первые христиане, безработные мученики, молившиеся за своих палачей, заложили основу деятельного, предприимчивого, свободного и успешного Запада. Эту основу заложили крупный бюрократ Павел, вмешавшийся (в отличие от кроткого, далекого от мира Петра) в мирские дела, склочные папы, боровшиеся со светскими государями, политически и экономически независимая и могущественная Римская церковь, светский и бесцеремонно лезущий во внешнюю и внутреннюю политику орден иезуитов и лютеране, которые позволили каждому общаться с Богом на индивидуальной основе с Библией в виде посредника. Не то восприняли мы. Магическое христианство, христианство отрешенности, монастыря и отвращения к миру не только не боролось со светскими государями, в чем у нас возникает большая нужда уже в XIV веке, но и потакало им. И стелилось перед ними.

Дело в том, что мы приняли крещение из византийских рук, а св. Ольга еще и побывала при императорском дворе. А Византия была типичной восточной деспотией, и христианство только запачкалось о кровь и железо империи «ромеев», оттуда еще в VI веке на Русь бежали эмигранты. Это был настоящий, классический тоталитаризм, «Восток Ксеркса» (а не Христа), по словам философа Владимира Соловьева. Там христианство было лишь подстилкой для престола. Это мы и поглотили, всеядные в своем неведении. Это станет страшным тормозом для страны к XVII веку, когда целые толпы христиан старой веры будут заживо сжигать себя в скитах, только бы не подчиниться враждебному государству, государю и официозной церкви.

Но этот сильнейший тормоз, на который мы встали в конце Х века, вполне заработал только к XIV веку, когда все русские пять традиций сойдутся на одном перекрестке и скандинавская традиция даст свой первый неравный бой. Когда станет ясно, что Русь стоит не на трех китах, а на пяти противоречиях, и что ей век не примириться и не успокоиться. Что этот Везувий – загадочная славянская душа – поглотит еще не одну Помпею.

Пятая ордынская традиция прибавилась нам, когда хлынула Орда, утащив с собой на дно и нашу землю, и нашу волю.

Монгольский след.

Орда практиковала бессмысленную, беспощадную экспансию, рывок к «Последнему морю», зло ради зла. У нас осталась древняя ордынская песня, в ней уже звучит скрежет танков будущих армад СССР, таких же бессмысленных и беспощадных, и в конце концов разрушивших самих себя, как поход на Запад уничтожил племенной улус Чингисхана.

Впрочем, нам дела нет до крушения монгольской мечты из «Ясы» Чингисхана, где он учил соплеменников не гоняться за благами мира, а хранить суровую добродетель, мужество и образ жизни отцов, степных «багатуров». Пусть об этом поплачет монгольская интеллигенция, потому что их лидеры до сих пор принимают высоких гостей в мемориальной юрте под портретом Чингисхана. Нам есть о чем плакать, слушая песню тех «багатуров», которые в 1237 году пришли на Русь.

«Рубите, рубите молодых и старых, взвился над Вселенной монгольский аркан. Повелел, повелел так в искрах пожара краснобородый бич неба батыр Чингисхан. Вперед, вперед, крепконогие кони, вашу тень обгоняет народов страх, мы не сдержим, не сдержим быстрой погони, пока распаленных коней не омоем в последних Последнего моря волнах». В этой программе-максимум мало конструктива, но много злобы и какая-то метафизическая ненависть ко всему сущему. Бескорыстное Зло. Идеал антигуманизма.

И это был даже не исламский терроризм, потому что монголы исповедовали «бон», черную веру, ипостась тенгрианства. Мусульмане считали их неверными, язычниками. Этим завоевателям нельзя было сдаваться. Им нужна была не добыча, вернее, не только добыча. Они хотели лишить нас сущности, поставить на колени, сделать своими сообщниками и заставить нас принять свой закон. И они этого добились. Мы научились казнить, пытать, бить друг друга кнутом, кланяться, подличать, давать взятки. Вертикаль власти, коррупция, подобострастие, предательство, школа унижения и лжи, вероломство – всему этому нас научили наши университеты. Мы получили образование не в Кембридже – в Орде. А потом уже ни Оксфорд, ни Кембридж, ни Париж нашим дворянам помочь не могли. Почти никому. Потому что уроки ордынской школы были усвоены на молекулярном уровне.

Но Орде можно было и не сдаться. Польша ведь не сдалась. И это она впоследствии нанимала на службу монгольские отряды с собственными князьями во главе – первый Иностранный легион Европы. У Руси был шанс выстоять в XIII веке, если бы она ушла в свои леса: ведь монголы могли взять только города. Но Русь подчинилась, и Новгород не захотел вступиться за общее дело, хотя и не пустил монголов, откупаясь от них своим личным закамским серебром. Москва еще была заштатной слободой, а Русь уже сдалась и стала кормить Орду собой в некоем чудовищном симбиозе, продляя на столетие существование этой выездной Ордынской сессии на европейской территории.

А скандинавская традиция учила не сдаваться, она учила искать смерти с оружием в руках, чтобы попасть в Валгаллу, к столу Одина, и пировать с богами, асами и валькириями.

Византийская традиция предписывала ловчить и покоряться силе. Русские князья стали получать «ярлык» на княжение, то есть трудовую книжку в ордынском отделе кадров. За плату, конечно. Как за купленный на толкучке диплом.

Михаил Черниговский, будущий св. Михаил, решил выйти из окопа. Он поехал в Орду, но не за ярлыком. Он отказался «уважить» монгольских духов, пройдя между кострами. Он заявил хану, его приближенным и воинам, что он природный князь и в их паршивых ярлыках не нуждается. Он предрек Орде конец и поражение, а Руси – независимость и свободу. Скандинавская традиция вспыхнула в нем, как факел. Михаил погиб под пытками, но трусость соплеменников скрасил. В серой жизни подъяремной Руси нашлось место подвигу. И не одному.

Русь должна была объединиться, иначе ей было и не выжить, и не состояться в виде национальной и религиозной общности.

Чужая, давящая, инородная, как с другой планеты власть не давала жить, грабила, насиловала, устраивала зачистки. Монголы были как марсиане. Курс был ясен, но кто должен был вести российский корабль? Все права были у Твери. Она должна была стать нашим Римом. Роскошная, богатая, огромная Тверь, русский Париж XIV века.

В 1263 году московским князем становится сын Александра Невского Даниил, он классный топ-менеджер, он находит инвестиции, снижает налоги, народ валом валит в Москву, она обрастает жирком, но на Олимпиаду объединения еще претендовать не может. Сыновья Даниила, Юрий и Иван (будущий Калита), проводят экономические реформы, прикупают земли, и Москва растет как на дрожжах. Но все равно не попадает в Лигу чемпионов, по потенциалу ей до Твери далеко. Новгород был сам по себе, вольный город, этакий Гонконг в Китае или Троя в Малой Азии, а Тверь имела ярлык на великое княжение и по потенциалу, и по старшинству князей. Как было выиграть такой забег? И братья Даниловичи московские нашли ноу-хау.

Св. Михаил Тверской был великим человеком. Он первым за 70 лет до Куликова поля начал бить монголов. Он создал пехоту, «пешцев», абсолютное новшество в конных сражениях той поры. Эта пехота, эти лучники из йоменов помогли англичанам побить французов при Азенкуре и Креси. И «пешцы» Твери ссаживали с коней завоевателей.

Михаил пытался объединить князей против Орды, он просил у Новгорода на это дело его серебро. Если бы Новгород помог Твери, Москва никогда бы не возобладала, не объединила, не завоевала, не подчинила и не погубила бы Русь.

Был только один способ обойти Тверь в глазах арбитров-монголов: купить расположение судей. И Юрий Данилович становится коллаборационистом, полицаем на Руси.

Он собирает дань со своих же, русских людей, он возглавляет карательные экспедиции против непокорных Орде городов. Жители Рязани написали первый в нашей истории самиздат – «Повесть о разорении Рязани Батыем». Юрий доносит в Орду, Рязань опять «зачищают», опять казни, пытки, грабежи. Имя Москвы становится омерзительно всей Руси, Москва становится Ордой. Юрий доведет своих сыновей до того, что они сбегут от подлого отца к Михаилу в Тверь, а ведь такое в XIV веке случается нечасто. Юрий донесет на Михаила в Орду. Ордынская и византийская традиции против славянской и скандинавской. Две дороги – в Азию и в Европу. Первая гражданская война.

Юрий купит хана, и ханш, и их холуев. Победит, как всегда, подлость. Михаила вызовут на суд в Орду, и он поедет на верную смерть, чтобы спасти Тверь от разорения. Его казнят, и Юрий будет глумиться над мертвым, вызывая презрение даже у монголов. Но все будет куплено, но все будет схвачено.

Сыном Михаила, св. Александром, займется Иван Калита. Александр поднимет народное восстание против монголов и сделает первые в нашей истории листовки с призывом к сопротивлению. А Иван Калита во главе монголов возьмет Тверь и увезет ее колокол в Москву, положив начало страшной коллекции вырванных у вольных городов их медных языков. В 1328 году ярлык на великое княжение навсегда достанется Москве. Россия не станет Евразией, она станет Азиопой.

Пройдет время, исчезнет Золотая Орда. Но вместо нее заработает Московская. И будет районный городок Тверь, маленький и пыльный. И будет огромный мегаполис Москва. Ценой крови и предательства.

Русь пойдет по шоссе Энтузиастов. Есть у нас в Москве такой проспект. Когда-то он назывался Владимиркой. По нему шли каторжники. Шли не в Европу – в Азию.

РУКА МОСКВЫ – ПОСЛЕДНИЙ ДОВОД НАРОДОВ.

От московских Даниловичей XIV века до великого князя Ивана III XV века пройдет полтора столетия. За это время много крови и много воды утечет… пока еще не в подземелья Лубянки, о чем знает XX век, но в другие московские подземелья, достаточно мрачные, где уже завелись застенки и заплечных дел мастера.

Ордынская традиция цвела пышным цветом: на гуманной некогда славянской Руси уже применяли пытки и построили множество темниц. Причем не где-нибудь в медвежьих углах, а в Москве, которая почти задушила в теплых братских объятиях все области и княжества, уже не смевшие на деле пользоваться оставшейся у них de jure свободой. После Твери и присоединения Ярославля в 1463 году все были ученые и все понимали, что конфедерация у них – управляемая, и дифференциация управляемая, и суверенитет управляемый. Регионы, или княжества, становились слишком бедными, чтобы конкурировать с богатой и сильной Москвой. Эффективность Руси, ее конкурентоспособность, которая базировалась на «внутрикняжественной», межрегиональной конкуренции между Псковом и Тверью, Черниговом и Владимиром, Суздалем и Москвой, кончилась. Москва сгребла к себе в закрома лучших ремесленников, купцов, художников, кондотьеров (воины-наемники). Собственно, у Ивана III уже не было дружины. У него была армия, регулярная, хорошо обученная, дисциплинированная, несвободная и ненавидящая свободу. Рабы чувствуют себя комфортно, когда рабство становится не случайностью, а государственным институтом, не эпизодом, а правилом. У полудохлых княжеств, имевших независимости не больше, чем страны Варшавского договора имели ее на фоне СССР, не было средств предложить такие же зарплаты, доходы, которые предлагала Москва. А когда нет возможности привлечь мозги, лучшие кадры и инвестиции, тогда начинается экономический упадок и остается одно: торговать сырьем. В XV веке торговали мехами – валютой Руси, пенькой, дегтем, лесом, рыбой, икрой. А из Москвы уже нельзя было открепиться. После того как знаменитый Дмитрий Донской за два года до Куликова поля, в 1378 году, казнил боярина Ивана Вельяминова за намерение взять открепительный талон и трудоустроиться в другом княжестве, «отъезд» из Москвы даже ее элиты стал рассматриваться как государственная измена (с вполне советскими санкциями). Никто не мог покинуть эту новую «черту оседлости», и, значит, великому князю не было нужды напрягаться и стараться удерживать элиту и средний класс мудростью, славой, деньгами, хорошим менеджментом и офшорными льготами. Можно было вкладывать деньги в силовиков, чтобы что-нибудь у кого-нибудь еще отнять и увезти, и ничего самостоятельно не придумывать. В XV веке стало ясно: гибкий и четкий механизм политической и экономической конкуренции разладился, и отныне Москва будет тоже жить вывозом сырья и отчасти грабежами – ведь у полусвободных княжеств можно было отнять казну, ценности, накопленные украшения и золото с серебром. Военная добыча пополняла московские фонды, нашу будущую Грановитую палату, коллекцию чужих колоколов и наши иконостасы (ведь и редкие, самые лучшие иконы обдирали и тащили к себе московские победители). Так что напрасно Михаил Швыдкой пытался вернуть назад смародерствованные нами в Германии в 1945 году картины. Здесь не отдают, здесь только берут. И коли что с возу упало, значит, пропало.

И только один город, уникальный, вольный, ни на что не похожий, республиканский; мираж, античный мираж в российской «степи мирской, печальной и безбрежной», еще стоял непокоренный и не платил дань (как не платил он ее и в XI веке, при своем князе Ярославе Мудром, который фрондировал по отношению к Киеву и своему отцу Владимиру-Солнце). Видеть такое заядлому этатисту (государственнику) Ивану III было невмоготу. Новгород лежал перед ним, как спелый плод, последний из могикан или самураев… Но Иван III был осторожен. Он умел ждать. Глотая слюнки, он взирал издалека на свою завидную добычу. Добыча же была уникальной. Города Ганзы и в подметки Новгороду не годились. С ним мог сравниться только Рим: по богатству, гордости, чувству собственного достоинства, политическому развитию, самодостаточности. Конечно, не было римской правовой основы, римского миссионерства и страстного желания завоевать мир, чтобы оплодотворить его и приобщить к цивилизации. Не было и римской культуры, почерпнутой из бездонного сосуда, этих потоков красоты и мысли, шагающей в стройных философских шеренгах; великой литературы; грандиозной архитектуры, впечатляющей до сих пор. Рим передал наследие античности западной цивилизации, как некий мощный ретранслятор, как гигантская спутниковая тарелка, поймавшая космический сигнал эллинизма. Рим добавил от себя политическую культуру и право, и с этим даром не сравнится ничто, Рим – он один, на все времена, он – «the first one», предок, самый первый.

А Новгород был нашим артефактом, и когда мы ищем град Китеж, то, поверьте мне, искать его надо именно в Новгороде. И утонул он не в озере, а во времени, в наступавшей в XV веке авторитарной эпохе. И утонул он не сам: его утопила Москва – и утопила с камнем на шее, чтобы не выплыл.

Новгород, кстати, имел то, чего никогда не имел Рим императорский. Это было только в республиканском Риме, да и то до Мария и Суллы, во времена децемвиров, Самнитских войн и Пунического конфликта. Три Пунических войны с Карфагеном – это было вполне адекватно Великой Отечественной. Битва под Москвой. Сталинград. И наконец, Берлин, то есть теперешний Тунис. «Delenda Carthago!» – «Карфаген должен быть разрушен!» Рим разбил Карфаген, и римская западная цивилизация получила право, эксклюзивное право, сотворить Европу по подобию своему и даже попытаться дать свое имя и свое семя Азии и Африке (ну, из этого-то ничего не вышло). На Руси случилось все наоборот. Новгород играл за скандинавскую традицию, разбавленную (и сильно) славянской. Москва играла за византийскую традицию, смешанную с ордынской. Тем паче, что Иван III раздувался от гордости, как жаба, женившись на Софье Палеолог, византийской принцессе, и приобретя жуткую родословную от самого Августа. Он же начнет активно обживать шапку Мономаха, которая реальному Владимиру, приличному либеральному князю Киевской Руси, никогда не принадлежала. Иван III с наивностью деспота создавал сам на себя компромат: Август был тираном и палачом, он прикончил римские свободы, а Византия была антипримером, мощным, но жестко регламентированным муравейником, а в муравейнике какая же свобода? Ранний Рим и наш Новгород до самого конца обладали гражданским обществом и гражданской свободой. А Москва была русским Карфагеном, гнездом «разоренья и стона», агентом влияния Востока, наследницей Орды. Вам интересно знать, что было бы с миром, если бы Карфаген победил Рим? Приезжайте в Россию и увидите: здесь (в XV веке) Рим, то есть Новгород, в 1471 году оказался побежденным, в 1478-м – завоеванным, а в XVI веке, уже при Иване Грозном, – и полностью разрушенным.

У Москвы тоже был свой слоган: «Delenda Новгород!» В Новгороде не было неграмотных, в Новгороде не было нищих. В Новгороде никто не ходил в лаптях, в этой униформе «посконной», «кондовой» и отсталой Руси: только в сапогах ходили новгородцы! Новгородские бояре были не Обломовыми, а бизнесменами. Они же и составляли Совет господ: этакий Сенат. Одновременно это были и Давос, и Ротари-клуб, и Совет директоров города. Был вольнонаемный князь, которого приглашали для защиты от военной угрозы (немцы, Литва, свои же русские соседи) и защиты новгородского бизнеса за пределами города. Жил он на Ярославовом дворе, получал хорошее жалованье, но вольничать ему не давали. Новгород решительно не был президентской республикой. Куда важнее был посадник, выбираемый из новгородцев, городской премьер-министр. И еще было вече. Наташа Горбаневская, которой Ахматова завещала лиру, писала в 1964 году: «Мне хочется встать и выйти на форум». Генетическая память срабатывает. Был у нас форум, был. Назывался он вече. И парламент, и народное собрание типа Учредительного, и референдум, и плебисцит. Только славянская традиция сказывалась: это вече и утопить в Волхове могло за антигражданские поступки. А имущество – разграбить. Называлось же это «поток и разграбление».

У Новгорода была и своя кубышка: закамское серебро, копи. Вся торговля Северо-Запада с Германией и Скандинавией была в его руках. Новгород был сказочно богат и для XV века – сказочно свободен. Даже архиепископа выбирал народ, причем миряне. Пока Господин Великий Новгород, не знавший ига (откупался от монголов закамским серебром), стоял твердо на земле, у скандинавской традиции была почва под ногами, была какая-то штаб-квартира, была постоянная прописка.

Однако новгородскую вольность пытались склевать не только московские вороны; ее грызли и местные мыши в виде уже появившихся социальных демагогов. Бедных в Новгороде не было: «улицы», «концы», «сотни», «тысячи», ремесленные корпорации – все эти муниципальные образования города следили за благосостоянием граждан и помогали сиротам, вдовам, больным, инвалидам, ветеранам (а для здоровых в Новгороде было полно работы). Но славянская традиция – коммунитарная, левая, социалистическая традиция, и Торговая сторона часто ненавидела Софийскую, сторону Совета господ, бизнеса, исторических фамилий. И не только ненавидела: жаловалась в Москву, ныла и плакалась перед лицом великого князя, формального (хотя и номинального) сюзерена Новгорода. Охлос всегда считает, что диктатура лучше олигархии или аристократии; царь-батюшка якобы призван защитить простой народ от «мироедов» (бояр, кулаков, олигархов, кооператоров). Заодно Новгород, лишенный традиции Дикого поля, хищнической и беспечной традиции набегов, когда пропитание добывается мечом, а не плугом, луком и стрелами, а не торговлей, слишком уж расслабился, поднимая свою экономику и пренебрегая армией. Новгородцы забыли, где они живут. Где и когда. И с кем, главное! Они забыли, что великий князь – голова и что ему не стоит класть пальцы в рот. А у Москвы были «силы быстрого реагирования» – отличный спецназ и по тем временам неплохая СВР. Москва знала, что делается в Новгороде, а Новгород разведкой пренебрегал. Новгородцы презирали москвичей за сервильность, за лапти, за провинциальность (Новгород считал себя европейским городом). Понимала, что ждет Новгород и что творится на Руси, одна Марфа Борецкая, вдова посадника Исака Борецкого, Маргарет Тэтчер Северо-Запада. Она видела, что пришло время поляризации: Запад станет Западом, а Москва отойдет Востоку. Марфа замыслила великое деяние: узаконить государственную независимость Новгорода, разорвать последние узы, уже чисто юридические и исторические, между ним и Москвой и отдаться под протекторат Литвы, где правил король Казимир, великий князь по совместительству. Казимир Ягеллончик был еще и польским «первым лицом», ведь со времен Ядвиги и Ягайло у Польши с Литвой была уния. И жили они дружно, княжество (Литва) и корона (Польша). Ассоциированное членство. Новгород мог заплатить, и хорошо заплатить за защиту. Пусть польский король пришлет своего наместника на Ярославов двор, пусть Москва облизнется и забудет про свою бывшую вотчину. Марфа уломала вече, уломала Совет господ. Был составлен отличный договор, Казимир нашел новгородские деньги очень привлекательным капиталовложением, обещая защиту, обещая не принуждать новгородцев принимать католическую веру (он вообще был просвещенный вольнодумец, а Марфа тоже к делам религии оказалась индифферентна). Великие перспективы открылись перед Новгородом. Он сохранил бы в себе Русь, скандинавской традиции Русь, Русь несбывшуюся, несостоявшуюся, Русь свободную, способную обогнать Западную Европу. Это был бы наш остров Крым, заповедник русского этноса, банк данных на века, плацдарм для борьбы с московской тиранией. Но гладко было на бумаге трактата. Марфа и ее коллеги забыли про некоторые овраги. Они даже не поняли, зачем Иван III пожаловал «почетное звание» московских бояр нескольким нотаблям (VIP-персонам) Новгорода, в том числе и сыну Марфы Дмитрию. Новгородцы думали, что он подлизывается, ищет дружбы. Интересно это отображено у Сергея Есенина: «И писал Господь своей верной рабе: и не гони метлой тучу вихристу, как московский царь на кровавой гульбе продал душу свою Антихристу». Душа у Ивана III едва ли была такая уж желанная для дьявольской копилки (зачем дьяволам души прагматиков, да и есть ли у прагматиков душа?) А вот по государственным и политическим способностям Иван III побил Борецких, как ребенка. Новгород опоздал на век с хвостиком. Коалицию против Москвы надо было сколачивать, пока жива и сильна была Тверь, пока Москве можно было дать по рукам, пока ярлык на Великий стол окончательно не закрепился в ее руках, пока Москва не прикарманила себе митрополита (почти авиньонское пленение, начатое Филиппом IV Красивым; но во Франции – на 70 лет, а в Москве – навсегда!). Весы колебались 30–40 лет; и где был Господин Великий Новгород, когда Михаил Тверской молил о помощи и закамском серебре? Новгород тогда мог изменить судьбы Руси, а он в своем недальновидном эгоизме считал, что дела этой самой Руси его не касаются, что он сам по себе. Два великих политика, две героические личности, Михаил Тверской и Марфа Борецкая, разминулись во времени на 150 лет. Михаил отдал жизнь, пожертвовал сыном и внуком. Марфа тоже отдаст жизнь, отдаст обоих сыновей, отдаст внука. Оба не смогут ничего изменить, ничего не выиграют, кроме честного имени в потомстве, а потомству прикажут забыть, и оно забудет, и никто, кроме книжников, не будет знать их имен. Каждый умрет в одиночку: и вольные города, и их защитники. А в 1470 году было поздно пить боржоми. Иван III, политик великий и безжалостный, первый архитектор вертикали, среагировал мгновенно: новгородские бояре, пожалованные московским боярством, – подданные Москвы. Измена! Государственная измена! Они замыслили переметнуться к Литве! Агенты влияния Запада! Сепаратисты! Московский спецназ (всего 5 тысяч человек) собрался очень оперативно, армия шла за ним. Болота новгородские замерзли, как Сиваш перед большевиками в 1920 году. Можно было идти быстро. Урожай на юге, в Москве, собирали раньше, чем на севере, в Новгороде. В Новгороде никто не ждал ни такой быстрой реакции, ни такой молниеносной переброски войск. «Зима», как всегда на Руси, наступила неожиданно. И здесь вполне оправдалась старинная милитаристская пословица: «Не хочешь кормить свою армию – будешь кормить чужую». Новгород выставил 40 тысяч представителей гражданского общества. Они были храбры, но большинство никогда не держали в руках ни меча, ни копья. Битва при Шелони, 1471 год. Полный, страшный разгром. Первую Пуническую войну московский Карфаген выиграл. Необученный героизм против военных профессионалов – это не прошло. Оставшиеся в живых завидовали мертвым: пленным отрезали губы и носы и в таком виде отпускали их в нашу несчастную республику, не вовремя положившуюся на международное право и «общеевропейские ценности», тогда как «Para pacem – para bellum» («Хочешь мира – готовься к войне»). Четверых сепаратистов, взятых в плен и считавшихся самыми опасными предводителями новгородских «бандформирований», Иван III велит казнить. Но им отрубят головы не сразу: сначала до полусмерти будут бить плетьми (ордынская традиция). Нет на Руси больше неприкосновенности личности. Ни для кого. Бояре – тоже холопы великого князя. А московские бояре будут с ужасом смотреть на казнь и проникаться лояльностью.

Их было четверо, лидеров новгородского сепаратизма. Дмитрий Борецкий (сын Марфы) и Василий Губа-Селезнев. Эти от боярства. Децимация (это римская казнь каждого десятого по жребию). Киприян Арзубьев от купечества. Еремей Сухощек от людей церковных. А где же были былые мятежники? Тверь, Псков? Все осталось в прошлом; и тверская вольность, и бунт Пскова против Даниловичей и монголов. Иван III сколотил что-то вроде Варшавского договора, и этот договор был обязан посылать войско против всех, кто пожелает освободиться от власти Москвы. Как в 1968 году, когда в Прагу вошли войска не только СССР, но еще и четырех «договорщиков» (хотя бы и для вида; главное – соучастие и круговая кровавая порука).

Против «новгородской весны» заставят идти и Тверь, и даже Псков (в 1477 г.). Вы скажете, что Иван III был чудовищем? Вовсе нет. Он был Драконом. Русь захотела избавиться от ордынского Дракона. И завела себе своего собственного. Дракона Драконом вышибают. Слабые люди, не умеющие вынести свободы и ответственности. (А это уж византийская традиция.).

А где был король Казимир? Договор типа антантовского был ведь подписан, правда? Где были Польша и Литва? Запад был там же, где он пребывал в 1938 году, сдавая Чехословакию Гитлеру, и в 1968-м, сдавая ее же Брежневу. Запад продал Новгород. Но предательство никогда не остается безнаказанным. Польшу делили трижды, начиная с 1757 года. Подавляли русские войска и три восстания: восстание Костюшко в конце XVIII века; в 1830 году; в 1863-м. Потом Польшу поделят еще раз, уже в 1939 году. Потом она окажется в этом самом Варшавском договоре, под властью коммунистов, до нашей перестройки. Вы будете смеяться, но это следствие того старинного предательства XV века. Польша решила, что демократическое устройство Руси и выживание в Новгороде демократии – не ее дело. А колокол всегда звонит не по постороннему, а по тебе. Тот самый вечевой колокол, который был снят с башни на новгородском вече (уже в 1478 г.) и увезен в Москву.

Литве еще больше потом достанется, она и вовсе войдет в состав СССР.

Кажется, поляки и литовцы поняли тот старый урок. Они помогают Украине, Белоруссии, российским демократам. Но несколько веков страданий они себе в 70-е годы XV века наработали. Прошлое не отменить.

А Новгород тогда сдался. Его сломали неудачи. И сдался именно охлос. Марфа Борецкая вытерла слезы и хотела продолжать. Новгородский же охлос решил, что лучше московский Иоанн, чем свои олигархи. Охлос всегда сдается, а дворянство хранит честь и «раньше думает о Родине, а потом о себе». В Польше и Литве было так же. С Россией воевала шляхта, а крестьянам было все равно.

С Новгорода ощипывали перья, как с райской птицы. По очереди. Медленно. «Дожимая». Найдутся 2 предателя (наверняка завербованные московской СВР), Назарий и Захария, и они в 1475 году будут бить челом Иоанну III, чтобы он сам лично судил тяжбы, а не посадник новгородский. Словом, чтобы Новгород окончательно стал как все.

Тогда Иоанн III посетил агонизирующий Рим лично. И велел арестовать второго Марфиного сына, Федора, и с ним еще несколько человек. Как агентов Литвы и идеологов сепаратизма. Узники, одни из первых политзаключенных Москвы, умрут в острогах и темницах, и Марфин сын – раньше всех. Никаких 14–15 лет. Все делалось быстро.

С женщинами тогда воевать было не принято, с ними не считались. Но в 1478 году Марфа все-таки дождется этой чести. Иоанн III ее противником признает, потому что она не дрогнет до конца, не попросит о мире, не присягнет, даже не будет молить о жизни детей. Римская твердость. Чистая скандинавская традиция, холодная и сверкающая, как сталь. Викингов не продавали в рабство и не брали в плен. Даже мягкой, немного обломовской, гуманной славянской традиции в Марфиной душе не было. Все отдать: имущество, детей, внуков, свободу, жизнь. И не заплакать.

Ее быстро уморят в Москве. И внука Василия, сына Федора («член семейства врага народа», ЧСИР – член семьи изменника Родины), тоже.

Будет еще тщетная попытка отпора в 1477 году, но Шуйский-Гребенка, полководец Новгорода, испугается и побежит сдаваться, а народ не выдержит долгой осады. Будет снят вечевой колокол, разрушено вече, отнято право судиться своим судом. Никаких посадников. Иоанн вывезет из Новгорода 300 возов добра, ограбит даже монастыри. А с 1481 года начнется ссылка «опальных народов». За 500 лет до Сталина новгородцев стали высылать в Москву (вместо Сибири, которая еще не наша; интересно, что Иван III рассматривает свое княжество как каторгу). И в Ярославль, и под Калугу, лишь бы подальше от Новгорода, который должен был стать как все. И вторая, и третья Пунические войны были проиграны. Рим пал, Карфаген возвысился. Скандинавская традиция стала бездомной и подпольной. Маленький город, Новгород, архитектурный рай для туристов, предмет экономических реформ Михаила Прусака. Голосует, как любая окраина: за коммунистов, ЛДПР, партию власти, отдавая демократам жалкие единицы. И это место стало пусто.

И дальше сильный центр железной рукой прошелся по регионам. После новгородского разгрома они и пикнуть не смели, сразу валились в ноги. В 1472 году присоединяют Пермь. В 1485 году в Твери появится князь Михаил, весь в своего великого предка, св. Михаила. Он заключит союз с Литвой, но сопротивляться уже не сможет. Скандинавская традиция никогда больше не выстоит в открытом поле. Тверь разгромят еще раз. И присоединят. В 1510 году без боя падет Псков. В 1517 году к Москве отойдет Рязань, и, наконец, завершит это триумфальное шествие автократии Чернигов – в 1523 году. Свобода утратит опору на регионы, будет завязано в узел все. И тогда прозвучит последний довод народов. Последний довод королей – война. Последний довод народов – самопожертвование и диссидентство. Когда между деспотизмом и свободой не остается ни лесов, ни полей, ни крепостных стен, ни ратников, между ними протискивается своим хрупким телом человек, пытаясь закрыть тоталитарную амбразуру. И с ним нельзя ничего сделать. Его нельзя взять штурмом, завоевать, присоединить. Здесь не помогут пушки и армии. Его можно только убить. Замучить. Казнить. Но если он умрет несломленным, тогда победы не будет.

При Иоанне III государство, казалось бы, одержало победу и всех сумело «собрать, воедино связать и единою черною волей сковать в Мордоре, где вечная тьма». Но именно с этого царствования начинается цепь поражений государства. Легко колоть молекулы, можно разорвать атом, но кварки не делятся. Личность – это кварк. В 1523 году замкнулось на Руси Кольцо Всевластия. И ровно через 2 года начались рейды «полиции мысли». Гонения за «мыслепреступления» на вполне мирных людей, которые согрешили Словом, а не Делом. Может быть, Василий III, сын Иоанна III от Софии Палеолог, был согласен с Герценом? «Где не погибло Слово, там Дело еще не погибло».

И на плаху в 1525 году пошел Иван Никитович Беклемишев, или Берсень (кликуха такая: «репейник»). Он жаловался на жизнь сначала у великого князя на заседаниях кабинета (был он небогатым дворянином, но дьяком, то есть первым интеллигентом на Руси; дьяки служили референтами, без них никакие дела не вершились). Ему не нравилось засилье греков из Византии и отсутствие свободной дискуссии, то есть «встречи» между советниками и великим князем. Он еще помнил Киевскую Русь и ее вольные нравы. Это был голос славянской традиции, ее партия в хоре, ее ария. Василий прогнал этого диссидента, и он пошел «на кухню» к Максиму Греку, инспецу и переводчику. Составился кружок: дел не планировали, но косточки Василию перемывали. Кружок разогнали; Максима заточили в провинциальный монастырь. Берсень пошел на плаху, но не раскаялся. И это было точкой отсчета. Отныне государство будет просить любви (согласно византийской традиции). Домогаться будут этого чувства и мытьем, и катаньем, и таской, и лаской. Будут предлагать пряник и показывать кнут. Ордынская и византийская традиции в четыре руки станут выжимать из подданных любовь к Большому Брату. Полюбят многие: станут ползать на коленях, заглядывать в глаза, душиться на похоронах, лепить статуи, ставить мавзолеи. Но славянская и скандинавская традиции все время, пусть раз в 50 лет, станут порождать тех, кто скажет «нет» и не полюбит, и не даст поцелуя без любви. Государство не будет знать счастья и покоя. И будет вечно искать «внутреннего врага». И так будет всегда.

ВОЛК НЕ ДОЛЖЕН, НЕ МОЖЕТ ИНАЧЕ.

История считает быстро, как компьютер. Казалось бы, такой долгий исторический процесс, века, князья, потом цари, сплошное занудство; в XIV веке Русь сошла со столбовой европейской дороги, с будущей автострады, и поперла сквозь бурелом своим собственным, глубоко национальным оврагом – и вот вам начало XVI века, и даже до Василия III дошло. Хотя Василий этот звезд с неба не хватал. Тот самый Василий, сын вздорной и спесивой Софьи Палеолог (царица и сватья баба Бабариха в одном флаконе). Ради него Иван III лишил наследства своего способного внука от любимого сына. Ведь первая жена великого князя, Марья Борисовна Тверская, была милой, доброй и простой. И сын ее, рано умерший, оставил Ивану III отличного внука, князя-соправителя Дмитрия. Ожидающие нас неприятности могли наступить позже и в менее острой форме. Но Рок обычно находит себе орудия, и как ни бегай от судьбы, она все равно догонит. (Мало было Ивану III византийской традиции, бурлившей в его крови: он еще на этой традиции женился, взяв в приданое за немолодой и некрасивой Софьей злобу, непомерные амбиции, надменность и презрение ко всему славянскому миру, иногда пробивавшемуся травкой под ногами и воскрешавшему в памяти что-то чистое, зеленое, лесное, доброе, застенчивое, похожее на глоток воды из родника или полевые цветы на тихих лугах.) Повторилась буквально русская сказка: злая мачеха Софья возненавидела и сжила со свету внука Дмитрия, чтобы этот добрый молодец не помешал ее тупому и уродливому сыночку Василию. Две мачехи, Софья и История, работали в четыре руки и доработались до того, что к концу царствования Василия (он звезд с неба не хватал, но с автократическим своим ремеслом неплохо управлялся) стало очевидно: Русь, то есть Московское княжество, то есть Московская Орда, от Запада безнадежно и постыдно отстала. История – компьютер всегда последнего поколения, он ловко подсчитывает очки и проводит тестирование. Единый исторический экзамен для всех, и жаловаться некому. Вот только собрали все русские земли в один мешок, завязали веревочку и хотели убрать в кладовку, надеясь на благодарность потомков. Управились с Новгородом; хрустнули под московским смазным сапогом хрупкие сепаратистские косточки. Первые шаги в Котлован, по тоталитарной дорожке, за 200 лет привели к такому краху, что его не мог более игнорировать даже великий князь. Не диссидент, не путешественник с Запада, а глава этой с таким трудом выстроенной вертикали. С верхушечки ему было видней…

Василий, при всей благоприобретенной и наследственной державной спеси, понял, что нужно срочно догонять Запад, дабы над Россией не смеялись иноземцы (а ведь именно в тот момент, когда «свои» замолчали навеки, раздался спокойный, пренебрежительный, брезгливый, хотя и сдержанный от хорошего воспитания чужой смех с иностранным акцентом, не смолкающий до сих пор). Василий был прозорлив, он понимал, что сначала звучит смех, потом организуют экономическую блокаду и налагают санкции; ну а после, когда страна впадает в окончательное ничтожество, приходят иноземцы и звучит такой монолог: «Матка! Млеко! Яйки!» Так было до XXI века, когда впервые успешный и блистательный Запад утратил всякую охоту оккупировать, кормить, воспитывать и наставлять нищий, злобный и отсталый Восток. После залива Свиней в Латинской Америке, Вьетнама, Афганистана и Ирака на Востоке едва ли США и Европа еще раз рискнут спасать от самого себя самим собой угнетенное человечество. Но во времена Василиев и Иоаннов все было просто: veni, vidi, vici (пришел, увидел, победил). Для исторических двоечников такой финал был очевиден и предсказуем. Все это раскусивший Василий оставил сыну Ивану Избранную раду, синклит реформаторов, которые должны были спасать державу и проводить первую в нашей истории вестернизацию. Эта Рада состояла не из царедворцев, но из интеллектуалов. Там были и свои Гайдар с Чубайсом, судьба которых оказалась после не в пример трагичнее судьбы наших собственных. Этих Гайдара с Чубайсом звали Сильвестр и Адашев. Просвещенный монах Сильвестр и просвещенный функционер Адашев, работник царской администрации.

Вначале Иван IV был паинькой: любил жену Анастасию, много молился, много читал, слушал учителей из Избранной рады. Самовластие опасно для монарших, генсековских и президентских душ: в России часто бывало, что, начиная как реформатор, монарх кончал полным мракобесием. Византийская и ордынская традиции принимали его в свои теплые объятия и топили в холодной и мутной воде все «души прекрасные порывы».

Петр I, открывший окно в Европу, заодно распахнул дверь и в Азию: европеизация страны закончилась пытками и казнью для его единственного сына, и в этом он превзошел обскуранта и тирана Ивана IV, который убил своего старшего царевича (тоже Ивана) в порыве гнева, а потом хотя бы месяц плакал и молился у его гроба и даже помышлял об отречении от трона. Реформатор Годунов, отменивший ужасы времен Иоанновых и пославший дворянских отроков учиться в Европу, кончил двойной порцией казней, учреждением сети сексотов и принуждением подданных к особой молитве за свое здравие. После чего Самозванец все равно устроил опустившемуся до тирании Борису сплошной «заупокой».

С таким же результатом сворачивания вестернизации страны столкнулся Александр I, ученик Лагарпа, начавший со Сперанского и республиканских идеалов, а кончивший Аракчеевым и Магницким.

Даже Борис Николаевич Ельцин не избег общей самодержавной участи. Вначале – ликвидация огромного Союза, потом – война за крошечную Чечню; стоило приглашать в советники Галину Старовойтову, чтобы сменить потом ее общество на компанию высокопоставленных лакеев Коржакова и Барсукова… Так чего же требовать от Грозного, чьи университеты прошли за Кремлевской стеной?

Вначале Иван IV проводит либеральную церковную реформу, назначает Адашева и Сильвестра на самые высокие посты; губные избы неплохо смотрелись в качестве то ли полицейских участков, то ли баз и блокпостов ОМОНа; по крайней мере разбойничков ловить стало куда способней; институт первичных присяжных заседателей был представлен целовальниками. Казалось, что создаются некие земства и приближается мало-помалу час великих реформ Александра II, и не придется ждать до 1861 года. А почему бы и нет? Безродно-природные «почвенники» все время колют нам глаза Варфоломеевской ночью. Мол, у нас Иоанн Грозный, а в Западной Европе – Екатерина Медичи, Карл IX, истребление гугенотов, религиозные войны… Но конец XVI века во Франции – это великий реформатор Генрих IV, его вдохновитель Мишель Монтень, и сегодня актуальный философ-гуманист; это Нантский эдикт о свободе совести; это первая в Европе идея о социальных и экономических преобразованиях, потому что, снижая налоги и раздавая коронные земли, Генрих IV добился-таки своей заветной цели: «Чтобы у каждого крестьянина по воскресеньям была курица в горшке». А ведь концы царствований Иоанна IV и Генриха IV почти совпадают. Но мы и в тот самый первый раз не ухватили Запад за хвост, как не ухватили его в этот, самый последний; европейская электричка от нас сбежит впервые в 1564 году, когда Иван Грозный забьется в Александрову слободу и предъявит «гражданскому обществу» Москвы и окрестностей свой ультиматум. Мы останемся ни с чем и поплетемся по шпалам в следующую, годуновскую эпоху, чтобы снова эту электричку упустить. И так будет всегда. Слово «всегда» понимаете ли?

Молодой Иоанн имел богатое и уже единое царство; абсолютную власть; умных советников из Избранной рады; прелестную жену, младенца-сына; он даже снискал военную славу, завоевав Казань, и мог купаться в ее лучах и получать любые почести. У него был друг и наперсник, один из лучших полководцев и писателей эпохи – Андрей Курбский, который сидел вместе с ним за книгами, ходил на Казань, парился в баньке и бегал по девкам. Правда, прекрасная Анастасия умерла рано, но ведь фильм Эйзенштейна, художественно правдивый, был исторически лжив, и никакая «царская тетка» не травила ядом «царскую жену».

У писателя В. Короткевича есть рассказ о белорусской ладье Харона, о загробном царстве и о страшной каре, которой там подвергается царь Иван Васильевич. На вопрос героя, долго ли еще ему страдать, тамошний белорусский Вергилий отвечает, что кара будет длиться до тех пор, пока на земле у него остается хотя бы один поклонник. Не скоро же успокоится грешная душа царя Ивана, тем более что его «alter ego», Иосиф Виссарионович, все еще собирает обильную жатву обожателей.

Из всех историков, сколько-нибудь известных, только Алексей Константинович Толстой признается, что у него перо выпадало из рук от негодования не на самого царя, а на общество, которое его терпело безропотно (это пока он собирал материалы для романа «Князь Серебряный», откуда широкие массы не очень квалифицированных слушателей и читателей только и могли почерпнуть представления о зверствах эпохи; потом последовали постановка в Малом театре и довольно попсовая, но подробно-жуткая экранизация: князю Серебряному было суждено сыграть роль путеводителя по кругам ада, созданного Иваном IV). Такой же путеводитель, элементарный и четкий, сработал Солженицын с «Архипелагом ГУЛАГ». А вот писатель Рыбаков со своими «Детьми Арбата» сделал «soft»-версию для слабонервных (не бог весть что, но лучше знать основные преступления века, чем бегать по неведению с портретами Сталина в руках).

Оба тирана, между прочим, на редкость идентичны и даже играют одну и ту же роль: репетиторов новой исторической истины. И, судя по блестящему усвоению материала социумом, оба были педагогами высшей квалификации, заслуженными учителями «Московии» и «СССР». Иван III и Ленин создавали систему координат нового мира, новый «Ordnung», они были Демиургами, Творцами, разрушителями и истребителями своей прежней среды обитания: до изменения рельефа, до замены состава атмосферы, до срезания почвы, до скальной основы. Иван III создал режим автократии, стерев остатки милой, несколько бестолковой, но вольной Киевско-Новгородской Руси. Ленин каленым железом Гражданской войны и красного террора выжег Российскую империю: казенную, помпезную, анахроническую, но все-таки эволюционировавшую и пригодную для жизни. Оставалось разъяснить населению, что ничего другого на его веку не будет. Иначе переселенцы могли бы подумать, что это просто экстремальный тур, и начать роптать. Если ты хочешь сделать из людей гвозди, забивай их в землю по плечи, бей молотом перемен по голове.

Репрессии Ивана III были функциональны: он карал сепаратистов, ослушников, диссидентов. Новгородский простой народ он не тронул, отняв только вольность, которую тот не сумел оценить и защитить, которую он предал. Это была умеренность (по будущим стандартам России). Поэтому и оказались возможными кухонные посиделки Максима Грека и Ивана Берсеня, за которые последний поплатился жизнью. Иван же Васильевич, кроме чисто технических достижений (новые варианты и способы пыток, в частности изобретение «огненного» состава, прожигавшего несчастную жертву насквозь и весьма похожего на напалм), сделал еще два политологических открытия. Первое открытие – это универсальная формула автократий, формула отношений государства и подданных, пригодившаяся потом и бросившему реформирование Борису Годунову, и Петру I, и Анне Иоанновне, и Павлу I, и Николаю I, и всем без исключения советским генсекам, да и нынешняя вертикальная власть не без пользы употребляет элементы этой расхожей истины. Но патент – за Иваном Васильевичем. «Мы, Князь и Государь Всея Руси, в своих холопях вольны; вольны их казнить, вольны их и миловать же». Это формула произвола, который сегодня называется «беспредел». Государство – не что иное, как вотчина государя, его имение. Нет ни права, ни долга, ни публичной политики. Только холопы и их барин, который даже Богу не обязан отчетом. Абсолют.

Второе ноу-хау было обретено в слободе. Царь вернулся и учредил опричнину, с одной стороны, свой КГБ, свою ВЧК, потому что опричники должны были разбираться с изменниками, на что они и носили у седла песью голову (государевы псы) и метелку (выметать крамолу). Заметьте, что у Сталина партия ассоциировалась тоже с орденом меченосцев. Но опричнина была еще и отчуждением власти от «земщины» – всей остальной страны. Земщина была только питательной средой для опричнины, ее грабили как хотели. Отныне и навеки российская власть будет иметь косвенное отношение к подданным, она будет чужая, «The Alien», сама по себе. Власть и народ (по идее ее делегирующий) расходятся и более уже не сойдутся. Учрежденная Сталиным в нищей стране система спецдач, спецбольниц, спецсанаториев, спецдомов на набережной и спецраспределителей действовала до последних дней КПСС (и в случае необходимости обслужит любую партию власти, если опять понадобятся специкра и спецколбаса). Это не называлось опричниной, но было ею.

Избыточность, нефункциональность, безумие репрессий и при Иоанне, и при Иосифе тоже очень хорошо помогали усваивать реалии новой жизни. Наглядность – золотое правило дидактики, как сказал Ян Амос Коменский. Убивали семьями, родами, поколениями. А так как у Ивана Грозного не было лагерей для ЧСИР (членов семейств изменников Родины), то приходилось уничтожать их на месте. Жен обычно топили в реке, а дети тоже не оставались мстить за родителей. В уже смиренном Новгороде царь свирепствовал десять дней, не разбирая вины и имен; по двенадцать часов подряд пытал и казнил простых жителей сотнями, тысячами. Это была даже не зачистка, а ликвидация. Семь дней потом широкий Волхов тек кровью и из него нельзя было воду пить. Тот же разгром ждал Тверь. Убивали и грабили, грабили и убивали.

Царь вел себя хуже «языческого царя» Навуходоносора. И он, и Сталин были по стилю завоевателями, поэтому они и искали врагов вокруг себя до последнего вздоха. Когда Иван IV решил побаловать москвичей большим шоу – публичной мучительной казнью пятидесяти «врагов народа», он не нашел зрителей, потому что население все попряталось по погребам и чердакам. Москвичи решили, что их зовут на смерть, потому что царь решил покончить со столицей, как с Новгородом и Тверью. Пришлось опричникам от имени царя давать населению честное слово, что ничего им не будет: посмотрят на казнь и пойдут домой. Таковы были отношения между государем и народом. И, как это водится у всех «вертикальщиков», защитники они хреновые: у Ивана IV хан сжег Москву, а царь сбежал, спасая лично себя. К тому же царь сначала полез на «Германы» – Польшу и Ливонию завоевывать, а потом с треском проиграл войну Стефану Баторию, которого поляки избрали на трон за военные и политические дарования. Хорошо еще, что Сильвестр и Адашев были сосланы сразу после возвращения из слободы (по нашей шкале это был еще 1933-й или 35-й год, когда давали «детские сроки»). Они успели умереть в скитах и камерах. До пыточного следствия, до нечеловеческих казней. В отличие от великого полководца Михайлы Воротынского, гордости страны, не доехавшего до дальнего острога, погибшего по дороге от последствий пыток огнем.

А где было гражданское общество? Лучше не спрашивайте. На коленях, на карачках, у царских сапог, которые оно целовало 50 лет подряд и так вошло во вкус, что уже не может обходиться без вкуса начальственных ботинок.

Сначала оно с воплями и слезами поперлось к Ивану в слободу, дабы умолять его вернуться и не бросать народ, обещая за это не вступаться за всех, кого царь захочет казнить.

А потом вспомним, как сталинский синклит ничтожеств, размазывая сопли по своим рылам, умолял его вернуться на престол в Кремль, откуда он сбежал в Кунцево сразу после нападения на СССР Девлет-Гирея ХХ века – Гитлера.

Со Сталиным этот инцидент произошел, так же как и с Иваном Грозным, дважды. Еще раз – во время похорон, и мне совсем не жалко тех «холопей», которые рыдали и давились за право приобщиться к гробу тирана.

Иван IV умер «при должности», в своей постели (как и «чудесный грузин»), и был оплакан. А великий историк Карамзин записал в своей истории, что «русские гибли, но сохранили для нас могущество России, ибо сила народного повиновения есть сила государственная». Записано это в благополучные пушкинские времена! Но Иоанновы уроки пошли впрок. Навсегда. Произошла мутация, в России стали рождаться орки с нормальным телом, но с искалеченной душой. Катастрофическая деградация страны в XVI веке стала необратимой. Отныне история России – история провалов ее вестернизации. Но двое «выродков», то есть нормальных людей, неподвластных времени и окружению, встали у Истории на дороге. Митрополит Филипп Колычев и бывший друг царя Андрей Курбский. Филипп Колычев был некогда настоятелем на Соловках, он завел там образцовое хозяйство, парники, теплицы, библиотеки. Чистая славянская традиция, традиция гуманная и взыскующая к стандартам Киевской Руси. Он обличил царя прилюдно, в праздник, в Казанском соборе; отказал в благословении, назвал «сыроядцем», «Навуходоносором», «язычником». Царь был жалок, был побежден. Даже он не мог публично, на глазах у всех, казнить митрополита. Филиппу повезло: он дорого продал свою жизнь. Он выиграл свою личную честь и свое человеческое достоинство, а больше на Руси ничего выиграть нельзя.

Его казнят потом, когда трусливый клир низложит его и сошлет в монастырскую тюрьму. Тогда приедет Малюта и тайно удавит, а официальная версия будет: угар. Но никто не поверит ей. Еще больший триумф будет ожидать Андрея Курбского, воеводу, интеллектуала, носителя скандинавской традиции. Он уйдет за флажки, хотя диссидентам положено ждать выстрела во время вечной охоты на свободную мысль. Ждать и «работать на благо». А он не стал. Под Дерптом он перешел к литовцам и сдал армию, и стал служить Речи Посполитой, то есть Западу. Мой предок, воевода Дерпта, Михаил Новодворский, слава Богу, на него не донес, но попытался остановить со шпагой в руках, и Курбский убил его на дуэли. Правильно сделал: не надо никого призывать оставаться в стойле. Так ли уж не правы были генерал Власов и его РОА (Российская освободительная армия)? Надо ли служить тиранам и их рабам? Иван IV закроет границу и станет карать за эмиграцию смертью, но отныне на Руси возникнут два диссидентских течения. Одни праведники будут умирать за слово на месте, другие будут пересекать линии флажков и «клеветать на российскую действительность», как это делал Курбский, написавший на Западе первую подлинную историю России – историю преступлений, злодеяний, рабского молчания и государственного мучительства. Волки станут пробиваться в свободный мир, стремясь покинуть страну баранов, овчарок и пастухов. За флажки – можно и должно.

Волк не может, не должен иначе!

История пойдет своим чередом, и никто ее не остановит. И только волки научатся либо становиться у нее на пути и погибать под ее колесами, либо прыгать за флажки и из-за флажков с горечью наблюдать за страстным романом дракона и его еды.

НА ТОЙ ЕДИНСТВЕННОЙ, ГРАЖДАНСКОЙ.

Борис Годунов, сменивший в Кремле злобного и умного Иоанна и доброго, но неумного Федора, оказался менее чем посредственным реформатором. Дело даже не в царевиче Димитрии, от которого, кстати, России все равно бы не было проку, потому что уже было ясно, что он пошел в отца, в Ивана Грозного, так же, кстати, как и царевич Иоанн, старший сын тирана, убиенный отцовским посохом и так мелодраматично запечатленный Репиным, прямо-таки на уровне Дарьи Донцовой. Царские яблочки наследников падают недалеко от тоталитарных яблонек в том самом нашем дремучем саду, откуда уйти невозможно, потому что серафимов и херувимов с огненными мечами в этом саду полно, а вот с Древом Жизни или там Древом Познания Добра и Зла – большая проблема.

Никто из историков не знает, убивал Борис Годунов царевича или не убивал, а поэтам и романистам не стоит верить – они плохие детективы. Я, например, могу точно сказать, что в Скотланд-Ярде на Бориса Годунова нет более доказательного материала, чем пушкинская трагедия. А с таким «компроматом» и в визе не откажешь. Ведь Александр Сергеевич у изголовья не стоял, и материалов в его время было не больше, чем в наше. Хуже другое. О Борисе Годунове могли такое подумать. Конечно, тогдашняя русская прогрессивная общественность тоже у изголовья, как говорится, не стояла, но деяния Бориса она наблюдала с близкого расстояния, в конце его царствования опасаясь ежечасно стать объектом его внимания.

Когда пресеклась династия Рюриковичей, избранный Земским собором Борис Годунов, разночинец, зять тогдашнего наркома Ежова, то есть Малюты Скуратова, имел легитимность скорее президента, чем монарха, хотя и пыжился как мог. Россияне тогда, как и сейчас, не были демократами, любили сильную руку, ежовые рукавицы, величие, помпезность, сверхдержавность и хотели главу государства считать Богом, а не своим наемным работником (даром что избрали, а значит, и потребовать могли). Но Борис быстро сбыл с рук демократию, реформы, западничество и даже здравый смысл. Будучи народным избранником, он народа боялся как огня и поспешил замкнуться в своем золоченом величии. Он успел отправить дворянских отроков учиться за границу; но он же и потребовал от Запада их депортации на Русь (чего не получили и его «наследники»), когда отроки с успехом освоили науки и решили «остаться». Он сыскал детям иностранные престижные партии, но ему же та же демократическая молва приписывает убийство королевича, жениха дочери Ксении (безутешному отцу!). Общественные работы, гуманитарная помощь голодающим, кое-какие иностранные книги, открытие границ, временное снятие железного занавеса – вот и вся его скромная реформаторская обойма.

Бориса, при таких-то его деяниях, обвинили даже в том, что он отравил свою любимую сестру Ирину, вдовую царицу доброго сына Грозного, Федора. Скажете – пусть? Но та же общественность ни в чем таком не обвиняла богобоязненного, блаженного Федора. А лживость Бориса, его двуличие и лицемерие были ведомы последнему холопу. Он выжил при Грозном и возвысился, а ведь митрополит Колычев пошел на Голгофу, а Курбский рискнул жизнью, чтобы перейти фронт и сдать свою армию литовцам. Гордые головы падали; ведь Ивану Грозному мало было лояльности и молчания, ему нужны были хвала, кимвалы, лесть, простирание ниц. А прав на такие почести у Годунова не было. Но хотелось, ох как хотелось. Трагедия всех выскочек на свете.

Народ сер, но мудр. Он все это видел. Видел изворотливость, трусость, хитрость. А комедия с престолом, которого он якобы не хотел и заставил себя просить, потупляя глазки и поджимая губки? Не один же Пушкин был шокирован… Неуверенности народ не любит. Даже холопы: они как псы – будут верно служить сильному хозяину, а того, кто их боится, сразу укусят. Боялся ли Борис разоблачения или конкурентов, но он постепенно дошел до сталинского маниакала: стал искать врагов у себя под кроватью, сильных олигархов (бояр) тихо удавил в камерах, разослал по острогам или отправил в ссылку, по поводу Димитрия и его горестной кончины так долго оправдывался через глашатаев, что даже Пушкин его обвинил. Qui prodest? Кому выгодно? Это страшный юридический вопрос. Устранение сына Ивана Грозного, законного наследника, выгодно было Борису. Смутное время начинается с Бориса. И это – последствие решения Ивана IV, отказавшего Русь пяти опекунам слабоумного (хоть и праведного) Федора. В числе опекунов был Борис. Он и закончил операцию, устранив Шуйского, Бельского и Мстиславского, а Захарьина просто отодвинули.

Престол заколебался, умы смутились, запахло жареным. Борис не распускал ни народ, ни олигархов-бояр, наоборот, он усердно создавал культ своей умной и ловкой личности с европейскими задатками, но шапка Мономаха была на нем с чужого плеча. И чем больше он заставлял себя любить и почитать, тем явственнее вылезала из-под его европейских манер византийская традиция и тем ничтожнее казалась личность правителя. Спецслужбы утроились, слуг заставили быть сексотами и доносить о господах. Борис даже выдумал ноу-хау: разослал по боярам особую молитву, написанную им лично, чтобы на ночь семьи молились за его здравие. Но такие меры госбезопасности опасность не ликвидировали: последовали природные катаклизмы, мор, глад, затмение – и это все тоже приписали греховности царя.

Гениальный политолог и природный пиарщик Григорий Отрепьев рассудил верно: именно такого правителя можно было сокрушить чудом и воскрешением Димитрия, написав на своих знаменах: «Чудо. Возмездие. Гнев Господень. Справедливость. Легитимность». Вместо выскочки и деспота Григорий мог предложить великодушие и царскую кровь. Добрый и законный царь – этого посула оказалось достаточно, чтобы стиснутая в течение нескольких веков гранитными берегами ордынской и византийской традиций традиция Дикого поля вырвалась на волю, устроила наводнение, затопила берега и снесла идейного этатиста-государственника, слабого строителя сильной державы Бориса Годунова. Народ отдался Смуте с упоенным облегчением, искупая века слишком усердного «рабьего» подчинения. Никто заранее знать не мог, что Самозванец предложит такую реальную и соблазнительную инициативу по выходу из вечного российского кризиса и власти, и народа, и развития, что предложенный им путь станет действительно альтернативным тому окольному, глухому и смертельному пути, который был намечен Иваном III и по которому Русь так далеко зашла, гонимая жестоким посохом Ивана Грозного.

Никакой царской крови, конечно, Григорий Отрепьев народу предложить не мог, но вместо мании преследования у издерганного, страшащегося разоблачения Бориса Григорий предлагал спокойствие, уверенность в себе, сознание своей миссии, веру в западнические и христианские идеалы. Начало Смуты сулило нам спасение. Бывает, что великие события происходят в результате случайности, стечения обстоятельств, недоразумения или маленького жульничества. США отстояли свою независимость отчасти и потому, что английский клерк, торопясь на уик-энд, не отдал на подпись министру указ о направлении в Новый Свет военного экспедиционного корпуса. Так что маленький обман с именем и правами все равно давно убиенного младенца Димитрия мог прорубить нам окно в Европу на век раньше нормы, задолго до Петра, и без жестокости и крови. Все эти долгие годы Смуты, начавшейся официально в 1605 году, когда имя Димитрия убило Бориса (еще одна улика), на Московской Руси (а другой уже не было) шла гражданская война, в которой поляки были только наемниками, свидетелями и наблюдателями от Европы. Если на Западе (или на Востоке) гражданская война зачастую становится процессом перетягивания каната из-под власти, денег, влияния (участвуют кланы, знатные дома, корпорации), то на Руси идет извечный, метафизический спор между скандинавской (с примесью славянской) традиции с ордынским и византийским тяжким бременем: за право на жизнь на воле, в светлом европейском тереме с балконом на море. Но каждый раз Орда и Византия возвращают нас в «заколдованный» дикий лес, где мало черемухи, зато много колдунов, серых волков, невиданных зверей, леших и прочей прелести. На кону – жизнь, и игра идет всерьез. Поэтому мы всегда погибали на «той единственной, гражданской», огонь которой в нашей степной, разгульной крови поддерживает традиция Дикого поля, и только окончательная победа скандинавской «темы» в нашей симфонии способна эту войну прекратить. Потому что этот западный «Гольфстрим» терпит в нашей истории поражение уже шесть веков подряд, но торжествующее большинство византийско-ордынского направления не в силах принудить к повиновению жалкие 4–5 % одержимых западников. Даже если все они падут на той «единственной, гражданской» и их снова зароют в пыльную и неласковую российскую землю неласковые «комиссары в пыльных шлемах».

И вот Григорий Отрепьев легко, одним жестом, бросает на кон свою судьбу и судьбу страны, чтобы проиграть и то, и другое. А народ? Народу было хорошо. Классно было народу. Когда надо помалкивать, он орал. Когда надо было говорить, он безмолвствовал. Смутное время – это была его отдушина, его антракт посреди скучных обязанностей, его звездный час. Собравшись в очень внушительную толпу, москвичи перепугали самого Бориса, который в этом сборище народа, задающего вопросы, не ставящего ни в грош земные авторитеты, увидел всадников Апокалипсиса.

Твердая воля Григория, помноженная на vox populi и на безволие Бориса, предопределила и участь несчастной династии, не успевшей осмотреться в Кремле. Никому уже не было дела до невинности и чистоты Федора, сына Бориса. И он, и его мать, дочь Малюты, заплатили жизнью за преступления главы семейства. То есть пошли туда, куда еще при Юрии и Иване Даниловиче стали уходить члены семейств «врагов народа», вернее, врагов власти. Григорий бы их не тронул, он не трогал и явных врагов, таких как Шуйский (Василий). Но олигархи (бояре) решили сделать ему сюрприз. Должностные лица, тогдашняя придворная номенклатура, лично арестовали царицу Марию и ее детей, а потом и удавили сына и мать, оставив в живых Ксению (которую потом Григорий поселил у себя во дворце; откуда и взялась гнусная сплетня о том, что он якобы ее обесчестил). Обольщение народа, сила традиции (той же, византийской, которую надо только оседлать – и она тебя сама повезет), желание бояр ухватить кусок пожирнее от новой династии – все это обеспечивало Григорию Отрепьеву беспечальное царствование. Ухватил волну – и катайся. Он мог бы мягко спать, сладко есть, наслаждаться лестью, переодеваться пять раз в день, менять фавориток. Пожалуй, народ стерпел бы и Марину Мнишек (терпел ведь он при Василии III мать Ивана Грозного, Елену Глинскую). Но, на свое несчастье, Григорий Отрепьев явился не пользоваться престолом. Он был не гедонист, а реформатор. Он пришел дать нам волю.

Григорий Отрепьев был иноком, книжником, доверенным лицом архимандрита одного из самых «научных» монастырей. Он писал под диктовку и разбирал летописи. Он знал историю. На Руси больше негде было получать образование, книжная мудрость жила в монастырях. Боярский сын-интеллектуал мог делать карьеру только в монастыре. Научная карьера была церковной, административно-деловая была дана дьякам. Но Григорий хотел знаний. Именно в монастыре, читая летописи, он понял, что Русь пропадает пропадом. И поклялся ее спасти. Одной науки тут было мало. Нужно было еще военное дело, нужны были навыки полководца. Чтобы спасти Русь, ее надо было сначала завоевать. Военное образование он получает в Запорожской Сечи, сбежав из монастыря, потому что христианство он понимал на уровне XXI века, а не как темный люд темного XVII столетия. Став воином и стратегом, он пробирается в Польшу. Спасение Руси он видит в ее вестернизации. Значит, надо учиться у Запада. Григорий посещает университет, изучает право, читает латинские книги. И вот образование его закончено, он нанимается слугой к Мнишекам. Начинается дипломатия. Юноша был великим дипломатом. Добраться до короля Сигизмунда ему было не проще, чем крестьянке Жанне – до Карла VII. Тщеславие пана Мнишека, геополитические амбиции польских магнатов, стремление шляхты к войне, честолюбие Сигизмунда, тщеславие Марины, тщеславие и мечта стать царицей хоть у самоедов – все было им обыграно, все пошло в ход. Григорий сработал за целый МИД. Самое интересное – это то, что поляки не просто решили использовать такой удобный предлог, чтобы что-то заработать на русской Смуте, да еще и территории кусочек оттяпать. Так они будут относиться к Лжедмитрию II, каналье, мошеннику, хитрой бестии, авантюристу. А Григорию они поверили. Поверили, что он настоящий Димитрий. Поверили в очевидное: перед ними стоял патриот и идеалист, он был не «тварь дрожащая, а право имел», он верил в свою великую судьбу, он хотел приобщить Русь к западной цивилизации и отнять ее у тирана (Бориса). Григорий был хорошим актером: он стал Димитрием, он сам уверовал в это. Он перевоплотился. Жизнь была сценой, на этой сцене у него была только одна роль – Димитрия. У пьесы не было конца и антрактов. Никогда и никому (даже верному ему до смерти полководцу Басманову) он не назвал своего настоящего имени. Историки дивятся, почему порядочный человек Басманов изменил юному Феодору Годунову, почему потом остался верен Отрепьеву и умер за него? Все просто: Басманов тоже поверил! И Мария Нагая, мать Димитрия, поверила, что это ее сын.

И он берет с собой сына Курбского в знак того, что отныне на Руси не будет политэмигрантов, он идет на Русь, он проигрывает все битвы, он ищет смерти в бою – и ночью к нему приходят те, кто разбил его днем, и никто не смеет выстрелить в него, хотя он не носит кольчугу. Русь жаждет чуда. Она получает его. Запад приходит не с угрозой, не с мечом, а с любовью и улыбкой на устах. Явление Санта-Клауса. Политическая амнистия, реабилитация, отмена тайной полиции. С поляками Григорий ведет себя не как марионетка, а как дружественный государь великой державы, и за это они только больше уважают его. Он дал свободу от сердца и «от пуза», досыта. Готовится открытие колледжей и университета, декларируется свобода совести, отменяется пытка; Боярская дума получает права и полномочия Сената. Открываются границы, устанавливается безвизовый режим, поощряется западная образованность, продаются книги. Никому не режут бород, никого не заставляют ходить в польском платье, но устраиваются балы (в Кремле!!!!!), красотка Марина, полячки и поляки танцуют с царем, царь ходит в польском платье, бреет бороду, сидит за книгами, говорит по-латыни и по-польски, катается на коньках, устраивает потешный штурм снежного городка. Вы, конечно, уже угадали, что про него думают бояре: «Антихрист». О, как его ненавидят! Народ пока только диву дается. Василий Шуйский, интриган и втируша, устроит заговор, Дума приговорит его к смерти. На эшафоте Григорий его помилует и даже в ссылку не отправит! Григорий не хочет заставлять и карать. Он надеется, что люди привыкнут к Просвещению. Он ведет себя как миссионер. И конечно, как реформатор, он больше похож на Гайдара, чем на Петра I. Это была наша Жар-птица. Большой грех – убить Жар-птицу. Или пересмешника. Не стреляйте в белых лебедей.

Петр I заставит силой. Григорий хотел объяснить. В конце концов бояре, как Руцкой, Хасбулатов и Верховный Совет образца 1993 года, взбунтуют народ. Мятеж ксенофобов и изоляционистов. Список обвинений: зачем привел поляков, зачем сидит за книгами, зачем прост и доступен, зачем не ходит в баню с женой, а принимает ванну, зачем чистит зубы, зачем не спит после обеда, зачем говорит «не по-нашему»? Он умрет с саблей в руках, как викинг. Он попал в Валгаллу. А мы попали в трясину. А государство попало в тартары. Убийство второго государя за один только год сорвало все предохранители, и страна обезумела. После смерти Григория начались погромы: избивали поляков и вообще иностранцев. Ограбив их, стали уже грабить и своих, по инерции. Гражданская война имела столько фронтов, что и не сосчитать: война всех против всех. Как писал А.К. Толстой: «явилися казаки, поляков привели, поляки и казаки, нас паны бьют и паки, мы же без царя, как раки, горюем на мели». Главное сражение гражданской войны было проиграно: восторжествовала ордынско-византийская традиция, пропала (и надолго) скандинавская. Вместе с ней в очередной раз пропала и Русь.

Но шок от столкновения первооснов был так велик, что еще 8 лет, до 1613 года, Русь трепали цунами и землетрясения. Арьергардные бои очередного Армагеддона. В 1606 году царем избирают ничтожного Василия Шуйского, он обещает (письменно) никого не репрессировать; это был бы первый конституционный монарх, но проблема в том, что власть у него в пределах Москвы, да и в Москве его не слушают. В 1608 году явится прохвост Лжедмитрий II, Тушинский вор. Марина, как чистая Мата Хари, помчится к нему в объятия. Бояре не погнушаются и станут получать у него деньги и вотчины, в том числе и иерархи церкви. В 1610 году он всем надоест, и его пострижет в монахи полевой командир Ляпунов. Лжедмитрий сбежит, Марина свяжется с казачьим атаманом Заруцким (из цариц – в атаманши; поистине надо вкуса не иметь). С юга будет грабить бандит Болотников с вполне шахидской программой: против царей, бояр, поляков и плутократов. Казаки будут грабить Русь открыто, на двор выйти будет опасно и ночью, и днем. И бояре в отчаянии взмолятся к будущему Евросоюзу в лице короля Сигизмунда и в 1610 году заключат договор о том, что царить на Руси будет королевич Владислав. Так что поляки не сами явились на Русь, один раз их позвал Григорий Отрепьев, вторично – сами олигархи. В посольстве от королевича в Москву придет мой предок, Мальтийский рыцарь Новодворский, имевший поместья, как весь наш род, под Смоленском, и служивший то Польше, то Руси (в зависимости от принадлежности Смоленска). Но одичавший народ польского королевича уже не захотел. А это был шанс стать цивилизованной западной страной. Последний шанс. До Петра. Окно закрылось еще на век. Бородатые Сусанины в лаптях завели в болото не поляков, а всю Русь. Проблема была не в поляках, а в казаках, в разбойниках типа «зеленых» (из беспартийных лесов), в народе, который отвык от нормальной жизни и поголовно ушел в партизаны. Так что Минин и Пожарский – это дешевая агитка из окон РОСТА. Они прогнали не поляков (эти-то сами охотно ушли), а собственных экстремистов. Что и будем отмечать 4 ноября. Победу над традицией Дикого поля.

Михаил Романов был избран на царство в 1613 году за то, что ему никто не завидовал и его никто не боялся. Он был сер, бездарен и неказист, как валенок. Родной валенок, наш, а не какой-нибудь американский, с Майдана. Смутное время закончилось. Начался очередной застой.

КРЕСТОВЫЙ ПОХОД МЕДНОГО ВСАДНИКА.

Мы приближаемся к эпохе, когда жалкое положение России в обозе истории и прогресса стало настолько нестерпимым для ее лучших умов, что модернизация и вестернизация начинают осуществляться то ли большевистскими, то ли инквизиторскими методами. По крайней мере эта «эпоха ускорения» почище горбачевской. И именно здесь уместна фраза Маяковского: «Клячу историю загоним!» Вы, наверное, угадали, о какой эпохе пойдет речь. «Это плещет Нева о ступени, это пропуск в бессмертие твой». Потрясающий, ослепляющий простор Дворцовой площади, древнеримско-пиратские ростральные колонны, горький морской ветер, капризный профиль дворцов – и дикие, исступленные толпы, набившиеся в тесные скиты, пламя, запах горящей человечины, обугленные трупы на черном снегу, скрип виселиц и дыб, а поверх всего и прежде всего – крылатые стаи кораблей, бороздящих открытое свежее море. Это была эпоха, когда российским западникам надоело говорить и спорить и они в кои-то веки так энергично задействовали, что поставили на уши всю страну, всю Европу и даже Турцию. Флибустьеры и авантюристы. Люди Флинта. Сокровище цивилизации и прогресса было зарыто в России, как на необитаемом острове. Петровская команда перекопала остров, не оставила на нем ни одного живого места, но сокровище они застолбили. Сокровище нации.

Единственная эпоха на Руси, когда скандинавская традиция устроила набег, восторжествовала и свела счеты со всеми остальными традициями, вечно заедавшими ее век. Но не сразу, не сразу…

После Смутного времени № 1 царствовал кроткий и недалекий, но тихий Михаил. Казалось, что Русь стала прежней: несказанная, синяя, нежная, рабская, покорная… Но нет: она кое-что узнала за эпоху безначалия. Во-первых, Русь разочаровалась в абсолютной прелести своих царей. Она видала виды: и целый отряд самозванцев, и слабого, ничтожного Шуйского, и преступного Бориса. Она научилась выбирать, хотя бы формально, и вкусила прелесть Земских соборов с криками, воплями и спорами. Смутное время стало для Руси чем-то вроде ХХ съезда КПСС для СССР: концом вечности. Если царь и генсек могут ошибаться, если они не непогрешимы, значит, они люди, и их можно свергать, можно убивать, можно заменять. Наконец-то от малых сих что-то зависело. А потом Смута – это была отдушина для традиции Дикого поля. Хмельная воля, утоление жажды крови, присущей любому рабу! Смута – это были наши сатурналии. Хозяева жизни, бояре, заискивали перед чернью, убеждали ее. Царствование Михаила – это была наша релаксация. Ничего не происходило, Савраска по-прежнему увязал в половине сугроба. А дальше было любопытственнее. Наступает царствование Алексея (Тишайшего; ну разве что по сравнению с Петром и Смутой). И здесь народ начинает, во-первых, бунтовать. Причем иногда по очень интересной причине: скажем, Медный бунт 1662 года – из-за инфляции и девальвации. Медные деньги были уже совсем «деревянными». В 1662 году, когда вспыхнул мятеж. Похоже, народные массы XVII века были продвинутыми по сравнению с нашими собственными советскими массами. 1662 год, московский бунт – это единственное в европейской истории столь раннее выступление трудящихся за твердую валюту, против инфляции и девальвации. Вот только за борт покидать москвичи собирались не только «чайничков-начальничков» типа бояр и воевод, но и самому Тишайшему косточки перемыли. «Люди длинной воли», легкие люди, носители традиции Дикого поля, бежали от податей, поборов, регламента и государственных тягот. (Чиновники поборами разоряли малый и средний бизнес; на Руси говорили, что стоит вынести на базар две пары лаптей, как тут же ярыжки и подьячие обдерут тебя как липку.) Бежали они или в леса (это хотя бы была колонизация, и на том спасибо), или на Волгу и Дон, к полевым командирам, которые сепаратизмом de jure не увлекались, а de-facto как раз и были независимы от Москвы; к Европе они не обращались, переговоров не требовали, а больше промышляли насчет «зипунов» (заложников, кражи людей, разбоя и грабежа). Степан Тимофеевич Разин, например. Ведь это только наивный Шукшин мог считать, что Разин пришел «дать нам волю». Разин и его махновцы как раз были пионерами левого движения вроде «Сеndеrо luminoso» или «зеленых» времен Гражданской войны.

Смута наделала большую беду: она раскачала традицию Дикого поля, дремавшую в генетической глубине русского характера, и соорудила вечные качели: от мятежа до холопства мимо достойного и здравого гражданского поведения. Ну, положим, Стенька нашел свой законный конец на Лобном месте (кроме разбоя, он еще убивал и пытал бояр и воевод, даже детей, вроде братьев Прозоровских; а тут еще утопленная княжна, за которую можно было взять выкуп).

Но казаки никуда не делись, даже устроили себе целую республику «людей длинной воли», носителей традиции Дикого поля. Жаль, при них не было теоретиков, а то обязательно сформулировали бы известный нам лозунг: «Анархия – мать порядка». У этой республики, как у медали, было две стороны: свобода и разбой. Первая тенденция Запорожья досталась Украине в наследство (махновцы, ОУН, УПА, оранжевая революция). А вторая выпала на долю нам (русский бунт, «бессмысленный и беспощадный», Емелька Пугачев, комбеды, большевики, эсеры плюс мятеж 1993 года).

В украинской бесхозной душе традиция Поля была сильней, а в русской она умерялась жаждой чуда, «сильной руки» и сакральной власти. XVII век – это был век Смуты, бунтов и Раскола (продолжение Смуты под религиозными знаменами, а по сути – реакция на западные влияния, истерика антиглобализма и изоляционизма, фундаменталистский кураж).

Правда, Алексей успел сделать свод законов, Уложение 1649-го. И с этими законами Русь дожила до 1833 года, до времен Николая I. А тут еще Раскол и вырождение Церкви. Алексей-то, конечно, был Тишайший, но инквизиция вообще дело негромкое; особенно если сжигать еретиков не на площади в ходе аутодафе, а тихо, в срубе, в Пустозерске, как сожгли протопопа Аввакума, или так же тихо уморить голодом в остроге (так погибли боярыни Морозова и Урусова). Чинов и званий, как видите, не разбирали. Вообще-то предмет Раскола яйца выеденного не стоил, если бы не антагонизм российских традиций. Но Алексей не дал забыть недавний опыт с западными обычаями и западными нововведениями. Тонкой струйкой вестернизация все же текла, пока что для элиты и двора. Даже Михаил коллекционировал часы, их у него в покоях было без счета. А Алексей ходил в домашних условиях (вне больших выходов) в польском платье, завел у себя в Кремле театр, приглашал на службу немецких и датских военных специалистов (генерал Гордон, скажем), допустил Немецкую слободу – этакое немецко-скандинавское гетто в районе Лефортова (на кухне), со своими кафе (аустериями), мельницами, промыслами, купцами, лавками, бальным залом и прудом с лодками и другими забавами. Часть элиты была в восторге и жила совсем на европейскую ногу, надевая русское платье и посещая церковь лишь для «отмазки». Это реформатор Василий Голицын, царевна Софья, идейный эмигрант и историк Катощихин (кончил он, правда, на плахе; увлекшись европейскими ценностями, убил мужа своей любовницы). Князь Хворостинин предвосхитил Вольтера, ударившись в полный атеизм, и занялся антицерковной пропагандой, запрещая даже слугам посещать храм. Только по доброте Алексея он попал не на костер, а в монастырь. Другие VIP-персоны соединяли «славянские ценности» с учением и умеренным пользованием западной цивилизацией. Федор Ртищев (сановник), Ордин-Нащокин (дипломат), царедворцы Никита Романов, старший Морозов, Артамон Матвеев. Старший сын Алексея, Федор, который очень мало царствовал (был не жилец), сочинял латинские стихи и знал наизусть Овидия. Чарующий западный свет появился в нашем слепом, немытом окошке. Беда была в том, что народные массы отнюдь не разделяли просветительские устремления лидеров. В немецких купцах и ремесленниках они видели конкурентов, «латинской веры» боялись, как эпидемии СПИДа. Впрочем, половина элиты вполне их понимала и исповедовала «идеалы» рогозинской «Родины», настаивая на своем праве не мыться, не учиться и лежать на боку, почитая стяжательство (да и любую активную деятельность) грехом и бесовщиной. Собственно, с этого и начинался Раскол, ставший традиционалистской оппозицией (то есть реакцией) при Алексее, а при Петре достигший фазы прямо-таки помешательства и бунта прошлого против будущего. Началось, как водится, с пустяка. В церковных старых книгах, которые переписывали неучи, была масса ошибок. С законодательством Алексей разобрался в Уложении 1649 года. И ему захотелось немного упорядочить богословие, отделив первоисточники от ошибок и искажений. Благо нашлись специалисты-греки. Они действительно взяли первоисточники и исправили ошибки, но тут-то и нашла коса на камень. Патриарх Никон уж очень усердствовал в наглядности, вплоть до выкалывания глаз у неверно написанных икон и публичного их сожжения. Нашлись энтузиасты, которые сочли патриарха Антихристом и решили, что самое главное гражданское право человека – это двоеперстное крещение. И понеслось! Картину «Боярыня Морозова» помните? В ссылку, в острог, на смерть – но напоследок перекреститься двумя перстами. Началась настоящая кампания гражданского неповиновения, и если власть мирская (и церковная, ибо здесь они объединились) не успевала сжечь или посадить протестанта, он зачастую сам сжигался с коллегами в скиту, овине, сарае, потому что на повестке дня оказался лозунг Ануя из экзистенциальной пьесы «Антигона»: «От содеянного мною не отрекусь». При этом Антигона, ясный, здравый античный персонаж, похоронила брата вопреки воле тирана Креона и настаивала на приоритете совести и любви перед бездушными приказами государства. За это стоило умереть. Но умирать за традицию, которая была вызвана ошибкой и недоразумением, да еще за право остаться в XVII веке навечно, за эксклюзивную возможность не есть картошку, не пить кофе и не курить табак – это было настолько глупо, что не хочется именовать героизмом этот идиотизм. Надменные предки нынешних «родинцев» и элдэпээровцев решили, что в Третьем Риме ошибок не бывает и что они, даже не учась грамоте, знают больше ученых монахов и теологов, ибо Московия святее не только папы римского, но и Византии и ее книжников.

Конечно, Никон тоже был не прав: надо было оставить невежд креститься как им вздумается, смотреть в книгу и видеть фигу: все лучше, чем делать из народа шахидов, видевших свой газават в том, чтобы бороться с государством и его религией и действовать по принципу: «Поджечь что-нибудь поскорей и погибнуть». Поджигали при этом не только самих себя. Гибли и дети этих благочестивых подвижников, а это уже полное изуверство. Я без всякого пиетета отношусь к раскольникам, которые на ходу останавливали коня прогресса и входили в горящие избы не чтобы кого-то спасти, но чтобы погибнуть вместе с женами и детьми. Знаменитый протопоп Аввакум при всем своем стоицизме и двух великих фразах, которые мы от него унаследовали («не начный блажен, а сканчавый» и «не были бы мы борцы, не были бы нам венцы»), был явный реакционер и противник самых невинных развлечений: побил в своем селе скоморохов вместе с их медведями и выгнал их вон, боялся Просвещения, требовал совсем уж саудитской жизни без радости, неги и науки, а в тюрьме доносил на другого узника, духовное лицо поменьше рангом, что он не так молится. С точки зрения диссидента, он поступал совсем «не комильфо». Славянское упорство, соединенное с пассионарностью и бесшабашностью Дикого поля, породило сплав, о который притуплялись все орудия и средства государственного принуждения. Это хорошо, но зачем? Дикая цель и дикие средства запирали Русь в ее бедламе навечно. Раскольники были сродни большевикам. Из них тоже можно было делать гвозди. Вопрос в том, что было повешено на этих гвоздях?.. На этих гвоздях каменного шахидского упорства, отвергающего блага цивилизации вместе с ее неизбежными минусами (имущественное неравенство, необходимость трудиться, полиция, суд, наказания за бесчинство, прозаичность существования, деньги как мерило способностей и результативности человека), повисло то ружье, которое пыталось выстрелить в 1905 году, но случилась осечка. А в 1917 году ружье выстрелило настолько громко, что содрогнулся мир, и застрелило страну в упор. Но и Никон кончил плохо. При нем Церковь взялась за государственный меч, чтобы карать еретиков. А потом, по словам религиозного философа Владимира Соловьева, схватилась еще и за государственный венец. Никон, похоже, пытался создать на Руси явочным порядком некий православный Ватикан, где патриарх имел бы равные права с монархом, руководил вселенским православием и низлагал бы государей, как папы XII века. Но в XVII веке этот номер не прошел. Церкви оставалось, для полного ее уничтожения в моральном плане, еще и государственный мундир надеть. В этот мундир ее упакует Петр.

А ведь Бог послал нам еще до Петра двух приличных реформаторов. У них были самые широкие виды на спасение Руси, самые благородные идеалы, самые большие познания. Только власти у них не было, и эти два предтечи Петра не преуспели, а претерпели лишения и даже гибель от рук мессии вестернизации, Медного всадника той кавалерийской атаки на старую Русь, которая покончила с безмятежностью ее фантомов.

Юрий Крижанич, хорватский патер, с неустрашимостью миссионера проникает на Русь, скрыв и свой сан, и свое католичество (патера-католика скорее пустили бы в Африку к дикарям-людоедам, чем к христианам на Москву). Он оставляет для Петра готовый план реформы, угодив невесть за что в ссылку в Тобольск (правда, весьма комфортную). Если бы россияне знали, что он о них написал, ему бы вовсе не вернуться в Европу, и косточек не сыскали бы. А так вернулся и смог дописать. Русь в его записках хуже не только Европы, но и татарских пределов: леность, нечистоплотность, нечестность, грубость, невежество. И пути исправления: учиться у Запада, слушать его, отказаться от конфронтации с Европой, перейти к союзу с ней. Словом, на уровне XVII века – путь в Евросоюз и ВТО, в НАТО и в ПАСЕ.

А Василий Голицын (похоже, предок Голицына-поручика) пошел еще дальше. В своих записках негласный правитель Москвы при царевне Софье, исключительная личность (не согласился на убийство Петра, предпочел погибель в ссылке в замакаровские места, где вместо телят – олени), захватывает часть будущих Великих реформ Александра II. Освобождение крестьян, Просвещение, вольности дворянства… Ему не пришлось участвовать в Петровских реформах. У Петра совсем не было в сподвижниках магнатов, равных ему, но интеллигентных. С ними пришлось бы считаться, а не платить жалованье, как иноземцам-авантюристам, не смевшим остановить, отучить от жестокости (даже сердечный друг Франц Лефорт не смел). Василия Голицына не пришлось бы бить по зубам за коррупцию, как Алексашку Меншикова, но и третировать его было бы невозможно.

Петр приходит как Страшный суд для отсталой, пассивной, бездеятельной Московии. Приходит словно бы под музыку полета валькирий из будущей оперы Вагнера и под слова В. Высоцкого: «Нынче по небу солнце нормально идет, потому что мы рвемся на Запад». Он не хотел ждать, он так пнул Русь, что она завертелась волчком; он придал своей перестройке такое ускорение, что мы влетели в XVIII век в европейской обертке (хотя и с русской начинкой). Это был крестовый поход скандинавской традиции против славянско-византийского мира, сдобренного Диким полем, и еще никогда она не брала такой реванш, ибо на помощь самая западническая наша традиция призвала самую зверскую и самую восточную: ордынскую. Это был набег – на кораблях и на лошадях, людно, конно и оружно. Медный всадник набрасывал аркан на Русь и волочил ее за собой, бездыханную, разнося о кочки и пни. Тащил в Европу, в будущее. Клячу историю и впрямь загоняли.

Поэтому-то историки до сих пор не могут успокоиться в оценке петровского царствования: от Пушкина до Мережковского, Янова, Горина. Сошлись на том, что Петр распахнул дверь в Азию, пока прорубал окно в Европу. Конечно, и Параши, и бедные Евгении пошли под бульдозер. Отставших не ждали, загнанных лошадей (и людей) пристреливали. Петр, кажется, тоже был атеистом (по крайней мере колокола ободрал на пушки), так что страха Божьего не оказалось. А что было делать со страной, где народ считал, что «картовь – это похоть дьявольская»? Картошку, без которой народ вымер бы от голода, ибо с хлебом вечно был недород, вколачивали в глотку силой. Народ, не без оснований зачисливший царя в Антихристы, кидался в огонь, дабы избежать кофе и табака; часть элиты с отрезанными бородами, переодетая насильно в немецкое платье, плела заговоры; шла настоящая война «за просвещение», и жертвой пал единственный сын Петра, Алексей. Царь оспорил право юноши на эмиграцию, где тот пытался спастись от отцовских реформ (кстати, этот почвенник бежал именно в Европу), и замучил его, ибо боялся поворота назад, к изоляционизму («Но мы помним, как солнце отправилось вспять и едва не зашло на Востоке»). Диссидент Алексей был добрее отца, он был смел, он отдал жизнь, но он пошел против реформы, и его жизнь, хотя он был христианин и гуманист, была отдана зря, как жизни Че Гевары, Сальвадора Альенде и Виктора Хары с чилийского стадиона. В реформах брода не было.

Петр был трудоголик, он возвысил разночинцев, он построил европейский город, единственный в России, он создал флот, армию, открыл гимназии и академию, он дал женщинам право участвовать в светской жизни. В сущности, это был наш Ататюрк.

Турецкое западничество, как и российское, держалось на армии. Ведь Ататюрк за ношение фески приговаривал к смертной казни. Да, Петр «засветился» больше Пиночета и Франко: пытал и казнил лично, замучил сына, создал Священный синод, где состояли на службе священники, обязанные доносить на прихожан (вот он, государственный мундир!), он осквернял могилы врагов. Россия не вошла, а ввалилась в Европу, оставляя мокрые и кровавые следы.

Петр кутил, напивался до чертиков и развратничал. Но кто из нас отдаст обратно Петербург, кто согласится принести в жертву реформы? Я не готова.

«Сколько раз в годину новой рубки обжигала нас его тоска, и тянулась к трепетной голубке жадная, горячая рука. Бьется в ярусах чужое имя, красный бархат ложи, и темно: голову любимую он кинет на обледенелое бревно» (И. Эренбург).

КУРС НА СЕВРЮЖИНУ С ХРЕНОМ.

Петровская перестройка была из разряда столярных работ: Петр, как папа Карло, взял страну, как полено, и вытесал из нее Буратино. Леса нарубили порядком, но по большей части – в щепки. (Не так ли собирался поступить с человечеством другой «Карла» – Маркс? В России, Китае, на Кубе, в Африке, во Вьетнаме, Лаосе и несчастной Кампучии его проект именно так и осуществлялся – все тем же топором.) Беда была не только в большом количестве щепок, но и в качестве немногих получившихся буратин. Петр, конечно, старался, но до плотника Иосифа ему было далеко. Отчимом мессии он не стал. Но зато другому Иосифу, который Виссарионович, льстило, когда его сравнивали с царем-плотником. И он тоже обожал лес переводить в щепки.

Папе Карло из итальянской сказки очень повезло: то ли римские традиции сказались, то ли Ватикан благословил, то ли дизайн подобрали подходящий, но его Буратино был явно демократом, даже либералом, вплоть до элементов зеленого анархизма. Он стал лидером кукольного гражданского общества, а там уже до настоящего котелка с супом из баранины было недалеко.

У Петра получилось хуже. Большинство (этак 98 %) его буратинок оказались дубовыми в прямом смысле слова, даже в немецком платье и без бород. Страх ведь Петр им не отрезал, страха, наоборот, прибавилось. А раб остается поленом и в армяке, и в вицмундире, и во французском камзоле; и наличие парика еще не гарантирует наличие мозгов.

Петр создавал Преображенский и Семеновский полки как защиту от реакционеров; без него они немедленно превратились то ли в янычар, то ли в преторианцев, то ли в «атаманов-молодцов» из щедринского города Глупова, списанного с ближайшей натуры. А может, это превращение началось уже при Петре, который не пытался в своей жизни отделить тиранических мух от сочных реформаторских котлет: у него Преображенский полк не дистанцировался от пыточного Преображенского приказа.

Любимый петровский флот сгнил в пресных водах Финского залива около Кронштадта, а его буратины устроили форменную вакханалию. Так бывает: начнешь сказку о золотом ключике, а кончишь сказанием о Волшебнике Изумрудного города. Буратино был просто шалопай, а вот «деревянный капрал славной армии Урфина Джюса» – это совсем другой персонаж, даже без песни Нателлы Болтянской. Деревянный капрал – это уже персонаж из тоталитарной действительности, нашей материнской действительности, из которой мы вышли в 1991 году покурить и в которую того и гляди вернемся, потому что сигарета, кажется, кончилась.

Петр напоминал старика Хоттабыча, который по просьбе Вольки ибн Алеши сотворил телефонный аппарат из чистого камня. Аппарат был всем хорош, кроме одного – по нему нельзя было звонить, но видимость наличия связи он создавал.

Главный просчет Петра был в том, что он одел своих рабов в платье свободных людей и приказал им работать и развлекаться так, как это делают свободные люди на Западе, вместо того чтобы их освободить. Более того: в битвах за «Просвещение», в которых, по словам того же Салтыкова-Щедрина, «невежество было разгромлено», в каторжных работах на верфях, на строительстве Европы в лице Санкт-Петербурга, на металлургических заводиках Демидова замаячил будущий ГУЛАГ. Одетые в немецкие кафтаны каторжники оказались прикованы к реформам, как к тачке, железной волей царя. Какая конструкция могла получиться в результате такой «рабьей» деятельности? Кажется, история с попыткой собрать швейную машину, вместо которой все время получается пулеметик, началась не в обозримое нами время, потому что Перестройка-1 в петровских руках выглядела примерно так же: хотим построить Европу, а получается все Беломорканал.

Оставшись без Петра и без казненного им «за реакционность» Алексея (вот она, традиция Дикого поля, когда сын бежит от отца, а отец казнит сына!), петровские буратины, нелепо названные каким-то заблудшим романтиком «птенцы гнезда Петрова», устроились согласно данному им воспитанию. Вместо того чтобы возвести на трон законного наследника, сына Алексея, юного Петра II, они положили начало красивому периоду, ознаменованному у того же Щедрина правлением Ираидки, Амальки, Анельки, а также Дуньки Толстопятой и Матренки-Ноздри. И если считать многие детали летописи Глупова преувеличенными, то по крайней мере поведение щедринских атаманов-молодцов и петровских буратин из «элитных полков» совпадало по многим параметрам. Сначала сбросить с раската какого-нибудь Ивашку, потом утопить в речке (в Неве) Никишку, потом возгласить: «Вот она, наша матушка! Теперь нам, братцы, вина будет вволю!» Наутро плакать, лобызаться и даже просить опохмелиться. А потом – все по новой. Здесь, уж конечно, не до реформ. До Екатерины больше никаких реформ на Руси не будет.

Атаманам-молодцам и их градоначальницам будет не до них. Мы уже с вами обсудили графическую, даже географическую схему петровской перестройки. Петр прорубил окно в Европу и распахнул дверь в Азию. Отдача была соответствующей: меньшинство, носители славянско-скандинавской традиции, будущие «западники», интеллектуальная и духовная элита нации, полезли через окно в Европу, иногда довольно сильно обрезываясь стеклами. Большинство же недоделанных «буратин» потащилось в Азию, поощряемое к тому разными «начальниками Родины» в немецких мундирах и французских кафтанах, но с вполне «домотканым» ордынско-византийским нутром.

Итак, атаманы-молодцы в преображенско-семеновских мундирах на штыках возвели на трон не имевшую на него никаких прав морганатическую жену Петра I Екатерину. За нее был Меншиков, всесильный фаворит, решивший, что именно он должен быть душеприказчиком императора. «Морганатический» брак – это еще термин политкорректный. Екатерина оказалась попросту худородной, хотя и нерусской. Марта Скавронская была военным трофеем, бойкой горожанкой из «ближнего зарубежья», но не дворянкой и даже не дочерью купеческой, а всего-навсего домработницей пастора Глюка. Петр женился на ней потому, что влюбился, и еще потому, что это был доступный ему вид западничества: легкий, «мыльный», необременительный, чисто внешне не схожий с русскими стандартами, но при этом покладистый, подчиненный беспрекословно, не делающий замечаний, послушный, не имеющий своей воли.

Петр хотел иметь ручной Запад в клетке, который можно было бы время от времени в клетку эту запирать, чтобы отдохнуть от «политеса» и дать волю своим ордынским инстинктам, то есть предаться спокойно и в охотку пьянству, разврату и мордобою. Если вспомнить, что реформатор Петр своими руками пытал в застенке (и сына в том числе) и рубил головы на площади, то нам придется «реформатора» рифмовать с «терминатором», и все окончательно запутается.

Некоторые историки считают, что Петр был просто самодуром и «волюнтаристом» и мог бы с той же легкостью прельститься китайскими фонариками и драконами в Чайнатауне, и тогда бы уж он стал насаждать на Руси «китайскую» модель. Я так не думаю. Убогий быт рядового китайца (пара пагод – и все), божественность императора, Великая Китайская стена – это все Петра бы не вдохновило. Византийская традиция абсолютно «не работает» при нем: золоченое статичное прошлое, пышность, величие – все это ему противно и не нужно. Петр был насильником, но скорее разбойником, чем державником. И когда он корежил христианство, создавая Священный синод и заставляя священников доносить на прихожан, он делал это не как идеолог византийства (самодержавие + православие + инквизиция), а как заправский комсомолец-атеист. Только методика была иная. Не сшибать кресты, а использовать их как дубинку. Не сажать священников на кол, а использовать их как тайную полицию.

Конечно, с такими комплексами жениться на иноземной принцессе было нельзя. И так появилась Екатерина I, «Катька». Кстати, тот же феномен у Петра получился с возвышением разночинцев, с его «демократизмом». Алексашка Меншиков, Пашка Ягужинский (на котором вполне оправдалась старинная строфа Роберта Бернса: «Король лакея своего назначит генералом, но он не может никого назначить честным малым») и иже с ними были не столько умны, как бесы, сколько преданны, как псы, и их можно было пнуть, наградить костью, спустить с цепи или посадить на цепь, иногда – «к сердцу прижать», иногда – «к черту послать». С магнатами времен царя Алексея, с такими западниками, как Василий Голицын, гордыми, равными родом, богатыми, ничем царю не обязанными, – подобное поведение не проходило.

Петра впечатлил именно Запад: каменные дома, чистота, свобода обращения, техника, уровень жизни, диковины из кунсткамеры, биржа. Но он не понимал, что это такое, и так и умер, не сообразив, что Запад стоит на свободе и чувстве собственного достоинства. И на абсолютизме, а не на автократии, тем паче не на самодержавии. На Западе не все было дозволено.

Но не успел «отец реформ» умереть, как его буратины перегрызлись. «Катька» стала градоначальницей потому, что Меншиков старался отдалить момент царствования Петра II, отца которого, Алексея, он помог запытать до смерти. И ведь не зря боялся: загремел «Алексашка» в ссылку и опалу, когда Петр II стал императором и попал в руки Остермана и Долгоруких, напомнивших ему про судьбу отца.

Градоначальницей «Катька» оказалась менее чем посредственной, вполне на уровне Ираидки, Клементинки или Анельки. Но ходила в европейском платье и танцевала на балах. А после нее дошла очередь до Петра II, и бедное дитя, естественно, осталось без носа при семи няньках. Каждый фаворит и временщик сватал мальчику свою дочь, дабы стать царским тестем и закрепить влияние. Сначала Меншиков совал бедному ребенку свою Марью, потом Долгорукие сунули в невесты свою Катерину. Мальчика ничему не учили, потакали ему, позволяли спиваться и предаваться порокам. И уморили в 15 лет, не диагностировав вовремя оспу. При этом единственная привязанность юного царя, Ванечка Долгорукий, предал его на смертном одре: помог подделать завещание, согласно которому он, умирая, обвенчался с долгоруковской Кэт и оставил ей царство. Более анекдотического династического документа свет не видывал. И Кэт, и Марья Меншикова могли бы разве что признаваться градоначальницами на уровне Дуньки Толстопятой или Матренки-Ноздри. Кстати, народ сначала никак не мог привыкнуть, и при начале женского царства мужики отказывались присягать, резонно заявляя: «Если царем будет баба, то пусть бабы и крест ей целуют». Однако дальнейшие цирковые выкрутасы российской истории довели ошалевших глуповцев (простите, россиян) до того, что они и женскую эмансипацию переварили.

После смерти юного Петруши наступает мини-Смутное время. Ошалевшие Долгорукие пытаются протащить свою Кэт, аргументируя это вполне на щедринском уровне: мол, у них один брат – полковник в Преображенском полку, а другой там же – майор, да и в Семеновском служат кое-какие родственники. Пока интриганы и временщики топчутся у пирога с ножами и тарелками, западническая элита, пролезшая таки в петровское окно, затевает конституционный заговор – чисто русское изобретение, заговор во имя закона, свободы, гражданских прав и разумного порядка. Очень надолго, до 1993 года, на 260 лет, слово и понятие «Конституция» станет в России крамолой. Вместо нее будут подсовывать помои и полупомои, но за попытку воззвать к ней или сослаться на нее будут судить вплоть до 1988 года. Чтобы добыть этот ускользающий предмет, эту неизвестно где зарытую чашу Святого Грааля, российские западники, воспользовавшиеся петровским окном, будут предпринимать самые загадочные действия, вплоть до военного мятежа в 1825 году. Но Конституцию в окно протащить не удастся, это такая штука, которая входит только через дверь, а наша дверь открывается в Азию.

Первая попытка такого рода названа была заговором верховников. 1730 год. Смута умов. Элита толкует в питейных, в садах, во дворцах о модели будущей демократии: какая лучше? Шведская? Английская? Польская? Не подойдет никакая, потому что большинство прошедших через дверь духовных азиатов ее не пустят, как бедную родственницу: ни в свои души, ни в государственные скрижали. Между российскими западниками и Западом всегда будет непреодолимая преграда в виде любезного Отечества и не менее любезного народа, который не возьмет никакая лира и который так и не оценит ни свободу, ни добрые чувства. И милости к падшим никогда не проявит.

«Верховники» – это была часть достаточно безвластного органа: Верховного Совета, который после Петра был чем-то вроде Совета безопасности или теневого Политбюро. Теневого потому, что реальное Политбюро правило, а Верховный Совет пытался «влиять» да строил козни, а правили фавориты и временщики. Долгорукие, Голицын, Ягужинский, Остерман, Апраксин, Головкин, тот самый протогэбульник Толстой, который добывал из-за границы царевича Алексея, а потом участвовал в пыточном следствии. Меншиков, конечно, до своей опалы.

С 1726 года до самого конца верховники, как СПС и «Яблоко», никак ни о чем не могли договориться. Однако, оставшись без власти, они сговорились хотя бы на том, что им не нужно ни самодержавия, ни народности. Худородных петровских «выдвиженцев» они все, кроме Д.М. Голицына, боялись как огня, считали конкурентами и решили раз и навсегда отстранить от серьезных решений и дел. А монарха решено было искать подальше и попроще, чтобы не зарывался и «чувствовал», не мог иметь рейтинга в народе, не обладал бы ни талантами, ни харизмой. Искали второго Василия Шуйского или Михаила Романова, чтоб без опал, без казней, без пыток, чтобы не ждать, что за тобой придут. Иноземцы, послы, консулы, торговые представители Запада, слыша из уст тончайшего слоя западнической элиты толки о шведской или английской модели, доносили своим дворам или главам фирм о реформах и меняющейся к лучшему России. К счастью, эти свободные умы не пытались мысленно примерить польский или английский политический костюм на любезный народ, а то бы и толков не было. Если мерить платье не на себя, а на «массы», то и голым остаться можно.

У Елизаветы, дочери Петра, оставались слишком неоспоримые права на престол, особенно после приблудной Марты-Кэт. У Петра же был некогда брат-соправитель, царевич Иван, тихое тщедушное ничтожество. Он умер совсем молодым, но успел обзавестись детьми. Его дочь Анна Иоанновна жила в Митаве, куда ее выдали за бедного, заштатного курляндского герцога. Она успела овдоветь и была бедна, одинока и очень скучала в своей глухой провинции. Наши умные верховники решили, что такая много не потребует. Ей решено было предложить 100 тысяч рублей содержания в год. И «кондиции», то есть наш вариант Великой хартии вольностей. Войны и мира не объявлять и не заключать; никаких важных дел без Совета не решать; налогов новых не взимать; опалы не налагать, суда не чинить; даже назначений выше полковника не делать. Это была бы конституционная монархия на уровне XIX века… А откуда взялась бы Конституция? А ее готовил самый главный верховник, князь Дмитрий Михайлович Голицын: видно, Голицыным на роду было написано реформаторами быть. В юности он учился в Италии, имел лучшую библиотеку в России и был твердым западником без обезьянничанья; новгородская и тверская старина была ему дорога, и он понимал, что просвещение не в париках и кафтанах, не в пьянстве и блуде, а в умах и в общественных институтах. Он был знатнее Романовых, богат и независим, но служил киевским губернатором, и служил хорошо и честно – в отличие от голых петровских разночинцев. Петр чтил его, но не приближал и не возвышал. С таким соратником и критиком «формальных» реформ было бы неудобно. Вообще неудобно, когда нельзя дать по зубам, а иначе Петр обращаться с подданными не умел.

И вот Дмитрий Голицын приготовил роскошный проект. Впервые Россия вынашивала (даром что случился выкидыш) ту форму институциональной квалифицированной демократии, которую Британия имела с 1265 года с момента открытия в парламенте палаты общин. 1265 год и 1730-й… В среднем наше отставание составило 465 лет, теперь можно подсчитать точно. А князь Голицын предложил очень красивый проект: внизу «шляхетская камора», то есть такой польский дворянский сейм, плюс палата купеческих и городских представителей (палата общин). Выше палат – Сенат (палата лордов) и Совет, еще выше (Президиум палаты лордов). И Анна согласилась на «кондиции», мечтая о блеске и роскоши русского двора. А 100 тысяч были для нее целым состоянием. Но здесь Иуда Ягужинский слетал к герцогине, донес на верховников, что решали-де «без народа» и надо это дело поломать. А наши атаманы-молодцы из Преображенского и Семеновского полков, в том числе и будущий диссидент Артемий Волынский, взяли курс не на конституцию, а на севрюжину с хреном, решив, что верховники их обидели и что лучше в ножки к государыне кинуться, чем терпеть над собой республиканские структуры магнатов. Это была первая в истории России борьба с олигархами. Олигархи (те же бароны, добывшие Англии Charta Magna) были первым пунктом будущего республиканского пути; самодержавие тянуло назад, в феодализм, в вотчины, в «китайский синдром». А семеновские атаманы-молодцы рассудили по-глуповски: вот она, наша матушка! Теперь нам вина будет вволю! И когда Анна приехала и разыграла сцену удивления («Как? Мой народ не знал? Вы узурпировали его волю?») и разорвала кондиции, из окон полезли преображенцы со штыками и саблями, и верховники сникли и замолчали. Все, кроме Голицына, который сказал пророческие слова прямо в пьяные «народные» хари, что, мол, пир был накрыт, но гости оказались недостойны. «И те, кто заставляет меня плакать, будут плакать долее меня». О, сколько раз потом придется это повторять народу, электорату, большинству! В 1825 году, в 1905-м, в 1918-м, в 1993-м, в 2000-м, в 2005-м! Ключевский напишет потом, что в терроре Анны Иоанновны повинны немцы: Миних, Остерман, Бирон. Утешительно, но неверно: свое, родное, заплесневелое самодержавие, свой византийский синдром, своя ордынская злоба, свой сапог, наступающий на лицо человечества. Свой очередной звездный час автократии: реакция на мечты о свободе.

Дмитрию Голицыну отрубят голову в Шлиссельбурге, и пришьют обратно, и замотают шарфом, и похоронят. И объявят, что скончался своей смертью, как когда-то митрополит Филипп Колычев. Другим будет хуже. Долгоруких замучают, Ванечку, друга юного Петра II, четвертуют. Не уцелеет никто. Даже наш Бухарин-Волынский, служивший Анне верой и правдой, поздно спохватится и умрет на эшафоте с отрезанным предварительно языком. В ссылку пойдут тысячи, многих и не сыщут. Дыба, кнут, огонь, казни египетские. А по полям гуляет воронье, а по полям грохочет диктатура.

Аннушка удалась в Иоанна Грозного. Родство душ-с! Не будет ни Конституции, ни осетрины, ни севрюжины. Атаманы-молодцы просчитались. Холопство обеспечивает только хрен. Или редьку, которая не слаще.

ПЕРЕСТРОЙКА И ГЛАСНОСТЬ В ПОТЕМКИНСКОЙ ДЕРЕВНЕ.

Анна Иоанновна ушла на тот свет (очень хочется сказать, что отбросила копыта, потому что по методике правления у нее еще можно предположить рога и хвост) сама, от неумеренности употребления роскошного российского харча, икры, семги и буженины. Так в России уходят все тираны (кроме одного Павла I), пресытившись властью и кровью, досыта натешившись над подданными, которые нередко продолжают давиться до смерти на их похоронах, как это было с Иосифом I и последним, отнюдь не Прекрасным. Даже если его отравили верные сподвижники, по версии Авторханова, то слишком поздно эта благая идея им в голову пришла. А на священную особу царицы Анны и вовсе никто не покушался, хотя многие на этом обвинении сложили головы, даже канцлер и фаворит Волынский. Кинжалы, скованные Лемносским богом, о которых грезил Пушкин и которые должны были бы стать «последними судьями позора и обиды» и «тайными стражами свободы», достались в России не тиранам, а реформаторам. Иоанн Грозный и Анна Иоанновна умерли своей смертью, зато Александр II Освободитель пал от рук убийц. Но деспоты еще и верят, что после их смерти ничего не изменится, что они властны над будущим. И здесь они ошибаются. В насмешку над россиянами – лопухами (если не «лохами»), которые так долго ее терпели, – Анна оставила трон младенцу Иоанну Антоновичу, сыну ее племянницы Анны Леопольдовны и выписанного на племя князя Антона Брауншвейгского. Совершенно бестолковая была парочка, ни на что путное не способная. И этим беспределом воспользовалась Елизавета, с которой и следовало бы начинать. «Дщерь Петрова» – это после Аннушкиных штучек котировалось. Тем паче, что тогдашние россияне тоже имели плохую память и также были склонны идеализировать прошлое. Им уже казалось, что при Петре они были счастливыми, великими, национальными и даже свободными. Да еще и немцы действовали на российские комплексы и наступали на имперские мозоли. «Наши» забыли, что русская Аннушка в Митаве не стала иностранкой и что немец Бирон даже пытался ее останавливать и защищал Елизавету, что от идиотской затеи с Иваном Антоновичем он первым пришел в ужас. Если уж великий Ключевский пишет, что немцы расселись вокруг России, как кошки возле горшка с кашей, то что оставалось людям простым, неученым? Только идти на площадь с лозунгом «Немцы, гэть!».

Елизавета была интуитивно классным политиком. Национальное возрождение. Суверенитет. Народность. Гвардейскую каску на голову, крест в руки – и в казармы Преображенского полка.

«Знаете ли вы, чья я дочь? Клянетесь ли умереть за меня, как я клянусь умереть за вас?» И вперед – добывать корону. Елизавета была смелой девушкой. А гвардейские атаманы-молодцы вспомнили свой старый слоган: «Вот она, наша матушка! Теперь нам, детушки, вина будет вволю!» С младенцем и Анной Леопольдовной удалось справиться одной левой. Вот только отправлять невинного ребенка в крепость на всю оставшуюся жизнь не стоило, Достоевский бы не одобрил. Этот младенец пролил столько слез, что вырос полубезумным, замученным неучем, потому что не видел он ни родственников, ни нянек, ни воспитателей, ни учителей, ни книг. Одних часовых. И вырос он Маугли в джунглях российской политики. А когда (при Екатерине уже) один великодушный офицер, Мирович, попытается его освободить, комендант застрелит своего узника. Такая была инструкция.

Но в остальном Елизавета проявила большое великодушие и поступила в той же казарме гвардейцев нетипично. Она дала обет не предавать никого смертной казни и сдержала слово. Не скоро на Руси повторится такое царствование. До Александра I, пожалуй. Да и то он не казнил по политическим мотивам, а душегубов миловать не обещал. Программная отмена смертной казни – этого после Елизаветы придется ждать до Ельцина.

Елизавета всюду расставила «национальные кадры», но проскрипций не было. Аннушкины временщики попали в ссылку, а не на плаху. Но темная струя народной ксенофобии, и именно по отношению к немцам, как к людям шустрым, результативным, умным, не растяпам, которая так сильно выражена в «Обломове» у Гончарова по отношению к Штольцу: «Немец: следовательно, продувной», начинается отсюда. Немцы честно и опять-таки эффективно служили России, не бедствовали, повышали культуру народа, наживали деньги и ученые степени, часто и подвиги совершали. Они хотели считать Россию своей родиной. Но с 30-х годов XVIII века по 40-е годы XX они неизменно осмеивались и обливались грязью в народном сознании; с Немецкой слободы, откуда пошла русская модернизация, немцы были гонимы как чужие, как «агенты влияния» (всеми, кроме умных царей). Их магазины громили в 1914 году; их ссылали и расстреливали в сталинские времена. Им завидовали и на них валили все свои беды и грехи. А ведь они после Елизаветы правили Россией, и это был не худший для нее вариант (по сравнению с Романовыми, которые кончились с приходом на Русь очередного варяга – Екатерины II). Так что 300-летие династии Романовых – это очередная национал-русификаторская чушь.

А в Елизавете очень была сильна славянская традиция. Она была русской во всем: безалаберной, великодушной, доброй, бестолковой. А.К. Толстой в своей сатирической саге об истории Государства Российского эти ее качества отметил: «Веселая царица была Елизавет; поет и веселится, а все ж порядка нет». С политической точки зрения царствование Елизаветы – это форменный застой. Никаких новых реформ, никаких великих потрясений. Елизавета нашила себе столько платьев, что их негде было держать и некогда носить, устраивала балы и спектакли. Конечно, вкус к западной жизни у нее был, но только в смысле досуга. Однако и этого хватило, чтобы не прошла контрреформация.

Елизавета отменила смертную казнь, но забыла отменить пытку. Екатерина сделала ровным счетом наоборот. Она поступила как европеец XVIII века: вернула смертную казнь, но пытки отменила как средневековое варварство. Цивилизация без избыточной доброты, без сантиментов у Екатерины; и сердечная доброта без цивилизации у Елизаветы. Словом, двадцатилетие правления «дщери Петровой» люди вспоминали потом со слезами умиления на глазах, почти как эпоху Леонида Ильича. Хотя Елизавета была гораздо добрее.

Она была из тех барынь, что Муму уже топить не прикажут, но наголо обрить девку-ослушницу или дать затрещину горничной еще могут. Институциональной свободы не было, законов, защищающих достоинство личности, не было, но личность имела возможность «по своей глупой воле пожить». Элита читала французские книжки и с восторгом постигала тонкости французской моды, театра и литературы из тех же краев. Французское влияние (стиль, атмосфера, чтение, гувернеры) заменило немецкое. Оно и понятно: Елизавете нужен был европейский досуг, а Франция – это лучший досуг Европы. Екатерина возьмет у французов другое: немеркнущие идеи Просвещения. Ей будут интересны не Мольер и Расин, а энциклопедисты и Вольтер. Но и Мольер с Расином в России были нелишними. Элита приохотилась к театру и стала настолько светской и западнической, что даже при таких издержках, как смешение «французского с нижегородским», возвращение к богомольной, закрытой на запоры от европейцев «хомейнистской» Руси, где женщины сидели по светелкам, а о танцах грешно было думать, стало невозможным. Проект пошел под снос. А чего хочет элита, того в исторической перспективе захочет и страна. Причем, заметьте, никакое насилие уже не требовалось. От европейских соблазнов уже и за уши дворянство было не оттащить. То есть Петр, как русский Ататюрк, не изменил душу страны и ее мысли, но изменил костюм. Свободы не прибавил, европейский порядок не привнес, зато запретил носить фески и содрал с женщин хиджабы, паранджи и прочие приметы Востока. И то хлеб.

А с престолонаследием у Елизаветы опять-таки вышли проблемы. Как у любой королевы-девственницы. Только вот английской больше повезло: сын казненной ею Марии Стюарт Иаков оказался необидчивым и дельным государем и для Шотландии, и для Англии: протестантская этика, торговля, мореплавание, умеренность… А Елизавете пришлось опять заняться импортом. Ее жуткий племянничек Петр III, клинический идиот, солдафон и незадачливый симпатизант Фридриха Великого, который судил и казнил крыс за воинские преступления, и вместо того, чтобы заниматься армией, играл в солдатиков, мог бы стать очередным несчастьем России, но не успел. Потому что Елизавета, кроме застоя, отдыха, разрядки и отмены смертной казни, успела сделать для Руси еще одно благодеяние: она нашла слабоумному Петру жену, хорошенькую и умненькую немецкую принцессу, которая неожиданно оказалась великим государственным деятелем. Это был счастливый случай, то великое русское «авось», на которое мы всегда делаем ставку и которое иногда нас вывозит.

Но за это право, за право стать монархом, а не нелюбимой, постылой женой, которую будет шпынять любовница мужа Лизка Воронцова, вообще за право на жизнь Екатерине придется заплатить очень высокую цену, и именно в той валюте, которая была в ходу и имелась, и применялась, и конвертировалась во власть в той стране, куда занес ее ветер фортуны. Этой ценой были интрига, заговор, военный переворот и мужеубийство. Ей, поборнице закона, чистоплотности и порядка, пришлось связаться с буйными кутилами и бретерами Орловыми и употребить знакомый механизм глуповской смены режимов: с атаманами-молодцами. Конечно, у Орловых на семь бед был один ответ, но тюремщики для свергнутого императора из них получились очень плохие, совсем как в той давней истории с двумя английскими Эдуардами и Изабеллой Французской на грани XV века. Правда, не было депеши из «Центра»: «Eduardum occidere non timere bonum est». 1) Убить Эдуарда не бойтесь, это хорошо; 2) убивать Эдуарда не надо, бойтесь, ваш страх пойдет во спасение вашим душам, и это для них хорошо.

Но совершенно очевидно, что Екатерина была в курсе, как Александр I перед убийством Павла I, и дала санкцию. И эта маленькая уступка российским традициям наложила страшный отпечаток на екатерининскую перестройку и сделала ее «потемкинской» вопреки воле самой Екатерины.

Цель иногда оправдывает средства в глазах историков, но тяжко ложатся они на душу и диктуют отступления от регламента модернизации, причем до тех пор, пока всякое европейское начинание не вернется к посконным и сермяжным стандартам традиционализма: самодержавию, православию и народности. Шаг в сторону от европейского пути – считается варварство. История открывает огонь без предупреждения. Екатерина была свободна от всякой державности и самовластия, ведь она не была даже пруссачкой: Фридрих Великий только создавал тогда в Пруссии сильное немецкое государство. А в том княжестве, хрупком, изящном, фарфоровом, откуда Екатерину выписали, не было силы и ресурсов, чтобы кого-то подавлять и угнетать. Екатерина была трудоголиком, прилежной читательницей всех новинок, корреспондентом Вольтера, соратницей и спонсором Даламбера и Дидро. Нам выпал ослепительный шанс. И Екатерина действительно украсила нашу целину клумбами… но не подняла ее. Почему? Давайте разбираться. Потемкин, простой, широкий русский малый, даром что князь, полководец и самородок, не был лакеем. Екатерину он честно любил и почитал. И служил ей без лести, как рыцарь своей даме, как д’Артаньян королю. Он ее просто порадовать хотел, вот и нарядил крымских и разных там степных (нынешних краснодарских) крестьян, чтобы матушка думала, что местность заселена, что крестьяне сыты, нарядны и счастливы, что деревни у них тоже хорошенькие, кокетливые. Бедняга не знал, что его деревни станут символом, генетическим кодом российской модернизации на века, вплоть до Горбачева и Ельцина, что этот исторический и генетический код, эта формула будет даже иметь обратную силу, потому что петровская перестройка тоже потемкинская деревня. Потемкинская деревня, потемкинский Сенат, потемкинский Петербург…

Екатерина была цивилизованной государыней. С ней в России (не считая Павла) навсегда, до большевиков, кончились для правящего монарха крики, топанье ногами, затрещины, брань, вульгарные разносы. Даже выговор будет начинаться с «милостивый государь». Понятно, почему Европа называла ее «царскосельской Минервой». В варварской стране, среди миллионов рабов – и вдруг философские диспуты, разговоры о прекрасном… Екатерина даже звала в Россию Вольтера, которому нигде из-за его языка жизни не было. Но какое-то шестое чувство философа удержало, несмотря на королевский грант. Кто знает, не постигла ли бы его судьба Радищева и Новикова?

Первым делом Екатерина собирает Съезд народных депутатов. В самом деле, екатерининская перестройка была очень похожа на горбачевскую (а реформы Александра II – на ельцинские: всего вдоволь, свободы от пуза, полностью европейские нормы, а там будь что будет, даже если этой свободой мы зарежемся; и надо сказать, что «дорогие россияне» использовали и ельцинские, и александровские преобразования, чтобы зарезаться свободой и удавиться либерализмом). Екатерина и Горби дозировали свободу, давали понемножку, чтобы не подавиться, давали не всем и не во всем; это была эволюция, которая закончилась срывом в павловский террор сверху и в потенциальные репрессии гэкачепистов, в планировавшуюся ими реакцию, и только чудом этот вариант не прошел. А вышло бы – было бы похоже на павловскую автократию. То есть если революция – риск, то эволюция тоже небезопасна: несамостоятельное, инфантильное общество теряет свободу и вместе с ней начатки реформ, и снова – выжженная пустыня и ожидание нового Мессии, нового поводыря.

Екатерина собрала выборных от всех сословий, кроме, конечно, несчастных крепостных. Выдала им свой «наказ», собственноручно адаптированный тамиздат юридического и политического толка, послушала мнения. Убедилась, что элита страны, единственные широко образованные люди – дворяне (они же крупные чиновники и высшие офицеры, да и низшие в то время были из дворян) не хотят освобождения крестьян. Даже крестьяне-однодворцы не хотели. Узость, эгоизм, местничество Екатерину ужаснули. Екатерина имела все основания презирать своих подданных: они не были ни энциклопедистами, ни вольтерьянцами. А путешествуя по подведомственной стране, Екатерина столкнулась с холопами и святотатцами: некие крестьяне просили разрешения поклоняться ей, как иконе. Из увиденного можно было сделать два вывода: сбить ярмо или оставить все как есть. Екатерина выбрала второе. И это не была благая часть. Да, Екатерина создала дворянское самоуправление. Но ведь XVIII век – век третьего сословия. Почему друг энциклопедистов не последовала их совету? «Мадам, при вас на диво порядок расцветет, – писали ей учтиво Вольтер и Дидерот. – Лишь надобно народу, которому вы мать, скорее дать свободу, скорей свободу дать».

Россия, народ, дворяне, землемеры… они не готовы всегда. Их не надо бы и спрашивать. В 1861 году Россия была не готова к реформам Александра II, однако он их провел. Екатерина слишком увлеклась народностью, что и привело к продолжению самодержавия. Жалкие потребности в диктате и патернализме, которые она вычитала из умов своих жалких подданных, были не тем атласом, которым следует руководствоваться. Екатерина не поладила с дворянской интеллигенцией. Интеллигенция – это тонкий слой тех, кому приспичило спасать Россию от нее же самой. Дворянские интеллектуалы в медных тазиках. Таким был Радищев. Крупный чиновник таможенного комитета, богатый помещик. Не Пугачев, отнюдь! Долгие месяцы следствия, а ведь судили за самиздат… Почему Екатерина так поступила? Потому что Радищев написал: «Иду туда, где мне приятно, тому внимаю, что понятно, вещаю то, что мыслю я. Могу любить и быть любимым; творю добро, могу быть чтимым; закон мой – воля есть моя». Русское самодержавие немецкой принцессы и западный индивидуализм русского вольнодумца не совпали и сцепились. Та же история с масоном Новиковым: православие продиктовало заключение в крепость. То же самое и с крестьянами, подавшими прошения о выходе из крепостного состояния. Холопами удобно управлять, с ними только не хочется общаться. Потемкинская деревня могла стать настоящей. Не стала.

КЕСАРИ И ГАЛИЛЕЯНИН.

Укрепившись на престоле, немного осмотревшись и заделав в имперских порядках самые большие дыры, новая династия российских монархов занялась тем, чем немецкие князья, австрийские монархи и прусские короли сроду не занимались: поиском смысла жизни. Видимо, русская почва уже во втором поколении (после позитивной и рациональной Екатерины Великой, совершенно чуждой рефлексии) заразила их не только самодержавным вирусом (что еще можно было понять при таких-то подданных, которые то кланялись в ножки, то просто в ножки монарху валились). Но ведь их посетила еще и другая наша зараза: мировая тоска, печаль, охота решать мировые вопросы. Это, кстати, ордынская традиция – решать мировые вопросы на чужих территориях. Откуда бы это у немецкой династии? Это не кровь, господа, это почва, а еще все над почвенниками смеялись.

Трудно найти источник компьютерного вируса, потому что слишком велика Сеть. Так и с рефлексией, настигшей в России «правительствующих» немцев. Не всех, конечно. У Николая I и Александра III никакой склонности к мировой печали не обнаружилось. А вот характер и поступки Павла I, которые объясняют чем угодно, кроме благоприобретенного идеализма, продиктованы были именно этими нетипичными для кесарей настроениями. А так странности Павла объясняют обычно по Фрейду: мать убила отца и отняла у сына престол. Здесь Павел выходит сплошным Гамлетом, только призрака не хватает, да и граф Пален за Горация не сойдет. Но русская история – это не только Шекспир, где все отступления от Великой хартии вольностей и трезвой и человечной английской традиции обязательно купируются каким-нибудь высоким лицом «в законе», обеспечивающим и возвещающим торжество добродетели. В «Гамлете» это Фортинбрас, в «Ромео и Джульетте» – князь, в «Макбете» злодея карает целая армия в виде Бирнанского леса, на Ричарда III тоже находится управа: будущий король, оплот униженных и оскорбленных, прибежище эмигрантов и диссидентов, наступающий с континента. Та же песня в «Короле Лире». Престол Лиру хочет вернуть муж Корделии, французский король. У Шекспира Зло торжествует временно, как пособие для горького урока и назидания. А потом драматург (и английская история) аккуратно берут это Зло двумя пальцами и сажают в банку до следующей пьесы.

В российской истории все не так. В нее намешаны и Салтыков-Щедрин, и Кафка, и Ионеско, и Чехов, и Достоевский. Так что Павел I – герой не Эсхила, хотя у него с Орестом много общего: и у него мать убила отца. Правда, у Екатерины был хороший вкус, и она Орловых на трон не посадила – в отличие от Клитемнестры, разделившей царскую власть с Эгисфом.

Павел I – герой не столько истории, сколько литературы. И уж конечно, это персонаж из Гоголя: какая-то помесь Манилова и Ноздрева, романтика и хама с сильным добавлением «Записок сумасшедшего». Римский император Калигула был очень на Павла похож: его тоже швыряло от великодушия самого чрезмерного до дикого насилия и извращенного злодейства.

Современникам лихо досталось от Павла, и эту его двойственность они и не заметили. А она была. Стабильный державник, император, душитель вольности, держиморда не стал бы встречаться с Костюшко, обреченным на пожизненную крепость, и тем более освобождать его. Но Павел, командор Мальтийского ордена, просто влюбился в храбрых, мятежных и несгибаемых поляков, готовых умереть за вольность. И не только пожалел Костюшко, но и приказал вернуть польским магнатам все земли, занятые российскими землевладельцами-колонизаторами, за что его российские лендлорды дружно и возненавидели.

У своих собственных подданных, кстати, Павел ценил гражданское мужество и нонконформизм гораздо меньше. В порыве великодушия он запретил занимать крестьян на барщине более трех дней в неделю. Что опять-таки лендлордовской любви ему не прибавило. При этом он закрыл границы, независимые типографии, сделал россиян опять «невыездными» и гонялся за там– и самиздатом. Российских подданных он отгонял от Европы хворостиной, а сам пытался стать пруссаком, замучив армию и доведя до отставки Суворова муштрой, плацпарадами и последними немецкими модами на мундиры, в которых и воевать-то было толком нельзя. При этом он только и думал, что о «военке» и «оборонке». Однако не в смысле охраны и защиты рубежей Отечества или других каких-нибудь полезных начинаний.

Влюбившись не путем в Бонапарта, Первого консула, за обещание восстановить монархию и более того – за то, что он был экстравагантен, оригинален и ни на кого из скучных монархов Европы не похож, Павел из-за отказа англичан убраться с Мальты (России было все равно, но мальтийский командор обиделся) поссорился с «проклятым Питтом» и попал в орбиту наполеоновских блистательных чудачеств (которые перетряхнули всю Европу, сделали Францию империей, а потом натравили на нее всех «пострадавших» от наполеоновских подвигов). Павел развешал всюду портреты Бонапарта и поощрял его в авантюрах.

Это, кстати, привело к обеим мировым войнам. Состоявшая под гласным надзором «мировой полиции» Священного союза и его преемников (в частности, Николая I), ощипанная территориально и униженная Франция вырастила неудачный клон Наполеона, его карикатурного племянника Наполеона III, влезшего ради реванша во Франко-прусскую войну, где этого горе-подражателя непутевому, но великому дяде преспокойно разгромили вместе со всей французской армией. После чего Франция, потеряв надежду на Эльзас, Лотарингию и границу по Рейну, думала только о том, чтобы расквитаться с Германией. Вот тайный двигатель Антанты и Первой мировой, куда мы, конечно, полезли, как лезли всюду таскать чужие каштаны из чужих костров, и потеряли все, в том числе и честь, а последствия 1917 года хлебаем до сих пор и не расхлебаем, может, никогда.

Германию страны Антанты (минус Россия) зажали так, что пробудили нацизм, и весь мир умылся кровью и увидел газовые камеры и крематории, и уж конечно, Россия поимела свою долю неприятностей: как всегда, больше всех. Вот к чему привели мир и Францию блестящие подвиги Наполеона Бонапарта.

Я не могу здесь разделить восхищение благополучных французов. Уже давно Европа объединилась, уже давно залечены ее раны, и она все богаче, все свободнее, все наряднее. И дай ей Бог счастья. А мы все хлебаем эти последствия. Хлебаем и хлебаем, захлебываемся и снова хлебаем, и чаша не выпита до дна. Поэтому лучше бы Павел I не искал смысла жизни.

Он правил, как в романе, он будто снимал фильм. Особенно хороша была их с Наполеоном идея насчет индийского похода. Ведь Жириновский был не первым охотником помыть сапоги в Индийском океане. Маниакальная ненависть Наполеона к Англии (он ее, по-моему, ненавидел, как герой и романтик только может ненавидеть обывателей: трезвых, практичных и осторожных) привела к идее похода на Евфрат и дальше. Выйти через Персию к Индии и создать угрозу для английского там присутствия – на эту приманку романтичный Павел клюнул и стал этот бред внедрять. Казаки успели добраться до Турции, только деньги этому десанту на продовольствие выдать забыли. А тут Павел «умер». И новая эпопея а-ля Александр Македонский не состоялась.

В России же у Павла был сплошной произвол и никакой логики. Только маньяк мог запретить звать коз Машками из-за жены, Марии Федоровны. Как это смотрелось, восстановил К. Симонов: «Санкт-петербургской ночью серой, пугая сторожей ночных, осатанелые курьеры несутся на перекладных. Их возвращают с полдороги, переправляют имена: снять ордена, упечь в остроги. Вернуть. Простить. Дать ордена». В опалу, крепость и ссылку отправляют пачками. Царь искал врагов даже в своей семье, подозревая в заговоре родного сына Александра и вечными угрозами «посадить» действительно сделав его заговорщиком.

Семеновцы и преображенцы еще не забыли свои навыки, а здесь образованные дворяне, отучившиеся от страха, почувствовали, что прийти могут за каждым. Возник всеобщий заговор; из ситуации не было гражданского «оранжевого» выхода.

Альтернатива была такая: произвол, беспредел, деспотизм – не функциональный, а припадочный. Или убийство. Цареубийство. Мужеубийство Россия освоила, сыноубийство при Петре – тоже. Теперь дошло до отцеубийства. Александр знал. Мария Федоровна, его мать, знала. Гвардия знала. Иностранные посланники знали (догадывались). В конечном итоге знали все.

И конечно, знал Он. А Галилеянин не любит убийств, даже в пределах необходимой самообороны. У Пушкина это очень точно передано: «О стыд! О ужас наших дней! Как звери, вторглись янычары. Падут бесславные удары, погиб увенчанный злодей…» Победителей здесь не было. XIX век – это поздновато для того, чтобы жить по Шекспиру, но без шекспировской благополучной развязки. Павел I предвосхитил Достоевского. Его «надрывы» довели династию и страну до большой беды.

Уродство и невменяемость русской истории стали очевидны всем, даже Турции. Безжалостный Салтыков-Щедрин осмеял всех царей, кроме Александра II. А для Александра I он нашел особую главу и имя «Грустилов». Хотя этот меланхолик, мечтатель, искатель смыслов, любимый и либерально воспитанный бабушкин внук, ученик Лагарпа, мечтавший отказаться от престола и удалиться в швейцарский кантон, наломал очень много дров и оказался на редкость бесплоден в деле российских реформ. Он только вернул екатерининские наработки (обещал же, что все будет «как при бабушке»). Но как «при бабушке» не было уже с 1812 года, даже до войны. «Бабушка», то есть Екатерина II, едва ли призвала бы Аракчеева.

Итак, что прибавил нам Александр I? Петербургский и Харьковский университеты; это хорошо (правда, если учесть, чем занимались по приказу «свыше» в этих университетах после 1815 года, то благодарить не захочется).

Крестьян запретили продавать без семьи, но за это трудно похвалить не охотнорядца, не сатрапа, а образованного джентльмена, ученика швейцарца Лагарпа. Ограничили также и число палок, которыми можно было наказывать крестьянина. Элементы контроля, правда, не предусмотрели. То есть телесные наказания были не запрещены, но смягчены. Кошмар. Александр I регламентировал унижение личности, то есть нашел его правомерным и заново разрешил.

Заодно Александру I, всемогущему царю, властелину гигантской страны, принадлежит сомнительная честь учреждения такой формы «душеспасительной» и «страноспасительной» деятельности, как «разговоры на кухне». Хотя бы и в уютной гостиной Зимнего дворца. Тот комитет «общественного спасения», который молодой царь навербовал из образованной дворянской молодежи и препоручил главе «диссидентов» князю Адаму Чарторыйскому, прельстив его обещаниями помочь Польше и дать ей Конституцию (и дал, кстати, но под тяжелой российской рукой), занимался чистым прожектерством на уровне грибоедовского «Шумим, братец, шумим!».

Особенно жалко старосту кружка Чарторыйского. Пока еще он понял и сказал, что царь очень любит свободу, но при одном условии: чтобы его воля выполнялась, но добровольно. Без принуждения. Тогда это будет свобода, и царь дарует ее. А если кто не хочет подчиняться, его принудят, и тогда это будет деспотизм. Сами же свободы не захотели! Теперь вы понимаете, почему Наполеон, пообщавшись с Александром, за глаза в сердцах обозвал его «типичным византийцем».

Александр дал Царству Польскому то, что не дал России: Конституцию, автономию, «местное самоуправление». Но Наполеон обещал реальную свободу: независимость, а не красиво оформленное рабство. Александр искренне хотел быть добрым монархом для Польши и даже терпеть сейм, если свободные поляки его восславят со слезами умиления на глазах. «Невыносимо, когда насильно, а добровольно – невыносимей» (А. Вознесенский).

Поляки выбрали вариант подавления. Свободные люди всегда выбирают путь под конвоем, только бы не стать удостоенными «расконвойки» (поощрение для образцовых заключенных). И ведь именно из-за Польши (так хотелось ему думать) Александр I поссорился с Наполеоном! Из-за обещаний Наполеона «восстановить» Польшу. Казалось бы, если ты радеешь за Польшу, то пусть ее «восстанавливают». Не тут-то было! И так во всем.

Собственно, надежда поляков, падение Наполеона, разочарование и крах всех этих надежд вызвали восстание 1830 года, а его ужасное подавление – новое восстание 1863 года, подавление которого остановило реформы Александра II. Эта цепочка ошибок нравственного характера потянется после пагубной для России победы в войне 1812 года.

А до войны у Александра будет еще один грех, еще один провал: Сперанский; участь его реформаторских начинаний, участь самого реформатора… Михаил Сперанский был человеком дела и долга. Гайдар и Чубайс в одном флаконе. Прекрасный менеджер (потом будет губернатором), вдохновенный реформатор. Считал, что России больше всего подойдет французская административная система. Те реформы, которые он замыслил (начиная, конечно, с освобождения крестьян), – это как раз будущие реформы Александра Освободителя. И даже то, что он не успеет ввести: Дума, представительное правление.

Ничего сделать не дадут. Все пойдет прахом. Начав войну с Наполеоном, ученик Лагарпа, республиканец и законник начнет усиленно искать шпионов. У него это было в ходу: одни придворные шпионили за другими. И на Сперанского кто-то донес, что он сторонник Наполеона, французская административная система – это ли не доказательство шпионажа в пользу Парижа? Потом у Сталина будет для шпионов даже целая статья: ВАТ (восхваление американской техники).

Да и про вольные разговорчики, что реформы не идут, а царь ничего по этому поводу не делает, тоже передали. Опять-таки Галич прав: «Ах, кивера да ментики, возвышенная речь, доносы и наветики страшнее, чем картечь». Тихого реформатора взяли ночью, не дав проститься с дочерью (даже НКВД часто давал), и увезли черт знает куда, в Нижний, в ссылку, а потом в Пермь. Без суда и следствия, конечно, как положено было в александровском правовом государстве. И там его сживали со свету местные власти. Он писал царю, тот не ответил. Потом, после Парижа, Александр успокоился, расслабился (может быть, устыдился?), вернул Сперанского из ссылки, даже губернатором сделал. Но ни в какие комитеты больше не приглашал. Не было больше комитетов. Эта игрушка царю надоела.

Он любил, на горе России, играть во внешнюю политику. Входя в тогдашнюю «восьмерку», он тоже постарался впутаться во все коалиции и таким образом сделать себе пиар, хотя на выборы ему было идти не надо. Кроме пиара, пользы для России от его походов не было. Сначала Александр зачем-то полез защищать от Наполеона Пруссию и Австрию (третья и четвертая коалиции). То есть на пару с Австрией был разбит под Аустерлицем (8 тысяч чистых русских потерь), а потом еще и с Пруссией был побит под Эйлау и Фридландом (55 тысяч погибших россиян).

После Тильзитского мира начался медовый месяц с Наполеоном. Александр в очередной раз влюбился в нового героя, и пошли посиделки в разных европейских дворцах, и снова повелись задушевные разговоры о персидско-индийском походе.

А пока царь втащил Россию в континентальную блокаду (на словах – против Англии, а на самом деле – против себя, потому что Англия очень много покупала у России, и без морской торговли нам туго пришлось). «Прогрессист» Наполеон из-за своего хобби бороться с Англией остановил морскую торговлю! А Александр хотел вершить судьбы мира, хотя российская судьба от этого только ухудшалась. Но этого было мало. Сначала работая на Францию (и отплясывая под дудочку Бонапарта), потом царь поссорился с ним из-за Польши, раздела мира и прочих пустяков. И поссорился вплоть до войны!

Даже здесь видно его малодушие. Рассказывая всем, что он разорвал Тильзитский мир с «братом Буонапарте» из-за Польши, он не хотел замечать ехидных ухмылок за его спиной: в Европе все знали, что это Наполеон разорвал мир и вторгся в Россию, придя в ярость от известия, что русские втихаря нарушают базу Тильзита – континентальную блокаду. Александр не смог выдержать данной клятвы и продолжал торговать с Англией. По тогдашним понятиям (да, наверное, и по нынешним) это был верх бесчестья. Уж лучше бы он сразу не подписывал этого мира. Тогда хоть позора бы не было.

Говорят, что это был тактический маневр. Вроде сталинского «Пакта о ненападении». Мол, подписав мир в 1807 году, Александр выиграл время, чтобы подготовить армию, а иначе Наполеон разбил бы русских. Ерунда все это. Наполеон нас все равно разбил. В 1812 году. И Москву взял. Так что пять лет мира не пошли России впрок.

Французов, собственно, разбил мороз. Но Александр принял все на свой счет и решил, что он мессия. Так ему одна сбежавшая от мужа немецкая баронесса, сектантка из мистического религиозного кружка, и сказала. Война 1812 года дала нам чистый негатив, если не считать Бородинскую панораму, мастер-класс в Париже для декабристов и фильм «Гусарская баллада».

Конечно, французам и Наполеону, возомнившему себя Александром Македонским, надо было дать по рукам. Когда воюют на четыре фронта (Англия, Пруссия, Австрия, Россия), это уже маниакал. Но размахивать «дубиной народной войны» было крайне опасно. В России это обоюдоострое оружие. Дать разрешение грабить, убивать, топить в полыньях отступающих французов, а потом еще натравить казаков на мирное французское население (а казаки повели себя как федералы в Чечне, насиловали, пытали, грабили, убивали, серьезно испортив имидж России и укрепив нашу репутацию варваров).

Александр с помощью такой тренировки снова пробудил (успокоенную Екатериной после подавления пугачевщины) традицию Дикого поля, а она, дав острую реакцию на социалистические подначки в 1905 году, плавно перешла в Гражданскую войну (с батькой Махно, другими батьками, «зелеными», продотрядами и прочими народными приметами). Надо было остановиться на границе, а не ехать обустраивать Париж.

Но Александр стал совсем «эмигрантом». Венские конгрессы, Священные союзы… Священный союз, так тот был просто кощунством. Прожженный Талейран, канцлер Меттерних и сам царь вообразили себя богоизбранными спасителями мира от революционной скверны (почти что перманентная война с оранжевыми революциями).

Когда же странствующий рыцарь явился в любезное Отечество, он даровал ему мракобесие, обскурантизм, охоту на ведьм, издевательства над университетами (как преподавать математику, если надо толковать треугольник как воплощение Троицы!) и Аракчеева.

Да, конечно, он основал Царскосельский лицей, но окончившие его обнаруживали, что им запрещено учиться в зарубежных университетах, изучать политические науки, а в университетах надо вести благочестивую жизнь и хором петь молитвы.

Народу тоже стало веселее жить: аракчеевские поселения предполагали службу с сельскохозяйственным уклоном, недаром наша армия до сих пор убирает картошку и разводит свиней. (Троцкий, кстати, тоже что-то подобное планировал, в смысле военных поселений.).

Александр пытался доказать, что кесарь может сотрудничать с Галилеянином, но мало кто из русских царей после Елизаветы был дальше от Бога, чем он. Видно, Иисус был прав: кесарю надо отдавать кесарево, а Божье – Богу. И не путать.

Пушкин, умница и насмешник, был строже к Александру, чем к Николаю (от Николая он ничего не ожидал). В ссылку поэт угодил, кстати, при Александре. Очень мелкий жест со стороны императора. Вот нелицеприятная характеристика монарха, выданная поэтом и заверенная историей: «Ура! В Россию скачет кочующий деспт»; «Вот бука, бука – русский царь»; «И людям я права людей по царской милости моей отдам из доброй воли»; «Узнай, народ российский, что знает целый мир: и прусский, и австрийский я сшил себе мундир»; «Меня газетчик прославлял, я пил, и ел, и обещал, и славой не замучен».

А что до российской образованной дворянской молодежи (другая еще не мыслила категориями спасения Отечества, да и такое образование не могла получить), она просто пережила шок. Царь поступил с ней, как с комнатной собачкой: привязал мясо (то есть вольность) на веревочку, дал проглотить и вытащил обратно. Последствия этого трюка предстояло расхлебывать Николаю I во все его царствование и России – на все времена.

ПЕРВЫЙ ИЗ МОГИКАН.

По России ходили слухи (и ходят до сих пор), что Николай I отравился. Это нельзя ни доказать, ни опровергнуть. Но резоны для такого финала у него были. Еще бы! Всю жизнь думать только о государстве, об Империи, о державности, о мощи, о страхе, который должно внушать; вешать ради этого, пресекать, запрещать, сделать страну гигантским полигоном с примесью вселенского бюрократического департамента, заморозить жизнь, искусство, прессу, эволюцию – и позорно проиграть Крымскую войну! Потерять Севастополь, сдать его (вот вам и город русской славы!); подписание Парижского мира было морально не легче подписания Брестского (не для большевиков, конечно, им на Россию в 1918 г. было плевать). Лишиться моря и флота… Да, он мог отравиться.

Империя оказалась в руках у скромного джентльмена 37 лет, у воспитанника Жуковского Александра II. Никто не понимал этого человека, никто ничего от него не ждал. Он не очень-то умел позировать для историков, Запада, образованных современников. Он не произносил пышных речей. Он не резал бород, не орал, не топал сапогами. Он был не мумией на троне, а человеком, способным на нестандартную любовь. Он влюбился в подданную, в Катеньку Долгорукую (будущую княгиню Юрьевскую), он обожал ее и детей, узаконил их, он тайно женился на Кате, когда умерла императрица, сдержав слово, данное много лет назад. С ним мало считались при дворах: как при своем, так и при иностранных.

Казалось, он не хватал звезд с неба. И именно он совершил ту самую революцию, о которой мечтает в России разумный либерал, западник, интеллектуал, интеллигент: революцию сверху. На сколько мог, от души, не скупясь, копируя европейские нормы везде, где это было возможно. На Россию словно пролился золотой дождь, над ней всходило северное сияние и опрокидывался рог изобилия. Александра никто не заставлял, никто не стимулировал, кроме Герцена и его «Колокола». Он мог бы прожить и так. Наверное, не устрой он революцию, он жил бы дольше и умер спокойно, а не так страшно, как пришлось ему умирать: в муках, в крови, с раздробленными ногами. Но он, похоже, тоже не мог жить в стране рабов, так же как те самые декабристы, которых он вернул из Сибири ко дню коронации. Это была самая настоящая политическая амнистия. А оттепель перешла в нормальную, прохладную северную весну. 14 декабря для Александра Николаевича наступило 19 февраля 1861 года. Он тоже вышел на площадь – в свой назначенный час. Заседали тайные комиссии, отмеривали, резали, кроили. Крестьяне, кроме воли, получили еще и приданое, не как это сделали в Австрии, где не дали ничего на дорогу. Выкуп за надел был невелик, к тому же сразу стала действовать система ссуд. Дворянам-землевладельцам тоже платила казна. Государство очень много соломки подостлало под глубокие социальные преобразования. Европа радовалась. А в России кто-нибудь сказал «спасибо»?

Помещики были пассивны, протестовать они не решались, а выкупные платежи от доброй казны доставили им большое удовольствие. Правда, они не вложили деньги в бизнес, а проели. Среди дворян-лендлордов было очень много Обломовых и мало Штольцев. Имения к середине XIX века оказались заложенными-перезаложенными. А навыки к предпринимательству почитались за низкое. Вишневые сады цвели по Руси сказочным белым цветом, не приносили прибыль, не доставались дачникам, а редкие Лопахины не находили понимания ни у восторженной и консервативной Раневской, ни у потенциальных народников Ани и Пети. Так что, проев деньги, дворяне если и не роптали, то пили и закусывали очень оппозиционно. А потом наполовину народник, наполовину помещик, гневный и ироничный Некрасов напишет про великую освободительную реформу, про ее влияние на жизнь крестьян и дворян, что она ударила «одним концом по барину, другим – по мужику».

Реакция крестьян вообще была неописуема. Они оказались хуже американского дяди Тома из романа Бичер-Стоу. Негры хотели одной воли и больше ничего. Ради этого они бежали на Север и в Канаду, ради этого сражались в армии северян в войне 1861–1865 годов. Им и голову не приходило требовать чужой плантаторской земли. А русские крестьяне волю ценили ни во что. А вот землю почему-то считали своей. И не только землю, но даже и усадьбу помещика. Были случаи, когда, узнав о Манифесте, крестьяне собирались на сход и приговаривали отдать любимому барину его усадьбу и сад в награду за доброту и справедливость – так велико было их ослепление. Возник миф о том, что царь-батюшка повелел отдать землю крестьянам (ну прямо как в Гренаде по Светлову; надо ли говорить, что «земля в Гренаде» так же не принадлежала крестьянам, как и земля в России; и хлопец с «испанской грустью» так же напрасно вмешался в это дело, как народники и народовольцы – в спасение народа от воли с предоставлением ему за это земли). Из чего опять-таки ничего не вышло, потому что если народники обещали черный передел, а народовольцы – «землю и волю», а эсеры даже заставили Ленина дать землю, то марксисты-большевики очень быстро отобрали и волю, и землю. Крестьяне, убедившись, что другого Манифеста нет и не будет, начали бунтовать. Бунтовать после освобождения – не до! Крестьяне совершенно не хотели платить даже ту мизерную сумму, которую платить приходилось; дворовые вздыхали о времени «при господах», потому что «всяк себя помнил», а «в обед и на ужин, и на завтрак были щи и каша, и огурцов и капусты есть можно было добровольно, сколько хочешь» (чеховские «Мужики»). Господский выгон и лес были предметом наибольших сожалений; и уж, конечно, воля стоила дешевле этих благ. Мечта о черном переделе сопровождалась черной неблагодарностью. Но хуже всего было то, что бунты заставили реформатора-царя их подавлять, а это не выглядело красиво, все равно как необходимый, но неэстетичный обстрел Белого дома в 1993 году. И Ельцин, и Александр II не имели другого выхода: подавить. Но их европейский статус от этого сильно пострадал, не говоря уж об имидже России. Однако северное сияние не гасло: народ получил местное самоуправление, о котором так мечтал Солженицын. Да, административные реформы Александра Освободителя сильно отличались от административных реформ наших дней; боюсь, что их автору потомки памятник не поставят. Если у нас ликвидируют выборность губернаторов и Совета Федерации, то Александр организовал земские, уездные и губернские собрания и управы. «Гласные», да и «гласность» – это тогда прозвучало впервые. Земства построили прекрасные больницы, которые казались крестьянам курортами (рассказ Чехова «Беглец»), и бесплатные школы. Эти школы давали достаточную подготовку для гимназии, а меценатов, жертвовавших на это деньги, на Руси тогда хватало. Александр же не предвидел, не мог предвидеть, что в земствах начнется дикая коррупция…

А рог изобилия продолжал работать: судебная реформа, университетская реформа… Вводится удобная европейская судебная иерархия, мировые судьи, выборность судей. И самое драгоценное: суд присяжных, состязательность сторон, система апелляции. Потом будет великий адвокат Плевако, и его речи перед присяжными составят книгу и эпоху. Это уже была Европа. Вернее, полуфабрикат Европы. Нужно было только время, чтобы стали впору эти европейские атрибуты. Но времени не было. В истории XIX века, написанной французскими историками под редакцией Лависса и Рамбо, историками строгими, но доброжелательными (как будто только сейчас из ПАСЕ), Великие реформы (о которых они тоже очень высокого мнения) начинаются на странице 65 6-го тома. А на странице 90 – уже «реакция». Правда, это была совсем не та реакция, что у Александра I или Николая. Александр Николаевич до конца пытался остаться человеком (насколько это можно было в разгар гражданской войны с собственной сменой, просвещенной молодежью, почти поголовно ушедшей сначала по Владимирке, потом – в террор, на виселицу). Он и умер с проектом Конституции в руках, успев отправить в типографию документы, которые обеспечили бы России Думу на 24 года раньше срока. Поистине подпись на этом указе была сделана его кровью, и если бы его противники не были так ослеплены, они должны были бы признать, что император храбр и что он рисковал не меньше их.

Университетская реформа дала России то, чего она лишилась при нынешнем режиме: выборность ректора, автономию университетов. Молодые люди, и девушки в том числе, отправились учиться в Швейцарию и Германию. Предварительная цензура была упразднена. Александр II успел сделать многое. Военную реформу, например. Закон о всеобщей воинской повинности был вполне европейским.

В начале XX века, перед Первой мировой войной, срок службы в армии не намного превышал нынешний наш, XXI века, а льгот и отсрочек было неизмеримо больше. Служил один сын в крестьянской семье (один из нескольких), не служил единственный сын. Никаких военных сборов для инженеров и адвокатов не было, не было этого издевательства, когда образованных людей гоняют маршем и заставляют орать хором приветствия. Студенты не служили без всяких военных кафедр, в солдаты могли отдать только за крупную попытку перейти дорогу власти: «забривали» исключенных из университета. Но при Александре этим не злоупотребляли. И наконец, Александр Великий (именно он, а не Македонский, Рэмбо без идеологии) разрубил кавказский узел, который нельзя было развязать. Имама Шамиля, «исламизатора» Кавказа, деспота и автократа, окружили и заставили сдаться. Он и сдался, вместе с женами и сыновьями; и не оставил для себя последний патрон. И здесь Александр проявил невиданное для нынешней России рыцарство. Дудаева и Масхадова убили, причем над телом Масхадова долго глумились на всех экранах. А сепаратиста Шамиля везли в Петербург не в арестантском вагоне, а с почестями, и по дороге губернаторы задавали ему балы и организовывали пиршества и спектакли. Царь принял его с честью, вернул шпагу, взял детей в лучшие дворянские военно-учебные заведения, и они потом сделали карьеру. Самого Шамиля поселили в Калуге на всем готовом, а особняк выделили такой, что и послу был бы впору.

А потом и вовсе отпустили бывшего врага в Мекку. Мне, кстати, что-то подсказывает, что если бы Великобритания выдала Кремлю Ахмеда Закаева, то ни балов, ни спектаклей, ни особняка он бы не дождался.

Так был ли покорен Кавказ? Косметически, внешне – был. Реально – едва ли. Ведь чеченцы не сдались, Байсонгур отказался следовать за Шамилем и ускакал куда-то в горы. А в Грозном, где стоял русский гарнизон, как в других крупных стратегических пунктах, уничтожили последовательно 16 памятников Ермолову. Но в горы никто не полез. Никто не стал добиваться от чеченцев ключей от их горы.

Кто-то захотел русифицироваться, кто-то не захотел. Выбор остался за горцами. В этом была великая мудрость Александра: посмотреть сквозь пальцы. Даже если чеченцы в горах никому не подчинялись. И война затихла и, как горный барс, ушла в пещеры и скалы зализывать раны. Русские жили своей жизнью, чеченцы и другие непокорные – своей. Я никогда не могла постичь, почему Александр понял горцев в таком странном платье и вовсе даже не христиан, говоривших что-то гортанное и непонятное, и не захотел войти в положение культурных и цивилизованных поляков, которые ходили в европейском платье, молились Христу и излагали свои идеалы на французском языке, для Александра почти родном.

Россия провела реформы, но поначалу Европа мешалась в ней с Азией (и до сих пор оно так). Лучше всех это понял Пастернак: «Барабанную дробь заглушают сигналы чугунки, гром позорных телег – громыхание первых платформ, крепостная Россия выходит с короткой приструнки на пустырь – и зовется Россиею после реформ». Рабские комплексы несчастного и глубоко невежественного народа, фабричных рабочих и крестьян (среди которых такие образованные юноши, как Желябов, были изгоями и париями – впрочем, далеко не все дворяне готовы были общаться на равных с разночинцами, будущими интеллигентами) должны были замедлить на десятилетия вестернизацию страны. Жандармы, «силовики» типа Трепова, чиновники, часть офицерства, ориентированная националистически, – все эти реликты Николаевской эпохи тоже лежали камнем на пути потока модернизации. Лежачим камнем. Но получились не десятилетия отставания от графика реформирования страны – столетия, и мы до сих пор еще не сумели подобрать дары Александра, которые уронили в кровь и грязь его современники.

Кому были нужны александровские реформы? Не Акакию Акакиевичу, не Ноздреву, не Чичикову, не Собакевичу, не генералу Скалозубу (с грибоедовских-то времен он точно до генерала дослужился!). Реформы оказались не нужны ни некрасовским бурлакам, ни его же ходокам к парадному подъезду, ни Герасиму, ни его барыне. А у Муму никто не спросил. Реформы были нужны Грише Добросклонову, некрасовскому протонароднику, Алеше Карамазову и его брату Ивану, Ивану Шатову, Николаю Ставрогину и Степану Трофимовичу из «Бесов», Пьеру Безухову, Андрею Болконскому, нескольким тургеневским и бунинским персонажам. Крошечному сегменту общества, студентам, образованным дворянам-западникам, журналистам, адвокатам, профессуре. И тут самое ужасное: гражданская война началась как раз между образованной молодежью и царем-реформатором. Я очень не люблю социалистов, а Александр мне нравился, и мне всегда хотелось разжиться машиной времени и объяснить Желябову, Перовской, Александру Михайлову и Верочке Фигнер, что они творят и чем все это для России кончится. Есть великий соблазн обвинить во всем несимпатичных мне социалистов. Но истина превыше всего, превыше симпатий и антипатий. Не только социализм загубил Реформацию + Просвещение, здесь еще сработали Империя и Властная вертикаль. М. Лорис-Меликова надо было звать не в 1880-м, а в 1862 году. До Польши. Там Александр споткнулся, и непоправимо споткнулся. Если восстание 1830 года было с точки зрения России хамством и неблагодарностью (у поляков был сейм, были Протоконституция, армия, университеты, самоуправление, и начали они военные действия первыми, посягая иногда на жен русских генералов), то про 1863 год этого не скажешь. У поляков уже ничего не было, и эта «пражская весна», сначала безоружная, не заслуживала столь зверского подавления. Поляки собирались в костелах и отмечали свои скорбные даты из 1830 года, из времен Костюшко. Расстреливать за это на улицах нельзя. В леса ушли 8—10 тысяч, а вешали и ссылали потом массово в Сибирь просто сочувствующих нонкомбатантов. Герцен и студенты поляков поняли, и «За вашу и нашу свободу!» звучало уж совсем не в такт реформам. А половина общества одобрила, и Катков-традиционалист и Герцен-сепаратист собрали под свои знамена глубоко расколотых представителей элиты. Это было хуже поля боя. Российские державники могли приручить горцев, но поляки в своем развитии, политическом и культурном, стояли выше, и их просто давили. Еще до танков. Россия подавилась Польшей, подавилась Империей, и это стало причиной гибели от асфиксии.

Кстати, российская администрация освободила польских крестьян, думая досадить польским панам-сепаратистам. Но это не помогло, и в 1920 году большевикам пришлось дивиться тому, что их войска било не только «панство», но и «беднейшее крестьянство».

Ишутинский кружок в 1860-х годах укрывал одного из вождей польского Сопротивления. А этот кружок был началом народничества в России. Расправа с поляками, депортация целых семей в Сибирь – это станет одним из пунктов обвинения Александру от Исполнительного комитета «Народной воли», когда царю вынесут смертный приговор. Д. Каракозов, первый российский террорист, стрелявший в Александра в 1866 году, был, конечно, фанатик и находился в ослеплении шахида. Но потом до него дошло, что он хотел убить человека, и он раскаялся, и писал императору, и просил о помиловании. Это был очень редкий прецедент: потом просить не будут, будут жаждать казни. Он не причинил вреда, и Александр обязан был его помиловать. Но он не помиловал, не понял, не сумел понять. И страшный счет был открыт, и эта первая виселица проросла сотнями других. Зачем было разгонять и арестовывать ишутинский кружок? Да, Каракозов был кузеном Ишутина, но это же не повод. Юрасов писал социальный задачник, Странден хотел освободить Чернышевского, Худяков просто был недоволен и писал «в стол». Да, хотели ходить по Уралу с лукошком прокламаций, но не пошли же. А ведь Ишутина приговорили к виселице и только под ней помиловали – 25-летней каторгой. И всех остальных, и его самого сгноили в Сибири, многие сошли с ума. Реформы и оппозиция не ходят одна без другой, но Александр этого не знал. Было рано, не успел понять.

И вся история с Чернышевским – чистый идиотизм. Зачем было делать мученика и знамя из бездарного писателя? Авторство прокламации с призывом Руси к топору так и не было доказано, а давать 14 лет каторги за то, что одни спали на гвоздях, а другие видели дурацкие сны и открывали швейные мастерские типа фаланстеров, нельзя. Это законом не запрещено. Александр был реформатор, но ржавая государственная машина мало подходила для реформ. Она могла только «держать и не пущать». Ведь граф Алексей Константинович Толстой, либерал, писатель, умница, сатирик, был совсем не социалист. Однако на вопрос о русской литературе он ответил царю, что она в трауре по случаю осуждения Чернышевского. Нельзя сажать даже плохих писателей. Графа надо было послушать. Не послушали.

В 1874 году студентов указом царя возвращают из-за границы. Вместе с благоприобретенным социализмом. Не надо было силой тащить их в Россию. Эти студенты были друзьями и родственниками некрасовского мальчика Саши, который вырос под портретом таинственного молодого генерала-декабриста. Дедушки. После александровской же амнистии дедушки вернулись, а Саши «выросли и узнали». И навсегда возненавидели свою власть. Между полицейской бюрократией, более заметной критическому взгляду, чем всходы реформ, и рабской массой народа интеллигенты (интеллектуал + вечный искатель истины, свободы и народного блага) чувствовали себя неуютно. Они попросили еще свободы и получили, как Оливер Твист, половником по голове. По молодости лет им показалось, что народу еще чего-то не хватает (не хватало образования, индивидуализма, рационализма, прагматизма, любви к свободе, а совсем не социальной справедливости). И родилось народничество, вначале на уровне карасей-идеалистов («Вот если бы все рыбы согласились…»), но потом дошло до идеологии Швондеров и Шариковых. Народ надо было развивать, учить культуре быта, любви к свободе, достоинству, учить читать газеты, не пить, работать в земстве, усердно трудиться, не рожать без счета, копить деньги, стричь ногти. Первый этап народничества был не так уж плох: акушерки, учителя, инженеры, землемеры, фельдшеры многому могли научить. Минус социалистические брошюры. Пушкина и «Колокол» надо было раздавать. Но дальше наступает полный абсурд: интеллигенты одеваются в лохмотья и притворяются «своими», рабочими, батраками, как Софья Бардина. Они, конечно, святые, но уже одержимые бездумной утопией. И жизни не видят, и знать ее не хотят.

Но они ничего не захватывают, не жгут. Они пока в катакомбах. Первые христиане в Риме, тоже непонятные современникам. И здесь лавина арестов была неуместна. «Процесс пятидесяти», «Процесс ста девяноста трех» – за мирную агитацию, пусть и глупую! А ведь большинство подсудимых оправдали, просто просидели они под следствием несколько лет. Вера Засулич два года сидела за найденное у нее письмо Нечаева, которое она не читала. Все можно было остановить. Отправить Трепова в отставку и строго-настрого запретить сечь студентов розгами. Молодым людям нужны были дискуссии, лекции, «круглые столы», а не жандармы и Карская страшная каторга, где опять-таки могли выпороть розгами интеллигентную девушку. И нечего было мошенничать, объявляя в Одессе военное положение (якобы из-за Русско-турецкой войны), чтобы повесить Ивана Ковальского. Первый выстрел сделала власть. Молодежь ответила террором. Это были шахиды, но шахиды-нигилисты, отчаявшиеся и изверившиеся. Они хотели изменить мир, но не знали как. И возникает настроение: «Поджечь что-нибудь скорей и погибнуть».

Страна превращается в сумасшедший дом. Это Кафка: юные девушки нежными ручками начиняют бомбы или, набив лифчики динамитом, идут взрывать «усмирителей». Появляется очень сильная альтернативная литература: «Андрей Кожухов» Степняка-Кравчинского захватывает и сейчас. О террористах будут писать Блок, Леонид Андреев, Е. Евтушенко, Юрий Трифонов, Пастернак, Альбер Камю. Со знаком «плюс». Достоевский напишет со знаком «минус», заклеймит «шигалевщиной» будущий большевизм, но признает, что доносить о теракте не пойдет: интеллигенция ему не простит. Ужас связаться с охранкой был сильнее отвращения к террору. Молодые люди будут искать смерти, а сановники режима станут для них «сатрапами». Реформатор Александр будет тираном в их глазах. Виселицы и публичные казни создадут атмосферу реакции, а не реформ. Страна обезумеет, повесит на стены портреты террористов (а ведь никто из них не поддержал монстра Нечаева!), богатые дамы и приличные господа станут давать деньги «на динамит».

Россия зарежется первой же своей свободой, как ножом: ведь она тоже обоюдоострая.

За Александром шла дикая охота короля Стаха. Кольцо сжималось, а ведь он не хотел отсиживаться во дворце, он был смелый человек. Второе покушение на него в Париже устроил поляк (вот оно, эхо 1863 года!), ведь для поляков Александр никаким реформатором не был. В хорошего человека Александра Николаевича стреляли другие хорошие, ослепленные люди, тоже идейные и бескорыстные, гробя реформы, гробя себя. Нигилизм кончился нежеланием жить. Но отменять суды присяжных и вводить военные суды (без защиты даже иногда) было нельзя. Кстати, когда Исполнительный комитет выносил несчастному царю приговор, они поставили странные для социалистов условия его отмены: свобода печати и совести, введение парламентаризма. Это был повод для «круглого стола», для политической амнистии. Что-то такое планировал Лорис-Меликов, друг и сподвижник царя, единственный «сатрап», на которого не покушались. Александр подписал указ о народном представительстве, Лорис-Меликов успел убедить арестованного Григория Гольденберга, убийцу губернатора Кропоткина, в необходимости объясниться с властью, прекратить террор. Но жандармы опять все извратили, вместо «круглого стола» Григория сделали провокатором: он назвал много имен, и вместо переговоров всех арестовали. III отделение закроют, но будет уже поздно.

Александр погибнет, и его убийцы погибнут тоже. Но победа останется за ним. В XXI веке западники и либералы поставят ему памятник в Москве. Но я не знаю западника и либерала, который сегодня согласился бы ставить памятник Желябову, Перовской, Кибальчичу.

А пропасть между властью и свободомыслящей молодежью станет непреодолимой. Безумие подавления и безумие разрушения войдут в резонанс аккурат на мосту в российское западное будущее, и мост рухнет. А Александр станет первым из могикан-реформаторов, которых будут преследовать «хулы и дикие крики озлобленья».

ВСЕГО ЛИШЬ ЧАС ЭПОХЕ ПЕРЕДЫШКА.

Когда говорят об эпохе «александровской реакции», имея в виду Александра III, то забывают, что ни одно царствование в России не начиналось с такого кошмара и такого ужаса. Николай I был напуган и возмущен, но убитый Милорадович не был ему отцом; ведь сам-то царь и его близкие остались целы. Вымышленные обиды Иоанна Грозного не стоят выеденного яйца; Петр I был напуган Смутой в детстве, обижен сестрой Софьей, но на его жизнь никто не посягал, а отец его умер на собственной царской постели естественной смертью. Интересно, что натворили бы эти два самодержца, если бы их отцы были разорваны бомбами, как отец Александра III.

Александр I тоже лишился отца, но он фактически дал согласие на переворот, и у него не было выхода: Павел готовился арестовать сына, а про участь царевича Алексея Александр, конечно, знал. Павел был деспотом и тираном, сына он третировал и замучил, и у Александра I, воспитанного бабушкой, дело которой он пытался продолжить, не было оснований оплакивать отца.

Но Александр II был отец, которым сын его мог гордиться! И вся Россия тоже могла. Я думаю, что Александр III любил отца. Скорее всего он простил ему шалости с Катенькой Долгорукой, внебрачных детей и даже брак с ней.

Все-таки они оба были мужиками. Они такое друг другу прощают. Тем более что малолетний князь Юрьевский никаких прав на престол не имел, в России уже был железный закон о престолонаследии, и ни у неформалов-детей, ни у офицеров Преображенского полка никаких шансов устроить смуту не было. Александр III рос правильным мальчиком, он чтил отца и христианские заповеди.

Могла бы наступить жуткая реакция, хуже николаевской. Такая – не наступила. Реакция оказалась косметической: кое-что Александр III отобрал назад, но по-божески. В масштабах российской истории, в формате своей беды. Ведь как умели мстить (и не за родственников, а за партайгенносен) большевистские лидеры, мы знаем. Красный террор; уничтожение миллионами сословий; отмена даже тени права в политических процессах; расстрел заложников; пытки; ссылка «кулаков» на смерть вместе с малолетними детьми; убийство царской семьи вместе с юными дочерьми и ребенком Алексеем; заключения в концлагеря и даже казни жен «врагов народа»… Конечно, на этом фоне Александр III – просто толстовец. Но даже частичное и временное торжество византийской и ордынской традиций, украшенных хоругвями славянской, неизбежно приводит к тому, что подавленная скандинавская традиция, помноженная на темную, неукротимую, шальную традицию Дикого поля, бросается в один прекрасный день в очередной «последний и решительный бой». Весы колебались в руках у российской Фортуны (псевдоним: Немезида), и ничто никогда не уравновесит их. Семена реакции в России всходят сам-треть… То, что отнимет Александр у либералов (радикалы всегда в подполье, если не у власти, и у них нечего отнять), вернется в виде цунами ненависти и отчуждения: в эсерах, в мятеже 1905 года, в свержении монархии.

России выпали последние 20 лет передышки с 1882 по 1904 год, до нелепой и проигранной с позором и большой кровью Русско-японской войны. 21 год на весах исторического процесса – это как час. Всего лишь час эпохе передышка… Страна попытается сделать какие-то главные экономические дела и кое-что даже успеет. Многие фигуранты эпохи еще успеют получить ордена за Первую мировую войну или по гражданской части. А некоторые, те, кто еще молод сейчас, в 80-е годы, успеют дожить и до вышки. До большевистской вышки.

Но для начала интеллигенция потребовала от Александра III подвига самоотречения, на который оказались бы способны разве что Перикл, Генрих IV или Юлий Цезарь. Глубоко верующий гуманист Гаршин, религиозный мыслитель Владимир Соловьев (сын, кстати, воспитывавшего царя историка Сергея Соловьева), гуманист и антиглобалист первой волны, идейный руссоист Лев Толстой… писали, и даже дежурил кое-кто в подъездах. Требовали помиловать народовольцев, осужденных по делу 1 марта. Не из любви к террору или террористам. Не думаю, чтобы христианский идеолог В. Соловьев оправдал убийц Александра II. Не думаю, что Лев Толстой считал их своими учениками (все-таки персонажи его «Воскресения», которым сдали на перевоспитание Катюшу Маслову, никого не убили, а только теоретизировали и раздавали брошюры). Не думаю, что Гаршину понравилась фанатичка Перовская так, как нравилась Шарлотта Корде. Шарлотта была мягче и наивнее, а жестокий палач Марат, настоящий Дзержинский или даже Ежов Французской революции, нисколько не походил на реформатора и джентльмена Александра II. Просто они были чутки и прозорливы, и их художественное предвидение подсказало им единственный способ очистить царствование и Россию от крови, вражды и менталитета вечной гражданской войны. Они предвидели падение России в пропасть, разверзшуюся между молодежью и государством, и понимали, что только неслыханные поступки власти могут эту пропасть уничтожить. Пусть сын простит убийцам своего отца, пусть скажет им: «Вы теряли своих товарищей и за это убили моего отца. Довольно крови. Позовите своих друзей, я возьму моего Лорис-Меликова, которого даже вы не приговорили, видя его достоинства. Я готов служить делу свободы, но я хочу, чтобы выжила страна, и не все зависит от земных властей: сделать людей равными в достатке им не дано. Но мы вместе составим Конституцию и посмотрим, что можно изменить в России, чтобы она стала вам матерью, а не мачехой. Я объявляю всеобщую политическую амнистию, и мы простим друг другу. Вам больше не надо будет ездить в Европу, потому что Европа будет здесь. Нигилисты получат места в Государственном совете, и мы вместе будем готовить Россию к выборам». Могло ли подействовать такое средство? Могло, ох, могло. Народовольцы в основном, если не считать таких мизераблей, как Рысаков и Ванечка Окладский, или честолюбцев типа Гольденберга, были личностями крупного масштаба. Выполнив и перевыполнив ультиматум «Народной воли» после такого ее ужасного преступления, простив убийство отца, Александр III настолько бы подавил и ошеломил Желябова, и Веру Фигнер, и Перовскую, и Александра Тимофеева, что в России мог наступить и гражданский мир, и конституционный процесс, а большевики, которые себя берегли и излишне не рисковали (все их жертвы – Бабушкин и Бауман), не получили бы этот пьедестал из чужих виселиц, чужих жертв, чужого огня, на котором они, как непрошеные наследники народников, народовольцев и эсеров (причем правых), воздвигли свою диктатуру, пустив на дно Империю тараном из мифа о своем героизме и своих страданиях. Еще не пришло время таких холодных и бессовестных политиков, как Савинков, посылавших на смерть Каляевых, а себя приберегавших для «великой цели». Ведь «Народная воля» – это не народники, они требовали не немедленного социализма, а парламента и гражданских свобод. И ведь Лорис-Меликова народовольцы выделили, он остался без приговора. Лорис-Меликов – это был такой Александр Николаевич Яковлев конца XIX века, и его реформаторские усилия были оценены даже врагами престола. Я так и вижу, как Желябов рыдает в объятиях Александра III и как они вместе оплакивают убитого Освободителя. Глядишь, наши атеисты и в Бога бы уверовали, ведь на суде Желябов сказал, что суть учения Христа он признает («Душу свою полагать за други своя»). Господи, это была последняя развилка в нашей истории. Дальше наш курьерский понесся к разведенному мосту на всех парах, а в 1881 году можно было реально перевести стрелку. И воздвигся бы на Александровой крови не только Храм, но и западная, английская модель развития.

Конечно, нельзя дать гарантию. Юлий Цезарь пошел на смерть ради сохранения римской свободы, но смерть его была напрасна: ни Брут, ни Кассий, ни Цицерон к власти не пришли, а из гражданской войны, ради отмщения за него начатой Антонием, вылупился первый реальный тиран, уже император, хотя по форме и «рrinсерs», Август. Октавиан Август, приемный сын, наследник, столь же близкий к названому отцу по духу, как Путин к Ельцину. История циклична и замкнута, и в этом сложном пространстве полно мостиков, переулков и спиралей. Можно и обратно прийти. По крайней мере российская история – колесо, а мы там играем роль белок.

Все случилось традиционно. Народовольцы не раскаялись и получили свой эшафот. Казнь была публичной, студенты пытались приветствовать смертников, «охотнорядцы» их за это били, а гуманные люди падали в обморок (не надо ходить на казни смотреть). Много семян ненависти и мести упало в холодную северную землю. Впрочем, одного из убийц Александр все-таки помиловал, но об этом, кажется, все забыли. Ведь по делу 1 марта судили еще Гесю Гельфман. Она была беременна, хотела скрыть все от суда, чтобы умереть вместе с товарищами (еще одно доказательство, что эти люди не знали страха и репрессиями их нельзя было остановить). Ее выдала судьям Софья Перовская, имевшая диплом акушерки (народническое прошлое). Гесе вынесли смертный приговор, но отложили казнь до «разрешения от бремени». Однако когда она родила, ей сохранили жизнь, Александр ее помиловал. Хороший поступок, но «спасибо» никто не сказал. Александр в либеральную копилку России ничего не внес, кое-что назад повытаскивал, но копилка не была разбита вдребезги, в нее лазали, да, но не отняли совсем. Напротив: Александр создал базу под будущие реформы, солидную экономическую базу. Он нашел себе своего Гайдара: Сергея Юльевича Витте. А Витте стал действовать в духе будущей мечты Столыпина: сначала создать класс собственников, имеющих гордость, достоинство и свободное сознание, а потом уже дать им политические права и свободы, снова откладываемые в спецхран. Крестьяне опять-таки могли подождать: им дали то, чего им хотелось больше, чем свобод: отсрочили выкупные платежи, сделали Крестьянский банк, часть податей отменили, часть уменьшили. К тому же начинается переселение в Сибирь, за государственный счет и еще с подъемными. Честные и работящие там без награды не остались: иметь в Сибири всего 40 коров почиталось за бедность. Дворянам тоже бросили кость, и они свой банк получили. Хозяйничать без крепостных многие так и не научились, пришлось правительству из болота тащить и этого бегемота.

Александр был консервативен, но он страну ни в какие войны не вверг, даже в освободительные. Когда Болгария в очередной раз восстала, он приказал посольству не вмешиваться и не помогать. И стерпел всю какофонию проклятий, которые на него обрушили «панслависты» и «всеславянцы». Александр поступит здесь как западник и либерал: никаких этнических мотивов, никаких рыданий по поводу «братьев-славян». Одни только государственные интересы. А русско-турецких войн и скобелевских подвигов, а также оставшихся под Плевной навеки русских солдат и при Александре II хватило. Здесь Александр был совсем молодец. Никакой демагогии на тему: «Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». На Кавказе и в Средней Азии он тоже не очень усердствовал, дальше статуса-кво не пошел. Но самое интересное – это его отношения с Францией. О, Александр был политически широк, толерантен и отнюдь не глуп. Помните, как бесновался Николай I и какие гадости говорил французскому послу? А Александр III с республиканской Францией дружил. Он обменялся с ней эскадрами. Визиты вежливости республики в Империю! Он без всяких выходок протеста выслушал революционную «Марсельезу», гимн Франции, унаследованный от санкюлотов. Значит, был дипломатом, умел держать себя в руках.

Франция и Англия, с которой сойдется уже Николай II, – это была приличная компания. Почти Шенген или Евросоюз. Даже при том, что кончилось все Антантой, а Антанта – это война.

Что ж, Витте поработал на славу. ВВП рос как на дрожжах, протяженность железнодорожных путей выросла вдвое, нефть наша уже тогда наводнила Европу (на полную мощность работали промыслы в Баку). Россия была сыта, по своему обыкновению – пьяна, нос у нее был в табаке и нахально задран от всегдашнего третьеримского самомнения.

Но в эту бочку меда Александр (или его окружение) упорно подливали ложки дегтя: ложечку за ложечкой. Не стоило Александру демонстрировать свою ксенофобию по отношению к Польше и Финляндии. Да и к немцам тоже, совсем уж бывшим ни при чем. Он же был хорошо воспитан. Представляют ему генералов, и все почти с приставкой «фон». Ну и слава Богу: генералы все ученые, отменные, грамотные, аристократы. И вдруг, наконец, какой-то Козлов. Зачем же было кричать это самое «наконец!»?

Финляндии постоянно пеняли на то, что Россия ей мирволит куда больше Швеции, даже валюту свою разрешила (Швеция и впрямь к Финляндии была строга). И население Финляндия удвоила, оказавшись в Империи, и доход. Так что попросили их перейти на русское делопроизводство и частично на русский язык. А также денег побольше вносить на военные нужды (а зачем финнам были наши военные нужды: они же Кавказом и Средней Азией не владели, не удерживали, смысла в том не видели, и брать с них «имперскую десятину» едва ли было разумно). Конечно, все это не советско-финская война насмерть, когда речь уже идет о выживании маленького этноса. Но зарубочку в александровское царствование финны себе сделали: с Россией вместе жить нельзя. И вовремя спрыгнули с поезда, когда российский локомотив увяз в Октябрьском перевороте и Гражданской войне.

Но то, что делал Александр с Польшей, вообще ни в какие ворота не лезло. «Русификация» – это слишком мягко сказано. Досталось немножечко лингвистического «колониализма» и Прибалтике, но там немецкая элита говорила на одном языке (в Латвии и Эстонии), а крестьяне на другом. А вот в Польше дошло до советского уровня запретов: русский язык вместо польского в польских гимназиях и в университетах, на вывесках и меню ресторанов; гонения на униатов там, где они соприкасались с православными; и даже ущемления прав католиков.

Что должны были делать поляки? Внутренне «уйти в леса»? Они и ушли. Можно сказать, что они еще и сегодня не вышли из этого леса, потому что такое надругательство над народом не забывается. Тем более что Ленин, Сталин, Брежнев и даже Горбачев еще увеличили счет. Не говоря уж об Андропове, который и здесь отличился, не только в Венгрии.

Да, страна медленно, но богатела, да, она эволюционировала экономически. Люди были сыты, но интеллигенция (и не только левая, но и будущие кадеты) никогда не меняет на чечевичную похлебку свое первородство: право обличать власть и крушить свой мир и покой, дабы добиться свободы. Даже если обломки крушения ее же и задавят. Симпатичный и мягкий молодчинище Александр, которого искренне (и даже заслуженно) любили подданные, сделал несколько ужасных вещей, которые кажутся пустяками, но которые отзовутся крушением царства. Во-первых, конституционный (скажем так: предпарламентский) проект Александра Освободителя, детище М. Лорис-Меликова, был выброшен в корзинку для бумаг. «Не уступать, не показывать слабости, не сдавать госпозиций» – какая это была тщета! 29 апреля (не только перестройки начинаются в апреле, но и реакция) 1881 года был обнародован проект, он же и Манифест, и воплотить его как раз воплотили, так что этот проект удался сполна: «О незыблемости самодержавия». Цель: «Утверждать и охранять» (эту самую власть) «для блага народного от всяких на нее поползновений». Во-вторых, 14 августа к этому присоединится «Распоряжение о мерах к охранению государственного порядка». Не угодно ли: любую местность объявлять на военном положении даже без войны, а там предавать граждан инакомыслящих военному суду или ссылать черт знает куда на 5 лет без суда (и это действовало: сколько интеллигентов было без суда сослано!). Можно было еще закрывать органы печати, приостанавливать работу земств и городских дум, а также учебных заведений. Распоряжение было издано на 3 года, но потом железно возобновлялось вплоть до 1917-го. Положим, больше всего доставалось левым экстремистам, но могли сослать и за неугодные лекции, и за «партийные» спектакли, и за «нелегальщину». Это был чистый, хрустальный произвол, немыслимый в Европе. Под него подпали в свое время и Милюков, и Куприн, да и все «подписанты» Выборгского манифеста, севшие на год. Конечно, это ничто в сравнении с ГУЛАГом, но и терпеть такое гражданин без ропота не может.

30 апреля 1881 года, после «самодержавного» Манифеста, уходит в отставку очень приличный человек, которому не нашлось места в России: Лорис-Меликов. И в эмиграцию до конца жизни. Под тайный надзор полиции. (Глупо, мелко, нелепо.) А ведь будет и третье, и четвертое. Идеологами режима становятся К. Победоносцев (помните Блока: «Победоносцев над Россией простер совиные крыла») и М. Катков, журналист, страшно похожий на нашего М. Леонтьева. Самодержавие в квадрате, православие в кубе, народность в четвертой степени. Министры Александра II увольняются или уходят в отставку, бал правит реакционер Д.А. Толстой. А для Победоносцева земство и суд присяжных – не что иное, как «говорильня». Вот и ставят над земством назначаемых «земских начальников», таких жандармов без формы. А печать, Господи! «Отечественные записки» Салтыкова-Щедрина закрывают. И ведь это не «Искра»! Закрывают газеты «Дело», «Голос», «Земство», «Страна», «Московский телеграф».

«Какая сегодня погода в Империи? Гражданские сумерки». Что мог сделать Щедрин? У него даже не было возможности митинг собрать и свое кресло в кадр поставить. Митинг состоится в феврале 1917 года, и на него даже придет брат царя Михаил. С красным бантиком.

А циркуляр 1882 года? О том, чтобы не принимать в гимназии «кухаркиных детей», детей низших сословий. Ведь раньше земство старалось выучить всех способных крестьян, средства у меценатов собирало.

А процентная норма для евреев? А отмена университетских вольностей? Ведь в 1884 году будет отменена выборность ректора и деканов. Женские высшие курсы прикроют почти все. Самодержавие, православие, идиотизм.

А надо ли было вешать глупых, наивных, имевших дурные примеры в недавней истории студентов: Андреюшкина, Генералова, Новорусского, А. Ульянова? Ведь они хоть и хотели «покуситься» на царя, но даже близко не смогли подойти. Они явно не ведали, что творили. И надо ли было будить разрушительную силу, дремавшую во Владимире Ульянове, вендетта которого стоила жизни 60 миллионам? Да, были пряники, но был и кнут. Не ест интеллигенция пряники, когда засекают печать и право на образование, земства и надежду на реформы. Пряник встает поперек горла. Если не слушают либералов, за ними приходят бомбисты. Если гасят скромную лампу, то интеллигенция бросает факел в свой же кабинет. Не образованцы, интеллигенты: Салтыков-Щедрин, Чехов, Леонид Андреев, Гаршин, Милюков, Мережковский, Николай Гумилев. У Никиты Михалкова есть фильм об этой эпохе, «Сибирский цирюльник». И это там не китч: такая эпоха была.

Царь, как в русской сказке: красивый, могучий, сильный, державный. Искренне обожаемый юнкерами (будущему диссиденту Куприну можно верить), солдатами, народом. Гимназистки румяные, калачи, масленичные блины, икра ушатами, моченые яблоки с развесистой красной клюквой. Сусальное золото икон, ярмарки, пасхальный звон. Суриков плюс Кустодиев и немножко Васнецов.

Но по углам мстительно сидели обиженные аутсайдеры в очках, пледах, крылатках, среди книжных золотых корешков.

И что бы они в своих памфлетах, печатавшихся за границей, ни писали, слова неизменно складывались в одну фразу: «Мене, такел, фарес».

УМЕРЕТЬ В ОДИН ДЕНЬ.

Александр III не готовился в монархи, и никогда бы ему не царствовать, если бы не неожиданная смерть старшего брата Николая, на невесте которого он женился. Может быть, поэтому он был так скромен? А Николая II готовили специально и, кажется, переусердствовали. По крайней мере в ответ на вопрос опросчика о должности (как раз в России проходила первая более или менее современная перепись) из уст Николая прозвучала очень нескромная фраза, объяснимая только его несовременностью и длительностью игры в принца из сказочного королевства: «Хозяин земли русской». Уверена, что Александр III ничего такого бы не сказал: он был реалистом и в сказки не верил. К тому же он повоевал, в ту самую русско-турецкую, куда его брали как скромного и распорядительного командира. Если папа, идеалист и реформатор, еще верил в славянское братство, в болгарских братушек (которые в обеих мировых войнах воевали на немецкой стороне), в то, что сербы страждут под турецким игом (а им там все же неплохо жилось, и ни болгары, ни сербы свои лбы не подставляли, а хотели воевать русскими руками и русскими штыками), то сын знал цену этим мифам и этому «славянскому» Агитпропу. Скобелев («белый генерал»), османское иго – все это было таким же враньем, как выполнение «интернационального» долга в Афгане или «контртеррористическая» операция в Чечне. Поэтому Александр III не полез ни в одну войну. При нем Россия просто жила, и тихо эволюционировала, и богатела, без блеска и треска. А вот Николай II был «шпаком», штатским. Да еще романтиком. Александр III не полез бы ни в японские дела, ни в немецкие.

И эти такие личные факторы, кажется, решили нашу общую судьбу, да и судьбу несчастного царского семейства. Многие, даже заядлые монархисты, не любят Николая II за то, что он был рохля и мямля, распустил народ; не было у него хватки, силы и ловкости избежать угроз века; не любят его за отречение, за то, что не подавил бунт, завел Думу. Либералы и демократы тоже его не любят, но совсем за другое: за то, что он был сатрап, подавил «революцию» 1905 года, гноил на каторге революционеров; его зовут в этих кругах, как в либеральных гостиных начала XX века: Николай Палкин. Ему не могут простить 9 января и Ленский расстрел, на него валят погромы и черносотенцев. По-моему, не правы и те, и другие. Таким вызовам времени, какие достались на долю ему, никто не смог бы противостоять, даже Юлий Цезарь или Генрих IV. На одну короткую человеческую жизнь пришлись две войны (одна из них мировая), охлократический бунт 1905 года, Февральская революция, настоящий террористический фронт из эсеров, эсеров-максималистов, большевиков и тыловых интеллигентов. Да еще война с Думой, да еще тяжелая, смертельная болезнь единственного сына. Предательство генералов и монархистов; арест; лишения; страдания близких; мученическая смерть; смерть всей семьи у него на глазах. Врагу не пожелаешь… В недолгую жизнь уложилась эпоха.

Это была очень несовременная чета, прямо из сказок братьев Гримм: тихий, мечтательный принц, влюбленный в Аликс, внучку королевы Виктории, белокурую принцессу. Кажется, они долго не видели вокруг ничего, кроме своего романа. «…Выстрел раздался вдруг, красный от крови, белый шиповник выпал из мертвых рук». Продолжение «“Юноны” и “Авося”». Принц и принцесса становятся королем и королевой. Конечно, они там как-то должны править, но сказки не вдаются в такие подробности. Главное – это что «они жили долго и счастливо и умерли в один день». Где-то там, на заднем плане, маячат какие-то подданные, поселяне в праздничных рубашках и поселянки в кокошниках. Они водят хороводы и любят батюшку-царя и матушку-царицу. Боюсь, что королева Аликс именно так представляла себе Россию и свои обязанности. По крайней мере в Думу она явилась, как на бал, в бриллиантах, чем страшно кадетов шокировала.

Именно таким подданным типа Василисы Прекрасной и братца Иванушки была адресована раздача пряников и платков на Ходынке, в дни коронации. Но в реальной жизни все не так, как у братьев Гримм, и подданные передавили друг друга за пряник, а Николай вовремя не отменил торжества, как Путин свой отпуск из-за «Курска».

У царя и царицы были четыре прелестные царевны, четыре великих княжны: чистые, невинные, очень религиозные, скромные, добрые. И один царевич, больной, но тоже добрый и хороший. И они все жили недолго и не очень счастливо, а умерли очень страшно и в один день. Один день, вернее, одна ночь. Один подвал, одна расстрельная бригада Юровского. Одна казнь. Перед таким финалом умолкают самые суровые критики. Сатрапы и тираны редко так кончают свою жизнь. И главное, Николай II успел сделать стране сияющий, как елочная звезда, подарок: Манифест 17 октября 1905 года, Билль о правах, habeas corpus, Дума, наш первый парламент. Говорят, это царь сделал под давлением. Но говорят (разные есть историки) также и то, что дар не пошел впрок, что этот елочный дождь свободы развратил и сгубил Россию за 12 лет. Так что, может быть, недаром Николай II столько колебался? Может быть, что-то предчувствовал? Будущую формулу Марины Кудимовой: «Есть, господа, тупики эволюций, жажда свободы не ведает норм: не опьянится вином конституций, не утолится крюшоном реформ».

У Николая II были неплохие личные данные: образованный, воспитанный, добрый, хороший семьянин, муж и отец, глубоко религиозный человек. Но с этими данными трудно управлять гигантской страной. Особенно если представления о царском ремесле ты черпаешь из сказок братьев Гримм. К тому же почти дословно повторилась давняя французская любовная история. Хороший король-гражданин Людовик XVI, тихий и скромный человек, во многом погиб из-за того, что был под каблуком у нескромной и блестящей Марии-Антуанетты, которая тоже руководствовалась в жизни теми же сказками братьев Гримм. Французская несчастная чета кончила на гильотине. И у нас тихий Ники был немножечко под каблуком у блестящей и восторженной Аликс. Только российские якобинцы переплюнули французских: Марат, Робеспьер и Сен-Жюст не отправили на эшафот дочь короля и маленького Людовика XVII; его отдали в учение к сапожнику. На перевоспитание, так сказать. Ребенок быстро умер от тоски и тяжелой работы, да и кормили его плохо. Но хотя бы расстрела не было. И не было долгого ожидания смерти, как у несчастных узников Тобольска и Екатеринбурга. «Какие прекрасные лица, и как они странно бледны: царевич, императрица, четыре Великих Княжны…» В России нельзя жить в мечтах, нельзя жить вне реальности. Реальность, страшная и косматая, рано или поздно приходит за тобой. С ордером на арест, с трехлинейкой, с «маузером». Рано или поздно. Для несчастной царской семьи это случилось скорее рано.

Вначале все было не так уж и плохо. С.Ю. Витте проводил хорошие реформы, малоземельные крестьяне отправлялись в Сибирь. Это дело продолжит и Столыпин. В Сибири крестьян ждала бесплатная земля, ссуда в 300 рублей (по тем временам – большие деньги), льготный проезд в «столыпинском» вагоне (у П.А. Столыпина в этих вагонах ехали «делать жизнь», зарабатывать деньги; у советской власти «столыпины» стали способом доставки на Архипелаг ГУЛАГ, чаще всего – к смерти. Я сама поездила в таких вагонах, и участь крестьян-переселенцев казалась мне завидной и счастливой). Среди сибирских фермеров, свободных наконец от протоколхоза: от общины – тот, кто имел всего сорок коров, считался бедняком. Надо было только работать, как папа Карло: вкалывать, не щадя себя. Но вкалывать хотели не все. Тридцать процентов переселенцев возвращались обратно, предпочитая ненавидеть помещиков и будущих «кулаков». Эти будущие комбедовцы, которые станут ходить на «раскулачку», утруждать себя не любили. Их аграрная программа была очень проста: устроить бунт, запахать помещичью землю, поджечь и разграбить чужое имение. И именно этот «контингент» собиралась представлять и защищать формирующаяся партия эсеров, социалистов-революционеров, или «серых». Времена народовольцев прошли: лидер правых (!) эсеров Чернов террор негласно признавал, но партия формально в нем не была замешана, а держала для грязной работы Боевую организацию. Курировал ее Борис Савинков. Он мог сделать вещи совсем уж неблагородные: толкнуть Ивана Каляева на то, чтобы он бросил бомбу в великого князя Сергея Александровича, мужа святой Елизаветы, основательницы Марфо-Мариинской обители. А потом написать роман от имени писателя Ропшина («Конь вороной») и уехать за границу, оставив жертв своего «красноречия» умирать на «царских» виселицах. Мог бежать из тюрьмы перед казнью, оставив товарищей в руках палачей.

Завелись и эсеры-максималисты, совсем уж обезумевшие шахиды. Именно они взорвут чуть ли не весь остров с дачей Столыпина, причем погибнут гости премьера, останется калекой его дочь, а сам Петр Аркадьевич не пострадает. Максималисты, кажется, считали, что имеет смысл уничтожить мир, раз он несправедлив. «Fiat justicia, pereat mundi» («Да погибнет мир, но свершится правосудие») – это им бы подошло. Если, конечно, кучка бомбистов может вообще претендовать на осуществление правосудия. Это был, скорее, Страшный Самосуд. К которому приводят все попытки добиться полной справедливости. Он состоится в России в октябре 1917 года. Мир действительно погибнет, причем вместе с эсерами, как правыми, так и левыми, вот только справедливости не прибавится. Формирующаяся из рабочих и их опекунов (отнюдь не Кос-Коровцев) социал-демократическая партия (эсдеки, «седые») вынашивала еще более чудовищные, еще более хладнокровно-эгоистичные планы. Они, кстати, их осуществят: вытрясут из деревни все до зернышка, а городские «десятитысячники» даже участвовали в «раскулачке». Кормить стоит только рабочих, да и то если не надо вывозить пшеницу под индустриализацию, – так будут поступать большевики. Но в террор они не пойдут. Ленин и его компания всякую лирику вроде самопожертвования считали глупостью. Что там индивидуальный террор и почти неизбежная расплата на виселице! Сначала надо захватить власть, а потом уже начать террор. Массовый. И полезно, и безопасно. Страшная, все предвидящая, неумолимая, почти нечеловеческая сила, сила злого ленинского гения, Антихриста, аватары Зла, готовились к безошибочному прыжку.

Куда там было Ники и Аликс пытаться ей противостоять! Они, наверное, только в ипатьевском подвале поняли, с чем имеют дело. Большевики были как нож из стали, который вошел в мягкую, непричесанную, расхристанную, ленивую и неорганизованную Россию, как в кусок масла.

А между тем русская интеллигенция совершила свой самый страшный грех. Пока народники и народовольцы вели с властью свою одиночную молчаливую герилью, непонятые и отталкиваемые народом, страна еще могла жить. Но горе тому, кто снимет крышку с колодца бездны и выпустит на волю таящихся там демонов; он обречет страну на гибель и заслужит вечное проклятие. Вместо демонов в нашем колодце сидели люмпены, как некие новые морлоки. Горьковские Челкаши, бродяги и пропойцы; сапожники Орловы, которым легче драться и пить, чем копить деньги, «бывшие люди» из горьковского эпоса. Вся эта «пена дней» и составила будущий костяк Красной гвардии. С 1874 года (время начала «хождения в народ») работая над народом, раскачивая ордынскую традицию ненависти к цивилизации и желания не заработать, а отнять, разрушить, а не построить; и традицию Дикого поля, разгульную, хмельную традицию ненависти к труду и порядку, стремления «пускать красного петуха», скифского стремления к смертельной схватке, вечной дороге под звездами и дележу добычи, – интеллигенты, на горе себе же, преуспели к 1905 году вполне. Мирный поселянин, несколько тупой, недалекий, уважающий начальство послушный раб превратился не в свободного, ответственного, гордого и достойного человека, готового стоять на собственных ногах и зарабатывать самому себе на жизнь, но в хищного зверя, храброго, но полубезумного, готового умирать и убивать во имя неосуществимой утопии. «Ты, конек молодой, передай, дорогой, что я честно погиб за рабочих». «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это».

Горе той интеллигенции, которая научит свой народ социальной зависти и строительству баррикад во имя социального протеста, а не политических прав и свобод. Интеллигенция не может отказать себе в удовольствии опровергать власть и свидетельствовать против нее. В конце концов, это ее обязанность и право. Но это ни с кем нельзя делить. Этот жемчуг диссидентства и эту святыню вызова не следует давать ни свиньям, ни псам; словом, всем, кто надеется найти в этом выгоду: пойло получше, хлев попросторнее. Власть имеют право опровергать только аристократы духа. Оранжевая революция в России начала XX века не просматривалась (так же, как и в России начала XXI века). Велика была вина интеллигенции, которая довела народ до баррикад, не научив его абстрагироваться от зависти к чужому добру. Ведь эсеры и эсдеки решали аграрный вопрос очень просто: взять помещичью землю и поделить. Даром. На баррикады 1905 года, воспетые русскими писателями, пошли Шариковы под командой Швондеров. Февраль начался с очередей за хлебом и выламывания стекол в кондитерских; просто Швондеры уже были признанными политиками. Да пропади она пропадом, такая революция.

Власть, кстати, пеклась о рабочих и крестьянах больше, чем о бизнесе. Для рабочих делалось все: кассы взаимопомощи, клубы трезвости, спектакли, религиозная литература, чайные; все, вплоть до организации «зубатовских» профсоюзов. А вот патернализма было многовато: добрый царь и рабочие, а бизнес – стяжатели и хапуги. Ни народ, ни власть до конца, до Потопа так и не поняли, что их спасение было в бизнесе, в той свободной, трезвой, рациональной среде, которую он создавал.

Война с Японией была хорошо нам знакомой попыткой устроить «маленькую победоносную войну» для поднятия рейтинга престола. Смысла в этой войне на краю света не было никакого. А вот ксенофобии (в дополнение к антисемитизму) прибавилось. «Япошки», «макаки», ура-патриотизм, быстро перешедший в революционную ситуацию после разгромов под Цусимой и Порт-Артуром, фраза из «Варяга», впоследствии удаленная: «Где ждут желтолицые черти…» – все это было для нас вредно. Николай II, глубоко штатский, послушался неумных советников (небось и воспитатель Победоносцев посоветовал ученику задать нехристям жару) и полез в дальневосточные дела. Мотивы? Не могу понять. Разве что Аликс сказала, как в окуджавской песенке: «Получше их бей, а не то прослывешь пацифистом, и пряников сладких отнять у врага не забудь». Увы! Пряников, как всегда, не хватило на всех. Россия с треском проиграла войну, народ подержал в руках оружие и применил новые навыки на баррикадах. За что воевали? – на этот вопрос не было ответа. Октябрьская политическая стачка прошла по лезвию ножа, хотя и Учредительное собрание, и свободы и права – это было резонно! А вот на 8-часовой рабочий день Россия не тянула по уровню экономического развития. Но получила. На оставшиеся ей 12 лет. До большевиков. В ГУЛАГе работали дольше…

Манифест 17 октября создавал шикарную основу для конституционного процесса, эволюционного развития, общественного согласия. Дума имела достаточно полномочий, а ответственное министерство нигилистам и левым экстремистам давать было рано. Этого и Ельцин не дал, и правильно сделал. Чтобы Витте, Столыпин, Гайдар и Чубайс отвечали перед эсерами, народными социалистами и Зюгановым с Жириновским?

Дума могла стать хорошим спортзалом для нашей начинающейся политики. Но щедрые дары Николая II, его желание договориться и искать консенсус не встретили протянутой руки. Обрадовались только будущие октябристы. Эсеры и эсдеки с энэсами продолжали бесноваться; «Союз русского народа» развлекался погромами; кадеты делали вид, что им мало: в каком-то ресторане, на столе, с бокалом шампанского великий Милюков призвал продолжать битву с царизмом. Народ же вел себя совсем интересно: один депутат из крестьян, несмотря на хорошее жалованье, украл на рынке поросенка; другой вывинтил в Думе иностранный унитаз. А тут еще в благодарность за парламент – декабрьское вооруженное восстание. От 9 января с его хоругвями и царскими портретами (и прячущимися в толпе провокаторами с оружием, стрелявшими в казаков) до баррикад прошло 11 месяцев. Надо было 9 января выйти к народу, а в крайнем случае пересажать тех, кто велел стрелять. А в декабре выбора не было. Жесткое подавление. Кровь. Расстрелы на месте. Как в 1993 году (хотя тогда все прошло гораздо мягче). Иначе октябрь 17-го наступил бы на 12 лет раньше.

Но вся интеллигенция осудила режим и воспела баррикады. Леонид Андреев, Александр Грин, Максим Горький, Алексей Толстой (который Николаевич), Пастернак, Куприн. Вся русская литература выступила против «сатрапов» и «душителей».

Первая Дума прозаседала 72 дня, и того было много. А тут еще кадеты стали защищать «вождей восставшего народа». Петрункевич – так прямо с думской трибуны! Да еще Выборгский манифест. Это уже было прямое обращение к «массам»: не давать рекрутов, не платить податей. Кадеты явно погорячились. За этот призыв они получили только кратковременный арест. Когда на второй день своей власти большевики объявят кадетов вне закона и этот самый народ в лице пьяной матросни придет убивать Шингарева и Кокошкина, до конституционалистов дойдет, что надо было блокироваться с «исторической властью».

До авторов «Вех» дойдет раньше. У них хватит мужества сказать страшную для интеллигенции вещь: «Мы должны благодарить власть, которая штыками и тюрьмами ограждает нас от ярости народной». Столыпин этим и занялся: экономическая свобода, разрушение общины, создание независимых собственников – фермеров, сохранение монархии, постепенное введение конституционных механизмов. Борьба с погромщиками, кстати. Но жестокое подавление боевиков, террористов, мятежников. Военно-полевые суды, казни, каторга. Умиротворение бунта не может быть приятным. Столыпин был нашим Пиночетом, нашим Франко. Он мог бы спасти страну в феврале 17-го. Но он не дожил, его убил эсер Богров, по совместительству агент охранки, еще в 1911 году. Его никто не оплакивал. Царь был холоден как лед (он, слабый человек, боялся верного, но умного и твердого министра). Интеллигенты злорадствовали. Они распевали куплеты: «У нашего премьера ужасная манера на шею людям галстуки цеплять…».

До Потопа оставалось еще 6 лет. А Думу Столыпин стабилизировал, она заработала – после роспуска второй за 102 дня. Изменили избирательный закон: вместо большей части рабочих и крестьян в Думу попала интеллигенция, эсдеков обвинили в заговоре и отправили на каторгу, представительство охлоса уменьшилось в 15 раз. И Дума заработала. И третья, и четвертая… Но тут нас добила очередная «большая победоносная война», в которую впутался царь. И опять из-за Сербии, которая сама во всем была виновата и просто искала неприятностей. У Франции был резон отбивать у Германии Эльзас и Лотарингию. У России лезть в «сердечную» «Entente cordiale» – Антанту – никакого резона не было. Амок. Рок. Безумие. Опять мираж Босфора и Дарданелл (жадность не только «фраера» сгубила). Николай II первый объявил общую мобилизацию! Перед Францией, видите ли, стыдно было. И Франция, и Англия, и Германия спокойно оставят Россию умирать, а английские и германские царственные семейства предадут и Ники, и Аликс, и их детишек и обрекут их на ипатьевский подвал. Им стыдно не будет… Германия признает Совдепию в 1922 году, Франция – в 1925-м, Англия – в 1929-м, США – в 1933-м. И никто не покраснеет.

И все шло в 1914 году по новой: сначала краткий патриотический маниакал, а потом – антигосударственная депрессия. Народ вкусит крови, озвереет в окопах, большевики приберут армию к рукам. И тогда случится Февраль. На сторону Советов, классовых Советов, Советов санкюлотов (солдатские, рабочие, крестьянские, матросские депутаты; ни инженеры, ни офицеры, ни врачи, ни учителя, ни бизнес представлены не были) перейдут петербургские войска. Генералы запаникуют и предадут. Монархисты типа Шульгина предадут тоже, попросят отречься. И Николай отчается и отречется. Он был гуманистом и христианином: ему казалось, что так страна избегнет кровопролития. Александр III и в войну бы не полез, и не отрекся бы.

В Финляндии будет аналогичная ситуация, но Маннергейм подавит бунт. Он уложит в могилы 20 тысяч рабочих, но сотни тысяч спасет. И памятник ему в центре Хельсинки никто не собирается демонтировать. Можно было не отрекаться, призвать верные войска, выйти из войны, уничтожить революционеров. Хоть бы и 50 тысяч, зато спаслись бы 60 миллионов. Но Николай, хороший христианин и плохой монарх, выбрал мученический венец. Он стал единственным монархом, поднятым на знамя диссидентства и антисоветизма, ибо был для диссидентов и антисоветчиков соузником и братом по несчастью. У Красного дракона хватило ширины пасти для всех: для монархии и монарха, для его семьи, для триколора, Учредилки и Думы, для царских орлов и крестов на церквах, для Иисуса и кадетов, для эсеров и анархистов, для меньшевиков и белых офицеров. Все живое и стоящее чего-то, все ценное и свободное, все человеческое в России было обречено умереть в один день: 25 октября или 7 ноября по новому стилю.

Опасный и лукавый шут Григорий Распутин, сильно портивший имидж власти, был спущен Феликсом Юсуповым под лед. Но это не помогло. Пуришкевич оказался прав: проблема страны была не в Распутине, а в распутстве. И мы ее все еще не можем разрешить.

ЧИСЛО ЗВЕРЯ.

…Помните, в пьесе Горького «На дне» старый Актер в жалкой ночлежке, цитируя Беранже, произносит с пафосом девиз русской интеллигенции: «Господа, если к правде святой мир дорогу найти не умеет, честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!».

Это очень на нас похоже. Интеллигенции мало справедливости юридического толка, то есть равенства всех перед законом, мало и гуманизма (а его было навалом в той дофевральской жизни «под гнетом» монархии). Русской интеллигенции нужна была Правда, да еще святая, да еще на этой грешной Земле. То есть утопия. Даже по Беранже к такой шикарной жизни мир дорогу найти не умел (и слава Богу, а то и эмигрировать русской интеллигенции было бы некуда). Значит, должны были найтись безумцы – меньшевики, анархисты, эсеры, которые обеспечили бы стране вместо реальной жизни хотя бы сон золотой. Хоть ненадолго. И обеспечили.

Роль Оле-Лукойе с разноцветным зонтиком и спринцовкой, полной сладкого молочка для того, чтобы слиплись веки, суждено было сыграть Керенскому. Золотой сон: республика, Учредилка, Временное правительство; барышни с красными бантами, брат царя, требующий для своего восхождения на трон мандата Учредительного собрания; 8-часовой рабочий день, право голоса для женщин; выборы в Учредилку по партийным спискам, европейские права и свободы, – длился 8 месяцев. Почти летаргия…

Пробуждение было ужасным настолько, что мы задним числом прикидываем: а не следует ли судить судом совести и Керенского, и Блока, и Виктора Чернова, главного правого эсера, и восторженных, безумных нигилистов, которые ввергли нас в то, в чем мы родились, прожили и скорее всего умрем? Не преступники ли они все, включая Милюкова и Набокова?

Современники тех давних бурь, которых накрыло историческим цунами и которые обладали способностями к анализу и обобщению, поэты и историки вроде Бердяева и Каннегиссера,[7] судили о восьми месяцах Утопии почти в тех же выражениях, что Беранже. Каннегиссер, чья короткая и блестящая жизнь завершилась расстрелом и чье мужество удивило даже чекистов, оставил нам четыре строчки, стоящие исторического трактата: «И возле могильного входа, в блаженном и радостном сне, мы вспомним: Россия, Свобода, Керенский на белом коне».

А на самом деле Керенский никогда к лошади даже и не подходил… Он самоустранился с готовностью, загубив страну, был позер и фразер, ради красного словца и широкого жеста не пожалевший целую страну. Мягкий, интеллигентный царь** самоустранился с готовностью, загубив страну своей непоследовательностью. Политик-романтик, безответственный революционер и трепач, Керенский угробил Россию в силу бездарности, неумения заниматься делом и считать хотя бы на два хода вперед. Он вел себя как герой-любовник на сцене, но не смог понять и увидеть, что у его спектакля уже был режиссер! Сосредоточенный, неумолимый, лишенный жалости и эмоций, все считающий, как бездушная машина…

Спасителя для России не нашлось… Христа если и был, то потеряли… Хотя апостолы, безусловно, были. Честно сражавшиеся и отдавшие жизнь, не уступившие, не сломленные. Такие, как тот же Леонид Каннегиссер, да и Николай Гумилев тоже, адмирал Колчак, доктор Боткин, пошедший на смерть вместе с царской семьей и своим маленьким пациентом Алексеем. Отказавшиеся сотрудничать с большевиками и погибшие в застенках ВЧК интеллигенты; офицеры, священники, верующие. Митрополит Вениамин, Любовь Новосильцева, белые офицеры, павшие в бою, а не отплывшие «за кордон», связная Белого движения Мария Захарченко, племянница генерала Кутепова, оставившая последний патрон для себя.

Спасителя не нашлось, а вот Антихрист был. Классный Антихрист, Демиург Ада, в который он удачно и, кажется, необратимо превратил Россию. Настолько необратимо, что над Кремлем горят красные звезды, как визитная карточка абсолютного Зла, а сам Демиург лежит почище всякого Хеопса в пирамиде на главной площади страны.

Восемь месяцев кадеты, октябристы из «радикалов», прогрессисты и энэсы (по убеждениям левые, но по действиям безобидные народники дотеррористического периода, то есть мечтатели и донкихоты), от самого правого князя Львова – до самого Керенского делали вид и даже верили в то, что они чем-то управляют и что-то направляют, что они легитимны и признаны страной, что они правопреемники Госдумы. Они верили в то, что можно оседлать цунами пугачевщины ХХ века.

Но во главе этой жуткой стихии (не щадившей не только старых капитанов и их жен, но и капитанских дочек), стихии, развязавшей не без помощи социалистических «учителей» классовый террор против дворян, вообще имущих классов и сословий, да и просто против грамотных людей, стоял отнюдь не Пугачев. А стоял человек-компьютер, фанатик, умевший не увлекаться, разрушитель, движимый чувством мести и холодным пафосом утопизма.

Его враги просто жили, ситуативно барахтаясь, беспорядочно нанося удары; он же, В. Ульянов, аватара Зла, играл. Играл на всех досках сразу, не гнушаясь и краплеными картами, и переменой правил во время игры. А когда это было нужно, он смешивал фигуры, сбрасывал их с доски и бил доской по голове и гроссмейстера напротив, и зрителей, и арбитров матча.

«…Усаживаемся на самой высокой точке. Ландшафт беспредельный, неописуемая красота… Я настраиваюсь на высокий стиль и уже готова начать декламировать Шекспира, Байрона. Смотрю на Владимира Ильича: он сидит, крепко задумавшись, и вдруг выпаливает: “А здорово гадят меньшевики!”».

(Эссен М. М. Встречи С Лениным Накануне И В Дни Первой Русской Революции).

Нет другой такой исторической фигуры, относительно которой так бы заблуждались современники, потомки, историки, писатели, драматурги и политики. Еще можно понять бедолаг-коммунистов (от которых генетически пошли шестидесятники), которые, попав в сталинскую печь, от горя и бедствий вообразили, что под Лениным было бы прохладнее. И тут же возник ряд мифов: о том, что Ленина извратил Сталин, о «добром дедушке Ленине», о «социализме с человеческим лицом», который он якобы планировал и в который, кажется, искренне верили Млынарж, Горби, да и сам Дубчек со товарищи. Да и теперь, пожалуй, есть некие «еврокоммунисты», и итальянские, и французские, которые продолжают верить. Сам Оруэлл верил, пока в 30-е годы, явившись спасать Испанию от Франко, не попал в лапы коммунистов, управляемых из Кремля. Прошедшие лагеря и чудом уцелевшие партийцы мечтали о том, чтобы кончилась сталинская эра и вернулись бы они к «ленинским нормам».

Сталин, конечно, монстр, но он строил свой концлагерь не на пустом месте. Ленин сделал для него вполне приличный котлован. Тот самый «Котлован» Платонова пополам с его же «Чевенгуром». Слабо было недоучке Сталину с прошлым семинариста и «бандюгана», над которым потешались ученые марксисты в Париже за незнание языков, уничтожить цивилизацию на 1/6 части суши. Сталин бы не сумел сохранить адское древо Утопии и протащить его через революцию 1905 года, войну 1914 года, Февраль, Гражданскую войну, Кронштадт, НЭП, Рапалло. Ленин был лучшим загробным учеником Макиавелли. И все теплые воспоминания о добреньком «дедушке» совершенно ложны.

«…Был правша. Слабым не был, но не был и особенно сильным. Физической работой не занимался. Вот разве на субботнике. Еще помню – починил изгородь, когда были в ссылке. На прогулках не очень быстро утомлялся. Был подвижной. Ходить предпочитал. Дома постоянно ходил по комнате, быстро из угла в угол, иногда на цыпочках „из угла в угол“. Обдумывал что-нибудь. Почему на цыпочках? Думаю, отчасти чтобы не беспокоить, в том числе в эмиграции, когда снимали комнату, не беспокоить и хозяев квартиры. Но это только отчасти. Кроме того, наверное, еще и потому, что такой быстрой бесшумной ходьбой на цыпочках создавалась еще большая сосредоточенность. Лежать определенно не любил. Скованности в движениях не было, так же как и дрожания или судорог. Движения не мягкие, но они не были и резкими, угловатыми.

Ходил быстро. При ходьбе не покачивался и руками особенно не размахивал.

Неуклюжим не был, скорее ловкий. Беспорядочности и суетливости в движениях не было. На ногах был очень тверд».

(Из Ответов Н. К. Крупской На Вопросы Института Мозга. ).

Как это ни странно, ближе всего к правде истории сталинская баллада (им инспирированная) о двух соколах на одном дубу: «первый сокол – Ленин, другой сокол – Сталин». Сообщники, соратники. А когда первый сокол ослабел (в 1922 году), второй его заклевал. У них – стервятников, акул, грифов – так принято. Закон стаи. Слабых добивают. «Письмо к съезду» – это попытка хищника послабее апеллировать к шакалам помельче, чтобы справиться с хищником-победителем. Тоже неслабый прием. Могло бы сработать, если бы Троцкий, Зиновьев, Бухарин, Радек и остальные фигуранты будущих расстрельных процессов не были идиотами и навалились бы на Сталина, вернув Ленину власть.

А о смерти он не думал, как всякий атеист. И в поединке со Сталиным он отнюдь не архангел Михаил, «поборающий» Змия, Нечистого, Сатану. Ленин же сказал раз и навсегда худшее: «Нравственно то, что способствует победе коммунизма»… Умный циник, он не удостаивал общество лжи, он говорил правду и откровенно глумился и над гуманистами, и над Западом, и над историками.

Он всех «развел», потому что имел дело с теми, кто против него был как «плотник супротив столяра», по словам хозяина Каштанки. То есть они все оказались «лохами». В Ленине было очень мало человеческого: ни страстей, ни любви, ни детей, ни романов (не считая «желтых» сплетен об Инессе Арманд, отношения с которой были эгоистичны и мимолетны. Блажь. Отдушина).

Может, лишь юношеская любовь к брату Саше? Вряд ли… Но если все же это и так, то родственные чувства братьев Ульяновых дорого обошлись России и человечеству: Владимир уничтожил казнившую Сашу страну, не разбирая правых и виноватых.

«…небольшого роста, плотный, короткая шея, круглое красное лицо, бороду и усы бреет, нос слегка вздернутый, острый взгляд, лысый, цвет волос – рыжий, высокий лоб, почти всегда носит на руке непромокаемую накидку…».

(Из Описания Ленина В Ориентировке, Разосланной Московским Охранным Отделением Для Ареста Ленина В 1908 Году. ).

* * *

И эта эпидемия Зла, эта пандемия оказалась похуже чумы, оспы, СПИДа, «испанки». Все жертвы в Китае, Кампучии, Лаосе, все издержки испанской Смуты; бесчисленные попытки (с сотнями тысяч жертв) внедрить марксизм в Африке и Латинской Америке, половина (как минимум) ответственности за Вторую мировую; все несчастья, казни, пытки и восстания в Восточной Европе – все это мировое Зло тоже пошло-поехало от страшных талантов Владимира Ильича.

Он был настоящим Мастером Разрушения; Сталин – только его угрюмый подмастерье и кое-чего нахватавшийся ученик. Многие приемы он усвоил: хватило, чтобы «развести» Рузвельта и Черчилля, хватило на Ялту, на пакт «Молотов – Риббентроп», на интриги против «ленинской гвардии», которую он передушил, как хорек – «курей», их же руками, поодиночке. А так он тупо шел по ленинским рельсам. Много ли надо ума, чтобы в середине XX века создать и страхом, железом, кровью держать государство, использующее методы фараонов X в. до н. э.?

У Дьявола тоже бывают ученики с вилами и сковородками наперевес. Но ад надо построить. Так, чтобы вошедшие оставляли упованья. Чтобы «с вечностью пребывал наравне». Ленин – это было редкостное сочетание умной холодной головы, безжалостного холодного сердца и рук, которые он в отличие от Понтия Пилата никогда даже для виду не пытался омыть. Кем же надо быть, чтобы даже не притворяться чистеньким? Надо распять – распнем. И не скажем, что неповинны в крови праведника сего.

С 1917 года и до конца в каждой второй статье Ленина – призыв к массовому террору. Он требует крови спокойно, как колбасник, приготовляющий кровяную колбасу. И в последних своих документах он твердит все о том же, о крови и смерти. На смертном одре твердит.

Однако он считал, что убийство должно быть функциональным. Убивать же Бухарина, Троцкого, Каменева, Пятакова, Сокольникова было не в интересах революции. Личные же интересы Сталина, требовавшие истребления конкурентов, ибо иначе он не мог возвыситься, будучи последним среди равных, должны были показаться Ленину верхом глупости и бесхозяйственности. У него было другое отношение к кадрам. Стальная, гипнотическая воля, огромный интеллект, дар политика и демагога – все это делало Ильича непререкаемым, харизматическим лидером. До него было не достать, его было не опровергнуть. Оставалось ссылаться на его наследие, что иные убогие левые умы продолжают делать и сегодня, не найдя за без малого век более мощного авторитета.

Поэтому ересь Бухарина или Троцкого Ленину была не опасна. Он мог спокойно послушать, последнее слово было за ним. Сухой и черствый циник, прагматик до мозга костей, Ленин мог показаться близким и родным только от большой беды, в сталинских лапах. Он и детишек (показатель!) терпеть не мог, только одно у них и спрашивал: «А ты станешь настоящим большевиком?» Больше в детях этого фанатика ничего не интересовало.

«…Если слушал музыку, то на следующий день чувствовал себя плохо. Обычно уходил после первого действия. Видела раз, как они чуть не подрались с Богдановым, схватились за палки и озверело смотрят друг на друга (в особенности Ильич). Вообще был горячка.

Азарт на охоте – ползанье за утками на четвереньках. Зряшнего риска – ради риска – нет. В воду бросался первый. Ни пугливости, ни боязливости. Смел и отважен».

(Из Ответов Н. К. Крупской На Вопросы Института Мозга. ).

К несчастью, Ульянову нужна была не власть. Не власть, не деньги, не слава. Иначе он не стал бы увечить и ломать Россию, а сделался бы президентом и правил 4–5 сроков, до смерти. Ему нужно было «мысль разрешить», по Достоевскому, ему нужна была утопия. Несосчитанные десятки миллионов живых, теплых людей, которые погибли из-за него от голода, пуль, на полях Гражданской войны, в застенках, просто мешали ему строить его Чевенгур. Нет, Ленин не был садистом типа Сталина, он не наслаждался муками жертв.

Все было значительно хуже. Ленин воспринимал людей абстрактно, как некую функцию. Они ему были не интересны. Для его утопии старое человечество, отягченное корыстью и себялюбием, не годилось. Значит – в отвал. Широкий жест экспериментатора. Ленин не был чудовищем, он был мыслящей машиной. А еще говорят, что роботы никогда не правили людьми… Вот вам вариант, задолго до Айзека Азимова, вот вам и нашествие интеллектуалов-марсиан, спокойно и без эмоций питающихся человеческой кровью.

«…Чем больше представителей реакционного духовенства и реакционной буржуазии удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать».

(Из Выступления В. И. Ленина На Политбюро 19 Марта 1922 Года. ).

Стоит оценить то, чего достиг этот суперкомпьютер за не очень долгую жизнь. Написал кучу трудов, где изысканно высмеял и перечеркнул все человеческое, что было придумано на Земле, за нефункциональность или несоответствие его утопии (томов 20). В остальных 30 с лишним томах он откровенно и цинично объяснил, как скрутить страну в бараний рог, и оставил практическое пособие для всех автократоров и строителей тоталитарного государства (как для прихода к власти, так и потом).

Ленин создал партию-фалангу, партию-нож, которая должна была мягко войти (как в масло) в любое общество и уничтожить «буржуазную» цивилизацию. На Ленине оправдалось шуточное изречение философа и юмориста Феликса Кривова: «Там, где не справятся Гог и Магог, нужен один демагог».

Он в отличие от Николая II, Гумилева и других романтиков прекрасно понимал, к чему приведет война. Он был, наверное, лучшим провокатором в истории планеты. Что «империалистическая» война будет превращена его партией в гражданскую, он сразу понял. А должен был предвидеть царь.

И вся военная и пропагандистская машина Империи проиграла злой воле одного человека, потому что этот человек понимал реальность и умел приноровиться к ней! Он знал и про бесперспективность этой войны, и про то, что французы воспользуются «русскими баранами» для своих целей, и про разлагающее действие окопов, и про страшную силу винтовки в руках вчерашнего крестьянина.

И когда это понадобилось, Ленин, не понимавший даже смысла слов «честь» и «Родина», легко воспользовался разработками Генштаба (уже немецкого) и, обведя вокруг пальца и немцев, с комфортом приехал в Россию в пломбированном вагоне (а денег они ему сколько надавали!). Большевики одни высказались против войны (и хотя по диким мотивам, но оказались правы). И когда война надоела народу до чертиков, комми обещали мир (а кадеты, октябристы и Временное правительство не догадались и все тянули волынку про «верность союзникам»).

«…Власть большевиков в Москве поддерживается главным образом латышскими батальонами… Я все еще стараюсь противодействовать усилиям союзников и поддерживаю большевиков. Однако я был бы признателен за получение инструкции насчет того, оправдывает ли общее положение трату больших сумм в наших интересах?» (Из писем посла Германии графа фон Мирбаха канцлеру Бетману-Гольвегу и министру иностранных дел фон Кюльману.).

«…Пожалуйста, тратьте большие суммы, так как весьма в наших интересах, чтобы большевики оставались у власти. Фонды Рицлера в вашем распоряжении. Если нужны еще деньги, пожалуйста, телеграфируйте сколько».

(Из Ответа Фон Кюльмана Фон Мирбаху. ).

Апрельские тезисы – это была огромная дерзость, и Октябрьский переворот – тоже. По сути, это был блеф. Но противники были плохие игроки, и никакая карта им помочь не могла. И Ленин сорвал банк. Он знал, что сорвет. Он видел, что страну некому защищать. И все 8 месяцев он создавал силовые структуры (Красная гвардия, Советы солдатских и матросских депутатов, а Рабочие и Крестьянские Совдепы – в запасе, но ведь и они давно были при винтовках, это за четыре-то года войны!).

Что мог противопоставить ему Керенский, правивший в пределах Зимнего дворца? Речи на митингах? Ха-ха! На насилие надо было ответить насилием, и залить этот вулкан мятежа и бунта можно было только кровью. Большой кровью. Сами виноваты. Монархию рано было отвергать. Хотя бы конституционную.

Корнилов был единственным решением. Он бы усмирил. У него были и армия (и воля тоже играла не последнюю роль), и способности вождя, и желание предвосхитить большевистский удар. Но Керенский хотел остаться чистеньким и побоялся замарать ручки. И, проиграв страну, кинулся спасать свою личную жизнь и писать мемуары. Это уже было непростительно.

Поле битвы осталось за Лениным. Чем же он взял? В самом Ленине не было ни одной национальной традиции: ни славянской, ни скандинавской, ни Дикого поля, ни ордынской, ни византийской. Чистый человек in vitro. А на страну он бросил дикие силы и разнузданную мощь двух кочевнических, хищнических традиций: Дикого поля и ордынской.

Бродяги, алкаши, люмпены, бандиты, уголовники, идейные анархисты, поэты бунта вроде Багрицкого, сельские батраки, лодыри (будущие комбеды), неудачники – вся эта армия была поставлена Лениным под ружье (и их было не «Двенадцать», а больше) и брошена против людей работящих, зажиточных и успешных.

Страшны силы распада и аннигиляции, но Ленин сумел управиться с этой опасной стихией, нейтрализовав лживыми посулами интеллигенцию и даже заставив этих безответственных идеалистов работать на себя (Маяковский, Есенин, Багрицкий; масса художников и архитекторов; отчасти даже Блок и Грин, а до этого Леонид Андреев и Максим Горький).

Дать чужую землю крестьянам, а потом отобрать у них в ходе продразверстки последнее зерно; отдать немцам Украину (предав украинских товарищей), но заключить Брестский мир; измордовать независимую Грузию (с 1918 по 1921 год), но втащить ее в СССР, а Польшу и Финляндию отпустить, потому что этот кусок было не проглотить: «панская» Польша побила Тухачевского и его свору.

В этих парадоксах весь Ленин. Релятивист и реалист, но все в целях сохранения Утопии. А если люди не могут стать ангелами, то надо отрубить им ноги: авось полетят, от корысти и частной собственности отвыкнут. Не полетели, стали уродами, инвалидами, до сих пор на обрубках ползают. В мире, созданном Антихристом, иначе не бывает. Политический и социальный геноцид стал практикой, бытом России.

«…Речи о равенстве, свободе и демократии в нынешней обстановке – чепуха… Я уже в 1918 году указывал на необходимость единоличия, необходимость признания диктаторских полномочий одного лица с точки зрения проведения советской идеи. Все фразы о равноправии – вздор».

(Ленин В. И. Собр. Соч. , Т. 30. ).

* * *

Взяли только 25 % в Учредилке? Снимем караул, сами разойдутся. А назавтра повесить на дверь Таврического дворца замок. Постоят и уйдут. Демонстрацию – расстрелять. Сотнями тысяч расстреливать ученых, студентов, предпринимателей, землевладельцев, банкиров, зажиточных крестьян и просто инакомыслящих. За чай с печеньем и разговоры, как Таганцева и его «заговорщиков». Истреблять монахов и священников (конкуренты в ловле душ!) под корень, баржи с офицерами топить в Белом море. Чисто марсианские масштабы истребления земной жизни. Если кто не успел убежать или опоздал на философский пароход. Кто не спрятался, тот не виноват. Рабочие, крестьяне и попутчики из интеллигенции победнее (учителя, врачи, инженеры, ученые, словом, «спецы») могли еще пожить. Если приспособились и согласились работать на победителей.

«…Надо тотчас провести массовый террор, расстрелять и вывести сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров и т. п. Ни минуты промедления. Надо действовать вовсю; массовые обыски. Расстрелы за хранение оружия. Массовый вывоз меньшевиков и ненадежных».

(Ленин В. И. Собр. Соч. , Т. 35. ).

«…Суд должен не устранить террор, обещать это было бы самообманом и обманом, а обеспечить и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас».

(Ленин В. И. Собр. Соч. , Т. 27. ).

«…Необходимо провести массовый беспощадный террор против кулаков, попов и белогвардейцев; сомнительных запереть в концентрационный лагерь…».

(Ленин В. И. Собр. Соч. , Т. 29. ).

Что такое был нэп? Нет, военный коммунизм, конечно, – это идеал. Но страна не потянула на идеал, Кронштадт («братишки» восстали!) был последним звонком. И Ленин понял: их скинут. Надо извернуться, обмануть, пусть будущие жертвы накормят и оденут своих палачей.

И ведь захотели поверить (вопреки ленинским статьям о продолжении террора и «временном отступлении»), и поверили, и впряглись. Спасли большевикам власть, накормили, и одели, и обули. Что жажда жизни и нежелание бороться за достойную жизнь делают!

Накопили резервы и для будущей индустриализации (продавать все зерно до последнего и менять на станки), и для коллективизации (а откуда бы в колхозах взялись скот и инвентарь, да и кое-какое посевное зерно и хаты для сельсоветов, если бы все это не отняли у законных хозяев в ходе «раскулачки»?). Это на тему известного анекдота «Приносить веревку с собой или там выдадут?». У кого не было – выдали; у кого была – с собой принес. Ленин организовал новое монгольское иго, новый половецкий полон. Только вместо копий, стрел и сабель – «маузеры», пулеметы «максим» и газы, которыми Тухачевский травил крестьян.

Число зверя оказалось вовсе не «666», а «1917».[8] И я не верю, что если бы Ленин пожил еще, мы избежали бы тоталитарного сталинского варианта. Когда в 1928 году возникли «ножницы» между рентабельным сельским хозяйством и убыточной государственной промышленностью, а крестьяне отказались продавать государству хлеб, ибо оно не давало товаров, было только два варианта. Первый: раскулачивать, запугивать, добивать, чтобы рады были, что не в ГУЛАГе, а в ГУЛАГе радовались пайке; ломать жизнь до основ, чтобы стереть даже память.

Это сделает Сталин. И Ленин сделал бы. Потому что второй вариант таков: отпустить и промышленность. Приватизация. Нэпманы у руля. А самим уйти. Если страна сама себя кормит, если есть собственники, никто не будет терпеть комиссаров. Кому они нужны? Ленин не вернул бы жизнь назад. Фанатики на это не идут. Такого не бывает.

Ленин предусмотрел все: он создал постмодернистскую Инквизицию – ВЧК,[9] психологию осажденной крепости, вечные поиски (а если не находишь, то и создание) врагов, зомбирование, программирование на Зло и Абсурд, новую арифметику (2 x 2 = 5)… Мясорубка, которую нельзя остановить, не разнеся ее в клочья. Перемалывающая даже тех, кто крутит ручку.

Ленин разобрался даже с Западом. Всех развел, и немцы после Рапалло признали СССР, и бизнес стал хватать концессии (потом будет считать убытки). Железная ленинская формула: «Они не только продадут нам ту веревку, на которой мы их же повесим, они дадут нам ее в кредит».

Ленин позволил себе все, даже пытки в чрезвычайках, даже ад на Соловках. И все сошло с рук. И умер в своей постели.

Он отбросил Россию в третье тысячелетие до Рождества Христова. С пирамидами, живым богом – фараоном, рабством и презрением к обычным людям. И положа руку на сердце, можем ли мы сказать, что мы избавились от Ленина в нем, в своем сердце? Я иногда вспоминаю эту песню. Песню, которая казалась всем такой обычной и которая звучит теперь столь зловеще:

День за днем идут года
Зори новых поколений, —
Но никто и никогда
Не забудет имя ЛЕНИН.
Ленин всегда живой,
Ленин всегда с тобой —
В горе, в надежде и радости.
Ленин в твоей весне,
В каждом счастливом дне,
Ленин в тебе и во мне!

Будь он проклят!

Примечания.

1.

Она была кроткой перед лицом смерти (фр.).

2.

Кстати, его графство более чем сомнительно, да простит меня Татьяна Никитична Толстая.

3.

На мой взгляд, «Собачье сердце» – единственная честная и глубокая вещь у Булгакова. Даже напиши он только ее, его уже за одно это стоит ввести в Храм русской литературы.

4.

Кстати, почему? Это предмет отдельного исследования, но вся мировая литература и вообще искусство активно антибуржуазны. Единственная человечная эстетика и этика, которая с любовью и пониманием к нему (человеку) относится и не требует от него больше того, что он может, всегда находится в роли мальчика для битья со стороны всяческих извращенцев, вообразивших себя авангардом человечества.

5.

Поэт-социалист, убивший чекиста Урицкого в Питере, где тот играл роль Дзержинского местного розлива.

</