Перебои в смерти.

*****

Нет правил без исключений, гласит народная мудрость, и, должно быть, это и в самом деле так, ибо даже в сфере, законы которой все мы дружно и единодушно почитаем незыблемыми, — к примеру, верховного владычества смерти, где исключения нелепы и невозможны просто по определению, случилось так, что одно лиловое письмо не было доставлено адресату и вернулось по принадлежности, то есть к отправителю. Нам возразят, что, мол, это решительно невозможно, что смерть, именно потому что она пребывает везде, не может находиться в каком-то одном определенном месте, откуда вытекает — ну, не из места же вытекает, а из тезиса — вот эта самая полнейшая невозможность, как материальная, так и метафизическая, определить и установить пресловутую принадлежность или, если держаться ближе к интересующему нас предмету, обратный адрес. И еще нам возразят, хоть, может быть, уже не с такой умозрительной уверенностью, что невзирая на усилия тысячи агентов, которые, частым гребнем прочесывая дом за домом всю местность, неделями ищут смерть по стране, как все равно неуловимо-проворную блошку или, скажем, вошку, о ней, о смерти то есть, ни слуху, ни духу, становится совершенно очевидно, что если до сих пор нам не представили никаких объяснений того, каким образом письма смерти попадают на почту, то и подавно никто не скажет, какими таинственными путями может вернуться неврученное письмо к отправителю, то бишь к смерти. Смиренно признаем, что объяснений этому и еще многому-многому другому и в самом деле нет, что мы не в силах предоставить их тем, кто их у нас требует, если только, злоупотребив доверчивостью читателя и перешагнув через уважение, которое обязаны питать к логике событий, не присовокупим к исконной ирреальности сюжета новых мнимостей, сознавая со всей отчетливостью, что они значительно ослабят его правдоподобие, хотя все вышесказанное вовсе не значит — повторим: не значит, что упомянутое письмо в лиловом конверте не было благополучно возвращено отправителю. Факты и сами-то по себе упрямая вещь, а этот факт еще и принадлежит к числу неопровержимых. И нет этому лучшего доказательства, чем имеющийся у нас перед глазами образ самой смерти — завернувшись в свою простынку, она сидит на стуле и, судя по расположению костей ее черепа, пребывает в полнейшей растерянности. Она недоверчиво разглядывает лиловый конверт, вертит его в руках, отыскивая пометы, которые должны в подобных случаях оставлять почтальоны: отказался получать, сменил местожительство, убыл в неизвестном направлении и на неизвестный срок, не вручено за смертью адресата — и бормочет: Что за чушь, какая там смерть, если то письмо, которое и должно было его убить, вернулось ко мне. Последние слова бездумно пронеслись в ее голове, но она тотчас уцепилась за них, вернула и произнесла уже вслух и с мечтательной интонацией: Вернулось ко мне. Не нужно быть почтальоном, чтобы понимать разницу между «вернулось назад» и «возвращено», ибо это значит всего лишь, что лиловое письмецо не дошло до цели, что в некой точке его пути случилось такое, что понудило его попятиться и направиться в точку исходную. Впрочем, письма кто-то носит, сами они не ходят — мало того, что ног нет и крыльев не имеется, так еще и, насколько мне известно, они лишены собственной инициативы, а иначе могли бы отказаться передавать ужасные известия, переносчиками которых так часто и поневоле становятся. Вот, например, как это, со всей беспристрастностью вынуждена была признать смерть, ибо известие о том, что кто-то умрет тогда-то и тогда-то, в такой-то день и час, есть, согласимся, наихудшее из всех возможных, это все равно как невесть сколько лет просидеть в камере смертников, а потом увидеть перед собой надзирателя, шагнувшего через порог со словами: Тут тебе письмецо пришло, так что давай на выход. Любопытно, что все прочие письма из последней партии были вручены адресатам, а если с этим получилась осечка, то не иначе как по какой-то непредвиденной случайности в точности так же, как с неким любовным посланием, которое — один бог знает, каковы были последствия — пять лет добиралось до адресата, жившего в двух кварталах, то есть менее чем в четверти часа ходьбы, а возможно, что оно попало с одной ленты транспортера на другую, и никто этого не заметил, и вернулось в пункт отправления, подобно тому, как заблудившийся в пустыне может рассчитывать только на следы, им же самим и оставленные. Ну что ж, выход один — послать его вторично, промолвила смерть, обращаясь к своей косе: прислоненная к белой стене, та стояла рядышком. Не следует ждать от косы ответа — тут все оказалось в пределах нормы. Если бы я, продолжала смерть, послала тебя с твоим пристрастием к скоропалительным решениям, дело уже давно было бы в шляпе, но, знаешь ли, времена в последнее время сильно изменились, и нам с тобой тоже следует быть на уровне новейших течений и веяний и в курсе последних технологических разработок, пользоваться, к примеру, электронной почтой, слышала я, что это самое гигиеничное средство связи, кляксу не посадишь и пальцы не выпачкаешь, и потом это так быстро — не успеет человек открыть свой outlook express, как письмецо уже у него, можно сказать, в руках, плохо лишь, что мне в этом случае пришлось бы вести два архива: один для тех, кто умеет пользоваться компьютером, а другой — для тех, кто нет, но в любом случае время у нас в запасе еще есть, постоянно появляются новые, все более и более усовершенствованные модели, так что, может быть, когда-нибудь я и решусь попробовать, а пока будем по старинке, перышком, обмакнутым в чернила, да по бумаге, в этом есть очарование традиции, а традиция в деле умирания весит много и стоит дорого. Смерть пристально поглядела на лиловый конверт, двинула правой рукой — и письмо исчезло. Стало быть, теперь мы знаем, что вопреки расхожим и весьма распространенным мнениям на почту смерть свои письма не носит.

На столе — список из двухсот девяноста восьми имен, то есть он чуть короче, чем в среднем, сто пятьдесят два мужчины, сто сорок шесть женщин, равное количество конвертов и почтовой бумаги лилового цвета предназначено для предстоящей почтовой же операции, именуемой кончина-по-почте. Смерть добавила к списку имя человека, которому было отослано вернувшееся письмо, подчеркнула слова и спрятала ручку в пенал. Если бы у нее были нервы, мы могли бы сказать, что она слегка взвинчена — и не без оснований. Слишком долго живет она на свете, чтобы счесть возвращение письма маловажным эпизодом. При наличии малой толики воображения легко понять, что из всех работ, сколько ни есть их с тех пор, как исключительно по вине господа бога каин убил авеля, работа смерти — самая однообразная. И от того прискорбного случая, еще при начале времен показавшего, до чего же трудно жить в семье, и вплоть до наших дней, век за веком, год за годом, изо дня в день делает она одно и то же, без передышки, беспрерывно и бесперебойно, бесконечно варьируя, разумеется, способы перевода из бытия в небытие, но по сути — одно и то же, неотличимое от нее самой, ибо один и тот же получается результат. По правде говоря, ни разу еще не приходилось видеть, чтобы тот, кто должен умереть, не умер. А вот теперь посланное смертью, собственноручно написанное и ее именем подписанное уведомление, неумолимо сообщавшее о том, что конец настает и отсрочки не предвидится, наглейшим образом вернулось к своему истоку — в эту холодную комнату, где, с головой завернувшись в меланхолический саван — свою освященную веками форменную одежку, — сидит отправительница, размышляет о происшествии, покуда ее костлявые пальцы — или пальцевые кости — выбивают по столешнице дробь. Немного странно, что ей хочется, чтобы вторично отосланное письмо снова вернулось, и чтобы на конверте появилась, к примеру, пометка — адресат выбыл в неизвестном направлении, — и вот это уж точно ошеломило бы ту, которая неизменно умела определять, где ж это мы спрятались, если мы когда-нибудь таким ребяческим способом думали ускользнуть от нее. Смерть, впрочем, не верит, что на оборотной стороне конверта будет отмечено отсутствие адресата, ибо ее база данных обновляется автоматически при каждом нашем движении, фиксирует каждый наш шаг, регистрирует смену квартиры, страны, профессии, привычек и пристрастий — курит или нет, много ли ест, или мало, или вообще не ест, деятелен ли или любит негу, страдает ли головными болями или язвой, склонен ли к запорам или, напротив, к безутешному расстройству желудка, или к облысению, не тронут ли уже раковой клешней, для всех этих «да», «нет», «возможно» — достаточно выдвинуть соответствующий ящик картотеки, отыскать нужный формуляр, вот тебе и все. И не стоит удивляться, если в тот самый миг, когда мы погрузились бы в чтение этого нашего досье, появилась бы там запись о том, что внезапно от острейшей тоски каменеет все тело. Смерть знает о нас все, и потому, должно быть, она так печальна. И если она и впрямь никогда не улыбается, то уж не оттого, что нечем, и этот урок анатомии учит нас, что, вопреки мнению живых, улыбка не зависит от наличия или отсутствия зубов. Иные скажут — с юмором не столько кладбищенским, сколько просто сомнительного вкуса, — что у нее на лице — постоянная, будто приклеенная улыбка, но это не так: это — не улыбка, а страдальческая гримаса, ибо неотступно ее преследует воспоминание о том времени, когда был у нее рот, а во рту — язык, а на языке — слюна. Вот, коротко вздохнув, она придвинула к себе лист бумаги и начала писать первое за сегодня письмо: Многоуважаемая госпожа такая-то, с глубоким прискорбием извещаю вас о том, что срок вашей жизни неумолимо истекает через неделю, и желаю вам как можно лучше распорядиться остающимся временем, с совершенным почтением смерть. Двести девяносто восемь листков, двести девяносто восемь конвертов, двести девяносто восемь вычерков в списке — нельзя сказать, что работа уж прямо на износ, однако завершив ее, смерть чувствует изнеможение. Уже знакомым нам движением правой руки она заставляет двести девяносто восемь писем исчезнуть, а потом, сложив на столе бесплотные руки, опускает на них голову, но не затем, чтобы заснуть, ибо смерть не спит никогда, а — чтобы отдохнуть. Когда же через полчаса, уняв усталость, голову подняла, то вернувшееся и вторично отосланное письмо снова оказалось здесь, перед ее изумленными пустыми глазницами.

Если смерть лелеяла надежду на какой-нибудь сюрприз, могущий развлечь ее в тошнотворной рутине, то желаемое получила. Вот он — сюрприз, причем из самых лучших. Первый возврат мог возникнуть в результате технического сбоя либо скверной смазки, или из-за того, что какое-нибудь небесно-голубое письмецо так спешило по адресу, что вырвалось вперед, да мало ли что могло случиться внутри машины, которые — в точности как человеческое тело — опрокидывают порой самые выверенные расчеты. А вот второй отказ в системе — дело другое: он ясно показывает, что на каком-то участке пути, ведущем к дому получателя, имеется некое препятствие, столкнувшись с которым, письмо рикошетом отлетает назад. В первом случае, если вспомнить, что возврат произошел через день после отправки, еще можно было предположить, будто почтальон, не встретив получателя, вместо того, чтобы опустить письмо в почтовый ящик или подсунуть под дверь, вернул отправителю, забыв указать, по какой причине не было оно доставлено. Конечно, слишком много допущений, однако же — чем не объяснение случившегося. Теперь — не то. Между отсылкой и возвратом минуло не более получаса, а может, и того меньше, если вспомнить, что оно уже лежало на столе, когда смерть подняла голову с жесткой подушки скрещенных предплечий, то бишь сплетения лучевых и локтевых костей. Нет-нет, кажется, будто какая-то посторонняя, таинственная, непостижимая сила препятствует смерти этого человека, хоть дата ее, как и у всех представителей рода людского, определена со дня рождения. Но это невозможно, обратилась смерть к безмолвной косе, ни у кого в целом мире и за пределами его нет и не будет власти большей, чем у меня, я — смерть, все прочее — ничто. Она поднялась со стула, подошла к картотеке и вернулась с подозрительным формуляром. Да, несомненно, это было искомое: имя совпадало с тем, которое значилось на конверте, и адрес тоже, профессия — виолончелист, семейное положение — прочерк, означающий — не женат, не вдов, не разведен, ибо в формулярах смерти «холост» не пишется, полнейшей глупостью было бы при появлении ребенка на свет, когда и заводится на него карточка, указывать в ней не профессию, хоть он еще и сам не знает, куда его потянет, но что семейное положение новорожденного — холост. Что касается возраста, указанного в формуляре, зажатом в руке смерти, то написано там — сорок девять лет. И если нужны еще какие-либо доказательства того, как безупречно функционируют архивные службы, то мы эти доказательства получим сейчас же, когда скорее, чем в десятую долю секунды, прямо у нас на глазах — вытаращенных в изумлении — цифры четыре и девять сменятся пятеркой с ноликом. Стало быть, у виолончелиста этого сегодня — день рождения, и по такому случаю цветы бы ему послать, а не уведомление о кончине, имеющей быть через неделю. Смерть снова поднялась, принялась кружить по комнате, дважды останавливалась рядом с косой, всякий раз открывая рот, словно бы для того, чтобы поговорить с ней, осведомиться о ее мнении, отдать распоряжение или же просто сообщить, что несколько сбита с толку, в чем нет ничего удивительного, если вспомнить, что за все то время, что отправляет она свое ремесло, ни разу до сего дня не пришлось ей испытать ни малейшего признака неуважения со стороны человечьего стада, полновластным пастырем коего была она, есть и будет. И в этот миг ее посетило скорбное предчувствие — это происшествие может оказаться куда серьезней, чем показалось ей сперва. Снова присев к столу, она принялась листать смертные списки за последние восемь дней. И в первом же — то есть вчерашнем — перечне увидела, что имя виолончелиста не значится. Она продолжала листать — один, другой, еще другой и еще, и вот, наконец, в восьмом списке обрела искомое. Стало быть, она совершенно напрасно отыскивала его во вчерашнем и теперь оказалась перед лицом неслыханного скандала: тот, кому уже два дня полагалось быть покойником, по-прежнему оставался жив. И даже не в этом было дело. Чертов виолончелист, которому на роду было написано умереть относительно нестарым человеком, всего в сорок девять лет, взял да и наглейшим образом дожил до пятидесяти, поправ тем самым и выставив на посмешище судьбу, удел, жребий, рок, гороскоп и все прочие силы, призванные всеми возможными и невозможными средствами воспрепятствовать столь человечному нашему желанию жить. Это и в самом деле было полнейшей дискредитацией. Интересно бы знать, как же мне теперь вправлять этот вывих, которого быть не могло, не могло, ибо прецедентов не было, ибо ничего даже отдаленно подобного не предусмотрено в уставах и наставлениях, спрашивала себя смерть, главным образом потому, что виолончелист должен был умереть в сорок девять лет, а никак не в пятьдесят. Было видно и очевидно, что бедолага-смерть находится в полной растерянности, что до такой степени сбита с толку, что вот-вот начнет в отчаянии биться головой об стенку. За столько тысячелетий ее бесперебойной деятельности ни разу еще не случалось такого оперативного провала — и надо же, чтобы именно теперь, когда в классическую схему отношений смертных с единственной и неповторимой causa morftis она привнесла кое-какие новшества, по ее репутации, такими трудами завоеванной, был нанесен столь жестокий удар. Так что же делать-то, вопрошала она, ведь если представить себе, что он не помер, когда следовало, и таким образом оказался вне моей досягаемости, то как же прикажете сей финик раскусить. Смерть взглянула на косу, верную свою спутницу, непременную участницу множества кровавых расправ, но та притворилась, будто ничего не понимает — она вообще предпочитала помалкивать, а сейчас и вовсе стоит с видом полнейшего безразличия и глубокого омерзения ко всему миру, и клинок ее, сточенный, выщербленный и заржавелый, покоится на белой стене. И тут смерть осенило: Принято говорить, что где один — там и другой, а где другой — там и третий, потому что бог троицу любит, вот и поглядим, так ли это на самом деле. Она прощально взмахнула правой рукой, и дважды возвращавшееся письмо исчезло. Но не прошло и двух минут, как оно вновь оказалось на столе. Почтальон не позвонил снизу, не подсунул его под дверь, однако же оно было тут.

Смерть, ясное дело, не заслуживает жалости. Слишком многочисленны и оправданны были наши пени, чтобы сейчас мы опустились до сострадания, ею-то по отношению к нам не проявляемого никогда, ибо она с нами не миндальничала, хоть и знала лучше, чем кто-либо еще, с каким губительным и убийственным упорством неизменно и во что бы то ни стало добивается своего. И все же, все же, пусть хоть на краткий миг, но оказавшаяся перед нами фигура больше напоминает аллегорическую статую отчаянья, нежели то зловещее существо, что — если верить умирающим, обладавшим зорким глазом — возникает в изножье нашей кровати на исходе последнего срока и легким движением руки, подобным тому, каким отсылает она письма, подает нам знак, только знак этот, так сказать, с обратным знаком: не ступай прочь, но — иди сюда. Из-за какого-то загадочного оптического эффекта, реального или умопостигаемого, смерть кажется гораздо меньше ростом и щуплее, словно костяк у нее ужался, хотя, быть может, он всегда таким и был, а казался крупнее лишь в вытаращенных глазах страха, которые, как известно, велики. Бедняжка смерть. Даже как-то тянет положить ей руку на жесткое костяное плечо и прошептать на ухо — вернее в то место чуть ниже теменной кости, где оно раньше помещалось — что-нибудь ласковое: Не убивайтесь, госпожа смерть, всякое бывает, у нас, у здешних, у людей то есть, накоплен огромный опыт неудач, провалов, разочарований, а мы — глядите-ка — не опускаем руки, и вспомните-ка лучше времена давние, когда вы косили нас во цвете лет, и недавние, можно сказать теперешние, когда вы с таким же беспощадным жестокосердием продолжаете поступать так же по отношению к людям, напрочь лишенным всего, что необходимо для жизни, и не исключено, что пришла пора посмотреть, кто раньше выдохнется — вы, сударыня, или мы — и мы понимаем, понимаем, как горько у вас на душе, первое поражение больней всего, дай бог, не в обиду вам будь сказано, не последнее, постепенно привыкнете, притерпитесь и, поверьте, я говорю это не в отместку, ибо слишком уж убогая вышла бы месть, все равно как показать язык палачу, собирающемуся отрубить нам голову, и, должно быть, поэтому мне страшно любопытно, как вы сумеете выпутаться из этой передряги с письмом, которое ходит взад-вперед, и с виолончелистом, который не может умереть в сорок девять лет, потому что ему уже исполнилось пятьдесят. Смерть нетерпеливо дернула плечиком, стряхивая руку дружеского участия, и поднялась со стула. Сейчас она опять кажется крупнее и выше, что вы хотите — владетельная особа, и когда пойдет, взвихривая пыль краем свисающего савана, от поступи ее содрогнется земля. Смерть рассержена. Сейчас самое время показать ей язык.

За исключением редчайших случаев, уже упомянутых выше, когда умирающие, наделенные особой зоркостью, могли различить в ногах своего одра классический призрак, окутанный белым, или, как это, судя по всему, случилось с прустом[16], — тучную даму в черном, смерть отличается большой скромностью и предпочитает не афишировать свое присутствие, особенно — если обстоятельства вынуждают ее выйти на улицу. Вообще бытует представление, что смерть, будучи решкой той монеты, орлом коей является бог, — невидима, как и он. Это не совсем так. Мы — заслуживающие доверия свидетели тому, что смерть — это скелет, завернутый в белую простыню, что живет она в компании старой, заржавленной, не отвечающей на вопросы косы, в холодной комнате, где вдоль выбеленных стен стоят покрытые паутиной десятки стеллажей с огромными выдвижными ящиками, битком набитыми формулярами. Понятно, стало быть, что смерть не хочет появляться на людях в таком непрезентабельном виде — во-первых, по причинам эстетического свойства, а во-вторых, во избежание того, чтобы несчастные прохожие, завернув, к примеру, за угол, окочурились со страху, увидав огромные пустые глазницы. Так что смерть делается невидимой исключительно при большом стечении народу, и этот факт смогли в критический момент подтвердить писатель марсель пруст и прочие зоркие умирающие. Иначе обстоит дело с богом. Он, как ни старался, так никогда и не предстал взору человеческому — и не потому, что не мог, ибо для бога, как известно, невозможного нет, а потому, что просто-напросто не знал, в каком обличье явиться тем, кого, как принято считать, он сотворил, поскольку велика вероятность того, что он их не узнает, или — а это, пожалуй, еще похуже будет — что они не узнают его. Кое-кто считает большой удачей для нас, что бог не желает являться нам здесь, ибо детскими игрушками покажется страх смерти по сравнению с тем ужасом, который обуяет нас в этом случае. Ну, как бы там ни было, все, что говорится о боге и о смерти, — не более чем россказни, и наша история — всего лишь одна из них.

Смерть между тем решила отправиться в город. Сняла простынку, составлявшую всю ее одежду, аккуратно сложила и повесила на спинку стула, на котором, как мы видели, недавно сидела. Если не считать этого стула да стола, ну и, разумеется, стеллажей и косы, ничего больше не было в комнате, снабженной узкой дверью, ведущей неизвестно куда. Поскольку это — единственный выход, логично предположить, что через него смерть и отправится в город. Как бы не так. Без простыни смерть снова словно ужимается в размерах: росту в ней в переводе на человеческие габариты и так-то — не больше ста шестидесяти шести или ста шестидесяти семи сантиметров, а в голом виде, без единой ниточки, она кажется еще меньше и походит на скелетик подростка. Кто бы мог подумать, что это — та самая смерть, которая так яростно стряхнула нашу руку со своего плеча, когда мы, движимые совершенно незаслуженным ею состраданием, попытались было утешить ее. И в самом деле — нет на свете ничего более нагого, нежели скелет. Ведь при жизни он облечен мало того что плотью и кожей, так еще и, если не снимает ее для умывания или иных, более сладостных, процедур, одеждой, которой вышеупомянутая плоть любит прикрываться. Сведенный же ко всамделишной своей сущности, то есть превратясь в некий полуразобранный каркас существа, существовать давным-давно переставшего, он, кажется, вот-вот исчезнет. Именно это сейчас и произойдет. У нас на глазах — округлившихся от изумления — кости вдруг утрачивают не только плотность фактуры, но и четкость очертаний, расплываются во всех смыслах слова, переходя из твердых тел в газообразные и образуя нечто подобное туману, как будто скелет испаряется и превращается в смутный очерк, сквозь который можно видеть ко всему безразличную косу, и вот уже смерть исчезла, была и нету, то есть, может быть, и есть, да нам ее не видно, а может быть, просто пронизала пол подвала, и толщу земли под ним, и, как сама для себя решила после третьего возвращения письма, направленного виолончелисту, — ушла. Мы даже знаем, куда. Она не может убить виолончелиста, но хочет увидеть его, оказаться перед ним, прикоснуться к нему, оставаясь незамеченной. Она уверена, что сумеет отыскать способ уничтожить его как-нибудь на днях, не слишком при этом нарушая правила, а пока — желает узнать, что представляет собой человек, до которого не доходят ее предуведомления, какими дарованиями он наделен, если, конечно, дело в этом, а не в том, что он по простодушию своему и недомыслию продолжает жить, даже не подозревая, что должен быть мертв. И мы, заточенные в этой холодной комнате без окон и с узкой дверью, неизвестно для чего служащей, не замечаем, до чего же быстро летит время — три утра, и смерти давно уже пора быть у виолончелиста.

Так оно и есть. Среди того, что сильно утомляет смерть, на почетном месте стоит усилие, которое она должна применять по отношению к самой себе, когда не желает видеть все, что одновременно и повсюду предстает ее взору. Вот и в этом она подобна богу. Рассмотрим вопрос более подробно. Хотя это обстоятельство не включено в перечень данных, поддающихся проверке человеческим чувственным опытом, мы все же с детства привыкли верить, что бог и смерть, две верховных вершины, пребывают разом повсюду, то есть вездесущи. А на самом деле вполне возможно, что когда мы думаем и тем более — когда говорим об этом, то, если вспомнить, с какой легкостью срываются слова с наших уст, не вполне отчетливо сознаем смысл и значение произносимого. Легко сказать: бог — вездесущ и вездесуща смерть, но, говоря так, мы сами не замечаем, что если они пребывают одновременно повсюду, то поневоле в каждой из бесчисленных частиц мироздания должны видеть все, что она может предъявить. И если нелепой самонадеянностью было бы ждать от бога, просто по должности обязанного пребывать во всей вселенной — иначе ему не было бы ни малейшего смысла ее создавать, — что он будет питать какой-то особый интерес к творящемуся на сотворенной им маленькой планетке земля, тем паче, что — и это никому почему-то не приходит в голову — ему она известна совсем под другим именем, то смерть, та самая смерть, о которой несколькими страницами выше сказано было, что она повязана с родом человеческим на эксклюзивных условиях, ни на миг не спускает с нас глаз, так что даже те, кому пока еще не пришла пора умирать, чувствуют на себе этот неотступно преследующий их взгляд. В общем, можно себе представить, какие поистине титанические усилия приходилось предпринимать смерти в тех редких случаях, происходивших в нашей общей истории, когда она по каким-либо причинам должна была понизить свою могучую перцепцию до уровня человеческих существ, а проще говоря — видеть все по очереди, пребывать в каждую отдельную минуту в одном лишь месте. В данном конкретном случае нас занимает лишь объяснение того, почему она застряла у дверей дома виолончелиста. А вот почему: на каждом шагу — а слово это употреблено нами исключительно ради того, чтобы помочь воображению наших читателей, а не потому, что смерть движется так, словно и в самом деле перебирает нижними конечностями — так вот, на каждом шагу смерть должна побарывать столь присущую ее природе экспансивную, по-научному говоря, тенденцию, которая, дай ей волю, со звонким хлопком рассеет в пространстве непрочное и неустойчивое, ценою таких трудов и усилий сколоченное и пригнанное соединение. Жилище виолончелиста, не получившего уведомления на лиловой бумаге, относится к экономклассу, но при этом больше пристало бы мелкому буржуа без особенных перспектив, чем питомцу евтерпы[17]. В полутьме коридора едва виднеются пять дверей: одна в глубине — и о ней сразу скажем, чтобы уж не возвращаться к этому вопросу, что она ведет в ванную, — и еще по две с каждой стороны. Первая слева — с нее смерть и решила начать осмотр — открывается в маленькую столовую, носящую явственные признаки того, что она — почти нежилая, и примыкающую, в свою очередь, к еще меньшей кухне, оборудованной самым необходимым. Затем — снова в коридор и — вот дверь, которой не пользуются, то есть не закрывают и не открывают, что противоречит очевидности, ибо дверь, про которую говорят, что она не открывается и не закрывается, есть все же дверь закрытая и не могущая быть открытой. Ясно, что смерть могла бы пронизать и ее, и все, что за нею находится, но не затем она положила столько трудов на собирание себя воедино и обретение определенной, пусть и невидимой для посторонних, но более или менее человекоподобной формы, хоть и не до такой, как мы уже говорили, степени, чтобы предусмотреть обладание нижними конечностями, так вот, не затем, чтобы подвергать себя опасности расслабиться и рассеяться среди древесных волокон двери или шкафа, который, вне всякого сомнения, за этой дверью стоит. И потому смерть прошла по коридору до первой двери справа от входа и уже через нее проникла в музыкальный салон — ну а как еще назвать помещение, где находятся открытый рояль и виолончель, пюпитр с тремя фантазиями опус семьдесят три роберта шуманна[18], как прочла она в свете уличного фонаря — в неярком, оранжевого оттенка свете, лившемся в оба окна, и еще сваленные там и тут стопки нот, и книжные полки, где литература, судя по всему, уживалась с музыкой в самой совершенной гармонии, которая, побывав некогда дочерью ареса и афродиты, ныне стала наукой о согласовании аккордов. Смерть погладила струны, мягко провела кончиками пальцев по клавишам, но различить исторгнутые ею звуки — протяжную и низкую виолончельную жалобу, краткий птичий щебет рояля — смогла лишь она одна, ибо то, что не воспринимает человеческий слух, ей, на протяжении стольких лет учившейся истолковывать значение вздохов, предстает внятным и отчетливым. А вот здесь, в соседней комнате, вероятно, спальня. Дверь туда открыта, и тьма, хоть она там еще гуще, позволяет все же различить очертания кровати и лежащего на ней тела. Смерть подходит ближе, переступает порог, но тотчас замирает в нерешительности, ощутив в комнате присутствие не одного, а двух живых существ. Зная, пусть и не на собственном опыте, кое-какие стороны жизни, смерть подумала было, что виолончелист делит ложе и проводит ночь с человеком, который, пока еще не пришло ему лиловое письмо, пользуется в этом доме уютом тех же простыней и теплом того же одеяла. Смерть подходит еще ближе, так близко, что едва не задела бы, будь это возможно, ночной столик, и видит, что нет, на кровати — один. Но по ту сторону ее, свернувшись на ковре клубком средних размеров и темной шерсти, то есть скорей всего — черной масти, спит пес. Сколько помнится, смерть впервые удивилась, подумав о том, что не предназначалась бы она исключительно для людей, это животное еще не так давно тоже оказалось бы вне досягаемости ее символической косы и не в ее власти было бы хоть слегка коснуться его, и потому спящий пес тоже обрел бы бессмертие, если бы, конечно, его собственная смерть — другая, та, попечению которой поручены живые существа, относящиеся к миру растительному и миру животному, уподобилась смерти первой, и тогда у кого-нибудь появились бы прекрасные основания начать новую книгу словами: А на следующий день никто не умер. Человек на кровати пошевелился: быть может, он и во сне продолжал исполнять три пьесы шуманна и сфальшивил; виолончель ведь — не рояль, у которого все ноты всегда — на своих местах, каждая — под своей клавишей, тогда как у виолончели они рассеяны по всей протяженности струн, их надо отыскивать, фиксировать, в нужный момент двинуть смычком с должным нажимом и под должным углом, так что ничего нет легче, чем взять одну-две неверных ноты, особенно когда играешь во сне. В тот миг, когда смерть чуть наклонилась, чтобы получше разглядеть лицо музыканта, в голове у нее промелькнула поистине гениальная идея: в ее картотеке к каждому формуляру надо будет прикрепить фотографию — да не какую попало, а такую, чтобы, подобно личным сведениям об этом персонаже, с течением времени постоянно и автоматически обновлялась, отражая происходящие в нем изменения: от красного и сморщенного новорожденного на руках у матери до нынешнего его облика, когда мы то и дело спрашиваем себя: Да неужели мы — те, какими были когда-то, или же какой-то чародей каждый час заменяет нас на кого-то другого. Спящий вновь пошевелился, показалось на миг, что вот-вот проснется, но нет: дыхание выровнялось, обрело прежний ритм — тринадцать вдохов-выдохов в минуту, и левая рука лежит на груди, у сердца, словно улавливая пульсацию, чередование систолы и диастолы, а правая с повернутой кверху ладонью и слегка согнутыми пальцами как будто ждет, когда обе будут сложены крестом. Спящий кажется старше своих пятидесяти, уже исполнившихся, лет, хоть и ненамного, а может быть, он просто устал, или ему грустно, но все это мы узнаем, когда он откроет глаза. Волос уже немного, а какие остались — седые. Не красавец, не урод, обыкновенный мужчина. Глядя на этого лежащего на спине человека, одетого в полосатую пижаму, выглядывающую из-за отворота простыни, не подумаешь и не скажешь, что это — первая виолончель городского симфонического оркестра, что жизнь его течет меж пяти магических линеек нотного стана и, может быть, в поисках глубинного сердца музыки — пауза, звук, систола, диастола. Смерть, все еще досадуя на сбои в государственной системе связи, но уже остыв от злобы, которую испытывала по дороге сюда, всматривается в спящее лицо, и в голове ее проплывают смутные мысли о том, что человека этого уже не должно быть, что это ровное дыхание, перемежающее вдохи и выдохи, уже должно было пресечься, а сердце, оберегаемое левой рукой, — опустеть и остановиться, сократиться в последний раз и замереть навсегда. Смерть пришла сюда посмотреть на этого человека, и вот она видит его, и нет в нем ничего такого, что объяснило бы троекратное возвращение лилового письма, и лучше всего бы ей вернуться в свою холодную подвальную комнатку, чтобы измыслить способ покончить с проклятой случайностью, благодаря которой этот пильщик, пилильщик, распиливатель виолончелей пережил самого себя. Две эти окрашенные досадой словесные парочки — проклятая случайность и распиливатель виолончелей — были произнесены, чтобы подогреть уже остывающую враждебность, но цели своей не достигли. Спящий человек нисколько не виноват в том, что случилось с лиловым письмом, и даже отдаленно не может представить себе, что проживает жизнь, уже ему не принадлежащую, и что если бы дела шли так, как должно, он уже неделю как лежал бы в могиле, и черный пес, обезумев, носился бы по городу в поисках своего хозяина или не пил, не ел, ожидая его возвращения у подъезда. На мгновенье смерть распустилась, рассеялась, распространилась до стен, заполняя всю эту комнату и перетекая в соседнюю, где одна ее часть заглянула в открытую тетрадь, лежавшую на стуле и содержащую ноты сюиты номер шесть, опус тысяча двенадцать ре мажор, сочиненной иоганном Себастьяном бахом[19], и не надо учиться музыке, чтобы знать, что она, равно как и девятая симфония бетховена[20], написана в радостных тонах о единстве, о дружбе и о любви. Тут случилось нечто невиданное и даже невообразимое, потому что смерть упала на колени, вновь обретя все, что надлежит — колени, и ноги, и руки, и ладони, и спрятанное между ними лицо, и плечи, затрясшиеся неизвестно почему — ну не от плача же, не надо ждать столь многого от той, кто, проходя, оставляет за собой поток слез, ни единая из которых ею не пролита. И, оставаясь такой, как была — ни видимая, ни невидимая, ни скелет, ни женщина — она, как вздох, поднялась с пола и вернулась в спальню. Спящий по-прежнему не шевелился. Мне здесь больше нечего делать, подумала смерть, пойду-ка я отсюда, да и стоило ли приходить, чтобы увидеть спящих человека и собаку, может быть, они снятся друг другу, человек видит во сне пса, пес — человека: псу снится, что уже настало утро и он положил голову рядом с головой человека, а человеку снится, что уже настало утро и что левой рукой он обнимает теплое мягкое тело пса и прижимает его к себе. Рядом с дверью, закрытой платяным шкафом, стоит небольшой диванчик, вот на него-то и села смерть — села без заранее обдуманного намерения, внезапно для себя самой припомнив, быть может, холодный подвал, где хранится архив. Глаза ее приходятся как раз на уровень головы виолончелиста, профиль которого отчетливо вырисовывается в оранжевом свечении, льющемся из окон. Смерть повторяет себе, что нет совершенно никаких разумных причин дольше оставаться здесь, и тотчас отвечает, что нет, что одна причина и весьма притом основательная все же имеется: в этом доме — единственном в городе, в стране, в целом мире — находится человек, преступающий самый суровый из всех законов природы, закон жизни и смерти, закон, который не спрашивал тебя, хотел ли ты жить, и не спросит, хочешь ли умереть. Этот человек — мертв, подумала смерть, каждый, кто должен умереть, — уже мертв, нужно лишь, чтобы я слегка, одним пальцем, подтолкнула его или прислала ему письмо на лиловой бумаге. Этот человек — не мертв, подумала смерть, через несколько часов он проснется, встанет с кровати, как делает каждое утро, откроет дверь в сад, чтобы пес погулял, позавтракает, войдет в ванную и спустя небольшое время выйдет оттуда свежим, умытым и выбритым и, может быть, прихватив пса, отправится на угол за газетой, а может быть, сядет перед пюпитром и сыграет три пьесы шуманна, а потом, может быть, вспомнит о смерти, как свойственно всем на свете смертным, но не будет знать, что сейчас он вроде бы обрел бессмертие, ибо эта самая смерть, которая смотрит на него, решительно не представляет себе, как его убить. Спящий изменил позу, повернулся спиной к шкафу, загораживавшему бездействующую дверь, и свесил правую руку туда, где спал пес. Через минуту он проснулся. Пить захотелось. Он зажег лампу на ночном столике, встал, всунул ноги в шлепанцы, как всегда придавленные головой пса, прошел на кухню. Смерть последовала за ним. Он налил воды в стакан и выпил. В этот миг на кухне появился и пес, утолил жажду из поилки, стоявшей у двери в сад, и поднял глаза на хозяина. Ну, понятно, выйти хочешь, произнес тот. Открыл дверь, постоял, дожидаясь, когда пес вернется. В стакане оставалось еще немного воды. Смерть поглядела на нее, напряженно стараясь вообразить, что это значит — хотеть пить, да не смогла. Точно так же не получалось у нее это, когда где-нибудь в пустыне ей приходилось убивать людей жаждой, но тогда она даже и не пыталась понять. Пес возвращался, повиливая хвостом. Пошли спать, сказал человек. Они вернулись в спальню, пес дважды прокрутился вокруг своей оси, с грохотом обрушился на пол, свернулся в клубок. Человек потрепал его по загривку, два раза кашлянул и вскоре заснул. Сидя в своем углу, смотрела на все это смерть. Уже значительно позже пес поднялся с коврика и влез на диван. Впервые в жизни смерть узнала, что это такое — держать собаку на коленях.