Перебои в смерти.

*****

В новом платье, вчера купленном в одном из самых фешенебельных городских магазинов, смерть сидит на концерте. Сидит одна в первом ряду ложи и, как это было на репетиции оркестра, смотрит на виолончелиста. А тот, покуда в зале не притушили свет и не вышел маэстро, успел заметить эту женщину. И не только он. Во-первых, потому, что она одна занимает целую ложу, что, хоть, впрочем, и не такая уж редкость, но не часто случается. Во-вторых, потому, что красива: быть может, не самая красивая из всех женщин в публике, но в ее красоте есть что-то особенное, неопределимое, неподдающееся объяснению словами, словно стихотворение, чей сокровенный, подспудный смысл — если, конечно, может таковой содержаться в стихотворении — неизменно ускользает от переводчика. И, наконец, потому, что ее фигура, от всех и со всех сторон отделенная пустотой и обитающая как будто в нигде, кажется выражением самого полного одиночества. А смерть, которая так много и так опасно улыбалась с того мига, как покинула свое ледяное подземелье, сейчас не улыбается. Мужчины разглядывают ее с двусмысленным любопытством, женщины — с ревнивым беспокойством, а она, как орлица, камнем падающая с неба на ягненка, видит только виолончелиста. Есть, впрочем, и разница. Если пернатые хищники обязаны убивать, ибо самой природой своей созданы для этого и предназначены, то взгляд этой орлицы, никогда не упускающей добычу, едва заметно туманится какой-то легчайшей тенью жалости, и кажется, что она, быть может, предпочла бы не вонзать когти в беззащитного агнца, а раскрыть мощные крылья и вновь взмыть в поднебесье — в разреженное пространство воздушной стихии, к вечно недосягаемым облачным отарам. Оркестр смолк. Виолончелист исполняет свое соло, как будто для того лишь и на свет произведен. Он не знает, что одинокая дама в ложе держит в своей совсем недавно обновленной сумочке адресованное ему письмо в лиловом конверте, — не знает и знать не может, но играет так, будто прощается с этим миром и хочет наконец высказать все, о чем молчал так долго: излить и порушенные мечты, и несбывшиеся желания, короче говоря, всю жизнь свою. Оркестранты глядят на него с удивлением, дирижер — с почтительным недоумением, публика вздыхает и трепещет, а туманившее острый орлиный взор облачко жалости проливается слезой. Вот соло кончилось, и в громадное, медленно ворочающееся море вступившего оркестра мягко погружается песня виолончели, принятая им в себя, растворившаяся в нем и рассеявшаяся, унесенная им в те пределы, где музыка воспаряет на высоту безмолвия, делается тенью дуновения, пробегающего по коже от последнего и уже неслышного отзвука, подобно тому, который произвела бы присевшая на медную тарелку бабочка. В памяти мелькнуло шелковистое, зловещее порхание ахерониты атропос, но смерть отогнала ее движением руки, столь же похожим на то, каким заставляла она исчезнуть лиловые письма со стола в подземелье, сколь и на знак благодарности, обращенной к виолончелисту, который, ища ее глазами в теплой тьме зрительного зала, повернул сейчас голову в сторону боковой ложи. Смерть повторила свое движение — и словно бы ее тонкие пальцы легли на руку со смычком. Виолончелист не сфальшивил, хотя сердце его сделало все, что могло, чтобы это случилось. И пальцы больше не прикасались к его руке — смерть поняла, что художнику, занятому своим делом, мешать нельзя. Когда окончился концерт и зал взорвался овацией, когда вспыхнул свет и дирижер поднял оркестр, а потом — отдельно — виолончелиста, чтобы тот принял причитающуюся ему долю аплодисментов, смерть, стоя в ложе и наконец-то улыбаясь, скрестила руки на груди и смотрела — просто смотрела — на тех, кто бил в ладоши, на тех, кто кричал «браво», на тех, кто десять раз кряду выкликал имя дирижера. Просто смотрела. Потом публика медленно и неохотно потянулась к выходу, оркестр же ушел за кулисы. Виолончелист повернулся к ложе, но там уже никого не было. Такова жизнь, пробормотал он.

Однако он ошибался — жизнь не всегда такова, и дама из ложи ждет его у служебного подъезда. Выходящие оркестранты посматривают на нее со значением, но сознают, неведомо почему, что эта женщина — под защитой невидимой ограды, высоковольтной цепи, прикоснувшись к которой, они сгорят, как мотыльки. Но вот появился виолончелист. Увидев ее, замер и даже словно бы собрался шагнуть назад, как будто эта женщина вблизи окажется не женщиной, а чем-то иным, существом из иных сфер, не от мира сего, с темной стороны луны. Он опустил голову, попытался догнать выходящих коллег, скрыться, однако тяжелый футляр с виолончелью, висящий на ремне через плечо, затруднил маневр. А женщина уже стояла перед ним и говорила: Не бегите от меня, я хочу всего лишь сказать, что ваша игра доставила мне истинное наслаждение. Спасибо, конечно, но ведь я — обычный оркестрант, а не знаменитый исполнитель, которого поклонники ждут часами, чтобы получить автограф или просто прикоснуться. Ну, если дело в этом, я тоже могу попросить у вас автограф, распишитесь вот хоть на этом конверте — он случайно оказался у меня с собой. Нет-нет, вы неправильно меня поняли, я всего лишь хотел сказать, что, хотя мне это очень лестно, но я не достоин. А вот публика придерживается другого мнения. День на день не приходится. Совершенно верно, но сегодня — именно тот день, когда я пришла. Не хочется выглядеть в ваших глазах неблагодарным невежей, но, вероятней всего, вы уже завтра позабудете чувство, испытанное сегодня, и исчезнете так же внезапно, как появились. Нет, вы меня не знаете, я тверда в своих намерениях. И каковы же они. Намерение у меня одно — познакомиться с вами. Ну, поскольку оно уже исполнено, мы можем попрощаться. Вы что — боитесь меня, спросила смерть. Да нет, это не страх, а так — легкая тревога, не более того. Полагаете, этого — мало: испытывать тревогу в моем присутствии. Тревога может быть сигналом, который подает нам благоразумие. Благоразумие способно только отсрочить неминуемое, но рано или поздно оно сдастся. Надеюсь, это — не мой случай. А я так уверена в обратном. Виолончелист перевесил ремень на другое плечо. Устали, спросила смерть. Да нет, сам инструмент не тяжелый, футляр весит больше, особенно — этот, старинный. Мне нужно поговорить с вами. Как же это — уже почти полночь, все разошлись. Нет, вон там стоят еще несколько человек. Они ждут, когда выйдет дирижер. Давайте зайдем в какой-нибудь бар и поговорим. Хорош я буду с такой кладью за плечами в переполненном баре, улыбнулся музыкант, представьте, что будет, если все мои коллеги рассядутся там со своими инструментами. Мы могли бы дать концерт. Мы, переспросил виолончелист, удивленный множественным числом первого — и весьма привлекательного — лица. Ну да, я сама когда-то играла на скрипке, даже сохранились портреты, где я запечатлена с нею. Вы, наверно, задались целью каждым следующим словом удивлять меня все больше и больше. Вам решать, как далеко я смогу зайти в стремлении удивить вас. Вы не могли бы выражаться ясней. Вы ошибаетесь, я имела в виду не то, о чем вы подумали. А о чем же я подумал, позвольте узнать. О постели и обо мне в постели. Виноват. Вина — целиком на мне: будь я мужчиной и услышь я все, что здесь прозвучало из моих уст, подумала бы, без сомнения, о том же, о чем и вы, так что расплачиваюсь за двусмысленность. А я благодарю за откровенность. Сделав несколько шагов, женщина сказала: Ну, пойдемте же. Куда, спросил виолончелист. Я — в гостиницу, где остановилась, а вы, вероятно, — к себе домой. И я вас больше не увижу. Ваша тревога уже унялась. А я и не тревожился. Неправда. Согласен, но — было да прошло. На лице смерти обозначилось подобие улыбки, в которой, впрочем, не было и тени веселости. И прошло как раз тогда, когда появились основания для тревоги. Иду на риск и потому повторяю вопрос. Какой. Мы больше не увидимся. В субботу я приду на концерт и сидеть буду в той же самой ложе. В той программе у меня не будет соло. Я знаю. Кажется, вы все предусмотрели. Все. И с какой же целью. Цель — в конце, а мы с вами пока — в самом начале. Показалось свободное такси. Смерть остановила его и повернулась к виолончелисту: Подвезти вас до дому. Нет, я отвезу вас в отель и поеду домой. Не нет, а да, а иначе вам придется взять другое такси. Я вижу, вы привыкли добиваться своего. Всегда. Когда-нибудь сорвется, бог есть бог и почти ничем иным не занимается. Я готова прямо сейчас показать вам, что не сорвется. А я готов к показу. Не валяйте дурака, не в такт ответила смерть, и в голосе ее вдруг прозвучала угроза — подспудная, смутная, но от того не менее ужасная. Виолончель уместилась в багажник. За все время пути пассажиры не обменялись ни единым словом. Когда добрались до первого пункта назначения, музыкант, прежде чем выйти, сказал: Не понимаю, что между нами происходит, наверное, нам и вправду лучше не видеться больше. Никто вам этого не запрещает. Даже вы, всегда добивающаяся своего, спросил музыкант, стараясь, чтобы это прозвучало насмешливо. Даже я, ответила женщина. Но это значит, что — сорвется. Это значит, что не сорвется. Водитель вылез открыть багажник и ждал, когда оттуда извлекут футляр с инструментом. Мужчина и женщина не попрощались, не сказали: До субботы, — не прикоснулись друг к другу, и все это напоминало любовный разрыв из разряда бурных, из категории драматических: казалось, они поклялись на крови и на воде никогда больше не встречаться. Закинув на плечо ремень, виолончелист двинулся прочь, вошел в дом. И вдруг замешкался в дверях, но так и не обернулся. Вцепясь пальцами в свою сумочку, глядела ему вслед женщина. Такси тронулось.

Виолончелист вошел к себе, бурча раздраженно: Сумасшедшая, сумасшедшая, сумасшедшая, в кои-то веки раз меня ждали у служебного, чтобы сказать, как я хорошо играл, да и то — оказалась какая-то полоумная, и я тоже хорош, кретин, спросил, мы с вами больше не увидимся, своими руками смастерил себе западню, есть пороки, которые вызывают уважение или, по крайней мере, заслуживают внимания, но самодовольство всегда смешно, а фатовство — еще смешней, а уж смешней всего выступил я сам. Он рассеянно погладил пса, ринувшегося к дверям встречать, и прошел в музыкальный салон. Открыл футляр, осторожно извлек виолончель, которую перед тем, как идти спать, еще придется настроить, потому что поездки на такси, пусть даже и непродолжительные, не идут инструменту на пользу. Прошагал на кухню, задал корму псу, а себе приготовил сэндвич и сопроводил его стаканом вина. Досада его уже прошла, но чувство, которое мало-помалу приходит ей на смену, не вносит умиротворения в душу. Вспоминая все, что было сказано этой женщиной, в том числе и фразочку о том, что за двусмысленность всегда приходится расплачиваться, он приходит к выводу, что каждое ее слово, независимо от контекста, несет в себе добавочный смысл, не поддающийся уразумению и постижению, дразнящий и ускользающий, как вода, которую тщетно пытался зачерпнуть тантал, как ветвь, которая уворачивалась от его руки, тянущейся сорвать плод. Да нет, пожалуй, она не сумасшедшая, подумал он, но, без сомнения, — с большими странностями. Поев, он возвращается в музыкальный салон или в гостиную, где стоит рояль — ведь до сих пор мы двояко обозначали это помещение, но, хотя не в пример логичней было бы назвать его виолончельной комнатой, ибо именно виолончелью снискивает себе наш музыкант хлеб насущный, придется признать, что звучит это скверно, и сама комната будто утрачивает толику своего достоинства, поскольку достаточно мысленно продолжить эту цепочку, чтобы признать правоту нашего умозаключения: музыкальный салон, рояльная гостиная, виолончельная комната, и это еще куда ни шло, более или менее приемлемо, но куда же мы скатимся, если продолжим, и появятся у нас кларнетная каморка, флейтный флигелек, турецко-барабанная светелка, а то и вовсе ни с чем несообразный треугольниковский уголок. Ведь и у слов имеется своя иерархия, свой этикет и протокол, свои дворянские титулы и плебейские стигмы. Пес пришел следом за хозяином и улегся на полу, трижды прокрутившись вокруг своей оси — только это обыкновение и осталось ему в наследство от тех времен, когда он был волком. Музыкант камертоновым «ля» настроил виолончель, любовно вернув гармонию инструменту, то есть устранив ущерб, причиненный варварской тряской по камням мостовой. На какие-то мгновения ему удавалось позабыть женщину из ложи, и даже не ее саму, а этот беспокоящий разговор, который вели они у артистического подъезда, хотя искрометный диалог в такси продолжал звучать у него в ушах приглушенным рокотом барабанов. Женщину из ложи он не забыл, женщину из ложи он не хочет забывать. Он видит, как она стоит в ложе, скрестив руки на груди, он продолжает ощущать на себе ее пристальный, алмазной твердости взгляд, вспыхивающий, когда она улыбается. Он думает, что в субботу снова увидит ее, увидеть-то увидит, но она уже не будет стоять в ложе, скрестив руки на груди, и не будет смотреть на него издали, ибо это волшебное мгновение поглощено следующим, в которое он повернулся, чтобы увидеть ее в последний раз — так ему кажется — а ее уже не было.

Давно уже безмолвствовал камертон, и виолончель обрела прежнее и нужное звучание, когда раздался резкий звонок телефона. Музыкант вздрогнул от неожиданности, взглянул на часы — почти половина второго. Что за черт, подумал он, кто бы это мог быть так поздно. Он снял трубку и выждал несколько секунд, что было, разумеется, нелепо: он должен был ответить, назваться или назвать свой номер, и тогда на том конце сказали бы: Простите, не туда попала, — но вместо этого там осведомились: Если это пес подошел к телефону, то пусть соблаговолит хотя бы гавкнуть. Да, это пес, ответил виолончелист, но он, видите ли, уже давно не лает, а также утратил обыкновение кусать кого бы то ни было, кроме себя самого, да и то лишь в том случае, если жизнь делается нестерпимо омерзительна. Не сердитесь, я звоню попросить у вас прощения, наш разговор сразу же пошел по опасной тропке, и кончился, как и следовало ожидать, плачевно. Не знаю, кто вас повел этой тропой, но только не я. Да нет, это я во всем виновата, хотя в сущности отличаюсь уравновешенностью и спокойствием. Не заметил за вами ни того, ни другого. А может, у меня раздвоение личности. В этом случае мы играем на равных: я ведь тоже — пес и человек в одном лице. Ирония в ваших устах звучит как-то неорганично, ваш музыкальный слух должен был уже подсказать вам это. Да будет вам известно, сударыня, что диссонанс — часть музыки. Не называйте меня сударыней. А как же мне к вам обращаться, я ведь не знаю, как вас зовут, кто вы такая и чем занимаетесь. В свое время все узнаете, спешка до добра не доводит, ведь мы с вами только что познакомились. Вы, однако, уже успели узнать номер моего телефона. Для этого существуют справочные службы, а портье взял на себя труд получить нужные сведения. Жаль, что у меня такой допотопный аппарат. Почему. Потому что был бы новейшей модели, давно бы уже высветился ваш номер. Это номер моего номера в отеле. Вот как. А что касается допотопности, то, должна вам сказать, меня это нисколько не удивляет, я так и думала. Почему. Потому что соответствует вашему облику: кажется, будто вам не пятьдесят лет, а пятьсот. А как вы узнали, что мне пятьдесят. Я безошибочно определяю возраст. Мне кажется порой, что вы чересчур уверились в том, что не совершаете ошибок. А вот и нет: не далее как сегодня, например, я ошиблась дважды, и такого со мной еще никогда не бывало. Не понимаю. У меня для вас письмо, а я все никак не могу его вам передать, хотя могла бы дважды — при выходе из театра или потом, в такси. Что это за письмо. Будем считать, что я написала его, побывав на репетиции вашего оркестра. Вы были на репетиции. Была. Я вас не заметил. Вполне естественно — и не могли заметить. Ну, как бы то ни было, это был не мой концерт. Похвальная скромность. А «будем считать» — это ведь не то же, что «было так». Иногда это — одно и то же. В данном случае — нет. Поздравляю, вы не только скромны, но и проницательны. Так что же это все-таки за письмо. В свое время узнаете и это. Так отчего же вы мне его не вручили, раз была возможность. Не раз, а два. Тем более — так отчего же. Надеюсь сама это узнать и, может быть, в субботу после концерта вы его получите, ибо в понедельник меня уже в вашем городе быть не должно. Вы живете не здесь. Жить не живу. Ничего не понимаю, с вами разговаривать — что брести по лабиринту, лишенному выхода. Превосходное определение жизни. Вы — не жизнь. Я далеко не так сложна. Кто-то сказал, что каждый из нас на какой-то срок и есть сама жизнь. Вот именно — на какой-то срок, всего лишь на какой-то срок. Господи, как будет славно, если послезавтра все это разъяснится — и письмо, и то, почему вы мне его не отдали, словом, все, я устал от тайн. То, что вы называете тайной, часто служит нам защитой, одни облекаются в доспехи, другие — в тайну. Защита ли, не защита, но мне бы хотелось взглянуть на это письмо. Если не сорвется в третий раз, то — взглянете. А отчего же должно сорваться. От того же, от чего срывалось уже дважды. Кажется, мы с вами играем в «кошки-мышки». Эта игра неизменно кончается тем, что кошка ловит мышку. Если только мышка не сумеет привязать колокольчик на шею кошке. Ответ хорош, просто замечателен, да вот беда — это всего лишь несбыточная мечта, греза, так сказать, навеянная мультфильмами, ибо даже если кошка заснет, шум разбудит ее, и тогда — прощай, мышка. Похоже, что это я — мышка, которой вы говорите «прощай». Если мы взялись играть, одному из нас поневоле придется стать мышкой, а вы ни обликом, ни изворотливостью не тянете на кошку. И, стало быть, обречен влачить всю жизнь мышкину долю. Да, пока длится жизнь, будете мышкой-виолончелисткой. Опять что-то из мультфильма. А вы еще не заметили, что все люди — персонажи мультфильма. Стало быть, и вы — тоже. У вас, кажется, был случай заметить, на что я похожа. На красивую женщину. Спасибо. А наш телефонный разговор — на флирт, только вот не знаю, заметно ли это. Если гостиничная телефонистка развлекается тем, что подслушивает разговоры постояльцев, то наверняка пришла к такому же выводу. Если даже и так, то серьезных последствий не будет, ибо сидевшая в ложе дама, чье имя я так и не узнал, в понедельник уезжает. И не вернется никогда. Вы уверены. Едва ли еще раз возникнут обстоятельства, побудившие меня оказаться здесь. «Едва ли» — это все же не «никогда не». Я предприму все необходимые меры, чтобы не пришлось повторять это путешествие. Но, несмотря на все это, вы не жалеете. На что на «все». Простите мою неделикатность, я всего лишь хотел сказать, что. Не старайтесь быть со мной любезным, я к этому не привыкла, а кроме того, нетрудно догадаться, что вы имели в виду, но если все же находите нужным дать мне более пространное объяснение, то мы сможем продолжить наш разговор в субботу. А до тех пор я вас не увижу. Нет. Связь прервалась. Виолончелист смотрел на трубку, все еще держа ее во влажной руке. Приснилось, наверное, пробормотал он, наяву такого со мной еще не бывало. Он не столько опустил, сколько бросил трубку на рычаг и теперь уже громко, обращаясь к виолончели, к роялю и к полкам, спросил: Чего от меня надо этой женщине, кто она такая, зачем появилась в моей жизни. Разбуженный пес вскинул голову. Ответ читался у него в глазах, но виолончелист, не обращая внимания, заметался по комнате из угла в угол — нервы, как видно, разгулялись еще пуще, — а ответ между тем был примерно таким: Сейчас, когда ты заговорил об этом, мне смутно припоминается, как я спал, положив голову на колени какой-то женщине, может быть, это она самая и есть. Какие колени, какой женщине, должен был бы спросить виолончелист. Да ты спал. Где. В кровати, где. А где была она. Вот здесь. Шутить изволите, господин пес, тысячу лет уж не было в этом доме, в этой комнате женщины, а ну-ка поподробней. Как ты, вероятно, знаешь, восприятие времени у представителей семейства псовых отличается от человеческого, но вроде бы и вправду много лет прошло с тех пор, как ты в последний раз делил свое ложе с женщиной, и сказано это было, само собой разумеется, без иронии. Стало быть, ты ее себе вымечтал. Вполне возможно, ибо псы — неисправимые мечтатели, мы грезим наяву — но лишь до тех пор, пока, увидев в полутьме нечто, позволяющее вообразить, что это — женщина, не вспрыгиваем на диван и не кладем ей на колени голову. Это — твое собачье дело, сказал бы виолончелист. И если даже все оказывается не так, мы не жалуемся, сказал бы пес. А в своем номере в отеле раздетая смерть стоит перед зеркалом. И не знает, кто отражается в нем.

В продолжение всего следующего дня женщина не звонила. Виолончелист не выходил из дому, боясь пропустить звонок. Прошла ночь — и ничего. Виолончелист спал еще хуже, чем накануне. В субботу утром, перед репетицией, его вдруг осеняет странная мысль: можно ведь обойти окрестные отели и узнать, не останавливалась ли там женщина с такой вот фигурой, волосами такого-то цвета, такими-то глазами, ртом такой-то формы, такой-то улыбкой, такими-то движениями рук — но он отказывается от этого безумного начинания, ибо совершенно очевидно, что спрошенные ответят ему с нескрываемой подозрительностью сухим: Подобные сведения не предоставляем. Репетиции прошла ни шатко, ни валко: он старался всего лишь играть, что написано, а не мимо нот, а если уж фальшивить, то — не слишком часто. Отыграв, побежал домой. И думал, что вот, она звонила, но не нашлось даже самого убогого автоответчика, чтобы оставить сообщение после длинного гудка. Нет, я — просто какой-то троглодит из каменного века, бормотал он по дороге, у всех есть автоответчики, только у меня нет. Но если требовалось доказать, что женщина не звонила, то доказательства эти были ему предоставлены в течение следующих нескольких часов. Ибо тот, кто дозвониться не смог, обычно перезванивает, однако проклятый аппарат молчал, как проклятый, весь день, оставаясь безучастен к тем исполненным все большего и большего отчаянья взглядам, которые обращал к нему виолончелист. А отчаиваться не надо, вероятно, она и не позвонит, по тем или иным причинам это оказалось невозможно, однако на концерт-то придет, а потом они, как в прошлый раз, вернутся в такси, а когда доедут до дому, он пригласит ее зайти, и тогда уж можно будет поговорить спокойно, и она вручит ему это пресловутое письмо, и оба они сочтут очень забавными те преувеличенные похвалы, которые она решила расточить и поверить бумаге после репетиции, на которой он ее не видел, а он скажет, что, мол, он все же не ростропович[31], а она — кто, мол, знает, что произойдет в будущем, а когда уж не о чем больше будет говорить или когда слова направятся в одну сторону, а мысли — в другую, вот тогда, быть может, и произойдет что-то такое, о чем можно будет вспомнить в старости. В таком вот состоянии духа вышел виолончелист из дому, в таком же — дошел до театра, в таком же — взошел на сцену и занял свое место. Ложа была пуста. Опаздывает, сказал он себе, сейчас появится, вон кто-то еще торопится в зал. И в самом деле — бормоча извинения за то, что приходится беспокоить тех, кто уже сидит на своих местах и теперь вынужден подниматься, между рядами еще пробираются замешкавшиеся слушатели, но женщины не было. В антракте придет. Не пришла и в антракте. Ложа оставалась пуста до конца концерта. И все же теплилась еще вполне основательная надежда на то, что, не имея возможности прийти на концерт по вышеуказанным причинам, она ждет его у служебного входа. Нет, не ждет. Но поскольку надеждам на роду написано если не сбываться, то сейчас же производить подобных себе, отчего, должно быть, несмотря на бесчисленные разочарования, все никак и не переведутся они в мире, то она наверняка стоит у подъезда его дома, с улыбкой на устах, с письмом в руке. Ну конечно, она — там, обещанное — свято. Нет ее там. Виолончелист проходит к себе, как автомат — ну, тот, старинный, из первого поколения роботов, которые должны были просить разрешения у одной ноги, чтобы двинуть другой. Оттолкнул пса, вышедшего приветствовать, приткнул, как пришлось, виолончель и повалился на кровать. Это тебе наука, идиота кусок, ты вел себя как законченный придурок, безмозглый болван, ты поместил желанный тебе смысл в слова, означавшие нечто совершенно иное, а что именно — не знаешь и не узнаешь никогда, ты поверил улыбкам, которые, в конце концов и по сути дела, суть всего лишь непроизвольные сокращения лицевых мускулов, ты позабыл, хотя об этом тебе милосердно напомнили, что у тебя за плечами — пятьдесят лет, так что теперь валяйся здесь, на кровати, где мечтал принять ее, пока она смеется над тем, в какое дурацкое положение поставила тебя, благодаря твоей же неисцелимой глупости. Уже позабывший недавнюю обиду пес явился утешать. Поставил передние лапы на матрас, придвинулся так, что оказался вровень с левой рукой хозяина, откинутой в сторону, как нечто никчемное и ненужное, и мягко опустил на нее голову. Он мог бы, уподобясь своим заурядным собратьям, лизнуть ее, раз и другой, но природа, на сей раз проявившая благорасположенность, одарила его чуткостью, которая позволяла ему всякий раз изобретать новые движения для выражения одних и тех же, неизменных чувств. Виолончелист перевернулся на другой бок, подвинулся и согнулся так, что расстояние от его головы до головы пса составило не больше пяди, и лежа вот так, глаза в глаза, они, не испытывая надобности в словах, говорили: Даже подумавши как следует, я совершенно не представляю себе, кто ты, но ведь это и не важно, а важно, что мы любим друг друга. Горечь постепенно высвобождала душу виолончелиста, и на самом деле наш мир редкостно богат подобными эпизодами: он ждал, а она не пришла, она надеялась, а он подвел, и, положа руку на сердце, мы, ни во что не верующие скептики, скажем дружно: Да лучше уж это, чем, например, ногу сломать. Высказать эту мысль легко, но во сто крат лучше будет не облекать ее в слова, ибо слова очень часто производят действие, обратное предполагаемому и тому, ради которого были произнесены, так что сплошь и рядом бывает, что эти мужчины и эти женщины говорят: Ненавижу тебя, Ненавижу тебя, — а потом заливаются горючими слезами. Виолончелист сел на кровати, обнял пса, который положил ему лапы на колени в последнем порыве участия, и произнес с упреком, обращенным к самому себе: Будьте добры сохранять достоинство, довольно хныкать. И добавил, уже адресуясь к своему неизменному компаньону: Есть, конечно, хочешь. Повиляв хвостом, пес ответил в том смысле, что да, мол, еще бы не хотеть, уж сколько часов как не евши сижу, и они направились на кухню. Виолончелист есть не стал — не хотелось. Кроме того, комок в горле все равно бы не дал проглотить ни кусочка. Полчаса спустя он уже был в постели: принял облаточку, чтобы поскорее приманить к себе сон, но проку от нее оказалось мало. Он засыпал и просыпался, задремывал и пробуждался, всякий раз одолеваемый мыслью о том, что надо догнать и ухватить сон, не позволить бессоннице разлечься рядом, на свободной половине кровати. Женщина из ложи не снилась ему, но была минута, когда, проснувшись, он увидел, как она стоит на самой середине музыкального салона, скрестив руки на груди.

Следующий день пришелся на воскресенье, а воскресенье — это день, когда полагается выгуливать пса. Любовью за любовь, мог бы сказать тот, держа в зубах ошейник с поводком. Уже в парке, направляясь к своей любимой скамейке, виолончелист еще издали заметил, что на ней сидит женщина. Скамейки в парке принадлежат всем и никому и, как правило, бесплатны, так что нельзя сказать тому, кто пришел первым: Эта скамейка — моя, пересядьте, пожалуйста. И никогда благовоспитанный человек, каков виолончелист, такого себе не позволит, тем более что ему чудится, будто он узнал в женщине на скамейке ту, что сидела на концерте в ложе, в первом ряду, ту, что не пришла, как обещала, ту, что вчера ночью стояла на самой середине музыкального салона, скрестив руки на груди. Как известно, после пятидесяти глаза уже не те, и мы начинаем помаргивать и щуриться, словно изображая из себя героев дикого запада или мореплавателей прошлых веков, словно сидим в седле или стоим на носу каравеллы, озираем из-под руки далекие горизонты. Женщина одета иначе, чем та, давешняя, она — в брюках и кожаном пиджачке, и, несомненно, это — другая, говорит виолончелист своему сердцу, но оно — зорче и потому отвечает: глаза протри, она самая и есть, и мы поглядим теперь, как ты будешь себя вести. Женщина вскинула голову, и последние сомнения виолончелиста исчезли — это была она. Здравствуйте, сказал он, остановившись у скамьи, сегодня я мог ожидать чего угодно, только не подобной встречи. Здравствуйте, я пришла проститься и попросить прощения за то, что вчера не была на концерте. Виолончелист, присев рядом и отстегнув поводок, сказал псу: Гуляй, — и, не глядя на женщину, ответил ей: Вам не за что просить прощения, такое бывает, люди купят билет, а потом из-за того или из-за этого прийти не могут, это в порядке вещей. С прощением разобрались, а как насчет моего прощания, спросила она. Ну, с вашей стороны это — уж такая утонченность: счесть себя обязанной попрощаться с незнакомым человеком, тем более что я решительно не понимаю, откуда вы знаете о моем обыкновении гулять по воскресеньям в этом парке. О вас мне известно едва ли не все. Умоляю вас, не станем заводить абсурдный разговор наподобие тех, что мы вели в четверг у театра, а потом по телефону: вы ничего не можете знать обо мне, потому что мы никогда раньше не встречались. Вспомните, что я была на репетиции. А я не понимаю, как вам удалось проникнуть в зал: наш дирижер никого посторонних не допускает, только не говорите, ради бога, что вы и его знаете. Не так хорошо, как вас, но вы — исключение. Не хотелось бы. Почему. Хотите знать, вы на самом деле хотите это знать, спросил виолончелист с яростью, близкой к отчаянью. Хочу. Потому что я влюбился в женщину, о которой ничего не знаю, которая развлекается за мой счет и морочит мне голову, а завтра уедет неизвестно куда, и я никогда больше ее не увижу. Не завтра, а сегодня. Тем более. И то, что я морочу вам голову, — неправда. Впечатление создается именно такое. Что же до того, что вы влюбились, то ответа от меня не ждите, ибо есть слова, произносить которые мне запрещено. Опять тайна. И — далеко не последняя. Да нет, мы попрощаемся, и конец всяким тайнам. Могут возникнуть другие. Пожалуйста, перестаньте меня мучить. Письмо. Я не желаю знать ни о каком письме. Если бы я даже хотела вручить вам его, с улыбкой произнесла женщина, то все равно бы не смогла — забыла в отеле. Ну, так порвите его. Я подумаю, что с ним сделать. Чего тут думать, разорвите — и все. Женщина поднялась. Уже уходите, спросил виолончелист. Он продолжал сидеть, не поднимая головы, и явно хотел сказать что-то еще. Я к вам даже не прикоснулся, пробормотал он. Это я не захотела, чтобы вы ко мне прикасались. Как же вам это удалось. Мне это нетрудно. Даже сейчас. Даже сейчас. Ну, дайте хоть руку. Руки у меня холодные. Виолончелист поднял голову. Женщины уже не было.

Мужчина и пес рано покинули парк, купленные сэндвичи предполагалось съесть дома, и послеполуденный отдых на травке был отменен. День тянулся томительно и печально: виолончелист взял книгу и, прочитав полстраницы, отбросил. Сел за рояль, но руки — холодные, одеревеневшие, словно мертвые — не слушались. И даже когда взялся за виолончель, любимый инструмент его отверг. Он дремал в кресле, и ему хотелось погрузиться в нескончаемый сон и не просыпаться никогда. Растянувшись на полу в ожидании зова, которого не последовало, глядел на него пес. Должно быть, хозяин так огорчился из-за той женщины в парке, размышлял он, и, выходит, врет поговорка насчет того, что с глаз долой — из сердца вон. Поговорки вообще постоянно обманывают нас, вывел заключение пес. В одиннадцать брякнул звонок у двери. Соседу что-нибудь понадобилось, подумал виолончелист и пошел открывать. Добрый вечер, сказала женщина из ложи, переступая порог. Добрый вечер, ответил виолончелист, одолевая перехвативший горло спазм. Войти не предложите. Конечно-конечно, заходите, пожалуйста. Он посторонился, пропуская ее, закрыл дверь — и все это медленно, чтобы сердце не лопнуло. На дрожащих ногах провел ее в гостиную, дрожащей рукой указал на кресло. Я думал, вы уже уехали. Как видите, решила задержаться, ответила женщина. До завтра. Вероятней всего. Полагаю, вы принесли мне письмо, которое так и не порвали. Да, оно у меня в сумке. Ну, давайте сюда. Успеется, у нас еще есть время, помните, я говорила, что спешка до добра не доводит. Ну, как угодно, я в вашем распоряжении. Это вы серьезно. Есть у меня такой крупный недостаток: я всегда говорю серьезно, даже когда хочу рассмешить — особенно когда хочу рассмешить. В таком случае осмеливаюсь обратиться к вам с просьбой. Да. Возместите мне вчерашний концерт, на котором я не была. Это каким же образом. У вас же есть рояль. Да ну, что вы, я весьма посредственный пианист. Ну, тогда сыграйте на виолончели. Это — другое дело, я готов сыграть вам одну-две пьески, если вы настаиваете. По моему выбору, спросила женщина. Да, но в пределах моих возможностей. Женщина взяла тетрадь с нотами сюиты номер шесть баха и сказала: Вот это. Она очень длинная, больше получаса, а уже поздно. Повторяю вам — у нас есть время. Там в начале есть один пассаж, он никогда мне не дается. Не страшно, ответила женщина, когда дойдете до него — перескочите, а может быть, и не надо будет, выйдет лучше, чем у ростроповича. Виолончелист улыбнулся: Можете не сомневаться. Он поставил ноты на пюпитр, глубоко вздохнул, левой рукой взялся за гриф, правую со смычком поднес к самым струнам, почти касаясь их, и — начал. Ему ли было не знать, что он — не ростропович, а всего лишь оркестрант, играющий соло в тех случаях, когда этого требует программа, но здесь, перед этой женщиной, перед своим разлегшимся на полу псом, в этот ночной час, в окружении своих книг, своих партитур, своих нот, он сам сделался иоганном себастьяном бахом, сочиняющим в кётене то, что позднее будет названо опусом тысяча двенадцатым, и создавшим своих работ почти столько же, сколько творец вселенной — своих. Трудный пассаж был преодолен играючи, так что исполнитель и сам не заметил свершенного им подвига, блаженные руки заставляли виолончель петь, говорить, лепетать, рычать, и, вероятно, ростроповичу не хватало именно этой комнаты, этого часа, этой женщины. Когда завершил, ее руки уже не были холодны, а его — горели, и потому, наверно, руки потянулись к рукам, соединились и не размыкались. Было уже далеко и очень далеко за полночь, когда виолончелист спросил: Вызвать такси, — а женщина ответила: Нет, останусь с тобой, — и подставила ему губы для поцелуя. Вошли в спальню, разделись, и то, чему предписано было совершиться, наконец совершилось, раз, и другой, и третий. Он заснул, а она — нет. И она, смерть, поднялась, открыла сумку, оставленную в гостиной, вытащила письмо в лиловом конверте. Оглянулась по сторонам, будто прикидывая, куда бы его положить — на рояль, между струнами виолончели или же вернуться в спальню и сунуть под подушку, на которой покоилась голова мужчины. Не положила никуда. Вышла на кухню, чиркнула спичкой — это она-то, способная одним взглядом испепелить эту бумажку, обратить ее в неосязаемый прах, воспламенить одним прикосновением пальцев — и вот обыкновенная спичка, заурядная, жалкая, повседневная спичка подожгла письмо смерти, которое лишь сама смерть и могла уничтожить. И пепла не осталось. Смерть вернулась в постель, обняла спящего и, не понимая, что происходит, ибо смерть не спит никогда — почувствовала вдруг, как сон мягко смыкает ей веки. На следующий день никто не умер.