Перебои в смерти.

*****

У смерти есть план. Перемена года рождения была всего лишь самым первым ходом в операции, где будут — мы уже сейчас можем это сказать — задействованы совершенно исключительные методы, невиданные за всю историю взаимоотношений человеческого рода с заклятым его врагом. И, как в шахматной партии, смерть пошла королевой. Еще несколько ходов приведут к шаху и мату, обеспечив победу. Здесь позволительно будет осведомиться, почему смерть не восстановила статус-кво, не вернулась к тому положению, когда люди умирали просто-напросто оттого, что должны были умереть, и не ждали, когда почтальон доставит им письмо в лиловом конверте. Вопрос — логичен, но и ответ будет не хуже. Речь все же и прежде всего идет об ущемленном самолюбии, о профессиональной гордости, о затронутом достоинстве, а потому для смерти вернуться к невинности прежних времен значило бы в глазах всего света расписаться в собственном поражении. Стало быть, уморить виолончелиста следует именно в рамках проекта лиловых писем, раз уж он запущен. Давайте поставим себя на место смерти — и тогда признаем основательность ее резонов. Ну, разумеется, как уж четырежды имели мы удовольствие видеть, главная задача — доставка порядком потрепанного письма адресату — остается нерешенной, и во исполнение этой вожделенной цели — пресловутой дезидераты — применены будут, как опять же указывалось выше, чрезвычайные средства. Не следует, впрочем, забегать вперед, а лучше поглядим, чем занята смерть в данный момент. А занята смерть в данный момент тем же, чем и всегда, то есть, если употребить расхожее выражение, пребывает — не обольщайтесь созвучием: никуда она не прибывает, а пребывает — одновременно повсюду. Ей нет необходимости гоняться за людьми, которых хочет поймать: она всегда окажется там же, где они. Теперь, благодаря новой технологии — уведомление по почте — она могла бы спокойно сидеть в своем подземелье, ожидаючи, когда почта выполнит за нее всю работу, но деятельная, беспокойная ее натура не терпит стеснения, а требует воли. Недаром же гласит старинная поговорка, что как волка ни корми и так далее. Вот и смерть, фигурально выражаясь, отправляется в лес. Нет-нет, она больше не сделает глупости, не проявит непростительной слабости, не подавит то лучшее, что есть в ней, — возможность безграничной экспансии — и, стало быть, не будет действовать, как прошлой ночью, проведенной в доме виолончелиста, когда ценой бог знает каких усилий сумела ужаться, собраться и остаться на последнем пределе видимости, не переходя за него. В тысячу первый раз повторим: смерть — вездесуща и, значит, присутствует и у музыканта дома. Пес спит на солнце во дворике, ожидая возвращения хозяина. Он не знает, куда тот пошел и зачем, а если искушение двинуться по его следам и посетило собачью душу, то пес сразу его отверг, ибо обескураживающе многочисленны те дурные и хорошие запахи, которые источает столичный город. Не станем думать, будто собаки знают о нас что-то — ровным счетом ничего они не знают. Вот смерть — дело другое: смерть знает, что виолончелист сидит на сцене театра, справа от дирижера, то есть там, где и положено находиться его инструменту, смерть видит, как правая его рука водит смычком, а левая проворно — даром, что левая — снует вверх-вниз по струнам, в точности как совсем недавно в полутьме делала сама смерть, хоть никогда ни на чем не играла и не знает даже самых начатков музыкальной грамоты. Дирижер стуком палочки по краю пюпитра прервал репетицию, чтобы сделать замечание и высказать пожелание: здесь виолончели — да-да, именно виолончели — должны звучать совсем неслышно, и музыканты показывают, что без особенного труда расшифровали эту акустическую шараду — таково уж оно, искусство: есть в нем много такого, что непосвященному кажется невозможным, а на самом деле — нет. Излишне говорить, что смерть заполняет собой весь театр доверху, до потолка, расписанного аллегорическими композициями, и до исполинской, сейчас погашенной люстры, но взирать на происходящее предпочитает из ложи, расположенной немного наискосок от сцены, но выше ее уровня и ближе к струнным, имеющим низкий тон — то есть альтов, в скрипичном семействе поющих партию контральто, виолончелей, соответствующих баритонам, и контрабасов, обладающим самым грубым голосом. Вот там, на узком стульчике, обитом пунцовым бархатом, она сидит и не сводит глаз с виолончелиста за первым пультом — того самого, которого видела спящим, который носит полосатую пижаму, у которого есть пес, сейчас дремлющий на солнце во дворе и поджидающий возвращения хозяина. Вот он — ее человек: виолончелист, музыкант — и не более того, такой же, как почти сотня других мужчин и женщин, рассевшихся полукругом перед своим собственным шаманом, то бишь маэстро, и как-нибудь на днях, на будущей неделе, в следующем месяце, в наступающем году они получат лилового цвета письмецо и освободившееся место займет другой скрипач, флейтист, трубач, и, быть может, уже другой шаман будет махать перед ними палочкой, заклиная звуки: жизнь вообще подобна постоянно играющему оркестру, звучащему то слаженно, то вразброд, или «Титанику», что вечно погружается в пучину и неизменно поднимается на поверхность, и в этот миг смерть думает, что ей нечего будет делать, если погружающийся корабль никогда больше не сможет всплыть под завораживающую песнь воды, стекающей по борту, и похожую на тот мягкий плеск, с которым некогда омывала она выпуклости и впадины амфитриты в час ее рождения, превращая богиню в ту, кто зыблет воды, ибо именно так переводится это имя. Смерть спрашивает себя, где она сейчас, эта амфитрита, дочь нерея и дориды, где сейчас та, кто, никогда не существуя в действительности, поселилась тем не менее на краткий срок в душе человеческой, чтобы сотворить в ней — тоже ненадолго — верный и особенный способ осмыслять мир, отыскивать смысл в этой самой реальности. И все равно не осмыслят и не найдут, подумала смерть, и никогда ничего не поймут, как бы ни старались, потому что все в их жизни — временно, шатко и неустойчиво, все проходит неостановимо, и боги, и люди, что было — то уже кончилось, что есть — то не навсегда, и даже я сама сойду на нет, когда больше некого будет убивать в классической ли манере или по почте. Мыто с вами знаем, что уже не впервые подобная мысль вмешивается в течение прочих, каковы бы те ни были, но зато никогда еще не порождала она такого огромного облегчения, сравнимого с тем, которое испытываешь, когда после изнурительных трудов медленно укладываешься на отдых. Внезапно оркестр смолк, и слышалась теперь только виолончель: это называется соло — скромное соло, которое продлится не более двух минут, и кажется, будто из сил, призванных шаманом, взметнулся один голос, говорящий от имени всех, кто хранит молчание, и даже сам дирижер замер и глядит на музыканта, оставившего у себя дома на стуле открытую тетрадь с нотами сюиты номер шесть опус тысяча двенадцать ре мажор, сочиненной иоганном себастьяном бахом, сюиты, которую ему никогда не суждено сыграть в этом театре, потому что он — всего лишь виолончелист, пусть даже и самый главный в своей группе, и не принадлежит к числу знаменитых исполнителей, что колесят по всему свету, давая концерты и интервью, принимая цветы и овации, почести и награды, и счастье еще, если время от времени выпадет ему счастье несколько тактов играть соло по милости какого-нибудь великодушного композитора, вспомнившего о правой стороне оркестра, где крайне редко что-либо выходит за рамки рутины. Окончится репетиция — он спрячет инструмент в футляр, вернется домой на таксомоторе с большим багажником и, вероятно, нынче же вечером после ужина поставит на пюпитр сюиту баха, глубоко вздохнет и тронет смычком струны, чтобы первая извлеченная из них нота примирила его с неизбывными житейскими банальностями, а вторая — позволила забыть о них, а соло меж тем кончилось, и отзвук последнего аккорда заглушён тутти[25] оркестра, шаман же, властно взмахнув палочкой, вернулся к своей роли заклинателя и проводника звуковых духов. Смерть гордится тем, как славно ее виолончелист сыграл. Гордится, как близкая родственница, как мать, сестра, невеста, чуть было не сказали «жена», но он ведь никогда не был женат.

Следующие три дня смерть, отлучаясь за тем лишь, чтобы сбегать в свое подземелье, торопливо написать очередные письма и отослать их на почту, стала не то что тенью виолончелиста, а — воздухом, которым он дышал. У тени ведь, согласимся, есть большой недостаток: она незаметна без источника света. Смерть же сидела рядом с виолончелистом в такси, увозившим его домой, вместе с ним входила в дом, благосклонно взирала, как беснуется ошалевший от радости пес, а потом, словно ее пригласили погостить некоторое время, — устраивалась. Для того, кому нет нужды двигаться, это — легко: смерти все равно — присесть ли на пол или взобраться на шкаф. Репетиция затянулась, уже совсем скоро наступит вечер. Виолончелист покормил пса, потом приготовил ужин себе, опорожнив две жестяные банки и разогрев то, что подлежало разогреву, потом расстелил полотенце на кухонном столе, поставил тарелки, положил салфетку, налил вина в стакан и неторопливо, будто думая о чем-то другом, поднес вилку ко рту. Пес сидел у стола, зная, что хозяин, может статься, угостит чем-нибудь со своей тарелки — будет вроде десерта. Смерть смотрит на виолончелиста. В сущности она не отличает красоты от уродства, и потому, быть может, что вместо лица у нее — череп, безглазый и безносый, испытывает неодолимое желание выявить нашу сущность, вытащив ее из-за витрины наружности. На деле, на деле, на самом-то деле — эту истину нельзя утаить — в глазах смерти все мы одинаково безобразны, причем даже в ту пору, когда были королевами красоты или носили мужской эквивалент этого титула. Она может оценить, какие сильные у виолончелиста пальцы, а кончики их на левой руке — наверно, загрубелые, а, может быть, даже и мозолистые: жизнь вообще устроена несправедливо — на долю левой руки выпадает более тяжкий труд, а все рукоплескания публики достаются той, что водит смычком. Завершив ужин, виолончелист вымыл посуду, аккуратно, по сгибам, сложил полотенце и салфетку, спрятал их в ящик буфета и, прежде чем выйти из кухни, обвел ее взглядом — все ли на своем месте. Пес последовал за ним в музыкальный салон, где их ожидала смерть. Вопреки давешним нашим предположениям, виолончелист не стал играть сюиту баха. Однажды, когда зашел полушутливый разговор с другими оркестрантами о возможности создать свой музыкальный портрет — настоящий портрет, а не придуманные, например, мусоргским типы вроде самуэля гольденберга и шмули[26], — он сказал, что его портрет, если таковой и вправду существует в музыке, искать следует не в сочинениях для виолончели, ибо его там нет, а в коротеньком этюде шопена[27], опус двадцать пятый, номер девять, соль-бемоль мажор. Его спросили, почему, и он ответил, что не мог увидеть себя нигде, кроме как на линейках нотной бумаги, и это кажется ему убедительнейшей из причин. И еще добавил, что за пятьдесят восемь секунд шопен сообщил все, что только можно сообщить о человеке, которого ты знать не мог. И еще несколько дней шутники обращались к нему не иначе как «пятьдесят восемь секунд», но прозвище не привилось, потому что было слишком длинным, а равно и потому что невозможно вести диалог с тем, кто собирается в течение пятидесяти восьми секунд отвечать на то, о чем его спрашивают. И сейчас виолончелист, словно ощущая присутствие в доме кого-то третьего, с которым по неизвестной причине он должен говорить про себя, и, не желая пускаться в разглагольствования, необходимые для более-менее внятного рассказа даже о самой примитивной жизни, сел за рояль и, выждав немного, чтобы публика освоилась, атаковал этюд. Пес, в полудреме разлегшийся рядом с пюпитром, не обратил особого внимания на обрушившуюся ему на голову бурю звуков — то ли потому, что слышал эту композицию прежде, то ли потому, что ничего нового к его знаниям о хозяине она не добавляла. Смерть, однако же, по долгу службы слышавшая множество всякой прочей музыки, где на почетном месте стояли похоронный марш того же Шопена или адажио ассаи[28]из третьей симфонии бетховена, впервые за свою бесконечно-долгую жизнь осознала, что может возникнуть идеальное сосуществование того, о чем говорится, с тем, как это говорится. Нужды нет, что это — музыкальный портрет виолончелиста, тем паче что свое отдаленное сходство он, верней всего, сам измыслил и вообразил: смерть более всего потрясло, что она расслышала в этих пятидесяти восьми секундах звучания ритмическую и мелодическую транспонировку любой и каждой человеческой жизни, заурядной или необыкновенной — дело было в трагической краткости, в исполненной отчаянья насыщенности, и в том еще, что финальный аккорд, словно отмеченный знаком паузы, повисал в воздухе, в пустоте, незнамо где, как будто что-то еще оставалось невысказанным. Виолончелист впал в один из самых непростительных грехов человеческих, именуемый гордыней, — он вообразил свою собственную и исключительную фигуру в портрете, запечатлевшем всех, и эта гордыня, если вглядимся в нее как следует и проникнем в суть, а не застрянем на поверхности, может быть истолкована и как проявление чувства, противоположного гордыне, то бишь смирения, ибо если на этом портрете изображены мы все, то и мне там должно найтись место. Смерть колеблется, ибо так и не решила еще, гордыня это или смирение, а потом, чтобы отделаться от сомнений, принимается разглядывать виолончелиста в надежде определить, чего не хватает, вглядевшись в лицо или в руки, поскольку по руке можно читать как в открытой книге, и тут ни при чем истинная или мнимая мудрость хиромантии, исследующей линии любви, линии жизни, да-да, вы не ослышались, жизни, так вот, не в них дело: просто руки наделены даром речи, когда сжимаются или разжимаются, когда гладят или ударяют, когда смахивают слезу или прикрывают рот, скрывая улыбку, когда опускаются на плечо или машут на прощанье, когда работают или пребывают в покое, когда спят или пробуждаются, и на этом месте смерть, завершив свои наблюдения, приходит к выводу о том, что антоним гордыни — вовсе не смирение, даже если бы об этом твердили взахлеб, клялись и божились все словари, сколько ни есть их на свете, несчастные эти твари, которые должны руководствоваться и нами руководить лишь словами существующими, хотя есть многие множества никуда не вписанных, взять хоть, к примеру, слово, которое призвано противостоять гордыне, но не имеет ни малейшего отношения к склоненной главе смирения и, хоть весьма отчетливо написано на лице, на руках виолончелиста, не способно назвать нам свое имя.

Следующий день пришелся на воскресенье. Когда погода благоприятствует — вот как сегодня, — виолончелист имеет обыкновение проводить утренние часы в одном из городских парков, прихватив с собою пса и одну-две книги. Пес никогда не убегает далеко, Даже если инстинкт заставляет его носиться от дерева к дереву, проверяя метки, оставленные сородичами. Время от времени он задирает ногу, но в части удовлетворения естественных надобностей тем и ограничивается. Иные, более основательные, нужды дисциплинированно справляет он в садике возле дома, где живет, избавляя тем самым своего хозяина от необходимости идти за ним с пластикатовым мешочком и лопаткой, специально предназначенной для сбора собачьих какашек. Можно было бы восхититься столь отрадными результатами воспитания, если бы не одно необыкновенное обстоятельство, заключающееся в том, что это — добрая воля самого пса, придерживающегося того мнения, что музыкант, артист, виолончелист, бьющийся над достойным исполнением баховой сюиты опус тысяча двенадцать ре-мажор, да, так вот, мнения, что не за тем пришел в этот мир музыкант, артист, виолончелист, чтобы подбирать с земли еще дымящиеся фекалии своего или любого другого пса. Не пристало, сказал он однажды в беседе с хозяином, вот бах, к примеру, никогда такого не делал. Музыкант ответил на это, что с тех пор времена сильно изменились, но вынужден был признать, что вот бах, к примеру, и правда никогда такого не делал. Хотя он любит всякую литературу — достаточно окинуть взглядом его полки, — но особое предпочтение отдает книгам по астрономии и прочим наукам, естественным не менее, чем надобности его пса, а вот сегодня прихватил с собой учебник энтомологии. Поскольку виолончелисту не достает предварительной подготовки, он на многое и не рассчитывает, но развлекается сведениями о том, что на земле существует почти миллион разновидностей насекомых, каковые подразделяются на отряды крылатых и первичнобескрылых, а те, в свою очередь, — на таракановых, прямокрылых, сетчатокрылых, перепончатокрылых, двукрылых, грудохоботных, сеноедообразных. Вот на картинке изображена представительница подотряда лепидоптеров или чешуекрылых, известная под названием «мертвая голова», и если верить картинке, то это — бабочка, по-латыни звучно именуемая ахеронита атропос. Семейство ночных, на спинной части туловища имеется белое пятно, напоминающее человеческий череп, в длину достигает двенадцати сантиметров, окрас. — темный, задняя пара крыльев — черно-желтого цвета. И зовут ее — атропос, что значит — смерть. Виолончелист не знает и никогда бы даже не смог вообразить себе, что смерть из-за его плеча с интересом глядит на цветную фотографию бабочки. С интересом, но в замешательстве. Вспомним, что за переход насекомых из бытия в небытие, отвечает, то есть убивает их, не она, а другая парка, и, хотя modusoperandiу обеих одинаков, но и исключения довольно многочисленны: достаточно сказать, что насекомые не умирают по столь распространенным среди людей причинам, как, например, воспаление легких, туберкулез, рак, синдром приобретенного иммунодефицита, в просторечии — вич-инфекция, авиакатастрофа или сердечно-сосудистая недостаточность. Это-то всякому понятно. Гораздо труднее уразуметь то, что и привело в замешательство нашу смерть, из-за музыкантова плеча продолжающую смотреть на необыкновенно точное изображение человеческого черепа, невесть на каком этапе мироздания украсившее мохнатую спинку бражника. Ну да, у человека на теле тоже порою можно встретить изображения бабочек, но ведь человек с ними не рождается — это всего лишь обыкновенные татуировки. Быть может, размышляет смерть, были времена, когда все живые существа представляли собой нечто единое, а уж потом постепенно разделились на пять царств, а именно — монеров или одноклеточных, простейших, грибов, растений и животных, внутри которых — мы имеем в виду, разумеется, царства — началась и продолжилась на протяжении бесчисленных эпох бесконечная череда макро— и микроспециализаций, так что нечего удивляться, если в этой биологической сутолоке и сумятице кое-какие особенности одних видов проявились в других. Быть может, это и объясняет не только тревожащее присутствие белого черепа на спинке бабочки ахеронита атропос, в имени которой название реки в загробном царстве предваряет слово «смерть», но и не менее беспокоящее сходство корня мандрагоры с человеческим телом. Прямо не знаешь, что и думать, столкнувшись с таким чудом природы, со столь удивительным явлением. Впрочем, мысли смерти, по-прежнему взирающей из-за плеча виолончелиста, уже приняли другое направление — она грустит, оттого что не додумалась использовать бабочек, отмеченных знаком черепа, вместо этих глупых лиловых писем, которые поначалу казались ей такой удачной идеей. Бабочке никогда бы и в голову не пришло вернуться ни с чем, свое предназначение она тащит на спине и для него рождена. Да и воздействие, надо сказать, было бы не в пример мощнее, когда бы вместо обычного почтальона, вручающего нам письмо, запорхали над нашей головой двенадцать сантиметров бабочки, ангел тьмы распростер бы свои черно-желтые крыла и, на бреющем полете очертив круг, за пределы которого нам уж не выйти, взмыл вертикально прямо перед нами, поместив свой череп как раз перед нашим. Более чем очевидно, что мы не поскупились бы на аплодисменты при виде такой акробатической ловкости. Из всего вышесказанного следует, что смерти, попечению которой вверен род людской, нужно еще многому учиться. Ибо, как все мы знаем, бабочки — не в ее юрисдикции. Ни бабочки, ни какие иные представители животного царства, количество же их неисчислимо. Нашей смерти пришлось бы заключить договор с коллегой из зоологического департамента, ссудить у нее сколько-то бабочек ахеронита атропос, причем можно наперед сказать, не боясь ошибиться и приняв в расчет то, как соотносятся ареалы обитания и численность популяций, что ответит коллега надменным, неучтивым и недвусмысленным отказом, доказующим, что товарищеское поведение редко встретишь даже в ведомстве смерти. Вы вдумайтесь в почерпнутое из начального курса энтомологии сведение о том, что существует более миллиона видов насекомых, вы только попытайтесь себе представить количество особей в каждом из этих видов и скажите, не больше ли этих тварей на земле, чем звезд на небе, если заменить этим поэтическим понятием содрогающуюся в конвульсиях реальность вселенной, где мы — всего лишь ничтожное волоконце, бесконечно малая величина, стремящаяся к нулю. Смерть, ведающая человеками, которых к настоящему моменту насчитывается всего-то-навсего жалких семь миллиардов, размазанных по пяти континентам, — это смерть третьестепенная, подчиненная, более того — превосходно сознающая, какое ничтожное место она занимает в иерархии танатоса, о чем сама нашла в себе мужество честно заявить в письме, посланном в редакцию газеты, напечатавшей ее имя с заглавной буквы. И все же, занеся ногу над порогом мечты, смерть, которая уже перестала заглядывать за плечо виолончелисту, предалась сладостным думам о том, как поступила бы, получи она в свое распоряжение эскадрилью бабочек — вот выстроились они перед нею на поверхности стола, а она выкликает их по одной и отдает приказы: лети туда-то, найди такого-то, покажи ему череп и возвращайся. И когда музыкант подумал бы, что ахеронита атропос, изображенная на картинке, ожила и вспорхнула со страницы, это были бы последняя его мысль и последний отпечаток на сетчатке глаза, и возвестить ему о смерти не пришла бы ни тучная женщина в черном, как случилось, говорят, с марселем прустом, ни окутанный саваном скелет, представший зорким глазам других умирающих. Бабочка, бабочка, и ничего, кроме нежного шелкового шелеста крылышек большой черной бабочки с белым пятном на спине, очертаниями напоминающим череп.

Виолончелист взглянул на часы — время обеда давно прошло. Пес, который уже минут десять размышлял на эту же тему, сидел рядом с хозяином, положив ему голову на колено и терпеливо дожидаясь, когда тот вернется в этот мир. Неподалеку имеется ресторанчик, где можно получить сэндвич и тому подобную немудрящую и непритязательную снедь. Приходя по утрам в этот парк, виолончелист становится клиентом этого заведения и заказывает всякий раз одно и то же. Два сэндвича с тунцом под майонезом и бокал вина для себя, сэндвич со недожаренным мясом — для пса. Если погода благоприятствует — вот как сегодня — они садятся на землю, в тени дерева, закусывают и ведут беседу. Пес, распотрошив сэндвич, самое вкусное приберегает на потом, сначала проглотив ломтики хлеба и лишь затем, вдумчиво и неторопливо жуя, отдает должное сочному мясу. Виолончелист же ест рассеянно, размышляя о сюите ре-мажор баха, о прелюдии, где есть один окаянный пассаж, на котором ему уже несколько раз случалось застревать в сомнениях и колебаниях, а это — самое скверное, что может случиться в жизни музыканта. Покончив с едой, они растягиваются на траве: виолончелист ненадолго задремывает, а пес уснул минутой раньше. Потом проснулись, вернулись домой — и смерть с ними. Покуда пес бегал во дворик по большим собачьим делам, виолончелист поставил сюиту на пюпитр, открыл ее на этом заколдованном месте — ну, просто дьявольское пианиссимо — и вновь впал в неумолимые сомнения. Смерти стало жалко его: Бедняга, все равно не успеет добиться желаемого, впрочем, как и все прочие люди: даже когда они подходят совсем близко, все равно остаются вдали. И тут впервые она обратила внимание, что во всем доме нет ни единого изображения женщины, если не считать портрета пожилой дамы, которая имела все основания приходиться виолончелисту матерью и была сфотографирована об руку с господином, который наверняка был его отцом.