Санскрит во льдах, или возвращение из Офира.

Жене Ирине, детям Кате, Коле.

Это сочинение — своего рода развитие идей книги «Открылась бездна… Образы места и времени в классической русской драме» (М., 1992). Там предметом была драма в контексте русской литературы XIX и XX в. И здесь литературная утопия рассматривается как явление отечественной беллетристики. Изучение утопии — разновидность исследования топохронологии. В первой книге я обнаружил, что в отличие от западноевропейской литературы русской свойственно преобладание образов места над образами времени. В нашей словесности, как выяснилось, художественное место имеет такую силу, что любыми хронологическими значениями можно пренебречь.

Художественная топология позволяет проникнуть в те слои представлений человека о мире (чаще всего самим человеком не осознаваемые), которые непроницаемы (или с меньшими результатами проницаемы) для иных аналитических средств. В первой книге речь шла о характеристиках некоего существующего, реального места, топоса; здесь разговор пойдет о месте несуществующем, утопосе, и проблема бытия будет рассмотрена словно «с изнанки».

Понятие «утопия» имеет два смысла: «место, которого нет» (utopos) и «благое место» (eutopos). По давней традиции, вольно или невольно, оба смысла соединились: этого нет здесь, ибо оно слишком хорошо, но потому и притягивает. Как бы то ни было, имеется в виду некое несуществующее место. Изображение русской литературой небывалого места и составит предмет анализа. Предстоит, следовательно, заняться некоторыми чертами национального воображения, устойчивыми или переменными — выяснится. Ради большей отчетливости в определении упомянутых черт нужно будет сопоставить их с аналогичными чертами западноевропейских и восточных (например, арабских, китайских) утопий.

В качестве литературного жанра утопия существует едва ли не столько же, сколько сама история. Вероятно, нет эпохи, литературы без утопии. Поэтому, оставаясь специфическим жанром художественного творчества, она вместе с тем выражает какие‑то устойчивые представления сознания, а не одно увлечение литературной новинкой. Когда пробуют объяснить возникновение утопии недовольством сиюминутной жизнью, исходят из достоверных причин, однако рассудим: постоянство утопий не есть ли знак того, что подобное недовольство всегда свойственно человеку; что его не устраивает сама жизнь, а не ее исторические воплощения?

Конечно, хочет или нет автор, его работа продиктована переживаниями нашего времени — нечего скрывать. Я даже думаю, что, сказав об этом, даю повод вернее и глубже прочесть мой текст, потому что читатель, предупрежденный заранее, не исключено, попробует примерить на себя содержание книги, т. е. оглядеть свое сознание. Пока оно не изменится, не изменится и мир, хотя давным — давно известно, что и обратное утверждение справедливо. Правда, мир мы уже пробовали изменить.

Глава 1. Здешний Град (долитературная утопия).

Долитературная означает в основном фольклорная: легенды, сказания, духовные стихи, предшествующие профессиональной литературе или бытующие одновременно с ней. «Есть что‑то романтическое в расколе — потому так привлекал раскол русских романтиков и декадентов<…>Раскол можно назвать социально — апокалиптической утопией<…>Мечта раскола была о здешнем Граде, о граде земном…»[1].

Замечен важный признак не только раскольничьего, но русского утопизма, русского сознания: превратить небывалое (выдуманное, пригрезившееся) в конкретную реальность; осуществить утопию, которая принципиально неосуществима, если верно допущение, что она выражает экзистенциальное несогласие человека с бытием. В случае же реализации утопии, стань это возможным, не просто исполняется некий проект, но меняются субстанциональные условия жизни людей, сам человек делается другим.

Психо- и гносеологические предпосылки утопии уходят в те слои человеческой натуры, где возникают многообразные формы магических представлений. Утопия — та же магия: благое (вымышленное) место наделяется свойствами, каких нет у окружающего. Только потому, что эти свойства воображаемы, они могут (таково магическое условие) сделаться действительными. Стоит подумать, и мыслимое воплотится. Вероятно, этим вызвано то, что грядущее (место, которого нет) наделялось признаками, свойственными теперешней жизни (месту, которое есть). Это место не понималось другим, в нем лишь устранялись дефекты, в соответствии с магической практикой.

В «Житии Андрея Юродивого» о судьбах мира говорилось в таких выражениях: «В последам дни воставит Господь Бог царя от нищеты». Он «воставит церкви святых и созиждет сокрушенна алтаря, и ни будет к тому тяжа, ни будет обидящаго ни обидимаго<…>, да начнут не творити блуда, и боляром своим, творящим безакониа, сотворит показнь и на смерть предаст…»[2].

Полагают, этот Андрей жил в Византии в X веке, его греческое житие составили в конце X в., на славянский язык перевели в конце XI или в начале XII в., и с тех пор оно пользуется известностью[3].

Приведу выдержку из документа, связь которого с упомянутым «Житием» маловероятна, — с манифестом Е. И. Пугачева от 28 июля 1774 г., объявленным «во всенародное известие жителей города Саранска и его округи»:

«А как ныне имя наше властию всевышней десницы в России процветает, того ради повелеваем сим нашим имянным указом: кои прежде были дворяне в своих поместьях и вотчинах, — оных противников нашей власти и возмутителей империи и разорителей крестьян, всячески стараясь ловить, казнить и вешать, и поступать равным образом так, как они, не имея в себе малейшего христианства, чинили с вами, крестьянами. По истреблении которых противников злодеев — дворян всякой может восчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до века продолжатца будет».[4]

Мысль та же, что в «Житии Андрея»: «Поступать так, как они чинили с вами». Структура сознания и потому существования остается нетронутой: сохранены царь, богатые, нищие; но царь — от нищеты, богаты же те, кто прежде бедствовал. В одном из документов русского революционного народничества, пропагандистской «Сказке дяди Филата», изображено, согласно комментариям О. Б. Алексеевой, «утопическое будущее общество»[5], — там попадаются стихи:

Уж не месяц это светится,
Да не пташечки заливаются. Светит счастие мужицкое, Царство наше нарождается…

Герой спрашивает: «Да что же это, братцы, за житье за райское?» Ему отвечают: «Мужицкое царство, и больше ничего»[6].

Новая жизнь воображается в формах старой. Авторам проекта невдомек, что «мужицкое царство» сохранит несправедливость, свойственную царству, хотя, разумеется, царить будут другие. Именно такую ситуацию воспроизвели Ю. Олеша в «Трех толстяках» (1924) и М. Козырев в «Ленинграде» (1925). Сознание остается прежним, а потому и отношения. Дело, видно, не только в новых экономических условиях, но и в сознании, которое не находится в прямой связи с материальным бытием, — вот почему проблема иного грядущего есть и проблема иного сознания. Старому не придет на ум идея действительно нового порядка. Вероятно, этим вызвано не сформулированное убеждение: все дело в людях, и если одних заменить другими (вместо царя богатых поставить царя нищих), то и жизнь станет другой.

Не замечено, что царь, богатые, бедные — основные черты ненавистного существования — остаются. Не это ли утопизм в точном значении понятия — греза о несбыточном? Желание того, чего, по сути, не может быть? Несбыточность, кстати говоря, невысказанно допускается, ибо замена одного царя другим походит на пародию, остаток старого ритуала (король шутов, или бедных), смысл которого в том и состоял, чтобы сохранить существующие отношения, имитируя радикальные перемены, но не производя их на самом деле. «Царь бедных» в «Андрее Юродивом» — разновидность типологической имитации, якобы сбывшейся утопии, словно народное сознание догадывается: осуществись утопия, наступит конец света. Такая интерпретация вероятна, если признать, что «конец света» как результат сбывшейся утопии означает перемену самого человеческого типа. Тогда нынешний порядок («этот свет»), несомненно, изменится.

Некоторое подтверждение тому, что утопические представления благой жизни воображаются народным сознанием идеальными, нереализуемыми в каждодневном обиходе, дает один из русских духовных стихов:

Это не два зверя собиралися,
Не два лютые собегалися,
Это Кривда с Правдой соходилися,
Промежду собой бились — дрались,
Кривда Правду одолеть хочет.
Правда Кривду переспорила.
Правда пошла на небеса
К самому Христу, Царю Небесному,
А Кривда пошла у нас вся по всей земле,
По всей земле по свет — русской,
По всему народу христианскому[7].

Деление ясно: среди людей нет истинной жизни, она — условие небесное. На земле — тяготы, лихие тяжбы, «стал народ неправильный». За правдой отправляйся на небо, здесь об этом и думать нечего: земля — место неправое, и любой утопический проект обречен. Косвенное свидетельство содержит один из многих вариантов духовного стиха «Страшный суд»: по звуку архангельской трубы мертвые встают для последнего ответа, и грешники умоляют Христа о прощении — мол, не знали не ведали, что творили, будь милостив. А он им: «Как же не знали? А на что вам книги?» И приговаривает грешников к мукам, самая же тяжкая в том, что, хотя мукам наступает конец, прощения грешники не получают. Эта мысль — своего рода представление о невозможности утопии. Как раз на фоне такого фатального исхода может возникнуть инстинктивный порыв «А вдруг?». А вдруг все‑таки сбудется? Чем черт не шутит?

Утопия как шутка черта, историческая проделка нечистого (Достоевский в «Братьях Карамазовых» почувствовал этот дух бесовщины. В разговоре с Иваном черт жалуется: «Я, например, прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет. Если бы на земле было все благоразумно, то ничего бы и не произошло»[8].) — к этому, предположительно, могли склонить — ся люди, отчаявшиеся в иных вариантах, обессилевшие от ощущения безысходности. «Двум смертям не бывать, одной не миновать» — вот какие побуждения отыскиваются у основания порыва, сопровождавшего безумную попытку реализовать утопию в России после 1917 г., попытку, заранее неудачную, если придерживаться жанровой характеристики утопизма в русском исполнении.

Правда, в долитературной утопии есть оттенки, не совпадающие с типологическими (в границах жанра) решениями. В одной из легенд о возвращении сына Петра I, царевича Алексея, благоволившего якобы к простонародью, говорится о том, что произойдет, когда царевич станет царем:

«Как это‑де сделается, и боярам‑де житья не будет, а которые и будут, и те хуже мужика находятся, и будут их судить с протазанами, воткня в ногу..»[9].

Все та же известная «перемена знаков»: те, кого мучили, сами становятся мучителями. Суд же «с протазанами» сохранится до нынешнего времени — триста лет, и никаких перемен. Не хватает воображения ли, ума, еще чего‑то, чтобы представить, что все могут жить. Нет, кто‑то непременно должен мучиться, бедствовать, страдать. Русская утопия изображает несуществующее место устроенным так же, как устроено неблагое, реальное, где хорошо только своим. Утопия мыслится как бы «для своих», мир делится на «наших» и «не наших».

Когда поздняя утопия примет некий всемирный характер (интернационал), типология «наши — не наши» видоизменится: все — наши, но при условии, что все живут «по — нашему», и прежнее деление мира сохраняется, в сущности, нетронутым. «Москва — Третий Рим», заповедник православия, единственное во вселенной место христианской истины и пр. Это убеждение (и политическое поведение властей внутри и вне страны, основанное на таком убеждении) коренилось в очень примитивном (племенном, вотчинном) взгляде: истинно только мое. Спустя много лет, как оформилась эта идеология (русское равно православному, равно истинному), она воспроизвела себя в ленинизме — системе, содержащей типологический набор давно знакомых суждений, хотя использован совсем другой материал. 1. Россия— особая страна (слабое звено в цепи империализма), поэтому вопреки обще — му историческому ходу (читай: вопреки Западу, Марксу) здесь произойдет то, чего не может быть нигде (читай: пролетарская революция и построение коммунистического общества). 2. Поэтому Россия возьмет на себя всемирное дело коммунизма и распространит эту абсолютную истину по всему свету. 3. Ибо остальной мир погряз во лжи (так смотрели на Запад в XV, XVII, XIX вв.; так смотрел на капитализм Ленин).

Не приходило в голову, что истина полилогична, а не монологична; что и на Западе живут люди. Однако если там ложь, то и люди ложны, т. е. и не люди, люди только здесь, но и здесь люди немногого стоят, ибо истина дороже. Вот почему Ленину (Чернышевскому, Пугачеву) не было жалко людей: чего жалеть, истина с тобой, истина — ты.

Вышеупомянутый образ «царя нищих», своего царя воплотился в такой характерной фигуре народного утопического сознания, как «царь — освободитель». Он восходит к архаическим образам «освободителя», встречающимся в мифологии едва ли не всех народов. В до — литературных русских утопиях освободитель — частенько самозванец, так сказать, русская вариация всемирного мотива. Если верно, что реализация утопии — дело нечистой силы, то самозванство — способ перехитрить ее, ибо одной из ее проделок является прельщение утопией. «Законно», «царски» блаженной страны не достичь, поэтому (не осознанные и целенаправленные действия, а интуитивные порывы, принимающие вид не контролируемых волевыми расчетами образов) появляется «царь нищих», «самозванец», возглавляющий поход к несуществующему месту. Будь это действия настоящего царя, утопия обернулась бы мороком, пустотой, как и бывает, когда за дело принимается бес, но тут беса — творца утопий словно хотят «перебесить» — перехитрить, обмануть: как смерть попираема смертью, так в этом случае бес мог быть обманут подсовыванием ему бесовского же проекта, который вследствие этого терял нечистые свойства, и благое место на самом деле становилось таковым. Действовал принцип отрицательной магии: ни пуха, ни пера — к черту. Самозванчество — некая игра в прятки с нечистой силой, скрывание истинного имени — звания, которое будет объявлено «после победы».

Роль беса, обманывающего самого беса, брал на себя в народных (долитературных) русских утопиях самозванец. Некоторые позднейшие самозванцы в нашей литературе несут кое — какие черты их прежней бесовской природы: Пугачев в «Капитанской дочке» (черная борода и сверкающие глаза — вот что запомнилось Гриневу); Хлестаков в «Ревизоре», Чичиков в «Мертвых душах», Шариков в «Собачьем сердце», Остап Бендер в «Двенадцати стульях». Не случайное дело, эти персонажи освещены светом «царского» жребия: Пугачев объя — вил себя государем Петром III; Хлестаков похваляется близостью к императорскому окружению; в помыслах Чичикова носится образ такой же независимой и свободной жизни, какую ведет царь (его ощущения в доме Костанжогло во 2–м томе романа); при некотором воображении Шарикова легко представить на высших государственных постах; наконец, Остап Бендер подает идею монархического заговора.

Что следует из этого? Что реализация утопии — обмана мыслится возможной обманными же средствами — не потому ли мечты о благом месте реализуются с фанатическим азартом: успеть, пока не открылся обман, а там, глядишь, все обернется правдой, самозванец окажется (станет) настоящим царем, бес, требующий себе уничтожения, будет‑таки уничтожен, и несуществующее место вдруг станет существующим.

В литературном самозванстве как попытке перенести на каждодневное бытие героя черты метафизических представлений (утопии) выразилось одно из свойств русского утопизма — национального варианта всемирного жанрового правила. Эта практика переходила из века в век, подтверждая устойчивость исследуемого признака, ибо и поныне сохраняется вера, что некое условие (утопия), природа какового в том только и состоит, чтобы вечно оставаться объектом суждения, никогда не реализуясь практически, — что несуществующее место внезапно станет существующим, пустота наполнится содержанием. Эту черту (сознания, ощущения, неосознанного порыва) можно именовать как угодно, ее лишь не следует отрицать, чтобы она в конце концов была понята.

Мотив спасителя — спасения — всемирный, и русская литературная практика его не миновала, исполнив, однако, по — своему — в виде самозванства. В западноевропейских литературах чаще бывало так, что «самозванец» оказывался подлинным лицом, до поры до времени скрываемым: Одиссей на родине в обличье нищего старика; расчетливо — здравомыслящий Гамлет под видом сумасшедшего. В России же самозванство было подлинным. В отличие от западной традиции, где снятие маски открывало истину, в практике русской снятая маска открывала пустоту, запутывала дело, потому что реальность оказывалась еще меньше понятной, и разоблачение одного самозванца влекло всего лишь появление другого, а не настоящего лица.

Источник таких метаморфоз (а в действительности — изменений одной и той же формы, «метаморфоза» не совсем годится для такого случая) всемирной традиции на русской почве — в исторически затянувшейся доверчивости привычному, очень медленно усваиваемом навыке критики «своего» — наследства, доставшегося от незапамятных времен; в том, что можно именовать неразвитостью (или очень поздним развитием) рациональных способностей, в явном преобладании эмоциональных реакций.

Легенда о царе — избавителе, который превратит утопию в реальность, низведет небо на землю, имеет — в качестве образа — еще один смысл — чуть ли не геологической катастрофы. В одном из духовных стихов о Страшном суде такой вариант представлен:

Как будет последнее время,
Тогда земля потрясется,
Камения всё распадется<…>Солнце и месяц померкнут,
Часты звезды на землю спадут…[10]

При некотором воображении в этой картине угадывается сбывшаяся утопия, даже с такой утопической деталью, как время, прекратившее движение. Утопия, ставшая реальностью, в народных представлениях напоминает катастрофу, посланную людям за грехи. Это — одна из сторон содержания долитературных утопий, ее надо иметь в виду, исследуя другую сторону — утопию как благую жизнь, осуществление вечно чаемого идеала.

У «царя — избавителя» был боковой побег — легенда о подмененном царе. Де, нынешний царь ненастоящий, придет истинный, он избавит. В этом варианте важны несколько обстоятельств. Во — первых, как бы реабилитируется идея спасения (сбывшейся утопии), и на вопрос, где же обещанное, следует ответ: будет, вот только придет истинный спаситель. Идея подмены призвана ослабить идею практической фиктивности утопии, расширить ее значимость за пределами только метафизического контекста. «Подмененный царь» укрепляет надежду на осуществимость утопии, и надежда тем основательнее, что возникает как раз из‑за нерефлектированного ощущения невозможности утопии, катастрофичности намерений реализовать ее.

Во — вторых, еще смысл этой метафоры: не в нас дало, не мы причина того, что с нами происходит; мы — страдальцы, жертвы слепых сил, бесполезно им противостоять; единственный выход — царь — спаситель, все нынешние правители куплены дьяволом, творят его волю, пекутся об иноземцах (иноземец — образ врага, часто беса). «Но есть, есть Божий суд!..» Явится подмененный царь и наведет порядок.

Легенда воспроизводится из столетия в столетие, меняются только детали, но в сущности она одна и та же, и ее следы легко разыскать в общественно — политическом сознании русских даже конца 90–х годов XX столетия, когда не раз и не два высказывалась мысль, будто руководители страны (повторяю, чередовались лишь имена) Куплены иноземцами, исполняют волю сатаны — этакие «подменен — ные цари» — и по таковой причине должны быть смещены, чтобы дать власть «истинному царю», он‑то и осуществит, наконец, чаемое многие сотни лет — приспособит Небесный Град для земных нужд.

Этому положению можно дать двоякое объяснение. Или имеем дело с очень медленно меняющимся общественным сознанием, которое в течение столетий пользуется одними и теми же доводами и очень слабо реагирует на перемены вокруг. Или причина в ином (хотя обе они могут сочетаться) — в извечной необходимости некой утопии, принимающей всего — навсего своеобразные черты, в зависимости от национального исторического и психологического опыта.

С этим гипотетическим наблюдением перехожу к писателям XVIII столетия — к литературной утопии, так сказать, в чистом виде: у нее есть авторы, она достаточно осознана и пишется с безусловно продуманными намерениями, для которых литературная форма нередко служит лишь средством, что, конечно, сказывается на художественном качестве текста. При этом социально — политическая систематика создателей утопий выступает отчетливо, и о ней, как правило, можно судить без оговорок и с полной определенностью.

Глава II. Земля Офирская (утопия XVIII в.).

Русские писатели XVIII в. использовали форму утопии для изложения социальных и политических взглядов, литературная материя, похоже, их не занимала.

Несколько черт присущи всем утопиям XVIII столетия, едва речь заходит о государственном устройстве. Одна из них — монархическое правление. В «Сне» А. П. Сумарокова (1759) государь «всех подданных своих приемлет ласково и все дела выслушивает терпеливо»[1].

«Всех» и «все», разумеется, метафора, привлекательная с двух точек зрения. Во — первых, можно предположить, исходя из контекста, изображенный порядок зеркально не совпадает с порядком реальным: государь не всех подданных приемлет и не все дела выслушивает. «Зеркальность» — типологический признак жанра, и в сочинениях русских авторов XVIII в. он подан лишь очень незамысловато. Во — вторых, всех и все — эта всеобщность устойчива в литературной русской утопии и сохраняется до конца XX столетия. В — третьих, внимания, занятого всеми и всем, не хватает на каждого, и отдельный человек, его дела, — то, что является реальным основанием живой общности, — не попадает в число объектов, его словно нет.

Отсутствие отдельного лица в жизни утопического общества — еще одна черта русской утопии XVIII в.

Но не так ли в утопиях западноевропейских, например в известнейшем сочинении Л. С. Мерсье «Год две тысячи четыреста сороковой» (1771)? Поясняющая часть заголовка гласит: «Сон, которого, возможно, и не было». Сказанному о Сумарокове почти без комментариев соответствует и роман Мерсье: монархия, отсутствие интереса к отдельному лицу. Не есть ли качества, отмеченные как свойственные русской утопии, попросту жанровые? Многое говорит в пользу такового предположения. Историк писал о книге французского романиста:

«Ошибка… Себастьяна Мерсье… заключалась в том, что он считал, будто этот мир будущего не изменит своих масштабов. Будущее он видел в оболочке настоящего, бывшего у него перед глазами, т. е. Франции Людовика XVI»[2].

Поставив вместо Мерсье Сумарокова, а вместо Людовика XVI — Елизавету Петровну, получим характеристику романа русского писателя. Совпадения простираются и дальше, вплоть до отсутствия у обеих вещей ярких литературных достоинств. И все же именно у французского автора проступают черты художественной антропологии — мысль о судьбе отдельного человека. Воображаемый герой III тысячелетия произносит: «Нам удалось сочетать то, что казалось почти непримиримым, — благоденствие государства с благоденствием частных лиц»[3].

Конечно, и тут все достаточно абстрактно — тем не менее видна проблема. Хотя бы в такой отвлеченной форме отдельное лицо попало на страницы романа. У Сумарокова нет и этого. К тому же есть одно малоприметное при сравнительном чтении обстоятельство, отличающее эти почти современные произведения. Французский исследователь писал:

«Заслуга быть отцом современной утопии принадлежит Л. С. Мерсье. Именно он является автором первой утопии во времени, или ухронии…»[4]. В другом месте тот же автор назвал перенос утопии из пространства во время, сделанный Мерсье, коперниковским переворотом в истории жанра[5]. «Изобретатель слова, Шарль Ренувье, писал в своей «Ухронии» (1876) не о будущем, но о трудном пути истории»[6].

Упомянутое малоприметное, но радикальное отличие Сумарокова от Мерсье названо: у французского автора действие разворачивается во времени, у русского — вне какого‑либо времени. Изобретатель слова «ухрония» по аналогии с «утопией» тоже, согласно мнению исследователей, хронологичен: «трудный путь истории» предполагает временную характеристику происходящего. Ничего похожего ни у Сумарокова, ни у других русских утопистов XVIII и XIX вв.

Можно возразить: европейская литература тоже не сразу додумалась до «ухронии» и долго, почти триста лет (1516–1771), от «Утопии» Т. Мора до книги Л. С. Мерсье, оставалась «утопией». В русской литературе XX столетия тоже появятся свои «ухронии», впрочем, и в XIX, например «4338» В. Ф. Одоевского.

На это возражение самому себе сам же и отвечу. В утопиях русских время по — прежнему не играет заметной роли. Пусть Одоевский взял прием, напоминающий Мерсье, и перенес действие на три тысячелетия вперед, но у него нет истории, хронологической динамики, как и у авторов XX столетия. В «Ленинграде» — «ухронии» М. Козырева действие перенесено на несколько десятков лет вперед, но в этом будущем ничего не изменилось, и герой начинает борьбу против существующего строя, как он делал это несколько десятков лет назад, в том обществе. Нет, повторяю, времени как действующей силы, и это, кстати, подтверждает вывод моей первой книги. («Открылась бездна… Образы места и времени в классической русской драме»).

Еще одна утопия XVIII в. — роман М. М. Щербатова «Путешествие землю Офирскую г — на С. швецкого дворянина» (1784). Автор сразу определяет вымышленную страну: «Но если чем она достойна примечания, сие есть: мудрым учрежденным правлением, в коем власть государская соображается с пользою народною<…>ласкательство прогнано от царского двора, и истина имеет в оный невозбранный вход…» (РЛУ, с. 38).

Незначительное, но все же сходство с Сумароковым и отличие от Мерсье: сказано о пользе народной, а не об интересе или пользе отдельного лица.

Герой Щербатова отправляется в Индию, буря заносит судно в неведомые места, «куда еще, колико известно, ни един европейский корабль не проникал из‑за великих льдов, окружающих антарктический полюс…» (с. 41). К изумлению персонажа, встретившие их люди говорили на санскрите, и это сочетание языка теплых краев с холодом льдов — характерная метафора книги Щербатова.

Выяснилось, что неведомая страна — это Офирская империя. Хотя автор очень прозрачно «шифрует» этим названием империю Российскую, но слово «Офир» произнесено, и оно придает роману оттенки, автором не предполагавшиеся.

Как бы ни уводил писатель своего героя за полярный круг, во льды, Офир обозначает теплую страну. Во 2–й книге Паралипоменон повествуется о том, как Соломон строил дом Господен, привозя для украшения золото из Офира (8, 18; 9, 10). Офирское золото поминают Иов (22, 24; 28,16), Исайя (13, 12). Вероятно, из Ветхого Завета Щербатов знал эту страну, местоположение которой современная наука пока не устанавливает с достоверностью, предполагая все же Индию (порт Супара в 60 км. севернее Бомбея)[7].

Такое сочетание — санскрит во льдах — есть, я думаю, непреднамеренная метафора, обозначающая и абсолютную, к прискорбию автора, невероятность описанного (как невероятна речь Юга среди полярных льдов); и условия хотя и не соответствующие исторической России (как санскрит и льды), но не невозможные. «Мы нашли… такие знаки человеколюбия и благоволения, что каждый из нас сему Удивлялся, и мы считали [что как бы] не к незнаемой земле приближались, но к земле отечества нашего, и не неведомый народ зрим, но братьев и родственников» (с. 43).

Санскрит во льдах в качестве метафоры может быть и мечтой о небывалом, которое хорошо лишь в качестве небывалого, вечно манящей грезы; и одновременно как порядок, которого — вопреки его несбыточности — следует добиваться, допуская, что подобная настойчивость, выраженная в слове, вызовет желанные перемены. Этот «магический» дух утопии невольно выразил Щербатов образом санскрита во льдах, хотя только таким толкованием образ не исчерпывается, ибо у него имеется значение «утопии» в самом точном смысле — «отсутствующее место», «нигдея», что согласно со сценой, где г — н С. знакомит одного из местных мужей с географической картой мира. Тот, «обратя свои взоры к полуденному полюсу, улыбнувшись, сказал, что, конечно, в сем пустом месте надлежит быть нашей стране, но за незнанием оной сие место пустым оставлено» (с. 54).

Офир в системе щербатовских метафор — пустое место, и утопия русского писателя словно предполагает порядок, возможный лишь на пустом месте, где история начинается как бы сначала. У этой пустоты нет строгого, единственного смысла. Она и пустота — синоним утопии, но место пусто и потому, что неизвестно, что в нем есть. Офирская земля становится разновидностью призрачного Китеж — града. Призрачность (то ли есть, то ли нет), оптическая игра, затрудняющая окончательное суждение, — одно из свойств поэтики русской литературной утопии. Не в последнюю очередь поэтому ею любимы ситуации сна: у этого типологического для жанра утопии приема на русской литературной почве имеется добавочное объяснение. Сон — знак надежды на осуществление того, что принципиально неосуществимо (след архаико — магической психологии). Вот почему социальные фантазии и рецепты русской утопии XVIII в. обладают признаком, отсутствующим у западноевропейских утопий, — пафосом реализации. Русская литературная утопия, оставаясь жанром (как утопия западноевропейская), одновременно является социальным проектом, рассчитанным на исполнение. Возможно, в этой разнице следует искать ответ на вопрос, почему в России взялись реализовать социальную утопию коммунизма. Предварительный ответ таков: потому что, ощущая ее нереальность, вместе (и, не исключено, потому, что ощущалась нереальность) с такой страстью хотели, чтобы стало так, что невысказанно, несформулированно были убеждены: да, не бывает, чтобы пустое место стало полным, но нет ничего, что бы не отступило перед горячим и страстным порывом, материальный мир всегда заведомо слабее воли (все та же архаическая племенная, психология).

В главе 18 «Кандида» Вольтер, в сущности, тоже ведет разговор о благих социальных условиях (страна Эльдорадо). В отличие от русских авторов, у него преобладает язвительная критика существующих условий, однако из нее не следует, что автор надеется на перемены. Его критика — в значительной степени литературный прием, разновидность художественной публицистики, тогда как создатели русских утопий рассчитывают на преобразования, о которых пишут. У Вольера в западноевропейской утопии преобладает «литературность», у русских писателей — «социальность» с очень сильным настроением «магизма»: если написано, не может быть, чтобы действительность не потеснилась, не нашла места для того, о чем сказано в книге, ибо сказанное имеет значение не меньшее, а то и большее, нежели реально существующее. Слово больше жизни, по крайней мере, ей равно.

Такой «практицизм» русской утопии коренится в ее «непрактичности», ее материальные расчеты исходят из идеальных побуждений — сочетанием взаимоисключающих сил объяснимо, почему реализация идеального проекта обернулась крахом; почему этот крах не убедил в бессмысленности подобных попыток; почему не взяли в соображение, что западноевропейский мир, создавший и жанр литературной утопии, и теорию утопии социальной, не додумался до их внедрения в практический обиход.

В России же, заимствуя на Западе и жанр, и социальную теорию, не позаимствовали западной «непрактичности», оказавшейся очень практичной. Что ж, можно перенять едва ли не любую идею, нельзя заимствовать характер, натуру, которые обойдутся с идеей по — свойски.

Сопоставляя русские литературные утопии XVIII столетия с французскими, видно, что они отличаются именно этими чертами: русская «практична» потому, что исходит из идеальных побуждений и не задумывается над средствами реализации; идеал волнует сильнее. Французская (а шире — западноевропейская) утопия, сколь ни были бы идеальны ее побуждения, соизмеряет их с условиями практической реализации — вот почему западные утопии «непрактичны» и остались в книге, русская же утопия в конце концов перешла из книги в жизнь, чтобы заполнить «пустое место», превратив его в «место благое». Конечно, ничего не получилось, но, повторяю, из этого нельзя извлечь урока, во всяком случае, не извлекают.

О чем, по мнению читателя, говорят следующие строки? «В сущности, перед нами довольно тривиальная картина полицейского государства, где благополучие граждан достигается при помощи самой мелочной правительственной регламентации всего жизненного распорядка, начиная от мероприятий по санитарному благоустройству улиц и жилищ и кончая всеми наиболее интимными подробностями частного личного существования»[8].

«Мы» Е. И. Замятина, «Прекрасный новый мир» О. Хаксли, может быть, «1984» Д. Оруэлла? Или речь идет о практике сталинизма? Заранее ясно, что ни одно из предположений не годится. Это — оценка известным русским историком романа М. М. Щербатова. Но разве чувствуется в этой оценке почти двухсотлетняя граница, отделяющая «Офирскую землю» от «Мы» или нашего недавнего прошлого? Вынужден повторить то, о чем подробно писал в книге «Открылась бездна…» Для русской литературной утопии, как и для русской драмы, время не имеет значения, поскольку не временем (и в книге, и в реальности) объясняется смысл происходящего и не от времени зависит.

В дополнение к тому, о чем говорилось в только что упомянутой книге, прибавлю: одна из причин «безвременья» коренится в том, что практические средства, необходимые для воплощения идеального проекта, рядом с ним кажутся второстепенными, о них не рассуждают, словно допуская, что это само приложится, а ведь этими‑то средствами и определяется отношение к времени: есть ли они сейчас, в настоящем; появятся ли в будущем; достаточны ли для этого основания в прошлом?

В названной статье о романе Щербатова Кизеветтер пишет, цитируя автора (в 1900 г., напомню), что в Офирском государстве «нет ни единого гражданина, которого бы в школах не учили правам и законам их страны». «Вздохнул я, — продолжает герой Щербатова в цитате историка, — слыша сие, подумав: знать, что в Европе находят сие естественно, где разве тысячная часть токмо знает свои права и законы страны, под которыми они живут». «Не приходится ли нам, — вопрошает ученый, — вступающим в XX столетие, только повторить этот тяжелый вздох?»[9].

Ну а мы покинули XX столетие не с тем же самым вздохом? А если так, то выстраивается последовательная логика: на протяжении двухсот с лишним лет, беря с момента написания романа, наблюдаемо одно и то же положение, в котором, несмотря на громадные внешние перемены, по существу все сохранилось на прежних местах. Утопия «Офирской земли» выражает неосознаваемую автором убежденность в устойчивости порядков, противоположных утопическим, время не властно над реальностью, преобразуемой в картинах Офира.

Напрашивается возражение: вывод, пусть и справедливый, все‑таки сделан посредством сравнения романа XVIII столетия с нашими днями. Естественнее было бы строить эти или похожие заключения на материале самого романа. Однако уже писал, что центральная метафора книги Щербатова — «санскрит во льдах», соединение несоединимого (южный зной и северная стужа), — что все это выражает невысказанную прямо невозможность тех самых перемен, о которых говорится в книге. Иными словами, в самом буквальном смысле описана утопия — отсутствующее место. Что же до опыта наших дней, он лишь подтверждает содержание метафоры, вычитанной из романа, — грезы о несбыточном, словно автор предчувствует, что в России не раньше произойдут желанные (и описанные им перемены), чем во льдах заговорят на санскрите. Есть, правда, еще вариант — надеяться на глобальные климатические изменения, в результате чего на месте полярных льдов поселятся южные организмы. Но этот вариант Щербатовым не рассматривается, он пленит воображение русских умов позже.

Глобальные метеоперемены, если отнестись к ним как к образу, а не реальному проекту (разница, кстати, малоощутимая в нашей истории: самые фантастические проекты, бывало, пробовали реализовать), располагают к такому заключению: неколебимая устойчивость исторического порядка кажется настолько неизменной, что лишь событие космического масштаба способно потрясти этот порядок. Русская литературная утопия XVIII в. отвечает на вопрос хотя бы об одной из причин такой неизменности, и причина эта — в благих побуждениях об устройстве государства. Кроме него, никаких других объектов не имеет литературная утопия XVIII в. Сколько бы ни отличались друг от друга Сумароков, Щербатов, Радищев как писатели, они в один голос ведут речь только о государстве, и ни слова о проблемах частного человека, отдельного лица, индивида, как будто их нет. Когда же они вскользь упоминаются (у Щербатова, Радищева), то в качестве производных от положения государства. Вот почему самая главная проблема в утопиях — поиск государством нужных людей. Найдутся они, и государство расцветет, ибо его неудачи — только от неисправной расстановки лиц. Не догадываются, что и расстановка, и лица — результат этого государства; не догадываются: измените характер государственной власти, поменяются и люди в государственных учреждениях. Нет, государство незыблемо.

В этом отношении обнаруживается единодушие у писателей утопий и у тех, кто занят разработкой конкретных шагов государственной власти. Вот что писал Н. М. Карамзин:

«Не формы, а люди важны. Пусть министерства и Совет существуют: они будут полезны, если в министерстве и в Совете увидим только мужей, знаменитых разумом и честью. Итак, первое наше доброе желание есть, да способствует Бог Александру в счастливом избрании людей». «Дела пойдут, как должно, если вы найдете в России 50 мужей умных, добросовестных, которые ревностно станут блюсти вверенное каждому из них благо… обуздают хищное корыстолюбие нижних чиновников и господ жестоких, восстановят правосудие…»[10].

Это близко мыслям Сумарокова и Щербатова — писателей утопий.

Сумароков: «Начальниками делает он людей честных, разумных<…>оттого им подчиненные исполняют их повеления с великим Усердием» (РЛУ, с. 33).

Щербатов: «Власть государская соображается с пользою народною, вельможи имеют право со всею приличною смелостию мысли свои монарху представлять, ласкательство прогнано от царского двора и истина имеет в оный невозбранный вход…» (РЛУ, с. 38).

В чем причина такого единодушия? В том ли, что и Карамзин составлял утопические проекты? Едва ли, он писал «Записку», зная, кто будет читать. Александр I прочел, очень недовольный автором, но не за утопизм, конечно, меры Карамзина не были утопичными. Единодушие объясняется тем, что все писатели, включая Карамзина, исходили из принципа «святости» государства, его полагая источником и непременным условием блага: государство хорошо, подберите лишь нужных людей. Даже А. Н. Радищев, антропология которого дает поводы предположить, что уж он‑то задумается над жребием человека, и тот говорит о неблагополучии сословия крестьян, об отмене крепостного права, но не об индивидуальной судьбе человека. Таковой объект отсутствует в утопической литературе России XVIII столетия, хотя, к примеру, уже у Т. Мора (в начале XVI в.) предусматриваются интересы отдельного лица. Кстати, те, кто держался иных мнений, считая государство первопричиной зла, предлагая его разрушить, тоже думали не о человеке, но о государстве, хотя бы в качестве объекта разрушения.

По поводу утопии Щербатова русский исследователь писал, что на нее сильное влияние оказала «История севарамбов» Д. Вераса (1677–1679), «…начиная от способа составления собственных имен и кончая трактовкою вопросов религии и управления»[11].

В моем случае важнее все‑таки различия. Описывая основания жизни севарамбов, Верас перечисляет: «Необходимо умеренное потребление всех вещей, созданных природой<…>Из этих вещей есть три главнейших: первая — сохранение жизни каждого человека…»[12]. «Каждый человек» не приходит на ум никому из русских утопистов XVIII столетия, в том числе и Щербатову. Верас продолжает: «…Общественные бедствия исходят главным образом из трех источников: гордости, алчности и праздности»[13]. Он видит причиной неблагополучия человеческие свойства, тогда как русские авторы источник бед находят не в натуре человека, а в плохом устройстве общества; исправьте его — исправится и человек.

Разумеется, и у французского писателя можно найти «рецепты», поражающие сегодняшнее воображение, например, одно из правил для молодоженов гласит: «В первые три года их брака им разрешается проводить вместе лишь одну ночь из трех, а затем до двадцати восьми лет — одну ночь из двух, после чего они свободны проводить вместе столько ночей, сколько им захочется»[14].

Даже под одеяло лезет государственная власть, и все же. Сопоставляя «Севарамбов» Вераса с последующей французской утопией, замечаешь, что государственное слабеет, а индивидуальное усиливается. Русская утопия такой динамики не имеет.

Роман Щербатова вошел в литературный обиход через сто лет того, как был написан — только в 1896 г., в первом томе Собрания сочинений Щербатова была напечатана «Земля Офирская». Можно гадать о причинах, погадаю: вероятно, одна из них — слитом большая удаленность книжного от реальной русской жизни (хотя именно близость к реальностям задержала публикацию романа Е. И. Замятина в России почти на семьдесят лет). Вдобавок, громоздкая неповоротливая техника повествования, недостаток увлекательности. Скорее всего, сходная судьба ожидала бы и «Путешествие из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева, если бы Екатерина II не обеспечила книге популярность своим приговором.

Радищеву не откажешь ни в наблюдательности, ни в умении подбирать детали, ни в способности к глубокомысленным метафорам. Нет одного, чем все эти необходимые качества собираются в художественное целое, — литературного дара. «Путешествие» скорее памфлет, чем роман; больше напоминает политический трактат, несмотря на удачные в литературном отношении страницы, которые, впрочем, походят на маскировку (возможно, вопреки авторским намерениям) политических взглядов.

Во всем романе лишь несколько эпизодов главы «Спасская Полесть» можно рассматривать как утопию. Радищев пользуется испытанным приемом — сном (разновидность путешествия). Речь идет об идеальном монархе, волей которого благоденствие разливается по всей стране и который помышляет о завоевании «земли, целым небесным поясом от меня отделенной»[15].

Метафора допускает, что помыслы этого монарха носят едва ли не межпланетный характер, что согласуется с упоминавшейся чертой русской литературной утопии — ее глобализмом. В XIX и XX столетиях этот признак сделается постоянным, и его вернее называть космизмом. Если даже не придавать метафоре Радищева «космического» смысла, на который наводят слова «небесный пояс», то «глобализм» очевиден. Идеальный монарх повелевает своему флотоводцу: «Да корабли мои рассеятся по всем морям, да узрят их неведомые народы; флаг мой да известен будет на Севере, на Востоке, Юге и Западе»[16].

Можно было бы отнестись к этим словам как выражению индивидуальных пристрастий автора, вплоть до мономании, однако вот что писал Ф. И. Тютчев в стихотворении «Русская география» (1848 или 1849):

Москва, и град Петров, и Константинов град —
Вот царства русского заветные столицы…
Но где предел ему? и где его границы —
На север, на восток, на юг и на закат?

Последняя строка стихотворения буквально повторяет слова Радищева, и коль скоро два таких во всем разных писателя совпадают нечаянно в таком, пусть второстепенном, признаке, есть повод говорить о том, что этот признак выражает, вероятно, некую устойчивую черту мировоззрения, определенную «глобализмом». Поэт, вопрошая о границах царства, формой вопроса подталкивает к ответу: такими границами являются контуры земного шара по четырем географическим направлениям — разве это не располагает говорить о глобализме, перерастающем в космизм в утопиях XX столетия?

«Глобализм/космизм» помечены противоположными, но, в сущности, одинаковыми знаками. Суждения о благе человечества («на север, на восток, на юг и на закат» — это и есть весь мир, «интернационал», употребляя позднюю лексику), независимо от воли авторов, приводят к всечеловеческой же катастрофе: устройство всего мира на фундаменте одного принципа, каким бы тот ни был, есть именно катастрофа, ибо ведет к уничтожению разнообразия, среди которого живут народы. То общее, что существует у них, не может служить поводом к распространению видовой общности там, где разнообразие — столь же необходимая предпосылка (как и общность) видового существования.

Либо глобальное благо, либо глобальная катастрофа — полюсы русского литературного утопизма, между которыми нет ступеней, допускающих теоретическую вероятность постепенного движения.

«Катастрофой» предположено всеобщее разрушение. Не важно, что его инициаторы имели в виду посредством разрушения, так сказать, «расчистить место» новому и, конечно, справедливому порядку. Упор сделан на разрушении, оно является динамической силой, тогда как созидание, во имя которого рушится былое, становится такой далекой задачей, что его перестают учитывать.

Этот губительный глобализм усматривается в сочинении А. Н. Радищева, исходившего из самых благих побуждений в проекте реконструкции существующих социально — политических отношений. Неудача проекта объяснима изначальным (свойства мышления автора) расчетом бытия не по отдельному человеку, а по некой собирательной общности: народ, нация, государство, собратья по вере. Все проекты русских утопистов XVIII столетия исходили из данных условий, хотя жанр утопии допускал именно этих условий не брать во внимание.

К монарху из радищевской утопии является истина в облике суровой женщины, просто одетой, и снимает с его глаз пелену, скрывающую подлинный вид вещей. Монарх зрит свою неправоту, лицемерие и лживость окружающих, обман и коварство придворных. «Отвратил я взор мой от тысящи бедств, представившихся очам моим». «Кровь моя пришла в жестокое волнение, и я пробудился»[17].

Эта неуклюжая аллегория, слишком прозрачная, чтобы сомневать — ся в ее назначении, если и может называться утопией, то в каком‑то удивительно примитивном (для такого автора, как Радищев) значении Отрывок, который можно классифицировать как вставную новеллу не содержит литературных достоинств и есть попросту незамысловатая пропаганда, неизвестно на кого рассчитанная. Невероятно, чтобы такими средствами писатель надеялся повлиять на монарха. Впрочем, достаточно оснований считать эти страницы Радищева утопией, поскольку они несут все признаки, свойственные русской традиции литературных утопий.

Глава III. «Измельчание породы собак». Утопия первой половины ИХ в.

1.

Начну с Гоголя. Он был убежден, что слово — это сила, способная изменить не только самого человека, но и материальный порядок, сам физический мир. Ожидая на берегу Неаполитанского залива погоды, чтобы добраться морем до Иерусалима, до могилы Христа, он сочиняет молитву, должную, по его убеждению, ослабить ветер. Писатель задумывает 2–й и 3–й тома «Мертвых душ», чтобы изобразить Чичикова, бросившего свой меркантильный промысел и взошедшего на путь истины. Если слово может утишить ветер, тем более оно способно повлиять на заблуждения людей: происшедшее в романе с Чичиковым, полагал Гоголь, надоумит их переменить собственную жизнь. Художественное творчество, слово в широком значении писатель считал инструментом воздействия на материальный порядок — совсем в духе архаико — магических времен.

Замысел не удался. Гоголевская утопия (исправившийся Чичиков, силой своего влияния изменяющий мир — место вокруг, а в идеале автор видел таковым местом всю землю — «на север, на восток, на юг и на закат», т. е. человечество) рухнула. Правда, в отличие от утопий XVIII столетия, социологических, гоголевская была скорее антропологическая, задавшая, как видно сейчас, в конце XX столетия, тон целому направлению жанра в России, хотя и до Гоголя всемирная литературная практика знакома с этим антропологическим духом («совершенный человек» мировых мифологий). Чичиков 2–го и 3–го томов мог напоминать «совершенного человека» древности. Само же устройство жизни, когда опыт исправившегося Чичикова воспримут сначала в России, а потом по всей земле, Гоголь воображал чуть ли не аналогичным райскому.

В «Мертвых душах», следовательно, предполагалось воссоздать историю того, как грешная душа, томящаяся в аду материальных мук, очистившись, попадает в рай, и судьба этой души в глазах Гоголя была судьбой человечества.

Когда он увидел, что 2–й и 3–й тома не получаются (впрочем, до III так и не дошло), он решил, согласно моей реконструкции, что причина спрятана в нем самом. Гоголь пишет «Выбранные места из переписки с друзьями» — образец русского утопического сознания: с помощью книги писатель рассчитывал и себя исправить, собирая критику от всех читателей на Руси, и саму Русь. Книга переполнена практическими советами людям самых разных сословий и профессий — от губернатора и его жены до чтеца, исполняющего со сцены произведения русских поэтов. Цель «Выбранных мест» состояла в том чтобы исправить одно — единственное место — место жизни человека будь то поместье, Россия или целый мир. Все эти места служили образами друг друга, и потому человек, достигший благорасположения в самом себе, являлся, в мысли Гоголя, примером существования для всего мира.

Неудача, постигшая «Переписку» (не в мнениях критики — мнения были разные: кто восхищался, подобно Плетневу и Чаадаеву, кто негодовал, как Белинский, кто недоумевал, вроде Аксаковых) состояла в отсутствии публично — единодушной реакции, на что уповал Гоголь. Потока писем от русского читающего люда не было, общественное мнение не всколыхнулось, предложенные автором рецепты даже не обсуждались. Это свидетельствовало о невозможности затеянного писателем в «Переписке с друзьями», а косвенно — о нереализуемости 2–го и 3–го томов «Мертвых душ» по задуманному плану — изменить мир словом.

Опыт «Переписки», недописанного 2–го и ненаписанного 3–го томов романа означал (если учитывать послегоголевскую литературную утопию) принципиальную неосуществимость утопического проекта. Он, согласно жанровым требованиям, должен, дабы не разрушать эстетики литературного произведения, оставаться воображаемым. Любая попытка, умышленная ли, нечаянная, переделать действительную жизнь людей по тому, какой она предстоит воображению, оборачивается всегда социальной трагедией, нередко — личной: физический мир не существует по эстетическим законам; вопрос об отношении искусства к действительности можно обсуждать, но нельзя результаты обсуждения переносить на социальную практику, иначе грозит катастрофа.

Гоголю как русскому писателю в книге было тесно, художественно — совершенная форма не удовлетворяла его, хотелось переделать саму жизнь — в этом он видел назначение творчества. Когда некая одна форма, самодостаточная в себе — при условии соблюдения ее собственных законов, — используется, чтобы по этим законам создать другую форму, подчиненную иным законам, это ведет к разрушению и той и другой.

XX столетие, когда впервые в человеческой истории были пред — приняты глобальные попытки осуществить утопию (коммунизм и фашизм) — воссоздать социальный порядок, организаторы которого исходили из некоего логического представления о жизни людей на земном шаре, и разные места превращались в одно, — опыт этого столетия позволяет вернее понять, что задумал Гоголь, отчего не удался его художественный проект, наконец, почему умер писатель. Причина, по моей гипотезе, одна — попытка реализовать утопию, перенести в жизнь принципы художественного произведения, а беря шире — построить жизнь по законам творчества.

Случай Гоголя — предлог судить о последующем развитии русского утопизма, включая большевистский переворот и насаждение коммунистической утопии («земного рая»). Что эта утопия носила не узкополитический характер, а имела куда более широкое основание, доказывается, во — первых, тем, что ее приняло большинство русского народа; во — вторых, тем, что ее поддержали создатели художественных образов: — писатели, художники (это, возвращаясь к гоголевскому роману, «Переписке», соответствовало их творческим намерениям — выйти из произведения в жизнь).

Однако здесь я вступаю в область литературной утопии XX столетия, а там как раз в литературе было достаточно противников социального утопизма. Знак ли это того, что практика быстро надоумила; или это — итог осознавания, что нельзя смешивать законы разных форм — эстетической и социальной, — об этом речь ниже.

2.

Переходя из XVIII столетия в следующее, русская утопия сохраняет прежние свойства. Можно даже утверждать, что образ отсутствующего места не меняется, и на протяжении сотни лет, от Сумарокова до Одоевского, социальное благоденствие рисуется одними и теми же красками, например, всюду сохраняется монархия.

А. Д. Улыбышев в рассказе «Сон» (1819) описывает перемены и реформы в России за 300 лет (РЛУ, с. 89). Рассказано об установлении истинной религии единого и всемогущего Бога; о том, что музыка, а не устаревшие обряды архиерейской службы — посредник между человеком и Богом; что, наконец, костюмы народа поражают соединением «европейского изящества с азиатским величием» (с. 89, 90), однако оказываются русским кафтаном с некоторыми изменениями.

Образ кафтана может означать, что и через 300 лет (т. е. в 2119 г.) Россия та же. Детали, рассеянные по тексту, подтверждают, то вольно, то невольно для автора. «Природа и нация — одно и то же», — произносит персонаж (с. 91). Слова понимаемы так, что Россия все еще (в 2119 г.!) явление природы, а не культуры, и пока не удастся преололеть природности, она обречена циклическому существованию, подобно цикличности природных процессов. Рассказ Улыбы — шева, пожалуй, единственная в XIX в. утопия с неутешительным будущим, причем содержатся и причины авторской безутешности.

«Вместо двуглавого орла с молниями в когтях я увидел феникса, парящего в облаках и держащего в клюве венец из оливковых ветвей и бессмертник. — Как видите, мы изменили герб империи, — сказал мне мой спутник. — Две головы орла, которые обозначали деспотизм и суеверие, были отрублены, и из пролившейся крови вышел феникс свободы и истинной веры» (с. 91).

У метафор своя логика, о которой их творец и не догадывается. Из крови деспотизма и суеверия возникает свобода, истинная вера? Сомнительная генетика, разве что Улыбышев прикрыл откровенную сатиру. К тому же образ феникса одним из смыслов имеет возрождение, а что же возродится из пепла империи, как не она сама?

Писатель воспроизводит общество, где законы отнимают «у государя возможность злоупотреблять своей властью» (с. 91). Иными словами, монархия неприкосновенна, как будто говорит Улыбышев. Конечно, такое прочтение не имеет безусловной гарантии, но финал рассказа («вопли пьяного мужика, которого тащили в участок») дает повод считать, что утопия носит сатирический характер и потому ее прогноз мрачен.

Немецкий исследователь X. Худде, автор статьи «Влияние Мерсье на эволюцию романа предвидения», полагает, будто Улыбышев следует французскому писателю, излагая рассказ в виде сна[1]. Не исключено, Улыбышев (написавший, кстати, рассказ на французском языке) знал роман Мерсье. Но в русской литературе форма сна была известна и до этого («Сон» А. П. Сумарокова), и столько же вероятно допустить, что Улыбышев следовал национальному опыту.

Роман А. Ф. Вельтмана «MMMCDXLVIII [3448] год. Рукопись Мартына Задеки»[2] часто называют утопическим, хотя давно установлено, что это не так. «Мелодраматическая фантазия из быта царей и пиратов… неопределенная по месту и времени, ни в какой мере к утопиям не относящаяся»[3]. Правда, третьестепенные следы утопизма встречаются, но не имеют никакого значения ни для романа, ни для истории русской литературной утопии, и если я их все же упоминаю, то потому, что в контексте жанра они подчеркивают типологию русского утопизма.

Книга открывается коротким авторским предисловием: «Одно только время может удостоверить в справедливости описываемого события<…>Обычаи, нравы и мнения людей описывают параболу в пространстве времени, как кометы в пространстве вселенной. Если бы человек был бессмертен, то в будущем он встретил бы прошедшее, ему знакомое».

А. Ф. Вельтман утверждает абсолют времени («Одно только время»), потом переводит хронологию в топологию («парабола в пространстве времени»), а заканчивает повторностью всего происходящего. Эта повторность сводит на нет авторскую веру в абсолют времени: если в будущем то же, что в прошлом, время либо не существует, либо не имеет значения, разве что механически подтверждать однообразие процессов в пространстве, которым и определяется все.

Коль скоро так, то и пространство однообразно, однотипно, и о чем бы ни шла речь в романе, по существу, говорится о России, и взаимоотношения пространства и времени — повод рассматривать страницы со следами утопии в качестве образной характеристики России.

Эти немногочисленные страницы (без которых книга Вельтмана не понесла бы никакого урона) не прибавляют ничего нового к тому, что известно из утопий XVIII в.

Идеальное государство Босфорания (или Босфорана, как именует страну автор в книге III) лишь часть нового всемирного порядка, описанного так:

«Покров грубых заблуждений опал с понятий, души возжглись, тела оживились, солнце сделалось щедрее для природы, влияния луны стали благодетельны, стихии примирились, а люди дружелюбно разделили землю по родству племен. Нравственная часть богопочитания, одинаковая с самого начала христианства у всех народов, после переворотов в Средних веках превозмогла, наконец, предрассудки наружного богопочитания, и совершенно искоренила ненависть, происходившую от различия понятий» (кн. I, с. 68).

«Примирившиеся стихии» могут означать, что человечество V тысячелетия выучилось тому, что во II назвали «глобальной метеорегуляцией», иначе нельзя «примирить стихии». Глобальность же, что бы ни имелось в виду, — одна из черт сознания, выраженных русской литературной утопией.

Далее. Всемирный порядок построен по родству племен, а родство, природная сообщность тоже характеризуют представления человека, живущего в устойчиво аграрном обществе (откуда интерес и к метеорегуляиии, не свойственный в такой степени индустриальному человеку, переставшему зависеть от каждодневных метеоусловий).

Наконец, искоренение ненависти — та утопическая черта грядущего, которая позднее встретится и в проекте Н. Г. Чернышевского («Что делать?»), и в советской утопии И. А. Ефремова («Туманность Андромеды», «Час Быка»).

Все же в цитированном отрывке нет признака, характеризующего русскую принадлежность утопии, — монархического правления. Он есть в других описаниях Вельтманом Босфорании. Все ее жители — одна семья, они приветствуют своего правителя словами: «Здравствуй, отец!» (кн. I, с. 13). Страна как семья и правитель как отец — это, по существу, перенесение в V тысячелетие нравов России 1833 г., хотя и позже они не переменились. То ли автору не хватает воображения представить иную жизнь, то ли эта настолько въелась, что всякая другая кажется заведомо хуже.

«Иоанн взял бразды правления в собственные руки, и колесница народа покатилась по гладкому пути истинного народного блага».

(кн. I, с. 36).

Беспрепятственный путь, по которому движется «колесница народа», — не этот ли образ появится спустя девять лет в I томе «Мертвых душ» в виде «птицы — тройки»? «Птица» ведь тоже предполагает «гладкий путь» без привычных ухабов. Ну и, разумеется, единоличное правление, без чего, похоже, наши писатели не представляют себе ни настоящей, ни будущей жизни. Стоило герою Вельтмана (правителю Босфорании) якобы занемочь, народ погрузился в уныние, «страх овладел сердцем» (кн. III, с. 9–10). Знакомая и отнюдь не утопическая картина: болезнь монарха становится словно болезнью страны, событием не клиническим, а политическим, как будто узы, соединяющие монарха и его народ, имеют физиологический, хотя и односторонний характер — очень мало в литературе примеров, когда бы недуги народа сказывались на самочувствии монарха.

И еще пример, позволяющий от романа А. Ф. Вельтмана перейти к прозе В. Ф. Одоевского и с ним закончить анализ русской литературной утопии первой половины XIX столетия. Вот как описал автор основы социального и политического порядка Босфорании: «Так как от истинных забот государства о первоначальном образовании сынов своих зависит единодушие их, единомыслие<…>и направление к одной цели, состоящей в силе, славе и спокойствии общем…» (кн. II, с. 21–22).

Вероятно, читатель уже понял: зачем, спрашивается, единодушие, единомыслие? Отчего не допустить, что разнодушие и разномыслие не хуже? На эти вопросы нельзя ответить удовлетворительно, можно лишь вообразить, почему речь идет о едином. Скорее всего, потому, что там, где единовластие, там и единомыслие; там и единодушие — их психологическая проекция, как они — политическая и гносеологическая проекции единодушия.

Из этого следует, что русская литературная утопия, в настоящий момент представленная несколькими страницами Вельтмана, выражает традиционную для русской жизни монархическую власть, при — чем, вольно или нет для автора, из его описания следует, что эта власть останется таковой на многие столетия. Своеобразным подтверждением является роман В. Ф. Одоевского «4338» (1840), озаглавленный так, похоже, по примеру романа А. Ф. Вельтмана.

4.

Сочинение Одоевского значительно больше удовлетворяет определению «литературная утопия». И до этого романа писателя привлекал жанр утопии. В рассказе «Город без имени» (1839) описан русский утопический архетип процветания: «Избранный в правители… все двигал своею сильною волею и своим светлым умом»[4].

Правитель — и народ. Ни у одного из авторов XVIII и первой половины XIX в. нет представления об индивидуальных взаимоотношениях, когда дело касается грядущего. Не то чтобы писатели этого не понимали — понимают, если разуметь содержание идеи. Но об этом не задумывались, не обращали внимания как на испокон и привычно несуществующее. На будущее попросту переносились отношения настоящего, не казавшегося, как следует из утопических описаний, их авторам требующим коренных изменений, разве что в отдельных частях, деталях. Например, вместо невежественного монарха — просвещенный. Не шло на ум, что монархическая система делает малоуспешным просвещенное правление. Если же и попадет на престол таковой монарх, ему потребуется изменить систему, чтобы исполнить просвещенные замыслы, ибо причины социального неблагополучия в ней, а не в людях, которые подбираются, воспитываются по ее, а не их нуждам.

По мысли В. Ф. Одоевского (в «Городе без имени»), жизнь цветущего края расстроена оттого, что каждая социальная группа перестала заботиться о благе всего общества. Для русской литературной утопии аксиомой, презумпцией благоденствия с неизбежностью (от Сумарокова до Одоевского) выступает общее благо. При этом не рассматривается судьба отдельного человека, словно само собой разумеется: если общее благо, индивидуальное тем более, ведь часть меньше целого, и если целое благо, то и часть блага. Подобная мысль, справедливая как принцип формальной логики (Все люди смертны. Кай — человек. Следовательно… и т. д.), не имеет силы в отношении индивида. На будущее можно взглянуть иначе — некое общество, где в основе жизни лежат интересы лица; хотя бы из экспериментальных побуждений задаться вопросом: «а что, если?» Нет, Одоевский об этом не задумывается, и причина, скорее всего, в сознании, а не в цензуре.

Правда, в этом случае мое собственное суждение противоречиво, и я не даю аргументов для решения противоречия. Монархическая власть саму себя изменить не может, требуется просвещенный госу — дарь, он‑то и займется переменами «сверху». Однако он — дитя сис — темы, и перемены пойдут в ее духе, да и где взять людей, способных и, главное, желающих этого? Старые порядки попросту воспроизведутся под новыми названиями. Да, противоречие, если иметь в виду практические, а не теоретические предложения.

В упомянутом рассказе Одоевского благо страны зависит от воли, поведения «избранного в правители» — суждение, близкое мысли старого китайского трактата «Шу цзин» («Книга истории», VI‑V bb. до н. э.):

«Достойное [поведение правителя] символизируется своевременным дождем, поддержание [правителем] порядка [в стране] символизируется своевременным солнечным сиянием, прозорливость [правителя] символизируется своевременной жарой, [его] осмотрительность символизируется своевременным холодом, мудрость [правителя] символизируется своевременным ветром»[5].

Используя метафору, на которой построен цитируемый текст, можно сказать, что не только социальный порядок зависит от государя, но и состояние атмосферы, чередование сезонов, распределение осадков, сила и направление ветров. Хотя это и превосходит «уровень» монархизма русских утопий, но по существу и китайский, и русский вариант — явления однородные, и разницу, я полагаю, следует объяснять естественными национальными различиями мысли, образов. Сошлюсь на синологов, изучавших некоторые особенности китайской утопии:

«Всеобщей была уверенность в том, что мир или, по крайней мере, государство можно быстро переделать при помощи какого‑то умозрительно найденного средства. Именно в такой атмосфере… сформировался конфуцианский утопизм»[6].

Этакая уверенность очень напоминает русскую социальную утопию, в частности «Что делать?» Н. Г. Чернышевского. Вопрос, стоящий в заглавии, риторичен. Спрашивая, автор на самом деле отвечает, убежденный, что найденные им средства изменить жизнь безошибочны. Такая уверенность вообще свойственна утопии, ибо грань воображаемого и реального трудно определима. Но, кажется, нигде, за исключением России и Китая, воображаемые (оставаясь в мире литературной утопии) нравы не сделались реальными, хотя эта Реальность мало чем напоминала вымысел, каков тот, например, в даоской утопии:

«Там… земля и воздух смягчаются, прекращаются страшные бо — лезни, люди становятся уступчивыми и согласными, никто не спорит и не борется, сердца у всех нежные, кости слабые, люди не заносчивые и не завистливые<…>Нет ни дряхлых, ни старых, ни печали, ни горя»[7].

Эта картина совпадает кое в каких деталях с представлениями русских утопий о стране блаженства, несмотря на разницу хронологий. Но в странах с устойчивой и медленно меняющейся структурой исторической жизни хронологическая разница не играет решающей роли. Близость двух утопий я вижу в том, что ни одна не рассматривает благом индивидуальное существование, речь чаще всего идет обо всех. То же, кстати, и в конфуцианской утопии: государство, общество — некая целость; индивид подразумевается, но и только.

Были, правда, в Китае утопические представления, выпадающие из «целого», — утопии бегства (тоже, к слову, родственные идеологии русских бегунов: если есть общее в утопиях «целого», может быть сходство в утопиях «критики» этого целого; бегство — именно такая критика). Это и даосизм, и «Персиковый источник» Тао Юаньминя[8].

Может быть, ощущением родства именно с китайскими утопическими представлениями объяснимо, почему в утопическом романе В. Ф. Одоевского «4338 год» едва ли не главным действующим лицом является китаец. Он попадает в Россию 44 столетия и пишет на родину письма, из которых читатель узнает о происходящем в России V тысячелетия.

В предисловии 1839 г. автор сообщает, что вычисления астрономов обнаружили вероятность столкновения Земли с кометой через 2500 лет после нас, т. е. на следующий год после описанного в романе. Утопия Одоевского разворачивается на фоне грядущей, как говорит писатель, катастрофы. Этот образ в дальнейшем будет свойствен русской литературной утопии: катастрофа — разновидность бегства из не поддающегося историческим переменам, вневременного порядка.

Одоевский пишет: «Измельчание породы собак совершилось почти на наших глазах и может быть производимо искусством, точно так же как садовники обращают большие лиственные и хвойные деревья в небольшие горшечные растения» (с. 273).

Метафорический смысл этих слов отзывается и в романе, и в последующей судьбе русского литературного утопизма, хотя бы в «Собачьем сердце» М. А. Булгакова, где, среди прочего, говорится и об измельчании собак. Если расширить представление об искусстве, включив в это понятие все, что относится к любому умению, навыку, в том числе и такому, который вырабатывается невольно, под действием условий, влиять на которые люди бессильны, то слова Одоевского характеризуют и мир людей: собаки — те же люди, и метафора становится прогнозом.

В романе изображена традиционная для русских утопий картина: Россия стала всемирным государством, охватившим оба полушария (с. 300). Прежние политические границы исчезли, государства слились.

Нет сомнений, образ оригинален, не заимствован у Радищева, распространившего Россию еще дальше — «по целым небесным поясам». Эта экспансия у каждого из писателей — лишь выражение архетипической черты, которую выше я назвал «глобализмом». Он отчетлив у авторов XVIII и первой половины XIX в., обнаруживается в самых разных формах, часто, в особенности к концу XIX и к началу XX столетий, в образах космических («Сон смешного человека» Достоевского, «Красная звезда» А. Богданова, «Мы» Замятина). Эта последняя форма, разумеется, и для XVIII в. не диковина, что подтверждается эпизодом фантастико — утопического романа В. Левшина «Новейшее путешествие, сочиненное в городе Белеве» (1784).

Герой романа, Нарсим, поддетая к Луне, задумывается, как представить себя местным жителям. Он выбирает звание чрезвычайного посла «от всех дворов земного шара»[9]. Совсем немногое требуется, чтобы вообразить и Председателя земного шара. В фантазии Велимира Хлебникова реализовалась — неожиданно для самого поэта — одна из типологических черт национального самосознания — гиперболизм (глобализм), исключающий индивидуальные взаимодействия, личные отношения. Гиперболизм (глобализм, а потом и космизм) — разновидность коллективизма, русская архетипика. Весьма характерно, говоря вскользь, имя, придуманное себе Хлебниковым вместо своего собственного: Велимир.

Любопытным свидетельством служит эпизод утопического содержания из вполне реалистической повести В. А. Соллогуба «Тарантас» (1845). В главе «Сон» герой повести попадает в Москву будущего. «Огромные гостиницы манили путешественников в свои чистые покои, а над золотыми куполами звучные колокола гудели благословением над братской семьей православных»[10].

«Братская семья» — сочетание, знакомое нескольким поколениям ныне живущих людей. У этой идиомы, оказывается, длинная история, она не вчера появилась и уходит в некие устойчивые представления, связанные с образом совместной (коллективной) жизни близкородственных людей (семья), хотя сказано о стране, а не о деревне. Эта родственность имеет деревенскую (аграрную) природу и свойственна переживаниям и сознанию аграрного, малоизменчивого общества, в котором значение имеют не деловые (экономические, технологические и пр.), а родственные отношения. Вот почему, определяя внешние себе миры (счастливое будущее, например), употребляют понятия привычного обихода и видят будущее тем же настоящим. Понятия родства играют здесь не второстепенную роль (отцы — матери, братья — сестры, внуки — правнуки). Сколько в нашей литературе названий, использующих лексику родственных связей: «Братья — разбойники» Пушкина, «Два брата» Лермонтова, «Братья Карамазовы» Достоевского, «Три сестры» Чехова, «Три сестры» Хлебникова, «Братья» Федина, «Сестры» А. Толстого, «Братья и сестры» Ф. Абрамова, «Отцы и дети», «Дядя Ваня», «Мать» — русский читатель легко увеличит список.

Родственные связи важны у всех народов, но для западной литературы эта система отношений — историческое достояние, тогда как для русской до сих пор — живой обиход. Один из французских авторов некогда писал: «Можно утверждать без преувеличений, что все воображаемые утопические республики, начиная с XVI столетия, воспроизводят те же темы, что и Т. Мор: критика социального порядка, собственности, государства, похвала общинной жизни (éloge de la vie commune). В этом смысле Т. Мора можно рассматривать как одного из предшественников современного коммунизма»[11].

Автор не учел обстоятельство, вероятно, не столь важное для человека Запада, но существенное для русского. У Т. Мора говорится не только об общем владении, не только осуждена частная собственность. У него отчетливо сказано, что государство есть средство, которым обеспечены интересы отдельного лица. Самоочевидная, можно допустить, истина для современного западноевропейца в России по сей день остается недостижимой перспективой, ибо по — прежнему человек остается средством государства, чего не было, повторяю, в утопии Т. Мора.

Русская утопия носит «семейный» характер, определяемый понятием (скорее даже ощущением) «мы», а не «я», и это не типология, сближающая русскую утопию с утопиями других народов, но извечный, словно вне времени феномен, не подверженный существенным трансформациям в течение столетий. В этом — одно из решающих отличий двух типов утопизма.

«И вот блеснул перед Иваном Васильевичем целый собор сверкающих куполов, целый край дворцов и строений…» (с. 272).

Архитектура русских утопий тоже «семейна», коллективна. В домах живут не одиночки, не семьи (как, например, в утопии У. Морриса «Вести ниоткуда»: жители будущего отказались от многоэтажных городских домов, предпочитая одно-, двухэтажные в зеленых массивах), а едва ли не все сразу. Дворец у В. Соллогуба — место коммунального, а не индивидуального жительства, как спустя неполные двадцать лет будет во дворце четвертого сна Веры Павловны («Что делать?» Чернышевского) или в градостроительных утопиях русского авангарда.

Вариантом этого коллективизма выступает глобализм — убеждение, что русское — синоним и образец всемирного. В утопических страницах повести Соллогуб пишет: «Мы объяснили целому свету, что свобода и просвещение, одно и то же…» (с. 274). Герой Одоевского, попав из Китая в Россию, сообщает «любезному другу»: «Наконец, я в центре русского полушария и всемирного просвещения…» (с. 275).

Коль скоро так, близкая задача — распространить это просвещение не только по всей земле, но в границах Солнечной системы, а там и за ее пределы, как и происходит в романах И. А. Ефремова. В «Туманности Андромеды» сказано, что коммунизм сделался всеземным явлением, «и самые различные народы и расы стали единой, дружной и мудрой семьей»[12]. В «Часе Быка» описано, как коммунистические принципы переносятся в другую галактику. Еще до Ефремова А. Платонов писал в повести «Эфирный тракт» (1926): «Из других телеграмм с одной четвертой земного шара не явствовало, чтобы Земля потерпела что‑либо существенное от звездных катастроф»[13].

Когда Платонов писал эту вещь, СССР занимал примерно одну шестую часть. Писатель, похоже, исходил из того, что в будущем, изображенном в повести, эти размеры увеличатся до одной четвертой, потом до одной второй, а там сперва планеты Солнечной системы (проект Циолковского) войдут в орбиту советского человечества, затем — галактики. Социализм превращается в космическое событие, и это развитие последовательно изображено русской утопией.

Результат ли космизма, вариант ли называвшегося уже глобализма, разновидностью которого является сам космизм, — но и в XIX столетии, и в XX русская утопия задумывается над глобальной переменой климата. «Представь себе: здесь непрерывно огромные машины вгоняют горячий воздух в трубы, соединяющиеся с главными резервуарами; а с этими резервуарами соединены все теплохранилища, особо устроенные в каждом городе сего обширного государства; из городских хранилищ теплый воздух проведен частию в дома и в крытые сады, а частию устремляется по направлению воздушного пути, так что во всю дорогу, несмотря на суровость климата, мы почти не чувствовали холода. Так русские победили даже враждебный свой климат!»[14].

Предполагаю: климат в цитате — образ той исторической ситуации, которую Одоевский, — возможно, не отдавая себе отчета, — рассматривает как извечную, не поддающуюся никаким воздействиям, по аналогии с климатом. И если существует теоретическая вероятность переменить климат (в книге), как знать, не откроется ли не видимый рациональным сознанием путь к переменам истории. Ведь говорящие на санскрите обитатели полярных зон, окруженных льдами (в романе Щербатова), тоже до некоторой степени «климатический образ»: речь может идти о неосознанном — как и бывает в художественном тексте — стремлении соединить крайности жары и стужи, получить «средний», смягченный климат — жизнь, безусловно невероятную при существующем климатическом «строе».

Замечание в сторону. Подобная образность (климат=истории) настолько укоренилась в поэтических рефлексиях нашей литературы, что в одном из стихотворений Б. Л. Пастернак вопрошает:

Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?

Об истории словно о погоде, и предположение, что климат (погода) может служить метафорическим аналогом страны, ее истории, политического строя, не выглядит нелепым.

Спустя несколько десятилетий, считая от романа Одоевского, Н. Ф. Федоров задумает проект глобальной метеорегуляции, и его предложение в контексте художественной метеорологии русской литературы могло означать признание: иными средствами вековечные нравы не изменить.

Одно любопытное наблюдение. 1 ноября 1994 г. в г. Долгопрудном Московской области я отклеил со стены листовку, вывешенную в связи с избирательной кампанией по выборам депутата в Госдуму от 109–го Мытищенского избирательного округа (выборы уже состоялись, и листовка теряла предвыборный смысл). Текст гласил: «Русь, куда несешься ты? Сограждане! Благодарю всех, кто поставил за меня свои подписи, и снимаю свою кандидатуру в пользу старейшего русского предпринимателя Павла Ивановича Чичикова. Лидер движения «Субтропическая Россия» Владимир Прибыловский, ночной сторож. Голосуйте за Чичикова!».

Заметьте, как соединились два утопических представления. Чичиков (я беру его в объеме 1–3–го томов романа) и субтропическая Россия. Первое (Чичиков — праведник) осуществимо, если Россия станет субтропиками, иными словами, пока не изменится климат, нечего ждать благодетельных перемен. Несмотря на комический характер листовки, безошибочно схвачен русский архетип, так сказать, наше бессознательное.

Очень похожий образ в «Туманности Андромеды» И. А. Ефремова. Повествуя о будущем человечестве, автор пишет: «Наиболее плотное население сосредоточилось у колыбели человеческой культуры — Средиземного моря. Субтропический пояс расширился втрое после растопления полярных шапок» (с. 64). Вслед за этим изменилась атмосферная циркуляция и прекратились ураганные ветры — все та же глобальная метеорегуляция, без которой, похоже, не мыслят и социальных преобразований.

Разумеется, не только русская литературная практика, от Щербатова до Ефремова, внимательна к климату. Гиппократ был, кажется, первым в европейской традиции, обратившим внимание на зависи — мость ума, психологии от климата. Однако социальных, политических последствий он не рассматривал, как это делает русская литературная утопия.

Арабский автор XII столетия Ибн Туфейль в «Романе о Хайе, сыне Якзана», своего рода антропологической утопии, арабской робинзонаде, повествует: на одном из Индийских островов, над экватором, «родился человек без отца и без матери»[15]. Тайну рождения философ объясняет тем, что остров «обладает самой умеренной температурой воздуха», «…не бывает ни чрезмерной жары, ни чрезмерного холода, и погода там поэтому однообразная» (с. 337, 338).

Ровное и благоприятное однообразие, отсутствие климатических крайностей — условие, по мысли автора, самозарождения, т. е., перевожу я на свой язык, антропологической утопии. Возможно, имеем дело с типологическим приемом, свойственным утопическому жанру, ибо равновесие крайностей, пропорциональное смешение противоположных качеств — необходимая характеристика «благого места» (второй смысл слова «утопия») и у Гиппократа, и у Ибн Туфейля, и у Щербатова, и у Одоевского. Отличие русской утопии, правда, в том, что ее авторы осознают: равновесие климатических крайностей — тот идеал, которого нет в природе, его надо создать усилием человека, тогда как, например, утопия Ибн Туфейля предполагает, что «благое место» существует, его надо лишь найти. Кроме того, русские утопии не знают «островной» географии, происходящее в них носит не столько даже континентальный, сколько глобальный характер, захватывает разом всю землю, переносится в космические дали. В этих‑то обстоятельствах, поражающих воображение грандиозными масштабами, о положении отдельного человека не помышляют — какая мелочь!

У Одоевского в «4338 годе» описано общество, где нет лицемерия и притворства (с. 287); где чувство любви к человечеству развилось до такой степени, что жанр трагедии изгнан из сценической практики (с. 301). Спустя почти сто лет Ю. К. Олеша в «Зависти» сформулирует задачу почти в тех же образах: надо избавить людей от мешающих им чувств — корысти, зависти и пр., т. е., прибавляю от себя, нужна новая порода людей, чтобы появилась новая социальность; человек лишь средство для этого. Такая столетняя перспектива позволяет догадываться о возможном содержании русского утопизма XIX столетия: не общество трансформируется ради отдельного лица, а оно, лицо, есть инструмент для переделки общества.

Если решили, что какие‑то чувства не нужны, то при последовательной логике чувства как таковые становятся обузой: мол, есть кое‑что посущественнее индивидуальных переживаний. Еще один шаг по той же логике — объявить разнообразие людей, народов препятствием, от которого нужно избавиться ради грядущего блага. Так оборот — ной стороной глобализма оказываются упрощение, примитивизация существования. В рассказе В. Ф. Одоевского «Последнее самоубийство» (1844) местом действия выбран земной шар без каких‑либо национальных, политических, географических отличий между людьми. Все пространство земли — один заселенный город. Эта глобально однообразная картина заставляет спросить: не есть ли и русский универсализм и его разновидность космизм один и тот же случай однообразия, пусть невольного, но характерного для восприятия мира национальным сознанием: стихийная боязнь разного, успокоение в едином? Есть, само собой, и другие черты, натура любого народа — сложный состав, но этого, будь оно верным, нельзя отбрасывать.

«Успокоение в едином» частенько оборачивается замаскированной пошлостью обыденного и сопровождается понижением человеческого уровня («измельчанием породы…»), что компенсируется тягой к грандиозному, лжевеличественному (величие понимается буквально — увеличением размеров, гигантоманией). Любая глобалистская идеология (сопровождаемая «успокоением в едином» — тут взаимная связь) выражает себя в мегалитическом зодчестве — не редкая деталь архитектурного пейзажа русских литературных утопий.

Одним из иносказаний глобализма служит катастрофизм. Упоминалось «Последнее самоубийство» Одоевского — пожалуй, лучшая из его утопий по отделанности, художественной обработке. Там на некогда благоденствующий мир обрушивается катастрофа. Одоевский, вероятно, первый русский автор, к сочинениям которого (добавлю «Город без имени», 1839) применимо понятие «черной утопии» (по аналогии с «черным романом»), ибо впервые в нашей литературе изображены картины зловещего, катастрофического будущего. Человечество в рассказе увеличилось до такой степени, что начался голод; нравы упали, исчезают тонкие чувства, остаются инстинкты, прежде всего самосохранения. Наконец, чтобы избежать мучительной смерти, люди взрывают земной шар — событие одновременно глобальное и космическое.

В утопиях западных похожие мотивы не попадаются, по крайней мере до XX столетия. Русская утопия впервые (не считая рассказа Платона об Атлантиде, ушедшей под воду после геологической катастрофы, которая, однако, не описана) вводит в художественную практику европейской литературы мотив катастрофизма. Это, разумеется, предполагает особую психологию, особый взгляд на порядок и устройство мира, участие или неучастие в его делах человеческой воли. Воображению русского автора мировой порядок не однажды предстоит как теряющий человеческие ценности, вообще какие‑либо ориентиры культуры, истории, кроме физических, стихийных, несоизмеримо превосходящих любые возможности человека.

Похожая картина изображена в народных духовных стихах — безымянном поэтическом творчестве на протяжении XI‑XVII вв. Одно из таких стихотворений о Страшном суде начинается словами:

Плачем и рыдаем,
На смертный час помышляем!
Как будет последнее время,
Так земля потрясется,
Камение всё распадется,
Церковная завеса разрушится,
Солнце и месяц померкнут,
Часты звезды на землю спадут,
Пройдет река огненная[16].

Конечно, видны следы типологического мышления, но не они одни; в контексте более поздних беллетристических сочинений эта психология принимает вид национального (а не всеобще типологического) представления, которое можно определить неминуемой глобальной катастрофой. Но если в духовных стихах она является наказанием, то в утопии Одоевского — неизбежным результатом жизни как таковой, испокон враждебной людям, неким далеким предвестием экзистенциальных бурь в западноевропейской и русской мысли. Правда, непригодность жизни для человеческого существования скрыта от людей, но когда они открывают обман, поздно — они уже живут, мучаясь и от физических недугов, и от сознания неразрешимости обнаруженной проблемы. Одоевский так и спрашивает: «Что делал человек от сотворения мира?.. Он старался избегнуть от жизни, которая угнетала его своею существенностью» («Последнее самоубийство», с. 253).

Западноевропейский исследователь утверждает, что создателем одной из разновидностей жанра утопии — контрутопии был Д. Свифт («Путешествие Гулливера», 1726). «Он разрушает жанр изнутри. Воображаемые общества — это противообщества… сатира на существующий порядок. Свифт первый, кто изобрел контрутопию…»[17].

Не отказывая автору в справедливости, замечу, что он пропустил русский опыт, в частности, утопию В. Одоевского, внесшего в жанр новую черту, которой прежде не было в литературной практике, — глобальный катастрофизм. «В XVIII в. антиутопия была единичным явлением<…>В XX… антиутопия перевешивает, и классический рассказ о совершенном городе производит впечатление анахронического курьеза»[18]. Добавлю: именно благодаря русскому опыту, литературному, начиная с В. Одоевского (предшественника Е. Замятина), и социальному, начиная с октября 1917 г.

Строки Одоевского из «Последнего самоубийцы» напоминают положение совсем другого героя русской литературы — И. И. Обломова, тоже создавшего утопический мир и при том сознающего, что он реален лишь в качестве воображаемого. Единственная глава романа, получившая название, — «Сон Обломова». Герой догадывается, что не живет, а спит, но он не хочет просыпаться, потому что знает — и этим знанием он отличается от многих персонажей нашей классики XIX в., — что реальность не только не соответствует его грезам, но и не будет никогда соответствовать. Молочные реки льются меж кисельных берегов только в нянькиной сказке, где, увы, нельзя остаться, но тогда и другой жизни не надо. Убедившись, что утопия — сон въяве невозможна, Обломов отказывается от яви со всеми ее болями и радостями и уходит в мир несокрушимого постоянства — к смерти. Ее преддверием и является благодетельная деревенская утопия (напоминающая мир нянькиной сказки) в доме вдовы Пшенициной, которая действительно нянчит героя, баюкает в постели — колыбели, аналогом каковой оказывается могила. Именно этот слой соображений вызывает фамилия героини, наводящая на мысль о земле — кормилице и вместе о земле — вечной хранительнице, успокаивающей — баюкающей в едином.

У Обломова — героя утопического мира находятся неожиданные предшественники в лице персонажей утопии В. К. Кюхельбекера «Земля безглавцев» (1829). Автор описывает путешествие на воздушном шаре, переносящем героев в большой город. «Мы узнали, что это Акордион — столица многочисленного народа Безглавцев. Он весь выстроен из ископаемого леденца; его обмывала река Лимонад, изливающаяся в Щербетное озеро»[19].

Леденец и щербет — знаки того детского блаженства, память о котором, случается, движет взрослыми, когда те рассуждают о социальной гармонии, грядущем политическом устройстве — обо всем, что обнимается понятием «утопия». В этом контексте фигура Обломова является критикой и всякого утопического суждения, и реальности, вызвавшей утопию. И все же герой не хочет отказываться от вымысла, отличаясь от многих персонажей наших литературных утопий тем, что его мечта индивидуальна, а не социальна; что он — первый экзистенциальный герой русской литературы; признав же это, нужно признать, что и русская литературная утопия носит экзистенциальный характер. Когда же так, любой социальный проект, согласно гносеологии романа И. А. Гончарова, заведомо обреченное дело: нельзя переменить того, что изначально имеет такое, а не иное устройство; никакой социальный порядок не избавит людей от необходимости индивидуально решать вековечную задачу добра — зла, жизни — смерти. «Обломов» — роман, критикующий не только книжную, но и реализуемую утопию, и не потому, что проект неудачен, а потому, что его осуществление разрушит мечту, а это равнозначно уничтожению смысла человеческого существования. Когда сказка становится былью, не остается ни того, ни другого.

За полтора десятка лет до Обломова похожая мысль приходит героям Одоевского. Их мотивы проще, как и решения, но основание одинаково: эта жизнь мучительна, от нее следует отказаться. Разница с Обломовым в том, что персонажи Одоевского принимают не индивидуальные, а социальные решения — уничтожают землю: «В одно мгновение блеснул огонь; треск распавшегося шара потряс солнечную систему; разорванные громады Альпов и Шамборазо взлетели на воздух…» (с. 255).

В апокалиптическом финале большинство людей, пожелавших прекратить муки бытия таким способом — уничтожить не себя, а само бытие (кстати, один из типологических вариантов русского решения: или всё и всем, или ничего и никому), не посчитались с нежеланием юной четы: «"Мы хотим жить и любить посреди страданий", — воскликнули они и на коленях умоляли человечество остановить минуту его отмщения…» (с. 255).

Однако нет: все так все, никаких индивидуальных вариантов, личных воль, на миру и смерть красна.

Как ни назвать подобный тип мышления — коллективизм, глобализм, космизм, универсализм, он предполагает некую общность, не корректируемую индивидуальными отличиями, не считающуюся с ними как с признаками более низкого жизненного порядка. Истина воображается там, где осуществляются интересы, желания большинства, массы (а идеально — всех), и любое личное намерение, не совпадающее с общепринятым, отвергается как ложное.

По поводу рассказа В. Одоевского «Город без имени» одно замечание. «Первые человеческие установления свидетельствуют о женском влиянии. Как древние культуры демонстрируют суверенитет предметов круглой формы (кувшины, печи и т. д.), так тип поселков соответствует женским эмблемам. Первое имя дома в Египте — имя женщины. Жилище есть гнездо, лоно, женский орган. Стены украшены знаком женского тела. И это не потому, что первые общества были матриархальными»[20].

На свой лад автор интерпретировал известное положение К. Г. Юнга: многочисленные мифы, смысл которых можно рассматривать как возвращение в утробу матери, означают стремление к бессмертию посредством нового рождения. В этой связи Юнг видел город многосложным символом женщины — новой жизни — бессмертия, прибавив: «Часто в Апокалипсисе просвечивает бессознательная психология религиозной тоски: тоски по матери»[21].

И еще одно: «Аркадия и страна химер могут означать регрессивное желание возврата в материнское лоно, символизируемое в женских понятиях земли или природы»[22].

И это, и предыдущее наблюдения проливают неожиданный свет на одержимость утопией Обломова. Герой отказывается не от своей мечты, а от мира. Его женитьба на вдове Пшеницыной (глубокая теллурическая ассоциация, регрессивное стремление к матери), добровольное «погребение» себя в ее доме (словно в могиле, в матери — сырой земле) свидетельствуют, что произошло крушение веры в осуществимость утопического идеала. Мира не переделать — вот один из вероятных смыслов и этого стремления героя, и всего романа. Онтологический вопрос, решаемый и решенный героем, гласит: «Чего не делать?» Ответ: не вмешиваться в круговорот вечных материальных сил, разновидностью которых является социальная жизнь. Остается лишь собственная, индивидуальная судьба, над которой человек властен. Это и есть другой вариант утопизма, едва ли не единственный (после антропологической утопии Гоголя в «Мертвых душах») в русской литературе XIX столетия.

Аркадия, Элизиум, Эдем — как ни назови утопическую страну блаженства — для героя Гончарова абсолютно невозможны в качестве социального проекта и сохраняют смысл только в границах индивидуального, личного бытия. Вот, можно предположить, что содержится в стремлении героя из города — матери (Петербурга) к матери — сырой земле (на городскую окраину).

Если признать вероятным подобное толкование, из него следует, что социальная неосуществимость идеала «молочных рек» русская художественная мысль давно почувствовала и даже нашла выход: «Не делать!» Этот другой вариант развития предусматривает не социал — радикальный переворот, а индивидуально — эволюционную трансформацию — «нового человека», который сделает себя сам, не помышляя (как чуть позже Чернышевский в «Что делать?») о тотальной переделке человечества. Не в космосе, не в мире поприще человека, дело его ближе — он сам. Мысль не Бог весть какой новизны оказывается, похоже, единственным реальным антагонистом утопической социальной философии. Преимущество этой индивидуальной утопии состоит в том, что в случае неудачи некого винить; что ты сам был и остаешься своим высшим судом; что внешний мир не причина (или не единственная и, во всяком случае, не определяющая причина) твоих неуспехов; что, наконец, жизнь других людей никак не затронута твоими утопическими экспериментами. Во всем этом состоит значение духовного опыта утопии Обломова.

Глава IV. Так что же нам делать? Утопия второй половины XIX в.

Роман Н. Г. Чернышевского «Что делать?» (1863) опровергает едва ли не все, высказанное в предыдущей главе. Да и к утопии в собственном смысле слова относится лишь глава XVI «4–й сон Веры Павловны», с нее и начну.

«Ты хочешь видеть, как будут жить люди?» — спрашивает у Веры Павловны героиня ее сна. Если отвлечься от текста, внутри которого задан вопрос, я отвечаю на него «нет», сопровождая ответ встречным вопросом: «Зачем?» Я хочу посмотреть, да и то не всегда, как живут люди, потому что среди них и я, — тем самым я о себе кое‑что могу разузнать. Но как они будут жить, тем более при очень слабых (скажу осторожно) ручательствах, что прогноз достоверен, — этого я не хочу знать. Но, может быть, есть кто‑то, кому интересно? Тогда имеем дело с вопросом, отвлекающим от самой реальности, интересами которой дорожил Чернышевский, согласно его собственным словам.

Представление о том, как будут жить люди, характерно для утопии Чернышевского. Его будущее означает (возможно, без умысла со стороны автора) невнимание к настоящему, пристрастие к отвлеченностям, создаваемым в голове автора, а после пересаживаемым в действительность, разумеется, силой, ибо она отторгает их, и ее попросту разрушают.

Роман Чернышевского и с его утопическим «Сном», и с остальными страницами, мало напоминающими современную им беллетристическую среду (сравнительно с классическими, а не второстепенными образцами), — этот роман обнаруживает одно из качеств не столько русской литературной утопии, сколько сознания, созидавшего и потреблявшего эти утопии.

Прежде чем взяться за Чернышевского, один беглый эксперимент. Я читаю рассуждение англичанина: «Если бы вам предложили работать ради будущего устроения и украшения земли? Посвятить свое творчество и душевную мощь счастью будущих поколений? Что вы сказали бы?»[1]

Отвечая, сделаю вид, что не знаю автора: в англичанине слишком слышится русский дух, потому что это очень по — русски — заботить — ся о грядущем, о далеком и далеких («Он хату оставил, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». Замечательное бескорыстие. Однако другая мысль: а свои, близкие дела он все переделал? У своих крестьян есть земля?). Когда же вслед за этим я читаю, в том же произведении: «Теперь предположите, что гениальный самоотверженный человек зовет вас на великое дело оздоровления и украшения земли<…>Этот человек скажет вам, что туманы, болезни, крайности климатов, ветры, извержения вулканов — все подвержено влиянию и контролю человеческой воли, что, наконец, можно сделать земной шар настоящим раем… Что вы сказали бы этому человеку?»[2] Прочитав это, я без всяких колебаний (или с очень небольшими — дань теоретической вероятности) отвечу: эти слова принадлежат русскому, этого англичанина создал русский автор. Кому же придет в голову, во — первых, прельщать будущим, а во — вторых, сулить контроль над вулканами, климатом и глобальными процессами?

Есть и еще одна черта, скорее всего, тоже национальная, отличающая русскую литературную утопию от западноевропейской (об этом вскользь писал выше): русские не только мечтают об этом, но и стремятся реализовать свои утопические грезы, будь то, например, поворот северных рек или строительство коммунизма на всем земном шаре.

Однако и прямо противоположная мысль свойственна русскому уму:

«Я понял… что не стоит будущее человечество ни заботы о нем, ни нашей самоотверженной работы. Вырождаясь с каждым годом, оно становится все более дряблым, растленным и жестокосердным».[3]

Резкое колебание между крайностями, отсутствие «средних» суждений, предполагающих — именно для их реализации на практике — кропотливую каждодневную работу, свойственно мировоззрению русского человека. Все то же «или — или», из которых ни одно не дает желаемого результата.

Своеобразным комментарием романа Чернышевского служит его сочинение «Антропологический принцип в философии» (I860), название которого было б уместно в качестве подзаголовка к роману, дающему представление о будущих людях, воображаемых писателем, о грядущем психо- и антропологическом типе («новых людях», по выражению самого автора).

Основной принцип антропологии Чернышевского — выведение особенностей душевной жизни из общих законов жизни органической. Коль скоро, судит автор, человек — часть природы, на него распространяются ее законы. Не берется в расчет как раз то, что составляет исключительную особенность человека — индивидуальность. Индивидуального существования не знает природа, и потому ее законы отнюдь не безусловны для человеческого бытия. Чернышевский же, находя в природе условия объективных оценок, растворяет ин — дивидуальное в органическом материале. С полученным так общим, однородным, простым веществом автор производит логические манипуляции. Но то, что может быть пригодно для неодушевленного мира, совсем не подходит человеческому.

Подходит, убежден Чернышевский. Полагая, например, что естественные науки (занятые, по большей части, как раз неодушевленным и животным миром) не наблюдают двойственности человеческой природы, автор выводит: значит, двойственности нет, не допуская, что познавательный арсенал науки не беспределен. Нет, она у него всегда права.

«Принципом философского воззрения на человеческую жизнь со всеми ее феноменами служит выработанная естественными науками идея о единстве человеческого организма; наблюдениями физиологов, зоологов и медиков отстранена всякая мысль о дуализме человека. Философия видит в нем то, что видит медицина, физиология, химия; эти науки доказывают, что если бы человек имел, кроме реальной своей натуры, другую натуру, то эта другая натура непременно обнаружилась бы в чем‑нибудь, и так как она не обнаруживается ни в чем… то другой натуры в нем нет».[4]

Много замечательного в этом суждении. Отчего, например, свидетелем особенностей человеческой природы привлечена зоология? Наука о животных, не заметившая в них двойственности, и в человеке не заметит, поскольку для него нужна другая методика, или признать его разновидностью животного. Чернышевский признает: «Философия видит в нем (человеке — В. М.) то, что видит медицина, физиология…» Спрашивается: зачем тогда философия? Наконец, решающий аргумент: если не вижу, значит, ничего нет. А ну как причина в наблюдателе, а не в объекте?

Это — самое естественное объяснение, но почти через сто лет похожий взгляд на мир выскажет один из героев романа А. Платонова «Счастливая Москва» (1936), хирург: «Самбикин был убежден, что жизнь есть лишь одна из редких особенностей мертвой материи…»[5]

Именно в таком случае суждения о жизни принадлежат зоологам, химикам, медикам. Последние в романе Платонова приходят к новаторскому проекту: «…Добывать долгую силу жизни или, быть может, ее вечность из трупов павших существ». «Труп есть резервуар наиболее напорной, резкой жизни…» (с. 25).

Мертвое — источник живого. Пусть так в органическом мире с его круговоротом, где человек — один из фрагментов материальной бесконечности. Но тогда и «новые люди», о которых Платонов почти в один голос с Чернышевским («Счастливая Москва» похожа на реплику «Что делать?», но без вопросительной интонации: герои 1936 г. знают, что делать и как), и «новое общество» — всего — навсего явления органической, а не человеческой жизни.

Отчасти поэтому возникает мысль: не являются ли оба романа сатирой на материалистические представления о человеке и о будущем? «Антропологический принцип в философии» Чернышевского, согласно которому в его романе изображены «новые люди», заставляет отказаться от такой гипотезы: не сатира, а глубокое внутреннее убеждение. То же и с Платоновым, об этом предстоит разговор.

Дух упрощения разнообразного мира сквозит на всех страницах «Что делать?», особенно в утопических сценах «Сна».

«Здание, громадное, громадное здание<…>теперь ни одного такого! Оно стоит среди нив и лугов, садов и рощ». «И повсюду южные деревья и цветы, весь дом — громадный зимний сад!»[6]

Нельзя ли рассматривать намерение автора напичкать людьми одно громадное здание как архетип сознания — умышленное или невольное желание видеть всех вместе? Думаю, родственное стремление, но в негативной форме (по которой и определяется отрицаемая страсть), дано мужу и жене Лопуховым, живущим по разным комнатам, и чтобы войти друг к другу, каждому надо просить позволения, — еще пример логики «или — или».

В архитектурном проекте Чернышевского привлекает деталь, сама по себе второстепенная, но в контексте последующей русской литературы неожиданно важная: здание «сооружено» из чугуна и стекла. Спустя 60 лет те же градостроительные материалы использует Е. Замятин в романе «Мы» — совпадение, скорее всего, архетипическое. Нужна ли оговорка: стекло в архитектурной практике и оно же в романе — явления разных систем? В первом случае характеризуется индустриальный уровень страны, во втором — уровень сознания.

У Чернышевского стекло — знак прозрачности, но не физической (мол, больше света!), а гносеологической. Прозрачность — оптический образ идентичности наблюдения и суждения, чего так добивался и в реальность чего так верил писатель. Он ведь и сказал в антропологии: если наука не наблюдает двойственности человека, ее нет, иначе она была бы обнаружена. Если же мир прозрачен (для наблюдения и равного ему суждения), доводы автора о природе человека, его будущности, принципах грядущей социальной организации справедливы, и мир можно строить по проекту автора.

Убеждение в подобии наблюдаемого и сущего; мысль, что в явном реализуется тайное, — это свойственно мышлению Чернышевского, художественному и научному, настолько, что между этими несходными способностями у него почти нет отличия, — не по этой ли причине обе ведут к ложным результатам: и Чернышевский — ученый уязвим, и Чернышевский — писатель испортил роман естественно — научной логикой.

Авторскому образу, из которого следует, будто мир прозрачен для познающего ума, противоречит один образ утопических страниц романа: «И повсюду южные деревья и цветы, весь дом — громадный зимний сад». Напоминает условия, невозможность каковых выразила русская песня:

Ах, кабы на цветы да не морозы,

И зимой бы цветы расцветали.

Этого «ах, кабы» Чернышевский добился в романе — цветы расцветают зимой благодаря сооружению из чугуна и стекла — гигантской оранжерее, теплице на всю страну, «домашней Италии», «искусственному Югу», «субтропикам». Сама по себе действительность не допускала названных автором климатических и вегетативных перемен, а с ними и перемен социальных, о которых пишется в романе. На вопрос «что делать?», чтобы желаемые социальные преобразования совершились, образы Чернышевского словно отвечают: изменить климат. Мир, следовательно, отнюдь не прозрачен.

На «климатические препятствия» обратил внимание еще Чаадаев:

«Мы лишь с грехом пополам боремся с крайностями времен года, и это в стране, о которой можно не на шутку спросить себя: была ли она предназначена для жизни разумных существ?»[7]

Не была, говорят образы Чернышевского. Он «меняет» климат и создает «другую» страну, называя ее «Новой Россией» (с. 420), объяснив, что она возникла вследствие перемены климата: «Ты видишь, они изменяют температуру, как хотят» (с. 421–422).

Мотив «другой климат — другая страна» устойчив в русской литературной утопии XIX столетия. В его основе, по моему предположению, лежит не формулированная авторами мысль, что страна не изменится, пока не произойдут геологические перемены — условие климатических. В противном случае из поколения в поколение будут лишь воспроизводиться прежние структуры — социальные, политические, психологические. Ну а «геология» близка «космологии», зависит от нее — не потому ли, спрашиваю я, в литературной русской утопии так много планетарных образов, мотивов? Вопрос о реалистичности любого космологического проекта всегда оттесняется восторгом от грандиозности, небывалости воображаемой картины.

В 4–м сне героиня обращается к собеседнице: «И все так будут жить? — Все» (с. 418). А если все, как не вдохновиться подобной перспективой? Автор не спрашивает, хорошо ли отдельному человеку от этакой жизни «всех». Ответ разумеется как бы сам собой: да, хорошо, потому что хорошо всем. Доказательством становится количест — во. Правда, Чернышевский тут же прибавляет: «Каждый может жить, как ему угодно» (с. 422). Но из текста не ясно, что сделать, чтобы каждый жил как хочет; что требуется для этого. Впрочем, есть ответ: «Люди могут жить очень правильно. Нужно только быть рассудительным, уметь хорошо устроиться…» (с. 423).

Всего‑то? Однако «только» Чернышевского непреодолимо. Хотелось ему или нет, он признал, что с нынешними людьми этого не достичь, нужны какие‑то новые. Что ж, сперва другой (новый) климат, другая геология, а попросту — другая страна; потом — новые люди. Нужна разумная воля, организующая негодных людей в благодетельное социальное целое. А как? Конечно, силой, иначе люди с их разными интересами не пойдут в ногу.

В литературных русских утопиях XIX в. очень силен рационалистический дух, уповающий на жизнь по заранее определенным условиям, охватывающим все стороны человеческого бытия. Е. Замятин в «Мы» развил это представление, сатирически фантазируя на тему, непременную в отечественной утопии. Политическим аналогом подобной фантазии, отнюдь не сатирическим, становится всеохватывающая система, впервые в России возникшая под пером писателей — утопистов. История лишь реализовала литературный проект, в частности Чернышевского.

«История одного города» (1871) М. Е. Салтыкова — Щедрина воссоздает черную «изнанку» таковой системы, хотя книга эта не утопия. Однако изображенная писателем социальная картина, безумышленно комментирующая рамки Чернышевского, оказывается и непосредственным предшественником «Мы» Замятина. «Лишь в позднейшее время, — пишет М. Е. Салтыков — Щедрин, — мысль о сочетании идеи прямолинейности с идеей всеобщего осчастливления была возведена в довольно сложную и необъятную идеологических ухищрений административную теорию…»[8]

Описание вызывает в памяти бюрократические грезы сенатора Аблеухова («Петербург» А. Белого), образы романа «Мы», идеологическую практику советского государства. Русская утопия ощущала тесноту литературных границ, словно генерировала энергию, выталкивающую литературные описания из художественного текста, и многое, о чем писали русские утописты, перешло в каждодневный опыт. Этим русская утопия отлична от западноевропейской, социальные проекты которой так и остались явлением литературным.

И еще некоторые архетипические черты обнаруживает 4–й сон Веры Павловны. Одна — чуть ли не инстинктивное (т. е. вне каких‑либо рациональных обоснований) убеждение в превосходстве России над всеми странами. «Да у вас в целой Европе не было десяти таких голосов, каких ты в одном этом зале найдешь целую сотню…» (с. 424).

И другая: «Любите будущее, переносите из него в настоящее все, что можно перенести» (с. 426). Из неопределенного, без каких‑нибудь конкретных черт, всего — навсего воображаемого будущего, существующего лишь в голове писателя, переносить всю эту неотчетливость в настоящее — что же выйдет? То, что вышло: выдуманную идею, произвольно выкроенную из чужих материалов (Маркса), взялись осуществлять и подчинили ей жизнь миллионов людей. Главное, люди подчинились — такой ход событий не является — по логике, обнаруженной литературными утопиями, — чуждым, сознанию русских. Подчинились же!

То, что писал Чернышевский в начале 60–х годов XIX в., обнаружилось через несколько десятилетий у одного из поклонников и последователей писателя — В. И. Ленина. Рассказывают, что в 1891 г. в Самаре, во время тогдашнего голода в Поволжье, молодой Ленин, которого, по его словам, знакомство с творчеством Чернышевского «перепахало», был единственным из местных интеллигентов, кто не только не участвовал в работе комитета помощи голодающим, но считал, что сотрудников комитета надо остановить силой. Когда Ленин возглавил первое советское правительство, он так и поступил. Возникший в 1921 г. Комгол был вскоре распущен, а участники арестованы по обвинению во враждебной государству деятельности. Один из членов комитета, Б. К. Зайцев, позднее вспоминал: «Клонили к тому, чтобы весь наш комитет рассматривать как «заговор» и соответственно расправиться».[9]

Обвинение в заговоре, безусловно фиктивное, ибо комитет занимался только помощью голодающим (арестованных комитетчиков в конце концов выпустили, так и не найдя улик, хотя многих сослали, а потом и выслали), но по существу обвинение справедливо: да, помогающие реальным, а не выдуманным людям, в конкретной беде, конечно, враждебны государству, которое реальных‑то людей и ставит ни во что, ибо ведет счет на человечество, народы.

Из этого счета исходил и молодой Ленин в 1891 г., рассуждая: голод и разорение крестьян — следствие развития капитализма в России; миллионы умирающих людей — лучшая иллюстрация капиталистического зла, яркая агитация в пользу революции, грядущим торжеством которой оправдываются любые жертвы.[10]

Гибель миллионов живых людей будущий вождь считал не только оправданной целями социального переустройства («любите будущее»), но и необходимой — ускорялась победа якобы нового общественного строя. Да и чего стоит жизнь одной (или миллиона) гадкой старушонки ради счастья всех?

Подобная логика и преобладает в романе Чернышевского. Счет ведется не по одному человеку, а по множеству (по всем); человек изображен настолько незамысловатым, что и впрямь, чего такого жалеть.

Говоря об одном из персонажей, писатель упоминает общую черту, «по которой Сторешников очень удовлетворительно изображал в своей особе девять десятых долей истории рода человеческого» (с. 48).

Не походит ли на взгляды Базарова из «Отцов и детей» И. С. Тургенева? У меня, читатель, не редко возникало впечатление, будто Чернышевский — литературный псевдоним Базарова, ставшего писателем. Ведь он думал: люди, что деревья в лесу; ни один ботаник не станет заниматься отдельной березой.

Действительно, раз таковы все (или почти все, девять десятых) люди, то, зная некий набор их качеств, легко предвидеть, как эти качества проявятся в разных ситуациях. Вот описание встречи Верочки и Сторешникова:

«Мне вас жаль, — сказала Верочка: я вижу искренность вашей любви (Верочка, это еще вовсе не любовь, это смесь разной гадости с разной дрянью, — любовь не то; не всякий тот любит женщину, кому неприятно получить от нее отказ, — любовь вовсе не то, — но Верочка еще не знает этого и растрогана), — вы хотите, чтоб я не дала вам ответа- извольте. Но предупреждаю вас…» и т. д. (с. 59).

Замечание в скобках свидетельствует: автор знает, что такое любовь, и всякое отступление от этого знания ложно, тот же, кто владеет этим знанием, владеет истиной. Таким человеком является сам автор и потому способен предсказывать поведение не только литературных героев, но и само движение истории, как показала статья «Антропологические принципы…».

Этими психо- и гносеологией объясняется, почему марксистское учение, возникнув в традициях западноевропейского мира, где оно (с его утопической социологией) так и осталось в качестве учения, от которого отказались уже к концу XIX столетия, — почему оно именно в России было принято и осуществлялось. П. И. Новгородцев в книге «Об общественном идеале» (1918) — самой обстоятельной на русском языке критике марксизма, характеризует его так: «Маркс смотрит на свой метод как на единственный, всеобщий и безусловный, и притом не для одного только внешнего устроения, а для создания безусловной гармонии жизни…»[11]

Слышите — безусловная гармония жизни! Это возможно в одном — единственном случае: сначала сделать всех людей одинаковыми, тогда они удовлетворятся неким универсальным средством. До тех же пор, пока люди разны, никакая социальная гармония невозможна, она есть утопия, вдобавок агрессивная, этот‑то универсализм, эта‑то безусловность соответствовали традиционным в России гносеологии и психологии, никогда не бравшими в расчет интересов отдельного лица. В марксизме привлекала убежденность, что есть некое единст — венное решение всех проблем человека, — убежденность, исходящая из очень примитивного взгляда и на эти проблемы, и на самого человека.

«Всецелое господство разума и над ходом общественной жизни, и над силами природы — вот что составляет сущность и особенность социализма Маркса».[12]

Это вполне соответствует психологии и героев романа Чернышевского, и самого автора. А популярность романа свидетельствовала, что и психологии реальных русских людей. Вера в разум — избавитель сродни все той же архаической вере в спасителя. Вопреки мнениям первых славянофилов об интуитивной форме познания, свойственной уму русского человека, в отличие от рационализма западного мышления — признака, который, полагали славянофилы, привел западную культуру к кризису, вопреки этому оказалось, что рационализм преобладал в сознании русских, ибо они усвоили марксизм — крайнее рационалистическое учение Запада. Россия взяла марксизм не потому, что якобы выстрадала его, а потому, что он соответствовал вере в возможность однажды и навсегда решить проблему человеческого существования, исчерпать ее некой универсальной умственной формулой, воплощенной в жизнь.

Были, конечно, иные взгляды, но не они сделались «руководящей идеей». Как раз утопия стала ближе, одержимость рационалистическим пафосом; «рациональный» же Запад отказался от рационализма, никому не пришло в голову построить на этой утопии жизнь хотя бы одного западного народа, и прежде всего потому, что в этом учении отсутствовало представление об индивиде.

«Манифест Коммунистической партии», написанный К. Марксом и Ф. Энгельсом, заканчивается словами: «Пусть господствующие классы содрогаются перед коммунистической революцией. Пролетариям нечего терять в ней, кроме своих цепей. Приобретут же они целый мир».[13]

«Целый мир» очень соответствовал глобализму русских утопий, выражавшему, как об этом говорилось выше, одну из черт национального сознания. Учение с такой идеей пришлось кстати: мало того, что «целый мир», он еще и объяснен исчерпывающе одной формулой — как безусловная гармония жизни, своей мнимой научностью (вспомним‑ка: «Развитие социализма от утопии к науке»; в действительности, выяснилось, это было движение от одной утопии к другой) якобы разрешавшая нерешаемые в своей сущности противоречия.

Похожей формулой Чернышевский «объяснял» в романе, что такое любовь: «Не то». Однако самого «того» нет, хотя, кажется, писатель пребывал в уверенности, будто изображаемое им и есть любовь. Не допускалась вероятность иных проявлений, толкований — не го — ворю чувства, пусть лишь понятия. Ведь люди, что деревья, нечего заниматься одним человеком, к тому же девять десятых на одно лицо.

«Вот вы сами (Лопухов — Вере. — В. М.) говорите, что это любовь. Только это любовь — простое чувство, а не страсть. А что же такое любовь — страсть? Чем отличается страсть от простого чувства? Силой».

Хочется узнать, как определяется степень силы. Ответ:

«Если при простом чувстве, слабом, слишком слабом перед страстью, любовь ставит вас в такое отношение к человеку, что вы говорите: «лучше умереть, чем быть причиною мучения для него»; если простое чувство так говорит, что же скажет страсть, которая в тысячу раз сильнее? Она скажет: «скорее умру, чем<…>допущу, чтобы он для меня стал к чему‑нибудь принуждать себя, в чем‑нибудь стеснять себя» — вот такая страсть, которая говорит так, это — любовь» (с. 81–82).

В этой логике нет одного — индивидуальных вариаций, здесь человек — то же дерево. А ну‑ка, другой автор иначе взглянет, что тогда? Тогда Чернышевский признает, что этот автор не прав. Суждение Чернышевского таково, что другого взгляда не допускает, ему нет места в этой логике. Между тем так анализировать страстное чувство значит никогда его не испытывать, знать о нем понаслышке. Кто испытывал, вряд ли станет распространять свой опыт, подобно Лопухову, который, выясняется в дальнейшем, все это взял из головы, так и не испытав того, о чем рассуждал.

Похоже говорят о любви герои «Счастливой Москвы» Платонова: «Я выдумала теперь, отчего плохая жизнь у людей друг с другом. Оттого, что любовью соединиться нельзя…» «Любовь не может быть коммунизмом<…>Любить, наверное, надо, и я буду, это все равно как есть еду, — но это одна необходимость, а не главная жизнь» (с. 29).

«Но теперь, чаще и чаще, стали другие случаи: порядочные люди стали встречаться между собой. Да и как же не случаться этому все чаще и чаще, когда число порядочных людей растет с каждым годом? А со временем это будет самым обыкновенным случаем, а еще со временем не будет бывать и других случаев, потому что все люди будут порядочные люди. Тогда будет очень хорошо» (с. 64).

Показательный пример суждений Чернышевского, его антропологии, взглядов на развитие: если делать то‑то и то‑то, неизбежно получим те‑то и те‑то результаты. А так как искомое — «хороший человек», нужно лишь отыскать последовательность действий, найти условия — такой человек не может не появиться. А пройдет время — все люди будут хорошими.

Сейчас кажется странной уверенность, будто и впрямь нужно, чтобы все были «хорошими». Во — первых, возможно ли? Во — вторых, точно ли станет лучше? У автора никаких объяснений. И потом: а какой человек — хороший? Тот, что описан в романе? Нет мотиваций, кроме соображений самого писателя — писателя, а не персонажей, а ведь они — исходная точка для переделки жизни всех людей.

На один из вопросов Веры Лопухов отвечает:

«Я совершенно разделяю желание бедных, чтобы их не было, и когда‑нибудь это желание исполнится: ведь раньше или позже мы сумеем же устроить жизнь так, что не будет бедных…» (с. 78).

«Устроить жизнь» — существенно для представлений Чернышевского, его антропологии, исходящих из того, что человек не сам по себе, он — средство, которым распоряжаются ради ли созидания хорошей жизни, ради ли еще чего‑нибудь. Для писателя человек — некий естественно — научный объект, не имеющий своего значения, содержания, смысла. Автор относится к нему, как к своим героям: он лишил их воли и за них устраивает жизнь, причем делает это слишком заметно, не пряча нитей, идущих от его рук, управляющих не только действиями, но и душами героев. Стоило Верочке произнести: я вижу искренность вашей любви, автор тут как тут: опомнись, Верочка, это еще не любовь.

Подобные нити слишком заметны, и автор не может их спрятать, ибо герои зависят от его антропологических принципов, не имеют собственной художественной воли, но только ту, которой их наделил писатель. Чтобы избежать обвинений в ходульности, он спешит сообщить, что да, он ведет персонажей, но таков его план: «Если бы я хотел заботиться о том, что называется у нас художественностью, я скрыл бы отношения Марьи Алексеевны к Лопухову…» (с. 103).

Однако, вторю я автору и продолжаю его логику, я не желаю заботиться о художественном, а потому и т. д. Будь так, Чернышевский не подчеркивал бы время от времени, что у его персонажей — своя воля, и он вынужден ей подчиняться: «Я очень недоволен тем, что Дарья Алексеевна представляется в смешном виде с размышлениями своими…» «Мое намерение выставить дело, как оно было, а не так, как мне удобнее его рассказывать…» (с. 105).

Впечатление остается иное: герои потому и поступают так, что всякий их шаг зависит от воли автора; что ему так удобнее излагать собственные представления, обдуманные задолго до романа, явившегося лишь средством для их изложения.

Формула «не хочу заботиться о художественном» означает либо то, что писатель не может заботиться об этом, у него для этого нет нужных качеств, и он это сознает; либо то, что у него иные, не художественные задачи, и беллетристическая форма — только средство, которое, однако, требуется замаскировать, чтобы нехудожественные (публицистические, социологические и пр.) цели не бросались в глаза.

Идеи, первоначально изложенные в статье «Антропологический принцип», теперь Чернышевский реализует другими способами, пользуясь приемами художественной прозы. В этих условиях, точно, художественное не должно занимать внимания, речь ведь о другом — о той же «антропологии».

Что ж, поглядим на нее — на представление автора о человеке, заключенное в романе, — в манере изображать действующих лиц. Давным — давно известно: понимание писателем собственных персонажей сродни тому, как он вообще понимает человека. Чернышевский относится к своим героям как к марионеткам, каковыми он считает и людей, иначе не говорилось бы: «Мы сумеем устроить жизнь» и т. д. Воля, наклонности, желания самих людей, ради которых устраивается жизнь, в этой формуле отсутствуют, и я снова задаю вопрос: но может ли бытъ так, что эта жизнь кому‑то придется не по вкусу? Чернышевский молчит, «кто‑то» не его предмет, он занят народом, человечеством. Именно в этом случае легко пренебречь интересами лица, всегда мешающего обобщению. Только отвлекшись от лица, можно судить о человечестве, состоящем, однако, из отдельных лиц, и потому суждения автора не пригодны для понимания ни жизни человека, ни жизни человечества, его роман ни о ком. Ложность нарисованных в романе картин подтверждается следующим. После оглушительного успеха романа молодежь с увлечением принялась организовывать в Петербурге, в провинции «мастерские Веры Павловны», но все они быстро распались. Знания технологии, экономики оказались второстепенными, перевесили взаимоотношения людей, а об этом у Чернышевского ни слова, одни выдумки. Вероятно, он и сам мало что разумел в человеческих отношениях и добавил к этому утопические вымыслы, рухнувшие при первой же попытке реализовать их. Судьба мастерских содержала в зародыше судьбу самой коммунистической утопии.

Дух «обобщения», отвлечения от реальной, каждодневной жизни проявился, в частности, и в том, что среди частых в романе разговоров о любви, об отношениях полов совсем нет ни любви, ни полов, как будто рассказана история существ однополых, бесполых.

«Старик и старуха, у которых они (Вера и Лопухов. — В. М.) поселились, много толковали между собою о том, как странно живут молодые, — будто вовсе и не молодые, даже не муж и жена, а так, точно не знаю кто.

-<…>На то похоже, как бы сказать, она ему сестра была или он ей брат» (с. 165).

Я веду речь не об откровенных сценах, каких русская литература той поры вообще избегала, но об описаниях, давших бы повод вообразить супружескую жизнь, любовные отношения. Нет пластического, физического (не физиологического) воплощения страстных отношений, одни разговоры о страсти. Что известно о семье Лопуховых? Только то, что они не могут являться один к другому небрежно одетыми. Кроме быстро надоедающего «мой миленький» автор никак неизображает жизни мужа и жены. То‑то хозяйка квартиры спрашивает однажды у Веры:

— … Вы какой веры будете? — Обыкновенно какой, русской, — говорит. — А супружник ваш? — Тоже, говорит, русский. — А секты никакой не изволите содержать? — Никакой, говорит, а вам почему так вздумалось? — Да вот почему<…>, вы с муженьком‑то живете ли? — Засмеялась: живем, говорит (с. 167).

«Живем» и нет в романе, герои не живы, потому что связаны авторской волей, а своей, литературной, у них нет. Влюбившись в Кирсанова, Вера уходит к нему от Лопухова. Она ждет Кирсанова с работы, тот приходит. «Она идет с тарелками… Ха, ха, ха, ха, мой милый! первая забота влюбленных при первом свидании — поскорее пообедать!..» (с. 374).

Все любовные сцены у Чернышевского окрашены одним цветом — никаких эротических побуждений, любовь не эрос, а «логос», но и логос определенный — только самого автора: герои исполняют волю их создателя, а потому и нет иных типов ни любовных, ни вообще человеческих отношений. Это касается не только Веры и Лопухова, таково все их окружение. «Когда они приехали домой, к ним через несколько времени собрались гости.<…>По обыкновению шел веселый разговор со множеством воспоминаний, шел и серьезный разговор…» (с. 176–177).

Ни разу такой разговор со свободным обменом мнениями — необходимое условие серьезности — не воссоздан. Понятно: для этого требуется признать (не словесно, а изобразительно, пластически) в каждом герое лицо (свою логику, волю, интересы). Чернышевский и не умеет этого, и (отчасти потому) это не соответствует его целям. Он занят человечеством, и люди — персонажи интересны ему всего — навсего технически. Кроме того, разговоры, веселые и серьезные, — составная часть физического бытия человека. Чернышевский же озабочен только идеями, за которые отдает пластику, поэзию обыденной жизни. Вот почему в романе ни пейзажей, ни погоды, ни любования красотой — того, что должно же присутствовать в душевном мире новых людей. На самом деле новые люди — марионетки, назначенные объявлять публике взгляды автора, вроде: исправьте общество, исправится и человек. Так думал за год до выхода романа Чернышевского Базаров — доказательство того, что Тургенев проницательно угадал тип мысли.

Автор обращается к героине: «Ваши средства были дурны, но ваша обстановка не давала вам других средств. Ваши средства принадлежат вашей обстановке, а не вашей личности…» (с. 163). «Теперь вы занимаетесь дурными делами, потому что так требует ваша обстановка, но дать вам другую обстановку, и вы<…>можете делать, что угодно, стало быть, даже и действовать честно и благородно…» (с. 165).

Спору нет, от условий многое зависит. Только отчего не учесть Простого соображения: в одной обстановке разные люди ведут себя по — разному — в таком случае правило нельзя считать истиной, но лишь свидетельством авторского взгляда, его художественной и социальной антропологии, объектом каковых является несложный человек с нехитрым внутренним устройством: какова среда, таков и он; измените среду — изменится человек.

«Когда добрые будут сильны, мне (говорит невеста всех женихов и сестра всех сестер из 2–го сна Веры Павловны. — В. М.) не нужны будут злые. Это скоро будет, Верочка. Тогда злые увидят, что им нельзя быть злыми; и те злые, которые были людьми, станут добрыми: они ведь были злыми только потому, что им вредно было быть добрыми, а ведь они знают, что добро лучше зла, они полюбят его, когда можно будет любить его без вреда» (с. 187).

В этих строках и антропология, и философия истории, и социология Чернышевского. Люди злы, потому что сейчас добро вредно; потому что — другой вариант — окружающее плохо устроено. Иных объяснений нет. Что возможны (хотя бы теоретически, в виде обсуждения) другие причины; что в случаях, когда имеют дело с человеком, логически безупречные объяснения требуют осторожности (ибо человек не принадлежит целиком ни природному, ни социальному миру), — все это не учитывается. Но потому и возникают суждения: добро полюбят, когда узнают его выгоду. Это не только этика, полагает писатель, это история. Раньше ведь совсем не было порядочных людей, а теперь есть, их число растет, когда же вырастет достаточно и добро станет силой, зло отступит, а там и совсем пропадет — таково развитие истории.

Что ж, если люди таковы, какими их представил Чернышевский, их история не может быть другой. Писатель вообразил ее по образцу мастерской Веры Павловны: дебет сведен с кредитом, у каждой мастерицы своя доля; все работают на благо каждой, а каждая — на благо всех. Мастерская — прообраз государства, не исключено, потому она и описана с такой заботливостью — внутреннему взору автора предносились масштабы человечества. «Все это очень скоро рассказывается на словах, да и на деле показалось очень легко, просто, натурально» (с. 197).

Каково же дело? Все так и осталось в романе, а когда под его влиянием начали возникать коммуны — мастерские, они быстро развалились, поскольку никто не подумал, что соединяются разные люди, каждый по — своему понимает выгоду, благо, интерес — это‑то и было натурально, естественно, а то, что писал Чернышевский, требует иного определения — утопия, причем возведенная на узком основании авторского опыта, справедливого, подобно любому субъективному суждению, в границах личной жизни.

Вот Рахметов — фигура, сконструированная Чернышевским по рецептам его статьи «Антропологический принцип». Все, от родословной героя до его психологии, никак не связано ни с поведением литературного героя, ни с поведением тех, кто мог бы послужить прообразом персонажа. Он выдуман с головы до пят, он — кукла, марионетка. То, что ест простой народ, буду есть и я, рассуждает Рахметов. Он ел яблоки, но не ел абрикосов, зато курил дорогие сигары. Ел апельсины в Петербурге, где они доступны простым людям, но не ел в провинции — так, по замыслу автора, он входил в жизнь, в положение народа.

Конечно, дорогие сигары разрушают эксперимент, но он и без сигар ложен, ибо герою задана та степень самосознания, которая отделяет его от простого человека надежнее сигар и абрикосов. Простолюдин не ест по естественному для него положению, Рахметов осознанно. Это и есть решающая граница, не существующая в антропологии Чернышевского, имеющей дело с фантомами, призраками, а не реальными людьми.

Рахметов прочел всего Гоголя и после не читал ничего: остальное, полагал он, только испорченный Гоголь. А Гончаров с «Обломовым»? Тургенев? Чернышевский это знает, но это не нужно для конструкции героя, разрушает его схему.

Не только 4–й сон Веры утопия, но роман целиком, потому что утопична его антропология, и утопическая социология 4–го сна вырастает из утопической антропологии: будущее общество населяют выдуманные люди, чья жизнь устроена автором помимо них. Так же, не сообразуясь с намерениями, интересами людей устраивали жизнь после 1917 г. Одна из причин неудачи та же, что и неудачи романа: имелись в виду люди, каких никогда не было, люди выдуманные, идеи.

Художественная фальшь романа, а вместе и социальная фальшь «нового общества» имеют типологический характер. Намерения устроить жизнь на основании идеала, каким бы тот ни был (т. е. исходя из выдуманных представлений), всегда (в этом и типология) оборачиваются злом, потому что нет одного идеала для разных людей, нельзя устроить жизнь, минуя людей. Всякая такая попытка заканчивается одним — тотальным однообразием, следовательно, нечеловеческой жизнью, да и не жизнью вовсе.

Похоже, Чернышевский смутно догадывался, возможно, отгоняя эту мысль: «Тогда уже не будет этого отдельного типа, потому что (слушайте, слушайте! — В. М.) все люди будут этого типа, и с трудом будут понимать, как же это было время, когда он считался особенным типом, а не общею натурой всех людей?» (с. 218).

Зачем же нужен один тип людей? Затем, что вся социология и антропология автора описывают однотипного человека и не годятся для людей разных типов.

С тех пор, как Чернышевский написал эти строки, прошло сто с лишним лет, и мы, нынешние, не живем ли в той эпохе, какую имел в виду автор? И что же? Если что и сбылось из его мечтаний, то одно: действительно, с трудом понимаем время, когда всерьез полагали возможной упомянутую однотипность, хотя все эти сто с лишним лет только и делали, что выращивали такого человека. Причина (сама имеющая свою причину, о которой сейчас не веду речь) в том, что так и не удалось выйти за грань примитивного (утопического) представления о человеке, каким тот не был и не будет, хотя всегда можно понизить его уровень, и, к сожалению, мало надежд, что в массе своей люди будут этому энергично противиться.

Уже говорилось о склонности Чернышевского к описаниям бесполой любви. Не стану выяснять личных мотивов такого пристрастия. Задержусь лишь на том, какое место в романе, в художественной (а не индивидуальной) антропологии автора занимает эта склонность.

Как описана Вера Павловна? Смуглое лицо, хорошие волосы, отличные ботинки — нет женщины, женственности. Самые сильные страсти героини, подробно (и на сей раз со вкусом и физической пластикой) описанные, — сливки к чаю и ботинки.

Другая героиня, Настасья Борисовна Крюкова, рассказывает, как она любима ее возлюбленным: «Все‑то он на меня любовался! Сколько раз случалось: проснусь, а он сидит за книгой, потом и подойдет посмотреть на меня, да так и забудется, все сидит и смотрит» (с. 235). Мало этого, она сама тает под его взглядами, ей по сердцу такое любование, другого не надо. «И какое в это время чувство, когда любимый человек на тебя любуется: это такая радость, о какой и понятия нельзя иметь» (с. 235).

Вот это описано с настоящей страстью, со вкусом, с пониманием. Автора не в чем упрекнуть: да, такие натуры попадаются, но из них не состоит человечество. Социальный же проект Чернышевского, предусматривающий преобразование России и всего мира, ориентирован, хочет или нет автор, только на такие натуры. Этот ангелоподобный тип, знакомый, можно допустить, автору из его собственной психологии, по этой причине не может лечь в основание проектируемой всеобщей жизни, подобно любому частному случаю, как бы тот ни был привлекателен. «Ведь тут уж ни тревоги, ни боли никакой нет в этой приятности, а так ровно, тихо чувствуешь<…>и грудь шире становится, дышится легко, вот это так, это самое верное: дышать очень легко. Ах, как легко! так что и час, и два пролетят, будто одна минута, нет, ни минуты, ни секунды нет, вовсе времени нет, все равно, как уснешь и Проснешься…» (с. 235–236).

Характерные строки, и почти все исполнилось, только ощущения были другие. Но исполнилось почти по Чернышевскому — апокалип — сис блаженства. «Нет времени» — этого добивался писатель своим социальный проектом (почти через семьдесят лет о том же будут мечтать герои А. Платонова в «Чевенгуре»), ради которого и описана жизнь «ангелов». Его герои — ангелы, а не люди, ни пол им не нужен, ни душевная замысловатость. Пусть на самом деле не было блаженства, но внушали же нам чуть не сто лет, что блаженствуем; что мы лучше всех на свете, и потому именно нам лучше всех, мы самые счастливые, от детства до старости, «и никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить». И так долго внушали, что мы уже начали привыкать: вдруг и впрямь лучше? Пусть живем так себе, но другие, говорят (по радио, в газетах), еще хуже, зато войны нет. «Это, я думаю, не оттого ли, будто мы оба один человек; это как будто не он на меня смотрит, а я сама на себя смотрю, это не он меня целует, а я сама себя целую…» (с. 236).

Ну, разумеется, и все так, все — одно, каждый сам себя целует — тогда, конечно, мир и согласие. Случайно ли, что ни у кого из «новых людей» Чернышевского нет детей? А ведь это не заповедная для него область, у него их было трое, но, рассказывает В. Набоков в «Даре», он так был занят своими делами, что, случалось, путал имена и местонахождение своих уже взрослых сыновей. У него в душе не было чувства отца, вероятно, и мужа, а если и было, то своеобразное, и это чувство нельзя предлагать в качестве универсального рецепта, к чему склонялся Чернышевский.

Что ж, кому что нравится, «ангельские» переживания не лучше и не хуже прочих. На них нельзя лишь строить всемирных планов, как и вообще на чувствах, и чтобы затеи Чернышевского удались, надо сперва переделать людей. Он так и поступает в романе, изображая их чуть ли не ангелами по сути, которая замарана неблагими социальными условиями. Поправьте общество, и ангел в человеке расправит крылья, ибо дурное наносно, вроде болезни. Натура здорова, зло снаружи, в обществе. Поэтому не жалко никаких средств, чтобы избавиться от зла, дело того стоит. К топору ли звать Русь, к мировому пожару — второстепенно, все средства хороши, потому что от цели замирает дух: еще бы, времени не будет.

В пропаганде подобных отношений и цели Чернышевский, однако, не был новатором. Задолго до его романа говорилось почти то же: «Но то скажу вам, братия, что плоть и кровь не могут наследовать Царства Божия, и тление не наследует нетления» (I Посл. Кор.).

Царство Божие — бесплотно и бескровно, вот откуда психо- и гносеология, на которых строит свой социальный идеал Чернышевский. Он мечтает о Небесном Граде, и мастерская Веры Павловны — лишь преддверие, откуда прямая дорога «на небеса». Разумеется, отбор людей (характеры, переживания, нравы) соответствует идеалу бес — плотности. Скопцы ради царствия нездешнего — вот, в сущности, физиология тех, кого Чернышевский видит обитателями грядущего града. Впрочем, и этого нужно ждать, и автор, словно желая ускорить события, выводит таковых героев на страницах романа.

О скопцах сказано и еще: «Есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царствия Небесного» (Матф. 19, 12).

Сами себя — да. Но Чернышевский, не отдавая себе отчета, намеревался, согласно психологии романа, сделать таковыми всех — иначе нет надежных гарантий реализации его социального проекта. Знаменитый призыв Чернышевского «К топору зовите Русь!» можно понять и в метафорическом значении: топор — разновидность инструмента, используемого в скопческих сектах.

Когда социальная утопия Чернышевского осуществилась, то именно пол оказался самым серьезным противником идеологии нового общества. Убедившись, что с ним ничего не поделать, о нем перестали говорить, он стал едва ли не государственной тайной — естественное, можно предположить, развитие тех любовных отношений, апофеозом которых в романе «Что делать?» являются поглаживания. Отсюда и впрямь недалеко до того, чтобы признать скопца настоящим новым человеком, ибо его идеал, точно, не от мира сего. Пропуском в будущее становится отказ от пола, преодоление пола — впоследствии эти мотивы будут доминировать в публицистике А. Платонова, который построит жизнь в Чевенгуре по рецептам романа «Что делать?».

Но как быть тем, у кого иной личный опыт, другая психология? Чернышевский отвечает: теперь не все люди новые, но их число увеличивается, и скоро все будут новыми. Последователи писателя, те, кого он «перепахал», не хотели ждать: новый человек нужен сейчас, немедленно. Пародируя революционную лихорадку быстроты, М. Булгаков пишет «Собачье сердце»: новый человек получен хирургическим путем. За пять лет до Булгакова герой романа «Мы» тоже подвергся операции на головном мозге, хотя с иной целью: избавиться от способности видеть сны. Согласно аналитической психологии, сны, воображение, творчество являются сублимацией сексуальных порывов, и потому хирургическая блокада участков мозга, ответственных за сновидения, может рассматриваться метафорой оскопления.[14]

Чернышевский полагал: так и надо, уверенность именно в таком развитии от настоящего к будущему он черпал в собственной книге. Раз написано, не может не сбыться. Знал же он наперед, что произойдет, например, с Кирсановым: тот полюбит Веру, она его; Лопухов нестанет мешать им. Если можно знать в романе, почему нельзя в жизни, в истории? Искусство ведь подражает действительности эстетически, и если так в искусстве, не иначе в действительности, очень просто, эстетика вытекает из антропологии. Человек ангел, добр, благ; общество дурно, значит… и т. д.

В авторецензии на «Эстетические отношения искусства к действительности» (1855) Чернышевский конспективно изложил свою будущую антропологию:

«…В сущности потребности человеческой природы очень умеренны, они достигают фантастически громадного развития только вследствие крайности, только при болезненном раздражении человека неблагоприятными обстоятельствами…»[15]

Узнаете? Почти дословно это рассуждение перейдет в роман «Что делать?» — косвенное свидетельство того, как написана книга: не по своей воле действуют персонажи, что пристало полнокровному художественному созданию, а жестко по воле автора, излагая его взгляды. Эстетика Чернышевского предшествует его поэтике (и по времени, и по существу). «Под «здоровьем человека» здесь (в рецензируемой диссертации. — В. М.) понимается и нравственное здоровье. Горячка, жар бывает вследствие простуды; страсть, нравственная горячка — та же простуда и так же овладевает человеком, когда он подвергается разрушительному влиянию неблагоприятных обстоятельств».[16]

И эти доводы целиком перешли в роман: страсть — болезнь от дурных условий. Здоровый человек бесстрастен, ему хватит смотреть на возлюбленную, гладить ее и пр. — вот, оказывается, из каких доводов, каких суждений исходит автор, проектируя новое общество и психологию новых людей, — из суждений и психологии самого Николая Гавриловича Чернышевского, изложенных сначала в диссертации, потом в «Антропологии» и, наконец, в романе. Тройная проверка гарантирует этим суждениям истинность.

Но то, о чем хлопочет автор, оказывается до удивления просто: ему хочется устроить такое будущее, где ему (со всеми его поглядываниями и поглаживаниями любимой) будет хорошо. Единственный недостаток — свои прихоти он собирается сделать всеобщей нормой.

Ясное дело: если страсть — болезнь, а бесстрастность — здоровье, то и к искусству Чернышевский относится похоже — оно для него всего — навсего некий инструмент целей, лежащих за пределами самого искусства.

«В числе явлений, которыми окружен человек, очень много таких, которые неприятны или вредны ему; отчасти инстинкт, еще более наука… дают ему средства понять, какие явления… хороши<…>какие… тяжелы и вредны<…>Чрезвычайно могущественное пособие в этом оказывает науке искусство, необыкновенно способное распространять в огромной массе людей понятия, добытые наукой, потому что знако — миться с произведениями искусства гораздо легче и привлекательнее для человека, нежели с формулами и суровым анализом науки».

Наконец‑то! За несколько лет до публикации романа автор объявил его принципы, неукоснительно соблюдавшиеся: распространить понятия, добытые наукой (в сущности, самим Чернышевским); так, мол, человеку легче. Конечно, однако следует добавить: человеку, каким его вообразил Чернышевский: для кого страсть — болезнь; любовь — поглаживание и т. п. Только такие внидут в Царствие Небесное, только таких писатель классифицирует «новыми людьми».

Видя в искусстве средство распространения достижений науки, Чернышевский обнаруживает, кажется, в равной степени непонимание того и другой, а это внушает недоверие и к его социальным прогнозам. И конечно, становится совершенно ясным, почему эта модель отношений между людьми, искусством и наукой, человеком и обществом была выбрана большевистским официозом: очень просто, очень доступно, а потому легко рассчитываемо; не важно, что расчеты не имеют ничего реального, важно, что все сходится без остатка, — вот почему любой утопический проект (т. е. выдуманный от начала до конца) всегда можно объявить реализованным: остатки не в счет, хотя бы в этом остатке был весь народ, для которого якобы и делались расчеты.

Подумаешь, народ! Наука важнее, ведь это она устраивает народу жизнь, ради этого можно и потерпеть, наука (Чернышевского) объяснила, что все беды, зло, несчастья временны. Исправим общество, залечим социальные язвы — и заживем, помирать не надо.

Ф. М. Достоевский в «Записках из подполья» (1864) не ставит под вопрос ни рая, ни грядущей социальной благодати. Он и сам был социалистом, горячо грезя на пятницах у Петрашевского о Граде Небесном, спущенном на землю. Теперь, к середине 60–х годов, он сомневается не в истинности тогдашних грез (в 40–е годы), но в справедливости антропологической картины, нарисованной в романе «Что делать?». «Записки из подполья» — своего рода ответ на роман: чего не делать, потому что сделать невозможно, не жертвуя человеком.

Вероятность или невероятность земного рая не обсуждается. Несогласие Достоевского вызывает человек, изображенный Чернышевским. Знания Достоевского о людях не вмещаются в очерченную Чернышевским антропологию. «Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье совсем с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтобы ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, — так он вам и тут, человек‑то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает».[17]

Будущий вилюйский острожник Чернышевский (которому Достоевский, бывший омский острожник, вполне мог сочувствовать как человеку) в представлениях о теперешних и грядущих («новых») людях исходил из двух главных посылок. 1. В людях преобладают задатки добра — здоровья, это общество зло и больно. Зло — настоящая болезнь, вроде страсти, думает Чернышевский, и на вопрос, готовый едва ли не у каждого читателя, он держит ответ: да, общество испокон было нездоровым, и пора социального здоровья только предстоит — вот для чего надо постараться, вот для какой всемирной гармонии не жалко ничего. 2. Человек всегда слишком осознавал свою пользу, а в обществе будущего станет невыгодно быть злым, строить козни и пр.

На это Достоевский вдобавок к цитированному только что отвечает:

«Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, что люди зазнамо, то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, оставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому<…>Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды… Выгода! Что такое выгода? Да и берете ли вы на себя совершенно точно определить, в чем именно человеческая выгода состоит? А что если так случится, что человеческая выгода иной раз не только может, но даже и должна именно в том состоять, чтобы в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного? А если так, если только может быть этот случай, то все правило прахом пошло».[18]

Как ни утопичен взгляд Чернышевского, как ни противоречит ему опыт всемирной истории (если все, бывшее до сих пор, не здорово, может быть, нездоровье — норма, но тогда нельзя говорить о болезни и надеяться на «новых людей»), в этом взгляде имеется привлекательная сторона, по сей день объясняющая, почему находятся защитники этой утопии. Потому что всегда есть повод сказать: еще не время, люди не успели выздороветь, что поделаешь, болезнь запущена, к тому же и лечили ее не так.

Подобное объяснение удовлетворит, мне кажется, тех приверженцев утопии, кого ткнули бы почти вековым опытом советской власти, коммунистической идеологии не только в России, но по всему миру. Да, скажут они, неладно, однако коммунизм совсем не то, что делали в России. Увы, одна из ярчайших, генеральных черт всякой утопии состоит в том, что любая конкретно — историческая — и наша с вами, читатель, — жизнь определяется с точки зрения утопии отрицательно: не то, не то. Что же касается того, объявляемого утопией как благо, до него ни человечество, ни отдельный народ еще не доживали, и потому в доказательство грядущего блага всегда идет непрожитый (или отрицательно, не так прожитый) опыт.

Все это не расчел Чернышевский. Стоило, повторяю, попробовать на практике его романические проекты (мастерскую Веры Павлов — ны), они провалились, и, надо полагать, не столько из‑за преследования властей, но главным, главным образом потому, что годились выдуманным персонажам, реальность же населяли совсем иные люди.

Разве случайно, описывая, как созревал разлад между Верой и Лопуховым; как росла любовь к Вере Кирсанова, который, будучи другом Лопухова, подавлял свое чувство, — случайно ли, что в изображении любви, подавляемой так, чтобы это было незаметно друзьям, автор пользуется сравнением:

«Труден был маневр, на целые недели надо было растянуть этот поворот налево кругом и повертываться так медленно, так ровно, как часовая стрелка; смотрите на нее как хотите внимательно, не увидите, что она поворачивается, а она себе исподтишка делает свое дело, идет в сторону от прежнего своего положения. Зато и какое же наслаждение было Кирсанову как теоретику любоваться своей ловкостью на практике» (с. 249).

Вдумаемся. Кирсанов полюбил Веру и понимает — дальнейшие встречи выдадут его. Он прекращает визиты к Лопуховым, но постепенно, чтобы этого не заметили, — как стрелки часов поворачиваются, прибавит автор. Замысел удался Кирсанову, тот испытывает наслаждение. Чего не бывает. Однако сравнением с часами писатель возбудил недоверие: точно ли бывает? Не списан ли герой с часов? С такой неумолимой логикой движется механизм, а не человек.

Сомнение усиливается, когда в 3–м сне Вера читает страницы из своего дневника:

«У него натура, быть может, более пылкая, чем у меня. Когда кипит кровь, ласки его жгучи. Но есть другая потребность, потребность тихой, долгой ласки, потребность сладко дремать в нежном чувстве.<…>Прежде я не знала этой потребности тихого, нежного чувства…» (с. 257).

Идет на память история Настасьи Борисовны Крюковой, некогда женщины легкого поведения, которая, рассказывая о любви к ней студента, тоже с подробностями перечисляет, как ей по сердцу «сладко дремать в нежном чувстве». Что за женщины у Чернышевского! О жгучих ласках — в одном слове, а о созерцательной нежности — то ли спишь, то ли грезишь наяву — готовы говорить часами, да еще записывают. И к тому же: отчего они все, разные, чувствуют одно?

«Лопухов находил, что его теория дает безошибочные средства к анализу движений человеческого сердца…» (с. 267). В романе, следует Добавить, где писатель демонстрирует, как теоретическое суждение подтверждается, как разгадывается тайна сердца. Зачем? Чтобы главный вывод, ради которого затеян роман, тоже получил вид неоспо — римой истины: людям плохо, потому что общество дурно; исправьте общество… и т. д.

Первая часть суждения вряд ли спорна, вторая совсем не доказана. Тогда‑то в качестве довода автор берет «новых людей» романа: вот каковы будут все, когда исправится общество. Правда, эти персонажи у Чернышевского на одно лицо — его собственное. Женщины разных — по его же описаниям — судеб предпочитают один тип отношений с мужчинами: ласки взглядом, нежные прикосновения. Мужчины как один — логики, аналитики, всякий шаг по жизни проверяют теорией и потому не промахиваются. Чернышевский догадывается о несуразности такого положения и хочет ослабить ее, превратив якобы в умышленный прием:

«Когда я рассказывал о Лопухове, то затруднялся обособить его от его задушевного приятеля, не умел сказать о нем почти ничего такого, чего не надо было бы повторять и о Кирсанове. И действительно, все что может (проницательный) читатель узнать из следующей описи примет Кирсанова, будет повторением примет Лопухова» (с. 213).

Почему же так? Да потому, что будь персонажи разны (а их надо еще написать такими), теория была б затруднительна. Автор осознавал, вероятно, свою прямолинейность, однообразие мужских и женских фигур и, чтобы поослабить этот признак, ввел «проницательного читателя», который, предупреждая очевидности, якобы отводит упреки от автора.

Откуда же брал писатель таких героев? Из своей головы, наделяя собственной психологией, и его планы всемирного переустройства — тоже его личные представления о всеобщем благе. Словом, имеем дело с жестким и незамысловатым субъективизмом, выдаваемом за объективную картину, — вот почему в суждениях Чернышевского нет и тени сомнения в собственных аргументах, и выдуманные им нормы он без всяких оговорок предлагает в качестве всемирного эталона. Еще бы, «теория дает безошибочные средства к анализу движений сердца». Нужно лишь прибавить, чего не сделали сам теоретик, его личная теория и его собственное сердце. Но в этом случае другое сердце потребует и другой теории.

Такая частная справедливость не устраивает Чернышевского как русского утописта. Я уже писал: одна из черт русской утопии — всеохватность (глобализм, космизм), всечеловечность. Мало изменить жизнь одного человека (лучше всего свою, и об этом опыте рассказать) — подавай человечество, вселенную. Оправдывая подобный размах, писатель сочиняет персонажей, во всём и всем подтверждающих его соображения, хотя — он это видит — страдает художественность, требующая от каждого героя своей воли. «Через какие‑нибудь полчаса раздумья для Лопухова было ясно все в отношениях Кирсанова и Веры Павловны» (с. 268).

Ясно все. Или у Лопухова необычайная, «божественная» умственная сила; или предметы его анализа слишком просты; или, наконец, все выдумано, и выдумка бьет в глаза. И нужно это лишь для одного — убедить в негодности социальных порядков: уж если герой так проницателен в сердечной жизни, куда проще разгадать устройство общества. А если это верно (верно, верно! — убеждает создатель романа), просится интегрирующий вывод: все силы на переделку общества, для такой цели ничего не жалко, и потому (возможно, после паузы) — к топору зовите Русь!

Чернышевский и не скрывает принципов, по которым сконструированы его герои: «Как я о них думаю, так они и действуют у меня…» (с. 341). Это значит- при переносе авторской механики в действительность (для чего и написана книга) — живым людям придется поступать так, как о них думают (Чернышевский, его последователи), а не так, как им естественно.

Такое правило автор распространяет на весь мир: как я думаю — о движении истории, ее законах, будущем, о психологии людей — так оно и есть, а если не так, то должно быть так. Моей мыслью определяется ход жизни — вот название этому принципу. Не скрытая ли мания величия? Не болезнь ли? хочется спросить. Тем более, по словам Чернышевского, в больном обществе и люди не здоровы. А не потому ли он полагает общество больным, что перенес на него собственные недуги, хотя, разумеется, общество устроено плохо. Однако есть ли социальное зло болезнь? Вопрос важный, от его формулировки зависит ответ. Если болезнь, то какая, каковы средства исцеления; если нет, нужно иначе квалифицировать признак, не то ошибка в диагнозе приведет к ошибке лечения.

Писатель над этим не задумывается, не видит здесь проблемы. Он объявил своих вымышленных героев новыми, потому что ему так хотелось, и они действительно несут в себе все черты его индивидуальной психологии, чего их творец и не отрицает. Но кто может доверять такой книге? Или тот, у кого не развит литературный вкус, для кого незамысловатая публицистика, отвечающая его личным соображениям, дороже истины. Или? Читатель может продолжить, взглянув окрест себя.

Необъяснимо ошибаются критики, неведомо откуда взявшие, будто в романе Чернышевского «каждое утверждение высказывается как гипотеза, которая тут же подвергается всестороннему (именно так — всестороннему! — В. М.) обсуждению и проверке (!! — В. М.) на прочность противоположных суждений».[19]

В романе «Что делать?» все наоборот, кажется, авторы цитированного наблюдения имеют в виду какое‑то другое сочинение, может быть, и не Чернышевского, который вообще так, как приписывают ему критики, не работал. Он всегда был уверен, что сообщает истину, и лишь ради внешних приличий маскировал это якобы оговорками. Когда П. Д. Юркевич опубликовал аргументированную критику «Антропологического принципа в философии», Чернышевский, не прочитав ее, ответил: «Я чувствую себя настолько выше мыслителей школы типа Юркевича, что решительно нелюбопытно мне знать их мнение обо мне».[20]

Всякое рассуждение о принципах он сводил к мнениям о личности мыслителя. Так не поступают те, кто подвергает «всестороннему обсуждению и проверке» свои взгляды. В духе якобы гипотезы написан и роман. Никакой там гипотезы нет и не было, все излагается как абсолютная истина. «Как я думаю о моих персонажах, так они и действуют». «Я чувствую себя настолько выше мыслителей школы типа Юркевича…» Что там Юркевич, вообще выше всех, кто думает иначе. И потом довод: «Я чувствую…» На этом именно, на собственном представлении (а не на «всестороннем обсуждении», взятом критиками попросту с потолка) построил писатель в романе (целя в действительность, книги ему мало) будущую жизнь, не задумываясь над тем, каково в ней людям. Со своими чувствами он посчитался, чувства остальных не пошли в счет. Это «чувство истины» унаследуют от Чернышевского большевики. В обсуждавшемся — и потом принятом на VIII съезде РКПб проекте новой программы партии есть памятные слова:

«Отменив законы свергнутых правительств, Советская власть поручила выбираемым Советами судьям осуществлять волю пролетариата, применяя его декреты, а в случае отсутствия таковых или неполноты их, руководствоваться социалистическим правосознанием».[21]

«Социалистическое правосознание» — это ведь разновидность «я чувствую себя настолько выше». Чернышевский — теоретик — предшественник подобной практики. Он не только не обсуждал противоположных мнений, но даже не хотел знакомиться. Так в статьях, так в романе, где воля персонажей («другое мнение») подавлена авторской, да и не подавлена, а у них ее попросту нет, вместо нее вставлена воля писателя — единственная причина однообразия действующих лиц. Чернышевский сам признал Кирсанова и Лопухова одним и тем же героем, поэтому споры «двух» друзей — фикция, неуклюжая имитации будто бы столкновения будто бы разных мнений.

Для Чернышевского философским авторитетом на всю жизнь остался Л. Фейербах. Канта писатель не пожелал взять в свой умственный обиход: нигде в романе этот мыслитель не упоминается, в отличие от Фейербаха. Ясно, почему: Кант исходил из иных представлений, считал познавательные возможности разума ограничен — ными — позиция абсолютно противоположная Чернышевскому, мыслителю и романисту.

Суть своих взглядов на разум, на рациональные способности он изложил в одном эпизоде романа (они, конечно, пронизывают весь текст, но в этом эпизоде очень наглядны, заодно объясняя «некантианство» автора). Эпизод этот — болезнь Кати Полозовой и средства, взятые Кирсановым для излечения. На что он, врач, полагается? На ее рассудок. Беседуя с отцом больной девушки, он спрашивает: «Почему вы не надеетесь на рассудок вашей дочери? Ведь она не сумасшедшая? (В скобках замечу: автор убежден — без каких‑либо серьезных обоснований, иначе он прислушался бы к презираемому им Юркевичу: мыслителю доводы нужны, а не личная приязнь или отвращение, — итак, убежден, что рассудок — определяющий человека признак. Таково антропологическое кредо писателя, наверное, поэтому в любовных отношениях героев преобладает не эрос, а «логос». Всегда рассчитывайте на рассудок, только давайте ему действовать свободно, он никогда не изменит в справедливом деле» (с. 449).

А в несправедливом? Или у рассудка есть нравственный различитель, гарантирующий истину, если дело право, и неудачу при злоумышлениях? И по поводу цитированных строк, и по существу антропологии романа «Что делать?» Достоевский ответил в «Записках из подполья»:

«Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой‑нибудь джентльмен… упрет руки в бока и скажет всем нам: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу ногой, прахом единственно с тою целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!<…>И все это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода.<…>И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого‑то нормального, какого‑то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья? Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».[22]

Самостоятельного хотенья нет ни у героев Чернышевского (он это сам признает), ни у будущих людей, для которых он сооружает счастливое общество. И не должно быть, иначе никуда не годятся ни антропология, ни психология, ни социология Чернышевского, который романом словно их всех разом оправдывал, самого себя убеждал в их истинности, какую они имели только внутри романа и только для его автора.

Речь шла не о том, что писатель ошибается. Ситуации, описанные в книге, возможны; приводимые автором доводы справедливы — но в качестве частного случая, как материалы дневника Чернышевского. В качестве же материала романа они вырастают до общего правила, каким не могут являться. Против этого и говорил герой Достоевского.

Случай с Катей Полозовой не годится именно как правило (а он взят Чернышевским в подтверждение правила, на котором стоит весь роман). Рассудок заметит десяток обстоятельств, а их сотни; заметит сотни, а их тысячи. Здесь нет ни злой воли, ни роковой ошибки, лишь обыденная практика, которой и не хочет знать Чернышевский: в этом случае, повторяю, все его мечты оказываются несбыточными, и настаивать на них можно только силой. «Видите ли — с: рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями<…>Рассудок знает только то, что успел узнать (иного, пожалуй, и никогда не узнает…), а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно…»[23]

Чернышевский не только отбросил бессознательное, но и сознательное упростил до той степени, которая позволяла ему манипулировать героями: что захочу, то они сделают. Поэтому ближайшая попытка реализовать в жизни то, что удалось автору в книге, провалилась (мастерские Веры Павловны). Отдаленнейшая же (от времени романа) попытка построить жизнь целого народа, всего человечества на принципах, изложенных Чернышевским, стала трагедией, ибо ложны принципы: не следуют натуре человека, но подчиняют (силой) его себе. Любое подчинение человека идее, какой бы та ни была, предполагает усечение, умаление человека: он живет целиком, и это целое всегда больше любой идеи, в противном случае люди давно бы договорились, и мечта Чернышевского сбылась.

2.

У Достоевского есть лишь одно произведение, которое целиком рассматриваемо как утопия, — «Сон смешного человека» (1877). Однако там и сям по его сочинениям попадаются утопические мотивы, взгляды, являющиеся (как и в ситуации с Гоголем) достаточным основанием для суждения о литературной утопии в творчестве Достоевского.

В «Подростке» (1875) Версилов рассказывает Аркадию свою грезу: счастливое человечество благоденствует на теплых южных берегах греческого архипелага. У Версилова эта картина является проекцией полотна К. Лоррена «Атис и Галатея», он видит как бы картину в картине — оптика, обнаруживающая фантастичность грезы, которая от этого не становится менее желанной.

«Высшая русская мысль есть всепримирение идей».[24]

Всепримирение может означать, что самые разные идеи обнимаются некою одной, включаются в нее, — то самое подчинение разнообразия единству, в котором именно разное исчезает, подвёрстывается под одно. Совсем не обязательно, что герой «Подростка» имел в виду такой смысл, однако подобное толкование, как видно из литературных русских утопий, не выдумка, вдобавок оно стало обыденной практикой, и не только по принуждению, а по необъяснимой (или плохо объяснимой) склонности миллионов людей, которые чувствовали себя спокойнее в однообразии.

В связи с высказыванием Версилова возникает вопрос: может быть, не надо все примирять, нужны лишь условия, сохраняющие каждому свое, благоприятные разному? Тогда не надо и мирить: свое найдет в другом необходимость собственного полного бытия, другое окажется частью своего. Хотя нельзя исключать, что «всепримирение» Версилова предполагает и такой смысл.

Большой соблазн, пользуясь частым в литературных русских утопиях образом сна, рассмотреть его в качестве существенной характеристики мироощущения, миропонимания, выразившихся в исследуемом жанре. Действительно, в литературных утопиях Запада сна меньше, герои как бы на самом деле участвуют в происходящем (есть, конечно, исключения: упоминавшийся роман Л. С. Мерсье, «На белом камне» А. Франса), в отличие от бездействующего — по условиям сна — русского литературного персонажа. Посмотрим с этой стороны на «Сон смешного человека».

«Сон мой, сон мой, — о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь!».

Вероятно двоякое отношение к образу сна. Благая жизнь лишь снится литературному герою, он грезит о ней вопреки неисправимо — пасмурной реальности. И если так много снов на одну тему, начиная от А. Сумарокова (как‑никак, сто двадцать лет перед Достоевским), не свидетельствует ли это о неком устойчивом стремлении, которому рано или поздно суждено реализоваться? Спрашивается не о самой счастливей жизни, а о стремлении, выраженном в образах сна о счастливой жизни. Известно, содержание сна не в его происшествиях, а в том, Что они могут означать. Сны русской литературной утопии намекают не на счастливую жизнь, а на то, что текущая не годится и от нее сле — дует избавиться. Как? Увидеть во сне настоящую, гласит ответ, предполагающий, что надо воздействовать не на реальность, послужившую, вероятно, источником сна, а на того, кто его увидел.

Имеется, однако, и другая версия. Действительность неисправимо дурна, в ней самой и ее средствами ее зла не победить, поэтому — следует, как я думаю, из образа сна в литературной русской утопии — должно переменить взгляд на мир. Это влечет за собой — страшно выговорить — необходимость изменений в национальных стереотипах восприятия, в архетипике.

Сон — та реальность, где сбывается чаемое, и в этом содержится ответ на вопрос, что делать? Менять не сложившиеся отношения, которые неизменны, иначе не снились бы с таким постоянством сны о другой реальности. Нужно добиваться, чтобы сон стал реальностью, а поскольку он снится лицу, то реальность должна быть таковою для лица, а не для народа, не для страны или человечества. Когда же, используя образ сна, предполагают перемены в жизни человечества, вольно или нет, ведут речь о переменах в явной действительности, а это равносильно тому, как если б добивались, чтобы всем людям на земле снился один сон, или сны должны исчезнуть. Кстати, так (или почти так) происходит в романе Е. И. Замятина «Мы»: сновидение считается знаком политической ненадежности, потому что индивидуализирует поведение человека, и герой, увидев сон, спешит обратиться к врачу.

Есть и еще взгляд (связанный с только что изложенным) на причины/значение образов сна в литературной русской утопии. Сон «признает» неизменность сложившихся отношений, бессмысленность упований на другое развитие. Выхода нет, и потому надежды следует возлагать на какой‑то иной тип бытования, внутри фатальных исторических и обыденных нравов. Этот взгляд не предполагает инверсий сознания, хотя и не отказывается от них, однако любые социальные проекты безусловно исключены.

В том и в другом случае «сон» обозначает совсем не то, что в нем происходит. Образы благой жизни, сближающие оба взгляда на сон — литературный прием, свидетельствуют, говоря обобщенно, неблагую жизнь; отсутствие веры в какой‑либо иной путь (допустимый разве что для индивидуального сознания, но и то лишь допустимый); отрицание таких социальных трансформаций, которые способны привести к индивидуальному благу, как раз по этой дороге, за несколькими исключениями, пойдет русская литературная утопия XX столетия.

Возвращаюсь к Достоевскому.

«Я вдруг<…>стал на этой другой земле в ярком свете солнечного прелестного, как рай, дня. Я стоял, кажется, на одном из островов, которые составляют на нашей земле греческий архипелаг<…>

Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега… Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета…».

Уже возникал вопрос, отчего так любят русские литераторы — утописты яркий свет. Рассказ Достоевского прибавляет новые аргументы к прежним. Яркого света, отчетливых картин, ясной логики так мало в нашей природе (и мышлении), обществе/истории, что устойчивым сделался пейзаж пасмурный, свет сумеречный, неотчетливый: нужно вглядываться, чтобы разглядеть. Возможно (только возможно) от этого зависит убеждение, будто бы мышлению русских свойственно интуитивное догадывание внезапные озарения, а не последовательно — неуклонная логика ясных и бесспорных результатов.

Оптический мир, в котором мы все живем (мир — это, повторяю, и психология, и социология, и — хочется или нет — история), не богат ни яркими красками (вспышки контрастов не в счет), ни их разнообразием. Перечитаем русскую поэзию от Пушкина до Блока — чаще встречается оптика неотчетливая, ей нельзя доверять, нужна постоянная проверка впечатлений. Стоит зазеваться — и вся жизнь пошла иначе. Но — и в этом особенность и нашей оптики, и — главное — психо- и гносеологических выводов из нее — если и не зазеваешься, если собран, внимателен и пр., все равно жизнь идет иначе, нежели ты предполагал или хотел, ради какового хотения не давал себе потачки и строго следил за всем вокруг себя и в себе самом. Следи не следи: не ты первый, не ты последний. С одной стороны, психология фатализма: плетью обуха не перешибешь; а с другой — бесшабашная отвага, презрение ко всякому расчету, сулящему выгоду: хоть час, да мой; двум смертям не бывать, одной не миновать.

И все же, столкнувшись с картинами яркого дня, теплой и благодатной погоды, смекаем: не наш пейзаж, а заморский, не родимая сторонка. Свет, изобилие красок, мягкость воздуха в литературной русской утопии — знак иного места. Уж кажется, М. М.Щербатов с его арктическими льдами, и то не удерживается: во — первых, санскрит, во — вторых, за полярным кругом его романа не чувствуется именно холода.

В ином месте и люди, разумеется, иные. Вот какими предстают они в «Сне смешного человека»:

«Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которой они смотрели на них: точно они говорили с подобными себе существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те понимали их».

Этот разговор с деревьями неожиданно напоминает зловещий афоризм Базарова: «Люди, что деревья в лесу». Конечно, если люди — Деревья, описанное Достоевским отношение естественно, хотя акценты в его рассказе совсем не те, что у Базарова. Однако запас впечат — лении один, независимо от того, что из этих впечатлении созидаются непохожие образы. И не только «назад» от рассказа Достоевского идут «древесные» ассоциации. В 1933 г. Н. Заболоцкий написал поэму «Деревья». Начинается она обращением героя к физическому миру природы, который отвечает ему разными голосами. Среди его собеседников и деревья: «Будьте моими гостями!» Деревья приходят.

И стол накрыт, и музыка гремит,

И за столом лесной народ сидит.

На алых бархатах, где раньше были панны,

Сидит корявый дуб, отведав чистой ванны,

И стуло греческое, на котором Зина.

Свивала волосы…

Теперь согнулося: на нем сидит осина.[25]

Сопоставление деревьев Достоевского и Заболоцкого, вероятно, приоткрывает смысл и обоих произведений. Герои каждого, как и подобает герою литературной утопии, заняты поиском «земли Офирской». Здесь нужно напомнить об одной черте, свойственной русской литературной утопии. Страницы, где говорится о политических и социальных преобразованиях, дышат надеждой на исполнение проектов, на достижение благодетельного места. Но эта надежда реализуется с помощью таких образов, что видна полная неосуществимость всякого проекта. Примером может послужить только что упомянутый Н. Заболоцкий, о котором скажу в свое время, сейчас же несколько беглых наблюдений, свидетельствующих то самое невольное для автора неверие в им же самим воссозданные картины благодатного существования. Поэма «Торжество земледелия» (1928–1930) заканчивается словами:

А на холме у реки<…>Память вечную поет[26].

Вечная память по старой, убывающей жизни (соха), которой на смену идет в деревне новая (трактор). Однако в контексте поэмы «вечная память» получает еще один смысл, добавочный к прямому авторскому — неизбежности смерти. Новая жизнь в этом контексте — лишь отсрочка неминуемого конца, всепоглощающей могилы. «Торжество земледелия» получает смысл (вполне вероятно, не осознаваемый и, может быть, не желавшийся поэтом) торжества земли не только как производящей силы, но и погребающей. Поэтому те, кто занят реализацией утопического идеала, ведут дело к убыванию, к смерти. Мир природы предстает у Заболоцкого миром жизни — смерти, и едва только эта двойная связь нарушается, это ведет к фатальному концу, хотя и при ненарушенной связи те же результаты. В утопии Заболоцкого для человека нет выхода, и задолго до него эту безвыходность художественно осознал Достоевский.

Его персонаж догадывается, что люди безымянного места счастливы, пока не вышли из природы и не поняли, что не являются ее частью. Это понимание становится для них источником страданий. Как раз природность позволяла говорить с деревьями, птицами — у них с ними до поры до времени был один язык. Возможно, по сходным причинам у Заболоцкого разговаривают и звери (поэма «Безумный волк», 1931), и весь натуральный мир полон слов («Торжество земледелия»). В этом мире человек еще не стал человеком, ибо не имеет своего слова, и природа пользуется его речью как своей, что было б невозможно, имей он свой мир, ибо и человек пользуется словом как общим языком природы. Но вот он отделяет себя от природы и становится страдальцем. Страдание — условие жизни человека — мотив, которого не было в литературной утопии до рассказа Достоевского.

Достоевский пишет, что люди на безымянной звезде были счастливы, пока не узнали, что они люди. «Я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю<…>Началась борьба за разъединение, за обособленность, за личность, за твое и мое».

Иначе говоря, люди узнали, что они не природа, и это знание — шаг к человеческой жизни. Правда, такому толкованию противоречат слова героя «Сна»:

«Я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле». «Если только все захотят, то сейчас все устроится».

Люди не могут быть счастливы — такова мысль не персонажа (он‑то думает, что могут), а Достоевского — художника, однако наградой за несчастье является человеческая жизнь. Если же счастлив, он еще не человек, не вышел из мира чистой природности и представляет собой ее разновидность. Значит, его счастье не есть то, о чем идет речь, ибо он сам не то.

Счастье герой Достоевского видит во сне — художественный прием для истолкования русской литературной утопии: невозможность реального блага, только воображаемое (хотя при силе воображения оно способно сделаться не меньшей реальностью). Тогда противоречие в словах героя рассказа неизбежно: люди не могут быть прекрасны, не потеряв способности жить (как люди, добавлю). Этимологически с — часть — е означает, что ты с частью чего‑то, что ты, следовательно, сам часть, и скорее всего — природы. По существу же своей натуры человек — целое, не должное (будь уместно понятие долга) быть частью, природы ли, человечества. Не отдирая себя от целого природы, он и себя целым не в силах осознать — вот его нерешаемое противоречие. Едва ли тут возможно равновесие, гармония противоположных сил — природы, удерживающей человека, и его самого, рвущегося из нее.

В истории русской литературной утопии «Сон смешного человека» вслед за «Обломовым» явился произведением, где с гораздо большей отчетливостью, чем до этого, обозначена нерешаемость задачи, составляющей главное в жанре литературной утопии: нельзя найти в мире место, в котором исполнились бы чаяния человека, потому что, во — первых, такое место в самом человеке; во — вторых, и там недостижимо. Нет места в мире, где человек, не перестав быть собой, достиг бы исполнения своих надежд.

Наряду с этим у Достоевского отчетливы признаки, объединяющие «Сон» с утопиями других русских писателей XVIII и XIX столетий, — так называемые типологические признаки. Один из них — озабоченность тем, чтобы предлагаемые в книге средства к благой жизни непременно разделялись всеми («Если только все захотят…»). Этот признак — яркое проявление русского утопизма: все никогда не захотят одного, разве что по принуждению.

Близкая ситуация изображена Ж. Санд в романе «Грех господина Антуана» (1845). Молодой герой, Эмиль Кардонне, сын богатого буржуа, намерен посвятить свою жизнь идеалам свободы, равенства, братства и создать в будущем гармоническое общество. Рабочие разделят прибыль отца и получат возможность стать «всесторонне развитыми, настоящими людьми»[27]. Отец считает сына «мечтателем и утопистом»[28]. И что же? Маркиз де Буагильбо, восхищенный идеями молодого земляка, завещает ему свое несметное состояние на реализацию коммунистического проекта. В масштабах человечества — так распорядился бы богатством русский персонаж. Ничего подобного француз: предполагается организовать коммуну на землях маркиза — только. Никаких «все, всем, для всех».

В подобной общности спрятано условие, делающее ее бессмысленной с точки зрения целей, ради которых ее добиваются. Человек становится собой, когда он не общ, а единствен. Общее — мир природы, человек же этому миру и противостоит — природа знать не знает единственного. Вот почему любой социальный проект, в основе которого лежат «всё», «все», неосуществим, и попытки реализовать его дадут заранее предвидимый итог: 1) истребление тех, кто не хочет, как все; 2) нечеловеческую жизнь оставшихся.

Русская литературная утопия XIX столетия предшествует утопическим произведениям XX в., русским и западноевропейским, осознавшим губительность будущего, созидаемого всеми и для всех, значит, бессмысленность реализации самой утопической идеи — поисков места, где человеку хорошо. Такого места нет, заявила русская литературная утопия XIX в., повторив догадки утопистов XVIII в. (М. Щербатова с его образом санскрита во льдах). Упрямое стремление найти, создать таковое место делают жизнь людей непереносимой — догадались утописты XX века. Первыми, я думаю, сделали это утописты русские, и с этой художественной мысли началась русская литературная утопия XX столетия.

Глава V. «Мы наш, мы новый мир построим…». Утопия XX в.

В связи с только что сказанным находится уже упоминавшаяся черта русского утопизма — глобализм и его «черная» разновидность — катастрофизм. Оба признака, особенно второй, свойственны литературным образцам XX столетия.

Одна из первых утопий XX в. — «Республика Южного Креста» (1905–1906) В. Я. Брюсова. Ее нужно рассматривать вместе с двумя другими — «Восстание машин» (1914) и «Мятеж машин» (1915), хотя последние ближе не к утопиям, а к научной фантастике. Однако все три сочинения обнаруживают только что названный катастрофизм.

Город Звездный, где происходят события «Республики», находится в неблагоприятном климате, похоже, за полярным кругом — день и ночь тянутся по шесть месяцев. Чтобы избавиться от этого, создан искусственный климат — знакомая деталь, свидетельствующая о необходимости другого места, ибо исходное мыслится неисправимым, неподдающимся переделке. Город — столица республики, распространившей влияние на весь мир через Совет директоров — тоже знакомый дух. Следствием этой глобальности оказывается рабство: «Жизнь граждан была нормализована до мельчайших подробностей» (РЛУ, с. 172).

Такая норма близка некоторым сторонам мировоззрения, которое и на практике (община, социалистический строй), и в теории регулировало жизнь страны, подавляя всякую инициативу, не прошедшую проверки, не получившую одобрения Совета директоров — центрального руководства.

Что погубило город Брюсова? Заболевание противоречием. Нормативный мир существует лишь в условиях абсолютного ограничения жизни отдельного лица, действия которого никогда не совпадают с нормой и однообразием. В основе жизни индивида по существу лежат противоречие, ненормальность (норма только в нем самом и не является таковою для другого лица). Поэтому общественный строй, занятый благоустройством лица, а не народа или человечества, сохраняет противоречие как среду индивида, и потому количество общих норм минимально.

«Благое место» русской утопии обладает качествами русской империи; оно есть, так сказать, «благая империя» (так изобразили его Сумароков, Щербатов, Радищев) — это и передано утопией Брюсова. Самой страшной болезнью однообразного мира может быть противоречие. Фантазии Брюсова хватило на то, чтобы представить алогизм как переворачивание обычной логики. Это можно расценивать как литературную слабость писателя, недалекость воображения; но и как невольное проявление устойчивых признаков национального взгляда: либо одно (норма), либо другое (хаос).

А. И. Куприн в рассказе «Тост» (1906) описал, как (накануне 2906 г. по христианскому календарю) последняя страна, где еще существовал государственный строй, Германия, расстается с политической организацией, и немцы вступают во всемирный анархический союз свободных людей.

Замечательно соединение несоединимых условий: всемирный союз (одна из форм русского глобализма), но союз анархический, т. е. исключающий всякие союзы, по природе своей требующие ограничений, не признаваемых анархическим идеалом. Выход из противоречия один: или — или.

В иной логике решают подобную задачу литературные утопии Запада. В государстве Т. Мора «считают, что надобно соблюдать не только договоры, заключенные между частными лицами, но и законы общества…»[1]. Не «или — или», а «и то, и это». История Запада постепенно пришла к необходимости сочетать разное, а не выбирать единственное, всегда сопряженное с насилием, разновидностями которого являются униформа, единообразие, однотипность. «Никогда не будет возможно жить благополучно там, где все общее»[2].

Оно плохо потому, что уничтожает особое, индивидуальное. В общем человек делим, он часть, а не целое, каков по своей сути, и потому общее нельзя брать основанием государственного устройства. Эту мысль Т. Мор выразил с прямотой, не допускающей кривотолков:

«Государство это так устроено, что прежде всего важна одна цель: насколько позволяют общественные нужды избавить всех граждан от телесного рабства и даровать им как можно больше времени для духовной свободы и просвещения. Ибо в этом, полагают они, заключается счастье жизни»[3].

Не в том, чтобы все были счастливы, а в том, чтобы каждый был свободен и просвещен, — невозможное условие в системе «или — или». Эта система ложна в основании, ее нельзя усовершенствовать, от нее можно лишь отказаться. Жизнь держится на разнообразии, а не на монополии — социальной ли, политической, экономической. Западная культура, соотносимая с эволюцией литературной утопии — от Платона до наших дней, выработала убеждение, ставшее нормой практической жизни: любая форма монополии дурна, ибо умерщвляет жизнь. В утопии Т. Мора религии отличаются друг от друга не только на всем острове, но и в каждом городе»[4].

Противоречие — естественная среда разнообразия, в нем живет литературная утопия Запада, в отличие от русской утопии, намеренной решить противоречия, а где согласие невозможно, его добиваются силой, умерщвляя ту самую жизнь, ради которой обратились к насилию. Вот почему Брюсов, русский писатель, вообразил противоречие болезнью, которая вызвала катастрофу: ломаются механизмы, гибнут люди, город становится необитаем.

Рассказ «Восстание машин» напоминает «Республику»: машины, созданные человеком, вышли из повиновения, истребляют своих творцов — рассказ не окончен, однако угадываются контуры катастрофы.

Образ катастрофы я склонен рассматривать художественным отрицанием места, где происходит действие. Посредством такого приема оно словно становится не подлежащим культивации, переделке. «Единственный выход — взорвать», — пользуясь цитатой В. В. Маяковского. Выход, кстати, тоже типологический.

Герой западной литературной утопии находится в оппозиции обществу, отрицает его порядок, изображая другую социальную организацию, но он действует в тех же (или близких) географических условиях, что и отрицаемое общество; он его не взрывает, а изменяет. Эмиль Кардонне собирается создать коммуну здесь, на родине, в окрестностях города Гаржилеса. Роман У. Морриса «Вести ниоткуда» (1890) хотя и повествует о событиях III тысячелетия, однако там же, в Англии, где уснул герой в конце XIX в. Г. К. Честертон определяет топохронологию «Наполеона из Ноттинг — Хилла» (1904) так: «Время восемьдесят лет тому вперед, а Лондон такой же, каким был в наши дни»[5].

Правда, нужна оговорка. Начиналась литературная утопия Запада удалением от родных мест. Т. Мор выбрал для своей «Утопии» некий остров, мало напоминающий западноевропейскую среду. «Новая Атлантида» Ф. Бэкона только названием ассоциируется с европейской (античной) географией. Севарамбия Д. Вераса и вовсе расположена в южных широтах. Однако начав с удаления от родины, утопия Запада приближается к ней. С XVIII столетия едва ли не все утопии, кроме сатирических («Остров пингвинов» А. Франса, 1908, «Республика ученых» А. Шмидта, 1957), выбирают местом действия, собственную страну.

Русская утопия обычно развертывается в другом месте. Или это не родная географическая среда (частенько напоминающая то ли Грецию, то ли Италию), или вообще другая планета, или же совсем другая галактика.

Сравнивая два способа изображать отсутствующее место (утопию), нахожу, что западноевропейская утопия как бы признает вероятны — ми изменения здесь, в этом месте; русская этого не допускает — нужно другое место, т. е. утопия в буквальном значении слова, превращение литературного в реальное, книжного в действительное. Западная утопия исходит из возможности такого места, поэтому так много внимания занято организацией каждодневной жизни: орудия труда, пища, одежда, социальная система — тоже некое орудие. Русский ум об этом думает меньше, не до того — он занят перспективами всемирного, а не локального порядка, и бытовые детали попросту не замечает; он действительно озабочен тем, чего нет, и потому то, что есть, брошено.

В романе А. Богданова «Красная звезда» (1908) воплотились многие черты русского литературного утопизма. Прежде всего, души людей, открытые будущему (РЛУ, с. 200). Образ будущего можно толковать по аналогии с другим местом, другим временем: в этом, своем, все негодно, осталось уповать на грядущее. Естествен образ катастрофы, уничтожающей закономерности, структуры текущего времени: ведь будущее принесет лишь то, что было в настоящем, поэтому надо прервать течение времени, разрушив настоящее.

А. Богданов пишет:

«Это было тогда, когда только начиналась та великая ломка в нашей стране, которая идет еще до сих пор и, я думаю, близится теперь к своему неизбежному концу.

Ее первые кровавые дни так глубоко потрясли общественное сознание, что все ожидали скорого и светлого исхода борьбы: казалось, все худшее уже совершилось, что ничего еще худшего не может быть. Никто не представлял себе, до какой степени цепки костлявые руки мертвеца, который давил — и еще продолжает давить — живого в своих судорожных объятиях» (РЛУ, с. 200).

Идут на память «Мертвые души» Гоголя. Традиционной метафоре «мертвые» он придал дополнительный смысл, рассматривая едва ли не всю страну обителью мертвых. Спустя несколько десятилетий метафору «повторил» А. Богданов, а потом А. Платонов в «Счастливой Москве». Один из персонажей романа думает над тем, как энергию, заключенную в телах умерших людей, использовать в интересах живых: «Добыть… силу жизни… из трупов павших существ». В сущности, имеем дело с неожиданно воскресшим проектом Чичикова. Есть повод утверждать, что «мертвость» принадлежит к устойчивым признакам, а потому, согласно художественной логике, место проклято: другому (вместо этого) месту требуется другое время.

Этим объясняется, почему героев русской утопии так влечет будущее (другое время), вызывая презрение к настоящему и былому, ковремени вообще. Русская утопия вне- и безвременна, выражает некое состояние, не измеряемое по хронологической шкале.

Я с теми, кто вышел строить и месть
В сплошной лихорадке буден.
Отечество славлю, которое есть,
Но трижды, которое будет.

Маяковский передал страсть к будущему как лихорадку: исчезают ощущения времени, оно стягивается в некую точку, где теряет определенные черты и потому способно принимать любые, но этим и привлекает будущее — «безвременное время».

Ничего подобного в утопии западноевропейской, хотя, казалось бы, именно она изобрела «ухронию» — «время, которого нет». Однако сам создатель этой утопической разновидности, Л. С. Мерсье, хочет «перемен, а не переворотов», по словам исследователя[6]. Парижане XXV в. не думают, что всего достигли: «Нам осталось сделать больше, — уверяют они, — чем мы сделали»[7].

Как видно, никакой лихорадки, самозабвения, но вполне осмысленное отношение к времени: перемены — постепенное, рассчитанное движение. Сделано много, но еще больше предстоит — на это и нужно время. Оно потребность, а не обуза; необходимость, а не тяжкий крест. Вот почему западноевропейская утопия, как правило, не признает насилия: всему свое время. Т. Мор писал о своих утопийцах: «Против плохой погоды они укрепляют себя умеренностью в пище»[8]. В подобном же случае русский утопист для борьбы с плохой погодой предложит глобальную метеорегуляцию (Н. Ф. Федоров), требующую радикальной (лихорадочной) переделки всего существующего. Развитием такового подхода является, в частности, глобальная, коммунистическая революция — некая всемирная социальная «лихорадка».

В утопии У. Морриса каждый делает что хочет, обязательные работы исполняются по очереди или по желанию. «Нет прокрустова ложа, чтобы вытягивать или стискивать… умы и поступки»[9]. Разнообразие — принцип нового общества. «Человек свободно развивает свои способности в той или иной области, и каждый по возможности поощряет его в этом»[10].

Ясно, что насилие несовместимо с таким образом жизни, и Честертон в «Наполеоне из Ноттинг — Хилла» писал: «Они (будущие англичане. — В. М.) теперь верили в нечто, именуемое, в отличие от революции, эволюцией<…>В революциях все как есть разуверились»[11].

Эволюция требует времени, «лихорадкой» ничего не добьешься, и Г. Уэллс в романе «Люди как боги» (1923) развивает эту логику. Его герой, мистер Барнстейпл, убеждается, что благодетельные переме — ны в Утопии — следствие долгого развития, темпы которого чуть ли не синхронны природным. Мрак невежества рассеивается постепенно, прежний порядок вещей отступает медленно, покуда люди не выучатся поступать по — новому. Правда, в романе самого же Уэллса «Когда спящий проснется» (1899) народ все же поднимает восстание против тирании. Однако между 1899 и 1923 гг. в мире произошла не одна революция, писатель был их свидетелем, и книга 1923 г. подтверждает, какому варианту отдано предпочтение.

Русская литературная утопия XX столетия, согласно национальной традиции, ни в какое время не верит и все надежды связывает с другим местом. Чаще всего таковым воображаемы заземные пределы, характеризуемые одним важным признаком, имеющим, конечно, не физическое, а художественное (метафорическое) содержание: нигде нет земного тяготения — собирательного образа скверны этих места — времени.

Главный персонаж «Красной звезды» (далекая реплика звезде «Сна смешного человека») попадает на Марс, где развертывается действие книги.

В то самое время, когда А. Богданов обдумывал утопический план справедливой жизни на Марсе, ибо Земля, как следует из романа, фатально непригодна для человеческого существования, К. Э. Циолковский разрабатывал похожие планы. В 1903 г. вышла 1–я, а в 1911 г. — 2–я части «Исследования мирового пространства реактивными приборами». В дополнении 1914 г. к этому труду автор так мотивировал свою страсть к межпланетным перелетам: «Но есть другое небо — метафизическое, высшее, мысленное, в какое мы проникнем, когда потеряем эту телесную оболочку.

Есть другой мир — духовный, который откроется нам, когда мы кончим наш жизненный путь; этот мир не доступен нашим чувствам, но он возникнет перед нами в свое время, когда мы предстанем перед ним. Сон нашей жизни прервется, протрем мы свои духовные очи и увидим то, о чем сейчас не думаем»[12].

«Другое небо» Циолковского напоминает слова из «Откровения» Иоанна: «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали…» (21, 1).

Некоторое совпадение не случайно, ибо и в том и в другом случае сталкиваемся с утопическим проектом полного и окончательного искоренения зла. Позже, объясняя свой интерес к мировым пространствам, Циолковский так и скажет: «На некоторых планетах разум и могущество развивались невообразимо пышно.<…>Они одолевали тяжесть своих планет, вырывались в небеса, завоевывали энергию своих солнц, поселялись в эфире.<…>В результате во вселенной ничего нет, кроме совершенства»13.

Причину зла Циолковский видит в земной тяжести, которая не позволяет развиться мозгу человека. Поэтому нужно скорее покинуть землю — вот почему в его глазах реактивные приборы получали такое значение: они открывали человечеству путь к совершенству. «Космос породил не зло и заблуждение, а разум и счастье всего сущего»[14]. Русский утопист был не одинок, предсказывая социальный тупик человеку в его нынешнем виде. За несколько десятилетий до него Ф. Ницше высказал близкую мысль в поэме «Так говорил Заратустра» (1888):

«Человек есть нечто, что должно превзойти<…>Что такое обезьяна в отношении человека? Посмешище или мучительный позор. И тем же самым должен быть человек дли сверхчеловека.<…>Даже теперь еще человек больше обезьяна, чем иная из обезьян»[15].

До Ницше подобная мысль высказана одним из персонажей «Бесов» (1873) Достоевского:

«Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый.<…>Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога<…>до перемены земли и человека физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства»[16].

Циолковский не выпадает из этого смыслового контекста: «Надо… стремиться к усовершенствованию людей, так как и самые лучшие из них далеки от идеала: неразумны, недолголетни, болезненны, подвержены страданиям и т. д.»[17].

Из этого следует, что не только место и время, но сам человек негоден, ему нужно перемениться, а для этого бросить это место и обживать другое во всех смыслах — стать существом эфирным: место изменится — и человек, и его мысли, и чувства. Для большей надежности требуется даже планетную систему сменить: «Когда человек поселится в искусственных жилищах, в эфире, т. е. когда уйдет от Земли, победив ее тяжесть, то там, в эфире, между планетами не будет препятствия для объемного развития мозга…»[18].

Неожиданное (из совсем иной области полученное) свидетельство в пользу изложенных умонастроений, а в более узком значении, ощущений Циолковского дает Н. А. Бердяев в небольшом очерке о Пикассо (1914):

«Новое творчество будет уже иным, оно не будет уже пресекаться притяжением и тяжестью этого мира»[19].

Оставляю в стороне суждения о правоте или неправоте оценки. Важно, что у разных людей в России приблизительно в одну пору совпадают ощущения: тяжесть непереносима, от нее страстно хотят избавиться. Любовь к среде без тяжести — давняя в нашей беллетристике. В. Левшин в романе «Новейшее путешествие» (1784), описывая воздушные перемещения героя, подчеркивает тяжесть и ее преодоление:

«Перо доставит нам способ сделать орудие, удобное взносить нас выше нашей атмосферы». «Никакая комета не может притянуть к себе землю нашу: ибо оные так же свои имеют, и равно как все миры плавают в своих кругах по путям…»[20].

Позже Лермонтов «повторит» земную лексику в описании другого места:

На воздушном океане,
Без руля и без ветрил
Тихо
плавают
в тумане
Хоры стройные светил.
Средь
полей
необозримых
В небе
ходят
без следа
Облаков неуловимых
Волокнистые
стада.

Герой В. Левшина, подлетая Луне, наблюдает похожую картину:

«Уже различает он сначала леса, потом видит блестящие кровли зданий. "О небо! не сплю ли я? — вопиет Нарсим<…>— Луна населена! Вот города… деревни!<…>Вот пахарь, чредящий свою землю…. Се пастухи с стадами!.. Кажется, что златый век здесь господствует… Тут‑то истинный престол весны, тут‑то истинный род жизни…"»[21]

Луна — это земля, как ни погляди, а золотой век — непременно весна (либо лето), цветы, мягкий воздух. Русское утопическое воображение хочет избавиться от условий земных, но не может с ними расстаться: поэтому их надо исправить. Так позднее родится мысль, что одна из причин неблагополучия — дурной климат, внешние условия. Сперва Базаров Тургенева скажет: «Исправьте общество, и человек исправится». Чернышевский почти дословно повторит эту формулу. А там возникнет проект (Н. Ф. Федорова) исправить климат: тогда исправится общество, следовательно, человек.

Раздираемый противоречиями, которых он не в состоянии решить, герой литературной утопии мчится вон с земли, от ее страшной тяжести, туда, где тяжести нет и он может передвигаться свободно. Почти так и почти об этом скажет персонаж «Земли Безглавцев» В. К. Кюхельбекера: «Перелетев в беспамятстве за пределы, где еще действует ее (земли. — В. М.) притяжение…»[22]. Но при этом герой воспроизводит на новом месте условия, толкнувшие к бегству. Противоречие неразрешимо, и герой мечется между бегством и покоем, хочет в этой реальности осуществить утопию — ту реальность, а по — тому лишь повторяет и повторяет в своем историческом бытии невыносимые условия.

Я полагаю, ощущением безвыходности материального мира (в который персонаж утопии включает и социально — политические отношения, их‑то главным образом) определяется такая деталь утопических произведений, как использование нематериальной (по ощущениям) энергии солнца.

В повести А. Платонова «Эфирный тракт» (1927) находят сочинение мыслителей вымершего народа с эпизодами натурного апокалипсиса и того, что предпринималось для защиты от природной катастрофы:

«Мой аппарат превращает потоки солнечных аэнов (электронов. — В. М.) в тепло. И не только свет солнца, но и луны и звезд я могу своей простой машиной превратить в тепло»[23].

Свет — энергия без тяжести, нематериальная сила — вот что, возможно, привлекает. За двадцать лет до Платонова аналогичная идея высказана в рассказе А. И. Куприна «»Жидкое солнце».

Катерина в «Грозе» А. Н. Островского спрашивала: «Отчего люди не летают?», выражая вопросом то же постоянное ощущение гнетущей вещественности, теллурической тяжести. Окружающее давит, земля не дает ходу; ее хочется покинуть, избавиться от притяжения и взлететь. От этого намерения Катерины до признания (и проектов) Циолковского и — как знать — до реальных полетов в космос тянется некая соединяющая нить, в которую вплетает свои волокна и русская литературная утопия.

А. Богданов придумывает в «Красной звезде» этеронеф — космический снаряд для эфироплавания. Так осуществился «полет» Катерины: найдена среда, где движения свободны во все стороны, и на вопрос Катерины, почему люди не летают, герой Богданова мог бы ответить: потому что материя, окружающая человека, подчинена закону всемирного тяготения. Его нельзя отменить, но можно создать другой тип материи (под стать другому месту, другому времени), так называемую «минус — материю», над которой не властно тяготение. А там легко построить и аппарат для выхода в мировое пространство. Речь по — прежнему идет о преодолении теллурического гнета, о бегстве с земли как негодного места.

«Минус — материя» Богданова напоминает «перевернутый знак» из «Жития Андрея Юродивого»: прежние бедняки становятся богатыми, а те, у кого была власть, впадают в нищету. Не исчезает то, чем вызван разрушительный порыв, а потому и дух разрушения сохраняет силу. «Минус — материя» в сфере социальной ведет к тому, что несправедливость («материя») не исчезает, она лишь выбирает другие адреса. Объявленный после 1917 г. в качестве цели социализм по суще — ству был «минус — капитализмом», подобно утопиям XVIII столетия, отражавшим в «плюсовом» зеркале минусы своего времени. Этим, к слову, объясняется, почему столь ничтожна роль времени в наших литературных утопиях: перемена плюса на минус — вечный круговорот, историческая ситуация остается одной и той же, перемены носят внешний характер. Богданову пришел на ум именно такой образ — свидетельство «художественного инстинкта», выражающего архетипическую ситуацию России и русских.

Правда, у этого мотива — перевертывание всех прежних отношений — можно предположить еще один источник, выходящий за пределы национальной традиции. В древнеримских сатурналиях, к которым, полагают исследователи, восходит карнавальный ритуал, бытовал обряд передачи царских полномочий рабу, казнимому после окончания праздника.

Существует мнение, будто сатурналии — отголосок памяти о золотом веке, когда якобы правил Сатурн; об эпохе изобилия, равенства, счастья. Как бы то ни было, «век Сатурна», «золотая эра» — понятия, свидетельствующие, что человек издавна не удовлетворен своим реальным положением, ищет другого мира; что — и это самое важное — действия человека во времена Сатурна или Пугачева будут иметь сходные черты. Это‑то и подтверждается утопией, и я полагаю, и манифест Пугачева, и «Житие Андрея Юродивого», помимо национальных черт, выражают упомянутый общечеловеческий мотив.

Однако следует заметить и другое: сатурналии, карнавал, вообще все типы массовых действий — зрелищ, имеющих основанием «перевертывание» сложившихся социальных форм и отношений, служили своего рода выходом для накопившихся страстей, подавляемых в каждодневном существовании обычаями и законами. Впрочем, страсть потому и страсть, что на нее нет закона, и карнавал кратковременно снимал запреты, открывал настежь все ворота, в противном случае разрушительные последствия долго сдерживаемых страстей были бы намного опаснее, нежели санкционированный отказ от запретов. Рене Генону принадлежит наблюдение: карнавальные маски обычно имеют устрашающий облик и являются пластическим выражением низменных или даже инфернальных влечений, реализуемых в карнавальном действии[24].

Разумеется, я не имею в виду, будто крестьянская утопия, выраженная в «Житии Андрея Юродивого» или в манифесте Пугачева, реализует низменные инстинкты. Но нельзя и отрицать: «перевертывание», неоспоримое в каждом документе, содержит повод для такого толкования, причем в отличие от кратких карнавальных праздников (обычно пять — семь дней) «перевертывание» утопии имеет тенденцию увековечить «новый порядок» и не просто дать выход дур — ным страстям, а узаконить их. Если так, не должна вызывать удивления «порча нравов», сопровождающая воплощение любой утопии. Делается понятным, почему всякая писаная утопия, как правило, жестко регламентирует человеческую жизнь — иначе «вечный карнавал» грозит разрушить социальный порядок. Иными словами, осуществись пугачевский манифест на деле, обещанная им справедливость никогда не наступит. Вот почему (не только поэтому, но и поэтому тоже) западноевропейская культура — наследница сатурналий постепенно отказалась от «социального переворота», сохранив карнавал как чистое зрелище и недолгий праздник.

Сходство между переживаниями литературного персонажа (к Катерине А. Н. Островского прибавлю летчика — испытателя из рассказа Л. Андреева «Полет», 1914; герой вообразил себя ангелом и, не желая возвращаться на землю, гнал самолет выше и выше, пока не отказал мотор и машина не разбилась — земля взяла свое), романическим изобретением (этеронеф), научными поисками (Циолковский) и реальными высокотехническими достижениями (освоение космоса) — все это, я думаю, свидетельствует об одном качестве русской литературной утопии, которого, как уже говорилось, нет в утопии западной: стремлении реализовать утопический идеал, превратить его в условие обыденного существования, иначе говоря, «минус — место» превратить в «место — плюс».

Без этой черты русского литературного утопизма не понять, отчего коммунистическая утопия, возникшая на Западе, не получила там систематической реализации, зато именно в России на долгие годы стала официальной основой существования.

В качестве косвенного довода — строки из «Войны и мира» Л. Н. Толстого:

«Мужики богучаровские имели совсем другой характер от лысо — горских<…>Между ними всегда ходили какие‑нибудь неясные толки, то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят»[25]<…>то об имеющем через семь лет воцариться Петре Федоровиче, при котором все будет вольно и так будет просто, что ничего не будет»[26].

«Ничего не будет» — важный мотив русской утопии. Ничего и есть единственный путь спасения от настоящего, его теллурической бесконечности, способной на веки — вечные лишь воспроизводить себя, сколько ни бейся. Надежда только на ничто, в котором вечность настоящего (а с ним и время) исчезнет. Тогда благодетельное будущее возникнет из этого «ничего», где, точно, не останется ничего от вечного настоящего. Речь, таким образом, снова и снова идет о каком‑то совсем другом «месте — мире», чем тот, где люди испокон живут.

Любопытным контрастом описанному в романе Л. Н. Толстого служат слова, однажды слышанные мною, кажется, в 70–е годы, от одного ученика моего (я тогда работал учителем). На вопрос, как он представляет себе коммунизм, ученик ответил: «Когда все будет». Это, конечно, метафора, нечто близкое художественному образу, а не логически, тем более исторически осознанное и мотивированное суждение. «Все будет» значило, что теперешняя, настоящая жизнь моего собеседника протекает в мире, где всего нет, есть кое‑что, но без всего это «кое‑что» все равно что ничто, т. е. на самом деле нет ничего. Однако откуда, как возникнет мир всего, об этом не задумываются и не знают. «Все будет» моего ученика (ни имени, ни фамилии, ни даже облика память не сохранила, а вот ответ остался) совершенно равнозначно «ничего не будет», и как бы ни противоречили обе формулы одна другой, они выразили, на мой взгляд, одно и то же смутное ощущение: окружающий мир, настоящее пусты, нет никаких надежд, что положение изменится, и уповать, даже не помышляя о конкретных средствах, остается лишь на внезапное, «волшебное» возникновение абсолютно другого по всем качествам мира, разумеется, с этим никак не связанного, иначе и в этом новом сохранятся все черты старого. Достоевский в «Сне смешного человека» почти так и пишет: «В один бы день, в один бы час — все бы сразу устроилось!» «Если только все захотят, то сейчас все устроится».

«Сразу», «сейчас» — потому что если постепенно, то будет все то же — на время никаких надежд, времени никакой веры — обманет.

В другом мире (другом месте с другим временем, а в сущности, без времени), где не будет ничего от этого, где все другое и может появиться все — все нужное человеку. Что это такое — об этом русская литературная утопия, в отличие от западной, не думает. «Всё» так очаровывает, что любое суждение о «прозе жизни» (средствах, конкретных расчетах обыденного, вроде того, что будут есть и пить, где жить и пр.) кажется унизительным, пачкающим прекрасную мечту. Утопия Чернышевского отчасти потому произвела сильное действие на современников (молодежь, главным образом), что давала именно практические советы, оказавшиеся, впрочем, настоящей утопией, но с виду — самые наипрактичнейшие.

Как одно из допустимых объяснений: другой мир, часто воображавшийся западной утопией в качестве острова — физической и географической среды, буквально отделенной от всего, — этот мир утопия русская, не знающая островов (в романе И. А. Ефремова «Туманность Андромеды» остров изображен местом, где изолируются люди, не способные жить в обществе), — некое отрицательное место, выносит из пределов земли в межзвездные дали. Если ничего не будет (будет все), то, разумеется, не на земле, по воображению рус — ских утопий. Не случайно первые дистопии, объявляющие землю «злым местом», появляются в России («Мы» Замятина, «Ленинград» Козырева), хотя дистопические мотивы звучат уже в романе Уэллса «Когда спящий проснется» (1899). Существует, однако, иное мнение. «Мир, каким он будет» Эмиля Сувестра (1846. — В. М.), достаточно забытый утопический роман, открывает путь современным антиутопиям»[27]. В данном случае возражение или согласие не кажутся мне существенными: речь не об антиутопических мотивах, а о системе, определяемой как антиутопия.

В устойчивом для русских утопий контексте «бегства с земли» Циолковский и его проекты расселения человечества на планетах Солнечной системы естественны. Современник Циолковского А. Богданов писал в упомянутом романе «Красная звезда»:

«Посмотрите, — обращается к герою, обитателю Земли, марсианин, — как ваше азиатское государство пользуется европейскими способами сообщения и средствами истребления, чтобы подавлять и искоренять все, что есть у вас живого и прогрессивного» (РЛУ, с. 204).

Это и значит, согласно художественной мысли русского утопизма, что здесь, на земле, серьезные перемены маловозможны. Следует изменить физические условия, перемениться самому человеку, тогда исполнится то, что грезилось. В романе Богданова отрицание здешнего выразилось образом «минус — материи»; ее сила позволяет героям свободно преодолевать тяготение земли, и не столько физическое, сколько историческое. «Минус — материя» художественно оправдывает существенное для русской литературной утопии признание (одного из героев «Красной звезды»): «Мы — представители другого человечества» (РЛУ, с. 209). Воображается некий «минус — человек» — другой, новый человек.

Если так, укрепляется уже высказанное предположение: писатели русской литературной утопии отрицают вероятность благих перемен жизни с этими людьми. А коль скоро других неоткуда взять, жизнь мыслится обреченной быть тем, чем она является. В романе Богданова достаточно образных подтверждений негодности этого мира, пока он таков, каков есть.

Например, во всех обитаемых местах галактики один язык. «За несколько сот лет все различные диалекты сблизились и слились в один всеобщий язык» (с. 228). Отчего так? Оттого, объясняют гостю с Земли, что на Марсе нет ни горных хребтов, ни громадных океанов. «Природа поставила между нашими племенами гораздо меньше стен и перегородок, чем у вас» (там же).

Природа другая, и потому другой мир, люди, и пока — следует из художественной мысли романа — в России (на Западе) есть все, что мешает человеку изменить собственную натуру, нельзя рассчитывать на благие результаты. Не с этим ли связано, что русская литературная утопия (занятая, по жанровым требованиям, поисками места, которого нет, но где людям хорошо) столь внимательна к проектам изменения места — климата, географии, идет ли речь о локальных условиях или глобальных, а то и вовсе космических, но или не обсуждает проблем времени, или сжимает его до мгновения, до некоего вдруг, так что время исчезает?

В романе Богданова немало черт, характеризующих принадлежность этого произведения русскому автору, вероятнее всего, невольных для него самого; всплывают признаки, отмеченные в сочинениях XVIII и XIX столетий. Например, отношение к России как лучшей стране Земли. Герой спрашивает, почему марсиане выбрали его, русского, из представителей прочих народов. Ему отвечают: потому, что лишь в вашей стране «жизнь идет наиболее энергично и ярко, где люди вынуждены всего больше смотреть вперед» (с. 217). Ответ дополняется словами другого персонажа: «Он пробыл во Франции всего полгода и телеграфировал… "Здесь искать нечего"» (с. 220).

Тон романа, общее настроение тоже делают его произведением русской литературы. Особое настроение (выше я назвал его экзистенциальным) ощущается там, где марсианское человечество, живущее в неслыханной благодати, все же признает устами своих мудрецов, что человека всегда окружает враждебный мир материальных стихий, и борьба с ними бесконечна (с. 250, 251).

Используя книгу Богданова как один из образцов литературной утопии XX столетия, перечислю некоторые черты сознания, выразившиеся в образах этой книги.

1. Окружающий мир, включая человека, плох и требует радикальных (революционных), а не постепенных (эволюционных) перемен; радикализм мотивируется тем, что здешние условия, как бы их ни определять, по сути неизменяемы, и эволюция может только воспроизводить их; поэтому «революция» и «будущее» оказываются почти синонимами.

2. Либо полное разрушение зловредного мира, глобальная социальная катастрофа (А. А. Блок воплотил это настроение в известнейших строках: «Мы на горе всем буржуям// Мировой пожар раздуем,/ Мировой пожар в крови.// Господи, благослови!»), гибнут неправедные, а праведники начинают новую жизнь; либо уход в другое место — Другая планета, галактика, иная форма материи, преодолевшая законы этого мира — места.

3. Обязательное изменение самого человека, и не только психи — Чески и умственно, но физически.

4. Благие перемены должны распространиться на все человечество.

Если слегка изменить формулировки этих условий, не трудно узнать отрывки из программных заявлений коммунистической партии СССР, правительственных и прочих документов советской власти. Не будь в этих заявлениях и документах того, что соответствовало бы невысказанным стремлениям разных слоев народа, едва ли большевистский режим выдержал бы так долго.

Отличие русского (советского) социализма от западного состоит в том, что западный остался теорией, русский же имеет долгую практику, правда, соответствующую не западным теориям, но социальным и психологическим архетипам России. Один из таковых — архетип сообщности. Он стал определяющей чертой социалистического строя, когда дело дошло до практики. После Октябрьского переворота предпринимались особые усилия для распространения всевозможных форм общежития — от бытовых (столовые, детские сады, фабрики — кухни — о последней, кстати, в романе Ю. Олеши «Зависть») до психологических, предполагавших искоренить в душе «нового человека» индивидуалистические свойства, сделать его поведение ясным для понимания (и предвидения): у одного, как у всех.

Развивая образы «Зависти», Ю. Олеша пишет киносценарий, по которому режиссер А. М. Роом снимает в 1935 г. фильм «Строгий юноша» на темы социалистической утопии, напоминающей «Что делать?» Чернышевского. Герой фильма, Гриша, спортсмен, разрабатывает положения комплекса ГТО (Готов к труду и обороне) и среди них — нравственные правила настоящего комсомольца. Этот тип должен стать прообразом грядущего человека: целомудрие, честность, прямота (прозрачность, добавлю от себя), отсутствие корысти, зависти. Затронута тема оживления (воскрешения) людей, чем занимается герой фильма, всемирно известный хирург Степанов. В его жену влюбляется Гриша, она отвечает взаимностью, и фильм оканчивается их долгим поцелуем. До этого на экране обсуждалась проблема неразделенной любви в бесклассовом обществе. Герои считали, что она возможна, ссылаясь на цитату К. Маркса, идущую через весь экран.

Все подобные вопросы связывались интересом к половой проблеме, которая, как могло казаться ревнителям социальной однородности, была последним препятствием к уничтожению различий между людьми. Христианское обращение «братья и сестры» получало в сознании сторонников общности особый смысл: люди, в отношениях между которыми половые различия не имеют первостепенного значения (к слову, этим можно объяснить, почему так велика роль «старчества», «стариков» в руководстве социалистическими режимами; почему забота о пенсионерах и детях объявляется социальным приоритетом: у одних половое угасло, у других еще не развилось — идеальная «социалистическая» среда).

Разумеется, и до 1917 г. похожие мысли были в ходу среди русских умов, иначе нельзя понять, почему подобные суждения были подхвачены после 1917 г. НА. Бердяев писал:

«Пол совсем не есть одна из функций человеческого организма, пол относится к целому.<…>И пол свидетельствует о падшести человека<…>. В самом сексуальном акте есть что‑то уродливое<…>В сексуальной жизни есть что‑то унизительное для человека<…>Жизнь пола безликая, родовая. В ней человек является игралищем родовой стихии. В самом сексуальном акте нет ничего индивидуального, личного, он объединяет человека со всем животным миром<…>Пол безлик»[28].

Философ передал то, чего опасались социалистические идеологи, — неуправляемость, неконтролируемость половой стихии. По этой причине половое было изгнано из сферы обсуждаемых проблем, о нем не говорили, делали вид, будто его нет.

Правда, едва ли не каждому слову Бердяева можно возразить, слишком явно автор объективирует сугубо личный опыт. Такое возражение, хотя и не Бердяеву, сделал Л. П. Карсавин:

«В индивидуумах, в которых только и осуществляется социальная личность, телесное объединение их совершеннейшим образом дано как любовно — половой акт. Не будь его, в мире существовало бы только соположение — склеивание или смешение тел, но не было бы их взаимоперехода, взаимослияния и единства. Тогда бы личность не была духовно- телесным существом и мир распался (бы). Отрицание полового акта, не случайно связанное с материалистическим спиритуализмом, заключает в себе отрицание мира и являет одиночество и самоутверждающуюся ненависть тех, кто его отрицает»[29].

Вот это «отрицание мира» (а с ним и человека) является скрытым мотивом общности, хотели, нет ли такового отрицания сторонники названных взглядов на половые отношения. Это близко взглядам B. C. Соловьева, который в статье «Смысл любви» писал: «Истинный человек в полноте своей идеальной личности, очевидно, не может быть только мужчиной или женщиной, а должен быть высшим единством обоих»[30].

Ни мужчина, ни женщина, т. е. отказ от половых различий, от пола как такового. Во имя чего? «Пребывать в половой раздельности — значит пребывать на пути смерти…»[31]. Во имя бессмертия, вечной жизни, иными словами, Царства Божьего.

Это близко и Бердяеву, и Федорову, и молодому Платонову, следовательно, имеем дело с типологией, которая прежде всего состоит в том, что истину, как полагают авторы, непременно хотят распространить на всех. Это не отчет о личном опыте, это личный опыт, Превращаемый в рецепт всеобщего спасения.

Именно так поступали большевики, в том числе в отношении к полу, к сексуальной жизни: убедившись, что она не поддается плановому регулированию, сделали вид, что ее вовсе нет. В такой позиции не ханжество (может быть, и оно, но не в первую очередь), здесь мысль о всемирном спасении: если пол не поддается заклинаниям, его уничтожают (молчанием) — нет слова, нет и объекта, типичная аграрная психология, объясняющая заодно громадную роль слова в истории русского сознания (психологии, мысли, истории, литературы). Молчанием уничтожали предмет, явление; разговором создавали — вот источник лозунговости, официальной лжи, пропаганды.

От уничтожения различия полов, от идеи сексуальной однородности рукой подать до проекта коммунистической утопии: всеобщее равенство, братство, ибо нет мужчин, женщин, все братья во коммунизме.

Роман А. Богданова кое в чем предвещает эти настроения будущего социалистического режима. В одежде, внешнем облике марсиан «Красной звезды» стерты сексуальные различия (с. 241). Когда главный герой романа заболевает, его выхаживает некий персонаж, выздоровев, герой признается в необъяснимом влечении к нему Немудрено, отвечает персонаж: я женщина. «Я заметил, что мужское и женское (у марсиан. — В. М.) сложение сходны в большей мере, чем у большинства земных племен.<…>Это, впрочем, относится главным образом к последней эпохе — к эпохе свободного человеческого развития: в статуях капиталистического периода половые различия выражены сильнее» (РЛУ, с. 247).

По мысли автора, свободное человеческое развитие невозможно без стирания половых отличий — последнего препятствия на пути к всеобщему единству. Однако различия все же сохраняются, и пока их можно преодолеть разве что в романе, а потому проблема создания нового человеческого типа (о чем горячо толковали в Европе конца XIX и начала XX в., хотя и не в узких границах только сексуальной проблематики) в России после 1917 г. приобрела особую актуальность. Но повторяю и повторяю: в итоге речь шла об уничтожении бесконечного разнообразия индивидов. Богданов сам писал в главе «Социалистическое общество» (из его «Краткого курса экономической науки», 1906):

«Стройная организованность всей производственной системы при величайшей подвижности ее элементов и их группировок и при высокой психической однородности трудящихся как всесторонне развитых работников- вот… характеристика послекапиталистичеекого общества»[32].

Спрашивается: при психической однородности (и, конечно, односторонности) о какой всесторонности может идти речь? Свойст — венный русским умам глобализм (или космизм, отзвуки которого встречаются и в романе Богданова) — вариант того же стремления к однородности, к отказу от разнообразия, к подавлению — хотят или нет сами авторы этих идей — индивидуальной жизни и ее подчинению любым формам коллективного бытования. Не играет роли, как мотивированы (как названы) подобные стремления: коммунизм, интернационализм, всеобщее благо, народ, государство, человечество.

Вот почему так недолюбливал советский режим (которому, сравнительно со своим предшественником, царским режимом, удалось добиться, наверное, максимально допустимого однообразия всех форм общественной и личной жизни) вопросы, проблемы, отсутствие внешней ясности, отчетливости в произведениях писателей, теоретиков. Первоочередным было не решение задачи, ответ на вопрос (тот и Другой могли быть сложны), а ясное и недвусмысленное изложение, пусть ни на шаг не приближавшее к ответу.

У советского официоза были, конечно, исторические предшественники и в России, и на Западе, преимущественно среди социалистов. Тот же Богданов писал в цитированной главе из книги «Краткий курс…»: «Из реальной власти общества над природой внешней и над своей собственной природою вытекает другая черта психологии нового мира…».

Прерываю цитату. Психологию нового мира автор выводит из двух властей — над природой и над обществом. Два соображения идут в голову. 1. Нельзя достичь власти над природой без уверенности, что абсолютно известно ее устройство. 2. Бессмысленно говорить о власти над обществом, не решив, что оно такое — продолжение ли природы или у него свои собственные законы.

У Богданова нет удовлетворительного ответа на оба вопроса, а имеющиеся представляют собой попросту догматическое и немотивированное утверждение — так и будут поступать впредь все идеологи советского режима, ибо допустить, что есть нерешаемые вопросы, значило признать границы своей власти, а это противоречило существу режима. Задачи, решение которых нуждалось в многозначной системе доводов, или замалчивались, или объявлялись выдумкой, происками темных сил и т. п.

Продолжаю цитату:

«Это отсутствие всякого фетишизма, чистота и ясность познания, освобожденного от идолов мистики и признаков метафизики»[33].

Освободить познание от метафизики — значит, освободить его от познания, ибо человек — существо метафизическое, по своей природе склонное к вопросам, не имеющим окончательного ответа, — вопросам, выходящим за пределы его физического бытия.

Богданов, не желая, вероятно, того, говорит, что грядущий социалистический строй будет существовать средствами постоянного понижения уровня человечности, покуда человек не исчезнет совсем.

«Сознательно и планомерно организуя свою борьбу со стихиями природы и свои собственные отношения в этой борьбе…»[34]. Мысль держится на ошибочной посылке, будто борьба со стихиями организуема. Для этого нужно, чтобы человек равнялся стихиям, а в этом случае он лишается того, что составляет условие его человеческого существования, — неполной причастности физическому миру. Но Богданов одурманен представлением о социализме о как все- и всепобеждающей силе. Ну, а раз стихии победимы, то «в жизненном опыте человека нет больше области, окруженной непобедимой стеной тайны»[35].

Напоминает авторское рассуждение о любви в романе «Что делать?». Мол, это не любовь, а вот это да, она. Нет тайны, все известно, и дело сводится лишь к овладению навыками, к учебе. Очень похоже, по этим причинам хотели избавиться от половых различий: пол оставался тайной, неорганизуемой областью отношений, стихией в самом человеке. Реально с этим ничего не могли поделать, поэтому предпочитали в конце концов молчать, наложили на тему официальный запрет.

Продолжением утопии «Красная звезда» стал роман «Инженер Мэнни» (1912). Герой «Красной звезды», житель Земли Лэнни (Леонид Н.), возвращается на Марс, чтобы работать «для дорогого ему дела — сближения двух миров»[36]. Что ж, уже знакомые глобализм/космизм, неоднократно подтверждаемые и этим романом. Например: «Силе стихий было нанесено… поражение. Стало казаться, что все возможно для человеческого ума<…>Тогда появился знаменитый "План работ", наметивший преобразование всей планеты» (с. 221).

Если исходить из убеждения «Человек все может», преобразование планеты и планет не является чем‑то из ряда вон. Однако стоит поменять взгляд, признав, что «человек все может» — заблуждение, как и «преобразование планет», становится ошибкой. Как бы ни оценивать этот «План», события последних десятилетий свидетельствуют: «преобразование природы», осуществленное людьми, не допускавшими хотя бы только возможности их ошибки, принесло никем не рассчитанные результаты. Их основная причина (не единственная, но основная) в том, что все проекты русских социалистов (возможно, типологическая черта социалистической мысли, но в западноевропейском мире она не стала долговременной общественной практикой, там ее главным поприщем все же оставалась книга) исходили из понятия: общество, государство, классы, человечество — некое целое, и никогда не брался в расчет отдельный человек. Пусть не говорят: да нет никакого отдельного человека, он — общественное существо. Конеч — но, только из отдельных состоит сообщество, иначе должно употребить другое понятие, популяция, например. Отдельность человека и намеревались преодолеть. Ради целого/общего полагали допустимым жертвовать его частями, словно часть не была индивидом — целым, уникальным, неповторимым экземпляром. В том‑то и дело! Для социалистической теории по — русски человек не уникален, не имеет ценности вне целого/общего. Ценны человечество, вселенная.

А. Богданов писал: «Приходится выбрать сознательное пожертвование тысячами жизней ради целей человечества, как во время прежних войн заведомо приносились еще большие жертвы ради интересов отдельной нации» (с. 227).

Не трудно заметить, что названный принцип есть правило существования русско — советско — русского государства.

В целом второй роман Богданова уступает первому Писатель явно излагает свои идеи, не считаясь с материалом. Многое либо публицистика, либо отрывки из теоретических работ автора. Заканчивается книга словами, уместными в каком‑нибудь труде А. Богданова по теории социалистического общества:

«Решение самых сложных организационных задач стало делом не индивидуального таланта или гения, а научного анализа, вроде математического вычисления в задачах практической механики» (с. 283).

Взгляните‑ка: организационные задачи общества (т. е. людей, т. е. отдельного человека!) — это почти задача практической механики. Но человек (т. е. общество!) не механическое существо, об этом писано — переписано в классической русской литературе, и на тебе!

«Благодаря этому… величайшие трудности новой организации сравнительно легко и вполне планомерно удалось преодолеть<…>Универсальная наука явилась орудием научного построения социальной жизни в ее целом» (с. 283).

Именно! Русских социалистов (Богданов принадлежал к их числу) занимала социальная жизнь в ее целом, а не в бытии отдельного человека. И в этом смысле русский социализм наследовал не европейской традиции (хотя и европейские социалисты человеком не занимались, однако, повторю, у них не было и практики, я думаю, не в последнюю очередь потому, что их сочинения шли вразрез с вырабатываемой столетиями гуманитарной традицией западного мира), а своей, родной, испокон сложившейся — «считать» народом, а не человеком. При таком счете плохо и народу, и человеку.

Последние страницы романа — апокалиптическое видение инженера Мэнни: ресурсы Марса исчерпаны, возможностей развития нет, и марсиане решают взорвать себя (ситуация «Последнего самоубий — ства» В. Ф. Одоевского — архетип русского катастрофизма), чтобы энергия взрыва разнесла во все стороны космоса особые снаряды, внутри которых заключены сведения о марсианской цивилизации. Траектории снарядов заранее рассчитаны и многократно проверены. «Встретим же радостно, братья, это мгновение, в котором величие смерти сольется с величайшим актом творчества, это мгновение, которое завершит нашу жизнь, чтобы передать ее душу нашим неведомым братьям!» (с. 280).

А ведь до этой сцены марсианский мир изображался (особенно в первом романе, «Красная звезда») как новый. И что же? Этот‑то новый и заканчивает свое существование смертью! Какая неожиданная перспектива: в грядущем социальном обновлении оказывается зашифрованной всеобщая гибель.

Успех в России социалистической идеологии объясняется отчасти тем, что едва ли не во всех слоях русского общества распространилось недовольство наличными порядками. Для интеллектуальной части оно сопровождалось сознанием того, что не только Россия, но Европа, мир вступили в фазу глубокого кризиса, разрушающего прежние формы общества, государства, самой жизни; должно возникнуть нечто небывалое.

Дух обновления, отрицания былых способов жить, думать разлился по Западу, по России. Уверовав в кризис прежней истории, Запад отозвался на него философской и культурологической аналитикой, утопической и научно — фантастической беллетристикой, предлагавшими исторические средства выхода из исторически возникшего кризиса. Первая мировая война, опровергнувшая многие убеждения, не поколебала одного: да, общественный порядок должен измениться, но делать это надлежит средствами, формирующими любой общественный универсум. Из грянувшей затем Второй мировой войны Запад извлек новые уроки: необходимо усилить сотрудничество государств, преодолеть экономическую вражду, организовать (если нельзя избежать) соперничество, чтобы оно не вылилось в новую войну.

Во всех исторических конфликтах, как бы ни были они разрушительны для западного мира, искали выход в укреплении общества, в усовершенствовании его связей, а не в гипертрофированном усилении самодержавной власти государства. Нынешнее состояние западного мира свидетельствует: если кризис и не преодолен (имеются признаки, что кризис как раз преодолен; что на наших глазах возникает то, о чем как о далеком идеале говорил Э. Гуссерль в Венском докладе 1935 г., — европейское человечество), то западное общество нашло все же инструменты, смягчающие ход, последствия кризиса и — как знать — не облегчающие ли преодоление его.

Иное дело Россия. Она не только отозвалась на общеевропейский кризис философией, беллетристикой, подобно Западу. И отвлеченную мысль, и литературу, и едва ли не все области художественной деятельности пронизало убеждение, что надежнейшим способом выйти из кризиса является творчество. Когда задается вопрос, почему многие русские мыслители, художники, поэты разделяли социал — демократические взгляды, ответ ясен: объединяло представление о том, что текущий порядок жизни не годен, его должно изменить; социал — демократию рассматривали как одно из орудий таковой перемены.

А. Скрябин составил план грандиозной мистерии, которая должна длиться семь дней и завершит все старое искусство, а с ним и все старые формы жизни, после чего люди начнут обновленное существование. Смерть композитора в 1915 г. остановила развитие замысла.

Похожие взгляды на творчество — преобразование порядка жизни — неоднократно высказывал А. Белый, рассматривая символизм в качестве движения, призванного перестроить не столько даже социальные условия, сколько само человеческого бытие.

Отсюда недалеко до утверждения, будто искусство вследствие его посреднической роли носит некий временный характер, и есть нечто, важнейшее, ради чего можно поступиться искусством. Одним из логических элементов этого рассуждения становятся строчки стихов В. Кириллова:

Во имя нашего завтра сегодня сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи, растопчем искусства цветы.

Естествен следующий шаг — поэт попросту признает себя слугой режима, разумеется, ради грядущего всеобщего блага, нашего завтра:

Я с теми, кто вышел
строить
и
месть.

Возможно, не глубоко скрытая полемика с известными строками Пушкина из стихотворения «Поэт и чернь» (1828):

Во градах ваших улиц шумных
Сметают сор — полезный труд! —
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?

Маяковский утверждает: поэт не жрец, его ремесло сродни делу тех, кто занят будничной работой. Не стану выяснять, кто прав, но замечу, что логика, которая привела русских художников к социал — демократам, и логика стихов Маяковского одна и та же: будущее светло и прекрасно, говоря словами из 4–го сна Веры Павловны.

Из чего исходят, так думая о будущем? Из простых суждений, которые ничем, кроме заверений самого автора, не подкреплены. Если Маяковский славит существующее отечество, он, предположительно, считает его состояние благим; в будущем это благо утроится («но трижды — которое будет»), жизнь станет всеблагой. Напоминает мысль Чернышевского о хороших людях: сейчас они есть, но их мало, зато в будущем все станут хорошими.

Все это классифицируется как утопия — по отношению и к настоящему, и к будущему. Вероятно, одна из особенностей советской утопии, выросшей из утопии русской, состояла в «удвоении» утопизма: не только будущее, но уже настоящее хорошо. Попробуем признать, что оценка ошибочна, что настоящее не хорошо, тогда, что же, будущее трижды не хорошо? С этим едва ли кто согласится, слишком слабы основания у такого вывода. Но равно слаба логика противоположная — из таких слабых аргументов и выстраиваются утопии как проекты будущего, по которым и ради которых строится настоящее. Оно, следовательно, оказывается неким вечным будущим, так и не успев побывать настоящим: у людей, в сущности, отнимают жизнь.

В этом пункте и состоит одно из главных отличий русского и западного литературного утопизма. На Западе литературная утопия и, так сказать, «лихорадка буден» развивались параллельно, настоящее и будущее в книге и в обыденности, время литературное и время жизненное существовали по разным законам. В России эти два времени стремились слиться; книга была учебником жизни; литературная утопия становилась планом социальных перемен; из черт литературных (и только литературных!) героев формировались представления о чертах будущего человека. По мере движения русской истории усиливалось стремление сделать действительность утопией, превратить вымысел в реальность. Все виды утопий — литературные, социальные, художественные, постепенно сближаясь, сливались в одну, получившую название социализм (коммунизм). Русский утопизм вышел за страницы книги и принял тотальный характер.

Такой контекст русской действительности надо иметь в уме, чтобы понять особенность русской литературной утопии XX столетия. И еще несколько слов об этом контексте. В 1922 г. Г. Г. Шпет писал:

«Нет истории, которая так заботилась бы о завтрашнем дне, как русская. Поэтому русская философия утопична насквозь, даже — как ни противоречиво это — в своем романтическом настроении. Россия не просто в будущем, но в будущем вселенском. Задачи ее — всемирные…»[37].

Многое схвачено метко, и все же хочется возразить. Русская мысль, я полагаю, утопична не потому, что думает о завтрашнем дне. Можно ведь, и грезя о завтрашнем, оставаться в сейчас. Не было как раз последнего, существовавшего в духовной традиции (как бы к ней ни относиться) Запада. Утопизм и безудержная устремленность в завтра ничем не уравновешивались, потому что нечем было уравновесить, нечем было дорожить в сегодняшнем, кроме «лихорадки буден». В отличие от Запада, где сегодняшнее представляло ценность, потому что вырастало из вчера, имело хронологическую определенность. В России не было заботы о каждодневном, гнушались практических, изо дня в день, усилий («авось»). Была «идейность» допускавшая любую степень отвлечения от низкой действительности, которая в силу своей «низости» (несоответствия идеалу), допускала, требовала воздействия этого самого идеала. Он признавался действительнее действительности — существенный признак утопии, выражающий одну из черт сознания русского человека.

В. О. Ключевскому принадлежит наблюдение над тем, какие типы душевных склонностей, умственных предпочтений формировались в России, где противоречили друг другу философия и не соответствующие мысли родные реальности: там и помину не было того, о чем ясно и — главное! — справедливо толковала философия. Не это ли противоречие, обнаруженное историком, выразил Чацкий: «Ум с сердцем не в ладу» в пьесе с очень глубоким названием «Горе от ума»? Подобное положение вполне мог подразумевать и Ключевский, правда, судя о людях XVIII столетия. Но вечные качества не стареют.

«Взяв какой‑нибудь туземный факт, мыслитель прикидывал к нему отвлеченный философский принцип или целую социальную схему, например, идею общественного равенства, и, заметив, что измеряемое не приходится по мерке, отвергал его, не изучал<…>осуждал мысленно на небытие<…>Действительность просто игнорировали, т. е. переставали понимать ее как неразумную, не мешая ее существованию, и таким образом привыкли думать, что нормальный туземный порядок… — это мирное сожитие разумных идеалов с неразумной действительностью. Это противоречие должно было тяжелым Камнем давить ум и совесть (ум и сердце у Чацкого. — В. М.) образованного русского человека»[38].

Не исключено, так и поступали в XVIII столетии: идеал сам по себе, действительность — сама. В XX же намерения изменились (при сохранении прежней психологии, не считавшейся с действительностью): идеал признали нормой действительности, стали ее кроить по идеалу, а так как в России испокон в качестве идеала никогда не выступал человек, но только народ, государство, человечество, эта мера сделалась масштабом действительности: например, хорошо то, что хорошо народу (человечеству, государству). Общность/целое всегда предпочиталась индивидуальному — таковы философия, психология и обыденная практика. Не только поэтому, но и поэтому тоже так долго держалось в России крепостное право, а после его отмены глубокие следы рабства сохранились в учреждениях, в поведении людей, и поныне, когда я пишу эти строки, эти следы отнюдь не являются объектом археологии.

Не я первый заговорил об этом, я лишь повторил давно известное, однако используя собственный, увы, опыт. В 1938 г. Г. П. Федотов писал в статье «Завтрашний день»:

«За сменой всех идеологий русской революции — бывших и будущих — остается ее фон: тоталитарной несвободы. В этом удушающем рабстве, в той легкости, с которой народ это рабство принял (он называл его в первое время свободой), не один лишь общий закон революционного процесса… Здесь сказывается московская привычка к рабству<…>Москвич… никогда не дышал свободным воздухом: состояние рабства — не сталинского, конечно, — является для него исторически привычным, почти естественным»[39].

Одним из важных итогов рабства, пропитавшего все — от мысли до бытовых привычек, — является, в частности, отсутствие идеи человека как самостоятельной величины мировой жизни, несоизмеримо более важной (хотя сравнение вряд ли уместно), чем народ, государство, страна (отечество). Я люблю родину, потому что там дорогие, мои, индивида, воспоминания, а не потому что она государство, народ. Даже так: я люблю не родину, а близких, родных, любимых; дорогие с детства места, памятные закоулки — это я зову родиной: люди, дома, память о детских годах, первых волнениях и пр., а не абстрактные понятия.

Коль скоро человек не был масштабом бытия, то, полагали многие русские мыслители, по крайней мере, до середины XIX столетия, разумность как импульс индивидуального и социального действия все может. Человек воображался столь ничтожной величиной, что ею всегда пренебрегали, никогда не смущаясь от того, что действительность не совпадала с подобными взглядами. Когда же несовпадение открывалось, винили действительность, а не способы суждения о ней.

Все это и можно определить «утопизмом», постоянно питаемом из двух источников: из примитивного представления о человеке — существе, якобы не имеющем самостоятельного значения; и — отсюда — мысль: примитивное существо можно организовать посредством хорошо разработанной рациональной системы. Даже если отдельное лицо пострадает, что такое один человек, когда дело касается блага миллионов.

До поры до времени такой тип суждения бытовал в чистой мысли, которая, как правило, реализовывалась либо в литературной критике, либо в отвлеченной от обыденности аналитике. Когда же воспитанное этак сознание пришло к власти, началось воплощение утопических идей — строительство коммунистического общества. Большевики — руководители были абсолютно убеждены, что это — дело нескольких десятков лет. В 1920 г. на III съезде РКСМ В. И. Ленин утверждал: мол, мы, старые революционеры, не доживем, а вы, молодые, непременно увидите реальное коммунистическое общество. Проходит 41 год — те же заверения. В 1961 г. принимают новую программу компартии, и там написано: «Партия торжественно провозглашает: "Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме"». Кроме торжественных возгласов, так ничего и не появилось от этого грядущего порядка, одной из главных черт которого объявляли изобилие материальных благ. Это немудрено: примитивный взгляд на человека не меняется в России столетиями, в отличие от Западной Европы, где антропология заметно развивается. В России же по сей день очень низок уровень гуманитарных зданий, нет школы философской антропологии.

В таких условиях никаких препятствий для реализации утопии — общества, в котором будут «жить» нигде и никогда, разве что в умах теоретиков, на бумаге, не существовавшие люди. Выдуманный человек населяет выдуманное общество — это и есть утопия, но тогда и живут в этом месте, которого нет, существа никакие, у которых нет человеческого.

Давний исследователь западноевропейской утопии сделал глубокое замечание:

«В государстве Платона справедливость, исполнение гражданами своих обязанностей по отношению к государству составляет основной принцип; в «Утопии» же Мора все клонится к исполнению государством своих обязанностей по отношению к обществу»[40].

Западная утопия развивалась от представления о месте, которого нет, к месту, которое есть, — от утопии к топии. То, что грезилось Т. Мору, — исполнение государством обязанностей перед обществом, следовательно, перед человеком, постепенно входит в практику западного мира. Русская утопия не просто изображала место, которого нет, она разрушала место, которое есть, превращала его в «которого нет».

Одна из черт этого разрушительного утопизма — примитивная (утопическая), как я говорил, идея человека: мыслился тип, которого нет. Кто же еще может населять место, которого нет? Человека воображали организмом, что‑то значащим только в составе народа, государства, религии, человечества. Именно такое отношение, по художественной мысли Достоевского, вызвало теорию Раскольникова: люди делятся на две части — гении — вожди, которым все можно; и безропотно — покорная масса.

Эти взгляды не оригинальны. Похожее высказывалось давным — давно, в учениях средневекового еретического движения «Братьев свободного духа» (XIV в.). Его участники «разделяли человечество на две группы, с одной стороны, грубые, неразвитые духовно — большинство, которое не достигнет собственных божественных возможностей, и другая — тонкие духом, им‑то и суждено превзойти человеческое состояние и сделаться Богами»[41].

Из такого совпадения следуют, по крайней мере, два вывода. Русский «милленаризм», мечта о тысячелетнем Царстве Божьем на земле (таковы исходные мотивы Раскольникова) — всего лишь вариант извечной мечты, подтверждающий наблюдение Г. Флоровского: «Утопизм есть постоянный и неизбывный соблазн человеческой мысли, ее отрицательный полюс, заряженный величайшей, хотя и ядовитой энергией»[42].

Имеется и еще один вывод, обнаруживающий, так сказать, национальную подоплеку и психологии Раскольникова, и самой мечты о тысячелетнем царстве. То, что сделал герой литературного произведения, спустя некоторое время осуществилось в целой стране — всенародное стремление реализовать вековечные чаяния. В персонаже Достоевского этот будущий порыв угадан и «спрессован» с такой душевной плотностью, что ее тяжести не выдерживает сам герой. В истории западноевропейского самосознания, повторяю, милленаристские движения не редкость, однако они не становились политической программой (за исключением фашистского «тысячелетнего рейха»), которая затем претворялась бы в жизнь государства.

В теории Раскольникова, следует из романа, двойная ошибка, приводящая к двойному преступлению: буквальному (и тоже двойному) убийству Алёны и Елизаветы; и убийству Раскольниковым человека в себе.

Первая ошибка Раскольникова: человек не бывает человеком в массе, поэтому там нечего искать людей, значит, деление на две группы исходит из ложных посылок.

Вторая ошибка вызвана первой: где есть люди, вожди не нужны, индивид сам распорядится своей судьбой. Выдумав небывалого человека, Раскольников и утопию (счастливую жизнь) придумал под стать такому человеку. Для Раскольникова, как и для Базарова, люди, что деревья в лесу, вот и устроил «лесоповал» — в целях расчистки места для будущей поросли, так сказать, санитарную рубку. Осуще — ствись утопия Раскольникова, было б не общество, а дендрарий. И все дело в том, что персонаж исходил из фиктивной оценки человека. Она не выдумана писателем, бытовала в обществе тех лет, разделявшие ее мыслители печатались в тогдашней периодике. Одно из таковых сочинений слишком известно, к тому же я не раз упоминал его — «Антропологический принцип в философии» (I860) Н. Г. Чернышевского, и дальнейшая речь о нем пойдет вперемешку с комментариями П. Д. Юркевича, высказавшегося против «Принципов» Чернышевского.

Юркевич писал:

«В самой душе есть нечто задушевное, есть некая глубокая существенность, которая никогда не исчерпывается явлениями мышления». «Совершенство мышления не обозначает всех совершенств человеческого духа». «Наши мысли, слова и дела суть первоначально не образы внешних вещей, а образы или выражения общего чувства души, порождения нашего сердечного настроения»[43].

В таком случае всякая попытка объявить доводы разума основанием, непременным условием каких‑либо перемен в существовании людей (как бы ни оценивать эти перемены) является ошибочной, ибо учитывает одну сторону человеческой натуры, не берет в соображение другой (других), поступая, кстати, вопреки собственной разумности, требующей учитывать явление целиком. Поэтому таковая разумность утопична: намерены создать порядок, которого не может быть, и организовать людей, которых не бывает. Эти взгляды П. Д. Юркевич нашел в «Антропологии» Чернышевского.

Статья Юркевича названа «Из науки о человеческом духе». Свой основной принцип автор определил так: индивидуальное начало «дает душевным явлениям какое‑нибудь особое направление, которого мы вовсе не ожидаем на основании общих законов душевной жизни»[44].

Памятные слова, свидетельствующие, что в отечественной мысли вырабатывался гуманитарный взгляд: человек представал явлением сложным, не помещающимся в сколь угодно широкие рациональные границы. Возле сочинения Юркевича можно поставить «Записки из подполья» Достоевского — повод говорить о русской гуманитарной школе, хотя преобладала все же не она, а противоположная, утопическая, основанная на «примитивном человеке». Н. Г. Чернышевский был ярким примером последнего отношения. Хотя бытует мнение, что И. С. Тургенев в Базарове взял многое от М. Бакунина, но структура мысли, «антропология», безусловно, от Чернышевского, пускай создатель «Отцов и детей» не имел этого в виду.

Историю русской мысли можно рассматривать как своеобразную Историю борьбы с утопией, причем исторически утопия всегда побеждала, примитивная оценка человека брала верх, становилась дви — жущим мотивом социальных трансформаций. И это несмотря на то, что мысль о человеке развивалась. Но слишком велик был разрыв между ней и той массой народа, которая должна была — в опосредованных формах — усваивать эти гуманитарные идеи. В исторических ситуациях выбора всегда предпочитался «антропологический принцип», в отличие от Запада, где после всей крови, несчастий, кошмаров установилась‑таки, надо полагать, гуманитарная антропология — осознавание человека первостепенной, единственной ценностью бытия.

П. Д. Юркевич цитирует Н. Г. Чернышевского:

«Науки (естественные. — В. М.) доказывают, что никакого дуализма в человеке не видно, а философия прибавляет, что если бы человек имел, кроме реальной своей натуры, другую натуру, то эта другая натура непременно обнаружилась бы в чем‑нибудь, и так как она не обнаруживается ни в чем… то другой натуры в нем нет».

«Этот текст, — комментирует Юркевич, — очень определенно показывает, что для его сочинителя нравственные или философские науки суть только другое название для наук естественных…»[45].

Спустя два года именно так, «в духе Чернышевского», заговорит Базаров: «Человек та же лягушка, только на двух ногах», «нравственные науки — разновидность естественных».

Цитированный Юркевичем отрывок свидетельствует не только о естественно — научном подходе к явлениям, выходящим за рамки естественных наук. Чернышевский пишет о двух натурах, воображая, будто человеческая природа составлена из элементов: вот один, вот другой; если какой‑то из них не проявился убедительно для науки, его нет. И дело не в том, что наука могла оплошать, а в том, что человек не состоит из, он единство, целое, обладающее противоречивыми свойствами.

Сложной (а не элементарной) противоречивости не признает Чернышевский — это не совпадает с мнениями, которые он выработал (даже не важно сейчас, примитивны они или сложны). Собственная мысль дороже реальности, идея человека («антропология») дороже человека («гуманитарности»).

«Предполагается, например, — цитирует Юркевич, — головоломный вопрос: доброе или злое существо человек? Множество людей потеют над разрешением этого вопроса… Но при первом приложении научного анализа вся штука оказывается простой до крайности»[46].

«Простая до крайности» — замечательно полная характеристика Чернышевского. В «Что делать?» все проблемы выдуманных из головы персонажей решаются до крайности просто — стоит лишь обдумать. Равно упрощены писателем и социальные отношения, а отсюда шаг до большевизма, теоретики которого упростили уже упрощенное, и поскольку реальная жизнь не соответствовала выдумке, под нее начали подгонять жизнь, что на практике вылилось в массовое уничтожение людей. «Уничтожение» живого практиковал уже Чернышевский, пока на персонажах, в теории. Свою рецензию Юркевич проницательно заканчивает:

«Статьи, которые мы рассмотрели, не только не изъясняют психических явлений, но сами представляют психическое явление… Посмотрите, в самом деле, на их диктаторский тон, на всезнание сочинителя, на его презрение к людям, которые искренно признаются в затруднениях, связанных со многими психологическими вопросами…»[47].

Диктаторский тон! А какой тон будет у того, кто, упростив жизнь человека и общества чуть ли не до клеточного уровня, видит, что жизнь не вся на этом уровне? Надо ее принудить к месту, которое ей отведено соображениями мыслителя. От логического принуждения рукой подать до физического — динамика русской литературной утопии, которая, в XX столетии угадав угрозу, ответила на нее антиутопическим пафосом. Об этом ниже.

Еще одна черта утопического духа — враждебность творчеству. Это явилось главной, я полагаю, причиной, помешавшей Гоголю дописать «Мертвые души». Он, создатель русской антропологической утопии (западноевропейская и русская литературная традиция того времени дала преимущественно утопию социологическую), увлекся идеей — переменить человека, чтобы через человека (образом которого был Чичиков, должный преобразиться во 2–м и 3–м томах романа) изменить мир. Такой взгляд я и называю антропологической утопией, ибо, несмотря на связи, протянувшиеся между человеком и миром материальных стихий, есть непереходимая грань, отделяющая их, и потому намерения повлиять на мир, добившись перемен в человеке, мне кажутся обреченными: косные стихии инертного вещества не могут измениться, человек лишь погубит себя в достижении этой цели. Переходя названную грань, он становится ординарным фрагментом органической материи и перестает быть собой — таков мир 1–го тома «Мертвых душ». Вернуться из этого мира едва ли вероятно, во всяком случае, Гоголь не смог вернуть Чичикова, и дело, скорее всего, не в творческом бессилии писателя — косный мир не преобразуем, Гоголь взялся за обреченное дело.

Любая утопия, если судить об этом на основании накопленного к концу XX столетия, включает, независимо от воли ее творца, человека в порядок органического мира, тогда как этому порядку человек противостоит. Не случайное дело — многие утопии ведут речь о переделке человека в качестве условия преобразования мира, но, кажется, ни одна Не предлагает, оставив в покое материальное существование, задуматься над необходимостью и возможностью изменить условия нематериального бытия — принять некий другой взгляд на мир.

Утопии, признавая наличное устройство жизни негодным (иначе не было б утопии), предлагают изменить негодное, но это едва ли не то же самое, что оставить его без перемен, так как негодное меняется теми же средствами, по тому же плану, которые привели к этому негодному.

Гоголь надеялся, что, изменив литературного героя (Чичикова), он добьется перемены человека, вслед за чем изменится мир. Чернышевский же полагал, что надо изменить устройство мира, тогда и человек станет другим — два типа русской литературной утопии. Привлекательнее гоголевский, однако столь же фиктивен, как и тип Чернышевского, хотя он‑то и оказался реализованным. Его легче понять, он проще и потому кажется яснее, ибо все сложное, неясное в нем попросту не отображено.

Русскому утопическому сознанию свойственно гипертрофированное несогласие с окружающим порядком, проявляющееся, как ни странно, в такой реальной, а не книжной черте, как долготерпение. Терпят не оттого, что терпеливы, а оттого, что дурной мир воспринимается навеки данным, неизменным, — что же остается? Когда же терпения не хватает, народ взрывается дикими вспышками — оборотная сторона терпения. Этот крайний протест, вплоть до «мирового пожара», «мировой революции», связан, по — моему, с тем, что зло окружающего воображается настолько укорененным, что нет ничего в мире, достойного сожаления. Всему пропадать! Некое грядущее кажется ценностью не сравнимой ни с чем, а на самом деле даже не оно, а нужны попросту выход накопившемуся, освобождение психологических резервуаров для нового запаса долготерпеливости. Утопия с особой наглядностью выразила эту стихийную безжалостность ко всем формам сиюминутной жизни.

Уже цитировал из манифеста Пугачева о тишине и спокойной жизни, «коя до веки продолжатца будет». «Тишина до веки» — это конец всему, что удручает людей, обретенное бессмертие. Вероятно, покажется удивительным — со словами пугачевского манифеста совпадает утопическое убеждение Бердяева, изложенное в «Смысле творчества»:

«Теургия — искусство, творящее иной мир, иное бытие, иную жизнь.<…>В теургии искусство становится властью. Начало теургии есть уже конец литературы, конец всякого дифференцированного искусства, конец культуры… Теургия есть действие человека, совместное с Богом, — богодейство, богочеловеческое творчество…»[48].

Иными словами, «жизнь, коя до веки». Подобно Пугачеву, Бердяев считает условием новой жизни разрушение предыдущих форм — конец культуры. В этом он предупредил футуристов, логически (и культурологически) подготовив, не помышляя об этом, большевистские разрушения, продиктованные, доверься кто произносимым тогда словам, интересами всех людей. Те же, чьи намерения не совпадали с этими «всеми», истреблялись.

Об этом пафосе, о страсти уничтожать твердят в один голос многие русские умы на протяжении столетий. Так бывало и на Западе, но там росла и выросла сила противная — культура; возник и развивается посредник между культурой и стихиями разрушения, свойственными вечно языческой народной массе, — цивилизация. Ее ростки в России всегда вытаптывались, между культурой и стихией не было посредника. «У русского народа была огромная сила стихии и сравнительная слабость формы. Русский народ не был народом культуры… Он был более народом откровений и вдохновений, он не знал меры и легко впадал в крайности»[49]. Одна из них — терпение, другая — разрушение, которой не избежал и сам Бердяев: «Моя всегдашняя цель не гармония и порядок, а подъем и экстаз»[50].

Мир невыносим, избавление — в экстазе и подъеме. Не вспоминается ли опять из пугачевского манифеста: «По истреблении которых противников и злодеев — дворян…»? Тоже ведь экстаз и подъем! А Смердяков? Разве не испытывал он «экстаза и подъема» от речей Ивана Карамазова? Зато чего не было ни в манифесте Пугачева, ни у Смердякова, так это гармонии, как не было ее у футуристов или большевиков. Были экстаз и подъем, лихорадка, благоприятствующие разрушению, независимо от намерений тех, кто объявил об этом.

Каков же выход, что делать? Ничего не делать — самый полный, исчерпывающий ответ, потому что мира изменить нельзя. «Я не Бога не принимаю, я мира его не принимаю» (Иван Карамазов). Но между неприятием и переделкой многое лежит, хотя у русских неприятие часто влечет экстаз и подъем — разрушение. «Творчество» не есть «жизнь», творчество есть прорыв и взлет, оно возвышается над «жизнью» и устремлено за границу, за пределы, к трансцендентному. Тоска исходит от «жизни». «Творческий акт есть наступление конца этого мира, начало иного мира». «Конец мира есть конец времени. Времени больше не будет»[51].

Как ни странно, Бердяев передает пафос большевизма, которого противником был всю жизнь: еще бы, «не знал меры и легко впадал в крайности», по его же определению русского народа.

За год до того, как П. Д. Юркевич написал статью о сердце, отчетливо высказав гуманитарный, гармонический взгляд русской мысли, без экстазов и подъемов, появился роман, герой которого исповедует близкие принципы, — «Обломов» И. А. Гончарова. Исключительное Место, занимаемое героем романа в классической русской литературе, состоит в том, что он, убедившись в невозможности другого места, не бросается очертя голову переделывать этот мир, не берется осуществлять утопии. Илья Ильич Обломов — первый и едва ли не единственный герой русской литературы, задающий вопрос, до и после него не приходивший на ум персонажам русской классики: «Чего не делать?» И он твердо знает, чего не делать, — не трогать мира, не вмешиваться в его порядок, хотя, очевидно, порядок плох. «Экстаз и подъем» Обломова уникальны для русского литературного характера — они уходят на то, чтобы не делать.

Сейчас, по прошествии ста с лишним лет со дня выхода романа (1859), можно оценить значение этого литературного неделания — Обломов был непонятым спасителем русского мира, «философом — молчальником» — вместо слов говорили весь его романический образ, его книжная жизнь.

Может быть, то, что я произнесу сейчас, покажется натяжкой. У меня такого впечатления нет: путь Обломова, сделайся он путем России, никогда бы не привел к большевизму, к безуспешной реализации коммунистической утопии. Обломов не лентяй и лежебока (хотя лентяй и лежебока, но эти справедливые характеристики не захватывают всей глубины образа), а с невиданной прежде (да и потом) интуицией угадавший не только путь России в мире, но едва ли не путь человечества, — не делать, не вмешиваться в мир, тайна которого неведома.

Большевизм, противником которого был НА. Бердяев, исполнил, повторяю, кое — какие его пророчества:

«Мы присутствуем при кризисе искусства вообще<…>Никогда еще не было такой жажды перейти от творчества произведений искусства к творчеству самой жизни, новой жизни»[52].

Это и было выражением (и практикой!) русского утопизма: из культуры в жизнь, «коя до веки предолжатца будет». В «творчестве новой жизни» слышатся пафос и экстаз разрушения, независимо от смысла, какой вкладывал в эти понятия русский философ. И — странно ли, нет ли — русская литературная утопия той поры выразила дух разрушения с такой отчетливостью, что происшедшие затем события воображаются сейчас лишь исполнением написанного.

В 1915 г. В. Я. Брюсов опубликовал рассказ «Мятеж машин», отдельные черты выдают его принадлежность «разрушительному» сознанию, о котором только что говорилось. «Подчинение стихий — такова была первая задача…» «Подмена физического труда человека, животных… работой особых аппаратов— вторая. Наконец, третья — сокращение пространства»[53].

Достижение этих целей, пишет автор, позволит объединить человечество. Однако техника поднялась до такого уровня, что началась атрофия человеческих органов.

Подчинение стихий, сокращение пространств — все тот же глобализм, «плюс — катастрофизм» (по аналогии с «минус — материей» А. Богданова) — благие, предполагает писатель, преобразования, масштаб каковых равносилен катастрофе, но с благими последствиями.

Важно заметить это обстоятельство: трансформации окружающего мира в литературной русской утопии принимают «катастрофический» характер, напоминая «мировой пожар», но без его губительных результатов. И другое, сближающее фантазию Брюсова с взглядами Чернышевского, народников, социалистов, — примитивная идея человека: его натуру нужно воображать уж очень незамысловатой, чтобы помыслить, будто развитие техники вызывает атрофию органов. Дело не в том, что Брюсов — художник обладал слабым художественным чутьем, хотя так оно и было, но в том, что набросанные им признаки сходны с упоминавшимися «антропологическими принципами»: в них было все, кроме того, чему они посвящены, — кроме человека; анализу подвергался выдуманный, утопический объект. Не исключено, этим обстоятельством (личные оставляю в стороне) разъясняется, отчего Брюсов осознанно пошел служить большевизму, вступил в РКП (б), — сближал незамысловатый подход к человеку, к миру: ничего сложного, нерешаемого, тайного, а если есть, не имеет генерального значения, меркнет по сравнению с великими задачами, которые предстоят.

Когда такой взгляд стал основанием государственной политики, не было преград тому, чтобы социальная жизнь людей реальных кроилась и перекраивалась по меркам людей выдуманных, согласно велениям якобы высшего разума. Таковым без каких‑либо затруднений признавался разум правящей силы — партии («мозг класса, сила класса»), а ее вождей объявили средоточием этого разума; логика «простого человека» издавна свойственна национальному сознанию. Еще бы, классическая культура обошла Россию стороной, византийское христианство попало в среду не только невежественную, но и сопротивляющуюся образованию. Результатом явились неразработанность гуманитарной (о человеке) мысли, вообще немощь и немота гуманитарной градации, вследствие чего укоренились примитивные представления, соединявшие самые дикие суеверия (преспокойно живущие и в конце XX столетия) с заурядной безграмотностью.

Подавляло гуманитарную мысль то, что настойчиво культивировались взгляды, которым человек всегда оказывался помехой, его отбрасывали, объявляли вторичным, производным, допускающим замену любым другим человеком. Воспитана (и с умыслом, и невольно) психология, для которой человек существовал в упрощенном обличье материального существа, чуждого каким‑либо метафизическим заботам. Разумеется, с таким нечего считаться.

Раскольников еще задумывался. Его большевистские потомки — те самые персонажи истории, о которых как фигурах литературы сочинял утопии Брюсов, изначально смотрели на людей в качестве материала собственных теорий. Потом, когда в теориях отпала нужда (а то и атрофировался навык вымышлять мало — мальски связанные логические построения), как на некую служебную среду, вроде леса, который время от времени надо прорубать, чтобы лучше рос.

Базаровское сравнение людей с деревьями не случайный образ. В романе Н. Н. Златовратского «Устои» (1883) есть эпизод: герой объясняет, чем нехороша жизнь в лесу. «В поле‑то к солнышку ближе, теплее; перед людьми и перед Богом виднее станет. Вот лес уроним, того и смотри, над верхушками крест с погоста увидим — что звезда загорится!.. Ну, лишний раз и Бога вспомнишь, и лоб перекрестишь»[54].

Вот оно что: в лесу не до Бога, только и знай озирайся, там не душу спасать, а тело. Может быть, в этом одна из причин: «лес» не понуждал заботиться о душе, он — вечный языческий мир, и борьба с ним воспитывала определенные и надолго устойчивые качества. «Лес» не то что сводил на нет рассчитанные усилия человека, он демонстрировал, насколько они несовместны с растительной мощью. В классической русской литературе, от Пушкина до Чехова, лес выступает образом сил, враждебных человеческому существованию. Вырубка деревьев в произведениях А. П. Чехова («Дядя Ваня», «Вишневый сад») походит на месть язычеству языческой же души, и хотя герои писателя пробуют остановить эту дикую месть дикости, они беспомощны: лесом заросли души, люди становятся деревьями, и базаровская метафора приобретает прямой смысл, как стала прямой литературная утопия.

В 1920 г. Е. И. Замятин написал роман «Мы», получивший жанровое определение «антиутопии», что едва ли верно. Если читать книгу в контексте русской утопической традиции, в ней видны черты, свойственные национальному литературному сознанию, проявившемуся в классике XIX столетия.

Единственное, может быть, отличие романа от предшествующих ему опытов литературной утопии в том, что грядущее изображается местом, где не хочется быть, тогда как, по обыкновению, утопия описывает некий желанный порядок. Впрочем, и эта характеристика не имеет абсолютного значения. Разве будущее романа «Что делать?» желанно? Правда, сам Чернышевский считал его таковым, в отличие от Замятина, осознававшего угрожающие черты грядущих перемен. И все же по утопической традиции Замятин восходит к Чернышевскому — в этом убеждает сравнение обеих книг.

Вот что видит Вера в четвертом сне:

«Золотистым отливом сияет нива; покрыто цветами поле, развертываются сотни, тысячи цветов на кустарнике, зеленеет и шепчет подымающийся за кустарником лес, и он весь пестреет цветами, аромат несется с нивы, с луга<…>, а за нивою, за лугом, за кустарником, лесом опять виднеются такие же сияющие золотом нивы, покрытые цветами луга…» (с. 404).

Где же место наблюдателя этих картин? Судя по аромату, несущемуся с лугов, наблюдатель здесь, среди цветов. Но тогда как он видит то, что за лесом? Если же наблюдатель неведомо как поднят над всем, парит (ведь нужно время, чтобы разглядеть все это, и тогда вспоминается старый вопрос: «Отчего люди не летают?» Автору нужно, и полетят), он должен, чтобы почувствовать аромат, лететь/парить низко, а чтобы увидеть картину за лесом, подняться высоко. Значит, он все же не парит, а летает, меняя высоту. Этот полет подтверждается: «У подошвы горы, на окраине леса… воздвижется дворец. — Пойдем туда. Они идут, летят» (с. 405).

Архетип леса в мире русских литературных образов внушает некоторое недоверие к дворцу. Впрочем, отчего? Новые люди, в отличие от старых, летают, потому что у них произошли генетические мутации, они стали другими. Для них Чернышевский и придумал проект другого общества. Замятин «воспользовался» проектом и реализовал его в романе «Мы». Не зря же в его обществе у новых людей хирургически удаляют рецидивы прежней физиологии. С этой точки зрения «Мы» — ответ на вопрос, заданный романом Чернышевского, и антиутопией эту книгу нельзя считать.

Как нельзя безоговорочно считать антиутопией (или сатирой на коммунистическое общество) сочинения А. Платонова, в частности упоминавшийся роман «Счастливая Москва». В нем — все та же мечта о том, чтобы человек, наконец, полетел, т. е. стал другим и покинул это место. Один из персонажей говорит «о слое атмосферы на высоте где‑то между пятьюдесятью и ста километрами; там существуют такие электромагнитные, световые и температурные условия, что любой живой организм не устанет и не умрет, но будет способен к вечному существованию… Это было «Небо» древних людей и счастливая страна будущих<…>воздушная страна бессмертия; тогда человек будет крылатым…»[55].

Эти строки напоминают суждения Циолковского о вечности вне земной атмосферы, на других планетах: «Жизнь не имеет определенного размера и может быть удлинена до тысячи лет<…>Смерть есть одна из иллюзий слабого человеческого разума<…>Вселенная так устроена, что не только сама она бессмертна, но бессмертны ее части в виде живых блаженных существ»[56].

Платонов, я полагаю, был хорошо знаком с книгами Циолковского, и в романе «Счастливая Москва» он попросту заимствует из них то, что соответствует его тогдашним умонастроениям. «Москва» на — писана через несколько лет после «Чевенгура», где изображена, так сказать, земная судьба коммунизма, в который писатель безоговорочно верил (суждения критиков об антикоммунистическом пафосе сочинений Платонова — чистое недоразумение). Разочаровавшись в его земных перспективах, он задумывается о его внеземной проекции, о «Небесном Граде», аналогом которого является счастливая Москва, одновременно город и человек. «Космизация» коммунизма была для Платонова единственным выходом из советского кошмара, который он отчетливо видел, но не связывал с обожаемым коммунизмом. С юношеской верой в него Платонов не расстался до конца дней, развивая, в частности, традицию «Что делать?» Чернышевского. Возвращаюсь к этому роману.

После группы картин, представленных поэтом на празднестве, сопровождавшая Веру красавица поясняет: «Нет, те царицы не похожи на меня. Все они продолжают царствовать, но царства всех их падают.<…>Я заменяю всех, они исчезнут, я одна останусь царствовать над всем миром» (с. 410).

Знакомое по русским утопиям: вечное царство, как и у Замятина «мы» повсюду на земле и готовы распространить свой порядок на тела Солнечной системы — об этом и писал Циолковский и ради этого работал над проектом космического корабля.

Чтобы стало возможным общество новых людей, нужно, чтобы история шла «в эту сторону». Чернышевский, воображая такого человека, вынужден вообразить и новую историю: «Мужчина становился разумнее, женщина тверже и тверже сознавала себя равным ему человеком» (с. 411).

Только в истории с таким содержанием пригодны антропологические принципы Чернышевского. Замятин в «Мы» изобразил эпоху, когда победила такая история — разумных мужчин и твердых женщин. До тех же пор, пишет Чернышевский, «и мужчина не знал полного счастья любви, того, что он чувствовал до меня (в старой истории. — В. М.), не стоило называть счастьем… А женщина, как жалка до меня женщина<…>она до меня слишком мало знала, что такое любовь…» (с. 415).

Совсем не важно, что говорящая эти слова красавица — аллегория равноправия, хотя аллегоризм, красота не сама по себе, но в качестве выражения еще чего‑то (осознанного автором), другого, не физического состояния, многое поясняет в романе.

Цитированные слова обнаруживают идеологию, согласно которой у истории есть направление, оно прогрессивно, и потому предыдущее хуже последующего. До меня не было счастья, не было жизни; они начинаются мною и со мною (типичная, к слову, инфантильная психология). Если так, прошлое ничего не стоит, от него лучше избавить — ся как от заблуждения — так будут думать и поступать большевистские последователи Чернышевского и контрбольшевики наших дней.

Роман Замятина воплотил эти суждения и действия еще до того, как они стали очевидными, художественная реальность оказалась самой что ни на есть обыденной действительностью, утопия перетекла в жизнь. Писатель разглядел то, что всегда существовало в умах и душах русских людей и чего не разглядел Чернышевский, хотя от него, с его склонностью к аналитическим суждениям, пристрастием к философии, этого можно было бы ожидать.

«Сады, лимонные и апельсинные деревья, персики и абрикосы — как же они растут на открытом воздухе? О, да эти колонны вокруг них, это они открыты на лето, да это оранжереи…» (с. 416).

В «оранжерее» Чернышевский выращивает и людей, соответствующих его антропологическим принципам. Это — новые люди, которых не было и нет, и под этих выдуманных подгоняется социальное устройство. Однако жить в нем людям реальным.

«Группы, работающие на нивах, почти все поют; но какою работой они заняты? Ах, это они убирают хлеб (а чем еще занимаются на нивах? — В. М.). Как быстро у них идет работа! Но еще бы не идти ей быстро, и еще бы не петь им! Почти все делают за них машины<…>Люди почти только ходят…» (потому что в основном летают. — В. М.) (с. 418).

Похоже на эпизод из фильма И. Пырьева «Кубанские казаки»: элемент утопии Чернышевского попал в утопический фильм, назначение которого состояло в том, чтобы внушить, вот как мы живем или — в духе Чернышевского — вот — вот будем жить, а посему любите будущее, приближайте его и пр.

Чернышевский описывает коллективный обед: «Великолепная сервировка, все алюминий и хрусталь» (с. 419).

Алюминиевую часть сервировки коллективных трапез быстро внедрили после 1917 г., кажется, и посейчас этот «алюминий» не вышел из употребления (в «Одном дне Ивана Денисовича» А. И. Солженицын описывает: «Шухов вытянул из валенка ложку… Он сам отливал ее из алюминиевого провода…»). Нечаянное совпадение деталей дает представление и об утопии Чернышевского, и о том общественном строе, который объявил писателя предшественником.

Замечательна заповедь новой России Чернышевского: «Каждый живи, как хочешь». «Огромное большинство, 99 человек из 100, живут так, как мы с сестрой показываем тебе…» (с. 422) Т. е. не так, как они хотят, а как мы хотим, сам Чернышевский хочет — та самая воля одного, которая сделается нормой жизни всех.

У Замятина похожая картина, даже пропорции чуть ли не те же самые. Что касается 1/100, в его романе изображены особые государ — ственные органы, которые стараются довести пропорцию до 100/100, и 1/100 выслеживают, изолируют, подавляют, чтобы не портила отчета, как бы выразились в позднейшую эпоху. Иными словами, в 1920 г. Замятин развил черты, носившие в романе 1863 г. эмбриональный характер. Он детализировал утопию Чернышевского, двигаясь в ее русле, хотя картины по берегам нарисовал свои. Но «река жизни» одна — вот почему, я думаю, имеются основания сохранить за романом «Мы» старое жанровое определение «утопии».

Сон Веры Павловны заканчивается: «То, что мы показали тебе, не скоро будет в полном своем развитии, какое видела ты теперь. Сменится много поколений, прежде чем осуществится то, что ты предощущаешь» (с. 426).

Замятин, повторяю, изобразил в полном развитии начатое Чернышевским. Можно возразить: Чернышевский совсем не то имел в виду. Пусть не то, но он составил некий проект будущего (утопию), а спустя 60 лет Замятин подправил проект согласно происшедшим за это время переменам и реализовал его в романе. Многие детали совпали с картиной Чернышевского, причем детали немаловажные: у того и у другого отсутствует индивидуальная жизнь, человек не является тайной, весь открыт, познан, разгадан; всё и все на виду, кроме (у Замятина) интимных отношений, впрочем, и тут все известно. Чернышевский, правда, не задумывался об этой стороне грядущего, он ведь и сам «ангел», и потому люди у него, глядишь, полетят — тоже ангелы. Оба романа совпадают отношением к разуму, отличие в том, что для Чернышевского разум — абсолютное благо, для Замятина — зло именно потому, что возведен в абсолют. Припомним‑ка из «Что делать?»:

«Ты сама доказала, что и в твое время люди могут жить очень привольно. Нужно только быть рассудительными, уметь хорошо устроиться, узнать, как выгоднее употреблять средства» (с. 428). И когда, продолжаю я логику автора, все узнают, жизнь закипит всеобщим благополучием. Надо лишь образумить людей — и только.

В первых же строках «Мы» герой так и поступает: «Да: проинтегрировать грандиозное вселенское уравнение. Да: разогнуть дикую кривую, выпрямить ее по касательной — ассимптоте — по прямой. Потому что линия Единого Государства — это прямая. Великая, божественная, точная, мудрая прямая — мудрейшая из линий»[57].

Из антропологических принципов Чернышевского тоже следовало: человек — «прямая». Наблюдая за таким человеком, писатель и вывел свою социологию, утопическую, разумеется. Замятин довообразил, каким может быть общество таких несуществующих людей, и его утопия во многом оказалась реальностью, нечаянно угаданной, ибо в уме, в настроениях соотечественников было нечто, располагавшее к такой именно «прямой» организации. Никаких противоречий, ничего неясного, будь то поэзия, пейзаж, социальная доктрина или человеческий характер. Напротив: все открыто, на виду, отчетливо, определенно — в теории строения вещества, в семейных отношениях, исторической доктрине.

Герой Замятина признался: «Я люблю — уверен, не ошибусь, если скажу: мы любим только такое вот стерильное, безукоризненное небо». «До чего были дики вкусы у древних, если их поэтов могли вдохновлять эти нелепые, безалаберные, глупотолкущиеся кучи пара» (с. 9).

Там, где прямая — высшая мудрость, должны любить ясность, чистое небо, сплошные цвета; в музыке — марши, дома — прозрачные, у людей не имена, а номера с индексом. Чему нельзя подыскать твердого, окончательного понятия, должно быть изгнано как враждебное.

Это решительно не совпадает с образом человека, воссозданным русской литературой XIX столетия, некоторыми русскими мыслителями XIX — начала XX в., но ведь и распространились в качестве государственной идеологии не их учения, не их книги изучались в школах и университетах.

«Философия прямой» была, впрочем, предвидена до Замятина. А. Белый в «Петербурге», кажется, первым в национальной образной традиции связал антропологический коллективизм «мы» с государственной философией прямой:

«И вот, глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось<…>, чтобы вся, проспектами притиснутая земля, в линейном, космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейными законами; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов; по квадрату на обывателя<…>В точке пересечения линий стал бы городовой…»[58].

Для чего симметрия? Чтобы стихия «мы» не вышла из границ, чтобы бесформенную массу держать в форме; чтобы всякое «я» было на виду.

«Петербург» не утопия, как роман Замятина, но сходство умонастроений дает повод говорить о близости художественных идей, свидетельствующей: Замятин развивает традицию национального сознания, выразив ее с такой полнотой, что последующая реальная, а не воображаемая действительность существовала «по плану» литературной утопии.

Совпадения реальности с утопией прослеживаются даже в деталях, например, в пристрастии к голубому небу. Мозаики плафонов станции метро «Маяковская» в качестве фона имеют голубое небо. Почти всюду обязательной фигурой является либо летчик, либо самолет или модель.

Режим, в основе которого лежала «философия прямой», непротиворечивое существование, в качестве героев ценил как раз летчиков — тех, кто, согласно метафоре полета, как бы разрушал философию прямизны. В чем тут дело? Возможно, в том, что постоянно маячил образ покоренного пространства («нам нет преград») и авиация служила подтверждением победы. Не зря же Замятин придумал образ «Интеграла» — космического корабля. Летчик, самолет могли неосознанно расцениваться магическим средством, само присутствие которого гарантирует искомые результаты. О летчиках снимались фильмы, воздушная среда была предметом или фоном живописных полотен, летали даже предметы, никак не годящиеся для этого (полет автомобиля в фильме «Светлый путь»).

Кстати, летящий автомобиль подтверждает гипотезу о вероятном магизме образов полета, с которыми неожиданно ассоциируются летающие предметы раннего Гоголя: черт с Вакулой на спине, гроб в «Вие», лошадь Тараса Бульбы по кличке «Черт», на которой он, подобно птице, летает по полям сражений. У Гоголя полет — знак нечистой силы. Летание в советской метафорике можно рассматривать в системе этих бесовских смыслов.

Психологию людей «прямого» мира Замятин передает как психологию постоянной бодрости, сна без сновидений, отвращения ко всему иррациональному (включая соответствующие разделы математики), коллективных акций (поскольку индивидуальное не попадает под общий закон). «Красиво только разумное и полезное: машины, сапоги, формулы, пища и проч.» (с. 39).

Когда герой обнаружил, что влюбился и у него открылись индивидуальные реакции, личные предпочтения, — то, что не постижимо в понятиях «философии прямой», — он испугался, решив, что болен, что в нем проснулись атавистические реакции, ибо ему стали противны «мы», а от «я» он уже отвык. «Мы — от Бога, а Я — от дьявола». «Разве не ясно, что личное сознание — это только болезнь?» (с. 92). Однако герой чувствует, что не хочет выздоравливать. Он принимает участие в заговоре против системы, началось же с того, что он влюбился в заговорщицу, еще не зная, кто она. Любовь, не постижимая в понятиях «философии прямой», толкнула героя к мысли, что мир, где нет любви — «хаоса» чувств, не контролируемых разумом, — не годится человеку. Есть иной, пусть не объяснимый в понятиях «прямой», но реальный. Однако эти настроения уступают вековечной практике «мы». Герой доносит на себя, на заговорщиков; добровольно подвергается Великой Операции — ему удаляют участок мозга, отвечающий за индивидуальное поведение. Заговор против Единого Государства подавлен. Заканчивается книга словами:

«В западных кварталах — все еще хаос, рев, трупы, звери и — к сожалению — значительное количество нумеров, изменивших разуму.

Но на поперечном, 40–м проспекте (топография «Петербурга» Д. Белого. — В. М.) удалось сконструировать временную стену из высоковольтных волн. И я надеюсь — мы победим. Больше: я уверен — мы победим. Потому что разум должен победить» (с. 162).

«Мы победим» — это победа «мы» над «я», а «разум» — метафора, образ жизни «мы», утопическое сознание, возведенное воображением писателя (осознававшего зловещий утопизм) в философию, понятия которой стали обиходом миллионов людей советского государства, всякого государства, предпочитающего «мы». Эта философия, похоже, принята как нечто соответствующее действительному положению дел. И, явствует из сопоставления Замятина с Чернышевским, добровольное усвоение произошло потому, что психо- и гносеологическая среда была благоприятна. Иначе необъяснимо, как утопический взгляд на человека (на общество, на историю, на бытие) — нехитрое устройство, определяемое антропологией «прямой», — почему этот взгляд стал единственным, а разным качествам человеческого ума, души предпочтены самые примитивные, сопротивление же вызывали сложные, не допускающие «прямых» ответов, погружающие ум в сомнения; почему, наконец, утопия стала больше реальности. Потому что национальная история всегда упражняла философию «мы» вопреки «я».

Напомню еще раз: взгляд этот не является поздним приобретением, свойствен сознанию и самосознанию россиян с очень давних пор, и в XIX столетии Чернышевский выразил в понятиях своей эпохи то, что всегда было присуще отечественному мировоззрению. Почти за сто лет до «Что делать?» А. Н. Радищев писал в одном из своих утопических проектов (глава «Хотилов» «Путешествия из Петербурга в Москву»):

«Мы дивимся и ныне еще огромности египетских зданий<…>Но для чего сии столь нелепые кучи камней были уготованы? На погребение надменных фараонов. Кичливые сии властители, жаждая бессмертия, и по кончине хотели отличествовати внешностию своею от народа своего. Итак, огромность зданий, бесполезных обществу, суть явные доказательства его порабощения. В остатков погибших градов, где общее блаженство некогда водворялось, обрящем развалины училищ, больниц, гостиниц;.. во градах же, где известнее было я, а не мы, находим остатки великолепных царских чертогов, пространных конюшен, жилища зверей. Сравните то и другое: выбор наш не будет затруднителен».[59]

Автору по сердцу социальный порядок, цель которого «общее блаженство», «мы», и он против жизни, предусматривающей интересы «я». Оно, в мысли Радищева, — образ самодержавной воли, ничем не ограниченного произвола, возможно, непросвещенной монархии. Было б любопытно узнать, почему Радищев не заметил, что его «мы» содержит попрание тех прав, защитником которых он выступил. Только ли дело в некой исторической стилистике? Почему он не увидел, что «я» удовлетворительно решает задачи, составлявшие предмет его умственных предпочтений? Такова, быть может, судьба любого мыслителя, занятого социальными проблемами: ему важно, чтобы общество было хорошо устроено, тогда и «я» заживет. Может быть, это неизбежно при тогдашнем состоянии русской мысли. Однако проходит двести лет, а воз и ныне там — по сей день в отечестве нашем распространено убеждение, будто главная ценность «мы», а «я» — категория лишь грамматическая, и когда станет категорией онтологической — кто знает? Да и станет ли? Ведь еще сравнительно недавно нашим школьникам внушали чуть ли не те же представления об истории Древнего Египта, которыми владел Радищев, используя их для доказательства пагубы «я» (что бы он ни понимал под этим). Сравним:

«Огромные богатства и тысячи человеческих жизней приносились в жертву небольшой кучке знати и царю, которому после смерти нужна была, по понятиям египтян, пышная, величественная гробница»[60].

Проходит четверть века:

«Пирамиды и сейчас высятся среди пустыни, как немые свидетели неограниченной и жестокой власти фараонов»[61].

Проходит восемнадцать лет:

«Народ изнемогал от непосильного труда и тех лишений, на которые обрекли его фараоны — земные боги и жестокие владыки Египта»[62].

Как будто взгляд Радищева на Древний Египет сохранился целиком. А ведь протекло без малого двести лет, египтология добилась многого, отчего так долго живут одни и те же идеи и почти в тех же самых выражениях? По причине их истинности? Ведь и сегодня, как тысячу, две тысячи лет назад гипотенуза больше катета. В том‑то и дело: и Радищев, и — через посредство мыслителей XIX столетия — мы одинаково смотрим на человека, не замечая в нем того, что не помещается в «философию прямой», сводя все сложное до отношений гипотенузы и катета, иначе придется признавать, что человек по — прежнему тайна, тем более жизнь общества. Признав же это, вынуждены заключить, что счастливая жизнь для всех («мы») — утопия, хотя бы потому, что нет убедительного ответа на вопросы: точно ли счастье для всех необходимость? Если и так (не доказано, что так), вероятно ли оно для всех, не зависит ли от каких‑то более тонких и менее рассчитываемых обстоятельств, нежели способна учесть наука, государство, общество? Даже не отвечая на эти вопросы, но только поставив их, должны признать фиктивной любую утопию, любой проект (из чего бы тот ни исходил) будущего устройства общества на основе всеобщего счастья.

Конечно, «философия прямой», «мы», содержат много привлекательного: восторг, экстаз, подъем, о которых писал НА. Бердяев. Еще бы, «мы» — часть некоего целого, которое громадно увеличивает ощущение человеком собственных сил; никакой неуверенности, мучительных сомнений, проблем выбора. Только восторг, сила. Русская поэзия заметила это содержание «мы». В стихотворении того же названия В. Я. Брюсов писал (1899):

В мире широком, в море шумящем
Мы — гребень встающей волны.
Странно и сладко жить настоящим,
Предчувствием песни полны.
Радуйтесь, братья, верным победам!
Смотрите на даль с вышины!
Нам чуждо сомненье, нам трепет неведом, —
Мы — гребень встающей волны[63].

Мы — физическая сила, близкая природным, в ней исчезает человек со всеми его индивидуальными свойствами, духовными движениями, выработанными за долгую историю. Притягательность «мы» заключена в том, что эта долгая история, навыки, ею воспитанные, и среди них нелегкий труд самовоспитания, — от бремени этой истории в «мы» освобождаешься без каких‑либо колебаний, а если они и бывают, эффект физического превосходства «мы», как правило, перевешивает. В «мы» человек архаизовался, но «архаика» вызывала в индивиде такие ощущения «экстаза и подъема», каких он, возможно, сам по себе не испытывал, и, конечно, перед ними смолкали все голоса внутренней критики.

Русская поэзия была чувствительна к феномену «мы». У Маяковского в поэме «В. И. Ленин» есть образ:

Партия — рука миллионопалая,
Сжатая в один громадный кулак<…>
Партия — это миллионов плечи…

Похожий образ в романе Замятина: «Мы идем — одно миллионоголовое тело…» (с. 92).

У того и другого автора «мы», — образ тела, составленного из бесчисленных и, разумеется, не имеющих никаких уникально — личных черт индивидов. Такое «мы» — знак правды: «мы» не может быть не право, оно — всё (народ), а народ всегда прав. «Мы» привлекательно не только «экстазом и порывом», но и ощущением правды, которая едва ли окажется таковой при свете спокойной логики, рассудительного анализа. Его‑то всегда не достает в «экстазе и порыве».

А. Блок в «Скифах» (1918) передал это архаическое ощущение силы:

Да, скифы— мы! Да, азиаты— мы…

Скифы и азиаты здесь — прилагательные, не они первоначальны, а мы, существительное.

Для вас — века, для нас — единый час —

Это экстатическое переживание времени (времени нет, оно сжалось в некий час, в нем вся история, былая и грядущая), ощущение абсолютного избавления от тяжести истории, нравственных навыков, требующих осознанного поведения. Любое индивидуальное бытие платит страшные цены за индивидуальность, цены, быть может, несоразмерные, по воображению этого индивида, зато приобретает бесценное — себя. Безындивидуальное же «мы», при всей его завораживающей мощи, мертво, есть разновидность бесконечной (этим и привлекает) косности вещества, явление чистой природы, из которой индивид вырывается.

Страхи, сулимые Блоком от имени «мы», вполне реальны: архаизация содержит громадные импульсы разрушения, безусловно превосходящие культуру, и потому в высшей степени сомнителен выход (если так читать нижеследующие строки), избранный поэтом:

В последний раз — опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз — на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!

Братский пир под варварскую лиру — торжество архаики, ни во что ставящей индивидуальное существование; пир «мы», поглотивших «я», — один из смыслов этих строк. В романе Замятина этот‑то смысл и реализован: во всю идет предсказанный поэтом «братский пир» — ежедневные коллективные (и обязательные) трапезы.

Кошмар подобного братства, образом которого являются «мы», был предвиден (предчувствован!) А. Белым, который называл звук «ы» «животным зародышем»[64], а в «Петербурге» один из героев рассуждает:

«Все слова на еры тривиальны до безобразия<…>; например: слово рыба, послушайте: р — ы-ы — ы-ба; то есть нечто с холодной кровью… И опять‑таки м — ы-ы — ло: нечто склизкое…»[65].

«И вот говоришь себе: черт знает что со мной сделала жизнь. И хочется, чтобы Я стало Я… А тут мы… Я вообще презираю все слова на еры, в самом звуке ы сидит какая‑то татарщина, монгольство, что ли, восток»[66].

Эти значения «мы» не были разгаданы русским художественным авангардом, восславившим как раз то, что архаизует человеческое бытие. Конечно, создававшаяся веками художественная культура нуждается в стилевой «передышке», во время которой происходит «осмотр» созданного». В эти именно периоды может показаться, будто архаика способна обновить, освежить. Один из русских авангардистов, Владимир Кириллов, писал:

Мы во власти мятежного, страстного хмеля.
Пусть кричат нам: «Вы палачи красоты»,
Во имя нашего завтра сегодня сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи, растопчем искусства цветы.
(1917)[67].

«Растопчем искусство» — это, если оставлять метафору в границах широко понимаемого стиля искусства как такового, могло означать упомянутую «передышку» (для глаза, уха, сознания). Однако русская художественная метафора (утопия — одна из ее разновидностей) всегда выходила из пределов стиля и переливалась в жизнь. «Растопчем искусство» становилось поведением бытовым, привлекавшим «мятежным, страстным хмелем».

В России архаическая стилистика («экстаз и подъем», «мятеж и хмель») притягивала, вызывала архаические переживания, оборачивалась бытовым поведением — разрушением, жертвами, вандализмом, падением уровня человека. Эти настроения провоцировала архаика русского авангарда, среди таковых настроений одним из сильнейших была психология «мы». В нем легко пропадает «я», потому что его культурно — исторический опыт куда слабее, меньше «мы». Не только в России — везде, в человечестве. Но в России, отлично от иных стран, слабость «я» перед «мы» сочеталась со слабостью цивилизационных средств, выработанных в поддержку «я». Оно в мире западноевропейском не было беспомощно, одиноко перед архаическим «мы» — именно по этой, я думаю, причине западный мир справился с фашизмом, вытолкнул его из своих недр, где тот появился. Фашизм как идеология и психология «мы» возможен везде — но в Европе сильны контрмеханизмы. В России их еще нет, буду надеяться, еще.

В этой среде архаика, дикость авангарда (дикость без кавычек, ибо это был не художественный, не только художественный, а жизненно — исторический стиль, русская история была, говоря метафорически, перманентно — авангардна) попросту смели те слабые ростки «я», которые пробивались. Все затопило «мы».

Опасность таится, разумеется, и в «я», в нем самом архаика сильна, но, повторяю, в западном мире не меньше сильна психотерапевтическая функция культуры — через систему, как я писал выше, цивилизационных учреждений, практики. В России этого не было, архаика «мы» была сильнее, эффектнее и эффективнее; ярче била в глаза, кружила головы, подмывала все бросить в горнило мятежа, экстаза. Очнувшись, находили, что надо «жить сначала», снова входить в человеческий мир, который не мог не казаться — за его удаленностью — призрачным, обманчивым. Невольно рождалось ощущение — из‑за отсутствия близкого и понятного сравнительного масштаба иного человеческого мира — будто твой собственный и есть истинный, правый, лучший — одно из самых глубоких, пагубных, труднопреодолимых убеждений — инстинктов архаического сознания.

Вот эту сторону архаики («мы») культивировал русский авангард — в соответствии с одной из сторон национального духовного опыта, явно подавлявшей другую (другие).

Пристрастие к архаике художественного «приема» («мы») показало, чем отличен русский авангард от западного, — тем, что у русского прием тянул за собой реставрацию (а, может быть, еще вернее сказать: усиление) отношений, некогда свойственных среде, где этот «прием» возник. Русский авангард вместе с приемом брал (распространял, усиливал, как это может искусство) образ жизни, что не было свойственно в такой степени авангарду западному. Для последнего «архаика», в сущности, игра, явление стиля; для русского — серьезное дело, жизнь, ибо архаика еще не ушла в историческую даль.

В декабре 1915 г. в Петрограде состоялась «Последняя футуристическая выставка картин 010». В ее основе — проект К. Малевича: свести все физические, предметные формы изображаемого мира к нолю и выйти за ноль.

«Выйти за ноль» — метафора настроений, распространенных среди участников выставки — инициаторов русского художественного авангарда, хотя не они первые выразили порыв к обновлению мира, либо уничтожив его и создав новый, либо выйдя из пределов старого. На этой‑то выставке К. Малевич обнародовал «Черный квадрат» (графическое подобие, можно допустить, черной лакированной кареты — квадрата, в которой за два года до выставки ездил герой «Петербурга», сенатор А. А. Аблеухов, мечтая о всемирном порядке, возникающем от пересечения взаимноперпендикулярных — как в квадрате — линий, и в точке пересечения городовой).

Полотну Малевича суждено было стать, помимо воли автора, но по логике метафорических смыслов, содержащихся в картине, символом того грядущего порядка, к которому страстно взывали русские авангардисты и о котором, независимо от них, грезил сенатор Аблеухов. Художница В. Ф. Степанова создала в 1919 г. рукописный плакат «Будущее — единственная наша цель», почти цитируя, без всякого умысла, эпизод из 4–го сна Веры Павловны: «Будущее светло и прекрасно. Любите его, работайте для него, приближайте его…» Таким страстным порывом к будущему объясняется, среди многих иных причин, отчего настоящее было так дурно; отчего человеку, ради которого хлопотали о будущем, было всегда плохо. Так бывало и, можно предположить с уверенностью, будет, когда утопическое намереваются превратить в реальное — один из уроков русской литературной утопии (сюда можно включить и художественную утопию) национальному сознанию.

Через несколько лет после петроградской выставки футуристов в Витебске (1920) К. Малевич создает группу УНОВИС — Утвердители нового искусства. Заметим это слово — «утвердители», оно показательно в лексиконе тех, кто объявил жгучей необходимостью разрушить, так сказать «разутвердить» все, сделанное прежде, чтобы создать новое искусство, новую жизнь. Тогда же Малевич создает проект: «Будущие планиты землянитов». В духе лингвистических опытов В. В. Хлебникова художник именует «планитами» дома, безумышленно, вероятнее всего, соединяя в этом новообразовании представление о планете и плане, которого надлежит придерживаться, реализуя проект; планета же — от замысла расположить поселки будущего в космосе, что хорошо известно из проектов Н. Ф. Федорова, К. Э. Циолковского, из «Красной звезды» А. А. Богданова.

В декларации УНОВИС попадаются строки: «Мы план, система, организация». Разрушители старого имели план — характерная деталь. Не в первую очередь, но это обстоятельство идет на ум, когда о планах заговорят большевики — второстепенное, однако свидетельство близости между русским художественным авангардом и большевизмом, и близость эта имела источник, глубоко уходящий в национальную духовную историю, — веру в то, что утопическое может стать реальным. Большевики, если рассматривать их в русле утопической традиции, только и делали, что абсолютизировали одно, правда, важное, и я рискну сказать, преобладающее настроение — утопию, иначе трудно понять, почему их поддержали.

В ноябре 1920 г. вышел «Листок витебского творкома» № 1, содержавший призыв группы Малевича: «Очищайте площади мирового пространства от всей царящей в ней хаотичности»[68].

«Очищайте от хаоса» и «план» — задачи, дополняющие друг друга. Экстаз и порыв Бердяева оказались теми страстями, которые, кажется, вопреки их содержанию, были обращены на планирование, порядок, рациональную (беря слово Чернышевского, а потом и Замятина) организацию, противостоящую хаосу. Но ведь «экстаз и подъем», «мятежный и страстный хмель» — отнюдь не рациональные силы, и выходило, что хаосу противостояли столь же хаотическими средствами, — вот почему все суждения о плане, организации и пр. так и остались на бумаге, и тот «порядок», который был установлен, был «порядком» мертвого, а не живого общества, потому что поддерживался с помощью страшного внешнего принуждения, выдаваемого за организацию. Вероятно, это был единственный способ подчинить разнообразие индивидуального «порядку», понимаемому как внешнее однообразие.

В упоминавшейся утопии А. Богданова «Красная звезда» автор описал одежду марсиан:

«Отдельные части костюма так соединялись маленькими застежками, что весь костюм превращался в одно целое, и в то же время легко было, в случае надобности, отстегнуть и снять, например, один рукав, или оба, или всю блузу» (с. 221).

Не однажды писал в этой книге, что русская утопия, как бы ни совпадала с утопиями западными, имеет одно существенное отличие: она хочет быть реализованной, стать жизнью, перейти из вымысла в действительность, где ей, конечно же, не было места, и тогда она, очищая мировые пространства от царящей там хаотичности (а на самом деле, уничтожая разнообразие, чтобы всюду установить однотипную жизнь), начинает теснить живых людей ради мертвых, т. е. однотипных, идей.

Богданов как русский утопист дождался реализации одной из своих, правда, третьестепенных, фантазий: описанная им одежда была разработана и сшита по проекту В. Татлина и получила название «комбинезон» — универсальное платье на все случаи жизни. Позже появятся идеи на все случаи жизни — единственно верное учение, некий духовный «комбинезон», или советский марксизм.

Подобный универсализм, как и вообще русский универсализм, окажется на поверку формой архаики, примитивизма, вызывавших столь же хаотические — по приемам, результатам — импульсы «планирования».

Между комбинезоном Татлина и его проектом 400–метровой башни III Интернационала есть очевидная связь: башня — архитектурно — строительный универсум, на фоне которого индивид ничто, проект взывал к человечеству, и нынешняя критика в один голос окрестила его Вавилонской башней — образ, давно известный в значении некой катастрофы. А. Камю, процитировав Достоевского, писал:

«Социализм есть не только рабочий вопрос или вопрос так называемого четвертого сословия, по преимуществу есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю»[69].

«Сведение небес на землю» означает «торжество земледелия», теллурической силы, узкоплеменного духа, все рассуждения которого о якобы необходимом планировании жизни, о привнесении в нее рационального — это суждения не божественного, а сатанинского разума, взывающего к самым примитивным антропологическим принципам. В 1919 г. разработан проект «Храма общения народов» (Храм нового культа). Учитывая, что писали в своих манифестах и декларациях русские авангардисты о плане, системе, порядке, можно вообразить, что за общение народов в этом храме.

В 1931 г. один из архитекторов — авангардистов объявил:

«Мы знаем, что современный город болен, но не желаем его лечить. Наоборот, мы хотим разрушить его и заменить новыми социалистическими формами расселения людей, лишенными внутренних противоречий как пережитков капитализма»[70].

Вот оно что, внутренние противоречия — только в одной эпохе, другая избавлена от них — это и есть прогресс. Тип суждения напоминает логику «Что делать?» Чернышевского: сейчас порядочных людей мало, потом их будет больше, а там — одни порядочные.

В небольшом стихотворении 1916 г. В. Хлебников написал о Татлине, «тайновидце лопастей»:

Паутинный дол снастей
Он железною подковой
Рукой мертвой завязал[71].

«Мертвая рука» — невольная, но глубокая оценка и архитектурной утопии Татлина, и утопии как таковой, помыслившей свести небеса на землю.

В статье «Новый путеводитель по Сологубу» (отталкиваясь от старой статьи К. И. Чуковского «Новые чары мелкого беса. Путеводитель по Сологубу») Б. Парамонов обнаружил связь большевизма со специфически русской традицией утопического мышления, один из признаков которого автор видит «в заклятии природных стихий усилиями узурпирующего божественные прерогативы человеческого разума»[72].

Заклятие стихий, первичная теллурическая магия, «мертвая рука» — обреченное дело, инициаторы которого, вольно или нет, занимают место ближе к сатане, а не к человеку, да они и есть сатана, бесовское отродье, какими благими соображениями ни объясняли бы своих заклятий.

В одном из манифестов Пугачева всему народу сулилась «вольность… как освобождение от всех бед» — почти то же, что надежда на социальный строй, на человека без внутренних противоречий. Свобода от бед, вольность для всех — это сбывшаяся сказка, вроде пира на весь мир, скатерти — самобранки, молочных рек с кисельными берегами; утопия, ставшая жизнью, но сохранившая свой утопизм.

В эпоху, когда авангардисты выступили со своими проектами, появилась песня:

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространства и простор…

Как будто взято из «Листка витебского Творкома»: «Очищайте площади мирового пространства…» Авангардисты очищали, чтобы удобнее преодолевать, не встречая сопротивления (противоречия). Окончание песенной строфы хорошо известно:

Нам разум дал стальные руки — крылья,
А вместо сердца — пламенный мотор.

Так сконструировали тело человека без противоречий: вместо сердца — мотор, вместо рук и остального — металлические конструкции. Б. Полевой в «Повести о настоящем человеке» изобразил реальность таковой замены: боевой летчик воюет на протезах. Слово «настоящий» служило фирменной маркой, чтобы не было сомнений: не калека, а настоящий, не мотор вместо сердца (хотя ноги все же не настоящие, а «конструкция»). Заметьте, я веду речь не о прототипе, а о персонаже, о бесплотной материи, законы создания которой меня интересуют. Очень далек от того, чтобы бросить тень на реальную фигуру, надоумившую писателя.

Разумеется, только с такими персонами, созданными в реторте авторского воображения, могла сбыться утопия. Реальный человек, его неизживаемые внутренние противоречия (борьба с которыми, преодоление которых и делает его человеком) не могли служить объектом рациональных вымыслов. Протезы литературного героя очень напоминают ходули, на которых обязаны были передвигаться люди в жизни, демонстрируя верность выдумке. С этой точки зрения русский авангард оказался глубоко арьергарден, замшелой архаикой, едва только возникал вопрос, какое представление о человеке, высказанное или нет, лежит в основе авангардистской эстетики и практики, каковы ее антропологические принципы.

Сначала «мы» привели к архаической психологии, собственно, «мы» и есть эта психология; затем оказалось, что в прежнем виде («хаос») она невозможна — возникла идея «нового человека», другой породы. Все, свойственное породе старой, отомрет (со всеми ее противоречиями), и на смену сердцу, о котором некогда П. Д. Юркевич писал как о физическом воплощении человечности, придет мотор. Это и был большевистский новый человек, советский человек, реализованная антропологическая утопия.

Но почему мотор? Потому что лишь такие макеты человека могли соответствовать планам и программам, разработанным авангардистами, художественным и — таковы большевики — политическим. Поведение последних, отрицание ими всех и всяческих норм (под предлогом их буржуазности, несоответствия пролетарской этике, а на самом деле всего, что мешало «мы», сопротивляясь тотальному диктату) напоминало социальное поведение авангардистов (футуристов, к примеру), тоже презиравших нормы: мол, мещанство, низкий полет и пр.

Точек соприкосновения много, одна из них, было сказано, рационализм. Как бы ни разрушалось прошлое русским авангардом, политическим и художественным, в основе этой «критики» лежал очень старый принцип (его можно назвать консервативным, архаическим и в этом смысле реакционным) — убеждение, будто мир меньше ума; будто рациональные способности в силах выразить реальность, которая лишь после этого приобретает подлинный вид. Еще бы, «все есть ум». Согласно этому убеждению, грядущее предсказуемо и, более того, направляемо в соответствии с предварительными расчетами («предначертано» — одно из любимых понятий советского официоза). Это и есть утопизм в чистом виде, не в России, само собой, начатый. Однако именно в России с особым жаром взялись устраивать жизнь не только собственного народа, но всех народов земли, исходя из плана, апеллируя к рациональным доводам, причем реальное бытие рассматривалось средством, с помощью которого подтверждались любые предварительные расчеты.

Один из вариантов подобного существования воссоздан Е. Замятиным в «Мы». Другой, во многом иной, потому что в нем оказалось больше узнаваемой и конкретной обыденности, — в романе М. Козырева «Ленинград» (1925). И эта книга демонстрирует то отношение к рациональному, какое выше я назвал «архаическим», — слишком очевидны признаки, от которых разум уже отказался: признаки магизма. Магии свойственно относиться к уму как к силе, оказываю — щей воздействие на физический мир, способной менять его в зависимости от расположения понятий. Этот «магический» смысл я вкладываю в определение «утопического рационализма». Развитие культуры, в особенности ее современное состояние, убеждает в том, что, несмотря на место и значение рационального в жизни человека, оно не всесильно, не обладает возможностями переделывать мир по — своему, как думали в минувшее, архаическое время, и самое большее, оно способно искажать, уродовать этот мир, если не отказывается от намерения его переделать.

В книге М. Козырева немало черт, заставляющих вспомнить роман Е. Замятина. При этом следует учитывать, что на русском языке «Мы» опубликован в России лишь в 1988 г., и М. Козырев едва ли знал текст. В этом‑то случае безумышленно совпадающие черты могут классифицироваться как типологические. К тому же «Ленинград» — оригинальная вещь, чтобы допускать заимствования.

Выскажу некоторые соображения, предварительно объясняющие причину совпадения романа Замятина и книги Козырева, через два года после которой А. Платонов примется за «Чевенгур» — при его чтении на ум приходит опыт первых двух писателей.

Русская литературная утопия не придавала никакого значения судьбе отдельного человека в грядущем благословенном обществе. Внимание было занято самим обществом, его управлением. «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала» (А. Н. Радищев). К обществу добавлялось человечество, особенно в утопиях XIX столетия. Русский утопист не додумывался, что и то и другое — абстракции, отвлечение от конкретного объекта — человека. Имея в мысли такие абстракции, не затруднительно судить об условиях благоденствия — кроме препятствий логики, нет ничего, что сопротивлялось бы возведению системы понятий, вроде «бумажной архитектуры», не встречающей противодействия реальных почвы, стройматериалов, квалификации рабочей силы.

Так и русские утописты — это было «бумажное» будущее, «во сне» — реальный опыт не сопротивлялся. Возможно, в том числе и этим объяснимо, почему, во — первых, русской утопией так любима форма сна; во — вторых, пристрастие к хронологической внезапности (нелюбовь к постепенным, эволюционным переменам; нежелание считаться с временем) — как иначе преодолеть теллурическую тяжесть?

Совпадение мысли Радищева о египетских пирамидах с тем, что писали о них в разное время советские учебники, свидетельствует о неподвижности мысли (какую, к слову, наблюдаем и в литературных утопиях от Сумарокова до наших дней: нигде нет речи об индивидуальном человеке, везде — общество, коллектив), об отсутст — вии, можно допустить, развития, т. е. развертывания неких первоначальных мотивов, обогащения (в утверждении либо отрицании) однажды высказанных доводов; об устойчивости в мозгу абстракций, в которые превращаются даже некогда живые понятия, наподобие человечества, счастья, будущего. Названные черты приводили к сохранению и распространению в обществе примитивных взглядов на историю, бытие, человека и одновременно были следствием этих взглядов. Разумеется, известны и другие, но в социальной практике поддерживались, приживались, поощрялись и — поэтому — выживали примитивные версии всего, что происходило (или могло произойти) с человеком, и в согласии с этими версиями устраивалась жизнь людей.

Повторяю и повторяю: существовали иные взгляды — ни одна история, ни один народ не имеет единственного решения проблем существования. Те качества сознания, которые обнаруживали Радищев, Чернышевский, есть и у народов Запада. Но у них подобные суждения оставались либо личным делом авторов, не имеющим серьезного влияния на общественную жизнь; либо сохранялись в качестве некоего умственного явления наряду с многими. В России же упомянутые незамысловатые взгляды приобретают характер всеобщей идеологии.

Невзирая на то что Радищев и Чернышевский были несправедливо и жестоко гонимы за свои убеждения и невольно оказались мучениками идеи, гнавшая их сила исповедовала тот же принцип мышления, только с противоположным значением. Из того, например, что социалистическая мысль преследовалась царизмом вплоть до февраля 1917 г., не следует, будто самодержавный режим гнал истину, — гонениям подвергались всего — навсего противоположные взгляды. Придя к власти, точно так же поступили большевики.

Русские умы не однажды писали против подобного упрощения: не таков человек, не такова история, не такова… (можно многое поставить вместо многоточия), а потому и будущее не может быть таким. Надежнее не проектировать его, ибо человек, в сущности, тайна, его будущее неизвестно, всякий же социальный проект заключает потенциальную энергию реализации, а потому… и т. д.

Когда примитивный взгляд стал преобладающим и утопия начала осуществляться, появились и сочинения, сопротивляющиеся такому развитию, хотя на те события им не удалось повлиять. Эти сочинения, продолжающие традицию утопии, названы «антиутопией», если разуметь под «анти» не жанровое, т. е. в границах литературного стиля, а «жизненное» определение: собственно, тоже разновидность магии, потому что писатели, видя неумолимую реализацию утопии, превращение сказки в быль, уцепились с последней надеждой за слово — «чур меня!».

Не помогло, конечно, разве что динамика, характер, содержание беды были угаданы верно. Вот с какой точки зрения смотрю я на роман М. Козырева «Ленинград».

Используя старый — престарый литературный прием якобы найденных записок, которые издатель предлагает на суд читателей, автор повествует о герое, который в начале XX в. стал социалистом, увлекся революционными идеями, попал в ссылку, бежал, во время маевки 1913 г. был ранен и попал в петербургскую больницу. За побег и маевку ему грозило тяжелое наказание. Соседом по больничной палате оказался индусский факир, обучивший героя искусству останавливать сердце и дыхание, вызывая иллюзию смерти. В могиле герой пролежал много лет и очнулся в Ленинграде 1950 или 1951 г. (у автора некоторая хронологическая путаница). После приключений в условиях нового, пролетарского порядка герой убеждается, что порядок этот — прежний старый, только с обратным знаком (те же несправедливости, неравенство, эксплуатация, нищета и пр.), и готовит революцию. Она проваливается, герой схвачен и в ожидании казни пишет записки обо всем, что произошло.

Книга М. Козырева демонстрирует, какое практическое содержание приобретают абстракции, увлекавшие былых утопистов, — уничтожение эксплуатации, передача предприятий трудящимся, победа пролетариата над буржуазией, отмена частной собственности. Писатель нарисовал картину, где все, что служило аргументами в борьбе против капитала, полицейщины, диктата государства, насилия над человеком, победило, но полицейщина, диктат сохранились в нетронутом виде, хотя об этом никогда не говорилось, и потому лживость пронизала все поры нового общества.

«Буржуазия? — переспросил Витман<…>Этих кровопийц мы заставили нести самую тяжелую и неприятную работу. Мы заняли их особняки и дворцы, а их переселили в подвалы. Да, это полная и окончательная победа»[73].

Подвал и дворец как образы неравенства. Оно не исчезает в новом, социалистическом обществе (единственное логическое спасение — признать этот строй лжесоциализмом, как сделает позже И. А. Ефремов в романе «Час Быка»), в подвалах и дворцах лишь меняется состав обитателей, наподобие того, как сохранились в романе прежние церкви со всем внутренним убранством, но святых в иконостасе заменили портреты вождей революции.

Сохранился и полицейский сыск, принявший еще более жесткие формы: в каждом доме появился политрук, имевший ключи от любой квартиры и право входить, когда захочет. Все обитатели дома обязаны заполнять анкету, содержавшую и такой вопрос: «Что думал(а) ты от десяти часов вечера до одиннадцати?». Умудренный герой ответил: «Думал о преимуществах нового строя над старым»[74].

«Стихи, рассказы, романы, повести — все это было наполнено доказательством одной несложной мысли, что мы живем в самом хорошем государстве, что мы счастливы, что все хорошо…» (с. 39–40).

«Чем дальше я входил в глубь рабочих кварталов, тем ощутимее была бедность…» (с. 47).

Используя признаки своего времени, автор вообразил, какой вид примут эти признаки в близком будущем (в начале 50–х годов). Сегодняшний читатель, присматриваясь не к деталям (хотя немало их названо верно), а к смыслу происходящего на страницах М. Козырева, видит, что многое угадано, именно по существу угадано, и эта прогностическая (для 1925 г.) картина оставалась почти документом до сравнительно недавних времен.

Автор отдавал, я полагаю, себе отчет в том, что за книгу он создал, кажется, даже не пробовал ее публиковать. Сейчас видно, что эта вещь — своеобразное продолжение традиций русской литературной классики, осознанно противостоящее всем формам литературного утопизма, за которым проступали контуры утопизма социального. Противостояние исходило из несогласия с примитивным образом человека, свойственным русским литературным утопиям, рассмотренным к настоящему моменту, кроме, пожалуй, романа Замятина, сознававшего этот примитивизм и зло смеявшегося над ним.

Следствием примитивизации оказывался и незамысловатый подход к проблемам существования. Одним из его признаков и было убеждение в первенствующей роли разума, как об этом неоднократно говорилось. Новый вид принимает эта проблема в литературе 20–х годов. Хотя, кроме названных вещей («Мы», «Ленинград»), русская проза той поры не была утопической (за исключением «Путешествия…» А. В. Чаянова, с которого я и начну следующую главу), в ней отчетливы утопические мотивы, причем содержание, художественные достоинства этой прозы чаще всего находятся в кричащем противоречии с тем, чего хотели сами авторы. Я бы даже сказал, что в этом случае мы имеем дело с какой‑то особой историко — литературной ситуацией, еще, мне кажется, не описанной. Об этом надеюсь сказать.

Названное противоречие и придает «разумности» своеобразный вид: автор пишет об одном, а получается другое. Расчет (разум) оказывается слабее невольных порывов, «логика» проигрывает «жизни».

Именно такой будет литература, о которой пойдет речь в следующей главе. Однако — и это кажется мне важной чертой духовной ре — альности 20–х годов — существовали писатели, осознававшие губительность происходящих перемен, не имевшие по поводу близкого будущего никаких иллюзий и без всяких иносказательных недомолвок выразившие это. К числу таких авторов, кроме Е. Замятина и М. Козырева, относится и С. Кржижановский.

В рассказе «Боковая ветка» (1927–1928) герой засылает и попадает в другой мир. «Мягкий тропический влажный ветер ударил в лицо. Мимо поезда в пролазоренном воздухе неслись очертания непривычных глазу деревьев<…>"Пальмы", — вместе с ветром скользнуло вдоль лба. Квантин хотел доосознать: как так, среди порослей приболотных ив, зябких берез, наиглившейся хвои, — и вдруг??»[75].

То же климатическое «противоречие», что и у Щербатова с его «санскритом во льдах»: южный зной и северная прохлада, что‑то вроде «пальмы на болотах». Насколько маловероятно подобное сочетание, настолько, в согласии с метафорической логикой рассказа, неосуществима благодетельность грядущего, именуемого «социалистическая (коммунистическая) эра». В сущности, об этом и написано. Неудивительно, что Квантин встречает Томаса Мора — своеобразный художе — ственный намек на смысл происходящего в рассказе.

Едва Квантин успевает догадаться, кого он видит, автор «Золотой книжечки» исчезает, а герой оказывается перед ржавой вывеской «"Оптовая поставка утопий" Фирма С…» (с. 86).

Слово «оптовая» в контексте всей вещи является синонимом «социального»: речь идет не об индивидуальной мечтательности, неискоренимом утопизме как типовой психологической черте. Будь так, рассказ представлял бы достаточно распространенную, хотя и с печатью авторской оригинальности, разновидность романтической поэтики. Конечно, технологическое исследование прозы С. Кржижановского позволит найти в ней следы романтизма, однако лишь в той степени, в какой любой художник черпает или у близких предшественников, или из опыта всемирной литературы.

«Боковая ветка» — произведение иного типа, его содержание отнюдь не «романтично», хотя, повторяю, в художественном прогнозе грядущего использованы традиционные приемы романтической поэтики, в частности сна, если не забираться дальше XIX столетия.

Оказавшись после встречи с Т. Мором перед вывеской «Оптовая поставка утопий», Квантин подумал: «Экспорт утопического социализма». Он попадает в мир, где ценятся только сновидения и потому разработана специальная техника убаюкивания. «Миллионы наших ночей накопили достаточный запас снов, чтобы противопоставить их армии фактов, напасть на факты и обратить их в бегство» (с. 95). Именно такую лекцию читают на вечерних курсах ночных видений.

«Вечерние курсы» — грубоватая метафора, на грани, отделяющей художественный материал от нехудожественного, «борьба же с фактами» в оболочке «любви к снам» — многозначный образ. В нем заключены архетипические психология и гносеология любого утопизма, ревнители которого — не важно, убеждены они сами в этой утопии или нет, — намерены превратить собственные сны не только во всеобщие (задача невыполнимая — вот почему Замятин в «Мы» додумался до такого страшного образа, как запрет на сновидения: кто видит сны и не сообщает об этом, рассматривается потенциальным врагом системы), но в обиход, реальность которого признавалась бы всеми под страхом наказания. Как раз последняя проблема решаема, требуется лишь отрицать факты под предлогом их вымышленности, «сновидения» и подтверждать явный вымысел, «сон» как реальность.

Кржижановский отдавал себе отчет, что подобная логика могла существовать лишь в качестве тотальной, всеохватывающей; что в случае обрыва какого‑нибудь звена она вся теряла значение. Потому‑то в рассказе говорится о необходимости всемирного сна: его должны видеть не только граждане этой страны, но все человечество. Средства для такой всемирности известны: «Разве не удалось нам уже сейчас унифицировать сны, разве не навеяли мы человечеству миллиономозгий сон братства, единый сон о единении?» (с. 97).

Что же будет, не захоти люди этого «сна»? Ответ готов до того, как задан вопрос, за сотни лет он сделался априорией, и уже давно не нужны эксперименты. «Если "я" восстанут против "мы": в ямы, в колодцы с кошмарами<…>Мы погрузим весь мир в бездвижный непробудный сон. Мы усыпим самую идею пробуждения, а если пробуждение будет противиться, мы выколем ему глаза» (с. 97).

Когда читаешь эти строки, написанные семьдесят лет назад, возникает мысль: писатель не только угадал будущее — подобное бывало частенько, в этом одна из особенностей художественной метафоры; он предвидел, что это будущее сделается нашим вечным настоящим, угадав, что у нас нет будущего. Этим духом пронизаны «Воспоминания о будущем» (1929) — кажется, единственная в отечественной литературе вещь, где персонажем является время.

Герой рассказа Макс Штерер с юных лет одержим «филохронией», интересом к времени. Сначала детски — страстное влечение к часам, к часовым механизмам: «А если испортится время, мы его тоже починим?» (с. 244). В детские годы у Штерера зародилось намерение «скрутить» время, заставить его бежать по кругу, подчинив своей воле; разрушить его неумолимость, сделать обратимым.

Штерер сооружает агрегат, способный к транстемпоральным путешествиям, некую «машину времени». В одно из таких путешествий герою удается побывать в Москве 1957 г. (с. 311), хотя в дальнейшем называется другая цифра — 11 июля 1951 г. (с. 325). О подобном хронологическом разногласии в отечественных утопиях ниже.

Впечатления от будущего середины 50–х годов, увиденного из настоящего конца 20–х, Штерер сообщает, волею автора, специально собравшимся слушателям вроде публичного отчета о командировке. «Мое будущее, искусственно взращенное, как растение, до природного срока выгнанное вверх, было болезненно тонким, никлым и бесцветным<…>Во все постепенно стала подпепливаться какая‑то серость, бесцветящий налет нереального. Странная тоска вклещивалась в сердце<…>Это нищие, кровью и гневом протравленные года, когда гибли посевы и леса, но восставал лес знамен, — они мнились мне голодной степью, я проходил сквозь них, как сквозь пустоту, не зная, что… в ином настоящем больше будущего, чем в самом будущем» (с. 327–329).

Сказано: в настоящем больше будущего. Расширив границы метафоры, подучим: настоящее и есть будущее, как такового будущего нет, а с ним нет и его психологической «изнанки» — надежд.

Один из вероятных смыслов метафоры Кржижановского состоит в том, что время не движется; что в настоящем не только будущее, но и прошлое. Время даже не пляшет по кругу, как мечтал изобретатель, оно стоит, приросло к месту (не зря появились вегетативные ассоциации). Впрочем, герой так и говорит, объясняя, какими ему видятся современные люди:

«Это люди без теперь, с настоящим, оставшимся где‑то позади их, с проектированными волями, словами, похожими на тиканье часов, заведенных задолго до…» (с. 331).

В такой‑то среде, в таких‑то душах — порождениях такого места, существует настоящее, которое сразу прошлое и будущее, а посему никуда не надо двигаться, нет истории, предполагающей движение во времени, хотя отсутствие истории постоянно скрывают от людей, разными способами подчеркивая категории времени, причем у каждой имеется строго фиксированное значение: прошлое — темно, будущее — лучезарно, настоящему отведена второстепенная роль промежутка, где не надо задерживаться, скорее туда, к сияющему будущему.

Герой Кржижановского только и сделал, что проверил темпоральную гипотезу, с отчаянием убедившись в ее ложности: такого будущего нет, его вообще нет, одно настоящее, которого — он приходит и к такой мысли — тоже нет. Где же и кто существует? — спрашивает себя герой. Ответ безошибочен, если придерживаться исходных посылок: нигде и никто.

В этом случае ситуация рассказа — парафраз очень известной в русской литературе метафоры: «мертвые души». В гоголевском романе тоже нет времени и любая попытка определить, когда развертывается действие, оканчивается ничем. В рассказе Кржижановского имеются косвенные свидетельства, допускающие сопоставления с книгой Гоголя: «Я понял, почему то буду, в котором я был, виделось мне так мертво и будто сквозь пелену… (с. 337. — Разр. автора).

Будущее виделось мертвым — яснее не скажешь, остается лишь гадать, почему в 1929 г. оно было увидено так. Впрочем, Кржижановский не одинок. За несколько лет до него эту мертвость разглядели Е. Замятин и М. Козырев: у каждого над грядущим, легко различимый, витает дух смерти. В «Мы» это достигается посредством вырезания участков мозга, отвечающих за воображение (в сущности, умерщвление человека). В «Ленинграде» персонаж выходит из могилы, куда попал, симулируя смерть, убеждается, что новый порядок негоден, бунтует, и ему грозит смерть, на сей раз действительная.

«Воспоминание о будущем» заканчивается словами одного из героев, задумавшего написать о Максе Штерере книгу. Эпиграфом он собирается взять известную строку: «Уведи меня в стан понимающих…» «Погибающих, — поправляет его собеседник. — Одно и то же» (с. 346).

Да, одно и то же для тех, кто признает отсутствие времени, проклятость места, где всегда происходит одно и то же, т. е. ничего не происходит. У понимающего никаких надежд, он живет как бы мертвым, отличаясь от мертвеца лишь сознанием собственной мертвости.

Не однажды при чтении рассказа Кржижановского мелькает мысль о «Машине времени» Г. Уэллса. Писатель, конечно, предвидел такое сравнение, и в одном из эпизодов к герою попадает эта книга, он ею недоволен: ему не нравится внешний вид уэллсовского аппарата: «Какие‑то провода, даже нелепое велосипедное седло» (с. 232). Моя машина, думает герой, походит на шапку — невидимку и будет схватывать голову: «Время, прячущееся под черепом, надо прикрыть шапкой, как мотылька сачком» (с. 233).

Два радикально не совпадающих взгляда на время. Персонаж Уэллса движется в нем, как в пространственной протяженности, в некоем «бесконечном месте», и для него время — лишь четвертое измерение пространства.

Герой Кржижановского проходит через время, оно для него сила, которую нужно не преодолеть, подчинив своей воле, как в повести Уэллса, а от которой следует избавиться, ибо все, связанное с временем, обречено. Машина времени М. Штерера на самом деле машина избавления от времени, от всякого движения по истории как обреченного.

Для русского автора истории нет, и кто прельщает будущим — обманщик: он сулит пустоту, зовет в никуда, в место, которого нет, — в.

Утопию. При такой интерпретации рассказ Кржижановского разоблачает и фиктивность утопии как проекта, и утопичность сознания, упрямо рвущегося в пустоту, невзирая на постоянные исторические свидетельства пустоты.

Время у Кржижановского не имеет содержания, существует лишь как давящая атмосфера («время — ветер секунд», с. 315–316). От нее хотят избавиться — и только. Поэтому никакого членения времени (на прошлое — настоящее — будущее), никаких расчетов на него, никакой последовательности движения. Однажды он записал: «Социализм планирует, расчерчивает будущее, как прошедшее»[76]. Это почти рифма к словам его рассказа «Автобиография трупа» (1925): «Тесно расчисленное будущее мыслится как некая осуществленность, то есть почти как прошлое» («Боковая ветка», с. 113).

С помощью такой «рифмы» усиливается предположение о смысле «Воспоминаний о будущем»: прежде всего имелась в виду тогдашняя реальность, именовавшаяся социалистической; с помощью воображения угадывалась ее судьба. Будущее как прошлое было чем‑то отжитым; людям, следовательно, внушалась мечта о жизни, которой нет и не может быть, их манили в смерть (совсем не случайно, что представление о грядущем как бывшем появилось в рассказе, где одно из главных действующих лиц покойник). Кржижановский, как до него Замятин и Козырев, осознал, что осуществленная (коммунистическая) утопия- смерть.

В рассказе «Странствующее "Странно"» (1924) персонаж, от имени которого ведется повествование, выпив магический эликсир, становится крохотным человечком и проникает в механизм ручных часов. «Только пристальное изучение циферблатной фауны привело меня к заключению, что существа, копошившиеся под часовым стеклышком, были бациллами времени» (Сказки… с. 96. — Разр. автора). «Пробравшись в человека, бациллы времени пускали в дело свои жала, и жертва… неизбежно заболевала Временем» (там же).

«Время — болезнь» напоминает изобретение шапки как формы машины времени: ее надевали на голову, чтобы «вылечить» сознание. Однако время — болезнь неизлечимая, вот почему русский человек столетиями верит времени, которое его всегда обманывает. Это врожденная болезнь, но тогда это не болезнь, а попросту свойство, от него трудно избавиться.

Остается надежда на новых людей, у которых нет названного свойства, у них другая генетика. Писатель близок к этой идее:

«До своих блужданий по циферблатной стране я представлял себе, что понятия порядка и времени неотделимы друг от друга: живой опыт опрокинул эту фикцию<…>Сумбура тут было боль — ше, чем порядка<…>Случалось иногда, что бациллы времени, выполнив свое назначение… продолжали паразитировать на мозге и мыслях человека… Этим несчастным плохо пришлось в дни недавней революции: в них не было… м — м… иммунитета времени» (с. 97. — Разр. автора).

Герой хочет создать прививку от времени, и это дает повод предположить, что писатель видел: переворот 1917 г. никаких обещанных изменений не принесет; кто надеется на них и поверил обещаниям, попросту болен, ибо время осталось тем же самым. От него нужно лечить людей, темпоральный недуг заразен; требуется вакцина, иммунитет, иначе болезнь поразит всех. Но что значит «вылечиться от времени»? Отказаться от надежды на перемены, не рассчитывать на них, а жить каждым мгновением, растягивая его до бесконечности. В этом смысловом контексте любая утопическая проекция — аналог хронической болезни, с этим ничего не поделать, и единственный выход — другое место, другие люди.

Проблему «другого человека» Кржижановский, повторяю, обдумывал. Этот вариант, при всей его теоретичности, при отсутствии каких‑либо условий для успеха, не был абсурден хотя бы как гипотеза. Ее следы обнаруживаются в повести 1926 г. «Клуб убийц букв», правда, «другой человек» подан, так сказать, с изнанки, как вымысел, не казавшийся, однако, автору далеким от исторической реальности.

Несколько лиц, разочаровавшись в способности печатного или рукописного слова передавать все изгибы воображения, сохранили доверие только к устной речи. Они встречаются раз в неделю, и каждый рассказывает какую‑нибудь фантазию. Одна из таковых содержит несомненные утопические мотивы.

Краткое название предмета, о котором услышали собравшиеся, — эксы, или «дифференциальные идеомоторы, этические механоустановки, экстериоризаторы» («Сказки…», с. 465).

Некоему изобретателю пришла в голову мысль: «Необходимо социализировать психики; если ударом воздуха можно сорвать шляпу с головы и мчать ее впереди меня, то отчего не сорвать, не выдуть из‑под черепа управляемым потоком эфира все эти прячущиеся по головам психические содержания; отчего, черт побери, не вывернуть все наши in в ex» (с. 466).

Герой «Воспоминаний будущего» придумывает машину времени в виде шапки — невидимки: надетая на голову, она изменяет создание людей, излечивает от времени, освобождает от исторической надежды. Здесь другой, «черный» вариант. Предполагается не только психики сделать управляемыми — они должны управляться по общему плану. Это — идеальное воплощение принципа «мы». Писатель реализовал в утопии помыслы, убеждения, бытовавшие в тогдашней советской среде, — все поставить под контроль единой (большевистской) власти.

Один из персонажей «Клуба» рассуждает: «Лишь отняв иннервацию у разрозненных, вразброд действующих нервных систем и отдав ее единому центральному иннерватору, можно планово организовать действительность, раз навсегда покончив с кустарничающим "я". Заменив толчки воль толчками одной, так называемой этической машины… можно добиться того, чтобы все отдали всё, то есть полного ex» (с. 467. — Разр. автора).

«Единый центральный иннерватор» — то, что примерно в это же время Маяковский назвал: «Партия — спинной хребет рабочего класса», «мозг класса». Намерения этого мозга известны: «Чтобы в мире без России, без Латвии жить единым человечьим общежитьем» (Маяковский. «Товарищу Нетте…», 1926). Достижимо это одним путем: заставить весь мир жить по единственному образцу, рожденному, разумеется, в «мозгу класса».

Этакую беспросветную фантазию, оказавшуюся тем не менее светлее (если у тьмы есть оттенки) реальности, и задумал реализовать герой сатирической утопии Кржижановского. Стихотворение Маяковского не случайно пришло на ум: в его поэзии есть группа образов, до удивления близких вышеназванному проекту. В стихотворении 1923 г. «Мы не верим!» попадаются строки: «Нет, не слабеет ленинская воля // в миллионносильной воле РКП».

Воля одного, передающаяся миллионам, — этого и добиваются вожди некоего государства в утопии Кржижановского (далекая аналогия Верховному правителю «Мы» Замятина) посредством иннерваторов, подающих с центрального пульта импульсы обезволенному населению. Едва ли не самые мрачные страницы западноевропейских утопий находят здесь отзвук, конечно, без какого‑либо умысла со стороны русского автора, но по типологии всякой коммунистической утопии. Несколько примеров из «Города солнца» Т. Кампанеллы (1623, датирую по первому, франкфуртскому изданию).

«Дома, спальни, кровати и все прочее необходимое у них общее. Но через каждые шесть месяцев начальники назначают, кому в каком круге спать и кому в первой спальне, кому во второй…»[77].

«Итак, производство потомства имеет в виду интересы государства, а интересы частных лиц — лишь постольку, поскольку они являются частями государства…» (с. 67).

«Красота почитается у них в стройности, живости и бодрости. Поэтому они подвергли бы смертной казни ту, которая из желания быть красивой начала бы румянить лицо, или стала бы носить обувь на высоких каблуках, чтобы казаться выше ростом, или длиннополое платье, чтобы скрыть свои дубоватые ноги» (с. 68).

Казнить женщину за то, что она хочет хорошо выглядеть и делает это по — своему? Можно ли найти более сильный довод против такого общественного строя? А ведь Кампанелла описывает это как желанный государственный порядок. Впрочем, неудивительно, раз человек является для него лишь средством, тогда как целью — государство (еще одна типологическая черта всякой коммунистической утопии: человек — средство; эта утопия потому и распространилась в России, что русская история никогда не осознавала человека целью). Отнюдь не все в тогдашней Западной Европе разделяли взгляд Т. Мора на государство — средство. Куда чаще, во всяком случае, в утопии французской и итальянской, исходили из интересов государства, обеспечиваемых насилием над человеком, его индивидуальными интересами, как и в утопии Кржижановского.

Две черты отличают эти утопии. Первая: русский писатель изображает утопийские нравы безусловным и отчетливо осознанным злом, в отличие от своих далеких западноевропейских предшественников, находивших в коммунистическом устройстве благо. Вторая: воображаемое западными утопистами «благо» так и осталось на бумаге, эти проекты не были осуществлены западным миром, тогда как это зло реализовалось в России.

Отчасти это и было замечено исследователями западного утопического сознания: «Коммунитарный город (la cite communautaire) утопистов (таков город Солнца. — В. М.) скорее выражает социальную идеологию, нежели метод действия. Это противоположно революционному коммунизму»[78].

Правда, в другом месте автор признает, что как раз «Город Солнца» не только моральный или метафизико — пантеистический трактат. «Кампанелла написал свою утопию, надеясь видеть ее однажды реализованной»[79]. В теологическом трактате «Триумф атеизма» («Atheismus triumphatus», Рим, 1631) он писал: «Я жду на земле прелюдии рая, золотого века, полного счастья…»[80].

Слов нет, Кампанелла мог надеяться на осуществление своего социального проекта — в той степени, в какой любой изобретатель хотел бы видеть плоды своих размышлений. Однако повторяю — вследствие важности этого обстоятельства: социально — историческая практика западноевропейского мира рождала утопии в силу свойств человеческого ума, но не давала им места в историческом обиходе.

Иное дело Россия. Здесь утопия не идеология, а действие, и многие фантазии, в частности Кампанеллы, узнаваемы в утопии Кржижановского, нарисовавшего, в противоположность итальянскому мыслителю, картину с натуры, разве что предупредив развитие событий на несколько лет. До сравнительно недавнего времени его картина сохранялась едва ли не в качестве документальной фотографии.

Идея героя его повести получает развитие. Биологи выводят «особый вид паразитирующих на мозге микроорганизмов, названных… виброфагами» (с. 470). Они пожирают не материю мозговых клеток, а их энергию, лишая организм впечатлений. Соединив это изобретение с эфирным ветром, целенаправленно подающим энергию извне, можно получить человеческий робот — существо, сохраняющее физические признаки человека, но действующее по программе, созданной без его участия. В утопии Кржижановского используют даже труд душевнобольных: «Ведь при психическом заболевании поражается лишь нервная система, система же мускульная остается нетронутой». Эта «мускульностъ» напоминает обожаемые режимом физкультурные парады, культ телесного совершенства, спорта — мускулов. Утопия Кржижановского внятно объясняет скрытые и самим режимом не формулируемые мотивы этого предпочтения: мускулы все на виду, сознание же скрыто, индивидуально, его нельзя контролировать и потому лучше избавиться, превратить в обще — единое.

Если ввести в организм виброфаги, они, парализуя внутренние импульсы («сознание»), освободят физическую энергию, которая через центральный пульт распределится на пользу государства. Это будут идеальные эксы — существа, не имеющие внутренней, своей жизни.

К слову сказать, очень близко настроениям, неоднократно с 1917 по 1930 г. воспетым Маяковским. Например, в стихотворении «Левый марш» (1917) утверждалось: «Наш бог бег// Сердце наш барабан». Под такой «барабан» ходят эксы. У них нет индивидуальной жизни (походки, пластики), поэтому они маршируют под музыку, доносящуюся из уличных усилителей, подчиняются командам с центрального пульта. Распространение в советском государстве хоровых песен, маршей, певческих коллективов, демонстраций — самых разных форм массовых действий и зрелищ — реальный аналог художественным фантазиям Кржижановского. Эксов он описывает так:

«Шли как‑то толчкообразно и вместе с тем метрономически.<…>Их локти были неподвижно вжаты в тело, голова точно наглухо вколочена меж плеч<…>Это первая партия сумасшедших, выпущенная из изоляторов<…>

Организмы этой первой серии были предварительно обработаны виброфагами; отделенная, совершенно безболезненно, от мозга и настроенная соответствующим образом, мускульная сеть каждого из этих новых людей представляла собой естественную антенну, которая, воспринимая эфирную волю гигантского иннерватора, проделывала машинную, единую на всех них, действительность» (с. 475).

Вот он, въяве, идеал нового человека, о котором, вольно или невольно, грезило не одно поколение русских утопистов. Лишь в XX столетии смекнули, что этот идеал угрожает тому самому человеку, ради которого мечтали «снести пол — отечества» (Маяковский). Однако лишь такие «люди» могут составить грядущее коммунистическое общество: для его приближения по ним кроили и людей реальных, отсекая все «лишнее». Фантазия Кржижановского пошла, кажется, дальше Замятина. Не обязательно было читать роман «Мы» — действительность тех лет давала предостаточно материала, в котором воображение легко различало будущие кошмары. Тем более, они становились уже кошмарами настоящего. Об этом и писал Маяковский, рассматривая таковой порядок исполнением вековечных чаяний:

Этот вихрь, от мысли до курка, И постройку, и пожаров дым Прибирала партия к рукам, Направляла, строила в ряды.

(Поэма «Хорошо»).

Спрашивается: как можно построить в ряды дым пожара? Поэт не заметил явной нелепицы, которая с удивительной верностью передает абсурдность новой власти, намеренной контролировать все — от выпуска макарон до частоты пульса граждан. Заодно и дым пожаров: коль скоро собрались подчинить жизнь людей выдуманному одному принципу, не считаясь с человеческим разнообразием, прибрать к рукам дым — второстепенная и легко выполнимая задача.

Так же прибраны к рукам, построены эксоны в утопии Кржижановского. Всякий, кто еще не подвергся иннервации и помышлял сохранить индивидуальность, должен был имитировать пластику эксонов. То же самое, но без имитации, а по убеждению, делает Маяковский в стихотворении «Ужасающая фамильярность» (1926), в одно время с повестью Кржижановского, напечатанной, однако, лишь в 1990 г.: «Я солдат в шеренге миллиардной».

Такие миллиардные шеренги мерещились в качестве государственного идеала правительству Эксонии — черной утопии Кржижановского. Когда в этой вымышленной стране население поднялось на защиту свободы воли, правительство, арестовав главного агитатора, включило его в систему экс. И он перешел на сторону врагов. «В душе Тумминс так же ненавидел и проклинал эксы, но мускулы его, оторванные от психики, проделывали четкую и пламенную агитацию, проводя кампанию по постройке новых этических машин» (с. 477–478).

Движение против эксов распалось, начались работы по созданию инита — иммунной прививки от виброфагов. Правда, единственными пользователями оказались высшие руководители страны. Виброфагами же стали начинять пищевые продукты на экспорт, и скоро почти все человечество настроилось на определенную мускульную частоту: произошла интернационализация однородности, коммунистический идеал исполнился. «Людям, избегнувшим включения в иннерватор, оставалось бежать — подальше от эфирных щупалец машины» (с. 483).

Вскоре создали сверхмощный аппарат, посылающий импульсы за океан, — дело «я» проиграно, началось обычное истребление невключенных. «Когда эфирная метла кончила мести — все территории были соединены в одно мировое государство, которому было дано имя, сочетающее название машины и реактива: Эксиния» (с. 484).

Эксификация захватила весь мир. Работники, у которых иннерваторы забирали силы, «стали жить в просторных и светлых дворцах, получая изобильную пищу, но радовало ли их это — неизвестно. Психика их, изолированная в их разлученных с мускулами мозгах, не давала ни малейшего знака о своем бытии» (с. 485).

Для пополнения человеческого материала применяли «случную волну», соединявшую мужчин и женщин по графику центрального пульта. «История превратилась в своего рода естествознание» (с. 486).

Вскоре, однако, в организмах эксонов стало вырабатываться вещество, нарушившее их полное подчинение. Это угрожало системе, и олигархи останавливают эксы (с. 493). Лишенные мускульных импульсов, эксоны обездвижели, их тела начали разлагаться. Иннитам пришлось бежать в леса — история повернула вспять.

Такова, согласно фантазии Кржижановского, судьба коммунистической утопии, намеренной разнообразие человеческих жизней — сознаний подчинить одному плану, какими бы ни были мотивы его создателей.

Глава VI. Самодельные люди. Утопия XX в. Продолжение.

В 1920 г. А. В. Чаянов опубликовал «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии». Эту книгу можно рассматривать в качестве некоего литературного комментария к романам Замятина и Козырева: будущее изображено как исполнившаяся мечта, однако путь к ней лежит через так называемую «антиутопию». В отличие от Замятина, у которого утопия лишена хронологической определенности, Чаянов называет сроки (так поступит и Козырев), хотя в текст вкрадываются ошибки — то ли небрежность, то ли расчет. Главный герой повести, Алексей Васильевич Кремнев, засыпает и просыпается в будущем. «Волнуясь, Кремнев развернул небольшой лист (газеты. — В. М.). На заголовке стояла дата 23 часа вечера 5 сентября 1984 г. Он перемахнул через 60 лет»[1].

Автор сбился со счета: за четыре страницы до этого эпизода он писал о «только что опубликованном и поясненном декрете 27 октября 1921 года» (с. 62).

Значит, не 60 лет, а 63 года? Возможно, мелочь, нередкая невнимательность к малозначащим деталям. Однако то же самое в «Ленинграде» М. Козырева: действие происходит то в 1951, то в 1953 г. — опять‑таки несущественная разница. Но похожая путаница в романе Вс. Иванова «У»: сначала автор объявляет Храм Христа Спасителя разрушенным, т. е. действие происходит после 5 декабря 1931 г., а в конце книги упомянуты события, происходящие в этом храме.

Нельзя ли эти «небрежности» классифицировать иначе: инстинктивное недоверие времени, которым ничто не определяется и от которого мало что зависит, а потому и роль его несущественна.

Такую интерпретацию «небрежности» нельзя отбросить, к тому же спустя несколько лет она «дословно» повторяется. В «Роковых яйцах» М. А. Булгаков пишет: «Был очень солнечный августовский день»[2]. А через несколько страниц замечает: «Надвигались июльские сумерки» (с. 142).

Когда столько авторов допускают одну и ту же небрежность в отношении к времени, не свидетельствует ли это о том, что они не придают времени значения?

Еще одна второ- или даже третьестепенная деталь в книге Чаянова: «Туманная дымка осенней ночи застилала заснувшие улицы» (с. 162).

«Туманная», «застилала». Неотчетливость зрения, необходимость всматриваться без какой‑либо надежды увидеть, неясность очертаний — вот признаки, идущие на ум при чтении этих строк, — признаки, о которых уже говорилось как о свойственных русской литературе, начиная, может быть, с Пушкина. Не в диковинку и ясные картины: прозрачная вода, сияющие горизонты, яркое солнце. Рядом‑то с ними и бросаются в глаза размытые контуры, бессилие взгляда проникнуть в суть вещей, узнать, что же скрывают все эти туманы, дымки, снежная круговерть.

В повести Чаянова этот (эти) образ(ы) приобретает неожиданный смысл. Алексей Васильевич Кремнев возвращается домой после митинга в Политехническом музее. В голове у него вертятся услышанные там слова:

«Разрушая семейный очаг, мы тем наносим последний удар буржуазному строю!».

«Наш декрет, запрещающий домашнее питание, выбрасывает из нашего бытия радостный яд буржуазной семьи и до скончания веков укрепляет социалистическое начало».

«Семейный уют порождает собственнические желания, радость хозяйчика скрывает в себе семена капитализма» (с. 162).

Кажется, что это преувеличения автора. На самом деле, не гипербола, а едва ли не калька с тех процессов, какие шли в те времена.

Один из тогдашних деятелей оставил собрание статей, написанных в течение 1919–1924 гг. В одной из них говорится:

«Половая любовь поневоле эготирует, «обличностняет» социальное… Необходимо, чтобы коллектив больше тянул к себе, чем любовный партнер…» «Половое должно вернуть социальному, классовому то, что оно у него украло, так как кража эта выгодна лишь строю эксплоатации…»[3].

Не то же ли самое слышал герой Чаянова на митинге?

У только что цитированного автора есть еще один сборник, специально посвященный проблемам пола, с такими строками: «Чисто физическое, половое влечение недопустимо с революционной пролетарской точки зрения»[4].

Речь, как видно, идет о том, чтобы переделать человеческий тип, целиком подчинить его (раз уж дело дошло до управления половыми влечениями, до превращения их в инструмент классовой солидарности) социалистической идеологии — не напоминает ли (или: не освещает ли обратным светом) изображения семейных, любовных отношений в «Что делать?» Чернышевского? Конечно, почерк разный, но содержание сходно — разнообразие типов подчинить одной идее.

Рассуждения советского теоретика и публициста проникнуты утопическим духом, ибо предполагают справиться с фундаментальным инстинктом с помощью идей. Если это и возможно для отдельных случаев индивидуального поведения, это неосуществимо в качестве социальной меры. Антропология и социология автора утопичны, поскольку исходят из примитивного («разумного») взгляда на человека, воображаемого существом рациональной логики: достаточно знать ее постулаты, и мы получим заранее предвидимый результат.

Вот эта целиком выдуманная, утопическая картина, фальшивая ясность опровергаются, по моему предположению, образами тумана, дымки, сопровождающими чаяновского героя по дороге домой. Они словно возвращают в подлинный мир с невыдуманными проблемами; в мир топоса, реального, а не отсутствующего места (утопии).

В литературной русской утопии XX в. появляется мотив, которого не было в русских и западных утопиях XVIII и XIX вв.: реальное место начинают защищать от выдуманного, нереального. Замятин и Козырев, изобразив кошмарный мир сбывшейся утопии, словно предостерегают реального человека от угрозы растворения в месте фиктивном, несуществующем, «заколдованном» — предостерегают от утопии, становящейся в XX столетии образом тотального зла. В этом состоит новая функция литературной утопии и в процессе русской литературы/культуры, и в практике жанра.

Подобные обновления литературная утопия переживала не однажды. Т. Мор своей «Золотой книжечкой» (1516) придумал самый жанр — «утопия» — прежде неизвестную европейской беллетристике разновидность романа, хотя предпосылки существовали в утопиях Платона и Ямбула. Д. Верас «Историей севарамбов» переворачивает антропологические основы жанра. Он «не берет человека таким, каким он был бы, без грехопадения, но таким, каков он есть»[5]. Л. С. Мерсье романом «2440» (1771) превратил утопию в ухронию, стал первым, кто перенес утопию в будущее, явившись автором «утопии во времени»[6]. «В XIX столетии утопия сделалась решительно социалистической». «Ее первый образец — «Путешествие в Икарию» Э. Кабе(1840)»[7].

Таким образом, каждое столетие производит в традиции жанра свой «переворот». Не стало исключением и XX столетие, когда утопия, по мнению Р. Труссона, перестает взывать к постоянному счастью будущего, чтобы высказать, все более и более мрачно, навязчивые идеи кризиса и расстройства. «Две мировые войны и зловещие эксперименты содействовали разрушению мифа достижимого совершенства… Современная утопия убеждена, что коллективное счастье возможно лишь ценою потерь для индивида.<…>Мечта о социальном совершенстве приводит к тоталитаризму»[8].

Из русской литературной утопии XX в. исследователь, согласно тексту его книги, знает только «Мы» Е. Замятина. Между тем, не имея ни опыта Второй мировой войны, ни того, что произошло в России за годы большевистского режима, русская литературная утопия, от Чаянова до Платонова, за неполные десять лет, произвела очередной переворот в практике жанра: возник новый тип утопического романа — предостережение от утопии.

Русская литературная утопия этого десятилетия (1920–1929) опровергла поговорку «Везде хорошо, где нас нет». Оказалось, там, где нас нет, плохо; несуществующее место (утопия) ужасно, и людям там нельзя появляться, их присутствие превращает небывалое в сбывшееся, утопию — в топию. Но тогда и человек становится нечеловеком. Новым в истории жанра литературной утопии явилось изображение утопии местом, где человек расчеловечивается, и это произошло прежде, чем об этом догадались западноевропейские коллеги по жанру. Впрочем, русские мыслители предвидели такое развитие событий до того, как они стали историей. «Потерпели крушение… утопические надежды найти безусловную форму общественного устройства. Нет такого средства в политике, которое раз и навсегда обеспечило бы людям неизменное совершенство жизни. Надо отказаться от мысли найти такое разрешительное слово, которое откроет абсолютную форму жизни и укажет средства осуществления земного рая<…>

Опыты XIX столетия подорвали веру в чудодейственную силу политических перемен, в их способность приносить с собой райское царство правды и добра», — писал в 1917 г. П. И. Новгородцев[9].

Герой чаяновского «Путешествия», вернувшись домой, ужинает и мысленно обращается к утопистам прошлого:

«Ваши одинокие мечты стали всеобщим убеждением, величайшие дерзания — официальной программой и повседневной обыденщиной! На четвертый год революции социализм может считать себя безраздельным владыкой земного шара» (с. 162).

Повесть Чаянова представляет редкий для жанра образец «утопии в утопии», я не знаю среди известных мне сочинений ни одного, которое пользовалось бы подобным приемом. Сначала писатель помещает своего героя в 1921 г., когда произошла глобализация социализма, и Алексей, старый социалист, заведует одним из отделов Мирового совета народного хозяйства (Мирсовнархоза). А потом он засыпает и попадает во вторую утопию, не похожую на первую, своего рода критику первой.

Просыпается герой там же, где заснул, в Москве 1984 г., но это совсем другой мир. Прежде всего изменилась погода (достаточно говорилось о том, какое значение имеет этот образ и в русской словесности, и в литературной утопии) — все тонет в садах, дышит «отчетливой свежестью, уверенной бодростью» (с. 165).

Оглядывая убранство комнаты, где он проснулся, Алексей заключает, что стиль всех вещей отчасти напоминает «русскую античность, отчасти орнаменты Ниневии. Словом, это был сильно русифицированный Вавилон» (с. 166).

Нельзя утверждать безоговорочно, однако этот русифицированный Вавилон вызывает многие ассоциации, прежде всего, конечно, знаменитую Вавилонскую башню, давным — давно сделавшуюся символом разобщения и вражды. Будущая (по отношению к эпохе Чаянова) история подтвердила реальность именно такой символизации. В 1919 г. Татлин создает проект башни «III Интернационал», замышлявшейся знаком всемирного единства. Ныне очевидно, что III Интернационал в качестве организации, руководившей осуществлением коммунистической идеи, посеял вражду и разрушения, волны которых прокатываются по миру до сих пор. На эту мысль наводит чаяновский образ русифицированного Вавилона, хотя, повторяю, автор мог иметь в виду совсем не это.

Чтобы узнать, куда же он попал, герой читает газетные заголовки: «Крестьянство», «Прошлая эпоха городской культуры», «Печальной памяти государственный коллективизм» и т. п. (с. 167).

Уничтожена одна из устойчивых черт русской литературной утопии- государственный централизм (коллективизм), названный у Чаянова прямо, без метафор. Утопистам XVIII, XIX столетий не приходило в голову, что возможен иной политический тип грядущего общества. Почти все русские утопии до XX в. — утопии монархически — государственные, централизованные. Чаянов, похоже, первый, кто отказывается от такой модели будущего, его утопия и называется «крестьянской» — еще одно отличие «Путешествия моего брата…» от утопий прошлого: те были утопиями «городскими», эта — «деревенская», что, кстати, сближает ее с долитературными утопическими легендами, например о Беловодье — стране, где каждый будет кормить себя трудами своих рук и где поэтому не будет нужды в централизованной власти, государственном коллективизме. Именно этими соображениями мотивирует писатель логику политических руководителей Утопии: в 1934 г. власть, перешедшая к крестьянским партиям, постановила: ввиду угрозы, которую представляют для демократии многомиллионные города, разрушить все, где число жителей перешло за 20 тыс. человек. Так и сделали, и к 1984 г. крестьянский демократический режим окончательно установился.

Чтобы как‑то оправдать свое пребывание в Утопии, Алексей представился гражданином США. Объезжая Новую Россию, он удивлен, почему крестьяне убирают хлеб вручную. Где же машины? «Вот он, американец‑то, где оказался! — воскликнул Минин.<…>Наши урожаи, дающие свыше 500 пудов с десятины, получаются чуть ли не индивидуализацией ухода за каждым колосом. Земледелие никогда не было столь ручным, как теперь. И это не блажь, а необходимость при нашей плотности населения» (с. 177).

Индивидуализация ухода за колосом, вероятно, предполагает высокую степень индивидуального труда и соответствующую экономику. Следовательно, речь может идти о том, что государственное хозяйство, по крайней мере, не является единственным типом, что хозяйства индивидуальные играют важную роль, — ничего похожего не было в предыдущих литературных утопиях, они попросту не занимались «организацией производства» во всем объеме. Чаянов явился новатором.

Если возник тип деятельности, целиком зависимый от личных усилий, должен измениться политический и социальный строй. Вот что пишет автор на эту тему:

«Нашей задачей являлось разрешение проблемы личности и общества. Нужно было построить такое человеческое общество, в котором личность не чувствовала бы на себе никаких пут<…>

Всегда нашим конечным критерием являлось углубление содержания человеческой жизни, интегральная человеческая личность. Все остальное было средством. Среди этих средств наиболее мощным, наиболее необходимым почитаем мы общество и государство, но никогда не забываем, что они только средства» (с. 195).

«Ведь социальный прогресс только в том и заключается, что расширяется круг лиц, пьющих из первоисточника культуры и жизни» (с. 196).

«Мы считаем государство одним из устарелых приемов организации социальной жизни, и 9/10 нашей работы производится методами общественными, именно они характерны для нашего режима…» (с. 197).

До книги Чаянова в нашей литературе утопий такие слова не произносились, это — совершенно новый опыт, абсолютно противостоящий утопиям XVIII и XIX столетий, либо ничего не говоривших на тему «человек — государство», либо считавших благоденствие людей естественно вытекающим из благоустроенности государства: во главе образованный монарх, его окружают просвещенные чиновники, а потому и государственная машина сама работает на общее благо.

Чаянов первым из русских писателей — утопистов нашел причину исторических несчастий отечества — во всеподавляющей, безгранич — ной силе государства, так увеличившегося, так всё собою заполнившего, что жители громадной страны сделалось слугами государственными, превратилось в орудие государственной воли, тогда как, пишет Чаянов, именно государство — инструмент, посредством которого удовлетворяются интересы каждого отдельного лица. Всякая иная роль государства архаична, свойственна исторически отжитым фазам развития человечества.

Среди таких архаических функций власти Чаянов считает и борьбу с политическими противниками. Во время экскурсии по Москве 1984 г. герой проезжает хорошо известными местами. «Кремнев посмотрел налево, и сердце его учащенно забилось: «Метрополя» не было. На его месте был разбит сквер и возвышалась гигантская колонна». «Дружески поддерживая друг друга, стояли Ленин, Керенский, Милюков» (с. 170–171).

Иными словами, последовательно реализовано представление о будущем как эпохе, когда всевластие государства исчезнет из практического обихода и останется лишь в исторической памяти народа. Раз так, нет необходимости в строгом и всепроникающем политическом централизме, свойственном России последних столетий.

В руки Алексею попадает учебник по истории. «Пространно излагалась история Яропольской волости, затем история Волоколамска, Московской губернии, и только в конце книги страницы содержали повествование о русской и мировой истории» (с. 179–180).

Что ж, если исчезает государство как сила тотального подчинения, нет нужды в истории государства, разве что в качестве объекта архе — или историографии, предмета научных занятий. Зато настоящее значение приобретают знания о том месте, где родился человек, где живет, работает, — о месте живом и конкретном, а не мертвом, отвлеченном, каким, в сущности, и было, полагает Чаянов, государство Российское и его писаная история. Жизненный смысл в «Крестьянской утопии» несет отдельный человек, действующий заодно с другими не по принуждению, а по свободному выбору. Вот почему центральная власть здесь не политическая, а только техническая сила, координатор.

В соответствии с этим писатель приходит к мысли, «что для познания эпохи необходимо изучить идеи и взгляды не знаменитых властителей дум, а рядового обывателя», и это убеждение привело автора «к связкам обыденных писем, к тетрадям нехитрых дневников» (с. 226).

Письма и дневники рядовых людей в качестве документа эпохи! Чтобы это сбылось, необходимо избавиться от страха перед полицейским сыском, исполниться доверием к жизни вокруг, сознанием цен — ности всякого отдельного существования — вот что читается в этом образе.

На индивидуальной ценности происходящего основана в утопии Чаянова и жизнь всего мира к концу XX столетия. «Прочитав изложение событий своей эпохи, Кремнев узнал, что мировое единство социалистической системы держалось недолго<…>Каждый элемент, составлявший единство, зажил особо, «различной по укладу политической и хозяйственной жизнью»» (с. 180).

И эта деталь не имеет аналогов в традициях русской литературной утопии, поскольку едва ли не все авторы XVIII и XIX столетий воображали грядущее эпохой безраздельного, всемирного господства России. Чаянов первым представил совсем иное развитие, и его утопия есть явление небывалое: прежние усовершенствовали наличный порядок, исправляли его дефекты, нередко попросту меняя знаки его реальной истории. Чаянов нарисовал утопический мир несопоставимо со своими литературными предшественниками: в его основу положены принципы, которые до тех пор никогда не рассматривались русскими утопиями.

«В основе нашего хозяйственного строя, так же как и в основе античной Руси, лежит индивидуальное крестьянское хозяйство. Мы считали и считаем его совершеннейшим типом хозяйственной деятельности. В нем человек противопоставлен природе, в нем труд приходит в творческое соприкосновение со всеми силами космоса и создает новые формы бытия, каждый работник — творец, каждое проявление его индивидуальности — искусство труда» (с. 183).

Как бы ни оценивать эти взгляды, несомненно, что ни один русский утопист так не воображал грядущего. Сельское хозяйство кажется Чаянову идеальной областью приложения творческих способностей индивида, а промышленный капитализм классифицируется «не более как болезненный, уродливый припадок… а вовсе не этап в развитии всего народного хозяйства» (с. 185).

От страны крестьянской утопии у Алексея остались такие впечатления:

«Но этот окружающий мир с капустными городами, синими далями и красными гроздьями рябины уже не был чужд ему.

Он почувствовал с ним новую, драгоценную для себя связь, близость даже большую, чем к покинутому социалистическому миру…» (с. 193).

Понятно: что же ближе человеку, как не сам человек? В мире же, где очутился «брат мой» (в этом случае «брат» уместен, это, по существу, каждый из нас, ближний, которому следует пожелать того, чего желаешь себе), именно человек- предмет заботы, интереса, внимания, чего не было (Чаянов предполагал, согласно его образной логи — ке, и не будет) в социалистическом мире. Вот почему от него хотелось избавиться, и метафора утопии Чаянова построена, как можно судить, на невысказанной в отчетливых понятиях тоске оттого, что нужно вернуться к прежней жизни. Может быть, этим обстоятельством разъясняется неотчетливая оптика городского пейзажа в начале повести, заканчивающейся тем, что героя подозревают в злоумышлении против утопической страны, и хотя он оправдан и обвинения сняты, он покидает место своего недолгого заключения с тяжелым сердцем:

«Сгорбленный и подавленный происшедшим, он медленно спускался с лестницы веранды, идя один, без связей и средств к существованию, в жизнь почти неведомой утопической страны» (с. 208).

После этих слов автор написал: «Конец первой части».

Сколько мне известно, вторая не была написана, и финальные строки можно истолковать так: неведомая утопическая страна — не только Москва/Россия 1984 г., но и Россия той поры, когда создавалось «Путешествие». И не от утопии 1984 г. стеснилось сердце героя, а от не высказанного автором ощущения, что небезоблачным будет грядущее реальной, исторической России, из которой так хорошо унестись туда, где побывал «брат мой»; откуда не тянет вернуться, но где, увы, никому не суждено жить.

С этой стороны утопия Чаянова неожиданно сближается с утопиями Замятина и Козырева; и ее можно классифицировать как антиутопию, учитывая упомянутый выше двойной утопизм: написанная в 1920 г., она изображает случившееся с героем в 1921 (1–я утопия), в результате чего он попал в 1984 г. (2–я утопия). Таким образом, 1984 год противостоит 1921–му, и мир той, грядущей поры явно разногласит миру этому. Утопия же 1921 г., в отличие от утопии 1984–го, является свернутой, с еще неопределившимися перспективами, однако — вот откуда мрачные тона и в окончании повести, и в городском пейзаже начала — велика вероятность, что перспективы не сулят ничего радостного.

Поскольку 2–я часть задумывалась автором, даже если отнестись к словам «конец 1–й части» как к художественному приему, имеющему целью ввести читателя в заблуждение, но поскольку все же не невероятно продолжение, то его можно было бы объяснить, как однажды я пробовал объяснить отсутствие 2–й части в «Мертвых душах» Гоголя: реальность России не давала поводов вообразить исправление Чичикова, благодетельный поворот в его судьбе, избавление страны и народа от засилья мертвых.

Нечто похожее могло произойти с воображением (не с логикой, не с понятиями) Чаянова: он собирался найти выход и для «брата Алексея», и для реальности, из которой тот попал в 1984 г. Ничего.

Не удалось, реальность в который раз оказалась сильнее благих намерений, но странное дело — она развивалась так, словно сбывалась утопия: многое, о чем грезили русские утописты, превратилось в каждодневный быт, за одним разве исключением — осуществленная утопия никому не принесла радости, вопреки всем литературным проектам. Вот об этом‑то — о несчастье утопии, перешедшей из книги в действительность, — и предупреждали русские литературные утопии XX столетия. По крайней мере, две из них, «Мы» Замятина и «Путешествие» Чаянова (обе, кстати, 1920 г.), назвали — если не придавать слову буквального значения — и причину несчастья: человек остается средством в руках тотальной государственности. Замятин об этом прямо, а Чаянов, изображая противоположный порядок. Однако главная причина, найденная писателями, свидетельствует о существенных переменах в сознании русских: человек становится объектом, тогда как прежде таковым рассматривали народ, государство, человечество. Прежнее отношение еще имеет силу, но рядом появляется другое, хотя — покажет опыт следующих десятилетий — оно пока не влияет на перемену действительности. Повлияет ли, кто знает?

Утопия Чаянова — последняя, опубликованная в России. Остальные вещи, о которых пойдет речь ниже, не являются представителями жанра, в них лишь попадаются мотивы, свойственные чистым утопиям. Эти мотивы и станут предметом дальнейшего исследования.

Почему же не было полноценных (в жанровом смысле) утопий после Чаянова? Нахожу две причины. Первая содержится в характере самого жанра: утопия предполагает, что существующие порядки нехороши. Большевистский режим не позволял независимой критики. Вторая причина кажется более существенной, о ней и пойдет разговор. Похоже, писатели почувствовали, что возникающие условия не подлежат улучшению; что даже когда сами авторы намерены пропеть этим условиям гимн, они — против своей воли (не все, правда, против своей, многие и добровольно) — сбивались на похоронный марш. Я потому и завел разговор об утопических мотивах, что они появляются, так сказать, исподволь и попадают в неразрешимое противоречие с не контролируемой писателем художественной логикой, опровергающей и эти мотивы, и сам торжественно — радостный тон, который хотят придать своим сочинениям авторы.

В книгах М. А. Булгакова «траурный марш» звучал отчетливее других мелодий. Из тех, у кого я нахожу утопические мотивы, Булгаков был писателем, не питавшим, кажется, никаких надежд на будущее, — таковы оба его произведения 1925 г.: «Роковые яйца» и «Собачье сердце».

Если сохранить предложенную выше классификацию утопий: социологические (каковы едва не все русские долитературные и XVIII столетия утопии, «Ленинград» Козырева) и антропологические (в чистом виде им соответствует, пожалуй, лишь роман Гоголя); если признать, что имеется группа сочинений, объединяющих оба подхода («4338» Одоевского, «Что делать?» Чернышевского, «Сон смешного человека» Достоевского, «Мы» Замятина), то антропологизм в повестях Булгакова следует поставить в более широкий контекст биологизма. Это объяснимо и медицинским образованием автора, и, возможно, влиянием западноевропейской литературы, в частности, романов Г. Уэллса «Пища богов», «Остров доктора Моро», «Люди как боги»; «Грядущая раса» Э. Бульвер — Литтона. Влияние, конечно, носило исключительно историко — литературный характер некой «подсказки», побудительного импульса — и только, ибо содержание русского писателя абсолютно оригинально.

Оригинальность этих вещей, отличающая их от западноевропейских предшественников, состоит прежде всего в том, что изображены биологические и антропологические проблемы. Никакой социологии (новинок в государственном строе, в политической организации общества, чиновного аппарата и пр.), свойственной прежним литературным утопиям, у Булгакова нет. Однако био- и антропология представлены так, что служат комментарием (бесспорно, умышленным) социологической проблематики.

Действие «Роковых яиц» отнесено к 1928 г. — почти синхронно времени публикации. Профессор Персиков открывает красный луч, ускоряющий рост организмов и увеличивающий их размеры. В качестве метафоры это изобретение имеет несколько ближайших смыслов. Во — первых, символика красного без каких‑либо сомнений олицетворяет советский режим. Во — вторых, принцип ускорения — одна из вечных констант режима. С момента его возникновения («военный коммунизм» как немедленное введение коммунизма), знаменитого лозунга «Догоним и перегоним» (20–50–е годы) до совсем недавней (вторая половина 80–х годов) идеи ускорения. Заодно вспоминается «Время, вперед!», «Пятилетку в четыре года» — почти любой читатель может продолжить этот список, свидетельствующий о полном пренебрежении реальным, историческим временем, в котором испокон чудится обман и подвох.

Создатель «Роковых яиц» со свойственной писателям художественной проницательностью почувствовал в таком пренебрежении временем одну из важных черт новой власти, на свой лад и в новых условиях продолжающую национальную традицию.

Наконец, в — третьих, ускорение под действием красного луча разрушает сложившиеся в природе ритмы и сроки, ведет к засилью примитивных организмов. Попытка же перенести эту методику на более сложные формы жизни может привести к катастрофе.

Метафора этого последнего смысла, читаемого в изобретении профессора Персикова, ныне кажется очевидной: большевистский эксперимент по ускоренному созданию нового общества привел к распространению примитивных отношений и вызвал обеднение самого человеческого типа. В повести дана безукоризненная с точки зрения художественной логики мотивация такого содержания метафоры.

«Будем говорить прямо: вы открыли нечто неслыханное<…>Профессор Персиков, вы открыли луч жизни!

Слабая краска показалась на бледных, небритых скулах Персикова.

— Ну — ну — ну, — пробормотал он<…>

— Да вы гляньте, — Иванов за ножку поднял со стеклянного стола невероятных размеров мертвую лягушку с распухшим брюхом. На морде ее даже после смерти было злобное выражение…»[10].

Злобу, агрессию, красным лучом многократно усиленные в примитивных организмах (ибо основанием и целью явились не селекция уникального, не поддержка исключительного, а «скорость и размеры»), писатель угадал в качестве господствующих признаков нового общества, нового порядка жизни, новой психологии. Когда к профессору является посетитель и, рекомендуясь директором совхоза «Красный луч», называет фамилию — Рокк, метафорические смыслы повести получают дополнительные значения: да, красный луч, содействующий росту примитивных организмов (злобе, взаимной агрессии), — это рок, непреодолимая сила, которая победит, но ее победа — катастрофа, ибо эта сила озабочена только собой, ей нет дела ни до чего другого, человек (если о нем заходит речь — а в повести Булгакова как раз до человека и не доходит, о нем — его следующая книга — «Собачье сердце») для нее — лишь ничем не примечательная разновидность биоматериала.

Характерен разговор Рокка с Персиковым:

— Товарищ профессор, — ответил Рокк, — вы меня, честное слово, сбиваете. Я вам говорю, что государству необходимо возобновить у себя куроводство, потому что за границей пишут про нас всякие гадости. Да.

— И пусть себе пишут…

— Ну, знаете, — загадочно ответил Рокк и покрутил головой.

(с. 141).

Нужно, чтобы перестали писать о неблагополучном, это — государственная задача. Вдумаемся в логику, воссозданную писате — лем: хотят наладить некое дело не для того, чтобы людям стало лучше (не это занимает в первую очередь), а чтобы перестали говорить, что у нас плохо, чтобы слово «плохо» не произносилось. Совсем не важно, как на самом деле, важно, чтобы произносились нужные слова, — не шаманское ли общество, где сохраняется такое отношение к слову?

Вот это «агрессивное шаманство» как психологическую и социальную практику «красного луча» предвидел М. Булгаков. В таком смысловом контексте читается диалог Рокка с птичницей совхоза:

— Эх, выведу я цыпляток! — с энтузиазмом говорил Александр Семенович<…>Что? Не выведу?

— А вы знаете, Александр Семенович, — сказала Дуня, улыбаясь, — мужики в Концовке говорили, что вы антихрист. Говорят, что ваши яйца дьявольские (с. 150).

Антихрист, дьявол — определения затеянного дела, метафорой которого является и совхоз «Красный луч», и ускоренное выращивание куриц, обернувшееся выведением гадов невиданного размера (дьявольская разновидность не раз упоминавшегося русского глобализма). В повести Булгакова имеем дело с одним из непрозрачных вариантов антиутопии. Сопоставив эту книгу с «Мы», «Ленинградом», нахожу, что примерно в одно время у разных авторов появляется сходное изображение будущего, сулящего катастрофические потрясения, причина которых — «красный луч».

В «Роковых яйцах» именно при его посредстве выводятся животные гигантских размеров — главным образом змеи, на которых и распространяется понятие «гады». «Лишенные век, открытые ледяные и узкие глаза сидели в крыше головы, и в глазах этих мерцала совершенно невиданная злоба» (с. 154).

Утопическая фантазия писателя словно предвещает: человеческие, высокоорганизованные формы вот — вот отступят под непреодолимым (апокалиптическим) натиском низкоорганизованной, а потому агрессивной жизни — естественный результат «красного» эксперимента.

В этой связи об одном совпадении. В 1936 г. вышел роман К. Чапека «Война с саламандрами». Другая стилистика, другие мотивы, другая историческая среда, питавшая воображение. Совпадает образ — неукротимый натиск рептильной формы, перед которой отступает форма человеческая. Есть и различие, о нем следует сказать, потому что оно обнаруживает своеобразие русского варианта.

Разъясняя мотивы, побудившие создать «Войну с саламандрами», К. Чапек заметил:

«Я по какому‑то поводу написал фразу: «Вы не должны думать, что развитие, которое привело к возникновению нашей жизни, было единственно возможной формой развития на этой планете». С этого и началось. Эта фраза и повинна в том, что я стал автором "Войны с саламандрами".

Ведь и в самом деле: отнюдь не исключено, что при благоприятных условиях иной тип жизни, скажем, иной зоологический вид, чем человек, мог бы стать двигателем культурного прогресса»[11].

Возможно, первоначальный замысел изменился, но в окончательном виде роман содержит слишком явные намеки на тогдашнюю историческую ситуацию Европы — распространение фашизма. Об этом писал и автор:

«Сегодня я кончил последнюю главу своего утопического романа. Герой этой главы — национализм. Действие весьма просто: гибель мира и людей. Это отвратительная глава, основанная только на логике. Да, это должно так кончиться…»[12].

Есть и такое признание писателя:

«Критика сочла мою книгу утопическим романом, против чего я решительно возражаю. Это не утопия, а современность…»[13].

Противоречия нет. Роман задумывался таким, как об этом и поведал его создатель, — «не исключено, иной тип жизни, чем человек» и т. д. А если так, стал бы этот вид «совершать такие же безумства, как человечество? Вел бы такие же войны? Переживал бы такие же исторические катастрофы?»[14].

Словом, речь шла о некой социобиологической утопии, в которой, повторяю, под влиянием горячей современности изменились первоначальные акценты, очевиднее стало то, что в исходном замысле не играло заметной роли. Однако и в своем окончательном облике этот западный роман отличался от русской повести тоном надежды, хотя писатель не скрыл и мрачного варианта. «Нет сомнения, что мир саламандр будет счастливее, чем был мир людей; это будет единый, гомогенный мир, подвластный единому духу. Саламандры не будут отличаться друг от друга языком, мировоззрением, религией или потребностями<…>У них не будет ни господ, ни рабов, ибо все они станут служить лишь Великому Коллективу Саламандр — вот их бог, владыка, работодатель и духовный вождь. Будет лишь одна нация с единым уровнем. И мир этот будет лучше и совершеннее, чем был наш. Это — единственно возможный Счастливый Новый Мир» (с. 193). Правда, слова эти взяты из воображаемого сочинения «Закат человечества» философа Вольфа Мейнерта, одного из персонажей романа, и напоминают мир Замятина и Хаксли, утопию, которой следует избежать. Писатель, повторяю, не скрывает вероятности мрачного будущего. Однако рядом с этим, в особенности если придерживаться первоначального замысла, существовал, попросту говоря, дру — гой вариант, отличный от человеческого только тем, что был другим — не лучшим/худшим, а другим. Речь шла о типе утопического романа, хорошо известном западноевропейской литературе: каким станет человечество, развивайся оно иначе (Д. Верас «История севарамбов»; Э. Бульвер — Литтон «Грядущая раса»; Г. Уэллс «Люди, как боги»).

Как бы то ни было, высокоорганизованная жизнь продолжается, и если современный мир не в состоянии обеспечить этот уровень, найдутся иные формы. Свет не сошелся клином на человечестве — вот, собственно, исходный замысел К. Чапека, изменившийся, я полагаю, под влиянием тогдашних событий.

Я бы сказал: западный автор сохраняет надежду на непрерывное развитие культуры, разве что (по первоначальному плану) он передал ее в другие руки.

Иное дело русский писатель, хотя и он допускает, что человеческий мир бессилен перед иными биологическими формами. Но, во — первых, у Чапека эти иные формы являются носителями культуры, усваивают человеческие навыки, технику, науку и гораздо удачливее пользуются ими; во — вторых, именно поэтому люди отступают: уровень их организации оказался ниже.

Совсем не так у Булгакова: люди отступают потому, что вся их наука, техника бессильны перед страшной, стихийной мощью косного органического мира, во всем, кроме злобы и агрессии, уступающего миру человеческому. Эта косная органика и гибнет без участия людей, а по тому же стихийному стечению обстоятельств: внезапные ночные заморозки убивают всех гадов.

Смысл булгаковского биоутопизма заключается, следовательно, в мрачном прогнозе, поскольку обречены любые формы человеческого вмешательства, все отдано под власть стихий, а они всегда неблагоприятны для человека — в этом отличие утопических мотивов М. Булгакова от утопизма К. Чапека.

Наэлектризованная известиями о нашествии гадов, толпа кидается к лаборатории профессора, громит ее, и профессор гибнет от рук фанатика.

«Люди вылетали из дверей, завывая:

— Бей его! Убивай…

— Мирового злодея!

— Ты распустил гадов!

Искаженные лица, разорванные платья запрыгали в коридорах, и кто‑то выстрелил. Замелькали палки. Персиков<…>не хотел пускать толпу и закричал в раздражении:

— Это форменное сумасшествие… Вы совершенно дикие звери. Что.

Вам нужно? — Завыл: Вон отсюда!<…>

Низкий человек на обезьяньих кривых ногах… опередил других, дорвался до Персикова и страшным ударом палки раскроил ему голову» (с. 169–170).

«Дикие звери», «обезьяньи ноги» — следствия мутации, тоже, если держаться метафорических значений, вызванной «красным лучом». В таком контексте гибель профессора Персикова — закономерность: «красный луч» убил своего создателя; силы, вызванные «красным экспериментом», не имеющие иного содержания, кроме злобы и агрессии, набрасываются на тех, кто их породил.

Одна деталь финала приобретает особое содержание. После гибели Персикова никто не смог восстановить прибор — источник красного луча. «Как ни просто было сочетание стекол с зеркальными пучками света, его не скомбинировали второй раз, несмотря на старание Иванова. Очевидно, для этого нужно было что‑то особенное, кроме знания, чем обладал в мире только один человек — покойный профессор Владимир Ипатьевич Персиков» (с. 172).

Финал придает метафорическим значениям повести еще один смысловой оттенок: красный эксперимент, стимулирующий «человека на обезьяньих ногах», безусловно, враждебен всему истинно человеческому — уникальному, индивидуальному. Смерть Персикова — страшная потеря не потому, что погибла тайна изобретения, а потому, что погиб уникальный экземпляр, как уникален — вот этот смысловой оттенок — всякий человек, и только то социальное устройство, которое считается с этим, может рассматриваться как благое, иначе «обезьяньи ноги», «дикие звери».

Это содержание Булгаков развивает в «Собачьем сердце». Повесть следует рассматривать не только в контексте булгаковского творчества (об этом я не стану говорить), но в контексте некоторых умонастроений 20–х годов, следы которых встречаются в самых, кажется, неожиданных произведениях: в научной фантастике А. Платонова, в поэзии Н. Заболоцкого, в прозе Ю. Олеши и Вс. Иванова, рассказах М. Зощенко. Эти писатели объединяются по общему признаку, они либо убеждены, что новая эпоха требует нового человека (частенько это убеждение реализуется в представлении о буквальной новизне — физической, физиологической, а иногда и психологической: отмирают некоторые чувства, возникают новые); либо они только задумываются о новом типе, не воображая его конкретных форм.

Однако в каждом случае речь идет об одном: новому миру нужен новый человек — этот взгляд интенсивно обсуждался в тогдашней научной и публицистической литературе. Нередко науку и публицистику было трудно разделить. Когда эти дискуссии читаешь сейчас, они воспринимаются развитием идей, знакомых по литературе и публицистике XIX столетия.

Кое‑что из тех споров 20–х годов, несмотря на безусловную для сегодняшнего глаза нелепость, абсурдность, оказалось реализованным. Вот, к примеру, что писал один из авторов:

«Плановое хозяйство, четко регулируя общественные взаимоотношения, должно создать в организме наиболее рациональные общественно — рефлекторные сочетания (биологический тейлоризм) и сведет к нулю все травматизирующие биохимические факторы.

Борьба за здоровье превращается таким образом в борьбу за социализм. Истинный медик, не желающий пребывать в позиции квалифицированного ветеринара, должен стремиться приспособить человеческие организмы к совершающемуся на наших глазах социалистическому перевороту (воспитать систему революционных рефлексов)…»[15].

Хотел или нет автор, он выразил существо нового общественного строя как нельзя лучше. Вчитаемся: плановое хозяйство сведет к нулю отрицательные биохимические факты организма, которые, оставаясь в предложенной логике, вызваны бесплановым, хаотическим (капиталистическим) хозяйством. Предположим. Но разве все в человеке — реакция на общественную жизнь? Нет ли реакций иного происхождения? Может быть, потому, что в сознании автора живет смутное ощущение, что не все в человеке регулируется социальными отношениями, и появляется мысль: должно создать в организме. Этого нет, это не свойственно организму, но потому и должно — речь идет о создании новых чувств, новых ощущений, а это невозможно без перемены всего организма (отсюда — всего шаг до эксперимента профессора Ф. Ф. Преображенского в «Собачьем сердце»).

Разумеется, старые чувства будут сопротивляться, и скоро даже появится понятие «заговор чувств» — сперва в повести Ю. Олеши «Зависть», а после как первоначальное название киносценария (в окончательном виде — «Строгий юноша»). О «Зависти» будет сказано, сейчас коротко замечу: это свидетельствовало, что есть чувства, якобы мешающие социализму, от них надо избавиться, ибо задача в том, чтобы приспособить человека к социалистическому перевороту. В который раз люди оказываются средством, материалом некой идеи.

Это слишком известно, и я пишу об этом лишь для того, чтобы показать, как торжествует логика, некогда объявленная Базаровым («Отцы и дети») истиной: «Исправьте общество, и болезни (человека) исчезнут». Цитированные суждения о необходимости приспособить организм к социалистическому перевороту не впопыхах или сгоряча высказанная мысль, за ней стоит долгий исторический опыт, получивший в советской системе полное выражение. Эти взгляды, эта логика не социалистическим переворотом рождены, они — результат исторического бытия русского общества. Признав этот вывод, признаем, стоя на позициях сегодняшнего, прежний путь ложным, несмотря на его историческую оправданность (а вернее, именно благодаря ей), ибо этот путь и поныне остается нашим.

То, что в суждениях начала 20–х годов названо «приспособить человека к социалистическому перевороту», в тогдашней художественной прозе выражено так:

«Если вы меня не расстреляете, я буду по мере сил работать с вами, то есть уничтожать красоту, свободу мыслей, чувствований и поступков во имя закономерной единой точной организации человечества!»[16].

Приспособить человека к социализму и уничтожить свободу — одно и то же, в сущности. В рамках антропологической утопии это означает: создать организм с заранее рассчитанным набором чувств, подавить в нем настроения, мешающие социалистическому строительству, так сказать, «контрреволюционные». Не моя выдумка. «Чисто физическое половое влечение недопустимо с революционно — пролетарской точки зрения<…>Половое влечение к классово — враждебному… объекту является таким же извращением, как и половое влечение человека к крокодилу, к орангутангу»[17].

Само собой, человек, половые влечения которого классово ориентированы, должен и физически отличаться от обычных людей, и в другом романе И. Эренбурга «Жизнь и гибель Николая Курбова» (1922) главный герой рассуждает о грядущем человеке:

«Он будет большой, широкий<…>Вместо озноба гнева и любви — неукоснительное равновесие… Я вижу этого большого человека. Новое сознание. Мне кажется, чтобы судьбу измерить, он себе на лоб поставит огромный, третий глаз»[18].

Какими бы ни казались эти суждения сейчас, в обстановке говорившегося и обсуждавшегося в 20–е годы они были естественны. В декабре 1924 г. Президиум Государственного ученого совета Нарком — проса рассмотрел докладную записку проф. И. М. Иванова «Об искусственном скрещивании человека с обезьяной». Было решено организовать комиссию для «проработки этого предложения»[19].

В романе Вс. Иванова «У» (1932) персонажи обсуждают вопросы, близкие к только что названным: «Мы разбиваем скорлупу планеты и скорлупу наших чувств»[20].

Знакомое, знакомое: созидая новый мир, должны и себя заново построить — разрушить старые мысли, чувства, страсти. «Трудно быть искренним, но нужно! И общество, его сознательные работники должны помогать друг другу, новый класс, идущий на смену, будет беспощадно искренним!» «Помилуйте, скажут мне, здесь идет разго — вор о перерождении основных чувств и склонностей, а вы лезете с пепельницами»[21].

Перерождение основных чувств! Достижимо ли, нужно ли, каковы последствия — не обсуждается; антропологическая утопия как разновидность социологической становится руководством. Обращаясь к женщине, герой Вс. Иванова произносит: «Ваша красота — уже данные для нового человека. Новый человек на новой земле будет красивым и опрятным»[22].

Это мировоззрение почти в тех же словах будет повторено в программе КПСС 1961 г.: «Возрастают возможности воспитания нового человека, гармонически сочетающего в себе духовное богатство, моральную чистоту и физическое совершенство»[23].

Антропологическая утопия не изменилась за 40 лет, от нее не отказались, идея по — прежнему дороже человека. В чем дело?

«Новый человек» — очень давний образ, его можно найти в мифологии едва ли не любого народа. Исторически последняя вспышка интереса к этому образу приходится на вторую половину XIX столетия (и с тех пор, кажется, не исчезает). В отчетливой форме она высказана в романе Ф. М. Достоевского «Бесы»: «Будет новый человек, свободный и гордый<…>Тогда историю станут делить от обезьяны до человека и от человека до человекобога». Позже близкие настроения выразит Ницше в поэме «Так говорил Заратустра», затем волна этих настроений пройдет по умственному миру Запада. Можно предположить, с этим связано влечение к старой форме «романа воспитания»: осознанно или нет, предлагалось воспитание другого сознания, нового человека («Люди как боги» Г. Уэллса, «Волшебная гора» Т. Манна, «Игра в бисер» Г. Гессе). Перечень продолжается.

Идея эта обдумывалась и обсуждалась и в России. И. С. Тургенев в «Отцах, и детях» вывел фигуру Базарова, содержащую явные признаки «новизны». Роман Чернышевского имеет подзаголовок «Из рассказов о новых людях». Творчество Достоевского, начиная с «Преступления и наказания», заключает идею нового человека. В конце XIX и в начале XX столетий она получила широкое хождение в умственных кругах, связанных с новым искусством, главным образом среди символистов.

Впервые в нашей философский традиции появляются сочинения, рассматривающие человека как проблему: В. И. Несмелов, «Наука о человеке»; Н. А. Бердяев, «Смысл творчества»; Л. П. Карсавин, «О личности». Эти сочинения можно классифицировать как русскую философскую антропологию.

Было, однако, обстоятельство, отличавшее русскую традицию от западноевропейской. На Западе между мыслью, сколь бы сложной она ни была, и рутиной обыденного существования находилась ис — торически развитая соединительная ткань в виде гражданских учреждений — то, что именуют цивилизацией. Этим обеспечивалась совместность высоких достижений культуры и ее носителей и абсолютно не связанных с ней, чуждых ей слоев населения. Цивилизация как бы уравновешивала эти две сферы национального бытия. Полагаю, в частности, этим объясняется, почему культура могла бытовать в своей собственной сфере; почему социальная мысль и социальная практика Запада развивались параллельно, изредка пересекаясь: цивилизационная система не давала и мысли исчезнуть и не допускала ее быстрой реализации, которая привела бы к разрушению всех сложившихся гражданских обычаев.

В России не было действующей системы, гражданских учреждений, между мыслью и обиходом зияла пропасть — именно там и происходило соединение мысли и каждодневности, разумеется, в самых нелепых и примитивных формах — не было, повторяю, исторически сложившегося регулирующего механизма.

Поэтому, например, идея нового человека в России не осталась, как на Западе, идеей, которая медленно, но неуклонно влияла бы на обыденность (не так, как этого хотели, может быть, сами создатели идеи, но она и не пропадала совсем, лишь приспосабливаясь к действующим принципам жизни, к цивилизации); в России эту идею горячо принялись реализовывать в самых невероятных формах, как и бывает, когда тонкое умственное построение пробуют пересадить в материальную жизнь. Этим я объясняю, почему, например, всерьез обсуждался вопрос о скрещивании обезьяны и человека; о выработке в людях «социалистических инстинктов»; почему из разных представлений о человеке, бытовавших в России, расхожими оказались самые немудрящие, а среди них те в первую очередь, которые из всего, что есть в человеке, опирались лишь на коллективистские навыки — именно потому, что эти навыки допускали массовый счет, не требовали скрупулезной, тонкой индивидуализации.

Такая практика (большевики внедрили ее, она с их именем связана как широчайшая, массовая) отбросила страну назад, к временам варварским, доцивилазционным, но с такой же обоснованностью можно говорить, что эта практика лишь воспроизвела доцивилизационные условия жизни народа и потому не является новой, «революционной» (какой она сама себя видела и характеризовала), но старой, «контрреволюционной», архаической, вогнавшей страну в тот же безвыходный круг развития, из которого она пыталась вырваться, если видеть попытку этого в острой критике национального исторического пути с времен Чаадаева вплоть до начала XX столетия; в крушении монархии весной 1917 г.

Ну и, конечно, если нет соединительной ткани (гражданских учреждений, цивилизации), всякое социальное действие кажется возможным, никаких преград у него нет; между воображаемым и действительным стоит лишь время, но и его легко свести на нет — вот откуда пафос немедленности, мгновенности, скачка, причем даже там, где сразу ничего сделать нельзя, ибо природа работала миллионы лет, — в тонком внутреннем мире человека. Но и тут нашелся выход: «Мы не можем ждать милостей от природы», она не дает добром, возьмем силой.

Действительно, ждать не стали, принялись попросту крушить эту тонкую материю — мотив сокрушения, разрушения, уничтожения всего и вся сделался одним из популярнейших в поэзии и прозе 20–х годов. На нем построена городская лирика молодого А. Платонова. В упоминавшемся романе Вс. Иванова «У» есть слова:

«Нашему комбинату поручено в виде опыта перерабатывать не только руду, но с такой же быстротой людей, посредством ли голой индустрии, посредством ли театра или врачебной помощи — все равно, но чтоб мгновенно» (с. 190).

Мотив быстрой (а в идеале — мгновенной) переделки человека, получение другой натуры, подобно тому, как из руды получают металл, — вот цель новой власти. Сравнениями того, что происходит в человеке, с процессами фабричными, индустриальными переполнены проза и поэзия 20–х — начала 30–х годов, преобладают, разумеется, аналогии с металлом: «Железный поток», «Как закалялась сталь», «Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье» (Маяковский, «Хорошо»), «Ужас из железа выжал стон,/По большевикам прошло рыдание» (Маяковский, «В. И. Ленин»).

Эти и другие сравнения, вольно или невольно для авторов, построены на упрощении человека, на мысли о нем как о явлении незамысловатом, но потому и можно так обращаться с ним. «Писатели — инженеры человеческих душ»; душа — аналог производству, тогда и любой человек — легко заменимая деталь и т. д. Показательно, что одним из частых сравнений было металлургическое производство (традиция очень устойчивая, и еще в 80–е годы в многих театрах СССР шла пьеса «Сталевары», своего рода образное продолжение «Чудесного сплава» В. Киршона и «Черной металлургии» А. Фадеева. Персонаж Вс. Иванова говорит:

«Ученой, грамотной дряни, зря пропадающей, много, думается мне, в центрах, где пропадает она без толку и без счастья. Мы ее хватаем — и в домну!..» (с. 190–191).

В домну, в переплавку, значит, уничтожение индивидуальной формы, превращение в неразличимый элемент однородного целого — хорошо знакомое из литературной практики XVIII, XIX вв. содержа — ние образности. То, что в литературе 20–х и последующих годов распространилось в качестве так называемого «производственного романа», черпало не только из «социального заказа», но из психологии, гносеологии тогдашнего мира, упрощенных и упрощаемых взглядов на человека, его место в бытии, на общество.

В такой умственной атмосфере бытовало убеждение, что человеческая натура очень податлива на переделку и при целенаправленных действиях от нее можно добиться чего угодно. Любая подлость исправима трудом и правильно используемым искусством, рассуждает герой романа «У» (с. 214). Вскоре появится пьеса Н. Погодина «Аристократы» — о том, как на строительстве Беломорско — Балтийского канала труд исправил прежних уголовников — рецидивистов — сказка, в которую, кажется, поверил сам автор. Во всяком случае, литературная традиция «переделок» складывалась. А. С. Макаренко пишет дилогию «Педагогическая поэма» и «Флаги на башнях» и тоже рассказывает о «переделке» бывших беспризорных подростков в сознательных граждан нового общества. Вс. Иванов раньше многих романистов заметил это направление:

«Передают вот, на Урале произошел небывалый случай перерождения, благодаря игре, подряд, конечно, всего репертуара труппами академических театров. Целый город изменил совершенно свои вкусы и привычки. Ни водки, ни склок, ни сплетен, ни даже матерного слова!» (с. 203).

Цель таковых переделок/перерождений — новый человеческий тип, во всех отношениях совершенный (физически цветущий, нравственно безупречный, свободный от чувств, мешающих победе нового строя), но прежде всего абсолютно податливый любым манипуляциям, которые по какой‑то причине окажутся необходимы властям. На таком фоне, в контексте таких настроений следует читать «Собачье сердце» М. А. Булгакова.

Эту книгу я рассматриваю содержащей утопические мотивы, что, по моей гипотезе, свойственно целой группе произведений русской литературы 20–х годов. Один из утопических мотивов — экспериментальное выведение «нового человека». Можно обнаружить связи «Собачьего сердца» с «Островом доктора Моро» Г. Уэллса, но только для того, чтобы выявить радикальное несовпадение. В романе Уэллса опыты заканчиваются индивидуальным крахом героя. В книге Булгакова рассказано о едва ли не глобальном эксперименте, социоантропологический крах которого писатель художественно предсказал.

«У — у-у — у-у — гу — гу — гуу! О, гляньте на меня, я погибаю. Вьюга в подворотне ревет мне отходную, и я вою с ней. Пропал я, пропал» (с. 175).

Этот мотив стихии следует рассматривать в рамках литературной манеры писателя, объясняющей (или позволяющей из нескольких гипотез по поводу содержания выбрать одну) смысл повести. Происшедшее в России есть некая стихия, над которой человек не властен; бессмысленны его попытки вмешаться, ибо неизвестны ее законы, а если известны, то абсолютно бесконтрольны. Она обладает одним важным качеством — понижать уровень человеческого существования, как это уже было в «Роковых яйцах», где стихия органического бытия едва не погубила (а метафорически — погубила) человеческую жизнь. Этот мотив развивается в «Собачьем сердце»:

«Ведьма сухая метель загремела воротами и помелом съездила по уху барышню<…>

Наклонив голову, бросилась барышня в атаку, прорвалась в ворота, и на улице начало ее вертеть, вертеть, раскидывать, потом завинтило снежным винтом, и она пропала» (с. 137).

Сравним‑ка со сценой из «Роковых яиц» — гигантская змея нападает на жену Рокка, Маню: «Змея извернулась пятисаженным винтом (заметим близкую фонетику: саженным — снежным. — В. М.), хвост ее взметнул смерч, и стала Маню давить» (с. 155), пока та не исчезла в ее утробе.

Совпадения свидетельствуют, я думаю, что в художественном сознании автора пребывал некий образ стихий, которые рисовались ему ветро — воздушной силой (одно из значений змея в фольклоре — ветер, воздушный порыв), непреодолимой и спутывающей любые расчеты человека. В русской литературной классике метель, снежная буря, ветер часто оказывается в такой роли (Пушкин, Блок), и то, что у Булгакова образ появился в известном для русской литературной традиции виде, подтверждает, что, независимо от воли автора, он, образ, содержит традиционные смыслы, требующие учесть их при чтении.

Первые страницы повести — классификация людей собачьим умом:

«Дворники из всех пролетариев — самая гнусная мразь. Человечьи очистки — самая низшая категория. Повар попадается разный. Например — покойный Влас с Пречистенки<…>Царство ему небесное за то, что был настоящая личность, барский повар графов Толстых, а не из Совета Нормального Питания… Что они там вытворяют в нормальном питании — уму собачьему непостижимо» (с. 176).

Людей кормят хуже собак, однако ничего, едят. Человек хуже собаки — вот мотив, который звучит в повести. Происшедшее с Шариком после прививки ему человеческого мозга означает, вспоминая формулу В. Ф. Одоевского, «измельчание породы собак», причем то, что Шарик — дворняжка, придает измельчанию фатальную необратимость.

«Пес собрал остаток сил и в безумии пополз из подворотни на тротуар. Вьюга захлопала из ружья над головой, взметнула громадные буквы полотняного плаката "Возможно ли омоложение?"» (с. 178).

Мир, где происходит действие повести, всерьез озабочен проблемой омоложения, для него это вопрос важнейший. У писателя «омоложение» (кстати, одна из сторон деятельности проф. Преображенского) — многозначная метафора. Кто омолаживается у доктора Преображенского? Пациенты с пониженными тонами жизни, с упадком сексуальных сил. «Я вам, сударыня, вставлю яичники обезьяны» — вот один из приемов методики доктора (не вспоминается «человек на кривых обезьяньих ногах» из «Роковых яиц»?). Этот новый мир на самом деле так стар, что отчетливо неосознаваемая, но инстинктом ощущаемая дряхлость исторгает крик о молодости, побуждает к поискам здоровья, физической красоты, преимущественно во внешнем выражении. «Все герои современных романов и драм — удивительные бодряки и весельчаки…» — признается герой романа «У». В «Собачьем сердце» эта метафора словно разъясняется: потому и весельчаки, что в некой субстанциональной основе режим был мрачен, холоден, дряхл, тосклив. Советские кинокомедии скорее симулируют смех, нежели возникают из смеха, как физкультпарады, демонстрация красивых тел, белозубых улыбок должны были оказать магическое воздействие, «омолодить» реальные отношения, сущностью которых была дряхлость, в конце концов вышедшая наружу в облике дряхлых, физически немощных руководителей СССР 70–80–х годов. Впрочем, немощь всегда коренилась в сущности режима, о чем свидетельствуют постоянные болезни первых руководителей страны, начиная от Ленина, столь же постоянно скрываемые от населения.

Возможно, поэтому не любили печального, замысловатого, сложного — всего, что заставляет задуматься, наморщить лоб, углубиться в себя, отвлечься от внешнего мира, — такие герои не любимы ни в литературе, ни в искусствах той поры. Только ясность, понятность, очевидность — не важно, что вопреки обыденному здравомыслию. Магия и здравый смысл не уживаются, одно из условий успеха магической процедуры — вера, для которой даже капля здравомыслия губительна.

Книгу Булгакова надлежит оценивать в условиях тогдашней социальности — об этом свидетельствует множество примеров (в том числе не всегда удачных, как, например, совет Преображенского Борменталю никогда не говорить за обедом о большевизме и медицине и не читать до обеда советских газет, особенно «Правды» — понижаются все жизненные отправления — с. 196–197). Вот один из ярких. Доктор Борменталь спрашивает, как профессору Преобра — женскому удалось приманить собаку. «Лаской — с. Единственным способом, который возможен в обращении с живым существом. Террором ничего нельзя поделать с животным, на какой бы ступени развития оно ни стояло<…>Они напрасно думают, что террор им поможет. Нет — с, нет — с, не поможет, какой бы он ни был: белый, красный и даже коричневый! Террор совершенно парализует нервную систему» (с. 185).

Случившееся по воле Преображенского с Шариком — тоже разновидность террора, но сам профессор осознает это потом. Пока же он предсказывает неудачу режиму, поскольку выбранный метод — террор не даст ожидаемых результатов, ведет к такому понижению человеческого уровня, что оставшиеся особи не могут рассматриваться в рамках человеческого общества; террористический режим как бы пожирает сам себя, и чем больше утопия становится реальностью, тем меньше человеческого остается; тем более ирреальна реальность и тем меньше нужна сама утопия.

Почти одновременно с повестью Булгакова, в 1929 г., немецкий философ и социолог сделал похожее наблюдение:

«Нет ничего белее потустороннего, чем рациональная замкнутая система, нет ничего, что при известных обстоятельствах таило бы в себе такую иррациональную мощь, как строго ограниченные своими рамками мысленные построения»[24].

Гоголь словно предвидел, что России суждено превратиться в нечто потустороннее, и потому он так страстно хотел изменить Чичикова: обновленный герой давал надежду вырваться из силового поля «того света». Происходившее в нашей истории в течение ста с лишним лет после «Мертвых душ» подтвердило опасения писателя, а заодно, хотя и косвенно, причину его неудачи с Чичиковым: с того света не возвращаются, единственное средство — сделать мертвое (тело) вечным, произносить заклинания, смысл которых — объявить мертвое вечно живым, не подозревая страшного смысла этой метафоры.

Большевистский переворот, говоря метафорически, был только по видимости переворотом; или так: он действительно перевернул, держась буквального смысла, отношения: то, что было внизу («на том свете»), попало наверх, а этот «верх» ушел «под землю» (именно этот «график движения» воспроизведен в романе М. Козырева «Ленинград»). Следовательно, мир живых наполнился неожившими мертвыми, а то, что еще было живо, умерло. Гоголевская метафора приобрела всеохватывающее значение, реальность приобрела черты универсально — ирреального мира, и немецкий социолог, не имея в виду никакой конкретной страны, определил его потусторонним.

Правда, он сказал так о рационально — замкнутой системе, но именно такою и была большевистско — советская идеология, и потому мир ее распространения с полным основанием сопоставим с тем светом. К слову, за год до «Собачьего сердца» Булгаков написал рассказ «Похождения Чичикова», где гоголевский герой попадает в советскую Россию и находит все то же, что окружало его в романе Гоголя. А поскольку выше я писал: один из метафорических смыслов «Мертвых душ» — путешествие Чичикова по преисподней[25], то и персонаж Булгакова может читаться в этой интерпретаторской традиции: оба мира, гоголевский и булгаковский (а по сути, один), остаются иррациональными.

Повесть «Собачье сердце» сохраняет эту смысловую стилистику, хотя, как ни странно, в ее поистине катастрофических картинах (по содержанию, а не по приемам и образам, как в «Роковых яйцах») проступают следы романтической надежды: профессор Преображенский одолел‑таки Шарикова — беса. Увы, удалось это лишь в книге.

«Шарик — пес обладал каким‑то секретом покорять сердца людей» (с. 204).

Секрет исчезнет, когда собаке пересадят семенники человека — произойдет понижение типа. Став «человеком», собака утратит «человеческие» качества — рассудительность, аналитический взгляд на мир. «Человек» же, возникший из собаки, этих качеств не унаследует, у него сохранятся только грубые животные инстинкты. Наблюдая за очеловечиванием собаки, доктор Борменталь записывает: «В моем и Зины присутствии пес (если псом, конечно, можно назвать) обругал проф. Преображенского по матери» (с. 214).

Дальнейшее разворачивает перед профессором Преображенским последствия его медицинской утопии (а в более широком смысле — социальной и — неизбежно — антропологической утопии большевизма). Борменталь записывает:

«Новая область открывается в науке: безо всякой реторты Фауста создан гомункул. Скальпель хирурга вызвал к жизни новую человеческую единицу» (с. 218).

Выделенные мною слова имеют, помимо прямого, и метафорический смысл. «Скальпель хирурга» — отдаленный аналог социальному террору («топору»), развязанному большевиками, в результате чего и появились новые человеческие единицы, собирательным образом которых явился Шариков. Прочитав переписку Энгельса с Каутским, он говорит:

— Да не согласен я.

— С кем? С Энгельсом или с Каутским?

— С обоими, — ответил Шариков.

<…>— А что бы вы с своей стороны могли предложить??

— Да что тут предлагать?.. А то пишут, пишут… конгресс, немцы какие‑то… Голова пухнет. Взять все и поделить…» (с. 237).

В отчаянии от такого решения проф. Преображенский восклицает:

«Вы стоите на самой низкой ступени развития… вы еще только формирующееся, слабое в умственном отношении существо, все ваши поступки чисто звериные, и вы<…>позволяете себе с развязностью совершенно невыносимой подавать какие‑то советы космического масштаба и космической же глупости о том, как поделить… а в то же время вы наглотались зубного порошку…» (с. 238).

Слишком прозрачная сцена, чтобы ее комментировать. Все же замечу: космизм большевистского эксперимента коренится, согласно Булгакову, в примитивизме мышления его инициаторов, исполнителей, прозелитов и пр., и пр.; в убогости представлений о человеке, о законах общества; более того, в отсутствии каких‑либо достаточно обоснованных взглядов («Сначала ввяжемся, а там посмотрим» — одно из любимых ленинских правил, взятых у Наполеона; но тот имел в виду поле боя. Для Ленина поле боя — весь мир); и все это маскируется наукообразием, апломбом, громкими словами, содержащими всего — навсего остатки старых ритуальных заговоров и потому взывающими к самым диким инстинктам человека. Это‑то и понимает в конце концов профессор — гений:

«Старый осел Преображенский нарвался на этой операции, как третьекурсник<…>Единственным результатом этого открытия будет то, что все мы теперь будем иметь этого Шарикова вот где — здесь, — Преображенский похлопал себя по… шее…» (с. 246).

С присущей ученому проницательностью, хотя и запоздалой для него как персонажа, но провидческой для автора повести, он объясняет причины и настоящих (в 20–е годы), и будущих несчастий народа, страны, человечества:

«Вот… что получается, когда исследователь, вместо того, чтобы идти параллельно и ощупью с природой, форсирует вопрос и приподнимает завесу: на, получай Шарикова и ешь его с кашей» (с. 247).

Что ж, это понятно, никакие особые разъяснения не требуются. Но не в этом главное открытие проф. Преображенского, а с ним, с открытием, и смысл «Собачьего сердца». Вот в чем открытие (впрочем, не новое, хотя его еще открывать и открывать):

«Гипофиз — закрытая камера, определяющая человеческое данное лицо. Данное!.. — свирепо вращая глазами, кричал Филипп Филиппович, а не общечеловеческое» (с. 248).

Писал об этом на предыдущих страницах, но еще раз: герой Булгакова открыл истину, не имевшую до сих пор распространения в.

России, несмотря на то, что об этом догадывались и классики русской литературы XIX в. и — ближе к его концу и к началу следующего столетия — отдельные русские мыслители: человек — индивидуальная единица, а не народ, не человечество, не класс и т. д. В этом его биологическая особенность, делающая его исключительным явлением органического мира. Всякий социальный эксперимент поэтому обречен: он рассматривает людей в массе, а в массе человека нет. Вот почему итогом такого эксперимента может быть лишь одно — расчеловечивание, озверение, возвращение вспять — как ни назови. Заключая свою мысль, профессор произносит:

«Наука еще не знает способов обращать зверей в людей. Вот я попробовал, да только неудачно… Поговорил и начал обращаться в первобытное состояние. Атавизм» (с. 280).

То, что сказал герой Булгакова, помимо отношения к происходящим событиям (в книге), имеет и еще одно значение, касающееся метафорического плана повести, ее утопического смысла. Всякая социальная утопия есть — для русского писателя XX столетия, по крайней мере, — атавизм. Наука не знает способов обращать зверей в людей (а именно таковы люди в массе, с которой имеет дело социальная утопия), нельзя браться за неведомое дело, оно принесет отнюдь не желаемый результат, но массовое производство Шариковых, и только.

Книга Булгакова как бы говорит (в устах русского писателя слова эти приобретают особое значение): любая социальная утопия, как только она становится практикой, опасна, зловредна, фатально губительна для рода человеческого, ибо посягает на человека — индивида. Эпоха утопии миновала, взывает «Собачье сердце», пора одуматься, потому что Россия на себе испытывает (а сколько еще предстоит испытать) атавизм утопии.

3.

Я полагаю, 1925 г., когда написано «Собачье сердце», можно рассматривать исторической датой метафорического признания гибельности социального утопизма, очевидной именно русскому писателю. Может быть, закономерно, что всего лишь за семь лет до Булгакова другой русский пришел к совершенно такому же выводу. П. И. Новгородцев, формулируя один из мотивов своего умственного творчества, писал, что ему хотелось «…изобразить кризис политических и общественных идей, совершающийся в наше время<…>Общее значение происходящего кризиса я выразил в формуле крушения идеи земного рая»[26].

Из этого следует: утопия в качестве традиционного жанра потеряла смысл — одно из условий, объясняющих, почему этот жанр с тех пор не имеет подтверждения. Не случайно, в том же году, что и «Собачье сердце», написан «Ленинград» М. Козырева — самая сильная в русской литературе критика социального эксперимента большевиков.

В других произведениях конца 20–х годов — в творчестве Ю. Олеши, Н. Заболоцкого, А. Платонова утопические мотивы будут встречаться, однако, повторяю, утопия там попадает в такой художественный контекст, который разрушает искренние упования самих авторов, связанные с ближайшим будущим. Это видно у Ю. Олеши, прежде всего в романе «Зависть» (1927).

Николай Кавалеров, завистник и приживал, думает:

«В Европе одаренному человеку большой простор для достижения славы<…>У нас нет пути для индивидуального… успеха». «В нашей стране дороги славы заграждены шлагбаумами… Одаренный человек либо должен потускнеть, либо решиться на то, чтобы с большим скандалом поднять шлагбаум<…>У нас боятся уделить внимание человеку<…>Теперь мне сказали: не то что твоя — самая замечательная личность — ничто»[27].

То, что такие слова произносит Н. Кавалеров, должно ослабить их смысл, внушить недоверие: мол, завистник, в собственных неудачах винит не себя, а окружающих — знакомый прием, компенсаторная психология всего — навсего.

Однако сказанное слово обладает способностью к самостоятельной жизни, зависимой не только от того, кто сказал, но и от текста, от контекста. Не получится ли так, что неудачник Кавалеров безумышленно для его создателя маскирует мысли писателя, которые тот хотел бы скрыть от себя и даже скрыть то, что хотел скрыть?

Брат процветающего А. П. Бабичева, И. П. Бабичев, пьяница и тоже неудачник. Для небольшого романа два неудачника?

Н. Кавалеров продолжает:

«А слава в этом новом мире вспыхивает оттого, что из рук колбасника вышел новый сорт колбасы (А. П. Бабичев, крупный руководитель пищевой промышленности, закончил работу над новым продуктом. — В. М.)<…>Значит, природа славы изменилась? Везде или только здесь, в строящемся мире?<…>Я хочу сиять так, как сиял сегодня Бабичев. Но новый сорт колбасы меня не заставит сиять» (с. 39–40).

Имя героя — Николай, победитель, и это несет двоякий художественный смысл. Во — первых, какой же победитель, раз неудачник, и все, за что он берется в романе, оканчивается провалом. Но, во — вторых, не содержит ли имя намека на то, что в некотором смысле он все‑таки победитель, поскольку же противостоит А. П. Бабичеву, а с ним всему новому миру, то не победитель ли он в отношениях с этим миром?

При такой интерпретации неудачливость Кавалерова меняет содержание, наоборот, неудачниками могут стать А. П. Бабичев, баловень судьбы, фаворит нового мира, и сам новый мир. В нем‑то и не ко двору Кавалеров, его принципы здесь не годятся, ибо «самая замечательная личность — ничто». Кавалерову это не нравится, он полагает, успех А. П. Бабичева незаслужен, колбаса — недостаточный повод для ликования, а других у Бабичева нет. Неудачник Кавалеров открывает пустоту, бессодержательность существования Бабичева, напоминая безымянного героя «Записок из подполья» Достоевского, чьи истины не потеряли значения из‑за того, что высказаны аутсайдером.

«Я вдруг ясно осознал свою непринадлежность к тем, которых созвали ради большого и важного дела», — признается Кавалеров (с. 43).

Похоже, автор сам считал это дело — создание нового общества — «большим и важным», во всяком случае осуществимым, о чем написал роман, однако не впервые в истории литературы (а в литературе русской 20–х годов это, кажется, частый случай — см. нижеследующее о Заболоцком и Платонове) авторский замысел (гимн) не совпадает с впечатлением от книги (траурный марш).

«Торжество отлета новой советской машины прошло без меня» (с. 44), — сетует Кавалеров. Его не пустили вслед за Бабичевым на летное поле, где испытывался новый самолет, однако признание героя имеет более широкий смысл: новому строю Кавалеров не нужен, «советская машина» обойдется без него. Он чувствует обиду: его не признают. Он, «победитель» (Николай), проиграл, но в его поражении — выигрыш: новому строю не он не нужен, а вообще не нужен человек, и, оставаясь как бы сам по себе (1927 г., напомню), Кавалеров выигрывает, не потеряв человеческих свойств, там, где они теряются.

При таком взгляде роман, задуманный автором как похвала новому миру, становится его отрицанием, подобно тому, как рядом с Кавалеровым, отрицательным — по замыслу писателя — героем, отрицательным становится А. П. Бабичев, победа, триумф которого должны свидетельствовать победу нового строя; они же, победа и триумф, означают поражение. В этом случае слова Кавалерова в адрес Бабичева равносильны оценке всего нового мира:

«Я вас ненавижу, товарищ Бабичев<…>С первых же дней моего существования при вас я начал испытывать страх. Вы меня подавили. Вы сели на меня» (с. 47).

Что это значит? Что новый мир подавил человека, пусть этот человек Н. Кавалеров. Новый мир вызывает в нем страх, уничтожает человеческие чувства, чтобы заменить их новыми: в романе говорится (надо полагать, писатель делает это искренно и убежденно) о созда — нии/воспитании нового человека — самый сильный в «Зависти» утопический мотив. Этому и сопротивляется Кавалеров, догадываясь, что ему не найдется места в новом мире. Но потому, что мир негоден, а не Кавалеров плох. Герой протестует против утопического эксперимента, защищая не старый, а попросту человеческий мир, и роман Ю. Олеши я рассматриваю еще одним, после «Собачьего сердца» М. А. Булгакова, отказом русской литературы XX столетия от каких‑либо утопий. Отказом едва ли осознанным в такой степени, как это было у М. Булгакова.

Это заметила критика. «Юрий Олеша написал противоречивую книгу. Герой, который обязан быть положительным, вызывает отвращение у читателей, а герой, которому симпатизирует автор, не имеет права нравиться. А что думает обо всем этом автор, трудно сказать. Создается впечатление, что его мучают неразрешимые противоречия. Эту неразрешимость писатель создает сам. Противоречие книги возникает из‑за того, что автор не решил, кто из героев прав»[28].

Полагаю, автор заранее решил, кто прав, — разумеется, А. П. Бабичев, и, кстати, вся книга А. Белинкова «Сдача и гибель советского интеллигента» об этом. Однако Ю. Олеше не хочется правоты такого героя, и неосознанное желание спрятано за неприглядным обликом Кавалерова, который прав. Согласно исследованию А. Белинкова, в инсценировке «Заговор чувств» по мотивам романа «сохранены главные герои и повторены основные события " Зависти". Но в отличие от романа, где не все было ясным, в пьесе становится ясным все. Из пьесы мы узнаем, что Кавалеров — ничтожество и мерзавец, а Андрей Бабичев — замечательный человек и герой».[29]

Причины подобной трансформации критик исчерпывающе объяснил в упомянутой книге.

Ю. Олеша почувствует и сам, что новый мир — утопический эксперимент, скорее всего, обреченный; что нельзя осуществить того, о чем объявляли как о цели, — действительно нового мира, нового человека. Однако Олеша очень хотел, чтобы это все же сбылось, и поступил по обычаю писателя — сочинил собственную утопию, где ожил и новый человек, и новый мир, — сказку «Три толстяка» (опубл. в 1928). Иногда возникает ощущение, будто ее написал Н. Кавалеров вместе с И. П. Бабичевым, комментируя собственную ненужность новому миру.

А каков в этом мире новый человек? Приемный сын А. П. Бабичева, Володя Макаров, пишет ему письмо:

«Я — человек — машина… Я превратился в машину. Если еще не превратился, то хочу превратиться<…>Хочу стать гордым от работы, гордым, потому что работаю. Чтобы быть равнодушным, по — нимаешь ли, ко всему, что не работа! Зависть взяла к машине (и такой смысл содержится в названии романа, противоположный чувствам Кавалерова, у которого зависть имеет подоплеку тоски, страха, сопротивления новому миру. — В. М.) — вот оно что! Чем я хуже ее?» (с. 57).

Таков новый человек — завидует машине, она для него идеал. Ему хочется равнодушия — тогда, точно, останется одна гордость работой. Выходит, больше нечем гордиться, больше ничего нет — та самая пустота нового мира, какую почувствовал Кавалеров.

Пустого нового человека представил Ю. Олеша в образе футболиста Володи Макарова. Его шуточное признание в цитированном письме: «А Кавалеров твой на Вальке женится? Скажи правду. Тогда я убью тебя, Андрей Петрович. Честное слово» (с. 58).

Разумеется, не убьет, хотя лучше, чтобы убил, — как‑никак, не машинный поступок. Но каков новый человек — его человечность проявляется разве что в убийстве.

По поводу «Трех толстяков», упомянутых выше. Один из героев сказки, фокусник, напоминает Ивана Петровича Бабичева, который в «Зависти» поет куплет:

Ведь я не шарлатан немецкий
И не обманщик я людей!
Я скромный фокусник советский,
Я — современный чародей!
(с. 72)

Брат А. П. Бабичева потешает фокусами публику, но кому он противостоит, кого (или что) имеет в виду, говоря «не обманщик я»? А кто обманывает? Те, кто утверждает: идет строительство нового мира; обещают заведомо невозможное — нового человека и собираются утопию превратить в реальность. Рядом с ними фокусник не обманщик, он сразу предупредил, что его дело — фокус.

В «Трех толстяках» фокусник, чародей, дядюшка Гаспар — добряк, чистая, душа, в отличие от правителей — толстяков (не один ли из них и толстяк А. П. Бабичев?), чьей власти боялся Н. Кавалеров, взявший реванш лишь в сказке.

— Не бузи, — ответил брат. — Ты разбудишь Володю.

— Плевать на твоего Володю. Я знаю, я знаю твои планы. Ты хочешь мою дочь (Валю. — В. М.) отдать Володе. Ты хочешь вывести новую породу» (с. 74).

Вспоминаются обе повести М. Булгакова; о новой породе писал в письме А. П. Бабичеву и Володя, этакий советский Базаров: природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник.

В «Зависти» Валя отдана Володе; в «Трех толстяках» Суок отдана Тибулу, гимнасту, «Кавалерову», сумевшему пройти по натянутому над бездной канату.

«Жених полез будто в драку. Невеста грохнулась оземь. Гости удалились в большой обиде, и тотчас же будто обнаружилось, что портвейн во всех бутылках, стоявших на торжественном столе, превратился в воду» (с. 76).

Знакомое что‑то. Ба, да это из первой части «Фауста», где Мефистофель морочит грубых бюргеров. Почему здесь этот мотив? Нечто похожее, т. е. морок, обман, несовпадение видимого и сущного, и в других произведениях 20–х годов: у М. Булгакова; у Ильфа и Петрова в «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке»; в романе Вс. Иванова «У»; в «Ленинграде» М. Козырева; в рассказах М. Зощенко — во всех этих вещах присутствует одна важная черта — театрализация жизни, причем отнюдь не приносящая радости; игра, в которой человек обманут. Распространенность в прозе 20–х годов такого приема вскрывает фальшь утопии, выдававшей словесную видимость за жизненную реальность.

Ивана Бабичева взяли в ГПУ.

— Вы называли себя королем?

— Да… Королем пошляков.

— Что это значит?

— Видите ли, я открываю глаза большой категории людей…

— На что вы открываете им глаза?

— Они должны понять свою обреченность.

(с. 77) Именно так: в прекрасном новом мире большая категория людей обречена — в этом смысл романа, не чаянный, по моей гипотезе, самим автором, который, повторяю, собирался пропеть гимн. И дальше Иван Бабичев вопреки воле Ю. Олеши объясняет следователю, в чем зло нового мира.

«— …Целый ряд человеческих чувств кажется мне подлежащим уничтожению.

— Например? Чувства…

— …Жалости, нежности, гордости, любви — словом, почти все чувства, из которых состояла душа человека кончающейся эры. Эра социализма создаст взамен прежних чувствований новую серию состояний человеческой души» (с. 78).

Представление о том, что новый строй нуждается в новых чувствах, — очень старое, в предшествующих литературных утопиях (Э. Бульвер — Литтон. «Грядущая раса», У. Д. Хоуэллс «Гость из Альтрурии», Г. Уэллс «Люди как боги», Н. Г. Чернышевский «Что делать?») немало страниц занято суждениями и описаниями на эту тему. По — сле октября 1917 г. вопрос часто обсуждался в советской печати, и результат сводился к небольшой группе черт: в человеке нового, социалистического мира новые, социалистические чувства, отличающие его от старого человека. Тот, например, мог ревновать, лгать, для него любовь — лишь удовлетворение животного инстинкта. Почитаем‑ка. «К половому акту должно не просто тянуть: преддверием к нему должно быть обострившееся чувство всесторонней близости, глубокой идейной, моральной спайки…»[30].

«Половой акт — свидетельство идейной близости», и человек других взглядов не может быть половым партнером. Этого мало. «Половая любовная жизнь, построенная на взаимном уважении, на равенстве, на глубокой идейной близости, на взаимном доверии, не допускает лжи, подозрения, ревности»[31].

От этих чувств новый человек освободится: станет честен, не будет ревновать и подозревать, общественное для него выше личного (а на самом деле вместо личного) — таким изобразит Ю. Олеша своего героя в сценарии фильма «Строгий юноша», написанном по мотивам «Зависти». Не исключено, Ю. Олеша всерьез допускал такое развитие событий, однако в романе имеются свидетельства, опровергающие предполагаемую веру автора, который как художник чувствовал и утопизм подобных расчетов, и зловредность деяний, на них построенных: избавиться от старых чувств можно лишь вместе с людьми, и психологическая утопия приобретает террористический смысл.

Иван Бабичев, предложивший в ГПУ проект новой породы людей, — противоречивая фигура. Он тоже изображен завистником, человеком уходящего мира. Напоследок ему хочется устроить парад чувств, подлежащих искоренению в новом мире. Однако, похоже, ему жаль этих чувств, он как будто догадывается, что без них человек неполон, какие новые чувства ни появились бы.

Ощущение И. П. Бабичевым неполноценности человека нового мира возникло, я думаю, в романе помимо осознанных намерений писателя. Новый человек не совсем человек, возможно, вообще не человек — то‑то Володя Макаров хочет уподобиться машине, хотя само ощущение, что новый человек нужен, кажется, не обманывало: да, нужен, потому что все старое износилось, и никакие благие перемены не исполнятся, покуда человек остается прежним; с ним лишь воспроизводится старое, негодное. Но что же сделать?

Давая ответ, Ю. Олеша словно сомневается в его достоверности. Братья Бабичевы, Кавалеров — некий третий вариант ответа — свидетельство того, что вопрос не имел (в художественном сознании писателя) одного решения. В сущности, автор выразил (не задумываясь об этом) множественность человека, несводимость его жизненных вопросов к одинарному ответу.

Иван Бабичев говорит: «Гении чувств завладевают душами. Одной душой правит гений гордости, другой — гений сострадания. Я хочу извлечь их, этих бесов…» (с. 80).

Гений — это бес, нечистая, тайная сила, действия которой непостижимы. Гений — враг режима, потому что не помещается в простом и понятном, всегда требует своего, особого, индивидуального. Он чужеродное вкрапление в однородном, монолитном, однообразном. Е. И. Замятин почувствовал в «Мы» грядущие ориентиры на средний и потому легко заменяемый тип. В его романе государство требует от граждан ампутировать часть мозга, отвечающую за фантазию, которая предполагает множественность вариантов, ибо фантазия нарушает однообразие средних и заранее известных решений. В таком смысловом контексте возражения Ивана Андрею — это противостояние разнообразия однообразию.

«Погибающая эпоха завидует тому, что идет ей на смену» (с. 83), — говорит Иван Бабичев Кавалерову. Похоже, так думает и Ю. Олеша. Ему хочется, чтобы новое было лучше, он верит в это, однако художественное содержание романа не соответствует его вере. Андрею Бабичеву вдруг приходит в голову: «А может быть, Иван прав? Может быть, я просто обыкновенный обыватель и семейное живет во мне?» (с. 87).

Семейное и обывательское уравнено, семьянин — обыватель. Это суждение объявляет близкое, родное старью — ложью, помехой новому человеку. На самом деле «семейное» нейтрально и зависит от исторического и психологического контекста. «Мы не семья, мы — человечество», — думает А. Бабичев (с. 88). В таком контексте семейное — благо, потому что сохраняет индивида. В 20–е годы семью считали злом, отвлекавшим человека от всемирных задач, от забот о всем человечестве. «Он хату оставил, пошел воевать, / Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать» (М. Светлов). Ну, а своя собственная земля, близкие, родные — разве не требуют заботы? Ответ был очевиден. Кто не бросит отца, матери, жены, детей ради меня — человечества, всемирной коммуны, тот не мой — заповедь «нового христианства». Для русских коммунистическая идея заменила христианскую, и как эта последняя не была глубоко усвоена, так и заменившая ее легла не глубоко, и потому спустя короткое (по исторической шкале) время она тоже уходит, не оставив в душах и умах ничего, кроме пустоты, растерянности, отчаяния и озлобления. Эту пустоту предвидел Иван Бабичев: «Я хочу открыть людям глаза».

Семейное, личное, индивидуальное объявлено принадлежащим старому, уходящему, враждебному. «Необходимо, чтобы коллектив больше тянул к себе, чем любовный партнер. Коллективистическое тускнеет, когда слишком распухает любовь»[32].

Коллективное, вне- и безличное объявлено истиной, которая оказывается результатом автоматического поведения, а не сложного выбора. Авторы 20–х годов исходили из убеждения, будто социалистический мир (коллективизм), послереволюционная Россия правы, так сказать, «по определению», из этой правоты выводили действия своих персонажей многие писатели, среди них и Ю. Олеша, герои которого, однако, вступили в разногласие с взглядами их создателя.

Иван Бабичев намерен изобрести «машину машин», простую в управлении, как дверная задвижка (с. 93). Но он собирается наделить ее человеческими чувствами, чтобы та вышла из повиновения «новому человеку», который, по словам Володи Макарова, сам хочет сделаться машиной. «Машина — подумайте — идол их, машина… и вдруг<…>Она влюбляется, ревнует, плачет, видит сны… Я посмеялся над божеством этих грядущих людей, над машиной. И я дал ей имя девушки, сошедшей с ума от любви и отчаяния, имя Офелии…» (с. 94).

Одно отступление. В романе Замятина «Мы» видеть сны — опасный признак, почти государственное преступление, поскольку, во — первых, каждый видит свои сны, и этим нарушается однообразие, исповедуемое режимом; во — вторых, сны бесконтрольны, в снах человек свободен, индивидуален, чего тотальный режим не допускает. Как раз по этой причине после октября 1917 г. так много стали было заниматься проблемой пола: абсолютно бесконтрольную для идеологии область захотели поставить под контроль, были убеждены, что половой вопрос получит исчерпывающее, идеальное разрешение, конечно, только в коммунистическом строе»[33].

Убедившись же, что решения нет (т. е. догадавшись — не доводя этого до ясного сознания, — что объявленный идеал нового строя, нового человека — утопия), совсем перестали обсуждать эту тему, запретили говорить о ней, как если б половых отношений вовсе не было, — потому‑то и появилась в конце 80–х годов крылатая фраза: «В СССР секса нет». Что ж, когда не смогли превратить человека в то, чем он и не может никогда быть, — в «машину», в сочетание заранее предвидимых свойств, тогда стали прятать человека от человека, тем более, в России это — устойчивая историческая практика, причиной и следствием которой является бедность философской антропологии.

Еще один смысл «Зависти» после только что сказанного может заключаться вот в чем: читатель завидует миру (не важно, реальному ли, воображаемому), где существует человек с человеческими свойствами, где нет целенаправленной работы по их истреблению, где их вероятное исчезновение — предмет социального беспокойства.

Сказанное Иваном Бабичевым по поводу «машины машин» не помещалось в замысел Ю. Олеши — воспеть нового человека в новом обществе. «Машина с человеческими чувствами» — это, говоря проще, сам человек, каким он всегда был, со всем злом и добром; это оппозиция новому человеку — машине, «Шарикову» (каков отчасти Володя Макаров), иерархии чувств (плохие — хорошие).

Создавая «машину» Офелию, Иван Бабичев идет против советского режима, хотя писатель изобразил этот протест заговором старого мира, изобразил, повторяю и повторяю, чистосердечно, не задумавшись (что и естественно для таланта, художественная задача которого изображать, выражать, а не «соображать»), что у «заговора» может быть непредвиденный смысл.

Тем только, что он существует в качестве персонажа, Иван Бабичев обнаружил бесчеловечный дух нового мира, добивавшегося, чтобы люди сделались как дверная задвижка. Такой примитивизации сопротивляется Иван Бабичев — настоящий герой романа, о чем едва ли помышлял автор.

В книге есть вставная «Сказка о встрече двух братьев», проливающая свет на фигуру Андрея Бабичева — персонажа непомерной плоти, словно «выкроенного» из трех толстяков. Тогда доктор Гаспар превратится в Ивана, Просперо — в Кавалерова, Суок станет Валей. В «Трех толстяках» Ю. Олеша осуществил мечту, которая, предполагаю, не осуществилась в «Зависти», — о новом человеке; в «Зависти» новый оказался старым, вдобавок сохранившим от старого худшее. Форма сказки выбрана в «Трех толстяках», разумеется, не по цензурным соображениям: сказка читается и в «Зависти», во вставной истории о братьях.

«Появление на трибуне Бабичева (Андрея. — В. М.) развеселило публику. Его приняли за конферансье<…>

— Толстый! Вот так толстый! — восхитился в толпе один» (с. 96).

Братья Бабичевы вставной истории напоминают цирковых (эстрадных, театральных) персонажей, двух клоунов; один удачлив, на другого все шишки. Отчетлива зрелищно — игровая природа этих героев. Об Андрее сказано: «Он, как всякий оратор, смотрел вдаль, поверх передней массы зрителей» (с. 97).

Почему «зрителей»? «Слушателей», раз оратор. Нет, «зрителей». Эта оговорка, обмолвка, умышленное понятие передает истинную природу описанного в романе — игра, нечто как бы ненастоящее, представление, по окончании зрители возвращаются домой, к своим делам и заботам, на которые, благодаря представлению, они посмотрели со стороны. То‑то Ю. Олеша написал позже пьесу «Заговор чувств» (пост. 1929 г.), используя материал романа.

Зрелищность (инсценировка, спектакль, представление) в качестве приема поэтики позволяет корректировать происходящее в «Завис — ти». Новый мир, новый человек, столь желанные Ю. Олешей, на самом деле — «спектакль», после которого актеры разойдутся. Вся эта «новизна» не настоящая, бутафория, дайте срок, она примет настоящий вид — вот что примерно читается в «театральности» романа. Этот испытанный литературный прием «зрелища» часто использовался в литературе 20–30–х годов. Таковы, к примеру, многие и многие рассказы М. Зощенко; таков («актер») герой «Двенадцати стульев»; таковы сцены «Мастера и Маргариты»: спектакль Воланда в Театре эстрады, актерское поведение его свиты, сама история Иешуа, развернутая для героев и читателей романа как некий спектакль, какой, к слову, видится Москва Воланду и его свите в одном из финальных сцен.

Если эти наблюдения справедливы, если их можно суммировать как разные явления одного приема — «зрелищности», «инсценированности, «игры», то, спрашивается, чем вызвано использование одного приема разными писателями? Не тем ли, задаю вопрос, предполагая и гипотетический ответ, что происходившее все же казалось неподлинным, ненастоящим (иррациональным, по слову К. Манхейма), как бы сыгранным; что невысказанно ждали, будто вот — вот игровой «морок» рассеется и люди протрут глаза, вернется нормальное зрение? Увы, нет, и уже в 50–е годы в «Докторе Живаго» появятся поэтические строки, словно отвечающие на вопрос:

Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль,
Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь.

Да, может быть, игра, но кроме нее ничего нет, как бы ни мечтала публика, требуя разоблачить обман. И в «Зависти», и в «Мастере» у зрителей возникает подозрение, не под гипнозом ли видят они все. Если бы гипноз! Нет, самая доподлинная реальность ирреального, уж лучше б гипноз — можно избавиться, прийти в себя. Поэтика «зрелищности» предполагает, что реальность может быть разоблачена как реальность, а не как игра; что это вовсе не спектакль, не цирковое представление, а самая настоящая жизнь — вот почему ей надо вернуть человеческий вид, а не прятать в одеждах зрелища. Утопию нужно «разутопить», разоблачить имитацию.

В якобы клоунской речи Иван Бабичев раскрывает содержание социальных реформ Андрея, нового человека в новом мире:

«От вас хотят отнять главное ваше достояние: ваш домашний очаг. Кони революции, гремя по черным лестницам, давя детей ваших и.

Кошек… ворвутся в ваши кухни<…>Слонами революции хотят раздавить кухню вашу, матери и жены!» (с. 98).

Клоунская речь оказалась выступлением против нового мира, где уничтожается всякое индивидуальное бытие. Торжество коммунального, однообразного «мы» над «я» — этого не хочет Иван. В его речи попадаются слова, обращенные к Андрею, на самом же деле к новому миру:

«Что можешь ты предложить нам взамен нашего умения любить, ненавидеть, надеяться, плакать, жалеть и прощать?..» (с. 99).

Что может «новая эпоха» с ее «новыми людьми», кроме вечных, как бытие, чувств? Только отменить их, взамен дать новую колбасу, фабрику — кухню, пятилетний план. Стоит ли это проверенных чувств? Сколько б их ни испытывали люди, в каждом человеке они всегда заново — вот где источник новизны: в индивидуальном проживании, а не в якобы социальной новизне, которая всегда будет стара, а посему объявленная новизна либо инсценирована, либо обман.

Происходящее в сказке, рассказанной Иваном Кавалерову, есть сжатое изложение (так сказать, «по идеям») «Трех толстяков». В действительности, где победил‑таки новый строй, человеку с его извечными чувствами не нашлось места, оставалась надежда на вымысел. Сперва — вставная сказка в «Зависти»: изобретенная Иваном машина «Офелия» разрушала «Четвертак», фабрику — кухню, образ нового мира, а с ним и власть Андрея («толстяка»). Потом (если иметь в виду время опубликования) в «Трех толстяках», где произошли события, невозможные в жизни: «Народ справлял первую годовщину освобождения из‑под власти Трех Толстяков» (с. 241).

«…Офелия спешила ко мне, волоча раздавленного, умирающего Андрея.

— Пусти меня на подушку, брат, — шептал он. — Я хочу умереть на подушке (среди старой жизни, им всячески поносимой. — В. М.). Я сдаюсь, Иван…

Я положил на колени подушку, он приник к ней головой.

— Мы победили, Офелия, — сказал я» (с. 106).

Только в сказке, на самом деле победили Андрей, фабрика — кухня нового мира, однообразная коммунальность, «мы». В этом мире любой обед, точно, стоит четвертак, зато нет родного, домашнего, семейного, и норма фабрики — кухни сильно отдает нормой тюремной, одинаковой для всех.

В анализе утопических мотивов «Зависти» (нового человека, нового мира, перевоспитания чувств) я настойчиво подчеркивал невольность для автора тех смыслов, которые, по моей гипотезе, содержит роман. Сам писатель, предположил я, не только не хотел этих смы — слов, их не было у него в уме, и он, безусловно, советский автор, собирался воспеть новый мир. Однако в ряде мест своего сочинения ему пришлось «заставлять» материал, который не совпадал с авторскими расчетами.

В книге много зависти. Я полагаю, оттого, что писателю хотелось создать впечатление, будто старый мир, якобы теснимый новым, уходит и сожалеет об этом, завидуя новому — свежему, молодому, здоровому. Так проигравший завидует победителю, так торжествует «правота» Андрея. Не предусмотрен, говорилось не раз, еще один вариант «зависти».

Характеризуя немецкого футболиста — профессионала, Ю. Олеша пишет: «Он презирал игроков — и тех, с которыми играл, и противников. Он знал, что забьет любой команде мячи. Остальное ему было не важно. Он был халтурщик" (с. 119).

Подчеркнутое слово — рука автора из‑за ширм, оно не следует из предыдущего, ему противоречит. Персонаж мог испытывать названные чувства — они не доказывают, что он халтурщик. Слово понадобилось писателю, чтобы опорочить чувства, которые, по его замыслу, исчезнут в новом мире, — чувства индивида. Немец был индивидуалом, а не коллективистом, ну так и получай, «халтурщик», таким не место в будущем. Это — грубая, неубедительная, «платная» публицистика: профессионал и халтура — несовместимые понятия.

Фальшив и финал — «Ура!» (с. 120), разве что «ура!» — вопль отчаяния. Иван, предвидя безнадежность сопротивления, предлагает Кавалерову невыполнимый план: «Будем равнодушны», станем как если б машина, сделаемся Володей Макаровым, вольемся в однообразный мир и т. п.

Олеша очевидно ведет дело к поражению Ивана — старого мира. Однако финал читается не только так: да, новый мир победил, но к несчастью, и его победа отзывается в нас не гимном, а похоронным маршем. В качестве дополнительного комментария — рассказ Ю. Олеши «Мой знакомый» (1929).

«Юноша стискивал зубы. Это значило: ничего, ничего, подождем, я беден, но я добьюсь<…>

И он добивался. Он учился, опережал сверстников.<…>

С революцией стискивание зубов стало бесполезным<…>Гадкие утята перестали превращаться в лебедей.

Кузнецы своего счастья остались с молотами в руках и без материала» (с. 280–281).

Не о том ли речь, что индивидуальные усилия перестали что‑либо значить? Не личными качествами определяется успех, а нужными — принадлежностью, хотя бы демонстрируемой, целому, которое всегда право, и кто не с ним, тот не прав. От имени, ради этого целого работал Андрей Бабичев (искренно, впрочем), разрушая непрочную структуру индивидуального бытия, защищаемого Иваном.

Рассказ «Мой знакомый» походит на авторское послесловие — комментарий «Зависти», на своеобразный анализ романа, художественное исследование его метафор средствами других метафор.

«Я ненавижу моего жизнерадостного знакомого. Он тень того меня, которого уже нет<…>Моя тень существует самостоятельно, а я стал тенью. Меня считают тенью, я невесом и воздушен, я — отвлеченное понятие, а тень моя стала румяной, жизнерадостной и с презрением поглядывает на меня<…>

У меня нет прошлого. Вместо прошлого революция дала мне ум. От меня ушли мелкие чувства, я стал абсолютно самостоятельным. Я еще побреюсь и приоденусь. Я еще буду наслаждаться жизнью.

Революция вернет мне молодость» (с. 283–285).

За четыре года до этих слов М. Булгаков в «Собачьем сердце» тоже «возвращал молодость». В том же году, что и рассказ Ю. Олеши, М. М. Зощенко задумывает повесть «Возвращенная молодость» (1933).

Я уже писал, что молодость — образ, носившийся в воздухе. В 20–е, в 30–е годы любили молодость, физическую красоту, здоровое тело — все, что ассоциировалось с победой, победителями, торжеством, бьющей через край жизнью. Не любили изображать раненых, больных, несчастья, неудавшиеся жизни, судьбы, смерть, пасмурные пейзажи, небо, затянутое облаками. Замечу к слову, действие едва ли не всех советских кинокомедий этой поры (30–40–е годы) происходит весной либо летом, в яркие солнечные дни, среди бескрайнего приволья родных мест. Беру наугад: «Вратарь», «Волга — Волга», «Веселые ребята», «Светлый путь». Традиция сохраняется и после войны: «Кубанские казаки», «Верные друзья», «Мы с вами где‑то встречались», «Запасной игрок», «Полосатый рейс». Словно действует некий запрет на иные пейзажи, ненастную погоду и пр. — все, что могло бы внушить мысль о закате, убыли, прекращении и пр.

У Булгакова, у Зощенко «омоложение» лишено такого смысла, и я обращаю внимание лишь на частоту этого образа в тогдашнем художественном лексиконе, что свидетельствует об определенных настроениях, официально (неофициально) поощряемых. Вспомним: «Коммунизм- это молодость мира, и его возводить молодым», «Славьте, молот и стих, землю молодости», «Лет до ста расти нам без старости» и т. д. Молодость соединялась с идеей неизбежного торжества коммунизма — вот откуда соответствующая лексика, хотя, ясное дело, не все авторы употребляли ее в таком значении.

«Революция вернет мне молодость» — из этого же официального словаря, хотя возможна инверсия: ушедшей молодости не вернуть, ведь прошлого, признался герой, нет. Откуда же вернется молодость? Герою не суждено все то, на что он надеется, да он и сам понимает, ибо стал тенью, умер, и только он умерший, тень его вернулась на землю. Вот, оказывается, что: в новом, послереволюционном мире живут лишь мертвые — удивительное повторение гоголевской метафоры, и тот, кто рассчитывает на омоложение, должен сначала умереть. Смерть — вот что сулит новый мир, и дух смерти прозревает Ю. Олеша в том мире, которому он пропел, как он полагал, дифирамб «Завистью».

С похожей ситуацией сталкиваемся в творчестве НА. Заболоцкого.

4.

В конце предыдущего раздела выяснилось, что одно из действующих лиц художественного мира Ю. Олеши — смерть, хотя сам автор едва ли подтвердит такое заключение. Тот же персонаж действует и в поэзии Н. Заболоцкого, и — доказано исследованиями разных авторов — в прозе А Платонова, о котором ниже.

В 1932 г. Н. А. Заболоцкий отправил К. Э. Циолковскому фрагмент стихотворения «Школа жуков» (1931) с подзаголовком: «Говорят люди будущего»[34].

Сто наблюдателей жизни животных
Согласились отдать свой мозг
И переложить его
В черепные коробки ослов,
Чтобы сияло
Животных разумное царство.
Вот добровольная расплата человечества
Со своими рабами![35].

Поэт надеется: будущее образумит людей, и те наделят животных разумом, вернув давно взятый долг. В этих строчках — зародыш утопии Заболоцкого, определяемой двумя чертами. Одна обычная, неоригинальная: будущая жизнь сделается разумнее, ибо постоянно увеличивается доля разума в человеческих делах (вспоминается логика Чернышевского в «Что делать?»: сейчас мало порядочных людей, но раньше их совсем не было, вот пройдет время, число их увеличится, а там и все станут порядочными). В поэме «Деревья» (1933) Заболоцкий так и пишет:

И много в нем живет зверей,
И много рыб со дна морей,
Большого мозга строят зданье.
Сквозь рты, желудки, пищеводы,
Через кишечную тюрьму
Лежит центральный путь природы
К благословенному уму.
(1989, с. 145–146).

Два замечания к этим строкам. Первое. Частый в утопических фантазиях образ будь то утопия социологическая или, как у Заболоцкого, антропологическая, — большое здание. В нем средоточие жизни, разрешение неисполнимых в прошлом задач. Один из примеров — жилой дворец в утопии Чернышевского. «Здание мозга» — его отдаленный аналог. Дворец вообще любим утопиями. Сколько раз в советской жизни этим понятием характеризовались самые разные явления: университет — дворец науки, метро — подземный дворец, закс — дворец бракосочетаний, дворец спорта, культуры и т. п. Можно допустить, что в этом слове находили компенсацию то ли нечистая совесть тех, кто знал о массовой нищете и потому желал ее скрыть; то ли тщеславие и спесь новых хозяев, ни в чем не желающих уступать старым. Правда, у Пушкина в «Сказке о рыбаке и рыбке» дворец оказывался метафорой, скрывающей избушку — нищету, бесправие, и когда происходило разоблачение, нищета обнаруживалась. В архитектуре русского авангарда дворцы часто попадались в качестве проектируемого объекта, и, например, ВДНХ (ВСХВ) вся построена как сочетание разных (в национальном стиле) дворцов.

Второе замечание. Тот же самый путь «природы к уму» увидит другой русский утопист — И. А. Ефремов в романах «Туманность Андромеды» и «Час Быка». Со времен Чернышевского постоянно находятся авторы, убежденные в способности ума ответить на вопросы, безответные для национальной истории. Полагаю, это свидетельствует о какой‑то типологии решений — сознательных (авторских) и невольных (исторических), очевидно не совпадающих.

Воображаемый Заболоцким путь природы — от косной материальности, содержащей лишь энергию собственного воспроизводства, элементарного сохранения вещества, к превращению разума в устроителя жизни — такой тип развития обычен для литературных утопий, главным образом, там, где существовала сильная монархическая (централистская) власть, — в России, во Франции.

Однако другая черта зооутопии Заболоцкого оригинальна. Он полагал, человек назначен не просто увеличивать долю разумности в мире, но дать разум животным, возвысить их до себя, «очеловечить» — с этой целью и создана «первая школа жуков» (1989, с. 90), где «учат на человека» (в «Собачьем сердце» наука не пошла впрок).

Поэт словно перевернул старую метафору: «Человек — общественное животное». Теперь животное должно быть очеловечено, чтобы мир стал воистину един: исчезнут не только и не столько классовые различия — одна из предпосылок коммунистического строя, но непреодолимые доисторические различия людей и животных — тогда и наступит коммунизм — подлинная общность всего живого.

Такими, высказанными и непроговоренными, мотивами пронизана поэзия Заболоцкого 30–х годов. Вот из стихотворения «Битва слонов» (1931):

Весь мир неуклюжего полон значенья!
Волк вместо разбитой морды
Приделал себе человечье лицо,
Вытащил флейту, играет без слов…
(с. 94)
И слон, рассудком приручаем,
Ест пироги и запивает их чаем.
(с. 95)

Взглядом на будущее как на эпоху очеловечивания (у Заболоцкого — зверей, у Ефремова — всех людей), а если понимать эту метафору шире, то как на возможное оразумление зверства, изживание зверского, — этим взглядом в известной мере объяснимы «Торжество земледелия» (1930) и «Безумный волк» (1931). В «Торжестве» есть строки:

Над лошадиным институтом
Вставала стройная луна<…>
Здесь учат бабочек труду,
Ужу дают урок науки —
Как делать пряжу и слюду,
Как шить перчатки или брюки.
Здесь волк с железным микроскопом
Звезду вечернюю поет,
Здесь конь с редиской и укропом
Беседы длинные ведет.
(с. 116)

Последние две строки напоминают стихотворение В. Хлебникова «Шествие осеней Пятигорска» (1921):

Лишь золотые трупики веток
Мечутся дико и тянутся к людям.
«Не надо делений, не надо меток,
Вы были нами, мы вами будем»[36].

Слова Хлебникова неожиданно разъясняют и некоторые смыслы утопии Заболоцкого, которому (я только что высказал такое предположение) хотелось того же, что Хлебникову, — «не надо делений», пусть всё и все будут одно, вместе, сообща — тогда исчезнут вражда, несправедливость, насилие. Может быть, здесь — основание заголовка одной из поэм — «Безумный волк» (там действуют волки — студенты, музыканты, доктора, инженеры) — передать разум животным и растениям. То, что подобная мысль приходила в голову и Хлебникову, допустимо рассматривать знаком одного из национальных представлений о единстве, о некой всеобщей (непременно всеобщей, как не однажды говорилось) человечности. Цефализация всей органической жизни (не как естественное развитие, о чем писал П. Тейяр де Шарден, а как целенаправленные действия человека) — размах не меньший, чем план глобальной метеорегуляции или перенесение социализма на планеты Солнечной системы («Красная звезда», «Инженер Мэнни» А. Богданова) и даже в другие галактики («Час Быка» И. Ефремова).

Правда, идут на память покаянные слова профессора Преображенского: не надо торопить природу, она делает свое дело лучше нас; будем двигаться осторожно, на ощупь, иначе получим человечество Шариковых. Каковы б ни были поэтические порывы Хлебникова и Заболоцкого, их утопии дают повод вспомнить булгаковского персонажа.

Уже в 1936 г. Заболоцкий так объяснял содержание «Торжества земледелия»:

«В 1929 г., в самом начале коллективизации, я решил написать первую большую вещь и посвятил ее тем грандиозным событиям, которые происходили вокруг меня<…>В это время я увлекался Хлебниковым, и его строки:

Я вижу конские свободы
И равноправие коров…

Глубоко поражали меня. Утопическая мысль о раскрепощении животных нравилась мне. Я рассуждал так:

Вместе с социалистической революцией человечество вступает в новую эру существования своего. Вместе с человеком начинается новая жизнь для всей природы, ибо человек неотделим от природы,

Он есть часть природы, лучшая, передовая ее часть<…>Человек так далеко пошел, что в мыслях стал отделять себя от всей прочей природы, приписал себе божественное начало<…>

Человечество, проникнутое духом бесклассового общества, не может не ужаснуться, окинув разумным взглядом свою прошлую борьбу с природой, приводившую к вымиранию целых видов животных и задерживающую до сих пор развитие и усовершенствование многих видов<…>Настанет время, когда человек — эксплуататор природы превратится в человека — организатора природы…

Вот в кратких чертах та утопическая концепция, которая интересовала меня 6–7 лет назад, когда я писал «Торжество земледелия». Передо мной открывалась грандиозная перспектива переустройства природы, и ключом к этой перспективе была для меня коллективизация деревни, ликвидация кулачества, переход к коллективному землепользованию и высшим формам сельского хозяйства. Об этом я и хотел написать в своей поэме»[37].

В который раз сталкиваемся с известным законом художественного творчества: что бы ни говорил автор о своем произведении, оно имеет собственный смысл, не обязательно совпадающий (и чаще всего не совпадающий) с намерениями создателя. Заболоцкий, по его признанию, писал гимн коллективному земледелию, получилась (об этом я неоднократно писал) во всяком случае не торжественная вещь.

Используя приемы сюрреализма, поэт изобразил нерешаемость проблемы человека, и критика, похоже, догадалась об этом, однако, скорее всего, предпочла спрятаться за «пасквиль на колхозный строй». Осуществляемая утопия, какою был советский режим, не любила неясного, нерешаемого; дорожила отчетливыми формами, простыми ответами; пестовала внешние признаки радости, энтузиазм, веселье. Нельзя исключить, поэтому критика молчала о нерешаемости, читаемой у Заболоцкого, и говорила о «колхозном строе» — это близко, доступно, очевидно, хотя в стихах об этом и не сказано. Но, повторяю: никаких психо-, или гносео-, или онтологических задач; все задачи либо решены и требуют лишь технологического оформления; либо вот — вот будут решены («вот — вот» — синоним «сейчас», «немедленно», «вдруг»).

Технологизмом как якобы сущностью происходящего объясняется, почему одно из частых слов общественного (официального) лексикона, одна из популярнейших фигур литературы, искусства — инженер, специалист по разработке и внедрению технологий, исследователь (вирусов, полярных льдов, верхних слоев атмосферы, внутреннего строения вещества). Правда, и здесь предпочитались ясные, простые, непротиворечивые решения — ответы, даже — если это не было связано с обороной — вопреки истинам науки.

Заболоцкий в «Торжестве земледелия» нарушил нормы реализуемой утопии, пускай невольно — это и не входило в его замыслы, доверься мы его замечаниям 1936 г. (не верить нет оснований). Он думал, что пишет о торжестве колхозного земледелия, вышел иной смысл — торжество косных материальных сил, всепобеждающей смерти, а не колхозного строя.

Осознанно поэт возлагал надежды на будущее. Он родился в 1903 г. и, подобно многим ровесникам, верил в революционные преобразования (между стихами «Прощание», 1934 г. и «Ходоки», 1954 г., двадцать лет, но эта вера сохраняется незыблемо, несмотря на то, что произошло с поэтом за это время).

Однако поэтический дух в Заболоцком сопротивляется его уму и вере: поэзия открывала неизживаемое неблагополучие бытия, не преобразуемое никакими социальными средствами. У него много стихов, где мрачный, неизбывный пафос жизни как непреодолимой смерти выражен с абсолютной поэтической прямотой, причем начиная с 1926 г., когда появились первые стихи 23–летнего автора, это содержание его лирики открывалось глубже и глубже.

Сначала оно воплощалось в образах сюрреалистических, напоминая поэтику раннего футуризма, как, например, в стихотворении «Движенье» (1927):

Сидит извозчик, как на троне,
Из ваты сделана броня,
И борода, как на иконе,
Лежит, монетами звеня.
А бедный конь руками машет,
То вытянется, как налим,
То снова восемь ног сверкают
В его блестящем животе.

Неприкрыто несчастно — дисгармонический быт изображен в стихах «На рынке» (1927), «Ивановы» (1928). Нельзя отбросить предположение, что острое и внятное в передаче поэтического слова ощущение ужаса жизни (вопреки насаждаемым идеям благополучия) и могло вызвать в сознании Заболоцкого утопическую мечту: раз уж люди не годятся, последняя надежда на зверей, которые начнут новую человеческую породу. Волк станет новым человеком, сколь ни безумна мечта. В 1926 г. написано стихотворение, поддерживающее предложенную гипотезу:

В жилищах наших
Мы тут живем, умно и некрасиво.
Справляя жизнь, рождаясь от людей,
Мы забываем о деревьях.

Эти строки объясняют натурфилософскую, «предсократическую» утопию поэта: люди недостойны собственной разумности, от людей — некрасиво. Разум попал в неудачную форму, эволюционная проба зашла в тупик, поэтому следует извлечь разум, вернуть природе — в цитированном стихотворении люди на глазах наших становятся деревьями:

Мы стали тоньше. Головы растут, И небо приближается навстречу. Затвердевают мягкие тела, Блаженно деревенеют вены, И ног проросших больше не поднять, Не опустить раскинутые руки.

Но здесь же основание противоречия поэзии Заболоцкого 20–30–х годов. Что ж, природа спасает, но в спасении, на которое рассчитывает поэтическая утопия автора, есть червоточина. Из стихотворения 1929 г. «Прогулка»:

Вся природа улыбнулась,

Как высокая тюрьма.

Тогда же (стихотворение «Змеи»):

И природа, вмиг наскучив,

Как тюрьма, стоит над ним.

В том же году написаны стихи «Искушение» с ужасной картиной трупного распада:

Дева ручками взмахнула,
Не поверила ушам,
Доску вышибла, вспрыгнула,
Хлоп! И лопнула по швам.
И течет, течет, бедняжка,
В виде маленьких кишок.
Где была ее рубашка,
Там остался порошок.
Изо всех отверстий тела
Червяки глядят несмело,
Вроде маленьких малют
Жидкость розовую пьют.
Была дева — стали щи.

Вот она, природа, на которую надеялся поэт, которой хотел вернуть разум, — напрасно, там ему делать нечего, если он и у людей некстати. Поэтическое сознание Заболоцкого начинает догадываться: торжество земледелия — похоронно, «была дева — стали щи».

В 1929 г. (когда написаны и все предыдущие стихи, в которых природа предстает в самом неблагом обличье: видно, год каких‑то тяжелых состояний, смятений в уме), — в небольшой вещи «Меркнут знаки зодиака» попадаются слова:

Высока земли обитель. Поздно, поздно. Спать пора! Разум, бедный мой воитель, Ты заснул бы до утра.

Печальное обращение, невозвратная, похоже, потеря веры в разум, прежде казавшийся началом и концом вещей, единственным безотказным залогом спасения. Возможно, в эту‑то пору, конец 20–х — начало 30–х годов, поэт осознает: природа не только не спасает — в ней таятся погибель, вечно стерегущая человека смерть. Какие социальные преобразования, колхозы, планы, мечты? Что могут они перед неизменным ликом смерти? Вот в каком смысле «торжествует» земледелие: это смерть забирает всех себе под землю — настоящее и безостановочное «земледелие».

В стихотворении «Лодейников» (1932, 1947) изображена страшная, безысходная картина, опровергающая прежнюю натурфилософскую благодать:

Лодейников склонился над листами, И в этот миг привиделся ему Огромный червь, железными зубами Схвативший лист и прянувший во тьму. Так вот она, гармония природы, Так вот они, ночные голоса! Так вот о чем шумят во мраке воды, О чем, вздыхая, шепчутся леса! Лодейников прислушался. Над садом Шел смутный шорох тысячи смертей. Природа, обернувшаяся адом, Свои дела вершила без затей.

Обернулась адом, потому что раньше, в счастливое время надежд, поэт полагал ее средоточием благодати едва ли не райской. Теперь, прозрев (образ слепого, слепоты, незрячих очей существен в поэтике Заболоцкого, и зрение, зрительные приборы: очки, микроскоп, телескоп; зрительные искусства: живопись, кино, театр — заметны в жизни его лирического героя), он увидел, какова она. Это заставляет отказаться от былых утопических упований, от торжества земледелия, которое оказалось «природы вековечная давильня» (с. 161). Правда, здесь же Заболоцкий напишет:

Разрозненного мира элементы Теперь слились в один согласный хор.

Но он сам же заподозрил это единство: «Так вот она, гармония!..» «Согласный хор» — синоним косных элементов, непреображенных материальных стихий, среди которых человек — невзрачный атом, безвидная деталь бесконечной природной механики.

И сквозь тяжелый мрак миротворенья Рвалась вперед бессмертная душа Растительного мира.
(с. 163)

Заболоцкий почувствовал: душа растительного мира бессмертна, он вечен, что бы в нем ни происходило. Совсем, совсем не то человек: его душа, помыслы, он сам — все это смертно, и в этом громадное различие двух миров, которые поэт опрометчиво рассматривал единым. Несходство мира и человека разрушает любую утопию, помышляющую о благодатной жизни (о другой никакая утопия и не думает). Нет, догадывается поэтическое сознание, утопия невозможна, потому что бессмертен физический мир и смертен человеческий, и не разрешив этого противоречия, нельзя сулить — сейчас ли, в грядущем — социальной благодати.

В «Торжестве земледелия» Заболоцкий отказывается от натурфилософской утопии. «Лодейников», написанный позже, — результат этого отказа, продукт другого взгляда на человека и мир, не связанного с текущими историческими переживаниями, хотя они вполне могли содействовать его формулированию, даже если сам поэт их не осознавал.

«Торжество земледелия» оканчивается торжеством смерти, «вековечной давильни»:

А на холме у реки От рождения впервые
Ели черви гробовые Деревянный труп сохи.
Умерла царица пашен, Коробейница старух! И растет над нею, важен, Сын забвения, лопух.
И растет лопух унылый, И листом о камень бьет, И над ветхою могилой Память вечную поет.

Полный триумф слепой вегетации, непреодолимого притяжения земли/могилы/смерти, и с этим никто и ничто не может поделать. Подтверждением таких настроений, резко отличных от настроений надежды середины 20–х годов, служит следующая за «Торжеством земледелия» поэма «Безумный волк». Кажется, в ней Заболоцкий окончательно расстался со своими утопическими чаяниями преобразовать мир — возможно, это‑то и почувствовали тогдашние критики, однако объяснили (вольно или невольно — сейчас не важно) это «пасквилем на колхозный строй».

Волк — председатель обращается к безумному волку:
Мы, волки, несем твое вечное дело Туда, на звезды, вперед!

С утопией на земле покончено, она бесповоротно сгинула: и люди никуда не годны, и косная природа неодолима — ее ничем не взять. Остались звезды — туда, в космос, может быть, там (вспомним знакомство и переписку с Циолковским), согласно старой русской поговорке «Везде хорошо, где нас нет», — проверенное средство от земных неурядиц, русская поэзия не раз обращалась к нему: «В небесах торжественно и чудно» (Лермонтов).

Правда, Заболоцкий было усомнился: точно ли в небесах торжественно, а на земле нечему торжествовать? Свои «опровержения» русской лирики он суммировал в «Торжестве земледелия» и выяснил: классика права — торжественно в небесах, на земле нет поводов торжествовать, и к началу 30–х годов всякие сомнения на сей счет рассеялись. В стихотворении 1930 г. «Подводный город» крах былых взглядов, похоже, несомненен:

Море! Море! Морда гроба!
Вечный гибели закон!
Где легла твоя утроба, Умер город Посейдон.
Чуден вид его и страшен: Рыбой съедены до пят, Из больших окошек башен Люди длинные глядят.
Человек, носим волною, Едет книзу головою. Осьминог сосет ребенка, Только влас висит коронка.<…>
Над могилами науки, Пирамидами владыки — Т
олько море, только сон,
Только неба синий тон.
(с. 85–86)

Вот во что превратились натурфилософские утопии — надежды: вечной гибели закон. После земледелия не осталось и самой земли — только море, только небо. Это напоминает известные тютчевские строки (Тютчев, несомненно, один из поэтических учителей Заболоцкого):

Когда пробьет последний чае природы, Состав частей разрушится земных, Все зримое опять покроют воды…

«Только море» по вероятному смыслу рифмуется с последней строкой Тютчева, и я оцениваю этот смысл не только как распад натурфилософской утопии Заболоцкого, но утопии как таковой — надежды на благую перемену социального порядка. Возможно, хочу напомнить, следует вообще вести речь о том, что русская литература, начиная с 20–х годов (Замятин, Булгаков, Козырев, Кржижановский, теперь и Заболоцкий), первой среди литератур Европы обнаружила пустоту утопизма, социо- и антропологического, и этим внесла новый тон в литературную традицию XX столетия, в частности в жанровую практику литературного утопизма.

Европейская литературная утопия до и в начале XX в. развивалась в духе надежды. Русская утопия 20–х годов оставила надежды — несомненно, новая черта жанра: то, что получило название «антиутопии», черпало из художественной практики русской литературной утопии, больше и, вероятно, раньше других подготовленной к выражению подобного экзистенциального опыта: именно в России, единственном тогда государстве мира (иезуитская коммуна в Парагвае — слишком давнее событие), попытались реализовать утопический (или, иначе, литературный) проект, выполнив, кстати, одну из заповедей русской литературной критики: литература — учебник жизни. Вот и стали по книге (утопии) «учиться» жить.

До того, как проект рухнул исторически, писатели предугадали его судьбу, и в разных формах этот прогноз выразили Замятин, Козырев, Булгаков, Платонов. И, конечно, Заболоцкий. В его творчестве после крушения утопии (ориентировочное время 1929–1931 гг.) происходят перемены— исчезают черты натурфилософских увлечений. В 1947 г. он пишет стихотворение «Я не ищу гармонии…»:

Я не ищу гармонии в природе. Разумной соразмерности начал Ни в недрах скал, ни в ясном небосводе Я до сих пор, увы, не различал.
Как своенравен мир ее дремучий!
В отчаянном пении ветров
Не слышит сердце правильных созвучий,
Душа не чует стройных голосов.<…>
(с. 151)

Комментарии не нужны, однако поэт добавляет еще две строфы, очевидно выпадающие из смысла стихотворения:

И в этот час печальная природа Лежит вокруг, вздыхая тяжело, И не мила ей дикая свобода, Где от добра неотделимо зло. И снится ей блестящий вал турбины. И мерный звук разумного труда, И пенье труб, и зарево плотины, И налитые током провода.
(с. 152)

Объяснить эти строфы можно либо рецидивом прежнего утопизма, либо желанием примирить явную (не исключено, и самому поэту) непримиримость, найти некую теоретическую гармонию окружающего порядка и разумности, ему абсолютно чуждой. Возникает представление: разумному (а с ним и человеческому) вообще нет места в мире.

Что ж, пускай нет в мире, тогда стихи — единственное, последнее место, где оно существует, живет, но, повторяю, если и так, разумное выглядит поэтической заплатой на поэтическом тексте.

В «Осени» (1932) Заболоцкий, похоже, еще воображает природу рукотворным храмом — дворцом — зданием — старые привязанности не сразу оставляют душу. Он уже признал, что природа не такова, но найти в ней такое место человеку ему трудно, и новые переживания поэт передает в старых формах:

Осенних рощ большие помещенья Стоят на воздухе, как чистые дома. Архитектура осени.

Поэту мерещится в природе осмысленная организация, избавляющая от страшной мысли: природа знать ничего не знает о человеке, он для нее — один из бесчисленных элементов бесконечной материальности. Ужасное открытие, и этот хаос, интуитивно прозреваемый, автор пробует гармонизовать образами дома — храма, некоего архитектора, чьею волей возникли эти дома.

Это очень старый в западноевропейской литературе прием — уподоблять мир зданию, находить в природе аналогии с архитектурным сооружением, а их совокупность рассматривать в качестве некоего идеального места — осуществленной утопии. Подобный образ у русского писателя — вне каких‑либо жанровых соотнесений — может означать тоску по разумному порядку, стройности, организации, поскольку обыденная жизнь хаотична, неустойчива, рассыпается при всякой целенаправленной попытке придать ей структуру, прочность, определенность. Эти усилия ничто перед безмерной мощью стихийного, неопределенного бытия. Оно‑то и возбуждает стремление к пластической отчетливости, к ясным границам между предметами, что прежде всего предполагало бы отчетливость, оформленность каждого индивидуального существования. Где там! Пейзаж, законодательство, история не дают ясности, лишены пластики, за которую при всякой возможности хватается поэтическое воображение, как в случае со стихотворением Заболоцкого «Осень».

Впрочем, стройность, «архитектуру» (пускай фантастическую), порядок и определенность русский натуральный мир все же обретает: «И вся природа начинает леденеть» (с. 159). Это — далекий парафраз образов из поэмы Н. А. Некрасова «Мороз Красный нос», где воссозданы (вряд ли это входило в намерения автора) те самые обстоятельства, при которых возможно существование утопии (но не — возможен человек) — леденящая стужа. Она — главный архитектор, то‑то названия появились: ледяной дом, зимний дворец. Но и у Некрасова, и много спустя у Заболоцкого дома — здания — дворцы — зимний порядок — свидетельства смерти. Заболоцким это чуть ли не историческое ощущение выражено в стихотворении 1935 г. «Начало зимы»: образы ясности, отчетливости, строгой определенности — здесь несомненные и неоспоримые свидетельства подступающей смерти:

Зимы холодное и
ясное
начало Сегодня в
дверь
мою
три раза
постучало

Порядок и стройность оказываются признаками смерти — скользящее, произвольное сознание природы взято холодом в жесткую форму, и в ней сознание умирает:

И если знаешь ты,
Как смотрят люди в день своей кончины,
Ты взгляд реки поймешь

Выбор не богат: или порядок смерти, или беспорядочность, хаос живого, но безнадежного существования. Заболоцкий чувствовал это. В стихотворении «Венчание плодами» (1932, вторая редакция 1948) он изображает бытие в духе своих старых натурфилософских симпатий:

Встает пред нами рай, страна средь облаков, Страна среди светил висящая, где звери С большими лицами блаженных чудаков Гуляют…

Да, рай, но где? В облаках, в надземных просторах, там не действуют земные законы тяготения (материального, социального). Образ возвращает к прежней гипотезе: Заболоцкий отказался от утопии — земного рая.

Цитированное стихотворение посвящено плодам Мичурина — разумной, очеловеченной природе: «Чтоб наша жизнь была сплошной плодовый сад» (с. 155). Поэт пробует спасти свою натурфилософию, потому что она и его социальная философия. Это нужно заметить, ибо убедившись в провале планов изменить природу привнесением разума, Заболоцкий догадывается, насколько можно судить по меняющимся настроениям его лирики, о крахе и социальных проектов.

В «Лодейникове» он увидел ужасный лик той природы, на которую прежде надеялся. Однако заканчивается стихотворение словами:

Суровой осени печален поздний вид, Но посреди ночного небосвода Она горит, твоя звезда, природа, И вместе с ней моя душа горит.

Что значит «вместе»? То есть со звездой? Там, устремившись отсюда туда, в далекий неземной мир, где только и возможно то, о чем грезилось здесь? Там — да, поэтому и «вместе» с «там». Здесь же — «я не ищу гармонии». Поэзия надоумила поэта: здешнее негармонизуемо, однако, попади человек туда (вспомним «Сон смешного человека»), как и там превратится в здесь. Каков же выход? Заболоцкий словно отвечает: звезда горит там, душа — здесь; там хорошо, как раз поэтому туда не надо стремиться, осуществленная утопия становится кошмаром. Она сохранит свое благо, оставаясь утопией, — хорошо там, где нас нет, зачем же разрушать благо, пробуя его получить? Сохранить утопию можно, лишь отказавшись от нее, и чем полнее отказ, тем, как ни странно, больше надежды.

Такова поэтическая эволюция Заболоцкого, начинавшего с безоговорочной веры в достижимость того, что сулили большевики, — в коммунистическую утопию. С годами он осознал утопизм посулов, кошмар утопии, которую хотят сделать реальной. Возможно, поэтому в некоторых стихах 30–х и 40–х годов появляются, казалось бы, изжитые, «издуманные» мотивы натурутопии: для Заболоцкого они находятся в другом смысловом контексте, они — его собственное, индивидуальное, а не социальное бытие, его поэтический мир, который так и остается здесь, в нем.

Как все меняется! Что было раньше птицей, Теперь лежит написанной страницей; Мысль некогда была простым цветком; Поэма шествовала медленным быком; А то, что было мною, то, быть может, Опять растет и мир растений множит. Вот так, с трудом пытаясь развивать Как бы клубок какой‑то сложной пряжи, Вдруг и увидишь то, что должен называть Бессмертием. О, суеверья наши!
(«Метаморфоза», 1937, с. 181)

В 40–50–е годы тон стихов Заболоцкого меняется, поэзия освобождается от волевых импульсов, преобладает созерцание: автор не вмешивается, а наблюдает и выражает свои наблюдения. Никаких «школ жуков», никого ничему не учить, а вглядываться и видеть:

«Гроза», «Уступи мне, скворец, уголок», «Еще заря не встала над селом» (все 1946 г.). Не суждения, не страсть изменить, переделать, улучшить, а картины — поэтому нет и утопий. Проблема зрения, увидения не того, что видно, а истинного, сущного занимала поэтическое сознание Заболоцкого. В стихотворении «Слепой» (1946) читаем:

Что ж ты плачешь, слепец? Что томишься напрасно весною? От надежды былой Уж давно не осталось следа.

Слишком прозрачно, чтобы пренебречь предположением: поэт разумеет себя и свои надежды, которыми жарко, страстно дышала его лирика 20–х годов. Об этом сказано прямо:

Да и вся твоя жизнь — Как большая привычная рама. Не любимец ты солнцу, И
природе не родственник
ты. (с. 185)

Прежде таких слов не было в поэзии Заболоцкого: ты, человек, не родня природе, ты ей чужой. Сопоставим это с настроениями, художественной идеологией хотя бы «Школы жуков», тогда поймем, что произошло.

Это стихотворение — свидетельство не только отказа от всех былых утопий, но и отчетливого осознания их крушения. Нужен иной взгляд, другая философия жизни, главным пунктом которой и будет открытие чужеродности природы человеку: оказывается, не мать, даже не мачеха, а непреодолимая вражья сила.

Своим открытием поэт сам и воспользовался:

И боюсь я подумать,
Что где‑то у края природы
Я такой же слепец
С опрокинутым в небо лицом.
Лишь во мраке души Наблюдаю я вешние воды, Собеседую с ними Только в горестном сердце моем.

Наконец произнесено то, чем определена натурфилософия и социальная утопия раннего Заболоцкого: я — слепец. Тогда и стихотворение — история моего горестного пути: к утопии и отказу от нее. Былое оказалось ложным, я был слеп, но прозрел. Что же увидел поэт, кроме заблуждений? Что истина по — прежнему горька; что мало признать: «Я не ищу гармонии в природе», это полдела. Делом будет следующий шаг — не ищу, потому что гармонии там нет и не может быть, и с этим тяжелым сознанием предстоит жить.

О, с каким я трудом Наблюдаю земные предметы, Весь в тумане привычек…

Понятно: ведь раньше был слеп, не догадываясь об этом, и предметы мнились истинными, теперь же, прозрев, ничего не узнаёшь и догадываешься, что не видел. Предстоит учиться зрению — мука мученическая, ведь начинаешь видеть как раз то, чего не замечал не потому, что не видел, а потому, что не хотел признавать, что оно есть, — слишком не совпадало видимое с его счастливой проекцией внутри тебя. Предстоит разогнать туман привычек, отказаться от счастливой проекции, которой нет места в мире, ибо она — утопия, в ней могут жить лишь мертвые — так в творчестве позднего Заболоцкого откликнулась вечная русская тема.

Пой же, старый слепец! Ночь подходит. Ночные светила, Повторяя тебя, Равнодушно сияют вдали.
(с. 186)

Сколько должно было произойти, что пережил поэт, чтобы додуматься до простой, известной и в национальной поэтической традиции давно высказанной истины:

И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть И равнодушная природа Красою вечною сиять.
(А. С. Пушкин).

Равнодушная природа — вот какую истину обретает Заболоцкий после многих годов страстного увлечения натурфилософской (а с ней и социальной) утопией. Эта истина, невзирая на ее очевидность, пер — вооткрыта поэтом, ибо не вычитана, а «выжита», получена из собственного опыта, в котором, как в личном опыте каждого, утопия не имеет никакого значения.

После «Слепого» «Прощание с друзьями» (1952) кажется надгробием всем утопическим фантазиям автора, наконец‑то понявшего, каков мир, куда он прежде стремился, и каков тот, которому он было предпочел свою благую выдумку:

В широких шляпах, длинных пиджаках, С тетрадями своих стихотворений, Давным — давно рассыпались вы в прах, Как ветки облетевшие сирени.
Вы в той стране, где нет готовых форм, Где все разъято, смешано, разбито, Где вместо неба — лишь могильный холм И неподвижна лунная орбита.

Отчетливо названы признаки мира там: «Разъято, смешано, разбито». Ни о какой гармонии и речи нет, как однажды, в 1947 г., поэт уже догадался:

Разумной соразмерности начал
Ни в недрах скал, ни в ясном небосводе
Я до сих пор, увы, не различал.

Похоже, он окончательно убедился: в косном мире нет гармонии и быть не может, и что когда‑то казалось гармонией, теперь получает иное толкование — оболочка праха. Благо ли сулить, если доподлинно знаешь, во что обернуто любое благо, каков его финал? Так что же, не жить? — вскрикиваешь в отчаянном возражении. О нет, тут‑то и жить, но не по обещанному, не посулами грядущей благодати, а сейчас, немедленно, превращая, кому как удастся, всякий текущий миг в бесконечный, тогда любая социальная утопия лишается какой‑либо цены.

Если гармония и возможна, то как личное, а не социальное условие; внутри, а не вне; в человеке, а не в человечестве. Мир косен, это — залог его вечности, человек же озабочен другим: прожить свой короткий срок, покуда не стал прахом и не переселился под неподвижную лунную орбиту. Утопия — прах, так смотрит теперь Заболоцкий. Она — мир, где все разъято, мир смерти, и если признать этот вывод из поэзии Заболоцкого справедливым, нужно признать, что русская литература внесла — я об этом писал выше — свой, новый вклад в традицию литературной утопии, признав уто — пизм равнозначным небытию и потому отказавшись от него. Может быть, из этого последует вывод: утопия как жанр изживает себя.

В стихах 1956 г. «Противостояние Марса» опять попадаются слова, прежде не произносившиеся Заболоцким:

И над безжизненной пустыней Подняв ресницы в поздний час, Кровавый Марс из бездны синей Смотрел внимательно на нас. И тень
сознательности злобной
Кривила смутные черты, Как будто
дух звероподобный
Смотрел на землю с высоты.

«Злобная сознательность» — новое сочетание в лирике поэта. В 20–30–е годы «сознательность» окружали другие эпитеты, она обнадеживала, с ней ассоциировались личные и социальные усовершенствования. Теперь иной взгляд, сознательное сближено со звероподобным. Заболоцкий, предположительно, догадывается, что человеческое — антипод зверскому не определяется сознательным, этого мало. Что же еще? В стихотворении дан ответ:

Дух, полный разума и воли, Лишенный сердца и души.

Вот, оказалось, в чем разница живого и мертвого, вечного природного бытия и кратчайшего человеческого существования: сознательное и разумное, волевое и целенаправленное становится человеческим в сочетании с душой и сердцем — так спустя сто лет в поэзии Заболоцкого отозвалось убеждение П. Д. Юркевича, кстати напомнить, из этого исходившего в критике утопической антропологии Чернышевского — из отсутствия в ней «души и сердца»: только разумное, сознательное.

«Душа и сердце» — те самые признаки, которыми не пользуется утопия, их нет в ее планах и расчетах (а когда появляются, то в качестве «собачьего сердца»); у нее в ходу разум, логика, непререкаемые доводы: стоит объяснить, показать, растолковать, вразумить — люди не смогут не сделать, зачем же отказываться от собственной выгоды? Впрочем, Достоевский в «Записках из подполья» ответил этой утопической антропологии.

НА. Заболоцкий отходит от натурфилософской утопии, от близкого ей типом сознания утопизма социального и склоняется к мыс‑ли, что природа, которую он рассматривал источником блага, звероподобна; человеку в ней нет места, она забирает его целиком и превращает в односложный элемент своей мертвой бесконечности; что, наконец, вечность, которой домогается человек, прозревший краткость своего бытия, только и покупается отказом от того, что красит даже мгновенную жизнь, — от индивидуально — разнообразного ради органически — бесконечного — односложного. Таковы, в сущности, результаты любой социальной утопии. Что бы ни двигало ее творцами, их практика всегда приводит к односложности, регламенту однообразия, а коль скоро человек не может его соблюдать, то неизбежны насилие, подавление, истребление. Этим заканчивается едва ли не любая литературная утопия, тем более реализуемая, как стало с коммунистической утопией в России: поэтический прогноз Заболоцкого («сознательность злобная», «дух звероподобный») сделался каждодневным обиходом.

Стихотворение 1957 г. «Лесная сторожка» завершается строками, передающими впечатления, наносимые на душу непогодой г, лесу:

Он знал, что когда полыхает гроза, Всё тяжки — животное, злобно — живое Встает и глядит человеку в глаза.

Вторая и третья строки заставляют вспомнить сцену из «Роковых яиц»: поднявшаяся из придорожных кустов змея глядела на Рокка, и того поразила неистовая злоба, полыхавшая в ее взгляде.

В поэтическом сознании Заболоцкого произошел окончательный разрыв с идеями 20–30–х годов, интегрируемыми понятием «утопия». Его лирику последних лет (1956–1958) можно характеризовать, сравнивая со стихами 20–30–х годов, так: от утопического к человеческому. Если же это верно, утопическое отождествляется с нечеловеческим. Возможно, лирика Заболоцкого — частный случай общего, исторического процесса, медленно идущего в историческом же сознании народа: преодоление утопизма, возвращение из Офирской земли — знак понимания (еще не оформившегося в устойчивое историческое сознание) бесчеловечности всякой утопии, коль скоро та упрощает человека (впрочем, других социальных утопий история жанра не знает), сводит его разнообразие к разумности, к незамысловатым рациональным доводам.

Заболоцкий, искренний утопист (очень важно, что искренний) 20–х годов, убеждается в звероподобности утопии — такое движение сознания (пример Заболоцкого не единственный, я уже писал выше) означает, что в традиционном национальном взгляде возможны перемены; что сознание способно изживать собственный вековечный опыт, убеждаясь в его ложности:. Конечно, поэт — не весь народ, но поэт предчувствует то, что может почувствовать, пережить народ; поэт первым слышит звуки, еще как бы не прозвучавшие, хотя совсем не исключено, звуки эти могут и не прозвучать внятно для народа.

Отказ от утопии, усмотренный в лирике Заболоцкого, дает основание допустить, что его творчество движется в том, пока нешироком (надеюсь, все же реальном, а не выдуманном мной) течении, которое с долей условности называю «новым национальным сознанием». Разумеется, у этого сознания есть глубокие корни в традициях отечественной культуры, но оно чаще всего бывало гонимым, оставалось «теорией» — в обыденной жизни имели хождение все те же старые «утопические» взгляды (тех же глубоких корней). Их сторонники уповали на то, что волевыми, целенаправленными действиями можно изменить жизнь целого народа, сделать ее такой, какой она испокон воображалась. Когда взялись за такую работу, выяснилось: да, можно, однако посредством превращения человека в животную разновидность. Это и было разгадано русской литературой 20–х годов, это и постиг Заболоцкий — так я объясняю его отказ от утопии и «возвращение из Офирской земли» к человеку обыкновенному, в котором, как понял поэт, заключены ответы на все вопросы, ибо человек сам у себя, а не у истории либо грядущего, спрашивает.

В очарованье русского
пейзажа
Есть подлинная
радость,
но она Открыта не для каждого и даже Не каждому художнику
видна.
(с. 288)

Не пейзаж радует, как было в натурфилософскую пору Заболоцкого, а человек рад, глядя вокруг, нужно лишь иметь радость в себе; она чиста, бескорыстна, бесценна, ибо вызвана не преобразовательным зудом, но тем, что ее получают, глядя, — от взгляда. Человек находит диковины в мире, а не создает. В мире есть все, нужно отыскать, а не переделывать — так и сказано в стихотворении «Зеленый луч» (1958).

Золотой светясь оправой С синим морем наравне, Дремлет город белоглавый, Отраженный в глубине.
(с. 291)

Этот город Заболоцкого напоминает Китеж русских легенд, утопический идеал, становящийся несчастьем, как только берутся его реализовывать, — общая черта всех утопий, русских ли, западных, восточных. Хочется повторить, что национальный русский опыт явился уникальным: Россия первая попробовала осуществить литературную утопию и первая убедилась в кошмаре книжного, ставшего действительным. Китеж — город — мечта, о нем и следует мечтать, нельзя в нем жить.

Он сложился из скопленья Белой облачной гряды Там, где солнце на мгновенье Полыхает из воды.
(с. 292)

По литературной традиции «Китеж» Заболоцкого восходит, скорее всего, к Е. А. Баратынскому:

Чудный град порой сольется Из летучих облаков; Но лишь ветр его коснется, Он исчезнет без следов. Так мгновенные созданья Поэтической мечты Исчезают от дыханья Посторонней суеты.
(1830)

Видна разница двух вещей, есть и сходство. Оно, против умысла Заболоцкого, позволяет читать его строки вместе со строками Баратынского. Результат чтения: «Китеж» — поэтическая мечта, и достичь его можно, мечтая, это и есть обретение. Любой другой способ — исчезновение либо мечты, либо мечтателя.

Заболоцкий уразумел поэтическим разумением: материальное, вносимое человеком в мир, не делает человека и мир лучше; одновременно с такой новизной надо придумывать, как избавиться от ее побочных последствий. Единственное, что, не втягивая людей в состязание с косной материальностью (всегда ими проигрываемое), допускает их благосуществование в мире, — утопия воображаемая, а не реализуемая; мечта, которой так и следует оставаться мечтой.

Заболоцкий, очарованный утопией, сумел избавиться от нее как проекта реальных действий. Его отказ — разновидность критики, которой подвергали утопию Замятин, Козырев, и такая художественная.

Критика в национальной традиции литературных утопий становится новым содержанием — в новых исторических условиях (советская действительность) развивается то, что выработала отечественная литературная классика XIX столетия.

5.

А. Платонов начинал стихами, их следует рассмотреть, потому что в них многое из того, что не столь очевидно в прозе писателя, — мотивы, намерения, идеи.

Самый ранний сборник (1919–1921) — «Голубая глубина» (Краснодар, 1922). Преобладает лексика, «философия» «мы» (нам, наш), главным образом в городских стихах. Одна из причин такого предпочтения, существенного и для прозы Платонова, в том, что Россия начала XX столетия оставалась аграрной страной. Глубина ее аграрности такова, что и по сей день в нравах, привычках, психологии городского жителя она дает себя знать. Две ее черты сохраняются в нетронутом виде: отсутствие развитого индивидуального сознания (психология «мы» есть его замена) и монархизм (централизм), как‑никак соединяющий, дающий политический импульс бесформенному и безвольному «мы». Критика городской культуры в этих условиях становится критикой «реакционно — консервативной», тормозящей, но естественной, если аграрная страна стремительно («вдруг») превращается в индустриальную.

Именно в городских стихах А. Платонова (у него есть и деревенские, напоминающие С. Есенина) часто «мы» как привычное, испокон свойственное, которому в городе нет простора. И тогда стихи служат своего рода компенсацией, разновидностью магической словесности, призванной вернуть уходящее, остановить исчезающее. У Платонова этот магизм выражен в его едва ли не изначальной, самой примитивной форме, предполагающей: стоит сказать, как сказанное осуществится; поэтому никакой выработки слова, стиля, культуры. Такой магизм заразителен, им заражаются поэты и более высокого, чем Платонов, технологического уровня, например поздний В. Брюсов (того же, кстати, времени — конец 10–х — начало 20–х годов).

«Мы» Платонова (и поэтов «Кузницы», куда он входил) — некая масса, у которой нет не только отдельного лица, она сама часто принимает абстрактный вид:

Мы — гудок, кипящий мощью[38].

Эта мощь привлекает и потому, что позволяет пережить ощущения такого содержания и силы, какие редко испытывает человек в личной, индивидуальной жизни; и потому, что как раз те, у кого слаборазвито индивидуальное сознание, кому трудно там, где нужны индивидуальные решения, — в «мы» от всех таких трудностей освобождается: не он делает выбор, а с ним вместе (на самом деле вместо него) выбор делают все, мы. Однако на что идет эта безусловная сила?

Мы рванемся на вершины Прокаленным острием! Брешь пробьем в слоях вселенной, Землю сбросим в горн!

(с. 491).

Спрашивается: зачем? Вопрос бессмысленный. Вершины, вселенная — только объекты приложения диких сил «мы» (к слову, заурядный — по выражению, по содержанию — вариант многократно упоминавшегося русского глобализма). Платоновское «мы» явление космическое, претендующее изменить порядок мира — характерное и для конца 10–х — начала 20–х годов настроение, и для одного из направлений нашей умственной традиции, представителем которой, хронологически близким Платонову, был, в частности, Н. Ф. Федоров. Похожую психологию Платонов выразил в стихотворении «Поход»:

Мы горы сравняли с великой дороги,

Но не с иконой — с винтовкой пошли<…>

(вспоминается из «Двенадцати» А. Блока: «Пальнем‑ка пулей в святую Русь»; переживания Платонова напоминают персонажей Блока — едва ли случайное совпадение).

Мы не живем, а идем, умираем, Будто мы дети другого отца. Здесь мы чужие и зажигаем Мертвую землю с конца до конца.

(«Мы на горе всем буржуям // Мировой пожар раздуем» — Платонов невольно, надо полагать, перефразирует строки Блока).

Мать никакая нас не рождала…

Можно считать находкой Платонова чувство сиротства, открытое в психологии «мы», — до него, кажется, никто не обращал внимания на «духовное сиротство». Действительно, какие у «мы» отец и мать? Все вместе, без различий родственных, социальных, даже половых (последние станут для Платонова предметом глубоких беспокойств и сомнений) — «интернационал», выражаясь по — другому.

«Мы» и непреодолимая сила, и религиозная экстатика со смутными грезами о конце мира (мировом пожаре), без чего не возникнет новый, очищенный от всеобщего зла. Как раз в этом случае родственное (свое, близкое, родное) ценится меньше общего, всемирного. Что отец или мать, когда весь мир горит, тем более, и пусть горит, сироте не жалко.

Платонов ощутил связь сиротства, неприкаянности с каким‑то пренебрежением, безжалостностью к миру. Еще бы, какая жалость или сочувствие к тому, с чем у тебя нет никакой связи, близких отношений? Поэтому легко срыть горы (не задумываясь о том, а как же их жители, горские народы), раздуть пожар на весь свет, пальнуть в икону — ничего не жаль, разумеется, и самого человека.

В стихах Платонов еще не осознал психо- и онтологических результатов сиротства, но заметил его, выразил как одно из важнейших последствий «мы»:

Разум наш, как безумие, страшен<…>Мы усталое солнце потушим, Свет иной во вселенной зажжем, Людям дадим мы железные души, Планеты с пути сметем огнем.

По существу, речь идет о космической катастрофе («планеты сметем»), которая ничего не стоит людям с железной душой, «сиротам», но тогда и разум их — безумие. Однако вселенная вселенной, но там родина, дорогие места, близкие люди — их ведь тоже сметет огонь. Но какая родина у сироты? А без родных что за родина? Пожалуй, из поэтов той поры Платонов один передал это страшное последствиями чувство сироты, безродности, хотя близкие настроения попадаются в строках С. Есенина:

Если кликнет рать святая: Кинь ты Русь, живи в раю, Я скажу: не надо рая, Дайте родину мою.

Метафорически поэт признал, что родины нет: он согласен отдать даже рай, лишь бы получить (вернуть, обрести) родину. Если допустить такое толкование строк Есенина, мотив сиротства, безродности при матери — родине приобретает значение одной из черт.

Психологии. В творчестве Платонова такое значение не только присутствует, но играет важную роль. В «Чевенгуре» один из существеннейших мотивов — возвращение на родину, к отцу; мотив поиска родины («Чевенгур» и есть роман о поиске родины, роман о возвращении с чужбины утопии на родную землю), преодоления неизбывного сиротства, правда, мотив этот так и не получает разрешения. Отец Саши Дванова утонул, и для сына возвращение домой и обретение родины исполняется только в смерти: его родина там, где его отец, — на дне озера, и только умерев, герой оказывается дома, «живет».

Как бы ни отнестись к такому финалу, несомненно, что герой романа охвачен иными переживаниями, нежели герои стихов; что его жизненный порыв, его онтология отличны от их порыва и онтологии. У Саши и у них мало общего, и это свидетельствует: в художественном сознании самого писателя произошли изменения (как это было с Заболоцким приблизительно в те же годы, когда создавался «Чевенгур», — конец 20–х годов). Из стихотворения «К звездным товарищам»:

От ненависти — всего мы захотели, В наших топках пусть вселенная сгорит. Нет нам матери, мы жить одни посмели. Пусть гудок тревожнее гудит.
Город улетающий в сверкающем железе — Небо прорывающий таран. Мы проломим двери в голубом навесе К пролетариям планетных стран.

Вспоминает ли читатель один из образов утопии В. Ф. Одоевского «4338» — весь земной шар стал Россией? Похоже у Платонова — пролетариями заселены планеты, революция, следовательно, превратилась в космическую. Через пятьдесят лет такую картину с подробностями изобразит И. А. Ефремов в «Часе Быка»: на всех планетах Солнечной системы победил коммунистический строй, и его насаждают за пределами нашей галактики. Можно говорить об устойчивом образе русской литературной утопии — глобализме, какими бы прилагательными ни был окружен этот признак в течение ста пятидесяти лет.

В стихах Платонова нарисована устрашающая картина — автор сулит сжечь вселенную. Ради чего? Не ясно, можно лишь догадываться. Тут и упоминавшееся чувство сироты, у которого никого нет («нет нам матери»), а потому и в душе не воспиталось сострадание («от ненависти всего мы захотели»). Ненависть однообразит мир, мало с чем считается, кроме самоудовлетворения, ей хочется все разрушать, ее возбуждает кровь; либо — что едва ли не равнозначно разрушению — она хочет переделать мир по — своему. И в том и в другом случае последствия катастрофичны. Правда, ненависть эта специфична, ее вызывают лишь чужие — типичный образец племенной психологии, существенное уточнение психологии «мы»: определение идет не по индивидуальным, а по неким коллективным признакам. Опять‑таки А. Блок вспоминается: «Да, скифы мы, да, азиаты мы». Разумеется, где «мы», там конгломерат, способный вызвать восторг, ощущение безмерного могущества, лихорадочного азарта, но совершенно лишенный осознанности и своих действий и, конечно, их результатов. Это — природная стихия.

Впрочем, и со своими стихия «мы» не церемонится, для нее вообще нет ничего запретного, она вне норм этики, как природная сила. Хотя одно из стихотворений Платонов назвал «Мысль», это явная метафора — речь идет о слепых инстинктах, о власти над человеком племенного чувства:

У бездны дна теперь достанем, Сойдутся братья с больших дорог. Мысль человека стала богом, Сознанье душит зверя тьмы. На царство сядет царь убогий — Ни ты, ни я, а — мы.
(III, с. 496)

Давным — давно известно: словами говорится не только то, что хочешь сказать, но и то, чего не хочешь (а то и желал бы скрыть) или не подозреваешь вероятности иных смыслов. Так и здесь. «Достать дна у бездны» — ведь это значит «провалиться в тартарары», невозвратно исчезнуть — прямо обратное тому, что, кажется, подразумевал автор. Ну, а «братья с больших дорог» что это, как не самая первая, разумеется, ассоциация — разбойники? «В зубах — цигарка, примят картуз, // На спину б надо бубновый туз!» У Блока образ взят обдуманно, у Платонова — вопреки его расчетам, ибо грядущее царство «мы» оказывается всего — навсего разбойничьим притоном со всеми признаками бандитской солидарности и коллективизма.

И еще одно. «На царство сядет царь убогий» Платонова слишком напоминает слова «Жития Андрея Юродивого»: «В последня дни воставит Господь Бог царя от нищеты». Полагая, что житие Андрея Христа ради юродивого стало известно на Руси с XI в., нужно признать, что идея «царства убогих» удерживается у нас едва ли не тысячу лет.

Как не вспомнить Г. Флоровского: «Утопизм есть постоянный и неизбывный соблазн человеческой мысли, ее отрицательный полюс, заряженный величайшей, хотя и ядовитой энергией»[39].

Тысяча лет — немалый срок, почти вся писаная русская история, следовательно, от исторического рождения русский человек сопровождаем утопией, а посему несправедливо ждать, чтобы избавление произошло в считанные годы. Такое наследство изживается не сразу, а главное, трудно.

Цитированные строки Платонова не единственный в его стихах пример, когда несовпадение метафорического смысла с авторскими намерениями разрушает художественное содержание.

Мы под железными стонами Счастье для мира творим. Мы трудовыми подъемами Землю сжигаем и сами горим. («Субботник». III, с. 497)

Творим счастье для мира под железными стонами. Кто же стонет? Те ли, кто творит счастье и стонет от непомерной ноши, которую готовы терпеть, лишь бы избавить человечество? Или те, кому творят счастье, не спросясь с их желанием? В каждом случае оказывается, что за счастье одних платят несчастьем других.

Две последние строки походят на нечаянный прогноз: и земля сожжена трудовыми подъемами, и многие люди сгорели — в прямом и переносном смысле слова.

Наконец, в стихотворении «Май» Платонов как бы интегрирует предыдущие катастрофы в своих стихах — смерти, пожары, перекройку мира:

По земным пустыням строим Новый Город…
(III, с. 497)

Вот оно что: кошмары и тотальные несчастья (о которых автор, само собой, не помышляет, но которые следуют из его программы глобальных социальных перемен) ради Нового Города, где исполнится золотая мечта человечества о полном и окончательном счастье, сбудется утопия.

В приведенной строке есть метафора — Новый Город строят по земным пустыням, — имеющая двоякий смысл. Один: пустыни застраивают новыми городами, мертвые некогда места расцветают. Другой: предварительное условие нового — обращение в пустыню старого, каково б ни было, со всем его добром и злом.

Нельзя без возражений установить, какой смысл вероятнее, однако Платонов, хотел он этого или нет, использовал Новый Город в качестве традиционной метафоры, иначе откуда заглавные буквы: их написание предполагает, что имеется в виду Град Небесный, спускаемый на землю, осуществленная утопия, всеобщее избавление от зла. Не станет ли впоследствии одним из вариантов «Нового Города» Чевенгур?

Среди персонажей стихов Платонова находятся либо те, кому предстоит населить грядущий город, либо те, кто готовит ему почву, фундамент (образ, который потом тоже возникнет в прозе писателя, — «котлован» как место, откуда начнется «Новый Город»). Это своеобразные фигуры, лишь отдаленно напоминающие людей. Из многих человеческих настроений, действий, чувств у них очень ограниченный набор — преобладают разрушение (и смерть — его совершенная форма) и упоение им; страстное убеждение в том, что существующий человеческий тип никуда не годится и нужно заменить его машиной: или буквально, целиком; или ему нужно приобрести качества, свойственные машине.

Мы до ночи, мы до смерти — на машине, только с ней. Мы не молимся, не любим, мы умрем, как и родились,

У железного лица. (III, с. 498).

Новые люди не любят, они до ночи у железного лица. Да ведь это Вий! Герои лирики Платонова объявили себя принадлежащими бесовскому миру — тогда‑то понятно, почему они не молятся, не любят и почему машина мила им: только превратив в нее человека, можно заставить его служить нечистой силе. Вспоминается, конечно, Володя Макаров из романа Ю. Олеши «Зависть»: он завидовал в жизни только машинам, и после сказанного о Платонове персонаж Олеши выглядит как вариант нечистой силы, посланец того света.

При справедливости высказанного суждения Новый Город становится разновидностью подземного мира — пристанища бесовщины, и писатель пообещал (без умысла), что все силы нового брошены на устройство грандиозных (еще вариант русского апокалипсиса) похорон — низведения человечества под землю. Не слышится ли бесовское в признании:

…Мы сделали машину, оживили раз железо, Душу божью умертвили<…>
Почерневшими руками Смысл мы сделали из тьмы.

(III, с. 498–499).

Эти слова могли бы стать эпиграфом к «Чевенгуру»: переместили весь мир под землю, превратили жизнь в кладбище, после чего тьма получила смысл. В стихотворении «Топот» эта картина детализуется:

Без меры, без края, без счета Строят невидимый город, — Выше, страшнее, где тайна и холод<…>Тихо. Только в материи сопротивление.
(III, с. 499)

Разве не ясно, что это за место, где тайна и холод и только материя живет? Не станем обманываться словом «выше»: тьма и холод перевешивают, впрочем, «вышина» не противоречит «могиле» (ведь о ней, в сущности, идет речь!), может быть, как раз вышина есть метафорическое подчеркивание могилы (надгробный памятник), обозначение, фиксирование могилы… Правда, имеется еще одно место, характеризуемое этими чертами, — космос, вышина, тьма и холод всемирного вещества. При таком чтении стихов Платонова выходит: он одними понятиями описал космос и могилу, и, согласно его метафорике, это однородные явления. Но тогда его литературные герои, одержимые космосом, межзвездными далями, заражены некрофильством и могут рассматриваться явлениями нечистой силы, бесовским наваждением, чего, разумеется, автор не желал. Однако случайно ли, что рассказ «Потомки солнца» первоначально назывался «Сатана мысли»; что образ сатаны «перешел» в повесть «Эфирный тракт» под видом инженера Исаака Матиссена, чья мысль способна управлять физическим порядком, преодолевая сопротивление материи? На глазах одного из персонажей насосная установка орошает высохшее поле по мысленному приказу инженера — «сатаны».

«Матиссен ехидно посмотрел на Кирпичникова и сказал: — Видишь, чем стала мысль человека? Ударом разумной воли! Не правда ли?

И Матиссен уныло улыбнулся своим омертвевшим лицом.<…>На глазах Кирпичникова Матиссен явно насиловал природу. И преступление было в том, что ни сам Матиссен, ни все человечество еще не представляли из себя драгоценностей дороже природы. Напротив, природа все еще была глубже, больше, мудрее и разноцветней всех человеков» (I, с. 175).

Эти строки выдают противоречие художественной мысли Платонова. Матиссен, вторгающийся в жизнь, — некий сатаноид (у него мертвенное лицо), он прикидывается живым, чтобы сохранить власть над миром. Платонов ощущает безумие, бесовство такой власти, для которой «только в материале сопротивление», и этот образ можно рассматривать в качестве неумышленной метафоры большевизма, если исторически и топологически ограничивать повесть.

Однако в том же абзаце, где изображен Матиссен — сатана, автор пишет, что природа глубже и мудрее всех человеков; человек, следовательно, мельче и меньше и потому не представляет драгоценности дороже природы. Вероятно, с этим убеждением автора связаны его пристрастия к машине, механизму, технике. Именно отсюда естествен шаг к признанию благодетельности большевистского переворота (о чем Платонов всегда говорит с безоговорочной определенностью) как условия, необходимого, чтобы проникнуть в заповедную природу, раздвинуть границы познанного мира. Подобной грандиозной задаче явно не соответствует существующий тип человека, и посему не меньших усилий требует переделка этого типа, равнозначная (хотел или нет сам Платонов) тому, что делает Матиссен с природой. Вот он говорит Кирпичникову:

«Такая высшая техника имеет целью освободить человека от мускульной работы… (того же хотел Андрей Бабичев в «Зависти» Олеши и в том же 1926 г. — В. М.). Я хочу добиться, чтобы обойтись без дополнительных механизмов и без всяких посредников, а действовать на природу прямо и непосредственно — голой пертурбацией мозга. Я уверен в успехе техники без машин. Я знаю, что достаточно одного контакта между человеком и природой — мысли, — чтобы управлять всем веществом мира! Понял!..<…>В каждом теле есть такое место, такое сердечко, что если дать по нем щелчком — все тело твое: делай с ним что хочешь!» (I, с. 175).

Матиссен изображен Платоновым как маг, языческий повелитель стихий, шаман— заклинатель, мечтающий о тотальной власти над стихиями. Человек для него — одно из орудий этой власти и рассматривается в качестве разновидности материального мира, как материя — тело. По сравнению с антропологией стихов видны перемены: взгляды, представленные в лирике молодого Платонова и выраженные образом инженера Матиссена, автор подвергает художественной критике: теллурический магизм сродни сатанизму, его энергия питается силами смерти. В Матиссене Платонов невольно осуждает собственные стихи — здесь, по — моему, и проходит грань противоречия. Платонов не делает (вполне искренно, я убежден) логически следующего шага: не оценивает коммунистической утопии тоже магическим заклинанием стихий. Разгадав бесчеловечность «шаманизма» в своем герое, писатель не разглядел языческого магизма в окружающей его социальной и политической практике.

Платонов — художник почувствовал угрозу в программе Матиссена: «делай с ним (с человеком) что хочешь», но не увидал, что такова русская историческая обыденность; что этот принцип стал главным в большевистской «антропологии», которая (этого Платонов тоже не разглядел) отнюдь не была изобретена, а всего — навсего являлась рутинной каждодневностью русской истории.

Один из героев «Эфирного тракта» мечтает «случайную нечаянную жизнь человека превратить в вечное господство над чудом природы» (I, с. 156).

Мысль, будто человек — хозяин природы, может родиться в сознании, долго пребывавшем в рабстве: раб думает не о том, чтобы освободиться, но чтобы стать господином. Поэтому в истории власть, переходившая в руки бывшего раба, становилась причиной нового рабства. Свободным может стать человек, но для этого нужно работать над созиданием в нем человека, а не заботиться о вызволении из рабства; необходимо воспитание гуманитарного сознания, которого не было у молодого Платонова, — оно стихийно складывалось в нем, сознательно же, как человек обыденной жизни, он до конца дней искренно поддерживал советский режим. Это противоречие обыденного и художественного сознания было сильно в Платонове. Подобный же тип противоречия усматривается в «Зависти» Ю. Олеши, в меньшей степени в утопии А. Чаянова. Не исключено, оно имеет типологический (по крайней мере, для той поры) характер.

Негуманитарность вызвана не революцией — та сама детище негуманитарных взглядов, насколько события зависят от мировоззрения. В «Чевенгуре», а потом в «Котловане» Платонов — художник совсем разорвет с традицией негуманитарного («шаманского») понимания человека, сохранив это понимание для оценки происходивших событий.

Утопично безоговорочное представление человека частью материального мира, в качестве таковой поддающегося любым, преимущественно социальным, экспериментам. Согласно опыту былых утопий, литературных и революционных, именно те, кто придерживался негуманитарных взглядов, рассматривали человека материалом любых рациональных опытов, в истинности каковых сами авторы не сомневались. Еще и еще повторю: так могло быть потому, что человека ставили в связь с миром, законы которого якобы известны, разве кое — какие частности требуют уточнения. Один из героев Платонова думает: «Электрон — существо примитивно организованное и биологические реформы в нем чрезвычайно легки» (I, с. 159).

Так оценивается материал, с которым имеет дело персонаж, но вместо «электрона» слышится «человек», что бы ни думал на сей счет автор. «Эфирный тракт» свидетельствует: поэтическая антропология, выраженная Платоновым в стихах, — не только дань молодости, но устойчивое личное убеждение, хотя в повести есть знаки, что антропология, которой предшествует многовековая российская история, дает трещину. Причина и в художественной индивидуальности автора, и в том, что наиболее чуткие натуры догадываются о ложности прежних воззрений.

«Русское овражистое поле в шесть часов октябрьского утра — это апокалиптическое явление, кто читал древнюю книгу — Апокалипсис. Идет смутное столпотворение гор серого воздуха, шуршит робкая влага в балках, в десяти саженях движутся стены туманов… В такую погоду, в такой стране, если ляжешь спать в деревне, может присниться жуткий сон» (I, с. 179–180).

Этот сон, можно допустить, из числа утопических снов русской литературы. Но те сны, как правило, благие — жутко пробуждение. Здесь жуток сон, страшна утопия. Родной, деревенский пейзаж — апокалиптическое видение; родина — катастрофа; это противоречит прежним (в стихах) взглядам Платонова, воображавшим перспективы благодетельными. Правда, через два десятка страниц пейзаж иной:

«Летнее солнце ликовало над полнокровной землей, и взорам двух людей предстала новая Москва — чудесный город могущественной культуры, упрямого труда, умного счастья» (I, с. 204).

Обычное дело: деревня либо спасенье, либо несчастье. Образ Москвы вполне соотносится со стихами молодого Платонова, безоговорочно поддержавшего социалистическую утопию, как это он делал всегда в своих осознанных, чистого разума сочинениях — статьях о литературе, публицистике и, увы, некоторых художественных вещах. До конца дней Платонов остался советским человеком, утопистом, т. е. его философия была принципиально негуманитарной. Но в «Эфирном тракте» эта негуманитарная антропология потрясена, кажется, впервые для творчества Платонова.

«Никто еще не уяснил себе, ценою каких трагедий и катастроф согласуется бытие молекул в теле человека и создается симфония дыхания, сердцебиения и размышления. Это неизвестно. Потребуется изобретение нового научного метода, чтобы его заостренным инструментом просверлить скважины в пучинах нутра человека и посмотреть, какая там страшная работа» (1, с. 188).

Неизвестно, что такое человек. Просверлим скважины и посмотрим — наглядное выражение противоречий Платонова: если не знаем, каков человек, нельзя трогать — сверлить, ставить опыты. С одной стороны, стихийное усвоение гуманитарного взгляда русской классической литературы: человек — тайна. С другой — полное пренебрежение тайной, вмешательство в неведомый мир и, конечно, его разрушение, о чем будет скорбеть сам автор.

В романе «Счастливая Москва» скважину «просверливает» один из героев, хирург, анатомируя мертвое тело: «Самбикин вскрыл сальную оболочку живота и затем повел ножом по ходу кишок, показывая, что в них есть: в них лежала сплошная колонка еще не обработанной пищи… Самбикин медленно миновал участок пустоты и дошел до начавшегося кала…

— Видишь! — сказал Самбикин, разверзая получше пустой участок между пищей и калом. — Эта пустота в кишках всасывает в себя все человечество и движет всемирную историю. Это душа — нюхай!» (с. 34).

Содержание метафоры больше, чем разрушение, речь идет не просто о необратимых процессах в человеке, положение куда хуже, ибо, кажется, пробил «последний час природы», разрушается состав земных частей, — скорее всего, невольно Платонов переиначивает упоминавшееся стихотворение Ф. Тютчева «Последний катаклизм». Если пустота в кишках движет историю, истории давно нет, какая история у пищеварения, к тому же и пищеварения уже нет — перед читателем нарисована картина послесмертного вскрытия, ассоциируемая с реализованной утопией.

В творчестве Платонова существуют две контрастные образные системы. Тоннели, шахты, колодцы, подземная жизнь (образы будут интегрированы «Котлованом»), уходящая во тьму, где никаких ориентиров, надежд, перспектив («…Где нет готовых форм, // Где все разъято, смешано, разбито, // Где вместо неба лишь могильный холм…»). И образы неба, света, сияния, вершин, совпадающие с образами официальной пропаганды. Правда, верх оказывался метафорической изнанкой земли — могилы, символом обреченности сияющего мира тьмы — смерти — таково взаимодействие этих двух систем у Платонова, неподотчетное его воле. В котловане собираются строить высотное здание, существует лишь проект, роман же описывает сооружение котлована — гигантского могильника.

Такой смысл приоткрывается одним из второстепенных образов «Эфирного тракта»: описывая деталь новой архитектуры, автор видит в ней «надежду, что мертвые будут отняты у вселенной силою восходящей науки, воскрешены и возвратятся к живым» (1, с. 202–203).

Высотное здание — знак победы над смертью, так и не появляется в «Котловане»: роман завершен смертью ребенка и вообще изобилует образами неуклонной убыли, разрушения, обобщаемых безысходным концом — смертью, одна из причин которой в книге — насилие над миром.

Идея волевого овладения тайнами природы свойственна некоторым вещам Платонова («Маркун», «Эфирный тракт», «Лунная бом — ба»). Она соответствовала и официальной идеологии и, предположительно, была распространена в массовом сознании. Беспосадочные авиаперелеты, экспедиции в труднодоступные места, прямо‑таки эпидемия рекордов в промышленности, на транспорте, в угледобыче. Эти настроения, этот дух Платонов не только разделял, но считал чуть ли не самым совершенным выражением человеческих качеств, реализовавшихся в условиях нового общественного строя: «…Творческий, изобретательный труд лежит в самом существе социализма», — писал он в статье 1937 г. «Пушкин — наш товарищ» (2, с. 288).

На деле изобретательный труд, как мы теперь знаем, был не творческим порывом, а спланированной государственной акцией, имевшей одной из целей вызвать те (или похожие) строки, которые написал Платонов. Идея же переделывания природы, насильственного ускорения ее хода («Мы не можем ждать милостей у природы…»), превращения ее в служанку обернулась террористической иженерией, насилием над материальным миром, включая, разумеется, человека, чья натура тоже подлежала переделке с помощью «новой педагогики». Ныне достаточно известны «педагогические» задачи, которые ставились и, само собой, были «решены» при строительстве Беломорско — Балтийского канала, — перевоспитание трудом антиобщественных лиц. Н. Погодин в «Аристократах» доверчиво к этой «педагогике» изобразил якобы переделку бывших воров.

Однако если эти формы насилия и были изобретены тогдашним режимом, самый принцип, основанный на представлении человека органическим элементом физического мира, не имеющего индивидуальной ценности (только в массе: народ, страна, человечество), — самый этот принцип в России извечен, на нем держатся приемы первобытной магии в пропаганде, в бытовой жизни, в идеологии. Инженер Матиссен (а с ним и Платонов) убежден, что воздействие человеческой мысли на косное вещество только первый шаг к радикальному изменению людьми собственного бытия, как об этом мечтали тысячелетия, шаг к реализации утопии.

От этого убеждения рукой подать до идеологии, признающей возможным насилие над человеком ради всеобщего блага, — социальный магизм, притупляющий чувствительность к мукам отдельного лица и являющийся продолжением, разновидностью «шаманства», свойственного архаическим обществам. К их числу — по интенсивности стремления осуществить утопический идеал — следует отнести и советское общество, сохранившее шаманскую практику, доставшуюся от языческих времен.

В качестве типологически ближайших предшественников Платонова назову Н. В. Гоголя и Ф. К. Сологуба. Гоголь, как и Платонов, был уверен: стоит изобразить святого человека (каким он собирался сделать Чичикова в 3–м томе «Мертвых душ» после испытаний, выпавших на его долю в 1–м и 2–м томах), это послужит исправлению русских людей, России. Ничего нет сильнее слова по воздействию на человека — типичное «языческое» убеждение, реликт магической эпохи, вообще хранимый искусством, но словесным с особым рвением, которое в России тем горячее, чем историческая среда менее благоприятна результатам, достигаемым с помощью этого средства. Скорее всего, эта неблагоприятность и помешала Гоголю написать Чичикова — праведника: воображению автора не за что было ухватиться.

В трилогии «Творимая легенда» (на самом деле писатель держит в уме творимую реальность, она истинный объект его магии, осуществляемой средствами слова) Ф. Сологуб описал город, где живет некто Триродов, химик, способный оживлять мертвых, вызывать их из могилы (одна из постоянных мыслей в творчестве Платонова), — свойственный магу дар общаться с нечистой силой, делающий его своим в ее мире. Убедившись в полной негодности наличного социального порядка, Триродов (в прошлом у него была и партийно — социалистическая практика) строит летательный аппарат и однажды уносится из России на фантастические острова, чтобы там создать новый общественный строй, в котором угадываются социалистические контуры.

Отличительная от западных литературных утопий черта утопий Гоголя, Сологуба, Платонова состоит в одном важном пункте. Западное художественное сознание преодолело фазу социального магизма; магия сохранилась в качестве черты искусства, ему от природы свойственной: искусство может воздействовать на человека, изменить его привычки, вкусы, жизнь. Социальный порядок западная утопия («магия») оставила, убедившись, наконец (возможно, не без влияния опыта русской литературной утопии и практики), что любая подобная попытка превращает человека в объект сугубо материальный, в некое средство, каким тот не является. В этом и состояло развитие западной культуры: она признала, что человек не принадлежит весь физическому миру не только духовно, но социально.

Один из исследователей утопического сознания в западной литературе писал: «Если ГУЛАГ есть лишь аватара фаланстера, перенесенного на Колыму, то он — «нормальный» феномен, некий кошмар среди прочих продуктов безумной мечты»[40].

Примечательное сопоставление: фаланстер и ГУЛАГ. По духу оба и впрямь недалеко ушли один от другого. Исторически же между ними лежит пропасть, хотя ГУЛАГ, несомненно, продолжение фалан — стера. Однако западный фаланстер так и остался в книге, а ГУЛАГ сделался обыденной практикой и попал в книгу только в 1980 г.

Идеология магизма не исчезает, в Новейшее время она трансформируется в социально — политический тоталитаризм с его идеями переделки природы, самого человека, вплоть до физической трансформации последнего. Из того, что наблюдаемо к концу XX столетия, следует, что западный мир создал влиятельные и постоянно действующие механизмы цивилизации, не позволяющие архаическим слоям сознания оформиться, социально ли, политически. Магизм перестал играть историческую роль, хотя, повторяю, существует и будет существовать, но отнюдь не как ведущая сила бытия народов. Я полагаю, в этом одна из причин, почему из литературного опыта западных стран исчезли утопии.

Не то Россия, по сей день принадлежащая к архаическим обществам. Здесь шаманский магизм больше распространен, чем в обществах Запада. То, что Триродов (почти Природов — человек природы, материальных сил, шаман, короче говоря) в молодости принадлежал к политическим экстремистам, имевшим целью ниспровергнуть самодержавие, является не случайной деталью. Политический терроризм — тоже черта поведения, в основании которой лежит психология, свойственная исторической архаике, если сравнивать с культурой, ориентированной на ценности индивидуального существования. Террорист исходит из предпосылки, будто, поменяв людей у государственного руля, можно изменить характер исторического движения: личная воля мыслится управляющей состоянием мира — типичная шаманская психология, обыкновенное заблуждение мага, уверенного в своей способности повлиять на материальные силы, земные стихии.

Магизм — черта утопического мышления, признак глубокой социальной архаики. Ф. Сологуб, мастер обнаруживать свойства архаической психологии («Мелкий бес»), выразил это фигурой Триродова, передал умонастроения, распространившиеся потом в условиях большевистского режима, выросшего из языческой психо- и гносеологии русского магизма.

Свидетельством такого, а не иного развития служат поэзия Платонова и его ранняя (до конца 20–х годов) проза, в частности упоминавшийся «Эфирный тракт». Инженер Матиссен концентрирует мысль на физических объектах, изменяет орбиту болида, и тот падает на океанский пароход. Есть косвенные доводы, что на создание этой фигуры повлиял интерес писателя к философии Н. Ф. Федорова, чья идея глобальной метеорегуляции — неожиданная разновидность магизма и репрессивной инженерии. Федоров, конечно, не помышлял об этом, но тут и не надо помышлять — так, мы не думаем о бие — нии сердца, о том, что нам присуще, кроме случаев, когда все это приходит в расстройство. Федоров лишь выразил одну из черт нашего архаического мировоззрения, зависимого, как и всякий магизм, от аграрных взглядов на человека — якобы интегральную часть мира. Человеческие способности не хотят мириться с такой интегральностью, и, кстати, магизм заключает в себе условия собственного краха, нерешаемого противоречия: он рассматривает человека частью косного мира, не желая этого признавать (потому и хочет воздействовать на этот мир), — в иной логике плохо объяснимо, как магия вросла в культуру.

Статью 1935 г. о Федорове Г. Флоровский назвал «Проект мнимого дела»: «Федоров мало интересуется судьбой отдельной особи… И в воскрешенном мире его интересует не столько полнота лиц, сколько именно поколений, — осуществленная или восстановленная целость рода…<…>Индивид остается и должен быть только органом рода<…>Человек для Федорова есть, прежде всего, техник, почти что механик природы, распорядитель, распределитель»[41].

«Механик природы» — образная разновидность первобытного мага, нечистой силы, способной повелевать мертвыми. Федоровское общее дело — воскрешение умерших — напоминает оживление трупов, сохраняющих внешнюю механику живого, но по сути остающихся мертвыми. Пафос этого учения близок пафосу большевизма с его культом инженерии, механики, технократии, многое предусматривающей, кроме одного — индивидуального человеческого существования.

Платонов начала и середины 20–х годов еще в круге магических понятий, они зашатаются в нем примерно с конца 20–х годов, как это произошло в ту же пору с Заболоцким. Возможно, имеем дело с закономерностью: магизм (убеждение в способности человека воздействовать на физический мир волевыми усилиями) — система взглядов архаического общества; в России таковое сохранилось дольше, чем на Западе; режим большевиков — продолжение старой русской традиции — придал ей индустриальный размах. Эту идеологию поддержали многие писатели, но художественное творчество противится социальному магизму, хотя само магично. Однако художественный магизм — в этом его культурное отличие от магизма первобытного — имеет дело с нематериальной, воображаемой средой. Художественное творчество не может, не разрушая своей природы, сделаться социальным, творчеством жизни. Это означало бы возвращение к первичному магизму, отказ от того, чего добилась культура.

Художественное творчество противится магизму, поэтому, я полагаю, писатели, художественная величина которых выше заурядности, вольно или невольно (чаще как раз невольно) оказываются не в ладах с любыми формами социального утопизма (читай: магизма).

От магизма отходит и Платонов с конца 20–х годов, невольно отходит, поскольку «вольно», осознанно сохраняет веру в справедливость, благодетельность режима, его целей, а возможно, и средств. Очень ярко об этом говорят публицистические страницы писателя. Несколько примеров.

«Есть лишь одна сила, столь же противоположная, антагонистическая фашизму, как и Пушкин, это — коммунизм» (статья «Пушкин и Горький», 1937, 2, с. 307).

«В. И. Ленин… является носителем пушкинского начала, пушкинского понимания народа, то есть понимания, что именно народ имеет приоритет перед интеллигенцией в разуме и революционности» (там же, с. 314).

«При Пушкине еще не было взаимного ощущения человека человеком, столь связанных общей целью и общей судьбой, как теперь, — народ был еще слаб в сознании своего родства; и само это родство еще не было обосновано и освящено общим и единым смыслом, как ныне оно освящено смыслом создания социализма» (ст. «Павел Корчагин», 1937, 2, с. 365).

«Основная задача Октябрьской революции состояла и состоит в воспитании высшего типа человека на земле — по сравнению с человеком предшествующих эпох. На это направлены все усилия советской системы — материальные и духовные, в том числе и советская литература» (ст. «Анна Ахматова», 1940, 2, с. 362).

Подобными суждениями переполнена литературная публицистика Платонова. Обращают внимание слова: при Пушкине народ был слаб в сознании своего родства, при социализме это родство освящено общим смыслом. Значит, вывожу я, осознано.

Платонову, уже говорилось, свойственна глубоко архаическая, племенная психология. Он еще не осознал, что народ — лишь некая физическая среда, отрасль материального мира; что значение этой среды, как и всякой среды, определяется тем, благоприятна ли она развитию индивидуальности — исключительно человеческого феномена. И сила народа определяется, говоря с вынужденной абстрактностью, тем, какому числу индивидов дана жизнь. Оперировать же собирательным, нерасчлененным понятием «народ» — это, по — моему, и свидетельствует, что авторское сознание еще архаично. Но, удивительное дело, во — первых, русская литература знает не один и не два подобных случая; во — вторых, архаическое мышление сосуществует с художественным творчеством немалой объективной силы, и чем она выше, тем архаичнее мышление такого автора, но это — проблема художественного, а не социального творчества.

Платонов — человек остался в границах советской идеологии, остался утопистом, уверенным, будто основная задача Октябрьской революции — благо человека, Ленин — носитель пушкинского начала и пр. Но Платонов — художник усомнился в этом, и его сочинения конца 20–х — середины 30–х годов являются художественной критикой того, в чем он как человек был убежден.

В начале 20–х годов у Платонова не было расхождения между тем, что он писал как художник, и тем, что думал как человек. В городских стихах той поры индивидуальное не находило места, людей автор вообще не брал в расчет:

Лопнули мускулы. Смерть человеку — Брошен в колодец последний калека, Душу живую машина рассекла. Наша душа — катастрофа, машина.

Контекст, из которого взяты строки, не позволяет предполагать, что изображенная картина ужасает поэта. Она, похоже, вызывает в нем даже восторг, — впрочем, известно тогдашнее поклонение молодого Платонова машине.

Смерть человека, торжество машины занимали Платонова в начале 20–х годов. Эти мысли не покидали его до середины 30–х годов, пусть высказаны иным тоном. В рассказе 1934 г. «Мусорный ветер» он описал — на примере Германии, где укреплялся фашизм, — как происходит потеря человеческих черт. Фашизм и Германия — образы, а не знаки конкретной истории, Платонов ее не знал и судил, вероятно, по газетам, что портит рассказ. Но есть яркие эпизоды. Альберт Лихтенберг, бессильный в протесте против фашизма, на глазах читателя превращается в животное. Образ многосмысленный, ибо фашизм в рассказе — метафора всякого организованного насилия над индивидуальным сознанием, и отсвет этой метафоры падает на советский режим.

Да, человеку смерть, потому что его душой стала машина. Строки Платонова подтверждаются другими словами:

Нам разум дал стальные руки — крылья, А вместо сердца — пламенный мотор.

Разумеется, когда человеческое в человеке заменили железным, он и дела подберет нечеловеческие:

Товарищ, нам тесны планеты, Вселенная нам каземат<…>
Товарищ, построим машины, Железо в железные руки возьмем.

Если душа — машина, то лицо и руки железные — новая анатомия, свидетельствующая, что рождается новый тип человека, хотя нет оснований считать, будто он — высшее достижение. Скорее обратное: вопреки намерениям автора началась деградация, исчезновение антропологических признаков, замещаемых признаками косной материальности.

В цилиндрах миры мы взорвем И с места вселенную сдвинем.

Почему герою Платонова так легко дается надругательство над миром — переделать до основания, расплавить, взорвать, умертвить Божью душу? Автор косвенно ответил: потому что имеем дело с новым типом, в котором глохнут разнообразные свойства, сохраняются худшие. Железным рукам должна соответствовать железная голова, а ей невдомек, что даже по обычному здравому соображению любое вмешательство в существующий порядок мира может не дать искомых результатов. О причинах подобного недоумия Платонов, хотел или нет, высказался открыто:

Я сердце нежное, влюбленное Отдал машине…

Вспомним цитированное суждение П. Д. Юркевича о сердце — образе человеческого в человеке; критику этим мыслителем антропологических идей Н. Г. Чернышевского, основанных, согласно Юркевичу, на примитивном, рационализированном представлении об устройстве мира и месте в нем человека. Лирический герой Платонова выразил именно этот примитивизм, близкий антропологии Чернышевского.

«Фрося хотела, чтобы у нее народились дети, она их будет воспитывать, они вырастут и доделают дело своего отца, дело коммунизма и науки. Федор в страсти воображения шептал Фросе слова о таинственных силах природы, которые дадут богатство человечеству, о коренном изменении жалкой души человека…» («Фро», 2, с. 146).

Выходит, человеческая душа изменится (к лучшему, само собой), поскольку природа откроет свои тайны; как бы заранее признано: все ее тайны, включая человека, раскрываемы. Это неизбежный вывод из антропологических посылок Чернышевского и стихов Платонова, исторически наследующего эти посылки, осознавал он сам такое на — следство или нет. Известный его рассказ о машинисте Мальцеве (1941) оканчивается:

«Я боялся оставить его одного, как родного сына, без зашиты против действия внезапных и враждебных сил нашего прекрасного и яростного мира» (2, с. 283).

По моему разумению, одно слово лишне — «прекрасный», естественный, впрочем, след взглядов раннего Платонова, не изжитых им в качестве мыслителя, человека, — отношение к стихиям косного мироустройства как благодетельным. Объективное содержание рассказа подтверждает лишь ярость мира, но не его красоту, попавшую в финал «от ума», от плохо объяснимой нечувствительности Платонова — человека к происходившему вокруг него.

Но почему «нечувствительность»? За две страницы до финала автор пишет:

«Я не был другом Мальцева… Но я хотел защитить от горя судьбы, я был ожесточен против роковых сил, случайно и равнодушно уничтожающих человека; я почувствовал тайный, неуловимый расчет этих сил (значит, не случайны и не равнодушны они. — В. М.)<…>…Я видел, что происходят факты, доказывающие существование враждебных, для человеческой жизни гибельных обстоятельств, и эти гибельные силы сокрушают избранных, возвышенных людей. Я решил не сдаваться, потому что чувствовал в себе нечто такое, чего не могло быть во внешних силах природы и в нашей судьбе, — я чувствовал свою особенность человека» (2, с. 282).

Замечательные слова: в нашей судьбе нет того, что есть мы, — нет человека, и мир, где мы живем, не может быть прекрасным, он глушит человеческое в нас; но вместе он прекрасен, ибо не будь его, не будь нескончаемых посягательств на человеческое в нас, мы, не исключено, так и не проснулись бы от вечного сна косной материи — небытия.

Однако у Платонова в слове «прекрасный» не читается этот смысл, и я усматриваю в его словоупотреблении свойственное ему противоречие слепой веры в коммунизм, в советский строй и художественной критики этих явлений (в «Чевенгуре», «Котловане») — противоречие, не осознанное самим автором.

Одновременно со стихами Платонов писал статьи об искусстве, приоткрывающие его эстетику. В них он обосновал то, что можно считать его эстетическим утопизмом, — своего рода автокомментарий стихов, прозы, его историко — культурной идеологии.

Июль, 1920 г., из рецензии «Но одна душа у человека» на спектакль Воронежского театра по роману Ф. М. Достоевского «Идиот»:

«Мы живем в то время, когда пол пожирается мыслью. Страсть, темная и прекрасная, изгоняется из жизни сознанием. Философия пролетариата открыла это…» (3, с. 519).

Автору 21 год — гадательная причина его пафоса. И все же, что это за время, когда пол пожирается мыслью? Надо не разбираться ни в том, ни в другом (или не чувствовать их в себе), чтобы ставить их в подобные отношения. Будь так, люди повымрут. Страсть изгоняется сознанием? Разумеется, не философия пролетариата открыла это, давно известно, и, к счастью, все обстоит не так. Писатель лишь выдает собственные настроения. «Буржуазия и пол сделали свое дело жизни — их надо уничтожить» (3, с. 519).

Уничтожить пол? Что значит эта метафора? Тут не просто ослепление от увлеченности, это ослепление мыслями, взятыми из книг; логикой, не соотносимой с жизнями других, — типологическое мышление утописта, притом русского. К тому же Платонов, можно предположить, еще разгорячен революционным пафосом, иначе откуда бы взяться словам: «Пусть не женщина — пол со своей красотой обманом, а мысль будет невестой человеку» (3, с. 519).

Пол для Платонова — женщина, мужского варианта он не рассматривает, что должен бы сделать как мыслитель. Вероятно, замечу вскользь, пол был тогда предметом его особой заботы — здесь материал для психоаналитика, занятого разгадыванием особенностей личной жизни по следам в художественном, умственном или ином творчестве. Однако характерная деталь: личные тяготы (заботы, недоумения) социальный утопист (а таков Платонов) воображает чуть ли не всемирно — историческим делом. У него проблемы с противоположным полом — и вот, готово: пол объявлен исполнившим свое дело жизни, его надо уничтожить заодно с буржуазией. Так в революцию шли от неразрешимости личных конфликтов, мотивируя исторической необходимостью. В близко — похожей логике выстроены отношения героев «Что делать?» Чернышевского. В. Набоков обратил на это внимание в романе «Дар».

Платонов, продолжает:

«Мышкин — родной наш брат. Он вышел уже из власти пола и вошел в царство сознания» (3, с. 520).

Каково суждение: наш брат, т. е. он почти мы, он — это мы, любой из нас, наверное, и автор среди этих «мы», на самом же деле — только автор. Незамаскированное высказывание имело бы вид: Мышкин — это я, и все, что пишется о нем, я пишу о себе, но не могу (не хочу, не умею, стесняюсь) признаться.

Выйти из царства пола Мышкин не мог, он там никогда не был, но если «Мышкин — это я», утверждение понятно: так Платонов представлял решение собственных задач, и свое решение увидел спасительным для человечества. Из романа Чернышевского такой способ думать знаком.

Отношение к полу, понимание жизни пола многими социальными утопистами типологично: они чувствуют (по своим переживаниям), что эта сила плохо контролируется; что ум, интеллектуальный талант здесь не имеют решающего значения (именно на своем опыте хорошо знают); что главная роль принадлежит совсем иным качествам (которых сами утописты чаще всего лишены, либо эти качества в них слабо выражены); что, наконец, в этой сфере преобладает произвол — как раз то, чего авторы утопических проектов не в состоянии объяснить, понять и что поэтому разрушает любые социальные планы.

Вот почему, надо полагать, ни одна из развитых социальных утопий, русская ли, западная, не оставляет человеку половой свободы, везде эти отношения подвергаются извнешнему, не от самого человека идущему нормированию, регулированию: тут и общественное, а не семейное воспитание детей; и общие женщины — именно по распоряжению власти общие, а не по свободному выбору самих людей, мужчин и женщин.

На первый взгляд удивительно, а по существу естественно: суждения молодого Платонова совпадают с взглядами коммунистических теоретиков «половых отношений». Один из них писал:

«Ведь в интересах революции максимально организовать социальную энергию, а не отдавать ее во власть существующему хаосу. Половая же область похитила… изрядную часть этой общей социальной энергии»[42].

Организовать, чтобы не было хаоса (этим словом именовали индивидуальную свободу, не поддающуюся централизованному планированию и потому подлежащую искоренению, разумеется, вместе с ее носителем, от которого она неотторжима). Пол же — именно «хаос», т. е. не постижим средствами тех незамысловатых понятий, которыми пользуются социальные утописты, чтобы объяснить, почему грядущее таково, а не иное. Для них главное — организовать, а соответствует это или нет природе человека — это их не заботит, ибо для них истина давно ясна, и этой «истине» все их действия безусловно соответствуют.

Если, к примеру, половые отношения «похищают» энергию, необходимую для созидания нового общества, ее надо из той области перевести в эту — словно речь о перекачке воды из одного бассейна в другой.

«Так как пролетарий и экономически примыкающие к нему трудовые массы составляют подавляющую часть человечества, революционная целесообразность тем самым является и наилучшей биологической целесообразностью, наибольшим биологическим благом…»[43].

Совсем как Платонов: биологическое выводится из идеологического; что хорошо пролетариату (читай: революции, коммунизму), то и биологически хорошо, будто весь органический мир возник из коммунистической идеи. Аналогичным было отношение коммунистических теоретиков к полу — безусловно утопическим, и молодой Платонов лишь выразил эту типологию.

Вот, к примеру, что писал в 1923 г. один из тогдашних руководителей советского государства: «По мере устранения политической борьбы — а во внеклассовом обществе ее не будет — освобожденные страсти будут направляться по руслу техники, строительства, включая сюда и искусство, которое, конечно, обобщится, возмужает, закалится и станет высшей формой… жизнестроительства»[44].

Искусство для автора — одна из технологических разновидностей, поскольку сам человек в его глазах — подручное средство, используемое для разных целей. Поэтому страсти аналогичны электроэнергии либо нефти — и те и другие можно направлять в зависимости от производственных нужд. И еще.

«Человек примется, наконец, всерьез гармонизовать себя самого. Он поставит себе задачей ввести в движение собственных органов… высшую отчетливость, целесообразность, экономию и тем самым красоту. Он захочет овладеть полубессознательными, а затем и бессознательными процессами в собственном организме: дыханием, кровообращением, пищеварением, оплодотворением — и, в необходимых пределах, подчинит их контролю разума и воли. Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно — экспериментальной»[45].

Переведем дух. Автор, предполагаю, не затрудняет себя перечитыванием написанного. Физиологическая жизнь станет коллективно — экспериментальной… Что это значит? Кому и чему нужен такой эксперимент, ради каких результатов? Автора это не заботит, но по одной, кажется, причине: человек в качестве участника и объекта эксперимента не его предмет. Автор имеет дело с идеями и последствиями эксперимента не занят. Я уже не говорю о содержании его прогноза.

У литературного и социального утопизма в России были черты, общие с большинством западноевропейских утопий, однако в отечественной утопии есть признаки, свойственные лишь ей. А. А. Богданов, один из первых теоретиков советской культуры, писал, определяя, по его мнению, отличительную особенность пролетарской культуры как таковой:

«Природа воспринимается глазами коллективиста; его символы — общие переживания леса, а не индивидуальные переживания какой‑нибудь березки или сосенки…»[46].

Не правда ли, знакомая лексика? Вспоминаете, читатель? Это Е. В. Базаров («Отцы и дети» И. С. Тургенева): «Люди, что деревья в лесу. Ни один ботаник не станет заниматься отдельною березой».

Богданов — начитанный автор, сам писал. Нельзя исключить, что «лес — дерево» попали в его лексику из Тургенева. Но в равной степени справедливо, что совпадение нечаянно, и тогда оно приобретает особое значение — его причиной становится не простая памятливость, а структура мысли, устойчивое мировоззрение, складывающееся стихийно, под влиянием неконтролируемых обстоятельств ежедневного и многовекового исторического существования. Можно заключить, что и Тургенев проницательно увидал набиравший силу общественный тип: и действительность пошла в направлении, благоприятном для людей этого, а не другого типа. А. Богданов принадлежал как раз к «базаровской» генерации.

Из статьи А. Платонова «О культуре запряженного света и познанного электричества» (1922):

«Человек прошлый и настоящий жил и живет чувствами, настроениями; а всей этой многоголосой, крайне недисциплинированной органической бандой командует хребет, позвоночник… — область бессознательной физиологической деятельности… Я хочу сказать, что душа прошлого и в большинстве теперешнего человека проявляется только в отношении к женщине, в поле» (3, с. 521).

Отчего же, пол — это и отношение женщины к мужчине, взаимоотношение. Взгляд Платонова односторонен, из него следуют с неизбежностью схематизация бытия, упрощение, а значит, искажение личных и социальных связей. Существо, образ которого сложился в уме Платонова, может быть очень условно названо «человеком» — такой‑то и мог стать материалом не только литературных, но социальных экспериментов. Еще бы, люди — те же деревья, а лес рубят — щепки летят. Ни один ботаник (т. е. политик) не станет заниматься отдельной «щепкой».

В основании литературной утопии лежит, кроме недовольства сложившимся государственным порядком, примитивное представление о человеке. Художественное и публицистическое творчество молодого Платонова это подтверждает. «В чем суть коммунистической культуры?» — спрашивает он. В том, чтобы «все видимое и невидимое сделать дисциплинированной, отрегулированной производительной силой» (3, с. 522).

Сравним: «Плановое хозяйство, четко регулируя общественные взаимоотношения, должно создать в организме наиболее рациональные общественно — рефлекторные сочетания (биологический тейлоризм) и сведет к нулю все травматизирующие биохимические факторы»[47].

Автор полагает, плановое хозяйство способно регулировать биохимию организма, минуя прямое биохимическое воздействие. Да ведь это шаманизм, первоначальная магия в чистом виде. Платонов целиком разделяет эти убеждения — дисциплинировать все и превратить в производительную силу.

Спустя много лет после этих слов, в конце 80–х и в начале 90–х годов XX столетия наша газетная публицистика заговорила о русском фашизме, недоумевая: откуда он в стране, так потерпевшей от фашизма? Естественный вопрос, однако сопоставим теорию и практику германского фашизма с тем, что говорилось и делалось в России после революции. Если отбросить национальные различия, много похожего: дисциплина, производство, вмешательство во все области индивидуальной жизни; коллективные ценности, пренебрежение личным бытием, примитивный образ человека. Одна из очень важных причин, объясняющих, я думаю, отчего западный мир поднялся против фашизма, состоит как раз в этом — фашизм разрушал исторические ценности, выработанные в течение столетий, в частности ценность индивидуальной жизни.

Ничего похожего в России, которая потому и оказалась беззащитной перед собственным фашизмом, возникшим, разумеется, не в конце 80–х годов — тогда он лишь обнаружился. Задолго до вдруг (и справедливо) спохватившихся журналистов русский мыслитель Г. П. Федотов писал в статье «Новый идол» (1935): «Вчера можно было предсказывать грядущий в России фашизм. Сегодня он уже пришел». «Это нечаевский корень, который принес свой достойный плод в русском варианте фашизма (кстати, и весь мировой фашизм поднялся на ленинских дрожжах)». «Сталинизм есть одна из форм фашизма…»[48].

В начале XXI в. эта мысль едва ли вызовет возражение, если рассматривать родственность двух режимов не публицистически, а по существу, которое состоит в том, что оба являются тоталитарными, т. е. абсолютно исключающими, вопреки пропагандистской фразеологии каждого, любую индивидуальную самостоятельность и сводящими на нет как раз то, что делает человека человеком. По этой‑то причине оба режима именуются бесчеловечными.

Об этом и писал Ленин в «Очередных задачах Советской власти» (1918), рассуждая «о значении именно единоличной диктаторской власти»: «Всякая крупная машинная индустрия — <…>источник и фундамент социализма — требует безусловного и строжайшего единства воли, направляющей совместную работу… десятков тысяч людей<…>Но как может быть обеспечено строжайшее единство воли? Подчинением воли тысяч воле одного»[49].

Так и произошло, причем «подчинение воле одного» до чрезвычайности близко — не говорю, тому, к чему звал, например, Маяков — ский (беру почти наугад из поэмы «В. И. Ленин»: «Сообща взрывайте! Бейте партией! // Кулаком одним собрав рабочий класс»); почти в одно слово с тем, что писал А. Платонов в стихах, в прозе, в публицистике, писал с полным личным одобрением, хотя как художник опровергал то, что одобрял как гражданин. Оставляю без ответа вопрос, можно ли требовать от художника, чтобы он еще и понимал? Является ли искреннее заблуждение, коренящееся в непонимании, извинительным, т. е., согласно этимологии слова, снимающим вину?

Пишу так потому, что допускаю: видимое ныне в ясном свете могло не казаться таковым 70–80 лет назад, однако сам себе нахожу возражение: были и тогда люди, понимавшие, куда идет дело. Вот что писал немецкий исследователь по горячим следам большевистского переворота: противники большевизма давно утверждают, что при коммунизме положение России изменится только в одном: «Вместо царей угнетателями народа станут коммунистические вожди (das Volk fur einen Despoten — den Zaren — mehrere, nämlich die Kommunistenfuhrer, eigentauscht habe…). Старая чиновная деспотия сменит одежду и личность, старые методы управления сохранятся и даже ухудшатся»[50]. «Государство, которое создали коммунисты, было деспотическим»[51].

Вернусь к Г. П. Федотову. Он — редкий из плеяды русских умов конца XIX и первой половины XX столетия, кто не только разглядел в большевизме продолжение традиции национальной истории; разгадал ответственность (или, мягче, соучастие) большевизма за разгул всемирного фашизма (ныне к этому можно добавить государственный и вообще политический терроризм), но кто с глубокой, трагической проницательностью обнаружил податливость душ и умов русских людей фашизму, понимая под этим, среди прочего, тотальное насилие над свободой человека; тотальное подавление любых его попыток к индивидуальному существованию. Человек на Руси испокон был бездушным государственным орудием, и большевизм получил хорошо готовую почву, а вернее, на такой‑то почве он и мог взойти — вот почему народ оказался безоружен перед новым историческим насилием. Никогда — ни в социальной практике, ни в сознании самых широких слоев русского народа, ни даже в умах образованной публики, просвещенных людей — тех, кого, может быть, и высокопарно зовут «цветом нации», — так и не сложилось представление о том, что среди ценностей жизни находится индивидуальное человеческое бытие. Да и то, какая ценность? Люди — те же деревья, и такое отношение было самым распространенным во всех слоях населения.

Вероятно, среди современных государств Европы нет ни одного, где индивидуальная человеческая жизнь — не на словах, а на деле -

Так бы мало значила, как в России, — на протяжении всей истории и до сих пор. Там же, где эта ценность не стала фактором хотя бы сознания, там‑то и складываются самые фантастические, обычно примитивные, незамысловато — грубые взгляды на феномен человека, его место в мире, назначение в жизни.

Один из примеров — суждения молодого Платонова о задачах культуры: видимое и невидимое сделать производительной силой. Чего ждать от писателя с такими взглядами? А ведь это было едва ли не общее настроение. Маяковский писал: «Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье». Разумеется, коль скоро культура — разновидность производства, счастье можно сделать на заводе, биохимические реакции организма определять инструкциями Госплана — в таком‑то случае и личная доля человека становится фабричным продуктом, вроде галош или макарон. Но тогда не антропология — наука о человеке, а материаловедение, и естественно книги, рассказывающие о людях, называть «Железный поток», «Гидроцентраль», «Цемент», «Как закалялась сталь», «Жатва», «Водители», «Большая руда», «Танкер "Дербент"», «Инженеры», «Сталевары».

В рассказе 1921 г. «Маркун» о неудачнике — изобретателе Платонов повествует, что хотелось бы герою: «Я построю турбину с квадратным, кубическим возрастанием мощности, я спущу в жерло моей машины южный теплый океан и перекачаю его на полюсы. Пусть все цветет…» (1, с. 27).

Дело не в техническом невежестве изобретателя — преодолимое, хотя и не третьестепенное обстоятельство. Дело в его гуманитарной глухоте, в отсутствии каких‑либо суждений о человеке — что с ним будет, когда океан перекачают на полюса; как изменится жизнь и приспособятся ли к новым условиям люди? Об этом Маркун не задумывается, и потому перекачка океана воображается только технической задачей. Похоже, сам автор стоит за фигурой дикого новатора, потому что в других сочинениях писатель передает похожие настроения — восторг от технической идеи, азарт; и ни слова о том, как вся эта техника отзовется на жизни человека.

«Во многом она жила подражанием своему мужу, человеку, окончившему два технических института, который чувствовал механизмы с точностью собственной плоти». «Муж Фроси имел свойство чувствовать величину напряжения электрического тока, как личную страсть» («Фро», 2, с. 138). «Машина "ИС"… одним своим видом вызывала у меня чувство воодушевления; я мог подолгу глядеть на нее, и особая растроганная радость пробуждалась во мне — столь же прекрасная, как в детстве, при первом чтении стихов Пушкина» (2, с. 272).

Коль скоро упомянут Пушкин, вот как понимает его (а не только ощущает) Платонов: «Живи Пушкин теперь, его творчество стало бы источником всемирного социалистического воодушевления» (2, с. 300).

Оставляю без комментариев эти слова, они сами являются комментарием вышесказанного.

В фантастико — утопическом рассказе (вообще фантастика не рассматривает каких‑либо социо- или антропологических вариантов; но у Платонова, в контексте его творчества, такое отсутствие показательно: его герои, как правило, не задумываются о гуманитарном, человеческом слое жизни, и это, конечно же, утопизм — попытка создать благое место, не считаясь с природой человека) «Потомки солнца» (1922) инженер Вогулов задумал переделать земной шар. Он хочет добиться глобальной метеорегуляции посредством изменения рельефа по всей земле — не явно ли утопическая затея, содержащая, независимо от намерений автора, утопическое представление о человеке, его истории, его назначении и пр.? В горах надо прорыть туннели, чтобы управлять ветрами, движением речных и океанских потоков (так сказать, дисциплинировать природу; что ж, если биохимия организма планируется Госпланом, отчего ветрам не дуть по распоряжениям отраслевого министерства? Кстати, в крестьянской утопии А. Чаянова именно так обстоит дело).

Для подобных работ необходим взрывчатый материал невиданной силы. Его состав найден — особым способом сгущенные электромагнитные волны, концентрирующие свет, — та же, к слову, зачарованность солнцем, что в рассказе А. И. Куприна «Жидкое солнце». Возможно, К. Д. Бальмонт, назвав свой сборник «Будем, как солнце», выразил настроения человека, испокон живущего в атмосфере неяркого, бледного неба, с преобладанием пасмурных дней, когда свет едва сочится. Образ неясного света — тоже один из устойчивых в отечественной поэзии и прозе.

Само собой, о людях инженер не подумал — не было и нет ни в историческом сознании такой традиции, ни тем более в практической работе — заняты лишь технологией, почему и названия технических материалов, профессий становятся названиями книг. Чем этот глобализм обернется, не будет ли хуже, чем при засухах и наводнениях? Об этом ни слова.

«В бешенстве и неистовстве человечество билось с природой. Зубы сознания и железа вгрызались в материю и пережевывали ее. Безумие работы охватило человечество. Температура труда была доведена до предела — дальше уже шло разрушение тела, разрыв мускулов и сумасшествие» (1, с. 35).

Сознание — материальная сила, предполагающая работу в мире, а не в себе самом. Это ведь и есть шаманизм, магия в ее примитивной форме, свидетельствующая, что персонаж, несмотря на инженерные знания, есть разновидность шамана, заклинателя стихий, и его расчеты, проекты, планы — тоже заклинания, а не элементы необходимого рационального подхода, продуманных инженерных решений. Тогда и сама утопия не проект счастливого будущего, а попросту заклинание хаоса, шаманское средство хоть как‑то продержаться, передохнуть, а там видно будет, что делать.

Зачем, спрашивается, нужны битвы с природой, безумие работы? Куда и почему торопились? Отчего героям не сделать работы неспешно, зато хорошо? Ответ один — безумие, им объяснимы и сам проект, и трудовая лихорадка. «Еще год — и шар земной будет переделан. Не будет ни зимы, ни лета, ни зноя, ни потопов» (1, с. 35).

Вот, оказывается, в чем дело, вот почему и куда торопились — обогнать время, управлять им (из Госплана), чтобы поскорее выключить его, чтобы его не было — ни зимы, ни лета, одна безграничная вечность. Тогда‑то исполнится заповедная греза русских — все попадут в земной рай. При таком толковании и в глобальной метеорегуляции Н. Ф. Федорова тоже слышится дух прекращения времени; и русские утопии XVIII, XIX столетий исходят, помимо воли авторов, из невысказанного желания избавиться от времени как силы, которая одна не позволяет сбыться извечным чаяниям.

Анализ литературной утопии 20–х годов XX столетия обнаруживает, во — первых, ее типологическое содержание (выключить время); во — вторых, ее главное отличие от западноевропейских жанровых аналогов, о нем скажу, дополняя уже сказанное.

Некогда К. Маркс писал: «Коммунизм для нас не состояние, которое должно быть установлено, не идеал, с которым должна сообразоваться действительность, мы называем коммунизмом действительное движение, которое уничтожает теперешнее состояние»[52].

Не состояние, не идеал, а движение, т. е. некое перемещение, в том числе и во времени; процесс, у которого нет и не может быть финала, остановки, достижения, а значит, неких безусловных истин.

Иные представления о коммунизме у русских последователей Маркса. «В основе коммунистической нравственности лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма»[53].

Ленин пишет «завершение», словно речь идет о постройке здания — именно так он скажет в следующей части своего выступления: «Быть коммунистом, это значит организовывать и объединять все подрастающее поколение… Тогда вы сможете начать и довести до конца постройку здания коммунистического общества»[54].

«Завершение», «довести до конца», «здание» — очевидно, что лексика свидетельствует о совсем ином, чем у Маркса, представлении о коммунизме — как о некоем конечном процессе, который, приведя к искомой цели, прекращается, и люди живут в достигнутом мире, где не действуют временные характеристики. Подобный взгляд ближе логике манифеста Пугачева (жизнь, коя до века будет), нежели Маркса с его идеей процесса.

Для западноевропейского сознания определяющим понятием является понятие времени, для русского, как следует из сопоставления приведенных высказываний, время если и значит что‑то, то лишь как второстепенная, вспомогательная величина. С его помощью рассчитывают достичь вечного, неизменного состояния, навсегда обретенного места.[55]

Человек Запада, по высказываниям К. Маркса, полагается на историю — время; русский человек, по высказываниям Ленина, словно надеется обойти историю (еще и потому, что во всей истории до большевистского переворота якобы не было ничего хорошего). Ленин так и говорит в обращении к молодежи: сплошной обман трудящихся при царизме, надо весь этот мир насилия и обмана разрушить, со старыми людьми не построить нового общества. Лучше вообще избавиться от истории — тогда дело пошло бы куда быстрее. Правда, так прямо нигде не сказано, но тон, фразеология таковы: побыстрее отойти от старого (как будто это возможно), поскорее за новое; мы, старые коммунисты, не доживем, а вы, кому сейчас, в 1920 г., 15 лет, вы увидите коммунистическое общество.

Иначе говоря, допускалось возможным создать новый общественный строй за несколько десятилетий. По календарю истории, которая быстро не движется, это равносильно «вдруг» — тот самый нечаянный прием, с помощью которого хотят, не давая себе в этом отчета, обойти историю, выпрыгнуть из нее.

Конечно, это не западное представление, и марксистскими подобные взгляды нельзя называть, что, впрочем, косвенно всегда признавалось: «Мы диалектике учились не по Гегелю» (Маяковский), социализму не по Марксу; на Западе марксизм естественно развивался, усваивая предыдущие учения; Россия, по словам Ленина, выстрадала марксизм — какая ж логика в страданиях? Это была своего рода разновидность утопии, примеры есть и на Западе, хотя относятся к ранним фазам становления современного западного общества, к эпохе крестьянских движений, идеология которых получила определение хилиастических надежд.

Хилиазм (греч. «хилиас» — тысяча) — учение о том, что через тысячу лет наступит вечное Царство Христово, которому не будет конца, история как бы прекратится, постройка здания доведена до завершения.

В связи с этим необходима поправка к утверждению К. Манхейма, писавшего: «Проекции человеческих чаяний подчинены постигаемым принципам, и в одни исторические периоды осуществление этих чаяний проецируется большей частью во время, в другие — в пространство. В соответствии с этим различием грезы о месте осуществления всех надежд можно определить как утопии, грезы о времени этого осуществления — как хилиастические учения»[56].

Приведенное суждение верно для исторических процессов Запада: в одну пору чаяния проецируются во время, в другую — в пространство (место). Для России это не так: во время русские чаяния не проецируются, время ощущается стихией, на которую нельзя надеяться и которую можно преодолеть внезапно, вдруг — тогда‑то обретешь место, где будет вечно хорошо. Далее. Греза о месте, в отличие от утверждения К. Манхейма, носит хилиастический, а не утопический характер: место, где нет ни зимы, ни лета, — время кончилось. Вернее сказать: греза о месте была в России хилиастической утопией, поскольку время не учитывалось, уповали на «вдруг», и то справедливое для истории и психологии западноевропейского общества разделение, какое сделал К. Манхейм, не годится для истории и психологии русского общества.

«Для абсолютного переживания хилиаста настоящее становится брешью, через которую то, что было чисто внутренним чувством, прорывается наружу и внезапно, одним ударом преобразует внешний мир»[57].

Внезапно (вне времени) преобразует внешний мир (место). Не значит ли эта формула, что в переживаниях хилиаста нет времени?

«Его, собственно говоря, интересует не столько само тысячелетнее царство, сколько то, чтобы оно было здесь и теперь, возникло бы из земной жизни как внезапный переход в инобытие». «Для хилиастического учения ценность революции как таковой состоит не в том, что она является неизбежным средством для достижения радикально поставленной цели; оно рассматривает революцию как единственный принцип непосредственного присутствия, как давно грезившийся прорыв в мир»[58].

Сказано словно о большевистском перевороте — прорыв в мир, вне и без времени, как подобает такому прорыву. Вот откуда и «хилиастические» понятия в речи Ленина 1920 г.: они, повторяю, ближе Пугачеву, а не Марксу. Эта близость позволяет мне думать, что утверждение К. Манхейма (бывают периоды «времени», бывают — «пространства»), справедливое для Запада, не годится (или — пока не годится) для России, потому что хилиазм — крестьянская идеология, а Россия была и остается крестьянской страной — по идеологии, психологии, формам власти, отношению к другим народам, к тому, что происходит у себя и в мире. Почему она такова — другой вопрос, не исключено, одна из причин в географии (климат, рельеф) — то‑то в утопиях часто собираются менять климат, как будто чувствуя: пока он таков, дело не двинется.

Для исторически меняющегося Запада мысль Манхейма справедлива; в России действует лишь принцип места, которого хотят достичь сразу, вне и без времени. Именно такая структура национального сознания обеспечила большевикам победу, ибо они (как видно из цитированной речи Ленина) сами были людьми такого сознания. И образ Платонова (ни зимы, ни лета) есть лишь разновидность русского хилиазма.

Хилиастические настроения свойственны не только русским. Наблюдения К. Манхейма построены на средневековом западном хилиазме. Однако Запад переработал эти настроения, в России они живучи до сих пор. Один из немецких исследователей установил сходство некоторых структур «Чевенгура» со структурами сознания западноевропейских милленаристов (латинское название хилиазма). Причины совпадения автор видит (оговаривая гипотетичность ответа) в том, что Платонов мог познакомиться с этой идеологией по книжным источникам, а затем использовать полученные сведения в романе — прием распространенный[59].

При всей предположительности наблюдения, его можно отнести и к «Потомкам солнца», хотя полагал бы вероятнее другую гипотезу: тысячелетнее царство, прекращение времени — идея крестьянская, аграрная. Земледелец с его устойчивыми взглядами на циклическое устройство времени (времена года) убежден самою природой в незыблемости хронологического порядка, от которого можно избавиться одним средством — уничтожением времени. Отсюда и психология хилиастов: бунт, революция, тотальное разрушение. Идеи последовательного (эволюционного, линейного) развития неведомы, непонятны крестьянину. С этой точки зрения «Апокалипсис» — крестьянская книга, порожденная циклическим, аграрным духом.

Западные исследователи давно проговорили все это. «Коммунистическое видение капитализма предлагает нам секуляризованную версию той очень старой веры, которая хотела бы, чтобы заря миллениума наступила сейчас же вслед за эпохой отчаяния и неслыханной тирании<…>Примечательно, что Ленин, считая себя самым чистым из марксистов, по своей манере думать и по своему политическому поведению принадлежит миру еще более примитивному, чем Маркс»[60]. Миру аграрному, добавлю от себя, породившему на Западе средневековые коммунистические движения. Этот мир эволюционировал на Западе и превратился в индустриальное общество, в России же так и остался аграрным, несмотря на бесспорные индустриальные достижения. Не в них дело, не ими определяются структура нашей жизни, психология, нравы: они и по сей день в массе своей аграрны — об этом свидетельствует устойчивость коммунистической идеи.

Об «аграрности» творчества раннего Платонова уже шла речь. Признав это, не трудно признать близость русского писателя западноевропейскому милленаризму (хилиазму) — крестьянское поведение, мышление сохраняются надолго, по крайней мере, до тех пор, пока существует прямая зависимость от природных циклов.

Мне кажется, такой взгляд объясняет, почему после октябрьского переворота большевикам удалось увлечь за собой население России: в сущности, было обещано исполнить неисполнимое — уничтожить время. То, что возглашали, писали, делали большевики в эти первые годы, походило на посулы пугачевского манифеста, поскольку стояло на одном общем фундаменте, на котором стоит всякая аграрная психология/идеология: из циклического времени, каким воображается время всемирное, можно выйти лишь внезапно, рывком (бунт, революция, переворот — как ни назови), тогда‑то и будет обеспечено чаемое царство — на веки вечные. Как Ленин в 1920 г. обещал своим молодым слушателям, что все они безусловно застанут коммунистическое общество, так спустя 41 год, в 1961 г., в новой программе компартии это обещание было воспроизведено дословно: «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме».

Допускаю, здесь не было обмана, политической публицистики, риторики (будь так, было б лучше и решалось просто: обманули ради власти). Это было убеждение, это была вера, и я (тогда мне было 22 года) с энтузиазмом читал эти слова. Идеи живут в таком же циклическом режиме, как хозяйство, психология: Пугачев — Ленин -1961 г. — нынешняя активность коммунистов. Избавление от многих теперешних бед видят в том, чтобы вернуться в структуру циклического времени (к старым порядкам: СССР, государственное регулирование, компартия, советы). Россия действительно переживает сейчас драматическую пору: удастся ли ей вырваться из циклического времени или нет? Причем вырваться не хилиастически, вдруг (бунт, революция, пожар), не апокалиптически, а постепенно, преодолев зависимость от цикла, — любой другой путь сохраняет власть «циклическую», т. е. природную.

Иными словами, вопрос поставлен так: или мы, наконец, разорвем прежнюю связь с природой или сохраним, но тогда и все от нее производное.

В октябре 1917 г. стоял едва ли не тот же вопрос, известен и ответ на него: нет, не разорвали связь с природой, сохранили полную зависимость от циклического времени — потому доныне в ходу идеи, действия, обещания, следствием которых (и одновременно причиной) является психология «вдруг», психология «взрыва», «бунта», «революции», «насилия», «разрушения» — психология утопическая, ибо идеология, оформляющая эту психологию в понятия, конструирует недостижимый идеал утопии, как бы ее ни определять: тысячелетнее царство, Китеж — град, коммунизм и пр.

В одной из статей 1923 г. Платонов написал: «…Коммунизм создается только неимоверным нажимом на природу, коренной реконструкцией ее» («Гидрофикация и электрификация», с. 451).

Все то же насилие, «мы не можем ждать», нынешнее поколение должно жить при коммунизме — знакомые слова, знакомая психология хилиаста, намеренного выскочить из времени, иначе он навечно втянут в циклический и невыносимый порядок.

Как «Чевенгур» близок средневековому западному миллераризму/ хилиазму, так цитированное замечание Платонова перекликается со словами Ленина: «Коммунизм это есть Советская власть плюс электрификация всей страны». Платонов, разумеется, не цитировал — сходство объяснимо тем, что оба думали в одних понятиях, принадлежали одному психическому миру, а потому в представлениях о коммунизме технология преобладала над антропологией: важнее казалось решить, как сделать, чем обсуждать вопрос: а что произойдет с человеком? Это и понятно: человек для коммунизма как разновидности хилиастической идеологии — серьезная помеха, как всякое «я» всегда мешает любому «мы».

«Технологизмом» вместо «антропологизма» разъясняется толкование Платоновым «проблемы пола». Одна из героинь «Эфирного тракта» описана так:

«Валентине было двадцать лет — возраст, когда выносится решение: что же делать — полюбить ли одного человека или любовную силу обратить в страсть познания мира?» (1, с. 209).

Говоря по — иному — полюбить или заняться электрификацией? Так спрашивает лишь тот, кто не в состоянии полюбить и знает о любви по книгам, но ничего — по собственным переживаниям. «Мозговая» жизнь особенно склонна к рациональному планированию, не задумываясь, переносит рациональные схемы своего бытия на человечество.

И еще: «Девственность женщин и мужчин стала социальной моралью, и литература того времени создала образцы нового человека, которому незнаком брак, но присуще высшее напряжение любви, утоляемое, однако, не сожительством, а либо научным творчеством (электрификацией. — В. М.), либо социальным зодчеством (советской властью. — В. М.). Времена полового порока угасли в круге человече — ства, занятого устроением общества и природы» («Эфирный тракт», 1, с. 217).

«Времена угасли» — все то же стремление выйти из хронологического мира, прекратить страдательное движение истории с помощью особого устройства (и переустройства) природы; все в мире можно устроить — вот мотив утопии молодого Платонова. Он потому и любит технику, что в ней все ладно пригнано. Так бы и отношения людей, и, конечно, любовь — главную неконтролируемую силу. Когда ее обуздают, спланируют, рассчитают — человечество заживет, нечему будет нарушать разумно устроенной социальной гармонии. Половые страсти либо угаснут, либо их удастся перенастроить (вроде трансформатора) на социальное служение — электрификацию, советскую власть. Впрочем, пусть лучше угаснут, с ними хлопот не оберешься! Любовь не исчезнет, но любить будут технику, машины, науку, советские учреждения — таковы основы «нового завета» по — коммунистически. Наконец, после коренной реконструкции природы не будет ни лета, ни зимы — вечное благо вечного существования.

Что ж, цель стоит усилий — вот почему «безумие работы охватило человечество». «Я с теми, кто вышел строить и месть // В сплошной лихорадке…» Правда, у безумной, лихорадочной работы и результаты безумны — лихорадка, болезни становятся нормой, Платонов и Маяковский невольно напророчили. Их литературные предсказания приобрели общий, внелитературный смысл: безумна попытка реализовать утопию. Правда, Платонов не считал объявленную цель безумной (коммунизм), хотя изображенная им утопия кошмарна: «Чтобы земное человечество в силах было восстать на мир и на миры и победить их — ему нужно родить для себя сатану сознания, дьявола мысли и убить в себе плавающее теплокровное божественное сердце» (1, с. 36).

«Убить в себе сердце», конечно, метафора, однако распространенная. Так поступает герой утопического рассказа Н. Асеева «Завтра» (1923). Действие происходит в сентябре 1961 г., изобретатель Динес, автор идеи движущихся городов, мечтает «о полном видоизменении быта людей, о полной деизоляции их психики»[61]. Он вставляет себе вместо живого серебряное сердце с каучуковыми артериями, чтобы не знать человеческих болей и мук. И когда спроектированный им город рушится, изобретатель, избавленный от переживаний, кладет руку на грудь с искусственным сердцем и думает: «С такой машиной мы еще взовьем вверх человечество» (с. 314).

Эта фантазия важна и как свидетельство смутных ощущений, что живой человек не помещается в утопических проектах; и как невысказанное признание того, что утопия не считается с интересами людей — она бессердечна.

«Убить сердце» напоминает старую русскую дилемму: «Ум с сердцем не в ладу» (Чацкий). Позже П. Д. Юркевич определил, что сердце означает совокупность всех способностей человека, оно — знак самого человека, и тот, кто культивирует одни рациональные способности, упрощает человека, чтобы в конце концов избавиться от него как от помехи, добавлю от себя, гармоническому строю утопии.

Литературные утопии, русские и западноевропейские, как правило, скроены по — разуму, мало где касаются сердечной жизни, и не потому, что авторы лишены таланта, — сердечная жизнь индивидуальна, любая же утопия помышляет о государстве, обществе, человечестве, ей не до отдельного человека. Будь иначе, утопии не появились бы.

Такова, повторяю, едва ли не всякая утопия, однако утопия русская, склонная, в отличие от западной, стать реальностью, оборачивается сатанинским царством, где последнее средство сохранить жизнь — убить сердце. Почти так и происходит в «Потомках солнца»:

«Вогулов привил рабочим массам микробов энергии<…>И человек умирал на работе, писал книги чистого мужества, любил, как Данте, и жил не года, а дни, но не жалел об этом». «Быстрая, вихревая смена поколений выработала новый совершенный тип человека — свирепой энергии и озаренной гениальности» (1, с. 39).

Небольшое отступление по поводу «книг чистого мужества». Эти слова как будто предвосхищают появление книги НА. Островского «Как закалялась сталь», где герой «умирает на работе» (строительство узкоколейки) и пишет книгу чистого мужества. В рецензии 1937 г. на нее Платонов выскажется так:

«Для истинно воодушевленной, для целесообразной жизни народа нужна еще особая организующая сила в виде идеи всемирного значения<…>В эпоху пролетариата такая воодушевляющая идея овладела людьми. Это была идея пролетарской революции и коммунизма. Осуществление этой идеи образовало великий советский народ» (2, с. 365).

Здесь не нужны комментарии, нужно лишь иметь в виду эти слова, когда заходит речь о взглядах Платонова, о том, как он относился к большевистскому режиму, коммунизму, советской власти.

Теперь в связи со словами «совершенный тип человека». Совершенный означает «законченный», тогда как традиция сердца давала тип «совершающегося», становящегося человека. Ясно, почему автору ближе «совершенный» — готовый, окончательный, что бы ни говорилось о гениальности; красное словцо, и только. «Совершенный» допускает счет массами, а не единицами, массы же управляемы, их работа/жизнь планируемы. Разумеется, любовь, как у Дан — те — неуклюжая выдумка, «совершенный» не нуждается в любви, он сам в себе полон и обходится без «дополнений» — вот и решение мучившей Платонова проблемы пола.

Книгу Вогулова читает герой другой фантастико — утопической повести писателя, «Лунной бомбы» (1926), инженер Петр Крейцкопф. Он создал проект снаряда, способного облететь Луну и вернуться на Землю. Инженер надеется открыть на соседних планетах новые источники для продолжения земной жизни (вероятно, отголосок космологических идей К. Э. Циолковского). Выясняется, что работа над проектом — лишь средство избавиться от ужасной тоски, и когда снаряд с Крейцкопфом подлетает к Луне, он открывает люк, чтобы остаться там и не возвращаться на Землю. «Вон из Москвы, сюда я больше не ездок» — переживания Чацкого приобретают архетипический смысл.

Выше говорилась: ранние (да и поздние тоже) вещи писателя сопровождаются как бы автокомментариями в статьях 20–30–х годов. Такова статья «Пролетарская поэзия» (1922). Известно, что молодой Платонов примыкал к литературной группе «Кузница». Ее эстетика выразила не только взгляды единомышленников, но и общие принципы, сделавшиеся позже основанием официальной эстетики: отрицание ценности индивида, незамысловатое представление о личности, которой всегда предпочитается масса — народ, бригада, отряд и пр. В упомянутой статье Платонова видны следы этой лексики и, конечно, эстетики: «Мы знаем только мир, созданный в нашей голове. От этого мы отрекаемся навсегда. Мы топчем свои мечты и заменяем их действительностью» (3, с. 523).

Веет чем‑то знакомым, давно читанным. Не из рассуждений ли Базарова: «Порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта?» как действительность у Платонова «полезнее» мечты. Впрочем, подумаешь, Базаров, литературные герои и не то себе позволяли. Однако через 30–40 лет после тургеневского персонажа его взгляды будут подхвачены сначала русскими символистами (эстетика А. Белого, в сущности, исходит из базаровского убеждения, слегка подправленного: последняя цель искусства не в искусстве, его цель — перемена жизни). А за символистами русский авангард: «Мы новые люди новой жизни» (из манифеста, опубликованного в альманахе «Садок судей II»).

Поэтам тесно в поэзии, подавай жизнь, и не новые формы слова нужны, а новый строй бытия. Так и тянет сказать давно известное: «Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас? // В разврате каменейте смело… // Не оживит вас лиры глас. // Душе противны вы, как гробы…» (А. С. Пушкин. «Поэт и толпа»).

Молодой Платонов оказался близок русскому авангарду: «История есть путь спасения через победу человека над вселенной». «Сущность человека должна стать другой» (3, с. 523).

Пусть автор прав, но последней задачи не решить, занимаясь переделкой вселенной, — не до того. Платонова это не останавливает, он набросал проект нового человеческого типа: «Сознание, интеллект — вот душа будущего человека, который похоронит (какова лексика? Видно, «гробы» в стихах Пушкина пророческие. — В. М.)[62] под собой душу теперешнего человека — сумму инстинктов, интуиции и ощущений. Сознание есть симфония чувств» (3, с. 524).

Вот она, утопическая антропология, вытекающая из утопической социологии — коммунизма, хотя причинность тут взаимная. Но коль скоро социальную утопию попробовали реализовать, то и людей кроили под стать «безумной» (слово Платонова) мечте, подгоняли под нормы «безумной» антропологии. Конечно, у этих людей сохранится поэзия — пролетарская, по определению Платонова. Она «будет не организацией символов, признаков материи, а организацией самой материи, изменением самой действительности» (3, с. 536–537).

Поэзия становится разновидностью электрификации или коллективизации: она имеет дело не со словом, а с действительностью, изменяет ее, вроде того, как плотина меняет окружающий пейзаж. Зато в изменившейся реальности и человек изменится. «Пролетарская поэзия… есть борьба с действительностью, бой с космосом…» (3, с. 527). «Поэзия — та же добыча радия…» (Маяковский). Видно, общая эстетика, а не мнение одного Платонова.

«Изобретение машин, творчество новых железных, работающих конструкций — вот пролетарская поэзия». «Теперь мы сковываем материю в тиски сознания, и это есть ритм пролетарской поэзии» (3, с. 527).

«Сковываем в тиски» — метафора, как оказалось, не только поэтическая, и произошло по желанию Платонова — сковали в тиски коммунистического сознания. «Добычу же радия» стали воспевать в книгах, на сцене, с экрана («Трактористы», «Сталевары», «Водители», «Инженеры» — см. выше).

Человеку не только нет места в этом мире, человек изгоняется как помеха «поэзии машин», ритму «железного» сознания. Мир (и общество) без человека — вот чего хочет, не ведая того, молодой Платонов. В небольшой повести 1927 г. «Город Градов» ее герой, Иван Федотович Шмаков, думает: «Самый худший враг порядка и гармонии — это природа. Всегда в ней что‑нибудь случается…» (1, с. 306).

Упоминая уже, что со второй половины 20–х годов настроения Платонова меняются (то же с Заболоцким, М. Козырев пишет сатирическую утопию «Ленинград», добавлю две повести М. Булгакова — должно быть, носилось что‑то в историческом воздухе, что невольно для самых убежденных в правоте режима — именно таков Платонов — ме — няло их самочувствие): усиливается противоречие между осознанной и художественной идеологией. «Город Градов» — одно из свидетельств. Взглядов Шмакова Платонов, очевидно, не разделяет, хотя часто герой близок суждениям автора, насколько о них можно судить по его статьям. Что такое, например, все платоновские проекты тотального преобразования природы? От них шаг до того, что думает Шмаков. Однако Платонов — писатель второй половины 20–х годов, кажется, предчувствует, что это может значить — искоренение разнообразия, индивидуальной самостоятельности. Ничто не должно происходить помимо воли руководящего класса, никакой самопроизвольности, все рассчитано и предусмотрено — от погоды до половых отношений — этот идеал молодого Платонова в «Городе Градове» осмеян. «А что если учредить для природы судебную власть и карать ее за бесчинство? Например, драть растения за недород. Конечно, не просто пороть, а как‑нибудь похитрее — химически, так сказать!» (1, с. 306).

Автор, похоже, начинает догадываться, каково существо режима, идеал которого — тотальный контроль всей жизни, от песчинки до космоса, хотя он не отождествляет советский строй с таким режимом, как раз потому «Город Градов» — утопия: вот что станет, дай политическую власть таким, как Шмаков. Не зря герою очень хотелось публично выступить на свою сокровенную тему: «Советизация как начало гармонизации Вселенной» (1, с. 312). Утопия оказалась пророческой.

Воспетое Платоновым в начале 20–х годов «мы» в художественной логике конца 20–х годов осознается несчастьем: «Констатировал Шмаков то знаменательное явление, что времени у человека для так называемой личной жизни не остается — она заместилась государственной и общеполезной деятельностью. Государство стало душою» (1, с. 320).

Повесть завершается смертью Шмакова — вследствие истощения от большого социально — философского труда: «Принципы обезличения человека с целью перерождения его в абсолютного гражданина с законно упорядоченными поступками на каждый миг бытия» (1, с. 327).

Слова эти — возможно, ирония автора над собственными взглядами начала 20–х годов. На их фоне многое из написанного Платоновым в конце 20–х и начале 30–х годов воспринимается как художественное преодоление утопии. Это касается романов «Чевенгур» (1928–1929) и «Котлован» (1930).

«Чевенгур» — история коммунизма в одном из русских городов — воспринимается продолжением сочинений Платонова о новом социальном строе: после всех исторических мытарств люди обретают счастье. У романа подзаголовок: «Путешествие с открытым сердцем», оп — ределяющий тон книги. Это не сатирическое произведение, нет ни насмешки, ни тем более пародии — это искреннее повествование о реализации коммунистической мечты. «Открытое (чистое) сердце» не нравственная, а скорее «техническая» характеристика отношения автора и к проблеме «коммунизм», и к персонажам, задумавшим ее решить.

Из нескольких сот героев романа, кажется, нет ни одного, кому не хватило бы авторской симпатии: все изображены сочувственно, без осуждения, и причина сочувствия в том, что писатель рассматривает их бытие с точки зрения смерти: раз человек непременно умрет, ему нельзя не сочувствовать.

В романе, как и в творчестве Платонова, много смерти, это очевидно всякому, кто занимался изучением писателя. Одна из первых сцен и героинь — старуха Ипатьевна, лечившая малолетних от голода (на самом деле от жизни) грибной настойкой. Дети умирали, а Ипатьевна говорила: «Преставился, тихий: лучше живого лежит»[63].

Один из метафорических смыслов эпизода прозрачен: мертвый лучше живого.

Другая фигура — рыбак, решивший нырнуть в озеро и не всплывать, потому что всю жизнь думал об «одном и том же — об интересе смерти» (с. 9). Он хотел пожить в смерти, чтобы узнать, что это такое, ибо, продолжаю я метафору, что такое жизнь — знает и находит неинтересным занятием.

Не может ли эта короткая сцена стать метафизической «рифмой» к эпизоду 1–го тома «Мертвых душ» Гоголя: городской прокурор, узнав о проделках Чичикова с покупками умерших крестьян, со страху умер, и только тут, прибавляет автор, все поняли, что у него была душа. Для подтверждения жизни потребовалась смерть, у нее больше значения, достоверности, чем у жизни.

Странным и неожиданным образом желание рыбака исполняет его сын Саша Дванов (их действительно как бы двое — он и отец — в одном; не исключено, на это намекает фонетика фамилии). Его жизнь, особенно ее чевенгурский отрезок, писатель неоднократно ассоциирует со смертью. Путешествие персонажа по революционной России (примерно до 1921–1922 гг.) напоминает путешествие Чичикова по окрестностям города NN). Персонаж Гоголя ищет места, где он успокоится от всякий раз неудачных для него трудов, и лишь однажды сердце его радостно вздрогнет — в доме Костанжогло, чью жизнь Чичиков вообразил идеалом человеческого бытия. Однако не про Чичикова счастливый удел — и потому, что сам Костанжогло во многом утопическая фигура, и потому, что Чичиков едва ли найдет в себе силы для такой жизни.

Действующие лица платоновского романа искали, в сущности, такого же места — где они смогут успокоиться, отряхнуть с души бремя вечных забот о хлебе насущном и зажить припеваючи.

Этаким блаженным местом, «страной гипербореев» герои Платонова вообразили Чевенгур — еще один город NN: «Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре! На небе луна, а под нею громадный трудовой район — и весь в коммунизме, как рыба в озере» (с. 163).

В финале романа к этому коммунизму «как рыба в озере» приходит Саша Дванов, добровольно переселяясь к рыбам, куда задолго до него отправился отец. Саша покидает жизнь, ибо, в отличие от Чичикова, так и не смекнувшего, где же он был (а был он на том свете), догадывается после всех своих скитаний по Руси, что не в жизни жил, а в смерти, и тогда решает взглянуть: не будет ли смерть лучше, живее жизни, если жизнь подобна смерти.

«У бобыля только передвигалось удивление с одной вещи на другую, но в сознании ничего не превращалось. Вместо ума он жил чувством доверчивого уважения» (с. 7).

Эта фигура — ключ к мечтаниям чевенгурцев о коммунизме: ничего в сознании, одно доверчивое уважение к понятию, которое от чувства доверчивости намерены превратить в реальность, не останавливаясь перед самыми страшными жестокостями, как в двух сценах расстрела чевенгурских обывателей, признанных помехой коммунизму.

Однако — и в этом особенность платоновского письма («открытое сердце», как‑никак, вспомним П. Д. Юркевича) — в обеих сценах сами расстрельщики вызывают сострадание чуть ли не наравне с их жертвами: чтобы так не было сознания, так велика доверчивость понятиям, смысла которых никто не знает!

«За семьдесят лет жизни он убедился, что половину дел исполнил зря, а три четверти слов сказал напрасно…» (с. 13).

Не будь персонажи Платонова так доверчивы, многие подумали бы о себе то же самое. «Он не мог превозмочь свою думу, что человек произошел из червя, червь же — простая страшная трубка, у которой внутри ничего нет — одна пустая вонючая тьма» (с. 15).

Из этой пустой тьмы — человек? Тогда понятно, почему его привлек коммунизм: страх смерти, ужас пустоты. Казалось: там, в коммунизме этого нет, там свет, вечное утро, ни зимы, ни лета. Вообразим, что произойдет в душе такого человека, когда доверчивость рано или поздно сменится рассуждением, и он убедится, что обманывался.

Картина Платонова напоминает строки Заболоцкого:

Над садом Шел смутный шорох тысячи смертей. Природа, обернувшаяся адом,

Свои дела вершила без затей. Жук ел траву, жука клевала птица, Хорек пил мозг из птичьей головы…[64].

С одной стороны, мечта о светлом грядущем, обещания, усилия, жертвы; с другой — человек произошел из тьмы и уйдет во тьму, на родину, и последнее, что он услышит, — шорох тысячи смертей. Какая тут будущность!

Над этим и бьются герои Платонова, выражая, предположительно, его собственные сомнения (сомнения, а не убеждения), поскольку свою художественную работу писатель начинал безоговорочной верой в достижимость всеобщего блага. Об этом его книги начала и середины 20–х годов. «Чевенгур» обнаруживает сомнения, из которых, особенно после «Котлована», автор мог заключить: да, мечта осуществима, но не этими людьми. Платонов не признавал, что дело не в одних людях, но и в мечте: ей и соответствуют люди.

Многие герои и «Чевенгура», и всего платоновского творчества — странники. Их постоянное передвижение, неприязнь к оседлости есть метафора того, что здесь им нет места, но где оно, они сами не знают. У Прохора Абрамовича, усыновившего Сашу, было желание скинуть с себя свою земледельческую судьбу, отпустить жену, а самому уйти неизвестно куда.

Вот этого «неизвестно где» (хотя известно «что» — страну неиссякаемого благоденствия, — которое и саму смерть, главную героиню писателя, сделает нечувствительной) ищут персонажи романа, ко всему остальному равнодушные: к себе, к людям, не занятым этими поисками, к собственной жизни, — ничего не надо, кроме вечного блаженства.

Одна из сцен внезапным светом освещает чувства, переполнявшие чевенгурцев: «Командир лежал против комиссара и тоже спал; его книжка была открыта на описании Рафаэля; Дванов посмотрел в страницу — там Рафаэль назывался живым богом раннего счастливого человечества, народившегося на теплых берегах Средиземного моря» (с. 61).

Этого и хотят герои романа — счастливого человечества, которое может жить лишь по берегам теплого моря. Образом этих берегов в нашей классике издавна сделалась Италия. А здесь — какое счастье? — либо целыми днями дождь, либо засуха; то от жары изнемогаешь, то никак не согреешься. Вот одному из чевенгурцев и приходит мысль: раз у нас коммунизм, то зимы не будет, не надо запасать дров.

Художественное зрение Платонова устроено так, что прежде многого на глаза ему попадается смерть, даже в эпизодах, где возможны совсем другие ассоциации. Вот он описывает только что родившую женщину:

«Она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского жира; на ноге были видны желтые пятна каких‑то омертвелых страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью<…>По одной жиле, похожей на дерево, можно чувствовать, как бьется где‑то сердце, с напором и усилием прогоняя кровь сквозь узкие обвалившиеся ущелья тела» (с. 21).

Когда приемные родители отправили маленького Сашу в куски, он зашел на кладбище, где похоронен отец: «Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру к тебе — тебе там ведь скучно одному, и мне скучно» (с. 23). Саша хочет вырыть землянку возле могилы отца и жить там.

От сиротства, остро чувствуемого героями Платонова, избавляет лишь смерть, там ты, точно, не одинок, с мертвыми — вот где люди по — настоящему равны, едины, братья и сестры, не различающие пола. Там нет времени — главного несчастья, ни зимы, ни лета.

Платоновская метафора дает повод предполагать, что коммунизм чевенгурцев — на самом деле смерть, ими не осознаваемая; что вожделенная утопия счастливого человечества достижима лишь там, среди мертвых; что, наконец, «Чевенгур» — типологическая разновидность «Мертвых душ» Гоголя. Как заканчивается роман Платонова: Саша попадает‑таки к отцу, избавляется от сиротской доли, но там, по просторной дороге к «Средиземному морю». Она и впрямь посреди земли, в ее глубине — неожиданный образ смерти. Там‑то и обрел герой то, чего тщетно и в муках домогался в Чевенгуре, — тысячелетнего царства, вечного града.

«Захар Павлович знал вперед, что чем дальше он будет жить, тем это пространство непережитой жизни будет уменьшаться, а позади — удлиняться мертвая растоптанная дорога» (с. 36).

Сквозной образ романа: жизнь — это смерть. «Он увидел, что время — это движение горя» (с. 39). Поиск Чевенгура, вызванный страстным желанием избавиться от горя, выскочив из времени, оказывается под пером Платонова еще горшим горем. От горя нашли горе — вот что происходит в романе и о чем не догадываются его несчастные герои. По — русски герой — тот, кто горюет, судьба героя — горе. Да где об этом догадаться чевенгурцам!

О председателе Чевенгурского исполкома, Чепурном, автор пишет:

«Он вбирал в себя жизнь кусками — в голове его, как в тихом озере, плавали обломки когда‑то виденного мира и встречных событий, но никогда в одно целое эти обломки не сцеплялись, не имея для Чепурного ни связи, ни живого смысла» (с. 180).

Поверившие в утопию коммунизма представлены автором людьми без живого смысла. Но сделано это не ради сатирического осмея — ния их помыслов, скорее всего, с намерением изобразить таких людей, с такими, а не иными чертами ума, сознания. Это было объективное, а не идеологическое письмо — вероятно, сильнейшая сторона романа.

«Большевики должны иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться» (с. 55).

Сказано без всякой иронии — один из частых у Платонова приемов художественной аналитики, вызванной желанием постичь внутренний обиход тех, кто горячо («с открытым сердцем», хотя и пустым) взялся осуществить заведомую утопию.

Персонажи воображают коммунизм как исполнение хилиастических (милленаристских) чаяний — как внезапно готовую жизнь, «Средиземное море», куда нужно лишь попасть, найти этот благословенный край, и жизнь сама пойдет, даже и без участия людей. «Дванов согласился искать коммунизм» (с. 73), как издавна русские люди искали Беловодье. В представлении героев коммунизм — нечто существующее в полном и законченном виде и лежащее без употребления до тех пор, пока его не найдут и не возьмут. Герои ищут то, чего нет; потому и отправились неизвестно куда; разумеется, и найдут неведомо что.

«Никита смутно знал, что у живого лицо полностью не смеется: что‑нибудь в нем всегда остается печальным — либо глаза, либо рот» (с. 85).

Вот в чем дело: человек всегда печален — мысль, инстинктивный шаг, неконтролируемое ощущение всегда содержат значение смерти. А посему и нельзя достичь того, чего вожделеют герои «Чевенгура», — тысячелетнего царства (счастья) коммунизма. Надо сперва уничтожить смерть, но об этом, кажется, не помышляет ни один из персонажей, хотя, как знать, не смутная ли догадка неисполнимости дела, за которое они взялись, толкает их к вере в некий коммунизм сразу, немедленно, без трудного соучастия в историческом движении.

Чтобы выйти из этого безвыходного противоречия, не удручать ума и души проблемой, не имеющей решения, русский человек на безответный экзистенциальный вопрос дает столь же экзистенциальный ответ — своеобразное средство существования в ситуации извечной печали: «А помнишь, бывало, водка санитарно готовилась, стерва! Прозрачна, чисто воздух божий<…>Хватишь сотку — сразу тебе кажется и равенство и братство» (с. 92).

Этого сразу и добиваются герои «Чевенгура». Если же постепенно, так сказать, исторически, подобно западноевропейскому человечеству, все пропало, ничего не выйдет, потому что время сильнее всех расчетов. Вот сразу — другое дело, так можно перехитрить время, и это, пожалуй, одна из главных характеристик психологии, широко проявившейся за годы советской власти: обогнать время, подчинить, обмануть, выиграть и пр. Оно воображалось единственным соперником.

Говорилось, что в «Чевенгуре» много смерти, и метафорически действие романа развертывается в преисподней, в царстве мертвых, которое есть единственное подлинное тысячелетнее царство — коммунизм. Этим, как уже говорилось, книга Платонова не однажды напоминает гоголевские «Мертвые души».

«Направо от дороги Дванова на размытом оползшем кургане лежал деревенский погост. Верно стояли бедные кресты… Они напоминали живым, бредущим мимо крестов, что мертвые прожили зря и хотят воскреснуть. Дванов поднял крестам свою руку, чтобы они передали его сочувствие мертвым в могилу» (с. 95).

У Платонова мертвые вторгаются в жизнь живых, часто изображенных так, что их тоже принимаешь за мертвых, тем более, сами живые больше заняты смертью, к ней у них неподдельный интерес, живое внимание, как если б они в ней существовали. «Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург» (с. 96).

Речь не о могиле — общем и неизбежном финале, а о желанной цели, хотя герои лишены некрофильства, вера Копенкина в могилу имеет метафорический смысл — многие персонажи спокойнее чувствуют себя в отношениях со смертью. Коммунизм, на поиски которого отправился Саша Дванов и забрел в Чевенгур, тоже оказывается явлением потусторонним, удовлетворяющим не осознаваемые действующими лицами стремления к смерти, которая решает все проблемы времени. В этом контексте коммунизм — разновидность смерти, и роман Платонова, вопреки намерениям автора, свидетельствует о крахе утопии, хотя потребуются десятилетия, чтобы осознать этот крах. Впрочем, начало положено.

«Чевенгур» можно назвать повествованием о смерти, и коммунизм — лишь некая «часть» этого общего взгляда на жизнь. Писатель создал роман, продолжая традицию русской классики XIX столетия, и «советское» содержание невольно оказывается второстепенным. Герои словно догадываются, что истинный смысл их бытия — смерть, и мучаются, глубоко не удовлетворены своей судьбой, многие из них попали в Чевенгур от отчаяния, потому что не было выбора, да и Чевенгур в изображении автора — разновидность их прежнего смертного жребия. Бессильные изменить удручающий их строй жизни, персонажи пробуют защититься от невыносимой, извечной реальности словами — в духе языческой архаики, первобытного магизма, и одно из таких слов — «коммунизм». В деревне Ханские Дворики мужики взяли себе новые имена, «имея в виду необходимость подобия новому времени» (с. 106). Один из них, уполномоченный волревкома, «думал о товарищеском браке, о советском смысле жизни, можно ли уничтожить ночь для повышения урожаев, об организации ежедневного трудового счастья…» (с. 107).

Отменить ночь — ведь это смесь Манилова с Кошкаревым. Речь идет — как, замечу попутно, и в фантастико — утопических повестях Платонова середины 20–х годов — не о том, чтобы приспособиться к природе, но чтобы ее всю, от ежедневного течения времени (превращение ночи в день) до воскрешения мертвых, т. е. до перемены вообще всего вековечного порядка бытия, — чтобы всю природу перекроить по мысли человека. Сам этот план не подвергается сомнению, заранее признан истинным. Тогда‑то естественно размышлять о «необходимости построить социализм будущим летом», вроде: «Партия торжественно провозглашает — нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». «Нынешнее поколение» почти то же, что «будущим летом», коль скоро найдут способы отменить ночь, уменьшая или увеличивая по своей воле длительность времени. Впрочем, «социализм похож на солнце и восходит летом» (с. 108). Для меня эта фраза по смысловой интонике равнозначна гоголевской: «Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге, и прескверно делается» («Записки сумасшедшего»).

Платонов изображает те черты сознания, которые легко отозвались на коммунистическую утопию. Бывали и на Западе родственные опыты, но с одним важным отличием, напомню: они так и остались на бумаге, нигде книжное, вымышленное не стало действительным в национальном масштабе. «До революции Копенкин ничего внимательно не ощущал — леса, люди и гонимые ветром пространства не волновали его, и он не вмешивался в них. Теперь наступила перемена» (с. 117).

В чем? В том, что человек, прежде ни к чему не внимательный (ничего не знающий и не желающий узнавать), стал обо всем судить, достоверность его суждений держится только на силе власти. Вот его речь перед членами коммуны «Дружба бедняка»: «Копенкин начал с подхода, что цель коммуны… усложнение жизни в целях создания запутанных дел и отпора всею сложностью притаившегося кулака» (с. 119).

При первом чтении — невнятица, бессмысленность: что такое, зачем усложнение жизни? Оказывается, Копенкин, при всей невразумительности его речи и грамматической бессвязности, исчерпывающе определил содержание утопии — бессмысленное усложнение, запутывание всех дел, иначе саму утопию следует признать никчемной, пустым вымыслом.

— Максим Степаныч, — раздалось снаружи, — дозволь на оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть зимуй у тебя.

— Нельзя, — сказал Пашинцев. — До каких пор я буду приучать вас? Я же вывесил приказ (совершенно логика Кошкарева из 2–го тома «Мертвых душ». — В. М.) на амбаре: земля самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал, тогда б я тебе позволил…» (с. 130).

А вот Саша Дванов: «Эти люди, говорил Дванов про бандитов, хотят потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно — после завоевания земного шара наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней» (с. 120).

«Завоевание земного шара», «страшный суд» — объектом реализуемой утопической идеи герой вообразил человечество, предусматривая, можно допустить, тела Солнечной системы и, не исключено, другие галактики. А ведь это говорит персонаж, только — только освоивший ремесло помощника машиниста. «У нас же все решается по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда‑нибудь, что неграмотные постановят отучить грамотных от букв — для всеобщего равенства…» (с. 124).

Таков Саша Дванов со всеми его резолюциями и приказами. «Он в душе любил неведение больше культуры: невежество — чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура — уже заросшее поле, где соки почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет. Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем…» (с. 122).

Еще бы ему любить культуру, когда он не знает, что это. Милое, родное невежество, оно — чистое ровное поле, где, как ни ступи, все к месту. Культура же требует индивидуального, особого, при этом еще зависимого не только от твоей личной воли, но и от того, что сделано и делается другими, чужими. Племенное хотение, общеплеменная психология недоверчивы к чужому. Слабые ростки индивидуальных («чужих») воль уничтожила революция, и Саша считает это благом — опять ровное поле. Он архаизует жизнь, низводит ее до вегетативного, органического, дочеловеческого существования, превращает в одно из явлений природы, из которой человек едва — едва начал выкарабкиваться. «Великорусское скромное небо светило над советской землей с такой привычкой и однообразием, как будто Советы существовали исстари и небо совершенно соответствовало им» (с. 123).

Советы — почти производное природы, а не сознания либо воли людей; стихия, вроде ветра или неба. Разной стихией представлена деятельность персонажей — лишенной смысла, фанатической по из — бранным средствам, иррациональной по результатам и — против расчета исполнителей — неуклонно понижающей содержание человеческого типа. Один из героев обращается к другому: «Живи тут<…>Будем меж деревьями друзьями жить…» (с. 129). — близкая параллель Заболоцкому, может быть, косвенное подтверждение и его нечаянных умонастроений, противоречащих, как у Платонова, его осознанным, искренним убеждениям.

Единственное, что исключает человека из натуральной обыденности вегетативного бытия, — глобальность производимых разрушений как следствие глобальных же намерений изменить строй жизни.

«Он оглядел Копенкина, ехавшего со спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург» (с. 135).

Социализм/коммунизм — летняя страна, рай, там произойдет воскрешение мертвых, при условии, что удастся задержать циклическое движение времени и установить вечное лето. К слову, объясняется, почему в литературных утопиях XVIII‑XIX вв. грядущая благодать разворачивалась непременно в летнем пейзаже — неосознанная, быть может, авторами былых утопий мечта о прекращении времени.

Ради сладкого воскрешения Копенкин готов сейчас губить людей бессчетно — слишком прекрасна его греза, для нее ничего не жалко. Откуда такое сознание? Аграрная, коллективная психология, все чужое — синоним враждебного, так и нынешняя жизнь рядом с грядущим благом — чужая. Вот почему, вообразив отвлеченное понятие — социализм — благом, Копенкин готов изничтожить всю реальную, близкую ему жизнь как помеху, как чужую. Он полюбил абстракцию — Розу Люксембург, о гибели которой, вероятно, прочитал в газете, и не только другие женщины, а вся текущая жизнь кажется ему негодной, пока Роза не воскресла. «Жил на свете рыцарь бедный» — отчасти и к нему приложимо. «С той поры, сгорев душою, // Он на женщин не смотрел». В «»Идиоте» Достоевского появляются эти пушкинские стихи, а ведь на инсценировку романа Воронежским театром молодой Платонов писал рецензию, предлагая отменить пол, как герой «Города Градова» хочет отменить ночь. В рецензии Платонов передал свои тогдашние настроения, от которых, похоже, так и не отказался, разве что смягчил. Представим‑ка, что народ последует призыву рецензии — начнется физическое вымирание — такой смысл и содержит коммунистическая утопия, изображенная в романе.

«Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.

— Вот оно, сырье для социализма! — изучал Дванов страну» (с. 135).

Слова Базарова («люди, что деревья») не впервые идут на ум. Если признать такие ассоциации возможными, поскольку разные авторы независимо друг от друга оказываются в силовом поле близких образов, значит, имеем дело с непрерывной историко — психологическом связью. В таком случае происшедшее в 1917 г. нельзя рассматривать катастрофой либо каким‑то перерывом в развитии; оно есть неизбежный результат предыдущего, оно было заложено в нравах народа, учреждениях страны, следовательно, и нравы и учреждения должны быть исправлены и — страшно, признаюсь, молвить — народ (ну, не еще ли одна утопия?).

Из рассуждений Саши выходит: люди — материал социализма, но тогда социализм и будет соответствовать материалу, и эти ненормальные, вывернутые отношения (не социализм для людей, а люди для него) Платонов — художник обнаружил. «Мужику от земли один горизонт остался» (с. 140) — слова деревенского кузнеца интегрируют все советские отношения, передают дух советской утопии: всегда — горизонт, всегда обещания, посулы, и никогда, ни единого случая, чтобы взяли в расчет интересы отдельного человека. Но ведь и сказано в романе: «Советская власть — это царство множества природных невзрачных людей» (с. 150).

Откинем «невзрачных» — советская власть понята как природная сила, она и поступает, как природа, не считаясь не только с индивидами, но даже с целыми народами. Она — современная разновидность архаического общества, озабоченного лишь физическим выживанием целого, следовательно, века исторического развития — как бы впустую, не оставили сознанию ничего для развития, ничто не было усвоено, все куда‑то провалилось. Тысячелетняя история, а самое большее, до чего додумались, только выживание? Один из героев романа, в простоте не ведающий, какую страшную истину выговаривает, признал, что в Чевенгуре, где есть коммунизм, всему конец. «Чему же?» — спрашивают. «Да всей всемирной истории — на что она нам нужна?» (с. 161).

Самый полный покой, некогда обещанный прокламацией Пугачева. История и впрямь не нужна, да и какая история, если время исчезло? Тогда и все созданное в мире другими народами, людьми, не нужно, тем более, не наше. Чужого не надо, но и своего не отдадим. Впрочем, отдадим, ведь ничего не нужно: отказавшись от истории, хотим или нет, отказываемся и от предков, от отцов и остаемся ни с чем.

Коммунистическая утопия возвращала страну вспять (или удерживала в архаическом состоянии так и не развернувшейся истории).

Один из персонажей проникает, кажется, в самую сердцевину этой утопии, выразившей всего — навсего сущность русского бытия: «Мне хочется какого‑нибудь пустого места… чтобы сделать все сначала…» (с. 164).

Герою нужно, чтобы ничего не было, а ему предлагают участие в том, что всегда было, и всегда одно и то же — циклический процесс. Вот ему и хочется разорвать цикл, уничтожить время, попробовать заново. Он не догадывается, что «заново» — тот же самый цикл, то же вечное «сначала», иными словами, полная безвыходность. Сказал же автор об одном из переживаний Захара Павловича: «Он увидел, что время — это движение горя» (с. 39). История и есть время, но она может быть не только циклической, и в эту другую историю русские никак не попадут, полагая, что ее попросту нет. Тут‑то и приходит безумная, неисполнимая и от этого едва ли не еще больше влекущая мысль: не попробовать ли иначе — на пустом месте? Это — типология отечественных решений: сровнять с землей и на ровном (пустом) месте сделать как следует. Только где взять такое место? В этом и состоит проблема русской утопии: с временем можно справиться, есть средства; все упирается в место.

К пустому месту ведут дело чевенгурцы. Сначала понижение человека до невзрачного однообразия; потом — до родства с животными, а там — растительный уровень, минеральный (вспомним: глаза помертвевшего красноармейца напомнили Саше выцветшие минералы). Подобную «схему» развития излагает Копенкину Чепурный, рассказывая о порядках Чевенгура: «Скот мы тоже скоро распустим по природе, он тоже почти человек: просто от векового угнетения скотина отстала от человека» (с. 174).

Как бы ни относиться к этим словам, несомненна их родственность тому, что писал Заболоцкий в «Школе жуков» и «Безумном волке». Я бы подчеркнул слово «родственность» — оба автора независимо друг от друга выразили это настроение. Чем вызвана их близость? Не той ли памятью аграрного мира, еще близкого вегетативно — животному космосу, но уже чувствующему небывалость человека и потому намеренному очеловечить животных? Не задумываются над тем, что сам человек еще недочеловечен, что ему самому многое требуется, чтобы стать тем, чем он — как человек — может стать. Именно этим заняты литературные утопии Запада (Э. Бульвер — Литтон «Грядущая раса», Г. Уэллс «Люди как боги»): человек в его нынешнем виде не соответствует человеку — современная интерпретация старой мифологической метафоры «совершенный человек».

В утопиях русских намерены скотов избавить от векового угнетения, подняв их до человека. Это разные подходы, качественно несовпадающие мысли о бытии.

Метафора: скот отстал от человека и потому их надо сравнять — помимо того смысла, какой вкладывает в нее персонаж «Чевенгура», имеет еще один, согласуемый с общей метафорой романа: понижение человеческого. «Скотный двор» Оруэлла оригинально использовал образность, открытую русскими авторами в конце 20–х годов, хотя, разумеется, и до них отыщутся следы подобной метафорики.

«По чевенгурским дворам процветало множество трав, а трава давала приют, пищу, смысл жизни целым пучинам насекомых в низинах атмосферы, так что Чевенгур был населен людьми лишь частично — гораздо гуще в нем жили маленькие взволнованные существа…» (с. 178).

За несколько лет до «Чевенгура» Г. Уэллс написал роман «Люди как боги» — одну из своих утопий. Герои из тогдашней, начала 20–х годов, Англии внезапно оказываются в мире более совершенных человеческих существ, и среди первых особенностей, поразивших англичан, было чистое и ясное небо над Утопией и отсутствие насекомых. Это был мир людей, животные составляли одну из его частей, впрочем, оберегаемую и культивируемую. Уэллс выразил представление о повышенном человеческом типе, о необходимости заботы об этом повышении.

У Платонова же, если брать его роман как систему метафор определенного стиля, имеющего широкий, но все же определенный смысл, речь идет о печальном и неконтролируемом понижении человеческой породы: она стала всего лишь частью мира — наравне с животными, растениями, минералами.

Выше я заметил, что один из устойчивых русских архетипов — гносео- и психологических — «отцеубийство», разумеется, не буквальное, т. е. отказ от сделанного отцами — предками. Тех словно и не было, и сын — потомок берется жить сначала, как будто на пустом месте. Отчасти с этим связан другой архетип, имеющий хождение в художественной литературе, — поиск места, где герою было б хорошо (где его нет), иными словами, места пустого. Там герой может делать все так, как ему хочется. Но для этого место и должно быть пустым, иначе не начнешь заново.

Упоминавшийся отказ Чепурного от всемирной истории — одна из разновидностей «отцеубийства» и «пустого места». Другая — сам чевенгурский коммунизм: коммунары ничего не желают делать, возвращаются к первобытным навыкам (собирательству, добыванию огня трением), как если б не было опыта отцов — не говорю духовного, хотя бы технологического.

Если рассматривать чевенгурский коммунизм вариантом «отцеубийства», образ Саши Дванова получает еще один смысл. В детстве герой потерял отца, видит его во сне и хочет, чтобы отец знал, «что.

Саша всегда и отовсюду возвратится сюда» (с. 214). Один из его снов: он лежит на коленях отца, и не хочется идти в Чевенгур. Город, а с ним и коммунизм, становится метафорой злодейства, попрания сыновьями отцов, чью судьбу сыновья повторят, когда сами станут отцами. В Чевенгуре действительно прекращается история: ни отцов, ни сыновей, ни жен, ни мужей — одно товарищество (о чем, кстати, мечтал молодой Платонов), и род человеческий приходит в упадок. Чевенгур «населен людьми лишь частично», вопреки коммунистическому гимну, утверждающему, что «воспрянет род людской».

Инстинктивно (в снах) Саша отказывается следовать архетипу «отцеубийства». Исполняя данное мертвому отцу слово, он возвращается к нему — знак того, что близится время, когда отцеубийство станет синонимом «народоубийства», — архетип ведет к гибели народ и страну. Таково вероятное содержание метафоры «отцеубийства» в романе — в противоположность официальному голосу, лозунгам торжества коммунизма и, самое главное, личной убежденности автора.

Наряду с изобилием образов сна, в книге много сцен пробуждения — герои как будто хотят отряхнуть наваждение «сна — утопии». Чевенгур описан как сновидение, реплика Китежа — то‑то вода — одна из главных стихий романа. Чепурный признается Копенкину: «Знаешь, когда я в воде — мне кажется, что я до точности правду знаю… А как заберусь в ревком, все мне чего‑то чудится да представляется…» (с. 195–196).

Другой герой, во всем отличный от Чепурного, Гопнер, тоже испытывает нечто вроде ясности правды, когда сидит возле речки. «Он слушал молву реки и думал о мирной жизни, о счастье за горизонтом земли…» (с. 208). Вода, похоже, открывает им истину: здесь, в этом месте, на земле, жизнь невозможна, только там — вот почему бросился в озеро Сашин отец.

Взяв в расчет все, известное о Чепурном до этой сцены — как трудно ему давалось понимание окружающего, — получим: его точное знание правды напоминает ощущение именно сна, реальность же чудна и мнима. Для него, для героев книги сон есть подлинная реальность, они согласны с прекращением истории еще и потому, что это близко переживаниям сна, от которого они не хотят пробуждаться. Чевенгурская утопия есть сон персонажей, намеренных сделать его явью, превратить утопию в реальность, т. е. не просыпаться, а коль скоро их утопия близка смерти (об этом выше), то их желание принимает зловещий вид: сделать смерть всеобщей реальностью, умертвить все живое. От такого сна/смерти хочет пробудиться Саша Дванов, прийти назад из «страны Офир». Удается же ему лишь вернуться к умершему отцу, но для этого надо умереть самому.

Так постоянно переворачиваются основные метафоры «Чевенгура»: сон — явь, смерть — жизнь. Перевертываемость как явление поэтики, приложенная к описываемой в книге утопии, дает повод утверждать, в дополнение к сказанному: роман Платонова — первая русская литературная утопия, художественно осудившая утопизм в качестве одной из характерных черт народного сознания; автор изобразил утопию разновидностью смерти. Возможно, это следует рассматривать в качестве современной интерпретации европейского утопизма, как оригинальное воплощение хилиазма по — русски: тысячелетнее царство божье (так это изображено писателем: «Изучив статьи (Ленина. — В. М.) «О кооперации», Алексей Алексеевич прижался душой к советский власти… Перед ним открылась столбовая дорога святости, ведущая в божье государство житейского довольства и содружества» — с. 177) оказывается царством смерти. После того, как коммунисты истребили, изгнали из города всех обывателей (очередной шаг по превращению места в пустое), автор говорит:

«Не спавший всю ночь Пиюся встал с отдохнувшим сердцем и усердно помылся и почистился ради первого дня коммунизма. Лампа горела желтым загробным светом» (с. 229).

«Загробный свет» — указание места действия: тот свет, тот мир. Таков один смысл метафоры. Другой едва ли не страшнее первого: сама жизнь превращается в смерть, жизнь есть смерть, страна становится кладбищем, и сделали это ее граждане — коммунисты добровольно, по убеждению.

В таком выводе нет не только ничего натянутого, он — логическое заключение описанного, согласное с метафорами куда более позднего времени. В романе В. Распутина «Прощание с Матерой» (1976) изображена ситуация — продолжение метафоры Платонова, развитие архетипического «отцеубийства»: строители ГЭС требуют переселения жителей одной из деревень, потому что на этом месте разольется вода. Под воду уйдет и кладбище — последняя память об отцах — матерях. Все отобрали у людей, даже мертвых.

В чем же спасение? Не в других порядках, не в другой власти, а в других взглядах, например: отказ от национальных архетипов — «отцеубийства», утопизма, веры в коллективное спасение — коммунизм.

Гибельность утопии, ее метафорическая равнозначность смерти видны и в том, как изображает автор отношения чевенгурских хилиастов к женщине (в значительной степени он передает персонажам свой юношеский опыт «решения», изложенный, в частности, в рецензии на спектакль по роману «Идиот»). «Он (Чепурный. — В. М.) только знал вообще, что всегда бывала в прошлой жизни любовь к женщине и размножение от нее, но это было чужое и природное дело, а нелюдское и коммунистическое; для чевенгурской жизни женщина приемлема в более сухом и человеческом виде, а не в полной красоте, которая не составляет части коммунизма, потому что красота женской природы была и при капитализме, как были при нем и горы, и звезды, и прочие нечеловеческие события. Из таких предчувствий Чепурный готов был приветствовать в Чевенгуре всякую женщину, лицо которой омрачено грустью бедности и старостью труда…» (с. 233).

Чепурный хочет изгнать красоту потому, что она необъяснима, не поддается толкованиям того убогого арсенала, которым располагает его логика. Красота не помещается в чевенгурском коммунизме, и чтобы его не разрушить, Чепурный предлагает отказаться от красоты. («Пусть нам скажут: вы- палачи красоты».).

«Чепурный признавал пока что только классовую ласку, отнюдь не женскую, классовую же ласку Чепурный чувствовал как близкое увлечение пролетарским однородным человеком — тогда как буржуя и женские признаки женщины создала природа, помимо сил пролетариата и большевиков» (с. 233–234).

Красота разрушает однородность (кстати, очень далекая реплика «Города Солнца» Кампанеллы, который требовал казнить женщин, уличенных в использовании искусственных средств для улучшения своей природной внешности). В условиях разного Чепурный не знает, как быть. Примитивная человеческая натура коммуниста — знак коммунистической утопии, объясняющий ее привлекательность: она обеспечивала бытие пониженному (и понижающемуся) человеческому типу, который балансировал на грани между человеческой и животной формой. Хотел или нет Платонов, его собственные суждения о поле как буржуазном пережитке исходили из невысказанных соображений об однородной и примитивной человеческой массе: та в силу своей незамысловатости могла служить материалом грядущего царства.

В чем причина подобных суждений, авторы которых не осознавали последствии своей мысли, будь та реализована? Полагаю (оставив прочие мотивы в стороне), из‑за искажения роли разума в делах человека. Такое искажение возможно там, где разум не имел практического применения, варился в себе, не соизмеряясь с практикой своих рецептов; где поэтому он не знал своих границ и полагал собственные силы безмерными. В России такая фантастическая разумность давала полярные типы: либо романтизм, так сказать, наиромантичнейший (таковы чевенгурские коммунисты), либо прагматизм наипрагматичнейший (таков Шмаков из «Города Градова», думающий над тем, как отменить ночь и продлить рабочее время).

Молодой Платонов страстно хочет переделать жизнь, исходя из своих представлений, и целиком берет сторону советской власти.

Что его разум может ошибаться (хотя бы как частный случай общих ошибок чистого и практического разума); что во избежание ложных шагов разуму необходима критика — это не идет на ум. Русская история не давала разуму места деятельности (зато времени — сколько угодно, вечность), он жил или в пустоте, или в шуме своих доводов, не соотносимых с окружающим (как писал В. О. Ключевский; см. выше).

В «Чевенгуре» изображено положение, когда «невзрачные люди», не имевшие до тех пор дела со своим разумом не только исторически, но и по личным свойствам, вдруг смогли устроить жизнь «разумно». При этом почти все описаны автором с неоспоримой симпатией, как взыскующие (именно такое слово: действующим лицам романа дорога идея коммунизма, они видят в ней исполнение вековечных чаяний, а не потому, что открывает доступ к земным благам) тысячелетнего царства. Подобное толкование исключает оценку романа как сатирического, вроде «Мы» Замятина, «Ленинграда» Козырева. У Платонова нет ни насмешки, ни сатиры, как бы ни подталкивали к такой оценки некоторые страницы либо выражения, например: «Скоро конец всему наступит? — Социализм, что ли?» (с. 52). «Коммунизм — дело нешуточное, он же светопреставление!» (с. 240).

Как раз потому, что автор намеревался дать объективную картину, он мог не заметить сатиры приведенных примеров или, заметив, оставить именно в интересах объективности. Ибо в книге все прежние идеи Платонова, дорогие мысли, правда, на сей раз переданные персонажам. Может быть, это довод в пользу предположения, что писатель и на себя начал смотреть со стороны, — необходимое условие столь же необходимой критики чистого и практического разума.

Я уже сравнивал «Чевенгур» с «Мертвыми душами» Гоголя, который, по признанию в «Выбранных местах из переписки с друзьями», хотел показать всю Россию с одного боку. Платонов, насколько позволяет судить роман, тоже намеревался показать Россию, и его книгу нельзя считать утопией по замыслу, вроде книг Уэллса или Богданова. Но и Гоголь писал вовсе не утопию, хотя, как знать, не был ли утопичен весь план «Мертвых душ», включая 2–й и 3–й тома, где Чичиков должен стать праведником, образцом для русского человека. Известно, 2–й и 3–й тома не появились, и, вероятно, одна из причин в том, что Гоголь, при всем редчайшем метафоризме его дара, не хотел утопии, не хотел выдумывать.

Платонов, в отличие от Гоголя, выдумывал — таков, к примеру, полностью выдуманный (и оттого неудавшийся) рассказ «По небу полуночи». Зато где не выдумывал, получалось хорошо: «Река Поту — дань», «Июльская гроза». «Чевенгур» тоже невыдуманная книга, не утопия. Коммунистической грезой писатель дорожил до конца дней, он был идеальным советским автором: не кормился от идеи коммунизма, потому что безоговорочно верил — возможная причина его опалы: не из‑за якобы сатирического изображения коммунизма, а из‑за слишком ревностного, серьезного, неугодного тем, кто брал эту идею как инструмент, а не цель.

Как раз потому, что Платонов дорожил коммунизмом, он не хотел выдумывать, важнее показать, откуда, из какой несусветной дикости, темноты, как пробивается коммунистический идеал. Всякое придумывание, сатира, вторые смыслы могут лишь повредить. Показать все как оно есть — тогда каждый увидит, что тысячелетнее царство не может не наступить. Это‑то намерение, если оно реконструировано мной без ошибок, не позволяет определять роман «сатирой».

Изображение тех, кем овладела коммунистическая идея того вида, какой она приняла в головах неграмотных людей, — свидетельствует о катастрофичности ее осуществления. И это, подчеркиваю снова, вопреки замыслу автора, намеревавшегося запечатлеть становление коммунизма в России.

В этом причина «идеального» изображения писателем продразверстки, которая не была ошибкой режима, но только шагом в реализации одного из постулатов теории («Я от Маркса отступаться не могу, товарищ Чепурный<…>Раз у него напечатано, то нам надо идти теоретически буквально», с. 223), но способом сохранить большевистскую власть, используя коммунистическую доктрину.

Однако Платонов, озаренный идеей, везде видит ее отсветы, а потому и продразверстку, и ее отмену изображает одинаково эпически, как эпически описан расстрел чевенгурских «буржуев». Эпичность я объясняю пафосом автора: он объективен, чтобы выразить дорогую ему идею. «Чевенгур», по замыслу автора, должен рассказать о всепобеждающей силе коммунизма,

Вышло совсем не то, повторилась в некотором смысле ситуация с «Мертвыми душами». Уж какой монархист был Гоголь, как не однажды и вполне от чистого сердца славил и царя, и Россию, и русский народ, лучший, по его убеждению, среди всех европейских народов. Это он и собирался показать во 2–м и 3–м томах «Мертвых душ»: Чичиков становится таким праведником, каким может сделаться только русский человек.

Получилось совсем не по его. Противоречие между «волей» текста и волей автора, художественного изображения и личных взглядов оказалось разительным. С Платоновым история повторилась. Задумана «прокоммунистическая» вещь, вышло — вследствие объективности ради торжества идеи — нечто противоположное.

— Число поставьте, — попросил командированный из Почепа.<…>Но Чепурный не знал сегодняшнего месяца и числа… знал только, что идет лето и пятый день коммунизма, и написал: «Лето 5 ком.» (с. 245).

Ему неинтересно движение жизни вокруг, для него правда только в коммунизме, и поэтому счет времени идет с этой поры: лишь сейчас люди начинают жить, значит, начинается история. Это и есть упоминавшиеся психо- и гносеология «отцеубийства»: истинно лишь сейчас, словно прошлого не было, грядущего не будет. «Царству рабочих и крестьян нет конца» — такую надпись сделал известный художник С. Чехонин по краю одного из своих декоративных блюд (Симферопольский художественный музей). «Нет конца» означает: нынешнее объявлено вечным (спустя полтора десятилетия после блюда Чехонина появилось еще одно «хилиастическое» общество — «тысячелетний рейх»). Это и зовется «отцеубийством» и его разновидностью — «сиротством».

В «Чевенгуре» мотив сиротства, безотцовщины — один из постоянных, некий знак этой книги. Вот авторское описание «прочих» — тех, кого Прокофий Иванов и Пашка Пиюся привели в Чевенгур для пользования коммунизмом: «Ни один прочий, ставший мальчиком, не нашел своего отца (таковы едва ли не все действующие лица — или не имеют или не вспоминают отцов, словно их не было. — В. М.) и помощника, и если мать его родила, то отец не встретил его на дороге, уже рожденного и живущего; поэтому отец превращен во врага и ненавистника матери<…>

И жизнь прочих была безотцовщиной — она продолжалась на пустой земле без того первого товарища, который вывел бы их за руку к людям…» (с. 254).

«Безотцовщина», «сиротство» — один из национальных архетипов, художественно воссозданный Платоновым, удовлетворительно разъясняющий и почему «сироты» усвоили коммунизм, и почему он усвоен в «сиротском» варианте, следствием чего явилось истребление всех «не — сирот».

Какой же человеческий тип вырастет из сироты? «Почти каждый из тех, чье пришествие приветствовала чевенгурская большевистская организация, сделал из себя человека личными силами… — это были сплошь самодельные люди» (с. 255).

Если искать роману другой подзаголовок вместо существующего, я взял бы «самодельные люди». В этой метафоре многое соединилось: и «отцеубийство — сиротство»; и убеждение молодого автора, будто пол — буржуазный пережиток, от которого новым людям нужно отказаться (и тогда, добавлю, нет иного средства, как родиться от самого себя, буквально реализовав метафору «самодельные люди»); наконец, несформулированная вера, вытекающая из «отцеубийства»: мир начинается и заканчивается тобой, поэтому спеши, не задумываясь, расчистить место себе, своей идее; сопротивляться будут лишь враги, а их нечего жалеть.

«Безотцовщине — сиротству» весь мир враждебен (психология, угаданная Достоевским в Смердякове), ибо существует независимо от сироты, хочет он или нет, и этот мир можно лишь ненавидеть (одновременно — бояться, и ненависть из боязни). В большинстве случаев «самодельный» — эвфемизм другой внутренней ситуации: не ты себя делаешь (тогда был бы творцом, равносильным божеству), а тебя вне твоих личных расчетов «делает» внешняя среда, из‑за чего, кстати, возникает ложная мысль (Базаров, «Отцы и дети»): измените среду, изменятся люди.

Вряд ли дело в среде. В «самодельных людях» нечему меняться, они сами по себе никто — Платонов заметил это. Чепурный, сомневаясь, пролетариев ли привел в Чевенгур Прокопий, сообщает ему свои сомнения. «Ого — не пролетариат! — сказал он<…>Это же интернациональные пролетарии: видишь, они не русские, не армяне, не татары, а- никто!» (с. 256).

Но с никем и результат будет ничто, и писатель изображает коммунизм в Чевенгуре как тотальное ничто. «Перед началом заседания чевенгурского ревкома всегда зажигалась лампа, и она горела до конца обсуждения всех вопросов. Этим самым, по мнению Прокофия Дванова, создавался современный символ, что свет солнечной жизни на земле должен быть заменен искусственным светом человеческого ума» (с. 257).

Многозначный образ: свет ума светлее солнца; ум — судья всех дел, но ум «коммунистический»; коммунизм — вот настоящий свет/солнце — выдумка, не подвергнутая критической коррекции (да и как корректировать суеверия?), объявлена смыслом жизни народов. В этом, напомню, отличие хилиазма русской литературной утопии от хилиазма западных литературных утопий: последние так и остались в книге либо практиковались добровольцами, но в том и в другом случае этот хилиазм был изжит. Нормой существования хилиастическая утопия сделалась при советской власти. Персонажи Платонова демонстрируют ту сторону народного сознания (помните: показать Русь с одного боку?), благодаря которой так легко и доверчиво усвоена утопия.

Писатель нет — нет, да сравнивает революцию, ее события с явлениями циклическими, природными. «Революция прошла, урожай ее собран». «В мире было, как вечером» (с. 285). «Вместо солнца- светила коммунизма, тепла и товарищества — на небе постепенно засияла луна — светило одиноких, светило бродяг, бредущих зря. Свет луны робко озарил степь, и пространства предстали взору такими, словно они лежали на том свете<…>В глубину наступавшей ночи, из коммунизма — в безвестность уходили несколько человек» (с. 290).

Коммунизм — это день, результат естественного течения времени, не требующего вмешательства людей. Так и понял Чепурный, приказав чевенгурцам ничего не делать: коммунизм сам прокормит всех, ешьте, что растет вокруг, все ваше. Такое отношение ведет к понижению уровня, достигнутого культурой; человек теряет отличительные признаки — но в этом и состоит содержание русского утопизма: уничтожить разнообразие, иначе не бывать всеобщему счастью. В этой логике развиваются мысли и действия героев.

«Чепурного коммунизм мучил, как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и Чепурный не вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным устройством коммунизма в Чевенгуре — так же, как рыбак Дванов не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее испытать красоту того света» (с. 285).

Эти строки — пример того, как благой (по авторскому намерению, я полагаю) смысл превращается в противоположный, если обратиться к метафорическому толкованию. Коммунизм сравнивается со смертью; Чепурный бросился в коммунизм, как отец Саши в смерть; коммунизм/смерть — это жизнь на том свете — вот что содержится в метафоре, вряд ли так осознанной Платоновым, ибо задачу свою он видел в том, чтобы показать рождение коммунистических отношений среди тех, кого хорошо знал и кому было открыто его сердце. Однако у этих людей коммунизм оборачивался злом. Нужны, вероятно, какие‑то другие люди, чтобы мечта о тысячелетнем царстве дала благие плоды. Один из героев почти догадался: «Хорошо быть ангелом, — думал Яков Титыч, — если б они были. Человеку иногда скучно с одними людьми» (с. 292). «Какой же это коммунизм?<…>Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе ехать, товарищ Копенкин, отсюда- вдаль» (с. 273–274). Т. е. туда, где коммунизм есть, здесь же, в Чевенгуре, его нет, словно утверждает автор.

Свидетельствуя крах утопии в России, Платонов обнаруживает крах утопии как одной из форм художественного мышления. После «Чевенгура» литературная утопия едва ли может существовать в качестве полноценного литературного жанра. Если, например, согласиться с утверждением, что XVIII в. — золотой век утопии, то справедливо предположить, что жанр не может сохранять свою энергии так долго, не изменяясь. XX в. стал «железным» веком утопии, она пошла на убыль, и рубежом в развитии жанра стал «Чевенгур» Платонова. После этой книги утопия сохраняется лишь в своих сатирических версиях («1984» Оруэлла, «Республика ученых».

А. Шмидта, 1957). По крайней мере, в ближайшем будущем я не вижу поводов для появления утопий в былом жанровом значении понятия: «Чевенгур» «отбил охоту» к художественному проектированию будущего, а полное крушение коммунистической утопии в СССР, нечаянно для автора предсказанное романом, подтвердило исчерпанность возможностей жанра. Правда, в 50–60–е годы в СССР появляются две утопии И. А. Ефремова: «Туманность Андромеды» (1956) и «Час Быка» (1968). Однако с жанровой точки зрения они лишь повторяют давным — давно известные мотивы. Оригинальность этих книг состоит, пожалуй, в том, что использованы технологические «подсказки» эпохи. Что же касается новизны содержания, психологии, оба романа столь же консервативны, как прославляемая ими коммунистическая утопия, художественно отвергнутая еще в конце 20–х годов.

Со страниц «Чевенгура» (а может быть, благодаря этому роману) звучит важная для сознания русских тема — отказ от веры в утопический идеал, и вместе с этим преодоление некоторых архетипов сознания, от расставания с которыми зависит дальнейшее существование народа. Художественный опыт книги свидетельствует, что бессмысленны надежды на тысячелетнее царство. Сон о нем не станет явью, нужно изменить мысль о будущем, чтобы перестали грезиться хилиастические сны. Сжато выражая художественную философию романа, один из его персонажей произносит:

«Ты говоришь: коммунизм настанет в конце концов!<…>Стало быть, на самом коротке — где близко конец, там коротко! Стало быть, вся долгота жизни будет проходить без коммунизма, а зачем тогда нам хотеть его всем туловищем? Лучше жить по ошибке, раз она длинная, а правда короткая! Ты человека имей в виду!» (с. 293).

Сказано ясно и открыто: лучше долгая жизнь без коммунизма, чем близкая смерть с ним. И все же сказано не как решение, а в качестве одного из вариантов ответа на болезненный вопрос. Платонов, кажется, сам такого варианта не разделял. Но мысль определена, с ней нельзя не считаться, она звучит едва ли не классически: что предпочесть, жизнь или идею? Яков Титыч не задумывается: жизнь (человек) дороже, и Платонов не находит возражений. Кое — какие из своих былых мыслей он передает Саше Дванову, догадываясь, по моему предположению, что не все ладно: «Я раньше думал, что революция- паровоз, а теперь вижу- нет», — говорит Саша Гопнеру (с. 300).

На метафорическом языке это может означать сомнение в том, что прежде воображалось абсолютной ценностью. За несколько страниц до этого эпизода сводный брат Саши, Прокофий, определяет новую.

Жизнь так, что ее, точно, не пожелаешь, пусть уж старая, какая — никакая: «Каждый гражданин поскорее хочет исполнить свои чувства, чтобы меньше чувствовать себя от мученья. Но так на них не наготовишься — сегодня ему имущество давай, завтра жену, потом счастья круглые сутки — это и история не управится. Лучше будет уменьшать постепенно человека, и он притерпится: ему так и так все равно страдать» (с. 296).

Передано существо коммунистической утопии — уменьшать человека до тех пор, пока тот не сделается неразличимым элементом некой однообразной массы — назовут ли ее народом, населением, человечеством. Велика вероятность, что организация людей в совместную жизнь — независимо от интересов каждого отдельного лица — вообще свойственна утопизму, от «Республики» Платона до «Чевенгура» Платонова. Но в литературной русской утопии этот принцип единственный, сама же цель, ради которой все затеяно, уходит на дальний план и о ней не вспоминают. На первом месте — организация, тут‑то и нужно уменьшить человека: в своей нормальной величине он непригоден для благо- или какого угодно устройства его жизни на рациональных началах. Достоевский написал об этом в «Записках из подполья».

Платонов, поборник идеи коммунизма, начинает догадываться о ее невозможности в человеческом мире. «Чевенгур», независимо от авторской воли, оказывается последней литературной (и социальной) утопией: либо этот конец станет буквальным концом истории этого народа, либо найдутся силы, средства сойти с пути, который привел к такой утопии. В любом случае нельзя ни писать об этом, ни жить согласно такому порядку — вот почему я предположил: «Чевенгур» знаменует конец литературного утопизма.

«Яков Титыч отошел на поляну и лег против солнца отогреваться; последние ночи он спал в доме бывшего Зюзина, полюбив тот дом за то, что в нем жил одинокий таракан, и Яков Титыч кормил его кое — чем, таракан существовал безвестно, без всякой надежды, однако жил терпеливо и устойчиво, не проявляя мучений наружу, и за это Яков Титыч относился к нему бережно и даже втайне уподоблялся ему» (с. 298).

Падение жизни, замеченное Гоголем, — человеческое нисходит до животного, вегетативного, органического, — Платонов дорисовал. Что у Гоголя носило еще только предположительно — проективный характер и могло объясняться раздражением, досадой на очевидные несовершенства натуры людей («Выбранные места»: «Дрянь и тряпка сделался всяк человек»), то в «Чевенгуре» изображено заурядной, обыденной житейской практикой. «Гоголевское» будущее Платонов описал как единственную реальность; он очевидец — летописец этого будущего — настоящего, подтверждающего, что начался конец истории. Платонов оказался у его истоков. «Русь, куда же несешься ты? Дай ответ! Не дает ответа».

Платонов услыхал ответ, не расслышанный Гоголем. Как куда? В никуда. В пропасть, в котлован, который зальют воды моря, и жизнь прекратится. В «Чевенгуре», а потом в «Котловане», его смысловом продолжении, дана, кажется, последняя фаза человеческой жизни перед тем, как ей сгинуть с лица земли. Умирает маленький мальчик, никто не может помочь — нет ни врачей, ни знаний, ни даже самых простых животных навыков. Да и откуда взяться, раз люди хотят уподобиться тараканам. Вся надежда на солнце, растения — на смену человеческому идет вегетативное бытие — то‑то Прокофий собрался стать товарищем деревьев. Человек трансформируется в материал мертвой природы — таков смысл всех преобразований в Чевенгуре, настоящем «мертвом городе», где, точно, прекратилась история. «Дванов догадался, почему Чепурный и большевики — чевенгурцы так желают коммунизма: он есть конец истории, конец времени, время же идет только в природе, а в человеке стоит тоска» (с. 300).

Потому и стоит, что человек слышит движение времени — убыль собственной жизни, ее неумолимое превращение в элементарность мертвого мира, чему нет сил противостоять. Самое же тягостное состоит в том, что, по изображению Платонова, человек ускоряет свое умаление, исчезновение, мотивируя суждениями о благе всех (коммунизме). Эта мотивация и есть, в художественной мысли Платонова, разновидность природного «воления» — природа не знает индивидуального счета, ее материал все и всё, для человека же в этом «все» гибель.

«Конец истории» в неосознанных порывах чевенгурских большевиков означал: что бы ни произошло, они правы, ибо после них ничего не будет. Они — вариант первичной природной силы, для которой индивидуальности — значащей величины бытия попросту не существует.

«Конец времени» — еще один (в национальной традиции) парафраз цитированного пугачевского манифеста. И тогда, в 70–е годы XVIII столетия, и теперь, в конце 20–х годов XX столетия, на протяжении почти двухсот лет, речь идет об одном и том же, словно не было стольких десятилетий и жизнь замерла, — о покое. Отчего так? Пушкин писал в «Онегине»: «Мои желания — покой». Лермонтов признавался: «Я ищу свободы и покоя». Чичиков во 2–м томе романа мечтает об успокоении от материальных забот — перечень легко дополняется. Единственный выход — и впрямь прекратить течение времени (об этом задумывался Кириллов в «Бесах» Достоевского), выйти на берег. Либо признать: покой, тысячелетнее царство — утопия, несбыточная греза;

Перестать об ней думать, не давать ей власти над своим умом, т. е. переменить свое сознание. Именно так: не давать власти, изменить сознание, ибо идея «вечного царства» очень привлекательна, и потому следует, наконец, избавиться от ее очарования.

Итак, выбросить утопию из головы; понять, что сама мечта о некоем счастье — утопия; что, руководясь ею, непременно придешь к умалению, а там и к истреблению человека. Нужно думать не о счастье, не о благом социальном устройстве (оно всегда оказывается, как ни верти, царством мертвых), а просто — напросто об условиях, содействующих индивидуальному бытию. Любая идея с подкладкой всеобщего блага (самая вредная выдумка из всех, какими занимался человеческий ум, и тем вреднее, что имеет вид справедливости) всегда приводит, едва берутся ее осуществлять, к избавлению от «лишних» (для этой идеи) людей, не помещающихся в раму общего блага, а там и от людей как таковых.

И еще одна сцена романа. Вдали чевенгурцы увидели бегущего человека и кинулись к нему. «По горизонту степи, как по горе, шел высокий, дальний человек, все его туловище было окружено воздухом, только подошвы его касались земной черты, и к нему неслись чевенгурские люди<…>

Чепурный прибежал уже после, весь взволнованный и тревожный.

— Чего там, говори, пожалуйста! — спрашивал он…

— Там шел человек, — рассказывали прочие. — Мы думали, он к нам идет, а он скрылся» (с. 300–301).

В сцене и не осознанная героями тоска по живому человеку; и метафорическое подтверждение того, что город населен «уменьшающимися» экземплярами, грезящими, покуда совсем не перешли в органические слои, о человеке, который рисуется им в архетипическом облике великана (высокий человек шел по горе) — мифологическая метафора совершенного человека; наконец, признание невозможности жить в Чевенгуре человеку — тот прошел мимо. Копенкин так и сказал:

«Я тоже скоро пойду отсель. Человек куда‑то пошел себе по степи, а ты тут сиди и существуй — лишь бы твой коммунизм был, а его нет тут ни дьявола!» (с. 301).

Умаление жизни, ее течение вспять, к точке, откуда «началась» история, чтобы там и прекратиться, — это выражено в мимолетной сцене: Гопнер учит Чепурного добывать огонь трением (с. 303).

Чем ближе финал романа, тем чаще метафоры убывающей жизни. «Дванов лежал в траве Чевенгура, и, куда бы ни стремилась его жизнь, ее цели должны быть среди дворов и людей, потому что дальше ничего нет, кроме травы, поникшей в безлюдном пространстве, и кроме неба, которое своим равнодушием означает уединенное сиротство людей на земле» (с. 304).

Что ж, сперва «отцеубийство» — незнание отцов («сиротство») отказ от их дела, из чего следует, будто жизнь началась с тебя (самодельные люди); вследствие этого — необыкновенная доверчивость идеям, из‑за отсутствия критического опыта (один из результатов «отцеубийства»). Дальше — добывание огня трением, а там — «ничего нет, кроме травы», история прекратила течение свое. Из объекта социо- и антропологии коммунизм под пером Платонова превратился в объект ботаники, энтомологии (любовь Якова Титыча к таракану кажется Саше началом любви к человеку- с. 306). Впрочем, не исключен и другой вариант: от любви к человеку до любви к таракану — такова эволюция. Хилиазм под русским небом делает людей сиротами, а если учесть, что один из психологических оттенков «сиротства» — чувство одинокости от сознания смерти, то хилиазм «Чевенгура» оставляет лишь этот оттенок.

Послесловие.

В 1929 году, в тот год, когда создавался «Чевенгур», немецкий философ и социолог Карл Мангейм писал:

«Общим и в конечном итоге решающим для понятия идеологии и утопии является то, что оно позволяет осмыслить возможность ложного сознания».[1]

Двести лет русской литературной утопии, от А. Сумарокова до A. Платонова, демонстрируют, как в национальной духовной традиции постепенно вырабатывается представление о ложности утопии.

Не раз на предыдущих страницах я подчеркивал отличие русского и западного типов утопии: на Западе она так и осталась в книге, в России сделалась долговременным опытом реконструкции жизни по книге. Как раз этот опыт позволяет многим из ныне живущих догадаться (понять, осознать, убедиться), что не только ложно сознание, уповавшее на коммунистический идеал; ложен самый принцип социального утопизма, как бы ни называлась утопия. История России последних десятилетий склоняет как раз к такому выводу и, я думаю, в немалой степени объясняет, почему за это время претерпел такие разительные изменения сам жанр утопии. По существу, утопия перестает существовать в качестве жанровой разновидности, хотя первые признаки этого следует отнести к 20–м годам, когда возникла так называемая «антиутопия». Ее образцами на русском языке (и, я полагаю, в традиции жанра как такового) явились «Мы» Е. Замятина, «Ленинград» М. Козырева, «Воспоминание о будущем» С. Кржижановского. Прибавить можно «Собачье сердце» и «Роковые яйца» М. Булгакова.

С нашей сегодняшней точки зрения эти книги воспринимаются свидетельством конца утопии — отныне она может продолжать свое существование, лишь критикуя все формы социального утопизма и — насколько это присуще художественному творчеству — предупреждая о губительности любых форм социального утопизма (один из ярких образцов такого существования утопии — «2042 год» B. Войновича).

К. Мангейм был прав, заметив: «Утопии сегодняшнего дня могут стать действительностью завтрашнего дня».[2]

Годы большевистского правления подтвердили эти слова, и русская литературная утопия, заглянув в будущее, предостерегала от него свой народ до того, как это будущее сделалось настоящим. Нуждалось ли в таковом предостережении европейское человечество? Скорее всего, нет. Россия, да, но именно в той степени, в какой оно было ей необходимо, оно и не было услышано: подобного рода глухота прямо пропорциональна важности сообщаемого.

Приведу несколько эпизодов. Рассказывая об отце, убежденном советском коммунисте, его дочь вспоминает: «…В годах 1927–28… отец носился с идеей организовать коммуну с обобществлением вещей, заработков и пр. В коммуну вошли рабочие, а инженеры, кроме отца, отказались. К радости нашей матери, которая не одобряла этой затеи, коммуна просуществовала недолго»[3].

Напомню, это отнюдь не первая и не единственная коммуна, потерпевшая неудачу. После романа Чернышевского «Что делать?» по России прокатилась волна коммун («мастерские Веры Павловны»), которые все как одна рухнули. Отчего же исторический опыт не идет впрок? Отчего не задумываются, что коммуна в принципе не может удаться — слишком разны люди, слишком неодинаковы интересы? Может быть, пора прекратить опыты? Отказались же физики рассматривать любые проекты вечного двигателя. Конечно, изобретать продолжают, но в качестве препровождения времени. Может быть, продолжаю я, так и с коммунизмом? В качестве личного препровождения времени — сколько угодно, но ни в коем случае как общественный эксперимент.

Еще один эпизод. Насмотревшись советского социализма, «кадровые иностранные рабочие, которых еще вчера горячо приветствовали как "друзей страны Советов", называли авангардом мировой революции, лучшими представителями революционного пролетариата Запада, "голосовали ногами" против увиденного в СССР» (с. 272–273).

Иными словами, они возвращались на Запад. Но этого мало. Немецкие рабочие, члены КПГ, уезжали в Германию уже после прихода к власти фашистов. Но мало и этого.

Некоторые из них, разочаровавшись в советском коммунистическом эксперименте, но не разочаровавшись в коммунизме как таковом, осознанно выбрали в качестве альтернативы советскому режиму германский национал — социализм. Известны случаи, когда немецкие коммунисты после возвращения из СССР вступали в НСДАП (с. 290–291). Гестаповская слежка за вернувшимися из СССР привела к изумившему самих сыщиков выводу: «…Большая часть.

Возвращенцев, принимая во внимание виденное и пережитое ими в России, не является более пригодной для целей коммунистической пропаганды…» (с. 293).

Так человечество было дважды предупреждено.

Предупреждению не вняли. Зато теперь мы имеем возможность осознать смысл тех предостережений, и я прихожу к мысли: они свидетельствуют, что в нашем народном сознании начались изменения, результатом которых может быть (только может!) — не сразу, не сегодня и не завтра, в далекой, вероятнее всего, перспективе — отказ от одного из самых губительных архетипов нашей умственной жизни — веры в социальную утопию. «Недавняя история показала, что планы всеобщего счастья часто порождают груды трупов, массовое живодерство (de grands chantiers d'equarrissage). Пессимизм великих современных утопистов — Д. Оруэлла, О. Хаксли и Э. Юнгера — объясняется также сознанием тесной связи утопии с небытием».[4]

К сказанному добавлю: русские утописты XX столетия первыми обнаружили эту связь и угадали, что реализация утопии сопровождается «массовым живодерством». Русская история в ее советской части лишь подтвердила это. Великие современные утописты Запада, сознавали они или нет зависимость их воображения от того, что происходило в России, — в сущности, пошли по стопам русских утопистов, хотя в литературном отношении они, разумеется, вполне самостоятельны.

В докладе 1910 г. «Апокалиптика и социализм» С. Булгаков заметил: «В социализме хилиазм… заполнил собой весь исторический план и окончательно заслонил всякий эсхатологический горизонт».[5]

Неожиданным образом эти слова комментируют ситуацию в русской литературе 20–х гг. Олеша, Заболоцкий, Платонов, в сущности, хилиасты по своим осознанным стремлениям, и весь исторический план (настоящее и грядущее) мыслится ими как неуклонное исполнение коммунистических заветов, хотя многовековая безрезультатная практика этих заветов могла бы навести на мысль об их фиктивности. В самом деле, если из столетия в столетие одно и то же объявляется разными умами целью, идеалом, но так и остается нереализованным, не значит ли, что все это имеет значение лишь в качестве идеала и не может быть реализованным?

Это не приходило в голову, вымышленное поскорее хотели сделать действительным — еще одна типологическая черта: всегда кажется, что идеал настолько прекрасен, а ты сам полон таких сил, что эта мечта не может не сделаться явью, у твоих предшественников попросту не было ни твоих сил, ни твоих условий.

Художественные произведения русских утопистов XX в., вопре — ки суждению С. Булгакова, «приоткрывали» эсхатологический го — ризонт, свидетельствуя, что антиномической подкладкой хилиазма оказывается эсхатология; что чем настойчивее объектом общественных усилий становится всеобщее счастье, тем большие несчастья, муки испытывают те самые люди, якобы ради которых все предпринимается.

После художественного опыта русской литературы 20–х годов представление о типологии можно расширить и говорить едва ли не о научном прогнозе: любая идеология «всеобщего счастья» есть идеология человеконенавистническая — именно такова природа коммунизма. Опыт русской литературы, главным образом, русской литературной утопии, это, бесспорно, обнаружил, и, суммируя его, можно утверждать: как общественная идеология коммунизм умер, перешел в разряд археологических предметов. Пусть его логическая смерть предсказана давно, напомню мысль П. Новгородцева. На сей раз речь идет о психологической смерти, о конце веры, хотя всегда найдутся люди, для которых этот логический и психологический опыт ничего не значит.

В цитированном докладе С. Булгакова есть слова: «Удел последних поколений, имеющих сомнительное счастье наслаждаться социалистическим блаженством Zukunftstaat'a (государства будущего. — В. М.) на костях своих исторических предков, впрочем, тоже с перспективой присоединить к ним и свои собственные кости, — таково здесь разрешение и окончательный исход исторической… трагедии».[6]

Русская литературная утопия 20–х гг., когда вольно (М. Булгаков, М. Козырев, С. Кржижановский), когда невольно (Ю. Олеша, Н. Заболоцкий. А. Платонов) обострила чувство трагедии и обнажила бесчеловечность коммунизма. Что делать с этим — вопрос, на который предстоит ответить людям нового столетия.

Отказ России от утопии произойдет, конечно, не вдруг. Он будет, можно допустить, мучительным, вероятны рецидивы утопических надежд (упоминавшиеся романы И. А. Ефремова — самое яркое свидетельство за прошедшие после «Чевенгура» годы). Однако из двухсотлетней истории русской литературной утопии следует: вера в утопический социальный идеал дала такую трещину, которая будет увеличиваться, пока монолит утопической надежды не разобьется на осколки, подлежащие, повторяю, археологическому или психиатрическому, а не социологическому анализу.

Это, однако, противоречит старой мысли Г. Флоровского: «С одним нельзя согласиться — с надеждой, что нынешнее крушение общественного утопизма есть крушение последнее и окончательное».[7]

Русский мыслитель прав: и не последнее, и не окончательное, однако замечу: безусловно, окончательное, если иметь в виду идею тысячелетнего царства как социальный образец жизни народа. Утопиз — му суждена долгая жизнь, коль скоро сохраняются метафизические условия недовольства жизнью. Но русский опыт делает невозможной практику государственной утопии. Объединить народ эта вера уже бессильна, и не в этом ли состоит урок, который наша родина дала человечеству?

Указатель имен.

А 36
Абрамов Ф. А.
Аксаков И. С. 27
Аксаков К. С. 27
Александр I 21, 22
Алексеева О. Б. 8
Андреев Л. Н. 90
Асеев Н. Н. 246, 276
Ахматова А. А. 228
Б
Бакунин М. А. 107
Бальмонт К. Д. 239
Баратынский Е. А. 211
Белинков А. В. 179, 275
Белинский В. Г. 27
Белый А. 51, 101, 119, 121, 124, 148, 148
Бердяев Н. А. 86, 95, 110–112, 123, 128, 147, 148, 167
Бетховен Л. ван 45
Блок А. А. 75,93, 124, 171,213,216
Богданов А. А. 35, 83, 85, 88, 89, 92, 93, 96–99, 113, 127, 128, 147, 193,
234, 235, 266, 276
Бродель Ф. 25
Брюсов В. Я. 80–82, 112–114, 123, 148, 212
Булгаков М. А. 34, 63, 149, 158–161, 163, 164, 170, 171–176, 179–181,
189, 200, 201, 249, 275, 277, 280
Булгаков С. Н. 279–281
Бульвер — Литтон Э. 159, 163, 181, 261
Бэкон Ф. 82
В 79
Вайль П.
Вельтман А. Ф. 29–32, 45
Верас Д. 25
Вигасин А. А. 148
Войнович В. Н. 277
Вольтер 18, 19
Вуек Я. 148

Г.

Гегель Г. В. Ф. Генис А.

241 79.

Генон Р. 89, 147.

Геллер М. С. 79.

Гессе Г. 167.

Гиппократ 39.

Гоголь Н. В. 26–28,44, 60, 72, 83, 109, 110, 120,138,139, 147, 157, 159.

173, 174, 224, 225, 251, 266, 267, 272, 273.

Годер Г. И. 148.

Гончаров И. А. 42, 44, 60, 111.

Горький М. 36,228,276.

Грибоедов А. С. 276.

Гуссерль Э. 100.

Гюнтер Г. 276.

Д.

Данте А. 247.

Достоевский Ф. М. 14, 35, 36, 65, 66, 71–79, 86, 91, 106, 129, 147, 159, 167,

178, 208, 231, 259, 269, 272, 273.

Е.

Екатерина II 29.

Елизавета Петровна 16.

Есенин С. А. 212,214.

Ефремов И. А. 30, 37, 38, 45, 91, 134, 191–193, 215.

Ж.

Журавлев С. 281.

3.

Заболоцкий НА. 76, 77, 79, 164, 177, 178, 190–206, 208–211, 215, 227, 249,

259, 261, 276, 279, 280.

Зайцев Б. К. 52, 79.

Залкинд А. Б. 275, 276.

Замятин Е. И. 19, 23, 35, 41, 49, 51, 74, 92, 114, 116–124, 128, 131, 132,

135–137, 139, 140, 142, 144, 145, 148, 149, 151, 152, 157–159, 162, 183, 184, 200, 201, 211, 266, 277.

Златовратский Н. Н. 114,148.

Зощенко М. М. 147,164,181,186,189.

И.

Ибн Туфейль 39.

Иванов Вс. В. 149, 164, 166, 167, 169, 170, 181, 275.

Иванов И. М. 166.

Ильф И. и Петров Е. 181.

К.

Кабе Э. 151.

Кампанелла Т. 142, 143, 148, 265.

Камю А. 129, 148.

Кант И. 70.

Карамзин Н. М. 21, 22, 25, 26.

Карсавин Л. П. 95, 147, 167.

Каутский К. 174.

Керенский А. Ф. 155.

Кизеветтер А. А. 20, 25, 26.

Кириллов В. Т. 101, 125
Кирхенгайм А. 147
Киршон В. М. 169
Ключевский В. О. 103, 147, 266
Козырев М. Я. 8, 16, 92, 131, 132, 134–136, 139, 140, 148, 149, 151 147,
159, 172, 177, 181, 200, 211, 249, 266, 277, 280
Коровкин Ф. П. 148
Кржижановский С. Д. 136–146, 148, 200, 277, 280
Куприн А. И. 79, 81, 88, 239
Кюхельбекер В. К. 42, 87
Л 11, 52, 105, 123, 155, 169, 172, 175, 228, 229, 236, 240–245, 264, 276 237,
Ленин В. И.
Лермонтов М. Ю. 35, 87, 199, 273
Лоррен К. 73
Людовик XVI 15, 16
Люксембург Р. 259
М
Макаренко А. С. 170
Малевич К. С. 126–128
Малинин В. 14
Манн Т. 167
Манхейм К. 186, 242, 243, 275–278, 281
Маркс К. 11, 52, 54, 79, 94, 240–243, 267, 276
Маяковский В. В. 82, 102, 119, 123, 142, 144, 145, 169, 236, 238, 241, 249 246,
Мерсье Л. С. 15, 16, 25, 29, 73, 84, 151
Мичурин И. В. 203
Мишулин А. В. 148
Мор Т. 16, 22, 36, 81, 82, 84, 105, 136, 143, 146, 151
Моррис У. 36, 82, 84, 146
Н 62, 232
Набоков В. В.
Наполеон I, Бонапарт 82, 175
Некрасов НА. 202, 203
Несмелов В. И. 167
Ницше Ф. 86, 147, 167
Новгородцев П. И. 53, 79, 152, 176, 275, 280
О
Одоевский В. Ф. 16, 28, 31–34, 36–43, 45
Олеша Ю. К. 8, 39, 94, 164, 165, 177, 179–186, 188–190, 218, 220 221,
275, 279, 280
Оруэлл Д. 19, 262, 270, 279
Островский А. Н. 88, 90, 247
П 129
Парамонов Б.
Пастернак Б Л. 38, 186
Петр 1 10
Петр III 12

Петрашевский М. В. 65.

Пикассо П. 86.

Платонов А. П. 147, 152, 164, 169, 177, 178, 190, 201, 212–239 243–257.

259, 260, 262–273, 275–277, 279, 280.

Погодин Н. Ф. 170, 224.

Полевой Б. 130.

Платон 40, 81, 105, 151.

Плетнев П. А. 27.

Пугачев Е. И. 8, 11, 14, 89, ПО, 130, 241, 242, 244, 260.

Пушкин А. С. 35, 75, 101, 114, 150, 171, 191, 206, 224, 228, 238, 239 248.

249, 252, 273.

Пырьев ИЛ. 117.

Р.

Распутин В. Г. 264.

Рафаэль 101, 125, 133, 148, 253.

Радищев А. Н. 21–26, 35, 81, 121, 122, 132.

Роом А. М. 94.

С.

Салтыков — Щедрин М. Е. 51,79.

Санд Ж. 78, 79.

Свенцицкая И. С. 148.

Светлов М. А. 183.

Свифт Д. 41.

Святловский В. 25, 45.

Скрябин АН. 101.

Солженицын А. И. 117.

Соловьев B. C. 95, 147.

Соллогуб В. А. 35, 36, 45, 129, 224–226.

Степанова В. Ф. 127.

Сувестр Э. 92.

Сумароков А. П. 15–17, 21, 28, 29, 32, 73, 81, 132, 277.

Т.

Тао Юаньминь 34.

Татлин В. Е. 128,129,153.

Тейяр де Шарден П. 193.

Толстой А. Н. 36.

Толстой Л. Н. 90,91,147.

Троцкий Л. Д. 276.

Труссон Р. 25, 151,275.

Тургенев И. С. 36, 53, 60, 87, 107, 167, 235, 248.

Тютчев Ф. И. 23, 200, 223.

У.

Улыбышев А. Д. 28, 29.

Уэллс Г. 84, 85, 92, 139, 159, 163, 167, 170, 181, 261, 262, 266.

Ф.

Фадеев А. А. 169.

Федин К. А. 36.

Федоров Н. Ф. 38, 84, 87, 95, 127, 213, 226, 227, 240.

Федотов Г. П. 104, 147, 236, 237, 276.

Фейербах Л. 70.

Флоренский Г. В. 14, 106, 147, 217, 227, 280.

Франс А. 73,82.

X.

Хаксли О. 19,148,162,279.

Хлебников В. В. 35, 36, 127, 129, 148, 192, 193, 276.

Хоуэллс У. Д. 181.

Ц.

Циолковский К. Э. 37, 85, 86, 88, 90, 92, 115,116, 127,146–148, 190, 199, 248.

Ч.

Чаадаев П. Я. 27,50,79,168.

Чаянов А. В. 221,239,275.

Чернышевский Н. Г. 11, 30, 33, 36, 44, 46–72, 79, 87, 91, 94, 102, 107–110,

113–118, 121, 128, 129, 133, 150, 159, 167, 181, 190, 191,

230, 232, 278.

Честертон Г. К. 82, 84, 146.

Чехов А. П. 36, 114.

Чехонин С. 268.

Чистов К. В. 14.

Чуковский К. И. 129.

Ш.

Шербатов М. М. 17–23, 37–39.

Шмидт А. 82,271.

Шпет Г. Г. 102, 147.

Э.

Энгельс Ф. 54, 79, 174, 276.

Эренбург И. Г. 166, 275.

Эткинд А. 79, 275.

Ю.

Юнг К. Г. 43, 45.

Юнгер Э. 279.

Юркевич П. Д. 70, 71, 107–109, 111, 131, 147, 208, 230, 247.

Я.

Ямбул 151.

Содержание.

Предисловие 5.

Глава 1.

Здешний Град (долитературная утопия) 7.

Глава II.

Земля Офирская (утопия XVIII в.) 15.

Глава III «Измельчание породы собак».

Утопия первой половины XIX в 26.

Глава IV Так что же нам делать?

Утопия второй половины XIX в 46.

Глава V «Мы наш, мы новый мир построим…».

Утопия XX в 80.

Глава VI Самодельные люди.

Утопия XX в. Продолжение 149.

Послесловие 277.

Указатель имен. Составитель И. А. Осиновская.

282.

Примечания.

1.

Флоровский Г. Пути русского богословия. Вильнюс, 1991. С. 67, 68.

2.

Цит. по: Малинин В. Старец Елеазарова монастыря Филофей и его послания. Киев,

1901. С. 411. (Жирный курсив везде мой. — В. М.).

3.

См.: Христианство. Энциклопедический словарь. М., 1993. Т. 1. С. 81.

4.

Документы ставки Пугачева… М., 1975. С. 47.

5.

Агитационная литература русских революционных народников: Потаенные произве.

Дения 1873–1875 гг. Л., 1970. С. 486.

6.

Там же. С. 300.

7.

Голубиная книга. Русские народные духовные стихи XI‑XIX вв. М., 1991. С. 42–43.

8.

Достоевский Ф. М. Собрание сочинений: В 15 т. Л., 1991. Т. 10. С. 147–148.

9.

Чистов К. В. Русские народные социально — утопические легенды. М., 1967. С. 126.

10.

Голубиная книга. С. 250.

1.

Цит. по: Русская литературная утопия. М.: Изд — во Моск. ун — та, 1986. С. 33. В даль.

Нейшем РЛУ.

2.

Бродель Ф. Материальная цивилизация, экономика и капитализм XV‑XVIII вв. Т. 1:

Структуры повседневности. М., 1986. С. 591.

3.

Мерсье Л. — С. Год две тысячи… Л., 1977. С. 141.

4.

Trousson R. Voyages aux pays de nulle part: Histoire littéraire de la pensée utopique. Bruxelle,

1975. P. 175.

5.

Vosskamp W. Utopieforschung. Interdisziplinäre Studien zur neuzeitlichen Utopia. Stuttgart,

1982. Bd. 3. S. 21.

6.

Hudde V., Kuon P. Utopie‑Uchronie et apres. — De l'Utopie a l'Uchronie. Actes de colloque.

D'Erlangen 16–18 okt. 1986. Tubingen, 1988. S. 10.

7.

История древнего мира: Ранняя древность. 3–е изд. М., 1989. С. 355.

8.

Кизеветтер А. А. Исторические очерки. М., 1912. С. 39.

9.

Там же. С. 49.

10.

Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России. М., 1991. С. 98, 99.

11.

Святловский В. Русский утопический роман. Пг., 1922. С. 22.

12.

Верас Д. История севарамбов. М., 1956. С. 124.

13.

Там же. С. 258–259.

14.

Там же. С. 302.

15.

Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву. М., 1987. С. 66.

16.

Там же. С. 67.

17.

Там же. С. 70, 72.

1.

De l'Utopie a l'Uchronie. P. 117.

2.

Вельтман A.. MMMCDXLYIII год. М., 1833. Кн. I‑III. У каждой книги своя нумера.

Ция страниц.

3.

Святловский В. Цит. изд. С. 36.

4.

Одоевский В. Ф. Последний квартет Бетховена. М., 1987. С. 259.

5.

Древнекитайская философия. Собрание текстов: В 2 т. М., 1972. Т. 1. С. ПО.

6.

Китайские социальные утопии. М., 1987. С. 14.

7.

Атеисты, материалисты, диалектики древнего Китая. М., 1967. С. 88.

8.

Китайские социальные утопии. С. 36–37.

9.

Взгляд сквозь столетия: Русская фантастика XVIII и первой половины XIX в. М., 1977.

С. 77.

10.

Соллогуб В. А. Повести и рассказы. М., 1988. С. 272.

11.

Rihs Ch. Les philosophes utopistes: Le mythe de la cite communautaire en France au XVIII‑e.

Siècle. P., 1970. P. 289–290.

12.

Ефремов И. А. Туманность Андромеды. М., 1988. С. 62.

13.

Платонов А. Собрание сочинений: В 3 т. М., 1984. Т.1. С. 194.

14.

Одоевский В. Ф. Цит. изд. С. 276.

15.

Избранные произведения мыслителей стран Ближнего и Среднего Востока. М., 1961.

С. 337.

16.

Голубиная книга. М., 1991. С. 250.

17.

Baczko В. Les imaginaires sociaux: Memoires et espoires collectifs. P., 1984. P. 100.

18.

Ibid. P. 101.

19.

Взгляд сквозь столетия. М., 1977. С. 124–125.

20.

Lapouge G. Utopie et civilisation. Geneve, 1973. P. 15.

21.

Юнг К. Либидо, его метаморфозы и символы. СПб., 1994. С. 219, 225.

22.

Dubois С. G. Problème de l'utopie. [P.], 1968. P. 6.

1.

Куприн А. И. Жидкое солнце, 1912 // Собрание сочинений: В 6 т. М., 1958. Т. 4. С. 568—

569.

2.

Там же. С. 569.

3.

Там же. С. 615.

4.

Чернышевский Н. Г. Антропологический принцип в философии, 1860 // Избранные философские сочинения. М., 1938. С. 61.

5.

Новый мир. 1991. № 9. С. 42. Дальнейшие ссылки на это издание в тексте.

6.

Чернышевский Н. Г. Что делать? М., 1934. С. 416, 417. Дальнейшие ссылки на это изда.

Ние в тексте.

7.

Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М., 1989. С. 57. Письмо второе.

8.

Салтыков — Щедрин М. Е. История одного города. Киев, 1990. С. 178.

9.

Зайцев Б. Далекое. М., 1991. С. 437.

10.

Геллер М. С. «Первое предостережение» — удар хлыстом // Вопр. философии. 1990.

№ 9. С. 39–40.

11.

Новгородцев П. И. Об общественном идеале. М., 1991. С. 218.

12.

Там же. С. 226.

13.

Маркс К., Энгельс Ф. Манифест Коммунистической партии. М., 1933. С. 47.

14.

Детали этого мотива в сознании русских интеллектуалов незадолго до событий ок.

Тября 1917 г. в книге: Эткинд А. Содом и Психея. М., 1996. Гл. 2: «Революция как каст.

Рация…».

15.

Чернышевский Н. Г. Эстетика. М., 1958. С. 182–183.

16.

Там же. С. 183.

17.

Достоевский Ф. М. Собрание сочинений: В 15 т. Л., 1989. Т. 4. С. 473.

18.

Там же. С. 465–466. Разрядка автора.

19.

Вайль П., Генис А. Родная речь. М., 1991. С. 126.

20.

Чернышевский Н. Г. Полное собрание сочинений. М., 1950. Т. 7. С. 773.

21.

КПСС в резолюциях… М., 1983. Т. 2. С. 81.

22.

Достоевский Ф. М. Цит. изд. Т. 4. С. 469–470. Разрядка автора.

23.

Там же. С. 471.

24.

Достоевский Ф. М. Собрание сочинений: В 15 т. Л., 1990. Т. 8. С. 594.

25.

Заболоцкий Н. Столбцы и поэмы. М., 1989. С. 141.

26.

Там же. С. 122.

27.

Санд Ж. Грех господина Антуана. М., 1960. С. 144.

28.

Там же. С. 145.

1.

Мор Т. Утопия. М., 1978. С. 214.

2.

Там же. С. 165.

3.

Там же, С. 190.

4.

Там же. С. 255.

5.

Честертон Г. К. Избранные произведения. М., 1990. Т. 1. С. 28.

6.

Trousson R. Op. cit. P. 177.

7.

Там же.

8.

Мор Т. Утопия. С. 225.

9.

Моррис У. Вести ниоткуда. М., 1962. С. 105.

10.

Там же. С. 135.

11.

Честертон Г. К. Цит. изд. С. 29.

12.

Циолковский К. Э. Исследование мирового пространства реактивными приборами.

Дополнение к I и II части того же труда. Калуга, 1914. С. 1.

13.

Циолковский К. Э. Любовь к самому себе, или Истинное себялюбие, 1928. Цит. по:

Циолковский К. Э. Очерки о Вселенной. М., 1992. С. 74.

14.

Циолковский К. Э. Причины космоса, 1925 / Очерки о Вселенной. С. 43.

15.

Ницше Ф. Так говорил Заратустра. Пер. Ю. М. Антоновского. 1990. С. 11–12.

16.

Достоевский Ф. М. Цит. изд. Л., 1990. Т. 7. С. 112.

17.

Циолковский К. Э. Любовь к самому себе / Очерки о Вселенной. С. 106.

18.

Он же. Животные космоса, 1929 / Очерки о Вселенной. С. 106.

19.

Бердяев Н. Л. Кризис искусства. М., 1918. С. 35. Репринт 1990.

20.

Взгляд сквозь столетия… М., 1977. С. 71, 75.

21.

Там же. С. 76.

22.

Там же. С. 124.

23.

Платонов А. Собрание сочинений: В 3 т. М., 1985. Т. 1. С. 200.

24.

Генон Р. О смысле «карнавальных праздников», 1945 / Вопр. философии. 1991. № 4.

С. 47.

25.

Эта нетвердость веры — ее якобы можно сменить (сама боязнь или обсуждение та.

Кой ситуации) — не однажды возникает на страницах русской классики. В «Повести о.

Том, как поссорились…» Н. В. Гоголя беседуют персонажи: «- Говорят, — начал Иван.

Иванович, — что три короля объявили войну царю нашему. — Да, говорил мне Петр.

Федорович. Что это за война? и отчего она? — <…>Я полагаю, что короли хотят, что.

Бы мы все приняли турецкую веру.<…>А царь наш и объявил им за то войну. Нет, го.

Ворит, примите вы сами веру Христову!» (Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 9 т. М., 1994. Т. 2.

С. 365–366). В «Грозе» Феклуша рассказывает о нравах заморских земель: «А то есть.

Еще земля, где все люди с песьими головами. Глаша. Отчего же так, с песьими? Феклу.

Ша. За неверность» (Действие 2, явл. 1).

Слухи о перемене веры в интересующем меня контексте могут означать: настоящее негодно — со всем, что в нем есть: верой, прошлым, учреждениями, отношениями. Мысль о другой вере — как сладкий страх новизны, как будущее, которое манит тем, что хоть в нем‑то не будет этого настоящего. Засомневавшийся батюшка из рассказа М. М. Зощенко «Исповедь» на этом фоне — естественное явление. Факты, взятые со страниц литературных произведений, означают глубокое разочарование в настоящем; оно кажется литературным героям одновременно и негодным, и настолько прочным, что нет никаких сил надеяться на иную судьбу. Разговоры о перемене веры могут быть знаком неосуществимого желания переменить жизнь.

26.

Толстой Л. Н. Собрание сочинений: В 12 т. М., 1958. Т. 6. С. 151.

27.

Hudde H., Kuon P. Utopie — Uchronie — et après. — De l'Utopie a l'Uchronie. P. 15.

28.

Бердяев НА. Самопознание. M., 1990. С 69–70.

29.

Карсавин Л. П. О личности. Религиозно — философские сочинения. М, 1992. Т. 1. С. 153.

30.

Соловьев B. C. Смысл любви: Избранные произведения. М., 1991. С. 146.

31.

Там же. С. 155.

32.

Богданов А. В. Вопросы социализма: Работы разных лет. М., 1990. С. 94.

33.

Там же. С. 95.

34.

Там же.

35.

Там же.

36.

Там же. С. 204.

37.

Шпет Г. Г. Очерк развития русской философии // Сочинения. М., 1989. С. 53.

38.

Ключевский В. О. Западное влияние в России после Петра, 1890–1891 // Неопублико.

Ванные произведения. М., 1983. С. 108.

39.

Федотов Г. П. Судьба и грехи России: Избранные статьи. СПб., 1992. Т. 2. С. 192–193.

40.

Кирхенгайм А. Вечная утопия. СПб., 1902. С. 63.

41.

Cohn N. The pursuit of the millennium. L., 1957. Я пользовался французским переводом.

Этой книги: Les fanatiques de l'Apocalypse. P., 1962. P. 176.

42.

Флоровский Г. Метафизические предпосылки утопизма, 1926 // Вопр. философии.

1990. № 10. С. 83.

43.

Юркевич П. Д. Сердце и его значение в духовной жизни человека: Философские про.

Изведения. М., 1990. С. 76–78. Разр. автора.

44.

Цит. изд. С. 105.

45.

Там же. С. 112.

46.

Там же. С. 135–136.

47.

Там же.

48.

Бердяев НА. Философия свободы. М., 1989. С. 457.

49.

Бердяев НА. Русская идея: О России и русской философской культуре. М., 1990. С. 44.

50.

Бердяев НА. Самопознание. М., 1990. С. 307.

51.

Там же. С. 49, 205, 287.

52.

Бердяев НА. Кризис искусства. М., 1918. С. 3.

53.

Вечное солнце: Русская социальная утопия и научная фантастика 2–й половины XIX -

Начала XX в. М., 1979. С. 223.

54.

Златовратский Н. Н. Устои: История одной деревни. М.: ГИХЛ, 1951. С. 267.

55.

Новый мир. 1991. № 9. С. 26.

56.

Циолковский К. Э. Воля вселенной, 1928 // Очерки о Вселенной. С. 44.

57.

Замятин Е. Мы. Хаксли О. Прекрасный новый мир. М., 1989. С. 9.

58.

Белый А. Петербург. М., 1981. С. 21.

59.

Радищев А. Н. Цит. изд. С. 130–131.

60.

История Древнего мира / Под ред. А. В. Мишулина. М.: Учпедгиз, 1951. С. 25.

61.

Коровкин Ф. П. История Древнего мира. М., 1975. С. 43.

62.

Вигасин А. А., Годер Г. И., Свенцицкая И. С. История Древнего мира. М.: Просвещение,

1993. С. 55.

63.

Брюсов В. Я. Сочинения: В 2 т. М., 1987. Т. 1. С. 102.

64.

Белый А. Глоссолалия: Поэма о звуке. Берлин, 1922. С. 107.

65.

Белый А. Петербург. С. 42–43.

66.

Там же. С. 89.

67.

Цит. по: В Политехническом «Вечер поэзии». М., 1987. С. 222.

68.

Из материалов, хранящихся в Государственном Русском музее.

69.

Камю А. Бунтующий человек. М., 1990. С. 164.

70.

Вуек Я. Мифы и утопии архитектуры XX в. М., 1990. С. 41.

71.

Хлебников В. Неизданные произведения. М., 1940. С. 170.

72.

Звезда. 1994. № 4. С. 202.

73.

Козырев М. Пятое путешествие Гулливера. М., 1991. С. 22.

74.

Там же. С. 36.

75.

Кржижановский С. Боковая ветка. М., 1994. С. 80. Дальше сноски в тексте с указа.

Нием страницы.

76.

Кржижановский С. Сказки для вундеркиндов. М., 1991. С. 5.

77.

Кампанелла. Город солнца. М., 1954. С. 56. Дальнейшие сноски в тексте с указанием.

Страницы.

78.

Rihs Ch. Les philosophes utopistes: Le mythe de la cite communautaire en France au XVIIIe.

Siècle. P., 1970. P. 17–18.

79.

Ibid. P. 301.

80.

Ibid. P. 302.

1.

Чаянов А. В. Венецианское зеркало. М., 1989. С. 166.

2.

Булгаков М. А. Дьяволиада. М., 1991. С. 137.

3.

Залкинд А. Б. Очерки культуры революционного времени. М., 1924. С. 54–55.

4.

Залкинд А. Б Половой вопрос в условиях советской общественности. Л., 1926. С. 49.

5.

Kuon P. Utopie et antropologie au siècle des Lumières ou: la crise d'un genre littéraire // De.

L'Utopie a l'Uchronie. P. 50.

6.

Trousson R. Op. cit. P. 175.

7.

Cioranescu A. L'avenir du passe: Utopie et littérature. P., 1972. P. 183, 204.

8.

Trousson R. Op. cit. P. 229.

9.

Новгородцев П. И. Об общественном идеале. М., 1991. С. 33.

10.

Булгаков М. А. Дьяволиада. С. 114.

11.

Чапек К. Война с саламандрами. М., 1986. С. 229.

12.

День мира. М., 1937. С. 487.

13.

Чапек К. Цит. изд. С. 230.

14.

Там же. С. 230.

15.

Залкинд А. Б. Очерки культуры революционного времени. С. 30–31.

16.

Эренбург И. Необычные похождения Хулио Хуренито и его учеников. М., 1991. С. 169.

17.

Залкинд А. Б. Половой вопрос в условиях советской общественности.

18.

Эренбург И. Цит. изд. С. 264.

19.

Эткинд А. Эрос невозможного. СПб., 1933. С. 229.

20.

Иванов Вс. Возвращение Будды. М., 1991. С. 149.

21.

Там же. С. 204, 215.

22.

Там же. С. 218.

23.

Программа КПСС. М., 1968. С. 120–121.

24.

Манхейм К. Идеология и утопия. М., 1992. Ч. 2. С. 35.

25.

Подробно об этом мотиве: Мильдон В. Чичиков и царь Эдип // Russia / Россия. Вене.

Ция, 1993.

26.

Новгородцев П. И. Об общественном идеале. С. 17.

27.

Олеша Ю. Избранное. М, 1983. С. 29.

28.

Белинков А. Сдача и гибель советского интеллигента: Юрий Олеша. М., 1997. С. 225-

226.

29.

Там же. С. 244.

30.

Залкинд А. Б. Половой вопрос в условиях советской общественности. С. 50.

31.

Там же. С. 57.

32.

Залкинд А. Б. Очерки культуры… С. 54–55.

33.

Залкинд А. Б. Половой вопрос… С. 14.

34.

Заболоцкий Н. Столбцы: Стихотворения. Поэмы. Л., 1990. С. 348.

35.

Заболоцкий Н. Столбцы и поэмы: Стихотворения. М., 1989. С. 89.

36.

Хлебников В. Неизданные произведения. М., 1940. С. 51.

37.

Заболоцкий П. Столбцы… Л., 1990. С. 352–353.

38.

Здесь и далее цитируется: Платонов А. Собрание сочинений: В 3 т. М., 1985.

39.

Вопр. философии. 1990. № 10. С. 83.

40.

Baczko В. Les imaginaires sociaux. Memoires et espoirs collectifs. P., 1984. P. 129.

41.

Культура и свобода. 1992. № 1–2. С. 32. Курсив автора.

42.

Залкинд А. Б. Половой вопрос… С. 25.

43.

Там же. С. 45.

44.

Троцкий Л. Литература и революция. М., 1991. С. 178–179. Перепечатка изд. 1923 г.

45.

Там же. С. 196.

46.

Критика пролетарского искусства, 1918 // Богданов А. А. Вопросы социализма. М.,

1990. С. 439.

47.

Залкинд А. Б. Очерки культуры… С. 30.

48.

Федотов Т. П. Судьба и грехи России. СПб., 1992. Т. 2. С. 53, 135, 197. Вторая цитата.

Из статьи «Февраль и Октябрь», 1937, третья из статьи «Завтрашний день», 1938.

49.

Ленин В. И. Собр. соч. 3–е изд. Т. 22. С. 462.

50.

Gerlich F. dr. Der Kommunismus als Lehre vom Tausendjährigen Reich. München, 1920.

S. 127. Прибавлю, что послесловие к книге датировано июнем 1919 г. Это значит, буду.

Щий деспотизм коммунизма был осознан по первым действиям новой власти.

51.

Ibid. S. 138.

52.

Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2–е изд. Т. 3. С. 34.

53.

Ленин В. И. Задачи Союзов молодежи, 1920 // Ленин о культуре и искусстве. М., 1956.

С. 294.

54.

Там же. С. 295.

55.

Об этом отличии, найденном посредством анализа структур и героев русской клас.

Сической драмы — от Грибоедова до «На дне» М. Горького, я писал в книге «Открытая.

Бездна…» (М., 1992), продолжением идей этого сочинения я рассматриваю настоящую.

Книгу.

56.

Манхейм К. Идеология и утопия. М., 1992. Ч. 2. С. 21.

57.

Там же. С. 32.

58.

Там же. С. 33–34.

59.

Гюнтер Г. Жанровые проблемы утопии и «Чевенгур» А. Платонова // Утопия и уто.

Пическое мышление. М., 1991. С. 256 и сл.

60.

Cohn N. Les fanatiques de l'Apocalypse. P., 1962. P. 298–299.

61.

Асеев Н. Собр. соч.: В 5 т. М., 1964. Т. 5. С. 78.

62.

«Не следует забывать, что милленаризм тесно связан с доктриной усопших, их вос.

Кресением в последний день». (Rihs Ch. Les philosophes utopistes… P. 308.). Вольно или.

Невольно, настоящим предметом заботы милленариста оказывается мертвое, что сво.

Дится к почитанию официальных могил, а в действительности — одной — единственной,

Где покоится основатель движения. До миллионов живых людей никому нет дела.

63.

Платонов А. Чевенгур: Роман и повести. М., 1990. С. 6.

64.

Заболоцкий Н. Столбцы и поэмы. С. 160.

1.

Мангейм К. Идеология и утопия. М., 1992. Ч. 1. С. 88. Разр. автора.

2.

Там же. Ч. 2. С. 18.

3.

Сергей Журавлев. «Маленькие люди» и «большая история». Иностранцы московско.

Го Электрозавода в советском обществе 1920–1930–х гг. М.: РОССПЭН, 2000. С. 137.

Далее указывается в тексте.

4.

Lapouge G. Utopie et civilisation. P. 87.

5.

Булгаков С. Н. Собр. соч.: В 2 т. М., 1993. Т. 2. С. 426.

6.

Цит. соч. С. 426.

7.

Метафизические предпосылки утопизма, 1926 // Вопр. философии. 1990. № 10. С. 83.

Валерий Ильич Мильдон.

Оглавление.

Санскрит во льдах, или возвращение из Офира. Глава 1. Здешний Град (долитературная утопия). Глава II. Земля Офирская (утопия XVIII в.). Глава III. «Измельчание породы собак». Утопия первой половины ИХ в. 1. 2. 4. Глава IV. Так что же нам делать? Утопия второй половины XIX в. 2. Глава V. «Мы наш, мы новый мир построим…». Утопия XX в. Глава VI. Самодельные люди. Утопия XX в. Продолжение. 3. 4. 5. Послесловие. Указатель имен. Содержание. Примечания. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 23. 24. 25. 26. 27. 28. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 23. 24. 25. 26. 27. 28. 29. 30. 31. 32. 33. 34. 35. 36. 37. 38. 39. 40. 41. 42. 43. 44. 45. 46. 47. 48. 49. 50. 51. 52. 53. 54. 55. 56. 57. 58. 59. 60. 61. 62. 63. 64. 65. 66. 67. 68. 69. 70. 71. 72. 73. 74. 75. 76. 77. 78. 79. 80. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 23. 24. 25. 26. 27. 28. 29. 30. 31. 32. 33. 34. 35. 36. 37. 38. 39. 40. 41. 42. 43. 44. 45. 46. 47. 48. 49. 50. 51. 52. 53. 54. 55. 56. 57. 58. 59. 60. 61. 62. 63. 64. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7.