Прощай, печаль.

Феликсу и Ингрид Мешулам.

Глава 1.

– И как давно вы начали курить?

– Курю я всю жизнь, – уточнил Матье, не желая путем бьющей на жалость перемены грамматического времени порочить столь же постоянную, сколь и прекрасную привычку к табаку, пусть даже она оказалась фатальной. Хватит и того, что этот малосимпатичный, невзрачный врач предрек ему скорую смерть, так что незачем в дополнение к столь неприятной новости говорить о себе в прошедшем времени.

Нужно было не только взять себя в руки, но и не дать волю раздражению, обращенному по обыкновению на носителей дурных вестей. Однако мало-помалу Матье стал свыкаться с мыслью о близкой кончине… Странное дело, пошлость обстановки и безликий вид врачебного кабинета, как, впрочем, и приглушенный уличный шум, на фоне которого происходила эта банальная сцена, сказали ему о катастрофе больше, чем только что произнесенное слово «рак».

– Само собой разумеется, вам надо будет посоветоваться со специалистами, – проговорил невзрачный на вид врач, замещавший доброго старого доктора Жуффруа и одновременно являвшийся точной копией хомяка, по поводу чего при других обстоятельствах можно было бы и пошутить; врач, на которого Матье неосмотрительно положился, доверив ему проведение очередной ежегодной диспансеризации…

– Само собой разумеется, – вновь заявил врач, – такого рода новости нуждаются в подтверждении. Хотя в вашем случае – увы!..

Он размахивал рентгеновскими снимками легких Матье, как бы взвешивая их на ладонях, – снимками-снарядами, картами смерти из колоды Таро – с каким-то своеобразным уважением, даже почтением к душевной стойкости пациента, а также к результативности собственных действий, позволивших получить вещественное доказательство существования «нашей», как он выразился, карциномы. А тут… нет: пациент, оказывается, не разделяет его мрачных восторгов, а ведь он-то должен был бы всем этим проникнуться! И с какой стати Матье должен был узнать самую важную новость своей жизни именно от этого дегенерата? «Итак, мне суждено умереть! Через шесть месяцев я буду мертв, меня больше не будет», – настойчиво повторял он про себя. Он удивлялся, что ничего не ощущает, и вновь слова начинали складываться во фразы, и в них сливались воедино неверие и страх, точно он ощупывал края открытой раны и не испытывал при этом никакой боли. «Через шесть месяцев не будет ничего! Я ничего не буду чувствовать! Меня, Матье, меня просто больше не будет!..».

И внезапно до него дошла реальность собственной смерти, обрушилась на него, точно удар, и, сидя в кресле, он согнулся пополам под тяжестью отчетливого воспоминания. Два или три года назад во второй половине дня он находился на трибуне ипподрома Эври и до такой степени погрузился в изучение программы, что даже не смотрел на выводку лошадей; и вдруг какая-то страшная штука прорвала программу и, слегка задев лоб Матье, заставила его резко отдернуть голову. Оказывается, взбрыкнула одна из лошадей, и оторвавшаяся подкова прошла всего в нескольких миллиметрах от него. Матье успел разглядеть, как этот смертельно опасный предмет, к железу которого прилипли шерсть и кусочки копыта, пролетел на уровне глаз и рухнул наземь. И Матье, к величайшему стыду, потребовалась целая минута, чтобы прийти в себя и унять дрожь. Вот это «нечто» и способствовало осознанию диагноза: ему вдруг захотелось уклониться, отдернуть голову, как это было, когда в него чуть не попала смертельно опасная подкова. Но на этот раз ему не удалось повторить маневр. Не получилось.

Он, должно быть, побледнел, ибо хомяк – а врач решительно напоминал хомяка – наклонился над ним с удовлетворенно-садистским выражением лица. Тем временем сердце Матье вновь начинало биться, восстанавливалось дыхание. Исчез ужас предшествующего мгновения, но четкое ощущение непоправимости, немыслимости случившегося не исчезало. Оторопь не проходила. Теперь ему стали понятны и ложь, и неприятие правды, которые он наблюдал в подобных ситуациях. Доверчивые смертники. Приговоренные, строящие планы на будущее… Сама мысль о смерти стала нестерпимой, вот и все. И, без сомнения, завтра или послезавтра, очень скоро, он узнает, сумеет найти средство избежать беды, отбросить самоочевидность смерти, той самой, которая ему предстоит.

– Вам нехорошо? Или, может быть, вы считаете меня зверем? Но я приверженец того направления в медицине, сторонники которого говорят пациентам правду… по крайней мере, людям зрелым.

Так, значит, в довершение ко всему этот врач считает его зрелым! Его, Матье, он принимает за зрелого человека… в то время как единственное его желание – стать одиннадцатилетним, броситься к родителям, увы, уже давно умершим, и попросить у них помощи. Они и только они одни, должно быть, посмеялись бы вместе с ним, разъяснили бы ему, сколь глуп и безумен подобный диагноз, успокоили бы его. Только они одни смогли бы вернуть ему уверенность в себе и, успокоив, отправить его, подростка, не ведающего, что такое смерть, спать в детскую. Правда, позднее Матье стал мысленно упрекать себя за то, что подумал в первую очередь о покойных родителях, а не о живых близких ему женщинах. Впрочем, его это не особенно удивило. Он всегда осознавал, насколько сильны привязанности детства и насколько они несоизмеримы, как ему представлялось, с привязанностями чисто мужскими. И его нынешняя ситуация – новое тому доказательство: ведь только родители были бы потрясены тем, что их сын умрет от рака в сорок лет. Все прочие сочли бы его смерть от рака естественной или почти таковой. Родственники или друзья назвали бы это событие грустным, беспредельно грустным, не только досадным, но и абсурдным. И никто из них не воспринял бы его смерть так, как он сам или его родители: как вещь немыслимую.

– Мои собратья по профессии еще скажут свое слово по поводу сроков. Я назвал вам шесть месяцев, но мог бы назвать и три месяца, один, девять или двенадцать…

– Не так уж это и важно, – машинально проговорил Матье.

Это замечание тотчас же вызвало соответствующую реакцию собеседника:

– Не надо так говорить! Сегодня вам это представляется неважным, вы живете в новой реальности первый день, но, поверьте, как только истекут шесть месяцев, вы будете бороться вместе со мной за каждый новый день! И как же вы будете негодовать, сердиться на меня, если из шести месяцев всего лишь один день будет отнят у вас! Вот увидите!

И Матье представил себе череду храбрецов, которые пытались оставаться храбрецами перед этим кретином и которые позднее, через шесть месяцев, молили небо о том, чтобы еще хоть три дня, три дня мучений, разумеется, были дарованы им свыше. В голосе врача слышались торжествующие и одновременно презрительные нотки, отчего Матье рванулся со стула: он испытывал отвращение к этому типу. Но тут же сел снова: ведь врач был единственным, кто знал правду, единственным, кто вдруг перестал быть посторонним, единственным, кто видел Матье таким, каким он теперь стал: живым, но до тех пор, пока не кончится отсрочка. Другим человеком, позднее решит он. Так с кем поделиться этой правдой? От кого придется скрывать ее? Матье не знал. Он наверняка знал лишь то, что ему обязательно надо быть хладнокровным и сдержанным в присутствии этого презираемого им человека. Этого требует обычная благопристойность, глупый буржуазный рефлекс, за который он сам себя упрекал… но который обязывал его быть мужественным – или притворяться таковым.

У докторишки, должно быть, отлегло от сердца, когда Матье вскочил, но на лице его отразилось разочарование, когда тот снова сел. Тут Матье решил остаться, задержаться как можно дольше, даже вынудить врача вести светский разговор.

– А вы не собираетесь путешествовать?

– Простите? Нет, не собираюсь…

Матье поразился: путешествие, вот так идея! Он уже давно размышлял об этом, еще сегодня утром мечтал посетить те самые места, увидеть те самые пейзажи, те самые города, о которых всегда грезил. Но они же никуда не делись. Восток, Азия, далекие моря, горы, которыми еще совсем недавно было переполнено его воображение. А теперь они превратились всего лишь в места, куда он никогда уже не попадет. Он точно знал: теперь обо всех этих местах остается лишь вздыхать. Не будет больше морей, где можно искупаться, но будут лишь моря, в которых он никогда не искупается, которые никогда не увидит и никогда не услышит шума волн. Все, что предстояло для себя открыть, следовало позабыть. Все планы, которые хотелось осуществить, все прелестные места, куда так хотелось попасть, теперь будут существовать отдельно от него, как подарки, которые в один прекрасный день предстоит вернуть… И весьма скоро! Ибо на этой земле не было более ничего, что Матье со всей очевидностью, со всей своей радостной наглядностью мог бы назвать своим. И ведь есть люди, которые не любят жизнь, которым не дорога эта планета! Почему же именно он, влюбленный в нее, должен быть всего этого лишен? Ведь ему еще нет и сорока! Сорок так и не исполнится, ему не суждено насладиться жизнью… И в этом заключается величайшая несправедливость (если позабыть про детей, женщин, катастрофы, зверства, ежедневно потрясающие добрую старушку землю).

– Передам вам письмо для профессора Лэнгра, – проговорил хомяк откуда-то издалека. – Неважно, обратитесь ли вы к нему или к кому-то другому. Но я вам самым серьезным образом порекомендовал бы именно Лэнгра. Моя секретарша сейчас же напечатает для вас это письмо. Ах, нет! – поспешно воскликнул врач. – Она же сегодня отсутствует. Но ничего, я перешлю его вам завтра.

Секретарша, милая девушка, из-за которой Матье, собственно, и стал сюда ходить и которая была в восторге от него, в данную минуту действительно отсутствовала. Не так давно у него с этим прелестным, бесхитростным и бесстыдным созданием начался флирт, Матье не сомневался, что именно ей хомяк был обязан частью клиентуры, той, что приходила сюда из-за нее. На будущий вторник, на конец дня у Матье было назначено с ней свидание, и этот совместный «чай» предполагал недвусмысленное продолжение. По смущенному виду врача Матье понял все. Она отсутствует во время его визита потому, что он болен. И хотя Матье не заразен, сути дела это не меняет. Ведь все не так просто. Даже абсолютно чистое желание должно иметь какое-то будущее. Человек без будущего, обреченный на скорую смерть, перестает быть желанен. Как бы дико это ни выглядело, в подобных обстоятельствах та же реакция была бы и у него самого по отношению к женщине. Желание превратилось бы в сострадание. Иначе говоря, пропало бы. Значит, теперь надо как можно дольше скрывать свое состояние от женщин, которых он пожелает и захочет соблазнить. Он не вынесет ни поневоле жалостливый взгляд женщины, ни вопроса в ее глазах вместо прямого и однозначного, заранее известного ему ответа: да или нет.

Но шесть месяцев? Что такое, собственно, шесть месяцев? Краткий миг или вечность? Сама мысль о том, что эта кровь, эта плоть, столь верная, столь выносливая, столь преисполненная желаний и сил, тайком его покинет, перестанет принадлежать ему и без предварительного уведомления, без внешних признаков предательства станет его врагом – или, точнее, логовом его врага, – сама эта мысль показалась ему еще более унизительной, чем все остальное. Он бросил быстрый взгляд на свою руку, представив себе, какое отвращение или жалость будет она вызывать у медсестры, девушки со здоровой плотью. И на мгновение ощутил приступ тошноты. Его доводила до исступления банальность происходящего: ведь он прекрасно знал, что рано или поздно умрет! Он прекрасно знал, что во Франции определенный процент мужчин его возраста ежегодно умирает от рака! Более того, ему теперь известно, что он вошел в этот процент: вот и все! В этом не было ничего необычного, ничего удивительного и ничего примечательного. Лишь нечто сугубо банальное. А он, Матье, стократно готовый к гибели в автокатастрофе, готовый вписаться в равный или еще больший процент, приходящийся на дорожные происшествия, не способен убедить себя в причастности к «этому», ибо данное, конкретное «это» для него невыносимо. Смерть его потрясет лишь его самого, повторял он про себя. Она удивит, она причинит боль тем, кто его любил, но она не потрясет никого в той степени, в которой, как полагал Матье, оказался потрясен он сам. Поруганный, осмеянный, униженный. Вот именно, униженный.

И тут у него сам собой возник вопрос: почему подкова не выбила у него из рук программу и не показала ему будущую жизнь в ее истинном свете – как несколько недель грядущего ужаса; короче говоря, почему перед ним тогда не предстал тот самый отвратительный миг. «В глубине души, – убеждал себя Матье, – я готов умереть, только не хотелось бы заранее знать об этом. Как и все обреченные, которых теперь я в состоянии понять и чья слепота так удивляла меня, а порой вызывала чувство разочарования». И он, считавший себя терпимейшим – или, во всяком случае, всепрощающим – по отношению к слабостям человеческим, зачастую испытывал досаду, глядя, как борются со смертью и умирают его друзья. Тем не менее через неделю он, по-видимому, придет к тому, что уверует в нечто отличное от истины, ибо истина станет для него непереносимой. Он придумает для себя туберкулез или бог знает что. Так делают все, чтобы скрасить мысль о собственной смерти. И он поступит точно так же, как все.

* * *

Хомяк поспешно затворил дверь, иначе Матье увидел бы не только красный шарфик прелестной медсестры, забытый у входа. И Матье очутился во мраке, он неподвижно стоял на лестнице и держался за перила. Затем стал спускаться в привычном для него со школьных времен темпе охотничьего галопа. Аллюр лицеиста. Раз, два, три… раз, два, три… раз, два, три… и в четыре прыжка перескочить через площадку, раз, два, три… С шумом и закусив удила… Лестница была покрыта серо-красно-черной дорожкой в разводах, столь типичной для современных жилых домов. Только что он поднимался по этой лестнице и шел по этой дорожке. А теперь спускался по ней, как ни в чем не бывало. И где-то под мышкой находились снимки, свидетельствующие о надвигающейся смерти, а точнее, о конкретных ее сроках. Сам того не осознавая, он несся со скоростью преследуемой антилопы. Надо пользоваться моментом: ведь месяца через три на него можно будет вешать табличку «Обращаться осторожно», и он станет ездить на служебном лифте «Отис-Пифр», точно старички или хворые. На антресоли он задержался, усевшись на ступеньку. Кисть его руки повисла, и Матье окинул ее взглядом: пульсирующие вены, напрягшиеся мускулы и сухожилия… Лучи света проникали сквозь витраж лестничной клетки, столь характерный для многоквартирных домов тридцатых годов, правда, уровень освещенности был не выше, чем у циферблата часов. Матье раскрыл ладонь, с сомнением бросив взгляд на линию жизни: она оказалась гораздо длиннее, чем предсказывал хомяк, – она лгала. Матье вынул сигарету из кармана, засунул ее в рот, помедлил мгновение, прежде чем закурить, а потом сделал сознательно долгую затяжку. Не то чтобы он собирался бросить вызов судьбе или посрамить врачей-невежд, но что-то уже схватило его за горло, залезло в глаза и нос, деформировало рот. В последний раз он плакал восемь лет назад, а именно, когда умерла его мать. На короткое время Матье охватил стыд, ибо он подумал, что, именно жалея себя самого, он вдруг не удержался и заплакал, хотя за восемь прошедших лет не уронил и слезинки.

Глава 2.

Наступил конец сентября, и в Париже стояла теплая погода, нечто вроде бабьего лета, когда дует легкий, порывистый, но все еще теплый ветерок. Ветерок, который разгоняет облака в небе и превращает узкую пасмурную улицу в два ярко освещенных тротуара или с удручающей быстротой в нечто противоположное, похожее на «тень зебры», опустившейся на Париж.

Стоя у ворот дома, Матье разглядывал город, свой город, повинующийся капризам осени, и впервые с раздражением воспринимал его очарование. Машина стояла неподалеку, но Матье побежал к ней с опущенным взором, словно прохожие могли, несмотря на спортивную куртку и ниспадающую на лоб прядь, прочесть на его лице смертный приговор. На лице смущенного до неприличия, вызывающего жалость полутрупа. И это чувство стыда до такой степени вывело Матье из равновесия, вызвало у Матье столь новое для него ощущение вины, что он целых десять секунд, задыхаясь, искал стартер. Затем он рванул с места, резко выжав газ, и машина, не привыкшая к столь зверскому обращению, взревела, икнула и заглохла. Матье откинул голову назад и зажмурился. Надо было переждать, когда пройдет ощущение тошноты. Это состояние незащищенности, внутренней хрупкости, сама мысль о том, что костяк непрочен и может сломаться под тяжестью собственного веса, ощущение массы собственного тела и приход в себя (одновременно сопровождаемые паникой и ностальгией) вынести было невозможно. Словно он уже прощался со своим прекрасным Парижем!.. Не без вскипающей злобы, точно кто-то этот город у него преднамеренно отнял… Но кто? Матье уже давно не верил в Бога и, по правде говоря, не раскаивался по этому поводу, разве что в исключительных случаях, подобных сегодняшнему. Нет, никакое не божество, католическое или православное, никакой не рок, ни кто-либо еще, столь же всемогущий, не лишал его всех благ мирских. Матье никогда не верил ни во что иное, помимо некоей естественной связи между ним самим и его образом жизни. И всегда существовала некая сила, распространявшая радости, горести и душевные порывы Матье на окружающих. Да, в его руках всегда было более мощное оружие, гораздо больше козырей, чем у других, все то, что сегодня было выбито из них одним ударом, оставившим его голым и немощным перед лицом себе подобных. Матье прекрасно понимал, что те, кто следовал за ним на протяжении тридцати лет, те, кто выступал в роли его друзей, его возлюбленных, а то и мимолетных увлечений, те, кто позволял себе нестись, причем, как правило, с благодарностью, в кильватере его могучих жизненных сил, обретая то же, что и он, ускорение, все они, как только узнают, что он болен, отвернутся от него, словно он их сознательно ввел в заблуждение. Они, само собой разумеется, его пожалеют, но тем не менее покинут в беде. И как ему удастся, начиная с этого мгновения, все изменить, перестать смотреть на жизнь как на долгосрочный дар, чем она и была для него до сих пор? Само собой, ощущение жизни, СВОЕЙ СОБСТВЕННОЙ жизни, никогда надолго его не покидало, но он раньше не знал, да и не мог знать, что на деле во всем своем зыбком блеске означают слова «жить» и «ждать от жизни». Познать это никто не успевает, никому и никогда это не удается.

Он ехал по набережным, свободным от туристов, которых возили к Парижскому порту через Аньерскую пристань и причал Жанвийе. То и дело попадались грязноватые лодчонки, полузатопленные баржи, развалившиеся хижины, разбросанные по обычно пустынным островам; этот участок Сены носит прозвище «плавни» или «Новый Орлеан»; на глаза Матье то и дело попадались рыболовы с удочкой, явно не надеявшиеся что-нибудь поймать; другие просто лежали на вытоптанной траве под сентябрьским солнцем и читали газеты. Матье и в голову не пришло позавидовать этим людям: будущей осенью они, по-видимому, снова окажутся здесь, чтобы в очередной раз увидеть новую осень и новые красные листья; они, но не он. Сама эта мысль представлялась ему абсолютно непостижимой. Зато машина шла хорошо. Мощный мотор ровно мурлыкал, и вдруг Матье припомнил, как продавец со смехом уговаривал его купить именно эту машину, заявляя, что она его переживет. И они вместе весело посмеялись над столь невероятным предположением, как частенько смеются над шутками или замечаниями, беспечно радуясь жизни.

Полдень миновал, и Робер успеет уйти, если Матье не поспешит. Робер подскажет, что делать. Это настоящий мужчина, друг. Человек, способный помочь тем или иным образом. В противоположность Элен, считавшей его эгоистом, и Соне, полагавшей его вульгарным, Матье уже давно видел в Робере Гобере своего единственного и лучшего друга. Матье был далеко не в восторге от своих друзей-мужчин, но в данном случае он решил, что ему следует положиться на Робера как на источник силы и опору в трудный час.

Контора Робера располагалась на набережной Сены неподалеку от Парижского порта. Матье и Робер практически не ездили друг к другу на работу, и появление Матье скорее выбило Робера из колеи, чем обрадовало.

– Он с утра разговаривает по телефону с Гамбургом и Лондоном, – проворковала секретарша со странной смесью заносчивости и робости в голосе, словно она не только гордится возможностями телефонной связи, но и несет ответственность за ее тарифы.

Когда Матье вошел в кабинет Робера, тот, не вставая из-за стола, знаком пригласил его сесть. Походкой и шириной плеч Робер напоминал Матье, но того никогда не брали в команду регбистов, и он пользовался меньшим успехом у женщин. Лестные шутки Матье по поводу любовных побед друга не вызывали у Робера и тени смеха. Элен считала, что дружеское расположение Робера – лишь ширма, за которой прячутся недоброжелательство и ревность, однако Элен всегда плохо отзывалась о приятелях мужа, и Робер был одним из тех немногих друзей, что у него остались, которые не поддались ее чарам.

Матье сел напротив Робера и отметил, как и в прежние свои редкие визиты, как лезут в глаза претензии на современный стиль в обстановке кабинета. Да, именно сегодня его должны волновать эстетические проблемы, самое время!

– Привет! – Робер расплылся в улыбке. – Что тебя сюда привело? Нужда или потребность в алиби?

– Ни то, ни другое, – ответил Матье. – Просто судьба сыграла со мной злую шутку.

– Ты влюбился? Ой, прости!..

Зазвонил телефон, и Гобер снял трубку, ладонью прикрыл микрофон, проговорив: «Лондон!» – и тут же перешел на беглый английский. Да, Гобер делает успехи; похоже, он делает успехи во всем. Да, конечно, Робер освоил английский с помощью методики лингвистической ассимиляции и пластинок – отчего Элен хохотала до слез, – но теперь он говорил хорошо, без запинки, Матье же в английском спотыкался на каждом шагу. И все же он был прав, не тратя вечера на пластинки и методику, какой бы она ни была эффективной: зачем ему сегодня английский? «To be or not to be, that is the question»…[1] Да, конечно, ради такого случая…

Гобер положил трубку.

– Ты меня извини, – проговорил он, – но я нахожусь в процессе подготовки и подписания эксклюзивного контракта с Си-би-эс на Европу. Только и всего! Представляешь? Это тебе не шаляй-валяй какой-нибудь!

– Браво! – вздохнув, произнес Матье.

Гобер подался вперед, всем своим обликом демонстрируя, до какой он степени деловой человек.

– Всего-навсего «браво»! Ну, так что? Что там с тобой стряслось?

– Сегодня утром я побывал у врача. У меня какая-то гадость в легких. Мне осталось жить примерно шесть месяцев.

Гобер откинулся в кресле, лицо его внезапно посуровело и даже, как подумал про себя Матье, стало «мраморным». Превратилось в лицо римского героя, стоящего под ударами, но побеждающего страхи. «В частности, мои», – подумал Матье, отвлекшись от разговора.

– Как? Что это за история? Тебе делали флюорографию? Сканирование? Он серьезный специалист, твой врач? Кстати, кто это?

– Он сменил доктора Жуффруа, когда тот отошел от дел, – знаешь, моего постоянного врача. Он идиот, но врач серьезный.

Зазвонил телефон, и Гобер все с тем же невозмутимым видом снял трубку. «Извини, сам понимаешь!» – выпалил он; в его извинениях прозвучали властные нотки. И Робер перешел на беглый английский, время от времени бросая суровый взгляд на Матье; в конце концов он вышел из себя, заговорил резко, сухо и повесил трубку, не удостоив собеседника вежливой формулой прощания.

– Они плюют на весь мир, эти англичане! Воображают, что Европа принадлежит им!.. Ладно, вернемся к твоим проблемам! Как ты можешь доверять никому не известному врачу, по существу… сменщику? Да ты шутишь! Ты еще всех нас проводишь на кладбище, Матье! Вот увидишь! Готов держать пари!

«Ничем не рискуя», – иронически заметил про себя Матье, но вслух тотчас же отреагировал на реплику Робера:

– Но я уже сделал сканирование, о котором ты говоришь. По самой последней методике.

Он услышал в собственном голосе жалобные нотки, и ему стало противно. Противно и стыдно.

Вновь зазвонил телефон, и Гобер, выругавшись, снял трубку. «Оставят они меня в покое или нет?» – задал он риторический вопрос прежде, чем возобновить телефонный разговор с закрытыми от отчаяния глазами.

– Алло… Yes… Yes! Ah, I prefer that!.. Yes, I say: I prefer that!.. But what price?.. OK! OK… What?.. Then, I listen to you! Oh, I shall be at Roissy Friday… OK… OK… Thank you…[2].

Он поднял взгляд, уставился в стену позади Матье, как победитель, взмахнул кулаком, призывая друга в свидетели своего торжества, и заявил прежде, чем положить трубку:

– That's reasonable! OK! See you Friday![3].

Разговор окончился.

– А, нет, нет!.. – пробормотал он. – А вдруг они подумают… Послушай-ка… Прошу прощения! Скажу-ка я, чтобы его послали ко всем чертям, если ему вздумается позвонить еще раз!

Робер снял трубку, связался с секретаршей и распорядился, чтобы его ни с кем не соединяли, оставили в покое. «Даже если это будет сам папа!» – добавил он с решительной улыбкой, тем самым демонстрируя, как ради старой дружбы он готов рискнуть обвинением в богохульстве и отлучением от церкви.

– Что ж, давай вернемся, старик, к нашим делам. Ты взволнован, и это нормально: есть от чего! Но что-то мне не верится. Вот если бы ты побывал у Лэнгра или Барро, или еще у какого-нибудь светила, тогда действительно мне стало бы не по себе… конечно, если бы они подтвердили диагноз. Поверь мне, сегодня ты просто имел дело с кретином и ничтожеством. Но куда же ты?

Матье встал. Ему вдруг ни с того ни с сего захотелось уйти. Кабинет все больше раздражал его в плане эстетики.

– Мне просто пора бежать, – проговорил Матье.

– Только не вздумай об этом рассказывать своему семейству, – предупредил Гобер. – Или поднимется такой шум, бедный мой друг!

И Робер, покраснев слегка, улыбнулся Матье. А потом с силой похлопал его по спине, точно проверяя прочность скелета – и, естественно, убедительность своих доводов, – затем, проводив Матье до двери, заявил:

– Вот увидишь! Увидишь, что я прав. Это ты-то больной? Да на моей памяти ты ни разу не болел. А если тебе хочется как можно скорее побывать у Лэнгра, просто предупреди меня: его жена и моя свояченица… ну, у них все вот так! – воскликнул он, переплетя большой палец с указательным, а чтобы не выглядеть безудержным оптимистом, постучал этими пальцами по дереву. Его «Звони мне при любых обстоятельствах, понял? Звони сразу же, как только тебе станет известен результат!» еще долго звучало за спиной у Матье, который бежал, бежал, сам не зная куда.

Матье вел машину, ничего не чувствуя и ни на что не реагируя, не ощущая ни малейшей возможности дать оценку поведению Гобера; потом закурил, лениво затянулся, не задумываясь о вызове судьбе. Ах, милый Робер!.. Да, конечно, этот рак свалился на него не вовремя, да и не только на него!

Похоже, он оставил радиоприемник невыключенным. Нагнулся, чтобы выключить его, и замешкался – от резкого гудка чуть не треснула его голова. Со склада справа на шоссе выезжал грузовик. Водитель увидел, что машина Матье быстро приближается, настолько быстро, что столкновение казалось неизбежным. Матье тормознул, затем резко взял влево, да так, что залез на тротуар, потом столь же резко – вправо и, чуть сбавив скорость, оказался на чудом не занятом участке дороги, позади грузовика; наконец он вывернул на бульвары и продолжил движение в том же направлении. Он едва не попал в аварию, в серьезнейшую дорожную катастрофу; через зеркало заднего вида он заметил, как грузовик остановился и как из него выскочили встревоженные люди, указывающие в его сторону. Матье ни на кого не наскочил, он просто убегал. Но мог и наскочить. Руки-ноги дрожали, как всегда после дорожного происшествия, неважно, реально случившегося или счастливо миновавшего, и на миг он возгордился своей реакцией, но тут же стукнул по рулю кулаком. Какой же он идиот! Вел себя как настоящий дурак! У него в руках было решение вопроса, будто дарованное ему свыше… решение, избавляющее его от многих дней и ночей, наполненных страхом и страданием, что ожидают его впереди. Безо всяких просьб и тягот морального выбора пришло идеальное решение! Он же мог поступить по-умному, перехитрить судьбу, а умудрился упустить единственный спасительный для себя шанс, последствия которого к тому же не легли бы тяжким бременем на близких, иными словами, смерть была бы пристойной, быстрой и случайной. Какого же он свалял дурака! Вот именно, ничего другого не скажешь, свалял дурака! И руки-ноги все еще продолжали дрожать, переполняя его злобой на самого себя, и он прибавил газ, словно чудеса в состоянии повторяться и ему вновь будет предложена в самом скором времени прекрасная, мгновенная смерть на ровном месте.

* * *

Гнев его поутих только у моста Сен-Клу, а точнее, возле парка, по которому он катался несколько минут, один-одинешенек на пустынных аллеях, покрытых ржавчиной осени. Затем он затормозил, выключил двигатель и вышел, после чего прислонился спиной к дверце и глубоко вздохнул, потянулся, осмотрелся вокруг, взирая на безмятежный пейзаж и не получая от этого зрелища ни малейшего удовлетворения. Тут-то и крылась истина: он на протяжении нескольких недель в состоянии будет совершать все действия и поступки человека, живущего нормальной жизнью – при этом счастливой жизнью, – но в любой момент может настать миг, когда какая-нибудь мелочь даст ему понять, что далеко не все в порядке, и это перечеркнет все остальное. И он отошел от машины, прогулялся минут пять и остановился на лужайке перед деревом (ни одного прохожего, ни одного кепи на горизонте). Прислонился головой к основанию дерева и вытянул ноги. Стал разглядывать трепещущие листья там, высоко, очень высоко, на самой вершине то ли каштана, то ли бука, то ли вяза, то ли бог знает какого дерева. В этом году вязы гибнут во Франции тысячами. Они становятся жертвами печально известного заболевания, косящего вязы наподобие рака. Тьма вязов сгинет одновременно с ним, с Матье.

И людей, и вязы сгубило то же зло,
Истончило в нити, из жизни унесло.

Такого рода стишки иначе, чем «вирши», не назовешь. Само слово «вирши» словно пролилось на него теплым дождичком, вызвало у него чувство умиления, как некоторые песни, исполняемые по радио, как нежданные воспоминания о том, каким он был. У него сложилась своеобразная классификация воспоминаний, в частности, он делил их на те, что причиняли боль, те, что забавляли, и те, что вызывали чувство вины или вынуждали забыть их поскорее. Матье полагал, что помнит все. Тогда откуда же в памяти всплыло раскрытое окно, выходящее на площадь у мэрии, бабушка, держащая его за руку, собственный голос, вечно просящий, чтобы деревенский оркестр исполнил любимую серенаду со множеством переливов, от которой Матье приходил в восторг?.. И этот ярко-рыжий мальчик, читавший ему стихи собственного сочинения, «вирши», как называл их отец?.. И сам Матье, который до того, как возмечтал стать пожарным, пилотом реактивного самолета, электриком, актером, страстно жаждал быть «виршеплетом». «Мой маленький Виршеплет», – говаривала бабушка, прижимая его к себе; это было зимой, когда родители отсылали его прочь, в старый дом. Через пять лет он уже стыдился и бабушки, и самого себя. В пятнадцать стыдился их всех. Темп жизни становился таким быстрым, пожилые дамы – такими хрупкими, а маленькие мальчики – такими неблагодарными.

Там, наверху, на самой вершине дерева он уже видел не отдельные зеленые листья, а одно расплывчатое зеленое пятно. Пролился, ровно и без толчков, водяной поток, тепловатый, приятный, ласкающий ему щеки в пустынном парке. Без сомнения, то были слезы Виршеплета.

Глава 3.

Это было стандартное «кафе-табак». Огромное, несовременное, из тех, какие Матье очень любил и какие в Париже почти исчезли. Там находились завсегдатаи из соседних новостроек и праздношатающиеся бездельники, прилипшие носом к окнам. Хозяин, стоявший за оцинкованной стойкой, где находились касса и сигареты, и смотревшийся как завистливый и властный монах-иезуит, бросил на Матье полный недоверия взгляд, который на какое-то мгновение привел того в замешательство. Тем не менее Матье уселся за стойкой, заказал бокал белого вина и, поддавшись порыву, выпивку для всех присутствующих. Давно он не захаживал в такого рода бистро. И в памяти его вмиг всплыла вся эта обстановка, вся эта жизнь, состоявшая в основном из наскоро выпитых рюмок, ресторанных заказов, общения с дружками, неясных угроз и идиотских пари, атмосфера волшебных сказок: нереальная, нереальная и приятная.

– Ну, так угощайте же всех! – повторил Матье, демонстративно облокотившись о стойку и глядя прямо в лицо хозяину, который, однако, не переставал недоверчиво рассматривать клиента.

Следует отметить, что в те времена уже никто не угощал за свой счет посетителей заведения. Никто не оплачивал выпивку своих собратьев по роду человеческому без особой на то причины. Эпоха подарков миновала. Подарки не одобрялись, не признавались, не принимались налоговым ведомством как оправдание (эта тема узаконенной жадности подпитывала застольную беседу на одном из недавних обедов). И Матье предался ностальгическим воспоминаниям о джентльменах девятисотых годов, разорившихся из-за жен, но не столь злобно преследуемых фискальными службами и в гораздо большей степени, чем сегодня, находивших с ними общий язык. А, кстати, что он сможет оставить своей жене? Своим ЖЕНАМ? Его архитектурное бюро было уже поделено на три части и в нынешние кризисные времена дышало на ладан. А проект для Пуасси, столь дорогой его сердцу, где эстетика и нравственность наконец слились воедино и за который он бился на протяжении двух лет, вдруг удивительным образом лишился для него всякого смысла. Как же так в одночасье он стал для него чужим, для него, прежде столь увлеченного своим делом? Но кто способен устоять перед лицом близкой смерти? Кто? Что? Быть может, великая любовь?.. Которой он не испытывал. Которую он никогда больше не испытает.

А пока что хозяин сыграл свою роль, и одновременно с любопытными взглядами, направленными на Матье, в его сторону потянулись рюмки. А он в очередной раз испытал чувство стыда, неловкость по поводу того, что теперь он не такой, как все, стал человеком без планов и проектов, без будущего, человеком, лишенным желаний. Сколько таких бедняг попадались ему на улицах, разрушенных, как и он, изнутри и, подобно ему, стыдящихся собственного существования. Да, решительно нет ничего романтического в отсутствии будущего! Все очарование жизни покоится во Времени с заглавным В, как это подчеркивал Пруст. Ах да, Пруст! Матье поклялся себе, что перечтет, а точнее, дочитает всего Пруста прежде, чем умрет. Другого времени не будет, если, конечно, не пропадет желание. Как будто у него и в самом деле могут возникнуть еще какие-то желания, помимо потребности рассказать кому-нибудь о том, что с ним приключилось. Поделиться, преломить хлеб беды, как «до того» хлеб радости, с любым человеческим существом, кому он не безразличен. Прежде в таковых недостатка не было. Он даже многими из них пренебрегал. Его любили за здоровье, за уравновешенность, за умение наслаждаться жизнью, за любознательность и снисходительность. Что от всего этого останется через три месяца? Да ничего.

Он бросил взгляд на часы над стойкой. Час дня. К хомяку он пришел в одиннадцать. И пробыл у него около часа. Всего час? Или УЖЕ час? И то, и другое можно воспринимать или обозначить как самое худшее, самое долгое, самое тяжелое и самое незначительное время его существования. Он знаком указал владельцу заведения на бутылку белого вина и по выражению лица хозяина понял, что пора вынуть из кармана деньги и выложить их на стойку.

– Еще раз по порции для всех! – воскликнули гарсон и хозяин, на этот раз засуетившиеся по-настоящему. Рюмки вновь потянулись к Матье, и раздались голоса: «Спасибо!», «Спасибо, мсье!», «За ваше здоровье!», «Еще раз по белому!» и т. п. Следует сказать, что Матье был внешне привлекателен, даже мужчины признавали это. Он обладал типично французским добродушием, прекрасно сочетавшимся с обликом регбиста, каковым он и был. (С точки зрения женщин, в нем было и нечто такое, что и не определишь столь благодушным словом.) Но в данный момент он был человеком без имени, что до некоторой степени раздражало «Портовый бар», как называлась его новая гавань.

– За что пьем? – спросил его сосед, предварительно осушив рюмку на тот случай, если ему пришлось бы сделать судьбоносный выбор: чокаться ли с фашистом или коммунистом. Чести его теперь ничто не угрожало: рюмка была пуста.

– Что ж… за ваше здоровье! – проговорил Матье. – За мое, за ваше, за здоровье всех, за жизнь!

Послышались возгласы одобрения, рюмки разом опустели и опустились. Посетители почувствовали, что обязаны проявить учтивость к столь щедрому незнакомцу. Хозяин тоже в конце концов проникся уважением к неизвестному клиенту, оживившему коммерцию. Началось своего рода соревнование, и на место опустевших бутылок выставлялись полные.

Заведение было веселым, и это винцо определенно повело себя предательски, мало-помалу замещая кровь в жилах Матье. Ведь не может же джентльмен отказаться от рюмочки: и клиенты не заказывали «круговую», каждый тем не менее счел себя обязанным предложить по рюмочке «новенькому».

Половина второго, два. Казалось, что окружающие позабыли обо всем на свете, ибо священный час обеда уже давно настал. Сотоварищи Матье по стойке оказались вполне приличными в общении людьми, если не считать одного надоедливого типа, в третий раз перечислявшего с напускной наигранностью всех любовников своей жены и, разумеется, запутавшегося окончательно, да еще одного из присутствовавших, делавшего вид, будто он сотрудник ДСТ и в курсе всех политических скандалов века, однако вынужден следить за каждым своим словом.

– Внимание! Больше ни слова! Молчание! Поверьте мне: рот следует держать на замке! – выкрикивал он, попеременно поднося к губам указательный палец и рюмку и меняя их местами в бешеном темпе.

Не собираясь следовать этому ритму, Матье тем не менее без устали пил белое рюмку за рюмкой, одновременно куря сигарету за сигаретой; и по мере того, как организм его усваивал спиртное – что для него продолжало оставаться источником наслаждения, – все жизненные проблемы расставлялись по местам. Придя в это кафе как незваный гость, Матье ощущал, как мало-помалу он становится званым и желанным (даже если этот званый гость становился все более желанным по мере того, как он платил все больше и больше). И он почувствовал себя другом, родным и близким всех этих людей, которых, в свою очередь, стал воспринимать как друзей, родных и близких. Болезнь и смерть ушли куда-то на задний план, и тому появилась тысяча оправданий: да, ему предстоит умереть, однако утверждает это пока что один лишь хомяк. Да, возможно, на этой земле ему остается прожить всего шесть месяцев, но он проживет их по-царски. Он бросит вызов этим неведомым микробам – слава богу, для этого у него хватило смелости и твердости натуры. Да, он умрет, но это будет переход в другую жизнь или уход на другую планету, ибо есть в нем, в Матье, нечто бессмертное, например, душа. И это не громкая фраза или дань религиозной догме, а радостное, жизнеутверждающее и добровольное смирение. Красная кровь Матье была чересчур красной, даже если она когда-то была голубой, как утверждала Элен, тайно влюбленная в аристократию. Кровь его – а она наверняка стала трехцветной после того, как сегодня в нее влилось столько белого вина, – так вот эта трехцветная кровь будет поддерживать его довольно долго. Сколько раз ему приходилось слышать об уму не постижимых и так до сих пор и не понятых – не понятых медиками-специалистами – случаях исцеления, когда больные опровергали самые мрачные прогнозы и жили по двадцать-тридцать лет. А чем он хуже? В конце концов, в равной степени безумными являются оба умозаключения: что он скоро умрет и что он выживет! А может, ему отправиться в Лурд в сопровождении Элен и Сони, поддерживающих его с обеих сторон. Он представил себе, как они все трое стоят у грота, что уже само по себе станет чудом номер один, причем каждая из женщин будет желать его исцеления и смерти соперницы. И он вообразил себе три их силуэта на фоне грота, больше напоминавшего грот Людвига II Баварского, нежели грот Лурда, а может быть, ему это так представлялось потому, что фильм Висконти он видел, а Лурд – нет. И он рассмеялся, что совсем не вязалось с рассказом завсегдатая скачек о мошенничестве на ипподроме, из-за чего тот надулся и отошел в сторону. Человек из ДСТ, «рот на замке», воспользовался этим и проскользнул на его место.

– Скажите, только без шуток, что сегодня за праздник? Можете на меня рассчитывать, я никому не скажу, у меня рот на замке! Но мне так хочется знать! Умерла ваша теща?

Он расхохотался.

– О, нет! Пока нет! Но и за это стоило бы выпить, – проговорил Матье, который и в самом деле терпеть не мог мать жены.

Это было логично! Он ненавидел тещу, обманывал жену с молодой любовницей, был на самом деле типичным заурядным французом. Единственное, что несколько выделяло его из общей массы, заключалось в том, что ему предстояло умереть значительно раньше, чем большинству ему подобных; к тому же… к тому же он знал об этом. Ну чем не повод для выпивки! Да, по этому поводу можно выпить, но говорить тут нечего.

Вот так-то. Смерть, как и жизнь, – абсурд, и смешно было бы рассчитывать на то, что последние свои месяцы он посвятит поиску ответа на вопрос «Почему?». Подобно трем четвертым своих близких, он всю свою жизнь, начиная с того возраста, как стал на нее зарабатывать, отвечал на вопрос «Как?». Вопрос «Почему?» оставался прерогативой подростков и профессиональных мыслителей. И не было никаких доказательств тому, что поиск ответа на этот вопрос вменяется в обязанность умирающим, то есть будущим мертвецам; а он ощущал себя живым, как никогда, благодаря белому вину, благодаря алкоголю, который столь несправедливо обозвали злом нынешнего столетия, хотя на самом деле алкоголь – друг человека, панацея для души, сообщник тела. Почему бы не признать его достоинств, его столь радикальный, столь могучий, столь спасительный, столь действенный эффект? Не признать того, как вино благоволит человеку, как оно способно облегчить бремя существования, раздвинуть горизонты радости и опоэтизировать жизненные впечатления, оказать поддержку робким, внушить надежду отчаявшимся, развеселить обиженных? А безоглядность, высокий порыв, что алкоголь привносит в мир всеобщей посредственности? Как же не поблагодарить этот чудесный костыль, столь ловко избавляющий от тягот хромоты человеческую душу? Почему бы не вглядеться повнимательнее во взаимосвязь интеллекта и алкоголя, в их глубочайшее сродство, в источник их взаимодействия? Теперь Матье обратил свой отрешенный, безмятежный, смиренный взгляд на скоротечность своей жизни и значимость предстоящей смерти, взгляд тем более смиренный, что за час до этого он, Матье, запаниковал и перепугался (просто-напросто он тогда пил всего лишь чай с лимоном). Матье спокойно размышлял о том, что у него еще осталась возможность покончить с собой – через шесть месяцев или через два дня, ведь для этого у него есть охотничье ружье, и это решение показалось ему столь же уместным и удобным, сколь невозможным, устрашающим и трагическим представлялось еще два часа назад! Алкоголь вновь сделал Матье Казавеля самим собой и вернул ему смелость и самоуважение.

Само собой разумеется, он очень скоро опять придет в «Портовый бар», если это случится в воскресенье, его, наряду с узким кругом привилегированных завсегдатаев, пригласят пообедать и насладиться вкусом фаршированной капусты, приготовленной женой хозяина, уроженкой юго-западных краев. Хозяин теперь – друг Матье, настоящий друг, как и клиенты бара. И Матье громогласно поклялся еще раз прийти сюда. И если за шесть месяцев он не выберет воскресенья, чтобы попробовать фаршированной капусты, то это будет просто-напросто означать, что он не заслуживает жить дальше.

Глава 4.

Солнце выиграло тяжкую битву, но не нуждалось в том, чтобы отпраздновать победу по-настоящему, ибо его враги исчезли, убежали с небес в отличие от дождя, который, беря верх в сражении, выставил напоказ свои черные эскадроны, афишируя наличие всевозможнейших туч и облаков. Час обеда миновал, а Матье даже не помышлял о том, чтобы перекусить в обществе какого-нибудь типа. Он немного попетлял по улицам, а затем остановился у дворца Инвалидов. Перед ним простирался мост Александра III, весь золотой при боковом, уже ощутимо осеннем освещении. В такой точно день, на этом самом месте он встретил Матильду, то есть саму любовь, ведь она его любила точно так же, как и он любил ее, но продолжалось это только год.

Матильду, о которой он запретил себе думать уже много лет назад. Матильду… Может ли он позволить себе умереть, так и не повидавшись с нею? Чтобы произошло нечто непостижимое, неуяснимое, недопустимое в человеческом существовании? Но, в конце концов, идея умереть, так и не повидавшись с Матильдой, была не более странной, чем возникшая в свое время идея жить без нее… Однако, применительно к ожидавшему его периоду жизни, одно воспринималось им безоговорочно, а именно, отказ от прошлого. Никоим образом он не собирался погружаться в то, что когда-то было его жизнью, ибо тогда это была жизнь совсем другого человека. Человека, вообще не думавшего о смерти, тем более о точной дате ее наступления. Другого человека. Ему следовало жить без прошлого, поскольку оно, это прошлое, было не вполне достоверным; да и без будущего, ибо таковое у него не предвиделось. Жить ему следовало в настоящем. Да еще научиться этому! Прежде он нередко хвастался своим умением жить, и его даже упрекали нередко: «Матье живет только настоящим». А с его точки зрения, искусство жить равнялось определенного рода эпикурейству, стремлению наслаждаться, готовностью совершать такие поступки, которые тешили бы его гордыню и доставляли удовольствие. Однако на пороге того, что его ожидало, у него более не находилось ни слова, ни теории, на которые можно было бы опереться, чтобы наслаждаться жизнью в чистом виде и противостоять ударам судьбы. Такие слова и выражения, как чувственность, язычество, дар судьбы, наслаждение жизнью, счастье, как, впрочем, и мазохизм, извращенность, героизм и нарциссизм, представлялись ему целиком и полностью лишенными содержания и вводящими в заблуждение, ибо, как ему казалось, они были выдуманы для того, чтобы объяснить зигзаги человеческого поведения – от обжорства за обедом до истинного любовного томления. В душе Матье не осталось ничего, в чем он был бы безоговорочно уверен. Нет, он был уверен в том, что когда-то был несчастлив или счастлив, в том, что ему приходилось бороться со своими чувствами тем или иным способом. Да, он был уверен в том, что в двадцать лет мечтал строить дворцы и великолепные дома, наполненные воздухом, свежим ветром и людьми, довольными, что живут именно здесь, но вскоре эти мечты сменились необходимостью строить солидные дома на прочном фундаменте, где ванны не превращались в развалины при первом же наводнении, да и кровли не улетали прочь при первом же ветре, – конечно, все это является первейшей обязанностью архитектора, но обязанностью, с трудом претворяемой в жизнь, особенно архитектором, работающим на государство.

Он не очень хорошо представлял себе, как ему следует теперь быть; хорошо бы было посоветоваться с кем-нибудь из друзей. Скажем, с Мишелем, с которым посещал Сорбонну, а затем ходил на пленившие их тогда занятия в Политехнической школе, после чего они вдвоем принялись за изучение архитектуры. С Мишелем, спутником его юности на протяжении четырех, а то и пяти лет, с кем вместе он познавал девушек и Париж, кто был частью его существования, такого, какое бывает только в двадцать лет, то есть существования истинного: драматического, лирического, насыщенного, комичного. Ночи напролет они вдвоем читали наизусть Аполлинера, Элюара, Рене Шара и Бодлера – на набережных, сидя на скамейках, в маленьких кафе. Болтали о всякой всячине, меланхолично, а то и цинично занимались любовью с девицами, которые хохотали при этом. Мишель не даст ему пасть духом. Не будет делать вид, будто не понимает, в чем дело, будто ему не верит, и вообще не уйдет от сути дела, спрятавшись за телефонные разговоры и предлагая моральную помощь, как хромому – костыль.

Но, по правде говоря, что Матье знает о Мишеле? Не исключено, что Мишель стал одним из тех, кого успех мог сделать подтянутым и замкнутым, а неудача, напротив, – расплывшимся и сально-словоохотливым; успех и неудача – два слова, которые можно было бы заменить такими простыми понятиями, как карьера и движение по воле волн. Не исключено, что Мишель стал красномордым и грузным, безразличным к другим и лишенным естественного чувства сострадания; тем, кто искренне влюблен в разного рода «пустяки», как и остальные, как все. И впервые за прошедшие два часа, после всего того, что Матье увидел и услышал, у него возникло чувство презрения к Роберу. Тот Матье никогда не был по-настоящему наблюдателен и, по словам Элен, склонен был к нравственному примиренчеству, хотя сам Матье считал себя скорее медлительным и ленивым в суждениях или осуждениях. Нет, Мишель, должно быть, остался прежним: он может поговорить с ним о жизни, о смерти и о своей кончине как о вещах, вполне нормальных, но потрясающих воображение, поэтичных, во всяком случае, интересных. Его банальное заболевание Мишель превратит в сюжет для размышлений, для дискуссий и не наговорит нелепиц, которые показались ему столь омерзительными в устах Робера, столь же омерзительными, как его отказ признать случившееся.

Эти предстоящие шесть месяцев, должно быть, окажутся не только и не столько горестными, сколько тоскливыми. Во всяком случае, для нынешнего Матье, ироничного и проницательного, устроившего себе в это утро импровизированный праздник несмотря на то, что все пошло прахом. Для Матье, легкого на подъем, которого раздражает Матье больной, страдающий и ноющий, равно как и героический Матье-стоик. Так же, впрочем, как и Матье вымученно-печальный, не делающий тайны из своей болезни и вызывающий только стыд. Или Матье-архитектор, симпатичный и больной раком, повеса и обманщик, трус, мирящийся с чем угодно, сентиментальный эгоист. Так кем же, в конце концов, ему хотелось бы быть? Пикассо? Талейраном? Да никем. Просто самим собой. Что может показаться апогеем тщеславия, но в действительности лишь означает Матье, вечно любимого Матильдой, лучшего, более одаренного, более счастливого Матье.

Так что же, он пресытился Матильдой? Да нет, конечно. Ему мигом припомнилось чуть ли не каждое мгновение их близости, и вновь все представилось ему как взрыв веселья и наслаждения; во всяком случае, это были мгновения взаимной любви… Ум Матильды, ее характер (который, кстати, вполне соответствовал ее уму) и даже ее тяга к излишествам не позволяли ему выбросить ее из памяти. Да он же все время ее любил! Да, он осознал это лишь по прошествии столь долгого времени, и теперь Матье был до такой степени в этом уверен и это открытие произвело на него до того сильное впечатление, что он уже не мог и не желал не верить в это; более того, до него как бы дошло, что из-за тяги к счастью, из-за жажды любви и неприятия тоски он с момента разрыва систематически запрещал себе видеться с Матильдой, воскрешать ее в памяти и даже грезить о ней. Получалось, что вновь обратиться к ней его заставляет необходимость объявить о своей надвигающейся смерти – в предвкушении того, что он опять будет с нею, что они опять будут вместе…

Застряв у красного светофора, который никак не хотел переключаться, он повторял все это вслух с таким выражением лица, что водитель соседней машины уставился на него с удивлением. Сделав вид, будто он разговаривает с неким невидимкой на заднем сиденье, Матье вновь пришел в скверное настроение. Когда он наконец перестанет вести себя так, будто он – человек нормальный, человек степенный, а теперь еще и «зрелый»? Пора бы ему перестать скрывать свое состояние, перестать разыгрывать одного из тех, кто живет нормальной жизнью, да еще и наслаждается ею! Впереди показалась любимая заправочная станция, и Матье подъехал, заправился десятью литрами и в момент отъезда наклонился к заправщику, которого знал уже лет пять, как всегда, радостному от того, что получил его чаевые.

– Хорошие нынче времена, не так ли? – проговорил заправщик – банковские билеты издавна и ежедневно разгоняли любые собирающиеся над его головой житейские тучи.

– Времена действительно хорошие, – согласился Матье. – Времена-то хорошие, да вот только через шесть месяцев я умру. И узнал об этом как раз сегодня утром.

– Давайте, давайте! Вперед! Ну давайте же!

И служащий бензоколонки улыбнулся, словно Матье ничего ему не сказал. У него, должно быть, имелось целое стадо клиентов-шутников.

– Рак легких! – продолжил Матье сухим тоном, пытаясь заглянуть заправщику в глаза.

– Если это так, то поостерегитесь! У моей сестры были не в порядке легкие, так что это не пустяк! Освобождайте место, вот уже едут! Давайте, поворачивайте!

И державным шагом повелитель горючего проследовал на мостовую, улыбнулся еще раз, однако весьма бесстрастно и повелительным жестом сеятеля препроводил Матье вместе с его легкими в общий поток машин. Пробка ни в чем его не убедила! И не разжалобила бы. И Матье рванулся вперед, да так, что завизжали шины, рассердившись не столько на заправщика, сколько на самого себя. На что он, собственно, надеялся? На то, что этот деятель, разливавший клиентам бензин, прольет заодно и собственные слезки? Что он утопит свою спецовку в этих горючих слезах? Матье ведь не был ни его постоянным клиентом, ни близким другом, так что этому заправщику не было причин волноваться по поводу исчезновения клиента, приезжавшего раз в две недели. Да и кто из коммерсантов о нем пожалеет? Он жил как кочевник, одевался у кого попало, ходил в десяток бистро, покупал сигареты неведомо где. Продукты приобретались фирмой. Нет, хорошим клиентом он ни для кого не был!

Еще час… Чем себя занять? Сони дома нет, он в этом уверен, Элен – тем более. Надо, наверное, заехать в контору и переговорить с Полем, своим младшим партнером, который был сама любезность и такт, но у которого, увы, было превеликое множество всякого рода затруднений. И потом, Матье только что дал себе слово хранить случившееся в тайне. Значит, придется оставаться наедине с самим собой. Да, оставаться наедине с самим собой, а поскольку он к тому же проголодался, то придется угостить себя изысканным обедом одинокого мужчины. Матье не был гурманом от природы, но в данный момент намеревался им стать. Ведь перед смертью ему необходимо открыть для себя все те радости, которыми он до сих пор пренебрегал: например, радости изысканной кухни и обслуживания множеством официантов… Но после того, как Матье перебрал в уме три или четыре модных заведения, он все же направился в один из привычных ресторанчиков на Монпарнасе. Там, конечно, кулинария далека от совершенства, зато в этом ресторанчике его ждет ненавязчивая симпатия и радушная встреча со стороны метрдотеля. Он, быть может, один из тех, кто о нем пожалеет… Андре, преданный шеф-повар ресторана «Ле Глоб». Вот до чего дошло! Матье уже ищет по всему Парижу глаза, готовые его оплакать. Он ощутил себя униженным и виноватым – оба эти чувства были для него естественны, но ненавистны.

Ему вдруг страшно захотелось сделать что-нибудь глупое, и преодолеть это желание он никак не мог. Он спустился по лестнице, ведшей к туалетам и телефонам-автоматам, по лестнице, выложенной темной влажной плиткой, как большинство лестниц в парижских забегаловках. Сколько раз он, еле переводя дыхание, бежал по этим лестницам? Сколько раз закрывался в телефонной будке, чтобы переговорить или попросить к телефону ту, кого любил или с кем хотел поехать куда-нибудь или просто развлечься? Сколько раз… Да нет, пора бы наконец остановиться, изменить образ жизни, подвести воспоминаниям прошлого банальнейший и само собой разумеющийся итог. И он вошел в туалет, отделенный от коридора массивной дверью без задвижки. Чтобы никто его не побеспокоил, он закрылся на стул, после чего разделся до пояса, пристроив на этом самом стуле пиджак, рубашку и галстук. И когда кто-то два-три раза требовательно постучал в дверь, он резко и решительно ответил: «Занято!» Это подействовало.

Над раковиной висело огромное зеркало с неоновым светильником наверху, и Матье стал пристально себя разглядывать. Перед ним предстала некая малопривлекательная личность с кожей зеленоватого оттенка. Быстро переведя взгляд с лица на шею, Матье стал внимательно рассматривать свою грудь. Вглядываясь в свое отражение, он ощущал себя уродом. Все обнаженные мужчины с их жалкими членами казались ему уродливыми (и он считал почти извращением то восхищение и преклонение, с которым отдельные женщины относились к этому неуправляемому и безжалостному органу). Затем Матье стал внимательно вглядываться в тот участок тела, за которым предположительно скрывалось сердце, попытался разглядеть внешние признаки сердцебиения и наконец сосредоточил свой взгляд на конкретной точке, на промежутке между верхней парой ребер, находящемся на едва заметной линии золотистых волосков, спускающихся до самого пупка. И ему представился некий зверь, спрут, безжалостное насекомое, в данный момент вполне живое и здравствующее, увеличивающееся в размерах и втайне отращивающее когти и челюсти. Да, в данный момент во тьме внутренностей, в кровавом мраке телесного месива это отвратительное, целеустремленное, непобедимое существо готовилось его уничтожить, лишить его солнца, ветра, красоты, радости, будущего, а также прошлого. Того самого прошлого, которое уже перестало интересовать всех его близких, за исключением одной из провинциальных теток, которую он терпеть не мог, прошлого, которое исчезнет вместе с ним самим и сознанием, являющимся его средоточием. Итак, Матье во всех его обличьях: маленький мальчик, прыщеватый подросток, а позднее неудовлетворенный юноша, взрослый соблазнитель и архитектор-энтузиаст – всем этим Матье суждено умереть. Из-за этого. Именно из-за этого. И, вытянув дрожащую руку вперед, он положил указательный палец на сердце, на то самое место, где предположительно должно было бы находиться сердце, и очертил круг по периметру этой стратегически важной области. И тут он наткнулся на чудовище, точно вызвал его из мрака, после чего, яростно вскрикнув, Матье с такой силой ударил себя между ребер, что у него перехватило дыхание.

Он закашлялся, его бросило в пот и в дрожь, точно он только что выстоял два раунда на боксерском ринге. Тут Матье стал медленно, очень медленно одеваться, все еще не обращая внимания на непрекращающийся стук в дверь клиента из ресторана, достигшего предела терпения и ярости. Затем он отворил дверь и, не глядя на входящего, пропустил его мимо себя. Ополоснув лицо, Матье машинально похлопал себя по щекам, вышел и, все еще не переводя дыхания, стал подниматься по лестнице. И лишь усевшись за столик и увидев перед собой любимого метрдотеля, Матье снова обрел присутствие духа.

– Вы сегодня один, месье Казавель?

– Человек всегда одинок, – улыбаясь, заявил Матье, не без чувства глубочайшего удовлетворения занявший столик на четверых.

Окно у столика выходило на широкую магистраль, и через стекло пробивались косые лучи солнца. Да, Матье был один, но по собственному выбору. Ведь ему ничего не стоило позвонить после визита к врачу либо домой, либо Соне, либо еще кому-нибудь, и в данный момент он был бы окружен внимательными, взволнованными, вздыхающими над ним женщинами. К сожалению, ему в голову пришла пагубная идея отправиться к закадычному другу Роберу… и тут рот его скривился в саркастической усмешке. Тем не менее он совершил великолепную прогулку по берегам Сены, Сены без монументов и исторических памятников, и как раз на одной из набережных резко затормозил грузовик, который чуть не положил конец мучениям. Так Матье преодолел приступ нарциссизма, от которого ему потом стало стыдно. Возможно, то была естественная реакция в его ситуации, но Матье этого не признавал. Он не позволял себе расслабиться. Он еще сразится с этими ужасами, даже если придется обманывать себя. Какая важность! Ведь ему осталось жить всего шесть месяцев. И он не собирается их разменивать на ужасы, на переживание устрашающей очевидности близкого конца. Напротив, он, как всегда, отдастся радостям бытия, пусть даже их будет меньше, чем тех, что порождали гармонию между ним и этой планетой. Он запретит себе испытывать ужас перед смертью так же, как более или менее успешно запретил себе из гордости испытывать сожаление по поводу разрыва с Матильдой. Он не станет «калечить свою жизнь».

Метрдотель налил Матье мюскаде, легкого, искристого вина без запаха, и Матье стал пить медленно, маленькими глотками, полузакрыв глаза. Женщина, сидящая за одним из ближних столиков, стала разглядывать его не без зависти и не без удовольствия, как обычно смотрят на довольного жизнью зверя: так обычно смотрят со стороны на чужое счастье.

После двух чашек кофе, выпитых у солнечного окна, и множества добрых слов, высказанных весьма кстати ревностным Андре (он повел себя в высшей степени предупредительно после того, как Матье поведал ему о своих заботах), Матье решил уйти. Соня придет к себе домой не раньше чем через час: она уйдет из Дома моделей только тогда, когда сыграет перед клиентами все свои привычные роли. После того, как, высокомерно священнодействуя, Соня продефилирует походкой пресыщенной императрицы с соответствующим выражением лица, она отправится домой, чтобы разыгрывать там маленькую девочку, свернуться в клубочек на диване и начать жаловаться на жизнь детским голоском (как бы в наказание Матье за то, что у него никогда не было плюшевых зверушек). На протяжении последующих шести месяцев она сможет накупить их еще немало и, быть может, утешится ими после смерти своего Большого Медвежонка (таким прозвищем она недавно наградила Матье).

А пока, чем бы заняться? Идти в кино было просто невозможно: если пойти на драму, то совершенно исключено, что он вдруг заинтересуется мелкими неурядицами персонажей; если же ему попадется комедия, то вряд ли он окажется в состоянии воспринимать даже самые остроумные ходы и реплики. Абсолютно невозможно и даже немыслимо потратить столь драгоценное время на знакомство с творческой манерой кого бы то ни было из режиссеров. Более того, даже речи быть не может о фильмах «черной серии» или категории «Б», а также о бесконечной игре в джин-рамми. Ну а если пуститься в плавание в сторону Пруста, музеев или азартнейшего баккара? Тоже нет. Он отвергал мелкие развлечения, но его не интересовали и вещи крупномасштабные. Так что предстоящие шесть месяцев представлялись весьма забавными: жить предстояло на некоем промежуточном уровне. Нет-нет, на самом деле ему нужно только одно: после того как он обо всем расскажет обеим своим женщинам, ему надо будет выговориться наедине с собой. Уже давно сложилось так, что у Матье не хватало времени на самого себя, и он не мог не признать, что есть на свете странное удовольствие, странное при данных обстоятельствах, пусть даже непритязательное и непрочное, но зато утешительное. Вот именно: «утешительное». Ведь держался-то он хорошо; выдержки и терпения ему было не занимать, а излишней жалостью к себе он не страдал и потому мог оценить все попытки прямым или окольным путем докопаться до истины. Можно подумать, было заключено своего рода перемирие или достигнуто согласие между ранимым «я» и доносящимся сзади насмешливым эхом, словно позади целый набор лже-Матье Казавелей, каким-то образом возвращающих ему силы и жизнь. «Точно смерть оживит меня», – громко проговорил Матье, разговаривая сам с собой, и тотчас же разразился смехом из-за несерьезности и мелодраматичности этой формулы. И хотя он смеялся, разговаривая сам с собой, проходившие мимо пешеходы, к счастью, не оборачивались и не таращились на него с выпученными глазами. «По крайней мере, никто ничего не заметил», – вслух проговорил он, а возможно, ему уже становилось безразлично, что о нем подумают? Самое время.

Ну, ладно, если уж ему суждено стать сильным и уверенным в себе, то не исключено, что он станет человеком, трезво мыслящим, о ближайшем будущем в частности. Как ему в него вписаться? На каких условиях? О страданиях не может быть и речи. Матье сентиментальный и нежный, равно как и Матье – циник и бабник, к дуэту этих поочередно солирующих голосов, поселившихся в его оболочке, он прислушивался, находя их пикантными, – так вот, оба эти Матье были одинаково милы ему. По крайней мере, Матье казалось, что эти два воплощения, два простеньких его образа мало-помалу размываются под воздействием событий и заменяются силуэтом, изображением человека в профиль, вокруг которого свистят пули, но ни одна из них не попадает в цель. Человека изысканного и мягкого, который способен не обращать ни малейшего внимания на похвальбу или угрожающие выкрики, характерные для такого рода битв. Да, получалось, что на место Матье вставала некая его копия, – возможно, копия более точная или более соответствующая истине, чем исходная модель, а в данном случае и более соответствующая ситуации, чем все остальные копии.

Однако эта столь ловкая и скрытная личность явно трусит перед лицом заранее известных физических испытаний. Матье когда-то и сам принадлежал к числу тех, кто способен пройти пешком три километра с разбитой ногой, но устраивает жуткий крик, когда перед носом начинает крутиться оса. Страдания уже не за горами. Что тогда делать? И кого звать на помощь? Да, конечно, надо будет покончить с собой, но неужели совершать это придется в полном одиночестве?

И Матье вспомнил, как в юности он с двумя-тремя друзьями своего возраста обменялся серьезнейшими и недвусмысленнейшими клятвами. Они дали друг другу слово, что в случае неизлечимой болезни или полной инвалидности окажут друг другу необходимые услуги. Такой клятвой он, в частности, обменялся с обоими Дамбье в девятнадцать лет – с братом и сестрой Дамбье, неразлучными друзьями на протяжении двух лет. А потом Клод умерла, да еще от рака. Она умерла, как пишут в газетах, «после тяжелой и продолжительной болезни». И случилось это лет пять назад. В последнюю весну своей жизни Клод весила двадцать девять кило, лишилась волос, а в постели ее била непрекращающаяся дрожь. Ни брат ее, ни он, Матье, не рискнули предложить ей помощь, чтобы приблизить конец, ибо даже наедине с ними она строила планы на предстоящую зиму: снять шале, заняться делами… Короче говоря, она продолжала жить. Она жила, погружаясь в мир химер, которые, само собой, то успокаивали ее озадаченных и не находящих себе места близких, то рвали им душу. Последние четыре месяца Клод ужасно страдала, и Матье раз десять еле удерживался от того, чтобы выяснить у нее, сохраняет ли силу прежний уговор. А не сделал он этого потому, что такой вопрос означал бы на деле подтверждение того, что она умирает, в то время как она не желала, чтобы Матье об этом знал. А может быть, она не хотела, чтобы ей напоминали о прежней клятве. Ибо стоит в течение нескольких дней сжиться с идеей смерти, как умирать досрочно больше не хочется. На самом деле на самоубийство отведено судьбой очень мало времени. Смелость и ясность ума очень-очень быстро сменяются иллюзиями и надеждой. Во всяком случае, подумал Матье, надо не поддаваться достойной сожаления пошлости, банальной беспечности и успеть умереть еще до того, как возникает мысль плыть по течению и жить дальше.

Так что сегодня, в первый день, когда все предстало ясно, четко и без прикрас, возникло намерение ни в коем случае не встречаться лицом к лицу со смертью. И, быть может, как только наступят первые приступы непереносимой боли, они-то и покажут со всей ясностью, что следует сразу же отвергнуть и исключить. А когда этот день наступит, все должно быть под рукой, не следует подвергать испытанию свою решимость уйти из жизни, убеждая врача, или аптекаря, или торговца оружием, что они должны ему помочь. На худой конец, напомнил он себе, у него есть старое охотничье ружье… но он одолжил его шурину – и надо же быть таким дураком, чтобы потакать его просьбам, тем более тот только тем и живет, что выклянчивает все подряд! Надо ружье забрать. Есть великолепный предлог: уже сентябрь, и начинается сезон охоты.

Но, по правде говоря, охотничье ружье – вещь не самая удобная. Матье припомнил – он где-то это прочел, – что в таких случаях на курок нажимают большим пальцем ноги, но, к сожалению, даже руки его частенько не слушались, а уж ноги… – роскошная мебель Элен будет порушена… Так что, наверное, лучше привязать к спусковому крючку шнурок и закрепить на стуле… Бог его знает, как лучше… главное то, что ружье должно быть надлежащим образом наведено. Любопытно, что сама перспектива самоубийства, вся сопутствующая ему грязь, рассматривалась им лишь применительно к дому жены. Само собой разумеется, это и его дом, но если быть честным – ее. Исключительно. Рассматривалась как некая супружеская обязанность, одна из многих, «the last, but not the least»,[4] сказал бы владеющий английским Гобер. Самоубийство в доме Сони выглядело бы чересчур вызывающим, супружеская неверность была бы выставлена на всеобщее обозрение, а предпочтение, оказываемое Соне, получило бы явное подтверждение, чего Соня предпочла бы избежать. (Как и бедная Элен, ибо обе эти женщины с величайшим уважением, с живейшим почтением смотрели на свою личную жизнь, и это роднило их между собой.) Элен на веки вечные обрела бы право упрекать Матье в том, что он устроил ей эту «гадость». Гадость? А это действительно гадость? Неужели мужчина не может покончить с собой там, где он живет?.. Во всяком случае, ни то, ни другое место потенциального самоубийства особого восторга у Матье не вызывало… Гостиничный номер, классическое место для ухода из жизни, повергал Матье в ужас из-за полной его отъединенности от мира и избитости ситуации; прибежище исключительно самоубийц-сирот… Матье размышлял. Он всегда умел предельно четко осмысливать самые бредовые свои идеи и, напротив, несколько поверхностно относился к вещам в высшей степени серьезным. Свидетельством тому была тщательная разработка им данного неразумного замысла, ибо даже в его конкретной ситуации самоубийство все равно представляло собой некий вызов обществу. Оно являлось бы доказательством бегства от него, отрицания, неприятия окружающих, последним жестом личной независимости; и само по себе это выглядело бы проявлением нарциссизма – ну, в лучшем случае, претенциозности. Но ему на это было наплевать. Он покончил бы с собой, если бы смог, если бы захотел – если бы оказался достаточно смел, чтобы преодолеть страх перед смертью, а точнее, если ему станет достаточно страшно перед тем, что ему предстоит испытать, останься он жив. Завтра же он займется поисками морфия, шприца, ампул. Однако в этом случае нельзя будет обойтись без укола, и тут он задумался, а не предпочтительнее ли будет ружье независимо от того, какой урон по ходу дела оно причинит.

«Ты в Париже. Совсем одинок ты в толпе, и бредешь, сам не зная куда…» Чье же это стихотворение? Ах, да! Аполлинера. Строки из «Зоны», а далее следует «Песнь несчастного в любви», не слишком известные, но в цикле «Алкоголи» Матье предпочитал их всем остальным.

«Тут же, рядом с тобою, мычащих автобусов мчатся стада…», а далее:

«Горло сжала тоска… Словно ты никогда уже больше не будешь любим…»[5].

Быть любимым… Никогда больше он не будет любимым… В данный момент существовала некая молодая женщина, немного глуповатая, которая полагала, будто его любит… И она действительно его любит, сомнений быть не может! Любит и ненавидит по привычке, что характерно для женщины ее возраста, которую он невольно заставляет страдать; но от того, что он делает это невольно, она все равно страдает. Таков уж мир его чувств. Игра бессмысленная, но зато более или менее веселая. «Напрасно ты зовешь Аполлинера на помощь, таков уж твой мир». В конце-то концов, уговаривал он себя, сколько людей цитируют Аполлинера, чтобы скрасить или скрыть существование, где чувства отсутствуют начисто? Он, по крайней мере, любил и был любимым на протяжении многих месяцев. А это кое-что значит, кое-что значит? Десять, двенадцать месяцев?.. Огромный срок, если подумать, какую жизнь ведут иные мужчины. Достаточно только посмотреть, как его сверстники реагируют на очень красивых женщин: ржут, как заговорщики, обмениваются восторженными взглядами, знаками сообщают о своем успехе или поздравляют с победой! В то время как встреча с подобной женщиной, чья красота им заведомо недоступна, должна была бы заставить их побледнеть от зависти и сожаления, как бледнел сам Матье. Впрочем, нигде: ни в музее, ни в гостиной – красота не заставляла его ни смеяться, ни плакать, ни погружаться в раздумья. Он просто замирал, лишившись способности двигаться. Матье переполняли желания и неистовые страсти, разбуженные либо картиной, либо женщиной, которых судьба по недомыслию удерживала вдали от него.

Глава 5.

Прежде любой звонок к Матильде представлялся ему жизненной необходимостью, но теперь, когда это выглядело бы вполне оправданно, потребность в срочном общении с нею улетучилась. Матильда наряду с другими превратилась в олицетворение надежды, своего рода долга, исполняя который, Матье, сентиментальный и преисполненный ностальгии, Матье, чувствительный, мечтательный и легко ранимый, мог укрыться под обличьем, под маской Матье – повесы и циника.

А пока что он брел по Парижу, не очень-то зная куда. За эти десять лет Матильда сменила адрес. С рю де Верней она переехала на рю де Турнон; с низких берегов Сены она перебралась на Люксембургские холмы; одним словом, совершила переход через бульвар Сен-Жермен. И тут Матье представил себе, как она в огромном, отороченном мехом халате, в домашних туфлях на босу ногу, с накинутой на плечи шалью, не обращая ни на что внимания, переходит бульвар Сен-Жермен, а за нею следует когорта любовников: тех, кого он знал, тех, о ком он так и не узнал, и тех, о ком он пока еще не знает, – и все они изнемогают под тяжестью давящего плечи багажа; а поток машин на бульваре замирает перед ними, как расступалось Красное море перед евреями. Чуть позже он с удивлением обнаружил, что уже остановился на рю де Турнон, – здесь как бы случайно нашлось место для машины, – у одного из подъездов, не исключено, что у подъезда Матильды, у подъезда в новом доме, куда и не собирался входить. Матье припарковался у входа и вдруг испугался: а если она действительно живет здесь, если выйдет и увидит его, как он при этом будет выглядеть, как обратится к ней? Ибо приехать к Матильде Матье решил именно потом, после Сони и после Элен. После других своих женщин: своих новых спутниц, копий тех, на ком он женился, кого он пытался любить и лелеять после Матильды… «Становлюсь хамом, – отметил Матье про себя. – Лжецом, грубияном, мерзавцем. Все преувеличиваю». И он завел машину и направился к дому Сони. Остановился, чтобы предварительно позвонить, поскольку Матье никогда не являлся к женщине, будь то даже официальная его любовница, без звонка. В первую очередь, из вежливости, но также опасаясь возможных сцен. Роль обманутого мужчины он презирал больше всего на свете, он предпочел бы играть эту роль по неведению, а не вследствие открывшихся обстоятельств. «Короче говоря, – убеждал себя Матье, – я труслив, труслив и тщеславен».

Уже давно Соня работала у своего кутюрье только по утрам и уходила с работы в час дня, если, конечно, ее не задерживало срочное дело. Это позволяло Матье устраивать себе полные сладострастия сиесты, именовавшиеся им у себя в офисе «деловыми завтраками», на которые он выезжал в час, а возвращался в четыре, рассеянно улыбаясь. Он обожал эти ранние полуденные часы, украденные у профессиональных обязанностей, украденные у работы, украденные у своих контрагентов, привыкших общаться по делу именно в это время. Или, точнее, обожал когда-то. Ибо он отдавал себе отчет в том, что уже давно не ездил к Соне в ранний полуденный час, давно об этом не мечтал и давно не находил в этом удовольствия. Кстати, эти ранние полуденные часы с некоторого времени стали восприниматься им как рутинно-вульгарные. И если ночи созданы специально для влюбленных, то ранний полдень – скорее элемент водевиля. Само собой разумеется, он оставался у Сони, если выкраивался свободный вечер, но тем его любовные предприятия и ограничивались. Уж не означало ли это, что он стареет? Или что Соня стала нравиться ему меньше, чем в начале их романа? Обе эти гипотезы, столь мучившие Матье накануне, сегодня представлялись пустыми и ненужными! Первый плюс, первое счастливое открытие, обусловленное новым его состоянием. Наверняка будут и другие.

Однако, приехав к Соне, Матье задался вопросом, как сообщить ей новость. В доме, где жила Соня, находился цветочный магазин, и Соня уже много лет пользовалась его услугами. Матье даже смутился, когда ему в голову пришла мысль купить хризантемы и даже открыть на имя Сони значительный кредит на приобретение этих цветов, чтобы та не разорилась, покупая хризантемы на его могилу. К сожалению, Соня способна поставить хризантемы в вазу и восторгаться ими, точно розами. «Аллюзия станет чересчур прозрачной», – посмеялся он над собой и над столь оригинальными идеями. Почему в таком случае не подарить Соне путеводитель с указателями, согласно которому можно будет совершить путешествие от ее квартиры на рю Сен-Огюстен до Монпарнасского кладбища, где, как ему представилось, уже зарезервировано место для всех членов его семьи? Это было бы изысканно и в рамках хорошего вкуса. Матье прочел не так уж много книг, обучающих правилам хорошего тона, однако усомнился, что может найтись такая, где будет присутствовать следующая глава: «Как объявить любовнице, что у нее не будет любовника – по крайней мере, данного – через шесть месяцев». А пока что ему предстоит, начиная с завтрашнего дня, заняться ее материальным обеспечением и уже сегодня объявить, что предусмотрено. Женщины в таких делах проявляют робость независимо от того, молоды ли они или разыгрывают из себя одиноких и покинутых в обществе десятка воздыхателей.

В конце концов Матье купил, как обычно, двадцать роз, тех самых палевых роз, которые так нравились Соне, и трижды пробовал ей дозвониться, но так как номер был все время занят, он поднялся к ней и позвонил в дверь. Соня отворила ему; и Матье увидел сидящего в кресле молодого человека в джинсах и выцветшей парке – одежду такого рода Матье не выносил. На их лицах тотчас же появилась глупая, смущенная улыбка, отчего Матье мигом успокоился. Ибо даже незаслуженные упреки Соне снимали с него чувство вины. Ведь он только что, как бы экстравагантно это ни выглядело со стороны, ощущал себя виноватым, ибо ему предстояло оповестить Соню о своей скорой смерти. Это означало, что он намеревался лишить эту женщину одной из составляющих ее жизни, ставшей для нее привычной и обыденной. И для Матье предстать перед Соней одновременно в качестве вестника и олицетворения предстоящего несчастья означало бы сыграть малоприятную и даже непосильную для себя роль, резко расходившуюся с обычным для Матье легким и снисходительным отношением к жизни.

Соня порозовела от радости – а может быть, от смущения? Во всяком случае, она чувственно потянулась и замурлыкала, как кошечка. Она всегда любила играть традиционные женские роли. И даже вкладывать в них безумную страсть. А эту, весьма двусмысленную по сути, она разыгрывала с несказанной легкостью. А у молодого человека на лице появилось отсутствующее, явно недовольное выражение, безусловно не подходящее для сладострастных забав. В довершение к этому, подумал Матье, одежда на молодом человеке явно тесновата, и ему бы потребовалась уйма времени, чтобы от нее освободиться, иными словами, вылезти из тесных джинсов, так что ему следовало бы лишний раз подумать, прежде чем отважиться на любовные или спортивные подвиги.

Тем временем Матье уселся в широкое кресло и, полностью расслабившись, одарил молодого человека благожелательно-снисходительным взглядом. Говорят, будто бы это поколение горестно сетует на то, что предшественники не желают освобождать место. Что ж, эти мальчики должны почувствовать себя победителями, когда узнают, что он, Матье, покинул поле боя в неполные сорок лет.

Тут он откровенно посетовал на безумства современной моды, на непоследовательность поведения специализированной прессы, а когда поднялся, чтобы на прощание пожать руку молодому человеку, пылко проговорил: «До скорого!» После этого, как только Соня вернулась, принял ее в объятия и прижал к себе изысканное горячее тело так, что тонкие волосы заструились у него по щеке, а правое бедро Сони уперлось ему в подвздошную область в то время, как он продвинул вперед левую ногу, словно застывший в танце похотливый партнер, каким Матье всегда ощущал себя, прижимаясь во весь рост к податливой женщине. Соня рассмеялась. Она смеялась, а Матье со стыдом рассуждал про себя о том, что скоро Соня, увы, перестанет смеяться и, быть может, даже начнет страдать; ему же хотелось, чтобы она страдала как можно меньше. Так или иначе, если Соня и не испытает глубокой боли, в этом виноват он сам: либо потому, что не сумел внушить настоящую любовь к себе, либо потому, что не был ее достоин. Но из чистейшего эгоизма ему все же хотелось, чтобы известие о его кончине хоть немного потрясло Соню. Он сердился на себя, ибо если и было нечто, чем он мог бы гордиться, играя свою роль в более или менее интеллектуальной комедии, каковой являлась его сентиментальная жизнь, то это его отвращение к мужчинам, заставляющим женщину страдать, – особенно свою женщину.

Но, быть может, в один прекрасный день Соне не понравится, что он недостаточно заставлял ее страдать? Что он, живя с нею, не погружал ее в собственный ад? Соня всегда считала его самым хорошим (если его вообще можно так назвать). Он позволял ей видеть лишь самую легкую, самую приятную сторону своей повседневной жизни.

Так, может быть, больше всех страдала Элен? Элен, которой досталось самое плохое. Элен, которая уже хранит в памяти лишь самое плохое. Однако она ошибается. Матье не сделал ей ни хорошего, ни плохого. Дело в том, что плохое, как таковое, было Матье несвойственно. А свойственно либо не очень хорошее, либо вовсе отвратительное. Во всяком случае, вместе они пережили немало замечательных минут, пусть даже Элен сейчас будет все отрицать.

А может быть, лучше промолчать? Для разнообразия обмануть обеих для их же блага, а не для его собственного. Но он понимал, что в течение шести месяцев обязательно расколется. И тогда в один прекрасный день они узнают все и при этом подумают, что он обманывал их всегда, с самого начала, в том числе и по этому поводу. Они решат, что не нужны ему, что он не верит, будто они могут утешить его в трудную минуту, хотя утешать, может быть, и не собирались… Сколько людей переживают по поводу того, что к ним не обращаются за услугой, в которой, между прочим, они непременно откажут? Нет, ничего хорошего из умалчивания не получится. В любом случае всегда веселый шутник и повеса по имени Матье шепнет им на ушко правду, в любом случае обе должны узнать от него правду в один и тот же день. И Матье меланхолично подумал, что двукратное исполнение в течение одного и того же дня подобной сцены сделает ее менее насыщенной эмоционально и вообще малоприятной. Заварится настоящая каша! И в довершение всего его захлестнет такой поток эмоций (а он наверняка будет безумно перевозбужден, тут и сомнений быть не может), что он окончательно запутается.

Впрочем, ему придется бессмысленно придумывать подобные истории или искать какой-то выход: его просто не существует. С утра Матье стало известно, что ему вскоре предстоит умереть, и он помчался к своим женщинам, чтобы те его пожалели и отвлекли от страшных мыслей. Он в своем возрасте не станет пытаться все изменить, все перевернуть вверх ногами. Есть определенные жизненные правила, рамки поведения, и он будет их придерживаться.

Ужас заключается не в том, чтобы умереть через шесть месяцев, а в том, чтобы знать об этом. Да, это правда, что смертный приговор является неоправданно жестоким наказанием. Да, его врач – самый настоящий сукин сын.

«Вот сука паршивая!» – пробормотал Матье. И рассмеялся.

– Ты что, разговариваешь сам с собой?

Вот именно. Он уже впадает в детство. Значит, пора уйти со сцены.

– Мне надо поговорить, – выпалил Матье.

Дело сделано! Долг исполнен. Уже два года она идет с ним по жизни, делит с ним жизнь и постель, делит, судя по всему, с удовольствием. Он не мог оторваться от нее.

– Бедняжка моя драгоценная! – произнес Матье.

И вдруг слезы навернулись ему на глаза, он уткнулся носом в волосы Сони, стоявшей с закрытыми глазами.

– Моя бедная малютка!

И с невероятной тоской осознал, что плачет по ней, плачет по себе. Доверчивый маленький мальчик, уязвимый и открытый юноша – всем этим Матье предстояло одно и то же: наказание, тоска, дикость. Какая злая судьбина! Какая жестокость! Какой вздор! Некий эмоциональный спазм перехватил дыхание, стал рвать его на части, разрываться внутри его, отрываться от него, как отрывается нечто, прилипшее к коже. Кровь бросилась ему в лицо, кожа стянулась, и он вдруг перестал видеть и слышать. Что-то, органически связанное с Матье, но не являющееся частью его тела, стало испытывать ужасные страдания и забилось внутри в конвульсиях. И тут тело Матье взбунтовалось, заболело и опьянело от ужаса. Накатила тоска одиночества, понятная и взрывоопасная, переполнившая все части тела, парализовавшая руки. Свет потух. И Матье признался себе, что этот спазм, эти долгие, отвратительные рыдания, это невидимое и безрезультатное разъединение с самим собой означают его уступку тоске. Что тоска эта никогда не пройдет! Даже если он проживет сто лет. Что теперь жизнь его четко разделяется на «до» этой минуты и «после». Минуты, когда он согнулся под гнетом неминуемости и могущества смерти, испытывая ярость, отвращение и ненависть, испытывая беспомощную злобу и отчаяние от необходимости подчиниться «этому»; минуты, когда он перестал сопротивляться враждебным ему ощущениям, которых не знал за собой, которые презирал и которым никогда бы не позволил укорениться в себе. Но теперь, когда внезапно они схватили его за горло, он вынужден был признать их своими и понять, что это и есть его самые лютые враги, которые пребудут с ним все те шесть месяцев, которые ему осталось жить. Охваченный подступившей к горлу тошнотой, Матье выдавил из себя: «Ну уж нет!», а на лице было написано, что он сейчас расстается с душой. И, выпустив из рук тело Сони, даже не делая попыток вновь привлечь ее к себе, он безвольно опустил руки по швам.

– Да ты заболел! – произнесла как всегда прозорливая Соня.

За словами последовали действия: она подтолкнула Матье к дивану, завалила его и тотчас же легла сама, наискось и поверх Матье, затем стала внимательно рассматривать его испуганным взглядом.

– Да ты заболел, Матье! Что с тобой случилось? Да скажи же мне, Матье, что с тобой случилось? Я же вижу, что ты заболел!

Матье стал разглядывать ее снизу вверх. Разглядывать ее прекрасное лицо, прекрасные глаза, прелестный нос, очаровательные губы, ослепительно белые зубы. Матье смотрел на Соню и думал о том, как жаль, что он не влюблен в нее до безумия. Жалко и обидно. Зато удобно. Иначе как бы «безумно влюбленный» мог смириться с тем, что больше не увидит это прекрасное лицо? И он смущенно улыбался, стараясь утешить ее, успокоить, не столько по поводу своего здоровья, сколько по поводу чувств, которые к ней испытывал.

– Отвечай же! – настаивала она. – Матье, умоляю, отвечай же!

И внезапно Соня уткнулась ему в плечо и зарыдала. «Я ей еще ничего не рассказал, а она уже плачет, – подумал, а точнее, упрекнул себя Матье. – Должно быть, вид у меня весьма загадочный и довольно мрачный!» Да, конечно, слезы ее тронули его, но тут ему захотелось, не дожидаясь, пока слезы иссякнут, удовлетворить ее любопытство, пока оно не стало недоверчиво-въедливым. И Матье ощутил себя морально обязанным оправдать этот непроизвольно льющийся поток слез.

– Эта проклятая опухоль в легких! – проговорил он.

Она перевела дыхание, привстала, уселась на диване лицом к Матье, подобрав под себя ноги.

– Мне надо было уже давно тебя бросить, – с трудом проговорила она дрожащим голосом. – Я приношу несчастье! Смотри, подумать только: два года назад… моя мать! Прошлой зимой… Анна-Мари! А сегодня… ты! О, нет! Я этого не перенесу! Это уж слишком!

И она вновь залилась слезами. Ощущая острое внутреннее несогласие с тем, что попал в число членов некоей ассоциации, из которой он, будучи здоровым, бежал бы не разбирая дороги, Матье к тому же увидел, что стал одним из многих виновников Сониной печали, а не единственным в своем роде. «А теперь я обязан ее пожалеть», – подумал он, ощутив некое подспудное раздражение.

– Клянусь, что никогда в жизни не мечтал присоединиться к душам твоей матери и лучшей подруги, – проговорил он протяжным голосом.

Но вскоре он почувствует себя виноватым!..

– Бедненький мой, – спохватилась она, – а я-то себя жалею. Тебе не больно?

– Нет, нет. Совсем не больно. На протяжении трех месяцев я буду чувствовать себя очень хорошо.

– И конечно, рентген, химиотерапия и все такое прочее ничем не помогут! – с горечью произнесла она, напрочь выкинув из памяти новейшие достижения в области канцерологии, а также одержанные учеными более или менее продолжительные и блистательные победы над болезнью, которые с гордостью комментировали телевидение и пресса. Нет, она заранее решила, что его случай принадлежит к числу самых серьезных и самых трудноизлечимых, самых смертельных разновидностей рака. Пристрастие возлюбленного ко всякого рода крайностям лежало в основе такого вывода.

– На самом деле лечение не дает существенных результатов, – заявил Матье. – Да и в данный момент оно невозможно.

– Видеть тебя облысевшим… исхудавшим… пожелтевшим… Только представь себе… ты… Нет, я не выдержу этого! – воскликнула она, вновь падая на диван. – Только не ты! Только не ты! – выкрикивала она, и Матье, как ни лестно ему было слышать это, несколько смутился от того, что хотя бы в эстетическом плане нынешняя его внешняя привлекательность не позволяет ему пережить свои волосы и нежный цвет кожи.

– Я буду ухаживать за тобой! – всхлипывая, проговорила она.

Он поглядел на нее, слегка обескураженный. Лицо Сони опухло от слез, утонуло в них, глаза залиты влагой, губы побелели. Да, в столь грозный час она красотой не отличалась… Но кто на ее месте выглядел бы иначе?

– А они уверены, что ничего нельзя поделать? – переспросила Соня, но в ее голосе прозвучала не безумная надежда, а желание покончить с разговором на тему о выздоровлении. Соня, маленькая женщина, всегда обожала простые решения, даже если они обнаруживали ее глупость.

– А сколько времени тебе осталось? – тихо-тихо прошептала она на ухо Матье, словно произнесла нечто неприличное или раскрыла некий секрет, который спрятавшееся у нее под диваном злобное, назойливое божество могло бы предать гласности и разболтать всему миру.

– Шесть месяцев, из них три нормальных, – ответил Матье, с удивлением отметив, что после постигшего его внезапного удара немного заскучал и стал следить за реакциями своей любовницы скорее с интересом, чем повинуясь чувству.

– Но мы ведь не расстанемся в течение этих месяцев, – заявила она, – ты ведь обещаешь? Обещаешь, что посвятишь мне все свое время?

– Безусловно! Мы обязательно будем видеться! Ведь у меня появится столько времени! – мгновенно выпалил Матье, на самом деле не зная, обманывает он Соню или нет. У него появилось ощущение, что самое трудное позади, и, как только завершится разговор, жизнь в этой маленькой квартирке одинокой женщины пойдет совершенно как прежде.

– И ты сможешь… и ты сможешь любить меня, как прежде? – спросила она, потупив взор.

Будучи вполне уверен – после предательства медсестры – в том, что у Сони неминуемо появится отвращение к его болезни, Матье почувствовал себя человеком, выедающим кукурузный початок зернышко за зернышком до корешка. Разговор продолжался, болтали о том о сем.

– Но что же я буду делать без тебя? – воскликнула вдруг Соня, обняв Матье за шею и разглядывая его в упор. И Матье увидел в ее глазах пожелтевшие картинки не прошлого, а будущего: тех вечеров, когда она будет сидеть у камина одна, без мужчины, или придет без спутника на коктейль, вечеров, когда ей не с кем будет разделить постель, и так далее. Вечеров, которых может и не быть, если учесть внешние данные, но в душе этой простушки все складывалось именно так, умиляло ее, как в мелодраме. А он делал вид, будто не понимает этого, чтобы подбодрить ее.

– Не беспокойся о будущем, – сказал он. – Я уже все уладил. Я не оставлю тебя, дорогая, беспомощной и беззащитной на этой земле.

– О! Но ты ведь действительно бросаешь меня, оставляешь без помощи и без защиты! – рыдая, проговорила она.

Да, корысть не основная ее черта, подумал он с благодарностью, но не без горечи. Нет, она любит его ради него самого. Любит мало и плохо, но ради него самого. И первое время в огромной, знакомой ему постели именно его ей будет недоставать. Первое время… До тех пор, пока чувство приличия или желание не позволят ей заменить Матье другим мужчиной, чувственным, здоровым и так же, как он, очарованным ее прелестями. Нет, хотя Соня довольно скромна, не слишком высокого о себе мнения, она тем не менее знает, что тело вполне может прокормить ее еще долгое время; а если это так, то Матье для этой цели не так уж и нужен.

– Это ты от меня уходишь! А я остаюсь! И это на мою долю выпадут все страдания!

– На мою тоже.

– Физические? Я-то знаю, что такое «физические»! С тем, что ждет меня, это не сравнить! Вдобавок, тебе-то недолго… ты же сам только что сказал: три месяца… А это совсем другое дело!

– Ты права, – заметил он. – Но все же я далеко не уверен в том, что это будет приятно… я хочу, чтобы ты мне сразу сказала, как только я перестану тебе нравиться…

– И тебе не стыдно говорить мне такое!.. – Соня поднялась с видом человека, великолепно демонстрирующего свою гордость. – Ты полагаешь, что я способна притворяться, драгоценный мой? Услышать такое от тебя! И кому – мне!.. Будь уверен, я не стану себя принуждать… А наши воспоминания, они что, ничего не значат?!

И слезы полились ручьем с удвоенной силой.

Реакция Сони привела Матье в замешательство, но в то же время выглядела забавно. Соня оказалась более эгоистичной, чем он себе представлял, – но зато менее корыстной. Она была более твердой и более оптимистичной. В итоге, по правде говоря, она оказалась менее сентиментальной, но зато более жизнестойкой. Короче, она любила только саму себя. Себя и на протяжении двух лет Матье, поскольку все устроилось так, что именно он стал предметом ее любви. И осложнять жизнь Соне не стоило. Тем более что до самого конца она будет образцом совершенства. Глупо, подумал Матье, он уже не властен над своими мыслями, видит все в искаженном свете и больше ничего не понимает. Ну а на самом деле он тотчас же вновь начал испытывать скуку от общения с ней, только не желал в этом признаться: он-то знал, что для скуки этот момент явно неподходящий! И все же… И все же с того момента, как на него обрушился этот неожиданный кризис, он больше всего боялся его повторения; да, он вновь сумел взять себя в руки, овладеть собой, стать хозяином своей судьбы, хозяином безжалостным, но более похожим на себя, чем обезумевшее животное, в которое чуть было не превратился, – так вот, после этой чуждой ему прежнему вспышки слабости он думал лишь о том, как бы уйти… И вне этих стен проверить, действительно ли столь болезненная, испуганная, склонная к самобичеванию личность существовала только там, наверху, всхлипывала и бормотала на ухо Соне кошмарные и трогательные слова. Действительно ли этот хнычущий робот возрождался к жизни только в будуаре Сони, в ее объятиях… В таком случае он больше к ней не придет. И возможно, это станет одним из тех непоследовательных шагов, что неизбежны в его оставшейся жизни… Возможно, он повстречался с одной из собственных теней, с одним из своих двойников, хрупким и пребывающим в полнейшем одиночестве, уязвленным и стеснительным, порожденным болезнью, двойником, который будет следовать за ним по пятам на протяжении всех оставшихся месяцев его жизни.

Сколько же у него этих силуэтов в профиль, этих имитаций личности, этих копий? Сколько бродит по свету обломков его самого, потерявших самообладание и воюющих друг с другом, сходящихся лицом к лицу в мрачных поединках, мрачных и нелепых. Смерть – жизнь, жизнь – смерть, бессознательно повторял он, сопровождая этим рефреном свои размышления. «В конце концов, с какой стати я должен вести все эти бесконечные диалоги с самим собой? – рассуждал Матье в отчаянии. – Ведь это я, Матье. Я еще жив. И мне представляется, будто я буду жить вечно. Вся эта история меня совершенно не интересует. Ибо я не вижу в ней – и даже не ищу – ни малейшего смысла. То, что надвигается на меня, враждебно всему, что я люблю. Враждебно жизни, моей собственной жизни. Я даже согласен страдать, однако в четко определенный срок, и совершенно не согласен страдать когда попало, испытывая физические мучения или внезапно накатывающий необъяснимый ужас, характерный для девочек в период полового созревания». И тут Матье захотелось дать самому себе пощечину. Он застонал, а лицо его сморщилось от смущения и гнева, благо Сони в это время не было в комнате – она ушла за аспирином.

Ибо эта сцена (подобно всем прочим), несмотря на исключительную ее важность и содержательность, вызвала у Сони «приступ мигрени». При этом Соня проискала таблетки целых десять минут, и тут у Матье зародилась недобрая мысль: отчего вдруг так часто болит та самая часть тела, которая почти не работает. И стоило Соне вернуться, как Матье, до того принципиально избегавший этой темы, выпалил без обиняков:

– Похоже, тебя раздражает вовсе не избыточное напряжение клеток головного мозга?

Фразу эту Матье произнес вдумчиво и озабоченно. До такой степени вдумчиво и озабоченно, что Соня на миг засомневалась, заслуживает ли сказанное язвительной отповеди. Более того, ирония в подобной ситуации представлялась ей неуместной, особенно со стороны Матье.

– Уж не хочешь ли ты сказать, что мне отказывает разум? Так или не так?

– Само собой разумеется, не так! Допустим, ты просто не перенапрягаешь свои умственные способности… Ты знаешь пределы их возможностей точно так же, как и я своих, и не стремишься их перегружать, чтобы сберечь свой мозг в рабочем состоянии.

– …Иными словами, ты хочешь сказать, что я дура набитая и этим горжусь?

– Дорогая моя! – воскликнул Матье, вытаращив глаза. – Мы просто не понимаем друг друга! Дорогая моя! – Он как бы позабыл про хомяка, Гобера, цинковую стойку и свой жалкий жребий: шуточка в простонародном стиле, подобно белому вину, стирает все. – …Дорогая моя! Наоборот! Я хочу сказать, что ты пользуешься своими мыслительными способностями, не поддаваясь тщеславию. Я хочу сказать, что, слава богу, ты бежишь от абстракций и потому блистательно добиваешься своего!

С просветлевшим лицом, но с остатками недоверия во взоре она встала во весь рост рядом с Матье и стала внимательно следить за тем, как растворяются принесенные ею таблетки, демонстрируя, как всегда, серьезнейшее отношение к «личным проблемам», то есть ко всем мелочам жизни, которыми ей доводилось заниматься в отсутствие – хотя и с помощью – своего любовника, недомоганиям, страховкам, квартплате, налогам. На нее обрушивалась уйма мелочных дел и делишек, которые, однако, она вовсе не желала целиком и полностью доверить Матье или его секретарше, отвергая все неоднократно делавшиеся ей предложения, в частности, нанять для нее прислугу, ибо Соня ревниво брала все домашние дела на себя, словно боялась, что посторонним человеком будут открыты некие домашние секреты или обнаружены неизвестные Матье сокровища; при этом Соня полагала, что ставит Матье на место, он же потирал руки – естественно, втайне.

А в данный момент, изогнув прелестную шейку, Соня вперила взгляд в стакан с давным-давно растворившимся аспирином, уделяя своим таблеткам гораздо больше внимания, чем Матье, которому через шесть месяцев тоже предстояло раствориться. Ведь привычный для Сони образ жизни, чеки с заработной платой, которыми этот образ жизни обеспечивался – пусть даже Матье потихоньку оплачивал значительную часть расходов, – являлись составной частью ее достоинства, ее свободы, ее индивидуальности, короче говоря, самого существования Сони В., смысла этого существования и серьезного отношения к своему здоровью, следовательно, и к аспирину с его пузырьками…

К несчастью, Матье воспринимал женщин всерьез только в обнаженном виде. Ему даже в голову не приходило, что Соня исходит из совершенно иных критериев серьезности; свободной и самостоятельной личностью она видела себя только надлежащим образом одетой и принимающей участие в мероприятиях социального и профессионального характера по моде своего времени. Само собой разумеется, думая о том, что он сам собой представляет, Матье воображал себя каким угодно, но только не сидящим на краю постели, он предпочитал, чтобы на этом месте была женщина. И считал такое понимание ее роли совершенно справедливым по собственной шкале оценок.

– Ну как, голова прошла?

– А ты как думаешь? Как утверждает мой доктор, эта боль психологического происхождения: волнение, травма – и она тут как тут.

– Бедная моя! Как же это я ни о чем не подумал! – с блаженной улыбкой на устах, вкрадчиво, покорно и умильно проговорил Матье, что само по себе должно было бы насторожить его любовницу.

Соня, однако, на его замечание внимания не обратила, пожала плечами и просто пробормотала со снисходительной ноткой в голосе:

– Да нет, ты тут совершенно ни при чем!

И вдруг на Матье накатила могучая волна гнева. «Довольно! С меня хватит!» – подумал он: мало того, что он позволил Соне усомниться в его верности и порядочности, мало того, что занес свое имя в скорбный перечень обреченных на безвременную кончину, так он еще послужил причиной ее головной боли… Уж не обязан ли он принести ей за это извинения и одновременно за то, что ему предстоит умереть?

– А твой доктор случайно не обнаружил некую пустоту в сердце, которая наряду с точно такой же в голове и является первопричиной всех твоих страшных страданий? Отсутствие забот, отсутствие настоящих мыслей и даже отсутствие чувств?

– Ты мне уже об этом говорил. Я выгляжу в твоих глазах эгоистичной и упрямой дурочкой.

– Да, но речь-то идет вовсе не о дурочке. Согласись же, Соня: слышать, как ты жалуешься на головную боль, зная, что через шесть месяцев самому предстоит лечь в сырую землю… согласись, это вполне могло… ну, скажем, вызвать у меня чувство удивления?

Каким же мелочным, смешным, банальным показался он себе, когда говорил о несопоставимости Сониных недомоганий с его собственными. Даже если он тысячу раз прав, что это изменит? Она не впала в отчаяние, узнав о близости его смерти, или, точнее, отчаяние это ушло на второй план, уступив дорогу головной боли… Ну и что? Не может же он заклиниться на этом! Значит, этот эпизод следовало как можно скорее вычеркнуть из памяти.

– В конце концов, ты права, – засмеявшись, произнес Матье. – Ты сосредоточилась на сиюминутном: ведь в данный момент страдаю не я, страдаешь ты, так что займемся тобой. А через шесть месяцев будет видно.

По лицу Сони промелькнула тень беспокойства, даже озлобления и страха, вмиг лишив ее красоты и привлекательности. И Матье увидел ее в новом свете, увидел женщину неопределенного возраста, где на Сонины года накладывались лета матери, что так часто порождает агрессивность у любой женщины. Но она тотчас же взяла себя в руки, шлепнула ладошкой по лбу, подражая героине одного из сериалов категории «Б», и бросилась в объятия Матье, даже позабыв выпить аспирин. Мрачные тени исчезли, и Соня вновь стала прехорошенькой и премиленькой женщиной несказанной доброты, готовой предоставить тело и душу в полное распоряжение Матье.

– Мой дорогой! – воскликнула она. – Любовь моя, ты совершенно прав! Как только я могла… Сама не знаю… Просто я до предела встревожена и понятия не имею, что в подобных случаях надо говорить и делать! Ведь я так боюсь невольно причинить тебе лишние страдания! Более того, я даже не знаю, что положено делать в данной ситуации! Подскажи мне! Ты научил меня быть счастливой, Матье, научи же меня…

И тут она умолкла.

– Я не буду учить тебя быть несчастной, – нежно проговорил Матье. – По крайней мере, специально. Более того, я постараюсь, чтобы, напротив, ничего подобного с тобой не произошло.

Безусловно, сложившаяся ситуация выбила не только его, но и ее из колеи. Не исключено, что поведение Матье представлялось ей, как, впрочем, и ее собственное поведение – ему, двусмысленным и искусственно-надоедливым. По какому праву он требует от нее проницательности, глубины и теплоты чувств, когда речь идет о чужих бедах, в то время как он сам, похоже, подобными качествами не отличается? Значит, им надо восхищаться за одно лишь то, что он не воет на луну и не катается в беспамятстве по земле? А что он вообще сотворил на свете столь блистательное? Бедная Соня! Милая Соня! Очаровательная Соня! Она прячет за ширмой эгоизма истинную нежность! Времена теперь суровые, и обстоятельства вынуждают людей все видеть и все слышать – в том числе и то, что не следует, причем никто толком не знает, как проявить себя, так что временами возникает то неуемная и тоскливая жажда денег, то неясная и зачастую смертельно опасная тяга к уходу от действительности, ибо наслаждение как таковое превращается в нечто, дьявольски опасное.

«Бедная малютка Соня», – размышлял Матье, принимая ее в объятия. Ибо она была столь же ранима, как и маленькие девочки, даже когда они становятся большими, даже когда набираются ума-разума, даже когда взрослеют. Бедная Соня… Он не так давно осознал, что его, Матье, славного парня Матье, возбуждала именно ее глупость. Или, скорее, эффект, который непроходимая дурость любовницы производила на самых блистательных из его друзей. Стоило Соне вмешаться в общую беседу, как их взгляды, снисходительные и похотливые одновременно, смысл которых заключался в том, чтобы поставить его, Матье, в неловкое положение, пробуждали в нем резко обостренное желание. Недовольство тем, что Матье слышал от Сони, доводило до предела жажду вновь испытать то, что она умела делать. Такого рода банальную, типично буржуазную остроту ощущений, такую взаимосвязь между презрением и желанием он как-то обнаружил в дурных книжонках из домашней библиотеки. Тогда он сам не поверил, что так бывает, и даже возмутился. Можно ли любить женщину и не уважать ее, обожать и не доверять, сходить от нее с ума, нисколько не восхищаясь? Еще как можно! Так даже удобнее, так даже лучше. Матье потребовалось сорок лет, чтобы открыть для себя такого рода плотскую пошлость. Тем не менее он постоянно водил Соню на официальные обеды, где она в тот или иной момент блистала своей глупостью, что неизменно замечали более тонкие умы, но иронические взгляды присутствующих лишь разжигали его острейшее желание.

Может быть, таким образом Матье инстинктивно отвергал Элен, а быть может, так проявлялась естественная мужская склонность принизить женщину. Он никогда об этом не задумывался; он просто смирился с глупостью Сони как с фактом, причем для Матье было не так уж и важно, до какой степени ум Сони отличается от ума самого блестящего дельца или более-менее одаренного студента-философа. Истинная иерархия заключалась в следующем: после того как человеку исполняется десять лет, существенным является то, на чем он оттачивает свой ум, а не степень развития этого ума.

– Скажи, а что для тебя означает быть умным? – проворковала Соня инфантильным голоском, столь характерным для множества женщин старше тридцати.

– Даже не знаю, – проговорил Матье. – Наверное, иметь как можно больше точек зрения по одному и тому же вопросу… уметь изменять их… и учиться…

– Получается, что мы постоянно узнаем что-то новое только потому, что все время меняем точки зрения!

– Вовсе нет! С течением времени мы принимаем те точки зрения, которые ближе нашим интересам, сродни нашей лени, разделяются нашими друзьями или соответствуют окружающей действительности. Взгляды становятся уже, а точек зрения остается все меньше. Мало-помалу человек становится самым настоящим дураком, старым дураком. Вот уж чего мне удастся избежать! Если я и был дураком, то только юным, а потом чуть постарше.

– Да замолчи же, Матье! Умоляю тебя, замолчи!

И тут Соня наконец сделала то, что следовало бы сделать с самого начала: прижала Матье к себе и покрыла поцелуями его лицо, потом шею, затем плечи, после этого руки, тем самым отдав дань той жизни, которая все еще била в нем ключом, жизни дерзкой и преисполненной чувственности, жизни, ни на одну секунду не сопоставимой с той, в которую уже шесть часов заставлял верить разум.

Через час, лежа рядом с погруженной в полудрему Соней, Матье увидел на ковре солнечный луч, прорвавшийся через плотную ткань, через тяжелые занавеси, отделяющие послеполуденное время от занятий любовью. И он ощутил себя именно там, где ему и надлежало быть, там, где его ожидало наслаждение и покой. Он оказался на высоте и в смысле долга, и в отношении собственных прав. Расслабился, отвлекся, обрел истинное убежище на всю оставшуюся жизнь. Просто-напросто впервые он задал себе вопрос: что заставляет его считать удары сердца и часов, искать между этими двумя цифрами некую взаимосвязь – алогичную, ибо высокая температура теперь не имела для него значения.

И тогда он задал себе вопрос, почему ему так скучно.

Соня устроила ему душераздирающее прощание: она ждет его у себя сегодня же вечером! Завтра?.. «О нет! Не надо откладывать до завтра, умоляю: сегодня вечером! Завтра – это так далеко! Пусть даже на один часок, только сегодня вечером!» Можно было подумать, что она ему не доверяла; можно было подумать, что он способен умереть, так с нею и не повидавшись, точно смерть для ее любовника – одна из множества возможностей, всецело находящихся в его власти.

Матье уже готов был сказать ей что-нибудь вроде: «Да ладно тебе! В моем распоряжении еще целых шесть месяцев!», но Соня вложила в церемониал прощания столько горечи и тревоги, что у него не хватило смелости отказать ей. И он вышел из дверей квартиры, пятясь задом, едва не упав на лестницу, что, конечно, было бы не страшно, но довольно смешно. Падение с лестницы, равно как и насморк, оказалось бы теперь явным излишеством. И забывать об этом не следовало.

Глава 6.

От Сони он вышел в веселом настроении. В конце концов, и для нее, и для него было лучше, что он не испытывал к этой женщине великой любви. К примеру, ему было бы нестерпимо больно расстаться с Матильдой – в то время, как она его любила, – по столь же глупой причине, как болезнь. Ибо тогда рак утратил бы банальную, жалкую окраску, став апогеем жестокости, несвоевременности: препятствием, а не обреченностью. Рядом с Соней он шел навстречу смерти смиренно, в то время как с Матильдой он хотел бы идти навстречу любви, тогда смерть была бы чудовищным отклонением от правильного пути. Но если бы, напротив, умерла Матильда, это было бы намного хуже… и тут, несмотря на свою тоску, он почувствовал облегчение: по крайней мере, самое худшее ему не угрожало.

Было около пяти, а на половину шестого у него назначена встреча: деловая встреча, но до тех пор… До тех пор он должен узнать побольше о своей болезни, при этом о возвращении к утренней Кассандре не могло быть и речи. Он не собирался обращаться к другому случайному специалисту, который отослал бы его на те же анализы, а затем по «причинам деонтологического характера», как они все говорили, вновь направил бы Матье к его лечащему врачу. Нет, он купит книгу «ad hoc» – какая подвернется. Тут он вспомнил, что неподалеку находится магазин медицинской книги. Там он нашел капитальный труд, озаглавленный «Карцинома и ее многочисленные формы», и, предварительно уточнив у продавца, что «карцинома» является специальным, но в то же время точным термином, обозначающим рак как таковой, сел в машину и отправился в Люксембургский сад, где уселся между двух пожилых дам, дувшихся друг на друга, но после его появления явно примирившихся на почве одинаковых подозрений (возможно, вызванных его спутанными волосами и отрешенным видом) и быстро удалившихся, чтобы посплетничать о нем.

Матье стал спокойно перелистывать книгу и отшатнулся, настолько неутешительными казались иллюстрации. Затем он обратился к оглавлению, нашел раздел «Легкие» и тотчас же открыл его. «Рак легких безоговорочно фатален, – прочел он, снисходительно взирая на страницу, как будто его интересовали патологические фантазии какого-то другого лица. – Невозможность проведения операции, которая не нанесла бы непоправимый ущерб соседним органам… и т. д., как правило, удерживает даже самых решительных специалистов-практиков от оперативного вмешательства». Подарив Матье столь решительные откровения медицинского характера, книга вылетела из его рук от удара футбольного мяча. Матье поднял с земли и книгу, и мяч, положил то и другое на скамейку и, подняв взгляд, увидел, как к нему несется галопом мальчишка лет девяти-десяти с разгневанным и даже озлобленным лицом.

– Мой мяч! – требовательно проговорил он.

«Негодник, к тому же совсем не воспитан», – подумал Матье.

– Ты его получишь, если извинишься, – заявил Матье, строго глядя на мальчишку.

– С чего это мне извиняться?

– С того, что ты выбил у меня из рук книгу.

Воцарилось молчание. Ребенок, похоже, гулял один, без присмотра. Его не окликали ни мать, ни другие мальчишки.

– А что ты читаешь? – поинтересовался он.

– Книга называется «Карцинома и ее многочисленные формы».

Мальчик тут же завертелся вокруг Матье, повторяя гнусавым голосом:

– …и ее многочисленные формы… и ее многочисленные формы… и ее многочисленные формы… – и подпрыгивая при этом на одной ножке, словно дегенерат.

Матье же разглядывал мальчишку с усталым презрением.

– А что такое многочисленные формы?

– Во всяком случае, к тебе это отношения не имеет. Ты – уникальная форма труса и слабака, – проговорил Матье с наглой ухмылкой, как бы передразнивая мальчишку. Да, с этой малолетней сволочью он будет непреклонен!

И он вновь углубился в чтение, придерживая рукой мяч. Но слова текста им не воспринимались, ибо мешало присутствие противника.

– Отдай мой мяч!

– Попроси вежливо.

– А я не умею!

Мальчишка явно лгал. Разыгрывал из себя волчонка, одинокого хищника, чтобы заставить Матье уступить. Этот номер не пройдет.

– Тебе придется попробовать сменить тон.

Матье едва сдерживался, сохраняя внешнее спокойствие.

– Вы не имеете права! Это не ваш мяч! Это мяч моего отца! Мой отец его мне купил!

– А мне на это наплевать!

– Я сейчас схожу за отцом и приведу его сюда!

– Приводи, я ему живо морду набью! – решительно заявил Матье.

Наступившую было устрашающую, невероятную тишину взорвал радостный крик:

– Это он тебе морду на…

– Ты так полагаешь?

И Матье поднялся во весь рост и направил свои метр девяносто два, широко расправив плечи профессионального регбиста, на малолетнего ублюдка – не только одержимого желанием вернуть свое во что бы то ни стало, но еще и труса.

– Ну, давай, дерьмо паршивое! Ты прав! Мой папа не тяжеловес!

Этот взрыв искренности успокоил Матье.

– Послушай-ка… ты просто скажешь: «Прошу прощения», и я тебе отдам твой мяч.

Наступило молчание.

– Прошу прощения! – заорал мальчишка.

Матье положил мяч на землю, нанес удар и благополучно послал мяч в дальние края под восхищенным взглядом своего противника. По правде говоря, если его рассуждения о жизни и смерти способствуют запугиванию несчастных гаменов на аллеях парка, вряд ли это можно считать добрым знаком. И по правде говоря, этот ребенок вовсе не выглядел запуганным: он просто вынужден был подчиниться диктату взрослого, что, безусловно, принесло ему огромную пользу. И Матье представил себе, как этот мальчик будет рассказывать дома за обедом: «Знаешь, папа, в парке мне встретился господин, который захотел отнять у меня мяч. А когда я ему сказал, что купил его мне ты и что он твой, этот господин ответил, что ему наплевать. А когда я ему сказал, что ты придешь и начистишь ему харю, он мне заявил, что это он тебе начистит харю. А потом он встал, и я понял, что он говорит правду. Ты ведь не тяжеловес, папа!».

И тут Матье представил себе лицо отца этого мальчика, затем матери и рассмеялся нервным смешком. Ведь он впервые в жизни воспользовался собственным ростом и своей физической силой как аргументами в споре. Обычно ему удавалось одерживать верх и без этого, но зато у него наготове всегда были разные истории, как его разбивали наголову тупые игроки. Долгое время эти истории забавляли и веселили Элен, но потом стали выводить из себя. Он упрекал ее за то, что она изменилась, хотя на самом деле ему просто следовало поменять репертуар и выступать с юмористическими рассказиками иного типа. Любопытно, что начиная с сегодняшнего утра он беспрестанно снимает с лица Элен маску желчного, озлобленного создания, которую он сам же водрузил на него несколько месяцев назад. И так же, не переставая, он пытается найти разумное объяснение их непонятной ссоры с женой. «А может быть, – с ужасом размышлял он, – может быть, это происходит оттого, что скоро она будет нужна мне. Как оправдать нужду в женщине, которую я не уважаю и недостаточно люблю? Возможно – и это еще хуже, – я превращаю ее в чувствительную и ранимую женщину потому, что опасаюсь отказа в помощи с ее стороны, а моя попытка вообразить ее нежной женой убеждает меня в том, что она отреагирует достойно и окажет мне эту помощь. Возможно также, что мысли мои путаются, и это последняя стадия… Неужели я могу так лгать самому себе», – подумал Матье, забывая при этом, что прошло слишком мало времени с тех пор, как он попытался или был вынужден задуматься о самом себе. Слишком мало, по-другому не скажешь.

На половину шестого у Матье была запланирована встреча с неким типом, возжаждавшим соорудить «ансамбль» возле пруда в Солони – это место Матье случайно знал. Его туда приглашали через одного из друзей Матильды, обладавшего правом на охоту и владевшего охотничьей хижиной. Он провел там несколько уик-эндов. Само собой разумеется, не было сделано ни единого выстрела, ибо Матильда охоту как таковую терпеть не могла, но эти уик-энды стали для них обоих одним из самых радостных воспоминаний. Окруженная зарослями камыша хижина и на пороге зимы оставалась сухой и даже жаркой – благодаря наличию настоящей печки, – и Матье с Матильдой проводили в ней долгие часы, читали, занимались любовью и ели консервы. Он все еще помнил куртку Матильды каштанового цвета, с рыжей меховой оторочкой, и ее лицо, порозовевшее от зимнего холода; когда он терся лицом о ее шею, она была такой живой и такой холодной, что он стонал от радости и от мороза.

Теперь же «клиент» Матье приобрел и гектары земли, и озеро, и охотничьи хижины; и, конечно же, покупателю захотелось придать этим «диким берегам», как говорится, «культурный облик». Со спортивным уклоном, но высокого класса… Само собой разумеется, с рестораном в центре, с асфальтированными дорожками, по которым до охотничьих хижин можно будет добраться как на машине, так и пешком. В каждой из хижин будет устроена настоящая ванная вместо нынешнего душа, то горячего, то холодного, меняющего температуру по собственному усмотрению. Десять дней назад он согласился работать над этим проектом хотя бы для того, чтобы свести опустошения к минимуму, но сегодня это предприятие стало ему безразлично.

И если он окажется не в состоянии осуществить проект в целом, ничто и никогда не затмит картин, всплывавших перед его мысленным взором столько лет без особых усилий с его стороны: деревьев, багряных под вечерним солнцем, и такого гладкого, то серого, то черного, угольно-черного пруда, а также лица Матильды, пылающего от жара печи… «В ожидании» – расхожее выражение, – «в ожидании смерти» – этим выражением пользуются реже, – он вовсе не собирался лишать себя радостей на протяжении остающихся шести месяцев… Ему хотелось наблюдать, как движется время, достойно встречать каждый миг, и отмена ранее назначенных встреч вряд ли поможет ему добиться этого. Если бы он был великим архитектором, гением, идея близкой смерти дала бы ему могучий творческий толчок, и, возможно, он завещал бы планете довести до конца то, что ему не дала завершить смерть. Возможно, он бы спроектировал на скорую руку больницы, дворцы, шикарные или, наоборот, интимно-скромные жилые дома; возможно, он изобрел бы новую архитектуру, новые формы, в общем, что-нибудь такое, что могло бы прийти на смену нынешним крольчатникам для людей без средств или жутким вывертам из штукатурки под мрамор для тех, кто пускает пыль в глаза окружающим. И, возможно, он сумел бы тогда благодаря творческим порывам позабыть о том, как разрушается его тело. Но гениальным представителем своей профессии Матье не был. Во всяком случае, он был гораздо менее претенциозен, чем все эти кулинарные искусники и «севильские цирюльники», чьи воспоминания и размышления благодаря стараниям издателей безгранично множатся и заполняют книжные магазины. Архитектор, однако, он был неплохой, даже весьма даровитый, говорили ему прежде, когда архитектура воспринималась Матье как искусство, для которого прибыль не основная цель. Так что слово «гений» давным-давно исчезло из его лексикона… Исчезло, впрочем, незаметно: по мере того как Матье, реализуя свои проекты, сосредоточивался на «как?», не имея времени спросить себя: «Зачем?» Зачем представлять себе, как, узнав о предстоящей неотвратимой смерти, писатель берется за перо, а художник – за кисть, и они чувствуют себя до такой степени свободными, что готовы породить скандал или обрести триумф, в чем до нынешнего момента им было отказано? Но почему же они до тех пор не осмеливались создавать подобные творения? Кто и кого мог шокировать в теперешние либеральные времена? Неужели они действительно стеснялись раскрыть свои маленькие тайны? Ведь жизнь подарила им, людям не слишком болтливым, превеликое множество жгучих откровений! Уж не считают ли они собственное существование на окутанных туманом подмостках жизни блистательным примером для подражания, достойным того, чтобы его с этой высоты метали, подобно драгоценной манне, прямо в публику, очарованную их честностью и открытостью и расстроенную их смертью? И даже если художник говорит себе: «Внимание! Мне надо торопиться, если я еще способен, как в четырнадцать лет, создать шедевр!» – страх оказаться посредственностью, неверие в свой талант мешают ему создать что бы то ни было. Острейший, всеохватывающе-ясный ум, никогда не снисходящий до насмешки над так называемым рабочим антуражем, карандашами, перьями, всеми этими банальными причиндалами, всеми этими потрепанными аксессуарами, якобы положенными гению, погружается в спячку без зазрения совести. Но нет! Хватит этого косноязычного излияния соболезнований! Судить (и жалеть) себя он позволит только женщинам! Женщинам, которые знали его и были знакомы ему, которые… короче говоря, тем, кому довелось быть его любовницами. В противном случае никаких упреков, никаких угрызений совести. Даже in petto![6] Он и без того был чересчур терпим, чересчур хорошо знал себя и умел критически судить о себе, чтобы позволить себе продолжать в том же духе. Оставшиеся шесть месяцев жизни Матье не собирался тратить на то, чтобы прислушиваться к чужому мнению о себе и даже просто его выслушивать. Более того, Матье готов был открыто признаться в том, что он уже давно не прислушивался ни к чему. За исключением тех редких случаев, когда он брал на вооружение то, о чем где-то прочитал. Но случаи эти становились до того редкими, что чаще всего Матье именно их полагал причинами своих неудач. Да, конечно, он время от времени восхищался теми или иными людьми, само собой разумеется, людьми творческими, но ему казалось, что восхищение – это одна из мышц наподобие мозга, и, если ее не упражнять, она атрофируется. И постепенно у него стал пропадать интерес к тем, кого он видел реже, к кому более не прислушивался и кого переставал читать или читал от случая к случаю. Мало того, Матье представлялось, что такого рода нивелировка самого себя, введение в определенные рамки, добровольный отказ от прежних устремлений и интеллектуальных радостей вместо того, чтобы, по логике вещей, подарить ему иной, менее блестящий, зато более теплый и непринужденный круг общения, напротив, обрекали его на одиночество. Одиночество тем более зловещее, что изначально оно было нежелательно и ничем не компенсировалось. Любая претенциозность любого окружения казалась ему предпочтительнее подобного вакуума, не столь желаемого, сколь неотвратимого.

Пропади все это пропадом! Да здравствует жизнь! Да здравствует вакуум! К несчастью, жизнь, конец которой стал вдруг чересчур ясен, превращалась в нечто невыносимое. А почему? Да потому, что неизбежная смерть через шесть месяцев, но смерть случайная была бы ему безразлична, он свыкся бы с нею и притерпелся. К тому же бывают такие несчастные случаи, когда человек остается без единой царапины или умирает на месте. Никогда нельзя быть уверенным, что исход катастрофы обязательно смертелен. Все просто: всякая объявленная смерть, срок которой близок, приобретает романтический оттенок, с нею свыкаются, ее обволакивают неким туманом, и возникает представление, будто существует некая альтернатива, а потому об уходе из жизни думают несколько меньше. «Не сомнение, но уверенность сводит с ума», – заявлял Ницше или кто-то другой. Он был прав, этот Ницше. Да, кстати, а как его имя? Ницше?.. Ницше?.. Фридрих, Людвиг?.. Нет. Да и какое это имеет значение? Ничего притягательного в имени этого человека нет, действительно нет. Но Матье продолжал лихорадочно вспоминать. Его притупившийся разум понапрасну терзал одурманенную память. Ничего не поделаешь.

Он подъехал к офису, встав на пешеходной дорожке прямо перед носом двух толстушек или контролерш с автостоянки, шокированных его поведением. Мало того что водитель припарковался не по правилам, он еще и запер кабину, не подсунув специальных талонов под дворник ветрового стекла! Он просто-напросто развлекался, выбивая из парковочного автомата сдачу в несколько франков и при этом внимательно прислушиваясь к происходящему с улыбкой на лице, затем гладил крышку беззащитного автомата, ну а потом он проследовал мимо контролерш, которых тем не менее видел прекрасно, и, не утруждая себя объяснениями, ограничился одной-единственной бессмысленной фразой, которую из чувства долга и по привычке они запечатлели в своих блокнотах. «Это мой старый друг, – заявил нарушитель, показывая на автомат почасовой оплаты за разрешенную парковку, – и он никогда не позволяет мне платить… Разве можно его не слушаться?» – после чего исчез в доме номер 155, по улице… по месту работы, если она у него еще была.

Развеселый отказ от исполнения гражданского долга всегда забавлял Матье, но удовольствие возросло в десять раз благодаря пренебрежению к любым возможным наказаниям: обуздать его теперь было невозможно, даже тыквообразным толстушкам в синих мундирах.

Весело глядя по сторонам, размеренным шагом шел Матье коридорами своего офиса. В зеркале лифта перед ним предстал крупный нескладный шатен, с любопытством разглядывающий его самого. Судя по всему, этот человек никогда не счел бы его больным! Лифт поднялся на нужный этаж, включив нечто в лабиринтах памяти Матье и напомнив забытое было имя: Фридрих! Фридрих Ницше! Ух! Вот как его звали! И, смеясь над собой, Матье одновременно испытал некое облегчение. Ибо теперь ему не придется терять час или два на поиски вылетевшего из памяти имени (поскольку клиент, наверняка уже ожидающий у него в кабинете, вряд ли способен снабдить его более или менее точной информацией по вопросам культуры). Матье специально сделал крюк, чтобы поздороваться с дорогой и любимой секретаршей, уже давно ставшей его доверенным лицом, с мадемуазель Периньи по имени Ирен.

– Вы задерживаетесь, зато так хорошо выглядите! – воскликнула она ему вслед.

Матье замер на мгновение. Однако зачем отягощать мадемуазель Периньи проблемами жизни и смерти? Она в значительной степени напоминала персонажей из произведений Бурже или Жида. Типичная героиня романов двадцатых годов. Немыслимо причинить боль мадемуазель Периньи. Еще более немыслимо, чем какой бы то ни было другой женщине. Невозможно. И сила сострадания породила у Матье острейшую необходимость поговорить с кем-нибудь по поводу диагноза хомяка. Да, конечно, он уже обо всем рассказал сначала Гоберу, потом Соне, но всякий раз происходившее воспринималось Матье как сцена из комедии: в первый раз герой не вовремя вышел на сцену – он или Гобер, неважно, – во второй раз комедия превратилась в нечто незначительное, в посмешище для публики, даже если эта публика из него самого. Нет, никто еще не знает того, что известно Матье, – но, возможно, это в конечном счете никому не интересно.

– Так, значит, я хорошо выгляжу? – машинально повторил он, обрадованный, сам не зная почему, словами мадемуазель Периньи. Матье обернулся к ней с улыбкой, она же кивнула, напустив на себя трогательно-суровый вид. Тут он наклонился к ней, ожидая, что она поправит ему галстук, почистит пиджак, вытянет манжеты: эти жесты она механически повторяла уже целых двенадцать-тринадцать лет, и те же двенадцать-тринадцать лет он неизменно испытывал от этого радость. «Да и она тоже», – подумал он, выпрямляясь во весь рост. Вне зависимости от ее профессионально-материнских забот в этой женщине обитала великолепная секретарша, радующий душу сплав неведения и интуиции.

– Как там наш клиент? Да, кстати, а как его зовут?

– Пьер Сальтьери. Думаю, что он – важная шишка в мире спорта… И с лица, и с изнанки…

Интересно, что, с ее точки зрения, означают слова «важная шишка» и «изнанка»? Изготовителя толстых шарфов, закулисного спортивного дельца? Серого кардинала соревнований? Или организатора балетов на льду?

Матье вошел в кабинет, на ходу пожал руку находившемуся там человеку по фамилии Сальтьери и уселся за свой стол. Несколько часов назад Матье тоже сидел за столом, только за другим и не с той стороны.

– Почему вы обратились именно к нам?

Это стандартный первый вопрос к клиенту. Ответ обязательно скажет о многом, хотя и редко бывает правдив.

– Мы ведь знакомы еще с 1978 года, – заявил клиент.

Человек этот был худ и полнокровен одновременно, что придавало ему довольно странный вид: он выглядел спортсменом-аскетом и в то же время будто бы страдал от повышенного давления. На нем был бархатный костюм каштанового цвета в рубчик, который ему совершенно не шел. Похоже, этот человек еще не выбрал для себя место в жизни, не позаботился о формировании собственного облика, и это в глазах Матье делало его вполне симпатичным – хотя бы по сравнению с хомяком, выглядевшим во всех своих нарядах совершенно неестественно, словно он аршин проглотил: белый халат, хорошо поставленный голос, жесты помощника большого начальника. Матье презирал этот тип людей независимо от способности ставить правильный диагноз… Но если бы этот тип сказал Матье: «У вас все в порядке, приходите через год!» – Матье бы тоже его запрезирал? Наверное, нет, но все равно никогда бы больше к нему не пришел. И напротив, он никогда бы не подумал отнестись с презрением к милому доктору Жуффруа, своему постоянному врачу, который наверняка попытался бы вначале походить вокруг да около, а потом объявить, что у Матье, вопреки обыкновению, на этот раз далеко не все в порядке. Доктор Жуффруа посочувствовал бы Матье в горе, а ведь сегодня утром Матье ощутил себя совершенно одиноким, одним на всем белом свете, наедине с хомяком, отнесшимся в лучшем случае безучастно, а в худшем – презрительно – к счастливому человеку ростом в метр девяносто два, очутившемуся в обществе претенциозного ублюдка ростом в метр шестьдесят два сантиметра. Этим сказано все, и все это выглядело постыдно: сочувствие врача носило явно вымученный характер, особенно на фоне проведенных исследований. Особенно с учетом их конкретных выводов.

В семьдесят восьмом году Матье было всего лишь двадцать семь лет, у него еще не было ни репутации, ни связей, ни проистекающей из их наличия профессиональной уверенности в себе. Увы, в семьдесят восьмом году Матье был всего-навсего юношей двадцати семи лет, только-только превращавшимся в мужчину, зато влюбленным до безумия в женщину, которую он любит до сих пор, хотя гораздо меньше, чем в тот месяц, когда они только повстречались друг с другом.

– Мы с вами познакомились в Блиньи, – заявил Сальтьери. – Вы приезжали с Матильдой. Я предоставил вам тогда охотничью хижину на озере.

Так вот это кто – хозяин хижины, к которому Матье в те времена ревновал до безумия, но имя которого так и не отложилось в памяти. Нет, пример с Ницше и Сальтьери доказывает, что с памятью у Матье нынче слабовато.

– Ну, конечно! Ну, конечно! – воскликнул Матье, вставая из-за стола и протягивая обе руки клиенту из прошлого, как если бы двое бывших мужей Матильды кинулись обниматься, целоваться, хлопать друг друга по спине, крепко жать руки друг другу, тискать друг друга, словно двое уцелевших при ужаснейшем кораблекрушении. Да и на самом деле они и были двое уцелевших после страшнейшего несчастного случая – непоправимого счастья, испытанного с Матильдой. И Сальтьери, должно быть, великолепно понимал все это, ибо он встал и протянул обе руки Матье прежде, чем усесться вновь. Выражение лица у Сальтьери стало вдруг игривым, меланхоличным и заговорщическим одновременно, именно таким, которое хотел выставить напоказ Матье.

– Места у вас чудесные, – поспешно высказался Матье. – Там действительно очень красиво. И вы хотите все это… переменить? Грустно, не правда ли? Жалко.

– Жалко, но необходимо, – ответил Сальтьери. – Не так давно я скупил прибрежные земли. Все прочее лежит в развалинах. Необходимо привести все в порядок, создать охотничьи угодья для городских снобов. Вы видели когда-нибудь стилизованные бунгало для охоты на уток? С круглой площадкой между каждыми двумя и горочками, чтобы охотники не носились слишком быстро… Внутри – уютные уголки, кухни, соединенные по-американски с гостиными. Человек кастрирует вселенную, словно люди проверяют ее на прочность…

– Вы, похоже, такой же, как и я, энтузиаст современной архитектуры, – смеясь, проговорил Матье.

И протянул клиенту сигару через стол в знак уважения. Такого рода знак уважения был заведен для того, чтобы сотрудники Матье по запаху узнавали, надо или не надо оказать особое внимание новому клиенту.

– Были у меня кое-какие соображения на этот счет, – с сожалением проговорил Матье. – Ведь надо каким-то образом избежать худшего. В значительной степени это будет зависеть от материалов, формы и количества возводимых вами хижин.

Внезапно Матье расслабился, преисполнился заинтересованности и любопытства. Ему захотелось сделать из этих участков великолепное местечко, романтическое, а также соблазнительное, каким оно представлялось ему, влюбленному юноше, пятнадцать лет назад. Или десять лет назад? Какая разница? Похоже, этот Сальтьери – человек вполне приличный. Матье всегда недоставало такого друга, который смог бы ему заменить Робера Гобера.

– У меня даже есть заблаговременно сделанные чертежи. Хотите, покажу?

И Матье залез в выдвижной ящик металлического шкафа, вынул оттуда досье, предназначенные к показу, кучей вывалил их на стол, вопреки неписаным правилам, согласно которым тактически верно не показывать клиенту плоды воображения архитектора, за исключением бесконечного числа эскизов, демонстрируемых методично и не спеша, а все остальное оставлять на потом, когда будут подписаны практически все контракты, – подобно тому, как жену готовят к моменту опознания страшного трупа мужа. Зато сейчас в качестве компенсации вываливают все проекты, все идеи, продиктованные эстетическим чувством и характером Матье. И труд этот, если контрагент окажется непорядочным, может быть скопирован по памяти и использован без оплаты.

Но разве сегодня это важно? Все стало легковесным, не имеющим последствий, лишенным будущего и, следовательно, продолжения. В определенном плане жизнь, потерявшая смысл, или, иными словами, жизнь, близкая к завершению, становилась приятнее. Больше нечего разрабатывать, сохранять, использовать. Больше не будет ничего подлежащего продаже, ничего продуктивного, ничего полезного: не будет этих слов, которые все время выбивали у Матье почву из-под ног. Теперь все перед ним открыто, и не имеет значения, сколько потребуется от него усилий и какова будет их цена. Иными словами, в его жизнь вторглась шкала ценностей, недостающаяся всем: ему самому, его поколению и даже, как казалось Матье, всему миру.

– Мы не только поставим им телевизоры, – заявил Сальтьери, жестикулируя могучими, жилистыми руками. – Но мы не дадим им смотреть ничего, кроме кассет на тему охоты, к примеру, фильм с Грегори Пеком, однако только до того момента, как тигр разорвал его, или с Робертом Редфордом, помогающим слонам убежать из засады. – Сальтьери говорил очень быстро, как бы желая показать, что ему не шестьдесят, а сорок лет, несмотря на подбор фильмов. – И они потребуют разбудить их в три часа утра, чтобы поохотиться на уток, но все равно не встанут, устав от общения с любовницами. Поэтому они увидят не уток, а телевизор. И, поверьте мне, останутся весьма этим довольны.

– Вы как будто не слишком жалуете своих клиентов.

– Я уже целых десять лет занимаюсь организацией их досуга, – проговорил Сальтьери, пожимая плечами. – И, в общем, дела идут очень и очень хорошо. Чем более в моих проектах вульгарного, стадного, ординарного, тем успешнее они реализуются. Само собой разумеется, среди подобных проектов, то есть той отрасли услуг, которая дает сопоставимые поступления…

«Не хочу заканчивать свою жизнь, занимаясь этим садомазохистским проектом», – подумал Матье, но сам этот человек показался ему симпатичным: желчным, но приятным.

– А как вы оборудуете свои хижины, если съемщики вам симпатичны? Как и прежде?

– О, нет! Безусловно, нет. Само это место мне отвратительно. Матильде я давал ключ безо всяких условий, хотя и надеялся, что когда-нибудь она проведет уик-энд и со мной. Она, однако, все время ездила туда с одним и тем же типом: да вы и сами знаете… После их разрыва я было понадеялся, но, по правде говоря, это длилось недолго.

– Почему? Она после меня приезжала с кем-то еще?

– Нет. Она вернула ключи. Она, Матильда, ну, как бы это сказать… ну, решительная, но деликатная.

Говоря о Матильде в настоящем времени, Сальтьери смутил Матье, ибо врач-хомяк все время говорил о нем в прошедшем.

– Вы не знаете, куда она переехала? У нее, насколько мне известно, теперь другой адрес…

– Верно. Сейчас она живет на рю де Турнон. Она вышла замуж за богатого англичанина, но уже развелась с ним. Живет она рядом с сенатом, на верхнем этаже, над кафе, припоминаете место? Время от времени, раз в три месяца, я захожу за ней, и мы завтракаем вместе.

– И как она?

– Красива, как всегда. Вот именно, как всегда, красива. По крайней мере, для меня… Но ведь я ею никогда не обладал, а женщина, которой ты никогда не обладал, остается до конца более или менее желанной, не так ли?

– Не знаю. – Матье встрепенулся. – Я не хочу этим сказать, что обладал всеми женщинами, которых желал, но я всегда выбирал тех, кому поначалу я сам нравился больше. Видимо, предпочитал легкость, жаждал счастья или… был осторожен. Не знаю.

Похоже, так оно и было, даже если Матье до сих пор об этом не задумывался. Любопытно. Как будто его возбуждала только возможность успеха. Что из этого следует? Он чуть не спросил об этом у Сальтьери, который, судя по всему, был очень хитер. С ним интересно было поговорить. Сказать ему: «Хочу умереть. Что вы на этот счет думаете? Как бы вы поступили?» Но у Матье нет такого права. Этот бедняга, несмотря на столь тоскливый или наводящий на него тоску род занятий, – во всяком случае, настолько, что он сам об этом говорит, – так вот, этот бедняга не заслуживает, чтобы на его плечи взвалили такой тяжкий груз. Никак не заслуживает. Впрочем, у него, Матье, есть друг-товарищ. Есть Робер Гобер, потрясающий дружище, верный и сентиментальный товарищ. Матье не сумел сдержаться и откровенно расхохотался, но тут же осекся, встретившись с удивленным взглядом Сальтьери.

– Мне бы не хотелось принимать участие в этом проекте, – проговорил Матье. – Вы мне очень нравитесь, но гораздо больше мне бы понравился проект, который бы понравился тому, кто бы у меня его заказал. Вам понятно?

– Понятно. В высшей степени. Верно. Я тоже предпочел бы… Возможно, в следующий раз будет что-нибудь забавное, или интересное, или трудное… Мне гораздо больше нравится ваш мотель в лесу под Барбизоном.

И они расстались добрыми друзьями, хотя Матье, провожая клиента до двери, смущенно думал о том, что они больше никогда не встретятся. Это окрашивало их прощание грустью, точно так же, как окрасило их встречу тягой друг к другу. Достаточно и того, что по возвращении в кабинет он обнаружил у себя в блокноте номер телефона Матильды, записанный Сальтьери. И тут раздался телефонный звонок. Это Гобер, доложила секретарша, причем он уже звонил пять раз, о чем она забыла вовремя доложить, добавила она без всяких сожалений, ибо она (Матье об этом знал) относилась к Гоберу с презрением, считая его жестоким и бессердечным, в то время как Матье считал Гобера просто неловким и скрытным. Во всяком случае, Матье не ответил и на шестой звонок, чем весьма порадовал секретаршу.

Матье всегда испытывал, и всегда отдавал себе в этом отчет, легкое чувство превосходства по отношению к Гоберу, однако утренняя встреча перекрасила это чувство в саркастическое безразличие или попросту сорвала с него личину прежней приязни, прежнего уважения: их отношения не выдержали испытания, и истина проявилась без прикрас и без оговорок, так что Матье более не испытывал к Гоберу ни малейшего интереса. И до Матье дошло in petto, что Гобер, давным-давно вошедший в его жизнь, сегодня утром из нее вышел. И это случилось как нельзя вовремя, ибо скоро Матье предстояло бы сделать то же самое. И пусть некому будет никого жалеть на страницах банального фельетона, озаглавленного «Жизнь и смерть Матье Казавеля».

А пока что Матье восторгался чутьем мадемуазель Периньи. В отношении его друзей она обладала потрясающей интуицией, свойственной давно работающим секретаршам (само собой, влюбленным в своего патрона). Было достойно удивления, как по ходу взросления и старения доказывалась истинность пословиц, поговорок и общих мест!

Весь этот поток мыслей и мыслишек, холодных рассуждений и быстрых умозаключений переполнял его мозг, не фиксируясь, ибо Матье целиком сосредоточился на записанных в блокноте восьми цифрах, представлявших собой Матильду сегодня, живую, конкретную Матильду, живущую на рю де Турнон над бистро, которое он сам знал наизусть; Матильду, которую уже много лет он считал если не уехавшей на другой конец света, то, по меньшей мере, «куда-то». И жила она теперь «где-то»: он просто не смог бы вынести, что она живет рядом и без него. Ибо ему было бы невыносимо сознавать, что она находится в пределах досягаемости, – по крайней мере для его взгляда. Ибо цифры, появившиеся на углу стола, не просто относились к ней, но сами таили в себе соблазн: номер с тремя четверками, двумя нулями и тремя восьмерками, прекрасно оркестрованный, гармоничный, как и все, что его окружало. Ибо он уже выучил этот номер наизусть: 48.00.48.84, номер своей великой любви. Ибо он вспомнил ее прежний номер: 229.29.92, номер того, его времени, вспомнил, до какой степени эти необыкновенные для него и похожие друг на друга цифры отдавались радостным, напевным, почти чувственным эхом. Ибо улица, на которой жила Матильда, называлась Бельшас-ла-Форестьер, а ее АТС носила ошеломляющее название «Вавилон»… Да, были времена, когда, несмотря ни на что, он, Матье, отъединялся от себе подобных и их тускло-медлительного существования на нашей планете и присоединялся к тем немногим ее обитателям, которые были наделены даром воображения и которые все еще наличествуют на ней до сих пор.

Новое руководство службами телефонной связи, введя похоронный индекс 4 для всех соболезнований, навеки уничтожило поэтический порыв, героический или любовный. Оно лишний раз убило Карно, Дантона, Мак-Магона и Клебера и одновременно поглотило Пирамиды, Пиренеи, Ваграм. Но разве не прекрасно само по себе любить кого-то из тех, кто подключен к АТС «Жасмин»? Какой ужас! Он будет всего этого лишен! Все будет происходить без него… Люди будут обмениваться номерами телефонов и словами любви, появятся новые аппараты, на этой Земле все продолжат жить, смеяться, звонить по телефону… Без него?

Без меня? Они будут жить без меня? Мадемуазель Периньи будет жить без меня, проходить по пути с работы через парижские мосты, столь им любимые, – все подряд? А он в это время будет там, внизу, один-одинешенек, на дне деревянного ящика, под землей? Одинокий, холодный, мало-помалу разлагающийся от времени. Через шесть месяцев… Немыслимо… Невыносимо…

И опять от ужаса он откинул голову назад и втиснулся всем телом в кресло, сцепив ладони, точно старик. Нет! Нет?.. Нет. Надо, чтобы «это» прекратилось, чтобы эта мысль оставила его, или пусть его держат под воздействием транквилизаторов до самого конца. Но это было запрещено… и Матье застонал, затем на него накатила волна возмущения, протеста и увлекла за собой в омут банальности, звериной жестокости, необоримой и пошлой…

Ему – транквилизаторы? Или, быть может, воспользоваться ими, как это сделала подруга Сони? Благодарю покорно! Уж лучше покончить со всем этим при помощи ружейного выстрела. Ведь ему пришлось увидеть множество людей, умиравших от этой же болезни, – страх овладел ими полностью, заставив забыть обо всем остальном. Ибо поверить в собственно смерть они не могли. Дух перед нею пасовал и не хотел признать ее реальность: воображение оказывалось чересчур живым, память чересчур переполненной, а сердце чересчур уязвимо, чересчур открыто, чтобы взглянуть в лицо или бросить вызов этой черноте, этой пропасти, этому «ничто»… пустоте. Он, конечно, поступит точно так же, как и они: будет отрицать очевидное. И сколь бы унизительной ни казалась Матье такого рода интеллектуальная паника, ее увертки, Матье их не презирал, как не презирал и самого себя. Само собой разумеется, раньше он никогда не был столь всепрощающим, столь снисходительным по отношению к самому себе; но и жизнь у него никогда ранее не была столь суровой. И столь однозначной на фоне этой суровости. Столь далекой от женского начала.

Тем не менее ужас несколько схлынул, правда задержавшись кое-где: в спине, спереди, сзади, слегка в отдалении, – во всяком случае, готовый вернуться. А дух готов был обратиться в бегство… Неважно, кто, неважно, что, неважно, что за транквилизатор или производное морфия, что за обманщик-врач, преисполненный жалости, или обманщик-врач, преисполненный алчности, что за книги, легковерие, доброта, выгода, садизм, – всё и вся казались бы благом, все, что помогало бы спрятаться, забыть, желать, смеяться. Все, что время от времени могло бы вернуть Матье изначальное равновесие, вкус к жизни, хотя бы капельку смелости. И он будет цепляться за малейшее желание, за мельчайшее воспоминание, за давний джазовый мотив, как за путеводный маяк или как за тихую гавань, куда после циклона или тайфуна прибивает обломки судна, все еще плавающего по волнам.

Глава 7.

Шел седьмой час, и вечерний ветерок дул в окошко, принося с собой запах земли, дождя, холодного воздуха, смешанный с запахом бензина и копоти, столь характерным для Парижа. Матье глубоко, долго вдыхал эту смесь, все еще откинув голову назад, вытянув ноги, вцепившись руками в ручки кресла. Наверное, он уже похож на мертвеца, говорил себе Матье; набрякшие вены на руках, все еще хранивших летний загар, вздувшиеся голубые вены – обманчивые признаки здоровья и правильного функционирования жизненно важных органов, вытянутые, пульсирующие доказательства, раскрашенные, как детский рисунок, – вызывали у него некоторое отвращение.

Порывы ветра и приносимые ими запахи рассасывались и прилетали вновь, мало-помалу распространяя новое ощущение, которое не было ни ужасом, ни головокружением, ни отторжением от действительности, но скороспелой ностальгией, мучительным сожалением по своей планете. На этой Земле он знавал смену времен года, нежные травы, порыжевшие или зеленые, закаты солнца и море, такое синее, такое пенящееся… Земля была такой дружелюбной, даже осенью во время теплых дождей или в большие холода, под снегом с его хрупкой белизной. Все то, что он неспешно открывал для себя, полюбил и сделал своим еще в детстве и ранней юности, все это будет отнято у него одним махом. Этот блистательный мир, несмотря на то что сотворил в нем человек… Живой, беззащитный мир, где наивные и преданные животные помогают вам выносить окружающих вас людей или не обращать на них внимания. Собака! Он уже полгода мечтал о собаке, но так и не завел. Во-первых, возражала Элен, которая, конечно же, беспокоилась за свою мебель и краски своих ковров. Сегодня, во всяком случае, от этой идеи придется отказаться, ибо к чему заводить верную тебе собаку, если он ее покинет так скоро, а она от его отсутствия затоскует? Собаку, которая будет страдать, переживая страдания Матье, в то время как тот будет страдать, словно собака. Матье следовало решиться гораздо раньше, и тогда у него сейчас была бы горячая шерстка, куда можно было бы прятать лицо, и была бы уверенность в том, что о нем будет жалеть живое существо, двуногое или четвероногое, какая разница!..

Ребенка у них не было. По вине Элен, о чем та не знала, ибо он отказался от анализов, которые, по его словам, были бы унизительны для них как для супружеской пары, но на самом деле были бы унизительны именно для Элен. Матье об этом знал, ибо был отцом маленькой девочки, похожей на него, как две капли воды, причем до такой степени, что он не в состоянии был на нее смотреть. Бездетность их брака, таким образом, проистекала по вине Элен, но ничто не смогло бы заставить Матье сказать ей об этом. И, само собой разумеется, она возлагала всю ответственность на него, упрекая за отсутствие у них потомства.

– Что случилось?

Перед уходом мадемуазель Периньи разыграла у дверей целую пантомиму, поначалу Матье ничего не понял, но затем догадался, что ему хотели сказать: «Я вижу, что у вас необыкновенный настрой, возможно, весьма плодотворный для творчества, и потому я не хочу отвлекать вас. Я вас покидаю». И лицо ее под шляпкой выражало уважение, понимание и уверенность в нем. Она приложила пальцы одной из рук к губам, другой рукой сделала почти незаметный знак и ушла, демонстративно передвигаясь на цыпочках.

Ветер усилился, застучали оконные рамы. Матье встал, словно услышал приказ, приказ, смысл которого был ему заранее ясен: он должен увидеться с Матильдой, только Матильда поможет ему выстоять, не упасть духом, сохранить улыбку на лице. Он опасался того, что, как ему представлялось, нынешняя Матильда оттолкнет, отвергнет его; еще страшнее была мысль о том, что это не та, уже не та Матильда. Что на ее месте окажется совершенно другая женщина, дотоле ему неизвестная, и вместо той, кого Матье любил, окажется существо с налетом вульгарности, тщеславия и глупости. Короче говоря, окажется, что великая история любви – всего лишь слепой порыв его собственного эгоизма. Ибо, в конце концов, кто виноват во всех пережитых им сегодня разочарованиях? Все эти лица, жестокие и неудовлетворенные, обращенные к нему или отвернувшиеся от него, были, однако, «ликами» его собственной жизни, ее чувственным антуражем, его близкими. Но как бы то ни было, он все же заставлял страдать Элен, использовал Гобера и наслаждался Соней. Нет. Нет, только Матильда сумеет придать его образу великодушные, незамутненные черты. И этот образ, возможно, станет украшением его гроба, его прошлого, и благодаря ему Матье сможет достойнее предстать перед святым Петром, если тот действительно будет его поджидать. Да, в таком случае необходимо, чтобы во время этой последней экспедиции Матильда тоже выглядела презентабельно…

Тот факт, что прежде любимая женщина перестает вас любить и вы не презираете, не ненавидите ее за ложь, – далеко не лучшее, что может произойти с покинутым возлюбленным. И почему у нее недостало доброты, чтобы, напротив, пробудить в нем при расставании жажду мести и презрение, которые помешали бы ее жертве лелеять дорогие ностальгические воспоминания и не отравляли бы невыгодными сопоставлениями дальнейшие его любовные приключения?.. Вела ли себя Матильда как отъявленная шлюха или как ангел, интересовало его теперь не больше, чем прежде, а Матье владела лишь одна мысль: не постарела ли Матильда, не началось ли увядание, а вдруг ее вид будет вызывать не доверие, желание и восхищение, а сострадание. Ему не импонировал образ Матильды, достойной жалости. Это было бы слишком: неуспех брака, безразличие друзей, глупость любовницы, суетность работы, не говоря уже о неумолимом приближении мучительной смерти, – это уж явно слишком. Если предмет его великой любви поддался разрушительному воздействию времени, то смерть его становится не только естественной, но и в каком-то смысле заслуженной, отнюдь не безвременной. Решительно, предварительное уведомление о скорой смерти повлекло за собой a posteriori деморализующие, достойные сожаления и, возможно, несправедливые последствия; в результате не прошло и нескольких часов, как Матье стал воспринимать всю свою жизнь как серию ошибок или личных срывов… а ведь еще накануне он мог бы начертить график своего существования в виде траектории взлета, траектории обреченного на счастье или уже счастливого человека, того, кто до такой степени доволен своей участью, что даже не рвется к этим вершинам.

Увы, оказывается, все это время он ошибался! Однако, в конце концов, разве есть на свете такое человеческое существо, неважно, могущественное или убогое, которое хотя бы раз в жизни не проснулось от сильнейшего сердцебиения с трагическим ощущением зыбкости мира, хрупкости родственных связей и неизбежности смерти? Какое из человеческих существ, как и все, случайно появившееся на свет или, лучше сказать, появившееся по воле отца и матери, не приходило в ужас от одной только мысли, что жизнь его зависит от весьма ограниченных физических и умственных возможностей, которые, конечно, лучше бы были совсем иными. Отличными от возможностей всех прочих людей. А в общем-то, заранее известно, что человек смертен и рано или поздно умрет, и в этом нет никакой драмы. Вот именно. Наш дух свыкся с мыслью о неизбежности смерти, однако нескорой, всегда нескорой, и это в определенной степени подавляло страх Матье. Загвоздка, беда заключалась в том, что смерть приходила слишком рано. Принять такое было невозможно. Но изменить ничего нельзя. И тем не менее это не довод. Неужели только потому, что Матье предстоит умереть не в ожидаемый срок, а согласно совсем иному графику, придется разыгрывать все эти комедии? Когда он думал, что умрет нескоро, то был счастливым. Был счастливым объектом. Объектом, который смирился с тем, что он всего-навсего объект. На который обращается совсем немного внимания. И Матье принимал все, чему суждено было быть, с воодушевлением, задором, признательностью. Несмотря ни на что. Вопреки всему. По причине всего. И он обязан снова стать этим счастливым объектом, иначе он ничего не понимал в этой жизни. Как будто и не жил. Это вопрос чести, вопрос смерти или жизни, а не наоборот!

Уже выйдя на улицу, Матье припомнил, что в офис-то он ездил, чтобы произвести инвентаризацию проектов, планов и работ, а также указать, кто из сотрудников его заменит. Ему тогда захотелось ощутить себя истинным профессионалом, и он затеял странную беседу с экс-воздыхателем Матильды. Странную, зато теплую: номер телефона на столе был единственным положительным результатом дневных мероприятий.

Матье сел в машину, которая теперь, когда ветер стих, пахла табаком, бумагой – там были в кучу свалены планы, – в общем, его запахами. И Матье внезапно пришла в голову мысль, что это единственный принадлежащий ему уголок на свете. Квартира числилась за Элен, которая и царила там среди своих цветов, своих духов и запаха сандала, палочки которого она помещала повсюду, даже на лампах. У Матье же никогда не было тех самых четырех стен, внутри которых кто угодно был в состоянии организовать для себя свой дом. У него был только этот странный уголок из гремящего железа, набитый окурками и картами, и в этот момент до него дошло, что когда автомобилисты пользуются домкратом, то как бы подпирают сбоку для надежности свою машину, свой единственный кров, свое единственное убежище.

И он произнес вслух: «Единственное убежище. Мое убежище! Убежище моих ночей, убежище моей жизни». Произнес убежденно, и все в нем запело. Он остановился на красный свет, повернул голову и заметил устремленный на себя взгляд соседнего автомобилиста, взгляд вопрошающий, беспокойный. И Матье, словно был одним из тех сорокалетних джазистов, которыми переполнен Париж, начал обеими руками выстукивать на руле ритм, увы, не слышный другому водителю, зато, без сомнения, неистовый. Он пел: «Убежище, мое убежище, мое убежище на каждый день» на мотив «Night and Day». Он, должно быть, казался более свихнувшимся, чем обычно, но на самом деле был намного нормальнее, чем всегда. Когда зажегся зеленый, Матье позволил соседу обогнать себя и, бросив взгляд ему вслед, обратил внимание на его прояснившийся профиль. Нет, подумал Матье, он-то в здравом уме, и он это докажет. Но кому? Где? У этого соглядатая за рулем облик полнейшего кретина, особенно когда тот сидел с плотно сжатыми губами, – да, конечно, ради чего ему было открывать рот? Значит, Матье следует продолжать разыгрывать из себя на публике нормального человека в добром здравии, чтобы провести банду имбецилов? Как сегодня утром, когда он сыграл душевную твердость, мужественность перед лицом этого кретина-хомяка. Значит, он так и будет появляться повсеместно, непроницаемый и гордый, со взором, устремленным вдаль, и наслаждаться всеобщим восхищением? Ну, нет! Он уже давно пожертвовал себя обществу, его обычаям, нравам и ритуалам, так что он не собирается умирать, разыгрывая из себя героя… И ради кого? Ведь на самом деле человек кончает тем, что перевоплощается в того, кому подражает, и не исключено, что становится при этом бесчувственным или неуязвимым в зависимости от разыгрываемой роли. Так что Матье мог бы попытаться выглядеть веселым, легким и беззаботным. В этом смысле он постарается извлечь для себя максимум: применительно к другим при помощи стыдливости, применительно к себе при помощи осторожности. Но в угоду посторонним – ничего! Он будет распускать нюни на террасах кафе, если ему вдруг этого захочется. У него нет долга перед обществом. У него вообще нет никаких долгов. И он состроил гримасу, подумав о налоговом инспекторе. Тому предстоит понапрасну и долго ждать, чтобы по итогам этого года залезть к нему в карман. У саванов карманов не бывает! Вот, по крайней мере, нечто «позитивное»!

Да, кстати, а в могилу его положат в костюме-тройке или и вправду запеленают в саван? Что говорит по этому поводу закон? И какой существует обычай? Как все будет происходить? Может быть, ему следует заранее заказать себе гроб? И музыку для похоронной мессы? «Реквием» Верди? Или камерную музыку Шуберта, от которой он всегда таял? Или Шумана, которого он любил всего? Матье остановился у магазина и купил «Реквием», вставил кассету в автомобильный магнитофон вместо пленки Тины Тернер. По правде говоря, ему было тяжело представить себя мертвым. Так почему бы не устроить себе роскошную смерть? Не заказать ли саван у Сюлька? Или позволить себя кремировать? Нет! Кремация слишком тягостна для присутствующих на погребении, и без того убитых горем. Матье об этом знал, ибо сам в этом участвовал. К тому же все, что предстоит сделать (а делать нечего!), позволит ему стать в свою очередь полезным и удобрить собою эту благодатную землю, отдавая ей то малое, что у него есть, в обмен на ее дары при жизни. И тогда насекомые, травы и корни деревьев начнут бодро перемалывать его скелет. Это так просто, так естественно, так по-земному. Матье нравился крестьянский подход к явлениям и людям, несмотря на то, что ни по происхождению, ни по образу мышления он никакого отношения к деревне не имел.

Глава 8.

Рю де Турнон под лучами заходящего солнца казалась еще более пустынной, чем обычно. Она напомнила Матье декорацию фильма о 1943 годе, декорацию улицы, которую вот-вот заполонят вражеские солдаты и по которой ходят лишь многоопытные мужчины или те, кому море по колено. И вместе с тем у этой улицы облик был сугубо провинциальный, с красивыми, тяжеловесными и удобными для жилья многоквартирными домами XVIII века, объединенными одинаковой перспективой, где золото на здании сената выглядело неуместным анахронизмом. Из сенатского здания, точнее, из будки охраны то и дело выскакивал полицейский, впускавший или выпускавший черную машину с гербом, после чего размеренным шагом, словно автомат, возвращался в будку. В это идеально распланированное пространство симметричных зданий дисгармонично вклинивалось лишь уличное кафе на четыре столика и десять мест, красочно расцветающее на тротуаре в летнее время. Улица была тихой, быть может, чересчур тихой для импульсивной Матильды и тем не менее, как представлял себе Матье, в какой-то мере ее устраивавшей, ибо она любила слушать болтовню торговцев, любила в летние дни выходить за хлебом в одном халате, а зимой читать, сидя у камина. Для Матильды, которая, за исключением тех редких случаев, когда ее охватывала неукротимая ярость, терпеть не могла шум.

Матье выпил стаканчик «перье» и обратил внимание на телефон, стоящий на стойке. Ему, однако, не хотелось звонить Матильде – он предпочел бы встретиться с нею лицом к лицу, и как можно скорее. Выражение глаз, обращенных к нему, прежде чем она успеет взять себя в руки, скажет ему больше, чем слова.

Однако, не говоря уже о том, что Матье никогда не ходил в гости к женщине без предупреждения и что этот принцип по отношению к Матильде применялся им гораздо более неукоснительно, чем по отношению к другим, особенно тем, кто славился способностью задирать нос, в данный момент ему требовалось узнать номер дома. Сердце выскакивало из груди, и, несмотря на только что выпитый «перье», в горле было сухо, когда Матье, стоя, набирал номер. Через стекло, наполовину задернутое клетчатой шторкой, он увидел на улице бродячую собаку, а неподалеку – старика, также похожего на бродягу. В конце концов оба перешли дорогу, аккуратно следуя по вбитым в мостовую бляшкам, и побрели в разные стороны. Трубку никто не снимал, но тут Матье вспомнил ряд деталей совместной жизни с Матильдой, в особенности ее способность подолгу не отвечать на телефонные звонки и брать трубку только тогда, когда сдавали нервы. Поэтому не сдавался, и вдруг кто-то ответил.

– Да?.. – прозвучал низкий-низкий, молодой, вопрошающий голос.

Голос Матильды.

– Это я, – проговорил Матье с ноткой отчаяния в голосе.

Ибо зачем он здесь? С какой стати беспокоит Матильду? По какому праву вторгается в жизнь этой женщины, бросившей его десять лет назад? Именно для того, чтобы объявить о приближении смерти? Это глупо, грубо и непристойно. Нагло, претенциозно.

– Это я, – проговорил он. – Это я, Матье…

– Матье… – повторила она. – Матье! Но где же ты?

– В бистро на рю де Турнон. Потому что я… э-э… я хотел бы поговорить с тобой…

– Я живу в доме номер 12, – спокойно произнесла она. – На первом этаже, вход со двора. Дай мне десять минут, а потом приходи.

И она положила трубку, оставив Матье в растерянности, словно он на самом деле и не думал искать с нею встречи. Надо было разработать какой-нибудь план. После столь долгих лет разлуки не годилось рассказывать ей о зловещих перспективах. Возможно, она замужем, во всяком случае, наверняка живет с кем-то. Возможно, она решит, что он проверяет: а вдруг старый огонь не потух! Нет, он ничего ей не скажет. Да и по какому праву по прошествии десяти лет жизни врозь смеет он навязывать ей проблемы собственной смерти? Она ушла, и этим все сказано. Уже давно их жизни существуют параллельно и изолированно друг от друга. Она будет только шокирована, раздражена от того, что, увидевшись со своим бывшим возлюбленным, когда-то довольно забавным малым, узнает, что в качестве пропуска к ней он будет размахивать известием о скорой смерти. По какому праву?

Десять минут. А прошла на самом деле только одна. Время движется страшно медленно. Время, которое начиная с утра буквально понеслось вскачь. Цветы! К Матильде надо прийти с цветами. Здесь неподалеку есть цветочный магазинчик, сказал хозяин бистро, правда, торгуют там только розами, зато самыми лучшими! Он прошелся по рю де Турнон и, двигаясь медленным шагом, наткнулся на местечко, заваленное розами томительно-нежных, пастельных тонов – розами сезона отпусков и каникул.

Но прошло всего лишь пять минут. Он вдруг почувствовал, что краснеет и что у него, как у влюбленного сопляка, все на лице написано, и он стал инстинктивно прятаться от взглядов прохожих, слава богу, крайне редких! Он даже не осмелился вернуться в кафе, несмотря на то, что жажда его так и не отпускала. Его гораздо больше страшила встреча с Матильдой, чем предстоящая смерть от рака через шесть месяцев. Всю свою жизнь он придавал больше значения ценностям эстетического и сентиментального, нежели материального порядка, и, разумеется, это причиняло ему немало неприятностей хотя бы с Элен, которая не в состоянии была понять, как могло неуемное плотское влечение оказаться сильнее неизбежности супружеской сцены, или как увлечение архитектурной задачей способно было напрочь затмить опыт, полученный от общения с недобросовестными подрядчиками. И, убивая время, покупая розы, Матье повторял про себя номер дома – двенадцать. Дом этот оказался особняком ХVIII века, похожим на другие, и Матье вошел туда строго в назначенное время. В центре очаровательного дворика, вымощенного неровными плитками, торчало смешное, одинокое дерево. Охваченный могучим порывом, Матье промчался через дворик, задержался у двери квартиры первого этажа и с тем же воодушевлением позвонил. Дверь тотчас же открылась – на пороге стояла Матильда, которая совсем не переменилась, удовлетворенно подумал Матье, принимая ее в объятия или, точнее, попав в ее объятия.

«Я вернулся, – подумал Матье, – вот я и вернулся!» И несказанное блаженство, первое в этот адски трудный день, охватило его целиком, заставив закрыть глаза.

Матильда потащила Матье внутрь квартиры и повернула его к окну так, что он оказался на свету, а она – в тени, правда, это продолжалось какую-то долю секунды – Матильда применяла этот тактический прием, когда боялась, что плохо выглядит. Он это понял и поддержал игру.

На Матильде было длинное домашнее платье-халат гранатового цвета со стоячим воротником в русском стиле, подчеркивавшее высокие скулы, удлиненные, сияющие глаза, пухленькие губки; будучи гибридом современной женщины и женщины из прошлого, женщины романтической и женщины свободной, характер которой представлял собой сплав противоположностей, Матильда могла покорить любого по собственному выбору. Да, для Матье вчерашнего или позавчерашнего и речи бы быть не могло о том, чтобы сказать Матильде правду; речь могла идти только о том, как она восхитительна. Но было ясно, что новый Матье, Матье сегодняшний, Матье обреченный, должен бы лучше помолчать и скрыть от единственного человека, которого он любил, приближение роковой даты…

– Ты, как всегда, великолепен!

И она, широко улыбаясь, стала пристально и бесстыдно разглядывать Матье.

– Но ведь я постарел, – проговорил Матье. – Пусть даже самую малость.

– Да, вот здесь. И еще здесь и здесь…

Она указательным пальцем дотронулась до его лба, провела им по складкам вокруг губ и на щеках и заявила:

– Но ведь это же зрелость! Очарование зрелости, которое столь красит мужчин, но которого, как понятия, не существует для женщин, на что спешу обратить твое внимание…

– Ты не изменилась, – заявил Матье со всей искренностью.

Она рассмеялась и потянула Матье за руку:

– Садись вот здесь. Вот тут, против окна. Что касается меня, то я старею. Увы! Вынуждена напомнить тебе, что ты, как всегда, на семь лет меня моложе. А сейчас тем более!

– Зато ты, как всегда, соблазнительна. Полагаю, что ты, конечно, этим пользуешься? – проговорил он со столь подчеркнутым злопамятством, что оба громко расхохотались.

«О господи! Да ведь эта женщина принадлежала мне, была спутницей моей жизни!» И он вспомнил ее именно такой. Вспомнил, каким сам был когда-то. Ему не следовало мириться с их разрывом! И тут даже близкая смерть отошла на второй план. Да, есть смысл жить! Да, есть смысл жить несмотря ни на что! И едва он почувствовал величайшее облегчение, прежнее блаженство, как разразился отрывистыми, бурными, неуместными рыданиями, отчего согнулся пополам перед сидящей потрясенной Матильдой.

– Прости! – выдавил он из себя. – Прости, но я пришел… пришел тебе сказать… ибо я никому не хотел об этом говорить, кроме тебя, поскольку я никого не любил, кроме тебя, и ты об этом знаешь… Вообрази, у меня одна штука в легких, которая… Короче говоря, через шесть месяцев… иными словами, в моем распоряжении только шесть месяцев… И весь этот идиотизм… – добавил он с надрывом, указав на улицу за окном и все еще цепляясь за колени Матильды, которая, склонившись к лицу Матье, пыталась поцеловать его сквозь пальцы, залитые слезами, которые он тщетно старался скрыть.

– Бедняжка, – прошептала она. – Дорогой мой! До чего же ты несчастен! Ты боишься? Тебе плохо? Тебе правда не больно? Говори же! Ты уверен, что тебе не больно? Бедный мой, любимый мой! По крайней мере, тебе есть кому помочь? Ты кому-нибудь уже об этом сказал? С какого времени тебе об этом известно? Тебе надо было немедленно идти ко мне.

– С сегодняшнего утра, – пробормотал он. – Какой жуткий день! Я еще никому об этом не сказал, кроме… а, двоих кретинов, – продолжал он, отказываясь при этом признаться в том, что данные двое кретинов не кто иные, как: его официальная любовница, которая по сравнению с Матильдой не оказала ему и трети внимания, ласки, готовности укрыть защитной пеленой нежности; и его лучший друг, который ни на мгновение не проявил ни капли дружеского участия, не говоря уже о готовности стать «опорой в трудную минуту».

В общем, никто из них за эти десять лет так и не стал ему по-настоящему близок; на самом деле их обоих заменила Матильда, несмотря на десять лет разлуки. Да, безусловно, Матильда заслуживала любви. Да, он был полнейшим глупцом, бросив ее (Матье начисто позабыл в своей экзальтации, что это она рассталась с ним). Он был полнейшим глупцом, прожив без нее все эти десять лет, на этой горькой и пустынной земле. Он презирал себя за собственную глупость. И застонал, сам поражаясь этому стону. Рыдания, которые он сдерживал весь день, слезы, вызванные воспоминаниями о происшествии в Эври, о сухости и бессердечии заправщика на бензоколонке, все его жалобы вырвались наружу. И Матье усмотрел во всем этом малопристойную ребячливость, нарушающую беззаботный покой этой уютной гостиной, для которой он – чужой. Ему стало стыдно, и, несмотря на то что здесь он встретил глубочайшее понимание и утешение, стыд не проходил. Вот было бы хорошо, если бы Матильда взяла все в свои руки. Если бы Матильда занялась им. Матильда, возможно, сделает все или ничего, что на самом деле совершенно неважно, лишь бы она заботилась о нем и поджидала бы даму с косой, находясь рядом с ним.

– А твоя жена? – прозвучал голос Матильды над его головой. – Ты ведь, как я полагаю, женат?

– Ей я пока еще ни о чем не сказал. По правде говоря, мы с ней сегодня не виделись…

– Тебе что, не хочется с ней встречаться? Не хочется…

Тут Матильда осеклась. Характер взаимоотношений между Матье и его женой был ей неизвестен, но она об этом не жалела.

– Вытрись, – сказала она, положив ему, как ребенку, платок на нос, а потом сжала его нос до такой степени властно, что Матье несколько раз громко высморкался.

Тут ему стало неловко: он представил себе, как выглядит его лицо – растерянное, покрасневшее, распухшее от слез, которые он тщетно пытался остановить… Как тут их остановишь: он даже почувствовал, как по его щекам с прилипшими к ним мокрыми прядями волос все еще льются слезы, орошающие ладони Матильды.

«Блистательное возвращение к такой женщине, как Матильда», – подумал Матье с горечью. Чудесный был бы у нее денек, если бы к ней одновременно явились в слезах все ее бывшие возлюбленные!

– Так чем же ты занимаешься? – спросил Матье, подняв голову. Матильда выпрямилась и откинулась на спинку дивана, все еще продолжая держать Матье за руку, но уже отдалившись от него чуть ли не на метр, который вдруг показался Матье непреодолимым препятствием. А Матильда, похоже, до сих пор великолепно понимала Матье, ибо, повторив вслед за ним: «Так чем же я занимаюсь?» – знаком попросила его приблизиться и положила голову ему на плечо.

– Ты прекрасно знаешь: все эти годы я отбираю модели из французских коллекций, которые покупают зарубежные предприятия. Этим я занимаюсь уже десять лет.

– Мне почему-то кажется, что ты вообще ничего не делаешь! – вполне искренне заявил Матье.

Тут Матильда рассмеялась:

– Да, ничего особенного я не сделала! Что верно, то верно. Всегда находится кто-то, кто платит за мой кров и всякую всячину. И теперь – естественно, с того момента, как это стало просто необходимо, – конкуренция потрясающая!

– С какой стати необходимо? И не вздумай говорить мне, что тебе не встретился кто-то один, который…

– Во-первых, поиск гораздо более затруднителен, чем ты, дорогой мой, способен себе представить при твоей сентиментальной близорукости, – проговорила она, смеясь, – а во-вторых, я живу с человеком, который не любит, чтобы я искала что бы то ни было.

Наступило молчание.

– Со своим англичанином? Ведь, насколько мне известно, у тебя муж-англичанин. Я даже думал, что ты живешь в Англии.

– Я прожила там некоторое время, после чего мы развелись. Я его оставила ради одного из его двоюродных братьев, гораздо менее богатого и менее красивого, зато гораздо более… милого. Этот человек хочет, чтобы я была счастлива сначала сама по себе, а затем уже с ним. Такую последовательность приоритетов, уверяю тебя, очень трудно найти в мужчине, как, впрочем, и в женщине.

Матье отвернулся, как будто столкнулся с бессмысленной жестокостью. Но ощущение дурного вкуса, оставленное этой фразой, было сейчас неуместно. По какому праву он берется осуждать Матильду или чего-то не замечать? Какое место он занимает в ее жизни по прошествии десяти лет, чтобы раздражаться из-за того, что другой желает сделать ее счастливой? Невероятно. Однако речь Матильды была наполнена тем самым цинизмом, с которым они оба относились к связям прошлого, да и говорили они точно так же, с точно такой же веселостью, как говорят удачливые охотники за столом, угощая друг друга своими трофеями и не испытывая ни малейших угрызений совести. Но, похоже, на этот раз Матильда нашла хорошего, доброго человека. Однако Матье изначально не доверял людям благодушным точно так же, как идеалистам, как сторонникам некоего абсолюта, как фанатикам, как эмпирикам. Как и всем тем, кто не мог вести себя естественно и кто тотчас же казался ему ненастоящим. Да, можно любить Матильду наперекор ей самой и чиненным ею страданиям. Да и сам он в состоянии был бы вынести что бы то ни было, если бы не произошло разрыва? Смог бы он удержать в душе нечто большее, чем страх ее потерять, не быть на высоте, боязнь того, что она усомнится в нем? Достаточно ли он ее любил, чтобы выдерживать такое? Но ведь он способен выдерживать и большее, тотчас же напомнил он себе. Он был таким растерянным и несчастным последние восемь часов, что готов был поверить в возможность счастья, стал невосприимчив к любому крушению иллюзий, рефлексам и противоречиям любви. Но готов ли он принять ее заботу о нем, ее ответную к нему любовь и возможные признания? Готов ли он оценить более глубокую к нему любовь, менее опасную, более уравновешенную? Кто знает?

Неужели он обожал в ней именно то, что называли «выкрутасами Матильды»: ее мимолетные увлечения, ее вспышки гнева, ее недобросовестность, ее внезапные исчезновения – словом, все то, что, наверное, и стало причиной их разрыва? Неужели он полюбил бы ее, если бы она была женщиной верной, заслуживающей доверия, предпочитающей домашний очаг? Безо всякого сомнения, нет. Словно кретин, кретин, каким он и остался до сих пор, Матье всегда предпочитал, чтобы его соблазняли роковые женщины или маленькие стервы. Он тогда не знал, что настанет день, сегодняшний день, и он будет молить небо о том, чтобы у этих роковых женщин появилось сердце добрейшего сенбернара.

Слава тебе, Господи, в определенном смысле и в определенное время именно такой и была Матильда. За ней всегда тянулось жалобно блеющее стадо жертв любви. И не был ли он сам одним из многих? Вдруг ему показалось, что он вновь погрузился в исходное одиночество этого дня, в его бесконечный ужас. Он ощутил, как, подобно порыву ветра, на него нахлынули ужас, жестокость, объективная реальность предстоящих шести месяцев, на протяжении которых его тело будет разлагаться вопреки его воле, вопреки достижениям науки, вопреки его жажде жизни. Однако внутри сработал некий тормоз, и страх начал отступать. Быть может, страх подавило само присутствие Матильды?

Наверное, свыкнуться с мыслью о собственной смерти, о черном хаосе, о поджидающей вас «пустоте» можно лишь тогда, когда представишь себя любимым, достойным сострадания, знаменитым и оплакиваемым. Кем-то, кто был уважаем, что-то значил или выглядел значимым в чьих-то глазах. Но если человек был номером из безымянного списка, неизвестным, тенью, которая не могла ни на кого произвести впечатления, которая никогда не могла заставить быстрее биться сердце другого, которая ни у кого не оставила нежного или горького воспоминания о себе, то эта анонимность, непереносимая еще при жизни, заканчивается в общей могиле – гигантской общей могиле обычных людей, обреченных на забвение, неинтересных, ничего собой не представляющих; и вот тогда-то смерть становится не просто невыносимой, а еще и унизительной. Последнее унижение…Смерть казалась Матье невыносимой в течение всего дня, не только потому, что он увидел себя в образе человека довольно заурядного, но, скорее, потому, что никто не смотрел на него как на существо родное и необходимое. По прошествии десяти лет никто, кроме Матильды, не мог засвидетельствовать, до какой степени Матье был привлекательным, до какой степени он привлекателен сейчас и как она будет скорбеть о нем. Как будет следовать за ним в последние месяцы его жизни, шаг за шагом, будет заботиться о нем, утешать его, радовать его, будет, независимо от его состояния, обращаться с ним как с «Любовником с большой буквы», блистательным и широкоплечим, победительным, мужественным и в то же время юным, как тот Матье, которого она любила эти несколько месяцев – если не его самого, то эту любовь к нему.

Получалось, будто весь максимализм его юности, который мало-помалу подавлялся, уничтожался, во всяком случае, сводился к минимуму самим ходом повседневной жизни, возродился с ревом и криком в тот самый момент, когда стало ясно, что смерть близка. И то, что было терпимо при жизни, обернувшейся долгим разочарованием для излишне сентиментальных людей, свелось к единственному реальному крику, звучащему от рождения до смерти. Тем не менее крик в прямом смысле стихает и, к счастью, в момент смерти, и, к счастью, в больницах, где человек одурманен таблетками. Доказательством является то, что теперь редко повторяют последние слова, прекрасные слова, остроты умирающих, которые когда-то волновали и очаровывали оставшихся в живых.

– А он не появится, этот твой… твой англичанин? – осторожно спросил Матье, обретший наконец почву под ногами.

Тут легкая улыбка осветила губы Матильды, и впервые за весь день он ощутил, что может быть кому-то приятен.

– Понедельники и вторники он проводит в Лондоне.

– И ты полагаешь, что он позволит тебе заниматься мною и утешать меня?

– Полагаю, что да, безусловно. Я ведь тебя любила, ты меня любил, мы достаточно долго любили, чтобы не покидать друг друга теперь, – проговорила Матильда, бередя рукой шевелюру Матье с доверчивостью, особенно трогательной оттого, что не она, а он подумал, что теперь он полностью вверялся ей, именно он надеялся на нее и тем самым, возможно, портил ей жизнь.

О, как ему повезло, что он опять встретился с Матильдой! У него было так тревожно на душе, он сомневался в ней, в столь нежданной любви, ворвавшейся в его дурацкую жизнь… Вот опять у него слезы на глазах, но на этот раз он действительно попробовал сдержаться. Однако, не говоря ни слова, Матильда сама их утерла рукавом домашнего платья, и выглядело это до того естественно, будто она ежедневно только тем и занималась, что утирала слезы благодарности сорокалетнему мужчине, игроку в регби, воплощению мужественности, которому через шесть месяцев предстоит умереть.

Для дивана Матильды Матье оказался слишком крупным. Он вынужден был подогнуть колени, а поскольку на плече у него лежала голова Матильды, он оказался в неловком положении, по телу его пробежали судороги, которые мало-помалу перешли во вполне отчетливое физическое влечение. И, болтая о всякой всячине, они направились в спальню Матильды.

Он проследовал за ней или первым вошел в комнату, погруженную в полумрак, где на ковре горела лампа, излучающая теплый свет, как в их квартире десять лет назад. И он разделся – быстро, как делал это тогда, – в ванной, оборудованной по-современному, более практичной, но зато менее изысканной, чем прежняя. Парфюмерия и косметика в избытке, засушенные цветы, мохнатые салфеточки, разбросанные тут и там, картинки, полосатые халаты, которые Матье тотчас же мысленно обозвал бесполыми. Он так же быстро вылез из-под душа, как и встал под него, задел что-то по дороге, ибо тут было теснее, чем на рю де Бельшасс. Тут, на этой самой рю де Турнон, везде было теснее, чем в «их» квартире. Не менее изысканно или не менее соблазнительно, просто все здесь было уже, чем там. В распахнутом стенном шкафу Матильды он поискал домашний халат – обычно она там их развешивала, – но не нашел. Висел только один, на стенном крючке, со следами косметики на воротнике. Стало ясно, что мужской халат забрал с собой англичанин, и это доказывало, что Матильда говорила правду: жила она только с ним. Цинично-внимательная, она больше не держала у себя халатов и зубных щеток для новых, неожиданных любовников. Этот англичанин сделал невозможным их появление, точно так же, как Матье в прошлом, в разгар их связи, на пике чувственности, делал подобное невообразимым. Так продолжалось год; благословенный год, пробудившийся сейчас эхом счастливых воспоминаний, нежной слаженностью, теплой шелковистостью шеи Матильды, готовой в любую секунду принять лоб Матье, воротом халата, слегка запачканным пудрой, запачканным, как жизнь Матильды, как его собственная жизнь, отмеченная на протяжении всего этого дня предстоящей смертью и отсутствием крика, всякого крика, а также отказом признать неизбежность скорой смерти человеком, бросающим вызов Богу и врачам, человеком, склонившимся над картой и изучающим маршрут полета в Манилу, где можно было бы поискать какого-нибудь факира, кого-нибудь, кто просто-напросто отвел бы от него смерть. Никто не трезвонит во весь голос о надвигающейся смерти; но, быть может, он первый, кто принимает ее как факт и кто объявляет о ней как о неизбежном? Кто же осмелится, кто посмеет (за исключением набитого дурака Гобера) опровергать случившееся?

Он уселся на краю ванны, опустив руки между колен. Ему захотелось расплакаться, прижавшись к Матильде, которая утешила бы его в печали. Печали естественной, животной, инстинктивной. Печали чувственной, как в том фильме, где человек и обезьяна, точнее, мальчик… или, еще точнее, человеческий детеныш и обезьяна встречаются в джунглях и прячутся там ото всех, а потом обезьяна оказывается при смерти, и человеческий детеныш берет ее на руки и всем видом своим показывает, как он ее любит, издавая при этом смешные, звериные выкрики, а в это время обезьяна смотрит на него и своим потерянным взглядом и детским постаныванием показывает, что умирает. Тут мальчик заливается слезами. Показывает своему другу, что тоже страдает, жалея и его, и себя, оплакивает их нежность друг к другу. Обезьяна умирает, держа мальчика за руку, и тотчас же человеческий малютка оставляет труп и бросается на поиски виновника смерти обезьяны, чтобы его убить, он посвящает себя исключительно мести, словно хочет позабыть мертвую обезьяну, своего друга и воспитателя. В этом человеческом малыше есть некая смесь нежности и свирепости, как у Матильды. Она станет для Матье всем: будет ему сострадать, будет агонизировать вместе с ним, закроет ему глаза. В определенном смысле он умрет не один. Но стоит Матильде закрыть ему глаза, как тотчас же она вернется к своему англичанину или набросится на врача, который заставил его страдать или попытался оставить его наедине со страданием. Матильда его любила; она утешит его, когда настанет самое малоприятное и наиболее отвратительное. Она будет оберегать его до самого конца. Однако успокоится она гораздо быстрее, чем Элен, ибо та не вынесет его вида «в таком состоянии», «из уважения к нему», в общем, всего того, что нанесет ущерб его гордости, его мужественности и т. д. Элен, к примеру, не вынесет его перехода в мир смерти, а его от одной этой мысли бросает в дрожь (увы, отыскивать охотничье ружье надо было гораздо раньше!). Те же лицемерные выходки, что и у Сони, которая не сможет вынести вида «своего драгоценного, своего прекрасного возлюбленного в таком состоянии». Да, она будет не в состоянии! Да, она не вынесет! Она любила его слишком чувственно. Зачем подавлять эти воспоминания ему, который отдал все в этом смысле. По правде говоря, во всех смыслах. «Вы прекрасно знаете, профессор…» А он ее слушал. К счастью, у него была Матильда, которую он безоглядно любил, которую он во всех отношениях заставил страдать и перед которой он опускается на колени. Он проскользнул в незнакомую постель – чужой для него континент, если не считать запаха духов из прошлого, – куда вместе с ним в объятиях Матильды скользнуло настоящее. И он замер, не испытывая ни волнения, ни желания, стыдясь своего спокойствия, которое устраивало и ее, судя по тому, как она обняла его за шею, прижалась к его груди, как почти скрутила его, подогнув и поджав колени, как прислонилась щекой к его щеке, не прикоснувшись к губам, и спокойно гладила его волосы. Эту руку, по-матерински обращающуюся с ним, он знавал иной, очень ловкой, но она не пыталась напомнить ему о прошлом, пробудить его от столь странного паралича. Особенно странного от того, что он десять лет ждал этого момента… И вовсе не расплывшаяся талия, чуть сплюснутая грудь или потяжелевший подбородок сдерживали его. Напротив, они должны были возбудить Матье. Он мог бы часами целовать этот жесткий затылок, эти легкие подушечки беззащитных грудей, материнские бедра – материнские, хотя матерью она никогда не была, из-за мужчин, разумеется, из-за нежности к этим быстро взрослеющим детям, которые так боятся старости, из-за этих тщеславных юношей (которых ей то и дело приходилось выгонять за дверь, невзирая на их смятение), из-за странных и соблазнительных личностей, так одержимых своей сексуальностью и так тоскующих по маме, из-за этих детей, не желающих смиряться с неизбежностью старости; Матильда, по правде говоря, не успевала превратить в отцов никого из тех, с кем занималась любовью.

Все это Матье смутно осознавал, блаженствуя на груди Матильды, в объятиях Матильды-защитницы, вбирая в себя всю ее энергию и тепло, а также наслаждаясь ее благосклонностью к себе. Ночь романтической, яростной, чувственной встречи, крики, признания, объяснения, слезы, все то, что он стократно представлял себе в качестве единственного оправдания своих прошлых страданий и сожалений, вся эта романтика любовной связи – с этим, оказывается, покончено. Здесь и сейчас. Благодаря столь безупречной нежности бывшей любовницы к нему – к нему, которого она бросила, благодаря столь безоговорочной его уверенности в ней – в ней, которая его оставила. Итог, или мораль, истории их отношений, оказался столь же запутанным, как и все остальное. Он уступил обстоятельствам и заснул. Он решил, что видит сон, и он действительно увидел сон. Ему пригрезилось, что он вышел на поиски наслаждения. Ему пригрезилось, что он любит некую незнакомку. Ему пригрезилось, что он потерял сознание и скончался на больничной койке. Ему пригрезилось, что он ожил и сильно помолодел. Ему пригрезилось, что кто-то, кого он нежно любит, трясет его за плечи. Эти грезы оказались правдой: Матильда, привстав на локтях, трогает его за шею, подбородок, правую щеку, придерживая его лицо левой рукой. Было темно. «Мой дорогой, сейчас девять вечера, – прошептала она. – Ты можешь и дальше спать, если хочешь. Но ты говорил об обеде…» Он улыбнулся, привстал, обнял Матильду за плечи и не сказал ни единого слова по поводу невинного характера встречи. Все было и так ясно. По крайней мере, он не свалится на улице, и его, стенающего, не доставят в больницу, по крайней мере, он через час не покончит жизнь самоубийством, по крайней мере, он не поедет невесть куда без Матильды…

– Мне бы хотелось… чтобы ты поехала со мной, – проговорил он. – В деревню или куда-нибудь еще… Неважно, куда. Туда, куда захочешь.

– Да, конечно, – с легкостью согласилась она. – Мы ведь об этом уже с тобой договорились. Просто предупреди меня за два-три дня, если это, скажем, Хельсинки или Дакар, чтобы я успела приодеться.

– А твой англичанин? – спросил он, глядя в сторону.

Он повязывал галстук, стоя к Матильде спиной и отмечая при этом ряд признаков нелегкой жизни. Нелегкой, но совместной. К примеру, кому принадлежит этот широкий свитер едкого сине-зеленого цвета: англичанину или Матильде? А этот деревенский дом, неизвестный Матье, на фотографии в рамке, и этот непромокаемый плащ, тонкий и шелковистый? Все принадлежит им двоим. В то время как он, Матье… Он, оплачивающий две квартиры, мог ли задать вопрос: кто купил ту или иную вещь и кому она принадлежит? И Элен, и Соня тут же объявили бы ее своей собственностью, вещью по вкусу, выбору, диктуемому обществом и его нравами, рекламой и уединением, всем тем, что связано, перепутано между собой.

– А твой англичанин это поймет? – спросил Матье.

– Он, конечно, не обрадуется, – медленно произнесла она, – но он меня любит и знает, что и я его тем не менее люблю. Нет… Нет. Впрочем, я от него буду все это скрывать, насколько возможно, – холодно добавила Матильда, поворачиваясь к Матье. – Правда, чистая правда никогда не была и никогда не будет нашим идолом. Не так ли?

И она расхохоталась. В одно мгновение к Матье вернулись черно-белые изображения прошлого; изображения, относящиеся к началу их любви, когда каждый из них пытался отделаться от своего тогдашнего партнера, чтобы соединиться. Они поклялись друг другу, что когда-нибудь расстанутся нежно, и происходило это то ли на рю де Варенн, то ли в музее Родена, где они устраивали тайные встречи, и в этом музее знаменитая статуя Родена «Поцелуй» сформировала, обострила их жажду друг друга, их еще не удовлетворенное желание. До чего смешно: эта скульптура до такой степени классическая, до такой степени пристойная, а с другой стороны, такая возбуждающая… Впрочем, когда люди охвачены первым порывом желания, что только их не возбуждает… Ведь каждый из них уже мысленно превратил желание в страсть, а может быть, через изумление, опасения и блаженство – в любовь… Да, «Поцелуй» Родена, столь безоглядный, столь страстный.

– Помнишь, – спросил Матье, – нашу статую? Он сидит, она тоже, не припомню, на чем. Он наклонился к ней, положив руку ей на бедро. Голова ее запрокинулась назад и вместе с тем повернута к нему; она уже витает где-то далеко. Матильда…

Она вновь позволила Родену вмешаться в свою частную жизнь. Над собою она видела лицо Матье, для которого она была всем и для которого она уже ничего не значила. Она позволяла ему сравнивать себя с молодыми любовницами, позволяла сводить воедино настоящее и прошлое, хотя это причиняло боль и ей, и ему, и все это было окрашено грустью и нежным безразличием к тому, кому суждено умереть через шесть месяцев и кого больше не любят. Что касается Матье, то он задавал себе безо всякой радости вопрос, всегда ли Матильда была такой шумной и такой красноречивой. Вопрос безрадостный и невеселый, но преисполненный нежности.

Глава 9.

Вопреки обычному поведению мужчин, приходящих домой позже обычного или побывавших у любовницы, Матье позвонил в парадную дверь, имея целью поразить Элен, запустить ей «блоху в ухо», тем самым упростив задачу, а именно, проинформировать супругу о предстоящем вдовстве.

Странно, но он испытывал определенную неловкость, даже угрызения совести по поводу того, что ему придется уведомить о столь неприятных вещах женщину, которая его больше не любила и которая ему об этом уже сказала. Как бы то ни было, раздавшийся звонок был каким-то странным и невнятным – вроде хризантем для Сони, подумал он.

С другой стороны, если смотреть на вещи под более практическим углом зрения, ему ничего не остается, кроме как отдать ей ключи от ее квартиры. Ему там ничего не принадлежало (кроме номинальных прав арендатора), разве что курительный столик, установленный одним из их дружков-педерастов, или его личная комната, отделенная от комнаты Элен двумя ванными. Он никогда не чувствовал себя здесь «дома», во всяком случае, не более чем в любом случайном гостиничном номере, что, в сущности, не играло никакой роли, ибо он ощущал себя «дома», лишь находясь в других местах: в тех довольно немногочисленных семьях, где его любили очень, либо еще больше, либо по-другому. И таких мест было наперечет: у родителей, у бабушки, на рю Кольбер, когда он был студентом (то была первая в его жизни комната, которую он выбрал и за которую платил сам). И, конечно, в квартире Матильды, где долгое время он жил как на вулкане, однако вулкан этот на него не рычал. Ошибка. Ошибка… Увы, это было ошибкой.

Поджидая у двери, Матье подумал, что на этой «площади» он никогда не чувствовал себя «дома», но Элен он никогда не скажет об этом. Более того, сегодня вечером он вообще ничего Элен не скажет. Возможно, завтра утром, если он окажется в состоянии. Завтра утром или завтра вечером. Сегодня он чересчур ошеломлен, оглушен собственными эмоциями, чужими ответами и реакциями на происшедшее, причем собственные ощущения были ему не совсем понятны. Заговорить его заставила случайность, случайность и усталость. Отворяя дверь, Элен бросила на него хмурый взгляд поверх глубокого декольте, означавшего, что они обедают вне дома, а он опаздывает. Инстинктивно он посмотрел на часы: было не просто больше девяти, было без четверти десять.

– Ты опоздал, – сказала Элен, в голосе ее прозвучали одновременно усталость, высокомерие, сожаление, упреки – все, что ей хотелось продемонстрировать, чтобы поставить его на место, обычно ей это удавалось.

О, нет! Только не сегодня, подумал Матье, не испытывающий никакого чувства вины. Тем хуже: она узнает, что стала или становится вдовой, чуть раньше. Сама виновата. Самым трудным в общении с Элен было то, что она никогда не считалась с его настроениями. Для того чтобы ее действительно что-то взволновало, ей нужна была завязка драмы, первый акт, второй плюс назидательный финал с оценкой главных действующих лиц, их неправоты или благоразумия. Неправым был, конечно, Матье, а разумно вела себя только Элен. Ей было необходимо урегулировать все конфликты прежде, чем предать их забвению.

– И вовсе я не опоздал, – проговорил Матье. – Я совсем не опоздал.

– Ты что, принял приглашение на другой обед, не тот, куда нас позвали супруги Жаси? Кстати, припоминаю, что ты согласился прийти к ним еще три недели назад. Более того, я позавчера встретилась с его супругой, и она мне сказала: «До двенадцатого!» Ну, так что?

– А что, сегодня двенадцатое? – спросил Матье, внезапно заинтересовавшись происходящим. – И какой день недели – четверг?

– Сегодня вторник, двенадцатое, – уточнила Элен после секундного замешательства. – А в чем дело? Ты побывал на другом обеде?

– Нет, но тогда завтра была бы пятница, да еще тринадцатое число, это меня и забавляет, – ответил Матье и уселся на банкетке у входа, где их застала ссора. Первоначальное желание пощадить Элен улетучилось, как только речь зашла об обеде с супругами Жаси, которых и в добром-то здравии вынести было невозможно.

– Послушай, мне надо кое-что тебе сказать. Забудь об этом обеде.

– И то, что ты хочешь мне сказать, до такой степени важно, что вполне оправдывает нашу бестактность? Ты в этом уверен?

И тут Элен побледнела. Она подумала о некоей конкретной угрозе. Не о том, конечно, что действительно произошло, а о чем-то ином. Может быть, о разводе. Хотела ли она удержать его, несмотря на абсурдность их совместной жизни? Был ли он дорог ей до сих пор? Целая серия честолюбивых вопросов склонилась в реверансе перед троном, на котором восседала гордыня Матье, но он не почувствовал ни очарования, ни душевного тепла и тут же отмахнулся от них.

– Нет, – проговорил он. – То есть да. Я убежден, что этот обед никакого значения не имеет. Сегодня утром я побывал у… как его там?.. ну, у этого хомяка, который временно заменяет доктора Жуффруа.

Она посмотрела на Матье, забеспокоившись по-настоящему. Правда, сама она никогда не ходила к Жуффруа и никогда о нем не слышала, ибо здоровье Матье не подвергалось сомнению в их кругу. Никто не смел не то что сказать, а даже подумать: «Матье сегодня не в форме». Что ж, им, беднягам, придется пережить разочарование! Или возрадоваться, в зависимости от их отношения к Матье.

– Мой врач, – продолжал Матье, – направил меня на обследование, на сканирование… короче говоря, похоже, что у меня какая-то гадость в легких, и я умру несколько раньше, чем предполагал.

У него не хватило сил сказать Элен: «Шесть месяцев. В моем распоряжении всего шесть месяцев» – о чем он тем не менее объявил другим женщинам. Но он в большей степени боялся реакции Элен, нежели тех двоих, что любили его или делали вид, что любят, а может быть, им самим так казалось. Точно Элен была более хрупка и ранима, чем те двое, прекрасная Элен, жестокая и высокомерная пуританка Элен. Но именно ее Матье жалел больше всех, словно безразличие, ее гордыня лишали Элен всякой брони, той самой брони, которая оберегает людей уязвимых и которая позволяет излить в рыданиях, в отчаянии и криках несказанный ужас перед неизбежной смертью того, кого любишь. У Элен никогда не бывало ничего, кроме обыкновенных горестей, то есть горестей, связанных с людьми ее круга, если вообще горести могут быть обыкновенными: один ее дядя, гораздо более поэтическая натура, чем другие дядья, признан несостоятельным должником и страдает острой сердечной недостаточностью; соученица по Сорбонне, сверходаренная и злая, оказалась не способна выносить обыденность своего существования; слишком страстный воздыхатель вдавился в руль… Короче, это были те горести, которые она могла перенести и соглашалась переживать наедине и на людях. Однако по отношению к Матье, неверному мужу, патологическому лжецу, человеку чуждому и в то же время до такой степени близкому, что она даже полагала, будто его любит, ослепленная его молодостью и очарованием, что она могла поделать? Само собой разумеется, в свете она проявит себя восхитительной, спокойной, пристойной вдовой, примером для подражания, ни в коем случае не ломающей комедию и обладающей безупречным чутьем. Но, оставаясь наедине с собой, под натиском воспоминаний, жгучих и веселых событий прошлого, песенных тем невпопад, всех счастливых мгновений, из которых складывалась их история и которые она попытается вытравить из памяти, что она будет делать? Кому из своих драгоценных подруг, снобок или рабынь, или то и другое вместе, она сможет позвонить в четыре часа утра, чтобы поплакать и посетовать на судьбу? Да, конечно, приятельница поймет ее горе, как выражаются добропорядочные люди на своем безупречном французском.

Она подошла к Матье.

– Я с тобой, ты же знаешь, – заявила она. – Я с тобой.

И она приблизилась и положила руку ему на грудь. Ее преданный, горестный, полный сострадания взгляд, обращенный к Матье, бросил его в дрожь. Матье стремительно плюхнулся на диван. Решительно, она, как и все прочие, уже видела в нем мертвеца. Женщины легко поверили в его смерть. Тут же. В то время как мужчины ее отвергали. Точно так же, как и жизнь: мужчина изумленно и глупо смотрит на женщину, которая от него забеременела, в то время как та видит в этом событии либо счастливое приобретение, либо преходящее неудобство.

Элен села рядом с Матье на диван и стала его разглядывать. Начала медленно взъерошивать ему волосы. Он узнал ее духи, вспомнил знакомое прикосновение рук и забеспокоился. «Да ну ее! – подумал он с несвойственной ему грубостью. – Да ну их! Очутиться между Матильдой, Соней и Элен! Да от них одних я потеряю здоровье!» Тут из груди Матье вырвался легкий смешок, и он вынужден был отвести глаза от партнерши.

– Я буду тебе помогать изо всех сил, – проговорила она. – Более того, я никуда не поеду.

– Ты никуда не поедешь?

– Да. Зная, что ты болен, здесь или неважно, где… нет, с моральной точки зрения уехать теперь невозможно… Я объясню Филиппу, как обстоят дела, и он поймет. А если не поймет, тем хуже.

– А-а! – произнес Матье. – Да-да, верно, ты хотела поехать в круиз или просто попутешествовать вместе с Филиппом.

С Филиппом Гераном, атташе посольства, человеком очень и очень приличным. До такой степени приличным, что Матье регулярно забывал о его существовании, о существовании еще одного бедняги в жизни своей жены. Однако им следует уехать, само собой разумеется, счастливого им пути! И речи быть не может, чтобы она не поехала в путешествие! Для них это будет медовый месяц, обязательная проба.

– Я настаиваю, чтобы ты уехала, – проговорил он. – По меньшей мере месяца четыре я еще буду в хорошей форме. В это время мне никто не будет нужен.

– Вовсе нет, бедный мой Матье! Даже если ты отказываешься верить в случившееся, даже если это особое обстоятельство тебя не пугает, все равно кто-то должен быть рядом с тобой. Вспомни, что говорят при заключении брака?

Он оглядел ее и прочел у нее в глазах некое возбуждение, некое радостное оживление, и ему стало противно.

– Ибо ты взяла меня в мужья на радость и на горе, не так ли? – заявил Матье.

Как бы она ни относилась к браку, сейчас что-то в ней возликовало. Это «что-то» зрело все восемь лет и наконец проявилось. Матье вообразил себя умирающим в этой зловещей квартире, под надзором квалифицированной сиделки, выслушивающим слова сожаления со стороны множества женщин, подруг жены, его же друзья отринуты напрочь. Одиночество, грусть, мерзость умирания, покорность агонии. Ах, Матильда, Матильда! Действительно, как он мог сомневаться, пусть даже мгновение, стоит ли ему вторгаться в жизнь Матильды? О Соне он больше не будет мечтать. Соня знает Элен и, хотя временами называет ее ведьмой, все же считает ее гранд-дамой. Сможет ли он отделаться от Элен? Подсказанный Матильдой ответ пришел немедленно: «Я займусь тобой». Даже Элен ничего не сможет поделать против Матильды. Скорее всего он умрет в крохотной трехкомнатной квартирке на рю де Турнон, зато до самой смерти его там будут холить и лелеять. Он снабдит Матильду деньгами, чтобы та смогла бросить изнурительную, скучную работу. Ему следовало сказать об этом Матильде сразу. То, что Матильда беззаботно жила до тридцати пяти лет, вовсе не означает, что она должна нести груз забот в сорок пять, имея за спиной мечтателя-англичанина и утомительную работу. Само собой разумеется, ей не хватает средств, и дороговизна хорошей химчистки объясняет происхождение крохотного пятнышка на воротнике халата, чего никогда не увидишь у Элен; потому что он за это платит, платит за то, чтобы пятен не было видно, оттого их и нет. Уже завтра он заберет свои вещи из кабинета архитектурного бюро. Приедет к Матильде с чеком в руках, который обеспечит ей безбедное будущее. Он доверит ей нечто иное, чем любовь, и это тоже пойдет ей на пользу. Она сама откажется от восторженных ласк в постели, которые его немного смутили во время их встречи: Матильда достаточно тонкая натура, чтобы понять это. И потом, через два-три месяца он вряд ли сможет заниматься с ней любовью: и случится это скоро, хотя, кажется, все еще так далеко и все же невозможно и так необратимо…

– Мне надо позвонить, – проговорил Матье.

Но Элен его опередила:

– Сначала я… Мне следует дозвониться до Жаси и извиниться за то, что мы не придем. Приготовлю для нас суп и спагетти, поскольку ты слишком устал для выхода.

Элен произнесла это «нас» с тем же отвратительным возбуждением. И тут Матье встал.

– Не надо, – сказал он. – Иди на обед к супругам Жаси и сообщи им, что мне просто все надоело. Не жди меня, понятно, Элен? Что касается поездки с Филиппом, ни в коем случае ее не отменяй. – Мобилизовав остатки светской вежливости и напрягши память, Матье вспомнил фамилию несчастного: – Филипп Геран не будет ждать тебя двадцать лет.

– А ты в это время будешь спать у девок, не так ли? – в бешенстве проговорила Элен. – Неважно, в каком ты будешь состоянии. Даже если ты ничего больше не сможешь… даже если ты ничего больше не сможешь…

Тут в другой комнате зазвонил телефон.

– Это они, – предположила Элен, – наверное, беспокоятся.

– Без сомнения, у них село суфле, – с улыбкой произнес Матье.

Она бросила на него ледяной взгляд и прошла в гостиную. Матье взял пальто, проверив, при нем ли ключи.

– Это тебя, – бросила Элен, выходя из гостиной.

Он взял трубку, но не сразу узнал голос хомяка. Хомяка! О нет, только его недоставало! Должно быть, он назначит ему консультацию с его дружками, заслуживающими полного доверия… Великолепная и могучая карцинома Матье, по их общему мнению, должна посетить все больницы… Ее уже рвут из рук друг у друга! За столом детишки «великих магов» от медицины просят Господа, чтобы тот доверил карциному их папам…

Между тем голос хомяка прозвучал не так решительно, как утром. Врач даже бормотал какие-то извинения:

– Знаете, у нашего друга Жуффруа был такой беспорядок… Что же касается ошибок некоторых французских лабораторий… – И он выразил надежду, что у Матье день был не слишком тяжелым, тем более что волноваться совершенно не о чем!..

Не о чем?! НЕ О ЧЕМ!.. Ярость захлестнула Матье намного раньше, чем наступило облегчение.

– Но как же… Послушайте, доктор Хомяк… надеюсь, теперь вы оставите меня в покое? Я провел кошмарный день, и все потому, что доктор Хомяк не умеет читать рентгеновские снимки, а также… Что?.. Да мне плевать на вашу настоящую фамилию! Я хочу ее забыть точно так же, как советую позабыть мою! Все!

И Матье положил трубку, дрожа от гнева и изумления.

Он, должно быть, орал во всю глотку, так как Элен, стоящая рядом, кашлянула – этаким вежливым кашлем перепуганной женщины…

Он пройдет через кухню и отправится в очаровательный старинный отель на рю де Флерю, куда не заглядывал уже несколько месяцев. Снимет номер и ляжет спать поперек постели – без женщины, без хомяка и без карциномы…

Что-то наподобие счастья зрело в его душе. Что-то торжествующее и тихое одновременно. Он встал с кресла, слегка пошатываясь. Впервые в жизни, отметил он, бесшумно проходя через кухню, впервые в жизни он захмелел от одиночества…

Примечания.

1.

«Быть или не быть, вот в чем вопрос» – Шекспир, «Гамлет» (англ.).

2.

Да… Да! А, я предпочитаю это!.. Да, я заявляю: я предпочитаю это!.. Но по какой цене?.. О'кей! О'кей… Что?.. Тогда я вас слушаю! О, я буду в Руасси в пятницу… О'кей…О'кей… Спасибо… (англ.).

3.

Это разумно! О'кей! Увидимся в пятницу (англ.).

4.

Последняя, но не худшая (англ.).

5.

Стихи Г. Аполлинера – в переводе М. П. Кудинова.

6.

Здесь: в тайниках души (итал.).