Прощай, печаль.

Глава 4.

Солнце выиграло тяжкую битву, но не нуждалось в том, чтобы отпраздновать победу по-настоящему, ибо его враги исчезли, убежали с небес в отличие от дождя, который, беря верх в сражении, выставил напоказ свои черные эскадроны, афишируя наличие всевозможнейших туч и облаков. Час обеда миновал, а Матье даже не помышлял о том, чтобы перекусить в обществе какого-нибудь типа. Он немного попетлял по улицам, а затем остановился у дворца Инвалидов. Перед ним простирался мост Александра III, весь золотой при боковом, уже ощутимо осеннем освещении. В такой точно день, на этом самом месте он встретил Матильду, то есть саму любовь, ведь она его любила точно так же, как и он любил ее, но продолжалось это только год.

Матильду, о которой он запретил себе думать уже много лет назад. Матильду… Может ли он позволить себе умереть, так и не повидавшись с нею? Чтобы произошло нечто непостижимое, неуяснимое, недопустимое в человеческом существовании? Но, в конце концов, идея умереть, так и не повидавшись с Матильдой, была не более странной, чем возникшая в свое время идея жить без нее… Однако, применительно к ожидавшему его периоду жизни, одно воспринималось им безоговорочно, а именно, отказ от прошлого. Никоим образом он не собирался погружаться в то, что когда-то было его жизнью, ибо тогда это была жизнь совсем другого человека. Человека, вообще не думавшего о смерти, тем более о точной дате ее наступления. Другого человека. Ему следовало жить без прошлого, поскольку оно, это прошлое, было не вполне достоверным; да и без будущего, ибо таковое у него не предвиделось. Жить ему следовало в настоящем. Да еще научиться этому! Прежде он нередко хвастался своим умением жить, и его даже упрекали нередко: «Матье живет только настоящим». А с его точки зрения, искусство жить равнялось определенного рода эпикурейству, стремлению наслаждаться, готовностью совершать такие поступки, которые тешили бы его гордыню и доставляли удовольствие. Однако на пороге того, что его ожидало, у него более не находилось ни слова, ни теории, на которые можно было бы опереться, чтобы наслаждаться жизнью в чистом виде и противостоять ударам судьбы. Такие слова и выражения, как чувственность, язычество, дар судьбы, наслаждение жизнью, счастье, как, впрочем, и мазохизм, извращенность, героизм и нарциссизм, представлялись ему целиком и полностью лишенными содержания и вводящими в заблуждение, ибо, как ему казалось, они были выдуманы для того, чтобы объяснить зигзаги человеческого поведения – от обжорства за обедом до истинного любовного томления. В душе Матье не осталось ничего, в чем он был бы безоговорочно уверен. Нет, он был уверен в том, что когда-то был несчастлив или счастлив, в том, что ему приходилось бороться со своими чувствами тем или иным способом. Да, он был уверен в том, что в двадцать лет мечтал строить дворцы и великолепные дома, наполненные воздухом, свежим ветром и людьми, довольными, что живут именно здесь, но вскоре эти мечты сменились необходимостью строить солидные дома на прочном фундаменте, где ванны не превращались в развалины при первом же наводнении, да и кровли не улетали прочь при первом же ветре, – конечно, все это является первейшей обязанностью архитектора, но обязанностью, с трудом претворяемой в жизнь, особенно архитектором, работающим на государство.

Он не очень хорошо представлял себе, как ему следует теперь быть; хорошо бы было посоветоваться с кем-нибудь из друзей. Скажем, с Мишелем, с которым посещал Сорбонну, а затем ходил на пленившие их тогда занятия в Политехнической школе, после чего они вдвоем принялись за изучение архитектуры. С Мишелем, спутником его юности на протяжении четырех, а то и пяти лет, с кем вместе он познавал девушек и Париж, кто был частью его существования, такого, какое бывает только в двадцать лет, то есть существования истинного: драматического, лирического, насыщенного, комичного. Ночи напролет они вдвоем читали наизусть Аполлинера, Элюара, Рене Шара и Бодлера – на набережных, сидя на скамейках, в маленьких кафе. Болтали о всякой всячине, меланхолично, а то и цинично занимались любовью с девицами, которые хохотали при этом. Мишель не даст ему пасть духом. Не будет делать вид, будто не понимает, в чем дело, будто ему не верит, и вообще не уйдет от сути дела, спрятавшись за телефонные разговоры и предлагая моральную помощь, как хромому – костыль.

Но, по правде говоря, что Матье знает о Мишеле? Не исключено, что Мишель стал одним из тех, кого успех мог сделать подтянутым и замкнутым, а неудача, напротив, – расплывшимся и сально-словоохотливым; успех и неудача – два слова, которые можно было бы заменить такими простыми понятиями, как карьера и движение по воле волн. Не исключено, что Мишель стал красномордым и грузным, безразличным к другим и лишенным естественного чувства сострадания; тем, кто искренне влюблен в разного рода «пустяки», как и остальные, как все. И впервые за прошедшие два часа, после всего того, что Матье увидел и услышал, у него возникло чувство презрения к Роберу. Тот Матье никогда не был по-настоящему наблюдателен и, по словам Элен, склонен был к нравственному примиренчеству, хотя сам Матье считал себя скорее медлительным и ленивым в суждениях или осуждениях. Нет, Мишель, должно быть, остался прежним: он может поговорить с ним о жизни, о смерти и о своей кончине как о вещах, вполне нормальных, но потрясающих воображение, поэтичных, во всяком случае, интересных. Его банальное заболевание Мишель превратит в сюжет для размышлений, для дискуссий и не наговорит нелепиц, которые показались ему столь омерзительными в устах Робера, столь же омерзительными, как его отказ признать случившееся.

Эти предстоящие шесть месяцев, должно быть, окажутся не только и не столько горестными, сколько тоскливыми. Во всяком случае, для нынешнего Матье, ироничного и проницательного, устроившего себе в это утро импровизированный праздник несмотря на то, что все пошло прахом. Для Матье, легкого на подъем, которого раздражает Матье больной, страдающий и ноющий, равно как и героический Матье-стоик. Так же, впрочем, как и Матье вымученно-печальный, не делающий тайны из своей болезни и вызывающий только стыд. Или Матье-архитектор, симпатичный и больной раком, повеса и обманщик, трус, мирящийся с чем угодно, сентиментальный эгоист. Так кем же, в конце концов, ему хотелось бы быть? Пикассо? Талейраном? Да никем. Просто самим собой. Что может показаться апогеем тщеславия, но в действительности лишь означает Матье, вечно любимого Матильдой, лучшего, более одаренного, более счастливого Матье.

Так что же, он пресытился Матильдой? Да нет, конечно. Ему мигом припомнилось чуть ли не каждое мгновение их близости, и вновь все представилось ему как взрыв веселья и наслаждения; во всяком случае, это были мгновения взаимной любви… Ум Матильды, ее характер (который, кстати, вполне соответствовал ее уму) и даже ее тяга к излишествам не позволяли ему выбросить ее из памяти. Да он же все время ее любил! Да, он осознал это лишь по прошествии столь долгого времени, и теперь Матье был до такой степени в этом уверен и это открытие произвело на него до того сильное впечатление, что он уже не мог и не желал не верить в это; более того, до него как бы дошло, что из-за тяги к счастью, из-за жажды любви и неприятия тоски он с момента разрыва систематически запрещал себе видеться с Матильдой, воскрешать ее в памяти и даже грезить о ней. Получалось, что вновь обратиться к ней его заставляет необходимость объявить о своей надвигающейся смерти – в предвкушении того, что он опять будет с нею, что они опять будут вместе…

Застряв у красного светофора, который никак не хотел переключаться, он повторял все это вслух с таким выражением лица, что водитель соседней машины уставился на него с удивлением. Сделав вид, будто он разговаривает с неким невидимкой на заднем сиденье, Матье вновь пришел в скверное настроение. Когда он наконец перестанет вести себя так, будто он – человек нормальный, человек степенный, а теперь еще и «зрелый»? Пора бы ему перестать скрывать свое состояние, перестать разыгрывать одного из тех, кто живет нормальной жизнью, да еще и наслаждается ею! Впереди показалась любимая заправочная станция, и Матье подъехал, заправился десятью литрами и в момент отъезда наклонился к заправщику, которого знал уже лет пять, как всегда, радостному от того, что получил его чаевые.

– Хорошие нынче времена, не так ли? – проговорил заправщик – банковские билеты издавна и ежедневно разгоняли любые собирающиеся над его головой житейские тучи.

– Времена действительно хорошие, – согласился Матье. – Времена-то хорошие, да вот только через шесть месяцев я умру. И узнал об этом как раз сегодня утром.

– Давайте, давайте! Вперед! Ну давайте же!

И служащий бензоколонки улыбнулся, словно Матье ничего ему не сказал. У него, должно быть, имелось целое стадо клиентов-шутников.

– Рак легких! – продолжил Матье сухим тоном, пытаясь заглянуть заправщику в глаза.

– Если это так, то поостерегитесь! У моей сестры были не в порядке легкие, так что это не пустяк! Освобождайте место, вот уже едут! Давайте, поворачивайте!

И державным шагом повелитель горючего проследовал на мостовую, улыбнулся еще раз, однако весьма бесстрастно и повелительным жестом сеятеля препроводил Матье вместе с его легкими в общий поток машин. Пробка ни в чем его не убедила! И не разжалобила бы. И Матье рванулся вперед, да так, что завизжали шины, рассердившись не столько на заправщика, сколько на самого себя. На что он, собственно, надеялся? На то, что этот деятель, разливавший клиентам бензин, прольет заодно и собственные слезки? Что он утопит свою спецовку в этих горючих слезах? Матье ведь не был ни его постоянным клиентом, ни близким другом, так что этому заправщику не было причин волноваться по поводу исчезновения клиента, приезжавшего раз в две недели. Да и кто из коммерсантов о нем пожалеет? Он жил как кочевник, одевался у кого попало, ходил в десяток бистро, покупал сигареты неведомо где. Продукты приобретались фирмой. Нет, хорошим клиентом он ни для кого не был!

Еще час… Чем себя занять? Сони дома нет, он в этом уверен, Элен – тем более. Надо, наверное, заехать в контору и переговорить с Полем, своим младшим партнером, который был сама любезность и такт, но у которого, увы, было превеликое множество всякого рода затруднений. И потом, Матье только что дал себе слово хранить случившееся в тайне. Значит, придется оставаться наедине с самим собой. Да, оставаться наедине с самим собой, а поскольку он к тому же проголодался, то придется угостить себя изысканным обедом одинокого мужчины. Матье не был гурманом от природы, но в данный момент намеревался им стать. Ведь перед смертью ему необходимо открыть для себя все те радости, которыми он до сих пор пренебрегал: например, радости изысканной кухни и обслуживания множеством официантов… Но после того, как Матье перебрал в уме три или четыре модных заведения, он все же направился в один из привычных ресторанчиков на Монпарнасе. Там, конечно, кулинария далека от совершенства, зато в этом ресторанчике его ждет ненавязчивая симпатия и радушная встреча со стороны метрдотеля. Он, быть может, один из тех, кто о нем пожалеет… Андре, преданный шеф-повар ресторана «Ле Глоб». Вот до чего дошло! Матье уже ищет по всему Парижу глаза, готовые его оплакать. Он ощутил себя униженным и виноватым – оба эти чувства были для него естественны, но ненавистны.

Ему вдруг страшно захотелось сделать что-нибудь глупое, и преодолеть это желание он никак не мог. Он спустился по лестнице, ведшей к туалетам и телефонам-автоматам, по лестнице, выложенной темной влажной плиткой, как большинство лестниц в парижских забегаловках. Сколько раз он, еле переводя дыхание, бежал по этим лестницам? Сколько раз закрывался в телефонной будке, чтобы переговорить или попросить к телефону ту, кого любил или с кем хотел поехать куда-нибудь или просто развлечься? Сколько раз… Да нет, пора бы наконец остановиться, изменить образ жизни, подвести воспоминаниям прошлого банальнейший и само собой разумеющийся итог. И он вошел в туалет, отделенный от коридора массивной дверью без задвижки. Чтобы никто его не побеспокоил, он закрылся на стул, после чего разделся до пояса, пристроив на этом самом стуле пиджак, рубашку и галстук. И когда кто-то два-три раза требовательно постучал в дверь, он резко и решительно ответил: «Занято!» Это подействовало.

Над раковиной висело огромное зеркало с неоновым светильником наверху, и Матье стал пристально себя разглядывать. Перед ним предстала некая малопривлекательная личность с кожей зеленоватого оттенка. Быстро переведя взгляд с лица на шею, Матье стал внимательно рассматривать свою грудь. Вглядываясь в свое отражение, он ощущал себя уродом. Все обнаженные мужчины с их жалкими членами казались ему уродливыми (и он считал почти извращением то восхищение и преклонение, с которым отдельные женщины относились к этому неуправляемому и безжалостному органу). Затем Матье стал внимательно вглядываться в тот участок тела, за которым предположительно скрывалось сердце, попытался разглядеть внешние признаки сердцебиения и наконец сосредоточил свой взгляд на конкретной точке, на промежутке между верхней парой ребер, находящемся на едва заметной линии золотистых волосков, спускающихся до самого пупка. И ему представился некий зверь, спрут, безжалостное насекомое, в данный момент вполне живое и здравствующее, увеличивающееся в размерах и втайне отращивающее когти и челюсти. Да, в данный момент во тьме внутренностей, в кровавом мраке телесного месива это отвратительное, целеустремленное, непобедимое существо готовилось его уничтожить, лишить его солнца, ветра, красоты, радости, будущего, а также прошлого. Того самого прошлого, которое уже перестало интересовать всех его близких, за исключением одной из провинциальных теток, которую он терпеть не мог, прошлого, которое исчезнет вместе с ним самим и сознанием, являющимся его средоточием. Итак, Матье во всех его обличьях: маленький мальчик, прыщеватый подросток, а позднее неудовлетворенный юноша, взрослый соблазнитель и архитектор-энтузиаст – всем этим Матье суждено умереть. Из-за этого. Именно из-за этого. И, вытянув дрожащую руку вперед, он положил указательный палец на сердце, на то самое место, где предположительно должно было бы находиться сердце, и очертил круг по периметру этой стратегически важной области. И тут он наткнулся на чудовище, точно вызвал его из мрака, после чего, яростно вскрикнув, Матье с такой силой ударил себя между ребер, что у него перехватило дыхание.

Он закашлялся, его бросило в пот и в дрожь, точно он только что выстоял два раунда на боксерском ринге. Тут Матье стал медленно, очень медленно одеваться, все еще не обращая внимания на непрекращающийся стук в дверь клиента из ресторана, достигшего предела терпения и ярости. Затем он отворил дверь и, не глядя на входящего, пропустил его мимо себя. Ополоснув лицо, Матье машинально похлопал себя по щекам, вышел и, все еще не переводя дыхания, стал подниматься по лестнице. И лишь усевшись за столик и увидев перед собой любимого метрдотеля, Матье снова обрел присутствие духа.

– Вы сегодня один, месье Казавель?

– Человек всегда одинок, – улыбаясь, заявил Матье, не без чувства глубочайшего удовлетворения занявший столик на четверых.

Окно у столика выходило на широкую магистраль, и через стекло пробивались косые лучи солнца. Да, Матье был один, но по собственному выбору. Ведь ему ничего не стоило позвонить после визита к врачу либо домой, либо Соне, либо еще кому-нибудь, и в данный момент он был бы окружен внимательными, взволнованными, вздыхающими над ним женщинами. К сожалению, ему в голову пришла пагубная идея отправиться к закадычному другу Роберу… и тут рот его скривился в саркастической усмешке. Тем не менее он совершил великолепную прогулку по берегам Сены, Сены без монументов и исторических памятников, и как раз на одной из набережных резко затормозил грузовик, который чуть не положил конец мучениям. Так Матье преодолел приступ нарциссизма, от которого ему потом стало стыдно. Возможно, то была естественная реакция в его ситуации, но Матье этого не признавал. Он не позволял себе расслабиться. Он еще сразится с этими ужасами, даже если придется обманывать себя. Какая важность! Ведь ему осталось жить всего шесть месяцев. И он не собирается их разменивать на ужасы, на переживание устрашающей очевидности близкого конца. Напротив, он, как всегда, отдастся радостям бытия, пусть даже их будет меньше, чем тех, что порождали гармонию между ним и этой планетой. Он запретит себе испытывать ужас перед смертью так же, как более или менее успешно запретил себе из гордости испытывать сожаление по поводу разрыва с Матильдой. Он не станет «калечить свою жизнь».

Метрдотель налил Матье мюскаде, легкого, искристого вина без запаха, и Матье стал пить медленно, маленькими глотками, полузакрыв глаза. Женщина, сидящая за одним из ближних столиков, стала разглядывать его не без зависти и не без удовольствия, как обычно смотрят на довольного жизнью зверя: так обычно смотрят со стороны на чужое счастье.

После двух чашек кофе, выпитых у солнечного окна, и множества добрых слов, высказанных весьма кстати ревностным Андре (он повел себя в высшей степени предупредительно после того, как Матье поведал ему о своих заботах), Матье решил уйти. Соня придет к себе домой не раньше чем через час: она уйдет из Дома моделей только тогда, когда сыграет перед клиентами все свои привычные роли. После того, как, высокомерно священнодействуя, Соня продефилирует походкой пресыщенной императрицы с соответствующим выражением лица, она отправится домой, чтобы разыгрывать там маленькую девочку, свернуться в клубочек на диване и начать жаловаться на жизнь детским голоском (как бы в наказание Матье за то, что у него никогда не было плюшевых зверушек). На протяжении последующих шести месяцев она сможет накупить их еще немало и, быть может, утешится ими после смерти своего Большого Медвежонка (таким прозвищем она недавно наградила Матье).

А пока, чем бы заняться? Идти в кино было просто невозможно: если пойти на драму, то совершенно исключено, что он вдруг заинтересуется мелкими неурядицами персонажей; если же ему попадется комедия, то вряд ли он окажется в состоянии воспринимать даже самые остроумные ходы и реплики. Абсолютно невозможно и даже немыслимо потратить столь драгоценное время на знакомство с творческой манерой кого бы то ни было из режиссеров. Более того, даже речи быть не может о фильмах «черной серии» или категории «Б», а также о бесконечной игре в джин-рамми. Ну а если пуститься в плавание в сторону Пруста, музеев или азартнейшего баккара? Тоже нет. Он отвергал мелкие развлечения, но его не интересовали и вещи крупномасштабные. Так что предстоящие шесть месяцев представлялись весьма забавными: жить предстояло на некоем промежуточном уровне. Нет-нет, на самом деле ему нужно только одно: после того как он обо всем расскажет обеим своим женщинам, ему надо будет выговориться наедине с собой. Уже давно сложилось так, что у Матье не хватало времени на самого себя, и он не мог не признать, что есть на свете странное удовольствие, странное при данных обстоятельствах, пусть даже непритязательное и непрочное, но зато утешительное. Вот именно: «утешительное». Ведь держался-то он хорошо; выдержки и терпения ему было не занимать, а излишней жалостью к себе он не страдал и потому мог оценить все попытки прямым или окольным путем докопаться до истины. Можно подумать, было заключено своего рода перемирие или достигнуто согласие между ранимым «я» и доносящимся сзади насмешливым эхом, словно позади целый набор лже-Матье Казавелей, каким-то образом возвращающих ему силы и жизнь. «Точно смерть оживит меня», – громко проговорил Матье, разговаривая сам с собой, и тотчас же разразился смехом из-за несерьезности и мелодраматичности этой формулы. И хотя он смеялся, разговаривая сам с собой, проходившие мимо пешеходы, к счастью, не оборачивались и не таращились на него с выпученными глазами. «По крайней мере, никто ничего не заметил», – вслух проговорил он, а возможно, ему уже становилось безразлично, что о нем подумают? Самое время.

Ну, ладно, если уж ему суждено стать сильным и уверенным в себе, то не исключено, что он станет человеком, трезво мыслящим, о ближайшем будущем в частности. Как ему в него вписаться? На каких условиях? О страданиях не может быть и речи. Матье сентиментальный и нежный, равно как и Матье – циник и бабник, к дуэту этих поочередно солирующих голосов, поселившихся в его оболочке, он прислушивался, находя их пикантными, – так вот, оба эти Матье были одинаково милы ему. По крайней мере, Матье казалось, что эти два воплощения, два простеньких его образа мало-помалу размываются под воздействием событий и заменяются силуэтом, изображением человека в профиль, вокруг которого свистят пули, но ни одна из них не попадает в цель. Человека изысканного и мягкого, который способен не обращать ни малейшего внимания на похвальбу или угрожающие выкрики, характерные для такого рода битв. Да, получалось, что на место Матье вставала некая его копия, – возможно, копия более точная или более соответствующая истине, чем исходная модель, а в данном случае и более соответствующая ситуации, чем все остальные копии.

Однако эта столь ловкая и скрытная личность явно трусит перед лицом заранее известных физических испытаний. Матье когда-то и сам принадлежал к числу тех, кто способен пройти пешком три километра с разбитой ногой, но устраивает жуткий крик, когда перед носом начинает крутиться оса. Страдания уже не за горами. Что тогда делать? И кого звать на помощь? Да, конечно, надо будет покончить с собой, но неужели совершать это придется в полном одиночестве?

И Матье вспомнил, как в юности он с двумя-тремя друзьями своего возраста обменялся серьезнейшими и недвусмысленнейшими клятвами. Они дали друг другу слово, что в случае неизлечимой болезни или полной инвалидности окажут друг другу необходимые услуги. Такой клятвой он, в частности, обменялся с обоими Дамбье в девятнадцать лет – с братом и сестрой Дамбье, неразлучными друзьями на протяжении двух лет. А потом Клод умерла, да еще от рака. Она умерла, как пишут в газетах, «после тяжелой и продолжительной болезни». И случилось это лет пять назад. В последнюю весну своей жизни Клод весила двадцать девять кило, лишилась волос, а в постели ее била непрекращающаяся дрожь. Ни брат ее, ни он, Матье, не рискнули предложить ей помощь, чтобы приблизить конец, ибо даже наедине с ними она строила планы на предстоящую зиму: снять шале, заняться делами… Короче говоря, она продолжала жить. Она жила, погружаясь в мир химер, которые, само собой, то успокаивали ее озадаченных и не находящих себе места близких, то рвали им душу. Последние четыре месяца Клод ужасно страдала, и Матье раз десять еле удерживался от того, чтобы выяснить у нее, сохраняет ли силу прежний уговор. А не сделал он этого потому, что такой вопрос означал бы на деле подтверждение того, что она умирает, в то время как она не желала, чтобы Матье об этом знал. А может быть, она не хотела, чтобы ей напоминали о прежней клятве. Ибо стоит в течение нескольких дней сжиться с идеей смерти, как умирать досрочно больше не хочется. На самом деле на самоубийство отведено судьбой очень мало времени. Смелость и ясность ума очень-очень быстро сменяются иллюзиями и надеждой. Во всяком случае, подумал Матье, надо не поддаваться достойной сожаления пошлости, банальной беспечности и успеть умереть еще до того, как возникает мысль плыть по течению и жить дальше.

Так что сегодня, в первый день, когда все предстало ясно, четко и без прикрас, возникло намерение ни в коем случае не встречаться лицом к лицу со смертью. И, быть может, как только наступят первые приступы непереносимой боли, они-то и покажут со всей ясностью, что следует сразу же отвергнуть и исключить. А когда этот день наступит, все должно быть под рукой, не следует подвергать испытанию свою решимость уйти из жизни, убеждая врача, или аптекаря, или торговца оружием, что они должны ему помочь. На худой конец, напомнил он себе, у него есть старое охотничье ружье… но он одолжил его шурину – и надо же быть таким дураком, чтобы потакать его просьбам, тем более тот только тем и живет, что выклянчивает все подряд! Надо ружье забрать. Есть великолепный предлог: уже сентябрь, и начинается сезон охоты.

Но, по правде говоря, охотничье ружье – вещь не самая удобная. Матье припомнил – он где-то это прочел, – что в таких случаях на курок нажимают большим пальцем ноги, но, к сожалению, даже руки его частенько не слушались, а уж ноги… – роскошная мебель Элен будет порушена… Так что, наверное, лучше привязать к спусковому крючку шнурок и закрепить на стуле… Бог его знает, как лучше… главное то, что ружье должно быть надлежащим образом наведено. Любопытно, что сама перспектива самоубийства, вся сопутствующая ему грязь, рассматривалась им лишь применительно к дому жены. Само собой разумеется, это и его дом, но если быть честным – ее. Исключительно. Рассматривалась как некая супружеская обязанность, одна из многих, «the last, but not the least»,[4] сказал бы владеющий английским Гобер. Самоубийство в доме Сони выглядело бы чересчур вызывающим, супружеская неверность была бы выставлена на всеобщее обозрение, а предпочтение, оказываемое Соне, получило бы явное подтверждение, чего Соня предпочла бы избежать. (Как и бедная Элен, ибо обе эти женщины с величайшим уважением, с живейшим почтением смотрели на свою личную жизнь, и это роднило их между собой.) Элен на веки вечные обрела бы право упрекать Матье в том, что он устроил ей эту «гадость». Гадость? А это действительно гадость? Неужели мужчина не может покончить с собой там, где он живет?.. Во всяком случае, ни то, ни другое место потенциального самоубийства особого восторга у Матье не вызывало… Гостиничный номер, классическое место для ухода из жизни, повергал Матье в ужас из-за полной его отъединенности от мира и избитости ситуации; прибежище исключительно самоубийц-сирот… Матье размышлял. Он всегда умел предельно четко осмысливать самые бредовые свои идеи и, напротив, несколько поверхностно относился к вещам в высшей степени серьезным. Свидетельством тому была тщательная разработка им данного неразумного замысла, ибо даже в его конкретной ситуации самоубийство все равно представляло собой некий вызов обществу. Оно являлось бы доказательством бегства от него, отрицания, неприятия окружающих, последним жестом личной независимости; и само по себе это выглядело бы проявлением нарциссизма – ну, в лучшем случае, претенциозности. Но ему на это было наплевать. Он покончил бы с собой, если бы смог, если бы захотел – если бы оказался достаточно смел, чтобы преодолеть страх перед смертью, а точнее, если ему станет достаточно страшно перед тем, что ему предстоит испытать, останься он жив. Завтра же он займется поисками морфия, шприца, ампул. Однако в этом случае нельзя будет обойтись без укола, и тут он задумался, а не предпочтительнее ли будет ружье независимо от того, какой урон по ходу дела оно причинит.

«Ты в Париже. Совсем одинок ты в толпе, и бредешь, сам не зная куда…» Чье же это стихотворение? Ах, да! Аполлинера. Строки из «Зоны», а далее следует «Песнь несчастного в любви», не слишком известные, но в цикле «Алкоголи» Матье предпочитал их всем остальным.

«Тут же, рядом с тобою, мычащих автобусов мчатся стада…», а далее:

«Горло сжала тоска… Словно ты никогда уже больше не будешь любим…»[5].

Быть любимым… Никогда больше он не будет любимым… В данный момент существовала некая молодая женщина, немного глуповатая, которая полагала, будто его любит… И она действительно его любит, сомнений быть не может! Любит и ненавидит по привычке, что характерно для женщины ее возраста, которую он невольно заставляет страдать; но от того, что он делает это невольно, она все равно страдает. Таков уж мир его чувств. Игра бессмысленная, но зато более или менее веселая. «Напрасно ты зовешь Аполлинера на помощь, таков уж твой мир». В конце-то концов, уговаривал он себя, сколько людей цитируют Аполлинера, чтобы скрасить или скрыть существование, где чувства отсутствуют начисто? Он, по крайней мере, любил и был любимым на протяжении многих месяцев. А это кое-что значит, кое-что значит? Десять, двенадцать месяцев?.. Огромный срок, если подумать, какую жизнь ведут иные мужчины. Достаточно только посмотреть, как его сверстники реагируют на очень красивых женщин: ржут, как заговорщики, обмениваются восторженными взглядами, знаками сообщают о своем успехе или поздравляют с победой! В то время как встреча с подобной женщиной, чья красота им заведомо недоступна, должна была бы заставить их побледнеть от зависти и сожаления, как бледнел сам Матье. Впрочем, нигде: ни в музее, ни в гостиной – красота не заставляла его ни смеяться, ни плакать, ни погружаться в раздумья. Он просто замирал, лишившись способности двигаться. Матье переполняли желания и неистовые страсти, разбуженные либо картиной, либо женщиной, которых судьба по недомыслию удерживала вдали от него.