Повести о прозе. Размышления и разборы.

Жанры и разрешения конфликтов.

В гоголевскую эпоху русской литературы, в 1841 году Белинский опубликовал статью «Разделение поэзии на роды и виды». В разделе «Поэзия эпическая» говорилось и о повести и о романе: «Эпопея нашего времени есть роман. В романе — все родовые и существенные признаки эпоса, с тою только разницею, что в романе господствуют иные элементы и иной колорит. Здесь уже не мифические размеры героической жизни, не колоссальные фигуры героев, здесь не действуют боги, но здесь идеализируются и подводятся под общий тип явления обыкновенной прозаической жизни»[142].

У Белинского здесь дано гегелевское толкование романа.

В статье Белинского для нашего современника есть и спорное: он ставит, например, имена Филдинга, Диккенса во множественном числе («Филдингов», «Диккенсов»), так же как «Поль де Коков», и дальше говорится: «…но их отнюдь не должно смешивать с именами Сервантеса, Вальтера Скотта, Купера, Гофмана и Гёте, как романистов»[143].

С этим спорил Гоголь, который в эпоху создания «Мертвых душ» составлял «Учебную книгу словесности для русского юношества». Гоголь в своем наброске высоко ценит своих современников, выдвигает Лермонтова и в то же время эпопея для него связана с сатирой. Книга подробно рассматривает вопросы жанра; она говорит об эпопее, в которой: «Весь мир на великое пространстве освещается вокруг самого героя, и не одни частные лица, но весь народ, а и часто и многие народы, совокупясь в эпопею, оживают на миг…» [144].

В следующем разделе Гоголь говорит о «меньших родах эпопей», характеризуя их тем, что: «Всемирности нет, но есть и бывает полный эпический объем замечательных частных явлений…»[145].

«Мертвые души» задуманы как «эпопея», хотя включают в себя и черты «меньшего рода эпопей». Арена действия эпопеи должна быть широка: путешествие Чичикова должно было дать широту показа России.

Развязка должна была быть развязкой серьезной, охватывающей не только частности, то, что Белинский называл «случайностями ежедневной жизни».

Гоголь не собирался только разоблачать своих героев, Вот почему он выбрал жанр — поэма.

Называя определенный жанр, указывают на систему, к которой принадлежит данное произведение, и наперед предлагают читателю подчиниться законам этой системы.

Системы эти не случайны, они вырабатываются столетиями и представляют своеобразные функциональные объединения, части которых соединены проторенными, установленными, легко проходимыми путями.

Эпопею во времена Гоголя часто пародировали, но помнили: она была знакомой системой, которая могла самоустанавливаться.

В эту систему входил и характер развязки; разрешение конфликта не должно было быть удачей одного только героя.

Разрешение же конфликтов романов в гоголевское время было условным и пародировалось многими, в том числе и Теккереем в романе «Приключения Филиппа».

Благополучная развязка характеризуется как дело балаганное; осмеивались условные блага, которые получали герои, и кары злодеев.

Гоголь мечтал о реальной развязке, о реальном счастье народа; он хотел, чтобы эта развязка имела крепкое, как бы «статистическое» обоснование, а такого обоснования Россия того времени ему не давала.

Жанровые пути «Мертвых душ» не были проторенными.

Современники сперва приняли систему «Мертвых душ», потом появились прямые сопоставления «Мертвых душ» с поэмой Гомера, и это возбудило сразу тревогу Белинского.

Избирая определенный жанр, автор часто тут же разрушает его: так делал Сервантес. Но Гоголь не захотел разрушить основ того мира, который показан в поэме.

За колебанием жанра, за поиском решения его развязки стоял спор о судьбах России.

Жанровое своеобразие «Мертвых душ» глубоко определяло все строение произведения.

В жанрах откладываются результаты многих поисков выразительности построения. Некоторые из причин постоянства эстетических систем (в том числе и жанровых), вероятно, можно объяснить и самой сущностью восприятия, которым пользуется и человек и человечество. Системам обучаются. Они помогают ориентироваться в мире, жить в нем все время, но увеличивая количество опосредований, которые достигаются многими способами, в том числе сравнением ощущений, взятых отдельно или уже сопоставленных по какому-нибудь изолированному признаку.

Мир существует вне нас, существует объективно, но воспринимается творчески, воспринимается потому, что мы как бы преодолеваем его и познаем его методом сравнения: отдельные куски восприятия сопоставляются, сравниваются, они существуют и сами по себе и как объекты, уже исследованные нашим опытом. Поэтому один и тот же предмет разные люди видят по-разному, разно организуя восприятие.

Киноаппарат снимает мир, выделяя из него кадры-куски, но если мы расширим экран, то мы этим не расширим нашего восприятия.

Существует статья С. М. Эйзенштейна под названием: «Монтаж 1938»; Эйзенштейн спрашивал: «Почему мы вообще монтируем? Даже самые ярые противники монтажа согласятся: не только потому, что мы не располагаем пленкой бесконечной длины и, будучи обречены на конечную длину пленки, вынуждены от времени до времени склеивать один ее кусок с другим»[146].

Одновременно мы знаем, что два «куска», два кадра, снятые с разных предметов или фиксирующие разные движения одного предмета, будучи соединенными, дают нам новое представление. Из сопоставления возникает новое качество.

Мы теперь знаем, что явление лучше всего воспринимается в тот момент, когда оно входит в наше сознание, и в момент его исчезновения. Вырезая монтажный кусок, мы как бы обновляем его. Сопоставляя куски, мы сопоставляем элементы наших ощущений. Известно, что предмет всего ярче воспринимается при первоощущении, так сказать, контурно.

Когда мы в речи прибегаем к сравнению, то у нас в представлении сказывается и самый предмет, и возможность его другого понимания. Когда мы вместо предмета упоминаем какую-нибудь его важную часть, то мы направляем свое внимание и внимание читателя, делаем его соучастником процесса познания.

В океане представлений мы подчеркиваем контуры воспринимаемого.

«Мертвые души» Гоголя начинаются с описания, что в город NN въезжает «красивая, рессорная небольшая бричка». Бричка не описана, сказано, что в таких бричках ездят «…отставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян, словом, все те, которых называют господами средней руки». Здесь предмет охарактеризован группой своих владельцев.

В бричке сидит «господин»: он «…не красавец… ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод».

Мы попадаем в мир обычного и неразличимого; дороги, проложенные в этой среде, проторены, сознание получает все время сигналы: «все то же», «как всегда». Это неразличимо средний план. В этом общем внезапно появляются резкие выделения. Первоначально поводы такого выделения подчеркнуто случайны. Сам герой въезжает в город NN не с какими-то определенными своими чертами, а с чертами принадлежности к какой-то группе средней руки людей. Потом мы узнаем, что Чичиков человек особенный, хотя и типичный. Но сейчас он дан только в своей общности, и все слова, вводящие его, подчеркивают неопределенность явления, вернее, вычеркивают признаки. Затем писатель говорит, что «два русских мужика» обратили внимание на этот въезд. Люди, которые обратили внимание на въезд героя, тоже никак не охарактеризованы. Известно про них только, что их два и что они «мужики». Обращают они внимание не на господина, не на его бричку, а на колесо брички. То, что замечание относится более к экипажу, оговорено: «Вишь ты, — сказал один другому, — вон, какое колесо! Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось в Москву, или не доедет?» — «Доедет», — отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «В Казань не доедет», — отвечал другой. Этим разговор и кончился».

В искусстве, как говорил Чернышевский, ссылаясь на Гегеля, необходимость «облекается в одежды случайности».

Необходимость состоит в показе того, что Чичиков человек не примечательный, но много ездящий, хорошо снаряженный для езды.

Эта информация может быть дана разными способами. Здесь главным признаком указана незаметность героя в то время, как прохожий, который не будет принимать никакого участия в действии, дается как знак города.

Описаны его белые канифасовые панталоны, описаны фрак, манишка и тульская булавка. «Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой». Этот свидетель въезда — как бы знак сатирического жанра.

Описание въезда дано без всякого подчеркивания; дальше идут детали — необыкновенные, но не локальные и не яркие. Описывается трактирный слуга, который настолько вертляв, что даже нельзя рассмотреть, какое у него лицо. Описывается гостиница такая, «как бывают гостиницы в губернских городах». Семь строк рассказывают о том, что в ней не было ничего примечательного. Но дальше идет описание: «В угольной из этих лавочек, или, лучше, в окне, помещался сбитенщик с самоваром из красной меди и лицом также красным, как самовар: так что издали можно было подумать, что на окне стояло два самовара, если б один самовар не был с черною, как смоль, бородою».

С этого момента вещь становится образной, появляются как бы случайно пятна-предметы, тоже приписанные к обыкновенным, но снабженные развернутыми сравнениями: «…та же копченая люстра со множеством висящих стеклышек, которые прыгали и звенели всякий раз, когда половой бегал по истертым клеенкам, помахивая бойко подносом, на котором сидела такая же бездна чайных чашек, как птиц на морском берегу; те же картины во всю стену, писанные масляными красками; словом, все то же, что и везде; только и разница, что на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал. Подобная игра природы, впрочем, случается на разных исторических картинах, неизвестно, в какое время, откуда и кем привезенных к нам в Россию, иной раз даже нашими вельможами, любителями искусств, накупившими их в Италии, по совету везших их курьеров».

Мир «Мертвых душ» — обыденность. В привычности его все «то же», и это постоянно подчеркивается.

Из привычности мира, в котором все ощущения проходят по постоянным волноводам, элементы его вырываются сравнениями и яркими описаниями.

Заново, как прилетевшие, выглядят чашки на подносе, хотя известно, что чашки не летают.

Трактирная картина получает свою историю. Она блистательна: вельможи с курьерами посещают Италию и выделяют в стране старого и высокого искусства элементы, которые становятся привычными деталями нашей обыденности.

Случайного нет, но закономерность печальна. Вещи Чичикова одновременно очень обыденны, дорожны, но в описаниях есть элементы уточнения: «Вслед за чемоданом внесен был небольшой ларчик красного дерева, с штучными выкладками из карельской березы, сапожные колодки и завернутая в синюю бумагу жареная курица».

Обыкновенная гостиница обыкновенного города и комнаты имеет обыкновенные, но сравнения и отдельные детали обыкновенного редки и необыкновенны. Обыкновенные вещи как бы распухают, выделяются по своей явной и подробной бессмысленности.

У обыкновенного приезжего повадки и интересы пока еще только обыкновенные: только сморкается он очень громко. Если бы не это обстоятельство, мы могли бы сказать, что въезд Чичикова в город произошел необыкновенно тихо и незаметно, и все внимание писателя направлено на то, чтобы отвести от главного героя внимание. Он не характеризует его отдельными предметами, принадлежащими приезжему, пока он его заслоняет этими предметами, заматывает его, как косынкой-шарфом. Дальше начинается описание города.

Но обыкновенные люди обыкновенного города постепенно укрупняются, становясь различными, продолжая оставаться обыкновенными. Они подчеркиваются своими вещами: вещи Собакевича, Плюшкина, Манилова подобны своим владельцам, и вещи Чичикова, в частности его шкатулка, начинают приобретать особый характер: у Чичикова есть деньги, и деньги, скрываемые в быстро задвигаемом ящичке шкатулки.

Среди этих предметов-знаков едет экипаж Чичикова, но едет он по дороге, которую определил сам писатель; это великая дорога, и она как будто и не соединяет эти усадьбы; это дорога сама по себе. Дорога становится одной из главных тем, и на дороге Чичиков встречает прекрасную женщину, и вдруг появляется тема другой жизни: «Везде, поперек каким бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость, как иногда блестящий экипаж с золотой упряжью, картинными конями и сверкающим блеском стекол вдруг неожиданно пронесется мимо какой-нибудь заглохнувшей бедной деревушки, не видевшей ничего, кроме сельской телеги, и долго мужики стоят, зевая, с открытыми ртами, не надевая шапок, хотя давно уже унесся и пропал из виду дивный экипаж. Так и блондинка тоже вдруг совершенно неожиданным образом показалась в нашей повести и так же скрылась».

Образное построение поэмы основано на подчеркивании обычного, на разрушении обычного путем выделения детали реальной, но укрупненной, и на высокой лирической мысли, обычно связанной с дорогой, природой, мечтой.

Высокое окрашивает поэму, когда фон обычного уже устанавливается.

Элементы общей композиции вещи разноэтажны и как бы разножанровы; их легко привести к конфликту, но трудно к общей развязке.

Новая линия описания вступает не сразу.

Глава седьмая начинается лирическим отступлением. Писатель идет, споря с миром, который его окружает. Приведем конец отступления:

«И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облеченной в святый ужас и в блистанье главы, и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…

В дорогу! в дорогу! прочь набежавшая на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунемся в жизнь, со всей ее беззвучной трескотней и бубенчиками, и посмотрим, что делает Чичиков».

Мелочные люди, которые были даны в начале дальними, скучными планами, давались потом крупными планами, но эти крупные планы характеризуют ничто.

Так, в первое издание «Ревизора», очевидно по воле автора, в описание конуры под лестницей, в которой остановился прожившийся в городе Хлестаков, принятый за секретно проживающего ревизора, вдруг было вставлено в описание интерьера крупным шрифтом — «щетка».

Эта щетка, которой Осип чистил вещи Хлестакова, претенциозно бессмысленна: хозяин вещей голодает. Таковы безалаберно нарядные вещи Манилова и даже дом Собакевича, на фасаде которого выкинута одна колонна. Среди этого крупного сора стоит прекрасный сад Плюшкина, ритмически описанный.

Природа, ушедшая от забот человека, стала опять красотой; «Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, выходивший за село и потом пропадающий в поле, заросший и заглохлый, казалось, один освежал эту обширную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении. Зелеными облаками и неправильными, трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины разросшихся на свободе дерев. Белый колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленной бурею или грозою, подымался из этой зеленой гущи и круглился на воздухе, как правильная мраморная, сверкающая колонна; косой, остроконечный излом его, которым он оканчивался кверху вместо капители, темнел на снежной белизне его, как шапка или черная птица».

Красота сада — как бы развязка конфликта безобразия людской жизни.

«Словом, все было как-то пустынно-хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает только тогда, когда они соединяются вместе…».

Здесь все соединяется в заброшенность.

Вернемся в город NN.

Пока Чичиков торжествует, он владеет миром мертвых душ, его проводят в комнату присутствия, он сидит перед «зерцалом».

«Зерцало» — треугольная призма, помещенная на столе в присутственной комнате во всех правительственных местах старой России. На трех сторонах «зерцала» наклеивались печатные экземпляры петровских указов: 17 апреля 1722 года — о хранении прав гражданских, 21 января 1724 года — о поступках в судебных местах, и 22 января 1724 года — о государственных уставах и их важности. «Зерцало» было как бы выражением священности закона. Показ Чичикова перед «зерцалом» — резкая сатира.

Чичиков находится в великолепном окружении, как бы с глазу на глаз с верховным правосудием.

Это подготовлено тем, что казенная палата описана с той торжественной точностью, с которой Данте описывал ад.

«…один из священнодействующих, тут же находящихся, приносивший с таким усердием жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что и получил в свое время коллежского регистратора, — прислужился нашим приятелям, как некогда Вергилий прислужился Данту, и провел их в комнату присутствия, где стояли одни только широкие кресла, и в них перед столом за зерцалом и двумя толстыми книгами сидел один, как солнце, председатель. В этом месте новый Вергилий почувствовал такое благоговение, что никак не осмелился занести туда ногу и поворотил назад, показав свою спину, вытертую, как рогожка, с прилипнувшим где-то куриным пером».

Мелкие чиновники здесь даны скорее презрительно, чем с ненавистью, вызывая воспоминание о «Шинели».

Черты «Ада» Данте тоже несколько простонародны и не торжественны и иногда даже бытовы.

«Мертвые души», может быть, связаны с «Божествен ной комедией», герои которой мертвецы, не могущие даже отбрасывать тень.

«Мертвые души» — это не только то, что Гоголь сам называл «малой эпопеей», но и в какой-то мере начале большой эпопеи.

«Зерцало», около которого сидит Чичиков с одной стороны, а с другой стороны — важный чиновник и Собакевич, — это торжественность ирон-комической поэмы.

Колесо чичиковской брички катится по России, скупает Чичиков мертвые души, кажется, что доедет он и до Казани, и до пустых степей Херсонской губернии, которую он хочет заселить мертвыми душами для последующего залога их в казну.

Катятся, катятся колеса по дороге. Кругом уныло-великолепная Россия.

Гоголь мечтает сопоставлением этих двух планов вырастить нечто большее: воскресшая Россия должна выйти на свою собственную историческую дорогу и услыхать волшебное слово «Вперед!».

Тогда воскреснут и герои поэм, в том числе и Чичиков и даже Плюшкин, которого сам Гоголь в первой части называет «прорехой».

Вопрос о разрешении конфликтов чрезвычайно сложен; он не разрешается жанровыми применениями, жанры только осмысливают метод разрешения.

Дантовская «Божественная комедия» в «Аде» конкретна; люди названы — это современники Данте, участники политической борьбы. Круги «Ада» так переполнены флорентинцами, что для других народов и племен не хватает места. Герои античности более названы, чем показаны.

«Чистилище» в средних песнях живет оживленным столкновением с Беатриче — почти любовной ссорой.

Песни «Рая» больше всего похожи на грандиозную программу живописной росписи какого-то собора.

Первым почувствовал связь Гоголя с Данте Герцен; он записал в дневнике 29 июля 1842 года о «Мертвых душах»: «Тут, переходя от Собакевичей к Плюшкиным, обдает ужас: с каждым шагом вязнете, тонете глубже. Лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рву ада находимся, и как Дант хотел бы перестать видеть и слышать — а смешные слова веселого автора раздаются. «Мертвые души» — поэма, глубоко выстраданная. «Мертвые души». Это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас»[147].

Метод развертывания «Божественной комедии» — беседы с душами мертвых, вероятно, был использован в посещениях Чичиковым продавцов душ.

Позднее мысль об аналогии «Мертвых душ» с трилогией Данте «Божественная комедия» была высказана проф. С. Шамбинаго в книге «Трилогия романтизма» (М., 1913). Пафос книги С. Шамбинаго в том, что он считает Данте не реалистом, а романтиком и делит его творчество на три романтических периода.

П. В. Анненков, рассказывая о жизни Гоголя в Риме, говорил про него: «Он сам говорил, что в известные эпохи одна хорошая книга достаточна для наполнения всей жизни человека. В Риме он только перечитывал любимые места из Данте, „Илиады“ Гнедича и стихотворения Пушкина»[148]. Во время 150-летнего юбилея со дня рождения Гоголя проф. Н. Степанов в журнале «Москва» дал короткую сводку по этому вопросу в главке «Как должны были закончиться „Мертвые души“.

Поэма «Мертвые души», очевидно, намечалась как трехчастная или трехпесенная.

Вопрос об отношении «Мертвых душ» к эпосу был осложнен тем, что Константин Аксаков напечатал брошюру, в которой связывал Гоголя с Гомером, считая, что эпосу присуща бесконфликтность. Брошюра Аксакова выводила поэму Гоголя из истории: «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души“, написанные Константином Аксаковым и изданные в 1842 году, вызвали резкое возражение не только Белинского, но и возражение Гоголя.

Белинский услышал в этой статье, идущей из враждебного лагеря, подтверждение своих опасений.

Гоголь, проводя Чичикова через дворянские поместия и в то же время показывая реальную, но невнятную песенную Россию, обещал в торжественной форме нечто иное и в то же время традиционное. Он писал, используя торжественные слова:

«Может быть, в сей самой повести почуются иные, доселе еще не бранные струны, предстанет несметное богатство русского духа… и мертвыми покажутся перед ними все добродетельные люди других племен, как мертва книг» пред живым словом».

Это было сказано высоким стилем, на который Гоголь имел право, но это не было поддержано точным раскрытием, что же живого в той монархической России, идущей к крымскому поражению и к самоубийству царя Николая I?

Силы были, и была быстрая езда, которую любил народ, была птица-тройка, но странно было сказано о ней: «…летит с обеих сторон лес, с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком».

Невеселый летит навстречу лес, его как будто сводят наголо те самые купцы, которые «летят навстречу… на облучках своих кибиток».

Обещания Гоголя о будущих героях повести тревожили Белинского, и он писал об этом в «Объяснении на объяснение» по поводу поэмы Гоголя «Мертвые души». Белинский приводит гордые слова о будущем прославлении героев и о появлении новых. Белинский замечает: «Да, эти слова творца „Мертвых душ“ заставили нас часто и часто повторять в тревожном раздумий: „Кто знает, впрочем, как раскроется содержание «Мертвых душ“?.. «Именно кто знает?..» Много, слишком много обещано, так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание…»[149].

Гоголь уезжал из России, желая увидеть ее самым широким планом, но элементы композиции не сводились, образы были реальны, но требовали иного, грозного, а не благостного разрешения конфликта.

Гоголь не решался себе сказать, что многое должно сгореть в той России, которая выполнит высокие обещания. Великий писатель как бы недочитывал то, что было им самим дописано в «Ревизоре» и «Мертвых душах».

Гоголь спрашивал: «Русь, куда ж несешься, дай ответ? Не дает ответа».

Растоптала Чичикова тройка — не попутчик ей был он.

Трудной дорогой пошла Русь. Мчится она, слыша с вышины знакомую песню.

Конфликт поэмы был, наверное, предугадан и не был разрешен.

Гоголь сжег рукопись второго тома «Мертвых душ», пытался обратиться к чтению Священного писания и погиб.

Эта драма связана с общим конфликтом истории страны.

Эпопея, так широко показывающая николаевскую Россию, не могла кончиться примирением.

Правдивость развязки «Войны и мира» в том, что эпопея Толстого кончается торжеством народа. Герои же приходят в новый конфликт друг с другом. Пьер спорит с Николаем, Николенька Болконский видит сон, в котором как бы дано восстание и разгром его.

Счастье Пьера и Наташи — только передышка перед грозою восстания декабристов.

Не имеет романной развязки «Анна Каренина», хотя в ней Левин ищет и как будто находит религиозное примирение.

Достоевский в 1866 году допишет «Преступление и наказание». Раскольников будет сломлен своим преступлением, но не смирится перед тем конфликтом, который в какой-то мере обусловит само преступление.

Соня Мармеладова передала Раскольникову Евангелие; начинается «история постепенного обновления человека», но тут книга обрывается на словах: «Это могло бы составить тему нового рассказа, но теперешний рассказ наш окончен».

Толстой через 33 года заканчивает «Воскресение»: оставляет Нехлюдова над чтением Евангелия: «…Чем кончится этот новый период его жизни, покажет будущее».

Между двумя революциями высоко и противоречиво связал трагедию Гоголя с историей России Александр Блок. Он пытался высказать свое предчувствие, сказав и о судьбе России, и о судьбе Гоголя в статье «Дитя Гоголя» (1909).

Он считал, что Гоголю предвиделась «новая родина, синяя даль, в бреду рождения снящаяся Россия».

Он считал, что Гоголь предвидел чудо.

«Как перед весной разрываются иногда влажные тучи, открывая особенно крупные, точно новорожденные и омытые звезды, так разорвалась перед Гоголем непроницаемая завеса дней его мученической жизни… Открылась будущая Россия»[150].

Перед смертью в бреду Гоголь кричал что-то о «лестнице». Блок говорит про Гоголя: «…до того вещественно было у него представление о какой-то спасительной лестнице, выбрасываемой из небесного окна»[151].

Здесь дано невнятное предчувствие «Двенадцати» я противоречивая попытка Блока связать революцию с религией, с Христом как знаменем человечества, с «лестницей… выбрасываемой из небесного окна».