Савва Морозов: Смерть во спасение.

Часть первая.

Глава 1. Окаянные студиозы.

От Курского вокзала по Маросейке двигалась странная процессия.

Медленно, с тяжелым скрипом, катилась черная тюремная карета Колымажного двора. Была середина марта, но подмораживало, дул пронзительный сиверко. На подтаявшей было вчера мостовой леденело дыбились колки. Пеший конвой, окружавший карету, гнул долу головы, спотыкался по наледи. Стеклянно позванивало внизу, металлически погромыхивало наверху. Железа хватало. Отливающие зловещим блеском каски, ружья на плечах с примкнутыми штыками. На приступ турецкой Шипки, что ли, идут? Разговоры о последней Балканской войне и о Белом Генерале еще не утихли. Но здесь не было Скобелева — предводительствовал солдатским строем испитой штабс - капитан. Не было и турок — студенты вторым чернокурточным строем по обеим сторонам кареты. Для бравады или для ограждения от околоточных, стриженая, вольного вида курсистка несла на распятой рейсшине плакат: «Московский университет». Намеренно или по недостатку красной краски обязательное слово — «Императорский» — было пропущено. Так что всякий по-своему понимай — чей университет. Распущенные прежним либеральным царствованием, околоточные и городовые на перекрестках со страху брали под козырек. Мало ли что! Такой же вот студиоз, поляк Гриневицкий, грохнул бомбой царя- освободителя. Гели его не защитили, то кто защитит их, продрогших бобиков?

Со дня кровавого первого марта прошло уже две недели, но все знали, что петербургские горячие головы еще живы на отчаянных плечах и плечиках. И у Веры Фигнер, по неоспоримому в их среде гражданскому праву жившей с костоломом Исаевым, и у Софьи Перовской, исповедовавшей то же право с мужланом Желябовым, и у интеллигентствующего Льва Тихомирова, и у богатенького Николая Кошкина-Морозова, и даже у миниатюрной коротышки Геси Гельман, шейку которой можно было перещипнуть, как базарной курочке. При восьмом покушении на Александра II было припасено в четырех разных руках четыре бомбы, но сразила императора и оторвала ему напрочь ноги бомба поляка Гриневицкого. Это немного смущало первопрестольных студентов, они в своем строю тихо переговаривались:

— Не могли найти кого‑нибудь русского?

— Такова судьба. Подкопы под железнодорожный путь не удались, револьвер Николая Морозова, вложенный в руку сотоварища, дал осечку, а из бомб, розданных метальщикам Софьей Перовской, удачливее всех оказалась бомба Гриневицкого. Предыдущая, брошенная Рысаковым, лишь карету разнесла.

— Да, господа, добивал императора именно поляк…

— Ведь и надо так мало — конституции!..

Как ни тихо переговаривались, а доносилась до ушей штабс-капитана. Но что он мог сделать? Обер-полицеймейстер, отправляя его в этот глупый вояж по Москве, ясно приказал: «Ни в коем разе не ввязывайтесь в потасовку со студиозами! Ваше дело, штабс-капитан, провести карету до университета. если она, конечно, дойдет, ха-ха! Будьте покойны, грязную работу за вас сделают охотнорядцы».

Штабс-капитан терпеливо вел свой конвой. Студенты тоже не бузили. У них явно был предводитель. Нехороший шепоток — пускай его! Веселей разомнутся охотнорядцы.

Студенты, разумеется, не знали о разговоре обер-полицеймейстера со штабс-капитаном. Но их предводитель был строг. Не с медицинского или естественного факультета — третьекурсник-правовед Илья Тиханов. Авторитет неукоснительный. Ему прощали все: и вольности с курсистками, и горячечную брань, и даже разночинное происхождение. Хотя большинство правоведов было дворянского да купеческого корня. Два графа их компании держались, один — сынок знаменитейшего писателя. Однако здесь не разночинно-чиновничий Петербург — здесь первопрестольная, первоустойная Москва. До сего времени студиозам хулиганить не позволяли.

Околоточные и городовые, выставленные на перекрестках, зевали без дела. Может, от сиверка, может, от утренней опохмелки: начальство как сговорилось — всех стакашиком на пост напутствовали. Им сочувствовали городские зеваки, по чьему‑то внушению набежавшие со всего города и шпалерами выстроившиеся на тротуарах. Было скучно. Пока ничего не происходило. И смотреть было не на что, кроме как на карету. В толпе шептались:

— Цареубивцы!

— Чего ж, господа питерские.

— С жиру бесятся.

— Будь моя воля.

— Будет, будет!

— Знать бы, кто таковы?

Но попробуй‑ка разбери — кто там за маленькими оконцами.

Студенты‑то, видимо, разбирали. Разговоры стали громче.

— На Лобное место везут.

— Но ежели из Питера, так почему не с Николаевского, а с Курского?..

— Откуда нам знать? Илья сказал: по Маросейке повезут. Здесь и отбивать будем.

— Не пора ли?

— Погодите, Илюша даст команду!

Захотели добиться истины и зеваки. Поначалу‑то одни принимали процессию за еврейские похороны, другие — за свадьбу раскольников, а самые дотошные утверждали: новый Александр восстановил дедовскую публичную казнь. Вот и везут — только не на Лобное место, а на Болото. Слишком много чести у Кремля‑то!

Процессия меж тем двигалась да двигалась. Штабс-капитан во главе. При нагольной сабле.

В темном оконце кареты светилась живая белокурая головка. Московские студенты в лицо никого не знали, но уверенно заговорили:

— Она!

— Ясно, Перовская!

— А где же Фигнер? Не в левом ли оконце? Там личико потемнее.

— У мужиков‑то физиономии совсем исхудалые.

— Посиди‑ка две недели в застенке!

Студенты посылали в окошечки кареты и блондинке, и брюнетке воздушные поцелуи, а при виде мужчин сжимали кулаки: держитесь, мол, мы с вами.

Однако белокурое голодное личико больше притягивало внимание. Студенты толкались промеж собой, стараясь поближе протиснуться к карете. Но близко было нельзя: солдатские спины, штыки. Да и оголенная сабля штабс-капитана угрожающе поблескивала; он пребывал в самом рабочем состоянии, при фляжке, к которой время от времени прикладывался. Это веселило студентов.

— Какова власть, а, Савва? — толкал локтем правовед Сашка, принесший в университет забавную фамилию: Амфитеатров.

— Амфи! Ты мне весь бок истыкал, — пытался урезонить дружка татарского вида студент.

— Хан, смотри, как бы по-настоящему не намяли нам бока.

На дороге катавасия между тем завязалась. У Армянского переулка Маросейку перегородила целая вереница дрог. Обоз тащился по своим делам и знать не хотел тюремных карет.

— О-очистить дорогу! — не успев хлебнуть из фляжки, сердито закричал штабс-капитан.

В отличие от скуластого студента, возчики были настоящие татары. Они и русского-то языка не понимали. Навалили бревен на крепкие дроги да и правили, куда велел хозяин. Маросейка стала непроходимой. Собравшаяся публика заулюлюкала. Извечные московские дворняжки, оказавшиеся тут как тут, с громким лаем крутились под ногами лошадей, которые и без того налезали друг на друга. Армянский переулок был узок, бревна на развороте чиркали по стенам домов, возмущенные хозяева и дворники выбегали с дубьем. Штабс-капитан напрасно драл глотку, а конвойным что идти, что стоять — стоять даже лучше. Те еще солдатики оказались! Явно не бывали на Шипке: в переполохе, пока махал сабелькой их капитан, даже косушки из рук в руки передавали. Что они, хуже своего капитана?

Студенты громко ликовали:

— Молодцы, татары: в един миг баррикаду устроили!

— Чего же смотрит наш Илья-Громовержец? Место удачное.

— Ага. Лошадей выпрячь, дверцу кареты выломать — Софьюшку на руки!

— А штыки?

— Штыки пьяные.

— Ну, не скажи. И все‑таки? Громовержец, пора!

Илья Тиханов пробился в кружок слишком горячих голов. Длинные черные волосы его выплескивались из‑под широкополой шляпы, вздувались по ветру. Но голос был успокаивающий:

— С ума сошли! Да нас здесь сами извозчики кнутами измочалят. Татарва, что им! Надо поближе к университету. Там и подмога будет.

Его услышали в карете. Из окошечка, почему‑то наглухо не закрытого, послышался капризный голосок:

— Да, подмога! Обещали на два часа, а держат уже незнамо сколько! Закурить хоть дайте, а еще лучше — выпить.

Студенты запереглядывались: ай да Сонечка! Из благородных, а шпарит прямо по- каторжному. Бедная… На каторгу‑то ее не пустят, нет ходу дальше Лобного места или Болота.

Пока студенты обсуждали, как передать в окошечко если не выпивку, так хоть папиросы, дровяные дроги расцепили, обоз кое‑как протолкнули в Армянский переулок. Процессия двинулась дальше.

Но сопровождавших конвой студентов вдруг охватило сомнение. Если везут из Петербурга, так почему не с Николаевского вокзала, а с Курского? Почему настырных студентов не прогонят прочь? Даже обидно, что все идет тихо-мирно! Нашелся и дока, который громогласно заявил:

— Это не шлиссельбургская Мадонна! Не Верочка Фигнер! И не петропавловская Софьюшка! Я встречал их в Петербурге, ошибиться не могу. Что происходит? Я протестую!..

Протесты начались и в карете. Грубые мужские лица отодвинули белокурую головку и закричали:

— Капитан? Мы дальше несогласные. Мы так не договаривались.

Творилось что‑то непонятное. Даже Илья-Громовержец приуныл. А тут еще какая‑то незнакомая девица стала открыто раздавать листовки. Когда прочитали — ахнули. Там черным по белому было прописано: «Бей жандармов!» Смышленый Амфи усомнился:

— Не провокацию ли нам готовят?!

Вальяжный Хан поспешил его успокоить:

— Неужели Илюша этого не предусмотрел? Ты же говорил.

— Говорят, что кур доят! Смотри, Хан.

Толпа, похватавшая было листовки, начала в паническом страхе разбегаться по переулкам. Оттуда навстречу выходили совсем другие люди, мордастые и сытые охотнорядцы, иные даже и фартуки не стали снимать. Процессия как раз подступала к Охотному ряду. На тротуарах, мешаясь с зеваками, замельтешили мрачные, бородатые лица. Многие люди были с дубьем. Как бы не замечая этого, девица, раздававшая листовки, взывала:

— Возьмите, прочитайте! Никто не должен умирать с голоду. Все обязаны выступать на защиту своих прав!..

В карете послышался визг, а из боковых окошечек на обе стороны понеслось:

Ванька-крючник, злой разлучник —

Разлучил князя с жаной…

Амфи озадаченно сплюнул:

— Черт знает что! Кто в карете?

Там, видно, услышали, нахально заорали:

— Дунька-Хунька, Машка-Ляжка да гусаки подсадные.

— Эй, капитан? Так не договаривались. Открывай! Дверь ломать будем!

Карета уже погромыхивала по Охотному ряду. Дворники и торговцы стояли наизготовку. Палки и дворовые лопаты уже не прятали.

— Кажется, нас бить будут?

— Да где Громовержец‑то наш?

Рассуждать было некогда. Охотнорядцы, сминая студентов, ринулись к карете, крича:

— Выдавай цареубийц! От мы их!.. Слышь, капитан?..

Штабс-капитан сам не знал, что делать, поэтому сурово приказал:

— В штыки-и!

Штыки сомкнулись вокруг кареты. Нападавшие отскочили, ругаясь:

— Бить велели. А кого бить?!

— Этих. студиозов!..

Карета, впереди которой с саблей наголо бежал штабс-капитан, с грохотом покатилась с мощеной горы на низменный плац, обставленный великолепными зданиями трех театров, двух гостиниц и белой стеной Китай-города. Студенты засматривались на трактир Тестова. Сашка Амфитеатров не выдержал:

— Савва, не буду Ханом обзывать — пригласи чайку крепенького испить. Ты ж богатенький.

— У графов, Амфи, проси, — хоть его и назвали по христианскому имени, Савва не торопился, как истый купец, раскошеливаться.

— Да где они, графы? Не толкаться же им среди нас. Поди, давно там сидят вместе с Олсуфьевым.

Графов оставили в покое, но и самим, при всем желании Саввы, было к трактиру уже не пробиться. Черная карета миновала Большой театр, и тут, в Охотном, началась настоящая потасовка. Не прорвавшись сквозь солдат, охотнорядцы бросились на ближних студентов. Те сомкнулись плотнее, а от недалекого университета уже спешила подмога. Многие утром побоялись связываться с закоперщиками. Теперь они были храбрее всех, орали:

— Карету‑то, карету открывай!

— Перовская?

— Фигнер?

— Желябов?

— Сейчас дверь выломаем!..

А чего было ломать: штабс-капитан заднюю дверцу самолично распахнул.

— Дунька-Хунька? Машка-Ляжка? Марш в свой бордель!

Осмыслить его слова не пришлось. Студентами двигал животный инстинкт. Они молотили кого ни попадя.

— Савва-Хан, бей по мордасам!

— Амфи! Нос утри, а то рожа у тебя, как красное знамя!

Амфитеатрову дворницкой шваброй хорошо вмазали. Савва швабру из волосатых рук вырвал и сам в ход пустил. В двадцать‑то сытых купеческих лет как не поразмяться! Среди хлипких разночинных приятелей он даже бравировал крепкими плечами. Охотнорядцы почувствовали его силу, да и одет он был хорошо, — на него поперли. Илья- предводитель в суматохе куда‑то затерялся. Сашка скомандовал:

— Отступаем к университету, там ограда железная!

Проще сказать — удираем. Под визги выпущенных из кареты узниц, которых трепали сами же солдаты, оттаскивая в подворотни. Под пьяное песнопение их сотоварищей, под ржание лошадей, которых кучер не знал как вывести из толпы.

Отбиваясь, втянулись во двор университета. Предупрежденные сторожа быстро заперли железные ворота.

Но кое‑кто, замешкавшись, остался на тротуаре. Отчаянные крики, визг уже своих девушек.

Савва-Хан сбросил на мартовский мокрый снег дорогую шубу:

— Э-эх, выручать надо!

Ворота снова открыли. Студенческая толпа смяла охотнорядцев и освободила своих недотеп.

У студентов появились в руках револьверы. Нашелся и запропавший Илья-Громовержец — угрожающе целился в каждого настырно лезущего мясника. Савва с некоторых пор тоже носил при себе револьвер, стал его вытаскивать, но Амфи придержал руку:

— Брось! Тебе угодно, чтоб полиция сочинила сказку, будто мы хотели стрелять в толпу?..

Савва одумался:

— Верно. Ты юрист-законник!

— Не нравится мне, как фанфаронит Илья. С чего бы это?..

— Наложил тогда в штаны, так теперь храбрится.

— Во-во! Будет повод закрыть университет. Вон, ректор приехал.

— Не позволим!

— Каким образом, законник?

— Просто — не признавать университет закрытым, ходить на занятия.

Стало ясно, что они были спрятаны в Манеже на всякий случай. Сейчас отцы- командиры подгоняли их. Пора, мол, поразмяться.

Но и казачки, выскакивая из Манежа, не знали, что делать. Охотнорядцы не оправдали надежд. Вместо тихого избиения студиозов вышел безобразный уличный скандал. По Москве полетели тревожные слухи. Убитых студентов считают‑де сотнями, как и профессоров. Дожила Москва до веселого дня!

Власти растерялись. Казачки стали оттеснять охотнорядцев от университета по собственному решению. Надоели им мордастые мясники да рыбники.

— У-у, оглоеды! — махал на них саблей сотник.

Охотнорядцы настроились с утра, чтоб бить, — теперь их били. Сзади — казаки, спереди — студенты. Не иначе как господа купцы дали обер-полицеймейстеру взятку — их чада тоже бузотерили. Все чаще звучала фамилия гласного городской Думы:

— Морозов!

— Он, заморозь его Мороз!

— Подмаслил ради сынка.

Могли и другие фамилии вспомнить — Алексеева, Найденовых, Прохоровых, Мамонтовых, других первостатейных купцов. Но почему‑то все больше кричали:

— Тимошка Морозов, раздери его!

— Ради сынка христопродавец нас продал!

Савва слышал, как честили его родителя, но лишь посмеивался, работая кулаками: ничего, пускай батюшка почешется. Они тут и сами с усами. С мордоворотами как‑нибудь управятся.

Охотнорядцы никого не могли выдернуть из студенческого, откатывавшегося к университету круга, но мордас все‑таки много поразмазывали. Когда последние защитники во главе с Саввой заперлись за университетской железной оградой, впору было госпиталь открывать. Позвали уже всерьез:

— Эй, где там трусливые клистиры?

На утренней сходке, где решено было отбить перевозимых с вокзала народовольцев, медицинский факультет клятвой Гиппократа, как бабьей юбкой, трусливо прикрылся. Теперь стыдливо бежали с носилками и со всеми прочими причиндалами, может, и с клистирами. Выделялся молчаливый, долговязый студент: без лишних слов расстелил на парадных ступенях синее покрывало и деловито расстегивал походный саквояжик. Из бедных, раз уже с первого курса подрабатывал в больницах. При виде его сосредоточенной физиономии гнев воинственных бузотеров стал угасать. Сашка Амфитеатров дружески попросил:

— Утри мне носопырку, Антоша.

— Утру, Амфи. У тебя и бровь изрядно рассечена. Терпи. Прижигать буду.

Амфи заверещал больше для показухи. Не каждый день приятели практику на его роже проходят.

— Чехонте! Чеколдыхнуть бы для успокоения нервов надо. Ты коновал, Чехонте!

— Посмейся еще, Амфи! Бери пример с Саввы: единственно сюртук разодрали, а рожа‑то цела.

— Он себе другой сюртук купит, а на какие шиши я куплю? Нет, я лучше носопыркой рассчитаюсь. Ассигнация верная. Не спорь, Чехонте. На тебя обхохочешься.

Фамилия у студенческого эскулапа была и в самом деле смешная. Надо же, Чехонте! Так ли, нет ли, но иначе его не называли. Звали со всех сторон:

— Чехонте! Плечо вывихнуто.

— Ребро, кажись, сломано.

— Мясник в промежность вдарил. Как я к девкам‑то пойду?..

Неожиданно тревожное понеслось:

— Глядите, глядите — через ограду лезут!

Охотнорядцы, так и не сумевшие захватить ни одного студиоза, действительно лезли на ограду. Но тут легче было держать оборону: ограда высокая. Да и передышка вышла. Студенты лихо отбивались. Разорванный сюртук у Саввы курсистки — в драку промеж собой! — быстренько заштопали и намекнули: а штаны? Там тоже светилось купеческое тело…

Но было не до приличий. Студенты стойко защищали независимость университета. Отбивали приступ за приступом. Знай вниз слетали охотнорядцы! Закон об автономии университета никто не отменял. Здесь было государство в государстве.

Казаки бессмысленно топтались позади охотнорядцев, но помогать им не помогали. Видимо, приказа такого не было.

Было ясно, что городское начальство замышляло поучить студентов — под предлогом нападения на тюремную карету приструнить руками мясников да рыбников. А раз не вышло, казакам‑то чего поперед батьки лезть?

Да и затея‑то очень глупой оказалась. И кому пришла в голову мысль — пропойц с улицы да девок с борделя сунуть для приманки в тюремную карету, которую студенты, в подражание питерской братии, будут обязательно освобождать? Поначалу‑то они откликнулись на кряканье подсадных утиц — мол, народовольцев везут! — но ведь в конце концов разобрались. Да, бузотеры, но не дурачки же.

Между тем студенты праздновали победу. Университет сиял огнями, во дворе пылали костры. Да и веселее у костров пить пиво. Амфитеатров уже который раз выворачивал карман у Саввы:

— Раскошеливайся, купчина-дурачина!

— Амфи! — отбивался тот яростнее, чем от охотнорядцев. — Я уже месячное содержание располовинил. Жить на что?

— А на что я живу? На что живет Чехонте? Как у латыша — хрен да душа! А на пиво завтра все равно найдем. Уж не сомневайся, Хан владимирский.

— Какое сомнение. Только не прослышал бы родитель о моих подвигах. Выпорет, ей- богу, выпорет.

— Когда еще это будет? Не однова ли живем? Вон клистирный факультет — и тот разгулялся. Антоша! — панибратски позвал Амфи. — Иди к нам. У нас, брат, по-купечески. Душу продаем, имечко в зало закладываем.

Антоша стеснительно подошел. Хоть и был на год старше правоведов-приятелей, но в их разгульную ноту никак попасть не мог. Не тот строй.

Однако кончать университетское безобразие как‑то надо было.

Чего раньше не случалось, Дума поутру в един час собралась. Шумели-галдели купцы и чиновники, но верх взял все‑таки толстосум Тимофей Морозов. Забыв про бузотерившего сынка, он гневно призвал — погнать на университет казачков да разжиревших от безделья городовых! Ему резонно ответили: а что скажет Петербург? Что скажет новый император?! Ему ведь в Москве короноваться надо, не по крови же ехать. Слишком ретивому Тимофею Морозову кричали в глаза:

— Чем пустое болтать, ты на Красной площади лучше сынка-заводилу выпори!

— И-и... выпорю!.. Заодно и нашего полицейского бездельника. За что мы ему такие деньжищи платим?

Денежки гласный Московской городской Думы, он же владелец крупнейших Никольских мануфактур, умел считать. И не только прибытки, но и убытки. Один позор во что Москве обойдется?! Подмасливать‑то нужно будет уже не своих толстомордых бобиков, а чинуш петербургских, золотокафтанных.

— Есть у нас полиция аль нет? — Морозов и в Думе расходился, как у себя на фабрике. — Подать сюда обер-полицеймейстера!

Обер-полицеймейстер у себя в канцелярии грозил:

— Как я вот твоего сынка Саввушку-наследника выволоку за ворот — запоешь другим тоном, миллионщик! Заодно и графьев, всех этих Олсуфьевых и Толстых — сыночков!

Но графья ночь гуляли у Тестова, полицейские им еще и под козырек брали. А сынки купеческие у ограды университетской костры жгли да через ограду еще и прозябших казачков подпаивали. Дела-а!..

Надо было звать университетское начальство. Поутру их всех с полицией привели.

Но ректора, полуживого от страха старика-филолога, освистали всем актовым залом. А купеческий сынок Савва Морозов ради потехи с ногами даже на кафедру вспрыгнул и трепака оторвал, улюлюкая:

— Ой, люшеньки. наши старые подбрюшеньки!..

Графья сигарами нагло и безобразно дымили.

Вокруг купеческого сынка и с юридического, и с медицинского факультета шалопаи крутились. Петицию в Петербург писать надумали. Слава богу, не слишком крикливую. Но будущий юрист Сашка Амфитеатров тут же петицию осудил, своим голосищем покрывая зал:

— Неужели вы не понимаете, что из петиции ничего не выйдет? Она рассчитана на разумное внимание, а встретится со стеной. Разве у стены есть разум? Прямой резон — принять петицию за студенческий бунт. Такой ветер дует из Петербурга. Я убежден, что Манеж уже занят войсками и в Охотном ряду дан новый приказ мясникам — бить студентов. Нас не пожалеют. Любая смиренная и благоразумная петиция — верная дорога к разгрому студенчества.

— Может, хватить красным звоном во все колокола? — спрыгнул с кафедры купеческий сынок.

— Может, сразу выборное представительство? Земельный передел? — поддержали его. — Эмансипацию бабам? Равноправие евреям? Восьмичасовой рабочий день? Как считает будущий мануфактур-советник Савва Морозов?

— Не надо ёрничать, — набычился тот. — Хоть бы одна из всего этого.

Амфи не слушал перепалку, а свои прожекты развивал:

— Как вы не понимаете: если студенчество выступит с любой программой, то вся либеральная Москва с ума сойдет. С шестидесятых годов за довершение реформ говорят и пьют, кто водку, кто шампанское, смотря по карману, а толку? Провозглашают тосты, потом неделю дрожат. Неужели не предвидите, что если мы поднимем красные флаги и рявкнем: «Конституцию!» — то все наши милые либералы, вся эта мизерия, не только попрячется по норам, но тайно даже будет аплодировать казакам и охотнорядцам, избивающим студентов.

— Без работного люда открытое выступление — бессмыслица, — вдруг разумный голос у купеческого сынка — фабриканта прорезался. — Но союзник наш еще в пеленках, еще лапками бессмысленно барахтает. Хотите такого же избиения, как в Петербурге, у Казанского собора?

Да, там казачки славно помолотили студиозов!

В этом галдеже про ректора-усмирителя позабыли. Он чуть не плакал, сидя одиноко на стуле. Кто‑то за супругой его послал. Увели под руки в недра казенной квартиры, где верная супруга принялась отпаивать его коньячком.

Но дальше‑то что?

Пришли передовые и любимые профессора. Им не свистели, но встретили тоже холодно.

— Профессор, говорили, оставьте. Мы понимаем ваши добрые намерения и благодарим. Однако — не надо! Все это пустые слова.

— Предлагаю послать за попечителем! — крикнул Амфи-законник.

Приехал попечитель учебного округа, граф Капнист. Министерство впервые решило наложить руку на университет с помощью этого завзятого чинуши, совершенно чуждого науке. Что бы значил он, не будь на нем раззолоченного мундира!

Но блеск казенного золота уже не действовал на студентов. Не купеческий сынок, так Амфи вскочил на кафедру. Его потянуло на байки:

— Жили-были старик со старухой, — вопреки дружку Савве ёрничал он. — У них было три сына: двое умных, а третий — с печки попечитель!

Капнист проглотил выпад и поздоровался:

— Здравствуйте, господа!

Ему не ответили. Студенты слушали попечителя равнодушно, пока не уразумели: министерство его устами требует — никаких петиций! Приказывает студентам повиноваться начальству и немедленно без рассуждений вернуться к занятиям.

В громадном актовом зале стало тихо, как в погребальном склепе. И в мертвой тишине прозвучало слово купеческого сынка:

— Мерзавцы!

Бурей вскипел зал. Уже ничего нельзя было поделать.

— Долой!

— Министерский холоп!

Профессора беспомощно метались между студентами и попечителем. Он под улюлюканье затрусил к выходу.

— Тогда нужны войска! — топал ногами в Думе Тимофей Морозов еще похлеще, чем его сынок в университете.

Университет нужно было закрыть, студентов-зачинщиков — арестовать. Но кто возьмется? Со времен Александра I университет жил по «вольному уставу», как можно было вводить войска? И губернатор, и обер-полицеймейстер оказались в долгу как в шелку перед богатыми москвичами. Зря распинался мануфактур-советник Тимофей Морозов — у него‑то все давно пребывали в должниках.

Козлом отпущения, конечно, стала полиция. Обер-полицеймейстер трижды приезжал на своих казенных рысаках, но так и не решился штурмом брать университет.

Друг на друга все спихивали сомнительную «честь». Взял на себя поганую миссию участковый пристав Замайский. Блестящий сыщик по уголовным делам, игрок, шулер, вечно подсудный и вечно спасаемый полицией от суда и Сибири за сыскной свой талант.

Этот веселый и жуликоватый циник явился к студентам шут шутом — кланялся на все четыре стороны, приговаривая: «Черт меня побери!» Как было не улыбнуться — черт не брал этого ражего, рыжего детину.

— Дозвольте папиросочку покурить? — За плечи приобнял Амфитеатрова, чутьем почувствовав в нем одного из закоперщиков. — А это никак сынок добрейшего Тимофея Саввича? — приметил и сынка купеческого. — Славные вы ребятки! Право, хорошо бы к девочкам — ха-ха!..

Рыжий полицейский шут так всех очаровал, что оставалось только получить гарантии. Надоели уже университетские баррикады.

— Всем давно ко щам пора. Эх, господа! Со вчерашнего‑то, поди, проголодались? Я так вот еще и не опохмелился. — Он скорчил кислую рожу. — Давайте‑ка кончим это дело тишком да ладком, а? Надо же и нас, полицию, пожалеть: продрогли во дворе. Ведь даже обер-полицеймейстер не смеет к вам входить! Ну, инсургенты!

Льстило такое уважение.

Полицейский балагурил, а сам цепко запоминал физиономии и одежду студентов, особенно из первых рядов.

— Мы вас выведем из университета, чтоб никто не тронул. Для близиру препроводим в Бутырку, для успокоения общественного мнения, — а там расходитесь, разъезжайтесь. Я получил в том слово обер-полицеймейстера. И я слово сдержу, господа студенты!

Длинной черной змеей потянулось шествие не то арестованных, не то демонстрирующих студентов. Сразу молва пошла: «Хождение в Бутырки!» Распоряжался тот же Замайский. Откуда ни возьмись объявился и Илюша Тиханов; он лукаво перемигивался с приставом. Вдруг стало ясно, что это неспроста. Не он ли и подстроил всю эту вчерашнюю катавасию. Савва, идущий, как и положено, в первых рядах, толкнул Амфитеатрова локтем:

— А ведь он стукач. Как это мы раньше не догадались? Ты слышишь меня, Амфи?

— Слышу, Хан, и о том же думаю. У нас ведь одна несуразность налезает на другую. Но в таком случае как приставу верить?

— Уж лучше с приставом дело иметь. Пошел прочь, иуда! — погрозил Савва кулаком подошедшему было вчерашнему вожаку. — Замайский, уберите эту гниду, иначе мы не пойдем дальше!

Само собой получилось, что верховодили теперь Амфитеатров и Савва Морозов. Пристав был умный человек, присвистнул:

— Фьють, Тиханов!

Надо было видеть, как убегал от своих же товарищей недавний вожак! Ему пришлось прорываться через очередное кольцо охотнорядцев, которые от души выместили на нем обиду — драной вороной он в какой‑то переулок улетел. Хорошо еще, что охотнорядцы сегодня были не в азарте. Весь вид их говорил: буде, вчера нас подставили!

Изгнание из своих рядов Ильи Тиханова развеселило студентов. Чего особенного — ну, идут в Бутырку! Говорят, от сумы да от тюрьмы не зарекайся. Эка невидаль!

Бодрости прибавляли сопровождавшие их теперь, и чем дальше, тем больше шарабаны, коляски, пролетки и даже кареты с встревоженными родичами. Слухи быстро расходятся. Богатейших купеческих да дворянских сынков не замай! Родичи вставали в экипажах на ноги, чтобы лучше видеть своих арестованных чад, совали казакам и Замайскому деньги, бросали в толпу студентов цветы. Но близко родичей не подпускали: большое нарушение на виду у всего города.

Савве Морозову кучер, тишком от отца присланный матерью, рукой махал:

— Я тутатко! Матушка беспокоится.

— Ничего, Морозовы выручат. Так и передай матушке, Данилка!

Но выручили студенты Петровско-Разумовской земледельческой академии. Здоровенные бугаи, не чета хлипким филологам и клистирам. Прослышали, что университету плохо приходится, и вот пришли на помощь. Началась такая свалка, что полицейские не знали, как ноги унести. Пристав Замайский без оглядки бежал, уж и не рад был, что в угоду начальству затеял это «хождение в Бутырки».

Вдобавок ему же и свинью подложили. Все‑таки было у него некоторое понятие о чести, делать обыски он не договаривался. А тут, в отсутствие студентов, и эту глупость совершили. Известно, у любого начальника, даже не падкого на взятки, две руки, и правая не знает, что делает левая. Кто‑то вновь решил отличиться и дал распоряжение пошерстить все аудитории. Револьверов вчерашних поискать или, может, прокламаций. Надо же было хоть что‑то найти, чтобы полицейскому глупость прикрыть.

Но профессора‑то те еще оказались! Где ключей не нашлось, где и самих профессоров не оказалось, а на химическом факультете вообще истинный конфуз вышел. Когда заявились бобики, молодой и всеми любимый органик с мирной фамилией Морковников поднял над головой трехлитровую банку, за стеклами которой что‑то устрашающе ухало, и крикнул:

— Подите прочь! Сейчас взорву всю лабораторию!

В страхе отступили бобики, крестясь:

— Свят! Свят!

А органик еще вдогонку им пустил:

— Ужасающее оружие! Личное изобретение петербургского профессора господина Менделеева, сделанное на основе взрывчатого вещества под названием спиритус грандиозус.

Тут же позвал сторожей да дворников, чтобы они нутром прочувствовали истинную гениальность Дмитрия Ивановича, за свой вздорный характер изгнанного из университета.

Университетский обслуживающий люд химиков любил. Часто слышалось:

— Ядрена-а!

— До печенок пробирает!

— Бери глубже: до самой срачки!

Как можно было воевать с таким народом! Одни здесь менделеевские бомбы метут, а другие у Тестова.

После всех баталий без трактира было никак не обойтись. Знала матушка, зачем тайком от мужа посылала кучера Данилку, чтобы разыскал любимого Саввушку и отвел на Большую Алексеевскую. Тот все сделал, как полагалось. только улицей промахнулся. Вместо Алексеевской к Большому театру подкатили. Немала была коляска мануфактур- советника Тимофея Морозова, так и народу‑то сколько завалилось. Само собой, Сашка Амфитеатров, эскулап Антоша Чехонте, кто‑то из графьев да из шалопаев — без разбору попрыгали, о завтрашнем дне не думая.

Тимофей Морозов войсками студентам грозил, а сынок меж тем на рысаках по мартовским колдобинам ехал.

Завтра — оно и будет завтра. Живут‑то сегодняшним днем.

Данилку Савва успокаивал:

— Ничего, кучеренок. Не боись, не выдам.

Но выдали его самого.

Тот же верный Данилка под зуботычины взбесившегося Тимофея Саввича.

— Где шлялся всю ночь? — грозно спросил он еще с порога. — Двух рысаков запарил? Задеру на конюшне! Отвечай, сукин сын.

Вопрос адресовался Данилке, и судьбу искушать было ни к чему. В самом деле запорет ни в чем не повинного парня. Все равно ведь выбьет признание. Огромный дом на Большой Алексеевской затих и притаился. Ждали грозы. Супруга и та лишь кончик носа в дверь просовывала.

Данилка стоял на коленях посреди зала, готовый умереть, но молчать. Савва не мог дальше прятаться за его спину.

— Родитель, — склонил повинную голову, — кучер не виноват. Я сам послал знакомого парня за лошадьми. — Тут он и мать выгораживал, которая без разрешения мужа послала рысаков вдогонку арестованным студентам: даже денег своих дала, чтобы умилостивить полицию.

Отец на сына даже не взглянул, потому что догадывался, кто главный своевольник.

— Полиция гнала нас в Бутырку, я думал по глупому своему разумению дать по дороге Дёру.

— Дё-ёру? — впервые посмотрел отец на сына. — Верно, драть вас всех надо было кнутами!

— Так за чем дело стало, родитель?! — вырвал Савва кнут из рук Данилки — тот по забывчивости с кнутищем на хозяйские глаза приперся.

Отец что‑то свое обдумывал, пока мать в дверную щель кричала:

— Тимо-оша, родненький!

Тимофей Саввич взглядом дверь прикрыл наглухо. Бабских слез только и не хватало.

— Ну?!

Это могло относиться и к Данилке, но Савва справедливо отнес на свой счет. Как бывало и раньше, в гимназические годы, стал расстегивать опояску. Вся и разница, что не ремешок, а ремень ядрено-наборный отцом же и подаренный; не штанишки, а вполне взрослые, из лучшего магазина брюки, из‑за вчерашнего продранные на коленях. Ремень бросил к ногам отца, указуя, что надо делать. Английский сюртук, который он в иные дни надевал вместо казенной черной тужурки, тоже порванный и наспех зашитый курсистками, повесил на стул. Разоблачение делал неторопливо и основательно.

— Ах так! — взъярился отец от этого. — Данилка, прочь с моих глаз! — И пока тот уползал за входную дверь, пока за противоположной дверью, на женской половине, истошный крик стоял, со знанием дела, отшвырнув сапогом дареный ремень, кнутовище к руке прилаживал. — Ложись, университетский окаянец! Мой университет будет понятнее.

Сын тоже со знанием дела готовился — штаны снял, роскошную батистовую сорочку, залитую вином и пьяными слезами Сашки Амфитеатрова, задрал на голову. Растягиваясь на полу, пробурчал:

— Готово, родитель. Мне некогда ждать.

— Ах, некогда! Ах ты сукин сын!

Под крик рванувшейся было в зал супруги Тимофей Саввич опустил витую сыромять на наглую сыновнюю задницу.

— Им, видите ли, некогда! Им недосуг! Прочь, защитница непотребная, — маленько сбился он с удара, кнутом же отгоняя жену. — А у меня, значит, есть время. Я в Думу не поехал, я на фабрику не заглянул, я в банке своем векселя в просрочку пускаю, потому что в помин держу наказ своего родителя, секи своих, чтобы чужие боялись, видишь, родитель, помню твою науку, хоть сам ты и неграмотен был.

С каждым придыханием Тимофей Саввич, неистовый мануфактур-советник, посылал на сыновнюю задницу все новые и новые советы, так что уже и кровь из‑под кучерского кнута начала прыскать. А сын лежал, как каменный, зажав в зубах подол сорочки.

— Родитель мой до девяноста годков богатство для тебя собирал, сукино ты отродье, что жрать будешь после моей смерти, он‑то в лаптях в Москву пришел, а ты на рысаках по трактирам разъезжаешь, надо покрепче тебе дедову науку в дурной зад вколотить.

А куда уж крепче‑то? Спина красным запенилась. Едва ли теперь что и видел перед собой оскорбленный в лучших своих помыслах мануфактур-советник. У него такая же кровавая ярь в глазах стояла. Не чувствовал даже, что на руке у него висит, забыв страх, жена; не слышал, что она одно повторяет:

— Тимоша. Тимоша. ведь запорешь. он ведь весь в деда, не покорится.

Тимофей Саввич опомнился, швырнул жену на окровавленную спину сына, сапогом переломил кнутовище и с опущенной головой потопал в третью дверь, на мужскую половину.

Сын самостоятельно подняться не смог. Прибежавший Данилка и слуги перенесли его в свою комнату. Матери две недели пришлось лить слезы поверх докторских примочек.

Времени было вполне достаточно, чтобы осмыслить отцовскую науку и всерьез подумать о деде, которого Савва искренне уважал за его нечеловеческое трудолюбие.

А когда, наконец, поднялся, делать в Москве все равно было нечего. Университет закрыли. Надолго ли — никто не знал.

Он решил уехать туда, где в старинном объятии сошлись реки Клязьма и Киржач. Как владимирская баба с киржацким мужиком. Там его на свет породили, там был корень всего морозовского рода. И первостатейного купца и мануфактур-советника, и непокорного студиоза.

Лови, брат, рыбку и вспоминай, что с этой рыбки все морозовские миллионы начинались. Может, будешь умнее, может, нет — кто знает. Но все‑таки погрейся на клязьминском песочке, посвети поротой задницей на тамошнем солнышке.

Ей-богу, студиоз, не помешает.

Глава 2. Родоначальник.

Река Киржач испокон веков была рекой беспутной. Мало сказать, разгульная, так еще и насмешливая. Известно, если два брата — так старший да младший: большак да младшак. У Киржача не то: главное русло прозвано Малым Киржачом, а побочный недоносок — Большим Киржачом. Один гонит родниковую кровь, другой болотную гниль. Мол, дальше все уравняется. И правда уравнивалось. К низовью, к матушке — Клязьме, где в достославные века и Великое княжество Владимирское стояло, единый Киржач скатывался чистейшей родниковой слезой. Такой, что лещи произрастали в лопату- хлебницу, налимы в косу сенокосную, а щуки в оглоблю стоеросовую. Страсть, какая щука водилась в слиянии Клязьмы и Киржача!

Ну, и мужики были соответственны: по морозу без портков за девками бегали. Баньки угретые под скатом у реки, само собой, не забывались. С печки да в баньку со вчерашнего еще горяченькую — так вот и буровили сугробы. Само собой, и прозвание: Морозовы. Были Тальниковы, Водохлебкины, Ручейниковы, Болотины, а здесь, по ореховому скату, — все больше Мороз-Морозовы. Потому что никогда и ничего у них не замерзало.

Помещик Рюмин, что грузным брюхом накрыл устье Киржача, главному приморозку всерьез сказал:

— Знаешь, Савва, я сам до девок охочий, но уж не могу дальше платить подушную подать. За всех‑то за вас. А особливо за тебя, Саввушка. Смекаешь?

Если барин говорит, так отвечай как положено:

— Смекаю, ваше благородие.

Барин служил когда‑то в гусарах, так что и обращение соответствующее. Правда, выгнан был за это самое... за совращение малолетней дочки полковничьей. Прибыл он из Петербурга на Клязьму с пулей в ляжке и с дырявым карманом. Разгневанный екатерининский полковник злой шутки ради на дуэли хотел отстрелить нахальному гусарику это самое. да, правда, малость промахнулся. Пулю из жирной ляжки так и не вынимали, хромал барин. Но девкам‑то что! Особливо, если собственные. Лишь бы кормил-поил барин, да получше, получше. А много ли на песчаных клязьминских взгорьях возьмешь с несчастной барщины? Потому и сказал главному морозовскому воспроизводителю народонаселения:

— Мне барщинные души больше не нужны — катись на оброк! Да по дороге на Владимир недотепным помещикам посотворяй ревизские души.

Оброк положил немалый — за честь почти что вольную. Да ведь и мужик был не мал: в избу согнувшись влезает, что медведь с киржацких буераков. Пускай оброк отрабатывает.

Много бабьего добра на Владимирке!

Но Савва, сын Василия, задавленного сосной на барском лесоповале, видать, пресытился. С трехпудовым коробом обложенных крапивой лещей — совсем в другую сторону настрополил: в Москву. Там, как и во Владимире, своя река, но ведь и народу‑то сколько! За милую душу сожрут и киржацкого, и клязьминского леща.

Знакомая Владимирка легко несла его с тяжеленным коробом за плечами. Встал с первыми петухами, еще до солнца, а к тому времени, как оно, выкупавшись в Клязьме, пошло-покатилось над сосновыми борами, был уже далеко: успел за Павловским Посадом на другую сторону реки перейти. Тут только и подкосил ноги страх: эка двадцать верст по самым глухим местам, да в сутемени, безбоязненно успел отмахать! Каждый, кто отправлялся в Москву, сторожился разбойных клязьминских берегов. Даже Владимирка маленько отшатывалась в сторону; верховьями своими она недалеко была от Москвы- реки, могла бы по ней спуститься к Оке, да, видно, убоялась разбойных урочищ, ходко отскочила в сторону, на север. Так‑то, мол, надежнее. Купцы истово молились, пускаясь через эти места. Савва Васильевич пока мнил себя маленьким подкупчиком, но на выходе тоже хорошо помолился. Без всяких-яких вынесло его за Павловский Посад, а там уже места просторные. Как всякий бывалый ходок, силы он берег. Самое время передохнуть да перекусить под березами. По приказу матушки Екатерины сажали их взрослыми деревами, со всеми корнями, обернутыми рогожей. Пять лет только и минуло, как преставилась благодетельница Владимирки, а березки вон уже шатрами встали.

Савва Васильевич всласть ополовинил подорожную горбушку. Соснул даже в тени на один глазок, жаль, голоса разбудили. Он машинально сунул руку под дорожный зипун — там на короткой дубовой рукояти вился кистенек. Никто его не учил дорожной науке — само научилось. Голоса уже за поворотом. Кашель кого‑то донимает простудный. А как не закашляться, если в сырой ночи стережешь купчика-голубчика.

Но кашель вдруг в протяжный мотив вытянулся. Скорбно из‑за поворота хлынули голоса:

Эх ты, мать моя Владимирка-душа,

Пожалей ты добра-молодца меня.

Человеку, выросшему вблизи каторжной Владимирки, — да песнопений таких не знать.

Савва засунул кистенек обратно под зипун и снял валяный капелюш, крестясь. Партия выползала из‑за берез порядочная, с полсотни душ. Вот тоже строгости: в дорогу ковать ноги. Стыдно ему стало за свои здоровые, свободные ходули; барин Рюмин при всех строгостях не вязал ног. Поспешно достал из короба оставшуюся горбушку и поднес ее одному из первых арестантиков. Стража таким вольностям не препятствовала — иначе недалеко уйдешь. А подать несчастному — себе удачи пожелать. И будто прочитали его мысли:

— День да во благо тебе, Христова душа.

Тяжелое шествие успело за следующий поворот завернуть, прежде чем Савва Васильевич рассердился на себя:

— Эк раскрыл хлебало! Не видывал?

Зато уж и понесли ноги, как под ледяную горку. Еще перекупщики не разъехались от Покровской заставы, как он ввалился со своим коробом под шлагбаум.

— Не много с тебя, три копейки, — попридержал его будочник.

Но и Савва Васильевич при большой дороге вырос, знал, что сказать:

— Я, родимый, последнюю горбушку арестантикам скормил. Какое у меня копье?

— Гляди, и рублик будет. На обратном пути ежели.

Перекупщики уже спешили навстречу. Один нахальнее другого.

— Рыбка?

— Почем коробец, купец?

— Хорошую цену дам, если лещик хороший!

Кто будто учил Савву — за словом в карман не лез:

— Не лещик, а лещ. Лещук вяземский. Не торгуйся, ваше степенство. Не чета московским замухрышкам. Гляди, перебьют.

Здесь всяк себя завышал. Не было ведь купцов, так не было и «степенств». Посадские хваталы — хватай побольше, плати поменьше. Но и Савва смекнул, что рыбка нравится. Хоть и поднимешь немножко цену, а на Красном торгу в два-дорога продашь. Он стал оправлять лямки, чтоб закинуть короб за плечи.

— Пойду к куме на Рогожу. Короб в ледник, с кумой за чаек, а поутру и сам на Красный торг снесу. Две ваши цены свистя возьму.

— А не просвистишь? — Близко к нему один картузник подвинулся, незаметно оттирая других.

— Просвищу, коли лясы тут буду с вами точить!

Он одну лямку все‑таки вздел на плечо, когда ушлый картузник взялся за другую:

— Ну, а последнее слово, купец-молодец?

— Без шуток, ваше степенство?

— Давай уж без шуток.

— А коль без шуток, бери прямо с коробом, да и рубль и три копейки в придачу давай.

— Три‑то копейки еще зачем?

— А затем, что служивый тоже хочет испить чайку, — кивнул он на будочника. — А коль потрафишь, вся рыбка, какую еще принесу, прямо в твои руки. Смекаешь?

Смекнул перекупщик, что выгода обоюдная. Рыбак не будет искать перекупщика, а перекупщик заранее договорится с богатым покупателем. Рубль добавил всерьез, а три копейки со смешком:

— На сдачу-удачу... до кумы тебе дорога!

— И тебе дороженька до кумушки.

Сдав короб и расплатившись с будочником, Савва в сторону Рогожского подворья завернул.

Не мешало бы там, на старообрядческом кладбище, скрестить себя двумя трудовыми перстами, да звал его обратный путь. Как только скрылся из виду перекупщиков, сейчас же дал крутого кругаля. Нет, не Рогожа ему сегодня предстояла — опять Владимирка. Он только маленько отдалился от заставы да под укромным кустом вздремнул. Жаль, кумы у него здесь не было, идти предстояло в ночь. Одно утешало: темное время он сгонит еще до Павлова Посада, а дальше, вдоль разбойной Клязьмы, пойдет уже светлым утром.

Истинно: утро вечера не только мудренее, но и светлее будет.

С рыбой Савва, сын Васильев, таскался весь этот год. Стал своим человеком у Покровской заставы, не набивался — все забирал постоянный перекупщик. Рублик к рублику складывался помаленьку. Но и расходы были немалы: женился. Отец так на барщине у помещика Рюмина и умер, но Савва был поумнее: и самого барина на крючке держал. Конечно, не лещ подвяленный — сомище брюхатое, но ты не печалься, подбери соответствующий крючок. У Рюмина губища не дура, полюбил жареную деньгу. Вместо вяленого капелюша его холоп картузик московский завел, кафтанишко даже, пускай и с рыночного плеча. А когда, скинув лапти, в сапоги обулся, Рюмин и сказал себе по-барски: «Э-ге-гей! Холопское ли это дело — сапогами под моими окнами топать!» Это когда урочный оброк холоп приносил. Всегда исправно и всегда с независимым видом, будто одолжение барину делал. Барин от клязьминских недородных песков обезденежел, но холопу ли тыкать в глаза? И посердившись на себя, рублик к Покрову накинул. Савва виду не подал, но зарубку на своем носу сделал. И тоже сказал себе: «Ну-ну, барин, не продешеви». А когда тот к Рождеству захотел еще два лишних рублика — отдал, но тут же смиренно попросил:

— Стало быть, ваше благородие, переводите обратно на барщину.

— Это с чего ж? — изумился Рюмин, который давно уже потерял весь гусарский лоск и сквалыжил каждую копейку.

— С немощи моей, барин.

— Немощь? У такой‑то дубины?!

— Телесное пока держится, а оброк платить невмочь.

— Ага, невмочь? Тогда ступай на лесоповал.

Именно там и задавило сосной старшего Морозова, Василия.

Хороший лес уже был вырублен, и оставалось по буеракам да по оврагам. Туда и подступиться‑то было страшно. Но какое дело до этого барину? Пашня песчаная не давала никаких грошей, так он надумал под конец свести родовые сосняки, там, где и рубить‑то не пристало, по лисьим да волчьим норам. Купцу московскому, которому сбывался лес, тоже горюшка мало, недорого брал Рюмин. А уж холопу Савве Морозову и подавно рассуждать нечего. Безропотно пошел в лес, как когда‑то его отец.

Силушку свою Савва не спешил показывать. Управитель давал дневной урок — он с истинной ленцой исполнял и только. Многие порубщики и того не могли выполнить, под кнут управителя нарывались. С Саввой такого конфуза не случалось. К вечеру он уже сидел на штабельке своих бревен, пока других, слабосильных, тут же на снегу пороли. Барин, предвкушая доход, ежедневно наведывался: кому кнута, кому вопрос.

— Ну что, Савва, не мал ли урок?

— Какое мал! — вставал Савва со штабеля и сдергивал с головы шапку. — Слышите, как стонут?

— Слышу, да толку что?..

Савва смиренно клонил лобастую голову. Про себя‑то думал: «Была б моя воля, я бы три таких штабелька навалял».

Вслух о том, конечно, не высказывался. Силы и молодой жене потребны. Старшенький, Елисеюшка, уже на карачках по избе ползает — пора и нового сотворять. Хотя барщина четыре дня в неделю отнимает. Но молодая Ульяна из хорошей семьи, работящая: что по дневному хозяйству, что по ночному — все ладком да смешком сделает. Как ни занят на барщине муженек, а на Крещенье опять была с брюхом.

— Этого Захарушкой назовем, — похлопывал Савва хозяйственно по родимому животу.

— Да ну тебя, не сглазь! — отмахивалась Ульяна. — Все тебе мало! Все невтерпеж.

— Да ладно, Ульянушка, потерплю. Ты‑то как, не пялит глаза наш вислобрюхий гусарик?

Ульяна вздыхала. Как не пялить.

— Ежели что, я заживо его сожгу.

Голос они с мужиками не повышал, чего уж с женой‑то. Но ее дрожь от такого спокойствия пробирала. Как на заклятии охала:

— Скажешь тоже, Саввушка! Не забывай, что на каторжной Владимирке живем.

Забудешь тут! Неделю всего‑то спустя теща на санях в лес прибуровила. Да со слезами:

— Ой, Саввушка! Барин‑то в избу ломится!

Савва понял все с полуслова и, сунув топор за кушак, прыгнул в те же сани. Вожжи, само собой, в свои руки взял.

Уже темень наступила, а видно: дверь распахнута, в сенях какое‑то железо гремит.

Он в бешенстве не сразу сообразил, что кочерга звон высекает. По тазам. По чугунам. По чему‑то неистово хрюкающему и размахивающему саблей. Он сабельку одним ударом перешиб, а другой замах Ульяна придержала. Лучина из избы подсвечивала, разбой указывала. Рубашка холщовая была до живота разодрана, но и шелк голубой лентами с волосатой груди сползал. Савва эти шелковые ленты на левый кулак намотал, а правой направил лесной топорик на седую гусарскую башку.

— Я пойду по Владимирке, но ты, гнилой окаянец, прежде кровью умоешься!

Топорик все‑таки вбок скользнул, потому что обе бабы, и теща, и ее неслабенькая дочь,

На руке повисли. Но ведь из‑под левой руки все равно не вырваться. Трепка выходила нешуточная, послышалось просительное:

— Бес попутал, Саввушка! Что хошь требуй взамен!

— Воли! — сунул он гусара головой в чугун.

— Пусть и воля, без бумаг пока только. Ведь засмеют меня во Владимире, а тебя заподозрят, смотри!

— Я‑то смотрю да и думаю: ведь обманешь, барин?

— Христом Богом! — поцеловал он уцелевший в потасовке крест. — Сгинь только с моих глаз, Саввушка!

— Нет, барин. Буду жить, как и раньше жил.

— Как и раньше, как и раньше! — ина это истерзанный гусар согласился. — Оброк совсем махонький положу, только чтоб подозрения не было. Живи, Савва, но дай и мне пожить! Христом Богом!

— Ладно, поганец. Жаль Ульянушку сиротинкой оставлять. Но ты помни мою руку!

— Помню, помню, Саввушка.

— И не забывай, что я с того света достану!

Он выволок его из сеней и вслед сабельные обломки запустил.

Может, зря помиловал? А ну как прежний гусарской прытью во Владимир скаканет?

Но не было уже былой гусарской прыти у незадачливого любовника и невезучего хозяина. Московский купец его самого обвел вокруг трех клязьминских сосен. Немалое родовое именье таяло на глазах. А тут и Савва Васильев сын начал вставать на ноги. Он- то не пил, не курил, а полюбовницы с такой женой, как Ульяна, и непотребны были. Детки один за другим выскакивали. Вслед за Елисеем и Захаром и третий выскочил; чтя Ветхий Завет, его Абрамом назвали.

В Москву Савва уходил безбоязненно. Страх на барина напал всамделишный. А тут и другие холопы, не получая на лесосеке даже законного куска хлеба, прибили надсмотрщика, да и вся недолга. Рюмин подозревал своего главного обидчика, но Савва тут был ни при чем. Он так и сказал:

— Ваше благородие, надсмотрщик из тех же холопов — разве поднимется у меня рука на подневольного человека?

Тут разумелось — на вольного‑то может подняться!

Удивительное дело: после ночной трепки старый гусар, пропивший последнее, стал доверчивее. Просто рукой махнул:

— Э-э, одной душой больше, одной душой меньше. Суди теперь дураков! Всех на оброк повыгоняю. Даже распоследних лентяев. Ведь не идут добром на свои хлеба. Ты им пример показывай, Савва Васильич.

Так и назвал, по отчеству. Савва таким же тоном ответствовал:

— Покажу. Уж в этом не сомневайтесь.

— Вот бы тебя управителем, а? И мне доход, и тебе полный резон.

— Куда уж! Дай Бог, себе управиться.

— Управишься, не сомневаюсь. Но не рано ли с барином порываешь?

— В самый раз, ваше благородие. Застите дорогу, если сможете?

Маленько бахвалился над незадачливым барином, но мысль свою имел: от барина бегом, от рыбы подальше, к доходной торговлишке поближе.

Человек он был смекалистый. Да и глазастый. Не только же с перекупщиками у Покровской заставы якшался, ходил и на Красные торги. Обувка-одежка теперь позволяла. Не всякий в рыло будет тыкать. Смотри-и, рыбак, посма-атривай!

Рыбой он еще и при отце занимался, с десяти сопливых лет. Отец надорвался, таская после барщины пудовые коробья, нелегкие были они и для него. Отшагай‑ка восемьдесят верст до Москвы!

На Красном же торгу, что шумел вдоль Кремлевских стен, от Иверской и до Москвы- реки, смышленые люди попадались. Рыбой, битой птицей, калачами или сбитнем не промышляли — шелк азиатский сквозь ловкие пальцы пускали. Само собой, не в сыром виде. Китайские или персидские шелка — для боярских да вельможных плеч. Но кто украсит плечики дочки купечьей, женки чиновничьей, да и простонародья в дорогие дни: на Рождество, на Пасху, тем более уж на свадьбу?

Свои, доморощенные, шелкоткацкие фабрички появились. Драгоценная азиатская ниточка сколько раз в руке перекручивалась, столько и цены на руку клала. Товар ходкий, а главное, легкий. Не ломовых лещей, обложенных крапивой, в коробьях таскать!

— Ульяна, — сказал он как‑то на супружеской кровати, — придется тебе одной побыть.

— Ой, Саввушка? — стала она надевать скинутую было уже рубашонку. — Иль приелась?

Он не дал ей прикрыться сразу взмокшей от слез рубашонкой.

— Вот и вижу, что хоть ты верная мне жена, но глупая.

— Умной‑то мне к чему быть? Детки и без ума рожаются.

— Да с умом‑то в люди выходят, а не на барщине корячатся.

— Ой, только ли на барщине? — сходила у нее с лица печаль при первом же смешке.

— Погоди, Уля, — не дал он ей задуть лучину. — Успеется. Послушай, что я надумал!..

А надумал он дело небывалое: разом откреститься и от холопства, и от надвигавшейся солдатчины. И в том, и в другом случае можно было откупиться, но на какие шиши? Малые рыбные сбережения водились в заветной кубышке, но именно — малые. Не рублевые бумажонки екатерининские потребны — тысячные билетики. Их лещи, да хоть и сомы, из самых больших омутов не натаскают.

Но ведь отец Василий упрям был, с тем и помер. Сыну упрямства тоже не занимать, а помирать вроде как рановато. Голова‑то человеку для чего дана? Отец простоват был, ничему особо не учил — само научилось. От нужды да от глазастой сноровки. Еще десяти лет от роду был, как смекнул отец: помещичью подать можно и с сыновней подмогой оплатить. В ближнем имении тогда, не в пример гусарику Рюмину, небольшая фабричка появилась. Помещик там дошлый был, на голых песках сидеть не хотел. Отец свел зареванного десятилетку туда и попросил управляющего:

— Пущай поучится. Может, и копейка какая в дом. А, ваше степенство?

«Степенство» было тоже холопьего роду, но чванилось:

— Ишь разогнались! Копейку‑то еще заработать надо.

Истинно, жизнь была копеечная. И у всей‑то помещичьей фабрики велик ли доход? Так много ли выпадало на долю десятилетнего ткача?

Долго он маялся, прежде чем в рыбаки-промысловики пошел. Что говорить, женитьба подгоняла.

Теперь вот эта же женатая жизнь и дальше гнала, назад, к старому. Стала вспоминаться хоть и горькая, но все же фабричная наука. Тем более что поманила шелковая фабрика купца Кононова. Это не помещик был, а человек с деловой хваткой. Каким‑то слыхом он прослышал, что оброчный парень недотепы Рюмина несколько лет работал, пускай и на доморощенной, но все ж ткацкой фабрике. Ради приглядки из своего Покрова на шарабане прикатил. Набирать для нового дела людишек приходилось из окрестных крестьян, не знавших ничего.

— Ткач?

— И ткач, и рыбак, и лесоруб. Какая потреба? — ответил Савва, хотя уже догадался о цели купеческого приезда.

— Мне ткач потребен.

— Платить хорошо будешь?

— А сколько заработаешь — все твое. Рюмин‑то отпустит?

— Я оброчный. Деньгой с ним разговариваю.

— Смел, парень! А смелость и до Покрова доведет.

— Может, сразу до Москвы?

— Далеко берешь, парень. Вначале в Покрове хоть покажи себя. Сговариваемся?

— Сговариваемся, стал быть.

— Тогда садись в мой шарабан.

— Погоди, хозяин, — назвал его как должно работник. — Надо с женой хоть попрощаться.

— И то дело. Прощайся, да не на кровати только!

Пересмешником оказался купец. Видно было, что дела у него шли хорошо. Савва в пять минут попрощался с Ульяшей, со всей своей голопузой тройней и с небольшим собранным узелком скакнул в шарабан к купцу. Ну, хозяин, вези на своих рысистых!

Рысак был хорош. Прямиком от детской домотканой тканины вынес в лучшие ткачи купца Кононова.

Купец нарадоваться не мог: эк ему повезло с ткачом! За что ни возьмется — все в руках горит. На прежней допотопной фабричке он по шерсти работал — шелку почти не видывал. Настоящих шелкоделов, выписанных купцом из заграницы, и было‑то всего трое: золотом платить приходилось. Холопские же рукосуи, которых он потихоньку уводил от окрестных помещиков, только рвали дорогую ткань — пори не пори, штрафуй не штрафуй. А этот двухметровый детина как в люльке шелковую бобину, ростом с новорожденного дитяти, знай выкачивал-укачивал да в усладу такому младенцу псалмы напевал. Дела не было купцу Кононову, что ткач из староверов. В этих недалеких подмосковных лесах половина была таких. Не все же в свое время за Волгу, на Керженец, от патриарха Никона убежали. Многие и здесь проживали. А как недавняя чума, года 1771, на треть Москву вымела, старые заводилы и ударили лбами перед любимцем Екатерины, графом Григорием Орловым, посланным из Петербурга на битву с московской чумой. Так возопили: «Пожалей нас, батюшка, дозволь на Рогоже законный скит возвести. А уж мы ради матушки-царицы, да и ради тебя, кормилец, старым Христовым именем чуму из Москвы непременно изгоним».

И что ты скажешь — изгнали! Потому что не пьянствовали во время беды, а божью чисть да гладь держали. Как похоронили всех несчастных да омыли-окурили восточные пригороды за Рогожской заставой, в чистом поле, и поднялся новый посад.

Светлейшему графу Орлову, с божьей двуперстной помощью победившему чуму, общий нижайший поклон был от всего московского и подмосковного старообрядчества. Подношения, само собой, согласно золотому чину. На радостях и новая милость от Екатеринушки, разгневанной было на Гришу. Дали вольную волю строить Божьи храмы и креститься двумя перстами, как встарь.

Когда Савва Морозов, в бытность еще рыбарем, сворачивал на ночевку с Владимирки к близко подступавшей Рогоже, там уже не поле зачумленное перед ним открывалось, а целый подмосковный окологород. С двумя храмами, летним и зимним. С богадельней, уважительной к старости. С целым посадом купеческих дворов. Старообрядцы, почитай, посадили в свою квашню всю московскую хлебную торговлю. Помаленьку в окрестных селах и новомодными мануфактурами обзавелись. Знай наших! Купец‑то Кононов из тех же самых рогожских заправил и был.

Чутье на дельных людей купец имел. Своя выгода: до дела охочий человек и себя, и тебя вывезет. Потрафь ему маленько да деньгой к себе притяни.

Когда лучший его ткач Савва Морозов со своей солдатчиной сунулся, он не стал долго думать.

— Что, у толстозадого Рюмина других рекрутов нет?

— Есть, да больно уж хочется ему со мной поквитаться. На самых законных основаниях. Мне — двадцать пять лет в солдатчине, ему — прямая дороженька в постель к моей Ульяше.

Купец Кононов, сам еще нестарый, знал про молодецкую баталию своего ткача с гусаром Рюминым. Знал и то, что победителей в этом кровном деле не будет.

— Не говорил еще с ним?

— Говорил. Смеется сластобрюхий!

— Как не смеяться. Горяч ты, Савва, а под горячую руку по Владимирке как раз и загремишь. Что Покров, что твое Зуево, что губернский Владимир — на одной дороженьке. Как ни ерепенься, а в помещичьей крепости ты. В полной власти его.

— Так что делать‑то? У моей Ульяши уже четвертый в брюхе вызревает.

— Эк у вас — арбузики поволжские! Придется помогать. Отработаешь?

— Как не отработать, хозяин! Вызволи только из неволи.

— Так опять же в неволю поступаешь. В мою.

— Из твоей я на твоей же деньге и выеду.

— Ну, смотри, Савва. Уговор дороже денег. Еду завтра же выкупать тебя из солдатчины.

И ведь выкупил купец-молодец!

Кроме душевной щедрости, то еще имел в виду: «Ткач золотой, а теперь и шелковый будет. Истинно: в долгах как в шелках».

— В тысячу рублей ты мне обошелся, Савва. Не забудешь?

— Не забуду, хозяин. Сполна расплачусь. Переведи меня на сдельную работу. Поденщина не для меня.

«Ну-ну», — подумал купец Кононов, давая полную власть рукам этого жадного до работы мужика.

Он сам так же из мещан в купцы выходил. Но этот‑то еще в барской крепости?

Савва стоял у станка по двадцать часов в сутки и аршины шелковые гнал за семерых. А чтобы еще круче накручивался аршин, надомную работу брал. Для Ульянушки и пятерых ребятишек. Пятый еще по полу ползал, а остальные уже нитки ссучивали, бобины накручивали, да мало ли было подсобной фабричной работы. Записывая в конторскую книгу поденную выработку Саввы Морозова, купец Кононов диву давался:

— Не надорвешься, Савва? Бабу хоть пожалей.

— Вот из жалости к ней и стараюсь.

В далекие планы он купца не посвящал, а сам в своем Зуеве небольшой ткацкий амбар поставил. Пока лишь с четырьмя ткацкими станками. Мастерской шутливо называл, чтобы сельчане, а особливо Рюмин, зря не зарились.

Со своего дела доход‑то стал гораздо быстрее расти. Года не прошло, как спросил купца:

— Чай, погашен должок, хозяин? Я хоть и неграмотен, но башкой‑то кое‑что подбивал. Сходятся у нас рубли-рублики?

— Сошлись уже, Савва, — без особой радости кивнул купец.

На руку он чист был, но понимал: ускользает от него золотой шелковый ткач. Тем более что Морозов опять кредит попросил. А купеческое правило таково: в частном кредите не отказывай, потому что проценты идут. Одно только и сказал:

— Ну-ну, Савва. Собственную фабрику ладишь?

— Хочу попробовать, — скромно потупился ткач.

— Дело это не всегда удачливое, — резонно заметил купец. — Но кредит дам. Коль прогоришь — возвращайся. Приму.

— Премного благодарен, хозяин, — назвал его, из уважения, по-старому, хотя теперь мог бы и не называть.

Размахнуться, подобно Кононову, он, конечно, не мог. А потому пока что положился на свои руки-ноги. И выделывать на своей домашней фабричке стал самое легкое: шелковые ажурные ткани и шелковые же ленты. На фабрике Кононова это он один и мог делать. Набранные с окрестностей крестьянские неумехи только портили дорогую ткань.

Жена Ульяна и теперь уже все пятеро сыновей, включая последних, Ивана и Тимофея, с утра до ночи, по-летнему светлому времени, горбились у станков над шелковой нитью.

Когда набиралось порядочно шелка, он еще с вечера укладывал свой торговый короб. В отличие от рыбного, прутяного, этот был щепной, легкий. Изнутри выложен чистой холстиной, а сверху, кроме крышки, закрывался еще и плотной парусиной. Снег ли, дождь ли — внутрь ничего не должно попадать. Товар нежный. Не рыба. Лямки стоящего у порога короба надевал с первыми петухами. Как ни ускоряй ход, до Москвы восемьдесят верст. Пройти их надо до вечерней темени. Мало того что Владимирка стала опасна, так и в подмосковных посадах голову могли свернуть.

Прежний кистенек он поменял на более длинный — при его росте все равно рукоять из- под полы кафтана не выпирала. Не нравилось, что какие‑то люди по обочинам шастали, иногда и на дорогу выходили, присматриваясь. Он в таких случаях шаг не ускорял: случись что, на десяток верст нет жилья, не убежишь.

В Москве он теперь большей частью и ночевал. Надоело у заставы перекупщикам товар за полцены сбывать. На Красном торгу можно и красную цену взять.

Чудна была Москва! У собора Казанской Богоматери за полвека так и не порушились Триумфальные ворота, сооруженные в 1742 году для коронации Елизаветы Петровны, хотя уже и Екатерина прожила свой век. Над воротами был изображен лежащий на красном ковре благоверный князь Владимир; из чресл его поднималось могучее древо, на ветвях которого угнездился весь царский род. Много кого там устроилось, но ярче всего бросался в глаза золото-светлый лик самой Елизаветы. Под ним красивой вязью какие‑то слова вились. Читать Савва не умел, но под воротами постоянно проходил народ, иной раз и в расписных мундирах. На запруженном народом входе, протискиваясь, Савва всякий раз молился. Очень ему нравилось великое древо, а особливо ясный лик императрицы, про которую он, конечно, слыхал. Удивляло, что никто, кроме него, не молится. А один человек даже посмеялся:

— Не икона ж!

— Как не икона, почтенный? Словесная молитва ее осеняет.

— Молитва! Там и всего‑то устами этой распутной бабы сказано: «Довольно показуем, откуда начало рождения нашего имеем». Всяк свои грехи оправдывает. Вот и она тоже.

— Окстись, православный! — от обиды чуть было не выхватил Савва свой заветный кистенек.

Но ученого москвича и след в толпе затерялся. Ох, люди-люди. Ничего‑то у вас нет святого.

Он еще трижды перекрестился, прежде чем пойти к своей лавке.

Так на купеческий лад называл он свой скромный белый шкафчик, вделанный между двумя настоящими лавками. В запертом виде этот шкафчик имел вид резной полуколонны, а когда открывался, нижняя часть служила прилавком, в верхней же располагался товар. Задолго до него смышленые купцы уставили такими полуколоннами свои торговые ряды на противоположной стороне Красной площади, от Казанского собора и до Ильинки. Лукавая, но истинно купеческая выгода. Мелкий торговец, арендуя такой шкафчик, кроме законной платы и зазывалой служит. Вместе с собственным товарцем обязан ведь и настоящий товар из лавки брать. Савва брал фуляровые платки, чулки да суконные пояса. Похмыкивал, но учился купеческой оборотистости. Не без труда всунувшись в Суровский ряд, местом своим дорожил: коль не распродашь зуевский шелк, он не пропадет. Соседние лавки, вместе с промежным столбиком, общим железным засовом запирались, а на ночь и собак спускали. Разбой — он везде разбой: хоть на Владимирке, хоть на Красной площади.

Учился Савва, не хуже других покрикивал:

— Кому ажур шелковый? Кому фуляр-платочки?

При виде такого приметного молодца, одетого под алый кушак, охотно останавливались чиновничьи женки, да и из благородных бывали. Савва владимирским басом народ притягивал:

— Кому ленты шелковые? Кому чулочки шерстяные?

Из лавки благодушно хозяин высовывался:

— Так, так их, Савва! Наше дело известное: не приманишь.

— Не обманешь, — с другой стороны лукаво подсказывали.

Чего доброго, обмана и тут хватало. Та же большая дорога. Тот же разбой, пускай и торговый. Чулки‑то хоть и шерстяные, дай с льняной, покрашенной добавкой; пояски‑то, если крепко потянуть, гнилыми окажутся, потому как из очесной, бросовой шерсти.

Посмеивайся, продавец, но поглядывай, покупатель!

Свой товар у Саввы был без всякого подвоха. Он еще в Зуевке браковал нещадно всякий недодел. Вовсю подзатыльники раздавал:

— Захарка, что узел тянешь?

— Абрамка, рубец у ленты какой?

— Елисейка, ты старшун или дристопляс?

Бывало, доставалось и любимой Ульяше. Пусть не забывается и за своим ткацким цехом присматривает.

Понимал он: покупатель‑то не дурак, если раз в довольстве уйдет, так придет и вдругорядь. И на тот именно ряд, где его не обманывают.

А было вдоль Красной площади восемь рядов, знай пальцы загибай: большой суконный да малый суконный, большой крашенинный да малый крашенинный, холщовый да нитяной, кумачный ряд да вот ихний, суровский. Сюда он потому и пристал, что здесь торговали шелками, бумажными и шерстяными тканями. Не к рыбникам же или жестянщикам идти. Хотя торг удивительный — все вперемежку. Как ни особились блюстители своих цеховых устоев, мелкая голь, подобная всякой юркой рыбешке, буравила рыночную степенность. Дай у большаков свой интерес, не очень‑то друг с другом считались. Урви день, да к вечеру погуляй!

Как только на небе занималась заря, безлюдный торговый город просыпался. Растворялись тысячи лавок. Длинной вереницей тянулись обозы: не только из Покрова и Владимира, но даже с Урала, Кавказа, Крыма. Даже из Персии и Туретчины. Звучали имена многих российских городов, да и заграничные бывали. Все везли, начиная с пеньки и железа, кончая бархатом и шелком. Там разгружают в подвалы и лавки, там нагружают обратно на возы. Артельщики снуют, грузчики. Купцы из‑под картузов зорко посматривают, не сперли бы чего в суматохе. Тюки, короба, мешки, ящики. Бочки с уханьем катят:

— Э-эх, раскатай тебя катай!..

Тут уж беги подальше, а то ноги перешибут.

Вывески на лавках скромные, а товаров в них на тысячи. Блеск стекла переливается с серебром и бриллиантами. Рядом — чугун, свинец плитками. Парча, бархат, атлас, а по соседству рогожа и циновки. Игривая галантерейная лавка, а напротив — тряпичник пристроился, скупает что ни попадя. Чай, сахар, шоколад заграничный не чураются близости скипидара и краски. Сукно, полотно, кожи, писчая бумага с казенным клеймом. Крики оглашенные:

— У меня, у меня, господа хорошие!

— Интересное пике только здесь, только здесь!

— Кушаки, кушаки аленькие!

— Сапожки юфтевые!

— Серьги для милых ушек!

Перли напролом разносчики с лотками на головах — баранина или бычьи почки, прикрытые сальной холстиной. Покупатели обжорки — здешние же мелкие торговцы, которым некогда, дай не с руки бегать по трактирам. Кусай-перекусывай, лишь не подавись от жадности. Савва плотно повечерял, собираясь в обратную дорогу. Сегодня повезло: хорошо распродалось. Деньги убрал поглубже в нутряной карман, а пустой короб сам домой побежит. Серьги для Ульяши да пряники для ребятишек не в счет. Это как ласковая погонялка: шибче беги, тятька, до дому!

А куда уж еще шибче? Ноги как размотались от Покровской заставы, так и мотаются без устали. Уже заведено было всеми прежними походами: темное время до Павлова избыть, чтобы дальше, вдоль реки Клязьмы, по светлому времени идти. Там самые опасные места.

Уже на выходе из Москвы, до Павлова, встречных-поперечных почти не встречалось. Всяк домой, туда ли, обратно ли, засветло поспешал. Один знакомый перекупщик, гнавший из Покрова в Москву, предостерег:

— Ой, Савва, рисковая башка! Не слышал рази? Прошлой зорькой на вашей Плаксе купца Вязьмина убили, царство ему небесное!

Купца этого он знал, справедливый был человек. Небогат, третьегильдейный, потому в разъезды самолично гонял. Вот и догонялся до Плаксы.

Была такая непутевая речушка. Она долго петляла вдоль Владимирки, но переходить людный большак не решалась. Только за Покровом и ухала в очередной овраг, под мост, который вечно чинили, да дочинить не удосуживались. Когда Савва шел в Москву, мужички от безделья с топориками на бревнышках посиживали, шел обратно, так же сидят, на пару разлюбезную. Что за чертовщина? Иль запьянствовали на целую ночь ремонтеры, или блазнится ему с устатку?

Но тут правая рука, под кафтаном лежащая на рукояти кистенька, подсказала: смотри, хозяин, посматривай!

Один мужичок не торопясь встал и, помахивая топориком, заступил дорогу.

— Давно примечаю: шастаешь взад-вперед, — сказал он самым разлюбезным тоном. — Одет на купеческий лад, в сапогах. Не при лошадке еще. Но ведь, чай, при деньгах?

— Есть маленько, — не стал запираться Савва. — На нуждишку какую. Ребятам на гостинцы.

— Нуждишка, гостинцы. На прошлой неделе со своим коробом таскался, сейчас вот опять. Что, в купцы захотелось?

— Неплохо бы, да на какие шиши?

— Ладно, посмотрим. Ради ребятишек‑то сам отдашь? А то вон купец Вязьмин заартачился было. и чего хорошего?

Савва тянул время, в ругань не вступал. Без толку!

— Вязьмина‑то ты, почтенный, успокоил?

— Как не успокоить, если дуралей. Ему во вторую гильдию перескочить захотелось, а какой капитал потребно объявлять? Пятнадцать тыщ! Да везде подмажь — подмасли. Семнадцать в кошеле нес. Ровным счетом, как одну копеечку. И пожалел, сердешный, поделиться. И всего‑то бы я только ополовинил его, донага‑то не стал бы раздевать. Нет, пистоль выхватил!

Ласково посматривали на Савву зоркие, цепкие глазки.

— Все ты знаешь, не глядя, в чужом кармане сосчитать можешь.

— Чего удивительного, из купцов я, конечно, не тутошних.

— Чего ж не на родине промышляешь?

— На родине‑то меня быстренько схватят да по вашей Владимирке пустят. Нет уж, благодарствую. Я один раз прошел по Владимирке, больше не хочу. А, чего толковать! И то заговорились. Немного у тебя будет, да не упускать же случай. Сам отдашь?

— Не отдам, — вдруг решился Савва. — Возьми, если сможешь.

— Смогу. Я ведь, как видишь, с помощничком. Ну, пеняй на себя!

С другого конца мосточка и помощничек поднялся, похожий на мужичка, но повыше и помоложе.

— Сын никак?

— Сыночек мой махонький.

А у сыночка в руках саженный кол, которым бревна ворочают.

— Знать, помирать мне тут. Помолиться‑то позволите?

— Это позволительно. Только недолго. Не помешал бы кто.

Савва отвернулся, расстегнул широкий летний кафтан. А под кафтаном рука уже сама легла на рукоять кистеня. Мешкать было нельзя, тут не до разговоров. Если уж так вышло, надо их огорошить.

Первым ударом он свалил ротозея-сынка вместе с его саженной дубиной. Сам в сторону отскочил, нацеливаясь на главаря. Тот взмахнул топором, но ведь кистень‑то на ту же сажень и берет. Не промахнулся Савва и тут, а голос уже с окровавленной земли услышал:

— Не добивай. сам, кажись, помру! Посиди со мной на отходную.

Савва присел на корточки, все‑таки присматриваясь. Мало ли что. Может, эти оживут, а может, и сообщники еще объявятся? Только сейчас он почувствовал животный страх. За что ему это убийство?

Надо было уходить от злого места.

Но поверженный разбойничек, в отличие от бездыханного сына, шелохнулся и тихо заговорил:

— Сейчас, сейчас, мне недолго осталось. Бог, видно, за тебя. Схорони нас по- христиански, а под мостом захоронку найди. В корчаге глиняной, под камнем. Я за грехи свои без зла отхожу, не держи зла и ты, а в иной день и свечки поставь, за Вукола да Степанушку.

Савва бросился бежать от прокаженного места. Под мост, конечно, и единым глазом не заглянул. Так, с белым лицом, домой нагрянул. Ульяна, выбежав навстречу из своего ткацкого цеха, ахнула:

— Саввушка? Что с тобой приключилось?

— Выпить дай, — только и сказал он, проходя в дверь.

И это тоже была новость: не грешил он вином.

Ульяна ни о чем больше не спросила, сидела рядом и гладила его в каком‑то страхе дрожащую голову. Даже ребятишки почувствовали неладное, прибежали в избу виниться в пять голосов:

— Не работается сегодня.

— Нитки портим.

— Тятя, не ругай нас!..

Он очнулся и серьезно, как взрослым, сказал:

— Меня бы кто поругал!

Ульяна одна за всех решилась спросить:

— За что, Саввушка?

— За то, что, кажется, богатыми вас сделал.

Тут уж и самой прозорливой жене было ничего не понять.

Да и сам‑то он понимал ли?

Целый месяц не ходил с товаром в Москву, потому что речки Плаксы было никак не миновать. Но ведь и забыть ее возможно ли?

Товару набралось столько, что ни в каких коробах было не утащить. Пришлось нанять подводу.

А по дороге лошадь приходилось кормить да поить. Само собой, у той же речки Плаксы, у того же так и не починенного мосточка.

В нескольких саженях от дороги, не заросшей еще лысиной, проступал песчаный бугор. Он посидел на нем и сам себе напомнил: «А обещание‑то твое?».

В Москве на Рогожском старообрядческом кладбище заказал заупокойный молебен и дубовый двухметровый крест.

Ставил его на обратном пути в ночи, а под мост спустился только на утренней зорьке — всю ночь так и просидел под крестом.

У него даже сомнений не было, что он найдет под замшелым валуном. А нашел он вольную для всей своей семьи, потому что гусар Рюмин, спившийся окончательно, запросил за волю ни много ни мало — семнадцать тысяч! Цена неслыханная, и четвертой доли было бы довольно. Савва торговаться не стал, и как только бумаги были выправлены, отнес деньги.

— Да ты убил кого, что ли?! — нетрезво захохотал Рюмин.

— Убил, но тебе, пьяная рожа, какое дело? Жри дальше и прощевай!

Уходя, он смачно плюнул на пол и плевок растер сапогом. Но Рюмину было не до обид: таких денег он давно уже не видывал. Несколько раз пересчитав екатерининки, он встал на колени посреди своего запущенного зала и низко поклонился вслед ушедшему холопу.

Впрочем, холоп этот уже пребывал в купеческом звании. Пока, по небольшому капиталу, в третьей гильдии, но далеко ли, если здраво рассуждать, до гильдии первой? Лиха беда начало.

Глава 3. Страсти по Клязьме.

Студенческая задница зажила, но младокупеческая душа болела. Кто он — Морозов или не Морозов? Он что‑то не слыхал, чтобы деда или отца пороли. Помыслить об этом невозможно!

Савва мало знал об отце и еще меньше — о деде. В старообрядческой среде не принято было выворачивать наизнанку исподнее. Пот трудовой должен при себе оставаться. Отца трудно было застать дома, а уж тем более на печке. В их роскошной купеческой усадьбе на задворках двухэтажного особняка, сохранялась старая, крытая тесом изба, с такой же старой русской печью, как напоминание о прежней жизни. На десятом десятке дед уже ходить не мог, но его под руки приводили в избу-ровесницу и по суровому взмаху костлявой руки оставляли одного. На печь, конечно, не поднимали, на темных лавках, устланных шубами, усаживали. О чем он думал, сидя долгими часами, порой и в темноте, глядя на строгие лики владимирских икон? О трудах праведных или о чем‑то еще?

Никто того не знал.

Одно лишь ясно: много потов изошло, прежде чем последний отпрыск Саввы Васильевича стал нынешним вершителем российского ткацкого дела; не зря же по государеву указу ему, единственному из всех фабрикантов, дано звание мануфактур- советника. Фабричный генерал, а может, и того повыше. Просто лучшего звания не придумали. Дворянство? Земельных поместий, кроме фабрик‑то, у Тимофея Саввича на любого графа хватало, но когда ему хотели пожаловать это звание, он простодушно и язвительно ответствовал:

— Нет, не обижайте, я купецкого рода.

Не было сомнения, что купеческий род он считал выше дворянского. Графы, они нынче поистаскались, да и князья, даже Рюриковичи, вроде придурковатого Кропоткина, с шалопаями-студиозами связались. Для Тимофея Саввича университет был как публичный дом: брезговал такими знакомствами. Хотя читать-писать, в отличие от своего родоначальника, умел, да и арифметику щелкал так, что от зубов отскакивало. Позднейшая уже наука, взрослая. С надомными тайными учителями сию науку постигал — не владимирской же дуплистой березе молиться.

Думал и сына-наследника по надомной науке пустить, но тот еще в сопливом возрасте заартачился:

— Да-а, тять! Гимназия‑то, поди, не помешает?

После драк сынка с надомными учителями и многочисленных порок пришлось отдать его в лучшую московскую гимназию. Раз уж так, знай наших! Мелочиться, по Морозову, не с руки. Гимназия располагалась в роскошном дворце промотавших родовое наследие графов Разумовских. И что удивительно, заступником Саввушки оказался дед- долгожитель. Уже на покое, в предсмертных молитвах, вразумил своего последыша- Тимошу:

— Не возбраняй моему внуку. Я жизню кончаю купцом первой гильдии, а расписаться не умею, что хорошего?

Туго, со скрипом открывались двери в родовые тайны, но было известно: во время всероссийской переписи 1858 года — жив еще был старец, родившийся в 70–м году прошлого века! — по той необходимости сынок Иван Саввич «запись оставил о составе семьи купца первой гильдии С. В. Морозова, по безграмотству Саввы Васильевича, и расписуется сын его Иван».

Ни портретов деда, ни собственноручных записей, только семейные предания, и то почему‑то скрываемые. Куда, скажем, девался сынок Иван, в грамоте сведущий? Братец его, самый младшенький, наверняка ведь знал, но пойди спроси!

Еще в гимназию не ходил, в последний, кажется, год Саввы Васильевича, он петушком кукарекнул:

— Дедо! Откуда берутся мильоны? Ты откуда взял? Скажи, дедо, я тоже хочу быть миллионщиком, чтоб деньгами печку топить.

Что‑то такое от взрослых слышал, а остальное задница досказала. Славно выпорол его отец, на глазах уже умиравшего деда, да все с приговоркой:

— А вот отселя. отселя. с ремня, бизон лобастый!..

Ремешок‑то был махонький, не в пример университетскому кнуту, потому и ответа, наверно, не получилось. Дед так и унес в могилу свою тайну. Единственно, по пути из Москвы в Зуево, случалось, крестилась мать у какого‑то громадного, старого креста, и его лоб пригибала. Опять же ничего не говоря. Мало ли крестов по дорогам.

Уже будучи студентом, с приятелем Вязьминым, студентом Петровско-Разумовской академии, они вздумали было в губернских бумагах покопаться. У того где‑то дед пропал, и с отцом было что‑то неладно — чего бы не прокатиться до Владимира? Приятель вроде как и по делу, следы родовые искал, поскольку у матери возникал поземельный спор с соседями, а он незнамо чего привязался, за компанию. И надо же, наткнулся на поземельную запись — как крестьянин помещика Рюмина за семнадцать тысяч с семьей откупался. Сбоку даже прибавка неведомого канцеляриста сохранилась: «Дело темное, но дело не наше».

Семнадцать тысяч!

По тем временам для записи в купцы третьей гильдии требовался капитал не более пяти тысяч. Приноси и веди на здоровье мелочный торг.

Если ты набрал от пяти до десяти тысяч, ты уже купец второй гильдии, с правом вести иностранную торговлю и иметь собственные заводы. Ты уже освобождался от телесных наказаний. Имел право ездить в коляске парой, в то время как купчик начальной гильдии должен был довольствоваться одной лошадкой.

Ну, а если уж перевалил твой капитал за десять тысяч — стучись в первую, главную гильдию — и катай себе безвозбранно по городу в коляске.

Правда, труден был путь в эти три роковые ступени. Начинающий торговец не освобождался еще и от телесных наказаний. Закон его ничем не защищал. Раскладывая свои товары на улице, всегда боязливо осматривался по сторонам — не идет ли какой чиновник, чтобы взять что получше, и притом задарма. А ведь брали и на заставах, и на мостах, и на перевозах. Можно представить, как кругом обирали деда, пока он тащился из своего Зуева на Московский торг. Не говоря уже о дорожных разбойничках.

Мало кому выпадало с третьей ступени ступить на вторую, не говоря уже о первой. Судьба или удача? Наверно, Савва Васильевич мог бы порассказать об этом, но он отдыхает от трудов земных на Рогожском кладбище, под крестом с надписью, уже потускневшей от времени: «При сем кресте полагается род купца первой гильдии Саввы Васильевича Морозова».

Мало того, что при жизни оставил сыновьям и внукам четыре родовых гнезда фабрик первостатейных — так успел подумать и о дальних потомках. Место им на том свете застолбил! Вот тебе и крепостной холоп гусара Рюмина!

Год, когда выкупился из неволи Савва Васильевич, внук установил по губернским бумагам: 1820–й. А вот куда подевался Иван-грамотей — бумаги молчали. Помалкивал и брат его Тимофей Саввич, знавший все, конечно, доподлинно. Но какой с отца сыновний спрос?

Единственное — честь. Отец был младшим в роду, а в наследство получил главное достояние Саввы Васильевича — Никольскую мануфактуру, основанную на тех самых камнях, на которых устанавливалась и первая, шаткая еще, домашняя фабричка. Это уже позднее, в 1837 году, хваткий родоначальник скупил на другом берегу Вязьмы и последние земли нищенствующего гусара Рюмина, выстроил там каменные корпуса Никольской мануфактуры — невиданной до сих пор в России. С английскими ткацкими станками и с полным циклом производства — от шерсти ли, хлопка ли до готовой «штуки» морозовской материи.

Молчал дед, молчал отец, но ведь и Наполеон Бонапарт молча же в том помог; когда в устрашение ему загорелась Москва, вместе с московскими домами погорели и все фабрики. А прикрывать адамову голь погорельцам надобно? Орехово-Зуевские фабрики купца первой гильдии Саввы Васильевича Морозова входили в силу, а тут и конкурентов не стало: до Владимирщины даже передовые разъезды Бонапарта не дошли. И уж развернулся, раскрутился новоявленный фабрикант, ко времени бегства Бонапарта еще не выкупившийся на волю!

Когда погорелая Москва стала закрывать свою голь, лучшего сукна, миткаля, ситчика, пикейного полотна, чем у Морозовых, было не найти. Цену брали невысокую, а одевали, почитай, всю Россию — как не собраться миллионам?

Диву давались фабриканты-москвичи, почесывая бакенбарды: гляди‑ка, все в руках старообрядческих бородачей Морозовых.

Начальник рода Савва Васильевич как начал свое дело, так на четыре стороны и размахнулся, исключая куда‑то запропавшего грамотея Иванушку, — ему пятой стороны на этом свете не было уготовано. Довольно и четырех.

На восточной окраине Московии, уже во Владимирской губернии, основа основ: Товарищество Никольской мануфактуры «Савва Морозов, сын и К°». Целая связка фабрик: бумаго-прядильная, ткацко-механическая, красильно-отделочная в селе Никольском; отбельно-отделочная в селе Городище; фабрика ручного ткачества даже. Все это унаследовал младший сын, Тимофей Саввич.

Там же в Никольском, на базе фабрик, принадлежавших старшему сыну Елисею, для внука Викулы выделилось Товарищество мануфактур «Викула Морозов с сыновьями».

В Богородском уезде, во главе с сыном Захаром, образовалась «Компания Богородско- Глуховской мануфактуры».

И на запад простерлась рука четверорукого Саввы Васильевича — «Товарищество Тверской мануфактуры бумажных изделий», чтобы не обделять и сыночка Абрама, названного так из любви к Ветхому Завету.

Но главной‑то, главной морозовской столицей было, конечно, Никольское, вобравшее в себя окрестности и ставшее Орехово-Зуевым.

Именно туда и был отправлен после московской порки непокорный бизон Савва Тимофеевич. Ведя уже и заграничные дела, Тимофей Саввич знал и такое полюбившееся словцо — бизон. Не бык, не бугай — бизон! Прилипло оно к московскому студиозу- бузотеру. За упрямство и настырный нрав.

Но кто из Морозовых не был грешен упрямством?

Размышления о житье-бытье студиоза Саввы Морозова прервало нашествие друзей.

— Амфи?

— Вязьмин?

— Откеля вы?

Ерничая, он кричал за десятерых. Соскучился в домашнем заточении. Он уже и не помнил, что связывало между собой этих веселых пришельцев. К нему‑то Вязьмин пристал по праву владимирского землячества, но где его подцепил вездесущий Амфи. Савва попросту позабыл, как их выручала удалая Петровско-Разумовская академия. Друзей обнимал так, что Амфи не в шутку вскричал:

— Хан? Ты же не в гареме?

— Будет и гарем. Погоди, не все сразу.

Наконец Савва успокоился и повел друзей в сад, в котором белой пеной уже вспухала черемуха и вот-вот готовы были брызнуть вишни. Замечательные владимирские вишни, с которыми и южный виноград, кажется, не мог соперничать. Но не они занимали гостей, а роскошная беседка, поставленная возле текущего к пруду ручья. Савва недавно пил там чай, и еще шумел на столике самовар.

— Славно живешь, зуевский узник!

— Да уж, не шлиссельбургский, — встрял Вязьмин.

— Я слышал, ты был там?

Трудно было говорить об этом. Даже суетливый Амфи помолчал, прежде чем ответить:

— Был.

Он закурил, забыв, что находится в старообрядческом окружении. Но Савва‑то — какой старообрядец!

— Кого раньше схватили, тем, можно сказать, повезло. Эта шлиссельбургская мадонна Вера Фигнер, этот прекраснодушный Николай Морозов. Кстати, не твой ли родственник?

— Он же дворянских кровей.

— Слышал я другое — побочный отпрыск.

— Ничего себе — отпрыск! По отцу — чуть ли не царского рода. Его прадед, женатый на Екатерине Алексеевне Нарышкиной, находился в родстве с Петром Первым.

— Да, но по матери‑то — из крепостных, — со знанием дела и неохотно, поскольку и сам о крепостной юдоли рассуждал, заметил Савва. — Его родитель, Петр Алексеевич Щепочкин, объезжая свои имения в Череповецком уезде, в доме кузнеца встретил красивую девицу, умыкнул ее, дал вольную, а потом и хозяйкой своих богатейших имений сделал. Может, хватит о морозовских родословных? — уже истинно по-бизонски набычился он. — Я спрашиваю: ты был там? Ты видел?!

Кажется, балабон Амфи понял его состояние, потому что не стал отвечать на очевидное, а погрузился в мрачный рассказ:

— Из шестерых главных цареубийц на эшафот привезли пятерых. Геся Гельфман успела забеременеть — ей заменили бессрочной каторгой. Софье Перовской это не удалось. Ее вместе с Рысаковым, Желябовым, Кибальчичем и Михайловым привезли в черном тюремном драндулете и завели на эшафот. Дальше?! Думаешь, об этом можно рассказывать?! — Он курил папироску за папироской. — Повторилась та же история, что и с декабристами. Помнишь, Рылеева, Бестужева и Муравьева не могли с первого раза повесить? Помнишь, что Муравьев, вторично влезая в петлю, успел еще посмеяться пророчески: «И этого у нас не умеют сделать!» Так вот, опять все повторилось: пьяный палач, худые петли, толпы зевак, жаждущих крови. Правда, Перовской хоть в этом повезло: видя это последнее издевательство, она сама сорвалась со скамьи и бросилась в руки палачу. Хан, выпить у тебя есть?!

Савва тяжело покачал лобастой головой. Слышал бы родитель эти речи! Табачище, вино, может, и ткачих уж в шальвары одеть?

Была весна в полном разгаре. Еще не отцвела черемуха, но уже отошли черемуховые холода. Еще только готовились к свадебному наряду ниспадавшие к ручью вишенники, но уже распевали вовсю, даже невзирая на высоко поднявшееся солнце, первые ошалелые соловьи. За садом им вторил чей‑то девичий голос, на недалеком выгоне ему откликался лихой пастушеский рожок. Даже обозные возы, тащившие к фабрике тюки хлопка, скрипели как‑то празднично. И всего‑то — поленились обозники смазать оси, а выходил в радость усталым лошадям все тот же весенний напев. Шлепали вальки на нижнем пруду, в который стекал ручей, голоса портомойниц, наверняка тоже усталых и замотанных, от воды отскакивали колокольчиками. Фабричные полуденные гудки, вдруг рявкнувшие с разных сторон, — даже они в эти дни растекались по окрестностям мягко и певуче. Чего же трое молодых студиозов, которым только за девками бегать да бегать, чего они толковали о далеком Петербурге, казнях, виселицах? Впрочем, под конец‑то двое: Олежка Вязьмин, как будущий агроном, обходил, по правде сказать, запущенные морозовские угодья. И поделом: чего им зря судачить? Савва устыдился, что даже самого простого — подорожного угощения — предложить не может, и с отчаянной лихостью заявил:

— Нет, истинно гарем! Маленько, маленько погодя. А сейчас мы пообедаем — молите Бога, что Великий пост прошел, а Петров еще не наступил, — мясо будет хорошее.

— Как у ваших баб? — И тут не удержался, насмешливо кивнул Амфи на ограду, за которой мелькали разномастные косынки и подолы, — их на взгорке ветром подхватило.

Не вступавший в пересмешки О лежка, детина рослый, все‑таки уловил:

— Да, обедец не помешал бы.

При взгляде на него нельзя было удержаться от улыбки: ему бы косу в руки или топор лесорубский! Вот ведь тоже удивительно: кровь старая, дворянская, а вся стать крестьянская. Неужели и его родитель, как там, за оградой, ветром вздувшиеся подолы обметал?

Савва учился циничной насмешливости у дружка Амфи, но, конечно, поспеть за ним не мог. Да и не кормить же таких соловьев пустыми баснями. Даже те, садовые, угомонились: видно, за обеденные столы уселись. Он и сам побежал тем же заниматься — обед заказывать. Выпить им! Вот кулебяки не хотите ли? Щей зимних с бараниной? Буженинки? Строганинки осетровой? Непременной гречневой каши со сливками? Поесть в морозовском доме любили. Конечно, если обед постом не поджимался.

Обедали тут же, в беседке. Это было нарушение морозовских устоев, но родитель пребывал в Москве, а с ним и матушка, так что можно было немножко и посвоевольничать.

Слуги, приносившие из кухни обед, качали староверскими кудлатыми головами, но помалкивали. Как‑никак наследник обедает. Кто может поручиться, что завтра он не займет хозяйское место? Крепок Тимофей Саввич, но не вечен же. Слуга есть слуга: лишнего не говорил. Люди были вышколены и приучены делать только то, что им велят. Если молодой хозяин привечает этих шалопаев в черных распахнутых тужурках, стало быть, дело его, хозяйское. Они, конечно, в подробностях доложат истинному хозяину, как жил-поживал наследничек, но что тут особенного? Если и курил кто, так только тот, вертлявенький. Ни Савва Тимофеевич, ни рослый детинушка, у которого тужурка трещала на плечах, этим не грешили. Посуду они после нехристей со щелоком вымоют, да и вся недолга.

А послеобеденные кофеи?

Тимофей Саввич сам не употреблял, но не возбранял, для гостей держал наилучшие. Слуги, уносившие посуду, слышали похвалу:

— Да-а, хорош кофеек у твоего родителя!

— Давно не пивал такого.

Это тоже можно передать Тимофею Саввичу, наверняка ему понравится.

Слуги с сознанием выполненного долга ушли, и сбивчивая беседа продолжилась. В основном хвастовство Амфи. Хорошо, что хоть он не стал опять влезать в петлю, но похвастался:

— Я чего в Петербург мотался? Я, мой дорогой Хан, с самим Сувориным обедал! Вот бы наш Чехонте посмотрел — удивился бы.

Видно было, что он и сам еще от этого удивления не отошел. Савва мало вникал в студенческое баловство приятелей, но ведь читал же что‑то, кроме своей химии. У них родитель хоть и с ремнем, но с тугим кошельком, за спиной не стоит — самим зарабатывать надо. Иногда лучше не обращать на это внимания, чтобы не конфузить. Хотя Сережку‑то Амфитеатрова оконфузишь, как же!

— Звал я сюда и Антошу, — скакал он на хвастливом коньке, — да некогда, говорит. Может, где в больнице подрабатывает. Но, бьюсь об заклад, строчит что‑нибудь! Чего ж, я знакомством с Сувориным похвастался, вот хочет доказать, что и он не лыком шит.

Слушая эту болтовню, Олежка Вязьмин откровенно посмеивался. Съязвил и Савва:

— А ты чего, агрономишка? Доктор наш пишет, вот этот правовед, вместо того, чтобы права перед царями качать, к Суворину на обеды ездит — не отставай и ты. Шпарь что- нибудь этакое. про кровососов Морозовых, например. Право, Олежка, подкузьми этого болтуна, — бесцеремонно пихнул он кулаком в бок расходившегося Амфи.

На того только кулаки и действовали, попритих. Дал сказать словцо и Вязьмину. На удивление откровенное:

— Нет, я так высоко не летаю. Потому и в агрономы пошел. Мне бы что? К матушкину малому наделу землицы прикупить, жену по моему махонькому росточку, — хорошо так посмеялся над собой, — побогаче завести, а хозяйство вести я научусь. Не все же с полицией стенка на стенку ходить. Ведь и ты, Савва, в химики‑то по дурости пошел?

Все так рассудил, что и ответить нечего.

Но Савва, заразившись его откровенностью, все‑таки ответил:

— Нет, не по дурости! В текстильном деле что, думаете, главное? Шерсть, хлопок, шелк? Нет, други мои, краска. Как покрасишь, так и продашь.

Самого удивило это практическое прозрение. Хотя не сегодня же оно пришло?

Такой, видно, деловой вид на физиономии отобразился, что Амфи даже подпрыгнул от оскорбления:

— Нет, с вами только дохлых мух давить! Кто гарем обещал?

Надо было как‑то выкручиваться.

Всякая вода, как известно, течет по течению. Усадебные пруды были устроены на ручье, который покойный дед назвал Плаксой. У него были свои причуды, никто не возражал. Плакса так Плакса. Может, и характер ручья такой: со слезами родниковыми пробивается сквозь густейшую навесь вековых ив. В иных местах и воды‑то не видно, так все заросло. А звон стоит почище соловьиного; витые корни и уткнувшиеся в землю ветви заставляют струю перепрыгивать через многочисленные запруды. Сами собой и прудики образуются. Дед Савва Васильевич бесполезными красотами, которые нельзя было положить на хлопчатую или там шелковую ткань, не грешил. Первоначальную избу ставил, где помещик Рюмин указал — в сырой и болотистой пойме безымянного, а главное, бесполезного ручья. Ни рыбы тут, ни купанья. Живи, Мороз, коль не померзнешь!

Ехидно так подумал, а Мороз‑то обжился и стал всесильным Саввой Васильевичем, купцом первой гильдии, перед которым под старость бывшему гусару плакаться приходилось, выпрашивая то того, то сего, а чаще всего деньжат. Не отсюда ли и названьице такое возникло — Плакса? Догадками внук себе голову не забивал, просто любил эти места. Ведь для чего устраивал дед на ручье пруды? Да чтоб болотистую пойму осушить — пруды забирали лишнюю воду. Это был, наверно, первый позыв. А другой — портомойни больно хороши на прудах получились. Разраставшееся хозяйство, с многочисленной челядью, требовало стирки да стирки. Дощатые навесы, посаженные на сваи, сохранились до сих пор, хотя была на задах усадьбы добротно срубленная прачечная. Но прачки там только мылили белье, а полоскать предпочитали на сваях.

Этим делом они сейчас как раз и занимались, под вечер. Нарочно, нет ли — высыпали на сваи одни молодухи. Может, для старых прачек и вода родниковая холодна, а может, попеть захотелось. Не в проволглых же стенах глотки драть. Кучеренок Данилка вел хохочущих студентов вниз по ручью, а встречь им неслось:

Шла щука из Володимира,

Она хвост волокла по Клязьмице.

Хвостище полотняное по замедленной глади пруда струилось, и его таскали раскрасневшимися от ключевой воды руками взад-вперед, — в этом и суть полоскания заключалась. Но распевшимся прачкам чего‑то большего хотелось, то есть украшений, которых в их жизни не бывало. Дальше пошло-поехало по водной глади:

Как на щуке чешуйка серебряная,

Что серебряная, позолоченная,

Как у щуки спина жемчугом сплетена.

Особенно у самой ближней и самой молодой — уж истинно на крутом изгибе под тонкой рубашонкой косточки — хребточки посверкивали на ярком вечернем солнце.

Восторженный Амфи, вылезая из кустов, и сам щучьим хвостом затабанил:

— Прелесть‑то, ребятки, какая!

Щучка-прелесть только настороженно встрепенулась, но еще озорников не видела, продолжая себя выхвалять:

Как головка у щуки унизанная, А наместо глаз — дорогой алмаз.

— Алмаз, уж истинно! — возопил Амфи совсем ошалело, накидывая сзади руками на щучку свою сеть.

Дальше началось что‑то невообразимое. Щучка взвизгнула заливистым женским голосом, рванулась из расхлябистых студенческих сетей, поволокла и самого рыбака на край помоста, а сзади на него налетела уже другая, матерая щучица, скользкими плавниками, в которых болталось по ошметку мокрого белья, и давай, давай в загорбок. так что в переполохе все трое и слетели в воду! Глубоковато, видно, было на омуте, потому что Амфи, не умевший плавать, зашлепал панически руками и заорал:

— Сав!..

Не Савва, а Данилка вытаскивал его из холоднющей весенней воды, которая еще не согрелась для купанья. Прачки хозяйского кучера знали, а тут и сам молодой хозяин вынужден был прянуть из кустов на выручку. Все смутились да и перепугались, работали- то ведь от хозяйской прачечной. Не могли понять, с чего это млад-купчик хохочет. А как было не хохотать! Мокрый скруток, которым хлестали Амфи, оказался не чем иным, как его, Саввы, батистовой рубашкой. Вылезшая на мосток последней разгневанная щучица знала, конечно, чья это рубашка, сразу заохала:

— О-о, что будет, если порвала сдуру! Не выдавайте меня, Савва Тимофеевич.

Порядки в усадьбе были строгие. Мало хозяева, так над прачками и своя надсмотрщица.

Была. Она уже бежала по заросшей тропинке к мосткам, ругаясь:

— Кой ляд у вас там происходит?

Прачки стали суетливо собирать белье.

— Не выдам, не бойтесь, — успокоил Савва и поволок мокрого приятеля вниз по ручью.

За ним и остальные парни рысью пустились. Бег согрел невольного купальщика, но все же надо было что‑то делать. Савва велел Данилке:

— Сбегай в мою комнату, принеси студенческую одежонку.

Он и в университете‑то не всегда в казенном бывал, а дома чего — клетчатые брюки да алая косоворотка, и вся недолга.

Они не стали дожидаться Данилку — он дорогу знает, — той же рысцой пустились к Киржачу, а может, и к Клязьме: они тут сходились, поди пойми.

— Скидывай, — привычно и быстро разжигая на сосновом сухостое костер, велел Савва.

— Чего? — не понял правоверный правовед.

— Штаны, — подсказал агроном, помогая Савве собирать сухостой.

Но боевой Амфи тут вдруг застеснялся и продрожал у костра, пока Данилка не принес переодеться.

Приятели со смешком отошли в сторону, раз уж он такой стеснительный. Некоторое время спустя Амфи предстал мешковатым и неловким — росту‑то он был примерно с Савву, но пожиже телом.

— Смотри, в Киржаче и утонуть можно, а уж в Клязьме‑то — непременно.

— Да, Клязьма посерьезнее, — добавил агроном, родовое именьице которого было еще ниже, стало быть, в половодье туда могли даже баржи-плоскодонки подниматься.

Однако прибежали‑то они сюда чего — дно речное измерять? Ведь загодя с Данилкой было уговорено: здесь ставить вечерний стол. На траве, разумеется, покрытой скатертью. Все у Данилки было припрятано в кустах, хотя никто из окрестных людей хозяйского добра не тронул бы. Да сюда и путь был только один — из усадьбы. Рабочие с фабрик ходили по другому берегу. Не случайно же Данилка несколько лодок на этот берег пригнал. Назначение их было понятное: вечерний ужин услаждать. Савва не поскупился для сего времяпровождения и денег отпустить порядочно. Как ни прижимист отец Тимофей Саввич, но у сына был и свой некоторый капиталец: дед, умирая, завещал на помин души. Разумеется, не глуп же он был — думать, что внук понесет это кормежное приданое в церковь! Даже Тимофей Саввич не мог наложить руку на личный кошелек сына. Слово, данное умирающему, нерушимо.

Ну, а Данилку учить не надо. Деньги он расходовал с толком и со знанием дела. Хоть самовар на речном мысу и был заготовлен, да не одними же чаями будут пробавляться молодые господа. Чтобы не вызывать досужих сплетен, Данилка сгонял в соседний Покров и там закупил что надо. И коньячку для студентов, и пива, и разных сладостей в добавку к портвейну — уж он‑то знал, для кого эти младости-сладости. Буженинка и прочее закусочное из дома было затаскано. Незаметно. Потому что и дворецкий, и повар непременно продадут всех Тимофею Саввичу с потрохами. Строго говоря, у молодого хозяина только он, Данилка, и был в доверенности. Тимофей Саввич от Москвы его отлучил тоже в наказание: всякому понятно, за что столичного кучера перевели в кучера фабричные. Но Данилка не унывал: придет время, и молодой хозяин сам станет главным хозяином.

Он без лишних слов накрывал на высоком речном мысу скатерть-самобранку и прислушивался. Его Дуняша, на фабрике не работавшая, но имевшая свободный проход в цеха, сходила, куда надо, кого надо от имени молодого хозяина пригласила и теперь лучше городового на стреме у фабричных ворот стояла. Тем временем как Савва развлекал своих приятелей:

— Гарем? Если математику еще не забыли, сдав своим профессорам, то вот вам расчет. На наших фабриках, — он без оглядки на отца назвал морозовские фабрики нашими, — тысяч тридцать рабочих. Добрая половина — женщины, все эти ткачихи, крутильщицы, присучальщицы, чесальщицы.

— Да? — согревшись, приободрился Амфи. — И что же они чешут-почесывают?

— То самое. отрежу, если еще раз перебьешь! — без обиняков осадил его Савва. — Из этой доброй половины, еще более добрая — молодые, ибо всякий фабрикант знает: ниточка, из которой складывается ситчик, миткаль, пике, тем более шелк и батист, — потряс он отложным расстегнутым воротом косоворотки, — очень даже любят нежные пальчики. А пальчики эти — у незамужних девочек, еще не застиранные мужними портками. Кстати, обе твои купальщицы, Амфи, — ткнул он в друга пальцем, — обе уже семейные. Да, да, и щучка та младая! К чему я это? — лукаво воззрился он на приятелей. — А к тому, что в нашем возрасте ткачиха уже не может считаться молодой. Бери пятнадцать, шестнадцать годиков! Вот такие сейчас и.

Договорить ему не дал гудок, который при последних лучах солнца заревел на главной фабрике. Ему отозвались другие, подвластные и подобострастные. И не успели еще все слиться в единый хор, как Данилка сорвался с обрыва, прямо к Клязьме.

— Чего он, топиться? — сунулся вниз головой Амфи.

— Сейчас узрите, други, — дернул его обратно за штаны Савва.

По реке волны пошли, и лодка полетела к другому берегу.

— Ай-яй-яй! — усмехался Савва. — Все вы перезабыли. Дама не должна дожидаться, даму надо встречать с упреждением. Горе мне с вами, кавалеры московские! — и одного, и другого пошлепал по плечу.

Данилка пропадал недолго. К тому времени, как горячее солнце бухнулось в Клязьму, весла замелькали в обратном порядке и прозвучал голос из‑под обрыва:

— Дамы поданы!

Амфи не вытерпел, чтоб не сострить:

— Как в настоящей гостиной: кушать подано! Ай да слуги у тебя, Савва!

— Плохих не держим, — скромно ответствовал он, первым сгибаясь над обрывом, уросшим лозняком и черемушником.

Первая и рука, пролезшая сквозь белую осыпь черемухи, за его ладонь уцепилась. Он ощутил знакомую дрожь, потому что сразу признал: она, Севастея.

Его примеру последовал и Амфи, принимая другую руку, тоже обрызганную черемуховым цветом. Последним склонился над обрывом мешковатый Олежка Вязьмин. Да и то его поторапливал Данилка: сзади подпихивал голые ноги, увязавшие в песке. А свою зазнобу, Дуняшу, он тащил в поводу, будто кобылку жеребую. Савва посмеялся:

— Ты как истый кучеренок!

— А то нет? — без стеснения сказал хозяину Данилка, отдуваясь.

— Да ты их на себе, что ли, волок?

— Убегал от соглядателей. Там слушок о ваших гостях прошел, очередь выстроилась. И все: «Данилка, возьми меня, Данилка, возьми!» А зачем нам более‑то?

— Более не надо, — согласился Савва, входя в роль тароватого хозяина, — прошу, гостейки дорогие, к нашему столу.

Девушки знали молодого хозяина, без стеснения ступили на разостланный ковер, обочь которого в сгущавшихся сумерках празднично полыхал костер.

— Али праздник сегодня? — угадала его настроение бойкая Севастея.

— Да как не быть празднику при таких милых дамах!

— Праздник праздником, а мы, Савва Тимофеевич, устали за одиннадцать‑то часов, — с некоторой обидой усмехнулась Севастея.

Савва хлопнул в ладоши:

— Данилка, успеешь потискать свою Дуняшу. Тащи все к столу. Гостей я сам усажу.

Данилка круто взялся за свое дело, а они того круче. Хотя имен двух других ткачих не знал, но правильно распределил: рослую и пышногрудую под бок Олежке Вязьмину сунул, а белокуренькую и вертлявенькую хозяйской рукой на колени Амфи подтолкнул. И пока они от первого смущения похохатывали, к себе поближе Севастеюшку пригреб одной рукой, а другой раскрытую заранее бутылку «красненького» в четыре бокала разлил. Но Севастеюшка вдруг запротестовала:

— Мне лучше коньячку. Укатал зараза-мастер. Устала я, Савва Тимофеевич.

Он устыдился этого откровения.

— Митроха, что ли? Ну, задам я ему!

— Батюшка ваш, Тимофей Саввич, ему мирволит. Разве вы позволите такое несогласие с родителем?

Да, непроста была Севастеюшка. За это он ее и привечал. Знал ведь, что с грехом пополам отбивается от мордастого родительского любимца. Для кого себя бережет?

Ненароком, но обидно попрекнула его Севастеюшка. Она была постарше своих подруг, на фабрике работала с десяти годков, порядки знала. Если мастер, то он мастер — не смей даже малолетка перечить. Не этот, другой, взял ее на закуску по двенадцатому годку, и она лишь выплакалась в подол матери, почти уже старухи, хотя ей едва за тридцать перевалило тогда. Мать и сама от какого‑то мастера ее родила, чего объяснять. Велела мать поплакать хорошенько, но молчать, чтоб ненароком не выгнали с фабрики. Эка невидаль: мастер ткачиху прямо на тюках шерсти помял! Не на голом же каменном полу?!

За что ее приветил молодой хозяин, она и сама не знала. Словно чьи‑то чужие грехи замаливал. Чай, на ихних фабриках и покрасивше, и помоложе целые табуны кобылиц необъезженных.

Она благодарно прижалась к его широкому боку.

Савва ничего не говорил, знай угощал ткачих. Они вначале голодно и жадно хватали все, что ни попадя, потом приелось. И в самом деле, каждая за троих мужиков съедала. Мужики, они больше командовали бабьим народом, а народ‑то этот одиннадцать часов бегал да бегал у станков. Хоть и из темных деревень, но находились грамотеи, подсчитали: каждая ткачиха за смену сорок верст набегает, да все с оглядкой, чтобы мастер не накричал: «Не видишь, дура, рваная нить идет? Реви не реви, опять штраф». А штраф, да ежели не один, это уже безденежье. Севастея со временем научилась уходить от штрафов, да разве можно в этой жизни зарекаться?

Хорошо ей было под локотком молодого хозяина, который со знанием дела обминал ее уже старые, двадцатилетние грудки. Она только глазом косила на своих подруг, которые лукаво повизгивали. Толстый бугай особо не торопился, а тот, другой, белокуренькую уже в кусты тащил. И чего ему не терпится. Что, в Москве девок нет?

Савва же о другом думал: «А все‑таки кто‑нибудь продаст нас родителю?..» Из зависти ли, из подхалимства ли. Насчет своих ткачих Тимофей Саввич не был строг, главное, чтобы дело не срывалось. Урона какого чтоб не было. Если все гладко обходилось, мог только поворчать: «Измотал ты ее за ночь‑то, на что она утром будет годна?» Родитель и любовь ситцевым аршином мерил, не иначе.

Савве надоело таборное тисканье, и он предложил:

— Если все попили-поели, то не покататься ли на лодках? Как раз и луна взошла, светло на реке‑то.

Даннлке было что на ковре у костра, что в лодке. Олежка Вязьмин с удовольствием принял это предложение, а вот Амфи запротестовал:

— С такого теплого ковра — да в мокрые кусты, да на воду? Бр-р-р!

Перед дамой он не признался, что плавать‑то, случись что, не умеет. А Савва не стал его конфузить. Только и крикнул с обрыва:

— Смотри за костром, ежели остаешься.

И в три пары дружно к лодкам свалились. Расселись с веселым смехом, не думая ни о фабриках, ни о суровых родителях. Олежка Вязьмин на Клязьме вырос — весла в его руках мелькнули так, что вода из Киржача в Клязьму заплескалась. Уж не к родительскому ли дому с новоявленной невестой рванул? Савва сам не торопился: хоть и недолга майская ночь, а до утра все успеется. Данилка же в противоположную сторону поплыл, по Киржачу. Его взглядом проводив, Савва спросил свою Севастеюшку:

— Ну, а мы‑то куда?

Сидя рядом на скамейке, она висела на его правой руке, а много ли одной левой нагребешь? Да и ответ его ошарашил. Думала, нет ли об этом раньше Севастеюшка, но сказала:

— Что касаемо меня, так я бы уплыла в церковь Божью.

Савва от удивления весло упустил.

— Право, хочется как‑то по-человечески. Замуж хочется, Савва Тимофеевич. Годы‑то мои уходят.

Он не придумал ничего лучшего, как оправдываться:

— Разве я обижал тебя, Севастеюшка? Разве обещал чего лишнего?

Она взяла и левую его руку.

— Поплывем, куда поплывется. Не серчай, Саввушка, — впервые назвала его по имени. — Прости мою глупость. Так, нашло что‑то. Не обижал ты меня никогда. И ничего мне не обещал. Да и что ты мог обещать, без родительской‑то воли?

Лодка, с устья Киржача пущенная по течению, давно уже качалась на Клязьме. Данилка молодец, на дно свежей черемухи и первой травы набросал. Ну их, весла. Лежи- полеживай, да не вспоминай о сетованиях родительской ткачихи, которой, видите ли, в Божью церковь захотелось! Савва не сердился. Да и как можно было сердиться, сверху вниз глядя в глаза присмиревшей ткачихи. Право, они были хороши, хотя и давно уже припорошены хлопковой въевшейся пылью. Никогда он раньше не задумывался, чего это фабричные люди, будь то мужики или бабы, так рьяно парятся в банях? И что удивительно, почти не было голубоглазых. На мужиков он, известное дело, не глазел, но баб‑то как не примечать? Он думал, от рождения здесь у всех карие, и посмеивался, что порода уж такая, владимирская. А как луна‑то ярко заглянула в эти полуослепшие глазищи, он и ужаснулся: «А ведь у них у всех повыжигало пылью!..» Лодка качалась, и в его собственных глазах тоже что‑то покаянно покачивалось, выгоняя слезу.

Савва? Савва Тимофеевич? Что с вами, молодой хозяин?!

Она губами убирала слёзы с его глаз, но никак убрать не могла. Не хватало ее разумения понять, что творится с молодым хозяином. Ему ли плакать, ему ли о чем‑то печалиться? Господи, такая счастливая судьба у человека, а он жалостью исходит. Вот и пойми поди!

Ему стыдно стало за свое малодушие и захотелось еще как‑то больше принизить себя, уравняться с этой в двадцать лет состарившейся ткачихой. Не любовь и даже не жалость была, а страстное желание унизиться до последней возможности. Он вдруг признался ей в том, в чем никому бы не признался. Ложь была, но ложь облегчительная. Черную боль так прямо и выплеснул в эти пылью выжженные глаза:

— Да! Плачу! Меня родитель по марту месяцу кнутищем выпорол! Обними покрепче — рубцы‑то на жопе чуешь?!

А куда уж крепче. Руки ее со спины сползали все ниже, ниже. И вдруг крик:

— Да у тебя там как сапожной дратвой заштопано!

Ему стало легко и от этого лживого признания, и от этой женской жалости, и он совсем невпопад сказал:

— Ладно, ну ее, порку родительскую. Я вот все спросить тебя хочу: почему глаза у тебя не голубые?

— Были голубые, когда я на фабрику пришла, да ведь лет‑то прошло сколько? А с чего это ты на глаза мои загляделся?

— Красивые они, — дальше и дальше врал Савва, чувствуя, что Севастеюшке это нравится.

Но душа ее уже отгорела. Она стала выпрастываться из‑под него, прислушиваясь и поглядывая на небо.

— Ой, куда же нас унесло? Ведь гудок скоро будет, гудок!

Савву подхватил ее переполох. Он вскочил с такой ласковой да угретой черемухи и схватил весла. Лодка в одно мгновение развернулась в обратную сторону. Тело вылежалось, притомилось, а руки‑то дурью всю ночь промаялись. Ну, так и выжимайте силушку!

Уже полчаса, не меньше, как он в полный размах шел на веслах, но первый фабричный гудок застал их еще на подходе к ночной стоянке, где высоко на обрыве дотлевал костер.

— Ой! — совсем запечалилась Севастеюшка, сразу превратившись из ночной полюбовницы в опаздывающую ткачиху.

— Сиди. Я домчу тебя до самой фабрики.

Севастеюшка сошла на берег прежде, чем угрожающе рявкнул второй гудок. Она убежала даже не оглянувшись. И Савва не мог ни остановить ее, ни спасти от этого грозного гудка.

Хозяин?..

О господи, какой он хозяин!

Глава 4. Прощай, младость!

Пять университетских лет пролетели незаметно. И хоть последний год еще не изошел, но настроение было уже вольное. И раньше‑то разве что с перепою на лекции ходили, а сейчас чего же? Черные тужурки у большинства студиозов сменились на сюртуки и входившие в моду пиджаки. Ну, голь разночинная еще донашивала старье, но не слишком‑то богатый доктор Чехонте не тряс же казенной одежкой, вечно помышлявший о последнем рублике Амфи ходил как павлин заморский, графья на рысаках к университету подкатывали, сынки купеческие об ожидавшем их отцовском «деле» толковали, — ах, рождественские каникулы!

Отгульных дней никто не устанавливал, но никто и не запрещал. Попробуй‑ка запрети!

Спасибо и на том, если какой студиоз забежит хвосты подмести. Помнило университетское начальство мартовских бузотеров 1881 года! Как ни строжились, как ни надевали шоры на глаза, а кони ретивые, которым немногим перевалило за двадцать, били копытами на самых парадных ступенях. Гул стоял истинно рождественский.

Аудитории московской альма-матер догорали последними огоньками своей блестящей, чуть ли не легендарной эпохи. Истинно не было более родного дома для самого последнего шалопая. Не для экзаменов же взбегали по лестницам — для дружеских встреч. Наверх из вестибюля вели роскошные чугунные лестницы, с огромным пролетом в несколько светов. На них оживленные группы безмундирных недорослей. Здесь за десять минут можно было обменяться сотней рукопожатий, покричать на сто голосов — от интегралов до вчерашней выпивки, от изобретения водки всеми любимого профессора Менделеева до красавицы Агнессы, на которую молился весь университет. Юное, рыжекудрое божество, застрявшее где‑то на первых курсах. Молитесь на здоровье. коль ничего другого не остается! Агнессу истинно по-купечески заграбастал Савва Морозов. Прошли времена, когда его прельщала какая‑то Севастеюшка. У Агнессы все в разукрас — и рыжие кудри, и румянец во все щеки, и голубизна глаз такая, что можно только сокрушаться: «Неужели я когда‑то грязно-карих любил?».

Она отсыпалась от вчерашнего, и не оставалось ничего другого, как слушать на середине лестницы велеречивого правоведа Амфи. Он был в своем амплуа — вещал:

— Господа! Когда‑то были Грановские, Соловьевы, а что теперь? Нет даже плаксивого Некрасова. Забывается и Алексей Толстой, которого мы на первых курсах обожали. Почему? А по сему: «Двух станов не боец, а только гость случайный». Гость, господа! Салтыков, он же Щедрин? Надоели его Иудушки. Вы слышите: остается единственный, Суворин! Да, господа. Этот не будет как Лев Тихомиров, кумир народовольцев, стало быть, и наш недавний кумир, писать просьбу о помиловании. Только Суворин! Вот я на прошлой неделе имел честь с ним ужинать в «Славянском базаре» — он по делам был в Москве.

Савва похохатывал, слушая эту балабонь, а уже, кажется, закончивший медицинский курс заскочивший в университет по старой привычке долговязый доктор Чехонте ему ехидненько поклонился:

— Да-с? Я тоже хочу выкушать рюмочку с господином Сувориным. Не возбраняется?

Сбитый с толку Амфи убежал куда‑то наверх, а Савва, пожимая руку доктору Чехонте, совсем развеселился:

— Нет, на сегодня хватит! Мы, шалопаи, идем в разгул. Ты примкнешь к нам, Антон?

Вид у доктора был усталый. Он по своему обычаю похмыкал:

— Какие разгулы! Я только что из больницы. Семь дел сразу ворочу, а в кармане все равно ни шиша. Не обижайся, Савва. Ты же знаешь: на чужие не шикую.

— Жаль, Антон. Надоел мне университет. Да и вообще все надоело. Как, думаешь, не загуляюсь под такое настроение?

— По тебе не скажешь, Савва. Лик у тебя здоровый, да и хохот. Поверь мне как доктору.

— И доктора ошибаются.

— Вот-вот. Я с тем и бегу к своему медицинскому авторитету. Случай у меня больно тяжелый.

— Уж не к Богословскому ли?

— Ну да! Он меня под медведя положит. Нет уж, к своему профессору. Богословского ты рогожским приятелям, особенно тугобрюхим, порекомендуй.

И этого наверх унесло, как в прорву какую. Все тут с ума посходили, а особо на медицинском факультете. Истинно, подавай им Богословского.

В профессора не вышел, давно бы за пьянку выгнать надо, но без него и факультет не факультет. Был Богословский — эта притча во языцех! — несомненно умен — тем тяжелым, мутным, заплывшим водкою, но находчивым практически и не лишенным грубого остроумия циническим умом, что свойственно русскому полуинтеллигентному алкоголику. Забытую науку он глубоко презирал, заменив ее совершеннейшим знанием «темного царства», в котором практиковал. Особенно среди рогожских старообрядцев. Чувствовал себя в некотором роде ветеринаром для двуногих и лечил воистину ветеринарными средствами. Нравы и натуру купеческую изучил насквозь. Был уверен, что пациенты — купцы — какая‑то особенная человеческая порода, даже и болеющая‑то не в пример прочим, на особинку.

Слава о нем ходила по Москве, и практики хоть отбавляй, но от визитаций вне Рогожи этот оригинальнейший врач уклонялся, заявляя с откровенным цинизмом:

— Приношу пользу только купцам и духовенству, да-с. Пациент прочего телосложения от моих лекарств должен околеть. Да-с!

Но купечество Богословского обожало, потому что хоть и университетский, а не гордый. Другого врача пригласи полечить от «дурного глаза» или «выгонять утень» — он обидится и на смех поднимет. А Богословскому можно было даже сообщить, что больному «сполох выливали»: ничего, под рюмочку примет с самой серьезной рожей, поймет и даже похвалит. Уж на что родитель, Тимофей Саввич, деловит и обстоятелен, а тоже попросил сынка: «Приведи вашего Богословского. Меня самого об этом просит владимирский рыбник Окулин». Родителю не откажешь — позвал.

Рыбника скрючило острым мышечным ревматизмом. Хорошо покушавший эскулап вместе с домашними стал судить-рядить — и не нашел ничего лучшего, как положить его под медведя. А поскольку медведи на Владимирщине уже по извелись, послали срочных гонцов в Нижегородскую губернию. Все это время Богословский пировал вместе с рыбником, который стоном стонал, и рюмку ко рту ему слуга подносил. Ожил, когда ему медведь в лицо рявкнул.

Когда Савва в университете рассказывал про это, ученые эскулапы вроде Антоши Чехонте смеялись:

— Не может быть! Ведь медведь мог его сломать.

— Окулина‑то? — в свою очередь хохотал Савва. — Это еще бабушка надвое сказала. Вы бы его видели! Тут кто кого сломает: медведь рыбника — или рыбник медведя. Сам не видал, но рассказывали: они с медведем на равных боролись. пока Окулин в пляс не пошел!

Савва слонялся по лестницам, ученый эскулап в обратном порядке пробежал. Уже с веселым лицом. Савва с понятием крикнул ему:

— Решили‑таки послать за медведем!

— Решили! Тороплюсь, Савва.

Теперь вниз его унесло. И Амфи куда‑то подевался — никак на обед к Суворину! Лутошились тут возле него всякие-разные, но ведь скука‑то университетская. «Здрасьте» да «здрасьте», а толку что? Пустые, чаще всего и подобострастные, поклоны. Раскланялся, тоже куда‑то торопясь, граф Сергей — и совсем не по-графски запрыгал по ступеням. Эк им неймется! Хоть и Толстой — а не толстый же!

От нечего делать Савва спустился на морозные ступеньки. Здесь всегда ошивалась студенческая голытьба. Особенно первокурсная. Сегодня еще ничего, и мороза‑то совсем нет, но все же. Он распахнул бобровую шубу и по-приятельски присел рядом. Студиоз был в шинельке и потому подложил под себя выброшенный швейцарами входной коврик. Вот на нем и подрабатывает. Из поповской многодетной семьи, а кормиться‑то надо. Тоже с дуру на химический факультет занесло, но для клиентов он был правовед — так больше доверия. Здесь на ступеньках еще торчало двое — конкуренты! Читают письма неграмотным мещанам с ближних улиц, пишут прошения, советы даже дают. За гроши, а все же за день набирается на похлебку. Этот, Алешка, дошлый, удачливее других. Он знает, кто из какого уезда и даже из какой деревни, где родители, какой муж, какая жена, сколько ребятишек, кто у кого в любовниках, у кого какая свекровь или там теща. У Алешки и отец‑то, кажется, лишился прихода из‑за пьянки, мать-поповна от всего этого стала истеричкой, теперь негласный бордельчик держит — не заскучаешь дома‑то.

— Пойдем, Алеша, со мной, погуляем.

Случалось, и раньше приглашал. Уличный писарь с радостью отпустил очередного клиента и двинулся за ним.

В распахнутой шубе Савва шагал широко, безбоязненно расталкивая прохожих. Бедный студиоз пер за ним следом. Савве хотелось уйти подальше от университета, чтобы отвязаться от знакомых. Вот Пречистенка, Остоженка — шумят так, что небеса раскалываются. Тротуары, за праздники не убранные, превратились в снежное месиво. Но толпы людей весело прут вверх, как ни странно — от храма Христа Спасителя к Девичьему Полю. Те, кто шел против течения, чувствовали себя неловко и устали уступать дорогу сотням встречных-поперечных, опасливо сворачивали в переулки, чтоб не затоптали.

Савва опомниться не успел, как поток подхватил его вместе с Алешкой, потащил и бросил в пестрое, пыхтящее море, над которым колыхались качели, пестрели вывески балаганов, разноцветные флаги, связки веселых шаров. Где‑то пищало, визжало, скрипело, хохотали медные оркестры. Гудели и сипели шарманки. Валдайские колокольцы зазывали в балаганы. Выл в тире искусственный лев, пораженный пулей. Тяжело грохотали тележки на американских горках. Из дымящегося рта рыжего мужика несся протодьяконский рев:

— Представление начинается! Распиливание девы, воскрешение трупа!

Для москвичей в такой великий праздник не побывать в балаганах — все равно что и не жить. Ведь зазывали так заманчиво:

— Неподражаемая Амалия Марс, одобряемая в обоих полушариях, имеет похвальный диплом от самого Александра Дюма! Убедитесь: перекусывает железную проволоку! Особая доплата за место — десять копеек с персоны, дети и нижние чины платят половину!

Савву опять разобрало веселье:

— Алешка, а мы с тобой — верхние или нижние?

Алешка был свойский студиоз, знал, что сказать:

— Мы просто голодные.

— Ай, верно! — согласился Савва, шубой разметая толпу и вваливаясь в какой‑то обжорный балаган.

Тут знали толк в бобровых шубах — навстречу бросились сразу двое половых:

— Чего изволите, господа хорошие?

— Накормить моего спутника до отвала, а мне пива, если не совсем дрянное.

— Как можно, гость желанный! — Сам хозяин выскочил, а через минуту и пару полбутылок принес, которые и держал‑то, видимо, для таких посетителей.

Савва внимательно осмотрел бутылки, прежде чем кивнул:

— Открывай.

Но дожидаться, пока накормит Алешку, было нудно. Пахло тут чем‑то кислым и грязным. Да и бокалы, которые принес хозяин, были подозрительны. Он и одну бутылку не допил, все тем же кивком подозвал хозяина:

— Возьми вперед, а я подышу на воздухе. — И уже Алешке: — Не торопись, за твой обед заплачено. — Он еще по плечу его похлопал, чтобы хозяин видел и не обидел голодного беднягу.

Куда дальше? К лошадям разве.

За балаганами было широкое пространство, огороженное канатами. Там совершалось великое московское таинство, называемое праздничным катаньем. Разумеется, на чужих лошадях Савва не катался, но почему бы не поглазеть? Уморительное зрелище! Медленным шагом тащатся вокруг Девичьего Поля, брызгая грязным снегом на седоков и зрителей, самые шикарные и нарядные сани, наполненные самыми шикарными московскими господами. Лошади под синими сетками. Морды рысаков в этой карусели упираются в затылки передних седоков, а сами седоки, хоть с передних, хоть с задних саней, невозмутимо созерцают широкие спины кучеров, заслоняющих от них Вселенную. Обряд меланхолического кружения в замкнутом кольце, в центре которого торчит конный жандарм, — то‑то скульптура! Лица глупые, в глазах скука.

И вдруг на этом грязном, истоптанном снегу летнее, рыжекудрое солнце просияло!

Савва протер глаза: не может быть! Агнесса: ее‑то сюда зачем занесло?

Зимняя шапочка скинута, волосы пушатся на ветру, и он тут‑то и заметил: все глазеют не на лошадей, а на нее. Надо было прекращать это зрелище.

Не обращая внимания на свирепый взгляд человекоподобной полицейской статуи, он подскочил к саням и на бегу подхватил Агнессу на руки.

— Ах! — мило вскрикнула она.

— Ахти его! — зароптала толпа, лишенная такого зрелища.

Казалось, разорвут от зависти. Но купеческий вид похитителя и его дорогущей распахнутой шубы разодрали человеческий круг надвое. Он уносил добычу, назло зевакам целуя на ходу. Агнесса не отбивалась, только и спрашивала:

— Савва. Савва. Что ты делаешь?

— Целую, — вполне резонно отвечал он, все‑таки ускоряя шаг.

Тут много всякого народу шаталось. Несмотря на его самоуверенность, могли и взашей дать. Опустил он добычу на свои ножки-сапожки лишь за кругом Девичьего Поля. Как раз и лихач подлетел.

— Куда изволите, господа веселые?

— А куда ни шло! — Савва усадил Агнессу справа и сам с левой ноги вспрыгнул: — К тебе?

— Не торопись, Саввушка, — улыбнулась. — Пока что в Дворянское собрание. Забыл?

Не забыл он, а просто всерьез не воспринимал все эти благотворительные затеи. Да и нечто вроде ревности шевельнулось. Там ведь главным будет Пашка Хохлов — последний из воздыхателей, с которым приходилось считаться. Агнесса его не отвергала, но Пашка, отдавая сердце, руку‑то не предлагал. Но что поделаешь — каприз!

Лихач на полном развороте чуть не вышиб дубовые двери Благородного собрания. Знал, как выжимать деньгу из купчиков.

— Лихо! — похвалил Савва, с лихвой и расплачиваясь.

— Тише не ездим, — с достоинством ответил кучер, с которого хоть былинного богатыря пиши. — Будь здрав, Савва Тимофеевич.

Савва уже не помнил, сколько раз и куда он с ним ездил, но его‑то помнили. Морозовых Москва уважала.

Он присвистнул, и кучер под свист очередного купчину усадил — только снег от дверей Дворянского собрания взвихрился!

Беломраморный зал и по дневному еще времени был залит огнями. Тоже, как и у всех, для шику. На красной эстраде стоял Пашка Хохлов. Но прежде чем отыскать свободное место, пришлось сквозь бешеный восторг Амфи пробиться. Он наскочил еще в дверях почище лихача, хватая руки Агнессы и целуя их с нескрываемой пылкостью. Своим восторгом он даже Пашку Хохлова забил. Он тоже свою арию пел:

— Я уже отчитался. Я читал Апухтина. Меня три раза вызывали! Особенно за эти головокружительные строчки:

Ночи безумные, ночи бессонные, Речи бессвязные, взоры усталые. Ночи, последним огнем озаренные, Осени мертвой цветы запоздалые.

— Ты нам место лучше поищи, — перебил его Савва.

Здесь много было своих, университетских. Амфи согнал каких‑то двух первокурсников, с поклоном усадил Агнессу, а Савве попенял:

— Чего ты такой сегодня колючий?

— Не брился, — не стал ему ничего объяснять, тем более что вокруг шикали на их разговоры.

Входные билеты были цены баснословной, публику, коль пригласили на пожертвование «для недостаточных студентов» (так напечатали на афише), следовало уважать. Да и на эстраде стоял хоть и студент, но первый московский красавец. Для всей Москвы полубог, для братьев-студиозов — полный бог, ибо и сам недавно сошел с университетской скамьи. Но был уже знаменитый баритон. Высокий, веселый, кудрявый, с породистым дворянским лицом истинного барина — ну, что за жених, никем еще не пойманный! Пел он чуть ли не на пятнадцатый «бис», а публика все требовала, требовала:

— Еще!

— Еще!..

Всерьез ли, нет ли, Агнесса вытирала глаза. В какой‑то момент вскочила и тряхнула рыжей головой, крикнула на весь зал:

— Паша! Утешь! «Не плачь, дитя!».

Хохлов, конечно, заметил ее и, отвергнув все другие просьбы, еще более слащаво завел — как истинный демон — искуситель:

Не плачь, дитя! Не плачь напрасно! Твоя слеза на труп безгласный Живой росой не упадет. Не упадет!

Савве надоело это соперничество. Тем более что по проходам пошли дамы с музейными, позолоченными блюдами в руках. Он достал из внутреннего кармана сюртука роскошное, тисненое с фамилией портмоне и приглянувшейся белокурой бестии небрежно выложил пачку кредиток. Она с поклоном пересчитала, чтобы в укор другим объявить:

— Тысяча! Целая тысяча, господа! Ваши аплодисменты щедрому молодому жертвователю!

Но аплодисменты были жиденькие. На такую сумму никто не решился.

Хотя в общем‑то собрано было немало. Пожилая дама-председательша, из рода, кажется, Голицыных, под общий восторг объявила:

— Одиннадцать тысяч, господа! Даже еще с какой‑то сотней. Эти деньги будут переданы ректору для раздачи нуждающимся, страждущим студентам.

— Ага, на пропой души, — проворчал Савва, вставая; он выбросил все месячное содержание отца, и сейчас в портмоне с монограммой «Морозов» оставалась сущая мелочь.

Его даже не радовало, что восторженнее других хлопала Агнесса.

— Я ухожу. Ты со мной или.?

— С тобой, Саввушка, только с тобой! — перестала улыбаться Пашке Агнесса и жарко задышала ему в затылок: — Дурачок ты мой. А за что я тебя люблю, скажу дома. Гони быстрее!

Надо же — тот же лихач у подъезда. Он даже с козел соскочил, самолично усаживая даму. Не спросил куда — без слов на Поварскую помчал.

— Да ты нас и сюда возил? — начал чего‑то припоминать Савва.

Ответом был широкий взмах руки, как бы расстилавший красный ковер под ногами. Лихач ведь, конечно, не знал, что из такого роскошного портмоне сынок морозовский выгребал последнюю, щедрую мелочь.

Их уже встречала горничная, одетая не хуже самой хозяйки. Агнесса, единственная дочь нижегородского хлеботорговца, снимала трехкомнатную квартиру с отдельным входом. Видно было, что на дочь любимую родитель денег не жалел.

Горничная привычки хозяйки знала.

— У меня все готово, стол накрыт. Что еще прикажете?

— А прикажу я тебе, моя дорогая. — отбросила всякую деликатность Агнесса. — Прикажу погулять денька два. Хватит нам, Савва?

— Три, — не стесняясь услужливой горничной, уточнил Савва.

— Вот и прекрасно.

Она открыла секретер, сунула в руки сияющей горничной ассигнацию — той след простыл.

— Шикуем? — Савва снял с нее шубку, обнял всю сразу и прижал к груди с полным мужским правом.

— Как и ты. Как иты!.. — задыхалась она под его руками. — Один раз живем. Один раз, Саввушка. Потерпи ты маленько!

В самом деле, следовало потерпеть. Стол был накрыт богатый. Не говоря о закусках и бутылках, на бронзовых подставках стояли горячие судки, и была приготовлена спиртовка, на случай подогреть кушание. Нет, горничная знала толк в полюбовных делах!

Три дня блаженства?

Да хоть целая вечность!

Глава 5. Морозовская стачка.

Но не только трех дней — и двух не вышло. На следующее же утро в передней тревожно затрезвонил звонок — да, у этой скромной студентки был установлен новомодный электрический звонок. Савва заворочался в кровати, ручищами охватывая ладное, стройное тело Агнессы, словно оберегая ее от какой‑то неурочной беды. Она спала, ничего не слыша. А ему петухи почему‑то под утро снились. Истинно петухи, голосили не к добру. Не будить же хозяйку, надо было вставать самому. Он накинул на плечи ее тесный халатик и пошел в прихожую.

За дверью стоял взъерошенный Данилка.

— Что?! — сразу насторожился Морозов, понимая, что не с добром тот пожаловал, хотя и имел право приходить сюда в случае какой нужды.

— Забастовка! — не переступая порога, выпалил Данилка. — Поднялись все фабрики. Родитель ваш мечется, как медведь в берлоге. Два батальона солдат из Владимира прибыли. Стачка-тачка какая‑то, стакнулись, значит.

— Та-ак. — втаскивая его за руку в переднюю и запирая дверь, все сразу понял Савва. — Достукались! — Он присел на стоявшую тут же кушетку и закурил. — Вот что, Данилка: полчаса мне на сборы. Раздевайся пока, чаю попьем.

Не самовары же разводить. Спиртовка со вчерашнего на подставке стояла. Он зажег ее и под родимый запах спирта дернул целый фужер коньяку.

— И мне, Савва Тимофеевич.

— Ах да, прости. С дороги ты. Что, железка работает?

— Сегодня работала. — И Данилка такой же фужер опрокинул. — На лошадях я бы сутки пылил.

— Сутки! Дед наш пешком хаживал! Черти бы всех подрали!..

Ругаясь, он меж тем и чай заваривал, и умывался, и одевался с особой тщательностью. Уже будучи в сюртуке, в спальню забежал, торопко и холодно обнял полусонную Агнессу.

— Ты что, в университет? — потянулась она, не отпуская. — Чего так рано, милый?

— В университет! И без того опаздываю! — рявкнул он, оглушая ни в чем не повинную душу.

Видно, великая злость на лице отпечаталась, потому что она отшатнулась в невольном страхе.

— Прости, милая. — понял он ее состояние, такое пробуждение, истово расцеловал, как бы навеки прощаясь. — Потом все объясню, потом!

Извозчик топтался у подъезда так себе, разъезжай Ванька. Но выбирать не приходилось.

— На вокзал.

— Вакзаль так вакзаль… — начал было копаться с вожжами веревочными этот недотепа.

Савва взгрел его по затылку:

— Душу вышибу! В галоп!

Надо же, от одной хорошей затрещины кляча пустилась в такой скач, что лихачей перегоняла.

— Орехово! — тем же тоном и в кассе рявкнул он. — Два первых!

— Дак первые заняты. — начал было кассир. — Чиновники с какой‑то напасти все тудема настрополились.

— Для Морозова, душа сопливая! Душу вытрясу!.. — прихватил его за загривок и через окошечко носом о стол хрякнул.

Для Морозова, да под такой крик, что и подскочивший полицейский под козырек взял, место нашлось. Он же в пробежку и проводил до вагона. Паровоз уже стоял под парами.

— Тимофею Саввичу поклон передайте, — еще раз козырнул он, не отходя от подножки, пока не тронулся поезд.

Он явно наказал что‑то кондуктору, потому что тот согнал с кресел двух каких‑то ошинеленных чинуш и усадил грозных путников.

Савва не обратил внимания, что в вагоне установилась какая‑то подобострастная тишина, что многие из пассажиров, в большинстве своем чиновники и полицейские, при его появлении приподнимали фуражки и шапки. Мысли его были уже там, в фабричных цехах, раскиданных по берегу Клязьмы, да и дальше, аж до Ваулова. На Новый год он приезжал к родителям, тоже перебравшимся из Москвы, где была главная контора, в свое родимое поместье. Праздники прошли так себе, в каком‑то тревожном ожидании. Родитель ругал каких‑то фабричных заводил, мать называла всех «фаброй», а оказавшийся тут же за столом свояк Сережа, с соседней, «викуловской», фабрики, по- родственному пьяненько пророчил:

— Погодите, они еще дадут нам жару!

Отец останавливал его:

— Ты пей да мозги не пропивай.

Мать и того откровеннее, по-женски:

— Обминай свою Зиновею, а в сурьезные дела не лазий.

Сережка то ли уже женился, то ли собирался ожениться на одной из ткачих — с довольным видом соглашался:

— И то обминаю, дражайшая тетушка Мария Федоровна. Вот пройдет пост, да после Пасхи — и под венец. Знай Морозовых!

— Тьфу! — плевался отец. — Какие вы Морозовы? Вы Викулычи.

Он в гневе забывал, что Викулычи были старшей ветвью, от старшего наследника, Елисея, а он‑то из пятерых сыновей самый младшенький. Но вот поди ж ты, самый удачливый!

Савва посмеивался над свояком, который приходился ему двоюродным братом, но когда на третий день увидел его Зиновею — Сереже захотелось похвастаться, на прогулку в крытых ковром санях пригласил, — нет, вынужден был позавидовать: у Сережки- пьянчужки губа не дура! И под лисьей скромненькой шубкой проступала вся ее женская суть. В кого она удалась? Кто поблудил над ихней породой? К владимирцам и черемисы, и мордва, и татары разные подмешивались. Ведь и собственная мать‑то, Мария Федоровна. Чем старше становилась, тем больше в ее лице, в ее характере что‑то черемисское проступало. Наследила, ох, наследила в память о себе и для Саввушки!

У этой, по семнадцатому годику Зиновеи, вроде бы ничего такого не было, только краса жгучая, но почему же черемисы вспомнились? Черные брови вразлет, черные волосы по плечам, как грива, и губки упрямые, хоть и пухленькие. Что‑то даже екнуло в сердчишке, которое пару дней назад билось о рыжекудрую головку Агнессы. Как‑то она там сейчас? Не более чем минутное угрызение совести. Что делать, он завидовал архаровцу Сережке, у которого на уме, кроме карт, лошадей, да вот таких ткачих, ничего не было.

Собственно, Зиновея и не в ткачихах числилась — в присучальщицах. На всех фабриках существовали такие помощницы ткачих — присучальщицы. Где порвется нитка — беги, присучивай ее, да побыстрее, пока брак не обнаружился. От ее быстрых ног да проворных рук и зависело — быть ли штрафу. Так что самых ловких да молодых сюда и совали.

— Ну, Сережка!.. — вырвал Савва из его рук вожжи и сел на передок, чтоб не заглядывать в очи черные.

Своячок-братанок правильно его понял:

— Что, хороша Зиновеюшка?

— Хороша, — не стал скрывать Савва. — Смотри, выкраду у тебя.

— Я не жадный. ежели Зиновеюшка согласится.

— Не соглашусь, — в спину она кольнула. — Из‑под венца‑то бежать?

— Да ведь венец‑то лишь после Великого поста будет, — легкомысленно засмеялся Сергей.

— Все едино. Разве мы не живем как муж и жена?

Откровенность этой девочки-присучальщицы была мила и удивительна. Немудрено, что так присушила лошадника Сережку. Он уж и на бегах‑то целый месяц не бывал. Неужто это и есть любовь, когда даже лошадей забывают?

Стыдно сказать, но Савве захотелось удрать от этого ненужного соблазна.

— Останови, — бросил он вожжи, забыв, что остановка была в его руках, и спрыгивая на полном ходу.

Рысак долго еще тащил, виляя, неуправляемые сани, пока Сережка вылезал из‑под лисьей шубки и ловил вожжи.

Вроде бы ни к чему было бежать из саней, но ведь и причина объявилась: с дороги соступила в снег, уступая рысаку, не кто иная, как Севастеюшка. Савва давно ее не видел, и не то чтобы соскучился, а угрызения совести почище взгляда Зиновеи в спину кольнули. Он вернулся и нагнал ее.

— Не узнала разве?

— Узнала, Савва Тимофеевич, да к чему узнаваться?

— Да хоть по старой памяти.

— Ну-у, память! — Она все‑таки замедлила шаг. — Я хотела вас видеть, Савва Тимофеевич. Сказать надо кое‑что.

— Любовное?

— Кака-ая любовь! Вы посмотрите на меня?..

Он понимал, что не узнает прежней Севастеюшки, — разве что обличье выдавало. Все- таки видел же год назад, немного другой была. А сейчас не то что строгость — жесткость какая‑то во взгляде.

— Пойдемте к обрыву, туда тропка натоптана, напрямую к фабрике бегают.

Он пошел вслед за ней, потому что по узкой тропинке идти рядом было невозможно. Да и вела себя Севастея как главная на этом пути, шла не оглядываясь, словно знала, что он не отстанет.

— Вот, самое место, — присела она на бревнышко, положенное в расщепы двух срубленных сосен.

Савва потянулся было к ней, но она строго отстранила его лобастую голову:

— Не надо. Дело такое. — Она замялась, но потом решительно тряхнула концами шали. — Не должна бы я вам это говорить, но предостеречь хочу. Знаю, что вы меня не выдадите.

— Да, да, Севастея. Что такое?

— Вы человек ученый, не буду я вам блинцы по сковороде размазывать. Просто скажу: как минует рождественская неделя, на фабриках наших начнется всеобщая забастовка, пожалуй, что и стачка. Не надеюсь, но прошу: уговорите отца. Для вашего же семейного блага. Пусть укоротит руки своим управителям. Пусть сбавит рабочий день. Пусть снизит проклятые штрафы, а лучше — так вовсе отменит. Иначе мы не ручаемся.

— Мы?

— Да, Савва Тимофеевич. Я из главных закоперщиков. Мне терять нечего. кроме разве что Сибири.

— Севастея?

— Была Севастея. Теперь член стачечного комитета. Вот так‑то, наш молодой хозяин. Хотелось бы дело решить миром. Разве мы не люди? Поговорите с отцом, а особливо с матерью. Не шучу я: мы пойдем до конца.

— Какие шутки! Трудную ты мне задачу задала, но попробую.

— Попробуй, Савва Тимофеевич.

— Но дальше‑то что?

— Дальше? — Она прислушалась. — Разбегаться надо. Фабричные из‑за реки идут. Ни к чему, чтоб нас видели вместе.

Она быстро заскрипела валенками вниз по откосу. Завороженный всей этой ненужной встречей, он столь же быстро побежал назад по тропинке.

Дома за обедом Савва был молчалив и хмур. Мать, словно догадывающаяся о его тайнах, посматривала настороженно. Даже не вникавший в семейные настроения отец и тот заприметил:

— Ты чего, бизон?

Надо бы смолчать или ответить что‑нибудь невразумительное, но Савва упрямо набычился:

— Я не бизон, папаша. Я сын коммерц-советника, заканчивающий университет. Но что дальше?

— При таком‑то наследстве — сумление?!

— Сомнение, папаша, да. Ведь я не смогу выжимать из рабочих соки так, как вы выжимаете.

— Из фабры‑то? — встряла мать не вовремя.

Совсем не так Савва намеревался начать разговор. Хоть и с запозданием, но внутренне одернул себя: «Не ломай рога, бизон!» А потому и попросил примирительно:

— Я позволю себе еще стопочку, папаша?

— Если я дозволю!

Но это уже было как разрешение. Водка всегда стояла на столе, в заветном хрустальном графинчике. Больше одной-двух рюмок отец не пил, а они уже по две выкушали, на равных. Мать на свой страх и риск налила третью. Под суровым взглядом и своему Тимофею Саввичу наполнила всклень — никогда не зашибавший, он любил полноту, как и во всяком другом деле. И надо же — выпил!

В проницательности ему не откажешь. Ведь сразу догадался, что не с пустых глаз дуется бизон-наследник.

— Дайте собраться с духом, папаша.

— Собирайся, — с понятием отметил покорность сына.

Савва доел кулебяку и запил ядреным клюквенным квасом, какой умела делать хозяйственная родительница, хоть и руками служанок, но под неустанным своим доглядом.

Савве хотелось и в четвертый раз наполнить граненый лафитничек, а лучше — так полный стопарик, но тут уж жди настоящей грозы. Он сказал себе: пора! И начал осторожно, издалека, о чем уже не раз говаривали:

— По вашему совету я поступил, родитель, на химический факультет. Истинно вы всегда утверждали: как покрасишь суконце или там ситчик — так и продашь. Годы эти не гульбой занимался, — усмехнулся про себя, — досконально изучал красильное дело. И с разрешения вашего давно настроился после окончания университета усовершенствовать полученную науку в Англии. Сами говорили не раз: лучшие ткачи — там. Может, даже досрочно расквитаюсь с университетом и попрошу у вас благословения на дальний путь. Если, конечно, ничего здесь не случится.

— А что может случиться? Ну! Англией мне глаза не замазывай. Дело давно обговоренное. С большим сомнением, но я согласился. Здесь‑то что?

Дальше ходить вокруг да около было нельзя. Бизон так бизон! Уж тут ничего не поделаешь.

— Долгие лета вам, родитель, но мне хочется, чтоб вы оставили о себе добрую память. Постойте, папаша! — вскричал он, чувствуя, что сейчас перебьет. — Отмените штрафы! Укоротите руки управителям, особенно мастерам! Хоть на часок убавьте рабочий день! Иначе произойдут.

— Не произойдут! — грохнул отец кулаком по столу, так что и хрустальный графинчик пугливо подпрыгнул. — Беспорядков не допущу! Наслушался сплетен? С фаброй якшаешься? Смотри-и, наследничек!..

Савва понял, что ни единый шаг его здесь не остался незамеченным. У отца своя полиция, почище владимирской.

Уехал он в Москву не солоно хлебавши.

И вот недели не прошло.

Вчера началось, 7 января 1885 года; сегодня продолжалось во всей своей грозной силе и необоримости. Десятитысячная толпа молча и несокрушимо стояла перед воротами главной фабрики, а подходили и на подводах подъезжали и с других фабрик. Напротив — шпалеры солдат, и чуть впереди их трусливо маячили жандармы. Это была их работа — усмирять; тащить и не пущать, как говаривали в народе. Показывал лишь свое бесстрашие главный владимирский жандарм полковник Бурков, а его ореховский штаб-ротмистр Устинов жался за спиной. Строго говоря, с его потачки стачка началась. Стоило бы маленько приструнить Тимофея Морозова, чтоб слишком‑то уж не вольничал, и рабочие успокоились бы малой подачкой. Штрафы ведь выходили за самые разумные пределы, почитай, половину и без того мизерной зарплаты съедали. Зуботычины и открытое охальничанье с молодыми ткачихами мордастых мастеров. Вечная матерщина при недоросших еще, пятнадцатилетних девках. Даже своя «холодная» была, в цеховом подвале, куда загоняли слишком языкастых; там отработанные и сваленные кое‑как бочки из‑под краски, разная гнилая ветошь, крысы и холодюга истинно несносная.

Половины суток хватало, чтоб иная ткачиха, случайно оговорившая мастера или конторского служащего, на коленях к дверям ползла, умоляя: «Век буду бога молить. Ослобони только отсюда.» Само собой, за сидение в «холодной» еще и штраф вычитали. Разных рангов «смотрители» этим занимались, но знал же ведь и Морозов. Знал и штаб- ротмистр Устинов. Он не мог, конечно, сократить рабочий день — одиннадцать с половиной часов, но мог же маленько укоротить руки фабричным истязателям. Если бы поменьше гостевал у начальников цехов да не вытягивался бы в струнку перед Морозовым. Теперь полковник Бурков расхлебывай! Под сдержанный гул толпы он выговаривал:

— Тебе, штаб-ротмистр, лошадей ковать, ане с бабами ладить!

Штаб-ротмистр Устинов служил в конном полку да был выгнан за карточное шулерство — куда бедняге податься? Благодаря тому же Буркову, прежде служившему в полку, и попал на хлебное место, в Орехово-Зуево. Оно считалось благим городком, хотя и носило название села. Известно, миллионщик Морозов полицию жаловал, хотя в дом к себе, на чаи, не пускал; довольно и того, что к праздникам и своим семейным именинам, когда Устинов с поздравлениями жался в передней, полагался ему солидный «благодарец», этак рубликов в пятьдесят, а на Пасху или там Рождество и поболее. Нет, жить штаб- ротмистру в Орехово-Зуеве можно было припеваючи, если б не нынешнее сумасшествие. Теперь вот труси за спиной своего благодетеля да оправдывайся:

— Все будет сделано, господин полковник, все усмирим!..

С отчаянной решимостью и с саблей наголо он бросился в толпу и наскочил на упрямо торчавшую впереди ткачиху-смутьяншу. Рубанул ли, нет ли, но руку‑то его еще на излете перехватили, ржавую саблю, которую иначе как «селедкой» и не называли, выхватили, о колено переломили и обломки бросили к ногам полковника Буркова. Тот был поумнее ореховского штаб-ротмистра, повторять его наскок не стал. Взглядом прогнав прочь слишком ретивого помощника, с заложенными за спину руками подошел к руководителям стачки и вежливо поздоровался:

— Здравствуйте, господа-рабочие.

Ему тоже вежливо, хоть и холодно ответили:

— Здравствуйте и вы, господин полковник. Чем обязаны такой честью?

— Сами знаете. Время рабочее, а вы стоите без дела у ворот фабрики. К тому ж ваши люди громят контору, громят дома служащих и даже жгут. Смотрите?

Верно, по‑за спинами в одном и другом месте поднимались дымки, потом и пламя в морозное небо шугануло, как бы стараясь согреть этих озябших людей.

Впереди их было трое: Моисеенко, Волков, да вот эта молодая, самоуверенная женщина. Бурков не был бы главным губернским жандармом, если бы не знал: она ведь, ко всему прочему, пассия молодого Морозова. А ну как не сегодня-завтра все фабрики перейдут под его руку? Губернатор и тот с поклоном сюда приезжает, — может ли полковник осилить Морозовых?

Эти трое пошептались, и Моисеенко тут же крикнул в толпу:

— Савоськин, бери полсотни человек и сейчас же усмири мародеров!

Со знанием дела полковника заверил:

— Господин полковник, своевольства и хулиганства мы не допустим. В остальном позвольте нам вести спор с самим Морозовым.

В подтверждение этих слов ткачиха-пассия достала из хозяйской сумки кандалы, самые настоящие, с тяжелыми цепями, и надела себе на руки. Полковник Бурков покачал головой и тоже не солоно хлебавши отошел назад, к кучке понаехавших московских и владимирских чиновников. Поделать они ничего не могли, только мешали, но ведь не прогонишь же. Он, полковник Бурков, расхлебывай кашу, которую дураки заварили. Не оставалось ничего другого, как, приложившись к походной фляжке, отдать приказ:

— Р-разогнать смутьянов. ар-рестовать главарей! И весь передний ряд! — добавил он, понимая, что без этого захватить руководящую троицу не удастся.

Как только жандармы и солдаты подступили к толпе, Севастея руки с цепями подняла еще выше, над головой. Усмирители и добежать не успели, как из задних рядом хлынула тысячная подмога и загородила своих закоперщиков. Савва, стоявший все время обочь московских чиновников, право же, с восхищением смотрел на Севастею. За эти четыре университетских года она из послушной полюбовницы превратилась в неукротимую амазонку. Одета была почище других ткачих, да и бесстрашие красило ее исхудалое лицо. «Господи! — думал Савва. — Ведь я вот не могу заступить дорогу ни солдатам, ни жандармам. А сейчас начнется самое страшное, самое гнусное.».

Но жандармы пока лупили направо и налево лишь ножнами, сабель не вытаскивая. Солдаты постреливали над головами, стволы винтовок, с примкнутыми штыками, ниже не опуская. Не было пока приказа стрелять в людей. Да если и прикажут — станут ли стрелять‑то?.. Командиры этих двух пехотных батальонов понимали настроение своих подчиненных, последнего приказа не отдавали.

Среди московских чиновников облегченный шепот прошел:

— Губернатор едет!

— Самолично!..

Верно, по дороге пылила лихая тройка в сопровождении конных жандармов.

От полнейшего бессилия Савва бросился домой.

— Родитель! — вскричал он с порога. — Пойдите на уступки! Добром это не кончится!

Тимофей Саввич сидел в гостиной и пил чай. Обочь его восседали главные управители и пайщики, Назаров и Кондратьев. За самоваром несокрушимо и праведно парилась мать, Мария Федоровна. Ее мордовского обличья щеки при появлении сына стали красны и гневливо надулись:

— Фабру защищаешь, сынок?

— Не защищаю — свои же интересы отстаиваю! Мы понесем громадные убытки.

— Мы? — отставил чашку Тимофей Саввич. — Не рановато ли замыкал, сосунок? Убытки пока несу я. Я, один! Не в малой степени из‑за твоих же разговоров. Добрые сыновья прежде здороваются, входя на поклон. Так‑то, бизон безрогий.

Савва набычился, но поклонился.

— Здравствуйте, папаша Тимофей Саввич, — в одну сторону. — Здравствуйте, мамаша Мария Федоровна, — в другую.

Назарова и Кондратьева он как бы и не приметил. Те ничего, стерпели: тоже ведь понимали, что не век же вековать старому хозяину. Хотя какая его старость? Тимофей Саввич был кряжист и крепок, как придорожный владимирский дуб. Одет по-парадному, в прекрасно сшитом английском двубортном сюртуке, с тугой бабочкой на шее. Белая, хорошо подстриженная борода, той же стати усы над плотно сжатым властным ртом, под масть и голова, совершенно белая, но без единой плешинки. Он знал, конечно, о приезде губернатора, наверно, сам же и вызывал, в обиходных тройках, которые донашивал в цехах, показываться не хотел. При галстуках были и Кондратьев с Назаровым — один начальник главного, механического цеха, другой — главный бухгалтер, счетчик всех морозовских прибылей. Если наследник не обращал на них внимания, так и они с ним не чинились до времени. Разговор продолжался, начатый еще до него.

— Воля ваша, Тимофей Саввич, но уступать нельзя, — говорил Назаров. — Уступи сегодня — еще больше уступишь и завтра.

— Нельзя, уж истинно, — вторил Кондратьев. — Обнаглели фабричные!

— Фабра — она и есть фабра, — от самовара добавляла Мария Федоровна. — Пусть говорят спасибо, что кусок хлеба дают. Чего нам стоило все это, нынешнее.

При случае она любила поговорить. Особенно, когда дело денег касалось. Но ее прервал швейцар, важно объявивший:

— Господин губернатор!

— Проси, — огладил пуговицы сюртука Тимофей Саввич, вставать не торопясь. Довольно и того, если по-хозяйски на середине гостиной встретит.

Под эти приготовления Савва хлопнул рюмку коньяку и вышел через внутренние двери. За благо рассудил: наговорит бог знает что губернатору, а решать‑то все равно будет отец, а не губернатор.

Он торопился на фабричную площадь, как на пожар. Да пожар и был, все разгоравшийся. Навстречу ему неслись крики:

— Опять отбили!

— Наша взяла!

— Держись, Севастея!

Несколько минут хватило, чтобы понять: тройка вожаков уже не раз переходила из рук в руки. Это с первого наскока жандармам и солдатам удалось захватить переднюю троицу, окружить и попытаться увести с глаз долой. Но круг охранников и сотни метров не сделал: тысячная толпа смяла оба батальона, а жандармы в животном страхе разбежались в разные стороны. Приказа стрелять в людей все еще не было. Да и батальонные подполковники оказались из строевых служак, ходивших с генералом Скобелевым на Шипку. Десятитысячных турецких орд они не боялись, в штыки встречали, но как острить те же штыки о сухие груди изможденных ткачих? Пожалуй, и окрик самого губернатора не заставил бы их повторить приказ для солдат. Так, постреливали над головами для острастки.

Руководители этой стачки были явно не дураки; они понимали: пока губернатор распивает чаи у хозяина, бояться им нечего. Мародеров, которые громили контору и жгли квартиры самых ненавистных служащих, быстренько своими силами успокоили, а у дома хозяина выставили собственную охрану. Выбегая из дома, Савва видел десятка два решительных, молчаливых ребят. Он пробовал было с ними заговорить — они не отвечали. Как же, тоже хозяин! Такие же лица были и здесь, по‑за спинами женщин. Вот тоже ловкая тактика: впереди женщины, и даже ребятишки, но стоило жандармам хоть немного приблизиться, женский строй разрывали плотные роты, которые своими клиньями вышибали любой натиск. Они обзавелись хорошим березовым дрекольем, против которого жандармские «селедки» были жидковаты. Более того, кто‑то на задах рубил чураки, которые в случае чего летели как городошные биты. Тройка вожаков, шага на три поперед всех, стояла бесстрашно.

У Севастеи, видимо, устали руки под тяжелыми цепями, она опустила их, но когда жандармы, дразня, подступали, цепи снова взлетали вверх. Это служило сигналом: спасай.

Право, Савва восхищался ею. Тут ничего не было от прежней дурошлепной любови, просто признание: ай да Севастеюшка!

Но не это поразило его — Зиновея. К воинственному виду своей давной пассии он уже привык, пригляделся, а тут из новоприбывшей толпы выскочила невеста Сергея и бросилась целовать Севастею. Видимо, они были подружками, а может, и родней; Севастея рядом с ней тетей казалась. За невестой лениво и пьяненько шандыбал жених Сережка; он перед солдатскими штыками, мало что и соображая, взывал:

— Да ладно тебе, Зинуша, без нас разберутся.

— Вот именно! — рявкнул ему в лицо полковник Бурков, но признал одного из молодых хозяев соседских фабрик. Викулычей: — Шли бы вы баеньки. Ваше ли дело?

— И то правда, — согласился Сережка, вытаскивая Зиновею из толпы ткачих; здесь все про всякую знали, а уж этакое‑то диво, что один из Викулычей ткачиху в жены берет, и подавно глаза слепило.

Разве что суровая Севастея без слепоты ее дурость уразумела, тоже посоветовала:

— Тебе делать здесь нечего. Ваши не бастуют, бог с ними. Разве что некоторые по дружбе прибежали. Ты отстань от нас. женихайся, Зиновея!

Она видела, конечно, Савву, может, и говорила‑то это назло ему, и Савва со зла — на кого, на кого?! — Сережке сказал:

— В самом деле, пойдем отсюда. чаи с губернатором распивать!

Голос у него был крепкий, далеко по морозцу разнеслось. Тоже как вызов кому‑то. Но кому, кому?

Идти к тетушке с невестой, которую никто из Морозовых не признавал, Сережка не решился. Да Зиновея и сама бы не отважилась на такой шаг. Самое разумное было — пойти к нему домой; но и там Зиновею «не представили». Орехово-Зуево — слишком мал городок, все еще называвшийся селом. Многие тысячи работного люда, а господ‑то? Кроме конторских служащих, остальных по пальцам пересчитаешь. Всяк на виду.

— Знаете, мои хорошие. — надумал, как всегда круто, Савва. — Не махнуть ли нам в Москву? Право, я нахлебался этих забастовок! Сыт по горло. А в Москве как в лесу, всегда скроешься.

Сережка с восторгом принял его предложение. Поколебавшись, согласилась и Зиновея. Еще не ведая, конечно, чем все это через три года обернется.

Часть вторая.

Глава 1. Хозяин.

А через три года он попросту увез от Сережки Зиновею и заново с ней перевенчался.

Чего церемониться, если муженьку не до жены? В своем беспутстве Сережка большей частью пропадал в Москве, на бегах. При вине и картах. За три года и дитятей обзавестись не удосужились. Женушке хоть на панель иди! В Москве мода такая пошла: не бедные девицы в разгул пускались. Стригли волосы чуть ли не до затылка, надевали синие чулки, дымили папиросами и читали Апухтина с подвывом:

Были когда‑то и вы рысаками,

И кучеров вы имели лихих,

Ваша хозяйка состарилась с вами,

Пара гнедых!

Толку в гнедых Зиновея не понимала, идти снова в присучальщицы не хотела — кого и зачем присучивать?! — от безделья хоть на козла бросайся, а тут Савва из туманной Англии и нагрянул. Одет как лорд английский, речист и решителен. Он и уговаривать ее не стал, просто взял за руку и уволок в орешник, благо, что время было летнее, а орешнику на Клязьме — ой-ей-ей!.. Она и опомниться не успела, как с удивлением призналась:

— Кажись, дитя у меня будет.

— У нас, — поправил ее Савва, словно английский лорд.

— Три года ничегошеньки, а тут как ветром надуло.

— Ага, ветерком, — снова тут же в орешнике, да под такое‑то признание, подмял ее Савва. — Я уже дитятю чую, право! За палец хватает, стервец!

— Ой, ты скажешь, охальник. — догадалась о сути его насмешки, доброй как‑никак.

— Скажу. Прямо Сережке, в глупые его глаза! — не унимался Савва: больно уж орешник- то над головами хорошо пошумливал. — Прямо сегодня и дую в Москву. Раз такое дело — поспешать надо. Не с пузом же к венцу идти.

Верно, не в его привычках было медлить. Сережку с бегов вытащил, «смирновки» с ним с удовольствием распил, а потом и объяснил все как следует. Сережка даже обрадовался: жена с плеч! Уж теперь‑то никто его не будет попрекать, что вечно на бегах пропадает. Правоведы во главе с Амфи быстренько все дело скрючкотворили, так что и во второй раз черноокая Зиновея пошла под венец в полной девичьей стройности. И уж получше: Зинаидой. Так Савва захотел. А Савве отказать никак нельзя было.

В этой буреломной поспешности единая загвоздка вышла: мать. Мария Федоровна никак не могла смириться с выбором сына. Мало, что разведенка, выкраденная у своего же родича, так и без роду-племени настоящего, хотя и было отчество: Григорьевна. Отца- то и след простыл, еще до Сережки; он пробовал было торговлишкой заняться, чтобы тоже к купцам пристать, да быстро сошел с круга. Здесь ведь и характер, и нрав нужен. В купцы под пьяное дело не выходят, а если уж дочка со слез пошла на фабрику, в какие‑то присучальщицы, так ложись да помирай. Он как истый христианин так и сделал, словно предчувствуя, что дочка дорогу себе найдет. Ну, может, поплутает немного с каким‑нибудь лошадником Сережкой, да на рысаке и вырвется из глупой чащи. Савва из Англии тоже привез любовь к лошадям, но жену на рысистых бегах не проигрывал. Даже ругаясь, мать его, Мария Федоровна, крепость сыновней души чуяла.

Как не чуять, если главный хозяин, Тимофей Саввич, этот дуб несокрушимый, после смуты восемьдесят пятого года весь гнилью от корня изошел. А сейчас был уже восемьдесят восьмой, и что же? Доходы на глазах таяли, все фабрики несли миллионные убытки. Посмешищем стала фамилия Морозовых. Московские фабриканты, вроде Прохоровых с Трехгорки, стряхнули прежнюю оторопь и робость, знай дожимали главного конкурента. И Тимофей Саввич ничего с этим не мог поделать. «Становая жила надорвалась», — жаловался он доверительно супруге.

А как не надорваться? Стачка, начавшаяся седьмого января, продолжалась, почитай, весь месяц. Кого угодно разорит. А тут еще началось судебное крючкотворство. Человек шестьсот по тюрьмам да Сибирям рассовали, но нашлись же и у фабры адвокатишки! За ради какой‑то идеи в защиту встали. Известное дело, праведной славы захотелось. Звон-гром на всю Россию. Кто после того захочет иметь дело с Морозовым? Даже дружок Саввушкин, Амфитеатров, в суворинской газете на Морозова ополчился; в силу входил, в мутной воде рыбку ловил!

Так думала Мария Федоровна, но пайщикам думалось совсем о другом: о своих запропавших доходах. Возвращение из Англии молодого Морозова они восприняли как спасение от всех бед. Они‑то и настояли, чтоб Тимофей Саввич, теша свою хворобу, передал дела сыну, у которого в корне те же имена, да только наоборот: Савва Тимофеевич.

Можно бы и поартачиться, но он не забыл, как после второго процесса, признанный главным виновником беспорядков, упал прямо в зале владимирского суда, не дойдя до своего места. И было это не только падение тела — падение души, что страшнее всего.

Так что даже лихая женитьба молодого Морозова не могла отринуть от него пайщиков. Да и кто пайщики? Те же Назаровы, Кондратьевы, которые искони привыкли в рот хозяину смотреть. Тем более что основные‑то паи, то есть капиталы, были под его рукой да под пухлой ручкой супружницы Марии Федоровны. Почувствовав себя поистине плохо, он и свою часть почти всю на нее отписал, сыну оставив лишь самую малость. Пусть самолично зарабатывает.

Савва ничего не имел против этого. В Кембридже, и особенно в Манчестере, он познал, как ставить ткачество на английский лад, и сейчас жаждал одного: свободы. Единое выговорил:

— Хорошо, мой дражайший родитель. Я берусь за наше семейное дело. Один уговор: не толкайте меня под локти. Сами с усами, — на татарский лад подмигнул родителю, оглаживая свои косоуглые усишки.

Родитель всегда подспудно чувствовал вину за испорченную морозовскую породу. При всех английских костюмах и манерах в облике Саввушки все‑таки проступало нечто азиатское, мордовское. Университеты сгладили косоглазость и речь, но все же не могли изменить внешность. В свое время Тимофей Саввич, находясь в трудном положении, покусился на капиталы, а не только на дочь тароватого волжского промышленника — вот те и на возьми! До сих пор косоглазит маленько Саввушка. Ну, да ведь с лица не воду пить? Главное, чтоб косорукости в делах не было.

То же самое и супружница, Мария Федоровна, сказала:

— По косой дорожке Саввушка не пойдет. Прямехонек он. Что само по себе тоже опасливо. Да ведь иного выхода нет, Тимоша.

— Нету, — согласился он.

Ради такого случая Мария Федоровна даже лихую женитьбу простила. Разве что никогда невестушку не называла Зинаидой — только Зиновеей. В укор дай в напоминание, откуда пришла.

Он запретил называть себя «хозяином». Только так: директор-распорядитель. Собственно, Никольская мануфактура была паевым товариществом, и какой же тут единый хозяин? Заметая грязные следы прогремевшей на всю Россию «морозовской стачки», родитель Тимофей Саввич сам и нашел выход: пайщиков в одну кучу понатащил и коллективное правление учредил. Были и купцы средней руки, потерявшие свое дело, были и главные управители, Назаров да Кондратьев, которых следовало титуловать иначе: охранители.

Во время разорительной стачки они как псы сторожевые вкруг хозяина крутились, указывая жандарму Буркову главных закоперщиков, и хозяин их преданности не забыл. Капиталов за собой, хоть и воровали безбожно, принесли немного, но все же что‑то принесли, как и все остальные. Даже зятек, Аннушкин муж, Геннадий Федорович Карпов; приват-доцент по должности, а по привычкам — тот же лизоблюд, до земли, прибежав с лекцией, кланяется, а теще угодливо ручку целует.

Аннушка на двенадцать лет старше Саввы и успела в угоду матери наметать целую кучу внучат и приучить ученого муженька к покорности. Тимофей Саввич ценил ученого зятя: пусть‑ка кто скажет, что они купцы-живоглоты! Ведь не просто говорили — ором кричали. Даже нахлебник Амфи, ставший Александром Валентиновичем Амфитеатровым, в угоду своему хозяину, Суворину, старика Морозова пощипывал. Как же, милое дело — по- приятельски‑то!

Это когда Савва из Англии возвернулся и взял его за шиворот в трактире у Тестова, попритих немного, в другую крайность бросился, возвращавшихся из ссылки бунтовщиков называл «разорителями России». Но если и разоряли, так не всю же Россию — одних Морозовых. В ссылку‑то кого угнали? Лучших ткачей, лучших механиков, тружеников да трезвенников. Взяв в свой кулак Никольские мануфактуры, Савва Тимофеевич без всяких церемоний навестил владимирского губернатора и попросил похлопотать о рабочем люде: с оставшимися неумехами да пьяницами никак нельзя было поднять пошатнувшееся дело. Губернатора самого в газетах чехвостили, заодно ведь и себя обелял. Как ни странно, подействовало. Из Сибири да с Урала стали возвращаться прежние ткачи. Каждого из них молодой директор-распорядитель, запретивший называть себя хозяином, за руку встречал и говорил:

— Кто старое помянет, тому глаз вон. Работать будем.

— Будем, — радовались недавние ссыльные, дивясь новым порядкам.

Внешне в отцовском кабинете поначалу оставалось все по-старому. Приезжая из родового поместья, из Усад, — всего‑то несколько верст все по той же Клязьме, — Тимофей Саввич радовался: сынок не спешит выбрасывать отцовскую память. В простенке между южными окнами все так же царствует император Александр Николаевич, из‑под тучно нависших бровей поглядывая на старого фабриканта: ну-ну, мол, не подкосили тебя бунтовщики? Дубовый письменный стол как поставлен основателем Саввой Васильевичем, так и стоит несокрушимо. Те же темные дубовые полки на глухой стене, с образцами пряжи и тканей. Тут и простенькие ситцы, которые купишь в сельской лавке, и груботканая, но крепкая нанка, и не очень дорогой шерстяной бархат-трип, и приснопамятная китайка, первоначально шелковая, которую возили из Китая и которую родоначальник Савва Васильевич обратил в плотную, обычно синюю хлопчатую ткань. Сукно — белое, грубое и тонкое, на всякие деньги, полотно. Пике, унаследованное от Саввы Васильевича, — тот любил, чтобы на хлопчатой глади был выпуклый рисунок на лицевой стороне, обычно в виде замысловатых рубчиков. И все, что угодно для благородных: и роскошный шелковый бархат, и нежнейший гипюр, и многое другое, без чего уважающий себя москвич не обойдется; ну, тут уж по сельским и уездным лавкам не шастай, а ступай прямиком в фирменный, морозовский магазин. Там тебя, как истинного покупателя, усадят в кресло и раскинут перед тобой целые «штуки», на выбор. Родоначальник не чванился: и простолюдина за копейки, и графа за золотишко одевал.

Всякому свое, а фабриканту в общий кошель. Прав он был? Сто раз прав. Тимофей Саввич тому же завету следовал, потому и скупил в только что отвоеванной Бухаре целые хлопковые поля: свое выходило дешевле. Конечно, приходилось и из‑за морей возить: американский хлопок с берегов Миссисипи, египетский — самый длинноволокнистый, да и шерсть не только от купцов Алексеевых, тоже много завозной, всякой. Потому до злополучной стачки и не попадал Тимофей Саввич впросак, когда другие в пыль разорялись. Пойдет ли наследник тем же путем?

Тешили его старый честолюбивый взгляд похвальные дипломы с всероссийских и заграничных выставок: реклама, что ни говори. Золотом отливали высшие в Российской империи купеческие награды — почетные медали и двуглавые орлы. Заходя к сыну, Тимофей Саввич вздыхал, вспоминая. Сын посмеивался:

— Что, папаша, трудно на покое?

— Трудно. Да и опасливо: не скувырнешься на фабричную обочину? Гляди, кажинный год сколько разоряется нашего брата.

— Не нашего, — лобастой головой тряс прежний бизон. — Помяни мое слово, папаша: без стачек и штрафов за два года удвою ваш капитал.

— Ну-ну. Не зарывайся только.

— Не зарвусь. Разве что подновлю немного мебелишку.

— Да чем дедовская‑то плоха?

Сын вроде бы не спорил с отцом. Мебель в кабинете старинной выделки, все из мореного дуба. Темные штофные обои под цвет. Темновато, конечно, да ведь не на пяльцах же здесь вышивают; денежки купеческие при ярком свете не считают. Что сокроешь, то и сохранишь. Истина известная.

Но стал Тимофей Саввич в последнее время замечать тревожные новости. Мебель, куда ни шло, время от времени подновлять надо. Плохо с табачищем: Савва, пренебрегая старообрядческими обычаями, смолил одну папироску за другой, хотя при появлении отца дымище давил в пепельнице. Тимофей Саввич до поры до времени терпел. За дела‑то сын все‑таки взялся круто. В чем отказывали, помня стачки, старому Морозову, в том не возбраняли молодому Морозову. Кредиты, например. Деловой фабрикант не складывает же денежки в кубышку, это и Тимофей Саввич прекрасно понимал. Сегодня возьмешь рубль — завтра его отдашь, да и себе в банк парочку положишь. Дело верное. Тимофей Саввич не за красивые же глаза был мануфактур-советником, единым на все ткацкие фабрики, значит, его советы ценились.

Но злополучный год отринул деловых людей и от его советов. Последние три года он жил как изгой, как прокаженный. И что же теперь? Сын, сам‑то не став еще советником, свои советы охотно раздавал по сторонам. Не без хитрецы, пожалуй. Самое ценное себе все‑таки оставлял. Тимофей Саввич и в московскую, главную, контору наведывался, и в купеческий коммерческий банк. Все верно: капиталы росли как на дрожжах; через год миллионные потери были уже восстановлены, потому что сын вернул на фабрику старых, опытных ткачей и брака не стало, ткани на глазах преображались. Дружбу с хорошими художниками завел, рисунки каждый месяц обновлялись и становились все игривее. Особых вольностей в печатных тканях Тимофей Саввич не одобрял — но ведь прибыль, прибыль!.. Продажа шла все успешнее, словно Савва околдовал скупщиков, которые и развозили-разносили товар по России. Радоваться бы?

Все так, но называть себя хозяином сынок запретил — только директором- распорядителем, в кабинет к нему как к себе домой приходили начальники цехов, даже мастера, даже работные люди, которым он выказывал особую ласку. Виданное ли дело! Такое панибратство к добру никогда не приводило. Верные други и соглядатаи старого хозяина, вроде зятька Карпова, главного механика Кондратьева, главного бухгалтера Назарова, с тревогой на несколько голосов говорили при встрече:

— Незнамо, что и дальше будет! Клуб какой‑то, а не директорский кабинет.

— Ссыльным мирволит. Мало, что хорошие спецы! Но не они ли своим бунтарством разорили все фабрики?

Зятек-доцент и научную подоплеку подводил:

— Еврейским марксизмом попахивает. Так‑то, наш дорогой Тимофей Саввич.

Старый Морозов тоже не лаптем щи хлебал. И про марксов-энгельсов, бывая за границей, слыхивал, и дурного разбойника князя Кропоткина поругивал, и от появившихся доморощенных Плехановых отплевывался; сопливый ветер — он не больше чем пыль с большой дороги. Но чтобы в дедовском, морозовском кабинете?

Что‑то надо было делать. Хоть и хвори подкашивали ноги, как на владимирском суде, а надзор следовало усилить. Пайщики пайщиками, а основные капиталы были у него да переданные в надежные руки — у женушки. Мария Федоровна и то стала беспокоиться:

— Смотри, Тимоша, не оказаться бы нам на старости лет с голыми задницами.

И Тимофей Саввич решился:

— Вот пару деньков отлежусь — дай устрою ревизию сынку. Время хоть и холодное, да в шубе‑то не замерзну.

Был ноябрь 1888 года.

Год всего и прошел, как он передал дела сыну. Мал срок, а пора вразумить бизона.

Право, пора, ишь он — Англией кичиться!

Неохотно тогда отпускал упрямого бизона — но ведь Англия, не Египет же какой‑то. Тимофей Саввич с пониманием дела английские станки устанавливал на своих фабриках. Под грозное ворчание — и все‑таки благословил сына: пускай поучится, может, и добрую английскую науку переймет. Был свой прямой расчет в том, чтобы сын, поучась в Кембридже и в Манчестере, возле тамошних инженеров потолкался. Англия! Текстильная мировая столица. Не зря же в фабричном поселке Орехово-Зуево, еще не удостоенном и звания города, самая лучшая, «господская» улица называлась Англичанской.

Родоначальник Савва Васильевич, хоть грамоты и не знал, не скупился на заморских мастеров. Копейки считал — здесь большие тысячи выкладывал. Куда денешься? Тимофей Саввич, унаследовав от отца самую крупную из четырех морозовских мануфактур, не посмел с англичанами распрощаться. Пробовал своих лоботрясов натаскивать, да ничего не выходило. Им бы ряднину гнать! Нет, тоже платил тысячные и квартиры казенные предоставлял, на этой самой Англичанской улице. Товар, знаменитая морозовская «штука», должен английский лоск иметь. Он не считал зазорным подать руку английскому мастеру.

Однако своим не только руки, стула не предлагал. При нем даже начальники цехов, являвшиеся в кабинет с ежедневными докладами, стоя рапортовали. Сколько бы ни длился доклад — час ли, два ли. Даже главный механик Василий Михайлович Кондратьев, на котором держались все фабричные машины, истуканом перед хозяином стоял. И, уж конечно, никто не осмелился бы закурить. Фабричный люд, какого бы звания ни был, должен знать свое место.

А что же теперь?

Положим, ой и сам в последнее время подумывал, как бы избавиться от заносчивых англичан. Накладно больно! А Савва Тимофеевич думал недолго: попригляделся месяца с три — да всех и вытурил в туманную Англию. Взамен набрал выпускников Императорского технического училища, которое открылось в Москве. И когда они поначалу тыкались в станках, как слепые котята, он английский сюртук сбрасывал, набрасывая на плечи подобострастно поданный халат, и самолично налаживал заморскую технику, упрямо твердя:

— Смотри, смотри! Не боги горшки обжигают.

Все это еще как‑то понимал Тимофей Саввич, тем более что первоначальный брак прекратился, а доходы неустанно росли. Но хозяин или не хозяин сынок‑то?

Когда он прежним грозным шагом вошел в кабинет, там предстало не то собрание, не то сборище болтунов. Все сидели в креслах, все дымили папиросами; директор- распорядитель раскачивался в новомодном крутящемся кресле, как в люльке. Тот же главный механик, не смевший пикнуть при прежнем хозяине, расслабленно посиживал, тоже дымил в лицо нынешнему молокососу. И не только возражал молодому хозяину, а спорил с ним:

— Задумали вы, Савва Тимофеевич, дельное дело, но.

У него папироса погасла, он прямо от хозяйской прикурил. Савва посмеивался, ожидая, что дальше скажет главный механик. Тимофей Саввич, войдя, присел на стул у дверей, и сын не вскочил навстречу, и никто из сидящих в кабинете не вскочил. Любимец Кондрашка как ни в чем не бывало продолжал:

— Но не в Баку мы с вами живем. Не при донецком угле. Электростанция? Что она жрать будет?

Директор-распорядитель на равных ему отвечал:

— Торф, Василий Михайлович.

— Да как его в топки затолкаешь? Да и хорошо ли разведано — много ли его?

— Много, Василий Михайлович. Я не зря геологам платил.

Сын не обращал на отца внимания. С неудовольствием, но старый хозяин, недавний гроза этого кабинета, прислушивался.

— Сами знаете, Савва Тимофеевич, торфы наши — не мазут, не антрацит.

— Вот! Как сделать его лучше мазута и антрацита — думайте. Думайте, главный механик! Котлы, топки, турбины, рассчитанные на торф, закажем в Германии или в Швейцарии. Коль сами делать не научились.

Директор-распорядитель, ломая спички, гневался, но не на главного механика — на российскую неповоротливость. Он в упор спрашивал:

— Возьметесь за это дело, Василий Михайлович? Помощники — вот они из Императорского училища, — указал на троих молодцов, у которых и усишки‑то едва пробивались.

Тимофей Саввич прекрасно знал осторожность своего любимца. И не ошибся. Завидев старого хозяина, Кондратьев встал, единый из всех, шагнул навстречу и поклонился. А молодому сказал, что и следовало:

— Подумать надо. Не привык я вот так‑то круто.

Он потирал вспотевшую лысину и взглядом спрашивал совета у прежнего хозяина. Но тому было не с руки вступать в беседу при посторонних. Да и сын наконец‑то решил заметить отца, императорских молокососов отпустил, а потом и самого Кондратьева, наказав:

— Думайте, Василий Михайлович. Но не слишком долго. На все расчеты и соображения отпускаю месяц. Не больше.

Бочком-бочком прошел мимо старика главный механик, и сам уже не молод, наверное, с облегчением закрывая дверь кабинета. И только тогда бизон вышел навстречу отцу:

— Здравствуйте, папаша. Как поживаете?

Все‑таки взял под локоток и проводил к столу, усадил в хозяйское кресло. Не дедовское, а уже новое, которое при каждом неосторожном движении волчком вертелось. И Тимофей Саввич недовольно ответствовал:

— Поживаю, слава богу. Ты‑то не слишком зарываешься? Кабинеты новые, новые инженеры, электростанции. Не пролетишь?

Бизон папиросу все‑таки притушил в пепельнице, которую держала на коленях вырезанная из кости баба. Раньше такой нечисти, ни табака, ни голых баб, здесь и не видывали. Тимофей Саввич невольно сплюнул в сторону. Изыди, мол! Сын, конечно, знает, что отец целый день мотается уже по цехам, вроде как ревизию проводит. И отвечает с укором:

— Не надо за мной досматривать, папаша. Я не пролечу никуда. Прирост капиталов идет каждый месяц. За год уже почти удвоилось. В декабре будет общее собрание пайщиков, я там подробнейший отчет дам.

Вот так: прежний хозяин — всего лишь пайщик. А новый строит электростанции, прежде невиданные домины для рабочих, которые и казармами‑то называть несподручно, какой‑то Народный дом затеял. Народ, вишь, ему подавай! Это фабра‑то народом стала?

Но Тимофей Саввич погасил в себе злость и спросил о чем надо:

— Зиновея‑то как? Когда ждать внука? Торопитесь, гляжу.

Мать говорит еще откровеннее, а он так, немного. Без слов все ясно. Шестой месяц после свадьбы, а пузо у Зиновеи уже до носа, как мать докладывает, она‑то почаще бывает у сына. Дуется бизон, но рассказывает, откуда на шестом месяце берутся детки. При своем фабричном и домашнем хозяине мать попрекала: «Эко! Лучший жених на Москве, а его присучальщица присучила! Бесприданница и разведенка, украденная у недотепы-родича.» Тимофей Саввич и тогда‑то не снизошел до бабьих наговоров, а сейчас чего бельишко перемывать? Они с матерью в Усадах сели, он здесь, в особняке дедовском. Все наособину, можно бы и не ругаться, но страх‑то отцовский должен быть?

— Вижу, набрался ты умишка за морями.

— За тем и ездил, отец. Как без ума в нашем деле?

— Все так, все так. Но вольности много. С мастеров спрашиваешь строго — правильно. Но рабочим чего мирволишь?

— Что они, не люди?

— Люди ли, людишки ли, только без острастки жить не могут.

— Штрафы опять вводить?

— Штрафы тоже не помешают.

— Забыл разве восемьдесят пятый год?

В глаза пыряет рогами бизон. А того не разумеет, что тогда‑то и подкосило отца.

— Во всяком случае, расценки для молодых пониже должны быть.

— Нет, папаша. У парня стимула не будет.

— Стимул. Нахватался ты слов всяких. А я не только лаптем щи хлебал — и с графьями с серебряной посуды едал. Англию не хуже тебя знаю. Не с моей ли подсказки станки‑то теперь сами строим?

— Самость — дело хорошее, папаша. Но от паровых машин везде уже отказались, а для нас электростанция — невидаль. Рек у нас горных тут нет, мазут да уголь далеко, но торф- то, торф? Считай, даровой, под боком. А тот же Кондратьев тянет зануду: «Поду-умать надо.» Вот опять у меня забота: надо подыскивать другого механика.

— И-и, бизон! Не смей обижать моего Кондрашку!

Отец не замечал, что глаза у бизона уже кровью налились.

— Нам‑то поперед других чего со всякими новшествами вылезать? Пущай другие шишки набивают. Кондратьев осторожен — и то цени. Чего рисковать? Не в карточной же игре, не на бегах, на скачках. Пущай по этой части непуть Сережка Викулов старается. Достарался, что и жену у него увели.

Снисходить до нежностей родитель был не приучен. Он не понимал, что сын‑то чувствует вину перед Сережкой, — чего бередить душу. Опять за старое — за отчет перед пайщиками!

— Да перед всяким ли надо отчитываться? Ты перед отцом с матерью отчитайся — и с тебя довольно. Забыл разве, у кого сколько паев? Захоти мы — все пайщики, всем скопом, противиться нам не смогут. Да и не посмеют! Потому как мы.

— Па-апаша! Я мыкать не привык. Прошу и вас, в этом кабинете. вести себя как всякий другой пайщик. И не более! Не более!

Ни отец, ни сын не замечали, что они уже перешли всякую возможную черту. Бодаются лоб в лоб! И то, что отец сидит в хозяйском кресле, а сын, опять сунув в рот папиросищу, расхаживает перед ним и, нагибаясь, дымит прямо в глаза:

— Помните, я ставил условие: не совать нос в мои дела?

— Давно ли они твои‑то, сосунок? Да и будут ли твоими, если уж на то пошло?

— А это мы у пайщиков спросим. Сейчас, Тимофей Саввич, извольте освободить мое кресло и не мешать мне работать!

— Выгоняешь из кабинета? Меня? Меня‑то?!

— Как вам угодно понимать, Тимофей Саввич!

— Так и понимаю, Савва ты. да не Тимофеевич!

Он грохнул кулаком по столу так, что у костяной бабы чернильница в подоле запрыгала. К порогу пошел, не оглядываясь. Лишь через плечо бросил:

— Выгоню. без всяких без пайщиков!

У Саввы появилось желание догнать отца, вернуть в кабинет и хоть как‑то извиниться. Но бизон есть бизон. Да и старик ретиво сбежал по лестнице. Савва дымил в открытую форточку, слышал, как он кричал кучеру Агафону:

— Чего спрашиваешь — куда? Домой! Домой! В Усады!

Было ясно, что старик сюда не вернется и начнет в открытую воевать против сына — глотками все тех же пайщиков, на которых Савва уповает.

Страх перед хозяином — он разве мог улетучиться за три года?

С тяжелым сердцем шел вечером домой. У Зинаиды был прозорливый глаз — о визите отца, конечно, знает, значит, решит, что ссора произошла. Многому научился за последние годы Савва — не научился скрывать лицо. Для купца это плохо. А для человека — как создания Божьего?

На фабрику и с фабрики он ходил пешком. Недалеко, да и поразмяться надо. В том и искал сегодня причину. На самом‑то деле боялся жены — да, да! — народно удлинял путь. Эк ему счастье привалило! Мало, что красива несказанно, так и по-сказанному умна. Да и откровенна не по-женски. Еще на первых порах сказала: «Деток, Саввушка, хочу. Какая жизнь без деток? Сотвори мне Серега хоть единого дитятю, может, к тебе и не побежала бы». Сейчас уж последние дни вот-вот милое, горяченькое пузенько расколется, пост мужской кончится. Как ни метали молодые ткачихи на него взгляды, зная, что до жены ему сейчас нельзя, он честно постился. Ах, Зина, Зина, не огорчить бы тебя!

Ноябрьский золкий ветер драл голые ветви лип и кленов, посаженных дедом. Свет в родных окошках еще издали виден. Тише, еще тише ступай, бизон тупомордый. Но скрип первого снежка под меховыми сапогами все равно бередит душу. Слуги, когда входил, и то недоуменно поглядывали: чего это хозяин как с краденым крадется?

Слава богу, благополучно в свой кабинет прошел, не встретил никого по пути. Зина сейчас частенько в спальне отлеживается. Вздохнув с облегчением, дневной сюртук сменил на вечернюю просторную куртку, сел в кресло и, как водится, закурил. Мысли его сейчас же, как всегда в тишине, на другое перескочили. Дом! Родители обзавелись и в Москве хорошим особнячком, в уютном Трехсвятском переулке; главная‑то контора там, в Москве. Да вовсе иник чему хозяину кажинный день шастать по цехам. Это он на первых порах — свои порядки наводит, новые отношения с фабричным людом устанавливает. Дальше управители этим займутся. Из ссылок и из деревень почти все лучшие рабочие возвернулись, в благодарность как ломовые тянут.

Разве что Севастея. Сосланная на Урал, говорили, замуж за одного из здешних ссыльных вышла, да там и осела. Тоже ведь есть его вина? Женщине не след быть слишком умной. Вот то же и Зинаида: про московский собственный дом твердит, не зная, что он это домашнее дело меж фабричных дел давно обдумывает. Сейчас именно такая минута, тихая. Будет, будет, Зинуля. не дом, а дворец! Всему свой срок. В тишине‑то, да под сладкую папироску, и рисуются на золотистых обоях истинно уж золотые дворцы.

Как же, покуришь! Не слуга, а кучер Данилка вошел и объявил:

— Зинаида Григорьевна к чаю зовут.

— Ты что, уже и за слугу? — с недовольным видом поднялся Савва, отвлеченный от своих мыслей.

— Зинаида Григорьевна приказали быть при лошадях. Вдруг за доктором?

Жена уже сидела у самовара, в широком распашном платье. Он поцеловал ее и хозяйски прошелся ладонью по животу.

Она не отвечала, привычно наливая вечернюю рюмку и присматриваясь.

— Все ли хорошо на фабрике‑то?

Он начал рассказывать, что сегодня делал-поделывал, но потом махнул рукой:

— От тебя ведь не скроешь.

— Да и не надо скрывать, Саввушка.

— Вот-вот. С отцом поругался. Так, пустяки. Какое платье‑то тебе удобное портниха сшила, — постарался перевести разговор на привычный лад.

Верно, удобное для беременной платье, почему‑то названное труакаром, хотя шила здешняя, домашняя портниха. Не тащиться же в Москву. Он хвалил портниху, хвалил вкус Зинули, об обычном домашнем платье говорил с большим жаром, нежели о платье бальном, в котором она была, еще не в приметном своем положении, на приеме у генерал- губернатора; тогда даже губернаторская супруга, как‑никак великая княгиня, позавидовала: «Ах вы модница!» Чего же сейчас‑то?

— Облегчи душу, Савва, — потребовала она.

— Да, да, Зинуля. — Он с ужасом смотрел в ее азиатские, с каким‑то зеленоватым отливом глаза. — Ну, поссорился. Ну, бывает среди мужиков. Чего тебе беспокоиться? О сыне подумай, о сыне! — Опять он погладил ее благодарный живот.

Но она ладонь его упрямо отвела:

— Крепко ли поссорился?

— Крепенько, Зинуля.

— Да-а, грозен муж. Не сомневаюсь: не менее грозный свекор сейчас уже прикатил в Усады, сидит перед Марьей Федоровной и по чем свет честит тебя, а свекровушке слышится: меня, меня! Сам знаешь, как она меня любит. Свекровушка на свои темные иконы крестится и все твои грехи, конечно, сваливает на невестку-разведенку. Было время, огнем палила недотепу Сережку, сейчас меня спалить готова. Савва, Саввушка, помирись с отцом. Ну, хотя бы ради меня!

— Да ради тебя я на все готов. только не на это! Как ты не понимаешь!

— Куда уж присучальщице понять Морозова, прошедшего через два университета.

— Зина, при чем тут университеты! Разные мы с отцом люди. Вчерашний он день, а может, и позавчерашний, еще Саввой Васильевичем установленный. Не могу я плутать в потемках. Да и не хочу. Не хочу!

— Вот и вижу, что не зря тебя отец бизоном прозвал. Чего уж, поднимай и меня на рога. — Начав еще раньше всхлипывать, она уж залилась настоящими слезами.

Он смотрел на ее колыхавшийся живот, но жалости в себе не находил. Если бизон, так можно и в стойло вонючее загонять? Кнуты по бокам еще щелкали, кнуты.

Когда отец порол первокурсника, не так было больно. По крайней мере, за дело. Чего же дельного сейчас‑то? Ох, бабы, бабы!

Впервые в своей женатой жизни усомнился. Как при таких слезах не сойти с ума или не спиться?

И вторую, и третью рюмку хлопнул, а что толку? Злость не проходила. Злость на кого?

Пожалуй, на себя. Ведь с большой неохотой он ввязался в фабричные дела. Еще в университете зрело намерение пойти по ученой части, как Аннушкин муженек, Геннадий Федорович, приват-доцент Карпов. Из Кембриджа уже с окрепшим намерением возвратился, даже с Геннадием Федоровичем‑то долго на эту тему беседовал. Тот искренне советовал: да, да! Погрязнешь ты, Савва Тимофеевич, в склоках фабричных. Добр ты слишком. Да и под отцовской, все еще крепкой рукой. Подумай! Аннушка то же самое советовала. Она, старшая сестра, родимого батюшку распрекрасно знала. Наедине- то прямо говорила: «Не даст он тебе воли, не даст!» Мать не оговаривала, но ведь и матушка крепка купеческим умом. Что‑что, а денежки превыше всего. Только болезни Тимофея Саввича и смирили ее с ненавистной невесткой, да и с передачей дел в твои руки. Оглянись, мол, на сестру‑то? Получила свою долю наследства, хоть и небольшую, да и живет-поживает в Москве, даже при многих детках по театрам да по балам ездит. А ты? Ситцы, бумазеи да гипюры в голове!

Так‑то оно так, но Карповы, как и другие родичи, — всего лишь приживальщики у Морозовых. Сможет он‑то, Савва Тимофеевич, жить в приживальщиках?

Даже с ненавистью глянул на ревущую Зинаиду. А она уж на диван, скрючившись грузным телом, бессловесно завалилась.

— Зинаида? Зинуля?!

В голосе его было столько крика, что она сползла с дивана и встала перед ним на колени:

— Пойми и прости отца. Как Христос‑то прощал.

— Не гожусь я в святоши, как дядюшка Елисей!

Да, старший сын Саввы Васильевича, передав дела сыну Викуле, старость свою на Рогожском кладбище при старообрядческой церкви начетчиком кончил. Там же и похоронен с почетом. Но не рановато ли Савве Тимофеевичу такие почести?

— Дура ты, дура. не в свои дела лезешь!

Она бухнулась на пол, уже и слова выговорить не могла. Он тормошил ее, она вся дрожала, задыхалась. Чуть погодя только и смогла:

— Лезет из меня, кажись, мертвущий.

Савва опомнился. Поднял ее, уложил на диван, целовал в беспамятстве губы, руки, живот, готовый вот-вот лопнуть. Крик его расколол тишину дома:

— Дани-илка!..

Данилка тут же прибежал.

— Доктора! Базилевича!

Данилка умчался быстрее своего рысака. В доброе время и пешком недалеко — фабричный врач в казенном доме на Англичанской улице. За хозяевами он присматривал, конечно, лучше, чем за фабричными. Тоже впереди рысака примчался. Копошившуюся возле хозяина горничную турнул на кухню:

— Воды! Теплой!

Савва в ознобе трясся возле него, держа руки Зинаиды в своих ладонях:

— Спасите, Александр Павлович! Богом молю!

Базилевич был свой человек в доме, всю подноготную семейной жизни знал.

— Да вы‑то хоть, Савва Тимофеевич, не кричите! Тоже рожаете? Сейчас пошлем за моей женой, как раз за акушерку и будет.

Супруга доктора Базилевича была лучшей подругой Зинаиды, не дожидаясь Данилки, вслед за мужем прилетела, свои порядки наводя:

— На кровать ее! Сейчас, Зинушка, мы тебя уложим как след быть, мы тебе помо-ожем.

Но прежде чем ее унесли в спальню, Зинаида еще нашла в себе силы повторить:

— Христом Богом.

Он склонился над ней:

— Только ради тебя. тебя ради!.. Успокойся, моя родная!

Не менее хлесткий крик разорвал потолки дома:

— Дани-илка!..

— Да тута я, тута, — вышел тот из темного угла. — В Усады, Савва Тимофеевич?

— В Усады. Как ты догадался?

Данилка о таких пустяках не докладывал. Впереди хозяина побежал вниз, чтобы снять попону с запотевшего рысака и отцепить с его морды торбу с пшеничкой. Овсом хозяйского любимца, само собой, не кормили.

Легкие, беговые санки как на крыльях оторвались от крыльца и единым махом вынесли на большак.

Была тихая, морозная полночь. Время, когда уходит старый день и зарождается новый.

В Усадах был еще больший переполох. С Тимофеем Саввичем случился удар. За докторами тройку во Владимир посылали. Их нагрянула целая орава — как же, Морозов!

Они только что сняли шубы и потирали захолодалые руки, чтобы без опаски подойти к больному. Может, и для того, чтобы сподручнее по рюмочке с подноса принять, для сугреву. Как раз вовремя и Савва приобщился. Спросил главного владимирца:

— Поговорить можно?

— После, после, — отмахнулся тот, увлекая свою свиту к кровати, на которую безжизненно уложен был повелитель всего этого края.

— Ты слышишь меня, папаша? Ты слышишь?

Он слышал. Он просто не отвечал.

Савва понимал это. Как понимал и то, что ему надо выговориться.

— Да, я не самый лучший сынок. Но я — Морозов. Морозов, папаша! Для чего ты меня растил? Для чего кнутом для вразумления порол? Для оправдания всей своей. и дедовской, дедовской! Жизни! Разве я не подавал надежд, я не оправдывал ваших чаяний? Слоняясь по заграницам, я лучше вашего научился деньгу ковать. Но ради чего? Ради каких рук? Не грязных же, папаша! Не обижайся, ты. вы всегда чистоплюем были. Табак не кури, водку смирновскую не пей, ткачих на тюках хлопковых не мни. А откуда же деток столько под кустами ореховыми развелось? Прибыль деторожденная? Дед наш, благословенный Савва Васильевич, из крепости нас вывел — какую же крепость мы утверждаем? Я ради морозовских капиталов университетские амбиции отринул — можно позволить мне амбиции бизоновские? Ой, верю, папаша, сам буду Бога просить, чтоб простил мне своеволие. Но как без своей воли жить? Вы хотели, чтоб я плясал под вашу киржацкую дуду? Но Киржач впадает в Клязьму, Клязьма впадает в Оку, Ока — в Волку, а Волга выносит свои воды в Каспий-окиян. Окиянный я, папаша! Окаянный! Мне не остановиться, если даже и захочу. Вы‑то с дедом — останавливались? Не спрашиваю — как у нас такие миллионы завелись. Может, я молельщик за вас, может, я раб непотребный. Но ведь я — Морозов? Я той же неуемной крови. Как мне жить, не оглядываясь на вас? Я ведь третье поколение. Третье! А что с третьими бывает? Третьи нисходят в тартарары. Папаша, я два университета закончил, неуж этого не понимаю? Ты слышишь меня, ты слышишь, папаша?!

Родитель помаргивал густо орошенными глазищами. Он не только слышал, но и понимал все, о чем толкует бесхитростный бизон. Что он ему сейчас мог возразить? Кнута не было, не было его власти.

Мать копошилась рядом, запрещающе взмахивал седыми косицами доктор Базилевич — он был из польских инсургентов, владимирские доктора его от постели старика тащили, — не могли оттащить; выговориться хотелось, в кои‑то веки перед отцом-владетелем.

— Я забросил, папаша, университетскую науку, я вернулся к дедовскому порогу. Ради чего? Ради оправдания вашего своежительства. Должны понять хоть это. Черный дубовый крест под Покровом — разве я не содрогался при виде его?

Мать уже в гневе тащила за рукав. Умирающий отец, не в силах ничего возразить, помаргивал запрещающе — на большее не хватало сил. Но бизон‑то, бизон — он рогами пырял в умирающего:

— Я возьму дедовское дело в свои руки, — нов руки чистые, ничем не запятнанные. Имею ли право, папаша?

Тимофей Саввич всепрощающе моргал, уже не в состоянии ни поощрить, ни возразить упрямому бизону, который и на смертном одре пыряет сыновьими рогами. Его жизнь кончалась; какова‑то будет жизнь третьепереходная?

Мать что‑то запрещающе вскрикивала, доктора роптали, но образумил тихий толчок Данилки:

— Кажись, начинается.

— Начинается — что?!

Савва‑то ведь понимал — что именно. Он заискивающе попросил своего кучера:

— Ничего, осведомляй меня. Ничего, мотайся взад-вперед. Видишь — и тут и там я прикован?

Видел верный Данилка. Успокаивал:

— Пока что терпимо, Савва Тимофеевич. Она просит только — не огорчай отца. Она — значит, Зинуля. Сама мается, его успокаивает. Есть ли предел женскому всепрощению?

— Гони обратно, Данилка. Скажи: у нас все ладком, пусть ладком и рожает. А какие лады? Его опять понесло:

— Папаша, у нас много разнородья, но ведь мы — Морозовы? Тимофей Саввич моргал вроде как утвердительно.

— Я хочу обновить все производство, я хочу сделать. Мать, Мария Федоровна, больше не могла терпеть:

— У него жена рожает, у него отец умирает, аоно каких‑то делах толкует! Да что же вы за людцы, Морозовы?!

Она в этот момент забыла, что и сама, из мордовских купчих возродясь, давно стала Морозовой. Может быть, после лежащего на одре Тимофея Саввича, самой главной. Савва, сидевший у постели отца, вскочил:

— О чем вы, мамаша?

— О том. О твоем беспутстве!

Он слишком‑то путным себя не считал, но чего же так?

— Мамаша, я сейчас к Зинуле слетаю!

— К Зиновее?

Она даже при родах не могла ее иначе назвать. Савва грохнул стулом у постели отца и крикнул безвылазно дежурившему Данилке:

— Домой!

Зинаида была бледна, безобразно потна и стыдливо прятала мокрое лицо в подушку.

— Зинуля, я как на распятии. Что мне делать?

Она все‑таки чуть-чуть повернула некрасивое, распухшее лицо:

— К отцу идтить. Я как‑никак сама опростаюсь.

И здесь он был не нужен. Тем более что нянюшки и откуда‑то взявшиеся акушерки его взашей толкали:

— И-и, муженек! Не твое это дело!

Данилка в обратную рысака мчал, который, конечно, не понимал этой челночной гонки. Хоть и ткачи вы, Морозовы, но челнок‑то — таковский? Право, человеческим языком говорил рысак, сбрасывая на снег с языка грязную пену. У отца все то же: пяток хорошо подзакусивших врачей, орда приживалок и богомолок, он сам, отвечавший на вопросы сына лишь помаргиванием седых ресниц. О роженице Зиновее никто не спросил, даже мать не приняла это во внимание. Сказала как ошпарила:

— Хорошо, что он все‑таки успел на меня перевести капиталы. Бегай потом по судам! Савва долго не мог взять в толк ее заботы. В эти часы он, кажется, любил отца и с неподдельной скорбью воспринимал его тяжелые, прощальные вздохи.

Вскоре последовал второй удар. Нет, третий.

Первый был при злополучной забастовке, которую все газеты прозвали «Морозовской стачкой».

Второй был при злом разговоре с наследником-сыном.

А третий, если уж считать правильно?.. В третий раз он сам себя ударил, морозовским обухом по лобастой старой голове.

Впрочем, не так и стар был Тимофей Саввич Морозов, младший наследник Саввы Васильевича; тот чуть ли не до ста лет дотянул — сыну его уготован был крест на седьмом десятке. Разумеется, на Рогожском обжитом кладбище. Рядом с назидательным крестом Саввы Васильевича, родоначальника всех разбухших ветвей морозовского древа.

Древо, оно ведь от корней новыми побегами отрастать должно?

Глава 2. Таинственная Бухара.

Из всего громадного отцовского наследия были две далекие, по сути неуправляемые, вотчины: Урал и Бухара. На Урале терлись из местного камня и в дубовых бочках привозились в Орехово-Зуево, наконец‑то ставшее городом, первосортные естественные краски; из Бухары, с собственных плантаций, в тюках привозился хлопок. Две ипостаси великого морозовского дела. Обе — недосягаемые; рукой не ухватишь. Тимофей Саввич ни с правой, ни с левой руки там не бывал. Закуплено, и вся недолга. Управители правили. Разумеется, воровали, как без этого? Но главное‑то — паршивое сырье слали. Сделай из него дельную «штуку»!

Отложив более близкий и доступный Урал на второй заход, Савва Тимофеевич после смерти отца настрополился, как он говорил, на Бухару. Дело хлопотное и небезопасное. Не так уж и много времени прошло, как «белый генерал», генерал Скобелев, навел там российские порядки. Прежние договоры были заключены отцом еще с эмиром бухарским; эмир и сейчас в здравии пребывал, но каковы‑то договоренности? Хлопок, хоть и с собственных плантаций, поступал не чище пеньки. Выработай из него добрый гипюр! Савва долго прощался с Зинаидой и губошлепистым сыном, которого в честь деда назвали Тимошей. Сына целовал как должно, щекоча усами, а ее с осторожным понятием: кажется, в милой утробице уже новое дитяти завелось.

— Что‑то крутенько у нас! — ласково посмеивался он.

— Как у тебя не будет крутенько! — тоже ласково, но и охально отвечала она на его последние поцелуи.

С тем и расстались как раз в самое время, на Петров пост.

Путь его лежал из Нижнего по Волге на Каспий.

На юг тянули несколько железнодорожных линий. На Кисловодск, где стало модным принимать ванны и вообще дышать кавказской экзотикой. На Кишинев, и даже дальше, на Бухарест, — в свое время поторопила слезная Болгария, освобождавшаяся русскими штыками от туретчины. Наскоро варганили даже Закаспийскую дорогу — по следам «белого генерала» Скобелева: новые азиатские границы надо было охранять. Но везде безбожно воровали и рельсы клали так-сяк.

«Железнодорожные короли» — Поляковы, Блиохи, Губонины и иже с ними умудрились даже тезку Савву Мамонтова, вступившего в перекор с ними, посадить в долговую яму. Управителя Юго-Западной дороги, молодого и дерзкого инженера Сергея Витте, не без их же наушничества на тюрьму осудили. А ведь рельсы‑то, не деревянные, не промасленные шпалы, прямо на песок, без щебенки, ляпал не он, — его дело было побыстрее проталкивать составы на Балканскую многолюдную войну. Угробили целый эшелон новобранцев, поскольку впрягали по приказу генералов по два тяжелых паровоза; они выламывали шпалы и выворачивали наспех закрепленные рельсы. Витте не посадили в тюрьму только потому, что надо же кому‑то перевозить солдат, а генералы знали одно — глотки драть. Трястись тысячу верст в угольной пыли?

Нет, пароходом лучше. Невелика река Клязьма, на которой вырос Савва Морозов, но она ведь в Оку впадает, а дальше Волга, Волга! На ней гудели пароходы общества «Самолет», разнося товары на Шексну, Вятку и особенно на Каму. Коли ехать на Урал, ставить свой красильный завод, так самое милое дело — по Каме-камешнице. Но у Саввы было не десять рук, и не привык он сразу за все хвататься; это значило — все бездумно и угробить. Нет, сейчас его интересовал дешевый азиатский хлопок, чтобы на египетский и американский не разбрасывать золотишко. Хозяин «Самолетом» плыл по Волге — не палубный игрок.

Купцов, разумеется было много, пили и играли вполне по-пароходному, но Савва, проигравшись поначалу, быстро образумился. Собственно, еще в Нижнем зарок дал. Хотя знал, что ненадолго. Натура, бес ее побери!

Бес явился в образе камского пароходчика Мешкова. Тоже молодой, только что получивший наследство от отца; тоже ярый и в делах, и в пьянке, и в бабах, само собой. Он‑то и затащил его в какой‑то бордель на юру. Самый лучший, уверял. Самый сладкий, бесовски посмеивался, скаля уральские зубы-камешки. Каждый раз, проверяя свои «Самолеты» на Каме, и к Нижнему поднимался, торя беспересадочную дорожку от Перми до Нижегородской ярмарки. Человек по всем статьям нужный, поскольку обещал помочь в становлении красильного завода, и Савва искренне к нему привязался. Но человек слишком уж свойский, освоивший Волгу как дом родимый. Затащив московского гостя в бордель, под хихоньки девиц, сразу же и самоудалился. Савве, как новичку, подыскивали нечто ягодное. и подыскали еще толком не забытую Агнессу! Войдя в номерок, он глазам своим не поверил:

— Ты ли это?!

Она встала с кровати, на которой уже возлежала, и без всяких экивоков ответила:

— Я, Савва, не удивляйся. С полгода уже на кроватной работе хлеб зарабатываю.

— Но как можно? У тебя же отец миллионщик!

— Был миллионщиком, да после долговой ямы пулю себе в ухо пустил, чтобы от кредиторов попреков не слушать.

— Да кредиторы‑то что, не люди?

— Кредиторы — это небезызвестный вахлак Бугров. Всех волжских хлеботорговцев по миру пустил, всю хлебную торговлю к своим рукам пригреб. Не слыхал о таком?

— Как не слыхать. Главная знаменитость Нижнего.

— Вот-вот. Моего отца обдурил, отец без копейки остался — и... Разве я могла оставаться в университете? Закончим об этом, Савва Тимофеевич. К делу, как говаривал мой отец! Вы оплатили вход сюда, я обязана отрабатывать услугу. Раздевайтесь.

Она еще не успела совсем‑то угаснуть после университетской красы, но на опухшем лице уже читалось горькое будущее.

Савва не шелохнулся.

— С тебя не будут требовать отчета — хорошо лн ты удовлетворила клиента?

— Не будут, если клиент не пожалуется хозяйке и если хозяйка не пожелает самолично удостовериться в счастливом времяпрепровождении клиента. Чу! Сама грядет! Раздевайтесь. да ради бога!

Он успел скинуть сюртук и даже манишку, прежде чем без стука ввалилась хозяйка. Из тех же бывших проституток, но вроде как уже благородная. Почтенная дама. Радушная и словоохотливая.

— О! — всплеснула она пухлыми руками. — Вижу, что двигаетесь к намеченной цели. Но, Агния, ты долго клиента не держи, у тебя еще два приема. Извиняюсь, извиняюсь, планида моя такая — следить, потому как девицы не всегда исправно должность свою исполняют, — попробовала она даже поклониться денежному клиенту. — Агния‑то недавно у нас, не начудила бы чего. Прощевайте, уважаемый!

Нет, все же вышло нечто вроде поклона.

— Понимаю. ной ты, Агнесса, пойми: не могу жеяк тебе сейчас в постель заваливаться, — суетливо оделся он и даже в настенное зеркальце посмотрелся.

— Не можешь так не можешь, — не могла она скрыть обиду. — Но все‑таки полчаса посиди, не подводи меня.

Он посидел, сколько положено, стыдливо сунул ей деньги и ушел не прощаясь.

Теперь на пароходе мешковатый пароходчик Мешков его донимал:

— Ай да купец! Деньги выбросил — плату не взял. Так в нашем деле нельзя.

— В нашем, в настоящем деле — истина твоя. Закончим разговоры о борделях. Заводишко ты для меня прикупишь? А я, как вернусь из Азии, к тебе в гости нагряну. Люблю во всем лично удостовериться.

— Дело похвальное, Савва Тимофеевич. Я ведь тоже не ради гульбы по рекам шатаюсь. Пароход — он какие тыщи стоит? Надо их окупать? Надо. Надо прибыль от этого иметь? Надо. У меня и сейчас‑то, когда за шампанским сидим, пароходы в башке гудят. Ну их к матушке! Продолжим наше благое занятие?

Продолжали целую ночь. Дорога от Нижнего до Казани неблизкая. Хоть этот пароход компании Мешкова и не принадлежал, но ведь везде на реке свои люди. Пусть поропщут пассажиры, но как же он мог отпустить новоявленного друга без захода в ресторан? Да еще речной, на плаву. Борт о борт притерли, а на сходнях для Мешкова и красный ковер постелили. Знай наших и ваших!

Все же он почувствовал сильное облегчение, когда развязался с радушным пароходчиком. Друзья друзьями, но у него целый месяц вот таких скитаний. Попей‑ка каждый день!

Путь его пароходный лежал на Самару, дальше на Астрахань, на Баку, откуда можно было переправиться в Туркестан.

Слава Морозовых впереди него летела. А уж в хлопковом краю и подавно. На знойном азиатском берегу, под плотным пологом шатра, встречал сам великий князь Николай Константинович. Сын великого князя Константина Николаевича, поэта «К. Н.». Внук грозного Николая I. Впрочем, слова «сам» и «великий» здесь не имели никакого значения. Николай Константинович был напрочь отринут от двора, забыт и заброшен в Туркестан волею судеб. За ним тянулась дурная слава, которая не давала права офицеру оставаться даже в захудалом пехотном полку.

Он был, собственно, в ссылке как ненормальный; не от бедности же выкрал все фамильные бриллианты матери и раскидал их по ростовщикам — ищи теперь свищи! Даже императорские ищейки следов не могли сыскать. Разгневанный Александр III сослал царского отпрыска в Сибирь, лишив, кажется, всех чинов и званий. Во всяком случае, Николай Константинович нигде и никогда в мундире не появлялся. Вполне цивильный, небогатый обыватель. Но что удивительно: он вовсе‑то не затерялся, не спился, не сошел с круга.

В Сибири сделал самое очевидное: женился. Как и отец-поэт, влюбчив был, не позарился ни на купчих, ни на ханских дочерей, которых в азиатской Сибири было видимо-невидимо. На дочери полицеймейстера остановил свой взгляд и решил перебраться в края потеплее, а все, что лежало за Урал-рекой, тоже было Сибирью. По безденежью ли, по склонности ли души — в нем проросла хозяйская жилка. Он завел хлопковые плантации, строил оросительные каналы, безбожно отводя воду Аму-Дарьи и оставляя окрестных дехкан на сухом, каменистом такыре. Ему это прощали, все‑таки признавая внука Николая I. Да и любили по Сибирям изгнанников, стало быть, уважительно относились и к нему. Его принимал сам эмир бухарский, подданный империи, но вершитель всех туркестанских судеб.

Савва Морозов не без интереса ждал этой встречи. И не только потому, что дело с хлопком было связано, — какая‑то неукротимая страсть к познанию людей. Ругал себя за это, но ничего с собой поделать не мог.

Несмотря на всю опалу, он ожидал встретить все‑таки надменного, заносчивого человека — как же, романовская, царская кровь! Но из шатра вышел высокий, улыбчивый господин средней, весьма приятной внешности. В европейском летнем костюме и с руками весьма ухоженными. Поклон его был приятен и вежлив. Он не представился — Романов; без всяких титулов назвался:

— Николай Константинович, здешний абориген.

— Савва Тимофеевич, абориген Орехово-Зуева, — оставалось в тон ему сказать.

— Аборигенам следует отдохнуть от здешнего пекла, тем более что дальше путь будет на верблюдах. Прошу в палатку, — гостеприимно пригласил Николай Константинович.

Палатка была на азиатский лад, но стол в ней накрывали по-российски, при стульях и салфетках. Был даже слуга-азиат, и не в халате, а в нанковом костюме. Зной уносило в верхние, раскрытые продухи шатра, а слуга, накрыв стол, обильно спрыснул водой земляной пол. Савва заметил, что воду берут из кожаного мешка.

— Да, да, — перехватил его взгляд хозяин, — не бочки же на верблюжьих спинах возить. Веками испытано: бараний иль телячий мех. Горбы верблюду не натрет, да и холодок немного сохранит. Но что? — спохватился он, рассмеявшись. — В России говорят: соловья баснями не кормят. Здесь говорят: верблюду с дороги дай попить. Выкушаем холодненькой?

Савва не переставал удивляться. В этой пустыне — «смирновка», да еще и холодненькая?

Хозяину было приятно удивление.

— Я отказался от слуг-сибиряков. Они и себя, и меня зажарили бы в этом пекле. Нет, местные — истинная находка. Представьте, в этом раскаленном песке они определяют выходы подземных вод, и хоть там всего лишь грязная жижа, но, как видите, холодная, потому что поднимается с больших глубин. Ну, дорогой наш гость, — за Россию?

Он по гвардейской привычке встал. Разумеется, и Савва последовал его примеру.

Двое безмундирных, затерявшихся на востоке Каспия русских мужиков. Один Романов- крепостник, мало похожий обличьем и ростом на деда Николая, другой Морозов, тоже мало что общего, кроме упрямого характера, имеющий с дедом-крепостным. Что они думали, глядя друг на друга? Если Савва, собираясь в далекий и опасный вояж, наводил кое-какие справки о князе-изгое, так ведь и князь прекрасно знал родословную Морозовых. Как не знать, если хлопком занимаешься?

Утром следующего дня, а точнее — на закате ночи, возле шатра остановился усталый караван. Двигаться по пустыне можно было только после захода солнца; и люди, и верблюды торопились к берегу Каспия. Там невдалеке был небольшой оазис, с родником, с карагачом и даже с чинарами. Верблюды были недовольны остановкой, люди и того более — плевались вместе с верблюдами. Их было не менее полусотни, все с тяжелыми, тугими тюками. Одного взгляда довольно, чтобы понять: хлопок к причалу везут. А слух по пустыне идет быстро, обгоняет и людей, и верблюдов. Савва Морозов только ступил на землю Туркестана, однако ж главный нукер, сопровождающий караван, отвесил ему низкий поклон и на довольно сносном русском языке объявил:

— Моя-твоя поклон передает. От великий эмир бухарский. Он ждет гости, а чтобы жажда не мучила дорогу, велел вина передай. Эй! — хоть и с усталости, но так зычно крикнул он, что двое нукеров сейчас же подскочили к шатру, таща за ушки громадный кувшин, этак ведра на три.

Нукер чтил обычаи этого края, но и купец Морозов свои обычаи знал. Он тоже отвесил поклон и приложил руку к сердцу:

— Великому эмиру — мое почтение. Да продлятся ясные дни его!

Последовали еще поклоны, в честь его жен-газелей и бесстрашных нукеров, еще не так давно рубившихся на саблях с самим «белым генералом». Этот, уже в солидных годах господин, отправил караван к спасительному оазису и вслед за кувшином вошел в шатер.

— Ваш хлопок везут? — спросил Савва у князя, снова садясь за стол.

— Что вы! — рассмеялся князь. — У меня еще мало хлопка, каналы, плотины строим. Следующим вечером, как спадет жара, посмотрим. А пока — да благословит Аллах дар великого эмира!

Собственный слуга, знавший, как обращаться с такими кувшинами, наполнил пиалы. Савва не привык пить вино из чашек, но что поделаешь, обычай. Да и не «смирновка» же это — хорошее, сладкое вино, выращенное под крепкой рукой эмира покладистыми узбеками.

Слава богу, нукер долго не засиделся. Он головой отвечал за хлопок и за караван — убежал распоряжаться. К каравану из Астрахани должны подойти парусные шаланды, коль ветер помилует, тюки там перегрузят на баржи и. начнется, вплоть до Нижнего, бесконечная песнь бурлака.

Пароходы только начинают брать на себя грузы, да и то скоропортящиеся, вроде помидоров и арбузов, а тюки с хлопком все еще тянут бурлацкие лямки. Замысленная военными широко и далеко, вплоть до Кушки, железная Закаспийская дорога пока что увязает в песках сосновыми шпалами. Генералы думают: вот теперь‑то уж мы на железном коне! А того не понимают: без экономической необходимости как жить дороге? Что по ней возить? Ну, хлопок, который без воды тоже не растет. Ну, здешнее сладенькое, довольно малоценное винцо, которое ни с крымским, ни с кавказским тягаться не может. Ни арбузы, ни дыни вагонной жары не выдержат. Мясо баранье тем более. Но ведь мало русские генералы — и эмир бухарский генеральской дурью заразился. Собираясь на свои каналы и плотины, князь смеялся:

— Вот так‑то. Стоило генералу Скобелеву хорошенько сабелькой помахать, как эмир стал правовернее самого царя. Но случись беда, эмир нас всех, как ягнят, перережет.

Савва поддакивал, но все‑таки с некоторой осторожностью. Кто их, князей, знает. Изгнали от одного трона, так почему бы не прильнуть к другому, пускай и малому?

Нет, он и здесь, в песках, оставался Морозовым, человеком себе на уме. Он‑то ведь ехал на свои хлопковые плантации без нукеров, всего с тремя слугами. Пускай и вооруженными, но разве браунинги спасут в этих бескрайних песках? Надо было жить своим купеческим умом. И говорить своим языком, коль спрашивают:

— Не обижайтесь, Николай Константинович, ваши плотины и дамбы не выдержат первого же напора воды. Когда с ледников вода в Аму-Дарью напирает? Ага, в июне. Значит, скоро. На обратном пути я посмотрю. Не мелиоратор, но все‑таки инженер. В Англии я насмотрелся плотин и дамб, знаю, как их крепят. Мы в своем Орехово-Зуеве, на Клязьме и Киржаче, не можем удержать весеннюю воду, каждый раз ее сносит паводком, плотину‑то нашу доморощенную. Надо камнем мостить, цементом заливать. А у вас? Все тот же зыбучий песочек, хоть и укрепленный кольями, но какими! Тополевыми. Нет дерева хуже тополя. Хотел бы я ошибиться, право.

Голые узбеки топтались в грязи и песке каналов, кетменями и лопатами прокапывая отводы к хлопковым плантациям. На буграх отвалов топтались такие же голые дехкане, посылая вниз проклятья. И не зная языка, можно было понять, от чего они отплевываются, как верблюды. Воды на всех не хватает. Аму-Дарья подурит во время таяния ледников в горах Памира да в Черных афганских горах, а потом от зноя иссыхает, как несчастная спина здешнего земледельца. Теперь мода пошла: хлопок. Живые деньги для эмира. Деньги для этого сумасшедшего русского князя. Что им останется?

Глядя на изможденные лица землекопов и злобные оскалы дехкан, Савва Морозов — промышленник как‑никак — позавидовал своему фабричному люду. «Нет, мои милые владимирцы, — из этих песков покивал им, — вы еще не знаете, что такое настоящий ад.».

Собираясь в дальний путь, в Бухару, он из какой‑то брезгливости не взял с собой даже эмирский кувшин. Да сладенькое вино и не утоляло жажду. Кожаные мешки были наполнены водой, и ладно.

Караван у него тоже собрался порядочный: с десяток груженых верблюдов. Кроме воды и провизии, вез он с собой и громадные короба подарков. Как в Азии без подарков! Азию покоряют или скобелевскими саблями, или морозовской дармовщинкой. В этом у Саввы сомнения не было.

Савва Морозов, северянин по натуре, сидел в среднем ярусе башни обочь эмира бухарского. Над ними нависал далеко выступавший козырек. Стены этой роскошной ложи — куда там театральной директорской! — от малейших бликов солнца скрывали ковры, а вдобавок позади стояли жены эмира с опахалами. Мода на опахала пришла не из такой уж далекой Индии, но кто себе это мог позволить? Разве что ближайшие советники эмира. Остальным шалости были запрещены.

Хотел бы кто увидеть купца, стоящего в лавке под опахалом! В лучшем случае батоги нукеров, в худшем — восхождение на смертную башню. Вообще‑то она так не называлась, носила имя любимой жены Сесигюль — светленькой, Светланы, растолковали Морозову. Где уж ее умыкнул или купил эмир, о том не рассказывали. Длинный язык — короткая шея; правда, теперь головы рубили нечасто, провинившегося просто сбрасывали с верхнего козырька башни. На потеху многотысячной толпе, собиравшейся у подножия башни. Если было маловато народу, нукеры лазили по дувалам и батогами выбивали оттуда спрятавшихся. Пускай все видят великие милости великого эмира. Перед началом высшего суда глашатай громогласно объявлял волю эмира: кто долетит до земли и не разобьется — того эмир простит и щедро наградит. Не беда, что такой милости никому не выпадало, — главное, чтоб объявлено было. Эмир говорил русскому гостю:

— Князь Савва, видишь, какой я добрый человек?

У него и сомнения не было, что такой богатый гость-князь. Он неплохо говорил по- русски, у него была целая орда русских учителей, да и жены некоторые были самой светлой масти, как любимые его скакуны. Заскучав в своей прожженной солнцем Бухаре, он любил путешествовать по России, особенно по волжским берегам, где нукеры и отлавливали для него светлокосых жен. Побаиваясь все‑таки русского царя, в поездки он этих жен не брал, довольствуясь темноокими. Под скобелевскими саблями и солдатскими штыками став подданным царя, он его искренне возлюбил. Чего же лучше, жил, как и прежде, а ни афганцы, ни туркмены, ни кайсак-киргизы теперь тронуть не смели, потому что шутки с русским царем плохи. Он спрашивал гостя:

— Ты часто у царя бываешь, князь Савва? Ты обо мне правду ему рассказывай.

Эмир все равно не поверил бы, что гость в глаза не видывал своего царя; Савва загадочно отвечал:

— Не то чтобы часто, но ведь отчитываться перед своим повелителем надо?

— Надо, — соглашался эмир. — Я тоже отчитываюсь. Как под осень спадет жара, опять ему лучшего скакуна пошлю.

Савва Морозов хоть чаи с императором Александром III и не пивал, но богатырскую, грузную фигуру его прекрасно представлял. В душе посмеивался: да он в лепешку раздавит этого тонконогого скакунчика! Эмир замечал улыбку, своему гостеприимству ее приписывал:

— Правда, князь Савва, — прекрасный праздник?

Праздник заключался в том, что несчастного затаскивали на верх башни и под улюлюканье толпы сбрасывали вниз.

Как раз установилось мертвое затишье. Эмир охотно пояснил царскому гостю:

— Чуете — ничего не слышно? Ни звука. Это значит: он признал свою вину. Он просит у меня прощения. Я прощу. его глупую невесту, я возьму ее обратно в гарем.

Савва не успел удивиться, как знойный воздух, нависший за пределами ложи, разорвал животный крик:

— Ал-ла-а-а!..

— Слышите, князь? Он прощается со мной, он славит за мою доброту Аллаха.

Мимо лоджии, застланной лучшим бухарским ковром, пролетела выжженная на солнце птица, на минуту обернулась юным человеческим лицом, протягивая к эмиру руки.

Халат развевался, как два громадных, но бессильных крыла.

Распластанная птица издала последний, предсмертный клекот — и шмякнулась в уличную пыль.

Она еще шевелилась, видно, слишком толст был слой пыли, и налетевшей толпе составило удовольствие добивать, дотаптывать ее.

— Великий эмир!.. — вырвалось у Саввы нечто невразумительное, ибо разуму это никак не давалось.

— А-а!.. Зрелище, какого не увидишь в ваших театрах, — самодовольно улыбнулся эмир. — Я был в петербургском театре, я знаю.

— Да-да, — вспомнил Савва рассказы Амфи, который по делам суворинского «Нового времени» встречался с эмиром и с удовольствием о том разглагольствовал.

Растерзанное тело меж тем уволокли куда‑то прочь, а толпа все еще в исступлении вздевала руки к небу.

— Да-да, — повторил он, — и я понимаю. Они славят великого эмира?

— Славят и благодарят, — поправил эмир. — Что ж вы не пьете? Это лучше, чем ваша горькая водка. Это напиток богов. Он настоян на всех плодах земных.

Напиток, поданный в широкогорлом кувшине, был действительно великолепен, веял ароматами целого сада, но в кувшине слишком уж громко побулькивало.

— Французы научили, как в жару сохранять прохладу, — все охотно объяснял эмир, прихлебывая из толстого хрустального бокала. — Пей, князь, богом будешь. Как я, — уже без тени улыбки добавил он.

Вокруг эмира постоянно крутились англичане и французы, не думая, что этот русский купчина знает языки. Как они смеялись! Особенно французы, которые и подсунули эмиру, за великие деньги, этих несчастных лягушек, задыхавшихся в глухом кувшине.

Делать нечего, приходилось пить. Или делать вид, что пьет. Савва не был брезглив и даже знал, что лягушки в самом деле охлаждают и воду, и молоко, но как ему хотелось сейчас ключевой клязьминской водицы!

Слава богу, толпа, согнанная нукерами на площадь, нукерами же и была разогнана. Эмир, поддерживаемый под локти, собрался уходить во внутренние покои. Поднялся и Савва, с облегчением.

— Я не задерживаю тебя, князь, — бросил эмир на прощанье фразу — верх вежливости! — которую привез явно от петербургского двора. — О хлопке поговорим потом. да благословит нас Аллах!

Савва с удовольствием спустился в прохладу сада. Там били фонтаны, где‑то в глубине его слышался женский смех, но ему было не до женщин. Да и не прельщало повторить судьбу несчастного юноши.

Вот так каждый день, целую уже неделю. Хитрый азиат кормит его лягушками, казнями, обещаниями подарить полгарема, а как доходит до дела, обиженно качает головой: ай-ай- ай, мол, князь, куда спешить?

Французы и англичане с удовольствием подзуживают его, тихонько оговаривают русского купчину, не зная, что он прекрасно понимает их речи. А планы у Саввы были большие: устроить хлопковые плантации, наладить здесь первичную обработку, чтобы не везти через всю Россию здешнее дерьмо. Надежды на великого князя, у которого он на корню скупил весь хлопок, были призрачные. Не царское это, не романовское дело — азиатский хлопок выращивать. Пошумит, почитает под рюмочку стишата своего взбалмошного батюшки, да на том дело и кончится. Без взаимной выгоды не бывает удачных сделок. Следовало что‑то предпринять. Против кого? Разумеется, против болтливых французов. А еще лучше — против хладнокровных англичан, которые спят и видят, как взбунтовать эмира против русских и самим из Афгана выйти к Аму-Дарье.

У них даже свой клуб был, в котором они пили виски, разбавляя здешней вонючей водой. И как же удивились англичане, как вытаращили глаза французы, когда русский купец, одетый по вечернему во фрак, вдруг зашел к ним, без всякого приглашения присел к столу и на отличном английском, потом и на французском перевел с русского единую фразу:

— Чтоб в двадцать четыре часа. во гроб, в печенки и в душу вашу мать!.. Чтобы ни единой вашей вонючей сраки не было! Не заставляйте меня, сэры и месье, повторить это нашему консулу. А особенно командиру экспедиционного корпуса генералу Ивановскому, — совсем спокойно добавил и откланялся: — Честь имею!

Надо было видеть, какая тишина установилась в клубе. Надо было слышать восторженный русский шепоток от столика, стоящего у двери:

— Не убегайте слишком быстро, Савва Тимофеевич.

Он вышел в темную и душную азиатскую ночь и закурил. Его тотчас же нагнал какой‑то полуазиат, в халате и чалме, скуластый и темнолицый, но с неистребимой насмешкой в глазах:

— Славно вы их отделали!

Савва людям, говорившим с петербургской, ученой суховатостью, и раньше не особо доверял, а уж здесь‑то!

— Что вам угодно?

— Угодно поблагодарить вас за поддержку. Я целую неделю наблюдаю за вами и пришел к выводу: я мог бы взять вас с собой в разведку!

— К чему мне это? Да, кажись, и войны никакой нет.

— Война со времен генерала Скобелева так и не прекращалась. Иначе чего бы русскому офицеру трясти азиатским халатом? — скуласто, лукаво ощерился он, отрясая полосатые полы своей одежки. — Капитан Корнилов, офицер Генерального штаба! Без риска открываюсь вам, Савва Тимофеевич.

— Вот как! — смягчил Савва слишком уж недовольный голос. — У меня что ни встреча, то курьез какой‑нибудь. То придурковатый великий князь Николай Константинович, то хитрожопый здешний эмир, то вот вы.

— ряженый? — Корнилов хорошо смеялся.

— Да, ряженый. Но к чему это?

— Все к тому же, к азиатскому облику. Я завтра уйду в Черные горы, всего с несколькими туркменскими джигитами. В Афгане вовсю орудуют англичане, пробуют на крепость и наши новые границы. Надо и их на зубок опробовать. Не обижайтесь, большего я вам не скажу. Если живым вернусь, авось, и встретимся. А? Нельзя, чтобы меня видели в обществе русского. Прощайте!

— До свиданья, надеюсь, — послал ему вслед Савва, и сам отходя в темные кусты.

Французы суетливо вываливались из клуба, гордо покидали свой насиженный дом англичане. Ага, припекло русское словцо!

Савва окольным путем вернулся в боковой придел дворца, где ему были отведены прохладные и в общем‑то удобные покои.

Но лечь вовремя не удалось. Знакомый евнух пожаловал, морща бесчувственное, опием прокуренное лицо. Русского он не знал, знаками пригласил за собой. Евнух — значит, в гарем?

Так оно и вышло. Эмир уже возлежал на ковре, в большом парадном зале. Суетились слуги, подсовывая ему под бока подушки и помахивая сразу двумя опахалами. Женский смех слышался совсем близко за ширмами. Когда ж тут изъясняться о цели позднего вызова? Савва не успел отвесить поклон, как по хлопку эмира стремительно выскочило десятка три газелей. Ковер был посередине зала, они закружились вихреподобно, словно убегая от шквалов, и вдруг остановились, опадая на узорчатые плиты пола, почему‑то на две, а не на четыре ноги, превращаясь в молодых, очень молодых грешниц. Голубые, зеленые, красные, синие и прочей небесной радуги шальвары вздулись от какого‑то внутреннего ветра, а голые талии, лишь сверху прикрытые чем‑то похожим на распашные кофтенки, заходили в томной сладкой истоме. Савва не любил, когда бабы до времени трясли телесами, но что ж тут поделаешь? Не заметил, как и самого начала дрожь донимать. Господи, давно ли он женился, а уж пялит глаза на голых баб! Шальвары шелковые были настолько тонки, что просвечивал каждый волосок, кофтенки, когда танцовщицы снова вскочили, взмахнули цветными крылышками, открывая и без того ничего не скрытое. «Вот это ночное одеяньице!» — восхищенно подумал Савва, не замечая, что причмокивает вслед за эмиром. Уж тот‑то, надо полагать, нагляделся на подобные зазывные танцы — ан нет, то одной, то другой слал улыбку. Русских здесь не было, только азиатки. Зачем же он держит волжских невольниц? Распаленный откровенной азиатчиной, идет ублажать себя славянской плотью?

В своей догадке он недалек был от истины. В какой‑то момент эмир сорвался с подушек и решительным шагом, без всякой поддержки, направился в глубину гарема. А над Саввой склонился все тот же евнух — и вдруг по-английски, но сладчайшим голосом сообщил:

— Наш гость, наш князь — она сама придет к вам.

Танцы еще продолжались, после ухода эмира подсаживались на ковер надутые и важные вельможи, даже главные нукеры, в подражание своему эмиру тоже причмокивали жирными от баранины губами, но Савва воспринял слова евнуха как разрешение удалиться. Придет — не придет, какая разница? Лучше бы и вовсе не приходила. Устал он за этот хлопотный день. Снова все коту под хвост. А дело ни с места.

Но какие дела! Было‑то ему всего тридцать лет, а тут. мягкая неслышная дверь растворилась, мягкий босой прыжок на кровать — да, для него была поставлена кровать, — жгучий шепот на непонятном языке и нежные руки на плечах. Ученый евнух ей, видимо, нашептал имя, она без конца повторяла одно и то же:

— Сав-ва! Сав-ва!..

И он ответил, зная, что та ни бельмеса не смыслит:

— Прости, Зинуля, прости. Разве я не мужик?

Эта, истинной газелью вспрыгнувшая к нему на кровать, приняла его голос за ласку, ловким, заученным движением слягнула с литых козьих ножек шальвары и опять то же самое:

— Сав-ва! Сав-ва!..

Он с истинным мужским достоинством ответил:

— Ну, Савва. Савва! Не отпускать же тебя без мужской сольцы. Нельзя отпускать тебя, не солоно‑то хлебавши. Попищи у меня, попищи!..

Второпях масляный ночник опрокинул, чуть пожара на коврах не наделал — тоже пришлось босыми ногами, затаптывая огонь, некий дикий танец исполнить.

Дикость — что может быть лучше в такой густой, сладкой ночи?

Лукавый эмир бухарский понял, кто выгнал любимых англичан и французов. Особенно сожалел он о французах.

— Кто мне будет доставать лягушек! — раздосадованно кричал он на следующее утро, когда русский купец в очередной раз пришел говорить о хлопке.

— Да я, о великий эмир! — успокоил его Савва, уже привыкший к перепадам его настроения.

— Ты, князь?

— Ну, не совсем, чтобы я, — мои люди. Я пришлю сюда своего управляющего, со своими верными людьми. Да-да, не обижайтесь, о великий! У нас говорят: свой глаз-алмаз. Из них, из алмазов, и делают бриллианты. Кстати, понравились ли они любимой жене?

— Я поменял ее на другую — невесту того коварного негодяя, который хотел ее выкрасть. Да вы ее знаете, князь. Ей я и отдал бриллианты. Вкусна ведь невеста негодяя? — эмир хитровато и удовлетворенно смеялся.

До Саввы дошла проделка любвеобильного эмира.

— Значит, у меня была?..

— Она, она, князь. У нас говорят: если хочешь уважить друга — отдай ему свою жену. Что говорят у вас?

— Ничего. Просто отрубают это самое. — Савва многозначительно повертел рукой промеж колен.

Жест понравился эмиру. Он несколько раз попробовал проделать то же самое. пока не вышло черт знает что!

— Нет, придется вам, князь, еще задержаться. У меня не получается. Мне надо у вас поучиться. Да, князь.

Эмир поморгал глазенками как истинный восточный бес.

— Но хлопок, о великий?

— Я же отдал приказание своим министрам — выполнять любое желание князя. Кто смеет ослушаться?

— Никто, о великий! — поспешил откланяться незадачливый купец, уже зная, что надо делать.

Став под руку российского императора, которого он для большего уважения называл царем, перенял от него и российские чиновничьи должности. Так и стали все казнокрады, окружавшие эмира, министрами. Но русскому купцу нужен был тот, кто ведал водами. Хлопок — это вода. Земли здесь немереные тыщи верст. Бери любой кус, была бы только вода. А кетмень и согбенная спина — всегда найдутся.

Он нашел «министра воды» в грязном, со вчерашнего залитом жиром халате. Пришел не один — со слугой, который нес изящный, окованный серебром сундучок. Много он раздал подарков за две бездельных недели, но кое‑что оставалось. Этот сундучок был припрятан на день прощания — для любимой жены эмира, но коль он ее так коварно подарил гостю — не стоило церемониться.

Савва отдал поклоны не проспавшемуся «министру воды» и мигнул слуге. Тот распахнул сундучок: там была нанизанная на шелковый шнурок связка соболей. Вот тоже странная восточная мода: любовь к мехам при такой жаре! Но ему‑то какое дело — он соболиную связку достал, встряхнул, так что соболь осеребрился, и с новым поклоном повесил на шею министра. Хорошая была связка, концы свисали до пуза.

От счастливого вожделения министр долго не мог ничего сказать, прижимаясь то одной, то другой щекой к мехам и гладя свисавшие концы то с левой, то с правой руки.

— Что хочешь — проси, князь, — обрел он наконец дар речи.

— Только одного — оформить продажу двух обещанных великим эмиром мургабских плантаций.

— Только и всего, о князь! Сегодня же будет сделано. Друг великого эмира — мой друг.

Он тоже снизошел до поклона и провожал под локоток. Маленько говорил по-русски, и ладно. Поняли друг друга. Видно, соболи понятия добавили.

И верно, на следующее же утро «министр воды» пригласил его осматривать новые хлопковые плантации. Были они бескрайни и уже позванивали первыми коробочками. На них работали, подгоняя кетменями воду, сотни дехкан. Умудренный уже здешним опытом, Савва скрывал свое удовлетворение, хмурился.

— Князь чем‑то недоволен? — забеспокоился министр.

— Да, я оставляю здесь одного из своих управителей, а где он жить будет? Степь! Пустыня!

— Только и всего? — не мог отделаться министр от полюбившегося ему выражения. — Для твоего нукера мы построим дом, мы окружим его садом, мы дадим ему лучших жен, сколько пожелает.

— Он пожелает распоряжаться здесь от моего имени, — кивнул смышленому Данилке, которого оставлял на заклание. — В том числе — и деньгами, — многозначительно посмотрел на министра.

— Кто распоряжается деньгами — распоряжается и жизнью людей. Будь спокоен, князь, со счастливой душой поезжай к своему царю, — снова раскланялся министр, будучи уверенным, что князь только и делает, что восседает с царем за столом.

Вечером, когда удалось отделаться от расплывшегося в ласковости министра, Савва наказал Данилке:

— Будь грозен с ним, будь нагл, но — грань все‑таки не переходи. Ты видел, как швыряют с башни непокорных?

— Видел. — потупился Данилка.

— Выше голову держи! Всегда и везде, — ободряюще похлопал его по плечу. — Долго я здесь тебя не задержу. Ты мне на Москве нужен. Все равно ни бельмеса не смыслишь. Я татар сюда пришлю, они быстрее сговорятся с азиатами. А как дорогу построят — хлопок вагонами побежит в Орехово. Да и мне туда пора.

Но нельзя так скоро было уехать от эмира. Целая неделя прошла, прежде чем ему собрали караван до Каспия. Эмир для проводов сам изволил выйти на ступени дворца, а его нукеры личным отрядом провожали до первого колодца.

Дальше — дело обычное: пустыня, жара. Еще только начинался июль, а ехали в ночи, днем отдыхая у колодцев. Не только люди, но и верблюды не выдерживали. К знакомому шатру великого князя притащились вконец измочаленные.

Николай Константинович выглядел не лучше.

— Что случилось? — спросил Савва, уже догадываясь о неприятностях.

— Я только что вернулся с Аму-Дарьи. В конце июня началось небывалое таянье ледников в верховьях, вода хлынула вниз, и все наши плотины, отводные каналы.

— Разметало.

— Да. Вы были правы. Коммерцию нельзя строить на песке.

— Нельзя, — подтвердил Савва, искренне огорчаясь беде незадачливого мелиоратора.

Помочь он ему ничем не мог, да и торопился на другой берег. В Баку ему хотелось посмотреть невиданную электростанцию, работавшую на мазуте. О том трубили все газеты. В Орехово-Зуево мазута не навозишься, но суть электростанций одна и та же, только топки для торфа потребуются иные.

Тифлис с его банями и Минеральные Воды с нарзанами его меньше интересовали, но к курортам успели подвести железную дорогу, а к нефтепромыслам только еще тянули. как быка за рога!.. Железнодорожные воротилы, вроде Полякова, государственные субсидии разворовали и больше плакались, нежели строили дороги. Савва Морозов не ревизор, он охотно приятное с полезным совмещал.

В предвкушении уютного купе они в Тифлисе маленько побаловался. Как было избежать знаменитых серных ванн! Его предупреждали, чтоб не тешился слишком горячей водой, да и прочего не приведи господи! Намедни, мол, одна экзальтированная дама там окочурилась, смотри, Савва Тимофеевич, смотри-и!.. Он посмотрел, пяткой побил воду — и приказал банщику сделать воду погорячей, как во владимирской парилке. А услужающему велел принести из буфета бутылку шампанского, тут же в шипящей ванне с шумом пустил пробку в парной потолок, шампанское из горла выдул — и заказал другую. Потом, разумеется, и третью. Хозяин ошарашенно ахал, а он после такой благости во все горло распевал:

Во поле береза стояла,

Во поле кудрявая стояла.

Как же, он был истинным Морозовым.

Глава 3. Московские чертоги.

Семья росла, забот прибавлялось. Не успел первенец Тимоша опериться, как и курочка Маша первыми перышками взмахнула. Зинуля молодец: как опросталась, сейчас же крепкими фабричными ручками на шее повисла:

— Видишь, Саввушка, какая я? За твоей Аннушкой-сестрицей не угнаться, но все же постараюсь.

Аннушка-сестрица, ставшая профессоршей Карповой, от безделья полтора десятка курят насидела — догони ее! Ведь и мужику в таком случае нужно побездельничать. Не мог же фабрикант Савва Морозов только тем и заниматься, что увеличивать народонаселение России? Она, Россия, как‑то и сама собой неплохо увеличивалась — миллион за миллионом, знай считай. Он со смешком ответил разошедшейся женушке:

— Нет, моя дорогая присучальщица, ты меня больше не присучивай. Я хоть и бизон, но все ж не бизон-производитель.

Зинаида свет Григорьевна двух сказаний не любила — когда ее называли Зиновеей и когда ее обзывали, она так считала, присучальщицей. Круто модница взмахнула бархатным нарядным платьем:

— Не смей меня прошлым попрекать!

И столько гнева было в ее темных, роскошных глазищах, что Савва залутошился, перекрестясь:

— Свят, свят, Зинуля! Больше не буду. Буду наш курятничек строить.

— Фи, как ты выражаешься!

— По-дедовски. Не знаю, как твои, а мои‑то предки крепостными были.

И это не понравилось Зинаиде Григорьевне: видать, недосуг ей прочитать пушкинскую сказку о золотой рыбке. А пора бы, пора — и ради деток нарождающихся, и ради своей слишком уж роскошной судьбы. Что говорить, баловал ее тароватый фабрикант Савва Морозов. Роскошная жена лучше всякой рекламы, а Зинаидушка и прежде‑то красивая, — иначе чего бы он уводил ее от Сереги? — Зинаидушка, всерьез занявшись собой, так расцвела, что в Москве все знакомые ахали, а холостующий Амфи сокрушенно качал головой:

— Да-а, Савва. Не соблазнить мне твою жену.

— Да, не соблазнить, — соглашался Савва. — Строчи любовь бумажную. Не по тебе деревцо.

— Не по мне, уж верно. Но за другими‑то молодцами-разбойничками все же присматривай.

Дело говорил дружок и борзой писец. От породы, видно, горячей крови, она теперь, озолоченная, красотой‑то прямо кипела. А красота соответствующего обрамления требовала. Савва не стеснял ее в нарядах, знай оплачивал счета от портних, башмачников, парикмахеров. Часто они из Орехова наезжали в Москву, не скучали там, и об одном печалилась Зинаида:

— Все у нас есть, Саввушка. Да нет только своего домишка.

Был роскошный особняк в Никольском, ставшем Орехово-Зуевым, было отцовское поместье в Усадах, был наконец и двухэтажный особняк материнский, в Трехсвятительском переулке, но не жилось там в полное счастье. Что говорить, Савва и сам заветной мыслью маялся: свой домишко нужен! А уж если он брался за что, так с купеческим размахом. И Савва, еще не забывший свои азиатские усады-услады, ее покаянно успокоил:

— Будет у нас свой московский дом, Зинуля. Да такой, что все от зависти ахнут! Это говорит Савва Морозов.

Любил на себя хвастливо взглянуть, да ведь и то верно: лучшего московского архитектора залучил — Франца Осиповича Шехтеля. Истинно: знай наших!

С Шехтелем он познакомился через Антошу Чехонте. Доктор и университетский полунищий студент быстро становился заядлым писателем и веселым бабником — он даже дачу‑то в подмосковном Бабкине снимал! — ау этого «бабкина доктора» был брат Николай, художник, учившийся вместе с евреем Левитаном и немцем Шехтелем, — один другого хлеще! Дым коромыслом стоял у них в доме, когда набивалась орда краскомарателей, нотоигрателей, юбкоискателей; вечно занятый больными и своими юмористическими опусами Антоша убегал от них как с пожара, а при появлении Морозова просил:

— Савва, ты химик, сотвори мне аду! Травить их буду! Ибо нет жития!

Чеховы на первых порах от бедности часто меняли квартиры, но Антоша, уже известный Чехонте, вытаскивал из нищеты и отца, и мать, и сестру, и своих безалаберных братьев, — сняли они наконец‑то просторную квартиру в доме Савицкого, недалеко от Трубной площади. Далековато от Таганки и Хитрова рынка, к которому своим огромным садом, в низовьях диким и запущенным, спускалась городская усадьба вдовы Марии Федоровны Морозовой, но от домашних ссор почему бы и не сбежать? Матушка постоянно грызла Зиновею, та неуважительно фыркала на свекровь, а Савва между ними так гэ в проруби!

Среди суматошных, непритязательных друзей Антоши Чехонте отдыхала душа. Среди всесветного ора, пьянства, музицирования и бурлацкого пения там были все‑таки два совершенно других человека: сам Антоша и этот немец, Франц Шехтель, которого художники-побродяги бесцеремонно называли Федором, и даже Федей. Франц ли, Федя ли — он упорно выбивался, бросив кисти, в архитекторы. Московские зубры упорно не впускали его в свой загон, но бодался с ними такой бизон, как Савва Морозов. Он, конечно, мог бы найти и другого архитектора, но, во-первых, и Антоша со своей неназойливой застенчивостью попросил, а во-вторых, и самому этот немец чем‑то полюбился. Да чем — неимоверным трудолюбием и немецкой обстоятельностью. Проблему морозовского гнезда они уже несколько лет, встречаясь там и тут, обсуждали, для чего Морозов и прикупил землицы на Спиридоньевке, недалеко от Новинского бульвара. Они захаживали туда и на пустыре, очищенном от старых мещанских домишек, иногда распивали чаи, под коньячок, разумеется. Даже по-немецки чопорный Франц оттаивал: место было просторное, есть где развернуться размашистому архитектору. Он поторапливал:

— Савва Тимофеевич, чего вы тянете?

Он отвечал по-купечески:

— Как потуже набью карман, тянуть не стану.

Ведь и Зинаида, как сговорилась, Шехтелю поддакивала:

— Да, да, Савва, когда будет гнездышко? Ведь если не петушок, так новая курочка у меня угнездилась.

Можно ей было отвечать:

— Ну, соревнование с Аннушкой затеяла!

— Без твоей помощи трудно соревноваться. Где ты не только дни, но и ночи пропадаешь?

Не станешь же объяснять, что возле денежных мешков, в Купеческом или каком другом банке. Денежки любят, чтоб их погоняли, кнутиком хозяйским подстегивали. Да грешным делом и на пустыре своем иногда ночевал; была уже там построена сторожка с хороший мещанский дом. За липами и еще не выкорчеванным старым садом. Они сидели с Францем, которого он все‑таки называл Федором, и бредили не то дворцом, не то каким- то замком. Шехтель требовал полной свободы, он эту свободу давал, но со своей стороны ставил условие:

— Не вздумай, Федор, усадить меня в купеческую золотую тюрьму! Самолично разбодаю.

Шехтель сдержанно посмеивался:

— Нет, не зря вас родитель бизоном прозвал! Но бодаться‑то погодите. Пока замок наш еще только на ватмане. Калькуляцию вы внимательно прочитали?

— И читал, и ахал: не разориться бы тебе, Савва.

— Как решите. Ни копейки лишней я в калькуляцию не заложил.

— Да знаю, знаю, Федор. Не трави душу. Давай‑ка лучше почаевничаем.

Чего же, чаевничали частенько. На огонек к ним у костра, горевшего на задах Спиридоньевки, захаживали, прознав дорогу, и приятели Антоши Чехонте. Сам он раза два только и бывал — клистиры да юмореи на уме! — а братцы его и многочисленные приятели, во главе с чахоточно кашлявшим Николаем, Шехтелю сильно досаждали. Мало вина, так им девок подавай, им цыган тащи! Савва в ужасе накачивал их, чтоб они где- нибудь улеглись на траве, и оправдывался:

— Какие девы? Не видите — голый пустырь?

— Девы-пустынницы, известно, — пояснял Николай, покашливая все сильнее.

— Тебе, братец, юг пустынный нужен, лучше всего крымский.

— Во-во, с Левитанчиком за компанию, дай с нашими милыми артистеюшками! Деньги даешь?

— Да вашу цыганскую орду и Ротшильд не прокормит!

— Я и говорю: здесь наш табор. Ты не спеши, Савва, домину строить. Нам у костра лучше.

— А зимой‑то, артистеи-худолеи?

Братец Аитоши не больше минуты впадал в сомнение, а тут и решение:

— Да мы к тебе в сторожку переберемся. Ты, Савва, заготовь нам хороший возок соломы, мы ее расстелем на полу и. И!..

Дальше можно было не договаривать. Ясно, что начнется на морозовской соломке. Не только ведь мужички-художники, но и девицы-художницы, и дивьи артистеи за ними тянулись. Савва и сам опомниться не успел, как в одно хмурое утро проснулся в обнимочку и в недоуменье вопросил:

— Ты кто, душа дивная?

Общий смех ему был ответом из других углов. Вот дела‑то! Дождь. или дьявол?.. Их всех сюда загнал?!

— Савва, головы трещат!

— Моя Дульцинея проголодалась!

— Саввушка, не хмурься, милый.

О времена, о нравы! Его обнимали при всех, прилюдно. Не обращая внимания, что кучер Данилка, вызволенный из хлопкового ада, в новый ад и попал, требовал по своему неукоснительному праву:

— Савва Тимофеевич! Вставайте да голову правьте, неча тут с бабами.

— С девицами, неуч! — и его заодно учили.

Но Данилка‑то в любимцах хозяина состоял, потому и отмахивался:

— Ну вас, бездельников! Савва Тимофеевич, гоните их всех взашей. Там Франц Иосифович колышки уже разбивает.

Савва вырвался из ненужных объятий и пробормотал:

— Прости, Зинаида. грешен, да. но мы идем колышки забивать. Да, в наше милое гнездышко.

Хозяин полуодетым убежал, и Данилка уже взял хозяйские бразды в свои руки — тащил все, что со вчерашнего оставалось.

А Савва тем временем оправдывался:

— Прости, Федор Осипович, заспался.

Шехтель, прибывший с несколькими помощниками, таскал за собой рулетку и деликатно бросал через плечо:

— Хозяину спать — строителю работать. Идут ли материалы?

— Идут, Федор Осипович, не беспокойся. Первый обоз с камнем ожидаю сегодня к вечеру. Известка уже выгружается из вагона. Кирпич баржой вошел в Москву-реку. Уральское железо гонит мне уральский же пароходчик Мешков. Стекло там. железо кровельное.

— Да ладно, Савва Тимофеевич, — как всегда, деликатно смирился Шехтель. — До окон, до крыши еще далеко. Не все и с проектом у меня ладится. Поговорим. без этих похмельных свидетелей?

Строгая немецкая спина его повернулась в сторону вываливавшихся из сторожки художников и их взбалмошных художниц. Савва тоже только издали помахал им рукой, чертыхаясь:

— И с которой же меня бес попутал?..

Вслух, видимо, чертыхнулся, потому что Шехтель незлобливо рассмеялся:

— Щедрая душа у вас, Савва Тимофеевич.

— Дрянная душа! — не согласился он с утешением. — Займемся делами.

— Что у нас еще не обговорено?..

— Многое, Федор Осипович, — начал настраиваться на деловой лад и Савва. — Эти магазинные, рекламные окна, например. Что дала поездка в Крым? В Ливадийский дворец?

С окнами у них чуть ли не до кулаков доходило — махал руками, разумеется, сам хозяин, а Шехтель, отступая, молча кружил по развороченному землекопами двору. Савва уставал и успокаивался. Но на другой день повторялось все сначала. Был момент, когда Шехтель решительно заявил:

— Послушайте, Савва Тимофеевич. Или вы доверяетесь мне как архитектору. или я ухожу. Никакой неустойки за потраченные труды не востребую.

Вот так, с тихой, но немецкой решительностью. Савва понял, что Шехтель не уступит, и предложил ему прокатиться в Крым. Сам он по пути из Азии заворачивал туда, видел и Ливадийский дворец, и многое другое. Была ведь и тайная мысль: присмотреть местечко для своего южного именьица. А что? Семья увеличилась, да и не остановится Зинуля, как говорится, на достигнутом. А самому ему не захочется брюхо погреть на южном солнышке? Так что приятное с полезным очень даже ладненько сочеталось. О московских окнах он тогда еще не думал, но в душу‑то запало. Верно, окна первых этажей там были широки, распашисты, над землей невысоко поднимались, впуская в свои просторы весь цветущий окрестный мир. Но то юг! Московский‑то, обвеваемый вьюгами, дом — возможен ли с такими окнами? Вот о чем у них шел нескончаемый спор.

Шехтель задумал этот московский дворец — да чего там, именно дворец первостатейный, под стать фамилии Морозовых, — Шехтель замыслил нечто для него даже небывалое. А уж по московским понятиям — немыслимое: соединить готику с неким средневековым замком и со всеми житейскими удобствами, при суровой‑то русской зиме. Тем и купил самолюбивого хозяина — размашистостью своих планов. При всей немецкой расчетливости, Шехтель вобрал в себя и русскую разудалость. Была она такова, что даже у Саввы Морозова, человека в своих делах безудержного, сомнение вызывала. Потому и дожимал он его сегодня со всей своей обходительностью.

— Поездка в Крым меня утвердила в своем решении, — присел он на штабель первых, привезенных на пробу кирпичей. — Но — и внесла некоторые коррективы. Да, и ваши окна первого этажа впустят в дом весь окрестный мир. Пустырь сейчас? Но дело рук человеческих — облагородить его. Пускай поменьше, чем в Ливадии, будет роз, зато — сирень, жасмин, разные тюльпанчики и незабудки — забудешься от дум фабричных, глядя на все это. Вы ж бывали в Англии? Не южный край, а какие там лужайки! Какие цветники! Пригласите толкового садовника. А с северной стороны, до террас второго этажа, мы поднимем наши березки и под защитой на отдалении устроенных, невидимых дворовых служб южные туи даже воспитуем. Они не кипарисы, при должном уходе устоят и перед русской зимой. Да ведь и сад, с яблонями и вишнями — через мои. через наши окна, — с улыбкой поправился Шехтель, — сад прямо войдет в дом. Видана ли на Москве хоть у кого‑то такая благодать? — постучал он своим изящным кулачком по самолюбивому лбу устроителя.

Савва поднял руки:

— Сдаюсь, сдаюсь, Федор Осипович! Я ведь и художников еще сюда притащу. Левитан обещал залучить самого Врубеля — то‑то он мне демонов да оголенных див наворочает!

— Оголенности тут, кажется, и сейчас хватает. — с усмешкой проводил глазами.

Шехтель какую‑то забытую приятелями девицу, которая во всем своем растрепанном виде выбегала из сторожки.

— Не она ли. Мать ее?.. — вслух подумал Савва, потому что девица, застегиваясь на ходу, этак игриво ручкой ему помахала.

Чопорный Шехтель расхохотался:

— Ну, хозяин, не состариться вам и в сто лет!

— Не в старости, так в младости — все равно ведь помрем. — взгрустнулось чего‑то, но тут же и зычный зов: — Дани-илка!..

А он, бес любимый, из‑за штабелей кирпича с подносом вышел, а на подносе — все, что душа пожелает по утреннему смутному времени!

— Да ты у меня кучер или метрдотель?..

— Я Данилка, — скромно ответствовал бес, смахивая с плеча прихваченную скатерку, расстилая ее на кирпичах и ставя поднос. — Стулья принести?

— Какие стулья? — восхитился Савва своим любимым бесом. — Нам нужно куда сегодня ехать?

— В банк, в московскую контору, дай к матушке обещали. Иль забылось?

— Забылось, Данилка. Все эти худо. художества! Матушка — дело серьезное, потому тебя и не приглашаю. К сыновнему духу она привыкла, но чтоб от кучера сынком попахивало.

Слушая разговор хозяина с кучером, Шехтель только головой качал. Сие было ему непонятно.

Савва Тимофеевич чтил родовые устои, заложенные еще делом Саввой Васильевичем и нерушимо укрепленные родителем Тимофеем Саввичем, — иначе с чего бы первенца Тимошей назвал. Но все‑таки визиты к матери сносил через силу, а Зинаида вообще находила любой предлог, чтоб не показываться к свекрови. Особой радости не было, как не было в Москве пока и своего дома — не торчать же вечно в Орехове да в поместных Усадах. Оттого и покладист был с Шехтелем, чтоб побыстрее свое жило обрести.

Мать как мать, у нее свои устои, свои причуды. После смерти Тимофея Саввича переселившись в Трехсвятительский переулок, в огромную городскую усадьбу, она была довольна. Главная контора Никольской мануфактуры была поблизости, и она, основная пайщица и держательница мужниных капиталов, — сыну‑то отпала меньшая часть, — жила в своем старообрядно устроенном мире. К тому же не без причуд. Окружила себя целым сонмом приживалок, благо что места хватало, а много ли она одна могла проесть да пропить на квасах — не на коньяке же, как сынок-управитель. В двухэтажном купеческом особняке, с массивными арочными воротами и несокрушимой же оградой, было только жилых комнат два десятка, да флигеля, да разные службы, да зимний обширный сад, — своя Москва на спуске к Таганке и Хитрову рынку. Но шумная воровская и торговая жизнь, на задах огражденная непроходимой, чуть ли не таежной чащобой, при сторожах и собаках, до особняка не долетала, а Трехсвятительский переулок был чист и ханжески тих. Причуды, они на все свой отпечаток накладывали. Мария Федоровна не пользовалась уже запылавшим по всей Москве электричеством — у нее по всем комнатам горели несокрушимые керосиновые лампы. Боясь простуды и горячей воды, приказывала омывать — отирать себя одеколоном, почему в комнатах и стоял страшенный дух: помесь всевозможных одеколонов, растираний да ладана. Иконы — они все другие картины заменяли. Переходя из комнаты в комнату, молись в каждой за упокой души Тимофея Саввича. А ведь была еще и домашняя молельня, где ежедневно правил службы рогожский священник.

Единственная связь с миром — дочки да многочисленные внучата. Александра была что- то не в себе и, кажется, не жилица на этом свете, сынок ее, Сережа, — в разросшемся роду Морозовых много было Сергеев, — тоже постоянного пригляда требовал. Зато старшая, Анна, вышедшая замуж за университетского профессора Карпова, пятнадцать внучат наметала. То‑то могло быть шуму, когда все они с визитом к бабушке заваливались! А шуму‑то и не слыхивали — строго возбранялось. Хотя и следующая дочь, Юлия Тимофеевна, выданная за свечного и мыльного фабриканта Григория Крестовникова, вместе с замужней уже дочерью Машей, от мужа-заводчика получившей фамилию Лист, с визитами наезжала. Со счету можно было сбиться, сколько в моленную старообрядческих душ набивалось. Но память у Марии Федоровны была прекрасная — со счету не сбивалась, как и при ревизии фабричной бухгалтерии. Нет. Никого не оставляла вниманием. К ручке внучата подходили по очереди, и каждый за то получал империал золотой — ценой в пятнадцать целковых. Ни больше ни меньше. Купеческий счет точный.

Правда, кроме упрямца Саввы еще один выбивался из стаи — младший сынок Сергей Тимофеевич. Но то — любимец, которому в этом строгом мире, кажется, все разрешалось. Мария Федоровна, конечно, не одобряла его холостяцких увлечений, например венгерки- плясуньи, которую он открыто в содержанки выбрал, для похвальбы даже к брату и матери привозил — что ты с ним поделаешь! Ходили дрянные слухи, что последыш‑то не от Тимофея Саввича, да вот поди ж ты — настроения матери не портили. С совета братца Саввушки он, чертенок, на задах обширной усадьбы пристроил какого‑то евреенка, Исаака Левитана, мастерскую ему, видите ли, оборудовал. Чего сдуру да от безделья не наделаешь! Женить следовало милого Сереженьку, тем более что лучшие московские красавицы на него зарились, а он, по наущению бузотера Саввушки, венгеркины подолы ометает. Да и опять с какой‑то причудой, не с Саввушки, так с чего‑то ж пример берет.

Ей называли и фамилию чудного доктора, да она, пока плевалась, и саму фамилию‑то от гнева выплюнула. А вот возьми ты, не в пример Саввушке, — любимец! Может, все‑таки грех какой сказывался?

Разогнавшись к матери, Савва как раз и наскочил на Сергея: они с Левитаном прохаживались по саду, а Савва, не решаясь с первых шагов окунуться в духоту ладана и одеколона, тоже решил прогуляться. Да заодно и покурить. Боже упаси об этом заикаться в материнских покоях!

— Все по своему Форелю баб пользуешь? — с ходу начал задирать Савва.

Братец Серега, как и тот Сережка, у которого он увел Зиновею, был необидчив.

Простодушно прямодушен. Прямо сказал:

— По Форелю. Два раза в неделю, как и положено. Вот Исаак, — неодобрительно глянул на художника, — без всякого режима живет.

— Дерет, ты сказал? — входил в раж Савва. — Не твою ли милую венгерку?

Левитан хохотал, так что черная борода тряслась, но братец Сергей был несокрушимо спокоен.

— Режим — он здоровье сохраняет. Тем более паршивые всякие болезни.

-... Сифилис, что ли? — вовсю расходился Савва.

Тут и Левитан не утерпел:

— Какие сифилисы, помилуй, Савва! Перед визитом Сергея Тимофеевича венгерка ходит в баню, а Серега к тому же ублажает ее в присутствии своего личного доктора.

— Да что у вас, Сереженька, по-немецки — так группен-секс, а по-нашему — так свальное блядство?

Сергей был невозмутим, поясняя как можно доходчивее:

— И вовсе не смешно. Доктор осматривает только предварительно, без меня.

— И долго ли, братец, идет этот осмотр?

— Когда как. Бывает полчаса, бывает и поболее. А что?

— Да то, что я бы за это время, братец, штаны бы намочил, а доктор для меня дитятю сотворил бы!

Нет, Сергей в своем спокойствии был несокрушим:

— О чем ты говоришь, Савва Тимофеевич? После моего пребывания в милой спаленке, возле милой.

— Возле? И только?!

— Ну, не совсем чтоб уж возле. — понял наконец шутку Сергей и рассмеялся.

— Ага, верхом?

— Да что я, твой Сережка-наездник?

Нет, младшенький тоже пускал камушки в огород старшего. Савва смилостивился, одной рукой обнял его, а другой Левитана и на полном серьезе предложил:

— А что, не приобщиться ли нам всем троим. по науке немца Фореля?..

Левитан хохотал уже безудержно:

— Ну да, после каждого посещения твоей благой сторожки я бегу в Сандуны — до Форелей ли тут? А кстати: у Тестова, сказывают, настоящие форели появились. Не пофорелиться ли нам по-купечески?

У Левитана, как у всякого художника, в кармане не было ни гроша, да ведь тут два братца-купца. Жаль, Савва Тимофеевич вздохнул:

— У меня тоже режим. Сегодня день визита к матери. Уж не обессудьте, други. Иду на заклание!

Он круто повернулся и направился к парадному. Там какая‑то монашка и попеняла:

— Родительница‑то давно вас видит из окошка. Чай, не железная, чтобы висеть на подоконнике. Ай-ай-ай, Савва Тимофеевич!

— Ай-ай-ай, старая срачница! — хлопнул он ее по не такой уж и старой спине. — Посторожи меня в сенцах. На обратном пути угощу тебя, вместо кваску‑то, хорошим винцом, — потряс он фалдой сюртука, оттянутого явно чем‑то тяжеленьким.

Слух у монашенки был отменный: услышала милостивый булькоток.

Войдя к матери, он первым делом поцеловал ручку, а потом уж присел рядом. Приживалки и монашенки при его появлении порскнули на стороны, рассыпались в прах. Сын ведь и при матери крутенек бывал.

Мария Федоровна глянула в окно, где еще виднелись спины Сергея и Левитана, и первым делом попеняла:

— С каких мясов сдался тебе, Саввушка, этот безродный евреенок?

— Мамаша, он уже известный художник, — как можно мягче объяснил Савва. — Да и потом: Серега его опекает, любимчик ваш, — лукаво свалил все на брата.

— Любимчики, любимчики. Все у меня одинакие, — не понравилось, что в глаза укололи. — Да ладно. Зиновея‑то как? Догоняет помаленьку Аннушку?

— С Божьей помощью, мамаша. Хотя попробуй‑ка догони!

— Вот-вот. Бог‑то — он все видит, все-е! Давно ты к Рогоже ходил? Давно модницу Зиновею водил?

Допрос принимал серьезный характер. Припухшее мордовское лицо Марии Федоровны стало наливаться жаром. Но Савва терпел, не давал себе воли. Молчок — лучшее оружие в разговоре с матерью.

— Вижу, что палкой вас к Рогоже не загонишь. Не тиятер! Не барделя цыганская!

Ясно, что соглядатаи и подхалимы выслеживали каждый шаг распашисто живущего сынка. Тут следовало осторожно возразить:

— Поменьше бы вы, мамаша, слушали разные сплетни.

— А ты меня не учи, не учи. Матерь я или не матерь?

— Что за разговор, мамаша! — снова пришлось приложиться к ручке, готовой сложиться в суровое двуперстие. — Вашими молитвами только и живы.

— Вот-вот, Бог — он Морозовых любит. Не забывай его.

Она впала в свое обычное божественное красноречие, не чувствуя внутренней усмешки твердолобого сынка. Чтобы остановить ее, он и похвастаться решил:

— Опять же вашими молитвами — отцовские чины и на меня скоро перейдут. Звание мануфактур-советника не помешает и в делах. Руководство Московского коммерческого банка помаленьку прибираю к своим рукам. Думаю, что и в гласные городской Думы выберут. Хватит пока?

Суровое и надутое лицо матери оттаивало. Она ведь тоже по-своему любила его. Ну‑ка — после четырех‑то дочерей да сынок-наследник! Не иначе как он своей ручонкой и Сережку следом привел. зря попрекают ее приказчиком. Она веровала истово, что Тимошу на старости лет на такой, последний подвиг Господь подвигнул. Да и какая же тогда старость была?

«Да, Саввушка, Саввушка. — думала она бессвязно, иногда крестя его упрямый лоб. — Заявился в этот Божий мир пятым ребенком, а стал первым. Власть в Орехове забрал, ишь его, и в Москве забирает». Втайне‑то она гордилась сыном, да что там — и побаивалась. Саввушкой, сколь его ни шпыняй, не покомандуешь, как покойным Тимофеем Саввичем; при всей суровости к людям, тот жену слушался, ее советы всегда принимал. А Савве скажи хоть что‑нибудь — сейчас же бизоньи рога выставит. Виданное ли дело — в купеческий, да старой, крепкой веры, дом какого‑то евреенка притащить!

Савва, словно почувствовав ее внутренний недовольный голос, маслицем лампадным по душе провел:

— Вот вы, мамаша, попрекаете меня, что с художниками разными якшаюсь. А хочу я память о вас запечатлеть. Не Левитан, знаменитый художник хочет портрет с вас писать. Приводить ли на смотрины?

— Фамилия как его?

— Серов, матушка, Серов.

— Не евреенок?

— Чистейшей русской веры, матушка.

— Ну ладно, коли так.

Не первый раз разговор об этом заходил. И Сергей, и Аннушка-профессорша ей об этом толковали: образ ваш, как иконку, хотим на память почтить! Не с той ли лукавой мысли они с Сережкой и Левитана‑то на зады отцовской усадьбы затащили, мастерскую для него оборудовали? Да этот взбалмошный Исаак все больше рощи, облака да реки рисовал, портретов, тем более купеческих, чурался. Да и веры какой — страшно сказать! Вот на Серова и поманили, а ходатаем пред своим знаменитым учителем Левитан и взялся. Хитромудра мать, да сын‑то разве без хитростей?

Под это благодушное настроение и следовало бы отбыть восвояси — в Орехово, где ждали дела и где скучала, не видя мужа, Зинуля. Но мать не могла так просто отпустить директора-исполнителя Никольской мануфактуры. Главная московская контора была все- таки в ее руках. Да и в Орехове были ее верные осведомители, о каждом шаге сынка доносили. Вот и угораздило ее попрекнуть:

— Слышала я, Савва Тимофеевич, что ты ссыльных опять на фабрику принимаешь?

— Принимаю, Мария Федоровна, — иее по имени назвал. — Но только дельных людей.

— Все равно. Как можно? Они родителя нашего до суда довели!

— Не хотелось бы ворошить память родителя. Земля ему пухом! Но ведь он сам себя до суда довел. Непомерными штрафами. Своевольством мастеров. Житьем-бытьем в бараках, с двухъярусными нарами. Одиннадцать с половиной часов рабочий день! Подумать страшно, не то что жить так. Как могу, улучшаю условия. Хорошо отдохнувший рабочий и выработку больше даст.

— Все так, все так, прибыль хорошо растет, я как пайщица не могу пожаловаться. Но чего же пущать обратно главных‑то смутьянов? Фабра, она и есть фабра, смутьянов в зачинщики толкает. Сказывают мне, — опять многозначительно надула она и без того пухлые мордовские щеки, — сказывают, что Алешка Барышников, возвернувшись из Сибирей, был принят тобой и даже в чин старосты возведен. Одна какая‑то баба- закоперщица, которая родителю в глаза немытыми своими пальцами пыряла. Севастеей, что ли, зовут? На Урале ли, здесь ли где брюхо нажила — с выкормышем прямо на фабрику заявилась. Мало ее, так и ублюдка‑то в ученики принял. С какой такой блажи?

— Если есть ко мне претензии, я на правлении дам отчет, Мария Федоровна, — сухо ответил он, не замечая, что повторяет слова, сказанные и отцу при последней ссоре.

Но ведь и матери на последнем слове не стоялось. Слишком много нашептали в последнее время, проверить следовало.

— Эта Севастея — закоперщица‑то, сказывают, отсюда в пузе выблядка на Урал повезла?

— Замужем она была, да муж на Урале помер, вот и вернулась на родину. Что такого?

Савва понимал, что нашептали ей гораздо больше того, что было на самом деле, и хотел уже уйти. Но мать остановила его последним вопросом:

— Выблядок‑то, сказывают, не от тебя ли?

Савва грохнул по столу не тише, чем, бывало, отец. Чайные чашки в пляс пошли, а одна на пол прыгнула, как смертоубивица.

— Посуду‑то чего, бизон, бодаешь? Меня‑то чего рогами пыряешь? Ой, смертушка пришла моя!

Она завалилась боком на диван, а из всех двадцати комнат, из всех щелей как крысы толстобрюхие приживалки и монашки прянули, защищая свою благодетельницу. Кажется, кроме одной, которую Савва, убегая, там же в сенях встретил.

— Давай стакан какой ни есть!

А у нее даже два в припасе было. Савва в ярости распахнул сюртук, бутылку, которую хотел распить с Серегой, выхватил и вдарил донышком о каблук. Но не водка же, не получилось.

— Давай чего‑нибудь!

Смышленая монашка была, веретено где‑то тут же сыскала. Савва обломил острый конец и пробку вбил внутрь. Монашка посмеивалась. Как глянул сквозь солнечную бутылку — зря она на себя бабий возраст нагоняла. В угоду благодетельнице, что ли?

— Ну, нечего по-воровски, — расхохотался он, слыша вдалеке домашние ахи и охи. —

Пойдем в мастерскую к художнику.

— Пойдем, ежели тут неудобь какая, — все правильно решила монашка.

Мастерская Левитана была в самом конце садовой чащобы. Садовники туда не добирались. Тропинка сквозь кусты торилась Левитаном да разве что его приятелями. Савва продирался как истый бизон, монашка едва поспевала. Но хозяйкой оказалась смекалистой — тут же нашла на неубранном столе две рюмки, ополоснула их под рукомойником и кое-какие куски рыбы да ветчины на чистую тарелку собрала. Все‑таки за безалаберным Левитаном прислуга время от времени присматривала, посуду подновляла.

— Ну, господи благослови, — одной рукой он обнял податливую монашку, а другой податливо же и чокнулся.

— Благослови и меня, господи, — и она как о деле обыденном попросила.

— Не стара ты еще-чего в благость потянуло?

— Пропитание потребно. Не на панелю же идтить.

Ну, прямо как ниспослана с неба! После ссоры‑то с матерью.

А о Левитане и говорить нечего: постель с дивана — он здесь часто и ночевал — со вчерашнего не убиралась. Да чего там — прямо манила своей раскрытостью. Река с холста катилась, облака над монашеской головой встали, да и церквушка какая‑то крестом поманила — все как следует, истинно, благословясь. Разве что вопросить в уста желанно разверзтые:

— Что, скучно на постном‑то, голуба?

— Скучно, голубь Савва Тимофеевич, оскоромиться захотелось.

— Бедовая ты! — Не терял он времени, ощипывал черные перышки, под которыми и беленькие открывались.

— Нет, голодненькая.

— Ну, так и покормлю же я тебя, голуба!

По обширному, одичалому саду уж приживалки начали шастать — время‑то летит незаметно. Они перекликались истинно как в лесу:

— Ау, нет там Саввы Тимофеевича?

— Ау, нетути. Куда он подевался?

Выход из усадьбы всего один, а ведь в окошках‑то сколько голов торчало?

— Набедокурил да и пропал незнамо куда. А благодетельница наша.

— Да что с ней станется! Поохает — да нас же и примется шпынять.

— Ничего, за такие хлеба можно и потерпеть.

— Можно, — огладил напоследок Савва белые перышки, еще не прикрытые черными крылами, и наказал: — Погоди тут маленько, пока уймутся ваши праведницы.

— В старости и я праведницей стану. — был грустный ответ.

— Ну, до этого еще далеко, голуба! — утешил ее, убегая на самые зады.

А там через забор — да к Хитрову рынку. Видел бы кто Савву-миллионщика!

Впрочем, он почистил и свои перышки, прежде чем выйти на улицу и окликнуть пролетевшего было мимо лихача:

— Эй, погоди!

Обернувшись, лихач тут же и рысака развернул:

— Не приметил было, богатым будете, Савва Тимофеевич.

— Буду. — Поторопил на вокзал. — Гони к поезду!

Вся лихая Москва его знала, как было не постараться. А у него ведь спешное дело — хоть мысленно, да надо же было перед Зинулей покаяться.

Глава 4. Приглашение во князи.

Жизнь круто шла в гору. Савва Тимофеевич Морозов получил все чины и звания отца- предшественника: мануфактур-советника, гласного городской Думы, председателя Московской купеческой гильдии, и даже более того: председателя Нижегородского ярмарочного комитета. А уж что значила Нижегородская ярмарка — объяснять не надо. Всякий уважающий себя купец, всякий промышленник стремился в эту землю обетованную, как Ока устремлялась к Волге. Там выросло государство в государстве. Со своими купеческими лавками, роскошными магазинами, многочисленными павильонами, небывалой цены гостиницами, а главное, со своими писаными и неписаными уставами. Кто попадал на ярмарку — тот уже был на коне, лучше сказать — на волжской ладье, которая разносила в нем весть по всем морям и странам, включая берега английские, немецкие, турецкие и через Каспий — персидские. Вожделенный рубль сновал на ярмарке, как челнок на морозовских фабриках. Знай сажай его, как осетра, на крючок!

Председателем ярмарочного комитета Савва Морозов стал с легкой руки министра финансов Сергея Юльевича Витте — главного царева министра и вершителя купеческих судеб. Известно: кто государевы денежки в своем кошельке держит, тот и государством правит. Без короны, но с полным правом.

В роскошнейшем отдельном вагоне, по роскошнейшей Николаевской дороге он прибыл на Николаевский же вокзал, где встречал его Савва Морозов. Этому предшествовал долгий разговор по телефону между Петербургом и Москвой. Начал его Витте с шутливого вроде бы вопроса:

— Будучи в Москве, я хочу к вам напроситься на аудиенцию, Савва Тимофеевич. Как, примете?

— Приму, коль понравитесь, Сергей Юльевич, — с той же шутливой серьезностью ответил и Морозов.

Ему доводилось и раньше встречаться с Витте, но тот до шуток не снисходил, а Морозов на шутки не нарывался. Телефонный же разговор давал знак: можно и покороче сойтись. Когда надо было, он представал перед людьми истым московским барином, а тут и во фрак облачился: когда со второго, своего, этажа спустился в гостиную, жена, надо же, была уже на ногах.

— Ты чего так вырядился, Саввушка?

— Наряжайся и ты, Зинуля, — торопливо поцеловал он жену. — Еду встречать Витте, а сопровождает министра генерал свиты Его Императорского Величества барон Рейнбот. Кавалеры первостатейные, Витте дважды женат, второй раз даже на еврейке, а сколько раз женат барон — понятия не имею. Кавалеры опасные. Витте похитил свою раскрасавицу у какого‑то сребролюбивого еврейчика и дал ему двадцать пять тысяч отступного. А ну как и тебя похитят? Но я запрошу за тебя двадцать пять. не тысяч, а миллионов. Гордись, Зинуля!

Все это он говорил уже походя, вылетая в дверь, словно его рысаки, поданные прямо к крытому подъезду.

Реакции, как отнесется к его сумбурной утренней вести Зинаида, ему некогда было ожидать. Скорее, с радостью и волнением. С некоторых пор ее из купеческого общества тянуло в «светское». Будто мало света в только что отстроенном новомодном замке! Пойми этих баб! Из грязи да в князи — в княгини то бишь. Ну, хочется, так уж хочется! Хоть ты пымай в Москве-реке рыбку золотую да взмолись: «Смилуйся, государыня- рыбка, не дает жена мне покою…».

— Савва Тимофеевич, вы о чем?.. — обернулся с козел кучер Данилка.

Вот дела! Никак заговариваться стал? Истинно: от всех этих хлопот одуреешь.

— Ты давай погоняй!

— И то погоняю, — обиделся Данилка. — Рази мы когда опаздывали?

Пара лучших рысаков в яблоках летела так, что встречные-поперечные шарахались в стороны. Даже проклятия слышались:

— Ну, сотона Морозов!..

В открытом ландо его коротко стриженные волосы дыбились от ветра, задиристо, как и усы, топорщились. Парадный цилиндр он держал на коленях, чтобы под колеса не снесло. Не с голой же макушкой встречать министра. В обычной жизни он предпочитал мягкие шляпы, но тут такой случай! Опасался все‑таки мануфактур-советник за свою репутацию.

Но Данилка не был бы Данилкой, если в лихой рыси не поспел к поезду.

Паровоз еще отфыркивался на последних усталых метрах, как Савва Морозов уже стоял на перроне. Во всей своей разлюбезности, разумеется.

Удивило, что Витте, в сопровождении бравого генерала, вышел из третьего вагона. Вот как, не из первого? Он хоть и слышал о железнодорожном прошлом министра финансов, но все‑таки не подозревал, сколь опасны при авариях первые вагоны.

А Витте все это на своей шкуре испытал и даже за одну аварию был приговорен судом к четырем месяцам тюрьмы; лишь по благости покойного императора Александра III отделался двумя неделями гауптвахты. Осторожен был теперь министр, осторожен. Истинно: береженого Бог бережет.

В родословной Сергея Юльевича Витте переплелись балтийские корни и корни князей Долгоруких. Отец, Юлий Федорович Витте, был директором Департамента государственных имуществ на Кавказе — хваткий дворянин Псковской губернии, еще толком и не распрощавшийся с Прибалтикой, мать — Екатерина Андреевна Фадеева. Генералу Фадееву в свое время пофартило жениться на княжне Елене Павловне Долгорукой. Стало быть, этот свитский генерал приходился дядей честолюбивому тифлисцу. Дед служил губернатором в Саратове, а до этого на том же Кавказе гонялся с князем Барятинским за Шамилем, и знамя, которое тот сложил в знак покорности, теперь висело в библиотеке Сергея Юльевича Витте.

Однако ж чины и звания преходящи. Как там в песне поется?

Судьба играет человеком, Она, покорная всегда, То вознесет его над веком, То бросит в бездну без следа.

Отец Витте, устраивая рудные заводы на Кавказе, истратил все свои деньги, а также огромное состояние жены, и когда внезапно умер, то на сына был сделан начет в двести тысяч рублей. Приходили судебные чины, являлся пристав, но как мог расквитаться за отцовское безрассудство нищий студент? От Кавказского наместничества, в память об отце, он получал пятьдесят рублей месячной стипендии, тем и жил. Начет сняли только при Александре III, с которым Витте столкнулся накануне трагикомической катастрофы в Борках.

Молодой и амбициозный инженер служил тогда управляющим Юго-Западных железных дорог, а император-гигант, как всякий русский, любил быструю езду, забывая, что паровоз — это не царскосельский рысак, на строго охраняемой государевой дороге.

Насидевшись в Царском Селе и Гатчине, — Петербурга с его Зимним дворцом Александр III не любил, — он любил прокатиться с ветерком по своей любимой империи, до Крыма и Ливадии чаще всего. И вот едучи в Ялту, император был крайне удивлен, что движение в пути было кем‑то увеличено на три часа. Его сопровождал железнодорожный министр адмирал Посьет, — да, в России железными дорогами адмиралы заведовали. Последовал гневный вопрос: как так, кто задерживает императора?! Был и верноподданнейший ответ: инженер Витте, управляющий Юго-Западной дороги. Разумеется, скорый приказ: подать стервеца сюда!

Железнодорожный телеграф отстучал: быть управляющему на станции Фастово! Там менялись паровозы, так или иначе, остановка. Свита во главе с министром высыпала на перрон поразмяться. Государь задержался, допивая кофе, глядел в окно. Свита окружила молодого чернявого человека в форменных тужурке и фуражке. Посьет что‑то ему выговаривал, тот отрицательно качал головой. Император был в бешенстве, самолично даже раму приподнял — при его‑то силище поиграть мускулами было одно удовольствие. А на перроне речи — какие речи!

— Вам приказывают, — возвышал голос Посьет, — везти императорский состав по привычному графику!

— Но, адмирал! — ссылкой на морские чины отвергал инженер его право судить о железных дорогах. — Я категорически отказываюсь принимать на себя ответственность за жизнь государя!

— Как вы смеете?

— Смею, ваше превосходительство. Я отвечаю за железную дорогу, вверенную моему попечению. Если поезд будет идти с прежней скоростью, катастрофа неизбежна.

— Вот как! Вы пророчите?

— Не пророчу, предупреждаю.

— Но в Европе ходят же поезда, инее нашей телячью скоростью!

— В Европе шпалы металлические, а под шпалами хорошо промытый гранитный балласт. У нас же — шпалы сосновые, даже не промасленные, и брошены прямо на песок. На песочек, господин адмирал!

Этот чернявый хлыщ в грош не ставил своего министра!

Император спустился на перрон, подумав: «Уж не еврей ли? Сказывали мне, и председатель правления этой дороги. как его. Да, Блиох, тоже еврей. Уже и царским поездом командуют!».

Еще на подходе по своей природной простоте император зычно ворвался в спор:

— Кто вас, молодой человек, дерзости учит? Не те ли инсургенты, что и моего отца убили? Дерзить?.. Я на других дорогах с полным русским ветерком катаюсь — и никто мне не сбавляет скорость. А здесь? Да тут просто дорога жидовская!

— Дорога, ваше величество, в полном порядке — это что касается организации движения. Но я уже говорил господину адмиралу о слабости полотна. А состав перегружен. Он не может идти со скоростью легкого курьерского поезда, его тащат два тяжелых товарных локомотива, они неизбежно выворотят рельсы. и будет крушение.

Император не мог дальше выслушивать эту ахинею и кивнул Посьету:

— Разберитесь в своем хозяйстве. А пока дайте мне полный зеленый!

Для управляющего это было смерти подобно.

Но пока министру некогда было увольнять — назначать начальников дорог — государев поезд ревел — гремел как ошалелый медведь. По огрузлости он был под стать государю. К двум паровозам прицеплен вагон электрического освещения. Мастерские, на случай какой поломки. Вагон министра путей сообщения адмирала Посьета. Вагон прислуги. Кухня. Буфетная. Столовая. Вагоны великих княжон, государя и императрицы. Далее цесаревич Николай Александрович со своей свитой. А еще и канцеляристы едут. И придворные дамы в особом вагоне. Наособь — конвойные, багажные. Целая армада по долам, по горам!

Под этот грохот обед в походной столовой шел своим чередом. Он продолжался не первый уже час. Куда спешить? Император любил прохаживаться во время обеда. Он во всем привык слушаться свою Минни, которая для других была, конечно, Марией Федоровной, но маленькую поблажку уже давно выторговал — межобеденный моцион.

Императрица понимала: такому грузному человеку не мешает поразмяться. Даже во время обеда, Венценосный супруг церемонно шел в тамбур, чтобы покурить. Его удобные, никогда не снимаемые сапоги тяжело шлепали по коврам вагона. Что ж, ноги болят, сапоги должны быть просторные.

Минни любила супруга, Минни супруга жалела. Все придворные щеголяют в отличнейшем опойковом хроме, а он как истый солдат в обычных сапогах вышагивает. Минни, конечно, не знала, что в подкладке этих сапог добрыми сапожниками были устроены потайные карманы — по доброй же фляжке коньяку вмещали. Вот после третьего или четвертого променада и стало что‑то Александра Александровича заносить на сторону. Она хотела уже слуг позвать, но тут из кухни возвестили:

— Гурьевская каша!

Граф Гурьев, прославивший себя сладкой, по особому рецепту сотворенной кашей, был большим гурманом. Император Александр Александрович гурманом не был, но тайная коньячная фляжка в сапоге и приторная каша у него как‑то удачно сочетались. Он только что вернулся из тамбура и неизбежное амбре, которое вдруг своими нежными ноздрями почуяла Минни, торопился замазать спасительной кашей, и лакей уж нес к этой каше сливки, как...

...вагон заходил ходуном...

...качка, как на черноморской яхте в страшнейшую бурю...

...грохот и треск...

...вагон слетел с колес...

...всё вверх дном, кувырком, не понять, где пол, где потолок...

...где визжащая Минни...

...где многочисленная свита... Свита, черт ее держи?!

Но рухнувшую крышу пришлось держать своими ручищами самому императору, в то время как из‑под обломков неслись стоны и крики:

— Погиба-аем!..

— Спасите!..

— Нога, нога!..

— Где моя собачка. Собачка?

— За чьи грехи нас?..

Император вылез из‑под обломков и со свойственным ему спокойствием сказал:

— За мой грех. Я не поверил дерзкому железнодорожнику. Как его? Витте?

Лакей, несший сливки, был убит наповал. На кухне и в буфетной прислугу ошпарило кипятком и почти всех передавило. Железнодорожного министра Посьета изрядно помяло. Сильно пришибло и дочку Ксению.

Состав разобрали, уцелевшие вагоны без всякого чинопочитания сцепили, погрузили раненых и убитых. Господи, их было множество! Покалеченный императорский поезд, как с поля битвы, двинулся к Харькову.

Помятый железнодорожный министр отлеживался в одном из купе, стонал и плакал. При виде императора он произнес, как заклинание:

— Ну, я с этим разберусь, разберусь!..

Император сухо ответил:

— Я сам разборы учиню. Комиссия! Пусть она доложит лично мне о причинах аварии.

— Мне председателем, ваше величество?

Император без раздумий решил другое:

— Нет, адмирал. Председателем комиссии назначаю того дерзкого железнодорожника. Да, Витте!

Витте вскоре был назначен начальником Департамента железных дорог вместо адмирала Посьета, тоже на правах министра. А потом и министром финансов стал, любимцем Александра Александровича.

Вот этот человек и сошел сейчас по ступенькам министерского вагона, застланного алым ковром. В нем мало что осталось от прежнего прыткого железнодорожника, который посмел дерзить самому государю. Огрузнел, налился мощью и важностью и уж никто бы, даже новый государь, не посмел дразнить Витте евреенком. Его покровитель, Александр III, в бозе почил — после всех железнодорожных и коньячных катастроф, а наследник Николаша, ехавший тогда вместе с отцом и даже не ушибленный (ушибло‑то и сделало навеки горбатенькой сестрицу Ксению), наследничек, хоть и малого росточка, унаследованного от матери, стал в гигантский рост своего отца: императором Николаем II. По обычаю предков ему предстояло короноваться в Первопрестольной. Собственно с тем и прибыл сюда министр финансов. Дело‑то предстояло нешуточное — хлопотливое, шумное, а главное, денежное. Казна казной, но следовало и московских толстосумов потрясти.

Витте церемонно шел навстречу Морозову, видя, что сам он не спешит юлить перед ним. Дважды переступил с ноги на ногу, только и всего.

— С прибытием, Сергей Юльевич, в Первопрестольную.

— Со встречей, Савва Тимофеевич.

Они суховато поздоровались, но уже знали, что придется жить вместе и даже дружить. Если можно назвать дружбой государственную необходимость.

— Не возражаете, Сергей Юльевич, если знакомство с Москвой начнем в домишке Морозова?

— Домишко! Из Петербурга глаз видит. Ну-ну, Савва Тимофеевич, посмотрим из гостеприимной близости. Как откажешь такому человеку?

— Никак нельзя, — оставил Морозов за собой последнее, несколько насмешливое слово.

Витте пришлось уже до просьбы опуститься:

— Не возражаете, если мы и барона Рейнбота прихватим с собой? Министру финансов нельзя без свиты. А ну как ограбить вздумаете?

Шутка шуткой, а дал все же почувствовать разницу между купцом и министром. Бравый генерал, уже собиравшийся кликнуть извозчика, тут же подошел и вторично поклонился — они еще на первых порах были представлены друг другу.

Просторное летнее ландо прекрасно приняло троих, отнюдь не худеньких, мужчин. Пара рысаков сорвалась уже с места, когда Савва простодушно вспомнил:

— Вот залутошился! А ротонда‑то, построенная для встречи государя, совсем рядом. Как не посмотреть?

Собственно, это строение в Петербурге назвали ротондой, а на самом‑то деле — роскошнейший вокзал — павильон на Каланчовке, чтобы государю, едущему на коронацию, не плутать со всей громаднейшей свитой по переходам Николаевского вокзала. Поезд подгонят на пути, прежде бывшие запасными, и пожалуйте — по красным коврам прямо на отдельный перрон, а там и к экипажам, которые подадут с другой, уличной, стороны. Савва Тимофеевич Морозов, глава московского купечества, немало побегал и покричал на своих прижимистых толстосумов, прежде чем собрали необходимую, очень немалую, сумму на строительство вокзального павильона. Да и то после того, как сам бросил на стол громадные тыщи, а за ним и родичи: братец Сергей Тимофеевич, шурин Карпов — по внушению сестрицы Анны, богатей Крестовников, женатый на другой сестрице — Юлии Тимофеевне. Куда было деваться после таких примеров? Павильон отгрохали на славу.

На петербургских гостей он произвел нужное впечатление. Стояли на перроне, рты раскрыв, будто им самим и предстояло короноваться. Министр быстро справился с первым изумлением — он‑то знал, каких деньжищ это стоило, а барон Рейнбот в делах хозяйственных ничего не смыслил, потому и твердил, почмокивая губами сквозь холеные усы:

— Нет, я вам скажу. Я вам скажу!..

Но умнее этого ничего сказать не мог. С тем и отбыли, под лихие крики Данилки: «Пади!..» — на Спиридоньевку.

Там уже Савва Тимофеевич не мешал гостям восхищаться делом рук своих, точнее‑то — толщиной своего кармана. Они обошли вокруг дворца-замка, уж тут с нескрываемым восхищением осматривая светлой охры фасады, башенки-навершники, просторные, увитые цветами площадки второго этажа, забыв свою важность, подолгу взирали на широченные арочные окна, которые вбирали в себя окрестный роскошный сад.

— Да-а, Савва Тимофеевич. — не стал ханжить Витте. — Широко живешь!

— Сергей Юльевич, так я ж Морозов, — не стал и тот в простачка играть. — Посмотрели? Пора и закусить. Вон и хозяюшка моя в дверях, — повел он их обратно, к подъезду, с которого начали осмотр.

Арочный, просторный подъезд примыкал прямо к парадным дверям. Он бил на красоту, но был удобен при злющем московском климате. Дождь ли, снег ли — два экипажа одновременно могли там укрыться. Выходи без плаща и новомодного зонта, хоть в бальном платье, и наступай не ботиками и галошами — прямо туфельками на красные ковры. Разумеется, гостей встретит и швейцар, и слуги подскочат, но ведь приятно в полном параде войти в такой дворец.

В парадных дверях под аркой, во всем своем блеске, уже стояла Зинаида Григорьевна. Тароватый хозяин с удовольствием отметил, как она хороша и элегантна. А еще он знал, что прежняя фабричная присучальщица очень возлюбила дворянские титлы, и потому столь церемонно представил гостей:

— Министр Сергей Юльевич. Между прочим, родился под звездой князей Долгоруких.

Поклон статно согнувшегося, хотя и располневшего корпуса. Мило поданная женская ручка в ажурной перчатке. Целование. Комплименты, смущение.

— Генерал свиты Его Императорского Величества барон Рейнбот.

То же самое, только еще с налетом великосветского кавалерства. Да и чего‑то такое, сверх этикета. Может, слишком задержавшиеся у ручки роскошные, душистые усы. Может, и взгляд ответный, лукавый. Ах ты Зинуля-милашка!

Савва доволен был женой, доволен гостями, доволен и празднично накрытым в гостиной столом и даже светло зажженным камином. Не по сезону, но для таких случаев были заготовлены сухие ольховые дрова — красиво, бездымно и нежарко горят. Когда только успела распорядиться женушка? Право, он гордился ею сейчас.

Но прежде чем садиться к столу, повел министра в свой кабинет, догадываясь, что есть разговор, который необязателен для ушей барона. Тот остался, и, кажется, не без удовольствия, под опекой Зинаиды Григорьевны.

На второй этаж вела легко поднимавшаяся дубовая лестница, украшенная, кроме орнаментов и резьбы, изумительными творениями Врубеля. Нимфы и вакханки в припляс сопровождали каждого входящего; да что там — они были частью гостевой компании, они охраняли от злых демонов, которые тут же кружили, вдоль всей лестницы. Зло и добро, красота и всякая нечисть, лукавая игривость и нетерпеливое вожделение — все, что сопровождает человека по жизни. Лестница была легка для подъем, но Витте не торопился подниматься. Его мясистые губы чувственно оттопырились, будто он на каждой ступеньке припадал к дамской ручке. Уже на верхней площадке, с которой открывался вид на нижний холл, он оперся о перила и опять загадочно изрек:

— Да-а, Савва Тимофеевич.

— Деньги прельщают, Сергей Юльевич!

— Вещь хорошая — деньги. Но не только ж они. Как управляющий частной Юго- Западной железной дороги, я получал пятьдесят тысяч в год. Покойный Александр Александрович переманил меня в железнодорожные министры — всеми дорогами России управлять! — всего на восемь тысяч. Правда, столько же добавил из своей казны. Но ведь все равно: шестнадцать против пятидесяти! Вот и судите: почему я согласился?

— Честолюбие, Сергей Юльевич, честолюбие.

— А вы не честолюбивы, Савва Тимофеевич?

— Есть маленько.

— Маленько ли? Не преуменьшайте свои амбиции. Тем более что к чинам мануфактур- советника, председателя московского промышленного купечества я хочу предложить и нечто большее. Догадываетесь, Савва Тимофеевич?

Они перешли уже в кабинет и расположились в креслах у верхнего камина. Огонь потрескивал легкими ольховыми дровами. Савва Тимофеевич вопросил взглядом собеседника — не возражаете, если закурю? На это сдержанности у него не хватало. Но догадки свои — при себе. Витте был ведь не только министром финансов — по долгу службы он опекал и Нижегородскую промышленную ярмарку. А в этом году решено было приурочить к ней и промышленную выставку. Само купечество хлопотало: дайте нам товар лицом показать! Но кто будет за них дело делать? Министр, что ли, из далекого Петербурга? Москва и ближе, и промышленниками не обделена. Витте мыслил красиво: от себя славу не отталкивая, передать все нижегородские хлопоты в надежные деловые руки. А кто может быть надежнее Морозова?

Но Савва Тимофеевич бровью не повел в ответ на его экивоки. Раз уж начал, так договаривай. Не напрашиваться же.

И Витте вынужден был договорить:

— Да, Савва Тимофеевич, я не вижу другого председателя, кроме вас. Был у меня и приватный совет с другими министрами. И государю высказывал свое пожелание. Ведь следует иметь в виду: накануне коронации он изволит посетить Нижний. Вовсе не все равно государю — кто ему от имени российского купечества поднесет хлеб-соль. Видите, Савва Тимофеевич, что грядет? Не зазнаетесь?

— Ну, разве что самую малость.

— Против малости не возражаю. Единственно, зная ваш характер, прошу: слишком‑то все‑таки не зарывайтесь. По рукам?

— Да. но только после шампанского!

Сбоку от камина, на северной стороне, стояла напольная роскошная ваза — подарок бухарского эмира. Ведра два колотого льда туда помещалось. А сколько шампанского и «Смирновки»?

Витте не без зависти посматривал на этого хозяйственного мужика. У него в петербургской квартире — разве что знамя Шамиля.

Но у Морозова не засмотришься: раз-два — и готово! Пробка в потолок, бокалы с ледяным шампанским, а кроме того, и на ладони, свои и гостевые.

— Для чистоты наших помыслов, Сергей Юльевич.

— Да-а. Уж истинно купеческая традиция.

— Истинная, верно. Она покрепче, чем бумажные договоры.

Было самое время лихо сдвинуть бокалы. Можно бы и поговорить еще, но Савва вовремя вспомнил о своих хозяйских обязанностях:

— Однако не заскучал бы там наш барон?

Но барон не слишком скучал. Когда они спустились в гостиную, он так красноречиво жестикулировал перед хозяйкой, что пришлось остановить его двусмысленной шуткой:

— Ну-ну, хозяюшка у меня податливая!

Шутка Зинаиде Григорьевне не понравилась:

— Ты, как всегда, что‑нибудь.

— Сморожу? — не мог уняться он. — Но морозец очень даже пользителен для шампанского. Да и к фамилии нашей вполне подходит. Не так ли, барон? — И этого гостя своими словами закружил.

Но барон Рейнбот плохо знал Морозова — точнее, так совсем не знал, и не нашел ничего лучшего, как вспомнить:

— Однако же в нашем полку был один чудак, который всегда требовал подогретого шампанского!

Пришлось остудить его словесный пыл:

— А в нашем полку, купеческом, все по старинке.

— Оно и хорошо, — поддержал его Витте, заговорщицки подмигивая.

Все остались довольны собственным красноречием. Все, кроме хозяйки. Она никак не могла попасть в тон разговора. Женушке в уме не откажешь, так что же с ней случилось?..

Все последующие недели были заняты подготовкой к поездке в Нижний Новгород. Если муженек был занят вечными делами, перемежаемыми приятельскими вечеринками, банкетами и вечерники разъездами, то жена занималась бальными и прочими платьями. Шуточное ли дело: весь двор соберется! Известно, где государь, там и его свита. Во времена развеселой Елизаветы вслед за ней поднималась в поездку половина Петербурга, все министерства, чиновники, военные, их жены и домочадцы, — этак тысяч под тридцать набиралось, да столько же, пожалуй, лошадей, — так будет народищу и сейчас видимо- невидимо. Ведь всяк захочет увидеть молодого государя. А женщина, так в первую очередь — государыню, ее прическу, платье и вообще наряды. Умом можно тронуться! Савве этого не понять, укатил в Нижний, чтоб там загодя все на дыбы поднять. Конечно, не елизаветинские времена, табуны лошадей из Петербурга не погонят, орды поваров, кухмистеров, прачек и прочего люда тоже за собой тащить не надо — гостиниц и рестораций на Волге понастроили порядочно.

Все же новоявленный председатель с ног сбивался, гоняя в любимом ландо от купчины к купчине, — лошадей и экипаж ему в товарном вагоне доставили.

Эту предусмотрительность Зинаида Григорьевна воспринимала с уважением: не побираться же там Морозовым! За эти годы она и родительскую фамилию стала забывать, как забыла и первокрещенное имя: Зиновея. Ну разве что свекровь напомнит. Но за хлопотливыми сборами некогда и о свекрови думать.

Вон небольшой конфуз вышел даже на балу у московского генерал-губернатора, женатого на родной сестре императрицы. Зинаиде Григорьевне захотелось тогда превзойти своим нарядом первую московскую даму, и она позволила себе хоть на вершок да удлинить свой шлейф, что и было воспринято с неудовольствием. В Нижнем будет сама императрица. Как сделать так, чтобы и заметной быть — и поперед ее не высовываться?

Среди купчих, даже самых богатых, совета лучше не спрашивать. У них совет известный: вешай на себя побольше золота, дорогих камушков, да крути на телеса поярче шелка и бархата. Нет, Зинаида Григорьевна к таким купчихам себя не причисляла. Потому и в советчики себе выбрала самого что ни на есть петербургского знатока.

Барон Рейнбот на нее как с небес свалился. Ниспослан свыше, не иначе. Зря хихикает Саввушка: без советов барона она может ряженой куклой выглядеть. Зинаида потерлась уже в московском светском обществе, доподлинно убедилась: во всем знай меру. Даже в знаках внимания к своему придворному учителю.

Он ведь не только помогал выбирать наряды — учил и словесным выражениям, и даже танцам. Разумеется, у нее, особенно по части танцевальной, были платные учителя, но уж больно занудисты и холоднющи. Делай то, не делай этого! Говори так, а не этак! Барон же ее не стеснял, она просто перенимала его речь и повадки. Откуда же ей было знать, что если государыня пригласит ее пройтись на пару, то ты все‑таки хоть на вершок да позади ее будь, а ежели усадит рядом с собой, так на диване не разваливайся, чуть-чуть к краешку подожмись. Главное, чтоб незаметно, чтоб не дошло до самоумаления.

А если кавалер, пускай хоть и из государевой свиты, как барон, — так тут, наоборот, его заставь поджиматься. Барон всем своим видом это выказывал. Что говорить, уважительное ухаживание нравилось Зинаиде Григорьевне. Не муженек, у которого одно на уме: облапать ее на перине, хорошенько перину обмять — дай захрапеть до новой утренней своей суеты. Беды не было, что он никогда не храпывал, — так уж виделось, так понималось. Детки детками, а обходительность‑то где?

Уму непостижимо, сколько хлопот навалилось!

— Барон, как бы я без вас была?..

Ей нравилось единое это имя — барон. К сожалению, он‑то ведь не мог к ней обратиться — баронесса или там графиня.

Зинаида Григорьевна не понимала мужа, который отказывался от дворянского титула. Вон граф Витте, по матери от князей Долгоруких и, само собой, от дворянского корня, — и тот, как нашептал ей барон, хлопочет о графском титуле. Называться князем у него нет права, в князья даже государь не может пожаловать, а графство — в его самодержавной власти. Покойный Александр Александрович не успел это сделать — как‑то сын его поведет? По словам барона выходило, что новый государь новой же метлой и метет. Но Савва‑то Тимофеевич Морозов — в пристрастии к покойному императору не замечен, следовательно, вполне может рассчитывать на благосклонность Николая. Только покажи себя, Саввушка, да так и этак повернись бочком!

— Зря Савва Тимофеевич от дворянской чести отказывается, — убеждал ее всепонимающий барон, рассматривая покрой очередного платья.

— Знаю, что зря, но что мне делать, барон? — игриво потупилась Зинаида Григорьевна. Право, ей нравилось маленько пошалить.

— Ничего другого не остается, как поискать другого мужа. с соответствующим вашему достоинству. с приличным таким титулом. — подзапутался в словесах барон, но в складках разложенного на столе платья не заплутал, дотянулся до ручки.

Зинаида Григорьевна поняла, что тоже слишком уж зарапортовалась, и ручку сердито отдернула.

— Барон, вы переходите всякие границы!..

Надушенные усы уткнулись в бирюзовый шелк, еще не согретый женским теплом.

Глава 5. Нижний иль Верхний?

Савва Тимофеевич только что вернулся из Нижнего Новгорода, где устраивал Всероссийскую промышленную выставку. Устал истинно уж до чертиков. Хотелось отдохнуть да молча, дома, что ли, попьянствовать. Но и дом в выставочный зал превратился, во всяком случае, первый, женский, этаж.

В хлопоты своей Зинули он не вникал, но ведь к ней и ступить было нельзя: везде платья, платья, везде шляпки, шляпки. Не говоря уже о всем прочем. Парикмахерши, портнихи, посыльные из магазинов, понаехавшие из Петербурга великосветские дамы, их увешанные звездами кавалеры, какие‑то тут же крутящиеся сутенеры, бесконечные доклады слуг о все новых и новых гостях, церемонные представления друг другу, липкие рукопожатия, круглосуточно накрытый стол в гостиной. С ума сойти можно! Этот бедлам даже на второй этаж проникал.

По случаю коронации и прибытия богатых людей дорогу на Спиридоньевку проторили хожалые благотворительницы, которые были похлеще московских свах. Мало что денег всякий раз давай, так еще и веди душеспасительные беседы: ханжески жалей сирот, увечных, бездомных, косоглазых и припадочных — чего не наговорят ради рубля купеческого! Дела в Орехово-Зуеве идут без его присмотра, потому что отлучаться из Москвы никак нельзя. От Витте поступают напоминания, чтоб собрал на коронацию свет московского купечества.

Коронация, слава богу, отзвонила всеми колоколами, а суматоха не кончалась: начались ежедневные балы и празднества. Зинуля везде хотела поспеть, потому всюду и опаздывала, кричала на своих модисток, как ярая купчиха, забывая, что в графини метит. Одно спасение, когда из государевой свиты сбегал генерал Рейнбот и по всему первому этажу захлебывался незабвенный голосок:

— Барон. ах барон?.. Мы опоздаем?..

Савва уж и не знал, какую роль выполняет генерал: то ли кучер разъездной, то ли посыльный, толи. При последнем домысле Савва фыркал и напоминал бесцеремонно:

— Истинно, опоздаете. Валяйте!

Сегодня уже с утра началось столпотворение. Для простого народа великий праздник, с великим же угощением, на просторном Ходынском поле, для московского бомонда бал у французского посла графа Монтебелло. Разумеется, нетитулованным особам туда ходу не было; разумеется, купчихе Зинаиде Морозовой страсть как хотелось туда попасть, потому и неслось заискивающее:

— Барон, ах барон!.. Вы меня не бросите одну?..

Даже потолки от жалоб прошибало. Сбегая вниз, он в прихожей столкнулся с генералом и на свой манер попросил:

— Не бросайте, барон. Ни в коем случае! Покорный слуга, я на Ходынку.

— Но ведь там — наро-од?.. — раскланиваясь, от удивления встопорщился усами ранний гость. — Туда даже охотнорядцам не возбраняется?

— Во-во! — повеселел от раздражения Савва Тимофеевич. — Значит, не возбраняется и мне. Данилка!

А Данилка уж тут как тут. Весело скалится:

— Я пару заложил. Лихо!

— Лихо. Бес тебя бери!

Бес и подхватил Данилку, вместе с парой откормленных рысаков и не успевшим позавтракать хозяином. Потому Морозов и приказал у какого‑то трактира:

— Стой. Жрать хочу.

Туда вездесущий народ ломился, вышибала еле сдерживал.

Хозяин стелился половичком:

— Не совсем, чтоб у нас. для вас. Но чем богаты!..

Савва Тимофеевич утешительно хлопнул его по плечу:

— Ладно, закрой дверь, и так не продохнуть.

Вышибала еще раньше хозяйских слов дверь плечом пришиб. В самом деле, уже не трактир — кабак был. И сидя, и стоя пили. Дело торговое, раз народ прет, так не зевай, лови деньгу. Знай покрякивают:

— Эк нас!.. Царь на дармовщину зовет, а мы последнее.

— Поспе-ем и на дармовое.

— Как не поспеть!..

Что‑то студенческое, залихватское встрепенулось в душе. Хозяину, отгораживающему его от толпы ручищами, всепрощающе попенял:

— Да ладно! «Смирновки» мне подай да кучеру полстакашка. Тоже повеселиться захотел.

— Как не веселиться, в такой‑то день!..

Хозяин радовался богатому прибытку, ной у Морозова полегчало на душе. Ну их, женские капризы!

После такого шумного трактира и толпа на улице вроде бы не так сильно шумела. Хотя народ пер в сторону Ходынки, как на пожар. Рысаки уже грудью, шажком пробивались. Иногда и кнут Данилкин им помогал. Но живой поток, плечистый. Рысакам уже невмочь пробиваться, да и вопли по сторонам:

— Куда он, дьявол?

— Оглоблей. Дышлиной‑то в спину!..

— Да чего их, бей ребята!..

Савва Тимофеевич велел Данилке свернуть куда‑нибудь в сторонку. В самом деле, побьют. Народ разгорячился. Еще на подходе сивухи нажрались. В ярости от лошадей не отстают. И спасает лишь гогочущий крик:

— Гэ-гэ... бочки катают!..

В самом деле, ломовозы разгружали на обочине бочки, а при каждой с десяток кружек. Не опоздать, не опоздать! Ошалело ринулся народ к бочкам. А там бабий визг:

— Пре-еники, пре-еники!..

Мужичье перескакивало через баб — какие там пряники! Но ведь и бабы, поварихи да прачки, крепки. Не только они валились на землю — и мужики носами пахали поле. Уже много таких, и мужских, и женских растреп, корчилось на земле.

А тут очередной взбалмошный крик:

— Царские леденцы для детишек!

Третья волна своей неуправляемой массой накрыла и первую, и вторую; ее ж по махонькому росту и не видели, топтали сапожищами, чунями и лаптями, а слабенький утробный визг за ревом оголтелой толпы и не слышался. Вторая волна набегала на первую, первая ее сминала каблуками, а что оставалось от детского наплыва, о том и помину не было.

...лишь красные струйки, струйки в ручейки сбивались...

...в потоки стекались...

...в костоломье...

...в страшный хруст по всему загаженному полю...

...запоздалый и ничего не значащий приказ:

— Разойдись!.. Посторонись!..

Полицейская статуя на ожиревшей кобыле по полю двигалась, дорогу для себя просила. Только и всего. А дорогу ей не давали. В воздухе замелькали откуда‑то взявшиеся топоры — виночерпии не успевали вышибать пробки, да и разбежались от страху, — охотнорядцы у бочек распоряжались. Предусмотрительные! Топорики с собой прихватили. Песни неслись, про «реки, полные вина!», но вино кровищей мешалось, пойми, где что.

Уже несколько конных статуй поле бороздили, только большую ярость вызывая. Сейчас никакой гренадерский полк бойню и давку остановить не мог, да ее никто и не останавливал. Имеющий ноги — да унесет их!

Но прохода ни вперед, ни назад не было, все кружилось в истошном водовороте. Кто мог, лез на окрестные столбы и деревья; ломались под тяжестью дерева, давя и расхристанных воронов, и распластанных лягушат. Телеги, бочки — во спасение; какая‑то голоногая девчушка дикий танец на верхотуре исполняла. Платьице ее в давке спустили с хрупких плечиков, а она все‑таки женщина — ручонкой пыталась прикрыть ошмотья. И по этой ручонке. по этой... рубанул незнамо откуда прилетевший топор. Даже крика‑то от ужаса не было, только желание спасти упавшее, отлетевшее к ножонкам; она обрубок подхватила, каким‑то чудом спрыгнула с бочки, а толпа все от того же ужаса перед ней расступилась — на майскую травку выбежала, да тут и ткнулась носишком.

Не менее других обезумевший Савва подхватил ее и потащил к своему ландо, которое тоже было забито людьми, а кони истошно ржали, не в силах оборвать ременные вожжи. Положив девочку, которая была еще в памяти и ручонку прижимала к грудке, он стал звать:

— Данилка! Данилка!

Отклик был из густейшей толпы, которая сама стала наводить порядок, ища зачинщиков. С какой‑то стати попал Данилка в зачинщики. Когда Савва пробился в дикий круг, от него уж мокрого места не осталось. Как самого не затоптали — не помнил. Как девочку, Данилку тащил на руках, пока не остановил его спокойный, знакомый возглас:

— Ба, Савва Тимофеевич! Какими судьбами?

Витте во всей своей невозмутимости. В окружении доброго взвода казаков, с саблями наголо.

— Вы откуда? — опустил Савва на землю то, что оставалось от Данилки.

— Ну как же, Савва Тимофеевич, с часу на час сюда пожалует государь, и что он увидит?

— Да зачем. жаловать?

— Верно, жаловать некого, — на свой лад истолковал его слова Витте. — Но церемониал утвержден заранее. Приветствие народу — приветствие от народа, симфонический оркестр мэтра Сафонова, артисты, клоуны.

По тону его голоса нельзя было понять — одобряет или осуждает он все это безобразие.

Савва без зазрения совести чертыхнулся, добавив более вразумительное:

— Вот клоунов тут только и не хватало! И кто же главный клоун?

Витте не хотел в таком тоне продолжать разговор и предложил:

— Подсаживайтесь ко мне. Я вижу, вы без экипажа.

Савва поманил к себе покаянно стоявшего студента, дал ему денег и наказал:

— Найдите какого‑нибудь извозчика, отвезите моего несчастного кучера на Спиридоньевку, дом Морозова.

— Знаю, знаю, — очнулся студент и побежал искать лошадь.

А Савва Тимофеевич перебрался в карету к Сергею Юльевичу. Тот был обстоятельный человек — нашлось у слуги и зеркало, и полотенце. Маленько оправившись, он выпить попросил — и это сыскалось, хотя Витте пьянчужкой не слыл. На всякий случай держал. А чем не случай?

— Содеянное не исправить, — посчитал Витте все‑таки нужным оправдание, — но я послал гонца к министру с просьбой отменить народные торжества.

— И что же?

— Отмены не будет. Видите?

На Ходынское поле, силами солдат уже очищенное от живого народа, гнали, кажется, всю арестантскую Бутырку. Им, наверное, дали хорошо выпить — и работа закипела. Одни выносили трупы и складывали на дальнем окоеме Ходынки, другие метлами заметали кровь. Рабочие устанавливали эстраду для оркестра и всяких прочих клоунов.

Объявилось великое множество бездельников, которые называли себя устроителями праздника. Где‑то они были раньше, когда за даровым царским угощением народ давился на кровавом поле? Стало известно, что задавили две тысячи человек и тысячи покалечили. Великая беда!

Толковали о том, успеют ли до приезда государя убрать трупы и развести по больницам тех, кто еще не умер. Зачисткой Ходынки распоряжался обер-полицеймейстер полковник Власовский — проснулся‑таки наконец! Успокоившись немного в уютной карете, Савва Тимофеевич спрашивал Витте:

— Сергей Юльевич, почему вы молчите? Почему не вмешаетесь в это безобразие?

С невозмутимым видом покуривая сигару, Витте показал ею на выходившую на поле процессию:

— Видите? Вы преувеличиваете мое значение, Савва Тимофеевич.

— Нет! Можете! Надо отменить празднество и вместо него провести на Ходынке богослужение!

Его слова услышал и Власовский. Возмутился:

— Как можно? Государь грядет!

Николай шел вместе с великим князем Сергеем, московским генерал-губернатором. Они увлеченно беседовали. Было о чем говорить, коль и женаты‑то на родных сестрах.

Блестящая свита сопровождала их к эстраде, где были установлены кресла. Савва Тимофеевич заметил импозантную генеральскую фигуру Рейнбота и ехидно подумал: «Только моей Зинули там и не хватало!».

Но Зинули не было. Простой люд снова повалил на поле. С противоположной стороны, из‑за деревьев, куда в спешном порядке утаскивали последних раненых. Кажется, народ и подгоняли еще — да, полицейские мундиры сзади напирали. Не пустое же поле должен приветствовать государь. Слов его, тихих и неуверенных, до министерской кареты не долетало. Хотя сам министр что‑то же слышал — он вовремя успел присоединиться к процессии.

Подпертый полицейскими, народ затянул: «Боже, царя храни!..».

Грянул оркестр под управлением мэтра Сафонова. Как по чьей‑то команде, взметнулись на поле качели, закружились хороводы, притаптывая еще не совсем просохший от крови песок. Снова бочки покатили, потащили в коробах пряники и конфеты.

Неужто опять все повторится?!

Выскочив из кареты, Савва Тимофеевич дернул из одной бочки кружицу отвратительной сивухи и за спиной услышал одобрительное:

— По всему видать, купчина первостатейный, а не брезгует!

Он с трудом нашел извозчика — даже они в страхе поразбежались, с какого‑то отчаяния поехал в «свою», то бишь Морозовскую, больницу. Строил ее для благости и украшения города, думал, всякого звания болящие будут чинно и благородно лечить здесь московские чирьяки и простуды. А нашел палаты, заваленные еще не отмытым, раздавленным народом.

Главный врач начал извиняться:

— Что делать, Савва Тимофеевич, не могли мы отказать в такой беде!

— И правильно сделали, — удрученно похвалил он, доставая из бумажника пачку кредиток. — Разменяйте где‑нибудь, раздайте, чтоб никого не обидеть.

Домой! Хоть там‑то, на тихой Спиридоньевке, отдохнуть.

Да ведь дело‑то шло уже к вечеру. Внизу, в швейцарской, лежал в гробу кучер Данилка, напудренный и нарумяненный, с изуродованным лицом, а дальше, в гостиной и спальне, продолжалась утренняя суматоха. Бежали горничные, встречь неслись какие‑то посыльные, слышались крики возмущенной Зинули:

— Да разве так гладят кружева? Так‑то?.. — Завидев мужа, она устало упала в кресло. — Прямо ноги не держат! Как я на бал поеду? Да и куда барон запропастился?

— Бал?.. — не сразу понял муженек. — Ах да, у французского посла! Барон?.. Он убитых хоронит!

— Убитых?.. — не поняла жена. — Война, что ли?

— Война. На пару с Николашкой твой барон воюет!

Среди ее знакомых никакого Николашки не было. Она проводила мужа возмущенным криком:

— Чего несешь‑то?! Будет барон вожжаться со всякими Николашками!

— Будет. да еще ползаючи на коленях!

Зинаида Григорьевна ошалело у виска пальчиком повертела: надо же, как кучер надрался! Ей толковали что‑то и про кучера, но за всеми этими хлопотами она запамятовала.

Бал! У французского посла, графаМонтебелло! Какие кучера?!

Кучер теперь у него был другой. Матюшку он нашел среди московских лихачей. Можно сказать, он сам напросился, узнав, что случилось с хозяйским любимцем. Первое время друг к дружке не могли привыкнуть: Савва Тимофеевич все на Данилкин копыл мерил, а у городского разгульного лихача копыл был иной. Чуть было не расстались, да время поджимало — Нижний к себе требовал. Там‑то что — лучше кучера?

Ходынка случилась 18 мая 1896 года, а через десять дней Витте открывал на Нижегородской ярмарке и Всероссийскую промышленную выставку. Как мог ее председатель Савва Тимофеевич Морозов оставаться в Москве?

Новое летнее ландо вместе с рысаками и седловым скакуном погрузили в товарный вагон, а он церемонно поднял свою Зинулю на ступеньки особого «люкса» — несколько совмещенных купе, со своей туалетной комнатой и столовой. Председатель всероссийского купечества не хотел ударить лицом в грязь — специальный вагон для себя оборудовал, получше министерского.

Зинаида Григорьевна была в восторге: впервые такой далекий вояж совершала. Да и неизбежное представление государю волновало самолюбивую кровь. Весь петербургский двор, с высокими чинами и церемониймейстерами, ожидали к восемнадцатому июля. Перед этим должна во всю ширь размахнуться Нижегородская ярмарка, наладиться Всероссийская торгово-промышленная выставка и пройти приуроченный заодно Всероссийский торгово-промышленный съезд.

Одни длиннющие названия чего стоили! Съезжались все крупные промышленники и даже ученые. Ожидали самого Дмитрия Ивановича Менделеева, которого купечество чтило за рецепт его отличнейшей сорокаградусной водки. До изобретения петербургского профессора-химика пили кто во что горазд, лишь бы позабористее, а он сказал: нет, надо по науке пьянствовать. Милое дело.

Когда Менделеев объявился в Нижнем, его на руках от вокзала несли и потом самого чуть не упоили. Уж Савва Тимофеевич, тоже как‑никак химик, вступился:

— Дорогие наши питухи! Пощадите профессора. Ему еще на съезде выступать надо.

Бывший московский и кэмбриджский студент всю свою жизнь сожалел, что слушать лекции профессора не довелось — только по книгам его знал; Менделеев преподавал в Петербургском университете. Тот еще характерец! Он ведь, ко всему прочему, был и в Совете торговли и мануфактур, так что главному российскому мануфактурщику и до Нижнего Новгорода приходилось с ним пикироваться. Однажды он Морозову после такого горячего спора признался:

— Досточтимый московский студиоз! Да, еще и кембриджский. Прошу прощения. Но что вы меня укоряете? Лезу во все дыры? Так дыр‑то в России — сколько?! Всей вашей мануфактуришкой голые задницы не прикрыть. Я сам удивляюсь: чего только не делывал! Но?.. — Вознес он к небу свой профессорский палец, как бы призывая небеса в свидетели. — Думаю, все, что мною сделано, — сделано недурно.

Можно бы этого тобольского сибиряка и за похвальбу попрекнуть, да кто безгрешен? На него такие камни катили, что Голиафа могли бы свалить. А он стоял, как скала. Сам камнищи швырял, ибо каждый его научный труд с грохотом разрывался на склонах науки. Не успели досужие умы нахихикаться над его докторской диссертацией — надо же, «О соединении спирта с водой», то бишь изобретение водки, — так он через четыре года ошарашил всех «Периодической системой элементов», сразу же названной Менделеевской. А по учебникам все химики учились, в том числе и нынешний председатель выставки. Уже не мальчиком — мужем тяжеловесным поднялся, даже без пилота, на воздушном шаре, чтобы наблюдать солнечное затмение и изучать верхние слои атмосферы. Но если за водку, которую развеселые царедворцы во главе с самим императором Александром Александровичем глушили ведрами, его оставили в покое, то за студенческие волнения его просто вытурили из университета, ханжески присовокупив:

— Вот теперь и пей на досуге свою водочку!

Дело‑то вышло в 1890 году, когда Александр III еще не вовсе пропил свое богатырское нутро, а туда же — подпал под влияние министра народного просвещения Делянова, выпивохи знатного. Во время студенческих волнений сам профессор подал министру петицию студенческой сходки. Слыханное ли дело — требование автономии университетов, которая была отменена после убийства Александра II, и следующее требование — лишить университетскую инспекцию полицейских функций. Министр петицию вернул. Менделеев подал в отставку. Выбранный уже академиком — высочайше не утвержден. Пусть земля будет пухом пьянице-императору!

Три года знаменитый химик перебивался консультантом при разных министерствах, пока друзьям не удалось пристроить его в Палату мер и весов. О, Россия, Россия!..

Купцы побаивались за свои укороченные аршины и облегченные гири. Поспорь‑ка с таким человеком! Разве что Савва Тимофеевич Морозов спора не боялся. Он предвидел, что стычка неизбежна. Тоже ведь склонность русской натуры: царями обижен, но царей же и защищает. Разумеется, думая об интересах России. Но сами‑то цари часто ли о ней думают?

Сыр-бор на съезде разгорелся о законопроекте, который Витте внес в Государственный совет. Он и назывался‑то страшно: «Об ответственности хозяев фабрик и заводов перед рабочими за смерть, увечья и прочие несчастья». Бывший обер-прокурор Синода Константин Победоносцев с крестом, как со штыком, в атаку пошел. Мол, симпатии к социалистическим идеям. У нас между хозяевами и работниками добрые, истинно патриархальные отношения. Какой у нас пролетарий? Тот же мужик, еще не оторвавшийся от земли. Мы силком толкаем его в пролетарство, которое кочует с одной фабрики на другую. Ату христопродавца Витте, который и сам‑то, да во второй‑то раз, оженился на жидовке-пролетарке!

Дела не было разъяренной купеческой братии, что родичи этой «пролетарки», через того же мужа-министра, заграбастали все железные дороги, а Витте, хоть и повязанный женскими руками, бился с ними не на живот, уж истинно насмерть. Ему участью убиенного Александра II грозили. Ни Поляков, ни Блиох, ни Губонин — никто из железнодорожных королей на съезд не приехал.

Менделеев, сидя в президиуме рядом с Морозовым, знал, что сейчас и до водочки дойдут.

— Монополька на железных дорогах? Монополька в питейном деле?! — кричал нижегородский заводила Николай Бугров. — А вот ху-ху не хотите?! — выгибал он через жирное колено такую же жирную ручищу.

Главный хлеботорговец на Волге, разоривший всех конкурентов, стало быть, и в винокурении не последний. Винцо‑то из хлебца гонится. Что ему какой‑то Витте, да хоть и арапистый — Морозов!

Начал было выступать против повального пьянства Менделеев, сам же и узаконивший водочку, но Бугров ему:

— Мы тебя, профессор, на руках с вокзала несли — так на похоронных дрогах обратно скинем!

Ну, это уж было невтерпеж. Против мордвина Бугрова и сам Морозов татарином выскочил:

— Хлебная ты квашня ненасытная! Неуж не подавишься?..

Ничуть не смутился и в самом деле на квашню похожий хлеботорговец. Выбучился в кресле, как опара перекисшая:

— Неуж-да где уж! Тебе‑то в особинку! За блудную девку Агнеску, что ли, на меня‑то зыришься? Так я ее по христианской жалости из бордели взял да в лесной монастырек пристроил. Грешки твои, Савва, замаливать, грешки!

Слышал про это Савва Тимофеевич, про студенческие грешки давно забывший.

Как знал и о том, что немалый денежный мешок, потребный для нижегородской показухи, набивали с тяжелой руки Бугрова. Не в силах уже остановить поднявшийся гам он на правах председательствующего объявил:

— На сегодня хватит! Заседание съезда закрываем. Завтра продолжим.

Он первым было вышел из купеческого собрания, но его догнал Менделеев:

— Зря я, кажется, водочку изобрел. Ведь пьяные все. Тот же Бугров.

— А если тот же Морозов? Пойдемте, Дмитрий Иванович, ко мне в гостиницу. Самое время — изобретение ваше проверить!

— Да уж, видно так — не без проверки же.

Кудлато-бородатая голова профессора и коротко стриженная, ершистая башка бывшего студента доверительно кивнули друг другу.

Съезд с грехом пополам закончился, а до приезда государя оставалось не меньше недели — самое время проверить россказни Бугрова. Дорогу ему подсказал, дай в провожатые пристроился один нижегородский газетчик. Так себе газетенка, «Листком» называлась. За малость свою и нищету, видно. Не в пример стоеросовому газетчику! Долговязый, скуластый, с распущенными косицами, вдобавок в сапогах и в красной косоворотке. Хоть сейчас под косой парус да с кистенем на Волгу! Но говорил он со смущенной расстановкой и отнюдь не по-разбойничьи, осмысленно:

— Бугров? Всю Волгу под себя подмял, а живет без окон, без дверей. Злыднем!

Савва Тимофеевич знал маленько о житье-бытье Бугрова. Когда деньги на все эти выставки, пиры и балы собирал, пришлось поклониться. Окна и двери в его медвежьем жилище, конечно, были, но все маленькие, узенькие, не в пример хозяину. Он как в берлогу пролезал. Различных комнат, пристроек не счесть, темнота и холостяцкая неурядица, и единственное украшение — девица, которая подавала на стол. Истинно писаная красавица! Да и годков‑то не больше семнадцати. Ходили слухи, что горничных- подавальщиц он чуть ли не каждую неделю меняет. Попользовав, сколько надо, с полной благопристойностью замуж отдавал. Богомолен был, из старообрядцев. Каждой ублажительнице домик небольшой строил, три тысячи приданого давал и муженька находил. Из своих же рабочих. Многие тысячи их на пристанях, баржах и хлебных ссыпках работали. Эва, полное пристанище в одночасье сваливалось! Правда, венчанным муженькам что‑то плохо жилось: кто вешался на переводинах, кто женушку погрызенную вешал, кто в бегуны — разбойники на Волгу подавался. Чего не бывает в здешних краях?

— Да, чего?..

Газетчик с недоумением посмотрел на него: не заговаривается ли московский купчина?

Но было не до разговоров: ехали по неширокой лесной дороге. В телеге, как посоветовал газетчик. А рысаков своих холеных Савва Тимофеевич уж сам догадался в городе оставить, на здешнем меринке тащился. Узенькая телега и то ободами о сосны била. Заволжье открывалось во всей своей лесной первозданности. Лесопромышленники еще не успели туда врубиться топорами. Леса пока и на правой стороне хватало. Здесь сосны вековые, сплошной навесью макушками сомкнулись. Птицы усладно в ветвях пели, рябки непуганно дорогу перелетали, а дальше и глухарь чуть не из‑под колес шарахнулся.

Они уже добрый час тряслись по корням сосенника, протянувшего свои жилистые ручищи через дорогу. Не замай, мол, наши места.

— Не надоест вам, Савва Тимофеевич, со всякими волчарами якшаться? — выпытывал газетчик.

Мысль его угадал верно: поднадоело. Но не любил Морозов, чтобы его учили. Ответил с ненужной резкостью:

— Да тебе‑то какое дело, писарь нижегородский?

— Я не писарь, я искатель жизни, — был замысловатый ответ.

— Ого! Нашел?

— Пока что бессмыслицу. Стреляться пришлось, оттого и покашливаю, ваше степенство.

Колючий он был, этот стрельщик. Верно, не по возрасту кашлял.

— Иди ко мне в конторщики. Ты ж грамотный?

— Так, самоучкой, но ничего, пишу. Благодарствую за честь, в конторщики не пойду. Вроде начал выбиваться в люди.

— Люди, говоришь?.. — прислушался Савва Тимофеевич. — Догадываюсь, что за люд нас нагоняет?

Вначале колоколец под соснами затрепыхался, потом рослый сытый коняга, потом и Бугров во всей своей красе.

— От меня не уйдешь! — с веселой покладистостью, будто ничего и не бывало, прокричал он. — Эй, писака! Сворачивай в какой‑нибудь прогал.

Газетчик-провожатый, сидевший с вожжами, отвернул в раздавшиеся сосны, а догоняла дальше распоряжался:

— Домой, в город. Еще зашибешь нашего председателя! Ко мне пересаживайся, Савва Тимофеевич, — иза него все решил. — Я как раз туда, куда и тебе надоть. Не боишься?

Газетчик своим неуместным кашлем пытался от чего‑то его предостеречь, но вот этого- то Савва Тимофеевич и не любил.

— И то пересяду. Не пужай, Николай Александрович, — перепрыгнул в его коляску. — А ты, мил-друг, зайди в гостиницу к моей жене, передай, что по делам задерживаюсь.

Бугров кнутом огрел своего конягу, и тот вихрем закружил меж сосен, бока повозки, впрочем, не ломая.

— Вижу, конь дорогу знает?

— Как не знать, его копытами натоптана. Других копыт здесь не бывало. Ты вот только на извозчичьей кляче заломил. Что, рысаков жалко?

— Как купцу свое добро не жалеть.

— Не купец ты — краснобай, Савва Тимофеевич.

— Да ведь и байки вашему брату не помешают.

— А ты уж и не нашего братства?

Савве Тимофеевичу не хотелось на это отвечать, да ведь приехали.

Впереди на укромной лужайке открылось нечто вроде скита. Кондовые, просторные срубы с небольшими чистыми окнами. Какие‑то пристройки. Не запертый еще по вечернему времени скотный двор — оттуда хрюканье, мычанье неслось. Из центрального сруба поднималась башенка, крест старообрядческий на ней. Остановив лошадь, Бугров истово помолился.

В дверях появилась черная и лицом, и одеждой старуха; лицо ее говорило, что пожито- попито на этом свете, слава богу. Кланяясь, космами ступеньку крыльца мела. К ручке, лучше сказать ручище, Бугрова припала:

— Благодетель ты наш. Приехал. Детки! — Тщедушное тело зов послало приказной, командирский.

И сейчас же за спиной ее выстроились с десяток девчушек, от десяти до пятнадцати лет, не старше. Бугров каждую ласково приобнял, а последнюю, самую старшую, своей ручищей и по щекам потрепал, говоря:

— Дозреваешь, Зиновея?

— Как не зреть, благодетель! На таких‑то твоих харчах! — Все кланялась, кланялась старуха. — Хоть сейчас замуж, Зиновею‑то.

Савва Тимофеевич не мог сдержать улыбки, слыша старообрядческое имечко своей жены. Бугров истолковал это по-своему:

— Ага, и гостю нашему нравится! Скажи Агнеске, чтоб пошустрее самовар ставила. А вы, девки, гостинцы из повозки тащите. А, жопястые! — пришлепывал каждую.

Тут существовал некий хозяйский ритуал. Девчушки шустро вернулись в дом и встали в рядок перед столом. Видно было, что счет Бугров держал верный: каждой досталось. Да и стульев за длинным столом по тому же счету; когда Бугров сел в красном торце, под иконами, и усадил обочь гостя, все свои места заняли. Одно лишь пустовало.

— Не замерзла там у самовара Агнюшка? — На старуху, хлопотавшую с угощеньем, Бугров поднял суровый взгляд.

Старуха кинулась было к кухонным дверям, но встречь ей уже самовар пыхтел. До позолоты начищенный, двухведерный. Поэтому и сама Агнесса не сразу предстала. Савва Тимофеевич потупился, пока она присаживалась на уготованное ей место. Прихлопнув и гостя по спине, Бугров по-хозяйски посмеялся:

— Кто не дозрел, а кто и перезрел уже, поди?

С того времени, как Савва Тимофеевич не видел свою студенческую подругу, она сильно пополнела. Да и выпивала, наверное. Когда девчушки, по знаку старухи вскочив, пропели молитву и снова уселись, Бугров стал разливать из темного графина наливку — и первую чару Агнессе протянул:

— Показывай пример, голуба.

Она не заставила себя упрашивать.

— За здравие ваше, благодетель! — не дожидаясь мужчин, метнула питье в благостно раскрывшийся рот.

Бугров покачал округлой мордовской головой:

— По этой части сильна, а по другой‑то?..

— По другой — и время другое. Да и не нашенское. Вон Зиновея‑то!..

Зиновея знала свое место, по другую руку Бугрова была усажена. Несмотря на всю несообразность этого застолья, Савву Тимофеевича любопытство разбирало: неуж ее черед? Девчушка‑то была самая старшая.

Похабный смысл этого полускита-полуборделя был очевиден. Бугров и не скрывал своего намерения. После третьего возлияния Зиновее вполовинку налил:

— Испей, да постельку мне, младая голуба, постели. Да помягче, чем начальница твоя стелет.

Взгляд был брошен в сторону Агнессы, и та вспылила:

— Отстелилась уже я!

— Ну-ну, — не стал ее донимать Бугров, просто налил еще себе, полнее, и пошел за улопотавшей в одну из боковых горниц Зиновеей. Уже в дверях обернулся: — А ты гостю- то нашему дорогому тоже постели. Да послаще, послаще, дура!

Сразу же и старуха, не присаживавшаяся к столу, в сени вышла. Плотны, плотны двери, и все же в ответ мужские голоса пробились:

— Неча учить!

— Свое дело знаем.

Вести душеспасительную беседу со студенческой подружкой Савве Тимофеевичу расхотелось. О чем тут толковать? Он попросил:

— В самом деле, постели мне где ни есть.

Агнесса вернулась не скоро, и тоже после хриплых голосов в сенях:

— И ты учить?

— Иль не на службе мы?..

Как бы оглаживая усталую грудь, Савва нащупал во внутреннем кармане сюртука холодноватый бугор браунинга. Кто его знает, может, и в дырочку какую за ним присматривают.

Игрушку эту, отнюдь не шуточную, купил еще по приезде в Нижний. Город вольный, город разбойничий. Мало свои, так от Каспия и персы разные на торги поднимаются. Береженого Бог бережет? Сюда‑то уж по привычке взял, отнюдь не оберегаясь. Если и была какая злость, так на этого газетчика: «Кой черт сюда послал?» При этом даже забывал, что газетчик его отговаривал, мол, сам не бывал, но слухи о бугровском гнезде ходят разные. Что светлого, хоть и в самом‑то городе, говорилось о Бугрове?

Но ведь надо же где‑то ночь коротать. Они, наверное, верст пятнадцать отмахали, не пойдешь же назад пешком. Да и спать хотелось — последнее время толком не удавалось выспаться. Когда вернулась Агнесса, с удовольствием за ней поспешил, по дороге повинившись:

— Думал тебя куда‑нибудь пристроить, да ты.

— И сама пристроилась, все верно. Вполне по моей судьбе.

— Во всяком случае, я еще числа до двадцатого пробуду в Нижнем, если что надо, найдешь меня.

— Найду, — ответила Агнесса тем тоном, что ясно было: и не подумает искать.

Ночевать она отвела в какой‑то боковой сруб с единственным приземистым окном, выходившим в лес. Совсем рядом шумели вековые сосны. Луны не было, сумрачно. Сова трепыхалась крыльями не очень и высоко. Зверье здесь непуганое, чего ей в верхотуру забираться? Этот пустой вопрос почему‑то же втемяшился в башку.

Савва Тимофеевич встал со свежего, хорошо взбитого сенника и подошел к окну. С чего бы это? Тоже попусту подумалось, но рука нашарила створку окна. Срубы кондовые, а окно снабжено новомодными шпингалетами, которые не во всякой и городской квартире есть. Будто здешним ночлежникам по нужде вставать через окно приходилось. Чего не бывает! Как он заметил, особливых дверей не имелось, строения ставились впритык друг другу, с единым входом. Путаник Бугров и ходы — выходы с какой‑то дурной мысли запутал.

Свеча, правда, имелась, но он задул ее сразу, как ушла Агнесса; спать хотелось, а простыни были свежие, как и сам сенник, подушка набита мягчайшим пухом. Но вот же, не спалось. Что за напасть — пужливость! Он даже вздрогнул от писклявого взвизга, хотя дело обычное — сове покушать зайчатинки захотелось. А может, и не от того: разлапистая пятерня и на темном фоне высветилась, еловой лапищей скребанула. Да ельник все же далековато, да и не будет пришепеткой ругаться:

— Кой черт! Стерва Агнеска окошко, видно, заперла.

Какие уж тут сны! Савва Тимофеевич оделся и присел на лавку, стоящую против дверей. Вот дела! В азиатском золоченом вертепе бухарского эмира ночевал безбоязненно, а в лесных хоромах своего же брата-купца ночь в сапогах проводит, сиднем сидя.

Напрасно сетовал: недолго и посиделось. В глухих переходах послышались хоть и потаенные, но тяжелые шаги. Не стоило сомневаться, что все дверные петли в этом вертепе, не бухарском, а нашенском, по указке хозяина хорошо смазывались; при всем многолюдстве за весь вечер ни единого скрипа не послышалось. И теперь только по взмаху воздушной волны и угадалось: ага, уже в притворе.

В небольшой комнате слишком гулко отдался окрик браунинга, а потом и человечье:

— В брюхо, кажись.

Дверь уже сама с испугом, со стуком захлопнулась. Поволоклось-потащилось по тем же переходам в обратную сторону, затухая. В скором времени — и открыто — торопливый топоток, женский:

— Жив ли ты, Саввушка?!

— Жив! — Злым смехом отделался, дулом браунинга приподнимая шпингалет. — Спасибо за гостеприимство!

Что отвечали — уже не слушал.

Та же злость и на дорогу с незнакомых задворий вывела. Эк, дурень! Занесла же нелегкая в эти дебри!

Но он и полверсты не прошел, как из‑под завеси елей знакомо проокало:

— Погоди, Савва Тимофеевич. Подвезу и обратно. Меня не послушался?..

Темно, а чуялось, как скалился развеселый газетчик.

— Прозяб я в этом окаянном лесу. Самое время выпить.

Чего уж там, выпили, сидя на мягко потрухивающем сене. Лошадиную голову нечего было вожжами морочить. Животина лучше людей разбирала дорогу.

А неделю спустя Савва Тимофеевич Морозов и Николай Александрович Бугров как ни в чем не бывало стояли в воротах Нижегородской промышленной выставки, под роскошной триумфальной аркой. От нее к подъездной дороге вел широкий красный ковер. По бокам ковра цвели изумительно свежие розы — пунцовые, обливанно белые и сизовато-темные; расположены они были так переливчато, что с нагорья открывался вид на российский флаг, слегка продуваемый ветром. Цветы, конечно, с низовий Волги привезли скорым пароходом. В дубовых кадках, обложенных льдом. Просторные ледники были по всей Волге, в глубочайших погребах, иначе что делать с рыбой? Конечно, и рыбы всякой понавезли много — эк сколько петербургских оглоедов ожидалось! — но женские восторженные всхлипы все‑таки на розы лепестками опадали:

— Ах, милые, я ничего такого не видывала, даже бывая в Крыму!

— Говорят, из Персии?

— Говорят, эмир бухарский прислал?

— Да он здесь ведь, в свите государя!

— Что у него, услужителей нет?

Среди этих женских прихотливых лепестков и голосок Зинаиды Григорьевны опадал:

— Ах, не оплошал бы мой Савва Тимофеевич!..

Савва Тимофеевич досуже любовался женой, по праву вставшей в первый ряд. Нет, не зря было столько хлопот с нарядами, женскими прическами и причиндалами! Даже среди первостатейных дам она выделялась. Супружница вездесущего Витте по сравнению с ней выглядела сероватой утицей. Может, прошиб пройдоха Витте, умыкая за двадцать тысяч жену проигравшегося неудачника?.. Ехидничая, он забывал, что и сам точно так же умыкнул свою Зинулю. да еще от родича, такого же игрока!

Топтаться под триумфальной аркой по ковру тоже не самое лучшее дело. От волнения и злости не только разные мысли — нервная зевота забирала. А Бугров еще подначивал:

— Никак по бардачкам погуляли, Савва Тимофеевич? Нижний — город разгульный. Эк нас всех!..

— Да ив лесах заволжских, кажись, неплохо гуляется?

Округлое мордовское лицо Бугрова выражало одно несмываемо-застывшее благодушие:

— В леса-ах!.. Прошу не забывать дорогу, Савва Тимофеевич.

— Да уж не забуду, Николай Александрович.

— Во-во. Я рад, что так пондравилось. У нас ведь и блядство — не в блядство!

Расхаживающий взад-вперед Витте строго было заметил:

— Вы хоть при государе это не ляпните!

— А что, государь — уж и не мужик?

Улучив момент, когда Витте всей своей мощью напер на него, Бугров бесцеремонно похлопал по выпиравшему животу:

— У него‑то бурсак поменьше!

Витте в гневе отошел в сторонку, бросив Морозову:

— Вы‑то хоть, Савва Тимофеевич, не оплошайте!

Внешне он был спокоен и выглядел истинным молодцом. Фрак на нем, сшитый по такому случаю, сидел безукоризненно. Галстук в меру жестковат, но шею не давил. Белые перчатки как литые на тугих пальцах. Туфли отливали лучшим опойковым хромом. Над головой покудесничал парикмахер, слегка припушив и пригладив бриолином вызывающе ершистые волосы. Перед государем не пристало ершиться. Он отдавал себе отчет, что не только же о своей чести заботится — о чести и достоинстве всего промышленного купечества, которое поручило мануфактур-советнику Морозову возглавить их внушительную делегацию и преподнести хлеб-соль.

Хлеб этот купеческий уютно расположился на золотом блюде, рядом с серебряной солонкой, и прикрыт был до времени шито-осеребренной салфеткой, а все это сооружение покоилось на резном ореховом столике. Руки онемеют, если час держать под тревожным взглядом Витте. При соленых шуточках своего брюхастого помощника:

— Выпендриваешься? А твой сраный провожатый тебя же воровским воеводой и обозвал!

— Не воровским, купеческим, — поправил его Савва Тимофеевич, зыркнув на отдаленно маячившего газетчика: ближе его не подпускали, под полицейским надзором находился.

— Воровской ли, купеческий ли — все едино, — не унимался Бугров. — Сам знаешь, без воровства в купеческом деле нельзя.

В самом деле, «Нижегородский листок» только что напечатал статью под названием «Купеческий воевода». Одна подпись чего стоит: Горький! Горьковато и пропечатал, ехидненько — вот босяк! Но, странное дело, неприязни к нему Савва Морозов не чувствовал.

Говоря о роли купечества, он в главари именно Морозова и выдвигал. Воевода? Пускай и так. Что значат без него все эти смазные сапоги, хотя сверху и подсвеченные сюртуками, даже галстуками? При галстуке ведь и Бугров был, место которому на каторге. Шутки его злы и корявы. Купеческий да и воровской.

Первое Савва Морозов принимал, а второе ненавидел. Он бы на шаг не подпустил Бугрова ко всей этой царской показухе, но Витте настоял: как можно без Бугрова! Первый нижегородский промышленник. Купцы не поймут нас с тобой, Савва Тимофеевич. Не ломи, как воевода. Я, может, и пониже тебя согнусь при встрече‑то, я, мол, тоже не царедворец, но куда денешься? Отзвоним в колокола — дай с Волги долой!

Как по его словам, и грянули колокола. На всех близлежащих колокольнях смотровые были поставлены. Нельзя, чтоб государь, как простой смертный, внезапно появился. Нет, он должен шествовать-шествовать, уважаемый Савва Тимофеевич! Гляди, гляди в оба. Витте — главный министр, а загодя приехал, чтоб встречу достойную устроить. Савва Морозов — главнейший промышленник, но ведь придется покланяться? Он напрасно не тормошил, но знак вовремя дал: пока! Делаем, как с тобой уговорились.

Савва Тимофеевич глянул на свои перчатки — нет ли где грязцы или какой‑нибудь морщинки — и сдернул с золотого блюдца осеребренное покрывало. На середину ковра с блюдом встал. Спиной чувствовал, как позади ужимисто и уважительно склоняется купеческая рать. Николай II шествовал под руку с государыней. Огромным хвостом вилась за ним свита, в добрую сотню мундиров, фраков и роскошнейших дамских платьев. Свиту возглавляли великий князь Сергей Александрович и приехавший на торжества великий эмир бухарский. Было от чего вздрогнуть и неробкому купеческому воеводе. А ну как сошвырнут его с какой‑нибудь башни? Чего-чего, а башен и колоколен в Нижнем Новгороде хватало. Повыше бухарских. Ему ведь следовало не только хлеб- соль поднести, а еще и речь приветственную связать. Угоди‑ка царям!

Вот эта насмешка и помогла ему проделать все должным образом. Помогло и сознание своей нелепейшей позы: нижайший поклон, да с блюдом на вытянутых руках. Потом выпрямиться до полупоклона и внятным, громким голосом сказать:

— Ваше императорское величество! Позвольте от московского, петербургского, нижегородского и всего российского промышленного купечества вер но подданнически преподнести вам нашу хлеб-соль и пригласить на Всероссийскую промышленную выставку как благодатный знак вашего счастливого царствования!

Прошло всего два месяца со времени кровавой Ходынки, и «счастливое царствование» можно было толковать по-разному. Но позади государя толпились истинные царедворцы, их больше занимали места возле хлебного блюда, нежели смысл речей. Лишь Витте взглядом погрозил, беря дальнейшую церемонию в свои руки. Ему предстояло показать государю все последние достижения отечественной промышленности.

Савва Морозов дело свое сделал и, отступив немного в сторону, терпеливо ожидал, теперь всего лишь с легким полупоклоном, пока вся свита приобщится к заветной солонке. Без этого нельзя было пройти в павильоны выставки. Мало государь, так и эмир бухарский, и Ли-Хун-Чжан, второе лицо после богдыхана, тоже приехавший на коронацию, маленько присолились. А уж остальные‑то — в очередь, в очередь. Барон Рейнбот, хоть и свитский генерал, только в середине процессии оказался. Были и все великие князья со своими супругами, и посланцы европейских государств, получившие после коронации еще и эту вот выставку. Когда‑то дело дойдет до банкета и вечернего бала!

Право, Савва Морозов, заканчивая эту церемонию и сдавая ненавистное блюдо одному из своих помощников, откровенно посмеивался. В хвосте‑то были самые распоследние.

Сам Витте метался, разрываясь между свитой государя и женским отставшим хвостиком. Там неприкаянно суетилась его женушка, не зная, куда ступить своей восточной ножкой, — вперед или назад? Дело в том, что она не была представлена ни государю, ни его венценосной половине, а дамы чтили женскую субординацию. Вот так — супруга мануфактур-советника Морозова щебетала на специально уготованной скамье с великой княгиней Елизаветой Федоровной — по праву родной сестры императрицы та могла и манкировать своими свитскими обязанностями, а супруга министра финансов лишь издали улыбалась сидящим на скамье. Она не была представлена! А уж Витте‑то знал почему.

Даже незабвенный Александр III, узнав о проказах любимого министра, изволил изречь: «Мало того, что увел чужую жену. Гм, говорят, выкупил за двадцать тысяч у какого‑то рогоносца!.. Так еще и жидовкой она оказалась».

Венценосный Геркулес знал о смерти его первой жены и неизбежности вторичного супружества, но, будучи всецело верен своей миниатюрной Минни, не мог понять, чего это министр гоняется за какими‑то жидовками? Будто мало русских баб! Да хоть и немок, как его Минни-однолюбка?.. Опалы на расторопного министра он не положил, да вскоре от непомерных возлияний почил в бозе, а вот слова его остались, перешли и в новое царствование. Николай II, сам женатый на немке, недолюбливал министров, тащивших к трону местечковых жен. Какие уж тут «представления»!

Улучив по вечернему времени свободную минутку, он сбежал из губернаторского дворца. Разумеется, в казенной карете. С открытыми окнами, но все равно душной, неудобной. Да и кучер-жандарм лишь вертел жирным задом, как и его опоросевший мерин. А, мимо, мимо!..

Савва Морозов на паре собственных, московских рысаков пылил по набережной. В роскошном, открытом ландо, под ручку со своей хохочущей присучальщицей. Знал Сергей Юльевич, откуда Морозов вытащил раскрасавицу. Ухарь-кучер с пером на шапке знай кричал:

— Пади... мать твою… пади!..

И раз, и другой обогнал министра, тащившегося с казенным жандармом, как бешеный кружил по городу, всякий раз выскакивая встречь, на набережную. И тоже не хуже кучера кричал:

— Ко мне, Сергей Юльевич! С ветерком!

Гордость не позволяла министру финансов пересаживаться в купеческое ландо. Он лишь отмахивался перчаткой от бесцеремонного приглашения.

И поистине — час от часу не легче! На каком‑то повороте, у парапета набережной, открылась чудная картина: хохотали обступившие ландо зеваки, хохотала раскрасавица- присучальщица, даже рысаки во весь зев, а уж о хозяине и говорить нечего — кум королю! Кучер-жандарм раньше седока почуял, что тут деется, и самочинно остановился.

— Что, что такое?

— Мой меринок попить захотел, как вон и рысачки Саввы Тимофеевича. Эва!

С трудом, но понял Сергей Юльевич, что тут деется. Из ближнего ресторана был стол притащен, за столом восседал Морозов, его присучальщица и откуда‑то взявшийся барон Рейнбот. На столе — батарея шампанского, бокалы. и ведро, из которого поят лошадей! Морозов хлопал пробками в сторону Волги и сливал из бутылок в это ведро. О!.. Раз десять, поди уж, прежде чем второе ведро принесли и оба рысака уткнулись мордами в ведра, а Морозов поднял бокал:

— За моих рысаков, барон!

И барон Рейнбот, плутовато опускавший глаза перед низкорослым государем, встал во весь свой генеральский рост и гаркнул:

— За рысаков. и за Зинаиду Григорьевну!

Морозов и остановившуюся казенную карету заметил, ошалело воззрился:

— Сергей Юльевич? Примыкайте к нашей лошадиной компании!

На душе у Витте было муторно — он взял да и вышел из кареты. По знаку здешнего воеводы — да, он слышал, что Морозова с легкой руки здешнего газетчика воеводой купеческим прозвали, — по одному лишь мановению руки еще стул притащили. Морозов из новой бутылки налил бокал, а остальное в ведро вылил.

— За рысаков. и милейшего Сергея Юльевича!

Хоть тост был совершенно несообразный, но как откажешься?

— Пусть и за рысаков. Однако ж себе‑то?

— Себе?.. — захохотал еще пуще хозяин этого уличного застолья. — Себе я уже налил. По чарочке, по чарочке. чем поят лошадей!..

Он выхватил ведро из‑под лошадиной морды. и запрокинул в свой рот. Ну, будто путник у дорожного колодца! Рысак недовольно заржал, но Морозов успокоил его, поставив ведро обратно:

— Не жадничай. Получай свои чаевые!

Новая пробка в сторону Волги, новый всплеск в ведре. Странно, все это уже не казалось разомлевшему министру дуростью. И даже то, что кучера вместе с лошадьми хлещут шампанское и что он, недавно вернувшийся с императорского банкета, сидит вот на улице, как побродяжка, и слушает болтовню барона Рейнбота. Тот и сам рысаком топотал вокруг жены Морозова, опьяняя ее и вином, и россказнями. Только и слышалось:

— Как у нас в гусарском полку. после проигрыша, знаете ли!..

Дальше этого он в своих воспоминаниях продвинуться никак не мог, да и некогда было: очередной приятель Морозова на извозчике подкатил. Витте знал этого удачливого петербургского журналиста — как же, в «Новом времени», у самого Суворина, а уж Суворин‑то сапогом двери в министерские кабинеты открывает. Но не знал он, что встречаются студенческие закадыки. Морозов полез целоваться, чуть не свалив стол и своих захмелевших рысаков:

— Амфи?.. Я уж хотел телеграмму стучать! Куда ты подевался?

— В московском борделе застрял. Не спрашивай, Савва, а лучше наливай!.. Пардон, пардон! — заметил он, наконец, и даму. — Почтеннейшей Зинаиде Григорьевне привет с берегов Невы!

Ручку она подала, но капризно:

— А как же бордели?

— Сие не для милого дамского ушка, — ничуть не растерялся разбитной журналист. — Сие для лошадей.

— Ты верно говоришь, дружище! — снова вскочил Морозов. — За лошадей. И за Сашку Амфитеатрова! Бери ведро!

Надо было видеть, как два друга из двух ведер хлестали шампанское! Под веселое ржание бивших копытами рысаков.

Витте и самому хотелось заржать, но тут прискакал верховой курьер:

— Государь требует! Какой‑то курс. какого‑то рубля. к чертовой матери!..

Нет, в этом городе все были положительно пьяны. В том числе он сам. Боже, боже, когда он себе такое позволял?

Кучер, тащивший его к карете, успокаивал:

— Э-э, милой мой!.. Сёння и в губернаторском дворце ни единой тверезой головы. Да! По чарочке, по чарочке. чем поят лошадей! Верно ли я говорю?

— Верно. Валяй побыстрее! — Гуляка Витте стал помаленьку обращаться в царского министра.

Что сойдет с рук Морозову — ему не сойдет.

Часть третья.

Глава 1. Передряги миткалевые.

Возвращение в Москву, а потом и в Орехово-Зуево началось с неприятностей. Очередной скандал! Да что там — предательство.

Амфи!

Какой черт свел их когда‑то вместе?!

В газете «Новое время», этом блудном пристанище правоведа Сашки Амфитеатрова, чередой шли бесправные пасквили. Досталось и чиновникам, и самому Витте, но больше- то всего — студенческому дружку Морозову. Мало того, что на все лады разыгрывалась нижегородская кличка — купеческий воевода! — так и доносами попахивало. Зазнался‑де купчина, забыв, что вылез из крепостного дерьма. Из грязи да в князи! Однокашников- фабрикантов по рукам и ногам скрутил. Все, что можно и не можно, захапал. Греби, греби под себя! Уж не в Никольском, когда‑то заштатном селеньице, фабрики приумножает — на Урале, в Средней Азии, под скипетром бухарского эмира. А эмир‑то куда смотрит? В сторону Англии! Значит, и Морозов?.. Зря, что ли, эмира приглашали в Нижний Новгород, балами услаждали и российский девичник устраивали?

Вот и пусти козла в огород!

Знал же бесправедник-правовед, ставший беспардонным борзописцем Суворина, что Нижегородская выставка устраивалась по решению правительства, что туда, хвала Аллаху, понаехало видимо-невидимо восточных купцов, которым покровительствовал эмир. И вел он себя вполне по-свойски, как с первой шерстки привык. Не мог же он в присутствии новообретенного государя притащить весь свой многоязыкий гарем. А привычки‑то, привычки? А девы русские — не сладки ли?

Азиатский владыка, при всем вожделении, не мог бы сделать им ничего худого, ибо и без генерала Скобелева ему сделали бы секир-башку. Потешился, да и ладно. Послушался полувладыки Морозова, и то хорошо для здоровья. Он ведь не знал, что всех этих дивных дев опекает хлеботорговец Бугров, который хлебцем‑то и Бухару снабжает. Да и привязанность к азиатскому хлопкоробу Морозову — здешнему князю как‑никак! Морозов не только хлопок выращивает, очистительные заводы строит, своим подданным кусок хлеба дает, но и налоги в казну отчисляет. Как не пригласить его в гости, если он хлеб- соль самому царю подносит? И как за чарой услаждающего азиатского вина не поспрошать насчет здешних дев?

Савва Морозов не был бы Морозовым, если б не сказал откровенно:

— О великий эмир! Деянья твои безграничны, потребности твои небесны! Но пригласи- ка к себе хорошего доктора. Девы здешние часто болеют.

— Болеют?.. — удивился эмир.

— Очень худыми болезнями, о великий эмир!

— Проказой?

— Бывает, проказой, бывает, и хуже.

Он не стал объяснять наивному восточному владыке, который не ведал никого, кроме непорочных дев, — из любви к России, что ли, не стал пояснять нравы волжских борделей, с которых христолюбивый хлеботорговец и за телесные торги берет дань. Он ему просто доктора подыскал, того, что хорошо знал жриц Венеры.

Теперь все до кучи‑то валил христопродажный Амфи. И азиатские хлопковые фабрики, и уральские красильные заводы, и даже лошадей, опоенных шампанским!

Что скрывать, жаль рысачков.

Что говорить, морду набить хотелось.

Он уже было и собрался для этой приятной разминки в Питер, да в «Славянском базаре» встретил университетского приятеля — Антошу Чехонте, который за несколько лет стал просто Чеховым. Как было не разговориться? Как не посетовать на беспардонного Амфи? Нынешний Антоша — теперь Чехов! — был в любимцах у газетного владыки Суворина. Но на гневные сетования — смех был в ответ:

— Владыки? Да кто с нами, грешниками, может совладать?..

— Никто не может, — с удовольствием согласился прежний бузотер.

— Вот-вот. Лучше скажите, как поживаете? Что поделываете, Савва Тимофеевич?

— Живу — хлеб жую. А поделываю ситцы. Не книжки ж мне, бездарю, писать!

Тоже кольнуло холодноватое отстранение. Уже не «потыкаешь». Сколько лет, сколько зим!

Поговорили, по чарочке выпили, а разошлись, кажется, с обоюдным облегчением.

Амфи написал уже явный донос — словно с уст родимой матушки Марии Федоровны. Дословно и вспоминать не хотелось, а суть такова: бродят по Орехово-Зуеву всякие-якие побродяжки, то бишь бывшие ссыльные. Савва Тимофеевич Морозов принимает их на фабрике с распростертыми объятиями, а одна так даже полюбовницей его была, как не порадеть.

Ах, сукин сын! Вот из‑за чего ему взбрендило поехать в Питер и морду набить, может, заодно и самому Суворину, коль ради тиражей-прибылей печатает такие гадости. Но после встречи с разумно-ироничным доктором Чеховым бить по газетным мордасам расхотелось. И вместо этого сбежал со второго этажа вниз и сказал жене:

— Зинуля, если кто будет телефонировать — я на фабрику поехал.

— Нас же барон на встречу друзей пригласил! — удивилась жена его забывчивости.

— Передай барону своему. — остановился он на этом обидном слове, но тут же и докончил: — Да, именно это: Савва Тимофеевич Морозов в его друзьях не состоит.

Что отвечала жена, он уже не слышал: рысаки несли его на вокзал. Не те, опоенные шампанским, другие.

Истинно — черт знает что вокруг него творится!

В мысленном раздрае с другом Амфитеатровым он раздирал одну несуразность за другой — но как разорвать последнюю, возникшую еще в дурные студенческие годы?..

Севастеюшка!

Теперь весь работный люд называл ее Севастеей Ивановной, и была она вроде какого‑то партийного жандарма. Зуевский штаб-ротмистр Устинов ейи в подметки не годился; тот в постоянной пьяни пребывал, а она, как возвернулась, первым делом попросила:

— Савва Тимофеевич, не будете возражать, если трактир у Перевоза мы сделаем домом трезвости?

Какой разумный хозяин не возрадуется трезвости своих работных? Естественно, вопрос:

— Кто эти «мы»?

— Сознательные рабочие. Ничего противозаконного, кажется, не делаем?

— Пока да. Что будет дальше?

— От вас зависит, Савва Тимофеевич. За увечья отвечаете? Закон!

Все‑то она теперь знала, до всего добиралась. Закон об ответственности хозяев за увечья своих рабочих был внесен Витте и чуть не перессорил всех еще на Нижегородской ярмарке. «Как?! — кричал тот же Бугров. — Я своим грузчикам должен руки-ноги пришивать?» Главная пайщица Николаевской мануфактуры, она же матушка Мария Федоровна, и не зная Бугрова, тоже бурчала: «За фабру отвечать? С ума ты сошел, Саввушка!» Где им было понять, что хитроватый министр таким вот образом просто пар выпускает?

Но директор-распорядитель ответил охотно:

— Закон буду соблюдать.

Ай да Севастея Ивановна, бывшая когда‑то Севастеюшкой! Покуривая папироску за папироской, она и о другом с улыбочкой спросила:

— И фабричная инспекция?..

Из‑за нее, малопонятной бородатым купцам инспекции, в свое время и стачка началась. То отменяли, то заменяли, а ведь дело‑то нехудое. Маленько, хоть и по-царски, выпороть того же Бугрова — чего лучше!

— Я слышал, и тебя, Севастея Ивановна, в состав этой инспекции ввели?

— Правильно слышали, Савва Тимофеевич, — пыхнула она ему в лицо дешевеньким табаком. — Хороший хозяин не будет зряшно пороть свою тягловую лошадь.

— Как говорят — хорош я или плох?

— В доносчицах не состою, Савва Тимофеевич. Сами смекайте.

Разговор происходил в директорском кабинете. Не отцовские порядки — обычное дело. Время от времени цеховых старост приглашал. Даже кое-кого из работных, отмеченных особой смекалкой. Иначе откуда быть прибылям? Без отцовского живодерства, а втрое выросли. Пайщики-компаньоны, вроде родимой матушки, бурчать‑то бурчали, а денежку сосали с удовольствием. Чего бы злословить?

Но не без умысла же один из пайщиков постучался? Назаров. Он же начальник красильной фабрики. Он же родич, из клана Морозовых. Он же и матушкин соглядатай. А может, и поставщик сплетен для газетчиков. Откуда знать тому же Алексашке Амфитеатрову о нынешней Севастее?

Да, он пожалел ее, после уральских курортов поставил браковщицей готовой продукции. Это даже повыше мастера — и его к ногтю, если халтурит. Гроза цеховая! Но разве хозяин- то в убытке? Сейчас ситцевой завалью никого не удивишь, стало быть, и денежку хорошую не выгонишь. Фабрики растут, как грибы после дождя, — после введенного Витте золотого рубля. Одна московская Прохоровская мануфактура чего стоит! Так и жмет морозовским фабрикам на пятки; ее уже в народе Трехгоркой называют, а если назовут и Третьелучшей? Быть третьим на громадных просторах России не так и плохо.

А если сбросить на полгрошика с аршина?.. Нет, цеховой цербер — душа хозяйская. Полгрошика, в утешение покупателю не сбрасывай, а дай ситчик, миткаль, нанку или, там, постельное полотно, да еще цветное, игривое, чтобы износу не было. Чтобы не линяло в любых щелочных чанах и крестьянских жаровых чугунах. Покупатель‑то не дурак, быстро разберет, где краска вековая, а где дрисня детская.

Фабрики крутились, как колеса на железных осях, хорошо смазанные. Директор- распорядитель со спокойной совестью уехал на уральский завод. Там делались краски. У единственного мануфактурщика краски были свои. Зря, что ли, студиоз-химик фолианты Дмитрия Ивановича Менделеева штудировал, да в Англии красильным делом увлекался? Краски у него и другие фабриканты готовы были скупать — да разве он не купец? Знай свою выгоду, Савва Морозов! Это ж не полы или крыши мазать. Тут собственные секреты, тайные.

Из Пермской губернии, из Всеволодо-Вильвы, где у него был сверхсекретный заводик, вернулся королем. Будут морозовские фабрики с вечными красками!

И первой, кого он встретил по возвращении, проездом еще по Никольской улице, — была все та же Севастея. Идя обочь с каким‑то незнакомым человеком, она сдержанно и непугливо поздоровалась с хозяином. Тот, как и всегда, ответил наклоном головы. Так у него повелось с первых дней. Не при отце, чтобы бороду от работника воротить. Ну, может, чуть пониже пригнул лобастое урылье.

Но на беду матушке Марии Федоровне вздумалось в его отсутствие погостить у внучат. Через какой‑то зряшний час ей уже и нашептали: гляди, кормилица, смотри, праведница! Бизон‑то твой — перед кем рога гнет?!

Как по мановению чьей‑то ручищи, вскоре и штаб-ротмистр Устинов своей «селедкой» в прихожей прогрохотал. По приказу хозяина в кабинет его не допускали, единственно, выносили графинчик с солеными заедками. Савва Тимофеевич и внимания было на это не обратил, разве что поморщился под железный брякоток. Но слуга вошел:

— Очен-но просят, Савва Тимофеевич!

Не звать же, вопреки всему, в кабинет. Не по рылу честь! Лучше уж самому выйти в прихожую. Мало ли, пьяный дебош, пожар или разбой какой? Хозяин отвечает не только за фабрики — почитай, за весь городок и за все его окрестности.

Штаб-ротмистр занимался своим обычным делом, то есть закусывал за столиком, где гости оставляли шляпы и трости.

— Ума не приложу, Савва Тимофеевич, как быть! — вскочил он с набитым ртом и в таком смешном виде вытягиваясь во фрунт.

— Было бы что прилагать.

— Было, было! — не понял ироничного смысла вечно хмельной штаб-ротмистр. — Ваша ссыльная с другим ссыльным под ручку ходят!

— Да мне‑то что, ротмистр? Пускай хоть по кустам бузыкаются!

— Са-авва Тимофеевич! Да кустики‑то — не пустяки. Сами знаете, у меня немало верных.

—... стукачей?

— Пускай так, пускай стукачи. Полиции без них не обойтись. Мою‑то морду всякая собака знает.

— Уж это истинно, ротмистр.

— Вот-вот! — проглотил он наконец застрявший было кусмень ветчины. — Соглядатаи‑то из фабричных, к ним нет и подозрения, крутятся промеж ног.

— Прямо под юбками?

— Да пущай хоть и в юбках! — съехал на свои шуточки Устинов. — Главное, что они там узрели.

— Завидки берут, ротмистр? — хотел уже плюнуть Савва Тимофеевич да пойти отдохнуть с дороги.

— Слова узрели! Какие!..

— Да-а, провидцы.

— Вот именно, СавваТимофеевич, вотименно! Противо… правительственные! Севастея Ивановна да ее спутник, тоже из ссыльных, по фамилии Ульянов. Адвокатишка какой- то.

— Впервые слышу, ротмистр. Мне‑то до всего этого какое дело?

Он все‑таки плюнул на свой собственный паркет, так и не дослушав велеречиво пьяного ротмистра. Прилег на диван, приобнял присевшую возле него Зиновею и даже поласкался:

— Какая ты у меня!..

— Какая ж? — готовно вспыхнула она.

— Ночью доскажу, — досадливо вскочил он.

Зиновея нахохлилась, а он взял шляпу и вышел на улицу. До фабрики недалеко, пешочком. Он любил этот ежедневный моцион. В самом деле, надо посмотреть, что там такое?

Дурошлеп Устинов, давно и бесповоротно купленный с потрохами и ставший просто хозяйским охранником — приживальщиком, ради теплого местечка стучать на него во Владимир не будет, но ведь сказано — дурак. А это не лучше родича-стукача Назарова. Про какого‑то заезжего адвоката ничего толком не мог объяснить!

Но с другой стороны, адвокаты — они же по судебным тяжбам таскаются. Или душу дьяволу продают, как Алексашка Амфитеатров!

Опять его на газетные доносы потянуло, но ведь главная‑то улица здесь одна. И ведет она прямо к фабрике. А на подходе встретился именно тот, знакомый Севастеи Ивановны. Если адвокат, то одет вполне прилично. Он, кажется, ждал появления хозяина. Был без сопроводительницы. Этакий вежливый, рыжеватый крепыш с наметившимися уже ранними залысинами. Он приподнял шляпу и без обиняков попросил, то ли немного картавя, то ли на французский манер грассируя:

— Позвольте напроситься к вам на беседу, уважаемый Савва Тимофеевич?..

— Не имею чести быть знакомым! — отрезал Морозов и без ответного поклона прошел на фабрику.

Закурив в своем кабинете, он вызвал секретаря и велел:

— Пошлите за контролершей Севастеей Ивановной.

— Слушаюсь, Савва Тимофеевич, — ответил тот с какой‑то скрытой в глазах усмешкой.

Директор-распорядитель догадывался, что это тоже стукач матушки Марии Федоровны, и порывался было прогнать его, но та упросила:

— Он из дальних наших родственников, без отца, без матери! Как можно?

Вот так: кругом родичи насели! А тут еще какие‑то адвокатишки у ворот фабрики толкутся.

Раздражение его прервала Севастея. Она остановилась у порога и сама с умной проницательностью объяснила:

— Я знаю, зачем вы меня позвали, хозяин. Но уверяю: ни для вас, ни для фабрики этот адвокат опасности не представляет.

— Еще бы мог представлять! Что он тут делает?

— Он научные материалы собирает. Мне трудно понять. Хочет узнать, как капитализм в России появился.

— Гм… Капиталисты! Газетчики!

— Да он вроде в газетах не работает.

— А где же работает? И с какой стати вы стакались?

— Не знаю, где работает. И вижу его в первый раз, хозяин.

— У меня, кажется, имя когда‑то было?

— Было — и сплыло. Что вы на меня так воззрились, Савва Тимофеевич?

— Воззрился?.. — удивился Морозов. — Уплыло ведь все по Клязьме-реке.

— Уплыло все, Савва Тимофеевич, не терзайте себя. Спасибо вам за доброе отношение ко мне… Ик сыну.

— Да я сынка твоего и не видывал!

— Как‑нибудь покажу. Не у себя же дома, на улице, гуляючи.

— Ладно, Севастея Ивановна. В соглядатаи тебя не вербую, все равно не пойдешь, но если назреет у рабочих какая горячая потребность — не посчитай зазорным предупредить меня. Для общей же пользы.

— Это обещаю, Савва Тимофеевич. Мне можно идти? А то ведь за дверью, поди, шепчутся.

Он отпустил ее, не скрывая тревожной мысли: если все рабочие наберутся ума, как вот эта фабричная Севастея Ивановна, — плохо или хорошо станет хозяевам?..

Не так уж много прошло времени, как она принесла со спокойной извинительностью книжонку, с обложки которой опять прокричали слова: «Развитие капитализма в России».

— Капитализм! Да что они все в нем понимают?..

Севастея молча показала страницу, заложенную листом подорожника. Нельзя было не зацепиться за первые же слова:

«Савва Морозов»?

Удивлению не было конца, но Севастея взглядом советовала читать дальше. Слава богу, это все‑таки не о нем, а о родоначальнике-деде.

«Савва Морозов был крепостным крестьянином (откупился в 1820 г.), пастухом, извозчиком, ткачом-рабочим, ткачом-кустарем, который пешком ходил в Москву продавать свой товар скупщикам, затем владельцем мелкого заведения, раздаточной конторы, фабрики. В 1890 году на четырех фабриках, принадлежащих его потомкам, было занято 39 тысяч рабочих, производящих изделий на 35 миллионов рублей».

Тот самый адвокатишка?..

Но фамилия стояла другая: Ленин.

Из евреев, что ли, что фамилию меняет?..

Савва Тимофеевич Морозов, неугомонный распорядитель-директор — лучше сказать, все‑таки хозяин Никольской мануфактуры и всех примыкающих к ней фабрик и заводов, терпеть не мог, когда дела шли слишком уж хорошо. Лишним себя чувствовал. Забывал при этом, что сам же и отлаживал дедовский механизм; он крутился на износ, но никогда не изнашивался, ибо смазка была хороша. Главное, чтобы вовремя подкрутить- подвинтить, а потом и смазать. Морозовские «штуки» катились по всей России, разматываясь в необъятные ковры. Чего же более?

Лако-красочный завод в Пермской губернии устроил, там же возвел прохладное северное поместье. Он даже всерьез сказал Зинаиде:

— Моя пузатая женушка, поедем на Север? Право, тебе будет полезно.

Она в третий раз «зачижалела», скучала без балов, баронов и увеселений. Кому нужна беременная дурнушка? Рожа вся в красных пятнах!

Мужу не следовало бы сольцой присыпать душевные раны, а он свое:

— Право, поживем по-стариковски. Если хошь, я пяток баранов за тобой в Вильву приволоку, а?

— Ты же в Ливадию собирался?

— В Ливадии жарко, а у баронов, говорят, геморрой.

— Дурак!

Ясно — слезы, топотание по гостиной и бегство в свою нижнюю спальню. Впрочем, и в Орехове, и в отцовских Усадах, как и в Москве, семейная жизнь делилась на два этажа, но в верхних спальнях не устраивалась. Кожаный диван на задах кабинета, одеяло, подушки — все приносилось из комода и стелилось по мере надобности. то есть почти каждый день. Не слишком‑то тянуло исполнить супружеские обязанности. Вот дела!

На эти дни они оставались в Усадах, а там и выпить‑то не с кем. Не в одиночку же бузыкать! Надо куда‑нибудь настрополить свои сапожки — ходить как азиатский князь, в шароварах и мягких, опойковых сапогах. Без скрипа, разумеется. Как кот за мышкой, а мышка‑то брюхатая! Что делать, редко-редко, а бывал жеив женской спальне, на роскошной супружеской кровати. Женушка эту домашнюю крепость чтила и берегла. Пуховики такие, что как вспрыгнешь — к потолку подбрасывает! А-а, держись только.

Но безделье и связанные с ним насмешки надоели. В самом деле, не махнуть ли в Ливадию? Вздумалось завести и там свою личную дачу, а много ли толку без хозяйского догляда? Строилось, конечно, через пень-колоду. В Пермь раза три за год гонял — в Крым не удосужился. А чего бы лучше, если через Крым. ик бухарскому эмиру завернуть? Давно в гости зовет, пеняет азиат: ай-ай-ай, князь, забыл своего друга, забыл и свой хлопок! Про друга все верно: не до него, а хлопок не забывался. Да ведь там были верные управители, собственный дешевенький хлопок шел исправно. Получилось то же самое: машина налажена, и от безделья становилось скучно.

В Москву? Тоже вроде бы надо. Там капиталы, там главная контора всех его фабрик и заводов. Никогда не помешает погонять конторщиков; пусть чувствуют: кот не слышен в мягких сапожках, а когти прячет только до времени. Бдите!

Плохо, что в Москве не только конторы, огромный дворец на Спиридоньевке, «Славянский базар» и трактир у Тестова, но еще и матушка Мария Федоровна. Как‑никак главная пайщица, обязательно потребует долгий и нудный отчет. А отчитываться ему ни перед кем не хотелось, тем более перед родительницей‑то.

И кончился его куреж в кабинете тем, что он не поехал ни в Ливадию, ни к бухарскому эмиру, ни в Москву, ни в Пермь — в заштатное владимирское Ваулово. Тоже свои владения. Черт знает, для чего задуманные!

Значит, опойковые сапожки — долой с ног. Оделся-обулся, как и всегда, то есть с полным хозяйским приличием. Кучеру и спутнику своему наказал:

— Пока я сушу слезы у Зинаиды Григорьевны, ты накупи гостинцев. Подешевле да побольше. Сам знаешь, для селянства. Не всем же коньяки дуть.

Это и наказывать не надо было: хозяйские припасы будут уложены, само собой, в лучшем походном виде.

— Дороги туда плохи, значит, и лошадей возьми поплоше.

Жалостливый стал, после опоенных‑то в Нижнем лучших рысаков.

А кто, кроме Морозова, займется дорогами? Его дела — его и заботы. Посмеивались иные: в какую глушь залезает!

Фабрику ручного ткачества в Ваулове он завел с насмешки Витте:

— Промышляйте, промышляйте — скоро жрать нечего будет!

Имелись в виду неурожаи, голодные годы. Поволжье огнем горело. Да что там — в Рязанскую и Тульскую губернии голодуха забиралась. Университетский однокашник, граф Сергей Толстой, по примеру родителя занялся сбором мирской милости, конечно, не миновал и Морозова. Не поскупился Савва Тимофеевич, но разве из одного кармана всех накормишь? Хоть Витте и сделал рубль золотым, да ведь не жито — не прорастает колосом. Отсюда и попрек: промышляйте, промышляйте, мол!..

От голодухи ли российской, от министерской ли важности — Витте помешался на «крестьянском вопросе». Иначе житейскую беду и не называл. Пришлось ему в запальчивости объяснить:

— Будут деньги, будет и хлеб! От безземелья голод, от истощения земли. Я, Савва Морозов, вытащил из крестьянской нищеты сорок тысяч человек, с семействами — это уже двести тысяч. Худо-бедно накормлены. Без громких слов, а тем самым и земельный фонд увеличил на двести тысяч десятин. Для чего, думаете, еще ручную фабрику завожу?..

Фабрика в Ваулове ничего, кроме убытков, пока что не приносила. По сути, он возрождал первоначальный промысел Саввы Васильевича, дедушки неукротимого. Но что получалось у того — у него пока что не получилось. Много ли голыми руками наткешь?

Дед стоял как дуб во чистом поле, един. Не знал этой самой конкуренции. Не знают такого словца и нынешние ткачи-ручники, но им приходится тягаться с английскими машинами, с той же Никольской мануфактурой. Под одним хозяином — лапоть и сапог. Ну не дурак ли ты, Савва Тимофеевич? Окрестных крестьян пожалел? Приятно во всем обвинить кого‑нибудь другого — не себя. К примеру, Олежка Вязьмин — не он ли затащил в проклятое Ваулово?

Было, было дело.

Великовозрастные и давно уже семейные студиозы вздумали порезвиться. А чего же лучше — на пару парой? Олежке не терпелось похвалиться новым куском Владимирщины, который он по нынешней нищете чуть ли не задарма отхватил. По его словам выходило — и места лучшего нет на земле. А уж река‑то, которая носила древнее имя Вольга, и вовсе бесподобна. Чего не померещится под хороший коньячок да балычок?

Река, конечно, убогонькой речкой оказалась, хоть и была притоком Клязьмы, селеньице махонькое, дома под соломенными крышами. Зато девы, девы! Олежка Вязьмин помнил, как угощал его когда‑то в Никольском студиоз Саввушка, — угостил не хуже.

Несколько лет назад еще дело было. Нынешний Савва Тимофеевич не только имечка, и лица‑то своей дивной дивы не помнил. Заматерел духом и телом помещик Олег Вязьмин — хоть и шутливо, но матерился нынешний фабрикант Савва Морозов:

— Матушку твою на рогатом соседушке повенчай, эва!..

Кажется, громковато выражался, потому что нынешний кучер, Матюшка, на ухо вострее прежнего Данилки оказался.

— Как при таких мужиках, как мы, не быть рогатыми! — вместе с хозяином и себя заодно похвалил.

— Да ведь рога‑то — их ведь и обломать могут, — недовольно уронил Савва Тимофеевич.

— Сами же любите повторять — не боись, Матюшка! — Недовольство и у кучера проявилось. — Куда править‑то? Прямо к фабрикантше?

Колеса простучали по мостику через эту самую Вольгу, и вот оно — Ваулово. Фабричные, красного кирпича стены, дома почти все под дранкой и под тесом — мало где соломой крыши топорщились. Все взрослое и даже детское население с фабричного рубля жило, за эти годы пообжились. Платил хозяин немногим меньше, чем Никольским ткачам, хотя пользы от них было с гулькин нос. Этот носишко — краса самой фабрикантши. Савва Тимофеевич пробовал называть ее художницей, но не пошло, старое осталось: Пелагея- ручница. Как ткала на кроснах до семидесяти лет, так ткалось и сейчас. Ну, кросна получше, челноки полегче, пряжа покрасивее, а все та же настырность: не замай, хозяин! Савва Тимофеевич напускал на нее и московских художников, но вынужден был отступиться: на скатерках, салфетках, полушалках, детских и прочих передничках все равно проступал какой‑нибудь носишко — если не гулькин, так дунькин. Какие‑то веселые лешие да их развеселые бабцы. Разбойного вида скоморохи да разбойнички с царскими коронами на головах. Того и гляди, с Пелагеей-фабрикантшей во Владимирский централ загремишь!

Но что‑то прельщало во всей этой несуразной нечисти. Как и в самой Пелагеюшке — седые космы, юркие глазешки. Поклонилась как должно, в пояс, а сказала с укусочкой:

— Девок‑то, гли, больше не будешь портить, хозяюшко?..

— Буду, — потрепал он ее свалявшиеся космы. — Для того и гостинцев привез. Раздай.

— Все такой же ты, Савва Тимофеевич.

— Какой же, Пелагеюшка?

— Несуразный, Саввушка.

Так разговаривать с хозяином могла только она одна. Все это ручное ткачество на ее синеватых руках и держалось. Конечно, поставы ставили молодые женщины, и челноки в их ловких руках мелькали, но законодательницей‑то здешней моды была она, Пелагея- фабрикантша. Уму непостижимо, но в ее старой голове постоянно роились какие‑то сказочные бредни. Грамоты она не знала, рисовать на бумаге не умела, а на холстине — пожалте! Лен, хлопок да шерсть — обычные нитки, только сучивала их Пелагея по- своему, а уж красила с приговорами:

— Дай, осподи, пламень молоньи, синь небесную, зелень лесную, рябь клязьминскую!

Известно, рябила струя в Клязьме: то один болотный ручей желтизны нагонял, то другой черноты торфяной, то студенец из донья ярким светом брызнет, а там и листик березовый или ореховый плывет, да все под сиверком, который и нагоняет шалую пестрину. Поди скажи, какой цвет у Клязьмы!

Сказать словесно Пелагея ничего не могла, а только пальцем заскорузлым тыкала:

— Правей красным надо. Левей синь!.. — Только косы драла: — У-у, мужичье на уме, а тканина‑то наша женской родины.

Мужики-ткачи заправляли на механических фабриках, а родословная этой фабрички с женщин и началась. Какой мужик вытерпит привередливость бабских красок! Это все равно, что терпеть и саму Пелагею.

У всех здешних полный выводок деток, а у Пелагеи как в молодости зачалась одна, так больше и не бывало. Разве что внучка, которой тоже третий десяток уж шел. Вот они‑то, дочка с внучкой, и были ее главными последовательницами. Говорили, обе в покойного барина, — уже у его промотавшегося наследника Олежка Вязьмин купил Ваулово. Ай да барин — какую славную породу вывел!

С внучкой Савва Тимофеевич и глазами встречаться теперь боялся. Было дело — да ведь сплыло по Вольге — речушке. Внучку‑то звали так же: Ольга. Прекраснодушен был старый барин, от реки имечко дал. А голос?.. Тоже, видно, от ключевой струи.

— Спасибо, Савва Тимофеевич, за прянички-конфетки. Но мы‑то разве приелись?..

Пелагея-фабрикантша зорко и по-старушечьи проницательно в око ему глядела. Он.

Резко отвел поклеп:

— Ничто мне не приелось, девоньки. Разве что ваш бес блудный!

Бес — это официальный управляющий фабрики. Тоже из каких‑то дальних Морозовых, но совершенно уж без царя в голове. Тридцатилетний оболтус, подсунутый родичами с Тверской мануфактуры. Там‑то он истинно только тем и занимался, что девок портил. Оно бы ничего, невелика беда, да цех, которым он заведовал, совершенно развалился, а потом и сгорел по пьянке управителя. Казалось бы, куда ему дорога? Да прямиком во Владимирский централ! А он, под слезы всех своих родичей и под угрозы главной пайщицы Марии Федоровны, централ обетованный счастливо обминул и осел вот в Ваулове. Думалось со зла Савве Тимофеевичу: дело ручное, без машин, все держится на знающих руках Пелагеи, а дурной отпрыск — всего лишь соглядатай хозяйский. Разумеется, никакого права подписывать финансовые бумаги хозяин ему не давал — жил на скромной служебной зарплате. Но ведь приварок‑то к ней?.. Мало, девки безответные, боящиеся по такому голодному времени потерять работу, так еще и какой‑то жидовский факиш-макиш!

В Покрове был трактир с выходцем из‑за черты оседлости, впрочем, принявшим христианство, стало быть, полноправным русичем, а в трактире, на западно-крайский маневр, тайный шинок, а при шинке скупка-перекупка нешуточная. Все это и раньше стороной доходило, да ведь не мешаться же в грязные дела. Морозов — не штаб-ротмистр Устинов. Как несчастному перекрещенцу не финтить!

Но открылось худшее: вауловские рушники да покрывало через Покров же и на базары поступают. Не из лавки фирменной, московской, — с черных рук. Минутного прозрения было довольно, чтобы понять: ах, родич, сукин сын! Ах, окрестенец блудный!.. Не ради же чарки дрянного вина они с Матюшкой в Покров заворачивали. Чарку ради «ндрава» испил, а потом и гаркнул во всеуслышанье, так, что местные пьяницы головами в столы уткнулись: «Вон! Чтоб морды твоей в Покрове я больше не видел! Не заставляй повторять дважды!» Выслушивать трактирщика-шинкаря не стал, Матюшке крикнул: "Гони!" — и вот уже гроза над родичем.

Он с первых шагов юлил, что‑то подозревая, но Савва Тимофеевич тянул с последним пожеланием. Нарочно. Чтоб на людях. В цехе, где за кроснами сидели его подопечные. Воспользовавшись, что они отвлеклись на щедрые хозяйские гостинцы, просто взял за шкирку тверского отпрыска и дал хорошего пинка, с последним напутствием:

— И ты вон! Моли Бога, если не брошу тебя на растерзание полковнику Буркову!

Полковник Бурков — обер-полицеймейстер Владимирской губернии. Рад будет, конечно, услужить всесильному Морозову. чтобы над ним же потихоньку и позлословить. Знаем, мол, котов, чье сало едят!

Нет, лучше без Буркова. По-родственному. Пинком под зад.

Видя и слыша девичий ужас от такого скорого суда, он их успокоил:

— Ну, мои красавицы! Другого пришлю.

Красавицы не были писаными, но ведь право хороши. Да и гостинцы настроение поднимали. Хозяин ведь приказал сделать перерыв. Чмокали пряники да любовно поглядывали. Разумеется, язычки, сладостью помазанные, до времени придерживали. Только внучка Пелагеи-фабрикантши не удержалась:

— Другой‑то не стар ли будет?

— Не стар, Ольга. Еще и оженю тебя на нем!

— Как бы на себе, Савва Тимофеевич.

Пелагея в бок ее костлявым локтем пырнула, но Савва Тимофеевич укоротил старую:

— Ничего, я насмешки люблю. А если серьезно, — за тот же сухой локоть и взял, — серьезно и порешу. Правь пока одна, Пелагея. Неделю-другую. Пока я дельного человека вам подыщу.

Дельный человек и дело — одно и то же. Оно было сделано, а торчать над головами у девчушек-ткачих ни к чему. Да и смена у них уже кончалась, солнце садилось. Пелагея, ошарашенная скорой расправой, тоже посматривала вопросительно. Он успокоил ее:

— Все будет хорошо, старая. А пока. Чего нам на ночь глядя по здешним колдобинам тащиться? Заночуем. Не раскрывай рот, не зацелую! — все сразу порешил. — На сеновале мне постели, а Матюшка, поди, по девкам пойдет?

Матюшка хмыкнул, что выражало полное согласие с хозяином.

— Самовар нам в саду поставь, да и ладно.

В Ваулове хозяйского дома не было. К чему? Час хорошей езды до Орехово-Зуева, а и плохой — так не больше двух. Тихо‑то и на нынешних лошадях не ездили.

За самоваром у Саввы Тимофеевича душа размягчилась. Вечер был нехолодный, в самую меру. Чего травить душу из‑за какого‑то прощелыжного жидка? Да хоть и из‑за родича-прощелыги, который похлеще жидка. Дядьку-благодетеля обворовывает! Многое можно спустить купцу, да хоть и разозлившемуся купеческому сынку, — мелкое воровство нельзя. Он опрокинул последнюю брезгливую рюмку, а дальше все было хорошо. Ладненько и усладненько.

Матюшка, с быстротой рысака нажравшись и напившись, действительно, убежал по девкам — эк их здесь сколько! — аон славно посидел в одиночестве, под звездами. Какое‑то время в избе потопала Пелагея, покричала на корову, которую доила, потом явно для его слуха наказала:

— Я спать на печь полезу. Ты прибери за хозяином.

— Приберу, баушка, не беспокойтесь. — был приглушенный отголосок.

Топоток уже в сторону сада, совсем не старушечий.

— Ольга?

— Вам другая какая нужна, Савва Тимофеевич?

Она начала прибирать стол, но как‑то так, что споткнулась и плюхнулась на колени хозяину.

— Ой, какая я!

— Такая, Ольга, такая. Хорошая.

— Да ведь, поди, постарела?

— А я‑то — помолодел?

— Вы, Савва Тимофеевич, мужик. А бабе стареть нельзя.

— Да ведь это мы сейчас спознаем, наверное?..

Что‑то и здесь, в захолустном Ваулове, возвращалось к нему, давнее, вроде бы забытое. Да и жалостливое, жальное. Ох, Ольга, Ольга! Молодость и в самом деле проходит, а что впереди? Одиночество да воспоминания… Замуж здесь и семнадцатилетней дурехе не за кого выходить — на что уж рассчитывать тридцатилетней старухе? По всем деревенским меркам — перестарок она, пересохшая кость.

Видно, сено на повети, застланное чистым рядном, было очень мягкое, если и косточки в нем шелком распустились. Получше того, что Савва Тимофеевич давал для иных, заказных, покрывал. Право, сено, привезенное с укосных лугов Вольги, и для Ольги живой было живым. Ну, разве что окропленное ночными, солоноватыми слезами. Но посолонь — она никогда сену не мешала. Уминалась, как того и требовал сеновал, единым вздохом:

— Ой, Саввушка, Саввушка!..

Без упоминания отца Тимофея. Родитель, он пусть себе на Рогожском кладбище полеживает, а сынку и на сеновале хорошо. Да что там — лучше не бывает!

Глава 2. Худо — художье.

Торговые дома Морозовых и Алексеевых связывала давняя дружба. Общие судьбы, общие и дела. Если родоначальник всех Морозовых Савва Васильевич выкупился на волю в 1820 году, то Алексеевы вышли «в люди» и того раньше, еще при матушке Екатерине. Эти две фамилии входили в пятерку лучших купеческих домов. С ними могли соперничать лишь такие киты, как председатель Московского биржевого комитета Николай Александрович Найденов, ну, еще два-три «столпа», на которых, как в древнем храме, и держалось все купечество. Не зря же отец Тимофей Саввич предсмертное завещание оставил: «Алексеевых держись. Надежные люди». По той же причине и у матушки Марии Федоровны Костенька Алексеев с детских лет был на кончике язычка; на всех купеческих балах, чинных и скучных, Костенька да Саввушка, разодетые напоказ, ходили ручка в ручку, а втихомолку шалили да в уборной покуривали первые свои папироски, за что тут же и пороли их в четыре руки купцы батюшки-бородачи.

— А помнишь, тебя в подоконник мордашкой уткнули.

—... и с тебя штанишки спустили!

— и тебя в перекрест нашим ремнем!

— и тебя нашенским!

Кому больше, кому меньше досталось — пойди теперь разбери. Солидные люди в солидном Английском клубе развлекались детскими воспоминаниями. Савва Тимофеевич не забывал отцовский завет, но то же наказывали и Константину Сергеевичу: «Держись Морозовых». Внуки крепостных входили в Английский клуб наравне с графами. У Константина Сергеевича было полное право пошутить:

— Мы ведь тоже графского роду!

Верно, Алексеевы были крепостными графа Шереметева. А как стали «людьми», торговали в серебряном ряду, на той же Красной площади, где подторговывал своим первым ситчиком и Савва Васильевич Морозов. Росли фабрики у Морозова — росло дело и у Алексеева. К тому времени, как внуки сошлись в Английском клубе, откупленном у фельдмаршала и гетмана Украины Кирилла Разумовского не знавшим куда девать деньги графом Шереметевым, тени этих елизаветинских и екатерининских вельмож давно выветрились. Хоть и Разумовские‑то — из нищих казаков; мать Кирилла, чтобы прокормить будущего гетмана, милостыню по Черниговщине собирала. Так что не стоило нынешнему Морозову или Алексееву особо зазнаваться, облокотясь у ворот на мраморных львов и покуривая дорогие сигары.

Торговые дома, фирмы?.. В знатном, истинно графском ряду была фирма «Владимир Алексеев», которая работала по хлопку и шерсти, поставляя свою продукцию Морозовым. Но их хлопкоочистительные заводы и шерстомойни, их огромное овцеводство не могли бы столь быстро подняться без морозовских кредитов. Купец — купцу, и если по-честному — оба в прибытке. У Алексеевых были теперь и золотоканительная фабрика, и заводы — меднопрокатный и кабельный: с появлением электричества дело и тут славно шло. У Морозовых состязание с ними было нешуточное.

Но нынешний директор-распорядитель Константин Сергеевич, не в пример другому директору, Савве Тимофеевичу, ничем, собственно, не распоряжался. Главой фирмы был брат Владимир Сергеевич, а Костенька.

Он Костенькой и оставался. Белокуро-красивым, рослым и беспечным шалопаем. Так, по крайней мере, его друг детства считал. Загасив окурки о морды мраморных шереметевских львов, они прошли через анфиладу гостиных, игорных залов, минуя буфет, прямо в главную ресторацию. Графьев в этом старинном дворце слонялось много, но не у многих водились денежки. А у кого они есть — и меню на серебряном подносе вприпрыжку принесут. Требовать чего‑нибудь, тем более просить, — избави бог. Все делалось само собой, как всегда. И разговор Савва Тимофеевич начал старый:

— Отшатнулся ты, Костенька, от нашего купеческого роду.

— Не совсем еще, Саввушка, но ведет в сторону.

— В сторону актрисочек?

— Как ты — в сторону любвеобильных ткачих?

— Да ведь сплетни!

— Вот и я говорю — жизнь с молвой сплетается. Злословят! По поводу нашего, третьего, поколения.

— Да, да, Константин. Вроде бы до старости далеко, а меня все чаще сомнение одолевает: тем ли делом занимаюсь? После Кембриджа я ведь хотел, по внушению Дмитрия Ивановича Менделеева, на университетскую стезю ступить. Ну, не сразу уж профессором, а все‑таки лекции, лабораторные опыты, может, и труды какие научные. А кровь‑то! Кровь купеческая взыграла. Жалко стало с таким трудом нажитых фабрик. Вроде как наперекор судьбе. Об этом третьем купеческом поколении я еще в Англии теорий нахватался. Да и практика в глаза бьет. Куда ни глянешь, в Европу ли, в Америку ли, везде одно и то же: вырождение. Если дед был рослый и удачливый богатырь-предприниматель, то отец уже пожиже, а внук, глядишь, и промотает все родовое состояние, да столь бездарно, что за голову схватишься! Вот ты, Константин: ростом и статью, не в пример мне, монголоиду, не подкачал, но какого рожна алексеевское дело на игру с актрисочками променял? Фамилию отцовскую заменил на какого‑то Станиславского! Зачем? Зачем?

— С фамилией, Савва, все ясно: действительно, не хочу купеческий род позорить, да и что за актеришка — Алексеев! Нет, Станиславский лучше. Да и удобнее. Хоть я ни шиша не делаю, все на брата свалил, но числюсь директором. Как и ты, впрочем.

— Сравнил! Я пашу, как раб на галерах.

— А ради чего?

— Вот именно, Костенька, вот именно! Чувствую: грядет вырождение нашего рода. Капиталы растут, как на дрожжах. И не без моей же удачливой руки. А дальше?

Нет, невозможно было на это ответить. Разве одно:

— Покуда живы? Так выпьем же за дружбу Морозовых и Алексеевых!

— Фабрикантов и актеришек?

— Да ну тебя, Костенька! Русское самоуничижение?

— Хуже, Саввушка: самоутверждение. Чувствую, что мне с этой дорожки уже не свернуть. Какие там шерстомойни и кабельные заводы! Паяц я, Саввушка, игрок.

— Так за чем дело стало? К зеленому столу?

— Нет, не хочу уподобиться славному актеру Сумбатову-Южину, который в этом же Английской клубе за одну ночь проиграл более миллиона рублей! И кому? Табачному фабриканту Бостанжогло!

— Да, не любишь ты, Костенька, нашего брата-фабриканта.

— Да за что вас. извини — нас. любить? Скукота. Доходов мне паевых приходится сейчас самый мизер, а ведь я счастлив, Саввушка. Уж поверь.

— Не попытать ли и мне твоего счастьица?

— За чем дело стало! Едем. Сейчас же и самоутвердим Морозова! Эй?.. — прищелкнул пальцами, подзывая одетого во фрачную пару официанта. — Возьми с нас, сколько полагается, — отводя руку друга открыл роскошное портмоне. — К девочкам надумали!

— Счастливой дорожки, Константин Сергеевич и Савва Тимофеевич!

Обижаться официанту за ранний уход не было нужды. По-актерски ли, по-купечески ли — оплачено было вперед, и с лихвой.

У Английского клуба стояли лучшие московские лихачи. Возницы знали обоих друзей, в обнимку выходивших из клуба.

— Куда? — вопрос был все‑таки вначале к Морозову.

— Ко мне в вертеп! — перехватил инициативу Константин.

Встречались друзья нечасто, и не в вертепах же, даже не в театрах, — где‑нибудь походя, как вот сегодня. Но дорогу к пристанищу Константина они знали не хуже, чем на Спиридоньевку. Истинно, в вертеп и привезли!

Но Константин, ведя от грязного, конторского подъезда друга под руку, говорил с истинно театральным преувеличением:

— Мой клуб! Снимаю пока что. Думаю, позднее как‑нибудь в «Эрмитаж» перебраться, но пока и здесь неплохо. Труппа подобралась — ай-ай-ай какая! Может, Алексееву и стыдновато, но Станиславского гордыня обуревает. За каких‑то два года из ничего театр создать! Честь имею! — распахнул еще какую‑то дверь. — Не хуже императорского.

Их встретил несусветный женский визг. Оказывается, пока Константин, любимый всеми Костенька, прохлаждался в Английском клубе, девицы заранее розданные роли учили. Пробовали даже гримироваться и под слезно-счастливый визг — как же, Костенька пришел! — спешно стирали раскраску. Их божественный мэтр покачивал головой:

— Да ладно вам, умывайтесь. Мы кое-какую закуску привезли. Проголодались?

Но и без слов было видно, как нищенски голодны были эти театральные девицы.

Нечасто, но все‑таки Савва Тимофеевич бывал в борделях — девицы там выглядели сытнее. Девки быстренько за ширмой спиртом стерли краски, припудрились, отчаянно взлохматились, и сейчас здесь стало как в пропойном трактире. Спиртовой дух перешибал и запах коньяка, и привкус шампанского. А с телятиной и осетриной чего было церемониться? Откуда‑то взявшимися ножами быстренько покромсали, разложили все на самодельно размалеванных афишах — видно, не было денег на типографию. Вот тебе и богатейший дом Алексеевых!

Но Костенька говорил с неподражаемым апломбом:

— Мои милые, непревзойденные дамы! Представляю вам своего друга детства — Савву Тимофеевича Морозова. Прошу любить и жаловать. Любить! Как любите меня.

Девицы плохо разбирались в купеческих делах, точнее, и фамилий‑то громких не знали, потому что одна с непревзойденной простотой спросила:

— Вы тоже актер?

Морозову не оставалось ничего иного, как ответить:

— Актерствую с божьей помощью.

Константин продолжал витийствовать:

— Он как Сумбатов, миллионами ворочает!

— И тоже проигрывает?.. — был истинно актерский ужас.

— Нет, иногда и выигрывает.

— Слава те, Господи! — радовались за него.

— Вся жизнь — игра, так ведь?

— А уж женская‑то жизнь.

Чуть-чуть нервная грусть проскользнула, но мэтр все расставил по своим местам:

— Лялина, перестань кривляться! Книпперок, дырку проглядишь на госте! Андре-ева! Да он же не свататься пришел! Неужели такой солидный человек ходит в холостяках?

Легкое разочарование, прикрытое игривостью:

— А я‑то думала!

— А я размечталась. Мол, без грима на колени к нему сяду!

— Как на трон, как на трон!

Если и было какое первоначальное смущение, так оно под эти ахи и охи быстрее спиртного духа испарилось. Кабаком уже не пахло. Шампанским! Залитым осетром. Коньяком вперемешку с сельтерской. Ну, и бабами, бабами, конечно. Молодыми и славными в своей нищенской наивности.

Стало быть, и ночь выдалась славная.

Да что там — прекрасная ночь!

На следующий день он приехал в четвертом часу обедать. Зинаида Григорьевна устроила скандал.

— Где ты сутки пропадал?

Он не привык к допросам. Даже не поцеловал жену, буркнул:

— У Кости Алексеева. Какое это имеет значение — где?

— Ах, уже и значения нет! А я тут стирай пеленки!..

Вслед за Тимошей, Машей недавно и Люлюта появилась, стало быть, и новые пеленки. Но когда она стирала сама, да и всерьез‑то детей воспринимала? Вокруг хозяйки столько крутилось горничных, нянюшек и разных советчиц, что немудрено и запамятовать. Он напомнил:

— Если ты уж таких графских. или там баронских!.. кровей, так я еще десяток бездельниц подкину. А меня не смей по пустякам беспокоить!

Некстати и два полупьяных лакея в очередь заскочили:

— Их сиятельство!

—... барон Рейнбот!

Несуразицу и сам барон подогрел. С цветами в руках он прошествовал мимо хозяина, даже не кивнув, и, прикрывшись букетом, склонился к щеке хозяйки:

— Рад поздравить с рождением очередной. Не смел раньше беспокоить, понимая, что.

Салфетка с шеи на стол не слишком вежливо полетела.

— Понимайте! Поздравляйтесь! А я сыт на сегодня!

Его любимый черногорец, стоявший при парадных дверях, сокрушенно покачал кудлатой черной головой:

— Ай-ай-ай! Кто обидел моего хозяина?

Рука его привычно легла на рукоять громаднейшего кинжала. Только кивни — любого, ничего не спрашивая, искромсает. Но кто тот любой? Смягчаясь, Савва свою руку сверх на его положил:

— Никто. Просто устал. Кучера не зови, я недалеко, к матери.

Извозчик попался из каких‑то владимирских недотеп, еще не обжившихся в Москве. Долго не мог сообразить, как проехать в Большой Трехсвятительский переулок. Он столкнул его на задок пролетки и сам взял вожжи:

— Н-но, окаянец!..

Это могло относиться и к мерину, и к незадачливому извозчику. Тот ни жив ни мертв торчал на барском месте.

Прекрасное было зрелище! Сам Савва Морозов с вожжами в руках трясется на какой‑то дохлой кляче! Как назло, и знакомые попадались. Снимали шляпы и с удовольствием шли дальше, чтобы разнести очередную сплетню. Немудрено, если уличные мальчишки будут кричать, размахивая завтрашними газетами: «Читайте новости! Савва Морозов разорился!».

Но каково, каково?..

Давно он не видел мать в таком радужном настроении. Под этим впечатлением, еще и не зная причины, вдруг начал рассказывать:

— Костеньку Алексеева встретил. Нижайший поклон вам, матушка, передает.

Она всплеснула пухлыми, наодеколоненными — от всякой заразы! — руками:

— Костенька? Давно ли я вас, бузотеров, на детских балах ругала?

— Давненько, маменька. Годков двадцать, атои более. — улыбнулся сынок, садясь рядом с ней на диван. — Константин уже при хороших, даже роскошных усах. Женить давно пора!

— Пора, сынок, пора. Неужто холостует?

— Да еще как! — двусмысленно усмехнулся Савва, вспомнив, какая череда актрис проходит перед ним каждый вечер. — Все дела, дела у него.

— Да не бездельем же Алексеевы занимаются. Столько заводов‑то!.. Ты не порушил с ним прежние связи?

— Даже укрепляю, — язвил он уже вовсю, недоумевая: «С чего это у нее такое настроение?».

Загадку разрешил братец Сергей, который возник в сумрачных покоях матери истинно французским франтом.

— Смею доложить, дражайшая матушка, что сейчас художник Серов с вашим любимым Левитаном.

— Любимым, любимым. Чего скалишься?

Смех разбирал и старшего брата. Он уже догадывался об истинной причине сегодняшнего настроения. Наконец‑таки! Портрет, давно заказанный Серову, видимо, закончен. Что‑то видела на холсте Мария Федоровна, о чем‑то догадывалась, но ждала мэтра с нетерпением. Портретов с нее никогда еще не писали. У покойного Тимофея Саввича был портрет, на нем он как живой, как вылитый, во всем своем суровом величии. Как же не порадоваться сыновьям, которые решили для внуков мать увековечить? Долго ли она еще протянет? Сыновья худо-бедно запомнят, а что вспомнит та же Люлюта, которая знай писает в пеленки? Нет, не узреть ей бабушку живьем. Мария Федоровна любила и поговорить, и подумать о смерти.

Но времени ни на разговоры, ни на долгое раздумье ей не дали. Братец Сергей ведь наверняка приехал вместе с мэтрами и заскочил наперед, чтобы подготовить матушку. Старшего брата он и не ожидал встретить, а тут все так удачно сошлось. И настроение, и слишком уж деловой брат, и предвкушение вполне законной выпивки. Из кухни то и дело высовывались кухарки, которые спрашивали то про индейку, то про расстегаи, то про квасок. Было чему улыбаться! Это Левитану‑то квас? Да и сам мэтр Серов не одними же квасами пробавляется, хотя и в возрасте солидном. Савва Тимофеевич жалел о невыкуренной папироске, не говоря уже о сигаре. Какие тут сигары! Лампады пылали, ладан голову кружил, лики святых сурово вопрошали: «Не одумался ли ты, человече?» Да и монашки, как мыши, шуршали по углам. Или старели они слишком быстро, или молодых мамаша меняла под свою стать — не на кого было глянуть, вот беда. Знакомых Савва Тимофеевич что‑то не примечал.

Впрочем, опять же и про это додумать не дали. Монашеские сухонькие ручки распахнули двери на обе половины, и, закрытый белым холстом, всплыл портрет. По бокам его шли, собственноручно держа, мэтр Серов, одетый парадно, при галстуке, и шалопай Исаак Левитан, в рабочей блузе, испачканной красками. Что он, кисти о брюхо вытирает?

Следом какой‑то подмастерье нес художественную треногу, которую сами‑то мэтры уважительно называли мольбертом. Надо полагать, не везли же от Серова — в саду, из мастерской Левитана, предусмотрительно прихватили. Ножки были залиты вином, да и изгвазданы порядочно: то ли пробки на подставке вышибали, то ли селедку какую рубили. Но поставили треногу в красный угол, под лампады. Водрузили портрет. Левитан сдернул покрывало, а мэтр Серов взял свечу и осветил открывшийся лик. И все это при полнейшем молчании, при гордо вскинутых головах. Гордость читалась на восточном лице Левитана. Он уже ходил в российских знаменитостях, да и было за что. Удостоился даже чести показывать Марии Федоровне свои пейзажики с церквушками над великой, покойной рекой как извинение за свои шумные безобразия — на задах морозовской усадьбы бывала ведь и его художественная невоздержанная братия. Под покровительством матушкина любимца даже это сходило с рук.

Сергей вполне мог бы пристроиться к портрету, но третьей боковины у того не было, он лишь завистливо шепнул:

— Явление Христа народу.

— Явление Христины. — тем же сдержанным шепотом поправил его брат.

Матушка Мария Федоровна едва ли толком понимала, что изобразил на холсте художник. Она только себя видела и собственным ликом упивалась. Но ведь Левитан‑то не глуп, умен и фанфарон Серега, а уж Савва Тимофеевич бывал и в лондонских, и в берлинских музеях, с первого взгляда определил: язвит мэтр Серов!

С холста, в неярком свете свечи, смотрело отнюдь не благодушное, христолюбивое лицо. Нет, с него прищурилась и самонадеянно поглядывала истинная купчиха, которая, скорее всего, даже позируя художнику, подсчитывала рубли — копейки. Савва Тимофеевич даже испугался: не произошло бы скандала! Кому охота свой душевный сор из дома выносить? Но в том и был великий замысел истинного художника: свою мысль яркой краской прикрыть… Чтобы она открывалась только посвященным.

Матушка Мария Федоровна плакала. То были слезы умиления. Разве не была ее жизнь сплошным Христовым подвигом?..

— Господа хорошие. — наконец опомнилась она. — Пройдите в столовую. Я тут пока посижу.

Серов с довольным видом поклонился, Левитан кивнул, Серега к материнской ручке припал, и даже Савва Тимофеевич услужливо поддакнул:

— Да-да, матушка, отдохните. Мы с Сережей похозяйствуем. И выпьем за ваше дражайшее здоровье.

— Выпейте, сынки, выпейте. Да художников‑то благодарно угостите. Экой день!

На этот раз она даже Исаака Левитана в художники возвела. Какое ей было дело, что этот «задворный» Исаак ни малейшего отношения к портрету не имеет? Правда, он гасил гнев Серова, когда знаменитая купчиха учила художника, какими красками ее рисовать. Художник, конечно, досконально знал иконопись, в том числе и старообрядческую, но не Параскеву же Пятницу он изображал. Так что тоже правда была: Исаак Левитан своими церквушками из поволжских этюдов неизменно смирял ее купеческую гневливость. Гнев — на милость. Щедрую денежку — на душевное спасибочко. Еще раньше матушка поставила условие: сынки чтоб ни-ни, ничего не платили! Она сама расплатится, чай, не нищая.

За богато накрытым, отнюдь не ханженским столом Савва Тимофеевич имел полное право сказать:

— Вся наша жизнь — сокрытие. Но как ни скрывай душу, она ведь прорвется. Я бы побоялся свою рожу кисти мэтра Серова представить.

На него все взглянули с удивлением: чудит Савва Тимофеевич! Уж ему ли в грехах каяться?

Но вечером все с каким‑то назиданием повторилось. Пришел гимназист Коля Шмит и, смущенно поерзав в роскошном резном кресле, запальчиво заявил:

— Дядюшка, мне стыдно жить на свете! Трутень я!

Взгляд Саввы Тимофеевича был не менее удивленным, чем погляд братца Сергея.

— Коля? Ты — трутень?

— Я, Савва Тимофеевич. За отца не отвечаю, а за себя стыжусь. Шмит!

— Ну, положим, только наполовину.

— И половина гирей на шее висит!

Гиря была не пустым словом. Племянник истязал себя и гирями, и разными тугими пружинами, канатами, шестами, греблей не только по Москве-реке, но и на Волге. Всерьез готовился к жизни. Хотя гимназическую тужурку еще и не сменил на университетскую. Максималист, каких в роду Морозовых и не бывало.

Шмит — это по отцу, а по матери Вере Викуловне — истинный Морозов. Правда, не совсем чтобы племянник, скорее, двоюродный внук. Вон как широко родословное древо раскинулось! Мать была из той ветви Саввы Васильевича, что породила Викулычей, и доводилась Савве Тимофеевичу двоюродной племянницей, хотя годами они были почти ровесниками. Но все равно выходило: Коля — двоюродный внучонок. А что зовет дядюшкой — так это по-родственному. И дядюшке льстила такая привязанность гимназиста. Немецкая кровь отца холодила сыновние отношения, а сын еще не научился понимать и уважать отца. Да и когда сыновья отцов понимали!

Вздох был и себе укором. Тоже хорош гусенок. Может, и не зря пороли, даже в университетских штанах?

Что касается Павла Александровича Шмита, мебельного фабриканта, то жаловаться грех. Сынок сидел сейчас в кресле, сделанном на отцовской фабрике. Над воротами ее красовалась выразительная вывеска: «Поставщик двора Его Императорского Величества». Особого пристрастия к императорам Савва Тимофеевич не питал, хотя в позапрошлом году и торчал с золотым блюдом перед Николаем, но мастеровитость во всяком деле уважал. Этот выходец из Риги не просто на Пресне табуретки делал — мебель художественную. И высокого класса! Мало что в российских дворцах — в версальских и берлинских она высоко ценилась. Бегать за заграничными заказами не приходилось — те сами стучались в ворота фабрики.

Да что там говорить! Когда на Спиридоньевке строился замок-дворец, Савва Тимофеевич и без совета Шехтеля поклонился Павлу Александровичу Шмиту. Вот откуда теперь вся эта мебельная роскошь.

— Твой отец — не трутень, стало быть, и ты, Коля!

— Да, я, я!

— Ой, максималист несчастный.

— Несчастный, это уж верно. Неужто мне придется фабрику принимать?

— Что, плоховат Павел Александрович?

— Болеет.

Других наследников у Павла Александровича не было, вот Коля да младшая дочурка. А Коля-гимназист ничего другого в жизни не видит, только университет, да и факультет‑то — естественный. Ботаник! Наперекор отцу, на задах отцовской обширной усадьбы, все на той же Пресне, сеет пшеничку и разные другие злаки. Говорит, урожаи надо поднимать, чтоб голода не было. Он любит наезжать к волжским берегам, а там голодухи насмотрелся.

Ах, Коля, Коля! Тоже ведь третье поколение фабриканта. Даже влитая Шмитам буйная морозовская кровь, кажется, не помогает. Как такой ботаник может управлять фабрикой императорского двора?

После ухода Коли Шмита он не нашел ничего лучшего, как снова укатить в театральный бордель. Право, пристанище Костеньки Алексеева и в мыслях иначе не называл. Но что удивительно, привязывался все больше и больше.

Было ведь оправдание — поговорить о пропащем третьем поколении. Костенька с удовольствием поддерживал это вечернее нытье. Не правда ли — сын Шмита рвет в ботаники, Алексеевец — в паяцы! А много ли времени прошло, как Первопрестольную возглавлял городской голова Николай Александрович Алексеев? Водопровод, канализация, трамваи, богадельни, детские приюты и больницы. Не будь его, может, и Савва Тимофеевич был бы не так щедр. И музей ремесел в Леонтьевском переулке, отданный на попечение братцу Сереге, чтобы не маялся бездельем, и родильный дом, и ставшая знаменитой Морозовская «Градская больница», и многие другие вклады шли через руки городского главы. Все знали: к ним ничего не прилипнет, каждая копейка свое место найдет. Человек был богатейший, а ведь не чинился. Не Савва Морозов во время строительства своей больницы, другой купчина нахраписто сказал: «Поклонись в ноги — и будет тебе больничка!» Что вы думаете! Николай Александрович при всем честном собрании встал перед купчиной на колени и бухнулся лбом о пол. Когда в девяносто третьем году один душевнобольной убил его, Савва Тимофеевич Морозов вместе со всей Москвой оплакивал невозвратную потерю. Вот они — Алексеевы! И что же в паяцы их понесло?

Он хмуро на этот раз поздоровался с Костенькой.

— Ты чего такой? — заметил это впечатлительный театрал.

— Да вот Николая Александровича вспомнил. Когда прихожу в свою больницу и мне благодарно кланяются, хочется иногда крикнуть: «Алексеева благодарите!» Может, без него я бы скупостью изошел. Зачем ты такую хорошую фамилию на какого‑то Станиславского меняешь?

— Да ведь говорено между нами было: чтобы всуе Алексеевых не поминать.

— А-а, понимаешь, сколь низко мы падаем!

— Как сказать. Может, и не в самые низовья. Вспомни в таком разе: за что тебя чтит купечество и во всяком деле в верховодители выбирает?

— По выгоде своей. Я ведь если за что возьмусь, так на полпути не встану. Дурным коренником пру!

— Ой, Савва, так уж и дурным? Не будем хоть сегодня ругать наше третье поколение — пойдем лучше к поколению первому. Там опять у кого‑то день рождения. Или что‑то из женской прихоти. Спасай меня!

— От слишком экзальтированной Книппер? От правдоискательницы Андреевой? От мужеискательницы Лилиной?

— От Лилиной — не надо, — расхохотался Костенька. — Кажется, она уже нашла.

— С чем и поздравляю!

— Не тебе же одному на семейных пуховиках благодушествовать.

— Да уж — благодушествую. Именно от этой благости и бегу в твой бордельчик.

— Да ведь за такое словцо я могу и обидеться, Саввушка.

— Не обидишься, Костенька. Я ведь по душевности. Ну, как не поздравить твоих мадам. хоть с деньком-вечерком рождения, хоть с бабушкиными именинами! Чего они за стеной так расшумелись?

— Тебя, благодетель, с таким нетерпением поджидают.

— Вот дела — и Савва Морозов в театралы ударился!

— Так не роняй марку. Вперед, на приступ!

— Женской прихоти!

Легко ему было с Костенькой Алексеевым, хоть он и сменил такую хорошую фамилию на какого‑то Станиславского.

Станиславы от поляков пошли. Не зря же самая никудышная награда — орден Станислава. В угоду покоренной, но заносчивой Варшаве был учрежден. Тоже мне Костенька Станиславский! В их роду таких и не бывало.

Но это внутреннее бурчание ничуть не мешало ему идти вперед за Костенькой Станиславским. Поспешно и благодушно, надо сказать.

Дамские голоса из‑за ширм, что ли, к благости взывали?

Глава 3. Купцы и паяцы.

Семейство купцов Алексеевых числилось, по привычке, в первой московской пятерке, но позиции уже сдавало. Кто в военные подался, кто в театралы. Костя, сынок, на которого возлагались такие купеческие надежды, отпал, как ранневесенний, неожиданным морозцем прихваченный лист. А чего было ожидать?.. Не в родовых лавках, где ковалась деньга, время проводил — в прокисших шубами театрах, где нажитая отцами деньга тратилась. Не то чтобы загуливал — так, сквозь пальцы текло. Ведь что такое «театр»? Содом и Гоморра. Недалек был от истины детский дружок Саввушка, когда по нынешним летам бордельчиком все это называл. Одних девиц, прости господи, не сосчитать. А есть еще и мужики, которым поесть да попить — ой-ей-ей!..

С тринадцати лет по театрам стены отирает; еще раньше той полудетской поры и Саввушка Морозов с ним спознался — в Купеческом клубе на детских балах, где мамаши загодя им невест присматривали. Да просмотрели купчихи-раззявы! Саввушка какую‑то присучальщицу от двоюродного братца увел, Костенька в полухолостяках до сих пор мается. Мода такая пошла — на гражданских жен. Купцы и раньше на стороне тешились, но не столь же открыто.

Конечно, угомонился маленько Костенька. При молодой и раскрасивой присучальщице поначалу крепкой суровой ниткой присучиллся и Саввушка. Но ведь природа, природа! Хоть алексеевская, хоть и морозовская. Не все же в Орехове сидеть, тем более что главная контора еще предсмертным повелением отца была переведена в Москву, под бочок главной пайщице Марии Федоровны. Повод! Зинаидушка, которую свекровь иначе как Зиновеей и не называет, детками вроде бы обросла, дачи по всей округе поустроили, на Спиридоньевке боярские хоромы завели — есть где разгуляться. Один на даче или в ореховском дому — другая со всеми чадами в Москве; один в Москве — так другая или в Усадах, или под Звенигородом, в Покровском, со всем своим домашним и придворным окружением. Ну, встретятся, чтоб в очередной раз пузико надуть, а дальше? Купец-холостяк, фабрикант богатенький; дама свободная, тоже не бедненькая, на которую немало движимости и недвижимости записано.

Женское чутье? Вздыхала, конечно, спиридоньевская затворница, в отсутствие мужа слоняясь по боярским хоромам. Ой ли, только ли театрами муженек увлекается?

Однако если таким манером и вздыхала хозяйка роскошного дворца на Спиридоньевке, так она на этот разок ошибалась. Савва Тимофеевич действительно в театре пребывал — в «Эрмитаже». Костеньке подфартило из заштатного клуба в театрик перебраться, хоть и в плохенький; дружок Саввушка, отдыхая от ситцев, нанок и миткалей, от него не отставал. Не все же на счетах брякать. О, не те времена, не отцовские! Одет всегда на английский манер, с иголочки, да при тугом‑то портмоне! Как не посидеть в директорской ложе? Если можно, конечно, назвать ложей обшарпанный закуток, маленько прикрытый бархатцем.

Купцу да не заметить с первого взгляда: промотал отцовские денежки Костенька. Увлекается, слишком уж увлекается. Который раз потный лоб утирает; духотища в этом театрике, арендованном у ловкого на руку Корша. Но не только от полноты чувств потеет директор — о вентиляции здесь и не слыхивали. Какова аренда, таков и комфорт. Купцам Алексеевым пора бы это знать.

Но чадо Константинушка и родовую фамилию уже сменил, как в воду с крутояра богатого в гнилой омут бросился: Станиславский! Такой, мол, и есть, под польский, мол, орден, знайте — и не замайте!

Но ведь у Станиславского‑то, самого низшего российского ордена, все‑таки четыре степени. На какой он степени, купецкое чадо Константинушка? Судя по обшарпанным, гнилым стенам, на четвертой еще, самой зряшной. Без денег‑то, давно промотанных, какая честь?

Сидя рядом с ним в ложе, которую разве что со смешком можно назвать директорской, Савва Тимофеевич не за царя Федора Иоанновича переживал — этого великовозрастного сынка купецкого. Ах Костя, роду Алексеева! Тебе самое время о бабах думать, о той же пышнотелой Лилиной, которая за кулисами от тоски сохнет, а ты в утеху Москвину на собственных щеках слезы размазываешь! Непорядок, право, непорядок.

Но ведь и сам‑то Савва Тимофеевич в душе хитрил. Слезы он не мазал, нет, но думал о том же, о сути бабской, пускай и под другим именем… Скажем, Ольга. В укор Косте, немножко с циничным смешком: «О, Ольга, озолочу, ежели что!».

Маленький, щупленький Федор Иоаннович, согнутый под тяжестью мономаховых одежд, всякому купецкому разуму вопреки, восклицал:

— Боже, боже! За что меня поставил ты царем!

Да, не позавидуешь мужику. Ему бы в лавке торговать, да еще легкими Никольскими ситцами, а он парчу на хлипких плечах таскай! Чего ж, сейчас пол-Петербурга, да добрая треть Москвы с золотым шитьем на раменах. Где такой золоченой одежки набраться?

— Право, начну парчу выпускать! — захлопал Савва Тимофеевич в ладоши, под гримом распознав знакомое личико.

Царское дело, слава богу, к концу шло. Бабам царским ведь не вечно на грязных театральных досках в наигранной тоске метаться. Можно и в радости, да под шампанское-

Фу, из директорской ложи тоже с вожделением выберешься на улицу!

— Хор-рошо!

Костя же, наивный человек, принял все за чистую купеческую монету:

— Правда? Понравилось, Савва Тимофеевич? Ай да Москвин! Ай да Книпперок!

Не стоило обижать хозяина, да ведь и самого тянуло похвалить:

— Книпперок, говоришь? Тоже молодчина Олюшка. Немка, немка, а русский дух понимает.

— Ничего, молода еще, притрется. Но Москвин‑то, Москвин? Вылитый Федор Иоаннов ич!

— Не возражаю, чтоб ты по-купецки наградил этого Иоанныча, как то бишь?..

— Федора! Царя!

— Ну, так по-царски. Где ты его выкопал?

— От Корша увел. Вернее, это дело рук Владимира Ивановича. Не в пример мне, хваткий!

С Владимиром Ивановичем встретились, где и все встречаются: в «Славянском базаре». В обед начали знакомство, а расстались уже на следующее утро, на даче Костюшки Алексеева, к счастью, еще не промотанной. У Владимира Ивановича, то бишь Немировича, то бишь еще и Данченко, было то, чего не было у Костеньки: истинно хватка. Теперь уже их водой не разольешь. Куда там этой роскошной Лилиной. Борода у этого Немировича роскошнее ее женских кудрей. В самом деле, без него новоявленному Станиславскому хоть пропадай. На правах дружбы Савва Тимофеевич мог и посмеяться:

— Ожениться вам надо, право. Сейчас в Европе в моду входят голубые голубы, а мы что — не Европа?

— Европа. Она вас по-европейски и ждет, — вылез из низких дверей навстречу Владимир Иванович. — Просим, господа. Барышни, играючи, проголодались.

А Костенька знатен ростом — пригнуться пришлось в дверях. Ну, Савва Тимофеевич вслед за кряжистым содиректором в полный свой рост прошел.

— Ну-с? Где продолжим игрища?

Он крепко, и справа, и слева, обнимал всех театралов. Само собой, женщин понежнее. Одной даже шепнул:

— О, Ольга, однако же озолотить вас мало!

Они в предвкушении закуски шли по какому‑то грязному коридору, но театр еще бесновался. Вызывали артистов.

— Назад, назад! — подал директорскую команду, опомнившись, и главный хозяин всех этих замызганных коридоров.

Нечего делать, повернули обратно.

Крики неслись:

— Москвина!

— Вишневского!

После некоторой заминки и на закуску:

— Книппер!

Ага, и Олюшку не забыли! Почему бы и нет? Славная девочка, хотя надето на ней, по моде того дремучего времени, столько, что, поди, целый вечер распутывать надо.

Лилина?

Ну, если Лилину не вызывали, так сам же Костенька и виноват: плохо отрежиссировал девочку. Савва Тимофеевич даже и не помнил — была ли она на сцене? Уж больно накрашены да насурьмлены все.

— Константин Сергеевич, нельзя девочкам без душа за стол‑то?..

— Са-авва Тимофеевич! Вы смеетесь? Душ. Какой душ?

— Желательно горячий. Краску чтобы с артисточек смывать. Грешный человек, люблю чистеньких.

— Ах, Савва Тимофеевич, шутник! Пусть наши артисточки и без душа порезвятся вечерок. Этак до утра‑то! Да, пока без нас накрывайте, — кивнул он подскочившей Лилиной. — Я покажу Савве Тимофеевичу наши души. Идемте, идемте, господа нетерпеливые, успеем еще закусить, — и содиректора своего в компанию затянул.

Топал он почему‑то прямо в артистические уборные.

— Помилуйте! — в шутки ударился Савва Тимофеевич. — Там девочки, поди, еще поклоны своим любовникам отвешивают?

Константин Сергеевич шутки не принял:

— Са-авва Тимофеевич, какие девочки? Они отморозят все это самое. Уж если я. Видите, моя хламида к стене примерзла? — содрал он театральное тряпье. — А там что, видите? — рванул на себя жиденький фанерный лист.

Савва Тимофеевич ошарашенно всплеснул руками:

— Звезды! Любвеобильные звезды!

— Любве. морозные, господин Морозов! — Нет, положительно, Костя сегодня не понимал шуток. — Я полочку для одежды стал приколачивать, бухнул молотком — стена‑то ра-аз, на улицу бахнулась. На месте этих артистических уборных были сараюшки для садового инвентаря. Жи-изнь!

Господину Морозову стало не до шуток.

— От такой жизни мои рабочие забастовку бы объявили.

— То рабочие, а то артисты, — не вытерпел и Немирович. — Душ им. Руки помыть негде.

— Однако ж за сценой есть теплая комната, — не стал уж совсем‑то прибедняться носитель богатейшей купеческой фамилии. — Думаю, столы успели накрыть, из ресторана все принесли. Чем богаты, мои купчики-голубчики.

Двое ресторанных услужающих заканчивали неприхотливую сервировку. Как тут ни бейся, на всех не только мест — и стульев не хватит, Костенька и Немирович запереглядывались в растерянности:

— Да-а, принимаем гостя.

— Нечего сказать!

— Да и говорить ничего не надо, — успокоил их гость. — Подоконники на что? — Он окинул хозяйским взглядом окна и прыжком вознесся в своем английском сюртуке на один из двух подоконников.

Повеселев, и Костя сбросил с лица ненужную печаль, на другой подоконник взобрался. Немировичу оконной ниши не досталось.

— Раз прозевал, Владимир Иванович, так будь за распорядителя, — резонно посоветовал его сопредседатель.

Немирович погладил холеную бороду, оправил и без того шикарно повязанный галстук. Артисты уже выбегали со сцены, спешили занять стулья. Чего ж, уработались. Последние едва втискивались за стол, иные и по двое на стул. Веселый гам скрашивал вполне понятные неудобства. Москвин уже скинул с себя царскую придурь, потирал озябшие руки. На одесский манер похохатывал Вишневский, который был, кажется, и не из Одессы, а из Таганрога. Почему‑то на московский лад акал Мейерхольд. Лужский деловито бокалы расставлял. Прима Лилина на правах хозяйки директора вилки разбирала и бутерброды раскладывала. А прибежавшей позже всех, раскрасневшейся от поклонов Книппер уж и втиснуться было некуда!

— В персональную ложу, Ольга Леонардовна, — вскакивая навстречу, смахнул Савва.

Тимофеевич пыль белоснежным батистовым платком — со своей, вауловской, фабрики, разумеется.

— В директорскую ложу! — запоздало нашелся Константин Сергеевич.

— С вами будет тесненько, о мой директор!.. — лукаво потупилась Книппер.

Немирович хоть и распоряжался за столом, но и подоконники из виду не выпускал.

— О, женщины!.. — почти тем же театральным тоном. — Не скажут, что ты толст или, там, велик, — нет, обязательно с подвохом: тесненько! Тесненько, господа! За нашу теснейшую дружбу!

Вставать ведь под такой тост пришлось. А если ты на подоконнике, да еще с дамой впритирку? Сползать, вот именно, бочком, бочком. Но даме‑то — не елозить же подолом. Даму следует поднять левой рукой и вознести вровень со своей головой; в правой‑то собственный бокал, который мимо щечки, мимо щечки, задевая локоны, щелкается о второй бокалец, да все под заливистый смех да под завистливый взгляд занятого тостами Немировича.

А чего, казалось бы, завидовать? Рядом с ним, под левый бочок, была усажена незнакомая девушка в белом, явно не артистическом, платье, с черным пояском, с темной же копной густо взбитых, зачесанных назад волос. Савва Тимофеевич бывал ведь на их театральных посиделках, но видел эту девицу впервые. Кажется, слишком долго лицезрел ее, что‑то соображая, потому что Книппер взбрыкнула ножками, опускаясь из‑под его руки на пол.

— Я вас чем‑то обидел, Ольга?

— Оставьте ваши шуточки, Савва!

Обида все‑таки была. Обида оставалась. Савва Тимофеевич с трудом усадил капризницу обратно на подоконник. Он догадался, он начал оправдываться:

— Очень характерное, умное лицо, оно напоминает мне одного университетского. не скажу, что друга, но, в общем, доброго знакомого.

— О Чехове?

Удивление:

— Да вы‑то откуда его знаете?

— Маша помешана на любви к брату, Маша много рассказывала о его друзьях. Мир тесен!

— Все то же — тесненько?

— Да уж куда больше. Девушка она доверчивая, доверила мне даже главную душевную тайну: к ней сватался художник Левитан, она, все из той же любви к брату, ему отказала. Но ведь Левитан‑то живет в вашем доме?

— Нет, — все более поражаясь ее осведомленности, покачал Савва головой. — На задворках дома моей матери, в Большом Трехсвятительском переулке. И не живет — держит в заброшенном флигеле мастерскую. Собственно, прихоть моего брата, от безделья увлекшегося художествами. Истинно, все и вся знают друг о друге!

— Значит, и вы бездельник?

Женской логике можно было только позавидовать. Эта лукавая, приятная во всех отношениях немочка одним словцом опустила его с купеческих высот до фанфаронского безделья. Самое интересное, ему было приятно — да, да, тоже! — падение в женские тартарары.

Господи, есть же такие непосредственные, милые существа!

В ложе, образованной грязноватым окном, было уютно. Под очередной бокал шампанского, с блюдом бутербродов на коленях у его заговорщицы — да, да, ведь образовался и заговор обоюдный! — он вдруг начал поверять свое неудовлетворение жизнью. Не обращая внимания на расшумевшееся застолье, он доверительно склонился к ее уху:

— Купец и счастливейший фабрикант Морозов сетует на свою жизнь! Парадокс? Ничуть не бывало. Подумайте, много ли житейского счастьица выпадает на долю такого человека, как я? Крохи с большого житейского стола. Душу они не питают, душу они только отравляют. Уж поверьте, Ольга. Можно без вашего вычурного отчества?

— Можно, да только чем же оно вычурно?

— Ну вот, опять вы обиделись. А ведь я только так, по-стариковски.

— Ах, милый старичок! Ах, Савва Тимофеевич. Извините, я вас иначе не могу называть.

— Да хоть горшком назовите, только женскими ручками. — он приложился к руке, держащей тарелку с бутербродами. — Только в печь‑то огненную не суйте. Поджарюсь ведь, право!

— Ой, какой вы смешной.

Оказывается, к отшельникам, застрявшим в нише окна, давно приглядывались, оказывается, и прислушивались. Под звон бокалов понеслось:

— Кто смешной? Почему смешной?

— Заговорщики? Потайники?

— Наша компания не устраивает?

Последнее высказал уж сам Костенька, которому, как директору, конечно же сыскалось место за столом. Пока они тут шептались, там дым коромыслом шел. Даже некая неловкость явилась — слишком уж круто Савва Тимофеевич врывался в отчужденную жизнь театральной богемы. Он это понял и не менее круто свои права заявил:

— Ах, я гость? Так гостю полагается красный угол! Кто на высадку? Желающих нет? Тогда предлагаю детскую считалку! Веники-хреники жрали вареники, веники-беники брали поленики, веники-дреники топили каменики, веники-леники платили миленики. Вишневский, вам платить. Купно с распрекрасной соседкой!

Он начал считать от содиректора Немировича, но до содиректора Станиславского, которого хотел высадить, не дошел. На Вишневском да на его соседке Маше остановился.

Каково же было его удивление, когда они с явным удовольствием уступили свои места и перебрались на подоконник!

— Вот те раз! — погасил он смех.

— Вот те два! — с неудовольствием протолкалась сквозь череду подруг ладненькая, верткая Книппер.

Отирать знакомые бока ей уже и на сцене поднадоело, чего уж тут‑то?

А Вишневский и Маша, усевшись в оконную нишу, знай посмеивались.

— Тут и до свадьбы недалеко! — за столом попробовал он пошептаться.

Но с другого‑то боку у него был содиректор Станиславский. Да под такое шампанское и голос крепчал — полстола услышало. А уж сосед‑то и подавно. Он уже стал нашептывать:

— Кака-ая свадьба! Они из одного и того же Таганрога. Кажется, друзья детства. А из детской влюбленности разве может выйти толк?

— Не может, — пришлось согласиться.

— Не позволим! — более ревниво поддержала и Ольга.

Застолье шумело почище, чем бывали застолья на театральной сцене.

Вечер‑то длинный. Вечер зимний. Куда спешить?

Через неделю Савва Тимофеевич вспомнил:

— Однако ж славно мы тогда с подоконниками распрощались. — Некую оставшуюся обиду на Станиславского: зачем‑де помешал такому хорошему разговору, погасил. — Кто старое помянет. Не прогуляться ли нам, раз опять сошлись, до Камергерского?

Друзья-директора не возражали. Этот храм искусства, с позволения сказать, за год порядочно осточертел. Замызганная сцена, обшарпанные стены в коридорах, холодрыга в уборных, которые можно было и нужниками назвать.

Из сада, из окрестных рестораций несло подгоревшим салом и кислятиной. Видать, купцы гуляли, для форсу заказали любимые суточные щи. Не допили, родимые, а может, и перепили, раз в ночи на щи потянуло.

Но им‑то что? До Камергерского переулка шагать да шагать, коль на извозчика денег пожалели. И то лихачи при виде таких хороших господ обижались:

— Хоть нас‑то потешьте, ваши степенства!

Одно время целой кавалькадой сопровождали. Савва Тимофеевич щедро дал им отступную и махнул рукой: а ну, сгиньте! У них много еще было не договорено. Конечно, Станиславский и Немирович, в недавнем прошлом перейдя на «ты» промеж собой, и провели целую ночь в «Славянском базаре», конечно, и Морозов к ним с чего‑то зачастил, но втроем‑то вот так, от безделья, не приходилось общаться. Все ведь только еще налаживалось. Давно ли Немирович, несмотря на свой барский вид, самолично распространял билеты, не очень‑то церемонно подсунул и Морозову — раскошелься, мол, купчина. Смех и грех! У купины на тот час в роскошном английском портмоне ни единой «красненькой» не оказалось. Ах так? Купец-молодец привык выходить из всякого положения:

— В долг мне поверите, Владимир Иванович?

Лестно было в ответ посмеяться:

— Ну, ваша фирма, Савва Тимофеевич, любой кредит выдержит!

Сейчас речь шла не о красненьком кредите. Молчали театралы, а ведь он‑то знал: новый театр задумывают, гнилой «Эрмитаж» осточертел. Но где взять денег? Сколько бы билетов ни рассовывал по друзьям-знакомым Владимир Иванович — на такую стройку не собрать. Артисты живут впроголодь, хоть и хорохорятся. Меценаты? Хорошее слово, не более. Уж на что таровата вдова Варвара Алексеевна, тверская владелица и тоже Морозова из ветви Абрамовичей, — и та отказала, мол, трудные времена настали. Другие по тысяче, по две отщипнули — только театры и строить!

Савва Тимофеевич пока помалкивал, но дальше этих тыщонок смотрел:

— Значит, паевое товарищество? Что ж, с меня десять тысяч. В придачу еще кое‑что будет. На ходьбе‑то легко думается. Не устали ножки‑то?

— Ну, под такие деньги! — хохотнул Немирович.

— Мы ведь тоже купецкой крови, терпеливы, — Станиславский дернул усом.

Свернули они меж тем с Петровки в Кузнецкий переулок, пересекли Большую Дмитровку, постоянно отмахиваясь от лихачей. Гусар какой‑то, в угоду своей даме, чуть не сбил прибеднившихся пешеходов — лихо подвернул под яркую вывеску: «Кабаре-буфф ОМОН». Осанистый швейцар заранее распахнул двери перед офицериком-выпендрюгой. Коль показать себя надумал, чего же.

Друзья заулыбались:

— Са-авва Тимофеевич! Куда вы нас ведете?

— Не ужинать ли в этом вертепе?

— Думаю, поужинаем у меня на Спиридоньевке. А тут давайте‑ка вокруг домишка походим.

— По шеям охранники не дадут? — развел плечи Немирович, как бы готовясь к схватке.

— Домишко‑то жмоту — армянину Лианозову принадлежит, — напомнил Станиславский.

— Ну, это сегодня, а завтра? Мосье Омон собирается прикрыть злачное заведение, сбежать с вырученными денежками, пока дело до Сибири не дошло. Вот я и думаю: почему бы купцу Морозову не сторговаться с купчиной Лианозовым?

— Помилуйте, Савва Тимофеевич!

— Одно дело — кабаре, другое — театр?

— Да, перестройка солидная. Но стены‑то крепкие, не чета «Эрмитажу». Архитектура? Думаю, опять же Франц Осипович поможет.

— Шехтель?

— Нынешняя знаменитость?

— Знаменитым его сделал мой домишко на Спиридоньевке, а Франц Осипович добро помнит. Не осрамится и с театром. Надо иметь в виду: он театрал завзятый.

— Видывали, видывали мы и в нашем театре его.

— Он и сегодня был, скромно так, в уголочке.

— То‑то я его не приметил!

Разговор все более походил на купеческий торг, если иметь в виду, что и Немирович был деловым человеком.

— Гм, знаменитость.

— Знаменито и платить надо!

— Это уж мое дело, други. Авось, поднимем как‑нибудь. Что толковать всухую! Извозчик!

Пока очередной ухарь-кучер осаживал да разворачивал рысака, Савва Тимофеевич подошел к дверям, с наигранным почтением поклонился. Швейцар снял картуз с золоченым околышком, больше напоминавший театральный кивер.

— Как поживаешь, Митрич? Добра тебе!

— И вам, Савва Тимофеевич. Спасибо за чаек, — вторично сдернул он картуз, принимая чаевые.

В кабаре было самое веселье. Подкатывали не только на одиночных, но и парных рысаках. Ванек здесь не водилось.

Кучер рванул сразу в карьер.

— Не гони. Лошадь на овес уже, поди, заработала, — по-хозяйски определил Савва Тимофеевич.

Он любил рысаков, обычно сам и правил, без кучера. Разве уж когда с устатку, после какого‑нибудь такого кабаре. Тогда если уж и в одиночку приезжал, так по телефону вызывал своего Матюшку. Ребра‑то ломать по таким мостовым не хотелось. Мостовые. будь они неладны, даже в центре! Его занесло лбом вначале на Костеньку, потом и на Володеньку.

— Кажется, потыкались, господа-компаньоны? Пора на дружество переходить. С Костенькой‑то мы с детских лет, а вот с тобой, Владимир Иванович?

— Да и со мной изволь так, Савва Тимофеевич.

Парадные двери черногорец с кинжалом на обе половины распахнул. Хозяин входил в обнимку с двумя друзьями.

Театральные хлопоты закружили и завертели фабриканта Морозова. Гости! Бесконечные гости. Сейчас уже не трое, а четверо, ибо от четвертого‑то все и зависело. Четвертый — он же Шехтель Франц Осипович, которому фортуна долго не фартила, даже на простые заказы. По образованию‑то он был художник, в свое время учился вместе с Левитаном и умершим от скоротечной чахотки Александром Чеховым, братом Антона Павловича. Да вот поди же ты, расчетливый немец совсем нерасчетливо, как говорили, в архитектуру бросился. А настоящие архитекторы, оберегая свой доходный цех, его на пушечный выстрел не подпускали. Заказчики? Кто отдаст свои денежки никому не известному специалисту?

Настоящая‑то слава пришла только после морозовского гнездовья; одни называли его дворцом, другие крепостью, третьи на италийский манер — палаццо. Сам же Морозов выражался проще: домишко! Шехтель и того скромнее: заказ. Ему заказали, он сделал — чего же более?

Сейчас троица друзей шумела, он сдержанно помалкивал. Конечно, догадывался, с чего шум-гам, но всему свое время. Немецкая чопорность гасила чувства. Теперь уже знающий себе цену архитектор, а отнюдь не гость, хотя всегда желанный и дорогой. Что поделаешь, хозяин этого «домишка» уважал его сдержанность. Иное дело — друзья-артисты. Вместе с ними врывались в этот роскошный особняк театральные вихри, которые грозили вымести прочь не только хозяина, но и хозяйку.

Зинаида Григорьевна дала гостям приложиться к ручке и благоразумно убралась в свои апартаменты. Славно было устроено это великолепное жилище! Изначально на две половины — мужскую и женскую. Шехтель, приступая к работе, прекрасно знал семейные отношения Морозовых. Поэтому парадный вход представлял одновременно и семейную идиллию, и полное отсутствие внутренних связей. Первый, парадный, этаж через общий холл и громадную гостиную незаметно переходил в личные покои хозяйки и внутренней, интимной, связи со вторым этажом не имел. Там были каминный зал, кабинет и спальня. Что еще нужно хозяину, в любой час дня и ночи приезжающему с гостями? Изволит хозяйка, так выйдет в общий холл, чтобы поздороваться, а не изволит?.. Гости, раздетые в нижней гардеробной, по роскошной лестнице без особых церемоний проследуют наверх. Женатые, но вечные холостяки.

Сегодня хозяйка — изволила. Отсюда и предшествовавшие церемонии. К архитектору она относилась, как ко всякому наемному работнику, но артисты, артисты!.. Ей льстило играть роль великосветской дамы, хотя была она по московским меркам всего лишь купчихой.

— Ах, дорогой Константин Сергеевич!

Хорошо надушенная, крепкая рука фабричной «присучальщицы» жеманно протягивалась навстречу элегантному отпрыску рода Алексеевых.

— Ах, Владимир Иванович! — чуть-чуть поскромнее, но тоже с уважением к ухоженной бороде.

Как бы с оглядкой на немецкую чопорность, и третий отдан поцелуй:

— Франц Осипович, всё в работе, всё в работе?

Она при этом начисто забывала, что и сама когда‑то работала, да еще в пыльных фабричных цехах. Упаси бог напомнить о том! Это мог сделать только такой втершийся в доверие остолоп, как Алешка по прозвищу Горький. Уж истинно не сладок! Ну, так ведь она остолопам и не подает руки, да и не выходит из своих апартаментов. Сейчас вот охотно вышла, несмотря на то, что у нее свои гости, во главе, конечно, с бароном Рейнботом. Но как же, как же, она дама, чувствительная к искусству. Пусть не зазнается барон. Потому и сгибается в легком поклоне далеко уже не легкий стан. Ничего не поделаешь, после третьих родов маленько отяжелела, да ведь как бы и четвертый не завелся. Ведь иногда — по большим праздникам! — муженек спускается в ее нижнюю спальню. Да и при гостях — сама душечка. Соответствующее и обращение:

— Саввушка?

— Да, Зинуля?

— Что приказать гостям, хозяюшко?

— А что придет на твой вкус, хозяюшка.

На посторонний взгляд — так истинно голубиное воркование. Но Франц Осипович как домашний архитектор угадывает, что им не терпится разбежаться по своим этажам. Тем более из хозяйкиной половины доносится зычный немецкий голосище:

— Зинаида Григорьевна, с кем это вы там любезничаете?

— С хозяином! — бросает Савва Тимофеевич и увлекает гостей вверх по лестнице.

Тут не до вежливости — он впереди. Иначе Костенька да Володенька будут нескончаемо расшаркиваться, а Шехтель топтаться обочь, не решаясь испортить радушие хозяйки.

Савва Тимофеевич уже на верхней площадке дожидается гостей:

— Чур, сбежали!

Он, конечно, замечает, что Зинаида, оборачиваясь, грозит второму этажу своим крепеньким фабричным пальчиком, а могла бы и кулаком. Дело понятное.

Но как бы там ни было они одни, и беседа у них отнюдь не простая.

Вышколенные слуги подали наверх, к камину, все, что нужно четверым мужикам. Некоторая игривость, вызванная появлением хозяйки, здесь быстро пропала. Не об устрицах же и стерляжьей ухе говорить.

— Всякий раз, как я бываю здесь, мне вспоминается Алупка, Воронцовский дворец.

Немирович, как главный хозяйственник, незаметно подталкивает немца к неизбежному разговору:

— Бывал и я там, с размахом строили.

— Деньги, деньги, — вспоминает Станиславский свое купеческое прошлое. — Но не каждому удается ввести окружающий мир внутрь житейских хором.

Он кивает на широкие, прямо в небеса распахнутые окна.

— Это моя профессия, господа артисты, — скромно парирует Шехтель. — Жилище человеческое должно вбирать в себя мир Божий. Но что такое театр?

Простой вопрос, который поставил в тупик и Немировича-Данченко, и Алексеева- Станиславского. Савва Тимофеевич с довольным видом улыбается. Это все равно, что спросить: что такое фабрика? Он вот уже пятнадцать лет без отца бьется над этим вопросом, а ответить не может. Пожалуй, дед — родоначальник, приснопамятный Савва Васильевич, и нашел бы по простоте душевной простой же и ответ, а он, Савва третьего поколения, всякий раз тревожно умолкает. Не так лии у господ артистов?

Прямо‑то не отвечая, Станиславский, все‑таки тоже купеческой крови, экивоками повел разговор:

— Я говорю: театр начинается с вешалки. Как встретят, так и настроят. Человек не должен замечать перехода с улицы в наш игривый, надуманный мир. Нет, не зрелищная парадность. Ошеломить наивного зрителя? Это и кабаре Омона умело. с голыми‑то девицами! Не ублажать, может, мысль будить? Мы на сцене, а зритель там, в зале. Надо ли отвлекать его внимание всякими финтифлюшками?

— Простота на сцене, простота и в зале, — хозяйственно подвел итог Немирович.

Хозяин, кажется, их понимал. На свой купеческий аршин мерил. Если в его фирменной лавке ситчик Никольский продается — все внимание этому ситчику. А если уж в другой лавке бархат огнистый — не засти огни ни ситцем, ни нанкой. У Омона гулящая мишура — им нужен благородный покров, да? Всего и без всего? Костюмов, драпри, самих кресел?

— Я вас понимаю, господа, — к своей истине шажком, скромно, но подбирается именитый архитектор. — Думаю все эти дни. и даже ночи, что делать, бессонница. Так вот она и вразумила: не выпячивай себя, архитектор! Дай волю артистам. Надеюсь, не будет никакой лепнины ни на потолке, ни на стенах? И уж упаси бог от позолоты и бархата! Красивые, чистые, деревянные кресла. Упадет сбыт бархата в лавках Саввы Тимофеевича, но ведь вы не в обиде, ваше степенство?

Немец, немец, а круги крутил не хуже купца-владимирца. Савва Тимофеевич улыбнулся:

— Убыток спишем на купцов Алексеевых!

Нынешний Алексеев не любил, когда слишком‑то часто упоминали и трясли его родословное древо. Он нервно усы поглаживал. Шехтель этого не замечал.

— Простота? Она же и красота? Да, повторю: кресла под мореный дуб. Везде благородное дерево. Даже в фойе, господа. Не от скупости — от полноты душевной. Давно заметил: чем больше мишуры — тем глуше душа. А вы ведь пробудить ее стремитесь?

Немец превзошел не только москвича, но и словоблудливого владимирца. Поэтому резко и сменил тему:

— Вас сцена, конечно, интересует?

Смущенно кивали господа артисты, восхищенно смолил очередную папиросу купец- театрал. Как же без сцены!

— Сцену я заставлю крутиться по вашему желанию. Но предупреждаю: в машинном хозяйстве не обойтись без заграничных заказов. Деньги немалые. Савва Тимофеевич — он умеет считать?

— Уж посчитал. С божьей помощью, осилим. Машины привезем из Германии. — от огарка прикурил другую папиросу. — А машинистов найдем у себя. Те же мои, ореховские. В той же Германии да в Англии и стажировались. Почему бы от ткацкого дела к делу театральному не приобщиться?

— Да-а, Савва Тимофеевич, купеческая душа. — не скрыл восхищения и бывший купец Станиславский. — Но мы чего‑то молчим о самом проекте? Не запамятовали?

Нет, не запамятовал Савва Морозов. Просто трудно ему было начинать денежные разборки. Что при строительстве этого особняка на Спиридоньевке, что при дачной постройке в Покровском, говорил: Франц Осипович, я вам полностью доверяю, деньгами сорить не будете, но и скупость ни к чему, делайте, как вам сердце подскажет. Но то — из своего кошеля, и на свой единый вкус. Здесь же — двое, а теперь уже и трое, директоров, три пары глаз. И три кошеля, хотя шире‑то ему, Савве Морозову, придется расхлебенивать. Алексеев родовые купеческие капиталы прожил, а Немирович особых и не имел. Тем более уж артисты! Общество на паях — какой может быть пай у той же Оленьки Книппер?

Видно, краска собственной укоризны залила лицо. Шехтель даже встревожился:

— Что с вами, Савва Тимофеевич? Я что‑нибудь не так сказал?

— Так, все так, любезнейший Франц Осипович. — как с головой бросился в холодный омут. — Однако же мы хотели бы знать все по денежной части. А чтобы вас не обидеть недоговорками — назовите для начала цену самого проекта. Да, Франц Осипович, давайте дело делать.

Шехтель, видно, знал, что к этому разговор подойдет. Он и решил поскорее его закончить:

— Ага, что касается проекта. Я сочту за честь выполнить его безвозмездно. На этом и порешим, господа.

Савва Тимофеевич ликующе захлопал в ладоши:

— Так нас, Франц Осипович! Туды нас растуды! Хоть фамилия у вас немецкая, а душа‑то русская. Что после такого красивого жеста следует?

— Душу встряхнуть!

— К цыганам, господа!

Двое директоров в этот миг и сами были похожи на цыган. А уж Савва‑то Морозов!

Даже Шехтель сбросил с лица маску немецкой педантичности:

К цыганам так к цыганам.

Мало кто догадывался, что всю жизнь ему хотелось быть русским более, чем сами русские.

Глава 4. Паяцы и маляры.

Шехтель уже давно разработал детальный план перестройки дома Лианозова и теперь сам поторапливал:

— Когда же Омон уберется со своим публичным кабаре?

Где было понять респектабельному немцу, что как нарочно кабаре стало давать невиданный ранее доход? Какое дело Омону до какого‑то театра, в котором и голых баб- то не будет? Он явно тянул волынку, поскольку не купцом же был, чтобы держать свое слово. Барышником, уж истинным барыгой.

Но плохо он знал купца Морозова, как ни противно, а проговорился барону Рейнботу:

— Анатолий Анатольевич, скучает Зинаида Григорьевна.

— Как? По ком? — осанисто вздернул плечи генерал свиты его императорского величества.

— По театру, Анатолий Анатольевич.

— И только‑то?

— И только. Никак не можем выгнать проклятого Омона из Камергерского переулка. Хоть ты к губернатору иди!

— А что? Как раз завтра бал у губернатора. Надеюсь, и Зинаида Григорьевна поедет?

— Об этом вы у нее спросите! — как всегда, не слишком‑то вежливо отрезал Морозов.

Пришлось и Зинаидушке потрафить:

— Между мазуркой и каким‑нибудь. да, котильоном!.. — вспомнил он веселое словцо. — Изволь шепнуть, Зинуля, генералу, чтобы напомнил о театре.

— Да мы в театр как раз и собираемся. К Коршу, Саввушка. Ты не едешь с нами?

Муженька задор взял:

— Еду. Но, не с вами. Со Станиславским.

После такого выпада трудно было рассчитывать на успех, но надо же: знать, хорош был котильон!

Через два дня несчастного Омона по распоряжению губернатора, великого князя Сергея Александровича, вымели не только из Камергерского переулка, но, кажется, и из самой Белокаменной. Армянин Лианозов с извинениями прибежал:

— Савва Тимофеевич, помилуйте!

— Милую, — с добрейшим видом похлопал Морозов по плечу испуганного армянина, поскольку уже знал о губернаторском окрике.

Подрядчики, которые за хорошую мзду тянули волынку, вдруг как с цепи сорвались. Стройка загремела на всю Москву. Обочь с Большим театром поднималась истинная кутерьма. Сюда, в самый центр Москвы, потянулись обозы с кирпичом, железными балками, разным пиловочником. Вокруг бывшего кабаре, с которого не удосужились даже содрать вывеску, поднялись строительные леса. Они стали бросаться в глаза больше, чем витрины самых модных магазинов. Теперь бездельники переговаривались:

— Ты куда?

— К Мюру да Мерилизу. А ты?

— В Содом и Гоморру! Славную пылищу поднял Савва Морозов!

Что верно, то верно: не заново же строили, а перестраивали. Значит, добрую половину стен ломали. Появились высоченные дубовые копры, с верхотуры которых ухали вниз многопудовые чугунные бабы. Милое дело, как взвивались к голубым облакам рукотворные белые облака! Да под это артельное:

— Э-э-эх!

— Ухнем!

-. Сама пойдет, сама пойдет!

Между вечно бурлящей Тверской-Ямской и истинно Большой Дмитровкой катились людские толпы. Здесь завихрение, бесплатный спектакль задолго еще до открытия самого театра. Франты затыкали носы надушенными вышитыми платочками — последний крик моды, идущий с вауловской фабрики. Франты чихали от пыли, но уходить не спешили: как же, такие новости будут к вечерним картам!

— Говорят, все артисты работают каменщиками!

— А артисточки‑то? Маляршами!

— Станиславский бревна таскает, Морозов сваи бьет!

— Да вон, гли-ко, наверху? Женское или мужское обличье?

В такой пылище черта от бегемота не отличишь — какой‑то цирк тащился мимо, тоже весь пропыленный. И там Морозова поминали. Обличье!..

Первых подрядчиков Савва Морозов драной, истинной пыльной, метлой выгнал со стройки, теперь работали хорошо. Друг перед дружкой старались, покрякивали паровые копры — какой там Морозов, и машины на стройке появились.

Москвичи терпели строительную поруху — что поделаешь. Шли с покупками от «Мюра и Мерилиза», утирались Морозовым же введенными в моду вышитыми платочками. Надменные лихачи вынуждены были придерживать рысаков — пропускать ломовых извозчиков; они тянулись со всех пригородных складов, запрудив узкий переулок. Городовые никак не могли навести порядок, срывали зло на Морозове:

— Ну постой, старый обрядец, когда — нито и ты нам попадешься!

Этому «старому обрядцу» едва подваливало к сорока. Да и не ходил он на Рогожское кладбище к заветным старым могилам, разве что с матушкой Марией Федоровной в поминальную субботу ездил — под ее насупленные взгляды. И позыва душевного не было, да и некогда. Любил он всякую несуразицу. Раз новое дело свалилось на плечи — тяни. Роскошный особняк на Спиридоньевке, дача в Покровском, отцовское поместье в Усадах, в Крыму своя же дача завелась, даже около Перми на Каме. Наконец и родовое гнездо при Никольской мануфактуре, а ночует в берлоге при стройке. Не от скупости — от желания побыстрее все закончить. Не будешь же каждый день из Орехова в Москву таскаться. И там, и здесь догляд нужен. Что Костенька с Володенькой! Прекраснодушные люди, но никудышные хозяйственники. Всякий норовит их объегорить. А карман‑то, даже морозовский, не бездонен. Держи шире!

Но была еще одна причина, по которой он частенько ночевал при театре. Бардачок, что ли, спешную жизнь тешил? Холостяк и милая купеческая душа для иной заблудшей души театральной? Кто тут видит, кто тут слышит?

Стены без прикрас, но они слышали нежный шепоток:

— Саввушка?

Имя было вроде бы знакомое, так говаривали под настроение и Зинуля, но вот поди ж ты! После он качал отяжелевшей головой и на манер ученого попугая говорил:

— Сав-ва, дур-рак!

Это успокаивало и давало возможность после трудов дневных и вечерних заснуть благостным сном. Бессонница его не донимала, нет.

Разве что странные намеки друзей. Костенька как‑то заскочил к нему на огонек и, забыв свою режиссерскую важность, торопливо выпалил:

— Савва Тимофеевич, ты мне весь театр испортишь.

Не сразу, но дошло. Он расхохотался:

— Ну, раз вы с Владимиром Ивановичем ничего поделать не можете. с театром‑то вашим!

Станиславский несколько дней не разговаривал, но тут Левитан с братцем Сергеем на тот же манер заявились. Этак часа в два после полуночи! Братец коньячок попивал да галстук беспрестанно оправлял, словно опять к своей венгерке собирался, а Левитан в откровения пустился.

— Я знаю, — качал он своей чернущей, но как бы пеплом посыпанной головой, — почему она мне отказала. Савва Тимофеевич, только вы один и можете горю помочь!

Ночные бредни художника и вовсе на ум не лезли.

— Что вы знаете, Исаак? Кто и в чем вам отказал? Вам, которого вся Москва боготворит?

— Но она‑то?

— Да кто — она? Говорите, черт побери!

— Мария Павловна, разумеется.

Тут уж хоть святых выноси! Захотелось взять этого самонадеянного художника за шиворот и вышвырнуть вон. Но братец попридержал руку:

— Савва, она ведь и меня обидела. Да-да! — поспешил он отвести очередной нелепый вопрос. — Я своего рода сватом заделался, решил донести до сердца Марии Павловны желание Исаака. Честное и благородное желание — видеть своей женой эту умнейшую женщину. Такому художнику, как он, — обнял совсем разрюмившегося Левитана, — опора в жизни нужна. Железная, если хочешь знать!

Да вы о лесах строительных говорите. или о бабах?! — совсем вывели из себя Савву эти ночные гуляки.

— О женщинах, братец, о женщинах, — деликатно поправил его Сергей. — Ты в них толк понимаешь, вразуми Марию Павловну: лучшего мужа, чем Исаак, ей не найти.

Страсть каким рассудительным заделался Сергей! А сам до сих пор жениться не хочет и ходит к своей венгерке — плясунье не иначе как в сопровождении личного доктора.

Будь художник один, он не стал бы грубить, но братец‑то своей, морозовской, крови. Отсюда, после долгого хохота, и крик нешуточный:

— Пейте, да уходите, бездельники! Я спать хочу! Мне завтра дело делать надо. Де-ело, можете вы это понять?

Они, конечно, ничего не поняли, но бессонницу нагнали. Вот после их ухода он и сказал сам себе:

— Нет, не дурак, ты просто осел, Савва! Бухарский осел!

Это тоже ведь к делу имело прямое отношение. Занятому театрами купчине подсовывали самый дрянной хлопок. Какой ситчик из него мог быть?

Он забегал по своей опустевшей берлоге, пиная меблишку. А что тут можно под настроение пинать? Две комнаты, наспех оборудованные под жилье. Стол, кровать, шкаф, буфетец непременный, несколько кресел, умывальник и единственная роскошь — протянутый за немалые деньги телефон. Без него невозможно было руководить своей обширной империей. Ясно, что ему сейчас нужно. Астрахань!

— Барышня, барышня? Это Морозов, солнышко ты мое!

Фамилия действовала. Да он и не брезговал заскочить иногда на Пятницкую, на Почтамт. Добрые гостиницы — они тебе не только Астрахань, и Лондон середь ночи на блюдечке подадут.

В Астрахани и сидел главный управляющий, который тащил морем хлопок, а потом перегружал на железные дороги. Без моря было не обойтись — Закаспийская дорога все еще строилась, и конца этому не было видно. Где‑то на этих путях и подмачивали. проще говоря, подменяли его собственный, первосортный хлопок-долгунец. Значит?..

— Ах ты стервятник-падальщик! Я тебе самому перо в жопу вставлю и попрошу эмира, чтоб он пригласил тебя наверх. на самый верх судейской башни!

Надо полагать, славно хихикали телефонистки, слыша ночью такие деловые разговоры. А иначе нельзя. Для купца нынешний телефон — тот же кнут. Хотя и обуза. Недостроенный театр, со всеми его приходящими-заходящими артисточками, со всеми вороватыми подрядчиками висел на едином телефоне, как на крючке. И здесь не Клязьма с ее лещами, здесь сомищи бородатые всякую донную грязь бурлили. Под ночное настроение он ни свет ни заря и вызвал главного подрядчика. Тот расселся поначалу вальяжно, бороду лопатищей на груди распустил. Но глаз цепко держал. Хотелось ведь возле дурных артистов руки погреть, а наскочил на своего же брата, да еще на такого, что на кривой козе не объедешь. Отсюда и желание:

— Чего, ваше степенство, себя‑то утруждать? Мы энто и с Владимиром Ивановичем погрешим.

Ах, старый плут!

— Нет уж, уважаемый, лучше с Саввой Тимофеевичем.

Загрустил купец-подрядчик, но встрепенул его звонок. Слышно ведь постороннему, что голос дамский. Да и ответы Саввы Тимофеевича уклончивы, все больше «да, да» или «потом, потом». А потом ведь — суп с котом! Надеялся купчина, что, загоревшись, надумает убежать на зов, скажет решительное «да!» — и позвонит Владимиру Ивановичу, а еще лучше — Константину Сергеевичу, в делах совсем малахольному. А подпись‑то на банковской бумажке все равно едина — по доверительности. Милое дело!

Но ошибся старый плут. Главный хозяин — он по-хозяйски и решил:

— Завтра покончим. Я сегодня сам все осмотрю, недоделки в денежку переведу, а к вечеру и столкуемся. Добом да ладком.

Что возразишь? Рука у Морозова щедрая, а голова купеческой дури не поддается. Невольно согласишься:

— Завтра так завтра, ваше степенство.

После ухода подрядчика Савва Тимофеевич уже сам звонил, и по личным делам, и в Орехово. Денежки‑то на театр там ткались. Голос он без нужды повышать не любил, но предостерег начальника красильного цеха:

— Бледноватыми мне вельветы показались. Да, да. вроде бы синенькие, а вроде и синюшные! Стыда в магазинах понабрался. Не забывай, что я все‑таки химик.

Вместо театра в голове опять ситцы, медепаламы, мелескины, да эти вот чертовы вельветы. Товар по нынешним модам ходовой, а покраска никудышная. Может, потому, что слишком уж увяз в театральных делах? Инженеры, мастера и разный фабричный люд — все привыкли встречать хозяина в любое время дня и ночи, а тут неделю носа не кажет. Верно ведь говорят: без хозяина и дом сирота. Разве дед, Савва Васильевич, позволил бы себе такую длительную отлучку? Да хоть и не чуждый новаций отец Тимофей‑то Саввич?

Свое неудовольствие он разрядил немного в конторе, которая была недалеко: на Старой площади, на первом этаже гостиницы «Боярский двор». Ну, боярин так боярин: на рысаке, постоянно дежурившем у театра, слетал туда и подпустил страху. Где хлопок туркестанский?! Где станки немецкие?! Где краски пермские?! Сукины вы сыны!.. Железные дороги должны бы ускорить движение товара — не по рекам же да морям тянуться! — ана деле та же морока. Своих‑то конторщиков подгоняй, чтобы железнодорожников в железные кнуты брали — кнуты очень даже денежные. На своих фабриках штрафов не терпел, а поставщикам спуску не давал. Считать учитесь, бородачи!

Тут же со служебного телефона и позвонил Витте:

— Коль железнодорожный департамент входит в ваше министерство, извольте, Сергей Юльевич, утвердить мои штрафы. Очен-но большие! Да? Шокированы? Предупреждаю: штрафы будут злее азиатских скорпионов! Иначе с железным народцем не совладать. Железом наличным по мордасам и бить буду. Пораспустили вы их, Сергей Юльевич!

Он зрительно даже видел, как чешет свою жирную холеную задницу засидевшийся в кресле всемогущий министр. Палку‑то перегибать все‑таки не стоило. Он шуткой скрасил:

— Мы с вами умеем чужих чернооких жен уводить, а вот иную черную шинельку не увести ли в Сибирь?

Ничего себе, смягчил разговор! На другом конце провода и трубку бросили.

Смотри, добросаешься, господин министр. Ты ведь не с Николашкой блажным дело имеешь — с Саввой Морозовым!

После таких развеселых разговоров веселым и в театр вернулся.

Опять меняй деловую тройку на рабочую куртку. Так бывало и на прядильной фабрике, и в красильной, и на торфяных разработках, поставлявших топливо. Да в этой же куртке влетел и в контору найма, обочь которой сидели и лежали со своими клунками на земле владимирские безземельщики из окрестных к Орехову деревень. Видно, без хозяина и там дело не решилось — не приняли их. Значит, перебор вышел. Худо-бедно, Никольские фабрики кормили голытьбу не только своей округи, но и соседней Рязанской губернии. Крик привычный:

— Хозяин, работать хоч-чется!

Написал записку к тамошнему управляющему, а чтоб не пылили обратный конец пешедралом, дал деньжат на железную дорогу. Господи, когда это кончится! Может ли он прокормить всех страждущих? Хотя бы и этого, в черной студенческой тужурке, с обычным поклоном.

— Студиозу университетскому не дадите ли подзаработать?

Студента обижать никак нельзя, тем более Московского университета, да еще химика. Но куда его поставить? Не копры же бить, не балки тесать? А, в маляры его! Работа, можно сказать, интеллигентная.

Он послал студента на самый верх лесов, потолок зрительного зала красить. Сам по привычке закурил, переодеваясь. На фабрике он мог появиться и в охотничьих сапогах, но в этой же темной блузе, перепоясанной ремешком, — отнюдь не в угоду Льву Толстому, а для собственного удобства. Не в парадной же тройке по лесам лазить. Единственно, что отличало от опростившегося графа, неизменный белый воротничок, который открывал сильную грудь. И уж подлинно не графские бородка и усы хитроватого татарина. А застоявшийся запах табака не могли перебить самые дорогие духи. Вот уж поистине: смесь бродяжки с миллионером!

Когда ехал во Владимир для встречи с губернатором — был элегантно одетый и всеми узнаваемый фабрикант Савва Морозов. Едучи в Москву — и того хлеще: франт и хлыщ с Тверской-Ямской! Одевал и обшивал его московский француз Делос, который деньги брал безбожно. Да и был он истинным безбожником, вдобавок матерщинником. Считал, что иначе ему и не усидеть на своем денежном месте. К открытию театра у Саввы Морозова была заказана новая тройка, но что‑то у Делоса не получалось — сам с метром в руках прикатил. Человек беспардонный, мигом спустил штаны, прицокивая шебутным языком:

— Це-це... мать мою матушку. Пока ехал, тетрадку с записями на ухабах вытрясло из кармана! Теперь не помню — где заужать, где расширять!

Для памяти Савва Тимофеевич налил ему коньячку и выпроводил за дверь, сказав, что сам завтра заедет. Дневная сутолока стала ему надоедать.

Полез наверх — студента проверить. Как же, с химического факультета — не нахимичил бы чего лишнего!

Десятник не нашел ничего лучшего, как дать ему «серебряные лучи». Сказано ведь, Шехтель отверг всякую позолоту, потолок был в серебристо-голубоватых тонах, с полной иллюзией купола; иллюзию эту именно серебристые линии и создавали — веером расходились от центра. Право, ощущение выпуклости! Подлинных художников здесь не было — во что бы это обошлось? — но хороший маляр, да еще со смекалкой, вполне мог справиться с работой. Савве Тимофеевичу нравилось испытывать себя то в электрическом, то в жестянном, а то, вот как тут, и малярном деле. Над студентом явно издевались бородачи-маляры. У них полная радуга красок на волосах, они со смешком ливерной колбасой закусывали. Не думали, что хозяин сюда заберется.

— Халат подайте, — велел без обиняков.

Пока маляры запихивали в рот колбасу, десятник услужливо принес чистый.

Савве Тимофеевичу приходилось во время строительства своего особняка для удовольствия и малярничать. Да еще под руководством Шехтеля. Здесь дело было даже попроще. Будущие лучеобразные линии лучший маляр уже нанес пунктиром, оставалось только по линейке прорисовать.

— Вот так, студиоз, — левой рукой приложил он линейку, а правой повел кисть, — краски побольше брать, но сильно не нажимать. — Сам радовался удаче. — Теперь валяй ты. Да смелее, смелее!

Маляры уже не смеялись: студент да хозяин, пожалуй, не хуже их пьяных глаз краски клали.

— И-и, чтоб никаких насмешек! — наказал он, уходя.

Мыться, конечно, пришлось. А тут опять — Костенька да Володенька. Одеты молодцами, а лица грустные. Ясно, безденежье. После «Царя Федора Иоанновича» все последующие спектакли в «Эрмитаже» не давали сборов. Касса пуста. В долгах, как в шелках. Вид виноватый. Хоть распускай паевое товарищество! Жалованье артистам платить не из чего. Женушка Костенькина, модница Лилина, да и веселушка Книппер, неспроста ходят в одних и тех же платьях. Ну, муженьки, ну, любовники куда глядят?! Он мог пошутить с купцом Алексеем, но подобной шутки не мог бы позволить с серьезнейшим доктором, — не было уже секретом, что милая Оленька Книппер могла прибавить к своей немецкой фамилии русскую: Чехова. О женщины, женщины!..

— Надо собрать всех пайщиков, Савва Тимофеевич.

— Надо. Надо решить, что делать.

Значит, опять переодевайся. Своих театральных друзей он не стеснялся, но все же зашел во вторую комнату: мало что в рабочей куртке, так еще и растрепал его француз. Вышел не раньше, чем принял приличный вид. Даже с шуткой:

— Действие пятое. Или как там у вас? Целый день взад-вперед переодеваюсь.

Друзьям было не до шуток. Савва Тимофеевич отправил с кучером своего разъездного рысака — втроем‑то будет тесновато, да и как знать — когда вернется? На подхвате тут: в самом центре, у театров, всегда крутились лихачи, до «Эрмитажа» минутное дело.

Труппа уже была в сборе. Весело — не весело, а унынья не показывали. Москвин, Качалов, Вишневский, Лужский — руку жали не по-нищенски. Дамы, как бы в укор ему, в новых платьях, Олечка Книппер с игривым шарфиком на шее. Новенькие, как Андреева, не прочь были, кажется, и понравиться. О, женщины, женщины! Вам только о паях и думать.

Он улыбнулся, все‑таки смущенный своим новым положением. Книппер по-приятельски кивнул, Андрееву взглядом подбодрил: ничего, мол, и тебе какого ни есть писателя найдем. Но надо было кончать бодягу. Ясно, что Немирович и Станиславский не решатся начать разговор о деньгах.

— Вечный мотив: всюду деньги, деньги, деньги!

— Всюду деньги, господа! — под это песнопенье осмелел Немирович.

— А без денег жизнь. — подхватил было и запнулся Станиславский.

— Без денег жизнь. пардон, милые дамы. Жизнь хреновая, — ясненько докончил Савва Тимофеевич, смешком забивая неловкость. — Паи! Дело хорошее, мы все вроде в общем круге, но не хочу я, милостивые дамы и господа, чтобы вы были в моих должниках. Опять сроки выплаты паев? Сколько там всего? — Он пробежал глазами подсунутую Немировичем бумажку. — Хороша бухгалтерия! Только не думайте, что Савва Морозов может что‑то на театре заработать. Не смущайтесь — и примите неизбежное: все ваши паи я беру на себя. И никаких дальнейших разговоров!

Разговоры‑то, конечно, начались, благодарственные, но он и тут отделался шуткой:

— Кто числит себя в должниках, прошу ко мне в помощники. Я вот сегодня студента учил, как потолок красить. Почему бы не поучить и артистов?

Весело в ответ понеслось:

— Да, почему?

— Москвин, не все в царях быть, айда в маляры!

— Если с Олечкой!

— Ага! Качалов, ты народные типы изучаешь, в жестянщики или в плотники пойдешь?

— В сутенеры, господа, в сутенеры!

— От наших‑то милых дам — бежать?

Нет, молодцы. Цену себе знают. Даже новенькая‑то, новенькая! Право, хороша.

— Значит, договорились. Репетицию по малярной. и прочей части назавтра и назначим. У меня на Спиридоньевке. Чего нам милых дам в строительную пылищу тащить?

— Никак нельзя, — по-купечески подхватил Станиславский.

— Даис хозяйственной точки зрения — непозволительно, — хитровато рассудил Немирович. — Причиндалы‑то малярные. закуску то бишь дрянную. из ресторации придется таскать, а у Саввы Тимофеевича славная кухня. Самое милое дело — во садочке средь кусточков.

Во саду ли, в огороде, Девочка гуляла.

Ну, началось! Какие уж там малярные работы. Не откладывая на завтра, пока можно и в эрмитажную ресторацию послать. Для театра место дрянненькое, а для вечернего времяпрепровождения вполне сойдет.

Не зима, костюм у Костеньки к стене не примерзнет. Да и дамы не охолодают. Для них поветрие самое благодушное.

Роскошный особняк Саввы Морозова был необычно тих и пуст. Семья летнее время проводила в Покровском, основной услужающий люд был при жене. Здесь оставались только черногорец Николай, камердинер, дворецкий, ну, еще малость необходимой прислуги. Ага, и этот косоглазый городовой в услужающие поступил? Он отдал честь, а глаза были плутоватые. Не нравились Савве Тимофеевичу городовые, но он, проходя в ворота, покладисто пообещал:

— Я прикажу принести закусить чего‑нибудь.

— Чего‑нибудь! — лукаво подмигнул косой глаз, подбитый в какой‑то потасовке.

Немудрено: то забастовки, то студенты шалят. Савва Тимофеевич догадывался, что и студент, записавшийся в маляры, из университетских бузотеров, от полиции под завесой театра укрывается. Ну, и пусть его, на здоровье!

Лошадь принял не взятый на этот день в разъезды кучер Матюшка, а Савва Тимофеевич переоделся в светлую летнюю куртку и вышел с заднего крыльца в сад. Ах, какая благодать! Запах налившихся яблок и слив перебивал даже крепчайший дух папиросы — какая работа без нее? А дел у него было еще много. Захотелось ему удивить театралов, которых пригласил перед летними каникулами к себе. Да заодно и проверить иллюминацию. Вовсе не баловство это было — нужный для театра иллюзион. На задворках просторного сада, в специальном каменном сарае, погудывала собственная электростанция; по новизне электрической моды с ней случались перебои, а у него сбоев не бывает. Даже сейчас, когда электрик от косоглазых городовых пустился в заграничные бега; предвидя это, он успел хорошего помощника подготовить.

Новая головная боль? Электрик был прекрасный; он переманил его из Баку на свою Никольскую электростанцию, да заодно и на Спиридоньевке дело отладить, но не было секретом: как и многие другие, скрывается от полиции. Косоглазый городовой — с каких это пор печется о безопасности Саввы Морозова? Он усмехнулся, нащупав даже в домашней куртке рукоять браунинга. Вот она — истинная безопасность! Может, кому‑то из гражданских и нельзя носить браунинги и разные там револьверы, но кто сие воспретит Савве Морозову?

Дался ему этот электрик! Он сейчас, поди, где‑нибудь в Лондоне или в Париже, а городовые таращат глаза на ограду. Неужели у кого‑то хватило духу настучать даже на Савву Морозова? Шалите! Так вы и возьмете этого лихого электрика. Хозяин сам отвез его на Николаевский вокзал и снабдил на дорогу деньгами. Наказав при этом:

— Как поутихнет, приезжай, Леонид Борисович, обратно в Орехово.

— Приеду, — кратко согласился этот по-лондонски одетый инженер, русский, но с неизбывной местечковой курчавостью в аккуратно подстриженной бородке и хорошо причесанных висках, которые никак уж пейсами не назовешь.

Чего его всегда заносит — то в театралы, то чуть ли не в революционеры? Фабриканту Морозову нужна эта политика, как мертвому припарки! Помирать‑то ведь он не собирается — впереди такой славный вечер. А по электрической части управится и помощник сбежавшего электрика. Надо показать господам театралам, что такое истинные театральные фокусы.

Ага! Сверху, от Большой Никитской, уже громыхало несколько пролеток. Если и не весь театр, так добрая его половина. Несчастный городовой, уже закусивший, на грохот встречь затрусил, волоча по дорожке сада свою ржавую «селедку». Служба! Царская! Знал городовой многих в лицо, а все же. Лихо, черти их бери, катят! Песнопения опять же. Да ведь не крамольные, что ему?

Савва Тимофеевич хоть и не вприпрыжку, но тоже навстречу поспешил. Просторные пролетки, увенчанные женскими и мужскими головами, одна за другой проскакивали в ворота и останавливались под аркой парадного подъезда. Шехтель молодцом сработал: свободно пара экипажей под арку одновременно заезжала. Дождь ли, снег ли — выходи безбоязненно на ковры парадного. Но при отсутствии жены Савва Тимофеевич отправил в отпуск все это золоченое услужение — прекрасно управлялся с гостями и черногорец Николай. Да гости и сами на ходу спрыгивали, друг перед дружкой торопились услужить дамам. У них все запросто:

— Олечка Леонардовна, позвольте?

— Мария Федоровна, вашу ручку!

Надоедает ведь любезничать на сцене, понарошку, а здесь все всамделишное. Не партнерши, а просто женщины, надо сказать, молодые и симпатичные. Лилина, Книппер, уже хорошо примелькавшаяся Андреева. И кто там опять из новеньких? Нет, у Костеньки губа явно не дура! И куда только Лиля-Лилина смотрит?

А сам‑то — туда же?

Тоже ведь глаза разбегались.

Но, однако ж, сюрприз!

Пожалуй, один только Станиславский и догадывался о сути — еще неделю назад Морозов расспрашивал о тонкостях театрального освещения. Да и холодно поблескивающие в глубине сада софиты, нахальные на фоне зелени, задуманную тайну выдавали.

— По такому времени, господа, столы накрыты в саду. Прошу! — торопил Морозов и сам торопился туда, боясь, чтобы помощники-электрики в отсутствие Леонида Борисовича не напутали чего.

Едва с шумом и треском уселись за столы, едва подняли бокалы, как хозяин крикнул своим помощникам:

— Включай, ребята!

Нежный багряный свет залил дорожки сада, перекидываясь и на боковой фасад, где был просторный арочный подъезд. В вечернем закатном огне особняк, и без того причудливый, выступил каким‑то пиратским замком.

— Ого, можно шиллеровских разбойников ставить! — захлопал в ладоши Станиславский.

— Не хочу к разбойникам! Хочу, хочу!.. — задохнулась от восторга и без того смешливая Книппер.

— Куда хотите, дражайшая Ольга Леонардовна? — тут же поддел ее Вишневский. — Не в Таганрог ли? На пару с неким Антоном Павловичем?..

На правах земляка Чехова, он мог маленько и похамить. Книппер это заметила и быстро осадила:

— Перестань, Вишня!

«Ого! — с удовольствием отметил Савва Тимофеевич. — У милой немочки зубки прорезались. Знать, не напрасно поговаривают об Антоше. За сваху сестрица, что ли, отвергнувшая Левитана».

Но раздумывать над этим не стал. Не сидеть же весь вечер в ночном пожаре. Пора было сменить и рюмки. и стекла в софитах!

— Утро. Небеса разверстые, ребятки.

С небесами что‑то не получалось — голубой цвет упорно переходил в фиолетовый, мертвый. Как ни крутили софиты.

Хозяин нервничал, хозяин сердился:

— Вчера был голубой — почему же сегодня нет?

Помощники никли головами в фиолетовом тумане. Просто жалко было смотреть на ребят. Немирович уже по-хозяйски выручил:

— Вчера что было — воскресенье? А сегодня. Да, день тяжелый. Надо пригласить ребяток к столу. Заголубеет!

И верно, какое‑то время спустя голубые, небесные огни залили вечерний сад. Станиславский уже неистово хлопал в ладоши:

— Даже в европейских театрах только — только пробуют на сценах электрическую фантасмагорию, а у нас — нате! Савва Тимофеевич, дорогой вы наш изобретатель!

Его обнимали, а он не смел назвать истинного‑то изобретателя, Леонида Борисовича, то бишь Красина, который сейчас за кордоном укрывался от полиции. Чутье подсказывало: попридержи язык, дружок!

Да заодно и уши заткни: гром-звон откуда?

Пожарников, оказывается, на такой свет необычный принесло. Сразу на нескольких тройках. Битюги! Целый гремящий обоз. Ну, Москва, бесконечная горящая!

Бравый брандер в медно-горящей каске подскочил:

— Горим, никак, Савва Тимофеевич?

— Горим огнем неугасимым! — весело засмеялся он. — Прошу к столу!

Брандер с удовольствием швырнул на траву надоевшую каску, но тут же поднял ее, как чашу на ладони вознес:

— Огонь да зальем холодком?

Савва Тимофеевич с удовольствием хлопал пробками, с удовольствием же сливая в эту огромную чашу сразу из двух бутылок.

Битюги, на рысаках заскочившие в ворота, скалили голубые, а потом и огненно-ярые зубы, — помощники-электрики, по пьяному делу, знай вертели софиты. В этих сменяющихся огнях все плыло в какие‑то тартарары. Бесновались на траве мужики, выплясывая какой‑то дикий канкан. Дамы на воздусях плыли, срывая с огнистых шей совершенно лишние шарфики. Не сорвали бы чего и такого, уж истинно интимного? Они просили — нет, они требовали:

— Танго хочу!

— В моду входит танго, что же мы‑то?!

— Без музыки?

Савва Тимофеевич не велик танцор, но сообразил:

— А пожарники на что? У них, говорят, прекрасный духовой оркестр!

Брандер вскочил, подбоченясь:

— Будь сделано! Пьяных ли, мертвых ли, всех поднять и тащить сюда!

Пожарную бочку так грохнули с подводы, что она, выкатываясь под уклон на улицу, чуть в блин не раскатала на ходу задремавшего городового. Ему ночи мало было, чтоб понять — откуда вся эта катавасия? Тяжелая пожарная колымага понеслась вверх по Спиридоньевке, а потом и по Никитской. Обратным ходом трубы задудели, прилаживаясь друг к дружке. Надо же, шало взрыдали на какой‑то африканский или американский лад!

Вишневский, как первый кавалер, подхватил землячку, Станиславский на пару со своей Лилиной ночную репетицию устроил. Ас кем же так вожделенно понесло по траве Савву‑то Тимофеевича? Вроде Андреева, а вроде и не Андреева. Да он и не танцевал никогда этот распластанный танец. В молодости о нем и не слыхивали, сейчас вот так, в обнимку, и не хаживалось под ночными, совсем не театральными, звездами. Ну, прямо наваждение какое‑то!

В зимнем салоне у Зинаиды Григорьевны, тем более уж у великого князя Сергея Александровича, до таких танцев не снисходили. Мазурка, котильон, венгерский. Что там еще? Смешно представить барона Рейнбота, нервным шагом, на цыпочках, отступающего перед напористой грудью Зинаиды Григорьевны. А он‑то, муженек? Он тоже отступал перед чьей‑то всамделишной, отнюдь не театральной, грудью. Но отступив, под растяжной гром пожарного оркестра, сейчас же и наступал, все смелее, напористее, впритирку с распаленным, поддающимся телом, в блаженном раскачивании бедрами, в упоении от застрявшей в паху, по самое трепетное корневище, податливой женской ножки. О времена, о нравы! Неужели и чопорные англичане мечутся где‑то, пускай не по траве, а по паркету, в поисках вожделенной публичной ласки? В кембриджскую бытность он и представить этого не мог. Уж если бес донимал купчину, так снималась комната в гостинице, да и вся недолга. Чего мытарить бабу, коль и она под огонь попала? Здесь‑то уж истинно: пожарники жарили в медные трубы. Помесь латиноамериканского извращения с нагловато-пьяной русской пляской. Никто из пожарных, да никто и из театралов, за атлантическими океанами не бывал, а вот поди ж.

— Вы ускользаете от меня!

— Помилуйте, вы подминаете меня!

— Я как под горячим утюгом.

— Я сам утюг. Стоеросовый.

Жарко даже в ночи. Но ведь в этом просторном саду немало прохладных скамеек, уютных беседок, искусственных гротов. Ах, Шехтель, лукавый Шехтель! Самое время поругать игривого архитектора, но ведь славное дело — закончить танго в совершеннейшей тиши? То ли упились пожарные музыканты, то ли сгорели их медные трубы, а может, из труб, как и из касок, пьют сейчас шампанское? Софиты отключены, пожалуй, и электриков разобрали по рукам. А чего ж — молодые и здоровущие бугаи, постегай их только женским игривым кнутиком. Говорят, секта такая есть, просят бабу: «Лупи меня, пока я тебя!..».

Но ведь лупят‑то — по спине, по спине! — не сыромятным кнутищем, а женской потной ладошкой. Под милый шепот, под самый нутряной шепоток:

— Ах Савва!.. Почему не судьба — вечно быть с тобой?

— Да ведь вечность — это скука. Да, называемая супружеством.

— Гадкий, гадкий! Что вы со мной делаете?..

— То и делаю — российское народонаселение. Кто о нем позаботится, кроме нас с тобой?..

Слезы. Опять женские коварные слезы!

Их надо вытереть ладошкой, только и всего. Назавтра они хоть вспомнят ли друг о дружке? Больше того, признают ли — с кем так сладко танцевался танец пьяных моряков и заморских проституток?

Оно и хорошо, если слукавит занудная память. Разве упомнишь все, что случается в грешной жизни?..

Глава 5. Горькие сладости.

Они были давно знакомы — еще с Нижегородской выставки и поездки к разбойному Бугрову, — но истинного знакомства, не говоря уже о дружбе, не получалось. Хотя Савва Морозов и любил всяких экзальтированных людей. Но тут было уж слишком! Смазанные сапоги, голубая косоворотка, неизменный шнурок-поясок, длиннющие космы до плеч, показная угловатость и в жестах, и в речах — хватало ему театра и у Костеньки Станиславского. Жизнь все‑таки не театр. Одно дело — стройка или, там, фабричный цех, и совсем другое — улица городская. Ну, ходит граф Толстой в сапогах и своей неизменной «толстовке», но мещанину‑то ни к чему так опрощаться. И так из простых никак не вылезет. Одна фамилия чего стоит — Горький! Алексееву переродиться в Станиславского еще куда ни шло, а Пешкову?

Черногорец Николай передал, что тут в его отсутствие был некто «Горький» — дылда и разбойник, конечно. Грозил опять как‑нибудь наведаться.

— Это мине‑то гр-розить?.. — хватался он за кинжал.

Да и мануфактур-советнику всякие «горькие» были вроде бы не ко фраку. Само собой, фрак он надевал при высоких визитах, но и английский сюртук, и пошитая французом «тройка» не снижали его лоска. Он‑то, в отличие от всяких «горьких», помнил свое крепостное происхождение, и хоть от дворянского звания отказывался — купеческую марку держал. Всюду вхожий приметный московский барин. Что, «купеческий воевода», как обозвал его этот Пешков, в одночасье ставший Горьким? Пожалуй, есть немного.

Властолюбие, решительность, проницательность — мог бы нижегородец и еще кое‑что похлеще подметить. Как без того жить среди Бугровых и разных хамоватых подрядчиков! Уступи на мизинец — руку напрочь оторвут. Нет уж!.. Сумел, сумел безвестный литератор, живущий на медные пятаки, заглянуть в душу миллионера: верно, не только о своей личной выгоде печется предводитель московского купечества. Надо блюсти интересы сословия. Не грех и порадеть за общее дело.

Мануфактур-советнику Морозову нравилось, что нижегородец, слоняясь по Москве, не ищет его покровительства. А Костенька Станиславский восторженной пеной исходит: «Чехов, да вот теперь Горький — их к театру новые стены притянули! Потому что и слово их — новое!» Мануфактур-советник, да ко всему прочему и один из директоров театра, читал и «Чайку», и «На дне». таким чтением не обольщаясь. Иное дело, повозиться с обустройством всех этих дамских «чаек» и московских бродяг. От нечего делать Савва Тимофеевич занимался декорациями — опять на денек сбежал из Орехова в Москву — главный устроитель морозовских фабрик, он и театр по давней привычке, самолично, устраивал. Метр в его руках ходил, как купеческий аршин. На этот раз он не переодевался — ведь не малярной же кистью размахивал, — но все равно известки на рукавах понабрал. Задние стены были плохо выкрашены, пачкались. Остановил его беганье по сцене вполне резонный смешок:

— Савва Тимофеевич, отец родной — остолопы вкруг вас.

Не разгибаясь, он гневно бросил рабочим:

— Кто это сказал? Верно! Измерить не можете. Это работа: Это дерьмо!

— Отец родной, хорошо говорите.

Когда тем же сердитым рывком разогнулся — нижегородец предстал. Если чем и отличался от рабочих, так своим остолопским ростом.

— Алексей Максимович? Видите, учу, как ваше дно до донья довести.

Он вытер руки подсунутым полотенцем и поздоровался:

— Все такой же? В сапогах? Косоворотный толстовец?

— Уж лучше сказать — Сатин, — вмешался тоже перепачканный известкой Немирович. — Читал ведь? Нравится?

Савва Тимофеевич забыл, кто там у них Сатин, кто Барон, — похмыкал весело:

— Да разве на пустое брюхо хвалят? Пойдемте к Тестову.

— Я не могу, — поскучнел Немирович. — Константин Сергеевич приболел, а через час репетиция. Валяйте уж без меня.

Без него и завалились. Московский, с иголочки одетый барин, на рукаве которого все- таки остался след от известки, и верзила-мастеровой, размахивающий рукавами косоворотки, как сизыми крыльями. К Тестову в смазанных сапогах, конечно, не ходил, но кто остановит Савву Морозова?

Официант еще издали бросился навстречу, смахивая полотенцем пыль с его обуви.

— На сколько персон, Савва Тимофеевич?

— На две. Разуй глаза!

Официант видел спутника, но принял его за кучера или охранника. В последнее время богатые купцы расхаживали «в сопровождении». Голодуха на Волге, полно разбойных голодарей и в Москве.

Отдельный кабинет, конечно. С диванами и заранее поставленными в лед шампанским. На антресолях, прикрытых, как в театре, тяжелым бархатом. Но нижний шепот все же слышен:

— Опять чудит Морозов! Кого наверх повел?

— Лицедея какого‑нибудь. С театрами, вишь, возится.

— Нет, думаю, с охранником. При его‑то капиталах!

— Да что он, в кошельке их носит? За пазухой?

— Пазуха‑то у него всегда револьвером занята.

— Ой, господи, страсти какие!

Посмеиваясь, Савва Тимофеевич вытащил свой неизменный браунинг и сквозь портьеру саданул над головами говорунов. Горький только и сказал:

— Н-ну!..

Прибежавший хозяин под поклон посмеялся тоже:

— Сигнал, Савва Тимофеевич?

— Сигнал. Пора подавать.

— С-час будет! — опрометью бросился вниз хозяин, подгоняя официантов.

Те цугом вошли и в минуту все расставили — разлили.

— Молодцы. Посмотрю по вашему дальнейшему усердию. Пока — свободны. — Савва Тимофеевич похлопал гостя по плечу: — Ну-ну, не робеть! Здесь робких не любят.

— Везде не любят.

— За что пьем?

— За ваш должок, Савва Тимофеевич.

Он непонимающе вскинул ершистую голову.

— Помните, в лесу у Буркова вы говорили: рад буду и тебе услужить?

Савва Тимофеевич кивнул. Но поинтересовался:

— В чем заключается услуга?

— В Нижнем мы Народный дом открыли, для бедных детишек хотим новогоднюю елку организовать. С подарками, само собой. Ситчику мальцам подбросите?

— Сколько?

— Полсотни человек, по два аршина на человечка, считайте.

— Уже посчитал. — Морозов достал записную именную книжку с английским нестирающимся карандашиком. — Чтоб потом не заговориться. Да и не тащить же ситчик из Москвы. В моей нижегородской конторе получите. Наверное, и конфет надо? — Не дожидаясь ответного кивка, он и конфеты вписал. — Игрушку какую-никакую? В моих лавках игрушек, как и конфет, нет, но приказчик купит. Сунь в карман записку да давай деломзаймемся. Остывает! Нельзя, чтоб дело стыло.

— Да уж у вас, Савва Тимофеевич, остынет, как же!

— Вот тем и живу, Алексей Максимович, что везде и всё подогреваю. Холодная у нас страна, ленивая.

Он нахмурился. Но долго травить душу не мог. После второго бокала и второй папиросы ясненько улыбнулся:

— К черту дела! Ни дна тебе, ни покрышки, Алексей Максимович!

— На «ты» вроде уже?

— Да чего там! Вроде Володи. Владимира Ивановича. Сдается мне, он «дна» не видит. В отличие от Константина Сергеевича, который.

— Да, да, захваливает! Но ведь и артисты моих обитателей «дна» не знают. Дядя Гиляй обещает помочь-поводить их по трущобам Хитрова рынка. Что, не составите компанию, Савва Тимофеевич?

— Вот Хитрова рынка мне только и не хватало! Но, между прочим, обширная усадьба.

Моей матушки своими нижними заросшими садами как раз к Хитрову рынку и спускается. Твои босяки, Алексей Максимович, постоянно дыры в ограде делают.

— Вот я и говорю: посмотрим их. Да, может, и по шеям надаем!

— А если — нам?

— Ну, мне, босяку, не привыкать. А у вас ведь пистоль? Приоденьтесь соответственно. Мне‑то чего, и в таком виде можно, — Горький расстегнул ворот косоворотки.

За этим столом какое‑то безумие зарождалось. А тут и нынешнее безумство: на пороге кабинета предстал Бугров.

— Не пристрелите, Савва Тимофеевич, — пьяненько пошел он с объятиями. За ним шествовала целая дюжина официантов с подносами. — Не люблю ходить в гости без сопровождения. А тут такие люди! И нижегородец-бузотер, и сам Савва. Ну, рад, уж истинно!

Чему было радоваться, Савва Тимофеевич не понял, а Горький-Пешков, как малая пешка в этом купеческом величии, просто промолчал и уткнулся в бокал. Но не мог же купец купца выгонять.

— Смел ты, Савва Тимофеевич, — по-домашнему уселся в услужливо поданное официантом кресло Бугров и расстегнул свой старообрядческий длиннополый сюртук. — Во всех смыслах смелёнок. Ну, кто решился бы стрелять у Тестова? Да хоть и у меня, в моей лесной хибарке?

Савва Тимофеевич досадовал: беседа с Горьким вполне могла перейти в ругань с Бугровым. Одно утешало: хлеботорговец настроен был мирно, да и пребывал на последнем взводе. Полчаса не пройдет, как нальется до краев и заранее оплаченные официанты, с разрешения хозяина Тестова, уложат его отсыпаться в соседнем кабинете. Дело известное.

Так оно и вышло. Савва Тимофеевич не выпроваживал на этот раз официантов, они стояли обочь, настороже. Как только Бугров начал валиться из кресла, четверо молодцов, — а меньше нельзя! — взяли его за руки за ноги и с трудом вынесли в соседний кабинет.

— Вот они — наши главные промышленники, — брезгливо поморщился Савва Тимофеевич. — За Россию ратуют, а Россию пропивают. Слышал я, разоряется старичина Бугров?

— Ты из Москвы слышал, а я доподлинно знаю: перед разором. Насолил он всем в Нижнем, кого до тюрьмы, кого до сумы довел — дружно за него взялись. Всем миром. Приехал лучших адвокатов нанимать. Бугрова не жалко, — жестко поджал губы нижегородец, — нос его крахом начнет гибнуть и волжская хлебная торговля. Чего хорошего? В такие‑то голодные годы.

Под разговоры о Бугрове и разошлись. Но в головах‑то не он сидел — пьяненькие вечерние мысли к Хитрову рынку уносились. Право!

Было сущей авантюрой поддаться на уговоры Максимыча и рьяно поддержавшего его художника-декоратора Симова, чтобы ночью идти в трущобы Хитрова рынка!

Положим, художнику предстояло делать эскизы к пьесе Горького «На дне», а дальше «Стрельны» да «Славянского базара» не бывал. Положим, и нижегородскому босяку не терпелось познакомить господ артистов с босяками московскими. Да и вообще — кто видал в глаза это самое «дно»? Но Савве‑то Морозову какого лешего было тащиться в это страшное место?

Но такова уж психология разгульной ватаги. Все они опять славно поужинали в.

«Славянском базаре» и хотели уже было кликнуть лихачей и с ором на всю Москву пуститься на Спиридоньевку. Уже и начали вставать из‑за широко раскинутого стола, когда официанты под белы ручки ввели Гиляровского. Ясно, Максимыч первым побежал обниматься, сильнее обычного окая:

— Мой дядя Гиляй! Поздно‑то чего? Все уж за шубами, да за моим пальтухом, хотели спускаться!

А дядя Гиляй не только для «Славянского базара» — для всей Москвы личность приметная. И рост, и плечи, и морда, и брюхо навыкат. После того как Репин усадил его среди казаков, писавших «Письмо турецкому султану», ему проходу не было. Он, конечно, своей роли подыгрывал; басом рыкнул, всех обратно усадил:

— Кой хой — да не стой! О чем шум?

Шумел‑то он больше всех, но Горький покладисто объяснил:

— Да вот мое «Дно» ругают, охальники.

— Кто смеет?

— А Тимофеич, Тимофеич.

— С какой стати?

— С миллионной, дядя Гиляй, с миллионной. Где вы, говорит, таких босяков найдете?

— Это в Москве‑то не найти босяков? Нет, Савва Тимофеевич, ты не прав. Босяков предостаточно. Хочешь, с самым знатным познакомлю: О!

Они и сами‑то знакомы были мало, но уж такой характер у лучшего московского репортера. Не обижаться же.

Все опять дружно уселись за столы. Этак еще часа на два! Сговариваться? Да ничего подобного! Само собой как‑то уговорились. Чего откладывать — прямо сейчас и пойти к босякам! Уж на что рассудительны Станиславский с Немировичем — и те поддержали в два голоса:

— Веди, дядя Гиляй!

— Тебя комендантом Хитровки избираем!

Художник в восторг пришел:

— И никаких!..

Надо было видеть эту ораву господ в бобровых шубах и собольих шапках, которые, кое- как одетые швейцарами, кричали лихачам:

— На Хитровку!

— В Утюг!

— В Сухой Овраг!

Московские лихачи — народ тертый, но и те опешили. Ну, к цыганам, ну, в какие‑нибудь богом забытые бордели Сокольнической рощи, но Хитровка, господа хорошие?! Тем более, и время‑то за полночь перевалило. Шуточки вам?

Тут уж Гиляровский втолковал:

— Вы меня знаете — шутковал я когда? Нет. Значит, и сейчас не шучу. Без разговоров! А коль в штаны наклали, так высадите нас на подходе. Сядайте, будущие босяки! — таким широким жестом всех пригласил, что лихачи не смели ослушаться.

Целым цугом покатил. Народу‑то много. Ведь и Москвин, и Качалов отставать от компании не захотели. Одному предстояло играть странника Луку, другому Барона. Ну, а Станиславскому — главного выпендрёгу, Сатина. Вот какую роль отводили Савве Морозову — о том никто не подумал. «Не сносить тебе, Савва, головы.» — подумал. Правая рука непроизвольно скользнула под шубу — тут ли револьвер? Ага, никуда он не делся. Хорошо так, угрето притаился во внутреннем кармане. Швейцары, разумеется, не посмели бы позариться.

Без шубы‑то был только один Максим Горький. В пальтишке полубродячем. И, как водится, в сапогах. Куда ни шло, маленько под босяка косил. Ему бы первым в эти черные подвальные дыры лезть. Но он дорогу не знал. Хожалым туда был только Гиляровский. Он в своей роскошно распахнутой шубе и попер.

Решили начать с «Утюга». Эта подвальная ночлежка была не самая страшная. На спуске даже крохотная газовая лампочка горела. Заслышав топот бесцеремонных барских ног, сам хозяин ночлежки выскочил навстречу:

— Я‑то думал!

Гиляровский маленько ткнул ему кулачищем:

— А ты, Бордодым, не думай. Не полиция.

— Да рази полиция посмеет лезть в мою дыру? Не смеши, Гиляй!

— Во-во. А господа артисты смеют. Показывай своих босяков. И без разговоров, Бордодым!

Таково уж прозвище было хозяина «Утюга». Скупщик краденого, стало быть, вполне подходящее имечко. Гиляровского он, разумеется, знал. Но ведь и тот приходил только днем. Да и тов единственном числе. А тут сразу столько дорогих шуб!

— Как бы вас того. не обидели постояльцы!

— А ты, Бордодым, будь нашим околоточным, — решительно ткнул ему в спину Гиляровский. — Да фонарь, фонарь давай. Темень, поди?

— А зачем нам свет, Гиляй?.. — хихикнул панибратски Бордодым.

Но фонарь чья‑то услужливая рука подала. Видно было, что это пока что «господская», «чистая» часть ночлежки. Подвал на клетухи вдоль длиннющего коридора разгорожен. Без дверей, разумеется. Нары двухъярусные видны, иные даже с матрасами. Народ воровской и бродяжий уже на ночь собрался. Кто в карты играет, кто в щелбаны, кто жует что‑то, а кто и бабенку без оглядки на соседей знай себе брюхом гнетет. Под одной лампочкой какой‑то испитой человек даже книжку читает.

— Не твою ль, Максимыч? — толкнул Савва Тимофеевич своего притихшего друга.

— Не трави душу, Тимофеич, — огрызнулся тот. — Чего нас сюда понесло? Будто я на таких нарах не леживал.

Бордодым уловил разговор:

— Ты‑то, кажись, тоже из босяков?

Все расхохотались, и громче всех, конечно, Морозов. Обитатели ночлежки зашевелились, стали подымать кудлатые головы.

— Гли-ко! Паханы какие‑то?

— Можа, эти... как их... христолюбцы?

— Христоблядцы! Спать не дают.

Какое спасенье! Гиляровским зуд репортерский овладел. Да и покрасоваться перед приятелями хотелось, показать, что он здесь свой человек. Так что иным кивал, иным и руку подавал, спрашивая о житье-бытье. А какое житье могло здесь быть? Пожимали плечами, прикрытыми разным рваньем. Пора было уходить.

Но ведь покрасоваться‑то надо?

— В «Малину!» — решительно двинулся Гиляй к еле заметной за нарами лазейке.

Бордодым решительно было загородил дорогу:

— Да там же. там!

— Знаю. Только свои? А мы что, чужие?

Нет, решительно ресторанный дух придавал бесстрашия даже таким людям, как Москвин и Качалов. Все полезли в эту дыру — даже Станиславский, с его‑то ростом!

Это был нижний этаж подвала. Там было чище, и народ побогаче одет. Кое-где стояли даже кровати. Столы были. За ними шла карточная игра, в самом разгаре. На вошедших и внимания вначале не обратили. Так бы, может, и прошли весь подвал, да художнику Симову вздумалось довольно громко заметить в отношении одной картинки-картонки, пришпиленной к стене:

— Господи! И кто‑то же подсовывает людям такую мазню?

Картинка, конечно, того. Голая баба на карачках. А сзади ей кто‑то что‑то пихает такое лохматое.

Но оскорбление было, видать, слишком велико. Задело мужские струны. Из‑за игорного стола поднялся шикарно одетый фраер и схватил Симова за грудки:

— Это Манька‑то мазня?! Убью, сука!

И убил бы, не заслони Гиляровский художника своей богатырской рукой:

— Ну-ну, Паханя. Не видишь, выпимши приятель?

Художника‑то оградил, но тут уже и игроки прозрели. Карты долой. Глаза загорелись.

— Ба... блазнится, что ль?

— Шубы!

— Сам боженька нам шубки послал!

— Так снимай их, чего зря толковать?

И шубы уже стали драть с плеч, начав почему‑то со Станиславского. Савва Морозов решительно сунул руку за пазуху, шепнув Горькому:

— Не дамся!

Тот еще тише:

— Думаешь, у них таких пушек нет? Влипли, уж истинно.

Все сбились в кучу, а что они могли поделать? Их с полсотни жулья окружило. И ножички, ножички в руках. И смешки, смешки:

— Сами разболокнетесь?

— Иль помочь, помочь вам?

— Да главное‑то, главное, кто их сюда привел?!

— Ты-ы, Бордодым? И тебя вместе с ними!

Бог знает, что бы началось, но Гиляровский руки в пузатые бока упер и разразился длиннющей тирадой:

— Мать твою, Паханя. В сраку твою выблядку всякую. Вошь твоя, что на мошне прыгает, и та понимает, что гостей не обижают. К тебе я, сучара драная, пришел как к человеку, друзей привел, а ты так‑то встречаешь?! Уйми своих гавриков. разлюли вашу малину. В мать, в дядьку, в батьку, в деда. ив сифилисных сук всяких!

«Вот, — подумал Савва Морозов, распахивая шубу и уже открыто взводя курок. — Сейчас нас всех по одному и перещелкают!».

Но случилось совсем необычное. Разряженный фраер, которого Гиляровский назвал Паханом, тоже упер руки в боки и расхохотался:

— Гиляй? Гиляй? Твои? Ай я не признал? — Он руку ему уже без всякой финки протянул: — Ну, здравствуй, гостенька дорогой! Хорошо ты ругаешься.

— Здравствуй, Гриша, — сказал Гиляй. — Ругаюсь, как умею.

И руку воровскую совсем по-дружески пожал, но так, что у Гриши запястье хрястнуло.

— Однако, Гиляй, и силища же у тебя.

— Да уж не обидел бог.

— Так и я не обижу. Вина! Лучшего! Моего! — рявкнул Гриша так, что несколько человек наперегонки бросились исполнять его приказание.

И не только вино явилось — и белая скатерть на столе, и хрустальные бокалы. А вся воровская малина почтительно отступила, рассыпалась по темным углам.

— Знай наших, Гиляй!

— Знай и ты наших, Гриша. Я что, продавал тебя?

— Да нет, не замечал, Гиляй.

— Вот то‑то, Гриша. Будь здоров. И никогда не попадайся! — Гиляй первым чокнулся и своим кивнул: — Смелее, моя братва. Вас никто не тронет. Ведь ты, Гриша, нас сам проводишь? Вдруг кто из твоих архаровцев нас за своих не признает.

Так вот и вышли, потные под шубами до самых портков. После чего, уже на свежем воздухе, Савва Морозов взял бразды в свои руки:

— Нет, на Спиридоньевку! Для полноты впечатлений нам сегодня только Спиридоньевки и не хватает!

Что было с этим спорить? Господа артисты никак не могли отойти от страха. Нельзя же было их в одиночку отпускать по домам. Да и прежние лихачи, оказывается, за углом поджидали. Так цугом и подкатили.

Савва Морозов, садясь в сани, сказал Горькому:

— Вот она, жизнь российская! Или мы все с ума посходили. или такие же босяки?

— Такие же, отец, такие, — обнял его нижегородец, и сам‑то мало отличавшийся от обитателей ночлежки.

Но разговаривать дальше не хотелось.

Разговоры хороши будут у камина.

— Ладно, и у тебя договорим. Я скоро опять буду в Нижнем.

Что же их тянуло друг к другу?

Приехав в Нижний Новгород по делам, чтобы расчистить волжские пути для азиатского хлопка, Морозов ни дня не забывал о Горьком. Уже на правах приятеля, без всякого предупреждения, нагрянул. Хотя Горький и оставил писульку с новым адреском, но ведь, поди, не думал, что Морозов будет гостем. Жил небогато, в двухкомнатной квартирке в старом доме. Только москвичей и принимать!

В последний момент Савва Морозов, устыдившись своей купеческой нахрапистости, послал слугу вперед — все же предупредить. Полчаса всего и разбежки; каково же было удивление, когда Горький встретил его в холостяцком одиночестве. Не хотелось семейное убожество напоказ выставлять? Савва Морозов сразу почувствовал это и попенял:

— Нехорошо, брат.

— Нехорошо, отец, — не забыл московское шутливое обращение. — Но ведь не дадут поговорить.

— Чай, не десять у тебя жен?

— И одной довольно!

— Мне тоже.

Они невесело усмехнулись, но быстро забыли про жен. Засиделись, как водится, далеко за полночь. Босяк‑то он босяк, а по всему видать, успел послать в ресторацию ради богатого гостя. На столе было вполне приличное угощение. О выпивке и говорить нечего — не французскими марками, так российскими бутыленциями было все уставлено. И «Смирновка», и «Дюрсо», и коньячок бакинский. Пивал, пивал его Морозов при поездках на свои хлопковые плантации. Волга — как большая дорога, а Нижний — главный постоялый двор. Не надеясь на непривычные еще железные дороги, загодя водой все сюда тащили. Южное питие было без подделок — нижегородцы марку свою блюли. Как не увлечься!

Отдыхая от застолья, Морозов ходил по маленькой комнате, изображавшей гостиную, половину которой занимал диван. Хозяину было неудобно за тесноту, но Морозов этого не замечал. Он мог столоваться в самой роскошной гостинице, ной у босяка был в своей тарелке. Что с того, что и лампочка‑то под потолком слабенькая, и на столе, который одновременно служил и письменным, не бог весть какие разносолы? И в иной обстановке попито-поедено, а душу отвести не с кем. Говорят, старообрядец, да ведь нет — протестант, фрондер, а на русский лад — так тот же бузотер, что и Пешков, сам себе давший прозвище: Горький. Хорошо, что не Кисло-Сладкий.

Он еще не знал, что этот Горький, окрестивший его Купеческим Воеводой, прибавил и крепкое имячко: Ермак Тимофеевич!

Вот и ходи, мечись в своей скрытой броне по этой тесной комнатенке.

По заледенелому стеклу скребли черные ветки деревьев сада. Казалось, душу царапали. Не только же ради этих ночных посиделок приехал он в Нижний. Тоска из Москвы гнала, тоска. Ссылки на дела были всего лишь пустыми отговорками. Мог бы самого заурядного приказчика послать. Его нижегородская торговая контора, как водится с фирменным магазином, доход приносила вполне приличный. Если и плодилось воровство, так самое обычное, на которое хозяин должен закрывать глаза. Еще не забылось купеческое: «Не обманешь — не продашь». Вот то‑то, мануфактур-советник!

— Вот ты, Алексей Максимович, за какое‑то всеобщее благо ратуешь. Да нет его — и не бывало никогда. И не будет, не будет, поверь душегубу-капиталисту. Какие‑то глупые песнопения: «Кто был ничем, тот станет всем.» Станет, если горло ближнему перегрызет. Человек, по сути, хищник, самый жестокий. Бугров не стал бы волжским ханом, не загрызи всех конкурентов-хлеботорговцев. Ситцевые и железнодорожные короли не лучше. Я вот почему хлопок предпочитаю таскать по рекам? Контролировать удобнее. Баржа — как остров недосягаемый, не вагон шалтай-балтай. Потому и люблю Нижний, как свой привычный трактир.

Этот угловатый, косноязыкий детина умел слушать. Он знай «Дюрсо» подливал — крепкого наконьячились уже, не лезло.

— Народ? Я люблю его, как любят деньги. А деньги — не очень. Зло приносят. Значит ли, что и народ — зло?

Морозов расхаживал по тесной берлоге босяка. Речь его была отрывиста, угрюма:

— Ленив, гибнет от пьянства и сифилиса. А что вы хотите, господа? — Не замечал, что здесь и слушатель‑то всего один, да и тот неприкаянный босяк. — Чему вы его учите, чему? На свою рожу посмотрите. Посмотрите, господа!

Горький, не выдержав, раскатисто рассмеялся:

— Отец, ты не на купеческом собрании. Да еще перед разбойником Бугровым!

Он вскочил, чтобы обнять гостя. Но нет, в обнимку они ходить не умели. Горький лишь приобнял гостя за литые, тяжко вздрагивающие плечи. «Холка жеребячья!» — подумал, а не сказал. И зря. Морозов любил лошадей, был заводилой и в обществе верховой езды.

Холка — самое нежное место у любого скакуна. Запарился ли, устал ли — потрепли его человеческой ладонью, пожалей. Лошадь жалость понимает лучше человека. Морозов приехал в Нижний всего на несколько дней, а привез в товарном вагоне любимого рысака — Скифа. Без Скифа ему никак нельзя в этом волжском городе, где привыкли видеть летящую тень мануфактур-советника Морозова. В беговом ли ландо, в легких ли, разрисованных санках. Парный выезд он не жаловал, разве что когда выезжал с женой. Человек и конь — вот самая лучшая пара. Другой не надо.

Время уже давно катилось за полночь, и он всполошился:

— Ах, изверг я! Попону‑то забыл накинуть.

Как был в роскошном, но холодном костюме, выскочил во двор. Коновязи, тем более конюшни, у нижегородца, конечно, не было; ременные, осеребренные вожжи были прикручены к балясине крыльца. Скиф одним бы поворотом холки мог выворотить эту гнилую балясину, но стоял смирно, с кожаной торбой на голове, пшеничку похрумкивал. Попона суконная была на спине, а сверху и бобровая шуба наброшена. Морозов не мог припомнить — когда он все это успел проделать? Неужели столько много выпито?

Шубу‑то ведь явно в санях оставлял, а чтоб попону из‑под сиденья вытаскивать, да и торбу кормежную?

Его раздумья, его мотанье дурной башкой нижегородец, выскочивший следом в одной косоворотке, некстати прервал:

— Да не думай, отец. В подклети у меня один славный пьянчуга проживает. Вижу, его забота.

Пьянчуга не замедлил и сам предстать в таких шубных отрепьях, что любо-дорого хоть Качалову, хоть Станиславскому! И на Хитров рынок таскаться нечего. Бесплатный иллюзион.

— Честь имею, ваше степенство! — попытался даже сдернуть с головы шапку, но ее на месте не оказалось. — Не узнаете, Савва Тимофеевич?

Мудрено было признать!

— Не ты ли на прошлой выставке ветряк электрический государю показывал? Дай памяти. Савватей?

— Савватей, да без затей. Савватей — не Савва, все прахом пустил. Сам теперь башкой кручу электричество. Эк она у меня!

Голова его, точно, моталась. О ветряке и спрашивать нечего: там же, где и одежка последняя. А был он ведь не из бедняков, кажется, даже купец второй гильдии.

— Да, разгильдела она разгильдяшка. — предупредил он неизбежный вопрос. — Одари на опохмелку, Савва Тимофеевич, а больше ни о чем не спрашивай. В берлогу свою полезу. Спасибо, приютил Алексеюшка.

Савва Тимофеевич от стыда сунул ему деньги, предупредил Алексея, что завтра опять заглянет, и, отвязав Скифа, галопом рванул к набережной. Народ! Какой народ? Слишком прекраснодушно ты говоришь о нем, Алешка! Миллионера Морозова в такие гадкие минуты знаешь, куда тянет? Ага, в бордель. Да в самый дешевый. чтоб мордой в дерьмо уткнуться!

Вскоре и сам Горький приехал в Москву. Дело нешуточное: премьера пьесы «На дне». Коль таскаетесь по трущобам, господа артисты, так извольте отчитаться перед публикой.

Савва Тимофеевич Морозов даже при всем желании не смог бы отказаться от театра на этот вечер. Он ведь был не просто третий содиректор, а председатель театрального правления. Его отсутствие вызвало бы нехорошие толки.

Но и заявиться вольным холостяком было нельзя. Московские театралы, возбужденные слухами о скандальном представлении, придут со всем церемониалом, с женами и любовницами. В английских сюртуках, в немецких, стального цвета «тройках» и парижских, черных фраках.

Положим, француз Делос по такому случаю сшил ему отличнейший фрак, и носить его Савва Тимофеевич умел с достоинством, гм, гм. О чем печаль? О Зинаиде Григорьевне. Она терпеть не могла босяка-нижегородца, записавшегося в писатели, хотя следовало бы — в булочники. Или красильщики. Иначе и не называла как «нижегородский цеховой». Не хватало, чтобы, как матушка Мария Федоровна, обозвала бы «фаброй». Она начисто забыла, что и сама из цехов вышла.

Нет, ее уже неудержимо тянуло к титулованной знати. Граф! Князь! И, конечно, барон! Слова эти так и таяли на устах, которые муженек все реже и реже целовал.

А когда нижегородец, в связи с постановкой своего «Дна». истинно, ни дна ему ни покрышки!.. стал топать сапожищами по блестящему паркету Спиридоньевки, она редко, и то по необходимости, кивала ему в ответ на поклоны. Не хватало, чтобы эта ряженая орясина к ее надушенной ручке тянулась! В гневе пребывала Зинаида Григорьевна, едва заслышав стук ненавистных сапог. Хотя муженек знай смеялся:

— Да ладно, Зинуля, я его в свои штиблеты переобую!

Подол ее тяжелого бархатного платья гулким колоколом вздувался — она и сама топала прочь не хуже нижегородца. Ножки‑то, что ни говори, крепкие, фабричные. Присучальщице, снующей от станка к станку, на хилых ножонках одиннадцать с половиной часов не выдержать.

Давняя мысль укоротить рабочий день сейчас не занимала фабриканта Савву Морозова. Театр! Премьера! Не так уж много премьер выпало на долю такого театрала, как он. Ну, «Чайка» незабвенного студиоза Антоши Чехонте. Ну, еще кое‑что. И конечно же «Дно», вытащенное оравой сумасшедших артистов со дна ночлежек Хитрова рынка. Держи марку, председатель многочисленных правлений — Никольской мануфактуры, Московского купеческого общества, Общества скаковых лошадей, а теперь вот и Товарищества художественного театра. Конечно, есть режиссеры, Костенька да Володенька, но ведь известно: кто платит, тот и музыку заказывает. Впрочем, про всякий ли день?

Вот то‑то и оно! И без жены нельзя, и жену не поведешь на цепи. Разве на такой лукавой. как барон Рейнбот!

Делать нечего, пришлось телеграфировать генералу.

— Барон! Я имею честь как председатель правления. Да нет, нет, в данном случае не скаковых лошадей! — видел бы барон его ехидную усмешку! — Как председатель Товарищества Художественного театра. Да, да. Премьера. Весь высший свет ломится. С ума сойти можно! Ведь не усадишь же всех в ложи, даже в первые ряды партера. Обиды! Кривотолки! И все на мою бедную головушку. Барон! Да вам‑то о чем беспокоиться? От имени руководства театра я приглашаю вас в директорскую ложу. За честь сочтем! А поскольку у меня по этому поводу хлопот полный рот. Господи, даже пока без закуски!.. Поскольку я могу забыть и про жену‑то, очень прошу, барон, как друга дома, об одолжении: не соизволите ли сопровождать ее в театр? Я распоряжусь, чтоб мой посыльный… увы, увы, ординарцев не имею. чтобы мой брат Сергей встретил вас еще на ступеньках парадного подъезда.

Так вот и разрешилась проблема жены-любовницы. Не усадишь же обочь Машеньку Чехову или Оленьку Книппер, теперь уж тоже Чехову, на обозрение всех московских сплетниц. Антон Павлович — человек серьезнейший; на дуэль не вызовет, но уж такой грустной усмешкой наградит, что хуже пули отравленной. Как можно обижать такого болезного доктора, кажется устроившего свою неприкаянную бродячую жизнь. О, женщины, женщины! Вначале сестрица увлеклась театром, а особливо немкой Книппер, а потом под ее указующей рукой и великовозрастный братец увлекся. не только театром, не только!

Он сидел в директорской ложе с женой, которая рукой опиралась на подлокотник барона Рейнбота, но мало думал и о жене, и том бароне, витийствовавшем на сцене, что‑то загрустилось о судьбе Маши Чеховой. Какая милая, славная женщина! Братца пристроила под крепкую немецкую ручку, а сама безумно влюбленному Левитану отказала. Не потому же, что еврей? Чеховы из Таганрога, собственно, из черты оседлости, с еврейской братией давно сошлись. Тогда что? Жертва во имя неприкаянного брата? Он даже жениться‑то по-человечески не смог: заказал роскошный пир для театральных друзей, а сам сразу из церкви сел с новоявленной женой в поезд и укатил в Ялту. Пируйте, други, одни! Славьте семейную жизнь! Савва Тимофеевич тоже был на этом смешном свадебном пиру, без жениха и невесты, тоже тосты за семейную жизнь провозглашал. И надрался как сапожник. От обиды или зависти? У него‑то, по крайней мере, все было — и жена, и дети, и дома, и дачи, и деньги, деньги! Чего же не хватало, сукин ты сын? А вот того, того. Милой улыбки — Машеньки, Оленьки, Катеньки. Бог знает, кого!

Оленька была, разумеется, за кулисами, Машенька в третьем ряду, а жена по правую руку. Но ни поворота головы в его сторону, ни улыбки. Барон! Титул! Ах, страсти господни!

На сцене метались в отрепьях Станиславский и Качалов — здесь генерал свиты его императорского величества. Во всем парадном генеральском блеске. Чуждый и театральному отрепью, и фраку мануфактур-советника. И конечно же автору- нижегородцу, который белой пеной, поди, исходил на пыльных задах сцены. Отправляясь на это заклание, он всерьез говорил: «Я надерусь там, Савва Тимофеевич, пока мои Бароны да Сатины витийствуют!..» Чего ж, их витийства Морозов не понимал — какая правда, какой смысл жизни?! — но автор‑то, автор! Вот будет дело, когда его станут вызывать, а он пьяненький в своих сапожищах да косоворотке вылезет. Зинуля и ее всамделишний барон обхохочутся.

Но не слишком ли рано хохотать начали?

— Зинаида Григорьевна, благодарю, что поняли столь фривольный анекдот! Признаться, и на балу у великого князя.

— Гадкий вы, барон! До сих пор меня с великой княгиней не познакомили.

— Как? Не может быть! Застрелюсь от смущения, ей-богу, застрелюсь!

— Кто же мне будет скрашивать вечерние грустные часы?

— А вот нижегородец этот, как его?.. Пешкин, что ли?

— Не смешите, барон. Не от его ли онуч сюда вонь заносит.

Краем уха, но и муженек великосветскую беседу уловил. И подумал: «Зинуля! Собираясь в театр, надо меньше за обедом расстегаев кушать».

Кажется, вслух проговорился.

— Расстегаи? Я побывала на кухне и заказала на вечер. Не опаздывай, Саввушка. — И тут же в другую сторону: — Барон? Да кончатся ли когда‑нибудь эти пачули?

— Помилуйте, Зинаида Григорьевна! Нас тут никто силой не держит.

— Удержи‑ка генерала!

— Вот именно. Не пойти ли пока в буфет, а там видно будет.

До первого антракта досидеть они так и не смогли.

Ну и прекрасно! Как только закрылся занавес, Савва Тимофеевич прошел за кулисы, и дальше, в коридор. Там и подцепил взъерошенного нижегородца — только тень от мужика и осталась. Савва Тимофеевич взял его под локоток и провел в кабинет. Там уже Костенька утирал потный лоб и, не выходя из роли, театрально сетовал:

— О человеки! Вам можно, а нам нельзя?

— Вам — играть, а нам, играючи, утробу тешить. Боюсь, не свалился бы Алексей Максимович от усталости.

— От устатку, Саввушка, от устатку твоего непомерного. Не упадет, как вызывать будут?

— Я его поддержу, родимого. Дай, Алешка, поцелую!

Третий звонок прозвенел. Станиславский увел своих босяков от греха подальше. Им играть да играть еще.

— Хорошо бездельникам. — вздохнул он, замыкая шествие.

А им можно и пропустить, что там Станиславский да Качалов проповедуют. Пропустить еще по маленькой. Еще да еще.

— Не мог ты покороче действо‑то завершить.

— Это у Антона Павловича коротко получается, а я человек маленький, потому и пишу длинно.

— Под свой рост?

— Да уж, видно, так.

— Ладно, давай на посошок, да надо идти в ложу. Рожу мою должны все видеть, тогда и будут громче кричать: «Автора! Автора!».

— Или мою рожу бить будут.

— Да я тогда перестреляю всех! — вытащил Савва Тимофеевич из кармана своего вороненого товарища.

Не ворон-конь, а тоже быстр в своем железном галопе. Он приласкал его железную гриву и заторопился:

— Пойду.

С уходом Зинули и барона в ложе было тихо и спокойно. Никто не мешал ему сидеть и с умным лицом. ничего умного такого не думать. Разве что о сестре кашляющего сейчас в Ялте доктора Чехова. Устраивая свою небольшую дачку в Ливадии, он заглянул к Антоше и ужаснулся его одиночеству. Вроде бы теперь семейный, женатый человек, но где его жена, где семья, где дом, наконец? То Мелихово, то Ялта, то Садовая-Кудринская, то какой‑нибудь угол у какого‑то приятеля. «Как и я, как и я. несчастные мы человеки!».

Он не замечал, что начинает думать словами Антоши Чехова, с которым знаком со студенческих времен, но они так и не стали настоящими приятелями.

Иное дело Алешка: хоть и назвался Горьким, а все же сладок в обращении. Уж не было сомнения, что сладко закончится и нынешний вечер. Вот сбросят все эти «ночлежники» свои отрепья — и снова станут Станиславскими, Качаловыми, Вишневскими, Оленьками, Машеньками. Он уже предвкушал неизбежное веселое застолье, как в директорскую ложу влетел кучер Матюшка:

— Савва Тимофеевич! В Орехове полиция копытами бьет!

Кучер, ой и выражался как должно. Но всегда верно.

— Рысака на Спиридоньевку. И мигом на вокзал. Поедешь со мной.

Едва успел обнять огорченного всем этим Алешку и хлопнуть с ним на посошок. Вышел из театрального подъезда — и театр из души вон. Опять Никольское. Фабрики. Цеха. Сорок тысяч работного люда. И конечно же уйма шпиков, стукачей, полицейских, которые не хуже морозовских рысаков бьют копытами, выслуживаясь перед владимирским обер- полицеймейстером Барановым. У того истинно баранья башка! А у ореховского штаб- ротмистра Устинова и того хуже — дубье стоеросовое. Шавка паршивая! Укусить не может, так исподтишка тявкает.

Нет, какие театры! Какие Маши-Даши!

Едва успел на поезд.

Глава 6. Ретивый штабс-капитан.

В фабричном поселке Орехово-Зуеве Покровского уезда Владимирской губернии вторым человеком после Морозова был штаб-ротмистр Устинов. Выгнанный когда‑то из драгун, но считавший себя гусаром, был он ростом велик, по профессии нахален, по характеру всегда пьян. Зимой Устинов, подражая здешнему «воеводе Морозову», любил ездить в одноконных санках. Не тот, конечно, рысак, что у Воеводы, — с каких‑то времен это прозвище и сюда достигло, а все же приметно. Никольская улица к главной фабрике вела, всякий люд навстречу шел. Устинов небрежными кивками отвечал на поклоны инженеров, мастеров и конторщиков. Рабочих не замечал, хотя многие снимали шапки. На всякий случай. Мало ли что! Но, завидев шагающего по тротуару Воеводу, спрыгнул вниз, строевым шагом подошел, вскинул руку к козырьку:

— Здравия желаю, Савва Тимофеевич! Как отдыхалось в Москве?

Хоть из полка он был выгнан за то, что проворовался, офицерский лоск не забыл. Любил это — «здравия!» и «желаю!». Но Морозов и раньше‑то едва кивал в ответ, а сейчас и вовсе не заметил. Руки, разумеется, никогда не подавал, разве что буркнет что‑то под нос. Ишь променад-пешочком!

Верно, променад. От фабричного особняка недалече, любил Морозов поразмяться, прежде чем засесть в прокуренном кабинете. Улица ли, дом ли, фабричные ли ворота — все едино, морозовское. Границ своего воеводства не знал. Всякого‑то штаб-ротмистра не удостаивал внимания. Чего ж, недавно самого губернатора катал на своих рысаках, в открытом, для всех обозримом ландо. На охоту по чернотропу ездили. Следом на телеге рогатого лосяру везли — страсть, какой зверина! По зимнему времени, пожалуй, на волка, а то и на медведя соберутся. Хотя и громко разговаривает Воевода с губернатором, а «превосходительств» не слышно — все по имени-отчеству, запросто.

Устинову по должности надлежало хранить губернатора, позволял себе приближаться на почтительное расстояние. Но разговор слышал. Хлопочет Воевода, чтоб фабричному поселку дали статус города, а это ведь дело государево. Издали слушать и то лестно. Будет город, и ты уже не штаб-ротмистр: позвольте, ротмистр настоящий! «Недреманое око государево». Забот прибавится, так ведь и штат возрастет. Тех же осведомителей, попросту шпиков. Владимирская власть еще не забыла забастовочную грозу 1885 года.

Полковник Бурков для штаб-ротмистра ореховского бог и воинский начальник. Не шутя наказывает:

— Ты смотри-и, Устинов, ты посма-атривай!

Во время той давней забастовки штаб-ротмистр еще пешком под стол ходил, но, блюдя порядок, архивные материалы порядочно изучил. Смутьяны! Революць-онеры! Крепок хозяин был, Тимофей‑то Саввич, а заставили‑таки потрафить работному люду. Хотя тогда проще было: вот хозяин со всеми своими присными — вот ты, люд рабочий. Слушай и слушайся, ането!.. Кого рассчитали, кого по своим деревням разогнали, кого по этапу на Урал да в Сибирь, золотишко для казны мыть. Ну и, само собой, Владимирский централ не пустовал, благо, что тюрем-тюремок близко и стены крепкие.

Теперь новый хозяин какой‑то Народный дом устраивает, спектакли с московскими артистами смотрит, чайком в «Трактике трезвости» балуется, газетки с бывшей ссыльной Севастейкой почитывает. Вроде бы гласно и явно. да только явные ли?..

Устинов дело свое знает. Хозяину козыряет, а шпикам своим голосом полковника Буркова приказывает: смотри-ите, олухи царя небесного! Намекали ему во Владимире: и с хозяином‑то не все чисто. Забыл вот как‑то запереть свой рабочий стол, доверенный конторщик и нашарил газетку, с испугом принес — стуча зубами, еле законную стопку опрокинул. Газетка‑то отпечатана на тонкой, будто папиросной бумаге, и название подстрекательно-пожарное: «Искра». И из искры‑то что случается? Вот именно — огнистое пламя!

Ночь напролет штудировал штаб-ротмистр папиросной тонкости мысли, понял не много, но главное‑то узрел: крамола! Утром в пакет ее, газетку, под сургучную печать — да с нарочным во Владимир.

На той же ноге нарочный и вернулся. С приказом уже самому прибыть. Честь, известно.

Поблагодарил полковник Бурков за ревностную службу, однако ж заметил:

— До Бога далеко, до Воеводы нашего далеко вам, штаб-ротмистр. Берите попроще. Пока что — окружение его.

Окруженьице — это же старослужащие. Даже родственники морозовского клана. Все на хорошем счету, чего бога гневить. Хоть Диановы — почтенная семья, хоть Лебедевы, доктор Базилевич со своей супругой — еще первые роды у хозяйки принимал. Федотов, Кондратьев? Нет, господа хорошие, чего их напрасным подозрением марать? Устинов считал себя человеком чести.

Полковник Бурков заглянул в свое досье:

— А вот новый заведующий электрической станцией? Он ведь взят вместо Кондратьева?

Устинов не знал, что отвечать. Хозяин ни с того ни с сего вдруг заменил главного механика Кондратьева, еще служившего при Тимофее Саввиче, на какого‑то безродного инженера, обличьем маленько и на еврея похожего. Красин Леонид Борисов? Говорят, лучшую электростанцию в Баку построил.

О каждом новеньком справки наводил. Кто что пьет и сколько берет на грудь. Кто каких ткачих и по каким кустам тискает. Где приворовывает и на какие шиши дом строит. Но за этим никаких грехов не водится.

Полковник Бурков, однако ж, сделал совершенно неожиданный вывод:

— Безгрешник? Вот то‑то и плохо. Как это — не пить? За бабами не волочиться? Не тащить с хозяйской фабрики все, что плохо лежит? Но главное, главное, как обойти своим вниманием ткачих? Таких‑то толстожопеньких!

Штаб-ротмистр обомлел: неужто дознался? Как ему, гусару по натуре, обойти такую ораву бабья? Да ведь как говорится, во лесочке, за кусточком.

Пот прошиб штаб-ротмистра. Полковник истолковал это по-своему:

— Печку перекалили мои лешие денщики. Разрешаю расстегнуться.

— У-уф!.. — имел полное право вздохнуть Устинов, благодаря пузатую, как его контролерша-наушница, голландскую печь.

Сам‑то полковник давно все пуговки расстегнул. Штаб-ротмистр, отдышавшись, уже более основательно докладывал:

— Стало быть, его даже недолюбливают. Заносчив перед работным людом!

— С хозяином какие отношения?

— Всяческие. но меня близко не подпускают.

Полковнику это не понравилось:

— Должны подпускать, поскольку мы — власть! Изящнее, потоньше надо работать, штаб- ротмистр.

Вот и пойми: то насмешка, что посягает на самого хозяина, а то тонкости какие‑то. Не нравилась ему заумь начальства, а что возразишь?

С обидой уехал он из Владимира, вечером надрался уж истинно по-гусарски, — хотя служил‑то всего лишь в драгунском полку, — вечером ни за что ни про что побил свою зареванную контролершу-осведомительницу и ей про «тонкости» по голой заднице вышлепывал. Ничего не добившись, кроме вонючего пыхтенья, пинком отшвырнул к порогу и перешагнул, как через пустое место.

Э-эх, была не была! С пьяных глаз прямо к хозяину потащился. Зачем? А кто его знает. Правду-матку, поди, искать.

Открыли ему не сразу, но встретили радушно. Даже швейцар как‑то двусмысленно улыбался. Но ведь у самого‑то Устинова только одна мысль была:

— То-оньше надо, как говорит господин полковник, — радушно пошел он навстречу тоже радушному хозяину.

На этот раз хозяин даже изволил руку подать. Чем окончательно растрогал Устинова.

— То-оненько, тоню-сенько я!

— Ага, — согласился хозяин, ведя его за собой. — Но ведь где тонко, там и рвется?

— Ну, эт‑то потому, что промерзшую шинель. на службе проклятой, на службишке!.. Олух-денщик с потных плеч на ходу сдирал. Забо-отлив, старый пьянчуга!

Крепкий был мужик — Устинов. Он где‑то на завалинке свою закипавшую кровь охлаждал, приморозился. Рукав‑то, чай, оторвался. Но Устинов не унывал.

Ой, Мороз — мороз,

Не морозь меня.

Похмели — и,

Да подсогрей, чего тебе стоит, хозяин?..

Морозов быстро распорядился, чтоб жандармскую кровь опять подогрели. Но Устинов больше уже не хмелел. Все про «тонкости» говорил. С каждой чаркой все умнее да разговорчивее становился:

— Сав-авва Тимофеевич, кормилец вы наш и.

—... поилец, это уж верно, — самолично наливал хозяин.

— Истинно так! — смачно шлепал мокрыми губами штаб-ротмистр. — А мой полковник про какие‑то газетки намекает. Папиросная, вишь, бумага.

— Хорошая бумага, ротмистр. Если хотите, я вам презентую. От нечего делать, вечерком самолично папиросы набиваю. Люблю настоящий табак, а на фабриках дрянной бывает. Хотите, научу и вас, как с папиросной бумагой обращаться?

— Спасибо, только говорят, на бумажке‑то папиросной газетки печатают?

— Ну, это уж враки, ротмистр. Как такой газеткой задницу подотрешь?

— Уж истинно — тонка-а.

Что‑то его с пьяных глаз смущало? Кашель? Откуда в таком теплом доме кашли?

Хозяин‑то, конечно, слышал, что в соседней комнате едва сдерживают проклятый кашель. А выйти оттуда иначе, как через гостиную, было нельзя. Вроде как чего‑то соображал Устинов:

— Гости?..

— Нет, дальний родич, можно сказать, пятая вода на киселе. Эй, там, Иван, заткни глотку! Поговорить с хорошим человеком мешаешь.

— Чего ему одному кашлять‑то? Самое милое дело — выпить за компанию. Я его счас!..

Устинов встал, с явным намерением идти в соседнюю комнату. Морозов не мог сдержать пьяного и настырного жандарма. Что делать?

Но прежде чем Устинов дошел до двери, она сама распахнулась, и на пороге появился. седой как лунь старикашка, опиравшийся на клюку.

Морозов и сам обомлел: не померещилось ли?

Старик подсел к столу, в тень от висячей, игравшей хрустальными бликами лампы.

— Знать, помираю, Савва Тимофеевич. Пить‑то мне нельзя, да уж все равно — за нашего блюстителя закона!

— Закон, да-а. что дышло, куда повернул — туда и вышло! — Устинов был несказанно рад такой подходящей шутке. — Главное — дышло‑то прочь от хозяина, прочь от нашего благодетеля!

— Законно говоришь, ротмистр!

— Пока — штаб-с.

— Да будешь и полковником, не только что ротмистром настоящим!

— Будем!

— Будемо!

Метаморфозы продолжались до той поры, пока Устинов не захрапел, ткнувшись головой в стол.

Морозов позвонил. Слуги перенесли уработавшегося штаб—ротмистра в нижнюю глухую комнату, уложили на диван, прикрыли шинелью, а сверху еще и тулупом. Спи, родимый!

Только когда они остались одни, старикашка преобразился вновь в инженера Красина.

— Ну, Леонид Борисович! Вам надо в театр к Станиславскому. Игра ваша, знаете ли.

— У меня, Савва Тимофеевич, вся жизнь игра.

— Слишком опасная!

— Не опаснее, чем у вас. Ну, тюрьма, ну, ссылка — я привычный. Да и помоложе. Вам — труднее привыкать. Да и зачем? Ситчики ваши для народа не менее важны, чем наши газетенки.

— Ну — ну!

— Не будем сейчас спорить, Савва Тимофеевич. Пойду, пока блюститель не проснулся. В своем истинном образе. Ночь как раз метельная.

Жил Красин, как важный инженер, на Англичанской улице. К его причудам — делать ночной променад — редкие встречные-поперечные привыкли.

Проспавшись в апартаментах мануфактур-советника Морозова, штабс-капитан Устинов приказал все же следить за инженером. Какое‑то собачье чутье ему подсказывало: гляди в оба! И вскоре выяснилось: заведующий строящейся электростанцией пользуется особым расположением хозяина. В кабинет к нему заходит без доклада. В Москву часто отлучается. Однако ни в чем предосудительном не замечен. С рабочими, которые на подозрении, не якшается. Из Москвы никакой поклажи, тем более чемоданов, не привозит. Кто ж тогда провез в Орехово типографский шрифт? Доподлинно определилось, что где‑то здесь печатаются листовки, да и проклятую «Искру» размножают. Кто?!

Штабс-капитан Устинов понятия не имел, что шрифт, да и многое другое, привозит в Орехово сам хозяин.

Морозов ездил в Москву в сопровождении одного, атои нескольких слуг, и московских гостинцев у него целые корзины и картонки. Одни наряды для жены, когда она здесь, чего стоят! Не таскать же хозяину все это на себе. К вокзалу рысака подают, а при большом багаже и грузовую телегу.

Но то, что инженер Красин — главный финансист социал-демократов, не знал даже Морозов, полюбивший его за деловую инженерную хватку. Да и рискованных людей он всегда привечал. Подумаешь, какие‑то лишние картонки инженер в Москве ему подсовывает. Слуги перенесут и уложат в багаж как надо. Мало ли, какие причуды! Человек молодой — неуж с ткачихами не побаловаться? Из них тут хоть бабские полки строй!

Зарплата инженеру была положена хорошая. Давно у хозяина руки чесались: перевести старую электростанцию с дорогого привозного угля на местный торф. Эк его в окрестностях Орехова! В век не сжечь. Экономия‑то какая?.. Денежки он считать умел, уме-ел. В свое время из‑за этого с отцом целую баталию выдержал. Доходы фабричные горели в топках прямо пачками ассигнаций, чего отец по природной скупости не замечал. Но сын еще при его жизни настоял: на торф надо переводить электростанцию. Да что там — новую строить, с новыми котлами и топками, которые могли бы жрать местный торф. Главный механик Кондратьев, матушкин и батюшкин любимец, для нового дела не годился. Мотаясь по Волге и бакинским приискам, он и приискал этого инженера. Зависть взяла: инженер, построивший в Баку лучшую российскую электростанцию, — да не под его властью?!

И так уж случилось: как ни властен был мануфактур-советник Морозов — и сам незаметно под власть нового инженера подпал. Потому как деловых и хватких людей Морозов любил. А инженер, собственно, ничего ему и не навязывал — просто играючи доходы увеличивал. Как не сделать иногда одолжение такому человеку?..

И так уж распорядилась судьба? Савва Тимофеевич Морозов никогда не узнает, что напишет позднее о нем фабричный инженер.

А напишет он следующее:

«Я не мог подать ни малейшего повода к подозрению. Прямого участия в местной работе не принимал. Как видный инженер, я был под надзором Владимирской и Московской охранки. В Орехове много тайных и явных шпиков крутилось — из числа членов правления фабрики, где главным лицом был не сам Савва Морозов, а его мать — главная пайщица. Деловые поездки в Москву — ведь надо было ставить оборудование для электростанции — давали мне возможность держать постоянную связь с ЦК партии. Савва Морозов последнее время был под бдительным надзором. самого великого князя Сергея Александровича. Знакомство с хозяином надо было обставить так, чтоб на него не пало ни малейшего подозрения».

Подозрение навлекала Севастея Ивановна.

Мало что одна из главных закоперщиц давней забастовки, мало что бывшая ссыльная, так и баба суетливая. Из жалости пристроил ее Савва Тимофеевич на должность цехового контролера, так она возомнила себя выше начальника цеха, Назарова. Плевать ей было, что Назаров — пайщик Никольской мануфактуры, родственник и любимец главной пайщицы Марии Федоровны Морозовой. Он делал, как и все делали: гнал продукцию в общий пай. Конечно, директор-распорядитель закатывал. Невзирая на скупость матери — свои кровные тратил. В кои‑то месяцы соберутся все вместе — и уж не потешить душу? Завершив последнее голосование, — а ведь всегда перевес был на ее стороне, поддержанной всеми присными родичами, — она в сопровождении многочисленных слуг и приживалок торжественно возвращалась в свое гнездовье, в Большой Трехсвятительский переулок. Со времени запустения художественной мастерской — Исаак Левитан, не добившись руки Маши Чеховой, с обидой отбыл в мир иной, — в огромном саду стало пустынно и покойно. Окаянных художников и след простыл, сынок Сережа по заграницам со своей венгеркой шатался — благодать. Она по теплому времени попивала в саду чаек с приживалками, с тем же Назаровым и злословила по поводу сынка-директора. Ей охотно поддакивали:

— Да, да, кормилица наша. Опасные люди вокруг Саввы Тимофеевича вьются!

— Своеволит сынок, матери не слушает.

— Вашего любимца Кондратьева турнул, а на его место какого‑то безродного инженеришку привел.

— Страшно сказать, с еврейской личиной!.. Право дело, дражайшая Мария Федоровна, благодетельница вы наша.

На этот час все они забывали, что доходы пайщиков расторопный директор- распорядитель удвоил. И это в то время, как другие фабрики огнем ясным горели!

— Если так дальше пойдет, матушка вы наша.

— Погибнем, истинно погибнем!

— Вразумите сынка своей властью! Остепените! Вон хоть и теантеры? На кой леший они ему сдались?

— Для услады мужеской, для усладушки. Артисточки-кисточки! Ягодки-блягодки... уж прости, господи, за сквернословие!

Господь прощал, прощала обласканная всеми и благодетельница. Утешая ее, Назаров соловьем клязьминским пел:

— И-и, все образуется! Мы‑то разве не видим, мы‑то разве не держим фабрики в своих руках. в ваших, почитай, матушка, в ваших дражайших.

Вот в такое‑то соловьиное время прямо на дом из Орехова и принесли фискальную телеграмму:

МАНУФАКТУР-ПРАВИТЕЛЬНИЦЕ МОРОЗОВОЙ И ПРЕБЫВАЮЩЕМУ ТАМ НАЗАРОВУ РЕВИЗОРИХА И САМОЛИЧНО ОСТАНОВИЛА ЦЕХ КАРАУЛ.

ПОГИБАЕМ.

Нельзя сказать, чтобы Севастея сильно уж своеволила. Но ее должность — цехового контролера — позволяла держать в божьем страхе не только рабочих, но и самих мастеров. Собственно, должность зависела от человека, а человеком она была въедливым. Пайщики, в том числе и Мария Федоровна, попросту забывали, что от ее зоркого глаза зависит купля-продажа морозовских мануфактур. Конкуренты на пятки наступали. Чего стоила одна московская, Прохоровская, фабрика, которую в народе называли Трехгоркой! Прохоров позже Морозовых начал свое текстильное дело, но делал его с умом. Савва Тимофеевич ценил этого хваткого человека, в то же время и оглядывался. В купеческом деле не зевай. Потому и прилетел к матушке по первому знаку, швырнул телеграмму на стол:

— Раньше слову доверяли, а теперь телеграфу! И кто его только выдумал?

— Это уж тебе лучше знать, ученый ты купчина!.. — не осталась в долгу и матушка, тем более что советчики — соглядатаи ее подзуживали.

— Ладно, разберусь на месте, — не стал он обострять отношения, сразу же поспешил на вокзал.

В Орехове дела складывались даже хуже, чем он предполагал. Мастера не дураки, кого кулаком, кого посулом заставили держать свою сторону. Попахивало забастовкой. Ведь и телеграмму‑то с намеренным запозданием отбили. Объяснение чин чином, мол, не хотели по пустякам беспокоить. Главный, отделочный, цех два дня уже простаивал. Убытки, убытки! Матушкины прихлебатели с совещания следом примчались, но только вносили сутолоку и неразбериху. Назаровы и Кондратьевы, как‑никак тоже пайщики, охали да по христопродажному обычаю ахали:

— И как теперь перед благодетельницей отчитываться будем?

— Позор‑то, гли‑ка какой!

А то, что ревизориха не выпустила из ворот явно ущербные «штуки», во внимание не принимали.

Выпусти, так конкуренты обхохотались бы. До чего дожил Морозов! Не злой мужик Прохоров, а тоже на своей Трехгорке руками бы бока подпер: «Меня поперед пропускаешь, а, Савва Тимофеевич?».

Дело известно — на радость конкуренту. Ведь сказано: не зевай!

Настоящей забастовки еще не было, но уже какой‑то комитет успели сварганить. Кто прошлые обиды вспоминал, кто по дурости. Власть хозяйская, да хозяев‑то многовато.

Конечно, для того и создавали паевое товарищество, чтобы, на случай какой катавасии, сообща рублем отбиваться. Но пайщики и не думали за простой расплачиваться своим рублем. Хуже того, на праздники сумятица вышла, и рабочие не получили не только наградных, но и самой мизерной зарплаты. Святая Троица грядет, а выпить не на что! В голосах послышались отзвуки пятнадцатилетней забастовки:

— На кой ляд останавливать главный цех?

— Детишки не кормлены.

— Нутро опять же сухим огнем горит!

— Хозяину что, поди с утра помолился.

— Опохмелился, да-да.

С этим спорить не приходилось: было дело по утренней горячности.

Савва Тимофеевич осмотрел забракованные «штуки». Не поспоришь: пока отсутствовал, вместо миткаля и вельвета портянки гнали. На случай войны, что ли? Так на военных заказах никогда не наживался.

В церквях звонили, Святую Троицу славить призывали. А народ не расходился, гужевался у ворот фабрики. Хозяин! Делай же что‑нибудь!

И он решился. В сейфе было тысяч сто своих, личных. Он имел право единолично ими распоряжаться.

Но когда призвал кассира и велел без ведомости, только под личную запись, делать выплаты, показали зубы матушкины пайщики. Вот уж не думал, что Кондратьев, Назаров и иже с ними посмеют перечить, был неприятно удивлен. Целым хором запели:

— Да как же мы‑то?

— Деньги, Савва Тимофеевич, конечно, ваши, но ведь и нам глаз колет.

— Что мы, изверги?

— Да без соизволения Марии‑то Федоровны!

— Ведь баловство, Савва Тимофеевич, попустительство фабре!

— Не сносить головы нам всем.

И он, директор-распорядитель и мануфактур-советник, почувствовал себя каким‑то наймитом. Но кто его нанимал? Не он ли сам себе и должность такую установил?

Тут как тут был и штабс-капитан Устинов. Покрасоваться да заодно и власть свою показать.

— Савва Тимофеевич, не довести бы дело до истинной забастовки! Воля ваша, но я обязан следить за достойным времяпрепровождением рабочего люда.

От таких изысканных словес Савва Тимофеевич расхохотался:

— Вот и следите. в нашем «Трактире трезвости»!

Ведь и это новшество было затеяно с горячей руки Севастеи.

— Продолжать выплату, — вытурил из кабинета всех советчиков, в том числе и штабс- капитана, который был, как‑никак, полицейской властью.

Понимал, конечно, что и этот произвол ему с ослиными ушами приплетут. Но остановиться уже не мог. Ему хотели организовать какую‑то полицейскую забастовку, а забастовки не будет! Это можно уже было понять по песнопениям, которые слышались не только из «Трактира трезвости», но из трактиров обычных — несколько их по Никольской дороге глаза мозолили. Но ведь во славу Святой Троицы?

Уже в конце денежной раздачи сообразил, что кого‑то недостает.

— Иванова? Почему не идет за деньгами Иванова Севастея?

— А ее штабс-капитан в околотке запер, — подсказали с явным сочувствием. — Грит, за явное учинение беспорядка.

Первым желанием было — пойти да разнести этот чертов околоток, где обретается вечно пьяный штабс-капитан. Но он только грохнул кулаком по столу, чем и сбил ненужную ярость. Нападение на полицейский участок, хоть в силу местоположения и подопечный директору-распорядителю, не сулило ничего хорошего. Ярыжки вроде Устинова не преминут этим воспользоваться.

То же он сказал и сынку Севастеи, который поджидал его за дверью с робким поклоном:

— Подождать надо, Михаил.

За пятнадцать лет парень вымахал в рослого и сильного мужика. В нем уже просматривались белокурые польские черты — отцом‑то его был ссыльный варшавский дворянин. Кажется, и фанаберистость оттуда же. В отличие от матери, на фабрику он не пошел, подался в лесники-охранники все к тому же Олегу Вязьмину. Недалеко было, при первом же известии прискакал. Конь служебный, барский, чего уж. Оружия ему пока барин не давал, но кнутище! Право, и Морозову стало не по себе. Это на первых поклонах он робким казался, а дальше дерзкое, идущее, наверное, от польского инсургента. Выпрямившись с неподобающей горделивостью, он заявил:

— Савва Тимофеевич, тогда я сам мать освобожу.

Будучи неробким человеком, Морозов вздрогнул от нехорошего предчувствия:

— Замолчи, Михаил!

Мишей, тем более Мишкой, называть его не решился. Такие прямиком идут в разбой да на каторгу.

Надо было гасить пожар, пока он не разгорелся.

А пожарник‑то кто? Все тот же — штабс-капитан Устинов! Он был доволен появлением директора в своей заплеванной каталажке.

— В кои‑то веки, уважаемый Савва Тимофеевич!

— Думаю, нам ни к чему выносить сор из избы. Да и полковнику Буркову лишние хлопоты не нужны, — не замечая гаденькой ухмылки, отрезал ему с порога.

Упоминание о полковнике Буркове, всемогущем владимирском полицеймейстере, смутило пьяненького штабс-капитана. До него доходили слухи, что через того же Морозова его немолодой уже начальник хлопочет о переводе в Москве. На более покойную должность. При фабричных беспорядках орденов не наживешь. Он пошел на попятную:

— И рад бы я сор этот проклятый в свою печку бросить. — швырнул он какую‑то бумагу в раскаленную по сырой погоде пузатую голландку. — Да как теперь быть, Савва Тимофеевич? Не одна же Иванова у меня сидит!

— Что, много понахватал?

— Многонько, Савва Тимофеевич. Сами понимаете, люди мы маленькие, а стро-огости пошли. Страсть! Прямо дрожь пробивает.

— Это от сырой погоды, — Морозов уже понял, что надо делать. — Пошли с моей запиской кого‑нибудь.

— Кого‑нибудь — найдем, — достохвально ожил штабс-капитан. — Иванов! — рыкнул он через перегородку.

Как не улыбнуться:

— И тут Ивановы! Везде Ивановы.

Штабс-капитан ничего не понял из насмешки, а только одно: сейчас подкатит директорская тележка, со всем таким по сырой погоде пользительным.

И верно, через полчаса он уже говорил другим тоном:

— Я что? Я — как прикажут. Приказывайте, Савва Тимофеевич!

Не стоило упускать такой пьяный шанс. Да и пригибать к столу полицейскую голову не стоило.

— Вот что, штабс-капитан. — решил он. — Чтобы не было лишних разговоров, подержите‑ка вы пару деньков моих смутьянов. А я тем временем подберу им другую работу. Все будут довольны. И без лишних сплетен.

— Без сплетен, уж истинно! Вы меня знаете.

— Знаю. А потому и сошлю самолично куда ни есть подальше.

Но не дальше ближнего Ваулова.

Когда он уходил из этого полицейского вертепа, из‑за решетки, бывшей в конце темного коридора, послышался шепот:

— Поберегите, Савва Тимофеевич, моего недотепу.

— Поберегу, — не оглядываясь, пообещал он.

Решение уже созрело. Пусть‑ка Миша-Михаил не мозолит полицейские глаза. Самое милое дело — отослать его в ученики на свой уральский красильный завод. В охранниках он станет тем же Устиновым. Если, конечно, на каторгу не попадет.

Часть четвертая.

Глава 1. Камские шелесперы.

Давно откладываемая поездка во Всеволодо-Вильву наконец‑то наладилась. Конечно, не Михаил же Иванов — он жил на фамилии матери — к тому подтолкнул, но все же, все же. Отправленный туда месяцем раньше, он тоже требовал внимания. С чего бы это! Не сын же!

Как всегда, взбрендило очередное чудачество: взять с собой в дорогу Антошу Чехонте. Публично давно его так не называл, да и не особенно грело душу это давнее, студенческое «Чехонте», да что же поделаешь — Морозов оставался Морозовым.

Сидели они театральной компанией у него на Спиридоньевке, а милая Книппер возьми да и пожалуйся в жилетку — ну, скажем, в бутафорское, хотя и роскошное, платьице — пришли-приехали ведь прямо после спектакля:

— Прямо не знаю, что делать с Антоном Павловичем. Хандрит в Ялте, хандрит в Москве.

Она не договаривала: из‑за чахотки своей хандрит. Врач, он знал, к чему дело идет.

А сказано было с желанием получить сочувствие и совет. И артисты, и Станиславский с Немировичем видели в Чехове, как ни крути, дорогого и нужного для них автора — и только. Любить‑то любили, но ведь артистически, бесшабашно. Мол, развеять бедолагу надо, растормошить, тогда и хандра пройдет. А она не проходила. И милая Книппер, связавшая свою молодую жизнь с этим невеселым человеком, лучше других чувствовала неизбежную беду. Женщину не обманешь показным спокойствием.

Вот тогда‑то, под шампанское, Савва Морозов и выпалил:

— А возьму‑ка я его с собой на Урал! Все равно надо ехать. А в компании, оно и приятнее.

Правда, и подумать не мог, какие дипломатические депеши полетят из Москвы в Ялту и обратно. Сам‑то он был легок на подъем и в дорогу ничего не брал, кроме толстенного бумажника. Все остальное с лихвой придет.

Не то стало с его студенческим другом, которого капканами охватили слава, болезни и очень мнительный характер.

Еще во время организации театрального товарищества вздумалось бесшабашному Морозову ничтоже сумняшеся предложить Чехову пустячный должок — и всего‑то в десять тысяч, — как возникла бесконечная переписка с самыми разными людьми. Сам-то Морозов купецкое слово считал главным векселем, а этот — нет. Щепетильность, видите ли, заедала, и началось, и началось.

Книппер — Чехову:

«… В воскресенье назначено наше заседание Товарищества. В состав входят: Станиславский, Немирович, Лужский, Вишневский, Самарова, Лилина, Андреева, Книппер — кажется, все. Мы все пайщики этого театра. Якобы мы выкладываем 3000 р., т. е. даем вексель. Морозов переделывает театр Лианозова, сдает нам за 10 000 р. и дает 30 000 р. субсидии. Мы хозяева. Тебя считают в числе пайщиков, непременно хотят тебя».

Чехов — Морозову:

«Многоуважаемый Савва Тимофеевич!

На ваше письмо я ответил телеграммой, в которой поставил число десять тысяч.

Я могу идти и на три тысячи, и на шесть, а это я указал максимальное число, на которое я могу решиться при моих капиталах. Так вот, решайте сами, каких размеров должен быть мой пай. Если три тысячи, то деньги я уплачу в июне; если шесть, то первого января 1903 г., если же десять тысяч, то пять или шесть тысяч в январе, а остальные в июле будущего года. Можно сделать и так, чтобы мой и женин паи вместе равнялись десяти тысячам (конечно, при условии, что доходы будут поступать мне, а убытки — жене).

Мне кажется, или, точнее, я уверен, что дело в Лианозовском театре будет давать барыши, по крайней мере, в первые годы — если все останется по-старому, конечно, т. е. останутся та же энергия и та же любовь к делу.

Желаю вам всего хорошего и сердечно благодарю.

Искренне преданный А. Чехов».

Чехов — другу — таганрожцу А. Вишневскому:

«У вас будет дивидендов всего 82 р. Весь этот дивиденд, пожалуйста, отдайте Морозову, чтобы он ушел, а сами в 1904 г. выстройте свой собственный театр, чтобы иметь не менее 60 тыс. в год».

Книппер — Чехову:

«Для Широковой (пьеса "В мечтах") дирекция разрешает мне сделать три туалета на 1200 р. Это Савва (Морозов) мне сказал — милостиво? Во втором акте у меня будет чудесное красное платье бальное, будет огнем гореть — все зашито дрожащими блестками».

Чехов — Книппер:

«… Все свои мелкие долги уплатил, но сам долга не получил, так что С. Т. Морозову не уплачу 5 тыс. Буду ему писать».

Книппер — Чехову:

«Морозов говорил мне, что ты отказался быть пайщиком. Он огорчен и говорит, что если только это денежное затруднение, то об этом не может быть и речи. Дорогой, чтобы ты был. а деньги ты можешь внести, когда хочешь».

Книппер — Чехову:

«… Если бы ты знал, какой фурор произвела твоя телеграмма! Я, по правде сказать, думала, что ты не согласишься, и потому была поражена сильно. Савва так и прыгал от восторга. Удружил ты им».

Морозов — Чехову:

«Переговорив с Владимиром Ивановичем и Ольгой Леонардовной, я решился обратиться к Вам.».

Книппер — Чехову:

«Вечером играла "Дядю Вайю", а йотом ездила на пирушку нашу на Божедомку и там пробыла до четвертого часу. Я веселилась, т. е. бесилась, как бывало в 15 лет. Из «генералов» никого не было, только Морозов, который был мил и очень прост. Все дурачились и бесились, просто и хорошо, хохотали, пели».

Вишневский — Чехову:

«Сейчас еду наказывать Морозова — покупать форменную тужурку для третьего акта».

Книппер — Чехову:

«Сегодня было заседание начальства по поводу распределения ролей в "Вишневом саду". Влад. Ив. приехал в театр сильно взволнованный. Константин Сергеевич говорил ему все время об упадке театра, Морозов поддакивал. Это было страшно гадко, т. к. купец только и ждет, чтобы поссорились Алексеев с Немировичем».

Немирович — Чехову:

«"Морозовщина" за кулисами портит нервы, но надо терпеть. Во всяком театре кто- нибудь должен портить нервы. В казенных — чиновники, министр, здесь — Морозов. Последнего легче обезвредить.

Роли розданы. Я присоединился к авторскому распределению. Морозов дуется, но бог с ним! Подуется, подуется — и перестанет».

Левитан — Чехову (о брате Саввы — Сергее):

«На днях был в имении миллионера Морозова: дом, как Ватикан, лакеи в белых пикейных жилетах с золотыми цепями на животах, мебель безвкусная, вина от Леве, у хозяина никакого выражения в лице — и я сбежал».

Вот так с легкостью необыкновенной судили о семействе Морозовых, хотя многие кормились за их счет. А Левитан к тому же и жил в их доме, под поручительством братьев Морозовых по Большому Трехсвятительскому переулку. Старшему брату содержание этих ходивших по Москве писем с удовольствием передавали. Под бесконечные просьбы и поручительства на всевозможных визитках — в том числе и на визитках Ольги Книппер и Марии Чеховой. А старший брат, узнав от брата очередную пакость, лишь горько посетовал:

— Вот Расея! Сколько ни делай добра, все равно останешься Кит Китычем. Расее Стенька Разин нужен, разбойник.

Но Чехов?

Савва Тимофеевич прощал ему многое, если не все. Чего другим никогда бы не простил.

«Ветер, прохладно, но очень, очень хорошо. Все время сижу на палубе и гляжу на берега. Солнечно».

Чехов писал письмо своей Книппер, когда постучали в дверь, отделявшую эту часть палубы. Знакомые шаги. Морозов.

— Покорнейше прошу в нашу компанию, Антон Павлович. Солнышко выглянуло, ветер стих.

— Сей минут, Савва Тимофеевич.

Письмо он все‑таки дописал — привычка со студенческих лет работать в шуме и гаме.

Кама была ему знакома еще по путешествию на остров Сахалин. Но сейчас компания была другая, веселая. Вместе с Морозовым во Всеволодо-Вильву ехали два добродушных немца.

Чехов сносно владел немецким, Морозов тоже — говорили на языке гостей. Но как перевести добрым немцам название пристани: «Пьяный Бор?» Дословный перевод ничего не давал. Даже литератор Чехов оказался в затруднении. Тогда Морозов сказал:

— Если сможете вы завтра встать в пять часов утра, то поймете суть названия.

— О, гут, гут, — залопотали немцы. — Мы встаем рано. Мы привыкли работать.

Чехов так и не понял — зачем они едут. Вроде бы специалисты по краскам. Вроде бы под руку в каком‑то ресторане подвернулись — Морозов любил новых, интересных людей и постоянно таскал их с собой. Сам‑то Чехов не по той ли же причине оказался на палубе этого нового, быстрого парохода, принадлежавшего пермскому пароходику Мешкову? Разумеется, другу Морозова.

Пять часов!

Они и спать не ложились. Верхняя палуба, где было несколько гостевых кают, превратилась в отделение «Славянского базара». Покачивало, конечно, но разве под утро в «Славянских базарах» не укачивает?

Официанты не успевали убирать столы, а лихие пассажиры то на палубе, то у кого- нибудь в каюте хохотали на всю Каму. Уж она‑то видела кутил сибиряков да уральцев — да разве таких? Морозову вот в два часа ночи рыбу удить захотелось, а Чехову, прирожденному рыбаку, никак нельзя было отказаться. Он кутался в пальто и с ужасом наблюдал, как по одному лишь слову Морозова рейсовый пароход становится на якорь и капитан приходит с извинением:

— Если качка будет мешать, еще якорей добавим.

У капитана кто‑то там был в заместителях, он охотно присоединился к удильщикам, которым пришлось спуститься поближе к воде.

За удильщиками таскали подносы с самой отменной севрюжиной и осетриной, а им, вишь, своей рыбки захотелось! Никто не замечал, как зябнет писатель, — тот лишь глубже втягивал голову в воротник, поднятый уже до полей летней шляпы.

— Антон Павлович, хотите пари? Сейчас будет клевать самая лучшая на Каме севрюга!

— Да хоть бы окунишко.

— Окунишко мал для таких славных рыбаков!

— Мал, — подтверждал и капитан, отбегая в темноту и шепчась с матросами.

Чехов похмыкивал, усердно хлестал в темноте удилищем. Севрюга им клевать будет! Тоже спьяну? Несмотря на ночной сиверок, его забавляло это неурочное игрище. Да под развеселые‑то песнопения! На пароходе, разумеется, были не только верхние каюты, с отдельным входом на палубу, — существовал и трюм, и разнесчастный третий класс. Оттуда и неслось, выпирало к почетным гостям, как из бочки:

Как стерляг — стервяг.

По реке плывет —

Кому в рот пыхнет,

Кому в жопу лягнет!..

Морозов хохотал:

— Эк как у нас! Стервяг!

Чехов в воротник пальто похмыкивал:

— Как всегда. шелеспер какой‑нибудь!

— Да не шелеспер. стерляжкин, мать его, сын!.. Глядите, что тащится?

— Никак утопленник? Тяжеловато, Савва Тимофеевич.

— И у меня, Антон Павлович, чиж — жело!..

Под крики матросов, набежавших с сачками, они заботали по бортам крепкими удилищами. Да и песнопения помогали. От усердия и волнения даже шляпа свалилась с головы Чехова — унесло бы в Каму, не подхвати матросы сачками. Он мало что понимал, по опыту чувствуя, что на крючке бьется рыбина. Да какая!

Из трюмной бочки уже народ повылезал, ликуя и подсказывая:

— Да таш-ши ее, таш-ши!

— Бей по башке чем‑нибудь!

— Ведь уйдет такая орясина!

Матросы не дали уйти и, как по команде, выметнули на палубу два сачка. в которых бились отменные стерляди. Палубу‑то в этом месте подсвечивали, видно было, что за звери морские.

Чехов уже и слов не находил, от смеха задыхался кашлем:

— Знать, выпил много. кх-кх. знать мерещится.

— Не мерещится, Антон Павлович. Проиграли вы пари! Повар! Где повар?

— Проиграл. но повар‑то зачем?

— Проигрыш ваш жарить! Под ваше же шампанское!

Под ликующие крики разбуженных таким содомом пассажиров опять потащили на свою палубу. И тут только кто‑то из матросов вспомнил:

— А Митька с Гришкой‑то не утопли?

— Чего им станется, — был исчерпывающий ответ. — В пьянь уже лежат. У Гришки‑то крючком губу рассекло.

— Да что он, о самом себе вообразил?

— Не сомом, а как приказано было: стервядкой. Дур-рак!

— Сам дурак. Чего кричишь? Велено было тихо.

Но какая уж тишина после всего этого? Получаса не прошло, как подали свежую стерлядочку.

— С уловом, Антон Павлович! — кричал взбудораженный и счастливый Морозов.

Кому, как не ему, пришла мысль о лукавой ночной рыбалке.

Пароход уже тронулся, но теперь и немцы кричали:

— Майн гот, живая рыба!

— Русский писатель ловит такую. такую!..

Название рыбы они позабыли, только разводили полными руками, восхищаясь величиной ночной добычи.

Но Чехов свою рыбу не ел. На вопрос Морозова — что за рыба? — грустно отвечал:

— Стерлядочка-стервядочка, да-а. Но губу‑то матросу зашили?

Нет, он положительно портил послерыбацкое настроение. Даже поддержанное дружным смехом воспоминание о пристани «Пьяный Бор» не сгладило впечатление. Морозов как мог выкручивался перед гостями. А чего лучше — увести разговор в литературные дебри в присутствии такого писателя! Но Чехов на эту ночь был неисправим.

— «Пьяный Бор»? Это примерно как у Горького: «Море смеялось». Переведите нашим немцам. Я не могу. От лукавого это.

— Но, Антон Павлович, такой он человек.

— Вот именно — такой. Ни слова в простоте. Интересно, как бы он сказал: пьянка до пяти часов утра?

— Он бы просто пил, — обиделся Морозов за Горького.

Компания могла совсем расстроиться, но к рассвету, сверху ли, снизу ли, прикатил на легком пароходике пароходчик Мешков. Разумеется, опять стопорили машину, бросали якорь. Но даже он, ухарь-уралец, подивился:

— Да у вас хоть святых выноси! Что вы делали всю ночь?

— Рыбу ловили, стерлядочку, вишь, — вяло рапортовал Морозов.

— Оно и видно. У меня этим камским шуточкам научились?

Все, кроме Чехова, лежали на диванах, кто где свалился. Ведь и всякого другого встречающего народу вместе с пароходчиком набралось. Шутки стали совсем солеными. Немцы силились своими затуманенными мозгами одолеть русские шуточки, но ничего у них не получалось. Только одно на два голоса:

— Майн гот... опять шнапс!..

— Шнапс... майн гот!..

Трудно перегружались от пароходной вольготности в железнодорожные тесные купе, которые никак всех встречающих-провожающих не вмещали. Морозову иногда казалось: зря он совратил Чехова на эту поездку. Кашляет и кашляет, хотя самый разгар лета. И сам стесняется, что таскает за собой дурацкую фарфоровую плевательницу. О господи!

Где было Савве Морозову понять щепетильность и привередливость Чехова, собиравшегося в поездку, как на тот свет. Он даже в Ялту сестре Маше писал:

«Вышли мне поскорее посылкой плевательницу, новые платки и три-четыре воротничка. У меня много таких воротничков».

Даже рисунок своих любимых воротничков приложил.

Все предусмотрел доктор Чехов. Не мог только предусмотреть своего здоровья.

Станция «Всеволодо-Вильва» была украшена зелеными гирляндами и разноцветными флажками. Хор местных школьников исполнял какую‑то самодеятельную кантату в честь дорогого гостя. И этот колючий, усталый с дороги гость — с вопросом ехидным:

— А в колокола звонить будут?

Хоть ты сквозь землю провались! Морозов и сам не знал, что бормотал в оправдание. Вся эта торжественность ведь была в честь Чехова. Все‑таки он‑то, хозяин, хоть раз в год да бывал здесь. Все зависело от того, как идут краски. Если хорошо, так можно и до лета обождать, а если плохо — пыли по уральскому снегу. Это теперь благодать — есть железная дорога, а раньше, зимними обозами? Красильную фабрику не остановишь. И коль дрянные краски — и все остальное дрянь. Под мусор, выходит, выращивали хлопок в далеком Туркестане, мусором шло постельное и другое полотно, ситчик для пьяных баб только и годился. Нет, завод пермский Савва Морозов ценил. Свое — оно и есть свое. Купи‑ка по заграницам, да еще неведомо что! Сыщешь ли в Германиях таких минералов, как на Урале? Химик, он понимал в этом толк. Еще с той поры, как отца убеждал: «Родитель, не от дури же я по химической части иду. Копейки, что я в Англии да в Германии потрачу, золотыми рублями обернутся».

Но Чехов, Чехов?..

Давний студенческий приятель, так и не раскрывший перед ним душу. Да и здоровье, здоровье доктора, который сам уберечься не мог. Истинно извергом чувствовал себя Савва Морозов при осмотре цехов химического завода. В спертом, ядовитом воздухе у Чехова начался тяжелый приступ кашля. Таскать за собой знаменитую фарфоровую плевательницу он не мог и беспрестанно менял платки. Сквозь их мягкий батист прорывалось:

— Как врач, скажу. работать по двенадцать часов тут невозможно. Да, хозяин.

Это сильно задело Морозова. Отстав немного от своей свиты, он поманил к себе управляющего:

— Вот что, Трифон Ильич, со следующего месяца сократи рабочий день. До девяти часов!

Управляющий опешил, но понял: хозяин не шутит.

— Будет сделано, Савва Тимофеевич. Убытки ваши, если говорить.

— Мои убытки. Молчи.

Ближе к вечеру начался званый обед. Конечно, сам же Морозов и заказывал. Пермские купчики-голубчики понаехали, пароходчик Мешков дела свои речные бросил, разгуляться решил. С ближайших приисков и заводов считали своей обязанностью приветствовать дорогих гостей. Орава страждущих пермяков!

Хорошо, что погода баловала. Ведь никакой зал не вместил бы такой именитой орды. Именье при заводе знатное, но не Спиридоньевка московская, конечно. В саду, под роскошными уральскими лиственницами, раскинули столы — этак сажень в тридцать. Гулять так гулять, по-уральски!

И посмеяться не грех. Савва был в белом полотняном костюме, Чехов в мягкой летней нанке, но ведь остальные‑то — как на парад к губернатору. Суконные плотно застегнутые сюртуки, тугие крахмальные манишки. Не видно под скатертями столов, но, может, кто и в новомодных резиновых галошах? Вот молодец пароходчик Мешков — сюртук так весело на сторону швырнул, что кредитки из кармана веером по ветру полетели. Ему что: жеребячье гы-гы!.. Хороший мужик Мешков. Тоже с волжско-камских берегов, из старообрядцев, но из молодых, поклоны в молельне бить не будет — разве что вот так, за столом, уже и без галстука, в залитой вином манишке:

— Наше нижайшее драгому Савве Тимофеевичу! — лбом увесистым до стола. — Нашим немецким друзьям — гутен таг, гутен таг! — Поскромнее, но тоже гулко стукнулся лбом. — Лучшему и величайшему писателю Антону Павловичу Чехову! Где Антон Павлович!

Народ тут был деловой, книжки только расходно-приходные читали. Почти не обращали внимания на высокого, бледного, застенчивого господина в пенсне. Разве что голоса:

— Доктор, что ль, Саввушкин?

— Да, пожалуй, что и личный доктор.

— Ишь его, Морозов наш как царь-государь ездит! Со свитой непременной.

— Даже с немцами!

Немцы тоже на жаре водку хлестали. О купцах и говорить нечего. Да и заводские служащие — рады, что были приглашены хозяином. Где же и попить-поесть, как не за хозяйским столом? Тем более что хозяин подбадривал:

— Ешьте-кушайте! Кто там еще не пьян?

— Да доктор разве что.

— Не нравится, вишь, ему!

У Саввы Морозова и под хмель хватило ума, чтобы не просвещать здешний народ. Если кто и слышал фамилию Чехов, так за столом забыл. Но должность его все‑таки вспомнили:

— Говоришь, доктор? А говорили еще — и писатель?

— А как же Савве без писателя!

— Ну, ежели по письменной части. Делов‑то сколько! Переписка! Бумаги. Кляузы. Жалобы. Письмоводитель, ох, должон быть человек дошлый. Вот у меня, например, семинарист! Знай наших!

— Знаем, а как же. Самое клятое дело — бумаги. Сколько чиновников вокруг них кормится. Хоть в Перми! Хоть в Москве! Хоть и в Петербурге!

Савва Морозов, тароватый хозяин, видел, что Чехов знай одними глазами посмеивается, слушая такие похвальбы в свой адрес. То доктор, а то вот и письмоводитель — возьми их, пермяков!

Столы ломились от рыб метровых, от поросяток цельнозажаренных, от птицы таежной и всякой, а Чехов ел только уху да воду минеральную пил.

Морозов раньше оповестил, чтобы новое здание школы к приезду Чехова готовили и чтобы табличку прибили: «Народная школа имени писателя А. П. Чехова». Но когда на другой день, еще пошатываясь с похмелья, пришли к школе, — кто на ватных двоих, а кто и на четырех спотыкающихся, — крыльца‑то и не оказалось. Школа была, табличка гвоздями пришпандорена к стене, а как залезть на высоченный фундамент, сотворенный из многопудовых валунов? То ли позабыли, то ли не успели. Морозов — знай наших! — полез к высоченно вознесенным дверям по стремянке, кто‑то еще с треском за ним вломился, но Чехов не решился ломать свои длинные ноги. Внизу стоя, слушал приветственную речь управляющего, которому Морозов подсказывал, что говорить. Тот более или менее исправно все озвучил, но тут уж Чехов подпортил, сказав в ответ:

— У вас, Трифон Ильич, костюм не в порядке. Брюки спереди не застегнуты. — Последнее уже шепотом, но ближние‑то услышали.

Савва Морозов даже чертыхнулся, пока управляющий, отвернувшись, искал куда‑то запропавшие пуговицы.

Оживился Чехов только уже поздним вечером, когда ему в беседку внесли лампу и он остался один.

А последующие дни и вовсе рассеяли туман официальных встреч, то бишь купеческих пьянок.

Он сидел на бережке и на все приглашения Морозова — прогуляться или проехаться куда‑нибудь — отвечал с добрым смешком:

— Да что вы, Савва Тимофеевич! Что может быть лучше такой вот рыбалки?

— Без стерлядей‑то?

— Без них, пьяненьких. Право, прекрасное занятие — окунишки. Вроде тихого помешательства, говорю как доктор. Главное, думать ни о чем не надо. Славно!

Савва Морозов подловил его на слове:

— Как вернемся, прошу ко мне на Истру. Путешествие близкое, неутомительное. Конечно, река поменьше, — он широким жестом окинул широченную Каму, — ной на Истре клюет. А не будет клевать — ребятишек в воду запущу: пускай вам на крючок шелесперов насаживают.

— Да ведь, поди, опять губу раздерут?

— Не раздерут, они у меня ученые. Истинные шелесперы!

Савва Морозов щеголял тем, что читывал, читывал студенческого, вечно закрывавшего душу приятеля. Но мог бы и без щегольства: времени мало оставалось, хотя до книжек, особенно дареных, добирался. До Горького, Андреева, Скитальца, ну, и само собой, до Антона Павловича. Тем более, что милая Книппер, полузаброшенная, полунесчастная, полуодинокая жена о выходе всех книг со скрытой грустью говорила:

— Антон Павлович опять счастливо разродился.

— Если бы ребеночком? — как‑то под настроение уже вслух выразил свою давнюю мысль.

Она вздрогнула как под плетью:

— Да, все думаю: если бы у меня был полунемчик, получехончик.

— Так в чем же дело, славная Ольга?

На дальнейшую откровенность она, конечно, не шла.

Но здесь, при взгляде на сидящего с удочкой приятеля, — когда все гости который уже день окрестных баб по кустам валяли, — объяснений не требовалось. Разве что запоздалое покаяние: «Я, конечно, по сравнению с ним никчемный человек. но избави меня бог от его участи!».

Бог избавлял. Савва Морозов убегал от неприкаянно сидящего на берегу приятеля и присоединялся к валявшимся по кустам пермякам. Ловили они не рыбок бескровных — рыбин вполне полнокровных, в отменную длину и толщину.

Урал, он хилых не любил.

Глава 2. Революцьонный племяш.

Восковыми изваяниями тянулись к небу оснеженные деревья роскошного Новинского бульвара. Ни души. Все как вымерло. Даже не верилось, что днем тут свистели по- разбойничьи лихачи. Полторы версты до Кремля, а все‑таки окраина. Мещанская, да и рабочая. Мало что невдалеке, на Пресне, была Прохоровская мануфактура — главный конкурент мануфактур Морозовских, так еще и знаменитая мебельная фабрика Павла Александровича Шмита. На воротах ее золотой аркой даже в ночи светилась вывеска: «Поставщик двора Его Императорского Величества». Казалось, какое это отношение имеет к широко раскинувшемуся клану Морозовых?

Ан нет!

Под немецкой фамилией и здесь прижился старообрядческий дух. Одна из четырех ветвей Саввы Васильевича Морозова. Викулычи! Ибо рижский немец взял в жены, и не без дальнего прицела, Веру Викуловну Морозову, а она через своих братьев связана со всем остальным, могучим древом.

Мебельная фабрика была основана в 1817 году — почти в одно время с Никольской мануфактурой, но долго влачила жалкое существование, пока выходцы из Риги — Матвей и его сын Александр — не додумались женить сынка Павла на Веруньке Морозовой. Как уж протестантская семья породнилась с семьей старообрядческой, о том никто в колокола не бил. Шептались по купеческим закоулкам: «Гли-ко, пузатую выдают!» То ли с гусаром, то ли с артистом каким‑то бежать намерилась, да вовремя пузо‑то кнутом вспороли, а после ненужного выкидыша шмитовское семя пошло. Николай, Екатерина, Лиза, Алексей. Может, и дальше бы продолжалось, да неугомонный Шмит надорвался на морозовских капиталах, ну, и к своему протестантскому богу ушел. А его старообрядческая вдова молилась в домашней молельне о своих не доросших до взрослости чадах: «Господи Истый! Доведи сыновей до мужества, дочек несчастных до счастливого замужества.».

Право, шагая в ночи по Новинскому бульвару, именно это и слышал Савва Морозов.

Вера Викуловна приходилась ему двоюродной сестрой, стало быть, старший сын Николаша, наследник всего шмитовского дела, двоюродный племянник?

Нет, родной. По складу души, что ли?

В ночи Савва Тимофеевич чертыхался истинно по-морозовски. Какой наследник, черти его университетские иобери! Оставленный богу на поруки на девятнадцатом году, при малолетних сестрах и совсем уж несмышленыше братике, при впавшей в покаянную мольбу матери, он на естественный факультет поступил, самый никудышный. В прекрасной отцовской усадьбе, в невиданных по Москве оранжереях сеет рожь да пшеничку! Голод, вишь, по России. Если постараться, так выведенная в этих оранжереях ржица будет расти, как крапива многолетняя. Не пахать, не сеять — жни да корми голодных.

В душе Савва Морозов и себя маленько малахольным считал, но не до такой же степени? Ну, можно раздать личные деньги рабочим, можно опекать сынка состарившейся студенческой простушки, ставшей революцьонеркой, можно бросать деньги артистам и артисточкам, будто мало по Москве копеечных шлюх, но не крапиву же в оранжереях выращивать! В то время как бесхозную фабрику пытаются растащить во все стороны.

Хитрый немец и умирая остался немцем, если бы придурочный Николаша и захотел взять фабрику в свои руки, так по завещанию отца не имел права раньше двадцати одного года сделать это — законно вступить во владение. Живи на проценты с капиталов, при опекуне, который знай набивает свой карман.

Савва Тимофеевич думал, что злится на хитромудрого рижского немца да на его малахольного сынка, а злился‑то на самого себя! Бессонница выгнала его из дома, бессонница.

Была у него с вечера орда артистов, да многие и сейчас остались на диванах: обе Машеньки — Чехова да Андреева, даже Олюшка Книппер, которую тоска смертная одолевала в холостяцкой квартире, при живом‑то, кашляющем в Ялте муже, при великой- то совестливости, но сколько можно было беситься? Савва Тимофеевич вдруг почувствовал себя старым копателем денег и наговорил всем грубостей, а Ольге — так, наверное, и глупостей. Любил он Антона Павловича, может, не меньше ее, да понимал всю нелепость их семейной жизни. Потому и сказанул: «Раз уж так. закажите кому- нибудь — для себя, для себя! — маленького немчика». После этого бежать пришлось от слез.

А внизу, как армейский барабан, гремел барон Рейнбот:

— Да что у вас за жизнь — на два этажа?!

Почти то же самое по смыслу. Вверху — милейшие артисты, внизу — глупейший великосветский бал. Зинаиде Григорьевне очень хотелось, чтобы в ее гостиной толкались графья, князья и такие неотесанные бароны.

Вот четвертый недавно родился, которого опять же Саввушкой назвали, и она, наверстывая упущенных полгода, отплясывала с вислоухими дегенератами. «Уж не подать ли на развод?..».

Да-а, шуму‑то было бы по Москве! Шум он любил. Что есть жизнь его, как не ворочание грохочущих камней? Или ледяных глыб, падающих с крыш?

Кажется, Большой Девятинский переулок? Стало быть, и глыбы большие. Чуть не прибило. Переулок как веревка висельника: узкий, извилистый, куда едва шею просунешь, уже не думая о ногах. По сторонам мещанские домишки, лезут к Горбатому мосту, который и выводит на Пресню. Домишки пьяно шатаются под вьюгой, заборы по плечи замело, на санях не продерешься, а тут пешком. И кой черт? При конюшне‑то, полной рысаков!

Здесь селились не только бедные мещане, но и рабочие Прохоровской мануфактуры и соседней фабрики Шмита. Грязные газовые фонари светили лишь с вечера, а на ночь московские власти их тушили. Не велики баре!

Поэтому чуждо высился в роскошном зимнем саду, ярчайше освещенном, двухэтажный каменный особняк в бозе протестантском почившего Шмита. Близехонько от мещанского Горбатого моста. Надо отдать должное Шмиту: любил быть всегда при фабрике, при деле. «Не то что некий Морозов! — подумалось о себе. — Мотается по белу свету и везде сует свой ненужный нос!».

Савва Тимофеевич поднялся на вершину Горбатого моста, закурил. Здесь было ветрено. Снег. Вьюга. Но поверх низких домишек открывалась панорама Москвы. Ближе к центру фонари все‑таки горели. Справа от Зоологического сада мигали огни Большой Пресни. Левее просматривалась им уже пройденная Кудринская площадь, со знаменитым Вдовьим домом, с вылезшей обочь пожарной каланчой, тоже подсвеченной, и Пресненской полицейской частью при ней.

Отсюда дремучим заснеженным лесом казался Новинский бульвар, выделялась лишь церковь девяти мучеников, да мрачный силуэт женской городской тюрьмы. А как повернешься по ветру, спасая фукающую папироску, сразу за излучиной Москвы-реки предстанет милейший Шехтель. Ну, не он сам, конечно, а строящийся по его проекту Брянский вокзал. Временами прорывается паровозный гудок со стороны недостроенного вокзала, да стучат колотушки сторожей у металлических складов Берга. Что там тащить — громадные переплеты, предназначенные для перекрытий вокзала?

Видимо, он долго сидел на одной из тумб, нелепо вбитых по сторонам Горбатого моста. Его смутные раздумья прервал окрик городового:

— Чего расселся? Сидеть не положено.

— А жить — положено?

Таких сложных вопросов полицейская башка решить не могла. В воздухе замахала неизменная «селедка», и по осклизлому горбу моста полез сам «селедочник». Не вставая с тумбы, Морозов стрельнул окурком в ту сторону, а вытащенному браунингу крикнул:

— Догоняй, брат!

Стрелком он был хорошим, но целился не в окурок — в «селедку». Звякнуло по металлу. Ошарашенный крик:

— Нападе-е!..

Сейчас свистеть, конечно, начнет.

— Служивый, выпить хочешь?

От таких вопросов какие уж свисты? Закутанная в шинель туша с опаской, но все‑таки влезла на самый горб.

— Никак Савва Тимофеевич над стариком куражится?

— Никак — он. Ты уж извини, отец. Скучная что‑то ночь. Возьми за беспокойство, — не глядя, вытащил он из‑под распахнутой шубы бумажку.

Городовой повертел бумажку и удостоверился в ней так же, как и в хозяине бумажки.

— Да разве можно столько?

— Можно, отец. Трактиры тут есть?

— Для нас всегда имеются, — с достоинством ответствовал еще не пришедший в себя блюститель ночного порядка.

— Ну, так и погрейся там. А я тоже пойду.

— К девочкам, Савва Тимофеевич?

— К ним, проклятым!

Опираясь на «селедку», счастливый блюститель сполз с оледенелого горба и крикнул снизу:

— Как захочется пострелять, приходите сюда, Савва Тимофеевич!

— Непременно приду, служивый.

Они разошлись так же внезапно и незримо, как и встретились. Уже без приключений дошел Морозов до особняка Шмита.

При таком‑то богатстве охраны не было — заходи кто хочешь в незапертые ворота. Правда, в служебных сенях — парадный‑то вход был все‑таки заперт — дремали у печки несколько сторожей с бесполезными колотушками. Морозов толкнул одного из них:

— Заприте ворота, олухи.

Пока они соображали спьяну да спросонья, он прошел на второй этаж. Еще с улицы приметил, что у племянника светится окно.

Николаша чурался огромных московских апартаментов, отдав их матери, сестрам, братишке и многочисленной, еще не разогнанной прислуге. Комната его была невелика, в два окна. Раньше тут обретался какой‑то гувернер, теперь вот — хозяин. И спальня, и кабинет. Николаша сидел за небольшим письменным столом, в накинутой на плечи студенческой тужурке. Перед ним возвышались стопки книг. В вазах стояли сухие снопики ржи и пшеницы.

— Растет ли крапивная пшеничка?

Дядюшка вошел так тихо, что Николай вздрогнул, когда рука легла на плечо.

— Какими судьбами, милейший дядюшка?

— Да вот зашел сторожей твоих погонять. Чтоб ворота хоть запирали.

Ему самому было радостно от радости племянника. Отсюда и подначки:

— Опять Дарвин, Тимирязев, Брэм?

— Да как же без них жить, дядюшка?

— Все правильно, но не забудь моего старого учителя Менделеева. Ко всему прочему, он ведь нынешнюю, истинную, водочку изобрел. А то раньше петровский горлодер жрали! Бр-р!.. Холодюга на улице! У тебя, трезвенник, ничего согревающего нет?

— Для дядюшки всегда найдется.

Он сбегал куда‑то и принес бутылочку «Смирновки», буженину и соленые огурцы.

— Негусто для миллионера.

— Какие миллионы, дядюшка! Фабрика стоит, кредиторы рвут на части, живу на то, что дедушка оставил.

Дедушка — это Викула Морозов, который перед смертью, в 1894 году, поделил одну из четырех морозовских ветвей, то есть свои фабрики и капиталы, между сыновьями, не забыв и внука — Николая Шмита. Разумеется, и от отца немало осталось, но тут делилось уже на пять частей: жене-вдове, сыновьям да дочкам. Да и условие: Николаша мог вступить во владение только по достижению двадцати одного года. А он не о мебели грезил — отцовские овощные оранжереи под пшеничку да ржицу приспособлял.

— Ну что ж, посмотрим твою крапивку? — выпив и закусив, благодушно поднялся дядюшка.

Племянник повел его во двор. Сторожа, разумеется, спали у печки сладким сном. Морозов нешуточно разбудил их пинками, это подействовало — побежали всей гурьбой закрывать ворота.

— Нет, мы третье поколение Морозовых. — скрипя сапогами по заснеженным дорожкам огромного сада, вдруг начал свое, давнее, не такой уж и грозный дядюшка. — То скупердяйничаем, то всяким бездельникам потакаем. Сами же и гоним народ в революцию. Да-да, племянничек, — метнул он на Николая строгий взгляд. — Глаз у меня наметанный. Думаешь, не заметил твои революцьонные писульки обочь с Дарвином и Тимирязевым?

Племянник смутился, но скрывать не стал:

— Я, как и все университетские студиозы, почитываю. Но ведь и вы, дядюшка, в университетские годы что‑то такое вытворяли?

Теперь смутился давно уже немолодой студиоз Савва Морозов:

— Хуже того, и сейчас вытворяю! А зачем? Для чего? Сам не знаю. Не знаю, племянничек!

Он был рад, что от этих морозных вьюг и разговоров попали в летний рай. В огромной, хорошо освещенной оранжерее жарко топились печи, от которых тянулись нагревательные трубы. И сторож не спал, погромыхивал кочергой. Видно было, что здесь, в отличие от бесхозяйного дома и бесхозяйной же фабрики, есть хозяин. Под его уже осмысленной рукой на ровных квадратиках, где в былые годы помидорчики да огурчики росли, колосилась ржица, острилась в колосья пшеничка.

— А где же крапивка, племяш? — не унимался дядюшка.

И племянник не обижался:

— Крапивку я по весне соберу на дворе, а лучше того — на рабочих задворках. Щи с голодухи варят.

В противоречие себе, дядюшке нравилось сочувствие к голодному люду.

— Смотри, по весне‑то и мартышку твою сожрут.

На руки к Николаше и в самом деле вскочила мартышка. Тут был и небольшой зверинец. Все, как и положено истинному естественнику. Вот возьми ты его, мебельщика Шмита! Чего ждать от такого наследника! Чтобы не пуститься опять в разговоры о третьем, потерянном, поколении, он вдруг круто, как и всегда, переменил тему:

— Э, где наша не пропадала! Поедем к цыганам!

Николаша с ужасом посмотрел на дядюшку. Но тот не унимался:

— Телефон, надеюсь, есть в вашем доме? Чтобы мне не топать, тишком пробеги сам и вызови моего кучера. Да чтобы парой, парой! Беги, — уже всерьез подтолкнул племянника.

Николаша едва ли понимал, что затевает дядюшка в четвертом часу утра, но сбегал, и любимый Матюшка вскоре со свистом подкатил к воротам. Он даже не спросил куда? — знал своего необузданного, в отличие от рысаков, хозяина. Единственное, попенял:

— Да куда же в такой шинельке парнишке‑то?

Шинелька у Николаши была никудышная. Но дядюшка по-свойски рассудил:

— Да разве там на шинельки смотрят? На кошелек.

Морозовская лихая пара с тем же разбойничьим свистом вынеслась на Горбатый мост. Зазевавшийся, полупьяный городовой еле успел отскочить к ограждающей тумбе, где и восстал со своей «селедкой» наголо. Истинно, статуя! Приветствуя его, Савва Морозов опять чиркнул из браунинга по этой доброй полицейской железке. Раз пьян полицейский старикан, значит, денежка его не пропала даром.

У цыган как у цыган. С появлением Саввы Морозова уже уснувшее под утро царство зашевелилось и встрепенулось. Правда, еще ползали кое-где под столами и меж диванов совсем уработавшиеся гуляки. Но женского люда вовсе не виделось, да и мужской остался лишь стариковской дряхлости. Кто пел и плясал, теперь отсыпались в дальних комнатах.

Эва, ночная работушка!

Уже подумалось, что и не соберется народ цыганский. Савву Морозова здесь уважали, но ведь всему свое время. Зимний рассвет за окнами поднимался — песни ему!

Он не любил «златые», бывшие у всех на устах места. Если случалось взбрендить, как вот сегодня, так катил в любимые Сокольники, в дачную глушь, на четвертую линию, уже под выход в загородную рощу. Здесь и ресторан‑то просторный и чистый. Да что там — старинный постоялый двор. Значит, ко всему прочему имелись многочисленные комнаты и комнатки. Если говорить начистоту, так лукавый публичный дом. Его‑то и облюбовал на зимние времена подмосковный цыганский табор. Тоже своеобразный: здесь прекрасно уживались и разные бродячие люди, не лишенные таланта. Почему‑то принимались и еврейские юные девы, бежавшие из‑за черты оседлости. Замуж им не выйти, настоящей столичной жизни не видать, а здесь вроде как на виду и при деле. Савва Морозов знал здешние порядки. Выскочившему с поклоном полусонному хозяину — тут уж истинному цыгану — он доверительно похлопал по плечу:

— Не лутошись, Балобано. Малыми силами обойдемся, а?

— Как скажешь, Савва Тимофеевич. Само собой, Зарема?

— Само собой. Но и эту новую, евреечку. Имя ее забыл.

— Да чтобы в глаза не бросалось, мы ее Палашей назвали.

— Ну и прекрасно. Видишь, Балобано, я с племянничком? Как не угостить?

— Как не угостить, Савва Тимофеевич! Распрекраснейший племянничек. Позвольте распорядиться?

Савва Тимофеевич кивнул, а зардевшемуся Николаше попенял:

— Не кукся, племяш. Я в тринадцать лет мужиком стал, благо, что девчонок-ткачих целые стада вокруг меня паслись. Тебе‑то уже девятнадцатый?

— Да как же, дядюшка? — начал было Николаша, но в дверь уже чинной чередой входили хозяйка, с подносом, сам Балобано и проснувшаяся Зарема. Следом Палаша черноокая и длиннокосая. Она мало чем отличалась от цыган: смуглота, восточная кровь и алость совсем еще юных губ притягивали взгляд. Пока Балобано выталкивал последних четвероногих гуляк, хозяйка быстро раскинула висевшую на локте скатерку и поставила поднос. Зарема без лишних слов вспрыгнула на колени Савве Тимофеевичу, а Палаша остановилась в церемонном поклоне.

— Ды ты что, не узнаешь нас? Иди‑ка сюда, — поманил ее пальцем Савва Тимофеевич, а когда она подошла, то и ее, как и Зарему, в губы поцеловал и шутливо так погрозил: — Ты смотри у меня, Паланька, ты смотри! Отдаю тебе племянника. Нецелованного, — пригнулся к ее ушку, оттянутому тяжелой серьгой. — Делать нечего, придется мне для начала самому заняться. — За ручку милую евреечку, да на колени к племяннику, опять же со словами: — Покрепче держи, не упала бы, не разбилась бы!

— Стеклянная, что ль. — попробовал было пошутить Николаша.

— Хрустальная, говорю. Цени!

Ну, кажется, маленько разобрались.

— Еще кого приглашать ли? — посчитал своим долгом спросить Балобано.

— Разве что ты с хозяйкой. Посидите с нами для затравки. Спойте что‑нибудь старинное.

— Да уж не те голоса у нас, не те, Савва Тимофеевич.

— Ладно, не прибедняйся, Балобано.

Прибедняться он и не собирался. Это был извечный ритуал. Как же уважающий себя цыган сразу согласится? Еще два раза Савва Тимофеевич повторил просьбу и преспокойно стал угощать своих дам, и особенно племянника, который никак не мог войти в нужное настроение. АБалобано тем временем одергивал красную рубаху и теребил кожаный поясок, а супруга его, встав со стула, прохаживалась по просторной горнице, как бы оглядывая — все ли здесь в порядке? И вдруг Балобано вскочил, как ошалелый, и топнул сапогом так, что рюмки зазвякали. А хозяйка неслышно вокруг него завертелась, словно тело ее стало воздушным. Балобано ногой притопнул, и прямо из‑под каблука вырвался немолодой уже женский голос, в котором и не было ничего, кроме: «Эй- вый-ый-ышуньки!..» Балобано не торопился ей вторить, по — мужски выжидая чего‑то. Молодых голосов! Вскочила Палаша, следом за ней Зарема, и уж прорезалось более осмысленное:

Ц-цыганочка ч-черная, п-погадай.

Только тогда и прогудел ответно голос старого Балобано: Э, чернявая, погадай!..

Главным‑то был все‑таки не смысл, не песня — пляска под ее ритмичный перебор. Но Савва Тимофеевич больше не за пляской наблюдал — за племянником. Цыганское уханье, пристукивание каблуками и вихри вздувшихся юбок не в новинку — он впервые видел племянника в таком состоянии. Свой прыщавый возраст он уже давно забыл, сейчас заново вспоминал. Николаша огнем горел и не знал, куда себя девать. Так продолжаться долго не могло. Он хлопнул в ладоши:

— Хватит, Балобано. Выпей вина.

Старый цыган понял, что дядька-нянька боится за племянника, и взмахом руки остановил безудержное кружение Палаши:

— Хватит и тебе. Утешь купца-молодца.

Где они только ума прозорливого набирались! Палаша в последний раз опахнула дрожащие колени Николаши и прикрыла их подолом, сама голову на стол опустила и спросила робко:

— Я не очень плохо плясала?

— Н-не очень. — силился не ударить в грязь лицом Николаша.

— Я же нигде не училась, так. хлеба ради.

— и ради хорошего винца, — подхватил дядюшка, подливая плясунье.

Одна пить она не захотела, сама Николаше налила.

— Знаешь, купец-молодец, что это значит, когда цыганка сама угощает?

— Н-не, откуда мне знать?

— Пей, я тебе потом скажу.

От смущения Николаша лихо выпил.

Балобано со своей упарившейся хозяйкой незаметно вышел. А следом и дядюшка зевнул:

— Старею, видно. На дремоту тянет. Укажи мне, Зарема, какую ни есть комнатенку.

Он тоже вышел, не дожидаясь ответа. Ему‑то чего — Зарема следом пришла. Дело свое знает. Она принялась расстегивать жилетку и ворот сорочки — он остановил ее:

— Прежде шепни Паланьке, чтобы поделикатнее. Он ведь еще нецелованный, дурачок.

Каково же было его удивление, когда встряхнувшись часа через два и отвалив на сторону Зарему, Савва вышел в гостиную! Племянничек лежал на диване, уткнувшись головой в колени Палаши, и слезливо мычал:

— М-милая. кто же я теперь буду‑то?..

— Мужик, — ответила она и, заметив Савву Тимофеевича, хотела маленько прикрыться.

Он сделал знак, чтобы не утруждала себя лишней деликатностью, — слава богу, он видывал ее полудетские колени, чего стесняться?

Племянничек продолжал какую‑то свою важную мысль:

— Под венец — это я понимаю. Разве бывает без венца?

— Бывает, — не ему, а Савве Тимофеевичу ответила с улыбкой Палаша.

Племянничек глубже зарылся носом в ее колени, которые дядюшка напрасно считал полудетскими. За год здешнего житья — бытья Палаша-иудейка изучила все цыганские хитрости. Не зря же Балобано так ценил ее. У Саввы Тимофеевича даже некая ревность взыграла. Он нарочито потопал ногами. Палаша приняла более благопристойную позу, а племянничек маленько очнулся:

— Дядюшка?..

— Я, племяш. Тоже не проспался. Выпью винца да еще подремлю, — подошел он к столу. — Выпей и ты, да тоже вздремни. Тут, тут, на диване. — Морозов подошел с бокалом. — Если будет прохладно, тебя чем‑нибудь прикроют. Палаша, — велел девке, — принеси одеяло.

Она принесла, извинившись:

— Хозяин меня зовет, убираться пора.

— Вот и прекрасно, — накрыл дядюшка Николашу. — Спи, родимый.

В этом бывшем гостином дворе было с десяток комнат. Он прекрасно знал, в которой себя убирает-прибирает Палаша.

Но и с ней тоже что‑то происходило. Она привычно прильнула к нему, опять некстати повинилась:

— Стыднехонько.

— Ничего, — он ее обнял по-хозяйски. — Зато из моего недотепы мужика сделала. Поди, намаялась?

— Ой, Савва Тимофеевич, и не говори! Не дай бог такой учителкой быть.

— За ученье я тебя, как водится, хорошо награжу. А уж теперь‑то давай без всякой науки.

Разве годилась ему в учительницы несчастная иудейка, в семнадцать лет ставшая цыганкой?

Он жалел ее искренне.

Савва Тимофеевич Морозов все больше удивлялся тому, как быстро взрослеет его двоюродный племянник. Неужели иудейка Палаша помогла?

В добром смешке была доля правды. Накануне Николаша приходил на Спиридоньевку — поговорить, как вести себя на семейном совете. Савву Тимофеевича на этот совет не пригласили, но обиды не было: все‑таки он не самый близкий родич клана Викулычей- Шмитов. Да и репутация — ого-го! Исключая покойного Шмита, там все истинные старообрядцы. И покурить на семейном совете не дадут, не говоря уж о чарке доброго вина. Нет, хорошо, что Николаша, которого теперь пристало называть Николаем.

Павловичем, единолично и по-мужски разобрался со своими родственниками. Ай да студиоз!

А в это время, когда дядюшка восхищенно ехидничал, новоявленный «Поставщик двора Его Императорского Величества» сидел в своем маленьком кабинетике все в той же студенческой тужурке, что и год назад. Университет пришлось бросить, черная тужурка была как черный знак судьбы. Он планировал экстерном закончить свой биофак, над которым потешались все Викулычи. А пока.

Настольная лампа освещала корешки отнюдь не светских книг. Рядом с Дарвином, Тимирязевым, Брэмом появилось и нечто смутьянское: Гегель, Плеханов и анонимная брошюра: «Объяснение законов о штрафах, взимаемых с рабочих на фабриках и заводах». Там было о них, о Морозовых:

«Возьмем данные о штрафах на Никольской мануфактуре Т. С. Морозова перед стачкой 7 января 1885 г. Штрафы били, по словам свидетелей, выше, чем на соседних фабриках. Они были так безобразны, что вывели из терпения одиннадцать тысяч человек».

Новоявленному хозяину не становилось легче, что он не является прямым наследником Тимофея Морозова, — наследник и нынешний хозяин его двоюродный дядя, Савва Тимофеевич. Тот сказал накануне: «Все делай по своему уму. На родичей не смотри. Ладаном ум задушат».

Еще не поздно отказаться от наследства — тем более что все только и ждут, как бы разорвать его на куски. Праведно? Бросить фабрику и всех рабочих и уйти куда‑нибудь после университета. Да хоть рожь хорошую в деревне сеять!

Пополудни в доме было людно и даже шумно не по-старообрядчески. Пришли братья матери Веры Викуловны — Алексей, Сергей, Иван и Елисей. Все Морозовы, все бородачи.

Семейный совет проходил в торжественной обстановке. Давно не зажигавшиеся хрустальные люстры освещали мраморный приемный зал; отец любил парадный блеск, слепил глаза своим заказчикам. Но сейчас немногочисленная родня потерялась средь этого великолепия. Решили перейти в кабинет. Расселись у горящего камина. Сюда и чай подали. Разумеется, водки и вина не было. Дело! Оно печатью проступало на всех лицах.

Наследство огромное — ну, как не поживиться за счет дурного мальчишки, который даже на такой важный совет явился в расстегнутой студенческой тужурке, под которой виднелась черная косоворотка. Надо было поучить шалопая, который слишком часто стал бегать к Савве Морозову.

Первым говорил старший брат матери — Алексей Викулович Морозов. В поучение молодому наследнику он вспомнил «бытие». Все знали родословную, все чтили Савву Васильевича, но делали вид, что впервые слышат, как он с коробом рукотворной материи хаживал в Москву. Без университетов наживал капиталы родоначальник. Ни к чему Морозовым биологи да химики! Ну, как не лягнуть Савву Тимофеевича!

Следом и другие бородачи голос подали. Все в одну дуду: надо продать фабрику, да хоть тому же мебельщику Фишеру, и, объединив капиталы с наследством деда, вложить их в испытанное дело Морозовых. Забыли, как заискивали перед Павлом Александровичем Шмитом, когда он был в силе, когда вхож был в петербургские царские дворцы. Сейчас глаза горели — при продаже фабрики ведь всем хоть что‑то да достанется. Да и перестанет этот мальчишка крутиться перед Саввой Морозовым. Слухи идут: развращает! По цыганам возит на своих рысаках! Хуже того: надоумил сопляка пустить фабрику на английский лад, чтоб каждый рабочий свой пай в общей доле имел! Это что же, революцья?!

Молод, молод наследник, а терпения хватило. Он ласково попрощался с родственниками, сказал многозначительно:

— Спасибо за советы, я подумаю.

А чего думать — все давно решено. Пусть дядюшка смеется над его российско- английским социализмом, но фабрику устроит по-своему. При всем уважении к Савве Тимофеевичу. Но тот ведь, опасаясь общей купеческой опалы, снизить рабочий день не решился. Только разве на дальнем уральском заводе, после упрека Чехова. Капля в огромном морозовском море! Дядюшке перевалило за сорок, племянник едва двадцатилетие перешагнул. Вот она и разгадка. При всей разухабистости — купеческая осторожность, при всей неопытности — юношеская дерзость. Девять часов! Пока нельзя отважиться на восемь. Правильно говорит дядюшка: сожрут с потрохами.

Если бы вновь, как не раз бывало, загорелась Москва, переполох вышел бы меньший. Мебельщики истинно волчий вой подняли. Главой стаи был, конечно, главный конкурент, Фишер. Ему не удалось с помощью сквалыжников — родичей свалить ненавистную фабрику — значит, всем купеческим братством! Истинно как на пожар, собралось общее собрание мебельщиков. Пригласили и Шмита.

Поначалу фабриканты, как старшие, старались отечески внушить Шмиту, что он поступает опрометчиво, что это обычное увлечение молодости — прогоришь, наследничек, при таких порядках!

Николай Павлович, пришедший на собрание пешком и в студенческой тужурке, отвечал спокойно:

— Девятичасовой рабочий день меньше утомляет рабочих, и они лучше работают. Качество уже заметно повысилось.

Он стоял, прислонясь плечом к мраморной колонне, и уговорить его было невозможно. Отцы-мебельщики забыли всякую учтивость и заорали:

— Нам‑то что делать?!

— Разоряться?!

— Как без выгоды вести дело?!

Дерзкий ответ:

— Если невыгодно, закрывайте свои фабрики. А я свою расширю и продукцию буду продавать еще дешевле. Вам же в укор.

Форменный скандал. Крики. Матерные ругательства среди мраморных колонн:

— Ма-ать твою. Вон!..

— Сожрем с потрохами, сопляк!..

Он пнул ногой колонну, на которую опирался, и коротко отрезал:

— Подавитесь, господа.

С тем и ушел. Пешочком. Хотя в конюшне еще томились отменные отцовские рысаки. Но он уже решил продать их, чтобы уже совсем стало ближе к социализму.

После долгого хождения по городу, а весть о бунте молодого Шмита успела разнестись по улицам и купчики уже показывали на него пальцами, он оказался там, где и следовало: на Спиридоньевке.

Дядюшка уже все знал. Телефоны входили в моду, трещали по всей Москве. Он оторвался от аппарата, да что там, бросил в сердцах трубку и сказал:

— Во! То же самое! Все орут. Только что Фишер звонил, угомони, мол, племянника. Угомонишь тебя.

— Уж извини, дядюшка, не угомонить.

— Во-во! Неслыханное дело! Хозяин! Эксплоататор! Владелец знаменитой фабрики! Не только вводит девятичасовой день, но и открывает школу для повышения рабочей квалификации, сам читает курс политической экономики. Не по Марксу ли? Молчи! — остановил усмешку племянника. — Не приведет это к добру. Столовая? Библиотека с читальной залой? Фельдшерский пункт? С любой жалобой или пустячной претензией — вали прямо к хозяину?

Племянник погасил усмешку:

— Дядюшка, но ведь все это уже есть на ваших фабриках! Кроме девятичасового дня. Не решаетесь?

— Не решаюсь, Николай Павлович. Время не пришло к тому.

— И не придет, коль мы не поторопим.

— Ах, социалист — торопыга! Не сносить тебе головы.

— Вполне возможно, дядюшка.

— Ах так!.. Будем промывать твою голову. Едем к Балобану.

— Палаша от кого‑то заразилась и умирает в больнице.

— Да? Жаль Палашу. Надо денег в ту больницу подбросить.

— Я уже давал. Бесполезно.

— Грустно, но чего хныкать? Что мы, других Палаш не найдем? Не смей мне возражать! — Он концом скатерти утер лицо племянника и крикнул по телефону: — Кучера! Парой!

Сопротивляться такому натиску племянник не мог. С родичами упирался, уперся с купцами-мебельщиками — как устоишь против дядюшки?

Пяти минут не прошло, как пара знатных на весь город морозовских рысаков мчала их по Тверской-Ямской. Куда — племянник уже не спрашивал. Не все ли равно.

Глава 3. Незадачливые соседи.

Возня с племянником не заслонила болезненную, странную заботу о Чехове. Такой дружбы, как с Горьким, не было, такой хозяйственной связи, как с Алексеевым- Станиславским, — тем более, а вот поди ж ты!.. Год прошел после поездки в Пермь, а ему так и не удавалось исполнить свое обещание — затащить болезненного доктора в Покровское. Он уже все грани приличия преступал, на многочисленных театральных вечеринках толкуя Олечке Книппер:

— Милая Оля, поймите, в любви признаюсь!

— К кому? — хохотала она, целуя за столом этого невозможно откровенного человека.

— Подумайте, подумайте, — толкался он крепкими локтями между женой и сестрой старого студенческого друга.

Сестра не была хохотушкой, просто застрявшая в девичестве нянька своего брата. Не будучи артисткой, она тоже стала пайщицей театрального товарищества. Больше того, Морозов позаботился о том, чтобы и квартиру сняла рядом с его домом, где были все блага цивилизации: паровое отопление, канализация, телефон. Ничего удивительного, что нити этих благ протянулись ко всем соседям. Его умиляло, когда она писала брату о сущих пустяках:

«Я переехала на другую квартиру: две комнаты, светлая передняя, большая кухня, канализация и проведенная вода. За 28 рублей в месяц. Адрес: Спиридоновка. Рядом с Саввой Морозовым».

Книппер жила по-театральному неуютно, как за кулисами. Савву Тимофеевича подспудно грела мысль, что, приезжая иногда из Ялты, Чехов ведь и у сестры может остановиться. Этот смешной треугольник — жена-хохотушка, знаменитый больной писатель, хлопотунья сестра — может, и держался‑то благодаря ей. Пожертвовать своей личной жизнью ради брата? Мир праху Исаака Левитана — он поторопился на тот свет, когда Маша ему отказала. предварительно посоветовавшись с братом. Ему ли одному? Савва Тимофеевич так тесно сошелся с обеими женщинами, что мог и пошутить:

— Как мне выбрать между вами? Кого?

Книппер хохотала:

— Конечно меня! Я такая веселая!

Учительница Маша Чехова качала головой с высоко уложенными волосами:

— Меня, конечно. Я пресерьезнейшая дама.

А в результате.

Являлась непреходящая жалость к Чехову. И навязчивое, непонятное желание — поселить его рядом с собой, в Звенигородском уезде. Вот пойми самого себя!

Немало тому Маша поспособствовала. Не с ее ли пресерьезнейших подсказок Ольга загорелась этой мыслью — непременно присоединиться в Покровском? Мысли ее в это время были невеселые.

«У меня чепуха, каша в голове, так все и крутит. Вся я развинтилась. Свежести во мне нет. Истрепалась. Не понимаю, зачем живу. Надо ли так? Седею я. Как ни стараюсь быть вечно ровной и сдержанной, не могу. Мне надо и побушевать, и выплакаться, и пожаловаться — одним словом, облегчить свою душу, и тогда мне жизнь кажется лучше, свежее, все как‑то обновляется. Прежде у меня бывали такие полосы, а теперь не с кем поболтать, некому душу излить, и мне кажется, что я засыхаю вся, мне даже хочется быть злой и сухой. Это очень гадко.».

Антон Павлович приехал в Москву, но она одна прибыла в Покровское. Все в рамках приличия: там были и Зинаида Григорьевна с детьми. Но гуляли они, конечно, вдвоем, по взгорьям над Истрой. Разговоры? Да о чем говорить, если она была хорошей актрисой, а он хорошим душеедом. Он не привык ханжить.

— Вам, Ольга Леонардовна, мужика надо.

— Но у меня Антон.

— Я говорю про настоящего мужика. Чтобы детишки завелись, и все такое. Антон Павлович. славный товарищ и друг, поверьте, я люблю его, но я ведь не женщина. Как быть с ним женщине, просто женщине, бабе, если хотите, как вот.

— Как я?

— Милая Ольга, не заставляйте меня договаривать. Привозите‑ка лучше сюда Антона Павловича. Авось?..

Как уж ей удалось уговорить Чехова, но некая искра и в его душе пробежала. Привыкший изливать свои мысли в письмах, он пишет Марии в Ялту:

«Около десятого июня поеду в Звенигород, оттуда в Новый Иерусалим. Около Морозова продается небольшое имение в двадцать десятин, Ольга смотрела, ей очень понравилось. Поеду и я посмотрю…».

Он начал готовиться к приему гостей.

Был день рождения старшей дочери, Маши, гостей ожидалось много. Морозов вернулся в свои пенаты еще накануне, чтобы подготовить все как следует. И прежде всего — себя, измордованного разными московскими неурядицами. Поэтому поднялся ни свет ни заря. Сбежал под горку мелкой трусцой. Несколько приседаний сделал. Руками помахал, как бы комаров разгоняя. Да, смешно. Толстеет. В воде, чтобы окунуться, пришлось лечь плашмя. Малая Истра в этом месте мелковата. Плотину ставить надо, плотину. Опять хлопоты, опять деньги. Дом купили недавно, места хорошие, но пахотной земли слишком много, зачем она? Целая связка деревень в придачу: Крючково, Рожново, Буньково, Ябедино. Одно последнее название чего стоит! Кажется, и здесь, как в Москве, от ябед никуда не денешься.

Но Зинаиде Григорьевне, с подсказки барона Рейнбота, лестно быть помещицей, продавать землю не хочет. Господа Голохвастиковы, столбовые дворяне, согласились отдать имение только с землей, теперь вот майся. Доходов от земли никаких, одни убытки.

Думать об этом не хотелось. Ну их — убытки-прибытки!.. Когда выкупался, само собой вырвалось:

— Благода-ать!

В церкви, что напротив дома, Покрова Божьей Матери, зазвонили к ранней обедне.

Вспомнились дымные облака над ореховскими фабриками, толпы работного люда, идущего к своим станкам. Может, и права женушка? «Пожить бы здесь без всяких фабрик, просто досужим помещиком…».

Надо бы в храм заглянуть, лоб перекрестить. Не отцу Гавриилу — прихожанам в угоду. Окрестные мужики шепчутся: «Новый барин, миллионщик, из староверов, еретик, вишь. Не то что прежние господа — те всегда у всенощной стояли, у заутрени.».

В ремесленную школу, стараниями нового барина открытую рядом с домом, детишек не торопились отдавать. Еретик? Какой‑то непонятный миллионщик? Господа Голохвастиковы, хоть и пороли, были ближе мужикам, понятнее, чем фабрикант Морозов, затеявший на крестьянской земле ремесленную фабричную школу. Конечно, с прицелом, что выученики на его же фабрики и пойдут.

Хотя шапки перед ним ломали, когда он на своем кабардинце объезжал вотчину, но взгляды хмурые, настороженные. Почти сплошь все безземельные. Ходили наниматься в батраки к управляющему Покровским имением латышу Альберту Ивановичу. Молотьба там, жатва, пахота, сенокос. Савва Тимофеевич не хотел разбираться в причинах низких урожаев — не его это дело.

Хорошо бы только усадьба — без всяких Ябедин! Но Зинаида Григорьевна уперлась: нет! В подкрепление своих желаний даже барона Рейнбота сюда привозила, тот поддержал: «Морозовым нужен дворянский титул, может, и графский, а как же без земли?» Вон какие люди окрест! Маклаковы, графы Муравьевы — наследственные вотчинники Звенигородского уезда.

Жена торопила его со строительными работами. Дорогу к Волоколамскому шоссе — вымостить гравием, липами обсадить, чтобы захудалый проселок звался «Морозовским шоссе». Подъезд к самой Покровской усадьбе — осенить еловой аллеей, для чего ели привозить взрослыми, с корнями, обернутыми в мешковину. Главный господский дом и флигель — соединить заново отстроенным залом. И чтобы были везде камины, облицованные майоликой. Яркие витражи на окнах. Вот как понимала жизнь бывшая «присучальщица»!

Прихоти истинно барские. Бултыхаясь в реке, Савва Тимофеевич знал, что барыне в это время подают кофий — прямо в постель.

Черноглазая Маша, на одиннадцатом году, наверное, уже перебирает в своей детской комнате подарки, полученные ко дню рождения.

А старший Тимоша, уже тринадцати лет, тут как тут. Продирается к реке сквозь заросли ивняка. Босой. Минуя мамину дощатую купальню — к отцу. С упреком:

— Ну вот, папа, опять не подождал! — Штаны и рубашку мигом спустил: — Мелко! Хочешь, настоящее местечко покажу? Под Жихаревским обрывом. Там сомы бултыхаются с тебя, папа.

У сына тысяча слов в минуту. Охотником хочет быть, и не меньше, чем за крокодилами. В Южной Америке, разумеется.

— Амазонка, пожалуй, пошире Истры будет.

— Пожалуй, пошире, — смеется отец. — Смотри, не утони, путешественник.

— Я нашу Клязьму в Орехове пять раз переплывал, что мне Амазонка!

За этим купаньем и разговорами чуть на встречу гостей не опоздали. Ради такого случая и мать пораньше встала.

— Мужики! — этаким барским тоном разносилось по усадьбе. — Пора запрягать.

Ехать к Ново-Иерусалимской станции. Только что начала действовать Виндавская железная дорога — уже до Риги поезда ходят. Раньше, как поселились здесь, из Москвы на лошадях пылили — от Николаевской дороги. Теперь только до местной станции — благодать.

Были поданы три экипажа. Пролетка для Зинаиды, с английской упряжью без дуги. На козлах ее чопорный московский кучер, Адам Иванович. Вороной рысак Ташкент еще недавно брал призы на бегах в Москве. Кучер в цилиндре и ливрейном сюртуке — знай новоявленную барыню! Дальше — линейка с парой буланых, просто огненно-рыжих коней! Правил прежний друг Матюша, с которым Савва Тимофеевич не расставался. На хороших хлебах, да после женитьбы, тот заматерел и рядом с хозяином выглядел истинным барином. В торжественных случаях его и наряжали соответственно. В шляпе с павлиньим пером и расстегнутой жилетке поверх кумачовой рубахи.

Савва Тимофеевич с Тимошей поехали в шарабане, любимая гнедая Наяда, еще упрямая четырехлетка, толком и не объезженная, нетерпеливо била копытами, поскольку дорогу загораживали пролетка и линейка. Вожжи держи да держи, потуже! Наяда выросла на здешних заливных лугах. Ей хотелось задрать хвост и ринуться с кручи во всю прыть.

Но скорость и время определяла барыня. Савва Тимофеевич со смешком уступил ей дорогу. Будь его воля, он вскочил бы на кабардинца, да ведь гости. И молодого‑то Антошу Чехонте, бывало, в седло не вскинешь, куда уж Антону Павловичу! Савва Тимофеевич уговаривал капризницу Наяду:

— Ничего, мы еще с тобой попылим.

Новая гравийная дорога пыли почти не давала. Больше того, Савва Тимофеевич еще с вечера распорядился, чтобы несколько раз проехали с пожарной бочкой и метлами, опрыскали гравий. Нельзя, чтобы роскошный вишневый бархат барыни запылился. Он посмеивался над всеми этими затеями, но настроен был благодушно. В кои‑то веки, по какому‑то внутреннему капризу, спал в супружеской спальне, похожей на царскую усыпальницу. Все же он не уснул до времени, долг супружеский завершил исправно. А куда уж больше! Двое сыновей да две дочки — не соревноваться же с дурехой Аннушкой, у которой пятнадцать выводков — отморозков. Чего доброго, Зинуля располнеет так, что никакой барон глазом не окинет, не говоря уж о графьях и князьях, с которыми она водит дружбу. Пожалуй, карету придется заводить с золочеными гербами!

Вечная насмешечка над своей жизнью помогла скоротать чинную дорогу и не менее чинное ожидание поезда. Он наскочил, как бешеный леший: спешил до Риги, а тут станция маленькая. Знай выскакивай.

Первой вышла пышнобокая, румяная, несмотря на свои года, Анна Тимофеевна. Вот тебе и пятнадцать деток! И похороны первого, такого урожайного, мужа — университетского доцента Карпова Геннадия Федоровича.

От долгого сидения за кафедрой у него была одна зарядка — обминать роскошные бока Аннушки Морозовой, принесшей такое благостное приданое. Теперь она — Кривошеина; да-да, тот самый Кривошеин, который в царские дворцы и в министерства уверенно ступает. Что делать, по делам многотрудным мануфактур-советник Морозов иногда к нему обращается. А уж Зинаида‑то Григорьевна, Зинуля!.. Истинная зависть к такой удачливой мужниной сестрице. При всех своих миллионах — Савва‑то кто? Все тот же купец!

Лихая бабенка — Аннушка. Хоть и при втором муже, а приехала с мужчиной, похожим на дьячка. Жиденькая бородка, очки. Ничего значительного в осанке. Здороваясь с четой Морозовых, он глуховатым голосом назвался:

— Ключевский.

Савва Тимофеевич, в отличие от Зинаиды, давно знал гостя в лицо, еще в университете слушал лекции, но они с ним, что называется, не были друг другу представлены.

— Рад я, Василий Осипович. Прошу в наши пенаты.

— Просим, просим! — залепетала и Зинуля, польщенная таким знакомством и на эту минуту забывшая зависть к Анне.

Анна всячески опекала коллегу своего покойного мужа. Даже ей, привыкшей к петербургскому свету, нравилось такое панибратство. Новый супруг снисходительно посмеивался над ее причудами.

Из вагона вышло еще несколько молодых пар — племянники успели жениться. Появился хозяин знаменитой мебельной фабрики Коля Шмит, в неизменной студенческой тужурке, вызвавшей смешок Зинаиды Григорьевны:

— Николаша, в суконце‑то жарко небось?

Он нашелся, что ответить:

— А я в вашу Истру, уважаемая Зинаида Григорьевна, залезу.

— Прямо в тужурке?

— Ив штанах, тетушка.

— Ах, шалун племянничек!

Наконец и они.

Несоизмеримо разные и по виду, и по темпераменту. Антон Павлович высок, болезненно худ, сутуловат, и пенсне на бледном лице отсвечивало равнодушно. Ольга Леонардовна — порывистая, живая, элегантная брюнетка под вуалью. Она без всяких церемоний пошла целоваться с дамами, а потом и с мужчинами, поскольку знала и Ключевского, который бывал за кулисами. А Савва Тимофеевич, откинув ненужную здесь вуаль, так пронзительно глянул в ее повлажневшие глаза, что она поторопилась сказать:

— Ах, как я рада!

Радость действительно освещала ее жизнелюбивое лицо, освобожденное Морозовым от гадкой вуали. Она перебирала ножками, как та Наяда. А в голосе так и слышалось: «Да чего мы стоим‑то?».

Чуть погодя, позволив жене со всеми расцеловаться, и Антон Павлович подошел. Церемонный поклон Ключевскому. Привычное рукопожатие с Морозовым. К ручке Зинаиды Григорьевны. К ручке Анны Тимофеевны. Бессловесно, с грустной улыбкой. И вопрос‑то был по-чеховски суховатый:

— До вашей вотчины далеко ли?

Савва Тимофеевич успокоил:

— Три версты всего. Мигом!

Зинаида Григорьевна с намеком, мол, знаю:

— Да и до вашей недалече. — Она указала рукой в белой перчатке на сверкающий купол Ново-Иерусалимского собора. — Там ваш Воскресенск, не так ли, Антон Павлович?

— Мой Воскресенск. — вздохнул Чехов. — Было время, лечил там народ.

Все расселись в экипажи, всем места хватило.

Было видно, что Чехов устал с дороги, и Савва Тимофеевич, когда приехали, на правах приятеля провел его в свой кабинет.

— Пока там женщины лутошатся со столом, отдохните на моем диване. Задернуть шторы?

— Пожалуй. — оценил Чехов деликатность старого приятеля.

За столом были люди все свои, церемониться не приходилось. А сервировка, вина и закуски — всё отменное. И кое‑что на особинку. Не жареное, а вареное, для испортившего уже желудок Ключевского. Скромная налимья уха для Чехова. Он уважительно крякнул:

— Неужели сами наловили?

— Сами, — не дрогнув, соврал хозяин. — Как отдохнешь, на утренней зорьке сам убедишься.

— Благодарствую, Савва. Всенепременно. Деревенских налимчиков под крючок не запустите?

Савва Тимофеевич от души расхохотался:

— Если уж сильно оплошаешь, Антон Павлович. Чтобы не конфузить такого знаменитого рыбака.

Непоседливая Книппер только что не плясала на столе, забывая, что она не на посиделках театральных. Напрасно муженек со стыдливостью поглядывал на развеселую женушку. Было видно, кто тон задает в этой несхожей паре. Ольга со свойственной ей беспечностью уже обещала:

— Нет, я привезу сюда весь театр! Прямо под открытым небом, в саду, будем ставить «Вишневый сад».

— Оленька! — пытался угомонить ее муженек. — Ты забыла, что у меня скромненькая помещичья усадьба, а не здешний каменный палаццо. Да и вишенек у Саввы Тимофеевича я что‑то не заметил.

Савва Тимофеевич не ударил лицом в грязь:

— Вишенки будут в единый день! Везите, Ольга Леонардовна, всю ораву!

Чехов немного развеселился:

— Ну, если уже метровые стерляди мне на крючок попадали, то вишенки и подавно!

— Какие, позвольте спросить, стерляди? — попытался добраться до сути разговора дотошный историк.

— Да вот эти, что здесь на столе, — все дальше лез в своих шутках хозяин, и все более размягчалось лицо Чехова.

Историк в делах житейских был полой наивности.

— Надо же! — восхищался он. — Оказывается, и Антон Павлович здешний старожил? — А я, представьте, всю жизнь занимаюсь историей, естественно, и бытом людей, а не знал, что на Истре царскую стерлядь ловили. Хуже того, всю подноготную Никона узнал, а в стенах построенного им Нового Иерусалима не бывал. Здесь ведь и последний бой стрельцов против Петрова войска происходил. Стыд историку!

— Стыд и актрисе, — красиво артистически покаялась Книппер. — А еще царицу Ирину играю!

— Все мы кого‑то играем, — успокоил ее Савва Тимофеевич. — Я вот поселился возле могилы Никона, а он ведь нам, старообрядцам, крепко насолил.

— Зато крепеньким и вырос, — тихо, по-профессорски, засмеялся Ключевский. — Торговое сословие Руси своей крепостью именно старообрядцам обязано.

— Точнее — народу! — вдруг подал голос с дальнего конца стола мебельщик-студиоз.

Дядюшка поморщился и погрозил пальцем: мол, помолчи, за умного сойдешь. И продолжил:

— Какая теперь крепость, Василий Осипович, — вздох был покаянный. — Почти в каждом купеческом роде вырождение. Скандальные истории. Ежели дед и отец — серьезные, деловые люди, так внук обязательно прощелыгой выходит.

Он осекся, и не только потому, что сам был внуком, но ведь и племянник мог принять это на свой счет. Но тот, оставив неразделанную стерлядочку, с неожиданной запальчивостью поддержал:

— Правильно, дядюшка! Прощелыги мы!

Еще хуже — подхлестнул. Уже пришлось договаривать:

— Да, внук или лошадник, или цыганский угодник. Вот другой наш двоюродный племянничек, Сашка Морозов.

— Савва! — по-родственному попыталась остановить его Анна.

— Э, здесь все свои! — отмахнулся он. — Давно над этим казусом думаю.

Истинно, наградил господь племянничком! Сашка под опеку попал, да и то хорошо еще. Всё промотал. Не будь опеки, сидеть бы Сашке за решеткой, или того хуже — в желтом доме. Что творится в их сословии! Повальное вырождение. Как в Америке, как и в Европе. Дед в лаптях в Москву пришел, сын его хоть и крепок был, но до печально знаменитой «Морозовской стачки» докатился. «А внука что ждет?» — о себе, как о постороннем, подумал.

Долго и привычно молчавший Чехов отодвинул свою налимью ушицу и заметил:

— Я, выходит, тоже из купцов. Из мелких, правда. Отец мой в лавке сидел, дай я сиживал. Вырождение? В третьем поколении? Но вряд ли у меня будет и второе.

Он болезненно закашлялся.

Савва Тимофеевич уже давно заметил за ним это — тоску по семье, по детям. Ах, Антон Павлович, некогда развеселый Антоша Чехонте! Неужели и такая сочная немочка, как Оля Книппер, не поможет?

Чехов привязался к детям Саввы — к Тимоше, с которым сразу же увязался на рыбалку, и к дочкам — Маше и пятилетней Люлюте; последыш Саввушка остался с нянюшками в Москве. Казалось, хозяева его мало и интересовали. С детской оравой — ведь и соседи еще пристали — прекрасно устроился в березовой рощице над оврагом. Там была беседка. «Каштанку» читали — она только что вышла отдельной книжкой с картинками. Дети повторяли на все лады дарственную надпись:

«Сестрам Морозовым Маше и Люлюте от дяди Антоши Чехонте».

В самом деле, он здесь, с детьми, становился прежним Антошей. Но уж это чеховское самоуничижение — паче гордыни! Он давно не был зубоскальным Чехонте. Прочитав дарственную надпись, Савва покачал головой, но ничего не сказал. Чем бы дитя ни тешилось.

Дети рвали «дядюшку» на части. Маше петь и танцевать хотелось, да непременно под руку с кашляющим «дядюшкой». Люлюта тянула за руку к «деткам» — куклам своим. Дядя болезненно морщился при упоминании о детках.

Ольга на прогулке с Саввой по старой памяти опять начала:

— Он спит и видит, чтобы я ему «немчика» подарила.

— Так за чем дело стало, Оля?

— За ним! — резко ответила она: яснее не скажешь о мужчине.

Савва Тимофеевич поцеловал ей руку и не стал продолжать тяжелый разговор. Ему по- мужски было жаль этого болезненного, бесприютного человека, но особенно Ольгу. Как ей, молодой, брызжущей здоровьем хохотушке, живется с человеком, который без карманной плевательницы обойтись не может? А ведь знал студиоз Савва: был хват парниша! Не любил он выспрашивать, тем более друзей, но ведь читал — почитывал иногда своего странного студенческого однокашника, — странного с чисто мужеского понятия. Не верилось ему в болезненную угрюмость Чехова, раз так знойно умеет писать о женщинах. Душу прошлую не утолить в сегодняшней хмури. Ах, доктор, лукавый доктор: прекрасно ведь знает, откуда берутся детки.

Умеет увлекать, не прилагая к этому никаких усилий. Уж на что Зинаида Григорьевна далека от литературы, аитав пику мужу рассказывала:

— Да-да, в Ницце! Мы с Чеховым часто прогуливались. Представь, не такой дундук, как ты. Со всей приятностью встречал меня на вокзале, помогал устроиться, и вообще. Чего ты на меня так смотришь? Кавалер, каких поискать! Как женщине не попасть под его влияние? Не я одна, поди. Хотя как дурочка восхищалась его рассказами, может, и им самим. Чего ты хохочешь? Сам‑то беспрестанно блудишь, нельзя, что ли, и мне? Так же вот хохотал, когда я вышивала ему подушечку с надписью: «За "Душечку" не стоит такой подушечки». При всей занятости мне написал, что многие строгие дамы недовольны его рассказом. Пишут, мол, сердитые письма. Чего удивляться, что актрисочка Книппер им увлеклась?

О женская логика! Было это несколько лет назад, но она и в этот приезд Чехова напомнила о том. Неужели?

Зинаида и Ольга долго бродили вдвоем по парку, который свободно переходил в окрестный лес. О чем могут говорить женщины, как не о мужьях? Кажется, они всерьез загорелись желанием стать соседками. И не последнюю роль в этом увлечении играла Зинаида. Ольгу‑то она убедила, но оставался еще и Антон Павлович. Прямо при Ольге заявила:

— Савва, убеди Антона Павловича: нечего ему в Ялте зимами киснуть. Лучшего места не сыскать!

Надумали смотреть соседнее имение, которое продавалось. Чехов нехотя, но согласился. Поехали на линейке, поскольку дорога была не ахти какая.

— А куда, собственно? — спросил Чехов, зябко поеживаясь, хотя было тепло.

— Да в Киселево, — лукаво намекнула Зинаида. — Ни о чем вам это название не говорит?

— Да-да, конечно, — вспомнил Чехов свою молодость и свои здешние увлечения. — Было дело.

Книппер и в линейке перебирала ножками, торопя события:

— Как же, Антон? Я говорила, Зинаида Григорьевна говорила. Имение Максаковых.

— Что ж, валяйте, — не стал сопротивляться Чехов дружному женскому натиску.

Линейка, запряженная парой буланых, катила меж вековых берез. На козлы, по настоянию Саввы Тимофеевича, сел его верный охранник Матюша. С неизменным пером на шляпе. Ехали по старой Котовской дороге. Проселок оказался пыльным, ухабистым. Линейку трясло: она же без рессор. Савва Тимофеевич настоял именно на этом экипаже, а сам остался дома: не хотелось ему вмешиваться в женские дела. В благоприятный исход сделки он, по правде сказать, мало верил. Женщины женщинами, а решать‑то будет Антон Павлович. Он ведь не дурак, понимает, что ему зимнюю ссылку пророчат. Морозовы- соседи уедут в Москву, жена будет пропадать в своем театральном кругу — волков там гонять, за Ябедами?

Зинаида Григорьевна, будучи сейчас главной распорядительницей, часто поглядывала на гостей, как бы прося извинения. Линейка была набита сеном, но это не спасало на ухабах. Ольга при толчках морщилась, ерзала на ковре. Пожалуй, и она в затею мало верила. Чехов поглядывал на березы:

— Давненько, видать, посажены, может, еще по екатерининскому указу. А колдобины, пожалуй, со времен Ивана Грозного.

Линейка с проселка свернула в поле. Потом в сырой ельник. Тряская деревянная гать через болото. С высоты песчаного киселевского обрыва открылась деревенька, за ней небогатая господская усадьба. Деревянный дом с мезонином, липовая аллейка, как водится, яблоневый сад.

Семья Максаковых была то ли в отъезде, то ли в другом своем имении. Дома оказалась лишь старая тетушка, не согласная продавать родовое гнездо. С Зинаидой Григорьевной она поздоровалась сухо, как с человеком не своего круга, — вот тебе и Морозовы! Фамилия Чехов тоже не произвела никакого впечатления. Ольгу обидело, но у Чехова вызвало лишь улыбку.

Гремя ключами, тетушка водила незваных гостей из комнаты в комнату. Поскрипывали рассохшиеся половицы, болтались на несмазанных петлях рамы, шелушились краской двери. Мутные, старые стекла. Отчужденно смотрели из потемневших багетов засиженные мухами фамильные портреты.

Чехов и тут высказался в своем духе:

— Это для Бунина, для Ивана Алексеевича. То‑то бы умильно описал!

А Ольге Леонардовне нравилась эта пыльная старина. Даже ржавый флюгер на давно не крашенной крыше.

— Ты прямо как курсистка в музее древностей, — ворчливо заметил Чехов.

Ольга не унималась:

— Ах, Антон! Представляю, какие закаты открываются с этого обрыва! А заливной луг! Половодье весной! Воздух, тишина, Антоша.

— Да-да, как на кладбище, — не разделял он ее восторгов. — От железнодорожной станции два часа трястись в бричке, да если еще при дождливой погоде.

Накаркал! Июльская духота раскололась грозой, часовым ливнем. Зонты не спасали, их заворачивало ветром. Перо на шляпе Матюши совсем поникло. Он подгонял лошадей, но они, потеряв всякую резвость, едва тащились через море мутной грязи.

В Покровском на этот случай затопили камин, стол накрыли не на веранде, а в зале. Там уже в креслах сидели Анна Карпова и Ключевский — вместе с Саввой Тимофеевичем ездили в монастырь. Тоже попали под ливень.

Историк сетовал о судьбе Суворова-младшего. Аркадий Александрович, молодой генерал, не в Альпах, не на Чертовом мосту погиб — утонул в здешней реке. Вот несчастная судьба! В подземном этаже Ново-Иерусалимского монастыря о том говорила надгробная плита. Ключевский вспомнил стихи Тютчева:

Гуманный внук воинственного деда, Простите нас, наш симпатичный князь.

На этом месте и остановил его грохот подъехавшей линейки. Боже правый, что стало с гостями! Савва Тимофеевич не мог удержаться от смеха:

— Да вы, никак, с Чертова моста!

— Да ничего. — пыталась отряхнуться мокрая Ольга.

— Не черти, а лешие нас, столбовых дворян, по хляби волокли, — бросил Чехов, проходя в свою комнату.

Переодевшись, Чеховы успокоились. Наслаждались теплом камина и подогретым вином. Их не тревожили разговорами. Лишь к концу обеда Зинаида Григорьевна спросила:

— Ну как, будущие помещики Звенигородского уезда? Покупаете маклаковское имение?

Ольга переглянулась с мужем:

— Мне очень понравилось. Думаю, и Антону Павловичу хорошо будет в творческом уединении.

Чехову изменила обычная сдержанность:

— Брось, Ольга! Ты горожанка и не представляешь, на какую тоску я буду обречен в этом медвежьем углу! Что хуже одиночества?

— Почему же. одиночество?

— Да потому, что театральные. и всякие другие. дела едва ли на день отпустят тебя!

Всем стало неловко за эту семейную перепалку. Особенно Савве Тимофеевичу: «Да, семейное счастьице.» О Чеховых, о себе ли он думал? Барона Рейнбота здесь только и не хватало.

Гроза второй волной налетела. Но он, не слушая возражений, оседлал своего кабардинца и сквозь ливень помчался к реке.

Дорога вела вверх по Малой Истре, в неизвестные дебри. Туда его еще не заносило. Странно, под развесистой елью мелькнул цветастый платок. Он соскочил с коня.

— Что вы здесь делаете. сударыня? — не знал, по-крестьянски ли, по-барски ли обращаться.

— Наши за грибами ходили, да все разбежались из‑за грозы, меня позабыли, — без особой тревоги, будто самое обычное дело, объяснила заблудившаяся девушка. Или дама? Кто ее знает?

Наверное, из дачников.

— Да вы воспаление схватите!

У Саввы, как заядлого курильщика, спички были при себе, в кожаном кисете не промокли. Под колючими лапами он наломал не пробитого дождем сухостоя, быстро вспыхнул костер. Веселый, радостный, неподвластный ливню — огромные еловые лапы воду на стороны сливали лучше всякого зонта. Девушка промокла еще до того, как нашла эту ель.

— Раздевайтесь! — велел Савва.

— Да как же раздеваться? На мне нитки сухой нет.

— Вот до последней нитки и раздевайтесь.

— Да я же.

— Девушка? Женщина? Ерунда. Коль стыдитесь, я помогу.

Он бесцеремонно стащил с нее платьишко, не через голову, а как‑то умудрился к ногам спустить, — чего ж, летнее, было с широким разрезом. Может, и порвал маленько, вслух заметив:

— Надо же, с моей фабрики! Ситчик, ситчик, говорю!

Нижняя кисейная рубашонка уже сама собой сползла.

Девушка безмолвно, ошарашенно смотрела на него. На ресницах дрожали капельки дождя.

— Со мной никто так... никто.

— Ничего, привыкайте. — Он взял ее на руки и подержал над огнем.

— Не поджарьте.

Что‑то вроде улыбки мелькнуло в ее глазах. Савва Тимофеевич, да что там — просто шальной Саввушка! — губами начал сушить мокрые ресницы. Про усы свои, от дождя обвисшие, он напрочь позабыл. А она возьми да и дерни за мокрый кончик:

— Щекотно же!

Он совсем ошалел:

— Ах ты, шалунья!

Костер полыхал под дождем вовсю, и душа его полыхала. Одиночество! Черти его косматые бери!

Он, наверное, что‑то бормотал в оправдание, лягаясь ногами по горячим головешкам. Ее пятки, слава богу, до огня не доставали, а она все равно твердила:

— Да поджарите, поджарите же!

Даже кабардинцу стало интересно. Что выделывает хозяин, что? Хозяин, бабу какую‑то валяет по истоптанной траве и бьет голыми пятками по раскаленным углям! Угли даже копыта жгут, фр-р!.. Да и трава хороша, когда помята. Конь брезгливо фыркнул и отошел к нетоптаному, омытому дождем клеверу, который с верхней поляны сплошным ковром скатывался к ели. Ох, люди, люди!..

Вечером Зинаида, лежа в кровати, обиженно зевнула:

— Что‑то, Савва, ты не ложишься?

— Устал я, на диване посплю.

Она подавила обиду.

— Да ведь поговорить бы надо. Что мы, чужие. Как наши гости! — Чувствовалось, ляпнула что‑то не то, но остановиться уже не могла. — Неловко как‑то перед Антоном Павловичем. Утомила его поездка в Киселево. И разговор этот с Ольгой тяжелое впечатление оставил. Разные они люди. Она здоровьем так и пышет, кровь с молоком. А он… И разница в возрасте, и здоровье. Ты‑то, Саввушка, здоров ли?

— Да, да! — откликнулся он с дивана. — Спать хочу.

Луна светила, деревья шелестели под ночным ветерком. Дождя не было. Прекрасная ночь. Какие разговоры! Но жена не умолкала:

— Очень разные люди.

— Мы, что ли?

— Да не о нас же говорю!

— А-а.

— Возраст, что ли?

— Не в возрасте дело — в характерах, Зиновея.

Она терпеть не могла, когда ее, на манер свекрови, называли Зиновеей.

— Что с тобой, Савва?

Он не ответил. Действительно, что с ним?

Когда Зинаида-Зиновея сочно всхрапнула, он вышел во двор покурить. Босиком, как был. Поэтому и шаги его не услышали. Из‑под нижних колонн роскошного парадного крыльца послышались голоса:

— Право, ты прекрасна!

— Да перестаньте, барин! Я просто девка деревенская. Поденщица у твоего дядюшки. За рублишки-нелишки.

— Что, плохо платит?

— Кому как. Если приглянется, и озолотить может.

— Да, да, он такой!

— А ты‑то в него ли? Чего зряшные разговоры ведешь?

— Ах, разговоры! Ну, погоди у меня!

Слышно, как кого‑то с хохотком потащили по росной траве в беседку.

— Растешь, Николка, — похвалил дядюшка, только сейчас зажигая папиросу.

Его уже не слышали, хотя беседка всего‑то в ста метрах была.

Когда устраивались здесь, он приказал разместить разных причудливых беседок по всему парку. Зинаида еще смеялась: «Да для чего они?».

А вот для того!

Одиночество! Какое, к лешему, одиночество! Он знал, что в следующую ночь приведет свою лесную пассию в одну из таких укромных беседок. До гостеприимной ели слишком далеко, босиком‑то не добежать.

Савва только сейчас понял, что шлепает по росной траве, и зябко поежился.

Глава 4. Бомбы.

Савва Тимофеевич Морозов вернулся из Парижа.

Ах, Париж, опять Париж! Просто в какой‑то момент все осточертело, он по телефону заказал роскошнейший «люкс». Почти в том же самом купе и обратно вернулся. Голова немного проветрилась, душа отстоялась. Гонка по железной дороге была как крепкий рассол после сильнейшей пьянки. Только огорчало, что за ним по пятам какая‑то полицейская слежка — эти неумытые хари в любом костюме он узнавал. Ну, и черт с ними. Впервой, что ли? Жизнь российская стала каким‑то призрачным бредом.

В Париже к нему подошел совершенно незнакомый человек и отрекомендовался:

— Честь имею, Савва Тимофеевич, передать вам привет от Бориса Савинкова! Он благодарит за деньги, которые вы дали. Убийство подлеца Плеве обошлось нам в тридцать тысяч, но сдачи ведь вы не потребуете?

— Не потребую, — ответил Морозов. — Не спрашиваю — кто следующий, но в случае нужды помогу. Единственно, любопытствую: за мной действительно ходит хвост?

— Да. И даже не один. Но будьте уверены: наши люди незримо проводят вас до Москвы.

Этих «незримых» Морозов так и не приметил и воспринимал все случившееся как небольшой анекдотец. Вот так же в Москве подошел к нему человек, почти с теми же словами; правда, тогда имя главного полицейского держиморды не называл — конспирация! Но Савинкова назвал — иначе под кого же давать деньги? И он дал без раздумий. Надо же, социалисты, да еще и революционеры! Это было так же трудно совместить, как фабриканта и главного мануфактур-советника Морозова с главным террористом Савинковым. Но рисковых людей он любил. Иначе чего бы скрывался на его фабриках такой отчаянный человек, как инженер Красин?

Он возвращался домой в приподнятом настроении. Наивная мысль мелькнула: «А не помириться ли, в очередной‑то раз, с Зинулей, да не сотворить ли еще одного Савенка?» Право, пять лучше, чем четверо.

Даже не огорчило, что не встретили. Никто, кроме тех же скрытых полицейских морд. Чинно от Николаевского вокзала сопровождали. Делать им нечего.

Впрочем, как и барону Рейнботу. Но и его басовой гуд в глубине первого этажа не задел нервы. Пускай его побасит! Что за жена, если никто за ней не ухаживает?

В конце концов, и она поднялась на второй этаж.

— Ах, Саввушка, ты уже возвернулся?

Он к тому времени успел отобедать у себя в кабинете, вздремнуть на диване.

— Вернулся, Зинуля, как видишь. — Приложился к щеке, которая пахла почему‑то гаванской сигарой. — Не скучала эти дни?

— Когда скучать! — игриво потупилась она. — Барон возил в казармы, где пороли университетских студентов. — Стыдно сказать, без штанов.

— Барон‑то?

— Фи, Саввушка! Студенты, стало быть.

— Стало, стало. Извини, Зинуля, я доктора пригласил.

Не спросив, зачем ему потребовался доктор, она крутанулась тяжелым бархатным подолом, и вроде как без особой обиды. Не шпульница двадцатилетней поры, а шпулькой же и унеслась вниз. И самое время: через все перекрытия и стены несся недовольный зов:

— Свет-Зинуля, что же вы?

Ага, барон требовал, видимо, с полным своим правом. Савва Тимофеевич расхохотался: «Славно! Если для мужа — Зинуля, так как откажешь барону, да еще свитскому генералу, который имеет честь обедать в покоях государыни — императрицы? Спасибо, что до шпульницы нисходит».

Но всласть посмеяться не пришлось: доктор. Он, университетский медведь. Годы шли, но что станется с медведищем? Разве что еще больше синеет нос да расползается под жилеткой брюхо. Эка беда!

— Мое нижайшее Савве Тимофеевичу. Опять нога? Не застудились ли в этих проклятых поездах?

— Мое почтение, господин Богословский. Не устали ли?

— Куда уставать? Вечер да ночь — и сутки прочь! Новые начинай.

— Не поздненько ли начинать? — Савва Тимофеевич глянул на свои скверные никелированные часы, которые опять забыл в Париже заменить. — Ого, пятый уже! Самое время.

— Самое, самушка Савва.

— Помедведимся. — Он нажал кнопку электрического звонка. В огромном каминном зале было с пяток таких кнопок закамуфлировано-благое изобретение инженера Красина.

Дворецкий как на крыльях взлетел по лестнице.

— Семен, камин прикажи. и все, что к камину полагается.

— Не напрягайте свои мысли, Савва Тимофеевич, — с радостным ответом хлопнул тот в ладоши, сбегая вниз по лестнице, мимо еще более резвых врубелевских русалок.

— Пока он там управляется, пройдем в приватный кабинет, — кивнул Савва нетерпеливому доктору. — Там и посмотрим мою ногу. Под медведя класть не будешь?

— Да я и сам заместо медведушки, — колыхнулся доктор-костолом. — П-шли, ваше степенство!

Так он всегда с купцами. А разве Савва Морозов уже не купец?

В ожидании каминных чар, добрую чарку он нашел и в рабочем стенном буфетце. Старый университетский костолом принял ее с должным почтением. Но прохлаждаться особо не стал — в отсутствие хозяина тут было не жарко, хоть и побулькивало в трубах паровое отопление. Знать, погонять кочегаров было некому.

Без докторской просьбы укладываясь на холодный кожаный диван, Савва пожаловался:

— Когда в седле — еще понятно, но чего же от безделья‑то нога разболелась?

— Ясное дело, все болезни от нервов. Пора бы знать, Савва Тимофеевич. Плесни еще, а потом мы твою ноженьку и помнем как следует.

— Плесни сам, — кивнул Савва на буфетец. — Иль дорогу забыл? Мне тоже немного.

Свой стопарик костолом мгновенно отправил в пасть, а Савва Тимофеевич не успел.

Камердинер, а за ним и истопник примчались. Оба ошалелые.

— Веревка!

— Бомба на вьюшке!

Гвалт — хоть святых выноси. Он оставил доктора-костолома в одиночку маяться у раскрытого буфетца и вышел в каминный зал. Книжные шкафы, большой гостевой стол благоразумно были отодвинуты от камина. Остались только орехового дерева низенький стол, да три коврами застланных кресла. Над каминной вьюшкой болтается крепкая, крученая бечева!

— Что еще такое?

— Коробка на вьюшке!

— Обернуто что‑то!..

— Да что — бомба же, говорю!..

Это уже дворецкий, оттолкнув истопников и камердинера, подал голос.

С улицы, потрясая поднятым кинжалом, несся по лестнице черногорец Николай.

Кажется, шутить не приходилось. О бомбах кое‑что и Савва Морозов знал. Не на его ли денежки молодцы Бориса Савинкова грохнули главного жандарма Плеве?

Но то не ненавистный Плеве, то кареты министров и губернаторов. При чем здесь фабрикант Морозов?

Едва удержал Николая, который взмахом кинжала чуть было не полоснул по дурацкой бечеве.

— Нэ! Кто обижай хозяина?!

Савва Тимофеевич обнял его за могучие, верные плечи и тихонько оттолкнул:

— Никто не обижает. Иди, Николай, к дверям. Если и будет обида, она войдет через двери.

— Нэ войдет!

Николай с топотом унесся обратно, врублевские русалки испуганно вздрогнули.

— Ничего здесь не трогать, — отходя к телефону, велел Савва.

Ничего не попишешь, надо звонить Трепову — такому же злокозненному жандарму, как и Плеве.

Обер-полицеймейстер самолично к аппарату, конечно, не подходит. Адъютанты толкутся в приемной. Хорошо, если дежурит та шельма, которая любит заливать глотку коньяком в морозовском кабинете. Узнает ли голос хозяина, да и захочет ли узнать?

Узнал‑таки!

— Какими судьбам, Савва Тимофеевич?

— Бомбовыми! Сам еще не уехал в Петербург?

— Собирается. Сейчас у себя дома. Я чем могу помочь?

— Снаряди‑ка, братец, ко мне побыстрее полицию. Какой‑то прохвост, кажется, бомбу мне в камин подложил!

— Ай-ай-ай, Савва Тимофеевич! Наши гаврики — аллюр три креста к тебе!

Нет, капитан Джунковский все‑таки молодец. В укор генералу Рейнботу тоже ухлестывает за Зинаидой, ну и пускай. Все‑таки побаивается Морозова — как бы не подмочил его репутацию по своей горячности. Генерала Трепова в Петербург переводят — его прочат в адъютанты к великому князю Сергею Александровичу — царскому наместнику и правителю Москвы. Видимо, всерьез распорядился, потому что сейчас же встречные звонки пошли:

— Едут!

— Уже!

Строго говоря, ни Трепову, ни Джунковскому делать тут нечего. Поболтать кочергой в камине. если не грохнет. любой дурак сможет. Вот только не надерутся ли его подопечные в каком кабаке по дороге?

Нет, не надрались. В предвкушении, что у Саввы Морозова и получше пойло найдется. Целой оравой, гремя «селедками», на второй этаж взлетели. Во главе с самим капитаном Джунковским.

— Что?

— Когда?

— Где?!

Савва Тимофеевич бронзовой кочергой, с которой расхаживал по залу, ткнул в сторону каминной вьюшки:

— Осторожнее только. Кажется, дело нечисто.

— Не беспокойтесь, Савва Тимофеевич, — заверил Джунковский, — мы даже взрывника прихватили.

Из‑за спины его показался не кто иной, как бывший морозовский инженер — Леонид Красин!

Скромно, но изящно одетый, в шляпе и черных перчатках. Он кивнул хозяину, будто и не знавал никогда, но для него явно сказал:

— При полицейском управлении создан антитеррористический отдел. Да, после убийства несчастного генерала Плеве. — чуть заметная улыбка незримо для других в бороде погасла. — Я ведаю разминированием всяких опасных игрушек. Господа! — кивнул своим.

— Прошу всех отойти в дальний угол.

Савва только что распорядился, чтоб полицейские оглоеды, прежде чем подступить к камину, выпили и закусили. Они не чванились. Как же! У Морозова да не выкушать законную чарочку? Сейчас пришлось с рюмками и бутербродами отбегать в безопасное место.

Савва Тимофеевич, конечно, остался у камина. Как же, хозяин!

— Вот, обслуживаю. — был тихий шепот. — Одни ставят бомбы, другие их обезвреживают. Хозяин! — до приказа возвысился голос. — Извольте и вы отойти в сторону.

Савва Тимофеевич отошел к толпящимся следователям и «селедочникам» и тоже принял поданную Джунковским чарку, думая: «Ну дела! Красин. и в полиции?».

Между тем тот осторожно снял с вышки картонную коробку — и мелким-мелким, кошачьим шажком двинулся в сторону лестницы. Кажется, он знал, что это такое. Шествие во двор добрых десяток минут продолжалось. До глухого каменного дровянника — был там когда‑то погреб, но его засыпали, а стенам нашли новое применение. Инженер колдовал под прикрытием этих стен. Тем не менее, все толпились поодаль, наблюдая за инженером. Когда он закончил, то позвал:

— Господа, извольте удостовериться.

Он держал в руках запаянную стеклянную колбочку, наполненную какой‑то жидкостью. На дне колбочки лежал порядочный кусок свинца.

— Это взрыватель, господа. Соляная кислота, обычный сахар, кое‑что еще добавляется. Свинец? Стоит встряхнуть колбу, как свинцовое грузило разобьет ее, образуется гремучая смесь, от которой и сдетонирует динамит. Сам по себе детонатор не опасен, — размахнулся и швырнул колбу шагов на десять.

Раздался хлопок, не громче того, если бы взорвали пару охотничьих патронов.

— Елочная хлопушка!

— Чем забавляются немытые террористы!..

Инженер, смахнув напряжение с лица, — видно, эти полчаса дались ему нелегко, — достал портсигар, одну перчатку сбросил, закурил и повеселевшим голосом откликнулся:

— Да, это только взрыватель. Но динамиту в коробке. — Он развернул завязанный в холщовую тряпицу сверток. — Этого динамиту хватило бы, чтоб весь особняк господина Морозова разнести вдребезги. Думаю, досталось бы домам и на соседней улице. Серьезные шалуны тут баловались!

— Да? — Барон Рейнбот выскочил во двор без шубы. — Шалости? Страсть, как люблю пошалить!

Он схватил оставленный на земле довольно тяжеленький сверток и, дурачась перед выглянувшей с крыльца Зинаидой Григорьевной, запустил на крышу.

Все невольно обернулись на полет свертка. Савва Тимофеевич заметил побледневшее лицо инженера. Тот не скрывал тревоги:

— У вас еще труба есть?

— У меня — труба? — устало отмахнулся Савва Тимофеевич, злясь уже на Красина. — Что вы морочите мне голову! Я разве пароход волжский?

В компании капитана Джунковского засмеялись. Но инженер, ни слова больше не говоря, бросился к пожарной лестнице, которая была нижней ступенькой чуть выше роста человека. Пальто он сбросил на снег. Сильные руки — он легко подтянулся к первой железной перекладине — и буквально по железу поскакал вверх, до карнизной решетки, вдоль нее, а там по некрутой крыше — к трубе, идущей с нижнего этажа. Савва Тимофеевич уже понимал, в чем дело. Вокруг восхищенно чмокали полицейские, таращился на фокусника барон Рейнбот, даже Зинаида уже несколько раз с заднего крыльца вопрошала: «Да что там у вас? Что, скажите мне?».

Инженер осторожно — осторожно вытянул из трубы вторую такую же бечевку, с болтавшимся на конце таким же картонным свертком, и стал опускать по бечеве на землю. Нести в руках по скользкой лестнице, видно, не решился. Осторожность чувствовалась даже в том, как напряглись его руки. Только когда сверток коснулся снега, он крикнул:

— Всем... за угол дома!

Савва Тимофеевич, хоть и последний, но тоже отскочил в сторону. Инженер еще не успел спуститься вслед за вторым «подарком», как из трубы показался дымок. Савва Тимофеевич был все‑таки химик, понимал, что это значит: при первом же соприкосновении с огнем стеклянная колба должна была лопнуть. Сомнения не было: второй сверток был снаряжен по образцу первого.

Спрыгнув с нижней перекладины на снег, даже не одевшись, инженер повторил все то, что сделал с предыдущим свертком. Извлеченная из коробки стеклянная колба тем же тренированным взмахом руки была отброшена в дальний угол двора. Небольшой хлопок, приятнейший фейерверк на потемневшем небе — и устало-ядовитый вопрос:

— Больше у вас труб нет, хозяин?

— Нет, — ответил Морозов. — Господи, вы же спасли моих детей!

Он обнял инженера и на ухо ему шепнул: «Никогда не забуду! Вечный должник!».

За спиной не усидевшей у камина Зинаиды повизгивала малышня и отбивался кулаками от горничных Тимофей.

На крыльцо побежал и озябший барон Рейнбот. Едва ли он понимал что‑нибудь во всем происходящем. Зинаиду Григорьевну по-свойски поторопил:

— А вам‑то чего, Зинуля? Замерзнете!

— Не замерзну, — качнула она тяжелыми бриллиантовыми серьгами.

Савве Тимофеевичу оставалось только пригласить всех:

— Господа, не спешите уезжать. После такого происшествия не грешно и закусить.

— Не грешно, право дело.

— Да и спешить нам некуда, Савва Тимофеевич.

— Да-да, по приказу начальства часть людей у вас и заночует.

Последнее сказал капитан Джунковский, которого Морозов хорошо изучил: приходилось встречаться, по склочным фабричным делам бывая в полицейском управлении да как‑то незаметно и в свой дом его возведя.

— Да-а. Не ожидал такого фокуса. — искренне посетовал Джунковский. — Кому вы насолили, Савва Тимофеевич?

— Хотел бы я это знать, капитан!

— Ну, мы доберемся! Уверяю вас.

— Слава богу, обошлось. Не будем об этом. Пора за стол.

Вышколенные слуги во главе с дворецким успели уже в нижнем этаже морозовскую щедрую самобранку раскинуть. Дело благое!

Когда все изрядно закусили, да что там, преизрядненько, — капитан Джунковский не преминул объяснить столь большой наплыв полицейских:

— Как же не порадеть вам, Савва Тимофеевич? Мы уйдем, а четыре человека, чтобы на смену, останутся в прихожей. Есть там у вас подходящая комнатка?

— Есть. — насторожился Савва Тимофеевич. — Чего же лучше швейцарской? Там пара кушеток, стулья, если потребуются, прикажу принести одеяла. Надолго они. охрана, я хочу сказать?

— Время покажет, — отделался капитан Джунковский на этот раз безликим и суховатым ответом.

Радовало хоть то, что все наконец, включая и тихо исчезнувшего Красина, убрались из дома. Четверо только и остались.

Он уже не сомневался, что это не просто охрана. Еще до поездки в Париж примечалось, что вдоль усадебной ограды, по улице, постоянно фланируют какие‑то подозрительные типы. И в прежние наезды Красина, и при семейных визитах племянника Николая Шмита, и, уж конечно, при шумных вторжениях Максима Горько-Сладкого.

Дело понятное: еще с Нижнего Новгорода за тем полицейским хвост тянется. Но сейчас- то? «Сейчас хвостище явно ко мне приставлен. Вот дожил!» — пришел он к неутешительному выводу.

Хвост ли, хвостище ли — он же не хуже общеморозовского хвоста. Матушке Марии Федоровне никак не дают покоя его знакомства. Уже открыто грозила: «Савва, не своевольничай! Ты всего лишь директор-распорядитель, а не единоличный хозяин. Не забывай это. С матушкой‑то иногда и посоветоваться надо. Все‑таки я главная пайщица. Стало быть, и власть не последняя». Да-а… «Ах, родичи! Ах, купчики-голубчики! Ах, братец Сергей Тимофеевич! Не вы ли всем своим родовым скопом полицейскую мразь ко мне подсунули?!».

Но, проводив последних гостей, вместе с капитаном Джунковским, он оставшимся жандармам сказал с полным сочувствием:

— Вы делайте то, что вам приказано, а я распоряжусь, чтобы попить-поесть вам приносили.

Невелики полицейские чины: два фельдфебеля да двое рядовых. Задача‑то у них простенькая: под видом охраны уважаемого коммерц-советника — собственно, гражданского генерала — следить да примечать, да и записывать, кто сюда похаживает.

В нижнем этаже, в апартаментах жены, куда он редко теперь заходил, шумели гости, рояль бренчал, слышался громовой голосище барона Рейнбота, пробовавшего на своих толстых губах, как севрюжинку, модный романс:

Не искушай меня без нужды.

Барон, крутясь спиной у пылающего камина, конечно, ни черта не понял. А мог бы распевать песню уже на том свете!

Савва Тимофеевич только помаячил в дверях и прошел прямиком к себе, на второй этаж. Молодец архитектор Шехтель: именно он и надоумил воздвигнуть эту шикарную лестницу, прямо из огромной общей прихожей, независимо от прихожей женской. Как знал ученый немец: входы-выходы на женскую и мужскую половины оградил междуэтажными перекрытиями, без внутреннего сообщения между ними. Грешно сказать, если в портках, так по этой шикарной лестнице фланируй! Ну, кажется, давненько такого греха не случалось?

Он позвонил, как водится. Камердинер как‑то необычно изогнулся.

— Ты чего, Семен? Спина болит?

— Спина, Савва Тимофеевич, застыл гдей‑то... — охотно подхватил подсказку вышколенный слуга.

— Так сейчас погреемся. Прикажи затопить камин и у меня.

— А не бухнет? — вытер Семен слезящиеся глаза.

— Теперь не бухнет, Семенушка. Зайдешь ко мне, а то что‑то скучно.

С опаской вызванный истопник зажег камин. И Семен услужливо присел обочь хозяина. Чего же лучше — у такого‑то огонька! Да с таким‑то тароватым хозяином!

Но хозяину и жаркий огонь веселья не прибавил. Что‑то слишком тесно сходились круги вокруг него.

Спать лег тут же, на диване. Даже в свою мужскую спальню перебираться не захотел.

Из покоев жены неслось:

Разочарованному чужды.

Все обольщенья прежних дней.

Уже в восьмом часу его осторожно толкнул камердинер:

— Савва Тимофевич, гость незваный. Никак не мог остановить. Говорит, покаяться хочет.

Лежал Савва одетым, так что только глаза протер. Да, гостюшка, ничего не скажешь! Мужик его возраста, не чисто и не грязно одетый, так себе. В поношенной шинели почтового ведомства. За ним спросонья, да с похмелья, лез по лестнице помятый охранник с «селедкой», да еще и с винтовкой. С ума сойти!

— Право, пушку‑то свою оставил бы, — нашел в себе силы посмеяться Савва, хотя и сам при появлении незнакомца незаметно вытащил из‑под подушки браунинг.

Охранник обиженно приосанился:

— Никак нет. Оружие не положено бросать. По службе так.

— А опохмелиться, если по службе?

— В некоторых случаях, хозяин, не возбраняется.

Савва мигнул камердинеру, но мог бы этого и не делать: тот с полувзгляда все понимал. Винтовка со счастливым громом понеслась вниз.

— Ну? — оставшись наедине, спросил уж поистине незваного гостя.

Ничего не отвечая, тот бухнулся на колени. Даже шапку на ковер шваркнул:

— А, пропадай моя телега, все четыре колеса!

— Погоди пропадать. Что‑то рожа мне твоя знакома.

Он налил из вчерашних остатков два бокала и, подойдя, один протянул гостю. Тот выпил, стоя на коленях, не вставая. Молчал. Только голову клонил ниже и ниже.

— Если нечего сказать, так ступай вон!

Савва всмотрелся. Да не может быть! С того света, что ли? Того ведь полицейские забили? А могли бы забить и свои, студиозы, рассерженные предательством.

Нет, поистине мерещится!

Гость колотился лбом о дубовый паркет — ковер маленько не доходил до порога. Слова, поначалу сумбурные, начали собираться в некий осмысленный поток:

— Нет уж, Савва Тимофеевич, позвольте. Браунинг спрячьте. Я человек тихонький, можно сказать, тиханчик. Да — да! Не узнаете? Но должны понимать: я Россию, как мать, люблю, пожалуй, даже сильнее матери, которой не помню. На нищенское вспомоществование учился. Не доучился, конечно, поскольку студиозы из своей среды изгнали. Вспомните, вспомните! Я вместе с вами в университете начинал, даже вожаком вашим был, да вот как вышло. Одна надежда осталась — на «Михаила Архангела», да на «Союз русского народа». Русского! Ай, что вы можете в этом понимать — вы, миллионер? Не морщитесь. Вина! Еще вина!

Вспомнилась черная шляпа, волосы до плеч — Савва уже начал узнавать человека. Университетский стукач, побитый студентами, чуть ли не забитый жандармами — с какой стати он вдруг ожил? Плетет что‑то о «Союзе русского народа», о «Михаиле Архангеле», стало быть, отъявленный черносотенец? С какой стати его из университетских далей принесло сюда?!

Нынешний Савва Морозов мог бы его пинком вышвырнуть на лестницу, без всякого браунинга и камердинера, но велел только поплотнее прикрыть дверь.

— Вот что, Илюшка Тиханов. Да, вспомнил и фамилию! Я не поп, чтобы у меня в ногах валяться. Вставай! Если есть что сказать — садись по-человечески в кресло.

Голос у него и в гневе особо не повышался, просто становился угрожающе страшен. Выходца из прошлого вздернуло, словно электрическим разрядом, дотащился до кресла. Бокал брал, рука дрожала.

— Да-да, буду говорить. Буду, Савва Тимофеевич! — Он вылил вино в свой беззубый рот. — Чтобы сразу стало ясно, я тайный агент полиции. Эти охламоны, — он кивнул в сторону засевших в швейцарской охранников, — эти бобики меня не знают, поскольку начальство оберегает. Главный мой грех: это я вам бомбы в оба камина спустил! Ничего не понимаю в бомбах, ничегошеньки, плохо и мало в университетах учился. Как всучили мне, как сказали сделать — так и сделал. Знать, бог вас уберег, Савва Тимофеевич.

— Не бог, а инженер из полицейского ведомства, — нервно перебил его Морозов, воспоминанием опять задетый за живое.

— Знаю я этого инженера! Вкупе с вами, и за ним слежу, — под впечатлением ли вина, под впечатлением ли лившихся из глаз слез, впадал университетский Тиханчик во все большую откровенность. — Вас‑то взорвать приказано, а его живьем, да с уликой взять. Важный, говорят, фрукт!

— Да кто говорит‑то? — равнодушно, но с внутренним бешенством поторопил Савва.

Состарившийся, истаскавшийся Тиханчик как на стенку лысой башкой налетел — выпить очередной бокал сил не хватило, зря вино расплескалось в дрожащих руках. Но ведь ясно, что всякая выдержка изменила.

— Доктор Дубровин, вот кто!

С доктором Дубровиным Морозов, конечно, не сталкивался, — слишком грязна и нелепа была у того слава, — но имечко‑то полицейское у всех было на устах. Он мнил себя выше и правых, выше и левых, да что там — выше самого царя! Того, что с немцами и жидами якшается. Если и был над ним царь — так ныне убиенный Савинковым Плеве. Ну, теперь разве что генерал Трепов. Но ведь генерал не сегодня-завтра отбывает в Петербург — шутка сказать, на должность столичного генерал-губернатора! Сам Николай, наклавший в штаны, ему в ножки поклонится, а уж какой‑то Дубровин, хоть и новоявленный председатель «Всея Руси».

Савва Тимофеевич размышлял, не зная, что делать с этим черносотенцем.

— И тебе не жалко было... сукин ты сын!.. — Он потряс перед его носом браунингом. — Без жалости даже к моим детишкам?

— Жалко! Теперь вот жаль взяла, потому и приполз к вам. Я ведь с месяц уже за вами наблюдаю. Домик‑то напротив — как нельзя лучше, доходные квартиры, окна через улицу глаза в глаза. Когда встаете, когда ложитесь, кто у вас бывает — всё, всё мне ведомо, прохвосту!

Сказано как нельзя лучше. Ведь когда выяснились дела Илюшки Тиханова, студент Морозов первым кулаки свои приложил и вытолкал того за ограду. Славно его дубасили и драли за черные, длинные патлы. Тогда казалось, что насмерть забили, ан нет! Жив курилка. Хотя ничего того, подобострастно — нахального, в лице не осталось.

— Да, подлец Тиханчик, тебе не позавидуешь!

— Какая уж зависть. — застучал он лбом по столу. — Я каюсь, а вы, ваше степенство, бейте. Да посмертельнее, может, и браунингом, который для охранения же носите. За убиение меня ничего не будет, потому как начальство не захочет вмешиваться в такие грязные дела. Вы миллионщик, а я мразь. Мразь!.. Бей! — рванул он на груди куцее почтарское пальтишко.

Нет, бить такую погань Савва Морозов не мог. Тем более, что‑то вроде и в этой гадкой душе шевельнулось.

Он отошел к бюро, взял там, не глядя, деньжат, сунул в карман почтарю-стукачу.

— А теперь вон, сучье племя!

Чтобы не пустить кровищи, он схватил старого знакомого за шиворот и пустил самокат по лестнице. Ай да Шехтель, славную вышибаловку сотворил! Двоих охранников заодно вниз снесло. Из любопытства они на самом верху торчали.

Гадко, гадко от всего этого стало. Что‑то даже кольнуло в сердце. Иль показалось? Окна‑то на улицу обращены. Мало ли, что там ночью бывает. Крик?

А еще хуже наутро. Один из охранников вальяжно в дверь просунулся и явно с удовольствием осклабился:

— Вашего‑то приятеля вчерашнего, глите-ко, мертвым у ворот нашли. Вечор живой был, а сёння. Дворник наткнулся. Чуть с ума от страха не сошел. Мертвых, что ли, не видывал?

Было по всему ясно, что эта‑то морда полицейская распрекрасно знала, как живые в мертвых обращаются.

Свой своего, видать, опять не узнал!

Смуту душевную усилил и заскочивший поутру ни с того ни с сего племянник.

— Шел я вот в свою контору.

— Мог бы и ехать. Даже на авто. Выпиши из Парижа авто. поставщик двора Его Императорского Величества!

— Шел! — упрямо повторил племянник. — С чего‑то взбрендило к вам завернуть, дядюшка. И что же? У ворот лежит, под охраной полицейского, некий тип в почтмейстерском пальтишке.

— Ну, лежит и лежит. Тебе‑то какая печаль, Николаша?

— Да такая! Этого почтальона я частенько у своего дома видал. Шатается, незнамо с чего.

— Шатался, лучше скажи, — перестал ёрничать дядюшка. — А ты не догадался — чего ради?

— Догадывался.

— Ну, так и ладно. Собаке — собачья смерть. Чего нам это обсуждать? Давай‑ка завалимся к цыганам? Настроение такое.

— Говорю, что в контору свою иду. У меня дел по горло. Горят!

— А-а!.. Тогда вызывай пожарных.

Утихомириться он не мог. Племянник ушел в недоумении. Всей‑то вчерашней катавасии он не знал. Дадюшка не считал нужным его тревожить.

Глава 5. Похоронные устрицы.

Жаркий летний день.

Савва Тимофеевич поспешил на Николаевский вокзал. Был с кучером Матюшей, лошадей оставил на поезде — не на перрон же их гнать, там и без того уже была большая толпа. Зеваки, полицейские, уличные торговцы, собравшиеся что‑нибудь завалящее подсунуть под шумиху. Редкие знакомые раскланивались как‑то смущенно. Вроде никто не знал, что делать. Поблизости, прямо на площади, продавали пиво в разлив. Прокатили тележку с ящиками шампанского. Что, тоже будут разливать? Самое время.

Тяжелое чувство одолевало Савву Морозова. Хотя чего же такого — скорой смерти этого человека было не избежать. Еще год назад, в Покровском, смерть уже витала над челом этого мученика жизни. Сейчас ожидается всего лишь последняя точка в затянувшемся писании — письмоводителя, как помнилось по пермским впечатлениям. Хотя нет. Клякса, невразумительная канцелярская клякса.

Мощенная булыжником мостовая, узкий вокзальный двор успел прогреться. От грязных камней поднимались душевные испарения. Пахло застарелым нужником, какой‑то вселенской помойкой. Даже густые волны духов, следовавшие за дамами, не могли перебить этот извечный вокзальный запах.

Ожидается поезд, но какой?

— С какой стати военный оркестр?

— Да-да, и пушечный лафет?

— И рядом с катафалком?

Пустив густые пары, паровоз затормозил, отфыркиваясь. Ну вас, мол, к лешему, устал с такой дальней дороги. Снимайте с моих пыльных плеч этот нелепый груз!

На булыжную площадку, примыкавшую к перрону, двумя белыми шпалерами выходил офицерский строй. Все в парадных кителях, торжественные. Несли на перевязях тяжелый гроб. Конечно, многослойный, дорожный. По такой‑то жаре.

— Чехов разве служил?

— Судя по парадности, в гвардии?

— Наверное. ничего не понять!

Долго не понимал и Савва Морозов, толкаясь в толпе артистов и литераторов. Но выскочил к встречавшим Максим Горький — оказывается, прибыл этим же скорым поездом, громовым, возмущенным голосом сразу же все разъяснил:

— Окаянные держиморды! И тут все перепутали!

Сквозь возмущение и суть прорвалась. Выходило, что к пассажирскому поезду были прицеплены два вагона — ледника. На одном было начертано мелом: «Генерал». На другом, явно заграничном, латинскими буквами выведено: «Для устриц».

— Устрицы?

— При чем тут, в самом деле, устрицы?!

Встречавшая интеллигентная толпа, белые кители военных, высыпавшиеся из вагонов, ничего не знающие пассажиры, — все смешалось в жарком вихре.

— Где наш‑то?

— Наш страдалец?

Наконец‑то разобрались. В первом вагоне-леднике прибыл убитый в Манчжурии генерал Келлер. В другом, прицепленном в самом хвосте, следовал к Москве, к своему заплаканному Художественному театру, — Антон Павлович Чехов. Иль не накормили, родимого, на средиземноморском побережье — устриц в досыл вместе с гробом нагрузили?

— Экая дикость! — здороваясь с Горьким, не слишком‑то прилично возмутился Морозов.

— Мать их в душу. и самих в гроб!

— Согласен, Морозов! — сильнее прежнего окая, все‑таки приглушил голос уже накричавшийся Горький.

Когда боевой генерал под эскортом занял свое место на лафете и загрохотал, ему‑то в общем ненужными, колесами по булыжнику, когда толпа пассажиров рассеялась по каретам, пролеткам и шикарным летним ландо — вынесли наконец и гроб из последнего, заграничного вагона. Пожалуй, и к лучшему, что покойный переждал шумную толпу. Некуда было теперь торопиться.

В тяжелом молчании шагали за гробом Чехова его родные, поникшая Ольга, друзья — Станиславский, Немирович, Мамин-Сибиряк, Телешов, студенты. Процессия уплотнилась, сдвинулась воедино при скорбном молчании, которое прерывалось только единым выдохом:

— Ве-ечная-ая па-амя-ять!

Чеховский катафалк выехал на Каланчевскую площадь пустым — гроб несли на руках, постоянно меняясь. Савва Морозов тоже шагал у правого плеча, думая: «Меня‑то будут ли провожать?» В странное время пришла эта мысль!

Катафалк был явно лишним. Потом уже, на пути к Новодевичьему кладбищу, на него стали валить венки. Он так и двигался — огромной цветочной копной.

Гроб плыл на руках к Художественному театру. При очередной смене Савва Морозов оказался в паре со Станиславским. Между ними был только — Он.

— Мы частенько спорили, даже ругались, а ведь он неизменно мирил нас.

— Не только нас, Савва Тимофеевич, — многих, многих!

— Да, при всей сокрытости, он и меня мирил. с моей‑то окаянной душой!

Станиславский мало что понял из его покаянного признания. Да и не время для разговоров. Горький захотел плечо подставить, даже старый Мамин-Сибиряк. Савва Морозов, осердясь на себя, немного отстал и покурил в конце процессии. Без папиросы он не мог, но и дымить в лицо усопшему духу не хватало. Вот так, среди бредущих старушек, поуспокоился. Вскоре и Горький к нему пристал — много было желающих подставить плечо. Он сказал вроде бы совсем пустое:

— Грядет что‑то.

— Грядет твоя буря, Максимыч, — понял смысл его вздоха.

— Знаешь, Тимофеич, мне сейчас не до бури — вина хоц!

— Погоди, попозднее зайдем ко мне. После театра?

Процессия остановилась в Камергерском переулке. Серо-зеленое здание, окрашенное стараниями Морозова, было хорошо знакомо покойному. Он всегда с волнением входил в главный театральный подъезд. Над дверями, под стеклянным навесом, висящим на цепях — затея‑то тоже была морозовская, — хорошо знакомый барельеф: «Пловец». Творение скульптора Голубкиной. Жаль, с ней Морозов так и не сошелся характерами. Дама не в его вкусе.

Чего уж теперь о вкусах. Голубкина тоже была где‑то в процессии. Смерть всех примирила. Опять были речи, новые роскошные венки и скромные букеты заплаканных театралов.

Но и дальше они с Горьким не решились оставить гроб. Ясно, что остановка на Моховой, перед университетом.

— Даже не верится, что мы вместе с ним толкались в одних и тех же дверях. Да, Максимыч.

— Счастливые вы люди. Мои университеты — бродяжьи.

Странным был в такое время разговор о счастье. Морозов опять отошел в самый конец и запыхтел папиросой. Со смертью старого университетского друга что‑то надрывалось в его душе.

Но — дальше, дальше. По Волхонке, Пречистенке, к Зубовской площади. Все новые и новые толпы — как их обминуть? Путь до Новодевичьего кладбища растягивался на долгие часы.

Морозов жестом подозвал свое ландо, следовавшее позади процессии.

— Кажется, теперь самое время завернуть на Спиридоньевку. Собственно, по пути. Успеем.

Посидели в тенистом, уже разросшемся саду, что там, под кофеек и по рюмочке выпили за упокой. Хотя покойный друг все еще мотался где‑то по пыльным, жарким улицам. Говорить было не о чем. Право, молчальники.

Через полчаса снова сели в ландо. Через Кудринку, Плющиху, мимо Девичьего поля.

— И все‑таки рановато. — вздохнул Морозов, не видя процессии. — Побродим, Максимыч, среди усопшей братии.

— Побродим, Тимофеич. Много тут знакомых.

— Когда наш черед?

Горького смутило, что последний год Савва часто говорит о смерти. Морозов отшутился:

— А как же, местечко присмотреть! Ты, Максимыч, на семь лет моложе меня — куда тебе понять! Вот с Антоном мы уж истинно однокашники.

Он не замечал, что думает о нем как о живом. А Горький поправил:

— Были однокашниками.

Только подогрел хмурое настроение друга.

— Да! Были. Вот живет, живет человек. и сгнивает. Плохо это, даже нечистоплотно. Конечно, и гниение — суть горение, говорю как химик. Но и взрыв — тоже горение, только мгновенное. Что лучше? Молодец все‑таки Нобель — динамит изобрел!

Он рассказал о двух динамитных бомбах, подложенных ему в камины. Горький ужаснулся:

— Ну, меня донимают проклятые держиморды — тебя‑то за что?

На этот вопрос Морозов, сколько ни пытался, — не мог ответить. Судьба? Коль так, то чего же плохого!

— Уж коль господом уготовано, я предпочел бы обратиться в динамитную бомбу. Чтобы пошумнее да повеселее! Р-раз — и нет Саввы Морозова! Мысли о смерти не вызывают у меня страха, просто брезгливость. Как это я, Морозов, могу пойти на удобрение? Бывал в Германии, знаю рачительных немцев: у себя в усадьбах заводят компостные ямы, туда валят все — листья, солому, всякие отходы, даже дохлых кошек и собак. Перегорит, мол. А по-русски удобрение называется — перегной. Вот судьба! Не хочу в такую гнилую яму. — Савва Морозов замотал лобастой головой, будто его уже сейчас пихали в эту ямищу. — Последний момент жизни должен быть ярким и здраво- праздничным. Завидую настоящим военным, особенно когда под пушечный снаряд попадают.

Жутко его было слушать. Да еще и на кладбище.

— Но ведь ты из старообрядцев. Как ни ёрничаешь, друг мой, а в бога‑то веруешь?

— Тело не верует ни во что, кроме себя. Бессмертие? Какого шута кто‑то вспомнит о Морозове!

Нет, надо было уходить от этих старых могил. То поспешили впереди покойного, то припоздали — к разверстой могиле было уже не протолкаться. Священник махал кадилом, дьякон помогал ему своим рыком, и толпа единым голосом:

— Ве-ечна-ая па-амя-ять!

Как бы в укор Морозову, крестившемуся двуперстно. Вот у Горького и единого перста не нашлось. Право, счастливый человек. Живет себе и живет, без всякого бога.

И после похорон, после долгого и нудного поминального застолья, Савва Морозов долго ходил под «вечной памятью». Что‑то сбила в его душе смерть Чехова, с которым, собственно, особой дружбы так и не получилось. Может, отсюда и угрызения совести? И понимание никчемности всей своей жизни?

«Жизнь у нас провинциальная, города немощеные, деревни бедные, народ поношенный. Все мы в молодости восторженно чирикали, как воробьи на дерьме, а к сорока годам — старики и начинаем думать о смерти. Какие мы герои?..».

Чего-чего, а геройства Морозов и в себе не чувствовал. Вопреки Чехову, тело было сильно, а дух?

Дух, душа — да разве потребно это купцу?!

Самоуничижение — паче гордыни?

Ничего не поделаешь, в последний год оно все тягостнее, все безотраднее наваливалось на плечи. Мысль о третьем, погибающем поколении не давала покоя. Вино, бабы? Да что они значат, по большому‑то счету!

Правильно напевает ему, рогатому, в уши барон Рейнбот:

Разочарованному чужды.

Все обольщенья прежних дней.

Часть пятая.

Глава 1. В ожидании ареста.

Здоровье стало хандрить. Право, поначалу он и не поверил, что может быть одышка или что‑нибудь такое. Ну, можно ногу подвернуть в каком‑нибудь Париже, с седла расшалившегося кабардинца слететь, непотребную бабскую грязь принести, с перепою, наконец, расшатать голову, но чтобы нутро шалило!

«Надо доктора-костолома опять позвать!» — похмыкивал он, но жизнь продолжал, как и прежде, без докторов. Сам не замечая своего лечебного пристрастия — ранней утренней ходьбы. Что в Орехове, что на Спиридоньевке. Неужто стал подражать племяннику Николаше, который продал отцовских рысаков и пешим шастает по Москве? Нет, он рысаков не продавал — как можно! А утренние пешие прогулки в самом деле полюбил.

Выходил еще до кофе. По фабричным гудкам, которые доносились с недалекой Пресни, — с лакокрасочной фабрики тезки Саввы Мамонтова, с Прохоровской, наступающей ему на пятки мануфактурной Трехгорки, от племянника Николаши Шмита. Рабочий день он, назло всем, уменьшил до девяти часов, но утро начинал по общим гудкам. У родича- мебельщика вроде и гул был особый, родственный; дядюшка — химик в конце концов сообразил, что племянник просто смягчил выхлопы пара, которые на других фабриках рыкали, как жандармы. «Надо и мне в Орехове поколдовать», — не посчитал зазорным поучиться у молокососа-студента.

Он не без тревоги думал о племяннике, вслушиваясь в гудки его фабрики. Конкуренты- мебельщики не чурались доносов, а главный, Фишер, открыто называл «смутьянским гнездовьем». В социализм играет Николаша, в какую‑то рабочую республику. Фабрику не раз пытались поджечь, а самого хозяина прибить, но парнишка‑то окружил себя некими дружинами, и дядюшка самолично видел — в подвалах фабрики тир устроил, обучает дружинников обращению с браунингами, и даже винтовками. Не-ет, добром это не кончится!

Время наступало тревожное, везде обыски, повальные аресты. Дядюшка поругивал слишком ретивого племянника, но не с его ли, морозовских, денежек молодцы Бориса Савинкова в клочья разнесли министра внутренних дел Плеве? Вот уж кто насолил так насолил! Пожалуй, не было человека, который не порадовался бы его смерти, но никто, естественно, не знал, что не динамит взорвался, — взорвались морозовские денежки, пятьдесят ли, тридцать тысяч, какая разница? Грешно, а что делать? На радостях Савва Морозов еще подбросил денежек. Не говорунам-политиканам, вроде Плеханова или какого‑то Ленина, а прямо в руки Боевой Организации.

Не было секретом, что управляет метательным динамитом бывший петербургский студиоз Борис Савинков — газеты уже успели напечатать отчеты, а дружок — говнючок Амфи-Амфитеатров не хуже полицейских за Савинковым следил. Купно с хозяином «Нового времени» Сувориным, с которым и Савве Морозову, при наездах в Петербург, доводилось обедать. Тоже не купец — стервец! Настоящий купец никогда до доносов не опустится — спину перед властью согнет, а уста замкнет, ни-ни. Ретивые газетчики, вроде Амфи, славно доносу служили, прозрачно намекая на связь Савинкова с Морозовым. Хотя Морозов в глаза не видывал своего бомбометателя. Да видывала ли полиция? Поймай ветра в поле!

Савва Морозов через одного фрондера, которому не очень и доверял, передал записку:

«Гражданин Савинков, если ваши люди подтвердят данные Вами полномочия, я готов и далее субсидировать благое дело. Мое имя пусть назовут устно».

Ах, конспиратор! Этому гиблому искусству он не учился, но и передавать деньги какому‑нибудь прощелыге, вроде убиенного Илюшки Тиханова, он не решался. Купец — не для баранов и овец. Фрондерство очередного выгнанного студента можно принять, и только.

На ответ он не особо и рассчитывал, но к нему с визитом, открыто, приехала одна великосветская дама, дочь якутского вице-губернатора. Фамилии людей, греющих руки на якутском золотишке, он, конечно, знал. Даже уралец, пароходчик Мешков, не по пьянке, а вполне всерьез, подталкивал и самого к авантюре: «Савва! В Якутии открылся истинный Клондайк. Идешь в мои компаньоны? Вице-губернатор Леонтьев обещает полное содействие и покровительство. Смекни, чем это пахнет!».

— Тюрьмой, — ответил он тогда. — Нет уж, брат, я своим ситчикам не изменю.

От денежного предложения отказался, а фамилию в уме отложил, как и всякую другую, таившую в себе купеческую прибыль.

И вот фамилия эта предстала визитной карточкой, а потом и подлинным обликом — истинно прекрасной блондинки, приехавшей в роскошной гербовой карете. Когда ему доложили, он сам спустился навстречу — в самом деле, не совсем еще забурел. Николая- черногорца отстранил и на парадную дорожку вышел.

— Извините, сударыня, если заставил ждать. За честь сочту пригласить вас к себе, — склонился к ее руке.

— А Зинаида Григорьевна не приревнует? — залилась колокольчиком дама, которая, как он знал, вместе с отцом бывает при дворе, и даже в фаворе у Николая.

— Вы знаете мою жену? — Он вел ее по лестнице на второй этаж.

— Кто же не знает жен таких людей, как Морозов!

Дворецкий, другие слуги толкались в нижнем вестибюле, он не стал здесь расспрашивать ее о цели визита. Только уже наверху, усадив даму в кресло, перед распахнутым в сад окном, выжидательно посмотрел на нее. Неспроста же этот, без всяких светских правил, дамский визит. Поторопил негромко:

— Я слушаю вас.

Она оглянулась по сторонам, как неумелая заговорщица, и достала из ридикюльчика. его собственную записку. Внизу было приписано: «Доверьтесь ей. Конь Бледный».

— Конь! Да еще и бледный! Кто таков?

— Скоро выйдет его книга. Под этим названием. Как видите, без подписи приписка. Догадываетесь — почему? От вас не скрою. Это — разыскиваемый всей российской полицией Борис Савинков. — Не смущаясь, добавила: — Мой хороший знакомый.

— И вы рискуете мне его выдать?!

— Ну, во-первых. Не выдаю: он неуловим, ая не предательница. Во-вторых, Савва Тимофеевич, вы не опуститесь до предательства. Коль прячете большевика Красина. да, да, знаю, — с намеком на хитрость, улыбнулась она. — Неужели выдадите несчастную эсерку?

Трудно было назвать эту даму несчастной.

— Если изволите дать денег на нашу боевую организацию — можете положиться на меня.

— Да-да, конечно, — заторопился Морозов: он всегда смущенно торопился, когда дело шло о деньгах. — Но я же не ношу такие деньги в кармане.

— До вечера завтрашнего дня успеете?

— Я с женщинами всегда успеваю.

— Не изменяйте своей привычке в отношениях со мной, — игриво и прямодушно хлопнула его по протянувшейся невольно руке. — Тем более, что завтра же вечерним поездом я уезжаю в Берлин.

Морозову не хотелось расставаться с этой непостижимой, явно взбалмошной женщиной.

Но тут зазвонил телефон. Взяв трубку, он узнал голос переведенного из полиции адъютанта великого князя — гвардии капитана Джунковского. Что ему нужно? Не далее как накануне он танцевал на балу у Зинаиды Григорьевны. Часом, не перепутал хозяйские телефоны?

— Мой генерал-губернатор, — с каким‑то нехорошим нажимом сказал Джунковский, — приглашает к себе на аудиенцию мануфактур-советника Морозова.

Этот гвардейский ловелас никогда так с ним не разговаривал, даже когда в полиции служил. Свой человек на Спиридоньевке, на ровнях с бароном Рейнботом. А если учесть его гвардейскую молодость, так будет, пожалуй, и похлеще. Какая баба не падет?

Но не это озаботило Морозова — неурочность августейшего гостевания. Было всего восемь часов утра.

— Его высочество устроит, если я приду завтра. этак около пополудни?

— Не устроит, Савва Тимофеевич. Его высочество приглашает вас сегодня к девяти часам.

Столь рано губернатор никогда не бывал в своих апартаментах. В голосе Джунковского слышалось некое издевательство. Да и приказ, приказ! Речь шла, разумеется, не о вечерних девяти — о дневных, чиновничьих. Морозов едва нашел в себе силы, чтобы сдержаться и не послать по Тверской-Ямской капитана, вкупе с осатаневшим царским дядюшкой.

Гостья, не слыша подробностей, все поняла.

— Не буду сейчас вас задерживать, Савва Тимофеевич. Где и когда — завтра? — Она порывисто встала.

— Право, жаль, что так получается. — почувствовал себя идиотом Савва. — Все‑таки царским князьям не отказывают, коль они желают видеть своих подопечных.

— Я догадалась, — поспешила оправдать его белокурая бестия. — Мне даже известно, ради чего вам будут трепать нервишки.

— Вот как?

— Вчерашний вечер я провела у великого князя. Правда, больше в обществе его жены, великой княгини Елизаветы Федоровны. Но ведь женщины болтливы, не так ли? После оцените мою прозорливость, — предупредила гостья дальнейшие расспросы. — Вам надо собраться с мыслями. До встречи, — она запросто подала руку в изящной парижской перчатке, а другой, пока он прикладывался, потрепала его по упрямому затылку.

— Вы невозможны!

— Возможно, но — завтра. Не забудьте после нахлобучки: у мадам Жирондель, не позднее шести. Потому что мой поезд отходит в двенадцать, а разве стоит ограничивать время для приятных бесед?

Она уж стучала каблучками к выходу, когда он позвонил. Влетевший камердинер чуть не сшиб гостью в дверях.

— Ну, Степан!.. — зыркнул он на него. — Проводи даму. дане спеши от усердия, — невольной шуткой смягчил свой суровый тон.

Степан был из своих еще, ореховских молодцов — красив, скор на ногу и одет не хуже губернаторских секретарей. Хозяин мог быть и неряшлив в своей одежде, а слуги должны блюсти морозовскую честь.

Великому князю, видите ли, вздумалось посмотреть особняк, построенный академиком Шехтелем. Может, и сам глаз на архитектора положил? Капитан Джунковский с утра примчался с такими вот словами:

— Его высочество выразил желание поближе познакомиться с творением Шехтеля. Он вскоре прибудет. Да, с другими адъютантами, так что мне нет и нужды отлучаться.

— Как угодно вам, капитан, и как угодно будет его высочеству, — без всякой лести сказал в ответ Савва, ретируясь на второй этаж.

За хозяина внизу остался дворецкий Семен. Он был великий артист своего дела. Да и как не быть артистом, когда чуть ли не ежедневно — то Станиславский под руку с Лилиной, то Вишневский ведет Ольгу Книппер, еще не скинувшую траур, но и не желавшую оставаться в одиночестве, то Москвин — сестру Чехова, Марию, атои вся братия во главе с великопартийной политессой Андреевой — с Алешкой‑то Горьким бодаться лбами тоже надоедает. Нет, душу отвести можно у третьего содиректора, Морозова. Не только дворецкий — у кого угодно глаза разбегутся. Кто угодно их же голосами и заговорит:

— Сав-авва Тимофеевич! Учтите: или Андреева, или я!

— Царица Иринея! — и это усвоил дворецкий. — Извольте все пасть ниц!

— Царь Федор Иоаннович — помазанник божий!

Вот и сегодня: хозяин‑то под утро убрался в свою спальню и приказал черногорцу Николаю всякого спускать по лестнице, кто сон его потревожит. Истинно спать от такой ночи хотелось. Но ведь не дали — цари и царицы, черт их бери! Вся труппа бузотерила ночь напролет. Траурно-милая Книппер, правда, не плясала на столах, но другие‑то? Андреева с Лилиной разошлись так, что особняк почище динамита могли разнести. Право, искры летели не только из камина, неизвестно зачем по такой теплыни затопленного, — из- под игривых каблучков. Прекраснейшая ночь!

Правда, бессонная. И под утро не дали вздремнуть.

От всего этого хозяин не отдавал себе отчета — ночь ли все еще, новый ли день начался? Для прояснения головы и драпанул на ранний променад — как и сегодня, вниз по Спиридоньевке, до Пресни, под заводские гудки. Совесть, видно, заедала, что он опять уже неделю не слышал ореховских гудков. Истинно, наслаждался и чужими!

Хотел поспать, как и сегодня, но и вчера не дали. Гости лезли в сумасшедший дом, как тараканы. Вначале какой‑то пожарный — то ли огонь какой‑то сигаретный тушил в театре, то ли под сигаретный дымок здесь выпить захотелось. Потом цыгане понаехали — черногорец Николай им кинжалом пригрозил. Потом капитан Джунковский набежал с известием — великому князю, видите ли, особняк с утра пораньше посмотреть захотелось. Тоже, небось, с перепою?

Савва Тимофеевич щедро разрешил играть Зинаиде Григорьевне аристократическую роль. Вот и пусть занимается и великим князем, и великой княгиней!

Но даже и он, и во хмелю не терявший головы, не учел: ведь артисты‑то всей оравой, как водится, целой извозчичьей кавалькадой, приезжать‑то приезжали — да все ли по домам разъехались? Оказывается, многие коротали остаток ночи в обширных апартаментах на втором и даже первом этажах. И вот когда с приездом генерал-губернатора поднялся тарарам — они и полезли из всех щелей, кто в чем был. Под конец‑то ведь ночи какой‑то театральный капустник разыгрывали, не успели выйти, как говорится, из своего амплуа. Перед изумленным взглядом августейшего гостя разворачивался невообразимый балаган.

Некто в царском одеянии — и с пивной трактирной кружкой; некая темноволосая растрепуха, мнящая себя царицей; наконец, некие босяки, хором кричащие:

— Человек — это звучит гордо! Понимаете, лицедея с Тверской-Ямской?!

А этот двухметровый черногорец, в позе вестника смерти, не снимавший руки с кинжала?

Кроме всего и пристав ближайшей части, примчавшийся сумасшедшим галопом, так что его длиннющая «селедка» чечетку отбивала по мраморным ступенькам!

Все это кого угодно могло свести с ума. Если он и обретался в голове. А дядюшке нынешнего государя, великому князю Сергею Александровичу, — зачем такие излишества? В голове у него гимназистки прыгали, выловленные вчера на улицах и привезенные под шампанское сметливым адъютантом Джунковским. Великий князь потешался, сколь годы позволяли, под утро разругался со своей великой княгиней Елизаветой Федоровной — и вот ни с того ни с сего надумал ехать к богатею Морозову. Тряси мошной, купчина!

Но все делалось — как делалось от века. Истинно без царя в голове. Характера‑то Саввы Морозова он не знал, а капитан Джунковский, только что осевший в адъютантах, не решался перечить. И вышло, что великий князь вроде бы приехал на смотрины особняка, про который его заброшенная княгинюшка и наперсница Зинаида Григорьевна все уши прожужжала. Они со здешней хозяйкой давно успели подружиться и время проводили в счастливой дамской болтовне. А сам супруг, он же великий князь, он же, наконец, московский генерал-губернатор, пожалуй, в дурачки заигрался. Нагрянуть незваным гостем! Для осмотра‑де шехтелевского строения. Для досужего времяпровождения. в отсутствие даже самого хозяина. Не изволил Савва Морозов спуститься на первый этаж. С последними загулявшими артистами утреннее шампанское допивал.

Вспененным уехал великий князь. Говорили, пригрозил: «Ну, купчик-голубчик, попляшешь ты у меня!..».

Именно так, со слов своего всесильного начальства, и выразился капитан Джунковский несколькими часами позже. Савва Морозов, уже успевший спуститься со своего этажа в столовую, пресерьезнейшим и почтительнейшим тоном объяснил:

— Поскольку его высочеству не меня, Морозова, надо было повидать, а творение академика Шехтеля, и такое именно свое намерение он передал при вашем посредничестве, любезнейший капитан, я и счел свое присутствие излишним. Принять же великого князя у себя в гостях я, разумеется, буду рад, коль скоро он выскажет такое намерение.

С точки зрения светского этикета придраться генерал-губернатору было не к чему. Разве что выматерить капитана Джунковского да пошпынять супругу. Но им‑то что — они в тот же вечер опять собирались на бал к Морозовым. Супруга Елизавета Федоровна запросто бывает у Зинаиды Федоровны, а сопровождает ее неизменно «милый Джун», «прелестный Вольдемар». Что же, каждому свое. Он с гимназистками забавляется. поговаривали, по новейшей моде даже с молодыми адъютантами, боже, боже!.. Она — с кем же она‑то при своих летах? Думать об этом великому князю не хотелось. Сплетни, конечно, идут, но для княжеских, романовских ушей ли они?

Однако же дружба дружбой, а служба службой. Мануфактур-советника Морозова следует приструнить за излишнее фрондерство. Мало того, что финансирует театр крайне левого направления, мало, что водит дружбу с поднадзорным Пешковым, так в своем особняке устраивает банкет памяти бунтовщиков 1825 года! А уж нежелание приветить в своем дьявольском гнезде генерал-губернатора — это верх величайшего нахальства. Отсюда, после соленой романовской матерщины, и повеление Джунковскому:

— Сегодня же! Девять часов. да не вечера, не вечера же, остолоп! Дня!

К нему шли и секретнейшие донесения из Владимирской губернии — центра всех морозовских мануфактур. Там, под крылышком хозяина, — смутьяны, нелегальные читальни, заграничная литература. Как она туда попадает?

Сергей Александрович решился на эту меру вопреки всякому душеспасительному восхищению великой княгини: «Ах, Морозовы! Ах, истинные патриоты! Больницы, приюты, родительные дома, богадельни, музеи строят! Истинные столпы нашего московского общества! Не правда ли, Серж?».

Он в это утро встал явно не с той ноги, велел даже заспавшихся гимназисток выгнать — когда уж тут женам потрафлять.

Савва Тимофеевич Морозов, бесясь от такого оскорбительного приглашения, тем не менее успокаивался. Решил: «Надо! Чего доброго, фельдъегеря за мной пришлют. А той околоточного. Держись, Савва, не вешай нос».

Он спокойно сел в пролетку, запряженную лучшим рысаком. В таких ближайших разъездах, да если выпивки серьезной не предполагается, он обычно без кучера ездил. Не изменил себе и на этот раз.

Но перед выездом на Тверскую, еще у Никитских ворот, его остановил какого‑то английского обличия человек. Сняв котелок, даже выкрикнул его имя. Англичанин? Савва Тимофеевич насмотрелся в свое время англичан. Нет, истинный джентльмен не позволит себе заговаривать на улице с незнакомым.

— Что вам угодно? — сдержал Савва бег рысаков.

Странный англичанин каким‑то юношеским движением вспрыгнул к нему в пролетку — там, разумеется, было и второе место.

— Не ездите к губернатору, Савва Тимофеевич, — без обиняков заявил он. — Вас хотят арестовать.

— Меня? Вы шутите! Никто не может арестовать Морозова.

— Могут. У меня точные сведения.

— Откуда? Какие? Да и кто вы. дьявол вас бери?

— Да, я истинно дьявол во плоти. Джеймс Галлей, англичанин.

Он заговорил по-английски:

— Мне известно, что и вы хорошо знаете английский. Впрочем, здесь некому подслушивать. Откроюсь перед вами: я Борис Савинков. Не удивляйтесь.

— Как не удивляться! Савинков. о господи!

— Да. Спасибо за деньги, которые вы отвалили нам за убийство Плеве. Пустили мы его собакам на мясо пятнадцатого июля нынешнего, то бишь 1904 года, а сейчас — август? Срок небольшой. А нам предстоит длительная подготовка. Однако ж к зиме все кончится. Великий князь Сергей будет убит точно так же! Но. — На закаменевшем, бледном лице не дрогнул ни один мускул. — Но прежде он может арестовать вас. Опасайтесь пидораста Джунковского! Он не просто ухаживает за вашей женой — он лезет вам в жопу... пардон! Люблю во всем ясность. А яснее не скажешь. Через него великому князю все известно. В вашем доме слишком много болтают. Губернатор, например, знает, что вы даете деньги на нашу боевую организацию — БО, как мы ее называем. Я один из ее руководителей. В сущности, сейчас единственный, поскольку мой сопредседатель подозревается в сотрудничестве с полицией, и от греха подальше сбежал.

— Ну, дела!

— Дела правильные. Чувствую, что я вас не отговорю. В таком случае заверяю, если хоть единый волос с вашей головы упадет, возмездие свершится досрочно. Жаль, покушение еще как следует не подготовлено, будут с нашей стороны жертвы. Так вы все‑таки едете?

— Еду.

— В таком случае, с богом! Хоть я и не верю в бога. Мы проследим ваш обратный путь до самого дома. Можете поверить: я не один на этой улице.

Он тем же неуловимым движением спрыгнул на тротуар и поправил сбившийся котелок. Но никого более, хотя бы немного приметного, Савва Тимофеевич не заметил. Обычные извозчики, разносчики пирожков, служащие, бабы в платках. Он помотал в недоумении головой и хлестнул рысака:

— Э, милый, где наша не пропадала!

Лихо подкатил Савва Морозов к розовому с белыми колоннами дворцу московского генерал-губернатора. Доводилось ему и раньше бывать по делам, но тогда все решали конторские крысы, которым приходилось отщипывать добрые кусочки на жратву. Сейчас надо было подняться по парадной лестнице. В такую‑то невозможную рань! Неужели великий князь опять с похмелья?

В дверях стоял капитан Джунковский, как всегда по-гвардейски элегантный, приветливый:

— Я рад проводить вас, Савва Тимофеевич, в кабинет его высочества.

Будто и не было оскорбительного телефонного разговора.

Мимо часовых в вестибюле, мимо лакеев на ковровой лестнице. Прямиком на второй этаж.

При виде Морозова Сергей Александрович слегка приподнялся над массивным письменным столом. Легким кивком ответил на сдержанный поклон фабриканта. Савва Тимофеевич устроился в кресле, нога на ногу. Страха в душе не было, а была лишь брезгливая мысль: «Раззолоченная кукла». Многих Романовых доводилось видеть, даже изгоев, как туркестанский великий князь, но никто из них не вызывал такой непримиримой антипатии.

Великий князь преисполнен своей высокородной значимости. Говорил с подчеркнуто затяжными паузами. Приятно ему вслушиваться в свою речь.

— Господин мануфактур-советник. Мне хочется поговорить. с вами. по душам.

Морозов, как воспитанный человек, в знак согласия склонил голову:

— Я весь внимание, ваше высочество.

— Ваше Орехово-Зуево оказалось на первом месте. да, по степени неблагонадежности. — Ему показалось, что он удачно сострил. — По крамоле ваше фабричное село обогнало многие города. Что позволяет ваш рабочий люд!.. — Бесцветные, разгульные глаза теперь выражали холодное негодование.

— Не буду оспаривать, ваше высочество. Лишь замечу, что по степени концентрации этого, как вы говорите, рабочего люда Орехово-Зуево стоит в ряду с Москвой и Петербургом.

Великий князь, кажется, даже заскрипел раззолоченным мундиром.

— Так что же — обе столицы должны брать пример с Орехово-Зуева? Пор-распустились!

Морозов с трудом себя сдерживал, осаживая своей бизоньей, бычьей волей. Истинно, на бычьих вожжах и замер.

— Не кажется ли вам, ваше высочество, что претензии властей к рабочим — это не претензии к самим предпринимателям?

Мундир скрипел в кресле все сильнее и сильнее.

— Забываетесь, господин мануфактур-советник. забываетесь, да. За потворство бунтовщикам хозяева могут быть наказаны наравне с рабочими. да, да.

Морозов понял, что с этим золотым истуканом в куклы играть не стоит.

— Как? — выразил он на лице самое искреннее изумление, — знакомство с артистическим миром не прошло даром. — Как?.. По роду своих занятий мне приходится иметь дело с юристами, доводилось и самому с головой влезать в законы. Грешен человек, не знал, что существует закон об ответственности хозяев!

Туп, туп великий князь, у которого в глазах к тому же от прошедшей ночи вместо чертиков гимназистки зареванные прыгали нагишом, а сообразил: кажется, лишнего хватил.

Морозову же попросту надоел этот бессмысленный разговор. Он ускорял неизбежную развязку:

— Так что же вы хотите от меня, ваше высочество?

Великому князю тоже хотелось как‑то закруглить беседу с невозможным человеком, которого при всей княжеской власти нельзя же выпороть на конюшне.

— Хочу я не так уж многого... господин мануфактур-советник. Извольте распорядиться, чтоб ваша администрация. да, уволила бы всех смутьянов. находящихся под подозрением. Да-да!

— Сущие пустяки, ваше высочество, — с наигранным безразличием (господи, наука Костенькина!) ответствовал Морозов. — Однако же незаконно. Не толкнет ли это рабочих в суды? Не исключено, что суд примет решение в их защиту?

Каждый очередной вопрос разрушал деланное безразличие. Ядовитое спокойствие попадало в точку. Раззолоченный мундир уже как‑то ржаво скрипел, не притираясь к креслу.

— Возможен и другой вариант: рабочие будут уволены без всяких эксцессов. Смею заметить, ваше высочество, бунтуют лучшие рабочие, грамотные. Цену себе знают. С кем же мне работать? Набирать заново голь перекатную?

Он уже заметил, что великий князь боится, когда его шпыняют такими вот вопросами. На них ведь надо отвечать, хотя бы себе самому. А у него как со вчерашнего начали визжать перед глазами приведенные Джунковским гимназистки, так и не отставали. Вот дурехи!

Он вроде и позабыл, что перед ним сидит мануфактур-советник, которого он вызвал для острастки, для чего был приглашен в соседнюю комнату и обер-полицеймейстер, чтобы в нужное время погреметь своей саблей.

Нет, разговор следовало сменить. Что такое, в конце концов, купец? Денежный мешок. А если он и над другими купцами купец — значит, его руками и другие мешки тряси.

— Война грядет, господин мануфактур-советник. Япошки-макаки! Конечно, пожертвования на армию. нельзя ли пощедрее? Господа аршинники отсиживаются в своих лабазах. в усне дуют. Не так ли?

— Та-ак... — побелел Морозов. — Я имею честь представлять торгово-промышленное сословие, которое вы презрительно называете аршинниками.

— Все так зовут вас.

— Но не все носят августейший мундир!

Великий князь задохнулся от негодования и мундир расстегнул, под которым на ленте подтяжек был пришпилен розовенький, игривый платочек.

Морозов шутливо потянулся:

— Мой! Честь имею: с моей фабрики. Есть такая в местечке Ваулово. Вручную платочки выпускают. Польщен, польщен, ваше высочество!

На него бешеная игривость напала. Он плохо пристегнутый платочек оторвал и шумно высморкался.

— Вы?.. Вы что себе позволяете?!

— Как утерся. — Он бросил платочек на стол. — Как посморкался, так в голову и пришла крамольная мысль.

— Крамольная?

— Пожалуй, ваше высочество. На последнем собрании московского купечества именно вашими словами я и говорил. И знаете, что услышал в ответ?

— Что же? Давайте без обиняков. господин мануфактур-советник!

— Без обиняков заявили наши аршинники: жертвовали бы на войну с япошками гораздо больше, да ведь все равно разворуют!

— Это кто же?!

На громовой голос прянул в двери новый полицеймейстер, сменивший генерала Трепова. Но великий князь от гнева его вторжения не заметил и условленного знака не подал.

— Воров-интендантов вы знаете лучше меня, ваше высочество, — как бы тоже не замечая бравого жандарма, ответил Морозов. — Распорядитесь всех их в арестантскую посадить, а купечество в долгу не останется.

— Долги. везде долги!.. — что‑то свое вспомнил великий князь.

Продолжать разговор в таком тоне было невозможно. Он встал, так и не подав знака обер-полицеймейстеру. Это значило: аудиенция закончена. Поговорили, нечего сказать!

Встал с поклоном и Морозов:

— Весьма признателен, ваше высочество, за оказанную мне честь.

Его сопровождал на выход громовой голос великого князя. Что уж он, опростоволосясь, внушал стражу порядка, оставалось за несколькими дверями.

Дальше, вниз по лестнице, он сбегал в сопровождении Джунковского. Предчувствуя гнев и на своей голове, адъютант простился подчеркнуто официально. Но не преминул передать поклон Зинаиде Григорьевне.

За чем дело стало, капитан! Передаст, обязательно передаст. Однако же не подеретесь ли вы с бароном Рейнботом?

Князья князьями, но ровно в шесть на следующий день он был у двухэтажного особняка мадам Жирондель.

Об этом загадочном заведении слышать он слышал, но бывать не бывал. На грани веков в Москве столько объявилось чудес, что всего не пересмотреть. Кто столы по ночам вертел, вызывая дух Екатерины Великой, кто публично объявлял «Общество Голубых Мужиков», кто писал всякую стихотворную чертовщину, кто в Сокольнической роще бегал нагишом, укрепляя‑де свое тело.

Нечто подобное он и здесь ожидал встретить. Но заведение мадам Жирондель оказалось неким подобием французского пансионата, правда, с крепким русским душком. Здесь было не более десяти уютных квартирок, объединенных общим нижним холлом и общей столовой. Впрочем, вольному воля: кто хотел, обедал у себя. Для этих немногих постояльцев два десятка слуг содержалось. Без всякой гостиничной униформы. Просто вежливые, прекрасно одетые люди мужского и женского пола. И уж так принято было: дам обслуживали мужчины, а мужчин, естественно, дамы. Назвать их горничными язык не поворачивался. Когда того хотел постоялец, они и компанию, иногда по нескольку человек, ему составляли. Ничего трактирного. Ничего гостиничного. Истинно, веселый коммунальный дом.

Все это он узнал уже позднее, в квартире Татьяны Леонтьевой — взбалмошной двадцатилетней дочери якутского вице-губернатора. А пока его встретила сама мадам Жирондель, сорокалетняя молодящаяся француженка, прекрасно говорившая и на английском, и на русском. Видимо, у нее так принято было — ни о чем не расспрашивать. Она, как светская дама, протянула затянутую в перчатку руку и предупредительно сказала:

— Мадам Татьяна ожидает вас. Я не смею вам мешать. Что нужно будет, передадите по внутреннему телефону.

Она провела его на второй этаж, кивнула на затянутую бархатной шторой дверь и неслышно удалилась.

Савва Тимофеевич позвонил. Незапертая дверь сейчас же открылась.

— Входите, — предстала на пороге Татьяна. — Вы точны, как сам Борис.

Это сравнение вызвало у него невольную улыбку.

— Напрасно, Савва, усмехаетесь, — с неподражаемой простотой перешла она на короткую ногу. — Привычка хорошая. В нашем деле даже необходимая.

Она открыто бравировала новым и для нее «нашим делом». Морозов весело поддакнул:

— Да-да, Татьяна. Наше дело — так наше. Я принес пятьдесят тысяч. Пока! Посмотрим, заслуживаете ли вы большего.

— Я не уличная девка, а Борис не карманник с Сухаревки. Он уже на пути в Берлин, надеюсь, миновал русскую границу.

— Вот как! — невольно впадал в ее легкомысленный тон и поживший на свете Морозов. — Выходит, я его заместитель?

— На сегодняшний вечер — да. — Она села за стол не напротив, а рядом. — Не забывайте, что в полночь я тоже уезжаю.

— В Берлин?

— Да. Дальше будет видно. Поспешай, Савва, — и совсем уже на короткую ногу ступила она. — Ты плохо ухаживаешь. Разве такому купцу-молодцу стол не нравится?

— Да куда уж лучше! — искренне заторопился он наливать-разливать.

Небольшой стол сервирован был в лучшем виде. На две персоны, но на две, пожалуй, и ночи.

Однако ж у него‑то в запасе не ночи — часы отходные. Заразившись галопом этой непостижимой петербургской якутки, он и себя гнал в два кнута.

— Еще шампанское?

— Предпочитаю коньяк.

Он налил и коньяку, удивляясь: «Неужели выпьет?».

Она отставила рюмку:

— Под коньяк полагается поцелуй.

Вот как! Он охотно исполнил ее пожелание, волнуясь, как мальчишка. Не находя слов и только приговаривая:

— Да, Танюша! Ты прекрасно устроилась, да!

— В трех‑то не самых лучших комнатах?

— Все‑таки в трех. И гостиная, и кабинет, и-и.

— Спальня, конечно. Что ж ты, Саввушка, смутился?

— Да я, да я тебя знаешь как?.. — схватил он было ее на руки.

— Не знаю, но догадываюсь, — хлопнула она его по рукам. — Всему свое время. Еще коньяку!

— Под поцелуй якутский?

— Дурак! Под парижский.

Париж был не хуже Москвы.

Савва Тимофеевич Морозов, вполне солидный купчина, уподобился волку, утаскивающему в логово несчастную овечку. Одна лишь разница: овечка заливисто хохотала:

— Можно и покрепче, за пятьдесят‑то тыщонок!

Купчина — по-купечески рявкнул:

— За сто!

Овечка протрезвела маленько:

— На жизнь мне хватает отцовского золотишка. А князь Сергей большего не стоит.

— И это тебе известно? — опасливо сбросил он ее на кровать.

— И это, и многое другое. Принеси покурить. — И пока он босиком бегал в гостиную, совсем уже загадочно добавила: — Даже то, что некая Татьяна, на балу у императора избранная собирать пожертвования для манчжурских раненых, выхватит из‑под корсажа кинжал и вонзит его в грудь Николашке, сыплющему на блюдо золотишко. Так мы решили!

От этих слов Савва Морозов заленедел. Ему уже не захотелось грызть лягавшую копытцами овечку.

Отнюдь не овечьим голосом она прикрикнула:

— Ну?!

Все‑таки дочь вице-губернатора. Не с князя ли Сергея пример брала?

Как можно было ослушаться!

Пройдет не так уж много времени, с год всего, как это все и сбудется. Почти.

И званый бал в Зимнем дворце, и сборы пожертвований в пользу покалеченных манчжурских воинов, и сборщицей пожертвований, по указанию Николая, который тайком ухлестывал за петербургско-якутской белокурой бестией, будет назначена именно Татьяна Леонтьева, и смертельный кинжал уже засунут за корсет. Только сам‑то император Николай, по какому‑то внутреннему внушению, на свой бал не явился.

Сдав золотой поднос алчно набежавшим чиновникам, белокурая бестия выбежала на променад-площадку и метнула кинжал в пролет лестницы — мундир охранного жандарма пришпилило к дубовым перилам. Ее гнев списали на необузданный характер. Посмеялись, и только.

Но в Париже, куда она укатила за своим другом Борисом, Татьяна Леонтьева застрелила прилюдно, прямо в кафе, одного подозрительного провокатора. который оказался просто серьезным парижским обывателем.

Зрение подвело, что ли? Или лишняя рюмка коньяку?

Как бы там ни было, быстрые дни свои она кончила в парижской тюрьме. От бешеной, скоротечной чахотки.

Впрочем, Савва Тимофеевич Морозов никогда этого уже не узнает — встретит дурную весть на Рогожском кладбище. Однако ж не будем забегать вперед. Всему свое время.

Предсказание о судьбе великого князя Сергея все‑таки сбылось!

И оскорбленный мануфактур-советник сможет по-купечески лично убедиться, что его денежки не пропали даром.

Всему свое время.

Глава 2. Белое бешенство.

Противоречивые чувства овладевали Саввой Тимофеевичем после свидания с великим князем.

С одной стороны, вроде бы и лестно: щелкнул по носу августейшего дядю. С другой — неприятно повышенное внимание к нему. Оскорблял откровенный цинизм, с которым губернатор предложил ему сотрудничать с охранкой — составлять списки ненадежных рабочих и выдавать их полиции. В первую‑то очередь — Севастею Иванову, которая хотя и была убрана в Ваулово, но недалеко же. Ходки за один день туда и обратно шастали. И чувствовалось: неспроста. Полиция все чаше выковыривала разные газетенки, вроде небезызвестной «Искры», — кто‑то же раздувал из нее костерок. Да кто — все та же Севастея!

Когда ему все это порядочно надоело, он верхом, налегке, прискакал в Ваулово.

— Севастея Ивановна, — уважительно, но сурово предостерег ее, — ты на горячих углях пляшешь.

— Савва Тимофеевич, хозяин, взгляни на меня: какая я плясунья? Баба старая, седая уж.

Он, конечно, взглянул и ужаснулся: что жизнь делает с человеком! С женщиной, то бишь. Сорока ведь нет, а верно: старуха. Только в припудренных белью глазах прежний бешеный огонь. Без мужской, что ли, угасшей ласки?

Но насмешка была неуместна. Ясно, что все брожение от нее и идет — старые дрожжи, закваски 1885 года. Двадцать лет минуло, а ведь не скисли, нет.

— Севастея, — уже до просьбы опустился, — ты подумай обо мне, хозяине. Родичи спят и видят, как бы спихнуть меня и на мое место усадить кого‑нибудь другого. Ты этого хочешь?

— Н-нет, Савва. Тимофеевич. — от волнения чуть отчество не упустила.

Он смущенно вскочил на коня.

— Все, что от меня зависит, — сделаю, Савва Тимофеевич! — уже вслед прокричала она.

И верно: какое‑то время ни газетенок, ни бумажек не было.

Но тут от нее же заявился человек с запиской: «Умоляю, приютите этого скитальца».

Молодой, белокурый, красивый. В любовники к ней явно не годился. Да и какие теперь любовники. У старухи? Значит, опять же — свой?

— Да, — понял гость колебания хозяина. — Да, Савва Тимофеевич, меня разыскивает полиция. На ваших фабриках я ищу убежища. Вы пользуетесь уважением — не хочу от вас скрывать. Вправе выгнать меня и даже сдать.

— Одна княжья башка мне это уже предлагала. Дурак! Я сыском не занимаюсь. Что ты умеешь делать?

— Если честно — только стрелять.

— Хорошее дельце! Можно бы в охранники ко мне, грешному, да ведь сразу же застукают. Да и не держу охранников. кроме этого, — бесясь на свою откровенность, приподнял из внутреннего кармана неизменный браунинг.

— Хорошая охрана. Уважаю, — улыбнулся человек, не знавший, видимо, ничего, кроме таки вот штучек.

Но хозяину, Савве Тимофеевичу Морозову, было не до смеха. Только что избавился от инженера Красина, который опять сбежал за границу, — так на тебе, стрелок! Не просьба Севастеи Ивановой удерживала, чтобы выгнать стрелка, — сквозь его открытое, породистое лицо проступала какая‑то родовая порядочность.

— Имя не секрет?

— Для вас, Савва Тимофеевич, нет секрета. Николай Бауман.

— Немец?

— Да так, в русскую квашню попало немного иноземных дрожжей.

— Я познакомлю тебя еще с одним русским немцем. Тоже Николаем. Завтра в Москву. Сегодня переночуй где‑нибудь. К себе не приглашаю, не обессудь.

Смешно и грустно: ехали они в разных вагонах. И опять же, прямо с вокзала, не заходя домой, — к племяннику.

Тот, исповедуя свой рабочий социализм, переехал из отцовского шикарного особняка в доходный дом Плевако. Да, адвокат, адвокат, а денежки‑то нужны, зарабатывал на беспризорных. В наемной квартире богатей — хозяин телефон установил, вот вся и роскошь. Поздоровавшись с племянницей Екатериной Павловной, дядюшка позвонил на фабрику:

— Николаша, я приду сейчас к тебе в подвал с одним хорошим знакомым?

— Хорошо, дядюшка, — без лишних слов, да, видимо, и из осторожности, односложно согласился Николаша.

Когда они черным входом спустились в подвал, там уже был зажжен свет. Племянник стоял с маузером в руке и целился в мишень. изображенного жандарма!

— Славно, — восхитился Бауман, видевший такую открытость впервые.

— Обычное дело на досуге, — подал племянник руку. — Николай Шмит.

— Николай тоже, — крепко пожал руку Бауман. — Выходит, мы оба Николаи, и оба — немцы?

— Да как сказать.

— Ничего и не надо говорить, — остановил эти церемонии дядюшка. — Вы тут знакомьтесь, аяк матушке поехал. На рысаках, разумеется. Мария Федоровна не любит наши нищие променады.

Насмешка предназначалась явно для племянника, но тот стерпел. С дядюшкой не поспоришь.

Матушка Мария Федоровна была на молитве. Пришлось с ее монашками время коротать. Все старые крысы, заседелые. Тех, кто был помоложе, матушка по чьему‑то навету выпроводила за порог. Скукотища. Не прежние времена, когда на задворках, в дареной мастерской, бузотерил Левитан. Да и братец Сергей — к матушке только на поклоны является; и прежде‑то был тюфтя-тюфтей, а теперь какие с ним разговоры, если и объявится?

Право, от скуки даже матушке обрадовался. Почти искренне припал к руке:

— Рад видеть вас в здравии, матушка!

— Так уж и рад? — И после молитвы не подобрела она. — Что у тебя на фабриках деется?

— А что, матушка? — понял он, что душеспасительного разговора не получится.

— Газетки, бумажонки, какие‑то листовки! Днесь звонил мне владимирский губернатор, жалился: вот-вот бунт у тебя грянет! А ты в Москве с артисточками забавляешься?

— Какие артисточки, матушка? — потешно ужаснулся он, вспомнив Татьяну Леонтьеву.

— Кобенистые, какие же еще!

Шептать‑то матушке шептали на ухо, да и сами мало что знали. Он примирительно надумал:

— Но коль ваша, матушка, правда, я сейчас же еду в Орехово. Кто его знает! Сорок тысяч рабочих.

— Фабра! Она такая. Поезжай, коль не шутишь.

— Какие шутки, матушка! Под вашу молитву и еду на вокзал.

Она не поскупилась, несколько раз двуперстно перекрестила его.

По дороге, в роскошном персональном купе, его одолевали невеселые думы. Даже добрая закуска в рот не шла. Мало родичи, так, видать, и владимирские жандармы под рукой полковника Буркова славное дельце сварганили.

Он уже давненько начал подстраховываться: ничего лишнего в кабинете не держал, даже письма слишком болтливого Алешки Пешкова. У кого‑то были же запасные ключи? Может, даже и у этого пропойцы, капитана Устинова? Хорош, когда пьет за хозяйский счет, а как протрезвеет без опохмелки.? Кое‑кто по мелочам пропадает, но и листок «Искры», залетевший как‑то в кабинет, — не ветром ли душеспасительницы Севастеи? — ведь тоже внезапно исчез. Может, уже во владимирском досье полковника Буркова? Наверняка и среди конторских служащих есть завербованные шпики.

Нашли революцьонера!

Бездельников он и среди рабочих не терпел. Третьего дня, и будучи в Москве, телефонировал: двоих пьянчуг немедленно под расчет! Нечем заняться? У него в городке, стараниями Севастеи Ивановой, приличная читальня с библиотекой и «Трактир трезвости» с разложенными на столе газетами и журналами. И больница, и школа. И матушкина богадельня, о которой она так печется. Ладно, пускай старушки замаливают грехи Морозовых, не помешает. За три‑то поколения — не накопить грехов?

Но не бездельников же и убогих старушек ищут? Кроме ткачей, прядильщиц, красильщиков, отделочников и прочего фабричного люда, вокруг таких огромных фабрик немало и разных захожих-прохожих осело. Сбыл с рук Красина, Баумана вот, но ведь шастает из соседнего Покрова еще какой‑то Бабушкин — сукин сын! Этот — не Бауман, в конспирацию играет, а на роже самая отъявленная революция написана. Тоже — возьми пойми себя, Савву Морозова! Откровенных лихих людей он любил, но скрытность не терпел. Какое ему дело до партийных склок? Слава богу, и он знал про разных «большевиков» и «меньшевиков». Морочат православным головы, чтобы денежки из них выколачивать!

Бабушкин, кажется, из гордых большевиков, а тоже за подачкой приходил. Он бабушкину сыну кукиш показал. Одно дело — Борис Савинков, каждый день рискующий своей шкурой, и другое — все эти искровские писаки, во главе с каким‑то жирующим за границей Лениным. Стрелять‑то хоть этот Енин-Ленин умеет?

Ему, хозяину огромных фабрик, некогда в партийных дрязгах разбираться. Конечно, московская полиция. Конечно, полиция владимирская. Но хуже‑то всего — и матушка родимая свой личный сыск держит. За родовую мошну опасается! А чего опасаться? Основные‑то капиталы еще Тимофеем Саввичем на ее имя записаны. Тогда в этом сын не хотел перечить отцу, но теперь‑то ясно: у кого капиталы, у того и власть. А он? Вроде бы глава всех морозовских фабрик, но может ли матушкиным родственникам — соглядатаям противостоять?

Не в лучшем настроении влетел в кабинет одного из родичей — директора красильной фабрики Сергея Александровича Назарова.

— Почему задерживаются выборы фабричных старост?

Назаров нехотя ответствовал:

— Да эти выборы и вообще‑то незнамо зачем проводить. Так, по-моему.

— А по-моему — знамо! Есть закон от третьего июля 1903 года. Что, законы для нас не писаны?

— Да кто писал‑то? Пустобрехи!

Назаров, как и Николай Шмит, приходился ему двоюродным племянником, а вел себя как истый хам. Самое доверенное лицо родительницы. Разговаривать с ним, пожалуй, потруднее, чем с великим князем. Ибо князь‑то в Москве, к морозовским капиталам все- таки доступа не имеет, а этот — полноправный пайщик, ежедневно по телефону докладывает: так и так, благодетельница Мария Федоровна, так да таконьки наши делишки.

Директор-распорядитель грохнул кулаком по столу — и хорошо еще, что за шиворот не выкинул из насиженного кабинета. Как выкинешь, если этот ублюдочный племянничек — член правления, сидит всегда обочь Марии Федоровны? Спит и видит, что за наушничество «благодетельница» посадит его на место Саввы. А что? Запросто. Как скажет — так все и проголосуют. Ради того, чтобы стать директором-распорядителем всех Никольских мануфактур, можно и еще пониже согнуться.

Ведь проголосуют пайщики, ей-богу, проголосуют, если благодетельница даст знак!

Пока не знаки, а намеки предупреждающие.

И от родительницы, и от полиции.

Аресты — дело обычное в фабричных поселках. Но тут уж слишком ретиво. Не спрашивая и хозяина. Пожалуй, назло ему.

Так уж случилось, что Морозов, что называется, глаз положил на хорошую, работящую семью Барышниковых. Как и всегда — он любил дельных, трезвых людей. Именно ими и держались Никольские фабрики. Рабочие должны знать: доброе дело не пройдет мимо глаз хозяина. И так было всегда. Брак был редкостью, пожары и прочие напасти миновали. К каждому надсмотрщика не приставишь, да и надсмотрщики‑то — кто? Те же окрестные крестьяне, выбившиеся в люди. Иногда та же пьянь перекатная, научившаяся скрывать свое мурло. Морозов им мало доверял, на сознательность работного люда полагался. И когда начались аресты — словно по наущению московского губернатора, — они захватили именно лучших рабочих. Как и предсказывал Морозов в своем колючем разговоре с великим князем.

Архип Иванович Барышников — ткач потомственный, отец его еще деда знал. Даже в старости он забегал поперед Севастеи-контролерши, впиваясь занозой всякому рвачу- ткачу. Для таких людей хозяин не скупился на премиальные. Зависть? Наущение? Именно к нему и заявились жандарм с обыском. Некоторая причина была: старик Барышников участвовал еще в стачке 1885 года, сын Алексей пробыл три года в Сибири. А того остолопы не взяли в расчет, что Алексей прекрасно работает, да и младший, Володька, с успехом окончил заводскую, «морозовскую», школу и в пятнадцатилетнем возрасте самим директором был определен в конторщики. Попробуй укради из рук такого рьяного грамотея! Бельмо на глазу у разных назаровских прихлебателей. Обыск? Он ведь с грязью смешивал таких людей. Старик в слезах, Алексей с угрюмой обиженностью, Володька с мольбой:

— Хозяин, Савва Тимофеевич! Отпустите всех нас на какую ни есть другую фабрику!

Он по привычке грохнул кулаком и самолично ринулся в участок к капитану Устинову:

— Я давал разрешение на обыск?

Штабс-капитан Устинов, к удивлению, был трезв и преисполнен значительности своего положения.

— Господин директор-распорядитель, я подчиняюсь обер-полицеймейстеру. Ему только!

Так с Морозовым эта пьяная морда никогда не разговаривала. Чтобы своим хозяйским буйством не наделать беды, он всю семью отправил с запиской к конкуренту московскому, Прохорову. Там, разумеется, с ехидным удовольствием взяли таких работников.

Но это через несколько дней. А пока Алексей, недавно выбранный цеховым старостой, вместе со всеми другими заседал в директорском кабинете. Наряду с инженерами и директорами фабрик. Так уж случилось, что и на стул попал рядом с Назаровым. Косо, косо смотрел матушкин любимчик, а пока терпел; директор-распорядитель в гневе мог ведь и за шиворот прилюдно взять. Жалуйся тогда, униженный, Марии Федоровне!

После заседания директор-распорядитель кивком головы остановил Алексея:

— К Прохорову я отправляю всех вас временно. до лучших времен. Ты, Алексей, это должен понимать, и Володьке объясни. Но вот о чем предупреждаю: поосторожнее, Алексей Архипыч! Кругом соглядатаи, доносчики. Думаю, и сегодняшний разговор будет известен полиции. — Он резко распахнул дверь, распахав носом одного уткнувшегося в замочную скважину конторщика. — Прочь! Чтоб духу твоего не было! Да не тебе, не тебе, Алексей, — остановил он бросившегося к дверям Барышникова. — Шпики везде завелись, даже у меня в приемной! На будущее предупреждаю: ты, как выборный староста, немного задержись. до выборов твоего преемника. Но в мой кабинет больше входить не следует. И тебе опасно, и мне — директору. Держи ухо востро!

Дожил Савва Морозов! Сам разбазаривает лучших работников. Пожалуй, как и требовал великий князь.

Отец и конторщик Володька успели перебраться на Прохоровскую фабрику, а Алексея все‑таки арестовали. Нашли связь с покровским Тихоней, который зачастил на морозовские фабрики, — да, Иваном Васильевичем Бабушкиным он оказался, одним из лучших агитаторов «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», а теперь и отъявленным большевиком.

Многих хороших рабочих не досчитался хозяин в «ночь великого обыска». Пожалуй, не хитрил перед московским губернатором: действительно, не с кем будет работать.

Полиция полицией, но не родственнички ли так рьяно стараются?

В белом бешенстве он прикатил обратно в Москву. Прямиком к родительнице.

Она, как водится, была в молельной комнате. А в приемной у нее сидели брат Сергей и. все тот же Назаров!

— Ты‑то когда успел? — взял здесь, в домашних условиях, его бесцеремонно за шиворот. — Во-он!..

Но матушке уже успели шепнуть о вторжении сынка-бизона. С небывалой резвостью она выскочила из молельной:

— Так‑то ты в моем доме распоряжаешься? Чего уж ждать на фабрике!

Назаров отряхивался, как ощипанный кур, но выходить и не думал. Савве Тимофеевичу, не зря же прозванному бизоном, стало ясно: или сейчас, или никогда!

Он позабыл даже к руке подойти, да матушка, наверное, и не подала бы ее.

— Мария Федоровна, — сказал он ей как чужой. — У вас в доме я распоряжаться не буду, а на Никольских фабриках распоряжусь по-своему. Шпиков и соглядатаев ваших пинками вышибу за порог. И прежде всего, угодливого племянничка!.. — Он метнул такой уничтожающий взгляд, что тому и при благодетельнице стало страшно, попятился к дверям. — Вот-вот, туда тебе и дорога. С этой минуты я отстраняю тебя от руководства красильной фабрикой. Думаю, правление, в своих же денежных интересах, меня поддержит.

— Я не поддержу! — властно и непохоже на себя заступила мать дорогу. — Я и есть правление.

— Посмотрим, Мария Федоровна! — за неимением своего стола, грохнул кулаком по ее закапанному воском столу и, отпихнув плечом Назарова, вылетел вон.

Следом братец Сергей:

— Савва Тимофеевич! Брат! Что же ты вытворяешь?!

— А что? — остановился Савва Тимофеевич. — Дом наш морозовский чищу. Замусорили больно.

Они едва продрались к мастерской, где еще несколько лет назад шумела безалаберная художническая жизнь.

Старшему брату стало немного совестно перед младшим.

— Да на тебя я не сержусь, пойми, Серега. Ты много и хорошего сделал. Может, благодаря тебе в этих пустынных зарослях Левитан наконец и обрел крышу над головой. И покой, покой!

— Да уж покою‑то, кажется, не было.

— Хватит ханжить. В душу не лезу, но ведь вижу: и Музей ремесел, что ты завел в Леонтьевском переулке, нас с тобой переживет. Даже тебя, младшенький!

— Ты‑то чего же — вроде как рано собираешься. Туда?.. — Он не решился досказать очевидное. — Я сейчас. я тихонько шепну моим доверенным кухарям, чтобы нам сюда все нужное принесли.

Умчался и про спесивость свою позабыл.

Кухари не забыли прежние щедроты, получаемые и от младшего, и от старшего. В пять минут пыльный стол, еще хранивший следы пестро-грустных красок, был застлан свежей скатертью и уставлен питием и закусками. Матушка ханжить ханжила, а погреба Тимофея Саввича содержала в исправности. Для приближенных членов правления здесь такие пиры устраивались, что ой-ей-ей!.. Надо полагать, и Назаров сегодня не заскучает.

Полчаса не прошло, как братья уже сидели в обнимку. Говорил больше Серега, а Савва в знак согласия бодался лобастой головой.

— Я брат, конечно, матушкин сынок, но ведь и тебя люблю.

— Люби, люби.

— Любя и предостерегу: матушка уже не раз проговаривалась, чтобы заменить тебя.

— На кого‑нибудь покладистого? Хоть на Назарова? Знаю, знаю.

— Знаешь, да не все. — Сообщение было такой важности, что он даже примолк и заозирался по сторонам. — В случае твоего упрямства, родственники, а особливо матушка, собираются объявить тебя сумасшедшим и заблокировать все твои счета в банке.

Этого Савва Тимофеевич все‑таки не ожидал.

— Да-а, славненькая жизнь наступает.

Он больше ни о чем не расспрашивал, а Сергей не решался дальше будоражить старшего брата. И так слишком много сказано.

Надо ли удивляться, что после стычки с племянником Назаровым и матушкой, после такого душевного разговора с младшим братом, он оказался у другого племянника, Николаши Шмита.

Тот по телефону откликнулся, но просил подождать — в цехах обыск. Тоже дожил Николаша Шмит! Но и в таком состоянии распорядился, чтоб дядюшка не скучал. Впрочем, и без его напоминания люди услужащие тащили на стол все, что было в доме, любили угрюмо сидевшего за столом дядюшку. Он занимался странным делом: расставил на столе всю наличную рюмочную тару, по кругу, а внутри браунинг поместил. И вертел после каждой рюмки, как в русской рулетке. Черный зрачок браунинга неизменно утыкался в его рюмку.

Единственная истинно родственная душа среди родственничков, да и ту жандармы скребут? Молод еще Николаша, ему таких встрясок не выдержать.

А Морозов выдержит?

Впервые сомнение напало.

Сильно ли, мало ли раскрученный браунинг — все равно гиблым зрачком в его сторону смотрел. С чего бы это? Он не верил во всякую гадательную чертовщину, но ведь кто‑то водит его рукой?

Когда заявился Николаша, дядюшка сидел уткнувшись лбом в холодный бок браунинга и пребывал словно в потустороннем мире. Николаша даже перепугался:

— Дядюшка, дядюшка?..

Морозов оторвал лоб от черно-погребального бока браунинга:

— Ничего, ничего. Я у тебя заночую. Не хочется домой.

Но что же было навешивать свою‑то смуту на хрупкие плечи племянника? Надо было его успокоить.

— Ничего не нашли у тебя?

— Да как сказать. Отец строил большие и крепкие подвалы. В нашем деле и лак спиртовой, и всякие краски потребны — материал горючий. Может, и тайное что было, не мне судить. Пока жандармы добрались до подвалов, оттуда через черные двери все чисто вымели. но позабыли мишень одну снять! А на мишени‑то?..

— Да-а. Рожа жандармская.

— Вот-вот. Я сказал, что япошка. Нарисовано плохо, глаза и в самом деле раскосые. Ну, пришлось еще тыщонку на закусон всучить. Для крепости согласия.

— Как ты выражаешься, племянничек!

— А что — учусь, дядюшка. С волками жить.

—.. да, да, по-волчьи выть! Но знаешь: ведь я‑то старый волчара, ной у меня не получается. За красные флажки загоняют!

— Ох уж этот цвет — красный. Кто его придумал?

— Если не боженька — такие, как ты, Николаша. Не забывай: худое время наступает. На своей шкуре чувствую. У тебя‑то шкурка еще то-оненькая. Береги ее.

Советы давать легко, но как их выполнять? От внутреннего бессилия, которое навалилось на него, хотел уже спать у Николаши завалиться, но тут из дому позвонили: Максимыч объявился на втором этаже. Так и не успокоив племянника, пешочком побежал на Спиридоньевку. То‑то зрелище! Миллионер Морозов летит по Москве, как голь перекатная.

Да и состояние Максимыча было не лучше, чем у него самого. И в отсутствие хозяина он закусывал у камина по-хозяйски, но хмуро.

— Чего таков, Максимыч? Пусть еще сильнее грянет буря, да?

— Не смейся, Тимофеич. Как бы эта буря и нас всех не смела. Ведь очень оригинально бурю‑то успокаивают. Руками самих же голодранцев. Мол, во всем виноваты онтиллегенты! — Окал он уже с явным ехидством. — Значит, и бей нас боем смертоносным. Петербург почище Москвы оказался. У вас зубатовщина только учится еще, как истреблять непокорных, а у нас уже косточками закусывают!

Вот так: давно ли из Нижнего, а тоже «у вас», «у нас». На английский манер полиция орудует: разделяй и властвуй. Властвовать пока не властвуют, но разделили многих. Свой своего не узнает! Утешь, Саввушка.

Савва Тимофеевич утешал, как мог, даже и задремали‑то на диване в обнимку, а очнулись — то же самое — маета в душах. Вдобавок какой‑то очередной бал внизу слышался. Рояль бренчал, скрипки визжали, голос барона Рейнбота прошибал потолок:

— Нет, Зинаида Григорьевна, жить так невозможно!

Савва Тимофеевич расхохотался:

— Каково? Распрекрасный домашний утешитель! У твоей Андреевой еще не завелся?

— Сам пока утешаю. Говорит, ничего. Взаимолюбезно.

Самодовольство друга-нижегородца все‑таки царапнуло душу. Он перевел разговор похмельный на другое:

— Ладно — баб. Их не перевоспитуешь. Нам‑то, мужикам, как? Я вот тоже в Питер собираюсь. Поразгребу здешнее дерьмо немного — и к тебе. Чувствую, что год добром не кончится. Поругаюсь там хоть с Витте, и то ладно.

— Забурел твой Витте, не достучишься до его брюха. Чего‑нибудь поинтереснее придумаем. Ты, главное, приезжай. Туда ведь и твой театр собирается?

— Собирается. как денежек наскребу!

— Неужто Савва Морозов стал паршивые рублишки считать?

— Приходится, Максимыч. Со всех сторон — дай, дай, дай! А я ведь не единоличный хозяин. Я просто. платный служащий у матушки. Основные‑то капиталы у нее. Соображай!

— Как не сообразить! Но для театра‑то все‑таки найди.

— Найду, не беспокойся. А пока. заткни мне уши каким‑нибудь ружейным пыжом!

Ружья висели на стене, но ведь под горячую руку они и стрелять, чего доброго, начнут.

Нет, просто натянул на голову плед, хотя и без того было жарко. Надо раннее утро как‑то скоротать. По делам скакать что‑то не хотелось.

Но разве тут заснешь? Внизу продолжалось неурочное бешенство. Барон Рейнбот, не имевший никакого голоса, тянул бесконечный романс:

Не искушай меня без нужды!..

Савва, дремавший под пледом прямо в сюртуке, вскочил и ошалело сбежал по лестнице.

Он даже не заметил, что среди гостей присутствует и великая княгиня Елизавета Федоровна. Прямо к Рейнботу:

— Спать! Порядочные люди не дерут глотку в чужих гостиных!

У Зинаиды Григорьевны от возмущения отвисла челюсть, она не могла ничего сказать, только:

— Что же это такое. Что же?..

Барон Рейнбот уже досказал:

— Плебейское хамство! Дуэль?.. Да разве я с каким‑то купчиком буду стреляться?

— Зато купчик — будет! — выхватил Савва из внутреннего кармана браунинг. — Как распоследнего маразматика!..

На руке у него повис сбежавший следом Горький. Рука у нижегородца была тяжелая, костистая. Он почти силком уволок его наверх.

— Ну, Тимофеич! Жди беды. Он ведь все‑таки генерал свиты.

— Генерал юбки! Ненавижу.

— Ну-у. Не скатились ли мы до ревности?

— Какая ревность, Максимыч? Все давно истлело, как гнилое полешко.

— Так брось его в камин. мысленно, мысленно только!

— Слишком много вони будет. Все равно они с великим князем добром не кончат.

Он почувствовал, что увязает в словах и недомолвках.

— Э, не будем об этом! Судьбы пишутся на небесах.

— Заграничных?

— Может, и заграничных, — вспомнил он совсем нешуточную угрозу Бориса Савинкова. — Только не пером этого трусливого адвокашки.

Горький покачал головой и нервно заокал:

— Опекаешь Красина, Баумана, даже малознакомого тебе Бабушкина, а ведь они из самого ближайшего окружения Ленина! Как все это совместить?

— Не знаю. Отстань!

Они еще посидели перед камином, хотя было уже позднее утро, и несколько раз прибегала снизу горничная:

— Савва Тимофеевич, у Зинаиды Григорьевны истерика!

— Отстань! — Ина нее прикрикнул. — У баб всегда истерики.

Кажется, нижегородец не одобрил его душевной суматохи.

— На посошок, да я уеду в Питер. Не то мы натворим тут с тобой делов.

Никогда они так сухо и неприкаянно не расставались.

Глава 3. Кровавый январь.

Новый, 1905–й год Савва Тимофеевич Морозов встречал в Петербурге. Так уж получилось, что ему делать в Москве, дай в Орехове, было вроде как нечего. Поставить на голосование его председательство в правлении Никольских мануфактур матушка Мария Федоровна пока не решилась — пока, до какого‑то своего тайного срока, — ной воли ему уже не было. Молчаливо было условлено, что фабриками управляют сами директора, а директор-исполнитель всего правления… он как бы хозяин только своего кабинета. Хочешь, кури беспрерывно, хочешь, газетки почитывай, даже и запретную «Искру». Все, что надо, власти обеих губерний, и Московской, и Владимирской, знали досконально. Досье и без того вспухло, как чирьяк.

Конечно, стычка с бароном Рейнботом могла стоить бы ему головы, но дело происходило все‑таки в узком кругу, и капитан Джунковский, тоже присутствовавший при сем, сделал все возможное, чтобы скандалец замять. Выносить сор из избы никому не хотелось. Истерика у Зинаиды Григорьевны прошла, а вместе с ней и всякие счеты с мужем. Кроме денежных, разумеется. У каждого свой этаж. Свои любовники и любовницы. Все чинно и благородно. От этой чинности и сбежал Савва Тимофеевич в Петербург.

Было, конечно, и подспудное желание — поговорить с Сергеем Юльевичем Витте. Министр финансов был не только доверенным лицом Александра III, но и его сынка, Николая II. Это больше, чем председатель Совета Министров, который, собственно, ничего и не решал.

Витте хлопотал о списании долгов, накопившихся за проклятую японскую войну, и о новых заграничных займах. Надеялся и на займы внутренние. Мануфактур-советник Морозов льстил себя надеждой, что в этих условиях ему удастся выторговать для купечества необходимые льготы и привилегии. Промышленная машина, расшатанная за войну, скрипела всеми колесами — надо ее смазывать?

Надо.

Сделать это мог только главный смазчик империи — Витте.

Но боже правый, что с ним стало! В последние годы они редко встречались: у Морозова не было особых причин, а у Витте — желания. Слухи о неблагонадежности мануфактур- советника кого угодно могли отринуть. Тем более такую старую лису! Но и Морозов — лис порядочный, приехал не один, а с целой депутацией промышленников, к которой и петербургские заправилы примкнули. Право, Витте, вышедший навстречу, попятился к своему массивному письменному столу — последнему оплоту своей власти над этими всемогущими людьми. Морозов сделал вид, что не замечает его замешательства; вместо двух-трех толстосумов нагрянуло столько людишек, что стульев для всех не хватило — пришлось из соседних кабинетов стаскивать. Хорошо, что Витте был находчив, догадался все свести к шутке:

— Ба, у нас, никак, совещание! Под чьим же председательством, господа?

— Под моим, — вроде как и не заметил подвоха Морозов. — Не возражаете, если, во избежание базара, я изложу общее мнение?

— Не возражаю, — передернул внушительными телесами Витте.

Что он мог еще сказать в ответ этому давнему приятелю-нахалу? Даже потеснился за столом, как бы уступая ему кресло.

Но Морозов просто придвинул поплотнее сбоку свой стул и встал, опершись на спинку.

— Сергей Юльевич, — не изволил он его назвать даже министром, а так, запросто. — Мы не сомневаемся, что вы прекрасно знаете обстановку в стране. Везде недовольства, везде забастовки. Нам, хозяевам, уже не удается улаживать споры. Река народная выходит из берегов, из‑под контроля. Губернаторы? Полиция? Их вмешательство приводит к еще большей смуте. Рубят сплеча, не понимая ничего в заводских и фабричных делах. Если следовать логике, придется всех лучших работников сослать в Сибирь или на Чукотку — бастуют‑то и требуют своих прав как раз грамотные люди. Требования — самая малость. Свобода собраний. Свобода забастовок. да, экономических, — уточнил он, чтобы не обострять разговор. — Ограничение штрафов. Ограничение рабочего дня. Запрет использования женского и детского труда на многих тяжелых работах. Страхование жизни и здоровья. Отмена полицейского мордобоя и полицейской вседозволенности. Суд присяжных — как высший атрибут гражданского права. Надеюсь, понимаете, что в цивилизованных странах.

— В Англии, стал быть? — на купеческий лад заерничал Витте, которому надоело выслушивать эти социалистические прожекты.

Кое‑кто из членов делегации, перед лицом такой министерской власти, подхихикнул угодливо. Морозов знал, что он выходит за рамки предварительной договоренности, но все‑таки?

— Видите, подсмеиваются над вами, Сергей Юльевич? — еще пытался он переломить общее настроение.

Но Витте не был простаком. Витте резонно уточнил:

— Подсмеиваются... над вами! Говорите вы — от лица делегации? Или от своего... частного. лица?

Морозов повернулся к своим делегатчикам:

— Ну?!

Многие отводили глаза.

Витте и это взял на заметку:

— А мы сейчас проголосуем... как в партии господ-товарищей социалистов. Кто за?

Поднялось всего несколько рук, не самых главных. Стало ясно, что ничего путного из их требований не выйдет. Сговаривались прийти с общим, твердым требованием, а заявились с обычной, нижайшей просьбой. Ах, лукавые бородачи! Как бы ни брили рожи и в какие бы заграничные смокинги ни одевались — все равно останетесь «всеподданнейшими коленопреклоненными!».

Уже самому себе, освободившись от обузы делегации и поигрывая во внутреннем кармане браунингом, Савва Морозов вынужден был признаться:

— Этот пройдоха, видимо, затевает какую‑то подлую игру. Ведет себя как провокатор. Говорить с ним было, конечно, бесполезно, и даже глупо. Хитрый скот!

Какой‑то прохожий, по виду учитель или незадачливый доктор, тронул его закаменевшую под шубой руку:

— У вас сердце?

Он выдернул из‑под борта шубы руку, в которой некстати оказался браунинг.

Прохожий в ужасе отпрыгнул в сторону.

Он снимал в эти первоянварские дни номер в гостинице «Астория», но пропадал больше у Горького. Было не так одиноко. Не так тревожно. Хотя в морозном, промозглом воздухе Петербурга чувствовалось приближение какой‑то зимней грозы. Не часто, но бывает. Только при чем здесь пакостная балтийская погода?

Никто уже не сомневался, что сразу после Рождества рабочий люд пойдет к царю. Коленопреклоненно все же? Или с маузерами и браунингами в руках.

— Вот что, Максимыч: в городе будет распоряжаться великий князь Владимир. Он ничуть не лучше московского Сергея, уже приговоренного эсерами к смерти. Петербургский будет позлее, потому что не так подвержен маразму. Не сомневаюсь — погром редакций газет и журналов. Первым делом, пустят юшку интеллигенции. Подумать только — народным заступником стал какой‑то поп Гапон. Имя, имечко‑то какое! Если у гапоновцев и остались какие‑то иллюзии, то полиция смешает их с уличной снежной грязью. Погромы — непременно! Кровь — да ее все жаждут! И твои милые большевички, и...

—... и твои милые купчики?

Сбитый с мысли, Савва рявкнул:

— Да-да! И купчики, и тулупчики дворницкие! Когда народ на улице, ему бежать некуда, кроме как в подворотни. Во всех смутах — подворотни становятся ловушками. Дальше по лестницам — на этажи, которые посветлее. Кто кричал: «Пусть сильнее грянет буря!»? Не обижайся, Максимыч: бурю эту надо по возможности обезвредить. Ты моложе меня, ты в революць-онном фаворе! Нечего на полицию надеяться. Организуй хотя бы в своих редакциях самооборону. И вообще — лучше держать револьвер в кармане. Нету?

Он вытащил свой браунинг и всучил его Горькому:

— Без этой железки на улицу не выходи.

А куда сам пошел? Зачем? Не к Витте же опять!

Слонялся по знакомым купеческим особнякам, а наткнулся на Амфи. Даже этому по старой памяти был рад и затащил в какой‑то бордельный трактир. Амфитеатров изображал из себя тайного знатока столичной жизни. Пожалуй, и не зря. Газета «Новое время», где он был правой рукой главного провокатора Суворина, со знанием дела предрекала: быть морям крови! Главное, чтоб люди поверили в это. Не убоялись бы. А там — дело полиции и казаков!

Амфи, играя на нервах прежней дружбы, пожалуй, искренне советовал:

— Савва, нам с тобой эту кашу не расхлебать. Я буду отсиживаться в хорошо охраняемой редакции, не высовывая носа на улицу, и писать. что высосу из пальца. Знаешь, шкура своя дорога. А ты прямиком отправляйся в Москву, а еще лучше — в Зуево. Авось, судьба помилует. Знаю, был у Витте. Какого черта, Савва? Не дурак же ты, чтоб верить этому кретину? Мало ли что — раньше демократа изображал! Все мы демократы, пока голодны. А при таком‑то пузе, как у Витте? Дело говорю: дуй в свое Зуево!

Много чего, из любви к прежней дружбе, наговорил Амфи. И хоть чертыхнулся после трактира дружок Савва, но когда поздним вечером прибежал к Горькому — уже без сомнения предрекал:

— Да, Максимыч! Власть имущие решили не пускать рабочих ко дворцу. ближе ружейного выстрела. Попомни меня: будут расстреливать. Из провинции вызван сто сорок четвертый полк, поскольку на здешний гарнизон не надеются. Казаки. Драгуны. Я носом чую кровь. Большую кровь! Беги, чего стоишь?

Но стоял он потому, что в дверях — руки в боки! — предстала хохочущая Маша Андреева. Она ничего не говорила, только качала умнющей головой при виде рассерженных мужиков.

— Ну, чего, Маша?

— Чего, Мария Федоровна? С ума мы сошли, да?..

— Есть маленько, — наконец‑то утишила она свой смех. — На улице бесьи толпы, жандармы шашки о бордюрные камни точат, а они витийствуют! Да есть ли хоть мужики- то в России?

— Есть. Вон Савва — мужик.

— Есть. Вон Алешка — мужик, да еще и счастливый!

Словами перебрасывались, как игривыми шариками, а ведь всем было невесело. Даже этой большепартийной хохотушке. Как завяз в горле смех, на лице проступила серость. Совсем некстати принесло в Петербург Художественный театр, где содиректором все еще состоял Савва Морозов. Значит, опять просьбы, театральная кутерьма. Только теперь до театров ли Петербургу?

— Вы хоть устроились по моей заявке?

— Да ничего, Саввушка, привычно. Но кто смотреть нас будет? Жандармы?

— Да я, Машенька, я. Да вон Максимыч. Или ты куда‑то бежишь?

— Так ведь ты выгоняешь!

Это было похоже на правду. А с приходом Андреевой еще отчетливее обозначилось. Не оставлять же ее одну!

— Ступай, Максимыч, ступай.

— Ступаю... уступаю, а как же!

Горький нехотя хлопнул дверью. Такого с нижегородцем не бывало.

— Что с ним?

— А то не понимаешь? Саввушка!.. Соскучилась. Уж истинно партийная дура!

— Ну, кто ж тебя, Машенька, дурой называет?

— Долговяз-Пыхто! И правильно обзывает.

Меж тем она раздевалась, конечно, руками Морозова, как‑никак одного из директоров театра. А она — актриса покорная. Разве можно злить начальство?

— Устала, прозябла, изнервничалась. Извозчика толкового не наймешь. Все друг друга боятся.

— Боюсь и я... не Максимыча, а тебя.

— Боязно и мне, Тимофеевич. Сбей этот страшный озноб... вином хотя бы!

— Само собой, для начала — вином. Куда нам спешить?

— В ад, Саввушка, в ад!

— Тык ты ж безверница-партийница? Что там говорят у вас про нас, мужиков, — как стакан воды испить?

— Вина!

— Со стыдом — за свою окаянную греховность.

Ему искренне было жаль друга, который бежал сейчас где‑то в ночи. Зачем? Куда?

По какому‑то наитию Горький бросился в ближайшую редакцию — к «Сыну отечества». Истинно, незнамо чего и незнамо зачем.

Там полно было всякого пришлого, случайного народа. Будто на вокзале. Кто сидел вразброд на диванах и стульях, кто бродил, как неприкаянный. Почему‑то его надо было обязательно познакомить с маленьким, вертлявым человечком, да еще столь многозначительно:

— Соратник Гапона, да! Кузин!

Горький внутренне съехидничал: «Сральник гапонский!» Мало что мал, так и красненький носище кто‑то ему на лисью морду приклеил. Чирьяк какой‑то перезрелый. Уличный страх этого Кузина-Кузьку терзал. Потому и глазки тревожно помигивали, в то время как той же красноты губы заискивающе улыбались:

— Так-так, отец Гапон требует: делегацию надо!

А какая делегация, куда делегация? Этого лисья морда не знала. Горький уже подсказал:

— Да куда?.. К министру внутренних дел. Плеве савинковцы кокнули, теперь Святополк- Мирский. Говорят, добрейшей души человек!

— Вот тебя и пошлем к этому добрейшему. Вкупе с другими. Не засидитесь только под кофеек да винцо!

Ввязываться в это хождение по министрам Горькому не хотелось, но как откажешься? Потащился во главе разномастно-интеллигентской толпы. Оказалось, далеко. Сели в какой‑то уличный рыдван, поехали. Кофеек манил, да, пожалуй, и министерский коньячок.

Но министр их попросту не принял. Может, на жену сердит был, может, любовницу в это время ублажал. Вечер, поздний вечер уже! Вместо него вышел товарищ министра, Рыдзевский; по слухам, аж внук Александра II. Встречал депутацию истинно по-царски — сунув руки в карманы, не поклонясь, не пригласив стариков сесть. Послушал, послушал слезливые речи и холодно ответствовал:

— Правительство и без вас знает, что делать.

Зевота его разбирала, он рот прикрыл, повернулся спиной и каменным шагом ретировался в министерские апартаменты.

— Дальше‑то куда?

— Домой!

— Да уж нет, господа-товарищи, надо до конца испить горькую чашу.

— Горький, что самое горькое?

— Витте, однако, богобоязненный остолоп!

Разумеется, не с такими словами заявились — рассказ Саввы Морозова действовал усмиряюще.

Министр финансов то ли прятался от делегатов, то ли его действительно не было дома. Но хорошо, что в библиотеку пригласили. Горький, к удивлению, увидел за стеклом и свои книги. Он удовлетворенно заокал:

— Однако, однако!..

Да на полтора часа и у него оканья не хватило. Кажется, шло испытанье — у кого лопнет терпение. Делегаты подбадривали друг друга:

— Пока штаны не просидим!

И терпение лопнуло все же у Витте — с некоторым поклоном даже заявился. Хотелось, видимо, создать приятное впечатление. Рассказывая о визите, Савва Морозов все‑таки щадил самолюбие министра финансов. Горькому он показался какой‑то пародией на Александра III. Да и сидел за громадным письменным столом под его портретом. Под стать столу — и подставка, и сам портрет. Все должно было производить впечатление. Грузное тело министра — тулово быка! — увенчала небольшая, приплюснутая голова с несоразмерно бодливым лбом. Не дай бог напороться какому грешному! А глаза малые, рысьи — чего им пялиться на всякого-якого? Интересно, при поклоне императорам, будь то Александр или Николай, они пошире раскрываются?

Голос, при таком могучем тулове, гнусавенький. Слова как из решета сеются:

— Все будет по закону. закону. закону.

Горький хорошим манерам не обучался, ситечко вверх дном перевернул своим волжским голосищем. Министра обсыпало своими же обсевками:

— Однако. того!.. Хорошо ли заговаривать зубы? Зная, что завтра прольется кровь! Господин министр, вы ответите за это!

Докричался.

— Вот и прекрасно, господин Пешков. Именно вы и напишете отчет о нашей беседе.

Ясно, что и тут всего лишь повод удрать от бесполезных споров в министерские апартаменты. Он попивал из большого стакана какое‑то мутно-опаловое питье и поворачивал так и сяк толстый палец, любуясь блеском бриллианта в перстне. Когда опустил стакан на стол, сказал известное:

— Не смею вас больше задерживать, господа.

Горький первый вылетел за дверь. Уже на своих спутниках злость сорвал:

— Ну это все. К черту!.. Домой!

Полетел пешедралом. Чего ж, с такими‑то длинными ногами!

Дома щеколду откинул все тот же Савва, тыкаясь в створ револьвером. Из‑за плеча его потягивалась разрумянившаяся от вина — чего же больше! — Машенька Андреева, совсем по-домашнему взлохмаченная.

— Не скучали, небось? Да убери ты револьверище‑то, идол! — отвел в сторону Маши эту опасную игрушку.

Савва Морозов сам на крик перешел:

— Где тебя черти носят? Думай, что хошь!

— Ага, вы обо мне думали. Пока я у Святополка да у Витте коньяки попивал!

— Ладно ёрничать, рассказывай.

Горький рассказал, какие-такие коньяки весь этот вечер распивал.

Савва Морозов тряхнул бизоньим, но не как у Витте — по-бычьи окатым и красивым лбом:

— Так! Прав я был, что отказался лезть еще и в вашу делегацию. Напрасно и ты путаешься в такие дела. Давай‑ка лучше посидим за столом, а Мария Федоровна нам прислужит. Так ведь?

— Так, мои хорошие! — крутанула она по-зимнему тяжелым подолом, убегая на кухню.

Обняв сердитого друга за талию и увлекая его к столу, Савва Морозов уже без всяких.

Шуток попенял:

— У меня предчувствие, что завтра тебе, как и многим другим, свернут голову. Она еще держится на дурных плечах?

— Чего меня загодя хоронишь, идол?

— Не хороню — от похорон отговариваю. Держишь ли в кармане мой револьвер?

— Ах да. Забыл, однако, дома. Стрелять‑то я все равно не умею. Знаешь ведь сам: когда в молодости хотел застрелиться — ничего из того не вышло. Зря только легкое продырявил. Кашляю вот теперь.

И в самом деле, кашлем зашелся.

Но Савва наставлял уже без жалости:

— Завтра револьверишко не забудь. А еще лучше — обожди меня, один не выходи на улицу. Вместе отстреливаться будем. Я зайду за тобой часиков в восемь. Лады? Адью! — Это уже Марии Федоровне кивнул, которая с подносом выходила из кухни. — Вдвоем посидите, авось не поругаетесь. — Он стремительно встал из‑за стола и пошел к вешалке. — В восемь! Дольше не держи его, Машенька. — лукаво склонил в ее сторону тугую шею.

У Горького было искреннее желание дождаться своего друга, да и охранника надежного. С тем и укладывался под пледом на холостяцком диване. Много ли до восьми‑то?

Но разбудили и того раньше. Добрый приятель заявился, Леонтий Бенуа, и без лишних слов увлек на Выборгскую сторону.

— Там такое сейчас начнется, такое!..

Такое ли, сякое ли — начиналось вяло и неохотно. Приятели Горького по Нижнему Новгороду, обосновавшиеся в Петербурге, выкинули было красный флаг с криком:

«Долой самодержавие!» Лозунг рабочие поддержали слабо, разрозненно, даже стали отговаривать от флагов — обойдемся, мол, без них, мирком. Поперли, как стадо баранов на убой. У Троицкого моста толпу расстреляли почти в упор. А после трех залпов со стороны Петропавловской крепости выскочили драгуны, начали шашками людей рубить. Бенуа замешкался возле одного раненого — хотел поднять и оттащить в сторону; налетел этакий голубоглазый, со светлыми холеными усиками драгунский офицер — не терпелось достать шашкой самозваного доктора, тем более что тот лицом немного напоминал еврея. Да лошадь вертелась, не давала замахнуться — ее бил сзади палкой какой‑то рабочий. Не достав Бенуа, драгун рассек ему лицо и вытер шашку о круп коня.

Куда‑то бежали, бежали люди, и Горький с ними бежал, как оказалось, к Полицейскому мосту. Там пока не стреляли, лишь шашки взвизгивали.

Да и горнист впереди, у Александровского сквера, трубил боевой сигнал. Выход к Зимнему дворцу был напрочь перекрыт солдатскими шеренгами. Еще не смолкла боевая труба, как раздались залпы. Раз за разом!

Отступать было некуда, вперед не пробиться. Оружия почти ни у кого не было. Сам Горький напрочь забыл о браунинге. Явилось овечье желание — ткнуться вместе с мертвыми в землю, будь что будет. Бенуа подоспел, потащил за руку. Рыдающим голосом кричал:

— Убивать, сволочи?! Так убивайте!

Какой‑то подросток полз на четвереньках. Ударили шашкой, задергался.

...на Невский, на Невский понесся людской водоворот...

...на Певческий мост, который был совершенно забит людьми, бежавшими по левой набережной Мойки, а навстречу — другая толпа, под шашками драгун, теперь — вперед или назад, потому что и с Дворцовой площади по мосту стреляли...

...пуля или шашка — что лучше?..

...только ясно, что хуже, — отчаянье, оно‑то и порождало смелость, теперь уже самих драгун стаскивали под ноги лошадей и своими сапогами и дамскими ботиками топтали, ибо отчаянье, отчаянье, оно придавало храбрости даже интеллигентной барышне — одной рукой держала отсеченную щеку, а другой рвала шашку у драгуна...

...и уж выручка, выручка взаимная — девушку не дали добить, кто‑то подхватил ее на руки, и кто‑то крикнул:

— В Петропавловскую больницу, тут ближе всего!

Не помнил уже замордованный буревестник, где потерял Бенуа и как вырвался из толпы.

Что‑то не кричалось: «Пусть сильнее грянет буря!».

Куда уж сильнее? Куда?!

Даже не удивился, что в дверях все тот же Савва Морозов с браунингом в руке. Все та же Маша Андреева за его плечом, зареванная. И. и все та же толпа, только уже в его квартире?

Савва серый, как истоптанная мостовая, с чего‑то оправдывается:

— Пруд по лестнице, всех пускаю!

И опять, не замечая хозяев, и даже револьвера, ломятся, кричат:

— Где Гапон? Где поп несчастный?!

Странно, что Горький вспомнил про отчет, как издевательство, навязанный ему министром Витте, с благословения которого и топтали на улицах людей.

Как помешанный прошел Горький сквозь домашнюю толпу в свой кабинет, к счастью еще не занятый, и сел писать отчет. Савва за его спиной орал и тыкал револьвером в бумагу:

— Кого предать суду? Рыдзевского? Святополка? Витте? Давай уж еще круче — самого Николая!

Он размахивал за его плечом браунингом и хохотал. От этого неуправляемого хохота мороз пробегал по коже даже у толстокожего нижегородца.

Не успел Горький дописать отчет — какое там к черту писание! — как Савва, будучи и швейцаром, и телохранителем, прибежал из передней и ткнул револьвером в плечо:

— Кончай бодягу! Гапон-спаситель собственной персоной!

Горький вообще‑то раньше и не видел Гапона, хотя часто витийствовал вокруг его имени. Был крайне удивлен, когда в кабинет влетел замурзанный человечек с лицом цыгана-барышника, да еще в каком‑то театрально длиннющем пальто. Ему бы по ярмаркам шататься да больных лошадей сбывать под масть здоровых! Воитель- предводитель?.. Сколько он напрасных слов об этом человечишке истрепал! Савва, пожалуй, прав, когда ругает попа.

А Гапон даже не поздоровался, просто сбросил на пол мокрое пальто и каким‑то лающим голосом спросил:

— Ага! Горький? Морозов? Вас еще не упекли в каталажку?

Право, даже радость на лице красными пятнами проступила. Забегал по комнате, как из- под ярмарочного, воровского кнута, ища, куда бы улизнуть. Ноги будто вывихнуты, вихлялись, не поспевая за телом барышника. Видно, по дороге сюда он наводил какой‑то камуфляж: обрезанные волосы торчали клочьями, остатки бороденки набок свернулись, да и мертвенно-синее лицо явно пальцами подмазано. Глаза остекленевшие — пьяный или наглотался чего от страху? Завопил неистово и требовательно:

— Меня ищут. везде!.. Чего, идолы, смотрите? Спрячьте меня, да вина. вина дайте!

Савва Морозов не бывал в услужащих. Поп произвел на него впечатление какого-то юродствующего провокатора. (Так оно и прояснилось уже пару лет спустя.) Но знакомство с Горьким, денежная поддержка гапоновцев?..

— Вот что, поп, вначале приведи себя в порядок!

— Какой порядок! Спасать меня надо!

— Молчи! Я тебя сам сейчас.

Савва схватил со стола у Горького ножницы, которыми тот резал бумаги, и крепкой рукой прижал попа к стулу. Ножницы были, конечно, тупые. Да и воняло от попа, как от помойки. Брезгливо морщась, начал подравнивать бороденку и клочья волос на голове. Парикмахер он был никудышный, да еще с такими ножницами. Гапон вопил от боли. Савва неистово рвал его волосенки и ругался:

— Тьфу. мать твою!.. Чего скулишь? Терпи. Все‑таки не шашка казацкая.

Но попу вдобавок ко всему еще требовался адъютант-помощник. Он взывал из‑под ножниц:

— Рутенберг? Где мой Рутенберг?

Морозов свирепо уставился на Горького:

— С кем ты вожжаешься? И кто такой Рутенберг?

— Ай, Савва!.. Сказано, адъютант поповский.

— Вот дожили! И попы уже адъютантами обзавелись.

— Я не простой поп, я воитель народный! — взвизгнул под ножницами Гапон. — Рутенберг все для меня сделает. Где Рутенберг?

(Два года спустя Гапон, разоблаченный Борисом Савинковым, по приговору его воинственной БО-боевой организации, — будет удавлен на одной из захолустных дач. и приговор приведет в исполнение именно Рутенберг. Но Савва Морозов этого уже не узнает.).

А пока поп вышел из‑под рук миллионера-парикмахера — и сам похожий на парикмахера-пьянчугу. Надо было камуфляж доводить до конца и выпроваживать попа подальше от Горького, которого и самого разыскивала полиция. Не хватало, чтобы застукали в таком дружестве! Да еще с толпой сбежавших из‑под казачьих шашек гапоновцев.

— В чистилище! В уборную!

Кто‑то уже из его людишек в услужение взялся — повели мыться. Под дурацкие крики все вновь и вновь прибегавших с улицы:

— Гапон убит!

— С мостовой его стащили окровавленного!

— Право, по Невскому полиция везла его труп!

А «труп» в это время его сторонники отмывали у Горького, где была, конечно, ванна. Отмытый и приодетый, вышел он этаким хлюстом — игроком воровского биллиарда. Ну да черт с ним! Куда его девать‑то?..

— В Финляндию!

— На дачу к Рутенбергу!

— Да где сам Рутенберг‑то? Где?.. Лучше всего в Вольно-Экономическое общество. Да — Чего только не было в Петербурге! Савва Морозов, напрямую связанный с экономикой, тоже как‑то зашел в это, с позволения сказать, «общество». Болтовня почище, чем здесь, в квартире у Горького. Он дьявольски усмехнулся:

— Вот именно! Везите его туда. Еще один «экономист»!

Но опять, как и со стрижкой, и с мытьем, никто не знал, как за дело взяться.

— Максимыч! — бросил он совсем ошалевшему другу. — Черт с ним, сам отвезу.

Оглянувшись у парадного крыльца, он усадил принаряженного попа в свои беговые дрожки — на улице была грязь, местами без снега, так что санями он не пользовался.

По дороге он язвительно бросил:

— Еще тебя подгримируем.

Пришла мысль свернуть к режиссеру Художественного театра Асафу Тихомирову — театр‑то ведь как раз был в Петербурге. Однако же и Тихомиров не знал, что делать с попом. Да и гримера не было — артисты в его гостиничных номерах гудели:

— Са-авва?

— Наш милый, наш славный — иди к нам! Чего ты с каким‑то побродяжкой возишься?

Истинно, спасательный зов. И Ольга Книппер, и сбежавшая от Горького Андреева, и.

Лилина, и сам Станиславский — чего же лучше? Но боязно было оставлять в таком содоме Горького, одного среди чужих, ошалелых людей. Не садясь за веселое застолье, хлопнул рюмку, и обратно. То есть с заездом в это самое, Вольное. Там и не удивились визиту Саввы Морозова, тоже потащили за столы. Но он опять так же: рюмку за здравие — и к Горькому. Поп между делом застрял там, остался. Никому дела не было. Мало ли сейчас всяких бродячих экономистов? Хоть и заграничных, вроде некоего Ульянова. Может, посланец от него?

Горькому он так и сказал:

— Меня приняли за Плеханова, а попа — за этого Ульяшкина, как его?..

— Ленина. Не юродствуй, Савва.

Нижегородец не принимал его всеобщего отрицания. Немного успокоившись в теплой квартире и поразогнав пришлый народ, он наконец намертво запечатал двери — две задвижки толстенные в гнезда всунул.

— Прямо амбарные. Страхолюдцы мы!

— В страхе порождены, страх в крови вместо крови хлещет.

— А как же буря?.. Сам витийствовал: пусть сильнее грянет!

— Мало ли, что было. да сплыло. Надо за границу удирать.

— Вот-вот. Как все эти Ульяшкины? Бузотерят народ, а как буря‑то грянула — они и носа из парижских да берлинских кафе не высунули. Любить их? Уважать? За что?

Горькому нечем было крыть, потому и вспомнил:

— Да ты же сам этих самых, большевиков, покрываешь. Бабушкин, Красин, Бауман. Фрондерствуешь? Вся Москва рукоплещет: Савва открыто в ландо катает Баумана по Тверской-Ямской, а полиция под козырек берет!

Было дело, катал. Потому что любит смелых людей. Не Ульяшкины, за чужие спины не прячутся. Что Борис Савинков, что и тот же Бауман. Один с вальяжной сигарой на виселицу пойдет, а другой. да хоть и на баррикады. На запах пороха! (И здесь не далек был от истины Савва Морозов: Савинков погибнет позднее, а Бауман уже в этом году, и в самом деле, на баррикадах, московских. Но ему‑то самому и до этого судьба не даст дожить.).

Остаток ночи он ходил по петербургской квартире нижегородца, несговорчивого, как всякий волжанин. Левая рука в кармане, правая оглаживает бортовину сюртука, явно лаская браунинг. Серый, похудевший за последние трое суток. Глаза провалились в темные ямы. Круглое татарское лицо заострилось и приняло более европейский вид. Он ругал всех походя — и большевиков, и купцов, и разжиревших чиновников, вроде Витте, и всех поименно Романовых.

— Николашка — болван! — брезгливо стряхивал прямо на пол очередную папиросу. — Ничего не знает, ничего не умеет. Правитель сраный! Позабыл, что люди, которых с его согласия сегодня расстреливали перед дворцом, полтора года назад стояли тут же на коленях и пели: «Боже, царя храни!».

Савва Морозов тогда тоже был в Петербурге, по делам своим вечным. От какой‑то купеческой нескладухи и забрел на площадь, куда стекался народ. Да, все валились на колени, а он торчал, как столб, на него зашикали: «Барин?.. Расеюшку не любит! Побить его разе?..» И побили бы, чего доброго, не уйди он от греха подальше.

— Одни и те же люди!

Упрямый нижегородец упрямо же и твердил:

— Нет, другие были.

Он зло, по-купечески тряхнул все же не европейской, а татарской головой:

— Те же самые людцы! Русские. А царь — болван? Не хватило ума выйти на балкон и бросить толпе, как нищенские медяки, несколько ласковых слов? Дать два-три никчемных обещания. Даже и не думая исполнять их! Чего проще? Наши людишки снова пропели бы ему: «Боже, царя храни!» И даже куриную башку попа, который, как истый провокатор, вел их под пули, разбили бы. Истинно! Прямо об Александровскую колонну!

— Поздно, Савва. Попа, как и царя, ругаешь, а ведь с твоей легкой руки его спасли. Думаешь, чего я выходил на звонок в прихожую? Мне передали, что Гапона уже срочно и тайно повезли в Финляндию. Нескладуха? Да что складного теперь в России?

— В этом ты прав, Максимыч.

— Спасибо за сие признание. Чего ты остервенился на всех? Как на пики казацкие лезешь. Фабриками своими займись! В конце концов, и там люди. хоть и рабочие.

— Без всяких «хоть»! Люди!

Нижегородец тоже много пил, но не пьянел. Видно, нервы закаменели.

— Не разругаться бы нам с тобой, Тимофеич!

— Давно пора!

— Не успеется. Думаю с первым светом в Ригу удирать? Все это гапонство на меня же и повесят.

— И на меня. Но я за границу не побегу. как Ульяшкины, Гапоны, да и Красины тоже!

— Зачем же ты Красину даешь деньги? И немалые! Ведь они же этому, с позволения сказать, Ульяшкину и идут. На «Искру». и на все такое. Где ж логика, Тимофеич?

— Не знаю, Максимыч. Хуже того — ив своей‑то жизни логики не вижу. У меня голова от всего этого кругом идет. Что делаю, на что деньги бросаю? Ну, театр — ладно. Ну, всякие рабочие и студенческие субсидии. Ну, больницы, школы, музеи, богадельни. Цыгане. Публичные дома, наконец! Дело житейское, дело понятное. Как понять твоих любимых большевичков? Почему они‑то рабочих не остановили? А-а, знаешь, Максимыч! — хотел погрозить пальцем, а помахал перед его носом стволом браунинга. — Большевички, как и полицаи, решили: пусть прольется кровь! Быстрее, мол, дело пойдет к революции! Любить яих за это должен? Ненавижу! Всех. Царя, полицию, своих купчин- толстосумов. и большевичков, большевичков!.. На мои же деньги — кашу и заварили. Сидят в берлинских да парижских кафе и посмеиваются сейчас. в ожидании такой-сякой революции? Будет им революция. только не бумажная, как у вашего Ленина словоблудно прописано! Ленин и Гапон — не одно ли то же?!

Он видел, что Горький смотрит на него жалостливо. Да, друг. Все понимает. Тем тягостнее на душе.

— Думаешь, с ума сошел? Третье поколение, как‑никак. Не дай бог и в самом деле сойти с ума. В нашем роду сейчас уже несколько душ свихнулось. Господи, а ведь мне только недавно за сорок перевалило.

Горький не отвечал, уткнувшись костистым лбом в костистые же руки. Плакал?

— Кажись, светает? Давай обнимемся, Тимофеич. Я в Ригу. Пора.

— Давай, Максимыч. Я в Москву. Тоже пора. от греха подальше!

Они обнялись, не зная, что больше уже никогда не увидятся.

Часть шестая.

Глава 1. Изгой.

Наступила ранняя весна. Весело журчали уже сбросившие снег и лед ручьи, все еще полноводные. Была снежная зима, в урочищах талой воды скопилось много, пожалуй, на все лето хватит Малой Истре. Встречные крестьяне радовались весеннему полноводью. Савва Морозов не имел отношения к земле, хотя все окрестные деревни входили в его поместья. Или он этой крестьянской радости не понимал, или радость в душе у него давно угасла. Да, ручьи. Да, яркое солнце над сырой еще землей. Парное молоко над ручьями, над болотинами, над самой Истрой — что с того? Не картуз же перед весенним солнцем снимать! Он плохо понимал, что встречные картузы поднимаются перед ним самим. Мужики стали привыкать к новому барину. Чудит, конечно, ремесленную школу открыл, чего ни попросишь — дает, дом у кого сгорит — велит лесу в своих угодьях напилить, да и прямиком на пепелище свезти. Но чего же хмурый такой? Ему бы радоваться да девкам окрестным бока мять. Если какая и забрюхатеет, от такого барина-миллионщика не грешно, авось, сам потешится — дай с хорошим приданым за кого‑нибудь из своих услужающих выдаст. Прежний по старости и пьянке пузики девкам набить не мог, а этот- то? Бугай, еще без всякой седины. Чего не жить? Вроде обижались мужики, что он их дочек обходит. Брезгует? Не по-человечески это, не по-мужски. Эй, барин, хватит, как оглашенный, скакать на своем свирепом звере! Да и со зверем же чернорожим в охране!

Верно, вороной кабардинец не знал устали, а черногорец Николай и понятия такого не имел. Его дело, когда врывались в чащу, рубить полуметровым кинжалом сучья и гортанно орать:

— Ху-у... фу-у… ху-у-у!..

Матерится, что ли, этот дикий бес? Нехорошо при таком весеннем солнышке. Добрые люди на пахоту собираются, скотину на луга выгоняют. А как же, Егорий грядет. Радуйся жизни. Думай о жизни, человек.

Едва ли кто из тех, кто снимал картуз, подозревал, что именно от того и хмурится барин — от вечного думания. Думы в Орехове, думы в Москве, те же думы и здесь, в тихом Покровском. Вот черногорец — тот душой понимал своего хозяина. Прорубая передом тропу, просил:

— Не надо, Савва Тимофеевич. Чего нам по оврагам лазить?

Верно, овраг был гиблый, овраг дальний. Сюда и черти‑то, поди, соваться побаивались. Как ни предан был Николай хозяину, но помнил и наказ хозяйки:

— Одного никуда не выпускай. Особливо на охоту. Да и верхом нечего ему.

Имелось в виду, что охота — это ружье, а скачки в седле — это безумие. Так или иначе, не для больного.

Больной! Поглядела бы хозяйка, как этот болящий через рвы и канавины прыгает. Николай с чистой душой наказ хозяйки нарушал, но все же хитровато советовал:

— А может, лужком, лужком, да вдоль Истры?

Там все‑таки какая-никакая была дорожка.

И вот послушался Савва Тимофеевич. Со дна оврага по крутояру выскочил и крикнул своему кабардинцу:

— Э-эть... аллюр три креста! По старой памяти.

Куда уж его память вела, было неведомо. У Николая конь был все же похуже, отстал.

А хозяину, Савве Тимофеевичу?

Верно, какая‑то память. Та же узкая дорожка, которая вгрызалась в урёмы верхней Истры. Все теснее, теснее ели, оплетеные черемухой, хлещут ветки не столько коня, сколько его самого. Он рад, что оторвался от надоедливого надсмотрщика. Хотя нет у него сейчас более верного человека, чем этот черногорец. Он давно обрусел и перенял от своего хозяина все его привычки. В том числе — и перед бабами длинные руки растопыривать. Чего доброго, увеличит народонаселение в поместье! Для Саввы Тимофеевича не секрет, что сейчас в этих самых Ябедах, ближней деревне, обминает бока лесниковой вдове. Самого лесника бревном задавило, когда по ночному времени вековой ельник барышникам сбывал, а хозяйку и верхушкой не задело. Хи-хи-хи да ха-ха-ха! Право, к троим лесниковым ребятенкам и еще какую черномазую рожицу прибавит. Дело благое.

Такие думки поднимали настроение. На очередную светлую поляну он выскочил в полном согласии с солнцем и весной. Все верно! Разлапистая ель. Костерок под ней. Местная аборигенка в веселом платьице.

Он забыл ее имя и просто сказал:

— Здравствуй. Ждала меня?

— Ждала, — распахнула она кофтенку, прикрывшую платье. — Садись, коли проголодался.

— Верно, я не завтракал.

— Ия не завтракала по утрешку. дас таким‑то мужиком!

Похвала пришлась по душе. Да и соседство такое славное — вспомнилось позапрошлое лето.

— Странно, я с тех пор тебя не встречал. Ты вроде как постарела.

— Э! Это с какой‑то стороны меня повертеть!

— Да уж поверчу, не беспокойся.

— Чего бабе беспокоиться, коль мужик такой охочий.

Она растянулась на бывшей при ней холщовой подстилке, а платьишко как‑то и само собой задралось. Деревенские, они ведь разных трусишек не носят. Да, но в позапрошлое лето на ней были и трусишки шелковые, и нижняя такая же рубашонка — все промокло, но по-молодому горячее и упруго-тугое. Чего же теперь‑то? Сверху вроде как два обвисших мешка вывалились, снизу какие‑то синие жилы вдоль ляжек плетьми плетутся.

— Да ты совсем не та! Ты чего растопырилась? — Он бешено подтянул ремень. — Чего меня поманула? За два года так не стареют!

— Не два, — был обиженный ответ, — а все сорок. Сколь тебе надоть, недотепа? Иль не стоить? Так все равно — за обиду‑то плати. А то мужик мой к тебе придет да все дворцы твои пожгеть. Да хоть и сейчас. Где‑то тут лесок твой рубит, чего на шкалик ему не подработать. Барин да миллионщик, а рублишка какого завалящего нету?.. Счас я позову! — вскочила, отряхиваясь, баба. — Федул. беги с топором! Наси-илують!..

Не страх сразил Савву — намек на его жадность. Какие деньги могли быть при утренней скачке! Он повинно сказал:

— Приходи в усадьбу. Заплачу.

Но из‑за спины его Николай гаркнул:

— Нэ надо! Нэ ходить! На, стерва! — бросил он деньги и выскочившему из чащи мужику погрозил кинжалом: — Прочь! Заколю!

Хозяину он ничего не сказал, который поплелся обратно. Николай, разумеется, позади. Кто их знает, этих дурных мужиков?

Только уже дома, сидя с хозяином за чаркой у камина, он попросил:

— Савва Тимофеевич, увольте меня.

— Это с какой стати? — вскинулся его подопечный угрюмо.

— С той самой, Савва Тимофеевич. — Николай встал, собираясь откланяться, но решил высказаться до конца и опять сел. — Трудно мне. Зинаида Григорьевна поручает не отпускать вас ни на шаг, собственно, быть при вас каким‑то надсмотрщиком, а при вашем‑то характере — возможно ли?

— Возможно, Николай. Не оставляй меня, я буду тебя слушаться.

Пятнадцать лет был черногорец Николай при Савве Морозове, но никогда не слышал от него покаянных речей. Это так его поразило, что он, огромный, суровый мужик, заплакал. Савва Тимофеевич понял причину его слез и сам невольно прослезился. Дожил, нечего сказать!

Не глупая баба его расстроила — вся эта глупая зима. Он ведь только две недели в Покровском, а до этого?

После кровавого воскресенья, после петербургской бойни он тем же утром уехал в Москву, как и Горький — в Ригу. Уже в Москве он получил телеграмму от Амфитеатрова: «ГОРЬКИЙ АРЕСТОВАН В РИГЕ». Не с радости ли старый дружок-прохвост дал такую телеграмму? Морозов не сомневался в истинности его сообщения. Газета «Новое время», где на правах заместителя Суворина подвизался Амфи, была прекрасно осведомлена о всех жандармских делах. Язвительно ответил старому дружку: «БЛАГОДАРЮ ЗА ДОБРУЮ ВЕСТЬ». Надо было опять бросать ореховские и московские дела. Помочь нижегородцу можно было только из Петербурга.

Один бог знает, чего это ему стоило! Надо было снова идти на поклон к Витте, к министру внутренних дел Святополк-Мирскому, даже к великому князю Владимиру, к новоявленным жандармским чиновникам, вроде Дурново и Трепова, наконец, к откровенному черносотенцу доктору Дубровину, который вершил карательные дела через «Союз русского народа», — и добиться, добиться твердого обещания, что всем надоевшего Пешкова вытурят из Рижской крепости.

Не беда, если Дубровин тут же во всеуслышание похвастался: «Был у меня казначей большевиков. да-да, Савва Морозов!» Черт с ним — и с кастрированным Амфи — после добрейшей телеграммы подхватил слова Дубровина и пригвоздил университетского дружка калеными гвоздями к большевикам. Прекрасно зная, что и от большевиков Савва Морозов теперь шарахается, как от дьявольского наваждения.

Кто крутит забастовщиками на его Никольских фабриках? Если не большевики, то зубатовцы-жандармы? Если не зубатовцы. так родичи с матушкой Марией Федоровной во главе?

С ума сойти можно! Какой‑то черный сглаз на Морозовых. Попала же в желтый дом и кончила самоубийством сестрица Александра Тимофеевна. Туда же держит путь племянник Сергей. Да матушка‑то, матушка — в себе ли?! Ведь сынок Савва Тимофеевич знает: грозит объявить его сумасшедшим. Видимо, не решаясь без причины отстранить от управления Никольскими фабриками. А может, он ив самом деле того, тронулся? Говорит одно — под тычками со всех сторон делает другое; что любит — циничной грязью поливает, что отрицает — под натиском житейских обстоятельств вынужден принимать. Совсем характер потерял?

После кровавых петербургских событий именно в Москву со всех концов России съехались промышленники. Даже пермяк Мешков, даже умирающий нижегородец Бугров. И в председатели этого перепуганного сборища — кого? Конечно, Савву Морозова. И дань почтения к его предпринимательской деятельности, и человеческие симпатии, чего там.

Савву Тимофеевича любили и доверяли ему. Но кончилось‑то — чем? Опять же верноподданническим прошением о правах промышленников и связанных с ними — рабочих. Одни без других ведь не могли жить. Как палка о двух концах. Бьют одного — попадают по другому.

Характера не хватило, чтобы это было не прошение — требование?!

В кармане у него лежала совсем другая бумага: «О причинах забастовочного движения. Требования введения демократических свобод в России».

Целую неделю, запершись на Спиридоньевке, он бузовал кофе и дымил крепчайшим табачищем. Даже в столовую на первый этаж не спускался. Не слишком стройно слова вились — не Алешка же Пешков он! — но суть выражал верно.

«В числе событий, переживаемых Россией за последнее время, наибольшее внимание общества привлекли к себе возникшие в январе с. г. почти повсеместно забастовки рабочих, сопровождающиеся серьезными народными волнениями.».

Да, бастовали даже в Орехово-Зуеве, начисто позабыв о всех больницах, школах и кое- каких льготах, которые мог дать директор-исполнитель, связанный по рукам и ногам членами правления, и прежде всего матушкой Марией Федоровной.

«Обращаясь к исследованию этих причин, мы прежде всего наталкиваемся на то в высшей степени характерное явление, что рабочие, приостановив работу, под предлогом различных недовольств экономического свойства объединяются затем в группы вне фабрик и предъявляют целый ряд других, но уже политических требований…».

Объявившийся опять в Орехово-Зуеве инженер Красин изложил это коротко:

— Савва Тимофеевич, сделайте почин. Введите на своих фабриках рабочее самоуправление. И чтобы каждый рабочий стал пайщиком своей фабрики!

Да, его собственный служащий, вечно бегавший от полиции, но хозяином так и не уволенный, от хозяина же и требовал невозможного.

Хозяин сдержанно ответил:

— В ближайшие дни я закончу проект реформ на фабриках и заводах. Отошлю его непосредственно Витте.

Леонид Красин, которого он несколько лет спасал от полиции, бросил язвительно:

— И вы такой же, как все буржуи! Верите власти?!

Он, Морозов, власти не верил. Но крови не хотел.

«А посему полагаем:

Первое. Рабочему сословию должно быть предоставлено полное право собраний, право организовывать всякого рода союзы и другие общества для самопомощи и защиты своих интересов. В такой же мере все означенные права должны быть распространены и на сословие промышленников.

Второе. Забастовки, представляющие собой мирное оставление работы, не сопровождаемое ни убийством, ни угрозами, ни насилиями, ни уничтожением или порчей имущества, не должны быть караемы ни административным, ни уголовным порядком.

Третье. Личность каждого рабочего должна быть ограждена законным порядком от насилий рабочих-забастовщиков, если, не сочувствуя возникшей забастовке, рабочий присоединяться к ней не желает».

Это была память о Севастее Ивановой.

Первая закоперщица рабочих забастовок, и вообще всех требований, от греха подальше упрятанная хозяином в Ваулово, тайком вернулась в Орехово и стала создавать... антизабастовочный комитет! Более того, она подстерегла вечером хозяина на дороге домой и, оглядываясь по сторонам, сказала:

— Савва Тимофеевич! Сознательные рабочие знают, что большего, чем вы делаете в нынешней обстановке, сделать не можете. Дурная забастовка организована полицией и. извините. вашими родственниками. Мои соратники. мои! — жестко подчеркнула она, — полицию поддерживать не будут. Для того и создается антизабастовочный комитет.

— Да, но что же я‑то могу сделать. Севастея? — озадаченно ответил он.

— Пока только одно: я без разрешения оставила рабочее место. На фабрике в Ваулово меня не выдадут. Но разрешите и вы, Савва Тимофеевич, без особой огласки некоторое время прожить в Орехове. Разрешите ли. Савва?

— Разрешаю! — готов был в рев броситься хмурый хозяин, спешно уходя в темноту.

На второй день Севастею нашли с проломленной головой почти на том же месте, где они разговаривали в снежных сумерках. Значит, следили?!

Это почти открыто подтвердила и матушка Мария Федоровна на собрании пайщиков — на правлении Никольской мануфактуры.

Дома, в Трехсвятительском переулке, они теперь не встречались. Но ехать в московское правление, и всего‑то в пять лошадиных шагов, Мария Федоровна не захотела. Заседали в ее зимнем саду. Разумеется, без всяких цеховых старост. Только приспешники, которые в рот глядели благодетельнице. Но директор-исполнитель, сославшись на кошмар забастовки, все еще надеялся, что члены Правления поставят свои подписи под «Проектом реформ», который он собирался отослать Витте. Казалось, убедительно вторил его голос: Первое, Второе, Третье.

Но ни единой руки не потянулось к перу, чтобы поставить подпись. Только его, одинокая.

Да вздох главной пайщицы:

— Ох, Саввушка, Саввушка. Пора тебе отдохнуть. За прошлое усердие тебя благодарим, а в будущем на тебя не надеемся.

Это означало отстранение, полнейшее, от всех фабричных дел. Может, и арест его личных средств.

Но он нашел в себе силы поклониться:

— Благодарю хоть за прошлую ласку.

Закурил в этом скопище сутяг-прихлебателей папиросу, нарочито пустил дымище в испуганные очи матушки и вышел из зимнего сада.

Надо же, по разметанной дорожке набежал на него Сережка Назаров, по какой‑то причине опоздавший.

— Покончили уже?

— Со мной — покончили. С тобой. — вытащил он браунинг и ткнул дулом в пузо. — Пора бы и с тобой кончать. За сестрицу Александру.

— Да она на себя сама руки наложила!

— За Севастею Иванову. — не слушая оправданий незадачливого муженька и первого прихлебателя матушки Марии Федоровны, продолжал только что низвергнутый директор- исполнитель. — За сестру — переболело уже. Кто Иванову убил?

— Да я, что ли? Я?

— У тебя духу не хватит, слизняк. Но кто и по чьему приказу — ты знаешь. Молчи!

Он круто повернулся, но сделал всего два шага — и тут же с разворота вскинул браунинг. С муженька покойной Александры Тимофеевны слетела соболья шапка. На звук выстрела прянули из зимнего сада все, кто был. Тем более дело‑то рядом происходило — пуля, снеся шапку, и по стеклу дребалызнула.

Что‑то кричали вслед, Савва не слушал. Уходил в бешенстве. Сам не знал: только попугать хотел или. Стрелок он был хороший, а от шапки до черепа — и всего‑то два пальца!

После того, не сказавшись Зиновее, уехал в Покровское. Всего с несколькими слугами и верным черногорцем Николаем. Больше никого не требовалось. Конюшня оставалась на зиму в Покровском.

Может, так бы и жил до самой весны бездумно, но Москва не оставляла изгоя. Сразу две записи, в один и тот же день, привезли два разных нарочных.

В первой было: «Дядюшка, очень нужно повидаться. Николаша».

Во второй: «Льщу себя надеждой встретиться послезавтра у мадам Жирондель. Если не забыли — Татьяна».

Пути Господни неисповедимы! Племянник Николаша — это понятно. Но чего же опять нужно баламутной дщери якутского вице-губернатора?

Ясное дело, он поспешил поначалу к племяннику.

Время дневное, а племянник был дома, на съемной квартире адвоката Плевако.

— Ну? — здороваясь, поспешил объясниться дядюшка.

— Погодите маленько, мне надо собраться с духом, — спокойно, обдуманно попросил Николаша.

— Что ж, собирайся. хотя бы и в отношении стола!

Николаша за последний год кое-чему научился. Особой прислуги не было у хозяина шмитовской фабрики, но какой‑то добрый малый принес все, что надо.

Дядюшка удивлялся бережливости племянника, как и своему расточительству. Мещанин средней руки, не более. И племянник понимал насмешливый взгляд при виде семги и отварной курицы. Не обижался.

— Все думают, что я очень богат. На самом деле же отец, при последних болезнях запутавшийся, оставил долги, а имевшееся наследство поровну разделил на четыре части. Ничего не хочу сказать худого. но деньги все куда‑то подевались. Да и потом, когда остатние сроки поступят — могу я обирать сестриц Катюшу и Лизаньку, младшенького братца Алексея? Сами понимаете, нет.

Дядюшка не отвечал, жевал непотребную семгу, щедро запивая ее коньяком. Пусть выговорится, раз уж начал.

— А ведь я задумал новый цех строить. Наряду с фирменной мебелью — более дешевую, хотя и элегантную. Не на заказ, а через магазин. Думаю, для интеллигенции. Дело стоящее, дядюшка?

От совета дядюшка не отказался:

— Если потянешь — стоит попробовать. При иных обстоятельствах, чтобы тебя поддержать, и я стал бы твоим пайщиком. Но ты знаешь мое нынешнее положение?

— Знаю, дядюшка. И неужели вы подумали. я позвал вас, чтобы денег попросить?

— Не подумал, Николаша, не беспокойся. Бьюсь об заклад: не о хозяйственных делах ты хочешь со мной советоваться!

— Не надо биться, я проиграю. Есть более важное дело.

— Революция? Социализм?

— Не отрицаю: суть моя. А дело‑то, о котором мне не с кем посоветоваться.

— Господи, как я старый дурак не догадался! — вскричал сразу повеселевший дядюшка. — Любовь? Палаша?

Племянник густо покраснел:

— Да, выздоравливает.

— Любовь‑то?

— Палаша. Доктора, желая сорвать побольше денег, поначалу туману напустили.

— Рассеялся туманец?

— Почти что. Как совсем справится, мы с ней и...

— Свадьба? Ой, Николаша!..

Дядюшка захмелел уже немного, чуть не затискал племянника.

— Я‑то в молодости? Фабричную присучальщицу, да вдобавок обвенчанную женку племяша Сережки увел, а ты разве не Морозов?!

По мере того как расходились юношеские морщинки на лице у племянника, дядюшка становился все веселее и веселее. Помнил — не помнил о занятиях евреечки Палаши, просто сам был рад маленько покудесить.

Однако жеребячья радость Николаши была недолгой. Он вспомнил неизбежное:

— Да, но она иудейка.

— Велика печаль! Найдем попа, который в одну ночь окрутит.

Племянник посмотрел на него жалостиво. Разве, мол, вы не понимаете?

Понял, понял забывчивый дядюшка, в храм божий давно ногой не ступавший. Сам насупился:

— Да, мы же старообрядцы. А твоя‑то мать.

— После смерти отца из домашней молельни не выходит. Как я ей скажу? Как я решусь добить ее окончательно? Ведь я теперь глава семьи. И немалой, дядюшка.

Нет, что‑то мысли и у него не вязались. Большая политика с арестантом Пешковым мешалась, дела главные, фабричные, — с какой‑то запиской совершенно ему ненужной Татьяны, баламутной дщери вице-губернатора; собственная неотвратимая болезнь — с заботой о несчастной, падшей иудейке. Да? Но с племянником‑то, с племянником что делать? Хоть и назвал он его Морозовым, но легкости морозовской Николаша не принимает. Пожалуй, что‑то и от отца-протестанта к нему перешло. Протестанты — они же из протеста родились?

— Вот что, Николаша, — стряхнул он с себя ненужную слякоть, — найдем и старообрядческого попа. А матери говорить пока ничего не надо. Коль старообрядец окрутит вас, снимешь невдалеке квартирку и поживешь на два дома, пока.

— Пока мамаша богу душу не отдаст?

Колючие, строгие глаза глядели на разлюлюкавшегося дядю.

— Сказал — найду и нашего попа! За шиворот притащу! И матушку Веру Викуловну какой‑нибудь древней иконой ублажу. Да! Снаряжу доверенного человека в Пермскую губернию, к своим знакомым, там еще сохранились истые старообрядцы. Не нам чета, не нам! — Разговор этот продолжать ему не хотелось, устал от всех передряг. — Давай посошок, да я другими делами займусь.

Другие дела — дела денежные. Курьерша Бориса Савинкова наверняка ведь на ручку попросит?

Но когда он на другой день приехал к мадам Жирондель, Татьяна, словно угадав его мысли, после первого заздравного поцелуя сказала:

— О деньгах — ни слова. Мы теперь неплохо живем. За прошлое — спасибо, о будущем не думай, Савва. Лучше обо мне, если не забыл?

— Тебя забудешь, как же!

— Придется забыть, мой славный Саввушка. Вопреки моей воле. Через час у меня свидание с Борисом. Деловое, деловое, — улыбнулась она уже прорезавшимися возле губ морщинками. — Опасное свиданьице. Но если все будет хорошо — приходи завтра на Красную площадь, где‑то между Боровицкими воротами и Иверской часовней, чтоб не слишком назойливо. Около полудня. Смотри, не опаздывай.

— Не опоздаю! — раздраженно бросил он.

Перед ним была не полюбовница, не светская избалованная дама — какая‑то мстительная пророчица. Она закурила и сухо сказала на прощанье:

— Цыганка еще несколько лет назад мне нагадала, что я кончу жизнь в казенном доме. Так что в провожатые не приглашаю. Поцелуй меня, Савва. Кто знает, встретимся ли!..

Он без всякого сожаления поцеловал ее в сухие, негнущиеся губы и хлопнул дверью. По дороге говоря рассерженному рысаку:

— Сегодня глупость, а какая глупость завтра будет?

Конечно, никто его силой на Красную площадь не тянул, но упрямство было второй натурой Морозовых, а у него и подавно.

Назавтра уже в половине двенадцатого, оставив рысака на Ильинке, он был возле Боровицких ворот.

День выдался морозный, ветреный, пакостный день. Вполне под настроение. Чего его понесло сюда, одного, без верного кучера Матюши? Конечно, любимый рысак не пропадет, он оставил его возле магазина на Ильинке, где продавались ткани ручной выделки, из Ваулова. Он и раньше любил сюда всякий раз заходить, любуясь рисунками своих мастериц. Своих ли теперь? Приказчики уже по-новому взглянули на хозяина. христопродажные души!

Весть, что Савву Морозова хотят упрятать в желтый дом, дошла уже и сюда. Черт с ними. Коня‑то они, бездельники, все‑таки досмотрят. Что‑то подсказывало ему: не стоит с конем, да еще всей Москве известным, показываться на Красной площади, коль уж он заразился тайной дурной бабы.

Вот так, пешочком с Ильинки к Боровицким воротам, а там и на спуск к Иверской. Часы, как всегда, у него были дрянные, никелированные, да ведь и на башне половину только что пробило. Не опоздает. к какой‑то бабской тайне! Кто ее знает, эту баламутную, полугубернаторскую дщерь — может, и голой на Красную площадь выбежит! Что стоит нынешнему «синему чулку»? Охальное прозвище уже прижилось в Москве, средь всех этих нигилисток. Может, он и нарочно раздражение на себя нагонял, сердясь за непозволительную мальчишескую глупость.

Ничего не было примечательного вокруг. Обычные торговцы, мерзнущие в заветренных углах площади. Извозчики, и не самые лучшие, лихачи ближе к вечеру появятся, сейчас мерзнут одни бедолаги со своими клячонками. Да и то некоторые клячонок в заветрии оставили, от морозца проминаются обочь торговых рядов. Тулупчики, шубейки, старая, грязная овчина. Середь этой убогости свой человек теряется, как во всякой уличной толпе.

На Савву Морозова оглядывались: барин в бобровой шубе и собольей шапке! Чего же, Савва всю жизнь чурался мелкокупецкой самоуниженности. У иного дома полные кубышки деньжат, а одевается в овчинку, чтоб какой нищий гривенник не выпросил. Дело обычное. Савва вдобавок и не папиросой — сигарой дымил, на такой холодрыге вроде как согревает. И, конечно, нарвался на попрошайку!

— Барин, гривенничек не пожалуете?

Он машинально сунул руку в карман шубы. но там браунинг! Уже левая рука сунула что‑то в протянутую ладонь. Из‑под нахохленной меховой шапки вежливенькое, отнюдь не нищенское:

— Сейчас спектакль начнется, не уходите.

Пока он осмысливал эти слова, и шапка, и полушубок затерялись в толпе. Стало уже поинтереснее. Содиректор Художественного театра на театральных посиделках насмотрелся разных розыгрышей. Но, право, ни Москвину, ни Качалову не удалось бы так его разыграть. Он стал внимательнее посматривать по сторонам. И опять же — ничего приметного. Извозчики, торговцы, разный случайный люд. День‑то будний, не базарный. Разве что перед иконой Иверской Божьей Матери, от дождей и снегов застекленной, слишком уж усердно молился какой‑то провинциал. Немало их набирается каждодневно в Москву, из Владимирской иль Рязанской губерний, чтобы работенку поискать. Наверное, и земляк тоже в нагольном полушубке мимо прошел, кивнул молящемуся. и вдруг сломя голову припустил вниз, на выход к Тверской. В тот же момент из Боровицких ворот с грохотом вынеслась карета, с двумя полицейскими впереди и с двумя драгунами позади. Четверка вороных и великокняжеский герб — все мимо пронеслось, даже морозным ветром опахнуло. Куда так спешит великий князь Сергей Александрович? Не к гимназисткам ли на свидание?

Но поехидничать Савва Морозов не успел. От Иверской иконы застекленной — да ведь от зеркала, от зеркала! — сейчас же сорвался молящийся провинциал. широким, молодым шагом. со свертком в каком‑то пестром платке. наперерез, наперерез карете пропустив полицейских, приподнявшись на цыпочки, так что шапка от напряжения слетела свертком на вытянутой руке, явно нелегким, грохнул прямо в окно скачущей кареты. не промахнулся!. Не испугался просто запрокинулся на освеженную мостовую, под копыта драгунских лошадей. а карета... карета вдруг с грохотом и дымом приподнялась над мостовой. с остатками щепья. бархатной кроваво-красной обивки... и... и человеческого, человеческого, под цвет этого бархата, мяса... мяса!

Повыскакивали окна в соседнем здании суда, шарахнулись на стороны прохожие, крики, визги, ржание двух уцелевших, бившихся в упряжи вороных — и тот же провинциальный Москвин или Качалов, с приказным шепотом:

— Немедленно убирайтесь с площади! Вы слишком приметны! Татьяна уже на пути в Варшаву.

Еще не успели очухаться стоявшие по тротуару городовые, как опять провинциальный театрал сгинул в толпе. Савва Морозов все понял, посмотрел еще, как собирают среди дымящихся обломков остатки княжеского тела, и пошел в обратную сторону.

От Кремля, по площади, без шубы бежала великая княгиня Елизавета Федоровна, крича:

— Серж... Серж!..

Слуги накинули ей на плечи шубу, а Савва Морозов, содиректор Художественного театра, закурил новую сигару и ходко пошел к Ильинке, к своему рысаку. Не страх его гнал с площади — слишком скверная развязка этой театральной трагедии.

Площадной трагедии!

В эти полчаса, пока скакал на Спиридоньевку, он отрешился от Бориса Савинкова, как отрешился — от большевиков, от гапонцев, от петербургских министров, от полицейских дуроломов, от своего купеческого сословия, от бесчисленных морозовских родичей, от жены, от.

От чего же еще не отрешился?!

Что еще оставалось?

А ведь было‑то только 13 февраля 1905 года.

Сорок четвертый год жизни.

Глава 2. Прости — прощай!

Зинаида Григорьевна, в девичестве Зимина, жена известного на всю Россию мануфактур-советника и крупнейшего фабриканта Саввы Морозова, по-своему была несчастна. Несмышленой, смазливой девчушкой попав с фабрики, от станка, к одному из Морозовых — Сережке клана Викулычей, она думала: господи, свершилось, купчиха- миллионерша! Но Сергей, пренебрегая трудолюбием Викулычей — одной из ветвей родоначальника, оказался игроком и лошадником. Дела фабричные, да и всякие другие дела его мало интересовали. Только карты, только та же игра на скачках. А ведь известно: счастье это шаткое. Сегодня выиграл — завтра проиграл; Сергею Морозову по легкомыслию выпадали большие проигрыши. Не на бархаты и шелка, на мещанское платьице не всегда находилось. Родичи, они гуляке не потакали. Хоть ты обратно на фабрику беги!

И побежала бы, не положи на нее глаз молодой студиоз из главного морозовского клана. Он только что вернулся из Лондона, из Кембриджа, и с девками смазливыми не церемонился. Тем более юная Зиновея-присучальщица была умна и грамотна — к станку‑то она попала от разорившихся купеческих родителей. Плакаться в ситцевое затасканное платьишко не стала. Сережка — ну, что ж Сережка! Пусть портки последние пропивает. Савва — пусть будет Савва! Во всех его ухватках жизнь кипучая играла. Он хоть и приходился Сережке двоюродным племянником, да к тому же, как и все Морозовы, старообрядцем, но оглядываться на древние иконы не стал. Просто схватил ее в охапку, бросил в беговые дрожки. да и «обвенчал» в ближайшем же лесочке. Настоящее старообрядческое венчание происходило позже, после многих скандалов во всех морозовских кланах, после слюнявых слез Сережки, после угроз Саввы и грозно вздувавшегося пуза невенчаной, краденой женушки. Отступили оклятые! Смирились родичи. Даже свекровушка, Мария Федоровна; единственное, называть Зинаидой не хотела, только по церковной записи — Зиновеей. Ну и бог с ней! Жить‑то с Саввушкой, не со свекровью. Тем более что они с матерью не церемонился, свое гнул.

И что за жизнь началась! Бархаты, шелка и камни любые на выбор — в этом Савва не скупился. От великой любви и детки посыпались как из мешка. Вслед за первенцем Тимошей, названным в честь деда, — и Маша, и Люлюта, и напоследок Саввушка, в честь жизнелюбивого родителя. Живи да радуйся.

Но чем дальше, тем меньше было радостей у Зиновеи-Зинаиды. Не то чтобы Саввушка слишком много волочился за артисточками, — это дело мужское, дело понятное, — судьбы своей не понимал. Если фабричная девчонка жизнь свою начала выводить на большак, так разве остановится на купеческом пороге, пускай и самом богатом? Вокруг Саввы вились графы, бароны, князья, все ему в карман лезли, а за глаза посмеивались: дурачок наш купчик-голубчик! В новом особняке балы, приемы, ужины, самые разные празднества, но ведь они — дворяне, а Савва кто? В отца! В Тимофея Саввича, родителя. Тот от дворянского звания, которое на блюдечке подносили, из лести, отказывался, и Савва туда же. Как ни билась Зинаида Григорьевна, давно забывшая фабричные привычки, установить в своем шикарнейшем особняке светские привычки — ничего не получалось.

Жить стали на два этажа. Внизу были светские приемы, а вверху дым коромыслом. Артисты, шлепающие в сапогах писатели, вроде какого‑то Пешкова, беглые смутьяны. революць-онеры! Ведь до глупой фанаберии дошло: в кои‑то веки напросился в гости генерал-губернатор всей Московии, великий князь и дядя нынешнего государя. не вышел Савва навстречу, не спустился по своей проклятой лестнице! Гордыня, какая не пристала и племяннику — государю. Хозяйка на короткой ноге с великой княгиней, а он на этих приемах с артисточками тешится! Лестница, украшенная русалками евреенка Врубеля, напрочь дом на две части расколола. Какие уж там дворянство. графство! Для этого с графьями‑то надо повежливее.

Уж на что граф Сергей Львович, сын великого Толстого, прост и покладист, а тоже дружбы не получилось. Однокашники по университету, вместе помогали голодающим, ездили в гости в Ясную Поляну. и что же? Угасла дружба, не поддержанная взаимностью. У графа Сергея и без Саввы друзей немало — какие же друзья, по большому- то счету, у шалопутного Саввушки?

Всех отвадил. Всех разогнал. На капитана Джунковского — кричит, на барона Рейнбота, свитского генерала. страшно подумать, с револьвером выскакивает!

Не сумасшедший ли, как в приливе материнского гнева говорит свекровушка?

Прискакал сегодня с Красной площади, лицо перекосилось, глаза истинно сумасшедшие, вбежал в столовую, кричит камердинеру:

— Вина! Бочонок целый! Великого князя бомбой в куски порвали! За упокой грешника!

Не знаешь, то ли истинный помин по христианской, да еще романовской душе, то ли морозовское ёрничанье?

Она уже об этом знала. По долгу женской дружбы из апартаментов Елизаветы Федоровны ей позвонили. Боже правый! Только из приличия к великому горю княгини- подруги и не поехала с сочувствием, через секретаря наказала соболезнование передать. Теперь и эта дружественная нить вместе с черной бомбой порвалась. Куда девать себя, куда податься?

Она посмотрела-посмотрела, как Савва хлещет вино «за упокой», — и приказала кучеру:

— Сани!

Надумала она ехать к свекровушке. Да, к Марии Федоровне.

Свекровь так была польщена неожиданным визитом невестки, что впервые ее назвала:

— Зинаидушка? Какими судьбами?

— Горестными, матушка Мария Федоровна, — скромно потупилась Зинаида Григорьевна, становясь перед ней на колени и целуя ручку.

Все это произвело такое благое впечатление на Марию Федоровну, что она самолично — откуда и силы взялись! — подняла ее с полу и усадила рядом с собой на диване.

— Самовар. Пошустрее, — велела она своим приживалкам. — И все лишние убирайтесь.

Лишние — это значит все до единой души. Им дрожать за дверями, в других, глухих комнатах.

— Догадываюсь, Зинаидушка, что привело тебя ко мне, — и она, как и невестка, склонила к ней седую голову, крытую черным шелковым платком.

— Правильно догадываетесь, матушка Мария Федоровна, — не стала скрывать Зинаида. — Измучилась я с Саввушкой. Право, не знаю, что и делать? Ведь разорит он семью, без копейки внучат ваших оставит!

— Ну, положим, для них‑то и у меня копейка найдется. Чай, не нищие. А остерёга твоя своевременна. Уж на что я привязана к Саввушке — сыночку, а прилюдно, на Правлении заявила: «Устал ты, Саввушка. Не по плечу тебе стало директорство. Уходи на покой». Он было навострил по обычаю рога и на мать: «В сорок‑то четыре года? Нет, матушка. Дело не брошу». Я вижу: пора ставить его на место. Неча жалеть. О внуках думать надо. Да и о тебе, Зинуля, о тебе. Верно ты говоришь: разорит он вас. Да и фабрики, нажитые дедом и отцом, с молотка пустит. Ну, да у меня‑то еще есть ум в голове, — кивнула она служанке, ставящей самовар: — Ид, больше ничего не надоть. Да-а. Да, обидела я господа в гневе, а делать нечего, пришлось доводить разговор до конца. Говорю, поглядывая на членов правления: «Коли сам не уйдешь — так мы понудим. Главные‑то паи Никольских мануфактур все‑таки у меня! Нут, тут уж как члены правления, мои любимые пайщики. — Конечно, подмаслила маленько, не без того. — Ведь разговор‑то какой оборот принял? Ни в какую не соглашается бизон клятущий! Тогда я уж прямо: «коль рога востришь — под опеку всеми родичами возьмем! Так, так, как недееспособного. На то есть доктора. Адвокаты опять же. Нашел с кем тягаться — с матерью родимой! Поди, батюшка‑то Тимофей Саввич в гробу на Рогоже ворочается, слушая твои упрямые речи. Так что: вот бог — вот порог! — указала ему на дверь. Члены правления и голосовать не стали, все единым голосом закричали: «Мы с тобой, благодетельница!» А как же — не во благо я им? Токо Сережка Назаров малость припоздал, наскочил уже за дверями зимнего сада на нашего бизона. Так он что, проклятый?.. Он чуть не пристрелил его! Шапку ему пробил, дай у меня над ухом пуля свистнула! Не в желтый ли уж дом его?

Такого крутого поворота Зинаида Григорьевна все‑таки не ожидала.

— Воля ваша, матушка Мария Федоровна, но, может, поначалу полечить его? Все‑таки у нас прекрасный домашний доктор, Гриневский‑то. Да и повыше кого найдем. Думаю, не откажет в помощи лучший на Москве психиатр и невропатолог Григорий Иванович Россолимо. Как вы думаете, благодетельница моих деток?

Как масло на душу, лилось. Льстило такое обращение невестки. Уже решившаяся было на желтый дом, Мария Федоровна согласилась:

— Ну что ж, моя милая Зинуша. Раз ты берешься за дело.

— Берусь, берусь, матушка Мария Федоровна.

— Тогда так и порешим. Уже со спокойными душами чайку попьем.

Чай они пили долго, истово. Когда надо было, Мария Федоровна не скупилась. Сладости к чаю были наилучшие, ничего не скажешь. Вот только уж такого количества чашек. Зинаида Григорьевна даже шутя подумала: «Не забрюхатела ли я опять? С чего бы это.».

Если и так, — она знала с чего.

С матушкой сговорились, ладно. Но ей предстояли еще долгие и тяжелые бои с самим Саввушкой. Не зря же с упрямого слова родителя его все домашние прозвали бизоном. Стоило заикнуться о докторах, как он сейчас же и натопырил рога:

— Ага, у матушки побывала?

— Да ведь надо же иногда навещать старушку. Именно потому, что она матерь твоя, Саввушка.

— Матерь! Старушка! Да она меня переживет.

— Ну, не греши, Саввушка, — она погладила его по жесткому ершику, чего давно уже не делала.

Доктор Гриневский был предупрежден о предстоящем тяжелом разговоре. На то он и домашний доктор. Явился — не запылился. Тут как тут, стоило только хозяину повысить голос на хозяйку. Он не стал нажимать, он осторожно посоветовал:

— Может, Россолимо пригласим, кого‑то еще, по выбору Саввы Тимофеевича? Чайку попьем, да и от остального возбранять не будем. Если, конечно, Савва Тимофеевич угостит.

— Ну, угости‑ка вас! Ко кладбищу приговорите.

Слова словами, а видно было, что смягчается душа. Одиночество тяготило его, слишком живого и непоседливого человека. Делать‑то было нечего. Он привык с утра до вечера вертеться, как бельчонок в колесе. А колесо‑то возьми да и остановись! И во что же оно превратилось? В домашнюю клетку.

Зинаида Григорьевна была умна, понимала это. Что‑то вроде прежнего чувства к ней появилось. Шуточки взыграли:

— А не сотворить ли нам еще какого Савенка?

Он даже похлопал ее по нижней части спины, выжидательно напружинившейся. Но сам же все и испортил, вспомнив:

— А то ведь одного твоего любовника бомбой вон как рвануло!

Смешно было великого князя прочить в ее любовники. Она обиделась:

— До таких стариков я еще не пала!

— Да ведь барон‑то тоже немолод?

— Зато не дурист! — отрезала она, гордо выгибая спину.

Игривость как началась — так и пропала. Какие теперь игры с болезным муженьком? Она снова вспомнила, с чего начала разговор:

— Не о моей — твоей спине подумаем. Давай‑ка все‑таки Россолимо, да еще кого скажешь, пригласим.

— Кого ты скажешь, — угрюмо и покладисто склонил он лобастую голову.

Зинаида Григорьевна могла бы радоваться своей победе, но радость‑то была все‑таки уныленькая. Свекровь? Ее радушие двуликое, как и всегда. Дело минуты, а дело другой — обратное. Мало что понимала в делах Зинаида Григорьевна, а все же догадывалась: коль Савву отстранили от фабрик, так и от счетов фабричных могут отстранить? Смотри тогда свекрови в беззубый рот! Порядочные капиталы Савва еще при женитьбе положил на ее счет, кой-какие и проценты набежали, да надолго ли, случись что, хватит? Насчет лести барона, или кого‑то другого, она не обманывалась. Льстятся, коль запах денег чуют.

Генералы, эполеты, графья, бароны, а все их отцами нажитое промотано. Потому и мода на купчих пошла. Особливо на вдовых‑то.

Она ужаснулась своей так далеко залетевшей мысли и тихо даже посоветовала:

— Савва, ты, может, сам позвонишь Россолимо да пригласишь к нам на чашку чаю? Мне как‑то и неловко.

— Сам так сам, — опять как‑то слишком уж безвольно согласился он.

Но все же несколько дней раздумывал, засев под вой разыгравшейся вьюги на своем этаже. Зинаида Григорьевна не торопила. Савва если что обещает — делает.

Россолимо приехал не раньше, чем телефонировал, — можно? Разумеется. У такого доктора вежливость в крови. Просто добрый знакомый, заехавший на чаек. Явился с двумя приятелями, которые рады познакомиться с Саввой Тимофеевичем. Да разве он и не знает? Они же из его, морозовской больницы. Слава богу, попечением мецената Морозова больница пребывает в хорошем состоянии. Ну, а уж больные? Тут как судьба ляжет. Не все же в руках врачебных — главные руки‑то, милостивые, у господа. Зинаиде Григорьевне такой ненавязчивый разговор нравился. Она редко бывала в мужниной компании и сейчас дивилась его шутливой выдержке. Что стало с Саввой? Ручным он никогда не был. А тут легко поддается на наводящие вопросы. Такой врач, как Россолимо, — они врачом себя не выказывает. Просто приятель. Собеседник. Застольник, в конце концов. Не стесняясь Зинаиды Григорьевны, с добрым поклоном в ее сторону пули льет:

— Да, как бросаем бабские прелести. пардон, пардон, Зинаида Григорьевна. так и начинаются наши хворобы. Врачи? Ах, врачи-рвачи! Нам лишь бы денежку выколотить из больного. Знаю, знаю вашего студенческого профессора-медвежатника, как его. Богословского? Да-да. Мы‑то чем лучше? Знаменитость? Но я чем больше практикую — тем меньше понимаю больных. Как мы говорим: все болезни от нервов. А что есть нервы? Суть туго натянутой струны. При хорошей жизни струны эти в положенное время отпускаются, будь то при выпивке порядочной, будь при женщине беспорядочной. Пардон, пардон! Публичные дома — оно зло или добро? Умная жена понимает, сама подталкивает: сходи, сходи, дорогой, разомни свою плоть, поднастрой свои струнки. а то и в супружескую постель не приму. Как не потрафить родному человечку! Что, страх мучает, Савва Тимофеевич? Неуверенность в нашей грешной жизни? Предвкушение какого‑то черного конца?.. Черт с ним, со всем этим? Мы вот еще дернем коньячишку. из ваших прекрасных погребов. Да и завалимся в какой‑нибудь бордельчик. Пардон, пардон, Зинаида Григорьевна, вы нас не слушайте. Я глуп, как мой стетоскоп. Потому и не мурыжу эту трубу. Лучше помурыжу очередную рюмашку. Что? Отстранение от дел фабрики ударило по самолюбию? Господи, какая малость! Мы же на тот свет все равно все с собой не заберем. Чего суетимся? Будь моя воля, да и денежки, денежки, я бы в пробежку до границы, а там — вскачь, вскачь по Европам. Право, дорожные скачки поднимают настроение. Что, вы едете с Зинаидой Григорьевной? Ах, детки, я и забыл. Ну, так один прошвырнитесь. В компанию мы вам порекомендуем пару наших хороших приятелей, не беда, если и докторов. Все равно доктора ничего не могут. кроме как рюмку правой рукой поднимать, а левой шарить по коленям своей застольной собеседницы. Пардон! Пардон! ЗинаидаГригорьевна, вы уж извините мою болтовню.

Она, конечно, извинила. Россолимо добился того, чего женушке при всем желании не удалось бы. Савва в самом веселом расположении духа воскликнул:

— Да, прошвырнуться! Забурел я в этих Ореховых да Зуевых. Но ведь прежде в бордельчик, не правда ли?

Он не замечал, как посмеивается Зинуля. Он не слышал, как ей на прощанье нашептывает хитрый бес Россолимо:

— Все будет ладком. Мы у цыган кончим, не больше. Куда мне — по борделям?

Они умчались на паре, на этот раз с кучером Матюшей, а ей скучать не дал другой бес — барон. Словно поджидал отъезда мужчин. Да, она же болтала по телефону — по привычке, только по привычке. Мол, надо же, муженек с приятелями в бордель укатил, вот жизнь! Что делать бедной женушке?

Видимо, барон Рейнбот знал, что делать. Одни сани отвалили, другие привалили к подъезду, под затишно устроенную арку. Барон был в одном мундире, даже без шинели. Сани остановились прямо у красного ковра, уводящего из подъезда в прихожую. Долго ли бравому генералу сбросить с плеч медвежью, накинутую поверх мундира, наопашь, доху — дай подбежать к ручке? Свой человек, он не стеснялся прислуги.

Вечер предстоял нескучный.

Савва Тимофеевич на все эти супружеские ухищрения внимания мало обращал. За границу так за границу. Надо только здешние дела довершить. Прежде всего с нижегородцем. Не мог он уехать, не вытащив приятеля из рижской крепости. Договоренности договоренностями, но и телефонные звонки не помешают. В Петербург, дай в саму Ригу. Все‑таки звонил не кто‑нибудь, а Савва Морозов. На тех концах проводов мало знали о его неурядицах с Никольскими мануфактурами. У какого фабриканта их не бывает? Да если бы и знали? Уж кто‑кто, а Савва Морозов выкрутится. Не забастовка же двадцатилетней давности, которая подкосила его отца. Савва ведь похитрее. Да и министерскими приятелями не обижен. Похандрит маленько — и даст всем своим супротивникам хорошего пинка.

Так что Горький не сегодня завтра должен уже быть на свободе. Нижегородцу к тюрьме не привыкать!

Хуже с племянником Николашей.

Он знал, что по совету наидобрейших докторов за ним установлена и домашняя слежка. Просто удрать из дому он не мог — пойдут искать, на всю Москву тарарам поднимут. Поэтому нарочно сказался Зинаиде Григорьевне — куда едет. С кучером, мол. Не беспокойся. Она завела было песню: слухи плохие о племяннике ходят, в революцию по уши залез. Так для того и есть дядька, в таком случае, по-родственному, стоит и уши надрать! Не слишком убедительно, но ведь для баб чем глупее, тем лучше.

Еще когда загоняли в ворота рысака — поехал‑то он прямо на фабрику, — заметил довольно серьезную охрану. Добрый десяток человек — крепкие, молодые ребята. Оружия не видно, да ведь где‑то под пальто и полушубками есть. Не с голыми ж руками торчат у ворот. Стало быть, с племянником надо говорить серьезно, и без свидетелей. При всем доверии к Матюше, он оставил его возле лошади, мол, если замерзнешь, в сторожке погреешься. Смотри, время лихое, рысака бы такого золотого не украли. Матюша разгадал эту хозяйскую хитрость, посопел, ну да ладно. Он прямиком прошел в директорский кабинет. Там в переходах цехов тоже везде охрана; многие не знали его. Пришлось останавливаться и объясняться. Правда, хозяину уже доложили о вторжении дядюшки, прибежал.

— У тебя как в осажденной крепости, — высказал ему свое недовольство.

— Осада и есть, только крепости‑то нету. Заводской забор да стены цехов, — беспокойно рапортовал племянник, здороваясь.

— Ну, стены отец не иначе как для пушек делал — метровые.

— Пушки. Не хотелось, чтобы до этого дошло.

— А что, может статься?

— Может, — с какой‑то лихой уверенностью предупредил Николаша. — Все заводы бурлят, а особенно у меня да на Прохоровской мануфактурах. Трехгорка, по сути, уже не подчиняется хозяину.

— Потому что Прохоров — жмот.

— Все мы, хозяева, жмоты.

Они перешли между тем в директорский кабинет. У дверей его уже двое рослых парняг в открытую с винтовками стояли.

— Да-а, Николаша.

— Жизнь заставляет. Не будь у меня дружинников, жандармы давно бы разгромили фабрику.

— Думаешь, не решатся?

— Пока что нос не сунут. У меня две сотни дружинников, а в случае чего, еще несколько сотен в един день под ружье станут. Хуже, если власть двинет войска.

Он не хотел продолжать эту опасную мысль, а дядюшка дальше не расспрашивал. И так все ясно. Права Зинаида: истинно, по уши увяз племянник в революцию. Его ли это дело?!

— Но вожди ваши по парижским да лондонским кофейням посиживают, болтовней забавляются. Ради них шкурой своей рисковать?

— Ради России!

Все‑таки фальцетом пропел племянник эту расхожую сентенцию. Сам дядюшка на такую прекраснодушную песнь не решился бы. Россия? Все кричат о ней, все толкутся вокруг какого‑то несуществующего флага, и никто не хочет делом заниматься. Нищета как чума расползается по губерниям. От нищеты и бурлит народ. С той же Перми управляющий пишет: еле держится лакокрасочный завод, на шаг от забастовки, делайте что‑нибудь, хозяин! А хозяин удирает за границу. Вождей ругает, а сам туда же. Что ему остается? Отвечать пермяку он уже не имеет права. Вот дожил!

У племянника есть пока права. Он взял да и ввел девятичасовой рабочий день, с одновременным повышением зарплаты. Она сохранялась и на время болезни, и даже за дни забастовки, коли случится. Дядюшка, сам вышибленный из дела, все‑таки остерег:

— Слишком круто берешь. Растопчут тебя, племянничек.

— Но мы же Морозовы!

— И я Морозов, а видишь до чего дошел? Ради хлеба живу! — В сердцах он выдернул из кармана руку, в которой почему‑то блеснул браунинг.

— А-а, дядюшка! И ты вооружаешься?

— Да так, на всякий случай. — смутился дядюшка. — Хулиганов много поразвелось. Ты с меня пример не бери. Не гони лошадей! И. не обольщайся любовию народной!

Он вертел в руках адрес, преподнесенный хозяину в честь введения девятичасового дня. Он пытался читать это по обычаю иронично:

«Гуманному и сердечному хозяину Николаю Павловичу Шмиту. На добрую память от благодарных рабочих.».

— А вот я что‑то и в благодарность их не верю.

Племянник пожал плечами под студенческой тужуркой и ничего не ответил.

«В немногих словах позвольте нам, Вашим рабочим, высказать те благоприятные чувства, которые идут из глубины наших сердец, и признательность за все Ваши сердечные к нам, рабочим, отношения, как введением девятичасового рабочего дня, так и в многих Ваших покровительственных деяниях.».

Что‑то вроде зависти было. Разве он, Савва Морозов, мало сделал для своих рабочих? А они по наущению — то ли полиции, то ли родичей — бастуют и за хозяина не подумали заступиться!

«Мы же, Ваши рабочие, соединясь воедино, обещаем Вам, что теперь с большей энергией и старанием отнесемся к обязанностям нашим для Вашего предприятия. Процветать ему на многие, многие годы во славу и честь Вашей фирмы.

Вам благодарные и признательные рабочие Ваши».

Поздравительный адрес был вложен в кожаный переплет, на котором красовалась бронзовая пластина с выгравированным текстом.

Начав с насмешки, Савва Тимофеевич глубоко задумался. Он чувствовал какую‑то глубинную правоту племянника. Но не мог ее принять. Обида? На кого — на этих несчастных людей, которых матушка презренно называет «фаброй»?

Раздосадованный, он засобирался домой.

— Попрощаемся, племяш. Я ведь скоро отбуду во Францию. Свидимся ли еще когда?

По тому, как округлились глаза у Николаши, он понял, что напугал его.

— Ладно, ладно, еще съездим к цыганам! — попытался свести все к шутке. — Поди, Палаша не будет бранить?

— Она уехала куда‑то за черту оседлости, не оставив даже адреса. Лишь писульку: «Не хочу портить тебе жизнь, мой милый». Вот так‑то. А мы с вами, дядюшка, свадьбу гоношили!

Отвечать тут было нечего.

С тяжелым чувством уходил дядюшка от племянника.

Прогулки не возбранялись, но назывались они уже иначе — моционом. И всегда в сопровождении кого‑нибудь. То доктора Гриневского, то какого‑нибудь приятеля Зинаиды Григорьевны, то хоть и кучера Матюшки. Смущенно отводя глаза, Матюшка вожжи не давал. А когда Савва настаивал, грозил:

— Право, уйду от вас. Рази можно так служить? Хозяйка одно, хозяин другое, черногорец и тот права заявляет. В лапту моей башкой играют!

Лапта не лапта, а бродить по городу в одиночку не удавалось. Да и куда теперь ходить? Как‑то уж так случилось, что и театр самоудалился от него, хотя он все еще числился третьим содиректором. Денег теперь мало дает? Это была не просто обида — полынная горечь. Он ведь не знал, что Зинаида Григорьевна обзванивала всех его знакомых и просила Савву не беспокоить, поскольку «он болен, очень психически болен, нуждается в покое и уединении». Мало-помалу друзья свыклись с мыслью, что им теперь придется вечернюю кутерьму крутить без Саввы Морозова. Станиславский был наивен, искренне верил, на плечи Немировича легли и хозяйственные, и финансовые дела — не до сантиментов. Даже дамы — Маша Чехова, Маша Андреева, Книппер, наконец, — оставили своего давнего воздыхателя. Раз болен, так болен, уж тут ничего не поделаешь. Хотя сестра Чехова жила совсем рядышком, обогревалась от морозовской котельной и пила морозовскую воду, даже ваттер-клозет был подсоединен к морозовской канализации — пардон, пардон, как говорится.

А получался не пардон — уж истинно пердон приятельский.

Катаясь с Матюшей в санках, он встретил бегущую куда‑то Андрееву.

— Останови, — приказал.

Матюша знал о наказе хозяйки — ни с кем в дороге не якшаться, — но как отказать в просьбе своему любимому барину? Остановил. Дама вначале помахала ручкой, а потом и в санки вспрыгнула, под медвежью доху хозяина. Они там, за его спиной, так уютно устроились, что казались единым существом, с единой же, Саввушкиной, головой, покрытой собольей шапкой. Смех и грех! Зинаиде Григорьевне приспичило куда‑то ехать, и у Никитских ворот они вплотную сошлись. Даже словами перекинулись:

— Не замерз, Саввушка?

— Не, Зинуля. Прыгай ко мне!

Ужас, ужас, что могло случиться!

Но Зинаида Григорьевна спешила, отказалась:

— Там Елизавета Федоровна плачет, сперва ее утешу.

Даже Матюша знал, что речь идет о вдове убиенного генерал-губернатора. Вроде как ненароком тронул вожжи — рысак сам взвился на дыбы, прежде чем на мягкую рысь перейти. Хозяин похвалил:

— Молодец! Находчив ты, Матюша.

— Будешь находчив, как взгреют. Все едино — хозяин или хозяйка!

— Не бурчи, Матюша. Сверни‑ка к Патриаршим прудикам.

Бывал, бывал Матюша у этих Патриарших. Колея наезженная. Но ведь то до нынешнего наказа хозяйки? Одно утешало кучера: уж раз хозяйка поехала к губернаторской вдове, так наверняка заболтаются. Все же у подъезда наказал:

— Смотрите, недолго.

Матюша не знал, что хозяин сегодня и вообще‑то рад бы отделаться от хихикавшей под дохой приятельницы. Недогадлив на этот раз оказался. Значит, опять раскошеливайся. На кой хрен ему эти большевики. Да вместе и с приятельницей! Сдались! У нее Алешка еще из Рижской крепости не вылез, а она ведь опять деньги клянчить будет — «на партийные дела, на партийные дела, Саввушка!» Знает он эти дела-делишки.

Матюша мерз у подъезда, а его в пот бросало. Не от лекарств ли, которыми его сейчас пичкают?

— Коньяку, что ли, подай. Живете вечным цыганским табором. Где хоть дом у тебя настоящий‑то?

— А где Саввушка, где Саввушка!

— Тьфу тебя, ненасытная! Я еще Алешку не высвободил.

— Да уж мне передали: не сегодня завтра выпустят. Вот прямо от тебя в Ригу и еду.

— Со всей партийной кассой?

— Да главным‑то кассиром, ты знаешь, Леонид Красин, а я только так. собирательница плодов земных.

— Обирательница!

— Так ведь на правое дело, Саввушка, на правое. Сто тысяч ты обещал?

— Ну, обещал. Да сейчас у меня ни хрена нету!

— Так когда будут, когда будут. Векселек можно прислать и из‑за границы. На добровольные пожертвования живет наша партия.

— Партия! Сброд непотребный! Жируют на наивности рабочих, не в малой степени и моих. Лучше бы я лишнюю больницу построил.

— Странный ты человек, товарищ Морозов. Разве кто тебя насилует?

— А тебя, бывшая женушка статского советника Желябужского?

— Если бы да кабы! Растерял ты, Саввушка, мужскую прыть, растерял.

— Ну, погоди, непотребная!

— Да потребная, потребная же. Баба чует, баба никогда не ошибается. Ой, дуролом, что ты делаешь?..

А ничего. Ничего особенного. Пока друг Алешка выйдет из крепости, синяки заживут. По всему выходит — в последний раз встречаются. А дальше — ду-ду, под конвоем во Францию!

Выпроводив ее из Москвы, теперь уже невенчаную женушку Горького, он предался обычному российскому самобичеванию.

Нет, так жить нельзя. Ради чего?!

Глава 3. Дорога в сумасшествие.

Майский день был пасмурен.

Из всех родичей провожать его на вокзал пришел один Тимоша. Так распорядилась Зинаида Григорьевна. Она отправляла Савву Тимофеевича с двумя докторами, а сама обещала приехать попозже.

Савва Тимофеевич ходил по перрону под руку с Тимошей и курил. Гимназист шестого класса ступал степенно и важно — ему впервые доводилось отправлять отца за границу. Отец что‑то говорил, но он плохо слушал от сознания важности происходящего. На его долговязой, еще не выровнявщейся фигуре гимназическая шинель болталась как на плохой вешалке. Тимоша думал о том, что сказать завтра сверстникам-гимназистам, а вовсе не о напутствии отца. Вообще‑то обычно напутствует провожающий, да ведь уезжает‑то отец? Так что слова стали все‑таки доходить до оттопыренных под фуражкой ушей. Споткнувшись на какой‑то своей навязчивой мысли, отец тем не менее горячо продолжал:

— Прародитель — Савва Васильевич. Дальше — Тимофей Саввич, отец мой. Дальше — Савва Тимофеевич, то бишь я. Смекаешь? У нас все Саввы да Тимофеи. Стал быть, ты — опять же Тимофей Саввич, как твой дед. Уже четвертое поколение! Не шуточки. Во всем мире идет вырождение купеческого сословия, да купцами и не называют, просто — буржуа. Еще не проходили в гимназии? Я уж забыл, в каком это классе. Ну да ладно. Главное: счет поколений. Скажу тебе, Тимоша: третье поколение, то есть мое, очень опасное. Хиляки? Я вроде бы хиляком себя не чувствую, а вот третьим — да. В жизни надо всегда быть первым. Как завидую Савве Васильевичу! Ему труднее всех пришлось — подумать только, крепостным у какого‑то гуляки-помещика был. Но ведь выжил, до девяноста двух лет наше состояние множил. Сын его, мой отец? Только до шестидесяти четырех дотянул. Тогда вопрос: сколько же мне отпущено?

Следовавшая по пятам Зинаида Григорьевна осекла его:

— Что ты своими россказнями мозги ребенку забиваешь!

Савва Тимофеевич круто обернулся, чуть не опалив папиросой раздувшейся на ветру ее вуаль:

— Ребенок? Его прадед в такие годы уже челноки на фабрике гонял!

— Может, и Тимошу к станку?

— Неплохо бы. Да вместе с тобой‑то! Забыла, поди, свое дело, присучальщица ненаглядная?

Для Зинаиды Григорьевны было самое унизительное оскорбление — когда напоминали ее девичье прошлое. Но муж уже набычился как истый бизон, попадать на его рога сейчас не хотелось. Терпи, терпи. Один звонок все‑таки уже был, а дальше барон Рейнбот, который остался на площади, отвезет их с Тимошей в своих санях домой, к теплому и уютному камину. Зинаида Григорьевна нешуточно зябла, хотя была в не пробиваемой ветром собольей шубке. После майских теплынь отзимок начался. Проклятая Московия! Ей тоже хотелось на юг, к теплым морям, но тащиться в тесных купе на пару с Саввушкой? Лучше подождать, пока начнется настоящий сезон. В Ниццу съедутся все знакомые, графы, бароны, даже великая княгиня Елизавета Федоровна приедет лечить свою скорбь. Можно подумать, ей, Зинаиде, легче! Она тяжко вздохнула, так что край вуали шевельнулся.

— Ага, для последнего поцелуя? — вдруг неожиданно, как все у него сейчас было, разошелся Савва.

На губах у него застрял противный окраек вуали, поскольку руки были заняты: одна держала Тимошу, другая попыхивала папиросой. Так и ткнулся, наобум:

— Тьфу!..

Хватило ума извиниться:

— Не к тебе это, Зинуля, к моде проклятой. Когда‑то я тебя без всяких вуалей челомкал, да на травке‑то зеленой, а?

Слышавший все это Тимоша хмыкнул. Зинаида Григорьевна не в шутку рассердилась:

— Ты забываешь, что дитя рядом?

— Мужик! — рявкнул в ответ Савва, перекрывая звон перронного колокола.

Третий звонок.

Он ступил на подножку. Вагон уже мягко трогался с места. Но он успел еще прокричать.

— Не забывай отца, Тимоша. Не забывай! Прощай, прощай!

Да что это с ним — прощается навек, что ли? Ведь была договоренность с Зинаидой: если все хорошо, Тимоша с кем‑нибудь из гувернеров тоже приедет к нему на каникулы. Конечно, можно и без Ниццы обойтись: ко всем прочим поместьям, и в Крыму они дачей обзавелись. Как уж там будет с большаком Тимошей, но остальная детвора непременно в Крым отправится. Чего доброго, и отец из Ниццы туда сбежит! Крымская дача Савве Тимофеевичу нравилась. Не потемкинский дворец, и даже не Покровское, а все же — Крым. Солнце, воздух, горы, море. Да и гостей не стыдно принимать. Хоть князьев, хоть графьев, хоть и любимых баронов. Право, и Зинаиду Григорьевну должно утешить: там сам государь пешочком прогуливается, Лев Николаевич простецкой толстовкой по горам трясет, да и чеховский дух — год ведь только со дня смерти и прошел, артисты дорогу туда не забыли. Право, надо покрутиться во Франции, в Ницце — дай дернуть в Крым.

Федор Григорьевич Гриневский, их славный домашний доктор, рекомендовал в спутники Николая Николаевича Селивановского, тоже опытного врача, да и человека приятного во всех отношениях. Из любезности и сам Гриневский провожал до Варшавы. Савва Тимофеевич догадывался — не только любезность и наказ Зинаиды Григорьевны. присматривать, и все такое.

В этом его убедила недавняя домашняя сцена. Бог весть, с чего ему вздумалось зайти в будуар жены — он давно уже там не бывал, — какая‑то срочная надобность оказалась. Да- да, разговор именно о крымской даче. Он, конечно, с обычной иронией усмехался: не будуар, а филиал музея фарфора! Страсть такая воспылала — в спальне музей устроить! Перед кем там хвастаться? Но ярчайшие цветы мастеров Мейссена целыми гирляндами обвивали хозяйкину кровать; вроде цветочной клумбы получалось, да ведь бабу на эту клумбу не завалишь — причинное место о жесткий фарфор натрешь. Ладно. Трюмо и то обвито фарфоровыми гирляндами: тут ничего, вроде озерка в глубине сада. Хотя бесчисленные толпы ваз! Входя, сторонись и справа, и слева. Заденешь, разобьешь, так от крику с ума сойдешь — бывало, бывало это с ним, когда он еще пробирался к женушкиной кровати. Вот и в тот день, приехав из Покровского, он едва ступил в тамбур будуара, как услышал голоса. Да, у Зинаиды Григорьевны был домашний врач Гриневский. Дело женское, нечего глаза мозолить, можно бы и обратно повернуть, да остановил требовательный голос жены:

— Вы со мной согласны, Федор Григорьевич? Савву Тимофеевича все время нужно держать под наблюдением.

— Так‑то оно так, Зинаида Григорьевна, но все же я врач, а не жандармский капитан.

— Фи! Как вы выражаетесь, любезнейший Федор Григорьевич! Я пригласила вас, чтобы свое требование высказать. Понимаете?

— Понимаю, понимаю. Ибо вы говорите почти теми же словами, что и капитан Джунковкий.

— Выходит, он глуп. как и я, грешная?

— Что вы, любезнейшая Зинаида Григорьевна, что вы! — залепетал Гриневский, который денежки‑то получал из рук хозяйки — Морозов до этого не снисходил.

— Ну, так и смотрите. Да внимательнее. Да чтобы он сам‑то этого не замечал. Таково желание его матушки Марии Федоровны. И кое-кого других.

Ему было неудобно выслушивать этот домашний разговор. Он вошел с самой любезной улыбкой:

— Лечимся? Все лечимся?

— Ох, Саввушка! — засуетилась Зинаида Григорьевна. — Годы, годы. Не мешает и тебе подлечиться. Уж можешь быть спокоен: мы подберем для тебя прекрасные европейские курорты.

— Не сомневаюсь, — у жены поцеловал ручку, а Гриневскому отвесил приятельский поклон, поскольку сегодня еще не виделись. — Ну, кого вы мне в спутники определили?

— Да Федор Григорьевич Селивановского советует. Сам‑то он не может надолго отлучаться, разве что до Варшавы. Все‑таки здесь дети остаются, да и твоя забытая старушка, — игриво повела она вальяжными, отливающими бархатом боками.

— У-у, такая старушка еще меня переживет! Старая, фабричная закалка.

Он осекся, потому что глаза у Зинули загорелись злыми огоньками — разве можно при посторонних вспоминать о фабриках!

— Что‑то ты в мизантропию подался, Саввушка? Неужто любовницы твои поразбежались?

— Поразбежались, Зинуля, поразбежались, — не стал оспаривать он. — Я переоденусь с дороги, да мы за столом и потолкуем с доктором. Иль много приглашенных?

— Какое много? Капитан Джунковский, наш домашний Джун, барон Рейнбот, домашний же услужащий, да великая княгиня в бокал слезу капнет.

— Да-да, со слезами вино слаще, — повернулся он, уходя переодеваться к обеду.

Кажется, доктор Гриневский вослед хихикнул. Не по его, конечно, адресу, поскольку он никогда вино со слезами не мешал, по адресу безутешной вдовицы.

Перебирая в мыслях эти пустые домыслы, увозимый докторами больной и о многом другом думал. Москва не могла уйти сразу вот так, напрочь. До чего железнодорожники захламили обочины! Раньше каждый к большаку красными окнами поворачивался — не задворками же. С появлением железных дорог окна убрались куда‑то вовнутрь, выставив путнику зады да нужники. Савва Морозов прекрасно знал Трехгорку — Прохоровскую мануфактуру. Главный конкурент, как не знать. Заезжал и на чаек, и чтоб поругаться, если конкурент слишком поднимал цены, или, наоборот, в пику Морозовым сбивал. Фасадом фабрика гордо и нехудо узрилась на Москву — поставщики и оптовики должны уважать хозяина. А к железной дороге мало что склады — свалки, разная гнилая тара, отстойники красилен. Чисто торгашеское неряшество. Фабрикант Морозов выругался: «Тьфу, твою мать!.. Неужто и у меня в Орехове так?» Отворачиваясь от маячивших за окном помоек, он забывал, что к собственным фабрикам теперь не имеет никакого отношения. Этой забывчивости помогал и доктор-спутник, протягивая рюмку отнюдь не с коньяком.

— Прощание всегда тягостно. Испейте, Савва Тимофеевич.

Он начал привыкать к разной вонючей бурде, которой его уже давно пичкали. Замечал, что и в вино что‑то добавляют. Это дома, при жене. Здесь доктор не решился бы хитрованить, поскольку пили‑то они из одной бутылки. Даже «домашник» Гриневский услужливо компанию составлял. Успокаивал:

— Ничего, разные валерьяны и ландыши коньку не помешают. Чего задумчивы, Савва Тимофеевич? Виды пошли прекрасные.

Да, задворья фабрик исчезли. Красиво и широко мазнула по глазам Москва-река. Давно знакомые рощи, первая весенняя зелень, какие‑то хороводы, костры — они выехали вечерним поездом. Не купальские ли огни и пляски: за всей этой болезненной канителью они с календаря сбился. Екнуло на сердце: «Доведется ли еще когда?» Страшно было не только договаривать — думать об этом.

Он неотрывно смотрел в окно, даже в ночную сутемень. Вслед за Москвой-рекой остались позади Смоленск, Минск, Вильно. Уходила Россия куда‑то в далекое прошлое.

У него было отдельное, люксовское, купе. Доктора располагались в соседнем. Но все равно толкались у него. Особенно Гриневский. Ему ведь надо было возвращаться с докладом к Зинаиде Григорьевне. Что да как. Да как покакалось! И до такого ехидства доводил свои мысли. Гриневский тревожился:

— Скоро Варшава, мне возвращаться. Что я скажу Зинаиде Григорьевне?

— Скажи, дорогой, что я весел и здоров, чего же больше.

— Не спите совсем, Савва Тимофеевич. То у окна, то газеты.

— Да я газет‑то уже несколько месяцев не читал. Не ваши ли благие пожелания?

«Домашник» тем хорош, что в полном подчинении у хозяйки. Скажет хозяйка: не пущать к девкам — не пустит. Скажет: добавь того-сего к вину — добавит. Скажет: не давать ему проклятых газет — не даст, хотя это вроде бы и не докторское дело. Но газеты как с цепи сорвались: забастовки, забастовки, забастовки! Но в поезде Савву Тимофеевича никак нельзя было отвлечь от газет. Он опускал вагонную раму и кричал на перронах разносчикам:

— Тащи все до кучи!

В ужас приходил Гриневский, и сам просматривая газетную дребедень. Особенно, когда ругался его подопечный:

— Дьявол. прощелыга Амфи! Зря я не утопил тебя в Клязьме!

Домашний доктор знал много семейных секретов. Само собой, и про странную.

Студенческую дружбу с петербургским борзописцем, Амфитеатровым. Тот мстил за что- то Морозову и всласть изгалялся. Казалось бы, теперь‑то чего? Савва Морозов не у дел, просто больной, усталый человек. Частное лицо, борзописцам неинтересное. Ан нет! Всю подноготную на навозную улицу вывалил. Даже до Вильны шлепки грязи долетали. Хлестко писал суворинский борзописец:

«Говорят, нет бога! Бог есть, бог напоминает: аз воздам! Казначей партии большевиков, приснопамятный всем Савва Морозов, немало потрудился, чтоб расшатать устои Российской империи. Расшатал. да только собственную прогнившую утробу! Встревоженные непотребным расточительством родственники отстранили его от всяких дел и хотели было упрятать его в желтый дом, но благоразумно решили: он сам себя упрячет. Пущай, мол, едет за границу да лечит свое прогнившее нутро. От сумасшествия еще никто не излечивался, никто добром не кончал. Читатель, особенно если ты путешествуешь по заграницам: плюнь при встрече в это лицо!».

Да, помещена была даже фотография. Доктор Гриневский с тревогой наблюдал, как Савва Тимофеевич зрит ее уже добрый час подряд, словно себя не признавал. Зла он своему подопечному не желал, по-своему даже любил тароватого пациента; единственное, что хотелось, — без приключений сдать его Селивановскому и поскорее отбыть в Москву, с докладом Зинаиде Григорьевне. Да и матушке, матушке, досточтимой Марии Федоровне. Жизнь у домашних докторов такая — всем потрафляй. Он нежно и грустно обнялся со своим пациентом на варшавском перроне, но тот взял его под локоть и, под видом дорожного променада, отвел в сторону от Селивановского. Вопрос прямо ожег кнутом:

— Для меня не секрет, что вы связаны с жандармским управлением, но доктор Селивановский?

Вопрос был совершенно прямой и открытый. Но ответ не так прям и прост.

Гриневский несколько раз нервно затянулся сигарой, прежде чем собрался с духом.

— Не стану скрывать, мне приходилось отвечать на вопросы обер-полицеймейстера. как и на вопросы вашей обер-матушки. Что прикажете делать домашнему доктору? Не я же слежку за вами устанавливал — поверьте мне, Савва Тимофеевич.

— В этом верю. Но вы не ответили на мой вопрос. Ведь из всего сонма московских врачей именно вы выбрали Селивановского?

— Выбрали. Зинаида Григорьевна с вашей матушкой! Я же только санкционировал выбор. Повторю прежнее: что было делать домашнему доктору? И какое его право — допытываться: кто стоит за таким выбором?.. Однако ж второй звонок?

— Третий.

— Это еще раз подтверждает, что вы в здравом уме. Прощайте.

Савва Тимофеевич едва успел взобраться на подножку, да и то подталкиваемый Селивановским и кондуктором.

Он долго сидел молча, глядя, как проплывают пригороды Варшавы. Скоро Берлин. Город, который он прекрасно знал еще со студенческих времен. Да и после ведь частенько бывал. Берлин, как и Варшава, проходной город. Это дальше уже пути разветвляются: кому в Италию, кому во Францию, кому в Англию. А кому и в Швецию — стоит только через пролив переплыть. С чего уж это, но Зинаида Григорьевна не раз заводила речь о Швеции. Ей, видите ли, поместье там купить загорелось! Что, для времяпровождения дражайшего Саввы? Право, он сейчас ничему не удивлялся. Пока что от Берлина путь их лежал во Францию, в Ниццу.

Ах, Берлин, Берлин! Семь лет назад он так же вот ехал через его пригороды, направляясь в Чикаго на Международную выставку. Нельзя было упустить такой шанс — похвастаться русской мануфактурой. Прекрасно утерли нос извечным ткачам — англичанам. УНикольской мануфактуры как раз был столетний юбилей. Кстати! Товары были привезены самые первоклассные. Вместе с почетными дипломами, медалями, премиями фабрикант Савва Морозов получил и немало выгодных заказов. Поджимали англичан и французов, а больше кто? Американские газеты взахлеб писали о молодом русском фабриканте. Портреты, портреты, самые разные фотографии. И деловые, и семейные, с детьми и женушкой, — где‑то раскопали дошлые американцы. Перепало чести и отцу, Тимофею Саввичу. Вот портрета родоначальника, Саввы Васильевича, не было.

По рассказам внука, подкрепленным рассказами своего отца, американские художники сляпали такой портретище, что хоть сейчас в якутские каторжане записывай. Русский фабрикант не мог ведь толком объяснить — откуда у крепостного крестьянина взялись такие капиталы? Для деловых — слишком деловых! — американцев вопрос наиглавнейший. Не станешь же им вешать на уши россказни, которым и сам Савва Морозов не слишком- то доверял? Какие‑то разбойнички, какая‑то глиняная баклага с деньгами под мостом, какой‑то долго стоявший в придорожье темный дубовый крест? Пришлось сочинить сказочку про доброго помещика, мол, замаливая собственные грехи, отписал он свои капиталы своему же лучшему работнику. Ложь, да во спасение!

Теперь — не Америка. Берлин. Первая остановка. Так распорядилась Зинаида Григорьевна. В Варшаве была получена телеграмма, что она выедет раньше, чем предполагалось. Велела дожидаться. Дальше, мол, вместе. С баронами своими, что ли, разругалась?

Не русский мануфактур-советник, считай, гражданский генерал, и не директор- распорядитель Никольских мануфактур, главнейших в России, выходил на берлинский перрон. Просто усталый, измотанный тип. В сопровождении всего одного лишь слуги — не висела же на груди у доктора Селивановского визитная карточка. Надо было устраиваться без особых претензий.

Пожалуй, их с Селивановским, который и хозяйственником‑то оказался никудышным, крикливые вокзальные зазывалы затолкали бы в какой‑нибудь грязный доходный дом, не выручи свой же брат, русский. Много здесь петербуржцев и москвичей по улицам и вокзалам шаталось. Ничего удивительного, что к ним подошел хорошо одетый, вежливый человек и, приподняв шляпу, посоветовал:

— Не посчитайте за назойливость, но если позволите, Савва Тимофеевич, я порекомендую вам хороший частный пансион?

— Вы знаете меня? — приподнял шляпу и Савва Тимофеевич.

— Ну, кто же не знает мануфактур-советника Морозова? А мне так и по должности положено знать.

Савва Тимофеевич пропустил мимо ушей последнее добавление и кивнул спутнику:

— Ну что ж, доверимся своему брату-россиянину?

— А что нам остается делать? — ворчливо согласился Селивановский, которому не улыбалась роль домоправителя.

— Ну, не хмурьтесь же, Николай Николаевич, — понятливо улыбнулся новый российский знакомец.

Ответом был тот же недоуменный вопрос:

— Меня‑то откуда вы знаете?

— По должности, по должности.

Тут что‑то начал понимать Савва Тимофеевич, но деваться было некуда. Да и человек этот, немного навязчивый, внушал все же доверие. Мало ли бездельников болтается по заграницам? И каждый мнит себя знатоком Европы. Стало быть, и спасителем попавшего в затруднительное положение соотечественника.

— Ну что же, едем, — помахал он рукой перед шеренгой разряженных берлинских извозчиков.

Но прежде, чем они наперебой подбежали, русский знакомец решил:

— У меня на площади прекрасный экипаж. Нужен только носильщик.

От услуг носильщика они не стали отказываться и сдали чемоданы первому подбежавшему. У него была прекрасная тележка, на подшипниках, а за сохранность вещей Морозов не волновался. Немцы аккуратный народ.

На площади оказалось летнее ландо, с молчаливым решительным кучером. Морозов так и не понял, говорит ли он по-русски, но правил лошадью не хуже славного Матюши. Кареты, линейки, пролетки, такие же ландо, даже встречавшиеся изредка автомобили, рассыпались перед его крупной немецкой кобылой, как зайцы от ястреба.

— Лихо! — похвалил.

— Приятна ваша похвала, Савва Тимофеевич. Вы же лошадник? Насколько я знаю, председатель Общества верховой езды?

— Был.

Добрый россиянин пропустил это замечание мимо ушей, как и сам Савва Тимофеевич кое‑что пропускал.

Полчаса не прошло, как они оказались в тихом пригороде. У тихого двухэтажного особняка. Савва Тимофеевич нарочно не интересовался ни именем-отчеством нового знакомого, ни родом его занятий. По всему выходило, что это был не простой путешественник-лоботряс. Несмотря на всю вежливость, слишком проницательные и зоркие глаза. «Глаза рыси», — подумал он, ступая по ковру в прихожую первого этажа. Там не было женщин, только двое молодцеватых услужащих. Он видывал где‑то таких дерзко-предупредительных молодцов.

— Да, да, понимаю ход ваших мыслей, — едва уселись в кресла нижней гостиной, улыбнулся с полной открытостью новый знакомый. — И скрывать ничего от вас не стану. Я полковник, подчиненный непосредственно министру внутренних дел. Савелий Иванович Крачковский. Для здешних обывателей — Ганс Моллер. Бояться меня совершенно нечего.

— Я не боюсь, — достал две сигары Савва Тимофеевич. — Изволите?

— С удовольствием. Но почему не три?

— Мой спутник бережет здоровье.

— И прекрасно делает.

Минутная заминка, пока прижигали гаванский табак, позволила Савве Тимофеевичу решить: «Вот и прекрасно, полковник. Благодарю за откровенность». А вслух спросил:

— Но ради чего вся эта ваша предупредительность?

Полковник Крачковский гостеприимно развел руками:

— Во-первых, я уважаю деловых людей — Морозовых. Во-вторых, не лишне позаботиться о вашей безопасности. Башибузуков здесь не меньше, чем в нашей родной Москве. Увы, увы. — Он тоже какую‑то минуту пребывал в нерешительности. — Стеснять вас своим гостеприимством не буду. Бокал вина, не более. — Не успел хлопнуть в ладоши, как и поднос явился — действительно, только с тремя бокалами, даже без бутылки. — В вашем распоряжении — весь второй этаж, мне с лихвой хватает и первого. Коль не понравится, переедете в гостиницу или в какой‑нибудь пансионат. Во всяком случае, у вас будет время поосмотреться. И спокойно дождаться супруги, Зинаиды Григорьевны.

— Все‑то вы знаете, Савелий Иванович!

— Знаю. Уважаю такого гостя, как вы. Не хочу навязывать свое гостеприимство. Вы устали с дороги, отдыхайте. — Он с поклоном поднялся. — В случае какой надобности, в вашем распоряжении останется Николай Федулович. А я, извините, по делам.

Он вышел, а услужающий, приносивший поднос, издали поклонился. И то, что не подбежал с какой‑нибудь льстивой речью, тоже понравилось.

«О, Россия, истинно печешься о заблудших детях своих!».

Ехидная думка не испортила настроения. Апартаменты второго этажа были прекрасные. С отдельным туалетом и ванной. Две спальни, гостиная — чего же более?

Более ничего и не требовалось.

А бояться шастающих по Европе жандармских полковников? Не имело смысла хотя бы потому, что при необходимости все равно же сыщут.

На манер полковника Крачковского весело хлопнул в ладоши:

— Николай Николаевич, бросьте хмуриться. Доставайте наше московское винцо — смирновское, что ли.

Надо было отпраздновать такое русско-европейское гостеприимство.

Знакомства следовали одно за другим.

На второй же день, во время прогулки по набережной Шпрее, Савва Тимофеевич нос к носу столкнулся. со своим инженером Красиным!

— Я из Вологды в Москву! — как говорит незабвенный Аркаша Счастливцев.

— А яиз Москвы в Вологду! — речет в ответ Несчастливцев. Или наоборот, запамятовал уже. Кому нужен безденежный директор!

— Да хотя бы мне, Савва Тимофеевич. Во-первых, смею доложить, что и третья турбина для Никольской электростанции закуплена, вот еду устанавливать.

— Не арестуют в моем родном Орехове? Или еще раньше — в Москве. А может, и здесь, в Берлине?

— …И во-вторых, — не принял Красин его оговорки, — я вполне официальный представитель фирмы. С прекрасным немецким паспортом. На кой ляд я сдался полковнику Крачковскому?

— Ба, вы знакомы?

— Заочно. Пока только заочно. И к счастью!

Они поговорили, условившись встретиться завтра тут же на набережной.

— И лучше без моего распрекрасного доктора, — кивнул он в сторону Селивановского, расхаживавшего поодаль.

— Да, пожалуй, лучше, — согласился Красин.

Что он имел в виду, Савва Тимофеевич не стал объяснять. Да и объяснение быстро нашлось — вечером же, когда с вежливым стуком зашел полковник Крачковский.

— Не помешаю?

— Бог с вами, Савелий Иванович, составьте компанию. А то мы с Николаем Николаевичем успеем друг другу надоесть.

— Не надоедите — двое русских, волею судеб оказавшихся за границей. Разве что потребуется третий. Но всегда окажется кто‑нибудь третий. Встретившийся на какой- нибудь набережной по какому‑нибудь совершенно случайному случаю. Не слишком я зарапортовался?

— Есть маленько. Но сколько же у вас глаз, Савелий Иванович?

— Много. Достаточно. Не обращайте на это внимания. Лучше угостите хозяина дома, — совсем по-свойски напросился Крачковский.

Савва Тимофеевич и без его напоминания уже наливал, думая: «Однако, однако. прозорлив!».

— За что же выпьем!

— Если не возражаете, Савва Тимофеевич, — за поклон Зинаиде Григорьевне. Да-да, — с истинным дружеством улыбнулся Крачковский. — Утренним поездом я еду в Россию — по делам, по делам. Кстати, вместе с вашим инженером Красиным — вместе брали билеты, сошлось так.

— Однако, однако! — уже вслух подивился Савва Тимофеевич. — Но поскольку я уже не директор Никольской мануфактуры, стало быть, он уже и не мой инженер.

— Да чего там! Прекрасный инженер, служит в прекрасной немецкой фирме, поставляющей турбины для Никольской мануфактуры. С плохими работниками Морозов дела не имеет. Не имел, пускай и так. Это не мое дело. Отчитаюсь в Петербурге перед начальством — дай опять в милую Европу. Право, космополитом стану! А пока знать хочу — передать ли поклон Зинаиде Григорьевне? И что добавить к поклону?

— Только одно, Савелий Иванович: я жив и здоров, с нетерпением жду женушку.

— Прекрасный поклон. Да и вино у вас прекрасное. Франция! Солнечная Франция. Не сомневаюсь, что с приездом Зинаиды Григорьевны вы именно туда и отправитесь?

— Поживем — увидим, — пожал плечами Савва Тимофеевич, потому что выбор маршрута целиком зависел от прихоти супружницы.

Но полковник Крачковский увидел в этом некий другой смысл.

— Ах, конспиратор!

Во-во, натура брала свое. Хотя ни о какой конспирации Морозов и не думал.

Чем хорош был Крачковский — так именно тем, что долго и надоедливо не засиживался. Сказал самое необходимое, да и ладно.

— Второй бокал — завтра вечером. За компанию с вашим инженером. Надо же, и купе наши рядом оказались!

Он ушел, а Савва Тимофеевич по его уходе подумал: «Нет, ухо с ним надо держать востро!».

Что ни говори, а конспирация и в самом деле не помешает.

Когда в следующий полдень он пришел — сказав доктору, что недолго помоционит, — на набережную, Красин уже поджидал его в соседнем кафе.

— Пожалуй, не стоит мозолить глаза полковнику Крачковскому, — увел он его за свой столик.

— Ну, все о всех знают! Однако ж не думаю, что сам полковник за вами хвостом висит?

— И я не думаю. Как говорится, к досужему размышлению.

Размышлять долго не пришлось. По бокалу кислого немецкого вина выпить не успел, как по набережной ходко прошел, оглядываясь по сторонам, — слева, на реке‑то, он что искал? — да не кто иной, как досужий доктор Селивановский. Савва Тимофеевич невольно прикрылся газетой, которая была в руках у Красина.

Обоим стало смешно.

Савва Тимофеевич достал из кармана небольшой пакетик, со словами:

— Двадцать пять тысяч. Я обещал в прошлом году на вашу горючую «Искру», по совету Максимыча, сто тысяч годовых, и от слов своих не отказываюсь. Надеюсь, и третий, и четвертый взнос сумею отдать. Но дальше — извиняйте. Надоели вы все — во как! — хотел он полоснуть ладонью по горлу. А полоснул никелированным дулом браунинга.

В дурную привычку вошло — рука в кармане. Красин посочувствовал:

— Устали вы, Савва Тимофеевич. А с точки зрения конспирации — и совсем плохо. Кто же пьет вино левой рукой. держа правую в кармане?

Это доброе, в общем‑то, замечание взбесило:

— Да пошли вы все к черту! С вашими горючими газетами, с вашими вонючими партиями, с вашим вечным попрошайничеством!

Не простившись, он ходко выскочил из кафе. И как раз вовремя: туда уже заворачивал доктор Селивановский. Обратным ходом по набережной.

— Да что там делать? Не вино — кислятина! — Ина него рявкнул, но через десяток шагов смягчился: — Что мы, французского не найдем?

— Найдем, Савва Тимофеевич, — не успел отойти от смущения доктор. — Я именно за французским винцом и вышел.

— Не здесь же — на бюргеровской набережной!

Ему трудно было сразу попасть в тон разговора.

Следующий день — следующая же глупая встреча. Андреева!

Они по обычаю опять гуляли с доктором Селивановским. В сущности, он был милейший человек. Мало, что шахматист, помогавший коротать вечера, так и знаток берлинских музеев, как выяснилось. Именно с этой целью они и вышли после завтрака, позднего от нечего делать. Вот тут‑то во всей красе на перекрестке Андреева. Берлин — не Москва, здесь пешеходы пропускали густые потоки экипажей и уже появившихся автомобилей. Андреева вела себя на перекрестке как истая немка. Именно так: посмотри налево, посмотри направо. Она пока что не видела замечательную русскую пару, но ведь сейчас и вправо свою кокетливую головку повернет!

Так оно и вышло. И Морозов решил не играть в неузнавайки. Артистка, чего ж тут такого!

— Ба! — вскричал он. — Дражайшая Мария Федоровна! С театром или без?

— Без, — и плечиками так кокетливо повела, пока он прикладывался к ручке. — Но ваш спутник? Вы меня не познакомили, Савва Тимофеевич.

— От внезапности и приятной растерянности, — расшаркался перед ней не на немецкий — уж на парижский лад. — Да-да, мой милейший доктор. Николай Николаевич Селивановский.

Тот тоже не ударил лицом в грязь, то бишь в чистейший немецкий тротуар. И шляпу приподнял, и приложился как надо. И дал повод Андреевой попенять:

— Все доктора у вас, Савва Тимофеевич. Все доктора! То Чехов, то Вересаев, то здесь уже — снова доктор! Я рада знакомству с вами. Николай Николаевич, — и она заперебирала ножками, тоже как бы расшаркиваясь. — Все под богом ходим. Вдруг как заболею от этой гадкой немецкой кухни? Одно утешение: завтра же в Россию.

«Вслед за Красиным! — подумал Савва Тимофеевич. И еще подумал: — Вот как у вас! Одними поездами не ездите?».

Знакомя Селивановского с Андреевой, он расточал похвалы Художественному театру, а Селивановский поддакивал:

— Да-да, прекрасно. «Чайку» и я, грешный, смотрел. «Вишневый сад». Вот на «Дне» не бывал. Жаль, все говорят.

— А вы не слушайте, — маленько подстраховал ретивую Андрееву. — Успеем и на самое дно скатиться. Не так ли, милейшая Мария Федоровна?

— Вы, Савва Тимофеевич? Вы никогда не скатитесь. В здоровом теле — здоровый дух!

Тело она, пожалуй, и знала, но что толковать о духе? Лучше продолжать телесное знакомство — в смысле услаждать российское обжорство.

— Мы с Николаем Николаевичем от безделья намерились было в музей, но какие музеи с женщинами?

— Никаких музеев, — с самой непосредственной игривостью взяла она обоих под локотки. — Я проголодалась, а обедать в здешних ресторанах боюсь. Вы подыщете что‑нибудь неотравное?

— Подыщем, — первым Селивановский согласился.

— Без смертельных котлет, — со всей определенностью добавил Морозов.

Оставалось дело за малым: взять да выполнить достойно свои обещания.

Но дальше‑то, вечером, что?

Селивановский был чутким человеком, как и положено доктору. Он вдруг смущенно признался:

— У меня здесь, в Берлине, старинная приятельница объявилась.

Савва Тимофеевич, ловелас отменный, его ухищрения заметил и только хмыкнул:

— Старовата ли старинная приятельница‑то?

Селивановский лихо вышел из затруднительного положения:

— Если сравнивать с прекраснейшей Марией Федоровной.

— Да ладно, Николай Николаевич, отпускаем.

За разговорами они пришли уже домой, — если можно назвать домом гнездовье полковника Крачковского, — и теперь не знали, чем дальше заняться. Выпить — выпито порядочно, поесть — наелись по-русски, на ночь глядя. Надо было или провожать Марию Федоровну в гостиницу, или.

— Все‑таки долго не задерживайтесь, придется и вас взять в провожатые. Ночь надвигается, страшновато как‑никак.

— Часа в два управлюсь, — залихватски пообещал доктор, сбегая вниз.

Этого выгнал, но разлюбезную пассию не выгонишь, хотя его в сон тянуло. Но и тут выход нашелся в деловом предложении:

— Обсудим, посланница Красина, наши финансовые делишки?

Она была удивлена такому приятельскому началу. Но смолчала, нахохлившись.

— Все, что лично обещал Красину, дам. Тебе же, Мария Федоровна, оставлю векселек.

— Да ты что, Савва, уезжаешь куда? — удивленно подняла она брови.

— Уезжаю. Туда!.. — правая рука у него уже привычно дернулась.

Мария Федоровна вскрикнула, заметив холодный проблеск металла.

— Ну вот. — смутился Савва Тимофеевич. — Несвойственная революционерам пужливость. А еще ниспровергать всех и вся собираетесь!

— Этим пусть мужчины занимаются. Мое же дело. Иль я не женщина?

— Теперь не женщина. Теперь — векселек!

Он подбежал к письменному столу, пощелкал ящиком и сел писать. И всего — то несколько слов, долго ли? Вписать в банковскую бумажку все, что заблагорассудится. Больше ста тысяч рассудить — ссудить, безвозвратно, конечно, он не мог. Да и то — не жирно ли? Запечатывал вексель в конверт сердито. А говорил уж совсем загадочно:

— Спрячьте куда подальше. На грудь любвеобильную. В случае чего, предъявите в Москве, в Купеческий банк. Не торопитесь. Это вроде завещания.

— Завещания? Вы в своем уме, Савва?

— Пожалуй, не в своем, Маша. Теперь я даже в любовники не гожусь. Ступай. Скажи внизу моему верзиле, чтоб взял экипаж. Да!

Брызнувшие из глаз слезы не смягчили его души. Кажется, первым желанием было — швырнуть ему в лицо проклятый конверт! Но ведь дисциплина. Одно воспоминание о темно-холодных глазах Красина остудило пыл. Она нервно сунула на грудь конверт, еще хранивший тепло рук этого необъяснимого человека. Чего‑то еще ждала. Чего?

— Максимычу последний поклон. Думаю, что к твоему возвращению его уже выпустят из крепости.

Опять несообразности. Поклон. Последний? Таких сантиментов за Саввой раньше не замечалось.

Закрыв лицо руками, она выскочила на лестничную площадку и застучала каблучками по ступенькам. Разговора ее с молодцом-охранником, чином, конечно, не меньше капитана, он уже не слышал.

И сейчас же обратные шаги, мужские. Селивановский. Не в подворотне ли он все это время пережидал?

Было искреннее удивление:

— Так быстро управились?

— Так управились и вы... со старинной своей приятельницей?

Чего-чего, а изобретательности в таких делах доктору не хватало.

Он смущенно прошел в свою спальню и разобиженно покрякал за стенкой. Все‑таки немцы слишком уж экономный народ, тонковата перегородка.

Ну и черт с ней!

Савва разделся, лег в постель и включил настольную лампу. Вначале просто так, чтоб не курить в темноте. С чего‑то стал он темноты бояться.

Едва ли ему читать хотелось. Но коньяк и сигара не давали заснуть. На этот раз рука потянулась не за никелированной погремушкой — за странной, как и он сам, книжкой, которая неведомым ветром слетела ему на ночной столик еще в Москве. Кто подсунул ее, лукавую соблазнительницу?

Впрочем, сейчас это не имело значения.

«Ты, мой наивный друг, не веришь в переселение душ? Напрасно. Если хочешь знать, никакой здесь мистики нет. Божий промысел. Иначе как же внук, как две капли воды, может походить на деда, прадеда, даже далекого пращура? Этот пращур некогда жил-жил, потом, как водится, помер. Но что есть смерть? Не более, чем смерть бренного тела. Его бессмертной — так заповедано! — его вечной душе надоело плутать в темноте Вселенной. Не все же в рай попадают. Не все и в ад. Основной народец так себе, серединный. А душа- то, хранимая Богом? Бродит она, бродит в черноте нескончаемой ночи — дай взалкает света. А как его обретешь без бренного тела? Отсюда и желание повторной жизни.».

Четвертой?

Пятой?

Десятой?!

Жаль, на этот раз всласть почитать ему не дали. Сказано, у немцев дверные петли — не в пример нашим! — хорошо смазываются. Кто‑то уже давно стоял за его спиной. Никого он не слышал, читая. Напевал:

Да, но запах духов? Очень, очень знакомый. Потом и слова:

Ох, я‑то, я‑то.

Я такой теперь, ребята!

— Не правда ли, Саввушка, славную книжицу я тебе на прощание подсунула?

Она! Откуда?!

Глава 4. Смерть во спасение…

Так уж теперь получалось: никто и ни о чем не спрашивал Савву Тимофеевича Морозова. О своем приезде не предупреждал. Зинаида Григорьевна свалилась, как яблоневый снег на голову. Просто простучала каблучками по лестнице и открыла дверь. Будто в добрые времена на Спиридоньевке.

— Здравствуй, милый Саввушка! Как поживаешь?

Он как раз расхаживал по гостиной и распевал нечто несообразно-развеселое:

Ох, я‑то, я‑то,

Я‑то...

Я такой теперь, ребята!..

Зинаида Григорьевна остановилась в изумлении, но, кажется, все поняла и, подбежав, поцеловала его в щеку. Пожалуй, даже нежнее, чем обычно:

— Ты весел? Ты здоров? Славную книжицу я тебе подыскала?

Он знал, что и не особо весел, и не особо здоров, однако ж ответил утвердительно:

— Как видишь, дорогая. Твою книжицу почитываю. Брысь, тревоги!

Обоим понравилась эта наигранная бравада. Продолжалось и дальше бы, да в дверь гостиной, так и незакрытой, просунулась бравая голова полковника Крачковского:

— Не помешаю?

Он со свойственной ему непринужденностью подошел к Савве Тимофеевичу и пожал ему руку. Сразу все объяснил:

— Я, разумеется, передал привет вашей разлюбезной супруге. А пришлось порядочно задержаться в Петербурге и в Москве. Дай, думаю, предложу: не поехать ли нам вместе? Как видите!

На голоса вышел из своей комнаты и доктор Селивановский. Он правда не сразу попал в общий тон, пожаловавшись:

— Вот так всегда: то веселы без меры, то молчание на целый день. Опять же, аппетит неважный...

Заметил, заметил и он свой промах, через минуту уже иное запели:

— А впрочем, некоторая худоба Савве Тимофеевичу идет. Жирок, он вреден.

—... Как и разговоры насухо, — еще погреб семейную ладью в нужное русло полковник Крачковский. — Пойду погоняю своих олухов.

Как уж он их гонял — неизвестно, но из ближнего ресторана притопало сразу несколько официантов, тоже разбитных, как и здешние служители, молодцеватых мало. Право, Савве Тимофеевичу показалось: они ведь, шельмы, прекрасно понимают по-русски! Какое там!.. Ни единого немецкого словца. Подносы с судками — на стол, руки по швам, молчаливо уставились: все ли хорошо? Но коль парадным семейным обедом командовал Крачковский, он же и оценку дал:

— Хорошо. Свободны.

Даже необычного «гут» не прозвучало в ответ. Только мирно удаляющиеся шаги. Нет, шельмы, вы все понимаете, только плохо вас учили.

Это проникновение в сущность слуг ничего нового не добавило. Как говорится, все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо!.. Где‑то он уже слышал этот глупый напев? Да где — в русском кафе, конечно. Как же Берлину обойтись без русского кафе? А они с доктором Селивановским, бегая друг от друга, все‑таки маленько пошаливали. За столом он уже вслух пропел:

— Все хорошо, прекрасная маркиза!..

Доктор Селивановский подавился куском непрожаренного жаркого — на армейской кухне, что ли, его варганили? Полковник Крачковский удовлетворенно крякнул, терзая немецкую свининку русскими зубами, которые и бычье горло могли перегрызть. Ничего не поняла только Зинаида Григорьевна — удивленно вздернула красиво подведенные бровки. Но слово — маркиза! Ей приятно пощетокало нервы.

— Певун ты, Саввушка. Ой, какой певун стал! А после Ниццы тебя хоть в оперу.

— Мне и Художественного театра хватает, — ограничил Савва Тимофеевич свои возможности. — Там ведь тоже поют.

— И Лилина, и Книппер, и Андреева, пожалуй. Трио развеселых!

К чему это она? Не только Селивановский и Крачковский — и сам‑то Савва Тимофеевич не очень понимал. Поют, как во всех драмтеатрах, пожалуй, еще и получше. Сплетни вослед женушке тащатся?

— Когда дальше‑то?

Не очень уместно прозвучал этот вопрос. Да и женушка не отличалась находчивостью:

— Иль тебе надоело здесь?

Сам муженек уже сгладил неловкость:

— Не мне надоело — мы.

Со стороны добрейшего Савелия Ивановича вполне уместна российская шутка: «Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева?».

Полковник был воспитанным человеком:

— Ну что вы! Хотя Берлин не самое лучшее место для отдыха. От соотечественников с ума сойдешь! Да ведь музеи? Театры? Продолжение петербургских и московских знакомств? Когда все это приестся, вы скажете. Я обеспечу вам самый лучший проезд до Ниццы.

Прямо светская предупредительность со всех сторон. После этой застольной встречи даже Зинаида Григорьевна стала спрашивать разрешение:

— Саввушка, здесь младший из Нобелей, он нас приглашает в гости. Не будем манкировать такими знакомствами?

Он внутренне посмеялся над великосветскими словесами супружницы. Но ответил с готовностью:

— Не будем, Зинуля.

Семейная игра продолжалась с попеременным успехом. Нобели — так Нобели. И к ним съездили, как дошлые фабриканты болтая по-немецки, в который женушка могла вставить разве что «гут» да «гутен таг». И к лучшему. По крайней мере, Савва Тимофеевич мог как бы и без свидетельницы поспрошать: чего это, мол, женушка так интересуется Швецией? Нобель-младший удивился: как, вы не знаете, что госпожа Морозова хочет поместье купить в южной Швеции?

Ага, все‑таки мысль о ссылке муженька в какую‑нибудь Скандинавию не оставила темнокудрой головки. Но ведь, как говорится, посмотрим еще. Впереди Париж, Виши, Ницца. Чуть ли не по следам покойного Антона Павловича. Изобретателям динамита, и по характеру очень динамичным шведам, не терпится присоединить к своей международной империи еще и бакинскую нефть, а чего же лучше Саввы Морозова? Они могут и не знать о некоторых семейных неурядицах. Ради морозовского авторитета даже выгодные паи в своей компании предлагают. Лестно для женушки, но лестно ли для Саввы-муженька, хоть и отставленного от дела, однако ж все еще Морозова?

Он то же самое сказал: поживем — увидим.

Отдохнуть надо, отдохнуть, господа.

Не вышло без казуса, как со старшей сестрицей Александрой Тимофеевной. По роду своих занятий, он мало обращал внимания на Сашу, а она, оказывается, мучилась паршивой семейной жизнью. пока не залезла в петлю в приступе неразрешимого отчаяния. Баба, у нее же не было револьверишки! Никто из близких не заметил ее пропащей жизни, никто не поддержал. Как и племянника Серегу, упрятанного в желтый дом. Интересно, замечают ли, что происходит с Саввой? Право, ему хотелось, чтобы кто‑нибудь его пожалел. Немного ведь надо — по седеющей, в сорок‑то четыре года, дурной голове погладить.

А его опять куда‑то тащат. В Ниццу или пока в Виши? Не все ль равно?

Собираясь в дальнейшую дорогу, он уложил в саквояж кое-какие документы и коммерческие бумаги, потом странную, тревожную книжицу, предрекавшую ему. этак лет через триста. повторную жизнь, еще подумав — и браунинг от греха подальше туда же засунул. Все‑таки негоже таскать его в кармане. Тут была какая‑то непонятная тайна: во всем его ограничивали, отстраняли — от фабрик, от привычных знакомств, даже от газет, не отстраняли только от револьвера. Как в насмешку!

Не посмеяться ли ему и в самом‑то деле? С такой скучной рожей нельзя показываться в курортном городе. Да, очень модном. С целебными водами, которые и восьмидесятилетнего старца делают двадцатилетним ловеласом. Половина городка — русские. Пьют воды и прекрасно запивают водочкой. Мода! Зинаида Григорьевна носится как угорелая по графьям и князьям — поспей‑ка везде‑то! Савву Тимофеевича не удивило, что и бароны появились, этак свысока кивая рогатому муженьку. Ха!.. Может, рогов‑то и в помине не было, может, только после водицы здешней появятся, да ведь приятно пожалеть себя. И посмеяться над собой. Все‑таки занятие. Он даже посоветовал Рейнботу:

— Почему бы, барон, не поухаживать за Зинаидой Григорьевной? Я человек болящий, она скучает.

— Да? — вскинул барон генеральские брови.

Продолжения ответа в генеральской голове не находилось. Савва Тимофеевич оставил его без помех искать ответ. В конце концов, и у него дела — все те же глупые курортные встречи.

Не генералы так полковники. Крачковского следом принесло. Будто без него и жизнь — не в жизнь. На приятельское рукопожатие надо отвечать приятельской же улыбкой:

— Рад, рад, Савелий Иванович, что не оставляете своими заботами.

— Служба, служба, что делать, — этот хоть не стал турусы на колесах разводить. — Где отечественники наши — там и полковники. Дело обычное.

— Обычное, обычное, — при каждой встрече Савва Тимофеевич входил все в большую веселость.

Пока Крачковский напрямую не спросил:

— Интересно, что делает здесь распрекраснейший джентльмен? — Он указал на Красина, умилявшего своими остротами здешних дам.

— Но вы же с ним знакомы? Спросите сами.

— Ага, так он и ответит! Я пока только и знаю, что он возвращается из Лондона, со съезда большевиков.

— Да? А я даже этого не знал.

— Непорядок, непорядок. Он же ваш инженер?

— Бывший. как, впрочем, и я.

— Да ведь говорят, старый друг лучше новых двух. Нехорошо забывать друзей. По младости и доверительности он мог бы и поболтать со старым патроном, столько раз выручавшим из беды.

— Да ведь если и есть беда, какой я сейчас выручатель? — Савва Тимофеевич сдерживал себя из последних сил, уже зная, чего потребует полковник.

Так оно и вышло. Недолго ходил вокруг да около.

— Я ведь, Савва Тимофеевич, простой и доверчивый человек. По доверительности и прошу: поспрошайте своего дружка-инженера. О чем они там, в Лондоне, болтали? Русским людям лондонские жидовские заговоры ни к чему. Вы правильно меня понимаете, Морозов?

— Совершенно правильно, полковник. нояв сыскной полиции не служу! И служить никогда не буду. И вообще, вали ты отсюда, мать твою!..

Как уж у него в руке браунинг оказался, ведь он упрятал его в саквояж, но вот надо же, в такую горячую минуту!..

Не учел тяпа-растяпа полковничьей хватки.

Крачковский руку перехватил и так сдавил, что браунинг брякнулся на песок, под ноги какой‑то завизжавшей даме.

— Я мог бы пристрелить тебя, Морозов... как собаку! Но, думаю, ты это и сам сделаешь... Не время еще. Подумай. Только не играй в прятки... От меня не спрячешься, Морозов.

Он круто отвернулся и зашагал на дорогу. Там, возле экипажа, стояли его верные берлинские слуги.

Савва Тимофеевич не помнил, как он поднял браунинг. Наверное, машинально сунул в карман. И поделом: Зинаида Григорьевна и доктор Селивановский к нему спешили.

— Чего он так сердито убежал от тебя, Саввушка?

— Денег просил, а я не дал.

— Денег?

— Дело обычное, Зинаида Григорьевна, — встрял доктор. — И полковники в пух и в прах проигрываются. И даже генералы.

— Ну уж, генералы‑то? — слишком рьяно возмутилась она.

Доктор ничего не понял, а муженек успокоил ее:

— Ты права: генералы не проигрывают.

Зинаида Григорьевна и Селивановский как пришли, так и ушли в досаде.

У болящего муженька вечером тоже сказалась досада:

— Надоели мне эти вши-виши! Поедем в Ниццу.

Но нельзя же было с бухты-барахты. Собраться надо. Денек‑то все равно уйдет.

А пока суд да дело — Красин, джентльмен и угодник дамский, момент уловил, чтобы его прихватить наедине.

Савва Тимофеевич тоже, как и с полковником, не стал церемониться:

— Что вы все круги вокруг меня вьете? Полковнику, видите ли, хочется знать, что Красин делал в Лондоне? Инженеру Красину хочется обещанных деньжат. Не о турбинах голова болит — о партийном пропитании.

— Да, если уж откровенно.

— Куда откровеннее! Так знайте: Андреевой передан... за все прошлые ласки! вексель на сто тысяч! Хватит? Парижские проститутки и те меньше получают. Катитесь вы лучше с жандармским полковником... к одной дребаной матери!

Не желая дальше вести этот крикливый разговор, он повернулся и пошел на вокзал. Зинаида Григорьевна и доктор Селивановский там его и нашли. Хватило ума не расспрашивать. Только пообещать:

— Да-да, Савва, скоротаем ночь тут. Утренним поездом прямо и выедем в Ниццу. Савелий Иванович заберет вещи и нас догонит.

Так оно и вышло.

До Ниццы они не доехали. Оказалось, что лучше пока остановиться в Каннах. Сияющий Лазурный берег, прекрасное, уже летнее — господи, да бывает ли здесь когда проклятая зима! — сливающееся с небом море, особой сутолоки нет. И поменьше, поменьше соотечественников. Это желание высказал сам Савва Тимофеевич, и Зинаида Григорьевна охотно его подхватила. Ницца? Она хороша только тем, что туда переведены из России деньги. Контора Лионского кредита, не так уж далеко. Ради насущных дел всегда можно прокатиться. Не таскать же расхожие франки по карманам. Хотя кое‑что у Саввы Тимофеевича еще оставалось в саквояже — он закрывался на ключ. Вовсе‑то зависеть от жены он не мог. Болезный, болезный, а ведь характер оставался.

Гостиницу они выбрали на самом берегу. Да, собственно говоря, особнячок, с двумя выходами — через парадное и через веранду. Савва Тимофеевич так пожелал, мол, больной не должен стеснять женушку, ей ведь и погулять хочется. На это нечего было возразить. В самом деле, не сидеть же взаперти, при таком прекрасном море и при такой прекрасной погоде? Зинаида Григорьевна планировала пожить здесь немного, а потом, когда муженек сбросит хандру, попутешествовать по бережку — дай вернуться в Москву, к деткам.

— Не забыли мы — маленькому Саввушке только два годика, надо его отправлять в Крым.

— Надо.

— Да, но о чем ты думаешь?

Действительно, о чем? Мысли о младшеньком бродили где‑то вокруг да около, в душу не забредая. Что с ним? Сынульку, даже имя его унаследовавшего, он любил. Но вроде как все последние месяцы забывал про него. Жизнь утекала, как вино из треснувшего бокала, — быстро и неотвратимо. Кислая слякоть оставалась, не более. Даже мало беспокоила навязчивая тень «белого барона» — тоже таскалась по Лазурному бережку, время от времени маяча и в «Царском отеле», так уж слишком громко именовалось их нынешнее жилище.

Цари здесь едва ли бывали. Графы, князья, воеводы? Самоубийственная усмешка дернула его губы: купеческий воевода! Когда‑то всерьез называли. Нравилось. Но какой же воевода без соратников? Даже верного черногорца Николая не было при нем. Хотел было взять — и доктор, и женушка ужаснулись: «Да он своим кинжалом всех курортников перепугает!» А что? Пугнуть не мешало бы. Хоть и навязчивого «белого барона» — костюмы менялись, но все под один цвет, подчеркнуто курортный. Хоть и полковника Крачковского, который и на юге предпочитал деловой вид. Даже инженера Красина, коему и вовсе здесь делать нечего, разве что доверчивые карманы потрошить. Можно и разлюбезного доктора, пичкающего каким‑то противным пойлом. Вот опять в бокал подливает!

— Да ведь уже и стекло не выдерживает, в трещины пошло.

— Трещины? — Доктор меняет бокал, только и всего.

Новый повод позлиться его помощнице. Женушка?

— Угрюм ты, Саввушка. Уж не обижайся.

— Какие обиды, Зинуля? Угрюм? Надо же! Мы вроде повеселее под венцом были, а?

— Да ведь когда было‑то, когда?

Его веселит это сожаление:

— Когда барон Рейнбот еще телят не гонял.

— Са-авушка, каких телят?

— Таких, беленьких, ха-ха!

Угрюмость не нравится, но и веселость не веселит.

— Савва? Мы с Савелием Ивановичем с ног сбиваемся. То в холод, то в жар бросает.

— Так сходите искупаться. Я в окно видел — «белый барон» уже прошел. Не опоздайте на пляж. Вдруг как снег с неба грянет?

Насмешка всегда говорила о хорошем настроении Саввы.

— Пляж? Какой пляж, Савва! Я же в Ниццу собираюсь. Денежек взять и...

— и себя показать? Покажи, Зинуля, покажи. А я пока твою книжицу почитаю. Вот уж не знал, что ты такая пророчица!

— Так знай! Так ведай.

— И отведаю. А что? вот как возвернешься. Да под шампанское‑то. этак поближе к ночи, а, Зинуля?

Право, настроение у муженька было преотличное. Ехидные выпады Зинаида Григорьевна пропускала мимо ушей, прикрытых игривыми завитушками темных волос.

— Пока я езжу, ты, Савва, написал бы письмо управляющему в Мисхор.

— Напишу, Зинуля, напишу. Если Савелий Иванович не опоит меня своей валерьянкой.

И доктор терпеливо сносил насмешки. На то он и доктор. За насмешки немалые денежки платят. Он налил очередную порцию микстуры, тоже снизойдя до насмешки:

— От нее сны золотые.

— Это и Демон поет: «Сны золотые навевать»? Я похож на Демона?

— Вы похожи на Савву Тимофеевича Морозова. Как две капли воды. Впрочем, поговорим еще о том — я вот только провожу Зинаиду Григорьевну.

Савва Тимофеевич был рад, что долго они провожаются. Хотелось какую-нибудь прежнюю штуку выкинуть — или лошадей шампанским напоить, иль пострелять шутки ради по гремящей «селедке» городового. Или хоть сесть на пароход да удрать в Крым! Вот бы переполох вышел! Одни и те же воды омывают и здешний Лазурный Берег, и берег мисхорской дачи. Он сел было писать письмо тамошнему управляющему. но набежали какие‑то навязчивые видения. Право, стал не Саввой Тимофеевичем, а Тимофеем Саввичем. Строго говоря, дачу‑то в Мисхоре он и задумал, даже землю прикупил, да построить не успел. Уже Савва Тимофеевич ее строил. Здесь, во Франции, неприязни между отцом и сыном не было. Сын перевоплотился в отца. или отец в сына? Не все ли равно? Кто‑то же из них заводил райскую дачу и сажал персиковое дерево обочь белокаменных мисхорских стен. «Да, приезжая туда, я любил сиживать под тем деревом. но кто я?» Один виноват — другой виноватый. Поэтому и в Мисхор был привезен древний старообрядческий киот. Кто‑то же стоял на коленях перед ним, кто‑то же слал мольбу за весь род Морозовых. За Савву Васильевича? За Тимофея Саввича? За Савву Тимофеевича? Может, и за двухлетнего Савву Саввича? Не все ль едино. Везде — Савва, Савва, Савва! От этого имени не отвязаться роду Морозовых. Родовое наказание иль родовая вечность? Тот, кто сидел сейчас на Лазурном Берегу, хмельной и дурной от докторской микстуры, — был одновременно и первым, и вторым, и третьим, и даже последним двухлетком. Последним‑то лучше бы всего — нет еще грехов морозовских. Зря третий открещивался от тяжелого дубового креста, долгие годы стоявшего обочь Владимирки; той же старой веры, истовой. Ни Крачковские, ни Пешковы, ни Красины, ни Савинковы — опять же мнится Савва?! — никто этой веры, оказывается, не мог поколебать. Кто‑то же бухнулся на колени вот здесь, на паршиво-лазурном берегу:

— Господи, Иисусе Христе! Прости наши прегрешения. прости и помилуй!

— Помилую, помилую, раб Божий. Живи во здравие.

Опять нервный срыв? Опять видение?

Нет, помешали.

— Доктор? Когда это кончится? Уберите Крачковского, Андрееву, Савинкова, наконец! Вкруг кровати толпой толкутся.

— Гм. Придется убирать. Не было бы передозировки? Но ведь клин — клином. Пейте, Савва Тимофеевич. Время коньяков прошло. Теперь время моей бурды. Пейте. Вот вернется Зинаида Григорьевна — сегодня же увольнения попрошу. Лучше в жандармы сразу.

— Да вы разве не в жандармах?

— Ах, Савва Тимофеевич! Во всем вам надо дойти до корня. А как до кореньев‑то доберетесь — древо окажется гнилым. Кого винить в том?

— Самого себя. Себя, доктор.

— Ну не надо уж так. Все же получше?

— Лучше. Я опять двухлетним несмышленышем себя чувствую. Никаких крестов дубовых, никакихзабастовок, жандармских лекарей, партийных побирушек. Зачем двухлетке побирушки? Отдохните, доктор. Я тоже отдохну.

Он нетерпеливо перебрался на кровать. Доктор Селивановский покачал головой и ушел в свою комнату. Савва третий — или четвертый? — его озабоченности не заметил. Своя забота съедала душу. Свои, уже поднадоевшие, мысли.

«Что есть жизнь? Говоря высоким штилем, стремление к какому‑то вечному идеалу. А проще — с карачек встать на ноги, во весь человеческий рост. Да, но пути к этому высшему идеалу закрыты от нас смертью. Идеал неистребим. Значит. существует же бессмертие?!

Смерть должна быть не мукой и ужасом, а лишь обычным физиологическим отправлением. Я! Я, человек, лишь вправе определять, когда мне уходить из этой проклятой жизни. переходить в жизнь вторую. пятую. десятую. Мой организм должен сказать: пора! Это ведь так просто — как есть, пить, рожать детей. Если поразмыслить, никуда мы деться не можем. Что‑то же передается моему наследнику? Ученые бездельники даже посчитали: в организм внука переходит примерно лишь одна тристашестидесятитысячная триллионной части того вещества, которое находилось в бренном теле деда. Умом не вообразить? Но этого вполне достаточно, чтобы устанавливалось поразительное фамильное сходство. Значит, я, окончивший два университета, не что иное, как Савва Васильевич, не умевший даже расписаться! Мы переходим через годы и века, как вода через песок. Иначе откуда все эти призраки прошлого? Мне все чаще снится дед, которого я почти и не знал. Торопит он меня? Едва ли. Просто видит, слышит через толщу лет, что жизнь загнала меня в угол. Сам‑то он согнулся бы, как стальной, напружиненный аршин?.. Вот то‑то, внук несуразный. Не согнешься и ты, если даже и восхочешь. Кровь дедовская, запавшая в тебя даже малой частицей, все равно взыграет. Радуйся, несчастный! О чем тебе тужить? Не потому ли так радостно переходили в мир иной святые? Верили ведь, что после векового передыха все равно возвратятся в грешный земной мир. Очищенные, как святая водица незабвенного химика Менделеева! Не нравится, правда, что меня торопят, но что делать. Такова жизнь. эта первая, самая грешная. Может, и хорошо, что под руку подталкивают. Иначе вовек не соберешься. Всю жизнь был легок на подъем, а тут заржавели и ноги, и руки, особенно правая‑то? Что я сказал: "Отдохните, доктор, я тоже отдохну". Правильно. В вечность надо скакать верхом на кровати — не на кабардинце же. Охотник? Какая теперь охота! Не с ружьем — хоть с малым браунингом. Если стал двухлетним Савенком, ружье тяжело; такая вот никелированная игрушка полегше.».

Он потянулся рукой под подушку, играя холодной, родной никелирашкой. Истинно двухлетний несмышленыш! Не тяжеловата ли в таком случае и малая игрушенция?

Но двухлетняя рука все тянулась, тянулась, вытягивалась. пока не стала цепкой рукой Тимофея Саввича, а потом и хваткой ручищей Саввы Васильевича. Славно быть прародителем! За его грехи не грешно и ответить. Не обязательно доживать до девяноста двух лет, не обязан он и до следующего своего перевоплощения, в шестьдесят‑то семь. уж лучше сразу стать двухлетком Саввой Саввичем!

Раньше его торопили — теперь он сам торопился. Ему побыстрее хотелось завершить все вековые дела — и сразу стать безгрешным малым. Но кто‑то же мешает, кому‑то опять невтерпеж, и совсем нахально тянется к виску. Нет, пониже, к груди...

...рука полковника Крачковского, затянутого в парадный жандармский мундир...

...рукав английского смокинга, без сомнения принадлежащий избалованному евреенку Красину.

...ручка в белой-белой, артистически изящной перчатке, знавшая и наголо все извилины его грешного тела.

... золоченый придворный рукавище, из которого кукишем высовывались позолоченные же рога.

...опять что‑то женское, страшно знакомое, окруженное дорогими, колючими кружевами.

...вишнево-тяжелым старообрядческим обшлагом.

... всем скопом последнюю игрушку отбирают или?

... или?

Нет. Кто‑то вот командует: «Пади!» Как на смертельных гонках, невтерпеж. Но не сразу же найдешь эту собачью штуковину, и в самом деле прозванную «собачкой». Гав-гав!

Да ведь достаточно и одного взлая. Чего уж напоследок‑то торопить, чего таким хором гавкать?

Единожды. Хватит и одного раза.

Гав!

Пади-и!

Полковник Крачковский, проезжавший как раз мимо «Царского отеля», ничего не знал.

Доктор Николай Николаевич Селивановский, пребывавший за стенкой, выстрела не слышал.

Леониду Красину было не до того — возвратившись с лондонского партийного съезда, он витийствовал по российским градам и весям.

Маша собиралась с Пешковым в Америку, думая о том, как получить теперь, через адвокатов, завещанные сто тысяч рублей. На революцию, на революцию! Разве женские потребности — не суть той же развеселой р-революции?!

Бывшая присучальщица, ставшая вдруг богатой вдовой, разве не заслужила чести из купчих сразу превратиться в генеральшу и сиятельную жену московского градоначальника, барона Рейнбота? Вот только траур закончится, только соблюсти необходимые приличия.

А Савве Тимофеевичу. одному из четверых. разве не приятно пребывать на лучшем старообрядческом Рогожком кладбище, рядом с отцом и дедом? Полеживать, полеживать на уработавшемся хребте. Да подумывать, подумывать. как повеселее возродиться лет через сто. Иль через двести, уж как придется?

Единая морозовская душа, находящая пристанище то в одном, то в другом бренном теле.

Не так ли?

Да будет так!

Глава 5. Последнее сказание.

«Правление Никольской мануфактуры "Савва Морозов, сын и компания" с глубоким прискорбием извещает о кончине незабвенного своего директора Саввы Тимофеевича Морозова, скончавшегося в Канне на Французской Ривьере 13 мая сего года. Панихиды по усопшему будут совершаться в правлении мануфактуры ежедневно».

— Да-да, мои незабвенные сослуживцы. В том смысле, что забыть вас нельзя и на том свете. Помните не такое уж давнее наше заседание? Я просил вас одобрить мой проект фабрично-заводских реформ. Будь по-моему, обращение к старой лисе Витте имело бы совершенно иной эффект. Вполне возможно, не пришлось бы вам тратиться на устройство панихиды.

«Совет старейшин Общества любителей верховой езды в Москве извещает о кончине глубокоуважаемого своего президента Саввы Тимофеевича Морозова».

— А вот это — искренне. Благодарю вас, господа лошадники, за память. С одной только.

Поправкой: я вовсе не кончился, я лишь свалился в глубинное ущелье. Настолько бездонное, что мой кабардинец не может выбраться. Но ведь быть того не может! Даже из такой бездони вынесет меня наверх. Ибо верую в переселение душ. этак лет через двести-триста прискачу к вам снова на своем лихом кабардинце!

«О причинах неожиданной смерти мануфактур-советника Саввы Тимофеевича Морозова, известного цветущим здоровьем, вчера много говорили в различных общественных кружках столицы и преимущественно в купеческих, где известие было получено еще утром».

— Да когда же и говорить о смерти, как не за утренним кофе? Купец просыпается рано. Не проспите Россию, господа!

«...Савва Тимофеевич умер от болезни сердца, и полагают, что эта болезнь развилась на почве сильного нервного потрясения, полученного покойным. Рассказывают, что на фабриках Никольской мануфактуры началось рабочее движение чисто экономического характера, вызванное соображениями о необходимости сократить рабочий день, увеличить заработную плату и пр. Движение это носило совершенно мирный характер и выражалось, главным образом, в мирных переговорах администрации с рабочими. С. Т. Морозову как главному директору-распорядителю товарищества пришлось принять ближайшее участие в этих переговорах как с рабочими, так и с администрацией фабрик. Все это сильно расстроило Савву Тимофеевича, и он, нравственно потрясенный, уехал в Москву. Врачи констатировали сильное нервное расстройство и посоветовали путешествие за границу. Не прожив за границей и месяца, Савва Тимофеевич скончался. Сердце не выдержало.».

— Ах, сердце, бедное мое. бычье! Сердчишко! Благодарю, господа, за милую ложь — да будет эта ложь во спасение. Даже маменьке можно простить — она‑то уж во всеуслышанье говорила: «Слабенько сердечко у Саввушки оказалось, и от малых передряг лопнуло.» Ах, старая грешница! Да как ему не лопнуть, если пуля насквозь прошила? Радуйтесь, дражайшие родичи. Савва теперь не помешает хозяйничать на фабриках — истинно, как в базарной купеческой лавке. О, лицемеры!.. Говорите уж проще: отступнику и изменщику своего сословия не было места средь вас. А хоронить‑то ведь следует по христианскому обычаю, да еще старообрядческому? Самоубийце нет места на кладбище. В сказки про «сердчишко» вы и сами не верите: «Несть бо тайное, что не станет явным!» А надо, надо как‑то изворачиваться?..

«Тяжелое общее нервное расстройство, внезапно наступившее состояние аффекта.».

— И эти бездушные слова принадлежат доктору Селивановскому? Жандармскому доктору. Ибо я давно был под тайным надзором полиции. Еще вопрос — кто нажал спусковой крючок. Сам я не помню этого.

«29 сего мая на Рогожском кладбище состоялись похороны известного московского миллионера, промышленного и общественного деятеля Саввы Тимофеевича Морозова, скончавшегося в Канне. По полученным мною из вполне достоверного источника сведеньям, покойный Савва Морозов находился в близких отношениях с Максимом Горьким, который эксплуатировал средства Морозова для революционных целей. Незадолго до выезда из Москвы Морозов поссорился с Горьким, и в Канны к нему по поручению Горького приезжал один из московских революционеров, а также революционеры из Женевы, шантажировавшие покойного, который к тому времени был психически расстроен».

— А что? Доля истины у московского градоначальника графа Шувалова все‑таки была.

Жаль, подкузьмил барон Рейнбот, севший в его кресло. Дела житейские! Барону, за какие- то провинности отлученному от свиты государя, никак нельзя оставаться без чинов. Погуще, погуще пустить пыль в глаза новоявленной супружнице! После траура он лихо обвенчался с моей Зинулей-Зиновеей, дал подножку графу Шувалову. и стал наследником всех моих дач, дворцов и поместий. Вдвойне жалко, что и этот градоначальник вскоре проворовался, под суд угодил. Да, барон, ты жулик с Хитрова рынка? Утешает только, что у Зиновеи хватило ума выгнать вон такого муженька. Горжусь тобой, далекая присучальщица, горжусь. Как присучила барона, так и отсучила…».

«… Он попался в Москве. Чтобы не делать скандала, полицейская власть предложила ему уехать за границу. Там он окончательно попал в сети революционеров и кончил самоубийством».

— Граф Сергей Юльевич? Вы, как всегда, правы. Только уж не надо припечатывать мой гроб каленой министерской печатью!

«Дядюшка, дядюшка, я не верю в ваше самоубийство! Даже когда вас со всей купеческой пышностью провожали на кладбище — не верил. Меня, разумеется, ко гробу не подпускали, но разве это отдаляло мою любовь к вам? Я плелся в хвосте процессии, в пыли, зареванный, и думал: — "Пушками бы размести всю эту ханжескую толпу!" Громадными венками, как стогами сена, завалили вашу жизнь, дядюшка. Не браунингами — пушками против них.».

— Ах, Николаша, Николаша. Насчет пушек — накаркал ты. Не пройдет и полугода, как в метальном декабре всю твою фабрику, все ее метровые стены, именно пушками с Киевского моста и порушат, огнем и мечом солдатскими разметут твоих геройских дружинников, и вооруженных‑то только пистолями да винтовками, а тебя самого уморят, а потом и удавят в крысином тюремном застенке. Не плачь, мой дорогой революць- онер! Даже на нашем, вечном, свете. как ты не плакал и на том свете, земном! Знаешь, племяш? Не прошвырнуться ли нам к цыганам? Право, их витает немало и по здешним, грешным закоулкам. А насчет венков ты прав — не надо, не надо, племяш.

«От Максима Горького и Марии Андреевой.».

— Гм. Белые лилии. как в подвенечном наряде? В который уж раз, бывшая супружница статского советника Желябужского? Для тебя что белое, что красное — все едино!

«Покорнейше прошу Вас выдать полученные по страховому полису покойного Саввы Тимофеевича Морозова сто тысяч рублей для передачи Леониду Борисовичу Красину».

— Вот это, любвеобильная Мария Федоровна, уже по-деловому. Вполне в духе мной же порекомендованного сожителя. На эти денежки — пусть сильнее грянет буря, да? Смотрите только, как бы не смела она и вас. Лет через сто я объявлюсь снова и проверю. По-купечески, лично.

«Проверь и меня, Саввушка, проверь. Но разве я мало плакала на твоих похоронах? Из Канн проклятых тебя провожала, при гробе. Дубовый гроб, вечный, да еще положили его в свинцовый — ведь лето жаркое, южное. Волокиты‑то чиновничьей сколько!.. Французская — не лучше русской, придирались. Какой‑то офицер тряс вокруг меня орденом Почетного легиона, пока дал разрешение на вызов тебя в Россию. Сам знаешь французов — им бы даже в этот момент бабу за бока. А русские — они что, лучше? Ты представить не можешь, сколь я натерпелась, пока тебя удалось положить рядом с отцом Тимофеем Саввичем на Рогожском кладбище. Самоубивцев ведь не хоронят, да без взяток‑то — тоже сам знаешь. Спасибо, барон Рейнбот на себя хлопоты взял.».

— Ах, барон, барон! Ценю ваши хлопоты, ценю. Вы ведь тогда еще не были московским градоначальником? Год прошел, целый год, пока вас высочайше утвердили. И это при богатой вдове, которая честно целый годок, как полагается, блюла траур. Не всякий мужик выдержит, не всякий. Браво, барон, браво! Ты сама знаешь, Зинуля: я большой пересмешник. Поди, не ради же твоего наследства, после такого траура‑то, посватался к тебе, на законных основаниях, промотавшийся барон? Столько времени бедняга в неведении пребывал, прежде чем я надоумился свое глупое сердчишко прошить пулей! Не всякому такое терпение дано. О тебе, Зинуля, что сказать? Из вечности своей я каюсь: земная жизнь меня делами — и делишками, делишками! — окаянно замотала, не до тебя было. Деток, как случай ночной выпадал, производили на свет, а взаимопонимания не было. Я при себе, и ты при себе. Барон‑то, может, как раз кстати и подвернулся. Генерал царской свиты, не мне, купчишке, чета. Промотал, правда, все, что и было отцовское, да велика ли беда. Не бедную графинюшку нашел — истинную купчиху, не стыдись этого звания. Да и с хорошим приданым. С детками готовыми и с капиталами, с которых добрейшая моя матушка сняла арест. Из своей нынешней вечности яито радовался: входит моя Зиновея — присучальщица в полной роскоши в высший свет — как тебе во все наши годы мнилось. Твой блеск и меня маленько освещает. Темнота вечности — уже и не темнота, а поиск светлого выхода в новое земное бытие. Одна забота — в кого бы воплотиться? В сына, внука, далекого правнука?.. Ты, пожалуй, не доживешь до того времени. Проклятый барон все‑таки подкосил твои годы. Мало ты его ублажала, мало кормила — поила. Хоть и градоначальник московский, а был нищ и гол. Не оттого ли и на воровство потянуло? К казне и взяткам? Как ни обласкан был царем, а суда ему, пройдохе, избежать ведь не удалось, да? Слишком уж хрупко хватал. Не видела ты, Зинаидушка, не чувствовала генеральскую хватку? Вовсе не смеюсь, что и с ним тебе, Зиновея-Зинаида, пожить не удалось. Поверь, горжусь: славно ты воровского барона вытурила из наших дач, дворцов и поместий! Даже в Горках, которые я напоследок завел на реке Пахре и которые потом облюбовал Ульяшкин-Ленин, барону барским ленинцем пожить не довелось. Сказано же — проворовался. Ату его, ату! А тебе — моя улыбка, Зиновея, право. Ты меня пореже ругай. Все‑таки была любовь — была же? Дай срок, Зинаида Григорьевна: я вновь предстану в земной юдоли. И если уж не застану тебя — не пеняй. Пока утешайся хоть тем, что в потомстве твоем обретусь. Может, и такую — сякую мануфактуришку новую сгоношу? Нельзя России без морозовских мануфактур. Может, и новую какую Зиновею заведу. чтоб на тебя ликом походила. Нельзя Владимирской земле без новых Зиновей, хотя и стыдятся они своего древнего имени. Но, чу! Труба архангела зовет. Иисус Праведный призывает меня, грешника, на суд вечности. А что может быть краше моей обретенной вечности? Только земная, грешная, жизнь. К ней стремлюсь. На нее уповаю.

Аркадий Алексеевич Савеличев.

Оглавление.

Савва Морозов: Смерть во спасение. Часть первая. Глава 1. Окаянные студиозы. Глава 2. Родоначальник. Глава 3. Страсти по Клязьме. Глава 4. Прощай, младость! Глава 5. Морозовская стачка. Часть вторая. Глава 1. Хозяин. Глава 2. Таинственная Бухара. Глава 3. Московские чертоги. Глава 4. Приглашение во князи. Глава 5. Нижний иль Верхний? Часть третья. Глава 1. Передряги миткалевые. Глава 2. Худо — художье. Глава 3. Купцы и паяцы. Глава 4. Паяцы и маляры. Глава 5. Горькие сладости. Глава 6. Ретивый штабс-капитан. Часть четвертая. Глава 1. Камские шелесперы. Глава 2. Революцьонный племяш. Глава 3. Незадачливые соседи. Глава 4. Бомбы. Глава 5. Похоронные устрицы. Часть пятая. Глава 1. В ожидании ареста. Глава 2. Белое бешенство. Глава 3. Кровавый январь. Часть шестая. Глава 1. Изгой. Глава 2. Прости — прощай! Глава 3. Дорога в сумасшествие. Глава 4. Смерть во спасение… Глава 5. Последнее сказание.