Порою блажь великая.

Порою обитаю на природе
Порою обитаю в городке
Порою блажь великая приходит:
Дай прыгну я… и утоплюсь в реке!
Из Песни Хадди Ледбеттера И Джона Э. Ломакса [1]«Спокойной Ночи, Айрин».
Моим родителям любезным,
Которые сказали: «Песни — птицам!» —
И научили всем мелодиям
И помогли словам учиться.

У западных склонов Орегонского Берегового хребта… глядите: истерические конвульсии притоков, пожираемых рекой Ваконда-Ауга.

Первые струйки реки журчат упруго, упорно, настырными ветерками продираясь сквозь конский щавель и душистый клевер, сквозь папоротниковые кущи и крапивные дебри, змеятся, вгрызаются в землю… вырастают в ручейки. И стремятся дальше — среди заячьей капусты и волчьих ягод, среди черники, голубики, костяники, ежевики — сливаются в ручьи, в речки. И, наконец, меж горных отрогов, мимо тихих пихт и сонных сосен с их ситтимовой корой и смолой серебристой, по зелено-голубому мозаичному панно орегонского ельника, — несется уже в полном смысле река, низвергается на пять сотен футов… и — поглядите: вырывается на равнину.

На первый взгляд, если смотреть с трассы, сверху, из-за деревьев, — река металлическая, словно алюминиевая радуга, словно пластинка латунной луны. Ближе — обретает плоть: огромная ухмылка воды щерится обломанными, гнилыми клыками свай по обеим деснам, и пена липнет к губам. Еще ближе — река расстилается, как и подобает водной глади, ровной, будто проспект, бетонно-серой, в оспинах дождя. Ровная, точно крапленый дождем асфальт, даже в разлив, ибо русло ее глубоко, а ложе плавное: ни отмелей, где дыбятся перекаты, ни скал, что взрезают поток… вообще ничего, что выдавало бы движение, если не считать клочьев желтоватой пены, гонимых ветром к морю, да подтопленных, но стойких рощ с напружносогбенными стволами, что трепещут под беззвучным, мрачным напором.

Река, столь гладкая и тихия на вид, таит рашпильную решимость своего жестокого бега глубоко под гладью, ровной — и всегда столь спокойной. С виду.

По северному берегу идет шоссе, по южному — горная гряда. И ни единого моста на первые десять миль. И все же на том пустынном южном берегу высится старинный двухэтажный дом — над причудливой конструкцией из сплетенной стали, дерева, дерна и мешков с песком, подобный диковинной двухъярусной птице со взъерошенными перьями, свирепо нахохлившейся в своем вздыбленном гнезде. Обратите внимание.

Дождь струится по стеклам. Дождь сочится сквозь мглу желтого дыма, что валит в косое небо из печной трубы замшелого камня. Небо сереет, желтый дым сыреет. За домом, у косматой кромки гор, в ненастном мареве эти цвета сливаются, отчего сам склон сочится грязновато-зеленым.

По голому берегу, от двора до неуемной реки рыщет взад-вперед свора собак — поскуливают от холода и этого горя. Поскуливают — и лают на то, что болтается над рекой, вне их досягаемости, крутится-вертится на туго натянутом линьке, привязанном к еловому шесту… он торчит из верхнего окна.

Закрутится, замрет — и медленно раскручивается обратно, под проливным дождем, в восьми иль десяти футах над водным потоком — рука человека, охваченная вервием на запястье (только рука, глядите). Свисает и словно тает в потертом плече, а ниже — будто невидимый танцор какой кружится в пируэтах пред зачарованной публикой (над водой же — лишь рука его вертится)… пред собаками на берегу, пред свистопляской дождя, пред дымом, пред домом, пред деревьями, пред толпой, сердито кричащей через реку:

— Стэммммперрр! Эй, да будь ты прроклят, мудило! Хэнк Стэмммммперр!

И пред всеми прочими, кто удосужится взглянуть.

Выше по течению, на востоке, шоссе идет еще по горам, где по-прежнему ревут и ярятся ручьи и речки, — там и едет президент профсоюза Джонатан Бэйли Дрэгер, едет из Юджина к побережью. Странные у него чувства — распаленные, как он понимает, гриппозным жаром: вроде и полный разлад-раздрай, но голова по-прежнему ясная. И в день грядущий взирает он и с приятством, и с испугом. С приятством — ибо скоро он вырвется из сырых и грязных этих хлябей приречных, а с испугом — потому что обещал он отобедать на День благодарения в Ваконде, у председателя местной ячейки Флойда Ивенрайта. Дрэгер не чает, что визит к Ивенрайту окажется в радость: он уж наведывался пару раз в дом Ивенрайта по делу Стэмпера — и удовольствия не получил нисколько. Но все равно нет повода грустить: это будет последний визит по делу Стэмпера — последнему его делу на Северо-Западе, тьфу-тьфу. А уже завтра он отправится на юг, и пусть калифорнийское солнышко подсушит своим старым добрым витамином D эту мерзкую болотную сыпь. Вечно у него здесь сыпь. И грибок на ступнях, по самые щиколотки. Влажность. Ничего удивительного, что в этих краях за месяц загибается пара-тройка местных: тут ведь либо топиться к черту, либо гнить заживо.

Хотя на самом-то деле — он обозревает картины природы, проплывающие перед лобовым стеклом, — эта местность представляется не такой уж паршивой, при всех своих дождях. Смотрится она даже мило и мирно, даже вполне уютно. Не так мило, как Калифорния, конечно, бог свидетель, но климат куда лучше, нежели дальше на востоке или на Среднем Западе. Благодатная даже земля — и жить здесь совсем не так уж трудно. И само это неспешно-мелодичное индейское название — нетрудное: Ваконда-Ауга. Ва-ко-онда-а-ага! И эти домики — что на этом берегу, у шоссе, что за рекой, — вполне милые такие домики, по ним и не скажешь, будто жилищное строительство в упадке. (Дома отставных аптекарей и скобяных торговцев, мистер Дрэгер.) И весь этот скулеж про ужасные тяготы забастовки… нет, эти домики плоховато вяжутся с «ужасными тяготами». (Коттеджи на выходные и летние дачи для тех, кто зимует в Долине и зашибает довольно, чтоб с удобством выбираться в верховья на нерест лосося.) И вполне современные — для местности, которая иному покажется дикой. Прелестные поселочки. И современно — и со вкусом. В духе ранчо. А между рекой и домами оставлено место под пристройки. (Оставлено место, мистер Дрэгер, под аннексии в пользу реки Ваконда-Ауга, составляющие шесть дюймов в год.) Однако ж, это непременно его удивляло: ни единого дома на самом берегу. Или, вернее, — ни единого дома на берегу, за исключением проклятого дома Стэмперов, Казалось бы, сам бог велел строиться у реки, удобства ради. Но нет же — такая вот в этих местах странность…

Дрэгер вкручивает свой здоровенный «понтиак» в изгибы прибрежного шоссе. Чувствует жар, и негу, и приятную тяжесть в желудке — и удовлетворенность недавними достижениями, вяло размышляет о диковинности того, что каждый дом в его размышлениях своею диковинностью не диковиннее прочих. А дома-то знают, что такое житье у реки. Даже современные коттеджи на выходные — и те знают. А уж старые дома, очень старые дома, сложенные из кедрового теса первыми поселенцами на закате прошлого века — их-то давным-давно взгромоздили на катки и оттащили от края реки, одолжив лошадей и волов у соседей. Если ж дом был чересчур велик, его покидали, обрекали на сползание в реку, точившую фундамент.

Немало жилищ поселенцев сгинуло подобным образом. В первые годы все норовили отстроиться у самой реки, удобства ради, чтоб оказаться поближе к водному пути, к их «Водному тракту», как часто кличут реку пожелтевшие газеты в библиотеке Ваконды. Поселенцы спешили скупить прибрежные участки, не ведая, что их «тракт» имеет привычку отъедать куски берега со всем, что там есть. И понадобилось время, чтоб изучить реку с ее причудами. Послушайте:

— Сволочь она, точно говорю. О прошлой зиме хибару мою смыла. А в эту — сарай. Зуб даю! Все проглотила.

— Так вы не советуете строиться у реки?

— Я ничего не советую и ни от чего не отговариваю. Поступайте, как знаете. А я рассказал, что сам видал. Вот и все.

— Но если, как вы говорите, она разрастается с подобной скоростью, то посудите сами: еще сотню лет назад здесь вовсе не было бы никакой реки!

— Ну, это смотря с какой стороны поглядеть. Она ж ведь в оба конца течет, так? А может, это не река сносит землю в море, как нам тут правительство толкует? Может, это море гонит на землю волну?

— Черт. Вы полагаете? Но как такое возможно?…

Да, понадобилось время, чтоб узнать реку и научиться планировать строительство, соблюдая зону почтения к ее стабильному аппетиту, — принося в жертву ее жадному росту сотню ярдов или около того. Зона эта не предписывалась никакими законами. И нужды в них не было. Но на протяжении целых двадцати миль, от самого Погибельного Ущелья, откуда река вырывается на простор из цветущего кизильника, до поросших взморником берегов бухты Ваконда, где река приникает устьем к морю, на берегах нет ни единого дома. Если не считать того проклятого дома, если не считать того единственного дома, не ведающего никаких зон почтения, ни к кому, и не согласного уступить реке хоть дюйм, не говоря уж про сотню ярдов. Этот дом стоит, где стоял; его не вздымали на катки, не оттаскивали — и он не брошен, не затонул, став отелем для выдр и выхухолей. Он известен почти что на всем западе штата как Старое Гнездо Стэмперов, известен даже людям, ни разу его не видавшим, и высится он, как памятник вымершему ландшафту, обозначая место, где когда-то проходил берег реки… Посмотрите:

Он, дом этот, вторгается в реку полуостровом собственного подбрюшья, неприглядной земляной насыпью, со всех сторон укрепленной бревнами, канатами, тросами, сермяжными мешками, набитыми цементом и камнями, сварными трубами, старыми стальными швеллерами и гнутыми рельсами. Древние, изъеденные червями сваи подперты белыми брусьями, не старше года. Свежие гвозди гордо сияют серебряными шляпками, не стесняясь соседства с допотопными корявыми костылями, поржавевшими до полного ничтожества. Кровельные листы гофрированного алюминия торчат из-под скелетов автомобильных рам. Обшарпанные листы фанеры прошиты бочарными клепками. И весь этот пестрый сброд удерживается в целости и накрепко приторочен к берегу паутиной из многожильных тросов и чокерных цепей. Паутина эта цепляется за четыре главных двухдюймовых, особо прочных, витой проволоки монтажных кабеля, привязанных к четырем здоровым анкерным елкам, что растут за домом. Заботливые прокладки оберегают деревья от немилосердных объятий троса, стволы страхуются оттяжками, что идут к столбам, намертво вколоченным в горную породу.

И в обычное-то время дом этот впечатляет своим видом: двухэтажная громада из бруса и упрямства, что ни отступила перед лицом эрозии, ни сдалась прожорливой реке. Сейчас же, в разлив, когда на другом берегу толпятся полупьяные лесорубы, припаркованы автомобили прессы, да патрульная машина, да пикапы, да заляпанные грязью желтые автобусы, и каждую минуту новые машины съезжают на полосу между шоссейкой и рекой, дом являет собою поистине захватывающее зрелище.

Нога Дрэгера отпускает педаль газа, едва он выруливает из поворота, и сцена открывается его взору.

— Господи боже мой! — стонет он, и его удовлетворенность уступает место горячечной меланхолии. И кое-чему еще: некоему сумрачному предчувствию.

«Ну и что на сей раз отчудили эти олухи? — задается он вопросом. И почти наяву видит, как солнце Калифорнии с его спасительным витамином D скрывается в тучах — еще на три-четыре недели переговоров, промоченных дождем. — О черт! Ну что там еще стряслось?».

Подъезжая ближе к берегу, сквозь мельтешение «дворников» по лобовому стеклу он примечает знакомых: Гиббонс, Соренсен, Хендерсон, Оуэнз, а тот здоровяк в спортивной куртке — надо полагать, Ивенрайт. Все лесорубы, все члены профсоюза, которых Дрэгер узнал за последние недели. Всего же в толпе человек сорок-пятьдесят, да еще кое-кто сидит на корточках в трехстенном гараже у самого шоссе; иные ж не вылезают из запотевших изнутри легковушек и джипов, выстроившихся вдоль берега; а прочие ютятся на ящиках под импровизированным навесом из рекламного плаката «пепси-колы», выдранного с корнем: «БУДЬ ОБЩИТЕЛЕН» — и бутылка, поднесенная к влажно-красным губам четырех футов в размахе.

Но в большинстве своем дурни торчат под дождем, видит Дрэгер, — хотя в гараже и под вывеской отнюдь не тесно. Они торчат под дождем, будто настолько свыклись с жизнью и работой в мокредь, что уж и не отличают сухость от сырости. «Но что?…».

Он разворачивается через шоссе, подкатывает к толпе, приспускает стекло. На берегу стоит лесоруб в укороченных рабочих штанах и гребнистой дюралевой каске, сложив ладони рупором, пьяно орет через реку:

— Хэнк СТЭММММПеррр… Хэнк СТЭММММПеррр! — столь самозабвенно, что даже не оборачивается, когда буксанувшая машина Дрэгера обдает его грязью из колеи. Дрэгер собирается заговорить с этим мужиком, но не может вспомнить его имени и потому катит дальше, в гущу толпы, где виднеется здоровяк в спортивной куртке. Детина оглядывается и щурится на подъезжающий автомобиль, энергично растирает мокрую латексную физиономию крапчато-красной резиновой лапой. Да, это Ивенрайт. Все его пять с половиной поддатых футов. Он продирается к машине Дрэгера.

— Ну-дык, гляньте-ка, парни! Тока гляньте! Посмотрите, кто к нам прикатил, чтобы прочитать мне новую лекцию о том, как подняться к вершинам в мире труда. Ну-дык, очень мило, а?

— Флойд, — доброжелательно роняет Дрэгер. — Ребята…

— Приятный сюрприз, мистер Дрэгер, — говорит Ивенрайт, с ухмылкой заглядывая в открытое окно, — что вы навестили нас в этот злосчастный день.

— Сюрприз? А мне-то, Флойд, думалось, меня тут ждут.

— Чтоб тебя! — Ивенрайт лупит кулаком по крыше машины. — Все так. На ужин Благодарения. Но, видите ли, мистер Дрэгер, наши планы чуточку изменились.

— Да? — говорит Дрэгер. Затем смотрит на толпу. — Авария? Кто-то в речку впилился по пьяни?

Ивенрайт оборачивается, чтобы сообщить приятелям:

— Мистер Дрэгер интересуется, ребята, не впилился ли кто в речку? — Он снова обращается к Дрэгеру и качает головой: — Не-а, мистер Дрэгер, у нас дела куда хлеще.

— Ясно… — Неторопливо, спокойно, не зная пока еще, как реагировать на тон собеседника: — Итак? Что именно стряслось?

— Стряслось? Ну-дык, ничего не стряслось, мистер Дрэгер. Пока — ничего. И, можно сказать, мы — мы с ребятами — здесь для того, чтоб и не стрясалось. Можно сказать, мы тут с ребятами утрясаем дела после того, как ваши методы провалились.

— Что значит «провалились», Флойд? — Голос по-прежнему спокойный, по-прежнему довольно дружелюбный, но… это нездоровое предчувствие вздымается из желудка, охватывает легкие и сердце, подобно ледяному пламени: — Не мог бы ты просто сказать, что происходит?

— Ну-дык, бога в душу! — В голосе Ивенрайта брезжит изумление от догадки. — Он не в курсе! Ну-дык, ребята, Джонни Б. Дрэгер вообще ни хрена не в курсах! Как вам, а? Наш вожак — и ни хрена не слышал!

— Я слышал только, что контракты составлены и без пяти минут подписаны, Флойд. Я слышал, что комитет заседал ночью и пришел к полнейшему согласию. — Губы у него совсем пересохли: огонь добрался до гортани… О дьявол! Стэмпер не мог… Но он сглатывает и невозмутимо спрашивает: — У Хэнка изменились планы?

Ивенрайт снова лупит по крыше машины, на сей раз — сердито:

— Это охеренно мягко сказано — планы изменились! Да он просто вышвырнул их на помойку — вот как он изменил свои планы!

— Весь договор целиком?

— Да, весь ебаный договор! Именно! Всю сделку, в которой мы были так уверены, — хлоп! — и кирдык! Сдается мне, на сей раз ты пальнул в молоко, Дрэгер, ё-мое… — Ивенрайт трясет головой, гнев сменяется многозначительной мрачностью, будто он только что предрек конец света. — И сейчас мы топчемся на том же месте, где были и до тебя.

Несмотря на апокалипсический драматизм в тоне Ивенрайта, Дрэгер без труда различает триумфальные нотки за траурными словами. Конечно, понимает Дрэгер, жирный болван не может не позлорадствовать, пусть мое поражение — и его поражение. Но с чего бы Стэмперу менять планы?

— Ты уверен? — спрашивает он.

Ивенрайт опускает веки, кивает:

— Наверно, ты где-то слегонца просчитался.

— Как интересно, — бормочет Дрэгер, изгоняя тревогу из голоса. Никогда не выказывай опасений — вот его неизменное правило. Запечатленное в записной книжке, в нагрудном кармане: «Поднятие тревоги при чем-либо менее значительном, нежели пожар или воздушный налет, неизбежно путает рассудок, расстраивает чувства и, в большинстве случаев, удваивает опасность». Но в чем же этот «слегонца просчет»? Он опять смотрит на Ивенрайта:

— В чем причина? Как он это мотивирует?

Лицо Ивенрайта снова комкается гневом:

— Я что — брат ублюдку? Или, может, его подружка? С чего ты взял, будто я… с чего ты взял, будто хоть кто-то на этом ебаном свете в курсе мотивов Хэнка Стэмпера? Бляха-муха! По-моему, я уж и так немало попотел, когда расследовал его действия, чтоб вдаваться еще и в мотивы!

— Но ты ведь откуда-то узнал про эти действия. Флойд. Не бутылку же с запиской он в воду швырнул?

— Да почти что так. Лес Гиббонс позвонил мне из «Коряги» и сказал, будто слышал, как заходила жена Хэнка и сообщила Ли, этому ушлому его братцу, сообщила, что Хэнк собирается нанять буксир и сделать вродь-как последний рывок.

Дрэгер смотрит на Гиббонса:

— А о причинах столь внезапного решения ты ничего не слышал?

— Ну, это… парень, похоже, знал, о чем речь, судя по тому, как хорохорился…

— Понятно. А его ты не расспросил?

— Ну, это… Да нет. Я просто позвонил Флойду и рассказал. А чего, думаете, надоть было?

Дрэгер барабанит пальцами по рулю, укоряет себя, что так глупо злится на издевательскую невинность этого кретина. Должно быть, жар.

— Хорошо. Как полагаешь, если я пойду поговорю с парнем — он объяснит, почему Стэмпер передумал? В смысле, если я его спрошу?

— Сомневаюсь, мистер Дрэгер. Потому что его нет. — Ивенрайт держит паузу, ухмыляется. — Но жена Хэнка все еще там. Может, что и вытянете из нее, с вашими-то методами…

Мужики смеются, а Дрэгер, похоже, совсем заплутал в мыслях. Он теребит оплетку руля. Одинокая утка сквозит прямо над головами собравшихся, тараща на них лиловый глаз. Из-под консервных складов орут коты. Пару секунд Дрэгер оглаживает пластик замшей перчатки, потом снова поднимает глаза:

— А почему вы не попробовали связаться с Хэнком? И спросить его самого? В смысле…

— Связаться? Связаться?! Етить-колотить, а что, по-твоему, мы тут делаем? Не слышишь, как Гиббонс глотку надрывает?

— Я имел в виду — по телефону. Вы не пытались до него дозвониться?

— Само собой, пытались.

— И? Что он ответил? В смысле…

— Что он ответил? — Ивенрайт снова потирает физиономию. — Я покажу его ответ. Хови! Эй, подай-ка бинокль! Мистеру Дрэгеру хочется взглянуть на ответ Хэнка.

Мужик у воды неторопливо оборачивается:

— Ответ?…

— Ответ! Ответ! То, что он предъявил нам, когда мы попросили его… пересмотреть решение, так сказать. Дай сюда чертовы стекляшки — и пусть мистер Дрэгер сам поглядит.

Хови извлекает бинокль из-под свитера, серого, как дождь. Инструмент холодит руки Дрэгера даже сквозь лосиную кожу. Толпа подается вперед.

— Вон там! — победоносно тычет пальцем Ивенрайт. — Вон ответ Хэнка Стэмпера!

Дрэгер смотрит, куда указывают, и кое-что замечает в тумане: кое-что привязано к длинной палке, будто наживка на леске, и болтается перед старинным нелепым домом, там, на том берегу…

— И что это значит?… — Он поднимает бинокль и прикладывается к окулярам, подкручивая пальцем резкость. Слышит, как мужики затаили дыхание. — Все равно я не… — Предмет расплывается, совсем теряется во мгле, выныривает, изворачивается — и вдруг попадает прямо в фокус, так четко, что воспаленное горло Дрэгера ошпаривает зловонным сернистым дымом. — Похоже на человеческую руку, но я все равно не… — И тут он чувствует, как семя давешнего предчувствия расцветает буйным цветом. — Я… что? — Он слышит, как его машину обволакивает липкий смех. Чертыхается и тычет биноклем в физиономию, перекошенную весельем. Судорожно поднимает стекло — однако смех доносится все равно. Ложится грудью на руль — «дворники» мелькают прямо перед глазами. — Я поговорю с этой девочкой, с его женой… Вив, кажется? В городе… И узнáю… — И он вырывается из колеи на шоссе, прочь от этого смеха.

Стиснув зубы, виляет по губе ухмыляющегося берега. В смятении и ярости; никогда прежде его не выставляли на посмешище — ни такое вот сборище болванов, ни кто еще! Он в смятении и в тусклой, бешеной ярости — и обуреваем подозрением, что посмешищем сделался не только для ватаги придурков на берегу — плевать ему на их собачье мнение о нем! — но есть и еще один смешливый придурок, незримый в верхнем окошке того проклятого дома…

«Что же все-таки произошло?».

Кто бы ни вывесил эту руку на шесте, это определенно была демонстрация столь же мрачно-ироничной презрительности, как и сам старый дом. И тот, кто решился вывесить руку на всеобщее обозрение, потрудился и подвязать к ладони все пальцы, кроме среднего. Этот же — оттопырил в известном жесте, недвусмысленно оскорбительном для всех, кто проезжает по дороге.

А в особенности — и Дрэгер не мог отделаться от такого ощущения — палец этот тыкал в него персонально. «Да, в меня. Чтоб унизить лично меня за… такую мою ошибку. За…» Тыкал, как однозначное опровержение всему, что Дрэгер почитал за правду, знал за правду о Человеке; словно кощунственная издевка над верой, выкованной в горниле тридцати лет, ясной и безусловной верой, отлитой за треть века работы с «трудом» и «капиталом» — почти религией, отлаженной, отглаженной, бережно обернутой, перевязанной красной тесемочкой пухлой папочкой правд о людях и о Человеке. Где доказано, что глупый Человек может отвергнуть все, кроме Протянутой Руки; что он выстоит перед любой напастью, кроме Одиночества; что во имя самых жалких, шатких и шизовых своих принципов он пожертвует жизнью, вытерпит боль, измывательства и даже самую лютую из всех американских тягот — недостаток комфорта, — но отступится от самых твердых своих убеждений ради Любви. Да, Дрэгер считал это доказанным. Он знал примеры, когда дубовой крепости фабричные боссы шли на самые дурацкие сделки, только бы над их прыщавыми дочурками не смеялись в местечковой средней школе. Видел, как самые упертые правые, ненавистники профсоюзов соглашались накинуть лишние полдоллара за час и включить в контракт медицинскую страховку, только бы не утратить сомнительное расположение дряхлой своей тетушки, играющей в покер с женой брата забастовщика, которого хозяин этот знать не знал и видеть не видел. Любви — во всех ее непростых проявлениях, как верил Дрэгер, — воистину подвластно все. Любовь — или Страх перед Отсутствием Ее, или же Боязнь Недополучить Ее, или Ужас Утраты Ее — безоговорочно себе все подчинит. Для Дрэгера это знание было оружием; он усвоил истину эту в юности и четверть века с огромным успехом пользовался своим оружием, и переговоры шли как по маслу, и дела решались без запинки, без заминки, и покорение мира казалось удивительно простой, ясной и верной затеей, при такой-то литой вере в могущество этого оружия. И вот какой-то неграмотный лесоруб, со своей деляночкой и без единого заступника в целом свете, претендует на иммунитет к этому оружию! Господи, проклятая температура…

Дрэгер сутулится над рулем — человек, так гордившийся своею кротостью и сдержанностью, отрешенно наблюдает, как клонится вправо стрелка спидометра, невзирая на его попытки обуздать ее. Большая машина перехватывает управление у водителя. Сама собой разгоняется, не спрашивая его согласия. Мчится к городу с тревожным шипящим свистом мокрой резины. Мимолетно мелькают белые полоски. Ивы, трепещущие по обочинам, вибрируют, стремясь к полной неподвижности, — совсем как спицы на колесе несущегося голливудского фургона. Дрэгер, не снимая перчаток, нервно ерошит жесткий стальной ежик на голове, вздыхает, покоряясь своему предчувствию: если Ивенрайт сказал правду — а зачем ему врать? — это значит, что впереди еще недели вынужденного терпения, уже так его измотавшего, и снова, как за последний месяц, две из трех его ночей будут бессонными. Снова — вымученные улыбки, снова — вымученные любезности. Снова — притворное внимание. И снова — присыпки для грибка на ступнях, уже достойного истории, хотя бы — истории болезни. Он опять вздыхает, сам себя утешая: черт возьми, в конце концов, все ж ведь имеют право на ошибку, хоть когда-нибудь. Но машина не сбавляет скорости, а в глубине его ясного и верного сознания, где уже расцвело первое скверное предчувствие и где покорность эта расстилается философически вялым мхом, набирает сок новый бутон.

«А если бы я не промахнулся?… А если бы не просчитался?…».

Другой бутон. С лепестками сомнения.

«А может, не так уж прост этот болван, как я думал?».

А может, и другие болваны не так просты.

Он останавливает машину перед кафе «Морской бриз», чиркнув белобокими скатами по бордюру. Сквозь плывущее дождем лобовое стекло отсюда видна вся Главная улица, на полную длину. Пустынно? Только дождь и коты. Дрэгер поднимает ворот и выходит из машины, не теряя времени на пальто. Спешит через улицу к сочащемуся неоном фасаду «Коряги». Внутри, в баре, тоже вроде бы пустынно: музыкальный автомат подсвечен, играет негромко, но не видно ни души. Странно… Неужто весь город сорвался с места, чтобы постоять в грязи и поработать посмешищем? Это как-то ужасно… — И тут он замечает у окна владельца — этакий жирный и унылый архетип бармена. Тот взирает на гостя из-под длинных загнутых ресниц.

— Ну и льет — а, Тедди? — И этот не так прост…

— Похоже на то, мистер Дрэгер.

— Тедди! — Видите? Даже эта мелкая женоподобная жаба в обличье бармена — даже он знает больше моего. — Флойд Ивенрайт сказал, что здесь я могу найти жену Хэнка Стэмпера.

— Да, сэр. — Дрэгер слушает указания человечка: — В самом конце зала, мистер Дрэгер, прямо перед подсобкой.

— Спасибо. Кстати, послушай, Тедди! Почему ты думаешь, что… — Что… что? Сколько-то секунд он стоит молча, даже не сознавая, что пялится на бармена, и тот краснеет под этим пристальным взглядом, и длинные ресницы его стыдливо опускаются на глаза. — Да ничего… — Дрэгер разворачивается и идет прочь: я не могу его спросить. В смысле, он бы не смог ответить — даже если б знал, все равно не сказал бы… — мимо музыкальной машины: она щелкает, жужжит, заводит новую песню:

Почто не обняла… и не пригрела?
Печаль не уняла… как прежде ты умела?
Ах, успокой мне сердце еще раз.

Вдоль по длинному бару мимо мягко мерцающей музыкальной машины, мимо шаффлборда, сквозь разделенный перегородками сумрак пустых кабинок — и, наконец, в самом дальнем конце сидит девушка. Сама по себе. Со стаканом пива. Задранный кверху грубый ворот бушлата обрамляет худенькое мокрое личико. Мокрое? Никак не различить: не то от слез, не то от дождя, не то ей просто слишком, чертовски тут жарко? Ее бледные руки покоятся на большом малиновом альбоме… она смотрит на Дрэгера, ее губы подергиваются легкой улыбкой. И она, — Дрэгер кивает девушке, мысли его путаются — больше… чем я… Странно… что я мог думать, будто понимаю… так много.

— Мистер Дрэгер… — Девушка указывает на стул. — Похоже, вам нужна информация?

— Я хочу знать, что произошло, — говорит он, усаживаясь. — И почему.

Она опускает взгляд на свои руки, качает головой:

— Боюсь, вы хотите знать больше, чем я могу рассказать. — Она поднимает голову и снова улыбается ему. — Честно; боюсь, я не в состоянии объяснить это «и почему»… — Улыбка у нее кривоватая, но отнюдь не хамская, как ухмылки тех болванов на берегу; кривоватая, но в ней — искреннее сожаление, в чем-то даже приятная улыбка. Дрэгер дивится злости, которую всколыхнул в нем ответ девушки: проклятый грипп! — дивится частым ударам сердца и тону, взметнувшемуся ввысь из-под контроля:

— А этот недоумок, ваш муж, — он хоть понимает? В смысле, он понимает опасность сплава по реке без посторонней помощи?

Девушка продолжает улыбаться ему:

— Вы хотели сказать, понимает ли Хэнк, что подумают в городе о нем и его затее… Это вы хотели сказать, мистер Дрэгер?

— Это. Да. Да, именно так. Он в курсе, что рискует всех — абсолютно всех — восстановить против себя?

— Он рискует не только этим. Он может потерять и свою маленькую женушку, если будет упорствовать. Это с одной стороны. А может — и жизнь, с другой.

— И что?

Девушка пару секунд вглядывается в Дрэгера, потом делает глоток пива.

— Вам этого никогда было не понять. Вы просто хотите узнать причину. Или две-три причины. А причины эти возникли две-три сотни лет назад…

— Вздор. Я хочу знать только одно — почему он передумал.

— Для начала вам придется узнать, как он с самого начала это делал, разве нет?

— Что делал?

— Думал, мистер Дрэгер.

— Хорошо. В смысле, ладно. У меня много времени.

Девушка снова прикладывается к стакану. Закрывает глаза и убирает влажный локон со лба. Дрэгер вдруг понимает, что она невероятно устала — почти что в обмороке. Он ждет, когда она снова откроет глаза. Из уборной неподалеку разит хлоркой. Звуки музыкальной машины снова бьются в закопченные стены, обшитые сучковатой сосной:

… Разбитое сердце, пустая бутылка:
Пытаюсь забыться, вином заливаю…
Но в мыслях — по-прежнему ты, дорогая. [2]

Девушка открывает глаза и поддергивает рукав, чтобы посмотреть на часы. Затем снова кладет руки на малиновый альбом.

— Знаете, мистер Дрэгер, в этих местах все по-другому. — Вздор: мир везде одинаков. — Нет. Не сердитесь, мистер Дрэгер. Правда. Мне и самой не верилось… — Она читает мои мысли! — …но постепенно свыклась. Вот. Давайте покажу вам кое-что. — Она открывает альбом: запах навевает ей мысли о чердаке. (Ох да, чердак. На прощанье он меня поцеловал, и болячка на моей губе…) — Это история семьи, вроде того. Наконец-то решила почитать. (А я наконец-то допускаю… губы мои идут волдырями каждую зиму.).

Она двигает книгу по столу к Дрэгеру: это большой фотоальбом, разбухший от старых снимков. Дрэгер медленно раскрывает его — в нерешительности, как давеча прикладывался к биноклю.

— Но здесь же ничего не написано. Только даты и картинки…

— Включите фантазию, мистер Дрэгер; я так и сделала. Ну же, давайте, это занятно. Посмотрите.

Девушка переворачивает книгу, чтобы ему было удобно, кончик ее языка выглядывает из уголка рта. (Каждую зиму, что провожу здесь…) Дрэгер склоняется над альбомом: освещение скудное. Вздор, она знает не больше, чем… Он перелистывает пару страниц с лицами, машина булькает:

Одинокую тень я бросаю,
Одинокие песни пою… [3]

Дождь снова барабанит по крыше. Дрэгер отодвигает книгу, затем снова подтаскивает к себе. Вздор. Она не… Он ерзает на деревянном стуле, устраиваясь поудобнее, надеясь превозмочь непокорное головокружение, которое ускорялось в нем с того самого мига, когда он подкрутил настройку резкости на бинокле.

— Ерунда! — Но вот в чем беда, вот в чем вся беда… — Бессмыслица какая-то. — Он снова отталкивает книгу. Чушь все это.

— Вовсе нет, мистер Дрэгер. Гляньте. — (Каждую клятую зиму…) — Давайте пролистаю перед вами летопись семьи Стэмперов… — Балаболка, какое касательство имеет прошлое… — Вот, например, 1909 год, давайте прочту. — ...к делам настоящим? — Читаем: «В то лето был кровавый прилив, что перепортил всех мидий; погубил с дюжину индейцев и троих из нас, христиан». Представьте только, мистер Дрэгер. — Однако ж дни все одинаковые, черт возьми (дни, что шуршат мягкою влажной наждачкой меж пальцев, безмолвные и податливые клыки времени, перемалывают); и лето — всегда лето. — Или вот… поглядите: зима 1914-го, когда замерзли все реки. — Зимы — тоже все одинаковые. (Здесь каждую зиму плесень, видишь, как она лижет плинтусы сонным своим серым языком?) Или в сущности не отличаются одна от другой (каждую зиму — плесень, сыпь на коже, лихорадка на губе). — И нужно пережить одну такую зиму, чтобы получить хоть какое-то представление. Вы слушаете, мистер Дрэгер?

Дрэгер вздрагивает:

— Конечно! — И девушка улыбается. — Конечно, продолжайте. Просто… машина эта… — Булькает: «Одинокую тень я бросаю, одинокие песни пою…» Не то чтобы громко, но… — Но да, я слушаю!

— А фантазию включили?

— Да, да! Так что… — ...мне в годах тех минувших, чтó меняют они? (каждую зиму — новый тюбик «блистекса» для губ) — …вы говорите? — «Ты ушла — ну и что ж: без тебя я пою…» — Девушка закрывает глаза, будто впадает в транс:

— Сдается мне, мистер Дрэгер, «почему» кроется глубоко в прошлом… — Чепуха! Вздор! (И все же — каждую зиму… Чувствуешь, как уже нарождается язвочка? на нижней губе?).

— Припоминаю, дед Хэнка, отец Генри… дайте-ка подумать… — Но. Возможно. (Непреклонно.) «Одинокая тень моя». — Конечно, там есть… — Тем не менее. (И все же). — С другой… — Стоп… стоп.

СТОП! НЕ ПАРЬСЯ. ПРОСТО СДВИНЬСЯ НА ПАРУ ДЮЙМОВ ВЛЕВО ИЛИ ВПРАВО — И БУДЕТ ДРУГАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ. Погляди… Реальность — нечто большее, нежели сумма ее составляющих, да и чертовски святее. А жизнь того же вещества, что наши сны, может, и окружена сном, [4] да только не обвязана аккуратно красной лентой с бантиком. И правда прибывает не всегда вовремя, как электричка… однако ж само время, бывает, работает на правде… И Сцены Прошлого, и Будущего Сцены мешаются в потоке воедино, в морских темно-зеленых хлябях, а Настоящее кругами разбегается по глади. Вот потому и не парься. Ведь сместить нетрудно фокус вперед или назад на пару дюймов. И снова… погляди:

Вот бар ненавязчиво разверзается сферическими волнами, теснящими дождь:

1898 год, Канзас, пыльный вокзал. Солнышко читает по губам яркий золотой вензель на двери «пульмана». Вот стоит Йонас Арманд Стэмпер. Его долговязая фигура подпоясана лоскутом пара, отчего похожа на черный флагшток, обернутый приспущенным вымпелом. Он стоит у позолоченной двери, чуть наособицу, в одной стальной руке его зажата черная шляпа с плоскими полями, в другой — черная книга в кожаном переплете. Он молча наблюдает прощание супруги и троих мальчиков с остальной родней. Крепкое, солидное семейство, думает он, крепкое и солидное, как накрахмаленный миткаль на них. Весьма внушительное собрание. Но при этом он знает, что в глазах полуденной толпы на станции сам он смотрится куда крепче, солиднее и внушительнее, чем все прочие вместе взятые. Его волосы, длинные и глянцевито-черные, выдают индейскую кровь; его брови и усы точно горизонтальны, будто начерчены по линейке толстым грифелем на ширококостном лице. Упрямый подбородок, жилистая шея, могучая грудь. И хотя ему недостает нескольких дюймов до шести футов, осанка его такова, что кажется он куда выше. Да, впечатляет. Крепко-чо-порный, кожаного переплета, стального сердечника патриарх, бесстрашно ведущий свое семейство на Запад, в Орегон. Упрямый первопроходец, вышедший в поход к новым, девственным пределам. Впечатляет.

— Береги себя, Йонас!

— Бог убережет, Нат. Во всех делах наших промысел Божий.

— Хороший ты мужик, Йонас.

— Господь Своих не оставит, Луиза.

— Аминь, аминь.

— Угоден Господу путь твой.

Он сдержанно кивает, разворачивается, собираясь сесть в поезд, и видит троих своих мальчиков… Глядите-ка: все ухмыляются. Он хмурится, напоминая, что как бы ни ратовали они за переезд из Канзаса в глухомань Северо-Запада, решение было — его и ничье более, ибо лишь он один вправе решать и разрешать, и упаси их Бог забыть об этом!

— На то воля Господа! — повторяет он, и двое младших мальчиков опускают глаза. А старший, Генри, смело встречает отцовский взгляд. Йонас порывается что-то сказать, но есть в лице мальчика нечто такое, нечто настолько вопиюще победоносное и богохульное, что слова застревают в горле бесстрашного патриарха, хотя лишь много после понимает он в полной мере этот взгляд. Нет, Йонас, ты понял в тот же миг. Печать сатанинской лукавой ухмылки. Тебе ведом был этот взгляд, и кровь твоя застыла в жилах, когда ты увидел, чему, пусть ненамеренно, оказался сопричастен.

Кондуктор дает звонок. Двое младших мальчиков, прошмыгнув мимо отца, забираются в вагон, бормочут благодарности, спасибо-вам-пребольшое, за снедь в бумаге, что суют им родственники. За ними — мать, глаза на мокром месте, сама на взводе. Поцелуи в щечку, последние рукопожатия. За ней — старший сын, кулаки — в карманах брюк. Внезапно поезд дергается, отец хватается за поручень, заскакивает на подножку, воздевает руку помахать родне.

— Прощевайте!

— Не забывай писать, Йонас, слышишь?

— Напишем. Вы и сами скоро вслед за нами двинетесь.

— Прощевайте… прощайте.

Он разворачивается, готов уж взойти по раскаленным железным ступеням — и опять ловит взгляд Генри.

— Господь милостив, — шепчет Йонас, сам не зная, к чему. Да нет же, будь честен: ты знал, к чему. Ты знал, то был грех твоей семьи, что вырвался из геенны, и знал, какова твоя в нем лепта, знал точно так же, как знал, что за грех. — Прирожденный грешник, — бормочет Йонас, — с рождения проклятый.

Ибо и в твоем поколении, Йонас, семейная летопись дочерна замарана тем же грехом: Ты знаешь этот грех. Клеймо Скитальца. Клеймо Бродяги: жгучее Клеймо Вероотступника, отвергающего жребий, ниспосланный Господом…

— Да зуд у них в ногах! — спорят добродушные.

— Идиотство! — громыхают упертые. — Святотатцы!

— Просто бродяги.

— Болваны! Болваны!

Переселенцев — вот кого являет миру история этой семьи. Жилистое, сухопарое племя упрямых непосед, стремящихся на закат, являет их разрозненная история. Много кости, мало мяса — и в вечном движении с того самого дня, когда первый тощий иммигрант Стэмпер сошел с корабля на восточный берег материка. В движении целеустремленном, будто в трансе. Поколение за поколением скачкáми перебирались они на запад по просторам юной Америки; не как первопроходцы, несущие Божий труд свой в языческие земли; и не как фантазеры, торящие путь растущей нации (хотя частенько Стэмперы скупали фермы обескураженных первопроходцев и табуны разочарованных фантазеров, обращавших стопы свои обратно к хорошо проторенной Миссури); но просто — клан жилистых людей, с их вечным зудом в ногах, с их идиотством, склонностью к дурацким скитаниям, с верой в то, что за долами трава зеленее, а за холмами елки прямее.

— Еще бы. Вот через этот холм переберемся — а там и сесть-посидеть в самый раз.

— Точно. Там у нас будет вдосталь времени…

Но неизменно, как только отец семейства срубал последнее дерево и выкорчевывал последний пень на делянке, а мать семейства наконец-то расстилала на полульняной коврик, о котором так давно мечтала, какой-нибудь шпанистый семнадцатилетка с квакающим голоском выглядывал в окно, поскребывал сухой свой живот и изрекал:

— Знаете… мы могли бы сыскать надел получше, чем эти кочки-коряги.

— Сыскать получше? Сейчас, едва мы встали на ноги?

— Думаю, да.

— Что ж, ты, может, и найдешь. Хотя, если честно, сомневаюсь я в этом. А мы с отцом и с места не двинемся!

— Как угодно.

— Нет уж, мистер Скипидар в Одном Месте! Мы с твоим отцом сыты по уши!

— Вот я и говорю, как вам угодно, потому что я двигаю дальше. А вы со стариком — как знаете.

— Минуточку, дружок…

— Эд!

— А ты, женщина, осади назад: не надо тут за меня говорить, что я намерен делать. Ладно, дружок, из чистого любопытствия: что конкретственно у тебя на уме?

— Эд!

— Молчи, женщина: я с сыном толкую.

— Ох, Эд…

И на месте оставались только старики и больные, не способные идти дальше на запад. Слишком старые, слишком больные или же, если говорить о семейной истории в целом, слишком мертвые. Ибо если кто-то подхватывался в путь — подхватывались все. И сердечки из-под монпансье на чердаках набиты волнующими путевыми хрониками, разящими табаком.

«…воздух здесь в самом деле свежий».

«…а дети прекрасненько учатся, и поверьте уж, нечего убиваться из-за такой оторванности от цивилизации».

«…ждем вас, ребята, в гости сюдой в скорехоньком времени слышите?».

Или же — свидетельства тоски беспокойного духа:

«… Лу мне говорит не обращать на тебя внимания потому что ты-де и Оллен и все остальные только палки нам в колеса суваете но я не знаю и сказал ей не знаю. Я сказал ей вопервых что пока не готов тут осесть, мол не знаю как тут все пучком и правда ли что от добра добра не ищут. Поэтому я чуток еще пораскину мозгами…».

Так они и перемещались. И пусть с прошествием лет какие-то ветви семейства замедляли бег, преодолевая за жизнь поколения каких-нибудь миль десять-пятнадцать, все равно путь их лежал на запад. А кое-кого уж настойчивым внукам приходилось вытаскивать из развалюшных хором. А кое-кому со временем даже удавалось рождаться и умирать в одном и том же городке. Затем, наконец, появились Стэмперы заметно более практичного склада; Стэмперы с головами достаточно холодными, чтоб остановиться, оглядеться; рассудительные, вдумчивые Стэмперы, сумевшие изобличить свою семейную черту, нарекши ее «изъяном в породе» и взявшиеся за ее исправление.

Эти трезвомыслящие ребята приложили немало сил к тому, чтоб одолеть изъян, в самом деле потрудились, чтобы раз и навсегда прекратить это бессмысленное «всуешагание» на запад, остановиться, осесть, пустить корни и довольствоваться тем, что судил им великий Господь. Такие вот разумные люди.

— Что ж, теперь ладно… — Остановились на плоских равнинах Среднего Запада, открытых взору во всех направлениях: — Ладно. Наверное, незачем дальше идти. — Остановились и сказали: — Пора уж положить конец глупости, помыкавшей нашими предками; коли можно остановиться, оглядеться окрест и увидеть, что слева не лучше, чем справа, а впереди не больше полыни и ковыля, чем за спиной, и за тем холмом равнина не ровней всех прочих, что мы прошагали за две сотни лет — так и на кой же ляд идти куда-то еще?

И если никто не мог привести уважительной причины, эти прагматики сухо кивали и топали истертым башмаком по дощато-ровной земле:

— Да, все пучком! Все что надо, ребята, тут, у нас под ногами. От добра добра не ищут.

Их неуемная энергия потихоньку отыскивала выходы более разумные, нежели скитания, более практичные, нежели походы: торговля, община, церковь. Они обзаводились банковскими счетами, портфелями и мандатами местного разбора и даже — эти-то жилистые ребята — пивными животиками. Портреты таких господ можно найти в коробках на чердаках: черные костюмы решительно напряжены против ширм салона светописи, рты жесткие, непоколебимые. Письма: «…мы забрались уж достаточно далеко».

И сидят они в кожаных креслах, подобно выкидным ножам, готовым сложиться в ножны. Накупили семейных участков на кладбищах — в Линкольне, в Де-Мойне, в Канзас-Сити, эти прагматики. Назаказывали по почте огромных и пухлых бордовых честерфильдов для своих гостиных…

— Эх-ма. Так-то. Житуха — что надо. И пора бы уже.

И все лишь затем, чтобы вновь двинуться дальше по воле первого же юноши с пламенным взором, что сумеет навесить свои мечты на отцовы уши. Согласись: ты уже тогда признал этот взгляд; до первого сопливого непоседы с лягушачьим голосом, способного убедить Папашу в том, что на западе трава зеленее, чем здешние кочки-коряги. И вновь — трудный, неустанный поход… тебе ведь знаком этот взгляд, ты мог уберечь нас от боли сердечной… подобно стаду, гонимому засухой, неутолимой жаждой — но не уберег — стремятся они за мечтой о стране, где вода на вкус как вино:

А в Спрингфилде вода — что креозот,
Дорогой пыльною шагаю я вперед. [5]

В путь, в путь — покуда вся семья, весь клан, не уперся в соленый вал Тихого океана.

— И дальше куда?

— Хер знает — да и вода тут на мочу больше смахивает, никак не на вино.

— Так дальше куда?

— Без понятия! — Затем с отчаянием: — Куда-нибудь, отсюда подальше! — С лихой и безысходной усмешкой: — Главное — прочь отсюда, там видно будет.

— Презревая жребий, что назначил Господь, — бормочет Йонас, — ведомые проклятьем. — А ведь ты мог уберечь семейство от этой напасти — поиска заветной землицы. Ибо ныне знаешь, что все это суета сует и томление духа. Стоило лишь сразу собрать всю свою волю в кулак, когда впервые заприметил этот лукавый дьявольский оскал в ухмылке Генри, тогда, на станции, — и ты бы всех нас уберег от беды. Он поворачивается к сыну спиной и машет рукой отаре братьев и кузин, шагающих за поездом, набирающим медленно ход.

— Смотри, Йонас, будь внимательней. Не тирань Мэри-Энн и ребятишек без нужды. Земля-то там суровая!

— Хорошо, Натан.

— Смотри, не попадайся злющим орегонским медведям да индейцам, хи-хи-хи!

— Типун тебе, Луиза.

— Напиши, как только обоснуетесь. А то в нашем Канзасе тоска зеленая да трава жухлая.

— Хорошо. — Ты все еще мог бы остановиться, если б только собрал волю в кулак. — Напишем и все вам доложим.

— Так-то. Медведи и индейцы, Йонас! Живыми не давайтесь!

Как обнаружил Йонас Стэмпер, орегонские медведи вполне довольствовались моллюсками и ягодами, были жирными и ленивыми, как старые коты. Индейцы, питавшиеся теми же двумя неисчерпаемыми продуктами, были еще жирнее и куда ленивей медведей. Да. Они оказались довольно-таки мирными. Как и медведи. И в целом страна, паче чаяния, оказалась весьма мирной. Но все же Йонаса снедало это странное… подспудное чувство, возникшее в первый же день по прибытии, возникшее и проникшее в душу, и никогда уж более не покидавшее его все три года, что он прожил в Орегоне.

— И что такого сурового в этих землях? — озадачился Йонас, когда они прибыли. — Просто нужен человек, который приведет этот край в чувство.

Нет, не медведи и не индейцы доставали сухопарого стоика Йонаса Стэмпера.

— Отчего ж здесь до сих пор все так неприкаянно? — недоумевал Йонас по прибытии. Другие же недоумевали по его отбытии:

— Скажите, а Йонас Стэмпер не здесь проживает?

— Жил, да сплыл.

— Так-таки взял и сплыл?

— Так-таки взял да слинял.

— А с семьей что сталось?

— Они по-прежнему здесь, хозяйка да три парня. Тутошний народ им вроде как пособляет держаться на плаву. Стоукс, «Старина Гастроном», чуть не каждый день им чего-нибудь отсылает. У них там вроде как дом выше по реке…

Йонас заложил большой каркасный дом через неделю после того, как они поселились в Ваконде. Три года, три коротких лета и три долгие зимы он разрывался между своим магазинчиком «для-сева-и-для-зева» в городе и участком за рекой, под застройку — восемь акров плодороднейшей поймы, лучшая земля в округе. Он купил участок еще до исхода из Канзаса, по Закону о Земле 1880 года — «Селитесь у Водного Тракта!» — купил не глядя, доверившись проспектам, объяснявшим, что берег реки — идеальное место для патриарха, пожелавшего исполнить волю Господа. Гладко было на бумаге.

— Значит, взял и слинял, хех? Не похоже на Йонаса Стэмпера. И ничего не оставил?

— Семью, лавку, всякую всячину и полный ушат сраму.

Чтоб оплатить переезд, он продал лавку кормов в Канзасе, отличное заведение, где стояло бюро с выдвижной крышкой, набитое счетными книгами в кожаных переплетах. Деньги переслал заранее, так что, когда прибыл, они уж поджидали его, зелененькие и растущие, как все в этой новой благодатной земле, на этих новых манящих рубежах, о которых он вычитал в проспектах, что притаскивали с почты его мальчики еще в Канзасе. Проспекты переливались красным и голубым, звенели дикими индейскими именами, подобными птичьему гомону в рассветном лесу: Накумиш, Нагайлем, Чалси, Силкуз, Неканикум, Ячат, Сисло — и Ваконда, у бухты Ваконда, на Тихой и Щедрой реке Ваконда-Ауга. Где (как утверждали проспекты) Сумеет Каждый Свой Оставить След И Жизнь Начать С Начала. Где (как убеждали проспекты) Море Сине, Луга Раздольны, А Люди И Деревья Дышат Вольно! Там, На Великом Северо-Западе (разъясняли проспекты), Есть Простор Для Величия, Что Заключено В Твоей Душе! [6].

Да, на бумаге-то все гладко, но едва он с этим столкнулся, как увидел воочию, что было… в этой реке и в лесах, в этих тучах, бодающих горы, в этих деревьях, прободевших земную плоть… нечто. Не то чтобы местность суровая — но такое, что можно понять лишь после первой зимовки.

И как раз этого ты не знал. Да, ты знал обличие проклятой жажды странствий, но не ведал, в какое пекло заведет тебя эта жажда. Для осознания требовалась хоть одна зима…

— Охренеть. Взял да ушел. На прежнего Йонаса это совсем не похоже.

— Я б не стал его строго судить. Во-первых, тут хоть один сезон дождей нужно прожить, чтоб уразуметь, что к чему.

Чтобы понять, надо провести тут зиму.

Во-первых, Йонас в упор не видел того раздолья, о котором толковали проспекты. Нет, оно тут было, Йонас это знал. Но раздолье оказалось не того сорта, как представлял себе Йонас. А во-вторых, в этих землях не было ничего, ровным счетом ничего, что позволило бы человеку ощутить свою Величину и Величие. В лучшем случае карликом чувствовал себя человек, не важнее рыбаков-индейцев, ютившихся на илистом взморье с моллюсками. Эко Величие. Да в этой благословенной земле руки опускались раньше, чем ноги сделают шаг. Дома, в Канзасе, все было в руках человека, как Господь и назначил чадам своим: если не орошать поле, урожай погибнет. Если не пасти стадо, скот падет. Все — как полагается. Но тут, в этой земле, все труды казались тщетны. Флора и фауна росли и гибли, крепли и чахли с полнейшим презрением к человеку с его чаяниями. Каждый Сумеет Оставить Свой След, пели они тебе? Вранье, вранье. Пред Господом свидетельствую: человек может трудиться здесь в поте лица всю свою жизнь — и никаких следов не останется! Вообще! Ни единой отметины не запечатлится! Как есть истина.

И нужно прожить здесь хотя бы год, чтобы постичь, сколь суетна твоя блажь.

Истинно так: тут не было ничего постоянного. Даже городок был недолговечен. Истинно так: все — суета и томление духа. Род проходит и род приходит — а Земля пребывает во веки … [7] Пребывает — насколько позволяют дожди.

Нужно выбраться поутру из-под теплого ватного одеяла, не тревожа супругу и детишек, да ступить из вежи в глухой зеленый туман. И не на берег реки Ваконда-Ауга ступаешь, но в некий мглистый, потусторонний сон…

И я прохожу, и этот проклятый городишко, этот жалкий клочок грязи, все реже мелькавший в просветах деревьев, пройдет. Я познал это уже в тот миг, когда узрел его. Я знал это, когда жил, знал, когда смерть прибрала меня, — и теперь знаю.

Полог тумана свисает с низких кленовых ветвей изодранными кисейными клочьями. Нити тумана ниспадают с сосновых иголок. Выше, над сплетением ветвей, небо голубое и безмятежное, предельно ясное, а на земле — туман. Он ползет по реке и обнимает дом за опоры, обволакивает новехонькие изжелта-кукурузные доски мягкими белыми губами. Слышится негромкое шипение — не то чтобы неприятное, что-то вроде задумчивого причмокивания…

Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под Солнцем, [8] когда деревья и мох вечно алкают вернуть себе труды его? Вечно алкают, покуда не почувствует душа, что град сей есть узилище с зелеными острожными стенами лозы и терниев, и вечно придется работать, день за днем напролет, лишь затем, чтоб удержать жалкие плоды труда своего; работать вечно день за днем, лишь ради слякотного пола под ногами да кровли облаков, порой столь низких, что заставляют ходить согбенным… Пол да кровля, да зеленые древесные стены острога. Истинно так. Город? Пусть он растет — но пребудет ли? Пусть он растет, ширится, и число жителей множится — но пребудет ли? Нет. Вековечный лес, и грязь, и река все равно одолеют, ибо они суть порождения земли. А город — дело рук человеческих. Истинно так. Не пребудет новое, человеком сотворенное. Разве есть в этих краях такое, о чем можно сказать: Смотрите, вот это новое? Нет, все сущее здесь — было уже в веках, бывших прежде нас. [9] Истинно так.

…Позевывая, бредешь ты к дому, по пояс в дымке, стелющейся по земле, теряешься в смутных сомнениях: то ли спишь — а то ли и не спишь, то ли грезишь — а то ли и не грезишь. Явь ли это? Земля под глухим ватным одеялом — вроде сон, эта пушистая тишина подобна безмолвию во сне. Воздух так недвижен и тих. И лисицы не лают в лесах. И вороны не каркают. И утки не летят над рекой. И ни единой ноты еще не взял обычный рассветный ветерок на листьях крушины. Очень тихо все. Если не считать того ненавязчивого, прелестного влажного посвиста…

А простор? Разве проспекты не говорили, что есть тут где разгуляться душе? Возможно, да только если со всех сторон эти адские дебри, душа рискует в них заблудиться. Ведь не видно ж ничего дальше пары сотен шагов, куда ни глянь. Дома, на равнинах: вот там — просторы. Согласен — на равнинах чувствуешь щемящий холод в животе, когда озираешься окрест и видишь только то, что было прежде, да полынь сколько хватает глаз. Но воистину можно освоиться, привыкнуть и освоиться с пустотой — точно так же, как осваиваешься с холодом или мраком. Здесь же, где… здесь, где глаз упирается в поваленные деревья, гниющие подо мхом, в дождь, вечно жующий ландшафт, в реку, что течет в море, а море все никак не наполнится… во все это… в такое, как… слов нет у души… во все эти кустики-лютики, в птичек-зверюшек, рыбок и насекомых! Нет, речь не об этом. Во все, чему конца-края нет. Разве не видите? На меня это все навалилось столь мощно и стремительно, что я сразу понял: никогда мне с этим не освоиться! Впрочем, речь, опять же, не об этом. Я просто хочу сказать, что не мог поступить иначе — выбора не было; Бог свидетель… У меня не было выбора!

…Забывшись в движении, суешь руку в короб с гвоздями и достаешь несколько. Зажимаешь их зубами, подхватываешь молоток, идешь вдоль стены, над которой трудился, отрешенно размышляя: вспорет ли стук молотка эту перинную тишину, или же будет съеден туманом, утонет в реке? Ты замечаешь, что ступаешь на цыпочках…

По прошествии второго года Йонаса неудержимо потянуло из Орегона на родину, в Канзас. По прошествии третьего года тоска эта уже углем жгла его изнутри, постоянно. Но он не осмеливался поведать о ней своей семье, особенно первенцу. Три года дикости и дождей, размочившие в Йонасе тугой, солидный крахмал равнинного жителя, его сыновей, напротив, напитали крепостью зарослей ежевичника. Три мальчика росли и росли в этой глуши, как прочая флора и фауна. Росли не физически — нет, они, как и большинство в роду, были низкорослы и жилисты, — но становились жестче, крупнее с виду. Они видели, как после каждого нового паводка в неистовых глазах отца все пуще разгоралось отчаяние, в то время как собственные их глаза обращались в зеленое стекло, а лица бронзовели крепкой кожей.

— Бать, — бывало спрашивал Генри с улыбочкой. — Что-то вы невеселы. Какая печаль-то?

— Печаль? — Йонас скользил пальцем по Библии. — «Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь». [10].

— Вот как? — Генри пожимал плечами и уходил, пока отец не успевал развить мысль. — Подумать только.

На темном чердаке лавки кормов мальчики шепотом перешучивались насчет дрожи в отцовских руках и визгливых срывов голоса, некогда туго переплетенного в кожу, как молитвенник перед проповедью.

— Он все больше смахивает на течную суку: глаза блестят, губы трясутся, дергается весь. — И они смеялись в подушки, набитые кукурузной обверткой. — У него будто чесотка, весь извелся. Знаете, что он путается с красномясыми в Сискалу? А уж там у любого зачешется, точно вам говорю.

Шутили и смеялись, но за их ухмылками уже тогда сквозило презрение к старому Йонасу за то, что уже тогда старый Йонас обречен был совершить.

…Идешь вдоль стены, смазывая плечом бусинки свежей смолы, самоцветами высыпавшие на свежей древесине. Идешь медленно…

В самые сильные холода семья жила в городе, в лавке кормов, а в остальное время — в большой палатке на том берегу, где они строили дом, который, как и все на той земле, рос и рос месяц за месяцем — с неторопливым, немым упорством, будто наперекор всему, чем Йонас мог замедлить этот рост. Самый дом начинал угнетать Йонаса. Чем больше он становился, тем больше росли отчаяние и безысходность Йонаса. Вот стоит на берегу это проклятое строение, огромное, некрашеное, без души, без Бога. С не застекленными окнами дом напоминал деревянный череп, взирающий на катящую мимо реку черными глазницами. Больше похожий на гробницу, нежели на дом. Больше похожий на обитель мертвых, думал Йонас, нежели на место, где «жизнь начать с начала». Ибо земля эта была пропитана смертью, эта изобильная земля, где деревья росли на глазах, где Йонас сам видел, как гриб проклюнулся сквозь тушку утопшего бобра и уже через несколько неуловимых часов распростерся над нею своей шляпкой, — эта благодатная земля сплошь пропитана влажной и жуткой смертью.

— Бать, ей-богу, вы какой-то в край затурканный, точно говорю. Хотите, заскочу к Гриссому за вашими солями, когда в городе буду?

Пропитана и переполнена! Чувство это преследовало Йонаса наяву и кошмарами терзало по ночам. О, Иисусе, свет животворящий, — наполни мрак. Его душило. Его топило. Ему казалось, что как-нибудь он проснется туманным утром с глазами, поросшими мхом, а одна из дьявольских поганок в этой хмари прободеет его собственную грудь.

— Нет!

— Что, бать?

— Я сказал, не надо солей. Лучше — чтобы заснуть! Или проснуться! Или — или чтоб развеять эту хмарь! — …свисающую с рук-суков серыми затхлыми стягами. Во сне скользишь вдоль дощатой стены, глаза шарят по зашторенному утру… Слизни выводят на досках блестящие в ночи письмена. Этот шиповник говорит тебе о чем-то многими своими медленными пальцами… о чем? о чем? Постное лицо его клонится, вырванное из сна, а он идет вдоль стены, он подносит руку ко рту, где поседевшие усы щетинятся гвоздями. Вот он останавливается, рука по-прежнему поднята, лицо по-прежнему склонено. И подается вперед, тянет шею, силясь различить нечто в нескольких ярдах впереди. Туман, устилающий реку, задрал уголок, разверзся маленьким круглым окошком. В эту брешь Йонас видит, что за ночь в берегу появилась еще одна вымоинка. Еще несколько дюймов грунта сгинули в реке. От этой вымоинки — и тот шипящий присвист: так река с восторженной невинностью взасос целует берег, отрывая от него новые кусочки. Йонас смотрит и вдруг его осеняет, что это не берег уступает дорогу реке, как можно подумать. Нет. Это река разрастается вширь. И через сколько же зим своенравное течение доберется до фундамента, подле которого стоит сейчас Йонас? Десять лет? Двадцать? Сорок? Да какая, в сущности, разница?

(Ровно сорок лет спустя на мол неподалеку от рыболовной станции заехала машина. Автомобильное радио разбрасывало гнусавые переборы хилбилли над бухтой, усеянной чайками. Два моряка на побывке после тихоокеанского похода травили своим ахающим зазнобам несусветные байки о зверствах япошек. Вдруг морячок на переднем сиденье замолк и ткнул пальцем в желтый пикап, застывший на косогоре у самого края воды:

— Гляньте-ка, уж не старик ли это Генри Стэмпер со своим сынком Хэнком? Что это за хрень у них в кузове?).

Будто во сне, по-прежнему пялясь вниз, на вымоину, Йонас проводит языком по шляпкам гвоздей, что у него во рту. Хочет вернуться к дому, но снова замирает, и лицо его озадаченно хмурится. Он берет один из гвоздей квадратной ковки и подносит к глазам. Гвоздь тронут ржавчиной. Рассматривает другой гвоздь — там еще больше ржавчины. По очереди он берет гвозди изо рта и смотрит на них, подолгу вглядывается: легкая присыпь ржавчины уже пометила металл, подобно грибку. А ведь ночью дождя не было. На самом-то деле выдалось целых два невероятных дня без дождя, потому-то он и не потрудился накрыть короб с гвоздями крышкой после вчерашней работы. Но с дождем или без, а гвозди поржавели. За ночь. Целый короб, пришедший из самого Питтсбурга… четыре недели в пути — и сияли, что серебряные монетки… и поржавели за ночь…

— Ей-ей, а знаешь — похоже на гроб! — воскликнул моряк.

…Итак, кивая самому себе, он бросает гвозди в короб и кладет молоток на росистую траву, затем идет едва ли не по пояс в тумане к реке, садится в лодку и гребет на тот берег, где под навесом у грунтовки живет кобыла. И забирается на кобылу, и скачет обратно в Канзас, к сухим, дощато-ровным прериям, где полынь сражается за худосочную почву, где степные зайцы грызут колючие бочонки кактусов в поисках влаги, а гниение — неспешное и незаметное под небом из жженого кирпича.

— Точно гроб! В контейнере, навроде железнодорожного.

— О, глянь, чего они делают!

Другой моряк и его подруга тотчас выпутались из объятий, и все четверо принялись глазеть, как мужчина и мальчик на пристани выгружают что-то из своего пикапа, волокут это что-то по доскам, сваливают это что-то в воду бухты, затем возвращаются к пикапу и уезжают. Моряки и две их девушки сидели в машине, наблюдали, как ящик покачивается и медленно, долгие минуты, тонет. И под пение Эдди Арнольда:

Дым на небе, на земле и над водо-о-ой:
Наши флот с пехотой рвутся в бо-о-ой… [11]

Ящик грузно накренился и окончательно исчез под водой, оставив по себе расходящиеся круги и поминальные пузырьки, ушел вниз, в ил и водоросли, чьи зелено-бурые и лилово-бурые склизко-резиновые авеню патрулируются крабами с глазами на стебельках, караулящими унылое скопище бутылок, старых труб, холодильников, сдутых шин, потерянных навесных моторов, битого фаянса и прочих мусорных декораций дна бухты.

В пикапе, откатившем от причала, некрупный, но туго скрученный мужчина с бутылочно-зелеными глазами и седеющими волосами пытался унять любопытство своего шестнадцатилетнего сына воспитательными щелчками по кумполу:

— Ты о чем, Хэнки? Не прочь прокатиться в Куз-бэй и присмотреть за своим стариком, чтоб не нарезался, а? За мной глаз да глаз — и трезвый, что твой ватерпас!

— А что там было, папа? — спросил мальчик (даже не догадывался тогда, что это гроб…).

— Где — там?

— В том здоровом ящике.

Генри засмеялся:

— Мясо. Старое мясо: я не хотел, чтоб оно провоняло всю округу.

Мальчик украдкой глянул на отца — (Старое мясо, говорит… Папа сказал… А я ведь ни о чем таком и не догадывался, грешно сказать, еще сколько-то месяцев, пока не заявился Мозгляк Стоукс — он тут у нас в городе вроде как «старый каркун» — так вот, он был у нас дома с визитом, отвел меня в уголок, и мы сидели с ним добрых полчаса — недобрых полчаса, — я весь извертелся, а он всю дорогу лапал меня своими потными грабками — то на колено положит, то за руку схватит, то по головке погладит, то еще где, куда дотянется — будто никак не успокоится, покуда не пересажает на меня всех бацилл, которыми торгует.

— Ах, Хэнк, Хэнк, — говорил он, тряся головой на шее, которая у него не толще его костлявого запястья. — Мне это очень неприятно, но мой христианский долг — поведать тебе тягостную правду жизни. — «Неприятно» — вот ведь трепло. Да он как вурдалак: все кости перемоет-разгрызет, вместо того, чтоб с ходу, без обиняков выложить. — Правду о том, кто был в ящике. Да, я уверен, что кто-то должен поведать тебе про твоего дедушку, про его первые годы в этих краях…) — но ничего не сказал. Они ехали молча.

(— …в те первые годы, Хэнк, дитя мое… — Старик Стоукс откинулся назад и глаза его подернулись поволокой. — …все было не так, как нынче. Твоя семья пока еще не имела больших лесозаготовок. Да… Да, твоя семья, можно сказать, страдала от ужасных злосчастий… в ту пору…).

В то туманное утро старший сын, Генри, первым проснулся и обнаружил, что отец исчез. Генри поднял молоток и — вместе с братьями Беном и Аароном — сделал в тот день больше работы, чем за всю прошлую неделю.

И хорохорился:

— Мы их всех за хвост оттаскаем, парни! Так-то. И черт бы их подрал.

— Что, Генри? За что оттаскаем?

— За хвост, дурилка! Мы покажем этим городским задротам, как хихикать над нами в свои бороденки. Всей этой шайке Стоукса. Мы им покажем. Поддадим жару в аду и поджарим это болото себе на завтрак.

— А с ним-то что?

— С кем? Со стариком «Все-Тлен-и-Суета»? Со стариком «Что-Проку-Лять-Под-Солнцем»? Да хуй с ним. Разве он не определился с кристальной ясностью? Разве не понятно, что он сдулся? Сдрейфил?

— Да, а если он вернется, Генри?

— Вернется, на брюхе приползет, и даже тогда…

— Но, Генри, а что, если он не вернется? — спросил Аарон, младший. — Как мы без него?

Чеканно:

— Да уж как-нибудь. Мы поджарим это болото! Поджарим! — И сталь его молотка долбила упругие белые доски.

(Так я впервые услышал от Мозгляка Стоукса о том, как батяня старика Генри, Йонас Стэмпер, обесчестил Генри и всех нас. А потом узнал от дяди Бена, как сам Мозгляк, оказывается, столько лет намеренно бередил эту папину рану. Но уже от самого папы я узнал, во что это все вылилось, как бесчестье и уколы произвели на свет его броневую заповедь. И не то чтобы папа пришел ко мне и рассказал. Нет. Может, какие-то отцы и разговаривают со своими сыновьями на такие темы, но старик Генри — даже не заикался. Зато он сделал кое-что другое. Написал эту заповедь для меня — и повесил мне на стену. Говорят, в тот самый день, как я появился на свет. Но прошло немало времени, прежде чем я понял, к чему это. Шестнадцать лет. И даже тогда узнал я об этом не от самого старика, а от его жены, моей мачехи, девчонки, которую он притащил с Востока… Но — все по порядку…).

Они обнаружили, что Йонас забрал все деньги из лавки кормов и ничего им не оставил, кроме самого здания, жалких остатков нераспроданного товара да недостроенного дома на том берегу реки. Товар — преимущественно семена, которые не обещали прорасти хоть какой-то зеленью раньше весны. Соответственно, в ту зиму они выжили главным образом за счет благотворительности самой зажиточной семьи в тех краях — семьи Стоуксов. Джереми Стоукс был местным теневым губернатором, мэром, мировым судьей и ростовщиком — и все эти должности заполучил он по старому неписаному закону: «Кто Посмел — Тот Поспел». Перво-наперво он поспел завладеть огромным пакгаузом, брошенным «Компанией Гудзонова Залива». Джереми там обосновался. Когда не нашлось желающих его оттуда выдворить, он превратил пакгауз в первый городской «универмаг» и заключил премилую сделку с каботажниками, заходившими в бухту раз в два-три месяца, премиленькую сделочку: они получали немножко сверху за то, что не торговали ни с кем, кроме него.

— Это потому, что я член клуба, — объяснял он, только никогда не распространялся, какого именно. Лишь туманно намекал на некое таинственное братство торговых моряков и купечества на Востоке. — И я намерен, друзья и товарищи мои первопроходцы, всех вас ввести в этот клуб: я не жадный.

«Не жадный»? Да не то слово! Разве не поддержал он несчастную миссис Стэмпер с отпрысками, когда их бросил глава семейства? Семь месяцев привозил им припасы его старший сын, тощий, бледный, как глоток воды, Мозгляк Стоукс, парень, который не только носил гордое звание белого аборигена, редкое в округе, но и был едва ли не единственным жителем городка, который сплавал аж в Европу.

— Никто из местных коновалов, — заметил раз Аарон, — не способен в полной мере оценить колорит кашля Мозгляка. — Привозил каждодневно, семь благодатных месяцев.

— А взамен отец просит лишь об одном, — сказал этот паренек по истечении срока щедрости, — чтобы вы вступили в «Кооперацию Ваконды». — Он протянул матери заточенный карандаш и лист бумаги. Она извлекла очки из черного кошелька и долго изучала документ.

— Но… это значит… наш магазин?..

— Просто формальность.

— Подпиши это, мама.

— Но…

— Подпиши.

Это сказал Генри, старший. Ступил вперед, взял у матери бумагу и положил ее на доску. Сунул карандаш в руку матери:

— Просто подпиши.

Задохлик разулыбался, украдкой поглядывая на документ:

— Спасибо, Генри. Весьма разумно. Став пайщиками, вы вправе рассчитывать на определенные скидки и льготы…

Генри засмеялся — странноватым, жестким смехом, что появился у него недавно, смехом, способным как нож перерезать нить любой беседы:

— О, думаю, мы и без «определенных льгот» себе завтрак поджарим. — Он подхватил бумагу и помахал ею, держа чуть-чуть за пределами досягаемости благодетеля. — Наверно, и без пая где-то там как-нибудь протянем.

— Генри… старина… — Мозгляк многозначительно сощурился, следя за дразнящими движениями документа, и принялся декламировать, пародируя отца и сам того не сознавая: — Мы основатели новых рубежей, труженики нового мира — мы должны бороться плечом к плечу. Совместными силами…

Генри расхохотался и сунул бумагу ему в руку. Затем наклонился, подобрал несколько голышей, рассыпанных по речному берегу. И пустил один по раздольной серо-зеленой водной глади, с блеском:

— Да, думаю, определенно, поджарим.

Не видя должного восторга, благодетель впал в легкое уныние.

— Генри, — тихо сказал он снова и тронул Генри за локоть двумя своими пальцами, тонкими, как сосульки, — я родился на этой земле. Я вырос здесь, в глуши и дикости. И я-то уж знаю, зачем первопроходцу нужны друзья. Чтобы выжить. И… ты мне по правде нравишься, старина. Не хотелось бы видеть, как всякие неукротимые стихии вынудят тебя уйти отсюда. Как… некоторых.

Генри разом швырнул в реку всю горсть гальки:

— Никто никуда не идет, Бобби Стоукс, Мозгляк Стоукс, больше никто никуда не идет!

И вновь рассмеялся тем же яростным смехом, презревающим мрачность и робкий фатализм людей. И под этот смех камешки медленно истаяли в речной воде.

А спустя годы, когда, благодаря тому же яростному упорству, он обрел состояньице и лесозаготовку, чьи масштабы ограничивались лишь числом родственников, перебравшихся сюда, чтобы работать на него, — одним прекрасным утром Генри переправился через реку к гаражу, подле которого нарисовался развозной грузовичок Мозгляка.

— Утро доброе, Генри! Как Генри Стэмпер-младший?

— Шумно, — ответил Генри, скосив глаза на старого приятеля, жердью торчавшего у дверцы машины. Мозгляк прижимал к бедру какой-то ободранный бурый пакет. — Ага. Шумно и прожорливо! — Он замолчал, продолжая коситься.

— О! — Мозгляк вдруг вспомнил про пакет. — Вот что пришло тебе сегодня утром. Надо полагать, в Канзасе прослышали о рождении.

— Надо полагать, так.

Мозгляк скорбно поглядел на бандероль:

— Да, это из Канзас-Сити. Родич, наверное?

Генри ухмыльнулся в кулак — этот жест был излюбленным у Мозгляка, прикрывавшего рукой свой лающий кашель, и люди в городке порой задавались вопросом, не перенял ли Генри это движение, чтобы досадить своему угрюмому компаньону.

— Что ж… — Он рассмеялся — такую Мозгляк развел суету. — Поглядим, что за хрень он там прислал.

Мозгляк уж раскрыл карманный нож, чтобы перерезать бечевку. В пакете оказалась настенная тарелка — трогательная безделушка, таких навалом на сельских ярмарках. Резного дерева херувимчики обрамляли медный барельеф: Иисус несет ягненка на руках по цветущему лугу. Выпуклыми медными буквами: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Матф. 6», [12] — а записка гласила: «Это моему Внуку. Дай Бог ему обрести к зрелости Христианской Любви, Сочувствия и Милосердия больше, нежели в иных моих родичах, кои никогда не понимали меня и не общались со мной. Йонас А. Стэмпер».

Мозгляк пришел в смятение:

— Ты хочешь сказать, что ни разу не написал несчастному старику? Ни разу? — Мозгляк был не просто в смятении, он был в ужасе. — Ты ужасно его обидел!

— Думаешь? Что ж, попробуем это как-нибудь уладить. Давай-ка съездим ко мне! — И в комнате матери ужас Мозгляка усугубился до полного оцепенения и неверия глазам своим: Генри замазал тарелку унылой желтой масляной краской. Подсушил краску на пламени записки и толстым красным карандашом, каким отмечают размер на спиле бревна, окончательно выразил словами то, что, по его разумению, было всего лишь хорошим напутствием сыну, а по сути — квинтэссенцией того родового греха, который Йонас узрел в глазах своего отпрыска в тот далекий солнечный день в Канзасе: сидя на краю кровати, где расположилась сорокапятилетняя женщина, на которой Генри женился после смерти матери, в присутствии Мозгляка, застывшего с истукански вытянувшимся лицом, а также при младенце, надрывавшем легкие, Генри старательно начертал собственный наказ поверх выпуклых медных слов Христа — скорчившись над тарелкой, ухмыляясь своею свирепой, беспардонной ухмылкой, смеясь над протестами жены, изумлением Мозгляка и над тем, что бы сказал благочестивый старый Йонас, увидь он сейчас свой подарок.

— Вот теперь порядочек! — Генри разогнулся, вполне довольный своей работой, подошел к стене и прибил тарелку над огромной колыбелью, которую он и его парни с лесопилки соорудили для Генри-младшего. (Эта чертова уродливая штуковина провисела над всем моим детством. НЕ УСТУПАЙ И ДЮЙМУ! Папашиным размашистым, неуклюжим почерком. Эта мерзейшая, гнуснейшая, отвратнейшая желтая краска и по-детски корявая красная надпись. НЕ УСТУПАЙ И ДЮЙМУ! Что-то наподобие девизов в дежурке сержанта морской пехоты, или же вроде тех бодреньких напутствий, которыми тренер Льюллин размалевал бы всю стену раздевалки. НЕ УСТУПАЙ И ДЮЙМУ! Да, очень похоже на подобные лозунги, «Рога-вперед, копыта-в-землю!», каких я повидал с добрую тысячу, точь-в-точь, за тем лишь отличием, что этот похоронил картинку с Иисусом и барашком под корявой нашлепкой масляной краски, похоронил вместе с теми завитушками слов, какие можно было прочесть пальцами ночью, когда гасли все огни: «Блаженны кроткие…» и так далее, и тому подобное… Эта штука висела, а я ни сном ни духом, к чему это все, пока не стукнуло мне шестнадцать и пока она не рассказала мне, что знала. Тогда я припомнил, что сказал мне Мозгляк, что сказал мне старик, — и прицепил все это к женщинам. Занятно, как много порой требуется времени, чтобы все сошлось, и как этакий вот знак может годами висеть незамеченным прямо у тебя над головой; а когда же наступает озарение, ты хлопаешь себя по лбу, понимая, насколько заметным был для тебя этот знак, хоть ты и не ведал того…).

Когда Хэнку исполнилось десять, его мать, всегда хмурая, бесцветная и неблизкая — и почти полная копия неведомой бабушки, которой он никогда не видел — слегла в одной из темных комнат старого дома, пару месяцев промучилась жаром, потом в одно утро встала, умылась, постирала и умерла. Она смотрелась в гробу такой естественной и неизменившейся, что мальчику стоило труда оживить в памяти разговоры с нею — ее типичные фразы, интонации — убеждая себя в том, что хоть когда-то она была чем-то большим, нежели это безмятежное изваяние, покоящееся в атласных оборках.

Генри же не истратил на нее и половины подобных мыслей. Мертвые есть мертвые — так он смотрел на вещи; в землю их — и жить с живыми. Поэтому, едва расплатившись с Лилиенталем, гробовщиком, он выдернул гвоздику из одного венка, приколол ее к лацкану своего траурного костюма, сел на поезд в Нью-Йорк и пропал на три месяца. Три драгоценных месяца, в самый разгар валочного сезона. Младший брат Генри Аарон остался с семьей в доме — присматривать за мальчиком. Жена Аарона забеспокоилась о девере в первые же недели его загадочного отсутствия, растянувшегося на месяцы.

— Уже два месяца. Бедняжка, он так горюет. Его сердце разбито, как никто из нас и помыслить не мог.

— Хрен там «сердце разбито»! — сказал Аарон. — Он настропалился на Восток подыскать девчонку на хозяйкино место.

— Тебе-то почем знать? У Генри есть кто знакомый, что ли, там, на Востоке?

— Коли и так — мне не докладывалось. Но я знаю, что на уме у Генри: бабы на Востоке водятся, только так. Нужна баба — езжай на Восток и выбирай.

— Но это ж бред! Бедняге пятьдесят с гаком. Какая разумная женщина…

— Хрен там «разумная»! Генри ищет бабу, которая сгодится в матери маленькому Хэнку. А как найдет такую, ее разумность и гроша ломаного стоить не будет: пойдет как миленькая! — Аарон раскурил трубку, улыбнулся с приятством — за долгие годы он привык сидеть и наслаждаться видом мира, идущего туда, куда потащит его за нос Генри. — Хочешь, поспорим, что бедный старик вернется сюда с подружкой?

Генри в ту пору стукнуло пятьдесят один. Но всякий, кто видел, как он шагает про улицам Нью-Йорка — с мальчишеской ухмылкой, при черном котелке, в уголках глаз морщинки, похожие на свежие трещины в старом пне, — с легкостью дал бы ему и вдвое больше, и вдвое меньше. Для случайного наблюдателя он был скорее архетипом, нежели человеком: деревенщина в столице, неотесанный мужлан из захолустья с молодеческой пружинистой поступью и старческим лицом; жилистые запястья — слишком выпирают из рукавов сюртука, словно только что взятого в похоронном бюро; длинная шея — слишком торчит из воротничка. Со своей не стриженной гривой, седой, как шкура старого волка, и с зелеными глазами, возбужденными и блестящими, он смотрелся персонажем газетных рассказов в картинках про внезапно разбогатевших старателей. Он смотрелся человеком, способным ругнуться в лучшем салоне и сплюнуть на превосходный ковер. Он смотрелся кем угодно, только не достойным женихом для юной благовоспитанной девицы.

В то лето Генри сделался притчей во языцех: он со своим котелком и похоронным сюртуком до самого отъезда был желанным гостем на всех вечеринках, куда его приглашали потехи ради. Потеха достигла апогея, когда Генри объявил, что нашел женщину, на которой намерен жениться! Гости были в полном восторге. Поистине прелестно, пикантнее любого салонного фарса. И не над выбором его смеялись приятели: в глубине души они даже изумились, что этому заскорузлому дурню достало вкуса положить глаз на самую миловидную, самую остроумную и очаровательную юную студентку, что приехала домой на каникулы из Стэнфорда. Вся соль была в охальной дерзости, в лукавом нахальстве старого дровосека, покусившегося возмечтать о такой девушке. Над этим и потешались приятели. А старый пройдоха Генри, который и сам никогда не прочь был похихикать, клоун клоуном расхаживал по гостиной, охлопывая себя по тощим бокам, прищелкивая широкими брезентовыми подтяжками, — и смеялся вместе со всеми. Но приметил, что общее веселье вдруг сделалось куда как жидковатым, когда он увлек из гостиной раскрасневшуюся и смущенно хихикавшую студентку. И догадывался, что смех тот стих вовсе, когда через пару недель настойчивых ухаживаний он снова отправился на Запад, увозя с собою эту девушку уже невестой.

(Даже после того, как Мозгляк рассказал про тарелку, она казалась мне чуть ли не мухой на стене, — пока не стукнуло мне шестнадцать; когда Майра впервые вошла ко мне спальню. По сути, шестнадцать мне исполнилось только-только. Это был мой день рождения. От всех домашних я получил подарки — всякие бейсбольные причиндалы, — но не от нее. Я и не ждал подарка: фиг чего дождешься от нее, разве что ответа на «который час?». Я думал, она даже не знает, сколько мне лет. Но, похоже, она просто ждала, когда лет будет довольно, чтобы оценить ее подарок. Она просто вошла — и встала…).

Возможно, больше приятелей изумился лишь один человек — сама девушка. Ей было двадцать один, и год оставался до выпуска из Стэнфорда. Темноволосая, изящная, тонкокостная (этакая забавная птица, стояла, будто диковинная редкая птица, чьи глаза вечно устремлены в небо…) У нее в Менло-Парке было три лошади в личной конюшне, два воздыхателя, один из них — заслуженный профессор, и попугай, обошедшийся ее отцу в Мехико-Сити в двести долларов; она отказалась от всего.

(Стояла — и все.).

Она активно посещала с дюжину всевозможных кружков и клубов в районе Залива и не меньше — в Нью-Йорке, где проводила лето. Жизнь ее семьи текла ровно, как и жизнь всех ее друзей. И хоть на Восточном Побережье, хоть в Стэнфорде, список приглашенных на ужин у нее неизменно перерастал за сотню. И все это было отринуто. Ради кого? Ради несуразного старого лесоруба в какой-то грязной деревне дровосеков к северу от края Земли. Чем думала она, разрешив подбить себя на столь неравноценный размен? (Она и смотрела как-то по-птичьи, забавно: знаете, голова вполоборота, взгляд ни к чему не приклеивается, но будто проходит насквозь, проходит так, будто она может видеть нечто, не зримое больше никому; и что б она там ни видела, порой это пугало ее, точно призрак.

— Я одинока, — говорит она.).

Она прожила первый свой год в Ваконде, теряясь в догадках, какое же помутнение обуяло ее. («Я всегда была одинока. Одиночество всегда было во мне, словно полость…») По истечении второго года она бросила недоумевать и решительно настроилась на отъезд. Она уж вынашивала тайные планы бегства, как, словно из сумрачного сна, выскользнуло нечто, и вцепилось в нее, и вынудило повременить с отбытием на несколько месяцев… считаные месяцы… и тогда уж она уедет, уедет, уедет — или по крайней мере у нее будет такое маленькое нечто в оправдание ее житья в северных лесах. («Я думала, Генри заполнит эту полость. Потом думала, что ребенок…»).

Так Хэнк обзавелся младшим братом, а Генри — вторым сыном. Отец, занятый своими лесозаготовками, не особенно-то и заметил это благословенное событие — разве лишь при крещении нарек младенца Лиланд Стэнфорд [13] Стэмпер, в чем видел дань почтения своей молодой жене. Он протопал в ее комнату в Ваконде, гремя шипованными ботинками, притащив с собою опилки, грязь и вонь машинного масла, и объявил:

— Малышка, я подумал — и разрешаю тебе назвать парня в честь этой твоей школы, по которой ты всю дорогу плачешься. Как тебе такое?

Он говорил в меру напористо, чтобы пресечь любые возможные протесты, — и она лишь вяло кивнула. Кивнув в ответ, Генри с гордым видом протопал вон из комнаты.

С тем он посчитал долг вежливости исполненным. А двенадцатилетний Хэнк, сосредоточенно шуршавший журналами в приемной, казалось, решил и вовсе проигнорировать прибавление семейства.

— Хочешь взглянуть на своего маленького братика?

— Не братик он мне!

— А тебе не кажется, что нужно хоть что-то сказать твоей новой маме?

— Она-то мне ничего никогда не говорит! — (Что было почти правдой. Она не говорила ничего, кроме «здравствуй-досвиданья» до того самого моего дня рождения, когда зашла. Конец весны; я валяюсь на кровати, маюсь сломанным зубом: маханул битой на вынос, да невпопад, ну и вынесло мне; башка раскалывается от боли. Эта тетка мельком смотрит на меня, затем куда-то вдаль, подходит к окну, трепещет, будто птица, бьющаяся в стекло. Она одета в желтое, у нее длинные иссиня-черные волосы. В руке у нее детская книжка, которую она мелкому читает. Ему сейчас года три-четыре, я слышу, как он бузит за стеной. Она стоит у окна, вся из себя трепетливая — наверно, ждет, чтоб я сказал что-нибудь про ее одиночество. Но я ничего не говорю. И тут ее взгляд падает на тарелку, прибитую над кроватью…).

В последующие годы Генри не больно-то баловал вниманием своего второго сына. От первенца он требовал, чтобы тот вырос сильным и самостоятельным, в отца, второму же позволил быть просто ребенком — глазастым малышом с белой кожей матери и такой наружности, будто в жилах его струилось обезжиренное молоко, коротать детство в одиночестве, в комнате рядом с материной, делая все, что заблагорассудится ребенку, избавленному от опеки. (Она долго смотрит на тарелку, вертит томик в руках, затем глядит на меня. Я вижу, как на ее глаза наворачиваются слезы.).

Мальчиков разделяли двенадцать лет, и Генри не видел нужды сводить братьев. Зачем? Когда малышу Ли было пять и его сопливый нос утыкался в книжку детских стишков, Хэнку было семнадцать и они с приятелем Джо, сыном Бена, успели извалять свой подержанный «хендерсон» во всех канавах от «Коряги» в Ваконде до «Ранчо „Мелодия“», танцзала в Юджине.

— Братья? Ну и что с того? Чего их в одну кучу-то? Если Хэнку нужен брат, так у него есть Джо Бен; они всегда были что твои яйца в глазунье, и Джо у нас больше торчит, чем при папаше, который знай себе шляется-кобеляется по всему округу. А у маленького Лиланда Стэнфорда есть мама…

— Но кто, — вопрошали бездельники, спускавшие гроши в «Коряге», — есть у мамы маленького Лиланда Стэнфорда? — Нежное трепетное создание, прожившее лучшие свои годы в той берлоге на другом берегу реки, со старпером вдвое себя старше. Прожившая — после того, как снова и снова клялась перед всеми, кому дело до нее было, что уедет на Восток, едва малыш Лиланд пойдет в школу… и когда это было?

— …Так кто же есть у нее? — Мозгляк Стоукс размеренно качал головой, и горести всего человечества отражались на его лице: — Я просто думаю о девочке, Генри. Ты-то по-прежнему силен, но уж не такой жеребчик, каким был когда-то. Разве не боязно тебе за нее, что день-деньской сидит совсем одна?

Генри лукаво косился, подмигивал, ухмылялся в кулак.

— Чего менжуешься, Мозгляк? Кому судить, такой я или не такой? — с индюшачьей скромностью. — К тому ж есть мужики, которых природа так осчастливила, что им и не надобно лезть из кожи вон каждую ночь. При их-то стати и… особенностях, они могут удержать бабу на крючке чистой памятью, и дикой надеждой, что случившееся однажды грянет снова!

И никаких других мыслишек о причинах жениной верности не заплывало в безмятежную гавань стариковской самоуверенности. Невзирая на все намеки и сплетни, он ничем не объяснял ее четырнадцатилетнего прозябания в этом мире древесины, кроме как упорной преданностью чистой памяти и дикой надежде. И даже потом. Когда она заявила, что собирается на время покинуть Орегон, чтоб отдать Лиланда в приличную школу на Востоке, щит его тщеславия не получил ни единой царапины.

— Это она о малыше печется, — объяснял Генри. — О малом. Кашель у него какой-то нехороший, а тутошние врачи в полных непонятках. Может, астма. Док думает, что лучше перебраться в местечко посуше — так тому и быть. Но уж она-то, губы не раскатывайте, сама не своя от разлуки со своим ненаглядным старичком: плачется, мечется что ни день… — Он сунул в кисет бурые пальцы, придирчиво осмотрел щепоть табаку. — Уж так извелась из-за этой разлуки — у меня у самого сердце разрывается. — Разместив табак между десной и нижней губой, он, ухмыляясь, окинул компанию быстрым взглядом: — Да уж, ребята, кому-то дано, кому-то нет.

(По-прежнему плача, она склоняется, дотрагивается пальцем до моей распухшей губы, а затем внезапно запрокидывает голову, и ее взгляд снова падает на тарелку. Будто наконец-то на нее снизошло некое озарение. Дичь какая. Она прекратила плакать вдруг, будто обрубило, и затряслась, точно северным ветром ужаленная. Вот медленно откладывает книгу, тянет руки и берется за тарелку; я знаю, снять ее нельзя, тарелка приколочена парой двухдюймовых гвоздей. Безуспешно. Затем она коротко, звонко хмыкает и глядит на тарелку, по-птичьи склонив голову:

— Вот если бы ты зашел в мою комнату — и я отправила бы Лиланда в детскую, — как думаешь: она еще будет на тебя влиять? — Я отвожу глаза и мямлю что-то, мол, не понял, куда она клонит. Она награждает меня этакой отчаянной, загнанной ухмылкой и берет за мизинец, словно я совсем невесомый и меня можно поднять вот так, за пальчик. — То есть перейти в соседнюю комнату, в обитель моего мира, где ни ты не будешь видеть ее, ни она не будет видеть тебя — как думаешь, тогда сможешь? — Я смотрю на нее все так же тупо и спрашиваю: смогу что? Она лишь кивает на тарелку, и все улыбается мне. Потом говорит: — А ты никогда не интересовался, что это за уродство висит над твоей кроватью уже шестнадцать лет? — И все тянет меня за мизинец. — И не думал о том, какое одиночество может оно породить? — Я мотаю головой. — Что ж, просто зайди в соседнюю комнату — и я объясню тебе. — А я, помнится, думаю: «Господи, она ведь и вправду подкинет меня за пальчик…»).

— Ты не усекаешь, — Мозгляк, запинаясь, крикнул Генри, когда тот шагал уже к дверям салуна. — Генри, ты ведь не усекаешь! Ты не думаешь, что… — Неохотно, словно извиняясь, будто его, ради блага старого друга, конечно, вынудили задать этот мучительный вопрос. — …что ее отъезд… как-то связан с уходом Хэнка в армию? В смысле, она решила уехать как раз тогда, когда он решил туда завербоваться?

Генри остановился, почесал нос.

— Может быть, Мозгляк. Почем знать… — Одернул куртку, вжикнул «молнией» до подбородка и поддернул воротник. — Разве что она объявила о своем отъезде за несколько дней до того, как Хэнк только лишь заикнулся о своем желании пойти в армию. — Он пронзил Мозгляка победоносным взглядом и хлестнул ухмылкой, похожей на туго натянутый трос. — Ладно, покеда, черномазые!

(А в соседней комнате, помнится, я подумал: она права насчет тарелки. Приятно убежать от взгляда этого богомерзкого страшилища. Но я обнаружил, что просто оказаться в другой комнате — еще не значит убежать от него. На самом деле именно там, в соседней комнате, когда она рассказала мне, что думает о воздействии той штуки на меня, я тарелку-то по-настоящему и увидел. Даже сквозь сосновую стену я видел ее — желтую мазню, красные буквы, и все, что скрывалось под желтым и красным, яснее, чем когда-либо прежде. Но к тому времени, когда я заметил ее, было поздно ее не замечать. И точно так же, когда я уразумел, к чему приведет прогулочка в соседнюю комнату — а тогда-то вся карусель и завертелась, — было уже малешко не остановиться.).

Конец весны, со времени охоты на каверзные мячи прошли годы. Воздух свеж и на вкус — как дикая мята. Река, ликующе бликуя, сбегает с гор, подхватывая вьюгу ароматов ягодных кущ, что тянутся по ее берегам. Солнце подмигивает с небосклона, нестройные ватаги юных облаков собираются на ярко-голубом просторе, разгульные и дикие, небесная шпана, исполненная пустых угроз, не чреватых дождем. На пристани перед старым домом Генри помогает Хэнку и Джо Бену грузить одежду, тюки, птичьи клетки, шляпные картонки…

— Барахла хватит на добрый аукцион, правда, Хэнк? — Ворчливо и благодушно, с годами будто вернув себе детскую восторженность, отложенную в юности, когда он преждевременно заматерел и ожесточился.

— Это уж точно, Генри.

— Екарный бабай, погляди-ка, сколько всякой херни!

Большая, неуклюжая, глубоко сидящая лодка проседает и вздымается, принимая груз. Женщина стоит и смотрит, ее тонкая птичья рука покоится на плече двенадцатилетнего сына. Он склонился к материнскому бедру и протирает очки каймой ее канареечно-желтой юбки. Трое мужчин перетаскивают ящики из дому. Лодка покачивается, садится глубже. Цвета бьют в глаза жгучей ясностью, режут сцену контрастами: синее небо, белые облака, синяя вода, белые лепестки на воде, и этот сверкающий желтый клочок…

— Хлама и гнилья — по гроб жизни хватит, не то что на пару месяцев. — Он поворачивается к женщине. — И куда ты столько своего барахла берешь, да и детского тоже? Ехай быстро, ехай налегке — вот как я всегда говорил.

— Его обустройство может занять дольше, чем я думала. — И тотчас добавляет: — Но я вернусь поскорее. Да, я вернусь, как только смогу.

— Ого! — Старик подмигивает Джо Бену и Хэнку, волокущим по причалу огромный кофр. — Понятно, ребята? Понятно. Кто привык к отбивной с картошкой, на сэндвичах и салате долго не протянет.

Синее, белое и желтое, а с шеста, который торчит из окна второго этажа, свисает флаг, указывающий развозному грузовичку, какие припасы выложить; черные цифры нашиты на красный габаритный флажок. Синий, и белый, и желтый, и красный.

Старик расхаживает туда-сюда вдоль лодки, изучает кладь.

— Думаю, доплывет. Ладно. Так, Хэнк, пока я отвезу их на станцию, вы с Джо Беном поищите запчасти к движку. Можете сгонять на драндулете в Ньюпорт, там посмотреть. Зайдите в «Найро Машин», они все железяки для скагитов держат. Я вернусь к ночи. Оставьте мне лодку на том берегу. Где моя шляпа?

Хэнк не отвечает. Он наклоняется проверить уровень реки по мерной пластинке, прибитой к свае. Солнце играет серебром на его светлой металлической каске. Распрямившись, сует руки в карманы рабочих «левайсов», окидывает взглядом реку:

— Погодите-ка… — Женщина стоит недвижно — желтая заплатка на синей реке; старик Генри рьяно выстругивает щепку, чтоб заделать течь, открывшуюся в борту лодки; гномик Джо Бен отправился на склад за брезентом, чтоб укрыть поклажу, если суетливые облака все же решатся на агрессию. — Погодите…

Лишь голова мальчика резко поворачивается, отбросив бледно-коричневую челку. Похоже, только мальчик слышит, что говорит Хэнк. Он наклоняется к старшему брату, поблескивая очками на солнце.

— Погодите…

— Что? — шепчет мальчик.

— …Пожалуй, с вами прогуляюсь, если никому еще глаза не намозолил.

— Ты? — удивляется мальчик. — Ты решил…

— Да, братишка, пожалуй, я прокачусь с вами до города, чтоб после не мотаться. Моцык у меня нынче все одно не бегает как надо… так что нет возражений, Генри?

Собаки, внезапно учуявшие жизнь на пристани, вырвались из дома и с лаем несутся по дощатому настилу.

— Я не против, — говорит старик, сходя в лодку. Женщина следует за ним, понурившись. Хэнк отгоняет собак и тоже запрыгивает, едва не притопив посудину. Мальчик по-прежнему стоит, будто в трансе, окруженный собаками.

— Ну, сынок? — Генри поднимает взгляд, щурясь на солнце, бьющее из-за спины мальчика. — Ты идешь или нет? Черт, слепит… Где эта проклятая каска?

Мальчик забирается и усаживается на кофр подле матери.

— Да вон там она, под тем ящиком. Майра, не подашь?

Женщина протягивает каску. Джо Бен притаскивает серую брезентовую скатку, Хэнк принимает ее.

— Ну что, Генри? — спрашивает Хэнк, тянется к веслам. — Я погребу?

Старик мотает головой и сам берется за весла. Джо Бен отдает швартов и, упершись в сваю, толкает лодку от причала.

— Увидимся еще! Пока, Майра! Пока, Ли! Будь молодцом! — Генри тянет шею, оглядывая площадку перед гаражом на том берегу, и принимается грести, размеренно и мощно, его зеленые глаза в тени от полей каски.

Речная гладь, устланная цветами, ровная, будто скатерть в горошек, натянутая от берега до берега. Нос лодки с шипящим присвистом режет воду. Женщина сидит с закрытыми глазами, словно в неком забытьи, будто бы силясь отрешиться от боли в голове. Генри уверенно гребет. Хэнк смотрит на реку, на уток-крохалей, суматошно бьющих крыльями по воде. Маленький Ли беспокойно ерзает на своем кофре-насесте на корме.

— Что ж… — старый Генри роняет слова меж всплесков весел. — Что ж. Лиланд… — Голос у него бесстрастный, далекий, неколебимый. — Жаль, что ты решил, будто… — связки в его шее поскрипывают, когда он откидывается назад, — …тебе нужна школа на Востоке… но нет худа без добра, наверно… здешняя землица ведь не всякой мотыге дается… тут ведь нос по ветру, хвост пистолетом… а иной и просто не сдюжит… Но все нормалек… Надеюсь, ты им всем там покажешь… — Много позже Ли вдумался в смысл его напутственной молитвы, тогда же лишь слушал ритм этого псалма, в котором самым простым говором будто бы вершились некое заклятье; и время замерзло; все стало недвижно и все явилось сразу. Так подумал он однажды, спустя годы. — …да, покажи им за себя и за всех нас… — (Вот и все, думал Хэнк. Сейчас они сядут на поезд. Все кончено, и я никогда ее больше не увижу.) —…и, это, когда окрепнешь… — (Я был прав, что никогда больше не увижу ее…) Молитва, прочитанная надо мной… (Я был чертовски прав…) Они гребут по серебрящейся воде. И отражения колышутся легкой рябью среди лепестков. Йонас тоже гребет, он за бортом, укутанный по шею в зеленую мглу: Ты должен знать. Ли видит себя, вернувшегося через двенадцать лет, двенадцать лет гниения, углем начерченных на его бледном лице, и призрачные руки протягивают сосуд с ядом для Брата Хэнка. …или, скорее, это и было заклинание… (Но я ошибался в том, что все закончено. Чертовски ошибался.) Ты должен знать, что мы ничего не обретаем и все наши труды тщетны. Йонас налегает, подергиваясь туманом. Джо Бен отправляется в парк штата со складным ножом и ангельским личиком во имя свободы. Хэнк ползет, продирается сквозь ежевичные заросли во имя тернистой неволи. Рука закручивается на веревке и медленно раскручивается. Лесоруб, сидящий в грязи, шлет проклятия через реку.

— Меня выело одиночество! — плачет женщина. Вода течет. Лодка движется размеренными толчками. Внезапно закапал дождик; миллионы белых глаз перемигиваются на водной глади. Хэнк оглядывается, хочет предложить женщине свою каску, но женщина прикрывает черные волосы разноцветным одеялом. Красная, желтая, голубая лоскутная фигура мягко вздымается и опускается, будто на неких особых волнах, не тревожащих лодку. Хэнк пожимает плечами и закрывает рот. Он расправляет брезент и снова принимается обозревать реку, но вот его глаза встречаются с глазами мальчика — и взгляд замирает.

Долгие секунды эти двое пристально глядят друг на друга.

Хэнк первым разрывает мучительный противоток взглядов. Он опускает глаза, приятельски ухмыляется и пытается разрядить напряженность, игриво ухватив мальчика за коленку.

— Так что, Малой? Теперь Нью-Йорк тебе вроде как дом родной будет? Всякие эти… музеи-галереи… и всякое такое прочее? И все эти миленькие школьные мышки — так к тебе и липнут, к такому крепкому парню из северных лесов?

— Ммм… Погоди… я…

Генри смеется.

— Так и есть, Лиланд… — Размеренно гребет. — Так и я мамку твою заполучил… Эти девчонки с Востока моментом голову теряют… при виде такого здоровенного красавца лесоруба… ты уж спроси ее, коли не веришь.

— Ммм… Э, я… — (Ты уж спроси ее. Ты уж спроси…).

Голова мальчика запрокидывается, рот открыт.

— Что с тобой, сынок?

— Э-э… я… Ммм… — (Бессловесная насмешка звучала в каждом ухе, кроме ушей старика: «Ты уж спроси ее…» — эхом повторяющаяся молитва, обернувшаяся заклятьем.).

— Что с тобой, спрашиваю? — Генри бросает весла. — Опять приболел, что ли? Пазухи заложило?

Мальчик зажимает рот ладонью, стараясь совладать с голосом, стискивает пальцами слова. Он мотает головой, мычит сквозь пальцы.

— Нет? Может — может, тогда укачало? Утром ничего такого не кушал?

Он не видит слез, покуда мальчик не открывает лицо вновь. Он, должно быть, и не слышал отца. Генри качает головой:

— Видать, что-то чертовски жирное слопал, коли эдак тебя развезло.

Мальчик не смотрит на Генри — он вперился глазами в брата. Ему кажется, будто и говорит с ним — Хэнк.

— Ты… погоди… еще! — Мальчик выдавливает из себя угрозу. — Ммм! Мм, Хэнки, когда-нибудь ты получишь за свое…

— Я? Я? — Хэнк щерится, вскидывается. — Да твое счастье, что я не свернул твою цыплячью шейку! Потому что, сказать по правде. Малой…

— Ты погоди пока…

— …кабы ты не был таким сопляком и кабы я узнал, что ты…

— …я не подрасту!

— …узнал такое вот дерьмо — наверно, я б даже не возбухал, раз она…

— …пока не вырасту, чтобы…

— …а от тебя то же вранье…

— Что? — старик Генри своим возгласом гасит перепалку. — О чем — во имя всего святого — вы болтаете?

Братья уставились в дно лодки. Лоскутное одеяло замирает недвижным пестрым холмом. Наконец Хэнк смеется:

— А, наши с пацаном терки. Дела житейские, верно, Малой?

Тишина склоняет голову мальчика к робкому кивку. Старик Генри вновь берется за весла, внешне успокоенный, гребет; Хэнк бормочет, что лицам, подверженным морской болезни, следует избегать жирной пищи перед лодочной прогулкой. Мальчик сдерживает слезы. Он стискивает челюсти, презрительно отворачивается, устремляет взор на воду. Но лишь после того, как прошептал:

— Ты… — скрестив руки, с видом человека, излившего все, что было на уме и на сердце: — Ты… только… погоди!

Он хранит молчание весь остаток пути — и в лодке, и в машине, до самого вокзала Ваконды, даже когда они с матерью садятся в поезд, а Хэнк жалует их комическими «пока» и желает «всех благ» — мальчик хранит такое мрачное, трагическое и мстительное молчание, будто ему, а не старшему брату выпало ожидание.

И, сознавал ли то Ли, нет ли, он действительно ждал двенадцать лет — покуда не пришла открытка от Джо Бена Стэмпера из Ваконды, Орегон, в которой говорилось, что старик Генри повредился на руку и на ногу, выбыл из строя, а потому с лесоповалом вроде как завал, и, чтоб уложиться в срок по контракту, им нужен еще хоть один работник — еще один Стэмпер, само собой, — чтобы профсоюз не просочился, а ты остался у нас один-единственный вольный родич не при деле, поэтому что скажешь, Ли? И если думаешь, что тебе такое по плечу — добро пожаловать к нашей колоде…

А внизу — приписка тем же карандашом, но почерком увереннее, напористее: Наверно, ты уже подрос достаточно, Малой!

Частенько мне думается: хорошо бы приспособить расторопного зазывалу, чтоб он толкал мой товар. Подмигивающего, улыбчивого торгаша, шинкующего овощи, прогонистого корифея ярмарок, с микрофончиком у манящего кадыка — чтоб он высовывался из будки, а из-под закатанных манжет длинные пальцы совершали гипнотические пассы, дергая за ниточки внимания и нагнетая ажиотаж в праздных взорах:

— Гляньте-гляньте-гляньте-ка! Гляньте, други и подруги, на это маленькое Чудо Посередь Наших Серых Буден! Ви-зу-аль-ная диковина, вы не можете не признать. Потрясите, повертите, поглядите сквозь нее откуль захотите… и взгляд ваш выйдет с со-вер-шен-но другого боку. Во как: сферы вложены одна в другую, будто стеклянные шарики до самого крохотули! самого малого так и не разглядеть без научных приборов. Да уж, ребятки, подлинная диковина, аб-со-лютно уникальный феномен, с чем, я уверен, вы согласитесь…

Однако по всему Западному Побережью разбросаны городки точь-в-точь как Ваконда. От Виктории на севере до Эврики на юге. Городки эти живут с того, что сумеют отвоевать у моря перед носом и гор за спиной, стиснутые между. Им подрезали поджилки географические экономики, проштампованные мэры и торговые палаты, зыбучие времена… с консервных заводиков лупится списанная армейская краска по доллару за кварту, штабеля покоробленного гонта на лесопилках поросли мхом… Да, все они так похожи, что хоть суй их один в другой, наподобие матрешек. Проводка сплошь гнилая, оборудование сплошь ржавое. Народ сплошь вечно жалуется на худые времена и беды, с работой плохо, а с платой еще хуже, ветры холодные, а зима еще холоднее…

У каждой лесопилки найдется поселок коробчонок, обычно — на реке, и консервный заводик у пристани, где не мешало бы полы настелить. Главная улица — полоса мокрого асфальта с мазками неона от барной вывески. Если ж там стоит светофор — это скорее символ престижа, а не атрибут уличной безопасности… Слово городскому советнику по транспорту:

— Эти ребята в Нагалеме обзавелись уже вторым светофором! Почему бы нам не поставить хотя бы один? Проблема этого города, ей-бож, — в недостатке Гражданской Гордости.

Вот в чем он видит неприятность.

Там есть синематограф, веч. сеансы: чт, пт, сб, расположен по соседству с прачечной, и оба заведения принадлежат одному землистому и смурному предпринимателю. На козырьке синематографа читаем: ПУШКИ НАВАРОНЕ Г ПЕК И 3 РУБАШКИ ЗА 99 ЦЕНТОВ — ТОЛЬКО ДО КИНЦА НЕДЕЛИ.

По мнению этого застиранного гражданина, все неприятности — от нехватки О.

Через дорогу, за стеклами витрин, сплошь заклеенными фотографиями с фигурной высечкой: подретушированные домики и фермы, — сидит Агент по Недвижимости, колени усыпаны белыми сосновыми опилками… Агент этот — лысый шурин скорбноокого кино-прачечного магната, славен хваткой в ипотечных делах и луженой глоткой на полдниках Младшей Торговой палаты по вторникам:

— Это земля будущего, ребята, это спящий исполин! Конечно, не все у нас было гладко. Не гладко и сейчас, после восьми-то лет под игом этого скаредного солдафона из Белого Дома, но мы вышли из чащи на простор, мы вписались в поворот!

А на его столе, как на благотворительном «Общинном Сундуке», дислоцирован целый полк статуэток, «подарков от фирмы» — изваяния Джонни Красное Перо, вырезанные из белой сосны умелыми пальцами Агента по Недвижимости, — и своими деревянными глазами взирают они в окно на длинные ряды пустых витрин напротив. И таблички «СДАЕТСЯ» на дверях тщетно взывают хоть к кому-нибудь, умоляя прийти, смыть известку со стекол и снова нанести ее на стены, заставить полки блестящими банками с острой тушенкой и пряными бобами, вновь набить конфетные автоматы упаковками «Дневных трудов», «Копенгагена», «Скола», «Экстаза»; усадить на скамьи у дровяной печи ядреных бородачей в подбитых сапожищах — они когда-то, три-четыре десятка лет назад, переплачивали втрое-вчетверо за дюжину яиц; бородачей, что признавали только купюры, ибо карманы их штанов штопали не для того, чтобы в них брякали жалкие гроши. «ПРОДАЕТСЯ», «СДАЕТСЯ ВНАЕМ», «В АРЕНДУ» — гласят вывески над дверями. «Процветание и новые горизонты», — говорит Дока по Недвижимости за кружкой пива. Ушлый хват, но его единственная сделка со Дня отца-основателя — с мучнистоликим зятем насчет обветшалого до полной несостоятельности синематографа, что рядом с прачечной.

— Кто бы сомневался. Дальше дела пойдут на лад. Наша единственная беда — некоторый спад из-за ярма этого генерала!

Но жители Ваконды начинают не соглашаться — до полного согласия в этом несогласии. Сначала возражают члены профсоюза:

— Беда не в администрации, а в автоматизации. Пилорамы, трелевочные машины, передвижные лебедки — да вдвое больше леса валят вдвое меньше работников. Выход прост: рабочий день для лесорубов нужно сократить до шести часов, как это проделали с укладчиками гонта. Дайте нам Шестичасовой День с оплатой за Восемь Часов — и, отвечаю, все наши парни нарубят вдвое больше!

И все члены поддерживают эту мысль дружными криками, свистом, топаньем, хотя знают, что непременно сыщется в баре пакостный зануда, который возразит:

— Беда лишь в том, что у нас больше нет «вдвое больше леса». Потому что какая-то гадюка вырубила слишком много за последние полвека.

— Ну нет! — восклицает Агент по Недвижимости. — Нам не хватает не древесины, но Цели!

— Быть может, — говорит преподобный брат Уокер, из Церкви Господа и Метафизической Науки, — нам не хватает Бога. — Перед тем, как развить мысль, он делает выверенный глоток пива. — Наши нынешние духовные беды гораздо существенней экономических.

— Так-то оно так! И я далек от умаления важности этого, но…

— Но мистер Луп имеет в виду, брат Уокер, что для поддержки духовности человеку потребно хоть немножко телесности, сиречь мяса на костях.

— Нужно как-то жить, брат.

— Да, но не «хлебом единым», помните?

— Так-то так, но и не «духом святым», верно?

— А я говорю, что если у нас не будет леса для рубки…

— Да завались того леса! Разве Хэнк Стэмпер не пашет со своим балаганом на всю катушку? Нет? А?

Все делают по вдумчивому глотку.

— Значит, беда не в нехватке леса…

— Не-а. Никак нет…

Они пили и дискутировали с самого полудня — за огромным овальным столом, традиционно забронированным под такие дебаты, и хотя собрание этих восьми-десяти мужчин не имело никакого официального статуса, они были признанными властителями дум города, и мнение их считалось священным, как тот зал, где они встречались.

— А знаете, интересный момент — касательно Хэнка Стэмпера?

Этот бар, «Коряга», расположен в нескольких домах от синематографа и прямо напротив Фермерской ассоциации. В обстановке необычного — не больше, чем в завсегдатаях: точная копия любого другого бара в подобном городке лесорубов. Но фасад — зрелищный до крайности. В широкой витрине представлено внушительное собрание неоновых вывесок, снятых с баров-конкурентов, капитулировавших перед Тедди за годы его предпринимательства. И когда спускаются сумерки, Тедди щелкает выключателем под стойкой, и эффект бывает столь внезапным и сокрушительным для подвыпивших новичков, что зачастую взрыв иллюминации сопровождается взрывом стакана, выпавшего из рук. Фасад бара наливается неистово пляшущим неоном. Огни мерцают, извиваются, воюют за место в окне, охватывают друг друга и переплетаются, шипя, словно электрические змеи. Закручиваются — раскручиваются. Огни эти столь ярки и яростны, что темной ночью их едва ли не слышно. А темной дождливой ночью от их гвалта рвутся барабанные перепонки. Прислушайтесь: у самой двери истошно вопит пламенно-алая вывеска — «Красный Дракон»; под ней, помигивая зеленым и желтым, другая настойчиво зовет выпить «На посошок», соблазняя бокалом мартини с вишенкой; рядом огромное оранжевое исчадие ревет «ЗАЙДИ И ВОЗЬМИ!»; по соседству «Пикадор» мечет багровые стрелы в сторону парикмахерской. «Чайка» и «Чорный кот» вопят друг на друга диссонансами красного и зелени. «Алиби», «Крабовая Похлебка» и «Ваконда-Хаус» сцепились насмерть. И все пивные компании наперебой изобличают друг друга рекламными слоганами: Дело в воде… и Здесь — жизнь… или Мэйбл, черный лейбл…

Сама же «Коряга», похваляющаяся трофейными флагами, собственной вывески не имеет. Много лет назад на вызеленном стекле значились слова «Коряга: салун и гриль», но по мере того, как Тедди скупал и закрывал другие бары, он сдирал все больше зеленой краски, чтоб дать место захваченным неонкам, которые вывешивал наподобие вражеских скальпов. В ясный день, когда вывески не горят, подойдя вплотную, можно различить смутные контуры букв за стеклом — но едва ли это потянет на «название». Темной же ночью, когда буйствует неон, разглядеть что-либо в этой свистопляске просто невозможно.

Однако ж есть одна вывеска, которой позволено выделяться. Но не электрическая, а затейливо выполненная из дранки — она висит особняком, над дверью, на двух грузовых винтах. Эта едва заметная вывеска обязана своим появлением не обычному финансовому натиску Тедди на конкурентов, а его браку, продлившемуся всего четыре месяца, — и она куда милее хозяину, нежели все мигалки и сверкалки. В ровных, умеренно голубых тонах эта неприметная вывеска напоминает всем прочим: «Помни… Один стакан — уже слишком много. Женское христианское общество трезвости».

Для Тедди, этого плюгавого толстячка в стране поджарых лесорубов, неоновые трофеи — бальзам на душу. Наполеону не требовались каблуки, чтоб возвыситься над прочими: у него была полная грудь медалей. Эти символы успеха и доказывали его величие. Да, с такими медалями он мог молчать, когда всякая мелюзга скулит о своих бедах…

— Эй, Тедди-съел-медведя, еще по одной!

…и хнычет в кружку…

— Тедди?

…и подыхает медленным, животным страхом…

— Тедди! Черт, парень, ты жив или нет?

— Да, сэр! — Его вырвали из раздумий. — А, пива, сэр?

— Господи, именно. Пива.

— Сейчас-сейчас, сэр…

Стоя в глубине бара, слушая треп в зале, доносящийся сквозь световое марево, он мог совершенно обособиться от их грубого, рычащего мира. Но вот он суматошно забегал взад-вперед вдоль стойки, и апломб его рассыпался вдребезги. Его пухлые пальчики подрагивали, собирая урожай стаканов.

— Я мигом! — Он подтащил заказ к их столу, показной своей спешкой возмещая задержку. Но они уже вернулись к обсуждению местных бед, напрочь забыв о Тедди. Еще бы. Не могут большие дурни его не игнорировать. Боятся присмотреться к нему повнимательней. Опасно разглядеть превосходство в таком…

— Тедди!

— Да, сэр. Я забыл: вы сказали «светлое»? Я заменю, как только разнесу остальные кружки…

Но мужик уже пьет пиво. И Тедди возвращается за стойку — на мягких подошвах, призрачный и всеми презираемый.

Вот осиянная электричеством дверь растворилась, и в проем шагнула фигура — крупнее, старше, громко клацает подкованными сапогами, но отчего-то столь же призрачна, как Тедди. То был местный отшельник, старик с окладистой седой бородой, известный не иначе, как «тот драный алкаш откуда-то с Южной Вилки». Некогда знатный лесоруб, верхолаз-мачтовик, ныне он слишком одряхлел и ослабел, опустился до того, что зарабатывает на жизнь, колеся по окрестным раскорчеванным лесозаготовкам на пикапе с раздолбанными рессорами и пару дней в неделю пиля кедровые пни на гонт. Гонт он сдает на фабрику, по десять центов за вязанку. Падение катастрофическое — от верхолаза до сборщика дранки. И, видно, позор такого падения едва ль не на корню сгноил тот механизм, что обозначает присутствие человека; старик прошел по залу, будто сокрытый туманом, а когда исчез из виду, никто не смог бы его описать или хоть доподлинно подтвердить факт его появления. И все же, поскольку он редко захаживал в «Корягу» (хотя проезжал мимо раз в неделю по меньшей мере), его присутствие нельзя было игнорировать, как Тедди. Он был чересчур редким гостем, а Тедди — всего лишь элемент интерьера. Не доходя до стойки старик на мгновение замешкался, прислушиваясь к разговору. Под гнетом его внимания беседа захромала, зачахла и издохла вовсе. Тогда он звучно хрюкнул в бороду и без слов двинулся дальше.

У него были свои соображения на предмет того, откуда все беды.

Дискуссия не возобновилась, покуда старик не заказал у Тедди большой стакан красного вина и не ухромал в темные глубины бара.

— Бедолага! — выдавил Главный по Недвижимости, первым одолевший мимолетную нервозность, повисшую над столом.

— Да уж! — согласился лесоруб в помятой серой каске.

— И чистую правду про него говорят.

— Виной — вино?

— Дешевый портвешок. Вроде Стоукс ему ящиками подгоняет, ящик в неделю.

— Дело дрянь, — сказал кино-прачечный магнат.

— Цок-цок-цок! — сказал брат Уокер: он научился сострадательно цокать языком по «Джо Палуке» [14] и полагал, что это междометие прямо так и произносится.

— Да уж. Паршиво дело.

— Мужик валил лес до черта много лет. Позор!

— Позор? — переспросил лесоруб. — Да это преступление, мать-перемать… простите, брат Уокер, — но я принимаю близко к сердцу. — И, совсем войдя в раж, припечатал чумазый кулачище к столу: — Это, мать-перемать, преступление! И грех! Такой вот старый горемыка, вроде него, имеет право на — слушайте все! — на пенсию и учет трудового стажа! Разве не об том распинается Флойд Ивенрайт уж два года как?

— Все так, все верно.

Они снова были на коне.

— Беда этого города в том, что мы не можем рулить той самой организацией, которая создана, чтобы нас защищать: профсоюзом.

— Господи, а разве Флойд не то же самое говорит? Он говорит, мол, этот Джонатан Бэйли сказал, Ваконда на годы отстала он других городов лесорубов. И я держусь того же самого мнения.

— А это самое мнение выводит нас прямехонько на сами-знаете-кого и его упертую родню!

— Точно! Именно!

Мужчина в каске снова грохнул кулаком по столу:

— Позор!

— И хотя сам я лично в чем-то даже восхищаюсь Хэнком и его семейством — черт, да мы выросли вместе! — я считаю, все корни наших бед в них. И если куда и наставить пушку — то аккурат на тот дом, так я полагаю.

— Аминь, брат.

— Еще какой аминь! А теперь все слушайте! — вновь потревоженный всплеском агрессии, Тедди поднял глаза. — Если кому и грозить пальцем — то все мы знаем, в кого им тыкать!

Сквозь натираемый бокал Тедди видит перст, грозно воспрянувший из чумазого черношерстного кулака.

— Да, прямой наводкой в этот проклятый домище!

…музыкальный автомат стрекочет, лопочет, пульсирует цветом. Жужжит электрический фасад. Мужчины тихонько дышат в унисон. Перст, шишковатый и упрямый, озаренный вечерним солнцем, медленно поворачивается, будто стрелка компаса. Дом. Суровая громада, чернеющая на заре, уже звенящая утренними хлопотами…

— Да, наверно, ты прав, Хендерсон.

— Еще б я был не прав! И если тебе нужно мое взвешенное мнение — в них все наши проблемы!

Из кухонного окна вырываются свет и крики; смех, ругань. «Просыпайся и встряхнись, ребята! Старик вас опередил, хоть он дряхлый и увечный!» И оглушительный запах жареных колбасок. Это колокол Хэнка. Как раз в его вкусе. Это по Хэнку звонит его колокол.

А из-за стойки бара, чураясь солнечного света, Тедди следит за мужчинами, прислушивается к их доводам — и в глубине души уверен, что проблема не в финансах: пока вели они свой кретинический диспут про оборотные капиталы, капитал Тедди вырос почти на двенадцать баксов — и это среди бела дня. И у него серьезные сомнения в том, что все беды города следует валить на крылечко дома Стэмперов. Нет, проблема в другом. По его взвешенному мнению…

— Кстати, Хендерсон, коль уж ты завел речь о Флойде: я его целый день не видел, а то и больше…

А к западу от дома в своей лачуге на буро-глинистом берегу Индианка Дженни просыпается, встает с раскладушки и натягивает платье, некогда алое, но вылинявшее до буро-глинистого, принимается вопрошать, кто повинен в плачевном состоянии ее дел и куда запропастилась чертова медаль Святого Христофора. На юге же Джонатан Бэйли Дрэгер вглядывается в дорогу перед собою в поисках места, где бы переночевать на пути в Орегон. На востоке почтальон пытается разобрать каракули на трехцентовой открытке и уже близок к капитуляции.

— Да, где Ивенрайт?

— На севере, в Портленде. Пытается раз и навсегда уладить то самое дело, о котором мы тут толкуем.

Кулак стискивается крепче, но перст по-прежнему указует. Старый дом безмятежно завтракает, по-прежнему шумный и гомонливый, ему и невдомек, что по всей округе вздымаются гневные персты и тычут в него, будто копья охотников, кольцом обложивших кабана…

На севере Флойд Ивенрайт восседал, будто воздушный шарик, втиснутый в костюм за сорок долларов: тугой, непроницаемый, надутый. Онусердно перепахивал толстую папку желтых бумаг — и допахал до самой сердцевины. Бумаги, некогда свеженькие и хрустящие, ныне валяются перед ним на столе кипой прелых павших листьев. На листах различаются капельки пота. Его руки всегда потеют обильно, когда не заняты своей, ручной работой. Хотя на самом деле он и не припомнит, чтоб они когда-нибудь потели. Сейчас же, утирая лоб и мелкий красноватый нос, он не узнает своих рук. Они кажутся оголенными и нервными, чужими. И будто все мозоли сошли. Занятно. И не подумаешь, что можно вот так вот свыкнуться с мозолями, верно? Мозоли — это как сапоги крепкой толстой кожи и с рифлеными подошвами. Когда ты в них — не замечаешь их тяжести, но стоит переобуться во что другое — и земля под ногами до конца дней будет казаться непривычной и зыбкой, даже если годами не носишь ничего тяжелее полуботинок.

Утерев лицо, Флойд посидел недвижно, зажмурившись. Глаза устали. И спина устала. Да весь он, оптом, чертовски устал! Но дело того стоило. Он знает, что произвел нужное впечатление на этого лизоблюда. И он доволен отчетом. Там — убедительные доказательства того, что «Лесопилка Стэмпера» совершенно, господи боже мой, точно обязалась поставлять кругляк «Тихоокеанскому Лесу Ваконды». Неудивительно, что ни старик Джером, ни еще кто из шайки «ТЛВ» не парятся из-за этой уже месячной забастовки. Ребята могут бастовать, покуда в аду лава не замерзнет, — а убытка не выйдет. Пока Стэмпер и его паршивое семейство рубят лес для «ТЛВ»! Все обстояло еще хуже, чем он полагал. Он-то думал, Джером связался со Стэмпером и, возможно, заключил некую сделку на поставку древесины в будущем, чтобы компенсировать убытки от забастовки. Флойд заподозрил это, приметив, с каким пылом и жаром стали вдруг работать Стэмперы. И уже один этот факт был хуже геморроя: они вкалывают, когда весь город ушел в отказ. Поэтому он написал Джонатану Дрэгеру, а тот назначил профсоюзное расследование. И, господи всеблагой, что же выявило это расследование? Оказывается, еще в августе Стэмпер сговорился с «ТЛВ» о заготовке бревен и складирует их у себя, чтоб никто не узнал. Выходит, эти сукины сыны с того берега реки не только работали как обычно, когда весь город, стиснув зубы, бастовал, — они стригли двойные, а то и тройные купоны!

Его глаза резко распахнулись. Он сгреб неряшливую кипу бумаг и пихнул их в светло-коричневую папку.

— Сгодится! — молвил он, кивнув тощему конторскому лизоблюду, что сидел напротив и нервно барабанил пальцами все то время, пока Флойд изучал доклад. Казалось, этот человечек не желает расставаться с Флойдом.

— Да, я слышал, вы учились с Хэнком Стэмпером в одной школе? — уточнил он слишком приятельским, на вкус Флойда, тоном.

— Неверно слышал, — холодно ответил Флойд, избегая смотреть на собеседника. Взял банку пива свободной рукой, сделал глоток. Он знал, что клерк за ним следит. Знал, что каждый его чих и вздох фиксируется в памяти этого тщедушного, узкоплечего ябеды — и обо всем будет доложено мистеру Дрэгеру. И сам отчет, хоть был он о другом, — тому свидетельство: этот проныра и комариной реснички не оставит незамеченной. И его доклад Дрэгеру будет не менее детальным. Флойда тошнило от подхалимской ухмылки этого задохлика, и аж руки сводило — так хотелось кулаком размозжить пучок этих липких пальчиков. Его бесило, что подобный человечишко в принципе как-то связан с профсоюзом. И Флойд пообещал себе: лишь только он подружится с ребятами наверху — добьется, чтоб этого склизкого змееныша выперли. Но чтобы произвести впечатление на тех, кто на вершине, — сначала приходится якшаться с подонками на дне. Поэтому он хранит бесстрастное лицо, держит спину прямо — и заставляет себя снова глотнуть выдохшееся пиво.

— Ну, мне так говорили, — напирает человечек.

Ивенрайт поднимает свои натруженные глаза на этот вкрадчивый голосок и прикидывает успех своего визита. Он ради этого доклада гнал машину из самой Ваконды. Хотел проверить себя на этом человечке, перед тем как выйти непосредственно на Дрэгера. Он угробил почти час на поиски дома этого лизоблюда в лабиринте портлендских улочек. Прежде он бывал в городе лишь раз, и к тому же в такой ярости и досаде, что все вспоминается в красном мареве. Тогда его друзья по команде во Флоренсе скинулись, чтоб оплатить ему проезд на турнир Кубка Штата. Они совали ему билет и утешали: «Тебя должны были взять, Флойд. Ты был лучшим защитником. Тебя просто кинули!».

Это кидалово — а затем и благотворительность — разом всколыхнулись в нем от одного вида реки и огней Портленда, вновь расплывшихся красным маревом. Он блуждал по городу, вглядываясь в указатели сквозь ожившую пелену гнева. И ему некогда было поужинать. И дрянное пиво жгло кишки. И глаза пылали; и нечеловеческие усилия требовались, чтоб выдать свою постыдно малую скорость чтения за намеренную дотошность. И его спина болела от необходимости сидеть прямо, втянув живот. Но сейчас, глядя на лицо этого человечка, Флойд понял, что справился. Он видел, что тот впечатлен своей первой встречей с окружным координатором из Ваконды. Вполне достаточно впечатлен и благоговеет. Флойд нарочито поставил пивную банку на стол и вытер руку о штанину.

— Нет, — сказал он. — Не совсем так.

Он говорил убедительно и со значением: когда-нибудь он будет давать пресс-конференции в подобной манере.

— Нет, я учился во Флоренсе, это в десяти милях к югу от Ваконды. А туда я переехал уже после школы. А слышать ты мог, — он сделал паузу, нахмурил брови, будто припоминая, — что мы оба играли, в защите и нападении, в команде… каждый в своей. И целых четыре года сходились лицом к лицу. Даже на Кубке Штата.

Был небольшой риск — но Флойд сомневался, что этот пижон разбирается в спорте достаточно хорошо, чтобы понимать: в принципе не мог Флойд повстречаться с Хэнком на Кубке Штата, если их команды — из одного округа. Он мельком глянул на часы, поднялся.

— Что ж, у меня впереди долгий путь.

Эта крыса в рядах профсоюза тоже соскочила с табуретки и протянула лапку. Ивенрайт, которому когда-то приходилось бегать за пятьдесят ярдов и мыть свои мозолистые ладони в ручье, чтоб нагрянувшая с визитом профсоюзная шишка снизошла до рукопожатия, теперь взирал на пижонскую кисть так, будто у нее между пальцами клопы.

— Ты неплохо поработал, — сказал он и вышел из дому. На улице Флойд расстегнул верхнюю пуговицу на штанах и похвалил себя: ловко, чертовски ловко — оставить недомерка хлопать глазами с протянутой рукой. Да, он великолепно со всем управился. Впечатление — вот счастливый билет. Научи их уважению; поставь себя правильно перед ними; покажи, что ты — рыбешка не хуже и не мельче их! Крупнее!

Но когда он снова протирал глаза, перед тем как сесть в машину, его рука вдруг показалась ему очень маленькой и дряблой. И чужой — как никогда прежде. Пальцы точно не его. Чьи-то еще. Они нервно нашаривали ключи. Цепочка лопнула, ключи брызнули в свете фонаря. Дженни шарит по полкам в поисках Святого Христофора. Бросает это занятие, плещет виски в стакан. Присаживается, смотрит сквозь паутину, затянувшую одинокое окошко хибары. Щурится в небо. Полная луна обреченно дрейфует к архипелагу из облачков. Дженни смотрит, вздыхает. Зал гудит полуденным гулом. Кто-то сует монетку в булькающий музыкальный автомат. Хэнк Сноу [15] убедителен, как кондукторский свисток:

Машинист, воды не жалей в котле,
Всех быстрей этот поезд на южной земле.
Двигай вперед…

Старый добытчик дранки клюет носом, почти что окунает его в стакан портвейна, пасмурно взирает из пыльного серого полумрака. Почтальон пересекает яркую зеленую лужайку в Нью-Хейвене с открыткой в руках. Старый дом, зябко ежась под утренним небом, подобный песчинке под перламутром раковины, растворяет дверь. Выходят две фигуры в одеждах лесорубов.

— Слишком уж он шумный для инвалида, — говорит Хэнк, качая головой.

— Инвалид? Да ему обе ноги отпилить нужно, чтоб заинвалидить! — Джо Бен смеется, восхищенный той энергичностью, какую явил старик за завтраком. — О да, Генри не из тех, кто станет играть с чужой руки, даже когда повредит свою. С чужой руки! Слыхал? В смысле, каламбур: карты — и у него рука в гипсе…

— Ты мог бы сделать карьеру в комедийных сериалах, — полуискренне хвалит Хэнк. — Но знаешь, Джоби… На самом деле даже удивительно, как все зашаталось, когда он вышел из бизнеса. Черт, нам нужно срочно найти замену. Но я даже не знаю, кого бы…

— Неужели?

— Не знаю… — кивает Хэнк.

— Правда, что ли?

Хэнк уверен, что Джо ухмыляется, но продолжает шагать вперед, к пристани, не оглядываясь на коротконогого кузена.

— Я попросил Вив обзвонить всех и созвать собрание — чтобы все были в курсе. Заодно и сам общий расклад усвою. Но все равно ума не приложу, кого бы еще припрячь к работе — из тех, кто еще не в упряжке.

— Да что ты говоришь! — ухмыляется Джо. Он с самого начала понимал, куда приведет этот разговор, и не без удовольствия издевается над Хэнком, выбравшим окольный маршрут. — Так-таки никого-никогошеньки? Ну ты даешь.

Хэнк стоически не замечает глумливости приятеля.

— Что ж, можно пошукать на всяких фамильных задворках… — сказал он наконец, подбираясь к сути. — Но это потребует времени и раздумий.

— Ага, — сказал Джо. — Конечно, потребует. — И добавил, со всей возможной невинностью: — Особенно если учесть, сколько времени и раздумий потребовалось, чтоб найти повод нуждаться вот именно в этих «задворках генеалогии».

Он, пританцовывая, обгоняет Хэнка, сбегает к пристани, помахивая каской в рассветных лучах и поухивая от избытка веселости.

В «Коряге» музыкальный автомат все взывает напористо-локомотивно:

Двигай вперед,
И душа поет.

Флойд заводит машину, трогается в обратный путь из Портленда. Почтальон поднимается по ступеням. Дрэгер останавливается в мотеле, в такт мягкому мерцанию люминесцентной лампы качает головой, вежливо отказываясь от выпивки, предложенной управляющим.

— Знаете, я и сам бывал на лесоповале, — признается управляющий, едва узнав, кто такой Дрэгер.

— Прошу прощения, но выпивку лучше отставить, — снова говорит Дрэгер. — У меня завтра собрание, нужно подготовиться. Но все равно спасибо. Приятно было поговорить. Спокойной ночи.

Снаружи, в неоновом зуде — ТЕЛЕВИЗОР И ЭЛЕКТРООДЕЯЛА БЕСПЛАТНО — он вяло роется в карманах. Как и Флойд, он устал. Утром он встречался с владельцами «Тихоокеанского леса Ваконды» в Сакраменто — и сразу же пустился в путь. Он планировал ближайшие дни провести в гостинице «Красный Утес», за переговорами с согласительной комиссией по Сьюзанвилльскому делу, и только затем, если проблема не разрешится сама собой, отправиться на север и заняться этим недоразумением в Ваконде. И вот какой-то бывший-дровосек-потом-фермер-потом-трактирщик лезет с угощением. Господи боже!

Наконец он нашел, что искал, — маленький блокнот и автоматический карандаш во внутреннем кармане плаща. Вынул, поводил рукой над страницей и под аккомпанемент алых пульсаций неона написал: «Люди всегда норовят подпоить тех, кого почитают за высших над собой, надеясь тем самым устранить дистанцию».

Привычка делать заметки завелась у него еще в колледже, где он неизменно отличничал по всем предметам, всегда оказываясь самым подготовленным. Перечитав фразу, он одобрительно улыбнулся. Он коллекционировал подобные афоризмы годами и мечтал издать когда-нибудь полновесный сборник. Но даже если мечта не сбудется, коротенькие премудрости все равно куда как полезны в работе — эти золотые крупицы, извлекаемые из руды жизненного опыта.

А когда грянет час испытания — он будет готов…

Старый дом затихает: завтрак кончился. Дети еще не проснулись. Старый Генри, утомленный, но довольный, взбирается по лестнице, спеша в постель. Собаки сыты и спят. Вив выплескивает кофейную гущу через заднюю дверь в рододендроны — а солнце едва-едва тронуло шпили елей на дальних холмах…

Почтальон подходит к ящику, чтобы бросить туда открытку. Флойд Ивенрайт наконец-то выбирается на трассу и приступает к поискам бара. Дрэгер сидит на кровати в мотеле и подмечает первые признаки грибка между третьим и четвертым пальцами правой ноги — а ведь еще и из Калифорнии толком не выбрался. Индианка Дженни сидит у окна своей каморки, потягивает бурбон с табаком, и все больше увлекается парадом облаков в лунном свете. Они наступают с моря могучими мужественными колоннами, и Дженни, наклонившись грузно, щурится вдаль, вглядываясь в полузабытые лица этого воинства — пригожи, пригожи и статны, и высоки они были, воинство прекрасное и белое, как снег, простирающееся за окном ее памяти. «Сколько их было — чертова тьма!» — шепчет она с горестной гордостью и замешивает еще щепоть табака в стакане теплого виски, чтобы четче виделся парад этого воинства. Кто был всех выше средь этих воинов тумана? Кто был всех прекрасней? Всех неистовей? Всех проворней? Кто из ратников был более всех прочих ей люб? Конечно, всякий-каждый-среди-всех был достойным мужем, и она бы с легкостью подарила последний двухбаксовый лотерейный билет (с двойным выигрышем) любому из этой рати, чтоб только заглянул к ней сейчас на огонек, но — из чистого любопытства — кто же люб ей больше всех?

…и — из чистого любопытства — она вновь утопает в пучине старой-престарой своей западни.

Тем временем Джонатан Бейли Дрэгер, уютно устроившись под электроодеялом, перед бесплатным телевизором, где идет древний фильм с Бетт Дэвис, [16] берет с прикроватной тумбочки свой блокнот и выводит новую запись: «Женщины же, столкнувшись с высшим, вместо выпивки пускают в ход ядовитый нектар своего пола».

Тем временем Флойд Ивенрайт выпрыгивает из машины и нетерпеливым теннисным мячиком скачет через стоянку к дверям какого-то придорожного бара на окраине Портленда, свирепея от всего, что попадается на глаза. Тем временем старый драный алкаш прислушивается к разговору в «Коряге» о трудных временах и напастях. А собрание вывесок манит и пугает несчастных мотыльков неоновым потрескиванием. И Хэнк Сноу громко взывает:

Кочегар, угля поддай —
Душа несется в рай —
Двигай вперед.

А на Востоке почтальон опускает открытку в щель, и будто в ответ на это мирное действие гремит взрыв, подхватывает почтальона, как цунами — винную пробку, и отшвыривает назад, на середину лужайки.

— Что за…

Вынырнув из мучительного небытия, когда сознание кое-как упорядочилось, хотя бы — чтоб оценить беспорядок на лужайке, разом сделавшейся похожей на вздыбленное валами изумрудное море, — почтальон слышит далекий звон в ушах. Этот звон постепенно заполняет разломы, произведенные взрывом в тверди восприятия. Почтальон отупело поднимается на четвереньки и наблюдает время, капающее красным с кончика разбитого носа. Он так и стоит на четвереньках, ошарашенный, ничего не замечая, кроме своего кровоточащего носа и осколков бывшего окна, разбросанных окрест, покуда хруст стекла под чьим-то ботинком у крыльца коттеджа не побуждает почтальона вскочить на ноги с круглыми от ярости глазами.

— Что за… — восклицает он. — Какого дьявольского черта… — он пошатывается, крепко прижимая свою сумку к ширинке, будто страшась повторного посягательства на естество, — тут творится, ты!

Легкий, пахнущий горелой ватой дымок развеивается, открывая взору высокого молодого человека, чье лицо вымазано сажей и испещрено оспинками табачной крошки. Почтальон видит, как этот опаленный призрак наклоняет голову, встречая вопрошающий взгляд, и облизывает почерневшие губы над обгорелыми останками бороды. Поначалу лицо имело вид бледный и потерянный, но тотчас черты складываются в маску щеголеватой надменности; комичная закопченность физиономии еще более оттеняет это нестерпимое выражение шалого высокомерия и презрительности, делает его до того напыщенным, что в нем видится не искусственность, но скорее карикатура на снобизм, исполняемая искусным мимом. И все же есть нечто в фальшивости этого выражения — быть может, осознанность фальши, — что премного усугубляет язвительность насмешки. Почтальон снова принимается возмущаться:

— Нет, ты думаешь, что творишь, ты… — но эта глумливая физиономия слишком бесит его: вал гнева разбивается в безобидные брызги изо рта. Они стоят друг против друга несколько мгновений, затем опаленная маска смежает лишившиеся ресниц веки, словно давно пресыщена зрелищем разъяренных госслужащих, и спесиво уведомляет почтальона:

— Думаю, я пытался покончить с собой, спасибо за внимание. Но теперь я не вполне уверен в действенности избранного метода. И, с вашего позволения, попробую что-нибудь еще.

И молодой человек с неподражаемой, гротескной помпезностью — в которой по-прежнему сквозит неизбывная презрительность, — разворачивается и гордо удаляется к крыльцу чадящего дома. Оставив почтальона перед входом в еще большей озадаченности и растерянности, чем когда поднимался с газона. Который переливается, перекатывается, поблескивает на солнце…

Музыкальный аппарат булькает и трепещет. Облака маршируют над городом. Дрэгер забывается сном о мире, где на всех вещах есть этикетки. Тедди изучает страхи сквозь до блеска натертый бокал. Ивенрайт вваливается в дверь под вывеской «Бар „Большой куш“ и Изысканная Кухня», планируя немного выпить, чтоб расправить крылья, помятые сидением в чертовом кресле с прямой спинкой, когда читал чертов дотошный доклад, составленный ничтожной шпионской крысой — поди пойми: с одной стороны эти хмыри в штатском, все эти бумажки с красными тесемочками, ради которых весь сыр-бор, а с другой — настоящие мужики, заварившие профсоюзную кашу, старые добрые ИРМ-щики, «вобблиз» … [17] но, похоже, к этому все и пришло, так что будем играть по правилам… как бы то ни было, надо выпить… раззудись экзема, умри геморрой, как говорится… пара пива — то, что доктор прописал… он покажет всем этим городским шишкам, что за человек есть Флойд Ивенрайт, бывший полузащитник, душитель вражьих форвардов, родом с помойки под названьем Флоренс. Да, он ничуть не хуже любого другого, хоть столичного!

— Бармен! — Два кулака сотрясают стойку, требуя внимания. — Давай, наливай-подавай!

Доказывает сам себе, что эти усталые, потливые ладони по-прежнему умеют собираться в кулак.

Родственники начинают стягиваться в дом на совещание, а Хэнк тайком прикладывается к бутылке. Не то чтоб крылья скомканные распрямить — а так, просто чтоб укрепиться духом перед очередным раундом. Над побережьем облака выстраиваются плотными шеренгами между морем и луной. И дремотный конкурс на «самого некогда любимого», проводимый Индианкой Дженни, прерывается видением чужака в этих стройных рядах: старый Генри Стэмпер, руки в брюки, зеленые глаза смотрят упрямо и нахально — с того лица, какое он носил тридцать лет назад. «Сукинский сын!» — упрямые, глумливые глаза — неизменное презрение к товарам Дженни, с того самого дня, как она завела свою лавку на плесе. Она видит, как он снова подмигивает, слышит его смешок и назойливый шепот:

— Знаешь, чо я думаю? — Полдюжины хозяйственных и важных мужских лиц нависали тогда, тридцать лет назад, над ее прилавком, но ее обсидиановые глаза прикованы к бесшабашной физиономии Генри Стэмпера. И лишь его слова она слышала: — Думается, кто с индюшкой сладит, — слышит она его голос, — тот и медведицу поимеет!

— Что-что? — медленно переспрашивает она.

Генри, подслушанному против его ожиданий, некогда думать над тактичными эвфемизмами — потому он повторяет не без бравады:

— Поимеет и медведицу…

— Сукинский сын! — вопит она. Для нее озвученный им комплимент мужской доблести — страшное оскорбление как пола, так и расы. — Ты, ублядок, убирайся отсюда весь! Тут — одна индюшка… одна индейка… которой тебе не иметь никогда! Нам с тобой не поиметься, пока, пока… — она взывает к памяти предков, набирает воздуху в легкие, расправляет плечи, — пока все луны не уйдут с Великой Луной и пока все приливы не придут с Великим Приливом!

Она смотрит, как он недоуменно пожимает плечами и, все такой же зеленоглазый и по-прежнему прекрасный, уходит за слякотный горизонт ее памяти.

— Да и кому ты сдался, старый осел? — а сердце все стучит, где-то в глубине, вопрошая: а сколько именно Лун и Приливов?

А Ли, отыскав очки и соскоблив сажу с единственного уцелевшего стеклышка, изучив пепелище своего лица в зеркале в ванной, заляпанном зубной пастой, задал себе два вопроса. Один всплыл из далеких и сумрачных детских воспоминаний: «Каково это — проснуться мертвым?» Другой же был навеян событием не столь отдаленным: «Кажется, длань сия сунула в ящик открытку… кто, кто в этом паршивом мире мог сподобиться мне написать?».

Похоже, лицо в зеркале не знало ответов ни на один из вопросов — да не больно-то и морочилось ими, лишь возвращало взгляд пытливых глаз. Ли набирает стакан воды, открывает шкафчик-аптечку, где плотно толпятся на полках пузырьки. Препараты покорно ждут своего часа — будто билеты во все концы, куда душа пожелает. Но он еще не решил, куда взять билет: ему явно нужно что-то успокоительное-умиротворительное, после взрыва, но в то же время — что-то бодрящее-веселящее. Особенно если он намерен убраться из дому прежде, чем вернется временно контуженный почтальон с перманентно контуженным фараоном, который станет докучать своими дурацкими вопросами. Вроде — «А зачем кому-то вообще желать проснуться мертвым?» Так куда направить лифт: вверх или вниз? В порядке компромисса он принял две дозы фенобарбитала и две — декседрина, запил, а затем принялся поспешно удалять остатки бороды.

К тому времени, когда Ли закончил бритье, он уже решил: надо сматываться из города. Ибо его совсем не привлекало разбирательство с полицией, домовладельцем, почтовым ведомством и бог знает с кем еще, кто решит сунуть нос в его дела. Да и мысль о встрече с товарищем по жилью душу не грела: листы его диссертации разбросало по всем трем комнатушкам коттеджа наподобие конфетти. Да, что его здесь держит? Как он давно уразумел, пересдача экзаменов будет пустой тратой времени — и его, и факультетского. Он несколько месяцев не заглядывал ни в учебник, ни в любые другие книжки, если не считать подшивки старых комиксов, хранившихся во флотском рундучке под кроватью. Итак, почему бы нет? Почему бы не плюнуть на все, просто взять билет, податься в… в Город, к примеру… заложить машину, вписаться к Билеми и Джимми Литтлам… Правда, Джимми в последнее время, как летом перебрался из материнского дома, стал каким-то… странноватым… Но, может, почудилось? Или — проекция? Так или иначе, пока все не полетело к чертовой матери, куда все и катится, лучше, пожалуй…

Вид собственной умытой и побритой физиономии в зеркале вывел Ли из задумчивости. Из обоих его глаз текли слезы. Никак, он плачет? Ни печали, ни раскаяния — ничего из тех эмоций, какие он традиционно увязывал со слезами, — но слезы были. Зрелище внушило ему одновременно отвращение и страх — это покрасневшее чужое лицо, в очках с единственной треснувшей линзой… коровье спокойствие — и сантехнические потоки слез.

Он опрометью бросился вон из ванной, разметал завалы книг и газет подле кровати. Он перетряхивал все комнаты, покуда не отыскал в груде грязной посуды на кухне тонированные очки с предписанными диоптриями. Наскоро протер линзы салфеткой и нацепил на нос взамен разбитых.

Вернулся в ванную, снова посмотрелся в зеркало. Очки и впрямь его красили: под этой спасительной аквамариновой ретушью лицо сделалось куда симпатичнее.

Он улыбнулся и, чуть откинув голову, принял залихватски-нахальный видок. Фасон «а нам все пофиг». Опустил глаза. Фасон — «неприкаянный странник», «дитя дорог». Сунул сигарету в угол рта. Фасон — «парень, готовый рвануть когти в любой момент, пока не стало жарко»…

Довольный собой, он вышел из ванной и приступил к сборам.

Он взял лишь одежду и немного книг, пошвыряв все это в чемодан компаньона по найму. А записки и кое-какие бумаги как попало рассовал по карманам.

Вернувшись в ванную, бережно пересыпал из каждого пузырька по половине содержимого в старую пачку «Мальборо» и поместил ее в карман брюк, уложенных в чемодан. Пузырьки же запихнул в старый кроссовок, подоткнул грязным носком, как пыжом, и закинул кроссовок под кровать Питерса.

Начал было укладывать пишущую машинку в кожух, но вдруг спохватился, запаниковал — да так и оставил опрокинутой на столе.

«Адреса!» — он выдергивал ящики своего стола, пока не нашел блокнот в коже, но, перелистав, вырвал одну страницу — остальное швырнул на пол.

Наконец, вцепившись в огромный чемодан двумя руками и дыша, как пес в жару, он наскоро огляделся — «Порядок!» — и рванул к машине. Втолкнул поклажу на заднее сиденье, сам прыгнул за руль и хлопнул дверцей. Хлопок ударил в уши. «Все стекла подняты!» И приборная доска — что жаровня…

Он дважды пробовал врубить задний, но плюнул и двинул вперед, развернулся прямо на лужайке, вырулил снова на гравийную дорожку, поехал по ней, пока не добрался до улицы. Но повременил выезжать. Он газовал, стоя на месте и глядя на чистую, как река, мостовую. «Давай же, парень…» В ушах все еще звенело после хлопка двери, как после взрыва. Он газовал, будто предоставляя машине самой выбрать, куда повернуть. «Давай же, парень… будь серьезен». Рычаг передачи — горячий, словно кочерга… и в ушах звенит… наконец он прижимает ладонь к лицу, словно выдавливая этот звон — будто чья-то жилистая лапа игриво стиснула мое колено, а горло распирает какая-то взбесившаяся, визгливая волынка, — и вдруг замечает, что снова плачет; натиск, визг и треск всех декораций… и вот тогда — «Ну а коли не можешь быть серьезным, — проворчал я, — так будь хотя бы разумен. Кто, кто в этом паршивом мире мог?..» — он вспоминает об открытке, оставшейся у порога.

(…облака шествуют по небу. Бармен продолжает разливать. Музыкальный аппарат булькает. А вся оскорбленная кубатура дома заполняется негодованием Хэнка: «…базар не о том, черт возьми, добавит ли нам популярности в городе, если мы прогнемся под „ТЛВ“… а о том, где взять людей? — Он замолкает, обводит взглядом лица. — Итак… у кого какие соображения? Или, может, есть охотники пахать сверхурочно?» После недолгого молчания Джо Бен отправляет в рот горсть семечек и поднимает руку. «Я однозначно не рвусь в герои труда, — говорит он, пережевывая, а затем сплевывая лузгу в ладонь, — но, пожалуй, у меня есть одно предложеньице…»).

Открытка валялась на нижней ступеньке — трехпенсовая почтовая открытка. Писали толстым черным карандашом. И одна строчка — вдруг кажется все чернее и чернее, больше и больше, затмевая все прочее послание.

«Наверно, ты уже подрос достаточно, Малой!».

Поначалу я не поверил своим глазам. Но эта рука все сжимала колено, а эта волынка стенала в груди, покуда не прорвалась безрадостным смехом, таким же неуемным и незваным, как недавний приступ бесскорбного рыданья. «Из дома… О господи, весточка от родственничков!» — и наконец меня ткнули носом в факт их существования.

Я вернулся к скучающей машине, сел, чтобы прочесть открытку, борясь со своими смеховыми спазмами, мешавшими разобрать текст. Там стояла подпись дяди Джо Бена, но и без нее, даже невзирая на веселье, я сразу понял, что этот сбивчивый почерк дошкольника не мог принадлежать никому иному, кроме Джо. «Конечно. Рука дяди Джо. Вне всяких сомнений». Но внизу была дописка — жестче, увереннее — она-то и приковала мой взор, и то был не дядюшка Джо, нет: голос братца Хэнка звучал в моей голове, пока я читал.

«Лиланд. Старика Генри угораздило поломаться — от него теперь мало проку — и нам нужен кто-то — но только Стэмпер — чтоб отделаться от профсоюза — деньгами не обидим если думаешь что потянешь… — А дальше — другим почерком, будто кинжалом: — Наверно, ты уже подрос достаточно — и т. д. — А еще ниже, под этим бескомпромиссным диагнозом, начертанным огромными, заглавными буквами — в этом есть нечто очень символичное: воззвание старшего брата заглавными буквами — приписка, изображающая потуги на сердечность: — Пост и скриптум. Ты еще даже не видел мою жену Вивиан малой. Теперь у тебя вроде как есть сестренка».

Наверное, эта последняя строка и разрушила чары. Мысль о том, что мой брат теперь женатик, показалась мне до того нелепой, по-настоящему юмористичной, что вызвала уже искренний смех, и презрение вернуло мужество. «Во как! — фыркнул я и швырнул открытку на заднее сиденье, прямо в зубы призраку прошлого, что ухмылялся из-под своей лесоповальной каски. — Я знаю, кто ты: не что иное, как продукт несварения моего желудка. Кочерыжка, скукожившаяся в моем холодильнике. Недоваренная картошка, съеденная за ужином. Дешевка! В тебе больше силоса, чем силы!».

Но, подобно своему прототипу из Диккенса, призрак моего старшего братца надвинулся со страшным ревом, гремя крепежной цепью, и, страшным голосом выкрикнув «Ты подрос!», столкнул меня с проселка в асфальтовую реку — я по-прежнему смеялся, но теперь не без причины: ирония судьбы, тютелька в тютельку прибытие этого — кавычки открыть — Нечаянного Послания — кавычки закрыть — стало для меня едва ли не первой радостью за многие месяцы. «Гениально! Просить меня вернуться и помочь с бизнесом — как будто мне дела нет, кроме как прыгать по лесам и их бревна пинать!».

Но теперь мне было куда податься.

К полудню я продал свой «фолькс» — ту его часть, которой владел, — получив на пять сотен меньше настоящей цены, а в час уже тащил чемодан Питерса и бумажный пакет со всяким барахлом, извлеченным из бардачка, к автовокзалу, готовый пуститься в путь. Который, по уверению кассира, займет целых три дня.

До отбытия автобуса оставался почти час. Пятнадцать минут я извел на интеллигентское самокопание, после чего, покорившись зову совести, позвонил Питерсу на факультет.

Когда я сказал, что стою на вокзале и жду автобуса до дома, Питерс поначалу не понял:

— Автобус? А с машиной что стряслось? Оставайся на месте — сейчас отпрошусь с семинара и подхвачу.

— Я ценю твою заботу, но не думаю, что у тебя найдется лишних три дня. Даже шесть: туда и обратно…

— Шесть дней куда и обратно? Ли, черт тебя раздери, что происходит? Ты где?

— Минутку…

— Ты впрямь, что ли, на автовокзале? Не прикалываешься?

— Минутку… — Я открыл дверь кабинки и окунул трубку в сиплую симфонию автобусных клаксонов. — Хорошо слышно? — проорал я в микрофон. Меня охватила необыкновенная легкость в теле и в мыслях: от барбитуратно-амфетаминового коктейля я одновременно разомлел и воспрянул, будто с одной стороны меня баюкали, а с другой — трясли за плечо, обращая сон в забористую карусель. — И когда я говорю о доме, Питерс, дружище, — я снова прикрыл дверь и присел на чемодан, — я имею в виду не нашу убогую школярскую обитель, где прошли последние восемь месяцев — и которая, к слову, уже близка к развеянью по ветру, как ты сам убедишься, — нет, я имею в виду Дом! Западное Побережье! Орегон!

После некоторой паузы он спросил, чуть подозрительно:

— Зачем?

— Во имя поисков утраченных корней, — ответил я весело, стараясь разрядить эту его подозрительность. — Возжечь новые огни на пепелищах, изжарить зажиревших овнов.

— Ли, что случилось? — спросил Питерс, теперь скорее участливо, нежели подозрительно. — С катушек слетел? В смысле, что-то не так?

— Ну, во-первых, я сбрил бороду…

— Ли! Хорош дурака валять… — несмотря на мою старательную веселость, я слышал, как и подозрительность, и сочувствие в нем уступали место растревоженной злости — этого-то я и старался избежать. — Просто скажи, черт возьми, почему!

Не такой реакции ждал я от Питерса. Далеко не такой.

Положительно, я в нем разочаровался: он с чего-то так напрягался, когда мне было так кайфово. В тот миг я подумал, как это на него не похоже — докапываться до людей (лишь потом я понял, насколько бредово звучали мои слова) и как чертовски нечестно так вопиюще наплевать на заветы нашей дружбы. У нас были соображения на этот счет. Мы оба сошлись в том, что индивиды, обитающие парой, должны выработать сугубо свою систему, в рамках которой общаться, иначе общение рухнет, как Вавилонская башня. Мужчина вправе ждать от жены, что с ним она будет играть роль Жены — хоть стервозной, хоть прилежной. С любовником она может играть совсем другую роль, но дома, в связке Муж-Жена, не должна фальшивить в своей арии. Не то мы так и будем блуждать, не различая своих и чужих. И за восемь месяцев под одной крышей (и годы — приятельства) с этим моим домашним негриллой, улыбчивым, как рояль, мы обозначили четкие границы, в которых могли спокойно общаться, что-то вроде театральных амплуа: он выступал этаким мудрым, благодушным, основательным Дядюшкой Римусом при интеллектуально-снобоватом племянничке, то есть мне. И в этих рамках, надевая потребные маски, мы могли исповедоваться друг перед другом в самых священных своих тайнах, не стесняясь касаться самых деликатных предметов. Я горой стоял за незыблемость этой манеры общения, даже в чрезвычайных обстоятельствах. Поэтому попробовал снова.

— Плоды зреют в яблоневых кущах; воздух густеет ароматом теплой мяты и ежевики — и, чу! — я слышу манящий зов земли предков. Кроме того, мне нужно кое-кому отплатить по счетам.

— Дружище… — попробовал он обуздать меня с другого боку, но я взбрыкнул и бросился напролом, и меня было не остановить.

— Нет, послушай! Я получил открытку. Позволь, уж распишу мизансцену — крупными штрихами, ибо скоро посадка на автобус. Но, поверь, картина просто-таки кучерявилась исключительно стильными виньетками — того или иного рода. Я только что вернулся с прогулки по берегу — к дому Моны. Я не стал туда заходить — там была ее чертова сестра… Так или иначе, я вернулся с одного из своих философских променажей «пить или не пить» и, мужественно покашляв, наконец решился «и в смертной схватке с целым морем бед… покончить с ними». [18].

— Ли, ну не тяни же! Что ты хочешь…

— Просто послушай. Внемли мне! — Я нервно затянулся сигаретой. — Перебивая, ты лишь усложняешь мой слог… — Поблизости послышалась механическая возня. Какой-то пухлый Том Сойер завел пинбольный автомат подле моей стеклянной будки; лампочки истерически замигали, бахвалясь астрономическим счетом, циферки накручивались с прытью пулеметной ленты. Я заторопился. — Я продираюсь сквозь наш взлелеянный бардак. Время — около полудня, чуть меньше. В обители холодно — опять ты оставил открытым этот чертов гараж…

— Блин! Если б я не проветривал, ты бы вовсе с постели не вставал! Так на что ты решился? Что значит «наконец решился»…

— Стоп! Стоп-кадр! Я закрываю дверь, запираю на ключ. Мокрым кухонным полотенцем подтыкаю щель внизу. Проверяю окна, дотошный и загадочный, как кентервильский призрак. Затем открываю на полную кран газовой печки — не перебивай, просто слушай! — открываю все конфорки на этой замызганной — после тебя, кстати — кухонной плите. Вспоминаю про «вечный огонек» в колонке, иду в ванную — и молитвенно преклоняю колени пред дверкой, чтоб задуть огонь (пламя весьма ритуально сквозит из трех форсунок, рисуя ярящийся крест. Ты бы поаплодировал моей невозмутимости: я задерживаю дыхание, и… «Есть, стало быть, на свете божество, устраивающее наши — пффф! — судьбы». [19]) Затем, довольный содеянным, сбрасываю ботинки. Заметь: джентльмен до самого конца, — и ложусь на кровать, готовый отойти ко сну. Какие сны в том смертном сне… [20] Далее. Я подумал, что даже Гамлет, Псих Датский, не отказал бы сам себе в последней сигарете. Будь у этого чахлого рохли мое мужество или хотя бы мои сигареты. И вот как раз тогда — нарочно так не подгадать! — едва лишь призрачная длань возникла в маленьком окошке, чтоб бросить в щель открытку, меня домой зовущую… едва открытка та спорхнула на пол… я чиркнул зажигалкой — и все стекла вынесло к чертям.

Я ждал. Питерс хранил молчание и внимал свисту моей затяжки.

— Что ж. Все вышло, как обычно у меня: полный крах. Но в этот раз прогресс налицо, не находишь? Я-то не пострадал. Разве лишь обуглился немного, бровей-бороды лишился, но в целом — почти без потерь. Да, часы еще встали… Но, глянь-ка: снова тикают! Однако ж взрыв отбросил бедолагу почтальона прямиком в гортензии. Полагаю, ты без труда найдешь его останки, по возвращении с занятий, — истерзанные чайками… лишь сумка на ремне да синяя фуражка — все воспоминания о нем. Так! Тут прямо у будки — взбесившийся пинбольный аппарат, и я тебя по-любому не слышу — поэтому слушай ты меня. Спустя пару весьма мерзких секунд, в которые я пытался разобраться, почему не сдох, я встал и подошел к двери: какой кошмар! Помню, первой моей мыслью после взрыва было: «Что ж, Лиланд, ты все пустил на дым!» Мило, не правда ли? И вот — я нашел открытку. С нарастающим неверием я расшифровал мелкие, густые карандашные каракули. Что? Открытка из дому? Меня приглашают вернуться и помочь? Как кстати — учитывая, что последние три месяца я паразитировал на заработках чернокожего сожителя… И вот, стоя в ступоре, я услышал этот голос. «БЕРЕГИСЬ!» — рокочет этот голос, этот грозный приказ страха. «БЕРЕГИСЬ! СЗАДИ!» Я рассказывал тебе про этот голос. Старый и добрый мой приятель, возможно, самый старый и заслуженный член совета директоров моего мозгового треста. Истинный арбитр всех моих внутренних разногласий — его легко отличить от прочих ментальных директоров по-я тебе рассказывал, помнишь? — по властным, контрольно-пакетным интонациям заглавными. «БЕРЕГИСЬ! — гремит он. — СЗАДИ!» И я мгновенно оборачиваюсь лицом к нападающему. «БЕРЕГИСЬ! — снова кричит он. — СЗАДИ!» И я опять разворачиваюсь — безрезультатно. И снова, и быстрее, и опять — как волчок… И все без толку. А знаешь, почему так, Питерс? Потому что, как быстро ни вертись, удар в спину невозможно встретить лицом к лицу.

Я умолк на мгновение и закрыл глаза. Будка грохотала вокруг в какой-то анархии. Я отнял сигарету ото рта и глубоко вдохнул, надеясь успокоиться. Я слышал рупор на площади, хрипевший какими-то невразумительными инструкциями, и пулеметный треск пинбола. Но едва Питерс заговорил:

— Ли, может, дождешься меня… — я снова сорвался с цепи.

— Итак, исполнив этот маленький обрядовый танец… я стою у нашей исковерканной двери, и роковая карточка пляшет в моей руке. Я совершенно забыл, что собирался свалить прежде, чем почтальон вернется с подмогой, чтобы справиться о моем здоровье… К слову: полиция так и не нагрянула, но, пока я брился, прибыли ребята из газовой компании и перекрыли нам вентиль. Без какого-либо объяснения причин. Уж не знаю, то ли совпало так, что именно в этот момент они вспомнили о неуплате по счету, или же просто коммунальные организации обязаны тех, кто пользуется их услугами для неблаговидных целей, карать холодной тушенкой и зубовным дребезгом по ночам. Так или иначе, стоя там с этим исписанным клочком бумаги, зажатым меж моих бедных пальцев-фрикасе, и слушая звон в ушах — этак на десяток децибелов погромче, нежели собственно взрыв, — я заглянул в самые глубины своей души. Безусловно, унизительным было открытие, что эта картонка так меня зацепила, но и не менее того — удивительным. Ибо… да, черт: я думал, что нахожусь вне досягаемости когтей детства, знаешь ли. Я думал, что навсегда отгородился бетонной стеной от юных лет. Я был уверен, что нам с доктором Мейнардом удалось обезвредить прошлое — проводок за проводком, словно адскую машину. Я думал, мы прикончили и похоронили эту подлую бомбу, и она бессильна против меня. И, веришь ли: покуда я мнил себя свободным от прошлого — я даже не считал нужным прикрывать это направление. Так ведь? И все эти пируэты по команде «Сзади!» — все было всуе. Потому что все эти прелестные фортификации моей личности, так заботливо и затейливо возведенные на кушетке под чутким руководством Мейнарда, строились из того соображения, что опасность подстерегает меня в будущем, впереди — и все они оказались бесподобно уязвимы для малейшей угрозы с тыла. Усекаешь? И эта открытка, подкравшаяся сзади, застигла меня куда больше врасплох, нежели несостоявшийся суицид. Видишь ли, как бы ни шокировал меня этот врыв — он был громкий и потому осознан сразу, апокалипсис сегодня, здесь и сейчас. Но открытка — это удар по почкам из прошлого и исподтишка. Перемахнув через все обычные почтовые каналы, она пронеслась над меридианами лет и самыми зловещими пустошами былого, поросшими быльем, под пронзительный визг осциллографов и прочую музыку из научно-фантастических фильмов… пронзила немые тени и дымчатые клубы над иссохшими льдами… а теперь — наезд: ага! Неприкаянная хрустальная рука появляется над почтовой щелью, мгновение колеблется, будто химреактив, обреченный начисто раствориться, едва только мне будет вручено приглашение на встречу, назначенную на двенадцать (двенадцать? Ужель так много? Боже-боже!..) двенадцать лет до дня доставки! Черт! Есть, от чего голове пойти кругом.

Я не чаял ответа и не делал паузы, когда голос по ту сторону мембраны пытался вклиниться в мой маниакальный монолог. Рупор объявлял отправку, пинбол скрежетал и взвизгивал, лихорадочно накручивая бессмысленный счет, а я все говорил, трамбуя свои слова в телефон, не оставляя Питерсу ни мига тишины для встречных реплик. А точнее — вопросов. Наверное, я позвонил ему не столько из заботы о старом друге, сколько из потребности как-то озвучить свои мотивы — и отчаянного желания логически объяснить свои действия — объяснить, но не отвечать на вопросы. Вероятно, я подозревал, что даже самый поверхностный анализ выявил бы — и для Питерса, и для меня, — что никаких по-настоящему логических объяснений у меня нет, ни для безуспешной попытки суицида, ни для импульсивного решения вернуться домой.

— …Таким образом, эта открытка убедила меня, в числе прочего, в том, что дамоклов меч прошлого надо мной куда острее, чем можно было и помыслить. Подожди — и с тобой случится то же: в один прекрасный день получишь весточку из Джорджии и поймешь, как много долгов нужно раздать дома, прежде чем пускаться в вольное плавание.

— Сомневаюсь, что смогу раздать столько долгов, — сказал Питерс.

— Верно, у тебя другая картина. А мне нужно оплатить всего один долг. И одному человеку. Поразительно, сколько его призраков взбаламутила эта открытка: не меньше, чем шипов на его говнодавах. Грязная рубаха. Лапы в перчатках вечно скребут, скребут, скребут… то брюхо, то ухо… Малиновые губы, подернутые пьяной усмешкой. И множество других равно нелепых образов, есть, из чего выбирать, но всех ярче — вид его длинного, жилистого тела, ныряющего в реку. Голое, белое и крепкое, как ошкуренное бревно. Это — довлеющий образ. Видишь ли, братец Хэнк плавал в реке часами, тренируясь перед соревнованием. Час за часом он греб против течения, упрямо, настырно. И все время — на одном месте, в нескольких футах от пристани. Плавал бы в молоке — сколько б масла взбил! Но и так результат налицо: к моим десяти годам у него целая полка буквально сияла кубковым золотом. По-моему, даже национальным рекордсменом побывал, сколько-то там, в каком-то заплыве. Господи всеблагой! И всю эту светлую память мне вернула такая крохотная открытка — и с такой изумительной ясностью. Боже! Всего лишь открытка. Я в ужасе от мысли, что могло бы натворить полноценное письмо.

— О'кей. Ну и какого черта ты намерен добиться, вернувшись домой? Даже если ты, скажем, и сведешь какие-то дурные счеты…

— Разве непонятно? Оно и в открытке: «Наверно, ты уже подрос достаточно». Оно так всегда было: братец Хэнк держался передо мной как идеал, к которому положено тянуться, — и сейчас то же самое. В психолого-символическом плане, конечно…

— О да, конечно.

— Поэтому я еду домой.

— Чтобы дотянуться до психологического символа?

— Или его опустить. И ничего смешного! Теперь яснее ясного: пока я не поквитаюсь с этой тенью из прошлого…

— Бред…

— …я так и буду томиться своей слабостью, неполноценностью…

— Бред, Ли. У каждого есть своя подобная «тень» — папаша, или еще кто…

— …неспособностью ни на что, даже на отравление бытовым газом.

— …но они не мчатся домой ровнять себя под родичей или наоборот.

— Нет, я не шучу, Питерс. Я все обдумал. Слушай, мне безумно жаль бросать тебя в такой разрухе вместо жилья и все подобное, но я все обдумал и выбора нет. А ты — не мог бы известить деканат?

— О чем? Что ты подорвался? Что ты отправился домой сводить счеты с голым призраком своего брата?

— Сводного брата. Нет. Просто скажи им… что финансовые сложности и эмоциональное напряжение вынудили меня…

— Да ладно тебе, друг, ты же не всерьез.

— И постарайся объяснить Моне, ладно?

— Ли, погоди. Ты не в себе. Давай, я сейчас приеду…

— Уже объявили мой рейс. Время не ждет. Я вышлю тебе все, что задолжал, как только смогу. Пока, Питерс! Я намерен доказать, что Томас Вулф был не прав!

Я повесил голос Питерса, все еще протестующий, на рожки, и снова глубоко вдохнул. Похвалил сам себя за самообладание. Как замечательно я все уладил. Я ухитрился со всей добросовестностью остаться в рамках, невзирая на гнусные попытки Питерса извратить нашу систему и невзирая на декседрино-фенобарбовый коктейль, неизбежно вызывающий легкое головокружение. Да, Лиланд, старина, никто не посмеет заявить, будто ты не представил убедительных и исчерпывающих объяснений, вопреки всем досадным помехам…

Помехи же с каждой секундой становились все досадней и настырней; я понял это, едва нырнул из будки в вокзальную суету. Неуемный бутуз довел пинбольный автомат до полного лязго-лампочного оргазма. Толпа толкалась. Чемодан волокся. Рупор ревел, стращая тем, что, если я не поспешу, посадке настанет конец.

«Слишком мрачно!» — решил я и запил еще две фенобарбиталки водой из фонтанчика. И тотчас был подхвачен сумбурным водоворотом, что чудесным образом и очень вовремя доставил меня аккурат на посадочную площадку перед моим автобусом.

— Оставьте багаж и займите свое место! — велел водитель с таким нетерпением, словно только меня одного и ждал. Что оказалось чистой правдой: автобус был абсолютно пуст.

— Не сезон для путешествий на Запад? — спросил я, но водитель не ответил.

Шаткой поступью я прошел по салону в самый конец (где и стану лелеять почти полную неподвижность все почти четыре дня, снимаясь с места на остановках лишь ради походов по надобности и за колой). Я стоял, сдергивая с себя пиджак, когда вдруг дальняя дверь у кабины захлопнулась с пронзительным пневматическим шипением. Подпрыгнув, я обернулся на шум, но автобус стоял в ангаре и было так темно, что и водителя не видно. Я решил, что он вышел и закрыл за собой дверь. Запер меня тут в одиночестве! Внезапно заворчал двигатель, потом завыл, набирая обороты и ноты. Автобус тронулся, выползая из своего бетонного логова на полуденное солнышко, и накренился, переваливаясь через тротуар — чем окончательно уронил меня на сиденье. Давно пора!

Я так и не видел, чтобы водитель возвращался.

Фантасмагорический хаос движений и звуков, начавшийся еще в телефонной будке, ныне вздыбился вокруг меня во всем своем анархическом блеске и бурлеске. Словно ошметки моего прежнего бытия, подброшенные взрывом и флотировавшие над головой сколько-то часов, наконец стали оседать. Картины, воспоминания, лица… будто узоры штор на ветру. Перед глазами — пинбольный мерцающий грохот. В ушах — звон открытки. Живот крутит, как барабан стиральной машины, голоса ворочаются в голове, внутренний наставник рычит: «БЕРЕГИСЬ! ВНИМАНИЕ! ВОТ ОНО! НАКОНЕЦ-ТО: КРЫША ТРОНУЛАСЬ!» В ужасе я отчаянно вцепился в подлокотники.

В ретроспективе (то есть глядя отсюда, вот из этого перекрестка времени, где так удобно быть объективным и бесстрашным — спасибо чудесам современной повествовательной техники) я вижу этот ужас четко, но с трудом верю, будто он мог сколько-нибудь серьезно возникнуть из весьма банального опасения сойти с ума. Пусть в те времена и было довольно-таки модно претендовать на неизбывную боязнь за сохранность своей крыши, не думаю, что я сумел бы честно убедить себя в хоть какой-то обоснованности своих собственных подобных притязаний. Помнится, одним из видений, хороводом обступивших меня, пока я цеплялся за подлокотники, был сеанс в кабинете доктора Мейнарда. Я исповедовался ему с драматизмом обреченности: «Доктор… Я схожу с ума. Дом покосился, крыша сваливается. Это будто оползень какой!».

А он лишь улыбался, снисходительно и терапевтически: «Нет, Лиланд, ты — не наш клиент. Ты, как и многие прочие в твоем поколении, — потерянные люди для подобных убежищ. Для вас почти невозможно „сойти с ума“ в классической манере. Были времена, когда люди сходили с ума по-людски — так, что больше о них ни слуху, ни духу. Пропадали, как герои романтических книг. А ныне… — кажется, он даже позевывал, — ныне все слишком подкованные на предмет психологии. Вы слишком дружны со слишком многими симптомами безумия, чтоб оно подкралось совсем уж незаметно. К тому же у вас у всех талант спускать пары отчаяния через сопла изощренной фантазии. А ты… Ты — самый бесперспективный тип с этой точки зрения. Поэтому… ты можешь быть невротиком, сколько влезет, до конца своих дней, порой — и депрессивным; может, даже сподобишься на недолгую экскурсию в профилакторий в Бельвью… и на пяток лет платных сеансов тебя хватит точно — но, боюсь, ничего по-настоящему путного из тебя не выйдет. — Он откидывается в своем элегантном кожаном кресле. — Мне жаль тебя разочаровывать, но лучшее, что могу предложить, — кондовенькая шизофрения с элементарненькой галлюцинаторно-бредовой симптоматикой».

Припомнив эти мудрые слова доктора, я ослабил пальцы, вцепившиеся в подлокотники, и, потянув рычаг, откинул спинку. Черт! — вздохнул я. — Даже для дома скорби я — изгой. Вот ведь незадача. Безумие могло бы стать весьма удобным объяснением ужаса и извинением хаоса, отличным «пажом для порки», ответственным за душевный дискомфорт, занятной приправой к пресной каше серых дней… Но чудовищная незадача…

Но… с другой стороны, думал я, по мере того как автобус с сонным рокотом продирался по городу, никогда не знаешь наперед: вдруг безумие окажется не меньшей дрянью, нежели здравость ума? Наверняка над ним придется трудиться. И уж наверняка память хоть изредка да проскользнет мимо верного пажа для порки — и тем безжалостнее будут плети реальности, страха, душевных терзаний, крушения идеалов, мыслей о смерти… Можно всю жизнь скрываться во фрейдистских джунглях, выть на луну и плеваться проклятиями Создателю, но в конце, в самом конце концов, где расставляются все точки над гласными… будь уверен — прояснится как раз достаточно, и ты поймешь, что луна, на которую выл столько блаженных лет — не более чем желтый плафон на потолке, а Создатель — буклет, подброшенный «Обществом Гидеон» [21] в твою тумбочку. Да уж, снова вздохнул я, по хорошему счету, и безумие чревато теми же чрезмерными морями бед, ударами судьбы и томлениями плоти.

Я откинул спинку еще на щелчок и закрыл глаза, убеждая себя, что нет лучшего средства против обуявшего меня душевного раздрая, кроме как передать все рычаги моему фармацевтическому автопилоту, курс — на страну снов. Но таблетки, против обыкновения, халтурили. И в этом десяти-пятнадцатиминутном ожидании — ровная качка, звон, рокот автобуса, плывущего по городу, совершенно пустого, если не считать единственного пассажира на заднем сиденье, — я был вынужден заняться теми самыми вопросами, от которых столь умело уклонялся.

Вроде: «И какого хрена ты намерен добиться там, дома?» Я понимал, что вся эта смутная эдипова байда, которой я пичкал Питерса, «дотянуться или опустить», отчасти — правда… но даже если мне удастся так или иначе поквитаться — чего я надеюсь этим добиться?

Или вот еще: «Зачем вообще желать проснуться мертвым?» Если вся наша славная суета с рождения до смерти — единственная из доступных нам сует… если наш великий и чарующий Жизненный Полет — в любом случае столь краткая черточка в сравнении с эпохами минувшими и предстоящими, как можно брезговать хоть несколькими драгоценными мгновениями?

И — наконец — в-третьих: «А если жизнь — такая суета, зачем бороться?».

Эти три вопроса встали передо мной, будто три наглых шпанюка, что с ехидными ухмылками, уперев руки в бока, предлагают померяться силами — раз и навсегда. Первый и разрешение получил в первую голову: он был самым насущным, да и моя поездка дала определенные подсказки. Второй оставался без ответа несколько недель, покуда обстоятельства, сопутствовавшие вояжу, не сложились в новую головоломку. А третий и поныне стоит передо мной. Пока я свершаю новый вояж. В глубины памяти о былом.

И третий — самый крутой из этой шайки.

Потому я, не мешкая, приступил к первому. Итак, чего я добиваюсь, что намерен уладить, вернувшись домой? Что ж — себя уладить, себя любимого.

— Приятель, — говорит голос Питерса в телефоне, — себя не найдешь, сорвавшись с места. Это все равно как бежать прочь от берега, чтобы искупаться.

— Есть берег Восточный, есть берег Западный! — уведомляю я его.

— Чушь! — говорит он.

Оглядываясь на ту поездку (и глядя вперед, в нынешний вояж), я могу точно вычислить, что заняла она четыре дня (отстраненность, спасибо современной повествовательной технике, дает объективность перспективы — события с позиции настоящего момента видятся, словно в бесконечных отражениях двух зеркал друг в друге, и однако всякий образ меняется, — но возникает заковыристая проблема грамматических времен)… так вот, оглядываясь, я вижу вокзал, взрыв, салон автобуса, свой бессвязный монолог по телефону — все эти сцены разом, единым гобеленом, сотканным из событийных лоскутов.

— Что-то не так, — говорит Питерс. — Постой, Ли! Что-то случилось, черт возьми — что? Ты приехал в Нью-Йорк, чтоб узнать что? Но, дружище, это ж было год назад!

Сейчас я мог бы вернуться (наверное) и разгладить эти съежившиеся часы, разделить картины, выставить их в надлежащем хронологическом порядке (наверное — при терпении, решимости и правильных «колесах»), но точность — не обязательно искренность.

«Ли! — На этот раз мать. — Куда ты движешься? И движешься ли ты куда-нибудь?».

И хронологически верный отчет не всегда правдив (у каждой камеры — своя точка зрения), особенно если, положа руку на сердце, не можешь честно поручиться за педантичность своей памяти…

Жирный мальчишка у пинбольного аппарата ухмыляется мне: «Можно выиграть все — кроме последней, самой лакомой!» Он ухмыляется. На его футболке — надпись ДУЭЛЬ, трафаретными оранжевыми буквами с зеленой каймой.

Или не можешь педантично поручиться за честность своей памяти…

И мама проплывает мимо окна моей спальни — вечно и навсегда.

Кроме того, есть вещи, которые не могут быть правдой, даже если они действительно имели место.

Автобус притормаживает (я вешаю трубку, бегу к машине, подъезжаю к столовой кампуса) и снова дергается вперед. В столовой людно, но чинно. Люди отстраненные. Табачная поволока придает их лицам сходство с фотографиями под стеклом. Я вглядываюсь сквозь дым и вижу Питерса — он сидит за столом у сигаретного автомата, пьет пиво в компании Моны и кого-то третьего — тот уже уходит. Питерс, завидев меня, слизывает пену с усов, поражая мой глаз неожиданно розовым цветом своего негритянского языка. «Явление второе. Те же, входит Лиланд Стэнфорд», — объявляет он. Берет со стола подсвечник и театрально им салютует. «Ярись и помни Дилана Томаса!» — призывает он, а Мона говорит: «Ли, посмотри дома: может, уронил где-нибудь?» Она — сама доброта.

Я сообщаю им, что снова провалил экзамены. Питерс утешает: «Ерунда. Это все?» А Мона говорит: «На днях выпало повидаться с твоей матерью. Выпало».

— Угадай, — говорит Питерс, — кто был с нами? Он ушел, как раз когда ты явился. Все такой же голый.

Пинбол распирает миганием. Я слышу дыхание Питерса в трубке — сочувственное, терпеливо ждущее финала моего припадка. «Никому, приятель, — печально замечает он, — не дано вернуться домой».

Мне хочется поведать что-то о своей семье. Я сообщаю им: «Мой отец — сраный буржуй, а брат — козел!» — «Везет же некоторым!» — говорит Питерс, и мы смеемся. Мне хочется рассказать больше, но в этот миг я слышу, как в кафе входит мама. Я узнаю ее цокот каблучков по кафелю. Все оборачиваются, смотрят — потом снова возвращаются к питию кофе. Я не могу найти монетку, мама стоит, обводит взглядом портреты на стенах. Она касается пальцами своих черных волос, и мне вдруг становится больно смотреть на нее: она вся сияет косметикой. Она деловито подходит к барной стойке, кладет косметичку на один стул, куртку — на другой, сама садится между.

«И все же, приятель, чего ты добьешься?».

Я вижу, как мама берет чашку кофе… ее локоть покоится на стойке, пальцы обнимают чашку… вот она скрестила ноги под серой юбкой, ее локоть сползает к колену, она медленно разворачивается на круглом стуле. Я жду, пока локоть не опустится, а рука не погрузит чашку на замершую в ожидании платформу. Но вдруг мама видит нечто и так пугается, что роняет чашку. Я оборачиваюсь — но он снова успел исчезнуть.

Я прошу стакан воды. Его приносит почтальон; рупор призывает на посадку. Почтальон говорит: «Что ж, по крайней мере одного ты добьешься, вернувшись домой: узнаешь, правда это или нет». — «К чему бы это?» — недоумеваю я, но он убирается со сцены серией кульбитов. Я понимаю, что такая уж у него, у почтальона, система.

Разрывается телефон — этот кошмарный, тронутый плесенью патины священник, матушкин приятель, звонит мне из Нью-Йорка, доложить о случившемся. И поведать, как расстроило мою матушку известие о моем провале на экзаменах. И как ей было жаль, что она меня подвела. И как ему жаль. И как он понимает и разделяет мою безмерную скорбь, а засим предлагает вот какое утешение: все мы, все и каждый из нас, мой мальчик… узники своего бытия. Я возражаю в том смысле, что не больно-то это умно, и того менее — утешительно, но, когда я лежу в своей кровати и луна тушью тюля татуирует мое тело, я вижу эту картину: крохотная птичья клетка, похожая на хрустальный гроб, скользящая вверх по спирали, и моя мать — внутри, исполняет свой чахлый танец из заданных па, а клетка, огибая бетонную твердь, стремится к сорок первому этажу, где рельсы выпирают в пространство.

«Кто ее запер?» — кричу я, и снова врывается почтальон с открыткой в руке. «Весточка из тайного прошлого, сэр, — хихикает он. — Со-крытка!» — «Фигня!» — говорит Питерс.

Меня осеняет… что… если я столь же уязвим перед этим миром прошлого, как была она… то, наверное, любое возможное будущее отторгает меня — послушай, Питерс! — ибо я всегда знал, что обречен тянуться к воспоминаниям.

«Тоже фигня!» — говорит Питерс на другом конце провода.

«Нет, послушай. Эта открытка пришла как раз вовремя. Наверное, он прав. Наверное, я теперь Подрос Достаточно, понимаешь? Окреп Достаточно, чтоб предъявить права на солнце, которое у меня украли… Озверел Достаточно, чтоб заставить считаться со своими правами, даже если придется развеять по ветру привидение, отбрасывающее эту тень!».

Взбудораженный этой перспективой — а также настойчивыми гудками автобуса, которыми тот старался согнать в густой поток хайвея робкий молоковоз, загородивший нам путь на перекрестке, — я моментально выпал из забытья. Я был чертовски вял и выжат, но ощущение качки ушло. А ужас уступил место своеобразному томному оптимизму. Ибо что, если малыш Лиланд и впрямь подрос достаточно? Возможно ли такое? А? Хотя бы — по годам? А Хэнк — уже не тот юный лось. Много воды утекло с тех дней, когда он брал призы в своих заплывах. Я лишь вхожу в рассвет сил, а Хэнк уже миновал свой, миновал неминуемо! Так могу ли я вернуться и сразиться со своим прошлым за руины под фундамент будущего? Фундамент под обитель поуютнее? Бог свидетель, это стоит возвращения…

Молоковоз наконец нырнул в поток, и автобус вслед за ним. Я позволил глазам закрыться, а голове — снова откинуться назад; эйфория звенела во мне ясными тонами уверенности. «Что скажете на это, ребята? — поинтересовался я у тех, кто стоял в своих тенях поблизости. — Есть ли у малыша Лиланда какие-нибудь шансы против этого неотесанного чурбана, что бросил мне вызов из прошлого, чтобы снова уколоть своей усмешкой? Вправду ли есть у меня шанс отвоевать у него ту жизнь, что он похитил, ту жизнь, которая, как ведаем мы оба, была моей? Моей — по праву? Моей — по справедливости?».

Но не успел ответить кто-либо из моих друзей, сам призрак выполз из пучины зыбкого тумана и с головою окатил меня жемчужным пузырем, что градом рассыпал серебристую барбитуратную пудру. Все еще опьяненный самоуверенностью, я приподнялся с сиденья, чтоб бросить нависавшему надо мной ухмыляющемуся гиганту в свитере, номер 88 — «Куда ведешь? — Я пронзаю его самым роковым шекспировским взглядом, какой способны изобразить мои телячьи глаза: — Я дальше не пойду!» [22].

«Вот как? — ехидная усмешка играет на его губах. — Так значит, не пойдешь? Да черта с два не пойдешь! А теперь, дружок, прижми хвост и слушай сюда! Итак, ужель не слышал ты мой зов?».

«Нет твоей власти надо мною! — мой голос подрагивает. — Ничуть!».

«Ага, вы только послушайте! Пацаны, базарит он, что моей власти нету нифига над ним! Все слышали: нет моей власти над сим умником. Нет, видишь ли, Малой, лишь раз еще снесу твою я борзость, а после — истощусь терпеньем! А посему — живее, шевелись! И суетиться прекрати! Стоять спокойно! И идти ко мне!».

Наш юный герой, запуганный, смятенный и расстроенный до краха, трепещет, вжавшись в землю, содрогаясь всей своею протоплазмой. Гигант же тычет в этот жалкий сгусток носком шипованного башмака. «Вот блин — он блин и есть! Вы только гляньте, сколько грязи от него, ребята! — Он воздевает голову и взывает: — Соберите его совком, отнесите в дом и как-нибудь приспособьте к нашему делу! Вот блин!».

Из всех флигелей выпархивает свора родни. Их клетчатые рубахи, шипованные ботинки и мужественные фигуры изобличают в них ремесло лесорубов; схожесть черт указывает на принадлежность к одному семейному клану: у всех внушительные римские носы, волосы цвета мокрого песка, в коих играет ядреный северный ветер, и зелено-стальные глаза. Они прекрасны своей грубой красотой. Все, кроме одного — Самого Мелкого, чье лицо обезображено частым использованием вместо доски семейного дартса. Дротики — зазубренные, и плоть, истерзанная ими, свисает клочьями. Несчастный уродец поторопился — и, оскользнувшись, шлепнулся наземь. Гигант наклоняется, подхватывает беднягу двумя пальцами, дарит ласково-снисходительной усмешкой, какую приберегают для сверчка.

«Джо Бен, — терпеливо поучает гигант, — разве я не твердил тебе все время: „Поспешишь — людей насмешишь?“ Разве ты не знаешь, что если бежать впереди паровоза, то можно сбиться с колеи и отбиться от клана? Что люди скажут: Стэмпер, который то и дело плюхается на задницу! А теперь иди и помоги своим родичам собрать тряпками моего маленького братика, пока он не утек к сусликам в норы. Давай!».

Он ставит Самого Мелкого на землю и с нежностью смотрит, как тот семенит к месту уборки. «Славный дружище Джоби! — Хэнк улыбается преданному гномику, будто бы выдавая свое любящее сердце, что бьется под этой кондовой оболочкой. — Как здорово, что старик Генри не стал его топить, как остальных щенят в помете. Джо хорош уж тем, что над ним можно поржать».

К этому времени родичи уже сподобились собрать нашего истаявшего героя в полиэтиленовый мешок и потащили его в дом. В пути, пролегающем по живописной болотистой местности, храбрец превозмогает свой испуг в достаточной мере, чтобы вновь обрести некое человеческое подобие.

Дом предстает хаотичной грудой обрубков бревен, торчащих в небо; дверь можно открыть, лишь сунув бревно в огромную замочную скважину. На мгновение юный Лиланд сквозь стены прозрачного своего капкана различает опасность, подстерегающую в просторной зале — волкодавы разгуливают меж колонн из вековых елей. На рукоятках двуручных секир, воткнутых прямо в колонны, небрежно развешаны заскорузлые шерстяные куртки. Затем дверь захлопывается, гулкое эхо гуляет в далеких сводах — и снова все погружается во тьму.

Это великий Замок Стэмперов. Он был возведен во времена Генриха (Стэмпера) Восьмого, и на протяжении столетий являл собою бельмо в глазу любой законной власти в этих землях. Даже в самую убийственную засуху здесь слышится капанье воды, а лабиринт затхлых коридоров наполнен неизбывным кваканьем слепых жаб. Этот звук прерывается лишь грохотом обрушения какого-нибудь брошенного флигеля, и целые колена клана сгинули без вести в хитросплетениях ходов.

Здесь царит абсолютная монархия, и никто, даже наследный принц, и шагу не ступит без дозволения Великого Государя. Хэнк идет в голову процессии родственников и, сложив ладони рупором, взывает к августейшему монарху:

«А! Па!».

Этот рев рокочет в чернильном мраке, с треском разбиваясь о деревянные стены. Он орет снова — и на сей раз вдали загорается свеча, выхватывает из темноты сначала корявый профиль, а потом — и весь страхолюдный образ старого Генри Стэмпера. Он восседает в кресле-качалке в ожидании своего столетия. Его ястребиный клюв неторопливо поворачивается на звук сыновнего голоса. Его ястребиные глаза пронзают сумрак. Он громко кашляет, отплевывается тлеющими угольками, шипящими в замковой сырости. Снова кашляет и говорит, вглядываясь в полиэтиленовый мешок.

«Ну чо… эй, кутята… хи-хи… чо это там за хрень? Чо на этот раз в речке плавало, а? Вот вечно вы всякое барахло в дом тянете!».

«Да мы его не то что вытянули, па. Скорее выманили».

«Да рассказывай! — Он подается вперед, проявляет больше любопытства. — Какой мерзкий отброс… и что б это могло быть? Приливом прибило, что ли?».

«Боюсь, отец, — Хэнк, понурив голову, елозит башмаком по полу, терзая шипами белую сосну, — что это, — он скребет брюхо, сглатывает, — сын твой младший, Лиланд Стэнфорд».

«Проклятье! Я говорил тебе, и повторял несчетное число разов: я не желаю никогда! слышать в этих стенах имя этого лишенца! Фу. Невмочь и слышать мне о нем, не говоря уж лицезреть! О господи, сынок, как мог ты дать промашку столь жестокую?».

Хэнк подступает к трону: «Па, я знал, что творится у тебя на душе. И сам чувствовал то же — а может, и того похлеще. И тоже не хотел бы слышать о нем до самой что ни на есть гробовой доски. Но я не вижу выхода из ситуации, в которую мы вляпались».

«Какой такой ситуации?».

«С работой».

«Ты хочешь сказать…» — Старик ловит ртом воздух, заламывая руки в невольном ужасе.

«Боюсь, что так. Мы дошли до края, старик, до самого дна. Знаешь, оставив Джо Бена, мы уже скребли по дну бочонка. Поэтому, сдается мне, выбора у нас не было, па…» Он ждет, скрестив руки…

В предгорьях прерывистым сном спят вороны. Дженни вышивает свою жизнь игрой нужды, одиночества и чарующего невежества. В старом доме дискуссия по поводу идеи Джо Бена связаться с родичами из других штатов вдруг прерывается требованием Орланда ознакомиться с бухгалтерией. «Я принесу», — вызывается Хэнк и выходит на лестницу… радуясь возможности хоть на минуту вырваться из этого суматошного бедлама…).

Генри брезгливо пялится на юного Лиланда, который из пластикового пакета приветствует своего досточтимого папашу помахиванием немощной лапки. Генри качает седовласой головой.

«Итак. Вот оно как, значит? Дожили, значит… — Тут, распаленный внезапной яростью, он тяжко поднимается из кресла и тычет тростью в родичей, толпой холопствующих у трона. — А разве я не говорил вам, ребята, что оно так обернется? До посинения твердил: „Пошлите куда подальше своих сестриц, кузин и все такое, и притащите толковых баб со стороны для улучшения породы!“ Меня тошнит от вида таких рохлей и полудурков, в которых вы выродились. Нельзя нам жить одним кровосмешением, как стая куцехвостых дворняг! Семья должна быть здоровой и крепкой, и ее устои надо укреплять! А слабаков я не потерплю! Никак не потерплю! Вот пример того, как я сам сломал эту гнилую фишку — Хэнк, мой мальчик…».

Его лицо на мгновение замерло, и взор вновь озарил остатки Лиланда в пакете, но затем стоические черты скривились унижением. Он упал обратно в качалку, тяжело дыша и хватаясь за измученное сердце. Когда припадок прошел, почтительно заговорил Хэнк:

«Я знаю, как все было, Па. Я в курсе, как он отнял у тебя молодую и верную жену, отнял своей хворостью и хныканьем. Но вот что я себе подумал, когда понял, что нам придется выудить этого неприятного субъекта. — Он подкатывает к трону бревно и усаживается на него, придвигаясь доверительно. — Я прикинул… мы — прежде всего семья, и это самое важное. Нам нужно беречь себя от всякого злачного семени. Мы не свора ниггеров или жидов, или еще каких плебеев. Мы — Стэмперы!».

Трубный салют. Хэнк, вертя в руках каску, дожидается, пока доиграет Семейный Гимн.

«И самое важное — поставить себя перед плебеями так, чтоб даже думать зареклись о родстве!».

Вопли и свист. «Крепко сказано, Хэнк!» «Во-во, парень!» «Да уж!»-

«А единственное средство добиться этого — сохранить нашу империю, пронести ее хоть через Потоп, хоть через Армагеддон. И сколько бы нашего сора ни пришлось замести обратно в избу — только так мы докажем свое расовое превосходство!».

Аплодисменты пуще. Челюсти суровеют и кратко кивают, выражая мужественное одобрение. Старик Генри утирает глаза и сглатывает комок. Хэнк — высится. Он выдирает из колонны двойную секиру и патетично ею машет.

«И не мы ли расписались кровью под обетом сражаться до последнего нашего и за последнего человека из нас? Что ж… время битвы настало!».

Трубы громче. Присутствующие, во главе с Хэнком, заводят хоровод вкруг стяга, реющего посреди зала. Они пляшут, каждый — возложив твердую руку на правое плечо следующего, и распевают попурри из боевых песен Первой мировой войны. Теперь, когда кризис миновал, меж родичей воцаряется дух победы и фронтового братства. Они ликуют до хрипоты, подзадоривая друг друга: «Да ясен-красен! К гадалке не ходи! Верняк!» Оказываясь у пластикового пакета они норовят запрятать стыд под вуаль шутливости: «Есть на что глянуть!» — «Обещая „до последнего из нас“, мы и не думали, что оно будет вот таким последним».

«А ты уверен, что оно точно „последний человек“? Тут бы учет учинить».

«На хрен! Пущай живет. Лучше не доставать эту гадость из пакета: опять ошметки тряпкой собирать!» — остерегает их Хэнк.

(Хэнк поднимается по ступенькам, слегка нервничая. Он сворачивает в коридор, идет к комнате, приспособленной под кабинет. Слышит окрик Вив с кухни, где она с другими женами моет посуду: «Ботинки, дорогой!» Он останавливается и, держась одной рукой за стену, избавляется от пыльных башмаков. Стягивает и шерстяные носки, сует их в ботинки и продолжает путь босиком, тяжко вздыхая…).

Вожди клана восседают на корточках перед старым лепным камином и методично плюются жевательным табаком в очаг. Каждая такая слюнно-табачная бомба разверзается дивным пламенем, ласкающим суровые лица затейников веселенькими алыми сполохами. Все раскрывают складные ножи и принимаются резать плитки. Кто-то прочищает глотки…

«Парни! — продолжает Хэнк. — Вот наш первоочередной вопрос: кто научит мальчишку рассекать на мотоцикле, тискать кузин и всякое такое прочее?».

(Оказавшись в кабинете, Хэнк стоит пару секунд, зажмурившись — потом подходит к бюро, где лежат документы, запрошенные Орландом. Отыскивает бумаги в папке, подписанной изящным почерком Вив: «Доход и расход, январь—июнь 1961». Задвигает ящик на место, идет к двери, приоткрывает ее на несколько дюймов, но не спешит ступить в коридор. Он стоит, разглядывая пожелтевшие обои, чутким ухом обратившись к жужжанию беседы внизу. Но не может разобрать ничего, кроме лающего смеха этой маленькой сучки, жены Орланда…).

«Кто научит его бриться топором? Укрощать ниггеров? Мелочей в нашем деле нет! Кто проследит, чтоб он сделал наколку на руке?».

(С кухни слышится смех Орландовой сучки, похожий на треск сухих сучьев. Захлебывающийся светом аппарат взрывается стальным гитарным стаккато: «Кочегар, угля поддай — душа несется в рай… двигай вперед». Ивенрайт вываливается из бара, идет к машине, соснуть пару часиков. Его кулаки рассаднены, но гордость так и не утолена: и кто мог подумать, что этот увалень в баре помнит всех игроков всех юниорских Кубков Штата за последние двадцать лет? Джонатан Дрэгер лежит под одеялом, подобный невозмутимому горному хребту, а его лицо, прекрасное и бесстрастное, покоится точно по центру подушки. Ли приваливается к стеклу: автобус притормозил перед знаком «стоп». Хэнк делает глубокий вдох, распахивает дверь кабинета, шагает в холл. На лице воцаряется воинственная веселость, он насвистывает и похлопывает себя по бедру доходно-расходной папкой. Джо Бен выходит из ванной, мешкает перед лестницей, застегивая мешковатые штаны, дожидается приближения кузена…).

— Только гляньте на него! — Джо кривится в саркастической ухмылке. — Посмотрите на это насвистывающее, ногошлепствующее чудо пофигизма! — фыркает он почти что на ухо Хэнку, когда тот подходит.

— Наружность, Джоби. Помнишь, что говорит батя про наружность?

— В городе — может, и проканает, но кого трогает наружность в этом крысином выводке?

— Джо! Дружище, то, что ты называешь крысиным выводком, — твоя семья.

— Только не Орланд. Только не он. — Джо роется в кармане брюк в поисках семечек. — Хэнк, тебе бы рыло ему начистить за его слова.

— Тихо. И угости меня семечками. Да и потом, с какого лешего мне чего-то там чистить моему старому доброму кузену Орли? Он не сказал ничего…

— Ладно, может, наговорил-то он не так уж много, на словах, но, когда люди в городе и так черт-те что думают о Лиланде, его матери, и вообще…

— Черт, да мне не похрен, чего они там думают? Самые дурные мысли, Джоби, даже царапины на заднице не сделают.

— И все равно…

— Ладно, брось. И дай мне этих… твоих.

Хэнк протянул руку. Джо Бен отсыпал ему горсть. Семечки были последней маниакальной страстью Джо, и за те месяцы, что он с семьей прогостил у Хэнка в старом доме, покуда в городе строился его собственный, шелуха заполонила коридоры. Двое мужчин, опершись на потертые брусья, что служили перилами, несколько минут сосредоточенно и молчаливо лузгали семечки. Хэнк чувствовал, что успокаивается. Еще немного — и будет готов вернуться вниз и бодаться дальше. Если б только Орланд — а он, как член школьного совета, естественно, озабочен своим общественным положением, — помалкивал о прошлом… Но Хэнк знал, что не дождешься от Орланда такой сознательности.

— Ну, Джо, — он выкинул остаток семечек, — пошли, что ли?

Хэнк решительно подхватил ботинки, сплюнул лузгу и затопал вниз по ступенькам, готовый тараном вломиться в свару сородичей. Он говорит сам себе: «Черт, дурные мысли не оставят даже синяка».

А на западе, неделю тому назад, индианка Дженни, все обдумав, сказала себе, что у Генри Стэмпера, должно, имелись особые причины, чтоб избегать ее, и дело не в том, что она индианка. Разве не путался он со скво ячатов на севере? А с этими скво из Куз-Бэя? Так что против индианок у него ничего нету… а ее — чурается. Видно, тут рядом с ним есть кто-то такой, кто мешает Генри водиться с индианками… Кто-то еще, их главный злой разлучник во все эти годы…

Спустившись, Хэнк свернул собрание как можно быстрее, сказав родичам:

— Давайте отставим это, покуда не получим ответы на наши письма. Но, если все-таки мы порешим рубить лес для «ТЛВ», просто имейте в виду: если б мы вели свое дело так, чтоб городу угодить, мы бы прогорели много лет назад. — Себе же он сказал: «Ну, даже если синяк-другой мысля какая и набьет, так пара синяков — пара пустяков!».

На севере Флойд Ивенрайт разбужен дорожным полицейским. Бормочет «спасибо», перебирается с заднего сиденья за руль, ищет какую-нибудь автозаправку с сортиром. Где клятвенно обещает своему красноносому и красноглазому отражению в зеркале над раковиной, что заставит Хэнка Стэмпера проклясть тот день, когда этот чертов выскочка, не без «лапы» своей важной семейки, пролез на Кубок Штата в обход достойных парней!

Хэнк же, через десять минут после роспуска собрания, расположился в сарае, прильнув щекой к теплому, барабанно упругому, пульсирующему брюху джерсейской молочной буренки. Он ухмыляется сам себе, гордясь той хитростью, с какой выманил право подоить корову, услав Вив убираться на кухню.

— На сей раз я это сделаю — но только на сей, женщина! — уведомил он ее. — И не надейся на будущее!

Она улыбнулась, отвернувшись. Он понимал, что ее этим непреклонным тоном не провести, как не провести Джо насвистываньем — там, на лестнице. Вив тоже были известны слова старого Генри касательно наружности. Но Хэнк задавался вопросом: а ведает ли жена, какое райское наслаждение получает он от дойки?

Приложив ухо к холеной шкуре, он слышит, как воркует коровья утроба. Он обожает этот звук. Он обожает корову. Он обожает ее тепло и музыку молока, ритмично звенящего о стенки ведра. Маразм, конечно, держать дойную корову в наши дни, когда молоко на рынке дешевле корма, но, черт возьми, какая же отрада для руки, натруженной топорищем, — это коровье вымя. А чарующее урчание коровьего брюха — услада ушей, изнуренных гундежом и пердежом старика, балабольством Джона и скрежетом Орландовой супружницы. Да ладно: все это — фигня и пара пустяков.

Молоко задорно звенит в ведре, и звон его постепенно тонет, вязнет во вздымающейся белой пене — звучит далеким колокольчиком сквозь густую сливочную пелену-перину.

Это колокол Хэнка.

На реке моторка взрезает воду, устланную листьями: Джо Бен переправляет народ партиями. Взрыкивают машины, расплевывают колесами гравий, выбираясь на трассу. Гипсовая нога Генри грохочет по причалу.

Маразм, конечно, — держать корову.

В темнеющем небе, где копья елей царапают облака, уж взошла луна — будто брошенная подруга, поспешающая за скрывающимся от алиментов солнцем. Звонит, звонит колокол Хэнка.

Но, боже всемогущий, какое все-таки блаженство — прильнуть к ее теплу!

Старик расхаживает по причалу взад-вперед, цокает гипсом с неутомимостью дятла, потрясает плюмажем волос, желтоватых и жестких, похожих вблизи на связку сломанных зубочисток. Но с пятидесяти ярдов они кажутся белыми, как горный снег. И побитые пьянством щеки Джона с пятидесяти спасительных ярдов сияют здоровым румянцем. И жена Орланда садится в лодку с вальяжностью и грацией чистокровной кобылицы. Увечная физиономия Джо Бена светится в сумерках над зеленой водой, чистая, как лик на камее, а его картофельных форм супруга плывет лебедем в своей просторной накидке в горошек. С пятидесяти ярдов.

Это колокол Хэнка — сокрытый клочьями пены, тонущий в теплых белых долинах — это звонит колокол Хэнка.

Вив, разбирая на кухне архитектурный ансамбль из грязной посуды, отбрасывает кистью прядь волос, которая вечно падает на лоб, когда спешишь, и мурлычет: «Мои глаза узрели чудо появленья… ленья… лень…» Собаки оживляют задний план, предвкушая оленьи кости и хлебные объедки в подливке, сваленные в корыто. За сараем в саду аскетичные деревца с пыльными серо-зелеными листьями, что уже курчавятся по краям, протягивают солнцу свои дары — медные яблоки, — и летнее солнце, нисходящее в океан, древнее и величавое, благосклонно принимает подношение. Чайки мечутся над красными волнами; оголтелые стаи черных бакланов, уверенных в том, что без них море немыслимо, проносятся в метре над водой, подмечая каждую крошку, каждую рыбешку, и стремительно пикируют вниз — в последний раз, перед тем как угнездиться на волнах черными крапинками на одеяле спящего моря.

Звон колокола — будто рябь на воде, и круги расходятся во все стороны.

В городе мистер Гриссом читает комиксы с полки, в глазах блистают Бэтмен, и Робин, [23] и анальгетик. Мозгляк Стоукс вываливается из дому и ковыляет по тротуару, похожий на комическую черную цаплю, шарк-прыг-шарк; добросовестно меряет собственными ногами расстояние от своего магазина до книжной лавки сына, желая убедиться, что никто не украл ни дюйма тротуара. Тренер Льюллин свистит в свой свисток и посылает команду в последнюю схватку — потную, обрыдлевшую: они сегодня разыгрывали эту комбинацию уже с дюжину раз; Хэнк бросается прямо на колено защитника, ловко уклоняется, отпрыгивает, принимая контратаку на бедро. Защитник валится на землю с усталым вздохом, и они катятся вместе по полю, наматывая на себя запах травы и песка, а полузащитник прыжками мчится вперед, в образовавшуюся брешь. Тренер свистит, созывая всех в круг; тонкий свист прошивает сумерки золотой канителью…

— Хэ-энк…

Славно было бы, кабы этот колокол всегда звонил вот так…

— Хэнк?

Но трудно приструнить иные тона.

— Он там, в сарае, Джо.

— Хэнкус? — Джо Бен сует свою физиономию в окошко сарая, сплевывает лузгу. — Я сочинил открытку Лиланду. Хочешь что-нибудь приписать, от себя лично?

— Сейчас выйду. Еще пару капель из нее выдавлю — и выйду.

Голова Джо убирается. Хэнк сует складной стульчик на короб, где ютится аварийный генератор, и с ведром молока идет к двери. Распахивает дверь плечом, затем снимает хомут с меланхоличной рогатой головы, легким шлепком выгоняет корову на выпас.

Когда он входит в дом с ведром надоенного молока, норовящим боднуть в ногу, Вив уже управилась с посудой, а Джен поднялась наверх, укладывать детей спать. Джо, склонившись над открыткой на обеденном столе, внимательно перечитывает ее.

Хэнк ставит ведро на полку возле раковины, вытирает руки о ляжки:

— Давай-ка посмотрим… Наверно, и мне пару словечек добавить надо бы.

…а почтальон, чихая кровью над столом в третьем классе, внушает начальнику:

— Не думаю, что это был несчастный случай. Думаю, для простого совпадения слишком четко сработано. Думаю, тот парень — опасный псих, и как знать, не было ли у него умысла?

А пинбол мигает огнями. А облака маршируют над землей. Автобус, пофыркивая, наконец всовывает тупое рыльце в дорожный поток и вальяжно, помпезно плывет на запад, мимо ярких, лубочных сельских пейзажей. Появляется рука. Открытка спархивает вниз, бьется об пол, взрывается, круша оконные рамы. Газон дыбится, щерясь изумрудным блеском. Ивенрайт устраивает свои ягодицы на сиденье унитаза в туалете при очередной автозаправке, раскрывает новую упаковку «„Тамз“ для животика». Джонатан Дрэгер покидает собрание в «Красном утесе», не досидев и до половины, извиняется предстоящим вояжем на север, в Юджин, но вместо этого идет в кафе, где садится за столик и пишет в своем блокноте: «Человек не уверен ни в чем, кроме своей способности потерпеть неудачу. Это самое глубокое из всех наших убеждений, и неверующий — еретик, сектант — вызывает в нас гнев самый праведный. Школьник ненавидит зазнайку-одноклассника, утверждающего, будто может пройти по забору и не упасть. Женщина презирает девицу, уверенную в том, что ее красота очарует „принца“. Рабочего ничто так не злит, как убежденность хозяина в верховенстве управления. И этот гнев можно приручить и использовать».

А в салоне автобуса, откинувшись на спинку сиденья у окна, Ли дремлет, пробуждается, снова засыпает — и редко когда открывает больше одного глаза, дабы уделить внимание Америке, проносящейся перед затемненными стеклами его очков… ОГРАНИЧЕНИЕ СКОРОСТИ… СТОП… КОНЕЦ ОГРАНИЧЕНИЯМ… СДЕЛАЙ ШАГ К КАЧЕСТВУ… элегантная светская молодежь развлекает друг друга в ресторанах… ВСЕ ВПЕРЕДИ… та же молодежь элегантно отдыхает у себя дома от суровостей светской жизни… ВНИМАНИЕ… ОГРАНИЧЕНИЕ СКОРОСТИ… СТОП… КОНЕЦ ОГРАНИЧЕНИЯМ…

Ли дремлет и пробуждается, восседая над бренчащим мотором автобуса, идущего на запад; (Ивенрайт перемещается на юг по трассе 99 маршбросками, от одного сортира к другому) равнодушно дремлет и просыпается, взирая на дорожные знаки, мелькающие за окном; (Дрэгер едет из «Красного утеса», часто останавливаясь, чтобы выпить кофе и сделать заметки в своем блокноте) и нисколько не жалеет, что не прикупил какого-нибудь чтива в мягкой обложке (Дженни наблюдает облака, марширующие к морю, и басовито, псалмовито заводит: «О, облака, о, дождь, небесная роса…»). От Нью-Хейвена — до Нью-Арка, далее — Питтсбург — ТАМ, ГДЕ ЖИЗНЬ, — где много ровных белых зубов без единой дырочки, клубки спагетти под чесночным соусом — ГДЕ ДРУЗЬЯ — и пивные банки, тычущие ярлыками в камеру (Проклятый понос, черт его раздери! Притормозив у очередной автозаправки, Ивенрайт присовокупляет новый счет к пухлой пачке, что предъявит своей Немезиде). Кливленд и Чикаго. Возьми от жизни все… на Трассе-66! («Владельцы кафе гораздо несчастней обычных работяг, — пишет Дрэгер. — Обычный работяга отвечает только перед своим боссом, для владельца кафе же каждый босяк с баксом — босс».) Сент-Луис… Округ Колумбия… Канзас-Сити… Только для НАСТОЯЩИХ МУЖЧИН — МЕННЕН СПИД-СТИК, превращает запах пота в истинно мужской аромат! (Да кем он себя возомнил, жлоб упертый? Господом Богом?) Денвер… Шайенн… Ларами… Рок-Спрингз… КРАЕУГОЛЬНЫЙ КАМЕНЬ УГОЛЬНОЙ ПРОМЫШЛЕННОСТИ. («И самый крепкий орешек, — пишет Дрэгер, — всего лишь скорлупа».) Покателло… Бойсе… ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ОРЕГОН. ПРЕВЫШЕНИЕ СКОРОСТИ СТРОГО НАКАЗУЕМО. («Посмотрим, что ты запоешь, когда я суну этот доклад тебе, прямо в твой задранный нос!») …Бёрнз… Бенд… 88 МИЛЬ ДО ОРЕГОНСКОЙ ЯРМАРКИ В ЮДЖИНЕ («Человек, — пишет Дрэгер, — является… должен… надеется… не может».) …Систерз… Рэйнбоу… Блю-Ривер… («О, облака, — речитативом напевает Дженни, — О, дождь, излейся на того, кого тебе укажет скво…»)… Финн-Рок… Вида… Либург… Спрингфилд… и лишь в Юджине он окончательно очнулся. Проделал весь свой путь, того и не осознав толком. На остановках он покупал шоколадные батончики и «кока-колу», посещал санузел, а затем возвращался на место, даже если до отправления оставалось добрых двадцать минут. Но по мере приближения к Юджину окружающая действительность все настойчивее ломилась в наглухо запертые двери его восприятия, громыхая ржавыми замками, и когда автобус — другой автобус, рахитичный и неудобный, — натужно пополз в горы, отделявшие побережье от долины Уилламетт и остального континента, прилив возбуждения и живости охватил Ли. Он глядел на зеленые горы, почетным караулом выстроившиеся перед ним, на овраги и расщелины, что были все глубже и шире, на облака в серебристых саванах, похожие на дирижабли, привязанные к земле прямыми и тонкими шлейками осеннего дыма. И на огромные, рычащие трелевщики, терзающие дерн грунтозацепами, вспарывающие девственную природу оскалами злорадных радиаторов… они были подобны (подобны родительнице Гренделя — такой метафорой, наверное, я разразился бы сейчас, ради продолжения аллитерационного ряда, но в детстве они представлялись мне скорее зловещими драконами, что по ночам вылезали из своих пещер в чародейских горах и тиранили мои младенческие сны. Воздушные корабли, сотканные из серебристой дымки, исчадия «Дженерал Моторз»… все они воскресли, ожившие символы чудесного и чудовищного, явно не последние из тех, что прилетели за открыткой из Орегона. Воздушные корабли и исчадия «Дженерал Моторз» — эта восставшая детская антитеза, эти образы полета и погрома были первыми моими видениями в том путешествии, что заставили меня встрепенуться. И первым знаком того, что, возможно, я поспешил со своим решением.).

— Я все еще могу развернуть оглобли, — напомнил я себе. — Я могу это сделать.

— Что — это? — спросил субъект, сидевший напротив через проход — этакий небритый бурдюк с истинно мужскими ароматами, прежде мною не замеченный. — Вы о чем?

— Ни о чем. Извините. Я просто думал вслух.

— А… А я вот — во сне разговариваю, верите ли? Как есть. Моя старуха от этого сама не своя.

— Что, заснуть не может? — сочувственно уточнил я, чуточку смущенный своею оплошностью.

— Ага. Но не потому, что я мешаю. Она не спит, глаз не смыкает, потому как ждет, когда я бредить во сне начну. Боится, что пропустит чего-нибудь… В смысле, не то, чтоб меня на чем-то таком подловить — она смекает, что я уж давно не ходок, или хоть должна уже смекнуть, — но просто, как она сама говорит, для нее мой бред — вроде как предсказание, пророчество. Я ж во сне — полный Нострадамус!

И, поспешив доказать свое заявление, он уронил затылок на подголовник и закрыл глаза. Широко ухмыльнулся — «Сам увидишь!» — его губы разомкнулись, размякли, и через минуту-другую он уже храпел и бормотал: «Не надо покупать участок у Элкинза. Заруби на носу…» Боже великий, думал я, глядя на желтые зубы этого очередного дракона, что скалились, как радиаторная решетка, и к чему же ты возвращаешься?

Я отвернулся от этого дрябло-щетинистого авгура и уставился в окно, изучая все более мельчавшую геометрию сельхозугодий долины Уилламетт — прямоугольники ореховых рощ, параллелограммы бобовых полей, зеленые трапеции пастбищ, испещренные рыжими крапинками-скотинками; картина осени — мазками абстракциониста, — и пытался уверить себя: ты просто вернулся в старый милый Орегон — и все тут. Старый, милый, цветущий Орегон…

Тут «сновидец» икнул и конкретизировал: «… участок сплошь порос бурьяном и чертополохом». И мои утешительные картины развеялись, как утренний туман.

(…всего в нескольких милях перед автобусом Ли, на той же дороге, Ивенрайт решает наведаться в дом Стэмперов перед поездкой в Ваконду. Он желает припереть Хэнка к стенке неоспоримым свидетельством, посмотреть в лицо ублюдку, когда тот убедится, что и на него нашлась управа!).

Мы перевалили через гребень и покатили вниз. В глаза мне бросился знак на узком белом мосту, стоявший там, будто часовой моей памяти. «Ручей Дикаря» — уведомлял знак, имея в виду ту речушку, что мы как раз пересекли. Занятно: старина Ручей Дикаря; сколько выжимало мое детское воображение из этого имени, когда мы с матушкой ездили в Юджин. Я прильнул вплотную к окну, пытаясь разглядеть, живы ли поныне те существа, которыми моя фантазия населяла эти первобытные берега. Ручей Дикаря — точно жив, бежит прямо под шоссейкой, такой привычной, ворча и фыркая, с пеной, клокочущей во мшистых скалах-клыках, с зеленой косматой гривой из сосновых и еловых лап, с бородой, сплетенной из вьюнов и папоротников… Сквозь запотевшее стекло я видел, как он с воинственным рыком соскакивал в глубокую голубую заводь, таился там, переводя дух, а потом бросался дальше, на перекаты, терзая берега и дно в сердитом нетерпении. И я припомнил, что это первый из притоков, спадающих с этих склонов в великую Ваконду Аугу — самую короткую из великих рек (или самую великую из коротких — как вам больше нравится) в мире.

(Джо Бен, вняв клаксону Ивенрайта, отвязал лодку, подобрал и переправил гостя. В доме они застали Хэнка за чтением воскресного выпуска анекдотов. Ивенрайт сунул ему под нос отчет и вопросил: «Чуешь, чем пахнет, Стэмпер?» Хэнк нарочито пошмыгал носом, огляделся. «Пахнет так, будто кто-то тут крепко обделался, Флойд…»).

И, созерцая эти полумифические домики и межевые знаки, проплывающие мимо, я не мог отделаться от ощущения, что дорога, по которой я еду, пролегает не через горы, но через годы, ведет в прошлое, откуда, собственно, и выплыла та открытка. Это навязчивое чувство заставило меня глянуть на запястье — так я обнаружил, что в последние дни, с попустительства моей бездеятельности, даже самозаводящиеся часы умудрились облениться.

— Э, простите! — Я снова поворотился к этому мешку с запахами и снами. — Вы время не подскажете?

— Время? — Его щетина прорезалась улыбкой. — У нас тут, парень, часов не наблюдают. Ты из другого штата, что ли?

Я сознался, а он, сунув руки в карманы, захихикал, будто от щекотки, производимой его собственными пальцами.

— Время? Ага, время? Тут со временем такая неразбериха, что уж никто его не разумеет наверняка. Вот возьми меня, — и он подался вперед, будто предлагая мне этот сомнительный приз оптом. — Возьми меня. Я вкалываю на лесоповале. Вкалываю то сверхурочно, то с выходными не по графику. То скользящий, то вахтовый. День здесь, ночь там. Так ты думаешь, на этом путаница и кончается? Да нет, они ж ведь разные времена ввели — и теперь я день нормально работаю, а день — по летнему. А порой и так бывает: прихожу, значит, чтоб досветла оттрубить — а выгоняют по нормативу. А ты говоришь: «время». Но это — ты говоришь! У нас тут есть быстрое время, медленное время, дневное время, ночное время, местное время, хорошие времена, плохие времена… Да уж, если б мы, орегонцы, торговали временем — ассортимент был бы, что в твоем супермаркете! Такая мешанина, прости господи!

Он засмеялся и затряс головой, будто ничто его так не забавляло, как эта путаница. Проблемы начались, объяснял он, когда в округе Портленд ввели летнее и зимнее время, а в остальном штате режим остался прежним. «Это все из-за этих навозных фермеров в остатнем штате новое время не прижилось. Вот какого хрена коровы под указы о времени не прогибаются, как человек, а? Кем они себя возомнили, скоты?» За время пути я узнал, что советники торговых палат в других крупных городах — Салем, Юджин — решили последовать примеру Портленда, так как это было на руку их бизнесу, но чертовы навозники-аграрии не прониклись такой мудрой заботой о своем труде и работают по старинке. Поэтому некоторые города не утвердили новое время официально, но приняли так называемое «быстрое время», и только в рабочие дни. А другие — применяют летнее время только для торговых заведений. «Так или иначе, вот оно и вышло, что во всем долбаном штате толком никто не знает, который час. Вот веселуха-то, правда?» Я засмеялся вместе с ним, а потом снова прильнул к окну, радуясь, что весь этот долбаный штат не компетентнее меня в вопросах времени; здорово, как и мой братец Хэнк, выводящий свое имя заглавными.

(А в доме Хэнк, ознакомившись с докладом, интересуется у Ивенрайта: «Ну и нахрен затевать такую большую стачку ради такой грошовой выгоды во времени? И что вы, ребята, будете делать с этой парой лишних часиков отдыха, если их получите?» — «А уж это не твоя забота. В наши дни и в нашу эпоху человеку нужно больше досуга». — «Может и так, но провалиться мне, если я хоть цент подкину этому человеку за его досуг!»).

Внизу, в друидских лесных дебрях, я вижу, как Ручей Дикаря сливается с Топорным, набирает вес, меняя свой поджарый и голодный облик на внешность более упитанного и респектабельного фанатизма. А дальше будет Чичамунга, индейская кровь, чья тропа войны пролегает меж суровых берегов в боевой раскраске ежевики и татарника. Дальше — Собачий Ручей, Ручей Олсона, Травяной. За ледниковым ущельем виден Рысий Порог — с хищным шипеньем он выскакивает из своего логова под огненно-красными кленами, полосует воздух серебряными когтями, и с воем обрушивается на схватку вод внизу. А милая речушка Ида застенчиво журчит под крытым мостом; когда же решается обнаружить свое невинное присутствие — тотчас становится жертвой семейного насилия со стороны своей вульгарной и разбитной сестрицы, Попрыгуньи Нелли. И набрасываются, наваливаются, наливаются толпы родственничков всех национальностей: Ручей Белого Человека, Голландский Ручей, Китайский Ручей, Мертвецкий Ручей и даже Забытый Ручей, своим страстным ревом заявляющий, что из сотен орегонских ручьев, носящих то же имя, лишь он один — истинно забытый и в своем праве… Далее — Плясун… Тайный Ручей… Вожак… Я наблюдал, как они один за другим выныривали из-под мостов, по которым мы проезжали, и вливались в каньон вдоль дороги, будто члены одного великого клана, что двинули походом на врага, обрастают пополнением и обозом, преисполняются ратным духом, — и боевой марш звучит все громче и сочней.

(В разгар спора заявился Генри, производя столько шума, что ни Хэнк, ни Ивенрайт ни черта не слышат. Джо Бен отвел старика в сторонку: «Генри, от тебя тут лучше не станет. Может, обождешь в кладовке…» — «Блядская кладовка!» — «Не блядская, а наблюдательная: там ты мог бы их слушать, а они бы тебя не материли, понимаешь?»).

Ручей Стэмпера — последний из маленьких притоков вступает в водное воинство. Семейная история гласит, что на этих берегах сгинул дядя Бен, когда, озверев от пьянства и депрессии, решил покончить жизнь роковым рукоблудием. Этот ручей, проскользнув под дорогой, примыкает ко всем прочим в каньоне, и все эти воды образуют армию под названием Южная Вилка, ведущую самостоятельное наступление с горного плацдарма слева от меня. А дальше, с затаенным дыханием и участившимся пульсом, я вижу, как то, что считаными милями выше было разрозненной и дикой оравой ручейков и речушек, сшибающихся со звоном и топазными брызгами, обращается в широкую, монолитную, степенно-голубоватую Ваконду Аугу, и жидкой сталью она льется по зеленой долине.

Таким картинам приличествует музыкальное сопровождение.

(Старик Генри подслушивает разговор Хэнка с Ивенрайтом, приложив ухо к щели в двери кладовки. Голоса звучат сердито — уж это он точно уловил. Он силится уловить больше, но собственное дыхание штормом ревет в стенах крохотной каморки — ни черта больше не слыхать. Однако ж дыхалка-то справная — с этим не поспоришь. Он ухмыльнулся сам себе во мраке, вбирая носом яблочный дух из ящиков, клороксовый запах крысиного помета, а также аромат бананового масла, хранившего от ржавчины старый дробовик, что был в его руках… Да, и нюх как у собаки! У старого пса нос завсегда востер и по ветру. Он осклабился, рассеянно поглаживая невидимый во тьме дробовик и жалея, что не слышит слов достаточно ясно, чтоб определиться, как действовать.).

Когда автобус скатился к подножию гор и я впервые увидел дом по ту сторону холодной голубой реки, меня постиг своего рода приятный шок; старый дом был вдесятеро грандиозней, чем я его помнил. Не знаю даже, как я мог запамятовать такое величие. Наверное, они его перестроили от и до, подумал я. Но когда автобус подъехал ближе, я был вынужден признать, что не видно и следа каких-либо серьезных изменений и переделок. Скорее даже, дом постарел. Но да — это он. Кто-то счистил со всех стен облупившуюся кожуру дешевой белой краски. Подоконники, ставни и все прочие декоративные излишества сохранили свои темно-зеленые, почти что аквамариновые покровы, но весь остальной дом был начисто ошкурен; шизоидное крылечко с грубо отесанными столбами, крыша, стены, огромная входная дверь — все это было обнажено, предоставлено соленому ветру и проливным дождям, отполировавшим дерево до насыщенного серо-оловянного блеска.

Кусты вдоль берега были подстрижены, однако это насилие над ними не было следствием абстрактной мании порядка, столь присущей устроителям пригородных участков, но подчинялось практическим целям: дать свет, или вид на реку получше, или проход к пристани. Цветы, рассредоточившиеся случайным манером у крыльца и вдоль берега, очевидно требовали большого ухода, но, опять же, в них не было ничего ненатурального и вымученного: то были не те цветы, что выведены в Голландии и взращены в Калифорнии, а в здешних условиях умеют лишь нежиться в теплицах; нет, обычная местная флора — рододендроны да шиповники, триллиум да папоротники, и даже проклятая «гималайская ягода», с которой обитатели побережья бьются круглый год.

Я был поражен, ибо как ни трудно было представить, чтоб старик Генри или братец Хэнк, или даже Джо Бен могли нечаянно достичь той ненавязчивой, скромной красоты, что я видел через реку, но во сто крат нелепее казалась мысль, что кто-то из них устроил ее нарочно.

(Все было проще, покуда мой слух не стал сачковать. Все легко можно было прикинуть. Когда на пути камень — его или перепрыгиваешь, или обходишь. А сейчас даже не знаю. Двадцать или тридцать годков тому назад я б постарался убедиться, что в этом стволе есть патрон — а не что его там нету. А сейчас даже не знаю. Но, как говорится, «пусть оглох — да не лох!».).

На последний доллар я купил у водителя привилегию быть высаженным прямо перед гаражом, чтоб не тащиться еще восемь миль до города, а потом возвращаться на своих двоих. Когда же я, стоя в пыли, заикнулся о багаже, водитель растолковал, что за этот жалкий бакс он согласился только остановиться и выпустить меня, но не подписывался совершать преступление против графика, отвлекаясь на багажное отделение. «Сынок, ты как бы не лимузин заказывал!» И оставил меня в своем выхлопе протестовать налегке.

И вот наш герой стоит, не имея при себе ничего, кроме вихря в вихрах, одежды на теле и угарного духа в ноздрях. Милый контраст, усмехнулся я, шагая по дороге, с перегруженной лодкой, на которой я отплыл двенадцать лет назад. Надеюсь, мой телец оброс жирком.

Посередь гравийной площадки сиял на солнце новенький салатовый «понтиак-бонвиль». Миновав его, я зашел в трехстенный ангар, служивший прибежищем от ливней, автостоянкой, доком и гаражом. Солидол и пыль принарядили пол и стены в вычурный, исчерна-фиолетовый бархат. Чумазые шершни жужжат в пыльных снопах солнца, пробивающихся в щели крыши; у одной стены — желтый пикап, заваленный запчастями и имеющий вид мусорного ящика. Отвлекшись от печального зрелища его разбитых фар, я обнаружил, что Хэнк обзавелся мотоциклом побольше и пошикарнее того, что был в молодости. Он прикован цепью к задней стене, накрыт попоной черной рогожи и выхолен до блеска, будто генеральский жеребец перед парадом. Я огляделся в поисках телефона; я был уверен, что они должны были установить какое-нибудь устройство связи, чтоб хотя бы затребовать лодку, — но ничего не обнаружил. А вперив взгляд через заросшее паутиной окошко в дом на том берегу, я узрел такое, что заставило похоронить всякую надежду на современные удобства: там была вывешена на шесте линялая тряпка с цифрами, своеобразный товарный заказ для Стоуксов, чей развозной грузовичок наведывался раз в два дня. Все та же самая бесхитростная коммуникационная технология, применявшаяся годами, сколько я себя помнил.

(Но, черт возьми, старому псу не на всякое дело нужны хорошие уши. Ему не надо хороших ушей, чтоб сказать: хватит, блядь, уже. Что за ерунда, все только и талдычут: ты, дескать, старик, поторчи в сторонке, не вмешивайся. Надоело! Достало!).

Я вышел из ангара и задался вопросом, как мой интеллигентный тенор, настроенный на вежливые и цивилизованные дискуссии в университетских классах, преодолеет эту неохватную водную ширь? Тут я увидел какое-то шевеление у входной двери. (Черт, может, уши мои уже не так хороши, но я и без того чую, когда что наперекосяк и как это дело подправить.) Я увидел, как какой-то крепыш в коричневом костюме промчался по саду, ловко перебирая ножками-сардельками и на бегу выкрикивая что-то в адрес дома за спиной. Одной рукой он придерживал шляпу на голове, а в другой был кейс-дипломат. Взбудораженный этими воплями, из подпола высыпал добрый батальон собак, и крепыш вынужден был сделать паузу в своей тираде, отбиваясь от стаи кейсом, который вдруг разверзся красочной, желтой бумажной метелью. Крепыш вновь обратился в бегство, преследуемый по пятам брехающими собаками и порхающими бумагами. (Богом клянусь, есть вещи, которых я не потерплю!) Входная дверь снова грохнула, и миру явилась еще одна фигура (да, есть, есть, есть!) с уродливым черным дробовиком наперевес; она произвела фурор, с легкостью посрамивший весь прежний хай и лай. Загнанный бычок в костюме потерял свой кейс, обернулся, чтобы подобрать, но, завидев приближение новой угрозы, стремглав бросился к причалу, прыгнул в ярко-алую моторку и принялся остервенело дергать веревку стартера. На миг он обернулся, бросил затравленный взгляд на монстра, продирающегося через свору с мстительной целеустремленностью и грацией — и удвоил свои самоотверженные усилия (Назад! Генри Стэмпер, да ты из ума выжил! В этой стране есть законы [есть ЕСТЬ есть] о боже! У него ружье. Заводись! Заводись!). А тот, другой, все надвигался (Черт, гребаное ружьишко что-то заклинило! [Заводись! Заводись!] Но сейчас ужо поглядим, кому тут засадить в задницу то дерьмо, которое я ни в жисть не стану есть есть есть), все громче и громче. (Заводись! О боже, он уже рядом [ЕСТЬ ЕСТЬ ЕСТЬ] господи, ЗАВОДИСЬ ЖЕ!).

Генри на том берегу выронил дробовик. Ан нет: подобрал! И снова спускается к причалу! Его шевелюра развевается по ветру величавой белой гривой. Рука, выставленная вперед, будто увлекает его в бой. Он был впечатляющ в своей клетчатой ковбойской рубашке, в шерстяных полукальсонах до колен и гипсовой броне, которая, казалось, цельным коробом прикрывала один бок, от носка ноги до плеча, а рука покоится на перевязи, будто закаменела. Наверное, подумал я, старый шут достиг древности столь почтенной, что решил увековечить свой несравненный маразм для потомков, по частям забирая самого себя в алебастровый саркофаг(и если кто хоть на минуту возомнит, что я я я…).

Шатаясь и прихрамывая, он неумолимо наступал, отмахиваясь от мятущихся собак дробовиком, соединившим в себе достоинства ружья, костыля и дубинки. Он добрел до причала, и я услышал громоподобную поступь его гипсовой ноги, — с секундной задержкой после того, как эта нога прикладывалась к доске, поэтому чудилось, будто звук издает сама нога, вздымаясь, а настил ни при чем. Он ковылял по причалу, подобный комической версии кадавра Франкенштейна, грохоча гипсом, потрясая ружьем и ругаясь так громко и захлебно, что отдельные слова приносились в жертву валовому шумовому эффекту (потому что я никогда не думал, что доживу до такого ПРОКЛЯТОГО дня, когда не смогу УЛАДИТЬ мои собственные СУКИН СЫН дела, и если какой-то УБЛЮДОК считает).

Крепыш в лодке своим яростным массажем как раз реанимировал мотор и отбросил швартов, когда из дома выбежали еще три персонажа этой драмы: двое мужчин и, я так понял, женщина — в джинсах, оранжевом фартуке и с длинной косой, бьющей по вездесущему в этих краях свитеру. Опередив мужчин, она вприпрыжку помчалась по причалу, надеясь усмирить бешенство старого Генри; мужчины же притормозили, выжидая, пока это бешенство не выкипит само до последней капли, и потешались до упаду. Генри проигнорировал как увещевания, так и смех, и продолжал поносить на чем свет мужчину в лодке, который, видимо, решил, что ружье не заряжено или вовсе сломано, поскольку, отплыв на двадцать безопасных ярдов от причала, поставил лодку против течения, а мотор — на холостые обороты, только чтоб не сносило, и счел диспозицию подходящей для реванша по части ругани. От этого гама по всей реке, сколько хватало глаз, взлетали и суматошно хлопали крыльями встревоженные чайки.

(Боже ж ты мой, и что я тут делаю с этим чертовым ружьем? Боже ж ты мой, никак не могу расслышать. Нет, правда неважно слышу…).

Похоже, Генри притомился. Один из мужчин, что был повыше, — как я понял, Хэнк, ибо кто еще из всех европеоидов перемещается с такой неподражаемой вальяжной ленцой? — покинул прочих, скрылся в сарае и появился вновь, в странно согбенной позе, будто прятал нечто в сомкнутых ладонях, прижимая к груди. С секунду он постоял так на краю причала, а затем распрямился и швырнул это нечто в направлении лодки. (Боже ж ты мой, что за черт?) И воцарилась немая сцена во всем театре. Застыли фигуры на пристани, окаменел коричневый бычок в лодке, даже собаки прикинулись чучелами. И сцена царила вполне самодержавно секунды две с тремя четвертями, а потом у самой лодки грянул оглушительный взрыв, взметнувший белый водяной столб футов на сорок в закопченное дымом небо. Бу-бух! — словно Верный Старик [24] воздвигся посреди реки.

Вернувшаяся с неба вода заплеснула лодку — мужчин на пристани захлестнул громовой хохот. Они шатались от смеха, упивались смехом, пока не рухнули, опьянев от смеха вдрызг. Даже ругань старого Генри захлебнулась в волнах смеха, и он уперся лбом в столб, не в силах противиться гравитации и колоссальному веселью, его сотрясавшему. Бычок в лодке заметил, что Хэнк снова направляется к сараю пополнить боеприпасы, и, совладав со своей контузией и дросселем моторки, бедняга дал полный газ, так что к следующему броску Хэнка лодка на добрых три фута выдвинулась из зоны поражения. От взрыва моторка прянула вперед и взмыла, будто серфер, поймавший приливную волну, что вызвало новую истерику на причале. (Как бы там ни было, я показал ему, что не надо дуть мне в уши про мои мои… дела — даже если уши подоглохли малость!).

Лодка ткнулась носом в причал, с которого я вел наблюдение, и мужчина ухватился за одну из покрышек, что болтались в воде. Он выскочил на берег, не думая даже привязать лодку или заглушить двигатель, и мне стоило героических усилий за кормовой фал поймать моторку, готовую пуститься в вольное плаванье по реке. Напрягаясь всем телом, удерживая лодку, упрямую, как загарпуненный кит, я не забыл любезно поблагодарить этого мужика за доставку транспортного средства, а также за живое участие в этом маленьком милом скетче, приуроченном к моему возвращению домой. Он остановился, чтобы собрать уцелевшие свои бумаги, и обратил на меня свое круглое, красное лицо, явно впервые меня заметив.

— Готов спорить, ты один из этих мерзавцев штрейкбрехеров! — Он набычился и едва не боднул меня своим скорбным лбом. Ручейки влаги струились по лицу из кущ его рыжей шевелюры, норовили попасть в глаза, заставляя смаргивать и тереть веки обоими кулаками, будто разревевшееся дитя. — Я угадал? — вопросил он, моргая и орудуя кулаками. — Ага? Скажешь, нет? — Но прежде, чем я мог выдавить из себя остроумный ответ, бычок, шатаясь, потащился к своему новехонькому автомобилю, на ходу вздыхая и матерясь столь горестно, что я и не знал — то ли смеяться над ним, то ли пожалеть.

Я пришвартовал непоседливую лодку к кнехту и пошел в гараж за пиджаком, оставленным на капоте пикапа. Вернувшись, я увидел, что Хэнк на том берегу уже скинул рубаху и ботинки — и стягивает штаны. Он и другой мужик — Джо Бен, судя по манере приплясывать, даже стоя на месте — все еще ржали. Старик Генри карабкался вверх по берегу к дому — с куда большим усилием, чем спускался.

Выдергивая ногу из штанины, Хэнк оперся на плечо женщины, стоявшей рядом. Должно быть, это и была та самая дикая и нежная лесная орхидея братца Хэнка, догадался я; босоногая и взращенная на чернике с пемиканом. Избавившись от штанов, Хэнк ринулся в реку почти горизонтальной рыбкой — тем самым скоростным нырком, какой отрабатывал много лет, пока я наблюдал из щели меж оконных занавесок. С первых же его гребков я убедился, что его спортивный сберегающий силы кроль — уже немного не тот, что прежде. Уж не осталось былой плавности скольжения — он будто проваливался через каждые два-три гребка, и, похоже, эти сбои в ритме объяснялись не недостатком практики, а чем-то иным. Если позволительно так отзываться о пловце, то, можно сказать, Хэнк чуточку охромел. И чем больше я глядел на него, тем больше убеждался в собственной правоте: рассвет его миновал, старый исполин дряхлел. Наверное, и кровная месть дастся мне куда проще, нежели я опасался.

Воодушевленный этой мыслью, я забрался в лодку, отвязал конец и, немного помучившись, сподобился развернуться носом к Хэнку. Моторка едва тащилась, почти на холостых, но я отчаялся найти ручку газа и вынужден был довольствоваться оборотами, завещанными мне обиженным бычком. К моменту встречи с Хэнком он уже проделал добрую половину пути.

При моем приближении он замер, осьминожьи шевеля руками в воде, чтобы разглядеть своего спасателя, ожидая, что я позволю ему забраться на борт, застопорив винт. Но оказалось, что я не способен приглушить движок точно так же, как не мог и добавить ему прыти. Я проплыл мимо Хэнка трижды, пока он не сообразил, что я не могу остановиться. И тогда на третьем моем заходе он сам уцепился рукой за борт и выдернул себя из воды сказочно легко и ловко: его длинная, жилистая рука взметнула тело в воздух с изяществом стрелы, пущенной из арбалета. Когда он перекатился по дну, я понял, почему он хромал на воде и почему затащил себя в лодку лишь одной рукой: на другой не хватало двух пальцев; в остальном же он был мужчиной в самом расцвете.

Секунду он оставался на дне лодки, отфыркиваясь, а затем взгромоздился на банку лицом ко мне. Уронил голову в ладонь — будто не то потирал переносицу, не то сплевывал воду; то была его излюбленная манера скрывать усмешку, когда ее уже заметили, либо привлекать к ней внимание. Глядя на него, увидев, с какой легкостью и безупречной удалью он десантировался в лодку, а теперь наблюдая его неколебимую самоуверенность — будто он не только знал, что это я плыву его подобрать, но вообще изначально все так и спланировал, — я почувствовал, как минутный оптимизм, охвативший меня на причале, сменяется опасениями самыми мрачными… Если исполин и одряхлел — БЕРЕГИСЬ! БЕРЕГИСЬ! — то он избрал не лучший способ продемонстрировать свою немощь.

Он все молчал. Я мямлил какие-то извинения за то, что не смог заглушить движок и подобрать его по-людски, уж собирался пуститься в объяснения на тему того, что в программу Йельского университета не входит курс речной навигации, как вдруг он поднял брови — но не поднимая лица, не отнимая его от ладоней, — поднял бурые мокрые брови и зыркнул на меня глазами яркими, зелеными и ядовитыми, как кристаллы медного купороса.

— У тебя было три попытки, Малой. — Он усмехался криво, глядел искоса. — И ты три раза промазал. Может, охолонешь?

…А в это время индианка Дженни, наглотавшись табаку с виски вдосталь, чтоб уверовать в способность своей расы влиять на события окружающей действительности, вглядывалась сквозь паутину, затянувшую одинокое окошко, и плела последние нити своего заклятья: «О, облака, о, дождь небесный! Велю обрушить все ненастья и невзгоды на Хэнка, что из Стэмперского рода!» И, довольная, устремляет маленькие черные глазки вглубь хибары — удостовериться, что тени впечатлились должным образом.

…А Джонатан Дрэгер, в мотеле в Юджине, пишет: «Человек готов отделаться от всего, что угрожает ему одиночеством, — даже от самого себя».

…А Ли, сидя напротив брата в лодке, держащей курс на старый дом, раздумывает: Ну вот я снова дома — но что дальше?

По всему побережью рассыпаны городишки вроде Ваконды — и в каждом есть пристанище дровосека, вроде «Коряги», где усталые маленькие человеки говорят о трудных временах и бедах. Старый драный алкаш видел их всех, слышал все их беседы. Он вечерами напролет ловит отголоски чужих речей, доносящиеся из-за спины, — разговоров, в которых ребята куда моложе его отзываются о нынешних бедах так, будто их недовольство возникло лишь недавно, будто оно — знак невиданных времен. Он подолгу вслушивается в то, как они ворчат, стучат кулаками по столу и наперебой читают выдержки из «Юджинского Журнала», что посылает проклятия «этой горькой эпохе Вранья, Всевластия и Военщины». Он слышал, как они обвиняли федеральное правительство в том, что оно превратило американцев в нацию слюнтяев — а потом слышал упреки тому же органу в том, что проблемным городам и регионам отказывается в дотационной поддержке самым бессердечным образом. Вообще-то он взял себе за правило сторониться всякой подобной ереси в своих питейных вояжах в города, но когда он услышал, как делегаты единогласно решают, что многие претензии общественности неплохо было бы предъявить Стэмперам и их упрямому нежеланию вступать в профсоюз, его терпение лопнуло. Мужчина со значком профсоюза на груди как раз объяснял, что своеобразие текущего момента требует бóльших жертв от чертовых частников, когда старый дранщик с шумом восстал на ноги.

— Текущего момента? — Он надвинулся на собрание, грозно потрясая над головой бутылкой портвейна. — И откуда это он, по-вашему, текущий? Что ли, раньше были сплошь молоко и мед?

Граждане воззрились на него с сердитым недоумением: старик вроде как допустил грубейшее нарушение протокола, прервав их заседание.

— Чего там этот бурдюк трындит про военщину? Срань! — Он высится над столом, его фигура колеблется в сизом дыму. — Все эти базары за депрессию, и все такое, и всякие там забастовки, да? Все — срань собачья. Двадцать лет, тридцать лет, сорок лет, и всю Большую войну мне тут всякие втирают, мол, проблема в том, или в сем, или моя проблема в том-сем. Проблема в радио, проблема в республискунсах, проблема в дерьмократах, проблема в комуняках… — Он сплюнул на пол, резко, будто клюнул половицы своим шнобелем. — Все это срань!

— А в чем, по-вашему, проблема? — Главный по Недвижимости откинулся в кресле и скалится на нарушителя, готовый поднять его на смех. Но старик его опережает: сам невесело смеется, и его внезапный гнев столь же внезапно оседает жалостью. Он качает головой и с печалью взирает на горожан:

— Эх, мальчики, мальчики… — Затем ставит пустую бутылку на стол, длинным узловатым пальцем обнимает новую полную за горлышко и щурится на яркое солнце, косым лучом бьющее из окна «Коряги». — Вы что, не усекаете: всегда одна и та же убогая старая срань?

Можно перечеркнуть ночь пылающей головней — и на мгновение ночь, помеченная огненным росчерком, застынет в своей конечности. Ты можешь быть абсолютно уверен в ее перманентно предательском непостоянстве. Вот и все. Хэнк знал…

Как знал он и то, что Ваконда не всегда держалась нынешнего русла. (Ага… хотите и вы услышать кое-что о реках, друзья и соседушки?).

Все двадцать миль ее прежнего русла отмечены многочисленными излучинами, заводями, старицами и болотами. (Вы ведь страждете узнать пару-тройку фактиков из жизни рек?) Кое-какие из этих заводей очищаются водами окрестных ручьев, вместе они образуют цепочку прозрачных, глубоких, зелено-стеклянных прудов, где у дна гуляют голавли, огромные, похожие на затонувшие бревна; зимой заводи эти служат ночным пристанищем для легионов диких гусей, что летят на юг вдоль побережья; весною над водой нависают длинные и грациозные ветви плакучих ив; когда же свежий ветерок с моря треплет эти ветви, кончики листьев щекочут воду, и мальки лосося и форели, заинтригованные, устремляются к поверхности с таким энтузиазмом, что часто выпрыгивают, чтобы сверкнуть на солнце маленькой серебряной пулей, пущенной из глубин. (Забавно, но эту фишку, про речку, я услыхал не от папаши и не от дядьев, даже не от Мозгляка Стоукса, а от старины Флойда Ивенрайта, пару лет назад, когда мы в первый раз сцепились с ним на тему профсоюза.).

Кое-какие из заводей поросли копьями рогоза, затянулись ряской к радости множащихся нырков и свиязей. Иные же вовсе превратились в топи, могилы кленовых листьев и валлиснерий, что безропотно гниют и безмолвно растворяются в маслянистой ржавой жиже. А есть и такие, что заилились окончательно и пересохли, превратившись в изумрудные оленьи пастбища или ягодные чащобы высотой в пару этажей. (А вышло так, что мне нужно было в город, пересечься с Флойдом Ивенрайтом, когда первый раз случилось это их Закрытое Собрание. Вместо того чтоб поехать на байке, я решил опробовать вживую новый хваленый движок Джонсон-25, что прикупил на той недельке в Юджине. Разогнался — ну и налетел на какую-то здоровенную хрень под водой. Топляк какой-то, чертова коряга. Движок с корнем вырвало, лодка — камнем на дно, ну а мне пришлось поплавать. Злой был, как пес лохматый, и уж точно не в настроении за Профсоюз терки тереть.).

Одна из чащоб расположилась близ дома Стэмперов, выше по реке, такая густая и непролазная, что не всякий медведь зайти отважится. Бывало, забредали туда лоси да олени, пытались пробиться — а нынче над их замшелыми косточками такая колючая стена вымахала, что и помыслить нечего просочится. (На той встрече говорил в основном Флойд — но я не шибко-то слушал. Все не мог уловить, о чем он толкует. Я просто сидел и смотрел в окошко, ровно на то место, где потопли моя лодка с движком, да ерзал от того, что мой воскресный костюм прямо на мне и сохнет, скукоживается.) Но Хэнк лет в десять нашел путь сквозь эту шипастую стену: обнаружил изрядную систему ходов, что кролики и еноты устроили у самой земли, и, облачившись в клеенчатую накидку с капюшоном, чтоб спину от колючек уберечь, сумел — где на четвереньках, где ползком — пробраться через хитросплетения терний. (Флойд все говорил и говорил; я знал, что он себе думает, будто я и еще полдюжины крутых парней прям-таки разомлеем от его логичности и на край света за ним пойдем. Что ж, за других я не ответчик, а сам — так мешка гнилых яблок за его логику не дал бы. Штаны высохли, я обогрелся. Я нацепил мотоциклетные очки, чтоб он не заметил, если закемарю, пока он вещает; сидел, откинув голову, и оплакивал свою лодочку с моторчиком.).

И как только весеннее солнышко засияло над чащей достаточно ярко, чтоб его света, профильтрованного сплетенными ветвями, хватало глазам, Хэнк стал часами ползать по норам, выведывая новые проходы. Часто он сталкивался с другим исследователем — старым самцом енотом, который в первую встречу зашипел, заворчал и испустил струю столь пахучую, что посрамила бы любого скунса, но по мере того, как они встречались снова и снова, старый разбойник в черной маске согласился признать чужака в капюшоне вроде как за коллегу-преступничка; встречаясь в темном тернистом коридоре, мальчик и енот вставали нос к носу и похвалялись друг перед другом добычей: «Как пожива, дружище енот? Свежий клубень? А у меня, гляди-ка, настоящий череп суслика…» (Флойд все говорил, говорил и говорил, а я — в полудреме томясь мыслями о лодке, реке и вообще — начал вдруг думать о всяких давних делах, что уж из памяти начисто выветрились…) Дебри таили несметные сокровища: стальной расклинок, застрявший в кустах; почти доисторический жук, все еще противящийся тысячелетней грязи; ржавый кремневый пистолет, по-прежнему разивший ромом и романтикой… но ничто из этого не могло и близко сравниться с находкой, ознаменовавшей одно прохладное апрельское утро. (Мне подумалось о рысятах, которых я нашел в ягоднике, вот о чем; вспомнились почему-то эти рысята.).

Там, в конце нового, неизведанного коридора, лежали три котенка, с серо-голубыми глазками, день-два как открывшимися, что с любопытством пялились на Хэнка из пушистого, выложенного шерстью гнездышка. Если б не куцые хвостики-помпончики да кисточки на ушках, их было б не отличить от обычных амбарных котят, каких Генри топил мешками каждое лето. Мальчик во все глаза глядел на возню зверушек в гнездышке, не веря своему счастью.

— Яйца конские! — благоговейно прошептал он, полагая, что столь дивная находка требует уважительных эпитетов, в манере дяди Аарона, а не крепких словечек из солонки папаши Генри. — Три рысенка — сами по себе… Яйца конские!

Подхватив ближайшего котенка, Хэнк попятился на карачках, продираясь сквозь кусты. Найдя подходящее место, развернулся. На обратном пути он прикинул — хотя и не отдавая себе отчета, — что если мамаша-рысь вернется к логову с другой стороны, то скорей всего не полезет в проход, где побывал он, не пойдет туда, где пахнет человеком. Передвигаться с шипящим и кусачим котенком в руке оказалось неудобно — и Хэнк ухватил его за шкирку зубами. Зверек тотчас успокоился и безропотно болтался во рту у мальчика, пробиравшегося через ежевику во всю прыть локтей и коленок.

— Давай-давай, давай!

Из чащи он вырвался весь в крови от бесчисленных царапин на руках и лице, но ни боли, ни ран не помнил. А помнил лишь глухое паническое уханье в грудной клетке. А ну как мамаша-рысиха наскочит прямо на похитителя, что тащит ее детеныша в зубах? Набросится на мальчика, пришпиленного к земле пятнадцатью колючими футами и практически беззащитного? Ему пришлось посидеть немного и перевести дух, прежде чем он смог проделать еще десять ярдов до пустого ящика из-под динамита, куда и положил котенка.

И тогда, по какой-то неведомой причине, вместо того, чтоб подхватить этот ящик и стремглав бежать домой, как советовал рассудок, он вдруг замешкался, изучая добычу. Он бережно сдвинул крышку и заглянул внутрь.

— Привет! Как ты там, рысик-пусик?

Зверек, дотоле яростно метавшийся из угла в угол, замер и обратил на звук голоса свою плаксивую мордашку. И вдруг издал писк такой трагичный, молящий, испуганный и щемящий, что мальчик содрогнулся от жалости.

— Что, одиноко тебе? Да?

Не менее пронзительный ответ вверг мальчика во внутреннее противоборство. И через пять минут увещеваний — дескать, лишь конченный придурок снова сунется в этот лаз, — Хэнк сдался перед этим писком.

Снова добравшись до гнезда, он обнаружил, что два оставшихся котенка мирно спят. Они лежали в обнимку и тихо мурлыкали. Секунду он помедлил, замерев и задержав дыхание — и в наступившей тишине, когда шипы не скребли по клеенчатому капюшону, он услышал писк из ящика на краю чащобы. Тонкий, истошный вопль иглой пронзил чащу. Да что там — такой звук разносится на мили! Схватив следующего котенка зубами за шкирку, Хэнк проворно развернулся и снова спринтовал на локтях и коленках по уже обтертому его телом коридору — к просвету в конце тоннеля терний и кошмара, к просвету, казавшемуся на этот раз еще дальше. У него было ощущение, что путь занял часы. Само время застревало в этих дебрях. Ветки злобно скрежетали по плащу. Должно быть, пошел дождь: в тоннеле стало совсем темно, а земля сделалась скользкой. Мальчик карабкался изо всех сил, тараща глаза; рысенок во рту болтался из стороны в сторону, писком взывая о помощи; и ему вторил собрат из ящика, подкрепляя этот зов. Чем больше темнело, тем длиннее становился тоннель — Хэнк был в этом уверен. Или наоборот. Он задыхался мехом и страхом. Он сражался с раскисшей грязью и ветвями с отчаянием утопающего в трясине. Когда же достиг заветного конца злосчастной трубы — сделал вдох, достойный ныряльщика, дорвавшегося до вожделенного кислорода после многих минут под водой.

Он устроил второго котенка в коробке рядышком с первым. Оба разом прекратили верещать и прильнули друг к другу. За мурлыкали в такт дождю, шуршащему в соснах. И единственным иным звуком, раздававшимся на весь лес, был теперь надрывный плач третьего котенка, одинокого, напуганного и мокрого, в гнезде на другом конце тоннеля.

— Все будет хорошо! — Хэнк бросил утешенье в глубину чащи. — Не боись! Просто дождик. Сейчас вот мамка с охоты вернется. Потому как дождик.

И проникнувшись этим сознанием, он подобрал ящик и пошел к дому.

Но что-то было не так. Вроде и угрозы нет — он взял мелкашку из дупла, куда непременно клал ее перед вылазками в чащу — но сердце по-прежнему стучало, а живот по-прежнему сжимался от страха, а образ разъяренной мамаши-рыси по-прежнему прожигал дыры в мозгу.

Он остановился и замер, зажмурив глаза.

— Нет. Нет, блин! — отрывисто потряс головой. — Нет, не такой я дурак! Плевать!

Но страх продолжал сотрясать его ребра, и вдруг он понял, что эта дрожь била его непрерывно с того самого момента, как он наткнулся на гнездо с играющими котятами. Ибо оно знало — оно, страх, испуг-ужас-кошмар, как ни назови — знало мальчика лучше, чем он сам, знало с первого взгляда, что не будет Хэнку покоя, покуда он не заполучит всех трех котят. Да будь они хоть драконятами — он бы прошел сквозь пламя, исторгаемое их мамашей.

И лишь притащив в зубах третьего котенка, он смог вздохнуть полной грудью, расслабиться и наконец отправиться домой, триумфально водрузив на плечо ящик из-под взрывчатки, словно трофей, взятый в великой битве. Повстречав старого енота, потешно буксующего лапами на осклизлой глинистой тропинке, Хэнк поприветствовал невозмутимого зверя и предостерег:

— Держался бы ты нынче подальше от чащи, крошка-дедушка енот. Крутовато там, для такого старика.

Генри работал на лесоповале. А дома были дядя Бен и Бен Младший — парень, которого все, кроме родного отца, звали Малыш Джо, помладше и пониже Хэнка, но в чертах его лица уже проступала божественная до дьявольского красота, унаследованная от папаши. Они ютились у Генри, выжидая, когда очередная сожительница дяди Бена сменит гнев на милость и пустит их обратно в свой городской дом. При виде котят и исцарапанного, кровоточащего Хэнка, оба пришли к единому выводу.

— Ты взаправду, что ли? — спросил мальчик. — Ты, Хэнк, взаправду дрался из-за них с рысью?

— Не совсем так, — скромно ответил Хэнк.

Бен посмотрел на исцарапанное, перепачканное грязью лицо племянника, заглянул в его ликующие глаза.

— Да нет, все так. Ты дрался, парень. Может, не в лоб, может, и не с рысью. Но с кем-то точно дрался. — И, к удивлению как Хэнка, так и собственного сына, весь оставшийся день употребил на то, чтобы помочь ребятам соорудить клетку у берега реки.

— Я не большой любитель клеток, — сказал он им. — Да и не мастер на эти дела. Но когда эти котятки подрастут — свар со сворой не миновать. Надо их как-то разобособить. Поэтому мы сделаем им первоклассную клетку, уютную клетку, лучшую в мире клетку.

И этот маленький пригожий белоручка и белая ворона в семейной стае, всегда гордившийся тем, что в жизни не брал в руки ничего тяжелее дамской ручки для поцелуя, горбатился до заката, пособляя мальцам устроить истинный шедевр среди клеток. Ее сделали из кузова старого пикапа, бывшей машины Аарона, разбитой без надежды на восстановление. Когда конура была готова, ее покрасили, законопатили, укрепили и вознесли над землею на четырех подпорках. Половина клетки, включая пол, была выполнена из проволочной сетки, ради простоты уборки, а дверь сделали достаточно большой, чтоб Хэнк и Джо могли без труда навещать постоянных жильцов. Внутри поставили коробки-укрытия, наложили соломы, воткнули шест, обмотанный мешковиной, чтоб можно было забираться на самый верх, где подвесили ивовую корзину, выстланную старыми шерстяными рейтузами. Установили здоровую корягу, чтоб было где лазать. К сетчатому потолку подвесили на веревках резиновые мячики. Расставили и миски со свежим речным песком — на случай, если дикие кошки разделяют гигиенические привычки домашних. Это была прекрасная клетка, крепкая клетка. А что ж до комфорта, этот «Хренов кошкодром» — как отзывался о нем Генри всякий раз, когда запах сигнализировал о необходимости уборки — был настолько комфортабелен, насколько вообще может быть клетка.

— Лучшая клетка из всех. — Бен отступил назад, чтобы полюбоваться работой, с печальной улыбкой на устах. — И чего еще желать?

Хэнк провел изрядную часть того лета в клетке, в обществе трех котят, и к осени они так привыкли к его утренним визитам, что если он вдруг задерживался дольше пяти минут, поднимали вой, и папаша Генри мигом освобождал сына от всякой домашней работы и пинками гнал «унять этих охреневших кошаков в их блядском кошкодроме!». К Хэллоуину кошки стали такими ручными, что можно было играть с ними и в доме. А в День благодарения Хэнк пообещал одноклассникам, что притащит всех троих котят в школу перед самыми рождественскими каникулами.

В ночь перед этим днем вода в реке поднялась на четыре фута, обидевшись на трехдневный дождь. Хэнк опасался, что лодки сорвет с привязи, как уже было в прошлом году, и он не сможет переправиться на тот берег к школьному автобусу. Или, что еще хуже, река доберется до клетки. Перед сном он натянул резиновые сапоги, нацепил накидку поверх пижамы и с фонарем в руках вышел проверить. Дождь поредел до холодной мерзкой мороси, вытряхиваемой из низкого неба порывами ветра. Самая буря миновала. В мутной дымке над горами виднелась луна, продиравшаяся сквозь тучи. В сливочно-желтом свете фонарика Хэнк различал лодку и моторку, накрытые зеленым брезентом, скачущие на темной воде. Они рвались на свободу, струной натягивая канаты — но те держали надежно. На устье обрушился прилив, и река текла теперь вглубь материка, а не к морю. Обычно ее воды, проделав четырехчасовой путь к океану, вставали там на час, потом разворачивались и часа два-три катились обратно. В этот откатный период, когда соленая морская вода теснила мутную дождевую, сбегавшую с гор, река вздымалась до максимума. Хэнк замерил уровень по ординару на причале — черная вода бурлила у метки пять; то бишь на пять футов выше обычного прилива, — затем дошел до края причала, и по хлипким дощатым мосткам пробрался к тому месту, где его отец, уцепившись локтем за трос, будто бы приклеенный к фундаменту маслянистым светом фонарика, вбивал гвозди в массивный короб, который присовокуплял к нагромождению дерева, кабелей и труб. Генри сжимал молоток и щурился на дождевую взвесь, что ветер швырял в лицо.

— Это ты, парень? И чего приперся, в этот час ночной и срачный? — свирепо вопросил он, а затем, будто бы по размышлении, предположил: — Что, пришел подсобить старику в ненастье, а?

Еще час дрогнуть на ветру и бессмысленно колотить молотком по этой дурацкой папашиной инсталляции — последнее, что было на уме у Хэнка, однако он сказал:

— Не знаю. Может, да, а может, и нет. — Он раскачивался, перегнувшись через трос и наблюдая деловитую фигуру Генри. В этот миг зажегся свет в окошке матери на втором этаже — и на фоне черных туч проступили очертания кошачьей клетки. — Не знаю, па, даже не знаю… Как думаешь, на сколько она еще поднимется за ночь?

Генри подался вперед, чтоб сплюнуть в реку давно зажеванный табак.

— Прилив продержится еще с час. Значит, такими темпами, как сейчас водичка прибывает, поднимется она еще фута на два. На крайняк — три. А потом на убыль пойдет. Тем более что и дождь шлепать перестал.

— Точно, — согласился Хэнк. — Мне тоже так сдается. — Поглядев на клетку, он прикинул, что реке придется восстать на добрых пятнадцать футов, чтоб хотя бы до свай добраться — но к тому моменту уже и дом, и сарай, и, наверно, весь город Ваконда окажутся смыты с лица земли. — Так что пойду-ка я дальше подушку мять. А с рекой ты и сам совладаешь, — бросил Хэнк через плечо.

Генри смотрел сыну вслед. Луна наконец пробилась, и шагающий по мосткам мальчик в своей бесформенной накидке, сияющей серебристо-контрастно в черной кайме ночи, казался отцу таким же таинственным, как и облака на небе, столь похожие на сына сейчас.

— Мелкий засранец! — Генри выудил из кармана штанов новую плитку табаку, отправил ее в рот и вновь взялся за молоток.

К тому времени, как Хэнк улегся в постель, дождь прекратился совершенно, и в прорехах облаков показались звезды. Яркая луна — к хорошей рыбалке на мелководье, а также к холодной, сухой погоде. Перед самым сном он прислушался к затишью на реке, удостоверился, что она угомонилась и теперь двинет обратно к морю.

Проснувшись поутру, он выглянул в окошко и увидел, что лодки в сохранности, и река — не выше обычного. Наспех позавтракав, подхватил заготовленную коробку и поспешил к клетке. Сначала забежал в сарай за мешковиной, чтоб выложить дно коробки. Утро было прохладным. Легкий морозец звенел в самом воздухе, и коровье дыхание клубилось парным молоком. Хэнк, распугав мышей, выдернул пару мешков из стопки в кладовой и выбежал через заднюю дверь. Свежесть распирала легкие, пьянила. Он обогнул угол — и остолбенел: берег! (И когда я уж совсем заклевал носом, грезя о котятах, Флойд и старик Сайверсон, хозяин маленькой лесопилки в Миртвилле, вдруг не на шутку схлестнулись из-за чего-то; они так вопили и махали граблями, что прямо-таки выдернули меня из сна.) …Весь участок берега, где стояла клетка, сгинул. А вместо него — новый берег, чистый, аж сияющий своей кромкой, будто ночью кто-то вырезал из земли ломоть гигантской бритвой, заточенной об луну. («Сайверсон, — орет Ивенрайт, — да не будь ты дундуком! Я дело говорю!» А Сайверсон ему в ответ: «Брехня. Какое там дело!» «Дело! Я говорю дело!» «Брехня. Ты к тому гнешь, чтоб мне сейчас подмахнуть эту бумаженцию — да и убираться из бизнеса. Вот что ты мне тут вешаешь!») А под этой заново откромсанной кручей, среди дерна и вывороченных древесных корней, из тугой речной воды торчит угол клетки. И в этом углу, за сеткой, плавает то, что было внутри — резиновые мячики, потрепанный плюшевый мишка, ивовая корзинка, мокрая солома и три съежившихся котячьих тельца. («Сколько она себе хочет? — орет Сайверсон. — Сколько ей надо, этой твоей профсоюзине, про которую ты нам тут талдычишь?» «Блин, Сайв! Она только просит, чтоб все по-честному…» «По-честному? Да наварить она на нас хочет, поживиться — вот что!») Они кажутся такими маленькими, когда мех слипся от воды, такими крохотными, мокрыми и уродливыми. («Хорошо, хорошо! — ревет Флойд, повышая тон. — Но ей нужна всего-то честная пожива!»).

Плакать ему не хочется — он не позволял себе слез уже многие годы. И чтобы унять это забытое, саднящее чувство, что вздымается по гортани к носу, он велит себе представить с абсолютной точностью, как все могло быть. Клетка раскачивается, опрокидывается, бухается в воду вместе с куском земли, трех котят вытряхивает из теплой постельки, захлестывает ледяной, беспощадной смертью, они в ловушке, они не могут выбраться на поверхность. Он зримо, с мучительной дотошностью воображает каждую деталь, прокручивает в голове всю сцену снова и снова, пока она не тонет, не глохнет в сознании, пока оклик из дома не кладет конец его пытке… (Все тогда смеялись над оговоркой Флойда — даже сам старина Флойд. И потом многие подкалывали его: «На нас, значит, честно поживиться хотят?» А я тогда и внимания особого не обратил, весь в думах про своих утопших котят да утопший новехонький Джонсон. Я вроде как и услышал-то кое-чего другое.) Покуда боль, и вина, и тяжесть утраты не вытесняются чем-то иным, чем-то бóльшим…

Побросав мешки и коробку, я вернулся в дом, чтобы получить бутерброды на вынос и костлявый ободрительный клевок в щечку от мамаши, каким она напутствовала меня в школу каждое утро. Вышел на причал, где папаша Генри готовил моторку, чтоб переправить нас с Джо Беном к поджидавшему на той стороне автобусу. Я держался спокойно, надеясь, что никто не заметит отсутствия коробки с рысятами, (…сменилось навсегда чем-то куда посильнее вины или утраты.) А они и не замечали, потому что движок не заводился — так было холодно — и Генри, через десять минут дерганья, пинания, рвания и метания, содрал кожу с костяшек и стал не в состоянии подмечать что-либо вообще. Все мы пересели из «гребаной моторки» в гребную лодку, и я уж думал, что пронесло, но глазастый Джо Бен вдруг вскрикнул и ткнул пальцем в берег: «Клетка! Хэнк, клетка с кошками!».

Я промолчал. Старик опустил весла, поглядел сам, затем повернулся ко мне. Я наклонился, будто был всецело поглощен затягиванием шнурка или что-то вроде того. Но довольно быстро я понял, что они от меня не отвяжутся, пока я хоть чего-то не скажу. Поэтому я пожал плечами и заявил, спокойно и буднично:

— Фигня вышла — что тут скажешь? Дерьмовое дело — вот и все.

— Точно, — сказал старик. — Это как когда футбольный мяч лопнет…

— Точно, — подтвердил Джо Бен.

— Бывают в жизни огорченья, — заметил я.

— Куда ж без этого? — согласились они.

— Но… я скажу вам, я вам скажу, что… — Я чувствовал, как улетучивается этот холодный, «как будто так и надо» тон — и не мог его удержать. — Если я еще когда-нибудь… когда-нибудь, пофиг, когда… поймаю еще таких рысят… о господи, Генри, эта сраная река… я… я… обещаю… клянусь…

И, не в силах продолжать, я принялся молотить по лодке кулаками, пока старик не остановил меня, до боли стиснув запястья.

Потом все дело замялось, утряслось и забылось. Никто из домашних об этом не вспоминал. В школе пацаны какое-то время еще спрашивали — и где, мол, те киски, про которых я так распинался, и почему рысяток в школу не несу?.. Но я просто «нахренил» их, словесно, а непонятливых — «накернил» телесно, и все вопросы отпали. Я тоже забыл эту историю. Во всяком случае, из той памяти, которая кричит о себе в голос — высквозило. Но прошли годы — и я сам себе дивился: с чего вдруг накатывают на меня порой такие странные и неодолимые порывы слинять пораньше с тренировки, а то и со свиданки. Меня это в самом деле озадачивало. Людям — тренеру Льюллину, или поддатым корешкам, или очередной пассии-лобызасии — я обычно объяснял, что если замешкаюсь, то река поднимется и через нее уже не переправишься. «Обещают повышение уровня, — говорил я. — Ну как она возбухнет — все лодки посрывает, и буду я, как дурак, торчать перед этой Матерью Вод без своего верного каноэ!» Дружкам и тренерам я говорил, что надо спешить домой, иначе «Ваконда вздыбится стеной между мной и тарелкой с ужином». А подружкам, уж готовым растаять, я говорил: «Прости, детка, вынужден тебя покинуть, а то лодка может сгинуть в пучине безвозвратно». Но себе, самому себе, я говорил так: «Стэмпер, у тебя с ней счеты, с этой рекой. Это факт. Девчонкам из Ридпорта можно вешать на уши какую угодно лапшу, но если поставить вопрос ребром, то вся эта лапша — полная лажа, а дело в том, что у тебя просто свои счеты с этой гадюкой-рекой».

Вроде как мы с рекой заключили маленькое пари, состязание в ненависти друг к другу, и я даже не понимал, с чего бы. «Сдается мне, сладенькая, — говорил я какой-нибудь куколке, с которой мы субботним вечером парковались где-нибудь в укромном местечке, чтоб повоевать с ее застежками и задышать все стекла батиного пикапа, — сдается мне, если я прямо сейчас не уйду, то зябнуть мне всю ночь на переправе. Глянь: льет, что с-под твоей коровы!».

Да, ей-то можно скормить что угодно, но для себя знай: ты просто должен — и причины я тогда не разумел, — должен добраться до дома, напялить макинтош, спасжилет, взять молоток, гвозди и крепить подпорки, как полный идиот. Даже если пришлось отказаться от верного перепихона — лишь затем, чтоб полчасика померзнуть на этой долбаной дамбе!

Я так и не понимал причины до того самого дня, до профсоюзного собрания в Ваконде, где я сидел и вспоминал, как потерял рысят, глядел из окна на то место, где затонула моя лодка, и вполуха слушал, как Флойд Ивенрайт говорит старику Сайверсону: «Ей нужна всего-то честная пожива!».

Итак, друзья-соседушки, насколько я вообще могу растолковать эту штуку — вот почему речка эта мне не подружка ни разу. Может, казаркам да лососкам она люба-дорога. Оченно даже возможно, что и старуха Прингл со своим Клубом Первопроходцев Ваконды души в этой речке не чают. У них-то издавна повелось собираться в порту каждое Четвертое июля и отмечать то, как сто лет назад какой-то бомж в мокасинах впервые прогреб по этой реке на своей долбленке. Первопроходческий Тракт — так ее звали… Черт, как знать, может, тогда она и была главной артерией и все такое, как нынче железка, по которой мы лес возим, но, так или иначе, мне лично она подругой никогда не будет! Не только из-за этой истории с рысятами — я могу рассказать вам сотню историй и привести сотню причин того, почему я с этой рекой дерусь. О, причины отличные; потому что времени подумать у меня — до хрена и больше. А что еще делать, как не думать, когда целыми днями шляешься по лесозаготовкам, — спидометр на ногах знай себе крутится, а голове и заняться нечем, кроме как думать. Или, скажем, когда сидишь в засаде на охоте, в манок посвистываешь, а дичь нейдет. Или корову доишь, когда Вив животом мается. Времени — масса, и я массу вещей уяснил этак про себя: знаю, к примеру, что эта река вообще может быть всем чем угодно. Но так думать — это как бы мяч упускать; если видеть в ней больше, чем есть, это как бы ее недооценивать. Просто увидеть ее, как есть, — уже великое дело. Прочувствовать, какая она к тебе холодная, неласковая, увидеть ее половодье, почуять запах, когда эта сука катится обратно от города Ваконды и тащит с собой весь хлам и дерьмо, и дохлые рыбы отравляют ветер своей вонью, — уже великое дело. И чтоб получше ее разглядеть — смотреть нужно не «за», не «под», не «вокруг», а четко на нее, в упор и прямо.

И помнить: ей нужна всего-то честная пожива.

Поэтому, не растекаясь по древу, а зря в корень, я просек суть: река зарится на вещи, которые я считал по праву своими. Кое-что уже отхапала — и без устали трудится, чтоб заграбастать больше. А поскольку меня тут хорошо знают за одного из Десятки Крутейших Парней по эту сторону Гряды, я намерен приложить все силы, чтоб этой сволочи помешать.

И по моему честному убеждению, помешать — это значит, всегда оно самое и значит — нападать на нее везде и всюду, бить ее, пинать, топтать, рвать в клочья, ну или на худой конец — костерить ее на чем свет стоит. Не жалея сил, не щадя себя. Логично, не правда ли? Проще простого. Хочешь Победить — Выкладывайся На Всю Катушку. Вот, вот слова, достойные того, чтоб прописать их большими жирными буквами и повесить табличку у себя над кроватью. И жить по этому правилу. Это как одна из Десяти Заповедей успеха. «Хочешь Победить — Выкладывайся На Всю Катушку». Крепко и твердо, как скала. Не правило, а надежный, верный такой причал в жизни.

Но стоило моему малому братишке пожить с нами какой-то месяц, и он показал мне, что есть и другие пути к победе. Вроде того, чтоб уступить, быть мягким, без героического скрежета зубовного и мертвой хватки… побеждать, со всей чертовской определенностью не будучи одним из Десятки Крутейших Парней к западу от Гряды. Того больше, он показал мне, что бывают такие расклады, когда единственная возможность победить — быть податливым, отступиться, расслабиться до «все до лампочки», вместо того, чтоб дать напругу на всю катушку.

И такое открытие меня едва не угробило.

Когда я выбрался из студеной водицы и увидел, что этот долговязый очкарик — не кто иной, как Лиланд Стэмпер, смущенный-потерянный, что так облажался с лодкой, Лиланд, по-прежнему не способный управляться с механизмами крупнее наручных часиков, — меня это порядком позабавило. Правда. Да и порадовало тоже, хотя виду я не подал. Я брякнул какую-то глупость и сел, весь такой невозмутимый, вроде так и надо. Вроде как встреча с ним посреди Ваконды Ауги, где его никто уж с дюжину лет не видывал, — для меня самое пустяшное и банальное событие за этот день. Вроде как я даже немного разочарован, что он только сегодня появился, а не вчера или позавчера. Уж не знаю, почему я так себя повел. Но точно не со зла. Просто я никогда не был силен по части всяких приветствий и поздравлений с возвращением, и, думаю, я тогда сказал, что сказал, потому что занервничал и оттого захотел немножко его подколоть. Как подкалываю Вив, когда она куксится и начинает действовать мне на нервы. Но по его лицу я понял, что кольнул куда глубже, чем хотелось бы, и задел за живое.

В последний год я много думал о Ли, вспоминая, каким он был в четыре, в пять, в шесть годиков. Отчасти потому, наверно, что известия о его матери заставили вспомнить прежние деньки, но больше — потому, что он был единственным маленьким ребенком, кого я близко знал. Поэтому я думал о нем, прикидывая: «Наш малыш сейчас тоже таким был бы. Наш малыш сейчас задавал бы такие же вопросы». И где-то он выигрывал в сравнении, где-то проигрывал. Сколько его помню, книжной мудрености в нем было через край, а вот жизненной сметки недоставало. Когда он пошел в школу, он уже знал таблицу умножения аж до семи, но так и не въезжал, почему три тачдауна дают двадцать одно очко, хотя я до посинения пытался втолковать ему правила. Помнится, когда ему было лет этак девять-десять, я пытался научить его давать пас с отскоком. Я бежал вперед, а он пасовал. Руки-то у него не кривые были, и не сказать, чтоб не из того места росли, поэтому я так себе мыслил, что когда-нибудь из него выйдет неплохой защитник. Если, конечно, он сподобится втиснуть задницу в форму и накачать ноги хотя бы в половину мозгов. Но минут через десять-пятнадцать он начинает брюзжать:

— Все равно это глупая игра. И мне плевать, научусь я давать пас или нет.

А я говорю:

— О'кей, слушай сюда! Вот ты защитник у «Гринбэй Пэкерз». Трое — в третьей четверти, а четвертый — в защите. Трое — и четвертый. А ты — позади, счет девятнадцать-десять, осталась четверть. И ты заходишь во вражескую тридцатку. Вот… Твои действия?

Он мнется, озирается, пялится на мяч.

— Понятия не имею. Мне пофиг.

— Ты должен бежать к трехочковой зоне, балда! Как так, тебе пофиг?

— Да вот так — пофиг, и все тут.

— Ты что, не хочешь, чтоб твоя команда вышла в турнир лиги? А для этого нужен трехочковый гол. А потом, слушай сюда, после этого гола у тебя будет шанс получить еще шестерку и единичку, и тогда команда вырвется вперед: двадцать-девятнадцать.

— Мне пофиг.

— Что?

— Пофиг, выиграют они турнир — или нет. Абсолютно!

Под конец я зверел:

— Так зачем же ты играешь, если тебе пофиг?

И он поворачивался к мячу спиной:

— Я и не играю. И не буду никогда.

Вроде того. Ну и во многом остальном — та же примерно картина. Похоже, его вообще ничто не занимало всерьез. Кроме книг. А книжная писанина была для него чуть ли не реальней жизни вокруг, которая с душой и мясом. Вот, наверно, почему так легко было запудрить ему мозги: он и рад был верить в любую чушь, которую я плел, особенно если эдак невнятно. К примеру… Да, тут вот еще что вспомнилось. Когда он был совсем мелким, он всегда встречал нас с работы на пристани. Торчал там в оранжевом спасжилете, этакий апельсинчик. Стоял, обнимал столб, и глядел на нас во все глаза, шире своих стекляшек. И слушал внимательно — какую бы лапшу я ему ни вешал.

— Ли, малой, — говорю я, — а знаешь, что я сегодня нашел в горах?

— Нет! — Он супится, отводит взгляд, обещает сам себе, что на этот раз не купится. Что мне не удастся провести его так гнусно, как вчера было. Ни за что! Никому не одурачить ясноглазого, многомудрого и начитанного Лиланда Стэнфорда, который уже знает таблицу умножения до семи и складывает в уме двузначные числа. И вот он стоит, вздыхает, швыряет камешки в воду, пока мы укладываем инструмент. Но, несмотря на все это показушное равнодушие, он заинтригован — тут уж к гадалке не ходи.

А я вожусь себе с железками, будто и забыл уж.

Наконец он не выдерживает:

— Наверное, ничего ты там не видел.

Я пожимаю плечами, укрываю станок рогожей.

— Или, может, и видел — да только ничего не нашел.

Я долго смотрю на него, будто все никак не могу решиться, рассказывать ему или нет, ему, такой сявке-козявке и все дела. Он начинает беспокоиться.

— Ну так чего, Хэнк? Чего ты там видел?

И я говорю:

— Это был Скрытень-Сзадень, Ли! — И я принимаюсь озираться кругом — мол, не подслушивает ли кто такие страшные мои известия? Нет, никого, не считая собак. Я понижаю голос: — О да, Скрытень-Сзадень, честное благородное слово! Мрак! Я уж надеялся, что больше эти гады нам досаждать не будут. Натерпелись мы от них в тридцатые. Но теперь — господи благослови!

Я цокаю языком, качаю головой и смотрю вдаль, на реку, будто сказанного вполне достаточно. И будто совсем не замечаю блеска в его глазенках. Но я знаю: крючок уже заглочен, надежно. Он увязывается за мной к дому, крепится, сколько может, боясь расспрашивать. Он помнит, как на прошлой неделе я дурачил его россказнями про однокрылого супердятла, что летает кругами, или про горного ловкача, у которого одна нога короче другой на несколько дюймов, чтоб сподручней, сподножней было бегать по склонам. Он молчит. Он себе на уме. Но в конце концов, если выждать подольше, он ломается и спрашивает:

— Ладно, а чего это за Скрытень-Сзадень такой?

— Скрытень-Сзадень-то? — И я изображаю то, что Джо Бен называет: «десятибалльный прищур». И говорю: — Ты что, никогда не слыхал про Скрытня-Сзадня? Да провалиться мне на месте! Эй, Генри, послушай только: Лиланд Стэнфорд никогда не слыхивал про Скрытня-Сзадня! Как тебе такое нравится?

Батя оборачивается в дверях, поглаживает свой тугой, маловолосистый живот — он уже расстегнул брюки и кальсоны для удобства, — бросает на малыша такой взгляд, мол, безнадежный случай.

— Я так и думал. — И идет в дом.

— Ли, мальчик мой! — говорю я, транспортируя его в дом на закорках. — Скрытень-Сзадень — это самая поганая тварь из всех, какие только подстерегают дровосека в лесах. Самая поганая. Он невелик ростом, даже карлик, но шустрый, ужасно шустрый, что твоя ртуть. И он всегда держится у тебя за спиной, поэтому как проворно ни вертись — он все равно успеет ушмыгнуть с глаз долой. Правда, его можно услышать, когда на болотах тишь, ни ветерка. А бывает — и ухватишь его на миг, уголком глаза. С тобой такое случалось, когда ты один в лесу — и будто тень какая сбоку мелькнет, а обернешься — опа, ничего?

Он кивает, глаза — что блюдца.

— Вот так Скрытень-Сзадень и болтается у тебя за спиной, выжидает. Ждет, когда вы останетесь с ним вдвоем — только ты и он. Иначе — нипочем не прыгнет. Боится, что если кто застукает — не успеет он вытащить клыки из жертвы и вовремя смыться. Потому и идет по пятам, покуда человек не забредет в самую глубь чащобы, и тогда — р-раз! И прикончит.

Ли переводит взгляд с меня на батю, углубившегося в газету. Наполовину верит, на другую сомневается. Обдумывает услышанное. Потом спрашивает:

— Ладно, но если он все время за спиной — почем тебе знать, что он там?

Я присаживаюсь, беру его за плечи, привлекаю к себе. Так близко, что шепчу на ушко:

— Есть у Скрытней-Сзадней такое свойство: они не отражаются в зеркале. Точь-в-точь как вампиры, усекаешь? Поэтому, когда сегодня я почуял за спиной какой-то шорох, я слазил в карман, достал компас… вот он, видишь, у него стекло — что зеркало? поднял его над плечом и… посмотрел. И, поверишь, Ли? В зеркале… В зеркале — ПУСТО! НИКОГО!

Он стоит с широко распахнутым ртом, а я знаю, что теперь он — весь мой, и можно было б сколько угодно ему заливать, кабы батя вдруг не разразился фырканьем и хихиканьем, да таким заразительным, что и я не мог держать серьезную мину. И все происходит как всегда, когда он понимает, что его провели.

— Хэнк! — орет младенец. — Ах ты… — И вихрем уносится в объятия своей мамаши, которая давит нас укоризненным взглядом и уводит малыша подальше от таких лживых мерзавцев, как мы.

Поэтому при встрече на речке, когда я увидел, как его проняло моими шуточками, в глубине души я готов был к тому, что он завопит «Ах ты, Хэнк!» и помчится прочь. Но многое изменилось. Каким бы наивным-нервным-настороженным он ни смотрелся, я понимаю, что ему уже не шесть лет. Однако под этими тонкими чертами я по-прежнему могу различить мордашку Ли, малыша Ли, которого я носил на закорках с пристани: сидит, прикидывает, сколько ему еще глотать лапшу, которую вешает на уши его чокнутый сводный братец. Но многое, многое изменилось. С одной стороны, он выпускник колледжа — первый из нашей безграмотной семейки, — и наука пошла на пользу его проницательности.

С другой стороны, ему больше не к кому устремиться вихрем и уткнуться в живот.

И глядя на него там, в лодке, я увидел в его глазах нечто такое, по чему уразумел: не потерпит он больше моих дурацких баек. Теперь он сам имел такой вид, будто почуял Скрытня-Сзадня за спиной, будто земля ходуном ходит у него под ногами, и то, что я сказал, устойчивости грунту уж никак не добавляет. Поэтому я пообещал задать сам себе хорошую мысленную взбучку, когда останусь один, а пока что постарался разрядить обстановку, расспрашивая его про учебу. Он мигом подхватился рассказывать про лекции, про семинары, про то, как давит ректорат, — и журчал в этом духе ручьем всю дорогу до причала, а лодка на холостых тащилась, как зимний вечер. И все это время он то зимородков над водой высматривал своим зорким глазом, то облака на небе считал, то всплески рыбин — только б на меня не смотреть. Он не желал смотреть на меня. Не желал встречаться со мной глазами. Потому и я избегал на него смотреть, разве что искоса, мельком.

Он порядком вырос — как никто из нас и представить не мог. В нем было никак не меньше шести футов, на дюйм-другой выше моего, да и весил он фунтов на двадцать больше, при всей своей худобе. Плечи, локти, колени остро выпирают под белой рубашкой и свободными брюками. Волосы острижены по уши. Очки такие здоровые, что того гляди — шею сломают. На коленях — клетчатый пиджак. Карман оттопырен — готов поспорить, там трубка. А в кармане рубашки — шариковая ручка. На ногах — грязные кеды и несвежие казенно-черные носки. И видок такой, будто к смерти на блины сходил. Начать с того, что лицо обгорело, словно он под кварцевой лампой уснул. Под глазами — здоровенные чернильно-синюшные круги. А там, где когда-то была сплошная серьезность в пухлых губах, теперь горькая и капризная такая усмешечка, вроде той, что и у матери его была. Только в его версии она куда резче и горше, будто показывает, что знает он на порядок больше мамаши. Но вроде как даже горюет от своей такой умудренности. И когда он говорит, эта горчинка словно мерцает, на миг вспыхивает в его улыбке. И от нее он смотрится печальней некуда, это сродни ухмылке по ту сторону карточного стола, когда ты своим флэшем прибиваешь чужой тузовый стрит, уже в который раз за вечер, и внутренний голос подсказывает партнеру, что так оно и будет до утра. Так ухмыляется Мозгляк Стоукс, когда, откашлявшись, разглядывает свой платок и убеждается, что дела его плохи, как и ожидалось… Он ухмыляется, потому что… — да, сейчас объясню. Значит, Мозгляк Стоукс — давний приятель Генри, и он вывел, что лучший способ скоротать время — постепенно умирать. И когда Джо Бен — а он противник всякой степенности и постепенности, он всегда на полных парах, — встречается с Мозгляком в «Коряге», когда, скажем, Мозгляк играет с батей в домино, на юбилейные баксы, что Мозгляк завел у себя в лавке к столетию Орегона, — и вот, значит, они начинают ворошить прошлое, вздыхать-охать, а Джо налетает, тискает лапку Мозгляка и говорит ему, каким бодрячком он был… когда-то.

— Мистер Стоукс, что-то вы совсем поплохели.

— Я знаю, Джо, знаю.

— Доктору показывались? То есть, конечно, да. Но знаете что — приходите в эту субботу к вечерней службе. Может, брат Уокер вам чем полезен будет? Я видел, как он выхаживал людей, которые одной ногой в могиле были, да и другая туда же соскользнуть норовила.

Мозгляк качает головой:

— Даже не знаю, Джо. Боюсь, у меня все слишком запущено.

Джо Бен тянет руку, берет старую мумию за подбородок, наклоняет болезную голову так-сяк, пристальным взглядом осматривает морщинистые кратеры, где утонули глаза.

— Может быть, может быть. Дело зашло слишком далеко — тут и святые силы не помогут.

И Мозгляк с утроенной гордостью пышет своими недугами.

И в этом он весь, Джо Бен, — возможно, самый общительный и милый парень на свете. То есть он не сразу сделался самым общительным: в детстве-то он таким не был. Мальцами мы с ним дружили не меньше, чем потом, но тогда он не слишком еще умел с людьми ладить. Бывало, и слова за всю неделю не вымолвит. Это потому как он страшился брякнуть что-нибудь такое, что подцепил от своего папаши. Он был так похож на Бена Стэмпера, что до смерти боялся вырасти «весь в отца». Но как мне рассказывали, он с самого рождения был весь в папашу — те же волосы, черные как смоль, то же пригожее лицо, — и с каждым годом все больше походил. В старших классах он частенько вставал у зеркала в раздевалке, кривил рот по-всякому, корчил рожи, пытался зафиксировать физиономию в таком виде — да только не помогало это. Девчонки уже тогда к нему так и льнули, проходу не давали — точно так же, как и у дяди Бена с дамами было. И чем красивей становился Джо, тем больше страдал. В последнее лето перед выпускным классом Джо было совсем уж смирился со своей долей, решил не перечить судьбе — даже обзавелся таким же «смазливым» «меркьюри», что был у его папаши, весь блестящий, шикарный, с зебровыми чехлами, — и почти тотчас угораздило его на пикнике в национальном парке поругаться с самой невзрачной девчушкой из всей школы, и та порезала его красивое лицо перочинным ножиком. Он мало рассказывал о причинах той ссоры, но определенно изменился. Он просек, что при новой его физии можно открыться и стать самим собой.

— Хэнк, слушай, затянись это дело еще на годик — и я бы пропал!

Когда Джо говорил мне это, его батя как раз сгинул в горах — и никто его больше не видел; Джо заявлял, что еле избежал той же участи.

— Может, и так. Но мне хотелось бы знать, Джоби, что у тебя тогда вышло в парке с этой пигалицей?

— Да разве она не прелесть? Я собираюсь жениться на этой девчонке, Хэнк. И я не я буду, если не женюсь. Вот только швы снимут — и в церковь. О да, что ни делается — все к лучшему!

Он женился на Джен, когда я был за морем, и к моему возвращению они успели обзавестись мальчиком и девочкой. И оба — хорошенькие, будто куколки, как он сам был когда-то. Я спросил, не тревожит ли его это?

— Нет. Это нормально. — Он ухмылялся, увивался вокруг своих детишек, трепал их по головкам и смеялся за всех троих. — Потому что чем они симпатичнее, тем меньше похожи на своего родителя, понимаешь? Так-то! Штука в том, что они с самого старта по своей колее покатят!

Он заделал еще троих, каждый краше прежнего. Но к тому времени, когда Джен носила последнего отпрыска, Джо Бен не на шутку увлекся Церковью Господа и Метафизики и вдруг озаботился всякой мистикой. И когда ребенок родился, Джо, полагаясь на знамения, типа, ниспосланные в тот день, объявил, что пора завязывать. А знаки и впрямь были. В Техасе разыгрался жуткий ураган. В бухту Ваконды с приливом заплыл кит и выбросился на отмель. Его туша целый месяц отравляла воздух над всем городом, пока не прибыла саперная бригада из Сиэтла и не разделалась с ним. Еще были найдены останки Бена Стэмпера в одинокой горной лачуге, заваленной порножурналами. И в ту же ночь папаша Генри получил телеграмму из Нью-Йорка, в которой сообщалось, что его жена спрыгнула с сорок первого этажа, насмерть.

Меня эта весть зацепила куда больше, чем старика. Я много над нею думал. И когда мы плыли с Ли по реке, я был чертовски близок к тому, чтоб сорваться и пуститься в расспросы об обстоятельствах и причинах этого самоубийства. Но я решил воздержаться, как и от вопросов о том, почему он все же бросил свое привольное-фривольное житье в Йельском Университете, к которому так прикипел, и приехал к нам, чтоб подсобить с лесозаготовками. Я просто прикусил язык. Я понимал, что и без того наговорил лишку, и что он сам поделится, когда будет в настроении.

Мы подплыли к причалу, я привязал лодку и, заглушив движок, накрыл его куском рогожи. На секунду я подумал, может, попросить Ли заглушить мотор, пока я вожусь со швартовым? Я подумал, он, наверно, цапнет запальную свечу, которую старина Генри цапает раз в неделю по крайней мере, и его аж колдобит вдоль и поперек, — но тоже решил воздержаться. От всего-то я воздерживаюсь направо-налево. А все потому, что видел все четче: у парня действительно суровый депресняк. Он замолкает, блуждает взглядом по сторонам. И глаза будто бы стекленеют. И между нами повисает тишина, точно колючая проволока. Но при всем при этом я вполне рад. Он вернулся, он ведь и вправду вернулся! Я кашляю и сплевываю в воду, смотрю туда, где солнце нависло над бухтой, как громадный пыльно-красный нос. По осени, когда на полях палят жнивье, солнце кутается в эту самую дымчатую поволоку, а перистые облака, раскинувшиеся над закатом, похожи на багряный рябинник, гнущийся по ветру. Это в самом деле красиво. Почти что слышно, как они звонко шелестят в небе.

— Глянь туда! — говорю я, показывая на закат.

Он медленно оборачивается, подслеповато жмурится.

— Что? — спрашивает.

— Вот. Глянь туда. Где солнышко садится.

— И что? — БЕРЕГИСЬ! — Где?

Я порываюсь было расписывать красоту, но понимаю, что он просто не видит, точно не видит. Ровно дальтоник. Да, что-то здорово в нем перемкнуло. И я говорю:

— Ничего, ничего. Просто лосось прыгнул — вот и все. Ты пропустил.

— Да? — Ли избегает смотреть на брата прямо, но подмечает каждое его движение: БЕРЕГИСЬ! СМОТРИ В ОБА!

Я убеждаю себя пожать ему руку и сказать, как рад его возвращению, но знаю, что не смогу. Не смогу, как не могу поцеловать старика в колючую щеку и сказать, как мне паршиво оттого, что он поломался. Как и батя не потреплет меня по спине и не скажет, какой я молодец, как хорошо тружусь за нас обоих с тех пор, как он поломался. Это просто не в нашем духе. Поэтому мы с братиком просто стояли, как истуканы, пока вся наша свора не проснулась от человечьего присутствия и не высыпала поглядеть, не сгодится ли нам на что-нибудь их собачья помощь. Они скалились, ластились, виляли своими никчемными хвостами и вообще учинили самый истовый галдеж и скулеж, какого я уж давненько не слыхивал… аккурат с той минуты, когда в последний раз лодка подошла, час назад.

— Господи, погляди только! Когда-нибудь я утоплю всю эту вонючую стаю. Шума-то сколько!

Парочка вешается на мою голую ногу, как раз когда я пытаюсь напялить штаны. Псы так невыносимо счастливы моим возвращением, что, конечно, обязательно надо исполосовать меня до кости — иначе никак не оценить мне глубины их чувств. Я отмахиваюсь от них штанами:

— Пшли вон, сучьи дети! Отвяньте от меня! На кого другого бросайтесь! На Лиланда Стэнфорда прыгайте: он-то в штанах! С ним поздоровайтесь, если так уж вам приспичило!

Ли тянет руку: однако берегись; будь осторожен…

И тут впервые за свою безмозглую жизнь хоть один из этих придурков внемлет тому, что ему говорят. Старый, глухой и полуслепой рыжий пес, с проплешинами на заднице отваливает от меня, ковыляет к Ли и принимается лизать его руку. Секунду Ли стоит неподвижно… цвета, обступающие Ли и его сводного брата, пронизывают звенящий воздух. Небо — синее, облака — белые, звонкие, прозрачные. И вспыхивает этот желтый лоскуток. Что это за место?… а потом братик закидывает пиджак на навес, присаживается на корточки, и такое впечатление, что у этой псины пару веков не было никого, кто б за ухом почесал, судя по реакции. Я наконец натянул штаны, взял свитер, стою, жду, когда Ли вдосталь насладится этой трогательной встречей. Он поднимается — и собака тоже встает на задние лапы, а передние кладет ему на грудь. Я хотел было осадить животину, но Ли говорит: погоди-ка, погоди-ка, пожалуйста…

— Хэнк… это ж ведь Ржавчик? Старина Ржавчик? В смысле, он ведь, Ржавчик, был стариком еще тогда?.. Неужто жив…

— Да, черт возьми, это старина Ржавчик, Ли. Но ты-то откуда знаешь? Он в самом деле такой древний, что ли? Блин, наверно, так, раз тебя застал. Глянь-ка: да он, никак, признал тебя!

Ли ухмыляется мне, потом берет собачью голову в руки и они чуть ли не трутся носами.

— Ржавчик? Привет, Ржавчик, привет… — повторяет он снова и снова. — Привет, старина Ржавчик, привет… — говорит он… синий, белый и желтый. И красный — это флаг полощется на ветру. Деревья колышутся под невидимой вуалью соломенного дыма. Старый дом безмолвно и величаво дыбится на фоне далеких гор, нависает над пристанью. Что это за дом?

Я качаю головой, глядючи на эту парочку.

— «Мальчик с собакой», вторая серия, — говорю. — Охренеть можно: только глянь на старого пройдоху. Уверен, он помнит тебя, Малой. Только глянь: он же рад-радешенек снова тебя видеть. Нет, что ли?

Я снова качаю головой, потом подбираю ботинки, иду по мосткам к дому, оставив Ли, в край разомлевшего от приветствия старой глухой псины. Я твердо решил помочь парню встать на ноги, подлатать ему душу, покуда он совсем не расклеился. Бедный малыш. У него в глазах слезы, как у девчонки. Ничего, я приведу его в чувство. Но не сейчас. Позже. Пока лучше его оставить.

Итак, я убираюсь в дом, решительно и дипломатично (кроме того, мне бы не хотелось оказаться рядом, если мой братишка, выпускник колледжа, который и в шесть лет ворочал в голове двузначными цифрами, вдруг припомнит, что старому Ржавчику было не меньше десятка, когда Ли уехал, и уже тогда был он дряхлой хромой дворнягой. А с тех пор двенадцать лет прошло. И получается возраст, для собаки чересчур уж почтенный. Не могу сосчитать вот так вот сразу и точно, но, сдается мне, хоть я в университетах и не обучался, порой лучше быть немножко туповатым в арифметике.).

Что это за земля такая? — продолжал Ли спрашивать сам себя. — Что я делаю здесь?

Ветерок колеблет мир, опрокинутый в плавно катящиеся мимо пристани воды, разбивая и выкладывая вновь причудливую мозаику из облаков, неба и гор. Ветерок испускает последний вздох — и мозаика прояснилась. И вновь мир подернулся зыбью, затрепетал, закачался на волнах. Ли поднял глаза от воды, в последний раз погладил седую, костлявую собачью голову и глянул вслед удаляющемуся брату. Хэнк босиком шагал по причалу, закинув свитер на конопатое плечо и неловко сжимая ботинки уцелевшими пальцами увечной руки. Ли завороженно наблюдал игру мускулов, перекатывавшихся по узкой белой спине, размашистые движения рук, гордую посадку головы. Неужто сама по себе ходьба требует таких мышечных усилий — или же Хэнк сознательно демонстрирует безупречную мужественность своего сложения? Каждое его движение выражало неприкрытую агрессию против самого воздуха, который Хэнк рассекал своим телом. Он не просто дышит, подумал Ли, вслушиваясь в пыхтение сломанного Хэнкова носа, — он пожирает кислород. И он не просто идет — он потребляет метры своим хищным шагом. Да, неприкрытая тотальная агрессия — лучше не скажешь, резюмировал он.

И все же он не мог не заметить, каким наслаждением отдаются в плечах эти могучие взмахи рук, с каким смаком ноги вкушают свою дорогу. Эти люди… неужто я один из них?

Деревянное покрытие причала за годы было до такой степени побито шипастыми башмаками, облито дождями, иссушено, побито и снова смочено, что уподобилось вычурному серо-серебристому ковру тонкой пряжи. Доски прогибались под ногами, хлюпая по воде. Сваи, на которых причал поднимался и опускался вместе с уровнем воды, в местах трения были заполированы до блеска, а в остальных — обросли бахромчатыми космами моллюсков. В трех футах над рекой эти устрицы и мидии шкворчали и потрескивали на солнце, судача о прошлых и грядущих приливах.

В конце причала — мосток на петлях, с односторонними перилами, взбегал по набережной к изгороди, что обрамляет двор; при высокой воде, когда причал всплывает, мосток ложится почти горизонтально, а при низкой опускается так круто, что в мокредь да без шипованных ботинок рискуешь оскользнуться и выдрой плюхнуться в реку. Хэнк преодолевает этот подъем бегом, и собаки, заслышав эти особенные, гулкие шаги, всей стаей устремляются вослед. Они уверены: если кто-то идет к дому — значит, не минует и банок из-под кофе, прибитых у крыльца, а ужин — он не ко времени не бывает.

Собаки оставили Ли в одиночестве. И даже старый рыжий пес, поскуливая, плетется в арьергарде своры, променяв Ли на мысль о миске. Пару секунд Ли смотрит, как старый пес карабкается по помосту, затем берет пиджак с рубероидной крыши лодочного навеса и следует за собаками.

С проводов, висящих над водой, на его тень пикирует зимородок. Что это за существа такие? Где эта земля?

В одном месте причал окатило водой, поднятой взрывом. От образовавшейся лужи собачьи лапы выткали на дощатом ковре свой крапчатый узор поверх более крупных следов Хэнка.

— Если б не пятка, — вслух констатирует Ли, разглядывая отпечатки на настиле, — всю стаю можно было бы отнести к одному биологическому виду. — Его голос прозвучал строго и странно, но вовсе без издевки, как он хотел.

Дальше он подмечает еще один тип следов: неясные, призрачные контуры, высохшие до почти полного исчезновения. Наверное, следы той женщины, жены Хэнка. Ли наклоняется, вглядывается повнимательней. Он оказался прав: «Дикая Орхидея» братца Хэнка гуляет босиком, как и было предсказано. Но отследив ее путь до мостка, ведущего к дому, он четче видит, как миниатюрна и узка ее стопа, как высок подъем, как точен и легок шаг — будто эти следы и вовсе не оттиснуты клише ног, но нарисованы мимолетными мазками кисти китайского каллиграфа. Да, она действительно босонога, но, как понял Ли, касательно ее роста и веса он, пожалуй, ошибся.

Взобравшись по мостку, он остановился и окинул взглядом дом с прилегающей землей. Подле печи, выложенной из речного песчаника, громоздится внушительная пирамида дров, блистающих в лучах заката подобно слиткам благородных металлов. Из круглой колоды торчит колун, своею ручкой указующий на старый рыжий сарай. Одна стена сарая увита пожелтевшей, пожухшей, но все еще настырной лозой. А на сдвижной фасадной двери, огромной и покосившейся на своих роликах, растянуты для просушки шкуры енота, лисы и мускусной крысы. Кто изловил этих зверушек и освежевал их? В нашем-то мире, в наши-то дни? Кто решил поиграть в бледнолицего брата Дэниэла Буна [25] в лесах, загаженных радиоактивными осадками? А рядом на стене, броская в своем одиночестве, больше похожая на уродливое и несоразмерное окно, — темная и массивная медвежья шкура. И что это за племя такое, так в себе замкнувшееся, что лишь бредом во сне отвечает безумию ночи?

Он так и вглядывался в темный омут медвежьей шкуры, будто в черноту ночного окна, силясь прозреть нечто за ним, когда Хэнк вошел в дом…

(Когда я вошел в кухню, папаша уже уплетал ужин за обе щеки. Я сказал ему, что малыш вернулся домой, а он уставился на меня с открытой жирной пастью, из которой торчало ребро поросенка, будто клык у секача.

— Какой такой малыш? — Его голос рокочет вокруг этой кости. — Какой малыш и к кому домой вернулся?

— Твой сын вернулся в наш дом, — растолковал я ему. — Лиланд Стэнфорд, взрослый, как эта жизнь. Но ты, я так погляжу, и на секунду рандеву с тарелкой прервать не желаешь, да? — Я говорю спокойно, просто сообщаю новость — а то ж Генри и на ровном месте в бутылку полезет. Поворачиваюсь к Джо Бену: — Где Вив, Джоби?

— Думаю, марафет наводит наверху. Они там с Джен…

— Постойте-ка! О чем это ты болтал сейчас, какой такой малыш?

— Да твой, черт побери. Лиланд.

— Да брось заливать! — Он думает, что его разыгрывают. — Никто никуда не вернулся!

— Как знаешь… — Я пожимаю плечами и делаю вид, будто собираюсь сесть за стол. — Мое дело сказать…

— Что? — Он злобно тычет вилкой в стол. — Что за хрень тут творится за моей спиной, хотелось бы знать? Чесслово, я не потерплю…

— Генри, вынь кость изо рта и послушай меня. Если ты хоть на минуту прекратишь напихивать рот — возможно, мне удастся впихнуть тебе хоть что-нибудь в уши. Твой сын, Лиланд, вернулся домой…

— Где он? Я хочу видеть этого засранца! — Генри взвился.

— Полегче давай, черт возьми. Об этом я тебе и толкую. Поэтому уймись хоть на минуту! А то, неровен час, сграбастаешь его в рот и зажуешь до смерти, покуда не поймешь, что он — не свиная отбивная. Мне это было бы нежелательно. А теперь слушай. Он уже практически здесь. Но прежде чем он войдет, надо кое-что решить без обиняков. Сядь! — Я положил ему руку на плечо, усадил обратно и сам оседлал стул. — И ради бога, вынь ты эту костяку изо рта! И слушай сюда.).

Ли поворачивает голову, механически. На задворках в земле рьяно роются свиньи, похожие на гигантских переростков личинки медведки. Чуть дальше — сад плюгавых яблонь, предлагающих солнцу свои сморщенные плоды. А за всем этим — неоглядная зеленая завесь леса, сотканная из папоротников, ежевики, сосен и елей, ниспадающая от самых облаков до земли. Декорации — сошли бы разве лишь для какой-нибудь «Девушки с золотого запада». [26] И что за публика до сих пор смотрит такое старье? И что за актеры по-прежнему играют в таких пьесах?

Эта зеленая занавесь когда-то была одной из границ детского мира Ли. Стальная река — другой границей. Две параллельные стены. Мать Ли всеми силами пыталась привить ему то же понимание незыблемости этих оград, каким обладала сама. Он ни в коем случае не должен, твердила она, заходить в этот лес на холмах, а главное — обязан держаться подальше от берега этой реки. Для него эти холмы и эта река — как стены, понятно? Да, мам. Точно? Да. Точно-точно? Да. Холмы и река — это стены. Тогда — ладно. Беги играй… но будь осторожен.

Но как быть с остальными стенами? С восточной и западной, которые бы дополнили южную стену леса и северную — реки, завершив строительство узилища? Как быть с верховьями реки, мама, где так много склизких мшистых камней, идеально подходящих для переломов тонких детских косточек? А с низовьями, где каждый угол ржавых внутренностей заброшенной лесопилки грозит заражением крови, и где бродят стада вепрей-людоедов… как с этим-то быть?

Но нет: только лес и река. В ее тюрьме — было лишь две стены. А его — еще в двух нуждалась. Она была приговорена к пожизненному заключению меж двух параллельных линий. Или не совсем параллельных. Ведь однажды они пересеклись.

Но кто наколол дров, развел свиней и вырастил эти яблони на этой несуразной земле? И какой оптический обман позволяет видеть редкие звездочки триллиумов, рассыпанные меж серо-серебристых елей, но не замечать скопищ бледных поганок, растущих там же? Как можно любоваться розовым дымчатым солнцем, озаряющим серую водную гладь, но не видеть луж крови на сером асфальте… и бирку, что по-прежнему на пальце ее ноги?

«Посмотри на закат — фига с два!».

(А самое хреновое, что когда я наконец-таки уломал старого пердуна вытащить кость из пасти и усадил его за стол перед собой, и вот он сидел, изгвазданный в подливке по самые брови, ждал, что я выложу, чего у меня на уме, я вдруг понял: да не могу я выложить, что у меня на уме.

— Послушай, — сказал я, — это просто… что ж… черт, Генри! Ну, во-первых, он, как бы, проделал долгий и нелегкий путь. Он сказал, что добирался на автобусе всю дорогу. Немудрено, что он аж весь зеленый с устатку… — не могу сказать, потому как боюсь, что старик распалится и пойдет задавать вопросы, про которые я думаю…).

Обернувшись, Ли наблюдает кончину солнца, тонущего в зловонной трясине, и безмолвный вопль светила леденит плоть. Содрогнувшись, он продолжает путь ко входной двери, ступает внутрь. Видно, тот, кто обновил наружность старого дома, на сем и ограничился. Внутри вид еще неряшливее и непригляднее, чем помнил Ли: ружья, вестерны в мягкой обложке, пивные банки, пепельницы, переполненные апельсиновой кожурой и конфетными фантиками; грязные ломаные запчасти, выздоравливающие на кофейных столиках… Бутылки из-под колы, молочные бутылки, винные бутылки — они расположились в комнате так равномерно, будто кто-то специально упорядочивал этот бардак. «Северозападный стиль дизайна интерьера, — заключил Ли, стараясь улыбаться: — Ярко выраженная хлам-тематика. Представляю критику: „На мой взгляд, эта сторона слишком доминирует над остальным ландшафтом. Следовало бы инсталлировать здесь бутылки поплотнее…“».

Кто инсталлировал весь этот мусор?

Изменилось не так уж много: разве лишь за десяток лет грязные башмаки еще резче обозначили темную тропинку, ползущую по полу (все еще не доделанному) от входной двери в глубину, где по-прежнему сушатся-тушатся линялые желтые носки, развешанные на проволоке над огромной чугунной печью, что по-прежнему пускает дым из по-прежнему не замазанного шва в трубе.

Массивная дверь захлопнулась под собственной тяжестью. Мусор истаял в полумраке. Ли оказался один на один с неприветливой комнатой цвета золы. Только он — и старый очаг, стенающий и пыхтящий, будто робот, страдающий одышкой, таращил свой пылающий стеклянный глаз. След Хэнка, влажно поблескивавший на полу, обрывался у закрытой двери в кухню, откуда до Ли доносились приглушенные возгласы, явно имеющие касательство к его приезду. Он не мог разобрать слов, но знал, что скоро родичи навалятся на него во всем сиянии света, покамест скромно сочившегося в комнату из щели между косяком и дверью. Он молил их повременить, дать ему хоть немного времени, чтоб освоиться с обстановкой. Он застыл на месте. БЕРЕГИСЬ. Наверное, они неслышали, как он вошел. Если он будет стоять недвижно — возможно, они так и не почуют его присутствия. БУДЬ НАЧЕКУ…

Стараясь почти не дышать, он принялся осторожно озираться, силясь разобрать хоть что-нибудь в этом сумраке. Три окошка, забранных самодельными витражами из разных стекол, создавали весьма угрюмую кровавую иллюминацию. Иные из стеклышек были покрашены. Но и чистые были так стары и такого скверного качества, что свет, пропускаемый ими, сгодился бы разве лишь для придонных океанических глубин. Это вялое освещение скорее мешало глазам, нежели помогало. По всей комнате подвижными пластами слоился радужный дым. Если б не очаг, что-либо разглядеть было бы практически невозможно; языки пламени, пляшущие за кварцевым экраном, пришпиливали корчащиеся предметы по местам.

Это же как нужно отстать от жизни, чтоб до сих пор пользоваться подобным готическим антуражем? И что за тусовка неупокоенных громыхателей цепями питает этот удумчивый камин и дышит этими пастельными дымами?

Ли не хватает света, но он не рискует на цыпочках подойти к лампе. Приходится довольствоваться тем огнем, что бьется в печурке и подмигивает круглым стеклянным глазом. Сполохи резво скачут по комнате, по очереди заигрывая с предметами интерьера… пышно разодетая французская королевская чета, исполняющая свой керамический менуэт во дворце хрустального шара; охотничий нож с роговой рукоятью, норовящий освежевать стену, избавить от обоев; целый батальон литературы сокращенного состава от «Ридерз Дайджеста» плотным строем марширует по угловой полке; за ними крадется во тьме подушка для булавок; дышат тени; табуретки прядут своими длинными ногами паутину теней… но где же истинные аборигены?

(— Послушай. — Я выглядываю во двор из кухонного окна. — Думаю, он уже тут, в зале, — шепчу я на ухо старику. — Он уже вошел в дом и сейчас там стоит, мнется.

— Один-одинешенек? — Генри в ответ тоже шепчет, даже не осознавая этого, вроде того как культурный человек машинально понижает голос в библиотеке или в борделе. — А чего это с ним?

— Да нормально с ним все. Говорю же: просто малость смурной.

— Так чего б ему не зайти сюда да не заморить червячка, коли он уже здесь и коли с ним все нормально? Клянусь, я вообще не понимаю, какого хрена…

— Тш-ш, Генри! — шипит Джо Бен. Все его детишки смирно сидят при своих тарелочках, и глаза у каждого — в цельный доллар, как у Джен. — Хэнк хочет сказать, что парня просто дорога притомила малость.

— Это я уже понял. Говорили уже.

— Да тихо же!

— Да чего ты на меня шикаешь? Мы что, от него таимся, что ли? Он же мой сын, черт побери. И поэтому я хочу знать, какого хрена…

— Пап, — говорю, — все, о чем я прошу — дай ему хоть минутку, прежде чем ворвешься туда и набросишься со всякими своими расспросами.

— С какими такими еще расспросами?

— Господи, ну сам знаешь.

— Блин, это мне нравится! О чем, по-твоему, я должен его пытать? О его маме? О том, кто ее столкнул, или что там? Господи, ну не полный же я чурбан, что б вы там, сучьи выродки, про меня ни думали… Прошу прощения, Джен, за мой французский, но, сдается мне, эти два сукина сына думают…

— Ладно, Генри, ладно…

— Я хочу сказать: какого хрена? Разве он — не мой сын, плоть от плоти, яблоко от яблони и все такое? Может, на вид я сейчас как из гипса — но внутри-то я пока не окаменел!

— Да все в порядке, Генри. Я просто не хотел…

— Так если в порядке… — он встает рывком. Я вижу, что говорить с ним без толку. Покачнувшись, он хватается здоровой рукой за скользкий пластик нашего нового обеденного стола. Стол, что говорить, коварный: ножки не прямые, как положено, а пижонски отогнуты наружу, так и норовят подсечку поставить. Я подаюсь вперед, готовый подхватить старика. Но тот поднимает руку, грозит пальцем. Стоит, весь из себя сбалансированный, форма ого-го, ситуация под контролем, без дураков, обводит нас долгим-долгим взглядом, потом треплет по волосам малыша Джона, немного струхнувшего от всего этого, и говорит: — Итак. Если все в порядке… надеюсь, мне будет дозволено выйти туда и поприветствовать своего сына? Не хочу быть неправильно понят, но, думаю, на это я еще сгожусь, — элегантно, как башенный кран, разворачивается на гипсовой ноге: — Мне кажется, хоть с этим-то я справлюсь…).

Печь гудит и ворчит, спесиво надулась на своих кривых ножках. Ли стоит перед нею, в задумчивости поднеся палец к уголку рта, изучает коллекцию безделушек, собранную за годы: атласные подушки с выставки в Сан-Франциско; свидетельство в рамке, объявляющее Генри Стэмпера соучредителем «Общества Могучих Мартышек» округа Ваконда; колчан стрел и лук торчат в доске; поздравительные открытки, прибитые к доске; веточка омелы, затаившаяся под потолком; пластмассовая утка, выпучившая глаза на плюшевого мишку, развалившегося в самой бесстыдной позе; фотографии рыб, гордо болтающихся на леске у бедра своих добытчиков; фотографии медведей, которых обнюхивают собаки; фотографии кузенов, племянников и племянниц, все — с указанием дат. Кто нащелкал эти снимки, надписал даты и собрал эту варварскую коллекцию стеклянных бус?

(Я выхожу и оглядываюсь. Старик медлит в дверях, перед лестницей залы.

— Жаль, слух у меня неважный… — Перегибается через перила, вглядывается. — Эй, парень? — кричит он. — Где ты там во мраке?

Я протягиваю руку, нащупываю выключатель. Вот и Ли: стоит у бати прямо по курсу, ладошкой рот прикрыл, и виду него такой, будто не знает, то ли ринуться в объятья, то ли смыться от греха подальше.

— Лиланд! Мальчик мой! — вопит батя и вприпрыжку, бряцая гипсом, бросается на Ли. — Ах ты сукин сын! Что ты там бормочешь? Ась? Боже всемогущий, Хэнк, ты только погляди, какой здоровущий-то! Что твоя каланча вымахал! Еще б чуток мяска на эти кости — и мы сделаем из него человека! Иди же сюда, Лиланд!

Отвечать парню затруднительно: старик ревет ему прямо в ухо. Генри еще больше сконфузил беднягу, выбросив для пожатия левую лапу. Когда же Ли уразумел и тоже протянул свою левую, Генри вдруг передумал ручкаться, а вместо этого принялся тискать Ли за плечи, будто оценивая приобретение для плантаций. Тут уж Ли совсем потерялся, какую еще руку подать. Глядя на них, я не смог удержаться от смеха.

— Кожа да кости, Хэнк, кожа да кости. Ну ничего — мы-то уж нарастим мясца на этот каркас. Лиланд, чтоб тебя, как ты?).

И это он? Рука, вцепившаяся в бицепс Ли, была тверда, как дерево.

— Да так, помаленьку. — Ли неловко пожал плечами и опустил лицо, избегая смотреть на устрашающе бодрого папашу. По мере того как старик говорил, его рука, точно древесный корень, ползла все ниже, напористо и неумолимо, пока не стиснула пальцы Ли, высекая искорки боли, взметнувшиеся до самого плеча. Ли хотел было возмутиться, вскинул глаза — но осознал, что старик по-прежнему громко говорит с ним тем же непререкаемым и властным голосом. Ли удалось обратить гримасу в подобие застенчивой улыбки: отец, продлевая пожатие своей длани, отнюдь не желает причинить боль. Наверное, это просто традиция такая — при встрече крушить фаланги и суставы. В каждом братстве свои приветственные ритуалы — чем Могучие Мартышки Ваконды хуже других? Наверное, у них в ходу и суровые обряды посвящения, и беспредельные оргии. Так почему б не быть особому приветствию Могучих Мартышек? И он меня породил?

И только-только он погрузился в изучение этих вопросов, как Генри умолк, предоставляя слово сыну.

— Да так как-то… — Как, бишь, я звал-то его в детстве? Он вглядывается в эти некогда зеленые глаза, ныне выцветшие добела везде, кроме зрачков. Папа?.. Невообразимый рельеф лица, изборожденный ливневыми оврагами орегонских зим, иссушенный береговыми ветрами. — Не сказать, чтоб шикарно… — а старик все дергает его руку, будто сигнальный трос, — но худо-бедно выкручивался… — Или Батя?

И снова его щеки опаляет взмахом огненных крыльев, а все предметы в комнате трепещут, словно картинки на кружевной занавеске, терзаемой ветром…

— Ну и славно! — Эта новость приносит старику огромное облегчение. — Худо-бедно выкручиваться — это почти все, на что можно надеяться при этих нынешних пиявках, «кровососиалистах». Ладно. Садись давай. Хэнк сказал, дорога длинная была?

— Достаточно, чтоб малость утомиться. — Папа?.. Батя?.. Это твой отец — уверял чей-то недоуменный голос. — Достаточно, — добавил он, — чтоб прийти к заключению: в ногах правды нет — но нет ее и выше.

Генри засмеялся:

— Понимаю! Дело-то молодое, а? — И он разухабисто подмигнул Ли, а несчастную руку так и не выпустил. Тут в поле зрения нарисовался Джо в сопровождении супруги с детьми. — Ага! Явились не запылились! Вот и Джо Бен. Ты помнишь Джо Бена, Лиланд? Сына твоего дяди Бена? Только он, видишь ли… Хотя… Его ведь вроде порезали еще до того, как ты с ма…

— Малыш! — Джо ринулся вперед, на выручку многострадальной кисти Ли. — Конечно! Ли еще застал, когда мне личико разукрасили. Кажется, даже… нет… минутку… я вот не помню… мы с Джен поженились в пятьдесят первом… А ты когда отбыл? В сорок девятом? Пятидесятом?

— Около того. Я уже и счет потерял…

— Значит, ты свалил аккурат перед нашей женитьбой. Так ты ж, выходит, женушку-то мою и не видел! Джен, иди сюда! Это Ли. Приобрел новый загар, но в остальном все такой же. А это Джен. Правда, она милашка, Лиланд?

Джо поспешно посторонился, и Джен нерешительно вынырнула из сумрака, стыдливо вытирая руки о фартук. Она мялась отрешенно на заднем плане, а весь передний был оккупирован ее маленьким, но шустрым мужем, представлявшим ее и детей.

— Оч приятно… — промямлила она, когда Джо умолк, а затем снова истаяла в проеме холла, подобно робкой нимфе в ночи.

— Она малешко чурается незнакомых, — объяснил Джо Бен так гордо, будто перечислял достоинства титулованной левретки. — А вот мои исчадия не стесняются, а? — И он экскаваторно когтит близняшек за ребра, вызывая корчи и умилительные гримасы. — Эй, Хэнкус, а где твоя скво, коль уж мы решили показать Лиланду все свои сокровища?

— А пес ее знает, — Хэнк озирается. — Вивиан! Я не видал ее с тех пор, как в дом вернулся. Может, заприметила Лиланда — да и поспешила спастись бегством?

— Она наверху, джинсы снимает, — подсказала Джен и тотчас добавила: — В смысле, в платье переодевается, в платье. Мы с ней на люди собираемся, послушаем, что там этот новый дядька в церкви расскажет.

— Вив старается быть, что называется, «просвещенной дамой», Малой, — извинился Хэнк. — У баб оно порой случается — зуд этот общественный. Ну, хоть чем-то себя занять.

— Если мы сейчас же не сядем за стол — то кто-то ляжет на! — Старик решительно припечатал к полу свою гипсовую конечность. — Пора уж начать навешивать мясо на кости этого дохляка! — И он загромыхал к кухне.

— Ты как, не прочь перекусить, Малой?

— А? Ну, я даже не знаю…

— Все сюда! — воззвал Генри с кухни. — Главное — парня сюда тащите, прямо к столу, — Ли в некотором оцепенении уставился туда, откуда исторгался этот голос. — Эй вы, отродье! Шевелите копытами! Джо, отлепи свой выводок от пола, а то они по уши в землю уйдут!

Дети со смехом бросились врассыпную. Ли стоял, щурясь на яркий свет, ударивший с кухни через распахнутую дверь:

— Хэнк, мне кажется, я бы лучше…

Тут он услышал, как гипсовый стук возвращается.

— Лиланд! Ты ведь любишь свиные отбивные, верно? Джен, сообразишь для парня тарелку?

— Я бы лучше… — Кто этот старый голем из гипса и дерева, в исполнении Лона Чейни? [27] Это мой отец?

— Сюда! А пиджак повесь сюда… Брысь отсюда, мелюзга!

— Лучше поберегись, Малой. Даже не думай оказаться межчу ним и обеденным столом.

— Хэнк… — БЕРЕГИСЬ — Я бы…

— Садись, садись, парень! — Генри схватил его за запястье и втащил в ярко освещенную кухню. — У нас тут есть, что порубать — это тебя взбодрит! — Древесные корни. — Вот, пара-тройка отбивных, картошечка рассыпчатая…

— Может, горошку? — спрашивает Джен.

— Спасибо, Джен, я…

— Да куда ж без этого! — Генри с грохотом огибает стул, направляясь к плите. — Ты ведь ничего не имеешь против горохового пюре, сынок?

— Нет, но я бы лучше…

— А как насчет грушевого компота?

— Может… в другой раз. В смысле, я сейчас с ног валюсь после дороги. Мне бы соснуть пару часиков…

— Вот ведь черт! — Генри громыхает обратно. Нависает над Ли, пышет жаром, перенятым от плиты: — Мальчик, наверно, подыхает от усталости! И как мы не подумали? Конечно. Тарелку — в комнату! — Он зачерпывает горсть печенюшек из вазы в виде Санта-Клауса и вываливает их на тарелку Ли: — Вот так, вот так-то!

— Мам, а нам можно немножко печенья?

— Да погодите вы!

— Ах да! — Внезапно Джо Бен вскакивает с места… в кухне — не протолкнуться… и начинает что-то говорить… и почему все стоят?.. но давится бисквитом, что был у него во рту. Принимается прочищать горло коротким, быстрым кашлем, тянет шею, будто петух, изготавливающийся к кукареканью: — И! И!

— Ну ма-аам!

— Не сейчас, радость моя.

— Ты уверен, Малой? Может, перекусишь сперва? — Хэнк рассеянно похлопывает по спине сипящего, посеревшего лицом Джо Бена. — Там холодновато наверху, для ужина…

— Да я так устал, что кусок в горло не лезет, Хэнк.

Джо Бен наконец избавился от бисквита и квакает придушенным голосом:

— Его багаж. Где его сумки? Я хотел их принести.

— Сиди, сам схожу! — говорит Хэнк, направляясь к задней двери.

— А вот фрукты…

Джен достает из холодильника два морщинистых яблока.

— Погоди, Хэнк…

— Да бог с тобой, Джен. Разве ты не видишь, что мальчику и стоять-то тяжко! Ему нужен отдых, а не эти два твоих ублюдочных заморыша! Чес-слово, Лиланд, не понимаю, как можно жрать такую дрянь? Но, скажу я тебе, — дверца холодильника снова распахивается, — вот я тут груш припас, свежих, вчера собраны…

— Что такое, Малой?

— Да не было у меня никакого багажа, не помнишь? Не в лодке, по крайней мере.

— А и верно. Я еще на переправе озадачился.

— Водитель автобуса не счел возможным…

Голова Генри снова появляется из холодильника:

— Ага! Вот, попробуй! Здоровущие-то какие! — Груша получает прописку по соседству с печеньями. — Самое то, что надо, после дальней-то дороги. Меня-то с пути всегда крепит — и тут с грушей ничто ни в какое сравнение не пойдет!

Все БЕРЕГИСЬ! встают.

— Слушай! — Джо Бен прищелкивает пальцами. — А место-то для него есть?

Боже. Все продолжают суетиться…

— Ах да, — Старик Генри с силой захлопывает дверцу холодильника. — Верно! — Он наполовину внедряется в дверной проем, вытягивает шею, словно высматривая там портье. — Верно. Ему нужна комната, так?

Пожалуйста! Все просто…

— Да я уж все подготовил для него, пап.

— Мам, ну ма-ам!

— Я привезу его сумки! — Джо Бен устремляется к выходу, впереди всех.

— Он сказал, они на автобусной станции.

— Не забудь свою тарелку, Ли!

— Думаешь, жрачки тебе хватит, парень? Джен, дай ему стакан молока.

— Да не надо. Правда. Пожалуйста. — Пожалуйста!

— Пошли, Малой. — Хэнк…

— А если еще что понадобится — только крикни нам!

— Да я…

— Да не парься. Малой…

— Да я…

— Не парься. Прямо наверх — и все.

Ли не чувствовал руки Хэнка, направлявшей его в странствии через холл: ее прикосновение растворялось в общей дрожи… Я — такой же? Они — свои? Эти люди? Эти психи?

(— После покалякаем, — кричит батя. — У нас еще будет уйма времени для трепа.

Парень заикается о чем-то в ответ, но я говорю ему:

— Наверх, Малой! А то он тебя до смерти заболтает!

И я, не мешкая, подталкиваю его к лестнице. Он поднимается по ступенькам передо мной, бредет, будто контуженный или что-то вроде того. Когда же мы взбираемся на второй этаж, указывать ему путь не приходится. Он останавливается аккурат перед своей старой комнатой. Ждет, пока я вожусь с замком, и заходит. Такое впечатление, будто он ее сам по телефону забронировал — такой он уверенный.

— А ведь ты мог ошибиться, знаешь ли, — скалюсь я. — Ну как я другую какую комнату имел в виду?

Он оглядывает комнатушку, где все по люксу — свежие занавески, чистые полотенца, готовая постель — и мне в ответ:

— Ты тоже мог ошибиться, Хэнк, — говорит он тихо, оценивая, как я прибрал его старую каморку. — Я ведь мог и не приехать. — Но он-то не улыбается. Для него это не смешно.

— Ой, знаешь, как Джо Бен своим ребятишкам говорит: лучше соломки подстелить и не упасть, чем фунт зеленки извести!

— Хорошая мысль, чтоб отойти с нею ко сну, — говорит он. — Ладно, увидимся завтра.

— Завтра? Ты что, всю жизнь продрыхнуть надумал? Еще ж только шесть, а то и половина.

— В смысле, позже. Увидимся позже.

— Ладно, Малой. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи! — говорит он, закрывает за мной дверь — и я почти что слышу, как этот бедолага вздыхает.).

Секунду Ли стоял в целительной тишине своего пристанища, потом быстро подошел к кровати, поставил тарелку и стакан молока на тумбу в изголовье. Сел на постель, руками обхватил колени. Сквозь пелену усталости смутно различил затихающие шаги на лестнице. То были шаги мифического тролля-людоеда, отправившегося поохотиться на беспечных пастухов.

— Чур меня, чур меня! — прошептал Ли, потом сбросил кеды и закинул ноги на кровать. Опустил затылок на скрещенные руки и принялся изучать древесные узоры на потолке, постепенно знакомясь с ними заново. — Это похоже на детскую сказку для психоаналитиков. С новым поворотом. Мы видим героя в логове людоеда, но что привело его туда? Каков его мотив? Явился ль он туда, отважно сжимая в руке карающий меч праавосудия, поклявшись истребить великанов, столь долго разорявших окрестности? Или же он решил принести себя в жертву этим извергам? Милое дополнение к классическому «Мальчику-с-Пальчику». Элемент психологического детектива. Кто победит — Мальчик? Или Великан? А чья правда — и в чем? — Эти люди… это место… как разрубить мне тот узел? О господи, как?

Уже погружаясь в дрему, он будто бы услышал чье-то пение в соседней комнате, словно в ответ на его вопрос… сладкоголосые… звонкие… сочные трели дивной волшебной птицы:

Будет утром угощенье, и варенье, и печенье,
И лошадки всех цветов…

Во сне лицо его блаженно расплывается, черты смягчились. И песня прохладным ручьем орошает его иссушенный рассудок.

В серых яблоках каурки, и буланки-сивки-бурки,
Все лошадки всех цветов!

Песня расходится кругами, отдается эхом. За окном на телефонных проводах переругиваются зимородки. В городе, в «Коряге», граждане вновь задаются вопросом, что стряслось с Флойдом Ивенрайтом. В своей хибаре на плесе Индианка Дженни пишет письмо издателям «Классических Комиксов». Интересуется, не думают ли они выпустить тибетскую «Книгу Мертвых» с картинками? В горах над Южной Вилкой старый драный алкаш подходит к краю обрыва и посылает над пропастью свой крик — просто чтоб услышать в ответ человеческий голос. Мозгляк Стоукс встает из-за стола после ужина с намерением доковылять до своей лавки и пересчитать консервы. Хэнк, оставив Ли в его комнате, направляется было к лестнице, но, заслышав пение Вив, возвращается, деликатно барабанит пальцами в ее дверь.

— Ты готова, дорогуша? Ты ведь туда к семи собиралась?

Дверь открывается, Вив выходит, на ходу застегивая белый плащ.

— Чей это голос я сейчас слышала?

— Это малыш, дорогуша. Это он. Приехал-таки. Что скажешь на это?

— Твой брат? Поздороваться бы с ним надо… — Она устремляется к комнате Ли, но Хэнк придерживает ее за локоть.

— Не сейчас, — шепчет он. — Он, по-моему, в край уморился. Лучше пока оставить его в покое. — Они прошли к лестнице, спускаются. — Увидишь его, когда вернешься из города. Или завтра. А сейчас и так опоздала маленько… Что так подзадержалась-то, кстати?

— О, Хэнк… Не знаю даже. Просто не знаю, стоит ли мне туда идти…

— Ну, при таком раскладе, наверно, нет. Тебя туда, как бы, никто силком не гонит.

— Но Элизабет меня особо пригласила…

— Тоже — цаца! Элизабет Прингл, дочь старого сморчка Прингла…

— Она… Все они так нешуточно разобиделись на меня в первую встречу. Ну, когда я отказалась играть с ними в слова. Другие дамы тоже не играли — так никто и внимания не обратил. Но я-то что такого досадного сказала?

— Ты сказала «нет». А для некоторых это всегда досадно.

— Догадываюсь… Вообще-то, признаться, я в самом деле не лезла из кожи вон, чтоб поразить их дружелюбием.

— А они? Они хоть раз тебя тут навестили? Я тебя предупреждал перед женитьбой, что не стоит рассчитывать на победу в конкурсе популярности. Дорогая, ты — жена признанного головореза. Само собой, у них некоторое предубеждение против тебя.

— Да не в этом дело. Не только в этом… — Она замолчала на секунду, глядя в зеркало, что висело у лестницы внизу. — Порой кажется, будто они пытаются меня виноватой сделать. Будто завидуют или что-то вроде…

Хэнк отпустил ее руку, идет к двери.

— Нет, милая, — говорит он, изучая текстуру дверного косяка. — Просто ты слишком добрая душа. Потому тебя и клюют. — Он улыбается, что-то припоминая. — Да уж. Но видела б ты Майру, маму Ли. Вот у кого поучиться разносу этого курятника!

— Но Хэнк, я бы хотела дружить с ними… с некоторыми, по крайней мере.

— Чесслово, — вспоминает он с нежностью, — она-то уж умела им укорот дать, овцам этим. Ладно, потопали!

Вив спускается за ним по ступенькам крыльца, решив на этот раз быть не такой доброй душой и пытаясь вспомнить, неужто и дома, в Колорадо, заведение подруг требовало таких усилий? Всего несколько лет назад… «Неужто я так изменилась, за эти-то годы?».

На севере, на шоссе, ведущем в Портленд, Флойд Ивенрайт возится на обочине, меняет колесо. Двух месяцев не отъездил скат — и нá тебе: лопнул, черт-их-всех-побери! Всякий раз, когда баллонник соскакивает в темноте, сдирая очередной лоскуток кожи с костяшек, Флойд хватается за предательски ослабший живот и вновь перебирает внушительные четки из эпитетов, которыми успел наградить Хэнка Стэмпера с момента фиаско в его доме: «херососущий, жополизучий, дерьмоедствующий» — в удивительно методичной, ритмичной, псалмовой манере, все более тяготеющей к благоговейной.

А Джонатан Дрэгер, в мотеле в Юджине, пробегает пальцем по списку лиц, с которыми надо повидаться, всего насчитывает двенадцать, двенадцать встреч, перед тем как он продолжит свой путь в Ваконду, чтоб поговорить с этим — он сверяется со списком — с этим Хэнком Стэмпером, которого следует вразумить и… тринадцать встреч, несчастливое число… и потом уж можно всласть помечтать о возвращении домой. Ох уж эта доля бродяжья! Закрывает свой блокнот, зевает, ищет тюбик «десенекса».

А Хэнк, переправив Вив и усадив ее в джип, возвращается и слышит оклик Джо Бена с крыльца:

— Скорей, выручай меня! Старику уховертка под гипс заползла — так он уж за молоток взялся!

— Не худшая из моих тревог, — бормочет Хэнк с усмешкой, торопливо швартует моторку.

А в Ваконде, в светлой конторе на Главной улице, доставшейся новому владельцу после того, как прежний отказался выкупать закладную, Главный по Недвижимости мистер Хотвайр вырезает на коленях очередную фигурку из белой сосны и томится черными думами. Особенная головная боль — ваяние голов, ибо если над головами фигурок не морочиться, лица все как одно выходят этакими карикатурами на некоего генерала, впоследствии президента. [28] В Войну Хотвайр служил в Европе, заведовал кухней и приобрел кое-какую репутацию бравого добытчика провианта. Там он и повстречался с этим человеком, сделавшимся кошмаром последующих двадцати лет его жизни. Как-то раз этот самый генерал, со всей своей свитой из адъютантов, заместителей и задоподтирателей, закатился в их лагерь с инспекцией. Генерал изъявил желание оттрапезничать по-солдатски, с личным составом, и, к великой своей радости, открыл для себя кулинарные и снабженческие таланты одного отдельно взятого бравого добытчика провианта одной отдельно взятой столовой. В полдень генерал и его свора гуськом вошли в эту столовую. Генерал высоко оценил аромат стряпни бравого добытчика, поставил в пример санитарное состояние кухни, но несколькими минутами позже вдруг пожаловался на некий чужеродный предмет в своей тарелке с супом из бычьих хвостов. Предмет оказался германским офицерским перстнем, который Хотвайр купил у одного пехотинца с тем, чтоб отправить домой отцу. Увидев это, Хотвайр окаменел. Он не то что не посмел предъявить права на безделушку, но божился, что никогда раньше в глаза-то ее не видел, и с пылом бросился уверять, хотя никто и не выражал сомнений на сей счет, что хрящик, приправленный злосчастным перстнем, — это хрящ именно бычьего хвоста. По выражению генеральского лица он понял, что допустил ошибку, но слово уже вылетело. И всю оставшуюся войну он был снедаем липким страхом перед топором (который так и не упал), а к демобилизации выродился в жалкую запуганную личность. В чем же дело? Он был так уверен в неминуемой репрессалии… И он не понимал, что удерживало на весу ужасный топор все эти годы, до того момента, как генерал составил зловещий, мстительный план по выдвижению себя в президенты и со всем коварством его осуществил. Теперь-то, теперь-то возмездие грянет! И грянуло. Экономический спад. Его ресторанный бизнес, бутон, только-только набравший сок, зачах, так и не распустившись. В глубине души он знал, что эта финансовая засуха, насланная на всю невиновную нацию, в действительности преследовала лишь одну-единственную цель: погубить, подточить пивные корни его раздаточных кранов. И бог бы с ним, с его бизнесом, но целый народ! Ему-то за что такие страдания? Он поневоле чувствовал, что есть и его доля вины в национальной драме. Если бы не он, этого бы никогда не случилось. И какие еще напасти уготовило грядущее?

Еще худшие. В эти восемь лет тирании генерала он выжил лишь милостью божьей да рукоделием супруги. И только сейчас научился раскрывать утреннюю газету без боязни прочитать там объявление его врагом народа, подлежащим расстрелу на месте. Только сейчас он узрел хоть какой-то свет в конце тоннеля… а тут — этот гнусный удар в спину, эта чертова забастовка. Забастовка? Не есть ли и она дело рук этого старого?.. Нет. Не может быть, решает он. Это кто-то еще строит против него козни, кто-то новый, вот и все. Он уныло скребет резаком деревянную фигурку, с ожесточением скрежещет зубами, вонзенными в глотку старых воспоминаний… Этот сукин сын мог бы хоть колечко вернуть!

А за городом, под серебряным лезвием луны, размеренно шевелится лесистая гряда, будто штабель бревен под безжалостным, безмолвным и сияющим диском пилорамы. За зданием фермерской ассоциации дикий плющ ищет опору цепкими слепыми пальцами. Мирно гниют доски построек консервного завода. Соленый ветер с океана выдувает жизнь из поршней, шестеренок, проводов, трансмиссии… Из дверей «Коряги» появляется маленькая, пухленькая, будто плюшевая пышечка, семенит по тротуару Главной Улицы мелкими, сердитыми шажками. Вечерний туман капельками повисает на ее ресницах, уличные огни индевеют в ее черных кудрях. В бешенстве она проходит мимо знакомцев, не глядя по сторонам. Ее округлые, сдобные плечики передернуты негодованием. Ее ротик — суровая клякса малинового варенья. Она хранит эту гримасу разъяренной нравственности, пока не скрывается от Главной улицы за углом Шейхелем-стрит. Там она останавливается у своего легкового «студебеккера» и дает наконец выход гневу:

— Ууу! — С протяжным вздохом и звуком, напоминающим кремовый шлепок торта о физиономию, она оседает на блестящее росинками крыло машины…

Ее зовут Симона, она француженка. В сорок пятом вышла замуж за десантника и перебралась в Орегон, будто сойдя со страниц Мопассана. Она не видела супруга с тех пор, как он семь лет назад десантировался из ее жизни, на прощанье не крикнув даже «ура!», оставив заложенную машину, стиральную машину с непогашенным кредитом и пятерых детей, за которых до сих пор не рассчитались с роддомом. Немного опечаленная мужской ненадежностью, она все же сумела удержаться на поверхности, благодаря природной плавучести и аппетитности своего округлого тела, которое без предрассудков укладывала под одно одеяло с тем или иным лесорубом-меценатом. Не корысти ради, конечно, — она была благочестивой католичкой и убежденной аматеркой, — но исключительно по любви и только по любви; однако не отказываться же от добровольных пожертвований богу любви, в пределах разумного? И столь обворожительна была эта сладкая пышка горькой судьбы, и столь сознательны были ее благодетели, что через семь лет стиральная машина была оплачена вчистую, автомобиль оплачен почти, а дети избавлены от необходимости каждый божий месяц объяснять бухгалтерии роддома, почему не могут родиться обратно. И почему-то, несмотря на все ее успехи, никому из городских обывателей, даже не из числа ее клиентуры, не приходило в голову счесть подобный ее промысел хоть немного предосудительным. Вопреки расхожим слухам, маленькие городки не столь уж подвержены мании первыми бросать камень. Вдруг хорошего человека покалечишь? В маленьких городках здравый смысл зачастую перевешивает соображения нравственности. Женщины Ваконды говорили:

— Симона — лапушка, каких поискать, и плевать, что иностранка. — Потому что в борделях Куз-Бея брали по десять долларов за раз, по двадцать пять за ночь.

А мужчины отзывались так:

— Симона — хорошая, чистая девочка. — Потому что Куз-Бей славился самым чесоточным и шанкровитым мужским населением во всем штате.

— Может, она и не святая, — признавали женщины, — но уж точно не Индианка Дженни!

Так и жила Симона, во грехе, да не в обиде. Когда же раздавались голоса осуждения, мужчины и женщины единой стеной вставали на ее защиту.

— Она чудесная мать! — говорили женщины.

— Она попала в неслабую передрягу, — говорили мужчины, — и лично я всегда готов посодействовать ей в беде.

И содействовали — истово и регулярно. Движимые одною лишь филантропией. Официально же она добывала средства к существованию, работая кухаркой по вызову. Что ж, это ни для кого не было секретом. И в дневное время этой пухленькой маленькой женщине и в голову не приходило задумываться о том, что знали все.

Она пила пиво с Хови Эвансом, бригадиром из «Тихоокеанского леса», носившим на цепочке собственный позвонок, удаленный в больнице после неудачного падения. То ли отсутствие этого позвонка в положенном месте, то ли его тяжесть на шее — но что-то крючило его осанку так, что она повергала в ужас жену, внушала отвращение теще и вызывала прилив материнской жалости в Симоне. Они светски общались весь вечер, толкаясь коленками под столом, а когда было выпито положенное количество пива, она заметила, что уже поздно. Хови помог ей надеть пальто, мимоходом обронив, что надо бы заглянуть в логово к братцу и узнать, не поможет ли тот достойно закруглить вечер. Симона знала, что брат Хови отбывал от одного до восьми лет в Вакавилле за подделку чеков; она ждала развития мысли, счастливо улыбаясь, представляя, как попробует изгладить из тела несчастного Хови его сутулость, в логове его брата, но в отсутствие оного. Она смотрела на него неотрывно, облизывая губы, но едва суть стала всплывать на поверхность — «И я вот подумал, Симона… то есть, если у тебя нет каких-то особых планов…» — он вдруг запнулся.

Хови попятился:

— Знаешь, Симона, — сказал он после секундной паузы, хихикая и потрясая головой, в которой забрезжило некое недоумение. — Знаешь, я хотел у тебя спросить, как бы тебе глянулась идея… — Он снова запнулся. — Уф! Ладно. Черт. Ты подумай. Я ж никогда раньше таких фантазиев себе не помышлевывал…

Она нахмурилась, а он, дробно потрясая озадаченной головой, хихикал над чем-то таким, о чем прежде «не помышлевывал». Пожал плечами и протянул вперед обе свои лапы, вверх ладонями, дублеными тяжким трудом, словно демонстрируя, до чего они пусты. Он продолжал нервно хихикать и мотать головой.

— Я на мели, Симона, цыпочка… вот в чем дело-то. Без гроша. Эта хренова забастовка. А за дом — плати, за все — плати… А я уже столько без работы торчу… Ясный пень, у меня самого-одного просто денег нет на это.

— Денег? Каких денег? На что денег?

— На тебя, цыпочка. На тебя нету у меня денег.

Она мигом взорвалась упругой, скандальной яростью. И, декорировав его щеку красным оттиском своей пятерни, выскочила из бара, грохнув дверью. Нет, она-то уж точно не Индианка Дженни! И столь горяч был ее гнев, вызванный намеками Хови, что две кварты пива — сущая капля, вообще говоря, — неистово забурлили, вскипая внутри нее, и, когда она добралась до машины, потребовали выхода наружу.

Обессиленная рвотой — согбенная, опираясь пухлой детской ладошкой о машину, что через месяц будет ее полноправной собственностью, Симона вдруг осознала с ясностью пронзительной и нестерпимой, как откровение Хови только что, — осознала истину, столь долго отрицаемую.

— Никогда, никогда и никогда больше! — поклялась она вслух, на всю улицу, рыдая от страшного стыда. — Никогда больше, клянусь Святой Девой! — Она взбивала тесто своей памяти в судорожных поисках самого виновного, самого ненавистного. Первым делом подумала о своем бывшем муже. — Дезертир! Бессовестный предатель! — но был он и слишком ничтожен, и слишком недосягаем для удовлетворительного проклятия. Должен быть кто-то еще, ближе, сильнее, значительнее — годящийся для начинки пирога ее ненависти, что выпекался в маленьком очаге ее сердца…

Перст указует. Ивенрайт проклинает. Дрэгер спит. Главный по Недвижимости кромсает резаком белую сосну, изучает фигурку, вполголоса отрешенно мурлычет под шорох белой стружки. Через улицу его зять закрывает тощий гроссбух и уныло плетется к питьевому фонтанчику в фойе, чтоб смыть красные чернила со своих изможденных отбеливателем рук. Дженни, дыша изморозью на луну, кладет еще трех крохотных древесных лягушат в замшевую суму. Всякий раз, извлекая полузамерзших тварей из-под коряги или из-под камня, она бормочет слова из «Классических Комиксов», запавшие в память в тот день, когда она умыкнула эту книгу из аптеки, пока хозяин, Гриссом, ходил в магазин за кока-колой.

— Труд и пот — в оборот! — Лягушка шевелится в пальцах, Дженни чувствует, как учащается пульс. — Жар огня и стужи лед. — (Впоследствии она сварила свою добычу с лавровыми листьями, собранными также на местности, и употребила вовнутрь с маслом и лимоном.) Вдали в дюнах, под сенью крон корабельных сосен сквозь залежи хвои проклевывается мухомор, будто некое исчадие ада просачивается в этот мир. На заливных лугах преданные летом цветы из-под первого осеннего инея бросают преданные взгляды на темные звездные кущи в небе, прощально и зябко машут поникшими лепестками: паучник и синяя вербена, красоднев и ужовник, алое сердце и жемчужный бессмертник, и упырь-трава с ее цветом, пахнущим смертью. В скандинавских трущобах на краю города кровавый плющ тянет пальцы профессионального душителя, цепляясь за сучки, червоточины и оконные карнизы. Прилив истирает плавучий причал о сваи, сваи — о причал. Батареи окисляются. Кабели гниют. Ли спит, и губы его полуоткрыты, лелея гримасу ребяческого ужаса, ужаса детских снов, в которых падаешь, бежишь, спасаешься от погони, все равно падаешь, снова и снова, пока внезапно не просыпается, не вытряхивается из сна каким-то шумом, до того громким и близким, что поначалу он тоже кажется отголоском ночного кошмара, замешкавшимся в ушах. Но шум не прекращается. Проснувшись уже по-настоящему, Ли вскакивает с кровати, стоит, вздрагивая, устремив взгляд в неизменно злокозненную темноту. Удивительное дело, но обстановка его не смущает: он тотчас припомнил, где находится. Он в своей старой комнате, в старом доме, что на реке Ваконда Ауга. Но он совершенно не может вспомнить, как здесь очутился. Зачем? И когда? Некий колокол гудит в его уши изнутри, но в какой точке его бытия разыгралась вся эта черная какофония?

— А? А? — Его голова, оказавшаяся в эпицентре торнадо смутных образов, вертится из стороны в сторону. — Что? — Он как ребенок, разбуженный и смятенный до паники внезапным и неведомым звуком.

Только… этот звук не такой уж неведомый… И где-то я уже слышал его; это глумливое эхо чего-то давнего, что некогда было очень привычным (секундочку… сейчас вспомню)… такого, что некогда слышал очень часто. Потому этот звук так меня и переполошил: потому что я узнал его.

По мере того как мои глаза пообвыклись с обстановкой, я понял, что комната не так уж темна, как показалось сначала (короткая пика света протыкает комнату, целя в пиджак). Да и звук — далеко не такой реактивный рев, как послышалось в первый момент (пиджак лежит в изножье кровати, обхватив сам себя рукавами, будто в агонии леденящего ужаса. Короткая пика света разит из дырочки в стене, из соседней комнаты…) и шел он не изнутри меня, а, напротив, откуда-то с улицы. Я осторожно обошел кровать, держась ее гладкого, полированного бока, затем нерешительно пересек комнату, подошел к серому светлому квадрату и поднял окно. Звук тотчас ворвался в комнату, обгоняя натиск холодного воздуха: «Вяк вяк вяк…тоннннгггг… вяк вяк вяк». Я наклонился вперед, высунул голову в окно и узрел маслянистое сияние керосинки, болтавшейся над прибрежной дамбой. Свет тонул в густом тумане, который, казалось, только усиливал звук. Керосинка замирала на весу, мерцая, будто кусок трухлявого пня в ночи — «Вяк вяк вяк», — потом скользила вперед на несколько ярдов, перед тем, как снова замереть: «Тоннннгггг». Я вспомнил, что когда-то перекладывал эти звуки на Пятую симфонию Бетховена: «Вяк-вяк-вяк То-онг! Ту-ту-ту-тууум!» А затем я вспомнил, что это Хэнк выходил на дамбу всякий раз перед сном, пробирался по склизким мосткам с молотком и лампой, обстукивал доски и тросы, на слух выявляя, не дрогнула ли где крепежка под постоянным напором реки, не проржавел ли какой кабель…

То был еженощный обряд, припомнил я, — этот ритуальный обход береговых укреплений. Облегчение и ностальгия захлестнули меня, и, впервые с того момента, как нога моя ступила в этот дряхлый старый дом, я нашел хоть какой-то из его многочисленных шумов приятным и тешащим слух. (Он поворачивается, скользит взглядом по стене, к соседнему окну…) Этот звук всколыхнул во мне красочную метель стародавних смешных фантазий — не из разряда тех ночных кошмаров, что ассоциировались с ревом Гренделей-трелевщиков, но фантазий куда более управляемого свойства. По ночам я часто воображал, будто заточен в некую адскую тюрьму за деяния, которых не совершал. А братец Хэнк — старый верный тюремщик, что совершает еженощный обход, проверяет решетки на прочность своим молоточком-камертоном, как это делали в триллерах с Джимми Кэгни. [29] Тушить свет! Тушить свет! В сводах отдается лязг автоматических ворот. Сирена возвещает комендантский час. А я, затаившись под столом в свете запретной свечи, вынашивал хитрые планы побега из тюрьмы, с проносом «томпсонов», расчетом времени по долям секунды и распределением ролей между надежными дружками с кличками вроде «Джонни Волк», «Большой Луи» или «Ствол». И все они разом поднимались по моему кодовому стуку по водопроводной трубе: Час Икс. Темный двор наполнялся грохотом бегущих ног. Прожектора! Вой сирен! На стенах мелькают плоские, двухмерные фигурки в синих фуражках, автоматы трещат над рукопашной свалкой, громоздятся трупы. Арестанты отступают в панике. Побег сорвался. То есть так кажется непосвященному глазу. Но это лишь уловка. Волк, Большой Луи и Ствол принесены в жертву, чтоб отвлечь внимание своей ложной атакой во дворе, а мы — я и мама — в это время бежим на свободу по тоннелю под рекой.

Я посмеялся над этой остросюжетной драмой и тем фантазером, что ее сочинил (он снова втягивает голову в комнату — «Конечно, тоннель под рекой, путь к свободе», — прочь из прохладной, пропитанной сосновым дымом ночи, в теплый дух нафталина и мышей…), и принялся осматривать комнату, чая найти еще какие-нибудь воспоминания об этом маленьком драматурге и его творчестве. (Окно он закрыть не смог: заело. Бросив безуспешные попытки, возвращается к кровати, садится…) Но в комнате я не нашел ничего, кроме коробки древних комиксов под окном. (Он съедает холодную отбивную и одну грушу, глядит прямо перед собой, в распахнутое по-прежнему окно. До него доносится запах горелой сосны, холодный и темный…) Я посидел на кровати, размышляя, что делать дальше, перелистывая черно-белые приключения Пластикмена, Супермена, Аквамена, Ястребмена и, конечно, бравого Капитана Марвела. [30] Там, в коробке, этих Чудо-Капитанов было больше, чем всех прочих чудес в ассортименте. (Он ставит тарелку на пол, берет пиджак с кровати, подается вперед, чтоб положить его на стул, когда же распрямляется — тот пучок света, которого он так старательно избегал, ловит его прямо за лицо…) Мой единственный и неповторимый великий герой, Капитан Марвел. Он по-прежнему на две головы выше всяких там замешкавшихся с раскруткой дилетантов, вроде Гамлета и Гомера (свет удерживает его — «Я воображал себе, как злой Сэр Мордред из кожи вон лезет, чтоб заманить в ловушку хитроумного разорителя своего замка, доблестного Сэра Лиланда Стэнфордского, которому ведом каждый потаенный проход, знакóм каждый коварный камень от шпиля самой высокой башни до самых глубин сырого подземелья», — бьет в лицо, пришпиливает, пронзает, будто какую-нибудь сценическую иллюзию, создаваемую скрытыми зеркалами…) и он по сей день мой самый любимый из всех и многих супергероев. Потому что Капитан Марвел не всегда был Капитаном Марвелом. Отнюдь. Во время, свободное от феерических полетов и надирания задниц всяким супергадам, он был пареньком лет десяти-двенадцати, тщедушным засранцем и неудачником — но умел превращаться, под раскаты громов и вспышки молний, в монстра с могучей челюстью, способного практически на все. (Он сидит очень долго, глядя на свет, что вырывается из дыры в стене. Стук за окном отдается в голове мерным подсознательным ритмом заклинания вуду… «Я когда-то умел неслышно прокрасться к потрескивающим во мраке электродам, замкнуть цепь и исполнить симфонию заветных рубильников, приводящую в действие неумолимых стальных големов». Вся же остальная комната, объятая полумраком, колышется где-то на окраинах его поля зрения…) А все, что требовалось этому парню для его чудесной трансформации — молвить волшебное слово: Сизам. С — Соломон и мудрость. И — Икар и крылья. Ну и так далее: Зевс, Атлант и Меркурий.

— Сизам, — произнес я негромко в этой холодной комнате, улыбаясь сам себе и думая: а может, не Капитан Марвел был моим героем, но Билли Бэтсон с его магическим словом? И я все искал свое заветное слово, свою волшебную фразу, которая немедленно наделила бы меня чудесной силой и неуязвимостью… (Наконец остальная комната исчезает совершенно. Лишь эта яркая дыра, подобная сверхновой звезде, разбухшей светом на черном небосклоне, — «Я ткал персидские ковры из эфемерного эфира следов Человека-Невидимки…») Однако не ищу ли я это слово и по сей день? Мое волшебное слово? (Свет манит его, поднимает с кровати…).

Блажь сия меня заинтересовала, я решил изучить всю страницу повнимательней, поняв, откуда исходит свет, озаряющий мою книгу: из дыры в стене. Из той самой забытой дыры, через которую некогда я, прильнув к ней глазом, постигал суровую и сермяжную правду жизни. Через дыру в комнату моей матери. (Он медленно скользит носками по полу. «Я был меньше ростом». Пятнышко света прыгает с глаза на рот, и сползает ниже по шее — «Тогда, в десять лет, когда меня, мальчика во фланелевой пижамке, разбудили оборотни в соседней комнате, — тогда я был значительно ниже», — сползает на грудь, становится все меньше и меньше. Когда же он достигает стены — превращается в серебряную монетку в его кармане…).

Я уставился в эту светлую точку. Я был поражен, что Хэнк до сих пор не заделал эту дырку, и в секундном помутнении рассудка даже вообразил, будто он специально устроил все так, чтоб я снова заглянул в нее — как обустроил и эту комнату к моему возвращению. А может быть! он и соседнюю комнату тоже привел в соответствующий вид, специально для меня? (Он проводит пальцем по краям светящегося отверстия, чувствует зарубки, сделанные кухонным ножом. Теперь они сгладились, будто поток света зализал эти древесные раны — «Я знал каждую заусеницу…»). Меня обуяла странная тревога. На мгновение пришлось напрячь все силы (на колени: «Тогда я…»), чтобы заставить себя заглянуть в эту дырку(коленопреклоненный и содрогающийся от холода: «Тогда я видел ужасное…»), чтобы получить подтверждение наивности собственных страхов («… видел ужасное, ах!.. Аааа!»). Но одного взгляда оказалось достаточно. Я вздохнул с облегчением и вернулся к кровати, к груше с печенюшками. Я бодро поглощал остатки снеди, без разбору, досадуя на свои глупые душевные трепыхания и напоминая себе, что, по счастию, время ни для кого не делает остановки, даже для шизофреников с галлюцинаторно-бредовой симптоматикой…

Потому что в той комнате ровным счетом ничего не напоминало о матери.

Я довольно долго сидел на кровати в нерешительности, порядком вымотанный: долгая дорога; лихорадочная, ошеломляющая встреча внизу; теперь — эта комната. Но все же не настолько я был вымотан, чтоб отлучить от себя жгучее любопытство: мне отчаянно хотелось снова заглянуть в эту комнату, жилище новой хозяйки старого дома. (Он подтаскивает к стене стул для пущего комфорта своего шпионажа. Но оказывается, что сидя он не достает до дыры, поэтому он приставляет стул спинкой к стене и забирается на сиденье коленями — оптимальный вариант. Куснув грушу, он прикладывается глазом к отверстию…).

В комнате не осталось ничего из гарнитура моей матери, как не осталось ни ее картин, ни занавесок, ни вышитых подушек. Не было и фасетчатых пузырьков с парфюмом, когда-то плотной шеренгой стоявших на ее тумбочке (огромные бриллианты, исполненные золотисто-янтарных любовных зелий), исчезла и просторная кровать с ажурной медной спинкой, что величественно вздымалась над матерью (трубы карикатурного органа, настроенные на мелодию страсти). И стулья (обитые томной розовой вискозой), и туалетный столик (на который ниспадали ее черные локоны, когда она расчесывала их перед зеркалом), и полк чучел зверушек (академически выверенных окрасов и с глазами-пуговицами, глядевшими так, будто высматривают шпионов из-за линии фронта…) — все исчезло. Даже стены имели другой вид — зыбкая, воздушная лазурь сменилась ослепительной белизной. Ничего не осталось от ее прежней комнаты… (И все же, вглядываясь, он не может отделаться от ощущения, что некая часть духа матери по-прежнему витает в этой комнате. «Похоже, осталось все же нечто, нечто такое, что взывает к памяти о прежнем убранстве. Как давеча стук молотка пробудил память о детских ночах». И он разглядывает всю комнатушку, силясь отыскать этот самый затаившийся обрывок ностальгии.).

Теперь, когда я отделался от своего дурацкого страха перед этим параллелепипедом по соседству, мне захотелось разузнать побольше о его обитательнице. Комната была убрана просто, скупо, почти полная простота и пустота. Но это была хорошо продуманная пустота, как в японских гравюрах. Прямая противоположность мамашиным рюшечкам и шифону. На столе — швейная машинка да лампа; да высокая черная ваза с багряными и золотыми кленовыми листьями — на маленьком столике у дивана. И сам диван — скорее просто топчан, сооруженный из старой двери на незатейливых стальных стойках и покрытый матрасом. Сотни подобных самодельных лежаков можно наблюдать в квартирах Деревни, но они всегда казались мне скорее элементами этакой нарочитой, показной бедности, без стремления к простоте и функциональности в чистом виде, как здесь.

У стола со швейной машинкой стоял стул с жесткой спинкой. Книжный шкаф, сколоченный из брусков и досок, выкрашенный в светло-серый, представлял разношерстное собрание коленкоровых и бумажных переплетов. Пол отчасти покрыт ярким вязаным ковром. Помимо этого ковра и вазы с листьями единственными украшениями жилища служили деревянный, судя по всему, арбуз на книжном шкафу и здоровенная затейливая коряга, простиравшаяся вдоль моей стены за пределы обзора.

(Эта комната больше смахивает на берлогу, думает он; некое пристанище, где кто-то — женского пола, конечно… хотя он не в силах найти в обстановке хоть сколько-нибудь веские доказательства женственности обитательницы, — уединяется, чтобы читать; шить; да и просто уединяется. Вот в чем дело. Этим-то она и напомнила мне прежнюю комнату матери — там царила та же атмосфера укрытия, приватной кельи, персональной крепости, отдохновения от сального кошмара, творящегося внизу. И здесь-то же самое, что-то вроде Волшебной Страны Над Радугой, где истомленная душа исцеляется пением синих птиц, где беда растает леденцом, над дымоходом — дым венцом… там буду ждать я … [31]).

Я с первого же взгляда решил, что комната принадлежит «Дикой Орхидее» братца Хэнка. Кто бы еще так обставил жилище? Из мужиков — никто. И уж точно не та пигалица, что я видел внизу. Остается лишь жена Хэнка. Нужно отдать чертяке должное, даже если это должное чертовски трудно представить в роли его супруги.(Он отстраняется от дыры, сидит, упершись лбом в холодное дерево. А что удивительного в том, что жена Хэнка — дама необычная? Как раз напротив: удивительно было бы иное. Потому что уж он-то нашел свое слово, и это…).

Так я сидел в темноте, смакуя грушу и мысли о Хэнке, о героях, о том, как-мне-отыскать-мое-заветное-слово… (вдруг фанерное сиденье стула треснуло…), я услышал крик со стороны реки. (Он провалился коленями, сложился, как перочинный нож, ударившись челюстью о спинку стула…) Голос был женский (то самое густое божественное контральто из его снов; он валится набок, колени скованы коварным стулом…), он ворвался в комнату через окно вместе с морозной дымкой. Я снова услышал его, затем — рев моторки, устремившейся через реку на этот голос. (Лишь оказавшись на полу, он сумел высвободить ноги из ловушки стула… Поднялся, подбежал к окну…) Через несколько минут я услышал, как моторка возвращается, и две пары ног проскрипели по помосту. Одна пара принадлежала братцу Хэнку, и был он явно чем-то взбудоражен. Они прошли прямо под моим окном…

— …Послушай, дорогая — этак рехнуться можно, если брать в голову, что там всякие сявки вроде Долли Маккивер или ее хмырь папаша думают обо мне и моих делах. Да я в грош не ставлю собачье мнение этого курятника!

Другой голос, едва не плача:

— Долли Маккивер всего лишь просила, чтоб я тебе задала вопрос…

— Ну, задала. В другой раз, как увидишь ее — так и ответь: «Я его спросила».

— Другого раза не будет. Я не выдержу — не вынесу всех этих шпилек и когтей. От людей, которых я… я…

— О господи боже ты мой. Ну же. Не делай из мухи слона. Все ты выдержишь. Надолго им ни пороху, ни мозгов не хватит.

— Надолго не хватит? Они ведь даже не знают. Что будет, когда вернется Флойд Ивенрайт? Он ведь мог сделать копию с того отчета, верно?

— Ладно, ладно…

— Ему придется рассказать людям…

— Ну и расскажет. Вообще-то никого из наших женщин не избирали Королевой города. Но вот они как-то пережили это огорчение… И, солнышко, — не дай бог тебе хоть сотой доли тех шпилек, которые достались, скажем, второй жене Генри или…

Я едва расслышал, что пробормотала девушка в ответ — «По-моему, мне они уже достались», — и тут хлопнула входная дверь, пришибив развитие беседы. Вскоре из соседней комнаты донеслось всхлипывание. Я ждал, затаив дыхание. Дверь закрылась, и послышался просительный шепот Хэнка:

— Прости, котенок. Пожалуйста! Меня просто взбесила эта Маккивер. Ты ни при чем. Давай, ложись баиньки-утро вечера мудренее. Я поговорю с этим стариком завтра. Давай, успокойся, Вив, киска моя… Прошу тебя…

Сколь можно тихо я снова улегся на кровать, накрылся. Долго лежал, не в силах уснуть под извиняющийся, усталый и отнюдь не героический шепот Хэнка в соседней комнате. (Он закрывает глаза, чуть улыбаясь. «Я думал, что в царстве его комиксов нет равных моим героям: нет бога, кроме Капитана Марвела, и малыш Билли — пророк его…») И снова мне вспомнилась давешняя хромота Хэнка на воде. Хромота и скулеж за стенкой — вот первые из свидетельств, собирая которые, я попытаюсь убедить себя в том, что мужик этот далеко не так уж крут. И, когда настанет время — не составит большого труда ни дотянуться до него, ни низвергнуть.(«Я много экспериментировал. Молитвенно зажмурив глаза, я до посинения выговаривал на разные лады волшебное „Сизам“, пока не сдавался, не мирился с тем, что никому, уж тем более мне, и думать нечего совладать с этим могущественным Оранжевым Гигантом…») И что не так уж сложно будет на этот раз, со второй попытки («Я много экспериментировал…») найти мое волшебное слово. («Но до настоящего момента мне не приходило в голову… что, быть может, не только мой „Сизам“ был неправильным, но и вообще я искал молнии не в той грозотуче…») И я заснул, чая увидеть сны, где парю в небе, а не падаю камнем…

А за стеной, одна в своей комнате, Вив размышляет, расчесывая волосы на сон грядущий: может, стоило сказать что-нибудь Хэнку, перед тем как он унесся вихрем из ее комнаты? Что-то такое, чтоб он понял: на самом деле ей не важно, что говорит Долли Маккивер — и ее прыщавый старик… но… Почему он не может хоть раз поставить себя на мое место? Но тотчас укоряет сама себя в эгоизме и тянется к выключателю.

В Ваконде Главный по Недвижимости завершает фигурку, ставит ее рядом с прочими: что ж, на этот раз она не похожа на того генерала, ни капельки. И все же есть в ней что-то очень знакомое, нелепо знакомое, пугающе знакомое — и рукоятка резца покрывается пóтом в его ладони.

А в Портленде Флойд Ивенрайт обращает свою заматеревшую ругань на профсоюзного лодыря, который не удосужился снять копию с отчета, а составление нового займет недели две, не меньше, так как завтра он ложится в больницу удалять грыжу… Проклятый гаденыш!

А Симона засыпает перед изваянием Богородицы, озаренным свечкой, — засыпает в убежденности, что деревянная фигурка верит в чистоту Симоны, но сама она как никогда запуталась в собственных сомнениях. А Дженни встает с кровати с резью в желудке, швыряет останки вареных лесных лягушек в чан с помоями и палит в печке иллюстрированное издание «Макбета». А старый дранщик одухотворился портвейном и ором через реку и начинает забывать, что эхо, которое его зовет, — его собственный голос. А плющ и прилив тянутся вверх; и плесень крадется по дерюжному половичку в прихожей, где Хэнк оставил мокрые следы; и река, серебристая хищница, блуждает по полям в поисках новой поживы.

Чтобы что-то знать, приходится доверять своему знанию, во всей его полноте, и вне зависимости от того, куда это знание заведет. Когда-то у меня была ручная белка по имени Омар. Она обитала в упругих и потаенных недрах нашей зеленой оттоманки. Омар знал свою оттоманку, Изнутри чуял, когда я Снаружи лишь готовился на нее присесть, и верил своему знанию в достаточной мере для того, чтоб не позволить моему неведению его раздавить. Он прекрасно жил до тех пор, пока оттоманку не накрыли красным пледом — просто чтоб замаскировать ее обветшалую Наружность. И это так смутило Омара, что он утратил свою веру в знание Нутра. Вместо того чтоб попробовать включить новый плед в свою картину мира, он переселился в дождевой сток за домом и утонул в первый же осенний ливень, вероятно, продолжая при этом пенять на новое покрывало: черт бы побрал этот мир, не желающий оставаться неизменным! Черт его побери!

О жене Хэнка завсегдатаи кафетерия при профсоюзном собрании, а также гуляки в «Коряге» знали следующее:

— Она не из нашего штата. Читает книжки, но не такая расфуфыренная столичная штучка, как вторая жена Генри была. И она сильно милая, на мой взгляд.

— Может, и так, но…

— Да зануда она та еще. И тощая, что молодая сосенка. Но я бы не стал сгонять ее со своей простыни.

— Ну нет, конечно. Я бы тоже не стал, но…

— Славная она девочка, эта Вив. И всегда здоровается по-доброму, при встрече…

— Да это-то все я знаю, но… есть в ней что-то необычное, согласны?

— Что ж, черт, не забывайте, где она живет. Как вообще любая женщина может выжить в этом гадюшнике — вот загадка гробницы фараона. И через это она не может не заскучать немного…

— Да я не об этом. Я хочу сказать… вот, к примеру, почему Хэнк ни разу не брал ее в город?

— Да по той же причине, по какой никто не таскается на люди со своей благоверной, Мэл, дубина! Потому что она вечно будет дергать за рукав, не давая и самую малость разгуляться. А у Хэнка — у него крылышек за спиной не наблюдается. Помнишь, как он ездил на пляж с Энн Мэй Гриссом или с Барбарой, официанткой из «Ячатов», и со всеми прочими девчушками из пивнушек, от А до Я, которые так и вешались на него с его драндулетом?

— То-то и оно, Мэл. А может, ей и самой не очень-то приятно бывать в городе, слушать о себе всякие сплетни. Вот он и держит ее дома — в тесноте, да не в обиде, как говорится…

— Да, но я о том и толкую: какая еще баба вынесет вокруг себя такой бедлам? Говорю тебе, есть в ней что-то очень нетривиальное…

— Может, и так, но — триви… не триви… или еще какое — а из койки я бы все равно ее не погнал.

И на том обсуждение этого «нетривиального» затухает.

Они знают о Вив еще много такого, о чем никогда не говорят, словно боятся, что если хотя бы заметить необычайную плавность походки, или же проворное изящество тонких ручек, или белизну шеи, или букеты из листьев, которыми девушка украшает блузку, — это будет уже нечто большее, нежели простое любопытство. Вот разговоры о девятивальной груди Симоны частенько слышишь перед профсоюзным офисом, как и жаркие дебаты о том, сколько футов прочной веревки понадобится отважному исследователю, чтобы спуститься в пещеру Индианки Дженни. По сути, анатомия любой местной женщины являлась мишенью для диспутов — но только не Вив. Когда же речь заходила о ней, мужики вели себя так, будто разом подослепли и замечают лишь самые общие свойства: милая девочка… дружелюбная… худовата малость, ну так чем мяско ближе к косточкам — тем слаще, как говорится. Как будто и нет в ней никакой прочей конкретики. Как будто самим умолчанием они категорически отрицали свое видение деталей.

Вив была родом из Колорадо, из жаркого, степного, паленого солнцем городка, где в черных трещинах глины прятались скорпионы, а клубы перекати-поле осаждали изгороди, дышавшие пылью от снующих мимо фургонов для скота. Городок тот звался Рокки-Форд, и на белой арке, нависавшей над одноколейкой и державшей на себе зеленый деревянный арбуз, была запечатлена слава города: «Арбузная Столица Мира». Ныне арка эта обвалилась, но в тот далекий июль, когда Хэнк заехал на «Харлее», купленном на увольнительные из армии, по дороге из Нью-Йорка (весьма зигзагообразной дороге, через Коннектикут), эта надпись и деревянный арбуз красовались во всем своем зеленом великолепии, сверкали на сернистом солнце, а клеенчатое полотнище возвещало: «Ежегодная Арбузная Ярмарка. Арбуз — на любой вкус. БЕСПЛАТНО!!!».

«Трудно устоять перед таким предложением», — добродушно подумал Хэнк и сбросил обороты, чтоб не вмазаться в толпу, запрудившую главную улицу: куда глаз ни кинь — повсюду цветастые рубахи, мешковатые штаны, линялые сомбреро и пыльные синие комбинезоны. Он окликнул первое же печеное колорадским солнцем лицо, обратившееся на треск его мотоцикла:

— Эй, бать, где тут арбузы бесплатные раздают?

Вопрос вызвал непредвиденную реакцию. Печеное лицо раскололось узором морщин, будто глинистая короста на месте лужи, высохшей на неумолимом солнце.

— Конечно! — изрыгнул его рот. — Конечно! Для того я в поте лица и задницы своей и растил арбузы, чтоб отдать их первому встречному-поперечному засранцу! — Лицо его окончательно раскололось яростью, а голос осип, перешел в злой ржавый писк, будто водяная помпа, насосавшаяся грязи. Хэнк покатил дальше, предоставив старику самому разбираться с жилами, опасно вздувшимися на его красной крестьянской шее.

«Наверно, будет лучше, — подумал Хэнк, — спросить не фермера, а горожанина, или туриста какого-нибудь… а этих чертей полевых лучше не трогать. Им бесплатные раздачи поперек горла».

Он неспешно потарахтел по главной улице, пестревшей красными и белыми флагами и растяжками, извещавшими о родео. Теперь, когда он сбросил скорость, на лоб накатил обильный пот. Это колокол Хэнка. Он наслаждался этой мотоциклетной прогулкой в июльский полдень, распахнув рубашку навстречу ласковой прохладе ветра. Это удовольствие не портили даже гадкие мальчишки, бросавшие хлопушки под колеса, чтоб посмотреть, как байк вздыбится в испуге. Ему нравилось ловить взгляды людей, снующих по обочинам с приколотыми к нагрудному карману яркими сатиновыми ленточками, на которых болтались крошечные деревянные арбузики. Нравились ему и капризные карапузы, перемазанные горчицей, носившиеся с полосатыми, как арбуз, воздушными шарами, привязанными к длинным палкам. И знойные женщины, отдыхавшие от жары в своих пикапах, обмахиваясь номерами «Сторожевой башни»; [32] и горы арбузов, разложенные на чистой соломе в кузовах этих пикапов, с надписями мелом по борту: «ТРИ КУСКА ЗА ДОЛЛАР ЧЕТВЕРТЫЙ БЕСПЛАТНО». Ему нравилась эта пора. Его пояс распирала почти тысяча долларов, оставшихся от увольнительных, и он был счастлив высвободиться из ломающих кости цепких объятий Вооруженных Сил США, да еще остаться с тысячей долларов, что сейчас прели на его животе, да с новехоньким подержанным мотоциклом между ног, да целой страной, которую можно исколесить как пожелаешь. Да, звонил колокол Хэнка… И все же — все же, несмотря на эти мириады радостей, окружавших его, никогда в жизни Хэнк не был более несчастлив и менее способен объяснить, почему.

Потому что, несмотря на все эти такие приятные забавы, что-то было наперекосяк. Он не мог сказать точно, что именно, но после многих дней отрицания этого факта вынужден был нехотя признать: да, они с миром никак не могут прийти к взаимопониманию. И это обстоятельство угнетало его.

Где-то дальше по улице оркестр затрубил марш, изрядно фальшивя, и Хэнку казалось, будто эти сбивчивые литавры колотят прямо по ушам, вбивая в них свою сияющую медь. Мне тоже не помешала бы соломенная шляпа, подумал он и сдернул одну такую с головы первого подвернувшегося прохожего: размер, кажется, был что надо. Обесшляпленный бедняга уставился на обидчика с открытым ртом, но, оценив выражение лица Хэнка, тотчас вспомнил, что дома у него лежит на комоде другая шляпа куда лучше прежней. Хэнк поставил мотоцикл у шеста, на котором, поникнув в безветрии зноя, висел флаг, и зашел в бакалею взять кварту холодного пива. Он потягивал пиво, не доставая бутылку из бумажного пакета, а просто стиснув за горлышко, и шел по тротуару в направлении нестройного оркестра. Он пытался улыбнуться, но лицо его заскорузло на солнце не меньше, чем у фермеров. Да и кому это надо? Деревенщина — она всегда деревенщина, а горожане и туристы на него не смотрели: они пялились по сторонам, ища фотографов из «Лайфа», или же были озабочены петардами, что взрывали гадкие мальчишки. Все тут, подумал он, имеют вид такой значительный, будто ждут чего-то… или же огорошенный, от того, что это что-то прошло мимо них. «Или просто жара», — сказал он сам себе.

Он видел те же самые лица с теми же самыми выражениями в каждом городке и городишке от самого Нью-Йорка. «Все дело, — сказал он сам себе, — просто в жаре. И в Мировой Ситуации». И все же, почему эти люди, все, кого он встречал, почему они все нервничали, суетились, будто спешили к некоему смутному, но великому событию, в вероятность наступления которого, впрочем, в глубине души не верили? Либо же имели такие потерянные физиономии, будто это событие только что ускользнуло у них из-под носа? Их настороженная многозначительность раздражала его. Черт возьми, да он только что вернулся из операции, которая унесла больше американских жизней, чем Первая мировая война — и лишь затем, чтоб в любезном отечестве, ради которого рисковал собой, застать «Доджеров» в упадке, мороженые яблочные пироги, точняк как мама когда-то пекла, в каждом супермаркете, и кислую вонь повсюду. Да плюс к тому — сугубая международная озабоченность в голове у каждого из этих Простых Американских Парней, которых он только что спас от коварной коммунистической угрозы. Что, черт возьми, происходит? Во всем этом было нечто отчаянно неестественное, и само небо казалось сделанным из фольги. Что с людьми-то стряслось? Он не припоминал, чтоб в Ваконде люди хоть когда-нибудь были такими — такими в воду опущенными, такими взбудораженно-чесоточными. «У наших ребят с Запада — у них есть стиль… стерженек в них есть». Но он все дальше ехал на запад — Миссури, Канзас, Колорадо, — умываясь засушливым воздухом прерий, не видел ни малейших признаков того самого стиля и стержня и нервничал все больше. «Жара — и вся эта муть заморская! — пробовал он диагностировать причины социального недуга. — Вот в чем дело-то». (Но как оно докатилось до каждого городка, где я бывал? Охватило всех — от младенцев до глубоких старух?) «И к тому же влажность, конечно», — неуверенно добавлял он. (Я чувствовал, что скоро с ума свихнусь от этого нездорового ажиотажа, и мне приходилось сдерживаться изо всех сил, чтоб не врезать по какому-нибудь из этих обугленных солнцем рыл и не заорать: проснитесь, болт вам в задницу, проснитесь и оглянитесь вокруг! Вот он я, вернулся из Кореи, где рисковал шкурой, спасая Америку от коммуняк!.. Проснитесь — и пользуйтесь тем, что я для вас сохранил.

Мне вспомнилось это, этот порыв врезать хоть кому-то по морде и встряхнуть его, потому как я знал, что это самый опасный и нежелательный из моих порывов… теперь, когда вернулся малыш. Обычно это естественная моя реакция на то самое чувство нездоровой суеты и всеобщей опухлости вокруг. И стоило мне подхватить эту опухлость в своем путешествии на байке по стране, как оно не замедлило излиться на одного зубоскала в баре. В том самом городе, где я встретил Вив. Здоровый парень, под два метра — ну и я не промах. Он сострил что-то насчет армии, приметив на улице бухого солдатика. И я сказал ему, что кабы не тот солдат — он, возможно, снег бы в Сибири убирал, а не сидел бы сейчас здесь и не макал свой уродский нос в пиво… Он в ответ покатил на меня, дескать, я — типичный продукт пропаганды Пентагона. Я ему заметил, что сам он продукт чьего-то пищеварения, и не успели мы опомниться, как увязли в дискуссии по уши. С тех пор я поумнел. Я и тогда-то понимал, еще до того, как мы сцепились, что этот хмырь подписывается на журнальчики вроде «Нэйшн» или «Атлантик», а то даже и читает их, и потому в словесном поединке я и одного раунда против него не выстою. Но я тогда слишком основательно залил глаза, чтобы держать на замке рот. И все вышло так, как обычно со мной бывает, когда я схлестываюсь в споре с тем, кто и во сне помнит больше, чем я наяву. Я не по делу, но от души выговорился о своем отношении ко всяким штатским заморышам — и не знал, чем закончить. Сидел дурак дураком: в крови адреналин кипит, губы шлепают по воздуху, как лопасти вертушки — а лететь-то и некуда. Нет чтоб просто отвалить от этого хмыря — но я не из такого теста слеплен. Исчерпав все слова, я прибег к другим средствам, надежным и проверенным.).

Он шел по тротуару этого колорадского городка, по-жучиному гудящего своей ярмаркой, и медь оркестра громыхала в его ушах, и его гнев вздымался вместе с ртутью в термометре. Его почки ныли после долгой тряски на мотоцикле. Кварта пива не дала ничего, кроме унылого легкого гула в голове. «Звездно-полосатый флаг» в этом сбивчивом, кривом исполнении звучал пощечиной для парня, только-только вылезшего из военной формы.

Когда же тот загорелый бродяга в баре, в цветастой рубашке, расстегнутой во все волосатое брюхо, вздумал тихо-мирно обсудить некоторые издержки внешней политики — для Хэнка это была последняя капля; (и вот как мне следовало бы не встревать в спор с парнем, который явно мог завалить меня фактами и цифрами, так и ему лучше было бы не пререкаться с парнем, который явно готов вытрясти из него требуху…). Через десять минут от начала дискуссии Хэнк ругался на эти красно-белые тряпки и скрипучий школьный оркестр уже через прутья решетки. (Тот день я закончил, прохлаждаясь в местной кутузке.).

Он рычал на этот оркестр, пока не осип и не смутился под взглядами толпы здоровяков, собравшихся под решетчатым окошком. Тогда Хэнк гордо удалился на нары, в сценическом облаке пыли, озаренный софитами солнца, бьющего сквозь прутья. Он улыбался. Ему все же удалось устроить форменный спектакль, который стал гвоздем программы этого ярмарочного дня. Из-за окошка все еще доносились отголоски эпической истории побоища, пересказываемой снова и снова счастливыми очевидцами. За какой-то час он подрос на шесть дюймов, обзавелся страшным шрамом на лице, и целых десять крепких мужиков еле-еле совладали с его хмельной яростью. (Конечно, это чувство не могло быть долгим. По сути, все мое раздражение, накопленное за поездку по стране, разрядилось с первым же ударом в репу этого парня в Рокки-Форде. Поэтому я не так уж и возражал против небольшого и законного отдыха. И там же я впервые увидал Вив, в этой каталажке — но это уж другая история…).

Хэнка разбудил легкий стук по прутьям решетки. В камере царила духота, он буквально плавал в собственном поту. Первые пару секунд решетка колыхалась фантастическим миражом, потом прутья распрямились. За окошком стоял коп в хаки, с темными пятнами пота под мышками. При нем был и давешний турист, помятый Хэнком, — с фингалом на опухшем загорелом лице. За ними мелькнула какая-то девушка, зыбкая и полупрозрачная в знойном воздухе, мелькнула, будто некая зверюшка, робко скользнувшая по периферии зрения.

— По документам, — сказал коп, — ты только что из-за океана?

Хэнк кивнул, стараясь улыбнуться, силясь снова поймать взглядом эту девичью фигурку. Жужжание какого-то жука в ветвях яблони за окном вспарывало зной.

— Ты служил в морской пехоте, — будто информировал его турист, слегка ностальгически. — Я сам на Тихом служил в Войну… в боях-то побывал?

Хэнку понадобилась секунда, может, чуть меньше, чтобы оценить происходящее. Он уронил голову. Покаянно кивнул. Закрыв глаза, помассировал переносицу пальцами.

— Как там было, — интересовался турист, — в этой корейской заварухе?

Хэнк ответил, что пока не может об этом рассказать.

— Но почему я? — спрашивал турист, будто бы готовый разреветься. — Почему ты именно на меня наехал?

Хэнк пожал плечами, откинул прядь пыльных волос, лезущих в глаза.

— Наверно, — тихо пробормотал он, — потому что вы там были самым крупным.

Он брякнул первое, что вступило в голову, — «Простите, мистер, но вы были правы», — но, говоря это, понял, что озвученная причина недалека от истины.

Коп с туристом уединились в дальнем углу и, пошептавшись, вернулись, чтобы объявить о снятии обвинения с условием, что Хэнк извинится и уберется со своим драндулетом из города до заката. Выражая свое сожаление, Хэнк снова заметил этот зыбкий призрак, скользнувший на заднем плане. Выйдя, он остановился у раскаленной добела оштукатуренной стены полицейского участка, сморгнул на солнце, принялся ждать. Он знал, что девушка остро сознает его присутствие. Осознает, как всякая женщина, что не оборачивается на твой свист за спиной. Такой женщины можно добиться. Через несколько мгновений девушка показалась из-за угла, встала перед ним, и силуэт ее колыхался в мареве, исходящем от оштукатуренной стены. Она спросила, не желает ли он где-нибудь принять ванну и расслабиться. Он спросил, есть ли у нее такое место на примете.

Той ночью они занимались любовью за городом, на соломенном одре в кузове пикапа. Их одежда лежала рядом, на берегу грязного озерка, устроенного для купания местными мальчишками, которые просто запрудили оросительную канаву. Слышался плеск воды, что сочилась через дамбу, и лягушки на всю округу пели друг другу серенады. Раскинувшееся поблизости хлопковое поле усыпáло их нагие тела пухом, будто кутало в теплый снег. Это колокол Хэнка — все громче, все явственней…

Пикап принадлежал дяде девушки. Она одолжила его, чтобы скататься в Пуэбло в кино, а вместо этого заехала в бар, где дожидался Хэнк. Он последовал за ней в поля на мотоцикле. И там, нежась в сладковатом соломенном дурмане, предоставив голый живот отсветам звезд, он принялся расспрашивать девушку: откуда она? Чем живет? Что любит? По опыту он знал, что женщины приравнивают такого рода беседы к некой особой разновидности платежных средств; он послушно уступал, изображая интерес:

— Я это, в смысле… — позевывал он. — Ну, типа, расскажи чё-нить о себе.

— В этом нет нужды, — ответила девушка счастливым голосом.

Хэнк молча подождал. Девушка замурлыкала простенькую мелодию, а он лежал, озадаченный, соображая, понимает ли она, насколько важно то, что она сказала. И решил, что вряд ли.

— Нет, послушай, сладенькая. Я серьезно. Скажи мне… О! Чего ты вообще в жизни хочешь?

— Чего хочу? — Казалось, ее это забавляло. — А тебе правда интересно? Я в том смысле, это необязательно; это нормально, быть просто мужчиной и женщиной; нормально. — На секунду она задумалась. — Ладно, вот слушай. Однажды летом, когда мне было шестнадцать, моя тетя свозила меня в индейский поселок, в Меса-Верде. И там, на индейских плясках, был один мальчик — мы с ним глаз друг от друга не отрывали. Всю первую часть программы. Индейцы были старые и жирные, поэтому мне было пофиг, кто там бог птиц, кто бог солнца, — да и парень был того же мнения. Я все думала, что мы с ним куда симпатичнее этих плясок. Помню, на мне были «левайсы» и рубашка в клетку. А у того парня была очень смуглая кожа. Думаю, иностранец. Такая смуглая, как… не светлее, чем у этих индейцев. И на нем были кожаные шорты, как у скалолазов. И луна сияла. Я сказала тете, что мне нужно отлучиться по зову природы, забралась на утес и его поджидала. И дождалась. Мы занимались любовью прямо там, голые на голом камне. И знаешь, он ведь в самом деле мог быть иностранцем. Мы и слова друг другу не сказали.

Она приподнялась на локте, посмотрела на него, убрала челку, чтоб он лучше видел ее смутную улыбку.

— Ну… тебе действительно интересно, чего я хочу от жизни?

— Да, — медленно сказал Хэнк уже всерьез. — Да, думаю, интересно.

Она снова откинулась на спину, упокоив голову на скрещенных руках.

— Что ж, конечно, я хочу дом, детей и все такое, обычные желания…

— А необычные?

На этот раз она помедлила с ответом.

— Думаю, — неторопливо молвила она, — я хочу… найти кого-то. Видишь ли, для дяди с тетей я — просто подспорье в уборке каталажки и торговле арбузами. И я хочу еще много необычных вещей, вроде стрижки «под пажа», хорошей швейной машинки, канарейки, выводящей тирольские трели, как была у мамы… но больше всего я хочу для кого-то значить хоть что-то, чуть больше тюремной кухарки или арбузной весовщицы.

— Что-то — что? Кем ты хочешь быть-то?

— Кем только этот Кто-то пожелает, наверное. — Судя по тону — наверняка.

— Черт. По мне так не бог весть какая великая мечта. А ну как этот Кто-то пожелает заиметь кухарку или арбузную няню, что тогда?

— Не пожелает, — ответила она.

— Кто? — спросил Хэнк, с большей страстностью в голосе, чем намеревался. — Кто не пожелает?

— Ой, я не знаю. — Она засмеялась и снова ответила на невысказанный вопрос: — Просто Кто-то. Кем бы он когда-нибудь ни оказался.

Хэнку полегчало.

— Во здорово-то! Ждать, чтоб когда-нибудь оказаться кем-то для Кого-то, невесть кого. Да, но тут загвоздка. Как ты узнаешь этого Кого-то, когда встретишь?

— Я не узнаю… — сказала она и села, скользнула через борт пикапа с ленивой кошачьей грацией. Она стояла на влажно-песчаном берегу канала, закалывая волосы на затылке. — Он сам узнает. — И она повернулась к Хэнку спиной.

— Эй! Куда это ты?

— Все в порядке, — ответила она шепотом. — Окунусь. — И ступила в воду так деликатно, что не потревожила даже лягушачий хорал по берегам. То звонит колокол Хэнка…

Луны на небе не было, но ночь была светла и чиста, и девичье тело, казалось, сияло своей нагой белизной. И как она умудряется сохранять такую кожу, недоумевал Хэнк, в стране, где даже бармены бурые от загара?

Девушка снова принялась напевать. Обернулась лицом к пикапу и несколько мгновений смотрела на Хэнка, стоя по щиколотку в пруду, полном звезд и хлопкового пуха. Затем, по-прежнему напевая, начала пятиться в глубину. Хэнк смотрел, как ее белое тело постепенно растворяется в темной воде — колени, упругие спортивные бедра, чью женственность подчеркивала лишь точеная талия, живот, бугорки сосков — пока одно лицо не осталось бесплотно колыхаться над водой, над хлопковым пологом. Зрелище было невероятное. «Яйца конские! — прошептал он, завороженный. — Она — просто нечто!».

— Люблю воду, — безо всякого пафоса отметила девушка и скрылась совершенно, без ряби и зыби, так зловеще, что Хэнку пришлось сдерживать себя, уговаривать: пруд в самом глубоком месте — всего четыре фута. Будто в трансе он смотрел на водную гладь. Ни одна девица его так плотно не цепляла; и пока она была под водой, он недоумевал, не то со смехом, не то со страхом: кто кого тут больше добивается?

А небо, как он только что заметил, больше не казалось сделанным из фольги.

Он задержался еще на день, свиделся с ее тетушкой, женой шерифа. Коротая время за чтением детективных журналов, ждал ее возвращения из «авгиевых конюшен» каталажки. Он по-прежнему не сумел выяснить ни точного ее возраста, ни деталей прошлого, вообще почти ничего, хотя выведал у этой тетушки с проволочной шевелюрой, что родители девушки мертвы и обитает она преимущественно во фруктовой палатке у трассы. Они снова провели ночь в пикапе, но Хэнк уже затосковал. Он сказал девушке, что на рассвете ему надо трогать в путь. Но он обязательно вернется, о'кей? Она улыбнулась и сказала, что все было замечательно. Когда же он ударил по кикстартеру, вернув мотоцикл к шумной жизни, она забралась на капот пикапа и стояла там, в серой рассветной дымке, махала рукой вслед белому пыльному шлейфу, что он тащил за собой, пока вовсе не скрылся из виду.

Через Денвер, через перевал Кроличьи Уши — в Вайоминг, где ледяной ветер так попортил его лицо, что пришлось обратиться к доктору, за рецептом мази… дальше — Юта, еще одна драка, на сей раз — в Городе Святых… вдоль Змеиной Реки, и мошка дохла, колотясь о стекла его очков… в Орегон.

И когда он вырвался из петляющего ущелья Сантиам на зеленые просторы долины Уилламетт, он вдруг понял, что описал почти полный круг. Курс — все время на запад. На запад он отплыл из Сан-Франциско, через два года сошел на берег на Восточном Пирсе Нью-Йорка, куда некогда ступила нога далекого его пращура. И дальше — по прямой, пока не замкнулся круг.

С ревом скатился он с отрогов Берегового хребта, пронесся мимо старого дома за рекой, даже не притормозив. Он горел желанием вновь повидаться со старыми добрыми лесорубами, что населяли город. Ребятами со стилем и стержнем. Уверенной поступью триумфатора вошел он в «Корягу».

— Будь я проклят, если в этой берлоге что-то изменилось с моего отбытия. Привет, Тедди.

— Ну здравствуйте, мистер Стэмпер, — вежливо отозвался Тедди. Остальные заулыбались, рассеянно помахали.

— Гони бутылку, Тедди! Целую бутылку. Смерть «Джиму Биму»! — Опершись локтями о барную стойку, он осиял ухмылкой завсегдатаев, сидевших за своими обедами с пивом.

— Мистер Стэмпер… — робко начал Тедди.

— Как ты, Флойд? Жирком оплыл? Мел… Лес. Подваливайте, ребята. Давайте, раздавим по маленькой… Тедди, ну что ты там копошишься?

— Мистер Стэмпер, в Орегоне запрещено законом продавать в барах виски целыми бутылками. Вы, должно быть, забыли.

— Я не забыл, Тедди, я просто вернулся домой с войны. И хочу немного расслабиться. Верно, ребята?

Загудел музыкальный автомат. Ивенрайт глянул на часы, встал и потянулся.

— Верно, только лучше уж разопьем эту бутылку в субботний вечер, Хэнк. Ужинать уже пора.

— Мистер Стэмпер, я не могу продать…

— Я тоже так думаю, Хэнк, — сказал Лес. — Но все равно чертовски рад тебя видеть.

— А вы что скажете, черти полосатые? — добродушно обратился Хэнк к остальным. — У вас тоже свои тараканы в голове, да? Ладно, я и один управлюсь. Тедди?

— Мистер Стэмпер, я не могу продать…

— Ладно, ладно. Вместе разопьем. Позже. Увидимся, пташки! Покатаюсь, погляжу на город.

Они попрощались с ним, его старые друзья со стилем, стержнем и тараканами в голове, а он, уходя, задумался: что такое с ними приключилось? Они были такими усталыми, напуганными, сонными. Оказавшись на улице, он обратил внимание, как уныло смотрятся горы, и озадачился: неужто весь мир скукожился, пока Хэнк за него сражался?

Он проехал мимо бухты, мимо торговых причалов, где тупорылые сейнеры дизельно гудели — «будда, будда, будда» — а рыбаки вываливали тускло-серебристого лосося в контейнеры. Мимо съежившихся хижин и облюбованных чайками помойных куч в дюнах вдоль дороги к берегу. Мимо груд плавника — пока наконец его мотоцикл не остановился у самой пены прибоя, увязая колесами в плотном сыром песке. Хэнк замер, не слезая с мотоцикла; добросовестно ждал чего-то великого, некоего мистического откровения, которое, озарив сознание, навечно внесет ясность. Он затаил дыхание, будто колдун на пороге сотворения заклятия, которое потрясет мир. Он был первым Стэмпером, совершившим полное кругосветное путешествие на запад. Он ждал.

А чайки кричали над водой, а песчаные букашки копошились в тушках мертвых птиц на берегу, и волны плескались в сушу с методичностью тикающих часов. Хэнк громко расхохотался и топнул ботинком по кикстартеру.

— Оки-доки! — сказал он, смеясь, и снова даванул кикстартер. — Оки-доки, оки-доки, оки-доки…

Потом он вернулся, с песком за отворотами штанин и с цинковой мазью на носу, в свою ветхую цитадель на том берегу алчной реки. И застал отца, как водится, на дамбе, при молотке, гвоздях и толстом тросе: отец, как водится, боролся с рекой, чтобы та еще чуть-чуть подождала.

— Я вернулся домой, — известил он старика и поднялся по мостку.

Несколько месяцев в гомонливом лесу, среди дыма, ветров и ливней. Чуть больше — на лесопилке, где, думал он, работа в помещении умиротворит иммигрантское сердце, где цинковая мазь цивилизации исцелит его обветренную шкуру скитальца. Одно время ему даже удалось убедить себя в том, что ему вправду нравится восседать за пультом с рычагами и кнопками, приводящими в движение послушные его воле огромные машины. А с первым же проблеском весны он снова вернулся в леса. Но это небо!.. Как может небо, исполненное такой синевы, казаться таким пустым?

В то лето он трудился самозабвенно, как не трудился с самых тренировок перед чемпионатом штата по борьбе — тогда он учился в последнем классе Вакондской школы. Но в конце сезона, когда он отточил свое мастерство до бритвенной остроты, не оказалось ни соревнования, ни противников, чтоб класть их на лопатки, ни медалей.

— Я снова отъеду, — известил он отца по осени. — Нужно проведать кой-кого.

— Да что ты мелешь, в самый разгар порубки? Что ты несешь, какого дьявола лысого тебе нужно проведать?

Хэнк ухмыльнулся в разъяренную до багрового физиономию Генри:

— А что? Да, мне надо кое-кого повидать, Генри, чтоб поглядеть, не окажусь ли я Кем-то. Я отлучусь всего на пару недель, не больше. И перед отбытием я тут дела налажу как надо.

Он оставил старика кипеть и ругаться на дамбе, а сам пошел в дом и через два дня, проведенных над учетными книгами с Дженис и в лесах с Джо Беном, собрал маленький рюкзак, принарядился в новые тесные штиблеты и новый джемпер на «молнии» и сел в поезд, идущий на Восток.

Той осенью в городке не было арбузной ярмарки, но клеенчатое полотнище, возвещавшее прошлогоднее событие, по-прежнему висело поперек деревянной арки. Оно трепыхалось и хлопало на красно-песчаном ветру, выцветшие буквы облупились и опадали под колеса поезда диковинными осенними листьями. Первым делом он отправился в каталажку, где дядя указал ему путь и продал подержанный пикап «шевроле», изъятый за долги. Покинув кутузку и дядю, он нашел Вив у шоссе в крытой толем фруктовой палатке. Вив была занята тем, что острой палочкой чертила предполагаемый вес на зелено-вощеных арбузных шкурах: глянет, подумает пару секунд — и выводит цифру.

— Наугад, что ли? — спросил он, подойдя со спины. — И не боишься ошибиться?

Она распрямилась, поглядела на него из-под руки козырьком: каштановая челка липла к бровям.

— Обычно я угадываю довольно точно, — сказала она.

Она попросила его подождать за муслиновой занавеской, что отделяла ее крохотную комнатку от остального помещения магазинчика. Хэнк решил, что она стыдится убожества своего жилища, и без слов повиновался, а она нырнула за занавеску и стала собираться. Но то, что он ошибочно принял за стыд, было скорее благоговением: в этой маленькой захламленной комнатушке, служившей ей домом с самой смерти родителей, Вив исповедовалась себе, словно монашка перед причастием. Ее взгляд блуждал по обшарпанным стенам — открытки, газетные вырезки, букеты засохших цветов, все эти украшения ее детства, что, она понимала, нужно покинуть, как и сами стены, — пока, наконец, ее глаза не встретились с другими, глядевшими на нее из зеркальца в овальной деревянной рамочке. Лицо ютилось в нижней части зеркала, чтобы избежать шрама в надтреснутом стекле, но, казалось, не замечало неудобства: солнечно улыбалось ей, желая удачи. Она еще немного посмотрелась в зеркало, принесла безмолвную и страстную клятву верности своим святым и старым мечтам, надеждам и идеалам, что хранили эти стены, и, укоряя себя за ребячество, поцеловала на прощанье личико в стекле.

И она вышла с маленькой ивовой корзинкой в руке, в хлопчатом платье, желтом, как подсолнух, в широкополой соломенной шляпке — только что бирки сорвать успела, — и лишь с двумя просьбами перед отбытием.

— Когда мы приедем туда, в Орегон… знаешь, чего бы я хотела? Помнишь, я говорила, что хочу завести канарейку…

— Сахарная моя! — перебил Хэнк. — Я куплю тебе целую стаю птиц, если хочешь. Мы заведем столько голубей, воробьев, какаду, канареек, что земля будет пухом… устлана. Зачем же ты запихала свою шикарную прическу в такую маленькую шляпку? Мне больше нравится, когда ты во всем многоволосье, и…

— Да знаешь, эта пыль, копоть…

— Тогда, может, сразу выкрасить их в черный? — Он засмеялся, подхватил ее скудный багаж и потащил ее к пикапу. — Но подстригать не станем ни за что.

И вторую свою просьбу она так и не высказала.

На новом месте ей полюбились и буйство зелени, и старик Генри, и Джо Бен со своей семьей. Она быстро освоилась с укладом жизни Стэмперов. Когда Генри попрекнул Хэнка тем, что привел в дом тощую ледащую Мисс Мышку, Вив вознамерилась во что бы то ни стало изменить мнение старика и в первой же совместной охоте на енотов перещеголяла, перепела и перепила всех мужиков, так что домой ее тащили на импровизированных носилках из ветвей, как индейского вождя, раненного в бою, а она хихикала и орала песни. После этого старик бросил ее гнобить, а она побывала еще на многих охотах. Ее не привлекала смертельная часть мероприятия, когда собаки задирали визжащего енота или лисицу, но нравились сами походы, нравилось быть со всеми, и она позволяла им думать, что остальное для нее не важно, — если уж им так угодно думать. Она умела быть такой, какой им угодно было видеть ее.

Но вживаясь в дела Стэмперов, она была по-прежнему лишена своего, только ей принадлежащего мира. Это беспокоило Хэнка, и он решил отвести ей персональную комнату — «Не для спанья, конечно, просто место, где бы ты могла уединиться, строчить на машинке, все такое… ну, чтоб только твое было, понимаешь?» Она не совсем поняла, но идея ей глянулась. Во-первых, там можно будет держать птичку, его подарок, чтоб не раздражала прочее семейство. А во-вторых, Вив знала, что, выделив персональную «швейную комнатку» ей, Хэнк сам будет чувствовать себя комфортнее в своем мире, куда Вив хода нет, в кипучей и жесткой жизни, которая была для него тем, чем комната должна была стать для нее. Бывало, Хэнк, вдосталь нагулявшись в Ваконде, возвращался как раз, чтобы встретить Джо Бена, идущего на утреннюю службу в церковь, — и Хэнк заходил к Вив, читавшей у себя на низком диванчике, садился перед ней на жесткий стул и живописал свои ночные приключения в городе. Вив слушала, поджав колени, а потом гасила лампу и увлекала его в постель.

Все эти его городские похождения нисколько ее не тревожили. По сути, единственным свойством мужниной натуры, вызывавшем хоть какую-то ее досаду, был зубодробительный стоицизм Хэнка перед лицом боли; бывало, они раздевались, ложась в постель, и вдруг Вив разражалась яростными слезами, заметив на бедре Хэнка глубокий красный шрам, уж тронутый гноем.

— Почему ты мне ничего не сказал? — укоряла она.

Хэнк застенчиво ухмылялся:

— Да ладно, подумаешь, царапина.

Она заламывала руки:

— Черт бы тебя побрал! Тебя и твои проклятые царапины!

Такие сценки всегда забавляли Хэнка и заставляли его сиять мальчишеской гордостью за то, что он так долго умудрялся скрывать от жены свои лесоповальные раны. Однажды, когда толстый комель на отскоке сломал ему ребро, она узнала об этом, лишь когда он снял рубашку для стирки. А лишившись двух пальцев, прищемленных тросом лебедки, он просто замотал обрубки тряпкой и ни словом не обмолвился о происшествии, пока Вив не поинтересовалась, почему он сидит за обеденным столом в перчатках. Тогда он тряхнул головой, будто извиняясь за рассеянность, и сказал:

— Ах да! Совсем забыл снять… — И непринужденно стянул перчатку с изувеченной кисти, бурой от крови и ржавчины троса. Вив полчаса в истерике промывала рану, пока не уверилась, что всей его руке не грозит участь трех или четырех потерянных дюймов.

Порой жена Джо Бена, Дженис, зажимала Хэнка в углу и с многозначительной ухмылкой, по-совиному торжественно округлив глаза, корила его за неуважение к тайным духовным нуждам Вив, что не дает бедной девочке возможности быть полноценной женой.

— Ты хочешь сказать, быть нянькой, Джен? Ценю твои добрые намерения, но скажу вот что: Вив — полноценная жена. А когда ей будет охота с кем-то понянчиться — я подарю ей котенка. — Да и потом, добавлял он про себя, чтобы представить себе чертовы тайные духовные нужды Вив и понять, что с ними делать, надо знать ее лет сто. Настроиться точнехонько на ее волну. А Джен, может, и смыслит в людских нуждах — да не так много смыслит…

(Но Джен зашпыняла меня в край с этой темой. Постоянно норовила загнать меня в угол, как в стойло, своими совиными советами. И обычно-то с меня эти ее речи — что с гуся вода, но однажды, в первое утро Ли в нашем доме, она подкатила ко мне, мол, я должен быть поласковей с парнем. А я переспросил:

— Поласковей? И что ты хочешь этим сказать? Может, и к работе припрягать его не надо, по-твоему? — А она сказала, что имела в виду не это, а что просто не нужно встревать с ним во всякого рода споры прямо сейчас, и я воткнул, куда она клонит — лучше, чем она сама. Потому что в горле у меня еще с прошлой ночи застряла перепалка с Вив по поводу ее всегдашней мании брататься со всеми этими гарпиями в городе, и с утра снова-здорово, отправилась себе в сарай надутая, и настроение у меня было поганее некуда. И вот в чем фишка: я себя знаю, а потому понимаю, что если мы с малышом повздорим, у меня снова зазудит в кулаках, как с тем остряком в баре в Колорадо. И меня снова понесет по всем кочкам, а кончится тем, что я вытряхну ливер из Ли… Да только нынче дело-то похуже обернется: потеряем пару рабочих рук, которые нам дозарезу нужны.

— Я имею в виду, Хэнк, — сказала Джен, — что лучше бы тебе в разговоре с этим мальчиком держаться каких-нибудь тем побезопаснее.

Я ухмыльнулся, поддел пальцем ее подбородок и успокоил:

— Дженни, ласточка моя, расслабься! Мы с ним будем говорить только о погоде и порубках. Обещаю.

— Хорошо, — сказала она, прихлопнула глаза своими желто-белесыми, будто восковыми веками [Я частенько поддразнивал Джоби насчет того, что она небось видит сквозь веки, как лягушка], и отправилась на кухню стряпать завтрак.

И лишь она удалилась, как на меня навалился Джоби, практически с тем же, только он хотел от меня, чтоб я обязательно сказал Ли что-то.

— Скажи ему, как он вырос, или что-то в этом роде, Хэнк. Вчера ты был с ним любезен, как с прокаженным.

— Да вы что, — говорю, — стакнулись, что ли, с Джен, чтоб одно и то же мне талдычить?

— Просто дай парню понять, что он дома, — вот и все. И не забывай, какой он ранимый.

Джо пошел дальше, а я остался, порядком взвинченный. Они вели себя так, будто у нас тут средняя школа, торжественное, блин, приветствие тех, которые первый раз в первый класс. Но я-то знал, с чего их обоих так переклинило. И я уже терялся в догадках, как бы этак сладить с еще одной ранимой душой в нашем доме. Особенно если учесть, как подкосило Вив это открытие насчет нашего контракта с «Тихоокеанским лесом». Я понимал, что сохранить мир в такой ситуации — это что по канату пройтись.

Я подошел к его комнате и постоял там минутку, прислушиваясь: проснулся, поднялся, или как? Генри уже будил его своим рыком несколько минут назад, но парень мог его принять просто за дурной сон, это «доброе утро» нашего старого дьявола. С тех пор, как батя поломался, он сделался горазд первым спрыгивать с койки и наводить шухер по всему дому, пока я не готов уж придушить старого урода. Ничто так не бесит человека, как если его криком поднимает с постели какой-то хмырь, весь переполненный желчью, уксусом и предвкушением, что всем прочим на работу идти, а он может завалиться обратно в койку и продрыхнуть до полудня.

В комнате царит упругая темень, патрулируемая ледяным воздухом из заклинившего окна…

Я уж готов был постучаться к малышу в дверь, как услыхал внутри его возню; так что я на цыпочках спустился вниз побриться перед завтраком. Мне припомнилось, как наш кузен Джон только-только прибыл из Айдахо, чтоб на нас работать, а наутро Генри двинулся выкорчевывать его из постели. Когда Джон только приехал, накануне вечером, выглядел он препаршиво. Сам говорил, что пересек страну, сплавляясь по алкогольной реке. Поэтому мы уложили его спать пораньше, в надежде, что отдых восстановит его тонус. Но когда поутру Генри открыл дверь и вошел в комнату, Джон взвился над кроватью, будто у него из пушки над ухом пальнули, только и мог, что зенками хлопать, да грабками махать. «Что такое? — лопотал он. — Что такое?» Старик объяснил ему: уже полчетвертого — вот что такое. «Господи Иисусе! — взмолился Джон. — Господи Иисусе, шел бы ты спать, Генри. Сам же говорил, что завтра нас ждет тяжелый трудовой день». И тотчас снова отрубился. Нам понадобилось целых три дня, чтоб просушить Джона до человеческого вида, но толку от него все равно было не много. Он все больше вздыхал да охал. Пока мы не усекли, что пытаемся завести его без горючки: как его джип не особенно-то бегает без солярки, так и Джон отказывался работать, когда его бак не заправлен «Севен Краун». Генри сказал, что причина Джонова пьянства коренится в детстве: мамаша ставила все семейство на колени и заставляла молиться до исступления всякий раз, как папаша Джона — двоюродный братан Генри, я так понимаю, — заявлялся домой поддатый. И Джон так и не въехал, что они не возносят хвалу Господу за его милость, вроде как за ужином, а скорее наоборот. По словам Генри, само пьянство сделалось для Джона чем-то святым, и вера его так укрепилась, что куда там попам.

Постель — будто скорлупа, хранящая зернышко тепла, из которого так не хочется прорастать…

Джон оказался справным работником. Среди алкашей куда больше толковых работяг, чем принято думать. Наверно, бухло для них — вроде лекарства, вроде таблеток от щитовидки, что Джен глотает каждый день, а иначе — сама не своя. Помню, однажды Джон вез нас на пикапе до города — как раз, когда Генри поломался, брякнувшись со скользкого валуна, и нам с Джо пришлось усесться сзади, поддерживать старика, чтоб не болтало на кочках и чтоб наружу не выскочил. И Джон оказался единственным, кто мог рулить. По мне, так он справился нормально, но Генри всю дорогу орал: «Я лучше пешком до города потрюхаю, чем с этим чертовым алконавтом! Пешком, пешком!» — можно подумать, легче было б…).

Хочется съежиться до самого ядрышка тепла, но грохот гипса Генри пушечным снарядом пробивает темную броню. «Проснись-встряхнись!» — слышится его боевой клич вслед за первым таранным штурмом двери: Бум! Бум! Бум! И затем:

— Проснись-встряхнись! Бодрей-веселей! Ноги не держат — ползи ползком, хи-хи-хи!

За чем следуют более настойчивые бумы, сопровождаемые тонким, ехидным хихиканьем:

— Мне нужны трелевщики, мне нужны рулевщики! А также лесовальщики, подавальщики и щеконадувальщики! Якорный бабай, мне не сварить каши без топора и мужиков при нем!

Якорный то же самое: мне не уснуть без тишины!

Дверь снова сотрясается. Бам-бам-бам.

— Малыш? — Дом ходит ходуном. — Малыш! Вставай уже — и брось тень на эту землю! Да будет день, да будет свет!

— Свет — это бред, — пробормотал я, уткнувшись в подушку. Вокруг по-прежнему было темно, как в утробе Отелло, но сенильный имбецил в любой момент мог сподобиться подпалить дом, в качестве профилактики против всяких лежебок, малодушно прячущихся за нелепым утверждением, что кромешная ночь предназначена для сна. В хаосе пробуждения первое обзорное впечатление от этого утра оказывается таким же сбивчивым, как давеча, ночью: снова я могу определить свое место в пространстве, но не во времени. Кое-какие факты очевидны: мрак; холод; громыхающие ботинки; стеганое одеяло; свет из-под двери — все это обрывки реальности, но я никак не могу прилепить их ко времени. А обрывки реальности без клея времени дрейфуют беспорядочно, в них не больше проку, чем в бальзовых обломках модели аэроплана, разбросанных на ветру… Я в своей старой комнате — да; во мраке — безусловно; холодно — очевидно, но что за время?

— Почти четыре, сынок. — Бумп-бумп-бумп!

Нет, не сколько времени, а что за время? Год-то какой? Я пробую собрать воедино обстоятельства своего прибытия, но за ночь они совершенно расклеились, и их слишком размашисто разбросало во мраке. На самом деле, почти две первые недели моего пребывания там ушли на сбор этих разрозненных обломков — больше, чем на склеивание их в каком бы то ни было порядке.

— Эй, сынок, чего ты там делаешь?

Отжимаюсь. Латынь учу. Танцую танго.

— Ты проснулся, или где?

Киваю. Громко.

— А чего телишься тогда?

Мне удалось промямлить нечто, что не только успокоило его, но и потешило: он зашаркал прочь по коридору, мерзко хихикая. Но я не смел нырнуть обратно в теплый сон, пользуясь его уходом. Меня осенило: от меня на полном серьезе ждут, что я встану, выйду в морозную ночь и буду работать! И осознав это, я повторил его вопрос: «Что я тут делаю?» До того момента мне удавалось уклоняться от этого вопроса, раскрашивая его в юмористические тона, как показано выше, или же отвечая на него абстрактными фантазиями, вроде героического «дотягивания» или праведного «низвержения». Но теперь, когда мне прямо в лицо светила перспектива чертовой работы — да еще в четыре утра? — я уже не мог увиливать от ответа; и каким же он будет? Но я был слишком сонным — какой уж тут правильный выбор? — а потому решил было подоткнуть этот вопрос под подушку и снова придавить сверху головой. Однако старина полтергейст явился опять, грохоча уже внутри моей черепной коробки, и сделал выбор за меня.

— Вставай, мальчик мой! Очнись-встряхнись! Пришло время оставить свой след в истории.

Ли резко вскакивает с кровати… Не рискуя спровоцировать новый его визит, я поднялся на ноги… он угрюмо смотрит на дверь, его щеки горят от одной мысли… и подумал: «Да, Лиланд. Если уж ты хотел до кого-то дотянуться — самое время начать хотя бы потягиваться…».

Я оделся и проковылял по ступенькам на кухню, где мои домочадцы уже вовсю нависали локтями и лбами над яичницей с оладьями. Они поприветствовали меня, попросили к столу, разделить с ними хотя бы финальную четверть трапезы.

— Мы тебя ждали, Ли, — заявил Джо Бен с комканой ухмылкой, — с собачьей верностью: как одна собака другую у миски ждет.

На кухне было поспокойней, чем вечером: трое отпрысков Джо Бена ютились на деревянном ящике у плиты, углубившись в комиксы; жена Джо скребла сковородку проволочной щеткой; старик Генри мастерски, управляясь одной рукой, обрекал пищу на растерзание своим зубным протезам; Хэнк слизывал сироп с пальцев… классический американский завтрак. Ли с трудом сглатывает, выдвигает стул, надеясь, что это его место. Тут я заметил отсутствие неуловимой лесной нимфы Хэнка.

— А где твоя жена, Хэнк? Что, до нее Генри еще не добрался со своим «проснись-встряхнись»? — Он сидит, стараясь держать спину прямо и излучать любезность, надеясь произвести лучшее впечатление, чем за ужином…

Хэнк, похоже, слишком поглощен своим занятием. Он замешкался с ответом, и в эту паузу встрял Генри. Его лицо отрывается от тарелки, подобное чугунному люку водостока.

— Ты про Вив, что ли? Да нет, слав-те-господи, Лиланд, она выпархивает из постельки куда раньше, чем мы, мужики, и пальцем пошевелим. Как и малютка Джен. Нет, Вив уж давно на ногах, сварганила завтрак, вымыла полы, отшелушила бушель бобов, соорудила бутерброды на вынос. Уж не сомневайся: я научил пацана, как баб воспитывать, черт возьми! — Он хихикает, подносит чашку ко рту, и целая оладья исчезает в кофейном мальстреме. Громко рыгает и откидывается назад, окидывает взглядом кухню, будто в поисках отсутствующей дамы. Посреди его лба третьим глазом сияет яичный желток. — Думаю, она где-то здесь, поблизости, если тебе охота знакомиться…

— На улице, — угрюмо уточняет Хэнк, — корову пошла проведать.

— А почему она с нами не ест?

— А я почем знаю? — Он передергивает плечами и вновь всецело поглощен завтраком.

Блюдо опустело. Джен предложила поджарить мне новую порцию оладий, но старик Генри заявил, что времени ждать добавки нет и что я уж как-нибудь обойдусь кукурузными хлопьями.

— Это научит тебя вставать вовремя, ей-богу.

— В духовке кой-чего осталось, — сказал Хэнк. — Я отложил для него оладушков. Сунул туда в фольге, чтоб не остыли. Я догадывался, что он запоздает к раздаче.

Он извлек оладьи из черной пасти духовки и вывалил их на мою тарелку, будто объедки — четвероногому другу. Я поблагодарил его за избавление от холодных хлопьев и мысленно проклял за снисходительное предвидение моего опоздания. И снова чувствует, как щеки загораются пурпуром. Трапеза продолжилась, если не в полной тишине, то без внятных слов. Я раз или два глянул на братца Хэнка, но он, казалось, забыл о моем присутствии, увлеченный мыслями о чем-то более достойном…

(…конечно, Джон довез нас нормально, и старик не отправился в больницу пешком, как грозился, но оказалось, что это еще не конец истории. Ни в коем разе. Когда мы с Джоби наведались в клинику через день-другой, там был Джон — сидел на ступеньках крыльца, уронив руки между коленок, глаза красные, то и дело моргает. «Я слышал, сегодня Генри выписывают?» — говорит он. «Все так, — отвечаю. — Он не столько поломался, столько свихнулся… В смысле, вывихнулся. На него навесили тонну гипса, но док говорит, это для того, чтоб он не особенно бушевал». Джон поднимается, охлопывает себя по бедрам. «Что ж, когда понадоблюсь — я готов», — говорит он, и я вижу, что у него на уме: что нам предстоит обратный путь и мы с Джо опять будем держать старика. Но нет, мне совсем не улыбается снова лезть в кузов и выслушивать рев Генри по поводу всякой пьяни за рулем. Вот я и сказал, не подумав: «Джон, сдается мне, вести лучше кому-то из нас, а ты, может, на этот раз сзади посидишь?» И в мыслях не имел, что его это так напряжет. Но напрягло, и не на шутку. Стоит, хлопает глазами, пока они совсем не размокли, и говорит: «Я просто помочь хотел». И, хлюпая носом, уходит за угол больницы, расстроенный до крайности…).

Отсутствие беседы наполняет Ли почти что запредельной тревогой. Это безмолвие нацелено именно на него, как свет полицейской лампы — на подозреваемого при опознании. Он припоминает старую шутку: «Значит, ты четыре года учил тригонометрию, а? Ну так скажи что-нибудь на тригонометрийском». Они ждут от меня каких-то слов, которые оправдали бы все эти годы учебы. Ждут хоть чего-то ценного…

Я прикончил оладьи и как раз трудился над чашкой кофе, когда старик Генри воткнул в стол нож, измазанный в желтке.

— Погодите! — потребовал он. — Минутку! — Он свирепо вызверился на меня, наклонившись так близко, что я во всех деталях видел кустистые белые брови этого старого самодовольного павлина, расчесанные и умасленные. — Какой у тебя размер ноги? — Озадаченный и чуть испуганный, я сглотнул, но все же умудрился пробормотать свой размер. — Надо б тебе говнодавы пошукать.

Он встал и погромыхал прочь из кухни, искать башмаки, которых мне явно не доставало. Я растекся по стулу, радуясь передышке.

— В какой-то момент, — сказал я, смеясь, — мне подумалось, что он собирается подтесать мои ноги под размер ботинок. Или вытянуть. Ортопедия в духе прокрустова ложа.

— Как-как? — заинтересовался Джо Бен. — Какой ложи?

— Прокрустова ложа. Ну, Прокруст? Греческий ортопед-затейник? Которого Тесей одолел?

Джо почтительно покачал головой, глаза нараспашку, рот округлился — точь-в-точь, как у меня, вероятно, когда я слушал сказания из жизни легендарных аборигенов северных лесов. И я выдал лекционную порцию греческой мифологии. Джо был в восторге; его дети аж от комиксов оторвались; и даже его пигалица-женушка отвлеклась от скобления плиты, чтоб послушать. Ли излагает бойко. Поначалу нервозность придает его речи оттенок академического снобизма, но, почувствовав неподдельный интерес аудитории, он повествует уже с огоньком. С удивлением и не без гордости он осознает, что сумел внести свою лепту в застольную беседу. Эта мысль пробуждает в нем такое простосердечное красноречие, какое он в себе и не чаял, даже в мечтах об учительстве. Старый миф оживает в его устах, дышит свежестью. И тогда он невзначай косится на сводного брата: очарован ли и он, как Джо с семейством? Я глянул на братца Хэнка, надеясь, что и он проникся моим искусством сказителя, но он уставился в грязную тарелку таким пустым взглядом, словно не то слышал эту историю в тысячный раз, не то и в первый не желает подобную чушь слушать. И его ораторское вдохновение сдулось, как проколотая волынка…

(Поэтому когда на следующий день Джон не вышел на работу, я прикинул, что надо как-то загладить вчерашнее. Джо сказал, что это будет трудным делом, парень обиделся всерьезку. А Джен сказала, чтоб я был поаккуратней, не наговорил такого, что еще пуще его расстроит, заместо утешения. Я же сказал им, чтоб они над этим не парились, потому как «нет такой обиды, которой вискарем нельзя залить, особенно когда угощение от души». И на сей раз я был прав. Я нашел Джона в его хибаре, скрюченного, как побитая собака. Однако обещание целой упаковки «Севен Крауна» враз взметнуло его дух. Всегда бы так. Но я знал: и десятью ящиками виски не вытравить той окалины-оскомины, какая снедала-глодала Вив после этой ночи. И вот с этим замечательным чувством я, по мудрому совету Джен, в то утро подыскивал безопасную тему для разговора с Ли. За завтраком я рассказал ему кое-что о башмаках, но это уж совсем технического свойства базар: как лучше смазывать их жиром, почему лучше смачивать перед пропиткой, и почему лучшая смесь — это медвежий жир, баранье курдючное сало и сапожный крем. Тут Джо Бен заявил, что еще вернее — красить башмак сплошняком масляной краской для пола, и мы с Джо схлестнулись — у нас это давний спор, — так что Малому я ничего больше и не поведал. Да я и не был уверен, что он вообще слушает…).

Генри вернулся с «говнодавами» для меня — чудовищно холодные и жесткие шипованные ботинки, в недавнем прошлом явно служившие приютом бродячих скорпионов и крыс, — и, не успел я спастись бегством, все трое на меня насели и напялили мне на ноги эти кожаные кошмарища. Затем на меня нацепили одну из лишних курток Джо Бена; Хэнк вручил мне побитую металлическую каску, выкрашенную в десяток облупленных слоев — красным, желтым, оранжевым, этакий «от кутюр» шляпного дела от Джэксона Поллака; Джен сунула мне в руку пакет с обедом; Джо Бен подарил карманный нож аж о восьми лезвиях; и все они отступили на шаг назад, любуясь результатом. Генри пялился скептическим глазом, очевидно, допуская, что и я сойду, пока не подвернется кто-нибудь, у кого мяса на костях побольше, и угостил меня понюшкой табаку из своей коробки, будто в подтверждение того, что я прошел медосмотр. Джо Бен сказал, что я смотрюсь отлично, а Хэнк воздержался от суждений.

Меня выволокли в зябкое утро, все еще совершенно темное, если не считать бледно-голубой поволоки, кутавшей холмы. Я следовал за силуэтами Хэнка и Джо Бена по невидимому дощатому помосту, а старик громыхал позади, размахивая фонарем направо и налево и рассеянно кромсая мрак дымчатым клинком ярящегося света. На ходу он разглагольствовал, столь же беспредметно и бесцельно, как светил:

— Этот Ивенрайт — от него всякого ждать можно: смотрите под ноги, ищите растяжки! Как выполним этот контракт, черт возьми… Кстати, ребята, что там с барабанами для этой лебедки? У вас все под контролем? Боже, я не хочу разориться на новом оборудовании. Намедни говорил я Стоуксу, что эта старая лебедка — не такая старая, как та, и по мне — так вполне еще ничего… Слушай, Лиланд, а про зубья свои я тебе рассказывал? — Он упер луч света себе в лицо и на моих глазах извлек изо рта заплесневелую на вид челюсть. — Как тебе это нравится? — прошамкал он. — Всего три родных зубочка-то и осталось. И два из них — друг на друга смотрят, подлецы. Каково, а? — Он засмеялся победоносно и вернул свои жевательные принадлежности на место. — И это не просто совпадение — как и Джо Бен мне тут подсказывает. Это знак свыше… Да, Джо, не забудь смазать эту блядскую лебедку отработкой, слышишь меня? Когда за ней ухаживать — легко еще пару-тройку сезонов прослужит. Опа! Не нравится мне что-то небо-то сегодня! Хмм… — ворчит, мычит. — Ой-ой-ой! — То и дело прерывается, чтоб обругать палеолитическую боль в плече. — И да, ребята: держите ухо востро с этими прохиндеями конторскими! Скользкие, что угорь, — разом нагреют, только чихни… Но уж ребята Орланда, с лесопилки, нам подсобят, верно? И никакого кофе и трепа за жизнь каждые двадцать минут: мы пока что не «Тихоокеанский лес». Чтоб все — как штык! У нас всего месяц до Благодарения, один только месяц, понимаете?..

Он продолжал свои спонтанные излияния, надеясь, что они чудесным образом излечат недуги бизнеса, вопреки монументальному отсутствию могучего старика на месте.

— Эй, да ты слышишь, что я тебе за лебедку-то толкую, черт возьми? За барабан этот?

В последней части этой тирады Хэнк был занят тем, что дергал веревку стартера. И лишь когда мотор завелся с утробным ворчанием, лишь бережно уложив веревку под задним сиденьем и проверив уровень в бензобаке, Хэнк соизволил хоть как-то заметить старика.

— Знаешь… — Он отвязал швартов, уселся рядом с мотором и протянул руку за фонарем, который Генри уступил с энтузиазмом не большим, чем Наполеон — свою шпагу перед отбытием на остров Святой Елены… — Знаешь… — Он направил свет на старика, решительно пресекая любые слова, готовые вылетать из открытого рта Генри: их будто вымывало светом из костлявой фигуры. — …Сегодня ты чего-то совсем расперделся!

Генри сморгнул. Хотел было прикрыться рукой от фонаря, но счел это за жест слабости, недостойной благородного дворянина. Опустил руку и предпочел отвернуться от света и аспидных слов непочтительного сына.

— Пшш!

И таким образом он явил нам свой профиль во всем величии, на чарующем фоне зари. Вот он стоит, ошеломляюще величественный, исполненный уверенности в том, что шарм Валентино [33] безнадежно тускл против стали его глаз, а если уж говорить о классических пропорциях лица, то Бэрримор [34] — сущий питекантроп перед ним. Он нарочито медленно извлекает табакерку из кармана своей робы, распахивает ее небрежным щелчком большого пальца, закладывает шарик под нижнюю губу…

— Только гляньте… — прошептал Хэнк.

Пышная грива белых волос дымом разметалась по заднику небосвода; мужественный волевой подбородок; лоб мыслителя; греческий нос нависает надо ртом, подобным подкове…

— Да уж! — выдыхает Джо.

Он так и высится, профилем к нам, аристократически аскетичный, великосветски отстраненный, нелепый, как стервятник, пока Хэнк не тычет Джо Бена локтем под ребра и не шепчет снова:

— Ну разве не красавец?

— О да! — соглашается Джо Бен. — Страшная сила!

— Как думаешь, не опасно ли оставлять этакого сердцегрыза наедине с моей бедной беззащитной женушкой?

— Даже не знаю… — отвечает Джо.

— Неотразимая шевелюра — в его-то возрасте.

— Ага. Вроде как у пророка…

Во всей сцене сквозила изрядная отрепетированность: я живо представил, что нечто подобное разыгрывалось едва ли не каждое утро. Старик хранил надменное достоинство. Но под этой чопорной маской вполне различима была ухмылка, ползущая по его неистовому лицу.

— И посмотри только, — говорит Хэнк голосом, исполненным издевательского восхищения, — посмотри только, сколько лоска и блеска в этих бровях. Будто он специально…

— Козлы! — взревел старик. — Сукины сыны! Никакого уважения к сединам!

Он выхватил весло из-под навеса, но Хэнк газанул, и лодка понеслась по реке, оставив бушующего исполина на пристани — такого свирепого, такого гневного и такого неприкрыто польщенного их подколками, что я не в силах удержаться и присоединяюсь к хохоту Хэнка и Джо Бена. От смеха они едва не вываливаются из лодки. Напряженность, сковавшая Ли за завтраком, начинает разряжаться под впечатлением этой комедии на пристани. Хэнк же чувствует, как озабоченность жениной хандрой исчезает вместе с огнями дома за кормой. (На причале мы потешились над батей, как обычно, и Ли тоже посмеялся — вроде как попустило его маленько. Теперь, думаю, можно и на разговор какой-никакой его вывести. Пора наладить контакт, хоть на полклеммы.) Рассветное небо светлеет, братья бросают друг на друга быстрые взгляды — но тотчас отводят глаза, ждут…

Поначалу я опасался быть ввергнутым в болотце болтовни с Хэнком и своим гномоподобным кузеном, но оба они выказывали не большую расположенность к беседам, нежели за завтраком. Было прохладно. Мотор, предоставленный самому себе, ворчал исправно, винтом взрезая хляби; мы же погрузились в пучины собственных мыслей, озаряемых льдисто-голубой зарей, только-только прочертившей контуры гор. Я уткнулся подбородком в каракуль на вороте куртки, что выдал мне Джо Бен, и поворотился так, чтоб предоставить колючей мороси щеку, а не глаза. Нос лодки плюх-плюх-плавно скакал по речной глади. Мотор рокотал раскатисто и упруго, уверенным баритоном перекрывая шепелявые жалобы воды. Хэнк правил лодкой вверх по реке, следуя ворчливым инструкциям Джо Бена, который сидел на носу и высматривал коряги. «Топляк по курсу, прими левее. Нормально». Мне было тепло и дремотно-от этого скольжения, от мягкой качки… от злобного мелодичного сипения воды, струящейся вдоль дюралевого корпуса неподвижной лодки.

(Всю дорогу вверх по реке я сидел затянутый, что узел на лаге, не имея ни малейшего представления, как бы с ним заговорить и о чем. Кажется, единственное, что я брякнул за все время — это что утречко погожее выдалось, вроде того…).

Рассвет передо мной постепенно материализовался из призрачной кондиции, обретая объем и форму, и лишь деревья да горы продолжали зиять рваными черными дырами в космосе. Грязно-матовая глазурь ползла по реке. Масляная пленка, готовая полыхнуть от единой спички — река адского пламени, простирающаяся до горизонта.

(Знаете, что? Тяжко говорить с кем-то, кого не видел уйму времени, и не говорить с ним тоже не легче. Уж тем более, когда так много надо сказать, но не знаешь, как.).

Покачиваясь, плыли мы по реке, мимо призрачных свай, висящих в плотной мгле, мимо керосиновых ламп за окошками бутафорских фасадов, мимо цепных церберов, бдительно лающих из-за кисейных деревьев; мимо ондатр, то и дело нырявших вглубь, в свои тайные укрытия, и оставлявших на прощание лишь серебристые знаки V на воде, мимо речных птиц, что заполошно срывались в воздух, блестками разбрасывая свой испуг.

(И я был весьма рад, когда мы подошли к берегу и захватили Энди — мне полегчало просто от того, что нашего полку прибыло, и мне больше не нужно морочиться поддержанием беседы.).

С небезопасного и шаткого мостика, нависавшего над рекой этаким продолжением тропинки, сбегавшей с увитого плющом берега, в лодку спустился еще один пассажир. Снулый-понурый-сутулый детина вдвое крупнее моего, но едва ли заметно старше половины моих лет. Он протопал по днищу лодки своими шипованными ботинками, чуть не опрокинув ее, и Хэнк представил нас друг другу:

— Это — Энди, а это — Энди, сядь, — твой кузен Лиланд Стэнфорд. Да садись ты, наконец.

Он был похож на медведя, страдающего всеми мыслимыми подростковыми напастями и комплексами: у него были угри, выпирающий кадык и такая клиническая застенчивость, что с ним едва не случался обморок всякий раз, как я бросал взгляд в его сторону. Он кое-как уселся, зажатый меж собственных коленок, сконфуженно шурша коричневым бумажным пакетом, хранившим в себе по меньшей мере полновесную индюшку, а то и парочку. Его неловкость меня тронула.

— Я так понимаю, — решился поинтересоваться я, — ты тоже член Стэмперского Картеля?

Мой вопрос произвел на него неожиданно успокоительное действие:

— Угадал! — воскликнул он, осчастливленный. — Точно, так и есть.

И в этом спокойствии и счастье он тотчас закемарил на дне лодки, подоткнувшись брезентом.

Через несколько минут мы снова причалили за новым пассажиром. Мужик лет под сорок, облаченный в традиционную каску лесоруба и замызганный глиной комбинезон.

— Наш сосед, — объяснил Хэнк, когда мы направились к берегу. — Зовут Лес Гиббонс. Пильщик, пахал на «Тихоокеанский лес Ваконды», теперь без работы с этой забастовкой… Как жизнь, Лес?

Зверь постарше, поволосистее, погрязнее и чуть помельче нашего первого попутчика. Краснобай в той же степени, в какой Энди — молчун. Его язык работал без устали, умудряясь одновременно молоть порции жевательного табаку и такую сермяжно-цветистую чушь, что лишь с трудом удавалось убедить себя: это реальный человек, который говорит своими словами, а не какой-нибудь персонаж романа Эрскина Колдуэлла. [35].

— Дела неважные, Хэнк, — ответил Лес. — Совсем дрянь. По-чесноку, на бобах мы с жинкой да робятами, да и боб — последний сапсем, да соленую костяку сгрызаем. И конца края не видать — кудой тока мир котится? Коли профсоюзники наши не наладят дело прям чичас — ужо завтра с голоду как есть попухнем.

Хэнк покачал головой, положительно излучая сочувствие:

— Да, поди туго жене приходится?

— Не то слово! — сказал Лес и сделал паузу, чтобы, перегнувшись через борт, протолкнуть через лиловые губы табачную кашицу. — Но лапки кверху — это не по мне. Фигушки! Я вот и чичас в город еду, потому как слыхал, будто там на дорожные работы людев берут. Копать, значится. А чаво? — Он философски пожал плечами. — Не такие дела наши, чтоб нос воротить. Но вы-то, робят, небось еще и наварили на всей этой бузе? А? Так? Рад за вас. В-сам-деле рад. Вы, Стэмперы, парни что надо. Да, я честно рад. Но как же, мать-перемать, ненавижу я эту дорожную мутотундрию! Правда! До чего довели, Хэнк — до такого-то говна на лопате! Нет уж, не про белого человека эта работенка…

Лодка коснулась противоположного берега, и наш пассажир, снова сплюнув, — прямо на сиденье — встал и помпезно ступил на твердь.

— Спасибо, робяты! — он кивнул мне. — В-сам-деле, рад был познакомкаться, хлопчик. Да, спасибо вам. Звиняйте, что затруднил, но покудова я не выкуплю свою лохань у Тедди…

Хэнк великодушно отмахнулся от благодарностей:

— О чем речь, Лес.

— Ну уж нет уж, Хэнк… — Его рука дернулась к бумажнику — как нам всем было понятно, без малейшего намерения раскрывать его. — Нет уж, я вам не какой-нибудь халявщик. Позвольте…

— Ни слова больше, Лес. Рад был помочь. На то мы и белые люди, чтоб друг друга выручать.

Они обменялись взаимно любезными улыбками — у Хэнка широкая и невинная, у Леса похожая на разбитую глиняную тарелку — и Лес поковылял по дороге, бормоча благодарности, смиренный и согбенный, как сама нищета. С тем же видом он уселся в новенький кабриолет «форд-фэйрлейн».

— Обожди секундочку, Хэнк! — окликнул он. — Такая холодрыга — тарантас мой все паршивей заводится.

Хэнк кивнул, забавляясь, а Джо Бен выдохнул в морозный воздух пар своего недоумения:

— А мы-то чем подсобить сможем? На тросу по берегу тебя покатать, что ли?

Хэнк негромко рассмеялся. Он придерживал лодку на месте, пока Лес не получил убедительного отклика от движка машины, и мы поплыли дальше по реке. Уже рассвело достаточно, чтоб я мог видеть, как Джо Бен насупился суровым приговором:

— Как-нибудь ночью я проберусь сюда и скачу в реку эту его чертову колымагу.

— Джо! Лес нормальный парень, зачем зла ему желать, когда…

— Лестер Гиббонс — урод и всегда был уродом! Помнишь, как он загулял целое лето, а жена его с картошки на воду перебивалась в Уолт-вилле? Да его следовало бы в дегте вымазать и в перьях вывалять…

Хэнк подмигнул мне:

— Не правда ли, образчик истинно христианской доброты, Малой? Джоби, как-то даже не похоже на тебя — нападать на беднягу Леса. Нам-то что он плохого сделал?

— Сделает. Он тебе глотку перережет — и ты это знаешь. Хэнк, порой на тебя просто какая-то куриная слепота накатывает. Да все же видят, какой он зуб на тебя точит. Тебе все хихоньки-хахоньки, а он тебе лапшу на уши вешает.

— Джо у нас записной… подначник, Ли. Я уж и не упомню, в скольких передрягах побывал по его милости.

— Неправда! Неправда! Просто иногда я пытаюсь открыть тебе глаза. Ага. Ли, этот парень как никто любит все откладывать на завтра, даже когда завтра уже давно было позавчера. Как вот это дело с Флойдом Ивенрайтом. Вот кабы ты рассказал о нем Вив сразу, как только ясно стало, что все одно наружу вылезет, сейчас бы она так на тебя не взъелась…

— Ладно, Джо, — сказал Хэнк очень спокойным и странным тоном. — Давай замнем.

— …нет, нужно было довести до того, что ей само все открылось — и нате получите скандал!

— Джо…

— Упрямый он, как черт, Ли. Особенно когда дело касается женских ушей и…

— Джоби, заткнись, я сказал!

В этом приказе полыхнуло такое многовольтовое чувство, что мы, все трое в лодке, уставились на Хэнка с изумлением. Он сидел на корме, мрачный, и трясся. Все молчали, все опустили глаза. И в третий раз я испытал бойцовское воодушевление, какое, должно быть, чувствовал Мальчик-с-Пальчик, подмечая маленькую, но явную хромоту в семимильных шагах людоеда.

(Черт бы побрал все эту речную прогулку. Я сидел истукан истуканом, пытался найти ниточку, чтоб завязать беседу, ворошил все, что хотелось сказать, о чем хотелось спросить. Но так и не сподобился. Я познакомил их с Джоном, которого мы подобрали на пороге его хибары, и у Джона куда больше задалась беседа с Ли, чем у меня. Похоже, они оба знают толк в «Севен Краун». Джо угостил парня из термоса, который всюду с собой таскает, и они принялись рассуждать о том букете, какой придает этой бурде щепотка кофе. Нашли общую тему. И даже трое Орландовых сынков оказались лучшими собеседниками, чем я. Они дрыхли в кузове грузовика. Я растолкал их, представил им Ли, и они тотчас набросились на него с расспросами о Нью-Йорке. Через пару минут, правда, обратно спать отвалились. Да, даже эти олухи оказались общительнее моего.

Я срывал свою досаду на этом старом драндулете. Мы запаздывали, из-за того что пришлось дожидаться парня к завтраку. Солнце уже проглянуло за деревьями. Мы держали путь по Блюклей-роуд, к северному отрогу Свернишейки, где и предстоит веселуха. Все тряслись и подлетали на кочках в полном молчании, ни слова никто не проронил до самого прибытия на место. Груды углей, оставшиеся от спаленных вчера обрубков, все еще дымят, а солнце, поднимающееся над ветвями, обещает чертовски долгий и жаркий денек. Я выпрыгиваю из кабины, обхожу машину, открываю дверь фургона, стою, потягиваясь и почесывая брюхо, пока грузовик пустеет, вроде как и не смотрю на них.

— Что думаешь? — спрашиваю Джо Бена. — Достаточно хороший денек, чтоб, так-скать, осиять возвращение старины Лиланда Стэнфорда в родные леса?

Джо закатывает глаза, будто советуется со своим Главным Синоптиком для верности, и говорит:

— О да. Может, мы немножко и упреем к закату, но все знаки — за то, что денек будет на славу. А ты как полагаешь, Лиланд?

Парень дрожит, что собака, срущая персиковыми косточками: он до сих пор озябший с речной прогулки. Хмурится на Джо, соображая, прикалываются над ним или нет, ухмыляется:

— Боюсь, знаки и знамения в наш курс не входили, Джо. Придется довериться твоему оракульскому дару.

Джо польщен до самых печенок. Он обожает красивые словеса, особенно в свой адрес. Он хихикает, сплевывает, принимается вытряхивать из кузова всю нашу инвентарню — карты, каски, и «Не забудьте перчатки!» — и плитки шоколада, табака, складные ножи и, конечно, маленький транзисторный приемник, с которым не расстается ни на минуту, — раздает по кругу, будто начбой — гранаты перед решительной битвой. Вручает Ли его каску, с тем же важным видом обходит его, то так, то этак наклоняет голову, прикидывая, хорошо ли сидит, мычит: «Ааа… ууу… так… нет… погодь… вот так…» — нахлобучивает ее по-всякому, пока не устраивает на свой вкус. Затем принимается инструктировать Ли: что делать, что вообще творится и чего опасаться в работе с лесом.

— Главное, — говорит Джо, — да, наиглавнейшее… это, если падаешь — падай в ту сторону, куда шел. И группируйся. — Мы бредем, и он на ходу демонстрирует пару кувырков. — А вообще в лесной индустрии нет ничего мудреного. Вот общая концепция: превратить дерево в бревна, а те — в доски. Вот эти, которые стоят вертикально, — это деревья. Если положить их на землю — будут поваленные деревья. Потом мы распиливаем их кусками по тридцать два фута — это называется бревна. Бревна — оттаскиваем к трелевщику, который отвозит их к мосту в Шведской лощине, где нас дурят правительственные клеймовщики, а потом — спихиваем в реку. Как достаточно наберется — затаскиваем на свою лесопилку, где их распускают на доски. — Он останавливается, чтоб подкрутить частоту на своем транзисторе, пытается поймать какую-нибудь юджинскую станцию. — А бывает, мы и целиковые бревна продаем, не распуская. — Я гляжу на него — о чем это он? — но он прикрылся радио, которое держит у уха. — Ага. Что-то прорезалось. Ли, дружище, слыхал, какой у маленьких станций бит? Ты только послушай. — Он трясет головой в такт приемнику, выкручивает громкость до предела. Лес оглашается истошным жестяным визгом кантри-энд-вестерна. — Так-то повеселее денек будет, — заявляет Джо, ухмыляясь — того и гляди рожа лопнет. Такая маленькая вещица — радио это, а для Джо — кайф на тысячу долларов; и от любой мелочи так.

Разбил мне сердце, душу выжал,
Ушел и не простился… Ненавижу!
О, стужа глаз твоих бесстыжих…

Мы встали, и Энди не мешкая завел бензопилу. Пила зачавкала, закашлялась, заглохла — но вот зарычала снова, рьяно и задорно. Энди окинул нас победоносным взглядом — «Начнем, пожалуй!» — посмотрел наверх в поисках больших сучьев, «вдоводелов», и бешено мелькающими зубьями куснул бок здоровой елки. В солнечных лучах взметнулся фонтан белых хвойных искр. Мы стоим и смотрим, как Энди делает подсечку, поглядываем на дерево. Он чуть переборщил с крутизной угла, исправляет ошибку, сглаживает клин, потом обходит дерево и подсекает с другой стороны. Вот дерево затрещало, закачалось — и с могучим зеленым шумом ухнуло. Я ненароком бросил взгляд на Малыша: на него это произвело впечатление. Настроение у меня поднимается. А то я уж засомневался, есть ли вообще о чем нам с ним говорить. Я уж подумал, что, отучившись двенадцать лет в таком другом мире, человек становится вроде как иностранцем, который кое-какие наши слова разумеет, но для общения маловато. Но когда я вижу, какими глазами он смотрит на это рушащееся дерево, я думаю: «Вот оно! Зрелище поваленной елки — для него натуральный восторг, как для всех, кого я знаю. Да уж, клянусь богом».

— Что ж, — говорю, — чего-то мы нифига не производим, кроме собственных теней. Надо бы уже браться за работу. — И мы двинулись на позиции.

Джоби остался при лебедке. А Ли последовал за мной, к краю леса. Вырубка упирается в груду срезанного лапника и чахлый ягодный подлесок, над которым высятся деревья. Это мое любимое место — где кончается вырубка и начинается лес. Тут невольно вспоминается стена пшеничных колосьев, перед которой остановился жнец.

Позади захрипел и зачавкал движок лебедки. Оглянувшись, я вижу Джо: восседает среди рычагов, тросов и кабелей, будто птичка, попавшая в силок. Подгазовывает. Радио поставил прямо перед собой, музыка временами пробивается к нашим ушам сквозь шум. Выхлопная труба стреляет клубами сизого дыма, и я подумываю, что эта машина того гляди на куски развалится от тряски.

— Надо было б отправить эту чертову пыхтелку на пенсию вместе со стариком, — говорю. Малой не отвечает. Идем дальше. Слышится стук топора: это Джон обрубает ветви. Будто звон деревянного колокола. И с порывами утреннего ветерка доносится визг радио Джо. Все это — и звуки, и вообще начало дня, и то, как Ли пожирал глазами падающее дерево, — все это здорово греет мне душу. Я решаю, что не так уж плохи наши дела, как думалось.

Над нашими головами подрагивают, гудят трелевочные канаты, разбегающиеся от мачты со шкивами. Я машу рукой вперед:

— Вот твой фронт работ, Малой. Я хочу посмотреть на тебя в деле, а дело наше семь потов выжимает, потому лучше доверь свою задницу судьбе. — Я желаю немного раззадорить его: — Конечно, вряд ли ты продержишься на ногах хотя бы до полудня, ну так у нас носилки под рукой. — Ухмыляюсь. — Парень Орланда окучивает соседнюю грядку. Он тебя заменит, когда загнешься.

У него такой вид, будто его посылают на передовую: стоит по стойке смирно, зубы стиснул. Я-то стараюсь пошутить, подбодрить его, — но чувствую, что смотрюсь сейчас точь-в-точь как старик Генри, когда он ездит по ушам своими наставлениями. Худшего тона для разговора с Ли и выбрать нельзя. Но я ни хрена не могу уняться.).

— Поначалу тебе это вряд ли придется по вкусу. Ты обязательно подумаешь, что я дал тебе самую черную работу в самом черном деле. (И не так уж далек он будет от правды.) Но это неизбежно. Работа полегче, которая с машинами, — ей ведь учить тебя придется. И все равно она опасна даже для парня, который знает, что и как. Кроме того, время сильно поджимает…

(Может, поэтому так сердито звучит мой голос — и я ничего не могу с этим поделать. Потому что знаю, каково это для новичка — заводить чокер под ствол. Оттого и злюсь сам на себя, что спихнул на Ли эту работенку. Вот такое я дерьмо…).

— Но есть одно но: это сделает из тебя человека.

(Даже не знаю. Знаю только, что сначала немножко расслабился с ним, потом снова напрягся — вот как вчера вечером напрягся в разговоре с Вив, объясняя ей нашу сделку с «Тихоокеанским лесом Ваконды». Как напрягаюсь со всеми, кроме Джо Бена. Но с ним-то нам и разговоров долгих не надобно…).

— Продержишься первые несколько дней — считай, что сдюжил. А нет — ну, значит, нет. Мало ли ниггеров не умеют валить лес? Но не все они прозябают на Юге…

(Мне всегда с трудом удавалось общаться с людьми так, чтоб не гавкать. Например, с Вив я начинал беседу в манере очаровашки Шарля Буайе, [36] но всякий раз срывался на тон бати, объясняющего шерифу Лейтону, как прижать к ногтю всяких красных пидоров и прочих ублюдочных коммуняк. И уж поверьте, это по-настоящему чертовски суровый тон. Как только дело касается красных, старик Генри просто-таки ядом исходит…).

— Но я прошу немного попробовать, вот и все…

(Потому что Генри всегда заявлял, что хуже красных только жиды, а хуже жидов — только выскочки-ниггеры, а хуже всех их вместе взятых — только религиозные фанатики с Юга, о которых он то и дело читал в газетах. «Всех их, за линией Мэйсона-Диксона, [37] надо бы перетравить к чертям, а не кормить на налоговые денежки северян…»).

— Итак, если ты готов, возьми вон тот трос и тащи сюда. Я покажу, как подлезть под ствол. Шевелись! Нагнись и смотри…

(Сам-то я не особенно спорил с батей, главным образом потому, что не встречал красных у нас, в Америке, да и мифические напыщенные ниггеры меня никаким боком не цепляли, не говоря уж про религиозных маньяков, о которых я вообще имею совсем смутное представление… но вот Вив, скажу честно, порой не на шутку цапалась с ним из-за всей этой расовой дребедени. Ее это по-настоящему заводило. Помнится… да, дайте-ка вспомнить, как все разрешилось. Видите ли…).

— О'кей. А теперь смотри.

Ли стоит, руки в карманах, а Хэнк объясняет ему азы дела с весомой терпеливостью человека, который излагает только единожды, — и лучше впитывать, потому что другой раз он распинаться не станет. Он показывает Ли, как охватывать петлей поваленный ствол и как цеплять трос к тяговому канату одному из тех, что расходятся во все стороны от мачты…

— …А как подцепишь — сам проследи, чтоб трос ровно лег. Рук у нас не хватает, чтоб по бригаде к каждому бревну приставлять. Усекаешь? — Я кивнул, и Хэнк продолжает объяснять мои трудовые обязанности. — Тогда слушай. — Хэнк проверяет надежность крепления троса ударом ботинка, затем ведет меня вверх по склону к высокому пню, от которого провисшей блестящей нитью тянется на семьдесят пять ярдов к пыхтящей лебедке тонкий провод. — Дергаешь раз — это значит «Забирай». — Он дергает провод. Пронзительный гудок приводит в действие фигурку Джо Бена на лебедке. Кабель вытягивается в струну, басовито гудит. Движок лебедки натужно ревет. Ствол, выдернутый из своего ложа, скачет вверх по косогору. Когда бревно оказывается у самой мачты, Джо Бен выпрыгивает из кабины, отцепляет чокер. Затем один из парней Орланда сворачивает шею-стрелу крана — весь механизм похож на скелет доисторической рептилии, выкрашенный в желтый и возвращенный к жизни без плоти. Джо Бен цепляет клешни-захваты к концам бревна, отскакивает и дает отмашку парню в кабине. И вновь гигантский кусок дерева подскакивает, взмывает в воздух, а Джо Бен спешит занять свое место за рычагами. — У Джо работенка не сахар, но, я же говорю, тут ничего не попишешь. — К тому времени, как стрела развернулась и упокоила комель на прицепе трелевщика, Джо уже снова в кабине лебедки, подает обратно чокерный трос. Трос змеится по кустам и раскорчеванному дерну туда, где стоят Ли с Хэнком. Я внимательно слушал, надеясь на дальнейшие объяснения, проклиная Хэнка, поскольку он предвидел, что придется столько объяснять. Мы стояли на этой «сцене» бок о бок, в преддверье моего Первого Трудового Дня…

(Вив, видите ли, много читает и много в чем смыслит. Отсюда и все беды, потому что ничто так не бесит старика Генри, как человек, тем более женщина, обычная девчонка, которая имеет наглость смыслить больше него в том, о чем он уже составил мнение… так или иначе, в тот раз они сцепились, вы подумайте, из-за Библии, из-за того, что там написано про расовые дела…).

Они смотрят, как канат подползает ближе.

— Вот, когда конец там, где надо, дерни два раза. — Гудок свистит дважды. Канат замирает. Чокерный трос содрогается на весу, будто в омерзении от собственной грязи. — О'кей. Теперь смотри. Покажу тебе еще разок.

(Старик, значит, заявил, что в Библии сказано, будто всем ниггерам с рождения предначертана участь рабов, ибо кровь их черна, как кровь Сатаны. Вив немного поспорила, а потом встала, подошла к оружейной тумбочке, где у нас хранится семейное издание Библии с именинным календарем, и давай листать, а Генри только пялился злобно.).

Повторив процедуру, Хэнк обернулся к Ли:

— Ну что, усвоил? — Я кивнул, решительно, как мои сомнения. Братец Хэнк извлек из кармана наручные часы, глянул на них, завел и положил обратно. — Я тебя проведаю, когда смогу, — пообещал он. — До полудня мне нужно поставить мачту на том холме, потому как сегодня-завтра придется уж передвинуть лебедку на новое место. Ты уверен, что готов?

Ли снова кивает, плотно стиснув губы. Хэнк говорит:

— Тады лады! — и идет, с треском продираясь через кустарник, к обшарпанному грузовику. — Эй! — Через несколько шагов он оборачивается. — Бьюсь об заклад, перчатки ты так и не сподобился захватить, ага? Ну само собой. Вот. Возьми мои.

Ли ловит пару перчаток, связанных тесьмой, и лопочет:

— Спасибо, спасибо огромное. — Но Хэнк уже снова крушит кустарник…

(Отыскав в Библии нужное место, Вив зачитывает вслух: «Едина кровь всех людей». И захлопывает Библию. И говорю вам: старик так взбеленился, что… что наверно, он бы с ней вообще с тех пор больше ни единым словом не обмолвился бы, кабы она не стала собирать нам обеды на работу…).

Ли теребит перчатки, сам сгорает от стыда и ярости и испепеляет взглядом удаляющуюся спину брата. «Вот гандон! — безмолвно бросает он вослед. — Напыщенный, надутый гандон! Возьми мои! Ха, будто правой рукой ради меня пожертвовал. Да я готов поставить все свои капиталы, когда-либо грядущие, на то, что в этом грузовике у него не меньше дюжины таких перчаток!».

Хэнк, закончив инструктаж, пошел прочь, предоставив мне разбираться дальше самому. Я посмотрел, как он топает через ягодник, затем глянул на трос, затем — на ближайшее поваленное дерево и, распалившись энтузиазмом соперничества, с дальним прицелом, как давеча, напялил перчатки и приступил…

После ухода Хэнка Ли снова бросает проклятье и рывком натягивает перчатку, жестом утрированной пародии на салонную ярость комильфо, но элегантность его стиля нарушается, а негодование скукоживается, когда из двух пальцев второй перчатки выпадают плотные, слипшиеся от пота ватные тампоны, предохранявшие нежную кожу Хэнковых обрубков…

Работа и впрямь была простой — по сути. Простой, спиноломный такой труд. Но если чему и учат в колледже, так тому, что лиха беда начало: сдай хорошо свою первую сессию — и гуляй смело весь семестр. Вот и в тот первый день я мечтал, что утру нос братцу Хэнку одним махом и разом сравняюсь с ним, прежде чем эта работа сломает мне хребет…

Первый выбранный им ствол покоится на бугорке, в постели из бурой травы. Ли направляется туда. Кажется, будто маленькие красные цветочки с серно-желтыми венчиками сами расступаются перед ним и его тросом. Он перебрасывает крюк через комель, висящий в воздухе, там, где бугорок обрывается стеной оврага. Дергает трос, затягивая петлю. Отступает, чтоб оценить проделанную работу, слегка озадаченный: «Вроде ничего особо сложного…» Возвращается к сигнальному проводу. Гудит свисток на лебедке. Бревно шевелится, разворачивается срезом к мачте. «Ничего такого сложного…» Он оборачивается — не смотрит ли на него Хэнк? — и видит брата, как раз когда тот скрывается за гребнем, по которому тянется соседний трелевочный трос. «Куда это он? — Ли озирается, прикидывая, какое бы дерево подцепить следующим. — Он что, к другому тросу направляется?» (Да, все дело в обедах, которые собирала для нас Вив…) Хэнк, минуя парня у другого сигнального провода, советует ему подналечь: «Ли одну штуку уже спаковал», — и шагает дальше, к лесу… (Да уж, поверьте уж, на порубке порубать — дело вдвое более важное, чем дома, потому как к полудню успеваешь зверски проголодаться. А уж для такого чревоугодника, как Генри, обед — это как матч Высшей лиги. Поэтому когда Вив отобрала у Джен готовку обедов — на том основании, что Джен беременна, это Вив так объяснила, хотя я всегда подозревал, что ей просто хотелось снова завоевать батино расположение, — вот, тогда Генри как-то сразу позабыл все эти глупости и про Библию, и про черную кровь. И не то чтоб обеды Джен какие-то несъедобные были, но… и только-то, что съедобные. А обеды Вив — они не просто съедобные, они бесподобные. Это просто праздник вкуса и брюха. И не только что сытные, щедрые — в них всегда что-то особенное…).

Второе бревно ушло так же легко, как и первое. Когда его снимали, Ли глянул на тот гребень в нескольких сотнях ярдов: оттуда сигнала все еще не поступало. Ли видит, как сквозь ольховые заросли пробирается фигурка с тросом на плече. И хотя на фигурке этой даже свитер другого цвета, Ли вдруг проникается уверенностью в том, что это Хэнк. «Заменил того нерадивого стропальщика!» Натягивается фал над головой Ли, и со все возрастающим возбуждением смотрит он, как, избавившись от второго бревна, возвращается, обдирая ветви, чокерный трос. Ли хватает его еще до полной остановки и что есть прыти тащит к очередному бревну, не теряя времени даже на то, чтоб полюбопытствовать успехами конкурента, в котором предполагает брата… (Да, в ее обедах всегда есть что-то особенное, непредсказуемое — нечто большее, чем сэндвичи, печенья и яблоко. Что-то такое, что смакуешь с королевским достоинством и чем хвастаешься перед всяким сбродом с их плебейской снедью. Но главное, обеды Вив скрашивают предвкушением первую половину дня и наполняют теплыми воспоминаниями вторую…) Трос за что-то цепляется — но Ли остервенело его дергает. Трос освобождается. Ли спотыкается о ветку и падает на колени, с усмешкой вспоминая совет Джо Бена. Но и несмотря на эту заминку он успевает закрепить петлю и подать сигнал на несколько секунд раньше, чем с той стороны гребня. Даже издалека видно, с каким удивлением поворачивается голова Джо Бена: он уже держал руку на рычагах, ответственных за тот, южный гребень, и не ждал сигнала от Ли так скоро. «Во дает парень!» — и Джо берется за нужный рычаг. Затаив дыхание, Ли смотрит, как снова напрягается канат, как дерево выпрыгивает из кустов: он ведет в счете на один, даже на два, если считать его первое бревно! Как тебе это, Хэнк? (Ее обеды безусловно изменили батино суждение…) На два бревна впереди!

Но следующее дерево завалено на чистую, почти идеально ровную поверхность. Не встречая сопротивления кустов и колючек, Ли добегает до ствола с легкостью, не без удовлетворения отмечая, что соперник вынужден опять воевать с ольшаником. Но эта ровная земля вдруг порождает неожиданную трудность: как завести трос под ствол? Ли пробегает до самого пня, перепрыгивает через бревно, пыхтя движется обратно, согнувшись, вглядывается сквозь нагромождение веток, срезанных пилой Энди… но нигде ни единой щели: ствол на всем своем протяжении, от комля до самой верхушки, покоится на гладкой каменистой почве, утонув в ней на пару дюймов. Ли выбирает место поудобней, встает на колени и подкапывается под кору руками, словно собака, выцарапывающая суслика из норы. За спиной он слышит гудок от того парня, за грядой, и принимается рыть почти в исступлении. Проблема с моей затеей отличиться в первый же день, даже ценой сломанного хребта, была в том, что я действительно чуть не надорвался… Проделав нору, он просовывает в нее трос, затягивает петлю, дергает сигнальный провод… Но только в первой половине того первого дня. Потом, задыхаясь, спешит осмотреть следующее бревно. «Он бы лучше рассказал, как норы сподручнее рыть, гандон!» (И вот в чем забавная штука: именно обеды Вив окончательно растопили лед и дали мне долгожданную возможность поговорить с парнем по душам…) Вторая половина дня оказалась проще: тогда я уже был в курсе, что надрывался зря… Над головой трепыхается фал. Трос возвращается. Мох на старых пнях задышал паром… и что мне нипочем не сравняться с братцем Хэнком просто потому, что он сменил измерение и сопоставлять невозможно. Солнце поднимается все выше.

К тому моменту, как Джо Бен дал долгий изголодавшийся гудок, возвещавший обеденный перерыв, Ли восстановил свое преимущество перед другим стропальщиком в одно бревно. Когда последний отголосок этого гудка затих в лесных просторах, Ли наконец позволил себе осесть на землю подле сигнального провода. Какое-то время он сидел неподвижно, отрешенно взирал на свои руки, потом стащил перчатки, осторожно, палец за пальцем. В запарке он позабыл обстоятельства, сопутствовавшие дарению перчаток. И замечания Хэнка стерлись из памяти. И злоба, и стыд от этих замечаний. Перчатки теперь существовали сами по себе, без связи с прошлым, и — Великий Боже! — как же благодарен он был им, оберегавшим его нежные, розовые университетские пальчики! Он раз сто успел об этом подумать. Тяжелую же рубаху Ли снял вскоре после ухода Хэнка, предоставив свежему ветерку сушить свой пот. Пот никуда не делся, пока Ли скакал по буеракам и грудам хвороста, продирался с неуклюжим кабелем на плече сквозь бурьян, кустарник и душные миазмы, но руки, от раструбов перчаток до плеч, за какие-то полчаса изукрасились узорами шрамов и ссадин. А картина, какую ныне являлего живот, и вовсе относилась скорее к какому-то трикотажному абстракционизму, нежели к плотскому реализму: разноцветные лоскутки, сшитые пунктирными стяжками царапин. Он предпочел спрятать это зрелище под рубашкой, и лишь дюйм или около того проглядывали на запястьях, между манжетами и перчатками. Время от времени он останавливался, тяжело дыша, в ожидании, когда Джо Бен смотает свои стальные снасти на катушки или Энди распилит очередной ствол на куски по тридцать два фута, бережно поглаживал рукав рубашки и хмурился на эти дюймы голых запястий, алевших этакими гранатовыми браслетами. Он боялся даже вообразить, на что были бы похожи его руки, если б не толстые кожаные перчатки.

Расслабившись, он позволил голове откинуться назад, пока затылок не уперся в шероховатую кору пня. Он видел, как другие работники движутся в дымке, искажавшей дистанцию, к повозке, что доставила их в этот ад. Его мутило от усталости. Он отказывался плестись эти десять миль до грузовика, даже если там его ждет самый сочный из эскалопов. Никогда больше его желудок не примет в себя пищу. И не сойти ему с этого места, как бы ни затекли ноги, как бы ни донимали эти проклятые древесные муравьи, крупные, блестящие, и кусачие, как кнопки для марли, забирающиеся под рубашку, ползающие по потному животу, и как бы ни дурманили заросли — явно сумаха, — куда Ли угораздило завалиться, как бы ни… да никак не сойти! Он вздохнул. К чему покрывать позолотой этот мир, изобличенный Данте? И он дал обет полнейшей неподвижности. Закрыл глаза. В кронах деревьев плутали обрывки песни из радио Джо:

Живу во снах… воспоминанья… вновь…
Луна… очарованье… и любовь.

Дыхание его замедлилось. Очки запотели, но это меньше всего его заботило. Он отгородился от собственного изможденного тела портьерами век… он соскальзывал в долгий, жаркий, сияющий сон… горка на детской площадке… он спотыкается на самой вершине, скользит вниз по тысяче стальных ступенек, некогда рифленых, но начисто истертых столетиями детских кед, падает на песчаный пустырь школьного двора… Из окошка младшей школы, если дотянуться до подоконника, видна доска на фасаде спортзала старшей: АКУЛЫ ВАКОНДЫ. СПОРТИВНЫЕ РЕКОРДЫ. И кто это там? Чье это имя во главе списка рекордсменов по прыжкам в высоту? А с шестом — кто шествует впереди всех? А рекорд штата в стометровом заплыве? И так далее, всю дорогу. Кто? Да бросьте валять дурака: вы знаете, кто. Это мой брат Хэнк Стэмпер. И погодите еще. Когда я стану большим. Он сам мне сказал. Он научит. Обязательно, зуб даю. Он сказал. И тогда я… В здоровом теле — одно из двух… Но я не сдаюсь. На бревно впереди. Видят боги, сегодня я не сдался…

Муравьи одолевали его. А приемник Джо сотрясал горячий воздух:

В детские годы когда-то…

Обеспечивая музыкальное сопровождение как снам Ли, так и мягкой поступи Хэнка.

Я играл во дворе до заката…

(Едва только свистали всех жрать, я направился к колымаге, а Ли нигде не видать. Прихватив два пакета, я сказал Джо, что пойду поищу Малыша. Пошел — и нашел: он свернулся калачиком в траве, шагах в пяти от опорного пенька…).

Пока мама не крикнет в окно…

Губернатор Джимми Дэвис [38] перебирал свои сакральные воспоминания стальнострунным гитарным перебором:

Всем домой: ужин стынет давно!
И тени росли под вечерней росой,

— а Хэнк долго стоял и изучал вновь обретенные братом царапины и мозоли.

Всем домой: ужин стынет давно!
И тогда наконец прибегал я домой. [39]

В дреме Ли пытался подчинить себе сюжетное развитие сна, как обычно ему удавалось, но сейчас утомленный мозг игнорировал его потуги и продолжал дрейфовать своим вольным курсом, прямиком на рифы благополучно позабытых впечатлений детства. Отчаявшись перехватить управление, Ли уж почти что сдался на милость своего сна, когда какой-то особо наглый древесный муравей решил провести глубинную геологическую разведку территории.

(Я уж присел рядом с Малышом и приступил к еде, решив дать ему отдохнуть, как вдруг он разразился диким воплем и давай охлопывать себя по всему телу. Когда он успокоился, я утер губы рукавом и ткнул пальцем в распах его рубашки, с которой он содрал половину пуговиц.

— Это тебя в колледже такому стриптизу научили?

— Сукина букашка тяпнула меня! Блядь!

— Ты посмотри. Он и материться умеет. Ну кто бы мог подумать, — говорю я, беру с земли второй пакет и протягиваю ему. Он все еще потирает место муравьиного укуса.

— Да не буду я есть эту дрянь! — орет он, полуистеричный от такого неожиданного пробуждения. Я ухмыляюсь. Знаю, что у него на душе. Однажды со мной тоже такое было: заснул на воздухе, а проснувшись, обнаружил бурундучка в ботинке… но я молчу. Пожимаю плечами, кладу пакет на землю, возвращаюсь к собственному харчу. Парень смущается. Точно так же, как я давеча утром, когда на Джоби рыкнул. Делаю вид, будто не замечаю. Жую, мурлычу себе под нос, откинувшись спиной на рыхлую кучу трухлявого валежника. Тишь да гладь, а с этим обедом — так вовсе божья благодать. Думаю, как раз подходящее у меня настроение, чтоб перекинуться с парнем парой слов — и чтоб звучали они чуточку дружелюбнее приговора к повешению. Главное — начать: лиха беда, как говорится…

Я роюсь в своем пакете и выстраиваю перед собой на листе вощенки вареные яйца, оливки, яблоки и термос. Он ведет себя так, будто собирается снова уснуть, а еда ему и даром не нужна, но пронзительный горчично-уксусный аромат этих нечеловечески аппетитных яичек звенит призывно, что твой обеденный гонг. Он снова распрямляется и будто бы невзначай, одним пальчиком раскрывает свой пакет… так, совершенно случайно… из чистого любопытства… снизойти — не снизойти?

— Я, кажется, закемарил, — говорит он, глядя в землю. Это он насчет своей вспышки в ответ на любезно предложенный мною обед. Что-то вроде объяснения-извинения. Я снова ухмыляюсь и киваю — дескать, все понял…).

Радиация спалила
Сердце бедное мое, —

Сетует радио Джо. Лесная сойка стрекочет укоризненно, страстно и голодно, наблюдая их трапезу. Если не считать немузыкального урчания Хэнка, в такт ритмичной работе челюстей над бутербродом с олениной, больше не слышно почти никаких иных звуков. Разве лишь — со стороны грузовика, где едят остальные, до Хэнка с Ли доносится колокольчатая симфония трепа, смеха и музыки в стиле вестерн, накатывает, захлестывает ласковыми обессиленными волнами. Радио играет. Сойка стрекочет. Время от времени Хэнк порывается подурчать радио Джо, а в остальное время передразнивает птицу свистом. Друг с другом братья не заговаривают, жуют молча. Они сидят лицом к лицу, но глаза их избегают встреч. Поднимая же взгляд от еды, Хэнк со всепоглощающим вниманием изучает елки за спиной Ли, мысленно замеряя, заваливая, расчленяя и даже распуская на доски каждое дерево. А Ли и не поднимает глаз. Он всецело поглощен поглощением обеда. Ему ясно, что этот пакет со снедью — еще один дар той девушки, с которой он до сих пор так и не встретился, но к которой проникается все большим уважением. Пища приготовлена для человека, отправляющегося на трудную работу, — как калорийное топливо для вездехода, — но, опять же, сквозило во всем, чего ни касалась эта барышня, нечто неуловимое, но неизбывное, что поднимало даже пошлый пакет с обедом над вещами банальными. На самом дне пакета Ли находит, будто рождественский подарок, завернутую в фольгу плитку шоколада с орешками. Ли откусывает самый уголок и смакует кончиком языка.

— Жена сама шоколад варит?

Хэнк кивнул:

— Потому-то я обычно и ем особняком от этих прощелыг. Все так и норовят угоститься десертом Вив.

— Очень вкусно.

Еще секунду Хэнк поразглядывал деревья, потом решительно подобрал губы, внезапно повернулся к Ли и подался вперед. (И тогда, за едой, я наконец заговорил…) Он выставил вперед руку, и три пальца слегка согнулись, будто стиснув некий невидимый предмет.

— Хочешь знать, Малой, что я делал этим утром? Давай расскажу… — Голос его горит азартом. И Ли азартно вслушивается в натужные слова Хэнка: ему не терпится услышать об исходе сегодняшней дуэли на чокерах… — … значит, эта новая мачта под шкивы… Знаешь, старик… — Увечная рука продолжает хватать воздух, словно оттуда он вылавливает нужные слова. — Видишь ли, я, так сказать… — Ли ждет с надеждой и нетерпением, а Хэнк отвлекается, чтобы достать пачку сигарет. Одну вытряхивает и протягивает Ли, другую сует в уголок рта. — …Как бы тебе этообъяснить? Вот. Дерево под мачту должно быть самым большим на самом высоком холме, что только можно найти. Это вродь-как опорный столб по центру нашего цирка-шапито. И его рубят последним, понимаешь? После того, как мы зачистим всю остальную арену. Ага? И я, значит, обвешиваюсь снаряжением, двадцать фунтов всей этой долбаной принадлежности, а то и больше. Ножовка, топор, крюки, веревка. Охватываю ствол шлейкой, для упора, в перекидочку, — и лезу на верхотуру. Знай только ветки вниз летят. — (И я повел рассказ о том, как подготовить мачту. Сначала — просто чтоб время скоротать. Я прикинул, что, если ему по кайфу было смотреть, как валят дерево, то, наверно, и про верхолазанье послушать не без интересу будет…) — Значит, взбираешься и перекидываешь опорную петлю, которая вокруг ствола. Выбираешь трос помаленьку, потому как ствол все тоньше. А другой рукой — срубаешь сучья: кряк-хряк, сучьям сучья смерть, как говорится. А больших-то веток до самой кроны не много попадается. Но все же. И вот тут — глаз да глаз, потому как один неверный взмах — и ага. Сколько уж верхолазов собственную шлейку подрубали. Так и Перси Уильямс спекся, муж двоюродной сестры Генри. Хватанул по собственной шлейке — да и ухнул. Упал на ноги — их и переломал, но по самые плечи. Поэтому — берегись! Особенно берегись — острых сучьев, что мы зовем «кишкодралами». И думай, на что ногами опереться, а то проедешь в обнимку со стволом футов двадцать… Морковку чистил? Вот для груди и живота — примерно то же самое. Что тебе еще рассказать, Малой? Да просто страшно там, как на страшном суде. Вот говорят, будто первая мачта — самая высокая, а остальные — так, дело привычное. Ерунда: каждая мачта самая высокая. И чтоб мне сдохнуть и не встать, конкретно эта, сегодняшняя, точно уж с пару Эверестов вымахала, тысяч сорок футов!

(Но знаете? Когда он смотрел на меня пустым взглядом из-под этих стекляшек, я вдруг понял, что он и понятия не имеет, как это страхолюдно высоко. И никак ему это не втемяшить. И теперь мы уже не просто время коротали: я хотел рассказать ему кое-что, встряхнуть его, растормошить, черт бы его побрал! Даже если б для этого пришлось врезать ему по сопатке, как тому парню в Рокки-Форде. Поэтому я повторил: «Сорок тысяч футов!» И он снова кивнул в ответ.) Ли теряется в догадках: Хэнк в принципе-то намерен снизойти с вершин своей акрофобии к делам земным, чокерным? (Я, конечно, безмерно далек от того, чтоб считать этот кивок за убедительный, потому втолковываюеще раз: «Да, сорок тысяч футов!» — и надеюсь. На этот раз он кивнул хоть с каким-то разумением — и я продолжаю…).

— И вот… вот ты на вершине, там, где ствол всего-то дюймов восемнадцать в обхвате — и тут-то, старик, начинается веселуха. Чуешь ветерок? Здесь не слишком-то штормит, верно? Внизу и десятой доли того ветра не встретишь — а там болтаешься, ровно пьяный. Но ты крепишь себя веревкой, в пару оборотов, и берешься за ножовку. Вжик-вжик-вжик… пока не почувствуешь, что затрещало, закачалось… крык-крык… Вот, попробуй оценить остроту ситуации: прямо над тобой нависает дура футов тридцать длиной — и дерево за собой клонит… вместе с тобой, разумеется. И, блин, я уж не знаю, может, градусов на пятнадцать всего и клонит, но оттуда кажется, будто почти параллельно земле ложишься! А когда верхушка наконец отваливается — ушш! — тебя швыряет обратно! И вот тебя мотает, что вымпел на ветру. — (Я видел, конечно, что он по-прежнему не получил ни малейшего представления об этих ощущениях — об эмоциях верхолаза, готовящего мачту к оснастке…).

Ли пытается встрять в паузу, начинает что-то рассказывать о собственных впечатлениях от этого первого утра в лесах: «А мне бы внизу не помешала хоть малость того ветерку… Смотри. — Он двумя пальцами распахивает на груди влажную рубаху. — И кто бы подумал, что в парне из Йеля столько соку, а? Черт. Тот коллега на соседней делянке — кто бы он ни был, он задал мне жару». — И он с надеждой смотрит на брата…

(И я задаю себе вопрос: как ему это объяснить? Как дать хоть какое-то понятие? Как вырвать его, как-грится, из тумана — и не пособачиться?) Хэнк не отреагировал никак — и Ли закатывает штанину, чтобы показать синяк на лодыжке, крупный и изжелта-синий, как желток, сваренный вкрутую. Касается пальцем, корчит мученическую гримасу: «Был момент, сразу, как я обзавелся этим самоцветом, когда я готов был дать слабину, послать все к черту, все эти цепи и тросы, и вообще признать свое поражение. „Да у тебя закрытый перелом, — сказал я себе. — Хочешь сделать его открытым, гоняясь за тем парнем?“ Пфф! — он дует на рану. — Пффф! Готов спорить, к ночи он расцветет всеми цветами радуги, видишь?» — «Чего?» — «Вот…».

Уделив наконец внимание синяку, Хэнк смотрит на него с задумчивой усмешкой, но ничего не говорит. Сойка щебечет равнодушно — один Ли поглощен изучением своей многострадальной лодыжки… К середине дня я искренне гордился своей выносливостью, и, сказать по правде, надеялся услышать хоть какую похвалу от братца Хэнка. Вдруг Хэнк отрывает взгляд от ноги Ли, прищелкивает пальцами. (И тут меня осенило…).

— Эй! Сейчас покажу, к чему я, Малой! Глянь! — (И я вытянул вперед обе руки, чтоб он видел. Как всегда с верхотуры, я был изодран до чертиков, весь саднил и кровоточил, а опорная рука, которой я цеплялся за шлейку, в костяшках напоминала кусок сырой говядины.) — Видишь? Вот я к чему. Я уж до середины забрался, когда, блин, вспомнил: а где сраные перчатки? До середины. Въезжаешь, о чем я?

Ли отпускает штанину и пялится на протянутые руки. И снова к его полному желудку подкатывает тошнота, развеянная было полуденным отдыхом, но ему удается с нею совладать. Но вместо похвалы я получил отчет о всех дополнительных работах, какие успел проделать Хэнк, поджидая меня… «Въезжаешь, о чем я, Малой?» — Хэнк повторяет свой вопрос, и Ли усилием воли заставляет себя посмотреть брату в глаза. «Да, въезжаю, о чем ты», — отвечает он, стараясь, чтоб в голосе не прозвучала жгучая обида, саднящая нос и глотку.

(А когда я спросил его, он посмотрел на меня, впервые по-настоящему посмотрел, с самого своего прибытия, и говорит: «Да, въезжаю». И впервые с его прибытия я подумал: чес-слово, дело идет на лад. Думаю, он не окончательно потерян для нас. Колледж, шмолледж — но мы еще можем найти точки соприкосновения. Да, сэр — у нас отлично выходит. Джоби и Джен зря преувеличивают. Мы с Малышом споемся в один тон.) И всякий кураж слетел с меня: он всегда будет на шаг впереди, а мне придется его нагонять. Он меняет правила гонки на бегу, а то и направление. Он бежит то на двенадцать лет впереди меня, то в другую сторону, то вообще заявляет, что это совсем другой забег, не тот, в котором участвую я. Он предлагает мне померяться силами на чокерах, а когда я уматываюсь до полусмерти, сообщает, что сам в это время лазал по деревьям… Он никогда не даст мне ни единого шанса! Визжит гудок на лебедке: «тум-тутутум-тум». Хэнк достает из кармана часы: «Черт. Второй час уже. Целый час просачковали. — Прикладывает ладони рупором ко рту, весело кричит в направлении мачты: — Что говоришь, Джоби?.. — Джо Бен отвечает еще одним „тум-тутутум-тум“. Хэнк смеется: — Ох уж этот Джо». Наворачивает колпачок на термос. Почесывает подбородок, пряча улыбку… (Так я подумал. Но потом кое-что случилось. Я спросил парня: «Нудык, Малой… и что ты думаешь, проболтавшись несколько часов на конце чокерной цепи?») Ли отворачивается, бережно пакует остаток шоколада в фольгу. «Я думаю, — говорит он глухо, — что это сопоставимо с чисткой Авгиевых конюшен. Я думаю, что таскать этот дурацкий трос по ягодным кустам и колючим зарослям — одно из самых жалких, утомительных, изматывающих и… и… и… самых неблагодарных занятий, какие только возможны на этом долбаном шарике, если ты, конечно, хочешь знать мое мнение о строплении чокеров».

(И вот что он ответил: «Да засунь ты все свои чокера и весь свой бизнес себе в жопу!»).

Они стояли, и воздух между ними все еще сотрясался от слов Ли. Хэнк отступил на шаг, смотрел исподлобья. Ли, трясясь негодованием, пытался протереть очки потной рубашкой. А сойка в близлежащем молодом кедровнике, вдохновленная бранью Ли, защебетала как никогда громко и радостно.

(Вот, значит, как оно обернулось. Как раз когда я думал, что мы поладили. Это было превыше моего разумения. Что ж, старина Хэнк, сказал я себе, вот и будет тебе о чем подумать остаток дня. И я пошагал к своим снастям, оставив дипломатию кому другому.).

Сойка замолкла, Ли надевает очки, смотрит на брата сквозь них. «Вот, собственно, — говорит он, пожимая плечами, — что я думаю о твоем замечательном лесоповальном деле».

Хэнк с легкой улыбкой изучает стоящего перед ним рослого парня.

— Ладно, Малой, ладушки. Дай уж и я тебе кое-что скажу… — Он достает из кармана пачку сигарет, закуривает. — Знаешь ли ты, что любой работяга, хоть раз ободравший лодыжку или сломавший палец, согласится с тобой? Если уж говорить о сути вещей — он подпишется под каждым твоим словом, до последней запятой. Это черная, трудная, грошовая работа. Это чуть ли не самый опасный способ заработать на хлеб и масло. Порой так и хочется послать все к чертовой бабушке, лечь на землю и сдохнуть.

— Так какова же причина…

— Ли, свои… причины я только что обозначил. В этой истории с мачтой. Объяснил, как сумел. И эта моя причина очень похожа на причины Джо Бена, или Энди, или даже этого урода Леса Гиббонса. Но вот что я пытался понять, Малой… — он собирает объедки в пакет и швыряет его в овраг — …какая причина может быть у Лиланда Стэмпера? — Подтягивает штаны и направляется вверх по склону, оставив этот вопрос животрепетать перед Ли. — Подъем, еноты! — покрикивает он на толпу у грузовичка, прихлопывая в ладоши. — Не одолеем с первого раунда — добьем в следующем!

А радио Джо вторит ему:

Машинист, воды не жалей в котле.
Всех быстрей этот поезд на южной земле,
Двигай вперед…

Парень смотрит, как он снова исчезает за южным гребнем за пологом зеленой хвои. Сойка в кедровнике стрекочет без устали, вокалом сиплым и сухим, под стать полуденному зною. Ли снова протирает очки: надо бы починить те, прописанные. Он выжидает у своего пенька, пока сосед не подает первый сигнал на подбор. Тогда Ли вздыхает, встает, на деревянных ногах идет за своим тросом, даже не глядя в сторону бывшего соперника. Ворчит на этого парня, кто бы он ни был: пусть хоть все кровеносные сосуды себе понадрывает, если ему так угодно. А мне бы просто до вечера дожить. И все. Просто дожить до вечера.

Но даже при этом, даже при том, что с полудня я прохлаждался, первый день почти совершенно выжал меня, и физически и умственно, как целая неделя утомительного труда. Я по-настоящему не осознавал всего опустошительного эффекта почти до самого конца дня, пока мы не вернулись, не сплавились вспять по реке и не добрались до дома — под небом темным, как и благословлявшее нас в путь утром, — и пока я не вскарабкался по ступенькам к своей комнате. А вот и кровать. Она казалась мне еще желаннее, чем накануне. Если так и дальше дела пойдут, сказал я про себя, лучше поспешить с воплощением всего, что у меня на уме, до конца этой недели — ибо следующей я уже не вынесу.

Ли лежит на постели, тяжело дышит. На небе серебряный перезвон звезд предвосхищает неизбежную луну. Хэнк проверяет, надежно ли привязана лодка на ночь, и идет к дому. Там не наблюдается никого, кроме старика — тот сидит перед телевизором с гипсовой рукой на подушке.

— Ты тут один, что ли? — спрашивает Хэнк. Генри не отрывает глаз от мельтешащего на экране вестерна.

— Похоже на то. Джо со своей — на кухне. Я услал их туда: хоть минутка покоя. А Вив, думаю, в сарае…

— А Малыш?

— Только что протащил свою задницу по лестнице. Ухайдокал ты его.

— Есть малость, — соглашается Хэнк, вешая плащ. — Пойду скажу Вив, что мы вернулись… (Я ломал голову весь остаток дня, но без толку; к возвращению мы с Малышом были совсем уж на ножах; я не придумал, что бы сказать Вив, и по-прежнему в горле першило от досады. Похоже, предстоит еще одна долгая ночь…).

В спасительной юдоли своей комнаты я растянулся на кровати, как всего двадцать четыре часа назад, — слишком измотанный, чтобы даже скинуть ботинки, — но на сей раз не шел ко мне сон, распускающий клубок заботы… [40].

Хэнк ступает по устланному соломой полу сарая и находит Вив, погруженную в свои мысли, у задней двери — гибкий силуэт на фоне сине-черного неба. Ее ладонь покоится на деревянной ручке двери, она смотрит вслед корове, бредущей прочь во тьме. (Когда я вернулся, Вив была в сарае. Это меня порадовало…) Он подходит, обнимает ее сзади за талию.

— Привет, милый, — говорит она и откидывает голову, подставляя губы. (Там нам легко поладить — будто мы родились в этом сарае. Я подхожу к ней, целую и вижу, что сердитая хмарь с нее сошла — так, примороченная чуточку, и все…).

Я лежу в темноте, с открытыми глазами и головной болью, более чем умеренно галлюцинирую от утомления — и узнаю старых знакомых демонов, что выползают из дыр в чумазом потолке. У меня нет никакого желания наблюдать их игры, но нет и сил отвадить их. Они хаотично блуждают по потолку — волки и медведи, затесавшиеся среди овец, а пастух смотрит, смотрит беспомощно, изнуренный, изможденный, обуреваемый одною лишь жаждой сна… неспособный ни убрать хищников с глаз долой ради спасения своей отары, ни восстать на защиту овечек. Я попробовал переключиться на более насущные проблемы. Вроде: «Ладно, теперь, когда ты понял, что нет смысла пытаться дотянуться до Братца Хэнка — как насчет „приспустить его“?» Или: «И вообще зачем тебе ровняться с ним?» Или: «И нафиг тебе вообще нужно все это дерьмо?».

Вив изворачивается в кольце его рук и ложится щекой на его грудь.

— Прости, милый, утром я была несправедлива.

— Прости, цыпочка: ночью я был просто хамом.

— А как только лодка отошла, я выбежала помахать, но тебя уже не было. — Он теребит пальцами ее локон. — Просто, — продолжает она, — эта Долли Маккивер — она была одной из лучших моих школьных подруг, и когда она перебралась из Колорадо, я так надеялась, что… будет, с кем поболтать.

— Знаю, цыпочка. Прости. Нужно было сразу рассказать тебе про сделку с «Тихоокеанским лесом». Ума не приложу, почему я не рассказал. — Он берет ее за руку. — Пошли, поужинаем… — На пути к дому он спрашивает: — Но у тебя ведь есть Джен, для болтовни. Совсем сбросила со счетов нашу душечку Дженни?

Она грустно смеется:

— Душечка Дженни и впрямь прелесть, Хэнк, но ты когда-нибудь пробовал сесть с ней рядом и поговорить? О самых пустяках — о фильме, о прочитанной книге?

Хэнк останавливается.

— Эй, минутку. Знаешь…

(И ее примороченный вид дает мне подсказку. Господи, говорю я себе, господи — вот и пуля для обоих зайцев. Будь я проклят, если не так!).

— Знаешь? Я тут кое-что подумал: есть тут кое-кто на примете, с кем можно болтать до посинения, с кем тебе на самом деле интересно будет… — (Притомился я дипломатию разводить, с двумя этими интеллигентами, сказал я себе, пущай сами друг дружку развлекают.) Пока я лежу, размышляя над всеми этими «зачем» и «почему», касательно нас с Братцем Хэнком, на потолке расцветает картина маслом, Гойя, «Крон пожирает своих детей», с очевидными эдиповыми вкраплениями, но умиротворить себя этим второсортным психологическим символизмом не удавалось. Нет, крошка Ли, не в этот раз. Конечно, за моей враждебностью к брату толпились все мыслимые фрейдистские мотивы, лезвиями сверкали комплексы кастрации, углами торчали треугольники мать-сын-отец — и все они особенно глубоко засели и укрепились во мне, так как обычная темная тоска смурного чада, мечтающего поменяться ролями с тем, кто тискает его мамашу, была усугублена недобрыми воспоминаниями о психотическом братце… о да, многогранно и многослойно было мое психическое наследие — и любого из перечисленных фактов хватило бы для разжигания мстительной ненависти в сердце истинного невротика — но то была еще не Вся Истина.

Закономерна была и моя неприязнь ко всему, что он собою воплощал. Всего лишь день, первый же день понадобился, чтоб воскресить все его грехи. Пусть общение наше было скудным, но и тех кратких реплик, которыми мы обменялись, хватило, чтоб убедить меня: он — неотесанный, упертый мужлан, он живет желудком, а думает яйцами, и во многих отношениях он — апофеоз того типа, что я считал самой грозной опасностью для своего мира. И по всем этим причинам я должен стремиться его низвергнуть.

Но все же… еще не Вся Истина.

…Вив оборачивается и смотрит на него, чуть нахмурившись; свет из кухонного окошка выхватывает из темноты его лоб и челюсть на фоне гор.

— Я знаю, с кем у тебя склеится беседа о книжках и фильмах, лапушка… — На мгновение полыхнувшая в его зеленых глазах дикая, почти детская искорка — впервые увиденная ею через прутья решетки, — наводит ее на мысль, что он имеет в виду того единственного на свете человека, с кем ей действительно важно было склеить общение, но он говорит: — И это Малыш, Ли, Лиланд. Вив, скажу тебе прямо: мне нужна твоя помощь. Мы с ним всегда были, что холодная вода с горячим жиром. И мирились с этим. Но теперь бизнес требует, чтоб он нам помог расправиться с этим контрактом. Поможешь мне? — Она отвечает «да», обещает помочь. — Отлично. Черт, будто гора с плеч. Давай попробуем. (Но я тогда не подумал, что, переложив свои заботы на другого, сам от них не всегда избавляешься. Порой так только создаешь себе новую проблему, крупнее всех прочих, вместе взятых). — Может, поднимешься к себе и принарядишься к ужину? Можешь сделать это для меня? — Она отвечает «да» и следует за ним к задней двери…

Я знал, что есть и другой, более истинный мотив. Не такой четкий, более абстрактный мотив, вязкий, как паутина «черной вдовы»… и я знал: он сродни тому чувству, что я испытал, когда мы на обратном пути с работы подхватили достопочтенного мистера Лесли Гиббонса — кажется, он был еще грязнее, чем утром, если это возможно.

— Стэмпер, — заговорил Гиббонс, устроившись в лодке и исполински прокашлявшись: что-то — скорее всего, ком табака — попало не в то горло. — Стэмпер, нынче я видал Верзилу Ньютона из Ридспорта. Мы там пахали на одном участке… жаркая работенка, ниггерская работенка, понимаешь, о чем я?

Хэнк смотрел на реку по курсу и ждал. Я заметил, что, хотя тон Гиббонса был небрежный, даже чуть нахальный, его чумазые руки тряслись на коленках. Он беспрестанно облизывал губы языком, розовым и проворным, как у змеи…

— … и Верзила, значится, говорит, что был бухой в ту ночь, месяц тому или вроде. Помнишь? И говорит — в смысле, Ньютон, мое-то дело сторона, — Верзила, значит, говорит, что ты этим воспользовался. Он говорит — господи, как это он выразился? — он говорит: «В другой раз, как Хэнка Стэмпера встречу — такого пинка отвешу, что кровь из носу хлынет!» Так и сказал, слово в слово.

— Он уже три раза пытался, Лес.

— Кнешно. Я в курсах. Но послушай, Хэнк, в те-то разы ему только-только восемнадцать стукнуло. Щенок сопливый. Слушь, я в ваши дела не встреваю, но имей в виду, сейчас он тремя годками постарше. Да и ты тоже.

— Буду иметь в виду, Лес.

— И он грит — Верзила, то бишь — что у вас с ним есть косточка, из-за которой погрызться. Что-то про пляжные мотогонки, которые ты выиграл тем летом. Грит, ты нацепил кроссовую резину ни за чем иным, кроме как чтоб остальным ездунам глаза запорошить. Верзила точит большой зуб, Хэнк. Вот я и решил предупредить, на всякий пожарный…

Хэнк искоса глянул на Гиббонса, улыбаясь в кулак.

— Ценю заботу, Лес. — Не отводя глаз от реки, с напускным безразличием он нагнулся, достал из-под сиденья фирменную банку из-под «Гардола», потряс ее над ухом, слил остатки в бензобак. — Да, спасибо за заботу. — И, едва Лес приготовился развить тему, Хэнк смял пустую жестянку, будто она была сделана из алюминиевой фольги. Большой палец встретился с указательным без каких-либо видимых усилий. Металл, казалось, и не думал сопротивляться. На глазах у Леса (выпученных глазах) Хэнк изящно отбросил банку, ныне похожую на песочные часы из металла, в реку и вытер руку о штаны. Этого маленького театрального этюда оказалось достаточно, чтоб Лес умолк на весь остаток пути. Но, выбравшись из лодки, он стоял, вертя в руках свою каску, явно распираемый желанием сказать что-то еще. Наконец решился:

— Суббота! Черт, чуть не забыл. Хэнк, кто-нить из ваших не собирается в «Корягу» в субботу вечером? Я был бы оченно признательный за переправу.

— Может, не в эту субботу, Лес. Но я дам тебе знать.

— Точно? — Он явно обеспокоился.

— Конечно, Лес. Мы тебе сообщим, — заверил его Джо Бен в необычно отрывистой для себя манере. — Разумеется. Может, и Верзиле тоже. Может, и в «Корягу». Чтоб устроили трибуны, продали билеты и напекли хотдогов. О, мы никого не забудем!

Лес делал вид, будто не замечает сарказма Джо.

— Чудесно, — сказал он. — Было бы неплохо. Спасибо вам. Я ваш должник, ребята.

Он перегнулся через перила, выкрикивая свои пожизненные благодарности, взволнованный до глубины души. И было за что благодарить. Разве не обещали ему присутствие на матче, где знаменитый Верзила Ньютон из Ридспорта сойдется с Хэнком Грозным, в попытке поломать успешную чемпионскую карьеру последнего вкупе с его шеей? И как ни отвратительны мне были неуклюжие уловки Гиббонса и его тошнотворное, двуличное дружелюбие, в душе я желал его гладиатору уложить чемпиона на обе лопатки. В этом мы с Лесом были вполне солидарны: мы хотели низвержения чемпиона просто потому, что для нас нестерпима была та дерзость, с какой он высился над нами, надменно восседая на своем троне, нам недоступном.

Но даже сейчас, лежа на кровати и поверяя свои мысли потолку, я знал, что я — не этот Немейский лев по кличке Ньютон, и не Лесли Гиббонс, готовый довольствоваться жалкой ролью зрителя, глаз не отрывающего от чужих ударов на ринге. Мое участие в этом отрешении от власти должно быть как созерцательным, так и деятельным. Созерцательным — в том плане, что в открытой схватке с моим накачанным братцем мне ничего не светит — БЕРЕГИСЬ, подсказывает мой внутренний голос, моя неусыпная тревожная сигнализация, кричащая ПОЖАР при первом же запахе табачного дыма, — и деятельным, ибо мне нужен катарсис участия в ниспровержении тирана. Я должен был вознести факел, стиснуть рукоятку ножа. Мне нужна была его кровь на моей совести, чтоб вытянуть ею гной долгой трусости. Мне нужно было топливо победы, чтоб восполнить силы, отнятые годами голодания. Мне нужно было завалить дерево, что застило мое солнце еще до моего зачатья. «Мое солнце!» — выла моя нужда. Солнце для роста, чтоб перерасти тень, простертую надо мной, вырасти до самого себя. Да. И тогда — слушай внимательно! — вот тогда, карлик ты убогий, когда ты запалишь факел!.. Низринешь чемпиона!.. Повалишь дерево!.. Когда трон будет пуст, а небо над головой наконец-то прояснится, а джунгли станут безопасны для воскресных прогулок… быть может, тогда ты, жалкий паштет из цыплячьей печенки, — ОТБОЙ ТРЕВОГИ — тогда ты найдешь Причину для Ли, и даже мужество, чтоб жить дальше с исковерканным трупом, что лежит поперек твоих извилин с того самого дня, когда она уронила его туда с сорок первого этажа, лежит там все это время, изгнивая, источаясь вон, неумолимо, подобно тиканью адской машины. И, малыш Ли, если не можешь сровняться — смени мерную линейку на ту, что тебе под стать… потому что часы — тикают.

Вив поднимается по лестнице в ванную. Снимает блузку, омывает лицо и шею. Изучает свои посвежевшие черты в зеркале, думает, забрать ли волосы в хвост или оставить распущенными. Вдруг пытается припомнить: то ли самое это лицо, что она чмокнула на прощанье в треснувшем зеркальце в Колорадо? Оно явно не должно так уж разительно отличаться от того, прежнего лица в старом овальном зеркальце; морщин не добавилось — здешний климат, при его влажности, весьма хорош против морщин, — и выглядит она гораздо моложе Долли, чей день рождения через месяц после ее собственного… но — как быть с этими чужими глазами, что временами посматривают на нее из стекла? И неужто она впрямь целовала эти чужеродные губы? Она не может вспомнить. Отворачивается от зеркала, подбирает блузку, чтоб прикрыть ею грудь на пути в свою комнату, и решает, что Хэнк предпочел бы видеть ее с длинными волосами — «во всем многоволосье», как он выражается…

Теперь я был уверен, что никакой иной эликсир меня не исцелит. Никакой бальзам, кроме победного, не снимет проклятье и не остановит мое собственное медленное восхождение к своему сорок первому этажу. Иссушенная земля моего будущего безмолвно вопиет своими трещинами, требуя орошения этой победой, и все мое прошлое яростно кричит о том же… а над головой по потолку, испещренному стигматами древоточин, испускающих миазмы ужасные и обличья отвратные, разгуливали свидетельства той самой слабости, что делала мой гнев бессильным, а победу невозможной. Беспомощно наблюдая эту картину, я поражался парадоксальной красоте ситуации. Мне казалось, эта проекция моего сознания на потолке одновременно была и абсолютным доказательством моей потребности в триумфе над братом, и неоспоримым свидетельством моей неспособности преуспеть на сем поприще. Нужда возжигала и парализовала самое себя в одно время. Бессильный, лежал я, зритель фильма собственного производства, панорамы паранойи беспрецедентной, и каждый нейрон сжимался от страха перед соседом, пока волчища резали очередную овечку. БЕРЕГИСЬ БЕРЕГИСЬ БЕРЕГИСЬ…

…В комнате она находит настольную лампу, включает, бросает блузку на швейное кресло. Садится, стаскивает кеды, стягивает джинсы. Выдвигает ящик секретера, снимает лифчик и трусики. Надевает свежие, тянется за лифчиком — думая, как нелепо, при ее формах, носить эту дребедень…

И в то мгновенье, изощренно выбрав момент, когда я уж готов был сдаться смерти от Статус Кво, явился мне знак, мой огненный столп, указующий спасение, мой факел…

С легким щелчком из соседней комнаты в дырку пролез тонкий световой перст. Перст ткнул меня в лоб и поманил. Я долго лежал недвижно, прежде чем уступил этому зову света и позволил ему распрямить мои ноющие косточки.

…Прикусив губу и выгнувшись, она пытается совладать с застежкой на спине, и вдруг понимает, что взгляд ее уже давно устремлен на пустую птичью клетку, подвешенную под потолком. Она прекращает возню, и руки вместе с лифчиком опадают. В клетке — лишь длинная паучья нить свисает с качелек, покрытых пылью. Самая бесптичная клетка на свете, думает она. Надо было купить другую птичку. Как-то Хэнк даже предлагал скататься в Юджин специально за этим. Ей всегда нравились канарейки. Да, надо было купить новую. И сейчас не поздно. В следующий же раз, как в Юджин выберется. Она отворачивается от клетки…

Я прекрасно помню свое первое впечатление: словно эта девушка — а не лампа на столе перед нею — источала свет. Она стояла неподвижно, спиной ко мне, будто околдованная неким видением, мне недоступным; ниже талии — бежевые трусики и ничего больше… довольно бледная, довольно стройная, удивительно длинные светло-каштановые волосы струились на плечи — глядя на нее, я почему-то подумал о горящей свечке. Она пошевелилась, чуть наклонила голову вперед. А когда она обернулась и направилась прямо к моему шпионскому глазу, стройное тело, почти без округлостей бедер, благородный фитилек шеи, бледное, ненакрашенное лицо, которое, казалось, мерцало и сияло собственным пламенем, я заметил, что щеки ее влажны от слез.

Время наслаивается само на себя. Вдохнув от пробежавшего ветерка, выдохом еще не породишь нового вихря, но дыхание это будет не только последним от ушедшего и первым от грядущего ветра, но, позвольте заметить, скорее узелком на ниточке великой паутины ветров, опутавшей весь мир и сплетшей воедино все движения воздуха. Вот так; время наслаивается… Как доисторические папоротники растут из керамических горшочков. Как блестящий новенький топорик, обтесывая сосновые стропила чьего-то будущего жилища, догрызается до самой Гражданской войны. Как автомобильные трассы врезаются в пласты минувших столетий.

Как трилобит, вынырнувший из палеозоя и проползший по канавам грунтовки Жопотряски до окраин города, по клеверным полям и пивным банкам до крылечка хижины Безумного Шведа, где упирается в дверь и скребется, будто собака, просящаяся внутрь с мороза.

Как доисторический индеец с лицом, напоминающим аэрофотосъемку разбомбленного города — к слову, отец Индианки Дженни, — в своей хижине сосновых бревен, отдаленной от цивилизации на пятьдесят лет практически непролазных дорог, садится на устланный хвоей пол, заколов на шее вонючую медвежью шкуру иглой дикобраза, и с интересом смотрит по телевизору «Пушка есть, согласен ездить». [41].

Как Симона, опершись на пустой холодильник, через приоткрытую дверь спальни всматривается в маленькое изваяние Богородицы, что так же пристально смотрит в ответ, вдыхает кухонный дух свечного воска и вина. Да кем они себя возомнили, эти Стэмперы? Из-за них эта гадкая забастовка?

Как весь остальной город вдыхает мимолетные порывы ветра:

Уиллард Эгглстон в билетной кассе своего синематографа подсчитывает выручку за вечер. «Если не пойдет хуже, если удастся собирать хотя бы столько за вечер, до конца года доживу». Но с каждым вечером выручка падает. И когда-нибудь окажется слишком мала.

Флойд Ивенрайт с нетерпением ждет, пока Джонатан Б. Дрэгер закончит рассеянно листать стопку желтой бумаги.

Гончая Молли смотрит на луну, что тает, будто воск, и чувствует, как воск стекает на ее шкуру, застывает, сковывая глаза и язык…

Дерни за любой узелок паутинки — и все ветра и течения, все зефиры и бореи нежно завибрируют…

Однажды летним утром Джо Бен со своими старшими ребятишками рылся на отмели в поисках моллюсков, с головокружительной скоростью перебегая от одного отпрыска к другому, и вдруг замер и уставился на стадо костлявых кабанов, с хрюканьем вываливших из молодого ольшаника на плес. И тотчас черная туча ворон почти разом сорвалась с крыши еловой рощицы; с граем они спикировали на бредущих по берегу свиней, громоздясь по две, по три на каждую кабанью спину. Лишь только кабан отроет ракушку или креветку — тотчас за нее разгорается драка… и удачливая птица с хриплым хохотом хлопает крыльями прочь, чтобы расколоть добычу о каменный мол. Джо Бен стоит завороженный, стиснув ладонями череп, — «Ой-ё! Вот ведь!» — будто скрепляя руками сосуд своей возликовавшей души, предохраняясь от взрыва радости…

Бож-ты-мой, каковы птички! А эти глупые свинтусы… вы видели? Помнится, папаша рассказывал про это кабанье стадо, но мне самому они ни разу на глаза не попадались. Он говорил, что и птицы поселились здесь давно, в одно время с кабанами — ну, в смысле, птичьи предки и свинские предки. Не меньше, чем с начала века. Ох, батя, ну и ходок ты был, что всю округу исходил, столько всяких занятных вещей повидал, да все постели в округе измял своими подружками. Жаль, черт, как же жаль, что я не знал и не любил тебя, когда было время, что не высвободился из твоих чар пораньше, чтоб воздать тебе почтение и внимание, которых ты заслуживал. Вот было бы славно, мы с Хэнком да Ароновыми пацанами возились на полу, а вы со старым Генри сидели, жарили свои башмаки в камине, потягивали зеленое пивко, смолили сигары… да рыгали да пердели всю ночь напролет, да вели свои рассказы о минувших днях…

Болотище болотищем было тогда, сынок. Арнольд Эгглстон с семейством попробовали было поселиться на плесе у Сискилу, году так в девятьсот шестом или седьмом. Но там такое болотище, как я уже сказал. Арнольд пустил своих свиней на вольный выпас на плес, рыть клубни вапату да кормиться скунсовой капустой. Двух таких чертяк я видел на прошлой неделе, когда плот сплавлял по реке: особая порода, у этих свиней уши над глазами нависают, что крылья у кадиллака, и одичали они. И злобные твари, вот что я тебе скажу: Сэм Монтгомери, помнишь такого, Генри? Брат мисс Монтгомери?

— Бетси? Бетси Монтгомери?..

— Первая из династии шлюшек Монтгомери…

— Забудь о ней, пустобрех! Так что там про Сэма и этих диких чушек?

— Да… Однажды мы с ним крали с плеса сплавной лес. Я на что-то там отвлекся, и вдруг Сэм как заорет — а один из этих дьяволов как набросится на него, как завалит. Я добежал до лодки, схватил Сэмову двустволку, что он таскал в мешке на случай, если крохали попадутся. А они, значит, борются, хрюкают, по земле катаются! Сплошной такой ком из грязи и водорослей — хрен разберешь в этой куче. «Стреляй, черт тебя, стреляй!» — верещит Сэм. «Да я не вижу, кто из вас кто!»— говорю. «Нехер видеть — стреляй хоть куда-нибудь!» И вот я подбегаю, нависаю над этой парочкой, да и — бубух в землю! Из обоих стволов. Свинья отцепилась и умчалась в заросли. И провалиться мне на этом месте, если Сэм не вскочил и не подхватился за нею вдогонку, с визгом и воплями, что, значит, ужо сломает ее тощую спину ко всем херам! И не споткнись он о корень, клянусь, он был бы чертовски близок к тому, чтоб это исполнить…

— Помню я Бетси Монтгомери. Теперь вспомнил. Припоминаю, как ты выторговал у Сэма Монтгомери за целую коробку этих дорогущих сигар, «Белая сова», право свозить его сестрицу Бетси на танцульки в «Ячаты». А ведь это, черт возьми, и мои «Белые совы» были!

— Ну… — Бен пожимает плечами и улыбается старшему брату. — Курить — здоровью вредить, а хорошая баба — это зело пользительный перепихон.

Мужики регочут, вздымают пенные банки. Мальчики лежат, распластавшись на дощатом полу, упершись подбородками в скрещенные руки, сонно лыбятся. Все слышали эту историю. Все слышали все истории — даже до того, как они случились. А Генри припоминает следующую, быль, поведанную ему одним стародавним лесорубом, что еще с одним только топором в руках промышлял, а сам он слышал ее от одноглазого индейца, народную легенду… несколько лет кряду стояла великая сушь, дичь перевелась, и тогда бог-койот показал людям племени берег, и волны отступили, явив пищу несметную, и предупредил бог-койот, что стоит кому-нибудь прихватить с собой хоть самую малость этого изобилия, как волны накатят вновь. Один голодный смельчак попробовал было унести мидию в набедренной повязке — но бог-койот его поймал. И воды снова накатили на землю. Так появились приливы и отливы…

На речном берегу из воздуха материализуется индеец-сказитель в наряде из перьев. В свете костра из плавника пляшут на волнах непоседливые призраки; его истории, чистые, уютные, полные бесплотных фактов и духов, еще свободны от демонов, что явятся из дальней земли под названием «Компания „Гудзонов залив“». Его рука невесомо парит в ночи, кулак буйком покачивается в тягучем потоке его слов; круг внимательных лиц, озаренных костром… Автомобильный клаксон разносится над речной гладью, полированной луной, и Хэнк поднимается из-за стола, подходит к кухонному окну:

— Минутку. Кажись, это батя разоряется… Что-то я теперь кучу времени на это трачу — слушаю, не вернулся ли домой наш старый удалец, уквашенный и довольный.

Уиллард Эгглстон, чья лысая голова и дома покрыта зеленой кепкой, подводит итог на странице, испещренной расчетами. «Если в этом месяце я заработаю хотя бы столько же, то, может, накладные расходы меня не прикончат. Да, только бы месяц продержаться — и я разойдусь с расходами». Но каждый месяц сумма, с которой нужно разойтись, все больше. Когда-нибудь она окажется слишком велика. Уиллард думает, что всю жизнь тратил время на цифры — слишком большие и слишком малые.

Отец Индианки Дженни со вздохом встает, чтобы подкрутить настройку телевизора. Он тратит немало времени на настройку вестернов.

Вив читает, лежа на самодельном топчане, уткнувшись в огромную подушку в атласной наволочке. Она тратит много времени на книги. Раньше, в Колорадо, она столько не читала. И даже здесь, в Ваконде, в первые годы, когда Хэнк перетащил книги с чердака, чтоб ей было чем занять себя долгими одинокими днями, у нее все не выходило увлечься — книги были так зачитаны в прошлом, что и заглядывать в них как-то неприлично. Но в те недели, когда она, потеряв ребенка, была прикована к постели, Вив заставляла себя, порой перечитывая одну и ту же страницу снова и снова, покуда в один сонный полдень что-то не щелкнуло в голове, будто отпертый замок, и не распахнулись ворота-страницы терема слов. Она вошла робко, чувствуя себя гостьей незваной, зная, что не ее это дом, и почти надеясь, что кто-то, некий местный и давний обитатель, вознегодует и прогонит ее. Но никто такой не объявился, и она смирилась со своим житьем в чужой обители, а со временем научилась понимать и ценить красоту убранства чертогов во всем их разнообразии. С тех пор она собрала обширную и довольно сумбурную библиотеку. Книги на все вкусы — в переплетах твердых и мягких, иные истерты до дыр, иные ни разу не раскрытые, — выстроились рядами у стены в ее уникальном шкафу, от пола до потолка громоздясь словесной цитаделью.

Однажды, когда Вив, собираясь ко сну, укладывала свое шитье, Хэнк стоял перед этой цитаделью, поскребывая голый живот, и читал названия. Покачал головой. Он уж давно забыл, что изначально идея с книгами принадлежала ему.

— Все это мура, — сказал Хэнк, рубанув ладонью воздух, — все эти книжки, словечки заковыристые. — Он обернулся и пощекотал пальцем спину жены, вызвав сдавленное хихиканье. — Скажи мне, девочка моя: как так получается, что в эту головку заваливается такая прорва слов, а наружу выпадают такие крохи? — Он отвел в сторону глянцевый шелкопад ее локонов, оголив взору шею: — Небось тебя так распирает словами, что того гляди взорвешься?

Вив покачала головой, чувствуя весомое прикосновение груди Хэнка к своей спине и улыбаясь.

— Ну уж нет, — засмеялась она. — Не словами. Слов я, считай, даже и не помню. Нет, порой помню слова писателя — если по-настоящему глянется где какая строчка, — но это же его слова, понимаешь?

Он не совсем понял, но и не особенно заботился этим. Хэнк приноровился к странностям жены, как и она — к его. Она половину времени отсутствует, витая в иных мирах, когда тело ее, мурлыча себе под нос, хозяйничает по дому? Пусть: это ее миры, ее тело и ее хозяйство. Он не считал, что может последовать за ней в ее грезы или же имеет право выдернуть ее оттуда. Что там у кого внутри творится — так это дело того, в чьем нутре оно творится. Так себе мыслил Хэнк. А кроме того, остальную-то половину времени она ему уделяла, а разве это не «чертовски больше того, что многие парни получают от своих подружек, даже если те — завсегда и в стопроцентном распоряжении?».

— Трудно сказать, — ответил Ли уклончиво на вопрос Хэнка. — Думаю, зависит от женщины и от того, какую именно половину себя она уделяет.

— Вив уделяет самую что ни на есть лучшую половину, — заверил его Хэнк. — А что ж до женской стати — так любопытно будет послушать тебя, когда хоть разок на Вив глянешь.

— Гляну… — Память его еще лелеяла полуобнаженный образ, явленный ему через дыру в стене всего полчаса назад. — Но как, по-твоему, я смогу судить обо всех ста процентах, не видя их целиком?

Ухмылка братца Хэнка роится секретами.

— Если ты имеешь в виду поглядеть на сто процентов Вив, так прямо и не отвечу тебе: за ней дело. Но это уж как с верхушкой айсберга и тем, что под водой, — так и тут можно по ноге или там личику судить о том, что скрыто. Вив — это тебе не какая-нибудь шалунья-попрыгунья, каких у меня десятки были, Лиланд. Она скромница. Джо говорит, тихий омут, где известно кто водится. Сам увидишь. Думаю, тебе она понравится.

Хэнк, оседлав стул в изножье моей кровати и опершись подбородком о спинку, ждал, когда я оденусь к ужину. И был замечательно жив и бодр — в сравнении с тем озлобленным безмолвием, что он источал все время с моей вспышки за обедом, когда он рассказывал о своих верхолазных подвигах. Любезность его была столь велика, что он даже принес мне чашку кофе, чтобы вывести меня из ступора, вряд ли сознавая, что этот ступор — в отличие от давешней дремы, навеянной первым контактом с тяжелым физическим трудом, — был спровоцирован видом его жены, в слезах и едва-едва в одежде. А вместе с кофе еще и пару свежих носков приволок: «Покуда твой гардероб с автовокзала не вызволим».

Я с улыбкой поблагодарил его, озадаченный сменой его настроения не меньше, чем, должно быть, он — моей. Но у меня-то причины были верные: я понял всю неуместность своей полуденной горячности. Умный ассассин не за тем пробирается в королевский замок, чтоб тотчас лишить себя шансов на успех, выложив королю при встрече, что о нем думает. Конечно, нет. Как раз напротив. Он обворожителен, хитроумен, льстив, он аплодирует балладам короля о своих триумфах, какими бы ничтожными они ни были. Таковы правила этой игры. И потому великодушие Хэнка казалось мне подозрительным: у короля-то я не видел причин искать расположения ассассина. И решил, что лучше быть настороже. Не иначе, как в подлом умысле коренится его любезность. Берегись!

Но порой так трудно хранить бдительность, когда человек столь обходителен с вами, и тогда я еще не ведал, что он столь долго будет верен этой коварной тактике теплоты и заботы, усыпляющей мою решимость во мщении.

Поэтому я выпил кофе и с благодарностью принял носки — готовый, разумеется, к подвоху. Зашнуровал ботинки, причесался и спустился за ним на кухню, чтобы познакомиться с его женой. Я и не представлял, что это лукавое исчадие окажется еще коварнее, ласковее и нежнее, чем ее коварный супруг, — и беречься ее будет еще труднее.

Девица стояла у плиты, спиной к нам, и ее витые локоны ниспадали на бретельки фартука. И в залитой светом кухне она была столь же прелестна, что и в зыбком мерцании ночника в ее комнате. Хэнк, обращая ее внимание на меня, уцепился пальцами за складки юбки, еще хранившей тепло утюга. Повернул девицу, ухватив за рукав блузки, на которой недоставало пуговицы.

— Вив, это Лиланд.

Она смахнула прядь со лба, протянула руку и улыбнулась мягко-приветливо. Я кивнул.

— Ну и что скажешь? — спросил Хэнк, чуть отступив от нее, будто коннозаводчик, выставляющий на продажу призовую двухлетку.

— По самой малости, надо бы зубы проверить…

— Ну, за этим дело не станет.

Девушка отбросила его руку:

— Что за… О чем он говорит, Лиланд?

— Ли, если угодно.

— Или «Малой», — добавил Хэнк и ответил за меня: — Я о тебе ничего плохого, кроме самого хорошего, не говорил, лапочка. Верно, Малой?

— Он сказал, что половина тебя — лучше большинства целых женщин…

— А Ли сказал, что не возьмется судить, пока целиком тебя не рассмотрит, цыпочка. — Он коснулся пуговиц ее блузки. — Поэтому, если ты…

— Хэнк!..

Она воздела половник, и Хэнк проворно отскочил из зоны поражения:

— Но, дорогая, нам нужно разобраться…

— Только не здесь, не на кухне. — Она кокетливо взяла меня за руку, вздернула нос. — Мы с Лиландом, Ли, как-нибудь сами разберемся. Сами. — И чеканным кивком будто скрепила эту сделку печатью.

— Заметано! — сказал я, а она, смеясь, вновь повернулась к плите.

Но ни ее подрагивающая от смеха спина, ни тот гротескный кивок не могли скрыть пурпура, нахлынувшего на ее личико красной приливной волной, вздымающейся откуда-то из-под лифчика. У которого, как мне известно, левая чашечка крепилась к бретельке серебряной английской булавкой.

Хэнк реагирует на женин флирт зевком:

— Все, что мне нужно, — это чтоб меня в первую голову накормила. Я сейчас и змею сожру. А ты как, Малой?

— Все, что мне нужно, — это пара калорий, чтоб достало сил вскарабкаться по ступенькам обратно до кровати.

— Рыба почти готова, — сказала она. — Джен уже пошла за яйцами. Ли, если тебе не трудно, спроси Джо, как там его детишки: умылись? Готовы? А вот, кажется, и Генри сигналит с того берега. Хэнк, привезешь его?

— Черт, да он заделался заправским блудным котярой…

Хэнк отправился заводить лодку, я пошел в другую комнату помочь Джо Бену управиться с его стаей, а вокруг меня увивались коварные запахи, звуки и зрелища вожделенного ужина, будто документальная киноагитка, призванная толкать американский образ жизни всем сирым и убогим во всех деревушках, прозябающих во мраке на задворках планеты. «Не слушайте вы коммунячий бред, простофили! Вот какая на самом деле у нас житуха в старых-добрых Сэ Шэ А!» И тогда в крови моей заворочались первые метастазы того чувства, на которое лишь месяц спустя я обратил внимание своего скальпеля — но тогда уж его канцерозная хватка была почти фатально крепка…

А гончая Молли снова силится подняться, поскуливает, упираясь лапами в стылую землю. Пару секунд она стоит, пошатываясь, на всех четырех, но луна слишком холодна и тяжела, и собака изнеможенно оседает под морозным бременем светила.

А бармен Тедди пялится сквозь свою неоновую какофонию на темный изгиб реки за пожарным участком, и уныло сетует, что сейчас не январь: кому в радость это бабье лето, кроме как комарам да мухам, да всяким скупердяям, что цедят центы «раз в час». Пошли мне дождь, пошли ненастье — и баксы хлынут ливнем. Пошли мне ночку черную и тучную, кромешную и слякотную. Вот когда страх-то подступает. Вот когда время снимать пенку с пива!

А Вив поглядывает из-под челки на Ли — тот неуверенно утирает мордашку Джо-Беновой девчушки полотенцем. Вив понимает, что он никогда в жизни не умывал маленьких детей; вот это да. Какой странный парень — мрачный и будто не от мира сего. И глаза такие, будто побывал на краю бездны и заглянул…

Умывая девочку, он порядком промочил рубашку и, отложив полотенце, закатал рукава. Вив видит его воспаленную кожу.

— Ой… что с руками-то?

Он пожимает плечами, дует на саднящее запястье.

— Да рукава, боюсь, коротковаты оказались.

— Давай-ка гамамелисом смажу. Эй, Писклявочка, — кричит она в дверь, — принеси, пожалуйста, бутылку гамамелиса! Ли, посиди минутку. Садись сюда, на место Генри, раз уж его еще нет. Посиди…

Она промочила настойкой сложенное полотенце. Теплый воздух кухни прорезали пряные запахи снадобья и спирта. Его руки покоятся на шахматной скатерти, недвижные, как две рульки на мясном прилавке. Оба молчат. Слышится нарастающий рокот моторки и пьяное пение Генри. Вив качает головой, улыбается. Ли интересуется, готова ли она принять еще одну зверушку под свою опеку.

— Еще одну зверушку?

— Именно. Настоящий живой уголок. — Пение громче. — Во-первых, старый Генри, который по определению требует изрядного внимания…

— Да не так уж много, — возражает она. — И не так уж много он пьет. Разве когда нога болит.

— Я имел в виду, что сам его возраст, да еще и эта травма — внимания требуют. И дети. Ты ведь, я так понимаю, помогаешь Джо Бену управляться с детьми? Потом — все эти собаки, корова? И уж наверное, положа руку на сердце, даже братец Хэнк порой нуждается в целительном касании гамамелиса…

— Нет, — задумчиво говорит она. — Он, кажется, не нуждается.

— Так или иначе, не печалит ли тебя еще одна обуза?

— А ты всегда так низко себя ставишь? Обуза?

Ли ухмыляется ей, снова опускает рукава.

— Я первым спросил.

— Ооо… — уголком рта она задумчиво прикусывает прядь волос. — Наверное, это-то придает мне бодрости. Старик Генри говорит, что это — единственное лекарство, чтоб мхом не обрастать. Но если вдуматься…

— Верно, верно! — Задняя дверь распахивается, и входит Генри, держа свою челюсть в руке. — «Премудрость Орегонская: всегда должны бодры быть мы, чтоб грудь — в крестах и волосах, и мох стряхнуть с кормы». Доброго вечера всем, доброго здоровьичка. Привет, девочка моя! — Он швыряет Вив свои зубья, они щерятся, скалятся в ярком кухонном свете. — Сполоснешь их, ладно? Я их обронил во дворе, а эта чертова псина пыталась их на себя примерить. Вот ведь! Видал, как она их сграбастала на лету? Вот уж кто точно бодрый, а? Мм-ммм!.. А я не ошибся: учуял печеную лососину аж от самого Иванса!

Вив поворачивается от раковины, протирая зубы кухонным полотенцем.

— Ли, знаешь, если вдуматься, — говорит она, будто бы обращаясь к челюсти Генри… но поднимает голову, смотрит с улыбкой: — Думаю, новая обуза — не столь уж великая… в сравнении с некоторыми… Нет, с тобой я играючи управлюсь.

Молли-гончая дышит на луну отрывисто и часто. Тедди вслушивается в дождь. Лu — прошел уже месяц, — сидит на кровати, сняв ботинки и закатав брюки до лодыжек, горящих после полупьяной охоты, с которой он только что вернулся. Уверяет осаждающие его тревожные тени: спасибо, но со своими царапинами сам как-нибудь совладаю… «И лекарство найдется куда целительней гамамелиса». На прикроватной тумбе поверх банки с кольдкремом лежат три красно-бурые самокрутки. Отрывной блокнот покоится на пиджаке, брошенном рядом на кровать. На коленях — шариковая ручка и картонка спичек. Устраиваясь поудобнее, он пихает подушку, подложенную под спину, и, наконец удовлетворившись, берет самокрутку, прикуривает, надолго наполняет легкие дымом, прежде чем выдохнуть его с протяжным присвистом: «Есссть!» Снова затягивается. Он курит и все больше утопает в кровати. Дойдя до половины самокрутки, принимается писать. Временами улыбается, перечитывая строки, особенно ему приятные. Поначалу почерк его аккуратный и ровный, предложения льются на страницу без помарок:

А/я 1, Шоссе 1,

Ваконда, Орегон.

Хэллоуин.

Норвик-Хаус,

Нью-Хейвен, Коннектикут.

Дорогой Питерс!

«О боже, устрани скорее все то, что разлучает нас!».

На что, если ты помнишь старину Вилли Шекспира так, как положено помнить, учитывая надвигающиеся экзамены в докторантуру, ты должен ответить: «Аминь». [42].

Ответил? Не важно. Ибо, положа руку на сердце, я и сам не вполне уверен, из какой пьесы сие речение. Думается, из «Макбета», хотя с той же легкостью оно может принадлежать дюжине других исторических драм и трагедий. Я уже месяц пребываю на родине и, как видишь, сырой и зябкий орегонский климат затянул плесенью мою память, а уверенность подменил домыслами…

И Вив всех их выставила из кухни: «… или я никогда не приготовлю ужин». И так случилось, что когда я пытался привести отпрысков Джо Бена в то, что сам Джо называет «полубожеским видом», Вив заметила царапины у меня на руках. Она бросила свои дела у плиты и подвергла меня такой народной медицине, что никакие царапины с нею в сравнение не идут, но я прикусил язык и держался стоически, отмечая про себя, как эта девочка обожает играть в медсестру. Вот, подумал я, безусловное мое оружие. Но как пустить его в ход?

Итак, залечив раны, я отбыл в гостиную в ожидании ужина и в раздумьях, как бы свое оружие применить. Наверняка дело несложное.

В тот вечер меня порядком отвлекал старик. Его энергичное громыхание совершенно не давало думать. Он сновал туда-сюда по всей зале, будто древняя заводная игрушка, бессмысленная и бесполезная, но по-прежнему неуемная. Один раз, крейсируя мимо, он включил телевизор; и тот сей миг забурлил во весь свой гейзер пошлости, сообщая сводку с фронтов Великой Войны Дезодорантов. «Ни слюнявые спреи, ни липкие шарики… но один-единственный мазок нашего геля придаст вам уверенность на весь день!» Никто не смотрел и не слушал. Клокотание агрегата было таким же нелепым и всеми игнорируемым, как и бредовая ностальгия старика, но никто и пальцем не пошевелил во имя тишины. Было как-то само собой очевидно, что любая попытка выключить звук вызовет шквал протеста куда неистовее, чем телевизор и Генри вместе взятые.

Я пытался было вывести братца на информативный разговор о его супруге, но как раз когда мы были уж близки к теме, старик заметил, что если кому треп и дороже жрачки, то он, черт возьми, не из таковских! И возглавил исход на кухню.

День грядущий — снова труд в поте лица и всего остального. Во многом он походил на предыдущий, за тем разве лишь исключением, что я сумел обуздать свою враждебность к Братцу Хэнку. Он же продолжал свою кампанию доброй воли по отношению ко мне. И в последующие дни я думал все меньше и меньше о своем взлелеянном мщении, все больше и больше проникался симпатией к своему заклятому врагу. Я пытался объяснить это своему ментальному наставнику, который неизменно призывал меня СМОТРЕТЬ В ОБА, выискивая тернии на пути блаженств. Я возражал, что днем мне приходится все свое внимание уделять тому, чтоб не угодить под какое-нибудь сорвавшееся с цепи бревно, а вечерами я слишком вымотан, чтобы конструктивно думать о мести. — «Вот почему я так ни до чего и не додумался». Но Надежу-Опору было не так-то просто унять.

«Да, я знаю, но…».

НО ТЫ ПОЧТИ ЧТО НЕ ГОВОРИЛ С НЕЮ.

«Ну, верно, но…».

ТАКОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ, СЛОВНО ТЫ ДАЖЕ ИЗБЕГАЕШЬ ЕЕ.

«Впечатление, наверное, и такое, но…».

Я В ТРЕВОГЕ… ОНА СЛИШКОМ МИЛА… ЛУЧШЕ ПОБЕРЕГИСЬ.

«Поберечься? А почему еще, на твой подслеповатый взгляд, я стараюсь держаться от нее подальше? Я — берегусь! Потому что она слишком мила! Она добра, нежна и опасна. Следует быть с нею поосторожнее…».

Сказать по правде, в обшей нашей душе мы тревожились оба. И боялись. Ибо дело было не только в Вив: все дьявольское семейство было добрым, нежным и опасным, от моего змея-братца до последнего червячка-детеныша. Они стали мне небезразличны. И по мере того, как в сердце разрасталась раковая опухоль этого чувства, сердце набухало страхом. «Сердечная избыточность». Самый коварный недуг, зачастую поражающий тот мифический орган, что гонит жизнь по жилам эго: щемящая ишемия, осложненная аритмией страха. Детская игра «холодно-горячо» в степени лихорадки. Мы тоскуем по близости — и почитаем ее за яд, когда она ниспослана. Мы сызмальства учимся остерегаться близости: «никогда не раскрывайся» — учимся мы… неужто ты хочешь, чтобы чьи-то грязные заскорузлые пальцы теребили сокровенные фибры твоей души? Никогда не бери конфетку у незнакомца. Или даже у друзей. Стащи тайком мешок ирисок, когда никто тебя не видит, но не принимай, никогда не принимай от чужих… неужто ты хочешь быть кому-то обязан? А главное — забудь о заботе, забудь навсегда. Ибо забота, симпатия заставят тебя опустить мост своего замка и высунуться из панциря… неужто ты хочешь, чтобы всякий проходимец знал, какое на самом деле мягкое у тебя брюшко?

И к этому списку можно добавить еще одно простое правило: «Никогда не напивайся сверх своей меры».

Ибо, как мне представляется, именно выпивка, чертов алкоголь окончательно протравил замок на последней двери, хранящей мое пошедшее уж было на поправку эго… он протравил замки, разъел засовы, расшатал петли, и не успел я сообразить — и вот уже разговорился с братцем Хэнком о своей матушке. Я опомнился, лишь когда выложил ему всю историю — ее разочарования, пьянство, отчаяние, смерть.

— Мне в самом деле было очень жаль, — сказал он, когда я закончил. Тогда была на исходе моя вторая неделя в лесах, и мы отметили праздник «ни единой сломанной косточки» квартой пива на брата. Хэнк достал чурку из дровяного короба за плитой и перочинным ножом принялся снимать с нее длинную вьющуюся стружку. — Когда услышал — дал телеграмму, чтоб доставили туда цветы. В смысле, венок. Он там был?

— Не знаю, не видел, — ответил я довольно-таки холодно, злясь на себя за то, что столько ему рассказал; злясь на него, что слушал… — Но вообще там было столько венков, что один вполне мог и затеряться. — Но главным образом я злился на свои воспоминания о том единственном венке. Один венок! Всего один! Матушкино семейство предпочло проигнорировать смерть своей «паршивой овцы». Стэнфордская Иезавель, фыркали они, — пустая пьянчужка, мизерная мечтательница, погрязшая в хиромантии, френологии и распущенности. Сорокапятилетняя разбитная битница в тугих черных джинсах, имевшая наглость не только запятнать честь семьи, сбежав в северную глухомань с каким-то старым-пыльным прохвостом и прижив с ним отпрыска, но и усугубив свой позор, возвратившись, запятнав и годы зрелости — а равно изрядную часть нью-йоркского тротуара. И как ни ненавидел я их тогда за то, что не сподобились прислать даже букетик фиалок, еще больше ненавидел я Хэнка за его роскошный венок белых гвоздик.

Было поздно. Мы переключились с пива на вино. Обстановка казалась до смерти мирной. Джо Бен со своим выводком ночевали в своем новом доме, планируя встретить рассвет с малярной кистью в руках. Генри убрался наверх, в свои гулкие деревянные покои. Вив свернулась на кушетке подле Хэнка этакой прелестной головоломкой, и говорили только ее янтарные очи да вожделенная маленькая задница, обтянутая джинсами. Но глаза закрылись, на задницу она набросила овчинный тулуп и дипломатично отошла ко сну. Старый дом тикал, будто огромные, сбивчивые часы, а на реке в причал тыкались заблудившиеся бревна. Под нами в земляном подполе поскуливали собаки, герои или трусы в своих собачьих снах. Наверху старик костляво трахал некие благоуханные воспоминания. Брат сидел напротив меня под торшером с кисточками, строгал; сам выточенный из тени, лакированный светом…

— Да, там была куча венков… — солгал я.

Он чиркнул по дереву блестящим лезвием.

— Небось похороны были что надо?

— Хорошие были похороны, — признал я, следя за ножом. — С учетом обстоятельств.

— Славно… — чирк, чирк… — Я рад.

Завитки сосновой стружки падали на его колени остриженными локонами. Вив еще глубже зарылась в подушки, а я сделал еще один глоток из галлонной бутыли стариковского ежевичного вина. У горлышка кишели колючки, в плечиках жидкость была суха, как горсть ежевичных семян, а сейчас, на половине бутыли, вино сделалось мягким, словно хлопок.

Мы ждали друг друга, недоумевая: что, черт возьми, подвигло нас поставить под угрозу наш покой, зайдя столь далеко на извечно запретную территорию? Мы задавались вопросом: осмелимся ли мы, отбросив осторожность, сделать еще шаг. Наконец Хэнк перевернул свою деревяшку.

— Что ж, как я уже сказал, мне взаправду было очень жаль…

Тот первый гнев все еще был жив во мне.

— Конечно, — сказал я. Подразумевая: конечно, тебе жаль, урод, после всего, что ты…

— А?

Шепоток ножика прервался, наполовину срезанная стружка повисла в воздухе, я затаил дыхание. Неужто за словами он услышал мою мысль? БЕРЕГИСЬ, — предупреждал Надежа-Опора, — У НЕГО КЛИНОК! Но нож снова заскользил по дереву. Стружка, срезанная до конца, умиротворенным колечком присоединилась к собратьям на полу. Мое дыхание вырвалось из ноздрей вихрем облегчения и разочарования. Пустые ожидания (и чего я, собственно, ждал от него?) остались пустыми. Земля продолжила свое вращение (а от себя чего я ждал?) по своей нисходящей орбите. Вилась стружка. Я снова отхлебнул домашнего вина Генри. Я сожалел о своем гневе; и был рад, что Хэнк предпочел его не заметить.

— Пора баиньки. — Он сложил ножик и шерстяным касанием носка собрал стружку в аккуратную горку. Наклонился, сгреб горку ладонью и бросил в дровяной ящик: на завтрашнюю растопку. Отряхнул руки от опилок и сантиментов, по-деревянному шурша мозолями. — Ладно, надеюсь, удастся всхрапнуть немножко. Я обещал Джо помочь ему завтра утром на новом месте. Вив? Котенок? — Он потряс ее за плечо. Она зевнула, явив розовый лепесток язычка над белоснежными пестиками-зубками. — Пошли спатеньки, ага? Да и тебе не помешает, Малой.

Я пожал плечами. Вив проскользнула мимо меня, волоча за собой овчину и сонно улыбаясь. У лестницы Хэнк остановился; на мгновение его глаза, вскинувшись, встретились с моими:

— Э… Ли… — Яркие, зеленые, словно бутылочное стекло, будто молящие о чем-то — но тотчас взгляд его снова упал, принялся изучать сломанный ноготь на большом пальце. — Жаль, что меня там не было.

Я ничего не ответил. В этой мгновенной вспышке его глаз я разглядел намек на нечто большее, чем просто вина, чем просто раскаяние.

— Мне правда хотелось чем-то посодействовать… — подразумевая: Было чем?

— Не знаю, Хэнк, — подразумевая: Да уж посодействовал.

— Я всегда беспокоился за нее, — подразумевая: И я в ответе?

— Да, — подразумевая: Все мы в ответе.

— Что ж, ладно. — Он смотрит на свой увечный ноготь, желает сказать больше, спросить больше, услышать больше, но не может. — Думаю, пойду-ка на боковую.

— Да, — желая всего того же, что и он. — И я тоже.

— Спок-ночи, Ли, — мурлычет Вив с лестницы.

— Спокойной ночи, Вив.

— Приятных снов, Малой.

— И тебе, Хэнк.

Подразумевая: спокойной ночи, но останься. Вив, безмолвная и легкая, как сноп сонного света, останься, поговори со мной своими ясными глазами. Хэнк, забудь мои слова, что я не высказал, останься, поговорим еще. Это наш шанс. Это мой шанс. Скажи больше, скажи довольно для любви иль ненависти, чтоб я обрел уверенность хоть в том, хоть в ином. Пожалуйста, останься, пожалуйста…

Но они покинули меня. Они страшили, тантальски истязали меня близостью — а потом бросили. И запутали. Пожалуй, той ночью мы сошлись — и промахнулись. Он не рискнул пойти дальше, а я не мог. В моей памяти стоит тот вечер — окутанный терпкой дымкой давленой ежевики, пропитанный колючим и едким соком. Мой брат со своей женой уплывают вверх по ступеням, в свои персональные реальности, смотреть сны, и я думаю: на сей раз мы были почти у цели… Чуточку смелости с любой из сторон — и, быть может, у нас бы получилось. На какое-то мгновение мы, казалось, уже созрели, налились соком, были готовы к сбору урожая, готовы были предоставить свои закрома чужим нерешительным пальцам… самую малость смелости в тот редкий миг — и все могло бы выйти по-иному…

Но дыхание памяти все еще колышет подобные мгновения, сотрясая всю паутину. Люди истаивают на лестницах, дабы видеть сны друг друга во сне; о днях грядущих и ночах минувших; о кругах на воде, иссекаемых вдоль и поперек суровыми розгами солнца, бессмысленными, казалось бы…

Из дождевой ряби в судорожном пируэте вырывается красноперый сине-зеленый лосось, неистово взмывает над рекой, серебряной своею головою пронзая серебристую взвесь, плюхается на бок с гулким шлепком, снова выпрыгивает, снова плюхается — будто спасаясь от некоего глубинного кошмара. И снова взмывает — но на сей раз устремляется на дно, в изнеможении распластывается брюшком на песке за камнем, и, как он ни старался, морские клопы все равно снедают его жабры и плавники.

Рой черных крикливых ворон осаждает кабанье стадо. Зеленое пиво болотисто блещет в мерцании камина. Папаша Индианки Дженни встает, раздосадованный, и пытается отрегулировать картинку очередной серии «Будней шерифа» [43]. Молли наблюдает, как ее жизнь белым морозным паром улетучивается в небо. Флойд Ивенрайт проклинает себя за то, что не удалось произвести на Джонатана Б. Дрэгера впечатление получше, и проклинает Дрэгера за то, что он выставил себя такой большой шишкой, на которую приходится производить впечатление, и проклинает себя за то, что позволил Дрэггеру выставить себя до того большой шишкой, что убедил его, Ивенрайта, что надо производить впечатление… Уиллард Эгглстон надеется. Симона молится. Уиллард Эгглстон отчаивается. А порожний лесовоз держит путь на Ваконду за свежими бревнами на складах «Тихоокеанского леса Ваконды», гудит у парома, требуя переправы, голосом утробным и неприличным, будто гонный зов механического дракона…

В «Коряге», за исцарапанным столом у входа, восседает старый Генри в окружении дружков, которым явно милее его дармовое пиво, нежели его россказни; делает глубокий вдох, распирая щеки дурно подогнанными протезами. Отхлебывает из кувшина, который держит за ручку на манер гигантской кружки: он давно подметил, что, если наливать в кружку, кто-то из застолыциков обязательно успеет ее опорожнить, потому отдал предпочтение кувшину. Он расслабленно сияет, чувствуя приятную тяжесть в желудке, требующую новой дырочки ремня. Впервые в жизни старик выискал время для исполнения своих общественных обязанностей, коими доселе столь прискорбным образом пренебрегал. После перелома почти каждый вечер его гипс соприкасается с порогом «Коряги»; Генри усаживается, пирует, поминает былые деньки, дискутирует с Мозгляком Стоуксом и ведет наблюдение за тем, как большие изумрудно-зеленые мухи кончают жизнь на электрическом стуле неоновых витрин.

— Тсс! Слушайте. Вот еще один…

Генри очень занимает эта мушиная электробойня имени Тедди. И после напористой преамбулы он порой вдруг замирает на полуслове: глаза сощурены, по лицу блуждает мерцающая ностальгией улыбка.

— Тсс! Слушайте… — Он обращает поросшее белым пухом ухо ко входу, вслушиваясь в нарастающий гул очередной, пока что невидимой жертвы. — Слушайте… Слушайте… — Краткая голубая вспышка — и обугленный остов осыпается, присоединяясь к залежам ему подобных у порога. Генри обрушивает на стол свою трость. — Мать моя женщина! Видали? Еще один спекся, а? Еще не до таких чудес дойдет прогресс — или я съем свою драную шляпу! Наука и техника: вот ключ! Я всегда это говорил. С того самого дня, как первый раз увидел, как лебедочный трос волочит елку-палку. А было это давнехонько, надо вам сказать. Я-то все помню — и зуб даю, что так оно и было, — хотя вам, конечно, чертовски трудно поверить, как оно в старину обстояло, потому что все меняется постоянно, изо дня в день… Но у меня-то все свежо на памяти, Мозгляк, старый ты нытик… так или иначе, а случилось это, кажется, когда в Белом Вигваме Кулидж [44] сидел…

Молодой Генри с франтоватыми черными усиками белкой взмывает на груду бревен, приваленных к крутому склону, и его руки, проворные как ртуть и крепкие как сталь, высвобождают пьяного кузена Ларимора из пут воловьих постромков. Стремительный, угрюмый, малоречивый молодой Генри, по компасу в каждом кармане штанов и охотничий нож за голенищем…

— Слушайте! Слышали? Ах… ахх…бумс! Вот так вот! Черт раздери, это что-то! Еще мушиный жмурик.

А в глубине бара Рэй и Род, музыканты Субботнего Ночного Танцевального Оркестра, облаченные сейчас в будничные джинсы и ковбойки, сидят друг против друга, сочиняют письма одной девице из Астории.

— Как пишется «дискредитирующий»? — спрашивает Рэй.

— Что пишется?..

— «Дискредитирующий», ё-мое. Слово такое. Типа, к примеру: «У меня сложилось стойкое ощущение, что он пишет вам про меня всякую дискредитирующую брехню».

— Погодь-ка минутку! — Род порывается сграбастать письмо Рэя. — Кто это там кому чего пишет? Ну-ка, ну-ка!

— Ну-ну, дружище… Спокойствие! Не суетись, лады? Потому что кому хочу…

— Ты пишешь Ронде Энн Нортрап!

— …кому стукнет блажь написать…

— Вот как? Сразу говорю: если что прознаю — ног и рук не досчитаешься.

— Ну-ну.

— И кое-кому я глаз на жопу-то натяну.

— Ага, ну-ну.

— Вот понукай мне еще.

И они снова углубляются в свою писанину. Одно и то же все восемь лет их совместной деятельности. Они играют на пару в барах мелких городишек, склочничают, ухлестывают за одной и той же дамой, и каждый уверяет ее, что в скорейшем времени намерен порвать с «этим тупицей», который только руки связывает и тянет ко дну, выбраться из этой грязной дыры и хорошенько подняться, взгромоздиться на столпы грамзаписи вроде «Декки» и «Кэпитола», а то и телевидение покорить… вечен их конфликт — и вечны узы, узы неудачников, нуждающихся хоть в каком-то оправдании своих неудач. «Если б этот криворукий и тугоухий придурок не висел у меня на шее, милая, я б уж вырвался из этой крысиной норы». Скрежеща зубами, они усердно скрипят ручками по бумаге. Вдруг Рэй обращает взор в противоположный конец бара, где старик Генри яростными ударами трости по стулу расставляет акценты в кульминации своей драматической истории; Рэй сплевывает на пол сквозь зубы:

— Слышишь, как старый дурень разоряется? Как думаешь, он глухой, что ли? В смысле, он так орет. Всех и вся своим рыком заглушил — точно как глухой.

— Может, и глухой. В его годы — нормальная фигня. — Но на самом деле старик в другом конце бара, озабоченный судьбой несчастных мух, обнаруживает почти что сверхчеловеческую остроту слуха:

— Слушайте! Слыхали: еще одна готова! Пшшш — есть!

— Господи-бож-мой! Дай мне десять центов — попробую его приглушить.

Музыкальный аппарат воркует, смакуя монетку, источает прерывистый свет и механические звуки. Рэй возвращается на место. Стиснув крупные зубы, насвистывает заученное вступление гитары:

Алмаз земной и яхонт небосклона,
Она — брильянт божественного трона [45].

Он доволен своим тоном. Когда-нибудь я поднимусь, уверяет он себя. «Гранд Оул Опри» [46]. Мемфис, Теннеси. Я прорвусь. Мое время наступит. Сбегу от этих придурков, мир их праху, прах их миру. Род, дружище, признай очевидное: в твоих пальцах не больше артистизма, чем в твоей жопе. А ты, Ронда Энн, ты душка-шлюшка что надо, но о тебе не напишешь домой мамочке…

— Зарубите себе на носу, ребята! — восклицает Генри в другом конце бара. — Мы утрем им нос, богом клянусь, утрем! — Никто не знает точно, кому именно собирается утереть нос старый Генри, но его убежденность несомненна. — Все эти новые причиндалы, новые методы… да мы их в ноль раскатаем!

— А как пишется «намедни»? — Теперь затруднения у Рида.

— Ручкой, — отвечает Рэй. «Фу-у, брр!» Да, да, прах на них на всех. Мемфис, Теннеси… дорогу… лыжню!

— Наше время еще наступит! — возвещает Генри.

— Нет. Нет, нет и нет, — Мозгляк Стоукс ищет трагизм с усердием бродячего медведя, инспектирующего мусорный бак. Он и сейчас, к мрачной своей радости, находит узду на вздыбленный оптимизм приятеля: — Нет, мы слишком стары, Генри. Деньки наши на исходе, небушко наше чернеет.

Генри фыркает насмешливо:

— Чушь! Чернеет? Ты только глянь на этот сиятельнейший из закатов! По-твоему, чернеет?

В октябре в Орегоне, когда поджигают поля аржанца и плевела, само небо полыхает пожаром. Стаи крипивников вспархивают над ольховыми рощами, будто искры огромного костра; лосось снова и снова взметается над водой, а река ползет вялой лавой…

Вниз по реке, у Пристани Энди, в небо торчала обугленная кедровая мачта, и солнце было нанизано на нее печеным яблоком, шипело, истекало соком на жаровню перистых облаков бабьего лета. Все предгорье, от пересушенных ежевичных зарослей, окаймлявших пойму великой реки, до кленовых рощ вдали на холмах, ярилось алым пламенем, выгорая в бурый кирпич. Река, вспоротая прыжками серебристых красноперых лососей, круговой рябью зализывала раны. В малиновой грязи на плесе ковырялись колпицы своими клювами-ложками; речные бекасы скакали с тростинки на тростинку и кричали «Клик! Клик!» так отчаянно, будто стебли рогоза, видом напоминавшие кочергу, были горячи под стать. Нырки и казарки стремились на юг маленькими сердитыми стайками. А на плешивых руинах кукурузных полей сражались друг с другом самцы ржанок, сшибались с такой беззаветной медной страстью, что казалось, поля гремели их битвой.

То звонил колокол Хэнка.

Они с Ли и Джо Беном наблюдают вечернее затопление солнца из лодки, плывущей по великой реке. Сегодня впервые за все время, что Ли работал с ними, они возвращаются, когда солнце еще достаточно высоко, чтоб озарить их водный путь.

То звонит колокол Хэнка.

— Нам повезло, — говорит Хэнк. — Усекаешь? Три последние зимы были ранними — ну да уж в этом году осень такая долгая, что все упущенное наверстаем.

Джо Бен энергично кивает:

— Да уж, да уж. Я же обещал, что так оно и будет? Да, мы-таки примостились у Христа за пазухой. Отличная погодка для порубки — и сколько той погоды… слушай, я же это и предвещал нынче утречком, а? Что будет благодатный денек, благословенный денек.

Коротышка экстатически дергался на носу лодки; обращал изувеченное лицо то вправо, то влево, яростно стараясь ничего не упустить из виду. Хэнк и Ли тайком, за его скрюченной спиной, обменялись краткими веселыми ухмылками. И, сами того не желая, обменялись они и тем энтузиазмом, что питал их улыбки. Ибо то и впрямь был благословенный день, наиблагословеннейший — вынужден признать Ли, — первый такой с самого его возвращения в Орегон. И начался он благостно — с чернично-орехового пирога, что Вив испекла к завтраку, — и обещал продолжиться в том же духе. Воздух, что приветствовал их во дворе, дышал прохладой и был приправлен кислинкой от падалицы, обращавшейся в уксус под яблонями. Небо было ясным, но не грозило жгучим зноем минувшей недели. Прилив подоспел как раз вовремя, чтобы вознести их вверх по реке с наибольшей прытью… а потом — и это, подумал Ли, наверное, было самым замечательным моментом, истинным началом того благословенного дня — потом они подобрали Леса Гиббонса, привычно оказали ему бесплатную паромную услугу, и высадили его, неустанно тараторящего, на берегу подле его машины. Он обернулся, чтобы лишний раз заверить, как ему противно быть обузой и, само собой, как ему про-ти-ивно… — тут он оскользнулся, последнее слово застряло во рту; Лес зашатался, как подвыпивший орангутанг, и рухнул в ледяную воду рядом с лодкой.

Когда он вынырнул, чертыхаясь и проклиная все на свете, Хэнк с Джо Беном заржали — и тотчас этот хохот вдребезги расколотил напускное дружелюбие Леса. Дрожащими пальцами он уцепился за борт лодки, и прорвался поток его необузданной ярости. Он выражал пламенную надежду, что весь ублюдочный выводок Стэмперов утопят к чертям! Что весь этот регочущий сброд покалечат, замочат и утопят! И что найдется для этих отбросов самая поганая мусорная яма, которая не погнушается их принять!

Ли улыбался, наблюдая этот неконтролируемый всплеск эмоций. И заржал в голос, когда старший брат со всем христианским смирением выудил бедолагу из воды, затащил в лодку и осведомился сочувственно, будто терпеливый полицейский у капризного ребенка: желает ли Лесли отправиться в город мокрым, точно крыса, выловленная из колодца? Или же он предпочтет вернуться на тот берег и переодеться?

— Потому как, разумеется, мы подождем тебя, Лес, пока ты сходишь домой и натянешь на себя сухое; как скажешь…

Лес сглотнул; сглотнул снова. Отлепил посиневшие губы от клацающих зубов в гротескной попытке улыбнуться:

— Ах, Хэнк, ни-ни… грех, реб-бята так вас утружд-д-дать!

Хэнк пожал плечами:

— Хозяин — барин, старина. — И с превеликим усердием Хэнк сошел на берег, чтобы подать руку и помочь этому дрожащему существу перебраться туда же.

Несмотря на задержку, могучий прилив, казалось, удвоил скорость их лодки, и они все равно добрались до своего грузовичка, опережая график. И грузовичок завелся с пол-оборота. Цивета, ночевавшая в кузове, как всегда выгнулась грозной дугой, но впервые на памяти Ли не салютовала притеснителям своим презрением. Дядя Джон явился без похмелья и милостиво предложил каждому по медовому леденцу; Энди за рулем наигрывал на губной гармошке веселенькую мелодию, а не обычный свой утренний похоронный марш; когда же они взобрались на гряду Свернишейку, в нескольких милях до лесосеки, прямо перед бампером на дорогу выскочил крупный олень, практически умоляя остановиться. Его мольбе вняли. Он же, метнувшись в сторону, замер на опушке леса, любезно выжидая, пока Хэнк извлечет из ящика с инструментами свою мелкашку «хай-стандард» 22-го калибра, нащупает в бардачке одноразовый глушитель и напялит его на ствол. Выстрел прозвучал едва слышным плевком — но пуля вошла точно в загривок, куда и метил Хэнк. Олень обмяк и рухнул, будто кукла-марионетка с подрезанными ниточками. Джо с Хэнком и Энди, работая с проворством, которым снискали бы себе почет на любом консервном заводе, выпустили из туши кровь, поскребли шкуру, отрубили голову и копыта и сокрыли улики — вся операция заняла меньше пяти минут. Как нельзя кстати, у прогалины, выбранной оленем, нашелся даже пенек с дуплом.

— Оченно сознательный гражданин, — заметил Хэнк, запихнув тушу в дупло и прикрыв свой клад веточками черничника.

— Ты чертовски прав! — подтвердил Джо Бен. — Нынче мы у Христа за пазухой. Нас ждут молочные речки с голубой каемочкой! И будет нам изобилие! И все сегодня — за нас, разве это не очевидно? Разве нет? Святое Знамение удачи осияло Стэмперов — и слепец тот, кто не видит!

Даже лебедка, даже весь этот злоклятый конгломерат железяк, тросов и лязга, казалось, подчинился Священному Знамению. Лебедка весь день исправно таскала двухтонные бревна, покорная воле Джо, который, восседая в кресле и подпевая надрывающемуся движку, лихо дергал рычаги и давил на педали в такт, словно исполнял фугу на адском органе. И лишь единожды агрегат засбоил. Раздался пронзительный скрежет; шестеренки, крутящие барабан, заклинило намертво. Но и тут Благословение дало о себе знать, а удача не отвернулась. Посылать за запчастями не пришлось: Хэнк так быстро решил проблему при помощи пассатижей и молотка, что не успел толком выговорить звучные эпитеты, припасенные им дня машины-симулянтки. Весь же остаток дня механизм отработал как часы. И все остальное снаряжение — бензопилы, кошки, тросы — в тот день были добросовестны и сознательны, как давешний олень.

— Вы хоть понимаете, — сказал Хэнк, — что сегодня мы отправили к реке восемь машин? Чес-слово, целых восемь. Самый солидный урожай за… черт, я даже не припомню… наверно, с тех пор, как мы работали в парке, где повсюду дороги, а земля ровная, как стол… и я охрененно рад этому факту, если кому интересно… Да, охрененно рад! — Он потянулся, похрустывая позвонками, вытянул ручку газа — и лодка прянула стрелой. Размяв спину, Хэнк игриво ткнул Ли в плечо: — А ты что скажешь, Малой? Что думаешь? Сегодня ты небось бревнышек дофига захомутал… И что, как самочувствие?

Ли передернул плечами.

— Странно, — молвил он в некотором замешательстве. — Не знаю, но вроде не так уж я и устал, как должен был. Хочешь сказать, у меня иммунитет выработался?

Хэнк перемигнулся с Джо Беном:

— То бишь нынче ты не спекся так, чтоб «помереть от усталости» на пороге своей комнатушки? Да уж, занятно…

— Если совсем честно, Хэнк, сейчас я почти в норме — впервые за всю мою лесоповальную каторгу. — Хэнк снова занялся мотором, склонив голову и улыбаясь в кулак. Ли заметил его улыбку и поспешно добавил: — Но не думай, что я преисполнился ложного оптимизма. Просто сегодня все так удачно сложилось. Чистое совпадение. И может, оно снова так сложится, где-нибудь через месяц — но я на это не рассчитываю. Может, и выдастся еще когда другой такой благословенный денек, по терминологии Джо, но кто поручится, что завтра нас не ждет обычный ад? Кто поручится, что завтра мы снова отгрузим восемь машин?

Джо Бен нацелил в Ли палец:

— Но ты ведь признаешь, что сегодня был благословенный день, верно? Ага! — И Джо радостно стукнул кулаком по раскрытой ладони. — Ты должен признать, что сегодня я не ошибся в знаках свыше!

— Джоби, — сказал Хэнк. — Если я получу хоть ничтожнейшее доказательство того, что такие деньки, как сегодня, даруются нам свыше, — клянусь, я начну ходить в церковь с тобой на пару и даже помогу тебе эти знаки читать.

Ли прикрыл глаза ладонью от солнца за плечом Джо.

— Вынужден признать, Джо, что сегодня лес, похоже, как-то особенно к нам благоволил. Кусты не цеплялись за ноги. Ветки не пытались выколоть мне глаза. А главное, — знаешь, что я заметил? — не знаю, каково мое откровение для таких матерых дровосеков, как вы, — но, главное, сегодня всякий раз под бревном оказывалась щель, куда можно завести трос. Хвала святым: щели! Нет ничего мерзопакостней, чем перебросить трос через бревно размером с «Куин Мэри» и обнаружить, что под этим чудовищем нужно еще прокопать дыру размером с метро, чтоб его опоясать.

— О! Вот оно! — рассмеялся Джо Бен, ткнув Хэнка в колено. — Ты видишь? Видишь, что творится с нашим мальчиком? Ему был звоночек. Он получил благую весточку от лесов. Он изживает из себя всю эту университетскую муру и встает на путь духовного постижения Матушки Природы.

— Да дерьмо это свинячье, — деликатно возразил Хэнк. — Просто Ли приходит в норму — вот и все. Он мужает, крепчает.

— А это разве не одно и то же? — тотчас выпалил Джо. — Конечно. А теперь, ребята, предлагаю вам поразмыслить над этими знамениями…

— Дерьмо свинячье. — Хэнк сплюнул, пресекая попытку Джо развить свою теорию. — Я по-прежнему говорю, что он просто приходит в норму — вот и все. Когда он заявился сюда три недели назад, он подыхал от мозгового поноса. Господи всемогущий, Джоби, дай мне за три недели хоть кого привести в чувство, так само собой знамения будут какие надо!

— Так-то оно так, но разве не шел он эти три недели! тернистым путем великого труда? Ибо сказано, что Господь помогает лишь тем, кто и сам не плошает. Поэтому нужно иметь в виду все аспекты…

И, откинувшись поудобнее, сложив ладони на затылке, блаженно воззрившись на облака над головой, Джо Бен углубился во всеобъемлющую теорию, охватывающую категории физического тела, духовного тела, чокерные цепи, астрологические прогнозы, Книгу Экклезиаста, и всех членов бейсбольной команды «Гиганты», которые, как выяснилось, по просьбе Джо, удостоились благословения брата Уокера и всей конгрегации как раз накануне своей триумфальной серии игр.

Ли слушал Джо Бена с улыбкой, однако уделял внимание его проповеди лишь отчасти. Он потирал большим пальцем мозоли, образовавшиеся на ладонях, и дивился тому странному приливу теплоты, что накатил на него. Что творилось с ним, в самом деле? Он закрыл глаза и сквозь сомкнутые веки ловил прощальный танец солнечных лучей на горизонте. Задрал подбородок, подставляя его тающему свету…Что он чувствовал тогда?

Из камышей серой вспышкой рванулась пара тетеревов, вспугнутых восторженной аргументацией Джо Бена, и хлопанье их крыльев отдалось бешеным ритмом в груди Ли. Он глубоко вздохнул, содрогнулся…

Река движется. Собака задыхается стылым лунным светом. Ли ощупывает кровать, пока не находит коробок спичек. Он реанимирует свой окурок и снова пишет, и окурок тлеет меж губ:

И, Питерс, должен тебе признаться, не только на человечью память действует эта земля: самый разум мой на какой-то момент соблазнился ею — она начала мне нравиться, да простит меня бог…

Лодка ткнулась в причал. Собачья свора вырвалась из-под дома. Джо Бен набросил носовой швартов на сваю. Вив, сдергивая с бельевой веревки свежие до хруста мятые простыни, окинула взглядом троицу, сходящую из лодки в клокочущую стаю.

— Что-то вы рано, — крикнула она.

— Рано и с победой, — крикнул Джо Бен в ответ. — Удачный день — от начала и до конца. Да еще и трофейчик домой прихватили.

Она видела, как Ли с Хэнком подняли со дна лодки нечто, завернутое в брезент. Закинув это нечто на плечо, Хэнк, ухмыляясь, двинулся к ней, а собаки наскакивали, почуяв запах его ноши.

Вив, перекинув простыни через локоть, уперла руки в бока:

— Ну, и кого вы на этот раз грохнули, браконьеры?

Джо вприпрыжку подбежал к Вив, держа в руках объемистый сверток в косынке.

— Мы наткнулись на одного из этих рогатых зайцев, что ютятся в горах, Вив, и Хэнк из чистого гуманизма прекратил его страдания. Вот такой вот славный денек. Вот. — Он сунул ей сверток, тяжкий и кровавый от сокрытого в нем. — Мы решили, может, ты поджаришь нам на ужин эту печенку.

— А ну убери эту гадость подальше от моих простыней! Привет, дорогой. Привет, Ли. Вижу, на твоем свитере кровь. Ты тоже причастен к злодеянию?

— Лишь до него и после. Я позволил преступлению свершиться — а теперь намерен вкусить его гнусные плоды. Поэтому, боюсь, я невиновен лишь в убийстве.

— Пошли, забросим его в сарай и освежуем, Малой. Джоби, позвони в Куз-Бей, попроси поискать чертовы шестеренки к этому долбаному барабану!

— Хорошо. Сделаю. Может, и пару чокеров прикупить? Ли своим сегодня так лихо орудовал, что долго эта хрень не протянет. Запас не помешает.

— Старик дома, Вив?

— Засветло-то? До того, как сборище в «Коряге» по домам разбредется?

Хэнк засмеялся, взбираясь по мосткам, согбенный тяжестью оленя.

— Что ж, иди уже, начинай делать печенку. И если старый котяра не заявится вовремя — без него управимся. Пошли, Малой! Если собираешься поучаствовать в мясе — подсоби его свежевать…

Сквозь неоновый полог «Коряги» продирается Индианка Дженни. Какое-то время стоит, моргая унылыми илистыми глазами, привыкая к свету. Видит старого Генри — и поспешно отводит взгляд, на мгновение смешавшись. Замечает Рэя с Родом — и устремляется к ним мимо барной стойки, шагает целеустремленно, весомой поступью, выставив вперед вытесанное из кедра лицо, будто осадный щит. Этот щит из скул, лба и челюсти заляпан макияжем, который каждый день накладывается по-разному, но выражение под макияжем всегда неизменное. Каждый месяц, когда ей приходит пенсионный чек, она заявляется сюда, чтобы посидеть и отпраздновать щедрость правительства, залпом опрокинуть бурбон-другой-третий, покуда перед ее унылыми глазами не запляшет пламя костра совета вождей, покуда не забьют в ее ушах барабаны — и тогда она подхватывается, заходится в тяжеловесной пляске по всему залу, и неизменно спотыкается, и неизменно падает… и неизменно — прямо на стол, за которым восседают какие-нибудь рыбаки, или портные, или дальнобойщики. Которые никогда не обижаются, поскольку сами неизменно еще пьянее ее. (Городская молва утверждает, что Дженни владеет зело шаманским искусством: никогда не падать на мужчину, который ее трезвее.) Потом она поднимается, наманикюренными когтями хватает чей-нибудь рукав и выпаливает в лицо владельцу: «Ты пьян, приятель. Пора домой. Давай отведу». Но даже когда она выплывает из бара с добычей на буксире, выражение щита-лица неизменно: нечто среднее между тупой свирепостью и брутальным пафосом.

Сейчас ей нужен Субботний Ночной Оркестр. Музыканты заметили ее приближение и заулыбались своими субботними ночными улыбками: Дженни не скупится на чаевые, когда заказывает песню. Рэй вздымает руку:

— Привет, Дженни, крошка.

Она тормозит в паре дюймов от их столика, едва на него не налетев, моргает подслеповато и яростно — от того, что едва не повстречалась с Генри.

— Вы, мальчики, на прошлой неделе лабали слишком шустро. На этой — играйте помедленнее, слышите? Тогда, может, и еще кто потанцует, акромя всяких этих мелких вертихвосток. Вот… — Она сует руку в карман рубашки с золотистой бахромой и извлекает комок купюр. Выделив из него два доллара, веско припечатывает их к столу, будто наклеивая. — Солидный клиент уважает медляк.

— Спасибо, спасибо большое, милая Дженни.

— Тады лады.

— В эту субботу мы будем играть медленно и томно, как транками удолбанные. Посиди с нами, а? Расслабься. Ты послушай, чего этот гардероб с музыкой вертит!

Но она уже развернулась и направилась к двери: целеустремленная деловая женщина, у которой все расписано по минутам, и в плотном графике важных мероприятий нет места баловству с музыкальными аппаратами.

Нам было шестнадцать, мы льнули друг к другу…

Все новые мушки с реки любопытствуют неоновой коллекцией Тедди — и сгорают с кратким электрическим пшиком. Вспыхивает вывеска синематографа, и боязливый маленький человечек в зеленой кепке на лысине мчится из прачечной к соседней двери, чтоб успеть к телефону, надрывающемуся в билетной кассе. Звонят старшеклассники из Уолдпорта, интересуются, что на вечерний сеанс. «Пол Ньюман и Джеральдин Пейдж в драме Уильямса „Лето и дым“ [47]. Начало — в восемь ровно. Кстати, чистка спальников на этой неделе обойдется вам всего в один доллар». Больше задора, меньше издержек. Пока — удается.

Джонатан Б. Дрэгер, уединившись в своем номере в гостинице «Вакондский герб Дель Map», потчует мазью свою хроническую экзему, которая на сей раз выступила на шее. В прошлый раз высыпала на груди, а до того — на животе. Стоит перед зеркалом, любуется своим волевым, мужественным лицом, увенчанным серебристым жестким ежиком. Задается вопросом: а что, если в следующий раз сыпь поразит лицо? «Это все береговой климат. Как ни приеду сюда — тут же подхватываю. Гнию, как дохлый пес».

В бухте качается на пологих волнах буй со свистком, стенанием своим предупреждая рыбацкие лодки о мели, и с наступлением темноты башня маяка выпрастывает четыре световые лапы, и они принимаются шарить по скалам. Дженни стоит недвижно у окошка своей лачуги на плесе, наблюдает, как безработные лесорубы с фонариками промышляют на кромке отлива. «Этих даже плошкой с похлебкой не заманишь. Так я и приглашать не стану. Хотя, может, если чистоту навести…» — и она принимается старательно тереть обе свои простыни в раковине. Флойд Ивенрайт, с лицом, перекошенным в решительной попытке одолеть запор, честит Джонатана Б. Дрэгера: пижонская задница, он почти что и не глянул на доклад! А ведь там поднята вся история лесозаготовок в округе аж до середины пятидесятых! Если и это его не впечатлило — то что же? А в крытой толем хибаре Безумный Швед, сваривший и сожравший трилобита, теперь мастерит пепельницу из его панциря. «Ш-ш!» — повторяет в кухне Хэнк: ему кажется, что сигналят, — а может, послышалось? В «Коряге» старый Генри покупает у Тедди нелегальную бутылку бурбона и оборачивает ее во вчерашний номер портлендского «Орегонца». Он по-монаршьи величественно прощается с немногими оставшимися полуночниками и пошатываясь выбирается из бара, грохочет гипсом по дощатому тротуару; рыгая и ругаясь залезает в замызганный слякотью пикап, едет к реке.

— Мы им утерли… мы им надрали… Ясный хрен! — Потом: — Надеюсь, хоть какой живой хрен на той стороне услышит. В гробу я видал стоять и ждать полночи! — Он ведет машину очень медленно, упершись взглядом в асфальт, выхваченный фарами… Его вставная челюсть подпрыгивает на соседнем сиденье, оставляя влажные покусы на кожаном чехле. А дыхание Молли все реже, все слабее…

В конце концов получилось так, что стариковскую клаксонную мольбу услышал Ли. Он вышел в сарай за сливками и брел по темному берегу, погруженный в раздумья. Он как раз покончил с ужином, что состряпали Вив и Джен: оленьи печень и сердце, жаренные с луком в собственном соку… вареная картошка, свежие зеленые бобы, домашний хлеб, а на десерт ждали печеные яблоки. Перед тем как предать плоды духовке, Вив вырезáла сердцевину и начиняла яблоки патокой с корицей, а поверх каждого укладывала ломтик масла. Пряный аромат наполнял кухню с начала трапезы. Когда же Вив извлекла противень, детишки аж завизжали от восторга.

— Горячие, слишком горячие! Осторожно! — Яблоки шкворчали, сочились густым карамельным сиропом. Ли глядел на блюдо, чувствуя, как жар открытой духовки опаляет лоб. — Хэнк! — попросила Вив. — Или ты, Джо Бен. Не мог бы кто-нибудь из вас сходить в сарай, сливок снять?

Хэнк вытер рот и уже ворча привстал, но вдруг Ли решительно потянулся к жестяной ложке и кувшину в руках Вив.

— Я схожу! — услышал он собственные слова. — Хэнк добыл мясо. Джо Бен разделал. Вы с Джен приготовили…

— А я солил! — подхватил Джонни, ухмыляясь.

— И даже яблоки… Писклявочка ходила за яблоками. Поэтому я… — Он запнулся, внезапно сообразив, насколько нелепо смотрится: стоит в дверях, с ложкой в одной руке, с кувшином в другой, толкает речь, и все взгляды устремлены на него. — И вот я просто подумал…

— Наш человек! — выручил его Джо Бен. — Очень верная постановка! Кто не ловит мамонта — тот собирает коренья! Разве не это самое я тебе, Хэнк, и говорил про старину Ли?

— Ерунда! — усмехнулся Хэнк. — Да он просто пользуется случаем выскользнуть из этого дурдома.

— Черта с два! Черта с два! Я говорил тебе! Он набирает форму, он осваивается!

Хэнк покачал головой, посмеиваясь. Джо Бен разразился спонтанной теорией, приравнивающей мышечный тонус к божественному вмешательству. В прохладном сумрачном сарае, где очутился Ли, на бетонном полу все еще стояли лужи антисептика: Вив прибиралась после дойки. Ли, склонившись над огромным керамическим бидоном и бережно переливая сливки ложкой, предусмотрительно откинул голову, чтобы не дай бог не разбавить молочный продукт слезами: он был наслышан о том, как немилосердно режет глаза эта хлорка.

Он возвращался назад, прижимая к груди кувшин со сливками, когда клаксон пикапа с другого берега заставил его замереть. Сигнал казался нереальным, словно доносился из сна. Осторожно, босиком нащупывая тропу в сумерках, он продолжил путь к праздничной иллюминации, бившей из задней двери. Но сигнал раздался вновь — и Ли остановился, склонив лицо к кувшину. В саду пропела перепелка, зазывая супруга домой в постель воркующим, манящим свистом. Из кухонного окна со снопом света вырывался неукротимый хохот Джо Бена, приправленный визгливым аккомпанементом смеха его детишек. И снова прогудел клаксон. Глаза Ли горели: он натер их в хлорном сарае. Сигнал прозвучал опять, но Ли едва слышал его, созерцая вальяжные пульсации луны в сливках…

Когда-то я был мал и глуп и хаживал здесь — мрачный, болезненный и угрюмый, будто из грязи слепленный, — мне было шесть, и восемь, и десять, и я думал, что жизнь не уготовила мне ничего, кроме самых жалких и презренных подачек («Вот тебе бидон, Малой, — ступай в ягодник и набери нам черники для хлопьев». — «Кого другого поищи!»), когда я был ребенком — бегать бы мне босиком в коротких штанишках по этим лугам и просторам, где пересвистываются перепелки и шмыгают полевки… «так почему ж меня рядили в душные ботиночки и вельветовые брючки да держали в пыльной каморке, набитой книжками, большими и маленькими?».

Луна не знала ответа — или не пожелала отвечать.

«Вот блин, куда девалось мое детство?».

Но сейчас, вспоминая этот эпизод, я почти наяву слышу, как луна разражается готической лирикой:

Даже чистый душой, непорочный аскет,
Богомолец усерднейший в келье ночной,
Может волком предстать, когда волчий дурман
Расцветет под осеннею полной луной. [48]

«Мне пофиг, в кого я обращусь, — сказал я луне. — В настоящий момент меня занимает не мое будущее, но лишь мое отравленное прошлое. Даже у вервольфов, даже у Капитана Марвела было детство, так ведь?».

«Тебе то ведомо, — высокопарно молвила луна. — Тебе то ведомо.».

Я стоял, сжимая в руках кувшин со своей пышно взбитой добычей, источающей аромат люцерны, наблюдал, как припарки тьмы вытягивают нетопырей из укрытий, прислушивался к зудящему свисту их пике, в годах прошедших слившемуся с автомобильным сигналом за рекой.

«За что меня заперли в этом коконе на втором этаже? Вот же она, страна шалого детства, с ее темными колдовскими лесами да сумеречными болотищами, с заветными прудами, что бурлят голавлями и протеями, страна, где резвится юный и курносый Дилан Томас, краснощекий и улыбчивый, как клубника; город, где Твен меняет дохлую крысу на живого жука, ломоть этой дикой, безумной и прекрасной Америки, из одних крошек которого Керуак умудрился бы слепить добрых шесть или семь романов… почему же мне было заказано расти в этом мире?».

Данный вопрос вдруг приобрел новое и страшное звучание. Всякий раз прежде, когда я куксился в меланхоличных квартирах и еще пуще размачивал это настроение кислым вином, а разум отпускал блуждать по закоулкам прошлого, зевая, недоумевая и ужасаясь, — мне всегда удавалось спихнуть ответственность на кого-то из привычного набора вредителей: «Это все мой братец Хэнк; а это — на моей душе печать доисторического папаши, который пугал меня и внушал отвращение; а это — моя мамаша, чье имя — вероломство … [49] вот кто порвал в клочья и растоптал мою молодую жизнь!».

Или же списывал на известную травму: «Это сплетение членов, срамных вздохов и потной шерсти в смотровом глазке моей спальни… вот что выжгло мои невинные очи!».

Но скептически настроенная луна не желала довольствоваться подобными объяснениями, не отпускала меня. «Будь честен, будь честен; это произошло, когда тебе почти исполнилось одиннадцать — а ведь к тому времени уж целую вечность осыпался вишневый цвет, и отплясывали стрекозы да ласточки над рекой. Так можно ли списывать десять выморочных лет на одиннадцатый?».

«Нет, но…».

«И можно ли винить твоих мать, отца, сводного братца в злодеяниях более тяжких, нежели те, что свершаются против любого унылого ребенка где угодно?».

«Не знаю, не знаю.».

Таким образом на исходе октября я дискутировал с луной. Спустя три недели после того, как я выехал из Нью-Йорка с полным чемоданом определенности. Три недели моего подкопа под замок Стэмперов, который я рыл, томимый смутной жаждой мести, три недели физических несчастий и моральной вялости — а месть моя по-прежнему лишь томилась на очень медленном огне. Едва-едва побулькивала. Вообще-то даже подостыла. Сказать по правде, замерзла крохотной ледышкой в отдаленном уголке памяти; в эти три недели, последовавшие за торжественным обетом низвергнуть Хэнка, моя решительность охладела, а сердце, наоборот, потеплело, и в моем чемодане завелся целый выводок моли, до дыр побившей и штаны, и определенность.

И вот под ухмылкой спорщицы-луны, под призывный щебет кокотки-перепелки, под пикировочный свист нетопырей, под гудение старого Генри, доносившееся из-за реки, что журчала жеманно, завлекая звезды на свою гладь, под приятной тяжестью стряпни Вив в желудке и с душой, напротив, легкой от давешней Хэнковой похвалы, — прямо там и тогда я вознамерился зарыть топор войны. А в печальных обстоятельствах моего жизненного старта я буду винить лишь себя самого. Живи сам и дай жить другим. Простите мне, как я прощаю должникам своим. Не рой другому яму… пригодится воды напиться!

«Ну и хорошо».

Опьяненная победой, луна склонилась слишком низко и упала в сливки. Она плескалась там, будто золотистая долька миндального пирожного, искушала меня прильнуть к ней губами — и я прильнул. Я разверз свое существо навстречу этому сказочному молоку и этой волшебной булочке. Я вырасту, подобно Алисе, и отныне жизнь моя изменится. Довольно уж выгавкивать всякие дурацкие «Сизамы» не на те ворота — и как только мог этак опростоволоситься такой башковитый младенец, как я? Найти заветное колдовское слово непросто, еще труднее вымолвить — а последствия непредсказуемы. Правильное сбалансированное питание — вот секрет роста. Наверняка. Давным-давно мне следовало усвоить эту мудрость. Доброжелательность, оптимизм, хорошее пищеварение, правильное питание, возлюби соседа, как брата, а брата — как самого себя. «Да будет так! — решил я. — Возлюблю его, как самого себя!» — и, возможно, именно в этом я допустил ошибку, там и тогда; ибо если порываешься наградить кого-то всей любовью, что берег для себя самого, — не мешает сначала подвергнуть чертовски тщательному анализу свой прообраз…

Ли сидит в холодной комнате, курит и пишет. Закончив абзац, он долго сидит без движения, потом берется за следующий:

Я в изрядном затруднении, с чего бы начать, Питерс; так много произошло с тех пор, как я здесь, — и так мало… все началось так давно, но ощущение такое, будто начало всему — сегодняшний вечер, когда я нес роковой кувшин со сливками для печеных яблок. Остерегайся печеных яблок, дорогой друг… впрочем, наверное, мне следует чуть больше ввести тебя в курс дела, прежде чем читать мораль…

Когда я вернулся, вся кухня изнывала от нетерпения и яблочно-коричного духа, а Хэнк уже зашнуровывал ботинки, собираясь на мои поиски.

— Черт тебя побери, парень! Мы уж решили, что тебя комары живьем сожрали, или еще что.

От терпкого послевкусия молока и луны у меня так сперло дыхание, что я ничего не смог ответить, но лишь протянул кувшин.

— Ой, смотрите! — пискнула Писклявочка, пятилетняя дочурка Джо. — Усики! Усики! Дядя Ли залазил ртом в сливки! Фу, дядя Ли! Фу на тебя! — И погрозила мне розовым пальчиком, вогнав в краску, своей консистенцией явно не сопоставимую с масштабами преступления.

— Мы уж как раз собирались пустить собак по следу, — порадовал Джо.

Я вытер рот кухонным полотенцем, прикрывая свое смущение.

— Я только что слышал, как старик шлет трубный зов с того берега, — выдвинул я в качестве объяснения. — Он там ждет.

— И уж наверняка опять зенки залил по самое не балуйся! — сказал Хэнк.

Джо Бен выкатил глаза и наморщил нос, изображая истинно гномью ухмылку:

— По нынешним временам Генри — большая шишка в городишке, — сказал он, будто лично отвечал за старика. — Да уж. Говорят, девкам вовсе не дает проходу, им деваться некуда от него с этой его клюкой. Но я тебя разве не предупреждал, Хэнк? Что будут суровые испытания, великие тяготы и суд строгий? Есть бальзам в Галааде [50]. О да!

— Старые дураки всех дурее.

Вив окунула в сливки палец и лизнула.

— Попрошу не хулить моего седовласого героя! Думается, он уж заслужил свой бальзам. Заработал. Господи, сколько, бишь, лет он создавал этот бизнес?

— Пятьдесят или шестьдесят, — ответил Хэнк. — Кому знать? Старый енот ни перед кем не колется, сколько ему лет. Ладно, он там небось уже вовсю щебенку копытом крушит. — Он утерся рукавом свитера, отодвинул стул, собираясь встать.

— Погоди, Хэнк… — услышал я свой голос. — Погоди. Позволь, я этим займусь. — И бог ведает, кто из нас удивился больше. Хэнк замер, наполовину уже поднявшись, и уставился на меня. Я же отвернулся, чтобы снова вытереть молочные усы кухонным полотенцем. — Я… Я хочу сказать, у меня ведь так и не было случая порулить лодкой с того дня, как приехал, и я подумал…

В сиянии расплывающейся на физиономии Хэнка ухмылки я совсем замялся и замямлил в мякоть полотенца. Он же опустился обратно на стул, придвинул его на место и посмотрел через стол на Джо.

— Черт возьми, Джоби, как тебе это? Сначала — сливки, теперь — лодка…

— О да! И еще не забудь: Ли сегодня отыскал щели для чокера под всеми бревнами! Про это не забывай!

— А мы еще боялись писать этому обормоту — дескать, никогда ему не свыкнуться с нашими простецкими-мужицкими повадками!

— Что ж, — сказал я, стараясь занавесить удовольствие кисеей каприза, — если б я знал, что мое предложение поднимет такую дурацкую суету…

— Нет! Нет! — воскликнул Джо, вскочив на ноги. — Слушай! Я даже прогуляюсь с тобой и покажу, как завести мотор…

— Джоби! — Хэнк осадил его, а затем покашлял на свой хитрый манер, пряча улыбку в кулак. — Я думаю, Ли и сам управится…

— Да, но… Хэнк, ночь на дворе! А по реке плавают коряги со слона размером.

— Я думаю, он справится! — повторил Хэнк с чуть усталой беспечностью. Выудив из кармана ключи, он бросил их мне и тотчас занялся своей тарелкой. Я поблагодарил его вслух, а оказавшись на причале — поблагодарил снова, уже про себя. За понимание и веру в то, что его младший братик-грамотей способен овладеть простецкими-мужицкими повадками.

Легко пританцовывая в одних носках, я пробежал по траве и отдался под покровительство полной ассамблеи звезд на небосклоне и в два пружинных прыжка соскочил на мостки, вдохновленный ободрительным кивком луны, — они с самого начала были за меня. Я не правил моторкой с той самой, первой моей куцей попытки — но я наблюдал, как это делается. И брал на заметку. И сейчас я был готов пройти еще один экзамен на повадки: стиснув губы и выпятив челюсть, решительно и твердо, как это делали они.

Мотор завелся с первого же рывка — и трибуны елей по берегам, обласканные теплым ветерком-чинуком, наградили меня неистовым шелестом аплодисментов, выражая свою хвойную похвалу.

Луна улыбнулась лучезарно и победно, как заботливый тренер детской спортивной секции.

Я сноровисто провел лодку по искрящейся блестками воде, на всем пути ни разу не зацепив ни единой из этих мамонтоподобных коряг. Я помнил о своей публике и старался не разочаровать ее, вместе с нею гордясь собой. Какое же это редкое в наши дни и прекрасное простое сочетание слов — «гордиться собой», подумалось мне…

В луже мерзлого золота гончая Молли туманно припоминает то неистовое возбуждение, что переполняло ее несколько часов назад, когда она почуяла, что единственный слышный лай был ее лаем, а за треском веток, сминаемых удирающим медведем, неотступно следуют лишь ее скачкú; на миг эти воспоминания согревают ее. В своей постели, пышной, мягкой и белой, как просеянная мука, спит Симона. Спит на полный желудок — полный самоуважения и достоинства. Она не продалась за мясо с картошкой. Она ничего не ела целый день. Скормила детям последний куриный бульон, ничего не оставив для себя, а завтра поедет в Юджин искать постоянную работу. Она не сдается. И она держит обещание, данное самой себе и маленькой резной Богородице. В своей комнате Ли пишет: «…Унизительно признавать это, Питерс, но одно время я действительно полагал свои здешние дела достойными похвалы». А под навесом у переправы куда более трезвый молодой Генри распекает старого: «Стой прямо, старпер-алконавт! Уйми эту дьявольскую качку! Ты ж ведь когда-то принимал на грудь по литру „белого динамита“, Бенова первача — и хоть бы в одном глазу!» — «Что правда — то правда, — гордо припоминает старый Генри. — Я уж всем… того… утирал!» И усилием воли фиксирует себя в вертикальном положении, встречая лодку…

Достигнув противоположного берега, я убедился, что опасения наши правомерны: старик явно вкушал бальзам Галаада не один час, да еще и домой бутылочку предусмотрительно прихватил. Зрелище стоило внимания. Он возвращался триумфатором, горланя песни, хлопая в ладоши, охаживая клюкой свою собачью челядь, не в меру раздухарившуюся у его ног на причале; вошел в дом, величественный, как весь скандинавский эпос, увенчанный ссадинами, гордо задрав нос, красный, как печеные яблоки, красовавшиеся на столе; точно завоеватель, он воздел трофеи своей кампании и распорядился принести стаканы всем, не исключая малышню; затем сей заслуженный воитель сам воссел за трапезный стол и с немалой помпой стравил излишки газов через все конструктивно предусмотренные клапана, прочувствованно вздохнул, ослабил ремень, обругал свой гипсовый доспех, тяготивший правую сторону, извлек челюсти из мятой газетной упаковки и, приладив их к деснам с видом денди, поправляющего шелковое кашне, осведомился, когда нам, черт раздери, дадут жрачку!

Оставалось порадоваться, что я успел урвать кусок до него — иначе рисковал бы остаться голодным. Старик был в ударе. Мы, все прочие, сидели за столом, глядели, как Генри уплетает кусок оленьей печени, что Вив поджарила специально для него, а когда старик пошел травить байки из своей бурной древогубской молодости, мы задыхались в пароксизмах хохота. Старый хрыч плел тонкое кружево повествования о древних временах, о конских и воловьих упряжах, о своих годах, проведенных в Канаде, где он учился ремеслу, в каком-то лагере по адресу «Медвежий угол, до Чертовых Куличков прямо, через сорок тысяч миль направо». И мужики там были Мужиками, а вместо женщин — дырки в бревнах ржавого вяза! Когда старик управился с печенью, Вив снова разогрела яблоки в термостойких корытцах, выдала нам их в этой таре и выставила нас вон с кухни, чтобы прибраться.

Расположившись в гостиной, мы с Хэнком принялись мазать сливки на горячие, шипящие яблоки, а Генри продолжил свой монолог. Близнецы примостились у ног старика и слушали его с глазами огромными и круглыми, под стать белым дискам сосок у них во рту. Джен пеленала младенца, а Джо Бен запихивал Писклявочку во фланелевую пижаму. Бутылка бурбона совершала свой путь по кругу, сглаживая углы и согревая маленькие и холодные одинокие тени, ютившиеся в периферийных регионах, удаленных от торшера. Торшер стоял между троноподобным креслом Генри и огромным камином. Пространство, заключенное в этом треугольнике — кресло-торшер-камин, — образовывало культурный центр огромной залы, и по мере того, как старик вещал, мы постепенно смещались с зияющих задворок к этому центру.

Долгими осенними ночами Генри разглагольствовал главным образом о политике и экономике, космических полетах и интеграции — и хотя его нападки на международные дела были сугубым вздором, в личных мемуарах попадалось немало занятного.

— Мы сделали это, мы! — орал он, прогревая свое «радио» перед очередной историей. — Я и лебедка. Мы их поимели — болота, чащи, дебри, вообще все! Трубите во все рога и фанфары!

Слова в его пасти перекатываются мокрыми кубиками для игры в кости, перестукиваясь с болтающейся челюстью. Он делает паузу, чтобы поправить зубы и гипс поудобнее. «Мел, — подумал я умиротворенно, когда вино, поднявшись до уровня моих глаз, придало облику Генри особую четкость. — Мел, известняк и слоновая кость. Члены, зубы и голова. Да он же разом превращается из легенды во плоти в статую самому себе, решив таким образом оставить без работы парковых скульпторов…».

— Да уж, скажу я вам: мы с лебедушкой… Лебедочкой… Ого-го-го!.. О чем это бишь я? А, о старых временах, о смазанных жиром полозьях, о волах и всякое такое? Что ж, сейчас расскажу… — Он концентрируется, наводя резкость на прошлое. — Да, припоминаю один случай, лет сорок назад вышел. Мы соорудили горку — этакий желоб, вымазанный жиром. Мы подтаскивали к нему бревно и — вжик! — оно летело по склону холма к реке, что твоя ракета, сто миль в час. Вжик! Плюх! Прелесть, а не работа: вжик-плюх, да и только! И вот, значит, завалили мы здоровущую елку, дотащили ее до горки, и ствол уже поехал по косогору, как вдруг я гляжу на реку, а там этот долбаный почтовый баркас. Вот ведь оказия какая! Я видел, что суденышко — прямохонько по курсу. Бревно войдет точняк в борт и развалит посудину аккурат пополам. И кто же, спрашивается, был там на баркасе? Кажись, ребята Пирсов, а может, Игглстоун со своим сыном? А? Так иль иначе, картина ясная: вот баркас, вот бревно, и его не остановить! Ладно, аминь. Остановить нельзя — но притормозить-то можно? И вот я в мгновение ока хватаю ведро, черпаю щебенки и запрыгиваю на эту дьявольскую деревяшку, покуда она не набрала ход. Оседлал ее, значит, еду верхом — и знай себе швыряю щебень в желоб, чтоб хоть как-то замедлить… И уж, конечно, замедлил — отвечу! На комариный хоботок в час, так где-то, а то и на целых два. И вот я мчусь стремглав вниз по склону, а откуда-то из-за спины Бен и Аарон вопят: «Прыгай, дурила, прыгай!» А я ничего не отвечаю — я вцепился в бревно зубами, ногтями и всем прочим, что есть у лесоруба, — но если б мог ответить, то сказал бы:«Вас бы на эту взбесившуюся корягу, которая прет, что твой поезд, — посмотрел бы я, как бы вы попрыгали!» Да, хотелось бы поглядеть на такого, блин, десантника, которому хватило бы духу оттуда соскочить!

Он сделал паузу, чтобы забрать бутылку у Хэнка. Приложился к ней пересохшими губами, запрокинул с более чем солидным бульканьем. Когда же отнял ото рта — поднял бутылку к свету, ненароком демонстрируя всем, что отпил на добрых два дюйма — и даже не поморщился.

— Вы, ребята, тоже ведь не прочь хлебнуть малешко? — Он кивнул на бутылку, и в его ярко-зеленых глазах матерого сатира светился недвусмысленный вызов. — Нет? Ну, на нет и суда нет — только не говорите, что я не предлагал! — И он снова приник губами к бутылке.

— Ну давай дальше, дядя Генри, давай же! — взмолилась Писклявочка, не в силах больше вынести этот томительный антракт.

— Давать дальше? Я уже кому-то что-то дал?

— Что дальше-то было? — кричала Писклявочка, и близнецы вторили ее мольбе. — Дальше что… произошло?

И маленький Лиланд Стэнфорд, заинтригованный не менее прочих, беззвучно просил: «Давай, отец, что дальше произошло?..».

— Произошло? — Он повертел шеей, озираясь. — Кто от кого произошел? Чего-то я никак не въеду… — И физиономия невинная, как у козла в огороде.

— С бревном! Бревно!

— Ах да, бревно! Сейчас поглядим, ей-богу. Вы, наверно, хотите знать, не сотворило ли это бревно, на котором я несся во весь опор, какой беды? Хм, сейчас припомню… — Он закрыл глаза и в глубокой задумчивости принялся массировать переносицу, венчавшую его крючковатый шнобель; даже апатичные тени в углах встрепенулись и придвинулись ближе, чтобы послушать. — Что ж, в самый последний момент меня вдруг осенило: а что, если и ведро зашвырнуть под эту зверюгу? Я бросил вперед ведро, но бревно смяло его в один момент, даже не поперхнувшись. Расплющило, как корова — муху хвостом. Да, кстати! Мне, блин, вот что на ум пришло: вы, ребята, в курсе, какую штуку для борьбы с мухами соорудил этот пентюх Тедди у себя в «Коряге»? Самая потрясная техногенная приблуда, какую только…

— Бревно! Бревно! — кричали дети.

«Бревно!» — вторил им мой внутренний ребенок.

— А? Ааа! Да-да. И в самом конце пути я понял, что другого выхода нет: придется прыгать. Но… Подтяжки — подлые подтяжки вздумали зацепиться за сучок! И вот эта елка, вместе со мной и с моим диким криком, вырывается на оперативные просторы голубой стихии, целя в борт почтовой посудины с конкретным намерением разорвать ее к чертям пополам. Что, собственно, и произошло, если вам интересно. Поэтому все мое геройство с суванием ведра под бревно — все равно что ветер криком унять. А бревно — оно ударилось в борт баркаса и разнесло все в долбаные щепки. Письма разлетелись во все стороны, что твоя метель. Письма, гайки, болты, рангоуты-шпангоуты — все смешалось и разметалось. А тот парень, что стоял за штурвалом, — он тоже не ушел с баркаса, а взлетел прямиком в небо. Это, кстати, я вот сейчас думаю, был парень Пирсов, потому как я припоминаю, они с братом посменно водили баркас по реке, и тот, который был тогда на отдыхе, потом оченно сокрушался, что остался без выходных, когда его братец потоп…

— А ты-то как?

— Я? Возлюби нас господь, милая Писклявочка, а я-то думал, ты в курсе. Твой старый дедушка Генри, увы, погиб! Неужто ты думаешь, что человек может выйти невредимым из такой передряги? Само собой, я погиб!

Он запрокидывает голову, рот его искажается предсмертной судорогой. Дети смотрели, пораженные ужасом до полного оцепенения, пока вдруг его живот не затрясся сдавленным смехом.

— Генри! Ах ты… — кричат близнецы, аж поскуливая от обиды.

Писклявочка извергает яростное шипение и принимается колотить ножкой в голубой фланели по гипсу Генри. Он же хохочет до слез на обветренных щеках.

— Погиб! А вы разве не знали? Погиб, ага! А вы, вы… Хи-хи-хо-хо!

— Генри, когда-нибудь, когда я вырасту, ты пожалеешь!

— И-хо-хо!

Хэнк отворачивается — «Господи, только гляньте на этого артиста! — посмеивается в кулак. — Бальзам Галаада разжижил ему мозги до полной кондиции». А Джо Бен заходится в припадке кашля — чтоб справиться с ним, потребовалось пять минут и ложка черной патоки.

Когда способность дышать возвратилась к Джо, с кухни заявилась Вив с кофейником и чашками на подносе.

— Кофе? — Пар обволакивает ее плечи песцовой мантией, а когда Вив поворачивается спиной, я вижу, что пар вплетен в ее волосы и перетянут шелковой лентой. Джинсы закатаны, икры наполовину оголены; Вив наклонилась, чтобы поставить поднос на стол, и медная клепка на заднем кармане непристойно подмигнула мне; Вив распрямилась — и морщинки голубой ткани будто обозначили путеводную звездочку… — Кому сахару?

Я ничего не сказал, но когда она разносила чашки, у меня потекли слюнки.

— Тебе как, Ли? — Она развернулась, и томно вздохнули ее невесомые кеды. — С сахаром?

— Спасибо, но…

— Принести?

— Ну ладно тогда уж.

Лишь ради того, чтоб лишний раз насладиться подмигиванием ее медной заклепочки на пути в кухню.

Хэнк плеснул в кофе бурбона. Генри глотнул прямо из бутылки, восстанавливая силы после своей безвременной кончины. Джен взяла руку Джо Бена, посмотрела на его часы и объявила, что уже пора, давно пора детям в постель.

Вив вернулась с сахарницей, на ходу облизывая фаланги.

— Пальцем угодила. Сколько ложек — одну или две?

Джо Бен поднялся:

— Ладно, детишки, пошли. Свистать всех наверх!

— Три! — ни прежде, ни после никогда я не клал в кофе сахар.

— Три? Ты такой сластена? — Она размешала одну ложку. — Попробуй сначала. У меня очень крепкий сахар.

Хэнк потягивал свой кофе с закрытыми глазами, умиротворенный, ручной. Дети понурой стайкой отправились наверх. Генри зевал.

— Чес-слово… я насмерть подох.

В конце лестницы Писклявочка вдруг остановилась, медленно обернулась, многозначительно подбоченившись:

— Ну-ну, дядя Генри! Ты-то ведь знаешь, что! — и пошла дальше, оставив позади трепещущие флюиды некой страшной кары, ведомой лишь ей да старику, вылупившему глаза в нарочитом ужасе.

Вив подхватила Джонни на руки и понесла его, холя детский затылочек своим пушистым дыханием.

Джо взял близнецов за пухлые ладошки и терпеливо — шажок-ступенька, шажок, ступенька-шажок — повел по лестнице.

Джен бережно прижала младенца к груди.

Меня же распирало так, что я грозил взорваться, как хлопушка, сердечками, цветами и печалью; любовью, красотой и ревностью.

— Нё-нё! — Младенец помахал ладошкой.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Спокойной ночи! — пропищал во мне тонкий голосок в надежде, что и меня подхватят ласковые руки и вознесут по лестнице. Печаль и ревность. Мне стыдно сознаваться в этом. Но когда на моих глазах последняя взлелеянная ноша скрылась в лестничном проеме, я невольно почувствовал заметный укол зависти. «Укол? — издевательски переспросила луна сквозь мутное оконное стекло. — Скорее уж удар кувалды».

«Да, но они ведь живут той жизнью, какой должен был жить я!».

«Это всего лишь маленькие дети. Не стыдно тебе?».

«Ворье! Они украли мой дом и мой кусок родительской заботы. Они резвятся на не топтанных мною лужайках и лазают по не облазанным мною яблоням!».

«Совсем недавно, — напомнила мне луна, — ты винил всех знакомых взрослых, теперь — детей…».

«Ворье! — я старался игнорировать эту ехидную луну. — Мелкие пузатые жулики: они растут на грядках моего потерянного детства!».

«А почему, — прошептала луна, — ты так уверен, что оно потеряно? Разве ты пробовал его отыскать?».

Подобная инсинуация вогнала меня в некоторый ступор.

«Давай же, — подбадривала она, — прояви инициативу. Покажи им, что ты по-прежнему хочешь любви. Дай им знать».

Итак, дети удалились, старик клевал носом, а я принялся осматривать комнату на предмет каких-нибудь знаков. Мое внимание привлекла возня собак под полом. Что ж, со сливками все получилось гладко, с лодкой еще глаже… почему бы не последовать тем же курсом? Я с натугой сглотнул, закрыл глаза и спросил, ходят ли они по-прежнему на охоту с собаками — ну, как раньше ходили?

— Бывает, — ответил Хэнк. — А ты к чему?

— Да я бы тоже не прочь как-нибудь выбраться. С вами… со всеми… если не возражаешь?

Слово было изречено. Хэнк неторопливо кивнул, осторожно перекатывая языком во рту горячий яблочный ком.

— Хорошо.

Последовала тишина, схожая с той, что сопровождала мое предложение переправить Генри на лодке — только дольше и гробовее была эта тишина. Ибо из всех моих детских антипатий охота была самой бескомпромиссной, до истерик и обструкций, — и снова я, смущенный этим молчанием, отреагировал на него неуклюжими оправданиями.

— Просто надо бы, наверное, — молвил я с вымученной солидностью, пожимая плечами и рассеянно разглядывая обложку «Нейшнл Джиографик», — узнать местность получше… кроме того, я уже читал все стоящие книженции, которые водятся в лавке Гриссома… да и видел этот «Лето и дым»…

— Дым? Где? — Генри восшатнулся над креслом, будто пожарная кляча на пенсии, заслышавшая сирену. Его трость резала воздух с брандспойтным свистом, ноздри раздувались, выискивая запах горелого. Вив мягко отлепилась от кресла Хэнка, подошла к Генри, взяла за руку и усадила обратно, увещевая.

— Это название фильма, Генри, — сказала она таким голосом, что усмирил бы и Везувий. — Просто название фильма.

— А я о чем говорил? А! — И он подхватил нить своего монолога так непринужденно, будто она ни разу и не обрывалась. — О старых временах. То бишь всякие старинные-былинные байки про то, как мы жиром полозья мазали, правили волами и прочая такая мура, да? Хм? Бравые ребята, сами с усами… десятигалонные шляпы, кнуты на плечах… ну, вы ведь видали такие картинки? До усрачки романтики и удали, верно? Такие парни классно смотрятся в журнале «Первопроходец», но я скажу вам одну вещь, а вы зарубите ее себе на носу: на самом деле не они валили лес и таскали бревна. Нет. Никак нет! А валили — ребята вроде меня или Бена или Арона, ребята, у которых не только стерженек был, но и мозги в котелке, чтоб дотумкать до употребления машин. Такая вот правда жизни, черт побери! И я расскажу вам… хмм, да, теперь — о дорогах. А что дороги? Дорожная сеть тогда не стоила и авоськи гнилых яблок, да, но что я им сказал? Я сказал, что есть эти блядские дороги, или нет их — но я протащу лебедку в любую зачуханную дыру, куда и не прокандехает эта ваша никчемная скотобаза! И точка. А всего-то находишь крепкий пенек, добрый трос, да и пусть лебедка сама себя тянет. И я въеду, куда мне надо, как по рельсам. А потом брошу трос на следующий пенек — и дальнейше тем же макаром. «Танец маленькой лебедки» — так мы это прозвали. Вот паровая кухня бизнеса. Да-да, пар, пар и еще раз пар — в нем все дело. Этих копытных скотов приходится кормить, по тюку сена каждый день, восемьдесят, девяносто центов каждый тюк, а я свою лошадку чем кормил, знаете? Опилки да щепа, да отшкуренная кора, да хворост, да сухостой — и всякое такое прочее, что валяется вокруг тоннами и умеет гореть. Пар! Бензин! А теперь вот дизель! Да-да, вот счастливый билетик. Болота никогда не покорятся скотине: копыта увязнут! Не много-то навоюешь с тупыми быками и складным ножиком! Машина нужна! — Его глаза заблестели: он снова оседлал любимого конька и вошел в раж. Подавшись вперед, он ухватился длинной костлявой рукой за некую незримую веревку. Держась за нее, распрямил свое тело, эту шаткую поделку из конечностей и сочленений, что самонадеянно покачивалась на пороге восьмого десятка и вид имела такой, будто готова рассыпаться в пыль от первого же дуновения ветерка. — Грузовики! Чокера! Лебедки! Вот в чем сила. И пусть себе задолбаются эти старпердятлы долдонить о старых добрых временах. Уж поверьте мне, ни хрена там не было доброго в этих старых и добрых, разве только индианку за так трахнуть. Но и только. А что касаемо работы, так — кровь из жопы, а больше трех деревьев от рассвета до заката не повалишь. Три дерева! А сейчас любой сопляк с бензопилой сострижет эти три дерева за каких-то полчаса. Нет уж, увольте! На хер старые добрые времена! Это все курам на смех. Если уж решили побрить бочину какому-нибудь из этих дьявольских холмов, снаряжаться надо на полную катушку, брать все лучшее дерьмо, что только придумано цивилизацией. Слушайте, тут вам Ивенрайт заливает про автоматизацию… так он вам мозги канифолит, чтоб вы на нее особо не налегали. Но мне-то лучше знать. Я знаю, я видел. Я резал их — а они возвращались снова. Они всегда возвращаются. Они переживут все сущее из кожи и плоти. Поэтому вам нужно заявиться с машинами и извести их под самый ядреный корень!

Он ковылял по комнате, прочищал глотку сердитым кашлем, порывисто смахивал пряди крахмальных волос, досаждавших глазам, и кривил рот в гримасе, в которой мешались гнев и самодовольство; практически ярость, пьяная ярость фанатика. Вот он развернулся и загромыхал назад:

— Вырвать с корнем! Единственное решение! Стволы завалить, ежевичник сжечь, кусты выкосить, траву отравить! Только так и только насмерть! Иначе и глазом моргнуть не успеете, как оно обратно все отрастет! Корчевать — так корчевать. Не одолеете с первого раунда — добейте в следующем. Йи-ХИ-И, как говаривал я Бену. Ху-хо-хо! То-то потеха! Вытряхните из ублюдков живую душу! И провалиться мне сквозь землю, если…

Хэнк вовремя подхватил его, удержав от падения. Джо поймал отлетевшую клюку. Вив бросилась к Генри с побледневшим лицом:

— Папа Генри, с тобой все в порядке?

— Думаю, он просто нарезался, лапочка, — без убежденности диагностировал Хэнк.

— Генри! Как ты?

Старческая физиономия медленно приподнялась, поворотилась к личику Вив. Пьяный рот не без труда сложился в усмешку.

— Все о'кей… — Он упер в нее испепеляющий зеленый глаз. — Никак вздумали улизнуть поохотиться на енотов — и без меня?

— О господи. — Хэнк вздохнул, отпустил старика и вернулся к своему креслу.

— Папа, — сказала Вив одновременно с облегчением и с досадой, — тебе лучше лечь в кровать…

— На хер кровать! А охотовая енота… Тьфу! Короче, я спросил!

Джо Бен предпринял маневр, направляя старика к лестнице.

— Никто и не заикался об охоте, Генри.

— Как же, как же! А то я совсем глухой! Думаете, старый олух совсем оглох, рассохся, и уж не может по лесу прошвырнуться? Мы еще поглядим!

— Давай же, папа, ступай. — Вив деликатно потянула его за рукав рубашки. — Сейчас мы с тобой поднимемся по ступенечкам, дойдем до кроватки…

— А что, это дело! — Генри вдруг сделался необыкновенно покладист. Он подмигнул Хэнку так похабно и потащил Вив по лестнице с такой прытью, что я ее предупредил: у нее три минуты, на крайний случай пять — а потом я снаряжаю экспедицию по ее вызволению из пещеры старого дракона.

Мы прислушивались к его громыханию и гиканью наверху.

— Порой сдается мне, — сказал Хэнк, качая головой, — что мой дражайший папаша окончательно съезжает с катушек.

— О нет. — Джо Бен вызвался в адвокаты Генри. — Здесь не то. Просто он заделался городской знаменитостью, я же говорю. В Ваконде его называют не иначе как «Старый Дикарь» или «Дедушка Йети». Детишки тычут в него пальцами, женщины здороваются на улице — и я ни секунды не сомневаюсь, что ему это все очень даже по кайфу. Нет, Хэнкус, на самом деле он нифига не расклеился. Ну, может, самую малость — глаз уже не тот, и что-то с памятью, — но в остальном он все больше комедию ломает, понимаешь?

— Я уж не знаю, что хуже…

— Ай, Хэнк, ну его ж это так прикалывает!

— Ну, может быть. Но в том-то и дело, черт побери, что доктор навесил на него весь этот гипс именно для того, чтоб на прикол его поставить, навроде якоря. Док сказал, что на самом деле старик не так уж круто поломался, но обязательно покалечится вдребезги, если не поумерить его прыть. Но похоже, его это только пуще раскочегарило.

— Да он просто языком чешет, в свое удовольствие. Ты так не считаешь, Ли? О! Послушай только, как он там наверху разоряется и радуется жизни: любо-дорого.

Но я был настроен пессимистически:

— Судя по звукам, он репетирует изнасилование.

— Ну нет, не всерьез. Это всего лишь комедия, — настаивал Джо. — Все это — просто комедия. Если он что и готовит, так скорее ответную речь на вручение Оскара за лучшую мужскую роль года.

Было слышно, как кандидат на Оскара тренирует дикцию, сквозь шамкающие десны призывая Вив: «вернишь, вертихвоштка, и брошай уже штроить иж шебя шелочку!» Когда Вив возникла на лестнице, ее волосы были растрепаны, а бледные щеки раскраснелись от недавней борьбы. Она объявила, что дает нам последний шанс перебить предложение Генри — два доллара и пинта красного. Хэнк посетовал, что ему это не по карману, но благородный Джо Бен заметил, что поскольку жена все равно его бросила, променяв на всякую сопящую мелюзгу, он так и быть накинет полбакса сверху. Вив, транспортируя грязные носки Генри к мешку, мимоходом спросила, не завалялась ли у меня, часом, лишняя пятерка. Я предложил ей обождать до получки в следующую субботу.

— Можно оформить кредит на завтра, — намекнула она, чуть покраснев, как только она умела: невообразимое сочетание невинного кокетства и бесстыжей скромности. — А муженька уговорю.

— Заметано. Значит, завтра. Где встречаемся?

Она развернулась, кружа и рассыпая блестки смеха.

— В городе у пристани. Завтра я буду собирать скальных устриц. Захвати молоток.

— Звучит романтично, — сказал я и глянул на братца Хэнка: не вышло ли перебора с романтикой? Но Хэнк стоял у окна и смотрел в ночь.

— Знаете, я вот прикинул, — сказал он задумчиво, — что с таким урожаем, как мы сегодня сняли, дела наши на подъеме. А ведь такая шикарная погодка долго не продержится. Да и выдохлись мы порядком. Так, может, возьмем этих спиногрызов, которые под домом, и прогуляемся малешко по лесу, косточки размять?

— В смысле, на охоту? — уточнил я.

— Да! — Джо Бен был готов.

— Поздно уже, — заметила Вив, полагая, что завтра нам вставать в четыре тридцать на работу.

— Самое время, — возразил Хэнк. — Я просто подумал, что при таких темпах завтра на работу можно забить. Мы ведь уж давно пашем без субботних выходных.

— Хорошее дело! — Джо Бен был вне себя от восторга. — О да! А знаете, что за день будет завтра? Хэллоуин. О да, вот ведь как все сложилось один к одному: в городе Хэллоуин, у нас охота на енотов, старик приносит домой бутылку, Лес Гиббонс плюхается в речку… Невероятно!

— А ты, Малой? Как, сдюжишь?

— Вообще-то не сказать, чтоб полуночный променаж был особо предусмотрен моими планами, но, думаю, не подохну.

— Я тебе вот что скажу, Хэнкус: давай-ка мы с тобой первыми отправимся на холм, разведаем все, подготовим. От собак в первый час все равно никакого толку не будет, после такого долгого простоя. А Ли с Вив тем временем посидят в хижине на холме, подождут, пока мы кого-нибудь выследим, а там уж примкнут. Никакого смысла всей толпой рыскать по кустам. Как вам такое, Вив? Ли?

Вив была не против, я же не видел никакого выхода из ловушки, которую сам себе подстроил, поэтому сказал: «Замечательно!» Кроме того, я искал случая поговорить с Вив наедине. В тот вечер, наряду с решимостью похоронить топор войны, возникло у меня желание воспользоваться импульсом своего благодушия и стариковского виски да выговориться, очистить душу. Моя закопченная совесть просила хорошенько ее проветрить. Мне необходимо было выложить кому-то все до дна, и я выбрал Вив как самую душевную из всей аудитории. Я раскрою ей свой зловещий замысел, обрисую все мои ужасные планы. Конечно, где-то что-то придется дополнить, где-то кое-что подраскрасить, заполировать кое-какие недоработанные детали моих дьявольских козней супротив брата — но в целом я решился поведать правду хоть кому-то, даже если это значило врать до посинения.

Однако дело обернулось не совсем по-моему.

В комнате наверху юный Генри, по компасу в каждом кармане и охотничий нож за голенищем, склоняется над старым Генри, хватает его за грудки и резким рывком вздергивает на ноги. «О'кей, старик, пусть они там, внизу, думают, будто тебя надули. Но прах меня разбери, если я позволю тебе думать, что ты сам себя надул…» Старик, опустив глаза, изучает домашний замшевый тапочек на здоровой ноге — тапочек, подаренный доктором при выписке; подмечает, как эта хлипкая дрянь успела износиться за такой-то смешной срок. Домашние тапки, господи Иисусе…

Так повернулось, что мне не удалось улучить наедине с Вив времени достаточно, чтоб завести свою исповедь… — «Потому что когда мы поклялись победить, — продолжает юный Генри, — речь шла не о паре-тройке первых раундов, речь шла о полной победе в этой гребаной драке! Поэтому вставай и выметайся отсюда…» — потому что как раз когда мы собирались уходить, старик Генри решил, что нам попросту не выжить в этих негостеприимных чащобах без его благословенного, бывалого-лесоповалого присутствия. Внизу, в прихожей, слышно, как шапочный шепоток сменяется тяжким сапожным топотом, разбавляемым смачным цоканьем резиновой подошвы на гипсе. «Чу!» — шепчет Джо Бен… — Так повернулось, что присутствие моего отца оказалось куда благодетельнее, чем он мог и помыслить. Пустись я в эту дурацкую исповедь, которую заготовил для Вив, уверен, я умер бы от одной лишь абсурдности положения, когда позже, по возвращении домой с охоты, мой братец наконец сбросил обманные покровы из оливковых ветвей да синих незабудок и явил истинный цвет своего чертополошного нутра… — «Чу! — шепчет Джо. — Звук такой, будто кто-то сменил тапочек на кованый ботинок…» — сбросил покровы, разверз утробу и доказал раз и навсегда, что всецело заслуживает самой лютой кары, какую только можно изобрести… — «И кто б это мог быть? — уже в полный голос интересуется Джо. — Кто крадется за нами в ночи в одном-единственном сапоге?» — все так повернулось…

— Есть у меня одно оченно резонное предположение на сей счет, — сказал Хэнк. — Но вопрос: за каким лешим?

Они с Ли помогали Вив натянуть упрямые ботинки, когда Джо заслышал первые башмачно-костыльные аккорды. Теперь же они все стояли и вслушивались в угрюмую увертюру мистически клацающей по ступенькам резины.

— Беда крадется к нам, — заметил Джо.

— Да уж точно беда, — отозвался Хэнк. — Отворяй ворота.

— А может, — прошептала Вив, — он просто вышел, скажем, в…

Хэнк ее перебил:

— Беру его на себя!

Она порывалась сказать что-то еще, но решила не усугублять суету. К появлению Генри они все выстроились в ряд. Вив видела, как он бредет в полумраке, силясь протолкнуть гипсовую десницу в рукав куртки лосиной кожи. Она заметила, что он отколол часть гипса с локтя и запястья, обеспечив себе большую свободу маневра. И вот он предстал перед ними в прихожей и воззрился сердито.

— Не спится что-то, если хотите знать: бессонница доконала! — Он перевел взгляд с Хэнка на Джо Бена, приглашая особо смелых хотя бы заикнуться на тему того, куда ему можно ходить, а куда нельзя. Но все промолчали, и он продолжил драку с курткой. Вив прислонила свою помповушку двадцать второго калибра к двери и шагнула к Генри, чтобы посодействовать.

— Значит, ладно, — проворчал он. — Там еще осталось бухло, что я притаранил, или вы, свинтусы, его прикончили?

— Тебе что, мало было пойла? — Хэнк ступил вперед, чтобы поддержать отца, пока Вив пыталась напялить рукав на перепачканный гипс. — Господи, Генри, да ты ж и так еле ноги переставляешь…

— Отойдите от меня, исчадия!

— Совсем инвалидом сделаться хочешь?

— Подите прочь, говорю! И без вас прекрасно оденусь. И да не покинет вас милость господня в тот день, когда Генри Стэмпер сделается инвалидом. Где мой табак?

Хэнк обратился к Ли:

— А ты что скажешь, Малой? Это более или менее твоя охота. Хочешь, чтоб этот старый бухой инвалид увязался с нами, или нет?

— Не знаю… Видок тот еще. Ты уверен, что он не распугает дичь?

— О нет! — Как обычно, Джо Бен принял сторону Генри. — Давно подмечено, что зверушки сбегаются со всей округи за многие мили, чтобы поглазеть на Генри. Он у нас — суперманок-мэн.

— Отчасти верно, Ли. Помнишь, Джо? Как мы взяли его поохотиться на кисок в Очокосе?

— Да ладно…

— Оставили его под деревом…

— Ладно, хватит! Вив, солнышко, ты не видела мой табак?

— …он закемарил, а когда мы вернулись в лагерь, застукали там какого-то облезлого койота, который мочился ему на ноги.

— Да, помню. О да. С деревом перепутал.

Генри, решив игнорировать беседу, сосредоточился на обшаривании захламленной полки, что тянулась по всей прихожей на высоте головы.

— Мне только и нужно, что моя жестянка с жвачкой, и цирк-шапито готов тронуться в путь.

— Так что, Малой, и ему может сыскаться применение.

— Тогда берем. Может, удастся приспособить его под наживку.

— В жизни не видал такого сборища всякого барахла. — Он разгребал завалы из коробок с охотничьими патронами, инструментов, обрезков ткани, старых кед, банок с краской и малярных кистей… — Никогда с самого рождения!

Вив, приподнявшись на цыпочках, тотчас отыскала целый ящик. Откупорила одну жестянку для Генри, поддев крышку ноготком. Генри не без подозрения оглядел предложенную банку, прежде чем брезгливо отщипнуть кусочек двумя пальцами.

— Премного обязан, — угрюмо поблагодарил он. И, поворотившись к остальным спиной, признался ей почти шепотом: — Я только хочу прогуляться не дальше чем до первого привала и немножко послушать собачек. А потом уйду. Просто не спится чего-то.

Она вернула крышку на место и сунула жестянку ему в карман куртки.

— Да просто ночь неудачная для сна, — посочувствовала она.

Хэнк и Джо Бен с собаками резво двинулись вперед, а они с Ли, составив компанию старику, тотчас отстали. Оно и ладно: она предпочитала держаться подальше от собак. Не потому, что ее раздражал лай — на самом деле, у иных из гончих были весьма даже мелодичные вокалы, — но своим шумом они безнадежно заглушали все прочие маленькие звуки большого ночного леса.

Перетряхивание полки вознаградило труды Генри фонариком, но через несколько ярдов лампочка перегорела. Ругнувшись, Генри отшвырнул фонарь прочь, и они продолжили свой путь по темной тропе к ближайшему холму. Облака, так самоцветно сверкавшие на закате, ныне размазались по всему небу, закрасив его черным и пригнув почти вплотную к земле своей тяжестью. Ночь обступала со всех сторон, и кончики пальцев вытянутой руки тонули в плотных складках черной портьеры; даже когда луна сумела прорезать щелочку своим острым краем, ее убогий свет больше подчеркивал тьму, нежели разгонял.

В безмолвии они брели гуськом; Вив ступала в нескольких ярдах позади Генри, Ли замыкал шествие. Фигура старика была обозначена в ночи лишь мутно-белесой кляксой его гипса, указующей путь на холм, но Вив следовала за ним без труда: к охотничьей хижине вели с дюжину тропинок, и все их Вив знала как свои пять пальцев. В свой первый год в Орегоне она наведывалась в эту хижину едва ли не каждый день, рано поутру или поздним вечером. И много раз возвращалась оттуда домой в полнейшей темноте, просидев там весь закат. В ясную погоду с вершины холма она наблюдала, как солнце тонет в море, а в ненастье слушала симфонию буйков в бухте — колокольные буи гремели тугим размеренным набатом, сирены кричали протяжно и тоскливо, вздымаясь на волнах. Хэнк ворчал, что зря она выбирает для прогулок раннее утро или поздний вечер, говорил, что полдень и теплее, и яснее. Пару раз она пробовала последовать его совету, но потом вернулась к прежнему расписанию. Вечерами она обожала смотреть, как идеально круглое светило скатывается за идеально ровный горизонт, столь непохожий на ломаную линию гор, которые солнце ее детства обращало в пламенеющие вулканы; здесь все было куда проще — просто, как апельсин, перекатившийся через край сине-зеленого бильярдного стола. По утрам же она наслаждалась шелестом темного, затянутого туманом леса внизу, пробуждающегося к наступлению дня.

В то первое лето прогулки к хижине сделались для нее почти каждодневным ритуалом. Когда мужчины отправлялись на работу, она составляла посуду в большую раковину, чтоб отмокла, заливала в термос кофе, брала одну собаку из своры, для компании, и шла к хижине слушать птиц. Первые минуты собака обнюхивала все вокруг, а Вив накрывала припасенным в хижине пластиковым пакетом большой замшелый пень, чтоб не сидеть на влажном. Потом пес метил тот же шест и ложился спать на ту же подстилку из мешковины, что и всякий его предшественник.

Потом и вовсе не было никакого движения — или же так казалось. Но постепенно ее слух улавливал крошечные нюансы кипучей жизни в окрестных кустах, где пробуждались дубоносы. Из чащи под холмом слышался печальный зов незримой горлицы — гулкий, чистый, упругий звук, словно теннисный мячик упал на нижнюю пластинку ксилофона: «Тууу… туу ту ту». И откуда-то издалека ему отвечала другая горлица. Время от времени они снова перекликались, с каждым разом все ближе друг к другу; затем их голоса сливались, сизокрылые птицы возносились над благодатным покровом сизой дымки, сами словно ее обрывки, и летели, крыло к крылу, точно отражения друг друга в небесном стекле. Красноплечие трупиалы просыпались все разом, будто солдаты на побудке. Они дружно вытряхивались из рощи, переносились мельтешащей оравой в ближайшие заросли дерна, где выжидали, пока туман не сойдет с зарослей рогоза, неустанно выводили рулады или же неторопливо чистили клювами свои гагатовые мундиры. Присутствие парадных алых эполетов в их черной униформе убеждало Вив в том, что всякий раз они готовятся не меньше чем к инспекции войск королем. Потом голубой тетерев барабанным клекотом призывал свое потомство на прогулку, а пугливый веретенник, завидев солнце, поднимал истошную тревогу. Дикие голуби, перелетая с ветки на ветку, соблазнительно ворковали голосом Марлен Дитрих. Дятлы принимались выстукивать завтрак в сосновых стволах… И лишь когда все прочие птицы уже проснулись и занялись своими делами — даже после сонной сойки, каждое утро взрывавшейся в тумане гневным криком, с праведным возмущением кляня всех этих чертовых ранних пташек, не дающих поспать собратьям, — следовало торжественное явление ворон. Они поднимались с макушек елей, в своем безжалостном веселье осмеивая всяких прочих пигалиц, и нестройными эскадрильями устремлялись на штурм взморья и плесов, временами порождая в Вив некое странное смятение. Возможно, потому, что они напоминали ей колорадских сорок — падальщиц, что облепляли тушки сбитых на шоссе кроликов, питались чужой смертью, — но она думала, что было за этим чувством и нечто большее. Сороки, в общем и целом, довольно глупы. Вороны же, несмотря на глумливый хохот, глупыми никогда не казались.

Когда же последние вороны скрывались из виду, она пила кофе, возвращалась в хижину, оставляла пластиковый пакет и свистом подзывала собаку. На обратном пути она заходила во фруктовый сад, пинками будила старую корову и возвращалась в дом, чтоб убраться после завтрака. К тому времени, когда она заканчивала мытье посуды, корова уже мычала у сарая, требуя, чтобы ее подоили.

Когда же Вив снова доила корову вечером, она часто видела в окошке сарая ворон, возвращавшихся после своего дневного сражения со свиньями. Порой кое-кто из ворон подозрительно припадал на крыло или вообще исчезал. Вив тогда не знала про свиней и про их ожесточенные бои с воронами, а последние, хоть побежденные, хоть триумфаторы, всегда хохотали одинаково — жестким, циничным хохотом существа, взирающего на мир прагматичным черным глазом. Хохот тварей менее искушенных, как те же сороки, порой выдавал и отчаяние, и тупость, но ничего подобного не слышалось Вив в смехе ворон. Нет, те были истинными корифеями мировосприятия сквозь кривую ухмылку, им был ведом главный секрет черноты: если тьму нельзя ни сгустить, ни развеять, то можно хотя бы сделать ее забавнее; и Вив смеялась вслед за ними.

— Чего это ты там хихикаешь? — поинтересовался как-то Хэнк, когда она возвращалась из сарая с марлей, чтобы постирать ее у заднего крыльца.

— Да так, девичьи секреты, — ответила она, забавляясь его любопытством.

— Там, в сарае? Понятно. С хахалем, что ли, кувыркаешься на соломенной подстилке?

Она загадочно мурлыкала, отжимая марлю и развешивая ее на колышках.

— Да какой еще хахаль? Ты ж томишь меня в темнице день и ночь, несчастную, одинокую и…

— Ой-ой! Значит, это зверье какое-нибудь? Кто — рысь? Я сверну шею этому нахалу. Скажи только, какая тварь пристает к моей женушке. Я ж все равно выведаю…

Она улыбнулась и направилась к кухонной двери:

— Потерпи уж пару месяцев — все и откроется.

Он поймал ее за свитер и привлек к себе, таранив ее изящной кормой свои брюки. Обхватил за талию, скользнул ладонью по ремню ее джинсов, ощупывая тугой бугор живота.

— Думаю, по-любому парень будет что надо, — прошептал он ей в затылок. — Главное, чтоб не черный. А то ж старик Генри всех нас перетопит, рысь, не рысь…

Она откинула голову для поцелуя, думая, как прекрасно быть юной, беременной и влюбленной. Она полагала, ей крупно повезло. У нее было почти все, о чем она мечтала. Она замурлыкала и прильнула к нему. А он окунул нос в волны ее волос. Потом отстранил ее на вытянутых руках, чтоб оглядеть прищуренным глазом:

— Интересно, как бы они смотрелись черными?

— Кто, младенцы?

— Да нет, — он засмеялся. — Твои волосы.

А сквозь темнеющую сетку на крыльце доносился грай ворон, оседавших в древесных кронах.

С приближением срока она прекратила свои восхождения на холм, хотя доктор утверждал, что прогулки, возможно, пойдут на пользу. Она не знала, почему прекратила свои походы; одно время ей думалось: потому, что шевеления в ней самой были куда занимательней, но потом она убедилась, что причина в ином, не то она бы возобновила прогулки, когда шевеления прекратились, а то, что было в ней, стало мертво. Когда через несколько месяцев Вив прошла обследование и ей сказали, что все последствия операции позади и можно в полной мере вернуться к прежней жизни, она первым делом снова отправилась к хижине. Но тогда моросил дождь, а из всех птиц в поле зрения оказалась лишь стая гусей, возвращавшихся с юга и смеявшихся смехом, которого она не поняла, и Вив вернулась к чтению. С тех пор она наведывалась на холм лишь несколько раз, а той самой тропкой, по которой они шагали теперь, не пользовалась уж несколько лет, хотя в памяти она сохранилась на удивление четко. На самом деле Вив предпочла бы возглавить шествие, чтоб умерить его стремительность. Генри не потерпел бы иного темпа, кроме как «полный вперед», желая показать, что ноги его по-прежнему не хуже любых прочих ног, в гипсе или без. И не то чтоб она не поспевала — не потому хотела она замедлиться, — но вот Ли действительно путался в незнакомой темноте. Вив слышала за спиной, как он продирался, воюя с кустами и зарослями по обе стороны тропинки. Она уж подумывала остановиться и взять его за руку, но не решилась, как не решилась и попросить старика позволить ей встать во главе.

Так их троица все более и более растягивалась по тропинке. Генри рвался вперед, Ли безнадежно отставал, а Вив все больше уединялась с мраком ночи.

Через несколько минут она могла уже различать знакомые контуры на тропинке и развлекалась, угадывая по ним предметы. Вот островок орешника у изгороди фруктового сада, вот заросли кизила, вот старый одинокий бук, букой чернеющий в лиловом небе, согбенный и обреченный, будто неприкаянный бродяга, ждущий, когда святой Винсент де Поль [51] ниспошлет ему костюм из ношеных листьев. Папоротники по обочинам щекотали ей лодыжки влажными пальцами, а порой слышалось сухое погромыхивание семян мышиного горошка в витых стручках. Из леса в предгорьях, оглашаемого радостным лаем, доносились густое зловоние ариземы — скунсова капуста, как называет ее Хэнк, — и приторно-кислый запах перезрелой черники. И над всей этой мелкотравчатой флорой, будто некая высшая форма растительной жизни, высились ели, попирая небо своими башенными шпилями, наполняя темный ветер своим терпким хвоисто-зеленым дыханием.

Чем больше увеличивались дистанции между Вив и двумя мужчинами, тем легче ей дышалось; до того Вив и не подозревала, какая теснота сводила ее плечи и спирала легкие. Вив растопырила локти и вдохнула полной грудью. Откуда-то из ореховых зарослей ее окликнул щебеток крапивника — «Тью! Тью!» — и Вив всплеснула руками, вообразив их крыльями. Она представила, будто летит, но не вышло достоверного ощущения полета, как бывало в детстве; если б не эти башмаки! Они весили сотню фунтов каждый. Если б не эти башмаки — я б уж точно полетела!

Хэнк непременно обувал ее в башмаки, когда они выбирались на охоту. Для него лес был полем битвы, где рыцари в доспехах из дюралевых касок, кожаных перчаток и шипованных башмаков сражались с ратью терниев. И приступом брали чащу. Вив же предпочла бы летать сквозь лес — не высоко над вершинами, подобно ястребу, но перепархивать в паре дюймов над землей, с камешка на кустик, с кустика на веточку, как тот крапивник в орешнике. Но для полета потребны крылья, а не шипы; кеды, а не стофунтовые говнодавы.

Ее вывел из раздумий и заставил замереть сдавленный вопль за спиной, в нескольких ярдах. Она обнаружила Ли в папоротниках, куда он забрел, сбившись с тропинки. Выводя его, Вив заметила, что его руки тряслись.

— На меня что-то налетело, и я споткнулся, — шепотом объяснял он не столько Вив, сколько себе самому. — По-моему, какой-то мотылек…

Он остановился, передернувшись. Само слово «мотылек», так нежно проворкованное им в ночи, перепорхнуло на щеку Вив.

— Знаю, — прошептала она в ответ. — Тут сейчас бражников полно. Они и меня пугают до смерти по ночам. — Она вела его за руку по тропинке. — Все потому, что они белые, — продолжала она. — В этом-то самый ужас. Я знаю, что они белые, понимаешь? Но кажутся — черными…

— Вот-вот! — Ли тоже перешел на шепот. — Именно.

— Хэнк надо мной подтрунивает, но они по правде иногда пугают меня до одури. Брр! А знаешь, что еще? — Она еще пуще понизила голос. — Ты когда-нибудь разглядывал их вблизи? У них на спинке рисунок — я не шучу ни капельки, — черепушка.

Они оба содрогнулись, будто дети, успешно нагнавшие на себя страху.

Дорога пошла в подъем, и впереди послышались тяжкое дыхание и брань старика, сражавшегося за точку опоры для скользкой подошвы своей гипсовой ноги.

— Поможем ему? — предложил Ли.

— Ни-ни! Лучше не стоит. Он и сам справится.

— Ты уверена? Ему точно помощь не нужна? А то впечатление такое, что ему там несладко…

— Ни-ни. Ты же видел его, тогда, с Хэнком и с этой курткой. Пусть сам справляется. Для того он с нами и увязался.

— Чтобы самому справиться?

— Именно. Сделать, что задумал. Без посторонней помощи. Как и ты, когда в одиночку отправился через реку на лодке.

Ли был впечатлен.

— Мадам, — вымолвил он, задыхаясь, — не могу сказать за… среднюю возрастную группу, но за себя скажу, что вы более чем… компетентны в душевных потребностях увечных старцев и перепуганных маленьких мальчиков.

— Почему ты всегда себя считаешь обузой или маленьким мальчиком?

— Не совсем так. Я был обузой, когда только приехал. Сейчас вроде уже нет. Но маленький мальчик — по-прежнему. Как ты — маленькая девочка.

Вдалеке лаяли собаки.

— Я уже давно не маленькая девочка, — просто возразила Вив, и Ли пожалел, что дал выход своему юмору.

На вершине холма перед трехстенной бревенчатой хижиной, потрескивая, разгорался костер. Рюкзак, что Хэнк повесил на шест, источал восхитительный запах тунца и сэндвичей — и крупный енот, встав на задние лапы, тянул черные передние к вожделенной снеди, а его тень лениво покачивалась на задней стене хижины. Когда в свете костра появился Генри, зверь негодующе возопил, требуя от незваного гостя объяснений касательно целей визита. И опустился на все четыре.

— А тебе что, закон не писан? — сурово вопросил Генри. Енот стоял перед ним, явно возмущенный вторжением. — Разве не знаешь, что по закону ты должен сейчас находиться в низине и развлекать наших собачек пробежкой, а вовсе не тырить наши припасы. Что, не знал?

Енот и понятия не имел о своих должностных обязанностях. Он заскреб грязь когтями, делая вид, будто охотится на мнимого жука.

— Вот ведь! Гляньте, ребята! Плевать он на нас хотел. Он и разговаривать не желает с какими-то лишенцами, которые его от дела отвлекают!

Зверь еще порылся в грязи, потом, уразумев, что намеков эта назойливая троица не понимает, распушил хвост, выгнул спину и сделал угрожающий выпад в адрес Генри. Тот расхохотался и носком башмака швырнул песок зверьку в морду. Енот сердито зафырчал.

— Ты что, свихнулся, а? В чем проблема? Может, нам уйти, чтоб не мешать тебе еду нашу лямзить? — Генри снова расхохотался и метнул еще один заряд песка. Что было уже чересчур для этого аристократа среди енотов. Пружинисто оттолкнувшись, он прянул на старика и, набросившись, обхватил гипсовую ногу всеми четырьмя лапами, будто желая сокрушить врага в зверских объятиях. Генри заорал и принялся охаживать драчуна шляпой. Енот раз-другой попробовал гипс на зуб, затем сдался и умчался во тьму, спесиво фыркая и голося в праведном гневе.

— Ё-мое! — Генри наклонился, изучая царапины на гипсе. — Вы видали? Готов спорить, этот ниггер теперь понарасказывает дружкам немало интересного о том, из чего сделаны двуногие. — Он отрывисто кивнул: — Ли, мальчик мой, думаю, нам лучше запалить костер поярче.

— Чтоб оградить себя от последующих нападений? — уточнил Ли.

— Чертовски верно. С этого психа станется притащить сюда целую шайку всяких отморозков. Мы в смертельной опасности.

Вив взяла его за руку:

— Что-то, папа, то один зверь пристает к твоей ноге, то другой…

— Ладно уж! Вы, сопляки, все нарываетесь, да? Посмотрим, как вы тут управитесь.

Вив нашла воду в сорокалитровой молочной фляге и принялась варить кофе, а Генри с Ли вытащили из хижины два холщовых мешка, набитых резиновыми утками-манками, и положили их у костра. Поставив котелок на угли, Вив отыскала свой пластиковый пакет и расстелила его на земле. Села, облокотившись на мешок, на котором сидел Ли. Пока они были заняты приготовлениями, никто не проронил ни слова, теперь же Генри, зарядив рот табаком, смачно почесался, подался вперед, вслушиваясь в собачий лай, и прочистил горло, будто спортивный комментатор перед матчем.

— Так-так, слыхали? — Отсвет костра выхватывал из темноты красно-кедровый рельеф его лица, казавшийся то выпуклым барельефом, то резным контррельефом. По ходу комментариев он нервно оглаживал рукой свои длинные белые космы. — Я не о тех недоносках, которые там, поодаль, но вот… слушайте… это ж старушка Молли рапортует! Слышите?

Вив все глубже зарывалась в упругую мякоть мешка, устраиваясь поудобнее в предвкушении неизбежной ораторики Генри. Когда же она прекратила ерзать, то обнаружила у самой своей шеи чью-то руку, затаившуюся под покровом ее волос.

— Ого! Слушайте! Нет, Молли говорит — не лисица. И не енот… Не знаю за остальных спиногрызов, но можете пометить в своих блокнотах, что старушка Молли так не докладывает ни о лисице, ни о еноте. Ни об олене — за оленем она ни в жисть не погонится. Ага… ага! Ах ты, так тебя растак! — Внезапно преисполнившись восторгом, Генри хлопает мозолистой ладонью по гипсу. — Она утверждает, что это медведь! — и ткнув в костер клюкой, взметает салют искр. — Черт побери… медведь!

Он подается вперед, его зеленые глаза горят во тьме над костром. Под ними, на западе, ниже по реке, повизгивая мчится стая собак; а с другой стороны, со стороны горного хребта, доносится четкий, размеренный, членораздельный лай. Каждая собачья фраза начинается глухим ворчанием — и взрывается нотой высокой, пронзительной и чистой, будто голос серебряного рожка.

— И она совсем одна, Молли, совсем. Другие псины небось увязались за старым Дядькой. Они, другие псины, обычно идут за Молли, а не за Дядькой, но когда светит встреча с медведем — нетушки. А Дядька — он больше не горит желанием якшаться с медведями, связался уж с одним таким о прошлом годе, глаз потерял. И он, значит, говорит: «Молли, хочешь медведя — он весь твой!» — Генри рассмеялся и снова хлопнул по гипсу. — Но послушай, парень, что творится там, на болоте… — Он ткнул Ли клюкой в бок. — Вся эта свора — слышишь, как они скулят-визжат? Какую шумиху подняли, а? Да кого они дурят-то? Ий-хи! О, они знают, все-то они знают, будь я проклят. И не говори мне, что не знают. Они пошли с Дядькой — за лисицей, скорее всего. Но ты послушай, каково им. Послушай, с какой песней они идут за этой лисицей, когда Молли одна-одинешенька гонит медведя…

Все прислушались. Действительно в их истерическом, бравурном лае безошибочно угадывался стыд — которого уж точно не было в голосе одинокой собаки.

— А где Хэнк и Джо Бен? — спросил Ли, а Вив почувствовала, как чуть шевельнулось его запястье.

— Да чтоб я знал. Я-то думал, они здесь нас дождутся. А теперь… я так понимаю, стая взяла один след, а потом переметнулась на другой. — Он нахмурился, почесывая кончик носа. — Да уж… Стал-быть, Молли вывела стаю прямехонько на медведя — о, слышали? Это лисица тявкнула, — но когда Дядька уразумел, во что ввязался, он сказал: «Пошли, ребята! Пусть эту малахольную Молли медведь сожрет, если ей больше всех надо. А мы пойдем лисичек погоняем». Да — тогда-то они и подняли шум в первый раз, у медвежьего лежбища. Поэтому, думаю, Хэнк с Джо туда намылились — слушайте! — чтоб обложить мишку. Но когда стая отвалила, Молли, понятное дело, одна медведя удержать не могла… и, значит, когда Хэнк с Джо туда прибежали…

Он замолк; что-то бормотал, качал головой, открывал рот, чтобы продолжить свои выкладки, но замирал, прислушиваясь, и его сощуренные глаза вспыхивали изумрудами во мраке, когда он расшифровывал сам для себя хронику охоты. Костер потрескивал, рассыпая искры, взвивался, открывая взору бреши в стене леса. Собачий лай встревожил тени. И Вив видит, как трепещут эти тени с черными плюмажами и черными клювами, самым краешком глаза видит. Слышит их возбужденный шепот. И чувствует, как чужая длань палачески изворачивается, пока кончики пальцев не касаются ее горла. Но остается неподвижна.

— А сейчас что творится? — спрашивает Ли рассеянно, из вежливости.

— Ась? Что ж, лиса — надо думать, это лиса, судя по их маршруту, — петляет туда-сюда, следы запутывает, чтоб ее не зажали между рекой и устьем ручья. И если она будет продолжать в том же духе, ей придется или на дерево лезть, или плыть, там нет ни дыр, ни нор подходящих, а купаться лисы смерть как не любят. Был бы это енот, давно бы уже рванул через болото к реке, но лиса мех мочить не хочет. А вот там Молли… хм… идет по краю болота, к скалам. Хм. Это не есть хорошо. Но вы слушайте…

И Вив вникает в звуки еще глубже и настойчивей, и уже слышит куда больше, чем старик. Она слышит журчание ручья, дыхание болота, стенание и колокольный звон буев, слышит, как последние цветы на холмах умирают под дуновением бриза — предсмертный рев львиных зевов, вой волчьих лютиков, шипение гадючьих языков. Далеко-далеко гроза с рьяностью туриста снимает пик Мэри, злоупотребляя вспышкой. Вив ждет, но не слышит грома. Любопытный бриз, просочившись сквозь темные ели, секунду кружит над костром, а потом отбрасывает ее волосы с кисти Ли. Пару прядей задувает ей в рот, и Вив задумчиво их покусывает. Ее влажные башмаки начинают дымиться, и Вив отодвигает ноги от костра. Обнимает колени руками. Холодные пальцы на ее шее приходят в движение, согреваясь.

— А… А что будет, если она, в смысле лиса, поплывет? — спрашивает Ли у отца.

— Если через ручей двинет — тогда все нормально. Но они не всегда такие сознательные. Порой бросаются прямо в реку. А это добром не кончится — ни для собак, ни для лисы, ни для кого.

— Что, переплыть не могут? — спрашивает Вив.

— Могут, конечно, лапочка. Здесь река не такая уж широкая. Но только они оказываются в воде — а кругом темень — они, вместо того, чтоб переправиться, заворачивают по течению, да и плывут-плывут, берега не видя, все вперед и вперед. Слушайте… Лиса пытается оторваться, срезает назад, к северу. Значит, от ручья они ее отсекли и теперь гонят к реке. Они возьмут ее, когда она не пустится вплавь.

Лай стаи достиг накала, что казался явно несоизмеримым с размерами зверька, которого гнали собаки. Особенно — в сравнении с тающим вдали зовом одинокой гончей, что шла за дичью куда крупнее.

— Вперед и вперед — докуда? — спросил Ли.

— До океана, — ответил Генри. — До самого моря — и дальше. Черт! Слушайте, как эти прохвосты навалились на бедную маленькую лисичку. Дерьмоеды!

Вив понимает, что ей следовало бы избавиться от этого прикосновения — заняться кофе, что ли, — но не шевелится. Генри, неодобрительно хмуря брови, прислушивается к тявканью стаи: не такие рапорты о собачьей работе греют ему душу. Слишком уж много значения придают они какой-то несчастной лисице. Наклонившись, он сплевывает свою табачную кашицу на угли, будто она вдруг прогоркла. Смотрит, как шкворчит и набухает его плевок.

— Бывает, — отрешенно говорит он, глядя на угли, — рыбаки подбирают зверушек в открытом море. Олени, собаки, рыси, лисиц целая куча — просто плывут и плывут, невесть куда, за мили и мили от берега. — Он взял палку и поворошил уголья, в глубокой задумчивости, словно разом позабыв об охоте. — Когда-то — о, это было лет тридцать назад, не меньше — я подрабатывал на крабовом сейнере. Вставал часа в три и отправлялся помогать этому старому шведскому козлу вытрясать крабов из ловушек. — Он протянул руку над костром. — Видите, у меня шрамы на мизинце? Это гребаные крабы мне оставили. И только не говорите мне, будто крабы не кусаются. Так вот, мы то и дело плывущих зверей встречали. В основном лисиц, но иногда и оленей. Обычно швед говорил: «Пусть плывут, плывут себе пусть; некогда возиться, возиться некогда, ей-богу, богу-ей!» Но однажды мы увидели здоровенного самца оленя, настоящего красавца, на восемь-девять зачетных баллов. И швед сказал: «Давайте-ка достанем-ка этого приятеля!» Мы линь сбросили, подцепили его и затащили на борт. Я так понял, швед прикинул, что ради этого оленя стоит «повозиться богу-ей», потому как его можно сожрать. И вот, значит, мы набросили ему линь на рога и затащили на палубу. И он там просто лежал. Уже тремя копытами на том свете. Дышал тяжело, закатил глаза, а в них такой страх смертный, какой только у оленей и бывает. Но даже не знаю — там не просто страх был. В смысле, испугался он не только потому, что едва не утоп, и не потому, что люди его поймали и на свою лодку заволокли. Не того свойства был просто страх — нет, я так скумекал, в нем был чистый страх, сам по себе который.

Он снова ткнул палкой в костер, послав в темноту очередной фонтан искр. Вив и Ли молчали, ждали продолжения. И ей казалось, что эти искры осыпаются ей на грудь.

— Что ж, он смотрелся таким уморенным, что мы даже не потрудились его связать. Он просто лежал, вроде как пришибленный, вроде как и глаза закрыть силенок уж не осталось. Он лежал, пока мы не подошли к самому берегу. И вот тогда, святые силы, он вдруг как вскочит, как растопырится во все стороны рогами да копытами — а уж через секунду перемахнул через борт, и поминай, как звали. Я-то поначалу думал, что он дурил нас, прикидывался, чтоб мы, значит, поближе к берегу подошли, чтоб ему доплыть было сподручней. Но все не так. Он развернулся прямиком назад, прямиком в открытое море, напуганный при этом до чертиков. Меня это прост-таки сразило, понимаете? Я давно слышал, дескать, олени и другие твари заходят в море, чтоб клещей и вшей извести, а их от берега относит. Но после того случая я решил, что тут другое. Тут что-то похлеще, чем клещи и блохи.

— Что именно? — очень серьезно спросил Ли. — Зачем же? Ты думаешь…

— Черт, парень, я не знаю, зачем. — Он бросил палку в огонь. — Ты образованный малый, а я — простой дундук-дровосек. Я знаю только, что, если башкой подумать, ни олень, ни медведь, — ни, скажем, лисица, которая вообще хитрюгой той еще слывет, — не пойдет топиться, чтоб смыть с себя пару блох. Слишком уж сильное лекарство. — Он встал и отошел от костра на несколько шагов, отряхивая штаны спереди. — Ого! Слушайте… они ее отрезали. Теперь уж точно возьмут бедолагу, если не поплывет.

— А ты что думаешь, Вив?

Пальцы снова легонько сдавили ее горло.

— О чем? — Она по-прежнему задумчиво глядит на костер, будто бы все еще не вынырнула из атмосферы, навеянной стариковской историей.

— Об этом «инстинкте лемминга» у иных млекопитающих. С чего бы лисе идти топиться?

— Я не говорил, что они хотят утопиться, — заметил Генри, не оборачиваясь, будто бы разговаривал с собаками, тявкающими вдали. — Чтоб утопиться, любое озерко, любая лужа сойдет. Но они не просто топились. Они плыли.

— Плыли к верной смерти, — напомнил Ли.

— Может, и так. Но это не называется «топиться».

— А как это называется? Даже человеку хватает ума сообразить, что если поплыть строго от берега, то его очевидное наме… — Он осекся на полуслове. Вив чувствует, как рука на ее шее немеет, кровь отливает от нее. Встревоженная, она оборачивается, смотрит ему в лицо — и там нет вообще ничего. Он словно оставил лицо, провалился куда-то внутрь себя, прочь от нее, от старика, от этого костра, в какое-то свое глубинное пещерное озеро (И тем не менее все в тот вечер обернулось к лучшему, и я собрал недурной урожай небесполезных сведений, которые весьма мне пригодились в последующих экспериментах…), пока Генри не подает голос:

— Что его очевидное?

— Что? А, его очевидное намерение заключается в том, чтобы не вернуться… на берег, (…первая охапка сведений касалась меня самого…) Соответственно, кто бы то ни был — лис, олень или пропащий пьяница, — в его намерения неизбежно входит самоутопление.

— Может, и так, но вот прикинь: с пьянчугой-то все ясно, но вот с какого перепугу старой лисице в такое отчаяние впадать, чтоб счеты с жизнью сводить?

— Да с того же самого! С того же самого! (…и глубины той неразумной беспечности, до которой я позволил убаюкать себя с тех пор, как уехал с Востока…) Ты уверен, что эта несчастная наивная зверушка не обладает той же способностью к восприятию жестокостей этого мира, что и пьяница? Ты уверен, что ее не преследуют такие же лютые сонмы демонов, как и депрессивного алкоголика? Ты только послушай демонов этой лисички…

Генри посмотрел на сына, порядком озадаченный:

— Но все равно это не значит, что так-таки уж непременно топиться надо. Она могла бы развернуться и принять драку.

— Со всеми сразу? Разве это не такая же верная гибель, как и в море? Только что куда болезненней…

— Может, и так, — медленно ответил Генри, решив, что, если уж ему все равно не дано постичь заковыристые ходы мысли сына, можно хотя бы над ними потешиться. — Да, может, и так. Говорю ж, ты малый образованный. И умом востер, как мне тут сообщали. Но то же самое… — улучив момент, он проворно ткнул кончиком клюки Ли под ребра, — …мне всегда твердили про лис. Йи-хо! — Плюхнувшись обратно на свой мешок, он наслаждался нервической реакцией Ли на клюку. — Йи-хо-хо! Видала, Вив, солнышко, как он с полтычка взбодрился? Видала, как он подскочил? И как мне сказывали, с лисицами точь-в-точь такая же фигня! Йи-х о-хо!

…Одна под истыканным иголками пологом неба, что покоится на массивных колоннах сосен и елей, гончая Молли, расплескивая брызги, устремилась через узкий ручей, по краям уж отороченный кружевными рантами льда. Вскарабкалась на берег, тычется носом в листья папоротников, мечется туда-сюда в поисках потерянного следа. МЫШЬ МЫШЬ ОЛЕНЬ ЕНОТ? МЫШЬ… и — гхав-УУ ГХАВ-УУУ!.. Ли в своей комнате прикидывает, как бы изложить в письме всю эту историю, без которой Питерсу трудновато будет уразуметь расклад.

Так много всего… И я бы извинился, что не писал столь долго, не будь я уверен, что куда больше любых извинений тебя порадует затейливая предыстория сего послания, описанная моим бесподобным слогом. Прежде всего, имела место грандиозная охота на лис (одну штуку), в ходе коей я предпринял попытку наладить контакт с женой моего братца (позже ты поймешь, зачем, если еще не догадался), и эта рутинная задача несколько обескуражила меня…

А Вив, сама несколько обескураженная, возлежит на мешке с резиновыми утками, чувствует, что рука Ли снова ожила, прикидывает, как бы пресечь эти тайные ласки, не привлекая к ним внимание старика, прикидывает, хочет ли их пресекать…

— Да, знаете, что? — Генри повел плечами, посмотрел сквозь сощуренные ресницы на сплетающиеся языки огня. — Мы вот про лисью охоту заговорили, и я тут вспомнил. Сколько-то годков тому назад, когда Хэнки было не то десять, не то одиннадцать, вроде того, мы с Беном взяли его на охоту в округ Лэйн — и вышел форменный анекдот. Значит, жил там один фермер, мой друган, и он клялся-божился, что, дескать, повадилась к нему лиса, да такая невообразимо ушлая, что ни отрава, ни капканы, ни пуля ее не берут. И он, значит, обещал нам пять долларов наличными, если мы покончим с этим рыжим дьяволом, во имя, значит, мира в его курятнике…

…Вив чувствует, как его ладонь скользит по ее шее, чашечкой накрывая горло, пальцы такие тонкие и нежные под свежим панцирем мозолей. Ли наклоняется, и его шепот шелестит по самой ее щеке:

— Помнишь тот первый день, когда мы встретились? Ты плакала…

— Шшш!

— …я и сейчас порой слышу, как ты плачешь по ночам… — Ох! Он чувствует, как маленькая жилка у нее там…

— А к тому времени, как я припоминаю, малютка Хэнки сам вырастил из щеночка отборную такую суку, кунхаунда голубого. Да, ей тогда месяцев шесть или восемь было, дивная молодая сучка. И Хэнк, значит, души в ней не чаял. Он до того уж ходил с ней на охоту, раз или два. Но только без своры, чтоб она показала, чего сама по себе стоит. И вот он решил, что эта невообразимая лиса — и есть настоящее боевое крещение…

…он ведь должен чувствовать, как затрепетала, забилась эта жилка; почему он не прекратит?

— Шшш, Ли: Генри заметит. Да и я, кстати, тоже слышу иногда, как ты плачешь по ночам. Теперь искры прянули наперегонки прямо в небо. Точно крохотные ночные фениксы…

— Правда? Так может, мне стоит объясниться… — …все выше летят эти ночные жар-пичужки, а затем исчезают…

— Но штука в том, что как раз когда этот мой кореш пригласил нас на свою лису, у голубой Хэнковой суки началась течка, и ее приходилось держать в сарае взаперти, чтоб не поимел какой-нибудь смердящий выродок. Хэнк, а он все горел желанием взять ее с собой, сказал-де, когда травля пойдет, другие собаки и думать забудут про его целочку. А Бен, значит, говорит: «Черт, парень, не рассказывай только своему дяде Бену, про что звери забывают, а про что нет: эти кобели промчатся мимо целого лисьего леса, чтоб залезть на твою девчонку… Уж я-то знаю толк в таких делах…» А Хэнк — тот говорит, мол, на сей счет не извольте тревожиться, мол, моя-то псинка удерет от любого, что бегает на четырех лапах, потому даже пофиг, кто там за ней погонится…

…Генри — ночной ястреб, угнездившийся в пламени костра.

— Шшш, Ли.

— За него не беспокойся, Вив… — Ему все равно, услышит ли Генри? — Он нас не услышит: слишком увяз в своем трепе. — И не хочет оставить меня в покое, чтоб мы могли просто посмотреть на эти искры, послушать далекий зов одинокой собаки? (разбрасывая когтями жидкую грязь, оскальзываясь, на полном скаку огибая пни… бревно по курсу! Не сбивая темпа, Молли ветром взмывает над ветровалом, поджав передние лапы к исцарапанной в кровь груди, раскинув уши подобно крылышкам-стабилизаторам; на пике прыжка, за невесомой, космической массой кустов она впервые видит его, впервые с того момента, как он проломился сквозь свору, — округлый черный увалень, испещренный бликами луны, продирается сквозь влажные папоротники: гхав-ОУУУРР! — и она распрямляет передние лапы, чтоб закогтить земную твердь и продолжить бег), одинокий лай, такой далекий и такой чарующий… не хочет? — Вив, выслушай меня, пожалуйста.

— Шшш, я слушаю треп Генри.

— А Бен — тот говорит: «Генри, я б, оно, конечно, разрешил парню взять эту самую егойную Иезавель… кабы вместо охоты хотел поглазеть на групповое изнасилование — тогда бы точно ни разу не сомневался!» А Хэнк, стал-быть, говорит, что нам придется взять ее, потому как другой такой охоты и другой такой лисы — еще сто лет ждать, и хоть говорят «век живи — век учись», да собачий век короток.

…рука давит, немощное отчаянное движение:

— Но я должен поговорить с тобой… с кем-то… пожалуйста! Быть может, другого шанса у меня не будет. — Но разве не чувствует он, как тяжко бьется сердце?

— Нет, Ли, не надо…

— Ну, шумели мы шумели по ентому поводу, и уж не знаю, каким макаром, но Хэнк уломал-таки Бена взять псину просто на прогулку, чтоб она просто посмотрела на охоту, но с поводка — ни-ни. И Бен махнул рукой. «Но слушай, — говорит Бен. — Ты повезешь свою потаскуху в кабине, на коленках или где хочешь, но только чтоб она за всю дорогу ни в какое развратное соприкосновение с остальной сворой не вошла. А то ж они так упреют ее переть, что к охоте не то что следа не найдут, но и света белого не взвидят. А все одно на уме у них будет — ейный хвост, и ничего они не выследят, акромя ее манды. Эт-если, конечно, у них вообще хоть какие силенки останутся выслеживать…».

…она пытается не пустить в уши слова, ласкающие ее щеки…

— Я должен кое-что тебе рассказать, Вив. О Хэнке, о том, что собирался учинить. И почему. — …силится увернуться от этого багра острейшей багровой боли, что готов ринуться к ней из-за слов, вонзиться в ее плоть. — Все это началось давным-давно… — Но вопреки всем заслонам перед его словами, нужда его просачивается к ней отчасти: я не так уж нужна ему, он не может…

— И вот Хэнк, значит, вез свою собачонку на коленочках всю дорогу. Мы прибыли как раз с рассветом, как мне помнится, солнышко только-только поднималось. И был там еще один парень, а при нем — шесть или семь собак. И когда он увидел, как Хэнк нянчится со своей псиной — то бишь на руках ее носит, в прямом смысле, — он полюбопытствовал, что это за хренова такая у нас животина, что такого особливого обхождения для себя требует. А Хэнк говорит: «Это лучшая хренова животина в своем роду и племени на весь округ». И этот парень, который тоже при собаках, подмигивает мне и говорит: «Что ж, проверим!» И лезет в карман за бумажником, выкладывает десятку на капот и говорит: «Вот мой заклад: десять моих баксов на один твой, что мой старый, хромый и безродный кабыздох словит лисицу допрежь того, как твое дворянское педигри вааще ее увидит!» И предъявляет свою псину… признаться, такого шикарного красавца уокера я с роду не видывал… И на ошейнике — штуки три-четыре медали собачьего клуба, за чемпионство по классу травли в поле. Ну, Хэнк немножко так губы покусал, а потом говорит, мол, не может он собачку свою пустить, потому как лапку подвернула и нынче не в кондиции. Тот парень заржал жеребцом, достает еще десятку, шлепает ее на капот и говорит: «Лады, вот двадцать баксов к одному, а я придержу свою блошиную ферму до счета в пятьдесят». Ну, Хэнк на меня смотрит, а я лишь плечами пожимаю: пикап Бена, охота Бена, и Хэнк уж совсем свои губы чуть не сожрал, как подходит Бен, кладет свой бакс на капот и говорит: «Заметано, старина!» Как же тот парень зубьями заскрежетал! Понятное дело: уж больно сильная фора, даже если собака и впрямь совсем юная, течная и неопытная. Но за язык его ж никто не тянул, верно? Потому сглотнул он крепко, но только не слова свои обратно, а лишь посмотрел на Бена этак тяжко и говорит, мол, лады…

…и нужда эта растет, зреет, как и ощущение бега, и скорость все стремительней, объяснение неминуемо…

— Прошлое — забавная штука, Вив: оно никогда и ничему не позволяет остаться завершенным и незыблемым… — и вот уж ей кажется, будто она сбегает по косогору, и он все круче, и надо остановиться, пока склон еще не слишком крут, успеть остановиться на краю, но скорость слишком велика… но… Что это? Край. Краешек лунной краюхи; как мило…

— И вот мы зашли домой к этому моему корешку, фермеру, а он объясняет, что если лис будет уходить так, как скорее всего и надо от него ждать, то мы большую часть пути можем проделать на колесах. И говорит, что взять след — никаких проблем, потому как эта ушлая зверина каждую ночь отирается у курятника. И вот Хэнк отводит свою собачину к изгороди, дает ей обнюхаться, спускает — и она уносится прочь, только ее и видели. А тот парень — он по-чесноку держит своего пса, но всячески подзуживает, покуда Хэнк считает до полусотни. А там уж — тоже «на старт — внимание — пыль столбом»… И всех прочих тоже спустили, больше, правда, чтоб глаза не мозолили. И вот этот парень садится к нам в пикап, и мы едем, и, клянусь, мы несколько часов мотались за собаками по этому несчастному каньону, который ненамного просторней нашего парадного крылечка будет. Туда-сюда-обратно, и куда дальше — непонятно. Вот я и говорю Бену: «Это самый хитрованнейший и хитрохвостейший лис в моей жизненной практике. Как только этот прохиндей умудряется этак увиливать от собак на таком-то пятачке? Черт, тут же и развернуться негде, чтоб бампера об скалы не отрихтовать — и где он только находит простор для маневру?».

…Она и не пытается сфокусировать зрение. Просто смотри — смотри просто. Вот ель, взъерошившая пламенеющие перья, вся раскинулась в огне.

— И иные явления из прошлого продолжают досаждать настоящему, моему настоящему… до такой степени, что порой я испытываю потребность уничтожить прошлое, стереть его. И это одна из причин моих слез по ночам. — Но ведь плач на самом деле не столь уж отличен от пения. Конечно. Или от лая той собаки. (Молли скребет когтями по гладкой скале, тянется к черной дыре, где скрылся медведь. Срывается, падает, не в силах ухватиться за край пещеры, как это сделал медведь. Гавкает и прыгает снова, но на сей раз соскальзывает в сторону, в расселину между скалой и соседним валуном, в тесный каменный мешок, набитый мраком. Выворачивается — и снова с яростным лаем бросается на скалу. Но внезапная жгучая тяжесть сковывает задние лапы, наваливается на спину, будто ее опутала, одернула немилосердно шлея из докрасна раскаленного железа) И не всегда плач подразумевает нужду…

— Что ж, как мы больше всего и боялись, лис-таки наконец прорвался. Мы были уж в самом конце каньона, когда услышали, что собачки повернули и понеслись обратно к ферме. Ну, развернулись, поехали за ними. Бен за рулем уж совсем упрел от этих танцев с лисицей. Мы знали, что там дальше, за фермой, что в горловине каньона, тьма речек и проселков. Легко заблудиться можно — неделю напролет этого лиса гонять. Поэтому, подъехав к ферме, захотели уточнить, как наши дела. И вот подкатили к изгороди, а тот старикан фермер на своем сторожевом посту, провожает взглядом эту великую погоню, а собачки с шумом и пылью к горизонту чешут. — Ой, почему бы ему не оставить меня в покое?.. — И вот Бен соскакивает на землю и орет этому фермеру: «Скажи, они ведь только-только тут промчались, ага?» И фермер отвечает: «А то как же!» И Бен запрыгивает обратно в пикап, чтобы двинуть дальше, но тут Хэнк — а он сзади сидел, я так думаю, сзади, а тот парень, с которым мы поспорили, в кабине, со мной и с Беном, — и вот Хэнк просит подождать и кричит: «А моя собака с ними? Голубая?» И тот фермер этак странновато ухмыльнулся и отвечает: «Молодая сука? Да уж, она впереди всех бежала, само собой!» Тут уж и другой парень завелся, которому двадцатку терять ну никак не хочется. И тоже спрашивает: «А мой уокер на каком месте в забеге?» А фермер этак сочувственно кивает и говорит: «На вполне почетном. Твой пес шел третьим, почти что ноздря в ноздрю с лисом!» С лисом! Йи-хо-хо… — Старик откинулся назад и ударил палкой по угольям. — Йи-хо-хо… ноздря в ноздрю с драным лисом, понимаете? Бен был прав: и кобели, и лис, и все прочие зверюги, забыв обо всем на свете, гоняли эту маленькую стерву ночь напролет, и ничего не видали, кроме хвоста бедной маленькой сучки! Йи-хо! Бен потом еще несколько месяцев Хэнка дразнил, сулил ему выводок кунхаундов с пышными рыжими хвостами! Ой-ё! Йи-хо-хо!

Старик покачал головой и поднялся, опираясь на клюку. Все еще похохатывая над своим анекдотом, отошел поодаль от костра. Услышав звук его невеликой потребности, справляемой на сухой валежник, Ли снова конспиративно зашептал:

— Понимаешь, Вив? Так было всю мою жизнь. Оно душило меня. Пока вдруг я не увидел, что нет смысла… бороться дальше за глоток воздуха. И не то чтобы я винил его во всех своих бедах, но я почувствовал, что пока я хоть однажды хоть в чем-то не сумею превзойти его, потеснить его хоть где-то — дышать не смогу. И вот тогда-то я решил…

Внезапно Ли оборвал сам себя. Он вдруг заметил, что она даже не слушает его — а может, и прежде не слушала! — но лишь глядит в темноту будто в неком трансе, — в чем дело? Ему и впрямь что-то нужно? Ох, эта собака (Молли открыла пасть, чтоб залаять, но язык прилип к нёбу, и она снова сорвалась со скалы); больше не лает — совсем не слушает! Не слышала ни единого слова! Разгневанный и униженный, он отдернул руку от ее шеи. Он-то думал, что она ободряет его, позволяя его пальцам так далеко проникнуть под ворот ее рубашки… и лишь затем, чтобы выставить его в дураках!

Испуганная резкостью его движения, Вив вопрошающе обернулась. Старый Генри как раз вернулся в круг света.

— Слушайте! Молли, собака эта, заметили? Уж давно не слышу ее голоса. — Не вполне доверяя собственным ушам, он помолчал, давая и им прислушаться. (В лунном свете над скалой показались черные блестящие глаза медведя: он смотрел на собаку с недоумением, чуть ли не с сожалением. Едва не до паники сжигаемая жаждой, она бросилась обратно по гребню, к памятному ей ручью.) Убедившись в том, что они не слышат ничего, чего бы не слышал он сам, Генри умудренным глазом посмотрел вниз по склону и определил: — Тот медведь, он или удрал от нее, или задрал, одно из двух. — Извлек из кармана часы, поднес к свету костра, сделал вид, что разбирает диспозицию стрелок. — Что ж, вы как хотите, а я так думаю — тема закрыта. Я не собираюсь сидеть здесь и слушать, как всякие дерьмоеды травят маленькую лисичку. Да и по-любому, похоже, они ее почитай что взяли. Пойду-ка я, пожалуй, домой. А вы, детишки, еще посидите, наверно?

— Да, мы еще останемся, — ответил Ли за обоих и добавил: — Дождемся Хэнка с Джо Беном.

— Ну, валяйте. — Он подхватил свою клюку. — Но сейчас небось они уж изрядно отсюда отмахали. Доброй ночи. — И он истаял во тьме, прямой и зыбкий, будто призрак старого дерева, блуждающий по полуночному лесу в поисках своего пня.

Наблюдая исход Генри, Ли нервно теребил свои очки — отлично! Теперь уж можно говорить открыто, без этих киношных шпионских глупостей. Теперь можно просто поговорить… Боже, Генри ушел, теперь мне придется говорить! — и он ждал, пока не затихнут шаги старика.

…Молли то сбегала, то скатывалась с гребня. К тому времени, как она отыскала ручей, ее шкура курилась, язык плавился — ЖАРКО ЖАРКО ЛУНА ЖАРКО а та штука, прицепившаяся к задней лапе, теперь стала большой, как сама лапа. Больше. Больше, чем все ее горящее тело. — Как только топот и ругань старика скрылись в ночной тиши холмов, Вив снова обернулась к Ли, все с той же испуганной непонимающей гримасой, ожидая объяснений его агрессивному отступлению. И уж тем более — объяснений его ласкам. Лицо его непреклонно. Он бросил теребить очки, вытащил прутик из костра и теперь дует на горящий кончик. Его лицо. Пламенеющий уголек скрыт в чашечке его ладоней, но все равно… всякий раз, когда он дует, черты его озаряются, будто изнутри, пламенем куда жарче жалкой искорки на конце веточки… Словно что-то горит внутри, рвется наружу, горит, так отчаянно стремится на свободу.

— Что такое? — Она касается его руки. Он коротко, горько смеется, швыряет прутик обратно в костер.

— Ничего. Прости. За то, как я вел себя. Забудь, что я наговорил. Порой у меня случаются подобные припадки безудержной правдивости. Но, как говаривала Леди Макбет: «Припадки эти коротки» [52]. И не тревожься обо мне. В том не твоя вина.

— Да в чем не моя вина? Ли, что ты пытался мне сказать, пока Генри не ушел? Я не понимаю…

Он оборачивается на ее вопрос, взирает на нее с веселым удивлением, улыбается собственным мыслям.

— Разумеется. О чем же я думал. Конечно, это не твоя вина. (И все же, в свете того, как потом обернулось дело, вина ее была огромна…) Он нежно касается ее щеки, ее шеи, где покоились его пальцы, словно в подтверждение чему-то… — Ты ведь не знала. Да и откуда тебе знать? (…хотя в тот момент я этого не мог и предположить.).

— Не знала чего? — Она понимает, стоило бы разозлиться на него за его слова и за… за другие вещи… Но этот чудовищный испепеляющий голод в его глазах! — Ли, объясни, пожалуйста… — Ничего не объясняй! Оставь меня. Я не могу быть чьим-то Чем-то! — В чем ты начал признаваться?

Ли подошел, сел у костра… Тело Молли рухнуло в до треска холодную воду. Она попыталась напиться, но ее опять вырвало. Наконец она растянулась на животе, оставив над поверхностью лишь глаза и жадно раздувающиеся ноздри. ЖАРКО ЖАРКО ХОЛОДНО холодная луна ЛУНЫ ЖАРКАЯ ЖАРКАЯ ЖАРКАЯ… Он уселся на мешок, лицом к ней, и обеими руками сжал ее ладонь:

— Я постараюсь объяснить, Вив. Мне нужно кому-то объяснить! — Он говорил медленно, следя за ее лицом. — Когда я жил здесь, в детстве, я считал Хэнка самым большим человеком на свете. Мне казалось, он все знает, все может, и что ему принадлежит все в этом лесорубном и лесосплавном мире… кроме одной вещи, которую я считал сугубо своей. Что это за вещь — не так уж важно… считай, что абстракция, вроде чувства собственной значимости, самоуважения. Важно лишь, что она была нужна мне, как всякому ребенку нужно что-то всецело свое, собственное, и мне казалось, что оно у меня есть, навсегда, и никто никогда у меня это не отнимет… а потом мне показалось, что он отнял это у меня. Следишь за моей мыслью?

Он дождался ее понимающего кивка — теперь его глаза мягче, нежнее, теперь они подобны его рукам; но этот жар никуда не исчез — и продолжил.

— И я постарался вернуть себе это — мою… вещь. Ибо мне она была нужна больше, чем ему, Вив. Но выяснилось… даже когда я вновь ее обрел… что мне с ним не тягаться. Она уже никогда не была снова моей, не была всецело моей. Потому что я не мог… никогда не мог занять его место. Понимаешь? Я был слишком мал, чтоб заполнить его место. — Он отпустил ее руку, снял очки, двумя пальцами помассировал переносицу (в своей неудаче с Выходом на Чистоту в тот вечер я, разумеется, обвинил Хэнка…), и долго сидел молча, прежде чем повел речь дальше, (…хотя ныне знаю, что ее вина не меньше, чем брата, или чем моя, или чем вина еще с полудюжины главных персонажей драмы, живых и мертвых. Но в то время я был не способен на подобные болезненные откровения, а потому быстренько обвинил в своих промашках на пути к Братской Любви того самого брата, к которому шел с любовью, своего брата и аллейную-желейную-жестяную луну с ее пошлой магией…) — А то, что меня не хватало для заполнения его места, лишило меня бытия. Я хотел быть кем-то, Вив, и мне виделся лишь один способ это осуществить…

— Почему ты мне это рассказываешь, Ли? — вдруг спросила Вив, голосом испуганным, немногим громче ветерка, колыхавшего сухие цветы за ее спиной. Ее голос доносился будто из огромной пустой пещеры. Ей вспомнилось о порожнем бремени, что росло в ней, когда она хотела подарить Хэнку живого ребенка. Память накатила тошнотой. — Он чего-то хочет от меня. Он не знает, что у меня осталась только пустота сгинувшего — И зачем ты мне это рассказываешь?

Он снова посмотрел на нее, не надевая очки. Он был готов поведать ей о том, как одна только жажда мщения подвигла его вернуться домой; как он намеревался сделать Вив орудием этого мщения; как он осознал ошибочность своих устремлений, ибо все больше привязывался к ним ко всем… но сейчас этот вопрос припер его к стенке: Зачем он ей это рассказывает? С какой стати хоть кому-то об этом рассказывать? Разве что… — Не знаю, Вив. Просто хотелось с кем-то поговорить… (И не то чтоб она была хоть чуточку враждебна — разумеется, нет, — но укор крылся в том, как она отбросила челку с лица, в мягкости горла, в отсветах костра на скулах…).

— Но, Ли, мы ведь едва знакомы. Есть же Хэнк, Джо Бен…

— Вив, мне нужна была ты, а не Хэнк и не Джо Бен. Я не могу… слушай, я не мог рассказать им то, что могу сказать…

Что-то зашевелилось в темноте. Ли замолк, на миг обрадовавшись возможности отвлечься. Снизу, от сухого ручья донеслось приглушенное «Хей-оу!» — и радость сменилась разочарованием.

— Черт. Это Джо Бен. Они возвращаются. — Он отчаянно размышлял. — Вив, послушай. Давай встретимся завтра. И, пожалуйста, никому не рассказывай: не надо! Давай поговорим завтра как-нибудь наедине.

— О чем это ты?

— Эй! Я ведь уже получил твое приглашение, если помнишь. Копать ракушки?

— Каменных устриц. Но я ведь пошутила.

— А я сейчас не шучу. Встретимся… где? У мола, так мы договаривались?

— Но зачем, Ли? Ты так и не сказал мне, зачем.

— Затем. Мне нужно с кем-то поговорить. С тобой. Пожалуйста…

Она надела задорно-кокетливую маску:

— Ой, сударь, как можно-с? Дама в моем положении — и…

— Вив! Прошу тебя… Ты нужна мне! — Его рука развернула Вив к нему, настойчиво стиснула ее запястье. Но сейчас ее внимание было приковано не к его пальцам, и даже не к глазам, вцепившимся в нее той же мертвой хваткой, но взгляд ее устремился сквозь эти пальцы, сквозь эти глаза, туда, где… она видела суровые судороги его потребности Быть, видела неимоверные, конвульсивные усилия раскрыться, распрямиться, провозгласить: «Вот он Я!» — Вив, пожалуйста? — подобные потугам чахлого больного цветка, что слишком долго прозябал в бутоне и теперь торопится разверзнуть куцые лепесточки, пока не зашло последнее солнце его надежды. И видя это, она чувствует его отчаянную цветочную тягу к воздуху, воде и свету, кои дарованы ей, и также чувствует, как его порыв вдруг начинает заполнять ледяной пузырь в глубине ее самой. …Может быть… Может Быть! Может быть, пустота — не могила сгинувшего, а ларец не дарованного? — Вив, скорее… ты придешь? — Вот он я, умоляет распускающийся цветок, и она уже готова была полететь навстречу его мольбе, как за спиной послышался хруст хвороста и крик Хэнка:

— А вот и мы! С украшением на антенну! — и вместо этого она полетела к мужу и заключила его в объятия, вместе с окровавленным лисьим хвостом и всем прочим.

— Хэнк! Наконец-то вернулся.

— Да, вернулся. Только легче, легче: я, чай, не месяц гулял.

А Ли остался, коленопреклоненный пред костром, прятать свое разочарование в возне с кофе. Кусая щеки, сквозь пелену в глазах он смотрел на женщину, так легко бросившую его ради могучего охотника. (Тупая корова! И глупо было ждать от нее понимания хоть чего-то, помимо специфики приветственного мычания при возвращении буйвола в стадо) — и он ругал дым, от которого так горели глаза. (И все же, если подбить общий итог, следует признать, что я провел весьма интересный вечер с весьма интересными результатами. Во-первых, пока старик шамкал и шмыгал, а Хэнк с Джо Беном и собаками гоняли зверушек по болотам, мы с Вив крайне мило потрепались и посеяли семена отношений, обреченные принести мне в будущем весьма вкусные плоды. Во-вторых, воодушевление охотой сподвигло братца Хэнка в тот вечер напиться еще больше — до такой степени, что он уже не сумел сдерживать свою подлую натуру, которую прятал с самого моего приезда (к тому же, думаю, он видел, как мы с Вив ворковали у костра в чересчур интимной, на его вкус, обстановке). Впервые он пытался спровоцировать меня на кулачную драку; когда же я отказался потворствовать его низменным страстям, он обозвал меня «рохлей» и другими обидными словами, и тем самым вывел из моего сентиментально-сомнамбулического благодушия и после бесконечных проволочек вернул на путь мести, показав тщетность попыток замирения. И наконец, что главное, детально продуманная мною схема Сбрасывания Бремени с Сердца оказалась в точности тем планом, что был мне нужен. Он удовлетворял всем требованиям: был достаточно безопасен, чтоб остался доволен Надежа-Опора — БЕРЕГИСЬ ВСЕГДА; сулил достаточно верный и быстрый успех, чтобы моему измотанному работой организму хватило терпения на те несколько недель, что требовались для исполнения плана; достаточно злодейский, чтобы умилостивить всякую мою попранную память и умаслить всякую яростную манию; и достаточно научный, чтобы создать заклинание, способное обратить гиганта в гукающего младенца… и наоборот.).

Вив слишком поздно поняла, насколько преувеличенным было ее приветственное ликование, и посмотрела на Хэнка: не заподозрил ли чего? — Хотя и подозревать-то нечего; Ли ведь только говорил, да и то какие-то глупости; а я едва слышала его, — Хэнк осмотрелся, озадаченно нахмурился:

— Я думал, старик здесь, — заметил он, глядя на нее чуть нервно.

— Генри ушел с минуту назад, — сказала Вив.

— Из собак почти никто еще не вернулся, — сообщил Хэнк и подошел к костру погреть руки. — Еще одну лису подняли, судя по звуку. Но я решил сперва поглядеть, как тут, прежде чем еще какими делами заняться. Старушка Молли не появлялась?

— Хэнку не нравится, что она смолкла так рано, — мрачно объяснил Джо Бен.

— Мы ее не видели, — сказал Ли, — но Генри пришел к заключению, что или медведь отпугнул ее, или же потерялся.

— Чепуху болтает Генри. Не родился тот зверь, который бы Молли напугал. И вряд ли она потеряет такой свежий след. Меня поэтому и беспокоит, как резко она замолчала. Будь какая другая псина — я б и в голову не брал. Но Молли — не такого теста собачара, чтоб затихнуть без причины, пока до зверя не доберется… так или иначе.

Зашуршала трава.

— Дядька и Доллина Щенька вернулись, — объявил Джо, когда две собаки виновато подкрались к костру, точно преступники, отдающие себя на милость правосудия. — Вшивая-паршивая лисичка! — ругал их Джо, уперев руки в бока. — Гоняли жалкую, ничтожную лисичку… Почему с медведем не подсобили? Ась?

Дядька проковылял в хижину, а Щенька завалилась на спину, будто на предъявленном публике брюхе были записаны исчерпывающие показания.

— Что будешь делать? — спросила Вив.

— Кому-то из нас придется пойти ее поискать, — без энтузиазма ответил Хэнк. Прибывали все новые гончие. — А вы берите собак, кроме Дядьки, и ступайте домой. Дядьку я возьму на поводок и прогуляюсь с ним к горам.

— Нет! — выпалила Вив, вцепившись в его руку. Все посмотрели на нее с удивлением. — Ну, ты прошляешься всю ночь. А она тем временем благополучно вернется. Так пошли лучше сразу домой.

— Что?..

Они стоят, наполненные мерцанием костра. Ветерок колышет траву. А Ли съеживается от ненависти к ней, от ненависти к ним ко всем.

— Пошли… Прошу тебя.

— Я ее поишу, — вызвался Джо Бен. — Я еще бодренький, а Джен все равно спит. Черт, да я в момент эту псину найду!

Хэнк был настроен менее оптимистично:

— Последний раз ее лай шел с востока, от ручья Стэмпера. Ты точно хочешь туда идти один?

— Ты так говоришь, словно я боюсь привидений каких-нибудь.

— Разве нет?

— Господи, нет. Пошли, Дядька. Мы им покажем, кто боится, а кто не боится.

Хэнк ухмыльнулся:

— Прямо сейчас? Темно… страшно… и помни, какой сегодня день… последний в октябре, Хэллоуин…

— Фу! Мы ее найдем. А ты ступай домой.

Хэнк собирался еще как-нибудь поддразнить кузена, но его остановили ногти Вив, впившиеся в руку.

— Ладно уж, — нехотя согласился он, и подмигнул Джо: — Не знаю, почему так, но стоит этой женщине только лишь унюхать алкоголь, как она спешит устроить праздник…

Джо взял из рюкзака сэндвич и кружку.

— О да! — Он кивнул на ночь, обступавшую костер. — И откуда нам знать, что впечатлительный субъект найдет в лесу в рассветный час дня Хэллоуина! Да что угодно.

Но когда остальные ушли, его энтузиазм быстро остыл.

— Темно, Дядька, правда? — пожаловался он псу, привязанному к колышку у хижины. — Ладно, ты готов? — Собака не ответила, и Джо решил пропустить еще чашечку горелого кофе, посидеть у костра с дымящейся жестяной кружкой в руке. — И тихо…

И то, и другое было неправдой. Луна, действуя умело и проворно, отыскала лазейку меж туч, озарив лес инистым сиянием, а ночные зверушки, будто почуяв свой последний шанс в этом году, закатили концерт, сообразный событию. Древесные жабы в полный вокал пели прощальные песни перед тем, как зарыться в укромную грязь; землеройки шныряли по тропинкам, пронзительно попискивая от запоздалого голода; зуйки порывисто переносились с лужайки на лужайку, и в их чистых, радостных криках «Ди! Ди! Ди!» звенел заразительный восторг по поводу этой прекрасной морозной ночи.

Но Джо Бен не заразился; несмотря на свою давешнюю показную храбрость перед Хэнком, его временем был день, хоть ясный, хоть ненастный. А ночью лес, может, и красив, да откуда человеку про то знать, когда темно?

И так он откладывал поиски пропавшей собаки от одной чашки кофе до другой. И не то чтобы он боялся ночного леса — не родился еще такой зверь во всей северной глухомани, с которым бы Джо Бен не сошелся без колебаний, с голыми руками и незыблемой верой в победу, что днем, что ночью. Нет, но так или иначе, оставшись один в ночи, имея в перспективе прогулку к ручью Стэмпера, он невольно начал думать об отце…

Прошло немало времени, прежде чем Молли попыталась подняться на мелководье. Пожар в задних лапах поутих. А боль притупилась в холоде. И ей уже почти приятно лежать в воде. Но она знает, что если не пойдет домой сейчас — не соберется уже никогда. Поначалу она то и дело падает. Но потом снова начинает чувствовать конечности и не падает больше. По пути она спугивает опоссума. Зверек шипит и перекатывается на бок, подергиваясь. Она проходит мимо него, даже не обнюхав…

Потому что Джо уверен: если в этом мире в принципе водятся привидения, то призрак Бена Стэмпера точно бродит по лесам сейчас. И не важно, во плоти тот призрак или нет — Джо никогда не боялся телесной составляющей отца, даже когда тот был жив. Бен никогда даже не грозил отпрыску физическим насилием. Может, и зря: угрозы насилия можно избежать, попросту оказавшись вне его досягаемости… Но опасность, от которой бежал Джо, крылась в некой темной метке, что виделась ему в отцовском лице — будто штамп со сроком возврата на библиотечной книге, — и пока Джо носил то же лицо, он ощущал на себе печать того же клейма; чтобы отделаться от этого фамильного Стэмперского Штампа, пришлось изменить лицо до неузнаваемости.

— Ладно, Дядька, не скули. Еще чашечку — и мы пойдем поглядим. — Так не будет ли печальна участь его сейчас, в таком мраке, что и лица-то не видно, и не разобрать его перемены?

… Она доходит до того бревна, что давеча так легко перемахнула; ныне она с трудом перетаскивает через него свинцом налившееся тело. ХОЛОДНО. Холодная маленькая луна. Холодная, и жаркая, и далекая…

Джо обрезал подходящую смолистую сосновую палку, ткнул ею в костер. Когда она ярко занялась, отвязал пса и пошел по следу, откидываясь назад против рывков Дядьки. Но эти сосновые деревяшки в жизни ведут себя совсем не как в фильмах, где толпа селян штурмует лес, в погоне за каким-нибудь монстром, который дотоле застиг свою первую жертву без факела и отщипнул ей голову, как виноградину! Через десять минут Джо вернулся, чтобы вновь запалить факел…

Твердая, холодная и маленькая, как камушек. Можно просто лечь. На мягкий мох. Уснуть. Нет…

На сей раз он привязал поводок Дядьки к своему ремню и прихватил два факела, по одному в каждую руку. И этого хватило на двадцать минут.

Или под деревом, на подстилке из хвои. Сил нет, холодно, все горит. Уснуть, спать долго-долго… Нет…

В третий раз Джо с Дядькой дошли аж до русла пересохшего ручья. Луна финтила так и сяк, норовя сделать выпад из-за облаков. Рапира ее света пронзила древесный полог и кольнула землеройку, что рвала в клочья жабу вдвое себя крупнее; подсветила софитом эту сцену, словно то был гвоздь ночной программы. Дядька при виде этого зрелища рванул так, что Джо выронил оба своих факела. Их свет с шипением истаял в глубине влажных папоротников… полежать в сосновой хвое, долго, от души поспать, и никогда больше не будет ни холода, ни ЖАРА. Нет… И воцарилась чернота. Вив в доме плачет с ужасным и необъяснимым облегчением, силясь понять, что произошло между Хэнком и Ли внизу. Хэнк на кухне сердито курит, прихлебывая пиво. Ли стоит у окна в своей комнате, смотрит на реку. «Где ты, луна? Где ты, со всей своей сусально-миндальной волшебной требухой? Хотелось бы с тобой потолковать, если не возражаешь…».

— Дядька! Отче! Иисусе! — Джо Бен стоял, окаменевший, пока Дядька пожирал обоих — и землеройку, и жабу. Джо попробовал прибегнуть к Писанию: — «Да будешь ты светом в моей лампаде», — но не подействовало. Не могло подействовать, когда там что-то есть! что-то есть там всегда — огромное, черное, готовое тебя утащить…и ЛУНА не будет больше палить, и ХОЛОДА не станет, и не будут волочиться непомерно тяжелые задние лапы. Нет… Нет! Вив прекращает плач и решительно оборачивается: ей послышался за спиной, прямо в ее комнате, издевательский черноврановый хохот. Но там лишь опустелая клетка. Старый Генри в своей постели отмахивается от призрака с ножом за голенищем, юного, шустрого и дважды неуловимого, ибо он шныряет-ныряет туда-сюда в море лет, прячется то в прошлом, то в грядущем, где Генри даже не видит этого продувного сукина сына! А Ли находит шарлатанскую луну, что по-овечьи забилась в проредевшие кусты облаков: я плюнул на нее презрительной хулой — вот, получи за все свои сердечки, и цветочки, и балаган с зарытьем топора войны! А вот — за пузырек с Запатентованным Алисой Стимулятором Гипофиза, что ты меня заставила обманом проглотить со сливками. Все это — ярмарочное шутовство и надувательство знахарское, что лишь усугубляет состоянье пациента!

Дядька, застоявшись на месте, принялся поскуливать, и Джо пнул его в зад, призывая заткнуться. Луна мигала, появляясь, исчезая вновь, подавала знаки; ей отвечали молчаливые зарницы над горами на востоке. Дядька снова заскулил.

— Заткнись, собачий сын! Мы оба попали в переплет. Он там! — ТЯЖКО… тяжко… ХОЛОДНО… холодно… сил нет… хвойная постель… легко… не будет больше холода… Нет! Да… отдохни… И Джо стоял, вслушиваясь в свой страх перед сапожной поступью человека, который ни за что не сумеет пройти по лесу тихо — «Но он не пойдет за мной, дьявол; он понимает; он ждет, чтобы я пришел за ним!» — а слышал лишь ветер в инистом ольховнике. Ли отвернулся от окна, наплевав на луну с ее зельем: я решил снова прибегнуть к старому-доброму Сизаму или его аналогам. Может, верное волшебное слово найти труднее, чем верное волшебное печенье, но согласись, луна: жиры и углеводы, может, и дают прибавку в весе, и способны подсластить мне жизнь, но не умеют наделять стальными бицепсами в мгновенье ока. Мне ж от волшебства потребно могущество, никак не плюшечное брюшко. И в молнии могущества неизмеримо больше, чем в твоем миндальном пирожном.

Молнии насыщали воздух легким звоном и привкусом медных монеток. Джо сглотнул этот привкус и вытянул шею, прислушиваясь к звону.

— Дядька! Ты слышишь? Только что — слышал? — …тяжко тяжко холодно легко да ЧТО? да просто отдохни… слышишь ЧТО?

И снова по склону холма прокатился этот звук — тонкий, пронзительный свист, в конце вздымавшийся резко, точно кривое лезвие садового ножа.

— Это же Хэнк в хижине! — воскликнул Джо. — Идем к нему. Дядька, идем! — Торжествуя, они потрусили на свист обратно по тропинке, словно дорогу их вдруг залил свет прожекторов… да ЧТО? Молли приподнимает морду над передними лапами, поворачивает голову на СВИСТ Хэнка. ЧТО? Воздух вокруг густо пропитан МЕДВЕДЕМ, но запах не сейчас. Это запах там, где МЕДВЕДЬ в первый раз расположился на ОТДЫХ. Прямо здесь. И она его подняла. СВИСТ опять прорезает темноту, достигает ее ушей. ЧТО? ОН? Она поднимается, опираясь на передние лапы и здоровую заднюю, ИДТИ, снова ОН ДА… ИДТИ. А Ли раскрывает блокнот, скатывает три маленькие самокрутки: «Дорогой Питерс…»; а Вив не понимает, не понимает…

Когда Джо Бен подошел к костру, Хэнк сидел на мешке с утками-манками и курил.

— Вот уж не чаял в такую ночь услышать твой свист! — беспечно окликнул его Джо. — Я-то думал, ты давно дрыхнешь. О да. Я бы так и поступил. Уж на ходу носом клюю…

— Никаких следов Молли? — Хэнк, не отрываясь, смотрел на уголья.

— Ни единого клочочка шерсти. А я уж прочесал все вокруг ручья Стэмпера вдоль и поперек, — он глубоко вдохнул, переводя дыхание — а то Хэнк догадается, что весь обратный путь до костра Джо проделал бегом. Привязал Дядьку к хижине, следя за Хэнком, уставившимся в костер… Поинтересовался: — А твои-то косточки что гложет?

Хэнк откинулся назад, стиснув колено пальцами. Поморщился от дыма собственной сигареты.

— А… мы с Малышом вроде как поцапались.

— Ой, нет — с чего бы? — с упреком спросил Джо — и тут припомнил, как поспешно при их появлении отпрянули друг от друга Вив и Ли. Уточнил: — Это из-за…

— Да неважно, из-за чего. Дерьмо. Дурацкий, пустяшный спор о музыке. Но дело-то не в нем.

— Скверно, очень скверно. Знаешь? Вы ведь с ним так хорошо поладили. После первого дня я сказал себе: «Возможно, мы ошиблись». Но потом лед тронулся, и все притерлись друг к другу, и…

— Нет, — сказал Хэнк костру. — Не так уж мы с ним и поладили. Не всерьез. Только что не дрались…

— И сейчас не подрались, надеюсь? — спросил Джо, опасаясь, что пропустил интересное. — В смысле, зубодробительство, скуловоротство, ногомашество, пухо-перье-выдирание?

Хэнк продолжал смотреть на разгоравшийся костер.

— Нет, никакого пуха, никаких перьев. Просто наорали друг на друга. — Он распрямился и сплюнул сигарету в огонь. — Но, черт возьми, думается, тут и есть та самая кость, которая у нас у обоих в глотке застряла. Может, именно поэтому мы толком никогда и не могли поладить…

— Да? — Джо Бен зевнул, подбираясь поближе к костру. — И что же?

Снова зевнул: день вымотал его, а ночь доконала окончательно.

— Что мы не дрались. Он не станет драться, и я знаю это, и он знает. Может, потому мы с ним — что вода с маслом.

— Это он на Востоке пожил и трусом стал. — Глаза Джо закрылись, но Хэнк, казалось, не заметил.

— Нет, он не трус. Иначе б не приехал туда, где, неровен час, ему зубы повышибают. Нет. Дело не в том, что он трус… даже если он сам себя трусом считает. Он достаточно большой, он знает, что ему не оторвут голову, даже если сумеют надрать задницу. Я видел, как в школе он мутузил пацанов вдвое себя мельче, детишек, которые не могли его вздуть… Но даже когда он знает, что его не вздуют, он ведет себе так, будто и сам победить тоже не сможет.

— Верно, все верно… — Джо заклевал носом.

— Он ведет себя так… будто у него нет никаких причин, вообще никаких причин драться.

— Так может, и нет?

— Ну если уж у Ли нет, — Хэнк прищурился, глядя в костер, — тогда ни у кого нету!

Трава зашуршала, и Дядька заворчал. Что-то выползло на край пятна света. Хэнк вскочил. УСТАЛА устала холодно но ОН! Кажется, будто у собаки два хвоста, а к распухшему, огромному тазу можно было б приторочить и еще пару.

— Иисусе! Ее змеюка тяпнула!

Она пытается огрызнуться, когда ее подбирают. Она не помнит, кто они такие. Они теперь — часть всего этого кошмара. Как и ЛУНА, и ОГОНЬ, и БРЕВНО, и МЕДВЕДЬ, и ЖАРКИЙ ХОЛОДНЫЙ МРАК ее лихорадочного смятения, часть того самого большого ВРАГА, как сделались его частью и ВОДА, и ОТДЫХ, и даже СОН…

Уже поздно. Задушевно тикают большие часы в виде фигуры лошади. Телевещание прекратилось, и отец Индианки Дженни сидит, пялится в пустой экран, пульсирующий серо-голубым бельмом на стеклянном глазу. Постепенно в этом глазу обрывочной чередой проступают хаотичные воспоминания и мифы. Кружатся, трещат сосновым костром, что горит шесть десятков лет. Они занимают места по своему усмотрению, наползают друг на друга, точно прозрачные годы, вырезанные из целлулоидного календарика. «Давным-давно», — вещает известковый глаз, и все льнут, чтобы послушать…

Генри судорожно переругивается с юной тенью из прошлого. Ли завороженно чиркает спичкой. Молли вне себя взвизгивает в чьих-то заботливых руках. Рэй и Род в снятом на пару номере отеля «Ваконда» ругаются из-за убытков, понесенных за время, что музыканты работают на Тедди. Рэй принялся было насвистывать гитарное вступление к «Алмазу земному» Хэнка Томпсона [53], но он слишком сонный, сердитый, да еще эти венские сосиски, что Род поджарил на ужин, ведут себя в желудке совершенно непристойно, — где тут попасть в тон? Рэй резко обрывает свист, комкает ворох бумаг, которые изучал, и швыряет в корзину.

— Нахуй! Нахуй это все!

— Легче, приятель! Это все забастовка. — Род пытается утешить друга. — Смирись, приятель. Покуда эта херова забастовка не кончится и у народа не заведутся лишние бабки, нам, наверно, лучше перекантоваться в Юрике, поднять мал-мало баксов на автостоянке у твоего братца. Что скажешь?

Рэй пялится на обшарпанный футляр гитары, торчащий из-под его кровати. Наконец поднимает руки, рассматривает.

— Не знаю, приятель, — говорит он. — Будем смотреть правде в глаза: мы не молодеем, ни ты, ни я. И порой мне сдается… да пошло все нахуй!

Хэнк кладет бесчувственную собаку в лодку у причала перед старым домом, распрямляется.

— Сделай милость, отвези ее к ветеринару, очень прошу…

От удивления Джо вдруг разом просыпается:

— Что? В смысле, ладно, но…

— Я хочу проверить дамбу перед сном.

— Опять? Да ты ее до смерти запроверяешь!

— Нет. Просто… эти тучи меня тревожат.

— Ну… ладно. — И, оставив Хэнка на причале, Джо ведет лодку по темной реке, и лицо его прорезается хмурой усмешкой, будто шрам поверх шрамов… Его тоже что-то тревожит — нечто посущественнее туч, только он не знает, что.

Старый Генри ворочается в своей скрипучей кровати, общается с давно почившими красотками, а его искусственные зубы выглядывают из стакана с водой в изголовье. Вив обнимает в темноте подушку, недоумевая, почему он не идет в постель — к ней! сейчас! немедля! — и вспоминает, как из ночи в ночь лежала одна в постели, полной кукол, — «Глянь на небо в вышине…», — когда родители уезжали на своем пикапе продавать товар в Денвер или Колорадо-Спрингс, и была темная комната, полная кукольных ушей, внимавших каждой строчке — «Сойка в золотом окне…». Джо взбирается по ступенькам, он почти спит и видит сны. Джен ждет его — комок в комнате, полной комковатых спальных мешков; в своей фланелевой ночной сорочке она слишком скромна, чтоб соблазнить и самый унылый из снов. Хэнк стоит на причале, нервно потирает ладони о бедра, плотно стиснув губы. Ли, вполне бодрый, восседает на кровати, сбросив ботинки, снова прикуривает сигаретку, изучает долгий выплеск своей писанины…

Я бы извинился, что не писал столь долго, не будь я уверен, что куда больше любых извинений тебя порадует затейливая предыстория сего послания: я как раз вернулся к себе в комнату после суровой стычки с братцем Хэнком (припоминаешь? Думаю, ты уже свел знакомство с его фантомным двойником в кофейне Деревни), и я решил, что будет только справедливо утешить свои нервные окончания дымом косяка. Трава была в целости и сохранности, где я ее припрятал, — в коробочке из-под кольдкрема из того бритвенного набора, что подарила мне Мона. Но где проклятые бумажки? Даже дети знают, что трава без штакета — одно лишь недоразуменье! Как пиво без открывашки. Как опиум без трубки. По самой меньшей мере, девять десятых нашей термосианской жизни — суть вакуум, что запечатан серебристым плавленым песком. Но несмотря на всю искусственность такого бытия, мы все ж способны временами вырываться, отрываться и наслаждаться малой толикой пустоголовой свободы. Так ведь, друже? Я хочу сказать, что даже самый правильный, морально стойкий, социально безопасный твердолобый жлоб хоть раз за жизнь, да напивается до вышибанья пробки и наслаждается разгулом своего безумства. И то — лишь с пошлого какого-то бухла. Так как же может праздник полной банки ганджи быть омрачен отсутствием штакета?

Я весь горел, я весь ревел негодованьем. И уж подумывал над тем, чтобы скрутить косяк из глянцевой журнальной шкуры. Но — случилось озаренье: мой бумажник! Ужель не положил туда я пачку пусть потертых, пусть обветшалых, но штакетин — в ту ночь, когда мы удолбались в смерть у Джейн и на троих сложили свой шедевр бессмертный детской классики, поэму «Ёбльберри Кур»? Я опрометью ринулся к штанам — и вот он мой бумажник. Ах! Ах да! На месте три бумажки, и там же рукопись поэмы — «Вот петух за клушкой мчится. Вот он топчет эту птицу. В грязь вдавил и кинул палку — до чего же птичку жалко!» А это еще что за листочек спорхнул на пол, точно умирающий мотылек? А это клочок салфетки для очков, измазанный губной помадой, и на нем записан телефон рабочий Питерса! Вздохнул я, преисполнившись воспоминаньями. Дружище Питерс, старина… я снова окунулся в наше беззаботное школярское житье. Хмм, уж верно, не повредит душе моей измученной общенье с ним. И надо б черкануть ему хоть пару строк.

И вот я их черкаю (и хорошо б, кабы эта шариковая дрянь прекратила свой саботаж!), с намерением выдуть три косяка, скрученных мною. Три? — слышу я твой ропот. — Три косяка? На одного? И целых три?

Да, целых три, спокойно отвечаю я. Ибо на первый я заработал право в сей нелегкий день, второй — желаю, а в третьем, бог свидетель, я нуждаюсь! Первый — всего лишь плата за хорошее поведение и тяжкий труд. Второй — для удовольствия. А третий — как напоминанье мне, чтоб никогда и никогда и никогда не вздумал вновь поддаться каким-либо иллюзиям касательно своей родни. Перефразируя изречение У.К. Филдса [54], «Как может кто-либо, любящий собак и маленьких детей, быть хоть сколько-нибудь приличным человеком?».

А для начала, подорвав косяк под номером один, я, сколь сумею, вкратце изложу свою историю. Променяв юдоль разума на мир мышц, я обречен был понести урон и там, и там. Физически я был приговорен к проклятой каторге, по десять трудовых часов, по шесть свинцовых дней в неделю, и мое тело подвергалось таким садистским экзерсисам, как: ходьба, бег, спотыканье, копошенье, и паденье, и вставанье, и дальше — волоченье ржавого железного троса, с которым посоперничать в упрямстве может лишь гиппопотамское бревно, которое я должен тросом обмотать. И мои косточки хрустели и трещали, я ноги в кровь сбивал о твердокаменные корни, когда спасался от бревна, влекомого тросом. И я стоял, едва дыша и дух теряя, изранен терниями, съеден комарами, обожжен крапивой и палящим солнцем, света белого не видя и пользуясь короткой передышкой, пока тот трос тащил бревно за сотню ярдов, а потом, шипя и проклиная все, стремился в новый бой (что-то из Данте, не находишь?) Но дело не ограничивалось физическими страданиями — в этой земле, куда я приехал, чтоб дать рассудку роздых, возросли мильонно мои мысленные муки! (Пардон за скверную аллитерацию и прости мне небольшую паузу: я прикуриваю по новой амм-амм-пфф-пфф свой косяк… и едем дальше!).

Дорогой товарищ, смысл всей этой витиеватой преамбулы сводится к тому, что я попросту был слишком загружен, чтоб оторвать свою ленивую задницу, напрячь свой ленивый ум и отплатить любезностью в ответ на твое чудесное письмо, осиявшее эти доисторические земли. Кроме того, рискуя быть честным, я как никогда оказался подвержен пращам и стрелам яростного самокопания… куда больше, чем даже месяц назад. (Что сказал Пирсон по поводу наших апартаментов? В прошлом письме ты ни словом об этом не обмолвился.) А причины парадоксальны до смешного: видишь ли, по прошествии этих кошмарных недель в доме, который я пришел сровнять с землей, живя с этими троллями, которых я вознамерился истребить, я подхватил недуг, от которого считал себя абсолютно привитым; меня сразило Благодушие в тяжелой форме, осложненное Любовью и Злокачественным Состраданием. Ты смеешься? Ты хихикаешь в свою щегольскую бородку, дивясь, что я так низко уронил свою защиту, чтоб самому пасть жертвой подобного вируса? Что ж, если так, мне остается лишь указать на соседнюю дверь и молвить мстительно: «Ну ладно, друг мой ерник! Поживи недельки три под крышею одной с сей девой — и поглядим, как сохранится твой иммунитет!».

Ибо, думаю, то именно она, эта девчонка, дикая лесная орхидея моего заклятого братца, остановила мою карающую десницу и до сей поры удерживала мой гнев на весу. Три недели вычеркнуты из моего замысла. Потому что, ты должен понять, именно в ней я видел уязвимую пяту моего ахиллоподобного братца, и она же была единственным в доме созданием, которому я не решался навредить. А поскольку и брат был необычайно любезен со мной, ситуация сложилась патовая. Я не мог возненавидеть его в достаточной мере, дабы пустить побег симпатии к этой девочке. Дилемма-проблема. До этой ночи.

И с этого места, Питерс, ты уже должен разгадать сюжет, даже если б начал чтение романа где-то так с сотой страницы. И даже если до тебя не дошли первые четыре главы, вот краткое изложение предыдущих серий: Скорбный Лиланд Стэнфорд Стэмпер возвращается домой с намерением подвергнуть своего старшего сводного брата не вполне ясной, но ужасной каре за то, что тот тискал мамочку юного Лиланда. Но вопреки своему замечательному намерению, он постепенно размякает симпатией к своему сводному демону: в начале данной серии мы застаем Лиланда пьяного в хлам и до беспамятства, после того как он весь вечер сосал означенную симпатию. Дело плохо. Кажется, парень совсем скис. Но, как ты увидишь, нечаянное происшествие, почти что чудо, приводит нашего героя в чувство. И во славу этого чуда я сейчас воскурю второй косяк на алтаре Великого Ганжа.

Мы как раз вернулись из небольшого набега на леса и решили подзакусить останками чудесного ужина Вив. И на исходе ночи я таял, опошлялся все больше и как-то разговорился с братцем по пьяни — слово за слово: начали со школьных воспоминаний, дошли до моей учебы — «А что именно ты изучал?» — затем до окончания учебы — «И как ты собираешься зарабатывать этим на жизнь?» — говорили о том о сем и в конце концов добрели до беседы о музыке, Питерс, о музыке! Сказать по правде, я не помню, как мы скатились на эту тему — алкоголь, утомление и трава подзатупили кромку моей памяти, — но, кажется, мы дискутировали (дискутировали, прошу заметить: мы уже нашли точки соприкосновения для дискуссии — неблизкий путь за три недели, от молчаливого строительства планов лютой мести) — дискутировали о достоинствах жития на милом, но захолустном Западном Побережье в сравнении с просвещенным, но гнилым Побережьем Восточным. И я, отстаивая честь Востока, заметил, что хотя бы в одном Запад уступает Востоку безнадежно: в возможности послушать качественную музыку. Хэнк же отнюдь не желал признать что-либо подобное… послушай:

«Не надо ля-ля! — сказал он в своей изысканной манере. — Ты что, сам цифирки рисуешь на шкале? То, что ты считаешь хорошей музыкой, по мне, возможно… ну, в смысле, не все метки, наверное, на наших линейках совпадают. Что ты имеешь в виду под „качественной музыкой“?».

Я пребывал в филантропическом расположении духа и потому ради поддержания диспута согласился сойтись с ним на честном ринге. Припомнив древние, безжалостно угарные ритм-н-блюзы Джо Тёрнера и Фэтса Домино [55], которыми Хэнк, бывало, насиловал ночи моего детства, я предложил говорить только о джазе. И надлежащим образом похмыкав, и помекав, и повиляв, мы пришли к тому, к чему неизбежно приходят поклонники джаза в своих спорах: извлекли на свет божий свои пластинки. Хэнк принялся обшаривать свои шкафы и коробки. Я же притащил из комнаты наверху свой чемоданчик с самым вкусным. Но, опять же, мы с Хэнком весьма скоро поняли. что даже по признании джаза Хорошей Музыкой, меж нами пропасть в суждении о том, что есть Хороший Джаз.

(Они сидели долго, в разных углах комнаты, склонивши головы, локти на коленях… сосредоточенные, как шахматисты, и обменивались музыкальными ходами. Ли поставил сборник Брубека; Хэнк врубил Джо Уильямса, «Красные паруса на закате»; Ли ответил Фредом Катцем [56]; Хэнк парировал Фэтсом Домино…).

«Вся эта твоя чихня, — сказал Хэнк, — звучит так, как будто музыканты присели поссать на корточки. Лю-ли-лю-ли-ля-ли!».

«А твоя чихня, — сказал я, — звучит так, будто у музыкантов пляска святого Витта. Бам-бум-бам-бум. Марш эпилептиков…».

(— Погоди-погоди, — сказал Хэнк, наставив палец на Ли. — Зачем, по-твоему, эти парни учатся лабать на своих дудках? Зачем учатся петь? А? Не просто же затем, чтоб показать, как они классно перебирают пальчиками. Или как круто и затейливо выводят всякие рифы, блюзовые квадраты, переборы всякого рода… стаккаты-легаты там. Да-ду-ди-да-да-да, ду-ду-ди-да-да — ну и все такое дерьмо. Малой, вся эта мутотень, может, и не по-детски пропрет какого-нибудь белого пианиста, который сам закончил консерваторию и для него это навроде как кроссворд разгадывать, но парень, который сам учится дудеть, чтоб дудеть джаз, — ему вообще пофиг, какую оценку ему влепит какой-нибудь томный профессор!

— Да ты только послушай его, Вив! — хмыкнул Ли. — Братец Хэнк извлекает кролика из шляпы: надо же, он умеет рассуждать о чем-то еще, помимо цен за кубометр еловой древесины или же плачевного состояния мотора нашей лебедки, или же «сукинсынского» профсоюза! Вопреки гнусным слухам, он прирожденный оратор!

Хэнк склонил голову и ухмыльнулся.

— Да иди ты! — он потер кончик носа костяшкой большого пальца. — Это я чё-то как на трибуну взгромоздился, да уж, но ежели по существу, мне есть, что сказать. Так уж вышло, что если меня что по-настоящему и цепляет — кроме сукинсынского профсоюза, конечно, — так это музыка. Было время, мы — я, да Мел Соренсен, да Хендерсон, да вся шайка-лейка… и Джо Бен тоже, покуда совсем уж на всю голову спасение не обрел, — мы часами тусовались в мотоциклетной лавке Харви в Куз-Бее и слушали записи из его великой коллекции… и видел бы ты нас тогда! Нам казалось, будто Джо Тёрнер спустился прямо с небес, чтоб показать нам, почем фунт света. Нам казалось, что наконец-то кто-то играет НАШУ музыку — до того-то мы все вестерн и кантри слушали, а тут, значит, раскололись во вкусах. В смысле, разошлись по сторонам: были фанаты вестерна, были фанаты ритм-н-блюза… и мы махались нешуточно по этой теме. Впрочем, мы готовы были драться за что угодно. Как-то я подумал, что мы большей частью были тогда такими психами, потому как япошек и фрицев на нашу долю не обломилось, а что нам еще Корея светит — про то не ведали. А потому и эти самые боповые пластинки за нормальный повод канали. — Хэнк откинул голову на спинку кресла, ностальгично зажмурился и несколько минут изливался воспоминаниями о каких-то позабытых тенорах и барабанщиках, совершенно невосприимчивый к бескостному танцу Джимми Джюффри под иглой радиолы… — Но, может, ты и прав, — сказал он, уложившись как раз к последним тактам Джюффри с пластинки Ли. — Может, я подотстал малость от моды. Но одно знаю: в старых блюзах, буги и бопах — в них было что-то реальное, мужское).

И Хэнк сказал: «В этом дерьме, что они тут пилят, яиц не больше, чем ритма. А все, что без яиц, мне не по кайфу».

А я: «Подобный предрассудок сулит тебе суровые ограничения в жизни».

А он: «Мы ругаться будем?».

А я: «Думаю, тебе следовало бы исключить из своей категорической декларации хотя бы такие штуки, как прекрасный пол».

А он: «Думаю, эта штучка, что притулилась у меня под бочком, посчитает подобную оговорку категорически нафиг лишней, но если ты намерен занудствовать…».

Но я великодушно отмахнулся (смотри: я все еще пытаюсь быть доброжелательным. Хорошим Парнем) и сказал: «Да ладно, Хэнк, не обижайся». А потом, мой друг, — суди сам, сколь пагубным был мой недуг, как глубоко укоренились метастазы, — я докатился до того, что взялся залатать прореху в нашей новой нежной дружбе, что прободел неосторожный мой язык. То была лишь шутка, брат мой, молвил я, и уж, конечно, мне понятно, что сказанное тобою относится только лишь к музыке. Я поведал ему, что на самом деле существуют две признанные школы джаза: черный джаз и белый джаз. И то, что он называет «мужественной» музыкой — это, без сомнений, черный джаз. Я же пока ставил только Брубека, Джюффри и Тьядера [57]. Но вот послушай кое-что из настоящего черного джаза: зацени вот это!

(Ли порылся в своем чемоданчике, нашел искомую пластинку и извлек ее бережно, почти что благоговейно. «Ты так с ней возишься, словно она того гляди взорвется», — прокомментировал Хэнк. «Очень даже может быть… послушай».).

И я поставил — что? Конечно. Джон Колтрейн. «Африка/Медь» [58]. Не помню, чтоб я руководствовался каким-либо злым умыслом, делая подобный выбор, но как знать? Разве всякий раз, ставя Колтрейна перед неофитом, не ждешь подсознательно наихудшего? Как бы то ни было, если таково и было мое истинное чаянье, мое подсознание, вероятно, осталось весьма довольно. Ибо уже через несколько минут этой ультразвуковой саксофонной резни, раздиравшей стены, Хэнк среагировал точно по сценарию:

«Что ж это за дерьмо такое? — (Ярость, обескураженность, великий скрежет зубовный — все классические симптомы.) — Что это за сраная куча навоза?».

«Это? О чем ты? Ведь это джаз, черный, как чернозем, и черные яйца до самой земли…».

«Да, но… погоди…».

«Что, разве не так? Да ты послушай! Или это тоже „ля-ля-ля“?».

«Не знаю, но…».

«Нет, послушай: разве нет?».

«В смысле, что здесь есть яйца? Наверно… да, но я говорю не о…».

(—Итак, брат, тебе придется подыскать другой критерий под свое предубеждение.

— Господи-бож-мой, но ведь это дерьмо слушать невозможно! Йи-онк, онк-ииик. Может, у него и есть яйца, но звук такой, будто кто-то конкретно по ним топчется!

— Именно! Именно! Уж сотни лет топчутся, начиная с работорговцев. Об этом-то он и рассказывает! И без прикрас… но так, как есть! Ужасное, гиблое прозябание существа, обтянутого черной кожей. И мы все окружены этой кожей, и он пытается показать нам некую красоту этого состояния. И если тебя это распалило — так потому, что он честен в своих откровениях, потому что он честно рисует жизнь в черном теле и топтание по яйцам, а не довольствуется вялым скулежом, как всякие Дяди Томы, что были до него.

— Черт, Джо Уильямс, Фэтс Уоллер, Гейллард [59], все эти ребята… они тоже никогда не скулили. Может, ворчали малость, но делали это весело. Они никогда не скулили, черт возьми. И никогда не скатывались на… на… черномазость и топтание по яйцам, не пытались сделать все это красивым ни хрена, потому что это не красиво. Это уродливо, как смертный грех!).

С тем Братец Хэнк захлопнул пасть и сидел молча до конца диска. Я же поглядывал на его булыжно-улыбчивое упрямство сквозь пальцы, которыми прикрыл глаза от света. Позволь припомнить, Питерс! Уж не тогда ли, в том напряженнейшем сеансе, вновь ожило во мне желанье мести? Дай-ка вспомнить… Нет. Нет, ах нет. По-прежнему был кроток я… Ох! А случилось это — нет… да; признавайся! признавайся! — то было сразу после… сразу после Колтрейна, когда Вив задала мне вопрос, в ее глазах невиннейший, маленький такой вопросик для разрядки напряженности. Да, сразу после… «Откуда у тебя эта пластинка, Ли?» — лучшего вопроса эта девочка и придумать не могла. Исключительно для снятия напряженности. Совершенно невинный вопрос с ее стороны. Ибо не будь он таким невинным — неужто б я ответил на него столь беспечно, забыв, где нахожусь? «Мне подарила ее моя мать, Вив. Матушка всегда…».

Я был так рассеян, что и не понял, какую дал промашку, пока Хэнк не усмехнулся: «Ну ясный пень! — Пока он не сказал: Конечно, мог бы и сам допереть — это ж проще пареной репы. Как раз того сорта унылая муть, от которой она так тащилась, верно? Ясный пень, это как раз того сорта сраный навоз, который твоя мамаша всегда…».

Ли бросает писать, резко отрывает лицо от страницы. Стиснув ручку, сидит немало нескончаемых минут с угасшим косяком меж губ. И слушает стук сосновой лапы, что бубном бьется в оконное стекло. Стук этот крадется к его слуху окольными путями. Поначалу Ли не понимает природы этого стука, воспринимает просто как шум, происходящий из ниоткуда. Затем ловит взглядом темное колыхание ветви и сопоставляет с ним звук; убедившись, что это всего лишь сосновая лапа, успокаивается, снова поджигает косяк и склоняется над листом бумаги…

Но лучше поспешить мне с продолженьем, пока еще не слишком поздно, слишком сонно, слишком обдолбанно. Я бы хотел изобразить перед тобой всю сцену, ибо знаю, как ты смакуешь всякие нюансы, коварные полутона, пастель противоборства, но я — ааап, ыыып, уууп — уж слишком притомился, чтоб уделить всем тайным знакам все, их достойное, вниманье.

Ладно, как бы то ни было. Вот я и Хэнк сцепились из-за матери моей. И мое сочное благодушие разбилось в брызги. А в голову проникает хладный и горький свет разума. Перемирие со всей очевидностью окончено. Время снова подумать о битве. Я составляю план, как завладеть искомым оружием, и немедля выдвигаюсь в свой поход…

«Что ж, Хэнк, — я замечаю со смешком, — найдется немало людей, вполне сведущих в музыке, которые поспорят с твоей оценкой современных мастеров джаза. Так может ли статься, что ты немного, скажем так, уперт? узколоб?».

Жертва смаргивает, шокированная дерзостью Младшого Братца. Уж не заболел ли он? «Да… — выдавливает он из себя. — Возможно». Я перебиваю его, наступаю задорно, обхожу с фланга:

«С другой стороны, „узколобый“ — это, пожалуй, незаслуженный эпитет. Его семантическая специфика может оказаться вовсе неадекватна истине. И в любом случае, он неуместен: мы ведь о яйцах толкуем, верно? О яйцах как — для целей диспута — эвфемизме, символизирующем мужественность, силу, крепость духа и очка, и прочее. Что ж, брат, неужто ты считаешь, что если у кого-то есть мозги, чтоб играть чуть сложнее твоего „бам-бам-бам“ — три аккорда, две струны, — так невозможно, чтоб у него были также и яйца? Или же наличие одного исключает возможность другого?».

«Погоди! — Жертва пыхтит, косится исподлобья. — Попридержи коней!» — Наверное, он чует ловушку неким звериным чутьем. Но вот чего ему не дано почувствовать — что ловушка непростая, поставленная на охотника, а не на дичь.

«Давай посмотрим на это по-другому, — напираю я, выдвигая все новые все более каверзные аргументы. — … Или как насчет этого… — давлю я к него. — … Или хотя бы прими во внимание…» — требую я, подкалывая его во все места и нагнетая пар. Но не открыто провоцирую вражду, — бог упаси, чтоб Вив хоть заподозрила, — но, видишь ли, искусно, тонко, с намеками на прошлое, что только Хэнку да Мне самому понятны. И когда я стал подергивать наживку, клиент уж был готов.

«Ты хочешь сказать, что Чемпион Джек Дюпре [60] — чей-то визгливый-паршивый Дядя Том? — негодует он, живо откликаясь на случайно брошенную мною фразу. — И Элвис, по-твоему, тоже? Раз уж об этом речь. Я знаю, что про него болтают, — да не пошли б они! Когда Элвис начинал, у него было кое-что, у него был…».

«Тонзиллит? Рахит?».

«…у него было побольше, чем у этого мудака, который играет тут не то в классики, не то в домино. И дай-ка я его сниму уже! Черт, ты по десять раз каждую сторону прокрутил — теперь моя очередь!».

«Нет!!! Не трогай эту пластинку своими лапами. Я сам сниму».

«Ладно, ладно, только сними!».

И так, изящными финтами, я довел его до красных глаз и сжатых кулаков.

«Хэнк, ну позволь мне ее проиграть. И тогда, может, ты…».

«И тогда я не „может“, а точно сдохну! Эта хрень…» — «Пальцы! Ты всю ее изгваздал!» — «Черт, да я ее толком и не…» — «Я не люблю, когда кто-то лапает мои пластинки!» — «Ё-мое! Что ж, коли ты чего не любишь… — Рычит, встает. Гляньте все: братец Хэнк наконец-то проявился! Точь-в-точь как Лес Гиббонс показал свое истинное нутро. Любуйтесь на братца Хэнка без его фольговой-фальшивой упаковки! Смотри, Вив, как он орет на бедного Ли. Смотри, как он играет мускулами. — …то что, интересно, ты будешь делать?».

Видишь, как несправедливо, Вив? И видишь, как Ли пытается быть милым, а Хэнк все бесится с чего-то? Словно школьный хулиган, гроза малышей: «Да плевать, кто тут прав, а я завсегда в своем праве!» Смотри: он здоровее, круче, смотри на него, Вив, потому как, Малой, если тебе что не нравится — что ты можешь поделать?

А что, Вив, может поделать Ли? Какие у него шансы против этого хищника, клацающего клыками, против этого кабацкого хама, этого морпеха корейской закваски. Вив? Какие шансы? Ни единого шанса на свете — и бедный мальчик это знает. Да, знает, Вив, и понимает, что станет инвалидом, как бы ни ответил он на вызов Хэнка. О, Вив, как сие должно быть ужасно, не правда ли? Для мальчика — сгорая со стыда, терзаться униженьем, проклиная свою трусость. Он знает, что трусишка он — СМОТРИ — но ничего поделать он не может. О, Вив, гляди: он знает! Знает! Боится драться — и осознает свою он робость! И тем куда страшнее боль его, ты понимаешь? Как он жалок! Как презренно (но ты, товарищ, уж вернее, скажешь: «Как лукаво!») он голову склоняет в знак смиренья, в ничтожестве своем он мямлит извиненья, хотя и знает, что был прав!

Но, Вив, воистину, права — одни слова.

Хэнк гордой поступью удаляется, могучий, непобежденный (с крючком в брюхе). Ли стоит побитый, посрамленный (коварный). Вив смотрит (опасливо) на жалкого и сломленного рохлю, дважды ничтожного, ибо сдался без боя. Трус! Слабак! Неудачник! (хитрый лис…).

«Прости, Ли. Хэнк… его порой заносит, когда выпьет. Нужно было мне раньше его спать уложить. Но он казался таким дружелюбным».

«Нет, Вив: он был прав. Он абсолютно прав во всем, что сказал».

«Нет, он не прав!».

«Да. Он был прав и доказал это. Не в смысле музыки. Это не важно. Но в смысле… того, что он сказал».

«О, Ли, но он на самом деле так не думает».

«Думает, не думает — но это ж правда! — Посмотри, Вив, сколь нуждается Ли. Погляди, как он мал против этого мира. — Это правда».

«Нет, Ли. Поверь. Ты не… О, если б кто-то переубедил тебя…».

«Завтра».

«Что?».

«У нас свидание завтра. Если оно, конечно, в силе?».

«Да не было никакого свидания. Я просто…».

«А я так и думал…».

«Ли, ну пожалуйста, не будь таким…».

«А каким я должен быть? Скажи сначала…».

«Ладно. Завтра. — Видишь его лицо, Вив? — Если ты считаешь, что нужно… — Видишь, сколь он нуждается? — Жаль, что я так мало знаю и не понимаю, с чего вы оба…» — Ты многого о нем не знаешь, Вив. Что еще больше умаляет его. Ты не ведаешь всего его стыда, даже представления не имеешь. Стыд душит его.

Воистину, никто не терпел подобного позора.

Да! Ты не знаешь. Ты видишь лишь тот стыд, что на поверхности. Но прямо под ним — второй слой, устыженный первым: стыд за то, что был так слаб, чтоб прибегнуть к стыду, стыд за свою потребность в стыде. Отсюда весь его гнев, и его хитроумие растет оттуда же, его ненависть… ах, его ненависть… как много лет назад? ненавидит? когда он заглянул в ту дырочку в стене? он заглядывал в нее куда чаще, чем требовала его ненависть… Он подошел в первый раз, и заглянул, и ненависть возгорелась, и он подошел снова, и был стыд, ибо хотя ненависть придала ему сил, чтобы смотреть снова на то, что он видел в первый раз, второй взгляд уже не открывал ничего нового и не давал никакой новой пищи для его ненависти, и уж тем более не давал и не открывал третий взгляд, и с каждым разом все меньше, и ненависть не нуждалась в этом. Но того третьего раза — его требовал Стыд. Его требовала Слабость. Его требовала Порочность. А ненависть — она распросталась, покрывая это все. Итак, видишь? Все именно так. Нужда Стыд Слабость все томится, тушится в кастрюле имени меня под крышкой ненависти, и видеть я должен должен я долж…

Чернила иссякают на полуслове, но Ли дописывает до края страницы, прежде чем замечает отказ ручки. Тогда закрывает глаза и смеется, вне себя от веселья. Он смеется долго, а когда легкие выдыхаются, сосновые стены откликаются деревянным эхом его хохота. Он наполняет легкие и вновь смеется, и снова, покуда смех не сходит на усталый хриплый сип.

Он открывает глаза, отрешенно оглядывает свою кровать, пока взгляд его не упирается в третью самокрутку. Берет ее опасливо и вставляет в рот так осторожно, будто она может рассыпаться от единого дуновения. Не без труда находит спички. Поджигает, неторопливо затягивается. Стены комнаты втягиваются вместе с дымом. Он задерживает дыхание, сколько может, потом исторгает дым с глухим присвистом, и комната снова раздается вширь. Он делает еще затяжку. Попутно пытается расписать ручку. Скребет ею по бумаге, водит стержнем по ладони. Наконец вспоминает об одной хитрости, которой научила его Мона, и на миг сует кончик стержня в пламя спички. На сей раз тот, коснувшись ладони, оставляет синюю отметку.

Ли приканчивает косяк и снова склоняется над блокнотом, но уже запамятовал, о чем писал, и не может найти нить в последних строках. Пожимает плечами, сидит, улыбаясь. Сидит недвижно, пока некий звук, одновременно далекий и очень близкий, не накатывает поверх стука сосновой лапы, скребущейся в его окно. Словно рокочет огромный бас. И фоном — шорох хвои… Он начинает покачиваться в такт. Через несколько минут ручка резво выводит на бумаге:

Бубны бубны бубны это барабаны смерти ву-бубны ду-бубны ха-ааа под них скелеты пляшут свои костлявые балеты, сквозь зелено-паровозные саксофонные синглы и визгливые сэмплы джунглей. Омерзительно, омертвело он прав — черт их уже побрал. Он прав, именно такого черта, такого сорта дерьмо обожала моя мамаша. Он прав и в брани прав и за то он проклят на вечный ад!

Бубны бубны грозные барабаны грузной грязи, вопиющие камни трещат на солнце и разверзся криком медный клюв отточенный как бритва ха-а-а… и это Колтрейн, и это правда… и правда что то была мать а ныне я и Хэнк прав и я ему задам задам задам…

Дам… дам… дум-дум ИИха-а-а есть чернота в его музыке, чернота, взрезанная красным. Жестокая и бессмысленная боль. Перекрученная, порванная и дышащая любовью и да — при том уродливая, гротескная, но он делает ее прекрасной, убеждая в ее истинности. Безумно выпученное, ужасное, черное на красном — но это истинное лицо ее. А красота должна состоять из того из чего должна быть настоятельно состоящей сиречь состоятельно настоящей.

Он останавливается: Хэнк прекратил обстукивать трос, крепящий причал. Ли озирается рассеянно, поцокивает языком, что-то припоминая. Но вот Хэнк снова принимается бить по железу, гораздо медленнее. Голова Ли мотается из стороны в сторону над бумагой, кружится, подхваченная музыкой, оторванная от ночи…

Черные вороны, черные вороны. Над кукурузным полем. Ну и что они играют. «Ну и что» — это название их пьесы, я знаю его. Послушайте их, угрюмых миссионеров бога Ну И Что! Три укутанных в шоколад вакуума призывают Ну И Что!

Вся конница, и вся рать, и всякая всячина, и всего понемножку, и всего ничего и ничего-ничегошеньки — Ну и Что!

Все трое вопрошают вместе, затем по очереди, потом снова вместе. НУ И ЧТО? НУ-НУ И ЧТОООО ну-ну и что? Все вместе, потом бас, потом тенор, потом альт, потом все вместе: НУУУУУУ и что?

Все три вакуума, прозрачные губы трех медных рожков льнут к стекольным колокольчикам, пальцы перебирают музыку отчаяния, играя картины пустыни НУ и что? играют в кости, кости скелетов на бархате барханов… на выжженной земле, выжженных небесах, выжженной черной луне… выжженные города рассыпают ветром свои ноты, ноты протеста, которые ниткто не прочтет. НУ И что? Похоромлены в скоромных хоромах — и НУУУ И кто?… сгореть, если не простыдиться, не услоить, не осладить пустоту — НУ и что? Взгляд в пустоту, шаг в пустоту, жар стал так стыл, что и кто…

Ручка добралась до конца страницы, но он не перелистывает блокнот. Сидит, глядит на лоскуток света, формой напоминающий песочные часы, что набросила на стену трещинка в абажуре. Сидит очень тихо, лишь пальцы шевелятся, пианируя медленные ритмы на бумаге. Сидит, не моргая, до рези в глазах, затем собирает разбросанные бумаги со своей писаниной и рвет их в мелкие клочочки, работая над каждой страницей с веселым усердием, пока не получает горсть конфетти. Швыряет клочки бумаги в октябрьский бриз за окном и возвращается к кровати. Засыпает, глядя на колыхание маленького обрывка света на стене, думая о том, насколько эффективней было бы засыпать в песочные часы фотоны, а не эти своенравные крупицы песка.

Вверх по реке от дома Стэмперов и чуть южнее, посреди острого горного клина, над глубоким каньоном Южной Вилки Ваконды Ауги я знаю одно место, где вы можете спеть дуэтом сами с собой — если вам стукнет в голову такая блажь. Вы стоите на лесистом склоне, взираете на темнозеленую водяную ленточку, скрючившуюся далеко внизу, и поете перед величественным амфитеатром голых утесов, восседающих на склоне крутой горы через реку: «Мягко, мягко речкой лодочка плывет…» [61] И едва заводите свои «славно-славно», как эхо тотчас подхватывает: «Мягко-мягко…», точно в лад. Так вы поете с эхом. Однако же следует с сугубой осторожностью выбирать тональность и темп: потом уж вам не поправиться, если начали слишком высоко или слишком быстро… ибо эхо — весьма строгий аккомпаниатор.

Ошибетесь в начале — вам так и придется приспосабливаться под эхо, ибо оно-то уж точно не станет приспосабливаться под вас. И даже когда вы бросите эти детские акустические эксперименты, займетесь разведением костра или рыбалкой, у вас еще надолго останется такое чувство, будто каждая ваша песня, каждый музыкальный свист, каждое мелодичное ворчание под нос неминуемо подстраиваются под некое эхо, еще не слышное, или же эхом вторит давно забытой мелодии…

Старый драный алкаш, обитающий как раз в означенном мире неподалеку от того гранитного утеса, где собирает гонт на выстриженных бензопилами склонах по берегам гнутой Южной Вилки, напивается в стельку в честь тридцать первого октября (предыдущие тридцать дней он чествовал с не меньшим уважением), проводит ночь в громовом сне, внося чудовищный раздрай во всю акустику, и льется его песня, проносясь над темно-зеленой винной рекой и разбиваясь о голую скалу его шестидесятилетия. Просыпается он до рассвета, с ревом в ушах. А всего парой минут раньше Вив наконец провалилась в сон, до того несколько часов проворочавшись в попытках вспомнить глупенькую детскую песенку: «Видишь: в небе, в вышине…» Дранщик прокашливается, садится в кровати и ставит жирный крест на своей музыке: «Все это дерьмо собачье». А Вив, уже во сне, доводит стишок до конца: «„…Сойка в золотом окне. Сиди дома, не летай, кружева нам вышивай. Хочешь тки, а хочешь шей кружева для малышей“. Колыбельная, которую поет мне мама, когда я маленькая. А кому я сейчас ее пою, там, в небесной вышине? Не знаю. Не понимаю…».

Рядом с ней Хэнк, и в его глубоком дыхании сквозит отголосок любимого школьного сна — как он поступил в колледж и показал уродам, кто тут тупой долдон, а кто нет. А дальше по коридору Ли, все еще под кайфом, что глубже его глубокого сна, мечется в кровати, набитой сверчками, бычками и горелыми спичками. Он уж воспел свой трибунал, признал себя виновным и провозгласил приговор — смерть… через усыхание; а сейчас приступил к сочинению баллады, что восславит его после кончины: эпическая опера, что увековечит все его героические победы на поле битвы и все его великие подвиги на арене любви… под бойкие бубны бубны бубны…

А порой, когда вы поете, вам чудится, что всякое неслышное эхо и всякая забытая мелодия — эхо чужих голосов и мелодия иных исполнителей… в означенном мире.

На рассвете банда черных туч, просочившихся в город под покровом тьмы, столпилась на горизонте, словно безработные призраки, с нетерпением ожидающие, когда закончится день и они наконец смогут приступить к своим хэллоуинским проказам. Зарницы прошедшей ночи повисли на елях в горах, их амперы в вампирической дреме пережидают день. А бродяга-ветер, костлявый и шелудивый, носится по примороженным полям, извиваясь от голода, холода и лютой, ледяной тоски по своим дружкам, электрическим нетопырям, что похрапывают искрами в кронах деревьев… он одинок в означенном мире. Носится, корчится и клацает заиндевелыми зубами.

Выкатывается престарелое дряблое солнышко — осторожно, разумеется, в означенном мире, и поскольку сегодня Хэллоуин, Индианка Дженни открывает покрасневшие глаза еще осторожнее. Она смурна и снуловата: она посвятила ночь наведению порчи на Хэнка Стэмпера, за то, что не дозволяет отцу жениться на индианках… Она встает со свежезастеленной лежанки, предусмотрительно крестится и, прикрытая лишь грудой вязаных одеял из тех, что правительство в прошлом году выделило их племени (ее племя состоит из нее самой, ее отца и полудюжины братьев-метисов, что стабильно жиреют в соседнем округе; одеяло состоит из шерсти, тоже не чистопородной, но оно стабильно худеет), босыми ступнями шлепает по шоколадному пудингу плеса, направляясь почтить новый день отрывком из Библии, что дожидается подле гладкого фанерного очка ее уборной. Библия была подарена вместе с одеялами, и это священная вещь, вроде пластмассового Иисуса, которого Дженни умыкнула с приборной панели «студебеккера» Симоны, или вроде бутылки аквавита, что материализовалась сама собой на ее столике, после того как Дженни ночь напролет распевала загадочные псалмы, слова к которым были явлены во сне про ее отца. Она выводила эти слова со страхом и тайной надеждой, а наутро возникла эта самая бутылка, талисман с этикеткой на волшебном языке, что ей нипочем не прочесть. Текст той молитвы Дженни также затрудняется воспроизвести.

Как и этой бутылке, что Дженни тянула благоговейными глотками многие месяцы, Библии было уготовано долгое царствование; Дженни обязалась, как бы ни был холоден сырой приморский воздух, как бы ни терзали плоть острые края фанеры, читать по целой странице перед тем, как ее вырвать. И вот религиозное прилежание начало приносить плоды. Едва только Дженни подобрала одеяло над мясистыми смуглыми ляжками и взяла в руки книгу — явственно ощутила внутри некое откровение, нечто явно большее, нежели ропот вчерашних пепперони. Но Дженни не спешила возрадоваться. Ибо — хоть она была несомненно верующей особой, неоднократно верующей, — не единожды приходилось ей разочароваться в духовных экспериментах, и едва ли она возлагала особые надежды на действенность этого ритуального чтения. Дженни заключила Контракт с Книгой главным образом потому, что закончилась подписка на «Гороскоп», да и бутылка «Святого Аквавита» иссякла — пребанальнейшим образом, вопреки самым нерушимым заговорам от Алистера Кроули [62], пусть и в самой мягкой обложке. «Читайте ее каждое утро, — предписывал человек, доставивший ей одеяла. — Читайте вдумчиво, с чувством — и она непременно тронет вашу душу». Что ж, ладно. Не может ведь она оказаться бесполезней Целебного Молитвенного Коврика, что Дженни выписала из Сан-Диего, или же кошмарней той дозы пейота, что она заказала в Ларедо («Закинься крепко, детка, — говорилось в прилагаемом наставлении того культа, — и эта штучка подкинет тебя прямой наводкой в Небеса»). Ладно, сказала она тому человеку и взяла книгу с вялой благодарностью, ладно, попытка не пытка. Но недостаток веры компенсировался в ней усидчивостью, и вот ее набожность заколосилась. Содрогаясь, силясь изгнать из себя грех, Дженни вытаращила глаза на страницу и вдруг ощутила некий укол и узрела — прямо в том маленьком строеньице! — восхитительный круговорот звезд. Осмыслив случившееся, она изумилась, вновь содрогнулась… Подумать только: всего двенадцать дней, как она перешла ко Второзаконию, — и ее душа уже просветлела! Вот только как бы употребить эти звездочки для наведения порчи?…

Бармен Тедди готовится к кануну Всех Святых, обмахивая свое инсектицидное пиршество неона мохнатой щеточкой и собирая с него губкой изжаренные мушиные трупики. Флойд Ивенрайт, стоя перед зеркалом в ванной, вслух репетирует преамбулу к уставу Всемирной Лиги Дровосеков, готовясь к грядущему выступлению перед Джонни Дрэгером и стачкомом. Хотвайр, Главный по Недвижимости, парень не промах, встречает утро, малюя мылом всякие безобидные лозунги на своем окне — он уж много лет делает это перед каждым Хэллоуином. «Только так: впереди на шаг!» Он хихикает, размазывая мыло. «Пока лохи на старте копошатся — готов до финиша домчаться». Он завел эту процедуру после одного Хэллоуина, когда кто-то надругался над его оконным стеклом при помощи весьма необычного парафина. «Не исключено, что это разработка спецслужб». Он тер, как мог, но так и не сумел избавить стекло от памяти той ночи. Моющие средства не помогали; бензин прятал лишь ненадолго; и даже много лет спустя, когда свет падал прямо, с виду незамутненное стекло бросало слабую, но различимую тень на пол перед бюро.

Всерьез исследовав вопрос, Хотвайр заключил, что вандалы, бесчинствующие в эту самую грешную октябрьскую ночь, питают особую страсть к чистым окнам и проходят мимо уже измазанных стекол. Что-то вроде неписаного закона, предположил он: не замай труды товарища. И вот он решил быть на шаг впереди и поспеть со своим мылом прежде, чем на старт выйдут лохи с парафином. И столь велик был его триумф наутро после Хэллоуина — ни единой новой надписи на стеклах, — что он не распознал очевидное: его окна были единственными на всей улице, запечатлевшими на себе хоть какую-то мазню. Добрые детские посиделки за яблочным пирогом — что устраивали взрослые, те самые вандалы дней минувших, ныне присмиревшие и оберегающие своих чад от собственных кривых дорожек, — совершенно вывели из моды парафин, мыло и вообще всякую оконную живопись. Но даже когда ему указывали на это обстоятельство, Хотвайр не желал расставаться с мерами предосторожности. «Зеленка и жгут тонну лекарств сберегут» — вспоминал он афоризм Джо Бена Стэмпера, выводя по стеклу затейливое «ух ты». — Да и потом: ну кого порадует «Зорро, убирайся домой» двухдюймовым слоем парафина поперек всего бизнеса?

Джо Бен вскакивает с кровати, настроение у него в эту хэллоуинскую субботу точно такое же, как перед любой другой субботней службой в Церкви Господа и Метафизики. Ибо, по убеждению Джо, всякий день может оказаться Хэллоуином — все дело в правильной улыбке. И Джо ухмылялся такой же ухмылкой, какую вырезал в тыкве для своих детишек. Но, в отличие от тыквенного фонаря, той свечке, что горела за увечной физиономией Джо, не требовалось ни особого дня, ни повода, ни духов, ни гоблинов: ее могло возжечь что угодно. О да… например, обнаружение сверчка в своем стакане («Хороший знак! Верный. Китайцы говорят, что сверчок — к большой удаче».) …воздушный рис, вывалившийся из его миски на стол («Три штуки! Видали? Видали? Сейчас третий месяц, это моя третья миска, и Иисус сказал Лазарю: „Открой глаза и смотри!“ И разве не зовут меня Джо, а это три буквы?»). А порой он расцветал радостным румянцем от единого вида любой мелочи, что тешила его неприхотливый ум… вроде розовой зари, ласкающей через окошко сонные мордашки его ребятишек.

Дети обычно спали, хаотично разбросанные на полу в своих спальниках, но этой ночью они совершенно ненарочно устроились так, что первый же лучик солнца, лизнувший мрак, осиял их лица одно за другим. И поскольку не было таких совпадений, что могли бы омрачить блаженный мир Джо Бена, это чудесное сочетание детских физиономий, розовыми жемчужинами нанизанных на золотую нить солнца, в иное время сделалось бы для Джо поводом к буйному пророческому витийству, но сейчас сама красота зрелища настолько ошеломила его, что он как-то позабыл о метафизическом значении. Он обхватил голову руками, предохраняя свою тонкую черепную кость от такого неимоверного вольтажа. Иначе лопнет.

— Бог мой! — простонал он вслух, закрыв глаза. — О боже, боже! — Затем, так же быстро оправившись, на цыпочках прошелся по комнате и, облизывая кончик пальца, поочередно коснулся им лобика каждого из пяти отпрысков, подобно брату Уокеру на крещении. — Никакая влага в мире, — перефразировал Джо речение брата Уокера, — в глазах Спасителя не стоит и капли слюны, если она от души.

Завершив этот спонтанный ритуал, Джо, встав на четвереньки, пополз обратно, отчаянно стараясь не наделать шума, высоко поднимая колени, до болезненного осторожно опуская ноги и прижимая локти к ребрам, — он походил на несостоявшегося цыпленка табака, удирающего с кухни за спиной повара. У окна он поднял штору и долго стоял, почесывая живот, ухмыляясь просыпающемуся дню. Затем поднял руки над головой, сцепил пальцы, потянулся и зевнул.

Но что согбенный, что распрямленный, Джо все равно походил на недощипанного беглеца из мясной лавки. Его кривые ноги бугрились мышцами, теснившими друг друга, напряженными до спазма; могучая узловатая спина и руки, болтавшиеся в широченных плечах, сделали бы честь здоровяку в шесть футов ростом, но недомерка в пять футов шесть дюймов лишь корежили.

Джо всякий раз с нетерпением ждал, когда в Ваконде начнется карнавал и можно будет всех довести до белого каления на конкурсе по угадыванию веса: ему неизменно давали то больше, то меньше его настоящих ста пятидесяти пяти фунтов, промахиваясь порой фунтов на сорок. Он выглядел так, словно то ли недорос, то ли перерос — и не поймешь, что именно. Посмотришь, как он продирается через лес, а на груди электронным амулетом болтается радиоприемник, — и воображение рисует антенну, шлем с иллюминатором и космический скафандр четвертого размера.

А посмотреть на него много лет назад, когда он был еще строен и изящен, как молодая сосна, и имел лицо юного Адониса, и признаешь, что мало в мире таких поразительных красавцев. И то, во что превратился этот Адонис, было триумфом его неустанной воли и наглядным примером несгибаемого упорства. Казалось, кожа мала ему на несколько размеров, а грудь и плечи слишком велики. Когда он был без рубашки, казалось, что у него нет шеи; в рубашке же — чудились накладки на плечах. Встретив это чудо — в штанах оленьей кожи и в трех свитерах шагает вприпрыжку по бульвару, расставив локти, с кулаками у груди, широко разбрасывая ноги, вгрызаясь башмаками в упругую землю, так и ждешь, что за ним по пятам спринтует по полю полузащитник с мячом… если б не эта хэллоуинская ухмылка, сиявшая меж накладок на плечах, чрезвычайно ясно дававшая понять, что имеет место не розыгрыш мяча, а еще какой-то диковинный розыгрыш…

Но не совсем ясно — кого разыгрывают.

Он снова опустил штору. И снова луч света прошелся точно по спящим личикам, замешкавшись на мгновение на каждом лобике, изучая капли той слюны, которая от души. А Джо, натягивая холодную одежду, принялся благоговейным шепотом возносить благодарственную молитву, в общем направлении на комод, с которого загадочными и темными прорезями глаз, ухмыляясь заплесневелой усмешкой, недобро пялилась тыква-страшила: все правильно, розыгрыш идет полным ходом. Это-то было понятно. И было бы легче уразуметь, над кем розыгрыш, если б Джо не ухмылялся в ответ.

В субботу у Джо дел было невпроворот. Это когда он по субботам отрабатывал свой долг за жилье. Он провел в этом старом доме на берегу реки большую часть своей жизни, еще в детстве то и дело жил здесь по шесть, по восемь месяцев, пока его папаша гулял по всему побережью, давая выход неукротимой жизненной энергии, грозившей прожечь дыру в брюках. Вопрос о деньгах за жилище никогда не поднимался и даже в голову никому не приходил: Джо знал, что уж десять раз отплатил старому Генри своими бесчисленными сверхурочными на порубке и лесопилке, отплатил и за стол и за кров, и для себя, и для жены с детьми, да еще сверху прибавил. Дело было в другом. Старику Генри он ничего не должен, но вот самому этому дому, самой его дощатой плоти и бревенчатому каркасу Джо, по его убеждению, задолжал столько, что вовек не расплатиться. И в тысячу лет — тоже! Никогда! И поэтому, едва забрезжил на горизонте тот день, когда Джо переберется в собственный дом, он сделался истинным маньяком ремонтных работ, стремясь соблюсти этот никогдашний срок и выплатить свой непомерный долг. И он, радостно шлепая малярной кистью и заделывая трещины, бросился рассчитываться с этой деревянной коробкой, что служила ему пристанищем столько лет, ничего не требуя взамен, совершенно уверенный (как был практически всегда совершенно уверен во всем, что, по его разумению, стоило уверенности), что каким-то чудом в самый последний момент сверхударным заколачиванием гвоздей и шпаклевкой щелей ему удастся-таки выплатить этот долг, в неоплатности которого он был совершенно уверен еще раньше.

— Старый дом, старый дом, — напевал он, оседлав конек с молотком в руке и со ртом, ощетинившимся гвоздями. — До того, как я тебя покину, — подлечу тебя так, что будешь сиять будто новенький грош. Сам знаешь. Ты еще тыщу лет простоишь!

Он любовно поглаживал мшистую кровлю. «Тысячу лет» — он был категоричен. В три или четыре выходных до его переезда оставалось перекрыть дранкой еще немалую часть крыши, но он успеет, вот вам слово, вот вам зуб и — если уж Молить о Божественной Помощи — вот вам Крест!

От этой мысли по его телу пробежал легкий холодок возбуждения: хотя порой он и подходил к этому вплотную, но никогда еще по-настоящему не Молил. Да, он молился за всякое и разное, но это все не то, это не Призыв о Вмешательстве. Молиться можно о чем угодно, но Мольба о Божественной Помощи… это вам не амулет по каталогу заказать! Помощь будет, не сомневайтесь ни секунды — о да! — но только дождитесь чего-то соизмеримого, а не то, что там шкив у лебедки накрылся или в семье неурядицы какие. Хотя, признаться, ночью, когда Хэнк был таким в воду опущенным после размолвки с Ли, я уж был близок к Мольбе но рад, что воздержался. Потому что Хэнку всего-то и нужно, что бросить волноваться из-за этого, идти вперед и делать то, что должен, и он уже знает, что именно — вроде того, как я же знал: он знал, что вернется в лес, чтоб поискать старушку Молли, потому что таково было его внутреннее убеждение, — надо ему понять, что он уже все про себя знает, и этого достаточно для дела… Да, я рад, что не Взмолился — потому что Хэнк и сам справится, даром что не Верует… вот только я вправду никогда не видел его таким огорченным, огорошенным, до того как Ли его огорошил. Если б он только бросил дурака валять и признал то, что уже знает: ничего не остается, как идти вперед и поправлять Малыша, когда тот сбивается с курса. И уж в таких делах Хэнку точно не нужны ни Помощь, ни Вмешательство… Разве вот, теперь уже давно, уже год, как мы услыхали о ее самоубийстве… Нет, нет, сейчас не такой случай — просто… просто вся эта возня с профсоюзом, а теперь вот и Ли тоже — все это Хэнка малость выбило из колеи. Но он обязательно оправится, если только — как и всякий избранный, кому уготована ответственность поймет, пора бы врубиться в то, что он уже знает, и тогда все снова будет отлично — о да! — просто как лучше не бывает все будет…

Он пребывал в своих сумбурных, неотесанных рефлексиях, а октябрьское солнце, проталкиваясь сквозь дымчато-голубое октябрьское небо, бесстрашно катилось в ноябрь… а черная шайка туч, притаившихся на горизонте, казалась далекой, как январь.

Джо Бен рывками перебирался по венцу крыши, лицо горело ярко-оранжевым, глаза — ясно-зеленые изумруды в беломраморной оправе белков; то и дело он бросал через плечо довольный взгляд, наслаждаясь контрастом между старой кровлей и новой — рубеж был неровный и рваный, но несомненный. Посмотрит секунду другую — а потом снова принимается за дело, отбивает молотком старые лоскуты дранки и выстругивает свою философию, совершенно уверенный, что все образуется, пойдет на лад и будет отличненько… надо лишь правильно улыбаться и понять, что ты уже знаешь, что делать. И никаких гвоздей! А если розыгрыш вершится над Джо — так он последним это признает и первым посмеется.

По зову Вив к обеду Джо спустился по лестнице, довольный тем, как исцелил одновременно и крышу, и тревоги Хэнка. Тут и делать нечего: надо просто свести Хэнка и Малыша, чтоб они выговорились друг перед другом. Что б их там ни душило — надо просто хорошенько проветриться. Они ж ведь оба не дураки. И уж точно понимают, что глупо и дальше держать камни за пазухой, на сердце или где еще. Если продолжать в том же духе, никто ничего не выиграет, а вот потерять могут: Хэнк — покой и сон, потребные для работы, а Ли — пару-тройку зубов. Вот и все. Уж он-то их заставит трезво взглянуть на вещи.

Но проведя рекогносцировку за обеденным столом, Джо решил несколько дней повременить с предложением своего посредничества. Хэнк уединился за распахнутой газетой в гнетущем грохочущем безмолвии, а Ли курил, уставившись в окно кухни трагическим, подавленным взглядом, и щеки его были так анемично бледны, что, казалось, он и потрясения стрижки не переживет, не то что выбитых зубов. Глядя на Ли, Джо дивился: тот ли это парень, что всего лишь вчера так лихо карабкался на крутой склон с чокерной цепью в руке? Сейчас он смотрелся таким потерянным и унылым…

Ли таращится в свою тарелку, а она таращится в ответ двумя бесшабашными желтками глазуньи, поддразнивает беконовой ухмылкой; эта тарелка — будто маска-черепушка… напоминает ему о другой маске (маленький мальчик смотрел на маску, борясь со слезами) и о другом, давнем Хэллоуине (отвернулся, патетически воззвал к матери: «Да зачем мне это надевать — и зачем вообще туда идти!» Хэнк взял маску из рук мамы, оскалился. «А по-моему, просто милашка», — сказал он). Ли прокалывает желток одного глаза и размазывает его по бекону…

— Слопал бы ты эти яйца, Лиланд, — советует Джо, — а то ведь на месте зачахнешь. А, я знаю, в чем твоя беда: ты просто переспал. Побывать бы тебе со мной там, на крыше, вдохнуть духа крепкого, ядреного!

Ли медленно поворачивается к Джо, улыбается язвительно:

— Я был там с тобою, Джозефус. Мысленно с тобой! — Я еще до завтрака решил, что, согласно плану завоевания симпатии Вив, лучшая тактика — желчность и обида как результат несносного обращения Хэнка ночью. — Да, мысленно я был с тобой, от первого рассветного треска до грохота дневного. Я был с тобою, с каждым ударом твоего молотка.

Джо хлопнул себя по щеке:

— Ой, даже и не подумал как-то. Эт-ведь прямо над твоей комнатой, да? О, парень, ты уж небось решил, что началось светопреставление и избушка рушится на куски? Ты как думаешь — переживешь? У тебя до сих пор губы чуточку трясутся…

— Я думал, как бы успеть предупредить Курочку Рябу и Братца Лиса. — Я засмеялся. Несмотря на мою бескомпромиссную желчность, Джо Бен меня забавлял. — Я думаю, переживу, несмотря на контузию.

— Мне, право, очень жаль, — извинился Джо. — Я-то уж знаю, каково это, когда после рабочей недели еще будят в выходной, когда и не надо бы.

— Извинения приняты, — и я озадачился: да откуда ж тебе это знать, Джо? Как тебе понять мои чувства при сегодняшнем пробуждении, Джо, когда сам ты, уж верно, за всю жизнь ни единого дня не залеживался дольше рассвета?

Джо Бен был загадкой для меня и в иных отношениях. К черту внешность; он был из тех чрезвычайно замечательных индивидов, чьи сердца качают чистый фенамин по упругой латексной плоти. Всегда кайфует, всегда легок на подъем, всегда на вид перекормлен и недосложён, что бы ни ел. Он с таким рвением обрушивался на свою снедь, что ему надлежало бы истощаться силами при каждом обеде, подобно машине, глохнущей на заправке, поскольку двигатель сжигает горючее быстрее, чем насос подает его в бак.

Сокрушив череп на тарелке, Ли отодвигает ее от себя, содрогаясь… (Маленький мальчик попытался проигнорировать суждение Хэнка о маске: «Мам, да не хочу я конфеты клянчить, а если не хочу, так почему я должен…» Хэнк, не дав ему договорить, сграбастал его и усадил к себе на плечо. «По-то-му-штаа, Малой, если не научишься быть страшным-престрашным — как ты сможешь одолеть злыдня Скрытня-Сзадня в его логове? Конечно, попотеть придется, но дело того стоит. Или так и просидишь всю жизнь в норке, будто суслик какой! Так что давай надевай маску. Сейчас нагрянем в город — и вусмерть всех перепужаем!») и пытаясь игнорировать необъяснимую угрозу, исходящую от этой тарелки с яичницей…

— Джо, — сказал я невзначай после некоторой паузы, — знаешь… а ведь я, пожалуй, готов принять твое предложение.

— И это правильно, кто бы сомневался! — Затем, прожевав полновесный кус тоста, так же невзначай уточнил: — А… какое предложение?

— Получить возможность воочию убедиться в могуществе твоей веры, посетить субботнюю службу в твоей церкви… что, не помнишь?

— Да! церковь! ты придешь! о, парень, да! Но, правда, это не совсем церковь… в смысле, церковь, но необычная. Ну, безо всяких там алтарей, амвонов, разноцветных окошек… она скорее как шатер, вот она какая. Шатер? А? — Он кратко хмыкнул, давая выход забрезжившему удивлению. — Да, вот такая она — как шатер. Как тебе это?

— Со всей очевидностью, архитектура твоего собора оставила не слишком глубокий след в твоей памяти.

— Но… эй, Ли, слушай: одно «но». Мы с Джен оттуда не сразу домой вернемся. С одной стороны — Хэллоуин, все дела. Надо, чтоб вечерком ребятишки малость позабавились.

— Да, Лиланд, — тихим голосом поддержала Джен, — после церкви мы отправимся в свой новый дом. На кухне кое-что подкрасить. Но, конечно, мы и там будем тебе рады, хоть весь день — а потом с нами и вернешься.

— В яблочко! — Джо Бен прищелкнул пальцами. — Ты когда-нибудь красил стены, Ли? Такой кайф, знаешь! Просто рай! Шварк-шварк! Мановение руки — и… Красный! Желтый! Зеленый!..

— Бежевый, кремовый и салатовый, Джо, — подправила его палитру Джен.

— Во-во! Как тебе это, Ли? Если ты в силах держать кисть — мы тебе ее доверим, но устроим испытание, вроде того, — поглядим, годишься ли ты в дело. И если годишься… отлично порезвимся.

Я сказал, что, боюсь, после проповеди брата Уокера наверняка буду так потрясен — где тут сохранить верность кисти? Но назвал несколько знакомых ребят, которые, возможно, заинтересуются…

— Джо Гарпер? Гекльберри [63] кто? Ли, а эти парни — они городские?

— Шутка, Джо, забудь…

Что он тотчас и сделал, пустившись в восторженное описание своих планов по росписи ванной:

— Человеку, согласись, нужно что-то, чтоб глаз радовало, пока вокруг сплошной белый фаянс? Что-то буйное, кайфовое?

Я предоставил Джо Бену и его жене обсуждать нюансы отделки ванной, а сам снова занялся яичницей…

…Ощущение угрозы он в конце концов объяснил своим детским страхом, как бы не заставили съесть сырое яйцо… (маленький мальчик с плеча Хэнка бросил последний умоляющий взгляд на мать, но та лишь сказала: «Счастливо повеселиться, Лиланд») и тем фактом, что Хэнк, очевидно, до сих пор порядком взвинчен…

Джо был в приподнятом настроении, даже по меркам Джо. Он пропустил ночную перепалку, заснул в совершенном неведении о возобновлении холодной войны между Хэнком и мной и, пока родичи грызлись под сенью его Утопии, Джо провел ночь в грезах о братской идиллии: красочный мир гирлянд и бабочек, синих птиц и золотых рыбок, где Человек Любит Своего Брата Просто Потому, Что Так Приятнее. Бедный наивный Джо с мозгами Пиноккио и миром из взбитых сливок… Рассказывают, когда Джо был маленьким, кузены вытряхнули его рождественский чулок и заменили подарки на конский навоз. Лишь глянув на него, Джо опрометью бросился к двери, восхищенно засверкав глазами. «Погоди, Джо, ты куда? Что подарил тебе дедушка Санта?» Согласно преданию, Джо задержался у двери в поисках веревки. «Новехонького пони, а он убежал. Если поспешу — еще поймаю».

И с тех самых пор, казалось, Джо почитает щедрую долю своих тягот за удачу, а щедрую меру дерьма на своем пути — за верный знак того, что прямо за поворотом его поджидают шотландские пони, а чуть дальше по дороге — арабские рысаки. А объясни ему, что нет лошадей, и не было в помине, что все — лишь розыгрыш и один навоз, он бы поблагодарил за подаренное удобрение и занялся бы садоводством. И скажи я ему, что вызвался отправиться с ним в церковь лишь ради свидания с Вив, он бы возрадовался, что я укрепляю отношения с Хэнком через дружбу с его женой.

Ли ловит краткий взгляд Хэнка из-за газеты: в глазах озабоченность, губы ищут некие добрые и мудрые слова, которые бы все уладили. Не находят. Сдавшись, его рот закрывается, и, прежде чем Хэнк снова поднял газету, Ли подмечает в его лице беспомощность, отчего ликует и смутно тревожится разом…

Но мне слишком нравился этот шустрый гном, чтобы рисковать с ним откровенничать. И я сказал ему:

— Да ладно, Джо, я до темноты вполне потерплю. Кроме того, вроде бы… Вив, не ты ли говорила, что собираешься прокатиться к пляжу и поискать ракушек на отливе?

Вив сидела на хромированном табурете, поджав свои кеды под блестящий ободок, и штопала носок, натянутый на электролампочку. Продев узел иглой, она протащила нить и поднесла ее к своим сверкающим острым зубкам. Чик!

— Не ракушки, Ли, — отвечает она опасливо, заглядывает в ящик, ищет следующий носок. — Каменные устрицы. Да. Я говорила, что, может, и выберусь, но не знаю… — Она посмотрела на Хэнка. Газета зашуршала над столом, навострив бумажные барабанные перепонки.

— А меня не подхватишь? Если поедешь?

— У нового дома Джо с Джен тебя подхватить — или где? Если поеду?

— Да, самый раз.

Она вдела лампу в очередной носок; глаз «Дженерал Электрик» лукаво подмигнул мне из шерстяной оправы.

— Итак… — Свидание назначено. Я встал из-за стола. — Скажи, когда будешь готов, Джо.

— Хорошо. Дети! Писклявочка, отведи малышей в лодку. Собирайтесь. Гоп! Гоп!

Мырг. Глаз постепенно затягивался белыми ресничками стежков. Чик.

— Значит, еще увидимся, Ли? — спросила она с усердным безразличием, не вынимая изо рта толстую белую нить.

— Ага, наверное. — Я зевнул, следуя за Джо к выходу из кухни. — Потом… — Снова зевнул: я мог быть безразличным, как само безразличие.

Какую-то секунду, когда Хэнк уже вернулся к газете, Ли, не в силах продолжить начатое, хочет кинуться к брату, молить о прощении и помощи: Хэнк, вытащи меня! спаси меня! не дай подохнуть, как последней букашке! (Маленький мальчик отвернулся от матери. «Хэнк, я ужасно устал…» Хэнк щелкнул мальчика по лбу: «Не дрейфь, пацан, старина Хэнкус не отдаст тебя на съеденье мраку!») — но вместо этого решает: «Ну и дьявол с ним. Ему ж и дела нет». И негодующе сжимает челюсти…

В гостиной Хэнк поинтересовался, не собираюсь ли я задержаться в городе после службы и поглазеть на гоблинов-шмоблинов. Не исключено, пожалуй, ответил я. Он ухмыльнулся:

— Малешко Бога, малешко бесов — так, Малой? — Будто наша злосчастная перепалка забыта. — Что ж… счастливо поразвлечься.

По сути, думал я, выходя из дому, что до усердного безразличия — неясно, кому из нас троих присудить пальму первенства…

На улице Ли застает в ясном небе полную луну — проторчала там всю ночь в ожидании шоу и теперь не намерена его пропустить («Если хочешь в этом мире как-то приподняться, — сказал Хэнк мальцу, когда они вышли из дома, — нужно вырасти выше его темноты».) — дневная луна, пялится на него еще свирепее давешней тарелки с яичницей — и его негодование стремительно тает…

По дороге в город Джо пылал таким миссионерским энтузиазмом, что поведал мне сакральную историю своего чудесного спасения…

— Оно явилось мне однажды ночью, во сне! — орал он, стараясь перекрыть рев пикапа, однако весь этот гам — и рев движка, и скрежет гравия под колесами, и хэллоуинские дудочки да погремушки детей в кузове — сдабривали рассказ особым колоритом. — Точь-в-точь как Давиду и всяким прочим. Весь день и всю неделю мы тогда пахали на болоте, далеко к северу отсюда. Ой, дай-ка припомнить, это было добрых семь, а то и восемь лет назад, да, Джен? Когда мне был зов обратиться в веру? Стояла ранняя весна — и ветер задувал так, что прям-таки скальп с головы сдирал. Но рубить при сильном ветре не так уж опасно, как иные говорят, особенно если глядеть в оба… присматривать за толстыми верховыми ветками, которые обломиться могут, и все такое. Я тебе рассказывал про Джуди Стэмпер? Ааронову внучку? Она как-то гуляла себе по парку, что выше по реке, а тут еловая лапища рухнула, расплющила девочку в лепешку. В парке, чес-слово! Ее мама с папой снялись и убрались из наших краев. Аарон как убитый был. А ведь и ветра особого не было — погожий такой летний денек. Они туда на пикник выбрались, и она всего на минутку от их поляны отлучилась в кустики — и нате: насмерть и всмятку… Такие дела!

Он горестно потрясал головой, пока не вспомнил, с чего завел свой рассказ.

— Но — ах да! — На его оранжевой физиономии снова зажглась широкая белая ухмылка, и он продолжил свое сказание. — Я и говорю, было ветрено, и в ту ночь мне был сон, будто я работаю на вершине мачты, а тут вдруг как налетит ветрюга, и дует, и дует, и все как завертится, закружится так и сяк… И тут грянул такой громовой глас: Джо Бен… Джо Бен, ты должен обрести спасение… А я в ответ: хорошо-хорошо, я и сам не прочь, вот только сперва заарканю эту мачту, а то мы на сколько запаздываем, уж март на дворе! И орудую дальше топором… А ветрюга все пуще завывает. И опять этот голос: Джо Бен, Джо Бен, ступай и обрети спасение. А я: ладушки, но только нельзя секундочку с этим повременить, бога ради? Ты что, не видишь, как я тут задницу надрываю? И обратно рубить, значит. Ну, тут уж ветер по-настоящему с цепи сорвался! Будто до того даже и не дул толком, а так — разминался. Деревья с корнем вырывает, подхватывает, и они знай себе пляшут по округе. Домики в воздух взмывают. Скотина всякая туда-сюда по небу летает задом наперед… А меня так начисто с дерева сдувает, распластало по воздуху, последними когтями в ствол уцепился. И полощусь, что твой флаг. Джо Бен, Джо Бен — ступай… Но это уж было чересчур — и я подпрыгнул прямо в кровати.

— Все так, — подтвердила Джен. — Он подпрыгнул прямо в кровати. В марте.

— И я, значит, говорю: Джен, восстань и облачись. Нам светит спасение!

— Все так. Прямо так и сказал. Восстань и…

— Ага, точно так. Мы в то время жили в старом доме Эткинсов, вниз по реке — и уж внесли за него начальный платеж. Помнишь, Джен? А парой месяцев спустя, Ли, эта развалюха спрыгнула в речку, что твоя лягушка. В один прекрасный день — бултых! Клянусь, я бы тогда скорее поверил, что эта домина летать научится, чем что ее так моментально подмоет! Но вышло так. У Джен вот старинный клавесин пропал, мамин…

— Все так. Я уж почти забыла. Прямо как лягушка…

— И аккурат на следующий день я отправился к брату Уокеру.

— После того, как дом сгинул? — Я немного запутался в хронологии его повести. — Или после…

— О нет — прямо после Сна! И сейчас я тебе такое расскажу. Хочешь узнать такое, что у тебя волосы дыбом встанут? Едва только, в тот самый миг, как я дал эти обеты, дал, значит, обеты и глотнул воды, которая прямо из реки Иордан, — знаешь, что случилось? Знаешь?

Я засмеялся и сказал, что боюсь даже гадать.

— Джен — она понесла нашего первенца точнехонько сразу после этого!

— Все так. Понесла. Сразу после.

— Сразу-сразу после! — напирал Джо.

— Невероятно! — восхитился я. — Трудно и вообразить эликсир подобной силы. Она понесла в тот же миг, как ты испил воды из Иордана?

— Аккурат! В тот же самый миг!

— Занятно было бы засвидетельствовать подобное событие.

— О, парень, Сила Господа — она в Неустанности. — Джо почтительно покачал головой. — Как говорит брат Уокер, «Бог — Застрельщик Небесный». А в старину, понимаешь, «застрельщиком» называли лесоруба, который вдвое против других нарабатывал. «Застрельщик на Небесах и Лажовщик в Преисподней!» Такая уж манера у нашего брата Уокера, Лиланд. Он не шибко-то уважает всякие высокие словеса, какими другие проповедники изъясняются. Зато уж скажет — что гвоздь забьет!

— Все так. Что гвоздь.

Бледная дневная луна мечется среди деревьев, подсматривает, не отстает. Все эти бредни про ребят, которые жертвы полной луны — вервольфы и все такое — чушь, полная чушь…

Джо с женой продолжали разглагольствовать о своей церкви всю дорогу до Ваконды. Я намеревался отлынить от мессы, сославшись на внезапную головную боль, но энтузиазм Джо был таков, что стало жаль его разочаровывать, и я волей-неволей отправился с ним на ярмарочную площадь, где в огромном двухстоечном бордовом шатре обитала его версия Господа. Мы явились рано. Складные кресла, аккуратными рядочками выстроенные на красочном ковре древесной стружки, были лишь частично оккупированы дремлющими рыбаками и лесорубами, снедаемыми их собственными снами о ветреной погибели. Джо и Джен порывались занять свои обычные места в первом ряду.

— Там-то уж Брат Уокер до самых печенок тебя прогрызет, Лиланд! Пошли!

Но я уклонился, сказав, что не хочу привлекать лишнего внимания.

— Знаешь, Джо, поскольку я новичок в сем шатре Господнем, наверное, лучше уж мне пригубить первую чашу благодатной новой веры с заднего ряда, подальше от клыков добрейшего брата?

С этой выигрышной позиции я легко сподобился улизнуть через пару минут после начала службы, не тревожа благолепие краснолицей паствы и не нарушив рок-н-рольного катехизиса, что бренчала на электрогитаре слепая жена Брата Уокера. Я выбрался из шатра как раз вовремя.

Полная и несусветная чушь. Луна полна — но то банальное совпадение, и ничто иное. Я говорю «как раз вовремя», ибо, когда я выбрался наружу, меня охватила некая кромешная заполошность, сочившаяся на меня с истыканных перстом небес, смазанно-смешливый экстаз, клубившийся над шаткой сушей. Наконец меня осенило: дурилка, да тебя просто «тащит». «Послетравье», как называет это Питерс. Рецидив кайфа, порой настигающий посреди дня после того, как накануне ночью выдуешь слишком много смехотворной мексиканской травы. Ничего особо страшного. В сравнении с полумертвецким алкогольным похмельем, этот «приход» на другой день — пустяшная расплата за грехи ночные. Ни тошноты, ни головной боли, ни наждачной гортани, ни плазмы в глазах — ничего из алкогольных последствий. Лишь малая эйфория, да дремотный, воздушный флегматизм, что зачастую бывает весьма приятен. Но картина мира порой слегка придурковатая, а если же и так в место угодил придурочное — вроде ритм-н-блюзовой церкви, — дурь рискует приумножиться.

Я говорю «как раз вовремя», потому что когда меня «приходнуло» — под гитарную мелодию «Солдаты Христа — вперед!» и громогласные призывы Брата Уокера встать и искать свое спасение, — несколько невменяемых секунд я был близок к тому, чтоб ринуться по устланной опилками тропе к метафизической благодати.

Оказавшись на площади, я нацарапал записку Джо и сунул ее под дворник его пикапа. Я просил прощения за столь раннее отбытие, уверял, что остался бы, но «даже с заднего ряда можно было прочувствовать укус Брата Уокера, а поначалу такую святость следует принимать в малых дозах». Он снова видит луну, отраженную в боковом стекле пикапа. Не напугаешь. Ни капельки. На самом деле я сейчас даже в лучшей кондиции, чем в твою четверть или новолуние… («Нормальное место для начала, не хуже других, — Хэнк остановил пикап и указал на двор, уже придушенный навалившимся сумраком. — Просто постучи, Малой, и скажи „Пирожок или жизнь!“ Всех-то делов… Вперед!») …потому что впервые в жизни фишки ложатся по-моему…

Я направился в город, который, казалось, лежал в сотне миль к северу, за пустырем. Тяготея к подветренной стороне, я по наитию свернул с Алагагея-стрит и зашагал по длинному сломанному хребту Шведского Ряда, перебирая ногами старые дощатые позвонки тротуара, на ходу ведя костяшками по беленым ребрышкам штакета скандинавских дворов. Он продолжает следить за нею, а она зловеще и неотступно крадется в кленовых кронах… (Дитя, задрав маску, уставилось на дом. «Но мы же в Шведском Ряду, Хэнк! Это же Шведский Ряд!») Он видит, как она ползет за пологом облаков… Солдаты Христа все маршируют Вперед по опилкам в шатре моей черепушки, но из языческих нордических дворов на меня сквозь безбожные викингские маски пялятся поджарые белобрысые ребятишки с коленками, как дверные ручки. «Гляньте! Эй, ты чего дрейфишь? Э-ге-гей!» Черт с тобой, и твоим миндальным пирожным, и твоими вервольфовскими происками. Я — в хорошей кондиции. Впервые в жизни слабый запах далекой победы доносится до моего носа (Хэнк смеется: «Шведы — ниггеры не чернее прочих. Давай: вон, ребята из твоего класса прошли».); и чем может мне грозить полдневная луна, да еще такая бледненькая?

Я шагал, погруженный в себя, стремясь поскорее оставить за спиной этот шум, этот гам, этот костлявый проспект и всю эту карнавальную Валгаллу, стремясь поскорее пройти город, влекомый далеким, едва слышным ревом соленого моря, где меня ждет Вив с раскрытыми объятьями и закрытыми глазами. Шаги Ли все быстрее, быстрее, вот он уже почти бежит, и дыхание его участилось. (Мальчик стоял перед калиткой и смотрел на унылый, заросший сорняками сад. У соседнего дома Микки Маус и ряженый ковбой, едва ли старше Ли, подставляли мешки под истребованную дань. Если им удалось — и у него получится. На самом деле он и не боится этого темного двора — это пусть Хэнк так думает. И того, что за дверью, какой-нибудь толстой шведской старухи-рыбачки, тоже не боится. Он вообще не боится Шведского Ряда… но его рука все никак не отважится сбросить щеколду.).

В городе царил такой же хаос, что и в предместьях. Главный по Недвижимости, с лихорадочным румянцем на щеках размалевывающий мылом окна, подмигнул мне, выражая надежду, что я доволен своим местожительством, а драный, побитый молью рыжий кот пытался заманить меня в переулок, чтоб показать свою коллекцию грязных картинок. Мозгляк Стоукс гордо волочил свою тень из парикмахерской в бар, где намеревался угостить ее выпивкой. Гриссом нахмурился при моем приближении: «Опять заявился этот стэмперский щенок, читать мои книжки бесплатно! — и нахмурился, когда я прошел мимо: — Во как! Мои книжки недостаточно хороши на его утонченный вкус!» А крохотный вервольфчик с резиновой мордочкой, прислонившись к дверному косяку, коротал время до наступления тьмы, гоняя йо-йо.

Солнце холодное, но яркое и резкое; автомобили рельефно сияют хромом; изоляторы на телефонных столбах горят изумрудным блеском… но Ли напрягает зрение, будто глубокой ночью (Наконец мальчик сподобился отворить калитку и пройти по двору — лишь затем, чтобы снова замереть перед дверью. Страх вновь парализовал его пальцы, но на сей раз он знает, что страшное — не за дверью, а у него за спиной! на улице! затаилось в пикапе! Ни секунды ни раздумывая, он спрыгнул с крыльца и бросился наутек. «Постой, Малой! Куда?.. — За угол дома. — Малой! Вернись! Все в порядке! — В высокие травы, где он и прятался, пока Хэнк не прошел мимо. — Ли! Лиланд, где ты?» Потом вскочил на ноги и снова побежал, и бежал, и бежал, и бежал) и уже чувствует вечернюю прохладу в полуденном ветерке.

Я снова ускорил шаг, а когда обернулся, увидел, что оторвался и от Христова Воинства, и от Викингов, и от Главного по Недвижимости. Лишь рыжий кошак по-прежнему тащился за мной, но и его дьявольски похабная целеустремленность подыссякла. Я свернул с Главной на Океанский проезд, почти бегом, и уж готов был поздравить себя с удачным спасением от всех этих демонов, как к обочине вильнула машина. Притормозила рядом, царапая гравий, как влюбленный дракон.

— Эй, папаша, тебя подбросить?

С безусого лица, слишком юного для покупки пива, взирала пара глаз, что состарились еще до Черной Чумы в Европе.

— Мы тут чалимся туда-сюда, папаша. Куда надо — туда подкинем. Давай на борт!

Распахнулась передняя дверь, предъявив взору шайку столь зловещую, что ряженые викинги перед ними были научным симпозиумом, а вервольф — и вовсе плюшевым щеночком. Шайка вдвойне страшная тем, что безо всяких масок. Кошмары тинейджерской моды, одетые для своего ежедневного Хэллоуина, во всем блеске. Полдюжины жующих жвачку, цыкающих зубом, обкусывающих губную помаду шумных шпанюков в будничной стайной униформе. Полная машина юной Америки в живых красках, химические монстры, порождение «Дюпона», с нейлоновой плотью поверх неоновых вен, гонящих крашеную кровь к синтетическим сердцам.

— Какие косяки, старик? Выглядишь хреново. В смысле, выглядишь хреново!

— Да ничего. Просто спасаю шкуру…

— Да? А чего стряслось?

— Шел себе по городу — и угодил в лапы банды пришельцев.

— Да? Джаз-банды? Таз-банды? Газ-банды?

Их хихиканье и пистолетный треск жвачек несколько нервировали меня, но я все же был в состоянии расшифровать их код.

— И ганжубас-банды, — ответил я.

Хихиканье прекратилось, как и жвачная канонада.

— Ну… как жисть? — полюбопытстовал водитель после недолгого прекращения огня.

— Железно, как жестянка, — ответил я, на сей раз чуть менее задорно. Мою метафору снова встретили молчанием, и что-то в тональности этого молчания подсказывало мне, что мои попутчики не слишком-то в восторге, когда им возвращают их сленг. И я умолк, предоставив своим благодетелям сосредоточиться на дороге и жвачке. (Бежал и прятался, и снова бежал, от проулка к проулку, от тени к тени, пока не вырвался на асфальтовый простор трассы, залитой светом фар.) Пару секунд пощелкав жвачкой, водитель тронул меня за рукав:

— Эй, брателло, подай-ка этот ключ от храма!

Я протянул ему открывашку. Он взял ее, не поблагодарив, и принялся ковырять хромированной железкой в зубах, борясь с застрявшим семечком. Меня охватила тревога. В воздухе повеяло садизмом слишком явным, чтобы счесть его за мнимый. На сей раз я попал в переплет — никаких фантазий. Бывают признаки надвигающегося насилия, однозначные и достоверные для всякого, как бы ни буйствовало воображение. Но как раз когда я уже готов был распахнуть дверь и выпрыгнуть на ходу из несущейся машины, девица на заднем сиденье наклонилась к уху водителя, что-то ему прошептала, и его маньяческая ухмылка сменилась извиняющейся улыбкой нашкодившего первоклашки.

— А… Э… слушайте, мистер… если вам, конечно, не в умат дернуть стакашек пивка… в смысле, когда чалиться с нами пристебет — где вас высадить? У водопоя? У козодоя? У прибоя?

— Там! — Я указал на истертую колею, тянувшуюся от шоссе на запад и терявшуюся в зелени. — Прямо там! — (Мальчик лежал в канаве, переводя дух. Потом рванул к частной грунтовке, с обеих сторон обсаженной густым кустарником.) Снова — по наитию, плюс желание избавиться от моих новообретенных друзей: — Прямо там будет нормально, спасибо…

— Прямо там? Решать вам. Сосны, дюны и вода — вот и вся беда. Дикое безлюдье. — Он притормозил.

— Зато здесь — дикое многолюдье, — заметил я, вызвав новый взрыв хихиканья, и открыл дверь. — Что ж, спасибо…

— Эй, погодь. Говорят, ты Хэнка Стэмпера брательник? А? Что ж, хозяин-барин: тут — так тут.

Водитель небрежно помахал мне, ухмылкой давая понять, что по какой-то не ведомой мне причине мне то ли крупно повезло, то ли наоборот, что я — брат Хэнка Стэмпера.

— Не хворай, — сказал он со значением.

— Бывай.

Машина выпрыгнула обратно на асфальт, обдав меня гравием, а я поспешил укрыться в кустах, пока не нагрянула еще какая-нибудь повозка с добрыми самаритянами.

Вырвавшись из хищной атмосферы машины, Ли снова пытается успокоить себя: к чему спешить? У меня по крайней мере час до встречи с нею… вагон времени. (Пробираясь сквозь удушливую тьму, мальчик впервые сподобился озадачиться своим внезапным бегством. Он знал, что бежал не от дома, да и брата на самом деле не боялся: Хэнк никогда его не тронет, и никому не позволит. Так от чего он бежал? Он шел и шел, хмуря мордашку и стараясь постичь свой поступок…) Серьезно, куда торопиться?

Если я чаял обрести покой в трепетных зеленых объятиях Матушки Природы, то не угадал. Через несколько минут эта дохлая тропинка исчахла окончательно, я миновал последние намеки на человеческое присутствие, в виде некрашеных хибар и гераней в кофейных жестянках, и оказался в густой чащобе из числа тех, что можно встретить на орегонском побережье всюду, где дюны, теснимые морем, набирают достаточно органики для поддержания жизни. Полоска джунглей передо мной была не шире тридцати-сорока ярдов, но на ее преодоление мне понадобилось такое же количество минут, а клены с их сплетенными пластмассовыми веточками и бумажно-бледными листьями, вылинявшими на солнце и дожде, казалось, не натуральнее лабораторных мутантов-тинейджеров, что довезли меня до леса.

Нет, серьезно, к чему спешка? Не так уж поздно. Но тогда… почему трясется подбородок? Ведь не так уж холодно. (Почему я побежал? Я не боюсь этих шведов. И Хэнка не боюсь. Я только боялся, что он увидит, как я отскочу, или закричу, или еще что…).

Было довольно рано, однако уже по чуть-чуть темнело. Чая украсть мое солнце, навалились тучи. Я продирался вперед, к стеганому пологу сумрачного света, что сочился сквозь листья. Выбравшись из кущ рододендронов и ежевики, я уперся в лилово-черное болото, гнойно-стеклянисто поблескивавшее жирной пленкой разложения, затянувшей мелководье. Там и тут плавали кувшинки, а из одного особенно зловещего массива торфа и грязи голосила безутешная лягушка: «Чуу-ВАК! Чуу-ВАК!», с такой отчаянностью, с какой кричат «Убивают!» или «Пожар!».

Огибая болото, я взял левее и на краю, неподалеку от того места, откуда лягушка взывала ко мне, столкнулся с сообществом странных трубчатых растений, источавших сладковатый запах. Они росли пучками по шесть-восемь штук, будто маленькие зеленые семейки, и самые старшие достигали в высоту трех футов, а младшие были не больше детского мизинчика. Но независимо от размера и не считая совсем уж скрюченных калек, все они были одной формы: узкие у корня, расширялись к венчику, подобно рожку, с той лишь разницей, что на самом верху, передумав расти, они, выгнув шею, обращали зев к своим истокам. Представьте себе этакие запятые-переростки, глянцевитые, зеленые, длинным прямым хвостиком утопающие в лиловой жиже; или — половинные ноты в партитуре для музыкантов-овощеводов, с овальными головками, разом перерастающими в шею; и все равно едва ли вы получите представление об этих растениях. Позвольте только сказать, что они выражали суть художественной концепции хлорофилсодержащих жизненных форм с иных планет, эдакие стилизованные уродцы, полузабавные, полузловещие. Идеальное угощение на Хэллоуин.

(Итак, единственное, чего я по-настоящему испугался там, в Шведском Ряду, — что Хэнк увидит, как я испугаюсь. Это ли не самая большая нелепица? Да уж… Мальчик рассмеялся, найдя свой страх столь нелепым, но по-прежнему шагал прочь от города. Он знал, что теперь навечно изгнан из дому. Знал, что папаша Генри и остальные думают про трусливых щенят, даже если единственный страх трусливых щенят — оказаться трусливыми щенятами.).

Я вырвал одно растение из родной семьи, чтоб изучить повнимательней, и обнаружил под изгибом запятой круглое отверстие, напоминающее рот, а рядом в клейкой жидкости покоились остовы двух мух и пчелы. Тут я сообразил, что эти странные болотные растения — Орегонский подарок институту естественных аномалий: дарлингтония. Существо, застрявшее на нейтральной полосе между растительным и животным царствами, наряду с шагающим вьюном и парамецией. Сладостный, холеный хищник с корнями, вкушающий сбалансированный рацион из солнечного света и мух, минералов и плоти. Я глазел на стебель в своей руке, а тот слепо таращился в ответ.

«Привет! — вежливо поздоровался я с этим овальным, медоточивым ртом. — Как жизнь?».

«Чу-ВАК!» — вмешалась лягушка; я выронил цветок, будто жгучую головешку, и поспешил дальше, на запад.

Когда Ли взбирается на гребень дюны, открывшийся вид бросает его в дрожь: всего в нескольких сотнях ярдов раскинулся океан, мирный и серый, с кружевной каймой, подвернутой по берегу, словно атласная постель, разложенная ко сну (Луна вела мальчика через дюны. Скудный ломтик луны едва-едва отсвечивал в манящем прибое); но там полно песку…

Наконец я достиг подножия крутого холма золотого песка и покарабкался наверх, набивая карманы и ботинки. Орегонские дюны содержат лучший, чистейший и однороднейший песок во всей Америке, в непрестанном движении, постоянно просеиваемый летними ветрами и промываемый зимними ливнями. Дюны кое-где расползаются на мили, без единого деревца, или кустика, или цветочка, слишком правильные, чтоб возникнуть естественным образом, и слишком обширные, чтоб оказаться продуктом человеческого труда, они даже глазам случайного наблюдателя являют некий ирреальный мир — моим же порядком искушенным глазам, когда я вышел на побережье, дюны представлялись территорией, заповедной в самой высшей мере.

Он ринулся к этой разложенной постели, не чуя ног в своем сомнамбулическом марш-броске (На полпути к морю, совершенно одинокий на голом песчаном поле, маленький мальчик сгинул…), взобрался на гребень дюны — и разочарован: Что чаял я здесь обрести, средь бела дня, посреди этой абсолютно безжизненной песчаной пустоши? (сгинул — в тесной и затхлой тьме, сгинул, провалившись под землю, в черное безлунье!).

За дюнами, где начинался пляж, серебрилась на солнце груда бревен, некой абсурдной деревянной стеной отделяя морские владения от сухопутных. Я перебрался через нее, раздумывая, чем бы занять себя в этот час, пока Вив не явится… Выйдя на пляж, он надеется, что ужас, навеянный дюнами, отпустит, — но тот вцепился намертво, преследует Ли, повиснув обрывком черных клочковатых туч, шипит и потрескивает в нескольких футах над головой. «Отходняк», — убеждает он себя. И ничего больше. Просто переключи мозги. Давай, приятель, ты же можешь наплевать на маленький дурацкий отходнячок… Чтобы скоротать время, я швырял камешки в батальоны птиц-перевозчиков, стоявших неподвижно у кромки воды, клюв по ветру — точно маленькие флюгеры на тонком шесте. Потом нарыл розовопанцирных песчаных крабов, метал их в чаек, носившихся над берегом. Разворошил кучу бурых водорослей и наблюдал разыгравшийся вследствие этого переполох в мире насекомых. Носился по пенистой полосе прибоя, сколько хватило моих бедных просмоленных легких; вступил в ожесточенное соревнование с чайками — кто кого перекричит; закатав брюки и приторочив ботинки к поясу, шлепал по воде, пока лодыжки не распухли и не онемели… но каждое пропетое им слово, каждый прыжок и жест представлялись ему частью ритуала, что вызывает из глубин земли некое жуткое страшилище, ритуала, который невозможно прекратить, ибо каждое действие, целящее задержать рывок страшилища к успеху, оказывалось частью некой подсознательной церемонии, для этого успеха необходимой. И чем ближе подбирался он к кульминации этого океанического таинства, тем яснее становилось, что вся его неистовая физкультура на берегу — просто пародия, калька с детского озорства. Неудивительно, что у меня такой раздрай в психике — как иначе-то? Я ж на всех парах спринтую вспять. Готовлюсь к прыжку в утробу. Вот и все. Да еще отходняк. Вот и все… (Кое-как оправившись от падения, маленький мальчик попробовал шевельнуться. Посмотрел прямо наверх и убедился, что в круглой дыре высоко над головой видны звезды, а когда смолкал ветер, завывавший в утесах к северу от устья Ваконды, слышались сердитые шлепки океана, разгневанного тем, что дыра в земле увела у него из-под носа верную добычу.) и чтобы это побороть, мне нужно только найти в этой музыке нужный мотив. Он лихорадочно оглядывает немелодичный берег… и тут на глаза мне попалось первоклассное приключение: машина, застрявшая в песке на пляже, в четверти мили к югу, почти у самого мола, где мы с Вив договорились встретиться. И было что-то очень знакомое в общих контурах и раскраске той машины, в самом деле знакомое. Первоклассный способ скоротать время, если я не обознался. (Мальчик лежал в огромной трубе. Трубе, уходящей в землю. «Адский дымоход», — догадался мальчик, вспомнив, как папаша Генри предостерегал от этих дьявольских дыр в дюнах, куда так легко угодить по беспечности. «Прямиком в ад!» — припомнил мальчик и заплакал.).

Итак, я опустил штанины, надел ботинки и заспешил по пляжу. Угадал: та самая тачка с моими «самаритянами». Мой добрый приятель шофер стоял и безмятежно курил, с полным безразличием к плачевному виду своей машины, увязшей в песке, брошенной на произвол набегающих волн. Увидев меня, он вздохнул. Пачка сигарет закатана в рукав пуловера «Дэйгло», руки — в задних карманах «левайсов». Следы колес, вихляющие по песку, поведали, как было дело: миновав станцию береговой охраны, они спустились на пляж, исполненные дрянного пива и готовности к подвигам. Катались туда-сюда, все ближе к океану, дразнили прибой, презрительно швыряли песком в его сверкающие зубы, словно тот был каким-нибудь задохликом-очкариком. И попались. Доски и ветки, торчащие из-под колес, свидетельствовали об ожесточенности и тщетности попыток высвободиться. Безнадега: песок держал крепко. Теперь же поднимался прилив, и пришел черед океана повеселиться, с палаческой медлительностью подбираясь все ближе и ближе. Следы ног на пляже говорили: кто-то побежал за помощью, но если эта помощь не подоспеет в ближайшие минуты — будет поздно. С каждым глумливым шлепком воды о правый борт машины она увязала в песке все глубже. Еще пять минут — и пена защекочет днище. Десять — и прибой улыбнется в дверь. А через полчаса волны с триумфальным ревом ворвутся в моторный отсек, обласкают проводку коррозийной солью, промочат зебровые чехлы, вышибут стекла и сыграют в мохнатые кости, болтающиеся под зеркальцем заднего вида. А через час — смоют машину, как игрушечную. Безропотное смирение, явленное машиной, трогает Ли. Стоическая мудрость металла. Ему бы этакое спокойствие! (Ветер разыгрался над дюнами. Он задувал в трубу, стенал отрывисто и пронзительно — мифический кларнет ветра, равняющийся на метроном прибоя в каком-то другом мире. Мальчик перестал плакать; решил, что труба не может быть «дымоходом дьявола»: слишком холодно для Ада.) Такое же спокойствие и безропотность: колеса завязли в гостеприимной могиле, и луна полна, как полный финиш… Он подходит прямиком к машине…

Водитель заметил меня, но ничего не сказал.

— Эй, дружище, — окликнул я, — какие косяки? — Скажи «какие проблемы», молча заклинает мальчика Ли. — В чем засада? — Скажи, «в чем дело», молит Ли истово, как и обреченная машина. Пожалуйста, скажи что-нибудь мирное! Я остановился. Его команда, стоявшая в десяти ярдах посреди россыпи личных вещей приговоренной — домкрат, запаска, одеяла, клюшки для гольфа — медленно переводит глаза с меня на вожака.

— Мистер Стэмпер! — замурлыкал он в брешь океанского рева. — Вы прибыли как настоящий герой. Говорят, все вы, Стэмперы, герои. Итак, вы принесли нам лопату? Или цепь? А может, вызвали буксир? Вы, случаем, не вызвали нам буксир, мистер Стэмпер? Подмога в пути?

— Вряд ли. Я просто бродил по пляжу, наслаждался одиночеством. — Встревоженный его приторно-ядовитым тоном, я смекнул, что дело может обернуться несколько большим приключением, нежели я готов был снести. — Ладно, не хворай! — бодро сказал я и хотел уж пойти дальше. Ли стоит, смотрит поверх плеча в «Дэйгло» на буй, жалобно стонущий в темных волнах. (Порой до слуха мальчика доносились сирены у входа в бухту и рокот дизелей с трассы… но со временем он посвятил все свое внимание испещренной звездами монетке неба над головой: вроде бы она посветлела с одного краешка…) Но когда я проходил мимо, он протянул веснушчатую лапу, остановил меня, тронув за плечо. Он не повернул головы, смотрел по-прежнему чуть в сторону; его розовую щеку украшали пылающие стигматы прыщей. Когда он заговорил, я заметил решительную перемену в его тоне, по сравнению с нашей предыдущей встречей. Тогда в нем была жестокость — но теперь что-то обратило ее в настоящую ненависть.

— Эй-эй, мистер Стэмпер! Куда это вы? Мы же вам недавно подали руку помощи? Вы не против подсобить нам?

— Конечно, — бодро, солнечно. — Чем могу быть полезен? Позвонить насчет буксира? Я как раз следую курсом на цивилизацию… — Я неопределенно ткнул в сторону города. — Пришлю кого-нибудь.

— Да не, не то. — «Дэйгло» зашуршал. — Мы уже послали позвонить. Вы б нам по-другому подсобили, а? Ну вы же Стэмпер, и все такое?

Его пальцы ласково теребили мою куртку.

— Конечно! — воскликнул я. — Конечно, сделаю все, что в моих силах, но…

На сей раз — слишком бодро, слишком солнечно. Я нервно рассмеялся, и пальцы стиснули мою руку.

— Вы несомненно чему-то очень рады, мистер Стэмпер. Чему же вы так радуетесь?

Я пожал плечами, уже понимая, что какой бы ответ ни дал, он будет однозначно неверным… Стайка песчанок проносится над головой, будто листья, подхваченные ветром, и Ли с безучастным интересом наблюдает, как они, закружившись в резком развороте, блестками света опускаются разом на кромку берега в нескольких ярдах от машины. И немедленно приступают к работе. (Да! воскликнул мальчик. Свет! Теперь он был уверен… откуда-то сверху, прямо на краю его пятнышка неба: свет! Божественный свет! и звезды меркли перед его шествием по небу, таким невыносимо медленным… Но свет приближался, он остановится прямо над его ямой, для него одного! «Спаси, Отец Небесный, Боже! Ты можешь, я знаю. Помоги мне…») Поэтому я зарекся что-либо говорить, но из меня снова прорвалось это нервное хихиканье.

— О, ребята, мистер Стэмпер как увидел, что наша машина попала в передрягу, так у него проснулось отменное чувство юмора! — И я почувствовал, как окрепла хватка на моем предплечье… Почти совсем позабыв про эту руку, Ли смотрит на маленьких птичек, снующих по берегу: как предсказуемы, как предопределены их бедные жизни… навечно настроенные на мелодию безжалостного моря, неизбывно отмеряемые метрономом волн. — И сдается мне, ребята, что человек вроде мистера Стэмпера, с таким-то крепким чувством юмора в нашей беде, нас уж точно выручит. Так вот мне думается.

Мне думалось не совсем так, но я не стал озвучивать свою крамольную мысль. Я чуть повернул голову, прикидывая расстояние до мола, но потрескивающие жвачкой приспешники водителя перехватили мой взгляд, рассредоточились, отрезая пути к бегству, и я понял, что надежно угодил в ловушку (На дне ямы глаза мальчика горят: долгие минуты всматривался он, не сморгнув. Он не замечает, что затекшие ноги подломились, смятая маска амулетом болтается на шее. Позабыт болезненный холод в пальцах — мальчик смотрит, как свет в небе приближается к его куцему полю зрения. «Я готов, Отец Небесный. Прошу тебя. Приди за мной. Я не хочу умирать в этой сырой яме. И домой я не хочу, никогда. Просто приди и забери меня с собой, Господи…») и еще впервые испугался по-настоящему: я наслушался историй про пляжных хулиганов и их забавы… Ли вытряхивает руку из водительской хватки и делает несколько шагов к морю. Он устал, почти спит на ходу. Ищет взглядом луну, но тучи ее похоронили. Снова смотрит на деловитых пичуг, копошащихся под угрозой прибоя; от зрелища их лихорадочной клюволапчатой охоты устает еще больше…

— Ей-ей, вы же Стэмпер, мистер Стэмпер, а Стэмпер непременно сможет нас выручить… — Птички видятся ему рабами, невольниками накатывающих волн. — Вот, скажем, Хэнк Стэмпер — он бы, готов поспорить, просто подставил бы могучее плечо под нашу машину и выдернул ее с полтычка! — Невольники, птички в клетке волн. Топ-топ-топ по берегу, по самому по краю, клек-клек-клек песчаных блошек, разворот, топ-топ-топ, пока очередная волна не захлестнула соленой смертью… снова и снова и снова. (Маленький мальчик пылко молился в удушливом мраке, и ветер распевал псалмы над ним, и свет все ближе, все ярче…) — А если Хэнк может, то уж наверно и вы сдюжите, ага? Так идите и подставьте плечо. Давайте, ага?

Я видел: мне ничего не остается, как развлекать своих мучителей, в надежде, что им наскучит эта игра, и, закатав повыше штанины, обогнул машину с подтопленной стороны. Вода впивалась в лодыжки ледяными кинжалами. Я уперся плечом в задний бампер и сделал вид, будто толкаю… Невольники волн; чуть замешкаешься на зыбучем песке — и БЕРЕГИСЬ все другие топ-топ-топ побегут, кроме одной беспечной птички, а когда волна откатится — серый комочек перьев забьется отчаянно, силясь высвободить крылышки из песка, пока следующая волна топ-топ-топ-разворот — тот-топ-топ обратно («О, Отец Небесный, зрю пришествие твое! Я жду, я жду!») разворот — топ-топ-топ…

— Нет, уж вы постарайтесь получше, мистер Стэмпер. Хэнк Стэмпер прямо бы застыдился бы с вас, что вы такой немощный. А вода-то подступает… — Вот одна из уцелевших птичек перескакивает через бездыханный комок перьев, лишь долю секунды помедлив, прежде чем ринуться дальше, в свою вечную игру с волнами. Остановка невозможна! Некогда скорбеть! Клюй — или сдохнешь с голоду! Некогда, некогда! (Свет сделался ярче. Он тянется к мальчику с неба, точно огромный пламенный перст!) — Мистер Стэмпер, по-моему, вы сачкуете. Нам придется вам помочь. — Соленая вода ледяным рашпилем шваркнула по моему горлу, придушила первым приступом паники. — Давайте, поднапрягитесь! — …Он чувствует, как усталость ползет вверх по косточкам вместе с холодом. Мотает головой, отплевывается. Птички, зачем вам это? На ум приходит дарлингтония, что он давеча сорвал. Она — не то что птицы, она может позволить себе роскошь терпения. Она может ждать. И если один побег не приманит свою квоту мух и оголодает, просто лист опадет. Но растение выживет, корни уцелеют. А эта маленькая птичка — одна, сама по себе, и если она утонет — все, конец ей, маленькой птичке. Полное фиаско. Волны побеждают, птичка проигрывает.

И в конце концов волны всегда побеждают. Если только…

— Вот сюда, мистер Стэмпер, сюда плечиком упритесь. — От прикосновения новых лап мой рассудок взбеленился… Если только не играть с умом, если только не признать свою участь и не смириться с нею. Как эта машина… — Вот сюда плечико, мистер Стэмпер.

— Лучше б вам не… мой брат…

— Что ваш брат, мистер Стэмпер? Его здесь нет. Вы наслаждались одиночеством — сами сказали… — Он не сопротивляется — и их начинает утомлять забава без борьбы… — Господи, да вы весь промокли, мистер Стэмпер! — …И даже когда они отступают на шаг, он не пытается выбраться из воды, которая теперь по пояс… — Да вы, видать, не дурак искупаться, мистер Стэмпер? — …Вместо этого он разворачивается к клокочущим волнам, любуется красотой линии горизонта, переводит взгляд на глупых птичек, неистово мечущихся по песку. Глупые — только и знают, что свое топ-топ-топ… покуда финальный ледяной удар не положит конец всей этой мизерной суете. Полдюжины шагов — и конец этой вздорной игре. Не победишь, но и не проиграешь. Пат — лучшее, на что можно рассчитывать, разве не видишь? Самое лучшее…

— Смотри!

— Кто это?

— Атас! Это он…

— Рвем когти! Живо!

Водитель предводительствует, остальные за ним — мчатся к дюнам. Ли не замечает их исчезновения. Волна сбивает его с ног. На какой-то миг захлестывает с головой. Когда же его лицо, невозмутимое и задумчивое, снова появляется на поверхности, он опять видит этот безмятежный горизонт. Взошел на эту сцену и молишь о пощаде? Глупая пташка. Ты всю жизнь молил об антракте, надеясь взять передышку в этой игре. Поучился бы у той лисицы, вот кто умом востер. Забей! Забудь об антракте. Прекрати эту игру навсегда, прекрати эту заполошную возню. Сведи к ничьей — покуда есть шанс. БЕРЕГИСЬ. Нет, смирись. БЕРЕГИСЬ! БЕРЕГИСЬ! БЕРЕГИСЬ! ТЫ НЕ МОЖЕШЬ ТАК СО МНОЙ ПОСТУПИТЬ! Посмотрим. Я уступаю…

— Ли! — Это я и называю ничьей… — Малой! — И он идет к горизонту, в зыбкие белые объятия воды… — Да черт побери! — …в серое колыхание Что? — Ли!

— Что? Хэнк? — Я отталкиваюсь от песка, где бросила меня эта шайка. — Хэнк? — И сквозь тюль пены, на миг замерзшей в воздухе, я вижу, как он перебирается через каменный мол. Не бежит — шагает быстро, но не бежит. Кулаки сжаты, энергично отмахивает руками, башмаки расплевывают песок, но он не бежит. А они бежали, эта Пластмассовая Шпана, все пятеро, бежали так, будто за ними гнался сам дьявол. Но Хэнк — просто шагает. Ни на секунду не утратив самообладания… Ли оглядывает пляж сквозь заляпанные пеной очки. Он видит, как уносятся прочь тинейджеры по мере приближения Хэнка. («О, Отец Небесный, зрю твой свет извечный!») Он следит за Хэнком, по-прежнему барахтаясь в волнах, прибитый к борту машины. Он не стремится ни на берег, ни на глубину — но, минутку! Как очутился здесь Братец Хэнк вместо своей Дикой Орхидеи? — он так и не определился, куда податься, пока наконец всепоглощающее любопытство не пробивает брешь в тупике, и тогда Ли неуклюже продирается сквозь снежную пену на пляж, где Хэнк поджидает его, руки в карманах. Ладно-ладно, суета, может, и дурная, но ничью успеется объявить и в какой-нибудь другой день… даже в воду не бросился меня спасать — такое вот самообладание… нет, минутку: что он тут делает вместо… стоял себе на берегу, в карманах руки, наблюдал, как я с боем вырывался из плена прибоя.

— Блин, Ли, — утешил он меня, когда я подполз достаточно близко, — если ты — не самая жалкая реклама купального сезона на свете, я съем свою шляпу.

Я не сподобился ответить что-нибудь остроумное. Я плюхнулся на песок, задыхаясь, отфыркиваясь и чувствуя себя так, будто наглотался соленой воды на весь свой вес:

— Мог… бы… хотя бы…

— Сейчас я тебе одну умную вещь скажу, — заявил Хэнк, ухмыляясь сверху вниз. — Когда в другой раз с друзьями купаться пойдешь — лучше плавки надень, а не вельветовые брюки и спортивную куртку.

— Друзья? — прохрипел я. — Банда отморозков… чуть не убили меня! Ты чуть не опоздал… они едва меня… не утопили!

— В другой раз прихвачу с собой сигнальный горн и протрублю кавалерийскую атаку. Кстати, они подводили какой-нибудь базис под свой порыв — тебя утопить?

— Еще какой… насколько я помню. — Я по-прежнему лежал на боку, волны глодали мои ноги, и мне пришлось задуматься, припоминая, какой же базис они подвели. — А, ну да… потому что я Стэмпер. Такой был базис.

— Более чем достаточный, сдается мне, — сказал он и наконец соизволил нагнуться и помочь мне подняться на ноги. — Давай-ка заедем к Джоби и переоденем тебя в сухое. Мда. Ты только посмотри на себя. Это что-то. Его чуть-чуть банда отморозков не утопила — а стекляшки на месте! Честное слово, это что-то…

— Да ладно. А ты что тут делаешь? И где Вив — устриц собирает?

— У меня тут джип припаркован, за той грудой плавника. Пошли. Эй! Хватай туфли, их волна заграбастала!

Когда Ли отвоевал свои туфли, Хэнк уже шел обратно по пляжу тем же спорым шагом. Откуда явился ты, брат, будто Мефистофель в лесоповальных говнодавах? (Все больше света проникает в яму. Маленький мальчик стучит по затекшим бедрам, охваченный предвкушением: «Да! Да! Да, Господи, да!» — ближе, ярче, постепенно…) Почему ты пришел вместо нее?

— Что ты здесь делаешь? — повторил я, вприпрыжку пытаясь угнаться за ним.

— Кое-что случилось. Джо Бен пытался тебя найти после службы, но ты пропал. Он позвонил мне…

— А где Вив?

— Что? Вив не смогла приехать. Я попросил ее остаться и помочь Энди сосчитать бревнышки… Потому что у нас тут запара нарисовалась. Джо позвонил, говорит, что собрались Ивенрайт с парнями, и главная профсоюзная акула тоже приплыла. Джо говорит, они пронюхали все что можно про нашу сделку с «ТЛВ». Все в курсе. И весь город зубами скрипит…

Да ты просто заревновал, победоносно думает Ли. И выдумал предлог, чтоб не пустить ее ко мне! (Постепенно — ярче и ближе…).

— Поэтому ты приехал? — спросил я, чувствуя, как мое разочарование оборачивается тайным торжеством… И твоя ревность дала мне силы, чтоб заставить луну повременить еще месяцок. — Вместо Вив?

— Блин! Да, это я — и приехал вместо нее, — ответил он, хлопая по штанам, отряхиваясь от песка, подцепленного, когда он помогал мне встать. — Вроде сказал уже один раз. Что с тобой? Эти придурки тебе голову отшибли, или что? Пошли! Залезай в джип. Надо бы заехать в «Корягу» и прикинуть, откуда и куда ветер дует.

— Ладно, брат, — я завалился на заднее сиденье. — Я с тобой.

Мой отходняк сошел, и, несмотря на холод, я горел внезапным воодушевлением: он явился вместо нее! Он уже озабочен возможной картиной! Тщедушный зародыш моего плана рос стремительно, как мне и не мечталось… Они пересекли пляж. Хэнк впереди, а Ли, угрюмо-возбужденный, позади: мы связаны, брат, скованы вместе до конца дней, как те птички и волны, что неизбежно играют в унисон эту песню терпения и трепета. Так и мы строились друг под друга долгие годы, я чирикал в дудочку и клевал блошек, ты — басил тромбоном и рокотал (Все ближе и ярче, этот свет почти что здесь. Маленький мальчик затаил дыхание пред сиянием грядущего спасения…), но теперь, братец, мы меняемся ролями, теперь ты играешь мелодию паники на хнычущей свирели, я же вступаю меланхоличным долгим трубным ревом терпения… и я смотрел в будущее с уверенной усмешкой.

«Я у тебя прямо за спиной, братец. Веди, веди…».

Шаги Ли растягиваются: он пытается угнаться за Хэнком. Индианка Дженни готовит душу к очередной атаке на свой обезмуженный мир. Старый дранщик опорожняет последнюю бутылку и решает выдвинуться в город, покуда не совсем стемнело. Тучи роятся над морем, раззадоренные близостью ночи. Ветер взмывает ввысь над трясиной. Дюны темнеют (мальчик видит свет). В горах за городом, где ручьи истосковались по зиме, просыпаются зарницы, расправляют крылья в мрачных ельниках: избела-оранжевое и черное — как раз для Хэллоуина… (И затем, наконец, по прошествие стылых минут или часов или недель — он и понятия не имеет — земля над страждущим ребенком провернулась в достаточной мере. Свет явлен во всей силе. И сияние спасения — не что иное, как та самая луна, что заманила его в дюны, худосочный очисток луны постепенно переползает в центр жалкого лоскута далекого неба)…в означенном небе… («Ли-ииланд…») в означенном мире.

— Ли-ииланд… Ли-иииланд…

Мальчик не слышит: он уставился на луну, тонюсенький осколок месяца, повисший меж звезд последней улыбкой Чеширского кота — все сгинуло, кроме черной рамки на память да ехидной ухмылки… и на сей раз мальчик плачет не от холода, не от страха и вообще ни от чего такого, что когда-либо прежде выжимало из него слезы…

— Лиланд, малыш, отзовись!.. — Зов повторяется, ближе, но он не отвечает. У него такое чувство, будто голос его, как и его рыдание, заперты под студеным запором ветра. И уже не выбраться никому и ничему. — Лиланд? Малой?..

Яма проваливается все глубже и глубже в землю, и туда же проваливается его сознание, как вдруг что-то падает ему за шиворот. Песок. Он поднимает глаза: лунная ухмылка исчезла! В дыре — лицо!

— Это ты, Малой? Ты в порядке? — И свет фонарика! — Черт, Малой, заставил ты меня побегать задарма!

Из всех инструментов у Хэнка лишь карманный нож, и ему понадобился битый час, чтоб обрезать ветви с кривой сосенки, которую он приволок в дюны. Он трудится у самой ямы — только б самому не угодить, — чтоб мальчик слышал его возню. Орудуя ножом, старается все время говорить, подпитывая смутный на слух поток шуточек, анекдотов и грозных команд собаке — «Ко мне! Забудь про кроликов, кабыздошка старая! — которая внимает, озадаченная, с того самого места, где ее изначально привязал Хэнк. — Черт бы побрал эту проклятую псину!» Он громко сморкается, потом снова подползает на животе проведать мальчика, шепчет:

— Все нормалек, малыш. Будь паинькой, сиди тихо. Не боись. Но и не шебуршись там особо.

Ползет обратно, возвращается к работе над сосенкой. Баюкающее журчание его трепа — прямая противоположность энергичному хрусту сучков и вжиканью ножа.

— Знаешь, что я тебе скажу, Малой? Я едва здесь очутился — подумал: что-то мне определенно напоминает вся эта ситуация. И только вот сейчас доперло, что именно. Как-то раз папаша Генри да твой дядя Бен да я — а мне в ту пору как тебе сейчас было, такого плана — поехали в гости к дяде Аарону в Мэплтон, чтоб подсобить ему с рытьем ямы под уличное удобство…

Он трудится споро, но аккуратно. Он мог бы и просто обломать ветви — но тогда они обломятся у самого ствола… а нужно оставить сучки такой длины, чтоб и мальчику было за что уцепиться, и по краям ямы не скребли — там от малейшей царапины все обрушиться может.

— Твой дядя Аарон, видишь ли, никак не мог довольствоваться старой ямой в пять или шесть футов под своим сральником — ему что поглубже подавай. Он втемяшил себе в голову, что если она недостаточно глубока будет, до нее корни сада-огорода дотянутся, и будет у него морковка с дерьмовым привкусом. Вот. Продержись еще минутку: сейчас лесенку подтащу и попробую завести.

Он снова подползает к дыре, волоча за собой дерево. Все ветви срезаны, кроме тех, что торчат друг против друга, те же — обрезаны до нескольких дюймов от тощего ствола. В результате получилась шаткая лестница футов тридцати длиной. Не вставая, он поднимает дерево и бережно-бережно начинает подавать его вниз, не умолкая ни на секунду.

— И вот, значит, взялись мы за эту яму, земля так и летает, потому как грунт жирный, податливый такой… как там, Малой: уже можешь дотянуться? Ты крикни, когда сможешь… и скорехонько мы ее где-то так футов до пятнадцати отрыли… Что, так и нету? О, уткнулась во что-то.

Он достает из кармана фонарик, светит вниз. Комель дерева покоится подле ноги мальчика.

— У меня ноги совсем замерзли, Хэнк. Я и не почувствовал, как она ткнулась.

— Хочешь сказать, забраться не сумеешь?

Мальчик трясет головой.

— Нет, — говорит он без эмоций. — Ног не чувствую.

Хэнк обшаривает яму фонариком: она может и сто лет еще продержаться, а может и через десять минут обвалиться. Второе вероятнее. За помощью идти некогда. Придется спускаться и вытаскивать ребенка. Хэнк отодвигается от края, переворачивается на спину, снова подползает, ногами вперед. Дюйм за дюймом погружается в дыру.

— И вот отрыли мы на пятнадцать футов… дядя Бен и дядя Аарон внизу были, а мы с Генри наверху, грунт принимали… полегче, полегче… и дядя Бен говорит, мол, надо ему домой отлучиться, водицы испить — и тотчас вернется. А, вот и встретились, Малой! За ремень уцепиться можешь?

— Я и пальцев не чувствую, Хэнк. Наверное, они совсем мертвые.

— Ты чего, по кусочкам помирать удумал, а?

— Пальцы и ноги, Хэнк, — беспристрастно констатировал мальчик. — Они первыми умерли.

— Да ты просто замерз. Вот. Поглядим, как бы тут изловчиться…

Немного повозившись, он выдергивает ремень и пропускает его у мальчика под мышками. Конец просовывает под кожаный фирменный знак на джинсах и принимается медленно карабкаться наверх, прочь из конвульсируюшей трубы. И лишь на время этого восхождения он забывает о своем небрежном тоне.

— О'кей. Теперь слушай, Ли. Я не предполагал, что этой сосенке кого-то, кроме тебя, держать придется, тем более — нас с тобой вместе. Так что помогай, цепляйся сам, если можешь. А если не можешь — брось, бога ради, брыкаться и лягаться! Ну, вперед…

Вырвавшись на свежий ветер, он стоит над ямой, расставив ноги. Вытягивая мальчика за ремень, чувствует, как песок вокруг ямы ходит ходуном. Делает глубокий вдох и, задержав дыхание, падает на спину, выдергивая мальчика на себя. Из ямы доносится глухое чавканье, и на секунду над песками пыльным облаком повисает запах гнилого дерева. Но оно тотчас ретируется, спасаясь от проворных кнутов шустрого ветра.

— Давай-ка ноги отсюда уносить, — предлагает Хэнк севшим голосом и шагает через дюны; собака рысит по пятам, мальчик сидит на закорках. — Небось знаешь, куда тебя угораздило? — спрашивает он, несколько минут помолчав.

— Дымоход дьявола, да?

— Точно. Так старик их кличет. Я и не знал, что еще остались тут такие. Видишь, Малой, когда-то, давным-давно, тут был сосновый бор. А дюн этих не было, одни деревья. Но ветер наносил песок все выше и выше, покуда весь лес не замел. По самые маковки. А деревья со временем сгнили, и остались такие вот дыры, кое-как сверху присыпанные. Вот в такую ты и угодил. И еще крепкую, ты просто в рубашке родился, потому как обычно если кто провалится туда — так всю трубу сразу на себя и обваливает, и тогда… Но вот чего бы я хотел знать: какого черта лысого тебя сюда дернуло, через дюны к океану, посередь ночи? Ась? Ответь, пожалуйста.

Мальчик молчит; прижимается лицом, холодным и мокрым, к шее Хэнка; маска, утратившая форму, болтается на резинке. Хэнк больше не спрашивает.

— Как бы то ни было, сюда ты больше ни ногой. Дьяволов дымоход — не самое приятное место для ночлега, даже в Хэллоуин. Ну и счастье, конечно, что у меня эта псина, моя старушка, потому как ветер все твои следы замел… Да уж… О! Я ж тебе не дорассказал, что случилось с дядей Аароном, когда он в яме один остался. Знаешь, во дворе, где он яму рыть надумал, была у него старая лошадь — Аарон ее для детишек держал, чтоб катались. Старая слепая кляча, годов двадцати отроду, если не больше. Аарон чуть не всю свою горемычную жизнь эту лошадь держал, и нипочем бы с ней не расстался. А эта старая кобыла знала каждый дюйм на заднем дворе, от дома до забора, от сарая до курятника. И мы, мальцы, бывало, гарцевали на ней с завязанными глазами, для пущего страху, а она ни жердинки, ни веточки, ничего такого ни в жисть не заденет. Вот, стало быть, когда мы рыли яму под нужник, никто из нас даже не подумал про эту лошадь. Кроме дяди Бена. А такие мысли — они как раз в его духе. Вот он вылазит из дыры и кричит туда Аарону: «Аарон, мы с Генри и с мальцом пойдем водички хлебнем. На минутку! — А сам оттащил нас от ямы, прикладывает палец к губам и шепчет нам с батей: — А теперь — тсс! Смотрите!».

«На что смотреть-то, дурачина?» — говорит папа, а Бен в ответ: «Просто молчите и смотрите».

И вот мы с батей стоим, значит. А Бен как затопает по двору прямехонько к этой яме, землю сапогами роет, что копытами, всхрапывает. Но держится так, чтоб Аарон его не видел. И даже пару комьев вниз уронил.

«Аааа! — вопит Аарон. — Ааа! Назад, чертова животина, назад! Ты мне щас на башку свалишься! Назад!».

А Бен все не угомонится, знай себе комья подбрасывает. Аарон — тот внизу разоряется, орет все истошней и громче. И тут случается самая офигенная фигня, что я когда-либо видел. Шорохи-шебуршение, а потом рр-раз! — и Аарон перед нами, добрых пятнадцать футов по глине, ни веревки, ни лестницы, как из пушки выпалило, точно в цирке. И сам понятия не имеет, как ему это удалось. Папа с Беном весь путь до дома и обратно его об этом пытали. А когда вернулись, знаешь, что было? Как думаешь? На дне этой самой ямы лежит эта самая слепая кляча, и уж, конечно, мертвее не бывает.

Когда я рассказал малышу Ли эту байку про лошадь, ждал, что он засмеется, обзовет меня вруном — хоть что-то. Но он и бровью не повел. А когда я его из дыры доставал, думал, он перетрусил до полного окоченения — но он и тут меня провел. Вообще не испугался. Был мягкий и расслабленный — умиротворенный, что-то вроде того… Я спросил его, как он, а он ответил, что в порядке. Я спросил, страшно, поди, там внизу было — и он ответил, что поначалу было немного, а потом — ни грамма.

Я спросил: да как так? Я вот дрожмя дрожал, с первого шага по этой лесенке — и покуда не выбрался, до последней секундочки. А он подумал чуток и сказал:

— Помнишь, канарейка у меня была? Я все время боялся, что кто-нибудь оставит окно открытым и сквозняк ее насмерть застудит. А когда в самом деле застудил — так я больше и не боялся. — И прозвучало так, будто он чуть ли не счастлив с такого оборота. И вот теперь, когда я спросил, страшно ли было ему перед этой злобной шпаной на берегу, он повел себя точь-в-точь так же. Захихикал, будто пьяный. Я снова спросил:

— Эти олухи малолетние — что, не соображали, что машину на тебя волнами опрокинуть может?

— Не знаю. Наверно. Не сказать, чтоб их это очень беспокоило.

— Ну а тебя? — спросил я.

— Не так, как тебя, — отвечает он и сидит, ухмыляясь, а зубы колотятся друг о дружку от холода всю дорогу до дома Джо, и видок такой, будто рад чему-то непомерно. И несмотря на все его ухмылки и хорошее настроение, не могу отделаться от мысли, что и сейчас он пошел к океану по той же причине, что тогда, мальцом, когда через дюны рванул. И, может, я к этому тоже как-то руку приложил. Может, из-за этой нашей ночной свары после охоты, может, еще из-за чего. Бог весть.

Я кратко ввожу его в курс того, что случилось нынче утром, как Ивенрайт вернулся с новым отчетом, так что теперь все знают, где собака зарыта.

— Видать, потому эти недоумки так и злобствовали — одна из причин.

— Это объясняет, почему они так резко сменили манеру, — говорит он. — До того, в полдень, они меня прокатили и хоть не поражали галантностью, однако и утопить не порывались. Наверное, когда пивом затаривались, услыхали новости. Может, за тем и поехали на пляж, меня искали.

Я согласился, что очень даже возможно.

— В данный исторический момент мы не больно-то популярны в городе. Ни капельки не удивлюсь, если на Главной улице нас цветами закидают, в горшках, для профилактики, — сказал я, лишь наполовину шутейно.

— И, само собой, именно туда мы держим путь: на Главную улицу.

— Точно, — сказал я. — К Джо — а потом прямой наводкой на Главную.

— А можно полюбопытствовать, зачем?

— Зачем? Затем, что будь я проклят, если стану спрашивать у шайки ниггеров разрешение на въезд в город. Мне плевать, как они там на меня окрысились, — но никто не лишит меня моей субботней вечерней выпивки в городском кабаке!

— Даже если изначально ты туда не собирался в эту субботу вечером?

— Ага, — говорю я ему. И по его жеманному тону вижу: ему невдомек, что у меня в самом деле на уме. Не больше, чем мне доступна его страсть к затяжным купаниям в холодном море. — Верно.

— Занятно, — говорит он. — Поэтому тебе Джо Бен и позвонил? Потому что знает, что ты не упустишь случая наведаться в город и насладиться гневом общественности?

— В точку, — отвечаю я, чуточку посуровев. — Ничего так не обожаю, как зайти в зал, где каждый мечтает огреть меня стулом по голове. Угадал. Такое уж мое наивысшее наслаждение, — говорю я ему, зная, что он все равно не въедет.

— Прекрасно тебя понимаю. Это сродни тому, как всякие психи сплавляются по Ниагарскому водопаду на кофейной жестянке, потому что подобный способ лишения себя жизни ничуть не хуже прочих.

— Точно, — говорю я, зная, что ничегошеньки он не понимает: скорее потому, что это не худший способ остаться в живых…

Они поспешают через дюны в город, не щадя колес, — Хэнк спереди, Ли прямо за ним (а безмолвные зарницы робко трепещут над обоими) — и первые капли дождя падают в песок, подмигивая в тысячи глаз на белой маске пляжа, и склизкий взморник заводит свою беззвучную песню…

Что вводит еще одно понятие в философию Певцов эха и Эховцов песен: понятие Танца. Не того танца, что отплясывают в субботу вечером, когда вы слышали музыку прежде и знаете — хотя бы на клеточном уровне — от какой печки и до какой лавочки плясать… но Каждодневный Танец, где па куда свободнее, под мелодию беззвучную, как песнь взморника, под отзвуки песни или песню, покамест не отзвучавшую. Танец, в котором вы и понятия-то почти не имеете, куда стремитесь. И очутиться вы можете в местах столь диких и дремучих, что и знать не будете, где побывали, пока не вернетесь.

А бывает — и вовсе не узнаете, куда вас занесло, потому что не вернетесь, не узнаете, что ушли…

И когда Брат Уокер вырубил орган, отключил электрогитару жены и довел свою громогласную проповедь до выстраданного финала, вся паства, вознесенная к вершинам танца, сморгнула, вздохнула и не без сожаления вернулась к своим повседневным заботам… кроме Джо Бена, что по-прежнему плясал легко и свободно по самому небу, и глаза его сверкали белизной вокруг зеленых радужек, и душа парила из Субботы к Воскресенью с восходящими токами обесточенной музыки. И даже мысли не допускал, что его куда-то занесло.

По выходе с семьей из шатра он, подойдя к пикапу, обнаружил записку Ли, но не успел определиться, что думать на сей счет, как один из соратников по вере, столь воодушевленный проповедью, что решил отставить свой естественный антагонизм против Стэмперов, известил Джо о неком собрании, которое должно состояться в скором времени в здании фермерской ассоциации.

— Собрание, которое уж наверняка и вас, чертовых Стэмперов, коснется… сегодня в полдень. Будут Ивенрайт, и весь стачком, и сам мистер Джонатан Би Дрэгер! — сообщил он Джо. — И если на этом собрании на свет выплывет то, чего мы ждем, брат Стэмпер, то лучше вам, бессовестным уродам, быть готовыми к решительным обострукциям!

Расставшись с этим мужиком, Джо какое-то время стоял, анализируя информацию. Если на этом собрании всплывет чего-то такое, что может повлечь «обострукции» ему и его семье — так, наверное, самому сходить не грех… Это самое меньшее, что может сделать Джо, после того как брат в вере, набравшись порядочности, открылся ему.

Он поискал немного Ли, потом усадил Джен и детишек в пикап, отвез в новый дом, где и оставил с инструкциями по малярному делу, а сам вернулся в город. Вернулся он в Ваконду изумительно причудливым и запутанным маршрутом, подбираясь кругами, со шпионской осторожностью, пока, никем не замеченный, не выскочил на Главную из лабиринта переулков. Загнал пикап в густые заросли ракитника за консервным заводом и выкурил последнюю сигаретку под взрывной шорох вызревших стручков, постреливавших в лобовое стекло. Докурив, ступил в пасмурный полдень, поднял воротник кожанки и покрался по Главной улице, словно по следу опасного зверя, который в любой момент может развернуться и броситься.

Ракитник служил ему прикрытием до самого усыпанного рыбьими костями причала перед консервным заводом. Тот укрыл Джо на пути до угла, где располагалась пожарная станция. Но после — Главная зияла широким просветом.

Поддернув штаны и беспечно насвистывая, он шагнул на тротуар, изображая видимость непринужденной и праздной прогулки. Даже отыскал пивную банку, чтоб попинать ее перед собой.

Он благополучно миновал кафе «Морской бриз», замыленное окно риэлтерской конторы, пятицентовку, откуда на него с почтением в оранжевых глазах взирали черные кошки с усами-ершиками, вырезанные из строительного картона. Добредя до «Коряги», перешел на другую сторону и продолжил путь, держа руки на нагрудных карманах и уперев свое увечное лицо в увечный тротуар. Старательная медлительность его променада больше подчеркивала, нежели прятала его целеустремленность. Оказавшись вне видимости из окон «Коряги», он украдкой огляделся — и бросился по улице бегом. Снова перешел на неторопливый, небрежный шаг, чуть ссутулив спину и до судорог придерживая резвые кривые ноги. Добравшись до переулка, огибавшего здание фермерской ассоциации, он остановился, сошел с тротуара в канаву, бросил быстрый косой взгляд в этот переулок, словно питчер, ловящий знаки кэтчера… посмотрел через левое плечо, через правое, на «Корягу» на третьей базе и на тучи, стремившиеся к первой, а затем практически выпрыгнул из видимости, сиганув в узкий переулочек, словно питчер решил незаметно проскользнуть с мячом в руке мимо отбивающего.

По большому счету, никакими флагами и салютами он бы не сумел к себе привлечь большее внимание, но, по счастью, время было обеденное, по телевизору шел субботний матч, а небо хмурое — и на улице в любом случае ни души. И все же он простоял пару секунд, вжавшись спиной в дощатую обшивку здания, вслушиваясь: не идет ли кто? Буй стонал в бухте, да оголодавший ветер рылся в мусоре — вот и все звуки. Довольный, Джо прошмыгнул на задворки ассоциации, бесшумно запрыгнул на деревянный ящик и прокрался к окну. Посмотрел в окно на угрюмые ряды складных стульев, затем осторожно приподнял створку на несколько дюймов. Попытался было устроиться под открытым окном на корточках, плюнул — соскочил с ящика, приволок здоровенный чурбан, поднял его, поставил… Чурбан глухо стукнул, на зависть бас-бочке. Окно с грохотом захлопнулось. Джо снова запрыгнул на ящик, снова открыл окно, подтащил свой пенек, сел и принялся ждать, уперев локти в колени, а подбородок в ладони. Вздохнул и впервые задался вопросом: зачем, во имя всей любви Господней, он это делает — сидит здесь и готовится услышать то, что они с Хэнком и так знали за многие месяцы до того, как оно будет изречено? Зачем? И зачем волноваться, как бы известить Хэнка? или что будет делать Хэнк? Ему придется собраться и сказать им: «Да катитесь вы», и это уже сейчас ясно. И Хэнку ясно уже сейчас, что ему придется им это сказать, когда они там покончат со своими дрязгами и визгами. Как Хэнку всегда приходилось говорить, когда все сказано и все сделано, поскольку таков уж его удел, как бы ему это ни было не по сердцу. Так чего Хэнк тянет кота за хвост, спрашивается?

Я всегда ему говорил, что наша доля — мириться с нашей долей, а лучший способ примириться с этой долей — отступить на шаг и посмотреть, что за мяч в тебя летит, говорил я ему, отступить и посмотреть, что за башмак метит тебе в задницу! Потому что можно и увернуться, когда отступишь, да посмотришь, да нос по ветру, да улыбка от души. И Хэнк мог бы даже кайф через свою долю обрести, как вот по кайфу ему корову свою доить порой. Разве не об том я ему толкую по тысяче раз на дню? Наслаждайся кайфом, будь счастлив, танцуй по жизни, люби свою долю во всем, даже в такой вот дряни — только что улыбайся правильно, Хэнкус. И сейчас, наверное, ты не знаешь, так ли Спаситель живет, как я толкую, но уж про дела земные ты все прекрасно ведаешь, потому что я ж по глазам твоим вижу, куда ты уже сейчас посматриваешь. И как же выходит, что вроде и умеешь ты глядеть вперед, и уже видишь, на что пойти придется, а не хочешь уберечь себя от напрасной нервотрепки и спрямить путь к тому, что ты и так уже видишь?..

Но тут, правда, я не совсем уверен. Может статься, то, что он не умеет спрямлять путь к тому, что уже видит, — тоже часть его доли, с которой смириться бы надо. Потому как вспоминается мне один случай, когда было ему лет шестнадцать-семнадцать, еще в школе учился, и вот тогда он почти спрямил, вместо того чтоб окольными тропами блуждать. Семнадцать. Первые наши дни в выпускном классе. Мы подъехали и поставили мотик перед крылечком, где все торчали, ждали восьмичасового звонка. Наши ребята все там были, в бело-синих свитерах, толстая шерсть, вся сплошь в значках, да в вензелях, да в эмблемах с золотым мячиком, да всем прочем, что только приколоть или нашить можно. Стояли они там на ступеньках — что генералы на параде, мимо войска маршируют, а эти инспектируют, приосанившись. И стоял на тех же ступеньках один новичок, генерал неместный, в желто-красном свитере Лебанонской школы, а на нем — одно только украшение, всего одно: пара крохотных медных боксерских перчаток. В Вакондской-то школе бокс запрещен, поэтому он один и красовался со своей наградой.

Хэнк свитера не носит: говорит, чувствует себя в нем как старик дряхлый.

Гай Виланд приветствует Хэнка этаким вычурным взмахом, который из «Лайфа» усвоил, по фоткам молодежной жизни. Мне никто не машет. Они вообще не понимают, чего Хэнк со мной валандается. Гай, значит, помахал — и: чё скажешь, Хэнк? Да не так уж много, Гай. Ух, вроде как колесо подспустило? Может быть, Гай. Ух, совсем никуда. Как лето провел, Хэнк? Как? Пощупал? Подспустило… готов поспорить, Хэнк… ух, а другое-то совсем мягкое. Готов поспорить, летом ты совсем обленился, уж и колесо подкачать влом. Готов поспорить, ты только небось и делал, что все лето напролет со своей знойной мачехой, всю дорогу…

Хэнк смотрит Гаю в лицо, улыбается. Просто легкая улыбка — и никакой в ней ярости, угрозы. Легчайшая такая улыбка, молящая, сказать по правде, молящая Гая отстать, потому что Хэнк притомился уже, говорит эта улыбка, все лето выслушивать всякие свинячьи намеки и драться из-за них. Мягкая и просительная. Но, просительная иль нет, а все равно в этой улыбке достаточно суровости, чтоб заткнуть Гая Виланда до молчания каменного. И Гай слинял по-шустрому. Какую-то минуту все молчат, а Хэнк снова улыбается, будто ему так неловко, что помрет сейчас прям тут же, и вдруг на пустующее место Гая заступает этот новый парень из Лебанона. Так ты и есть Хэнк Стэмпер? И усмехается, прямо как в вестернах. Хэнк поднимает глаза и отвечает «да», тоже как в вестернах. Да, говорит Хэнк, а я себе в ту же секунду говорю, что Хэнк уже знает, чему суждено случиться рано или поздно. Хэнк улыбается новому пареньку. И улыбка его такая же усталая, молящая и застенчивая, как давешняя, для Гая Виланда, но я-то вижу: все-то он уже знает.

Мы стоим. За нами, на спортивной площадке, разучивают речевку-ободрялку на этот год.

Гай возвращается и говорит Хэнку, что это Томми Остерхост из Лебанона. Хэнк пожимает ему руку. Как жизнь, Томми? Нормалек, а у тебя как? Томми — ты ведь еще не знаешь, Хэнк? — в прошлом году окружной турнир в Лебаноне выиграл. Без дураков, Гай, правда? Да; да; и попробуйте сказать, что теперь-то, с тобой, с Сайрусом Лейманом, да с Лордом, да с Ивенрайтом, да со мной, да еще с Томми мы не зададим жару в поле! Ага, пусть кто только скажет такое!

Я, прильнув к остывающему с тиканьем-бульканьем мотоциклу, слушаю их футбольные беседы, смотрю, как этот Томми Остерхост Хэнковы бицепсы разглядывает. На площадке группа поддержки надрывается: «Раз-два-три-четыре-пять, наши всех порвут опять». Я приник, жду, вижу, что и остальные ждут. А они все треплются. Наконец Гай прокашливается и подходит к сути. Теребит одним пальцем боксерские перчаточки на свитере Томми. А ты, наверно, уже в курсе, Хэнк, что Томми — еще и великий боксер? Без балды! Правда, Томми? Да так, машу порой граблями, Хэнк. И, видать, неплохо, чтоб такую медаль заиметь, Томми. Угу, Хэнк, там, сям наподдам… была у нас в Лебаноне сборная. Томми был капитаном, Хэнк. А вы, ребята, не боксируете? Это у нас против правил, Томми. А ты знаешь, Хэнк, что Томми выигрывал и окружные, и штатовские, и — как бишь оно? — взял бронзу или даже повыше на Северо-Западных Золотых Перчатках! Бронза, Гай, всего третье место; и у меня вся задница в мыле была, когда с этими армейскими ребятами сошелся, из Форт-Льюиса. А Хэнк — знаешь, нет, Томми? — Хэнк в прошлом году выиграл чемпионат по борьбе в Корваллисе, в среднем весе. Да, Гай, ты, кажись, говорил. Ребята, ребята, попробуйте только сказать, что в этом сезоне мы не порвем Маршфилд как бумажных кукол; шутка ли: чемпион по боксу! — Гай берет Томми за рукав — и чемпион по борьбе! Берет Хэнка за рукав, сводит их руки. Скажите только, что не!

Я уж чуть не брякнул: а теперь разойдитесь по углам — и понеслась. Но вижу лицо Хэнка — и ничего не говорю. Увидел его лицо — и осекся. Потому что на нем написано: «Сыт по уши!» Мне эта гримаса знакома. Когда кончики улыбки белеют, будто лицевые мускулы подвесили рот за края и кровь из него выжимают. Я знаю выражение — знаю и продолжение. Хэнк улыбается этой улыбкой и смотрит на Томми. Он уже проиграл всю пьесу — первые пропущенные мимо ушей реплики, плечевые тараны в коридоре невзначай, грязная игра на поле, и последняя решительная обида, что бы там ни было, — проиграл до известного финала, ему уже известного и всем уже известного. И Хэнк готов сразу положить жирный занавес на всю эту пьесу. Потому что после целого лета подколок и драк он устал, до смерти устал от всего этого, и от любой части этого действа откажется с радостью. Он улыбается Томми, и я вижу, как тросы в его шее тянут руки вверх. Куколки из поддержки разоряются, «раз, два, три, четыре, пять» — и Томми краем уха речевку слушает. Нет, он ни малейшего представления не имеет, что первый раунд поединка, намеченного им на «через три-четыре недели», уже гремит во весь свой гонг прямо в эту минуту, без разогрева. А я смотрю на канаты, вздымающие руки Хэнка — точно тросы-десятки закидывают бревна на тягач, — и только я в полной мере понимаю, что это значит. Я знаю, что за бугай Хэнк Стэмпер. Он может удержать двойной топор на вытянутой руке восемь минут и тридцать шесть секунд. Самый близкий результат, известный мне, — четыре десять, и то был такелажник, тридцати пяти лет, здоровенный, как медведь. Генри говорит, Хэнк такой немереный бугай, потому что первая жена Генри, родная мама Хэнка, на сносях много серы кушала — и, дескать, через то как-то мышечные ткани в нем не по-людски развились. Хэнк ухмыляется, слыша это, и говорит, что наверняка. Но я другого мнения. Тут куда больше причин и поводов. Потому что Хэнк поставил свой рекорд, на восемь тридцать шесть, лишь когда дядя Аарон стал его подначивать рассказами о каком-то дровосеке из штата Вашингтон, который целых восемь минут продержал двойной топор. И Хэнк перебил. Восемь тридцать шесть, по секундомеру. И безо всякой серы — так что дело не в ней. И уж не знаю, почему он такой бугай, а только если он сейчас вмажет Томми Остерхосту, пока тот глазеет на девчонок поддержки, — раздавит, что мул тыкву, копытом, но я молчу, хотя еще можно успеть. Может, я ничего не говорю, потому что тоже слишком устал, устал быть зрителем, смотреть, как на Хэнка валится все это дерьмо. Потому что тогда я еще не принимал свою долю, не радовался ей, не кайфовал. Так или иначе, я молчу.

И если б не восьмичасовой звонок, Хэнк бы, уж к гадалке не ходи, прямо там же и тогда же взял бы Томми Остерхоста тепленьким и размозжил бы ему черепушку, как переспелую дыню.

Хэнк тоже знает, как близок он был. А когда звонок его тормозит, он опускает плечи и смотрит на меня. Руки у него трясутся. Мы идем в класс, и он ничего не говорит мне до обеденной перемены. Он стоит у фонтанчика в кафетерии, смотрит на воду, тут подхожу я. Чего в очередь за хавкой не встанешь? Да я решил смыться сегодня пораньше. Ты-то до дома доберешься? Хэнк, но… Слушай, я могу оставить тебе байк и добраться на попутке, если… Хэнк, да хрен с ним, с байком! Но ты… Видел, что утром было? Видел, что могло быть? Парень, даже не знаю, что со мной творится… Хэнк, послушай… Нет, Джо, не знаю, что за чертовщина… маньяком я заделался, что ли? Хэнк, да послушай же… Я бы расплющил его, Джоби, понимаешь? Хэнк. Послушай. Да постой же ты…

Он никуда не уходит, но я не могу сказать то, что хотел. Тогда я впервые заявился в школу с новым лицом, и наружность-то моя переменилась, а нутро — еще нет. И я не нашел слов, чтоб передать ему свое знание. Или, может, тогда я еще не знал наперед. Я не мог сказать ему: Послушай, Хэнк! Может, всякий верующий, что Иисус есть Христос, от Бога рожден, и всякий, любящий его, любит и рожденного от него [64]. Может, в один прекрасный день при общем ликовании утренних звезд все сыны Божии закричат от радости [65], и волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет кроток, как козленок [66], и все перекуют мечи на орала, а пики — на рыболовные крючки, и всякое такое подобное, но до тех пор лучше признать, что Божье предначертанье — оно твое предначертанье, и поступай так, как Бог уже судил тебе, и научись получать из этого кайф! Знал ли я это тогда? Возможно. Где-то в глубине души. Но не знал, как сказать. А все, что могу сказать: «Ах, послушай, Хэнкус, ах, послушай, ах-ах-ах!» А он на воду смотрит.

И вот он вернулся домой, а на следующий день в школу не пошел, и через день тоже, и тренер Льюллин на занятиях поинтересовался, где наша звезда? Я ответил, что у Хэнка насморк, а Гай Виланд уточнил: «французский!», и все заржали, кроме тренера. А после тренировки я сел в рейсовый автобус, вместо того, чтоб дойти пешком до мотеля, где мы тогда с папашей обретались. Автобус проходил мимо мотеля, но я и в мыслях не имел просить высадить меня там. Когда автобус просвистел мимо, я разглядел своего папочку в окне: он был на кухне, голова на фоне лампы, и зубы сверкали, что ртуть, он ухмылялся кому-то, бог весть кому на этот раз. Но это заставило меня задуматься. Сеешь ветер — пожинаешь бурю. И никак от этого не уйти, ни папе, ни мне, ни кому еще. И Хэнку — тоже. А они с этой теткой посеяли довольно ветра, чтоб получить геморрой от одной мысли о грядущем урожае. Может, я ему так и скажу.

Я стоял у пристани и надрывался, пока не увидел тусклый свет на том берегу, и Хэнк приплыл за мной на моторке. Эге, ты ли это, Джоби? Ага, пришел проведать, как ты: не помер ли, часом? Нет, черт побери, просто дела веду, пока старик Генри свалил в Такому контракты заключать. Хэнк, про тебя спрашивал Льюллин… Еще б он не спрашивал! Я сказал, что ты приболел. Ага, а этому Томми Остерхосту что? сказал? А? Ладно, забей…

Он наклоняется, берет горсть голышей и пускает их по воде, один за одним — в темноту. Дом на том берегу подмигивает огнями. Я тоже беру камешки и знай себе кидаю. Я приехал с ним поговорить, но еще до того, как сошел с автобуса, знал, что разговора не получится, потому что никогда мы не разговаривали по душам. Не могли. Может, потому что никогда и нужды не было. Мы росли достаточно близко друг от друга, чтоб прекрасно быть в курсе дел. И он знает, что я пришел сказать: мог бы и вернуться в школу, потому что тебе так или иначе все равно придется подраться с Томми Остерхостом, рано или поздно. И я знаю, что он уже ответил: конечно, но разве ты позавчера не видел, что лучше не надо делать это «рано», но я не вынесу всего дерьма, которое будет до «поздно». Мне плевать на драку. В смысле, нет, не плевать… Я хочу сказать, что меня не так морочит сам мордобой, в оба края, меня волнует: ну как я теперь навсегда приговорен к вечному махачу, с тем пацаном или с другим!

(Навсегда-навсегда, Хэнк, с тех пор и поныне, отныне и до Судного дня. Поэтому лучше б тебе признать уже очевидное и прикинуть, как удержать мяч в руках при таком раскладе. Всегда будет так: с Томми Остерхостом или с Флойдом Ивенрайтом, или с Верзилой Ньютоном, или с дряхлой лебедкой, с колючими кустами, с рекой, ибо такая твоя доля, и ты ее знаешь. И, думаю, раз уж жребий твой такой — бросать его надо по правилам. Потому что если б третьего дня ты навалился на Томми Остерхоста врасплох, пока он на девчонок пялился, ты б его прикончил — и вообще ни за что.).

Но я ничего не говорю. Мы еще немножко покидали камешки, и он отвез меня до дому на байке. На другой день пришел в школу. А после уроков натянул спортивную форму, мы отправились на поле, сидели на траве и слушали, как Льюллин в десятый раз вещает про свои молодые годы. Хэнк не слушает — такое впечатление. Палочкой от леденца выковыривает грязь из своих бутсов, Льюллинов треп его утомил. Но все другие слушают с интересом, как распинается Льюллин про то, какая мы замечательная команда крутых парней, и что он будет гордиться нами при любом исходе сезона, хоть победа, хоть поражение, хоть ничья, потому что для славы Вакондской средней важнее сам спортивный дух. Я вижу Томми Остерхоста, который раньше этого всего не слышал и сейчас просто вкушает открытым ртом, кивает всякий раз, когда тренер изрекает что-то особенно приятное. Хэнк прекращает ковыряться в бутсах, отшвыривает палочку. Поворачивается — и тут видит, как Томми глотает каждое слово Льюллина. И ребята, говорит тренер, ребята… Хочу, чтоб вы помнили: вы все мне как сыновья. Победа, проигрыш, ничья — я все равно люблю вас. Люблю, как детей, в победе ли, в поражении или в ничьей. И запомните, что завещал нам великий летописец футбола Грэнтланд Райс [67]. Запомните его стихи. Помните их всегда.

И он закатывает свои отечные глаза, будто для молитвы. Все замерли. Тренер говорит, как Провидец Леонард, слепой брат брата Уокера. Помните это, ребята, говорит тренер, помните:

Когда ж Арбитр Высший занесет
Все имена в свои скрижали
Ему ничуть не важен будет счет
А важно лишь — [
тренер задерживает дыхание
] — как вы играли

А Хэнк говорит, достаточно громко: «Херня».

Тренер делает вид, будто не слышал. Как всегда. Потому что прямо над головой у него это огромное табло с рекордами, подарок «Ротари», и все списки начинаются с Хэнка Стэмпера, рекордсмена там, рекордсмена сям — редко где какое другое имя на первой позиции, поэтому тренер предпочитает не спорить. Но Томми Остерхост оборачивается, вперяет взгляд в Хэнка и стыдит, дескать, не смешно, Стэмпер. А Хэнк отвечает: я за твое мнение крысиного хвоста не дам, Остерхост. И так — слово за слово, пока Льюллин не остановил перепалку и не объявил тренировку.

После душа — все готовы. Томми Остерхост негромко переговаривается с парнями у корыта с тальком. Мы с Хэнком оделись отдельно от прочих и молча. Оделись, Хэнк причесался, мы выходим на улицу — и они сшибаются на гравийной площадке перед автобусной остановкой. И до самого конца года все винят Хэнка в том, что Вакондская Старшая не взяла кубок округа, а то и штата, как можно было ожидать, если б Томми был в состоянии за нас играть. Да и потом еще долго мусолили в «Коряге», что Хэнка Стэмпера нипочем бы не взяли в сборную штата, если б Остерхост был тогда в кондиции. Хэнк никак это не комментирует, даже когда ему в лицо упреки бросают. Только ухмыляется да переминается с ноги на ногу. Один раз лишь ответил. Мы тогда с ним и Дженис и Леотой Нильсен отправились в дюны, набрались вина, и Леота затеяла склоку, потому как гуляла с Томми. И мы думали, Хэнк дремлет на матрасе, прикрыв глаза ладонью. И я пытаюсь ей втолковать, как на самом деле все было, что Томми нарывался на драку с самого первого дня, как только увидел Хэнка, и что это он, Томми, а не Хэнк, как все думают, хотел той драки. Да, пусть так, но все равно не понимаю… только лишь потому, что Томми лез в драку… что ж, если Хэнк не хотел — зачем он отделал Томми так жестоко?

Я что-то пытаюсь сказать, но Хэнк меня перебивает. Даже ладони с глаз не убрал. Он сказал: Леота, лапочка, когда ты за мной ухлестывала и кое о чем просила — ты же ведь не хотела, чтоб я делал свое дело абы как, спустя рукава, правда? Леота вскинулась: что? А Хэнк повторяет свою мысль: ты хотела, чтоб я выкладывался на полную катушку, так ведь? Леота так огорчилась, что нам пришлось отвезти ее домой. Уже на пороге она оборачивается и орет: «Да что ты о себе возомнил? Божий дар, что ли, для женщины?» Хэнк не отвечает, а я ору, что она такая же, как Томми Остерхост, разве что бьет ниже пояса, в отличие от него. Лучше б смолчал тогда. Всё — вино. Я кричу, она не врубается, плачет, разоряется пуще. Потом на крыльцо выходит ее старший брат и присоединяется к гвалту, тоже орет. Он приятель Хэнка по мотоклубу. Как-то они вместе до самого Большого Каньона докатили. «Послушай, ты, — говорит он. — Послушай сюда, Стэмпер, сукин ты сын!» Он тоже не врубается. Хэнк говорит мне: «Трогай отсюда к черту!» И мы сматываемся. Он уже понимает все про этого братца, но не желает сейчас морочиться. Не может себе позволить, хотя видит, как назревает новая потасовка, новый нарыв. Но лучше дать ему нарываться самому по себе, в собственном соку и своим ходом, а то Хэнка сочтут еще большим агрессором, чем уж считают.

Поэтому… наверное… не стоит ждать от Хэнка чего-то иного и в этой канители с Лиландом. Он не спрямит путь до того места, где, как он уже знает, придется надрать мальчишке уши. Потому что в глубине надеется, что, может, обойдется? Он не может потерять надежду, что удастся увильнуть от вечных разборок. Иначе станет зачерствелым и одиноким, как старый бойцовый пес.

О, Хэнкус… Хэнк… Я всегда тебе говорил, что надо принять свою долю — и никак иначе. Но вот думаю — все это херня. Ты не хочешь принять, что нельзя увильнуть от того, от чего нельзя, и путь к известной точке спрямить не хочешь, как не хочешь и отделаться от глупых надежд на то, что уже видимое на горизонте авось мимо пролетит. Потому что это все одна и та же мысль, только на разные лады…

— Собрание объявляется открытым! Прошу всех встать и принести клятву о неразглашении…

Зашуршал гравий. Джо вскочил со своего пенька, прильнул к заветным разверстым дюймам окна. Теперь зал был залит светом, а большинство мест — заняты. Хови Эванс постучал по трибуне президиума и повторил:

— Собрание открыто, прошу тишины! — Он кивнул, и со стула за его спиной поднялся Флойд Ивенрайт с охапкой желтых бумаг. Флойд подвинул Хови Эванса в сторонку и разложил бумаги на трибуне.

— Суть дела в следующем, — сказал он. За окном Джо Бен поддернул каретку «молнии» до горла, внюхиваясь в первые далекие намеки дождя…

Старый дранщик как раз выгрузил из пикапа гонт и решает, что можно посидеть минутку, собраться с силами перед тем, как преодолеть эти несколько ярдов до конторы и получить свое у бригадира. От дома за лесопилкой, где живет бригадир с женой, тянет печенкой с луком. Огорчительно, что нет в его жилище над каньоном хозяйки, которая напитала бы атмосферу такими приятными запахами, как запах печени с луком. Конечно, он не впервые испытывает подобное огорчение — много раз подумывал; и в дни запоев уделяет идее женитьбы мыслишку-другую… Но сейчас, когда он порывается встать, полный заряд его шестидесяти годов бьет в поясницу, как молот в шестьдесят фунтов, и он впервые допускает мысль о несбыточности своей мечты: никогда не будет у него хозяйки: старость не радость… «А и ладно: всегда говорил, что одному жить краше!» — скрипучая, пескосыпучая, вспинустрелючая старость.

Рои туч проносятся по небу. Ветер усиливается. Ли пробирается через кишащее лягушками болото, влекомый к морю. Дженни, томимая духовной потребностью, раздумывает, не предпринять ли очередной поход в гости к Библии. Джонатан Дрэгер слушает чересчур драматичные отклики на известие о сделке Стэмперов с «Тихоокеанским лесом Ваконды» и записывает: «Нижайшие из подлецов вознесут на вершины высшие, нежели величайшие из героев».

И когда Флойд Ивенрайт приступает к оглашению итога своей всеобъемлющей претензии к Стэмперам, соглядатай противной стороны мчится по тротуару с докладом в штаб, и все его предосторожности выброшены в груду беспечного мусора в переулке. Надо позвонить Хэнку, все решает скорость — но и скрытность тоже… Проделанная шпионская работа даст им хоть какую-то фору перед профсоюзом лишь в том случае, если соблюсти тайну, чтоб профсоюз не знал, что они знают… Но позвонить надо прямо сейчас! А телефон есть в «Коряге» — может, не самый конфиденциальный, но ближайший…

— Ивенрайт рассказал все и даже больше, — известил Джо Хэнка и всех, кто был в баре. — И те, которые вытерпели Флойдов треп и уловили суть, порядком озверели. Говорят, что ты — пиявка на теле города, и обращения требуешь соответствующего. Да, много гадостей наговорили. Говорят, лучше тебе не торчать у них на дороге, Хэнк. Что делать думаешь?

А когда повесил трубку — ему показалось, будто кто-то в дальнем конце бара поинтересовался, что же сказал Хэнк.

— Хэнк говорит, может, сейчас подъедет в город и посмотрит, что почем! — воинственно объявил Джо. — Будьте спокойны: если кто думает, будто Хэнк Стэмпер в страхе убежит в горы только потому, что кто-то кулачками в его сторону потрясает, то лучше такому мыслителю своей башкой орехи колоть.

Рэй, талантливая половина Субботнего Ночного Оркестра, едва-едва оторвал взгляд от своего скотча — «Великое дело!» — но в другом конце бара Мозгляку Стоукс припас речь несколько пространнее:

— Жаль, жаль… что Хэнка погубило воспитание, ибо родитель его исполнен гордыни. С его энергией он мог бы внести достойный вклад в общественное благо, а не уподобиться оторванному от земли клочку, смытому в море…

— Следите за речью, мистер Стоукс, — посоветовал Джо. — Хэнк вам не клочок!

Но Мозгляк пребывал вне досягаемости советов, а взор его вперился в трагедии, что вершились вне этих стен.

— «Потому никогда не спрашивай, по ком звонит колокол, — высокопарно молвил он сквозь свой грязный носовой платок, — он звонит по тебе».

— По дерьму он звонит, — оспорил менее высокопарный голос из глубины бара, тоскующий по печени с луком. — Все срань собачья. Всю жизнь проживешь в одиночестве и уж точняк в одиночестве сдохнешь, я всегда говорю.

Вернувшись домой к Джен и детям, Джо Бен лишь через малярную кисть сумел кое-как спустить пары возбуждения, но все равно каждая минута тяготила его, будто якорь, волочащийся по илу. И к тому времени, когда заявился Хэнк с дрожащим Лиландом на буксире, Джо покрыл оконные рамы аж двумя слоями белой «утренней дымки» и замешивал краски для третьего.

Лишней одежды для Ли не нашлось, поэтому, пока Джо возил детей с их масками и бумажными мешками по окрестностям, а Хэнк ездил в закусочную за гамбургерами, Ли сидел у калорифера, закутанный в заляпанную краской простыню, и мечтал о домашней постели. Для него было загадкой, какую нужду испытывает Хэнк в его обществе на этом ночном шоу в этом О'Кей-Салуне? Я — цветок деликатного свойства, напоминал он себе, криво усмехаясь; может, Хэнк надеется, что если там начнется буза, меня наконец затопчут? Какие еще могут быть у него причины, чтоб настаивать на моей компании?

Хэнк бы и сам затруднился объяснить свои мотивы, но одно знал точно: присутствие Ли в «Коряге» сегодня ночью — действительно важно для него… может, чтоб малыш воочию убедился, что за мир бурлит вокруг его головы, которая так упорно отказывается замечать этот реальный мир с реальными перипетиями. Не то, что его эти книжки-сказки-раскраски, этакие страшилки, которыми так обожают себя стращать он и ему подобные. Вроде того несусветного дерьма на пластинке, что он ставил ночью. Которое он сам величает музыкой, хотя любому ясно, что там мелодии не больше, чем смысла. Может, в этом и заключается одна из причин, чтоб тащить его с нами в «Корягу»…

— Держи бургер, Малой. Порубай. — Он поймал белый бумажный пакет, подброшенный Хэнком. — Хочу, чтоб ты посмотрел, как лесные ребята утрясают свои дрязги! — И съел, поглядывая на Хэнка с тревожным недоумением (какие дрязги?).

…А может, причина в том, что я хотел подарить мальчику билет на сплав по Ниагарскому водопаду в кофейной банке, на этот раз — в присутствии взрослых, со мной. Чтоб он убедился: тот псих, им помянутый, может не только выжить в этой экскурсии, но даже получить от нее удовольствие. (О какого рода дрязгах ты говоришь, брат? — недоумевал я, и моя самодовольная ухмылочка сменялась улыбкой жалкой и беспокойной. — Уж не женского ли, часом, рода дрязги, когда, например, кому-то вздумается пофлиртовать с супругой одного из таких лесных ребят?).

К тому времени, когда мы покончили с бургерами и фри, шмотки Ли вполне высохли, а Джо Бен от нетерпения уж принялся круги по дому нарезать. Джо как раз привез Писклявочку, близнецов и Джонни с обхода территории, и был готов начать собственную кампанию под лозунгом «Пирожок или жизнь!» Джо всегда раздувал ноздри при виде суматохи, если она касалась меня.

Мы поехали в «Корягу» на пикапе, потому что у джипа не было верха, а ночка выдалась вздорная-капризная: то все ясно и луна в первой четверти сияет в безмятежном небушке, то как молнии засверкают, как шквал налетит с дождем и слякотным снегом… (Эти вопросы не ущемляли мое давешнее чувство малого триумфа… пока Хэнк не поволок меня в «Корягу» с такой решимостью… тогда-то я свалился со своего облачка и встревожился.) На Главной было столько машин, что пришлось запарковаться у пожарной станции и идти до «Коряги» пешком. Там жизнь кипела: свет, шум, гам, народ только что на тротуар не вываливается. Два гитариста играют «Под двойным орлом», врубив усилки на полную. Никогда не видал тут такого аншлага. Перед всей длиннющей барной стойкой — ни единого свободного местечка, и даже между стульями кое-кто протиснуться умудрился, стоит боком. Кабинки просто лопаются, и Тедди затребовал официантку из «Морского бриза», чтоб помогла с разносом. Народ стоит вокруг шаффлборда, висит на игровом автомате, народ в уборной, народ на эстраде, и шумные толпы хлещут пиво в каждой прокуренной дыре-норе аж до самого автовокзала. (И что-то в угрюмо-усмешливой манере Братца Хэнка обратило мою тревогу в ужас.) Я не исключал, конечно, что будет людно, и был готов к овациям, но прием, оказанный нам, когда мы с Джоби и Ли вошли, застал меня начисто врасплох. Я б еще понял, если б нас закидали стульями и бутылками, но когда они вместо этого стали нам махать руками, улыбаться и здоровкаться — меня это взаправду на время выбило из колеи.

Я прошел мимо шаффлборда, и парни, которых я едва знал, чествовали меня так, будто я к родне в гости заехал. У стойки нам тут же расчищают три места, и я заказываю три пива.

(Моей первой мыслью было, что Хэнк задумал унизить меня перед лицом этого сборища, устроить словесную публичную порку за мои прелюбодейские поползновения…).

Друзья детства принялись хлопать меня по спине и щелкать моими подтяжками. Мотоциклетные приятели закидали вопросами о моем самочувствии. Доблестные однополчане-морпехи, от которых я годами весточки не получал, вдруг десантировались из небытия. Дюжины парней: «Эй, как дела, Хэнк, старый енот? Господи, сколько лет, сколько зим. Как она?» Я пожимал руки, смеялся над шуточками и разглядывал лица, лезущие со всех сторон, в зеркале за частоколом бутылок на полке.

И никто из них и словом не обмолвился о нашем контракте с «ТЛВ». Ни единая душа!

(Но прошло несколько минут без происшествий, и я решил: нет, у Братца Хэнка на уме какая-то пакость похуже.).

Когда шквал приветствий поутих, я смог получше оглядеться. Мама родная! Даже для субботнего вечера, даже для субботнего вечера в «Коряге» в Ваконде — все равно невообразимое что-то. За каждым столиком парней — на пару грузовиков, и все орут, смеются, пивом заливаются. И, что б мне пусто было, никак не менее двух дюжин дамочек! Больше баб, чем я за всю жизнь в «Коряге» видал. Обычно — считай, повезло, когда одна баба на десяток мужиков, но нынче их одна к четырем, не меньше.

И тут до меня дошло, в чем фишка: бабы не ходят в бар такими стадами, если только там не ожидается выступление известной группы, или лотерея, или крепкая драка. Особенно драка. Ничто так не притягивает дамочек, как надежда поглазеть на маленькую потасовочку. Визжалки и вопилки, рычалки и оралки… Каждая из этих шпилечнокаблучных особей в красных свитерочках в то или иное время на моих глазах рвала в клочья какого-нибудь датого детину, который только что начистил рыло ее папику, и жалила бедолагу с такой свирепостью, что и на двух папиков и на три пасеки достало бы. Всё как на рестлинге. Вы никогда не замечали, что там первые три ряда вокруг ринга — сплошняком заполнены милыми алыми ротиками, которые орут: «Придуши вонючего ублюдка, оторви ему голову!»?

(Пакость — поизощренней унижения БЕРЕГИСЬ! и поболезненней словесной порки! Хэнк, Джо Бен, все в этом баре, казалось, ждали прибытия некоего льва, которому я был назначен на съедение БЕГИ ПОКА ЕСТЬ ВРЕМЯ!).

Будь я рестлером, меня бы точно мучили кошмары с этими первыми тремя рядами. Чую: до исхода ночи случится так, что и эта коллекция красоток разнообразит собою мои не самые добрые сны.

Я заказал еще выпивки, на сей раз виски, «Джонни Уокер». Почему, спрашивается, я непременно покупаю дорогое бухло, когда жду побоища? Обычно-то — пиво, пиво и пиво, кружка за кружкой, мило, гладко, неторопливо.

(УДИРАЙ!).

Может, потому, что пиво медленное и есть, а тут нужно что позадорней?

(БЕГИ! БЕГИ, ДУРАК! НЕУЖТО НЕ ЧУЕШЬ, КАК ЖАЖДЕТ КРОВИ ЭТА ТОЛПА?).

Хей, детка, какая страсть, какой накал! Нежели все эти горячие еноты приползли сюда только затем, чтоб посмотреть, как из меня вытряхнут требуху? Ну, сейчас я точно зардеюсь, от смирения и малешко — от гордости.

(Но как раз когда я уж был готов рвануть к двери — ДАВАЙ, ДУРАК — Хэнк вновь с успехом подорвал мою уверенность…).

Я наклонился к Джоби, который был по-прежнему в непонятках от оказанного нам приема:

— Ты уже усек, что тут творится?

— Что? Тут? Я? Ей-богу, нет. Точно — нет.

— Что ж, готов поставить свою старую катушку для спиннинга против твоей новой, что скоро мы удостоимся визита Верзилы Ньютона.

— О-о, — сказал Джо. — О-о!

(…поведав Джо Бену, что толпа жаждет не моей крови, а его, Хэнка…).

К нам присоседился Лес Гиббонс, рот весь измазан клубничным вареньем. И кто ж, спрашивается, переправил его через реку на этот раз? Он жмет всем руки, заказывает пиво.

(…и разъяснив, что долгожданный всеми лев — его заклятый соперник, о котором я столь наслышан: знаменитый Верзила Ньютон.).

— Хэнк, — спрашивает меня Ли, — а каковы именно твои отношения с этим знаменитым мистером Верзиньютоном?

— Да так сразу и не скажешь, Малой… каковы именно.

Встревает Лес:

— Верзила — он, значить, грит, что когда Хэнк…

— Лес, — говорит Джо, — тебя не спрашивали! — чем затыкает Леса. Джоби вообще всю дорогу Гиббонса в грош не ставил, но с недавних пор зубец на него точит.

— Можно сказать, — говорю я Ли, — наши отношения таковы, что этот городишко слишком тесен для нас двоих.

(Итак — снова никаких логических резонов для моего присутствия в баре. Я озадачен, в смятении, и рассудок отчаялся ублажить капризную и, очевидно, напрасную паранойю.).

Многие вокруг фыркают, посмеиваются. Но Лес очень серьезен. Поворачивается к Ли и говорит:

— Верзила, он, значить, напирает, что твой братан смухлевал. В мотогонках.

— Да не в том дело, — говорит Джо Бен. — Ньютон — остолоп, Ли. Чисто потому, что он заявляет, будто Хэнк обесчестил его подружку, три или четыре года назад. Что, по моему разумению, наглейший поклеп, потому что девица перестала быть девицей задолго до того изнасилования.

— Ты его только послушай, Ли. Господи, Джо, брось — это ж, пожалуй, мой главный трофей, и нечего его умалять. Разве лишь, — я подмигнул Ли, — разве лишь, у тебя имеются доказательства из первых рук насчет того, кто раскрыл бутончик малютки Джуди?

Джо покраснел, что твоя свекла; с учетом его физии — зрелище не для нервных. Я всегда подкалываю его на тему Джуди, потому как очень уж неровно она к нему дышала еще в школе, когда он не был таким покоцанным.

Все снова смеются.

Я стараюсь серьезно объяснить Ли, какая у Ньютона настоящая и основательная причина, чтоб на меня огрызаться, но как раз посреди моего третьего вискаря и моего чертовски, по-моему, честного и красноречивого объяснения заваливается дружище Верзила всей своей персоной.

(Ждать разрешения этой головоломки оставалось считаные минуты.).

Рэй и Род доиграли песню.

(Оно вошло в бар, разрешение…).

В баре все чуточку притихли, но лишь самую малость.

(… или, вернее, оно ввалилось в бар — подобное кадьяскому медведю, которого какой-то смельчак частично побрил и втиснул в грязный свитер…).

Все во всем баре разом узнали о появлении Верзилы, о появлении той самой весомой причины, по которой они выбрались из дома в ненастную ночь, променяли уют, жену и чашечку чая на пиво, и каждый знает, что другие тоже знают. Но, думаете, хоть кто-нибудь хоть как-нибудь выказал соседу, что от этого вечера чего-то ждал, кроме как кружечки пива и, может быть, партии в шашки? И имел какие еще намерения, кроме самых благородных? Ни слова, ни слова. Музыка снова играет.

На фантики-конфеты, лютики-букеты
Променяла ты мой поцелуй… [68]

Я заказал еще виски. Четыре — в самый раз.

Заходит Ивенрайт, выражение — запористое; с ним — мужчина в костюме и с чисто выбритым интеллигентным лицом, словно пришел послушать выступление струнного квартета.

Какое-то время Верзила шибается по бару туда-сюда. Тоже блюдет правила игры. И виду не подаст, что ему нужен я. По сути, единственный парень во всем кабаке, который не стесняется болтать о происходящем, — тот, что корчит мне рожи в зеркале за бутылками, козел. Он хочет еще виски, но мне лучше знать. Четырьмя обойдешься, говорю ему. Четыре — в самый раз.

Оглядываю Верзилу: черный-чумазый со своих дорожных работ, ну и, конечно, возмужал. Огромный, громоздкий такой мальчик-холодильничек, сложением похож на Энди, только что покрупнее. Футов шесть с тремя дюймами, могучие надбровные дуги припудрены дорожной пылью, борода лопатой, жирная черная шерсть на ручищах везде, кроме ладошек. На вид медлительный… Но не настолько, насколько раньше… топает своими говнодавами… Обрати внимание: на дорожных работах он в другой обувке, а сейчас их нацепил… и штаны толстые, и каска… А вот тут просчетец, малютка Верзила. Я не собираюсь прошибать тебе голову — но легко могу сбить на глаза твой котелок, хоть самую малость… и эта «бухлососка» в зубах, из хозяйства Тедди.

(Питекантроп в свитере сделал ознакомительный круг по рингу, прежде чем схлестнуться с Хэнком. Тот же продолжал потягивать виски и после появления своего соперника — питекантропа и чрезвычайно одаренного на вид костолома.) Угу, четыре — почти в самый раз. (Братец Хэнк даже не глянул на зверя, пока тот рыскал по арене.) Довольно скоро Верзила навострил свои говнодавы в нашу сторону… (И даже когда тот подошел к нам и бросил вызов, Хэнк притворился, будто несказанно удивлен его появлению.).

— Эй, какие люди! Верзила Ньютон! Ну, рассказывай, детка. Даже не видел, как ты вошел… — Черт, да я рассмотрел каждый грязный дюйм из всех его девяноста квадратных футов… и вот мы болтаем, как школьники. (И с дружелюбием старых бешеных волков они приветствуют друг друга улыбочками и рукопожатием.) — Сто лет тебя не видел, Верзилушка. Как ситуация на дорогах? Строятся? — Спрашивается… малыш видит? (И тогда, в преддверие собственно схватки, Хэнк мельком глянул на меня.) — Да так, ничего себе… А ты как, Ньютон? Как папочка? — Он видит, спрашивается, что Верзила тяжелее моего на добрых тридцать, а то и сорок фунтов? (У Хэнка на лице играла легкая-легкая тень усмешки, а зеленые глаза снова задали тот же вопрос: «Хочешь посмотреть, как лесные ребята утрясают свои дрязги?») — Ага, розовый тебе очень к лицу, Верзилушка.

(И тут мне стало совершенно ясно: Хэнк хочет, чтоб я воочию убедился, какая кара ждет меня, если буду упорствовать в своих подкатах к его жене. ВИДИШЬ? Я ЖЕ ГОВОРИЛ. БЕГИ ПОКА ВРЕМЯ ЕСТЬ! Моя паранойя была вознаграждена.).

Я похлебываю виски и болтаю с Верзилой, будто мы с ним закадычные кореша.

— В лавку Харви давно не захаживал, Верзила? — Верзила — парень неплохой. Видишь, Ли? На самом деле, если вдуматься-то, я ставлю его куда выше, чем три четверти этого сборища ниггеров. — В последнее время я совсем зашиваюсь, Верзила. Да ты слышал, небось… никаких шансов выбраться на гонки. — Видишь, Ли? Видишь? Он чертовски крупнее того придурка, что сегодня чуть было не растворил тебя в морской водичке… — Угу, весь в делах, аки пчела. Но я рад тебя видеть, определенно. — Хм. Опять это безумное чувство: какой-то буйвол собирается вышибить мне мозги, а меня тянет поиграть с ним в дочки-матери. — Да, Верзила, много еще зайцев нестрелянных, много дров неломанных… — Но ты видишь, Ли? Я не удираю от него в море, мне насрать, какой он крупненький: он может надрать мне задницу, но в море не загонит! — Ах, Верзила, ну не будь ты занудой… — Безумное чувство. Мне приходится постоянно напоминать себе, что он мечтает вбить мои зубы мне же в глотку, а то б я, наверно, обнял его, как лучшего друга. — Ну ты же знаешь, как любит старина Флойд из мухи делать слона. Я не лишил тебя работы. На самом деле я слышал, они там, в «ТЛВ», ужом на сковородке вертятся без рабочих рук. А еще я слышал, тут какие-то парни стачку замутили или что-то вроде. Не в курсе? — Посмотри, Ли. Думаешь, я побегу от него, каким бы он охеренно насрать каким здоровым ни был? И будь он самым закадычным моим корешком — думаешь, я не сверну его корявую шею? А он — разве не страждет свернуть мою? — Хочешь — можешь устроиться на лесопилку, Верзила. — Разве все они — Смотри, Ли! — не страждут свернуть мне шею? — Хотя, конечно, если ты по любви машешь кайлом… — Ты думаешь, меня напряжет пустить юшку из пары-тройки носяр — Смотри, Ли: он может взгреть меня, но напугать, обратить в бегство — кишка тонка! — в порядке самообороны? Даже — распрекраснейшему другу? — И не говори, Верзила, какая жалость… — Мне приходилось напоминать себе… А если слабо ему обратить меня в бегство — то и взгреть по-настоящему слабо, усекаешь? Думаешь, меня запарит грохнуть-растерзать упертых ублюдков? Хоть хороших приятелей, хоть разных? Я им кое-что задолжал — это самое мое безразличие, понимаешь? Все эти добрые люди пришли послушать, с каким хрустом мне перешибут хребет! — …ну, если уж ты так на это смотришь, старина Ньютон, то я завсегда к твоим услугам.

(Хэнк встал, до странности мирный, и отдал сопернику право первого удара. От которого тот едва не аннигилировался. Его подбросило над барной стойкой и впечатало в нее головой со смачным деревянным хрустом. Он упал на колени БЕГИ ДУРАК! БЕРЕГИСЬ! и этот Верзиньютон набросился на поверженного прежде, чем тот успел подняться…) Видишь, Ли? Каждый чумазый писклявый сопливый хереныш каждая паршивая визгливая блядина каждое тупое грязное рыло — все осуждают меня, Меня, Ли, ты видишь? (на этот раз убойный удар в скулу швырнул Хэнка лицом на пол) это мудачье собственные ботинки обоссать без посторонней помощи не в состоянии я виноват — О господи, Ли, ты видел? (и из этого положения он поворотил голову ко мне — БЕРЕГИСЬ! БЕРЕГИСЬ! — будто бы желая убедиться в моем присутствии) все орут растопчи его растопчи упрямого долбоеба — О господи, Ли (Он смотрел на меня с пола, откинув голову, и теперь вопрос его горел лишь в одном зеленом глазу — БЕРЕГИСЬ БЕГИ! — другой заливало кровью…) и орут убей его потому что я не побегу козлы вонючие Ли, ты, уродец! (…и, прежде, чем я сумел осмыслить — от шума ли, выпитого ли пива, а может, хотел, чтоб ему еще врезали — БЕРЕГИСЬ, ХЭНК! — я услышал свой голос, кричавший слова ободрения в одну глотку с Джо Беном — ВСТАВАЙ, ХЭНК, ВСТАВАЙ ВСТАВАЙ ВСТАВАЙ!) сучьи козлы думаете мне не похер дайте мне мой кусок злобы! вас Ли ты видишь я могу (и он, будто ждал лишь моей команды, поднялся ВСТАВАЙ исходя кровью ХЭНК ХЭНК и ужасающим боевым кличем…) ВЫ выдумаете ненависть не похер пожалуйста им! разочарую бегством? (…в подтверждение того, что он ХЭНК ДАВАЙ ХЭНК ХЭНК! — до мозга костей такой же первобытный…) пожалуйста ненависть! похер ли вам? сучьи козлы! (как тот питекантроп) МАТЬ ИХ так похер? УБЕЙ ИХ! (… и даже более одаренный — ДАВАЙ ХЭНК ДАВАЙ — костолом!) дайте мне СУКИ насмерть ДАВАЙ ДАВАЙ ДАВАЙ!..

Грозовой фронт утихомирился, оставив в боевом охранении контуженную черную хмарь, что судорожно мечется с гор в долину и обратно. Старый дранщик понуро бредет вверх по тропинке от гаража к своей хижине, даже не озаботившись прихватить ящик вина…

Ли едет домой на заднем сиденье джипа, Джо Бен рулит молча. Пикап они оставили у дома Джо на попеченье Джен. Хлещет хаотичный дождь, а Ли подставляет лицо остаточному хэллоуинскому ветру в надежде, что тот продует мозги от пива и виски, выпитою после схватки.

Он сидит рядом с Хэнком, подхватывает, когда тот валится на пол. Хэнк молчит от самого бара, но хотя глаза его закрыты, сложно разобрать, отключился ли он полностью, ибо его лицо в мигании лампочек приборной доски порой оживает: то пустеет, то, наоборот, расцветает улыбкой и какими-то приятными воспоминаниями. Ли гадает: действительно ли это осознанная улыбка — или просто губы так распухли?… Сложно сказать наверняка, с учетом состояния остальной физиономии братца Хэнка, — все равно что пытаться разобрать письмо, выдернутое из-под грязного сапога.

Да и во всем этом вечере непросто разобраться. Я окончательно запутался в его мотивах, побудивших взять меня на это ристалище. Но одно точно: если он желал дать мне понять — как я отчасти подозревал, — что лучше поумерить прыть в своих контрдансах с отдельно взятыми особами, ибо, будучи спровоцирован, он способен на некоторую грубость… то по крайней мере данного рода свои способности он доказал блестяще.

— Никогда еще, — сказал я, ни к кому конкретно не обращаясь, — за всю свою жизнь, не видел ничего и близко похожего по жестокости, зверству…

Хэнк даже не пошевелился, а Джо Бен сказал лишь:

— Это была драка, старый кондовый кулачный бой. И Хэнк вздул чувачка.

— Нет. Кулачные бои я видел и прежде. Тут было другое… — Я замолчал, силясь прочистить голову, чтоб сформулировать свои ощущения. После драки я выпил больше, чем намеревался, силясь вымыть сцену из памяти. — Это было… когда тот парень перекинул его через стул… а потом Хэнк будто обезумел, озверел!

— Верзила — парнишка нещупленький, Лиланд. И Хэнку пришлось его нехило отмутузить…

— Озверел!.. как чудовище какое! — Надо было мне выпить больше.

Машина шуршит по шоссе сквозь ночь. Невозмутимый Джо Бен смотрит вперед. Хэнк наваливается на плечо Ли: значит, спит. Ли просматривает замедленную запись на темном экране набухших дождем туч, проплывающих над головой, и как никогда жалеет, что не провел весь день дома в постели.

Джо Бен ставит джип перед гаражом, на гравии, чтоб сократить дальность транспортировки пьяного Хэнка до лодки. Транспортируемый Хэнк непрестанно ворчит и бормочет. На пристани перед домом он уже приходит в себя в достаточной мере, чтоб неуклюже распихать ногами собак и расчистить себе путь к краю причала. Там он чиркает спичкой и склоняется над черной маслянистой водой, исследуя показания ординара…

— Давай не сегодня, Хэнк. — Джо хватает его за локоть. — Давай сегодня отставим…

— Ну же, ну, Джоби… дождь начинается. Нельзя терять бдительность, ты же знаешь. Вечный караул — вот расплата. — Он укрыл пугливый огонек спички в чашечке ладоней и наклонился вплотную к темной отметке, запечатлевшей высший уровень воды. — А… Всего на два дюйма от прошлой ночи. Мы у Христа за пазухой, ребята. Теперь уносите!

Они руководили его восхождением по мосткам, а он пинками и криком разгонял чересчур ликующих собак…

Дранщик забирается в постель, не потрудившись снять промокшую одежду. Начинается. Он слышит, как дождь стучит по крыше — будто вколачивает жидкие гвозди в трухлявое дерево. Началось, правильно. И теперь уж полгода не уймется.

Индианка Дженни помнит пророчество и почитает дождь за знамение, но заваливается спать, так и не сумев вспомнить пророчество до конца и истолковать знамение…

В своей холодной комнате в конце длинного извилистого коридора лежит старый Генри под лоскутным одеялом из застарелых запахов пота и грибка, мазей и несвежего дыхания — «мужчина и так сумеет последить за собой» — скрежещет во сне зубами — обоими — друг о друга. Его потревожил лай собак. Он ворчит, ворочается, отчаянно цепляется за сон и гонит боль, что весь день с настойчивостью прибоя стучалась в одеревенелые берега его тела. Он бретерски искусно уклоняется от приема снотворных, прописанных доктором — «Они мне глаза размывают» — и порой чуть ли не неделю не может толком забыться. Сейчас он ворчит и ругается, пребывая в пограничном тумане: не совсем сон, но и не бодрствование.

«Чертова чертовщина», — воркует он.

«Хватай за корень и корчуй», — командует он.

Но вот лай утих, и теперь он, под своим зеленым покрывалом, лежит недвижим и прям, как упавшее дерево, поросшее мхом…

Джо Бен стоит один в своей комнате, размышляет, остаться ли на ночь или вернуться к Джен с детьми; судороги сомнений комкают его лицо. Хорошо бы кто дал ему ответы на эти непростые вопросы.

На бюро — тыквенный фонарь, наполовину поросший серо-зеленым пушком, тонет в лужице прозрачной тягучей жидкости. Наблюдая борьбу Джо со своей дилеммой, ухмыляется заплесневело, будто счастливый пьяница, утомленный пирушкой, но еще не совсем в отключке. Если у тыквы и есть совет, она слишком наклюкалась, чтоб его озвучить.

В своей комнате лежит Ли, согреваемый надеждой, что не простудится. За последние три недели мир вокруг его кровати раскрутился до полного карусельного аллюра. «Вольты пошли, — диагностирует он. — Все трава аукается». События, синяки, мозоли, царапины — гарцуют, цокая, по кругу, карусельная кавалерия, ручной работы рысаки, вырезанные из дерева с предельной детальностью. Он лежит в полудреме по центру хоровода своих грез, выбирает, какого бы конька оседлать этой ночью. Учинив конкурс со всей пристрастностью, через несколько минут решает: «Вот эта!» — юная, строптивая-ретивая кобылица с гладкими боками, холеной холкой и полыхающей золотом гривой. Склоняется к ее навостренному ушку: «В самом деле, тебе стоило б поглядеть на него… в обличии первобытного зверя… ужасного и прекрасного в одно время».

На другом краю особняка на деревянном стуле с прямой спинкой сидит Хэнк, без рубашки и башмаков, громко сопит забетонированным кровью носом, а Вив прикладывает к его ссадинам вату, промоченную спиртом. При каждом прикосновении холодного тампона он отдергивается, вздрагивает, всхихикивает, и красные слезы текут по его щекам. Вив ловит тампонами его обильные кровью слезы.

— Знаю, родной, знаю, — приговаривает она, поглаживая его руки своими изящными пальчиками. — Знаю! — Ласкает, гладит, пока слезы не прекращают течь, и тогда он, шатаясь, выпрямляется. Какую-то секунду смотрит на нее пустым взглядом. Затем глаза его проясняются, и он хлопает себя по животу.

— Ха, — ухмыляется он, — посмотрите, кто пришел? — Он расстегивает пряжку ремня и теребит пуговицы опухшими пальцами. Вив смотрит, руки ноют — так хочется прийти на помощь этим пьяным, неловким пальцам. — Боюсь, я тут помял кое-кого нынче ночью. Джо Бен тебе не рассказывал? Довелось мне опять выдавить деготь из Верзилы Ньютона. О… вы там с Энди накрыли эти бревна рубероидом? Славненько. Ооой… Буду-ка я баиньки, — и он, уронив штаны, падает на кровать. — Прости, милая, если чем напряг…

Она улыбается ему — «Не говори глупостей» — качает головой. Ловит губами прядь взметнувшихся волос. Стоит, смотрит на него с нежностью, смотрит, как он, засыпая, расслабляет челюсть, как тают его губы, покуда физиономия Хэнка Стэмпера не сменяется лицом долгожданного Кого-то. Лицом Кого-то, в которого она влюбилась, лицом, которое она впервые увидела в грязной дядиной каталажке, беспамятное и окровавленное — усталое, теплое и трогательно беззащитное.

Она отводит назад докучные волосы, наклоняется вплотную к спящему страннику.

— Привет, милашечка, — шепчет она, как маленькая девочка — кукле, когда боится, как бы не услышали, не уличили в слишком детских глупостях… — Знаешь, я сегодня пыталась вспомнить одну песенку — и не смогла. Она начинается так: «Глянь не небо: в вышине…» — а дальше не помню. А ты? А ты?

Единственным ответом — натужное дыхание. Она закрывает глаза и давит пальцами на веки, пока темнота не вспыхивает круговоротом искр. Но пузырь под сердцем остается пустым и холодным. Она давит сильнее, до боли в глазах, и еще сильнее…

А Хэнк спит и видит сон, будто он — на первом месте в своем классе, но никто не порывается согнать его оттуда, никто не толкает, не тянет, никто, кроме него самого, и не знает, что он — на первом месте.

Забавный чудак, диабетик, бывший профессор анатомии, ныне — владелец чудной сувенирной лавки на прибрежной трассе близ Ридспорта, где торгует забавной и причудливой миртовой анатомией собственной ручной работы, утоляет тягу к запретному алкоголю суррогатом — сурово-серо-синими ягодами белладонны, что растет рядом с его лавкой…

— Просто белладонновый коктейль, — успокаивает он шокированных и озабоченных пивопьющих друзей. — Что одному яд — другому кайф.

Тедди, бармен в рабочее время и владелец «Коряги» — всегда, мог бы, конечно, осудить рецепт коктейля профессора-резчика, но из всех обитателей Ваконды с наибольшей вероятностью подписался бы под самим принципом. Ибо самые худые дни города были самыми жирными для Тедди, а самые черные ночи — его самыми блистательными. В ночь Хэллоуина разочарование толпы высосало из него куда больше выпивки, чем если бы Верзила Ньютон отделал Хэнка… а дождь, на следующий день затопивший унынием город бастующих лесорубов, отдался радостным звоном в кассе Тедди.

Реакция Флойда Ивенрайта на этот дождь была несколько иной. «Ё-мое, ё-мое. — В воскресенье он проснулся поздно, похмельный и обеспокоенный действием вчерашнего пива на желудок. — Ну вот, расшлепался. Поганый дождяра, мать его! А что, бишь, мне снилось-то? Наверняка дрянь какая-нибудь…».

«В этих краях недолго и заживо сгнить», — таково было резюме Джонатана Дрэгера, выглянувшего из окна отеля на Главную улицу, скрытую под дюймовой толщей черной бегущей воды.

«Дождь, — только и сказал Тедди, наблюдая опадающую текстуру неба сквозь кружевные занавески своей спальни. — Дождь».

Всю эту грохотливую ночь хэллоуинские тучи безостановочно катились с моря — угрюмое полчище, озлобленное столь долгим ожиданием, исполненное яростной решимости наверстать упущенное. Плюясь дождем на бегу, наваливались они на берег и город, проносились над холмами и пашнями и по инерции упрямо бодали стену Берегового хребта. Всю ночь напролет. Кое-кому из них удавалось перевалить через горные вершины и донести свой дождевой груз до Долины Уилламетт, но большинство, основная масса этого полчища, рекрутированного на океанских просторах, тяжко отпрыгивали назад, на вновь прибывающих товарок. И все они лопались над городом, словно озверевшие озера.

Пырейный гарнизон, охранявший границы дюн, был смят авангардом туч, и поверженные зеленые копья указывали направление атаки в сереющих рассветных сумерках.

Потоки воды, струившиеся с дюн обратно в морское лоно размеренными взмахами, точно громадные волны бились над головой и рушились далеко на материке… к серому утру начисто смыли с пляжей весь летний мусор.

Есть на орегонском побережье рощицы, вечно согбенных ветром, что неустанно дует с моря, — целые рощицы исковерканных кедров и елей, застывших в позах самых причудливых, будто парализованные в глубокой древности мгновенным взглядом ужасной Медузы, кою высветила молния… и утром того первого после октября дня маленькие короткохвостые мыши, обитавшие в корнях этих деревьев, впервые на памяти местных жителей покинули свои дома и двинули гурьбой на восток, искать место посуше, в страхе, что от такого дождя море наверняка поднимется и затопит их норки…

«Ё-мое, ё-мое, мыши из нор полезли. Плохо дело», — так откоментировал Ивенрайт эту миграцию.

«Грызуны перемещаются в город, чтобы перезимовать, питаясь отбросами», — уныло подумал Дрэгер и записал в блокноте: «Человек Познается По Мышам Своим».

«Лучше поторопиться и открыть заведение пораньше в это воскресенье», — решил Тедди и поспешил к зеркальцу в ванной, посмотреть, нужна ли бритва его физиономии на этой неделе.

Старые рыбаки-скандинавы, едва завидев черные стада туч, бросились крепить свои лодки дополнительными перлинями. Индианка Дженни, в своей хижине у плеса, расплавив на плите деготь, свечной воск и старую пластмассовую расческу, принялась шпаклевать получившейся смесью набухающий влажными пятнами потолок, вдавливая горячее тесто в щели и трещины толстым, натруженным лопатой большим пальцем, немелодично подпевая унылому гулу дождя. На Главной улице горожане перебегали от одного козырька к другому, вжавши голову в плечи, огибая лужи, сторонясь извержений водосточных труб. Такие же оголтелые и суматошные в своих перемещениях, как мокрые мыши, бросившие домашний уют своих нор; даже самые тертые старожилы растерялись, даже самые беспечные лесорубы, кто обычно гордится своим спартанским отношением к погоде — «Мне слишком мокро не бывает!» — и памятью о легендарных пережитых светопреставлениях, даже таких ветеранов потрясла внезапная и решительная свирепость этого первого ноябрьского ливня.

«С неба льет — что с-под коровы, — жаловались они один другому. — Как с десяти коров. Как с чертовой сотни!» — ругались они, перебегая от навеса к подъезду, от подъезда к навесу.

«Говорят, рекорд, — уверяли они один другого весь день за пивом в „Коряге“, — охрененный рекорд».

Но когда вечером радио Тедди разродилось метеосводкой, цифра оказалась далека от рекордной. «С полуночи уровень выпавших осадков составил четыре дюйма». И вовсе ничего необыкновенного. «Всего четыре дюйма? Всего-то? В смысле, конечно, дофига, но слушайте… На вид — совсем не четыре дюйма, а как будто их четыре, нафиг, сотни!».

Всего четыре дюйма, — саркастично подумал Тедди, — всего четыре крохотных дюйма.

«Небось кто-то обсчитался, — угрюмо подумал Ивенрайт. — Откуда они берут свои цифири, эти умники со станции береговой охраны? С потолка, что ли? Черт, да у меня за домом в канаве уже к полудню фут воды был! С чего эти умники взяли, будто лучше других воду мерить умеют?».

Четыре дюйма дождя, — Тедди жеманно хмыкнул, — и весь летний кураж смыло, и мигом страх расцвел. Он беззвучно скользил по темным авеню своего бара, будто паучок-водомерка в белой рубашке, белом переднике, в черных брюках и крохотных остроносых тапочках с картонной подошвой, — Цветет пышным махровым цветом, всех форм и оттенков, — лелея свою паутину с умеренным подобострастием. — Но все цветы и бутончики — от единого корня страха… Его мелкие темные губы морщились в заученной улыбке, а крошечные черные глазки подмечали любую мелочь в сумрачных просторах зала… мужик тычет пальцем в щель возврата монеты на музыкальном автомате; троица в кабинке у стены, тушат окурки о стол, соловеют, языки заплетаются… видели сейчас все, кроме полированной стойки и бокалов, что он неустанно натирал. И корни этого цветочка в каждом из нас сидят. И во мне, и во Флойде Ивенрайте, и в Лестере Гиббонсе. Но я не такой, как они. Я знаю, что не дождем кормится этот цветок. А единственно чем кормится — тупостью. И здешняя почва куда как богата этим минералом.

Тедди мнил себя своего рода экспертом по части страха и тупости: он изучал их многие годы. И не испытывал недостатка в материале для наблюдений. Сейчас он тайком, но пристально разглядывал Джонатана Дрэгера, профсоюзного чиновника, которого Ивенрайт вызвал, чтоб тот помог с этой дурацкой забастовкой. Вот он прошел через неоновую арку, в шляпе и светло-голубом плаще. Тедди неотступно следил глазами за уверенными, вальяжными движениями этого человека — как он снял шляпу, как вылез из плаща. Тедди приметил его накануне вечером и был заинтригован той невозмутимостью, с какой Дрэгер наблюдал за потасовкой. Как и сам Тедди — да, возможно, еще Хэнк Стэмпер — этот мистер Дрэгер, кажется, не подпадает под ту же категорию, что прочие особи. Было в нем нечто исключительное, что ставило его особняком. Свою собственную исключительность Тедди видел в том, что он, пусть и нося в себе естественное зерно страха, в отличие от прочих горожан имел достаточно мудрого терпения и смекалки, чтоб не дать зерну прорасти. Хэнк Стэмпер же никогда не славился ни терпением, ни мудростью, но по какой-то прихоти природы был совершенно бесстрашен. И этот Дрэгер — несомненно, тоже человек исключительный, более чем…

— Вечер добрый, парни, — Дрэгер поприветствовал самый большой стол и собравшихся за ним горожан. — Похоже, погода у нас разыгралась. Четыре дюйма на настоящий момент, как пишут в газете…

— Да где они берут свои данные? — возмутился Ивенрайт. — Пусть засунут себе эти свои «четыре дюйма»!

Перед тем как ответить, Дрэгер повесил плащ и шляпу, тщательно отряхнул брюки от дождевых капелек.

— Берут — В Метеорологическом Бюро Соединенных Штатов, Флойд, — объяснил он, одарив Ивенрайта проницательной улыбкой. Он ушлый, этот Дрэгер. И явно умный. Это определенно ставит его особняком. Может, и бесстрашный тоже… — А почему вы спрашиваете, Флойд? Вы что, больше четырех дюймов намерили?… — но не только, не только.

— Э… — проворчал Ивенрайт в ответ и хмуро подернул плечами. Он все еще страдал похмельем. И все еще не удостоверился, что эта большая шишка из большого города, со своим шоколадным загаром и кремовыми брючками, правильно понимает всю остроту ситуации. — Разве я сказал, что измерял чего-то, мистер Дрэгер?

— Конечно, нет. Я просто пошутил.

Что-то отличает его не только от прочих этих безмозглых придурков, но и от меня, и от Хэнка Стэмпера.

— И впрямь казалось, что больше четырех дюймов, — заявил Главный по Недвижимости Хотвайр. — Знаешь, как бы я это диагностировал, Флойд? Знаешь? Это шоковый эффект — вот в чем дело. Солнечные дни, отличная погода вплоть до самого ноября — она была как снотворное, понимаешь? И вдруг — хляби разверзлись и обрушились на нас. — Он откинулся назад, и из его горла полился непринужденный, любезный, истинно ротарианский [69] смех. — Вот мы и забегали, как цыпленок с отрубленной головой… Хо-хо-хо. — Этот выверенный смех призван был согреть, разгладить морщины в самых продрогших и промокших сердцах; и, быть может, вдохнуть чуть больше смелости в вопросах приобретения земли. — Вот и объяснение. И нет причин для беспокойства. А мы все бегали и сами себя пугали, мол, небо рушится. Хо-хо-хо. — Все остальные тоже засмеялись и согласились с таким хитроумным объяснением: да, в этом-то все дело: эффект внезапности… потом смех прекратился, и Тедди увидел, как они вопрошающе поворотились к улыбающемуся Дрэгеру: — А вы как думаете, мистер Дрэгер?

— Я уверен, именно так все и обстоит, — заверил он. Тедди наблюдал. Они, прочие — боятся ночи, боятся той темени, что снаружи; я-то уж знаю…

— А я вот не уверен, — вдруг сказал Ивенрайт, глядя на руки Дрэгера на столе; они покоились одна на другой, ногти холеные, кожа гладкая, словно две роскошные породистые собаки на выставке. Посмотрел на свои руки — и они показались уродливыми и паршивыми, этакими дворняжками, облезлыми и красными от чесотки. — Нет, не согласный я! — но, дворняжки или нет, провалиться ему пропадом, если он станет прятать их под столом!

— Нет? Может, дадите объяснение получше, Флойд? — Я знаю, что прочие, эти зверушки, до смерти боятся сил тьмы; вот почему они покупают телевизоры, покупают «бьюики» с красными и зелеными лампочками, мигающими по всей панели… вот почему они толпами валят на мой неон. Как мотыльки — на свет, на огонь. Только б вырваться из мрака…

— Ага, Флойд, выкладывай, до чего дотумкал.

— Давай, Флойд…

От чудовищного мысленного усилия лицо Ивенрайта собралось в затейливый сплющенный лабиринт. У него было, черт возьми, объяснение получше — вот только как бы растолковать? Он всю ночь трудился над объяснением. И причина до хрена серьезней, чем эффект внезапности, и поводов для беспокойства — тоже до хрена и больше. Всю ночь напролет он старался разобраться в своих чувствах — когда приугасло видение Стэмпера, дубасящего этого крутожопого Ньютона; лежал полупьяный в полудреме, в своей угольно-черной спальне, пытаясь ухватить за хвост зловещую и неотступную тревогу, силясь разобрать за шумом дождя шепот чьих-то холодных губ, будто прильнувших к уху — о чем был сон? о чем только что прошептали эти губы? — и к полудню, когда он выкарабкался из постели, ему удалось расшифровать это слякотное предупреждение.

— Понимаете, — начал он, подбирая слова. — В этом дожде… и в этом общем расстройстве от него… тут куда больше, чем просто хоть какая угодно резкая перемена погоды. Для нас, для лесных ребят — ну и для остальных, кто тоже с леса кормится, — этот дождь, он что твоя атомная бомба.

Силой заставил себя не глядеть на Дрэгера. Облизнул губы и продолжал:

— Для нас, ребята, этот дождь — что торнадо, что землетрясение. И пережить его так же непросто будет. — Не хотелось бы рассусоливать чересчур, но они, черт побери, должны понять… он должен понять! — Подумайте минутку — и поймете, о чем я. — Он должен уразуметь, что тут ему не обычные посиделки с трубкой во рту, как он привык, где можно сколько угодно царапать свой блокнот, как будто в этом долбаном мире все время — его. — И вы поймете, что я вам тут глаза пытаюсь раскрыть, покуда еще можно уцелеть.

Все приложились к выпивке, дабы подкрепить силы перед лицом некой угрозы, торчащей из мрачного заявления Ивенрайта: можно, значит, и не уцелеть? Да, все они бегут из тени на свет. Кто-то — резвее, кто-то — медленней… И вот, лишь Ивенрайт раскрыл рот, дабы увенчать свои логические построения, как хлопнула стеклянная дверь и вошел, будто нарочно подгадал, Лес Гиббонс. Принялся отряхивать одежду от дождя — и все обернулись полюбоваться его неуклюжим танцем. Ивенрайт недовольно заворчал, но Лес не понял намека: стоял, охлопывая себя по бедрам мокрой шляпой, и наслаждался всеобщим вниманием, которое привлек своим вторжением.

— Эта река, ребятежь, она что на дрожжах возбухла. Мамочки родные! Хушь из дому носу не кажи. Я бабе-то своей, значить, сказал, чтоб до завтрего утра не ждала, если так дело пойдёть. Так может, приютит меня кто, а? Если выбраться не сумею?

Сердитое лицо Ивенрайта вдруг просветлело: он увидел лекарство для своей прихромавшей риторики.

— Ты на колесах, Лес? По Мерному мосту проезжал?

— Вестимо, нет. Машина моя в сугубый отказ пошла, как малому шурину свому ее давал. Ухайдокал ее, паршивец. Об том я и толкую: хреново добирался. Звякнул вот Стэмперу, чтоб переправил — и знаете, что? Уж припотел, ожидаючи, когда они там откликнуться соизволят. А потом он свово этого Джо Бена замест себя послал, будто б и времечко свое жалко потратить на старого школьного друга.

Ивенрайт предпринял еще одну попытку:

— Но ведь прошлой ночью тебя кто-то подвозил через Мерный, Лес? Так почему б ему — уж не знаю, кому — и не позвонить?

— Да стремная затея, Флойд! Мое-то подворье вчистую замыло. Никогда такого не бывало, даж в сорок девятом. Потому и засумлевался я за кондицию дороги от моего пятачка до Мерного. Некогда водице впитаться было. Такой-то ливень после долгого такого вёдра…

— ИМЕННО! — Ивенрайт обрушил кулаки на стол с таким ожесточением, что Лес, отпрянув, уронил стул. — Это-то я и пытаюсь втемяшить вам, парни… именно так! — И теперь-то, ей-богу, вы получите лучшее объяснение. — Вы-то, наверно, не в курсе, мистер Дрэгер, но уж вы, ребята, не хуже моего знаете, каково это, когда проливной дождь валится на грунт, пересохший в камень! Каково это для трелевки, вообще для всего лесоповала. И если мы не оседлаем коней и не пришпорим… В смысле, надо что-то делать!

Он кивнул, предоставляя возможность осмыслить. Лес стоял, скрючившись в неудобной позе, обездвиженный ножками заваленного стула и страстностью Ивенрайта. Никогда еще он не видел Флойда в таком раже. И никто не видел. Они уставились на него в недоуменном молчании. Он снова напряг лицо, в той манере, в какой некоторые люди прочищают горло, и продолжил:

— Потому что это не просто дождь, парни… это — начало казни, — он встал, отошел от стола, потирая мясистый затылок. Оказавшись у стойки, обернулся: — Казни! Чертов нож гильотины, который перережет к чертовой матери каждую дорогу по эту сторону гор! Кто-нибудь желает поставить десять баксов на то, что гряда Костоломка все еще проходима после этой ночки? Кто-нибудь рискнет проехаться на своей тарантайке до Берегового лагеря или ручья Фини по Девятнадцатому отрогу? Говорю вам, квадратные ваши головы, — его собственная круглая голова поворачивалась от одного слушателя к другому, — и скажу снова: если мы не вернемся на эти склоны до конца этой недели! прямо на этой долбаной неделе, то стачка не стачка, пикеты не пикеты, а все едино: каждый понедельник этой гребаной зимы будете кататься в Юджин за пособием по безработице!

Он повернулся спиной к собранию и секунду стоял так, чувствуя на себе взгляды мужиков и взгляд Дрэгера — на всем собрании. Что ж, это, пожалуй, сгодится за лучшее объяснение.

Он повременил, ожидая комментариев от Дрэгера, но в баре висело выкованное им безмолвие, и он дотянул паузу до предела. Его плечи воспрянули и упали с тяжким вздохом. Он опять почесал шею. Когда же снова обернулся, его красное резиновое лицо осунулось усталостью и жертвенностью. Тедди следил в зеркале над полками — Они будто напуганные насекомые… — как Ивенрайт возвращается к столу… — И Ивенрайт напуган больше всех.

— Парни… Вы ведь знаете расклад, да? Понимаете, о чем я толкую, понимаете, какого хера я вам тут втираю про эту неделю! Я ведь и прежде, мистер Дрэгер, их предупреждал, я говорил, какие у меня подозрения…

Ивенрайт… больше всех хорохорится, и он же едва ли не больше всех страшится сил тьмы.

— До вчерашнего дня я держал в тайне этот доклад, ждал, когда заполучу копию, чтоб наверняка…

Гиббонс — на вид самый зашуганный, но его мозгов и на страх настоящий не хватит.

— До вчерашнего дня вы, ребята, думали, что позиции ваши куда как крепкие. И я не мог подбить вас на какие-то действия, всеми своими предъявами к Стэмперам, верно? Вы думали: «Самую малость потерпеть осталось, перекантуемся». Вы думали: «„ТЛВ“ не долго еще продержится; им нужны бревна; им нужно склады набить к весенним работам». Вы думали, что мы их к ногтю прижали, верно? Потому что лесная компания — она ж разорится, думали вы, когда у нее нет бревен на продажу. Вы думали: «Ладно, пусть Хэнк Стэмпер рубит капусту, пока ему светит солнышко, но он не в нашем огороде ее рубит. Живи сам и дай другим. Не пинать же человека за то, что бьется за свой трудовой доллар?» Так вы себе думали, правда ведь? — Он остановился и обвел собравшихся пристальным взглядом; он надеялся, что Дрэгер заметил, как все до единого — даже Главный по Недвижимости и его зять — потупили глаза под его обличающим взором. Уиллард Эгглстон, напротив Гиббонса, испуган, кажись, не меньше Флойда Ивенрайта, только что не так суетится. — Да уж… «Не пинать же человека, что вкалывает за свой честный бакс», думали вы.

Флойд собирался уж было опуститься на стул — но вдруг подхватился и снова вскочил:

— Но тут-то собака и зарыта, и свинья подложена, черт побери! Потому что не честные баксы стриг он все это время. Он увивался вокруг нас, улыбался, руки жал — а сам резал нам глотки, точняк как сейчас этот дождь отрезает нас от лесных дорог!

Они болтают про дождь и лесные дороги — а дело-то в темноте. И стоит мне, скажем, перерезать кабель освещения — они наверняка со страху тут перемрут…

Ивенрайт подошел к кульминации. Он чуть ссутулился и заговорил голосом тихим и проникновенным, на манер Спенсера Трейси в кино, когда тот понукал скотоводов к действию: [70].

— И я скажу вам, парни, а вы зарубите на носу: если так или сяк не уболтаем этого твердолобого, чтоб разорвал этот… шахер-махерный контракт с «Тихоокеанским лесом», если не найдем управу на эти жирные жопы, для чего мы, собственно, и затевали стачку, чтоб они там в своем Фриско и ЛА на уши конкретно встали, потому как к весне им нужны бревна, им нужен лес, а за свои гроши они его хрен получат, — и если мы не сделаем это прямо сейчас, потому что через пару недель все дороги размоет в хлам — можете, ребята, сказать своим бабам, что поясок придется подтянуть до пятидесяти двух баксов сорока центов пособия в неделю, или вовсе поискать другую работу! — Он кивнул с мрачной решимостью и наконец победоносно поворотился к обособленному от других стулу, где с видом продюсера на кинопробах восседал Дрэгер. — А ты так не считаешь, Джонни? — раскрасневшись от уверенности и обливаясь потом от близости очага. — И нашел бы ты лучшие слова, чтобы наши дела обрисовать?

Тедди наблюдал. Дрэгер улыбался с дежурной обворожительностью, никак не выказывая своего мнения о таланте исполнителя. Все они поголовно, кроме этого мистера Дрэгера. Он вперил задумчивый взгляд в жерло своей трубки.

— И какие у вас предложения, Флойд? — Да, этот мистер Дрэгер — он в самом деле другой. — Какие предложения, Флойд?

— Пикет! Предлагаю выставить у ихней лесопилки пикет. Еще неделю назад надо было, но я ждал, когда вы приедете.

— А какие мы предъявим претензии? — спросил Дрэгер. — По закону мы не можем…

— К черту закон! — вырвалось у Ивенрайта — далеко не так нечаянно, как могло показаться, но — ведь хватит уже, черт возьми, тянуть резину! — На хер закон! — Дрэгера, похоже, слегка удивила эта вспышка, и он в недоумении задержал горящую спичку над трубкой. — В смысле, Джонатан, мы должны выйти на работу!

— Да-да, конечно…

— И с этим надо что-то делать.

— Наверное… — Дрэгер чуть нахмурился, вдыхая жизнь в свою трубку. — В любом случае, у вас есть люди, готовые стоять целыми днями на такой-то погоде?

— Черт, да конечно! Лес Гиббонс! Артур, ты как? Еще Ситкинсы — здесь их нет, но я гарантирую, что они будут стоять. И я.

— Прежде чем вы пойдете на это мокрое — и незаконное — дело, позволите внести предложение от себя?

— Господи всеблагой! — Да как будто я не ждал тебя неделю, чтоб ты хоть как-то оправдал свою зарплату. — Конечно, мы со всем почтением выслушаем ваше предложение.

— Почему бы для начала не переговорить с мистером Стэмпером? Может, убережет нас от прогулок под дождем.

— Переговорить? С Хэнком Стэмпером? Вчера вечером вы видели, как Стэмперы ведут переговоры. Как дикари чокнутые…

— Вчера вечером я видел, как человека в конце концов вынудили преподать урок хулигану. И, по-моему, действия мистера Стэмпера не отличались каким-то запредельным самодурством…

— Самодурство — вторая кожа Хэнка Стэмпера. С ним говорить — что с телеграфным столбом… Разве я к нему не ездил, сразу как получил тот первый отчет? И какие у нас переговоры вышли? Меня динамитом забросали!

— И все же, думаю, стоит чуточку прогуляться и спросить этого господина, не согласится ли он изменить свое мнение. Вы и я, Флойд…

— Вы и я? Да будь я проклят, если сунусь туда ночью!

— Ну же, Флойд. А то ребята заподозрят, что вы боитесь выходить из дому в темноте…

— Джонатан… вы же не знаете. Во-первых, он живет на том берегу, и дороги туда нет.

— Мы можем где-нибудь нанять лодку? — обратился Дрэгер ко всему бару.

— Есть Мамаша Олсон, — живо откликнулся Тедди, уклоняясь от грозового взгляда Ивенрайта. — Мамаша Олсон живет у консервного завода, сэр, и она даст вам напрокат моторку.

— Но там дождь шлепает, — упирался Ивенрайт.

— Штормовки она вам тоже напрокат выдаст, — порадовал Тедди, слегка удивленный собственной внезапной разговорчивостью. Он проскользил в глубину бара, снял со стены свой платный телефон. Протянул трубку, смиренно улыбаясь. — Можете позвонить отсюда.

Дрэгер поблагодарил вежливым кивком и встал со стула. Тедди вручил аппарат едва ли не с поклоном.

Да. Покамест я не знаю точно, в чем дело. Но уверен, что этот мистер Дрэгер — необычный человек. Он решительно умен и в высшей степени деликатен, никаких сомнений. Может, еще и бесстрашен.

Тедди отступил на шаг и стоял, засунув ладошки под фартук, и наблюдал, как все остальные ждут в почтительном безмолвии, пока Дрэгер не получит номер Мамаши Олсон у оператора и не закончит разговоры — так собаки в молчаливой и беспрекословной покорности ждут команды хозяина. Но есть в нем и что-то еще; да, что-то чудесное и особенное…

Глубокомысленное утверждение «кому-то яд, кому-то кайф» можно было бы дополнить аналогичными: кому святой, кому пустой; или — кому герой, кому геморрой.

И Ивенрайту уже начинало казаться, что его долгожданный герой, вожделенная управа на этого Стэмпера, — геморрой не меньший, чем те дрязги, которые он приехал погасить.

И вот они с Дрэгером отважно пересекают реку на лодчонке, на вид не слишком крепкой, с навесным мотором, что смотрится еще менее надежным. Дождь выдохся, умерил прыть до обычной своей зимней рыси-мороси… даже не дождь, а так — дремотная серо-голубая взвесь, стелющаяся по земле, а не падающая отвесно; и многострадальные призрачные тени деревьев вздыхают умиротворенно и патетически, во всю ширь реки. Однако ж почти дружелюбен их стон. И, как выясняется, ничего страшного. Старый, как мир, дождик, если не желанный, то терпимый — старая седая тетушка, что приезжает погостить каждую зиму и остается до весны. Учишься уживаться с ней. Учишься мириться с маленькими неудобствами и не раздражаться. Вспоминаешь, что по-настоящему она редко сердится или вредничает, и переживать не из-за чего, а если она и скучна, утомляет — можно научиться ее не замечать или хотя бы не принимать близко к сердцу.

Что и пытался делать Ивенрайт, когда они с Дрэгером плыли по реке в открытом корыте, арендованном у Мамаши Олсон. Он с успехом игнорировал сами капли и частичного успеха добился в потугах наплевать на промозглый ветер, но, как ни пытался, не смог отрешиться от потока, стекавшего по шее за шиворот и далее в брюки. Они уж битый час плывут от причала Мамаши Олсон у консервного завода к дому Стэмперов, вдвое больше, чем могли бы, потому что Флойд не удосужился подгадать с приливом, чтоб поймать обратное течение.

Ивенрайт скрючился на корме в зябком молчании. Поначалу он злился на Дрэгера за намерение нанести мистеру Стэмперу сей излишний и бессмысленный светский визит; потом взъярился на себя самого, не только за промашку с приливом, но за то, что убедил Дрэгера тащиться на наемной лодке, вместо того, чтоб подъехать к берегу, к гаражу, и посигналить Стэмперам. («Может и послать нас, без переговоров и переправ, — сказал он Дрэгеру, когда тот поинтересовался о подъездах к Дому Стэмперов, — а даже если переправит, с этого ублюдка станется бросить нас там!» — но в душе-то знал, отлично знал, что Хэнк будет чрезвычайно рад подобной возможности козырнуть добрососедством и участливостью, и небось будет сладким как мед, сукин сын!) — и, наконец, до последней крайности взбесила его Мамаша Олсон, подсунувшая накидку до того дырявую, что он практически утонул в дожде, да еще и пачка сигарет к чертям собачьим размокла. (Но хрен угадали, если думаете, что Флойд Ивенрайт будет что-нибудь клянчить, хоть курево, хоть спички, хоть сухую подстилку под задницу!).

Дрэгер сидел на носу, едва различимый в сгустившихся сумерках, перевернув трубку, чтобы дождь не попадал, и не говорил ни единого слова, что скрасило бы прогулку. (По правде, от этого сукина сына вообще хрен чего услышишь, кроме как «Это надо обсудить». И я уж с этого притомился.) Как Дрэгер умудрился подняться до таких высот в профсоюзном деле, оставалось для Ивенрайта тайной за семью печатями. Похоже, и нет в нем ничего, кроме солидного фасада. За все время, что торчит в городе, палец о палец не ударил заради долбаной забастовки. Все ходит вокруг да около, да лыбится, да кивает, как китайский болванчик. (Разве что — вот где юмор-то — все пометочки какие-то делает в своей книжечке.) И ни тебе о заседаниях стачкома расспросить (а самая забавность в том, что такое впечатление, будто он все уже записал), о боевом духе ребят после такой долгой забастовки, ни о чем еще, что Ивенрайт готов был осветить детально. (Как будто сам по жизни так охрененно много знает, что и грех снизойти до расспросов всяких тупиц вроде нас!) В одном, правда, Ивенрайт не мог ему отказать (он небось думает: только за то, что у него водятся долбаные дружки в Вашингтоне с институтским образованием, или что там еще, тут ему ноги целовать будут…) и то было — внушительность и спокойствие в общении с членами профсоюза (…но он увидит еще, что зря он так думал). Также Флойд не мог не восхищаться тем, как этот человек умеет любого поставить на место, показать, что начальник — он (этому нехило поучиться было бы) а они — ряды и шеренги перед ним (только так и можно заработать хоть какое уважение и добиться хоть какой дисциплины в этой банде олухов).

Так Ивенрайт рвал и метал, восторгался и бичевал весь безмолвный путь по реке и мысленно молил Дрэгера сказать хоть что-нибудь, чтоб можно было хоть огрызнуться в ответ, показать, что Флойд Ивенрайт и в грош не ставит своего благодетеля, будь он хоть президентом всея Америки!

Вдали показались огни дома.

— Блин, — наконец буркнул Ивенрайт, хотя его не спрашивали, выражая самое абстрактное, всеобъемлющее осуждение. С натугой сглотнул: он замерз, он не ждал ничего хорошего от этой встречи и так истосковался по куреву, что от запаха Дрэгерской трубки на глаза наворачивались слезы.

Привязав лодку и ступив в густой мрак, он вспомнил о фонарике, что остался на переднем сиденье машины.

— И… блин, — сказал Ивенрайт, на сей раз куда тише. Дрэгер поинтересовался, почему бы не покричать, чтоб встретили с фонарем, но Ивенрайт наложил вето: — Не дождетесь, чтоб я у них фонарь просил, — и добавил форсированным шепотом: — Да и по-любому не встретят, наверно.

Когда ходовые огни лодки погасли, а окно кухни потонуло в густой живой изгороди, темнота сделалась ужасной. Спички тотчас шипели и гасли, будто их давили невидимые мокрые пальцы. Похоронив всякую надежду на свет, они начали пробираться по шатким скользким мосткам вслепую, в ночи слыша реку прямо под ногами. Ивенрайт предводительствовал, шажок за шажком, ногой нащупывая дорогу и выставив руки вперед. Оба они хранили полное молчание, словно послушавшись цыканья дождя, пока Ивенрайт не стукнулся лбом о сваю. Невероятно, что какой-либо предмет мог просочиться через его двойную ручную защиту: Ивенрайт заподозрил подлый удар дубиной из засады.

— Грязный ублюдок! — заорал он, обеими руками силясь ухватить таинственного обидчика. Который оказался одет в холодную слизь и ракушки мидий. — Ё! — снова вскрикнул он, чуточку громче желательного, и из-под дома, немилосердно рыча, вывалила черная, бурлящая свора разъяренных чудовищ. — Господи всеблагой! — прошептал он, когда невидимая свора ринулась на причал, оглашая окрестности какофонией резвых когтей, лая, ворчания и визга. — Иисусе!

Он отпустил сваю и обеими руками вцепился в Дрэгера, прилипнув к нему в бесстыдном ужасе:

— Ё-мое, ё-мое!

В таком положении их и застиг Джо Бен, высветив своим фонариком: они шатались в обнимку на дожде, а собаки наседали в приступе яростного восторга и гостеприимства.

— Какие люди! — радостно окликнул Джо. — Да это ж Флойд Ивенрайт и, кажется, с новым сердечным другом. Заходите, ребята: камин накрыт, стол горит.

Ивенрайт глупо моргал на фонарик, все более уверяясь в том, что самые пессимистические его предчувствия на счет этой экскурсии несомненно сбываются.

— Милости просим! — снова окликнул Джо. — Чем бы вы там ни занимались — в тепле ж оно завсегда приятней.

Дрэгер вывернулся из объятий Ивенрайта и улыбнулся Джо:

— Благодарю. Непременно воспользуемся предложением. — Он принял приглашение с той же любезностью, с какой оно было дано.

В гостиной Вив подала им горячий кофе. Старик сдобрил кофе бурбоном и предложил сигары. Старшая дочка Джо подтащила стулья поближе к камину, а Джо так опечалился тем, что они едва смерть не приняли — «Дубняк на улице, понимаю: только дружеским теплом и согреешься», — что приволок огромный ворох одеял.

Ивенрайт от всего отказался и молча выстрадал все унижения этого глумливого радушия. Дрэгер же нисколько не страдал. Он принял кофе и сигары, похвалил прелестных детишек Джо Бена и качество сигар, предложенных Генри. И смиренно осведомился у Вив, не будет ли она любезна развести чайную ложку соды в половине стакана теплой воды:

— Желудок капризничает.

Выпив свою соду, Дрэгер спросил, не уделит ли им Хэнк Стэмпер пару минут — у них к нему предложение. Джо объяснил, что прямо сейчас Хэнк на берегу, проверяет фундамент.

— Вы, ребят, здесь его дождетесь? Он, наверное, не сию минуту освободится. Или предпочитаете обсудить с ним ваше предложение на дожде?

— Бог с тобой, Джо, — возмутилась Вив. — Погано там. Да он сейчас придет. Я позову…

Дрэгер поднял руку:

— Прошу вас, не надо, миссис Стэмпер. Мы выйдем и поговорим. — Ивенрайт открыл рот, не веря своим ушам. — Нехорошо человека от работы отрывать.

— Господи, Дрэгер, что вы такое…

— Флойд…

— Но, боже… тут камин… а вы хотите…

— Флойд.

Они вышли, и Джо Бен шагал перед ними проводником, поигрывая фонариком в такт своему страстному монологу о внезапном дожде, оползнях, паводке и — не баловался ли Флойд в последнее время с динамитом? Преодолев зигзаг мостков, они увидели Хэнка, в накидке и болотных штанах, в зубах болтается фонарь: Хэнк привязывал брус к тому, что при рассмотрении оказалось железнодорожной шпалой, недавно прибитой к берегу и внедренной в прочую бесформенную конструкцию. С одной стороны лицо его сияло синяком после вчерашней драки, а на подбородке над ссадиной бессмысленно болтался отлепившийся пластырь. Ивенрайт представил Дрэгера, и Хэнк пожал тому руку. Ивенрайт выждал несколько секунд, думая, что Дрэгер изложит суть, но тот ретировался на шаг в темноту, и Флойд понял: даже говорить, черт побери, опять придется ему! Сглотнул с усилием и начал. На время его спича Хэнк вынул фонарик изо рта.

— Если я правильно тебя понял, получается так, — сказал он, когда Ивенрайт закончил. — Ты хочешь, чтоб я пошел в дом, позвонил в «Тихоокеанский лес Ваконды» и сказал им: без мазы, забейте на те три миллиона футов, что я для вас нарубил. А вы, ребята, в знак большой любви поможете мне пристроить мои бревнышки куда-нибудь еще. Так?

— Или, — вмешался Дрэгер, — мы сами перекупим ваш товар незамедлительно.

— Вы — это профсоюз?

— И некоторые жители города.

— Занятно. Но штука в том, мистер Дрэгер, — и ты, Флойд, знаешь это, — что я никак не могу на такое пойти. Дровишки не только мои, чтоб ими торговать. В них много людей пот свой вгрохали.

Ивенрайт бросился спорить, но Дрэгер перебил:

— Хэнк, подумайте вот о чем. — Голос Дрэгера был «стерилен»: ни потаенной угрозы, ни нарочитой просьбы. Ивенрайт заметил, что Хэнк внимательно разглядывает этого человека. — Весьма многие в городе зависят от этой лесопилки, которая закрыта.

— Точно! — снова встрял Ивенрайт. — И как я уже хотел сказать, ты-то, конечно, никак пойти на уступки не можешь — но тогда уж и христианином себя не величай. Весь город от тебя зависит. Це-лый город, твой родной город, парни, с которыми ты вырос, мяч гонял… да их жены, да малые ребятишки! Хэнк, приятель, я тебя знаю, это ж я — старина Флойд, помнишь меня? И я знаю, что ты — не чета этим толстожопым во Фриско и ЛА, которые кровь сосут из твоих собратьев. Я же знаю: не можешь ты обречь весь город, мужчин, женщин и детей, на голодную зиму, только чтоб мошну свою набить.

Хэнк опустил глаза: его позабавило и отчасти смутило красноречие Ивенрайта. Но он покачал головой, улыбаясь и пожимая плечами:

— Не оголодают они, Флойд. Кто-то, может, задержит плату за телевизор на пару месяцев или…

— Черт тебя раздери, Стэмпер!.. — Ивенрайт вклинился между Дрэгером и Хэнком. — Ты же видишь, в каких мы тисках. И мы не позволим тебе на подножный корм нас перевести.

— Флойд, даже не знаю. — Хэнк продолжал качать головой, глядя вниз, на болтающиеся концы проволоки, которой крепил брус. Кровь из оцарапанного пальца медленно ползла по руке. — Не знаю, чем помочь могу. Я тоже в тисках. Весь бизнес, вся лавочка — завязаны на те бревна, что у нас на лесопилке лежат.

— Хэнк, а вы можете придержать их, продать попозже? — спросил Дрэгер. — Пока хотя бы вопрос с забастовкой не разрешится? — Действительно странный голос, вынужден был признать Ивенрайт. Пресный, чистый — будто снег ешь или дождевую воду пьешь…

— Нет, мистер Дрэгер, не могу. А что, Флойд не показывал вам свои находки? И так сроки горят. По контракту — поставка ко Дню благодарения. Или мы отгрузим бревна к этому дню — или сделка расторгается. Мы нарушаем условия — и цена свободная. Они могут заплатить нам, как им заблагорассудится. А могут вообще не заплатить, если никак не заблагорассудится. Выкатят неустойку и отберут бревна.

— Они не могут забрать твои бревна! Ты прекрасно знаешь, что…

— Могут, Флойд.

— Никакой судья, никакие присяжные не допустят!

— Легко. Не тебе судить. Но даже если не сделают — куда прикажешь мне девать двадцать акров леса, которые в речке плещутся? Наша маленькая лесопилка и с четвертью не управится, работая день и ночь всю зиму… но даже и управится, даже если распустим — мы не сможем продать столько досок.

— Да сможете! — Флойд был категоричен.

— Кому? Крупные компании уже расхватали все контракты со строителями.

— Черт, Хэнк, да включи же голову! — Ивенрайт вдруг загорелся энтузиазмом. — Ты можешь продать тем уродам, которым собирался толкнуть лес «ТЛВ». Усекаешь? Точно. Тем уродам по весне смерть как материал нужен будет, и вот тут-то ты, приятель, разойдешься вчистую! Ты нагреваешь «ТЛВ», они сосут лапу без леса, свои контракты выполнить не могут, а ты толкаешь бревна их покупателям с двойным наваром! Эй, парни: здорово, правда? — он повернулся к Дрэгеру, усмехаясь триумфально: — Как тебе это, Джонни? Вот выход-то. Черт, и как я раньше не дотумкал?

Дрэгер предпочел пропустить вопрос мимо ушей, но Хэнк, бросив изучать травмированный палец, теперь взирал на сияющую физиономию Ивенрайта, явно потешаясь:

— Наверно, Флойд, ты не дотумкал до этого раньше по той же причине, по какой сейчас не можешь сообразить: если я позволю «ТЛВ» снова включиться — они разберутся со своими контрактами и без моих соплей.

— Что?

— Видишь ли, Флойд. Ты хочешь, чтоб я не продавал лес «ТЛВ», чтобы они смогли снова сами рубить бревна. Так? И сами смогли нарезать доски? Чтоб исполнить свои контракты?

— Не понимаю… — Ивенрайт насупил брови, и по его носу сбежал ручеек влаги, выжатый его суровостью.

— Картина такая, — снова стал объяснять Хэнк, терпеливо. — Я не смогу продать лес покупателям «ТЛВ», которых она прокинет, если вы, ребята, снова заработаете…

— Да как же ты не уразумеешь, Флойд? — Сцена была слишком шикарна, чтоб Джо Бен остался в стороне. Он впорхнул в круг света, глаза его блестели ликованьем. — Совсем непонятно? О да! Смотри. Если мы разрываем свой контракт, чтоб вы заключили свои контракты, то контора, которая ваш контрактант, безо всяких контр исполнит контракты со своими контрактантами, с которыми, как ты говоришь, нам надо законтрачиться…

— Чего? Минутку…

Хэнк, как мог, скрывал свое веселье, грозившее стать совсем уж очевидным:

— Джо Бен к тому, Флойд, что если мы позволим вам, ребята, выйти на работу — подорвем свой рынок.

— Ага, Флойд, понимаешь? О, это, конечно, глубоко. Если мы позволим вам рубить для них лес, то те бревна, которые мы собирались продать им… — Он перевел дыхание и попробовал объяснить сызнова, но вместо этого разразился фыркающим, фугасным взрывом хохота.

— Мать-перемать растак! — заворчал Флойд.

— …или, если мы подарим вам наши кровные бревна, — Джо Бен был в своей стихии, — чтоб они не стали их бревнами, ваши бревна ровно так же станут их бревнами…

— Да на хер! — Флойд ссутулился, подныривая под луч фонаря, и стиснул челюсть. — Иди ты, Джо Бен!

— Вы всегда сможете продать лес, — просто сказал Дрэгер.

— Правильно! — Ивенрайт углядел возможность отвоевать оставленные позиции. Взял Хэнка за локоть: — Вот потому я и говорю: на хер всю эту канитель. Лес вы всегда продать сумеете.

— Может быть…

— Черт, Хэнк, ну войди ж ты в разум… — Он сделал глубокий вдох, готовясь к новому штурму Хэнкова упрямства, но Дрэгер отрезал кратко:

— Что нам сказать жителям города?

Хэнк отвернулся от Ивенрайта. Было нечто в тоне Дрэгера, что разом стряхнуло с беседы всякий юмор.

— В каком таком смысле?

— Что сказать людям в городе? — повторил Дрэгер.

— Да мне вообще пофиг, что. Не понимаю…

— А вы осведомлены, Хэнк, о том, что «Тихоокеанский лес» принадлежит фирме из Сан-Франциско? А вы осведомлены о том, что за последний год в общей сложности девятьсот пятьдесят тысяч долларов чистого дохода утекли из вашего города?

— Не вижу, какое касательство…

— Это ваши друзья, Хэнк, ваши коллеги и соседи. Флойд рассказывал мне, что вы служили в Корее. — Тон Дрэгера оставался безмятежен. — Разве вы никогда не задумывались о том, что такой же верности, какую вы проявили за океаном, страна вправе ждать от вас и дома? Верности друзьям, соседям, которым угрожает внешний враг? Верность…

— Верность, блин… верность?

— Именно, Хэнк. Думаю, вы понимаете, о чем я говорю. — Умиротворяющее терпение в этом голосе было почти что месмерическим. — Я имею в виду основополагающую верность, истинный патриотизм, бескорыстие, чистосердечие, человечность, которые несомненно живы в вашей душе, даже если вы о них почти забыли. И когда вы видите товарища, попавшего в беду…

— Послушайте… Послушайте меня, мистер! — В голосе напряжение. Хэнк отодвинул Ивенрайта и наставил фонарик на аккуратное лицо Дрэгера. — Человечности во мне не меньше, чем в ком угодно, да и с верностью все пучком. И если б на нас русские наехали — я бы дрался до последней капли. И если б Калифорния вздумала Орегон захапать — я бы дрался за Орегон. Но если кто-то — Верзила Ньютон или Профсоюз Лесорубов, или еще кто — против меня, то я сам за себя! При таких раскладах я сам себе патриот. И мне в болт не уперлось любить кого-то как родного брата только потому, что он размахивает американским стягом и гундосит «Звездно-полосатый флаг»!

Дрэгер улыбнулся с грустью.

— А как насчет самопожертвования, этого истинного испытания для всякого патриота? Если вы действительно верите в то, что рассказываете о себе, то ваш патриотизм как-то мелковат, и это какая-то весьма своекорыстная верность…

— Да зовите как хотите, но по таким правилам я играю. Можете сказать моим друзьям-соседушкам, что у Хэнка Стэмпера каменное сердце. А можете сказать, что мне до них не больше дела, чем было им до меня, когда я вчера ночью валялся на полу в кабаке.

Двое мужчин неотрывно смотрели друг другу в глаза.

— Мы могли бы им это сказать, — ответил Дрэгер, по-прежнему печально улыбаясь Хэнку, — но мы оба знаем, что это будет неправдой.

— Ага, неправда ваша! — Ивенрайт выпрыгнул из своей сердитой задумчивости. — Потому что, черт возьми, вы всегда сможете продать лес!

— Господи всемогущий, да, Флойд! — Хэнк повернулся к Ивенрайту, в некотором облегчении от того, что снова есть на кого наорать. — Конечно, я могу продать лес. Но очнись и протри глаза! Употреби свою башку хоть как-то! Смотри! — Он выхватил фонарик у все еще хихикающего Джо Бена и ткнул светом во вздыбленную реку; черная вода вертелась воронкой вокруг луча, словно то была твердая жердь. — Посмотри на этот разгул! Посмотри! Всего один день дождя! И ты думаешь, я сумею удержать свои бревнышки целую такую зиму? Сейчас я тебе скажу кое-что, Флойд, старина, чтоб тебе не было мучительно больно за бесцельно потраченное время. Отчего твое безутешное сердце запоет и зачирикает. Мы элементарно можем не уложиться в сроки. Тебе такое не приходило в голову? Чтоб расплеваться — нам еще нужно собрать плот-другой. Еще три недели — и самая дерьмовая порубка на свете. Под конец мы переберемся в парк. Валить на склонах, валить вручную! как лет шестьдесят или семьдесят тому назад. Потому что притащить туда свои чокера и лебедки штат нам не позволит — боятся, что мы помнем их сраные горные хербарии! Три недели дождя и первобытных технологий — и мы вполне можем не успеть. Но мы будем пахать как лошади, правда, Джоби? А вы, ребята, можете постоять там и потрындеть про мужчин, женщин и детей, друзей, соседей и верность, и прочую муру до морковкина заговенья, стоять и гнать про то, как они зимой лишатся своих телевизоров, и что у них на обед… но, блин, скажу я вам, если они в принципе обедают, уж мы с Джо Беном и остальными будем точно ни при чем, и заслуга не наша: мы не играем в Санта Клауса! Потому что мне плевать на моих дружков и соседушек в этом городишке; как и им — на меня. — Он умолк. Порез на губе снова открылся, и Хэнк осторожно облизнулся. Какую-то секунду они стояли молча в шафрановом свете фонаря, ждали. Никто не смотрел друг на друга.

Потом Дрэгер молвил: «Пошли!» — а Флойд дополнил:

— Ага, туда, где осталось еще понятие о братстве, — и они направились в темноту по мосткам. Ивенрайт услышал за спиной новый раскат хохота — «Расконтрачить наш контракт, чтоб законтрачить ваш контракт, и чтоб мы могли продать» — и услышал, как Хэнк присоединился к весельчаку. — Гандон надутый! — сказал Флойд. — Ну ничего: гвозди найдутся.

— Угу, — согласился Дрэгер, но мысли его явно витали где-то далеко.

Уже в лодке Ивенрайт вдруг прищелкнул пальцами:

— Черт. Надо было попросить у него… — И осекся: — Нет уж, хрен!

— О чем попросить, Флойд?

— Забудьте. Ни о чем.

— Ни о чем? — У Дрэгера, кажется, настроение было даже лучше, чем до этой придурочной поездки. — Попросить его ни о чем?

— Пожалуй, да. Я знал. Говорил же: что со столбом бодаться. Не надо было ездить. Так что его только об этом и можно просить — ни о чем.

Ивенрайт отвязал кормовой швартов непослушными, замерзшими пальцами, и перебрался в лодку.

— Черт, — пробормотал он, предвкушая речную прогулку обратно. — Все равно надо было попросить. Хуже «нет» ничего б не ответил. А мог бы и дать — в знак протеста. Тогда б хоть какого-то выеденного яйца поездочка стоила…

Дрэгер занял свое место на носу.

— Поездка стоила яйца, Флойд, — утешил он в голос. — И даже больше, по любым меркам. — Затем, поразмыслив: — Так о чем надо было попросить?

Ивенрайт яростно дернул трос стартера.

— Курево! Надо было попросить у него курева.

Он завел мотор и устремил маленький ходовой фонарь в темноту, в плотную пелену дождя. Вставая вниз по течению, он понял со вздохом: как раз к приливу поспели, чтоб в него упереться.

К тому времени, когда Тедди вновь увидел Ивенрайта и Дрэгера у себя на пороге «Коряги», все остальные уже разбрелись. Он с затаенным усердием следит за этой парочкой из своего логова разноцветных огней у фасадного окна: Флойд не в своей тарелке. Ивенрайт обследовал сырые руины своего платья, нервно и раздраженно вздрагивая. Он здорово изменился с тех пор, как вышел из лесов в беловоротничковый мир, будто цыпленок с аллергией на перья, давно готов в ощип, но притом стесняется наготы. Раньше Флойд после работы был как все прочие зверушки: мокрый, усталый и беспечный. Тупое животное — но довольное жизнью… Наконец он вздохнул и ослабил пряжку, чтоб присесть, не опасаясь, как бы мокрые брюки не разрезали его пополам… Теперь же — просто глупое. И напуганное. К своему страху темноты Флойд присовокупил еще худший страх: страх падения. Бугристыми руками прикрыв брюшко, стабильно растущее с тех пор, как Флойда избрали в мир белых воротничков, Ивенрайт снова вздохнул, ворчливо и брезгливо. Нахмурился, глянув через стол — туда, где Дрэгер все еще бережно расправлял свой плащ.

— Хорошо же, Джонатан… все хорошо. — А самое скверное, он слишком туп, чтоб уразуметь: не так высоко он забрался, чтоб падать больно.

Дрэгер закончил с плащом и принялся неторопливо стряхивать дождь с брюк. Удовлетворившись, придвинул стул, сел и положил руки на стол, одну на другую.

— Все хорошо? — спросил он, А вот этот мистер Дрэгер — ему есть, откуда падать, столь же аккуратный и ухоженный, насколько Ивенрайт — потрепан. — Что хорошо, Флойд? — Так почему же он ведет себя так, будто не боится падения?

— Что? Да все просто зашибись как хорошо, когда знаешь, какого хера делать дальше! В смысле, я жду, Джонатан. Господи, я неделю ждал, пока ты заявишься и отработаешь свою зарплату… Вчера я ждал, когда ты сказал повременить, пока не войдешь в курс. А сегодня я ждал, пока ты насладишься лодочной прогулкой до дома Стэмпера. А теперь я хочу знать, что ты собираешься делать!

Дрэгер достал кисет из нагрудного кармашка.

— Достанет ли у тебя еще немного терпения обождать, пока я набью трубку? — учтиво поинтересовался он. — И закажу выпивку? — Флойд закатил глаза и опять вздохнул. Тедди вынырнул из своего сияющего логова и подошел к столу. — Я бы взял виски, если ты не против, — Дрэгер улыбнулся, — согреться после нашей маленькой прогулки. Ты как, Флойд?

— Ничего не надо, — ответил Ивенрайт. Дрэгер сказал: «Один», — и лишь губами дополнил: «И.У. Харпер». И Тедди вновь истаял в пульсациях света. Ни страха темноты, ни страха падения… будто он знает, нечто, прочим не ведомое.

— Ну, Флойд, — Дрэгер попыхтел трубкой, — каких же именно действий ты ждешь от меня? Ты говоришь так, будто ждешь, что я найму шайку профсоюзных головорезов, вернусь туда и спалю Стэмперов. — Он негромко засмеялся.

— А как по мне — так ничего себе идейка. Спалить весь его чертов бизнес, со всеми лесопилками, грузовиками и прочим.

— Ты мыслишь категориями тридцатых, Флойд. С тех пор мы кое-чему научились.

— Да ну? Что ж, хотелось бы поглядеть. В тридцатые хоть результат был, у этих стариканов…

— О? Не уверен. Не желаемый результат, во всяком случае. Эта старомодная тактика зачастую лишь ожесточала противную сторону, и все крайне результативно увязали в грызне… а, вот и готово… — Он подвинул руку, освобождая место под стопку виски. — Благодарю — и, да, Тедди, — вас не затруднит принести стакан воды? — Снова повернувшись к Ивенрайту, продолжил: — А в этом конкретном деле, Флойд, — если я хоть что-то понял в Хэнке Стэмпере, — ничто так не ожесточит противную сторону, как вариант «спалить весь чертов бизнес»… — Он поднял стопку и задумчиво улыбнулся ее янтарному содержимому. — Нет, думаю, это худший метод против такого человека…

— Я не понимаю…

— Думаю, понимаешь. Ты знаешь этого человека лучше, чем я. И если тебе захочется, чтоб он шел на восток, а ему — на запад, встанешь ли ты у него за спиной с кнутом, чтоб он шел, куда тебе надо?

Ивенрайт подумал секунду, потом пришлепнул стол ладонью:

— Богом клянусь, да! Если он в своем пути на запад мне дорожку перебежит — да! Даже если при этом он забузит…

— Вероятность бузы, согласись, стопроцентная? Муторной и затратной бузы — уж будь уверен. Даже если в конце концов по-твоему выйдет. Потому что для этого человека физическое противостояние — родная стихия. Это он понимает. И готов среагировать по-боксерски. Ударишь его — получишь сдачи.

— Хорошо, хорошо! Устал я уже слушать, что сотворит Хэнк Стэмпер. Мне желательно бы услышать, что вы делать думаете, раз уж вы так глубоко в нем разобрались?

Тедди поставил стакан воды на подставку перед Дрэггером и удалился, незаметный наблюдатель. Так что вы думаете делать?

— Буду предельно откровенен, Флойд. Думаю, всем нам нужно просто подождать, — сказал он — Что ты такое знаешь, прочим не ведомое? — и залпом осушил стопку.

— К херам! — завопил Ивенрайт. — Говорю же, мы слишком дохрена долго ждали! Или, Дрэгер, я непонятно сказал? И насчет дождя — тоже? Мы не можем больше ждать — или никакой вообще к чертям работы не останется! Уразумел?

У Ивенрайта был такой вид, будто он готов взорваться слезами ярости и досады. Никогда он не имел дела с такими людьми! Как вас понимать, мистер Дрэгер? Много, много лет — разборки с пьянчугами-такелажниками и лодырями-стропальщиками, да с правительственными клеймовщиками, которые дурят напропалую, да с хозяйчиками, что хотят работу «вчера», когда и завтра — не в человеческих силах — Так в чем же ваше превосходство над дурачком Флойдом, мистер Дрэгер? — много с какой сволочью довелось поякшаться в эти годы, но таких маразматиков не попадалось! — Что же вы знаете? — По крайней мере, никто из них так его не огорчал.

— Так уразумели?

Может, дело в обстановке: разве тогда, прежде, в глухом лесу не ухитрялся он справляться с этими уродами?

Дрэгер немного отпил из стакана и отставил его в сторону.

— Я понимаю проблему с погодой, Флойд; прости, если создается впечатление, будто я абсолютно ничего не делаю; я понимаю, что тебя, выражаясь фигурально, загнали в угол… но, когда я говорю «ждать», я подразумеваю лишь воздерживаться от действий, которые только распалят упрямство мистера Стэмпера.

— Воздерживаться — доколе? До весны? Лета?

— До тех пор, пока мы не найдем способ объяснить ему, как его позиция вредит его друзьям. — Он достал из кармана шариковую ручку и углубился в изучение стержня.

— У Хэнка Стэмпера друзей нет, — пробормотал Ивенрайт. Затем, постаравшись припомнить свои прежние бригадирские замашки, презрительно бросил: — Хотите сказать, у вас даже плана никакого не имеется, как распрямить эту загогулину?

— Не совсем план, — ответил Дрэгер. — Пока нет, во всяком случае.

— Ничего, кроме «ждать», а? Так? Просто ждать?

Дрэгер что-то выводил ручкой на подставке, погруженный в свои думы.

— Пока — да, — ответил он.

— Что ж, отличное подспорье. Будто мы бы сами ждать не сумели, без помощи выпускника колледжа, который отхватывает по десять штук в год от наших кровных… Как вам это нравится? — Дрэгер и ухом не повел, и Ивенрайт продолжал: — Ладно, если вам плевать, мы с ребятами сами возьмем в руки плетки и заставим этого жеребчика повернуть оглобли в сторону общества. А вы — ждите.

Дрэгер отвлекся от подставки:

— Прошу прощения?

— Я сказал, что мы с парнями пойдем и зарамсим проблему. Просто и плоско. По-свойски, по-простому, по-тупому.

— А именно?

— Ну, для начала — пикет. Лиха беда…

— По закону вы не имеете…

— К черту закон! — перебил Ивенрайт, моментально утратив сдержанность. — Думаете, Хэнк Стэмпер копов вызовет? Или кто-то приедет, если да? А? — Вновь вздымалась в нем досада, но на сей раз он закрыл глаза и глубоко вдохнул, подавляя вспышку гнева. Не стоит давать этому сукину сыну знать, что творится под шкурой. — Поэтому мы… да, прямо завтра и начнем… с пикета. — Не стоит вести себя как варвар какой… он покажет им, что Флойд Ивенрайт, ей-богу, тоже умеет быть холодным и бесстрастным, не хуже любого другого ублюдка! — Ну а там поглядим…

Дрэгер секунду смотрел на него с этой своей грустной улыбкой, потом покачал головой:

— Очевидно, мне нечего сказать, чтобы…

— Чтобы заставить меня еще потянуть резину? Нет. — Он, в свою очередь, тряхнул головой, спокойный и самодостаточный, как полубог. — Думаю, нечего. — Да, черт возьми, самообладание похлеще, чем у всех у них… разве только в горле першит немного. Простыл небось на этой сраной прогулке. Дьявол!

— Полагаете, — осведомился Дрэгер, — добьетесь чего-то большего, помимо… э… потворствования своим естественным брутальным позывам?

Ивенрайт прочистил глотку.

— Я реально думаю… — начал он уведомлять сукина сына — с полнейшим самоуважением и самообладанием, — о чем он реально думает, но тотчас обнаружил, что затрудняется вспомнить: «брутальный» — это что-то подленькое и вероломное, из истории, или же, напротив, крупное и весомое. — …Думаю, что… — и какого черта лысого значит «потворствовать»? — …Что… эээ… с учетом обстоятельств…

И все же он сохранил спокойствие, не поддался панике. Закрыл глаза, глубоко вдохнул и готов был испустить такой выдох, который уж точно покажет всем заинтересованным, какое отвращение вызывает у него вся эта беседа… но на половине выдоха у него вдруг знакомо защекотало в гортани: о нет! Не здесь; не сейчас! Нельзя сейчас чихать, как раз когда он ухватил ситуацию за рога! Он стиснул зубы. Сжал губы до белизны. Побагровевшие щеки отчаянно раздулись над мокрым воротничком, словно довоенная автомобильная камера, выпирающая через порез в покрышке непосредственно перед взрывом… только не сейчас!

Потому что хуже нет, чем чихать в помещении. С детства Ивенрайт славился чихом такой громкости, что на кварталы вокруг оборачивались изумленные головы. Но более того — помимо и превыше акустической мощи — его чихи несли смысловую нагрузку, четкую и однозначную: он словно бросал все свои дела и восклицал — во все горло — кхе… кхе… к хеРАМ! В лесах это громогласное заявление служило поводом для шуточек и веселья, и даже некоторой тайной гордости. В лесах. Но в иных местах номер аплодисментами не встречали. В церкви или на собрании, чувствуя приближение чиха, он непременно разрывался надвое: то ли спустить пары в надежде, что окружающие не расслышат или простят послание — то ли запечатать во рту. Конечно, каждый метод имел недостатки. Иначе не бывает. Но сейчас получился компромиссный вариант, обремененный недостатками обоих: ему удалось запереть за дрожащими губами первые два фрагмента, но финальная часть «К ХЕРАМ» грохнула ясно и звонко, в облаке слюны, оросившей весь стол.

Тедди, возвращаясь за стойку, остановился, чтоб посмотреть, как поведет себя Дрэгер. Тот глянул на Ивенрайта, будто переспрашивая, потом убрал ручку в карман, взял со стола салфетку и тщательно вытер рукав пиджака.

— Конечно, — заметил Дрэгер приятельски, — сколько людей — столько мнений, Флойд, — будто ничего такого особенного не произошло.

Тедди кивнул, впечатленный, и продолжил свой путь — Что же знает он такого, что так возвышает его над прочими? — а Ивенрайт, потирая слезящиеся глаза костяшками, сокрушался, что сейчас он, черт побери, не дома, где не душит мокрая одежда, а чихать можно всласть и вволю.

— И послушай, Флойд, — Дрэгер отложил салфетку и ободрительно кивнул Ивенрайту, — надеюсь, ты понимаешь, что я искренне желаю тебе и «ребятам» преуспеть в вашей штурмовой методике. Поскольку, откровенно говоря, ничего бы я так не хотел, как поскорее развязаться с этим делом и вернуться на юг. Видишь ли, — исповедовался он доверительно-издевательским шепотом, — здесь меня мучает грибок. Но, э, поскольку я уже заплатил в отеле на неделю вперед, и на случай, если ваш поход окажется не вполне успешным, думаю, я поживу здесь… Тебя это устраивает?

Ивенрайт кивнул.

— Вполне, — ответил он покладисто, и не мечтая даже снова напустить на себя мрачную решимость. С этим злосчастным чихом из Ивенрайта, казалось, вышел последний боевой дух. Его глаза слезились, и теперь уж он точно чувствовал, как вызревает в нем простуда, в глубине легких, словно пробуждающийся вулкан. Он мечтал лишь оказаться дома, завалиться в горячую ванну, да побольше эвкалиптовых таблеток в воду накидать. Вот и все. И хватит склок на сегодня… — Да, вполне устраивает, Дрэгер. И если, как ты говоришь, наш метод не сработает, мы завяжем и обратимся за помощью к тебе. — …Главное — дождись этого завтра, когда раж-кураж вернется в тушку; и там уж он покажет всем козлам!

Дрэгер встал. Подхватил исписанный им поднос, оглядел его, улыбнулся, положил на место и достал бумажник.

— На улице еще дождь. У тебя машина здесь? Я мог бы подбросить тебя до дома…

— Не. Обойдусь-пройдусь. Она в двух плевках отсюда.

— Уверен? Мне, ей-богу, не сложно. А у тебя такой вид, будто…

— Ааа… точно, уверен..

— Что ж, ладно тогда. — Дрэгер натянул плащ, поднял воротник. — Завтра, вероятно, увидимся?

— Наверно. Если мне будет чем порадовать. Ладно, до завтра.

На выходе Дрэгер вручил Тедди доллар за выпивку, сдачу сказал оставить себе. Ивенрайт буркнул «Пока» и закрыл за собой дверь. Тедди встал за стойку на свое обычное место, ближе к окну. Он смотрел, как эти двое расходятся в разные стороны, спины расцветают отсветами его неона. Когда цвета пожухли, смытые темным дождем, Тедди вышел из-за стойки, запер дверь и опустил щиток с надписью: «Извините ЗАКРЫТО». Выключил три закопченных плафона под потолком и большую часть своего неона, оставив лишь несколько вывесок для ночного освещения. В этом глубоководном полумраке он безмолвно обошел свой салун, отключая пинболы, боулинг и музыкальный автомат, вытирая столы, вытряхивая пепельницы в большую кофейную банку. Вернулся за стойку, снял передник, бросил в мешок, который в понедельник утром подберет помощник Уилларда Эгглстоуна. Вынул все банкноты из кассы, приобщил к куче в большой раковине-шкатулке, где они пролежат до банковского дня, через понедельник. Щелкнул выключателем под стойкой, что оживлял сторожевую сигнализацию, тянувшую чуткие щупальца ко всем дверям, окнам и решеткам. Рассыпал по стойке порошок от тараканов. Выключил компрессор колорифера, низведя подачу масла до струйки…

И лишь тогда, переделав всю рутину, описав круг в красном и янтарном свете, чтоб наверняка ничего не забыть, лишь тогда подошел он к столу, где сидели последние гости, и посмотрел, что написал Дрэгер на подставке.

Подставки в «Коряге» были из прессованного картона, с рельефной картинкой: верхолаз в момент завершения работы над мачтой, подпиленная верхушка уже валится на сторону, а верхолаз откидывается назад, вцепившись в шлею. Тедди поднес картонку к свету. На первый взгляд, художество Дрэгера было вполне заурядным: дерево заштриховано полосками, наподобие пограничного столба — столько уж раз Тедди видел такое? — глаза лесоруба вычернены, дорисована борода; и еще на картонном небе раскинулись корявые объекты попкорновых контуров, символизирующие облака… И не сразу заметил Тедди три крохотные строчки в нижнему углу. Столь убористым, тонким почерком, что Тедди едва сподобился разобрать:

Тедди: Боюсь, вы по недоразумению принесли мне «Бурбон Де Люкс» вместо «И. У. Харпера». Я просто решил, что вам будет интересно это знать.

Тедди пялился на записку не мигая, в восторженном изумлении — Да что это? Что же в вас такого? — пока в глазах не зарябило от напряжения, пока подставка в руке не затрепетала в свете ночника, будто красный ветер просквозил пустой бар.

У себя дома Ивенрайт в семейных трусах и в майке уселся на тюк с грязным бельем в ожидании, пока наполнится ванна. Нынче хорошую ванну принять — на несколько часов затея. Надо бы купить новую водогрейку — давно пора. По сути — он вздохнул, озираясь, — им много чего нужно прикупить. Вот, даже таблетки эвкалиптовые — и те вышли.

Финансовые трудности начались сразу, как он согласился стать главой местного профсоюза. С «общественными началами» — никаких концов не сведешь: он и близко не получал того, что прежде, в бытность страшим бригадиром «Тихоокеанского леса Ваконды». Но провалиться ему, если он будет отлынивать от профсоюзных трудов и совмещать их с лесоповалом, как многие местные лидеры поступают. Пойдешь по двум дорожкам — обе ноги охромеют. А для него обе профессиональные позиции дорогого стоили.

Он гордился своей многогранностью: что дрова пилить, что права качать. Все — в крови. Но плата за славу велика. Его дед был большим человеком еще в самом начале движения, в Первую мировую, в «Вобблиз». Был личным другом Большого Билла Хейвуда. У Флойда в спальне висит на стене фотография, где они вдвоем: два усача, у каждого на груди — большой белый значок со словами «Я — НЕУДОБНЫЙ ГРАЖДАНИН», приколотый к бушлату, а между собой они держат плакат с ухмыляющимся черным котом, символом саботажа у «Вобблиз». Дед отдал жизнь движению во всех смыслах: проработал много лет организатором и был убит в 1916-м в Эвереттской Бойне, отстаивая на вашингтонской лесопилке право рабочего человека на свободу слова. Бабка без гроша вернулась к родне в Мичиган с юным сыном, отцом Флойда. Но отпрыск профсоюзного мученика не пожелал оставаться в тихом-мирном Мичигане: война не закончена. И несколько месяцев спустя парень бежал обратно в северные леса, где продолжил дело, за которое погиб отец.

К двадцати одному этот рыжий крепыш — по прозвищу Бугор, в силу фамильной черты Ивенрайтов, которые манкировали шеей, а сажали голову прямо на округлые массивные плечи, — стяжал репутацию одного из самых отчаянных, «гвоздь разжует — булавками сплюнет», лесных сорвиголов. И в труде, от рассвета до заката, — застрельщик знатный, и в обороне — ревущий рупор профсоюза. Таким «вобом» и его батя, и сам Большой Билл Хэйвуд гордиться могли бы.

А в сорок один этот рыжий мужик был беспросветным алкашом с посаженной печенью и надорванным сердцем, и ни единая душа в мире им не гордилась.

«Вобы» умерли, сгинули, раздавленные громовыми коллизиями АФТ и КПП [71], облыжно объявлены коммунистами (хотя они дрались с «Красным Рассветом» больше, чем два других профсоюза, вместе взятые), а леса, столь любимые Бугром Ивенрайтом за здоровый дух, стремительно затягивало угарным выхлопом, и на смену матерым дровосекам, за чьи права он сражался, пришли безбородые сосунки, постигавшие лесорубные премудрости по учебникам, и табак они курили, а не жевали, не поминая уж гвозди, и спали на белоснежных простынях, словно так и подобает дровосеку.

Ничего не оставалось, как жениться и топить память несбывшихся надежд.

Флойд никогда не видел юного и горячего Бугра лично, хотя частенько чувствовал, что того парня он знает лучше, чем эту унылую тень в бесплотной оболочке прошлого, бродившую средь разрухи их трехкомнатной халупы во Флоренсе, занятую спиртным и смертью. Но в иные ночи отец, возвращаясь с лесопилки, где работал истопником, годился на нечто большее, нежели спиртное и смерть. Возможно, в такие ночи какие-то старые воспоминания всплывали со дна его прошлого, или же вид каких-либо мерзостей капитализма на лесопилке вновь возжигал в нем прежний жар, но в такие ночи отец садился на кухне и рассказывал маленькому Флойду, как было когда-то, как они в минувшие дни уж побороли бы такую вот несправедливость, когда воздух был еще чист и «Вобы» все еще гуляли по лесам! А затем дешевое пойло, что обычно лишь смаривало отца до молчания и сна, в такие особенные ночи, напротив, пробуждало в нем дремлющего фанатика, томящегося за решеткой синих вен, и Флойд видел, как молодой Бугор Ивенрайт поднимается с драной подстилки, приникает глазами к двум глазкам в двери своего узилища, сотрясает чертовы синие прутья, будто разъяренный лев.

— Слушай, пацан, мысль-то простая, — ревет лев, объясняя суть вещей. — Есть они — Большие Задницы, и есть Маленькие Задницы, вроде нас. И нетрудно понять, кто на чьей стороне. Больших Задниц мало; они владеют миром и зерном. А Маленьких Задниц миллионы; они растят зерно, а сами голодают. Большие Задницы думают, что им все сойдет с рук, что они — лучше, порой только тем, что кто-то умер и оставил им кучу денег, и теперь они могут платить Маленьким Задницам, чтобы те растили для них зерно, а платят — по своему разумению. И нам придется поприжать их, понял? Надо показать, что мы — не рабы. Никто не раб. И все растят зерно. И все кушают! И всё просто!

Затем он вскакивал, метался по комнате, яростно рыча:

— Ты на чьей стороне?
Ты на чьей стороне?
В народной праведной войне
Ты на чьей стороне? [72]

Мать Флойда и две сестрицы со смиренным ужасом терпели эти редкие возвращения ревущего льва. Сестры винили дьявола в этих приступах неистовой ностальгии; мать соглашалась, что без дьявола не обошлось, конечно, это дьявол, только особого рода — тот, что в пинтовой бутылке без этикетки! Но юный Флойд знал, что дело куда важней, и не бяка из Библии за ним стоит, и не бутылка; и когда отцовское прошлое прорывалось с ревом, через эти древние истории про борьбу за справедливость, за короткие дни и долгие жизни, через эти старые песни о неимоверных утопиях, которые строили они, — он чувствовал, как его собственная юная кровь вопиет тем же ревом о справедливости, и глаза его видели вдали те же сверкающие утопии, что зрили и залитые спиртом глаза отца, — хотя мальчик был трезв как стеклышко.

Конечно, эти ночи страсти были редки. И, подобно матери с сестрами, Флойд мог презирать этого линялого фанатика, что обрек их на нищету, жалкий остов человека, что еженощно напивался до беспамятного сна, спасаясь от робких, но цепких призраков своих так и не выветрившихся грез и древних идеалов. Но при всей ненависти к этому старику Флойд мог любить дерзновенного мечтателя, грезившего светлыми образами и ковавшего свои идеалы в ныне поруганном горниле. Любил, хотя и знал, что этот юный мечтатель — главный ответчик за обветшалость остова фанатика, которого Флойд так ненавидел.

В первый год Флойда в старшей школе отец умер — сгорел насмерть на вершине горы. Его пьянство довело до того, что уж и работу истопника ему доверить не могли. После долгой зимы без работы какие-то старые приятели подыскали ему место пожарного наблюдателя на самой высокой горе в округе. За работу он взялся с воодушевлением. Все надеялись, что спасительное одиночество и месяц без доступа к любого рода алкоголю поумерят порок старого Бугра и, может, даже обратят на путь истинный. Но когда пожарный расчет прибыл на пепелище дозорной хижины, стало ясно, насколько жестоко просчитались друзья, а равно — с чего возник пожар: среди угольев хижины обнаружились останки взорвавшегося самогонного аппарата. А все мыслимые вместилища — от кофейных банок до биотуалета — были заполнены брагой: из картофельных очистков, из черники, из дикого ячменя и дюжины других растений. Змеевик представлял собой затейливую и трудоемкую конструкцию, смастеренную из винтовочных гильз с выбитыми донцами. Топка была сложена из камней и глины. Котел — изготовлен из заглушенного обрезка печной трубы. Весь агрегат был собран воедино при помощи гвоздиков, скобочек и гнетущего, невообразимого отчаяния…

Оказалось, что обманутые призраки старых грез и идеалов, невзирая на свою растерянность, сумели-таки взобраться даже на самую высокую гору в округе.

Две сестры после похорон переселились в земли посвятее, а мать, в последние годы жизни мужа прятавшая от него бутылки без этикеток, принялась извлекать их из тайников — и села на той же станции, на которой сошел старина Бугор. Флойд ухитрялся поддерживать мать в ее скорби, да еще и школу закончить надо (хотя бы до середины выпускного класса доучиться, до завершения последнего футбольного сезона). Единственную работу, сносную по времени и деньгам, дал ему сомнительный контракт с одним ловкачом, занимавшимся перевозками леса на трелевщиках столь дряхлых и с загрузкой столь великой, что ни один шофер из профсоюза к ним бы и не притронулся, а ни один патрульный бы не пропустил. Поэтому перевозки были тайными, по неторным тропинкам от делянки того ловкача до лесопилки, под покровом ночи.

— Штрейкбрехер! — кричал, бывало, Флойд в ночь, гоня без огней перегруженную машину по горной дороге, где за поворотом мог поджидать коп, а черная зияющая смерть — в любом месте серпантина. — Штрейкбрехер! Пашешь на прохиндея-частника, который положил на профсоюзные правила! Как тебе это, Маленькая Задница?

Он надеялся, что отец его слышит. Надеялся, что старый ублюдок вертится в своем алкашьем гробу оттого, что сын пал так низко. Разве не его, ублюдка, вина — да и профсоюза тоже, — что приходится кататься вот так каждую ночь, рискуя головой и волей? Никому из других парней, с их степенными, «ноги-прочно-на-земле» папашами — даже тем, у кого отцы погибли на работе, — не приходится бросаться в такие авантюры, потому что никому из них не достался отец фанатик. Так разве не вина старого маньяка, что он, Флойд, три часа в ночь проводит на горном серпантине без огней, когда по уму — отдыхать бы ему перед завтрашней решающей игрой?

Однако он никогда не задавал себе вопроса, почему б ему не уйти из команды и не подрабатывать после уроков. Он никогда не спрашивал себя, почему так важна для него была эта возня на вонючем грязном поле, по три часа в день, в попытках сбить спесь со всяких ушлых козлов, которые косились на него так, будто это федеральное преступление — иметь отца-алкаша… Никогда не спрашивал.

А по окончании школы Флойд прямиком двинулся работать в леса. Днем! Конец прозябанию Флойда Ивенрайта во мраке под луной! И поскольку он скорее бы удавился, чем вступил в «Тимстерз» [73] или вообще в какой-либо профсоюз, шофером работать не мог, и оставалась одна дорога — в лесорубы. Будучи вне профсоюза, он вынужден был работать вдвое больше, чтоб пережить неизбежные простои. Его антипрофсоюзный настрой был столь силен, что вскоре его заметила лесоповальная знать — матерые дровосеки, которые по-прежнему считали, что мужик должен жить сам по себе, безо всяких там мафий за спиной! — и весьма скоро старые зубры признали в этом крепко сбитом рыжем парне превосходного кандидата на бригадирскую работу. Через два года он был уже начальником участка — от простого стропальщика поднялся, за два-то года — а еще через год заделался главной шишкой в отдельно взятом лесу.

Картина мира окрасилась в розовые тона. Он женился на девушке из весьма влиятельной в óкруге политической фамилии. Купил дом и приличную машину. Аристократы местного разлива, хозяева лесопилок и президенты банков, стали величать его «дружище» или «Рыжик», приглашали на рауты и благотворительные гонки, со сборами в пользу остатних индейцев. Жизнь определенно налаживалась.

Но были ночи… когда трубный рев тревожил его сон, и паршивые дни, когда какого-нибудь приятеля-работягу вышибала пинком нога, растущая из жирной жопы, которая из конторы своей не выбиралась, разве что в банк. И культяпистые красные пальцы Флойда сжимались и разжимались в спазмах ярости, а в мясистых красных ушах звенело эхо старого боевого гимна:

Ты на чьей стороне?
Ты на чьей стороне?
В войне за мир нейтралов нет!
Ты на чьей стороне?

И постепенно он все более отстранялся от начальства и все более проникался сочувствием к работягам. А почему бы, черт возьми, нет? Директор не директор, но разве сам он не был рабочим, если уж на то пошло? Сыном сына рабочего, ядреные его корни? И он никогда не давил соки из людей в погоне за производительностью; ни на мизинец не замаран в варенье из пирога тайных прибылей, который нарезают междусобойно в конце года; отрабатывал свои часы, получал положенное; постепенно копились неизбежные отметины ремесла на теле — его единственном инструменте, что имел хоть какую-то ценность в глазах хозяев, наряду с прочими оборотными средствами. Так ему ли, черт побери, не знать нужд рабочего человека? И не то чтоб он был готов связать свою судьбу с профсоюзом — сыт по горло, переварить надо, спасибо, разве что бумажку подпишу, взносы, но активности не ждите… И все-таки — господи боже! разве не бесит его, скажем, вид какого-нибудь заслуженного кустореза или дранщика, который пятнадцать своих гребаных лет отдал гребаной компании, а теперь вышвырнут на помойку, заменен на какой-нибудь механический прибамбас… черт, да у него кровь в жилах кипит!

Львиный рев рокочет в голове все громче, и уже невозможно утаить его от хозяев. Они не могли смириться с его потерей — слишком уж толковый кадр, — но сделались решительно холодны после его многочисленных тирад о бесчинствах, чинимых против работяг; никаких больше «дружищ» и «Рыжиков», и общественные клубы вычеркнули его имя из своих реестров. Но прознал про его рык и кое-кто еще. Раз в обеденный перерыв к его отдельному директорскому пеньку на участке подошли люди. Их было шестеро, и пришли они с просеки вниз по склону, где остальные сидели со своими бутербродами и термосами, хулиганили и травили анекдоты. Шестеро поведали, что коллектив, достаточно крупный для создания профячейки, обсудил вопрос, а на следующем собрании желает выбрать его председателем, если он возьмется. Ивенрайт открыл рот, но с минуту не мог ничего вымолвить: выбрать его, начальника, их начальника, председателем профсоюза? Затем он поднялся, сдернул с головы каску с эмблемой компании, швырнул ее наземь и со слезами в глазах провозгласил, что не только согласен, но прямо сейчас увольняется с нынешней работы!

— Уходишь? — переспросил хозяин чуть позже на лесопилке. — Не понимаю, Флойд, зачем же уходить?

— Ребята выбрали меня председателем профкома.

— Да. Это — понял. Но зачем же рвать с работой? Никакого резона уходить…

— Что ж, хорошо. Не «ухожу», если вам слово не нравится. Скажем так, «перехожу», на другую сторону, на свою сторону наконец-то!

Даже сейчас при воспоминаниях об этом событии его глаза увлажнялись. Никогда в жизни он так не гордился. С высоко поднятой головой, расправив плечи, отправился он на то собрание, думая о том, что теперь-то он, черт возьми, покажет им всем — тем, кто застрелил его деда, посмевшего бороться за свои права американца; тем, кто мытьем да катаньем извел «Вобблиз» в лихие тридцатые; тем, кто обрек его во всем разуверившегося отца на позорную жизнь и унизительную смерть; тем, кто засадил его — простого школьника! — за баранку перегруженной развалюхи, чтоб самим менять кабриолеты каждый год, не считая заработанных его риском денег! Тем, кто думал, будто они лучше, Большим Задницам… прах его разбери, если он им не покажет!

Но вот прошло уж больше года с того дня — и чего он добился? Чем гордиться? Влага пуще накатила на глаза, а в гортани опять предупреждающе защекотало. Он увесисто сплюхнулся со своего тюка, глотнул воды, чтоб унять щекотку, снял трусы и майку, залез в ванну. Вода не успела еще набраться, не успела и нагреться толком — да и заветные «эвкалиптинки» вышли, — но и так сойдет. Он вздохнул и лег на спину, чая обрести то же блаженство, каким его встречала ванна прежде, по возвращении из лесов. Но вода просто не нагрелась толком.

Он лежал с закрытыми глазами, и вдруг в его мыслях ожила сцена в «Коряге». Дрэгер. Черт, чем бы его пронять? Так странно, что они с Флойдом вместе выступают на стороне труда. Как ни старайся, а ведь и представить невозможно Джонатана Бэйли Дрэгера в гуще событий, в пожаре борьбы «Вобов», во времена их первых кровавых и дорогой ценой давшихся побед… представить его с пачкой листовок и в деревянных башмаках, как он в яростной схватке с риском для жизни сражается за свое право забраться на импровизированную трибуну в городе под игом компании, и сказать, что думает, ратовать за обновление оборудования, пока старая рухлядь не прикончила тебя, и уж тем более — не представишь его презрительным и насмешливым бунтарем, с гордостью нацепившим на грудь значок с цитатой из Тедди Рузвельта, объявившего подобных граждан пусть и не преступниками, а все равно «неудобными» с точки зрения США. Нет, только не Дрэгер, только не этот привередливый всезнайка, чьи ноги не ведают тяжести говнодавов, а руки не ведают грозности двойного топора, который при каждом взмахе будто бы на три дюйма врезается в голову, где трехфутовой толщей плещется вчерашняя попойка. И не сидел он долгими вечерами под яркой лампой, иголкой корчуя шипы-занозы из натруженных пальцев… Только не Джонатан Бэйли Дрэгер.

Уже безо всякого предупреждения щекотка снова полыхнула и затрещала по всей гортани. На сей раз он и не пытался ее утихомирить. Пусть себе грохочет по дому во всем своем громогласном величии; семейство, может, и разбудит — но по крайней мере они будут знать, кто там забрался в дом и колобродит в такой час; поймут, что папа вернулся. Взрыв отдался трепетом в членах: хороший чих — это ж почти оргазм. И ощущения оставляет такие, будто с человеком и впрямь что-то произошло.

Через минуту дверь в ванную открылась и показался Ларри, четырехлетний сынишка — он почесывал курчаво-рыжий затылочек, помятый подушкой. Ивенрайт строго нахмурился:

— Ты чего не спишь, чего шляешься в такое время, скунсеныш?

— Пап, привет, — сонно молвил мальчик. Подступил ближе к ванной, глянул на ажурные пузырьки, застрявшие в мантии густого рыжего мха, ниспадавшей с могучих отцовских плеч на грудь и живот. — Услышал тебя и проснулся, — объяснил малыш.

— Писать хочешь? — спросил Ивенрайт.

Мальчик на миг задумался, разглядывая отцовскую шерсть, и помотал головой:

— Неа.

— Уверен?

— Я уже пописал на ночь.

— Молодца.

— Ты где был, пап?

— Папа встречался с человеком по делу.

— Выиграл?

— Сегодня был не покер, скунсеныш. А теперь иди в кроватку.

— Я уже пописал на ночь.

— Хорошо, умница. А теперь — в кроватку иди.

— Спокойной ночи, папа.

И мальчик потопал из ванной маленькими косолапыми шажочками, покачивая покатыми плечиками на ходу: этакая детская версия медвежьей походочки самого Ивенрайта. Дождавшись скрипа кроватных пружин, Флойд протянул руку и запер дверь ванной, чтобы свет или очередной чих не разбудили братиков или сестричку мальчика. Он оползал в ванну, пока вода не коснулась губ. Уши затонули. Он лишь немножко носа оставил над поверхностью для дыхания. Снова закрыл глаза. «Выиграл ли я?» — подумал он, тепло посмеиваясь про себя над тем, как мальчик подражал назойливым расспросам матери: небось для него вся моя жизнь вне дома — одна большая игра на мелочь. Что ж, в каком-то роде игра: крепче держись за шваль, что на руках, и надейся на прикуп. Блефуй, когда не прет, тяни, когда поперло…

Он задремал, и мысли его снова вернулись к Дрэгеру. Одно он себе пообещал, одно: своим детям я не стану толковать про ту или эту сторону… потому что нынче порой уже трудновато разобрать… кто Большая Задница, а кто Маленькая… кто на чьей стороне… и кто выигрывает… такие времена… и даже — у кого ты хочешь выиграть…

К полудню следующего дня, понедельника, Ивенрайт вызвонил двух безгласных Ситкинсов, Хови Эванса, Мела Соренсена и Леса Гиббонса. Все явились, кроме Леса, как раз к оленине и картошке. На их обозрение выстроились у стены, будто копья перед битвой, сотворенные Ивенрайтом плакаты на черенках.

— Садитесь, ребята, — пригласил Ивенрайт. — Пожуйте. Подождем еще Леса немного — и вперед. Вообще, — он подмигнул им через нескудный стол, — даже не знаю, где б мы были с этой забастовкой, кабы форельку в горах не ловили.

Никто не засмеялся. Хови спросил:

— А Дрэгер точно знает про наш пикет?

— Прочно, — весомо уверил Ивенрайт. — Вчера вечером дал ему понять, что если он думает за печкой отсидеться, так мы сами свои дела разрулим…

— Не знаю даже, — мялся Хови. — Моей старухе не понравится, если я супротив закона двину…

— К черту закон! Мы в кои-то веки делаем что-то правильное — и чихать на закон!

— А как Хэнк?

— А что Хэнк? Что он может сделать? Что он в принципе может сделать с пикетом?

— Не знаю, — промямлил Хови, вставая. — Наперед-то и не угадаешь…

Через полчаса пикетчики уже маршировали туда-сюда перед дирекцией лесопилки. Орланд Стэмпер вышел, постоял, посмотрел минутку, затем вернулся на свое визгливое предприятие.

— Хэнку пошел звонить, — безрадостно заметил Хови.

— Ну и что, если так? — набычился Ивенрайт. — Хови, клянусь, ты переоцениваешь этого урода…

Когда прибыл очередной грузовик с порубки, он притормозил у ворот, перед тем как сбросить груз у реки, и из кабины выскочили Хэнк с Джо Беном. Пикетчики настороженно поглядывали из-под касок на Хэнка и его низкорослого компаньона — те, усевшись на скамейку под навесом, наблюдали парад. Прошло полчаса. Хэнк курил, ухмылялся, прикладывал ладони трубочками к глазам, изображая театральный бинокль; Джо Бен со своим транзистором обеспечил маршу музыкальное сопровождение. Наконец, к облегчению Хови, Хэнк прильнул к уху Джо, что-то прошептал, тот взорвался хохотом, бросился к потрепанному пикапу и покатил в город. Когда снова пришел трелевщик, Хэнк пожелал им всем приятно провести время и запрыгнул в кабину. Больше в тот день они его не видели.

— Мы достали его, — ликовал Ивенрайт, вернувшись домой с новым пузырьком эвкалиптовых таблеток. — Им нужно снабжение. Работа заглохнет без материалов. А какой снабженец, какой шофер рискнет перебежать дорожку нашему пикету с бензином, маслом и запчастями, а? Сами увидите, не сегодня так завтра.

Увидели. Прибыв на следующее утро, Флойд со своим пикетом застали на месте съемочную группу телевидения из Юджина с переносной камерой, двух фотокорров из «Реджистер Гард» и Индианку Дженни. А заголовок на передовице в вечернем выпуске гласил:

ПИКЕТЧИКИ ГАДАЮТ НАД ТАИНСТВЕННЫМ БРАКОМ — кто избранник сердца? А в четверть седьмого в теленовостях показали женщину с булыжной фигурой и кирпичным лицом: она шагала в ногу с пикетом, в пончо и резиновых сапогах, точь-в-точь как у самих пикетчиков, и несла плакат на ручке, точь-в-точь как у них. У пикетчиков значилось: «ПОЗОР ОБМАНЩИКУ!». А ее плакат дополнял: «КРИЧИТЕ ГОРЬКО!» На следующий день желающих помаршировать не нашлось.

На сей раз они собрались в «Коряге». Тедди, поглощенный полировкой бокала, кажется, едва расслышал их заказы.

— Какую тактику на этот раз предложишь, Флойд? — Дрэгер появился незаметно для всех: стоял у стойки, растряхивал газету. — Без огня, я надеюсь?

— Увидишь, черт побери. Утомило нас это дуракаваляние. Увидишь.

— Прекрасно, — доброжелательно молвил Дрэгер и сел. — Будут успехи — извещай. — Разложил перед собой газету, склонился над ней. — Бурбон, — сказал он, не поднимая головы. — «И.У. Харпер», — Тедди уже налил.

— Что ж, ладно, — ожесточенно и конспиративно прошептал Ивенрайт. — Около десяти. Позвоню Ситкинсам. Мел, ты звякни Хови. Значит, десять. — Мужчины закивали, в угрюмом безмолвии расположившись вокруг стола, мусоля дужки очков, не рискуя нарушить решительный настрой даже подкалыванием Тедди на предмет разбавленной выпивки. Разговор продолжался до самого ужина.

В ту ночь полдюжины решительных и бесстрашных мужчин встретились в гостиной Ивенрайта за ящиком квартовок «Олимпии» и составили план: пробраться на Стэмперскую лесопилку и подрезать тросы, крепящие плоты из бревен.

— Пустим бревнышки во весь опор по речке, что бешеных лошадок! — кричал Лес Гиббонс, стуча об пол пивной бутылкой. — А ежели повезет, так они по пути снесут все окаянное крысиное гнездо!

— А можно еще и парой толовых шашек бревна подстегнуть, для пущего ускорения. — Сердце Ивенрайта выпрыгивало из груди.

— Точняк! Ништяк!

— А может, и в лесопилку шашку-другую запулить? — Во-во, так-то дела решаются, по старинке там или не по старинке!

— Так чего ждем?

Гиббонс снова стукнул по полу:

— Ну и чаво, трепаться будем за то, как их известь, или пойдем да изведем?

— Пойдем, черт возьми! Чисто как коммандос. Пошли, пошли!

Им удалось покорить и распустить один плот — и тотчас скользкие, вертлявые бревна сбросили с себя Ивенрайта и еще двоих в ледяную черную воду. Трое незадачливых коммандос канули во мрак, а некоторое время спустя их вопли и ругань послышались со стороны притопленной паводком рощицы, где они болтались, вцепившись в ветви: слишком далеко от суши, чтоб доплыть, слишком холодно, чтобы ждать, пока сгоняют в город за моторкой. Выбора не оставалось, как идти на лесопилку и вызвать оттуда ближайшую лодку.

— Что мы ему скажем? — прошептал Хови Эванс, продрогший и согбенный, набирая номер на телефоне в свете фонарика.

— Скажи ему, что нам нужна помощь, немедленно, люди гибнут!

— Да я в смысле… бревен? — прошептал Хови, зажимая трубку ладонью.

— Там Макэлрой вяжет их обратно. Может, в темноте и не заметят пропажи одного-двух.

Хэнк прибыл, как всегда отзывчивый и заботливый. Они с Джо Беном мигом нашарили фарой катера всю троицу, обнимавшую голые стволы. Костлявые и тощие деревца трещали и скрипели под напором воды, не менее жалкие, чем прилипшие к ним дрожащие бедняги. Все трое приготовились к серьезному разговору сразу же по прибытии на берег; каждый придумал собственное изощренное и убедительное объяснение тому, как они оказались так поздно, в такой дали от дома, и в такой близости от территории врага. Но Хэнк не требовал никаких объяснений, даже, судя по всему, в мыслях не имел, — и они мудро хранили молчание, понимая, что любые алиби и оправдания будут, скорее всего, встречены без вопросов; может, и без комментариев; и уж точно — без веры.

— Похоже, заблудились вы малешко, ребята. Флойд, парни, пошли в контору — кофе сообразим.

— Нет, — отказался Ивенрайт. — Спасибо, но нет. Нам надо…

— Предложил бы чего покрепче — ан нету. Жалость какая. Джоби, у нас тут не завалялось бренди или бурбона?

— Боюсь, нет. Не здесь. Дома, правда, есть запасец…

— Да ладно. Мы уж уходить собирались.

— Какая жалость. Ненавижу, когда не могу достойно гостей принять. Но знаете что: заходите завтра снова — и мы ужо подготовимся, как надо.

Троица выстроилась рядком, будто школьники перед столом завуча.

— Н-н-нет, спасибо, Хэнк, — продребезжал Лес. — Во-во-вообще-то мы и не просили, чтоб ты нас вытягал оттелева.

— Господи, Лес, так вы значит, просто закалялись?

— Ага. Типа того, Хэнк. Но все равно… даж словами не передать, какие мы тебе обязанные. А теперь идтить нам надоть.

— А это кто там в машине на дороге? Еще кто-то? Флойд, передай им, пожалуйста, как мне жаль, что не смог встретить по-людски. Передашь? И скажи, что в другой раз мы уж точно припасем бренди или чего такое.

Весь следующий день Флойд провел в ванной, куда высыпал всю новую склянку с «эвкалиптинками». Лишь в четверг он предпринял новую попытку вразумить Хэнка. На сей раз он один подъехал к Мерному мосту и спрятал машину в кустах. Пока Джон Стэмпер беседовал с госприемщиками в своей лачуге, Ивенрайт подкрался с глухой стороны, вооруженный молотком и мешком стропильных гвоздей. Ему удалось незаметно загнать в бревна под кору четыре толстенных гвоздя, прежде чем дверь распахнулась и пришлось ретироваться в кусты. Он выжидал под дождем, дрожа и кусая губы, пока трелевщик не вернется с новым грузом; сделал еще вылазку и угнездил еще несколько штук. Он понимал, что, возможно, придется заразить гвоздями сотни бревен, чтобы хоть один попал под зубья пилорамы, поскольку большая часть леса предназначалась на продажу «ТЛВ». Ну так и что с того, если «ТЛВ» тоже запорет диск-другой? Всем сволочам угощенье выйдет!

Он трудился весь день, и к закату поздравил себя с прилежной и основательной работой. Прокрался обратно к машине и рванул в город. Поужинал остывшими остатками в кухне, затем поехал в «Корягу»: не докатились ли дотуда слухи о поломках у Стэмперов? Докатились. Вместе с известием, что Стэмперы переводят всех рабочих с лесопилки в леса до конца года.

— Макэлрой сказал, что Джо Бен сказал, — поведал Флойду первый же встречный, — что Хэнк уже довольно бревен распустил, а потому только предлог искал, чтоб бросить всю ватагу в леса и добить контракт с «ТЛВ».

Ивенрайт ничего не сказал. Он стоял, безмолвный и продрогший, дивясь себе, что уже не дивится подобным новостям.

— А еще знаешь, что? — продолжал мужик. — Знаешь, что мы тут с ребятами кумекаем?

Он медленно помотал головой:

— Нет. А что вы тут с ребятами кумекаете?

— Что Хэнк Стэмпер сам подстроил у себя поломку, заради предлога. Очень даже в его духе — этакий фортель выкинуть.

Ивенрайт согласился и направился к выходу. Он уж почти дошел до двери, когда его окликнули. Дрэгер выходил из туалета, застегивая пиджак.

— Погоди, Флойд… — Тупо, и по-прежнему без удивления, он взирал на это дружелюбное лицо, растущее по мере шествия между столиками. — Погоди минутку. — Будто наезд камеры в лоб киношному поезду. — У меня кое-что есть для тебя. — На мгновение остановился у столика, что-то подобрал, и двинулся дальше — не как в жизни что-то надвигается, но, опять же, как в кино, когда, скажем, на экране картинка поезда, и он мчится на тебя с ревом, все больше и больше, а ведь не движется ни шиша. — Заходил Хэнк Стэмпер, тебя искал… — И вот уж он прямо перед тобой, разверзся своим ревом во весь экран, прямо перед тобой — а вроде и с места не двинулся; ты и не чувствуешь ничего. — Он оставил для тебя подарок.

— А? — он встрепенулся, сбрасывая наваждение. — Подарок?

— Вот. Хэнк Стэмпер попросил меня передать тебе это. Сказал, что заезжал к тебе домой, но не застал, и поэтому отправился в «Корягу». Держи.

Он принял из рук Дрэгера коричневый пакет бутылочной формы, за шейку, разглядывая ленточку над горлышком.

— Открыть не хочешь? Завидую твоему хладнокровию. Я вот, получив подарок, сгораю от любопытства, пока не открою. Наверное, таково уж различие между степенным семейным человеком и холостяком…

— Я знаю, что там, — понуро сказал Флойд. — Бутылка. И? Хэнк Стэмпер просто зашел? И сказал: «Передайте это Флойду Ивенрайту?» И все?

— Нет. Он просил сказать тебе… эээ… что ж он, бишь, говорил-то? Точно уж не припомню, но общий смысл… для тебя это будет сюрпризом…

Флойд наблюдал эти потуги вспомнить сообщение, которое для Флойда не больший сюрприз, чем поведение Дрэгера — склероз.

— Ах да! Хэнк сказал: «Передайте от меня Флойду этот бренди вкупе с моей искренней благодарностью». Или что-то вроде. Так не хочешь открыть? Там еще что-то в пакете. Там что-то звенит…

— Нет, не надо. Я и про это знаю. Гвозди.

— Гвозди? Плотницкие гвозди?

— Именно.

Дрэгер улыбнулся и покачал головой в веселом недоумении, подмигнул Тедди:

— Эти местные парни порой такие загадочные, а, Тедди?

— Да, сэр. — Сомневаюсь я, что кто-то из местных парней такая уж загадка для вас, мистер Дрэгер…

Следующий субботний вечер снова собрал рекордную толпу. Длинный зал пульсировал жидким сизым дымом и блюзами гитары Рода (Тедди пришлось накинуть дуэту по три с половиной сверху; хотя шквал скорби не потревожил продажи алкоголя, он начисто выкорчевал чаевые, обычно составлявшие львиную долю музыкантского дохода); мелодия текла меланхолично и вольно, как темное пиво. Едва ноябрьская тьма спустилась с туч, жители роями полетели на маняще мерцающий неон, как мотыльки в сумерках июля. Тедди в бесшумной спешке сновал от столиков к стойке — его пухловатая стремительность в действительности казалась антитезой движения, — опорожняя пепельницы, наполняя бокалы, с невиданным и невидимым искусством обсчитывая зазевавшихся клиентов, и сегодня он едва слышал привычные обвинения в том, будто наливает в бутылки из-под «Джека Дэниелса» пойло подешевле. Это обвинение выдвигалось с такой регулярностью — «Болт те в жопу, Тедди, что за помои ты нам теперь всучил?» — что порой он опасался, как бы не сорваться и не заорать на весь зал, сколь много истины в поклепах, которые сами идиоты считают исключительно шутейными.

— … в смысле, Тедди, я ни разу не в обиде, когда ты разбавляешь дорогое бухло дешевым — ну, ты понимаешь. Я парень простой, угодить мне нетрудно, в послевкусиях-букетах не петрю… Но, мать твою, средство от потливости ног в моем бурбоне — это как-то слишком!

И все ржут, оценивают насыщенность красок на физиономии Тедди. Это уж стало ритуалом, исполняемым каждую ночь, а то и дважды за ночь. На самом деле к недавнему времени он настолько изнемог от обвинений в разбавлении виски дешевым одеколоном, что решил именно так и поступать. И не сказать, чтоб кто-то заметил разницу: он знал, что среди них не найдется ни единого дегустатора с достаточно тонким вкусом, чтоб прочувствовать в жидкости хоть что-то помимо градуса; и точно так же он знал, что никто из них даже не подозревает о степени достоверности своих ернических претензий. И когда ему напоминали об этом, знание сути наполняло его как праведным гневом оклеветанного (Какое они право имеют выдвигать столь гнусные обвинения без доказательств!), так и презрением, единственно умерявшим ярость (Бараны, да знали б они…).

В последнее время, правда, ярость сделалась почти неподконтрольной: трепещут ресницы, он краснеет, испуганно мямлит: «Не может быть, сэр», — а за этим заячьим обличьем дает торжественный обет: «Ни единой капли „Тен Хай“ для этих ослов! Только продукт переводить! Даже „Бурбон Де Люкс“ не заслужили. Отныне и впредь их „Джек Дэниелс“ будет родом из стеклянных баллонов на рынке, и пусть себе ослепнут к черту все!» — а вслух все извиняется, конечно: «Простите великодушно, сэр! — и предлагает заменить выпивку за счет заведения: — Прошу вас, сэр, позвольте мне…».

Кретин непременно отмахивается от предложения: «Да забей, Тедди, забей. Ты так мило краснеешь, что и лосьон в радость, — а потом зачастую швыряет на стойку горсть монеток с выражением нервической щедрости: — Вот… ни в чем себе не отказывай!».

И все ржут. А Тедди неслышно шаркает прочь подошвами своих вечных тапочек, унося шестьдесят центов чаевых и слабую улыбку, кисеей висящую над полным ртом ненависти, скользит за стойку, забивается в уголок, оскорбленный и взбешенный, ждет, пока целительный неон не залижет душевную рану. Там был его приют и пристанище, единственно утешительное в его одиноком мире. И с недавних пор, хотя дела шли как нельзя славно, а вера в его превосходство над миром перепуганных дурней была несомненна, вдруг возросла его потребность в дозах этого шипучего бальзама. Бывали ночи, когда он, облитый пьяными поклепами очередного зубоскала, аж по полчаса и более утешался, стоя у окна, с улыбкой на устах, возложив одну руку на стойку, будто лаская свою раковину-домик — полчаса, покуда неоновый массаж не изгладит ярость. В такие минуты он казался все тем же, все в той же манере привечал вновь прибывающих, теребил длинную цепочку ключа, нависавшую над передником, сообщал время, когда спрашивали… и даже если бы кому-то из клиентов доводилось наблюдать его вблизи, пока он купался во всех оттенках красного, лилового, пурпурного, трепещущих на его лице…

— Тедди, чертова ты каракатица, уже высуни нос из своей пещерки и плесни чистого, как слеза, джина из бутылки с надписью «Гилби» в мой стакашек? — …даже тогда цвет его лица легко объяснялся игрой неоновых сполохов — и ничем более.

Но в эту ночь, несмотря на чрезмерное число обидных пощечин, Тедди не много времени провел в лучах своей неонотерапии. Во-первых, он был слишком занят: обескураживающее известие о том, что Стэмперы переводят народ с лесопилки в леса, запустило алкогольный насос почти на ту же мощность, что и поединок Стэмпер — Ньютон недельной давности; и на этот раз Тедди не пригласил официантку из «Морского бриза» себе в подмогу. Поэтому сейчас он, шныряя взад-вперед, не мог позволить себе роскошь своих огненных ванн, даже если и подденет его кто из этих баранов. Это во-первых.

А во-вторых, он и не так нуждался нынче в своих ваннах, как обычно. Не только потому, что раны его, пусть отчасти, исцелял тот фимиам тревоги, что вздымался над столами, мешаясь с сигаретным дымом — «Тедди, черт, поверь мне… тут что-то сильно не в порядке…» — «Да, сэр, мистер Ивенрайт» — «Просто потрава какая-то…» — поднимался к потолку, и сизыми пластами нависал над залой… но и потому, что он сейчас уже смаковал восторг от сладкого предчувствия, воспрянувшего в нем с полуденным звонком от Джонатана Дрэгера. Тот сообщил, что звонит издалека, из Юджина, и попросил об одолжении:

— Я загляну нынче вечером. Не могли бы вы до моего прибытия удержать Флойда Ивенрайта в заведении, а равно — от глупостей. — И уж вовсе взыграло триумфально сердце Тедди, когда Дрэгер добавил: — Мы покажем этим дуболомам, чего можно добиться, имея малость мудрого терпения, а, Тед?

Весь остаток дня и весь вечер этот крохотный уголек доверия пламенел в груди Тедди. Мы, сказал Дрэгер, мы! Такое слово, да еще от такого человека, способно затмить весь неон Орегона!

Ивенрайт заявился после ужина, чуть раньше семи, и лицо его было краснее обычного, а дыхание оторочено сладковатым запахом бренди.

— Да, что-то не в порядке… — снова заявил он, страшно комкая свои черты.

— Что, мистер Ивенрайт?

— А? — Ивенрайт тупо заморгал.

— Вы сказали, будто что-то не в порядке…

— Черт, да, не в порядке. Со стаканом этим — про него толкую. А ты думал, о чем?

Тедди опустил ресницы и уставился на эту лапищу с ее колбасками-пальцами, ороговелыми ржавыми костяшками, придавившую изящный рисунок полированной стойки. Рядом с этим уродством его собственная кисть — неизбывно синеватая от постоянного мытья бокалов, плоть почти прозрачная, точно засоленное мясо, — казалась даже синее и мельче обычного. Он робко ждал, поникнув раболепно и виновато:

— А что с ним, сэр? Со стаканом?

— Ну, прямо щас он пустой — вот что с ним. Для начала мог бы и наполнить чем. Уже что-то.

Тедди достал бутылку и вновь наполнил стопку. Ивенрайт, взяв ее, направился к своему столику.

— С вас пятьдесят центов, мистер Ивенрайт.

— Пятьдесят центов?! В смысле, ты еще и деньги берешь за эту дрянь? Тедди, я не собирался пить, я просто хочу помыть голову, а шампуня нет.

Тедди выглянул в зал: мужики за столиком Ивенрайта ржали, как всегда приветствуя комическую интермедию в своей серьезной, угрюмой, деловой дискуссии. Затем Ивенрайт сам хохотнул и припечатал к стойке стопку монет, будто клопа прихлопнул. Тедди бережно взял деньги и отнес их к кассе, смакуя деликатес нового страха, только что выуженного из сумбура чувств на лице Ивенрайта… Это одна из ваших особенностей, мистер Дрэгер, которая отличает вас и от меня, и от этих дуболомов… он снова и снова, с наслаждением истинного гурмана, ласкал языком это новое яство… Я могу лишь избегать страха; вы умеете его порождать.

Все столы ровнялись на стол Ивенрайта, и потому все беседы текли параллельными руслами. Для начала — никто и подумать не мог, что Хэнк Стэмпер так наплюет на своих соседей: «Старый Генри — еще ладно, но Хэнк всегда был ничего себе парень». Далее: «А какого дьявола? От осинки не родятся апельсинки, да? Конечно, Хэнк не разливается соловьем, на манер своего папаши, про то, какую стальную шкуру нужно иметь, чтоб преуспеть в бизнесе, но он ведь — кровь от крови, плоть от плоти». И наконец: «По мне, все однозначно: Хэнк Стэмпер ясно дал понять, что на своем стоять будет, покуда его носом не ткнут в его ошибки».

В этом последнем маневре инициативу взял Ивенрайт:

— И я так скажу, — заорал он, вскочив на ноги и моментально захватив всеобщее внимание: глаза блестящие и красные, как леденцы жженого сахара, а нос закупорен так, что вот-вот взорвется, — скажу, что нгадо бы нгам отправиться туда тоупой и припереть мистера Хэнка Стэмпера к сте'ке! — Он утер нос рукавом и добавил: — Сию сегунду!

Всколыхнулся краткий шквал одобрения — «Да, к стенке… немедленно…» — но Тедди знал, что в баре слишком тепло, светло и уютно, а ночь за окном — слишком тоскливая, зябкая и сырая, чтоб этот порыв реализовался. Немало еще понадобится трепа и выпивки, прежде чем Ивенрайт умудрится вывести хоть какую-то толпу под дождь. Однако ж при таком развитии событий хотелось бы…

Дверь распахнулась, и будто продолжением незавершенного пожелания Тедди вошел Дрэгер. Едва ли замеченный кем-то, кроме Тедди: прочие внимали пламенным глазам и гнусавым речам Ивенрайта. Дрэгер снял шляпу, плащ, повесил их у двери и сел за пустой столик у масляного радиатора. Показал Тедди палец, беззвучно произнес: «Один», — и приступил к наблюдению затылка Ивенрайта, пышущего и распухающего призывом к действию.

— Слишком долго мы ходили вокруг да около, чтили заког, пытались бы