Рассказы и сны.

Академик.

Никто не хотел быть оставленным на произвол судьбы ни наяву, ни во сне. Оставленность стала кошмаром родившихся между 1910-м и 1930-м и была страшнее допросов и лагерей. «Что за нелепость? – возразите вы. – Да что могло случиться хуже того, что уже случилось тогда и там?» Я оставляю этот вопрос без ответа. Мой сосед по квартире, Алексей Илларионов, ответил бы, что где-то в двадцатых нации сломали хребет, но это – метафора, а во сне всё – буквально. Я, со своей стороны, склонен был бы считать, что что-то страшное произошло с местом, где они (мы) обитали, а не с ними (нами) самими, но это отговорка. Так или иначе, то, что я видел прошлой ночью, было выдавлено на поверхность сна именно этим страхом моего поколения быть оставленным на произвол судьбы, все равно какой.

Очень длинное здание в форме вытянутой подковы – здание фабрики, завода, научно-исследовательского института, всех их вместе или чего угодно еще, – построенное в начале или середине XIX века. Я прибыл в эту многокилометровую подкову откуда-то издалека, с пересадками в Констанце, Брюсселе и где-то еще, для участия в научной конференции, где мне предстояло показать оригинальность подхода и независимость мышления. Произведя именно такое впечатление, я намеревался, пользуясь поддержкой одного из чемпионов постмодернизма, постструктурализма или пост-историзма, продолжать свое движение внутри этого здания. Были какие-то заседания, какой-то завтрак, прогулка по коридорам и холлам из стекла, алюминия и пластика, пока я не оказался вместе с молодой еще женщиной, дочерью в моей юности весьма ко мне благоволившего покойного академика К.

Хотя я не помню, чтоб когда-нибудь испытывал к ней чувства иные, нежели дружеские, сейчас я ее хотел, тем более что она лежала на низком кожаном диване, держа мое лицо в своих руках и о чем-то радостно говоря. Потом мы вместе продолжали наше движение по коридорам и холлам, пока я не оказался снаружи, у одной из оконечностей этого здания, под блекло-серым небом без солнца, уже без нее, в компании ее отца.

Михаил Андреевич К., – как всегда, даже для тех сороковых-пятидесятых годов, весьма дурно одетый, – стоял передо мной, худой, очень высокий, с длинным костистым носом, в серой кепке, сером дождевике и с рюкзаком за плечами. Я понес его рюкзак и стал объяснять про старинное здание, вдоль которого мы шли, указав, что оно, очевидно, демидовской постройки, из камня, на века, правда, с башенками и ложными арками, типичными скорее для фабричной стройки конца XIX века, чем для его середины. Ну и, конечно, отметал подковообразность здания, необычную для этого периода, мы как раз дошли до основания подковы.

«Это удивительно, – сказал Михаил Андреевич, – как вы сразу заметили подковообразность здания. Ведь это очень трудно сделать, если вы не смотрите на него сверху или на большом расстоянии. Судя по времени, которое заняла наша прогулка, длина всего сооружения не менее четырех километров». Когда я сказал, что совершаю эту прогулку не в первый раз и что архитектура – моя страсть, он внимательно на меня посмотрел и спросил, чем, собственно, я сейчас занимаюсь. «Тема моих занятий сейчас – роль страха в формировании сюжетов литературных произведений». – «Этим, кажется, занимался кузен моего отца, академик Веселовский». – «Разве Веселовский занимался страхом? Он, по-моему, больше интересовался мотивом волшебных превращений в фольклоре». – «Я всегда считал, что из вас выйдет толк, несмотря на все ваши философские завихрения, не то что мои балбесы (он имел в виду обоих своих сыновей, особенно старшего, Андрея, с которым мы очень дружили в юности)». – «Но у вас замечательная дочь (та, с которой я лежал на кожаном диване)!» – «Вздор, она никогда не была по-настоящему счастлива». – «Но, кажется, с ее детьми все в порядке?» – «Не знаю, ну, если это можно назвать порядком. Кстати, как у вас с докторской?».

О, все эти «по-настоящему счастлива» и «если это можно назвать порядком»! – так они говорили, наши отцы, и хотя немало перешло в нас, мы уже стали отмечать это в их (и нашей) речи как почти этнографическую особенность, что-то между оговоркой и заговором, имеющими своей целью отвратить исполнение судьбы. Я отвечал, что с докторской у меня никак, но без малейшего раздражения. Вообще я чувствовал себя, скорее, удобно в присутствии великого ученого, гидом которого я столь неожиданно оказался. При этом оставалась некоторая неопределенность насчет того, кто кого принимал – я ли покойного академика в моем сне или он меня в царстве мертвых, при том, что я знал, что это был сон, но не знал, знает ли он.

Эта неопределенность разрешилась просьбой Михаила Андреевича его покормить, и я немедленно стал разыскивать устроителя нашей конференции, какого-то французского профессора, чтобы узнать, где и когда будет обед. Но вместо него вдруг появился вполне русский человек, полный, приземистый, в широком габардиновом пальто, галстуке и шапке-ушанке. Он сказал, что ни о каком обеде не может быть и речи. Заводские столовки открыты круглые сутки, но еда там – дерьмо, и он нам категорически не советует ее есть. Вместо этого он лучше сам покажет академику все здание, которое он, будучи директором завода, знает до мельчайших подробностей.

Они ушли, а я остался с рюкзаком академика в грязной передней одной из столовок. Я вынул из рюкзака завернутый в газету кусок говядины и стал срезать с него жир и пленки, чтобы приготовить рагу. Сколько раз он и его давно умершая жена, Елизавета Мстиславовна, щедро принимали меня в те далекие дни, и как хочется хоть один-единственный раз оказать ему достойный прием! Но для приготовления рагу необходима плита или хотя бы электроплитка какая-нибудь.

Когда они вернулись, я спросил директора насчет плиты или чего угодно в этом роде. Он угрюмо посмотрел на постоянно серое небо и сказал, что плиту вряд ли удастся устроить, да и вообще, зачем это вам? «Михаил Андреевич голоден, и я хочу сделать рагу». – «Хочу, не хочу… – В его голосе слышалось безразличное недоумение: – Да у нас здесь устроено все как надо и без плиты». – «А вы здесь боитесь чего-нибудь?» – «Да нет, чего же здесь бояться? – Мне показалось, что директор и Михаил Андреевич обменялись быстрым понимающим взглядом. – Я же вам сказал, что тут все улажено». – «А вы сами разве испытываете сейчас страх?» – спросил меня Михаил Андреевич. «Пожалуй что нет. Разве что какую-то неудобную легкость». – «Вот видите, значит, в пространстве есть места, где не испытывается страх. Я думаю, что эта идея может вам пригодиться для вашей теории сюжета».

Да, разумеется, я решил включить эту идею в свой доклад на конференции. Еще мне очень захотелось снова лежать с его дочерью на кожаном диване. «А есть ли здесь судьба?» – спросил я, ни к кому специально не обращаясь. Полный директор уже нас покидал. «Нету, нету», – тихо бросил он, скрываясь за дверью столовки. «Это будет нелегко вам объяснить, – рассудительно начал Михаил Андреевич, усевшись на табуретку и положив кепку на колени. – Судьбе здесь просто нечего с вами делать. В природе существует только то, что необходимо для существования чего-то другого». – «Почему тогда мне так часто бывает страшно во сне?» – «Теория этого явления пока очень слабо изучена, и даже если бы я попытался вам объяснить некоторые положения этой теории, вы навряд ли смогли бы их понять. Вы привыкли думать о вещах либо как о существующих, либо несуществующих, забывая при этом, что само ваше думанье о них может быть фактором в их существовании или несуществовании. В особенности, когда многие другие факторы отсутствуют, как, например, в нашем случае – страх и судьба. Что же касается переживания вами страха во сне, то в это не стоит вдаваться, поскольку есть очень много различных явлений, ошибочно объединяемых в одну категорию, которую вы называете «сон». Позвольте мне вас уверить, – здесь вы не можете испытывать страх. Впрочем, – добавил он, подымаясь с табуретки, – я не стал бы вас уговаривать здесь задерживаться».

Он ушел, а я опять оказался в коридорах, забитых нарядными участниками конференции. Очевидно, – я и сейчас так считаю, уже проснувшись, – что необычное подковообразное здание моего сна (договоримся пока, что это был сон) совмещало в себе два мира – мир конференции и дочери академика и мир самого академика и полного директора. Мне случилось побывать в них обоих.

Декабрь, 1990.

Фиона и Александра.

Это второй из записанных мною снов и последний в этом году. Фиона одно время была моей машинисткой и в некотором роде доверенным лицом (она отредактировала и напечатала мое первое завещание, которое я потом изорвал и сжег). Она происходила из старой дворянской семьи (landed gentry), члены которой за последние два века были широко известны своими карточными долгами, литературными подделками и твердостью нравственных принципов («Мы никогда не смешивались с евреями, если не считать Мошелеса, за которого вышла замуж моя прапрабабка вторым браком, но он был великий музыкант и друг Бетховена, а не еврей»). Фиона окончила наш колледж по антропологии Африки и занималась положением женщин в Магрибе. Первые признаки ее болезни я стал замечать в июне прошлого года: она уверяла, что за нею следят и за мной тоже. Слежку ведет старший преподаватель арабского, Джон Дарлингтон, конечно, агент М15. Она несколько раз заставала его проверяющим содержимое их мусорной корзины или роющимся в ее сумочке. Два месяца назад в Манчестере, на семинаре по антропологии Сахары, она вылила ведерко говна и мочи на Джефа Легрина, читавшего доклад о положении рожениц в республике Чад (Джон считал, что Джеф сам виноват – такой ерундой занимается, идиот!). Секретарю нашего колледжа пришлось потом звонить в Манчестер и объяснять, что поступок Фионы ни в какой мере не выражает точку зрения колледжа на доклад Легрина. В разговоре со мной Фиона мотивировала свое поведение тем, что Джеф антифеминист и вообще говно – получил то, что ему причиталось.

Моя тетка Александра в начале тридцатых совершила путешествие по Северному морскому пути на ледоколе «Таймыр». Она прекрасно знала немецкий и в конце войны была переводчицей в чине старшего лейтенанта при штабе советского командующего в Вене, генерала Курасова. Потом, почти до самой своей смерти в 1965 году, она работала корректором в разных московских газетах. Ее болезнь началась, видимо, сразу после войны. Временами она переставала есть, выходить на улицу, отвечать на телефонные звонки и сутками лежала не двигаясь на огромной бабушкиной кровати. Мы с ней тогда жили практически в одной комнате – мой закуток был отгорожен тонкой фанерной перегородкой, – и я стал свидетелем развития ее психоза.

Покойную тетку и вполне еще живую Фиону безусловно свело в моем сне их отношение ко мне: обе считали, что я – по природе человек добрый и даже способный – делаю черт знает что, якшаюсь черт знает с кем и, главное, систематически валяю дурака, притворяясь, что не знаю, где правда, а где неправда, в то время как на самом деле знаю, и даже очень хорошо. Боюсь, однако, что для них обеих знать правду по существу означало обличать неправду, тогда как для меня это две совсем разные вещи. Но во сне не было спора по этому поводу. Сон, в отличие от несна, нельзя ни продолжать, ни развивать. Его тема – всегда в нем самом.

В этом моем сне я совершенно точно знал, что ничего не знаю о теме лекции, которую должен был прочитать перед совсем незнакомыми студентами в огромной аудитории с низким потолком. Уже начав лекцию, я обнаружил, что читаю ее на французском, на котором вообще-то едва могу изъясняться. Со страшным напряжением я пытался изложить свою концепцию двух совершенно различных смыслов слова «знание». Первый смысл, субъективный, можно видеть, скажем, в выражениях типа «я знаю, что…», где после «что» может следовать какое угодно явление, событие или обстоятельство; здесь важен сам факт знания чего-то, все равно чего, кем-то. Второй смысл объективный, и он предполагает, что любое слово, действие или мышление – мое, твое, чье угодно, ничье, наконец, – может в себе нести какое-то знание, независимое оттого, кто его несет, и от того, осознает ли его несущий. Совпадение этих двух знаний в одном акте мысли или речи у одного человека – редчайшая удача. Ради такого случая не жалко было бы и умереть.

Эту идею я иллюстрировал множеством примеров, и когда кончил, то уже спустилась сумеречная полутьма, и я испугался, что в сутолоке – студенты, толпясь, двинулись к выходу – Фиона, сидящая в первом ряду, выплеснет на меня свое ведерко с говном и мочой. Но тут появилась моя тетка Александра, строго, но без всякого недружелюбия заметившая, что я стою за кафедрой без брюк и даже трусов. Неплохо было бы, по ее мнению, прикрыть чем-нибудь мой бестолково болтающийся член, для чего она и готова предоставить свое кашне. На это Фиона резко возразила, что наоборот, мой член и есть та объективность знания, которую я столь тщетно пытался показать в своей лекции на куче идиотских примеров. Тщетно – из-за моего непомерного тщеславия и жалких стараний казаться умнее, чем я есть на самом деле: «Ему не нужно ваше кашне, он и так весь закрыт от мира».

Страх быстро уступил место торжеству. Лекция имела полный успех. Я стоял у окна, в смокинге и брюках в тонкую полоску и разговаривал с двумя очень красивыми молодыми женщинами. Острое чувство временной победы, – как бы не забыться! Что-то очень противно дергалось в правом брючном кармане. Я знал, что это, и хотя мне жутко хотелось курить, ни за что на свете не решился бы полезть за сигаретами в правый карман смокинга из-за смертельной боязни дотронуться – даже через шелковую подкладку – до свернувшейся в кольцо маленькой змеи. Фиона и Александра были здесь же, а Фионино пластиковое ведерко с говном и мочой стояло у белой ампирной колонны возле дверей. Я стал объяснять моим собеседницам, что Знание – гнозис, хохма, праджня – это змея. Мы боимся знания, не зная, что боимся змеи. «Вы боитесь змеи, не зная, что она – знание, – перебила Фиона, – и маскируете ваш примитивный ужас перед змеей всякими говенными гностическими домыслами».

Надо было скорее уносить ноги, но сделать это следовало как можно тактичнее, чтобы не спровоцировать новой вспышки гнева у Фионы. «Так вам с ней не разделаться, – быстро заговорил мне в ухо неизвестно откуда взявшийся Джон Дарлингтон, – ее придется просто выебать, и тогда она успокоится часа на два. Сочувствую вам, old man, но боюсь, что без этого не обойтись». Когда я в отчаянии стал его уверять, что не могу, ну просто потому, что никак не могу, он сурово заметил, что о нашем колледже и в особенности обо мне и так ходят разные слухи и что едва ли можно будет избежать серьезного скандала (не забывайте про Манчестер, старик!), не прибегнув к этому давно испытанному средству. Сделать это лучше всего в маленькой темной буфетной, и он очень рекомендует свой рецепт: две части сливок, две части сбитого желтка, три части чистого спирта, одна часть сахара и две части рижского бальзама (как он мог узнать о рижском бальзаме?). После этой смеси совершенно безразлично, кого и где.

Тетка Александра ласково положила мне руку на плечо и объяснила, что я боюсь ебать Фиону не из-за физического отвращения к ней, а из-за моего, тоже физического, отвращения к Истинному Знанию. Я должен это сделать не ради репутации моего омерзительного колледжа, как считает этот неисправимый пошляк Джон Дарлингтон, а единственно ради открытия себя Знанию.

Было совсем темно. Я лежал на полу в буфетной в измятом смокинге и мокрых брюках. Рядом со мной сидела, обхватив колени, какая-то женщина, определенно не Фиона. Я ее спросил, не заметила ли она, куда делась змея из моего кармана? Она сказала, что когда я был на ней, то она заметила, как какая-то маленькая змейка, быстро извиваясь, ползет к двери: «Я видела отблеск света на ее чешуе». – «А ты не боишься змей?» – «Нет, я даже люблю их, если они не ядовитые».

Мы вышли в коридор. Пол был залит говном и мочой из Фиониного ведерка. Когда мы вернулись в залу, то увидели, что Фиона, Александра и одна из тех двух красивых женщин, с которыми я беседовал, сидят за низким круглым столом и тихо разговаривают. Они не обратили на нас внимания, и я подумал, что, наверное, женщина, которая была со мной, и была другой из тех двух.

Мы вышли на улицу без огней из окон и фонарей. Я подумал, что ей холодно, и набросил смокинг ей на плечи.

Конец декабря, 1990.

Конец ученичества.

Выжатое на поверхность сна прошлое оказывается будущим, уже совершающимся в «абсолютном настоящем» времени сна, – об этом довольно писалось и говорилось. Но время – не все. «Что» сна, его тема, – вот что определяет пространство твоего движения и думанья: во сне нет жизни, отличной от жизни. В этом, третьем сне тема Знания появляется в виде одной из своих вариаций: игра с судьбой – так назову я ее здесь. Игра с судьбой становится возможной только тогда, когда ты уже понял, что любишь свою судьбу, но еще не понял, что новое знание может тебя увести и от нее. Страх быть оставленным на произвол судьбы – страх тех, кто не знает свою судьбу и оттого видит в ней угрозу, – искал себе облечение в устройстве жизни (как можно устроить то, чего нет?). Сон давал передышку, не принося знания. Оставалось жить, любить, творить даже, но все это было устрашающе неполноценно. Играть с чем бы то ни было – не говоря об игре с судьбой – было совершенно невозможно («Тут не до игры», – на московском диалекте того времени), то есть не с кем и некому. Зато можно было «гулять» и «разгуляться» (на том же диалекте).

Так или иначе, но этому сну предшествовало решение не брать с собой Элизабет (женщину, в которую я тогда был влюблен) в 1991 год, чему нисколько не противоречило то, что я взял ее с собой в замок Лидз (норманской стройки конца XII века), ибо решение относилось к месту, а не времени. Идея моего юного друга Андрея Белла о том, что Судьба дает то, что ты у нее просишь, но – с прикупом, здесь полностью оправдалась. И не надо, как это сделал нынешний Великий Поэт, называть это «игрой без правил». Без его правил, скажем так, но у поэтов свои правила.

Еще этому сну предшествовало решение моего учителя Ллойда не возвращаться на свою родину в Уэльс и даже вовсе продать свой дом там, в Абегевени. Иными словами, он решил не брать меня с собой в свой 1991 год. Когда я заметил, что не поздно ли менять правила жизни, когда нам обоим за шестьдесят, он ответил старой викингской поговоркой -«никогда не поздно быть сожженным заживо в своем собственном доме». На что я процитировал из Эндрю Андерхилла: «Каждый попадается в ловушку по своему размеру, но если ты случайно попал в капкан для слонов, то не думай, что ты на свободе». Это стиль наших трансатлантических разговоров. Был ли я действительно его учеником? Или просто научился поддерживать беседу с ним, только чтобы сохранить status quo моего запоздалого ученичества? Подлаживаться – очень важная черта моего характера, нередко оборачивающаяся грубостью или даже истерикой.

Во сне я находился в огромном холле, занимающем весь низ многоэтажного здания конструктивистской стройки начала тридцатых. Из холла шло множество различных лифтов и лестниц, и в теплом воздухе стояло жужжание от невидимой мне электрической аппаратуры. Мне было хорошо и спокойно и не хотелось наружу. Но хотелось есть, и я вспомнил, что пригласил сегодня на ужин одного дальнего знакомого, но что ужин надо еще приготовить, чем я и собирался вскоре заняться. Приход этого знакомого был связан с одним очень важным обстоятельством – я хотел стать его учеником, благодаря чему мое положение в этом здании должно было значительно улучшиться.

Я пожимал плечами, видя других моих знакомых, снующих взад-вперед по центральной площадке холла, давая им понять, что не сейчас, что очень занят и не хочу отвлекаться случайными разговорами. Вместе с тем я помнил, что с одним из них – его я еще здесь не видел – мне придется встретиться рано или поздно, но определенно до планируемого ужина. Он должен был меня обследовать и вынести заключение о моей умственной и физической полноценности и потом довести это заключение до сведения моего будущего учителя. Я очень хотел избежать встречи с ним, но мне было стыдно этого, и я старательно делал вид, что сам его разыскиваю. Но он нашел меня и стал уговаривать забежать к нему в кабинет на одном из средних этажей, давая мне понять, что обследование – чистая формальность. Ну, просто поболтаем десять минут о прошлом, и все тут, и что мне решительно нечего опасаться. Но я все равно боялся, чувствуя, что жить просто – не удастся. А хочу ли я жить просто?

Когда мы, наконец, оказались вдвоем в маленьком кабинете, освещенном только лампой на письменном столе, то я ощутил крайнюю неловкость. Было ясно, что Даниилу Абрамовичу (так звали психотерапевта) совершенно нечего сказать. Хотя порядок обследования предполагал, что это он должен для начала задать мне какой-нибудь вопрос, пусть совсем незначащий, я почувствовал, что обязан, ну просто из вежливости, что ли, начать наш разговор. Но начал все-таки он.

Он: И давно у вас такие состояния?

Я: Всю жизнь. Точнее, с тех пор, как себя помню, так лет с шести-семи.

Он: Вы боялись свою мать?

Я: Не особенно.

Он: Но вы ненавидели своего отца?

Я: О Господи, никогда!

Он: Вы сейчас употребили слово «Господи» чисто метафорически, не правда ли (он крестился в православие лет двадцать назад)?

Я: Да, разумеется.

Он: Сколько вам было лет, когда вы в последний раз определенно испытывали желание иметь половые сношения с вашей матерью?

Я: О Господи, никогда не испытывал такого желания.

Я стал опасаться, что веду себя невежливо и что это может неблагоприятно сказаться на исходе вечерней встречи с мистером Эндерби. Мне хотелось подлаживаться.

Он: Отдаете ли вы себе отчет в том, что благоприятный исход вашей встречи с господином Эндерби может отрицательно отразиться на ваших отношениях с вашей матерью?

Я: Но ведь моя мать уже четыре года как умерла.

Это опять звучало невежливо, и, чтобы как-то вывернуться, я ни к селу ни к городу добавил, что мать была о нем очень высокого мнения (врал, конечно, она его в глаза не видела!).

Он: Вы уверены, что ваша мать умерла?

Ну, врать так врать, и я сказал, что – нет. Я с трудом различал его лицо из-за резкого света настольной лампы, бившего мне в глаза. Он долго вертел в руках карандаш, а я думал, не сварить ли на ужин пшенную кашу с жареным луком. Уж очень хотелось есть.

Он: Ваша мать… (Когда он, наконец, отъебется от меня с моей матерью, этот психотерапевтический недоебыш! Но тут я твердо решил быть вежливым.)…ваша мать – это ваши старые друзья, это дорогие могилы в Москве, это все мы. Вы – на чужой почве, и мы здесь охраняем вас нашими мыслями и молитвами.

Он, по-видимому, считал, что я готовлюсь перейти под чужую опеку, и был прав, в известной степени.

Он: …Но вы, вследствие еще не вполне мною установленной травмы в раннем младенчестве, избрали для себя путь отчуждения, да?

Я: Да.

Он: Понимаете ли вы, что значит «да»? И вообще, понимаете ли вы слова языка, на котором вы говорите?

Я: Какого? (Я был уверен, что мы говорили по-русски.).

Он: Испанского.

Я: Тогда – нет. То есть (я опять испугался, что буду невежлив) я на нем читаю и даже кое-как понимаю на слух, но говорить по-испански не могу категорически.

Он: Но вы понимаете язык любви?

Я стал лихорадочно соображать, что бы это могло значить. Наверное, это язык, на котором я мог бы ей сказать то, что не могу сказать никому, кроме нее. Но и ей – только когда нет иного выхода. Тогда это – мой язык, и я не могу его не понимать.

Он: Ну, хорошо. Понимаете ли вы хотя бы ее язык?

Я: Боюсь, что далеко не всегда. Так, по крайней мере, считает она сама.

Он: Вы читали Лакана?

Я: Да, немного (соврал, хотя, может быть, даже и читал из него что-то, но очень давно). Он ведь, кажется, что-то говорил о болезни как болезни языка?

Он: Да, говорил. Пока вы вполне успешно притворяетесь здоровым, не так ли?

Мне становилось тяжело говорить по-испански. Я забыл, как на нем будет «Я тебя люблю», но тут же вспомнил: te quiero.

Даниил Абрамович поднялся, и я заметил, что лампа на столе едва горит. «Мы несем большую ответственность перед господином Эндерби, – сказал он. – Взять хотя бы ваши неуклюжие попытки говорить по-испански! Вы хотите казаться полиглотом, не так ли? Но это только еще раз показывает вашу глубокую неудовлетворенность вашим эго. В то же время я не могу не отметить, что сам факт этих попыток показывает и нечто другое – то, что плевать вам на то, что они неуклюжие, и на то, какое впечатление это может произвести на окружающих. Таким образом достигается известный баланс между комплексом сексуальной неполноценности и комплексом, который я окрестил, ибо это я его открыл, комплексом сексуальной дерзости, complex of audacity (он произнес термин по-английски). Вместе с тем объективность заставляет меня признать, что ваше объяснение сингармонизма в древнетюркском языке было блестящим. И все же, – тут я заметил, что он курит, и мне безумно захотелось курить, – и все же я бы очень вам советовал отложить сегодняшнюю встречу с господином Эндерби на пару дней, чтобы должным образом к ней подготовиться путем воздержания от сигарет, водки и половых сношений».

Я сбегал по лестнице, подтягивая спадающие брюки и расталкивая знакомых, когда наткнулся на Сигрид. Она обняла меня за талию и сказала, что брюки необходимо зашпилить с боков английскими булавками, и тут же начала это делать. Я испугался, что она пришпилит мой член, и попросил ее быть осторожнее, добавив, что Даниил Абрамович, безусловно, отнес бы мою боязнь за счет комплекса кастрации, хотя кому понравится, если его будут иголкой туда колоть, комплекс или не комплекс? Но она поцеловала меня в лоб и сказала, что теперь все в порядке с брюками и я могу идти к своей Элизабет, если, конечно, с ней еще вижусь. «Да, мы изредка видимся, но эта связь уже никогда меня не свяжет». – «Да ведь это ты сам вечно себя связываешь, переходя от одной связи к другой».

Было грустно, невыразимо грустно. Я знал, что никуда не смогу возвратиться. Я не хочу на тот свет, если привратником там будет Даниил Абрамович. «Даниил сегодня будет у меня ночевать, – сказала Сигрид, – но ты не думай, наши отношения остаются чисто дружескими. Говорят, что в кабинете министров обсуждается его представление к государственной награде. Не исключено даже, что он будет баронетом, как один из самых выдающихся психотерапевтов Великобритании». Мне было совсем не до смеха. Какого дьявола она, девочка из хорошей англо-ирландской семьи, вечно якшается с этими вонючими русско-еврейскими знаменитостями, то у нее был Беба-фельетонист, видите ли, то теперь этот психоаналитический недоносок… Но как умерить тоску?

Со страшным трудом я опять взбирался по лестнице на свой этаж, чтобы ожидать прихода мистера Эндерби, – Сигрид не хотела, чтобы я поднимался на лифте. Я потерял счет этажам, как вдруг оказался на маленькой лестничной площадке, где в глубоком кресле сидел за большим письменным столом мой старый друг, лингвист и археолог Всеволод Сергеевич. Чтобы как-то начать беседу, я стал его уверять, что могу достать в Лондоне любую книгу, все нужные ему книги. Он посмотрел внимательно на меня: «Но мы – не в Лондоне». – «А где же мы тогда?» – «В вашем вопросе есть что-то глубоко некрасивое. Может быть, вы и правы, в конце концов, спрашивая, где мы, но стоит подумать и о тех, кто никогда не задаст себе этого вопроса, а услышав его, сочтет его за излишнюю до неприличия риторику».

Нет, реплика Всеволода Сергеевича вынуждала меня к большей откровенности, нежели та, на которую я был готов пойти. Кто хочет быть покинутым? Я здесь, однако, нисколько не чувствую себя покинутым. Да и реальна ли сама угроза, если те, кто сейчас со мной, будут вместе со мной стареть, а потом и уходить? И кому об этом знать лучше, как не Всеволоду Сергеевичу?

Я попытался ему объяснить, что мой невольный вопрос носил скорее, ну, скажем, научный характер: а где мы, в самом деле, если не в Лондоне, я, по крайней мере? В то же время я не мог не чувствовать и некоторой фальши своего положения. Как если бы я мог находиться одновременно здесь и в Лондоне, как он здесь и в Москве, но притворился, что не вижу разницы. Но нет, опять надо соглашаться, соглашаться!

Всеволод Сергеевич полулежал в кресле, и я едва ли видел выражение его глаз, когда он заметил, что у меня просто нет образа жизни, ну лишен я этого, и все тут, а для него без этого жизнь невозможна. Поэтому мне так трудно его понять, да и вообще кого бы то ни было: «Посмотрите, как трудно женщине вас включить в свою жизнь, ведь вы просто не живете, в ее смысле». Я стал объяснять, что да, разумеется, все это так, но что если совсем не будет оставленности, то не будет и свободы, и тогда я сойду с ума. Он же сам построил себе тюрьму по своему замыслу и плану и оттого думает, что свободен. Но Всеволод Сергеевич сказал, что ему до вечера надо закончить статью, а меня ждет внизу наш общий друг, Юлий Матвеевич Гутман, который готов даже выпить со мной немного, если я буду настаивать.

Юлий Матвеевич сидел за маленьким круглым столиком. Он спросил, есть ли закуска, и я вытащил из кармана брюк пакетик с копченой треской и два маринованных (соленых было не достать) огурчика. «На хуй похожи очень, – заметил он, – у вас, я вижу, много учеников, Мойсеич (так он меня называл), а нуждается ли эта культура в ученичестве, не знаю». – «Культура – это я, если хочу быть в ней, а если не хочу, то не я, и тогда сам буду или не буду учеником или учителем». Он погрустнел и сказал, что если так уж получилось, что сначала я на хуй ото всех уехал, а теперь и в Лондоне веду себя так, как если бы мне опять все на хуй надоело, то дело не в культуре, а во мне самом. И лучше бы нам поскорей выпить за доброе старое время, когда вместе делили тоску и радость и не начали еще обособляться друг от друга. «Постойте, постойте, – не выдержал я, – неужели вы на самом деле хотите возвратиться туда, к трехдюймовке французского производства 1911 года, с которой начали воевать в 1941-м?» – «Я бы не стал сравнивать, – отвечал он, – теперь же это – сон, а тогда была жизнь. Что же это водки так долго не несут?».

Бар наконец открылся. На табличке над стойкой я прочел: все простые крепкие алкогольные напитки – один фунт пятнадцать пенсов за одинарную порцию (25 г), два фунта за двойную. Но это же сущий грабеж! Чтобы скрыть свою прижимистость, я объяснил Гутману, что исчезну ровно на пять минут купить еще закуски. Сам же, выбежав из бара, нырнул в метро – станция находилась прямо под холлом, с намереньем проехать одну остановку и купить бутылку водки в винной лавке.

Когда я вернулся, Гутман несколько виноватым тоном мне сообщил, что он здесь встретил одного своего бывшего студента, очень голодного, которому и отдал два наших огурца («Вы уже свое отьебли, Мойсеич, а мальчику нечем ебаться»). Я незаметно взял два бумажных стаканчика со стойки, и мы уже готовы были начать пить, когда появилась Сигрид. Юлий Матвеевич встал, поклонился и сказал: «Добрый вечер, мисс Биттернэм. Предупредите, сделайте милость, остальных аспирантов, что семинар начнется ровно в 6.30. Наш общий друг – не так ли, Мойсеич? – сделает маленькое введение…» – «Знаю я его маленькие введения, – перебила его Сигрид, – прежде чем меня, ну это самое, он восемь месяцев излагал мне теорию этого самого…» – «Любви, а не этого самого! – возмущенно заорал я. – Не верьте ей, Юлий Матвеевич!» – «Я верю и не верю, – сказал Гутман. – Однако с этим маленьким пакетиком копченой рыбы мы едва ли продержимся при такой выпивке». И он потрогал стоявшую на столике бутылку. «Но можно ли во сне быть самим собой? – спросил его я. – Если, конечно, вы не перетащите сюда из 1941-го свою трехдюймовку». – «Сейчас, сейчас, – быстро заговорила Сигрид, – это прямо тут, под баром. Там кладовая с бездной копченого бекона». – «Там же проходит линия метро?» – пытался возразить я, но она уже тащила меня к черному люку в дальнем углу бара, и мы тут же провалились глубоко под пол.

Квадратная комната с серыми стенами, на которых играли блеклые отсветы уличных огней. Мебели не было никакой. На полу сидел мой предполагаемый будущий учитель Эндерби, держа во рту маринованный огурчик – я подумал, что это был один из тех двух. Он откусил кончик и выплюнул его в рот Сигрид. «Что вам еще от меня нужно? – закричал я. – Чтоб я опять спрашивал? Но только я не желаю спрашивать, не желаю, и все! Дайте мне ответить, спросите, я отвечу». – «Это невозможно, – очень спокойно сказал Эндерби, – невозможно и – все. Кончай так же, как ты начинал».

Было так темно, что я не видел лица Эндерби. Сигрид сидела на полу, прижавшись грудью к моей спине и обхватив меня руками. «У тебя не будет учителя, – звонко сказала она, – у тебя буду только я». Она выплюнула кончик огурца, и я услышал, как он покатился по полу. Я хотел спросить, а не возможен ли компромисс, но, вспомнив о только что мною декларированном решении не спрашивать, закрыл рот.

«Не хотите спрашивать, хуй с вами, – сказал я, – я остаюсь здесь и молча делаю, что хочу. Отсюда я буду совершать вылазки и набеги. Долгими ночами буду думать о бесконечных лестницах наверху, а ты (к Сигрид) оставайся, если хочешь, а нет – тоже иди на хуй».

Я был почти спокоен, хотя понимал, что переиграть это будет едва ли возможно.

Январь, 1991.

Маг с причала № 20 (Сон одной женщины).

Резон ли это или не резон, Я за чужой не отвечаю сон.

А. К. Толстой.

Было еще очень рано, когда высокий человек в темно-серой шляпе, темных очках, с плащом, перекинутым через левую руку, подошел к нашему причалу и протянул матросу свой билет и маленький чемодан. Матрос поклонился и повел его по трапу на нижнюю палубу, где уже стояли несколько неизвестных пассажиров. Нет, право же, это был не его причал и не его пароход, но поскольку матрос, взглянув на билет решил, видимо, что все в порядке, то я сочла за лучшее не вмешиваться и продолжала наблюдать. Сейчас он, нетерпеливо постукивая тростью по свежевымытой палубе, прохаживается взад-вперед, время от времени поглядывая на светлеющее небо или грязно-серую пену прибоя. Интересно, а знает ли он, что сел не на тот пароход? Еще интересно, где он держит свой Малый Трактат о Черной Магии – в отданном матросу маленьком чемодане или в кармане плаща? Нет, для кармана трактат, пожалуй, слишком велик, хотя с ним знать наверняка ничего не возможно. Впрочем, и это не мое дело.

Появившемуся на палубе дежурному штурману: «Доброе утро, я вижу, что наше отплытие затягивается. В чем причина задержки?» – «Нет никакой задержки, Ваша честь, только мы не отплывем, пока не станет совсем светло». Мне хочется объяснить штурману, что, поскольку джентльмен – в темных очках, то навряд ли сможет различить ту степень интенсивности света, которая позволит дать команду отплывать или, если отплытие не произойдет, даст джентльмену основание снова обратиться с тем же вопросом. Но к чему я об этом думаю? Тем более что еще не было настоящего разговора.

Настоящий разговор происходит, когда пробили склянки и появился капитан. «Доброе утро, капитан. Не будете ли вы так любезны объяснить, почему мы так медлим с отплытием?» – «Мы давно отплыли, сэр, уверяю вас». – «Но штурман мне сказал, что мы не можем отплыть, пока не станет совсем светло?» – «Если я не ошибаюсь, сэр, сейчас вы говорите со мной, а не с моим штурманом. Не говоря уже о том, что вокруг давно уже совсем светло. Вы, разумеется, не можете сами об этом судить, поскольку у вас темные очки, и я не хочу входить в обстоятельства, которые не позволяют вам их снять или делают нежелательным для вас появление без них на палубе, но вы вполне можете поверить мне на слово, сэр, что мы плывем, а не стоим на причале, и что рассвет давно настал. И право же, сэр, вопросы метеорологии никак не входят в компетенцию штурмана».

О, как страшно я боюсь неожиданности чужих слов, чувствуя в них угрозу моему зыбкому существованию на этой палубе! Все-таки я не выдерживаю и подхожу к капитану, который только что отошел от человека в темных очках и сейчас что-то объясняет палубному боцману. «К вашим услугам, meine Fraulein?» Он еще не поднял на меня глаза, и его губы продолжают двигаться и после того, как он произнес эти слова. «Этот джентльмен определенно ошибся причалом, капитан. Хотя это, безусловно, и ошибка матроса, проверявшего билеты». – «Если это ошибка, то только моя, meine Fraulein. Все ошибки на этом судне – мои. Как все ошибки в этом мире – ошибки Бога. По прибытии в первый же порт, – а оно будет через шестнадцать часов, – я возвращаю джентльмену деньги за билет и предоставляю его дальнейший маршрут на его усмотрение. Остается надеяться, что направление судна, на котором он должен был отплыть, не является географически противоположным курсу моего судна». – «Боюсь, что это именно так, – сказала я, – тем более, что на пароход, на котором он должен был ехать, было продано много билетов, – по повышенным ценам, конечно, – лицам, специально желающим ехать этим рейсом. Для них должно быть устроено чтение им его недавно вышедшей книги о черной магии».

Мы пьем кофе в салоне. Он снял шляпу, и я вижу низкий, широкий лоб с отступающей линией редеющих каштановых волос. Маленький чемодан лежит на стуле рядом. Значит, он уже был у себя в каюте после объяснения с капитаном. «Бренди?» – «Да, если это вас не затруднит». Он что-то очень долго объясняет бармену Рейфу и возвращается с двумя низкими тяжелыми фужерами. «Это – Imperial Brandvein, я уверен, что вы никогда его не пробовали». Я отпиваю большой глоток для храбрости, потом запиваю его кофе и тянусь к сумочке за сигаретами, но он перехватывает мое движение, протягивает мне раскрытый портсигар с желтыми серифьяновскими сигаретами и подносит зажженную спичку. Это облегчает объяснение. Что может быть проще, настаиваю я, ведь и здесь найдется немало любопытных и страждущих эзотерического знания пассажиров, готовых потратить часы, – да что там часы, дни! – чтобы услышать Малый Трактат из уст его автора. Нужно только его согласие. Стеведор и бармен берут на себя все устройство, напитки и закуски. «Но кто будет в это время обслуживать посетителей в баре?» – «Это не имеет значения, если бармен сам мне это предложил». – «Но я не могу читать трактат в темных очках». – «Какая ерунда, вы просто положите его перед собой на стол и будете переворачивать страницы, читая его наизусть. Вы согласны?» – «Я еще не решил». – «Скажите, а вы намеренно сели не на тот корабль?» – «Нет, не намеренно. Я шел вдоль линии причалов и вспомнил о том, что я делаю, только когда уже протянул свой билет матросу у причала № 20». – «Но ведь вы знали, что вас ждут у причала № 17?» – «В тот момент я этого определенно не знал, а знал ли я или не знал это в другое время, для нас сейчас не имеет никакого значения». – «Что, по-вашему, имеет значение для нас сейчас?» – «То, что я хочу вас ебать». – «Какое совпадение, капитан только что просил меня о том же!».

Больше всего в этот момент я боялась, что он снимет очки. Никакой самый откровенный акт неприличия с его стороны не поверг бы меня в такой ужас. Но он, чуть коснувшись левым мизинцем переносицы, сказал: «Я не прошу вас об этом. Я – хочу». Нет, он не снимет очки. «Хорошо, – сказала я, вставая, – хотя я бы предпочла невинные или почти невинные отношения».

У себя в каюте, лежа на низкой кушетке, я видела, как холодный северный свет льется из иллюминатора на разбросанные на полу предметы: трость, маленький чемодан, серый твидовый пиджак, галстук, мою юбку. Его голова была у меня между ног, и я все сильней сжимала его виски, пока он меня там целовал сильными короткими поцелуями, входя глубже и глубже. Я быстро и легко кончила, как и он, – я чувствовала это в судороге его губ. Потом мы заснули чистым сном полета над пустынными фьордами. Кричали чайки, и сухо сыпалась пена прибоя.

Не хотелось возвращаться в салон, и мы снова спустились на нижнюю палубу. Наш старый знакомый, штурман, прервав беседу с тем же дежурным матросом, слегка дотронулся до козырька парадной темно-синей фуражки и сказал моему спутнику: «Мы получили радиограмму с причала № 17. Ошибка разъяснилась, и, слава Богу, мы еще не успели поднять трап, видите, как светлеет? Мы отплываем через десять минут. Дежурный вас проводит к вашему судну. Капитан шлет свои извинения и надеется, что вам не наскучило десятиминутное пребывание на нашем великолепном судне. Приятного путешествия, сэр».

Матрос шел впереди, неся маленький чемодан, плащ и трость моего спутника. До причала № 17 оставалось шагов двести, но я знала, как легко могут они превратиться в двести километров, двести дней или всю жизнь. Мне не было нужды сжимать его сухие горячие пальцы, – они оставались внутри меня как залог краткой удачи. Быстро наклонившись к моему лицу, он сказал: «Не странно ли, meine Fraulein, и я не избавлен от случайных перерывов в памяти. Не продлить ли нам наше совместное пребывание, хотя решительно не могу вспомнить, не предлагал ли я вам это еще в начале нашей прогулки?» – «Но не окажусь ли я помехой публичному чтению Малого Трактата о Черной Магии?» – «О, нисколько. Трактат, как вы могли бы заметить, я выбросил в иллюминатор вашей каюты, а что может помешать свободной импровизации дилетанта?».

На нем не было темных очков, и на меня глядели две глухие красные пробоины с налипшими белесоватыми волосками. Пытаясь подняться с белой дорожки линии причалов, со ртом, набитым песком, я слышала удаляющиеся шаги и шум утреннего прибоя.

Февраль, 1993.

В другой компании.

Памяти Никиты Михайловского.

Это – не сон, хотя сродни сну по существеннейшей особенности последнего – внутренней окончательности. Того, что с тобой происходит и самого тебя, окончательности, не предусмотренной в бодрствовании. В одном моем недавнем сне я был влюблен в одну незнакомую мне даму, которая настояла на том, чтобы я написал ей любовное письмо в ее присутствии. Мне было нелегко это сделать – во сне трудно пишется. Я написал, что наша любовь – в разделенности, которая подтверждается и ее желанием видеть, как я пишу это письмо. «My Darling Darling, выводил я неуклюжие строки, я умираю от любви к тебе. Я люблю твою любовь ко мне, отделенную от остальной твоей жизни и от моей любви к тебе твоим и моим прошлым, но моя любовь совсем другая. Я могу быть только одним». Может быть, окончательность сюжета этого сна перешла в этот рассказ вместе с мечтой об окончательности того, что есть жизнь и ты сам, об их неразделенности.

История, о которой будет идти речь, знает несколько различных версий, каждая из которых прекрасно подтверждается фактами, но тем хуже для фактов, ибо это – моя история. Я – ее драматург, режиссер, один из ее актеров и даже (что немаловажно!) суфлер. Более того, я же и ее единственный зритель. Последнее утверждение может вызвать серьезные возражения, как, впрочем, и подобное утверждение относительно любого виденного мною сна. В самом деле, почему бы не допустить, что мой сон может быть увиден и кем-то другим, быть и его сном? Да, но если это так, то будет ли это тот же сон? Однако, повторяю, это – не сон.

Были и другие возражения и упреки, высказанные мне другими актерами той же пьесы, – их так легко не отбросишь. Но этих актеров так немного, – если брать только живых, то раз два и обчелся, – так что не с кем будет и спорить.

И наконец, нельзя до бесконечности спекулировать на своем прошлом, забирать товар даром и продавать, пусть даже за самую ничтожную плату. Наступает момент, когда ты его продаешь в последний раз. Этот рассказ – о таком моменте.

Итак, когда однажды – это случилось 19 января 1991 года – я в очередной раз захотел вновь себе представить одно маленькое событие из моего детства, представить, чтобы наконец записать и даже, если будет случай, издать, то оказалось, что сделать это совершенно невозможно. Я тогда сидел в кафе «Трентино» на Шафтсбери-авеню, и там-то и случилось то, что включило меня в событие пятидесятичетырехлетней давности. Но – сначала о самом событии.

17 марта 1937 года я и трое моих друзей по двору были приглашены на день рожденья Юрика Рябкина, жившего через два подъезда от моего, в том же доме. Мы пришли около шести вечера и стали играть в столовой в ожидании праздничного ужина. Может быть, это голод и легкая вечерняя детская усталость привели нас в состояние сдержанного ликования или оно было вызвано какими-то другими, нам неизвестными причинами, но мы тихо бегали по комнате, кувыркались на ковре перед диваном и рассказывали разные озорные нелепости, вполголоса, чтобы не слышали взрослые, сидевшие в соседней комнате за вином и закусками.

Витька Мелков, по прозвищу Витька Титька без штанов, сообщил, что некогда разошедшиеся материки, Африка и Южная Америка, должны будут очень скоро снова сдвинуться, и тогда вся Европа повиснет над обрывом нового гигантского Атлантическо-Индийского океана. Вовочка Жебич под секретом рассказал о необыкновенной сверхтайной лаборатории, где разрабатывается новый способ оживления трупов, лаборатория так засекречена, что даже не всем членам ЦК о ней известно. Игорь Малахов, по прозвищу Малашка Какашка, подробно объяснил, как можно легко и безопасно красть пирожные из школьного буфета, если отпроситься в уборную за десять минут до большой переменки. И наконец, виновник торжества, Юрик Рябкин, давясь от смеха, рассказал, что накануне в школьной уборной писал вместе с учителем географии Арнольдом Сергеевичем Хубыгой и что у того член длиной с указку и он его привязывает ремешком над левым коленом. Нам было очень весело. И тогда это наступило.

Мы не то чтобы замолкли, или затихли, или остановились, но на комнату что-то пало, на нас опустилась какая-то среда, разделившая нас и отделившая друг от друга все наши движения и звуки. Эта среда – я не могу подыскать другого слова, – сама будучи бесцветна и беззвучна, обладала запахом, похожим на запах малинового варенья, и почти осязалась как что-то мягкое и клочковатое.

Я знал, что сам чувствовал и что другие говорили и делали. Что они при этом чувствовали и думали, я, разумеется, знать не мог. Так вот, тогда, в столовой у Юрика, ровно в 6.30 вечера, – я и сейчас вижу эту цифру на огромных стенных часах с выгравированной по ободу циферблата надписью «От благодарного коллектива 1-го Московского часового завода Павлу Аполлодоровичу» – я почувствовал, что и я, и остальные четверо, что мы – не мы, а какие-то существа или силы, имена которых мы не знаем и, наверное, никогда не узнаем. Что в этот момент все мы и всё в этой комнате – равно самому себе и является самим собой и ничем другим. «Да у вас тут прямо блаженство, – произнесла заглянувшая в дверь мама Юрика, Этери Георгиевна, – угощение будет через двадцать минут». Итак, если она сказала правду, все, что произошло после этого, заняло около двадцати минут.

А произошло вот что. Зазвонили в дверь. За Витькой пришел отец, чтобы повести его к зубному врачу. Расстроенная Этери Георгиевна сунула Витьке в карман пакет с пончиками, но это не было для бедняги большим утешением. Мы продолжали кружиться по комнате, негромко выкрикивая какие-то слова и смеясь. Наваждение не проходило, но я стал улавливать смыслы этих слов (своих – тоже?), собирать их и раскладывать по маленьким кучкам. Кучек было три. Первая: Витька совершил нечто страшное, и за это его необходимо убить, и немедленно. Вторая: сделать это будет легче всего когда он играет один в узком темном проходе между двумя дворами. Следовало там его тихо подстеречь и сзади проколоть ему шею в точке, где позвоночник соединяется с затылком (так называемая «ямка»). Смерть наступает мгновенно. Третья – здесь мнения разделились. Юрик (его папа был начальником районного отделения милиции) полагал, что надо пойти в НКВД и сообщить о совершенном подвиге. Тогда о нас напишут в «Пионерской правде» или в журнале «Костер» и, возможно, даже наградят именным оружием с серебряной насечкой. Вовочка и Малашка настаивали на том, что гораздо благороднее будет совершить безымянный подвиг и молчать об этом всю жизнь, а если кто протрепется, того тут же тайно убить. Хорошо, но что я сам считал? Не знаю. Не был ли я только отражающей стороной? Но в этом случае я не мог бы видеть и слышать себя ни как одного из них, ни, менее всего, как себя самого.

Через четыре дня весь двор знал о том, что Витька убит. Его тело было обнаружено мусорщиками в большой мусорной свалке за три двора от нашего. Экспертиза установила, что он умер от прокола верхнего шейного позвонка «тонким колющим инструментом». Еще через два дня была арестована сестра его матери, Маргарита Алексеевна, которая созналась в преступлении, совершенном ею из ревности к Витькиной матери. Выяснилось, что за год до этого Маргарита забеременела от Витькиного отца, сделала неудачный аборт и больше не может иметь детей.

Когда через 54 года после описываемых событий, сидя в кафе «Трентино», я безуспешно пытался себе вновь представить сцену в столовой Юрика, то вдруг оказался совершенно неожиданно туда перенесенным. Это не было сном наяву. Я спустился в праздничную комнату вместе с той средой, приведшей меня тогда в столь необычное состояние. Но не я – один из них (нас?), а я сейчас, только что пытавшийся представить себе их (нас?) тогда, взял и упал на сцену во время представления.

Незримо и неслышно я скользил по паркету. Но так ли уж незримо и неслышно? О, я знал, что мешаюсь у них под ногами! И они тоже знали, хотя не могли этого выразить. Что-то им мешало бегать взад-вперед в легком возбуждении, нелепо шутить и устраивать веселые заговоры. Да, тогда мы не думали, когда играли в той пьесе, но сейчас, спустившись к ним, я знал, как правильно играть. Я испытывал непреодолимое желание ну… поправлять, исправлять, направлять, все время чувствуя, что что-то не так. Не так в направлении движения, в громкости и тоне голосов, в яркости освещения, в рисунке жестов, в выражении лиц, хотя с сюжетом, кажется, все было правильно. О, как я прыгал и извивался между ними, стремясь упредить в моей памяти каждое их слово и движение, но всякий раз попадал в зазор, в прореху между «есть» и «было» происходящего. Как если бы во всем возникало какое-то смещение, за которым я был не в силах уследить.

Режиссер-шизофреник, я изнывал, упиваясь своей игрой ими и зная, что исход предрешен все равно и что доступна наконец эфемерная свобода, которая только тогда и есть, когда цель не отделена во времени от ее достижения. Выживший из ума суфлер, я нашептывал им полузабытые мною слова стертых от употребления строк давно переигранной пьесы, радуясь неизбежности их ошибок и не огорчаясь тщетности моих подсказок, уже ничего не могущих изменить.

Был ли я также и актером, как сам заявил об этом вначале? Был, мне кажется, но не как сам я. Как труп, может быть, хотя в такой ситуации мертвого едва ли отличишь от живого. Или я был двойником того, кого видел в потертых вельветовых штанишках, застегивающихся под коленом на пуговицу, в спущенных чулках, бархатной курточке и белой рубашке с темно-малиновым в голубую крапинку галстуком.

Я почти умирал там, в кафе «Трентино», когда вынырнул на поверхность стылого и мокрого лондонского вечера. В столовой Юрика было жарко натоплено.

Через месяц после моего полуспиритического сеанса соло в кафе «Трентино» они прилетели в Лондон для встречи со мной и друг с другом. Юрик – Юрий Павлович, маленький, изящный, директор Института химии нефти в Москве, в туфлях Гуччи и в неописуемом галстуке от Диора или еще чего-нибудь в этом роде, – тщательно протирал салфеткой рюмки, бокалы и стаканы. Он еще попросил официанта сменить воду в графине. Малашка, выросший чуть не вдвое с нашей последней встречи, с круглым припухшим лицом, красными щечками и редкими седыми волосами над детским лбом, долго не мог пристроить свои огромные ноги под низким столиком в ресторане «Спен», куда я их пригласил для встречи, первой за 45 лет. Друг с другом они тоже не виделись лет двадцать; Малашка эмигрировал в Аргентину вместе с семьей своей второй жены-еврейки в 1973 году. На мой вопрос: «Чем ты сейчас занимаешься, старик?» – он скромно и точно ответил: «Я случайно за очень короткий срок сделался миллионером, и теперь мое постоянное занятие – это не переставать им быть. Тебе, наверное, это будет трудно понять, Косой (мое дворовое прозвище)». У Малашки был слюнявый рот, как в детстве. Он был одет в выцветшую джинсовую пару, ярко-зеленую рубашку с расстегнутым воротом и рваные желтые спортивные ботинки. Юрик рассказал о своем втором инфаркте с реанимацией в Кремлевке. «Третьего я не переживу, мне осталось самое большее года два. Это у меня от матери, она умерла от миокардита в 53 года. А ты, Косенький, еще будешь в мой гроб хуем гвозди заколачивать». Принесли шампанское и черепаховый суп.

«Перейдем к делу». Юрик всегда был человеком дела и все организовывал. В конце войны, когда ему было 16 лет, он блестяще организовал брак своей сестры Ольги с заместителем министра пищевой промышленности. Наша встреча в Лондоне тоже была организована им. «К какому делу?» – спросил я. «Перестань ебать, Косой, – чавкая и брызгая супом на скатерть, сказал Малашка. – Дело – это та хуйня с Витькой, а?» – «Было бы небезынтересно установить все-таки, кто его убил, да?» – «Небезынтересно!» Малашка давился от смеха, и я попросил подошедшего официанта сменить ему салфетку. Юрик заметил, что было бы неплохо также сменить ему рубашку, джинсы, трусы и носки, и продолжал: «Итак, небезынтересно, кто его убил, не так ли? Но ведь сама постановка вопроса – безграмотна. По какой причине Витька оказался убитым? Вот единственный методологически правильный вопрос. В 1962 году я просил Вовочку Жебича, тогда капитана госбезопасности, поднять дело Витькиной тетки. Все материалы суда пропали в панике октября 1941-го. Пользуясь своими связями, Вовочка кое-что смог узнать из районной прокуратуры. Оказалось, что психиатрическая экспертиза нашла ее невменяемой с диагнозом «параноидальный психоз» и она была отправлена в тюремную психбольницу в Ленинграде и погибла в 1941 году. Оказалось также, что «колющий инструмент», которым был убит Витька, так и не был найден органами следствия. Оказалось, наконец, что знаменитый адвокат Оцеп согласился ее бесплатно защищать и в кассационной жалобе на решение суда потребовал полного пересмотра дела, поскольку заключение психиатрической экспертизы ставило под сомнение признание подсудимой».

Юрик говорил просто замечательно. Малашка попросил принести еще одну бутылку шампанского. Юрик проглотил две пилюли, запил их минеральной водой и продолжал: «В 1964 году Вовочку выгнали из органов. За что, не знаю. Почти сразу же после этого он насмерть разбился на своей «Победе», и мы продолжали наши поиски вдвоем. Но я решил резко изменить их характер и направление, то есть сделать их умственными (Малашка с восхищением: «Во ебет!»). Надо было исследовать в нашей памяти каждый миг, каждую деталь событий, произошедших от момента, когда Витька ушел с моего дня рождения, до момента, когда его труп был обнаружен на свалке. Мы даже хотели привлечь и тебя к нашим внутренним поискам, но Малашка вдруг воспротивился на основании того, что твое мышление, ну как бы это выразиться, чрезмерно абстрактно». – «Врет он все, – опять стал давиться от смеха Малашка, – я просто сказал, что ты – мудак». – «Не перебивай, пожалуйста, Малашка. Смотри, ты один уже выдул полторы бутылки шампанского. Так вот, мы пришли к выводу, ну, словом, что что-то было неладно на моем дне рожденья!» – «Не хуя себе неладно!» – бросил свою обычную реплику Малашка. «А что именно было неладно?» – спросил я. «Так вот, – игнорируя мой вопрос, продолжал Юрик, – налицо три события, фактическая достоверность которых не подлежит сомнению: гибель Витьки, арест и последующее признание его тетки на следствии и мой день рожденья. Можно выдвинуть три гипотезы относительно возможных причинных связей между этими событиями. Первая гипотеза элементарна – что Витьку действительно убила его тетка, как она сама в этом призналась. Вторая, тоже элементарная, – что Витьку убили мы по плану, разработанному нами в промежутке времени между уходом Витьки и праздничным ужином. Но что тетка, узнав об убийстве, вообразила, будучи сумасшедшей, что это она его убила. Третья гипотеза будет посложней: наш замысел убить Витьку, каким-то образом совпав с безумием тетки, явился причиной того, что она его убила, и каким образом она это сделала. Все точно и методологически безупречно, не правда ли? Сиди себе, почесывай яйца и играй с этими гипотезами в свободное от научных, партийных, семейных и личных обязанностей время».

Последняя фраза Юрика явно была риторическим переходом к еще одной, четвертой гипотезе. Однако, опасаясь всевозможных отклонений и отступлений биографического характера, столь необходимых в разговорах старых москвичей, я снова вернулся к уже заданному вопросу: что именно оба они находят «неладного» или непонятного в поведении и мыслях нашей маленькой компании в тот вечер, если, конечно, не говорить о высказанном плане убить Витьку? Но Юрика было нелегко сбить с толку – давало о себе знать многолетнее пребывание на посту председателя ученого совета института. «Не отвлекай меня, Косой, – строго сказал он и продолжал: – Потом первый инфаркт, смерть отца и развод. Малашка тем временем влип в одну идиотскую историю, из которой я с огромным трудом его вытащил, – потребовались очень высокие связи, – и устроил его во вполне комфортабельную психиатрическую больницу санаторного типа. По выходе из нее Малашка весьма разумно решил, что его незаурядные, но, увы, остававшиеся латентными в условиях почти победившего коммунизма способности найдут себе применение в одной из испаноязычных республик Южноамериканского континента, и переехал в Аргентину («Да, – кратко суммировал Малашка, – съебал я из Краснокаменной»). Моя вторичная женитьба, защита докторской и отсутствие Малашки заставили меня на долгие годы забросить размышления над нашей давнишней загадкой. Я начисто о ней забыл. Я не вспоминал о ней ни разу до середины января этого года. Малашка тоже был слишком занят устройством новой жизни на латиноамериканской почве, чтобы предаваться досужим воспоминаниям нашего детства. Правда, Малашка?» – «Это как ебать дать», – томно проговорил тот, полулежа в кресле. «Так вот, в январе я вспомнил. И он, оказывается, тогда же, как явствует из нашей с ним беседы об этом деле сегодня до встречи с тобой. Мы сопоставили наши воспоминания, результатом чего и явилась наша четвертая гипотеза. А именно, что замысел нашей праздничной компании убить Витьку не был первичной причиной его смерти и что сам этот замысел явился следствием другой причины: что-то – называй это, как хочешь, – сошло на нас, и оно-то и породило наш замысел, так сказать, индуцировало его в нас».

Малашка пошел писать и вернулся с еще одной бутылкой шампанского. «Спен» наполнялся смуглыми красивыми людьми. К моему удивлению, Малашка стал с ними обмениваться короткими испанскими фразами. Он нам объяснил, что они – из Мендозы, где у него есть разные «интересы», и что их можно по хриплому выговору узнать за версту. Юрик отпивал из бокала крошечными глотками. Я тянул свою вторую за весь вечер рюмку водки. Становилось душно от смешанного запаха духов, сигарет и соусов.

«Это началось еще до того, как увели Витьку, – вернулся к своему повествованию Юрик. – Мы продолжали бегать, прыгать, смеяться, но возникла какая-то новая атмосфера. Мягкая и густая, она хотя и отделяла нас друг от друга, но в то же время и как бы принуждала каждого из нас двигаться к одной для всех конечной точке – Витькиной смерти. Как если бы кто-то заранее придумал то, что все мы должны делать, сжал бы эту мысль в комок, а потом растворил этот концентрат в воздухе нашей столовой. Но исходная точка воображения у каждого была своя. За мгновение до того, как это пало на нас, я в своем воображении дрочил на Ленку Осмолову, сидевшую на первой парте с растопыренными ногами, мысленно приделав к себе хуй Арнольда Сергеевича. Покойный Вовочка – я спрашивал его об этом – воображал, как вытащит из кармана отцовской гимнастерки десятку, когда отец будет спать после обеда, а Малашка признался, что в этот момент мечтал, как один будет жрать ложкой вишневое варенье из огромной банки в чулане своей тетки Ариадны. Потом клик, еще одно мгновенье… и я увидел белый холмик, а на нем что-то бесформенное светло-серое – смерть Витьки. Затем я увидел стилет, тонкий, как игла, – то, чем его убить. Вовочка увидел на задней стороне Витькиной шеи темно-серую точку – точку прокола стилетом. Малашка… да ладно, – все всё видели и все всё помнят». – «Прекрасно, – сказал я, – но что вы вспомнили в январе и что помнили до этого – обо мне? Что я говорил и делал?» – «Ничего, – с глубоким удовлетворением произнес Юрик, – ровно ничего, ибо то, что на нас спустилось и было тобой. Мы помнили это и раньше, до того, как снова вспомнили об этом в январе». – «Снова?! Но как вы можете быть уверены, что когда-либо помнили об этом, если сами говорите, что много лет мысль о тех далеких событиях не возникала в вашем сознании?» Юрик вопросительно взглянул на Малашку, и тот, опять с большим трудом вытащив ноги из-под столика, сказал мягко-примирительным голосом: «Согласись, Косой, ведь ты уже в раннем детстве был слегка ебнутым, а сейчас старость, заботы и всякое такое…» – «Это не ответ на мой вопрос». – «Ты прав, это – не ответ, – Юрик, по-моему, начинал уставать, – но заметь, никто не говорит, что ты – физическая причина его смерти…» – «И на том спасибо…» – «Суть дела в том, – игнорируя мой сарказм, продолжал Юрик, – что все мы, живые и мертвые, помнили, что мы делали, говорили и думали. А ты – нет. Ну, скажи, помнишь?» – «Нет». – «Тогда вполне естественно было бы предположить, что ты и не мог помнить, потому что был явлением, силой, а не тем, что мыслит и помнит. Согласись, красиво и просто, а?» – «Не соглашусь – примитивно и натянуто… И я так и не получил ответ на мой вопрос». – «Мудак ты, Косой, – очень серьезно сказал Малашка, – и вопрос твой мудацкий. Ведь и зайцу ясно, что ты, играющий и бегающий вместе с нами тогда, и ты, оказавшийся этим, – две совершенно разные вещи: одна – это ты никто, другая – ты дьявол. Теперь отвечаю на твой ебаный вопрос. Да, до этого января мы забыли то, что в январе вспомнили, – что помнили все, кроме того, что ты делал и говорил в тот вечер, хотя тебя самого помнили как живого. Но ведь это само и означает то, что есть дьявол, спустившийся на нас как твой двойник. Ибо, где есть никто, там есть его «другой» – дьявол. Смысл этого стал нам ясен только месяц назад, но смысл этот – один, другого нет. Это – так же точно, как ебать дать, как то, что никакой я вам больше не Малашка, а сеньор Педро Эскобар, собственной вновь рожденной персоной!» – «Что?!».

Малашка посмотрел на меня с таким сожалением, что мне стало за него больно. «Ну чего тут не понять? Ну, как, знаешь, в Москве Горького поменяли на Тверскую, так и я. В Буэнос-Айресе дядька моей жены взял меня в свое дело, усыновил и дал свою фамилию. Тогда уж и имя пришлось сменить. Игорь на Педро. А «вновь рожденный» – это born again, единственные истинные христиане нашей эпохи, понял? Нет, Косой, гением тебе уже не стать. Поздно».

Многолетняя привычка чувствовать себя пациентом различных психиатрических больниц помешала мне еще раз воскликнуть «что?!». Ладно, Педро так Педро, вновь рожденный так вновь рожденный, не в этом дело. А в чем? И какое дело? Перемещаться из одной психиатрической больницы в другую, всякий раз изумляясь индивидуальности безумия их обитателей? Из ресторана, в любом случае, было пора уходить. «Прошлое не остается таким, каким оно было, когда случилось, – сказал я, – слово „было“ уже означает, что оно изменилось от момента, когда оно „есть“, к моменту, когда оно осознается нами как бывшее. Сама материя прошлого ветшает, выветривается, становится пористой…» – «Это – чистая мудня, – возразил Малашка, – материя прошлого неизмеримо плотней, чем все, что в состоянии произвести горячечная фантазия современных астрофизиков и космологов. Она такой и останется до конца срока данной сотворенной вселенной». – «Скажи, Косенький, – вмешался Юрик, необычно долго молчавший, – а отчего она выветривается, твоя материя прошлого, от какого ветра, так сказать?» – «От флуктуации, сознания, которое в отношении „есть“ прошлого может условно считаться будущим. Идея Малашки о сверхплотном прошлом очень сродни тому, что Клайв Льюис писал в „Большом разводе“, хотя Льюис более теологичен, чем Малашка. В нашем случае, – точнее, в моем, я буду говорить только за себя, – произошло вот что: 14 января 1991 года я в своем сознании перешел в „место“, именуемое „17 марта 1937 года“, день рожденья Юрика. Если принять вашу гипотезу о том, что я был причиной замысла убить Витьку, то в моем истолковании она будет означать, что мое сознание, заполнившее щели и прорехи этого места, и явилось сознанием этого замысла или было им самим, все равно. Но то, что со мной случилось в кафе „Трентино“, было перемещением не из одного времени в другое, а из места одного события сознания в место другого. У события сознания нет времени. Потому вы могли „вспомнить“ о дне рожденья Юрика только тогда, когда я там оказался 14 января 1991 года». – «Значит, если ты снова там окажешься, то мы (включая тебя) вспомним о нем иначе?» – «В принципе да. Хотя можно предположить, что если это произойдет, то наша память, как она есть сейчас, будет вытеснена этим другим воспоминанием, так что мы можем вообще не заметить разницы между ними. Так, как опять же, в принципе сознание чего-либо может быть только одним сознанием, одним без другого». – «Значит, – побагровев от возбуждения, прошептал Юрик, – значит, сейчас мы не только не можем помнить то, что мы помнили о том событии до 14 января 1991 года, но не можем помнить, помнили ли мы о нем до этого вообще?» – «Именно. Поэтому я и задал вам тот вопрос, на который вы так долго мне отвечали». – «По-моему, ты просто не хочешь, чтоб у тебя было прошлое, – сказал Малашка, – никакое прошлое».

Январь-сентябрь, 1993.

Ублюдок империи.

Краткий телефонный разговор с незнакомым молодым человеком из Филадельфии – и я стал думать о Скеле. О нем, а не об Империи. Это ему выпало с самого начала схватить ее своей волей, держать своей мыслью, а потом выронить ее из разжавшегося кулака и смотреть, как она покатится черным затвердевшим комком вниз, за край его ранней памяти. Один мой друг четверть века читал в разных странах и городах свой доклад «Четвертый Рим – последняя Империя». Тот Рим навек останется его прошлым. Прошлое – это то, что ты берешь с собой. А если налегке? Рассуждая о Скеле, я порой находил его отвращение ко всякому багажу – вещам, книгам, одежде – суеверием или неврозом («Он хорошо устроился», – заключил бы о нем мой друг, занимающийся Четвертым Римом). Но что тогда делать с языком?

Чтобы писать об Истории, мне надо было отказаться от московского жаргона детства и юности и освободиться от привычного стиля повествования о событиях и людях имперской эпохи. Язык и стиль – две совсем разные вещи. Они различны, как природа и воля. Сменить стиль столь же трудно, как изменить раз и навсегда принятому решению.

Рассказ о Скеле.

I.

Рассказ будет с многочисленными отступлениями; сейчас, когда то время ушло, а это время так быстро проходит, что и не заметишь, как тоже уйдет, ничего, кроме отступлений, вроде и не остается. Фигурирующие здесь народы, юэли и прозы с их обстоятельствами и перипетиями их политической истории, – только предлог для рассказа о молодом (он и теперь еще не старый) человеке по имени Скела. Без него никаких юэлей и прозов просто нет, да никогда и не было. Он – то мгновенное сгущение сознания, через которое я вижу вспыхивающий и меркнущий мир, тот экран, без которого нет ни режиссера с кинозвездами, ни киномеханика, ни публики.

По дороге домой Скела забежал в библиотеку, где его ждал заказанный накануне томик Ругада. Никогда до того поэтов XVII века он не читал. Почти ничего не читал, кроме работ по теоретической механике и геометрической топологии. В школе ему выставили тройки с минусом по литературе и истории в аттестате зрелости, чтобы районный гений и урод попал в университет. Потом было велено экстренно протащить его через пять курсов мехмата, чтобы воткнуть раз и навсегда в теоретический отдел Института механики тяготения, умеренно секретного учреждения, раньше носившего имя Талакана. Институт был в десяти минутах ходьбы от дома, библиотека – в пяти и прежде также носила то же имя.

Сверстники Скелы не задавались вопросом, почему рядовая районная библиотека была снаружи облицована белым мрамором, а ее интерьер представлял собой сочетание стилей главных переходов центрального метрополитена с плюшевой роскошью лож и уборных Большого правительственного театра. Но этому были свои причины.

На четырнадцатом году правления Талакана местный краевед Сонда открыл, что именно на том месте, где теперь стоит библиотека, в подвале маленького полуразвалившегося кирпичного домика, зажатого между бензоколонкой и пекарней, пятьдесят лет назад скрывался от преследователей Саликан, великий предшественник и наставник Талакана. Талакан сам приехал посмотреть место. Стужа стояла адская. «Как, вы думаете, будет лучше всего увековечить это знаменательное событие?» – спросил он у одного из сопровождавших его второразрядных руководителей Империи. «Мой скромный совет, – дрожа от холода отвечал тот, – будет построить здесь прекрасную библиотеку. Великий Саликан с раннего детства любил читать книги».

Два года спустя, когда новая библиотека, в роскоши далеко превосходящая Главную, была выстроена и укомплектована новыми и старыми книгами, конфискованными у расстрелянных и посаженных министров, генералов и профессоров, отец Скелы, придя домой, сообщил, что на последнем заседании Центрального совета Империи было принято решение о его снятии со всех занимаемых им постов и что его, наверное, в ближайшее время расстреляют по обвинению в шпионаже или, как минимум, отправят в далекий северный концлагерь. Однако ни того, ни другого не произошло. Он был просто уволен на пенсию, и ему даже разрешили остаться в прежней квартире. Бывшие коллеги объясняли эту неслыханную милость тем, что Талакан не забыл того морозного дня и совета построить библиотеку. В нем было известное великодушие.

Отец был типичный юэлъ, упорный и упрямый. Придя к мысли, что он незаслуженно пострадал – многие люди его поколения и положения не видели особой разницы между снятием с должности и расстрелом в тюремном подвале, – он про себя в этом обвинял всех и прежде всего свою семью. Каждое утро он, как и раньше, поднимался в шесть, делал зарядку, пил чай, клал в карман бутерброд и уходил в библиотеку. Днем он приходил, быстро ел, час отдыхал и снова в библиотеку, где оставался до десяти вечера, как прежде в своем министерстве. Тогда он еще разговаривал с домашними, редко, но разговаривал. Скеле было пять лет, когда отца сняли, но он хорошо помнит его тяжелую зимнюю смушковую шапку, подаренную каким-то генералом из Южного Округа, и немногие сухо произносимые слова, когда отец уходил в библиотеку. У Скелы появилось отвращение к этой библиотеке и вообще к чтению.

Тем временем Талакан старел и ситуация с юэлями резко ухудшалась. Начались разговоры, странные, обрывочные и страшные в своей определенности. Скела слышал, как их сосед, профессор Богуд, всегда выходивший курить на лестничную площадку, говорил другому соседу, полковнику Косуду, что пришло наконец время, и Правительство поставит юэлей на свое место, и что нетрудно догадаться, каким будет это место. В ответ полковник покашливал и слегка касался тугого воротничка под кителем. В особенности страшило радио. Оно сообщало об аресте и предании суду самого популярного в стране джазового ансамбля в полном составе за передачу шпионской информации, закодированной в передаваемой по радио любовной песенке «Я – твой цветок». О юэлях в сообщении не было сказано ни слова, но все знали, что в джазе были одни юэли. Были сняты все учителя-юэли, работавшие в правительственной школе, куда Скелу сначала приняли по старой памяти, но почти сразу же, по неведомому приказу, перевели в обыкновенную, вполне демократическую школу рядом с домом. В классе были одни прозы, и его появление было встречено надписью на доске: «Прозские мальчики! Не дадим юэлям ебать наших девочек!» Он не знал слова «ебать» (сказывалась привилегированность семьи), но спрашивать не стал. Ему было очень плохо. Вокруг шептались, что развязка близка, и ждали передовой в центральной газете: «Историческая необходимость – основная категория талаканизма». Скела совсем ничего не понимал, но ни о чем никого не спрашивал. Он терпеть не мог спрашивать и с какого-то времени, наверное со второго класса, стал не любить и презирать прозов. Юэлей он тоже не любил.

Талакан умер, и развязки не произошло. Скеле тогда было одиннадцать лет, и он перерешал все математические задачи лет на пять вперед и совершенно не знал, что ему делать. Отец, после смерти Талакана надеявшийся на возвращение ему министерского портфеля, очень переживал, когда этого не произошло, но самое худшее было впереди. В годовщину смерти великого основателя Империи, Саликана, газета «Будущий день» опубликовала статью «Деталаканизация как условие прогресса», в которой он наряду с несколькими другими оставшимися в живых коллегами был назван «беспринципным карьеристом» и «талакановским прихвостнем». Смерть была бы лучше. Отец не ел и не пил почти неделю и двадцать дней не ходил в библиотеку. Он полностью перестал говорить с кем бы то ни было. Эта способность уже никогда к нему не вернулась.

К пятнадцати годам отвращение к задаванию вопросов превратилось у Скелы в болезнь, точнее – в одну из болезней, развившихся у него к этому времени. Однажды он остался в школе после уроков, чтобы «довывести» уравнение Максвелла, для чего ему была нужна большая доска. Он с утра не ел, его немного тошнило, но идти домой не хотелось. Из-за скрипа мела по доске он слишком поздно услышал легкие шаги и, обернувшись, увидел Сенема, совсем еще молодого преподавателя математики в десятом классе (сам он был в девятом). Он удивился и очень тихо сказал: «Если вам нужен класс, то я готов его немедленно освободить». (Про себя подумав: «Чего он от меня хочет, этот прозский выродок?») Сенем, помедлив, сказал: «Мне не нужен класс. Давай поговорим, если, конечно, у тебя есть время». Скела сказал: «Чего ты от меня хочешь, прозский выродок?» Голос у него звенел, как у подростка после первой поебки. Сенем улыбнулся, сел на парту, закурил и, пуская серо-голубые колечки дыма, ответил низким бархатистым голосом, мягко убеждающим и полным веры в абсолютный смысл дела или разговора, затеянного его хозяином: «Во-первых, ты не прав, называя меня прозским выродком, – во мне нет ни капли прозской крови, как, впрочем, и юэльской. Во-вторых, ты чудовищно невежлив, называя меня выродком. Даже если это и правда, людям неприлично напоминать об их врожденных недостатках. В-третьих, твоя невежливость особенно отвратительна из-за того, что ты считаешь, что твое положение школьного гения дает тебе право быть невежливым. В-четвертых, у тебя ошибка в левой части раскладки, и если бы я ее не заметил, ты бы промудохался здесь еще добрых два часа».

Все, что было после этого, произошло сразу и само собой, как нередко случается. Он у Сенема, пьет водку с ним, с его совсем еще молодой теткой и какой-то девушкой. Он кричит: «Да будут прокляты прозы, юэли и все говно, которое они говорят друг о друге и о самих себе!» Он в другой комнате с теткой Сенема, пытается сзади расстегнуть ей платье. Она просит, чтоб он лучше снял свои тесные школьные брюки и в остальном положился на нее. Утром она для всех готовит крепчайший кофе и омлет. Все – она, разговоры, крики, водка, сигареты – в первый раз в жизни.

Странно, но это революционное, казалось бы, событие не оказалось для него началом новой жизни, не стало точкой, с которой началось новое осознание им самого себя, точнее, тем моментом, от которого много позднее началось движение мысли назад. Эпизод с Сенемом и непосредственно последующие за ним события не разрушили герметичность его существования. Скорее, они даже усилили эту герметичность, придав ей ту форму, в которой существование сделалось человечески возможным. Иначе он бы не выдержал.

Страна плавно катилась по волнам деталаканизации, незаметно снижая скорость и порою настолько замедляя движение, что остановись она тогда, то едва ли сама бы это заметила. Еще раз враги превратились в друзей, а друзья во врагов, чтобы навсегда исчезнуть из живой памяти, – лишь серые пятна параграфов официальных учебников, которых давно никто уже не читал, да, впрочем, и не писал тоже. Современная история кончилась, а старая оборвалась, не успев кончиться, и теперь ждала наступления следующей великой эпохи, которая подберет оборванные концы незавершенного прошлого и станет их связывать с новым выдуманным настоящим в узлы лжи, подлости и предательства.

Следующие три года Скела провел практически в постели тетки Сенема, покидая ее, только когда надо было сдать очередной зачет или экзамен в университете. Иногда он забегал домой, где его отсутствие ощущалось все меньше и меньше. Отец постепенно умирал. Когда раз Скела случайно оказался в его кабинете, – странно, но дверь была открыта, обычно отец запирал ее на ключ, даже когда выходил в уборную, – то увидел на столе два портрета в позолоченных рамках: фотографию молодого Талакана и темно-коричневую прошловековую олеографию, изображающую последнего верховного жреца юэлей, которого примерно две тысячи лет назад ломские завоеватели закопали живьем в землю. Мать… но здесь надо перейти к событиям, которые завершили это трехлетие, отрезав его вместе с детством от всей последующей жизни Скелы.

Однажды, когда он после занятий как обычно зашел к тетке Сенема, дверь открыл Сенем. В этом не было ничего странного, странным был страх, неожиданно охвативший Скелу, когда Сенем резким движением подбородка пригласил его последовать за ним в столовую. Разлив водку по узким высоким неводочным стаканчикам, он спросил Скелу: «Опять не спрашиваешь?» – «Хорошо, я спрошу – где Ирена?» – «Сегодня утром улетела на нашу с ней историческую прародину. Точнее, мою, ибо она на три четверти прозка. Я не велел ей тебе говорить, чтоб мне было проще, понял? Для облегчения дела она вышла замуж за секретаря нашего (ха-ха!) посольства. Вчера вечером была свадьба. Она ведь еще совсем молодая, ей двадцать девять лет. Это – первое. Теперь – второе (совсем как тогда, в пустом классе, перед доской с уравнением Максвелла). Я тоже здесь не задержусь. Ха-ха, хочется взглянуть на маленькое комфортабельное королевство, из которого двести пятьдесят лет назад приехали мои предки отливать пушки для молодой империи. Ту нашу последнюю задачку по гидродинамике дорешишь сам. Третье – пора тебе начать спрашивать, Скела, все равно кого и о чем. И ждать ответа. Четвертое. Только что звонила твоя мать и просила тебя обязательно зайти к ней вечером. У нее был взволнованный голос. Ты ведь знаешь, у прозов все говорится взволнованным голосом. И пятое: я думаю, что твое детство кончилось.».

Он смотрел на мать. Она сидела в глубоком кресле, которое он почему-то ненавидел с тех пор, как себя помнит (Сенем сказал бы, что ненавидеть кресло, в котором сам не сидишь, чистый абсурд). «Отца увезли в больницу, – сказала мать, – он умирает». Она встала, обошла обеденный стол и, остановившись перед ним, спросила: «Сколько лет твоему отцу, Скела?» – «Семьдесят, кажется». – «Семьдесят шесть. Ну, а мне сколько, как тебе кажется?» Тут ему ничего не казалось, он просто не мог себе представить ее возраст. Любое высказанное вслух предположение неизбежно окажется враньем, даже если он случайно и угадает. «Ну, лет пятьдесят шесть». – «Тридцать девять, мой нежный единственный сын. Я вышла за твоего отца двадцать лет назад, когда он инспектировал войска Южного округа (Талакан любил посылать филологов проверять работу сталеваров). Пятьдесят шесть лет было бы сейчас его первой жене. Она была из старого прозского рода. По приказу талакановского наместника Рибеана ее расстреляли вместе с отцом и сестрами. Говорили, что перед расстрелом молодые женщины были изнасилованы всем взводом (это случилось тридцать лет назад, но я узнала об этом совсем недавно от вернувшегося живым из концлагеря Гериана, друга твоего отца). Твой отец все это съел. Но себя я не дам ему съесть, ни живому, ни мертвому. Если он вернется из больницы, он меня здесь уже не застанет. Завтра мы с Герианом улетаем на Южный Залив, там начнется наша новая жизнь, может быть, у меня будут дети, твои новые братья и сестры, и кто знает, не станешь ли ты сам тогда новым?».

Поздно вечером он возвращался к Сенему и, прислушиваясь к стуку своих каблуков по обледеневшему тротуару, решил, что детство вроде действительно кончилось.

II.

«Заказанная вами книга Рогуда находится в кабинете особо редких книг на Малой Мансарде. Это – редчайший экземпляр, который категорически запрещено не только выносить из помещения, но и перекладывать со стола на стол. Он должен оставаться на одном и том же месте в течение вашего пребывания в кабинете. Вот ваш пропуск. Поднимитесь на лифте Б, третий этаж, налево по коридору, первая дверь за дамским туалетом». Серьезность девушки была ошеломляющей, он такого тона не слышал много лет. А что, если плюнуть на редчайший экземпляр, остаться в общем зале до закрытия и пригласить девушку в ресторан, а потом еще куда-нибудь? Но он уже вышел из лифта Б, миновал дамский туалет и теперь подымался по узкой дубовой лестнице на указанную мансарду.

Это произошло около двух лет назад. После отъезда матери и смерти отца он стал скучать. Скучать по Сенему, по тетке Сенема, по матери, по серой тени отца в коридоре пустой квартиры. Он решил задачу, начатую вместе с Сенемом, решил еще две довольно трудные задачи и стал такой знаменитостью на факультете, что сам великий Ронтпигиан пригласил его на свой семинар. Маэстро был глух, как два питона, и, по выражению его учеников, «слушал глазами». После доклада он тяжелым кивком огромной головы подозвал к себе Скелу и, усадив его перед собой за парту (школьные парты подчеркивали элитность семинара), глухо и медленно сказал: «Вы прочитали очень хороший доклад. Без претензий на эстетичность в ходе доказательства, простого и ясного. Теперь вы – член моего семинара. Но мне придется сделать вам одно замечание. Вы два раза упомянули Сенема. Не делайте этого больше. Чистый проз, он прикинулся абиагом – вонючая крыса, бегущая с корабля, который юэли второе столетие все топят не потопят». – «Но я – юэль, профессор». – «Это не имеет никакого значения, если вы преданы прозской математике». – «Кричите громче и в левое ухо», – подсказала ему студентка, сидевшая позади. Скела молчал. Ронтпигиан поднялся с единственного стула (кафедра там тоже не полагалась) и пошел к двери, но, не дойдя до нее, круто повернулся и, подойдя вплотную к Скеле, так близко, что тот чувствовал больной жар его лица, сказал: «Мне случилось знать вашего отца. Хотя и юэль, он был человек истинно прозского благородства и великодушия, которые он проявил в обстоятельствах, крайне неблагоприятствующих проявлению такого рода качеств. Я уже не говорю о том, что у него были незаурядные математические способности, увы, не получившие должного развития вследствие его атеизма и вовлеченности в политику».

«Что?!» – восклицание Скелы повисло в воздухе, Ронтпигиан уже уходил, не прощаясь и не оглядываясь. Сидевшая сзади девушка, невысокая, с длинными каштановыми волосами, в вязаном платье и шерстяных чулках, подхватила вопрос Скелы и этим открыла первый в его жизни настоящий диалог: «А ты что, отца родного не знаешь?» – «Нет». – «Так пойди и поговори с ним». – «Он умер год назад». – «Так спроси у матери, не маленький». – «Она уехала, я живу один». Теперь они сидели лицом к лицу, каждый на своей парте, и она сказала: «Открой рот». Он уже подумал, что она хочет его поцеловать, как она уточнила: «Открой рот и задай свой вопрос».

Он: Я не понимаю, как Ронтпигиан может говорить о благородстве и великодушии отца, в то время как мать, прожившая с ним столько лет, считает его чудовищем? И я не понимаю, как Ронтпигиан мог себе позволить всю эту чушь про юэлей и прозов?

Она: Да, ты такой же, как он, два сапога пара. Один кроет юэлей на чем свет стоит, другой ему возражает, я, видите ли, сам юэль – блестящая аргументация будущего аса алгебраической геометрии! Один говорит, я его знал, он хороший, а другой – мать-то его лучше знает, он – плохой. Прямо как в первом классе школы для умственно отсталых.

Он: Но должна же быть где-то… правда?

Она: Выжал из себя все-таки. Правда! Ты, наверное, первый раз в жизни это слово произнес. Тебе бы потренироваться еще, а то у тебя с юэльским акцентом получается пыавда. Но если оставить фонетику в стороне, то и прозам, и юэлям лучше вообще это слово оставить в покое. Они привыкли столетиями не то что врать, а настаивать на половине правды, каждый на своей, потом половина превращается в четверть, в одну восьмую и так далее. Поэтому, наверное, мы так хорошо считаем и математика у нас такая прекрасная.

Он: Послушай, а ты всегда всех вот так ебешь, или это на тебя ронтпигиановский семинар так действует?

Она: Смотри как заговорил! Вопрос за вопросом, так ты скоро до аттестата дефективной зрелости дойдешь, в той самой школе для умственно отсталых. Давай поедим где-нибудь.

После ужина они поехали к ней, полночи целовались и ласкали друг друга. Поколебавшись, он решил не выходить из своего более чем годичного воздержания, но под утро все-таки выеб ее. Они долго пили кофе и Зани – так звали девушку – уговорила пойти вместе с ней на семинар Мниана. Это – как выход в математический свет, объясняла она. У Ронтпигиана – сила, лобовая атака, чистый результат. На мниановском семинаре каждый ход выточен из слоновой кости.

Просторная аудитория с высокими окнами и белыми досками на каждой стене была до отказа набита до отвращения одаренными юэльскими мальчиками, толстыми и худыми, бледными и румяными, веселыми и сдержанными, знавшими все на свете спереди назад и сзади наперед. Никогда до того столица Империи не видела такой выставки юэльского интеллектуального превосходства – и не увидит, потому что ее самой очень скоро не будет. Они сидели на полу, и он не выпускал ее руку из своей, боясь, что, раз лишившись ее прикосновения, в мгновение потеряет все – семинар, Мниана, но главное – ее саму. В перерыве изящный, худой Мниан поклонился Зани и, протянув ему руку, сказал: «Здравствуйте, Скела, я прочел в «Итогах» вашу с Сенемом задачку. Очень мило и четко. Буду счастлив вас видеть на нашем семинаре».

После семинара Зани объявила, что решила с ним не встречаться недели три-четыре, чтоб ей было время подумать. «О чем?» – «О том, окажешься ли ты чем-то другим. Знаешь, как в английских детективах начала века: блестящий лорд в цилиндре, играющий па скачках, оказывается известным преступником, которого уже десять лет разыскивает полиция, веселый мойщик окон оказывается незаконным сыном принца Уэльского, солидный дворецкий – лордом и хозяином имения, а собака дворецкого…» – «А с тем, что я есть, у тебя ничего не получится?» «Нет». – «Я подожду», – сказал Скела.

Следующие полгода вознесли Скелу от местного факультетского успеха к общеуниверситетскому триумфу – он чуть ли не на ходу решил задачу, бывшую камнем преткновения для двух поколений физиков и математиков, занимающихся гидродинамикой. За дипломную работу он был удостоен докторской степени и сразу же назначен в Институт механики тяготения. Ему было двадцать два года, и он переживал рецидив болезни незадавания вопросов. Когда он наконец решил навестить мать с ее новым мужем в Южном Заливе и ждал в аэропорту объявления о начале посадки пассажиров, то по радио уведомили, что отлет задерживается. Он не расслышат на сколько, и час пробродил по огромному грязному залу, так и не спросив о времени отлета, и самолет улетел без него. Еще страшнее была другая болезнь – у него развилось непреодолимое отвращение к прозскому языку. Одно дело писать короткие статьи, где три четверти места занимают формулы, но читать стало совершенно невозможно. Он легко и быстро выучил элементарный английский и даже написал на нем две статьи, но читать на нем почему-то не хотелось. Тогда он стал учить юэльский по радио. Молодая страна Юэлек звала к себе своих сыновей и, чтобы облегчить им акклиматизацию, устроила годовой курс разговорного юэльского по радио. Но этот язык ему тоже не понравился.

Говорить, однако, все же приходилось, время от времени, как, например, когда он встретил Зани на ронтпигиановском семинаре. С ней был коренастый, с заросшим лбом и очень большими ушами биоматематик Шакан, и они втроем пошли в кафе. За ужином говорили об Империи, Нольдаре и Рогуде. Империя разваливалась, как огромный дом, который триста лет строили, достраивали, надстраивали, перестраивали – и все это без единого капитального ремонта. Когда дом рухнет, неизвестно, кому будет хуже, – тем, кто полетит вниз вместе с верхними этажами, или обитателям подвалов, которым грозит быть погребенными под обломками. «Я, обыкновенный прозский юэль, хочу определить свое положение в этой ситуации, – рассуждал Шакан, – и не потому, что так уж страшно боюсь разбиться, падая сверху, или быть раздавленным, находясь внизу. Я прежде всего хочу знать, что я сам хочу. Еще три года назад мне могли возразить – и с полным на то основанием, – что индивидуальные пожелания в расчет не принимаются: что с другими будет, то и с тобой, тебя не спросят. Но сейчас я сам спрашиваю: что мне здесь остается хотеть?».

Скела хотел одиночества и темноты. Только чтобы не слушать Шакана, он сказал: «Я живу в этом доме, я не человек Империи». – «Но ты же уедешь отсюда рано или поздно, не оставаться же тебе на пустом месте?» – спросила Зани. «Уеду, наверное. Нет, не знаю».

Ребенком он вечерами бродил между восьмиэтажными корпусами тогда еще только строящегося юго-западного предместья столицы. Строили в стиле, который осыпанные почестями талакановские архитекторы гордо называли «имперский неоклассицизм». Он не думал, а твердо знал, что это навсегда. Будут еще перемены, переходы, переломы, пусть даже и роковые для «задержавшихся» и «переставших ощущать пульс времени» (как тогда говорили), таких, как его отец. Отца, конечно, еще могут убить, а его, Скелу, выдать на растерзание прозским мальчикам. Или наоборот, снова возвысится молодой Воленкам, покровитель отца, и назначит того своим помощником, и ебать он тогда хотел (он уже установил к тому времени значение этого слова) всех прозских мальчиков. Но что бы ни произошло сейчас или потом, плохое или хорошее, с отцом, с ним, с кем угодно, все это было, есть и будет – в Империи. Она – вечна и кончится только вместе с вечностью. Сейчас, отвечая Шакану и Зани, он подумал: а нет ли совпадения конца Империи с прекращением в нем самом этого чувства ее вечности? Вслух он сказал: «Вы – мои ровесники, но вы не были настолько внутри Империи, насколько был я. Поэтому для меня она стала кончаться раньше, чем для вас, то есть когда стало кончаться мое мышление о ней. Я оказался в некотором роде хозяином положения, так что захочу – уеду, не захочу – не уеду». – «Не стыдно тебе пороть такую чушь? – Шакан был на самом деле шокирован. – Ты же математик, в конце концов. Где тогда законы, связывающие бытие или небытие Империи с твоим мышлением?».

Но здесь Скела чувствовал себя в своей тарелке. «В математике есть свои законы, – спокойно сказал он, – у языка есть свои законы, у какого угодно предмета есть свои законы. Но у мышления – о чем бы оно ни мыслило – законов нет и не может быть. Оттого невозможно говорить о причинно-следственной связи мышления с тем, о чем оно мыслит. Но возможно говорить об их совпадении». – «Но ведь это – хаос, – искренне недоумевал Шакан, – ты, Скела, фактор хаоса. Послушай, Зани, надо его показать Нольдару». Он это сказал тоном, каким говорят о тяжелобольном, которого необходимо показать медицинской знаменитости. Нольдар? Скела не мог не знать о нольдаровской диффузии и знаменитой «задаче трех авторов», но Шакан ему уже надоел, и поскольку сегодня остаться с Зани будет вряд ли возможно, то лучше, пожалуй, будет уйти. Тогда Зани заговорила о Рогуде.

Рогуда открыли лет двести назад, а потом – по прихоти меняющихся правителей Империи – то «закрывали», как оторвавшегося от национальной почвы извращенного эстета, то опять открывали как «чудо прозского ренессанса». При всем том он был прозом из прозов. Отпрыск древнейшего княжеского рода, он вследствие какой-то внутрисемейной склоки был вынужден всю жизнь прожить на далеком юго-западе тогда еще не до конца достроенной Империи. Его огромное имение формально находилось вне пределов Великого Покровительствования – так именовалась молодая прозская держава. Не столичный житель и не провинциал, он как поэт и как человек был промежуточным явлением. Так он писал свои сочинения не на прозской, а на юго-западной письменности. Будучи равнодалеким в своей манере письма как от Прозской Академии Словесности, так и от Юго-Западной Коллегии Изящного Слога, он ввел в стих божественно звучавшие ассонансы, неведомые поэтам обеих школ. Но более всего истинный житель безбрежных пограничных просторов проявился в нем, когда он придумал совершенно новый эстетический принцип своей поэзии. Будучи великим объездчиком полудиких коней – этому занятию он посвящал все свое время, остававшееся от занятий любовью и поэзией, – он утверждал, что наивысшее «поэтическое очищение» приносит не воспарение чувств ввысь от объекта желания, а мгновенная, совершаемая в самый последний миг перед достижением желанной цели остановка. Так ты на всем скаку рвешь на себя мчащегося коня, ставя его на дыбы за пять ярдов перед рвом, так ты обуздываешь свое тело в его страстном стремлении к телу возлюбленной. Он называл это «возвышающим эффектом вспышки холодного пламени». Талакан в очередной раз «закрыл» Рогуда, и когда после его смерти стада филологов бросились вновь его «открывать», то оказалось, что в стране осталось чрезвычайно мало экземпляров его книг, а на подготовку новых изданий уйдут годы.

Скела теперь успокоился, а когда Шакан, извинившись, их покинул и они с Зани вдвоем шли к ней под теплым весенним небом, он стал думать, что еще все может случиться, произойти каким-то непредвиденным им образом. Утром ему надо было спешить на семинар – на этот раз его собственный, – и он, проглотив чашку кофе, уже уходил, когда Зани крикнула из спальни, чтоб он со столика в передней взял книгу Нольдара «Простые дифференциальные уравнения». В автобусе он стал читать. Ничего подобного он не читал в своей жизни, не думал, что такое возможно. Это было не поражающе эффективно, как у Ронтпигиана, и не тонко изобретательно, как у Мниана, но – неотразимо элегантно. Казалось, что где-то на пути к результату, который мог бы быть получен и другими, Нольдар находил ту единственную точку, в которой и путь, и путник, и результат складывались в один божественный ландшафт. Другие до этой точки не доходили либо ее проскакивали. Он прочел книгу в один день, потом три раза перечитал и выучил наизусть. Потом он заболел.

Это было через неделю после разговора об Империи, Нольдаре и Рогуде. Он лежал рядом с Зани и трясся от озноба. Два часа утра, три, четыре. В груди у него шипело: «Где ты еще, скорей, скорей». Куда скорей? Наверное, он застонал, потому что Зани вскочила с постели и побежала на кухню готовить какое-то удивительное питье – из кипятка, водки, меда, корицы, гвоздики и чего-то еще, он не запомнил. Перестало лихорадить, но нашла такая слабость, что он не мог даже стонать. Только закрывал глаза, как сразу же видел синеву, такую глубокую и насыщенную, что становилось невыносимо. Попробовал думать об обыкновенных дифференциальных уравнениях, но тут же перед глазами стали проноситься стаи синеватых страниц, острые строчки кололи ум – он точно знал, что это ум, а не мозг или что другое.

Утром пришел доктор, сделал два укола, в плечо и в живот, и велел ему лежать и не двигаться. Два дня ничего не ел и не пил, кроме горячего снадобья Зани. На третий утром он смог встать, умыться и даже сделать чай. Он допивал четвертую чашку, когда в открытой двери кухни увидел совершенно нового человека. Очевидно, Зани его впустила без звонка или у него был свой ключ. Скела с удивлением отметил, что человек был синеватым. Невысокий, среднего сложения, с маленькими прищуренными глазами, с редкой острой бородкой, очень опрятно, но крайне бедно одетый, он чуть кивнул в сторону Скелы и сел напротив за кухонным столиком. Скела еще заметил, что из синеватого он стал немного зеленоватым.

«Я тут неподалеку был, – начал человек, – дай, думаю, осведомлюсь о здоровье молодого Скелы». – «Благодарю вас, мне гораздо лучше». – «Вы еще очень молоды, – продолжал тот, – но я не вижу резонов усматривать в этом слабость вашей ситуации». – «Я не знаю своей ситуации». – «Да, так оно и есть, не знаете, оттого и заболели. Однако выхода из незнания в вашей ситуации, как она есть, не вижу никакого. Сами же на прошлой неделе сказали, что ваше думанье, пока было, держало то, о чем думало. А как думанье кончилось, так и то, что оно держало, ушло. Резко сказано, безапелляционно, но правильно, для того вечера». – «А для сегодняшнего?» – «Для сегодняшнего – неправильно. Оттого и решился вас навестить». – «Следует ли мне ожидать от вас совета или рекомендации?» Скела не замечал, что говорит все более и более в стиле своего собеседника. «Мне кажется, Скела, что ситуация, о которой мы говорим, утеряла свою определяемость смертью, но еще не превратилась в то, что определяется жизнью. Ваше единство с вашей прошлой ситуацией уже сделало вас известным. Если вы выдержите, то и в следующей ситуации достигнете очень многого, здесь вы сможете сделать больше, чем в каком-либо ином месте». – «Но стоит ли выдерживать?» – «Это будет оставлено на ваше собственное усмотрение, и ничье иное». – «Тогда я еще немного подожду», – сказал Скела неопределенно.

Когда он поднял глаза, то услышал, как дверь из передней на лестницу тихо закрылась.

III.

Пальцы нежно перелистывали обрезанные золотом страницы, переложенные голубоватой папиросной бумагой. Непривычная латиница делала чтение еще более приятным. Посвящение принцу Каргоду, фельдмаршалу Лимской Империи. На обоих языках, лимском и прозском. Нотки грустной самоиронии. «Покорный и все еще живой слуга Вашего Высочества в ожидании, не тщетном ли, давно обещанного Вашего приезда…» И дальше: «Ах, дорогой принц, я понемногу все более удаляюсь от жаркого духа ристалищ, стареющий кентавр, лениво лелеемый небрежными нимфами…» Каргоду было тогда двадцать девять лет. Интересно, лелеют ли Нольдара небрежные нимфы?

«Откуда взялся этот человек и кто он?» Они сидели на кухне и пили чай. После болезни Скела мог пить чай до бесконечности. «Он – вполне определенное лицо, дядя Яша, сумасшедший нашего подъезда. Он – племянник генерала Гора, расстрелянного по «Делу 132-х», помнишь? (Говорили, что их было 131, но, поскольку это число неудобно склонять, Талакан приказал добавить еще одного.) В те годы Яша был одним из лучших аккомпаниаторов столицы. Себе на беду, он безумно влюбился в самую знаменитую балерину Империи, Рамину, – она была лесбиянка и портила девочек из кордебалета. Когда он об этом узнал, то у него онемела левая рука и пропал слух. Говорили, что он часами наигрывал одним пальцем первые ноты вступления к «Жизели». Словом, совсем свихнулся, что, по общему мнению, его и спасло. Квартиру, конечно, у него забрали, но чтобы не возиться с переселением, дали ему комнатушку в подвале, рядом с котельной. За ним одна Настя, уборщица, присматривает. Мы тоже его подкармливаем, да и приодеваем немного». – «Он сказал, что я должен решать, что делать, а то мне плохо придется». – «А ты боишься?» – «Не очень. Но я знаю, что нового приступа такой болезни, если он случится, я не перенесу».

Часы на этажерке прозвенели пять. Через полуоткрытую форточку вливался весенний воздух, сырой и прохладный. «Как забавно, – улыбнулась Зани, – один мой знакомый сказал, что ты – интеллектуальный выкидыш Империи, а Шакан утверждает, что ты – самопорожденный дух, тоскующий по земле обетованной, но не имеющий языка, чтобы это выразить». – «Я не вижу противоречия в этих определениях, – засмеялся Скела, – хотя с языком будут трудности. Я не желаю выражать себя на прозском, а другого своего языка у меня нет. А что, Шакан часто у тебя бывает?» Он уже забыл, что не может задавать вопросов. «Очень часто, я с ним живу». – «Это надолго?» – «Я хочу с ним остаться как можно дольше. С кем еще мне жить, ведь не с тобой же?» – «В этом я с тобой вполне согласен, – сказал Скела. – Кстати, о языке, а есть английский перевод книги Нольдара?» – «Безусловно, есть, я сама его видела». Уходя, он оставил книгу на столике в передней, откуда ее взял десять дней назад.

Семинар кончился. Собравшись с духом, он поднялся, чтобы подойти к Нольдару, но тот, быстро и весело распрощавшись с красивой дамой в вечернем платье, подбежал к Скеле и, взяв его за обе руки, воскликнул: «Безумно рад, что вы здесь, Скела! Молчальник Скела, нарушивший свой обет ради проповеди моих, боюсь, уже несколько устаревших идей. Надеюсь, что это не единственный нарушенный вами обет. Право же, мне было так стыдно, когда ваша очаровательная подруга рассказала, как вы за три дня выучили наизусть «Обыкновенные дифференциальные». Мог ли я после этого забыть принести вам подписанный английский экземпляр!».

Была ли это свобода? Скела решил, что если и была, то не для него. Зани права, ему не проснуться ни незаконным сыном принца Уэльского, ни собакой дворецкого, – для этого надо заснуть кем-то другим. Через несколько дней после нольдаровского семинара позвонил Шакан и сказал, что с ним очень хочет встретиться посол Юэлека, чтобы обсудить некоторые вопросы, представляющие, по его словам, интерес для обеих сторон, и если он, Скела, согласен… «Пускай приходит», – оборвал разговор Скела. Он и вправду не знал, что послам наносят визит или их принимают, но никак не «пускают». Посол оказался джентльменом весьма прозско-юэльского вида и говорил на вполне культурном прозском. Скела, возможно, не знает, что он избран членом юэльской Академии наук и только что назначен профессором теоретической механики столичного университета той же страны. Посол понимает, что заявления, справки, анкеты – не для Скелы. Все, что сейчас необходимо, – это четыре фотографии и два образца подписи. Приезду Скелы придается столь важное значение, что юэльское правительство берет на себя все хлопоты, включая полную договоренность с прозскими властями. (Уже договорились! Позднее Шакан открыл Скеле, что его просто обменяли на засыпавшуюся прозскую шпионку.) «Прекрасно, я согласен». Надевая пальто, посол задержался в передней и, как бы давая Скеле понять, что он не уверен в уместности своих слов, сказал: «Мы знаем, что ваш отец всю жизнь был горячим патриотом Юэлека. Разумеется, для вас это не новость, но, поверьте, для нас это имеет не только сентиментальное значение». Скела в ужасе вспомнил олеографию верховного жреца в отцовском кабинете и подумал, что уехать из страны будет гораздо легче, чем выпутаться из Истории. До встречи с послом он об этом не думал.

Через пять дней он получил с нарочным запечатанный пакет. В нем был юэльский паспорт с прозской выездной визой, бумажник с двумя тысячами юлонов и открытый авиабилет. В приложенной записке посол поздравлял Скелу с новым гражданством и советовал уничтожить прозский паспорт. Он разрезал паспорт ножницами на мелкие полоски и выбросил их за окно, рассовал по карманам юэльский паспорт, бумажник и билет и уже надел плащ и шляпу, чтобы пойти в библиотеку, когда позвонила Зани. «Тебе сейчас лучше?» – «Да». – «Приходи». Он вспомнил об английском переводе Нолъдара, сунул его в карман, выключил свет и распахнул окно. Была синева весеннего вечера, и прыгали красноватые пятна фонарей.

В середине ночи они одновременно проснулись. «Слушай, – Зани села на краю постели и погладила его по голове, – сейчас мне очень плохо, но зато все ясно». – «Что все?» – «Вот что – ты не совершаешь поступков. Все, что ты делаешь, – ну, задачки твои, статьи, меткие замечания на семинарах и даже когда меня ебешь, – это все не поступки, а так, само с тобой происходит». Она продолжала, расхаживая взад-вперед по комнате. «Нет. Один поступок ты, пожалуй, совершил, единственный в жизни. Это когда ты, уходя от меня, взял книгу Нольдара и потом выучил ее наизусть и носился с ней как сумасшедший, пока не заболел. Но это же мало, Скела, безумно мало, соверши еще хоть парочку, ладно? Иначе ты погибнешь, все равно здесь или в Юэлеке».

Тогда Скела спросил, как миллионы мужчин во все века спрашивали, сейчас спрашивают и еще долго будут спрашивать своих и чужих женщин: «Скажи, что ты хочешь, чтоб я сделал? Я сделаю». – «Будь со мной до утра, а вечером зайди в свою беломраморную библиотеку и закажи поэмы Рогуда». Прощаясь, она сказала, что книга Нолъдара слишком оттягивает карман его плаща, и если он никак не может без нее обойтись, то пусть он положит в другой карман еще какую-нибудь книгу.

IV.

Бронзовые часы позднего имперского изготовления показывали без четверти десять. Он дочитывал «Спор на кабаньей охоте», относительно позднюю поэму в форме диалога между отдыхающими на полянке после охоты графом Корой и поэтом. «Я – загнанный кабан», – жалуется Кора. «Вы – не поэт, – возражает Рогуд, – и ваши жалобы дойдут до неба или до императора (Юго-западного, – прозский тогда должен был вот-вот объявиться) только в моих стихах. Жалуйтесь, граф, мне давно не хватает своей тоски». – «Но не будет ли низкой такая поэзия? – сомневается граф. – И не достаточно ли ей ваших, князь, собственных ран и ожогов?» – «Ни ваши страсти, граф, ни мои разочарования, не стоят кончика кабаньего хвоста, пока поэт не вдохнет в них эфир значения и вечности».

Ничего себе, шестнадцатый век! Он прочел двадцать шесть страниц. При таком темпе он дочитает книгу за девять дней. Тогда он уедет в Юэлек.

Вернувшись домой, он нашел в почтовом ящике небольшой плоский пакет. Разорвав плотную коричневую бумагу, он увидел миниатюрное фототипическое издание книги, только что оставленной им в библиотеке. Это – Зани. Он улыбнулся и сунул книгу в пустой карман плаща. Но это – ее поступок! Хорошо, следующий – мой. Он выключил свет в передней и тихо закрыл за собой дверь. Под теплым дождем было грустно и приятно. «Международный, пожалуйста», – затормозившему таксисту.

«Ближайший рейс в Юэлек завтра в 14.15. Но если вам срочно, то вы можете лететь последним рейсом сегодня в Эгран, в 23.40, откуда в 6.14 утра вы вылетите в Юэлек». – «Прекрасно, благодарю вас».

V.

Оглядев на три четверти пустой салон трансконтинентального гиганта, Скела ощутил безусловную уверенность в том, что он здесь, что ему не заснуть и полнейшее нежелание это сделать. Впервые в жизни он определенно хотел говорить. Но с кем? На каком языке? О чем, наконец? Он был единственный пассажир в своем ряду. Он кончил ужин, выпил кофе и закурил сигарету, когда над ним склонилась огромная фигура в очках с серыми стеклами, с бутылкой коньяка в одной руке и двумя фужерами в другой. «Могу ли я просить вас со мной выпить, сэр? Я не люблю пить один и, кроме того, мне вообще очень скучно». К своему удивлению, Скела не только понял по-английски, но и протянул ему руку: «Буду счастлив, сэр. Я – Скела». – «Я – Хороум». Он уселся на соседнее кресло и, наливая Скеле, сказал: «Что нашел попутчика – первая удача. Будет и вторая. А какой черт понес вас в Эгран?» Скела объяснил, что летит в Юэлек с пересадкой в Эгране. «В университет, конечно?» – «Да, в университет. По прикладной математике и механике», – отвечал Скела, радуясь, что не врет, но понимая, что Хороум, без сомнения, имеет в виду, что Скела поступает в университет как студент. «А вы, мистер Хороум, зачем летите в Эгран?».

Тот только ждал приглашения. В конце концов, везде можно заниматься чем угодно, даже в Эгране, по он – не из тех, кто следует по проторенной дорожке. «Я не ставлю своей задачей поразить ваше воображение, мой новый молодой друг, но в то время как вы еще будете ждать самолета на пересадку, я со своей десятитонкой уже буду двигаться на юг, по пустыне к оазису Дэрде, 350 километров. Там кончается дорога, десять тонн новейшего гидротехнического оборудования вьючится на верблюдов, и – еще 380 километров до Ормаки. Это – на самом краю плато. Там я буду строить сеть каналов, пятнадцать узких каналов, соединенных в одну гидротехническую систему гением одного человека». Скеле не надо было спрашивать, о ком идет речь. «Это я, – продолжал Хороум, – начал все это обдумывать еще студентом в Эгранском агроколледже. Но скоро я бросил колледж – в Эгране стали слишком увлекаться религией. Потом один, на свой страх и риск, я стал производить предварительные гидрологические изыскания, но тут пошли серьезные неприятности с таграми. Вы, конечно, имеете общее представление обо всем этом из газет, но мало ли что пишется в газетах, а я видел это своими глазами. Тагров в Эграме не больше десяти процентов, остальные – торуты. Тагры – чужие. Они спустились с гор триста лет назад, знатоки горного скотоводства, черной магии и бог весть чего еще. Торуты, древние жители оазисов, давно подозревали их в хитрости и…» – «Так, может быть, они и на самом деле хитрые?» – «А как же, будешь хитрым, если на тебя одного девять торутов! Опять же, тагры рослые, а торуты приземистые. Еще есть мнение, что у тагров детородные члены длиннее, чем у торутов, что делает их особенно привлекательными для торутских женщин». – «А это тоже – правда?» – «Мне трудно судить, я же не женщина, да и сам наполовину тагр, по отцу, а мать у меня англичанка. Словом, обычная история, как у вас с прозами и юэлями. Если бы у меня спросили совета, то я бы порекомендовал полностью отстранить от управления и тех и других и пригласил бы править каких-нибудь чужеземцев».

Хороумовский вариант решения национального вопроса в Эгране привел Скелу в восторг. Хороум продолжал: «Торуты, в порядке взрыва справедливого народного негодования, сожгли центральную тагрскую детскую больницу с детьми и медперсоналом, – руководил операцией местный англиканский епископ Эдвард Керенга. В это время хитрые тагры расстреляли из минометов генштаб и главную офицерскую школу, после чего голыми руками взяли власть. Все это, как вы понимаете, задержало начало работ года на два. Сейчас, кажется, все немного улеглось. К весне мне удалось закончить изыскательские работы, и теперь я еду начинать прорытие первого канала. Только надо где-то достать геодезиста, мой два дня назад слег с тропической лихорадкой».

Скела улыбнулся, вспомнив, что на первом курсе университета проходил геодезическую практику в каком-то неописуемом месте в северо-западном округе. Коньяк явно действовал усыпляюще, и он заснул под окончание хороумовского рассказа.

В иллюминатор салона било самое яркое на свете солнце. Улыбающийся Хороум протягивал ему чашку дымящегося кофе. «Пора, сэр, мы уже десять минут как приземлились. Только что передали, что самолет в Юэлек отлетает через 35 минут, а вам еще надо проверить передачу багажа». – «У меня нет багажа». – «Зачем вы меня обманули, сказав, что вы студент, в то время как вы известный профессор и в транзитном зале вас ожидает юэльский посол в Эгране?» – «Я вас не обманывал, вы сами сделали вывод, что я студент». Он одним глотком выпил кофе и внимательно посмотрел на Хороума. «Вы говорили, что вас ждет десятитонка, чтобы тут же ехать на юг?» – «Уже ждет, но…» – «Вы еще упомянули, что вам нужен геодезист». – «Безусловно, но…» – «Я – ваш геодезист, – весело объявил Скела, – это – третий поступок за всю мою жизнь и вторая ваша удача за последние сутки, можете не сомневаться».

VI.

Через отдернутый полог палатки виден низкий, размытый берег реки, вспученной от непрерывных осенних дождей. Вода в реке была похожа на какао его детства – мать жаловалась, что оно наполовину с соей. На железном походном столике непромокаемая планшетка с двумя книгами, Нольдаром и Рогудом. Вошел Хороум в высоких болотных сапогах и брезентовой куртке, отпил бренди из фляжки и объявил: «Конец нашему раю, Скела. По радио передали, что ожидают наводнение в ближайшие пять часов. Ребята с вьючными верблюдами будут здесь через полчаса. Сейчас едем к началу канала, надо успеть обогнать наводнение».

Скела засунул планшетку с книгами под джемпер и надел сапоги и куртку. Через час он уже трясся на верблюде по склизкой каменистой тропе под дребезжание навьюченных по бокам инструментов. Вверх, вверх, дальше и дальше от бывшей Империи с ее юалями и прозами, дальше и дальше от Юэлека. Дальше, дальше.

Багряные отблески (Парафраз из Густава Мейринка).

Поднимаясь ночью на второй этаж, в ванную, он видел, как на перилах лестницы и стенах пролета дрожали багряные отблески от света, лившегося из иллюминатора у него за спиной. Он захотел обернуться, но не стал, подумав, что все равно через три минуты, когда он будет спускаться, этот свет ударит ему в лицо и он не увидит багряных отблесков. Потом много ночей эта мысль вспоминалась как последняя мысль той ночи и как последняя его мысль вообще. Так, по крайней мере, он сам мне говорил. Но и это – наполовину мой домысел.

Едва проснувшись, он отдернул занавеску и опять упал в постель. Было тепло, чист о и приятно. Кофе! Он присел на край скамьи у кухонного стола. Божественный вкус первой чашки мокко. Телефон. «Как ты сегодня?» – «Я?» – «Да, ты». – «Я прекрасно, хотя… – Он ощутил надвигающуюся тошноту. – Меня, кажется, начинает тошнить». – «Странно, ты же вчера почти не пил. Да у тебя, по-моему, вообще не бывает похмелья. Ты завтракал?» – «Нет еще, только выпил кофе». – «Тогда неудивительно, что тебя тошнит, ведь сейчас уже одиннадцать. Я тебе позвоню через полчаса».

Он поджарил себе яйца с беконом, сделал два тоста и стал есть, но его опять затошнило да еще стало знобить. Телефон. «Это опять я, Рон. Все еще тошнит?» – «Да, но в остальном все прекрасно». – «Ты помнишь, что босс ждет тебя к шести? Я подъеду к семи, когда вы обо всем договоритесь, и мы втроем поедем к «Голубому гусару». Не забудь галстук». – «Я не уверен, что вообще смогу куда-либо поехать в галстуке или без галстука. Теперь у меня кружится голова и мне трудно говорить». Молчание. «Где Мэри?» – «Не знаю». – «Что значит не знаешь? Вы же вместе ушли с вечеринки, и подразумевалось, что она останется у тебя…» – «У меня? Я только помню, как ночью, поднимаясь в ванную, я видел, как на перилах лестницы и стенах пролета дрожат багряные отблески». – «Что?!» – «Извини меня, пожалуйста, я сейчас». Борясь с головокружением, он бросился в спальню и, сбросив на пол одеяло и подушки, тщательно осмотрел постель. «Сейчас я могу тебе сказать совершенно точно – прошлой ночью со мной никто не спал». – «Так, – голос в трубке стал нарочито спокойным. – Я сам попытаюсь найти Мэри, и мы сразу же к тебе приедем. Не пей больше кофе. Ложись в постель и не подходи к телефону. У Мэри есть свой ключ?» – «Не знаю». – «Хорошо, ложись и забудь обо всем».

Забыть о чем? Он вернулся в кухню и увидел не замеченную им раньше записку под тяжелой стеклянной пепельницей:

Себе на завтра, чтобы не забыть.

Когда мышление отделяется от своего поименованного «я», то высвобождается огромная энергия, до того сдерживаемая этим «я», его формой и именем. Это может привести к безумию мыслящего, который от рождения привык себя отождествлять с индивидуальной формой и личным именем приписываемого ему «я». Расцепившись, мышление и «я» идут в разные стороны. Точнее, мышление будет отчаянно пытаться вернуть себе «я», ошибочно полагая себя без него невозможным, а «я» отпадет в небытие, которому оно изначально и принадлежит, в отчаянии ожидая возвращения к уже не своему мышлению. Чтобы знать себя без «я», мышлению надо сначала знать «я» как то, что, раз будучи от него отделено, уже никогда не вернет себе своего господства над ним. Пока все.

Но где же его имя? Второй телефонный звонок начался с фразы «Это я, Рон». Рон – это имя звонившего или его имя? Мэри – это имя женщины, с которой, как явствует из разговора, он имел обыкновение спать. Он прекрасно знает – знает, а не помнит, что означает «спать с женщиной», как знает, что население Швеции около девяти миллионов. Память – это то, что приписывается поименованному себе. Значит, он уже никогда не сможет вспомнить свое имя – только узнать. Из оставленной им записки следует, что вчера мышление мыслило о том, как на полном ходу отцепиться от паровоза «я». Отцепившись, «состав» мышления будет еще какое-то время двигаться с уменьшающейся скоростью за умчавшимся паровозом. Но рано или поздно он остановится. Точнее – его не будет, ибо он есть только в его движении за паровозом. Не будет не только «состава», но и рельсов, и железнодорожного полотна.

Тошноты больше не было. Пот градом катил со лба. Он допил холодный кофе. Почему – паровоз? Их почти не осталось, все больше электровозы. Откуда он знает про сцепку и расцепку вагонов, знает, что есть даже такая профессия сцепщик? Теперь напиши слово «сцепщик»! Он написал это слово внизу размокшей от пота записки и тут увидел, что оно написано другими буквами и, следовательно, на другом языке, чем записка. Конечно же, он не знает, как по-английски «сцепщик»! «Сцепщик» – это русское слово, и он прекрасно знает этот язык. Значит, он – русский, скорее всего. И едва ли его зовут Рон, сокращение от Рональд, безусловно, скандинавского происхождения – имя дважды звонившего ему человека.

Телефон. «Это – Андрей. Как вы поживаете, старик (по-русски!)?» Он пошел ва-банк: «Я хочу знать, кто я (жуткая пошлость!)». – «А зачем это вам?» – «Чтобы остаться самим собой (и того хуже!)» – «Ну, знаете, старик, это редко кому не удавалось (совсем неплохо, но в сторону)». – «Ты не заглянешь ко мне сегодня?» Теперь только не зарваться! «Так у вас же вечером встреча с Роном и боссом…» – «Я, наверное, останусь дома». – «Что?» Молчание. «Вы передумали насчет контракта?» – «Я не знаю (истинная правда)». – «Вы будете один под вечер?» – «Я не знаю (опять правда)». – «Хорошо, я забегу после шести». Положив трубку, он подумал, что можно легко и свободно говорить с людьми, не имея ни малейшего представления ни о чем ты говоришь, ни с кем, ни даже о себе говорящем. Достаточно знать как говорить.

Итак, узнать о себе от себя – невозможно, раз себя больше нет. Оставалась некоторая возможность разузнать о «бывшем» себе от других, которую следовало как можно полнее использовать. Но для чего? Чтобы жить, конечно. Чтобы жить кому? Ему пришла в голову история тенниссоновского Эноха Ардена. Но тот погибал оттого, что другие его не узнавали, а он сам (кто ж еще?) оттого, что сам себя не знает, в то время как другие его знают. Или думают, что знают.

Он перечитал записку и выбросил ее в окно. Потом принял ванну и побрился. Спускаясь по лестнице, он не увидел иллюминатора, из которого вчера лился свет. Стена коридора была глухой. Значит, он видел вчера багряные отблески в другом доме, а не в этом. Но его ли тогда этот дом? Наверное, да, ибо как иначе можно было бы объяснить вопрос Рона, есть ли ключ у Мэри. О том же говорит и та легкость, с которой он передвигался в доме, как в своем привычном пространстве. Привычка – не след ли это от сцепки мышления с умчавшимся неизвестно куда «я»? Ладно, оставим это пока как есть и вернемся к поискам имени.

Разумеется, он знал о чековых книжках, банковских карточках, библиотечных билетах, паспортах, наконец. В гардеробе висели три костюма и спортивная куртка, но ни в одном из карманов он не обнаружил ни одного из этих предметов. Не смешно ли, он заранее знал, что ничего не найдет.

Мэри – само собой, она открыла дверь своим ключом – с низким выпуклым лбом, длинным породистым носом, зелеными глазами и распущенными по плечам волосами – быстро поцеловала его в макушку и, бросив: «Марш в постель, я буду через две минуты», – побежала в ванную. Он успел взглянуть на часы – 12.40.

Когда он проснулся, еще не было двух. Она так и не назвала его по имени…

Он снова закурил и, как карту с колоды, снял верхний лист со стопки линованной бумаги и записал:

«Стыл чай в стаканах на откидном столике в купе. Капитан Костин извлек из огромной подарочной коробки "Северной Пальмиры" длинную папиросу и протянул ее сидящему напротив него мальчику. Мальчику было тринадцать лет, и он был одет в черный толстый ватник, ватные штаны и высокие белые валенки. "Артиллерия может прекрасно сдерживать танковое наступление, – говорил Костин, – а когда ее много, очень много, и артиллеристы умелы и выносливы, то она будет бить танки, дивизион за дивизионом, пока не уничтожит их всех. Я убежден, что легче, надежнее и дешевле победить танки артиллерией, чем танками". От папиросы у мальчика кружилась голова. Ему очень хотелось положить еще сахара себе в стакан – на столике стояло блюдце с рафинадом, – но было неудобно. «Но повторяю, – продолжал Костин, – против одной немецкой танковой дивизии надо выставить десять артполков: четыре полка противотанковых орудий, два гаубичных и четыре гвардейских минометов. Пусть пять из них выйдут из строя, но пять останутся, и дивизия будет полностью уничтожена». Привыкшего к уральской стуже мальчика разморило в жарко натопленном вагоне. Во рту стоял кислый вкус папиросы, смешанный с тянуще-сладким – он уже съел весь сахар с блюдца. «Опаздываем, черт его подери, – жаловался Костин, – то есть все равно уже опоздали». Он достал из толстой кожаной армейской сумки четвертинку перцовки, банку рыбных консервов и полбуханки черного хлеба. В этот вечер мальчик выкурил первую сигарету и выпил первую рюмку водки в своей жизни. Вдруг гудок, резкий, кричащий, затем другой, далекий, протяжный. Оглушающее шипение пара, лязг и грохот буферов. «Долго стоять будем?» – спросил Костин одноногого проводника, который принес им свежего чая. «Н-дак прицеплять надоть. Н-дак сцепщика та ждям, стал быть»».

Он отложил ручку. Костин не назвал мальчика по имени. Значит, если мальчику было тринадцать тогда, когда проблема советского превосходства в танках еще не была решена, то сцена в вагоне должна приходиться на зиму 42 – 43-го. Он неплохо знает историю второй войны, но есть ли история без имени знающего ее? Он не знает, как будет по-английски «сцепщик». Он снял со стопки с бумагой второй лист:

«У мальчика никогда ничего не было отнято. Просто – отпадало, отцеплялось, как отцепилось "я". (Да, не забыть, ведь мальчик – это он, а не "я". Но и это – не знание, а то, о чем он лишь неуверенно догадывался.) Так и сейчас – мальчику фантастически повезло: от Нижнего Тагила, через Алапаевск, Ирбит и Туринск в Тавду, четырехсоткилометровый путь в офицерском вагоне вместе с капитаном Костиным. Отец говорил, что Костин написал с десяток заявлений, чтобы его отправили на фронт. Не пускают, он необходим на заводе. В дороге Костин почти ничего не ел, пил крепкий чай стакан за стаканом и водку маленькими стопочками. Три четверти хлеба съел мальчик.

Теперь они ехали назад. Состав стоял на Алапаевске-товарном. Вагон сильно тряхнуло. "Сцепили, – сказал Костин, – теперь, видимо, двинемся". В купе стал гаснуть свет. Дверь с треском отлетела в сторону. Вошли двое в белых полушубках. Один с огромной деревянной кобурой. "Парабеллум!" – восхищенно подумал мальчик. "Руки на стол! – приказал тот с парабеллумом и быстро обыскал костинские карманы. – А ты чей будешь?" Страх пронзил мальчика сразу до конца, до предела, за которым нет ничего. "Это – главного технолога сын, Теодора Рувимовича, – ответил за него Костин, – мой случайный попутчик". Они вышли. Поезд двинулся. Ему очень хотелось чая, но проводник больше не появлялся, а он побоялся идти его просить. Он допил водку, съел оставшийся хлеб и выкурил папиросу, выпавшую из рук Костина, когда пришли его брать. До города добрались к пяти утра. Он бежал со станции по обледенелой дороге, а потом, чтобы срезать путь, напрямик через пруд. Два раза падал на грязном неровном льду. Дальше опять по дороге, не останавливаясь, до завода, скорее домой. Отец только что вернулся с ночной смены. Захлебываясь горячим чаем, мальчик рассказал об остановке в ночи, людях в белых полушубках и парабеллуме. Отец сказал, что Сергей Антонович – прекрасный специалист и очень хороший человек. Ну, может, ошибку совершил какую, так ведь разберутся же… Так отпал Костин».

Он писал очень мелко, но лист кончился. Интересно все-таки, как его зовут. Нет, здесь нет того страстного интереса и жуткого страха, как в уральском поезде. Скорее, это даже не интерес, а своего рода любопытство не полностью знающего. Имя и отчество отца едва ли помогут. Долго он еще будет сидеть в этой кухне – своей? Чужой? В конце концов, багряные отблески можно увидеть и в чужом доме. А почему, например, его не интересует город, где он живет, месяц, число и год? Да потому, что он это и так знает. Сегодня, когда они встали, Мэри сказала, что Рон очень хвалил его рассказы, говорил, что еще два-три и будет прекрасный сборник. Значит, он – писатель? Но не надо торопиться с выводами, да и откуда Рону знать русский. Теперь, если зазвонит телефон, то он специально изменит свой голос, чтобы звонивший спросил, кто это… Третий лист:

«Чердачное помещение в левом крыле Русского музея. Ветхое, пережившее блокаду кресло, на нем сидит мальчик. Он высок, худ и не очень чист. Напротив него за широким низким столом – Валентин Юрьевич Ворзонко, гений, кумир и наставник будущих гениев. Ворзонко разливает водку по граненым стаканам. На газете разложены соленые огурцы, толстые ломти салтисона и буханка черного хлеба, еще теплого. "Как подвигается ваше чтение Египетской Книги Мертвых, маэстро?" Мальчик судорожно опрокидывает в глотку полстакана ледяной водки. "Что вы, Валентин Юрьевич, я еще не кончил грамматику Гардинера". – "На Гардинера я вам даю две недели. Этого за глаза довольно, чтобы выучить все корни и три-четыре сотни ключевых иероглифов. Возможно, что через две недели меня здесь не будет, или через два дня. Еще очень вам рекомендую прочесть, хоть в переводе, "Разговор человека со своей душой". Лучше, конечно, в оригинале – в Эрмитаже есть хорошая фотокопия Берлинского Папируса". Мальчик допил стакан, пососал огурец и закурил сигарету "Дукат". "Куда же, – не сочтите это нескромностью или праздным любопытством, вы собираетесь уехать через две недели или через два дня и когда рассчитываете вернуться?" – "Мне надо отсюда убраться, пока не пройдет непосредственная опасность. Позавчера арестовали моего шефа". Мальчик подумал, что ведь уже сейчас могут прийти, в любую минуту. "Но это не ваша забота. Вам следует изучить древнеегипетское учение о посмертном существовании наивнимательнейшим образом. Вы уже и так потеряли бездну времени, занимаясь разной ерундой. По-моему, у вас через три недели день рождения. На случай, если вполне предвиденные обстоятельства помешают мне вас тогда поздравить, позвольте мне сейчас выпить за ваше первое двадцатитрехлетие". Они стоя чокнулись. От водки у мальчика уменьшился страх, но очень захотелось скорее вернуться на Петроградскую сторону, к девушке, у которой он ночует».

Засыпая подле нее, он будет видеть египетские иероглифы, что пролетают через разум, жужжа как священные жуки скарабеи. Он увидит, как над сонной душой царит элегантная фигура пьяного Ворзонко. Так отпал Ворзонко. И девушка с Петроградской.

Двадцатитрехлетие мальчика легко раскрывало дату встречи с Ворзонко – начало января 1953-го, через десять лет после поездки в Тавду. Телефон. Мэри спрашивает, не позвонить ли ему доктору Робертсону. Нет, пусть уж лучше сама позвонит, если хочет. (Хорош он будет, если позвонит доктору и сообщит, что забыл, как его самого зовут!) И хватит писать, еще пол-чашки кофе – и все. Но, оказавшись на кухне, он взял четвертый лист из стопки:

«Трое за круглым низким столом. Желтая свеча под синим стеклянным колпачком. Прекрасная женщина с голыми плечами, зажигающая сигарету. Ее мужчина, согревающий стакан бренди в больших мягких ладонях. Мальчик – лысый, огромный, в тесном смокинге – вертит свою рюмку водки в длинных волосатых пальцах. "Я – не тронут, – говорит мальчик. – Мне интересно все это. Если ты меня сюда пригласил, чтобы испугать, то цель достигнута, я испугался. Ты можешь даже швырнуть мне в рожу стакан с бренди. Я уйду с разбитой рожей, и глаза еще долго будут слезиться, но это не увеличит эффекта испуга, скорее наоборот". Женщина намочила салфетку в ведерке из-под шампанского и приложила ее ко лбу мальчика. "Да Бог с тобой, успокойся, – быстро и тихо заговорила она. – Холден только предлагает тебе это место в Торонто. Чтобы ты не томился в Лондоне и не считал копейки. Я знаю, как ты любишь португальскую кухню и сказала Холдену…" – "Нет, – сказал мальчик, обращаясь к мужчине, – я просто отвалился, когда увидел себя третьим в треугольнике". – "Это неправда, – возразил Холден, – ты отвалился, передав мне свое место второго, в надежде стать третьим". Мальчик с ужасом сообразил, что Холден прав. Ему так хотелось убежать от нее, от них в благословенный, сырой лондонский вечер. Почему бы Холдену не учинить скандала или драки или просто дать ему пощечину! Но этого не будет. Все будет неинтересно. "Ты можешь сто раз отваливаться, – продолжал Холден, – но пока ты здесь, ты все равно будешь между мной и ею. Торонто решило бы все проблемы, наши и твои, ты бы быстро закончил свою книгу…" "Заботливый какой", – подумал мальчик, но вслух сказал: "Я твой Торонто в жопу ебал". И тут же поймал себя на мысли, что по-русски это звучало бы очень грубо, а на английском вроде бы вполне прилично… Холден швырнул стакан с бренди ему в переносицу, но мальчик откинулся на спинку стула и стакан попал в большую фаянсовую вазу у него за спиной. Женщина схватила Холдена за руки, а мальчик встал из-за стола и не одеваясь перешагнул порог ресторана и пропал в лабиринте улиц Южного Кенсингтона».

Неинтересно. Разве что мальчик теперь сильно постаревший, мальчик, скажем, лет через сорок после той сцены в Ленинграде. Еще один лист мог бы рассказать о нем позавчерашнем, даже вчерашнем, последнем, во всяком случае, до той ночи с багряными отблесками. Но его книга, какая книга? Ящики маленького письменного стола оказались столь же безличными, сколь его гардероб – ни одной его строки или строки о нем! Впрочем, под маленьким радиоприемником с часами он обнаружил вырванный из блокнота листик с напоминанием:

Себе, чтоб не забыть.

Рефлексия не может быть беспредельной. Каждый акт рефлексии несет в себе возможность отказа от рефлексирующего. Этот отказ и есть предел рефлексии. Всякий уходящий из дома уходит из него навсегда, но каждый раз почему-то меняет решение и возвращается. Это – метафора рефлексирующего мышления, которое есть одновременно и признак личности, и симптом ее конца.

Почерк был тот же, что и записки на кухонном столе. Знал ли писавший, что уже движется к ночи багряных отблесков и что уже поздно менять решение?

Четыре пополудни. Резкий звонок в дверь. Для Андрея слишком рано. Человек лет сорока пяти, коренастый, с румяным лицом и короткими светлыми волосами, сбросил на столик в передней светло-серый дождевик и, подавая ему руку, произнес хрипловатым голосом: «Поздравляю. Мы все это ожидали, но какая-никакая, а – победа!» Вряд ли это – Рон, но уж никак не Холден – того он как живого видит. «Я рад, что ты дома и не забыл о нашей встрече. Пожалуй, я бы выпил чего-нибудь. Ладно, водки, сегодня – твой день. Я, с твоего разрешения, позвоню Мэри. Она сказала, что будет дома к пяти, и я хочу ее предупредить на случай, если с тобой заболтаюсь. Нет, я ничего не буду есть, ломтик лимона, пожалуйста, если у тебя найдется».

Он поставил на стол бутылку финской водки, рюмки и нарезал лимон. Хриплый голос из соседней комнаты: «Это я, Виль, старушка. Да, от него, он – О.К. Я передам. Не надо за мной заезжать. Буду до шести. Целую». Виль поднял рюмку: «Она говорит, что ты, наверное, очень устал после вчерашней пьянки и чтобы я тебя не утомлял своей болтовней. Прости, я не мог вчера прийти, но надеюсь, она меня отлично представляла. Я не слышал, как она вернулась, а когда проснулся, то она уже укатила в университет. Ну, за твой успех!» Он чокнулся с Вилем. Вероятность того, что на вчерашней вечеринке присутствовали две Мэри, обе покинувшие свои дома, чтобы ехать в университет сегодня утром, такая вероятность была очень невелика. Как спросить Виля о себе? Он видел, что Виль – последний человек, с которым можно говорить метафорами. Метонимия его ошеломит, а оксюморона он просто не переживет. Остается – идти напролом.

«Скажи, Виль, с чем ты, собственно, меня поздравляешь?» – «Да деньги, старый черт, ебаные деньги. Хотя, конечно, и положение – полное профессорство все-таки». Виль, конечно, нулевая точка сознания, так сказать, если судить по его языку. Но, может быть, с нуля-то и надо начинать. «Виль, – решился он, – видишь ли ты черту, за которой ты ничего не хочешь?» – «Черта, да вот она здесь, старый черт, под самыми моими ногами! Мой поезд давно ушел, только остается, что тащиться вдоль железнодорожного полотна, то есть сутками торчать в моем ебаном банке, потому что ни на что другое я не способен, и спать с Мэри, потому что, очевидно, ни с какой другой женщиной я этого делать не могу…» Он подумал, что сам он, вполне возможно, находится в той же ситуации. Во всяком случае, Виль оказался способным на метафору.

«Помнишь, ты говорил на той ебаной лекции, – рассуждал уже несколько опьяневший Виль, – что последний рубеж – это не эмоциональный срыв, не истерика, а конечный упор мысли. Когда мысль упирается в то, что не есть мысль, и не может быть мыслью». – «На какой лекции?» – «Да на той, в Кинге, ну вспомнил, этимология как философская ошибка – так она, по-моему, называлась. Так с тех пор года три прошло. С тобой еще была эта, ну, у которой потом появился этот Герберт, что ли…» – «Холден?» – «Ну да, Холден».

Около шести Виль ушел. Оставалось ждать Андрея. Он поставил водку в холодильник и вымыл рюмки. Виль помог уточнить относительную хронологию его отношений с дамами, за последние годы, по крайней мере. Не очень интересно. Да, еще эта лекция. Он не помнит из нее ни слова, но, судя по теме, ее должен был бы читать не член Кинга, а какой-нибудь приглашенный идиот. Об этимологии как философской проблеме он знает почти все, что можно о ней знать, и готов хоть завтра прочесть лекцию, хотя было бы неплохо сначала узнать, кто ее будет читать. Нет, совсем неинтересно. Он начинает уставать от этих изысканий.

«Вы сегодня не в себе, старик (знал бы он!)». Андрей говорил на чистом московском диалекте. Он был очень высок, со светло-серыми глазами, рыжеватой бородкой и длинным тонким носом. Тип милого белорусского еврея. С ним он сможет говорить, не рискуя напугать его своей бессобойностью (он только что придумал слово). Андрей, по первому впечатлению, слишком абстрактен, чтобы бросаться вызывать скорую психиатрическую помощь. «Подождем пить. Ты помнишь, когда я приехал в Англию?» – «Я не хочу подождать пить. Вы приехали сюда лет пятнадцать назад, по-моему». Он пододвинул к Андрею четыре исписанных листа. Тот быстро прочел и спросил, можно ли наконец выпить. «Подождем еще немного, не умрешь». – «Откуда вы знаете, что не умру?» – «Скажи, я никогда тебе не рассказывал ни об одном из этих эпизодов?» – «Конечно, рассказывали. Про того артиллериста в вагоне – мы тогда с вами сидели на скамеечке у пруда в Блэкхите и пили, кажется». – «Есть ли расхождение между моим рассказом тогда и тем, что ты сейчас прочел?» – «Это что – экзамен на долговременную память о вас?» – «Именно. Теперь можешь себе налить. Мне пока не надо. Скажи, сколько лет мы знаем друг друга». – «Четыре». – «Отлично. За это время ты достаточно меня узнал, чтобы ответить на один вопрос: какая черта моего характера в наибольшей степени определяет мое мышление?» – «Я думаю, что это, скорее, черта вашего мышления, определяющая ваш характер, а не наоборот: вы все время отпускаете от себя объекты ваших желаний, оставляете ваши намерения, забываете о ваших целях и они – отпадают. А не хотят отпадать, тогда вы отпадаете. И думаете, что можно отпасть без страдания. Но в этом – нарушение закона». – «Какого закона?» – «Закона страдания. Есть еще закон добродетели, вам совершенно чуждый, но кому сейчас нужен Сократ?» – «Мне». – «Не нужен вам Сократ, старик, ну разве что для контраста с самим собой». – «Оставим Сократа в покое. Скажи, Андрей, от чего, по-твоему, я отпал в самое последнее время?» – «От любви». – «Ты – сумасшедший!» – «Нет, я – внимательный, а не сумасшедший. Мэри отправилась в ту же страну, куда отправились капитан Костин, профессор Ворзонко и египетские иероглифы». – «Но они же сами этого хотели?» – «Кто – иероглифы? Мне не нравится выражение вашего лица, старик. И простите, Бога ради, мое бестактное упоминание о Мэри». – «Она была здесь сегодня». – «Что?! Простите меня, старик, я, наверное, уже слишком много выпил, но уверяю вас, это просто не могло произойти. Вы еще скажите, что она здесь была вместе с Вилем». – «Не совсем, они оба посетили меня сегодня, но по отдельности. Она – поздним утром, он – ранним вечером. С утра меня немного тошнило, и кружилась голова. Я, кажется, пожаловался Рону, что плохо себя чувствую, и он позвонил Мэри. А с Вилем мы договорились о встрече еще месяц назад, по его словам, во всяком случае».

Андрей смотрел на него в упор расплывающимися зрачками. «Старик, вы еще помните ваши египетские иероглифы?» – «Дай мне текст, и я скажу, помню или не помню». Помню или знаю? Ответ, по-видимому, зависит от того, что ему предъявляется. Так, предъявили ему Андрея – он его не узнал и не вспомнил, как не узнал и не вспомнил Мэри, Виля и Рона. Упомянули этимологию как философскую проблему – это он знал прекрасно, хотя о лекции на эту тему ничего не помнил. Интересно, удалось бы ему сейчас прочесть папирус «Книги Мертвых»?

«Тысяча извинений, старик, но Мэри… она у вас долго пробыла? Ну, я имею в виду…» – «Около двух часов, и именно то, что ты имеешь в виду». Сейчас ему казалось, что он, наконец, начинает понимать. Да, за вопросами Андрея лежат какие-то обстоятельства, относительно которых Андрей совершенно уверен, что он их должен знать. Ну, скажем, что с Мэри и Вилем случилось нечто такое, что делало их сегодняшнюю встречу с ним невозможной или чрезвычайно маловероятной. Вместе с тем слова Андрея наводили на мысль о том, что не только с Мэри и Вилем, но и с Андреем дело может обстоять далеко не так просто, даже если не касаться самого себя. Мифология, милый друг, мифология стучится в двери твоей мысли!

«Не напоминает ли тебе Мэри Елену из "Фрагментов" Стесихора? – решился заметить он. – Я почти забыл, что там о ней, во "Фрагментах", но мне кажется, что Клайв Льюис взял у Стесихора идею, что Елена, похищенная Парисом, была фантомом, а настоящая пребывала где-то в Египте в полной, так сказать, неприкосновенности, физической и нравственной. Право же, старик, это вы индуцируете во мне ученость, мне природно нисколько не свойственную». – «Но ведь никто из смертных так и не догадался об этом трюке богов и так и не было установлено, которая из Елен настоящая». – «Тогда я не вижу, для кого из смертных это могло бы быть проблемой».

Андрей прав. Проблема – это когда знание неполное. Когда его нет, то не может быть проблемы. Он открыл окно, и ночная осень ворвалась в кухню, наполнив ее прохладой и обрывками звуков. Из окна напротив лились сверкающие аккорды рапсодии Донаньи. Он сейчас может спросить Андрея о себе – и тот ответит, но это означало бы срезать угол, точнее, нарушить естественную кривую знания. Он не закричит «Эврика!», не насладится «моментом истины». Наслаждался ли он Мэри сегодня утром? Он знает, что при отсутствии «я» ответить на этот вопрос невозможно. Но что же все-таки могло случиться с Мэри и Вилем? «Страдание, – услышал он голос Андрея, – это не предмет познания, а условие существования. Я покидаю вас, старик. Увидимся в субботу. Первые два листа отлично написаны».

Он закрыл окно, выпил рюмку водки и закурил. Да, отделившееся от него «я» ушло не с пустыми руками; оно взяло с собой не только память, но и страдание. Значит ли это, что кто-то другой помнит и страдает, а сам он, если верить Андрею, не существует.

Было девять, когда позвонили в дверь. Перед ним стоял немного сгорбленный, совершенно лысый, с лохматыми бровями и аккуратно подстриженными усами мальчик. Мальчик испуганно глядел мимо него вглубь коридора. «Кто мне открыл дверь? – не получив ответа, крикнул: – Мэри, куда ты исчезла, где ты?» Конечно, мальчик не мог его видеть, да и слышать, наверное, тоже. Но он решил попытаться и сказал громко и отчетливо, что Мэри была здесь утром, но потом уехала в университет и больше не возвращалась. Зачем он все это говорит? Мальчик прошел через него, как через луч света. Теперь ему пришлось обернуться, чтобы увидеть его в конце коридора входящим в кухню. «Ну, хватит, хватит, – говорил себе мальчик, – настоящая опасность не любит подстрекателей». Потом присел на край скамьи и опустил на стол свою большую, тяжелую голову. «И если ты решишь, что между нами ничего нет, – тебе лучше знать».

«Интересно, это ты о Мэри или обо мне?» – подумал он, стоя за спиной мальчика. Тот, видимо, очень устал. Даже плащ не снял. «Ты – здесь, – тихо продолжал мальчик, – и как всегда меня не видишь и не слышишь». – «Как ты меня сейчас, – возражал он мальчику. – И не смешно ли, у нас опять – треугольник».

Она вошла удивительно тихо, открыв дверь своим ключом. Да он, пожалуй, ее сейчас бы и не узнал. «Вырвалась на пятнадцать минут, – сказала она, целуя мальчика в голову. – Почему ты в плаще? Ты куда-то собирался? Виль и Эдди пьют в "Фениксе" – это отсюда в трех минутах, ты же знаешь». Мальчик молчал. «Я только хочу тебе сказать, что сегодня утром ты был необыкновенный – таким я бы любила тебя всю жизнь». Мальчик поднял голову, медленно встал, поклонился и поцеловал ей руку. «Может быть, я был пьян, – он улыбнулся, – право же, наверное, был, раз не помню».

Лицо Мэри стало совершенно белым. «Не странно ли, – подумал он, – что и она боится не неизвестной опасности, а той, что сама прекрасно знает». Мальчик положил руку ей на плечо и сказал: «Я могу допустить, что вера в Бога спасает душу, но… я все более склоняюсь к мысли, что душа – это не все». – «Я сейчас ухожу, – сказала она, – навсегда».

«Это уже бывало, бывало, – сам с собой разговаривал мальчик, оставшись один. – Жаль, что я ей не прочел это, – он прикоснулся пальцами к исписанным листам, – а ведь неплохо, небездарно же, а, Марк Теодорович?» Мальчик быстро поднялся, сунул листы в карман и пошел наверх. Интересно, как мальчик догадался, что душа – это не все? Он-то всегда это знал.

Теперь мальчик внизу, с плоским кожаным чемоданом, быстро выпивает рюмку водки, прячет недопитую бутылку в чемодан, гасит в кухне свет и направляется к двери, бормоча: «Хорошо, хорошо, блестящая идея, я – тоже ухожу».

Он выходит за мальчиком в лондонскую ночь и долго идет за ним через парк, слушая крики павлинов и детское кряканье уток. Он думает о мальчике, как страстно тот хочет возвращения женщины, не зная, что на самом деле хочет сам возвратиться к тому, кто следует за ним по едва белеющим тропинкам ночного парка. Не зная, что это – невозможно. Сцепщик не появится, сколько его ни жди.

Октябрь, 1994 – Январь, 1996.

Александр Моисеевич Пятигорский.