Повести о прозе. Размышления и разборы.

О Горьком и о будущем искусстве.

1.

В геологии ученые очень интересуются контактами горных пород; интересуются также сбросами, говорят, что Волга течет по линии великого сброса древних отложений.

Не менее важны сбросы и контакты слоев культурных; и сбросы при смывании, и разрывы слоев жизни.

Алексей Максимович жил в первые годы революции да верхнем этаже дома на Кронверкском проспекте. Вход к нему шел по черной лестнице, через кухню. Большие, глубокие комнаты с вещами прошлого века. В столовой стояла новая, маленькая, переносная изразцовая печка, и от нее шла труба, первое колено которой при топке алело от напала. Как отапливался кабинет Алексея Максимовича, не помню. Вообще же квартиру отапливали старыми ящиками. Кабинет Алексея Максимовича был с одним окном; окно не замерзало — вероятно, не хватало разницы в температуре. Книжные полки низкие; книги, главным образом, по фольклору.

Алексей Максимович сидит в красном кресле, в теплом халате и в туфлях на толстой, многослойной, прошитой бумажной подошве.

За окном деревья парка перечеркивают снег низких, далеких крыш и расштриховывают внизу шпиль Петропавловского собора.

Жил Алексей Максимович Горький в первые годы революции трудно и напряженно и как бы ощупью. Мария Федоровна Андреева ему говорила, что он рассматривает кожу великана революции слишком близко. Приходили многие жалующиеся люди из дальних, хорошо известных Горькому мест. Места эти изменились, там воевали. Места те горели, пустели; еще ничего не строилось. Помню широкоскулую женщину с севера. Фамилия ее была, кажется, Семенова, прозвище — Ходя. Пришла она хлопотать о дальнем, пропадающем племени ламутов, которое когда-то хотел спасти ее муж. Женщина шла далекими дорогами и какую-то широкую реку прошла через сожженный мост: мост сгорел, а рельсы висели над ледоходом; она перешла и переползла по рельсам над широкой рекой.

Горький понимал значение таких переходов. Любил смелость, и умение, и любопытство. Он сам написал рассказ «Ледоход» — о смелом переходе через реку.

В старости он не потолстел. У него длинные, крепкие тощие руки и живот, сплетенный из плоских мышц. Он много на своем веку поднял тяжестей и промесил теста.

Я любил и люблю этого человека, который один способен был драться с толпой.

Не было до этого человека-художника, более влюбленного в прошлое, берегущего прошлое так, как золото берегут при промывке в драге, но идущего в будущее.

Назад вернуться нельзя и не надо, нельзя досмотреть того, что раньше тогда не увидел. Что не увидено тогда, то уже мною и не увидено. Но в те вечера у Алексея Максимовича в его кабинете и в большой комнате Ивана Ракицкого рядом, где стояли прямо на полу бирманские финифтьевые слоны величиной с большую собаку, где не были завешены окна, смотрящие прямо в холодную зиму, я слышал о литературе, которая только начиналась. Человечество изобрело огонь, долго-долго раздувало искру трута. Собирало валежник, ломало хворост. Шел дождь, а люди все раздували искру, стоя среди сырых папоротников на коленях. Дождь шел, все пронизывая. Костер начинал разгораться; малиновое пламя побежало между корягами, потом оно окрепло и повеселело.

Так же горит огонь в маленькой печке в столовой Горького.

Открыта заслонка — Алексей Максимович греет руки.

Электричества в комнате нет.

Алексей Максимович ждет: он считает себя сторожем у ворот будущего. Сейчас придет гений, сразу светом наполнятся комнаты, и настанет новая жизнь в искусстве. Я даже могу себе представить, как встанет старый писатель (дома его звали Дука,) как встанет Дука, проведет рукой по непоседевшему ежику, улыбнется синими глазами и скажет на «о», на круглые «о», которые покатятся, как колеса: «Вот и хорошо. Теперь вы напишете. О главном — о будущем».

О чем он беседовал с приходящими?

— Главное — не пропустить сегодняшнего дня. Надо не пропустить, записать и знать, что к чему идет, и знать главное — цель. Пишите не только то, что люди думают, а что они делают и для чего; без этого и мысли непонятны. Не бойтесь описывать счастье.

2.

Когда Алексей Максимович начинал рассказывать, то из-за стола домашние часто расходились, потому что он много раз рассказывал одно и то же. Но рассказывал он каждый раз по-иному, все время отбрасывая лишнее, расчищая, создавая истинную логику существования этого факта во вселенной и значение его для будущего.

Так он рассказывал о своей бабушке, о знахарке-мордовке и о своих давних приятелях, в его рассказе все они казались такими же значительными, такими же талантливыми, как он. Не потому, что он их украшал, а потому, что он в них видел то, что на самом деле в них заключалось, то, чем они могли быть.

И Маяковский, когда цитировал поэта, часто ошибался.

— Ведь ты же ошибся. Он отвечал: — Нет, я его доработал, пока вспоминал.

Так писатель дорабатывает и жизнь, добираясь до стыка мыслей, до движущих жизнь противоречий.

Алексей Максимович тогда руководил «Всемирной литературой», увлекался китайцами, арабами, собирал нефрит, который весь потом подарил в Государственный музей. Восхищался Библией и уговаривал Шилейко заново перевести эту книгу, считая, что старый перевод уже совсем не годится. У него было ощущение, что вот жизнь только сейчас начинается и только сейчас возникает первое представление о цельном человечестве.

С заседаний издательства «Всемирная литература» он приходил заинтересованным, опечаленным и оживленным, рассказывал о спорах сухого, надменного, напряженного Акима Волынского со спокойно-печальным Александром Блоком. Спор шел о гуманизме, о ценности человека, о жестокости завтрашних столкновений.

Горький, печально улыбаясь, продолжал рассказывать: —…там сидел один очень умный профессор, он домой торопился, так что на нем даже сюртук сердился, зачем мы его задерживаем. Нет у людей этого истинного, я бы сказал, эротического отношения к истине.

Горький знал литературу, гордился ею как человек, который понимает это дело и тем уже возвышен. Он говорил о творчестве как о высоком и всем необходимом деле. Русскую литературу знал превосходно, изумительно и памятью обладал такой, что мог, например, перечислить, точно зная содержание, романы Александра Вельтмана, у которого книг, вероятно, около пятидесяти, и помнил еще, что написала жена Вельтмана Елена.

Говоря о деревнях, через которые он проходил (разговор шел с молодым Петром Богатыревым, который в этих. же деревнях недавно записывал сказки, потом он стал профессором), Горький, не путая, вспоминал через тридцать лет фамилии, имена и отчества хозяев так, как мы не забываем названий огромных гор. Жизнь для него была драгоценной и удивительной.

Русскую классику Горький любил. Чехова помнил наизусть страницами и цитировал, не справляясь.

О Толстом вспоминал постоянно и как будто споря.

— У Флобера мадам Бовари буржуазка, жена недоучившегося врача, посмотрите, какую мессу служит она своей любовью! А вот красавица Анна Каренина, красивый Вронский, а Толстой не позволяет им пройти лунной ночью по аллее, не хочет увидать, как им было хорошо. Он и смотреть не всегда хотел. Очки надевал редко и пригибался, когда писал, к столу.

Алексей Максимович, низко нагнувшись над столом, так, как нагибаются старые близорукие люди, показывал, как вычеркивал Лев Николаевич Толстой строку за строкой увиденную, обнаруженную красоту жизни.

Это была горечь за старую реалистическую литературу, упрек ей в аскетизме.

Писал Алексей Максимович в это время — и уже печатал из нее отрывки — книгу «Лев Толстой».

Про Толстого Горький всегда рассказывал, изумляясь ему. Вспоминал, как Лев Николаевич слушал в Крыму К. Д. Бальмонта. Бальмонт читал «Аромат солнца». Толстому стихи не нравились, он это показывал более чем открыто, но иногда его задевали отдельные строки, тогда он начинал смотреть серыми несмеющимися, очень внимательными глазами, как будто что-то новое вырезая из окружающего.

Рассказывал Горький о том, как изменялся в писании «Хаджи-Мурат».

В 1919 году я работал в газете (потом ее преобразовали в журнал) «Жизнь искусства». Здесь и начал печатать отрывки из своей книги «Лев Толстой» Алексей Максимович.

До этого он дома много рассказывал о Крыме, где он встретился с Толстым, и о Ясной Поляне.

Помню, как Горький летом 1919 года в белом зале Аничкова дворца (там был музей города) читал воспоминания о Толстом. Было тепло. Алексей Максимович снял пиджак; стоял в голубой рубахе, высокоплечий, крепкий. Читал спокойно о великом умении человека, о великой жажде правды и о том, как эта правда не была выяснена в своей сущности, не была завершена. За окном петербургское дето. Видно синее небо. Оно отражалось в стеклах открытых вовнутрь рам и голубым входило в зал.

Горький еще в 1902 году вел записки, живя в Олеизе, тогда, когда в Гаспре болел Толстой. Там встретились у Толстого Горький и Чехов.

Книги Горького написаны по-особому.

У нас многие пишут длинные романы, связанные тем, что герой, обычно — сам автор, живет очень долго и все вспоминает.

Можно ли так писать? Можно, если герой интересов, видит многое.

Горький в своих романах объединял видением ребенка, юноши и стареющего человека наблюдения, новеллистически законченные.

Он записывал не только то, что было, а вспоминал то, что нужно вспомнить для того, чтобы понять ход развития человека и общества.

Но он писал и не только так.

Книга о Толстом состоит из записей, из отрывочных заметок. Сюда же вставлено неоконченное, неотправленное письмо к В. Короленко. Во всей вещи нет ни единой строки, написанной для соединения кусков. Это мысли, соединенные, столкнутые друг с другом. Горький вспомнил их, нашел их, потому что переживал великое время. Старая культура кончилась, вернее — превращалась в иную культуру.

Горький летел как будто на другую планету, вырываясь из старой литературы, переосмысливая ее, беря с собой то, что нужно было для будущего.

Бог у Толстого не оказывается любимой темой.

Он как будто тяготится богословскими темами. Толстой не столько спрашивает, сколько допрашивает. «Как собиратель редкостей, он берет только то, что не может нарушить гармонию его коллекции»[322].

Но коллекции Толстого предназначены для будущего. Он болеет противоречиями прошлого и неохотно говорит о литературе, смотрит на нее…

Как души смотрят с высоты На ими брошенное тело…

Толстой уже ушел из старой литературы. Он с любовью смотрит на Чехова, недоверчиво, но с любопытством оценивает Горького. Вспоминает собственное прошлое. Мерила оценки прошлого совсем не религиозные, не традиционные. Но забвения прошлого Толстой боится. Он говорит Горькому: «— Вот и вы, — проживете жизнь, а все останется как было, — тогда и вы заплачете, да еще хуже меня, — „ручьистее“, говорят бабы…»[323].

Слушал бесстрашные записи Горького другой человек, тоже пришедший к новому от старого, стремящийся связать нити прошлого и нового, человек, уже оплакавший прошлое в «Возмездии».

У окна сидел Александр Блок. Очень внимательный и спокойный.

Горький читал спокойно, как будто даже не взволнованно, читал не уставая, и вдруг голос его прервался.

Он не заплакал, а остановился.

Прошлое, которое прекрасно будущим, судит нас. Иногда перед ним замолкаешь, не хватает дыхания.

Существовал русский великий критический реализм. Реальный Толстой, который внутренне был один, а хотел быть другим. Хотел быть тихим, умиротворенным, религиозным, благостным старцем, а был гордым, несчастливым и жизнелюбивым мужиком.

За несходством людей стояло и несходство эпох, и несходство будущего искусства.

Книга Горького о Толстом — книга о контактах и разломах.

Есть только один путь у современного искусства. Алишер Навои говорил своим ученикам: «Если хотите растить розы — землею будьте, я говорю вам, будьте землею».

В этой книге автор отказывается от следования событийной последовательности. Записи идут не по порядку встреч — они переставлены. Весть о смерти Толстого является не концом, а композиционно-смысловой развязкой. В то же время вещь строго документальна. При сопоставлении горьковских записей с толстовскими дневниками, которых Горький знать не мог, получается раздумье друг о друге двух непохожих людей.

Разгадка Горького, что Толстой глубоко ранен в своих отношениях с женщинами, подтверждается длинной печально-аналитической записью Толстого, сделанной им немедленно после ухода Горького.