Сибирская жуть-5. Тайга слезам не верит.

Моим детям: сыновьям — Евгению и Павлу, дочерям — Полине и Ульяне, а также всем юношам и девушкам, способным вести себя достойно в сложных обстоятельствах жизни, посвящается.

Андрей Буровский.

Все горы, реки, люди, кедры, лагеря уничтожения, пещеры, медведи и тетерева цинично выдуманы автором. Ничего подобного описанному в книге никогда не было и не могло быть потому, что не могло быть никогда.

Андрей Буровский.

Автор использует в качестве иллюстраций к тексту стихи Евгения Лукина, Вадима Шефнера, Хорста Весселя, Евгения Евтушенко, Николая Заболоцкого, Юрия Малаховского.

5 августа 1999 года.

Печальна участь того, кто пережил свою эпоху. Еще печальнее участь того, кто пережил и не увидел в детях преемников. Сорок лет просидел под поясным портретом Сталина старый, заслуженный энкавэдэшник Алексей Владимирович Миронов. Так и сидел, неприкаянный, не нужный никому и, справедливости ради, ни с кем не желающий знаться. Так и сидел, до самого утра 5 августа 1999 года. Еще в семь и в восемь часов все было совершенно как всегда: понятно, до скуки привычно. Внучка Ирка ушла в университет, получать какой-то документ. Дочь и зять пили чай, скучно препираясь, кому первому ехать на дачу.

Встал, сделал гимнастику, напился крепкого чаю без сахару, съел черного хлеба с маргарином советского производства (чтобы не есть «Рамы», «Долины Сканди», иного буржуазного товара), сунул в зубы «Беломор». Впереди был долгий скучный день, в котором не было ничего: ни дела, ни общения с близкими, ни даже телевизора и чтения.

А в пять минут девятого все стало совсем не как обычно, потому что стул Алексея Владимировича вдруг встал под углом к полу и к четырехугольнику окна, сердце стиснула огромная рука, и сам собой вырвался болезненный крик, полустон сквозь перехваченное горло. Вбежали на грохот, на крик. Алексей Владимирович лежал под стенкой, нелепо загребая руками и ногами; его очки в роговой оправе отлетели куда-то к окну, а из горла вместе с хрипом шла какая-то розоватая пена.

Зять кинулся к телефону. Дочь бросилась к папе. Медленно-медленно поднялись бескровные веки:

— Иру мне… Где Ира?..

Дочь рыдала. Зять кусал губы, рвал телефонный диск. Где-то мчалась зареванная Ирка, где-то ехала «скорая помощь».

— Папа, что с вами?! Что надо делать?!

И еще раз открылись глаза, задвигались тонкие бескровные губы:

— Уйдите все… Ирку давайте… Не хочу смотреть на ваши морды.

И закрыл глаза старик, лег ждать. Ждал столько лет, уже недолго. Примчалась Ирка, кинулась к деду, на ходу швырнула отцу с плаксивой злобой:

— Что, не могли на кровать?..

Слезы размывали макияж. Папа мялся, пожимая плечами, разводя руками. Как ей объяснить, что нельзя страгивать с места, что как раз и нельзя на кровать?..

А Ирка присела на пол, позвала тихо:

— Дедушка…

Улыбка тронула бледно-розовые губы:

— Дождался… Ирочка… Вон за портретом возьми ключ.

Ирка замерла, уставилась вовсю на деда. Чего угодно могла ждать, но чтобы так…

— Ира… Ключ достань…

За портретом и правда был гвоздик, а на гвозде висел ключ: бороздки в одну сторону, длинный стержень, кружок, чтобы удобнее держать.

— Внученька… Там богатство зарыто… Не один миллион старыми. Я был начальник лагеря, скопил. Это все — в железном ящике, закопано… Лежит в земле, в истоках Малой Речки в Саянах. Тридцать километров выше деревни Малая Речка есть скала красного камня. Под ней бьет ключ. Десять кубических саженей к северо-западу от ключа, на ровной площадке… Ирка, повтори, что я сказал.

Внучка оглянулась, ища взглядом мать — отец мало что значил в семье. Мать смотрела с оторопелым видом, и едва ли не впервые в жизни Ирка пронзительно поняла — мать ей никак не помощник.

— Ира… — позвал дед, еле слышно, но очень настойчиво, — говорю — повтори, что сказал. Это богатство, Ира… На золоте будешь есть, в панбархате ходить…

Ирина честно повторила: где лежит, сколько саженей, в какую сторону… Опять оглянулась.

Не сразу открыл глаза дед. Потому что сейчас перед ним были не дочь с зятем, даже не родная его Ирочка. А перед ним возник вдруг отец со страшными глазами: «Прокляну!». Или это не отец? Это священник, отец Никодим, и тоже со страшными глазами. «Анафема!» — пел отец Никодим, громко и страшно.

Всю жизнь Алексей Владимирович усмешечками отгораживался от всего, чему учил отец, что рассказывали попы. Всю жизнь заглушал страх перед загробьем, как и страх перед физическим распадом. Все старался не верить в возможность… тем более в неизбежность ответа. И вот «когда-нибудь» превратилось в «сейчас», и не годились убогие отговорки атеистов, и смотрел из темноты кто-то с глазами такими страшными, что куда там и отцу, и Никодиму…

Ох, как страшно было в темноту, к тому, с ужасными глазами! И усилием воли выдернул себя Алексей Владимирович, упорно вернулся назад. Туда, где оставались недоделанные дела: клад, внучка, наследство.

— Ира… Клад — только тебе. А этим, — не выразить словами, какое презрение плеснуло вдруг в голосе деда, — этим не давай ни гроша. Не вздумай. Отдашь этим — прокляну. Клад… на нем заклятие, Ира… Мне бы эти деньги не впрок. И им, родителям твоим, не впрок (опять интонации изменились на самые презрительные с теплых). Только третье поколенье может пользоваться. Ты — третье. Это ты запомнила?

— Запомнила…

Дед смотрел на внучку… И не только любовь, еще и великое сожаление было в его взгляде. И жевали сами себя губы: «Молода… Рано ей про клады, про наследство — не потянет, выпустит из рук… Эх, рано умираю», — то ли думал, то ли чувствовал старик. Хотя умирать — всегда рано…

— Ира… Ты смотри — клад можешь сразу вынуть, можешь после, как хочешь. Но я тебе его оставил… Тебе, — явственно выделил дед. — И еще… Вот там, в нижнем ящике… там папочка серой бумаги. Ее — спрятать. Ее никому не давать. Это, Ирочка, тайна… Непонятная, нераскрытая… Может быть, поважнее клада… Тут мои налетят, из органов, — конкретизировал старик, — им тоже папку не давать, это тебе. Я надеялся, сам разберусь… Видишь, вот не разобрался, не успел. А ну, ищи папку…

Взгляд старика словно подтолкнул Ирку к столу. До сих пор она только входила в комнату к деду, но даже и не прикасалась к этому громоздкому, двухтумбовому. И ей, и матери с отцом запрещено было не то что лазать по ящикам стола, даже смотреть в эту сторону. Ящик легко, мягко выдвинулся, едва ли не сам выпрыгнул. Тяжелая серая папка, на ней дата: «1953».

— Дедушка, эта?

— Она. Это ты не показывай никому, положи среди своих бумаг, у себя в комнате. Это — великая тайна, неразгаданная… А ну, повтори, как искать клад.

Ирина честно повторяла: красная скала… Десять кубических саженей… площадка…

— Верно. Ты главное помни — я все завещаю тебе. И ордена, и бумаги. Все — тебе. А когда вынимать будешь клад, возьми с собой двух мужиков — там копать непросто, и смотри, не испугайся, там еще…

Дед вдруг замолчал, так и не закончив фразы, с полуоткрытым ртом. Ирка так и сидела, не в силах отвести взгляда от отвалившейся челюсти, уставленных в пространство глаз. Мать поняла скорее, со звериным воплем рухнула на труп отца.

Сроки его пришли, и Алексей Владимирович уходил. Уходил, погружался во тьму, приближался к тому, со страшными глазищами. Удалялся от дочери, от Ирки… Алексей Владимирович замолчал, потому что его окончательно не стало в этой комнате, и дочь обнимала не его, а только оболочку, в которой еще несколько минут назад был Миронов.

И грянул звонок в дверь — внезапный, никому уже не нужный. Тут же, сразу и еще один, — кто-то очень торопился войти в дверь.

— «Скорую» вызывали?!

Энергичный врач, шустрый толстый дядька средних лет, бравой походкой мчался по коридору, деловито вопрошая:

— Где больной?

Но он был уже совсем не нужен.

ГЛАВА 1. Клады и документы.

5 — 6 августа 1999 года.

Деда увезли — определять причину смерти. У живых членов семьи возникла некая неловкость, словно их подозревают в чем-то. Прямых подозрений, конечно, выражено не было, да и не было к тому причин, но сама ситуация проверки, выяснения чего-то была все же тягостна.

«Проверяют, не отравили ли мы его», — не без злобности думал старший Стекляшкин, Владимир Павлович. Он вообще довольно часто злился.

Считалось, что он инженер, но тесть и жена всегда считали, что он дурак, и не без оснований. Это, кстати, было единственным, в чем у отца и дочери вообще совпадали суждения. Дураком Владимир Павлович вполне определенно не был, но не был он и человеком, сложившимся главой семьи и отцом взрослого ребенка. Десятилетия семья Стекляшкиных жила в противостоянии с упорно молчащим Мироновым, как придаток к его прошлому и к нему самому. А сам Стекляшкин был придатком к своей жене и дочери и как бы придатком придатка.

Всю жизнь Стекляшкин выполнял необходимое: вступал в пионеры, ходил на работу, приносил домой зарплату, сдавал стеклянную посуду, оплодотворял жену, бегал на молочную кухню, сидел перед орущим телевизором, читал детективы, занимался с дочерью по математике.

Он многое умел, включая умение отремонтировать «жигули», лечить кошку от колик и успокаивать жену.

Но вот чего отродясь не делал Владимир Павлович, так это не принимал никаких решений. И не умел этого делать. Его этому просто не учили.

— Налево кру-гом! — командовала воспитательница детского сада.

— Мы строим коммунизм! — сообщали плакаты на улице.

— Поступать надо в Политехнический! — говорила мама тем же тоном.

— Останешься у меня, — сказала девушка, и наутро Стекляшкин уже знал, что он должен на ней жениться.

А потом Ревмира постоянно что-то говорила: где надо покупать молоко, к кому надо идти в гости, что надо есть, что — надевать, на чем сидеть и о чем думать. Дело Стекляшкина было исполнить, и он хорошо этому научился.

Нельзя сказать, что у супругов не было ничего общего, и что Стекляшкин был очень подавлен. Вовсе нет.

Будущие супруги познакомились за чтением Солженицына, стали встречаться, чтобы передавать друг другу книжки и обсуждать, что в них написано. Борьба с враждебным для личности режимом оказалась недолгой, потому что ее было непросто совмещать со служением этому же режиму, а главное — с семейной жизнью. Чтение диссидентских книжек супруги вовсю продолжали, но вот от теории к практике они как-то и не перешли.

Другое дело, что диссидентские книжки там и самиздат позволяли им с непререкаемой легкостью находить объяснения решительно всему на свете и всегда точно знать, кто виновен в их ошибках, грехах и неудачах.

Вот, скажем, Стекляшкин не получил новой должности, на которую он вроде рассчитывал.

Кто виноват? А что вы хотите от общества, в котором напрочь нет свободы?! Сперва проболтали страну, построили строй, в котором никакой нет справедливости, а теперь вам назначения на должности?!

Или, скажем, Ревмиру Алексеевну толкнули в очереди да еще оттоптали там ногу.

Тут и думать нечего, сразу понятно, что виноват общественный строй, при котором полстраны толкается в очередях.

Вот будь в СССР демократический строй, как в Америке… И неужели тогда Стекляшкин был бы вот таким нелепым, сутулым, вечно падающим куда-то? Все ведь знают, что американцы — люди очень здоровые, красивые, с поджарыми животами и с белоснежными зубами.

Не будь в СССР несвободы и политического сыска — неужто у Ревмиры Алексеевны торчали бы так же ключицы, — как будто она собирается проколоть ими кого-то? Неужто волосы были бы такими же жидкими, голос визгливым и тонким, а выражение лица — вечно недовольным? Нет, конечно же! И очков бы тоже не было бы у Ревмиры Алексеевны! И платья не сидели бы на ней, как на этажерке или на торшере, прости Господи.

И неуважительной к родителям, наглой дочери у них в Америке тоже быть, ну никак, не могло. В этом супруги всегда находили общий язык и очень поддерживали друг друга в подобном состоянии умов. А кроме того, шло единение супругов на противостоянии отцу и тестю. Тесть смотрел на Стекляшкина с плохо скрытым отвращением, и это чрезвычайно усиливало желание бороться с КГБ, с режимом и против тоталитаризма. Тем более, что в 1982 году, когда родилась Ирка, персональная пенсия тестя-гэбульника оставляла 300 рубликов, а зарплата Владимира Павловича — 180. Ну как же тут не бороться!

Тем более с 1985 года, когда бороться было разрешено, а там и стало даже выгодно.

— Так ты, значит, Сталина не любишь?! — обнаружил папа Ревмиры на ее тридцать четвертом году жизни. Для него это и впрямь было ударом, и каким! Миронову и в голову не приходило, что вообще кто-то может плохо относиться к Отцу народов и Лучшему другу трудящихся. А тут — его дочь!!!

Состоялось грандиозное разбирательство. Миронов долбил родственников передовицами из «Правды» 1940-х гг. и «Кратким курсом истории ВКП(б)». Ревмира громила папочку передовицами из «Масонского козломольца» и статьями из досрочно перестроившегося, ставшего очень прогрессивным журнала «Огонек». Владимир Павлович подтявкивал из-за ее спины.

Все это напоминало, пожалуй, богословский спор протестанта с индуистом или же излюбленный сюжет американских фантастов — беседу земного космолетчика с шарообразным существом из Магелланова облака. Разумеется, никто и никому ничего не доказал, никто никого ни в чем не переубедил.

Трудно описать пустоту, возникшую в душе старого, заслуженного мракобеса. ТАКОГО он действительно не мог себе представить, ни при каких обстоятельствах. Его дочь! Его, какой ни есть, а зять! Скорбная маска застыла на лице старого, но несчастного негодяя:

— Я не желаю видеть ваши противные физиономии.

С этими словами Алексей Владимирович прекратил полемику и вышел из комнаты. И это были последние слова, которые вообще услышали от него родственники, кроме внучки. Ирке тогда было три года.

Дочь продолжала трудиться в своих «Карских авиалиниях», Ирина вскоре пошла в школу. Миронов мрачно сидел под портретом обожаемого им «великого вождя», верность которому упрямо хранил, несмотря на все громокипящие изменения и поношения, бравшие начало от блеяния лысого кукурузника.

Владимир Павлович тоже трудился в «Авиалиниях», слушался жену и вел себя хорошо, и в семье Владимиру Павловичу было вполне хорошо, вполне комфортно и уютно. Неуютно стало как раз теперь, после смерти тестя, — именно потому, что он остался старшим мужчиной в семье, и вроде надо было становиться этим самым главой: что-то делать, что-то приказывать, а он понятия не имел, как.

Ревмира Алексеевна от многого избавила мужа, и он был ей очень благодарен. Ревмира Алексеевна деловито приказывала: гроб… памятник… документы… место на кладбище… Владимир Павлович кивал унылой физиономией, готовясь выполнять все, что указано, бежать, куда скажет жена. Наверное, все это и означало быть главой семьи, и Стекляшкин начинал уже думать, что не так все это и ужасно.

И тут опять раздался звонок в дверь. Вошедшие были вежливы… Нет, это мало сказать. Они были приторно вежливы. И вообще они были очень милы — лощеные, опрятные, сыто-лоснящиеся, с идиотски-положительными и одновременно лживыми до невозможности физиономиями. Да, очень милы, но вместе с тем ощущение какой-то опасности, нет, не опасности… Ощущение напряжения, зажатости и страха явственно вошли вместе с ними. Особенно страшен был самый красивый и вальяжный, их главный, с самыми честными, положительными и потому с самыми подлыми глазами.

И конечно же, он мгновенно понял, этот старший, понял, кто здесь главный, в этой комнате, с кем надо вести все переговоры.

— Приносим сочувствие… Не надо ли? Примем участие… За наш, разумеется, счет… — раздавалось вполголоса, веским начальственным баритончиком, и Ревмира Алексеевна, знай себе, кивала головою.

Прошло несколько минут, пока главный перешел к существу дела:

— Необходимо осмотреть документы, оставленные покойником… Наш сотрудник… Вот документик… — Впрочем, остальные давно уже рылись в столе, и документик был проформой. — Мы получили сообщение, что он вел дневник…

— Все документы — в столе.

— Он не рассказывал, что именно записывал в дневник?

— Нет.

— Неужели совсем ничего?!

— Мой отец почти не разговаривал со мной с марта 1987 года. Не верите — спросите кого угодно.

— Ну что вы! Но вот тут такое дело… Мне неудобно даже говорить… Но похоже, здесь не хватает одной папки. Вы уверены, что ни одной из них не брали?

— Да, конечно… А с чего вы взяли, что тут не хватает папки? Отец все хранил такой кипой…

— Вы видели, где он хранил?

— Конечно. Вот в этом ящике, такая стопка старых папок.

— Так где была папка про лагерь? Не помните, сверху или снизу?

— Отец никогда не показывал мне ни одной папки. Он не разговаривал со мной 12 лет, я уже говорила вам.

— Ах да, ах да… не разговаривал. Но вот видите, тут в левом верхнем углу номер. Видите?

— Ну да… цифра стоит.

— Вот-вот… Видите — номер 3. А потом сразу — цифра 5. Почему?

— Вы у меня спрашиваете?

— Ревмира Алексеевна, вы же умная женщина. Кроме вас и вашей семьи, никого больше в доме не было. И поверьте нам, эта папочка вам ничего хорошего не принесет. Так что, вы говорите, было в папочке?

— Да ничего не было… То есть, тьфу! Сбили вы меня… Не видела я этой папочки!

— Гм… А не можете ли вы сказать — куда же могла деваться папочка? Судите сами — ваш батюшка не выходил, и близких друзей у него не было… Папочка в доме, Ревмира Алексеевна, и помочь нам — в ваших интересах.

— А если отец ее сжег? А если ваши люди искали ее невнимательно? А если в столе есть потайные ящики? Вот видите… А вы все на меня…

Вальяжный, сыто-холеный покивал тяжелой головой.

— Невнимательно искать мы не умеем. Ревмира Алексеевна, подумайте еще раз. А мы будем вынуждены заглянуть к вам попозже. Не против?

— Сослуживцев отца всегда рада буду видеть. Близкими людьми мы быть перестали, но это все-таки отец… И потом — вы все равно придете.

Старший светски, очень тонко улыбнулся, сделал незаметный знак рукой. У одного из стоящих возле стола вопросительно поднялась бровь.

— Да-да, конечно!

Гэбульники исчезли, прихватив несколько папочек, остальные сиротливо возвышались на краю стола. Старший вежливо приподнял шляпу. И тогда Ревмира Алексеевна доказала, что не случайно она дочка гэбульника и что генетика — совсем не лженаука. Подождав несколько минут (муж и дочь смотрели круглыми глазами) Ревмира Алексеевна подошла к столу отца, выдвинула второй сверху ящик и мягко нажала пальцами на знакомое ей место. Тихо щелкнула отходящая фанерка, открылось второе дно ящика сверху. В тайнике не было ничего, и Ревмира Алексеевна быстро приняла решение.

— Ирина, быстро давай папку!

Ирина замотала головой, плотно сомкнув губы; глаза округлились, как блюдечки.

— Давай, сказала! Документы сохраним, не бойся! Мне и самой интересно…

В результате старинная папка с номером 4 в правом верхнем углу и цифрой 1953 посередине оказалась в тайном отделе, наполненная бумагами без папок — таких бумаг тоже оказалось немало.

А документы из папки, буквально несколько бумажек, легли в современную желтую пластмассовую папочку. Ирина подумала и сунула туда еще несколько листков, на которых тренировалась перед экзаменом по химии, а папочку поставила на полу, среди других, точно таких же.

Через полчаса грянул звонок.

— Вот теперь мы готовы забрать все документы окончательно…

— Вы совершенно все заберете?

— А вам что-то хочется оставить?

— Да… фотографии бы, трудовую. Я хочу, чтобы память осталась.

— Хорошо, это мы вам оставим. Вы не нашли папочку?

— Я же в третий раз говорю, не брала я вашей папочки! Вы бы лучше посмотрели в документах! И секретные ящики проверили бы…

— А где были секретные ящики?

— В каждой тумбе был один ящик с секретом. Но отец меня не подпускал, и где именно — не знаю.

Почти в тот же момент главного тихо позвали:

— Товарищ начальник…

Позже Ревмира Алексеевна отметила, что пришедшие ни разу не обратились друг к другу ни по имени-отчеству, ни по званию.

Эти двое колдовали вокруг стола, проводя вдоль поверхностей металлической штукой, размером и формой похожей больше всего на мыльницу. Штука была включена в сеть и гудела, но гораздо тише даже импортного пылесоса.

— Ага…

Пришедшие немало повозились, пока не открыли тайника, не вынули искомой папки.

— Папка номер 4?

Никто не ответил Ревмире.

— Ну вот, а хвастались, что небрежно не умеете работать!

Старший кинул на Ревмиру моментальный взгляд, и она почувствовала, что лучше будет замолчать. И он не замедлил отомстить, найдя в другом тайничке несколько фотографий.

— Фотографии хотите оставить?

— Да, для себя и для внучки.

— Для внучки?

— Для моей дочки, его внучки.

— О, так это и есть Ирочка! Так вы смотрите фотографии, смотрите. Посмотрите, уверены ли вы, что хотите их сохранить у себя?

Ни на одной фотографии не было надписи — кто сфотографирован и где. На большинстве фотографий были незнакомые люди в форме, какие-то ландшафты, деревни, поющие колонны людей, тоже в форме. На одной фотографии отдельно стоящего хутора был поставлен крестик посреди двора. Но где этот хутор? И что означает крестик?

Еще на одной фотографии несколько людей в форме и в форменных рубашках без кителя, с засученными рукавами стояли возле какого-то сарая. Двое держали, поставив на колени, какого-то мужика в штатском, а третий — молодой, веселый Миронов — заходил сзади с топором. На топоре, на рубашке Миронова застыли темные пятна, нетрезвое лицо смеялось, как если бы шло застолье или делали приятную работу — скажем, рубили капусту. Впрочем, такие же лица были у всех людей в форме. Только темное, измученное лицо убиваемого распялено в крике.

На последней фотографии застыла равнина, круто обрывавшаяся к морю. Каменный дом в два этажа стоял возле самого обрыва, окруженный деревьями. Странно — березы и яблони вперемежку! Так русские не посадили бы. У стены дома — человек, тоже в штатском; лежит, закинув голову, лица не видно. Непонятно, был ли жив или мертв этот человек в светлой рубашке и брюках. А вот молодая женщина — точно мертва: скомканная поза, от головы растекается лужа. Девочка лет двенадцати-тринадцати, лежит поперек матери. На светлом платье со спины тоже большое пятно.

Мальчик лет восьми, руки закинуты верх, лицо искажено ненавистью, страхом, отвращением и, пожалуй, каким-то странным выражением неверия в происходящее: мальчик как будто ждет, что сейчас кончится кошмар, встанут папа и мама, и все опять сядут пить чай. Три человека, Миронов в том числе, навели на мальчика стволы.

Ирина невольно оттолкнула фотографии. Слишком сильно, одна полетела на пол.

— Так оставляете? На память? В семейный архив?

При всем желании нельзя было сказать, что гэбульник издевается, вообще как-то отмечает, оценивает ситуацию — такой нейтральный был, спокойный голос. Мама нашлась быстрее дочки.

— Эти фотографии скорее по части вашего ведомства. Нам они не нужны.

— Как хотите.

Но ушли гэбульники по-хорошему, благодарили, обещали покровительство, спрашивали, куда поступает Ирка.

— Вот здесь распишитесь… — это было очень мимоходом.

Папа ушел выполнять задания мамы. Ирка села читать по химии — экзамен будет послезавтра. И в комнату Ирины вошла мама.

— Ира… Ты намерена искать клад сама?

— Я не знаю… Ты думаешь, это может быть настоящее богатство?

— Я даже не знаю, доча… Но может быть все, что угодно. Может быть, будем искать вместе? — Мама помедлила и все-таки добавила еще: — Несмотря на все, что сказал дедушка?

— Мама, я же не против… Только что тогда… это же последняя воля?

— Как хочешь… Я могу помочь тебе, мне самой не нужен клад. Но я боюсь, ты сама не сумеешь все взять…

Этой истории не произошло бы, имей Ирка уверенность, что сумеет справиться сама. Но Ирка совсем не была в этом уверена, и это одна из причин, по которой стали возможны все дальнейшие события. Вторая причина… Трудно, очень трудно семнадцатилетней девчонке противостоять собственной маме. Тем более маме, которая всегда царила в доме; маме, которая всю коротенькую жизнь Иры заботилась о ней и решала все ее проблемы.

И в эту ночь мама с дочкой первый раз посмотрели, что завещал дед. В первый раз — потому что потом и та, и другая не раз смотрели в эти документы, пока не выучили чуть ли не наизусть.

Почему мама с дочкой? Потому что сначала папа еще не вернулся, еще выполнял мамины поручения. Потом папа вернулся, но страшно устал и лег спать. А мать и дочь Стекляшкины долго сидели в этот вечер.

Ветер гнал темные тучи. Темнеть уже и так начинало рано, часов в десять вечера, а тут с семи сгустилась темнота. Далеко на горизонте громыхало. Темные клубы разных оттенков серого и черного освещались на мгновение зарницами.

А Ирка постепенно разбиралась, кто же все-таки был ее дедушка. До 1953 года Алексей Владимирович Миронов был сталинский сокол, сотрудник НКВД и вообще большой человек. Причем если до 1946 года он еще был не самым большим человеком, всего-навсего майором НКВД, следователем и не более, то с января этого года Алексей Владимирович стал начальником большого спецлагеря и существовал уже как гораздо больший человек по своему месту в системе.

Лагерь находился далеко, в самом сердце Саян, и ехать к нему надо было по грунтовке, проложенной про свежей просеке. Зимой дорога действовала исправно, разве что в сильную метель наносило столько снега, что грузовик не мог пробиться. А вот весной всякая связь прерывалась — на две недели, на три. Так же и осенью. Летом, в проливные дожди, дорога тоже становилась непроезжей.

Но другой связи, в общем-то, и не было нужно. В лагерь увозили продовольствие, оборудование для горных работ, боеприпасы. При умелом руководстве запас был всегда обеспечен, и от двух недель без трассы ничего бы с лагерем не сделалось. Еще в лагерь везли врагов, которые должны были сначала принести пользу трудовому народу, а потом сгинуть без следа.

Из лагеря везли… Из лагеря везли только один стратегический материал… Очень важный стратегический материал, без которого страна победившего социализма, отечество рабочих и крестьян рисковало не распространиться на весь мир. Лагерь и построили непосредственно для разработки рудника. Рудник начинался прямо в лагере, и каждый день люди из бараков спускались прямо в штольни.

Лагерь выполнял важную функцию, даже сразу две важные функции — добывал стратегический материал и истреблял врагов народа. Его начальник занимал важное, почтенное положение в НКВД и во всем обществе.

В должности начальника лагеря Алексей Владимирович пребывал до 1956 года. Отсюда он вырвался на несколько дней, чтобы жениться и привезти жену на рудник. Спустя год здесь у него родилась дочь, Ревмира Алексеевна Миронова.

— Мама, а ты помнишь этот лагерь?

— Очень смутно. То как проволока качается, а по ней течет вода — это дождь, ветер. То как сижу на руках у отца, а по всему — это еще те годы, на руднике. Но ничего связного не помню, все какие-то отрывки. Ты-то себя помнишь до трех лет?

Ирина замотала головой.

— Ну вот…

В 1956 году Алексей Владимирович оказался, к собственному ужасу, чуть ли не английским шпионом, применявшим недопустимые методы при ведении следственных операций, и не заслуживающим дальнейшего доверия народа и начальства. Наивный Алексей Владимирович не понял, что «фирма» нуждается в очистке днища от самых одиозных камушков, и что ничего страшного не происходит. Он все воспринимал очень всерьез и с перепугу чуть не застрелился.

Ну конечно же, пропасть ему не дали. Миронов был устроен в партийный архив, потрудился там сколько-то времени, пока его еще разок проверили: будет ли он вести себя политически правильно после лагеря? Миронов вел себя политически правильно и вскоре стал начальником первого отдела одного солидного предприятия, ковавшего электронику, необходимую для сокрушения буржуазного строя и осчастливливания трудящихся во всем мире.

Вроде бы вполне приличная должность, но конечно же, уже совсем не то. В нынешнем положении Миронова, на самом деле, не было ничего общего с тем высоким, солидным положением, которое он занимал до того, как, поддавшись враждебной пропаганде, партия сдуру начала выпускать врагов, вместо того, чтобы… гм… гм…

Хорошо хоть старые друзья, коллеги не забывали. Миронову удавалось решать какие-то мелкие дела через них — это тоже имело значение. Но главное — что он был нужен! Его мнение играло роль! Он мог определять — давать этому человеку или нет, доверять ему или рано ему доверять.

И как хорошо было сидеть среди людей своего круга и говорить о простом, о своем, о понятном! Но в жизни всегда мало счастья, и в жизни Миронова не хватало таких минут.

Но до середины семидесятых было еще ничего. Еще была какая-то работа, пусть даже чисто формальная, какое-то ощущение своей полезности. У пенсионера Миронова не стало вообще ничего, кроме сидения в собственном доме под поясным портретом Сталина. Под ним, на страшно неудобном стуле, Миронов провел больше времени за свои двадцать пять пенсионных лет, чем даже в постели. А что еще он мог бы делать?

Встав в шесть часов утра, здоровенный долговязый старик делал гимнастику, обмывался до пояса, и только холодной водой. Пил чай, презрительно прислушиваясь, как просыпались дочь и зять. Тоже мне, инженеры! Раньше восьми из постели их не вытянешь! В его время все было не так…

Когда семья вставала, Миронов уже был у себя. В комнате, где стояла железная кровать, накрытая шерстяным одеялом серого приютского вида, стоял письменный стол и полка с книгами.

В этой комнате с голыми стенами, с лампочкой без люстры, на длинном неровном шнуре, Миронов садился на простой венский стул под поясным портретом Сталина, прихлебывал чай, размышлял.

…Когда галлы ворвались в Рим, они не сразу поняли, кто сидит в креслах на главной площади Капитолия: живые люди или мумии? Только когда один галл дернул за бороду сенатора и тот ответил ударом жезла, истина проникла в сознание галлов, и они зарезали сенаторов.

Миронов ничего толком не знал о Древнем Риме, а сравнение с каким-то буржуазным сенатором показалось бы ему крайне обидным. Но вошедший в комнату мог бы усомниться так же, как те галлы: недвижимо, бесстрастно восседал на стуле долговязый старик с топорным свирепым лицом. Редко-редко моргали глаза. Еще реже двигалась рука, поднося ко рту чашечку чая. Старик сидел и вспоминал.

Жизнь кончилась. И все. И делать было больше нечего. Читать? Миронов был не очень грамотен, да и усвоил на всю жизнь, что книги — атрибут буржуйской жизни. Не говоря уже о том, что прочитать ведь можно и такое — не отмоешься! Поди доказывай потом, что по ошибке. Все книги, стоявшие в его комнате были правильные, стократ проверенные и одобренные книги. Все эти книги Алексей Владимирович помнил наизусть, и открывать их не было нужды.

Телевизор старик презирал. Друзей у него не было. Знакомых — тоже. Сослуживцы приходили раза три в год, под праздники. Дела? Он не мог ничего делать вместе с дочерью и зятем — даже в те времена, когда еще разговаривал с ними. Суетливые, шумные, ничего не могут делать так, как надо.

Дочери было семнадцать, когда Миронов стал пенсионером. Тогда он охотно делал всю работу, которую принято называть мужской: чинил трубы, продувал канализацию, прибивал гардины, перетаскивал мебель. Делал и очень многое из того, что принято считать занятием сугубо женским: готовил, стирал, убирал, даже вроде бы неплохо шил. Жизнь приучила его делать совершенно любую работу.

Первый удар Ревмира нанесла, когда стала называть себя Риммой. Это Миронов еще пережил.

Второй удар Ревмира нанесла, когда пошла в инженеры. Старик ждал, что она закончит свой дурацкий институт и все равно пойдет трудиться в органы. Ревмира-Римма не пошла, и это был третий удар.

Четвертый удар состоял в том, что Ревмира не стала вступать в партию. Да еще как легкомысленно!

— Меня тянут, — рассказывала Ревмира, — а я им — сперва выгоните из КПСС всех сволочей, тогда пойду!

Миронов пытался раскрыть дочери глаза на место партии в мире, но, как видно, уже опоздал, а может, делал это недостаточно доходчиво. Многое, слишком многое казалось Миронову словно бы само собой разумеющимся, слишком многое было очевидно для него, как солнечный свет. Очевидно было, что дочь вырастет и поймет. Не может не понять, не стать, не пойти, не сделаться…

Много позже, когда дочь уже давно будет жить своими мозгами, Миронов будет вспоминать, и горько качать головой: надо, надо было запретить! Наказать! Запереть! Зажать между коленями и…! Словом, надо, надо было действовать, а не ублажать, формировать и учить девочку.

Но что толку в поздних сожалениях! Пятый удар был наиболее страшен, и удар этот звали Володей. Владимиром Павловичем Стекляшкиньш. Миронов и сам понимал, как оскорбительно вытянулось у него лицо при виде будущего зятя. Слишком молодой, всего на год старше Ревмиры, бледный, веснушки, в очках, непропорционально тощий, явно хилый… «Нет», — чуть не застонал Миронов, что его внук должен родиться от такого…

Шестой удар нанесли уже оба, и этот удар звали Ира. Родилась внучка, а больше детей Ревмире иметь, как оказалось, нельзя. И остался Миронов не только без сына, но что и вовсе безнадежно — без внука.

А седьмой удар… Да, его нанесли тоже оба. В перестройку… впрочем, эту историю я уже рассказывал. И эта история оказалась той последней соломинкой, которая переломила спину верблюда.

С тех пор здоровенный долговязый старик только сидел в своей комнате и ни с кем толком не разговаривал. Ну их! Перестав общаться с зятем и дочерью, Миронов жил неплохо и даже иногда вовсю злорадствовал.

Иногда, если их не было дома, Миронов делал что-то в доме: по своему, так, как ему хотелось. А с особенным удовольствием — если Стекляшкины вызывали слесаря, и просили его принять, пока будут на работе. А Миронов сам делал все, что надо, и отправлял слесаря назад, объяснив обалдевшему парню, что это зять у него — козел безрукий, ничего делать не умет, вот и гоняет без толку слесарей.

После каждой такой истории зять неделю дулся на Миронова, а Миронов упивался своей маленькой, но все-таки победой.

Светом в окошке стала внучка Ирка, когда ребенок начал подрастать. Родили ее идиоты и воспитывали по-дурацки, от начала до конца неправильно. А она все-таки росла «правильной» — боевой, активной, и все громче в доме раздавался голос Ирки. В первый раз Ирке разбили нос в семь лет. Мама отмывала Иркин нос, запихивала в него вату и квохтала, что девочке так вести себя неприлично. Ирка ревела от злости. Дед был тихо счастлив, что не от боли, а от злости. Да еще и орала, что еще покажет этой Аньке. Дед слушал внучкины вопли и счастливо улыбался в первый раз за несколько последних лет.

С тех пор дед с особым вниманием прислушивался ко всему, что устраивала Ирка, и временами почти улыбался. А она все время что-то делала, и чем старше становилась — тем больше. То она приводила подружек, то она мыла полы и выгоняла из дому родителей, то опять с кем-то подралась, то починила телевизор.

В 12 лет Ирка стала ходить в секцию и училась там бить морды ногами. Мама сшила ей халат, но неправильно, и Ирка сама перешила и опять пошла в секцию. Узнав об этом, дед подарил Ирке компас с гравировкой «За отличные успехи в строевой подготовке» и полевую сумку, с которой «прошел до Берлина».

Ирка расцеловала обалдевшего деда и потом стала заходить, рассказывала про свои нехитрые дела, пила с дедом чай с бутербродами. Дед исподволь объяснял внучке, как надо жить, открывал страницы долгого и славного пути. Ирка сияла глазами, расспрашивала больше и больше.

Ирка стала дулей, сунутой Мироновым в сторону зятя и дочери. Жаль вот только, сил уже немного: и не дойти до ее секции, не посмотреть, как их там учат морды бить, и тем паче, не дожить до времени, когда Ирка совсем возрастет, и можно будет считать себя продолжением в ней… А еще лучше, если в правнуке…

Скажем честно — далеко не все узнала Ира в эту ночь о горячо любимом дедушке. И не все поняла, что узнала. Но появилась уже хотя бы основа — стало понятно, что спрашивать. Например, что добывалось в руднике? Что такое «комиссар дивизии»? За что сидели люди в лагере, которым руководил дедушка? Куда ушли люди из лагеря, и встречал ли их потом дедушка?

И много вопросов было у нее про клад…

ГЛАВА 2. Кое-что, о старых документах.

6 — 9 августа 1999 года.

Но не только про деда узнала Ирка в этот вечер и в эту ночь, на 6 августа 1999 года. Но и еще про одно очень интересное и странное…

В папочке номер 4 было всего три бумаги. Одна была написана на разлинованной бумажке с неровным правым краем — листок вырвали из детской тетрадки. Листок был озаглавлен «Донесение». И адресован начальнику Особлага № 51-11 гр. Миронову А.В.

«Среди заключенных ходит рецидив религиозного мировоззрения, — писал кто-то косым, нервным почерком, — Н-556, К-734 и Л-237 утверждали, что могут проникать из нижней штольни в пещеру, и что там, в пещере, есть особенный волшебный шар. По контрреволюционной агитации, которую ведет К-734, шар имеет размер с голову человека и висит над полом пещеры. От шара исходит слабый свет, навроде электрического. А когда человек входит в пещеру, то вспыхивает свет сразу сильнее, и прямо на шар смотреть больно, смотреть надо вбок, возле шара…».

В этом месте на полях была заметка другой рукой: «Может, смотреть нельзя, это когда сразу из темноты?».

«…И К-734, и Н-556, и Л-237 распространяют среди других врагов народа предрассудок, будто этот шар надо просить об исполнении желаний, и тогда желания исполнятся.

К-734 добавляет, что нельзя желать кому-то зла или смерти. На вопрос, можно ли просить у шара смерти врагов народа или Гитлера, К-734 от ответа на вопросы уклонился.

Н-556 распространяет слух, будто он молился этому шару, и что его желания уже начинают исполняться.

Л-237 рассказывал в присутствии троих з/к, что получил перевод на работу нормировщика, потому что попросил у шара…».

В этом месте была запись на полях, той же рукой, что и первая: «Снять с работы нормировщика. На общие работы».

«…Не только эти трое проникают в пещеру и молятся шару. Это делают еще многие з/к, я не всех успел выявить. З/к проникают в штольню и проходят из нее в пещеру, а там молятся этому шару, и делают перед ним заклинания.

Все верят, что есть такая пещера, где исполняются желания, и иногда просят тех, кто проникает в пещеру, попросить шар за них.

В заключение прошу выдать мне все, что положено».

Внизу была приписка: «Дать».

Второй документ назывался иначе — «Протокол».

Это был «Протокол допроса з/к К-734. Основание: сообщение источника „Красотка“. А дальше шел столбик ответов и вопросов; слепой, совершенно нелепый. Было видно, что писали как попало, лишь бы зафиксировать сообщенное зеком. И наверняка многое пропало.

Где находится вход в пещеру?

Забыл.

Н-556 уже все рассказал.

Вот он помнил, а я забыл.

Н-556 говорил, что ты ходил в пещеру.

Он врет.

Л-237 тоже говорил, что ты ходил в пещеру.

Он тоже врет.

Все врут, а ты не врешь?

Не знаю.

Кому ты рассказывал, что в пещере есть шар?

Я только сказал, что мне говорили.

Кому ты рассказывал про шар?

Не помню.

От кого ты услышал про шар?

Не помню.

Отсюда ты пойдешь прямо в БУР.

Я все равно не помню.

Кому ты говорил, что шар исполняет желания?

Все так говорят.

Кто все? Назови всех?

Не помню.

Назови, кого помнишь.

Никого не помню.

Ты сам все выдумал про шар?

Нет, я услышал от других.

Нет, ты никого не знаешь. Ты придумал сам.

Нет, я узнал.

Можно ли просить у шара смерти врагов народа?

Говорят, можно.

Можно ли просить у шара смерти Гитлера?

Говорят, можно.

Ты же говорил, нельзя.

Нет, можно.

Можно просить смерти другим зекам?

Можно.

Можно ли просить у шара смерти начальства?

Нельзя.

Кому ты говорил, что у шара нельзя желать кому-то зла или смерти.

Я не говорил.

Кому ты говорил, что шар надо просить об исполнении желаний, и тогда желания исполнятся?

Никому.

Н-556 и Л-237 показали, что ты говорил.

Они врут.

Вход в пещеру находится на втором или на третьем ярусе разработки?

Я не знаю.

Ты же там был.

Нет, я не был.

И так еще две страницы, соединенные скрепкой. Задаются вопросы. К-734 «ничего не знает», «не слышал», «не видел», «не понимает».

Внизу решение: отправить в БУР, 10 суток.

И подписи: начальник Особлага 51-11 полковник НКВД Миронов А.В., майор НКВД Григоренко Н.Н., лейтенант НКВД Спецук К.Л.

Дальше были еще два таких же листочка в клеточку: протоколы допросов Н-556, и Л-237. Край одного протокола заляпан чем-то буро-черным, не хотелось думать, чем. Листки были желтые, ломкие.

Дальше шел документ еще интереснее, он назывался «Аналитическая записка». Документ был адресован начальнику Карского отделения ГУЛАГ товарищу Котельникову М.А. и подписан начальником Спецлага № 51-11 товарищем Мироновым А.В.

«Оперативные разработки позволяют предполагать, что заключенные вверенного мне Спецлага 51-11 верят в существование пещеры, в которую можно попасть из уранового рудника. По их мнению, пещера соединяется с урановым рудником узким ходом, в который еле протискивается человек.

Пещера очень обширна, и в нескольких километрах от места ее соединения с рудником находится большой зал, в котором фиксируется стеклянный шар, свободно висящий в воздухе, без подпорок или других средств поддержки»…

Слово «стеклянный» было зачеркнуто дважды, и сверху дописано: «неизвестного материала».

…»При появлении человека шар вспыхивает и начинает излучать сильный свет, источник света неизвестен. Он вспыхивает и горит ровным сильным светом. По данным источника «Козочка», по итогам оперативного расследования можно утверждать, что заключенные враги народа поклоняются шару, и что шар представляет собой неизвестное чудо природы и объект религиозного культа. Культ состоит в исполнении молитв перед светящимся шаром, принесении ему жертв, умилостивлении шара антисоветским вражеским поведением. Культ наносит ущерб дисциплине, авторитету советской власти и лагерного начальства и является актом вражеской агитации.

Единственная известная пещера находится в 18-ти километрах от места дислокации Особлага 51-11. Возле пещеры сделали засаду, не давшую результатов.

Неисследованное чудо природы принадлежит советскому народу и лично генералиссимусу Советского Союза товарищу Сталину. Когда знают зеки — это белогвардейский террор в интересах мировой буржуазии. В соответствии со Сталинским планом покорения природы прошу дать санкцию на общевойсковую операцию, имеющую целью:

1. Выявление пещер в районе Особлага 51-11.

2. Систематический обыск всех выявленных пещер.

И подпись: начальник Особлага 51-11 Миронов А.В. И дата: 5 марта 1953 года.

Аналитическая записка была датирована 5 марта 1953 года, но судя по всему, никогда не была отправлена по назначению — никаких следов работы с документом, никаких канцелярских отметок. Или это только черновик? Тогда был ли «чистый» экземпляр? И был ли послан?

— Мама, это же дата смерти Сталина?

— Да, детка… Может, потому дедушка и не послал этой записки.

— Мама, получается, что есть этот шар… Или был?

— Получается, что непонятно… Видишь, твой дед честно пишет — мол, не знаю. Чтобы узнать, надо в пещеру лезть. У тебя есть желание лезть в эту пещеру, Ира? — и мама полуулыбнулась, встопорщила челку дочери.

Вывод напрашивался сам собой: ясное дело, ну кому же хочется лезть в пещеру… В пещеру приходится лезть, но кому? Тем, кого положение обязывает, кто хочешь не хочешь, а лезь.

А Ирка, сияя глазами, изо всех сил кивнула головой.

— Что, полезешь?!

— С удовольствием полезу, мамочка! Только тут спелеологов надо…

— Ну, посмотрим…

Тут первый раз екнуло сердце у Ирки, — уж с очень откровенным значением произнесла это мама. И слишком ясно читалось за этим значением категорическое нежелание пускать Ирку в эту самую пещеру.

А мать уже сидела за столом:

— Ну вот… А теперь давай запишем, где надо копать железный ящик.

И второй раз за этот разговор что-то стукнуло в сердце у Ирины.

— От Малой Речки — тридцать километров вверх.

— Та-ак! — записывала мама.

— Там скала красного камня, а у подножия бьет ключ… От ключа надо отсчитать тридцать саженей на северо-восток. Ну… и все.

— А ты уверена, что к северо-востоку? Точно? Мне кажется, к северо-западу?

Мама не подняла глаз, сидела с напряженной согнутой спиной; голос ее звучал небрежно. Слишком небрежно.

Почему-то неприятна стала Ирине мама, ее напряженное внимание, ее стремление непременно узнать все, что доверено было Ире. И впервые маленькая наивная Ирочка, совсем не знавшая истории, подумала, что ведь кровь деда не исчезла, не растворилась с его смертью. Она — в маме.

Но в конце концов, та же кровь текла и в Ирине, — та же отравленная кровь стукачей и убийц. И, честно округлив глаза, Ирина повторяет с милым видом:

— Нет, мама, к северо-востоку! — И добавляет: — Мама, когда ты думаешь, туда мы когда поедем? Тянуть нельзя, начнется осень.

Мама не спеша сложила бумаги… Мотивированно, не случайно сложила их (чтоб в одном месте, чтоб надежно) в свой дипломат. Но характерно все-таки, что в свой.

— Ну… Я думаю, надо посоветоваться с папой. Надо справить девять дней по дедушке, тогда и трогаться. И уж конечно, это дело взрослых.

Мама взглянула на Ирку и тут же отвела в сторону взгляд, потому что дочь смотрела необычно: исподлобья вперились в мать огромные сухие глазища, полные удивления, презрения, невысказанного вопроса.

Ирка поняла, что мама ее обманула. Не будет мама помогать ей искать клад. Мама хочет отыскать его сама. Раз надо «посоветоваться с папой» — значит, мама не хочет, чтобы Ирка что-то делала сама. Хорошо, если ее вообще подпустят к кладу.

Потом было совсем не до клада. Дед лежал в доме, и было много слез, проблем и хлопот. Были похороны, собрались люди. Сослуживцы дедушки были самые приличные: вежливые, выдержанные. Уж из них-то никто не напился и не допустил ничего, неподобающего на поминках. Наверное не их вина, что остальные чувствовали себя как-то сковано и постепенно разбрелись.

А с 9 августа Стекляшкины-старшие сели читать документы, интерпретировать и думать. Ирину туда как-то не звали. Ира и сама понимала, что дочь она… не то чтобы совсем плохая… Но… не такая какая-то. Не совсем такая, как надо. Дочь, которая папу и маму не особенно уважает, и представлениям, какой она должна быть, не спешит соответствовать.

К счастью для Ирины, не все думали, что она такая уж плохая девочка. Например, один ее знакомый мальчик, Паша Андреев, который занимался компьютерами и не очень верил в существование кладов, лагерей НКВД, а очень может быть, что и Саян. Не первая из дочерей человеческих, Ирина начинала искать на стороне то, в чем ей было отказано дома.

А у старших Стекляшкиных было дел полный рот и без дочери. Удивительный волшебный шар… Шар, который светится в темноте, сверкает сам собой и исполняет желания? Что-то в этом роде писали любимые фантасты Стекляшкиных, знаменитые братья Смургацкие. Они выдумали это или все-таки что-то прослышали?

Вообще-то про шар, прилетевший из космоса, писал еще и Джек Лондон, и это вроде бы, не снижало уверенности в документальности Смургацких. Но у Джека Лондона все-таки был хоть и шар, но совершенно другой. Джеклондоновский шар был огромным, ростом в дом, и никто не мог сказать, из какого материала он сделан. Когда он упал в глубинах острова Малаита, дикари били в него палками, как в барабан, и гул разносился на десятки верст, достигал побережья, и даже корабли в море слышали этот мерный, непонятный человеку гул. И вовсе не было сказано, что этот шар Джека Лондона способен выполнять желания.

Про шары писал и Герберт Уэллс, но это у него были просто такие ракеты, а не волшебные вещи. Был, правда, у Герберта Уэллса рассказ про хрустальный шар, через который можно было видеть другой мир… Но это тоже было не совсем то.

Супруги перебрали множество самых разных шаров и пришли к выводу, что все-таки шар у Смургацких — совершенно особенный и ни на что не похожий.

Исчерпав собственные возможности, супруги обращались к советам многочисленных знакомых.

Знающий человек, карский классик-фантаст Пидорчук, рассказал, что верил, верил сам Смургацкий в этот самый шар… Ну так верил, что просто сил не было!

Потому и описывал он этот шар, что очень хотел бы такой шар самому поиметь… Желаний у него было много, и все благородные: избавить мир от антисемитов, литературу — от Бушкова, а фантастику — от ненужных, вредных выдумок.

А весь СССР он последовательно считал Зоной, и кто-таки посмеет сказать, будто бы писатель был не прав?! Сергей Пидорчук был фантаст на редкость знаменитый, напечатался даже в одной районной газете болгарского комсомола, и потому считал себя писателем международным, что отмечал на визитках.

— А не пытался ли Смургацкий искать этот волшебный шар?

— Еще как пытался! Сколько раз! Много, много раз рассказывал старший Смургацкий своему ученику, другу и наперстнику Пидорчуку про то, как он искал подобные шары…

— А он не рассказывал, где искал?

— Здесь и искал, по всему Карскому краю! Вы разве не знаете?! Старший Смургацкий кончил в городе Конске Конскую школу переводчиков КГБ! С ним вообще все понятно! Невероятные страдания испытал человек, прежде чем вступить на путь борьбы за демократию!

— А где именно искал?.. О том нет никаких известий?

Но тут Пидорчук стал проявлять неумеренный интерес, зачем Стекляшкиным все это надо, и пришлось ссылаться на интерес к фантастике и к истокам фантазии автора в его реальном существовании. Трудно сказать, в какой степени поверил Пидорчук, но, по крайней мере, отцепился.

Другим другом семьи, в чей дом много раз водили Владимира Павловича, был специалистом по женщинам, по истории Карского края и, в числе прочего, специалистом по саженям — доцент Алексей Никодимович Хипоня. Владимир Павлович не особенно любил бывать в его доме, вернее, в доме шестой жены Хипони. В какой степени Хипоня был специалистом по его собственной жене, Стекляшкин затруднился бы сказать, но во всяком случае, на жилистые колени Ревмиры Владимировны он смотрел с интересом и, пожалуй, даже профессионально. А Ревмирка, дрянь такая, безобразно кокетничала с известным ученым, доцентом Хипоней, так вальяжно оттеснившем ее мужа, простого инженера как-никак.

Тут надо сказать, что Хипоня оказался куда умней или попросту хитрей Пидорчука и моментально связал смерть Миронова и интерес его наследников к саженям. Проявилось это и в хищном желтом взоре глаз доцента и в эдакой заторможенной манере изложения, при которой доцент одновременно внимательно наблюдал — а как воспримут каждое его слово?

— Есть такая вот сажень, морская, — задумчиво говорил доцент, кивая красивой, известной всему Карску бородой клинышком, и его движения руками ясно обнажали желание показать их, эти красивые, сильные, такие мужские руки.

— Есть прямая сажень — это 152 сантиметра, — звучал красивый, зычный, прекрасно поставленный голос доцента, — но есть и сажень в 176 сантиметров. Но это — тоже прямая сажень, только другая. Такая сажень определяется как размах рук человека от кончиков одной руки до кончиков пальцев другой. Косая сажень будет больше — так вообще 216 сантиметров или 248 сантиметров. Потому что это сажень, которая измеряется от пальцев одной руки, скажем — левой, и до пальцев другой ноги, скажем — правой. На то и косая сажень…

Доцент красиво заводил глаза, играл зрачками, и его научные речи, в противовес внешности ходячие, приобретали некую двусмысленность, некий скабрезный оттенок; и этот похабный подтекст, это гаденькое второе дно его речей оказывалось очень четко адресовано Ревмире Владимировне, прямо на глазах живого мужа. Иной бы умилился непревзойденной ловкости доцента, но Владимир Павлович решительно не был в состоянии достичь таких высот самоотречения.

— Сажени разные бывают, очень разные, — продолжал вещать доцент, играя глазками. — Вот указом от 1835 года ввели сажень размером в 7 английский футов, или в 84 дюйма. Это будет, — веским баритоном добавил Хипоня, — 3 аршина или 48 вершков. А это, в метрических мерах длины, будет двести тринадцать и тридцать шесть сотых сантиметра.

— А кубическая сажень? Это что?

— А это смотря в каких местах Сибири, в какое время суток, смотря для чего… — и взор Хипони опять затуманивался, готовый снова нырнуть в бездны разнообразнейшей теории.

«Ну и жулик…», — подумал невольно бедный Владимир Павлович. «Необходимо взять его в компанию…», — подумала Ревмира Алексеевна, и перед ее внутренним взором явственно проплыли томящиеся под ярким солнцем сосны, сверкающий песок, как на балтийских пляжах, и невыразимо прекрасные глаза доцента Хипони, его чудная борода, развевающаяся в лучах закатного солнца. Ревмира Алексеевна решительно отогнала эти грешные, неприличные видения и быстренько уверила себя, что нужен же им на месте консультант по всем этим саженям, а то еще, бог его знает, что может произойти.

— А для чего может быть нужна кубическая сажень? — прокашлявшись, полюбопытствовал Стекляшкин.

— Ну к примеру, для поиска кладов. Эту меру почему-то очень жаловали разбойники… — замер на самой интимной ноте вибрирующий голос доцента.

— Алексей Никодимович, вы так здорово рассказываете про сажени! — воскликнула Ревмира, и Владимир Павлович даже заерзал от ревности — уже много лет не слышал он такого певучего, журчащего голоса супруги! — Алексей Никодимович, нам необходимо увидеться!

Алексей Никодимыч прикрыл на мгновение веки, и Владимир Павлович очень явственно увидел, какого рода согласие получает сейчас его вторая половина.

«Нет, ну какие скоты! Законного бы мужа постеснялись!» — воскликнул мысленно Владимир Павлович, ощущая словно бы некую сосущую пустоту внутри.

А революционная активность Ревмиры Алексеевны отнюдь не ограничилась Хипоней. Кладоискательское дело полно опасностей, проблем и самой жесточайшей конкуренции… Значит, нужен тот, кто сможет выступить как «крыша». О чем толковала Ревмира с бывшим соседом по даче, Евгением Сидоровым, навсегда осталось покрыто мраком. Господин Сидоров был богат и влиятелен и Ревмире ничем не обязан. Но в некие времена один из покровителей Миронова оказал нешуточную услугу покровителю Сидорова… Кажется, не расстрелял его вовремя, а там и пришли бумаги, согласно которым господин (то есть тогда гражданин) Перцовский оказался вовсе невиновным… Во всяком случае, услугу запомнили, тень оказавшего ее перешла на другое поколение, на родственников и друзей, и Ревмира добилась аудиенции.

Ревмира настояла на том, чтобы Сидоров выставил из комнаты всех, даже самых доверенных, и потом оттуда почти час доносился ее пронзительный фальцет. Что именно говорилось этим визгливым голоском, никто особенно не слушал, — и не та школа была у господина Сидорова, и не так уж было интересно. Во всяком случае, по истечении этого часа… или, может, почти часа, Сидоров вызвал главу своей охранной службы.

— Звали, Евгений Николаевич?

— Звал. Паша, ты отпуск просил?

Павел издал некий неопределенный звук.

— Вот и поедешь искать клад. Сам можешь не копать, ты только прикрывай…

— На клады набегут любители?

— Или, Паша, или! — выпестованный одесситом Перцовским, Сидоров умел подпускать и такие словечки. — Ты-таки можешь допустить, чтобы они-таки не набежали?

— Не могу! — помотал головой Павел.

— Ну вот и я не могу. Так что знакомьтесь, и на неделю — в распоряжение Ревмиры Алексеевны. Горы, лес, речка, грибочки…

— Разбойнички… — в тон шефу кивнул Паша Бродов. — А клад-то что, и правда существует?

— Конечно, нет, — уверенно ответил Сидоров.

Ревмира возмущенно охнула, а Павел Бродов засмеялся.

Вечером того же дня Ревмира Алексеевна долго общалась с мужем, — какую долю уделить Хипоне? Владимир Николаич полагал, что обойдутся они без Хипони. Ревмира Алексеевна была совершенно убеждена, что никак не обойдутся — ведь умный Хипоня все понял и тайны нужных саженей не откроет до последнего мгновения. Владимир Николаевич заявлял, что нечего у него спрашивать, если все и так решено. Ревмира взвыла, что ей приходится решать, раз уж муж ничего не решает. Владимир Николаевич воскликнул, заламывая лапки, что ему никто и не поручал ничего решать, и попробовал бы он решить хоть какую-нибудь малость. После чего, естественно, был обвинен в том, что он домашний тиран и сумасброд и что с ним никакой каши не сваришь. После чего, естественно, Ревмира одна отправилась к доценту Хипоне, договариваться об участии в экспедиции и о доле.

Владимир Николаевич остался один, упустив даже случай узнать — как они там будут договариваться? И Владимир Николаевич невольно вспоминал желтый взгляд доцента, кипящий на коленке, его коленке, черт возьми! На коленке его супруги! На коленке, право на которое неоспоримо только в его исполнении… В исполнении законного мужа, Владимира Стекляшкина!

С одной стороны, Владимир Николаевич тоскливо и противно ревновал. С другой — признавал бесспорное социальное и интеллектуальное превосходство доцента, и оттого злился еще сильнее. С третьей стороны — прекрасно знал, что какие бы ехидные вопросы не вынашивал сейчас, когда жена ушла, какие бы планы не строил, но вернется Ревмира — и все опять пойдет по-прежнему. Опять будет все, как захочет левая пятка Ревмиры, как ей взбрендит в очередной раз, а он будет кивать, сопеть и подчиняться. Сколько можно! Тут возникало некое — с четвертой стороны — действительно, ну до каких пор можно быть под каблуком у энергичной бабенки, которая тобой крутит и тобою же пренебрегает! И правильно пренебрегает, между прочим, потому что с пятой стороны — не мог Стекляшкин не признать, что сам приложил максимум усилий, чтобы очутиться именно в этом положении. Подчиненное положение в доме, главенство жены, собственный просительный тон, как у канючащего семиклассника — все это сделала не одна Ревмира, и он сам тут ручку приложил.

И что ему теперь делать?! Теперь, после десятилетий жизни размазней?! Хрястнуть кулаком по столу? Заорать страшным голосом? Напугать Ревмиру разводом? Завести любовницу? И были эти мрачные мысли особенно тоскливы, потому что знал Владимир Николаевич, знал: не хрястнет он кулаком по столу — не хватит духу. Не заорет страшным голосом, сорвется сам собой на просительный, слабый писк. Побоится развода стократ больше, чем Ревмира. Так и будет провожать голодными глазами полупрозрачные блузки, обтянутые тонкой тканью попки, где явственно рисуются границы трусиков… Но опять, как всегда, жаром обдаст при попытке познакомиться. И от страха перед девушкой, и особенно — перед Ревмирой.

Да, очень кислыми были мысли у Владимира Николаевича. Такими мрачными, что только из-за въевшегося в кости обыкновения врать самому себе объяснял Владимир Николаевич свое движение в гараж необходимостью еще раз подтянуть гайки на днище старенького «москвича». Можно подумать, что не знал Владимир Николаевич, кого встретит он, проходя мимо нитки гаражей! И чья щербатая физиономия просунется в его гараж, не успеет он переступить порога! Потому что гаражный кооператив «Красный одуванчик» давным-давно превратился, как и большинство гаражных кооперативов, в своего рода мужской клуб. Действительно, что может быть лучше и удобнее, чем гараж, для встреч в тесной мужской компании? Когда-то у первобытных племен был такой «мужской дом», в который не могла войти ни одна женщина. Современные мужики могут только вздыхать от такой идиллии — чтобы всякую, нарушившую табу, тут же можно было съесть! То есть, самым назидательным образом, использовать в роли закуски! Но с другой стороны, женщины в гаражах как-то не очень и бывают, хотя их там обычно не едят. Тут — чисто мужской мир, который можно называть уж так, как хочется. Можно — тупым и грязным, а можно, с тем же успехом — и прекрасным, мудрым и разумным. Смотря на что смотреть, чего хотеть.

Неофициальный клуб «Колесо» стал классическим местом для множества пьянок разного масштаба, разного типа: и веселых, и мрачных, и буйных, и скучно-обязательных… Для всяких. И конечно же, не мог этого не знать слабовольный, но опытный Владимир Николаевич Стекляшкин.

И тем паче не мог он не знать, что именно стоит и что лежит у него в ящике верстака… И к тому времени, как померк свет в гараже, как втиснулась в щель щербатая харя Васи Редисюка (отчества его никто не помнил, и он сам в том числе), глаза Владимира Николаевича уже сильно увлажнились… Нет, пока что не от жалости к себе. Пока что от жемчужной влаги, заначенной им с неделю назад и теперь заеденной половинкой плавленого сырка.

— Песец на мой старый лысый череп! Кого я вижу! — обрадовался Вася Редисюк. И Владимир Николаевич тяжко, утробно вздохнул. Потому что до этого дело еще могло окончиться злополучным полстаканом. Но не теперь, когда Редисюк уже обнаружил Стекляшкина… И не в том дело, что так уж не мог Стекляшкин не поддаться Редисюку, так уж был против него беспомощен. Дело в том, что за пятнадцать лет существования кооператива Редисюк не ошибся ни разу. С неимоверной ловкостью появлялся он там, где непременно должна была состояться пьянка, и где ему должно было достаться. Никто никогда не видел, чтобы Редисюк сам бы купил и налил. Никто никогда не видел, чтобы Редисюк покупал закуску или похмелял пивом уставших. Он только появлялся в нужный момент, сводил людей, необходимых друг другу, и иногда — организовывал. Ну, и оказывался в нужный момент в нужном месте, безошибочно подставлял стакан под льющуюся жидкость.

Так гриф-падалеед вовсе не вызывает смерть животного. Но если в небе появились грифы — кто-то умер. Грифы не способны ошибаться. И Стекляшкин принял как судьбу и появление еще одного человека, тоже со стершимся напрочь отчеством, классическим именем Иван, фамилией Ванеев и кличкой «Пута». Пута уже был навеселе и завел туманный разговор, что вот для кого как, а для него самое главное — это товарищи. Не понимать, к чему ведется разговор, Стекляшкин опять же не мог, и только одним можно объяснить его попытки делать вид, будто Путе нужна вовсе не водка, а домкрат, это — патологическое безволие.

Но появилась, конечно же, водка, а домкрат так и остался, где ему и надо быть — под верстаком. Пута разливал в стаканы, сосредоточенно-нахмуренный Редисюк резал на досочке закуску. Стекляшкин длинно вздыхал, отдаваясь течению волн. Начиналась мрачная, депрессивная пьянка.

Раза два ходили за добавкой. Заглянул Саша Демидов — сосед по гаражу, недавно сбежавший от жены и поселившийся в гараже. Сказал «гм…», исчез, снова появился с несколькими емкостями портвейна. Портвейн под веселым номером «666» пили радостно, хвалили Сашку.

Мрачен был только Стекляшкин. Мрачен от размышлений о том, какой он несчастный. Мрачен от того, что предвидел скорую расплату.

Всякий, участвовавший хоть раз в такой беседе в клубе «Колесо» или каком-нибудь другом мужском клубе (их очень много разновидностей), знает — ведущиеся здесь беседы потрясают величием духа и необъятностью поднимаемых проблем.

Здесь тоже было высказано очень много сильных, глубоких мыслей, предложено много нетривиальных решений, озвучено много замечательных, смелых идей — от способов бороться с пьянством и алкоголизмом до судьбы лохнесского чудовища и от судьбы соседа, которого лупит жена, до путей вывода России из экономического, экологического и политического тупика.

Любой многоопытный человек без малейшего труда сможет представить себе внутренности этого гаража.

Конечно же, все говорили разом, и никто никого не слушал. Конечно же, все странно смеялись, и вообще издавали довольно-таки странные звуки. Такие, каких, казалось бы, люди не умеют издавать. Конечно же, все падали — и на землю, и друг на друга. Конечно же, все засыпали в самых неожиданных местах. Конечно же, было пение, стоны, бормотания, пьяные исповеди, такие же пьяные истерики, выяснения отношений и вопросы о взаимном уважении.

Впрочем, стоит ли это описывать?! «Кто не был, тот будет, кто был — не забудет», — гласит уголовная мудрость. Я не уверен, что кто не бывал раньше в таких вот пьянках — тот уж непременно будет. Но кто был — не забудет, это точно, и бывшие поймут с полунамека. А остальным все равно не опишешь.

И все кончилось странно и грозно, и пожалуй, даже неприлично. Часов в 11 вечера дверь распахнулась, и вовсе не как обычно — медленно, с томительным противным скрипом, а резко, с пронзительным стуком, и от удара со стеллажей свалилась банка краски.

На пороге стояла Ревмира. Надо отдать должное собравшейся публике — она все-таки не кинулась наутек, побросав остатки водки и закуски. Отнюдь!

— Хо-хо!.. — протянул Демидов, протягивая в сторону Ревмиры наколотый на вилку грибок, словно ей надо было закусить.

— А вот и твоя жена! — сообщил Пута с видом глубокомысленного идиотизма.

— К нам, к нам! — блеял Редисюк, одновременно с невероятной скоростью пропрыгал на пятой точке по цементному полу как можно дальше от Ревмиры.

Ничего не сказал только испуганный Стекляшкин. А потом уже и не смог бы сказать, потому что кроткое созданье, убоявшееся мужа своего, вцепилось в воротник супруга, рвануло его косо вверх, и почти одновременно в тесноте гаража раздалось сразу три звука: невнятное грозное рычание Ревмиры, жалобный писк Стекляшкина и хлесткий звук сильнейшей оплеухи. Несколько секунд не было слышно ничего, кроме свирепого сопения счастливой супруги Стекляшкина. Потом раздались шарканья подошв, сопенья и хрюканья собутыльников: начиналось повальное бегство.

Ревмира Алексеевна тяжело дышала, отчего ее плоская грудь приобрела почти женскую форму, с ликом женщины из рода Нибелунгов, врубающейся во вражеский шлем соплеменным боевым колуном, торжествующе и молча сопела на опустевшем поле боя, пока последний неприятельский элемент не очистил зоны контакта. После чего так же молча отвела мужа за руку домой.

Что весьма характерно, ни тогда, ни потом Владимир Павлович так и не спросил — как велись переговоры с доцентом Хипоней и каков был результат переговоров.

ГЛАВА 3. Шар.

Март 1953 года.

Глухая пасмурная ночь накрыла тучами сопки; брюхи туч колыхались почти над бараками. Стояла та неприятно темная ночь, о которой поговорка «хоть глаз выколи». Сеялся снег: мелкий, колючий и злой. В низовье, там где в Енисей впадают реки, снег сейчас уже другой: мягкие мокрые хлопья влажно шлепаются друг на друга. В России тем более другой снег. А здесь Сибирь и высоко. Здесь еще совсем, совсем зима.

Миронов очень устал, отбил руки, ноги в сапогах ныли — тоже уже устали. Сейчас бы, в такую погоду, гулять с девушкой, под этим контрреволюционным, не зависящим от воли партии снежком. Но ведь кому-то нужно исполнять волю партии… И есть, есть люди, готовые пренебречь всякими там снежками, ветерками, метелями, прочей дребеденью для романтических гимназистов. Пренебречь и исполнить свой долг.

Миронов отлип от окна, испытывая словно бы свербение в носу, растекание в груди чего-то невыразимо прекрасного. Даже этот поганый зек, Л-237, когда-то бывший инженером Вавилоном Вавилоновичем Спирманом, даже это гнусное существо не вызывало прежнего бешенства. На месте злобы появилась скорбь о несовершенстве людей. О том, что далеко не все способны стать настоящими коммунистами, исполнителями воли великого Сталина.

Миронов оглянулся на усатый портрет, испытал привычное свербение в носу и тепло в животе, словно бы от выпитой водки. Перевел взгляд на зека. Н-да, и контраст же!

И устало, уже мирно:

— Так говоришь, светится шар?

— Светится, начальник… Ох, светится.

— Значит, и желания исполнит?

— А ведь исполняет, начальник…

— А какие такие желания он тебе исполняет, номер ты наш?

— Ну какие… Чтобы пайка была толще. Чтобы кайло было легче. И чтоб здоровье…

— А ну встань. Да не бойся, больше бить не буду.

Миронов вгляделся в существо. Бескровные губы, покрасневшие запавшие глаза, шелушащаяся кожа потрескалась, выпустила сукровицы. Сколько ему оставалось бы, даже без отбитых почек и печенки? Ну, месяца два, это от силы. Но ведь верит, что дали здоровья, что лучше ему, что жить долго… И будет верить до конца, до смерти. А остальные тоже будут верить. Даже если на глазах у них помирать будут другие, каждый до конца будет верить: это другому дали неправильно, дали не то, а я получу все как надо, мне дадут здоровье, я останусь!

— Так где, говоришь, вход в пещеру?

— Не в курсе я, начальник…

— Не в курсе, а шар видел?

— Не… не видел, другие видели.

— Кто, называй.

— Не помню я…

— Ох, заколебал же ты меня…

Миронов замотал головой. Ну и морока, с бывшими людишками. Ясно же, что сдыхать будут — не скажут, где их чертов шар. Верят в свой дурацкий шар, и пока не поколеблена их вера, нет надежды. И охрану поставили у входа в рудник, и где проход в пещеру, всеми силами пытались вызнать — и ничего не берет. Уходят днем, во время работы. Пропадают и на день, и на два. Надо поколебать веру, тогда появляется шанс…

А ведь Миронов знает, кажется, как надо доказать этим баранам!

— А ну пошли!

Л-237 не мог сразу так взять и пойти. Пришлось преодолеть брезгливость, задержать дыхание и прикоснуться руками, влить водки в страшный, распухший рот. Ну вот, теперь до барака дойдет, а там пусть катится себе.

— Вста-ать!!

Бывшие люди спрыгивали с нар, где спал каждый по достоинству, по месту. В полутьме, в адском свете еле видной лампочки, лица зеков казались еще страшнее, чем были; чему всегда дивился даже многоопытный Миронов, все же разной была печать обреченности на каждом отдельном лице. Разной была степень обреченности, даже на этом руднике смертников.

И еще… Даже в этом предбаннике ада были какие-то ранги, какая-то иерархия. Даже здесь все сильно различались, как если бы оставались людьми. Одни спрыгивали быстро, но подумавши. Эти, сохранившие остатки достоинства, могли бы выйти из другого лагеря. Другие сваливались с нар, замирали по стойке смирно до того, как мозг мог понять сказанное, как воля могла приказать. У этих уже не было своего ума, своей воли, вообще ничего своего. Эти — не жильцы, даже если их прямо сегодня отпустить. Они и на воле подохнут, им просто уже нечем жить.

— Ну что, бывшие люди… вот этот козел говорит, будто в пещере есть шар… Что он его видел, и что К-734, и Н-556, и другие его тоже видели…

Л-237 замотал головой, замычал, несколько раз скрещивал руки на груди: мол, ничего не говорил. Миронов ударил его, — совсем легонько, скорее даже оттолкнул. Подобие человека не в силах было устоять, улетело куда-то за нары.

— Ну так как, есть шар? Не бойтесь, никого не трону. Я поговорить с вами хочу. Так есть он, шар?

Молчание. Слышно только, как за стенками барака воет метель, колотит чем-то по крыше, надавливает на стекло.

— Скажите только, есть он, шар? Не спрашиваю — где. Сам шар — есть?

Как Миронов и ждал, веселой блатной скороговоркой:

— А если есть шар, что тогда, начальничек?

— Если есть — тогда и скажу, что тогда.

— Ну, допустим, есть.

— А ты его видел?

— Не, начальник, я сам не видел.

— Но что есть — то знаешь точно?

— Знаю точно.

— Вот то-то и оно, граждане бывшие… Ничего вы не видели, ничего толком не знаете. Никуда не лазали, пещеры тоже не видали. Но знаете точно — есть шар. Правильно излагаю?

Тот же ернический, блатной голос:

— А если так, начальничек, что будет?

— А если так, имею предложение. Давайте так: я не буду спрашивать, что вы видели, куда ходили… Буду спрашивать только про то, что вы все точно знаете… Идет?

Недоуменное молчание повисло в смрадном серо-красном полумраке. Было прохладно, по полу полз мороз из-за двери. Кое-кто уже начал поджимать босые ноги. Миронов почти слышал, как потрескивают мозги: что это напало на начальничка?

— Ну, кто принимает предложение?

— Можно вопрос? — подал голос все тот же, давно прикормленный знакомый.

— Задавай.

— Вот я соглашусь… А что мне за это будет?

Беззубые, безгубые рты на сморщенных мордах растягивались — наверное, это они улыбались.

— Ничего не будет. Мой интерес в одном — я вам сейчас как дважды два докажу, что верите вы — в чепуху. Путем свободной полемики докажу. Никого бить не буду — словами. Идет?

— Тогда — идет…

— А коли идет, то отвечай: есть шар? Точно знаешь, что есть?

— Точно знаю.

— И желания шар исполняет?

Уже три голоса враз ответили весело, бойко:

— Исполняет…

— Точно знаете?

— Точно знаем!

— Ну ладно…

Миронов давно наметил одного. Которого если не станет, никому не сделается от того особенной беды. Старик К-497 сидел, кажется, с 1929 года, с Беломорканала. Знали его все, звали даже между собой Митричем. Добрый был и безобидный, только толку с него никакого. Когда прислали год назад, толку уже не было; прислали, чтоб прибрал его скорее рудник; его, слишком долго мотавшегося по лагерям, да так, к огорчению народной власти, и не сдохшего.

— Митрич, ты желания у шара загадывал?

Зеки насторожились. То, что начальник не выделял никого, это успокаивало, расслабляло, зеки начинали доверять. А тут кого-то выделили из прочих, и появилась опасность. Все усвоили давным-давно: никого никогда не выделяют для чего-нибудь хорошего. И назвал не по номеру, по отчеству… Это было очень подозрительно. А Митричу, как видно, все равно. Если он и поднял голову, то по одной причине: трудно было понимать, что говорят.

— Митрич, вот ты лично что у шара просил?

Раскрылась страшная гнойная пасть, шлепнули бесформенные губы:

— Пожрать.

— И получил? — Миронов не хотел, но в тоне прозвучала ирония. Но Митрич ее вряд ли понял.

— Давали.

— Так ведь ты, наверное, не огрызки просил. Ты, наверное, много еды просил, а?

— Сколько будет, — прошамкала развалина.

— А вернуться домой — просился?

— Нет у меня дома… сто лет ужо.

— Та-ак…

Между прочим, прокол. Сильный прокол, товарищ начальник лагеря. Наметив Митрича, надо было знать, что ему нужно. Не доработал ты, товарищ чекист, не доработал, вот теперь и выкручивайся.

— Значит, так. Вот, скажем, можешь ты у шара попросить… ну, скажем, чугунок картошки? Вареной картошки в мундирах? Можешь?

— Не могу. Не помню я… этой… картошки.

— А можешь попросить… ну, скажем, колбасы? Краковской колбасы? Целый круг?

— Чего, начальник? — откровенно растерялся Митрич.

По правде сказать, Миронов тоже. Разговор явно зашел в тупик. На мордах напряженно слушавших возникало неописуемое выражение. Кто-то уже улыбался. И вдруг к Миронову пришло спасение!

— Я просил, чтоб из лагеря выйти, — задумчиво прошамкал Митрич. — Чтоб помереть, значит, это само собой… Но чтоб помереть, где тепло. Где сады цветут, вот…

— Та-ак. Это ты у шара попросил, верно?

Митрич кивал головой.

— И шар исполнить обещал?

— Обещал…

— Значит, помрешь ты не в лагере, так? И где сады цветут? Так?

Митрич не почувствовал опасности.

— Это тебе шар обещал, так?

— Обещал.

— Ну так вот, не будет тебе никаких садов, ясно? И из лагеря не выйдешь, падло.

Миронов проговорил это спокойно, уверенно и выстрелил Митричу в сердце. Грохнуло сильно, и сразу же залаяли собаки, заорала охрана с вышек. Миронов окинул взглядом то, что осталось от лиц, и выражений не понял. Наверное, им нужно было время, чтобы осознать происходящее. И в эти рожи, страшные, как ночной кошмар, как порождение фантазий сил ада, бросал свои слова Миронов:

— Вот видите?! Шар, может, и есть, спорить не буду. Верю: видели вы шар. Но желаний он не исполняет. Поняли? Не исполняет. Вот этому — желаний не исполнил.

И Миронов дулом повел на распластанное на полу тело, перед тем, как выйти из барака. Он торопился выйти, и не из страха перед зеками. Надо, чтобы знали, кто стрелял, что произошло, что нет опасности. Чтобы лагерь жил спокойно, нужен отбой тревоге. Стрелял он сам, при исполнении.

А в бараке склонились над Митричем.

— Что, помер?

Дрогнула рука, чуть поднялась, бессильно упала на пол.

— Ишь ты, белые… — явственно выговорил запавший треугольный провал и как будто растянулся на концах, — розовым цветут, гляди-ко…

И застыл в улыбке мертвый рот. Не страдальчески оскалился, а застыл в этой мертвой улыбке.

Да, невозможно было описать выражения этих всех лиц. Не знал Миронов… И никто, кроме зеков, не знал: не первый день Митрич искал, кто бы согласился его убить. Просил, говорил, что сил нет, что все ему плохо, не в радость. У шара просил, чтобы выйти, чтоб помереть на Украине, а сам не верил и просил, чтобы убили. Вроде и надо было помочь, да никто не хотел брать греха…

Миронов многое понял бы, увидев, как переглядываются зеки, проследив за выражением лиц. Зекам не надо было говорить, все было ясно без слов. Вот, Митрич получил все, что просил.

Завтра день был обычный, день как день. И послезавтра. Если кто-то и лазил в пещеру, Миронов не узнал, да и не надо. Охрану у входа в рудник он снял. Отродясь ее и не было на этом руднике; поставили, когда пошли слухи о шаре.

А вот через три дня… Через три дня было 5 марта. Было сообщение ТАСС. ТАСС был уполномочен заявить, что умер генералиссимус Советского Союза, выдающийся деятель российского и международного революционного движения, Коммунистической партии Советского Союза и Советского государства, выдающийся теоретик марксизма-ленинизма товарищ Иосиф Виссарионович Сталин.

— М-может, е-еще врут?! — бормотал капитан Бесскудников, и его руки нелепо, без цели, сгребали что-то со стола, а нижняя челюсть прыгала, никак не вставала на место. — М-может, в-вс-се же п-провокация?!

Бесскудников выражал общую надежду. Умерла Вселенная. Умер Бог, оставляя после себя чувство космической, ничем не заполненной пустоты. Глотая слезы, энкавэдэшники с ужасом ждали: что будет?! А в бараках приняли весть иначе. Там радовались. Там вовсю шло веселье.

— Теперь выпустят… — говорили одни.

— А может, теперь перебьют — много знаем, — так полагали другие.

— Не одни мы подохнем, — резонно замечали третьи, и это бесспорное сообщение не нуждалось в уточнениях — кого имеют в виду эти третьи, и их высказывания радовали сердца всех.

— А интересно все же… Когда человек для себя что-то просит, получается, еще неизвестно — выполнять, не выполнять… А вот если все, да дружно одного и того же хотят, и одного и того же все просят — тогда совсем другое дело… — философически рассуждали четвертые.

И тоже не было вопросов, что именно они имеют в виду, и какие именно общие желания сбылись в назидание всем.

Заброшенные в почти ненаселенные дебри, умирающие люди не знали стихов Георгия Иванова. Даже те, кто слыхал это имя, не мог знать написанного поэтом во Франции:

Лежит на золоченом пьедестале.

Меж красных звезд, в сверкающем гробу,

Великий из Великих — Оська Сталин,

Всех цезарей превзойдя судьбу.

А перед ним в почетном карауле.

Стоят народа младшие отцы.

Те, что страну в бараний рог согнули.

Еще дыша — но тоже мертвецы.

Какие отвратительные рожи!

Кривые рты, нелепые тела.

Вот Молотов. Вот Берия, похожий.

На вурдалака, ждущего кола.

В молчании у сталинского праха.

Они молчат. Они молчат от страха,

Уныло морща некрещеный лоб.

И перед ними высится как плаха,

Проклятого вождя проклятый гроб.

Вопрос — были ли они готовы разделить с Ивановым написанное? Несомненно! Можно разделить народ. Разбросать его по всему миру. «Советизировать», нагнав со всей Европы полную Россию бесноватых жидов-коммунистов; можно запретить русские праздники, само слово Русь и Россия. Можно совершить неслыханное количество зловещих и отвратительных преступлений и выдать их за светлые свершения. Можно изо всех сил стремиться к окончательному решению «русского вопроса» путем превращения русского народа в советский. Можно стравить народ в нескольких Гражданских войнах.

Но можно ли убить народ? Вот приходит общая, большая, единая для всех радость:

СДОХ СТАЛИН!!!!

И народ чувствует себя единым по отношению к событию. В каждое сердце ударило: и в Париже, и в Москве, и на тайном, не отмеченном ни на каких картах урановом руднике. Свершилось. Сдох. Ну, наконец-то…

Уж тут ни у кого не стало сомнений. И уж тут никто не произнес ни слова про шар, исполнявший ТАКИЕ желания.

ГЛАВА 4. Ирка Стекляшкина и.

молодой Андреев, сын Михалыча.

8 — 10 августа 1999 года.

К комнате Павла Андреева компьютер стоял на столике, принадлежавшем еще его прабабке. Прабабушка делала за ним уроки, когда училась в гимназии. Поставив первый раз на стол компьютер, папа сказал, что они составляют контраст. И контраст действительно тут был.

Кроме того, в комнате Павла стоял секретер, и в нем — много всяких сокровищ, вроде коллекции ракушек. Была полка с книжками американских фантастов и других полезных писателей.

А на стене висели картины — одна очень хорошая и ценная, Цзян Шилуня, изображавшая кузнечика в траве. Другая была акварель, изображавшая деревню Юдиново, в которой папа когда-то раскапывал жилище из костей мамонта.

И много было всяких мелочей, создававших уют хорошо организованного, удобного для жизни и для работы жилища.

Сейчас в кресле сидела Ирина, и сама того не замечая, съела почти полную тарелку кренделей, испеченных бабушкой Павла. Во-первых, Ира волновалась. Во-вторых, ничего похожего на эти крендельки ее мама не умела делать, и сама Ирина, кстати, тоже. Дымился чай в чашках, оплывало масло на еще горячих кренделях. Павлу было вроде интересно, но Ирину не отпускало ощущение, что он как-то не очень верит во все: ни в дедушку, ни в его папку, ни в рудник, ни в шар. Ирине порой казалось, что парень не особенно верит даже в само существование Саян.

— Пашка, ты считаешь, мог быть такой шар? Такой вот, исполняющий желания?!

— В фантастике про такие написано много… Хочешь, поищу в американской?

— Паша, не только в фантастике… Про такие вот… шарым не шары, которые исполняют желания, я слышала. Есть такая легенда, старинная.

— Откуда знаешь?

— Пашка… Да ты на каком свете живешь?! В Карске буддистов, как собак нерезаных! А у них, знаешь, какие легенды?

— Ну например?

— Пашка! А давай я тебе их покажу?

— Кого?! Шары покажешь?!

— Ну какие шары! Шары еще будут. Я тебе буддистов покажу! Пусть сами порасскажут про шары!

Павел тоскливо окинул свою комнату: такую родную, уютную, с компьютером, пришпиленными к стенам картинками, с книжками и тетрадками, незаконченной работой, разложенной на секретере.

И перевел взгляд на пылающие восторженным энтузиазмом глаза Ирины свет Владимировны.

— Ну, пошли.

Не первым из, сынов человеческих Павел вынужден был делать не то, что он хочет, а что хочет его женщина.

— Пашка! Ты не знаешь, с кем я тебя познакомлю! Ты даже не представляешь, какие они оба умные!

— Кто «они»?

Оказалось, что в Карске живет один невероятно умный человек, который знает все про буддийские легенды, про тайны буддийских пещер, буддийских монастырей в Тибете и вообще про все буддийское.

Звали это чудо — знатока про все буддистское — Станислав Прокопович Побитов, и когда-то его привез в Карск бывший ректор университета. На короткое время Побитов занял даже пост проректора по науке, и близкие к нему люди объясняли уход очень просто: оказывается, мудрый Станислав Прокопович вовремя понял, что европейская наука — это все полная чепуха, глупости, и признак совершеннейшей некомпетентности. Наука вся стоит на совершенно дурацкой мысли, будто можно не быть каким-то объектом и при этом его понимать…

Ну скажем, предполагает ученый, будто он изучает жуков… А-ведь сам-то он жуком вовсе и не был! Откуда же он знает, этот европейский ученый, в чем мистическая суть жука?! Ну подумаешь, лапки он жуку пересчитает, еще какую-нибудь ерунду сделает, и только. А мистическая суть так и останется непознанной, потому что постигать ее можно только путем медитации, мастурбации, отшельнической жизни в горах Цибайшань, питьем отваров по древним буддийским рецептам и проникновением в ауру и в подсознание жуков вплоть до полного слияния с ними.

Были, правда, и другие объяснения причин, в силу которых Побитов бросил всякие занятия наукой и вообще исчез из университета. Но объяснения его друзей были красочны и увлекательны — про ауру, медитацию и горы Цибайшань. К тому же эти объяснения давались увлеченными людьми, славящими мудрого человека. А объяснения его врагов и недоброжелателей отдавали скукой и отражали мнение завистников и злопыхателей. Звучали всякие обидные слова, которые вообще нельзя говорить: «бездарность» или там «неспособность». Как известно, никто не имеет права ничего подобного говорить, потому что никто не знает, что такое способности, и не имеет права судить. Самые отпетые невежи даже намекали на некую душевную болезнь, что уж вовсе ни в какие ворота не лезло.

А один злопыхатель так вообще договорился до того, что понес про «ослиную тупость». Можно подумать, он сливался с подсознанием осла, проникал в его ауру и постигал его мистическую суть!

Но во всяком случае, пока людская мелочь болтала, Побитов достиг необъятных высот в познании мистических сущностей, проникновений в ауру, взламывания подсознаний и приготовления отваров. Таких высот, что обзавелся немалой клиентурой, и жил припеваючи, купил даже квартиру, обставив ее должным образом.

Уже на третьем этаже Павел невольно зажал нос: кисло-сладкий смрад буквально валил его с ног.

— Что это?!

— Это зелье от злых духов. Тибетские монахи даже намазываются им, чтобы пахнуть пострашнее. Привы… Ой, Пашка, что с тобой?!

Безумно выпучив глаза, Павел икал, зажимая рот и привалясь спиной к стене. На лбу у него выступил пот.

— Паша, ты что… Ой, бедный… возьми мой носовой платок… Это же от злых духов…

— Я, может, для них и есть злой дух…

Минут через пять оказалось, Павел вполне может вдохнуть воздух ртом… потом и обеими ноздрями… Уже не выворачивало желудок, в животе перестало болезненно сокращаться, успокаивались легкие, судорожно сжавшиеся, не пропускавшие в себя зловония.

— Слушай, как их не выселили еще, твоих гениев?

— А их и выселяли, ты как думаешь! Их выселяют, а они мантры поют.

— Мантры? Что такое мантры?

— Это песни такие, священные.

— От злых духов?

— Да! И от злых людей тоже. Их как выселять придут, они споют, и выселять уже больше и некому.

Дверь квартиры на четвертом этаже была даже чуть приоткрыта.

— Нас что, ждали?

— Нет, тут всегда открыто. «Зло не в силах повредить великому мудрецу», — прочитала наизусть Ирина, и лицо у нее стало отрешенным. Павел покосился чуть испуганно.

— Здрасьте… — сказал вежливо Паша, оказавшись в заваленном какими-то свертками и баулами, полутемном страшноватом коридоре. Но говорить было некому.

— Обычно они вон там… Нет-нет, не разувайся…

— Ну и грязища…

— Понимаешь, они живут в мире высших сущностей…

Под ногой что-то пакостно чвякнуло.

— И потому какают на пол?! Ира, ты же умница, ты что несешь!!!

— Вот сейчас все поймешь, все узнаешь…

В комнате тоже оказалось полутемно: окно завешано темно-синим покрывалом, в два слоя. Шкафы, а в них какие-то банки, книги, препараты, корни, блюда. Очень много ткани, свисающей со шкафов и с вешалок. Очень много непонятных предметов на полу, между которыми приходится лавировать. И очень, очень много пыли.

— Слушай, Ирка, почему так грязно?!

— Это не пыль… не просто пыль. Это информация.

— Что-о?!

— Ну, на пыли информация записывается. Принцип голографии, понимаешь?

Павел уже ничего не понимал, только смотрел с безумным видом. Сверток грязного белья на одной кровати вдруг явственно зашевелился.

— Вот он…

Зрелище никак не проявлявшего себя, даже не дышавшего свертка, вдруг ставшего человеком, само по себе удивительно… Но Павел уже ничему не удивлялся.

А человек все вставал — маленький, толстый и злой, с каким-то помятым лицом, в длинной темной бархатной хламиде, похожей больше всего на ночную рубашку, только крой ее больше подходил для торжественного богослужения. Вставал, вставал, щелкнул зажигалкой, зажег свечу. Не слишком-то религиозен был Павел, но неужто церковная свеча здесь уж так необходима?

А человек до конца встал с кровати, кряхтя втиснул обширный зад в кресло.

— Ну и зачем пожаловала, дочь во боддисатве Читтадхья? И кто этот юноша, чей лик напоминает мне мерзкую рожу одного моего хулителя и низводителя? Одного, так и не постигшего всей силы оскаленной морды Яньло?

— Читтанья-видал, я узнала удивительную новость. В одной пещере есть шар, который светится и исполняет желания… А что Павел сын Михалыча, так ведь он не виноват…

Голос Ирины замер на вопросительной нотке. Павла неприятно удивило, что изменился не только тон, Ирина стала употреблять торжественные выражения, и принялась как бы подвывать на концах фраз, чего не делала никогда.

— Во многих пещерах есть шары, исполняющие желания знающих… — старательно пытался говорящий сделать свой надтреснуто дребезжащий баритончик гулким и густым. — Что же в этом нового?

— Я точно знаю, что такой шар есть, и знаю, в какой пещере его надо искать.

— В любой пещере можно искать все что угодно, если твои флюиды идут в правильном направлении, и если ты не забыл мантры и мастурбации… то есть тьфу! медитации.

— А что, есть такие шары? Которые исполняют желания? — не выдержал, влез Павел.

— Я же рассказывала, что было в той пап… — Ира вовремя поймала себя за язык.

Читтанья-видал кинул на Павла весьма неприязненный взгляд.

— Узнаю… узнаю голос одного пошлого материалиста… Ходют тут, болтаются тут всякие… Ничего не смыслящие в медитациях.

— И в мастурбациях, — подсказал Павел.

— И в мастурбациях, — подтвердил Читтанья-видал без малейшего чувства юмора. — А такой шар я тебе покажу… Показать?

— Покажите.

— Тогда так… Мы с Иришей сейчас отвар сварим. Призовем Асмагошу, помолимся Тунзухе, и вперед. — Читтанья-видал выдвинул один ящичек шкафа, второй. Запахло остро и пронзительно, перебивая запах пыли. — А ты пока что погуляй, с полчасика. Мы тут сами управимся.

Нельзя сказать, что Павлу так уж хотелось оставлять Ирину тут одну, в компании странного дяденьки, но тут, как видно, свои нравы… И сама Ирка скорчила рожу, махнула ему в сторону двери:

— Ну ладно…

Павел снова оказался в полутемном, невероятно захламленном коридоре. С одной стороны — там вроде бы располагалась кухня, несло какой-то странной химией, слышались шипение, приглушенные голоса, какие-то мелодичные позвякивания.

Газовая плита в этой кухне стояла несколько странно — прямо посреди комнаты. Окно тоже было занавешано, но горел свет, и было видно — на полотне то ли выткан, то ли нарисован страхолюдный то ли череп, то ли голова разлагающегося трупа. Но притом живая, с горящими ненавистью багрово-синими глазами, с языком ящерицы, рвущимся изо рта-клюва.

Тут тоже стояли этажерки с непонятными предметами, банки с веществами, пробирки, колбы и кастрюли.

Один — длинный, невероятно тощий, с лицом морщинистым и темным, как печеное яблоко — сливал какие-то две жидкости. В банке ворчало, булькало, плюхало об стенки, словно состав был живой. Второй дядька, с неприятным лицом нездорово-белого цвета, весь в вулканических прыщах, отбирал что-то из банок и коробок, скидывал в большущую медную ступку с какими-то значками или иероглифами на боку.

— Подержи-ка…

Дядька сунул ступку Павлу, и он с уважением принял ее в руки — такую тяжелую, старинную… Так и почитал бы Паша старинную вещь и ее владельцев, этих двух колдунов, да вот неуемный семейный дух подвел все-таки Павла. Ну не мог он не осмотреть ступки внимательней! А как осмотрел, тут же нашел на донышке: прямоугольное углубление и надпись «Made in Hong Kong».

Дядька скинул в ступку еще несколько корешков, сильно изогнутых, бледных, словно бы тянущих к небу свои изломанные веточки. Павел начал мять тяжелым пестиком скрипучие корешки; в красноватом полусвете Павлу показалось, что корешки шевелятся, двигают отростками. Что за наважденье, право слово! Павел растирал корешки в серо-рыжую труху, смешивал их с ломким прахом красно-рыжих, черноватых, синих стеблей высушенных трав, с серовато-желтыми, тоже сушеными листиками. Пахло неприятно и остро, начала кружиться голова — то ли от запаха, то ли от нехватки кислорода. Дотерев, Павел проигнорировал недоуменное:

— Куда же ты?!

И сразу вышел в ванную. Хотелось умыться, холодной водой вымыть лицо. Что это?! В ванне спала какая-то страшная тетка невероятных размеров, и эта тетка начала подниматься из ванны, как только Павел открыл дверь.

Пашка вылетел, словно ошпаренный, и вернулся в кухню, чтоб умыться. Несколько минут он косился еще на дверь ванной, но никто не появлялся в коридоре.

Мужики в кухне трудились, не обращая на него внимания. Пахло еще резче, еще неприятнее. Павел вышел в главный коридор. Дикий грохот вдруг донесся из дальнего угла квартиры. Павел двинулся в ту строну уже из чистого любопытства, да и подумалось: «Может, все-таки надо помочь?».

В комнате было так же захламлено и грязно, как везде, но уж по крайности светло. Молодой человек стоял в углу на голове.

— Простите… Тут что-то упало… Был сильный шум…

— Я и упал, — неприязненно ответил молодой человек, так и стоя себе на голове. — Ну, что тебе еще?

Посрамленный Павел тут же вышел. Только много позже Ирина разъяснила ему экзистенциальную трагедию впечатлительного юноши. Оказалось, что на голове стоял Интеллект Станиславович Побитов, сын и наследник всех отваров, заклятий и мантр Станислава Прокоповича Побитова.

Дело в том, что всеми любимый Интеллюша обладал многими качествами российского интеллигента, в том числе и полным отсутствием мужских качеств — по крайней мере воли и характера. И был не в силах остановиться вовремя, выполняя волю любимого, по заслугам уважаемого папочки. Интеллюша был не в силах ограничить себя минимальным числом необходимых мастурбаций и все время перегибал палку. Да так перегибал, что когда Интеллюша становился на голову после четвертого-пятого семяизвержения, он вполне непроизвольно засыпал — прямо так, стоя на голове, после чего, естественно, в доме и раздавался невероятной силы грохот.

Последняя комната была совсем уж чистая и светлая, хотя свет был и искусственный, от люстры. Освещать квартиру светом из окна обитатели дома сего считали явно чем-то пошлым и приземленным. В этой комнате с множеством книг на стеллажах, и стопками на полу, Павел опять чуть не покраснел от неловкости, потому что посреди комнаты лежало два надувных матрасика, а на матрасиках непринужденно возлежали два большущих бородатых мужика.

— Привет! — кинул Павлу один из мужиков, и сделал ему эдакое ручкой. И тут же, чуть повернувшись налево:

— Медиумическая космогония тангенциально откастрирована кутикульными проявлениями праны…

По крайней мере, Павел явственно услышал нечто подобное. Но неловкость он испытал, конечно же, вовсе не поэтому. А потому, что оба мужика, бородатых и с большими пузами, с волосатыми могучими ногами, лежали в эдаких младенческих распашоночках, отороченных легкомысленными кружевцами. И в откровенно дамских нейлоновых трусиках, тоже с кружевцами и ленточками; у одного — розового цвета, у другого — сиреневого.

Мужчины только беседовали, и притом не выходя за рамки бесед дружеских, быть может даже и коллегиальных. Но Павел сомлел от неловкости и поспешил закрыть дверь с той стороны.

Павел так никогда и не узнал, что это за люди, откуда взялись, и чем вызвана необычность их одеяний, это так и осталось в числе тайн этой удивительной квартиры.

А в первой комнате, откуда так бесцеремонно выставили Павла, Ирина и Читтанья-видал словно бы кружились в танце вокруг раскаленой до красна электрической плитки. На плитке кипела устрашающе грязная кастрюля, распространяя вокруг жуткий смрад. Ирина постоянно двигалась вокруг плитки, словно танцуя. А Читтанья-видал, сопя, делал шаг за шагом в том же направлении, и его здоровенная лапа все время оказывалась то на Ирочкиной талии, а то даже и ниже — прямо на обтянутой джинсами круглой девической попке.

По молодости лет, Павел не особенно задумывался, как он, собственно, относится к Ирине. Но этот молчаливый танец почему-то страшно обидел его, и пожалуй, возмутил сверх всякой меры.

— Наш юный друг… — засуетился волшебник, — наш молодой материалист… Много их, таких, не постигающих величия логики без дуальных оппозиций… Не проникших в тайны мира, который стоит за материей…

Даже молодой, наивный Павел заметил благодарный взгляд Ирины. Маг и волшебник разливал что-то в грязные кружки. Напиток был багрово-черного, на редкость жуткого цвета, почти кипящий, и вонял буквально тошнотворно.

Ирина торопливым шепотом свистела в ухо, что настой готовился из смеси 36 трав, а главными составными частями были крапива и недозрелые одуванчики. У Павла все росло убеждение, что в будущем действии главное как раз в этом напитке. Нет уж, глотать этой гадости он не будет!

Читтанья-видал поднял руки, произнес что-то, булькая и глотая слова… Глядя на Павла, уточнил, что это он молился по-тибетски, но Павел явственно услышал скорее матерную скороговорку. Нечто подобное произносил его папа, когда в Академию Противоестественных наук пытался пролезть некий Чижиков. Папа, впрочем, произнес это тихо, глядя в присланные документы. Папа обнаружил, что Павел уже зашел в комнату, сказал «ой» и сделал круглые глаза. А тут почти в голос, при Ирине, звучало: «Пиздыхуимандымать…» По крайней мере, так услышалось.

— Сейчас мы изопьем напитка сомы и станем достойны видеть «золотой лотос».

Кружка обжигала, клубы пара вырывались вверх, несли кошмарный смрад. Само собой лезло в голову что-то жуткое — то ли из Киплинга, про погребения индусов, то ли бабушкин рассказ про немецкое кладбище, из которого торчали пожелтевшие коленки трупов.

— Ом ма-аани падмэ-ээ х-уум!!! — Читтанья-видал, наверное, пытался пропеть это ревущим голосом настоящего тибетского ламы, но получался, что поделать, просто дребезжащий тенорок.

— Ну, залпом!

Павел воспользовался темнотой, просто пролил напиток на пол. Маг и волшебник вперился в него взглядом, пришлось набрать напитка в рот… И Павлу было несложно имитировать приступ тошноты, выплюнуть изо рта смердящую падалью мерзость. Маг накинулся, заглянул в кружку — там было чуть на донышке, и Читтанья-видал успокоился.

— Чуть-чуть подождем, пока подействует… — прозвучал явно зловеще голос Читтанья-видал опять понес скороговоркой матерщину — что поделать, если он так молился.

Павла беспокоило, что Ирина сидит как-то сгорбившись, безвольно опустив плечи. Ее теперешняя поза резко контрастировала с энергичной, всегда бойкой Ириной. Пашка порадовался еще раз, что практически не пил напитка.

Читтанья-видал выдвинул еще один ящичек. Прицелился — включил розетку. Павел вздрогнул — у бронзового изваяния Будды вспыхнули тонкие лучики света из глаз. Мощный источник света позволял не рассеиваться этим тонюсеньким лучикам — добивал до противоположной стенки.

Продолжая бормотать, Читтанья-видал крутил что-то в неловких пальцах.

— Вот, смотри! Это — золотой лотос. Это совсем маленький лотос, который можно видеть непосвященным. Это совсем слабый лотос, исполняющий простые пожелания. Это хороший, но маленький золотой лотос…

Заунывный голос опускался и поднимался, вибрировал и исчезал. Павел невольно прислушивался, ловил звуки. Чтобы слышать Читтанья-видала, чтобы понимать его слова, он вынужден был весь уходить в говоримое, не заниматься ничем больше. Павел все больше сосредоточивался на монотонном заунывном голосе.

— Вот, смотри! — коротко окликал маг, погружая что-то в лучик света из глаз бронзового Будды. Шарик словно набухал от этого лучика, начинал сам золотисто светиться, испускать свет, словно бы стал даже больше.

— Сейчас ты увидишь то, чего хочешь. Смотри внимательно… Надо смотреть, и ты увидишь. Это надо ждать, и ты увидишь. Жди и увидишь. Это — маленький золотой лотос…

Павел чувствовал, что голос отдаляется, уходит в сторону, как будто поднимается куда-то… Или это Павел летит вниз? Как на гигантских качелях двигалась комната, пульсировал унылый голос без признаков пола и возраста, пульсировал свет в шарике.

Смешались параметры пространства, утрачивалось чувство реальности. Павел уже допускал, что и правда что-нибудь увидит.

Ирина вдруг охнула рядом, и Пашка рывком, мгновенно вдруг включился в реальность. Исчезло ощущение гигантских качелей, смещения параметров пространства, пульсации света и звука. Читтанья-видал монотонно бормотал что-то, поворачивая стеклянный шарик, улавливая им лучик света из глаза статуэтки Будды. Вот Ирина странно напряглась, вытянулась, вцепившись в ручки кресла. Ее подавшаяся вперед, устремленная к шарику фигурка отражала одновременно отсутствие воли, врученной чему-то вне ее, и судорожный порыв, движение куда-то. Павла буквально испугала эта вытянувшаяся вперед и вверх, напряженная, как струна, девочка, выпученные глаза, дрожащие губы. Что-то надо было срочно делать. Пожалуй, вот…

Правая рука сама нашла что-то удобное, тяжелое — кажется, металлический штырь с круглой увесистой блямбой на одном из концов.

Павел встал из кресла, изо всех сил метнул дрянь в статуэтку Будды. Словно ветром смело статуэтку, загрохотало; погасли лучики, а с ними и то, что сверкало в руках Читтанья-видала. Быстро сделав шага два назад, Павел опять протянул руку… Ну конечно, выключатель находился примерно там, где он и должен быть. Вспыхнул свет, стали видны все неприглядные детали этой захламленной, грязной комнаты, и самой неприглядной из деталей был, пожалуй, Читанья-видал с дурацки перекошенным лицом, злыми недовольными глазами.

— Старинная! Из Тибета! — взвизгнул он, указывая на статуэтку. — Творение великих мастеров из монастыря Гомбо!

— «Made in Hong Kong»? — осведомился Павел, и как видно, не слишком ошибся, потому что Читтанья-видал тут же заткнулся. Щурясь от яркого света, маг и волшебник старательно оглядывал комнату.

— А! Ты выплюнул напиток! — неприятно усмехнулся маг с самым проницательным видом.

— Что, гипнозом кое-как овладели? — Павел усмехнулся почти так же противно. — И почем фунт говна у народа?

И много чего еще мог бы с полным основание сказать Павел черному магу и волшебнику с тибетским именем и набором древних буддийских предметов прямиком из Гонконга… Мог бы, да не так просто мальчику в семнадцать лет спорить и тягаться с дядькой старше его собственного папы. И только зрелище постепенно приходящей в себя, трущей лицо руками Ирки вернуло Павла в состояние некоторого боевого безумия.

— А ну пошли отсюда! У них тут как у людей просишь, а они… «золотой лотос», «золотой лотос»!..

Ирка уставила на Павла потемневшие провалы глаз, прижала одну руку к животу. Что-то у нее было не так.

— Пошли! — уже схватив Ирку за руку, почти что доведя ее до двери, Павел обернулся на меленький, какой-то особенно паскудный смех.

— Так и не узнаешь… так ты и не узнаешь великой тайны… Так и не постигнешь, что такое «золотой лотос»! Или дурак, или материалист!

Как уже было сказано, Павел был наивен ровно в той степени, в которой инфантилен и наивен всякий нормальный, благополучный мальчик его лет, выросший в доброй семье с заботливой бабушкой и воспитавшим его папой. Но даже он без труда понял, как растерян, как неуверен в себе этот, вроде бы взрослый человек, с каким трудом вымучивает он из себя свой паскудный смешок, и как на самом деле ему сейчас страшно и одиноко. И Павел бросил только слово, служившее для его папы крайне редким и страшным ругательством:

— Неудачник!

Да и не было времени драться со взрослым дураком, надо было оттащить подальше Ирку. В кухне продолжали варить гадость, из глубин квартиры раздался знакомый грохот: Интеллюша опять заснул, стоя на голове. Гнездо магов жило своей жизнью.

От свежего воздуха, быстрого движения, от заката и воды, купленной Павлом на углу (какое-то американское дерьмо типа «Пепси-колы», да хоть холодное) Ирина приходила в себя. И румянец появился на щеках, и взгляд становился осмысленней.

— Паш… Знаешь, я там раньше бывала, и ничего…

— Тебя и раньше этот идиот за жопу лапал?!

— Ой, Пашка, не ревнуй, он же старенький. Наверно, он хотел как лучше…

— Ну да, и опоил нас этой дрянью… На что это хоть похоже?

— Трудно сказать… Примерно как подушкой по голове, только подушка весом с тонну. Я вот и сейчас сопротивляться не могу. Буду делать почти все, что ты захочешь.

— А был бы на моем месте он, ты бы все по его делала?!

— Паша, не шуми… Я же не виновата, это все зелье.

— А зачем пила?!

— Ну ты же видел…

— Да ничего я не видел! Вечер впустую потратили, так ничего не узнали… Ира, они как, всегда такие сумасшедшие?

— Ну вот, сразу и сумасшедшие… Они интересные. Понимаешь, они не как все. И между прочим, про «золотой лотос» они знают. Что, многие люди про это думают, да?!

— Ладно, ссориться не будем. Но хоть убей, а больше я к буддистам не пойду.

— Паш, честное слово, в прошлые разы лучше было… Рассказывали они, песни пели… Интересно было, здорово.

— Ну да, и вокруг плитки за тобой дядьки помоложе гонялись.

— Павел, давай теперь ты за мной погонишься, а? Только бы ты мог думать о чем-то другом, и больше бы не поминал.

— Не сердись… не буду поминать. Но и к буддистам больше — ни ногой. Лучше уж пойду спрошу, можно ли такой шар сделать.

— Ой, а у кого будешь спрашивать?!

— Да есть один человек… Я к нему ходил на моделирование.

Проводив Ирину, Паша Андреев позвонил папе и поговорил с ним насчет буддистов, «золотых лотосов», таинственных пещер и шаров, исполняющих желание. Над похождениями Павла у буддистов папа чрезвычайно веселился, про «золотые лотосы» сказал слова, которые не полагалось знать бабушке и маленьким сестренкам Павла, про пещеры и шары он сказал: «Гм…». С точки зрения папы, в Сибири могло оказаться правдой абсолютно все, что угодно. Но и самые правдоподобные истории, опять же, могли оказаться враньем. Мысль — посмотреть, нельзя ли сделать самому такой шар, папе была наиболее симпатична. Павлу тоже.

Назавтра был Краевой слет юных техников, и в фойе Дома юного творителя стояли как минимум пять шаров, в точности соответствовавших описаниям. То есть свет они не излучали и желаний, на первый взгляд, не исполняли, но это были ярко блестящие шары размером с голову и все с мудреными названиями. Два из них имели даже какое-то отношение к космосу и сверкали особенно ярко.

Еще ярче сверкала покрытая потом круглая, как шар, морда главного деятеля всего карского образования Даздрапермы Степановны Антипонькиной. Имя главного деятеля заставляло обычно шарахаться, но расшифровывалось проще, чем казалось, и относительно мирно: «Да здравствует Первое мая», всего-то навсего.

Все 250 кило необъятной туши Антипонькиной торжественно высились над кафедрой, заунывно-пронзительный голосок пищал приветственную речь вполне в духе незабвенного Леонида Ильича: и час… и второй… Толпа холуев и прихлебателей, естественно, стояла в почтительных позах и внимала, внимала, внимала. Не имевшие прямого отношения к карьере под чутким руководством Антипонькиной постепенно разбегались, просачиваясь в коридоры.

Павел потянул Ирку за руку, провел высоким коридором до лестницы. Размахнулись, строя Дом юного творителя коммунизма, с невероятным размахом. Годы стерли последнее слово, насчет «коммунизма», а роскошное здание осталось, вот оно. Много комнат, много коридоров, украшенных картинами учеников, много высоких окон, три этажа, роскошный внутренний дворик, высокий флагшток, на котором должна была каждое утро подниматься красная тряпка… я хотел сказать, флаг СССР, и на который уже много лет никто не знал, какой флаг надо поднимать.

Павел толкнул дверь, и дети оказались в помещении, большую часть которого занимал длинный высокий стол, и к нему на равных расстояниях были прикручены тиски; по случаю нерабочего дня в тисках ничего не торчало. Были чисты напильники, торчащие из специальных держаков, не было металлической стружки ни на столе, ни возле станков у стены. Середина стола была завалена непонятными деталями, часть из которых была склепана между собой, или соединена шурупами. Стол был такой красивый, что назвать его верстаком не повернулся бы язык. Из трех высоких окон лился свет на инструменты и детали. По крайней мере, здесь от солнечного света не отгораживались.

В соседнюю комнату дверь была полуоткрыта. Оттуда вместе с шумом льющейся воды раздавался голос:

— Минуточку!

За два года Павел успел подзабыть, как выглядит его учитель, и теперь почувствовал, против своего желания, укол ревности. Хотя кому-кому, а Николаю Васильевичу и в голову не пришло бы гоняться за Ириной вокруг верстака и пытаться ухватить ее за попу.

— Что, Паша, решил помоделировать? — Николай Васильевич говорил так, будто они расстались вчера. Ирине он кивнул и сразу же занялся кофеваркой:

— Кофе хотите?

— Я хочу, — сказала Ирина.

Николай Васильевич второй раз кивнул.

— Не совсем моделировать… Тут такая история…

Николай Васильевич поднял брови, сделал заинтересованное лицо. Лицо было умное, тонкое, и Павел опять подумал, что может быть, еще и зря привел сюда Ирину.

— Николай Васильевич, как вы считаете — можно сделать такой шар, который будет сам вспыхивать? Вот попадает на него совсем немного света — а он начинает светиться…

— Что значит — светиться?

— Ну вот… вы входите в темную… Скажем, в темную комнату. У вас в руках совсем не сильный свет — допустим, свеча или фонарик. А шар вспыхивает в темноте, светится…

— То есть может ли шар отдавать больше света, чем получает? Нет, не может, это противоречит законам физики. Но можно расположить систему зеркал, и эта система позволит использовать даже микроскопические порции света. Лучик будет то-оненький… — усмехнувшись, Николай Васильевич показал пальцами, какой крохотный будет лучик, — а шар вовсю засияет, потому что свет будет использоваться многократно. С зеркала свет будет передаваться на зеркало, с линзы на линзу… Это понятно?

— Понятно.

— Вот и хорошо. Кофе готов. Прошу!

— Николай Васильевич… Вот если бы вам надо было придумать прибор, который предсказывал бы человеку будущее? Что бы вы сделали?

— Ну и прибор… Нет, ребята, для начала — я бы не стал делать такого прибора. Умную машину, которая предскажет человеку будущее… вернее, не будущее, конечно, а вероятные варианты его будущего, — сделать можно. Вопрос только, зачем. Вреднейшая получится машина, ненужная и опасная.

— А если бы вам было нужно? Вот вы среди дикарей, и вам шаман ставит условие: сделать такую машину, чтобы все могли бы узнавать свое будущее. Что бы вы сделали?

— Паша, Паша, ты меня слишком откровенно подталкиваешь к светящемуся шару… Но если делать машинку для идиотов, то нужен вовсе не шар. Тогда уж вот…

Николай Васильевич встал, покопался в одном из ящиков, кинул перед детьми вырезку из журнала. На картинке был изображен череп. Череп, с невероятным искусством выточенный из горного хрусталя. Все грани изделия были плоскими, — ни одной округлой линии, ни одного перехода, сделанного лекалом. Сплошные плоскости, их сочленения, углы. Но этих плоскостей было так много, что форма почти соблюдалась. Вот именно, почти… Череп был как настоящий. Но вместе с тем, — не настоящий. Обычный костяной череп из человеческой головы был бы просто человеческий череп — и только. А в этом хрустальном черепе была заложена идея. Непонятная, непостижимая для Павла и Ирины, но несомненная идея была заложена в эту древнюю жуткую вещь. Какое-то представление, какая-то мысль, необходимые для тех, кто сделал череп.

— А самое интересное, — произнес позади Николай Васильевич, и дети вздрогнули, — что это не просто произведение искусства — это еще и мощнейшая система линз. Если на затылок черепа направить источник света, то из глаз выходят два тонких лучика. Представляете?!

Ирина зябко повела плечами.

— И еще… Если положить на затылок… вот сюда… картинку и пропустить свет сквозь нее, то эта картинка будет проецироваться на стену, как слайд или картинка из диафильма. Вот такое вот и делать, — усмехнулся еще раз Николай Васильевич.

— Это какую же технику надо иметь…

— Да никакую. Физику надо знать, раздел оптики, это главное. Что же до исполнения… Этот вот череп делали вообще без всякого металла, каменными орудиями.

— Как?!

— А так. Этот череп был сделан примерно в пятнадцатом веке, в Мексике. И делали его даже не железными резцами — ни железа, ни бронзы тогда в Мексике не было. Делали трением. Разрыхляли поверхность острием из твердого камня и начинали тереть. Посыпают песочком, подливают воды и трут.

— И сколько терли?

— Этого мы, наверное, теперь никогда не узнаем. Но ведь сделали?! Один знаменитый американский ученый так и сказал: «Эта штука просто не может существовать…». А вот она, «эта штука», существует себе преспокойно! Хочешь сделать такую же? — обратился Николай Васильевич к Пашке. — Или что-то в этом духе?

— Нет, что вы… — Павел не торопился отодвинуть от себя вырезку — сказывалось очарование редкой, таинственной вещи. — Мы тут узнали… Ира, может ты расскажешь?

— Мы узнали, что в одной пещере есть шар, который светится изнутри, вспыхивает от попадания на него света… И местные жители считают, что это шар волшебный, что он может исполнять желания…

— И вы решили проверить, могут ли такую штуку сделать люди, — добродушно усмехнулся Николай Васильевич. — Как видите, могут. Нужно расположить систему линз вот по такой системе формул…

И Николай Васильевич Терских, многолетний бессменный руководитель кружка «Умелые руки», схватил бумагу своими большими руками с ловкими длинными пальцами, написал несколько формул.

— Ну вот и все! Только-то! А остальное — труд, ребятки… Потому что сделать такую штуку можно… Хоть шар, хоть череп, но главное — нужно точнейшим образом подогнать линзы.

— Н-да… А мы вот были у буддистов… У них есть вера в «золотой лотос», такой цветок правды. Говорят, что есть в пещерах такие шары, которые светятся сами собой, и кто их увидит, может просить исполнения желаний… Но путь труден, доходят не все.

Николай Васильевич слушал все это, выпрямившись на стуле, словно проглотил бамбуковую трость, уставившись в лицо Павлу так, словно Павел вдруг принялся жевать мыло или покрыл матом бывшего учителя.

— И не стыдно тебе этим заниматься? — Николай Васильевич бросил это вполголоса, с брезгливым выражением лица.

Нет, Павел не стал тыкать пальцами в Ирину, не стал кричать: «Это все она!» Но под ледяным взглядом Николая Васильевича Павел испытывал приступ острого желания покаяться в том, что в седьмом классе украл перочинный ножик у соседа по парте, что дразнился, показывая язык, и соврал учительнице математики, будто сделал домашнее задание. И уж конечно он хотел покаяться в том, что ходил к буддистам и даже что вообще знает, кто это такие и где живут.

— А почему нельзя к буддистам?! А если они что-то знают?! — вломилась в разговор Ирина. И Николай Васильевич тут же повернулся к ней всем корпусом, уставился глаза в глаза, пока Ирина не смутилась.

— А потому, — так же вполголоса, веско сказал Николай Васильевич, — что я работаю уже тридцать лет, а живу на свете пятьдесят, и за все время, пока живу и работаю, в буддисты не ушел ни один путный человек… Ни один, кто умел бы хоть что-нибудь делать, хоть в какой-нибудь области. А уходили одни неудачники, — употребил Николай Васильевич словцо из папиного репертуара. — Ну что они такого могут знать, скажите мне на милость!

Наступило молчание. Только жужжала муха, описывая круги вокруг незаконченной модели космолета.

— Ну что, ответил я на ваши вопросы?!

Павел и Ирина закивали.

— А коли ответил, и коли вы кофе допили, то не обессудьте — у меня еще работы невпроворот.

Пашка видел — не ему одному хочется задержаться в этом чистом, светлом месте, среди приборов, инструментов и моделей, где никто не бормочет матерных заклинаний, и где люди подметают пол, меняют белье и не хватают за попу, кого не положено.

ГЛАВА 5. Путь в Малую Речку.

12 августа 1999 года.

11 августа, вечером, Стекляшкины в дым разругались с дочерью, а двенадцатого они тронулись. Нет, не то, что вы подумали, дорогой читатель! В этом смысле тронутыми они были всегда, всю свою жизнь; в этом смысле 11 августа 1999 года решительно ничего не изменилось. Я же имею в виду, что Стекляшкины двинулись в путь. Бедный «москвич» тяжко осел на рессорах и со скрежетом стронулся с места. Озабоченный Стекляшкин вывел машину на трассу; Ревмира Алексеевна заботливо указывала ему на все возможные препятствия, вызывая приступы унылой злобы у Стекляшкина. На заднем сидении возвышались груды шляп от солнца, накомарников, чайников, каких-то совершенно потрясающих и абсолютно необходимых в глухой тайге вещей, а также сверкающий желтым взором героический доцент Хипоня.

Выехать, вообще-то, следовало в 5 часов утра, по самому первому свету. Но выехали, кончено же, в девять. В самое жаркое время следовало сделать перерыв и часа три никуда не ехать, лежать в тени и отдыхать, но перерыва, конечно же, не сделали. И потому в четыре часа вечера, перед невероятно усталыми путниками в мареве открылись первые домики райцентра Ермаки.

Корпус машины излучал жар, как сверхновая звезда. Хипоня истомно стонал, обмахиваясь соломенной шляпой. На щеках Ревмиры Алексеевны расцвели безобразные красные пятна. Пятна побольше украшали футболку, и уже не только под мышками, но расплывались по всей спине и бокам. От жары, усталости и злости Ревмира особенно въедливым голосишком сообщала мужу о камнях, колдобинах и буераках, кои могли представить опасность для «москвича» и всей честной кампании. Хуже всех приходилось Стекляшкину — в конце концов, из всех трех работал-то именно он, но вот его-то страдания как раз никого не волновали. Жена вела себя так, словно была невинной жертвой, а жару и дальнюю дорогу придумал Стекляшкин, специально чтоб над ней поиздеваться. Противный Хипоня, подозреваемый в сексуальных поползновениях, тоненько стонал, нервируя впечатлительного, ответственного Владимира Павловича.

— Когда же все это кончится… — тихо, но отчетливо доносилось с заднего сидения.

— Ужасно, ужасно, ужасно… — заводила патефон Ревмира.

Стекляшкин остервенело вертел руль — побелели сгибы пальцев. Он тихо зверел на глазах, но произнести не смел ни слова.

А страдания путешественников ведь вовсе не окончились в Ермаках. Все-то счастье было в том, что Ревмира сходила на рынок, принесла какой-то кошмарной на вкус, зато американской воды темно-свекольного, очень подозрительного цвета. Стекляшкин дорого бы дал за стакан обычнейшей колодезной воды — та по крайности все же холодная. Но колодца поблизости не было, а если бы его и нашли, крутить ворот Стекяшкину не позволили бы, а больше, конечно же, крутить ворот было бы некому; о воде вообще лучше было не думать, а тупо ехать все дальше и дальше.

А ехать еще было далеко, потому что Малая Речка — поселок не очень обычный, и попасть туда совсем не просто. Даже если у машины хорошая проходимость, дорога сухая и никто не мешает, от Ермаков до деревни ехать, как минимум, часа два, и узкий проселок, хрящеватый от камня, пыльный в жару, будет то подниматься на горки, откуда видно на десятки километров, то спускаться в распадки меж горами, где даже в жару прохладно, сыро и журчит вода, а после дождей машина рискует напрочь застрять в болотине, из которой с мерзким писком помчатся мириады комаров.

Сейчас было сухо, и Стекляшкин все же вышел из машины, под благовидным предлогом, что мост кажется подозрительным. Подозрительным он был, тут спору нет, но Ревмира с Хипоней остались в нагретой машине, а Стекляшкин с наслаждением постоял по колено в ледяной воде и напился ее — такой холодной, что ломило зубы, а ног он почти и не чувствовал.

Стекляшкин умылся, полил водой раскаленный затылок под аккомпанемент воплей и стонов и был тут же обвинен в зверином эгоизме и в скотском отношении к жене.

— Иди да умойся! — пожал Стекляшкин плечами, с удивлением чувствуя, что почти готов взорваться, заорать, наговорить, накричать гадостей. Он отнес это за счет усталости, жары, долгой дороги… но ведь была она, готовность! Была… А еще утром ее не было. И всю жизнь не было. Всегда Стекляшкин кротко сносил любые заходы супруги. Может, это так Хипоня действует?!

Надрывая мотор, машина ползла вверх, когда на дорогу вышли трое. Мужик с темно-смуглым лицом, сухим и умным; женщина примерно тех же лет — под пятьдесят, приземистая, крепкая; совсем молодой парень. У всех трех были корзины, рюкзаки. Мужик улыбался, помахал рукой машине, как это делают на трассе.

— Володя, ты в своем уме?! — завелась вполголоса Ревмира, — ну куда ты их посадишь?!

— В своем! — тихо рявкнул Володя, махая в ответ — мол, встану уже наверху.

Как все домашние тираны, Ревмира терялась даже от тени сопротивления. Что это сегодня с ним, с Володей?! А-аа!! Кажется она знает, как надо привести мужа опять в послушное, спокойное состояние! Она этим займется вечером. А то и непонятно даже, — неужто ее всегда ручной Вовочка что-то замышляет? Или неужто с ним что-то происходит нехорошее?!

Стекляшкин тем временем остановил машину, сунул в рот сигарету «L&M» (куплено и одобрено Ревмирой), полуобернулся к жене:

— Здесь принято подбирать. Ты же не хочешь восстановить против себя деревню?

— Да куда же мы посадим…

— Вот мы им и покажем, что некуда, — пожал плечами Стекляшкин.

Ревмира окончательно примолкла. Да, с Володей что-то происходит! На десятки верст было видно с высоты перевала, и вид был только на одно — на горы. Во все стороны расходились огромные волны, покрытые густой чащобой. Большую часть пути небо уже выцвело от жара, стало тусклым и серым от пыли. Здесь, над горами, небо стояло таким же, как ранним утром, до жары: темно-голубым в зените, расплавленная синь около солнца, бирюзовым, прозрачным — у линии горизонта. И было тихо, очень-очень тихо. Только ветер тихонечко шумел, даже скорее шуршал, проходя узкими полосами.

Запыхавшись, подходили снизу попутчики. Ревмира смотрела на них с отвращением: дикие, плохо одеты, грубые. А Стекляшкину, как ни странно, они были скорее симпатичны. В конце концов, такие вот исхлестанные ветрами лица, такие большие, мозолистые ладони, такие платки, такие пропотевшие рубашки он много видел в начале своей жизни — до того, как начался его путь от деревни Средние Козлики в Карск, к высотам высшего инженерного образования. Особенно симпатичен был мужик, примерно одних лет с Владимиром Павловичем: серые умные глаза на почти коричневом лице, прокуренные зубы в косматой бороде.

— Здравствуйте! Корзины наши не возьмете?

— Корзины возьмем. А вы сами как же?

Ведя переговоры, Владимир Павлович даже не взглянул в сторону Ревмиры. Нет, определенно с ним что-то происходит… Понять бы еще, что именно…

— А мы и сами дойдем! Тут меньше часа ходу, и все вниз.

— А что сами не ездите?

— Бензин теперь дорогой стал… А клюква — нужна, в хозяйстве очень пригодиться.

— Отсюда место далеко?

— Какое далеко! Внизу, в распадке, полчаса идти.

— Так всей семьей и ходите?

— А как же!

— И зверей не боитесь?

— Я охотник, меня самого зверь боится.

Пока Стекляшкин вел беседу, а Ревмира дергалась и злилась, Хипоня вышел погулять немного, двинулся вперед по дороге. И вдруг раздался нервный тонкий взвизг. Все невольно обернулись на него.

— Что это?! — опять взвизгнул Хипоня, тыкая пальцем в землю прямо перед собой.

Шагах в десяти впереди «москвича» дорогу пересекал след. Существо, судя по следу, шло на четырех ногах; ступни были похожи на человеческие по форме, но снабжены когтями длиной сантиметра четыре. Существо прошло совсем недавно, судя по четкости следа, и судя по тому, что из лужи в след еще натекала вода. Существо услышало, что едет машина, не спеша пересекло дорогу, неторопливо удалилось в пихтовую тайгу.

Ну вот Стекляшкин и нашел предлог взять местных: нельзя же оставить людей на дороге, по которой бродит здоровенный медведь?!

Сами они считали, что оставлять их вполне можно, но и сопротивлялись не особенно. Все трое залезли на заднее сидение, крайне потеснив бедного Хипоню. Парень втиснул его в дверцу, как раз с той стороны, где бродил медведь, а женщина села на колени мужу.

Машину заполнили невыносимые запахи, немыслимые для носа всякого порядочного человека: кислого, много раз пролитого пота, промоченной потом одежды, чеснока, чего-то съестного, но кислого.

А несносный Стекляшкин все болтал и болтал, словно находил что-то интересное в пустом трепе с дикарями, и совсем не страдал от запахов.

— А Серегу Динихтиса знаете?

— Как не знать! Вот приедем, сразу налево.

— Далеко?

— В Малой Речке все близко.

Неожиданно открылась и деревня: рыжие проплешины земли, обшарпанный домик за забором — длинные осиновые лаги, прикрепленные к вбитым столбам.

Машина пробежала мимо этого забора, мимо бычков, мирно жевавших жвачку в тени, под здоровенной березой, открылось уже несколько домов, томящихся в вечернем золоте. Невероятная яркость всех красок, так что просто больно глазам от рыжины скал, от зелени, от сияния синей воды. Очень, очень много света! Много красок, много яркости и пышности.

— Вам во-он туда. Мимо магазина проедете, второй проулок вверх.

— А вам?

— А мы туточки выйдем.

— Давайте довезу!

— Не надо. Мы уже дома почти что.

И ничего они не были дома. Вышли и двинулись в другую сторону, запылили по рыже-серой дороге.

— Ревмира, друг мой… Не закрывайте окошек! — томно проблеял Хипоня.

— Ужасно, ужасно, ужасно! — откликнулась Ревмира, и впрямь оставляя окно — чтобы выдуло мужицкий терпкий дух.

Стекляшкин снова заскрипел зубами. Особенно сильно, понимая, что Хипоня с Ревмирой в очередной раз обменялись верительными грамотами.

Деревня, как обычно и бывает в Сибири, была с одной улицей, и эта улица в обе стороны деревни переходила в дорогу. Одним концом дорога упиралась в давно заброшенную деревушку Лиственку, другим концом уходила в горы. Деревня так и жила, нанизанная на дорогу, и ехать по ее единственной улице означало ехать по сельскому проселку, под березками мимо проплешин мокреца и зарослей лебеды.

По главной улице до магазина… Стекляшкин хорошо видел, как дергаются занавески — мало кто не пытался посмотреть на новую машину. Новые люди тут появлялись нечасто. Возле магазина Владимир Палыч затормозил, с задумчивым видом зашел в прохладную пещеру магазина, пахнущую деревом и леденцами.

Набор оказался обычнейший, ничего другого Стекляшкин не ожидал: стандартнейшие чупа-чупсы, куколки Барби, шоколадные яйца, крупы, макароны, консервы, хлеб. Вид у всего был такой, как будто последнюю продажу сделали года три назад.

И сразу в магазине стало тесно! Потому что, хлопая дверью, по скрипучему крыльцу двинулись все, кто оказался тут поблизости. Стекляшкин заметил, что даже младенцы не тянулись к чупа-чупсам и яйцам — умные все-таки! Знали, что все равно денег ни у кого нет.

Деревня плавилась от солнца, безденежья и безнадежности. Большая часть взрослых мужчин разбежалась до лучших времен, до нового охотничьего сезона. Остались те, кому лучше пожить здесь и нет нужды никуда ехать — старики, женщины с маленькими детьми. Оставались и те, у кого здесь крепкое хозяйство, но и эти ничего не покупали. Они и хозяйства заводили, чтобы как можно больше продавать, как можно меньше покупать, и их девизом становилось старорежимное и даже дореформенное, в духе старосветских помещиков: «Иметь все свое!».

И уж конечно, всякий новый человек вызывал всеобщий интерес… Тем более человек в городской рубашке, приехавший на своей машине, человек, покупающий пепси-колу.

Единственный, кого знали в Малой Речке Стекляшкины, был некто Динихтис, который продавал какие-то изделия из камня в Карске, знакомый еще по Столбам. Его и предстояло отыскать, и только с этой стороны интересовало Стекляшкиных сборище в клубе-магазине.

— Где живет Сергей Динихтис, кто знает? Как пройти?

— Я знаю! И я! Мы все знаем!

Знали действительно все. Ревмира деловито уточняла, куда двигаться. Стекляшкин, кроме прагматических решений, еще и прикидывал, до какой степени все они теперь на примете, и что несколько сотен человек перемоют им сегодня косточки… А при необходимости — подробно опишут, расскажут с елико возможной красочностью — кто приехал, когда и к кому.

Так, второй проулочек налево, третий дом.

Обычная усадьба, каких много, разве вот забор все-таки новый. На стук в калитку забрехали собаки, на крыльцо вышла дитятя, возраст которой Стекляшкины определить сразу как-то и не взялись. Как бы это сказать поточнее… Детская чистота, мягкость черт полудетского личика, прозрачный младенческий взгляд сочетались с такими формами всего остального, что даже Хипоня, будя ревность Ревмиры Стекляшкиной, крякнул с заднего сидения.

— Сергей Николаевич дома?

— Не-а… Он скоро подойдет, вы подождите…

— Может, пустишь нас в усадьбу? Ты кто, милое дитя?

Теперь укол ревности Ревмире достался еще и от мужа.

— Я Та-анечка.

— Ты дочка Сергея Николаича?

— Не. Я жена… местная жена, нерасписанная, — деловито уточнила девочка. Тут Ревмира испытала удовольствие: так им всем, кобелям злосчастным!

— Может быть, в ограду пустишь, Танечка? Жарко очень.

— Не-а… У нас с этим строго, Сергей Николаич не любит. Вот видите, ухо какое…

Ухо и правда напоминало дольку помидора.

— Я тут пустила одного, а он мне чуть не откусил…

— Гос-споди, воля твоя! Ты его впустила, а он укусил? Что за идиот? Чего он кусаться-то стал? Нет, мы кусаться не будем! — загомонили приехавшие чуть не хором, почуяв в ожидании Динихтиса прохладу, домашний квасок, может быть, и еще что-то вкусное.

— Не-ет, это Сергей Николаич откусили… Я, говорит, еще и не то откушу, если чужих пускать будешь…

И еще двадцать раскаленных минут, наполненных солнцем, пронзительным светом, жужжанием насекомых и замученными стонами Хипони, честная компания ждала, сидя на бревнышках, в чахлой полутени от забора. Пока по улице не торопясь не прошел упитанный мужичок, где-то около сорока, в линялой синей майке и огромных цветастых трусах — Сергей Динихтис.

— Что, вы меня это ждете?

— Вас, кого же еще…

— Хотите купить украшения?! Пошли, посмотрим. Вы откуда?

— А мы из Карска… И нам бы не украшения. Нам бы отдохнуть. Нам друзья в Карске сказали, что лучшего проводника не может быть.

— Так у меня ж не гостиница…

— Мы понимаем… — Ревмира улыбнулась самой обаятельной улыбкой, на какую была только способна. — Нам нужны ваши советы… Может быть, мы все же войдем в дом?

С крайней неохотой Динихтис толкнул дверь калитки.

— Рыжий — место! Сука — место! Танька — квасу! Рыжий, кому сказано, на место! — гремел голос Динихтиса, и не всегда было понятно, к кому он обращается — к своей девочке-жене или к одной из собак.

В доме было так прохладно, что даже Хипоня почти перестал стонать.

На стеллажах лежали камни из пещер, частью распиленные, отшлифованные — заготовки к ювелирным украшениям.

Хипоня одобрительно отметил чистоту — наверное, надо и мне завести… что-то такое… Плотоядно думал доцент, осматривая с головы до ног девочку — жену Динихтиса. Есть ведь еще и разные первокурсницы…

Перед внутренним взором доцента явственно проплыла его собственная квартира, вылизанная до блеска этакой вот… с таким же вот чтоб спереди… и сзади…

Танечка подала огромную сковородку яичницы, и доцент совсем уже расслабился, поглядывая на Динихтиса почти что как на коллегу.

В туалет — обычный дощатый домик — был даже проведен свет, стояла баночка с дезодорантом — распыляй, потом садись в благоуханных ароматах «Синих рек». Но вернулся доцент, надувшись, как мышь на крупу — в уборной на гвозде, для удобства посетителей, висел как раз недавно вышедший томик «Истории Карского края» в исполнении доцента Хипони. Обидно-с…

Ревмира, конечно же, и договаривалась обо всем. Разве мужчин можно подпускать к свершению серьезных дел? Например, к заключению сделок? У мужчин мало что не физиология, а патология, так еще и зеленая жижа вместо мозгов, нельзя им ничего доверять.

Устроиться? А вот хата почти что пустует, там Покойник хозяин… Да не пугайтесь, это прозвание такое, а сам хозяин пока что вполне даже живой.

— Рыбалка у Красных скал? Гм… Да там нет никакой рыбалки. Кто это вам только сказал?

— Как это кто? Иванов сказал! Самоперов! Твердохлебов!

— Ну не знаю… Иванов вообще в горы не ходил, рыбу ловил здесь, в деревне. Твердохлебов разве… Гм… Самоперов вообще здесь зимой был. Там, на Красных, одно хорошо — база Маралова близко, можно жить в доме, цивильно.

— А кто может отвезти на Красные скалы?

— Ну кто… Лучше всего — Саша Сперанский. У него свой ГАЗ-66, и ходит он на нем, где только нужно.

— А найти его как?

— Вот поедите, и я схожу, посмотрю Сашку.

— Так пойдем вместе!

— А может, он с покоса не вернулся. Я договорюсь, он вас и провезет, и все покажет.

Даже дура давно поняла бы, что меньше всего хочет Динихтис, чтобы Ревмира договорилась обо всем без него, Динихтиса, и чтобы он оказался тут не при чем… А кем-кем, а дурой Стекляшкина совсем даже не была.

«Ладно, пока действуем через тебя…» — мелькнула в ее голове такая мысль. И еще одна мысль, о другом. Что-то типа: «Это надо же быть таким…».

Вторая мысль у Ревмиры была связана с тем, что Хипоня очень уж умильно, с очень уж желтым блеском в глазах посматривает на юную пышную красотку. И так были плотоядны его взоры, что Танюша даже зачесала волосы на полуотгрызенное ухо и стала кокетливо повиливать обширной не по годам попой.

— Простите, Сергей Николаевич, а вашей жене сейчас сколько? — не выдержала Ревмира. — Вы молодец! Вот мои мужики сидят и облизываются, а вы вот взяли и добыли!

— Да вот… молодая еще! — уклонился Динихтис от прямого ответа.

— Даже удивительно, какая молодая! А школу кончила?

— А нечего тут школу кончать! — рявкнул внезапно Динихтис, и Танюша уронила миску с салатом и схватилась ладонями за оба уха. — Была у меня тут одна… тоже вечно что-то кончит! То школу, то университет! А муж тут голодный сидит! — закончил Динихтис с истерическими нотками.

Повисло тяжкое молчание, в котором слышалось только свирепое сопение Динихтиса.

— Так вы сейчас пойдете к Сперанскому? А мы вас подождем, так? — Ревмира искала все же положительных решений.

— И к Сперанскому пойду, и сразу вас к Покойнику отведу. Обо всем договоримся — и о базе тут, в деревне, и про поездку.

— Пошли?

Покойники жили в двух домах от Динихтиса и получили свою кличку за особенности характера главы семьи. Такой он был спокойный, тихий, что как-то и не всегда понятно — жив еще или уже помер. Его жена как раз производила какое угодно впечатление, но только вовсе не покойницы. Но что поделать? Нет на свете справедливости! Кличка оказалась общей, семейной, как фамилия, и отцепиться от нее вскоре не стало никакой возможности.

Покойник посмотрел пустыми глазами и мгновенно испарился куда-то.

Вот Рита…

Опять екнуло сердце у Стекляшкиной при виде этой плотной, крепко сбитой фигуры, отчаянных серых глаз и милого круглого лица. Что они, сговорились, в этой проклятой деревне?!

Впрочем, Рита мгновенно пригвоздила взглядом к месту Хипоню, заблеявшего комплимент, усадила мужчин пить чай, а Ревмиру увела смотреть кровати и постельное белье… Ну, и посплетничать! — сладко догадалась Ревмира. И правильно догадалась.

В обществе, где число взрослых женщин не превышает и сотни, сплетничать не очень просто, и каждый свежий человечек — на вес золота. Ревмира, как уже было сказано, тупостью не отличалась, и через полчаса они с Ритой стали уже лучшими подругами. Рита узнала про то, что Ревмира очень любит ловить рыбу, что Хипоня — лучший друг мужа, и что он положил глаз на Ревмиру, а она не знает, что и делать. Что Стекляшкин — старый импотент, и что она, Ревмира, думала его увезти в горы, на стократ расписанные ей Красные скалы, и там немного расшевелить… и она не виновата, что за ними увязался и Хипоня.

В общем, много, очень много личных и семейных тайн узнала в этот вечер Рита, жена Покойника, и на все эти тайны она щедро отозвалась всей душой. Ревмиру посвятили в тайны настоя трав, от которого «даже мой импотент на кошку готов запрыгнуть»; в тайны медовой диеты и в способы париться с травками, чтобы мужик вдохнул и от запаха вконец обезумел. Рита горячо одобряла идею увести мужа подальше от всего остального человечества, а Хипоню обещала напоить хитрым снадобьем, от которого во-первых — «нестоячка», а во-вторых — «и не охота ничего».

Ревмира с удовольствием послушала про травки и диеты, а с особенным удовольствием отлила в пузырек остро пахнущего снадобья — верного способа для «нестоячки».

А еще Риту приводила в восторг мысль, что всю рассказанную ею чушь будут перетолковывать и перебалтывать по сто раз на дню, во множество истосковавшихся по свежей жвачке ртов, изболтают до полной неузнаваемости и все-таки никто и никогда даже близко не подойдет к причинам их появления в этих непростых местах.

И уж конечно, Ревмира особенно старалась вызнать как можно больше про Динихтиса, про его молодую жену. Что-то подсказывало ей, что знать это ей будет все-таки полезно.

Дамы пошли топить баню, и для себя, и для мужчин. Пока топили, трудно стало отыскать личной и семейной тайны в судьбе человека, заинтересовавшего Ревмиру.

Вообще-то, был Динихтис по профессии геолог и работал всю жизнь в партии, искавшей рудные месторождения. А кроме того, он очень любил пещеры и охотно лазил в них. Сперва из интереса к этим мрачным, неведомо кем населенным провалам в земле. Потом для того, чтобы найти месторождения драгоценных и полудрагоценных камней.

В непрочные годы, в 1990, в 1991, когда разваливалась и агонизировала советская геология, Динихтис стал готов строить Город Солнца в одной отдельно взятой Малой Речке. Тайги было много, а в тайге водились разные звери, и вкусные, и пушные. На стенах пещер сверкали камни-самоцветы, а в горных ручьях, если хорошо знать где, вполне можно было взять и золото. А что в ближайшие годы появится и встанет во весь рост проблема транспорта, что Малая Речка от Карска находится на таком же расстоянии, как и Москва от Петербурга, — об этом в 1990, в 1991 годах догадывался очень мало кто.

Перестройка делала все, что и должна была сделать по замыслам ее организаторов. Город Солнца накрывался… медным тазом. Малая Речка все больше переходила на натуральное хозяйство.

Когда-то Динихтис хотел быть известным геологом. Хотел сделать что-то, что заставит заговорить о нем. Хотел защититься, бряцать учеными степенями.

В российских реалиях девяностых он становился только лишь бывшим геологом, кормившимся от таежных находок и ювелирного дела, со все усиливавшимся идефиксом в виде хозяйства. Вот и все, что давала ему жизнь, в юности манившая столь многим… Дом в деревне, мычание коровы, всходы картошки, рассада капусты и помидоров, а в самом поднебесье, на профессиональной вершине — простенькие ювелирные вещицы, колечки и сережки для карских дамочек не из бедных.

Стоит ли удивляться, что все это… ну скажем так — стоит ли удивляться, что все это не радовало Динихтиса? Ну… огорчало его это… раздражало. И уж конечно, не казалось справедливым.

И раздражало, даже очень сильно, что жена, чтоб ей лопнуть, как раз вовсю реализовывала то, от чего оказался напрочь оторван Динихтис. Юлия Сергеевна работала в школе и написала несколько собственных программ, и часть из них даже опубликовала в научных сборниках. Она спуталась с крупным ученым, старым охальником Михалычем, известным далеко за пределами Карска, и ездила к нему в экспедиции.

В экспедициях Юлия Сергеевна работала по программам другого карского ученого, Вламилевского, и даже собирала материал, чтобы пойти к нему в аспирантуру.

Динихтис орал на жену, требовал не шататься по экспедициям, не тратить время на всякие глупости, а заниматься хозяйством.

— Я тут без тебя помидоры буду высаживать, да?! — визжал Динихтис, швыряя об пол кастрюли, миски и ложки. — Я тут без тебя буду корячиться, картошку копать?!

Жена уезжала, высадив помидоры и даже первый раз прополов, и возвращалась задолго до того, как надо было копать картошку. Но как раз в это время Динихтис уходил в горы, а возвращался в пустой дом, а хотел вернуться туда, где ему варят борщи и каши. Ну, и не только в кашах дело…

— Я тут онанизмом заниматься должен, да?! — орал и визжал, плевался, разбрызгивая слюну, Сергей Динихтис. — И вообще, ты с кем там путаешься, а?!

Приписать жене Вламилевского Динихтису не хватало совести, потому что Вламилевскому пошел уже восьмой десяток. Приписать ей Михалыча тоже было непросто, потому что в экспедиции Михалыч ездил с женой, красавицей на 13 лет его младше.

Для истязания жены годились, конечно, и Хрипотков, и Хлынов, и другие обормоты, строившие, строившие, да так и недостроившие свой Город Солнца в Малой Речке. Но как бы не выясняли отношения Динихтисы, какие бы вопли не оглашали деревню из их дома, супруги прекрасно знали — все это несерьезно. Не стала бы спать Юлия Сергеевна с неудачниками, — для этого она себя достаточно уважала.

И Динихтис считал все более насущным — найти, наконец, настоящего любовника жены. Того, что ему гадит, сманивая ее из семьи и вселяя всякие дурацкие, ненужные его жене надежды. А главное — добиться, чтобы она не смела осуществлять то, что сам он не смог осуществить, и свела бы всю оставшуюся жизнь к пищевому и сексуальному ублаготворению Динихтиса.

Совсем плохо стало, когда подрос маленький Васюша. Юлия Сергеевна полагала, что ребенку надо получить хорошее образование. Самое хорошее, какое только возможно. С разрушением школы в Малой Речке годилось только образование в Карске, никак не ближе.

Динихтис полагал, что образование не нужно вообще, и что всему, что надо, он сына и так обучит. Так сказать, не отвлекаясь от вскапывания грядок, выращивания свиней и починки забора.

Сама мысль о том, что его сын получит приличное образование и, не дай бог, чего-то достигнет в жизни, вызывала у Динихтиса неистовство. А на подходе была еще и маленькая Аленка, и ей года через два тоже пора идти в школу, и уже очевидно было, что пойдут такие же баталии…

Трудно сказать, смогла бы Юлия Сергеевна сбежать ради самой себя. Не уверен, что нет, но очень, очень это все неясно. А вот ради детей она смогла сбежать, это вполне определенно.

— Ты меня еще не знаешь! — орал Динихтис. — Ты только сунься, я тебе всю морду расколочу! Ни в одно учреждение не сунешься, с такими-то фингалами!

Юлия Сергеевна дождалась момента, когда из Малой Речки ехала экспедиция Михалыча, и села с детьми в тот же автобус. Динихтис, разумеется, храбрее всего был наедине со своей Юлей. Набить ей морду в присутствии нескольких крепких ребят из экспедиции он не решился. Говоря попросту — струсил. И ограничился тем, что не дал ни копейки денег, не позволил взять даже свои личные вещи и наговорил в дорогу гадостей.

И остались в большом деревенском доме только он сам, Динихтис, и воспитанница жены, семиклассница Татьяна Подкидыш. Судьба Танюши была странная, потому что после развода родителей она оказалась не нужной ни маме (та сразу снова вышла замуж), ни папе (тому вообще ничего не было нужно, кроме бутылки сивухи). Танечку вырастила бабушка — мама отца, и вырастила, заботясь о чем угодно, только не об ее образовании. Кормила, лупила, заставляла работать по дому… Пожалуй, вот и все «выращивание». Бабушка считала, что после пятого класса Танюша должна пойти в доярки, и будь ее воля, так и было бы. От такой судьбы избавила Танюшу исключительно Юлия Сергеевна. Юлия Сергеевна взяла Танюшу к себе в дом и велела непременно кончать школу. Динихтис орал, что школу кончают одни придурки, а надо вскапывать грядки, варить борщи и жарить котлеты, вот это будет настоящее образование.

Танюша целых два года наблюдала все разборки и ссоры между Динихтисами и могла сделать полный вывод о сути их споров и о том, что ей делать самой. Она и сделала этот вывод, оставшись в Малой Речке, в доме Динихтиса.

Оказавшись без жены, Динихтис совершил месть столь же простую, сколь и убогую: он растлил семиклассницу Танюшу и сделал ее своей фактической женой. О Юлии Сергеевне он объявил, что эта скверная женщина плохо о нем заботилась и потому не имеет на него решительно никакого права.

Вот так все и получилось, оттуда и взялась эта юная жена Динихтиса.

И так получилось, что все эти смачные подробности рассказала Ревмире Рита Покойник, пока дамы топили баню, и пошла звать в нее мужчин. Мужчины, впрочем, сидели врозь. Хипоня быстро писал что-то в блокнот, Стекляшкин читал какой-то легкомысленный роман. Как они мылись вместе, трудно сказать — свидетелей этому не было.

Дальнейшие планы Стекляшкиных осуществились потому, что в доме Покойников последовательно появились два человека.

Одним из них был Саня Сперанский, — большой, солидный, положительный, серьезный. Он пришел вечером и обо всем договорился со Стекляшкиными, увез их в горы на своем грузовике.

Стекляшкины не должны были ехать, пока их не догонит Павел Бродов. Но и этот человек появился и вошел, наклонившись под низкой притолокой, в дом Покойников. Павел Бродов приехал назавтра, 13 августа, с самого утра, чтобы охранять Стекляшкиных и Хипоню, помогать найти клад и не позволить никому их всех обидеть.

И уже в 9 часов утра 13 августа ничто не мешало вершить великие дела.

ГЛАВА 6. Самостопом.

12 августа 1999 года.

Слепой не заметил бы приготовлений к путешествию. Из гаража был извлечен, помыт и отремонтирован доисторический папин «москвич». Папа целыми днями лежал под ним или ходил вокруг него, закупал канистрами бензин и запасался инструментами.

Мама закупала продукты, носилась с какими-то невероятно легкими спальниками из гагачьего пуха, с котелками из дюраля, с железной треногой, совершенно необходимой для костра. В доме появлялись литые топорики с резиновой рукояткой, охотничьи ножи, специальные лопаты для промышленного грунта; мама раздобыла даже карабин заржавленно-устрашающего вида и еще что-то в кобуре, пронесенное в спальню родителей с загадочным выражением лица.

Иру не привлекали к этим приготовлениям. Даже обсуждения шли у родителей на лету, чуть ли не в коридоре. Впрочем, на глазах у Ирины происходили не совещания, а скорее отдача приказов, и в роли штаба, конечно же — мама. Ира не сомневалась, что родители ведут и разговоры подольше, но когда ее нет в доме, или в другом месте: скорее всего, в гараже или, может быть, еще в машине.

На ее вопросительный взгляд мама отвечала фальшивой деланной улыбкой, ерошила волосы (чего Ирка терпеть не могла лет с восьми), стремительно проскальзывала мимо.

Если бы мама лучше знала дочь, она не сделала бы того, что задумала. Не будем говорить об очевидном — мама не сделала бы задуманного и в том случае, если бы любила дочь. Впрочем, любовь — редкая гостья между людьми, в том числе между детьми и родителями, и не стоит говорить о ней лишний раз. Но мама Ирку и не знала, вот в чем дело. Хуже всего именно это — не знала и никогда не пыталась узнать. Мама кормила Ирину, покупала ей колготки, блузки и юбки, по своему воспитывала: лет до 13 мама вела с Иркой беседы о вреде зазнайства, за плохие оценки ставила в угол, а случалось, и вооружалась папиным ремешком. Когда Ирина почти выросла, мама стала беседовать с ней еще и о вреде общения с мужчинами, об опасности забеременеть и уже не секла дочь, а потчевала оплеухами.

Чтобы оценить человека, имеет смысл выяснить, что думают о нем другие, и внимательно сравнить, кто именно и что именно думает. Мама же Ирины совершила крайне типичную родительскую ошибку: вообразила, что знает о дочери все… По крайней мере, все необходимое. И суждения других людей ее совсем не интересовали. В число «других», кстати, входила и сама Ирина. Мама искренне считала, что лучше Ирины знает, как она устроена, о чем она думает и что ей надо в жизни, и мнения Иры были ей совсем не интересны. А поскольку они никогда не говорили ни о чем сложнее уборки, отметок в школе и обедов, то в результате оказывалось, что даже произнося одни и те же слова, мама и дочка имели в виду совершенно различные вещи.

Например, по мнению мамы и папы, Ирина была самой обычной девочкой, как все! Что и верно, и неверно одновременно. А главное, у Ирины и у ее мамы вполне могли быть разные мнения о том, что такое «обыкновенная девочка». Скажем, спортивная секция для мамы была чем-то вроде места, где Ирка может делать второй раз утреннюю гимнастику. А для самой Ирины она стала местом, где она может научится оборонять свое имущество и саму себя. И таких расхождений между мамой и дочкой было очень много, чуть ли не по каждому поводу.

Мама многое поняла бы, выслушав дедушку. Но дедушка не разговаривал с ней с 1987 года. Мама поняла бы еще больше, если бы послушала мнение учителей и особенно соучеников. Ирину не любили большинство учительниц и большинство девочек, потому что она «воображала» и «задавака». Девочки хотели бесед о нарядах, о дискотеках, а Ирину интересовали как-то совершенно иные предметы.

Не любили Ирину и мальчики, особенно любившие девочек. В основном это были мальчики мало занятые чем бы то ни было и чаще всего болтавшиеся без дела; мальчики, которым было все «скучно». Которые любили сообщать друг другу, что «их все заколебало». Широко распахнутый, ждущий взгляд Ирки много чего обещал, но он много чего и требовал.

А вот для элитных, умных, постоянно чем-то занятых мальчиков Ирина была «своя парнишка», и они охотно брали ее в свои игры и в свои дела. Причем любой взрослый человек просто обязан понимать — в отличие от мальчиков, «заколебанных жизнью» уже в 15 — 17 лет, эти-то лет через 20 — 30 будут стоять у общественного кормила и станут хозяевами земли. Так что и быть своей в их компании для девушки ну уж куда как полезно, и само отношение мальчиков имеет смысл принять во внимание.

Так что у мамы сложился собственный взгляд на вещи, очень далекие от взгляда Ирины и тех мальчиков, которым предстояло стать хозяевами этого мира. Имеет смысл сразу и с полной определенностью сказать — да, мама не знала Ирину, и все последующие события связаны именно с этим.

Вечером десятого Ирина пришла домой поздно — целый день общалась — сначала с Пашей Андреевым, потом пошла к Марине, слушать новые польские записи. Если по правде — у Ирины была надежда, что родители уже легли, но они еще торчали в кухне. И уж конечно, ничто не предвещало того, что случилось потом.

— Ирочка, вот тут жаркое… — прервался голос мамы от какой-то насквозь фальшивой заботливости, с оттенком непонятной виноватости.

— Мама, мы что — завтра выезжаем?

— Ирочка, ты ведь едешь в летнюю школу?!

— Нет, не еду. Ты же знаешь — я еду в экспедицию, искать дедушкино наследство.

Взгляды мамы и дочки скрестились. Ревмира тяжело вздохнула. Что ж, не избежать ей разговора…

— Ирочка, мы тут посовещались с папой… С папой и с Алексеем Никодимычем, — уточнила мама, и Ирину особенно сильно передернуло — как всякая нормальная девица, Хипоню она не переваривала органически, скорее всего, инстинктивно. — Экспедиция может быть опасной, мы пришли к выводу, что не можем рисковать единственной дочерью. Тебе надо учиться, надо ехать в летнюю школу, а не бегать по тайге и рисковать здоровьем, не спать в холоде и на ветру. И вообще — у тебя хилое здоровье, давай уж скажем совершенно честно. А там очень гиблые места, не зря же там создали лагерь.

И вот тут Ирина поняла то, о чем не хотела и думать — что мама ее предала. Хитро выманила все, что ей надо, использовала, и послала подальше. А заодно и волю дедушки.

Мама еще долго говорила, вышагивая по комнате, помогая себе отмашкой жилистой руки. То, что принадлежит одному члену семьи, принадлежит и всем остальным. Ирина всю жизнь прожила на то, что заработали они с папой. Разумеется, дедушкин клад будет не только для мамы с папой, он будет для всех. Ведь если бы Ирина его сама нашла, было бы так, верно? Ну вот и они так же сделают. Но совершенно не дело старшеклассниц бегать по диким горам, она будет только мешать. Может быть, все эти приключения и хороши у Майн Рида и Джека Лондона, но тут ведь не роман, тут уже практическая жизнь…

В этом месте мама, наконец, подняла взгляд на каменно молчащую Ирину.

И осеклась на полуслове, увидев взгляд дочери. Особенный взгляд, который очень редко замечает женщина, тем более, мама у дочки. Ирина смотрела снизу вверх, почти не моргая, внимательно глядя на маму. Так смотрит женщина на человека, которому она верила и который ее обманул. Не презрительный взгляд, не ненавидящий, скорее уже изучающий. Взгляд, зачеркивающий все, что связывало с этим человеком. И не дай Господь моим читателям, мамам и папам, поймать на себе такой взгляд собственного ребенка.

А Ирина встала, медленно вышла из комнаты.

— Ирочка, я же тебе говорю! Мы с папой узнаем, что и как… Разведаем обстановку, снимем комнату! Может быть, мы еще дадим тебе телеграмму!

Мама тараторила, бежала за Иркой по дому. Ирина тихо шла, засунув руки в карманы джинсов. Только раз Ира вынула руку — чтобы взять с гвоздика ключ. И шла дальше, не слушая мать.

— Ира, тебя когда ждать? Ирина, изволь мне ответить! Ирка, ну что за свинство!

Ирина шла, не поднимая головы, оставляя позади мамины вопли.

— Владимир, а ты что сидишь?! Отец ты или не отец?! Ты-то каким местом думаешь?!

Ну, раз мама начала орать на папу, это надолго. И если уж начала, значит и правда, сама не знает, что ей делать. Уже выходя из подъезда, Ирина слышала вопли с третьего этажа — там продолжали выяснять, чья это дочь, кто за нее отвечает, почему не отвечает, как смеет не отвечать… Мама занималась обыденным в общем-то делом: перекладывала на папу ответственность за свои проколы и грехи. Сколько Ирина себя помнила, она этим занималась каждый раз, потерпев поражение или сделав какую-то гадость. Ирина старалась не слушать.

Летний город пропах бензиновой гарью, запахом несвежей зелени. Торговцы давно разошлись, на месте рыночков, у крупных остановок, валялись ящики, картонные коробки, забитые какой-то дрянью, груды гниющих овощей и фруктов. Бродячие собаки что-то жрали, что-то отнимали друг у друга.

На перекрестке Вора Либкнехта и Проститутки Люксембург Ирку пытались поймать за руку какие-то странные мальчики, стоящие возле синего «мерседеса».

Возле киоска на Разбойника Вейнбамкина небритый толстый азер крутил на пальце связкой ключей — и от машины, и от квартиры. Сунуться он не посмел, но уж раздеть девочку взглядом не преминул и пакостно зачмокал вслед.

Ирине было все равно. Куда она идет? Сначала девочка сама не понимала. Опустив голову, брела Ирина по улицам вечернего Карска. Боль не утихала, но становилось все-таки спокойнее. Утих спазм, перехвативший горло, прекратило колоть в правом боку; кроме своей проблемы, появились улицы, дома и люди. Становилось уже можно жить. Куда это она зашла?!

Ага. Вот Кутеванова, вот Шлюхи Лебедкиной… совсем недалеко от Андреевых. Эх, не будь Пашка таким же маленьким! Мало того, что ноги сами принесли Ирину к Андреевым, у нее и тени сомнения не возникло, что Павел дома и рад будет ее видеть. Павел всегда был надежен, как средних размеров горный хребет… Не может же он исчезнуть, когда ей до такой степени надо?! Только когда Ирина набрала номер на табло домофона, ее вдруг прохватил испуг: а кто сказал, что Павел дома?! И что ему все это интересно?!

Тот же прохладный кабинет, та же спокойная обстановка старого, с традициями, дома. Разве что крендельков на этот раз не было, Пашка предложил только кусок пирога с вареньем, да и то начавшего черстветь.

И минуты не ушло у Ирины, чтобы рассказать, как ее кинула мама:

— Пашка, я готова сама искать клад! Я сама хочу залезть в пещеру! Пашка, поехали сами на Малую Речку!

Скажем откровенно — Ирка выпалила это без особенной веры в успех.

Ну кто такой Павел? Что он может? Даже если и захочет, возможностей у него — не намного больше Иркиных.

Ирина уже находилась в том состоянии, когда женщины готовы платить чем угодно, в том числе платить собой за исполнение желания, а девчонки помоложе в таком состоянии отдаются старым селадонам и неразборчивым мужчинам средних лет, считая, что они-то уж точно помогут. А те поступают по-разному…

И потому Ирина, скажем опять же честно, нехорошо стала думать про Павла. И чего она к нему пришла?! Вот будь он взрослым, будь у него ружье, машина, право самому что-то решать… А Пашка почесал в голове, хмыкнул: «Ну да, куда уж ему, сопляку…» И сказал Ирке вполне ответственно:

— Что ж, поехали.

И осеклась Ирина, обалдело уставилась на Пашку.

— Ты серьезно?

— А ты? Если ты серьезно — я серьезно.

— Ну-у… А когда ехать?

— Давай завтра.

И опять поперхнулась, обалдела Ирина, с трудом удержалась от кашля:

— Как — завтра?

— Я зачем тянуть? Снаряжение у нас свое… Денег у папы возьмем.

— Н-нет, Пашка… Ты это серьезно?!

— А ты — серьезно?! Все уши кладом прожужжала, а теперь вот тормозишь! Если готова — давай завтра же и выезжать.

— Ну-у… Давай тогда, собираться будем.

— Подожди…

И Павел совершил еще один поступок, мало понятный Ирине.

— Папа! Тебя можно на минутку?

Второй раз в жизни Иры перед нею появился папа, кивнул головой, опустился в кресло прадеда.

— Ну, что у вас?

— Клад, — коротко ответил Павел, и глаза папы весело округлились.

— Папа, можно мы возьмем снаряжение, ружье и съездим на Малую Речку?

— Гм… Все что надо, бери. На Малую Речку? Надолго?

— Я думаю, дней за пять управимся.

— Насчет клада — это ты не шутишь?

— Не шучу… Папа, это не мой секрет, Иркин… Но искать клад мы точно будем.

— От Малой Речки далеко?

— День ходу.

— Дорога есть?

— Еще не знаем.

— Тогда бросай дней пять только на поиски. И неделя — на всю экспедицию. Все верно?

— Пожалуй, да…

— Тогда так… До Малой Речки сколько билет стоит? И сверху этого — двести… Вроде бы хватит?

— Папа, у меня же еще свои есть!

— А-ааа… — отмахнулся папа. Его лицо отразило полное презрение к подобным мелочам. — На Речке остановитесь где? У Мараловых?

— Конечно, у Мараловых, Андрей давно звал.

— А теперь давай честно… клад — это ваша выдумка, чтобы дома отпустили, или и правда есть клад?

Паша думал несколько мгновений.

— Клад есть… Ирка, может расскажешь ему про клад? Решай сама, но ты же видишь…

Взгляд Ирки метнулся затравлено. Не говоря о том, что близости не водилось в ее семье, Ирку многовато предавали последнее время, и все больше взрослые и близкие. Но выхода, пожалуй, уже не было. Другое дело, что и саженей в Иркином рассказе стало двадцать, и отмерять их следовало на юго-восток.

Папа слушал тихо и внимательно, потом стал задавать вопросы, и Ирина взмокла, отвечая. Откуда известно про клад? Серьезный ли человек был Миронов? Как у него было с психикой? Особенно последние пять лет? Что именно может быть в кладе? На какую сумму, приблизительно? А почему так странно завещал — внучке, а не дочери, минуя непосредственных наследников? Была ли Ирина когда-нибудь в Малой Речке? Умеет ли копать? Нет, не грядки, промышленный грунт?

В общем, вопросов было много. Ирина с уважением почувствовала в папе человека… скажем так, с неплохо тренированным умом. Папа встал, потянулся, размял неуклюжее тело. Ирка замерла — вот сейчас-то все решится.

— Значит, так… Все, что обещал, даю. Но прошу вас как людей, ребята… Не рискуйте вы без дела, а?! Есть там клад или нет, еще неясно, а вот охотники за кладом — точно есть. Даже если клада не существует, то уж точно существует молва о нем, раздутая стократ. Там лежит на миллион рублей, а сказок — про сто миллионов долларов. А когда речь идет о такой сумме, то всегда найдется кто-то, кто сперва подстрелит вас, ребята, а потом будет разбираться — был ли клад? Вам это надо? — неожиданно подвел итог папа.

— Но ты считаешь, что клад есть? — тоже гнул свою линию Павел, ничуть не менее упорно.

Папа взял старую, со всех сторон обгрызенную трубку, стал ее сосать и грызть зубами. И без курения воняло так, что Ирина вспомнила невольно квартиру магов и волшебников.

— Вообще-то за то, что клад реально существует, говорит уже неясность суммы… Если бы речь шла о точно известной и огромной сумме — я не поверил бы. Если бы говорилось: там лежит столько-то! Столько-то в золотых монетах, остальное — в драгоценностях! А так… Вполне возможно, что какой-то клад и есть. Во-вторых, обстоятельства дела… Гарантии нет никакой, но вполне мог быть клад в такое время, при таких делах в стране. Вполне мог… А третье, — вскинул папа голову, — третье вот в чем… Ира, у тебя дедушка был из каких?

— В смысле — из каких?

— В смысле, он где родился? В какой семье? В каком сословии?

— Родился в Кекуре… Это деревня к северу, под Сухобузимо…

— Я знаю. А родители у него кто? Чем занимались?

— Отец у деда был купец… Плоты гонял. Но только дедушка от него убежал, Вы не думайте! Совсем маленьким убежал. Сначала в Карск, потом в Москву уехал. Представляете, ехал под поездом, в «собачьих» ящиках!

— А почему с таким восторгом, Ирочка? Это же так неудобно — ехать в «собачьих» ящиках? Ты что, за дедушку радуешься?

— Так ведь он убежал… Сам не стал купцом… ни, там, кулаком… Он стал трудящимся…

— Трудящийся? Это который клад закапывает? Н-да… Труженик он наш. Так вот, последние штрихи. Сибирские купцы верили, что клад должен отлежаться. Тот, кто его положил, пользоваться им не смеет. И дети его тоже не должны, и внуки. Если дети или внуки положившего найдут и выкопают клад, будет им плохо. На кладе — проклятье тех, кого ограбил положивший. Честные деньги ведь закапывать никто не станет, сами понимаете. Пользоваться может только четвертое поколение. Вот одна деталь, из-за которой я почти что верю в клад. Раз твой дед из сибирских купцов, должен был знать про поверье.

— Ты в это веришь? — быстро спросил Павел.

— Скорее да, чем нет… Возьми хоть историю Матониных. Жил вот в селе Кекур такой мужичок — Петр Григорьевич Матонин… Так вот, грабил Матонин проезжих и на всякий случай убивал, чтобы не оставлять свидетелей тем делам. И закопал клад, чтобы им могли пользоваться потомки. Внуку Козьме рассказал о кладе на смертном одре, все как полагается. Козьма пустил капиталы в ход, стал богатейшим купцом. А самого его, Козьму, собственный сын и наследник спрашивал: мол, говорят, прадед мой — убивец и разбойник, и капиталы наши — на крови… Как быть?

Козьма посоветовал сыну — мол, ты молись, давай больше на богоугодные дела, делись с людьми… авось и проститься! Аверьян Козьмич так и поступал: в родном Кекуре построил гимназию, построил новый придел к церкви; в Минусинске золотил церковные купола, строил школы; в Енисейске дал сто тысяч на дела народного образования — деньги по тем временам неслыханные. Помогал и частным лицам, и целым экспедициям.

По всем описаниям, он был очень хороший человек, этот Аверьян Козьмич — порядочный, честный, добрый, разумный в требованиях. Каждое лето отдыхал он в родном Кекуре — так не было ни одного ребенка, которому что-нибудь не подарит, специально для детей привозил сладости. Его жена, Ольга Диомидовна, сама учила девочек шить, вышивать, привозила нитки, материю. Аверьян Козьмич за свои средства построил пятиклассное училище в Кекуре, для детей села и прилегающих к нему волостей… Был очень скромный человек, не позволял рисовать с себя портретов, писать про себя в газеты.

Только вот собственных детей у этих Матониных не было… Были только племянники — родные и двоюродные, а своих кровных Господь не давал. После того, как умер их первенец, младенцем, не жили дети у главных, самых богатых Матониных. Ольга Диомидовна сколько молилась, сколько на монастыри и иконы жертвовала — а не жили ее дети, и богатство ушло к родственникам — тоже Матониным, но не прямым потомкам Петра Григорьича. А в 1914 году семья окончательно разорилась — вся! Богатство, извлеченное из чугунного котла, набитого золотом, так и расточилось, исчезло.

Сам Аверьян Козьмич до того не дожил, скончался в 1883 году и похоронен в родном Кекуре. А в 1913 году прошел слух, что в гроб к Матонину положен золотой кортик… Благодарные односельчане разорили могилу, выкинули его останки, и кости Матонина таскали по всему Кекуру собаки.

В 1920 году во время уборки в кекурской школе во времянке нашли портреты Аверьяна Козьмича, так сказать, кровопивца и эксплуататора. «Куда их?» — «А в огонь!» Тогда дети выкололи глаза портрету и долго издевались над ним, перед тем как бросить в огонь.

А в 1931 году построили в Кекуре свиноферму, а подходящей плиты и не было. Рядом валялась надгробная плита с могилы Аверьяна Козьмича, и ее использовали рационально — положили надписью вниз, к лижущим языкам пламени, и варили на плите пойло свиньям.

К нашему времени известно об этом человеке очень мало, и даже внешность неизвестна — наверное, эти портреты, сожженные в 1920 году, были единственные. Так, выходит, и сгинул он безвестно, правнук разбойника, сколько не жертвовал на школы и на церкви. Знающие люди говорят — мол, все это оттого, что пользоваться золотом стало третье поколение, а не четвертое. Так-то вот…

Ирина даже засопела, так ей стало жалко Аверьяна Козьмича.

— Что, взгрустнулось?! Тогда еще один кусок этой старой истории — был случай, когда племянница Аверьяна Козьмича выходила замуж, и брат Аверьяна, Михаил, подарил молодой кулон с бриллиантами… Так вот, тут же, на свадьбе, драгоценную вещь опознал купец Баландин — мол, это вещь его матушки, которую ограбили и убили по дороге в Карск… Что, все еще жалко Матониных?! А как быть с купчихой Баландиной?!

— Михал Андреич, все же кончилось давным-давно!

— Вопрос только, для кого кончилось… Баландин-то вырос без матери, и стоит подумать, право, стоит — а что женщина пережила, когда ее убивал этот гад, Петр Григорьевич, первый Матонин?!

Так что история тут у вас, ребята, прямо до ужаса сибирская, — усмехнулся папа, — даже вот эта деталь, кубическая сажень… Разве штука не интересная? Сибирские купцы ими баловались, такими саженями, а больше вроде бы и нигде… Так что пахнет от всей этой истории, ребята, самыми глухими, самыми первобытными сибирскими традициями… И если вы спрашиваете, реален ли клад… скажем так — клад вполне даже может быть.

— То есть вы советуете искать? Или проситесь в долю? — брала быка за рога Ирина по примеру своей деловой мамы.

— В долю не прошусь. В конце концов, если Павел найдет клад — в семье не очень важно, у кого именно деньги… До сих пор Павел жил не на то, что зарабатывал сам. Ну, пусть теперь он станет богатый (Ирина не могла не признать, что папа Паши сказал то же самое, что и ее мама, но в форме куда более приемлемой, и не пытаясь отнять клад у Павла). Тем более, есть клад или нет, найдете вы его или не найдете, дело темное. А мне, ребята, работать надо. Сильно надо… Но вот причин не дать вам снаряжения и денег у меня нет.

— Если в клад не верите, зачем даете?!

— Ну, прогуляетесь вы по тайге, искупаетесь в горной речке, грибов соберете. Чем это плохо? Мараловы люди приятные, истопите с ними баньку, жахнете самогона, поможете чем-то… Например, вскопаете огород. А вот быть осторожнее я вас очень прошу и не торопиться. Дело может обернуться нешуточным побоищем… И пальбой, и смертями.

— То есть вы все-таки боитесь?

— Конечно, боюсь. И людей я боюсь, и не только.

— А чего, кроме людей? Медведей, что ли?

— Медведей я тоже боюсь, но это вопрос разрешимый… Скажем так, ребята — я бы на вашем месте стал бы очень осторожным, как раз, если нашел клад… Это понятно или все-таки не очень?

— Вы боитесь призраков убитых дедушкой! — захлопала в ладоши Ирка, запрыгала на стуле от восторга.

Останавливало, впрочем, лицо Михалыча: спокойное, грустное, мудрое.

— «В человеческом невежестве весьма утешительно считать все то за вздор, чего не знаешь»… Откуда это, дитя мое?

Ирина помотала головой.

— Ну то-то… Это из Фонвизина. Так вот, можешь верить, можешь не верить. Но вы меня спросили, я вам даю совет. Во-первых, даже безо всяких кладов, просто собираясь в лес, надо всего бояться. Всего! Умные люди всего боятся, потому и доживают до старости. Дураки друг перед другом хвастают, ну и того… не доживают. А вы еще и разнополые, будете каждый другому доказывать, какой он молодец… Молодежь самоутверждается, доказывает что-то друг другу. Кончается обычно это плохо. Второй совет: бояться конкурентов. У нас в стране сколько сейчас бывших спецназовцев?

Ирина снова помотала головой.

— Шестьсот тысяч. Представляешь? Шестьсот тысяч взрослых мужиков, и все ничего, ну, ничегошеньки, не умеют, кроме как убивать. Все что могут, это продавать или свои мышцы, или свои пальчики, которыми курки нажимают. Проститутки мужеска пола, если угодно. Для них ваш клад — это манна небесная, счастье несказанное. Тем паче — само в руки идет. Так что пойдете в лес, и если будут там вертеться подозрительные типы, мой большой совет — не только клада не вынимать, а вообще близко не подходить. Пусть копают, все равно ведь не найдут. А вы ведь можете и на следующий год вынуть, и через два… Клад-то уже сколько лежит? Полежит и еще пару лет.

— А если его другие найдут? С чего вы взяли, что они не найдут?

— Так ведь саженей-то отмерить надо сколько угодно, а только не двадцать. И направление… Я лично стал бы отмерять куда угодно, а только не на юго-восток… Верно, Ирочка? Ну то-то… Ну и третий совет… Если никто, кроме вас, клад не ищет, или, если конкуренты все уже разочаровались, и из тайги сбежали… Если, значит, вы его уже вынимать принялись, мой совет — сразу бросайте все дело, если произойдет хоть что-то странное. Хоть что-то. Хоть движение, хоть звук. Что угодно, чего вы не ожидали и что нарушает привычный ход вещей… Это понятно?

— Не очень…

— Один мой знакомый прекратил раскопки, когда в его сторону стала двигаться лопата. Между прочим, его собственная лопата.

— Может, почудилось?

— Кому?! Никоненко?! Трезвейшего ума человек. И очень опытный — двадцать лет копает погребения.

— А если после… э-ээ…

— Никоненко лет семь как в рот не берет. Вообще. Так что, зная его, я нисколько не сомневаюсь: в один прекрасный момент положил он лопату возле своего же шурфа. А лопата взяла и поползла к нему. Слабенько, недалеко, но поползла.

— Ну… может, нервы? Мало ли что могло случиться?

— У Никоненко — нервы?! Бросьте, девушка! Я же четко говорю — я этого человека знаю года с семьдесят седьмого. Знаю и потому верю — поползла лопата. И не надо мне про нервы. Никоненко раскопал больше сотни погребений; кстати говоря — твердокаменный материалист.

— Но если и поползла… Это можно по-разному объяснять.

— Можно. Вот нам здесь, в городе все можно — самое милое дело — сидеть и объяснять. А на местности, в лесу и в поле, когда что-то такое происходит — мой совет — не объяснять, и не раздумывать, а поступать, как Коля Никоненко. Никоненко — человек трезвейшего ума, поэтому он и прекратил раскопки, и уехал.

— Так может, больше ничего бы и не было…

— Может быть, и не было бы, а может быть, что и было. Впрочем, думайте сами. Но я вам серьезно говорю — еще неизвестно, где кроется самая большая опасность, и в чем она.

— Михал Андреич… А вы с нами не поедете?

— Упаси Боже! Мне работать надо! И не соблазняйте, не поеду! — Михалыч смешно замахал обеими руками на Ирину. — Ну ладно, посидели… Я так понимаю, ты у нас ночуешь, Ира?

Ирина кивнула и не выдержала — покраснела:

— Паша…

Павел кивнул, принес Ирине постельное белье, подушки. Папа досидел до этого момента, рассказал еще историю, как у них тонул в болоте грузовик, и люди в кузове уже начали прощаться. И ушел вместе с Павлом, облегчив всем неловкое прощание.

Но Ирка еще не закончила сегодняшние дела. И, стоя в полутемной чужой комнате, Ирина набрала собственный номер. Мать взяла трубку не сразу.

— Да? — подавляя зевок.

«Ясное дело, им же завтра рано выезжать!» — мстительно думала Ирка.

— Это Ирина звонит. Я не собираюсь возвращаться. Завтра мы едем за кладом, и теперь мне на вас наплевать.

— А где ты будешь ночевать? — напрягся все-таки мамин голос, как ни хотелось ей сохранять тон ироничного безразличия.

— У знакомого, — подождала Ирина, чтобы информация уж наверняка просочилась в сонное мамино сознание. — Ты все равно его не знаешь.

Мама еще могла выиграть, и даже без особого труда. Для этого ей было достаточно сказать что-нибудь типа: «Ира, когда наиграешься в самостоятельность — обед на завтра в духовке, я твои любимые помидоры приготовила; не валяй дурака, одевайся потеплее вечером, мы с папой скоро вернемся». Если бы мама сказало нечто в этом духе и повесила бы трубку, Ирина оказалась бы в очень непростом положении. Но мама стала вести себя, как настоящая советская женщина:

— Что это еще за знакомый?! Как это все понимать?!

— А очень просто. Я еще не знаю, выйду ли за него замуж, но пока поживу у него. И клад мы будем искать вместе.

— Ты… ты что, спятила?! Тебе ребенок очень нужен?! — взвизгнула мама, но Ирка чувствовала — мама верит еще только наполовину.

— Марвелон — в каждой аптеке, мамочка, и когда продают, никто не спрашивает, сколько лет, — отозвалась любящая доченька с замогильно-сардоническим смешком, — так что не боись, не залечу. Приятного вам с папой отдыха, и желаю, чтобы Хипоня твой любимый нашел самый большой белый гриб. А клад мы и сами отыщем.

— Ты несовершеннолетняя! — прорвались наконец-то в голосе мамы нотки уже подлинной истерики.

— Ничего, с каждым днем подрастаю, — сказала мечтательно Ирка, повесив завывающую трубку.

Исполнив свой дочерний долг, Ирина окончательно осталась одна в чужой комнате, в преддверии какой-то другой жизни, наедине с книгами, которые собирали люди из семьи Павла, начиная с XIX века, где висели фотографии членов чужой семьи.

Тут нужно сказать с полной ясностью: хорохориться и пугать маму Ирина могла сколько угодно, но страшно ей, конечно, было. Потому что с каким бы презрением, с какой бы иронией не воспринимала Ирка все мамины вариации на тему сохранения невинности, а что-то все же западало к ней в подкорку.

Ирина понимала, что после всего происшедшего зажимать коленки и кричать «вы меня не так поняли!» — верх глупости. Но страшно было, даже очень, и в этом сонмище страхов, увы, оказалось не так уж много обычных девчачьих страхов («будет больно?»), даже страхов, кои должны быть у всякой нормальной девицы — как-никак, целый период жизни кончается, когда она была вроде и взрослая, и в то же время еще девственницей… и как-то там все будет, неизвестно. Да, этих обычных, нормальнейших девчачьих страхов оказывалось несравненно меньше, чем страхов совсем иного рода, проистекавших прямо из маминых отравленных уроков. Ну что он обо мне подумает?! Не говоря ни о чем другом, Павел же ее не будет тогда уважать… Она для него станет «такая», и тут уж ничего нельзя поделать… Девушка «не должна»…

Дочь своего времени, Ирина как-то и не думала, что Павел не появится в папином кабинете, под сенью множества книг. Слишком много всякого литературного и киношного дерьма нахлебалась Ирина за свои недлинные годы, и на слишком дурное воспитание легло все, что она видела в кино.

Но скажем откровенно — сама Ирка вовсе не хотела, чтобы к ней сегодня пришел Павел. И потому, что лучше бы потом… Неважно когда, но не сейчас… Но в числе прочего, и по очень прозаической причине: Ира попросту страшно устала. Все вокруг с тихим позвякиванием плыло, куда-то исчезало, сменяясь кем-то из снов. Ирина задремала… рывком проснулась, задремала снова. Но Павел все не появлялся. Ирка не выдержала и не стала вытаскивать себя из очередного задрема. И только дала себе волю, как тут же каменно заснула.

Просыпаясь в новом месте, люди всегда какое-то время соображают, где же это они очутились, и начинают изучать это новое, еще мало знакомое место. Ирка не являлась исключением. Но кроме этого, обычного, она, лежа в прохладном кабинете, глядя на книги, фотографии и картинки, все думала, никак не в силах понять, что же проявлено по отношению к ней: равнодушие или все-таки уважение?

А вскоре думать об этом уже времени совсем не стало, потому что завертелись дела: завтракать, ехать за палаткой, докупить всего, что не было сложено сразу. Вообще-то идея состояла в том, чтобы выехать уже одиннадцатого. Но весь этот долгий жаркий день пришлось пробегать за снаряжением, да и не хотелось попадаться на трассе Стекляшкиным. А кроме того, Ирина хотела зайти домой, взять для путешествия все, что она никак не могла взять вчера.

И в результате только рано утром двенадцатого августа они с Павлом стояли на трассе.

Вообще-то деньги на автобус у них были. Но во-первых, детям хотелось сэкономить. А вторая причина состояла в том, что они были еще очень молоды. И очень хотели проехать через всю Хакасию автостопом. Зачем им нужно это приключение, дети и сами не смогли бы сказать, но им очень хотелось. Что поделаешь…

И дети проехали автобусом только до Дивогорска, построенного специально как город тех, кто будет строить великую ГЭС и потом работать на ней. До сих пор между городом и ГЭС стоял монумент, изображающий грузовик с поднятым кузовом: памятник тем, кто покорял Енисей. Разумеется, никакого памятника не было поставлено тем, кто допокорялся до грандиозной экологической катастрофы. И никакой памятки на памятнике покорителям, что они-то как раз покоряли, покоряли и наконец допокорялись, тоже не было и в помине.

Героический грузовик стоял в устье речки Лиственки, а примерно в километре выше по реке в свальных ямах и по сей день догнивали останки примерно тридцати тысяч зеков — настоящих, а не киношных строителей и ГЭС, и всего Дивогорска.

А за Дивогорском был мост через Енисей. Переходить его ничуть не труднее, чем любой другой мост в мире, но разговаривать приходится громко, потому что на ГЭС постоянно спускают лишнюю воду из водохранилища. И каскады воды падают с высоты 90 метров, — как раз высота Ниагарского водопада. Если воды спускают много — не всегда слышен и крик собеседника.

За мостом дорога серпантином уходит вверх, и чем выше, тем игрушечней становится великая ГЭС, тем величественней вид на Карск, на горы за ГЭС, на Дивогорск, и особенное впечатление производят два водных зеркала, расположенных на разных уровнях — Карского водохранилища и Енисея, отделенного от водохранилища серой ниточкой плотины.

Здесь начиналось шоссе, идущее на юг, к Саянам, здесь предстояло ловить попутчиков, начиная долгий путь до Малой Речки.

Не знаю, как и где, а в Сибири небо редко бывает везде одинакового цвета. В это утро небо было нежно-бирюзовым по краям, пронзительно-голубым в середине. И чем ближе к зениту, тем сильнее, тем пронзительнее становилась голубизна, тем меньше было блеклых красок.

А под небом была серая лента шоссе, уходящий в небо серпантин, а потом — просто длинная лента, рассекшая надвое тайгу.

— До Маклахты добросите?

— Только до Кряжа.

Шофер грузовика, небольшого подвижного города, нажал на что-то, дверца за детьми мягко закрылась. Странно было видеть лес, шоссе с такой высоты.

— До Кряжа гравий возим. Там строительство идет.

— Кто-то строится на Кряже?!

— Представь себе, парень, строится!

Представить было нелегко, потому что от Карска до Маклахты — почти сто пятьдесят километров, и все это — горная тайга. А что такое горная тайга, дети очень хорошо почувствовали, пока стояли на шоссе, ловили нового попутчика. Грузовик дико взревел, лязгнул скоростью, свернул на незаметную грунтовку.

По обочинам росло все, что растет по всем обочинам в Сибири: мать-и-мачеха, иван-чай, медуница, пижма.

Дальше, за узкой лентой вырубки, высилась сплошная стена: кедры, пихты, ели. Темная хвоя, очень мало цветов, лиственных деревьев, насекомых. Есть еще светлохвойная тайга — лиственничная и сосновая. Но леса из лиственницы растут далеко на севере, где вечная мерзлота. А насчет сосновых лесов ученые спорят до помрачения ума: тайга это или вообще не тайга?!

Ученые мужи спорят и спорят, но стоит войти в сосновый лес, ощутить легкую прочную почву под ногами, вглядеться в рыжие, желтые, бронзовые стволы и светлую веселую листву, и вы никогда не спутаете сосновый лес и темнохвойную тайгу, где все краски гуще и темнее, влажная осклизлая почва плывет под ногой, а вместо полян — болота.

И действительно, трудно представить себе извращенную фантазию того, кто решил построить дачу в темнохвойке… Если у него есть выбор, конечно.

— До Маклахты не подбросите?

— Ну давай, садись! А ты куда?! — обратился водитель к Пашке.

— Мы вместе!

— Вместе не возьму! У меня заднее сидение все завалено, расчищать надо час. — И Павлу, очень напористо: — Ты мужчина?! Вот ты и лови еще одну машину.

Внешность водителя — мужик с пухлыми щеками и очень славянской внешностью — вроде бы должна была располагать… Но Павлу невольно лезло в голову, и очень упорно: «Мужчина, потому с тобой ее и не пущу!».

— Не-е… Мы вместе, — замотала головой и Ирина.

— Ты что, меня боишься?! — изумился мужик. — Довезу я тебя в сохранности!

— Отпускаешь, Павел?

— Нет!

Ирка спрыгнула опять на землю.

— Или возьмите вместе, или никак!

— Ну и черт с вами обоими! Торчите тут, сколько хотите! — обозлился мужик и бешено рванул свою «тойоту».

— Странные люди! Подозрительные ребята! — удивлялся через полчаса молодой, упитанный азербайджанец.

— Странные — еще понятно. А подозрительные почему?

— Кто еще на дорогах голосует? Самый подозрительный элемент! Что тут с одним парнем было, знаете?! Подобрал он таких вот, как вы, а ему руки-ноги оторвали-отрезали! Давай деньги, говорят! У него нет! Три тысячи во всей машине! Отобрал! Все, что в машине было, — отобрал! И еще все руки-ноги отрывал! Нехороший, понимаешь, человек, подозрительный… А ты спрашиваешь — почему да почему…

— Чего же вы нас тогда пускаете?! — требовала Ирина логики, а тут ей даже и не пахло.

— Как так чего же?! Ты челвэк! Тэбе ехат надо?! А у меня машина есть…

— Так мы же подозрительные! Вдруг ноги-руки оторвем?

— Не ноги-руки, так по-русски не говорят, — поправил строго южанин, — надо говорить про руки-ноги… И потом я же вижу, кто есть кто!

С такой логикой спорить было невозможно, Ирина только развела руками. И дальше говорил только Даман, — почти без перерыва несколько часов.

Дорогая явственно пошла вниз… Это как в самолете, когда очевидно снижение. Кончился Солгонский кряж, отделяющий Карскую лесостепь от Хакасской котловины. Начиналась Хакасия. Синий «жигуль» Дамана пять часов катился между открытых пространств, словно бы пришедших из Центральной Азии, из мира степей, разрушенных гор и пустынь. На мотоцикле ехал мужик в широкополой шляпе с продавленным верхом — видел Павел такие на фотографиях из Тибета. Вряд ли этот мужик специально старался, играл в тибетца; уж тем более не специально приделывали самим себе монголоидные лица милиционеры на обочине, старушки, торговавшие молоком и картошкой или голосующие на шоссе. Но ощущение, что они попали в какую-то другую страну, не в Россию, конечно только усиливалось.

Удивительно вообще, какое сильное воздействие оказывает на русского человека сама по себе дорога. Кто бы он ни был, каков бы… А вот ляжет серая асфальтовая, рыже-серая грунтовая лента между местом назначения и местом отправки, между прошлым и будущим, начнет разматываться до горизонта и за горизонт… и забудет человек первый праздник, и позднюю утрату, и прямо в душу ему хлынет что-то удивительно родное. Что-то, что властно потребует пожирать пространство, ехать, идти, двигаться по этой ленте.

Дорога вилась по равнинам, и волны теплого воздуха к середине дня все чаще становились удушливо-горячими, неприятными. Даже Даман утихал, жалобно сопел, утирал пот. Равнина была почти вся распахана, кроме мест, где кочки ясно показывали начало болота, или где земля прикрывала камень всего на несколько сантиметров. Но где не было светло-желтых полей пшеницы, пронзительно-желтых — сурепки, почти везде паслись стада.

Поля уже тронула желтизна; все было разных оттенков желтого и зеленого. Вот холм — с одной стороны залитый яркой желтизной сурепки. Дорога движется по склону, поднимается, и ее прекрасно видно снизу, видно, куда сейчас поедем. Тем более, что с другой стороны дороги, ниже по холму — темно-зеленые, с темно-желтым оттенком, пшеница. Реют коршуны в потоках воздуха, встают башни кучевых облаков впереди и вокруг дороги, во все стороны, бегут тени облаков по холмам. И дорога все это рассекает, уводит дальше.

А со всех сторон равнину окружали горы. Горы были везде, в пределах прямой досягаемости взглядом. Наплывала гряда, то очень далеко, то почти возле дороги; северный склон покрыт лесом — сочетание лиственницы с березой. Южный склон — степной, голый. И таких гряд очень много, а за ними другие, уходящие в сиреневую даль, удивительные оттенки синего, голубого, фиолетового на склонах громадных каменных волн.

К двум часам проехали верный признак, что добрались до Белогорска — гору с гладкими очертаниями склонов, с зализанными очертаниями как бы колоссальных мускулов. Гора выглядела, как огромное животное, погрузившее уже голову под землю, словно собираясь нырнуть.

Сам город был скорее жалок: сочетание неопрятных пятиэтажек и частного сектора, аккуратных маленьких домов. Таковы, впрочем, были и другие городки, встреченные по дороге.

— Можете нас высадить на остановке?

— Могу, конечно, ну о чем базар?! Только давайте лучше за углом — а то прицепятся к вам потом, чего с азерами ездите!

Даман улыбался, а ребятам сделалось неловко.

До автобуса на Абакан и было-то всего двадцать минут, и все-таки могла придти беда. С неизбежностью стихийного процесса позади Павла и Ирины, мирно стоявших у бордюра, начали скапливаться фигуры. Одна, вторая… третья… так постепенно до седьмой. Фигуры примерно их ровесников, но очень не похожих на Павла и Ирину; мальчиков с сигаретами, приклеенными в углах ртов, в расхристанной старой одежде. Нет-нет, главное, вовсе не в старой! Из тех же пиджаков заботливые мамы вполне могли бы выбить пыль, футболки можно постирать, рубашки еще и погладить, а ботинки еще и почистить. И тогда внешность этих, как выражался Окуджава, «полудневных теней», уже не будет производить впечатления небрежности, расхристанности, заброшенности, чего-то уличного и жалкого. А так они производят именно такое впечатление.

До тридцати человек ждали автобус или покупали билеты — тетеньки с кошелками, супружеские пары, отдельные мужчины средних лет. Но именно Павел с Ириной вызывали поднятие шерсти на загривках, исторгали утробное урчание из пастей гнусной приблудной шпаны.

Именно потому, что на Пашку достаточно посмотреть, и видно, что он — нормальный, приличный мальчик, умный и чистоплотный. Что слои пыли на его физиономии — дело временное и дорожное, так сказать, часть приключения, после которого парень вернется в мир, где чистые носки и трусы — никем не обсуждаемая норма, где дураком считают не того, кто читает книжки, а как раз того, кто не читает; где трезвый папа разговаривает, а не дерется; где мама с мягким голосом и добрыми руками зовет обедать, а не ругается матом.

Добрый, хороший мир стоял за этим мальчиком. Мир хорошей генетики, хорошего воспитания, хорошей кухни, хорошей библиотеки. Уже это одно вызывало в ущербных тварях злобную ненависть сидящих на игле, кирявших лет с двенадцати, сунувших сигарету в слюнявую пасть лет с восьми. Ненависть сдыхающих, гниющих заживо, лишенных будущего; ненависть пропащих к тому, кто много лет еще будет только входить в мужскую силу, только разворачивать могучие крылья, когда их и следа не будет на планете. Обычно такие не могут даже отомстить за себя: милиции они очень боятся. Тут, в кои веки, они получали возможность.

А тут еще Ирина… Чистоплотная, крепкая, почти не уставшая за полдня трудного пути. Длинноногая красивая девчонка в новой водолазке и джинсах, которая никогда не станет по доброй воле девчонкой никого из этих полудневных привидений. Как и всякая красивая и разумная женщина за всю их короткую, убогую жизнь подонков.

Непросто было решиться начать ЭТО посреди города, на глазах у множества людей. Первым решился вожак. На то он и был вожак, на полгодика постарше остальных, с рыбьими глазами и лицом цвета лягушачьего брюха.

— Ты, керя… марафет е?

— Что?!

— Марафету дай… На мастырку…

— Нету фета… А что такое фет? Или он марафет?

— Брезгуешь, да?! — прорезались нотки истерики в скулительном тоне вожака. — Брезгуешь?! Мы тебе не люди, да?! Не люди?!

Вожак сильно рванул Павла за ворот рубахи, заставил его сделать шаг от Ирины, и от выбранного места. Теперь Павел, начавший двигаться по чужой воле, все больше и больше зависел именно от нее, остановка была за следующими шагами. А кроме того, вокруг Павла молча (пока молча), неподвижно (пока неподвижно) собирались «полдневные тени». Пока только стояли и смотрели. И с точки зрения наблюдавших со стороны все выглядело, как разборки внутри одной шайки. Эти двое затеяли драку, а остальные уставились, как и полагается шпане.

Вожак не имел представления о вещах, которые Павел знал чуть ли не с рождения. За год он не понял бы того, в чем Павел разобрался бы за три минуты. Но и знание многого того, что вожак знал почти на уровне инстинкта, было совершенно чуждо Павлу. Он, конечно, мог бы понять, как надо избивать и калечить, но ему было бы нужно много времени для этого. Павел вроде бы и понимал, что делает собравшаяся шайка, но и понимание у Павла было слабым, нечетким; даже то, что он чувствовал инстинктивно, блокировалось логикой: «Но ведь этого не может быть!».

Вожак уже хватал Павла за грудки, надсадно завывая что-то про городских хлюпиков, которым слабо сказать честно, что они брезгуют простыми людьми.

— У тебя-то вот она, какая рожа! Какую харю наел! Тебе бы, падла, столько выпить, посмотрел бы я!

Вопли вожака все больше напоминали шаманские окрики — и полным отсутствием логики, и производимым действием. Так красножопые, размазывая по тупым грязным харям слезы и сопли, рвали рубахи перед офицерами на вокзалах и площадях Мировой войны, переходящей в Гражданскую:

— А у тебя вшей почему нет?! А ты сифилисом болел?! — приводя себя во все большую ярость по поводу этих гладких гадов, которым не нужен новарсенол, которые не знают полных страданий выхода из запоя и не спят с окопными проститутками («Конечно, у этих-то медсестры! Этим можно!»).

Ирина вдруг обнаружила, что между ней и Павлом возникли три спины, которые она вовсе не рада здесь видеть. Еще двое встали по бокам. Эти двое вроде бы не обращали на Ирину никакого внимания, но стискивали ее все плотнее, до невозможности пошевелиться. Все это напоминало случай годовой давности, о котором не знали родители. Ирина была уверена, что даже мама, не говоря о папе, упадет в обморок, если узнает об этом. Тогда Ирину и ее подружку Лену пытались прижать в подворотне, и девчушкам пришлось показать, что они не зря ходили в секцию. Тогда Ирка долго решалась: нужно было преодолеть в себе нечто для того, чтобы ударить человека. Теперь она решилась побыстрее: и все-таки был опыт, и опасность (пока) грозила не ей, а так решаться много проще.

…Первым рухнул стоящий справа: коротко вякнул, сложился вдвое, рухнул вперед головой — подкосились ноги.

Левый стал разворачиваться к Ирине, и нейтральное выражение его физиономии стало переходить в заинтересованно-удивленное. А в следующий момент и этот левый уже разворачивался в полете, планировал на асфальт головой вниз.

Только один из трех, стоявших между Павлом и Ириной, успел обернуться: первым двум хватило пинка в промежность, метко нанесенного в самое уязвимое место, после чего они присели на асфальт в задумчивости и просидели довольно долго, говоря что-то про себя. И не могу не сказать: крепкая все же это тварь — человек! Как ни разрушал себя этот третий напитками и зельями, причем с самого нежного возраста, но все же хватило мозгов! Не все пропил и прокурил до конца этот третий, оказался человеком понятливым: с невероятной скоростью вчистил он вдоль по улице и, ни разу не оглянувшись, исчез среди домов и домиков.

Только что стоявший среди враждебных рыл, изрядно растерявшийся Павел оказался вдруг один на один с тоже растерявшимся, в свою очередь, вожаком… И сделал то, чего давно хотел и не решался: присев от напряжения, ударил снизу вверх кулаком в челюсть. Ударил неумело, отбил руку, но вожаку вполне хватило. В конце концов, за всю свою жизнь вожак съел не больше двух-трех полноценных обедов из трех блюд, а простейший грипп у него длился по месяцу, потому что никак не лечился. Павел был несравненно менее опытен, гораздо хуже представлял, что надо делать, но он был несравненно здоровее, да и просто лучше кормлен. Вожак приземлился надолго, из распахнутого рта стекала кровь.

И тут же зафыркал, начал двигаться автобус, а в молчавшей до тех пор толпе настроения были, что называется, разные.

— А кто им позволил наших бить?!

— Так те же первые напали!

— Кто их разберет, кто там напал!

— Нет, ну им кто позволил наших бить?!

— Правильно сделали!

— Фулюганы! Бандиты!

— Нет, ну а девка-то!

— Я б такой девке, будь это моя дочка!

— Так те же первые напали!

— Фулюганы! Деточек побили! Не умеют с детками играться! — надсаживалась нечистоплотная бабка с кошелкой, распространяя ароматы дешевых духов, перегара и пота.

В скучной жизни Белогорска назревал соблазнительный, долгий скандал с воплями, взаимными оскорблениями, разбирательствами и тыканьем друг в друга пальцами.

Павел понял, что пора смываться.

К счастью, к стоянке бесшумно подваливал боком автобус Белогорск — Абакан, и Павел чуть не силой втащил в него растерявшуюся Ирину. На остановке шуму было много:

— Не пускайте их! Сейчас милиция!

— Не лезьте к ребятам! Не слушайте их!

— Самих не слушайте! Они против наших!

Две-три самых незанятых тетки ломились в дверь автобуса, оттесняемые контролером. Казалось бы, «несчастные деточки» как раз приходили в себя и являли отличный объект приложения материнских эмоций. Так сказать, представляли собой прекрасный объект жаления и спасения. Но вот тут-то ярко проявилось, что теткам на самом деле вовсе-то и не хотелось никого спасать; им хотелось только бить, и они, как умели, организовывали себе сладостные ощущения.

К счастью, контролер — девушка чуть старше Ирки — не испытывала ни малейшего желания участвовать в буче.

— Вы едете?! У вас билет?! Тогда па-апрашу вас!

Автобус тронулся, оставляя на стоянке небольшую шумную толпу, и девушка подмигнула ребятам:

— А здорово ты их! Где так учат?

— Я в секции три года занималась… — готова была заплакать Ирина. — Нет, правда, что они? Мы же никого не трогали, они же первые…

— Зато они свои! — назидательно тряхнула девушка русой, до пояса, косой. — Небось, у вас тоже если наши попадутся, ваши им накостыляют!

— Да никто им костылять не будет…

Но девушка смотрела понимающе, лукаво:

— У нас заречные тоже если поймают приречного, тому лучше сразу делать ноги. И наоборот, если приречные заречного поймают. Вы-то сами карские?

— Да. Только у нас такого нет…

— Ну уж и нет! Мне парень один рассказывал, он из Закровки — у них по улице чужим лучше и не проходить! Особенно с Пугача или с Колинаевки. Вмиг руки-ноги поотрывают!

Девушка хорошо, ясно улыбалась. Ее улыбка ассоциировалась с чисто прополотым огородом, сохнущей на руках землей, с кринкой, полной парного молока, с милыми домашними заботами: какую рубашку надел? Хорошо ли кушал Коленька? Что это разоралась, убежала в лопухи звонкая кошка Марфушка? С бледным месяцем, поднявшимся над стогами, с тихим душевным разговором на лавочке.

— У нас как говорят? Не парень, если за свою девушку кровавыми соплями не умылся. Не девушка, если рукава слезами не намочила по парню. А как ты… Эх, здорово!

И раскрасневшаяся девица от избытка чувств даже замотала головой, пока косы не пошли вразлет.

И Павел, и Ирина слабо представляли себе, что делается в Закровке, Пугаче и прочих районах индивидуальной застройки, мало посещаемых остальными горожанами. Может, под самым их носом и правда царит все это средневековье… На обоих пахнуло чем-то диким первобытным, жутким. Как будто им рассказали про человеческие жертвоприношения или про пляски голых девиц под полной луной для лучшего урожая.

В Абакане повезло — удалось быстро пересесть на автобус до Минусинска и ехали уже без приключений. Енисей в этом месте был непривычно быстрым, узким, еще не принявшим в себя множество речек и речушек, не успевшим разлиться двухкилометровой рекой по необъятной равнине. И сразу кончилась Хакасия. Автобус поехал по местности, до смешного напоминавшей ту, которую оставили ребята под самым Карском, на четыреста километров севернее: сосновые леса на песчаных легких почвах, медленно текущие реки, полное отсутствие голых пространств. И краски были другие, без пронзительной хакасской синевы.

Не случайно именно здесь почти триста лет назад поселились русские мужики, основали Минусинск и много сел. Хакасы почти не населяли сосновые боры и тучные земли Минусинской котловины, на левый берег, в саму Хакасию, русские не пошли.

За Минусинском трасса оказалась почти пустая. Четыре часа, — основной поток транспорта схлынул. А немногие проезжие не торопились никого подбирать. Не остановил свою иномарку, промчался мимо загорелый мужик в спортивной рубашке, оглашая трассу воем Вилли Токарева. Не остановился пожилой, солидный, в черной тройке, на «Волге». Правда, люди тут были вежливые — руками показывали, что сворачивают, взять не могут.

Остановился дребезжащий «Запорожец» — пожилой учитель физкультуры из Ермаков возвращался из Минусинска, от давно замужней дочери. И в шесть часов ребята были в Ермаках, вместе с жесточайшей головной болью — от рева двигателя и главным образом от рассуждений об упадке нравов и безобразий, чинимых современной молодежью.

И все равно здесь чувствовался юг. И солнце стояло высоко, и деревья были огромные, гораздо выше, чем под Карском. Такие тополя — как баобабы, под кроной которых скрывается весь деревенский дом, — Павел видел разве что под Воронежем.

Еще Павла поразили окрашенные в белый цвет домишки, а между ними долину пересекала лесополоса из таких вот огромных деревьев, да еще с белеными стволами — вид был совершенно украинский, в потоках яркого, пронзительного света.

На холмах бродят огромные тени облаков, и вид вполне мирный, пока не надвинулась хмарь. Надвинулась почти мгновенно, и непонятно даже — это от движения машины или сама собой шла мгла, стена непогоды. С ревом обрушилась сплошная стена дождя, дед притормозил — все равно дворники не справлялись. Об машину, об стекло, об трассу колотились капли, как будто взрывались от ударов. Во все стороны с силой летели фонтанчики. Павел не сразу успел закрыть окно, и удивился — дождевая вода была теплой, как не во всякой реке. Тоже яркая примета юга! Минут пять — и дождь уже прошел, стало парить. Потоки воздуха колыхались, поднимаясь вверх вместе с водяным паром. Местность становилась словно бы непрозрачной… Но скоро они уже ехали там, где никакого дождя вообще не было.

Трудно сказать, где появилось ощущение юга… Во всяком случае, когда выезжали с Солгонского хребта, его еще не было. А на подъездах к Абакану оно появилось и не отпускало до конца.

А еще чувствовалась близость гор. Слишком неровная местность, и слишком много везде камня. Очень заметно было, что чехол мягких пород, глины и песка здесь много тоньше, чем под Карском. Вот оползень на склоне холма — и в обнажении торчат огромные серые плиты, а не оплывшая глинистая яма.

Вот дорога углублена в склон холма, врезается в землю и видно, что толщина слоя глин и песков от силы сантиметров тридцать, а дальше пошли снова камни и окатанные слои гальки, но чаще — плитняк, начавшее разрушаться тело горы.

И реки — мелкие, с каменистым дном. Только углубляется река — а книзу идет уже твердое каменное основание, и реки петляют по нему — порожистые, мелкие, извилистые, неспокойные.

В деревнях тоже то три пролета в ограде — из дерева, а один — из плитняка. То ползабора из плитняка, то даже целая стена дома. Значит, камня много, и он дешев.

Гораздо хуже дождя был, несомненно, сам дед.

— Ряздягаются… Представляете, вот тут все голо! Рубашечка такая… или кофточка… только досюда, — похлопывал себя по животу активный старец, для чего ему пришлось выпустить руль. Машина завиляла: заметалась, пролетая в полуметре то от одной, то от другой канавы. — Вот до чего дошло! Живот по самый пуп торчит, а то и ниже, почитай, по самые волосья! — Последние фразы дед произнес напряженным, жадным голосом, и глаза у него полыхнули блеском недобрым, бесовским и стали даже вроде совсем желтыми. — Ну куда такое дело годится, а?! У нее и юбчонка только до сих пор! — быстро провел себя дед по бедрам, тяжело задышал и так же быстро облизал языком губы. — Можно подумать, советской молодежи делать больше нечего… Можно подумать, ей надо вот так… раздеваться, чтобы наголо, и чтобы вести себя совершенно свободно… как в ихней Америке!

Как не были наивны дети, напряжение деда передавалось им. А Ирина чисто инстинктивно, подвинулась поближе к Павлу, свела поплотнее колени (что уж вовсе глупо, если девушка в джинсах) и ссутулилась, пряча грудь, хоть особенно и прятать было нечего.

Так и прошли эти сорок минут в тихом ужасе: дед вещал истины в последней инстанции, дети шалели от его дурости, обалдевали от страха. Ирина все сильнее жалела, что она девочка.

— Вас, ребята, в Ермаках куда?

— К автостанции… наверное.

Только тут Павел вдруг сообразил, что попасть в Ермаки — это же совсем не то, что попасть в Малую Речку!

В древние советские времена от Малой Речки в Ермаки три раза в неделю ходила «будка» — то есть попросту говоря, леспромхозовский ГАЗ-66 с фанерной будкой в кузове и с сиденьями для пассажиров. Но во-первых, Павел не помнил, по каким дням ходила «будка» и в какое время ждала на площади. А если бы и вспомнил, ему бы это не помогло, потому что уже пять лет, как никакая «будка» совершенно никуда не ходила.

В те же древние времена каждый день в Малую Речку ходила машина со свежевыпеченным хлебом, а очень часто и с другими товарами. Но те же самые пять лет назад магазин в Малой Речке прихватизировали. Владелец построил там свою пекарню, а за товарами ездил нечасто и о поездках никого не извещал.

А попутки в Малую Речку ездили в среднем одна в две недели.

Из сказанного вытекало со всей очевидностью, во всей первозданной красе, что спасение утопающих — дело рук самих утопающих: Павел с Ириной или пойдут пешком последние полсотни километров, или все-таки найдут машину. Вроде бы, несколько машин стояли здесь же, на автобусной площади. Даже Павлу было видно, что элегическая небрежность поз и небрежная расхлябанность слоняющихся вокруг шоферов вызваны желаниями прозаическими — найти седока, да еще в месте, где найти его почти что невозможно. Поведение шоферов похоже было на действия людей, стремящихся дождаться конца света… или, скажем, огненного дождя.

— До Малой Речки поедем?

— Малая Речка?! Это же сто верст в горы! За триста еще подумаю, да и то…

Пришлось подойти к другому «жуку» и поделиться впечатлениями: может быть, у того, у первого, не все в порядке с головой? А то как же он не знает, что в Малую Речку вовсе не сто, а всего полсотни верст, через Раздольное?

Доказав таким образом, что знает и места, и расстояния, Павел мог надеяться нанять машину за более приемлемую цену. Например, рублей за сто. Этой суммы Павел с папой не предусмотрели, да что поделаешь? Зато подэкономил на билетах…

— Я и сам хотел в ту сторону… Только мне, понимаешь, только до Раздольного… И надо с братом ехать, вот… Стольник плати, и поехали.

С одной стороны, все было вовсе и не так уж плохо, появлялся шанс через полтора-два часа быть на месте. С другой — перспектива оказаться в глухом месте с этим жуликоватым типом и его братом… или там не братом, кто разберет… Такая перспектива совсем не радовала Павла, особенно после Белогорска и прочих приключений на трассе.

— Ладно, поехали.

— А деньги-то у тебя есть? — поинтересовался мужик очень уж небрежным тоном. Павел прямо подскочил от такого.

— Деньги… Вот смотри, — показал Павел несколько смятых десяток.

— Мне сто надо.

— В Малой Речке мой отец сейчас, отдыхает. Будет тебе сто рублей, — объяснил Павел с максимальной убедительностью.

— Так твой же папа сейчас… — осеклась Ирина, встретив совершенно бешеный взгляд Павла.

— Только сегодня его не будет — он на гольцах, — светски объяснил Пашка Ирине. — А деньги-то я знаю, где.

— А твой батяня кто? — так же небрежно поинтересовался нанимаемый.

— Полковник милиции, начальник угро.

И Павел, и Ирина заметили, как местный жлоб внутренне подтянулся.

Проехали Раздольное, и на горизонте показались горы. Темные в это время года, рыже-сине-голубые. В мае и начиная с октября вершины гор были бы белые, но горы и так впечатляли. К восьми часам двенадцатого августа дети проехали по улицам Малой Речки, и машина встала возле нужным им ворот.

— Ну, бери деньги…

По знаку Павла, Ирина выскочила из машины. Паша сунул водителю сторублевку.

— А батяня?!

— У батяни я еще возьму. Ну, спасибо тебе, до свидания.

Вежливый Паша не преминул отметить выражение лица водителя, когда тот понял — деньги-то у парня были… И мысленно погладил себя по головке за то, что был так глубоко прав, обманув хитрого мужика. Впрочем, деятель не собирался еще уезжать, он с интересом изучал, что то дальше будут делать его юные друзья… А вдруг запросятся обратно?

Но главное было в другом, и этот мелкий жлоб уходил в прошлое, проваливался, исчезал, становился неважным, вместе со всеми сегодняшними попутчиками, от водителя грузовика до учителя из Ермаков. И весь сегодняшний, мучительно долгий, такой увлекательный день уже почти ушел в прошлое, почти исчез из жизни.

Главное же было в том, что перед смертельно уставшими, грязными, как сто чертей, Павлом и Ириной высились ворота усадьбы Мараловых. И что мигал ранний огонек в окне, звучали взрывы хохота, мелькали тени людей. Путь в Малую Речку был пройден.

ГЛАВА 7. Строители города Солнца.

1623 год. 1959 год. 1991 год.

Немало насчитывается строителей Города Солнца в истории человечества. К счастью, большинство потенциальных строителей так от теории к практике и не перешли. К счастью и для себя, и для всего человечества, кстати.

В 1623 году сильно подозреваемый в ереси доминиканский монах Томмазо Кампанелла выпустил в свет книгу «Город Солнца» и тем самым заложил основу нового направления и в литературе, и в общественной жизни — европейской коммунистической утопии. Сам он относился к своей выдумке со зверской серьезностью и изо всех сил пытался уговорить Папу Римского и европейских государей построить Город Солнца по его проекту. Строить город, в котором власть будет принадлежать жрецам-ученым, а специальные надзиратели будут определять, правильно ли ведут себя жители, не захотел, к счастью, никто. Сказал ли это Томмазо Кампанелла Папе Римскому, история умалчивает — но вот что наверняка известно, что благодаря решению Папы, помер он своей смертью, а не от разочарования и тоски, и не был разорван на части людьми, павшими жертвами подлых и страшных экспериментов.

Потом выдумщиков Городов Солнца было много — и оставшихся в рамках чистой теории, и пытавшихся переходить к практике.

В числе пытавшихся строить Города Солнца, один причудливей другого, оказался и самый прозаический тип: Николай Семенович Прорабов, начальник Горлестрансрубпрубдопмом… и еще много всяких сокращений, не так и просто все их вспомнить. Дело в том, что среди всего прочего, любил Николай Семенович охоту, рыбалку и приятную жизнь на лоне природы, без груза всего, что несет с собой цивилизация.

А поскольку возможности у Николая Семеновича, скажем так, превышали средние возможности среднего советского человека, то и удовлетворять свои потребности он имел возможность нестандартную. А из множества мест больше всего любил Николай Семенович одно: где Малая Речка впадала в другую речку, в Ой. Красота покрытых лесом гор, сияние солнца, гул реки поражали, и начальник искренне предпочитал отдыхать здесь, а не в Ялте и не в Коктебеле.

К 1959 году сама память о лагере, стоявшем когда-то всего в тридцати верстах от впадения в Ой Малой Речки, давно и прочно исчезла. Он сгинул бесследно, это проклятое место, да и знали-то о нем немногие. Еще в тридцати километрах ниже по реке стояло когда-то большое село Лиственка. Называлось оно так по речке Лиственке, впадавшей в этом месте в Ой, и находилось как раз там, где Ой вырывался из теснин на Плюсинскую равнину, становясь равнинной рекой и удобряя своими мутными водами тучные земли, покрытые сосновыми лесами.

В Лиственке удобно было вести обычное крестьянское хозяйство, а Саяны с охотой, рыбалкой, сбором грибов и ягод тоже были совсем рядом.

Но начальство замыслило вовсе не восстановить умиравшую Лиственку, из которой давно разбежалось почти все население. На уме было совсем другое… Не говоря ни о чем другом восстанавливать Лиственку значило восстановить что-то такое, что существовало и до тебя. И вовсе не ты создал это восстановленное… А вот если построить новый поселок. Совсем новый, с иголочки. Поселок, которого раньше никогда не было на свете — это вот да! Это значит поступить, как Петр Великий, выливающий болотную воду из ботфорта. Сидит, значит, Петр Великий на кочке, на стрелке Васильевского острова, выливает воду из ботфорта, и кричит Меншикову:

— Слышь, Алексашка?

— Чего, мин херц?

— Город строить будем!

— Ага!

— Я т-те покажу «ага»! Здесь город строить будем!

— Так здесь же болота, мин херц!

— Без болот любой дурак тебе выстроит! А мы — и на болотах можем!

— Так вода же плохая… От болезней в животах помрет сколько!

— Нечо, Алексашка, не горюй, эти дураки помрут — а бабы новых нарожают! Строить будем! Где я сижу, куда воду болотную вылил — там и центр города будет!

Не будем утверждать, что разговор был именно таким, тем паче, что историки передают его очень по-разному. Их версии очень расходятся в зависимости от того, как они относятся к Петру, Меншикову, Российской империи, Петербургу, а главное — к самой возможности строить где попало, без плана, без серьезного расчета, по одной только воле первого и главного лица.

Отметим и то, что совсем еще неизвестно, строился ли Петербург на голом месте и так ли уж без плана и без толку? Совершенно точно, что на месте Петербурга и до Петра очень даже жили русские люди, да и план как будто был… Но так уж вошла эта история в русскую культуру на века: как легенда про основание города на пустом месте; там, где захотел царь. Где вылил воду из ботфорта, там и основал он город. Проникайтесь, чувствуйте, если можете, то подражайте.

Николай Семенович на легенде был воспитан и привык очень хорошо относиться ко всему этому: Великий царь, ботфорт, грязная вода, громадная империя, монаршая воля, миллионы мужиков, сотни тысяч смертей, а зато вон как хорошо все получилось! Николай Семенович имел возможность подражать Петру, пусть в самой малости, и уж случая не упустил. И на пустом месте развернулось строительство — там, где Малая Речка сливалась с большой рекой со странным названием Ой.

Сначала люди приняли решение, люди в кабинетах в Карске и даже в Москве; почти все они никогда на видали Саян и даже не очень представляли, как они выглядят и где находятся. Это были упитанные люди в галстуках и светлых рубашках, одетые так, чтобы никто не заподозрил их принадлежности к тем, кто работает руками. Большинство из них тоже были воспитаны на легенде про Петра, выливавшего воду из ботфорта.

Эти люди дали полномочия и материальные ресурсы Николаю Семеновичу, и закипела работа. Основали новый леспромхоз и стали разбивать лесосеки, нанимать рабочих и перегонять технику. Основали промхоз, чтобы собирать десятками тонн растущие грибы и ягоды, а зимой охотиться на пушного зверя и медведя.

Всех, кто еще не сбежал из Лиственки в Карск и в другие, более благополучные города и поселки, переселили в Малую Речку. Много людей из других деревень и сел привлекли высокими окладами, новыми домами и возможностью строить то, чего еще никогда не было.

Минул какой-нибудь год, а Николай Семенович уже гордо стоял в месте впадения одной речки в другую, позировал то ли в позе Наполеона, то ли в позе Петра. Как он понимал эти позы, так и позировал, разумеется.

В том, что сделали Петр Алексеевич и Николай Семенович, оказалось неожиданно много общего. Петр Алексеевич мечтал построить рай — он по-иностранному называл его парадиз, а построил город — столицу крепостнической империи, по улицам которой каждый день с рассветом шли солдаты, надсадно колотили в барабаны. «Вздуть огонь!».

На закате опять шли солдаты: «Туши огонь!». Вместо парадиза встал город, треть населения которого составляли крепостные мужики и бабы, а другая треть — солдаты (причем тоже из крепостных и те же самые рабы). Город, в котором регулярно справлялись «торговые» казни — публичные порки кнутом (да-да, то самое из Некрасова: «Здесь били женщину кнутом», все правильно). А идея-то была ведь про парадиз.

Так же и Николай Семенович в воображении рисовал себе нечто потрясающее, исключительное, а получился просто леспромхоз — с лесовозами, рычащими по разбитым донельзя дорогам, с покосившимися заборами, обшарпанным донельзя клубом, ароматами скотного двора и свалкой брошенной техники за околицей. Леспромхоз как леспромхоз. Как говорят разлюбившие дамы: «Такой же, как все».

Николай Семенович ждал, что жить и работать в Малой Речке будет так же хорошо, как ему было хорошо ловить рыбу и стрелять глухарей на месте будущей деревни. Что будет… он сам определенно не мог бы сказать, что именно будет и чем Малая Речка должна отличаться от других деревень, но точно знал: будет что-то необычное и очень, ну очень хорошее! А после получки треть рабочих не являлась на работу (как везде); и молодежь так же била морды и безобразно тискала подружек на танцульках; и так же возвращалось стадо; и так же парни после армии прилагали все усилия, чтобы не вернуться в леспромхоз, кроме самых тупых разве что.

Разница же между замыслом Петра Алексеевича и замыслом Николая Семеновича состояла в том, что Петр Алексеевич все-таки хоть немного думал, что он делает, слушал хоть чьи-то советы и руководствовался все-таки не только собственной блажью — и получился все-таки город необычный, интересный, способный жить уже своей собственной жизнью.

А Николай Семенович никого не слушал, кроме советского начальства, и не руководствовался ничем, кроме мнения и воли людей этого круга. Ну, и построил деревню, которая отличалась от остальных только одним: необычайной красотой места расположения и всех окрестностей деревни. А сама была… Ну да, как все.

И вообще он был как все, наш основатель нового парадиза. Очень он был невыразительный, неинтересный, наш Николай Семенович, как и подобает представителю советской номенклатуры — так сказать, плоть от плоти, кость от кости.

То есть он обладал, конечно, необходимыми причудами и блажью, как и подобает уважаемому, солидному, ценимому всеми представителю этой самой номенклатуры. Например, очень не любил длинных тостов, и случалось, грубо обрывал тамаду, если он затягивал процесс… если, конечно, тамада был такой человек, которого можно прервать. И если за столом не было того, кто важнее Николая Семеновича и кто как раз любил длинные тосты.

Еще он любил оперетту, любил охоту и рыбалку. И не любил, неизвестно почему, париться в бане. Мыться любил, а вот париться — нет. Пожалуй, все особенности Николая Семеновича перечислены… Да, как будто уже все. И во всех остальных отношениях ничем не выделялось его лицо из всех остальных номенклатурных лиц — такое же невыразительное, мягкое, пожалуй даже, и ничтожное. В чем, конечно же, Николай Семенович совершенно не был виноват. И понять суть своей жизненной ошибки он тоже не был и тоже виноват в этом не был совершенно.

Загрустивший Николай Семенович стал употреблять водки чуть больше, чем следует ее употреблять руководителю, и все чаще и под разными предлогами выбирался в Малую Речку. И рыбачить, и охотиться, и просто так, посидеть под высокими ивами на берегу Малой Речки, стремительно вливающейся в Ой.

«Не то, не то…», «Совсем сдал Николай Семенович», — шептались сотрудники Управления, и в зависимости от того, как они относились к начальнику, в их шепоте было больше то злорадства, то сочувствия.

А Николай Семенович так и помер на своей любимой лавочке в месте слияния речек, и даже неизвестно, когда именно. Сел с утра, закинул удочки, сидел. Он и раньше часто не проверял удочки. Так просто закинет и сидит; в свои шестьдесят с небольшим он стал уже совсем, совсем старенький. Подошли к Николаю Семеновичу, чтобы позвать его обедать, а он уже холодный.

На поминках, среди всего прочего, прозвучало и то, что был он человек очень русский… И мало кому пришло в голову, что и помер-то он так рано, едва за шестьдесят потому, что был он очень русским человеком. Выдумать свой парадиз, воплотить его в жизнь, убедиться, что реальность не похожа на сказку и помереть от разочарования — разве это не по-русски?! Ни на Востоке, ни на Западе так не умеют… Но эта мысль совсем не прозвучала ни в официальном некрологе, ни на поминках.

Вторая попытка построить Город Солнца в одной отдельно взятой деревне Малая Речка относится к совсем другой эпохе и связана с совсем другими людьми. Интересно только, что поползновение возводить Город Солнца опять связано с той же деревней.

Все дело в том, что в Малой Речке часто появлялись туристы. Время для праздного шатания у интеллигенции хватало, денег тоже, а место было красивое, интересное. И не всем же ехать отдыхать к теплому морю или в дежурные туристские места, в старые города Европейской России, Грузии или Прибалтики?! Тем более — Саяны, есть скалы, и на эти скалы можно лазить. А ведь лазить на скалы — одна из традиций Карской интеллигенции!

Дело в том, что на правом берегу Енисея торчат огромные останцы исключительно твердых пород. Вода и ветер унесли остальное, оставив эти свидетельства времен, когда не было еще современной долины Енисея. Скалы древние, красивые, их прекрасно видно и с левого берега Енисея, с территории города. А впечатлительные люди легко могут заметить, что скалы похожи — одна на голову старика, другая — на сидящего орла, третья еще на что-то. Их так и стали называть — Дед, Беркут, Перья и так далее. Столбы считаются памятником природы, про них пишут даже в справочниках и в энциклопедиях. Есть названия и непристойные, но их-то не упоминают в справочниках.

Лазить на Столбы — занятие нелегкое, опасное, и занятие это на любителя — тем более, что никакого нет смысла в этом залезании, кроме чисто спортивного. Лезть по страшной крутизне, висеть на страховке, рисковать слететь на десятки метров вниз, на камни, — и все это ради удовольствия «пройти участок» или «сделать стенку» на несколько секунд быстрее предшественников… Да, это очень на любителя! Причем в основном на такого любителя, которому больше особенно нечем заняться.

На Столбы лазили еще в прошлом столетии. На одном Столбе некий студент написал даже огромными буквами крамольное слово «СВОБОДА», и жандармы не могли его стереть, потому что не умели лазить. Это было очень назидательная победа революционных сил над реакционным жандармским корпусом. А что особенно удивительно — так это как раз стремление жандармов залезть и стереть надпись. Интересно, что сделали бы студенты, если бы жандармы просто пожали плечами и не стали бы бесноваться под крамольной надписью, у подножия недоступных реакционным силам Столбов? Трудно сказать… По крайней мере, трудно представить себе лучшую антиреволюционную агитацию. Революционеры прыгают, стараются изо всех сил, а реакционные силы их попросту игнорируют… Старушку переводят через улицу, ищут деток, потерявшихся у нерадивой мамаши, ловят карманника…

Но увы! Жандармы, как оказалось, мыслили так же, как студенты, и стереть надпись стало у них идеей фикс. Впрочем, быстро выяснилось, что верна и другая закономерность. Не успели бывшие студенты вкусить власти, как стало очевидно — и они мыслят в точности так же, как самые тупые и злобные жандармы Российской империи.

Столбы хорошо видны из города, но долго, очень долго надо ехать до них — несколько часов. Через Енисей плыли на лодках, или шли через понтонный мост. До деревни Бузинной добирались часа за четыре пешком, часа два на лошадях. Ну и оттуда еще столько же до Деда и до Первого Пера. На Столбах стали строить избы. Первые избы построили еще до I Мировой войны, последние — где-то в 1960-е годы. Собиралась группа любителей лазить и вообще пожить не в городе, и они строили — для себя, для коллектива друзей. Каждый «свой» мог прийти в избу в любое время суток и провести в ней столько времени, сколько он сочтет удобным для себя.

В каждой избе были свои традиции, а все столбисты подчинялись неким общим правилам. Традиции записывались в большую черную тетрадь самого зловещего вида, и всегда находились хранители — и тетрадей, и традиций в целом.

Часть этих правил была крайне проста, разумна и объяснялась самой жизнью. Нельзя было лазить одному на скалы или в одиночку ходить в лес. Нельзя было приводить в избу незнакомых людей, не спросив остальных. Нельзя было держать в избе заряженное ружье.

Другие традиции были скорее забавны, но по крайней мере, вреда от них тоже не было никакого. Нельзя было плевать в костер или заливать огонь водой. Нельзя было есть чужой ложкой. Нельзя было пить в избе сухое вино и шампанское — только водку.

Были традиции и, скажем так, несколько странные. Например, за пределами изб и вообще Столбов, оставался весь остальной мир, и ни во что не ставился опыт, полученный вне изб и Столбов. Новичок должен был или уйти, или принять весь комплекс традиций, переделать себя под то, что создали другие. По таким законам живут армии во многих государствах. По таким правилам живет весь уголовный мир во всех странах мира, на всех континентах. Так жили испанские конкистадоры, китайские «триады», японские «якудза», индусские члены касты душителей, итальянские представители «почтенного сообщества», а также русские разбойники.

Другой странной традицией было непременное давание кличек. И традиция грубости, бытового свинячества. Считалось, например, совершенно необходимым дать кличку крупной девушке типа Тетя Лошадь, а стеснительному юноше — Заика.

Избы строились для того, чтобы заниматься альпинизмом, это факт. Но с самого начала на одного, кто достиг чего-то в альпинизме, приходилось десять тех, кто вообще лазил на скалы, и сто тех, кто гордился тем, как он хорошо лазит, этот единственный альпинист на избу.

Столбисты умели держаться друг друга, образовывая клан, поддерживавший своих. В годы засилья советского блата это было весьма, весьма важно. Обитатели одной избы работали в разных местах, и доставали друг другу необходимое — например, напрочь исчезнувшее из продажи мыло или «синюю птицу счастья» — страшенную пупырчатую курицу, скончавшуюся то ли от старости, то ли от тоски при чтении партийных документов о развитии советского птицеводства.

Столбисты были людьми, проводившими часть жизни в выдуманном мире романтики. Зрелые дядьки продолжали играть — любой психолог сразу скажет — играть в то, чего не получили в реальности.

Многое объясняет тот факт, что Город Солнца в 1991 году затеяли строить люди, воспитанные на столбизме. Люди из избы, называвшейся то ли «кунаки», то ли «абреки», то ли «белые слоны»… За давностью лет это уже трудно распознать.

Компашка была крайне пестрая, как и большинство таких компашек, тусовавшихся вокруг каменных столбов и деревянных избушек: биолог Костя Хрипатков, в годы перестройки пошедший в торговцы; счетовод Сашка Хлынов, в те же годы пошедший в мануальные врачеватели и хорошо, что хоть не в экстрасенсы; эротический массаж в исполнении Хлынова приводил в ажиотаж одиноких дам, а сам он так зазнался, что уверял о своем происхождении от персонажа Островского. Были в компашке геологи — Сергей Динихтис и Айнар Алибеков; эти, после развала Большой Геологии, сами не знали, куда идти и чем бы вообще им подзаняться.

Компашка столбистов не раз отдыхала не только на Столбах, но и в Малой Речке, и там в нее вошел Маралов, хотя и на особых основаниях, чтобы стать вполне своим, он был слишком состоятелен, уверен в себе, да и попросту психически нормален. Но нужен был Маралов, очень нужен… Компашка понимала, что без него не будет у нее ну совершенно ничего.

Компашка была высокого мнения о кишащем дичью лесе, красивых скалах, о грибах, которые можно действительно собирать. Не искать, как обычно ищут грибы, а собирать в буквальном смысле слова: когда рвешь один гриб, уже видишь еще с полдюжины и идешь не разгибаясь, пока не окажется, что не в силах вынести из леса уже набранное. А грибов совсем и не уменьшилось.

Компашка считала, что Малая Речка — место исключительно богатое и пропадает только по вине идиотов, не умеющих богатствами распорядиться.

Тогда, в конце 80-х, в Малую Речку из Ермаков каждый день ходил ГАЗ-66 со здоровенной будкой наверху, и можно было сколько угодно рассказывать друг другу, что вот в цивилизованных странах ездят на комфортабельных автобусах, а не в таких таратайках. Намекая тем самым, что вот возьмутся за дела в Малой Речке настоящие люди, закрутят крутые дела, и будет тут тоже как во всех цивилизованных.

В деревне действовал леспромхоз и промхоз. Если рабочий в леспромхозе получал меньше трехсот рублей в месяц, можно было смело говорить, что он пьяница и бездельник. А если охотники не ели на золоте, то в основном потому, что это было им совершенно ни к какому месту.

Компашка тоннами вывозила лисички, исподтишка скупала пушнину, а на хлебах Маралова вела жизнь привольную и интересную и искренне полагала, что конца этому не будет потому, что этого не может быть никогда.

Если сравнивать с чем-то планы Хрипаткова, то разве что с самыми горячечными из мечтаний Наполеона Бонапарта. Даже Динихтису и Покойнику было далеко до грандиозности его намерений. Маралов же демонстрировал прискорбную бескрылость духа и примитивизм сознания, не вполне понимая величие замысла и его возможные последствия.

Планы захвата Малой Речки и построения в ней Города Солнца были разработаны в Карской квартире Хрипаткова и включали 18 пунктов в одной редакции и 29 — в другой. Согласно этим планам надлежало в первую очередь захватить в Малой Речке все командные высоты в виде местных предприятий, производств и экономических учреждений. Предполагалось, что промхоз захватывать не надо, потому что он и так свой — директором его был Маралов. Для начала же исполнения плана надлежало захватить местный леспромхоз, и тогда в руках заговорщиков окажутся все командные высоты уже существующей экономики. И тогда все и в Малой Речке, и во всем Карском крае никто не сможет ничего сделать в Малой Речке, если этого не захочет компашка. А компашка, наоборот, сможет делать все, то только захочет.

Следующим ходом должно было стать создание новых предприятий: плодового сада, фермы кроликов, фермы шиншилл, ювелирного заводика, цеха по производству мебели, производства дамских манто из местной пушнины.

Про ювелирный заводик придумал, конечно, Динихтис, облазивший все местные пещеры и натаскавший из них много всякого.

Про кроликов и шиншилл — Хрипатков, который в детстве ходил в кружок юных любителей кролиководства, а про шиншилл слыхал, что у них ценная шкурка, и что каждая самка шиншиллы приносит каждый год по три помета, а в каждом по десять детенышей. «Если взять десять самок… Значит, к концу года из будет уже триста штук… То есть… Тьфу! Их будет сто пятьдесят потому что половина-то — самцы. Значит, сто пятьдесят… Стоп! А первые-то десять куда девались?! Итого, сто шестьдесят самок… А на второй год… С ума сойти! На второй год — уже…» Тут Хрипатков хватал микрокалькулятор, и выяснял, что на второй год он станет владельцем 2400 драгоценных самок шиншиллы, а на третий — 36 тысяч зверьков. «На лето будем выпускать их в сады…» — блаженно думал Хипатков и начинал подсчитывать, какую сумму он получит от продажи 2400 шкурок самцов во второе лето и 36 тысяч — в третье… Учитывая, что шуба из 300 шкурок стоит столько же, сколько ванна из чистого золота. Хрипатков взвешивал ванну, подсчитывал стоимость золота и приходил в страшное неистовство — потому что уже подсчитав, соображал, что считать надо не вес, а объем — сколько будет весить золото, если из него сделать ванну.

Так считал своих шиншилл Хрипатков, потратил на это занятие несколько дней, и сердце его замирало все более радостно.

Следующим этапом построения Города Солнца должно было явиться создание местной школы… вернее, вытеснение в ней местных кадров своими людьми, привоз в Малую Речку необходимых людей и подъем местного образования на недосягаемую высоту.

Уже сам переезд компашки из Карска в Малую Речку невероятно обогатит местный генофонд и интеллектуальный фон (про улучшение местного генофонда жена Хрипаткова слушала с особенным интересом, но пока что помалкивала). А поскольку они не только облагодетельствуют Малую Речку самими собой, но еще и привлекут множество других, почти таких же умных людей, то в ближайшее время Малая Речка станет не только центром различных производств и ремесел и местом исключительно богатым, но еще и местом очень умным, в которое потянется интеллигенция. Наступит неслыханное процветание, и писк шиншилл в яблочных и грушевых садах и отдаленные звуки трехсменной работы в цеху заглушат только умные речи, ведомые интеллектуалами. Хрипатков буквально видел уже берега Малой Речки, вдоль которых прогуливаются такие… в белых тогах… или нет, не в тогах… Но в белых одеждах, вроде индийских дхоти. Такие одежды Хрипатков видел по телевизору, и именно в них представлялись ему те, кто будет прогуливаться вдоль берегов.

Зрелище Нью-Малой Речки вызывало покалывание в носу и умиленное воспарение в переливающиеся выси теории. Остановка была за реализацией, и осенью 1992 года компашка ринулась на штурм, на слом.

Как уже было сказано, Маралов оказался самым тупым и бескрылым из строителей Города Солнца. Впрочем, и взяли его в компанию больше как нужного человека, чем как своего, разделяющего идеологию компашки.

Впрочем, всеми заметными успехами компашка оказалась обязана в первую очередь Маралову… И во вторую очередь. И в третью. Именно он способствовал тому, что Динихтис стал директором леспромхоза. Без помощи Маралова хрен получил бы он должность. Динихтис моментально прихватизировал леспромхоз, да так ловко, что даже кот Базилио и лиса Алиса должны были считаться лишь самыми жалкими учениками его учеников.

Беда же состояла в прискорбном недопонимании сей акции остальными участниками предприятия. Согласно гениальным планам, Динихтис должен был получать прямо-таки несметные сокровища. В реальной жизни рабочие разбегались, а остальные все больше били баклуши, ожидая в приступе скотской жадности, когда же выплатят зарплату. Главный бухгалтер уволилась пока не поздно, а на реализацию планов громадья не хватало ни денег, ни кадров, ни четкого понимания, что же именно хочется сделать. Спустя год процветавший когда-то леспромхоз благополучно лежал на боку, и что с ним делать, становилось совершенно непонятно.

А про цех по изготовлению мебели говорить стало просто смешно. Разведение кроликов начиналось совершенно замечательно, но Хрипатков быстро столкнулся с самой грубой, приземленной прозой жизни в виде отсутствия клеток, кормов, денег, умелых людей и даже, увы, самих кроликов.

И даже те кролики, которых удалось раздобыть и рассадить, вместо клеток, в старые железные бочки, попались неправильные. Они невероятно много жрали, оставаясь при этом тощими и противными, совсем не товарного вида. Кролики не желали понять, что срывают этим планы Хрипаткова, и плодились в сто раз медленнее, чем обещали, да еще норовили все время сбежать из бочек и начать вольную жизнь. Малореченские собаки были положительно очарованы кроликами, но тоже преследовали какие-то свои цели, крайне далекие от создания материальной базы Города Солнца.

Жуткого вида тощие синие тушки и плохо выделанные шкурки с потертостями и кровяными пятнами вызывали слезы у жителей всех сел, в которые Хрипатков довозил свой товар.

— Это у тебя не кролики… Это жертвы фашизма, — серьезно сообщили Хрипаткову и даже обещали побить за истязания животных.

Какие-то завистники пустили слух, что Хрипатков торгует никакими не кроликами, а пойманными в поселке кошками. Одна старушка на рынке в Ермаках кричала даже, что кролики такими не бывают. Тут в Малой Речке некстати пропало несколько котов, на Хрипаткова стали поглядывать и вовсе косо, и никто его уже не слушал. Стоит ли добавлять, что жители Малой Речки никогда так и не увидели ни одной шиншиллы? Да и как могло быть иначе, если денег не хватило даже на прокорм племенных кроликов.

Скупка пушнины и поставки спирта охотникам могли бы приносить доход. Тем более, заниматься этим стало можно вполне легально, не то что раньше.

Но тут за свой, уже легальный кусок вступился страшный конкурент — прихватизатор местного магазина, Федька Бздыхов. Он тоже приторговывал спиртиком и обладал еще по крайней мере еще двумя инструментами воздействия на рыночные отношения: мог выдавать авансы под будущую пушнину — и продуктами, и снаряжением, и большинство охотников скоро стали у него в долгу как в шелку, и при всем желании не могли унести пушнину налево, то есть вот ни одной шкурки.

А вторым способом воздействия на рынок стала шайка из трех мордоворотов, впервые в истории Малой Речки попытавшихся сколотить что-то вроде мафии местного розлива. Начали эти трое сверх всякой меры неудачно, попытавшись рэкетировать Маралова. Тот, по природе человек предельно миролюбивый, долгое время не мог сообразить, что его сейчас начнут убивать и грабить, но уж когда все-таки вник…

Главный рэкетир Панкратыч отделался все же легче всех — сразу лег на землю и громко закричал:

— Я больше не буду!

И Маралов его больше не бил, тем более — уха у Панкратыча все равно уже не было. Киллер Колька пострадал сильнее, но ведь и он только перелетел через сарай и приземлился посреди свинарника, сломав всего лишь два ребра.

Вот мафиози Валька Филимонов… Вот ему стало очень неладно, потому что он пытался сопротивляться Маралову и даже затеял стрелять. И Валька не только пробил собой дощатое сооружение и с плюхом свалился в его ароматные недра, но еще назавтра чинил необходимое сооружение, сопровождая сей процесс оханьями, аханьями, стонами и причитаниями.

С тех пор страшные пираты местных морей и крестные отцы всея Карского края при встрече с Мараловым первыми сдергивали шапочку, а он когда кивал, когда и нет… уже смотря по настроению.

Но вот для общения с конкурентами прихватизатора Федора Бздыхова шайка пришлась как нельзя лучше. Неукоснительно проводя политику монополизации, централизации и суммирования авуаров, Федор Бздыхов просто не мог пройти мимо стрекулиста, нахально спаивавших охотников помимо монополистов. Ни коммодор Вандербильдт, ни Морган, ни Рокфеллер не потерпели бы такого, и Бздыхов тоже не терпел.

Гиганты бизнеса сошлись в жесточайшей конкурентной борьбе, и самодеятельным конкурентам был преподан урок со стороны могучего монополиста. Преимущества монополизации, централизации и строго планомерного спаивания населения явились Хрипаткову в виде трех местных бичей (Хрипатков сильно подозревал, что именно они сожрали кошек). Самое ужасное, что самого-то Хрипаткова они не трогали — приятель Маралова как-никак… Занимались они охотниками — вот кем!

Тем, кто продолжал продавать Хрипаткову пушнину, просто били морду по пьяной лавочке и угрожали вообще не продавать спирта. С этой ужасной угрозой совладать не мог ни один, даже самый трезвенный охотник, и доходы падали катастрофически.

Когда же Хрипатков намеревался вывезти в Карск немногое добытое, его «жигуль» оказался вдруг с проколотыми шинами, а домкрат, канистры и зеркала у машины благополучно исчезли. Хрипатков попал в Карск, конечно же, но рынок уже был насыщен, и почти все, кому надо, малореченских соболей уже купили.

По поводу «жигуля» Хрипатков подал заявление участковому в Ермаках… На свою голову! Известно, что в мире нет ни счастья, ни справедливости — об этом свидетельствуют уже пророки древней Иудеи.

Известно также, что все современные монополии тесно срослись с государственным аппаратом, и государственно-монополистическая система торпедировала свободу либеральной экономики. Между прочим, Хрипатков слыхал об этом тысячу раз и только по невежеству не верил.

Милиционер же, Прохор Лишкин, теории толком не знал, но на практике так тесно сросся с интересами Бздыхова, что даже обвинил самого Хрипаткова в хищении тридцати свечей, двух килограммов карамели и розового чупа-чупса непосредственно с витрины магазина. Дело было липовое, хилое, но несколько месяцев Хрипатков не выращивал кроликов и не ваял мебель, которую только в Париж. Кляня все на свете, мотался он по судам, доказывая свою невиновность.

Надежда была и на сад, но быстро оказалось, что рассуждать у костерка о сортах яблок и груш, вегетационном периоде и калораже, пожиная своей ученостью умиление дам — это одно. А копать ямы, выбирать саженцы, поливать эти подлые ростки, норовящие засохнуть — совсем другое. Хлынов даже вынужден был стеречь будущий сад по ночам, отгоняя от него свиней, а когда не уследил — всего лишь раз! — малореченские хавроньи были ему очень благодарны, а вот зародыша чудо-сада уже не было в помине… так, остатки.

Огорчению Хлынова не было никакого предела, и утешало одно — хоть что-то удавалось все-таки, а именно: лечение населения мануальными телодвижениями. Восторгу дам, в основном климактерического возраста, не было конца и края, Хлынова звали в разные дома, его клиентура и доходы возрастали.

…Что, впрочем, имело весьма косвенное отношение к построению Города Солнца.

Даже жена главного конкурента, Матрена Бздыхова, пользовалась его услугами и была в полном авантаже. Своего имени Матрена не любила как имени простонародного, достойного только деревенской бабы. Что она таковой и была, к делу отношения не имеет — в основе комплекса Матрены Бздыховой и лежало желание быть не тем, чем являешься на самом деле. Матрена Бздыхова любила, чтобы к ней обращались цивилизованно — мадам, и несколько изменила фамилию…

— Мадам Вздохова, — именовал ее Хлынов, жадно лобзая огромную красную лапу, перекопавшую и прополовшую огород площадью примерно в полгектара.

И пожинал сладкие плоды успеха… Настолько сладкие, что в один прекрасный день вынужден был поспешно слинять в Карск, и виновата была Бздыхова-Вздохова. Что самое обидное, греха-то и не приключилось… очень может быть, гораздо проще было бы жить на свете Саше Хлынову, вступи он с Матреной и впрямь в неприличную связь. А тут…

Многолетний опыт общения с определенным контингентом подвел Хлынова. Заведение глазок, лобызание ручек и подрагивания всем телом были необходимы для его многоприбыльной деятельности, а дамами воспринимались адекватно — как часть приятного ощупывания, потягивания и нажимания. Но то были дамы светские и искушенные, а деревенская баба Матрена воспринимала все иначе. Для нее-то, для дуры, все было очень даже всерьез, — иначе она не умела. А влюбившись нешутейно в Сашку Хлынова, Матрена была органически не способна скрыть этого обстоятельства — как неспособна, скажем, река, потечь вверх, втягиваясь в горы, или как волк не может перейти на вегетарианский способ питания.

Матрена расточала Хлынову знаки внимания в виде мелких подарков разного рода: корзины ранних помидоров, копченого свиного бока, а как-то попыталась подарить ему живую козу — по ее словам, очень удойную. При появлении Хлынова Матрена багровела и краснела, издавая идиотское хихиканье и кокетливо поводя плечами. Матрена забывала подоить корову и постирать рубашку Федору. Матрена готовила похожий на помои суп и пережаривала мясо так, что им можно было забивать гвозди.

— Ну чего тебе, дурища, не хватает?! — дико орал Федор Бздыхов, украшая мать своих детей очередным фонарем. — Я тебе холодильник! Я тебе чиливизир! Я тебе этот… как его… видеомагнитофон! Я тебе тряпок вагон!

— Да ничего я не хочу! — орала Матрена еще страшней, еще пронзительней. — Все равно ты пальца евоного не стоишь!

После этого, естественно, Матрена получала очередную затрещину, а очень часто — не одну. Федор уходил пить водку и тем самым утешаться, а Матрена валялась на полу, жутко рыдая и ухая.

Устав колотить Матрену, Федор переставал выяснять отношения и надолго уходил в запой; а в этом состоянии он начинал искать по всей деревне Хлынова. Хлынов прятался у друзей, на охотничьих базах Маралова или попросту убегал в лес. Однажды он часа два пролежал под перевернутой лодкой, сидя на которой Федя Бздыхов разливал сочувствующим водку, изливал свое горе и подробно рассказывал, что он сделает с Хлыновым.

Честно говоря, Хлынову и так это все начало несколько надоедать… А тут Федор повадился лупить Матрену проводом, и Хлынов все ворочался по ночам от ее воплей — вроде хоть и косвенно, а оказывался виноват. Для Хлынова же Федя завел двустволку 12 калибра и как выпьет — тут же громко пристреливал ее на задворках деревни.

И настала ночь, в которую Федя препоясался патронташем, избил Матрену и отправился искать Сашу Хлынова, а Саша Хлынов уже не сторожил остатки драгоценных саженцев. От злости плача мутными слезами, Саша принимал знаки внимания и верности от остальных отцов-основателей Города Солнца, скрипел зубами, бил себя в грудь и умолял помочь, не выдать, простить, не поминать его лихом.

— Да понимаем мы… — сипели собутыльники-подельщики. После чего Хлынов был тайно вывезен Хрипатковым в багажнике до Ермаков и оттуда уехал в Карск — уже пассажиром в автобусе.

Конец истории плохой — спустя какой-нибудь месяц Федя излупил шумно тосковавшую Матрену до рубцов, допился до зеленых чертиков и, устроив с зелеными свару, свалился с моста в Малую Речку. Заметили добрые люди, что долго не всплывает Федя, подбежали… А поднимать-то его уже поздно.

Матрена, как уехал Хлынов, натянула черный платок на глаза, а помер Федя — еще и черное тесное платье. Так и ходила — то ли по Феде, то ли по несбывшейся любви к Хлынову, но дела после Феди вела торовато и строго, нечего было надеяться потеснить фирму после смерти мужа.

…А свиньи дочавкали последние чахлые саженцы, и этот сожранный свиньями несостоявшийся сад ознаменовал полное поражение компашки на экономическом фронте. Больше всего огорчало Хлынова, что план пострадал из-за могучей, как сама мать сыра земля, щедрой, как природа Саянских гор, но совершенно ненужной ему Матрены.

Единственным же успехом компашки в строительстве Города Солнца была, пожалуй, малореченская школа… и то успех был не настоящий, потому что непонятно, чей он был, этот успех — компашки или все того же низкого духом, примитивного, но почему-то очень успешного Маралова.

Дело в том, что все финансовые вливания в школу осуществлял именно Маралов и только Маралов.

А кроме того… Кроме того, у Маралова была жена — учитель русского языка и литературы. И именно она стала неформальным лидером тех, кто хотел сделать малореченскую школу чем-то более-менее цивилизованным. Здесь надо сказать, что в школе стали работать жены многих представителей компашки — и Юлия Сергеевна Динихтис под заполошные вопли супруга, и Светлана Петровна Алибекова, и Маргарита Покойник. Именно они привлекли к работе и еще двух других дам, изначально никак не связанных с компашкой.

Дамы расписали школу красивыми и назидательными картинками. Дамы стали вести курсы, которых не было порой и в московских школах. Дамы создали для школьников клубы по интересам и работали ярко и увлеченно. Малореченская школа стала очень даже заметна и в Карске, и во всем крае, и это, как ни странно, вызывало раздражение компашки.

Вроде бы они этого и хотели… Но хотели-то они совсем иначе! Компашка хотела, чтобы школа развивалась под их чутким руководством и окормлялась бы их интеллектом. А тут не оказывалось ни их руководства, ни… М-да, ну и положение… Но придется договорить — их интеллект оказывался тут совершенно не при чем. Даже если предположить, что был у них этот самый… Все равно к школе он не имел решительно никакого отношения, а сама школа формировалась как какое-то сомнительное, неправильное и вообще бабское дело. Да притом еще и успешное! Ну никак не должно было быть никакого такого успеха у баб, да еще и без всякого духовного окормления со стороны компашки.

Тем паче, дело строительства Города Солнца как-то хирело на глазах; да и переезд компашки в Малую Речку не состоялся. Жена Хрипаткова быстро обнаружила, что она, оказывается, имеет прекрасную квартиру в Карске, и что эту квартиру совсем не резон ни менять на деревенский дом в дикой глуши, ни забрасывать во имя каких-то мужниных мечтаний. И Хрипатков ездил сюда так же, как раньше на короткие сроки, — скупать пушнину, собирать грибы, прирабатывать в хозяйстве Маралова.

Хлынов панически бежал. Алибеков пытался работать в леспромхозе, и как ни тянул с этим Маралов, а все же вынужден был расстаться с неимоверным бездельником. Динихтис пытался пригреть Айнара на поисках камней в пещерах, но в пещерах ему было страшно, и он оттуда убегал.

Позже Айнар Алибеков уехал в город Могарычинск, переменил там много родов занятий и в конце концов нанялся вышибалой в пивбар, где закрепился надолго.

Из всей компашки в Малой Речке прижился разве что Динихтис, но и тот, после всех приключений, в скромной роли частника, как говаривали в советские времена, единоличника. Динихтис искал полудрагоценные камни в пещерах, делал из них ювелирные украшения и продавал их в Карске. Тем он и кормился, с божьей помощью, а Город Солнца, Нью-Малая Речка, так и оставался непостроенным.

ГЛАВА 8. Самая древняя и самая короткая глава.

1861 год.

Свою редкую, необычную фамилию Динихтис получил от прапрадеда, а прапрадед, Григорий Григорьевич, получил свою фамилию тоже способом редким и необычным. О своем прапрадеде, давшем фамилию, кстати, Динихтис не имел совершенно никакого представления. И к лучшему, что не имел! Потому что умный человек не стал бы испытывать смущения от того, что происходит от крепостного мужика… тем более, от мужика, который задолго до реформ Александра-освободителя ухитрился сбежать из своей замордованной деревушки, затерянной где-то меж высоких хлебов, березок и сосновых перелесков средней полосы Великороссии. Но некуда правду деть… Не был Сережка Динихтис умным человеком… По крайней мере, достаточно умным, чтобы гордиться своим редким, необычным предком. Так что оно и к лучшему, что память о Григории Григорьевиче стерлась, и Динихтис ничего о нем не знал.

О предке, давшем фамилию всему последующему роду, разные люди имели весьма различное представление. Помещик Батог-Батыев считал Гришку просто одним из бесчисленных и ничем не интересных двуногих орудий и полагал его имуществом ценным только тем, что Гришка приносил оброк всегда вовремя, и оброк не такой уж плохой.

Отец и мать полагали, что Гришка человек тароватый и хитрый, который далеко пойдет; а жена и сыновья считали его человеком необыкновенного ума. Про последних трех людей скажем прямо — для чего-для чего, а чтобы не жениться на женщине умнее самого себя, Гришке ума вполне хватило. Младший же сын принес с полей русско-японской войны расплющенную об его лоб пулю и носил ее в брелке, долго рассказывая, какие японцы маленькие да дохлые, и что пули у них тоже такие же.

Односельчане считали Гришку малым вроде и не очень умным, но упорным и страшно упрямым — и это было, пожалуй, наиболее справедливое отношение.

Бурмистр же деревни полагал, что Гришка не только хитер, а еще и очень подлая бестия, и что Гришка не просто зарабатывает деньги на оброке, а пытается смыться оттуда, где по рождению просто обязан пребывать. Давно известно, что нет страшнее палача, нежели холуй, поднятый до этой почетной должности хозяином над такими же, каков был сам вчера. И несдобровать, ох несдобровать бы Гришке, если бы шампанское, шпоры, атласные тряпки и дуэльные пистолеты, жизненно необходимые в жизни истинного дворянина, не росли бы в цене постоянно. И если бы Батог-Батыев не был обречен все это приобретать, несмотря на рост цен, инфляцию и неблагоприятные погодные условия.

Батог-Батыев очень страдал от мысли, что вот его еще недавним предкам не стоило таких уж колоссальных усилий вести образ жизни, достойный истинного дворянина. Но что поделать! На смену XVIII веку — веку изящества и утонченности, веку Версаля и Зимнего дворца — пришел противный, упаднический XIX век — век машин, денег и науки. Век, в который даже дворянам страшно подумать! — даже дворянам надо было иногда напрягать мозговые извилины. По мере того, как Батог-Батыев все больше прожирал наследие предков, его все чаще посещала ну совершенно не дворянская мысль: а на что он будет завтра пить шампанское?!

Лично Батог-Батыев с Гришкой не сталкивался, дел с ним не вел, и никакого личного отношения к нему не имел. А парень своим оброком помогал ему так и прожить, не напрягая извилины, не имея профессии, не делая никакого полезного дела… словом, вполне по-дворянски. И потому Батог-Батыев бурмистра не слушал, каждый год выписывал Гришке паспорт и только увеличивал оброк.

А Гришка на увеличение оброка попросту плевал, потому что когда Батог-Батыев требовал пять рублей в год, профессор в Москве платил Гришке три рубля… причем вовсе не в год, а в месяц. Накануне освобождения помещик озверел и потребовал двадцать рублей, но Гришка давно имел десять… тоже в месяц, разумеется.

Вот профессор был о Гришке мнения самого своеобразного. С одной стороны, лучшего лакея профессор и представить себе не мог и чрезвычайно ценил Гришкину рассудительность, упорство и невероятную исполнительность. «Это же не русский мужик! Это прямо немец какой-то»! — в восторге восклицал профессор. С другой же… Да, была другая сторона, очень даже была!

Вот, скажем, у профессора возникла мысль, что его лакей должен различать правую и левую стороны… Зачем это было нужно профессору, история умалчивает, но вот — понадобилось. И столкнулся бедняга-профессор на пути к реализации идеи с массой специфических осложнений…

К счастью, профессор знал классическую историю про поручика Преображенского полка, который привязал к левой ноге солдат по пучку с сеном, к правой — с соломой. И вскоре Гришка уже лихо показывал, какой глаз и какое ухо у него левые… не хуже, чем солдаты Преображенского полка, маршировавшие под самобытные команды: «Сено! Солома!».

Но у профессора появлялась еще мысль, что его лакей должен знать, в какой стороне находится город Париж, и приходилось украшать людскую стрелкой, нарисованной на полу.

— Гриша, так где у нас будет Париж? — внезапно спрашивал профессор.

— Сейчас в людскую сгоняю! — лихо отвечал Григорий и объяснял кухарке и горничной:

— Опять их благородие забыли…

В таких случаях профессору-палеонтологу и приходили в голову довольно странные ассоциации. Незадолго до того, как парень нанялся к нему, английский коллега профессора, Роберт Мурчисон, выделил силурийскую систему — по названию кельтского племени силуров, живших когда-то давно в непроходимых лесах Южной Англии. Это уже потом леса вырубили, а силуры научились прилично вести себя за столом, перестали раскрашивать тела в синий цвет и вообще утратили национальную самобытность.

Кроме того, Роберт Мурчисон выделил еще и девонский период, который наступил позже, и выделил его уже по названию графства Девон.

Силурийский период был страшно давно, задолго до племени силуров — не много не мало, а 450 миллионов лет назад. Девонский — позже, всего 400 миллионов. Время, не слишком вообразимое для ума. Не было в те времена никаких животных на суше, даже пауки и тараканы еще не появились на голой, безжизненной земле. А вот в морях кипела жизнь, и плавала в этих морях огромная хищная рыба, названная динихтис, длиной примерно 9 метров.

Девонский период и отличался от силурийского тем, что в девонском периоде эта рыба уже была. Это была панцирная рыба. Внутренний скелет у нее был слабый и маленький, и мышцы крепились к облегающему тело панцирю. Вместо зубов у рыбы во рту, похожем на огромный клюв, сидели длинные и острые пластины, а в огромном, очень толстом черепе располагался мозг, размером с маленькую пуговицу или с мелкий орешек лещины.

Даже на профессора Погребнякова, который всю жизнь занимался тупыми и дикими тварями, динихтис производил очень сильное впечатление.

— Динихтис… Истинный динихтис! — произносил порой профессор, покачивая головой, по поводу какого-то студента. Впрочем, он как раз любил студентов, любил своих собственных детей, и вообще всех человеческих детей, так не похожих на вымерших миллионы лет назад тварей почти без мозга, с тупыми и сонными взглядами, как у современного судака или, скажем, у дохлой лягушки. Нередко, разбирая кости, скрепляя гипсом куски толстенного черепа с хищно, злобно изогнутыми челюстями, профессор словно бы заглядывал в черные глазницы тупой злобной твари, вся жизнь которой состояла в пожиранье других и тоже очень тупых рыб.

Профессор вздрагивал, проводил руками по глазам и быстро выходил к студентам, заводил с ними разговоры — со студентами, у которых были такие высокие черепа с такими тонкими, изящными костями, наполненные превосходным мозгом. У студентов были подвижные умные лица, и никто из них не лежал в теплой воде, на дне теплого болота, подкарауливая добычу; и не сидел, разинув рот посреди коридора, как живой капкан. Даже студенты, добывавшие свой хлеб предосудительно: за счет богатых дамочек или картежной игрой — добывали пищу несравненно более сложными способами, чем это делали ихтиостеги, динихтисы, стегоцефалы и прочие чудища, прилежно изучаемые профессором.

В такие дни профессор с особенным блеском читал лекции, повествуя о могуществе эволюции, и с чрезвычайным удовольствием, очень подробно объяснял, почему давным-давно прошли времена этих чудовищных и тупых тварей.

Инспекторов и цензоров очень волновала эволюционная теория, и они требовали, чтобы профессор не рассказывал ни о какой такой эволюции, ни о миллионах лет, а преподавал бы все только так, как написано в Библии.

— Динихтисы! — орал возмущенный профессор.

Цензоры снимали лекции профессора, требуя утверждения начальством эволюции, динозавров и древних рыб и земноводных.

— Динихтисы! — подхватывали студенты, пуляя в цензоров и инспекторов тухлыми яйцами. Университет закрывали, наполняя его толпами казаков, чтобы они не пускали туда профессоров и студентов.

Слово нравилось и казакам.

— Истинный ты динихтис, Карп Семенович, — говорил есаул казаку, — ты пошто его, засранца, сразу саблей?! Ты его сперва нагайкой, а уж потом, если не вникнет…

— А давайте, господа, все-таки позволим Чарльза Дарвина? — уговаривал начальство ректор университета юбилейным голоском. — Перед Европой неудобно. Нельзя же, в самом деле, быть такими… этими самыми…

И тоном ниже, почти шепотом, ректор заканчивал:

— Динихтисами…

— А чего они обзываются?! — возмущенно орало начальство. — Этими вот самыми и обзываются! Тут только разреши! Только дай волю!

В результате начальство все запрещало: и динихтиса, и эволюцию. На всякий случай запрещало и геологию, чтоб не мутить умы. А то вот миллионы лет какие-то, звери какие-то странные, и никаких признаков начальства целые геологические периоды.

Студенты били казаков, строили баррикады; казаки били студентов и растаскивали баррикады; начальство увещевало студентов и науськивало казаков; каждый резвился, как умел. В России вообще жить было весело.

Одним словом, профессор попросту затеял ругаться словом «динихтис», как иные священники ругаются словом «анафема». С легкой руки профессора слово прижилось. Герцен писал, что начальство в России и даже царская семья — сущие динихтисы, хуже всяких динозавров. Самарин писал, что динихтисов на Святой Руси нет и никак быть не может, а вот в Европе с ее эксплуатацией этого добра как раз навалом. Писарев ругал динихтисами феодальных клерикалов и клерикальных феодалов. Действительный статский советник, министр просвещения Дмитрий Толстой обругал динихтисом Писарева.

А профессор давно уже применял словцо в уютных домашних делах.

— Вот он, живой динихтис… — вздыхал профессор, огорченный тупостью лакея. — Ну кто сказал, что ископаемый…

А Гришка засыпал, повторяя вслух звонкое слово.

В 1861 году Гришка получил свободу; земли у него было мало, и никакой ценности она не представляла. Гришка не стал возиться с выкупом и просто бросил свою землю, да и остался там, где был. Профессор жил как жил, и ему было плевать, кто там и кого освобождает.

События освобождения куда больше волновали Батог-Батыева — уже потому, что теперь он ничего не мог получить с Гришки, при самом даже и пылком желании. Он и не получал, и спустя лет тридцать уже пожилой, плохо видящий Гришка столкнулся около трактира с опустившимся, пьяным золоторотцем, вроде бы где-то встречавшимся… Ну конечно же, это и был Батог-Батыев! Он так и не научился никаким недворянским делам, прожрал и пропил сначала все выкупные платежи, потом так же прожрал и пропил исторический вишневый сад вместе с картинной галереей, семейными драгоценностями и библиотекой. Прожирая и пропивая все это, он по-прежнему ничем не занимался и ничему не учился, и результат был столь же печален, сколь и закономерен.

— Эт-то надо же, какой динихтис… — покачал головой Гришка Динихтис, подавая барину на водку.

Нет! Не Гришка, а Григорий Григорьевич, он давно уже стал Григорием Григорьевичем Динихтисом.

Так он и сослужил бывшему хозяину последнюю службу, продлив для него еще на вечер возможность жить истинно по-дворянски: пить и есть и при этом не работать, не учиться и не думать.

А тогда, в неясные времена великого освобождения, больше всего волновало Гришку, что надо было выбирать фамилию! Его давно уже прислуга звала Динихтисом, с легкой-то руки профессора.

— Буду Динихтис… — так и заявил он важному чину, которому предстояло выдать паспорт новому гражданину Российской империи.

— Эт-то еще что такое?!

— А это рыба такая есть… Не верите, спросите господина профессора, Погребнякова Иван Дмитрича.

— Так по рыбе ты и станешь прозываться?!

— Так а как же вот другие могут? И Карповы есть, и Осетровы. Только карповых с осетровыми — пол-России наберется. А я один Динихтис буду…

— Гм… — только и нашелся что сказать важный чин. — Ну смотри… Не раздумаешь?

— Нет, вашество… Я про то давно думаю.

— Ну, не передумаешь, приходи завтра. До завтра подумай еще.

Но профессор был глубоко прав, говоря об уникальной тупости и таком же упрямстве лакея. Отступиться от своей блажи было для него смерти подобно. Гриша Динихтис к важному чину пришел, не побоялся, не раздумал и сделал свою кличку настоящей, законной фамилией.

И передал ее детям и внукам.

ГЛАВА 9. Первые шаги.

13 августа 1999 года.

Очень трудно объяснить, чем вызвал сомнения у Стекляшкиных Саша Сперанский местный спокойный мужик, владелец ГАЗ-66…

Рекомендации? Так ведь были у него рекомендации. Каков бы там не был Динихтис, а все-таки на Столбах был из той же избы, что и Стекляшкины. Одной калошей их воспитывали, из одного котелка кашей кормили… Нет, такой не подведет!

Тем паче, что Сперанского нашел Динихтис, но за Динихтисом-то стояли и Хлынов, и Хрипотков, и многие, многие другие. Все, кого Стекляшкины знали по Столбам, по избам и по песням у вечернего костра…

Деньги? Не такие и великие деньги запросил Сперанский — две тысячи, и даже не долларов, а смешно сказать — рублей, и чуть ли не треть суммы должна была уйти на бензин.

Поведение? Но Сперанский вел себя очень обстоятельно, надежно, и ничто в его словах и действиях не могло бы насторожить самого подозрительного человека. Спокойно, обстоятельно и строго договаривался он о деньгах, сроках и условиях работы, просил гарантий, уточнял собственные обстоятельства…

Никак он не был жуликом, этот надежный, спокойный мужик. Компетентность? Но и тут все было в порядке. И даже больше, чем в порядке! И Стекляшкина, и Хипоню, и даже Ревмиру Алексеевну Сперанский совершенно покорил знанием дорог, урочищ и вообще чуть ли не каждого куста во всем этом секторе Саян.

Скажем, Стекляшкина хотела попасть на Красные скалы…

— А на какие вам Красные скалы?

— А что, есть разные?

— Конечно есть, и даже очень разные. Вы хотите ехать вверх по Малой, я правильно понял? Но там есть две Красные скалы. Если вам на первую Красную скалу, то ехать надо по одной дороге. Если до второй — то по совсем другой дороге и вокруг. Между ними расстояния всего километра четыре, если по реке, а если по дороге — десять.

— А к третьему месту?

— Если вам Красное Гнездо нужно, так это вообще километров двести кругаля давать. Я готов, давайте сели и поехали, но вам про какое место рассказывали? Что там есть?

— Ну что… Там должна быть не только скала. Нам сказали так — красная скала, а из-под нее бьет источник. А вокруг — мягкая земля, принесенная рекой. Там можно палатку поставить, можно жить. Где такие места?

— Ну, тогда не Красное Гнездо… Возле первой и второй Красных скал — там есть и мягкая земля, есть и ключи возле скал. Туда едем?

— Давайте туда! А как надо ехать?

— Значит, так… Лучше всего — ехать до базы Маралова. Базу он для иностранцев строил. Там и домики есть, и баня, и сарай, и даже туалет. База — это значит можно жить не в палатке, а в доме. Оттуда до первой скалы, если пешком — три километра. Еще четыре — до второй. Надо вам — и палатку нетрудно поставить, там живите.

— А разве нельзя ехать от базы — и до Красной скалы?

— До второй — можно, если сделать кругаля километров сорок, а по прямой — никак нельзя. А к первой скале — не проедете.

— И вы не сможете проехать?!

— И я не поеду… Сами увидите, что там за дорога…

— А сколько езды до базы?

— Наверное, часа четыре.

— Тридцать километров столько времени?!

— Про километры мы не очень… А что четыре часа — это сами увидите.

— Ладно! Значит, завтра выезжаем?

— В шесть утра у вас буду.

— Нет-нет, только не в шесть! Мы ехали весь день, очень устали! Нам необходимо отдохнуть, Саша… Вы же знаете, мужчинам надо отдыхать! — не съязвить было выше сил Ревмиры Алексеевны. Саша только тихо ухмыльнулся, никак не отреагировал на провокацию.

— Давайте позже… Вам же самим будет жарко.

— Ну-у… Можно подумать, вам не будет!

— Я привычный.

— Нам еще дождаться надо одного человека…

— Ну так я вас жду, и все тут. Машина к восьми будет готова.

Да, как будто все вполне в порядке, но какой-то этот Саша не такой… В этой оценке, впервые за несколько дней, соприкоснулись сердца обоих Стекляшкиных. И более того — по одним и тем же причинам. Опытные столбисты, Стекляшкины волей-неволей пили из этих родников и делали, каждый сам по себе, неутешительный вывод: никакой он, этот Саша, не таежник!

Таежник — это мужик, может быть, и крупный, и рыхлый, и с широкой добродушной рожей… Это все может быть. Но таежник — это некоторая небрежность в одежде: заплатки, дырки, штопка, косо застегнутые пуговицы.

Таежник — это аромат перегара, жуткая матерщина, стряхивание пепла «Беломора» в недоеденный салат, некоторая помятость лица и, конечно же, помятость биографии.

Саша, что называется, не дотягивал: уж очень обычный, заурядный… Чистый, приличный, даже носки заштопаны. Ну, никакой таежной романтики в человеке!

Повторялась история с выездом из Карска: надо было выехать в шесть, договорились на восемь, прождали Бродова и выехали в час дня, в самое жаркое время. И только первые пятнадцать километров дороги были похожи на дорогу, в каком бы то ни было понимании. Через пятнадцать верст кончился разъезженный, но хоть какой-то проселок. Или вернее сказать — проселок вел дальше, на лесосеки, но с него пора было сворачивать. Дорога пошла круто вверх.

«Наверное, мне это все чудится… Машина не может идти под таким углом…» — примерно так подумал Стекляшкин, когда кузов машины стал подниматься… еще подниматься… еще… И всякий раз казалось, что достигнут предел, что машина уже не сможет пойти, если кабина поднимется еще выше, если машина встанет под еще большим углом. И всякий раз оказывалось — может! Еще как может! Уже примерно под углом градусов в сорок пять шел грузовик, жутко взревывая мотором. Стекляшкину под стоны Хипони показалось, что и под добрые шестьдесят.

Сидя в открытом назад кузове, Стекляшкин прекрасно видел только что пройденный участок: серо-желтая пыльная лента, невероятно круто уходящая назад. Невольно вспыхнул страх: если заглохнет двигатель… никакой тормоз не удержит на такой невероятной крутизне! И податься некуда: с одной стороны склон — каменистый, заросший кустарником. С другой стороны пропасть, из нее торчат вершины кедров и елей. Стекляшкин подумал было, что в случае чего надо прыгать… Но грузовик занимает все место на дороге! Нет места ни для чего, кроме грузовика, и спрыгнувший будет сметен! И Стекляшкин стал серьезно размышлять, можно ли лечь, вжаться в землю, чтобы пропустить грузовик над собой? И получится ли прыгнуть прямо из кузова на склон, вцепиться в деревце покрепче и повиснуть, пока грузовик пронесет вниз по склону?

Но страхи страхами, а какой удивительный вид открывался! Провал, в котором торчали деревья невероятных размеров, а за провалом — синие, все более синие, все более высокие хребты, уходящие за горизонт. И солнце, стоящее непривычно высоко, яркий-яркий свет. Все-таки юг!

Раза два переезжали ручейки, прыгавшие через дорогу, обрушивавшиеся в провал. Подъем внезапно кончился, поехали по гладкому месту, даже с неплохой дорогой. И сразу же — речка, летящая по камням, бревенчатый мост, галечные отмели… И Стекляшкин сразу не сообразил, что это, лежащее на островке посреди речки, вовсе не скальный выход, не холм, а тоже ствол дерева.

Грузовик вошел в воду передними шинами и встал. Озабоченный Саша стал охлаждать перегретый мотор, пассажиры пошли прогуляться. Обрубок колоссального дерева вызывал у Стекляшкина острое ощущение нереальности. Так не бывает! Легко перепрыгнув на остров, Стекляшкин, далеко не карлик, обнаружил свою голову чуть выше ушедшего в почву бревна. Владимир Павлович пытался посчитать годовые кольца, получалось не меньше трехсот. Ревмира с Хипоней исчезли куда-то, Саша озабоченно менял какие-то резиновые штуки в моторе, от мотора валили клубы пара.

— Саша! Что, таких деревьев много?!

— Теперь — мало. Раньше было много, особенно там… И вот там.

Саша безошибочно махнул руками, показывая, где было много таких огромных деревьев.

— Все вырубили? И не жалко было?

— Что вы! Наоборот, все бригады соревновались, кто найдет и свалит бревно побольше.

— За большие платили лучше?

— Нет, просто каждый хотел, чтобы его бригада была лучше…

— И все вырубили?!

— Не все, конечно, но теперь таких близко от трассы не найдешь, надо в тайгу забираться.

— А знаете, я как-то и не привык к таким большим деревьям. У нас под Карском вроде бы и почва лучше… А деревья ниже, и намного.

— Да, у нас тут так! — заулыбался довольный Саша.

— Может, что-то вам надо помочь? Я шофер, немного понимаю… — спохватился Стекляшкин.

— Прокладки я уже сменил, теперь пускай остывает, — махнул могучей рукой Саша.

Наверное, Стекляшкин и правда был натурой низменной, убогой, не способной подняться до разреженных высот презрения к собственному народу. Между ним и Сашей устанавливалась непрочная еще, но несомненная эмоциональная связь, натягивалась ниточка взаимной симпатии.

— Ну, куда народ запропастился?!

А народ, оказывается, пошел собирать малину, увлекся…

— Вы бы осторожнее, тут медведи ходят. Они ведь тоже малину любят.

— А если ножом? — полюбопытствовал Хипоня. — Вот таким.

Саша задумчиво взвесил перочинный ножик на ладони, потрогал лезвие, так же задумчиво забросил вещицу в кусты.

— Вы что?!

— Это не нож. Я вам настоящий нож дам.

И Саша вытащил из под сидения охотничий нож в деревянных, самодельных ножнах. Нож длиной примерно в 30 сантиметров, сделанный из голубоватого полотна циркулярной пилы, с хищно изогнутым лезвием, с иззубренным толстым краем на противоположной стороне, с рубчатой текстолитовой рукоятью.

— Кинжал!

— Нет, не кинжал. Кинжал заточен с обоих сторон, а этот — с одной, вы же видите. Это нож на медведя. Если что, подруга пусть бежит к машине, а вы его в брюхо ножом.

— И что тогда?!

— А смотря куда попадете, с какой силой. И какой медведь, конечно. Если размером с человека, молодой, то это вообще делать нечего. А если матерый, пудов на двадцать, тогда дело будет жарким.

— К-как на двадцать?!

— Ну, здесь бывают и такие. Вчера вроде шатался у лесопилки, как раз такой и был. …Ну что, поехали?

Хипоня так и полез в кузов с отвалившейся челюстью. «Больше не будет отставать!» — невольно подумал Владимир Павлович… И тут же, обожженный догадкой, впился глазами в фигуру Саши, уже сидящего в кабине. Неужто Саша обеспечил сейчас дисциплину на маршруте? Ведь ясно же, что за всю малину Саян больше не сунется Хипоня никуда! Ай да Сперанский, тихий деревенский мужичок…

И снова подъем, хотя и не такой крутой. И снова ручейки, пересекающие трассу. Конец подъема… Стекляшкину казалось, что способность удивляться атрофировалась у него навсегда. А тут вдруг под колесами раздался плеск, и оказалось — ГАЗ-66 лихо едет прямо по руслу. Несколько километров дорога была руслом мелкой речки с каменистым дном, потом от русла отошла, но опять снова пересекала ручейки. Воды здесь было очень, очень много. «Горы ведь! Они же перехватывают тучи!» — сообразил вдруг Стекляшкин. Наглядный пример из учебника географии про круговорот воды в природе. «Потому ведь и деревья здесь такие высокие! — сообразил Стекляшкин. — Влажно ведь!». И откинулся на фанерный бок будки с особенным удовольствием. Он любил до чего-то доходить, что-то понимать…

Около пяти часов пополудни машина встала окончательно.

— Приехали!

— А где база?

— Километра два отсюда. Дальше — пешком.

Журчала вода в нескольких ручейках сразу, поднимались склоны, поросшие темнохвойными деревьями, устремленными к небу, как свечки. И тишина. Невероятная тишина места, очень далекого от всего, что шумит — от дорог, городов и заводов. Тем более ни бабочек, ни птиц не было в этом угрюмом, всегда молчаливом лесу. Только журчание воды как-то оживляло все вокруг.

— Во-он тропинка… Вы идите, я догоню. Господин… Алексей Никодимович… Я вам ножик уже дал, вот еще и карабин возьмите. На всякий случай.

— А что… Может что-то быть?!

— Людей здесь не было давно, не ровен час…

В этот момент Стекляшкин перестал сомневаться: да, Саша прекрасно понимает, с кем имеет дело! И развлекается, как умеет.

И тут высунулась еще одна, подпухшая от дневного сна рожа:

— Что, уже приехали?!

Как ухитрился выспаться Павел в трясущейся, ревущей машине, всем было мало понятно.

— Доброе утро, Пашенька! — раскланялась Ревмира. — Представьте себе, мы на месте. И кажется, нас уже надо защищать — вот Саша думает, что на базе нас поджидает медведь.

— Почему сразу и поджидает? Место давно без людей, кругом тайга, может быть все, что угодно. Надо смотреть, надо оружие брать… Вот и вся мораль.

— Так вы же у нас охранник! — обрадовался Хипоня. — Вот он и поведет нас на базу!

— Я только от людей! — замотал головой Бродов. — Я в медведях ничего не понимаю!

— Так может быть, тогда Саша? Вы же проводник, вы умеете…

— Да не бойтесь вы так! В августе медведи сами трусливые! Поднимайтесь, поднимайтесь вот по тропочке, там сразу поймете, куда!

Ревмира уже расчехляла оба ружья — для себя и для мужа, 12-й калибр и 16-й, зарегистрированное и нет. Ох, Никодымыч, Никодимыч! Не твои бы черные, влажные, сияющие глаза! Не твоя бы речистость!

— Я скоро! — утешил Саша. — Только с машиной разберусь, и тоже на базу приду.

Но первым вверх двинулся все-таки Павел, и притом, что характерно, без ружья. За ним двигались Стекляшкины с оружием. Хипоня плелся следом, держа карабин, словно палку.

Узкая тропинка уводила в гору, в гору, в гору. Звенел неименный ручей; через него перебирались раза три: ручей все время вилял, делал петли.

От одной из петель Стекляшкин вдруг увидел, что в чаще растений торчит серый угол крыши. А всего строений было пять: три домика для жилья, с нарами и со столами, баня и уборная — дощатое строение, почему-то вынесенное на склон, выше всех остальных зданий. К уборной надо было идти, поднимаясь по тропинке. Стекляшкин философически заметил, что по крайней мере, от уборной открывается прекрасный вид на всю базу. Но зачем это было нужно строителям базы, хоть убей, Стекляшкин не мог догадаться.

— Один домик — нам, троим мужчинам. Тот, дальше — Стекляшкиным. Идет?

Никто не возразил против решения Павла, а тот сразу же скинул рюкзак, зарысил по склону вниз. С высоты своего места пребывания Стекляшкин превосходно видел это и сообразил — в машине же куча продуктов, снаряжения — и всему этому место здесь. Стекляшкин направился вниз, прикидывая, пойдут ли таскать вещи Хипоня и его законная жена?

Будем кратки — они не пошли, о чем-то вели речи в домике. Остальные трижды делали рейсы от машины к домикам, когда из крайнего домишки вылезла Ревмира с напряженно улыбавшимся лицом.

— Ой, мальчики, вы уже?!

— Все перенесли… А что на ужин? — Саша, как всегда, сразу брал быка за рога.

— А где готовить?

— В каждом домике есть печка и плита. Запас дров такой, что можно слона приготовить. Воды сейчас принесем… принесу.

— А готовить, значит, я…

Ревмира не была таким уж врагом кухни, но вот оставаться главой экспедиции она была всерьез намерена…

Отдышавшись, Саша двинулся за водой и быстро принес два ведра.

— Алексей Никодымыч, извольте почистить картошку! Павел, вы умеете открывать банки с консервами? Володя, будь добр, найди гречневую крупу! — изо всех сил обеспечивала себе Ревмира возможность контролировать происходящее. Раз она готовит ужин — в процесс приготовления ужина будет вовлечен весь лагерь! И все разговоры, все принятие решений пройдут здесь, у нее на глазах.

Тем паче, если сразу же и вести переговоры, планировать завтрашний день…

— Саша, сколько ходу до Красных скал?

— Если ехать, часов пять… Дорогу вы уже видели, боюсь, отобьете чего-нибудь. А если идти, то часа полтора.

— Сегодня, наверное, уже не пойдем… — хотел отдохнуть Хипоня.

— Надо было раньше, тогда может быть, и успели бы. А так прямо завтра и выйдем. Все удочки с собой возьмем, все что нужно.

— И перекус, — не собирался остаться без еды Павел из-за горе-кладоискателей.

— Само собой, и перекус.

— Тогда так… Мой совет, господа наниматели: встать в пять часов, выйти в шесть. Тогда до жары будем на месте. Решайте сами, но так лучше, поверьте. И не будет, как сегодня — до базы добрались, а дальше идти уже времени нет.

— Ну что, мужчины, встанем в пять?

На этот раз дежурный стон Хипони оборвался мгновенно и жалко: Хипоня поймал взгляд Ревмиры.

— Встанем! — пожал плечами Павел.

— Я поднимусь, — сухо бросил Стекляшкин.

— Та-ак… А завтракать будем здесь или на месте?

— А на месте зачем? Надо здесь…

— Это кто как предпочитает. Я могу в любое время есть, привык. А вот графа одного возил, так тот есть не мог по утрам. Готовили завтрак и с собой брали.

— Какого еще графа?!

— Из Австрии. Хороший граф, умный, даже по-русски говорит немного. Он зимой приезжал, на медведя, и потом еще летом, рыбу ловить. Я его и на Красные скалы водил, так что проведу, не сомневайтесь.

— Граф застрелил медведя? — вдруг быстро спросил Павел.

— А как же! Встал первым номером: пока он не выстрелит, никто больше стрелять не должен, — пояснил Саша Стекляшкиным и Хипоне. — Медведь на него прет, граф не стреляет. Ему ору: «Давай, чего стоишь!», а он ни с места. Зверь совсем из берлоги выскочил, почти на него — тогда граф по нему в упор. И наповал. Подошел к туше, улыбнулся, и поворачивается к нашим: «Ну чего вы суетитесь?!» — говорит. Так вот, граф по утрам есть не мог.

— А как графа звали?

— Почему звали?! Он и сейчас живехонек, очень даже здоровый граф! Недавно открытку прислал — он в замке, в своей библиотеке, и голова медведя на стене — нашего медведя, из Саян.

— Ну, я лично могу есть тоже — когда угодно. Но вообще-то лучше в восемь часов, а не в шесть.

— Я тоже… — мотал головой Хипоня, и знаменитая борода болталась из стороны в сторону. — Я утром не могу есть, хоть убейте…

— Ну, мы с женой вставать рано привыкли, — рассудительно заметил Владимир Павлович, — инженеры как-никак.

— В общем, надо завтрак приготовить… А лучше всего так — сварить и ужин, и чтобы его только разогреть — и уже завтрак. А с собой тогда возьмем еды на весь день и чайник. Там тоже приготовим. И завтрак, кому надо, и обед для всех…

— Гм… Тогда, может, сварить сразу и завтрашний ужин?

— Не стоит, Ревмира Алексеевна, не стоит. Еда испортится, невкусная будет. Лучше не поленимся, и завтра. А мы все вам поможем, всем миром.

Какое-то время ушло на сборы всего нужного на завтра: удочек, еды, котелка, еды, чайника, чаю, аптечки, сменной одежды на всякий случай.

После ужина оставалось еще часа два до темноты, и сразу стало видно, как мало связаны между собой люди в маленьком отряде. Все разбрелись. Саша беседовал с Павлом, обсуждая детали работы двигателя, режимы и обороты. Стекляшкина это не так уж и увлекало. Ревмира с Хипоней вели литературные беседы. Доцент оживился, играл глазками, его губы стали красными, как кровь. Стекляшкину стало противно, он торопливо выбрался на улицу. Владимир Павлович чувствовал себя одиноко. Не в первый раз, скажем откровенно… Далеко не в первый. Но дома было что-то привычное, куда можно убежать от одиночества: книги, приятели, гараж (тут Владимир Павлович вспомнил пережитое унижение и скрипнул зубами от ярости). И как ни странно, важное место в размышлениях Владимира Павловича занимал Сергей Динихтис и его своеобразная жена. Умеют же устраиваться люди!

Вот, не понравилось ему жить с одной женой, и завел он себе тут же другую… Мало того, что юную, на которую глаз положить может не только такой кобель, как доцент Хипоня. Но которую еще и кусает, куда хочет. Которая ведет себя соответственно. А он что? Он так и будет жить с Ревмирой, это ясно. Ему эта дрянь изменяет, чуть не на глазах вырастают рога, а он живет и, конечно, будет жить и дальше. Потому что не сумеет он завести себе путной женщины. Кому он нужен, с его инженерским заработком и вечно луковой физиономией?! А Ревмира… ну ладно, пора себе признаться, хоть под старость — никогда не любила его эта энергичная бабенка. Обидно, неприятно, но ведь так? И даже хуже, неприятнее — не уважает его она. Скорее всего, никогда и не был он для нее мужчиной, мужем… А уж последние лет пять — и в грош не ставит, не уважает нисколько, и прямо скажем — ведь и не за что!

И от мысли, что через несколько лет станет он окончательно никому и ни за чем не нужным, и не останется в его жизни ничего, кроме как стареть в компании Ревмиры, такая тоска одолела бедного Стекляшкина, что задыхаясь, готовый заплакать, прислонился он к стволу здоровенной пихты, почти такой же, как тот кедровый комель на речном плесе, по дороге сюда.

От невротических симптомов Стекляшкина спас вполне внешний раздражитель: кто-то зачем-то стал наверху хлопать дверцей деревянного сортира. Наверное, пока Стекляшкин бродил по противоположному склону, кто-то поднялся к уборной… Только зачем он с такой силой стукает и стукает дверьми?!

Кто это там, внизу, торчит около тропинки вверх? А, Ревмира! И с ней, конечно же, Хипоня.

— Вы уж постойте тут немного… Постерегите даму, раз Владимир Павлович неизвестно где, раз позаботиться некому, — проворковала верная супруга и зашагала в сторону сортира, карабкаясь вверх по тропинке.

Дальнейшие события разворачивались, можно сказать, быстрее, чем я рассказываю про них. Ревмира почти что дошла до верха. Хипоня закурил, встал в романтическую позу ожидания.

Сразу трудно было понять, что это выкатилось из уборной, такое большое, темно-коричневое в вечернем свете, мохнатое. И это большое, мохнатое, страшно рявкнуло вдруг на Ревмиру, оскалило пасть, и Ревмира помчалась по тропинке вниз, подвывая от ужаса:

— Алексей Никоди-ымыч! Але-ешенька-а!!! Ой, медведь! Ой, ме-едведь!!!

Отсюда видно было превосходно и как мчится Ревмира, и как попятился, спрятался за сруб Хипоня. И как наглый медведь-хулиган присел на задние лапы, ухватил передней лапой дверь и последний раз шарахнул ей об косяк.

Почти одновременно медведь шагнул в лес и сразу стал совершенно незаметен, Ревмира добежала до низу, Хипоня попятился до двери в сруб, и из этой двери выбежали с ружьями Саша и Павел. И сразу стало очень много шума.

Ревмира рыдала на плече у Хипони. Хипоня орал, что надо ехать в Карск, пока медведи никого не съели. Саша орал, чтобы ему показали, где медведь. Хипоня орал, чтобы даму не трогали, пока он ее защищает. Павел орал, что ничего не понимает.

Владимир Павлович сделал еще одну печальную зарубку на память: «Нет, надо или разводиться, или как-то по другому строить отношения! Так дальше жить нельзя!» — понимал Владимир Павлович и точно так же понимал, что не хватит ему ни ума, ни предприимчивости, чтобы хоть что-то изменить.

ГЛАВА 10. Террасы Малой Речки.

13 августа 1999 года.

Ревмира Алексеевна гордилась своим умением вставать в нужное время. Для этого ей достаточно ей было представить себе грифельную доску и мысленно написать на ней время пробуждения, а потом мысленно увидеть, как эта доска опускается в пруд, и со дна неглубокого пруда продолжают светить те же самые цифры — время подъема.

Так сделала Ревмира Алексеевна и на этот раз, и проснулась ровно без пятнадцати пять. В соседнем спальнике на нарах без задних ног храпел Стекляшкин. Она его разбудит чуть попозже. С полминуты Ревмира смотрела на спящего мужа в упор, все пыталась понять, как же распалось все, что казалось бы, должно было остаться прочным на всю жизнь. В девичестве казалось правильным решать, быть главной, командовать. А когда, интересно, ей первый раз захотелось, — чтобы решил Стекляшкин? Чтобы сильным был, сильней ее? Так и перехотелось…

Нет, не хотела этого Ревмира, но само собой поднималось раздражение против этого безвольного подбородка, против этого никакого выражения… Порой хотелось даже — ну рявкни ты на меня, ну поставь на место, сколько можно! И этого — перехотелось.

Стекляшкин мирно спал. Он привык, что все решает жена, что поднимает и укладывает жена. Зачем вставать самому, зачем помнить, когда, напрягать остатки воли? Все сделают за тебя, все решат и все организуют. А ты потом встанешь, когда скажут, и все исполнишь.

А на улице был туман, сплошные звуки лопающихся пузырьков, тревожное колыхание белесых движущихся стен. То вдруг становилось совершенно ничего не видно, разве что верхушки деревьев на склонах, окружающих долинку. А то вдруг туман проносило, и видно было почти все, только подвижные полосы тумана перечеркивали деревья, кусты и дома, делали причудливым и странным все, до чего доставал глаз. Еще вчера Ревмира заметила, что дальше за домиками, склоны опускаются, долинка плавно переходит в плато, и растут там не деревья, а только лишь какие-то кусты. Саша вчера говорил, что там прикармливают маралов, кладут для них соль.

Ревмира Алексеевна пошла туда — пописать можно ведь и не в уборной — и тут же наткнулась на соль. Здоровенная глыба полупрозрачной каменной соли лежала прямо на земле; глыба имела острые грани внизу, зализанные формы наверху, и Ревмира подумала, что глыбу ведь и правда зализали.

Ревмира сделала еще два-три шага и буквально замерла на месте от восторга. Шагах в двадцати на фоне уплывавшего тумана высился огромный марал. Марал гулко фукнул, вскинул голову и стал очень похож на геральдическое изображение. Марал сделал шаг, его задние ноги подтянулись к передним, спина выгнулась, и на какое-то мгновение марал стал очень похож на скифское золотое украшение — летящего оленя с бляшки или с росписи на чаше. Марал сделал шаг всеми ногами, и это было уже не произведение искусства, и не символ, а удивительно красивое животное, выступающее в утреннем тумане!

— Ох ты какой! — ворковала Ревмира. — Маралик, маралик, олеша…

Марал, потряхивая рогами, неторопливо подходил к Ревмире. Если бы марал не фукнул еще раз, и Ревмире не пришло бы в голову, что так фукать может только очень сильное животное, гораздо сильней человека, она бы не насторожилась. Если бы он не всхрапнул, не загреб копытом землю, Ревмира и не подумала бы, что марал может быть очень опасным. Одним словом, марал сам был виноват: если бы он не предупредил Ревмиру, она бы подпустила зверя вплотную, и он скорей всего, ее бы убил.

А так Ревмира сделала шаг назад, второй… А когда марал опустил рога и ринулся на нее моментальным звериным движением, Ревмира уже была готова и в три прыжка достигла домика. Дробный топот приближался, не позволял и думать успеть вбежать в дом, и Ревмира прыгнула на забор, а с забора — на крышу домика. И вовремя: жаром обдало Ревмиру при виде того, как разлетелась в щепу верхняя доска забора под ударом передних копыт. Если не считать грохота лопнувшей доски — как выстрел из дробовика — все происходило в тишине. Только на крыше Ревмира сообразила наконец, что вовсе не обязана молчать.

На истошные вопли Ревмиры вылетел сонный Стекляшкин, махнул шляпой в сторону марала:

— Пошел вон!

Марал направился к нему. Стекляшкин попятился. Марал опустил рога для последнего удара, напряг мышцы ног…

— Вова, ради бога, осторожнее!

От истошного вопля Ревмиры, казалось, распадутся горы. Марал испуганно присел, и Стекляшкин отпрянул за дом.

— Мишка! Балуй! Что за скотина, прости Господи! — послышался крик проводника.

Саша в одном белье, сам похожий на сгусток тумана, выплывал от нижнего домика, и в руке у него была палка. Марал откровенно заметался. И одновременно из-за домика опять вывалился Стекляшкин: шляпа в одной рук, ружье в другой. Двустволку Стекляшкин держал, как индейцы в фильмах про Дикий Запад: одной рукой, за замок, дулом вверх; шляпой махал на марала.

— Брысь!

Неуловимо быстрым движением прянул марал, выхватил шляпу из рук Стекляшкина, частой рысью рванул в сторону леса, под грозный окрик Саши:

— Я т-тебе!

Стекляшкин подбежал к Ревмире, сперва чуть не сунул ей в нос дуло ружья. Разобрался в ситуации, поставил ружье в стороне, протянул руку:

— Ты как?! Что он тебе сделал?!

Ведь и правда волнуется, бледный… И не струсил, пошел на марала…

— Спасибо, Вова!

Даже не хотелось вылезать из мужниных объятий, да пора: от домика холостяков бежал Павел (Хипоня так и дрых до того, как его разбудили и сунули завтрак под нос).

— Вот ведь скотина поганая, прикормили себе на горе! — возмущался Саша Сперанский. — Представляете, из малыша выкормили негодяя, а он только меня признает и Маралова! Остальных всех лупит почем зря, графа вон чуть не прикончил…

— Хоть бы предупредил!

— Да на лето он уходит… обычно.

Выходили «рыбачить» к Красным скалам, и Саша кинул удивленный взгляд в сторону двух лопат и кирки, которые понес Стекляшкин. Взгляд Саши встретился со взглядом Ревмиры и тут же отразил, что не его это дело, мало ли кто как рыбачит.

— Купальники все надели? Там в воду надо будет лезть…

— Надели!

— Ну, выходим.

Даже днем в этой лощине было темно и прохладно. А сейчас, ранним утром, было попросту сыро и холодно. Капли срывались с деревьев при каждом порыве ветра там, наверху. Если дуло сильно, казалось, что все время идет дождь, — тоже наверху, выше лощины. А в узости лощины, круто спускавшейся к реке, было достаточно тихо. Капли падали с деревьев мерно и постоянно, люди поскальзывались на размокшей глинистой земле, кутались в свитера и куртки.

Разумеется, бежал вниз ручей. То ли он использовал эту тропу, проложенную людьми, то ли люди пошли по долине ручья, превратили звериные тропки в какую-никакую, а в дорогу людей. Хотя вообще-то только в Саянах могли назвать дорогой эту еле заметную, колдобистую, все время прерывавшуюся тропку.

Первая переправа началась метров через триста. На этот раз все легко перепрыгнули по камушкам мимо шипящей, бьющейся воды, в клубах водной пыли, вдохнули порцию особенно влажного, холодного воздуха.

Вторая переправа была через речушку покрупнее. Большие камни сидели в русле, в мареве из мелких брызг, среди рева бешеной воды — черные, мокрые, страшные; перепрыгнуть по ним реку не было ни малейшей возможности.

Через реку переброшено бревно — тоже страшно, черное, мокрое, все в каких-то наростах и грибах, в жуткого вида желто-серо-черной плесени. По этому бревну, скользкому от водяной пыли, постоянно оседавшей на него, и надо было переходить. Хочешь не хочешь — опирайся на палку. И метра полтора до черных камней жуткого вида, до клокочущей яркой воды.

Тут даже Хипоня перестал стонать и заводить очи горе — частью от страха, частью потому, что Ревмиру Алексеевну стоны уже стали раздражать. То стоны служили признаками близости по духу, знаком осуждения дикости нравов и общей цивилизованности стонавших и оравших про «ужасно!» А тут стали трактоваться стоны как признак изнеженности и неподобающей мужчине чувствительности. Хипоня злился, но стонать почти совершенно прекратил.

На третьей реке переправы не было совсем. Приходилось сворачивать с тропы, лезть через заросли лопухов и чертополоха, искать место для брода, разуваться и переходить.

— Может, не разуваться? Там же камни…

— Я бы разулся. Вода очень холодная, потом надо одеться, обуться в сухое. И палки, палки возьмите!

Не больше минуты проводил человек, опираясь на палку, в бешено летящей по склизлым камням воде, по щиколотку, по колено. А ноги почти не чувствовались, застывали совершенно, и от них по бедрам, по всему телу проходили словно волны холода.

— Попрыгайте, порастирайте ноги! — уговаривал Саша, подавая пример.

На следующей переправе вода летела прямо на завал камней, свежую осыпь — здесь целая гора взяла и поехала вниз. Вода реки уходила под камни, просачивалась между ними, и нужно было лезть по этим камням — тоже мокрым, склизким, холодным, но все-таки не таким страшным, как прежние.

И было еще пять переправ, в общей сложности девять. Было около семи утра, когда перед путниками открылся бурливый, шумный Ой, и в него впадал последний ручеек, на этот раз еле заметный, можно было перешагнуть.

От базы до реки — всего-то километра два, а шли их почти час. Река. Очень редко можно видеть действительно зеленую воду. Енисей бывает бутылочно-зеленый, тусклый. Но вода Оя была зеленой и в то же время яркой, светлой. Вода с ревом неслась по камням, взбивала пену, и эта пена накапливалась в спокойных местах. Вода перекатывалась через пороги, бросалась на берега, неслась со скоростью курьерского поезда вниз.

Вода быстро, стремительно летела, быстро уносила ветки, листья, любой мусор. Вон как бурлит, крутит, несет и бросает. Вода швыряла камни, тащила их по дну, и камни глухо стучали под водой. Все время раздавался этот стук, не в одном месте, так в другом. Вода размывала берега, и очень быстро. В одном месте тропинку снесло, и видно, что быстро, за считанные дни, а может быть, даже часы: совсем свежие следы шли до размыва и после. Так же быстро река намывала: Саша показал косу, которой не было три дня назад.

Да, Ой была очень, очень быстрая и очень шумная река. И в то же время — маленькая река. В ней все было маленькое. Ширина — от силы метров сто, а местами, пожалуй, и семьдесят. Берега высотой метр, самое большее два. Коса длиной три метра. Остров длиной метров восемь, высотой в полметра. На Енисее все было, что и говорить, несравненно больше, основательней.

По тропинке шли минут десять-пятнадцать и прошли где-то километра два — здесь-то идти было легко.

— А вон и Красная скала.

— Ага!

Саша наблюдал очень внимательно, как вперились в нее глазами Стекляшкины и вместе с ними — и Хипоня.

— А переправа — вот она.

— Мы полезем в эту реку?!

— Можно и не лезть… Можно вернуться и поехать сюда на машине. Через четыре, пять часов пути будем опять вот здесь… Если не пойдет дождь, мы переедем на ту сторону и станем у Красной скалы.

— Гм… А если дождь пойдет?

— Через час река так вздуется, что не проедем. Разве что — упали первые капли, и сразу же — в машину и сюда.

— А если мы будем на той стороне и не успеем переехать?

— Так и будем сидеть на той стороне, пока вода не спадет… Но она быстро спадает. Дождь кончится, и через несколько часов.

— А если дождь будет надолго? Суток на трое?

— Тогда сидеть будем дней пять.

— Помрем!

— Зачем же сразу помирать? В любом случае не помрем, а чтобы лучше было, надо взять с собой запас еды на день-два… И все!

— Я так понимаю, что ведь и не только в машине дело… — встрял Хипоня, — я так понимаю, что машина машиной, а мы и без нее зависим от погоды. Перейдем мы на тот берег, и сиди жди, пока спадет вода… все верно?

— Конечно. Ну что, Ревмира Алексеевна, будем переправляться?

— Будем, будем! Другие же переправляются.

— Вот это правильно, — не удержался Саша от оценки.

— Только все же непонятно, как переправляться… — пытался уточнить Стекляшкин, глядя в несущуюся воду.

— Перила делать будем.

— Это как?

— А вот сейчас покажу, как… Мужики… Ревмира Алексеевна… У всех купальники есть?

— Ну, вы же нас предупреждали…

— Что, Паша, сделаем дело?

Павел кивнул, торопливо скидывал одежду. Саша деловито крепил конец троса к приземистой корявой иве. Судя по потертостям коры, к ней крепили концы постоянно.

— Надо бы третьего… — явственно остановился взгляд Саши на Стекляшкине.

— Сейчас! — тоже сбросил куртку и штаны Стекляшкин, поежился от холода бледной пупырчатой кожей.

— Ну, начали…

Бухта каната так и лежала на плечах Саши. Мужик двинулся в воду, канат натянулся, и Саша его подтравил.

— А ну!

Павел вошел в воду, положил руки на плечи Саше. Стекляшкин подошел, мужчины положили руки на плечи и ему. Все трое стали поворачиваться в реке, словно танцевали какой-то медленный вальс на троих. Саша подтравливал трос. Стекляшкин оказывался лицом то к одному берегу, где застыли Ремвмира с Хипоней, то к другому берегу, пустому, где над высокой террасой торчала красная скала.

Под неглубокой водой, от силы по пояс мужчине, шли ровно уложенные камни: склизкие от тины, окатанные голыши; между камнями — жесткая трава, ухитрявшаяся так крепко держаться, что ее не сносило течением. Уже на первой трети пути все силы уходили только на то, чтобы не дать себя сбить с ног; чувствовалось, что стоит ослабеть, пожалеть себя, и вода заставит сделать шаг… другой… пока человек не потеряет равновесие, не упадет, и его не потащит по этим окатанным, голым и склизким камням.

Давно уже не чувствовалось тело, и холод был как бы трехслойным — сверху очень холодно. Потом вроде бы теплый слой. А дальше, в глубине тела — совсем холодно, невыносимо.

Совершенно внезапно дно пошло резко вверх, шум воды немного отступил, не надо было беречь ноги от камней, что перекатывает по дну, уносит в низовья река. На лицо упала тень от ветвей ивы.

— Вот тут и закрепим канат.

Втроем повисли на канате, заставили его подняться, чтобы не полоскался по воде, и Саша его закрепил.

— Вот и перила!

Все тот же Саша сорвал с головы вязаную шапочку, достал железную коробочку от леденцов, а из нее — сухие спички. Нашелся и топорик, Павел побежал на негнущихся ногах за хворостом. Огонь весело лизнул сухие прутья, загудел в умело разложенных дровах, и тут только, в волнах этого сухого тепла Стекляшкин почувствовал, до какой степени замерз.

А вместе с тем пришло какое-то необъяснимое, не по годам, переживание телесного счастья, радости жизни, ощущение здоровья и силы. Река стала синей, небо — более ясным и высоким, оттенки зеленого на стене леса — разнообразнее, а откосы террас — рыжее. Мир стал бодрым, счастливым и радостным, расцвеченным красками августа, богатым и щедрым.

«Что это со мной?» — думал Стекляшкин с каким-то даже страхом. Много лет не переживал он ничего подобного и как-то, пожалуй, отвык.

Канат натянулся. Ревмира шла, держась за канат, перебирая руками. Рюкзак на плечах, что-то еще на голове. В нескольких метрах позади плелся Хипоня. И Стекляшкин, и не он один, отметили, что переходил-то он без груза, но перебирал руками цепко и лез упорно, расторопно. Когда нельзя было переложить дело ни на кого другого, доцент оказывался очень даже приспособленным и сильным.

— Ну что, согрелись?! — улыбнулся Саша. У него после реки, после ледяной воды становилось лучезарней на душе. И был еще один переход, уже с удобствами, держась за натянутый канат, для переноса всего нужного. И опять был костер, благо Ревмира, отогревшись, сунула в огонь еще веток, и рыжий прозрачный огонь рванулся к высокому небу.

Стекляшкин глянул на часы: девятый час! Переправа — эти семьдесят метров — сожрала еще час времени.

— Что, так каждый день ходить?!

— Нет, не каждый. Зачем каждый раз таскать снаряжение? Мы тут тент натянем и оставим, можно будет приходить на готовое. Чайник не понесем, котелок — тоже. Даже еды немного зароем, в стеклянной банке.

— А банка зачем?!

— Чтоб не учуяли. Я банку с крупой взял, другую с сахаром и с чаем, консервы. Сделаем захоронку, можно будем меньше таскать. Лопаты и кирку, думаю, тоже не потащим. Можно оставить и удочки…

— Значит, завтра пойдем налегке?!

— Почти налегке. А готовить надо во-он там… там кострище, еще со времен графа. Кто не завтракал? Кто есть хочет?

— Мужики, я не согласна! Пусть тут у нас будет дежурный!

— Не надо дежурного, я все сам сделаю, вы только… гм… рыбу ловите.

И Саша правда все стал делать сам: натянул брезент над старым кострищем, натащил кучу хвороста — и варить сегодня, и как запас — а вдруг пойдет дождь? А тут — запас сухого хвороста, лежит под куском целлофана. Он же сходил вырубил рогульки, сбегал за водой, и пока упревала вкуснейшая каша, исходился паром чайник, успел закопать захоронку. Он же вымыл всю посуду, сбегал по террасе подальше от людей, выкопал там ямку, сбросил все пищевые остатки — чтоб не привлекали мух. Не было и одиннадцати, день только начинался, и Саше становилось скучно. Сходил он в лес, принес чурбачков, сделал скамейку и стол… Времени еще было полно, и Саша наловил хариусов в сонной полдневной заводи, дальше вниз по реке, где кончалась терраса. Наловил и сварил из них свежайшую уху, а одного посолил и съел сам, прямо сырого, еле соленого, и с хлебом. День тянулся для него ужасно длинно.

А остальные занимались все другим… Вот, вроде, красная скала. Вокруг — ровная терраса, скала стоит одиночно, останец. Красная скала, под ней — источник. Вроде бы, вот оно, место, где можно отмерять, да и приниматься за раскопки.

— Саша, вот же красная скала?!

— Это первая. В трех километрах выше — вторая красная скала.

— Ну, хоть первая…

Вот и источник, бьющий под самой скалой.

— Давайте отмерим десять саженей от этого источника!

И вот тут выяснился загадочный характер самого понятия «сажень».

Хипоня рассказал о саженях еще раз, и его все честно слушали. …Про царскую, орленую, печатную, казенную, маховую и косую, квадратную и кубическую, рассыпную и никаковскую, про то, что сажень должна быть равна трем аршинам, а каждый аршин равен 71,12 см.

— Все это ладно, а копать-то где? — спросил Павел. Бродов, как и следует менту, проявлял приземленную бескрылость духа и прискорбное отсутствие любви к теории.

— Лучше всего взять оба варианта…

— Оба?! — изумилась Ревмира. Ей казалось, что стоит увезти Хипоню в лес, посулить долю клада, и сразу же найдутся кубические сажени, сразу доцент вспомнит все, что утаивает в городе. Правда оказалась неприятной.

— Ну а… если сажень в 152 сантиметра, то 10 саженей — это 15 метров. Если сажень 172 сантиметра, то тогда 17 метров. А если брать позднюю, в 2 метра 13 сантиметров, то 10 саженей получается 21 метр…

— Так кубическая-то из них какая?!

— По-моему, надо взять все…

И тут сердце Ревмиры упало окончательно — она поняла, что Хипоня сам не знает, какими саженями мерить.

Ну ладно, пусть даже придется бить три шурфа, на всякий случай, чтоб угадать нужную сажень. Но вот еще один совершенно неразрешимый вопрос: куда отсчитывать сажени: на северо-запад или же на северо-восток?!

— Владимир, давай рулетку и компас!

Павел забивал колышек, Хипоня держал инструменты, Володя побежал с веревкой… Да, все были очень заняты! Та-ак… Если мерить на северо-восток, то, получается, есть только одна отметка — на пятнадцать метров. Потом уже пошла только скала. А если мерить на северо-запад, то вроде бы вот тут, на самом краю террасы, и можно сделать все три отметки.

— Алексей Никодимыч, возьмите же лопату. Павел, вы немного покопаете? Хоть клада и не существует. Володя, вооружись киркой.

Только Ревмире не хватило инструмента, и она осуществляла, так сказать, идейное руководство.

— И-эххх! — крякнул Алексей Никодимыч и с силой вогнал в грунт лопату. Лопата вошла на четверть штыка и застыла, издав невероятной силы хруст. Копать здесь было не так просто — не столько приходилось подгребать совковой лопатой, сколько разбивать грунт киркой, потом поддевать штыковой лопатой, а уж оставшееся выбрасывать, подцепляя совком. Терраса там или не терраса, а грунт оказался битком набит камнями разного размера. Большая часть камней находилась в разной стадии превращения в охру. Камни были покрыты рыхлым красным или рыжим налетом, который и использовал первобытный человек — сыпал в могилы, как «кровь мертвых», чтобы мертвецы могли бы встать в загадочном царстве мертвых.

— Неужели нанесла река?

— А вы посмотрите — все камни-то неправильной формы, не окатанные в реке. Сразу видно — они со скалы сыпались.

— Получается, что река наносила террасу, а все это время со скалы сыпались обломки?

— Конечно. Только вот вопрос — сколько времени образовывалась такая терраса? Она же тут в рост человека…

— Наверное, тысячелетия.

Как ни странно, Стекляшкину даже понравилось. После сидячей жизни, однообразной работы, компьютера хорошо было чувствовать, как мерно сокращаются мышцы, хрустит камушками кирка, как солнце золотит, а ветер остужает кожу. Был в этой работе отдых от повседневности; был отдых от дурной жизни в большом городе; было все, зачем люди едут на дачу… и еще многое другое. Стекляшкин выпрямлялся, переводил дыхание, и перед ним оказывалась сияющая под солнцем ярко-голубая река, яркие-яркие леса на другом берегу, пухлые, как вата, облака.

Вот белое, пухлое показалось над холмом. Что именно, какое — пока не видно, виден только верхний край. Пока можно угадывать, каких оно размеров, какой формы. Вот, выкатывается целиком, плывет в синеве, над холмами. А над окоемом снова показывается белый пухлый краешек. Снова можно угадывать.

Люди любят смотреть на огонь, на быстро текущую воду. Володя Стекляшкин обнаружил, что больше всего любит смотреть именно на облака. И не просто на облака в небе — на празднично-яркие облака, выкатывающиеся из-за холмов.

Стекляшкин взмахивал киркой, наклонялся, и перед ним оказывалась яма — ярко-рыжая глина с ярко-белыми прослоечками мергеля, с множеством камней разной формы, с которых отлетали ярко-рыжие, кровяно-красные куски. В яме было прохладно, и чем она была глубже, тем приятнее было стоять в яме, радуясь контрасту. Тем более, что солнце переместилось и полыхало сейчас как раз на копающих и на скалу. В резком, пронзительном свете, почти без теней, плавилась голова ее приходилось повязывать, чтобы хоть пот не заливал глаз.

«Я, как финиковая пальма, — усмехался про себя Стекляшкин. — Сказано же про нее — ноги пальмы должны быть в воде, а голова — в огне».

Но и контраст был странным образом приятен. И приятно было, что жарко, что в пронзительном свете все такой яркое, разноцветное, что больно глазам.

Становилось совсем невыносимо, и Владимир Павлович сбегал к речке. Ниже террасы русло сужалось, большие камни подходили вплотную, а течение прижималось к огромной, косматой ото мха скале. Здесь цвет воды снова становился бутылочно-зеленым, глубоким, словно вбирал в себя цвет подступавших к воде лесов, и эта вода начинала подпрыгивать на подводных камнях. Образовывались буруны, и на этих бурунах можно было ехать, почти не делая движений. Вода сама толкала снизу; только проплыв стремнину, нужно было снова энергично загребать руками, куда-то стараться приплыть. А вот нырять никак не стоило: на глубине вода была такая, что Владимир Павлович боялся, как бы не схватило сердце.

Вода делала на дне маленькие хребтики в песке. В детстве Володя Стекляшкин очень интересовался такими хребтиками и любил на них смотреть. А потом он, как ему сказали, «вырос», и он перестал их совершенно замечать. Взрослые люди не замечают такой чепухи — они заняты, они торопятся. А еще у него не было времени и сил… ни на что. Он всегда был напряжен и раздражен. Злился, обижался на жену, на начальство, на судьбу, на жизнь, на собутыльников, на дочь. Не было времени и сил заметить эти хребтики и ровики, обратить внимание, как неровно на дне под ногой.

Стекляшкин катался на речке, удивляясь только одному… Это ведь ничего не стоит, и почти никаких усилий не надо… Почему же он купается в речке, переходит реки вброд, копает землю и смотрит на небо, лес и облака едва ли не впервые лет за пять? Что ему мешало раньше?! Даже на Столбах, в избе, вокруг было много людей, и с ними приходилось говорить, пить водку, орать и петь под гитару… Костер и скалы были поводом, чтобы собираться вместе, петь и орать; лес, летняя ночь — декорациями сцены, на которой шло общение.

Но что же мешало вот так купаться, работать и впитывать в себя весь мир?! Раз это доставляет столько удовольствия…

Вода стекала с тела Владимира Павловича, стягивала кожу, делала ее морщинистой на ступнях и пальцах ног, придавала бодрости и силы. Может быть, дело в воде?

— Саша, у реки какая скорость?

— Прикиньте сами… Километров двадцать-тридцать будет…

— В смысле — километров в час?

— Ну да.

— А истоки Оя — километрах в двухстах… Даже в ста пятидесяти, кажется.

Вода, в которую погружался Стекляшкин, еще день-два назад была льдом горных ледников. Какую информацию несла она в себе, эта зеленая холодная вода? Сколько веков, сколько тысяч лет была она льдом — наверное, таким же зеленым, таинственным?

Синева неба, холод и зелень воды, пронзительная чистота воздуха проникала в Стекляшкина, очищая и оздоровливая, не только тело, но и душу. Перед всем этим… перед настоящим — горами, небом и рекой, не было места мелкому и ничтожному. Не было места сексуальной озабоченности, трусости, страху перед женой или для клуба «Колесо». Началось это, пожалуй, уже когда впереди замаячили горы — большие, настоящие, серьезные… Тогда Стекляшкин впервые готов был просто цыкнуть на жену: не годились ее дурные вопли в горах, среди большого и серьезного. А дальше оказывалось все больше и больше настоящего, и приходилось всерьез выбирать. Или горы, река, лес, хриплые крики кукушки, или — тоскливый запой от невнимания Ревмиры. Волей-неволей надо было отказаться или от одного, или от другого, и никаких паллиативов быть никак не могло. Отказаться от гор и реки Стекляшкин был не в состоянии и чувствовал себя сейчас так, как если бы он сбрасывал в бурную воду дурь за дурью, комплекс за комплексом, воспоминание за воспоминанием.

Разумеется, всякий бывалый человек сразу же скажет, что Стекляшкин давно был готов к освобождению от постылой жены, и что необычность обстановки только послужила толчком, помогла всему разрешиться быстрее. Мол, именно потому все, что давно хотело прорваться, началось именно здесь, среди живительной мощи кедров, гор, реки, бешено летящей по камням.

Вечно Стекляшкин был кому-то должен, вечно он был частью чего-то: класса, коллектива, роты, лаборатории, отдела, семьи. Всегда ему говорили, что он «должен». «Ты должен быть патриотом своего класса!» — страшно рычала классная руководительница. «Долг советского военнослужащего…» — тоскливо бубнил замполит. «Все советские люди…» — сообщал по телевизору Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев, кто-то еще.

Сейчас Стекляшкин чувствовал себя не частью чего-то и ничего и никому не должным. Он был сильным, уверенным в себе и готов был делать жизнь такой, какой ему самому хочется. Даже Ревмира… Даже Ревмира была вольна идти с ним или не идти. Но и вместе с Володей Стекляшкиным Ревмира шла следом за ним, а если Ревмира не была со Стекляшкиным и не хотела идти следом, хуже становилось только ей.

И замирало сердце у пацана-переростка… Неужели так… вот так чувствуют себя мужчины?!. Постоянно?! Володя Стекляшкин приходил к выводу, что так чувствовать себя они не могут — не выдержат, помрут от счастья.

Одно отравляло существование Стекляшкина в этом его новом состоянии — это обилие кровососущих тварей. Проклятие Сибири, мошка, пока не поднималась в воздух. Мошка будет под вечер, в сумерках; превратит существование в ад, если будет пасмурная погода.

Зато воздух гудел от здоровенных паутов. Их еще называют оводами, этих здоровенных, крупнее осы, тварей с зелеными глазами: огромными, на полголовы. Наверное, только такие глаза и нужны, чтобы на полном ходу сворачивать под прямым углом, делать такие виражи в полете — то завинчиваться штопором, то мгновенно возникать в совершенно неожиданном месте.

Пауты то исчезали совершенно, то появлялись целыми эскадрильями. Вездесущие, верткие, они оказывались практически неуловимы, особенно атакуя мокрое тело после купания. Если Володя замирал неподвижно и зашибал гнусную тварь на себе, пока паут прицеливался, — другие пикировали сзади, сбоку, сверху, снизу, доводя до неистовства, не давая секунды покоя. Твари приспособились сосать кровь лошадей, коров, лосей… Человек был им легкой добычей.

Стоило отойти к воде, встать в тень, и тут же ухо принимало противный тоненький писк… Комары вылетали из любимых мест, преследовали и в яме, и под пронзительным солнцем. Хорошо хоть, было их сравнительно немного — этих мохнатых рыжих тварей, раза в полтора больше обычных.

А был еще один вид тварей, более редкий, — песчаные мушки. Черные мушки с зелеными безумными глазами и треугольными в крапинку крыльями, как у стратегического бомбардировщика, появлялись строго у воды. Уже в нескольких метрах от реки от них было совершенно безопасно. Похоже, что даже настигнув добычу, песчаные мушки возвращались к воде, не завершая атаки. Но у реки были ужасны бесшумные атаки этих тварей.

И не было хотя бы получаса за весь долгий день, возле красной скалы, чтобы кровососы не кружили, не пикировали, не сосали.

И еще одно омрачало счастливое состояние Стекляшкина, кроме эскадрилий кровососов, — это полное отсутствие признаков, что кто-то копал здесь до них. Как не был неопытен Владимир Павлович по части раскопок, а видел и он — кирка разбивала никогда не тревоженную человеком землю, переворачивала слои, которые так и лежали нетронутыми друг на друге, искони веку, как их отложила река. А Павел так прямо и сказал, ткнув пальцем в слои:

— Материк!

— Материк — это нетронутая земля, да, Паша?

— Так точно, нетронутая… Вы же видите, отродясь тут никто не копал. Нет тут никакого перекопа.

— А перекоп — это если копали?

— Перекоп… Строго говоря, надо говорить про следы перекопа… Если закапывать яму, никогда ведь не будет таких ровных однотонных слоев, как ни старайся. Даже если специально пробовать. Перекоп всегда — это смесь земли, взятой из разных слоев, — значит, и разного цвета, и фактуры… И потом — в перекопе всегда грунт не такой плотный… А этот же шуруешь лопатой, и сразу видно — плотный, слежавшийся. Одно слово — материк!

— Спасибо за лекцию, Паша.

Уже после обеда, часа в два пополудни, в яме мог поместиться Паша Бродов целиком, а на ее дне начала накапливаться вода.

— Откуда?!

— Давайте замерим.

Ревмира сиганула в яму, протянула Володе рулетку.

— Сколько?

— Метр шестьдесят семь.

— Ну вот… Володя, сходи смерь террасу у реки.

— Я с вами! — увязался и Павел, пошел мерить террасу.

Хипоня воровато обернулся, звонко чмокнул Ревмиру в тугую щеку, прохладную от ветерка, теплую от солнца, со следами комариного укуса.

— Ну не сейчас ведь, Алексей Никанорович… — донеслось сквозь зубы, еле слышно, из-под опущенного лба.

«Клюет!» — вспыхнуло у Хипони, и он тут же принял романтическую позу, опершись о лопату и вперив прищуренный взор первооткрывателя горы за Оем.

Высота террасы оказалась порядка метр шестьдесят — метр семьдесят до воды.

Интересно, почему вдруг изменилось настроение у Стекляшкина? Вроде бы, ничего не случилось… А! Жена ему велела что-то, скомандовала в своей обычной интонации. И удивительное настроение потухло, все сразу стало снова как всегда.

Все плавилось от солнца, Хипоня тихенько стонал в тени.

— Алексей Никодимович, как же так?! Что теперь надо делать?!

— Наверное, надо исходить из сажени 172 сантиметра. То есть копать, отмерив 17 метров от источника… Такие сажени часто использовались…

— Спасибо, Алексей Никодимович, вполне достаточно теории.

— Или мерить расстояние на северо-восток, — позавидовал Стекляшкин Бродову — такому крепкому, здоровому, готовому пробить еще одну здоровенную яму.

— А может, копать надо под вон той, другой красной скалой. Может, посмотрим еще вторую красную скалу? — В голосе Ревмиры вовсе не было такой уж уверенности. Тем более так жарко…

— Пошли туда! — тут же согласился Бродов, и опять Стекляшкин ему позавидовал.

— Саша! Как выйти ко второй красной скале? Это, вроде бы, недалеко?

— Вон видите тропку? Три километра — это по реке, по тропе будет все десять… Но придете на место, все сами увидите.

Пришлось тащиться ко второй красной скале, по узкой тропинке среди заросшей травой бывшей вырубки: сплошной кустарник, молодые ивы. Когда-то здесь проделали дорогу — для нее-то и рубили просеку. Теперь не заросла кустарником только узкая тропа посередине, лужи стояли во всех понижениях — стоящая, цветущая вода со множеством живых, поедающих друг друга существ: жуков, личинок, мальков, головастиков.

А на влажной земле, в тени кустов, следы чего-то крупного, с раздвоенными копытами. Павел Бродов сказал, что это маралы… У Стекляшкиных и у Хипони своего мнения не было. Вот следы медведя опознавали все без труда и, прямо скажем, не без трепета: среди множества следов было много свежих, и попадались очень крупные.

Вот еще непонятные следы — похожи на кошачьи, но огромные, и словно за каждой лапой протащили ворс или пушистую шерстяную ткань.

— Павел, кто это может быть?

— Рысь.

— А что вот это, возле лап?!

— Так ведь лапы-то сами мохнатые…

И комары… Два с половиной часа в напряжении — не взметнется ли над высокотравьем, между зелеными кустами, необъятная бурая туша? И два часа проклятий и шлепков, противного высокого писка.

Да, и правда, красная скала… Только там, куда вышли сразу, был красный останец, отдельная красная скала, торчащая, как зуб динозавра. А тут только почти красный участок серо-рыжей, совершенно обычной скалы.

Ах, на месте должен быть еще и ключ! Но какая-то вода сочится возле обоих выходов красной породы… Вроде бы, там ключ побольше, но может, что-то изменилось за полвека?

— Давайте здесь тоже отмерим, а то тут, по-моему, и копать негде…

Отмерили. Действительно, северо-запад от источника тут уходил в тело скалы. Отмерив пятнадцать метров на северо-восток, еще можно было бы копать… Но место оказалось уж очень какое-то подозрительное, странное — болотистая площадка в двух шагах от реки. Стал бы кто-то закапывать здесь?! Ох, сомнительно… После трех ударов лопатой выступила вода и стала заполнять выемку.

— Значит, не здесь… — произнесла вслух Ревмира Алексеевна. А про себя подумала: «Если правильно мерим…». Это Ревмира Алексеевна первый раз усомнилась в компетентности Хипони. Нет, ну какая борода… Какой желтый огонь глаз… И какое знание теории…

День явственно пошел к концу, когда вернулись к первой красной скале. Удлинились тени, не так жгло солнце. Саша сказал, что до заката часа три и пора уходить. Опять была переправа, по уже готовым перилам, опять путь с девятью ручейками и речками, да теперь к тому же вверх. Даже у выносливой Ревмиры плыли перед глазами реки, водопады, брызги, откосы террас, кедры и пихты, кирка и скалы разного оттенка, следы зверей на сырой земле возле кустов.

Весь день в движении, почти шестнадцать часов. Восемь часов в пути; восемь часов за работой, и только с полчаса, в жару, — отдых под тентом, обед, жужжание множества насекомых, полуденный яркий покой.

Как ни странно, неплохо держался горе луковое, муж. Ни истерик, ни отказов от работы, близость к Саше и к Павлу. И на базе все беседовал с Сашей, пока Хипоня засыпал прямо с миской каши в руках.

А Бродов стал беседовать со Стекляшкиной.

— Ревмира Алексеевна, я убедился, что здесь вам решительно ничто не угрожает. И подойти с другой стороны, не от Малой Речки, сюда невозможно. А вот в деревне, если не проследить, можно накопить хоть целый взвод…

— То есть вы хотите уйти, Павел Владимирович?

— Я понимаю, что отпускать вам не захочется: еще одни мужские руки. Но копать получается и втроем, а ситуация меня беспокоит… Как вы думаете, Алексей Никодимович не мог никому… ну, не сказать, так намекнуть, зачем и куда он поехал?

И стукнуло сердце Ревмиры, потому что мог… Ой, мог он трепануть, Хипоня! И даже не зачем-то, не под давлением, а просто так. Особенно если надо будет показаться перед дамами, которых у Хипони было полгорода, и к которым Ревмира бешено ревновала.

— Ну вот видите… Не почувствовал я вашей уверенности, Ревмира Алексеевна. Значит, мог. Могли быть и другие источники информации, верно? И другие источники утечки… Вот ваша дочь, например. Вроде бы Миронов все завещал ей?

Ревмира поймала себя на том, что против всякой воли и разума бормочет что-то про маленькую девочку… которая не может… нельзя… рано… соблюдение ее же интересов…

И замолчала, натолкнувшись на взгляд Павла: изучающий, холодный, на таком же изучающем лице. Так смотрят на экспериментальную лягушку как раз перед тем как свернуть ей голову. Или на редкий, потому интересный вид правонарушителя, перед тем, как отправить его в камеру. И Ревмира резко прервалась:

— А у вас самого-то есть дети?

— Есть. Две дочки от двух разных жен.

— Гос-споди!

— Не подумайте дурного. Я развелся с матерью одной дочки и женился на другой… и она тоже родила мне дочку. Так как, вы считаете, Ревмира Алексеевна, могла Ирина быть источником информации? Хотя бы по дурости, а?

— И по дурости тоже… Она к тому же собиралась искать клад, а одна искать она не будет.

— С кем она может искать клад, не представляете?

— Мальчик у нее есть, только вряд ли он сможет поехать… Такой Пашка Андреев.

— Та-ак… Это семейство я знаю, предприимчивое семейство. А кому еще могло поступить предложение? Или просто рассказ про дедушкин клад?

— Даже не знаю… — задумалась Ревмира. Она вдруг обнаружила, что совершенно не представляет, с кем вообще встречается дочь, кому она доверяет, и что из этого может быть. — У нее вообще много знакомых, очень разных. И буддисты какие-то, и друзья, и подруги… Вы же знаете, как бывает в этом возрасте, — бледно улыбнулась Ревмира.

— Получается так… Получается так, Ревмира Алексеевна, что в любой момент на Малой Речке может появиться человек или, скорее, группа лиц… Что гостей повезли на базу, это в деревне скажет любой и дорогу тоже объяснит. Да и проводника взять несложно, при нынешней-то нищете… Улавливаете, к чему я это?!

— Да уж… Вы считаете, нам надо ждать гостей?

— Вероятность высока… И главное, мы совершенно не имеем представления, кем могут оказаться эти гости. Они еще в Карске собираются, приезжают в Малую Речку, наносят удар… А мы даже не знаем, где произошла утечка, кто в игре, и что от этих людей приходиться ожидать. Кстати, можно ведь сюда и не рваться. Вообще не проявлять к нам интереса, а просто тихо отдыхать себе в Малой Речке и ждать, пока мы вернемся.

— Ах вот как… вы этого и опасаетесь, Паша? Больше, чем гостей, приехавших сюда?

— Я всего, знаете ли, опасаюсь. И гостей, и тех, кто будет тихо, незаметно сидеть. И я вам докладываю с полной ответственностью: мне нечего делать тут, на базе. Я убедился, что другого пути сюда нет, и вижу, что это за дорога. А вот в Малой Речке мне быть совершенно необходимо…

— Вы убедили меня, Павел… Скажу откровенно, когда вы начали разговор, мелькнула мысль — рвется человек из скучной кампании, от тяжелой работы… А вы специалист, Паша.

— Стараюсь, Ревмира Алексеевна. Если что-то случиться, Сидоров мне голову открутит, а работу я эту знаю, второй год на ней.

И на следующий день, 14 августа, утром отряд разделился: все, кроме Павла, пошли по вчерашнему маршруту. Павел пешком отправился в Малую Речку.

Первые четыре часа шел он по лесу, пробираясь вдоль русел, превращенных в «автострады», по звериным тропкам, где два раза в месяц проезжает автомобиль, и потому тропка называется гордо — дорогой. Эти четыре часа Павел все время свистел, пел, разговаривал сам с собой: предупреждал зверя, который вполне мог оказаться на пути. Павел не хотел внезапно столкнуться с медведем или матерым маралом, который решил свои проблемы на сегодня, прилег отдохнуть… А на него вдруг валится неизвестное двуногое да еще внезапно и в молчании. Услышав же голос, зверь, скорее всего, просто уйдет.

Спустившись со страшной горы, Павел оказался в почти цивилизованных местах, где есть настоящие дороги: чудовищно разбитые серо-рыжие проселки. Тут он присел, опустил ноги в очередную речку, съел горбушку с салом и подумал.

Впереди лежали еще три часа пути, уже по дорогам, мимо вырубок; здесь тоже могли быть всякие неожиданности, но все-таки другого рода. Уже не надо было предупреждать зверей, что к ним кто-то пришел. Здесь не люди, а звери были на чужой территории, и любой медведь шел бы сторожко, напряженно и уступил бы дорогу двуногому.

Семь часов шел Павел в общей сложности и только в час дня пополудни постучался в дверь к Покойнику и к Рите. Поговорив с хозяйкой больше часа и напившись чаю, Павел лег спать и проспал почти до вечера.

Следующие три дня, 15, 16 и 17 августа, Павел провел идиллически: единственный изо всей компании «рыболовов», приехавших на красные скалы «удить рыбу», он действительно стал забрасывать удочки и в Малую Речку, и в пенистый, бурливый Ой. Делал он это, правда, лениво, и нисколько не огорчался, если ничто не попалось. Павел не соврал Ревмире Алексеевне, быть ему разумней было здесь (тем более — в существование клада Павел не способен был поверить). Но и смыться из команды Ревмиры ему хотелось, и сейчас он откровенно отдыхал, жалея только, что никак нельзя сделать так, чтобы и жена оказалась тут же.

За три дня только две компании приехали в Малую Речку, и Павел активнейшим образом общался с представителями обеих компаний. И не только активнейшим, но и приятнейшим образом, надо сказать. Потому что компании эти состояли из хорошо знакомых и симпатичных ему людей, и никто в этих компаниях не собирался увести жену от мужа, спереть наследство собственной дочери или учудить какую-то похожую гадость. И ни у одного из членов этих компаний не было ни безумно горящих желтым светом глаз, ни безвольного подбородка и выражения мировой скорби на физиономии, ни морды деловой стервочки. Если бы даже Павел раньше не ценил всего этого, у него была возможность научиться.

ГЛАВА 11. Пришельцы.

Июль 1965 года.

Стояли июльские дни, полные пронзительного света, ярких красок, стрекотания кузнечиков.

Наступал пронзительно-жаркий полдень, все равно нельзя было работать, и Володя ложился на спину. Вот оно, это сибирское чудо — сосна, ярко освещенная солнцем. Горит бронзовый ствол, ярко отсвечивают оттенки желтого, серого, рыжего на ветвях, уходящих в ярко-зеленую крону. И все это — на фоне такого же сияющего, пронизанного светом неба; чем ближе к осени, тем более яркого, синего. Иногда, конечно, мелькнет и пухлое облачко, сосна окажется на его фоне. Но чаще, конечно, небо просто синее, и все. Лежать на земле, вдыхать запах сосен, и смотреть на застывшие в безветрии кроны, в ярко-синем обрамлении… Такое может быть только у нас, только летом.

Поразительное дело — по виду неба всегда можно сказать, зима сейчас или лето. Спутать совершенно невозможно. Во-первых, другие краски. Не знаю, в чем здесь дело, но краски бывают теплые, летние, а бывают зимние, холодные. Мама у Володи так и говорит — «холодное небо».

А во-вторых, зимой никогда не бывает таких пухлых, пышных облаков. Даже отдельных. А вот летом пухлые облака с округлыми четкими формами плывут и поодиночке, и группами, и сливаются в высокие, клубящиеся гряды.

Причина этого понятна — летом наверху тоже тепло. Становятся возможны грозы, изменяются краски, появляются пухлые летние облака…

А особенно интересно летнее многослойное небо — не знаю, как еще его назвать. Когда ветер на невероятной высоте разметывает по небу, вытягивает перистые облака, а на их фоне плывут пухлые кучевые.

Слетал к земле удивительный вечер июля. Не было в нем уже прозрачности, нежности весенних закатов, их летучей дымки. Краски неба — гуще, основательней, но им далеко до осенних. И краски земли тоже гуще, сочнее. Исчезла игра салатовых полутонов, прозрачная листва, молодая ломкая травка. Высокотравье, а над ним кроны — уже тяжелые, плотные, темно-зеленые.

Вечером в июле не жарко и не душно, а только очень тепло. Так тепло, что можно не одеваться, даже в тени. Земля только отдает тепло, но уже не пышет жаром. Но так тепло, что продолжают летать бабочки. Вечер еще долгий и прозрачный, — почти как в июне и в мае. Розовая дымка по всему горизонту, не только на западе. И все пронизано светом — уже без духоты и без жара. Ни дуновения. Несколько часов безветрия, розово-золотого света, розовой дымки, покоя, невообразимых красок неба. Если днем машины подняли пыль — теперь она медленно опускается, позолоченная солнцем.

Володя с Колей пили крепкий чай, говорили тихо, чтобы не нарушить волшебство. Вечер нес интересный комплекс ощущений — покоя, отрешенности, какой-то завершенности во всем. Жизнь представала быстротечной и красивой, как на гравюрах Хокусаи. Вот повернется чуть-чуть солнце, и уйдет розовое чудо, раствориться. А вместе с тем угадывается что-то, стоящее за сменой форм, их внешней красотой и совершенством. Так звуки органа вызывают грусть, острое переживание красоты и совершенства, понимание земного как преддверия.

Володя выходил из палатки в росистую тихую ночь и слушал крики ночных птиц, наблюдал прерывистый полет летучей мыши сквозь голубой лунный свет.

Володя испытывал острое, совершенно животное, языческое ощущение счастья, и сам удивлялся, что он понимает это. Понимание своего счастья было так же ярко, как само переживание, и так очень редко бывает с молодыми людьми.

Молодые мужчины, до тридцати, очень редко бывают счастливыми. Слишком многое должен сделать мужчина в эти годы, свистящие, как пули у виска. Слишком много работает, чтобы замечать природу. Слишком устает, чтобы думать. По крайней мере, чтобы думать о несуетном, несиюминутном, и думать не спеша, не суетясь.

У Володи работа состояла в том, чтобы вслушиваться, вглядываться в природу и как можно больше понимать, передумать, перечувствовать. И в том, чтобы пройти как можно дальше в каменные громады Саян, пока не наступили холода.

Парни поднимались на перевалы, и оказывалось вдруг, что почти весь мир — уже внизу, а вокруг и выше — только яркая синева, мерцание, только пронзительный ветер.

Жизнь простиралась перед Володей — бесконечная, прекрасная, как ярко-синее мерцающее небо, и обещала так же много.

Этот день, нежданно-негаданно перечеркнувший жизнь, настал в самом конце июля. Третий день шли Володя и Коля вверх по реке, желто-прозрачной от желтоватой взвеси из верховьев; реку так и называли Желтоводьем. Всю ночь слышался голос реки: бормотанье, бульканье, журчанье. Река мчалась вниз со скоростью курьерского поезда, несла камни, и камни глухо стучали в русле. Днем, когда парни промывали грунт в реке, стук камней слышался не так сильно. Ночью стук разносился на десятки, может быть — даже на сотни метров. Днем река тоже работала, но шум был не такой, словно бы глуше и тише. И тишина июльского ясного дня посреди дикой тайги. Когда на каждой полянке из-под ног — полчища кузнечиков, а в каждом затененном месте — такие же орды лягушат. И все время — то срывается тетерев, то пробежит скачками кто-то маленький — наверное, заяц.

Володя думал, что заметил первым необычное — зарубку на стволе березки. Сначала он прошел даже вперед, не поняв, что именно увидел. И остановился, резко повернулся… Да, кто-то ударил по стволу ножом… или топориком, кто знает? Ударил и стесал ствол ровной, четкой полосой, сделал зарубку. Кто?! Кто, если ближайший человек живет в трех днях пути отсюда?!

Не веря себе, геолог сделал шаг к березке, положил руку на зарубку. Обернулся на спутника, что-то хотел сказать. Николай деловито извлекал из патронника патроны на мелкую дичь, опускал в стволы ружья патроны с тяжелой картечью.

— Ты что, Николай?!

— А ты посмотри на тропинку. Вот, отсюда уже видно.

Тропинка, сколько видно, и правда была ровная, высокая. Ветки деревьев смыкались над ней не на уровне груди, а гораздо выше человеческого роста. Тот, кто ходил по тропинке, ходил по ней на двух ногах и был ничуть не меньше человека.

— Коля… Ты погляди, — показал Володя на ствол березки.

Николай молча кивнул, так же молча мотнул головой: мол, пошли. Действительно, что говорить?! Ну, живет тут кто-то неизвестный… Может, остатки белогвардейских банд, убежавших в горы от страха перед животворной мощью трудового народа… Их специально предупреждали, что могут встретиться такие банды, и говорили, кому надо позвонить. Или это кто-то… Ох, даже среди дня не хотелось вспоминать рассказы про этих, мохнатых и диких… Во всяком случае, два советских человека должны разъяснить, что тут происходит. Все разведать, все понять, обо всем донести партии и правительству.

Володя перекинул на грудь винтовку, толкнул рычаг предохранителя. Тропинка вроде становилась шире. Что-то странное мелькнуло в стороне, подальше от реки и от тропинки. Нет, к этому «нечто» тоже вела тропинка! Кто-то сделал узкую просеку между деревьев. Узкую, как лаз, очень неровную, метров тридцать или сорок длиной, метров пять шириной. По неровным краям росчисти валялись груды пожухлой травы… Впрочем, не только пожухлой, вон здоровенная куча ядовито-зеленой, — кто-то здесь полол сегодня утром, скорее всего — до жары. А на росчисти, затененная кронами, росло что-то страшно знакомое — аккуратно окученная картошка. Впрочем, вот и зеленые перышки — лук, и еще что-то, торчащее пучками — кажется, это редиска.

Зрелище было настолько невероятным, что парни минуты три стояли, молча глядя на эту делянку. Делянка была заботливо окружена валом из деревьев, сваленных для ее расчистки. Тот, кто рубил просеку, сразу же окружил ее так, чтобы меньше лезли звери.

Николай сделал понятный знак. Володя пошел с одной стороны поля, сам Николай пошел с другой. Ага! Вот опять что-то вроде тропинки, ведет вверх по склону. Но только именно что вроде, потому что ходили по этой тропинке мало. В стороне тоже вроде тропинка. И вон… Приходило понимание, что кто-то специально не торил широкой тропы, ходил то в одном месте, то в другом. Парни шли почти по пояс в папоротнике-орляке, везде ровно колыхавшемся под ветром. Вот странная проплешина… здесь тоже кто-то посадил лук. Разумно, что лук — звери его не съедят, хотя здесь вала из деревьев не было. Сажавший пришел сюда весной, расчистил проплешинку метров пять на пять, посадил лук и ушел. А потом несколько раз приходил и пропалывал, последний раз уже сегодня, позаботившись отбросить подальше вырванную траву: чтобы кто-то не стал ее съедать и не потоптал бы лук.

Голос реки ослабел, стало жарче, потому что здесь был реже лес, лучи солнца доходили до земли. Вот и еще что-то странное — зачищенный откос в овраге. Овраг как овраг, только вот с одной стороны кто-то подкопал склон, вынимал из пласта белой глины.

Близ горла старого оврага опять что-то росло… Капуста! Тут, между редких деревьев, разбросаны кочаны. Странно разбросаны, рассажены в беспорядке, без системы. То тут грядка, то там. Почему не возле реки? Тут же воды не натаскаешься! И здесь не боялись посадить капусту, которую звери очень даже едят, и даже с завидным аппетитом. Значит, охраняли? Ни один кочан не поврежден… Кстати, в этом лесу что-то вообще не видно зверя. И позавчера, и вчера вспугивали медведей, оленей, лосей, не говоря о белках и зайцах. Сегодня лес словно бы вымер.

Николай вдруг встал, как вкопанный, уставился на что-то на земле. Володя резво подбежал, насколько позволял ему орляк. Возле хорошо прополотого огорода (папоротник был выполот даже метрах в трех от края возделанной земли). Как раз на этом выполотом, возле обработанного тяпкой, лежал платок. Обычнейший платок из грубого деревенского полотна, а на платке — кочан капусты. Не кочан даже, скорей кочанчик — то, что успело вырасти на приличной высоте, в тени скрывавших огород деревьев. Кто-то не утерпел, решил поесть сегодня молодой капусты… и оставил ее здесь и убежал.

Володя взял в руки кочан, и на руки ему стекла прозрачная, прохладная вода, прямо из сердца кочана. Удивительный все же контраст — уже жарко, немилосердно палит солнце. Бронзовые, зеленые кроны на ярко-синем небе позднего лета. И прохладная вода на руках.

Тропинка уводила вглубь оврага. Вернее — бывшего оврага. Последние годы вода нашла другой путь, и на дне и на склонах оврага в этом году выросла трава. А на пологих местах рос кустарник, даже молодые деревца.

Овраг становился все глубже, стенки — все выше и круче, тропинка на днище оврага — все явственней. Попадались даже отчетливые следы ног, обутых во что-то без каблука.

Геологи шли все осторожнее, поводя стволами то вперед, то вверх, вдоль бортовины оврага. Володя учился в университете, и у них была военная кафедра. Коля в армии служил — в стройбате. Оба понимали, что солдаты совсем никакие, что опытные люди возьмут их здесь не за понюх табаку, стоит сильно захотеть. Но и уйти уже было нельзя.

Овраг совсем сузился, днище круто пошло вверх. По всему судя, геологи приблизились к самому устью оврага. Кто-то расширил эту часть оврага, положил жерди, вогнав их в борта, на высоте примерно метров двух, загородил жердями свой навес, чтобы получилось помещение. Вода давно не хлестала в овраг, в хибаре вполне можно было жить… По крайней мере, вполне можно было летом. Со смутным чувством смотрели геологи на эту обмазанную глиной стену из жердей, на темную низкую дверь, на очаг со свежими угольями, рогульки, обрубок бревна у очага… Кто-то жил здесь, в сотнях километров от жилья, скрытно разводил капусту, картошку и лук; и не просто так жил себе и жил; этот кто-то продолжал еще и прятаться. От кого?!

— Эй!.. Выходи! — нехорошо звучал надтреснутый голос Володи в теснине, словно в бочке. «Как в могиле», — подумалось ему еще хуже.

Коля двинулся вперед, сделав недвусмысленный жест: «Прикрывай!».

— Эй! Человек! — продолжал кричать Володя, отвлекая. — Мы советские люди! Мы тебе ничего не сделаем!

Одновременно он пытался следить за бортами оврага, за местом, откуда пришли… И конечно же, не успевал. Это было самое лучшее время, чтобы напасть на геологов. Но отвечала только тишина. Никто не нападал, не появлялся ни в дверном проеме, ни наверху.

Николай бросился вперед, упал на землю, — голова, руки с ружьем — в проеме. Так бросался в двери вражеской избы герой-разведчик из фильма, снятого по повести Светлова. К чести Володи — он тут же помчался на помощь, упал на колено, чтобы его ружье — над головой Николая. Так стреляли шведские солдаты в одном польском историческом фильме. С полминуты глаза привыкали к полутьме — ни окна, ни дырки в потолке тут не было. Хибара прочно пустовала.

— Коль, постереги пока снаружи…

Николай торопливо кивнул, кинулся наружу, не тратя времени даже на отряхивание одежды. По-прежнему все было тихо.

— Давай! Посмотри, что там!

Володя уже шастал по хибаре. Грубо сколоченные нары — горбыль на двух обрубках дерева. Тряпье, издающее запах овчины, прикрывает не полностью нары. Какое-то подобие стола. Деревянные гвозди между жердей, на них — плетеная веревка, ремни, непонятные какие-то обрывки, кожаная сумка. Два глиняных горшка, в одном — остатки варева. Глиняная миска. Глиняная кружка. В углу горой — плетеные корзины, большущий плетеный короб. Куча прутьев, тоже для плетения. Тяпка, лопата в другом углу… странной работы, не заводской, как будто по ним били молотом. Вот тут отметина, вот тут, вот тут…

— Коля, тут дикари жили…

— Дикари… А картошку сажают, лук сажают… Нет, Вовка, тут другими делами пахнет. Точно тебе говорю — или белогвардейцы, или бежали уголовники.

— Может быть, сразу в жилуху?

— В жилуху… но только не сразу. Давай поднимемся наверх, посмотрим.

— Думаешь еще найти?

— Кто знает…

Во всяком случае овраг друзья покинули с рекордной скоростью — там было очень неуютно.

— Давай вверх.

По-прежнему ныли руки от напряжения и тяжести оружия; опять был по пояс орляк, опять жарко, тихо, напряженно. Все круче и круче подъем. Зная Саяны, друзья были уверены — скоро подъем уже кончится, будет узкий длинный хребет, скалы и деревья между скал. В лицо пахнуло ветром — вот он, хребет.

— Смотри!!

Коля мог бы не хватать Володю за руку. Володя не хуже увидел километрах в трех, не больше, хобот дыма над лесом, над хребтами. Кто-то жег костер на соседнем хребте, между деревьев.

— Может быть, уходим, Коля? Что здесь люди есть, мы уже знаем…

— Не-ее… Давай попробуем подойти… Этого, в хибаре, упустили. Так хотя бы этого накроем.

— А если их много?

— А фактор внезапности?

Коле самому понравилось слово, и он гордо повторил:

— Фактор внезапности…

Володе очень не хотелось идти дальше. Тихий ясный полдень, лес, горы, орляк… За всем этим чувствовал Володя какой-то неясный подтекст. Что-то происходило, а он сам не мог понять, что именно. Чьи-то глаза смотрели из-за пихт и кедров… Хорошо, если глаза людей. Кто-то мог появиться в любую секунду, и хорошо, если на расстоянии. Хорошо, если ничто не взметнется прямо вот сейчас, из орляка…

Наверное, если бы смог Володя посмотреть прямо в глаза Николаю, смог бы твердо и ясно сказать, что рисковать очень глупо, что их и так уже видели, что неизвестно, сколько здесь бандитов, и что их священный долг — скорее придти и все рассказать… Наверное, в этом случае все могло бы кончиться иначе. Потому что ведь и храбрый Коля не был так уж уверен в том, что к костру надо подходить.

Но во-первых, оба они были еще очень, очень молоды — и Володя, и Коля. Оба они еще доказывали — и себе, и друг другу, и всему вообще человечеству, что они — сильные и храбрые, умные и крепкие и ничего не боятся.

А во-вторых, Володе ясно представился режимный майор… Коля, значит, хотел напасть на белогвардейцев, уголовников и бандитов… А Володя, значит, вовсе не хотел на них попасть… Так-так… Неизвестно, конечно, стал ли бы режимный майор делать такие выводы… И стал ли бы он вообще делать какие бы то ни было выводы… Но ведь мог же?! Очень даже мог. А недоверие органов — это допуск к картам, материалам, документам. Это — назначение на должность. Это — допуск к своей экспедиции. Это — право защитить диссертацию.

— …Пошли!

Вроде бы рассекала склон некая складка, тоже проделанная водой.

Друзья шли, стараясь ступать бесшумно, производя много лишнего шума именно поэтому. В одном месте Коля с треском плюхнулся в кустарник, словно сорвался с места марал.

Совсем близко этот костер, и Володя вдруг с отчаянием почувствовал, что нет там никого, возле огня.

— Ну!

Бешеным рывком, задыхаясь, чуть не по пояс в орляке, выметнулись наверх, поводя стволами ружей. Сами чувствовали себя последними дураками.

Наверху и впрямь никого не было. Выбрасывая клубы дыма, тлела большущая куча хвороста, заготовленная, надо полагать, заранее. Куча была завалена грудой свежесорванной травы, а внутри все еще горело жарко, сухими прутьями и сучьями. Сделано все так, чтобы горело много часов и без всякого участия человека.

А на другом хребте, дальше от реки, тоже колыхался другой дым. Совсем близко, от силы в километре, как будто хобот смерча качался над полуденной тайгой.

Полуденной?! Было почти пять часов. Куи… Куи… Куи… Куи… — пронзительно кричала птица. Коршун делал круги над хребтами, ловил крыльями восходящие потоки. Если уходить, не так много времени остается до темноты. И ужасно захотелось пить…

— Коля… Ты сам видишь, нехорошо тут…

— Влипли, как пацаны… — и Николай выругался тоскливо и грязно.

— Почему «как», Николаша?!

— Ладно, хватит базарить, бежим…

Не тратя времени, ломанулись обратно. Бог мой, как им хотелось пить! Никто не побывал на том месте, где друзья заметили первую просеку, свернули с прежнего маршрута. Озираясь, посидели у воды.

— Ну, двинули?!

— А то…

Шли, пока темнота не стала скрывать предметы, часов до 10 вечера. Отмахали километров двадцать пять. Надо было вставать на привал: ночью по тайге ходить опасно. И так уже раз кто-то сверкнул зелеными глазами из темноты, рысью протрухал в сторону от людей. А в другом месте кто-то высокий, с рогами, стоял буквально в нескольких метрах, и хорошо, что не напал, так и стоял… А если бы все-таки бросился?!

— Слушай, а ведь голоса у сов звучат как-то странно, а?

— Ох, не пугай… Разве странно?

— Ну вот, послушай… Вот, слышал? Это — как обычно. А в прошлый раз? Гораздо гуще, тяжелее звук… Так совы пока не говорят, так они будут осенью…

— Коля, может, не будем спать ночью?

— А на что завтра будем похожи? Завтра бежать и бежать. Нет, надо до света поспать.

— Тогда давай по очереди сторожить.

В темноте Володе было страшно. Крики сов странным образом окружали место, где они поставили палатку. Костра, естественно, не жгли, растворились в безлюдной тайге. Но чувствовал Володя, что кто-то видит их, следит, наблюдает.

Часа в три, незадолго до рассвета, Владимир толкнул Колю:

— Вставай!

И сам молча нырнул в палатку, поспать хотя бы немного.

Все началось через час — уже белела полоска на востоке. И началось все так быстро, что Николай не успел поднять оружия. Заметил движение сбоку, успел сделать одно движение — поднять ружье почти к плечу. И тут же толкнули с другой стороны, ружье бабахнуло в пространство, и долго отдавалось эхо, все удаляясь во все стороны. Тот, с боку, налетел, вцепился — хотел, вражина, брать живьем. Развернуть ружье Коля не смог, не было места; к тому же в него еще вцепились сзади, потом за ноги, и он упал лицом вперед, и на спину, между лопаток, впрыгнул кто-то и захватил шею, и стало невозможно дышать. Из-под Коли тащили ружье, его обшаривали, мяли, тискали, лезли в карманы, в голенища сапог, обдавая волнами удивительных запахов.

Вот теперь, наверно, будут вязать… или сначала оглушат по голове? Николай напрягся, стиснул зубы.

Рядом так же возились с Володей. А тут вдруг слезли со спины, совершенно отпустили ноги. Николай рывком сел. Его держали за руки, с обоих сторон, но это было и все. В холодном сером полусвете Николай увидел небольшую толпу, состоявшую из очень странных людей… И вела себя толпа тоже странно.

Вроде бы русские — типичные лица, бороды, всклокоченная шевелюра… Вообще уж очень заросли, даже и для лесовиков. Одеты тоже странно — кто в ткани, а кто и в шкурах. Куртки из шкуры — на плечах почти у всех. Трое держат ружья, но еще трое — и луки.

И выражения лиц, глаз… не угрожающее, нет, не злое… Но взгляды, жесты дикие необычайно, и странные. Все подчиняются пожилому, крепкому, почти кубическому по габаритам. Он и без ружья, и без лука.

Этот главный и нарушил тишину:

— Вы пошто сюда пришли?

— Мы геологи. Разведку проводили.

И сразу же два вопроса, уже не от главного:

— Геологи? Вы мосты строите?

— Разведку? Кого разведывать идете?

Главарь поморщился:

— Не мешайтеся… Вы нас искали? Нашу деревню разведывать шли?

— Мы и не знали, что здесь есть деревни… Мы золото разведывали. И полиметаллические руды.

— Поли… металли… Мудрено. Объясните еще раз.

— Это руды, где есть разные металлы.

— Например, и олово, и медь? — проявил понятливость вожак.

— Мы и такие нашли, и где сразу по три металла, по четыре. И золото находили.

— Такие места и мы знаем. А зачем по Желтоводью шли?

— Тоже золото искали, руды…

— И где нашли?

— На тридцатом километре, на сорок пятом, где Железный ручей.

— Та-ак… Смотрите, — повернулся к своим вожак, — не врут. А если вы бы нашу деревню нашли, тогда что?

— Мы сколько деревень проходили, и ничего… — заулыбался Николай. — Чем ваша-то деревня такая особенная?

— Чем… А тем, что тайная она деревня. И знать про нее не полагается. Вот чем. Теперь понятно?

— Мы слыхали про такую деревню… Что ушла от коллективизации и до сих пор живет… Мы думали — слухи.

— Как видите, не слухи. Мы когда ушли? — спросил вожак. Вроде бы его вопрос был откровенно риторический, но народ стал кивать головами, подсказывать, и ответ получился уже коллективным:

— В двадцать восьмом и ушли.

— А потом второй раз ушли, — продолжал вожак, и почти хором уточняли мужики: — В пятьдесят девятом… Шесть лет назад ушли.

— В общем, дважды сбежавшие мы, — усмехнулся вожак. — И уж коли вы нашли нас, ребята, то выходит, путей у нас два. Или убить вас, или с собой взять. Резать русских парней у меня рука не подымается, да и незачем.

— Девки для них есть… Охотиться станут… Глафира на выданье… Вы стреляете-то хорошо? Наталье тоже жениха нет… Может, кузнечному делу умеют? Огородников мало… — разноголосо ответили вожаку. Всем хотелось взять парней с собой, резать их никому не хотелось.

— Как же так… Вся страна… огромная страна, а вы одни? — доказывая очевидное, Николай стал чуть ли не косноязычен. — Как же жить? И зачем… Так?!

— Зачем… От нас что хотели? Чтобы мы все обчее имели, и ничего своего. Чтобы коммуна была — общие ложки, общие плошки; прости Господи, общие бабы.

При упоминании непотребства многие мужики заухмылялись, а вожак всерьез перекрестился.

— А мы знаем, — продолжил вожак, — что одни дела обчественно делать лучше, а другие — каждому по себе. И точно знаем, что насильничать нельзя над людьми. А над нами хотели насильничать, вот мы и ушли.

— Так вся же страна… Понимаете, весь Советский Союз признал, а вы что же? Ну, перегибы были… Ну, что-то не так, чересчур… Но все же в колхозы пошли! Пусть не сразу…

Вожак смотрел молча, внимательно. Может быть ждал, не скажет ли парень еще чего-нибудь. Мужики кто ухмылялся, кто смотрел так же, как вожак.

— Во-первых, все нам не указ. Во-вторых про всех — не верю.

Всегда бывает так, что все разные, в любом деле. А в-третьих… Вот жил у нас, в Ключах…

— Ключи — это ваша деревня? — перебил Володя. Оказывается, внимательно слушал.

— Наша деревня… Вот жил в ней тоже один. Сказал, что не уйдет никуда. Мол, вся страна, и он хочет быть в стране. Что, мол, в стране живут люди, и все наши, и нельзя их бросать.

— А разве не так?!

— Погоди. Вот все ушли, Иван остался, Осередний. Осередний — это фамилиё, — серьезно уточнил вожак. — Остался сам, с женой, с дочкой, с сыном, с матерью. Наши потом пришли проведать, как он там? Куда ушли, Ивану про то не сказали, но проведать пришли. И что же? — риторически спросил вожак.

— Пришли наши и первое, что видят — голова старухи на колу сидит. Отрубили ее и на кол, — пояснил вожак для непонятливых. — Иван с Наташей в баньке сгорели. И не сразу сгорели. Если бы сразу — почему рука Наташи была гвоздем к стене прибита? А Евдокия… это дочь ихняя… Евдокия в доме, на полу. Те как уходили, ее там оставили, распятой. И все что можно с девкой сделать, сделали. А девке-то двенадцать лет. Небось надо было им узнать, куда остальные ушли, я так понимаю. А что не знают эти — не поверили. Вот ты и скажи, городской, какие такие наши в стране живут? И кого нам оставлять нельзя? Коммунистов, что ли? Так что вот, — обстоятельно закончил вожак, — собираемся, ребята!

Заворот мозгов произошел у Николая, воспитанного на бреднях про «зверства белогвардейцев и немецко-фашистских оккупантов». Вроде бы, вожак готов был подождать, склонил голову… Но возразить Николай не сумел.

— Крови вашей нам не нужно, ребята. Но и чтобы про нас узнали, тоже не нужно. Так что сейчас пойдем все вместе, и лучше не бегите, а? Потому что грех-то мы на себя возьмем, да вам-то от того будет не легче. А что в лесу догоним — то вы видели…

Над тайгой горела уже белая полоска. Серое на востоке распространялось в зенит, гасило звезды. По вершинам деревьев прошел утренний ветерок, пока еще слабенький, не сильный.

Ранним-ранним утром 15 июля 1965 года карские геологи Владимир Теплов и Николай Сыроежкин начали путь куда-то вглубь Саянских гор.

ГЛАВА 12. Спутник земли.

Весна 1978 года.

Стояли тихие, ясные дни начала апреля, когда день прибывает с каждым вечером, у стволов давно образовались лунки, и небо синее и ясное, словно обещающее что-то. К концу дня с крыш начало уже немного подтекать, повисли здоровенные сосульки.

Сходка была шумная, многолюдная, в конце разлили «понемножку» самогонки. Люди расходились группами, шумно общались, размахивали руками. Володя завел Николая за баньку, чтобы лучше разгорелось в трубках. Он давно искал такого случая.

Тихо, задумчиво падали капли с сосулек. За спиной переговаривался народ, расходился со сходки, и голоса, странным образом, только подчеркивали тишину.

Самогонка в Ключах была хорошая… Даже, пожалуй, великолепная самогонка, очень крепкая и чистая. А вот курево… Древообразный табак с огородов дико рвал горло, и Коля сразу же закашлялся. Володя терпеливо подождал.

— Коля… Вот я думаю, если спуститься по Черному ручью… До слияния с Большой… Суток за двое ведь спустишься, верно?

— Ну…

— Что ну? Ты за двое суток дойдешь?

— Наверное, дойду, только зачем?

— Я так думаю, если идти вниз по Большой, дней за пять можно выйти в жилуху… Или на деревню попадешь, или выйдешь на дорогу. Или прямо в степную Хакасию.

— Та-ак… Володя, я так понимаю — ты этого разговора не начинал, я тоже ничего не слышал, правильно?

— Правильно. Ты ведь не донесешь? — Николай пыхнул трубкой, на секунду повернулся к Вове боком.

— Не донесу… Но я к чему. Летом такой путь — возможен. Не берусь прикидывать, сколько шансов, но шанс есть. А зимой такого шанса нет.

— Зимой надо идти через перевал…

— Гм… А за перевалом?

— А за перевалом пройти гольцы, потом спускаться по Желтой. Там дорогу, небось, давно проделали.

— Гольцы… По ним зимой никто не ходит…

— А что особенного зимой на гольцах? Морозы, так везде морозы. Снега и снега, а по снегам можно идти…

— А если по Желтоводью дороги еще не проделали?

— Тогда еще один день пути.

— Если лыжи в порядке, если еды хватит…

— Риск всегда есть, Коля. Вдвоем идти — риска гораздо меньше.

Какое-то время звучали только голоса расходящихся односельчан. Где-то вспыхивал девичий смех — наверное, Фрол опять начал ухаживать, оправился после ранения.

— Ну так вот… Я донести — не донесу. Но разговора этого — не слышал. Понял, Вова?

Опять молчание, и смех.

— Фролка, балуй! — вроде строго, а на самом деле весело, рявкнул кто-то из старших. Девичий смех.

— Значит, Коля, так и помрем здесь?

— Помереть везде помрем.

— А жить как? Здесь ведь жизни никакой все равно нет. Приключение — да. Пожить, как первобытные, поохотиться, побыть в другой эпохе… Ладно. Но не всю жизнь ведь… Наша жизнь, Коля, это ведь совсем другое. Я вчера проснулся, Коля, лежу и не могу вспомнить, как он выглядит, кипрегель? А ты помнишь?

— Немного помню.

— А я уже нет… Мне книги снятся, Коля, лаборатория снится. Если даже вот сейчас вернусь домой — уже непонятно, смогу защититься или нет. Мне ведь уже тридцать девять. Я старый, Коля.

— Эх… Вова, у тебя кто первый защитился? В смысле первый в семье?

— Дед.

— Значит, прадед жил без этого? И все поколения до деда? И без кипрегеля жили? Володя, неужели никак нельзя не защищаться?

— Так ведь дело не в самой защите… Не для меня вся эта жизнь, Коля. Не мое. Меня к чему готовили? К науке, книги читать. Потом как-нибудь и свою написать. Неужели для того и жизнь прожить, чтобы огород возделывать, и чтобы зверей бить?

— Может быть, и для этого… Вова, для чего человек живет?

— Кто для чего, Коля. Дед Егор живет, чтобы деревня сохранилась… Любой ценой, но сохранилась; моя Катерина живет, чтобы детей рожать и растить. Я живу, чтобы думать, я не умею без этого. Понимаешь, как у других рука сама работы ищет — так у меня мозг.

— Так ты можешь и здесь думать. Кто мешает?

— Наверное, так… Мне нужно, чтобы другие тоже знали, что я придумал, и чтобы это было для них важно.

— А ты и здесь можешь придумать что-то, что для всех будет важно.

— Нет, не то… Понимаешь, я человек своей эпохи. Когда есть общее дело, и ты вносишь свое, и что-то получаешь за это. Когда нет общего движения, то что остается? Ну, торчит какой-то чудик, ну, думает. И что придумает — это его частное дело. И только. Я не хочу, чтобы это было только мне нужно… Не могу.

— Не можешь или все-таки не хочешь?

— Так не хочу, что даже не могу… И не надо, Коля, я ведь не хуже тебя знаю все это словоблудие. Я самовыражаюсь, да, но мне важно, чтобы и для других это было важно. И Менделеев, и Эйнштейн, они же тоже свои проблемы решали… А то, что они делали, оказалось нужно огромной толпе народа. Вот, понимаешь, я хочу жить в эпоху, когда это будет важно… Что я самовыражаюсь, и как…

Коля снова закашлялся, выколотил дымящиеся остатки табака.

— А ты ведь не только потому обратно хочешь. У тебя там дом, квартира.

— Ну, если ты про свою общагу… Коля, вернись мы тогда, ты бы уже на сто рядов квартиру получил. Дом и у тебя уже давно бы был!

— Дом… Квартира была бы, наверное. А вот дом… Володя, ты что самое раннее помнишь?

— Самое раннее? Наверное, как меня папа держит на руках, а я стараюсь перегнуться. Мы тогда на лодке плыли, на моторке…

— А что сильнее всего помнишь из детства?

— Наверное, как с дедом говорил… Меня все поучали, все рассказывали, какой он, дед. А дед, оказалось, молодой, веселый. Мы с ним повидло ели, ложками, и он мне рассказывал, как надо охотиться на оленя. В кабинете голова висела… И это все — из той жизни, из почти забытой. Хоть и не вспоминай, было — не было.

— Ну вот… А я первое что помню, как мы с мамой отца тащим. Вернее, не мы, конечно. Я же маленький был, какая с меня помощь. Мама тащит его, волоком, за рукав. А я тоже, вроде, помогаю. А самое сильное… это как отец меня бил. Тебя отец лупил, Володя? Вот-вот… А я и не помню почти ничего другого… про отца, по крайней мере, и про дом. Вот и думай, хочу я вернуться? Или мне не обязательно возвращаться?

— Твой отец с какого года?

— С десятого. Да считал я уже, считал… Вряд ли живой. Только дома-то все равно нет. Здесь, с Антониной, дом есть. Ты, Володька, привык, что тебя любят. А я вот не привык, что тут поделаешь…

Николай грустно усмехнулся. В темнеющем небе заметно перемещалась яркая звездочка.

— Ух ты… Ну и звезда!

— Спутник Земли! — выдохнул Володя.

Рукотворное чудо мчалось за пределами атмосферы, вторгалось в звездный мир. Осуществленная мечта Циолковского, продукт высоких технологий, символ выхода человека в космос.

А здесь — подтаявшие сосульки на крытых дранкой крышах срубов — как во времена Киевской Руси. И такие же одежды из шкур, из самотканого полотна. И отношения людей почти такие же. И духовные проблемы тысячелетней давности — скажем, женить ли парня на трех девицах сразу?

И это все еще хорошо, это еще мир людей… пусть изрядно одичавших, но людей. А вокруг, на сотни километров — темный мир четвероногих. Мир маралов, лосей, горных козлов, росомах, кабарги, медведя, волка… Нет, всего не перечислишь, да и незачем. Мир капканов и силков на зайцев, медвежьих берлог, водопоев и отстойников. Мир, где смерть от голода — обыденность.

В этом мире, как видно, и остаться Володе навек, если не удастся убежать.

— Вова… А про Никиту ты думал? Про Вареньку?

Помолчали. Только пыхали трубки обоих.

— Коля… Пугать-то нас пугали, это точно. А ты представь, что Егор Пантелеевич стреляет в Никиту? Можешь представить? Или что Василий Андреевич зарубит Вареньку? Ну то-то… Да и что их тогда убивать, если я уже сбежал? Они пока что нужны, как заложники.

— То-то и оно, что как заложники… Если бежишь, то это и тебе месть. И мне урок, чтоб не сбегал, — усмехнулся Николай.

— Урок… Ни тебе урок такой не нужен, ни Валентину. И каждый человечек на счету, а они ведь большие уже.

— Валентину такой урок особенно не нужен, это точно. Он сам кому угодно урок даст. И что на счету каждый, это точно. Но что перевесит, ни ты не знаешь, ни я, ни они сами. Так что ты себя не убеждай, не пытайся доказать себе, что все в порядке. Обманывали тебя тут хоть раз?

— Это ни к чему… Оба мы знаем, что не обманывают они.

— Ну то-то же. А что, если сбежим, детей убьют, дважды сказали, на сходке. Все слышали.

Помолчали, пыхтя трубками.

— А если все-таки найдут деревню?

— Деревню, вестимо, найдут. Вопрос, сколько времени пройдет, а найдут. Только для меня что переменится? Геологом опять не стану? Так я им в любом случае не стану больше никогда. В колхоз запишут? Пусть запишут. Советскую родину предал? Я так понимаю, что меня сюда силой привели, и что я сбежать может и хотел, а не сумел. Так и буду с семьей жить, охотиться и скот разводить, ни в чем ни перед кем не виноватый. А если и дадут срок, Тоня ждать будет, я знаю. И семья, выходит, сохранится.

Помолчали, снова набив трубки. Разговор и планировался как непростой, а получался еще трудней.

— Коля… А вот мама. С которой ты отца тащил. Неужели увидеть не хочешь?

Опять молчание. Перестало капать с крыши — подморозило.

— Вопрос понятен. Отвечаю. Мама разошлась, и второй раз вышла замуж. Из интерната она меня не забрала, и где она живет в настоящее время — я не знаю. И тогда — в шестьдесят пятом — не знал. А родина… Общага — вот моя родина. Помойные контейнеры, нищета, грязища, матерщина. Нет у меня родины, Володя, и матери нет, даже если живая. Так что вот… Если хочешь — беги. Но я не побегу, Володя. Так не хочу я отсюда, что прямо не могу. Вот так.

Ну что ж, все было сказано, и честно. Володя прошел метров сто, по визжащему под валенками снегу, толкнул набухшую дверь, обстучал валенки перед тем, как войти. В избе было почти совсем темно, трещала лучина. Катерина, как всегда, пряла, ее редко можно было застать за каким-нибудь другим занятием. И как всегда, встречала, улыбаясь. Эта милая, хорошая улыбка в полутьме! Не виноватая ни в чем жена; привычная, родная, почти всегда с хорошим настроением. Коля считал — повезло. Наверное, так и есть, повезло. Катерина хорошая… только дикая очень. Первобытный человек и есть первобытный человек. Она не умеет читать, не до того. «Жена ученая, дом не метен», — пришла на ум пословица. У него дом метен, сказать нечего.

И дети растут дикарями. В этом Катя в общем-то не виновата. Откуда здесь возьмутся книжки? Когда Вася был совсем маленький, ему, Володе, снились детские книжки. Такие — на картоне, с большими яркими картинками. Вася умер, простудился и сгорел в одночасье. Там, в большом мире, такую болезнь и за болезнь давно уже не считают, а здесь…

Когда родились Никита, Варвара, детские книжки не снились. Володя смирился, что книжек нет и никогда уже не будет. Что его детям ничего не расскажешь про города, где все дома — по три и по пять этажей. Не объяснишь, что можно жить на втором этаже или на пятом.

Что можно ездить на работу на трамвае… И вообще, что можно ездить на работу. И что такое работа, за которую платят деньги… Показать им паспорт, командировочное удостоверение… Что-то из другого мира.

Владимир сравнивал себя с марсианином на Земле. Было что-то из противной фантастики про такого марсианина, поселившегося в советском городке. Или этот марсианин испугался американцев и понял, с кем историческая правда? Подробностей Володя не помнил.

Впрочем, бывало так же и на Земле; знай лучше фантасты историю, писали бы намного интереснее. Володя любил книжки про путешествия, про приключения открывателей земель. Была у него детская книжка «Водители фрегатов», единственная путная книжка плохого писателя — Николая Чуковского. Сын знаменитого, а сам писал довольно скучно. Прочитав «Фрегаты», Володя взрослым нашел и остальные его книги: «Княжий угол», «Девочка Жизнь», «Балтийское небо»… И удивился: «Фрегаты» оставались чем-то удивительным, словно и писал совсем не он.

А в книжке для подростков было место про судьбу матросов Лаперуза. Корабль разбился на острове Ваникоро, в Тихом океане. Экспедицию искали… и нашли, но только через сорок лет, и все матросы уже умерли. Даже тогда, лет в четырнадцать, Володя вздрагивал, представляя старого уже, седого француза, выходящего на берег моря… Человека, безнадежно выброшенного из цивилизованного мира… Навсегда.

Была и еще одна книжка… Володя не помнил названия. …В 1805 году экспедиция капитана Головнина снимала берега Сахалина… И выставила на берегу пост — пятерых матросов. Беречь берега Сахалина — всем говорить, что это российская земля, ждать новой экспедиции. А точные координаты места, где высадились эти пятеро, из соображений конспирации, знали только два офицера — мичман Хвостов и лейтенант Давыдов. Прибыли в Петербург, а какой же офицер, вернувшись из плавания, не утроит грандиозной пьянки! Загуляли Хвостов и Давыдов, а какая же пьянка — да без гусарства и ухарства?!

В третьем часу ночи разводили мосты в Петербурге. Поплыл, стал подниматься мост под ногами Хвостова и Давыдова. Прыгнули Хвостов и Давыдов с одной половинки моста на другую — авось успеют?! И не успели. Зачем прыгали?! Не осталось свидетелей, некому рассказать.

А последний из пятерых оставленных на пустом берегу Сахалина помер от старости, в поселке дикого племени айну, году уже в 1850-м. Интересно, а этот старик, он рассказывал про Петербург своим детям от самки-женщины айну? Скажем, про выстрел из пушки ровно в 12 часов дня?

А матросы Лаперуза, они рассказывали черным туземным женщинам, что такое мадемуазель и мадам? И чем пахнет вечерний Монмартр, если взять чашку кофе в кофейне?

Возникали, вероятно, вопросы: «А что такое 12 часов?», «А что такое кофе?», «А что такое чашка?».

Первые годы Володя пытался рассказывать жене, развивать ее ум. Она была не против, слушала, только ей ведь все равно — расскажет он о том, как определяют возраст геологических пород, сюжет «Войны и мира» или про то, как он убил зайца в верховьях Желтого ручья. Муж рассказывает — надо слушать и постараться запомнить. Рассказывает — значит, любит. После разговоров и остальное все… это самое… лучше как-то получается.

Мужа Катерина очень любит. Женщина душевная и с колоссальным чувством долга. Для здешних это почти одно и то же — любить, заботиться, хотеть, интересоваться… Мужа надо любить, это ясно. Все любят мужей. Мужа нельзя не любить, неприлично… И непрактично — хотелось добавить Володе.

Володя предпочел бы, чтобы в отношении жены было больше личного, интимного, и все-таки поменьше неизбежного. Но ведь и это предпочтение — из какой-то совсем другой, гораздо более тонкой, несравненно более сложной жизни.

Жена умела чувствовать его состояния… без особенно глубокого понимания, что за этим стоит. Понимала на уровне интуиции, хорошо ли ему, плохо ли. И умела подлезть к нему, рассмешить, переключить на себя. Так действуют совсем маленькие дети с любимыми папами (так всегда поступал Вася в короткую свою пятилетнюю жизнь), и еще домашние животные.

Володя взял жену за руку, стал ей рассказывать про троллейбус, про поезд — как он ехал в Карск из Москвы.

Вроде бы завтра ведь опять вставать до света: выгребать навоз, кормить скотину. Мало того, что вся жизнь — работа без праздников и выходных, работа навязывает ритм, работа определяет, когда ее надо выполнять. Медведей надо бить в декабре. Огород вскапывать в мае. Кормить скотину рано-рано утром, вставая до свету. Над жизнью висит это «надо!».

Сидели за обедом, когда заскрипел снег под валенками подходящего. Хлопнула дверь, без стука вошел отец Андрей. Здесь все ко всем входили, не стуча. Вошел, перекрестился на икону, откинул волосы привычным жестом. Совсем бы хорош, красив батюшка, да уж очень диковатый взгляд. Чуть ли не самый дикий взгляд в деревне… Для шамана — в самый раз, но никак не мог привыкнуть Володя к этому сочетанию: православного священника с шаманом. А сочетание сложилось, что поделаешь.

Отец Андрей стал попом ровно потому, что родился от попа. Отец Андрей, своего рода поп-младший, стал священником так, как становятся шаманами представители диких племен: перед смертью отца сын был рукоположен в священники, и неизвестно, как отнеслась бы церковь к такому варианту и признала ли бы его право на священный сан.

В крохотной общине, оторванной от остального мира, отец Андрей стал ходячим вместилищем культуры… опять же, скорей как шаман или как священник недобрых времен переселения народов и власти дикарей над культурной, но рухнувшей Римской империей. Положение отца Андрея было оправдано! В конце концов, если община хотела остаться грамотной и сохранить хоть какую-то память о достижениях науки и культуры, должен был кто-то хранить книги, знать грамоту, делать бумагу из бересты, хранить память об основах медицины, учить детишек всему, что сам еще помнит. Отец Андрей был единственным, кого община могла прокормить для того, чтобы он занимался всем этим, а не ставил бы сам силков и не стрелял зверей. Избавить священника от огорода и скотины община уже не могла.

Оторванный от всего остального мира, отец Андрей сам уже путал учение Христа с поучениями пророков Ветхого Завета, поучениями деревенских старцев, с вызыванием горных духов у тофаларских шаманов. Все, не связанное непосредственно с производством еды, а особенно все, связанное с любыми надмирными силами, постепенно смешивалось в светлой, хорошей, но очень одинокой голове.

Отец Андрей верил в Творца и верил в то, что Он послал на землю Сына. Но верил ничуть не меньше и в способность медведей и волков превращаться в человека… Не всех, конечно, а только особенных волков и медведей. Верил в духов земли, в посвященные им охотничьи заклинания, и брызгая святой водой на стволы ружей и силки, что-то быстро наговаривал по-тофаларски…

Отец Андрей регулярно путешествовал в Пещеру, где жили, по мнению тофаларов, самые страшные духи — как минимум, раз в год, и уж, конечно, по всем важным случаям. Православный священник, он нимало не скрывал, что ставит свечи духам Пещеры и молится самому Шару.

Веру в Шар занес в деревню человек, найденный в тайге в сороковые еще годы. Работал он на руднике, где люди быстро умирали, сами не зная от чего. Возле рудника была пещера, а в пещере — удивительный шар, светящийся в темноте. Сам собой светящийся, вспыхивающий в темноте, стоит только войти в этот зал.

Потом был день, когда зеки вошли в рудник, а вход в него замуровали, обрекая людей на погибель. Немногие, кто знал, ушли в пещеру, и только он один сумел выбраться наружу до того, как умер. Никто из заключенных и не знал, что у пещеры есть выход наверх.

Беглый показал дорогу к шару, исполняющему желания, и отец Андрей ходил туда же, поклонялся удивительному Шару.

— Володя… — позвал тихо батюшка, — давай на сходку. Тут про Фрола решать надо.

Володя понимающе кивнуть. Решать надо… И решить нельзя. Один холостой парень, другие подрастут нескоро. Три холостые девки на деревне. Женить — нельзя. И не женить — нельзя. Как быть? Неразрешимая проблема.

Старики и старухи вчера беседовали с девками: может, они согласны сразу втроем стать женами Фрола? Сперва старики обстоятельно переговорили сами, между собой, потом уже позвали девок.

Стереотипный диалог:

— Нет, я второй женой не буду…

— Ну будь первой, а Марьяша будет второй…

— Не могу я так… не по-людски…

— А как по-людски, Людмила? В тебе женское пропадает, вон какая годная… А родить?

Краснеет. Опускает голову:

— Все равно так не могу…

И ведь понять ее можно! И нужно. Не должна быть третьей женой крещеная девица, не должна… И Марьяшу понять нужно. И Алену. И уж конечно, надо понять стариков.

Отдать лишних девок мужикам постарше, уже женатым? Может быть, кто-то согласится? Так это то же самое — многоженство, как у мусульман… Какая разница, кто будет вроде мусульманина?

Фрола женить на одной девке. Пусть сам выберет, на ком… Но так проблему не решишь, все равно две девки бесхозные остаются.

Деревня не спешила принимать решение — спешить некуда, все решиться во благовремении, в нужные сроки; а дело важное, надо все подробно обсудить, обговорить со всех сторон. Да и занятие, и тема разговоров. Годами не происходит ничего интереснее, чем заблудившаяся корова, которую искали почти месяц, или чем насморк у деда Егора. Людям хочется событий как везде, во все времена, во всех странах. Огромный мозг хочет информации, потребности получать сведения, оценивать их, чтобы думать и сравнивать — не меньше, чем потребность в еде, воде или во сне. Люди хотят думать и хотят иметь, о чем думать. А событий мало, и события обычны, ожидаемы.

Наступает весна, как всегда. И лето, и осень… Как было во все времена, от дедов-прадедов до нас. Все темы разговоров — в какие сроки наступила весна, теплая ли, и какие весны бывали раньше. Но весна есть весна, и все про весны переговорено на сто рядов. И про зимы. И про осени переговорено.

Становится важным отличать год от года: «Год, когда червь побил всю капусту», «Год, когда в июле выпал снег», «Год, когда родилось у одной овцы пять ягнят». Такая память важнее, чем счет лет от Рождества Христова. И становится понятным, почему летописцы писали: «В лето не бысть ничего». Очень наглядно: здесь слишком много лет, в которые «не бысть ничего».

Люди рождаются… Люди умирают… Но и тут все — как всегда. Всегда рождались, всегда умирали, всегда женились. И тут переговорено и сравнено.

И потому в жизни деревни так ценится все необычное. Даже ель выше других, даже самый длинный водопад. А уж тем более Аркадий, упрямо твердящий, что умеет понимать язык волков, или Агафья, родившая двенадцать парней и ни одной-единственной девчонки.

Как слушала деревня первые годы! Как слушала рассказы Коли и Володи — про города, трамваи, поезда, про геологию, про отношения людей… Все первые годы, пока не родились у них дети, пока деревня не позволяла им уходить в лес одним, они рассказывали и рассказывали. Мотыжили огород, доили коров, кололи дрова… Но больше всего — рассказывали.

Потом стали слушать меньше — и про это переговорили сколько можно. Новые события заслонили поимку геологов. И что слушать про то, чего сам не видел ни разу, что считаешь в глубине души за сказку. Что Змей Горыныч, что поезд… Чтобы относиться к ним по-разному, надо бы хоть раз увидеть поезд.

И еще… До Володи как-то вдруг дошло, после смерти Васи, что все это всерьез. Что скорее всего, так он и помрет, не увидев ни разу отца и мать. Не прочитав ни одной книги, кроме тех, что были в рюкзаке. Ни разу не войдет в лабораторию или в зал заседаний. Не поговорит с человеком, знающим слово «фация» и «аллювиальный». Не посмотрит нового фильма. Даже проще — никогда не увидит улицы современного города, чтобы стоять у окна второго-третьего этажа и смотреть на потоки транспорта… Когда человеку слишком больно, он чаще про это молчит. Тем более исправить ничего нельзя, и говорить без толку — только по-дурному травить душу.

Коля продолжал рассказывать, прожужжал все уши всей деревне, как и что бывает в большом мире. Про трамваи, про дома в пять этажей, про водопровод и электричество. И деревня косилась на него: а не захочет ли сбежать туда, где все это есть? Уж больно много говорит…

А Володя про это молчал, и все больше утверждалась репутация Володи как того, кто не скучает о доме. Дикари не очень понимают сложные душевные движения и не слишком точно их истолковывают.

Проблема Фрола, единственного жениха, стала спасением для умов и языков деревни. Тема разговоров на несколько ближайших месяцев. Событие, памятное на десятилетия; то, что будут поколениями вспоминать, как бы не решилась проблема. А как она может решиться? Так и будут эти трое девиц оспаривать Фрола друг у друга… пока все трое не родят. А куда они денутся, собственно? Тем и кончится, потому что ничем другим не может кончиться никогда.

«Единобрачие — выдумка тех, кто жил не замкнуто, — мысленно усмехался Володя. — У тех, у кого не было проблемы: а вдруг родится девиц или парней больше? Пока люди жили маленькими замкнутыми группами, — ясное дело, есть проблема, во всей красе. И никак не обойтись было тогда без многоженства. Проблему снимает только свободное перемещение огромных человеческих толп, постоянный обмен женихами и невестами на больших территориях. А если начали люди жить, как отдаленные предки, то и жениться будут, как они, даже если предки тысячу лет как крещеные».

В этот ясный день в начале апреля Володя первый раз понял, что на дела деревни смотрит уже со стороны. Он убежит. И не когда-нибудь, а вот сейчас. Летом, если пойдет косить в низовья Черного ручья. Еды будет на неделю — как раз хватит, чтобы выйти в населенные места.

Если не удастся, косьбу назначат ему в другом месте — он уйдет зимой, через перевал. Там очень высоко, очень холодно, нет даже зверей для охоты, там никто не бывает зимой. Но если он перейдет гиблые места (два или три дня идти), то спустится по Желтой, вниз и вниз. Примерно там, где шли они с Колей четырнадцать лет назад.

— Опять Вовка как заснул! — густо разнесся бас деда Акима. И грохнул смех — не обидный, свои ведь, односельчане, почти что семья. И разве не смешно, если взрослый мужик вдруг перестает видеть и слышать, будто уходит куда-то внутрь себя? Конечно же, очень смешно! Пройдут тысячи лет, пока окажутся очень нужны эти, умеющие уходить…

И ясно, открыто, улыбнулся Володя своей чуть смущенной улыбкой в ответ. Меньше года пройдет, при любом раскладе, и его здесь уже не будет. Можно и повеселиться.

ГЛАВА 13. Свидетель любовных утех.

14 — 15 августа 1999 года.

День четырнадцатого августа наступил такой же мучительно-жаркий, как вчера, и такой же мучительно-долгий. Пробили еще два шурфа; все тот же материк раздражал невыносимо, лишал надежды на богатство. Пришлось прийти к выводу, что отмерять-то надо все-таки на северо-восток, и с этим все ждали утра.

И опять плавилось небо, выкатывались пухлые облачка из-за холмов, ослепительно сияла поверхность Оя. С таким же удовольствием Владимир Павлович плыл, чувствуя, как речка упруго толкает в живот.

Хипоня не плавал в реке. Пользуясь отсутствием супруга, он торопливо чмокал Ревмиру, удовлетворенно глядя, как заволакиваются ее глаза. В один из перерывов он обежал все вокруг и по дороге на вторую красную скалу в малиннике нашел полянку… И не просто так себе полянку! А такую, куда лезть метров десять по узкой-узкой тропинке, которую еще пойди найди. И Хипоня тоже не нашел бы, если б специально не искал места как можно укромнее.

Правда, восторг Хипони по поводу укромного местечка поугас бы, знай он, что такие тропинки называются у знающих людей медвежьим лазом.

Ну вот, место было найдено, и оставалось заманить Ревмиру… И найти предлог для приличного обмана Стекляшкина.

Невозможно представить себе, чтобы взрослая женщина не понимала, куда ее заманивают и зачем. Ревмира превосходно понимала, зачем Алексею Никаноровичу стало необходимо еще раз осмотреть ту террасу… И именно в ее компании. Но и против она ничего не имела, глотала откровенное вранье про то, что Хипоня промахнулся на полметра, в шурфе надо сделать подбой… Она даже использовала это вранье, чего уж там:

— Володя, ты сделаешь до конца шурф? Нам с Алексеем Никаноровичем необходимо будет отлучиться…

— Шурф… Думаю, доделаю, но вот видишь — тоже никаких следов перекопа. А что у вас там?

— Понимаешь, он ошибся в расчетах, Хипоня. Надо проверить, а всем бегать — ну зачем же.

— Ладно… Лишь бы вы вернулись вовремя.

— Ко времени отхода — будем.

И уж конечно, не могла не понимать Ревмира, что за «короткий путь» нашел Хипоня в этих зарослях малины. Понимала, но шла старая, как мир, игра в «он меня заманил!», и Ревмире хотелось так играть… вот в чем дело.

Каким взглядом окидывал Хипоня Ревмиру! Каким жадным, плотоядным взглядом, как полыхало из глаз — наконец-то! Как потуплялась, розовела Ревмира от этих взглядов, как колотилось ее сердце!

Жаль, что только эта полянка в малиннике, одуряющий запах спелой ягоды, а не квартира… приглушенный свет… Тихая музыка… Жаль, что нет ни красивой одежды, ни макияжа. Цветастая ситцевая кофточка без пуговиц, летняя накидушка, без лифчика, шорты, большие очки…

— Алексей Никанорович, вы уверены, что так мы выйдем быстрее? — спрашивала Ревмира строгим голосом.

— Я уверен, что так мы выйдем друг к другу! — отвечал Хипоня напряженно, страстно, романтично. И сграбастать ее, стиснуть, закрыть ртом напряженный, сопящий рот.

Не прошло и нескольких минут, как Ревмира позволяла ему не только целоваться, но шарить руками, задирать, сдвигать кофточку, целовать открывающиеся места. Но, даже позволяя ласкать груди, решительно не позволяла их видеть. Хипоня не совсем учел, что при всех своих стервозных качествах, была Ревмира женщиной самой обычной, совсем не блудливой и далеко не легкомысленной. И совсем не так ей было просто само по себе — сойтись с кем-то. Такое событие могло быть для Ревмиры чем угодно — а только не выпиванием стакана воды и не вкусным обедом. Ей нужно было время… И нужны были обстоятельства. Доцент достиг бы несравненно большего, сумей он встретиться с Ревмирой в более благоприятной обстановке. Что поделать! По дороге сюда мечты доцента включали идиллические картины зеленых лужаек, тенистых аркад и уединенных сельских домиков, а никак не зарослей малинника. Что поделать, ошибся доцент!

А как реагировала Ревмира на все ласки и игры доцента! Привыкнув к своим шлюхам, Хипоня все удивлялся, сколько пламени в этой домохозяйке! Посадив ее к себе спиной, Хипоня запустил руки крест-накрест на груди и диву давался бурной реакции женщины.

Распаленный доцент вцепился в пуговицы шорт. Вот сейчас! И опять Хипоня не учел, что снизу на женщинах, как правило, надето больше, чем сверху. Ревмира позволила снять шорты, продолжая цепляться за бирюзовые штанишки с кружевцами. Доцент провел пальцем по внутренней стороне бедер и чуть не застонал, так задрожало ее тело, так откровенно сократились мышцы. Хипоня положил пальцы на самое чувствительное местечко, поверх тонкой ткани трусов, и снова ощутил ответ. Какой ответ!

Доцент потянул трусики вниз, и тут-то женщина вцепилась в них и, к удивлению Хипони, вдруг густо покраснела.

Хипоня не учел и еще одного — чем равнодушнее к нам женщина, тем она бесстыднее, что делать. Как раз от любви-то и появляется скромность, страх потерять в глазах, застенчивость…

Многоопытный доцент за последние годы почти позабыл эту закономерность. Стремясь к количеству женщин, он почти перестал обращать внимание на качество. А Ревмира, к его неудобству, оказалась порядочной женщиной, и все что было, происходило по одной причине: Ревмира была сильно влюблена в доцента.

Непросто, совсем не просто было решиться Ревмире на то, чтобы позволить снимать с себя трусики, да еще среди белого дня, среди травяных запахов, не в силах выкинуть из головы мысль о муже, который тоже где-то рядом. Изменить мужу совсем не так просто, как иногда кажется женщинам… и тем, кто на них покушается. А тем более вот так — торопливо, жадно, среди бела дня… Ревмира боролась, отступая, и была, пожалуй, обречена… Но не хотела этой обреченности.

Раз за разом касался доцент заветного места, проводил рукой по внутренней стороне бедер, до места, где начиналась особенно нежная кожа.

Ревмира охала, стонала, выгибалась, подставляя себя, гладила доцента по торсу, голове, груди, целовала все, до чего дотягивалась. Но всякий раз упорно перехватывала трусы, краснела, цепко тащила их вверх.

К счастью для себя, Хипоня оказался действительно опытным мужчиной. Действительно, к чему непременно снимать?! Можно чуть-чуть отогнуть полоску ткани в самом необходимом месте! И право, этого вполне достаточно.

Хипоня чуть не заорал в момент, когда некая часть его тела оказалась внутри у Ревмиры. И у Ревмиры тоже было… может быть, и не так, как у него, но женщина определенно отвечала. Многоопытный Хипоня никак не мог бы ошибиться: Ревмире было очень хорошо. Самовлюбленность помешала доценту отнести это за счет продолжительности процесса, а не своих сверхдостоинств.

А уж украсить начавшийся процесс доцент умел непревзойденно: и замереть в нужный момент, и нажать под углом, и изменить ритм движений.

Двигаясь синхронно с доцентом, Ревмира стонала… сперва — сквозь стиснутые зубы, потом вполголоса, потом — почти что в голос. Раза два подергивания тела знаменовали точку высшей стадии оргазма.

Увлечение процессом помешало Алексею Никаноровичу заметить, что издаваемые Ревмирой звуки словно бы кто-то дублирует таким мелодичным поухиванием. Он пропустил даже момент, когда Ревмира сильно напряглась, но напряжение ее явно не было никак связано с доцентом, даже когда глаза любовницы расширились до совершенно немыслимых, казалось бы, пределов. И только пронзительный визг, судорожный рывок заставили доцента обернуться: остановившимся безумным взглядом уставилась Ревмира поверх плеча Хипони.

«Муж!» — мелькнула истерическая мысль. Но там был вовсе и не муж. Даже много позже Хипоня оставался убежденным: на морде медведя застыло самое заинтересованное, самое увлеченное выражение. Зверь мерно поухивал в такт действиям любовников, постукивал по земле лапами в ритм, качал огромной головой: он откровенно развлекался. Зверь показался Хипоне размерами с небольшого слона… в чем было преувеличение, но не такое уж большое: зверь был и правда громадный.

Наверное, бедный медведь тоже до конца своих дней сохранил в памяти самый сильный испуг. Только что он со вдумчивым любопытством изучал этот странный вид живых существ, копулирующих так часто, бурно и продолжительно, а вдруг существа отпрянули друг от друга, свечкой взвились в воздух, сопровождая это страшным криком. И рванулись прямо на него… Откуда было знать медведю, что он закрыл собою лаз, через который только и могли ходить люди?!

Жутко ухнув, медведь ломанулся прямо сквозь кусты, освобождая Хипоне траекторию. На глазах появлялся новый медвежий лаз, отмеченый дымящимися полужидкими следами медвежьего перепуга. У людей не было, впрочем, шансов вступить в медвежьи кучи: они драпали в другую сторону. Позже Хипоня страшно удивлялся, что сумел пробежать так далеко за такой ничтожный срок, да еще в спущенных трусах. Оба жутко навалили по дороге — и медведь, и доцент, но доценту было проще — он так и мчался, пока не влетел в реку и не присел, не спрятался в воде. Ледяная вода окатила, перекатилась через присевшего на корточки, а главное — скрыла следы преступления. По крайней мере, если Ревмира и заподозрила что-то, последствия оказались замыты самым кардинальным образом и почти без усилий доцента.

Эта история имела необычное продолжение. В виду того, что тайга в качестве дома свиданий уже не использовалась, многое приняло совсем другие формы, чем могло бы.

Пятнадцатого погода начала портиться. Появились нетугие белые облачка, сияющие от солнечного света. Там, на страшной высоте, эти облака разносил и растаскивал ветер, и местами облака напоминали больше полосы тумана. Небо заволакивала дымка — уже верный признак, что погода портится. К вечеру еще и озверела мошка, а это тоже верный признак. Ноги у всех были в расчесах, настроение упало.

ГЛАВА 14. Воспитательные процессы.

15 — 17 августа 1999 года.

Пятнадцатого утром раскопки начались с того, что Саша встал около шурфа, все осмотрел, а потом решительно сказал:

— Неправильно!

— Что здесь неправильно, Саша?

— У вас компас неправильный. Вы по нему направление определяете?

— Ну да. По нему. А что, Саша?

— А то, что это компас туристский, слабенький. А в скале этой металла… хоть попой ешь. В общем, искажение происходит.

— А какой компас нужен?

— Лучше всего — геологический, надежный. Давным-давно выпускали компасы в деревянном корпусе, эти лучше всего.

И стукнуло сердце Ревмиры, прекрасно помнившей: выдвинутый ящик отцовского стола, и в нем, среди прочего, старинный компас в деревянном корпусе…

— А у вас такого нет?!

— Конечно, есть. Хотите, принесу?

— Очень хочу.

Если верить старинному, туристский компас ошибался градусов на пятнадцать. Ошибочная трасса отходила от правильной на добрых полтора-два метра.

Все утро потратили на новую разметку направлений, на вбивание новых колышков в центре будущих шурфов. Первый же колышек на пятнадцати метрах вроде бы пошел в землю необычно легко, вызвав учащенное сердцебиение горе-кладоискателей. Едва закончив разметку, сразу же схватились за лопаты. Кирка Владимира Павловича вошла в землю, как в масло, не задев ни единого камушка. И опять дружно стукнули сердца. Даже лопаты шли сюда легко. Перекоп — не перекоп, а земля здесь была не такая, как раньше… Не такая хрящеватая, не насыщенная камнями. Вокруг лопаты еле брали глину, выворачивались из плотного грунта — здесь пошел крупный песок, очень легкий для штыковой лопаты. За час прошли почти метр, когда Хипоня вдруг присел в раскопе.

— Что там, Алексей Никанорович? Нашли что-то?

— К-кажется нашел…

Как не наклонялся Хипоня, как ни закрывал собой находку, Стекляшкины все же увидели: из земли и впрямь торчало что-то…

— А ну-ка! Алексей Никанорович, да подкопайте вы его!

Хипоня сглотнул, часто-часто закивал головой, оглянулся дико и затравленно.

— Ну же!

Хипоня присел, кистями рук быстро-быстро разгреб землю вокруг.

Обнажился угол чемодана. Старинный, обитый металлом. Такие чемоданы перестали делать уже в семидесятые годы, а вот в послевоенные годы, в шестидесятые вся страна ездила с такими.

— Алексей Никанорович, да возьмите вы лопату!

Еще один безумный взгляд.

— Ну?!

Хипоня снова часто-часто закивал, с видом совершенно невменяемым, стал орудовать лопатой, то задевая чемодан, то просыпая поддетую землю. Руки у него ходили ходуном, он больше рассыпал, чем вынимал.

— Давайте я! — решительно перехватил лопату Стекляшкин.

Хипоня тоненько взвизгнул, уцепившись за другой конец древка, стоя внизу.

— Да выйдите наверх, Алексей Никанорович! — решила вмешаться Ревмира. — Сейчас он все в два счета раскопает! А достанете вместе!

Хипоня так и не произнес ни одного членораздельного слова, пока его извлекали из ямы, усаживали на траву. Вид у Хипони был до предела опупевший: Хипоня наконец поверил в клад!

Порядка часа потратил Владимир Павлович, освобождая от земли этот старый, доисторического вида чемодан. Не было торжества. Не было даже особенного удовольствия. Было ощущение гадости, которую они с женой уже сделали дочери, и вот все продолжают делать. Была злость на себя, на свою ублюдочную роль мужа-мальчика, мужа-слуги. Но кроме бессильных, дурных переживаний, появилось новое, необычное, чего не было никогда раньше: мысли про то, как выходить из положения. И ему самому, и Ревмире. Как отдать дочери клад? Ее клад, собственно говоря?

Владимир Павлович присел, начал вытаскивать чемодан. Расшатал его, сидящий уже неглубоко, потянул на себя… Краем глаза Стекляшкин уловил движение сверху… Это ринулся вперед Хипоня, но его удержала Ревмира, и доцент замер в хищной, напряженной позе, готовый к прыжку. Чемодан подгнил, кожа висела лохмотьями, но фанера выдержала все. Чемодан был холодный, очень тяжелый, неприятный. Стекляшкин положил его на край, оттолкнул подальше от ямы.

— Ну что?! С кладом вас, подельщики!

И осекся, уловив странные, неожиданные выражения лиц: злые, хищные, напряженные. Позже у Стекляшкина было ощущение, что в этот момент и ожил кто-то новый, начавший шевелиться в его мозгу последние дни… В критический момент этот новый отодвинул в сторону мужа-мальчика, мужа-слугу, оцепеневшего от неожиданности и страха, и начал командовать сам:

— Что, Ревмира? Открываем чемодан?

Ревмира смотрела на мужа сухим, каким-то жутким взглядом. Прежний Стекляшкин непременно стал бы ждать, пока придет в себя супруга, и даст ценные указания. Новый Стекляшкин понимал, что жена просто не знает, что делать, и взял командование на себя:

— Давай посмотрим, что тут… И кстати, какую долю мы отведем Алексею Никаноровичу?

В этот момент Хипоня и прыгнул рыбкой на чемодан, сильно ударившись об него скулой, плечом и рукой. Но зато лег на него, прижал, заграбастал обеими руками.

А новый, неузнаваемый Стекляшкин продолжал гнуть свою линию.

— Так сколько ты ему посулила? Алексей Никанорович… Извольте отойти, чемодан надо открыть!

— Не отойду! — отверз уста доцент Хипоня, замотал головой, как помешанный.

— Да получите вы свое! — уговаривал Стекляшкин Хипоню как ребенка. — Получите. Мы вот все сейчас посмотрим, будет нужно — и опись составим, никто вас не обидит, уверяю вас…

— Алексей Никанорович, в самом деле! Мы ведь равные участники! — вмешалась и Ревмира.

Владимир Павлович испытал особое удовольствие, что Ревмира вмешалась, поддержав его. Что делается! Он выступил в роли семейного лидера, а жена двинулась за ним!

— Ах, равные?! А дочери ты что думала дать?! — вспылил Стекляшкин.

Ревмира закусила губу, резко выдохнула воздух через нос. Заниматься ей не было времени, пока доцент валялся поперек чемодана.

— Алексей Никанорович, вы мешаете! — Стекляшкин обхватил доцента поперек жирной спины, поднял, усадил в стороне.

Доцент бешено лягался, но Стекляшкин был много сильнее. В конце концов, именно он ремонтировал в доме, вскапывал грядки и делал все, что нужно по машине. Бессловесная, но физически развитая рабочая сила.

Владимир Павлович шагнул к чемодану… И тут же Хипоня прыгнул, как тигр, и уселся на чемодан, вцепившись обеими руками.

— Сойдите! Сойдите немедленно!

Стекляшкин уже рассердился, и продолжал сердиться все сильнее:

— Что за идиотство, в самом деле!

— Сажени… — забормотал вдруг доцент, — мои сажени… Это его компас врал… мои сажени… Без меня…

— Алексей Никанорович, — начал Стекляшкин железным голосом, — последний раз говорю по-хорошему. Клад не только ваш, он общий. Сойдите, чтобы я открыл чемодан, и можно было посмотреть, что в нем.

— Алексей Никанорович, вы же помните наши договоренности… — текли медом речи Ревмиры в другое ухо доцента и одновременно с рыком мужа:

— Вы чего-то испугались? И напрасно, мы вас не хотели обмануть…

Доцент дико озирался, и не подумав трогаться с места; бесподобные глаза полыхали желтым светом совершеннейшего безумия.

Всякому терпению может придти конец, даже и ангельскому. А терпение Владимира Павловича было каким угодно, только не ангельским, это уж точно. Надо было действовать, а этот новый Стекляшкин, как оказалось, умел справляться со сложными и деликатными делами. Тыльной стороной ладони ударил он доцента в основание шеи. Ревмира взвизгнула, кинулась вперед, остановилась, натолкнувшись на взгляд мужа.

— Стой. Где. Стоишь, — отчеканил Стекляшкин.

И Ревмира, что характерно, и правда встала, где стояла.

Доцент уже начал приходить в себя, уже мотал головой, и даже оторвал от чемодана одну руку, чтобы пощупать ушибленное место. Стекляшкин воспользовался этим, рванув доцента на себя, и сильно оттолкнув подальше.

— Нуте-с…

Стекляшкин обмахнул рукой замки от песка, подергал… Нет, закрыто было прочно, а ключ если и был — теперь ищи его.

— Володя!!! — раздался дикий вопль супруги.

Краем глаза Стекляшкин уловил движение. Что-то подсказало ему, что оглядываться времени уже нет, и он кинулся вперед головой, как только что Хипоня на чемодан и только откатившись, встал и посмотрел на то, что вызвало такой вопль у Ревмиры. Странными рывками двигался вперед Хипоня, отставив правую руку с ножом, выставив вперед растопыренную левую, хищно согнув колени для броска. Трагически изогнутые губы, мутный взгляд.

…Сначала Саша увидел, что на террасе начали плясать. Прыжки с воплями, странные телодвижения, судорожные скачки вызвали у Саши ощущение, что там пляшут чеченскую или там дагестанскую… в общем, какую-то горскую пляску… как он ее понимал. Выглядело крайне дико, тем паче — под полуденным солнцем; но от кого-кого, а от своих клиентов Саша готов был ожидать решительно чего угодно.

Уже потом ухо приняло истошный крик, который мог принять на свой счет каждый из пляшущих:

— Если ты его зарежешь, то и ты сам мне не нужен!

И Саша рванулся наверх. Стекляшкин и Хипоня прыгали на полусогнутых, оттопырив одну руку, отведя другую, с лезвием; они и впрямь напоминали каких-то варваров-танцоров, но плотно сомкнутые губы, напряженные мышцы лица свидетельствовали — все тут очень и очень всерьез. Мужики подкарауливали друг друга, и рано или поздно должно было случиться нехорошее. Как видно, не одному Саше приходило это в голову: Ревмира завывала, как сирена.

Но не ей было дано предотвратить возможное смертоубийство. Потому что Ревмира была частью происходящего… до какой-то степени — его причиной. А Саша был человеком извне, и его разумные поступки делали реальной экспедицию со всем ее безумным замыслом. Голос Саши прозвучал, как глас самого разума:

— Эй, что это вы тут делаете?! — И еще проще и хлестче: — Как вам не стыдно?!

И этого хватило для Стекляшкина… Пожалуй, даже для Хипони. Мужики не выпустили ножей, но расслабились, встали спокойно. Видно было — приходят в себя, и скоро сами будут удивляться, что затеяли.

Но тут взгляд Саши упал, так сказать, на самый предмет раздора — на злополучный чемодан. И глаза его округлились, как у совы:

— Где вы его нашли?!

Ответа не было. И Саша шагнул к чемодану.

— Вот не думал, что его когда-нибудь увижу!

— Что, знакомый чемодан?! Может быть, твой?! — защищала Ревмира свою собственность.

— Не мой… Моего деда… Откроем, а?

— Мы пытались открыть, не получается.

— Не открывали вы, а… — Саша вовремя прикусил язык, — в общем, дайте сюда нож. Если это тот чемодан, на крышке должны быть буковки «В.Т.» — значит, Валерий Трофимович. Так деда звали.

— Нет, здесь буковок никаких нет… — тянул Хипоня, вроде бы исследуя крышку, а сам норовил на нее снова присесть.

— Буквы с другой стороны… Не валяйте дурака, давайте нож! — прикрикнул Саша, почти силой отбирая нож у Алексея Никаноровича.

Тот захныкал, отбежал подальше, так, чтобы между ним и Стекляшкиным стояла бы еще Ревмира.

Саша ковырялся в замке лезвием ножа, пытаясь открыть. Один замок все-таки щелкнул, второй Саша просто сломал. Все невольно подались вперед, когда Саша распахнул чемодан… Но в нем был исключительно песок.

Покосившись на Хипоню, Стекляшкин все-таки встал на колени, запустил руки в песок. Нет, там ничего больше не было.

— Может, песок золотой?! — изрек Алексей Никанорович дрожащим фальцетом.

Оба Стекляшкины фыркнули.

— Вот! — Саша радостно стукнул по крышке. Стоило ему провести тыльной стороной руки по внутренней поверхности крышки чемодана, как тут же проступили буквы «В.Т.», прорезанные чем-то острым. — Вот спасибо, что нашли… У деда с покоса чемодан смыло.

— Если это дедовский, так как он сюда-то попал?!

— Мой дед немного чудак был, — сказал Саша чуть смущенно, — он принципиально носил на покос еду только в «городском» чемодане. Ни котомок он не брал, ни узелков… Принципиально. Вот. А в наводнение пропал чемодан… Дед даже поболел немного с горя, а потом другой завел, посовременнее.

— Погодите, погодите, Саша… Когда было наводнение?

— В шестьдесят девятом.

— И с тех пор чемодан так замыло?! Так глубоко замыло?!

— А что ж… Тут промоина была. Видите? Вот от того куста и до того… — Саша говорил так убедительно, что все вроде бы увидели, как узкой полосой понижается поверхность террасы.

— Так все равно не может быть! Вода, получается, взяла и намыла… На такую высоту! За такое время!

— А что в этом такого странного?! Вон видите остров? Его двадцать лет назад не было…

— Так на нем же кусты!

— А потому и кусты… Если б ему было пятьдесят, тогда бы и деревья были…

— Не могу представить себе, что река так быстро работает! — признался Стекляшкин. — Я думал, тому островку тысячи лет.

— Я тоже! — поддакнула Ревмира. — Наверное, тут дело в реке… Горная, быстрая.

Саша пожал плечами. В этом он не разбирался.

— Что ж вы нам раньше не сказали?!

— А вы не спрашивали.

Из этой истории с древним чемоданом и незаконченной поножовщиной были два следствия — кратковременное и долговременное.

Кратковременное состояло в том, что Стекляшкин первым перешел реку, не дожидаясь других и не помогая Ревмире. Перешел откровенно так, чтобы в случае чего — не подставиться.

Одним из долговременных последствий этого происшествия стало то, что Стекляшкин стал постоянно носить с собой нож.

Второе долговременное следствие состояло в том, что проводник в этот вечер собрал свой матрас и отправился куда-то в лес.

— Саша, куда вы?!

— Да так…

И это было не единожды — Саша стал спать отдельно от других, в лесу. Наступал вечер, и Саша уходил куда-то, совершенно невзирая на погоду. Стекляшкин специально проследил и убедился, что в машине Саша тоже не ночует. Насколько он мог сообразить, Саша каждый раз прятался в другом месте.

Вечером пятнадцатого погода продолжала портиться. Тайга стояла молчаливая, суровая, ни дуновения ветерка. Солнце частью закрывала дымка — скорее парило, чем жарило. Мошка окончательно озверела. «Стало много мошки», — смеялся Стекляшкин. Нормальное настроение сохранялось у него и у Саши, Ревмира и Хипоня были все-таки подавлены.

За день пробили два шурфа… на северо-восточном направлении. Вдохновленный Хипоня орал, что уж третий, через 23 метра, точно окажется то, что надо. Стекляшкин же все сильнее сомневался и в кладе, и в саженях, и в Хипоне и заражал этим даже Ревмиру.

За ужином вспыхнуло пылкое обсуждение: а если придется все-таки еще бить шурфы? На вторых красных скалах? Еды-то всего на неделю! А если не хватит еды?!

Саша давно слушал все разговоры, при нем стесняться было глупо. Все уже знали, что если не по делу, то встревать в разговор он не будет. А если скажет, от этого всем будет лучше. Вот и сейчас:

— Что-то вы очень выразительно кашляете, Саша… К чему бы это?

— К еде… К еде, Ревмира Алексеевна. В тайге без еды нельзя, это верно… Только тут везде еда, только что под ногами не валяется.

— Какие-нибудь корешки? — осведомился неприязненно Хипоня.

— Не только… Это мясо, рыба, яйца, овощи. Хотите, покажу?

— Что именно?

— Ну… например, рыбу.

— Рыбу?! Здесь?!

— Рыбу…

— А ну, покажи!

Саша быстро пошел к булькающему ручейку… трудно было поверить, что тут вообще может водиться что-то кроме водомерок. По дороге он срезал прут, не замедляя шага, заточил. Подойдя, Саша резко сунул прут в воду, и вода вдруг словно закипела.

— Вот она, рыба…

Было непонятно, как упитанный хариус поместился в протоке, где, казалось, даже плотвичке не развернуться.

— Они в это время вверх идут кормиться. А утром спускаются вниз.

— Хотите, овощи покажу?

— Уже верим… Саша, нет правда, почему вы раньше нам не говорили всего этого?

Саша чесал в потылице, с ухмылкой глядел на Ревмиру:

— Давайте так… Вы мне платите, так? Я вас вожу, вам помогаю. Мне без разницы — рыбу вы ловите или ямы копаете. Так? Вы меня не спрашиваете ни про что, а я вас… Так? Если вам нужно, так вы спросите, — закончил, наконец, Саша необычно длинную для него речь.

— Теперь-то непременно обратимся! — выразил Стекляшкин общее мнение, и Ревмира со смехом кивнула.

А шестнадцатого, перед рассветом, зарядил дождь, да какой! Такое впечатление, что даже капли дождя были в несколько раз крупнее, чем у привычных дождей. А струи так близко друг от друга, что страшно было под дождем дышать. И так — час, второй, третий…

Вышли поздно, в одиннадцать, комары поднимались из мокрой травы облаками рыже-серого тумана. Переправы вздулись, они ревели, как Ниагарский водопад, и стали еще хуже проходимы.

Работали мало, прокопали от силы полметра, в основном из-за страшной мошки. Стекляшкин вспоминал старую хохму про то, как надо определять количество мошки. Если можно отмахнуться одной рукой, то «мошки нет». Если одной руки не хватает, то «мошка появилась». Отмахиваешься обеими руками, и получается, что можно работать, — «мошки мало». Вот когда обеими руками отмахнуться не удается и приходится сворачивать работы, вот только тогда «мошки много».

Сегодня мошки «было много», и только Владимир Павлович сохранял хорошее настроение. Ревмира с Хипоней переходили от грызни к утешению друг друга и от дурных эмоций устали еще в три раза больше.

Солнце садилось в густой полог туч. Из-за туч темнота пришла рано, уже в семь часов в лощинке было почти что как ночью. И опять появилось зверье.

Четырнадцатого вокруг кладоискателей не было никакого зверья, кроме приснопамятного медведя с его нездоровым любопытством. Пятнадцатого — вообще полный перерыв от зверей. Исчез и преступный марал, и все остальное встречалось исключительно в качестве следов.

А вот шестнадцатого и во время перехода к Ое шарахались в сторону лоси, и рысь надоедливо мяукала под красной скалой, и вечером, после прихода на базу, местный медведь-хулиган опять стучал дверью уборной.

Вроде и не было никакой нужды непременно прогонять медведя, а уж тем паче — убивать. Но не в медведе, конечно же, было дело. А дело, во-первых, в том, что Ревмиру-таки грызла совесть за вчерашнее… И очень хотелось отпустить себе хотя бы часть греха супружеской неверности. А во-вторых, сегодня в полночь Ревмира должна была пойти по надобности, но не в уборную, а на луг, где давали соль маралам, и на обратном пути очутиться в домике-баньке. Надо ли объяснять, кто должен был поджидать в домике?

А это обстоятельство требовало, опять же, максимального унижения Стекляшкина. Чтобы сразу становилось ясно — ТАКОМУ наставлять рога не грех, а необходимое, даже полезное занятие. Ревмира почти инстинктивно цеплялась к мужу, как только хватало фантазии… А тут и фантазировать, получается, было не надо: вот, боится медведя, который пугает жену.

— Ты мужик?! Ты и разберись с этим медведем!

Стекляшкин, мягко говоря, не хотел с ним никак разбираться.

— А чем он тебе мешает?

— О Господи, ну дай мне силы! Эта мохнатая скотина тут будет издеваться, как ей влезет, а мой муж и не почешется!

— Нет почему же? Почешусь.

Стекляшкин энергично почесался под мышками, но не помогло. Ревмира была безутешна — медведь мерно колотил дверью уборной.

— Да хоть выстрели ты в его сторону! Он же сразу уберется и даст спать!

Стекляшкину было лень вылезать из спальника, да уже дело принципа… А с другой стороны… Ну что ж! Если задеть супругу можно только через обиды, чинимые медведю, придется обидеть медведя. Уже знакомое состояние веселой злости и уверенности в себе снова пришли к Владимиру Павловичу.

Ревмира сразу же притихла, по правде говоря, не знала толком, чего ожидать от Стекляшкина. Какой-то он стал необычный… А Стекляшкин уже шел — как был, в одних трусах, только обул сапоги. В руках у него было ружье, а в голове прыгал как бы веселый марш: «Ты только зверь — я человек, и я тебя убью!». Уже на середине пути Стекляшкина по склону медведь перестал стучать дверью. Владимир Павлович неуверенно остановился — что, зверь подкарауливает его? Где? И тут же вкрадчивое ворчание известило Стекляшкина, потом раздался сильный треск — медведь продирался сквозь кустарник в доброй сотне метров отсюда.

На всякий случай Стекляшкин еще выпалил в воздух (третий или четвертый в его жизни выстрел), и медведь прибавил ходу. Можно было возвращаться, что Стекляшкин и сделал, не успевая давить на себе комаров и мошку — слетелись на голого, гады!

— Ну вот, медведь убежал. Ты спи, мое сокровище, почивай.

Ревмира сделала вид, что не слышит. Попробовал бы Стекляшкин что-то в этом духе еще неделей-двумя раньше! Этот новый Стекляшкин пугал, но одновременно привлекал… Будь он таким, и Хипоня бы не появился, это точно. Но раз Хипоня уже появился, было бы гораздо удобнее, оставайся Стекляшкин, каким был…

А Стекляшкин уже спал без задних ног и не знал о терзаниях супруги. А если и знал — ему было глубоко плевать.

Где-то примерно в час ночи Стекляшкин обнаружил, что жены рядом нет. «И как не боится ходить по такой темноте!» — ухмыльнулся Стекляшкин. Даже проснувшись посреди ночи, Стекляшкин испытывал сильные, не по годам, ощущения повинующегося ему тела, здоровья и силы. У него вообще все чаще появлялось и все устойчивей держалось чувство спокойной уверенности в себе. И чувства, что он несравненно сильнее Ревмиры. Настолько сильнее, что может себе позволить любое снисхождение и даже дать на себя рявкнуть — ну что поделать, если комплексы снедают бабоньку, если иначе слишком тяжело ей жить на свете?! У него-то таких проблем нет…

А сейчас он вышел из домика, встал в угольно-черной тени не потому, что хотел проследить за Ревмирой. Он искренне хотел помочь ей, если что… Для того, чтобы видеть в полутьме, надо самому стоять в более густой темноте, это вам каждый скажет.

Высокий силуэт двигался по тропинке, ведущей к бане… Не Ревмира! Хипоня прошел в трех метрах от Стекляшкина, нырнул в «домик холостяков».

Вот тут Стекляшкин испытал первый укол уже серьезной, жгучей ревности. Потому что одно — понимать, что жене нравится доцент, переходить от иронии к раздражению из-за ее скомканного брачного танца вокруг несравненной бороды и чудных глаз, и совсем другое — обнаружить, что у тебя и впрямь вырастают рога… Не вырастут когда-нибудь, не могут вырасти в дальнейшем, если будешь себя глупо вести, а вырастают вот прямо сейчас, и изменить нельзя уже ничего.

Была в этом и еще одна сторона… Частью — эгоистичная, частью — вполне даже рациональная. Стекляшкин прекрасно понимал, что эмансипация эмансипацией, а мужчины и женщины отличаются друг от друга не только строением половой системы. И что в числе психологических отличий есть и такое: мужчина вполне может изменить жене и при этом продолжать ее любить, совершенно искренне намереваться продолжать отношения.

А вот если женщина изменяет мужу… не может она изменять мужу, которого любит… Или хотя бы уважает. Впрочем, насчет уважения Стекляшкин как будто и не обольщался, да и насчет любви. Вроде было что-то, мелькнуло на самой заре отношений и исчезло, провалилось безвозвратно.

Замерев в своем укрытии, Владимир Павлович дождался, пока неверная жена вернулась, юркнула в «домик семейных». Постоял еще, покурил, подумал. Очень жаль, что нет здесь больше никаких дам — можно было бы создать для супруги аналогичное напряжение, а при таком раскладе — не получится. Жаль. Устраивать сцены? А смысл? Да, надо сначала вернуться! И уже дома решать, что делать с Ревмирой. С дочерью, между прочим, тоже надо что-то делать. Никак не мог простить Стекляшкин ни себе, ни Ревмире этого — обманули девку, оставили в Карске. Она из дома ушла — не задержались, ломанулись искать клад. Иркин, по совести, клад.

Нет, надо что-то решать, резко менять отношения. Единственное, чего боялся Стекляшкин — это что войдет он в дом, уедет из Саян, и вернется все, что всегда было — неуверенность в себе, отвратительное чувство зависимости.

Ладно, спать! Ревмира спала так невинно, свернувшись в клубочек, насколько позволял ей спальник, что сама поза, казалось бы, должна отводить подозрения… Да только помнил, очень хорошо помнил Стекляшкин, как спала она первые полгода. Когда любила, когда искала его общества. Та самая поза, то же выражение лица. Тогда ему казалось странным, что любимая и любящая женщина, удовлетворившись, сворачивается клубочком. Тогда он пытался бороться с этим, что-то зачем-то доказывал. И добился! Не прошло и года, жена стала засыпать в его объятиях. И потребовался еще год, чтобы понять — что-то ушло навсегда. Как говаривала Ирка, «завяли помидоры». А вот с Хипоней, получается, помидоры вовсю расцвели.

Ну что ж! Оказавшись в такой ситуации, когда рога уже пробили кожу на голове, во всей своей первозданной красе, дураки хватаются за нож, рыдают, рвут на себе рубаху. Для них важнее всего свести счеты. Умные люди, вляпавшись в такую лужу, задают себе вопросы: почему? Как случилось, что тебе изменила жена, прожившая с тобой почти двадцать лет? От которой почти взрослая дочь? Но и думать об этом — не время, потому что этой ночью его, Стекляшкина, вполне могут и убить. Интересно, кому из них орала сегодня Ревмира: «Убьешь, и ты мне не нужен?». Нельзя исключить, что обоим. Возможно, он еще узнает это… но не сейчас. Сейчас надо разломить ружье и засунуть в ствол новый патрон. После пальбы по медведю не сменил, а напрасно; на дальнейшее урок — так не делать, сразу перезаряжать. И брусом завалить двери в избушку.

Н-да, ну и детектив…

Семнадцатого было пасмурно, то лил проливной дождь, то нет его. Вышли поздно, в семь часов, сходили до Оя, полюбовались на вздувшуюся, грозно ревущую реку. Очевидно было, что никакие перила сейчас не помогут, и думать нечего лезть в воду. Если в террасе и сидел не добытый еще клад, сегодня он был недоступен.

— Саша, завтра можно будет?..

— Если сегодня дождя сильного не будет, за ночь сойдет вода.

На базе Саша сразу же натаскал хариусов, сварил вкуснейшую уху и лег спать.

Ревмира самозабвенно кокетничала с Хипоней, вела беседы о жизни, о детях, о литературе. Стекляшкин без труда мог бы войти в разговор и не захотел: уж очень откровенно был он тут лишним. И не хотелось наблюдать за лицами, что-то угадывать, догадываться о чем-то, вести многослойную лукавую игру. Ну их…

В лесу все было как-то проще и честнее. Ветер наклонял деревья, стряхивал воду с листвы. Колыхались тучи, сеяли мелкий дождичек. Пробегали по своим делам всевозможные мелкие твари: мыши, белки, жуки, птицы. Лес заполнялся шелестом живых, способных передвигаться существ — сразу отличным от шелеста деревьев и травы.

Сосновые леса после дождя просыхают сравнительно быстро — они растут на песчаных, легких почвах. Вода легко уходит в землю, и через сутки после сильного дождя сухо уже почти везде. В темнохвойке все не так — почва глинистая, и воде уходить некуда. Вода застаивается, а когда выходит солнце — начинает вовсю испаряться. Владимир Павлович шагал весь мокрый с головы до ног.

Сильный шум в стороне сразу же заставил напрягаться. Что-то большое возилось в стороне, метрах в пятнадцати от тропки, по которой так и шел Стекляшкин. Там, в чаще молодых осинок, в высоких зарослях папоротника, возился на месте кто-то крупный, больше человека. Колыхались папоротники, странно дрожали осинки. Медведь?! Стекляшкин сорвал с плеча ружье. Руки ходили ходуном, ствол безобразно плясал. Э, так нельзя… Вот, несколько глубоких вдохов для начала, чтобы восстановить дыхание, не заходилось бы сердце. Руки… Ребром правой кисти — по стволу кедра. Раз, второй, третий. И четвертый, зажмурив глаза — чтобы онемение в руке перешло в жгучую боль, чтобы зафиксироваться на ней, чтобы боль стала страшнее собственного страха перед зверем.

А шум снова, шум перемещается, правда, не к нему, куда-то вбок. Кто-то шел в орляке — не прямо к нему, а дальше и наискосок, вроде бы отрезая дорогу обратно. Ничто не подымалось над орляками, никто не торопился показать себя.

Стекляшкин вскинул оружие, готовый чуть что, сразу выстрелить. Стрелять, как прежде, было не в кого, и хуже этого представить было нечего.

Снова шорох, колыхание стеблей уже совсем в другом месте и какой-то странный, диковатый звук, что-то вроде «ко-ко-о», совершенно не идущий к этому движению сквозь папоротники чего-то большого и сильного.

Нет, самое худшее — стоять, не двигаясь, на месте! Стекляшкин сделал шаг вперед, второй. Папоротники раздавались с мокрым звуком, как рвалась плотная бумага. Фу ты!!! Владимир Павлович едва не заорал, отшатнулся от места, где с невероятным, тоже мокрым шумом взлетела вдруг большая птица с серо-рыже-бурым, очень пестрым оперением. Вытянув голову с каким-то очень куриным видом, копалуха помчалась в чащу леса, отчаянно хлопая крыльями.

Стекляшкин опустил ружье, специально дышал редко, ровно — восстанавливал дыхание. Колотилось сердце, тряслись руки, ползла противная холодная струйка вдоль позвоночника.

Еще погулять?! Нет, пока хватит.

С трех часов дня дождя не было, и появилась надежда. Лес стоял тихий, ни дуновения, и сразу же стало парить. Только все ручьи ревели, как переполненные водосточные трубы, сбрасывали в реки воду, вылившуюся на лес. Рои паутов поднимались из мокрого леса, окружали домики базы, доводили людей до неистовства. Зеленые огромные глаза кровососущих мух излучали безумие. Поведение тварей не подчинялось ни логике, ни здравому смыслу. Пауты исполняли, что требует от них инстинкт, пусть даже ценой своих жизней — и только. Все деревья, птицы насекомые и звери тоже жили по своим законам, далеким от рационального, чаще всего — просто непонятным. Каждый вид, каждая особь жили только для себя и только по своим законам, заложенным в особь и в вид, и выполняли только свою роль. И оказывались сцеплены с другими не договором, не разумом и не по своей собственной, а по какой-то высшей воле, вне воли и понимания особей, видов и даже людей, наивно думавших, что знают все.

Разуму и мощи человека лес, горы и река противопоставляли свою волю и мощь, не имевшую ничего общего с человеческим разумением… и со всем, что люди пытались, по своей слепоте, навязать остальному мирозданию. Относиться к этому можно было по-разному, но это было так и только так.

Стекляшкин радовался этой силе, и пытался приобщиться к ней, включив себя в остальной мир. Это было непросто — приходилось доверять самому себе, в том числе и тому в себе, что не подчинялось разуму и воле, не было строго осмыслено.

Хипоне не нравился лес. То ли дело прямой, ровный, сразу понятный асфальт! Ветер качал деревья, раздавалась бодрая капель, и под звон падающих капель доцент красиво читал Заболоцкого:

Так вот она, гармония природы,

Так вот они, ночные голоса!

Так вот о чем шумят во мраке воды,

О чем, вздыхая, шепчутся леса!

Лодейников прислушался. Над садом.

Шел смутный шорох тысячи смертей.

Природа, обернувшаяся адом,

Свои дела вершила без затей.

Жук ел траву, жука клевала птица,

Хорек пил мозг из птичьей головы,

И страхом перекошенные лица.

Ночных существ смотрели из травы.

Природы вековечная давильня.

Соединяла смерть и бытие.

В один клубок, но мысль была бессильна.

Соединить два таинства ее.

И было видно, что это — не «просто» стихи для Хипони, даже не «просто» стихи, пришедшие в голову под влиянием паршивого, мрачного дня, дождя и вынужденной скуки. Очень чувствовалось, что стихи созвучны отношению Хипони к лесу и отражают что-то для него очень важное. Ревмира, соглашаясь, кивала головой, принимая, как видел Стекляшкин, тоже не «просто» стихи, а принимая и отношение к происходящему под кедрами. И это взбесило Стекляшкина.

— Неужели вы здесь видите только одну давильню?! — удивленно начал Стекляшкин. И даже много времени спустя не понял, насколько наивен был Саша, а насколько наоборот — вовремя не дал разгореться ненужному спору.

— А что? Бывает и давильня, — очень серьезно сказал Саша. — Медведь, к примеру, марала поймает и давит. Или, скажем, лиса зайца… как придавит!

Лица Ревмиры и Хипони отразили все, что могут подумать интеллигентные люди про такого страшного мужлана. Желание спорить исчезло. А Владимир Павлович испытал острое ощущение одиночества… Такое, какого он не испытывал с юности. Он прекрасно помнил, чем кончилось для него это чувство космического, вселенского одиночества, острая необходимость разделить с кем-то реку, лес, закат. Тогда такое состояние оказалось чревато появлением Ревмиры. «Интересно, теперь тоже что-то будет?!» — усмехался про себя Стекляшкин.

Ужинали рано. Ревмира с Хипоней от нечего делать испекли пирожки. За пирожками и чаем и обсуждалось завтрашнее действо.

— Саша, вы уверены, что мы завтра перейдем на ту сторону?

— Не очень… Если бы машиной — точно перешли бы.

— Тогда поехали на машине!

— Я предупреждал — это четыре часа езды… Через четыре часа будем напротив второй красной скалы. Если переправимся, то там уже просто — минут двадцать езды…

И в этом месте Владимир Павлович внезапно для других и почти внезапно для себя произнес спокойно и уверенно:

— Завтра, Саша, подъем как обычно. И сразу поедем.

Растерянный Саша вскинул глаза на Ревмиру. Ревмира молчала, опустив глаза долу, дожевывая пирожок. Вид у Саши был очень неуверенным.

— Это мы горючки пожжем, как ехать за двести километров…

— Я заплачу, — просто сказал Стекляшкин и внес уточнение: — Заплачу кроме уговоренного, конечно. За удовольствие надо платить, — усмехнулся Стекляшкин, позволяя себе даже юмор.

А в «домике женатых» Стекляшкин молча свернул свой спальник, взял любимую синюю кружку.

— Сегодня свидания не будет, Ревмира, должен тебя огорчить.

— Ка-ка-акого свидания?!

— А вот того самого. Которое в бане с Хипоней. Ты уж подожди до города, там я с тобой разведусь, и будешь бегать. Ты на ночь хоть пописала, покакала?

— Ты… ты что?! Ты совсем спятил, Владимир?! Ты последние дни вообще…

— Цыц! Я тебе русским языком говорю, не пойдешь ты ни на какое свидание. Я сейчас тебя запру здесь, понятно? Ну, пойдешь в уборную до этого?

Ревмира смотрела на Володю, сидя на нарах, снизу вверх. То ли она несколько раз открыла и закрыла рот, но так ничего не сказав, то ли попросту все пыталась и никак не могла подобрать нижнюю челюсть, Владимир Павлович не понял.

Немного постояв, не дождавшись ответа, он вышел со странным ощущением легкости во всем теле. Саша вроде бы, давно ушел в тайгу, Хипони не было видно. Ну и экспедиция! Все друг от друга прячутся…

Владимир Павлович деловито подпер двери «домика женатых» бревном, сам забрался на чердак, под стреху. В этих таежных домиках чердак был сделан только самый примитивный, открытый с двух сторон. Просто скаты, чтобы стекала вода, и ничего больше. С обоих торцов дома чердак был открыт всем ветрам. На чердаке пахло дождем, дымом старых протопок (рядом торчала труба), землей и еще чем-то странным. Наверное, здесь сушились травы. Владимир Павлович отодвинул в глубь чердака слой уютно шуршащей соломы, аккуратно разложил спальник на обмазанных глиной бревнах, чуть в глубине, чтобы не сразу было его видно.

Полежал, прикинул, что делать, если явится Хипоня? Что-то подсказывало Владимиру Павловичу, что никто его сегодня не побеспокоит. А если все-таки? Надо быть готовым ко всему… Ага, придумал! И Владимир Павлович соскользнул с чердака, держа охапку соломы в руках. Теперь если бы кто-то подошел по тропке к «домику женатых», шуршание предупредило бы Стекляшкина. Вторую соломенную «мину» Владимир Павлович устроил у другого входа на чердак, с торца домика. Теперь к нему невозможно было подкрасться незаметно, и утомленный инженер наконец-то каменно уснул.

ГЛАВА 15. Новые проблемы.

18 августа 1999 года.

Утром восемнадцатого Стекляшкин встал пораньше, только-только начало сереть. Отвалил бревно от двери домика, убрал солому. Сходил проверил, где Хипоня, и убедился — доцент спит без задних ног, в обнимку с ружьем, но с незапертой дверью.

Ревмира не ответила на его «доброе утро», смотрела почти так же дико, как вечером.

— Ты, надеюсь, не собираешься устраивать выяснения отношений? По крайней мере, сейчас?

— Володя, ты ужасно изменился… — Ревмира выдавила это из себя с явным усилием.

Владимир Павлович видел, что жена не знает, что ей делать, и откровенно забавлялся этим.

— Да, изменился… Тебе это очень неприятно? — Стекляшкин сделал ударение на «очень».

— Мне приходится заново привыкать к тебе… Может быть, даже заново узнавать тебя. Это совсем непросто… Володенька… Тебя эта экспедиция так изменила, да?

— Не только экспедиция. Ну ладно, разговор «на психологию» — потом. Сейчас давай так — если хочешь вернуться, держи себя в руках. И не подавай виду, какие мы с тобой ведем беседы. Договорились?

Ревмира опять беззвучно открывала и закрывала рот, оцепенело встала на тропинке. Владимир Палыч обошел ее, как ствол или вкопанный столб.

— Саша, заводи машину! Ревмира, бери сумку с едой! Алексей Никанорыч, благоволите взять топор и спички! Пора по коням! — опять Стекляшкин командовал, и ему, что характерно, подчинялись.

Только Саша ухмыльнулся, прогревая мотор:

— Эту дорогу, начальник, вы очень надолго запомните…

Впервые он назвал Владимира Павловича начальником. Тот, впрочем, и сел на место начальника, в кабину ГАЗ-66, спровадив в кузов Ревмиру с Хипоней.

Да, эта дорога навсегда запомнилась всем троим. Запомнилась не только сознанием и мыслью, а буквально всеми частями тела: потому что спинами, задами, боками, головами постигали они этот путь. Особенно славно было там, где машина ехала все вверх и вверх по руслу горного ручья. Ручей прыгал по плитняку, как по исполинским ступеням, а навстречу ручью шла машина, вся сотрясаясь от усилий. Дико ревел мотор, тряслась и дергалась машина, забираясь на каменные ступени. Ручей тоже ревел, журчал и плюхал, обтекая шины ГАЗа.

Саша не обманул — через четыре часа после выезда ГАЗ-66 встал около Оя. Река ревела, клокотала, как безумная. Странно было смотреть на знакомые места с другого берега реки.

— Саша, сегодня можно переправиться?

— Давайте попробуем… Но чем позже — тем лучше, потому что воду уносит.

— А что это там — обрывки колючей проволоки, какие-то вырубки?

— Наверное, здесь раньше жили.

— А сейчас?

— А сейчас никого нет, вы же видите.

— А что здесь было? Тоже база?

— Не похоже. Вырубка большая… С гектар, наверное, вырубка. И старая, старше деревни.

— А что было, никто не знает?

— Может, кто-нибудь и знает, — честно ответил Саша, — но деревня-то у нас недавняя…

— Неужели тут никто не лазил?!

— Почему? И лазили, и теперь лазят. Только что тут найдешь? Много колючки нашли, столбы вкопанные… Значит, жил кто-то. Даже есть скала одна, которая недавно завалилась… Мы так думаем, что взрывом завалили.

— Мы?

— Ну, те кто видели, так думают.

С час бродили по заброшенному месту. Давным-давно, не меньше полувека тому назад, люди расчистили место, а потом забросили. И на пустом месте, под дождями и жаркими лучами солнца, пошли в рост травы, а за травами осина, рябина, береза — они растут быстрее хвойных. К тому же маленькие кедры не могут расти под прямыми лучами солнца, а вот осинки и рябинки могут.

Прошло десять лет, двадцать лет, и хвойные тоже стали расти в тени поднявшихся березок и осинок. По виду такой старой вырубки всегда можно точно сказать, когда отсюда ушел человек. Нужно только знание — с какой скоростью вырастают какие деревья и где.

Стекляшкин думал, что прошло полвека, Саша полагал — лет сорок. Но точно, что до деревни… Малая Речка стоит с пятьдесят девятого года… как раз сорок лет и стоит. А здесь, значит, жили все-таки раньше.

По виду взорванной скалы тоже опытный человек скажет, как давно ее рванули.

Они бродили по тому, что прежде было Особлагом № 51-11.

Гулко стучало сердце у Ревмиры, застилала глаза сентиментальная слеза. Вот место, где она родилась! Здесь долго жил ее отец. Здесь копилось то, что они хотят искать, копая клад. Где-то здесь погибла мама. Нет, стоило, стоило ехать!

Стекляшкин с интересом обследовал ушедшие в землю, давно сгнившие столбы — все, что осталось от бараков. По расположению столбов он пытался угадать, какой формы и размеров было жилище?

Одновременно он наблюдал за Ревмирой и Хипоней. Интересно, что сам он был с обоими вполне ровен и, по крайней мере, вежлив. А Ревмира и Хипоня жались, стеснялись, не смотрели в глаза: ни Владимиру Павловичу, ни друг другу. Вот и сейчас, идут вроде бы раздельно друг от друга, хотя Хипоня и пытается эдак незаметно пристроиться… Выходит, это Ревмира его отдаляет. Забавно.

Так резвился Стекляшкин, потому что Саша совсем не торопился ехать, а наоборот, тянул время, ждал, чтобы спала вода.

Только часа в два Саша повел ГАЗ-66 в воды Оя, и в скулу машины гулко ударила волна. Так гулко, что весь корпус загудел, а Хипоня снова застонал. Ревел двигатель, стучала ходовая часть. В русле реки срывались с места, улетали со стуком потревоженные булыжники. Холодные шумные воды плескались далеко от кузова (в этом смысле Хипоне и Ревмире было еще хорошо), но очень, очень близко от двигателя. Владимир Павлович наблюдал стремительно мчащиеся серые струи так близко, словно собрался купаться. Страшно было даже подумать, что может случиться, если вдруг заглохнет двигатель. Но двигатель заглох только когда дно пошло вверх, летящая вода отодвинулась, а половина ГАЗ-66 оказалась уже на правом берегу реки. И то заглох он не потому, что залило, а по вине человека: Саша поставил чересчур большую скорость, слишком спешил, как видно, уйти подальше от реки. Сразу стала слышнее река, и появились новые звуки — плеск, журчание воды, стекающей с самой машины, обтекающей задние колеса. И еще один звук приняло ухо — знакомый высокий писк: необъятные стаи комаров уже двигались туда, к людям.

Саша снова завел двигатель, аккуратно тронулся к первой красной скале. Плыли мокрые заросли, плыли луга, над которыми поднимались восходящие потоки испарений, как какой-то вертикальный туман, уходили назад исполинские кедры и пихты.

Конец пути ознаменовался еще одним симптомом, хорошо знакомым всем путешественникам, кто ездил на таких машинах. Спрыгнув на землю, невольно хочется потрясти головой, сильно сглотнуть или некультурно полезть пальцем в ухо. Потому что весь путь плюхает река, шуршит травой и ветками ветер, а после машины на вас наваливается такая тишина, что кажется — заложены уши или вы просто оглохли.

— Алексей Никанорович! Уверены, что на двадцать третьем метре что-то будет?!

— Должно быть…

— Вы так ревностно относитесь к кладам, Алексей Никанорович! Я прямо боюсь вас — ненароком еще пришибете. Так вот вам кирка и лопата, раз там точно что-то есть, добывайте. А я вас потом сменю.

И выдержал характер — пошел купаться (на речке не катался в этот раз, присел в воде, чтобы река перекатывалась через сидящего), палил костер и беседовал с Сашей.

Впрочем, помочь пришлось — даже в пять пополудни шурф углубился от силы сантиметров на шестьдесят. Хипоня сопел и хрипел, и было вполне очевидно, что шурфа ему не окончить.

— Саша! Поможем ему?

— Давайте… Тут же делать нечего.

— Только я ружья не отпущу. Или идите вы, ребята, к костерку, или пусть копает Саша, а я постою, постерегу.

Ревмира оскорбленно дернулась:

— Пойдемте, Алексей Никанорович!

И утащила к костерку измученного доцента. Впервые Саша понимающе переглянулся со Стекляшкиным.

— Ну, давай я буду первый!

Через час в шурф просочилась вода. Разочарования Владимир Павлович не испытывал. Наоборот!

— Алексей Никанорович, я нахожу, моя жена напрасно посулила вам треть клада… Не за что. Потому что вы или не знаете, в каких саженях мерил расстояние Миронов, или храните это в тайне специально, чтобы не найти клада, а потом вернуться самому. Как вы сами-то считаете, Алексей Никанорович, какое из моих предположений верно?

Хипоня оскорбленно надувался, скорбно кривя рот, и в каждой его черточке явственно было видно примерно такое отношение к происходящему: «Да пинайте! Пинайте меня, мрачные умы! Так всегда быдло гнало великанов духа и гигантов!».

— И не делайте вид, почтенный, что я обращаюсь к этому пню или к этому полену, черт возьми! Мы тут из-за вас торчим уже почти неделю, я скоро стану мастером земляных работ! И все из-за вас, почтеннейший! Вот я и хочу знать, кто вы: пройдоха, который мне голову морочит, чтоб меня обвести вокруг пальца, или просто неуч, представления не имеющий, что же такое сажень!

Но Владимир Павлович не добился ни звука от впавшего в тоску Хипони. Так же мрачно, безучастно смотрел доцент, уставившись в пространство, неведомо куда, за реку.

Напряженная Ревмира судорожно перекладывала что-то в сумке, суетилась, поджимала губы, изредка вздыхала… Но что характерно, и от нее ни звука не услышал Стекляшкин, а хотел. Очень хотел устроить сладкой парочке самый основательный разгром. Но пришлось просто запихать Ревмиру с Хипоней в кузов и отправиться в обратный путь.

Как по разному могут реагировать люди на такую невинную вещь, как дымок из трубы! Издалека был виден дымок, вроде бы — из трубы «домика холостяков»; во всяком случае, было ясно — кто-то есть на базе… И совсем разные эмоции овладели всеми людьми. Саша обрадовался: будет с кем поговорить! Таежник таежнику всегда друг, товарищ и брат и к тому же ценный собеседник.

«Не иначе, Ирка с этим хахалем!», — подумалось Ревмире. И на сердце у нее было радостно, потому что вот сейчас она увидит дочь, и можно будет жить с ней по-прежнему, как до последней безобразной сцены. И может быть, дочь даже извинится за все, что наговорила мамочке по телефону. Но стало Ревмире и тревожно — потому, что Ирка явно не одна. А что там за парень и какое влияние оказывает на ее доченьку, дело еще неизвестное. Да и неизвестно, собирается ли Ирка извиняться, и как вообще все теперь будет.

До сих пор решение проблем и выяснение отношений Ревмира Алексеевна изо всех сил старалась перенести… на как можно более отдаленный срок. А если приехала Ирка, тогда придется все делать сейчас — и говорить, и принимать решения…

В голове у Хипони возникла полная уверенность, что их всех приехали или арестовывать, или убивать. Одно из двух. И едва машина встала на обычном месте, как доцент с протяжным блеяньем спрятался в густом кустарнике (благо, здесь было где прятаться) и выйти отказывался категорически.

А вот Владимир Павлович стал прикидывать в голове сразу несколько возможностей.

— Саша… Ты знаешь, чья это машина?

— Это Вовки Антипина газик.

— Тогда так… Саша, ты поднимись к базе, узнай, что и как, я подожду…

— Бросьте, Владимир Павлович! Я этих людей давно знаю!

— Этих — может быть, и знаешь. А нанять их машину кто мог? А кто не мог? Ну то-то… Так что иди и узнай.

Минут через десять Саша спустился до полдороги, замахал рукой.

Стекляшкин, не оборачиваясь, стал подниматься по склону. Ревмира извлекла Хипоню из зарослей колючего кустарника.

Двое парней самого местного вида уныло пили чай на базе.

— Здравствуйте, орлы! Что так грустно? Печенье берите.

— Здравствуйте… Спасибо… Дело вот в чем… Беда, Владимир Павлович.

— С кем беда? И какая беда?

— С вашей дочерью беда…

— Что случилось?!?!

— Она сюда приехала, вы же знаете…

— Ничего не знаю!

— Вот, приехала… И пошли они в пещеру, все вместе.

— Все вместе, это кто?

— Ваша дочь, ее парень, Мараловы… Мараловы вернулись, а городские там пропали…

— Погибли?!

— Нет… Пока просто пропали.

Реакция на сообщение была тоже в духе каждого прибывшего. Хипоня сунул в пасть бороду, судорожно соображая: что ему теперь за это будет?!

— Бедная моя деточка! — истошно выла Стекляшкина, размазывая по лицу сопли и слезы. — Ой, на кого ж ты нас оста-авила!

«Не валяла бы ты дурака, Ирина была бы сейчас с нами…» — невольно подумал Стекляшкин. И еще при виде засунувшего в рот бороду Хипони с обезумевшими глазами, мелькнуло у него в голове что-то недодуманное, поспешное… что-то вроде «променяла»…

Едва ли не впервые в жизни открыто поморщился Владимир Павлович от воплей супруги, позволил недовольству отразиться на физиономии. И резко, жестко, властно оборвал:

— Хватит орать! Ну?! Что, неясно — хватит орать, говорю! Мешаешь! Саша, сколько до пещеры?

— Часов шесть…

— Отсюда шесть? Или от деревни шесть?

— Отсюда шесть.

— Кто из деревенских лазит по пещерам?

— Пожалуй, только Динихтис.

— Немедленно поехали. В деревню, к Динихтису, потом в пещеру.

Притихнув, только что не закусив палец от изумления, смотрела Ревмира на невероятного супруга. А сошедший с нарезки Стекляшкин вбивал последние гвозди в гроб существования с женой-хозяйкой:

— Что, достукалась?! Показала всему свету, кто здесь хозяйка?! Натешилась?! Сперла клад у собственной дочери, молодец! А теперь хватит выть! И имей в виду: не найдем Ирину — и ты мне не нужна! Хоть за этого замуж иди (взмах в сторону Хипони), хоть за кого! И не ори, не мешай думать!

Выехали через полчаса, в полнейшей тишине. Стекляшкин сел возле шофера, поехал на месте начальника. Только на подходе к Малой Речке Стекляшкин заметил — в кузове тоже царила полнейшая тишина. Хипоня не стонал, даже врезаясь теменем в потолок кабины. Ревмира не скулила, только тихо вытирала слезы. Ему и правда не мешали думать. И одна только горькая мысль отравляла сознание Стекляшкина:

НУ ПОЧЕМУ ОН НЕ ДОДУМАЛСЯ ДО ЭТОГО РАНЬШЕ ?!

ГЛАВА 16. Ушельцы.

1928 год. 1959 год.

Есть легенды, которые расскажут почти в любой деревне, в любом из уголков Сибири. Например, про золотой клад Колчака расскажут даже в тех местах, где никогда и в помине не проходил адмирал Колчак, и даже в таких местах, про которые он и понятия не имел.

А вот именно эту легенду расскажут только в тех местах, где есть заброшенные деревни. Странная особенность брошенного жилья — оно распадается за считанные годы, даже месяцы. Почти вечно стоят кладбища, колодцы, шлюзы — все, что делали из лиственницы. Лиственничные кресты на кладбищах, костяной твердости кресты, стоят и сто лет, и двести. А выглядят, словно побыли под снегом и дождями… ну, лет двадцать. И готовы стоять еще лет двести.

Странно идти совершенно заросшей травой и зарастающей кустарником улицей брошенной русской деревни. Вот от этих кирпичных руин бывшей печки когда-то шло уютное тепло. Из нее доставали хлеб и щи. На ней лежали старики. В остывшем печном зеве мыли детей. Кто-то из тех, на кладбище, вполне возможно, и родился, и преставился именно здесь.

Вот возле этого крыльца обнимались девушка и парень. Заскрипела дверь, они отпрянули друг от друга, и девушка скромно потупилась, взялась руками за платок…

Вот от этой листвяжной стены когда-то отъезжала телега. Мужик в картузе брал в руки вожжи, чмокал лошади, двигался вниз и вперед… Хозяйка махала ему, а мужик доехал до поворота и сам махнул ей картузом.

Такие места сами наводят на размышления, на рассказывание легенд. Особенно часто рассказывают эту историю в предгорьях Саян, но и там, конечно же, рассказывают ее очень по-разному. У этой истории очень много самых различных вариантов.

Это история про то, что лет двести назад мужики поселились в лесу, дальше всех других людей, в глухой тайге и в горах. Полей на такой высоте было немного, своего хлеба не хватало. И мужики охотились, брались за извоз, торговали, уходили зимой на заработки. Небогатая была деревня.

Чаще всего рассказывают эту историю так, что в 1925 году деревня первый раз переменила название. То она была просто Ключи. А теперь мужики, в духе новых времен, назвали ее Красными Ключами. Второй раз название изменилось в 1928 году, и деревня стала называться Чапаевка. Но уже в следующем, 1929 году и это название не помогло, потому что некий оперуполномоченный добрался до деревни и начал ее коллективизировать.

Вот тут начинаются различные трактовки легенды. Одни говорят, что коллективизатора мужики дружно утопили в пруду. То ли очень уж он им надоел, то ли сделал какую-то может, и разовую, но зато очень уж большую гадость… Легенда умалчивает, как совершилась уголовщина: может, мужики умыслили дело заранее и осуществили его хладнокровно, а может, в исступлении кинулись на мерзавца, может, кто-то взял на себя грех.

Наверное, уполномоченный стал палить из нагана по иконам, или накакал в церкви, или прицепился к женщине…

Что есть вещи, которых делать нельзя потому, что нельзя никогда — оперуполномоченному вполне могло как-то и не придти в голову… А мужики в приступе утробной ненависти сперва придушили мерзавца, или кто-то посмелее остальных шарахнул негодяя колом от забора — туда, где у людей голова. А потом уже, пряча концы в воду, труп кинули в озеро… Но все это история умалчивает.

Наверняка был сговор: не выдавать. Наверняка вся деревня была повязана круговой порукой. Но не случайно же возникла поговорка про шило и мешок. Ох, не случайно…

Конечно, деревня стояла далеко от остального мира, и была не очень-то доступна. У ее основателей было важное отличие от весьма многих российских крестьян — они были лично свободны. Никакого начальства, никаких кувшинных рыл им здесь было совершенно не надо.

Деревню поставили там, где до нее трудно было добраться акцизным чиновникам, капитан-исправникам и прочим, не очень нужным в крестьянском деле, людям. И первые лет пятьдесят деревню с остальным миром соединяла вьючная тропа. Но менялась и деревня, и весь мир.

Во-первых, за время жизни двух поколений появились фабричные ситцы, керосиновые лампы, пиджаки и прочие вещи — когда необходимые, когда полезные, а иногда — и просто интересные. Эти вещи вполне можно было купить… Но для этого надо было что-то и продать. Стала нужна дорога понадежней и побольше.

Во-вторых, дорога стала менее опасной. По ней не раз, не два проезжал каждый из живших в деревне. До первой, нижней деревни было порядка тридцати верст. Совсем не случайное расстояние: как раз такое, чтобы целый день идти за санями или за телегой. А в тех, нижних деревнях, на ярмарках и на базарах были не только покупатели и продавцы. Там жили другие люди, и с ними деревенские вынуждены были общаться. Впрочем, почему только вынуждены? Было познание интересного, важного, а было и просто приятельское, а то и дружеское общение. Кто-то из других деревень мог оказаться ближе односельчан. Завязывались дружба, любовные знакомства. Кто-то уходил жить к «другим». Кто-то приводил сюда жену. Таежная деревня была частью остального мира и окружена множеством глаз и ушей. Очень внимательных, заинтересованных глаз. Но коли так, была неизбежна и утечка информации. Легенда четко говорит — была дорога. Были связи с другими людьми. И про убийство прознали.

И вот здесь возникает новое разночтение… Одни говорят, что деревня вступила с карателями в бой, и комиссары бросили русских парней стрелять по деревне из пушек, бить из пулеметов в страшных злодеев, посмевших убить местечкового подонка-комиссара. Карателей было много, вооружение не шло ни в какое сравнение, и каратели сожгли деревню и расстреляли ее жителей. Никто не смел мешать вести мужиков в коммунизм, в лучезарное бесклассовое будущее.

Другие говорят, что деревня слишком хорошо понимали, что даже если она сможет победить один раз, все равно не в ее силах воевать с огромным миром, лежащим за лесным окоемом.

И тогда деревня снова ушла. Снова — потому что ее жители были потомками уже однажды уходивших. Тех, кто переселился из теплой знакомой Европы, ушел в незнакомые, быть может, гиблые места — затем, чтобы молиться Богу так, как считал нужным.

Деревня помнила свое мятежное прошлое. А главное, так уж были устроены мозги у ее жителей — чтобы сохранять независимость любой ценой. Вот деревня и поднялась, и ушла по бездорожью, по горным тропам, ведя вьючных лошадей со скарбом, с детьми. Даже с теми, кто уже не мог идти.

Куда ушла деревня, что стало с ее жителями в неведомой горной глуши — осталось неизвестным. Что ушли именно в горы, ясно уже потому, что мужики не взяли ни одной телеги. Ведь по горным тропам можно было прогнать скот, могли пройти люди, но телеги не могли проехать. Несколько десятков человек ушли, растворились в тайге, — в сосновом, кедровом, лиственничном море, среди этого вздыбленного хребтами, почти бесконечного мира.

И опять расходятся версии, опять плетется нить разных пугающих вариантов одного и того же. Может быть, деревня все-таки осталась пустой, и каратели выместили злость только на домах, на березах и рябинах в палисадниках. По другой версии, в деревне остались то ли одна семья, то ли две. Иногда говорят и про упрямых стариков, не захотевших никуда уехать. По этой версии каратели перебили еще и оставшихся людей.

Правду ли говорят? Не выдумывают ли местные жители? Все может быть. Но на месте сожженных красными деревень автор стоял лично, и не раз.

А главное — история имеет продолжение в уже близких от нас временах. Уже в 1959 году, когда были живы многие нынешние жители страны и уж наверняка — их родители, в фельдшерский пункт деревни Тазы прибежал совсем молодой парень. Стояло раннее-раннее утро, даже деревня еще не встала, плыл туман. Фельдшер продирал глаза, натягивал штаны, прихватывал свой чемоданчик.

— Жена рожает… Все никак не может… — уныло твердил парень, держа под уздцы четырех коней.

— Да откуда ты, что за деревня?

— Ключи.

— Не слыхал… Десять лет в районе, женился здесь. И не слыхал!

— Верхами поедем, заводных менять будем. К вечеру доберемся… Была бы Мария живая!

И сильное, иссеченное ветрами лицо парня вздрагивало жалко и испуганно. Почти так же дрогнул фельдшер, когда парень направил коней на еле видную тропинку, а потом повел по бездорожью.

— Куда?! Там же никто не живет!

— Через леса поедем… Весь день дороги до деревни, не сумлевайтесь! Мария моя помирает… Не выдайте, ваше благородие!

И фельдшер окончательно опупел, попристальнее вглядевшись в домотканую рубаху и портки парня, самовязанный кушак, кожаную куртку-самошив, какие-то странные сапоги без каблуков… Парень был вроде бы и правильный, и вел себя вполне нормально, вызывая в фельдшере теплое чувство своей заботой о жене. Но вместе с тем был этот парень какой-то несовременный… со всем этим старорежимным «благородием».

…Судьба людей часто зависит не от них самих, особенно на заре жизни. Особенно у слабых мира сего, из числа которых последние десятилетия пытаются вырваться женщины… К счастью, пока безуспешно. Но вот новорожденные младенцы, даже девочки, к нисколько не меньшему счастью, совершенно не озабочены проблемой своего подчиненного положения и не выдумывают никаких программ борьбы за освобождения грудных младенцев… или другого какого-нибудь бреда.

Почти неграмотной Марии, знавшей в своей жизни только лес, горы да работу со скотиной и в поле, и ее дочке Настасье в этот день изрядно повезло. Фельдшер оказался не трус и поехал с их отцом и мужем. Фельдшер понимал в людях и как ни млел от удивления, прекрасно видел, что парень — и не сумасшедший, и не разбойник; он доверился человеку, которого видел впервые. Фельдшер был любопытен и сам заинтересовался — что еще за новая деревня?!

А кроме того, фельдшер находился в том счастливом возрасте, который греки называли «акме» — точка высшего взлета, сочетающего силу и выносливость молодости с опытом и знаниями старости. После целого дня езды верхами фельдшер еще был в силах сразу заняться роженицей, и он знал, что ему надо делать. А роженица была молода и к приезду фельдшера все-таки еще не померла… хотя уже и собиралась.

Фельдшер раскрыл чемоданчик, рванул инструменты и шприц (кипятить уже не было времени). Спустя час ребенок заорал, спустя полтора — измученный младенец заснул, и Мария нашла силы улыбнуться — мужу, дочери, человеку, который их спас. И тоже провалилась в сон.

Фельдшер курил на завалинке, вел беседы со стариками, с пожилыми мужиками, главами больших семей. Народ помоложе, женщины, толпились в стороне, ловили каждое сказанное слово. Дико было видеть фельдшеру людей, которые уже тридцать лет жили вне всего остального человечества, как на необитаемом острове.

— Так хоть теперь давайте выходите! Или даже оставайтесь здесь, но чтобы… Чтобы дорогу проложить, чтоб электричество!

— Ага! И колхоз чтобы. И парней всех в рекруты.

— А если война?! Вы-то про нее и не слыхали!

— А сколько парней с той войны воротилось?

— Ну… Это смотря где…

— Например, в вашей деревне. Там сколько?

— В моей — мало вернулось. Но Родину-то отстояли!

— Отстояли… А у нас — посмотри, все целы! Нет, милый человек, за Марию тебе — спасибо, ото всех нас — земной поклон.

И к удивлению, смущению, даже испугу фельдшера вся деревня действительно отмахнула ему поясной поклон, самым натуральным образом.

— Только нам в совдепию не надо, не уговоришь. Мы от нее убежали.

Фельдшер ужинал. Фельдшер пил крепчайший самогон, фельдшер засыпал на суровых простынях, проваливался в сон и даже в сумерках сознания смертельно уставшего человека все продолжал удивляться приключению. Это надо же! Потерявшаяся деревня!

А деревня продолжала свою сходку.

— Значит, так, Гриша… Жену ты спас, дело святое. Но только нас всех погубил, вот как…

Григорий вскинулся, сглотнул слюну.

— Так ты, Григорий, не пужайся, нам твоей крови не надо… Еще раз говорим — дело святое. И ты мужик правильный, и у нас есть понятие. Только мы уйдем, дальше в Саяны уйдем. А ты, парень, оставайся тут, вот как…

Наутро фельдшер, чье имя стерлось из-за неважности, фельдшер, вошедший в историю исключительно из-за того, что его судьба на краткий миг соприкоснулась с удивительным событием, этот фельдшер проснулся в пустой деревне. В деревне, где в одном из домов продолжали жить Гриша со своей женой Машей и дочкой Настасьей, и в которой больше не осталось ни одного человека. Не было и лошадей, потому что лошади были не Григория и ни какого-то другого человека, а «обчественные», и не было других в деревне. Была корова — одну из «общественных» оставили Григорию с Марией, чтобы было чем кормить ребенка. В двух домах выли брошенные на цепи собаки. Несколько котов пришли с ночной охоты к уже безлюдным домам. Вот и все население.

Спустя два дня вернулся домой фельдшер — пешком. И сообщил властям об этой, до сих пор неизвестной, деревне.

Григорий с Машей перезимовали в пустой деревне, а потом решили уйти к людям. Весной 1960 года (Настенька у них уже ходила) супруги перебрались в деревню Малая Речка, где Григорий стал охотиться, разводить скот, и постепенно стал жить хорошо. А Мария возделывала огород площадью почти в полгектара, собирала центнеры лисичек и родила еще четверых. Супруги в Малой Речке были почти счастливы, потому что их счастье было маленьким и простеньким счастьем первобытных людей — чтобы было много еды, теплый дом, куча детей, чтобы кошка пела на печи, а в погребе по осени, чтобы ссыпать две тонны картошки да поставить несколько бочонков с грибами, ягодами, рыбой. Все это у них было, и у Григория с Марией не было причин не быть почти что счастливыми.

А «почти» потому, что все-таки Григорию Ивановичу и Марии Терентьевне очень хотелось бы хоть еще раз увидеть свою родную деревню.

Власти, разумеется, деревню искали, и как! Для руководства страны, претендующих на ведущую роль в мире, на право вести всех в «правильный» социализм, личным оскорблением явилось спокойное презрение деревни.

На бреющем полете шли «аннушки» вдоль долин всех подозрительных речек. Чуть ли не целые полки и дивизии прочесывали леса на огромной площади Саян. Самолеты попадали в воздушные ямы, гробились на крутых склонах. Люди срывались со скал, погибали от хищников, заполучали плевриты и пневмонии. Все было тщетно. Кучка первобытных людей затаилась где-то в горной тайге, и сидела тихо, незаметно, никак себя не проявляя, как умеют только животные, да еще представители племен, проводящих всю жизнь среди лесов, скал и рек.

Конечно же, Григория допрашивали много раз, и далеко не все поверили, что он и правда ничего не знает. Весьма многие думали, что прекрасно знает Григорий, куда ушла его деревня, и подло скрывает свое знание от победившего народа и его полномочных представителей. Кое-кто даже заподозрил, что Григорий не просто охотник в Малой Речке с идефиксом отыскать свою деревню. Нет, глубокомысленно рассуждали они, тут дело очень нечисто. Например, почему это Гришу оставили в брошенной деревне, а попросту не прирезали? И почему то же самое не сделали с фельдшером? Какие такие услуги оказал им фельдшер? Им или, может быть, тем, кто стоит за этой контрреволюционной деревней? Да вы говорите, Гриша, рассказывайте! А мы запишем.

Хотя вообще-то всякий, кто хоть немного знает и крестьян (которых на Руси нет больше, увы) и даже современных сельских жителей, как раз не сомневается в правдивости этой истории и не считает странным поведение деревни… Причем не сомневается именно в силу деталей, таких подозрительных для городских.

Потому что по своей психологии крестьянин, конечно — это никак не подарок. Даже очень, очень не подарок! Крестьянин по своей сути упрям… Да что там! Крестьянин упрям поистине идиотски, маниакально. Крестьянин упрям совершенно патологически. Крестьянин судорожно, истерически консервативен и плохое привычное всегда предпочтет хорошему, но незнакомому. Крестьянин груб и невоспитан. Он чавкает за столом, сморкается в два пальца, держит в доме новорожденных поросят и говно называет говном, а не скажет изящно: «фекалии».

Крестьянин легко совершает поступки, которые дальний потомок вправе назвать гнусными, дикими, невероятно жестокими. Крестьянин оставляет цепную собаку во дворе брошенного дома. Лупит до крови детей. «Учит» жену, украшая мать своих детей здоровенным синяком под глазом. Допивается до скотского состояния на престольные празднички. Многие горожане крестьянина ненавидят и презирают за его низменную, скотскую сущность.

Но! Но есть еще и другая сторона. Дело, видите ли в том, что есть поступки, которых крестьянин совершить органически не способен. Например, крестьянин не умеет оставлять без помощи детей. Не умеет сделать вид, что помощь ребенку — это не его проблема. У русского мужика была поговорка насчет «дети и старики всем родня», и почти на всех языках мира есть аналоги этой пословицы.

Крестьяне не могут всерьез обидеть того, кто помогает жене и ребенку. Даже если такой человек нарушает их интересы, и что-то делает не так как надо — он все же правильный человек.

Деревня слова не сказала бы, если бы пьяный Гриша шарахнул Машу оглоблей по голове. Разве что сочли бы излишним, что именно оглоблей. Не мог двинуть кулаком, что ли?! Деревня одобрила бы Гришу, если бы Гриша заметил взгляд, брошенный пятнадцатилетней Настей на соседского мальчишку, и высек бы ее вожжами до крови, до звериного крика. Деревня сочла бы подобные действия «воспитанием».

Но деревня сурово осудила бы Гришу, если бы он упустил хоть один шанс для прокормления, охраны и спасения своих близких.

Более того… Если бы Гриша погиб в процессе этого прокормления и охраны, деревня не нашла бы в этом ничего удивительного и не сочла бы происшествие чрезвычайным. Ты глава семьи? Ты взял за себя девку и дал ей свою фамилию? Ты хозяин в своем доме, верно? Ну так плати по счетам. Надорвался? Это Некрасов пусть скулит по несжатой полоске, а ты — что делать? — пропадай, а из последних сил паши. До хрипа, до кровавого пота, пока не свалишься и не сдохнешь.

Страшно идти против бешеного медведя, против коммуниста в кожаной куртке, других мерзких и страшных созданий? Вестимо, страшно! Всем страшно. Но за тобой — твоя жена и дети. Значит, вставай и иди. Погиб? Жалко, конечно, но ведь, что поделаешь? Надо было идти. Все пошли бы. Каждый пошел бы.

Крестьянин не понимает, что не каждый ведет себя так же. Что поделать, для этого понимания он туп и с этой зоологической тупостью осуждает как раз того, кто живет по другому закону. И Гриша, и фельдшер никак не могли быть зарезаны, потому что поступали как раз «правильно». А фельдшер к тому же вызывал уважение как человек образованный и притом полезный для других людей. Скажем, инженер-бомбодел вызвал бы несравненно меньшее уважение.

Я ж говорю — крестьяне странные люди. Дикари, и что с них взять, с дураков.

ГЛАВА 17. Зимняя сказка.

8 декабря 1979 года.

8 декабря 1979 года охотник Тихон Всехний обнаружил на своем промысловом участке следы чужого человека. Чужому нечего делать на промысловых участках, в самом разгаре сезона, и Тихон не обрадовался следам другого человека. Кроме того, это была вовсе не лыжня. Чужой шел по снегу, каждый раз проваливаясь сантиметров на тридцать. Это было совершенно непонятно, потому что зимой по рыхлому снегу никто не путешествует без лыж.

Обнаружив эти следы, Тихон очень хотел понять: кто это тут взялся на его голову и самое главное — откуда. Тихон специально прошел несколько километров не по следам, а туда, откуда они вели, проверил — не явился ли чужой с участка Федьки Карлова… Нет, чужой пришел откуда-то с гольцов, где нет ни охоты, ни жизни, где нет охотничьих участков. И это окончательно делало таинственным появление чужого в этом месте — человек вдруг возник из ничего, из ниоткуда. Чужой взялся неизвестно откуда, словно бы свалился с промороженных скал, где с октября по июнь нет никакого населения.

Зато Тихон решил другую загадку: почему чужой идет по глубокому снегу, проваливаясь не обутыми в лыжи ногами. До Глубокого ручья вела лыжня. Чужой пришел с высоких склонов, ведущих прямо на гольцы. Видна была его лыжня, но похоже, и на лыжах шел человек не очень-то благополучный — так его швыряло и на лыжах.

А потом чужой переходил русло ручья, запорошенное снегом. Он не знал, что здесь бьют теплые ключи, что ручей не замерзает очень долго, что даже в декабре на глубоких заводях только сверху есть тонкий слой льда, сверху не заметный из-за снега.

В этом месте было видно, как прерывалась лыжня. Там, где провалился чужой, до сих пор дымилась черная вода, плавали льдины, упавший в воду снег. Валялись сломанные лыжи, и дальше шли провалы круглых ям — чужой пошел дальше уже без лыж, проваливаясь в снег ногами.

Позже Тихон не раз думал — а что, если бы он сразу побежал по следам чужака? Не потратил бы примерно часа на выяснение, откуда он явился? И приходил к выводу: все равно бы чужака не спас. Чужой был голоден, устал, несколько часов шел по тайге в мокрой одежде. Жизнь его догорала независимо от поступков Тихона, и эта мысль все же успокоила охотника.

Угасал короткий зимний день, заваливалось солнце в нежно-розовый, с желтизной закат, когда Тихон догнал чужого. По следам на снегу было видно — тот несколько раз падал в снег, но каждый раз вставал, и продолжал идти все вниз и вниз. Куда? Наверное, он сам не знал. А расстояние между следами делалось все меньше и меньше.

Чужой заметил Тихона издалека, да Тихон и не думал прятаться. Участок был его, законный, и если кто-то пришел не с добром, то бояться должен был пришедший.

Шатаясь, чужой развернулся, и по движениям, по жестам Тихон понял — на последнем издыхании мужик. Чужой хотел скинуть рюкзак, и не смог: наверное, рюкзак примерз к тулупу. Раскачиваясь все сильнее, чужой потянул со спины ружье, и Тихон без труда узнал винтовку. Между ними было метров сто от силы, и не всякое дерево сдержало бы винтовочную пулю.

— Ты что, больной?!

Крик Тихона был дик ему самому — так оказался чужд человеческий голос промороженному лесу в декабре. Чужой пытался снять рукавицу, и что-то у него не получалось. Тогда чужой взялся зубами за кончик, потянул. Наверное, рукавица примерзла: человек негромко застонал. Как видно, рука уже не повиновалась чужому, и оружие упало в снег. Рыдая от бессилия, чужой сунулся в снег голыми руками, потащил оружие из сугроба, и все никак не мог поднять винтовку.

Тихон был не добрее любого другого, но не так просто наблюдать, как на твоих глазах берет и умирает человек.

— Ну чего ты за винтовку схватился?! — заорал Тихон, и слова его трещали на лютом морозе, как сухие сосновые ветки.

Как будто чужой что-то сказал.

— Не слышу! Ты чего на мой участок лезешь?! Ты чего за винтовку хватаешься?! — орал Тихон, чтобы подбодрить себя… И чтобы чужой отвлекался, не тащил бы все-таки оружия.

Может, он негр?! Совершенно черное лицо смотрело на Тихона вблизи. А с этого черного, потрескавшегося, словно и не человеческого лица смотрели ярко-синие глаза.

Губы раскрывались, издавая лающие звуки.

— Помогите, — вдруг явственно сказал человек, почти без выражения, и повалился, как куль, сел на заднюю часть, прямо в снег.

Следующие два часа Тихон шел, сгибаясь под тяжестью чужого: нес его в охотничью избушку.

Сунул несколько сухих березовых поленьев в печку, ловя ухом шум пламени, стал раздевать чужака. Чужой долго пробыл в воде, на нем все заледенело, встало коркой. Еще в лесу, неся чужого на плечах, Тихон почувствовал — его била крупная дрожь. Чужой был одет очень странное суровое тканое белье, почти как мешковина. Шерстяная вязаная куртка с завязочками вместо пуговиц, кожаные штаны.

В тепле избушки руки чужака по локоть становились все более черными. Кожа морщилась, скукоживалась, лопалась, и чужой кричал от страшной боли.

И ноги от колена — тоже черные. Если чужой и останется жив, рук и ног ему лишиться. Тихон принес снегу в тазике, как умел, стал растирать чужого. Тот то впадал в беспамятство, то начинал громко стонать. Тихону казалось, что он даже когда стонет, то не приходит в себя.

Уже вовсю закипал чайник, когда чужой застонал как-то иначе: словно хотел что-то выстонать. И повернул голову, сказал:

— Спасибо…

— Да уж, спасибо… А ты меня чуть не стрелил… Там, в лесу.

— Думал, ты — погоня… что за-берешь…

Чужой словно выталкивал слова из горла — с явным усилием, напрягаясь всем телом.

— Как зовут-то тебя?

— Вла-димир… Во-лодя… Теплов…

— Ты откуда тут взялся, Володя?

— Из Ключей.

— Что за Ключи? Заимка это? Совхоз?

— Деревня.

— Никогда не слыхал.

— Ушедшая деревня. Деревня скрывается. Не идет к людям. Тайная. Нас захватили… Геологов…

Володя замолчал, хватая воздух ртом. Тихон метнулся, вытащил бутылку спирта. Но спирт стекал из угла рта, Володя не сумел сглотнуть.

— Да что ж это…

Но Володя уже опять пришел в себя, уже говорил, страшно бухая сожженными морозом легкими.

— Мы геологи. Нас взяли на Желтоводьи… Выше впадения Серой… Сто километров выше в Желтоводье впадает ручей… Березовый ручей. Семьдесят кило… Примерно семьдесят километров… Там деревня…

— Ты убежал? Не говори, кивни.

— Бежал.

— Не отпускали, чтобы никто не узнал про деревню?

— Да.

— А ты с винтовкой шел, в одежде…

— Я там с шестьдесят пятого… Шестьдесят пятого… Четырнадцать лет. Дети родились… стали отпускать… охотился.

— Та-ак… — Тихон родился в саянской тайге, места эти знал. — А охотился ты, наверное, в верховьях Березового, верно? Ты не говори, если тяжело. Я ж говорю — ты кивни.

Володя прикрыл веки и кивнул.

— Ну вот… И шел через перевал, на гольцы…

— Вот чудило, ты куда полез-то?! Там же сейчас морозы какие… Там ты и замерз, верно?

— Там и за-мерз. Думал, в три дня пройду. Начался буран… Бур… Бур-ран. Шел десять дней. Обмерз. Помираю…

— Может, отлежишься? Ты уже пришел, считай, ты вырвался. Теперь только лежать, отдыхать.

Человек лежал, очень серьезно слушал самого себя. Потом так же серьезно сказал:

— Нет, я помру. Сообщи родителям… и на службу.

Умирающий скосил глаза, внимательно следил за Тихоном.

— Я сообщу, не сомневайся… Если помрешь, расскажу.

— Тогда записывай.

Тихон взял засаленную тетрадку, огрызок карандаша — все, чем было писать в избушке.

— Я жил в Карске… на улице Кутеванова, 5, квартира двенадцать… Двенадцать… Тепловы… Отец — Петр Ильич… Он геолог. Мама — Мария Сергееевна… Она тоже геолог… Есть сестра Даша… Я не знаю, где она… Когда я… Когда… ну… пропал… училась в школе…

Молчание. В избушке прыгали тени — от свечи, от открытой печки.

— А pa-работал на улице Мирового Света… Геол… геологоуправление, — с трудом выговорил Володя долгое, почти позабытое слово. — Начальник мой был — Богатецкий. Запомнил? Константин Богатецкий.

— Я записал. Только ты, может, еще и не помрешь.

Но врал Тихон, скажем откровенно — врал. Ясно, даже слишком ясно было для него — помрет Володя. «Сообщить — хлопот полон рот… Никак не докажешь… Ничего не доказать, никому… Печка… Говорят, можно найти… И через год остаются следы… Закопать нет никакой возможности… Земля схвачена морозом…» — примерно такие мысли лихорадочно мелькали в голове у Тихона. И даже не мысли, а попроще — такие отрывочные, но связные, определенные образы. Например, Тихон думал о мертвом Володе и явственно представлял, как гроб опускают в могилу. И тут же представлял себе толстый слой снега, по пояс, и каменной твердости землю там, под снегом.

И еще что-то говорил чужой пришелец-Володя, еще делал странные движения, словно собирал что-то с себя, еще хрипел в последних муках — а Тихон уже знал, что он сделает. Скорчившись, поджав колени, провел сидя на полу эту ночь Тихон. Раза три казалось, что — конец. И снова приходили в движение рука, нога, голова, что-то срывалось с губ, уже без всякого значения и смысла, и продолжалось умирание.

К утру, когда всего холоднее, чужой окончательно умер. В жемчужном полусвете зимнего холодного рассвета он лежал длинный и тощий, пугающе-неподвижное подобие человека. Невероятно худой, обмороженный, с провалившимися глазами… «А ведь красивый был мужик!» — невольно подумалось Тихону.

И еще час шел Тихон с невеселой, даже страшной ношей — с голым трупом Володи Теплова. Он уходил налегке, не оглядываясь. Не потому, что боялся покойника — не было страха, что встанет и пойдет за ним Володя, дергая всем мертвым телом. Но знал Тихон Всехний, что не всем поступкам бывает в жизни оправдание. Тихон Всехний боялся не покойников… Не верил он в старушечьи сказки. Даже не Страшного Суда боялся — не очень знал Тихон, что это такое, и не слишком твердо верил в Бога. Тихон боялся властей своей собственной Отчизны и от страха перед ними совершал то, что сам считал крайне безнравственным.

За зиму, за весну труп объедят лисицы, а если найдут волки — съедят до косточки. Хорошо бы, труп нашел вылезший из берлоги медведь… неслучайно Тихон оставил его совсем недалеко от берлоги. А если даже и найдут неопознанный труп, скелет, отдельные кости скелета — при чем тут Тихон Всехний?! Кто знает, кто этот человек? Когда умер? Видел ли его Тихон перед смертью?

А коли так, коли никто не сможет связать найденный труп с Тихоном, то и не возникнет вопросов… Множества вопросов, которые могут перейти и в организационные выводы… самый простой из вопросов — а не сам ли Тихон Всехний помог этому чужаку покинуть сей мир? Это Тихон говорит, будто чужой пришел гол, как сокол. Некому подтвердить слова Тихона, никто ничего здесь не видел… Может, человек пришел как раз не голый, а с немалой толикой соболиных шкурок? Может, как раз и не выдержал соблазна Тихон после неудачной охоты?

Но это — самый простой, самый несчастный вопрос! Возможны вопросы несравненно более интересные… Потому что жил в деревне Малая Речка такой мужик — Григорий Иванов. И был он родом из этой, из беглой деревни. Была такая деревня, это точно…

А раз была, становился возможен, например, такой вопрос: а почему именно на участок к Тихону Всехнему вышел этот самый Володя Теплов? Случайность? Может быть, но ведь может быть, и не случайность… А если не случайность, то ведь очень может быть, вовсе Тихон не тот человек, за которого он себя выдает и за которого все его принимают. А если он связной, а? Связной между белогвардейской деревней, не принимающей советской власти, сидящей в глухой тайге, и… кто вторая сторона, с которой связан Тихон Всехний? Вот этот вопрос и нужно ему в первую очередь задать! Пусть-ка он поделится с трудовым народом, порасскажет, кто это и в каких подрывных центрах заинтересован в связях с этими врагами народа и с антикоммунистическим подпольем!

А ведь это только один из возможной череды вопросов… Могут ли и эти, и многие другие вопросы плавно перейти в оргвыводы? В оргвыводы насчет охотничьего участка, насчет дома, который вовсе и не частный дом, а квартира, которую дал Тихону промхоз… Ох, могут, могут перерастать в оргвыводы такие вопросы! Ох, сколько раз видел Тихон, как перерастают! И потому очень хотел Тихон Всехний не иметь к этому странному делу ну никакого отношения.

И потому, вернувшись в избушку, Тихон внимательно осмотрел все, оставшееся от чужого: шуба медвежьего меха со странными пуговицами, из дерева — круглые спилы, в которых прокручены дырки. Нож с деревянной рукояткой. Рюкзак, самосшитый из лосиной шкуры, а в нем — суровое белье грубой работы, компас, трут, кусок кремня и огниво, перочинный нож, пустая фляга. Во фляге был когда-то самогон, в тряпочках, как видно, хлеб и сало. Но ни крошки съестного нигде не нашел Тихон в вещах чужого. Вроде бы, рассказ подтверждался: такие вещи вполне могли быть у человека из затерянной в тайге деревни.

Все это Тихон сжег в печи, кроме ножей, которые он оставил в избушке, и кроме кремня и огнива, которые выбросил. Сжег он и страничку из тетрадки, на которых написал адреса Теплова и имена его близких. Адреса и имена он сперва, конечно же, выучил и летом поехал в Карск, проверил сказанное чужим.

Да, Тепловы жили именно там, где обозначил чужой. Родители, правда, еще лет пять назад как-то оба сразу померли — и Петр Ильич, и Мария Сергеевна. А сестра чужого, Дарья Петровна давно не училась в школе, а окончила институт, вышла замуж и уехала в другой город, во дворе никто не знал, куда именно.

И в геологоуправлении еще помнили такого, говорили, что пропал без вести… Помнили уже плохо, и странно звучали слова Тихона Всехнего, что когда-то он виделся с Тепловым, потому и спрашивает. Там, в геологоуправлении, было много партий, экспедиций и сотрудников, там жили быстро и память о событиях и людях не особенно долго хранили. Хотя да, он же из совсем глухой деревни…

С Григорием Ивановым тоже побеседовал, обстоятельно попил чаю Тихон. Из его рассказа выходило, что зашел он к знакомым геологам, а они и давай ему рассказывать про такого Володю Теплова, который пропал и, по слухам, попал в тайную деревню. Григорий подтвердил — да, был в деревне такой, поймали его и товарища, вдвоем поймали. Когда? В год, когда кедрового ореха было много, еще медведи все бродили по деревне. После какого года он был? После того года, в который овца родила трех ягнят. А перед которым он шел? А перед тем, когда половодье подмыло старую березу на ручье. А сколько лет тому назад пришел в деревню Володя с товарищем? Тут Григорий долго считал, загибая пальцы, но сказал уверенно: четырнадцать.

Все подтвердилось, и Тихон Всехний продолжал жить, точно зная, кого принесло на его участок вьюжной зимой 1979 года.

ГЛАВА 18. Местные.

13 августа 1999 года.

Выглядела Малая Речка так же идиллически, как почти всякая деревня, если смотреть на нее со стороны, ни во что не вникая: улица, заросшая по краям подорожником, лебедой и дудником переходит в сельскую грунтовку; посеревшие от дождей деревянные дома; цветы в палисадниках; столбы линии электропередач, убогий сельский магазин, круглые сутки орущий громкоговоритель на столбе.

Отличалась же от любой другой деревни Малая Речка, во-первых, невероятно ярким солнечным светом: далеко не везде есть такой. Во-вторых, полным отсутствием старых домов. Все — обшитые досками бараки.

В-третьих, это таежная деревня. Очень заметно, что она стоит в лесу и живет лесом. Дома построены из драгоценного сибирского кедра. Из него же сколочены заборы: длинные кедровые лаги на кедровых же несущих столбах; половинки кедровых стволиков вместо досок; даже в стволах, горой наваленных возле усадеб — на дрова, розоватая древесина кедров.

И еще… Далеко не всякая усадьба в Малой Речке — с домашней скотиной, с большим огородом. Видно, что люди живут другим… В чем-то — почти по-городскому.

Усадьба Мараловых тоже совсем не усадьба людей, живущих сельским хозяйством. Казенный дом-барак — отнюдь не наследие предков, а полученная квартира, и выходит одним боком на улицу, другим — во двор; во дворе — роскошная баня в два этажа (на втором этаже можно летом жить), страхолюдного вида сарай, в котором чего только нету.

Тринадцатого августа, когда Павел и Ирина проснулись в этом доме, там были только двое братьев — Андрей и Алексей Мараловы. И первое, что сделали Мараловы — стали поить чаем Ирку и Павла. Причем сами сделали все, что, по своим понятиям, должна была сделать сама Ирина, например, нарезали хлеб, накрыли стол, приготовили все к чаю.

Парни были довольно открытые — было заметно, что они сгорают от нетерпения узнать, что же привело ребят из Карска… Тем более, что явно не роман, не желание сбежать от старших. Вчера Алешка скучным голосом спросил, стелить им вместе или врозь.

— Отдельно! — вспыхнула Ирина.

Алешка кивнул головой, и одной загадкой у приезжих стало больше.

И при этом парни вовсе не спешили, тем более не задавали прямых вопросов. Была во всем этом какая-то особенная, немного первобытная деликатность — не сразу говорить о главном. А кроме того, сами братья были хороши — открытые лица, белозубые широкие улыбки, поведение сильных людей.

Братья Мараловы всем своим видом демонстрировали качества, которых особенно алчет истомленный цивилизацией, замученный комплексами горожанин: душевное здоровье и неторопливую основательность. Они никуда не торопились, ни по какому поводу не суетились, ведя спокойные беседы. А все, что нужно, как-то незаметно делалось в нужные сроки, и не самым худшим образом. Дрова оказывались нарублены, словно бы сами собой, обед приготовлен, а порядок в доме наведен как бы некой волшебной силой, без участия людей.

Ирину вообще-то нельзя назвать особенно доверчивой… Не то, чтобы на нее навалилось так уж много несчастий, но все же раза два Ирину пытались притиснуть в укромном уголке, и особого доверия к мужчинам она нисколько не питала — ни к сверстникам, ни к дяденькам постарше. А с Мараловыми она почему-то сразу стала чувствовать себя как дома — очень спокойно, уверенно, защищенно. По их поведению сразу было видно, что приняв ее в свою компанию, парни не дадут ее в обиду и притом под юбку ей тоже не поспешат полезть.

Разговор пошел о том, что Малая Речка, наверное, богата, раз живет от тайги: пушнина, мясо, лес…

— Да нет, что ты… Наша деревня очень бедная. Во-первых, транспорта никакого нету. Тут даже если и произведешь что-то, а вывезти как?

— За морем телушка — полушка, да рубль — перевоз?

— Ага. Малая речка — это и есть как заморская страна, где телушка полушка… Тот же кедр — его вывозить не всегда выгодно: расходы на транспорт большие. Те же грибы-лисички. В Америке они считаются полезными, помогающими против рака… чуть ли не природным лекарством, кило свежих стоит двадцать долларов… А как вывезешь? То же самое и с ягодой, и с мясом… Все есть, что можно взять из тайги — но Саяны далеко, везти трудно…

— Вы сказали, что это во-первых…

— Есть и во-вторых… Что здесь, в Малой Речке, можно делать?

— Как что делать?! Да все, что угодно!

— Нет, не все, что угодно, а то, что выгодно. Можно здесь хоть химический комбинат построить, да зачем? Если сырье надо вести, продукцию вывозить… Получается, как раз и невыгодно!

— Тогда, что здесь вообще можно делать?

— Все, что связано с тайгой! А тайга — это не так и просто… В ней то много всего, а то мало. Вот хотя бы этот год. Прошлый год был неурожайным на орехи. И всю зиму был соболь плохой. Когда нет ореха, он ест рябину. Болезнь «рябинка» — на его шкуре появляются пятнышки, где она с внутренней стороны сморщенная и тонкая… бывают даже прободения. А ворс в «рябинках» тоже вылезает, ломкий и ненадежный. Шкуры низкого качества. Весной этого года редкий соболь стоил больше 200 рублей. И добывать его — невыгодно, вот так…

— А если соболь плохой… То что выгодно?

— Ну например, кабаргу… Кабарожья струя идет от 2 до 3 долларов за грамм. А в одном самце кабарги этой струи — от 15 до 25 грамм, считай сама… Это уже можно жить, но вот убьет охотник кабаргу — нужны деньги до зарезу, продает за 2 и за 2,2 доллара. И наживается на кабарге вовсе даже не охотник.

— Или вот медведь, — перебил Алексея Андрей. — Медвежья желчь стоит по 1 доллару грамм. Но хочется же с медведя и шкуру, и мясо… все иметь. А кедра нет — медведь голодный. У него и желчи мало, а уж тем более сала. Медведь должен ложиться в берлогу, чтобы в декабре у него треть веса приходилось бы на сало…

— А я в этом году в декабре медведя взял — а у него слой жира всего в два пальца. Такой не доживет до весны, сдохнет в берлоге. Многие и помирали. Крупные медведи выходили, искали берлоги мелких и прямо в берлогах их ели. К весне выжили в основном те, особенно крупные, кто охотился, кто питался животной пищей. Большой медведь задавил маленького и съел прямо у базы отца. Мы так думаем, что мелкий медведь могла быть дочка крупного.

— Что, дочку завалил и съел?!

— А что? Медведи родства не знают, им все равно — отец и мать или там дети. Медведица медвежонка на третьем году жизни бьет смертным боем, он уходит, начинает жить один. А отец вообще медвежат никогда и не видел. Нет у медведей семьи.

Так и выживают друг за счет друга. Вот отец в этом году поехал на базу… весной, снег уже сошел. Смотрят, все там перевернуто, словно кто-то ходил и искал. Человека вроде не было, а беспорядок. Потом видят — из-под лавки лапа торчит. Оказалось — залез медведь… причем крупный медведь, здоровенный. Забрел зверюга на базу, съел все, что смог — старые сапоги, целлофановый пакет — его еще с осени забыли, с рыбьими внутренностями; окурки съел, корки хлеба… Представляешь корки, которые зиму перележали?! Каменной твердости корки, и их-то он глодал. И умер, забившись под лавку. Голова огромная, а тело — как придаток к голове. Тело его почти не разлагалось, таким было ссохшимся — почти естественная мумия, от силы шестьдесят кило весом.

— А пещеры у вас тут есть?

— Сколько угодно! А что, желаете сходить?

— Ребята, у вас в деревне что говорят про такую штуку… Про шар, исполняющий желания?

— Федя Бздыхов, когда из запоя выходит, еще не то рассказывает…

— Нет, тут не галлюцинация. Есть в окрестностях Малой Речки одна пещера… А в ней видели такой шар. Шар вспыхивает от малейшего света и исполняет желания.

— Вспыхивает?

— Ну, он темный, когда входишь, а потом начинает светиться…

Под умными внимательными взглядами сам Павел чувствовал, что несет несусветную, неубедительную чепуху.

— Гм… Странный шар. А откуда шар узнает, какие у кого желания?

— Вот этого не знаю… — растерялся Пашка, — откуда я могу знать, как он это узнает.

— Волшебным путем, не иначе, — ехидно проронил Алеша. Павел пожал плечами. Помолчали.

— И еще… — переключилась Ирка, — тут был поблизости лагерь…

— Какой лагерь? Пионерский? По-моему, ближайший — километров за семьдесят.

— Нет… Лагерь, где заключенные. Они что-то добывали в руднике… И они знали про пещеру.

— Пещеры есть, Ирочка… Есть. А вот про такой лагерь мы не слышали.

— Там еще рядом красные скалы… Это километрах в тридцати выше по реке от деревни.

— Такие скалы есть, их мы знаем. Про лагерь — ничего, а вот про скалы… Если нужны скалы, мы покажем.

— Туда очень трудно идти? За день управимся?

— За день — в любом случае, даже если пешком. Я бы вам даже советовал пешком — больше увидите. …Ребята, а этот лагерь, красные скалы… там что, тоже волшебный шар?

Павел кинул на Ирину взгляд, понятный обоим. Ирка, вроде бы, уже убедилась — знакомым Павла верить можно. Но и говорить правду не хотелось.

— Ну да… Я еще точно не знаю — может быть, этот шар еще закопан под одной скалой…

Опять недоуменное молчание.

— Что, собираетесь копать? — в голосе Андрея Маралова тонко соединились уважение к гостям, желание понять степень их вменяемости, интерес к различным путешествиям и приключениям, сомнение в существовании шара, стремление узнать все, чего не рассказали гости, уверенность, что они не все рассказали.

— Закопан… — глубокомысленно заметил Алексей, сделав движение руками, словно поднимал что-то на лопату, — как у пиратов Карибского моря! Там парочки скелетов нет?! Чтобы все как у Эдгара По: «Маса, я кидал в правый глаз, вот в этот!».

И Алексей обеими руками зажал левый глаз и сидел, сотрясаясь от хохота.

Андрей посмотрел на брата с укоризной, чуть заметно пожал плечами.

— Так вы, получается, шар и выкопать думаете, и в пещере найти?

— Андрюша, мы сами не знаем… В смысле, не знаем, где он. Поэтому мы и копать готовы, и походить по пещере, — Павел и не припомнил, когда он чувствовал себя большим идиотом, чем сегодня.

— Про пещеру сразу скажем, — переглянулся с братом, от обоих высказался Алексей, — тут у нас пещер всяких полно… А настоящая, большущая — одна. И ходить по этой пещере не просто. Так и называется — Страшная. Остальные пещеры все облазили на сто рядов, а по Страшной ходят мало, в ней еще много мест, где вообще никто никогда не бывал. Если где-то шар и есть, то в ней. Так что пещеру — покажем, и даже сами туда слазим… Слазим, Лешка?

— Конечно, слазим. В шар, правда, не очень-то верится, так хоть пещеру посмотрим.

За окном нарастало жуткое завывание двигателя. Рев достиг апогея, звук был такой, как будто шел на взлет ИЛ-68 или ТУ-154. Ирина заметила в окно доисторический газик, мчавшийся к воротам наискось — словно машина собиралась врезаться в дом с полного хода.

Сначала Ирке показалось, что машина разделилась на две, и одна половинка затормозила в тучах пыли, издавая жуткий скрежет, а вторая на ногах вприпрыжку ринулась к дому.

— Вот и отец, — удовлетворенно кивнул Алексей.

На крыльце бухало так, словно шел на двух ногах если и не динозавр, то по крайней мере слон встал на дыбы. Вошедший мгновенно заполнил собой всю комнату без остатка. Ирине с перепугу показалось, что даже воздуха не осталось в помещении, которое полностью затопил старший Маралов.

— Гости! Уже встали? Куда собираетесь? — голос Маралова отдавался во всех концах дома, и от каждого звука содрогались все предметы вокруг. Дом со стандартной высотой потолка, в два метра сорок сантиметров, показался вдруг ужасно низким. Ирина, совсем не карлица, оказалась по плечо вошедшему.

Руки… раза в четыре больше рук обычного человека, доставали любой предмет с расстояния в несколько метров. Дмитрий Сергеевич наклонился с улыбкой к Ирине, и Ира вздрогнула от близости этого лица — по площади раза в три больше ее собственного.

Видно было, что человек этот очень добродушный, даже попросту говоря, добрый, но вот рассердить этого человека, даже вызвать у него неудовольствия Ирина бы очень не хотела. Даже крохотный Мишка, похоже, замолчал и засопел от уважения… нет, не побоимся сказать прямо — замолчал он от почтения к отцу.

При этом Маралова никак нельзя было назвать ни длинным, ни даже высоким. Он просто был очень большим. Его было во все стороны много… вот, пожалуй, самое точное определение. Если бы Ирина умела хорошо рисовать, она нарисовала бы с Маралова Илью Муромца или Микулу Селяниновича.

И еще у Ирины мелькнула мысль, что, наверное, быть дочкой такого человека может быть, иногда и жутковато, но зато очень приятно. И уж конечно, очень интересно.

Жизнерадостно хлебая суп, Маралов гулко вопил про то, как надо работать на лесопилке, и как никто толком не умеет, только попусту расходует материал. Всем показалось, что Маралов был в доме несколько минут; только когда хозяин дома плюхнулся на сиденье машины, под жалобный скрип рессор, Павел взглянул на часы, и оказалось, что прошел-то почти час.

Даже братья Мараловы притихли — от их папы приходилось отдыхать.

— Ну что, ребята… Время сейчас есть, нам только надо сходить за молоком к тете Дусе. Хотите с нами? Сразу и покажем вам деревню?

— Конечно, хотим, — Павел как-то начал привыкать, говорить сразу за обоих — и за себя, и за Ирину. — А вот когда бы нам пойти искать шар? Как считаете?

— Ребята, вы можете поехать с отцом на базу. От его базы до Красных скал — рукой подать. А на базе у него сейчас живут, и он послезавтра собирается посмотреть, что там делают. А можете туда же подняться с кружком Махалова.

— Подняться?

— В горы вообще-то поднимаются. У нас так и говорят — «пойти наверх». Пешком вроде труднее, чем на машине… Но вы и на машине все бока отобьете. Но так и лучше — дорога та же самая, а увидите гораздо больше.

— Ира, ты как?

— А расстояние?

— День хода.

— Это сколько километров?

— Наверное… ну… Наверное, сто километров.

— Сто километров?! За день хода?!

— Что, много? Ну, тогда десять.

— Десять километров? Так это часа три хода, по самой плохой дороге… Туда дорога-то какая?

— Ну какая… Нормальная. Дорога… Ну, сперва вон туда… — взмах рукой, — до сворота…

— Вот эта дорога? Грунтовая?

— Ну да… Она и потом грунтовая, — Андрей почти вспотел от напряжения, объясняя про эту дорогу, — вверх идешь и вверх… До русла, а потом по руслу…

— До русла сколько километров?

— Часа четыре хода.

— А дальше какая дорога ведет? Сельская дорога или тропинка?

— Не, — заулыбались парни, — туда дорога ведет, на машинах туда ездят. На машине — полдня ехать.

— На машине полдня, а идти пешком — только день?! Что у вас за чудеса?!

— Да никакие не чудеса! Ехать, это… ну…

— Вот поезжай, а лучше пойди! — вмешался Алексей. — Сама все посмотришь. Утром выйдете, по холодку, днем наверху будете!

— Наверху? Туда лезть в гору надо?

— Еще в какую! — радостно заулыбались парни. — Ты таких и вовсе не видала!

Павел отчаялся понять, что за дорога ведет на базу и как вообще туда можно попасть. В наступившем разжижении мозгов одно воспринималось как хорошее — то, что «наверх» есть попутчики…

— Ребята, может, познакомимся с Махаловым? А кто он вообще, этот Махалов?

— Геолог. Каждый год со своим кружком ходит в горы, в экспедиции.

— С кружком?!

— А что ты так удивилась? В секцию можно, а в кружок — уже нельзя?

— Нет, просто интересно…

— Ну, пошли?

Деревня плавилась под солнцем, в лучах яркого, совершенно южного света. Два чистых, опрятных деда шли перед ребятами, один шел к другому в дом в гости. С ними бежала такая же опрятная серо-полосатая кошечка. Толстенькая, задрав хвост.

— Возьмите кошечку, молодые люди! Зовут Маруська, всех мышей переловила.

— Хорошая кошка, не прогадаете! Смотрите сами, какая!

Старики радостно валяли по земле громко урчащую кошку, очень заметно было, что к обоюдному удовольствию. Это были первые и последние существа с довольными выражениями на физиономиях, но далеко не последние подростки и старики. Из них — из старых и малых — и состояло население деревни.

Старуха копалась в огороде. С видом человека, понесшего тяжелую потерю, выдергивала что-то из грядки. Сразу же бросила, кинулась к забору: посмотреть на свежих людей.

Еще две старухи сидели на лавочке, тихо беседовали о чем-то. У ног одной из них так же тихо, безразлично притулился малыш лет трех-четырех, невероятно грязный и запущенный.

Облезлая девчонка с выцветшими волосами, в трико с пузырями на коленках гнала такого же облезлого теленка с таким же унылым лицом.

— Из-за жары все попрятались?

— Не только… Тут вообще мало кто остался. Только те, у кого работа есть или хозяйство.

— Хозяйство… Это как у вас?

— Нет, у нас — это у кого работа есть. Хозяйство… Сейчас увидите хозяйство. Давай завернем к Жбановым, Алешка.

— Давай.

Дом, к которому заворачивали Мараловы, сильно отличался от остальных. При том, что брусовой, обшитый досками дом был покрашен веселенькой голубой краской, а палисадник затоплен цветами, он казался старым. Что-то в доме упорно напоминало бревенчатые срубы в старинных деревнях, которым лет по двести и по триста. Из огорода слышался транзистор: кто-то полол, наслаждаясь радостями цивилизации. В здоровенной металлической клетке зашлись лаем лохматые лайки.

— Ой! — высунувшись было, девушка тут же юркнула в дом: на ней была только ночная рубашка. — Толя!!! — вопили из дома.

Транзистор притих, из-за дома высунулся парень примерно одних лет с Андрюхой. Глянул, было, напряжено, при виде Мараловых расслабился. На руках подсыхала земля.

— Ты думал, Панкратыч? — уточнил вполголоса Андрей.

— Или он, или Костян… А я ружье в доме забыл… Знакомь, — кивнул Анатолий на Ирину и Павла.

— Гости из Карска. Кстати, сын Михалыча.

— Ага… — открыто улыбнулся Толя, и в дом, сестре: — Надька, готовь продукцию!

Прошли в дом.

— Здравствуйте! — улыбка у Надежды была еще шире и лучше, прямо встающая луна. А на столе возвышались, кроме горы шанежек, Эверест творога и космических масштабов глиняная емкость со сметаной.

— Как вам сметана?! Не городская?!

В наши дни во всех городах страны исправно торгуют самой что ни на есть деревенской сметаной, и «сметана» советских времен, после которой не надо было мыть бутылку, забывается. Забывается так же прочно, как талоны на муку, на чай и на сахар, очереди за мылом, кошмарные ботинки фабрики «Рассвет» и мясо, привезенное в Карск из московской командировки. В этом смысле Толя Жбанов опоздал. Но эта сметана и правда была особенной… Какой-то привкус — то ли сладости, то ли аромата горных трав.

— И правда… А что это, Толя?

— А это у нас такая фирма — «Жбанов лимитэд», по разведению коз, — всерьез объяснил Анатолий. — Кое у кого тоже есть козы, но такого стада точно нет ни у кого. Возни с ними меньше, чем с коровой, а продукция какая?!

И парень откинулся на стуле, указал на творог и сметану, явно гордясь этой продукцией.

— Ага! То-то жалеешь, что в огород ружья не взял?! — Павел начал догадываться о специфике местной жизни… впрочем, довольно типичной.

— Да есть тут один… Даже компания целая, бичи бичами. Работать не хотят, а закусывать хочется, — прозвучала в интонациях Анатолия древняя, непримиримая ненависть работника к уголовнику.

— Я думала, в деревне никак не может быть бичей…

— А почему, Ирочка? Чем деревня так уж хуже?

— Так здесь же нет никаких мест, где кормиться… В большом городе бич где украдет, где выпросит, где подработает… А здесь что?

— А здесь можно огород развести, можно собак ловить, кошек. Их в деревне много. Можно ягоду и гриб собирать, и в Ермаках продавать.

— Так это уже не бичизм… Это все труд.

— Так ведь можно как? Собрал одно ведро грибов… Для этого надо выйти пораньше и вот тут, над деревней, пройтись; это у нас очень легко. Вот и готово на выпивку!

— Или ихний «москвич»… Старый-старый, ремонтировали полсезона, еле жив. Но ведь ездит, хоть и еле-еле. Можно сюда что-то возить, можно и отсюда… Те же грибники — за поездку давай грибы или сразу ставь бутылку.

— Тоже труд…

— Смотря как посмотреть… Можно такую цену назначить, что получиться тот же грабеж, только называется иначе.

Воспитанные на идее рыночной экономики, Ирина и Павел не были уверены в правильности Толиных оценок.

— Или развел Костя лук — одну грядку, — перебил Алексей. — Да и то сгорел у него лук, потому что пил Костя без просыпу. Уродился поздний и плохой, торговать нечем. Так ведь можно и отнять, верно? Тут стариков полдеревни, что они этим громилам сделают?

— У одного — раннего лука отберет, у другого — помидоров, у третьего — сразу клубники. Вот тебе уже и много выпивки, — рассудительно добавил Анатолий.

— А милиция?! — пискнула Ирка. Ее здоровая натура никак не мирилась с такими чудовищными нарушениями справедливости.

— А что — милиция?! — все местные дружно засмеялись, включая и Надю. — Ближайший участковый где? В Ермаках. До него ехать полста верст. Если он у тебя заявление примет, он когда сюда приедет? Через неделю, не раньше… А может быть, и вовсе не приедет — в милиции бензина нет. А если и приедет? Они ж не просто отнимают, они же берут за защиту.

— За защиту?!

— А как же! У них как бы охранное агентство, называется «Восход». Над дверями избы даже название, на большущей доске. Мент на них только и пошумит: мол, оформляйте быстрей документы! И даже штрафа не возьмет — понимает же, что денег у них нет совсем, не дождется он штрафа.

— Но ведь если драка, то и побои…

— Подумаешь, мужики по пьянке подрались! В какой деревне этого нет! Если за драки сажать, так населения в деревнях не останется.

— Вы же сами говорили, старики. Или даже старухи…

— А они не будут таких бить. Зачем? Лукерье Ивановне они стекла перебили, и все! Теперь бабка будет поллета работать, чтобы стекла вставить, а вторые пол-лета — чтобы Панкратычу денег дать, за охрану. Они ей сами же стекла и вставят, плати только! Зачем бабку бить? Она и так наказана, платить будет вдвое.

— Так вот, получается, зачем ружье… — Павел почти думал вслух.

— То-то и оно… Панкратыч к отцу уже три раза приходил, уговаривал взять нашу фирму под охрану. Но «Жбанов лимитэд», это что… Эта фирма им не по зубам. Наш с Надей отец работает у ихнего отца. — Тут Толя ткнул пальцем в Алексея, и Алексей приосанился. — Так Маралова-то шайка боится, он им самим дает морковки. Одна у них надежда — налететь, пока отца нет, спереть сметану и все пропить, пока не отняли назад… А вот я еще одной фирмы акции держу… Брокер я одной фирмы.

Как опытный рассказчик, Толя замер в ожидании вопросов.

— Брокер — это тот, кто продает?

— Ну. Позвольте представиться — Анатолий Жбанов, брокер на местном огуречно-помидорном рынке, дилер фирмы «Дед Егор и бабка Марья», а глава охранной службы — киллер Вася.

От хохота Павел чуть не свалился со стула, даже Ирка бледно улыбнулась.

— Значит, продаете помидоры?

— И помидоры, и огурцы. Дед и бабка уже без сил, не смогут ни ездить, ни стоять на солнцепеке. А мы ищем машину… Скажем, когда Маралов едет, он нас берет, с коробками, потом забирает обратно.

— А киллер зачем?!

— Как это зачем? Там, в Ермаках, своя мафия. Огороды, почитай, у всех, все хотят продавать огурцы. А тут свалились на них какие-то чужие и тоже помидоры привезли. Вот и берем с собой Васька… Он раньше грузчиком был в магазине, теперь у Маралова на лесопилке.

— Отец его брать позволяет, — вставил Алеша, и Толя с Андреем дружно кивнули головами.

— Васек с собой кочергу берет. Сам роста под потолок, рожа — семь на восемь, восемь на семь. — Анатолий показал руками, какая рожа у Васька. — Гуляет и кочергой помахивает, а кочерга ему одному по размерам, длиной метра полтора. Сколько торговали — ни разу никто не прицепился.

Ирина смотрела совершенно обалделыми глазами. Павлу тоже нужно было время — переварить информацию, оказавшуюся очень нестандартной. А из Карска-то казалось — в деревнях все так тихо, патриархально… Из окон поездов и автобусов деревни и маленькие городки выглядели так идиллически, так уютно и мило. Сразу становилось очевидно — нет в них ни этих вонючих автобусов, ни шума, ни сизой дымки выхлопных газов; нет и всей этой накипи вампирического капитализма — банкиров, убийц, проституток, вымогателей… Столкновение с действительностью производило впечатление сильного удара по голове. Н-да…

— Что, ребята, посмотреть еще одного человека с хозяйством? Тем более, нам все равно к ней идти, к бабе Дусе, молоко брать… Пошли?

— Конечно, пошли!

Баба Дуся жила в месте, где дорога из Ермаков спускалась с холма, выходила из леса. Было бы странно, не окружай ее усадьбу ручеек маленький, чистый и звонкий. В усадьбе было сыро и тенисто — от нависающей горы, от высоких деревьев сразу же за забором. Для Павла и Ирины, привыкших к более сухому климату, сырости здесь было слишком много, а в сенях сильно пахло прелью.

— Бабушка, мы пришли! — громко возгласил Андрей, и перед ребятами открылась большая квадратная комната и тоже с запахом прели, с откровенно отсыревшими обоями. На стене — два пожелтевших портрета. Павел привык, что в деревенских домах на стенах часты портреты членов семьи, родственников и друзей; иногда целые «иконостасы» на полстены. Но тут-то бросились в глаза желтые от старости и сырости, скукоженные портреты Ленина и Сталина. И под портретами — бабулька. Деревенская бабулька в платке, плотно сидящая на табурете. Павел-то просто изумился сверх всякой меры, но трудно выразить словами, каким родным духом вдруг пахнуло на Ирину.

— Здравствуйте! Вижу, что пришли, что гостей привели. Знакомьте, да молоко переливайте.

Старушка с невероятной скоростью передвигалась по комнате, не вставая при этом с табуретки. Так и семенила, быстро-быстро переставляя табурет руками, и ни разу не встав полностью.

Андрей с Алешей стали переливать молоко из подойника в банку под ее чутким руководством.

— Что, молодой человек? Вас, я вижу, портреты наших вождей покорили?

Трудно передать в словах ехидство, источенное бабулькой.

— Да… Интересно ведь…

— Вы уже нашу деревню видели, верно? Такого развала, наверное, и после войны не бывало. Даже завези сюда что хочешь, и купить окажется некому. А всего десять лет назад тут и магазин работал не хуже, чем у вас в Карске, и автолавка приезжала. И покупали, было кому. Что, для рабочего в лесхозе проблемой было мебель купить?! Или ковры-хрустали?! А машины?! Машины были у кого угодно! Я при Брежневе в магазин шла… Рупь — это были какие-никакие, а деньги! А я редко когда меньше двухсот рублей заколачивала… я, баба неученая. Ты вот… твой отец сколько хлеба на зарплату может купить? Сто кило может?

— Побольше… Кило триста, наверное.

— Ну вот… А я могла с одной зарплаты — все шестьсот кило купить. А мяса сколько! Теперь все полуголодные. А когда при коммунистах было голодно? Помнишь ты такое? А твой отец помнит?

«Ну не хлебом же единым…» — примерно так подумал Павел, уже стократ слыхавший такого рода рассуждения. Больше всего, по его наблюдениям, любили рассказывать о народном богатстве при Брежневе люди или предельно тупые, или много чего потерявшие… Не обязательно в денежном исчислении. Потерявшие власть, беспечную и при том вполне обеспеченную жизнь и так далее. «Нельзя же все мерить хлебом, мясом и машинами…» — такие примерно мысли копошились в голове Павла. И наверное, эти мысли странным образом отразились на его физиономии.

— Ясное дело, не в одном хлебушке дело… — уверенно продолжила старуха, — хотя и без куска хлеба нельзя… Потому что если ты голодный, то и рассуждения все эти… хоть про духовность, хоть про политику, все это тебе будет тьфу! И наука будет ни к чему, и литература, и все умственное… Вот еще в перестройку, пока деревня голодать не стала, начни разговор про эти… про черные дыры. Или, скажем, про дельфинов, про разумных. Тут же споры, тут же разбирательство… до рукопашной! А теперь? Теперь у всех одно в голове: только бы выжить. А главное: при Советской власти, при коммунистах, и образование — пожалуйста! И книги — пожалуйста! А поехать куда-то — пожалуйста! Интересно жили, вовсе не об одном хлебе думали… О нем-то, о хлебе, почти и не думал никто. Я вот кто была? Я самая лучшая бегунья была. Что, непохоже?! — засмеялась обезножевшая тетя Дуся, не вставая с табурета. — А я вот была. Спортом занимались, в клубе танцы… Весело жили, моторно… Как сейчас — это вы сами видите. Так что вот, не зря я портреты держу, — уверенно завершила тетя Дуся и откинулась, выпрямилась гордо — хоть режь ее.

Ответить Павлу было нечего. Проблемы, не раз обсуждавшиеся с папой (и решавшиеся по-другому) приобретали здесь совершенно иное освещение.

— Поговорили? — Андрей опять начал командовать. — Баба Дуся, до свидания. — И уже на крыльце: — Ну что… Поздно уже. Давайте так: Ира пойдет с нами, резать помидоры на салат. А Павел сходит за рюкзаком. Я Вите Квелому давал рюкзак с каркасом, в тайгу. Ирине такой очень пригодиться. Во-он тот дом… Видишь?

— Вижу.

Нечто сидело на крыльце искомого дома, под углом к деревянной поверхности. Сидящий как будто падал и никак не мог до конца ни выпрямиться, ни упасть. Мутные глаза, сильный «вчерашний запах». Если не сам Витька, то хоть знает, куда он девался.

— Здравствуйте… Здесь живет Витька Квелый?

— Здравствуй, если не шутишь… Ты из Карска? А сюда зачем пожаловал?

— На рыбалку… Отдохнуть, — Павел пожал плечами как получилось, простодушно.

— Хочешь? — совал парень Павлу в нос бутылку с какой-то мутно-серой жижей.

— Что это?!

— Самогонка осталась.

— Нет, не хочу! — Павел замотал головой.

— Как хочешь.

Без большого сожаления парень приник к горлышку и присосался.

— Мне Витька нужен… Я за рюкзаком.

— А-ааа… Я и есть Витька. Ну пошли. — С явным сожалением существо поднималось с крыльца. — А девчонка с тобой — это жена?

— Жена!

Павел уже знал, что так надо отвечать — к женам не пристают. А если девушка — не твоя жена, то прав ты на нее никаких не имеешь и защищать от других тоже не должен.

— А-аа… Молоденький ты какой… Она первая у тебя?

— Ну-у…

— А у меня первая женщина — Колька. В индейцев играли вместе. Он мне десять тысяч задолжал.

— Десять тысяч?!

— Старыми десять тысяч… Тогда еще тысячи были. Он у меня треху занял, не отдает. Я ему: «Отдавай!». А тот прятаться от меня хочет. Куда тут у нас прятаться… Я его поймал, и по сусалам. Он плачет, как котенок… А долга, гад, не отдает! Я ему тогда — будешь на счетчике стоять, а пока не отдашь — в огороде помогай. Меня мать в огород — я за Колькой. Он плачет: «Не могу на солнце!» А я ему: «Занимать мог?! Давай, поли морковку и капусту!» Он полет… потом в тени сидит и стонет — голова слабая. Прошел месяц — он мне уже десятку должен!

— А разве он не отработал?

— В огороде — это чтобы не сбежал. А чтобы отработать — такого уговора не было, — обстоятельно объяснил Витька Квелый. — Вот этот Колька первой женщиной и стал.

— Пока что вижу — он батраком стал.

— Батра… Чиво?!

— Батраком… Это бедный работник такой.

— И вовсе не бедный… Он еще нас побогаче будет. А пусть не занимает, гад! — мелькнула злоба в Витькиных глазах, кулак с силой рассек воздух, врезался в перила. — А первой женщиной он тоже стал. Я ему, когда долг до десятки дошел… Я ему тогда и говорю — будем в индейцев играть, я в тебя репой пулять буду. Он между грядками бежит, я беру за ботву… беру свеклу или репу, в него пуляю. Мы еще маленькие были, по тринадцать… Раз ему в голову попал, он лежит, вроде как без сознания. А очнулся, потом стонет. — Витька потянулся, улыбнулся бесстыжей улыбкой. Видно было, что история его самого увлекает и очень ему интересна. — Вот, он стонет — а у меня, представляешь, стоит! Сперва зашевелился… незаметно. Потом встал, как дубина! Мне непонятно, непривычно… я же маленький! Дальше вообще смех! Я с него штаны тяну, а он хнычет, не дает расстегивать. Если дашь, говорю, скощу долг. Ничего мне должен не будешь, и в индейцев играть тоже не будем. Он согласился, закивал и сам штаны и трусы снял. Я его раком поставил — не знал, что надо на коленки поставить или животом положить… я ж говорю, маленький был. То-олько приладился… а у меня стоячка кончилась! Я его пенделем под жопу — опять стоячка! Так пять раз, пока засунул. Дальше смех! Я взад-вперед, а он визжит. Тоненько, как поросенок. — Витька улыбнулся, порозовел даже от воспоминаний. — Долго я с ним мучался, он потом ноги сдвинуть не мог, а кончить я тогда не сумел… маленький был. А знаешь, городской, как надо, чтоб сразу стоял?

Павел помотал головой. Ему хотелось уйти. Хотелось заткнуть уши. Стало гадко и тоскливо на душе.

— Ну то-то, учись, пока я жив… — засмеялся Витька, надо сказать, довольно глупо. — Комбинацию надо на пидора… Брат рассказывал. Он когда в зону пошел, с собой комбинацию женскую такую, знаешь, взял. Как что, на пидора ее оденет. Пидор прыгает в комбинации, у брата встает. Потом у него, у брата, звезданули в зоне комбинацию… Не ему одному было нужно.

Все это время Витька шарил по полкам какого-то подозрительного шкафа, потом под диваном-развалюхой…

— Вот он! — завопил вдруг Витька победно, и Павел вздрогнул: кто он — рюкзак, комбинация или «первая женщина» — Колька? Но к счастью, это был только рюкзак.

— Держи! Так выпить точно не хочешь?!

— Точно. Слушай… А тебе не гадостно? От этой… комбинации на пидора?

— А чего это вдруг гадостно? Ты сам без бабы в зоне посиди-ка!

— Ну как-то…

— Это вам городским, сытым и мытым, все как-то! А у нас просто: мать-перемать! И пошел. Пить — что горит, трахать — что шелоболится. Так выпить ты точно не хочешь?

— Точно не хочу. Спасибо тебе.

— Спасибо в рот не покладешь… — глубокомысленно сообщил Витька.

На это Павел не знал как ответить, пожал плечами и пошел из усадьбы.

Странное ощущение появилось от этого визита у Павла: словно заглянул в какую-то смрадную, жуткую бездну. В тоскливый мрак, где не было ничего из естественного для Павла, составлявшего привычнейшую, неотъемлемую часть его жизни… И жизни всех, кого он знал. Но эта бездна, этот расчерченный зарницами кромешный ад был обычнейшим местом жизни для Витьки, для Кольки и миллионов других таких же витек и колек по всей Руси по Великой.

Спускался вечер, повисала над деревней розово-сиреневая дымка (днем была сине-сиреневая дымка от жары), розовое на горизонте, выше — плавный переход в сиреневое, а еще выше — голубое в дымке небо с золотистым серпиком месяца.

Вечером пора было к Махалову. Уже издалека, метров за сто пятьдесят от здания садика, ребята слышали радостную возню, шум и визг. Кто-то с воплем, с хохотом вылетел из дверей, кто-то чуть постарше гнался за первым, видно было, что не сердятся, играют. И внутри, в гулком здании бывшего садика было весело, шумно и здорово. Мебель давно вынесли отсюда, почти всю. Остались только какие-то убогие столы самого конторского обличия, с изрезанными крышками, без ножек. Эти сокровища свалили под стенку, судя по пыли — давно.

В опустелых комнатах под бездарно расписанными стенами (лягушка со стрелой на фоне пруда и кувшинок, лиса и Колобок, Буратино) лежали спальники и рюкзаки, а на них играла шумная компания — в основном дети лет 12 — 13. Но верховодил мужик средних дет, с круглой бородатой физиономией и хитрыми веселыми глазами.

— А ну, кто больше знает штатов США?!

После долгого визга, называния, выяснения, записывания выяснилось, что больше всех штатов знает сам Лев Михалыч Махалов.

— А кто знает больше графств в Англии?!

Теперь лидером стала бойкая упитанная девочка с ярко-красным бантом в толстой черной косе.

— А областей в России?!

С областями было хуже всего. Павел сам не заметил, как начал подсказывать… Потом включился в полный рост, начал сам набирать очки… И почти выиграл. «Почти», потому что Лев Михалыч знал областей на три больше.

— Хотите с нами? Да пожалуйста! У вас рюкзаки, спальники свои? Тогда какие могут быть проблемы? Завтра в шесть утра выходим (любивший поспать Павел мысленно охнул. Последнее время выспаться никак не получалось). А ну, кто больше знает штатов Индии?!

Народ опять стал веселиться. Вроде бы, пора домой и спать. А дети все тянули время. Очень не хотелось уходить из островка нормального человеческого мира, где нет ни дилеров, ни филеров, ни киллеров. Где интересуются географией, а не этим… как его… менеджментом. Где интересно, какие штаты есть на западе Индии, а не сколько «заколачивает» сосед-ларечник и от кого делала аборт которая кинозвезда. Где смеются и шутят, а не гоняются друг за другом с кочергой или с вырванной из грядки свеклой.

ГЛАВА 19. Пеший поход.

14 — 15 августа 1999 года.

В шесть часов утра 14 августа было совершенно светло, пели птицы, и их свист слышался удивительно далеко и четко в очень гулком, очень сыром, прохладном мире. Лев Михайлович собирал детей, помогал торочить рюкзаки. Везде звучал зычный голос, словно Махалов был сразу в пяти местах, но главное — здесь было почти как у Мараловых: все и сами знали, что делать и как. Все и делалось словно само.

Хрипатков нетерпеливо постукивал ногой по земле, откровенно томился перед выходом, и не давал себе труда скрыть это. Единственный, с кем Хрипатков был хотя бы относительно любезен, юный абориген Вася, должен был вести отряд до глубоких заводей на Ое, где хорошо купаться.

— Сходите, искупаетесь… Вася вас проводит. А то он хочет, а мы его одного не пускает.

— А обратно он как?

— Обратно он уже один.

Там, в заводях, купаться будут все, и там кончается равнинный путь, пойдет крутейший подъем в горы, и там вести будет уже Хрипатков.

Как будоражит человека, как зовет его куда-то гулкая утренняя рань! Какая бодрость охватывает, стоит в такую рань выйти из дома и отправиться пешком… не очень и важно, куда. Особенно если рядом шумит, прыгает по камням река, с кедров еще капает влага, а на горизонте — горы. И в горы-то надо идти.

Шли дорогой, пересеченной ручьями во множестве мест. Здесь над ручьями были везде мостики, потребности купаться и пить воду еще не появилось (наоборот, страшно было лезть в воду), отряд проходил над ручейками, и не подумав задержаться. А уже сказывались особенности этого места — южного и притом ненаселенного, мало изуродованного людьми. Под Карском тоже летало множество белых ярких бабочек-капустниц, но не было того разнообразия. Мало знающая биологию, равнодушная к природе Ирка насчитала за час семь или восемь разновидностей: и с тремя желтыми пятнышками, и с двумя коричневыми, и с сочетанием рыжих, коричневых и желтых.

Выкатывалось солнце, небо стало пронзительно-синим; воздух прогревался, становился теплее и суше. Людям идти было хуже; радовало, что высоченные кедры вдоль дороги задержат наступление жары. Но мнение людей, конечно же, вполне могло не совпадать с мнением жуков и бабочек. Появились разновидности с синими, с коричневыми крылышками разных оттенков, с разным рисунком и с разными размерами, различной формой крылышек. Басовито жужжали жуки.

Вдоль дороги запетлял след, очень похожий на коровий.

— Марал! — гордо сказал Хрипатков, словно это он сам придумал и лично создал всех маралов.

— Так близко от деревни?!

— Так мы уже верных километров десять отмахали! Какое же близко!

Тут снова потерялся Васенька. От самой деревни Васенька вчистил так, что отряд моментально потерял маленького мальчика из виду. Махалов помчался вперед и не без труда остановил Васеньку.

— Куда ты помчался?!

Васенька смотрел со страшным удивлением на дяденьку. И чего он вдруг взял да разорался?!

— Ну, куда ты удул?! Мы же за тобой не успеваем!

— Так догоните…

— Вася, ты же проводник… Ты понимаешь, что такое проводник?

— Ну…

— Так что такое проводник, Вася?

— Это который проводит.

— Верно. А ты ведь нас не сможешь никуда проводить, если убежишь вперед. Давай лучше вместе идти.

— Да я же вместе и иду…

Махалов прикрыл глаза, медленно сосчитал до десяти, ощущая, как начала дрожать рука на плече проклятого мальчишки. Такое с ним случалось нечасто.

— Василий, давай так… Идти вместе — это чтобы все видели, кто где. И чтобы все знали, кто где идет. Понятно?

Вася смотрел на Махалова, как на зеленого инопланетника с трубочками вместо ушей и «лампочкой Ильича» вместо носа.

— Ну…

Даже доброму, оптимистичному Махалову было предельно ясно, что ничего-то он не понял.

— В общем, так: у нас такой закон — идти вместе. Так что иди, пожалуйста, вместе со всеми. И не убегай вперед — мы же не знаем, куда идти. Нам ты показываешь… Ты теперь понял?

— Ну… — Вася неуверенно кивнул.

Тут отряд догнал Махалова с Васенькой, и все временно восстановилось. Надо отдать должное Васеньке: при желании он моментально исчезал, словно бы растворялся в воздухе. Куперовский индеец мог бы позавидовать искусству, с которым маленький Васенька смывался из-под бдительного ока «бледнолицых». Так что Васенька взял и испарился. Никто не заметил куда. Просто он был — а вот спустя секунду его нет.

— Придет! — уверял Хрипатков.

— Нет уж, я так не могу!

За этот вопль Хрипатков наградил Махалова ироническим взглядом и демонстративно уселся на бревнышко: пусть себе бегают, ищут.

— Катя, Маша, Петя, — с той стороны. Слава, Наташа, Вадик, Дима — вернитесь на километр, посмотрите в кустах, покричите. Вы поможете? — обратился Махалов к Ирине и Павлу.

— Конечно!

— Тогда Паша, Ира, пройдите вперед. Может быть, этот… — тут Махалов поперхнулся, прочистил горло и закончил: — Может быть, этот странный мальчик опять убежал вперед…

Но Васенька не убежал вперед. Все полчаса, пока его искали, Васенька собирал дикую малину, буквально в двух шагах от дороги. На вопли он не обращал внимания, на остановку отряда не реагировал, а преспокойно ел себе малину. Как доел — так вышел на дорогу.

— Ты где был?!

— Малину ел.

Скрюченные пальцы Махалова потянулись к горлу Васеньке, из горла вырвалось рычание, лицо страшно исказилось, глаза вращались в разных направлениях. Хрипатков зашелся в приступе хохота. Васенька стоял перед Махаловым: внешность рождественского ангелочка, большие непорочные глаза, палец босой ноги копает землю, указательный палец во рту.

Со сцены можно было писать классическую картину: «Немецко-фашистский гад допрашивает партизанского связного».

— Ты проводник?! Как мы без тебя придем к заводи?!

— А вон дорога…

— Тьфу ты! А если с тобой что-нибудь случится?!

— Не случится.

— Я же за тебя отвечаю! Ты это понимаешь?!

Васенька даже не стал врать, что понимает, только дернул кокетливо плечиком. Наверное, он хотел пожать плечами, но сосать палец было важнее, и это ему помешало.

— Нет, я так больше не могу!!!

Хрипатков хохотал, как безумный. Дети из кружка, Павел с Ириной грустно стояли вокруг.

— Ну, давай так…

Махалов вытащил из рюкзака длинную тесьму, сделал петлю на конце и закрепил на поясе у Васеньки. Все время этой операции Хрипатков буквально выл от смеха.

— Вася, ты конечно, легко снимешь эту петлю и уйдешь. Но я тебя прошу, не делай этого… Не снимешь?

— Если вам надо, не сниму…

Хрипатков хохотал так, что слезы градом катились из глаз.

— Радуйтесь, радуйтесь! А вот сейчас настанет жара, а мы и не начали подниматься!

Хрипатков опять зашелся.

— Они вам еще не то устроят! — восторженно прошепелявил он сквозь хохот. — Вы тут их еще узнаете!

Махалов выпрямился в поисках достойного ответа. И тут солнце совершило какой-то неясный им поворот в пронзительно-голубом небе и вышло как раз впереди по курсу — дорога оказалась под его прямыми лучами на всем обозримом протяжении.

— Достукались! — рявкнул Махалов под надсадный хохот Хрипаткова.

Тут само собой вспомнилось и про заводь.

— Васенька, сколько идти?

— Километр! — уверенно ответил Вася, ковыряя босой ногой землю.

Шли полчаса долиной Оя. Красота скал, холмов и лесов поражала, солнечный свет чудно дробился в неспокойных шумных водах. Но где же здесь километр?! Они идут уже примерно три… и никаких признаков поворота.

— Так сколько осталось, Васенька?!

— Километров пять!

Прошли еще примерно с километр.

— Вася! Как думаешь, сколько отсюда до деревни?

— Километра два!

— А до порогов?

— Километра три!

Только тут одновременно и до Махалова, и до Павла окончательно дошла простая истина: у Васеньки нет ни малейшего представления о том, что же такое километр!

— А сколько времени идти до порогов?

— Час!

— А сколько мы шли от деревни?

— Ну… полчаса.

Та-ак… И о часах Васенька имел такое же сверхсмутное представление. Становилось окончательно непонятно, сколько же идти до заводей и порогов, и где они вообще находятся. И тут вдруг появились заводи!

Появился мост через Ой, а сама река уходила тут в сторону, делала огромную излучину, и там, куда било течение, образовались постепенно огромные, глубокие ямищи, в два роста глубиной, и метра четыре в диаметре. Вода в них была чуть теплее, чем ревущая, летящая вниз вода Оя, а главное — куда спокойнее.

— Привал!

— Купаться можно?

— Нужно!

— А на речке кататься?

— Можно, только осторожно. Я сейчас пойду с вами.

— А давайте сразу и позавтракаем! — предложила практичная Ира.

— Конечно! Дима, накупаешься — воды! Сделаем чай. Ира, порежешь бутерброды?

— Сделаю.

Махалов почти снял штаны, чтобы броситься в прозрачно-зеленую, с салатным отсветом, воду. Кто-то дернул его за руку.

— Эй, дядя… можно, я веревку отцеплю?

Хрипатков едва не утонул, зайдясь в воде от приступов восторга. Он встал в воде солдатиком, впился глазами, боясь упустить хоть мгновение. К удивлению, даже к разочарованию Хрипаткова, Махалов расплылся в довольно счастливой улыбке:

— Отцепляй, мальчик, отцепляй… Ты отсюда идешь домой?

— Ну…

И счастливый Махалов радостно бросился в воду. Ирка мало каталась на речке — ей было время делать бутерброды. А кататься стоило, испытывая тугие толчки снизу в ноги и в живот, пролетая над серо-черными, зловещего вида камнями.

Здесь, у реки и уже днем, бабочек было невероятное количество. Словно дымок поднимался над заводями с мелкой водой, где насекомые рисковали пить. Но это был, конечно, не дымок: вились, танцевали в воздухе, беспрерывно поднимались и опускались сотни бабочек различных видов, поражая разнообразием цветов и форм.

Что это — черное, длинное, извивается у берега? Два ужа плыли через Ой, течение сносило их безжалостно.

Иволги носились над водой. Оляпка нырнула в Ой на глазах у детей, ухитряясь плыть против течения.

Сияние солнца, отражавшееся от воды, глянцевый блеск листьев — все это било в голову, как молодое вино.

После купания кожу стянуло, все стали еще бодрее, энергичнее. Кое у кого не попадал зуб на зуб, но аппетит прорезался у всех. Махалов устыдился своего отношения к Васеньке, глядя, как исчезают бутерброды в маленьком смуглом животе. «Он же голодный! Чем они кормят детей?!» — промелькнуло в голове у геолога.

— А можно, я с вами?

Махалов поперхнулся бутербродом:

— Категорически нельзя!

— А почему?

— А тебя что, родители не ждут сегодня?

— Ждут… И завтра подождут.

— Нет уж! Мы и завтра тоже не вернемся.

— И после-послезавтра подождут.

— Нет! С нами тебе нельзя, ты у нас точно потеряешься!

— Не потеряюсь.

— Давай не будем спорить, мальчик. Сейчас ты пойдешь домой, а с нами — не пойдешь. С нами нельзя.

Васенька ковырял пальцем в носу, плаксиво опустил концы губ книзу. Когда отряд начал подъем, Васенька ушел куда-то вбок от отряда. А Хрипатков долго вел странные, смутные речи про то, что городские ходить толком не умеют, потому что полагаются на всякие приборы, а вот люди выросшие и живущие в лесу — они запросто могут. И что в лесу главное — опыт.

— Придумали там… Компас какой-то дурацкий… — подрагивал от отвращения голос Хрипаткова, — ходят по нему, как идиоты. Вы мне скажите, куда вам придти надо — я проведу. И любой вас в Малой Речке проведет. Любой мальчишка, и куда угодно, без всякого дурацкого компаса.

— Любой Васенька, — в тон ему добавил Лев Махалов.

— Да любой же…

Хрипатков и не подозревал, что смеяться могут и над ним. А лента дороги разворачивалась выше и выше. В лицо пахнуло тугим ветром. Слева пошла пропасть, из которой торчали вершины исполинских кедров. Кедры выросли в лесу, тянулись вверх, и вершины у них были острые, длинные, тонкие. На десятки километров открывалась синяя, лазоревая, фиолетовая, сиреневая, сине-голубая даль, со всеми переходными цветами и оттенками, для каких просто еще нет названий.

Глядя в густо-синие горизонты, Павел не мог не подумать, что синева здесь все же совсем другого оттенка, чем в Хакасии.

Из пространства приходил ветер — то прямо бросался на людей, прижимал к другому борту дороги, то падал сверху, словно бы обрушивался с неба. Это был тоже какой-то синий ветер… То есть не может он, конечно, быть синим… но вот ведь, несомненно был. У Павла, мало склонного к поэзии, этот вид и этот ветер вызвали в памяти «Осень, в небе жгут корабли…» Шевчука. И еще стихи средневекового китайца, Бо Цзюйи (эти стихи любил папа):

Беспредельный, бескрайний этой осени ветер…

Такие строчки были в этих стихах, и очень соответствовали они, эти строчки. Ветер тут и правда был бескрайний.

А потом отряд втянулся в горы, дорога шла все вверх и вверх, словно бы ввинчиваясь в небо. Исчезла пропасть с левой стороны, дорога здесь была сильно врезана в гору; крутые обочины с обеих сторон, а за ними — стена темнохвойки: кедры, пихты, ели. С зудением поднимались полчища комаров, молча плясала мошка.

Часам к двум дня закончился подъем, вышли к сравнительно ровному месту. Тут протекала речка, на этот раз довольно тихая, совсем без стука камней. Так, тихое бульканье, и только.

Лет тридцать назад какой-то хозяйственный человек поставил тут на поляне избушку… да, почти что и на курьих ножках. Топилась избушка по-черному, и выглядела соответственно, особенно изнутри. Но в избушке была печь, а перед избушкой — выложенный камнем очаг, и сделан был очаг человеком, который знал — камни для очага берут не в русле реки, а в горах. И потому стоял этот очаг треть века крепким, надежным, и очагом запросто можно было воспользоваться.

Речка, глубиною по колено, струилась метрах в десяти, на полянке везде была тень. Дети с облегчением сбрасывали рюкзаки, бежали к речушке, лезли исследовать избушку, пугая друг друга руками с толстым слоем сажи.

Убедившись, что речушка безопасна, Махалов пошел разбираться, какая из двух дорог-тропок выведет к базе Маралова. Отсюда база была километрах в десяти, примерно, и где-то на северо-западном направлении. Достать компас, впрочем, Махалов никак не решился: Хрипатков опять завел тягомотную демагогическую околесицу про зловредные и совсем не нужные выдумки кретинов-городских. «Ну должен же он знать, как ходят на базу к Маралову?» — думал Махалов, пропуская мимо ушей рассказы про то, как Хрипатков и прочие гиганты духа спасали обмороженных, наевшихся дурных грибов, обглоданных волками и медведями, неприспособленных неумех, полагавшихся на ружья, компасы, машины, палатки и кастрюли.

— Вроде бы логичнее налево… — скромно заметил Махалов. Это ответвление дороги как будто больше отвечало направлению.

Хрипатков гулко фыркнул, и эхо подхватило грозный звук.

— Вот по этой дороге, — уверенно произнес Хрипатков, — примерно десять километров.

По карте выходило столько же. «Значит, часа два… Ну, три часа ходу», — прикидывал Махалов расстояние. Выйти за четыре часа даже… В шесть? Нет, лучше все же в пять.

— На-арод! Три часа отдыха!

— Ура-а!!!

— Паша, поможете мне?

Павел согласно кивнул, понимая — его и Ирину прочно пожаловали во взрослые. Впрочем, у Ирины нашлось сразу несколько помощниц для приготовления дастархана.

Сидеть у костерка, чувствовать сухое тепло одним боком, вечную сырость темнохвойки другим, поставить к огню сапоги и вести с Махаловым неторопливую беседу о жизни, о геологии и о кружках и секциях детей было для Павла чем-то если и не райским, то по крайней мере — идиллическим. «А хорошо, что поехали! — думал Павел, озирая размягченным взором лес, избушку, детей, бродивших в речке по колено, умывавшихся и плюхавшихся в воду. — Клада не найдем, так сколько всякого увидим!».

И тут в избушке дико завизжали. Пулей вылетел Дима, пристроившийся там на нарах спать, с еще большей скоростью — Наташа.

— Там… там…

Махалов двинулся к избушке с топором, которым только что рубил дрова. Павел торопливо натягивал сапоги. И тут на порог вышел заспанный Васенька, с соломой в волосенках, жалко моргая со сна.

— Ты тут откуда?! — ахнул Павел, косясь в сторону Махалова, перехватившего топор.

— Я снизу…

— Зачем?! Ты же домой должен идти?!

— Я с вами хочу…

— Василий, ты сейчас пойдешь домой!

— Лев Михалыч… Нельзя его одного отправлять… Не ровен час.

— А если здесь… не ровен час?! Он же неуправляемый! Куда его только не занесет…

Но видно было — логика Павла и Махалову кажется верной. Нельзя отправлять ребенка через кишащий зверьем лес, по эдакой-то дороге. Что бы ребенок не выделывал, это вам скажет любой руководитель кружка, ездящего в экспедиции.

— А я вам копалуху поймал, — сообщил вдруг Васенька с улыбкой. — Вот.

И Васенька исчез под нарами, где до сих пор мирно спал, и вытащил оттуда за хвост самую жалкую птицу, какую только можно себе представить. Да, это была тетерка, которую в Сибири часто называют копалухой. Но в каком виде! Жалостливая, любящая животных Танечка взялась руками за щеки при виде этого залитого кровью, лишенного большинства перьев, почти выпотрошенного существа.

— Что ты с ней сделал, Васенька?! Как же так можно?!

— Я ее из рогатки…

— А в хвосте у нее перьев нет — это тоже из рогатки?

— Я сперва в нее из рогатки. Она летает, будто у нее крыло сломано, от гнезда уводит. А я заметил, где гнездо, и стал искать… Она опять летит, и прыгает, от гнезда уводит. Я в нее из рогатки… вот этой.

И Васенька извлек из карманов отродясь не стиранных штанов рогатку, с которой ходить бы не на копалуху, а по крайней мере на страуса.

— И убил?

— Не… Только подбил. Поймал потом и задавил.

— Ты потратил много усилий, Васенька. Гораздо больше, чем было бы нужно…

— Так я животом… Упал животом, а потом за шею…

— Избавь нас от подробностей, дитя… Ты хоть понимаешь, что теперь птенцы ее погибнут?

— И вовсе они не погибнут! Я их тоже нашел! Вот!

И Васенька опять юркнул под нары, и вытащил оттуда двух птенцов, едва покрытых совсем светлым рыже-кориченевым, еще не отросшим пером. Во всем облике мученически разинувших желтые клювы, изломанных трупиков читалось, что смерть их была нелегка. Дети смотрели на Васеньку, на копалуху и птенцов огромными испуганными глазами. Не одна Танечка, почти все девочки взялись за щеки руками.

— Н-да…

Махалов не знал, что сказать.

— Да вы кушайте, не стесняйтесь, — прервал Васенька недоброе молчание. — Там еще яйца были, я их выпил.

— Яйца? Там же птенцы должны быть!

— Которые с детенышами — те я об ствол.

И Васенька радостно ухмыльнулся, демонстрируя свою сообразительность. Повисло тяжелое молчание.

— Ну что, дитя… — глубоко и обреченно вздохнул Махалов. — Придется тебя взять с собой. Только уж ты, я тебя очень прошу, детка, постарайся не утонуть, не попасть волку в пасть, и не свалиться с дерева, не заблудиться… Попробуешь, а?!

Васенька хлопал глазами и опять не мог никак понять, про что это здесь несет дяденька.

Вышли по правой дороге. Отдохнувший и поевший отряд шагал радостно, бойко. Опять повис веселый гомон, исчезнувший перед обедом. Здесь, под сенью огромных деревьев, вроде было и не так уж жарко. Дорога была крепкая, водяные места остались где-то в стороне, и все время поднималась в гору. Через час не появилось ничего похожего на базу. И через полтора не появилось. Махалову очень не нравилось как раз то, что дорога сухая и все время ведет только в гору. По карте избушка у Второго Пионерского ручья и база Махалова находились на одном примерно уровне. Махалов карте доверял, а вот Хрипаткову — не очень.

Часам к восьми пошли какие-то проплешины, вроде поляны в лесу. Высокая трава на них доставала взрослому по грудь. В такой траве могло сидеть и оставаться незамеченным все что угодно, кроме разве что очень упитанного динозавра. Солнце клонилось к закату, стало прохладно, и трава покрывалась крупными каплями росы.

Отряд опять шагал без шуток и без смеха — все-таки дети устали.

— Далеко до базы, как вы считаете?

— Километра три! — уверенно ответил Хрипатков, и Махалов понял, что он тоже расстояния не знает. И Махалов произвел действия, с которых, собственно, неплохо было бы начать… Результат не очень удивил его, скорее всего, даже подтвердил давние опасения. И как человек ответственный, Лев Махалов обругал самого себя последними и черными словами за идиотскую доверчивость. Впрочем, голос Махалова звучал хрипло и сдавленно, когда он крикнул:

— Отряд, стой!

— Что же вы?! До базы уже близко…

— Потрудитесь постоять вместе со всеми.

Подождал, пока подтянутся все, обвел отряд потемневшими от злости, раскаянными глазами.

— Ребята! Мы сделали ошибку! Мы пошли не по той дороге.

— По той! — перебил Хрипатков, — по той мы дороге идем! Еще не дошли, а вы сразу…

— Нет уж! Благоволите помолчать, Константин Сергеевич! А я уж, с вашего позволения, применю одно дьявольское извращение городских, иже компас рекомое! А там посмотрим, как лучше будет попасть на базу… Изволите ли видеть, вот карта… Видите? В каком направлении от избы находится база — видите?

— К чему вы это, Лев Михайлович?! И тон…

— Тон вызван тем, что мы тут весь день выслушиваем бред про дурость городских! Вы весь день мусолите это бред про вредность компаса! Внушаете ерунду детям, которые ходят в мой кружок! А мы идем… Вот, изволите ли видеть компас?! Видите?!

К рукам Махалова сунулись дети, вовсю стали смотреть на карту и на компас. Впрочем, мордочки у них становились скорее озадаченные — дети не привыкли к дурости взрослых людей.

— Мы три часа шли куда?! Мы три часа шли на восток! Видите?! На восток! Мы теперь не успеем даже вернуться к избушке! Ребята, нам предстоит ночевать на этом кошмарном лугу!

Махалов бесновался, не в силах остановиться, его буквально корчило и трясло от злости.

Черты же Хрипаткова отражали благородное негодование: ну подумаешь, слегка ошибся. Ну подумаешь, пройдут люди чуть лишнего… Тем лучше узнают их горы. Узнают, как ходят по горам настоящие люди, туристы и столбисты, а не какие-то там поганые, презренные геологи. Ну подумаешь, придется ночевать черт знает где… Ну и что?! Есть из-за чего шуметь. Пустяки, дело житейское, и все равно ведь все знают, что компас придумали идиоты, что ходить по тайге умеют только столбисты, и что нечего детей учить всяким типам с компасами и с геологическими молотками… Именно это и отражали его черты вместе с самым легким оттенком смущения.

Стали ставить лагерь. Три палатки, слава Богу, спальники хорошие у всех. Под кронами кедров зашумел костерок, забулькала пахнущая тиной и лягушками подозрительная вода.

Стоячее болотце оказалось единственным местом, где вообще была вода. Найти такое место в здешней влажной тайге, полной замечательной воды, — это само по себе достижение, как высказался Махалов.

Про комаров говорить не хотелось. Влажные луга и мерзкие тинные болотца оказались, как и следовало ожидать, для них просто идеальным местом. Если нужно специальное место для разведения комаров — наверное, это оно и было. Все наворочали на себя несколько слоев одежды — не столько от холода и сырости, сколько против комаров.

Девочки пошли в ближний малинник и примчались со скоростью ветра: только ступили на луг, как кто-то ка-ак вскочил прямо в траве! Такой большущий, вроде лось — но без рогов…

— Размером с лошадь?

— Может, чуть поменьше…

— Нос горбатый? На спине горб есть?

— Да, он как лось, но без рогов…

— Наверное, молодой. Бежал он за вами?

— Не-ет… А должен был бы побежать?

— Я бы сказал — вполне мог. Это же лосенок, второгодок. Так что он вам сделал, когда вскочил?

— Стоял, стоял… Ка-ак захрапит!

— И побежал?

— Нет, только стоит и храпит.

— А вы?

— А мы убежали…

— Вы на него сперва чуть не наступили… Лосенок лежал себе, лежал, никого не трогал, тут вы мчитесь прямо на него. Он и вскочил.

Парни с болотца тоже рассказали про большого зверя, который убежал с луга в лес. Зверь был с рогами, и от него осталась такая круглая проплешина, где он лежал, пока его не вспугнули.

— Так, еще и крупный самец… Ну прямо лосиные выгоны!

Оказалось, не только лосиные. Из малинника, что дальше по дороге, примчались уже и в полном беспокойстве: за ними из малинника шел кто-то большой… Нет, не бежал, не гнался… Но он шел и шел, только возле лагеря отстал.

Как они очутились в том малиннике, чего им не сиделось в лагере?

— Их Васенька позвал, сказал, что там малина крупная.

— А куда же девался сам Васенька?

— Он ходит быстро, никого не слушает… Он ушел, а мы остались. Сумерки уже, и видим — тут еще кто-то есть в малиннике. Мы из малинника скорее, он за нами.

Махалов кивнул Павлу… Что характерно — не Хрипаткову. Сходили с ружьями к повороту, и там на влажной глине ясно отпечатались следы — сантиметров тридцать длиной. Медведь, да еще такой, которому мало спугнуть человека из лесу, отстоять свой малинник. Медведь, который будет тихо идти за людьми, изучать их поведение…

— Придется не поспать сегодня… Сможешь?

— Надо — смогу. Вы медведя этого боитесь?

— Гм… Ну можно сказать, и боюсь. Зверь ведет себя так, что вполне может ему придти желание, поохотиться на нас.

— Думаете, людоед?!

— Нет, что ты! Зверь почему за девочками пошел? Ему, скорее всего, интересно. Он пошел исследовать, кто эти существа, куда идут. Они его боятся… Значит — слабые, значит — добыча. И много их тут, целый лагерь. Он сейчас, скорее всего, тоже за нами наблюдает. Видишь, не зарычал, не кинулся… Прогнать нас ему не хочется, ему интересно, да он толком и не знает, с кем имеет дело. Вдруг на нас охотиться нельзя?

— Может, в воздух пострелять?

— А знаешь, это неплохая мысль! Только сперва вернемся в лагерь, а то наши перепугаются до смерти, решат — на нас медведь напал.

— А думаете, не нападет?

— Сейчас, скорее всего нет. Будь это опытный людоед, уже давно взял бы девчонок. Мы бы и не узнали…

Махалов сказал это так спокойно, что у Павла прошел по коже мороз. А он-то думал, что берет ружье просто так, пострелять на природе… Так, что там надо нажимать? Павел понял, что чувствует себя не слишком уверенно, а потому и неуютно.

— Но может и напасть…

— Вполне может. Или поймет, что человек — добыча легкая. Будет наблюдать, думать… да и сообразит. Или опять же — интересно. Под утро войдет в лагерь… Вот у нас кулеш с картошкой варится… Сытный запах, вкусный, запах хорошей еды. А он пришел в лагерь, сунулся носом к спальному мешку… И тем сытным запахом несет, и чем-то теплым и живым… Значит, добыча. Так что пострелять мы постреляем.

А в лагере Махалов собрал народ и заявил с предельной жесткостью:

— За пределы лагеря — никому ни ногой. Рядом бродит непонятный медведь, все может быть. А к Васеньке вопрос, как всегда, особый… Вася, ты понимаешь, что нельзя оставлять никого в лесу? Тем более вечером, когда темнеет? Понимаешь? Особенно девочек? Вася, ты понимаешь, о чем я тебя вообще спрашиваю?

— Не-а…

— Тогда так… Вася, ты понимаешь, что если бы медведь был бы позлее… Или попросту поголоднее, он мог бы девочек убить и съесть? Вот этих вот — Катю и Таню. Понимаешь?

— Так не съел же…

— Тьфу ты! Вася, ты сегодня создал большую опасность для других людей… Доходит?

— Не-а… Нету никакой опасности.

— Ты понимаешь, что ходишь быстрее, чем девочки?

— Ну.

— Баранки гну! Ты понимаешь, что бросил девочек в лесу, да еще под носом у медведя?

— А они бы ушли… Я же ушел…

— Так ты знал, что там медведь, и потому ушел?!

— Ну.

— Баранки гну, тебе говорят! Василий, ты едва людей не погубил… До тебя хоть это-то доходит?!

Васенька смотрел на Махалова ясными, невинными глазами, опять он сосал указательный палец. Он явно ничего не понимал.

— Васенька… прости, ты у нас русский?

— А как же! — Васенька вроде обиделся.

— Ну вот, рекомендую! — Махалов красиво повел рукой, показывая членам кружка Васеньку. — Прекрасный пример, к чему приводит изоляция от центров цивилизации, дефицит учения и нехватка серого вещества! Современный русский человек со всеми признаками одичания! Что такое километр и час — не имеет ни малейшего понятия. Что такое «идти вместе» — тоже не знает. Не представляет, что кто-то не умеет ходить по тайге или имеет другие привычки! Что нельзя никого оставлять в лесу — тоже не понимает! А одновременно — вот вам, тайга — дом родной. Пришел к избе быстрее нас, успел на копалуху поохотиться… Мы еще варим обед, а он уже яиц напился. И малины в нем с кило, не меньше. Опять же, пока ужин варим. Нет, ну каков экземпляр?!

— А что, первобытные не знают, что такое километр?

— Конечно, не знают. И не понимают, что можно жить не так, как они… Хотите, расскажу одну историю?

— Конечно, хотим!

— Так как там у нас сегодня с едой?

— Готово!

— Тогда разливайте и слушайте.

История, рассказанная Махаловым.

За ужином в 45 километрах от деревни Малая Речка.

14 августа 1999 года в 21 час 30 минут.

— Это было в конце 1970-х гг. Тогда нас геологов, случалось, посылали в Анголу или в Мозамбик — искать там полезные ископаемые для Народного фронта. Меня тоже послали в Анголу. Однажды мне говорят — мол, есть хорошие выходы железных руд, в одной местности. А идти до нее — «три машины».

А я уже знал, что спрашивать первобытных людей ни о чем нельзя. Они считают, что взрослый человек должен знать все сам. Если спрашиваешь — ты как бы ребенок, в лучшем случае — подросток. А это для них очень важно. Если ты не взрослый, к тебе и отношение такое. Тебя могут, например, послать за папиросами или просто попросить помолчать. А работать на тебя не будут, даже если платишь деньги, и твоих поручений выполнять никто и не подумает. Ты же еще маленький!

— Это несправедливо!

— А я и не говорю, что это справедливо. Я говорю, что по таким правилам живут первобытные люди.

— А если я чего-то не знаю, потому что из другой страны?

— Для них, для диких, такого быть не может. Для них человек — это только из их племени. Иностранец, иноплеменник — это не человек, а в лучшем случае большой ребенок. Это в самом лучшем случае. Потому что чаще всего иноплеменник — это вообще не человеческое существо, а что-то вроде животного.

— Ничего себе! Они что, фашисты?!

— Ну какие там фашисты… Фашисты — это те, кто пытается жить, как жили первобытные люди… Только у них плохо получается.

— Так неправильно!

— Я и не говорю, что так правильно. Я вам просто объясняю, почему не стал спрашивать, что такое «три машины» и как долго нужно «три машины» идти. Ведь взрослый человек на задает вопросов, он сам знает, и что такое «одна машина», и «три машины».

Назавтра утром выходим. Жара тропическая… это трудно описать, ребята. По сравнению с той жарой сегодня попросту прохладно. Идем час, второй, третий… С меня уже давно пот градом, буквально шатает. А мы себе идем да идем. Проводник… ну примерно, как наш Васенька. Идет себе и идет, как ему удобно. Опять же — взрослый человек умеет ходить.

— А если маленький? Не может, как взрослые?

— Как только ребенок перестал быть все время с мамой, он должен учиться быть взрослым. Пошел со старшими? Ходи, как они. Никто не будет к тебе приспосабливаться, никто медленнее не пойдет.

— А если ребенок от взрослых отстанет, а там какой-то зверь? Скажем, лев?

— Ну-у… Тогда, наверное, может случиться что-то плохое… Такой ответ вас устраивает?

— Как же так?! Ведь люди же могут погибнуть! Дети!

— Ну и что? Для них что важно? Чтобы человек как можно раньше стал взрослым. Умел бы ходить очень быстро, знал бы съедобные растения, умел охотиться, мог бы сделать любую работу. Часть детишек все равно погибает, пока научится. Но ребятишек всегда много, их жизнь совершенно не ценится. Вырастут или погибнут… и все тут. Ну, продолжать?!

Так вот, идем мы и идем, и я знаю, что спрашивать ни о чем нельзя и просить идти помедленнее тоже нельзя — если я хочу с ними и дальше работать. Но все-таки я не выдерживаю, спрашиваю — далеко еще?

А мой проводник отвечает:

— Первая машина.

И рукой показывает — вот мол, первая машина! Я в ужасе. Если мы четыре часа шли, и это только «одна машина», так это мы «три машины» будем идти двенадцать часов?! Я не выдержу! А проводник спокойно так:

— Вторая машина!

И я вижу, что на лугу вросла в землю машина — броневик. У них несколько лет назад прошла гражданская война, и такого добра везде сколько угодно. А из-за этой машины торчит «вторая машина» — точно такой же броневик, почти рядом. У меня вообще уже никакого соображения нет, что дальше будет. Прошли мы еще минут пять, спускаемся к речке, и проводник оборачивается, и мне говорит:

— Третья машина!

И вижу — третий броневик врос в землю, возле переправы. Вот мы и пришли! Вот оно это место, «три машины!». Вот тогда я и понял, что для первобытных людей нет ни километров, ни часов. Мы меряем расстояния, а он ничего не меряет. У него не расстояния — а знание разных мест, урочищ. Он не говорит, как пройти и как далеко. Он говорит вам — вот это в таком-то урочище. И если вы взрослый человек, вы должны знать сами, как это далеко и как пройти. Ну что, понятно теперь, почему я назвал Васеньку настоящим первобытным человеком?

— Да уж… Только я слыхала, что первобытные люди расстояния измеряют в часах пути. Или в днях пути…

— Это уже следующий этап. Это уже высокий уровень развития — когда понимают, что надо рассказывать, как пройти. Ну что, дружно ложимся спать?

Вроде бы дети смертельно устали за день, и отбой не мог не оказаться очень дружным. Но во-первых, сказалась вода. Весь лагерь страдал животами, и вопрос только, в какой степени. Из палаток доносилось бурчание в животах, икота, утробные звуки, бормотание неспокойно спящих, полубольных подростков.

То и дело кто-то выползал из палатки, и обхватив себя от холода руками, шел искать подходящее место.

Луг с высокой травой покрылся росой, не успело закатиться солнце, и сидеть в нем было, мягко выражаясь, неуютно. А за каждым вышедшим покакать внимательно наблюдал дежурный — какого бы пола он не был. И холодно, и неуютно.

Дружным отбой трудно было назвать и потому, что Махалов с Пашкой по очереди сидели у костра. Сначала вместе, потом Махалов ушел спать… А потом вышел и погнал спать Павла.

Хрипотков попытался пристроиться:

— Давайте я покараулю.

— Нет уж, спасибо. Об ответственности за жизнь и здоровье детей расписки я писал, не вы.

Пашка даже опустил голову от неловкости за дяденьку, которого выпроваживают так невежливо. Хрипатков потоптался, громко сопя, ушел спать и спал вместе с детьми. Поганая вода, кстати, нимало не повредила ни ему, ни легендарному Васеньке.

Ирина сидела удачливее: побыла с обоими, пока сидели вместе Махалов и Павел. Потом Махалов отправил ее спать, но Ирина вскоре все равно покинула палатку из-за специфической воды. И сидела с Павлом до конца, пока Махалов не прогнал обоих спать.

Трудно сказать, мерещилось ли детям или нет, но вроде бы, что-то большое постоянно появлялось в кустах, вокруг лагеря. То вдруг тень становилась более темной, чем раньше, то появлялся новый валежник, как раз там, где только что кто-то присел. И все это бесшумно, почти незаметно, вкрадчиво.

Махалов подкинул в костер еще несколько сучьев.

— А ну спать! И так ночь получается короткая…

Павел лег, совсем не раздеваясь, и сверху положил ружье. Уже лежа, раза два попробовал, как получится снять с предохранителя.

Ира легла, положив голову ему на левое плечо.

— Так не помешаю?

— Нет, что ты… Спи.

— Заснешь тут с вашими медведями.

Павел умилился было доверию Ирины, но долго думать не получилось, потому что каменно заснул.

Утром 15 августа Махалов поднял отряд в пять часов.

— Дима, не ползи, как таракан! Катя, тебя сколько ждать? Таня, я тебе сейчас воды плесну в спальник! Парни, сначала сложим палатки! Слава, на тебе костер! Наташа, помоги Петру все уложить! Выходим через полчаса! Нет, садимся завтракать! Завтракать мы садимся сейчас, а выходим — через полчаса.

Павел удивлялся энергии Махалова. У него, в его семнадцать лет, и то летали искры перед глазами, кружилась голова, стоило ее хоть на мгновение опустить. Парень понимал, что Махалов чувствует огромную ответственность за детей из кружка. Вчера он совершил ошибку, и хорошо, что все кончилось только этой отвратительной ночевкой. А теперь он прилагал все усилия, чтобы исправить оплошность, и как можно быстрее.

Впрочем, отряд сам знал, что надо делать, особенных проблем не возникало.

К 9 часам были в избушке.

— Часовой привал! Делаем чай, перекус!

И в 10 часов отряд двинулся по левой дороге, мокрой и низкой.

Сразу пошли уже знакомые нам места — свежие отпечатки протекторов, следы давней езды на машинах, тропка, ныряющая в каменистое русло ручья. Все говорило за то, что направление — верное, и все же мстительный Махалов постоянно проверял его по компасу.

К 12 часам дня посреди мокрого луга, прорезанного ручейками, показался здоровенный грузовик.

— Вот, машина Сашки Сперанского! Вот она, база! А вы сомневались…

Но даже Хрипатков живо осекся и прикусил язык, поймавши косой взгляд Махалова. Дальше стояла другая машина, и ребята узнали в ней «Люську» Дмитрия Сергеича Маралова. Но самого Маралова на базе не было нигде, как в воду канул.

Тропинка, свежие следы людей. Угол избушки, торчащий в зелени молодых кедров. Скамеечки. Огороженный жердями участок луга, маралятник. Даже не верилось — дошли!

— Могли быть вчера, часов в восемь, — уточнил Махалов, поймав взгляд Павла.

— Ребята, сушиться и спать! Тут километрах в десяти есть очень даже славная избушка… Константин Сергеевич, ее вы нам ведь покажете?

— И очень просто. Пойдем по вот этой тропе…

— И преотлично, если очень просто! На пять часов объявляю выход! Пока — всем спать.

— А зачем нам уходить отсюда?!

— Там нужные нам обнажения.

На базе кто-то жил, это ясно, но жило немного людей. В одном домике всего двое, а могло поместиться все десять. В другом — тоже вообще-то двое, но там, похоже, жила пара. Иркино сердечко сильно стукнуло — такой же полосатый, черный с желтым свитер, как у мамы, висел распяленный на стенке. И рюкзак как будто был родной… Хотя есть ведь и в других домах, наверное, такие розовые рюкзаки.

Чувствуя себя страшной шпионкой, Ирина сунулась в этот рюкзак. Так… Мамины футболки, застиранная розовая и голубая. Голубая ладно, она могла быть у кого угодно, а вот розовая была у матери давно, и степень полинялости такая же…

С неприятным чувством раскрыла Ира черный ридикюль из кармана все того же рюкзака. С фотографии в паспорте смотрела на нее в упор мама, Ревмира Алексеевна Стекляшкина.

Павел уже спал на нарах, не очень выясняя, на чью постель забрался. Ирина подошла к крепко спящему парню. Надо будить… А он так устал. Всю ночь сидел вместе с Махаловым, сторожил этого медведя (в душе у Ирины поднялся гнев на этого медведя). Шел с тяжеленным рюкзаком, который Ирина только раз попробовала поднять, а он-то шагает весь день. Спит, едва добрался до постели, едва успел сапоги снять.

В тесном оконце качались какие-то травы, стеной стояли темные стволы. Кричала птица, совершенно незнакомая Ирине (при том, что эти крики девочка сто раз уже слыхала).

И вот тут, в этой таежной избенке, под крики неизвестной птицы Ирина совершила первый в своей жизни женский поступок. Многим девицам кажется, что это — надеть лифчик, тем более накрасить губы и выйти из дома в полупрозрачной нейлоновой блузке или чем-то в том же роде. Но нет! Это еще вовсе не женский поступок, это девчачий поступок. Ничего плохого в этом нет, в этих девчачьих поступках, но отличать от женских эти поступки следует. Девчонки же, как правило, не отличают. Ирина, воспитанная на примере совкового матриархата, на бреде про равноправие и сказках про мужчин, которые должны в нее влюбиться (а не влюбятся — значит, дураки) и принести к ее ногам все сокровища земные, тем более решительно не была способна к разделению своих поступков на девчачьи и женские. Самыми «женскими» поступками были для нее примитивно-потребительские, убого-девчачьи, и хотя она вполне искренне считала себя взрослой женщины, ей оставалось до того еще очень много лет.

Наверное, сама Ирина возмутилась бы, скажи ей кто-нибудь об этом, но факт остается фактом — 15 августа 1999 года Ирина Стекляшкина совершила первый в своей жизни поступок взрослой самки Homo sapiens — она отказалась от девчачьего потребительского отношения к знакомым парням и мужчинам. Так вот — Ирина НЕ разбудила Павла. Она сама пошла к Махалову и выяснила, когда и куда они собираются уходить. Махалов намерен был поднять отряд часов в пять вечера, сделать последний рывок до избушки, там провести день, изучая геологические обнажения, потом идти наверх, в гольцы, на что потребуется еще день, и там тоже проработать дня три. И все это — очень далеко от Красных скал. На Красных же скалах, в хорошо изученном районе, по мнению Махалова, делать было совершенно нечего, и туда идти он не хотел.

— А вы хотите с нами, Ирочка? Пойдемте, суп у вас получается.

— Я еще подумаю…

Вывод же был прост и ясен — надо уходить в Малую Речку. Вот встанут все вместе в пять, она поднимет Павла, и они уйдут в Малую Речку. Перспектива прогулки по ночному лесу не очень радовала Ирку, но и это было лучше встречи в матерью, папой и… прямо скажем, к Хипоне Ирка относилась особенно нехорошо и даже мысленно называла его словом, совершенно неподобающим для юной романтической особы.

Приняв решение, Ирина прикорнула возле Павла, и мирно спала до взрыва шума, сопровождавшего появление на базе Маралова-старшего. Двери бухали, полы стучали и скрипели, в тихой таежной глуши все обычные звуки раздавались непривычно громко.

С бьющимся сердцем слушала все это девочка… А потом склонилась к мирно почивающему Павлу. Разбудить поцелуем Ирка Павла не решилась, упустив возможность совершить второй в жизни женский поступок.

— Пашка, вставай… тут Маралов! — Самое трудное оказалось оттащить Маралова от общения с Махаловым, со всеми членами кружка. — Дмитрий Сергеевич… У нас просьба… вы когда собираетесь в Малую Речку?

— Сегодня. Вот дождусь гостей, а то их Саша привез, а я даже и в глаза не видел; хоть познакомимся… А там и домой.

— Дмитрий Сергеевич… Вы можете нас взять обратно? Мы уже посмотрели базу, а с Махаловым мы дальше не пойдем.

— Гм… Я думал, вы тут поживете.

— Мы бы и пожили…

— Так живите! Места хватит, а вернетесь вместе с рыбаками, или я тут дней через пять буду…

— Не… можно, мы обратно?..

— Возьму, конечно. Только я сперва гостей своих дождусь, познакомимся хотя бы. А вечером поедем… или в ночь.

— Дмитрий Сергеевич… А можно, мы пока погуляем? Мы по дороге пойдем, а вы нас и подберете… На обратном пути…

— Где это вы будете гулять?!

— Да просто по дороге! Мы пойдем себе, а вы догоните…

Маралов смотрел на детей куда проницательнее, чем они сами ожидали… и чем они бы этого хотели.

— А ну давайте, выкладывайте! Взять с собой я вас возьму, не сомневайтесь. Но в чем дело, это вы мне сейчас объясните!

— Да ни в чем…

— Ага, ни в чем! Не успели попасть на базу, как сразу назад! И особенно не хотите встречаться с рыболовами… Чем это вас, ребята, не устраивают те, кто здесь живет? А?!

— Откуда вы знаете, что мы из-за них?! — не выдержал Павел.

Какое-то мгновение Дмитрий Маралов смотрел на Павла одной стороной лица: более здоровым глазом. И улыбнулся так же хорошо, как обычно, пожалуй, даже радостно:

— А что я должен подумать, если вы изо всех сил не хотите с ними встретиться?! Согласны по вечерней тайге прогуляться, лишь бы обошлось без встречи?!

И еще раз улыбнулся, еще шире, обнял плечи детей огромными руками. Словно в мягком железе утонуло Иркино плечо, и подумалось ей уже совсем не по-дочернему: что, наверное, и женой этого человека быть очень даже здорово… во всех отношениях. Мелькнула даже зависть к Надежде Григорьевне… Но не успели оформиться грешные поползновения Ирины, не успели вылиться ни во что четкое, как утонули в грохоте голоса Дмитрия Сергеевича:

— Ну, колитесь, колитесь! Я правильно выражаюсь, а?!

Огромный человек улыбался, и это несколько смягчило впечатление. Пашка опустил глаза долу, ковырял носком ботинка землю. Значит, отвечать надо самой (и опять не поняла Ирина, подставляет ее Павел или оказывает ей уважение, как человеку самостоятельному и как хозяйке своих тайн).

— Там мои предки… Родители то есть… — тяжко вздохнула Ирина. — Я с ними не хочу встречаться.

С минуту Маралов таращился на детей с таким выражением, как если бы они свалились с Марса. Ирине пришло в голову, что ведь и впрямь для человека, в пятьдесят лет заводящего пятого ребенка от той же самой жены, она и ее родители — что-то вроде живых марсиан.

— Значит, не хочешь… — Маралов говорил задумчиво, неторопливо осмысливая сказанное. — А почему?!

— Они у меня украли клад, — так же трагически вздохнув, сказала Ира. — Где он закопан, вы пожалуйста не спрашивайте, Дмитрий Сергеевич… мне вам врать ужасно неохота. Мне дедушка завещал, а они сами поехали…

— А почему не вместе? — Маралов спрашивал тихо, душевно. Ирина вскинула глаза на это большое, умное лицо. Капли пота выступили на лбу сопящего от напряжения Маралова: он изо всех сил пытался понять, что же вообще тут происходит.

— А не я это решала… — тихо сказала Ирина. И добавила уж вовсе глупо: — Они сами…

Еще с минуту Маралов усиленно думал, склонившись головой над ней и Павлом.

— Ну что поделать… уже взрослые… — задумчиво сказал он даже не детям… скорее уронил в пространство. И внимательно взглянул в лицо каждому, причем начал с Павла, и после Ирки опять посмотрел на его.

— Значит, так. Сейчас вы поешьте и идите по дороге — до русла. Или русло перейдите и там ждите. Я торопиться не буду и выеду часов в одиннадцать.

— Мы будем сидеть и слушать «Люську»…

Только сейчас дети поняли, до чего у них отлегло от сердца.

— Да не трусьте вы! Гуляйте себе спокойно, а уж по темноте выйдете к дороге и ждите. Или идите себе по дороге, прямо в деревню; я никуда не денусь, догоню.

И Маралов опять улыбнулся хорошей, ясной улыбкой.

— Да возьмите поесть, я сам не знаю, когда двинусь.

Через полчаса дети уже шли по дороге, миновав мокрющий луг и держась вдоль каменистого русла — оно же проезжая часть. Скажем честно — особенного желания еще побегать по лесу, особенно с тяжелыми рюкзаками, дети не испытывали. И выйдя к давешней избушке, опять стали лагерем — развели огонь, попили чаю, и Павел прилег отдохнуть, спал почти до темноты.

Солнце заваливалось за лес и за горы, ползли вечерние тени в распадки, река забормотала глуше, и грусть заползала в души детей.

До чего удивительно действуют на человека кроны деревьев… особенно когда они вроде наименее красивы, когда видны в основном абрисы силуэтов — на фоне закатного неба. Ну, пусть и не закатного — но вечернего, темнеющего. И чем больше вечереет, «вечернее» силуэты деревьев, чем более небо можно назвать гаснущим, тускнеющим, чем более «вечернее» состояние всей природы — тем сильнее впечатление.

Конечно же, можно предположить, почему. Мы — потомки существ слабых, не агрессивных и не опасных для других видов. Мы до сих пор реагируем на вечер, потому что кончается «наше» время. Наши глаза не приспособлены для наступающей темноты. А из берлог выходят те, чьи глаза как раз прекрасно приспособлены для ночных охот.

Наверное, там же и корни нашего влечения к кронам деревьев. И вообще интерес к деревьям — особенно большим, надежным…

Ира чувствовала, что это приключение для нее навсегда будет связано с силуэтом тополя на фоне вечернего неба, — бирюзового, с розовыми разводами. Этот силуэт навсегда станет символом того, что произошло с ней в августе этого года. Больше, чем ревущая река, на которой можно кататься, и шум порогов в темноте. Больше, чем нависшие холмы. Такой же символ, как сосна на их даче, как огромный дуб после поездки в Ленинград. Этот год провалится в прошлое, и всякий раз, вспоминая Малую Речку, и события, и людей, она мысленно увидит этот тополь.

Но грусть детей, увы, была вызвана не только красотами вечернего леса. В лесу было… ну, страшно, может быть, в полном смысле слова и не страшно… Но жутко было, неприятно.

Одно дело — наблюдать из деревни по-вечернему темный лес. Другое дело — в этом лесу находиться. И даже провести ночь в глухой тайге, на лосином выгоне и в двух шагах от любопытного медведя — совсем не то, что одним идти по лесу. Каждый выворотень, каждый пень превратился в грозную опасность. Бормочет река или кто-то мягко ступает в кустах? Дети готовы были лечь спать в избушке, а утром идти самим в Малую Речку… Но куда же он пропал, Маралов?!

Дети, конечно, не знали, что делал Маралов весь вечер. А Маралов до вечера беседовал с Махаловым, и Махалов очень скоро понял, что ему не следует рассказывать о попутчиках. Махалов вообще быстро понимал все, что связано с детьми, и всегда вставал на их сторону при неурядицах с родными. Потом беседовал со всем кружком, и дети были готовы говорить о чем угодно, кроме Павла и Ирины. Тем более, что Маралов, среди прочего, так, мимоходом сообщил, что уже отправил ребят в деревню.

Что он сказал Васеньке и Хрипаткову, осталось тайной — сказано было каждому один на один, очень тихо. Известно только, что Васенька переменился в лице и целые сутки никуда не исчезал, приводя в умиление Махалова. И совершенно точно, Хрипатков потом никогда и никому, ни при каких обстоятельствах не упоминал о двух детях, шедших с отрядом Махалова.

А когда пришли смертельно усталые, не очень довольные гости, сел беседовать с ними, и очень ловко выманил многое, что гости предпочли бы скрыть. Потому что и Стекляшкины, и Хипоня видели перед собой недалекого деревенского мужика… и даже не деревенского, строго говоря, а таежного, отродясь ничего не видевшего в жизни, кроме таежных избушек, лосиных следов, соболиных шкурок и капканов. Диковатое создание восхищенно, с наивным восторгом слушавшее тороватых городских умников, напряженно прислушиваясь к шуткам, улыбавшееся робкой улыбкой. И умные городские сообщали дураку много такого, что никогда не сказали бы кому-то более опасному.

А организатор множества охот, отец пятерых детей, матерый предприниматель Маралов с интересом, но и с некоторым отвращением изучал очередных прилизанных пижонов, считавших его дураком.

В результате гости оказывались открыты Маралову, легко читавшему их души. А он сам был понятен им не больше, чем шарообразное существо из соседней галактики.

Темнело, и пора уже было домой, а у Саши (надо же такому случиться!) возникла острая необходимость посмотреть что-то в машине. И они, вроде вполне случайно, спустились к машинам вдвоем, тихо беседуя о чем-то.

— Значит, правда, — они ищут клад… В наших-то горах!

— А вы, значит, в клады не верите?

— Саша, я еще пока не видал ни одной деревни, в которой бы не искали клада… Где поп был богатый, клад зарыл, где купец во время гражданской… Ты-то сам считаешь, что клад есть?!

— Если и есть, эти — не найдут. Эти сами не знают, где искать…

И надо было осознать всю меру презрения Саши, вложенную им в простенькое слово «эти».

— Вреда не будет? — вскользь бросил Маралов.

— Разве что для них самих! — махнул Саша рукой.

Маралов усмехнулся, и Стекляшкины с Хипоней получили шанс найти клад… если он существует, и если они окажутся способны его найти.

Не всякий человек насвистывал и пел бы песни на пустынной таежной дороге, когда стемнело, стало холодно, когда тени ползут от каждой купы деревьев, от каждого куста и холмика, а бело-розовая полоска все сужается, все гаснет на западе, еле видная за ветками. Когда под шинами автомобиля — камни речного русла, бампер плюхает по журчащей, весело бегущей воде, а огромные пихты и кедры склоняются над руслом и машиной, образуя исполинский коридор. Маралов насвистывал, пел, потому что был здесь дома, на этой «дороге» — в русле реки, превращенном в таежную трассу. Где-то здесь должны встречать его ребята… Вот они — две фигурки теряются под исполинскими деревьями!

— Эге-гей! — понеслось с гулким эхом по совсем темному лесу.

На всю жизнь запомнили эту поездку Павел и Ирка.

Во-первых, вечерний, ночной, какой-то заколдованный лес. Свет фар выхватывает стволы-колонны разных оттенков цвета от черного до рыжего и коричневого, косматые ветки елей со свисающим с них мохом, зеленые от водорослей стволы, везде блеск воды на ветках и стволах, мокрые черные камни, высокую траву, зеленую в лучах электрического света, черную к краям освещенного фарами круга. Бабочки плясали в пронзительных конусах света, какие-то незнакомые твари — полупрозрачно-зеленые, коричневые, крапчатые, черные с прозрачными трескучими крыльями… совершенно неизвестно, кто такие.

Во-вторых, сама езда Маралова…

— Эти ручьи — просто спасение! — разглагольствовал Маралов, отчаянно крутя баранку, и машина ложилась в вираж, от которого закидывало уши. — Представляете, сколько пришлось бы потратить, чтобы построить дороги?! А так вода сама дороги делает!

И он переключал скорость, направлял машину прямо на густо заросший кустарником склон. Натужно ревел мотор, летели пласты глины из-под колес, ребята ныряли с сидений на дно, ощущая бешеные прыжки машины, гулкие удары и снизу, в днище — видимо, Маралов переезжал через изрядный завал бревен.

— Ну вот… Смотрите! В той стороне Хакасия! — Маралов обнимал Павла рукой, другой рукой он взмахивал, показывая направление, и машина начинала вилять на краю очень крутого склона, из которого торчали верхушки чудовищных елей.

— А вон там, — показывал Маралов, и машина со стуком раздвигала молодые пихточки и елки, останавливалась в метре от уже основательного ствола, — настоящие хребты. Там и не бывал-то никто.

Остатки света на ночном небе позволяли увидеть угольно-черную, изломанную линию хребта.

— Испугалась?! — хорошо смеялся Маралов над крепко зажмурившейся Иркой. — То ли еще будет, когда вниз поедем!

Но еще одна мысль все больше занимала Дмитрия Сергеевича, заставляла его ерзать на сидении, хмыкать и привставать.

— Ребята… Вы не очень устали?!

— Немного…

— Спать поедем?! — Маралов сказал это так трагически, что потребовать ехать спать было бы попросту свинством.

— Ну не настолько… — протянула добрая Ирина.

— А что? Надо куда-то заехать? — уточнил практичный Павел.

— Надо бы привады посмотреть…

— Поехали смотреть! — блеснули глаза Павла в свете фар и в остатках вечернего света.

— А зачем их смотреть? — Ирине тоже стало интересно.

— А это мне для иностранцев сделали…

— На иностранцев привады?!

— Почти. Иностранцы охотятся. Мы им лабаз делаем… Что такое лабаз, знаете?

— Помост такой, на деревьях?

— Правильно. Помост, чтобы высоко, чтобы если иностранец только ранит медведя, то чтобы медведь его не стащил бы вниз. Иностранец делает засаду на лабазе и оттуда стреляет.

— Так это же, наверно, страшно выгодно!

— Не всегда…

— Так ведь медведь — даровой, его не надо ни растить, ни кормить. А тут еще и иностранцы платят!

— Тогда давайте разбираться… Что такое привада, вы знаете?

— Место, где приваживают зверя… Так?

— А как его приваживают?

— Приманкой?

— Верно. А какая приманка нужна?

— Для медведя, наверное, мясо нужно… Скажем, дохлое животное?

— Соображаете! А теперь рассудите сами: чтобы сделать две привады, мне нужно две туши коровы… Значит, надо ездить по колхозам и совхозам и искать, кто продаст мне дохлую корову. Коровы же не везде дохнут, и тогда, когда мне надо. Значит, полдня буду висеть на телефоне и все равно всего не узнаю, придется ехать.

А ездить надо на большой машине, на грузовике, чтобы сразу можно было увезти… А значит, надо пожечь море горючки… Сколько стоит в Малой Речке горючка, кто знает?

Оказалось, это знали оба:

— Здесь стоит в три раза дороже, чем в Карске.

— Верно! А теперь сообразите: сколько мне туш надо на каждую приваду?

— Разве одной мало?

— Если приводить иностранца, приваживать надо недели за две до охоты. Чтобы зверь уже привык, освоился и ничего плохого бы не ждал. Потому что если иностранец платит деньги, он что хочет? Он гарантий хочет, хочет получить то, за что платил, и чтоб не возникало сложностей. Значит, прикармливать надо заранее. И надо несколько туш на каждую приваду, потому что крупный медведь в два прихода съедает корову. Полностью.

— То есть опять горючка, опять время…

— Вот-вот! Я уже не говорю, что народ этой работы не любит — тухлые туши таскать. Приходится все самому…

— Все равно должно быть выгодно! Если один выстрел стоит несколько тысяч долларов!

— Стоит не любой выстрел, стоит выстрел, при котором клиент попал… Если он не хочет тратиться, он свободно может нарочно промазать, и ничего ты ему не сделаешь. И будет платить только сто долларов в день.

— Сто долларов?!?!

— Не такие громадные деньги. Если клиент зверя не завалит, водить его совсем невыгодно. Туши… Горючка… Время… Выгодно, если он убил. А у меня недавно один такой медведя ранил, да как! В подушечку лапы. Этот медведь назавтра пришел, и застрелил я его. А иностранец-то уже уехал…

— Ну, а мясо? Шкура, жир? Это же все тоже ценное…

— Ценное! Но не такое ценное, чтобы иметь много денег. Так, чтобы прожить… И с мелкого медведя всего этого вы мало возьмете. Чтобы много, чтоб хозяйству поправиться, крупный зверь нужен. И для иностранца нужен крупный. А норовит на приваду кто? Всякая мелочь, кто сам охотиться не умеет, или мелкий слишком. Вот сейчас заедем и проверим.

«Люська» свернула на дорожку, совершенно заросшую травой. По ней так редко ездили, что заросли даже колеи, и машина подминала траву, распространяя духмяный аромат зрелых трав — типичный аромат позднего лета, острый и пряный. Послышалось журчание очередного ручейка, но вместо аромата трав воздух вдруг заполнило зловоние. Жуткий сладковатый смрад заполнил легкие, не давал буквально сделать шагу.

— Ну, пойдемте проверять!

Ирина замотала головой, встала возле машины: ей показалось, с этой стороны воняет меньше.

— Не пойдешь? Ну ладно, только не отходи никуда — откуда мы знаем, где они бродят.

— Я с вами!

— Ну пошли…

В свете фар стали видны задранные к небу ноги с копытами, огромный раздутый живот. Маралов обходил смердящую тушу, внимательно рассматривал следы, бормоча:

— Вот сейчас и проверим…

На мягкой земле вокруг туши оказалось множество следов.

— Ага!!! — Маралов рявкнул так, что Ирка шарахнулась в сторону.

— Так я и знал! Ты посмотри, что за сволочь! — среди прочих, на земле ясно были видны следы небольшого медведя. — Ты смотри! — Маралов ладонью измерил след, обратил в детям возмущенное лицо, — сотни кило не набрал, а уже к приваде лезет! Я ему…

Бормоча что-то под нос, Маралов прыгнул в «Люську», рессоры застонали очень жалобно. Автомобиль рванулся, как безумный, и вроде бы, совсем не по дороге. Мелькали стволы, ветки, сучья.

— Пригнитесь! Живо!

И сучья пролетали над машиной. В свете фар мелькали заросли крапивы, берега ручьев и муравейники. Маралов на полной скорости бросал машину через ручей, и сила инерции выбрасывала автомобиль на другой берег. Машина прыгала, пролетая метра полтора, и приземлялась под лязганье зубов и жуткие звуки рессор.

— Вот он! — И дети явственно увидели маленького светлого медведя в свете фар. Зверь во все лапы удирал, на бегу поворачивая голову в сторону преследователей, издавая надсадное уханье.

— Держи его!

От вопля Маралова медведь только заработал лапами чаще и значительно ускорил ход. «Люська» тоже помчалась быстрее. С невероятной скоростью Маралов лавировал между стволами и корнями исполинских кедров.

— Куда ж делась эта скотина?!

Почти не снижая скорости, Маралов сделал круг вокруг того места, где исчез зверь.

— Ага!!! Вы посмотрите только, что эта дрянь косматая придумала?!

Из огромного дупла торчал только медвежий зад и одна задняя нога — все, что туда не вошло. Лапа жалко скребла ствол, пыталась втиснуться в дупло. В два громадных прыжка подлетел Маралов к кедру, вцепился в начавшую брыкаться лапу.

— А ну иди сюда!!

Из дупла вывалился медведь, бухнулся на спину, закрыв глаза и прижав уши.

— Нет уж, вставай! Сумел напачкать, сумей и отвечать!

Маралов резко поднял медведя за плечи и стал его бешено трясти, словно медведь был спелой грушей или, скажем, абрикосовым деревом. Медведь испуганно прижимал уши, отворачивал голову, втягивал голову в плечи.

— Ууу-арррр…

— Для тебя тут старались?! Для тебя, спрашиваю, корову тащили?! Ты еще мне чужое пожри! Разохотился тут!

Зверь только страдальчески заводил глаза, пытаясь пятиться подальше, махал обеими лапами сразу, шипел и плевался.

— Вот тебе, хулиган! Вот тебе!

С каждым выкриком Маралов с невероятной ловкостью пинал медведя в толстенькие мохнатые ляжки, причем звук был такой, словно с размаху били по футбольному мячу.

— Ааа-арррр… Ууу…

Ирка схватилась обеими ладошками за щеки. Павел прикидывал, не нужно ли помочь Маралову, но ему было жалко медведя.

Конец, впрочем, настал очень быстро. Маралов нарисовал зверю такого пинка, что бедного медведя подняло, развернуло и буквально унесло в кусты.

— Ну вот, хоть одного вроде отвадил…

И только часа в четыре ночи «Люська» побежала по еще спавшей деревне. Ирина давно задремала бы, не подскакивай «Люська» на страшных ухабах. Приходилось все время держаться изо всех сил, упираться ногами, хвататься. С рычанием и воем неслась «Люська» по ночной дороге, лавируя между стволами и лужами, словно бы сама выискивая дорогу, независимо от мирно болтавшего о том, о сем Маралова. Свет фар выхватывал стволы деревьев.

Перепад дороги, поворот — и девочка подскакивала на добрых полметра и тут же безнадежно просыпалась.

Павел не спал только усилием воли, и голос Маралова доносился до него издалека, как невнятный гул из огромной железной бочки.

А как шли в дом, как оказались в кроватях — этого оба не помнили.

ГЛАВА 20. Пещера как она есть.

16 — 17 августа 1999 года.

16 августа Павел проснулся где-то в районе двенадцати. В окнах стоял полусвет, как будто только рассветало, тени пробегали по стеллажам с книгами, барабанил дождь по стеклам. В соседней комнате весело переговаривались, чем-то металлически звенели Алексей с Андрюхой. Павел сел решительным движением, и чуть не вскрикнул — мышцы спины, плеч и бедер пронзила тупая боль.

— Эка!

Павел стал разминать руками мышцы бедер, и руки тоже жалобно заныли. К счастью, такое случалось с Павлом и раньше. Кряхтя от боли и от злости, Павел стал сгибать и разгибать ноги и руки. Ноющая боль ослабла, постепенно сходила на нет. Уже через несколько минут стало можно встать на ноги, поприседать и тем снять боль в других мышцах ног и бедер; сделать отжимания, вызвав и почти сразу же убрав боль в спине, боках, плечах. Остался только отголосок этой боли, как будто мышцы уже не болели, но еще помнили боль. И Павел вышел к другим людям.

— Доброе утро!

Ирка уже сидела с Мараловыми — в новой полосатой юбке, в кремовой, никак не таежной и не лесной, шифоновой блузке, болтала ногами под стулом и тихо смеялась чему-то.

— Что, ребята, не получается у вас клад выкапывать! Придется вам заниматься пещерой!

Алексей вручил каждому по здоровенной кружке кофе.

— Только в пещеру мы и сами сходить не прочь, — добавил Андрей очень серьезно. — Возьмете?

— Андрей, не смейся! Вопрос — а ты-то нас возьмешь?

— Как же я без вас шар буду искать!

— А может, ты нас, как тот сталкер? Помнишь, который мальчика на «мясорубку» погнал, чтоб самому пройти?

— Даже для этого, ребята, я должен еще вас сперва в пещеру привести… А вам, что интересно, надо туда придти. Вы сами-то в пещеры ходили когда-нибудь?

— Не-а… — Павел энергично замотал головой.

— Темнота! Допивайте, доедайте, пойдемте костюмы смотреть.

Пещерные костюмы оказались тяжелыми, резиновыми и довольно противно воняли.

— Нужно одевать и теплое белье, и свитеры, и ватные штаны, — поучал Андрей очень серьезно, — а уже на это все — резину.

— Тогда резину зачем?

— А реки? А озера? А ручьи? Да и просто сыро в них бывает, в пещерах, — степенно и обстоятельно объяснял Андрюха. — Без костюма отсыреет все, и станет холодно в любой одежде, хоть в ватнике. Ну, примеряйте!

А впереди были еще каски, вроде мотоциклетных, но с фонариками. Фонарик крепился сверху так, чтобы светить, куда человек поворачивает голову, и работал от батареек.

— А батарейки кончатся?

— Возьмем с собой запас. И свечей на всякий случай.

— Если фонарики испортятся?

— Или если долго там пробудем… Вдруг света фонарей нам будет мало? Как думаете, на сколько пойдем?

— А на сколько лучше всего?

— Быстро найти шар вряд ли удастся. Пещера огромная, ходов там море разливанное. Ходы расходятся, соединяются, опускаются… хотелось бы знать, куда именно. А искать надо за пределами знакомых ходов, значит, надо много времени.

— Не опасно?!

— Какая опасность! Вбиваем репер, к нему веревка, идешь и разматываешь, и всегда можно вернуться.

— Еду с собой?

— А ты хочешь именно в пещере есть? Можно, конечно, и там, но совсем это необязательно. Поставим лагерь около пещеры — палатку, кострище. Там место хорошее есть, под скальным навесом. И будем в пещеру ходить. Хороший план?

— Отличный! А вы, парни, с нами пойдете?

— Само собой! И пойдем, и в саму пещеру полезем. Только готовиться надо серьезно, без дураков. Снарягу надо собирать и с отцом договориться обо всем. Думаю, он сам нас и закинет.

— На машине?!

— То-то и оно… Если ехать — тут часа два, а если пешком — то полдня.

Было так же, как три дня назад, до похода: братья Мараловы никуда не торопились, ни по какому поводу не суетились, ведя спокойные беседы. А все делалось как-то незаметно в нужные сроки и не самым худшим образом. И подготовка тоже двигалась: откуда-то появились мотки веревки, чтобы разматывать за собой. Капроновая веревка для спусков и подъемов в пещере. Железные кружки, миски и ложки.

Приехал обедать отец, и ему, тоже без спешки и шуму, задали нужные вопросы.

— Если до работы — отвезу.

— Часов в шесть?

— Можно и в семь… Мне все равно в той стороне и привады надо посмотреть, и росомаха там объявилась, нахальная очень… Надо выяснить!

— Росомахе вы пинков наставите?

— Росомаху я убью, — преспокойно сообщил Маралов. — Медведя научить чему-то можно, а эту тварь — никогда. Сравнили тоже!

Весь день хлестал проливной дождь, пеленой ходили тучи по окоему — серые, черные, темно-шоколадного цвета.

— А если завтра так же будет?!

— Какая разница? Лагерь мы поставим так, что не замочит, а в пещере дождя не бывает.

Павел заметил, что братья Мараловы стараются оставить их наедине с Ириной, и внутренне улыбался. Была в их действиях какая-то удивительно здоровая, правильная деликатность. Только зачем? Пашка нашел несколько фантастических книжек на полках, и ему уже не надо было ничего — ни развлечений, ни бесед. А тут еще Андрей засел разобраться с программами допотопного компьютера, и помогать ему было — на сутки. Лупил дождик в окно, пищал компьютер, перезагружаясь; жизнь была полна и увлекательна, комната Андрея — удивительно уютна, а занятия в дождливый день — полны толка и смысла. Скучно ли Ирине? Хочет ли она, чтобы их оставили вдвоем? Павла это мало волновало. Никто не мешал ей развлекать себя так, как ей хочется, и принимать участие во всем. И любые просьбы он готов исполнить… дружеские, разумеется.

А утром опять был безумный подъем, но на этот раз за ним был не менее безумный серпантин спуска, где нога водителя много раз переходила с педали газа на педаль тормоза, и снова с тормоза на газ. И снова подъем, а наверху движение машины вдоль по крутому склону: два колеса выше двух других, с одной стороны возвышается безлесный склон, с другой… Машина движется по склону, на одном уровне с вершинами высоченных елей, метров по двадцать. Дорога поднимается, вершины уходят вниз, крутизна все больше, и все больше угол, под которым наклоняется машина.

Одно хорошо — в земле, настолько насыщенной камнем, даже ливневые дожди не смогли сделать глубоких промоин. Вода здесь слетала вниз мгновенно, по руслам широким и мелким, почти не задерживаясь.

— Может, нам лучше выйти…

— Чепуха, отец не по таким дорогам водил, и видишь — вполне даже живой!

На этом участке Ирина сидела, держась обеими руками за руку Павла, — так было почему-то менее страшно.

Склон стал положе, перешел в лощинку, и машина опять задрала тупое рыло, с воем карабкаясь вверх. Деревья можно сказать что исчезли, торчали, так, отдельные чахлые лиственницы. Исхлестанные ветрами, страшные, все ветки с одной стороны, наклоненный в одну сторону ствол, — всем видом они показывали сразу, в какую сторону здесь дует чаще всего ветер, и в каких суровых условия существует здесь все живое.

Здесь, в начале сухой ветреной лощины, Маралов остановил газик.

— Ну все… Вытаскивайте вещи!

— Сразу поедешь, папа?

— Нет, вам помогу.

Мама Ирины непременно сочла бы ее ношу чрезмерно тяжелой, вредной, чреватой для появления на свет будущих внуков и семейного счастья дочурочки. У самой Ирины сложившегося мнения здесь не было… И ей, пожалуй, даже стало неловко за свои мысли при виде парней, согнувшихся под тяжестью запасов пищи и снаряжения. Только Маралов шагал легко, ровно, мерно помахивая палаткой и мешком в два пуда весом.

Тропа пошла вдоль промоины поглубже и стала еще круче прежнего. В промоине сочился ручеек, едва видный из-под плоских камушков. Почти уткнувшись носом в грунт, Ирина стала замечать то след, то сразу несколько следов длинных, сильно раздвоенных копытец. Значительно меньше коровьих, они шли и вверх, и вниз, пугая своей непонятностью.

Ирину обдало жаром и холодом одновременно от внезапно хлынувшей догадки: «Неужто черти?!».

— Дмитрий Сергеевич… Вот… Вот…

— А, козероги! Это же их тропа, люди тут почти не ходят.

Лощина почти кончилась, стала положе. Стало видно, как исполинской воронкой уходит вниз в одном месте земля. По соседству и правда скала нависала, под ней была площадка размером с комнату — чистая, удобная и светлая. Тут же — выложенный из камней очаг, закопченный, с крупными углями. Тяжело дыша, парни сбрасывали ношу на площадку.

— А вот теперь-то я пошел! Удачи вам! — старший Маралов сделал некий изящный жест и так же мерно, легко зашагал в обратную сторону. Туда, где понижалась лощинка, где открывался потрясающий вид на десятки верст — синие-синие дали, уходящие за горизонт хребты. Возникало ощущение, что тут, почти на вершине хребта, находишься на страшной высоте, над миром. А стоит обернуться, и вот он — новый зелено-сине-серый склон, а за ним и выше — другой, уже иссине-голубой. А над тем торчит еще один.

— Ребята… А вторая красная скала… Она отсюда далеко?

— Часов шесть, если ехать на машине. А пешком — считай, день идти.

— А напрямик?

— Как это — напрямик?! По воздуху ты не пойдешь! — заулыбались Мараловы.

— Ну хорошо… Ребята, а если бы можно было идти по воздуху… Вот представьте, что ходить между пещерой и второй красной скалой — можно. Сколько времени надо идти?

Парни всерьез задумалась, и Ирина поняла, что смогла перехитрить братьев Мараловых.

— Часа два идти… — неуверенно молвил Алеша.

— Это если дорога, как возле деревни… — уточнил Андрей, — тогда все верно, идти два часа. А если дорога, как на базу? Тогда как?

— Тогда три часа идти…

— Да, верно, тогда три часа.

Получалось, что между местом, где был лагерь и пещерой, расстояние очень большое: примерно километров десять или двенадцать. Но и такие пещеры бывают, а высота, вполне возможно, одинаковая… Или по крайней мере, очень похожая высота.

— Пойдем сегодня же в пещеру?!

— Конечно, пойдем, отдохнем только. А лучше всего идти в пещеру отдохнув и поев.

— Мы же вернемся…

— Конечно, вернемся. Но береженого Бог бережет, а идешь в лес на день — еды бери на неделю.

— Так что и с собой надо брать?

— Обязательно!

В сочащемся, еле текущем водой русле ручья набрали, сколько надо, кружками, сварили еду и чай, залили во фляги.

— Ну что, готовимся?

— А разве не должен кто-то сидеть обязательно сверху?

— Должен, если никто больше не знает, куда пошли люди. А отец ведь про нас знает…

И опять Ирине понравились лица братьев, пока все надевали костюмы, собирали все, что надо. Лица были спокойные и вместе с тем напряженные: лица людей, готовых уйти в неизвестность.

— Давайте еще раз… Спички? Запасные батарейки? Вода? Бутерброды? Сахар? Ножи? Веревки? Свечи?

Андрей называл, а каждый хлопал себя по одному из карманов. Прорезиненная ткань костюмов была сшита с множеством карманов. Каждый карман застегивался, и каждый карман был для чего-то. Для свечей, на три раза завернутых в целлофан. Для спичек, уложенных в железную коробочку из-под монпансье и еще потом в целлофановый мешок. Для пакетика с сахаром (тоже в целлофане, конечно). Для складного ножа. Для запасных батареек.

— Ну, все готово? Пошли!

Алексей привязал веревку к чахлой лиственнице у края воронки, сбросил веревку вниз. Теперь можно было лезть, держась за веревку. Ирина обнаружила на траве и земле даже некое подобие тропы — не они первые шли в пещеру, и именно этим путем.

Холодом пахнуло из глубокой, широкой дырки, но стало даже как-то легче идти — склон явно менее пологий. Колодец, лежащий на боку, по которому можно наискось лезть вниз и вниз. Видно было хорошо стенки этой неровной, овальной в сечении трубы, ведущей в самые недра земли.

Метров через тридцать Ирина обернулась — вход ярко светился позади. А ведь снаружи был пасмурный, серый денек…

И холод обступил их в конце этого спуска. Холод. Равномерный, какой-то не живой… Смешное слово? Может быть. Но на поверхности земли всегда чувствуется то ветерок, то еще какое-то движение. То холоднее, то теплее, все время изменяется температура. В пещерах температура никогда не изменяется, и всегда одинаково холодно, — ровно 4 градуса тепла.

Хорошо известно, сколько может прожить в пещере человек без теплой одежды и пищи — ровно 36 часов. В основном из-за этого холода.

Из зала внизу тянулось несколько коридоров. Длинных коридоров, вполне удобных для движения, почти безо всяких препятствий. Здесь уже стали нужны шахтерские фонарики на касках. Странное впечатление производит луч фонаря в пещере, в мире полнейшего мрака. Если коридор или зал маленькие, луч достигает стены, и освещает ее. Вблизи виден не только участок, на который упал луч, но и довольно много места вокруг. Чем меньше пещера, тем больше впечатление.

Если коридор и зал большие, луч просто теряется в бездне. Тут так много мрака, что свет рассеивается, исчезает, без следа поглощает столько света, сколько будет нужно. Луч фонаря движется, выхватывает разные участки стены, и невозможно предугадать, что откроется в этом луче. Это гораздо меньше предсказуемо, чем в лесу, в степи или на море, даже когда очень темно.

Ирина чувствовала — у нее нет уверенности в том, что с этим лучом света получаешь знание — что там, в конце коридора? Что может ждать в новом зале? Если в пещере обитает кто-то, то ведь пещера — его мир. И этот кто-то без труда уйдет из луча, если ему не надо быть открытым. И потому даже освещая пещеру, не знаешь, есть там кто-то или нет. Проходишь коридор, даже вроде бы понятный и нестрашный… А в коридоре вполне может стоять кто-то здешний. Этот кто-то, может быть, вовсе и не опасен, но он стоит тут, и он никогда не попадется тебе, пока сам этого не захочет. Знать бы, как он может выглядеть… Это хочется знать и в то же время не хочется — страшно.

В пещере не могут выжить не только люди, но и похожие на них существа — лоси, медведи, белки, волки или собаки. Если там кто-то живет, то существа от нас очень далекие и очень на нас непохожие. И если подумать, как могут выглядеть живущие в пещерах и чем они там могут заниматься, станет особенно понятно, почему в пещерах первобытные люди помещали «нижний мир» — мир, населенный враждебными человеку чудовищами. А мы ведь так и не знаем, живет там кто-то или нет…

Никак нельзя сказать, что все эти размышления сделали Иру сильнее или уверенней в себе. Прямо скажем, если уж размышлять на эти темы, то никак не в самой пещере, не во время погружения в колодцы и не во время движения по абсолютно темным коридорам.

Пока что шли через множество разветвлений каменных коридоров, через систему больших, но соразмерных человеку подземных пространств. Нельзя сказать, что присутствие человека так уж сильно сказывалось здесь. Но все же — то окурок валялся на земле, то спичка. То рубчатый след на тонких натеках пещерной глины. То какой-то «остроумный» человек обессмертил свое имя, нанеся на стену копотью: «Здесь был Андрюха-Маклай». И обессмертил свой вкус, написав дальше матерщину. Не лучшим образом, но присутствие человека в пещере все-таки было отмечено, и чем ближе ко входу, тем сильнее.

А дальше начинались области, где вообще не было никакого следа человека. Мараловы уверяли, что эти области им тоже хорошо знакомы, и верилось, потому что вели себя они крайне уверенно. Но здесь уже не было ни следов, ни окурков. Наверное, здесь бывали только те, кто не склонен к выходкам туристов и кто увековечивает свое имя другими способами.

Местами пол коридора уходил вниз, превращался в жуткое скопление булыжников, уже окатанных водой, и острых, неправильной формы камней разного размера, недавно упавших со стен и потолка пещеры. Лезть по завалу становилось все опаснее и опаснее, и тут искали «камин» — узкое место, где можно идти, упираясь в стены руками и ногами, на распор. В темноте, где видимость ограничена, несмотря ни на какие фонари, люди легко проделывают то, на что никогда не решились бы на поверхности земли, при свете дня.

Местами приходилось пробираться на четвереньках, нырять под нависающие глыбы. В самых узких участках люди ложились на землю, протискиваясь ползком. Посмеиваясь, Алексей рассказал, что тут еще не слишком узко — можно двигаться, прижимая одну руку к телу, а другую вытянув вперед. Вот когда по-настоящему узко, тогда обе руки идут вперед!

Андрей добавил, что в самых плохих местах надо двигаться «на дыхании», или «на вдох»: человек набирает полные легкие воздуха — пока физически может. Резкий выдох, и человек делает рывок, протискивается на считанные сантиметры. Иногда — на «одно ребро»: только на одно собственное ребро соскальзывает человек вперед.

Братья рассказали легенду про мертвого туриста: он проходил узость «на вдох» и застрял намертво. Теперь, продвигаясь в этом месте, надо протискиваться сквозь его грудную клетку.

Голоса Алексея и Андрея уходили куда-то в пространство, многократно отражались от стен, возвращались в виде невнятного, тающего вдали «аааа», то гулко, то на пределе слышимости. Хуже всего было когда эхо просто исчезало, возвращаясь через несколько минут каким-то варварским бормотанием или нечеловеческим хихиканьем. Казалось, передразнивает людей, смеется над ними сама пещера или какое-то мерзкое существо, затаившееся в переходах.

А узости кончались, впадали в гигантские залы, потолки которых терялись в совершеннейшем мраке. Люди поднимала вверх фонарики, и все равно потолки оставались практически не видны.

Наступил момент, когда братья заспорили, куда идти. А как только заспорили, посмотрели друг на друга, засмеялись и пожали друг другу руки (пещера ответила на смех все таким же зловещим хихиканьем). Братья закрепили первую веревку за выступающий камень и дальше пошли по веревочке.

— Отсюда к выходу вернетесь?

Павел не был уверен, Ирка сразу замотала головой.

— Дорогу надо запоминать…

И ничем они не отличались от пройденных и изученных, неизученные и непройденные области пещеры, ничем. Такие же коридоры, такие же «камины» и залы, причудливые объемы разной величины, рядом друг с другом и один под другим.

— Может, разделимся? Не обязательно ходить табуном, — голос Андрея был нейтрален… Даже слишком. Андрей, помимо всего прочего, проверял новичков на отвагу: посмеют ли они ходить вдвоем, без надежных проводников?

Посмели бы оба, но Ирине было уже довольно… даже более чем довольно. Павел был умен и тонок, что говорить, но мальчик все-таки есть мальчик. Павел не хуже Ирины воспринимал то неясное, с трудом выразимое в словах, что исходило от пещеры. Но Ирина позволяла себе реагировать на это неясное, не выразимое в словах: например, она не сочла бы для себя зазорным вылезти из пещеры и никогда не подходить к ней близко. Даже не объясняя толком, почему: вот не захотелось, и все. Для Ирины не слишком важно было победить и себя, и пещеру.

А для Павла это было важно, и если он хотел победить — он не мог позволить себе слишком уж внимательно слушать идущие от пещеры импульсы. Даже приняв их, почувствовав, Павел должен был на них ни в коем случае не реагировать, не поддаваться эмоциям, не срываться в испуг или гнев, а должен был как можно хладнокровнее делать задуманное дело, стараясь как можно лучше понять, что мешает ему его делать. Одним словом — не надеяться, не бояться и не кричать. Имея склонность к заключениям такого рода, очень легко сказать, что Павел — всего-навсего мальчик, и потому он не был в достаточной степени восприимчив и тонок.

Имея склонность к заключениям близким по духу, но противоположным по смыслу, так же легко заметить, что Ирина чересчур ненадежна, слишком эмоциональна, ненормально интуитивна… и вообще всего-навсего девочка.

Но так или иначе Павел и Ирина согласились походить самим, поискать новые залы и коридоры. При том, что Ирина охотно выбралась бы отсюда, чтобы никогда не возвращаться, а Павел так же охотно подавил бы в себе такого рода желания.

И они около двух часов бродили по пещере вдвоем и прошли метров восемьсот, что очень и очень неплохо, а потом вернулись по веревочке к первому месту и позавтракали вместе с Мараловыми.

Где-то наверху, над многометровой каменной толщей, солнце шло на западную сторону окоема, наступало самое жаркое время. А здесь, в мрачном сыром провале, не изменялось совершенно ничего: тот же холод и мрак. Одинаковые в любое время года, в любое время суток.

И снова разошлись две группы ребят в поисках зала, где сияет Шар, исполняющий желания. А еще ближе к вечеру произошло несчастье, которое заметили не сразу. Павел с Ириной прошли коридором в небольшой залец, размером с комнату в стандартном доме. В залец выходило еще два коридора, и по одному из них пошли ребята. Павел аккуратно положил яркую тряпочку посередине того входа, куда надо было возвращаться. Это был правый ход.

Через час они с Ирой вернулись, и Павел замер на мгновение… Вроде бы красная тряпочка лежала в начале правого входа… Но факт остается фактом — сейчас она лежала возле ЛЕВОГО входа… Тут ничего не поделаешь.

Павел никак не мог ошибиться, положив тряпочку, где надо, и вариантов было, собственно, два. Или у Павла сработала ложная память, и он неправильно помнил, куда надо сворачивать. Или кто-то разумный переложил тряпочку на другое место. Кто-то разумный, кому надо было, чтобы Павел и Ирина пошли бы не в тот коридор. Но сама мысль о ком-то разумном, бродящем здесь в темноте, ком-то способном перекладывать предметы с места на место и наделенному волей, была настолько неприятна, что Павел и не стал это обдумывать. Ему проще было думать, что ошибся, и Павел с Ирой свернули налево. Через некоторое время они обнаружили, что нигде нет веревок, которые они отпускали, чтобы отмечать пройденный путь.

А новых веревок они тоже не отпускали, считая, что находятся в уже разведанной части и возвращаются назад.

— Ира… Посвети-ка вокруг… Где там наша веревка?

— Паша… Понимаешь… Тут нет никакой веревки…

— Должна быть.

Дети начали искать веревку, и конечно, ее не нашли. Они двинулись назад, прошли «камин», два коридора…

— Мы здесь были?

— По-моему, да…

— По-твоему, Ириша, или были?

— По-моему… я не уверена.

И дальше было точно так же: вроде бы разные, и в то же время одинаковые коридоры, залы и «камины». И никаких следов на глине, отпечатков, копоти, веревок. Ни малейших признаков того, что здесь кто-то когда-то бывал.

Пройдя изогнутый неровный коридор, ребята оказались в новом зале. Это была совершенно незнакомая пещера, и в ней сидел кто-то незнакомый, видный только со спины. Дети не могли понять поведения сидящего — он просто не мог не заметить пучков света, высветивших и его, и несколько участков стены. А незнакомец продолжал сидеть, как будто его здесь и не было. Дети видели только ватник, участок наклоненного вперед темени с черными с проседью волосами.

— Эй… — окликнул человека Пашка. Очень странно прозвучал в пещере голос. А человек не шевелился.

— Паша… Может быть… — Ира шептала, сглатывая слюну, дергая Павла за рукав. Павел и сам приходил к выводу, что человек, скорее всего, «может быть»… Но надо же удостовериться!

Павел начал обходить сидящего, но мысль, что сидящий окажется между ним и Ириной, очень ему не понравилась, а может, он заметил какое-то движение под ватником? В прыгающем свете фонаря могло мерещиться все, что угодно. И Павел схватил Иру за руку, и обходили они вместе.

Ну конечно, этот человек умер, и умер очень давно, — черное ссохшееся лицо не оставляло сомнений. На груди на телогрейке шла надпись: «Л-763». Сапоги прохудились, из одного торчали пальцы вместе с обрывками портянки.

Коснуться неизвестного было невыносимо страшно: все время казалось, что он только подманивает, а подманив, мгновенно вскинется и схватит. Ирина бы и не коснулась ни за что, но Павел знал — не прикасаться опасно. Достаточно один раз позволить себе испугаться — и можно напугать себя навсегда или на долгие годы.

Павел коснулся его очень, очень легонько, но трупу хватило — он утратил равновесие и мягко лег на левый бок. Павел ждал, что он будет холоднее камней… Но ничуть не бывало, температура была та же. Этот труп человека давно уже был частью пещеры — такой же, как залы, водопады или камни.

Рядом с трупом лежал целый продовольственный склад: давно окаменевший хлеб и несколько банок консервов. Человек умер не от голода.

— Как ты думаешь, кто это? — Ирина говорила шепотом.

— Ты же видишь — это заключенный. Бежал из лагеря и заблудился.

— Паша… А ведь лагерь далеко отсюда… Как же он сюда попал?

— Ты забыла. Из лагерного рудника был вход в пещеру. Наверное, он пришел сюда. Может тоже искал шар и умер.

— Интересно, от чего он умер?

— Он мог умереть от чего угодно. От инфаркта, например.

— Значит, пещера тянется на десятки километров…

— Может быть, и на сотни… Как знать?

Дети давно стали говорить шепотом — в мрачном безмолвии пещеры слышно ничуть не хуже, а нет неприятного эха, нет ведьминского жуткого хихиканья.

Но все равно в пещере «что-то» было. Звуки то ли ветра (но откуда здесь, спрашивается, ветер?) то ли далеких, почти на пределе слуха, завываний… Оба пытались вспомнить, слышали ли они эти звуки сразу после прихода в пещеру или они появились только теперь? Оба думали, не обсуждая звуков и не пытаясь даже спрашивать, — а слышал ли звуки другой в тех, первых залах, когда все были еще вместе?

Временами дети слышали, что что-то или кто-то продвигается по стенкам, под самым потолком коридора… Звук был такой, словно кто-то цепляется множеством маленьких коготков за потолок и стены, на высоте полутора ростов человека, и быстро-быстро бежит мимо детей. Но никто не появлялся в свете фонарей. Ирина думала, что к лучшему. Павел хотел бы увидеть. Понять бы еще, что это? Или все-таки кто?

Невозможно было скрыть друг от друг, что оба слышат этот звук, но и этого дети старательно не обсуждали.

Прошли галерею со сводчатым потолком и плотным каменным полом, ровным почти что как в замке.

— Слышишь?!

Павел и сам уже слышал.

— Эй! Мы тут!

И Павел замолчал — так жалко, неприятно звучал его голос, так резко прервался — словно бы каким-то хрипом. По галерее кто-то шел, позвякивая металлической амуницией. Ясно слышались шаги, и каждый шаг сопровождался лязгом цепи на поясе, скрежетом металлических гвоздей по камню, бронзовым стуком карабина, переброшенного через плечо.

Кто-то шумно приближался, шел все ближе… и никого не было видно в свете обоих фонарей. Кто-то прошел мимо ребят, звякало в метре от них, идущий чиркнул металлом об стенку. Лязг ослабел и начал удаляться. Все тише и тише звучали шаги в сопровождении лязга, все дальше невидимый уходил в ту сторону, откуда ребята пришли.

С минуту ребята только слушали, как затихают звуки вдалеке.

— Я слыхала про такое… Это называется «Дядя Миша в медных триконях». До сих пор такого не видала, только слышала про такие штуки… Рассказывали парни, они по пещерам ходят…

У Ирины дрожали колени, дрожал голос. Необходимо было постоять, пока уймется дрожь в ногах, в руках.

— Хорошо хоть, вместе были… — Пашу тоже била дрожь, по голосу слышно. Постояли, не обсуждая больше ничего. Все и так было ясно — влетели. Влетели так, что дай Бог выйти.

В конце этой галереи произошло еще одно, вроде бы мелкое происшествие: у Ирины погас фонарь на каске. Поломка была пустяковой — чуть-чуть отошел контактик. Но ведь надо было снять каску, направить на нее луч фонаря Павла и потратить несколько минут на то, чтобы вынуть батарейки, согнуть контактик, засунуть все обратно… На это время света стало несравненно меньше, и Ирине казалось, что опять несутся мелкие лапки-крючочки по потолку и наверху по стенам, и что останавливаются где-то здесь, на границе освещенного круга, еле слышно лопочут, скрежещут по камню. И одна мысль о том, что может погаснуть еще и фонарь на каске Павла, вызывала у Ирины такой ужас, что не только вспотели ладони, пот струйкой стекал по спине.

А ведь рано или поздно оба фонарика погаснут, пусть даже с запасными батарейками. Свечи тоже далеко не бесконечны. У Иры усиливалось ощущение, что пещера затаилась, ждет и не собирается отпускать. Пещере торопиться некуда, она ждет себе и ждет, и непонятно только, для чего. Вот того, в ватнике, ведь не съели, даже не попробовали. Как умер, так и сидит. Вспомнив это лицо, Ирина еще раз почувствовала струйку пота в ложбинке вдоль позвоночника. Сердце так колотилось у никогда не чувствовавшей сердца девочки, что она стала задыхаться.

В одной из галерей невнятное бормотание усилилось так, что стало совершенно очевидно: совсем близко, в конце коридора, сидит огромное существо, бормочущее в полусне.

Оба представили его в виде своего рода медведя, только с более грубым и в то же время с более антропоидным сложением: например, с огромной головой и выпуклым лбом рахитичного ребенка. Оба видели даже его маленькие, недоразвитые в сравнении с телом, скрюченные ручки и ножки, покрытые мягкой белой шерстью.

Разница состояла в том, что Павел представил чудище почему-то с огромными «ночными» глазами, в полголовы, а Ирина — вообще безглазым. Но делиться своими мыслями ни тот, ни другой не стали по собственным соображениям.

Что-то мелькнуло в конце коридора… какое-то целенаправленное движение произошло там, в конце этой длинной извилистой галереи, медленно спускающейся вниз. Движение повторялось раз за разом — стало ясно, что прыгает неживое. Ручеек, целый подземный ручеек стекал здесь, пересекая галерею. За ручейком угадывалось то ли продолжение этой галереи, то ли новая. Скоро плеск и журчание воды опять перешли в неприятное бормотание.

В конце этой галереи обессилившая Ира произнесла задумчиво, и как всегда, вполголоса, чтобы не подхватило эхо и не понесло по бесконечным коридорам:

— Знаешь, Паша, а я уже не могу…

— Ну и что ты предлагаешь?

— Ничего. Но понимаешь, я и правда больше не могу. Звуки эти, шаги… Может быть, ты дальше сам пойдешь?

— А ты здесь так и останешься?

— Ну ведь этот, в ватнике, остался…

— Иришка, не сходи с ума… — Павел ласково коснулся губами корней волос.

— А я, наверное, уже сошла…

— Так ты что, так и будешь тут сидеть одна? А я один где-то бегать?

— Да… Это верно.

Измученная девочка пошла дальше, потому что страшнее всего, даже страшнее новых звуковых эффектов, страшнее безнадежности было бы остаться одной в этой недоброй темноте.

ГЛАВА 21. Семейная идиллия.

17 августа 1999 года.

Вечером семнадцатого августа бабе Дусе опять пришлось осуждающе пожевать губами, потому что мимо ее дома прошла еще одна машина. «Разъездились тут…» — качала головой, возмущалась про себя старуха. Трудно сказать, чем возмущалась, потому что совсем ведь недавно объясняла она Павлу и Ирине, как хорошо было при коммунистах, как много людей ездила и на Малую Речку, и оттуда. Вроде бы, радоваться надо… Но не радовалась баба Дуся, а осуждала, поджимая губы… Она уже привыкла все осуждать, всем возмущаться, во всем видеть издевательство, и ни в чем не замечать хорошего.

Стреляющий выхлопными газами, как бы бешено пукающий, газик прокатился к дому Мараловых, в чем тоже не было совершенно ничего удивительного: к ним вечно кто-нибудь да ездил.

Баба Дуся не видела, кто вышел из этой машины, и это к лучшему: даже вездесущие мальчишки с криком шарахнулись от вышедшего из машины, и трудно сказать, что было бы с идейной, впечатлительной старушкой? Потому что сперва из машины под аккомпанемент сопения, высунулось огромных размеров, нездоровое грязное брюхо. Все остальное, что вывалилось вслед за брюхом, могло бы показаться просто придатком к исполинскому животу, если бы не красная рожа и большущая всклокоченная борода. Росту вышедший был среднего… да куда там! Много меньше среднего, во многом из-за кривых коротких ног. А вот рожа была здоровенная, что называется, в три дня не обгадишь, и клочковатая бородища — тоже что надо.

Мальчишки отбежали на несколько метров, и один даже уже поднял камень, но приятели удержали — кто его знает, что тут может быть?!

— Карабас-Барабас! — ахнул один.

— Не… Это дядюшка Ау… — поделился впечатлениями другой.

— Фантомас…

— Таких страшных карликов даже за деньги не показывают… — сказал начитанный Ванюша. Остальные понятия не имели, кто такой Фантомас, но согласились с товарищем.

А страшный человек, отдуваясь, засеменил, было, кривыми ногами, но из другой дверцы уже сыпались люди: молодая, довольно пышная дама с хорошими русскими глазами и длинной каштановой косищей куда ниже талии. На руках у дамы оказался ребенок чуть больше года, девочка, судя по платью. А дальше высовывался какой-то милый смуглый юноша, черты которого неуловимо напомнили черты этого толстого и страшного, но несравненно благообразнее.

— Доехали… Ну и жара… — пропыхтели очень дружно эта дама и только что приехавший мужик.

— А тут и правда интересно, папа… — задумчиво произнес юноша.

— Ааааа!!!!

Услышав этот ужасный вопль, от которого чуть не рухнули горы, несведущий человек мог бы всерьез испугаться и счесть вопль признаком ужасного несчастья. А знающий понимал: к Мараловым приехали гости, хозяин обрадовался, увидев еще одного знакомого, неизвестно из каких краев.

— Надолго к нам?!

— Отдохнуть… Вот сын мой, старший, Евгений; вот жена.

— С ней мы знакомы! А вот это еще кто такой?! — грозно рычал Маралов, уставя палец длиной пятнадцать сантиметров, к полному восторгу юного исчадия Михалыча. Потому что если нервные люди и могли заболеть от воплей Маралова и от его страшного вида, то маленькая милая Аполлинария отнеслась к нему очень заинтересованно и тут же цапнула за палец.

— Охотиться будем!

— Не-еет! Знаю я вашу охоту! — вяло отбивался Михалыч. — Вот разве Женька…

— Пойдем в тайгу, парень?!

— Если возьмете…

— Вот это правильно!

Женя пригнулся от акустического удара, потряс головой, словно вытряхивал из ушей набившиеся туда звуки.

— Тут, кстати, один Андреев уже был, в пещеру ушел.

— Один?!

— Одного мы не пустили бы. С Андреем, с Алешей.

У Михалыча восстановился обычный для него кирпично-красный цвет лица.

— А я лучше займусь тут семейной идиллией… Поваляюсь тут, у речки, с дочкой, наше дело стариковское… — юродствовал Михалыч, едва переваливший за сорок. — Банька, песен попою…

— И за грибами?!

— За грибами пойдем.

— В общем, отдыхать?

— Отдыхать!

Приезжие втаскивали в дом кучу разной провизии, снаряжения и барахла, необходимого для жизни в диких местах с маленькой дочкой.

— Ну так давай топить баню!

И опять имели место быть события, которые трактовать можно было по-разному. Резались помидоры на салат, что-то тушилось в огромной кастрюле. Сосредоточенный Маралов разделывал мясо, выжимал на него лимон, задумчиво нахмурившись, проверял результат. Аполлинария изучала боеприпасы Маралова, колотила молотком по капсюлям, ковыряла пальцем в стволах и замках. Временами становилось странно, что ребенок еще не взорвался. Надежда Григорьевна рассказывала Лене, мужу, Евгению и Мишке про то, что она нашла, последний раз перечитывая Пушкина. Мишка то слушал внимательно, то начинал отчаянно орать.

А из сарая, под аккомпанемент буханья колуна, раздавалось бодрое, жизнерадостное пение начавшего отдыхать Михалыча, похожее на вой волчьей стаи не из мелких:

Я помню тот ванинский порт,

И рев сирены угрюмой,

Как шли мы по трапу на борт,

В холодные мрачные трюмы.

От качки стонали зека,

Обнявшись как родные братья,

И только порой с языка.

Срывались глухие проклятья!

Так и допел эту страшноватенькую песню, вплоть до «жалистного» конца, слышанного у костров, в огне которых шипели ломти человечины:

А может, меня ты не ждешь,

И писем моих не читаешь!

Встречать ты меня не придешь,

А если придешь, не узнаешь!!!

Маралов таскал огромные охапки дров — самого не было видно. Из бани доносился приятный запах первого дымка, сухой и теплый, булькали бочки, а Михалыч пел все так же весело и жизнерадостно, и никакие стены бани не были в силах удержать трубного воя.

Эстроген в крови бушует,

Эстроген в крови бурлит.

Дева юная тоскует,

Нервно клитор теребит!!!

Деве, чтоб не быть унылой,

Очень нужен андроген.

Так вводи скорее, милый,

Эрегированный член!!!

Тут из распахнутых дверей донесся взрыв дикого хохота, и снова пение, но уже совсем на другой мотив. Раньше Михалыч, как получалось, пел напевно, а теперь орал хлестко, энергично, никак не сообразуясь с мелодией.

Только в маточной трубе,

Видно, засорение,

Ни оргазма, ни тебе.

Оплодотворения!!!

И по-прежнему широко, напевно, подводил Михалыч итог всему этому безобразию:

Так занимайся онанизмом,

Мастурбируй в ванне!

Будешь, как при коммунизме,

В кайфе и в нирване!!!

И снова раздался взрыв хохота. Тут нервные люди снова захотели бы взглянуть на Лену… Но привычная Лена во вменяемости мужа не усомнилась, по-прежнему вела с Надеждой Григорьевной беседы о поэтике Пушкина, а к воплям из бани относилась с совершеннейшим хладнокровием.

А Михалыч уже сменил репертуар:

Die Fahne hoch! Die Reihen fest geschlossen!

SA masrschiert mit ruhig festen Schritt.

Kameraden, die Volksfront und Reaktion erschossen.

Marschieren im Geist in unsern Reihen mit!

Михалыч жизнерадостно выпевал слова, под которые на берлинских изогнутых улочках сходилось обезумелое пролетарское зверье, резало друг друга финками, швыряло булыжники, выкалывало моргалы, рвало пасти, палило из револьверов.

Die StraBen frei den braunen Batallionen,

Die StraBen frei dem Sturmabteilugsmann.

Und sehen aufs Hackenkreuz voll Hoffnung schon Millionen.

Der Tag fur Freiheit und furs Brot bricht an!

Zum letzten Mai wird nun Alarm geblasen,

Zum letzten Kampf hier stehen wir bereit,

Und flattern Hitlers Fahnen uber alle StraBen,

Die Knechtschaft dauert nur eine kurze Zeit!

<Эту песню сочинил в 1920-х годах берлинский сутенер Хорст Вессель, горячий сторонник нацистов. Спустя три года Хорста Весселя в пьяной драке убил другой берлинский сутенер, сторонник коммуниста Эрнста Тельмана. С тех пор сам Хорст Вессель был объявлен нацистами «мучеником идеи», а сочиненный им гимн стал официальным гимном нацистов. По-русски подстрочник этого куплета звучит приблизительно так:

Знамя выше! Тесней сомкнуть ряды!

Штурмовые отряды шагают широким уверенным шагом.

Товарищи, расстерянные народным.

фронтом и реакционерами,

Шагают в духе в наших рядах с нами!

Дорогу коричневым батальонам!

Дорогу штурмовикам!

И видят в свастике уже миллионы.

День, когда им будут даны свобода и хлеб!

В последний раз звучит для нас тревога.

В последний раз стоим мы здесь в готовности.

И реют гитлеровские знамена над всеми улицами,

Рабство продлится уже недолго!

Как видит читатель, песни коричневых похожи как две капли воды на песни красных, не различить.

(Здесь и далее все примечания авт.)>

Допев Хорста Весселя до конца, Михалыч заорал еще что-то столь же маршевое, но уже все-таки по-русски:

Мы идем железными рядами,

На восходе солнечных лучей,

Мы идем на бой с большевиками,

За свободу Родины своей!

И эта песня многое что видела, и в ней даже был намек, что именно:

Мы идем вдоль огненных пожарищ,

По развалинам родной страны,

Приходи и ты в наш полк, товарищ,

Если любишь Родину, как мы!

Михалыч ревел, как власовец, поднимающий в атаку полк на коммунистов:

Ну так марш железными рядами!

За нашу Родину, за наш народ!

Только вера двигает горами,

Только смелость города берет!

Для полуграмотных совков эта песня была примерно то же, что русский «Хорст Вессель», а на самом деле в вермахте, мягко говоря, не приветствовали тех, кто склонен был петь эту песню. И если подумать, ясно, почему:

Мы идем, над нами флаг трехцветный,

Льется песня по родным полям,

Наш мотив подхватывают ветры,

И несут к московским куполам!

Хоть убейте, но ни в припеве, ни в этом тексте никак невозможно отыскать ни миллиграмма национал-социалистической идейности! И не отыскивали этой идейности следователи гестапо и делали организационные выводы не хуже следователей НКВД.

— Ленка, пошли мыться!

Михалыч сиял, как начищенный пятак, Лена отвечала такой же радостной улыбкой. Аполлинария кричала что-то на детском языке и махала ручками на папу. Лена отправилась в баньку, и оттуда доносилось уже не пение, а уханье и плеск воды.

Наступала ночь, тьма заливала расщелину между холмами, где приютился поселок; только на вершинах ровно-ровно, по линеечке, все сияло в солнечных лучах. Наконец-то заснули Мишка и даже уставшая, возбужденная Аполлинария. Заткнулся чисто вымытый, осипший, что-то уже слопавший Михалыч. За рекой, совсем близко, громко ухала сова, кто-то кричал тревожно и маняще.

Темнело небо, высыпали звезды — мерцающие, южные, тревожные. Снопы света падали из окон, прямо на синие метелки цветов, в палисадник.

Ночная бабочка с мохнатым толстым брюшком зависала у цветка, бешено лупила крылышками, удерживая у цветка толстое мохнатое тельце. Днем к этому цветку сновали пчелы, а к пчелам протягивала ручки Аполлинария. Ночная бабочка зависала надолго, тянула к сердцу цветка свой длинный тонкий хоботок.

Неузнаваемый Михалыч между самогоном и салатом тихим голосом рассказывал, как в детстве на Украине, в пригородах Киева, видел много таких бабочек, в том числе «мертвую голову».

— С кем шли, куда, к каким знакомым — не помню. И спросить больше не у кого. Помню Днепр. Днепр широкий, как раз был июнь, он разлился. Звезды в нем отражались. А по ту сторону Днепра был Дарница… Меня само название чаровало: Дарница…

Лена слушала так, что сразу было видно — ей интересно, с кем шел Михалыч почти что сорок лет назад, что он видел в садике над Днепром, за тысячи километров отсюда и за десятки лет до нее.

— А вы, наверное, уже не сможете сказать, как украинцы — поляниця…

Надежда Григорьевна произнесла это и впрямь так, как русскому произнести непросто — почти все звуки совсем другие, непривычные, напевные.

— Я и не смогу… Мои родственники не говорили по-украински…

— Почему?!

— Мужицкий язык, дикий язык, знать его совершенно не нужно… Помните у Булгакова байку про китов и котов?

— Из «Белой гвардии»?

— Конечно. Вот и мои к этому так же относились. В тридцатые пошла украинизация: втюхивали «мову» куда надо и куда не надо. По этому поводу ходили анекдотики, целая куча. Вот например: Как будет стул по-украински? Пиджопник. А что это такое, переведите… Переведите, Надежда Григорьевна: «Попер самопер до мордописни»? Шо це такэ? А? Не знаете?

— Простите, но это не мова, это чушь какая-то.

— А я и не говорю, что это мова, это просто такой анекдот. Это значит: «поехал автомобиль к фотографии». Для русской интеллигенции не было никаких таких украинцев, а были малороссы — этнографическая группа русских. Они «писни гарно спивають», но уж конечно, никакой они вовсе не народ, и своего языка у них нет.

— Даже Петлюра не научил?!

— Даже Петлюра. Опять же — дикие люди, зоологические антисемиты, мужичье… Украинизацию проводили коммунисты, а мои предки были кто угодно — а только не они… И не петлюровцы. А как будет по-украински ария Ленского, знаете?

— Ну и как?

— Чи гепнусь я, дрючком пробертый, чи мимо прошпандорыть вин. Каково?

— Тьфу! Чепуха какая! И злая чепуха.

— Злая. Но почему предки не знали мовы, уже не надо объяснять?

— Не надо.

— Михалыч, вас так сильно беспокоит, что сын затеял искать клад?

Маралов спросил почти тихо, приглушая голос, сколько мог. Но тут сразу и всем стало ясно — пошел серьезный разговор. Вот именно тут и пошел.

— Не очень… — Михалыч тоже отвечал тихо, катая чай по железному боку кружки. — Страшно не очень, Дмитрий Сергеевич. Тут ваши дети, потому не слишком страшно (и понимай как хочешь — вежливость это или он и правда не боится, если Алешка и Андрей пошли)… Но проконтролировать имеет смысл. Потому что клад этот, само собой, мистификация, но налететь-то может кто угодно.

Михалыч поднял голову, посмотрел прямо в глаза Маралову и чуть заметно усмехнулся. И тот встретил взгляд, чуть покивав головой.

— Ну вот… А то — «отдохнуть», «отдохнуть»!!!

— Нет, я и правда отдохнуть. Дети из пещеры должны когда?

— Послезавтра уж точно.

— Ну вот и время отдыха. А Женю возьми на привады.

— А сам?

— Нет! Я купаться пойду!

Но Михалыч не пошел даже купаться, — на другой день было жарко. С десяти часов — даже очень, очень жарко, и Михалыч не мог бы дойти до глубоких заводей на Ое, со спокойной прохладной водой.

В жару Михалыч валялся в тени баньки на дворе безвольной бесформенной тушей; Лена приносила ему воды с вареньем и вела долгие беседы, сидя возле одеяла с мужем.

Лена выдерживала эту воду в трехлитровой банке в реке, чтобы ее остудить, а сам Михалыч время от времени семенил к речке, к протоку, несшемуся по камням мимо ограды Мараловых. И садился на острые камни, плюхался на дно реки. Сила удара была такой, что выплеск достигал до головы, поток бешено дробился об ухавшего, махавшего руками Михалыча. Но Михалычу этого становилось вдруг мало, он ложился на камни, на дно, и река перехлестывала через него, как через глыбу из нового оползня.

После такой операции какое-то время Михалыч был вполне вменяемым, понимал происходящее, и вел долгие беседы с Леной и с Аполлинарией. Супругов занимало, например, что у Гумилева сказано:

«В дымном небе плавали кондоры…».

Тут, в Сибири, нет никакого такого «дымного» неба, оно здесь ярко-ярко синее… Почему, интересно?!

Обсуждали они и то, как причудливо смешиваются здесь север и юг… И правда: сочетание тайги — то есть севера — острые зубцы верхушек кедров и пихт на закатном небе. У лиственных деревьев другие верхушки, гораздо более округлые, мягкие, их очень легко отличить. А хоть на юге и может быть вполне какое-то хвойное дерево (тот же кипарис, хотя бы), а все же хвойные деревья прочно ассоциируются в наших широтах с тайгой, севером. А лиственные ассоциируются все же с югом, средней полосой, а то и югом России, с Украиной.

Так вот, лес тут хвойный, значит — северный. И собаки — зверовые лайки с розовыми носами, очень северного вида. А одновременно много примет юга — высоко стоящего солнца, океан слепящего света весь день, очень теплая ночь с огромными мерцающими звездами.

Аполлинария вела свои беседы и с родителями и с собаками. Собаки ее, как ни странно, терпели, даже когда из их спин и хвостов внезапно вылетали клочья шерсти.

А в середине этого полного шумом цикад и кузнечиков, пронизанного светом дня, протекавшего в умных беседах, появились братья Мараловы. Не нужно было быть пророком, чтобы понять главное: беда! На черных, осунувшихся физиономиях это очень явственно читалось. Парни еле поздоровались, присели на крыльце, не решаясь начать разговор.

— Ребята, вы давайте прямо… Что-то с Павлом?

— Оба они пропали… Ирина и Павел… они ушли в боковой ход…

— Что будем делать?

— Надо искать… Динихтиса надо, он умеет…

— Ну, ищите Динихтиса, — пожевал губами Михалыч с видом крайнего сомнения. — Я, пожалуй, поищу другого человека.

Михалыч действительно оделся, невзирая на жару, и отправился искать кого-то. И что характерно, нашел.

ГЛАВА 22. Думать, как жить.

16 — 17 августа 1999 года.

— Что, мужики? Думайте, обчеством думайте!

— На сто рядов уже продумано! И уходить нельзя, и оставаться нельзя! Оставаться… Почему это нельзя нам оставаться? Нет, ты не прав, Сидор Карпович. Оставаться нельзя, это правда. Железа мало, а которое и есть — качество работы исчезает.

— А что, без железа нельзя?! Можно и камнем. Чем тебе стрела плоха из камня?

— Не одни стрелы нужны. Те же иголки.

— А ты спроси у бабы… Может, ей костяные иголки еще и больше нравятся? Одним бабам — железные, другим как раз из кости…

— А ножи?! А топоры?! Нет, Карпович, никак нам без железа не прожить…

— Так ножи, топоры… лопаты… Их-то мы выковать можем. Можем, Федор Тимофеевич!

— Можем, да качество хуже… Вот, сравни старинный у меня и свой новой работы…

Федор Тимофеевич взял нож у Карповича; тот вздыхал, не спешил отдавать — прекрасно знал, чем демонстрация окончится.

— Смотри, Фома неверующий.

Федор Тимофеевич провел по боку нового ножа, выкованного сельским кузнецом, лезвием старинного, заводской работы двадцатых годов, оставил явственную полосу.

— Вот, видели?! Не железо это, а… оно! И с каждым годом — все хуже.

Одни кивали, разводили руками, другие прятали глаза, словно искали что-то на полу. Однако нравились его слова или нет, а никто не стал возражать. Многие уже давно сравнивали качество своего железа, сваренного в самодельных домницах, и старинного, унесенного из той еще жизни. Ничего нового не сказал Федор Тимофеевич, еще раз ткнул пальцем в больное.

— Прав Федька… — просипел дед Борис из угла, — и с железом прав, и вообще. Выходить надо… Разведчиков послать, и если правда, кончилось… Если не будет погрома, то выходить.

— Ишь, рассудил! А с чего ты взял — не будет погрома?! Забыл, как на Ключах Старых Осередние остались?! Мало тебе смерти ихней лютой?!

— С того взял, что мужиков снизу видел… И ты их видел, Егор Иванович. Ведь видел же? Что, похожи они на вралей?! Или, может, похожи на этих… на чекистов?!

— Не похожи… — чесал дед Егор в затылке, вынужден был согласиться. — А все равно как хочешь, Борис… как хочешь, а ты все равно не прав. Там, может быть, такая хитрость, какой тебе и в голову не придет. Думаешь, не может так быть?!

И замолкала сходка, слушала, потому что сумел дед Егор сунуть палец в затаенное, в больное. Потомки дважды бежавших, жители деревни были еще и потомками русских крестьян, слишком часто, слишком легко обманутых. И правительством, и купцами, и всяческим начальством, от генерала до исправника. В их подсознании жила не только обида, но и готовность не верить. Подсознательно люди ждали — когда обманут и на чем? И сейчас гасли улыбки, подтягивались тела. Напряженно, внимательно следила и слушала сходка.

— Я так понимаю, что про железо все равно Федор Тимофеич сказал правильно… А я и про одежду скажу: у нас тут есть хоть кто-то, на ком шкуры выделанной нету?

Заулыбались — таких не было.

— А ты попробуй натки столько! — крикнул Никодим Прохорович, и опять улыбалась сходка крику мужа очень ленивой, неряшливой женщины.

— Я и пробовать не буду! — выкрикивал под смех сходки. — Ведь смешно — мужик прясть, ткать и не может. Так же не может, как рожать, — хорошо пошутил Сергей Никодимыч, а он продолжает, гнет свою линию: — А вот те, кто бежали… На них ни одной шкуры не было, ни на одном… Дичаем, мужики, дичаем! Хлеб едим все реже, верно? Еще двадцать лет в лесу просидим непролазном — хлеб у нас будет к большим праздникам.

— На просфоры! — выкрикнул кто-то из молодых.

— На просфоры хватит… А чтоб обычно есть — не хватит.

— А ты без хлеба и не можешь?! Мясо ешь! Вон тебе тайга! А в тайге еда на четырех ногах взад-вперед бегает весь год.

Опять заулыбалась сходка, и опять одни закачали головами — ишь, придумали, хлеба не есть! А другие потупили очи — может, и правда лучше так, без хлеба? Спокойнее так, без проблем. Лес, полный мяса, всяческой еды… Проживем!

— Мясо есть можно… Из камня, из кости все делать, можно… В шкуры одеваться — тоже можно. А к чему идет, соображаете? — веско говорил Кузьма Сергеевич, в который раз стирая с лиц улыбки.

— Я уже молчу о том, что никто из нас Руси-то и не видывал… «Русские мы, русские!» А какие мы русские, когда не то что Москвы… А даже Минусинска никто и никогда из нас не видел? В Старых Ключах небось знали!

— Врешь! — бешено метнулся дед Егор. — Кто из Ключей в Москву ездил?! Ну кто?!

— Макарины ездили. Сидоровы ездили, с бабами и детишками. Фотографии-то ихние ты помнишь? Или попросить, пусть принесут?

И опять потупили головы почтенные мужики — так неправ оказался очень почтенный человек. А дед Егор рванул ворот рубахи, с хрипом уселся в дальний угол. И понимал: прижал его Борис.

— Про Минусинск уже молчу… Все ездили. А предки — даже и в Москву… Мы-то откуда знаем, какие в Москве храмы есть? Из картинок, верно? Из тех, которые от старины… А у нас у самих ничего нет, — обвел сходку глазами Борис, искал, кто на него посмотрит, кто согласен.

— И люди, боюсь, мельчать начнут… — поддержал неожиданно Пахом Евгеньевич, — не телом измельчают, а здоровьем… Старики — нет, а молодежь — почти все родственники, верно? Людей мало, до многоженства доходит.

— Ну, до многоженства — это всего раз… Случайность приключилась… С тех пор сколько парней народилось… — нестройно возражала сходка.

— Случайность? Верно… А если снова такая случайность? Мало нас… И правда, родственники все. Выходить надо, мужики. Может, не сразу. Может, думать, как выйти, когда… Но выходить надо… Погибнем.

— Нельзя выходить… Истинную околесицу несешь, Борис Николаевич… Борис… Ты не прав, Борис… Обманут нас.

И видя — слушают внимательно, дед Егор добивал, словно вколачивал тупой гвоздь:

— Обманут, точно я вам говорю. Нутром чую, не будут с нами они говорить эти… городские из долины. Мы для них кто? Мы, мужики, для них как звери. Они на машинах, у них книги, у них вон всего сколько… А мы что?! Мы так… с боку припека. Может, с ними и того… Скажем, может быть, у них больше покупать надо всякого. Но деревню не показывать, сюда не пускать. И самим не выходить ближе к другим.

И видя, что сходка внимательно слушает, что еще немного, и совсем повернется к нему деревня, решит ни в мир не выходить, ни к себе других людей не пускать, добавляет:

— Ну, что решать будем, мужики?!

Сходка мялась, сопела, шуршала одеждой, возила ногами под лавкой.

Трудно было сказать что-то первому… Что-то такое, что может быть, уже и готовы проговорить все, но ведь страшно, первому всегда страшно…

— У всех спросили… А у Бога не спросили. Как мужики, будем спрашивать?

Спокойный голос сельского попа, Андрея Стародубцева. Третий уже поп в роду. Второй, рукоположенный отцом.

— Что, мужики, может, высшую силу послушаем?

Молчание. Это понравилось всем… ведь каждая сторона верит, что высшая сила — за них. Кому-то нравится еще и потому, что как ни решай, а решать надо не сейчас… отсрочка! А отсрочка — это ведь всегда удобно. Да и решаем, получается, не мы сами, а какие-то высшие силы, и можно больше ни о чем не думать. Все понимали, кому нравится какой момент — и потому, что знали по-соседски друг друга; всего-то в избу набилось человек до тридцати — все мужики деревни. Невозможно было не узнать. И лица все открытые, наивные, ясные. Живя вот так, общиной из ста человек, забывают люди хитрость и закрытость. Этого просто не нужно.

— Надо… Нет, мужики… правда, надо… Как хотите, а ведь гады мы… Бога забыли…

И практический вопрос:

— Андрюша… камлать собираешься?

— Посмотреть хочешь? — усмехнулся священник. — Нет, не до камлания, это в другой раз. Я думаю… к Шару сходить.

Все стихли. Вытянулись лица. Последний раз в Пещеру поп ходил, дай Бог памяти, лет двадцать назад… Тогда Володька убежал, и с концами. Ушел зимой в гольцы, пропал. Не нашли — значит, мог и уйти. Старый поп, еще отец Андрея Стародубцева ходил, уже старик. Вернулся, сказал — переселяться не надо, никаких не будет неприятностей. И не было, не соврал Шар. Да, Шар — это сила… При такой важности дела и правда у него надо бы спрашивать. Но и страшно…

Андрей встал, потянулся. Еще молодой, сильный, гибкий, но уже и морщинки на физиономии, уже и первые седые волоски. Кое-кто уже уронил про него, уже назвал Андреем Ивановичем.

— Значит так, мужики… Выйду я завтра с утра. Идти до Пещеры — весь день. День — там. Обратно — тоже день. Значит, снова сходку — на четвертый день… Правильно мыслю?

— Правильно… На четвертый день и надо… Утром бы, да утром — дело. Вечером надо… — жужжали голоса односельчан.

— Значит, так: завтра ухожу. Через четыре дня…

— До свидания, батюшка.

— До свидания.

Андрей Иванович вышел в душистый горный вечер; светлый ветер нес аромат горных трав, ледников, только что прошел теплый дождь, трава была особенно зеленой. Колыхался полог облаков, по сиянию за одной из серо-сизо-матовых, летучих гряд было понятно, где солнце.

Бесшумной походкой охотника двигался домой священник. Заглянул в избу, сказал вполголоса жене: завтра ухожу… на три дня. Пелагея наклонила голову, не отрываясь от ткацкого станка. Дело обычное — быт. Завтра Андрей Иваныч возьмет котомку, наденет ее на плечо. Он не проверит, что лежит в котомке, не спросит у жены, что положила. Он будет совершенно точно знать, что там — все нужное для трех дней пути. Что жена не забудет нужного и не положит лишнего. Андрей Иванович знал и то, что жена знает, почему он только заглянул и тут же ушел на весь вечер. Надо же получить отпуск.

Если человек уходит в лес надолго, надо договориться с Хозяином. Не Хозяин дает имена, не он дает души людям, не он сотворил лес, воду и человека. Но он и не враг того, кто дал все это. Он — другой. Он хозяин в лесу, и никто не пройдет леса без его позволения. Чтобы Хозяин позволил, надо от чего-то отказаться, дать обет. Например: «не знать крови» — не убивать. Если идешь по грибы или пасти стадо — это самое лучшее. Или «не знать бабы». Тоже не худшее, когда идешь надолго в лес. И Хозяина посвящаешь во что-то важное… То ли ты живешь один и чувствуешь себя немного обездоленным, то ли это у тебя такой обет, и потому все как раз правильно. Андрей Иванович поневоле знал человеческую природу… может быть, даже слишком уж хорошо. Годится и «не трогать волоса», особенно если идешь охотиться или рыбачить — ведь в таких случаях никак нельзя давать обета «не знать крови». Или вот «не знать рыбы и мяса» — тоже хорошо. Летом и не так уж нужны ряба и мясо, а обет вполне серьезный, Хозяин его признает. С таким обетом отпускает, куда надо, и не мешает делать в лесу, что угодно. Можно и охотиться, и ловить рыбу… только добытого — не есть.

Парфеныч знает и другие отпуска, покруче. С теми, о которых была речь, любой житель должен идти в лес, и мало кто пойдет без отпуска. А есть отпуски и посерьезнее, далеко не на каждый случай жизни. Андрей Иваныч помнил, как пропала корова. И медведь ее вроде не трогал, и место было удобное для скота, без обрывов и ям в земле. Корова пропала, как растворилась.

Тогда Парфеныч долго обсуждал, как быть, с хозяином коровы, с пастухом. Каждый взял себе свои обеты, а Парфеныч еще прочитал свои статьи отпуска, тайно. Сперва перед лесом, где пропала корова, стояли все вместе — Парфеныч, хозяин, пастух, Андрей Иванович, чтобы в случае чего был бы священник. Парфеныч прочитал весь отпуск: что готовы сделать людям, чтобы Хозяин возвратил корову.

Прочитал, глянул на спутников, скосил жуткий глаз:

— Гм…

И три мужика, не последние люди в деревне, послушно двинулись назад, через луг, оставляя Парфеныча перед стеной березняка. Там, за спиной, опять бубнил Парфеныч, не разобрать что.

Сначала было очень слышно, когда Парфеныч перестал бубнить, тоже пошел через луг. Слышны были шаги, свистела трава об Парфеныча. А потом ничего нельзя было разобрать, потому что сзади возник, нарастал шум и вой. Словно невероятной силы ураган обрушился на лес, клонил деревья, ломал ветки, выл, поднимая силу звука до невероятного, заставляющего пригнутся, рева. Пришла в голову мысль, что человек не может переносить такие звуки. Только огромным усилием воли Андрей тогда не обернулся, хоть твердо знал, что нельзя.

А потом звук исчез, словно его обрезало ножом. Разумеется, ни одна веточка, ни один листок не были повреждены в лесу. Деревья стояли, как будто не только страшный ураган — даже легчайший ветерок никогда не касался их крон. Ни одна травинка не согнулась, не была примята на лугу — кроме тех, по которым прошли люди. А под кедром лежала пропавшая корова, и все четверо пошли прямо к ней. Животное лежало на боку, словно кто-то принес ее сюда и положил, как маленького ребенка или домашнюю кошку. Андрей навсегда запомнил озадаченное выражение на морде коровы и уже тогда подумал, что жаль — невозможно спросить, где была корова и что видела. Корова и встала через несколько минут с таким же озадаченным, удивленным выражением, и оно сохранялось у животного до тех пор, пока ее не привели в деревню и не поставили в хлев. И даже там еще было у нее некоторое удивление всем окружающим — до первой дойки. Корова, кстати, оказалась насухо подоена, и снова доить ее привелось очень не скоро.

И все пять лет с этого случая Буренка оставалась самой обычной животиной… но трудно ждать, чтобы хозяин не помнил этой всей истории и не испытывал бы… трудно сказать, чего именно. Например, он вряд ли стал бы бить Буренку или отдал бы ее кому-то. Неведомая сила вручила корову ему — и хозяин относился к событию с должным благоговением, и уж конечно, безо всякого легкомыслия. При том, что все попытки выяснять у Парфеныча, что теперь можно делать с коровой, отвечал только пожатием плеча. Мол, ты обет принимал? Принимал. Выполнил ты обет? Выполнил, тому я сам свидетель. Чего тебе еще? И от тебя — чего еще? Вернули тебе корову — пользуйся, как всякой другой живой тварью. Но Андрей Иваныч был уверен — Буренке суждена долгая жизнь, уж что-что, а зарезать на мясо ее хозяин не решится никогда.

Андрей Иванович и сегодня шел к Парфенычу — так уж повелось, что отпуск брали у него перед дорогой. Вообще-то отпускать должен был тот, кто еще сам ходит в лес… Но три года, как Парфеныч обезножил, а другого подходящего старика не оказалось в деревне. И уже лет пятнадцать, как забылось его настоящее имя. Все «Парфеныч» и «Парфеныч», так и привыкли. Отец Андрей сто раз собирался спросить, чтобы в случае чего, правильно отпеть новопреставленного. И забывал, по легкомыслию, не слишком простительному для пастыря.

И еще об одном никак не мог спросить Андрей Иваныч… Парфеныч еще помнил те, самые Первые Ключи. Должен был и знать, что приключилось в тех Первых Ключах с оперуполномоченным. Андрей Иванович раза два уже хотел задать вопрос и два раза словно запнулся об эти карие глазищи без зрачков. Парфеныч сам поворачивался к нему и упирался глазами в глаза, ждал. То ли чувствовал, то ли кто-то подсказывал ему… То ли просто был он очень опытен и хорошо чувствовал людей. Во всяком случае, задать вопрос Андрей Иванович так и не смог, а жаль — если Парфеныч помрет, то уже и некого спросить.

— Здравствуй, батюшка.

— Здравствуйте, Олимпиада Силовна.

Жена Парфеныча моложе, не помнила Первых Ключей. Но кажется старше, чем муж.

Андрей Иванович неторопливо минул заросший травой дворик. Старики могли бы прополоть, не хотели — любили, чтоб больше травы. Взошел на серое крыльцо, отворил дверь, неторопливо поклонился образам.

— Здравствуй, батюшка. Уходишь?

— Здравствуй, Парфеныч. Ухожу на три дня.

Священник присел на лавку, напротив грузного, массивного Парфеныча. Мерцала лампадка, освещая правый бок старика: иссеченную морщинами щеку, массивное ухо среди разноцветных волос: Парфеныч до конца не поседел, волос был и черный, и седой. Другую сторону Парфеныча освещал тусклый вечерний свет из узенького низкого окошка.

— На три дня… Не охотиться. Не грибничать… Все верно?

— В Пещеру иду, к Шару.

И на мгновение прикрылись веки. Закрыв глаза, Парфеныч посидел с полминутки, подумал.

— Что, так и не знает народ, выходить ему в мир или нет?

— Не знает, Парфеныч, и я тоже не знаю.

— А Шар, значит, думаешь, знает… Ну ладно. Значит, обет тебе нужно такой: не знать крови, не знать гриба, не знать мяса… Тут большой обет нужен, для такого дела. А волоса не стричь — тут ты всегда и так…

— Не знать крови — хорошо. Только я же далеко пойду. Вдруг зверь?

— В августе зверь?

— А если?

— А «если» — на кедр полезай. Подумай сам — перед Шаром, когда спросить надо — и меньший взять обет… Можно ли?

— Прав ты, Парфеныч, нельзя. А «не знать бабы» — давать ли?

— Нужды нет… На три дня — таким отпуском Хозяина гневить… Ну, с богом?

— С богом.

Парфеныч потянул сложенный втрое, пожелтелый листок из-за иконы Богоматери. Трещала лампадка, меркнул вечерний свет в окошке. Не от заката — еще рано. Солнце перемещалось, уходя от узости окна.

Спешить, конечно, было некуда и незачем. Парфеныч бубнил с бумажки, Андрей Иваныч повторял. Свету стало еще меньше, когда бумажка ушла обратно, за оклад образа.

И что-то вдруг кольнуло отца Андрея в сердце, когда бумажка исчезла, остался маленький желтый треугольничек, уголок сложенного; вот и решилось. Вот он и идет туда, где что-то высшее скажет ему, а тем самым всей деревне — что делать. Что-то должно произойти.

— Парфеныч…

На этот раз отец Андрей не готовился. Парфеныч повернулся к нему, но без всегдашнего ожидания, делавшего невозможным вопрос.

— Парфеныч… Тебя крестили, вроде бы, Василием? А второе имя-то какое?

Парфеныч молчал с полминуты.

— Второе? А зачем тебе второе? Вроде, к Богу с первым я пойду, с крестильным…

— Сам знаешь… И второе нужно, когда буду тебя отпевать.

— Смотри-ка… Не забоялся сказать, — ухмыльнулся Парфеныч как-то очень хорошо, по доброму. — Константином меня нарекли… вторым именем. Только его не записывай!

— Не запишу… Не запишу, Парфеныч, ты не думай. Ну, до свидания тебе. Счастливо оставаться.

— И тебе — счастливого пути.

Назавтра около шести утра Андрей Иванович, отец Андрей, бесшумно шел через туман. Будь здесь обычная русская деревня в средней полосе или на юге, Андрей повстречал бы полдеревни, пока не вышел за околицу. Здесь же попались ему от силы два-три односельчанина.

В местах, где производят хлеб, встают очень рано, потому что днем — жарко, и чем раньше начнешь работу, тем лучше. А август — это еще летний месяц. Но отец Андрей и остальные жители Ключей только слышали, что бывают такие деревни — в стране, где когда-то жили они… вернее, их предки. Наверное, предки и вставали с первым светом, но вот в деревне, в темнохвойной тайге, вставать рано не имело особого смысла, потому что утром в Сибири всегда холодно и сыро, а вот вечера — гораздо теплее и суше.

Отец Андрей шел себе и шел, и уже к полудню вышел за пределы протоптанных людьми тропинок. К Пещере он ходил еще ребенком, но хоть и примерно — а все-таки помнил дорогу. К тому же были и приметы. Отец Андрей шел, как будто не тридцать лет назад показал ему эту дорогу отец-покойник. Словно три месяца назад он ходил по звериной тропке, пока горный хребет не станет виден под другим углом, сворачивал возле кедра, сплетенного вершинами с пихтой, выходил в долину ручейка и шел по течению, пока справа не показывался перевал, похожий на седло. Увидев перевал, отец Андрей искал подходящую тропку, пересекал вброд ручей и уходил на перевал.

У горожанина за четверть века набежала бы тьма новых впечатлений, даже помимо его воли. Мало грохочущего транспорта, мало напряженных до истерии отношений людей, мало множества мелких событий, неизбежно происходящих каждый день: всех этих мимолетных встреч, забираний в трамвай, подниманий по лестницам, прихода в незнакомые помещения и так далее, и тому подобное. У горожанина еще множество дополнительных впечатлений: читает газеты (о чем читал, не помнит через несколько часов), смотрит телевизор, который и создан специально для того, чтобы отнимать у людей время и давать им совершенно ненужные, тут же вылетающие из головы имена, факты и события.

За четверть века крысиных гонок голова оказывается набита жизнью соседей, делами героев мексиканского телесериала и деталями автобусных маршрутов, а то и вовсе какими-то обрывками, невосстановимыми, не связанными в систему обломками информации. А то, что было в его собственной судьбе десять, двадцать лет назад, горожанин не помнит. Не сможет пройти по тропинке, по которой шел пятнадцать лет назад, не узнает излучины реки, с которой расстался десять лет назад.

Отец Андрей прожил совсем другую жизнь: не имея ни малейшего представления о телевизоре и прочитав, кроме Евангелия, только две книги: «Войну и мир» и «Похождения Ивана Путилина». Сама мысль, что существуют люди, забывающие дороги или приметы лесных троп, казалась ему абсурдом и чем-то совершенно невообразимым.

И под вечер, давно спустившись с перевала, отец Андрей шел пружинистой легкой походкой, словно было ему двадцать, а не тридцать пять. Котомка весила не больше пуда, а это не вес для мужчины. Андрей Иваныч шел легко, не оберегаясь. Единственная мера предосторожности — все время он свистел, напевал, громко разговаривал сам с собой. Оружия священник не взял, и было бы неразумно внезапно появиться возле сильного, уверенного в себе и вдруг напуганного зверя. Опять же — одна мысль, что в лесу без оружия идти опасно, показалась бы отцу Андрею дикой. Не вооружаемся же мы, чтобы поехать на дачу?

К вечеру отец Андрей уже видел скалу, похожую на барсука. Ясно виден был нос, округлое ухо… Через какое-то время скала стала видна под другим углом и сделалась похожей уже не на барсука, а на кабана, и отец Андрей начал искать сосну с раздвоенной вершиной.

Колоссальная сосна в два обхвата, и на ней очень ясно видные насечки, густо затянутые смолой. Их сделал отец, Иван Гермогенович, на глазах у Андрея Ивановича, почти двадцать пять лет назад.

Отец Андрей покричал, подходя к дереву, несколько раз стукнул палкой по стволу. Только потом обошел ствол, подтянулся на руках, встал на сук… Нет, в дупле никто не поселился. Пол дупла был покрыт трухой, сверху тоже сыпалась труха, и пахло прелью. Но было сухо и тепло, и места было на троих как минимум.

Тогда отец Андрей стал громко молиться, благодарить Бога за дупло. Быстро приготовил все нужное для костерка. Костер ему был в общем-то, сам по себе совсем не нужен, нужно было, чтобы место пропахло дымом, и чтобы всем зверям стало бы ясно: тут поселился человек.

С полчаса отец Андрей сидел у живого огня, прислоняясь к стволу сосны спиной, подставляя сухому теплу то один, то другой бок, и долго ел положенное в котомку Пелагеей. В деревянной баклажке нашелся квас. Потом священник взял подходящий сук и ловко расколол его на множество тонких лучинок. В темноте пещеры можно идти и без огня, если глаза привыкнут к темноте… а он знает, как сделать, чтоб привыкли. Но ведь и факелы нужны, на всякий случай… Отец Андрей не хотел додумывать, на какой случай, при чьем появлении в пещере необходим станет живой огонь.

Потом отец Андрей набросал в костер гнилья и шишек, пока не повалил удушливый серо-черный дым, пополз в тайгу, а сам лег спать и проспал около двух часов, пока на западе в тучи не начало заваливаться солнце. Вот оно коснулось края тучи, нырнуло в нее. Отец Андрей встал лицом на восток и молился. Там, на востоке, небо было темно-синим, дымчатым, а стволики молодых кедров, их кроны высились неподвижно, как изваяния. Только плясали поденки вокруг веток.

Как всегда, красота мира помогала почувствовать благо и могущество той силы, которая создала мир, и самого отца Андрея. Не только силу и могущество, но и благость, и доброту Творца. Тот, кто сделал такой хороший, такой добрый и красивый мир, не мог не помочь тому, кто замыслил благо и кто исполняет волю всей сходки односельчан. В душу Андрея Ивановича сходило ощущения покоя и уверенности в том, что он — под высшей защитой, и ему должно быть дано все, чего он хочет.

А потом отец Андрей сложил все в дупло и особенно старательно замотал съестное — чтоб не пахло и не нашли звери. В костер он набросал еще гнилья и шишек, а сам сделал первые шаги.

Пока он стоял лицом на восток, небо изменилось. Туча отошла от края сопки, и лучи садящегося солнца брызнули веером по небосклону, поджигая нижние края нависших туч. Тучи как бы плыли в сторону отца Андрея, серо-черные сверху, желто-огненные, розовые, красные в огне небесного пожарища. «Добрый знак», — уверенно думал священник.

Метрах в ста от сосны начиналось узкое ущельице, сначала совсем неглубокое. Шагов триста — и уже крутыми стали склоны, не выбраться. Потемнело. Еще триста шагов, и впереди уже совсем темно, а сверху появился потолок. Ну вот он уже и в пещере. Отец Андрей знал, где надо надавить возле глаз и потом на голове, чтобы видеть в любой темноте. Он постоял немного, привыкая, и дальше двинулся по коридору. Теперь он видел примерно так же, как каждый человек может видеть в густых сумерках, и чувствовал себя вполне уверенно.

Отец Андрей не боялся пещер. Он вообще мало чего боялся, убежденный — священнику помогает сам Бог. И пока он хороший священник, пока он делает, как надо, — ему благо. Отец Андрей не мог сравнить себя с другими священниками, но он старался изо всех сил и был уверен, Бог отметит его усердие.

К тому же отец испытал его, как учили камасинские инородцы, кочевавшие в горной тайге, знакомые еще жителям Первых Ключей. У камасинских инородцев был обычай… Если парень хочет быть шаманом, то пожалуйста! Только пусть сначала проведет ночь в одной пещере… Если он правда шаман — духи это поймут, и парень вернется, обогащенный замечательным опытом. А если парня поутру найдут обезумевшего, с перекошенным ртом, из которого рвется крик и вой, — значит, он не настоящий шаман, и ему не помогали духи. Камасинцы не уважали русских попов, потому что они не проходили посвящения, и камасинцы не знали, настоящие они шаманы или нет. Дед Андрея, Гермоген Иванович, был первым, кто прошел испытание в пещере, уже рукоположенным священником; Андрей не видел этого, а вот отец рассказывал, как благоговели перед ним камасинские инородцы, в том числе и шаманы.

Что до пещеры… Очень была обычная пещера — просто длинная дыра, сделанная водой, треугольник входа, в два человеческих роста, глыбы на полу, шагов шестьдесят — все уже и теснее коридор. Там, почти в самом конце, где почти нет света дня — кострище, еще от камасинцев.

Будущий шаман может придти сюда с кем угодно. Любое число людей может ходить по пещере днем. Испытание в том, чтобы ночью парень был один, а все его спутники — за три километра отсюда, у урочища.

Правило можно нарушить. Можно заночевать в пещере хоть впятером, хоть вдесятером. Пожалуйста! Можно посадить парня внутри, а самим сделать засаду снаружи. Пожалуйста! Но только тогда никакого испытания не будет. Ничего не произойдет в пещере. И если парень хочет испытания, он останется в пещере один.

Все уйдут, затихнут их голоса в гулком неровном пространстве. Не будет никого вокруг, и даже звезд и луны не будет в треугольнике входа — в том его огрызке, который виден из самой глубины пещеры. И тогда появляется Голос. Костер трещит, освещая коридор пещеры на несколько метров вперед. Если юноша хочет, он может взять с собой оружие — топор, копье, двустволку, карабин… хоть пушку. Но в кого он будет стрелять?! Никого нет, никто не появляется в освещенном пределе. Никаких звуков движения. Никакого колыхания воздуха. Только потрескивает огонь, и звучит Голос. И все. И больше совсем ничего.

Голос глухой, негромкий, но выговаривает четко, слышно каждое слово. С Голосом нельзя спорить, нельзя ему отвечать. Откуда это известно, трудно сказать. Андрей Иванович не слыхал про человека, который захотел бы проверить что будет, провести маленький эксперимент. Голос спрашивает человека о себе: как зовут, кто родственники, зачем пришел? Но Голос и так знает всех.

У Андрея Голос спрашивал:

— Где Гермоген?

Голос пытался вести спор:

— Разве ты из Ключей?! Я знаю всех в Ключах, но тебя не знаю. Наверное, ты из другой деревни! Ты только притворяешься ключевским!

Голос провоцировал на действия:

— А ты сумеешь поднять этот камень? Думаю, не сможешь! А тот, который возле входа? Где тебе!

И рано или поздно Голос начинал уговаривать выйти:

— А ты выйди, парень, выйди! Так и быть, ничего тебе плохого не сделаю!

— Что, боишься?! — дразнился, обзывался Голос. — Поджилки трясутся, да?! Где уж тебе быть шаманом, глупая девчонка!

Всякий знал, что говорить с Голосом нельзя, ничего делать нельзя, а уж тем более нельзя выходить. Все, кто собирался в пещеру, видели тех, кто нарушил правила: безумцев с пустыми глазами и дико перекошенным ртом, из которого течет слюна. Все знали, что поутру придут те, кто ждет в трех верстах, в удобном месте, у источника. Все знали, что надо петь песни, вести разговоры с невидимым собеседником (не с Голосом). Но выдерживали-то не все…

После той пещеры-испытания, здесь все уже казалось чепухой. В темноте, приспособив глаза, Андрей Иванович шел, как по тайге, — по приметам, как велено отцом. Третий коридор… зал с падающей водой…

Нужное место все ближе.

ГЛАВА 23. Поиски пропавших.

18 августа 1999 года.

Надо отдать должное Динихтису — он был очень деловым человеком, тут спору нет. И конечно же, он не мог не заметить обезумевшего вида Стекляшкиных, вломившихся в его ограду. Посетителей пошатывало после жуткой дороги; измотанные лица, синяки под глазами, одежда в небрежности. Что-то неуловимое в облике давало понять, что им плохо не только физически.

А Динихтис как раз обтесывал плашку, чтобы починить забор, в его желудке плескался литр борща, а юная жена пропалывала огород под бдительным оком супруга.

Цвел лимонно-розовый закат. Динихтис находился дома, посреди необозримых просторов своего хозяйства, и ни в ком и ни в чем не нуждался. А эти двое явились неизвестно зачем за тридевять земель, и им зачем-то нужен был Динихтис — второй раз за шестой день. Уже из этого одного со всей очевидностью вытекало, что Динихтис главнее этих людей, что они от него зависят, и что если вести себя умно, то от Стекляшкиных много чего можно получить. А вести себя умно Динихтис умел, и даже непревзойденно.

Стекляшкины вломились в ограду, и Динихтис, опустив топор, посмотрел на них приветливо, но и с некоторым изумлением — как на людей, нарушающих правила вежливости. Хоть бы спросили, можно ли войти! Им не до того?! А ему вот очень до того, и значит, он-то и главнее.

— Сергей Владимирович… Беда. Дочка у нас пропала.

С видимой неохотой, с мукой даже Динихтис опустил топор.

— Ну может быть, еще придет… Где она пропала-то?! В лесу?

— Хуже, Сергей Владимирович… Ирина пропала в пещере.

— Пропала… — пожевал губами Динихтис. Он все время сохранял такое выражение, что вот-вот заговорит, и тем не давал никому вставить слово, тянул время и тянул. — А как она туда попала?

— Ирина… Моя деточка… — начала было Ревмира истерически, но Владимир сделал неуловимое движение рукой, и Ревмира, к собственному изумлению, заткнулась.

— Наша дочь Ирина приехала от нас тайком. Она сразу же пошла к Мараловым, и они с другом отправились в пещеру. Как я понимаю, они там искали одну вещь…

— Какую вещь? Отделочный камень? В Пещере нет отделочного камня. Хороший отделочный камень есть в ста верстах отсюда, в Пчелиной пещере, годится и на могилки, и на панели для кафе, и вообще для всего.

Видно были, что Динихтис может трепаться бесконечно.

— Сергей Владимирович, они искали не поделочный камень…

— А что же? Яшму? Нефрит? Жадеит? Но и этого там тоже нету. Жадеит — это надо идти в Улий грот. Если нефрит, то по течению Черного ключа есть целые глыбы…

— Нет, они не искали нефрит, — перебил Владимир Павлович, уже откровенно невежливо, — да не важно, что ни искали. Важно, что дочка пропала, ушла в боковой ход, и не вернулась.

Динихтис разводил руками. Динихтис даже притопнул от удивления. Динихтис раза два начинал говорить и был не в силах слово молвить:

— А как же Мараловы отпустили ее в этот самый… в боковой проход?!

— Она была здесь вместе со своим парнем, — тяжело вздохнул Владимир Павлович. — Они шли вместе по пещере, вместе свернули не туда.

— Может быть, они как раз увидели то, чего искали? — проявил любопытство Динихтис.

— Не думаю… Сергей Владимирович, вы бы не взялись нам помочь?

— Но я ведь даже не знаю, что они искали… Как же я смогу найти?

Стекляшкин опустил глаза — чтобы не смотреть в светло-невинные, ангельски непонимающие гляделки Динихтиса. Только сейчас он понял, что Динихтис играет, и начал понимать, какой будет ставка в игре.

— Сергей Владимирович, надо искать людей… Вы же прекрасно знаете, что в пещере они могут жить только очень недолго. Надо спасать, а у нас нет ни снаряжения, ни оборудования, чтобы искать. И я, откровенно говоря, в пещерах разбираюсь мало и ходить по пещерам совсем не умею.

Стекляшкин прервался на мгновение, сделал паузу. Динихтис таращился непонимающе.

— Мы очень просим вас помочь… — подвякнула Ревмира где-то сбоку, и Стекляшкин пережил приступ строго желания придушить неверную супругу. «Еще и дура…» — мелькнуло, и вполне несправедливо. Вслух же Стекляшкин поморщился и произнес, раз уж Ревмира начала:

— Конечно, мы просим вас быть проводником.

— Но не могу же я бросить хозяйство, — обвел руками двор Динихтис. — Август месяц… Я даже за нефритом не ходил. Не время… Ну совсем не время…

Динихтис тяжело вздохнул.

— Мы заплатим, — пискнула Ревмира. В глазах Динихтиса полыхнул хищных блеск, а Стекляшкин повернулся к ней всем телом. Минуты полторы было совсем тихо. Динихтис прилично вздыхал, потупившись долу. Ревмира открывала и закрывала рот, молча уставившись в лицо супруга. Стекляшкин смотрел задумчиво, грустно.

— Давай я буду вести переговоры.

Сказано было тихо, вежливо, но Ревмира окончательно заткнулась. И уже Динихтису, так же вежливо и тихо, сам не понимая, откуда он берет такие изысканные выражения:

— Сергей Владимирович… Примерно какую сумму вы потеряете, если в течение дня или двух будете моим проводником в пещере? Я готов, без сомнения, и восстановить ущерб, и оплатить ваш труд.

— Но ведь кабачки могут погибнуть… — прошептал в ужасе Динихтис.

— Кабачки мне предлагали вот такие (Стекляшкин показал, какие ему предлагали кабачки) по три рубля самый большой. Триста рублей за кабачки хватит? Только за кабачки?

Динихтис мотал головой.

— Кабачки — никакие не деньги… Кабачки — моя жизнь… Это еда… Их поливать (Динихтис стал загибать пальцы), их пропалывать, их собирать, их — на икру! Вот сколько дела, чтобы зимой была еда, видите?

Динихтис загибал пальцы с видом некоторой скорбной отрешенности, свойственной полоумным, и Стекляшкин временами почти принимал все это за чистую монету.

— Вы купите эту еду… Здесь же купите, в деревне… Или, хотите, я вам куплю?

— Там еще картошка! — бешено взвизгнул Динихтис. — Там картошка! Еда для моего живота! Еда для моей бедной женушки! Если я не соберу картошки, моя жена умрет с голоду!

«Бедная женушка» давно уже вылезла из огорода, как была — в жутко грязной ночной рубашке из простынного полотна, ноги по колено и руки по локоть в земле. Она стояла тут же, слушала и с громким чавканьем грызла немытую морковку.

— Хорошо, Сергей Владимирович, давайте я куплю для вас картошки.

Стекляшкин вспомнил формулу из какого-то итальянского фильма:

— Если Вы решите мои проблемы, я возьму на себя все ваши.

— А помидоры?! — взвыл Динихтис голосом флейты, отчаянно заламывая руки. — Я пойду спасать в пещеру вашу дочку. Может быть, я ее и спасу… Через день, может быть, через два… А мои помидоры так и будут стоять неполитые! Их некому будет полить… Никто не положит под них навозцу, никто не капнет водички под них, под мои помидорчики! Под красненькие, под милые помидорчики! Они будут стоять неполитые, неухоженные… Некому будет даже сказать им ласковое слово, и они все завянут! О, мои помидорчики!

Динихтис выл и причитал, и его глаза наполнялись самой натуральной, вовсе не придуманной, слезой.

— У нас еще репа есть… и капуста, — сообщила вдруг жена Динихтиса и снова сунула в рот морковку.

— Капуста! Капусты тоже полный огород! — подтвердил Динихтис, и глаза его опять полыхнули желтым фанатическим огнем, а голос лязгнул, как у крокодила.

С полминуты Стекляшкин молча созерцал уходящие за горизонт бесчисленные рядки капусты, укропа, репы, помидоров, огурцов, салата, картошки, свеклы, моркови.

— Хорошо, Сергей Владимирович, — произнес Стекляшкин наконец, и вздохнул тихонько, безнадежно, — я куплю весь ваш огород… Договорились?

Ревмира за спиной тихонько охнула. В машине застонал Хипоня — но скорее всего, по совершенно иному поводу. Где-то заблеяла коза.

Динихтис блаженно молчал, и по его физиономии, помимо желания и воли, расплывалось выражение полнейшего экономического восторга, а уголки губ сами собой растягивались до ушей. Казалось бы, сделка завершена.

— А заказы?! — вдруг дико заорал Динихтис, да так, что Татьяна перестала грызть и страдальчески округлила глаза. — Один купец посулил тысячу! А до Карска довези — две!

Стекляшкин явственно ощутил перспективу продажи всего семейного имущества.

— А вот тут я вам смогу помочь! — кинулась опять в бой Ревмира, и на это раз вроде — по делу. — Если вы нам поможете, я сама устрою вам заказы! И не один, и не два! Я, знаете ли, во многие богатые дома вхожа!

— Сколько заказов? — вклинился по деловому Динихтис, и разговор принял другой оттенок, без воплей и заламывания рук.

Да, Динихтис был очень, очень деловым человеком! Человеком, превосходно умеющим преумножать свое имущество и создавать вокруг себя такую же атмосферу процветания и успеха! Нужна машина? Ну вот и надо договорить с Сашей Сперанским… Снаряжение? У него второго комплекта, конечно же, нет, но есть у Кольки из во-он того дома. Динихтис с ним поговорит, и он продаст.

Не прошло и получаса, как оказались полностью улажены проблемы со снаряжением и транспортом, а из дома Динихтиса доносились звуки затрещин, сдавленные вопли и рыдания — Динихтис давал последние инструкции Татьяне, как сохранить даже самую маленькую, чахлую репку и свеколку, и объяснял, что с ней будет, если пропадет хотя бы самый убогий, побитый червяками капустный кочан.

А спустя еще три часа Стекляшкин стоял в тесном каменном коридоре, и луч света с шахтерской каски выхватывал неровные, разделенные на разные участки словно бы растрескавшиеся стены. Сначала шли безо всякой веревки, по знакомым областям пещеры. Быстро настал момент, когда Динихтис нашел место в стене, где можно закрепить тонкий шнур. Динихтис был не то чтобы умнее, а скорее, опытней Мараловых и Павла Андреева. При всем его казенном советском материализме он слишком много шатался по пещерам, чтобы не допускать оплошностей. Никогда не давая себе труда задуматься, почему и как происходят в пещерах необычные и мало объяснимые происшествия, и кто собственно, их делает, Динихтис тем не менее умел принимать во внимание: в пещерах может происходить решительно все, что угодно, и что расслабляться нельзя. И уж наверное, Динихтис хорошо запоминал, с какой стороны коридора всадил он в трещину реп-шнур. Может быть именно поэтому в этот раз и не произошло ничего, что могло бы поколебать представления материалистов о сущности мироздания.

Ход шел вниз, изгибался, вилял. Появилась пещерная глина — тончайший налет на голой поверхности камня, — видимо, здесь все же бывала вода, застаивалась, приносила мельчайшие частички, из которых и сложилась глина.

Большой зал, пол наклонно уходит во тьму. Вот и вода! Тонкий слой, сквозь воду превосходно видно дно. Здесь путь один — по дну мелкого озерца. Странно звучали в пещере плеск и журчание воды, рассекающейся от шагов. Звук уходил в коридоры, многократно отражался от камня, и возвращался в виде тонкого, неясного отзвука, постепенно снижаясь до шороха.

Вскоре можно было выйти из воды, снова двигаться посуху. С прорезиненных костюмов капала вода — очень громко в вечном безмолвии подземелья. А сбоку открылся уже глубокий неподвижный водоем. Таинственная черная вода стояла без единого движения. Сколько веков, сколько тысячелетий никто не тревожил этой ровной, словно зеркало, поверхности? Что скрывает эта вода, что на дне? Динихтис как ни светил, не смог высветить ни дна, ни другого берега озера.

Вскоре они прошли пещеру — что-то среднее между коридором и залом, где с низкого, затянутого белым и матовым потолка, свисало множество сталактитов. Навстречу каждому из них поднимался столбик сталагмита, словно два встречных нароста — один с потолка, другой с пола, стремились соединиться.

Динихтис объяснил, что так и есть. Вода капает, стекает по сталактиту, откладывает мельчайшие твердые частички на его конце. А там, куда падает капля, начинает расти сталагмит. Если сталактит и сталагмит растут долго, они вполне могут соединиться. Динихтис отвел Стекляшкина в угол пещеры, где и правда приходилось протискиваться между арками сросшихся или почти сросшихся сталактитов и сталагмитов.

На выходе из этого зала Динихтис вдруг остановился так резко, что Стекляшкин чуть не налетел на него. Лежащий был таким плоским, таким маленьким, как бы вросшим в дно пещеры, что трудно было понять, как же мог человек дойти до такого состояния. Стекляшкин мог бы принять лежащего за кучу тряпок, если бы не разбросанные в момент падения ноги в ботинках, не скрюченная птичья лапка мумии, замершая в таком положении, что сразу видно — умирая, скреб пол пещеры.

Метрах в пяти дальше свет выхватил еще одного. Этот лежал на спине, черный бушлат странно задрался, открывая прилипший к спине живот. Стекляшкин почувствовал, как холодный пот стекает между лопаток при мысли, что человек умер от голода.

— Или от холода, или от истощения сил, — задумчиво произнес Динихтис. Он объяснил, что человек без еды и без теплой одежды не может жить в пещере больше тридцати шести часов, это проверено. От «проверено» Стекляшкин снова почувствовал холодный пот между лопаток.

— Кто они… Когда сюда попали?

— Не знаю… На них одежда заключенных, а я никогда не слыхал, чтобы здесь были лагеря…

Стекляшкин видел — Динихтис тоже удивлен, и вполне искренне. Оба невольно понижали голоса, обсуждая, кто бы могли быть эти двое.

— Уже трое…

И правда, к стене привалился третий, тоже больше похожий на мумию. Нехорошо было смотреть в запрокинутое черное лицо, на мученический оскал и судорожно скрюченные руки. Кто был этот человек, и как он оказался здесь? Все трое одеты так, как заключенные в советских лагерях — черные бушлаты и штаны, грубые ботинки на ногах.

Ход уводил круто вниз и перешел в «камин», где надо было лезть «на распор», упираясь руками и ногами в разные стенки лаза. Узкий скальный карниз над обрывом метра в четыре, с острыми камнями на дне. Мелкое озерцо. Узость, где еле протиснешься. И только потом — система ровных и удобных коридоров.

От коридора вел короткий ход-ответвление, от силы метра в четыре, завершался большим пространством — новым залом, как можно понять. В середине зала луч света выхватил странный сталагмит. Красно-оранжевый, до половины роста человека, он возвышался над днищем полости. От стены к сталагмиту пол заметно шел вверх, завершаясь этим острым, как карандаш, ярко-красным, вызывающие ассоциации то ли с залитым кровью лезвием, то ли с фаллосом. Лужи красноватой водички вокруг «сабли-фаллоса» дополняли жутковато-непристойное впечатление.

А вдоль стены опять сидели трупы, уже знакомые пещерные мумии. Семь покойников, из них шесть в странной одежде, сплошь кожаной и меховой. Было видно, что одежду эту тщательно шили и подбирали по цвету, не случайно вшивали именно красную или серую полоску или ленточку, подгадывали цвета. На коленях трех мумий лежали большие круглые бубны, от них тоже тянулись разноцветные кожаные ленты. Эти шесть мумий были трупами каких-то местных народов, судя по лицу и по одежде. Стекляшкин пожалел, что образования не хватит понять, что за народы, что за люди.

Седьмой, ближе всех ко входу, был в черной одежде заключенного, без бубна, с очень простым лицом — сразу видно, деревенский человек. Труп сидел в той же позе, что и все остальные, вытянув ноги вперед, и привалившись к стене, откинув голову. Ватник лежал тут же, сбоку от покойника.

— Сергей Владимирович… Вы можете понять, что это?

— Не берусь… Понятия не имею, кто это…

— Ну вы же видите, опять заключенные.

— Видеть вижу, но не понимаю… Пойдем дальше!

И снова — коридоры, коридоры… Это была какая-то очень удобная для движения людей часть пещеры — не надо было лезть вверх и вниз, протискиваться, выбирать дорогу, плутая в громадности залов. Тут надо было просто идти себе и идти, травить крученый реп-шнур по везде одинаковым проходам-коридорам. Коридоры то сужались, то делались шире — словно пульсировали, и вот здесь-то Динихтис и увидел то, зачем он много лет ходил по пещерам… Для человека несведущего это был всего-навсего большой, с полголовы человека, неровный бугристый натек, прилепившийся к низкому потолку. А для человека сведущего это была драгоценность — потому что под буро-рыжей неопрятной поверхностью натека явственно угадывалось тело полудрагоценного камня — яшмы или халцедона.

Осторожно ступая, словно натек мог убежать, Динихтис двинулся к натеку, хищно занес геологический молоток, жадно схватил отлетевший камень. Да, внутри натека была яшма! В изломе, под лучом фонарика сияла, переливалась конкреция размером с два кулака взрослого человека! Даже если ничего не делать, не обрабатывать это сверкающее, — даже тогда в руках Динихтиса сияло то, что можно сбыть за несколько тысяч рублей. А там, на потолке, в ране, оставленной ударом геологического молотка, змеилась целая жила яшмы. Брать ее без алмазной пилы, без специальных инструментов было решительно немыслимо. Жила, как будто, сужалась и даже терялась, но было же видно, куда она ведет… Неслышной походкой охотника двинулся Динихтис туда, куда повела его жила. Ага! Вот он, ход влево! Там можно посмотреть, не будет ли еще таких конкреций…

— Куда мы идем?!

«Чей это голос? А! Карский обормот, чья дочка полезла в пещеру! — пронеслось в голове Динихтиса. — Да, ее надо бы искать…» Но ведь он только посмотрит, что там есть! Он не надолго. Он не пойдет далеко. Он только глянет, что в проходе… Разве это помешает искать девочку?!

— Владимир Палыч… Видите, ход раздваивается?

— Да… И это ведь не в первый раз.

— Конечно. Так вы сейчас постойте здесь. Вы видите — вот он, шнур. Я схожу, загляну, — может быть, за этим боковым проходом есть целая пещерная система…

— Вы подумали про систему после того, как отбили… эту штуку наверху?

Какое-то время Динихтис глядел прямо в лицо Стекляшкину, все пытался понять, что он вообще говорит? А, этот дурак решил, что Динихтис отбил конкрецию, чтобы понять — нет ли за проходом вбок других больших ходов и залов, и не могла ли там застрять эта дурацкая девчонка, вся в папочку! Бывает же.

— Ну да, Владимир Павлович. Судя по всему, там что-то есть, и вы пока тут постойте. Шнур — вот он, не страшно.

При этих словах Динихтис усмехнулся так, что Стекляшкину стало противно, и нырнул в левый проход. Не прошло и нескольких минут, как наверху, на стыке потолка и пола, Динихтис увидел еще одну конкрецию и тут же ее отбил. Этот кусок яшмы был еще больше, еще ценнее, еще ярче сверкал и блестел. Динихтис положил его в рюкзак и в свете фонаря на каске изо всех сил старался проследить, куда могла бы уходить госпожа жила. А потом был еще один выход драгоценного камня… И еще. Рюкзак уже оттягивал плечи; лежащее в нем уже стоило в несколько раз больше, чем полученное от Стекляшкина.

Что было чистой правдой — ход влево от первой конкреции и впрямь выводил на целую систему ходов. Коридоры змеились, сходясь и расходясь во тьме, сходили на нет, превращаясь в высокие, как дверь, но тесные, непроходимые для человека щели. В других местах Динихтис пробирался на четвереньках или не мог достать лучом фонаря до потолка огромных залов. Он помнил, конечно, зачем пришел в пещеру. Помнил, что надо вернуться к Стекляшкину, и вместе с ним идти искать Ирину. Всякий раз, сняв очередную конкрецию, Динихтис обещал, что дойдет только до следующей… Что он даже не будет ее брать, только посмотрит, только поймет, куда уводит коридор. В глубине души Динихтис понимал, что делает неслыханную подлость; в темноте пещеры словно бы звучал ему некий тоненький голосок, вроде бы пищал комар под костями массивного черепа… но Динихтис уже был совершенно не способен оторваться.

Вот кончился шнур. Динихтис держался за последние полметра. Разумеется, в рюкзаке, где-то под двумя пудами камня, лежал еще один моток. Динихтис вполне мог привязать один конец веревки к другому и безопасно идти еще несколько километров. Но тут в лучах фонаря полыхнула разноцветными огнями еще один кристалл яшмы, даже не прикрытый более поздними натеками. По идее, плотные, крайне твердые камни должны быть покрыты более мягкими, более поздними и некрасивыми натеками. Если кристалл торчал, не прикрытый ничем, значит, он появился совсем недавно.

Необходимо посмотреть, и нет времени связывать шнуры… Это ведь, ну совсем, на минутку… Он только возьмет это сокровище… Динихтис отпустил конец шнура, прекрасно запомнив место и направление. Он стоял безопасно, держа в руке то, что стоило больше всей его сегодняшней добычи. Дрожащими руками стал совать Динихтис в рюкзак этот прекрасный, удивительный цветок камня… У него было ощущение, словно он засовывает в рюкзак то, на что он презрительно фыркал все последние годы — большую квартиру в Карске. Потому что фыркать-то он фыркал, а ведь зелен был виноград — вот и источник фырканья. Вот теперь-то виноград созревал…

А луч фонаря выхватывал еще один белый развернувшийся цветок, еще удивительнее и прекраснее. А дальше весь потолок, верхняя треть стены прохода заполыхали под лучами, — неужели здесь такая жила!!! Впрочем, то что увидел Динихтис, уже и жилой-то назвать было непросто. Часть скалы состояла тут из чудесного полудрагоценного камня; воды промыли ход в более мягком камне, и подземный коридор делал полукруг, обходя эту твердую, стоящую миллиарды часть скалы. Дни и дни нужно было потратить, чтобы просто раздолбать отбойными молотками, вынести все это наверх… И ведь можно было и умнее — резать камень здесь, на месте, уже с учетом — что из него можно сделать. Принимать заказы, и спускаться сюда, прикидывая, где и какую заготовку брать… Можно было экономить камень, поступая с камнем по-хозяйски.

Динихтис шел вдоль этого сверкания и блеска, трогал его руками, впечатывал в камень лицо, пытаясь проникнуть взглядом как можно глубже толщу мягкого сияния. Тут было столько драгоценного камня, на такие фантастические суммы, что Динихтис просто засмеялся, вспомнив и сумму, полученную от Стекляшкина, и вообще весь своей убогий бизнес неудачника. Здесь было большое предприятие, заметное даже в масштабах всей губернии, а может быть, и всей России. Были квартиры, а то и особняки — и в Карске, и в самой Москве… Сверкали лучшие курорты мира, сияли матовым волшебным отблеском знаменитые рестораны и отели — все эти «У Максима» и Ривьеры.

Динихтис явственно видел свою контору — кирпичный двухэтажный дом с зеркальными окнами и новейшей офисной мебелью. Секретари принимают факсы из США и ФРГ, жужжат кондиционеры, запыхавшиеся грузчики тащат ящики с камнем, чтобы отправить заказчикам, а из вишневого «мерседеса» вальяжной походкой хозяина выходит он, Сережка Динихтис, по идиотской кличке Диня. Стоит, облокотившись на радиатор, пыхтит исполинской сигарой, посматривает, как там трудится народ, временно лишившийся догляда, пока хозяин отдыхал.

И все время, пока Сергей Динихтис шел, прикасаясь рукой, щупая свалившееся богатство, Стекляшкин ждал и ждал Динихтиса. Ждал час. Ждал два часа в странной, все более тревожной тишине. Дзинь-дзинь-дзинь-дзинь-дзи-ии-ин-нннь… — тоненько звенела тишина. Какой-то шорох по потолку, по вершинам стен коридора, какое-то дуновение, воздух касается лица. Стекляшкин зажигал свечу и убеждался — что-то колеблет, относит в сторону пламя, а вот уже опять огонь совершенно вертикален, нет никакого дуновения.

И опять ощущение, что кто-то движется — со спины, откуда они уже прошли сегодня с Динихтисом. Оттуда, куда вьется, убегает во тьму шнур. К концу первого часа у Стекляшкина появилось устойчивое ощущение, что он в пещере не один. Это было не знание, не какой-то логический вывод, и это никак не было связано с колебанием воздуха, со слуховыми галлюцинациями. Впрочем, даже и не галлюцинациями! Стекляшкин знал, что галлюцинации тем и характерны, что человек искренне принимает их за реальность. Пока Стекляшкин понимал, что шорох движения только чудится ему, и не более, это были еще не галлюцинации, а так…

А вот ощущение, что он в пещере не один, у Стекляшкина было все сильнее. Он понимал, что дело в расстроенных нервах, сильном недосыпе, в том, что он первый раз в пещере — потому и мерещится всякое. Да еще и пещера эта необычная, на краю обитаемого мира, покойники на полу… За один сегодняшний день Стекляшкин повидал больше трупов, чем за всю предшествовавшую жизнь, и невольно вспоминал эти трупы. И лежащие в беспорядке на полу, и аккуратно сидящие в ряд вдоль каменной стены пещеры. Как же тут не расстроиться нервам, не начать сознанию ошибаться, не начать выдавать и того, что на самом деле не существует?! Безумно хотелось курить, но Стекляшкин оставил сигареты наверху, не взял с собой в пещеру.

Что бы не делалось вокруг, Стекляшкин не мог допустить, что Динихтиса мог увести кто-то, с кем лучше человеку не встречаться. Допущение очень уж грозило перевернуть всю его систему ценностей, все его представления о мире.

Но все несколько часов, которые осталось провести Стекляшкину одному в глубинах земли, он чувствовал себя предельно неуютно. Кто-то был здесь, хоть убейте! Кто-то стоял вне досягаемости луча света, или ухитрялся стоять так, что его никак не получалось осветить. В один момент Стекляшкина словно обварило кипятком при мысли — а что, если он давно уже видит «того», — просто принимает его тело за выступы стен коридора?!

Стекляшкин неуверенно сделал шаг, другой — как ни заходилось сердце, не пересыхало во рту, а решить задачу необходимо было прямо сейчас — иначе, не победи он страх, чувствовал Стекляшкин, он вообще не сможет находиться в пещере. Прижмется к стене, перебирая руками, судорожно кинется к выходу, еле следя за шнуром. Конечно же, никто не стоял в подземелье, выслеживая добычу Стекляшкина. Шаг вперед, и тень упала под другим углом, перелом стены выступил очень рельефно, отчетливо стал виден каждый камушек, каждая трещинка. И дальше, в еще одном месте, где заподозрил Стекляшкин «того»… затаившегося обитателя пещеры.

Прождав три часа, Стекляшкин пошел по шнуру. Было непонятно, дико, страшно. Никуда не ушло ощущение, что здесь, в пещере, еще кто-то есть, кроме него. Но ведь Стекляшкин точно знал — нельзя бросать того, с кем пришел в это гиблое место. Непросто было и решиться, и пойти. Раза два в узостях только шлем спасал Стекляшкина от травмы. Нарастало чувство, что он идет в недра пещеры, куда совсем не надо идти человеку. И так он шел и шел, не решаясь окликать Динихтиса. Шел, стиснув зубы, не желая слышать пробегающих по потолку, ощущать дуновения воздуха, воспринимать странные звуки пещеры. Так и шел по веревке туда, куда ушел Динихтис. До того самого места, где валялся на полу коридора конец брошенного реп-шнура. Сам Динихтис бесследно исчез.

ГЛАВА 24. Ира и Павел в Пещере.

17 — 18 августа 1999 года.

Чтобы быть справедливым, имеет смысл оценить Ирину, как девочку вовсе не такую уж заурядную, и уж во всяком случае, не трусливую и не слабую. Всего три года назад имело место быть происшествие, вызвавшее у одних, знавших Ирку, чувство сильного удивления, у других — негодования, у третьих — уважения… Оценки были разные, а вот эмоции во всех случаях — сильные.

Дело в том, что в городе Карске давно уже был Пост № 1. Придумал этот пост некий Барух бен-Иосиф Хасанович, для воспитания деток в должном назидательном духе, в духе советского патриотизма и комсомольской идейности. Пост поставили возле Вечного огня, а огонь полыхал на том месте, где в 1918 году население города поймало и прикончило нескольких большевиков — состав первого в Карске Совета. Именами этой шпаны — Лебедкиной, сосланной в Енисейскую губернию за вульгарную проституцию, одесского карманника Вейнбамкина и прочей шелупони потом называли улицы Карска — какие ни есть, а мученики, пострадавшие от рук белогвардейской сволочи.

Но конечно же, пикантные подробности биографий революционных деятелей были тайной куда более страшной, нежели планы военных заводов. Тайной было и то, что прикончили разбойников вовсе не белогвардейцы, а самые обычные рядовые жители города — так сказать, самые что ни на есть мирные обыватели. Белые поймали шелупонь, драпавшую на север на пароходе с наворованным в городе золотом, и когда привезли ее обратно в Карск, от души надеялись устроить законный суд над сборищем подонков. Белые старались изо всех сил, отбивали арестованных у горожан. Народ смел ограждение из казаков и буквально затоптал членов первого в городе Совета.

Вот на этом самом месте и поставили Вечный огонь. А стоять на посту в торжественном почетном карауле должны были самые хорошие мальчики и девочки Карска, получавшие хорошие оценки и ведущих общественную работу. Самые хорошие дети, которых рекомендовала школа и комсомольская организация.

Дети торчали на Посту № 1 по нескольку суток, на казарменном положении, под руководством полковников, майоров и капитанов, постигая, что такое армия и как должны себя вести советские подростки.

За многое можно ругать поганую перестройку, за многое… Но по крайней мере, по поводу краснознаменных молодчиков неясностей она оставила немного. Пост № 1 как-то на глазах приходил в запустение по причинам полнейшей, прямо-таки вопиющей идеологической несостоятельности. Нужна была новая, как говорили братья Смургацкие, официальная легенда, и нашел ее, конечно же, не кто иной как наш старый знакомый, Барух бен-Иосиф Хасанович. Пост № 1 торопливо переименовали в Пост имени всем известного солдата. В квартире, оборудованной под казарму для детей, проходящих службу на посту, заменили картину. Ту, старую советскую, изображавшую героическую смерть Лебедкиной и Вейнбамкина от рук белогвардейцев и интервентов, вынесли и заменили другой, соответствующей духу времени: «Цекисты и гекачеписты зашибают борца за демократию танковым люком». Ну, и стали опять собирать хороших деток по Карску — дабы просвещались и проникались.

В числе самых хороших детей оказалась как-то и Ирка Стекляшкина… Девятиклассница Ирка Стекляшкина была в восторге от перспективы не ходить в школу неделю. Право слово, она действительно была очень обычной, ничем не примечательной девочкой, и реакции на все окружающее у нее тоже были самые обычные.

В этот день Ирина стояла на посту вместе с другой, тоже очень хорошей девочкой, а проходившие мимо плохие мальчики комментировали их самих и их занятие. Ирина охотно поймала бы их и наставила плохим мальчикам пинков, но побежать с поста было никак невозможно. А вечер Ирина провела запертой в комнате вместе с еще десятком таких же самых хороших девочек города Карска.

После скудного ужина и отбоя выходить из комнаты было запрещено, а мальчиков заперли в другой, в мальчиковой комнате. Что имело и свои преимущества — можно было расхаживать в дезабилье, в трусах или в ночных рубашках и вести себя крайне раскованно. Девочки были еще достаточно маленькие, и такая перспектива доставляла им массу удовольствия.

Как и следовало ожидать, дети стали знакомиться, а потом петь и веселиться в своей комнате — так поступают и поступали все дети во все времена, как только несколько подростков оказываются где-то одни, без родителей и тем более — в составе некоего коллектива. То есть, когда они не могут разойтись и разбежаться по домам, а должны проводить время вместе.

Девочки пели песни. Частью — революционные, частью — обычную попсу, лишь бы все или хотя бы большинство, знали текст. Пели вдохновенно, с визгом, криками и топотом.

— Отбой! — рычал отставной полковник, поставленный организовывать Пост имени всем известного солдата.

Девицы плевать хотели на отбой, они пели, вопили и визжали, получая от всего этого процесса колоссальное удовольствие.

— Отбой! По постелям! Молчать, или башку расколочу! — рычал полковник из коридора, обрушивая кулачище на полотно двери.

Девицы смолкли на несколько минут… и снова продолжали веселиться. Так и продолжалось до тех пор, пока полковник не вломился в их комнату в сопровождении майора, двух капитанов и трех лейтенантов и не началась расправа.

— Значит, так… По-одъем!!! Объявляю учения! Спортивный бег до Школьного городка и обратно!

Девочки схватились за одежду.

— Не одеваться! — рычал полковник, топая ногами. — В чем нарушали дисциплину, в том и будете бежать!

Предоставляю читателям самим думать, кто он был: просто садист без затей или к тому же еще и половой извращенец. Надо отдать должное мальчикам. Даром что это были самые хорошие мальчики постсоветского Карска, они все же стали передавать девочкам в окно рубашки и штаны — и от вечерней прохлады, и прикрыться: Пост имени всем известного солдата находится в самом центре города, а девочкам предстояло бежать через весь город, до окраины. Полковник и майоры изрыгали матерщину и обещали всыпать уже мальчикам, но было поздно — большая часть девочек смогла прикрыться, и наказание получилось недостаточным.

Полковник снарядил майора и капитана — ехать на газике за преступницами, чтобы проверить исполнение, и чтобы никто из наказанных не мог бы спрятаться и отсидеться.

А уже отдав свои мудрые распоряжения, долженствующие знаменовать торжество дисциплины, полковник заглянул в комнату девочек — опять же неизвестно зачем. Может быть, навести в ней порядок, может быть, полюбоваться блузками и бельем девятиклассниц. Заглянув в комнату, бедного полковника чуть кондратий не стукнул — потому что в казарме девочек он обнаружил некую особу, нагло нарушившую его приказ.

— Догоняй! — махнул рукой полковник. Он подумал сначала, что девочка оцепенела от страха и потому не побежала с остальными.

— Нет, — отвечала девица.

— Что-о?!

— Не пойду догонять.

— Нарушение приказа?! Упасть! Отжаться!

— Нет.

— Как ты смеешь! — заревел полковник.

— Вы не имеете права.

— Ты кто?! Ты солдат совет… То есть, тьфу! Ты солдат демократичьской России!

— Нет.

— Как это нет?! Ты солдат!

— Нет, я не солдат. Я не давала присяги.

— Ну так дашь! — обалдело таращился полковник, вне себя от изумления. — Попадешь в армию и дашь!

— Не попаду. Я вообще в вашу армию не собираюсь, и не смейте на меня орать.

Полковник двинулся к Ирине, засучив рукава… И тут вдруг до него дошло: ведь перед ним не новобранец, которого можно мордовать как угодно и совершенно безнаказанно. И полковник словно бы споткнулся о напряженный светлый взгляд Ирины, круто развернулся и убрался… к себе в кабинет.

Вернувшиеся после пробежки, едва таскавшие ноги девочки считали Ирку кто героиней, кто идиоткой; эти вторые не сомневались, что полковник уж найдет способ разобраться с нарушительницей и ослушницей. Спор между девицами кипел, когда за Ириной примчалась мама. Мама рыдала, умоляя полковника не сообщать на работу, и так же униженно просила оставить Ирку на посту. Полковник откровенно улыбался, когда мама надавала Ирине звонких оплеух, обещав еще добавить дома, и на его физиономии расплывалось выражение шестого чувства советского народа: чувства глубокого удовлетворения. Такое выражение появляется на лице у отца семейства после сытного обеда, в ходе которого наследники радуют его своими успехами. Не сообщать на работу, и вообще не давать огласку возмутительному происшествию он согласился после долгих уговоров, но вот оставить Ирину на посту… Это уже никогда!

— Вы, дамочка, с ней демократичьским путем делаете… А дети — это же сволочи! — доверительно растолковывал полковник. — С ними, с детьми этими самыми, с ними нужно не демократичьски… С ними нужно по-социалистичьски!

— Выдеру! Не извольте сомневаться, выдеру как Сидорову козу! — уверяла мама, вызывая у полковника счастливую, довольную улыбку, и еще раз получив заверения — раз мама все осознала и примет меры, полковник не даст делу хода.

И разъяренно-перепуганная мама потащила Ирину домой и там сдержала данное полковнику слово.

Ирина, правда, и здесь вела себя до неприличия своевольно. Например, категорически отказалась улечься на тахту, чтобы маме было удобнее ее сечь, и мама, плача от страха и ярости, лупила ее ремнем, куда удавалось попасть. Ирина потом несколько дней не ходила в школу — с такими следами на руках и на лице неловко было выходить из дому. А мама била Иру и орала, что Ирина у нее — позор семьи, что теперь опять посылают по семьям и по школам специальных людей, проверять, кто и как воспитывает своих детей, и что из-за этой дурацкой девчонки у всей семьи будут грандиозные неприятности.

Мама потом рыдала и пила валерьянку, а папа ее отпаивал водой. Ирина глотала слезы в свое комнате, и папа ее утешал — тайком сунул Ирине большущую немецкую шоколадку. А дедушка, так тот, узнав, из-за чего лупят Ирину, расплылся в счастливой улыбке и назавтра же принес ей огромный шоколадный торт и съел вдвоем с внучкой, рассказывая, как они в частях особого назначения разделывались с демократами.

Но что характерно — Ирина свою вину так и не признала и так и продолжала считать, что полковник «не имел права», и что с маминой стороны было очень гадко ее выдрать. Холуйская логика совков так и осталась недоступной этому ужасному порождению эпохи вседозволенности и безнаказанности.

Из рассказанного следует одно — Ирина вовсе не являлась девицей, которую так уж легко напугать. Никак она такой девицей не являлась. И если пещера на нее действовала, и даже действовала сильно — значит, на то были причины. А пещера на Ирину действовала…

Особенно начала действовать там, где дети в коридоре нашли труп в черном бушлате со специальным местом для номера. Павел посветил и попросил Ирину не смотреть, но она все равно посмотрела, и странно — это мученически запрокинутое лицо, обтянутые черной кожей кости вызвали у нее не страх, не отвращение, а мучительную жалость к этому невероятно тощему человеку, принявшему страшную смерть.

Сам собой рождался вопрос — кто были все эти люди? И этот, и тот, кого нашли они раньше? Откуда они тут, эти покойники? Кого звали они в свой последний час? Кого проклинали, повинного в их гибели здесь — в кромешной темноте, без тепла, одежды и еды?

Первый покойник был еще страшен для Ирки; теперь же не было ничего, кроме сочувствия. Ирина даже испугалась, поняв — покойники стали для нее товарищами по несчастью. Но если покойники и не были страшны Ирине, неподалеку от второго Ирина пережила настоящий страх. Потому что с одной стороны, ей необходимо было остаться одной… И сколько бы не тянула девочка с этим делом, меньше ведь необходимость не становилась.

С другой стороны, очень уж чувствовала Ирина здесь присутствие кого-то третьего. Разболтались нервы в блужданиях по пещере? Очень может быть… Но присутствие кого-то неприятного очень чувствовалось, и отставать одной Ирине крайне не хотелось.

— Паша… Может быть, ты пройдешь немного вперед?

— Пройду, конечно… И давай я зайду за поворот, ладно? И там подожду.

— Спасибо, Пашка.

Надо бы действовать как можно быстрее, это само собой… Но страшно. Очень страшно. Вот зашуршала прорезиненная ткань… И Ирина резко обернулась, облившись липким отвратительным потом — как будто кто-то вкрадчиво скользнул вдоль стены, встал за ее левым плечом. Девочка едва сдержала крик, замерла на несколько мгновений в дурацкой позе, придерживая рукой спущенные штаны. И села, наконец, почти прижимаясь спиной к стене пещеры, беспрестанно поводя головой, чтобы коридор в обе стороны был все время освещен фонарем.

Ничего не было заметно. Никто не появился и даже вроде бы не чувствовался поблизости. Пятно света от фонаря Павла было прекрасно видно в конце коридора. Ирину даже стало клонить в сон от того, что она посидела на корточках, отвлеклась от происходящего.

И вот тут неясный страх превратился в нечто почти материальное, осязаемое. Настолько, что Ирина опять вжалась спиной в стену, судорожно обернувшись назад: вдруг там, сзади, есть еще один такой же… Такой же, какой стоит здесь, в конце коридора, как раз между ею и Павлом. Правда, Ирина не знала, и «какой» стоит между Пашей и ею. Он, стоящий, только смутно угадывался — как раз там, где луч света почти рассеивался, и в сумраке бродили тени от каждого выступа и каждой неровной рельефности стен. Вроде бы Ирина замечала движение в луче фонаря, что-то мелькало, перемещалось, заслоняло свет… Девочка была убеждена, что кто-то тут появился («Надо его ждать, и он придет…» — невольно мелькнуло дурацкое). Но поручиться, что кого-то видит, Ирина все же не смогла бы.

— Паша… Паша, тут кто-то есть…

Деликатный Павел не слушал, неподвижно стоял далеко.

— Паша!!! Пашенька!

— Что там?!

— Паша… Тут кто-то стоит между нами…

Молчание. Павел, наверное, оценивал информацию.

— Далеко?

— Нет… От меня — шагов двадцать…

— Он какой? — помолчав, уточнил Пашка.

— Не знаю… Знаю только, что стоит.

— Гм… Гм…

Решившись, Павел шагнул в коридор, и не только светил лучом с каски, парень направил в коридор еще и луч мощного запасного фонаря. До конца своих дней Павел не мог сказать точно: видел он что-то или все-таки галлюцинировал.

Потому что в луче света возникло то, чего не может быть, и возникло только на какое-то исчезающе короткое мгновение, долю секунды. Нечто белое, приземистое, почти кубическое, со странной вытянутой головой животного, с буграми мышц под белой шкурой. Лица и глаз Павел не увидел или просто не успел заметить.

— Павел, тут кто-то был?!

— Не знаю… Точно не могу сказать. Скорей иди сюда.

— Ой, иду, Пашенька…

Сердце у Ирины колотилось, страшно хотелось к Паше, к сильному, к знающему, под защиту… Напугать женщину — отличный способ показать ей самой, чего стоят все идеалы феминизма и прочих сумасшедших измышлений.

Коридор изгибался, за переломом становился шире и удобнее, без завалов огромных камней. В одном месте от него отходил боковой ход, и там, в свете фонарей, перед детьми предстал уже знакомый нам ярко-красный камень — то ли фаллос, то ли сабля.

Нельзя сказать, что Ирина не напряглась при виде сидящих покойников, но и отнеслась она к трупам все-таки совершенно по-другому. Привыкала? Да, и привыкала тоже. Трупы были частью пещеры, ее атрибутом. Ирина свыкалась с пещерой. Но было еще и другое: где-то подспудно билась мысль о единстве судьбы — ее с Павлом и этих, оставшихся здесь.

Хотя как будто вот именно этих, может быть, принесли сюда и посадили. Или они сами пришли, чтобы умереть именно в этом гроте. Ведь никак не могли принести похоронить сюда вот этого, сидящего с краю, в черном бушлате, с лицом пожилого русского мужика.

Ирина прошла вдоль сидящей шеренги покойников, с особенным вниманием вглядывалась в лица, рассматривала одежду, шапки, кожаные круглые бубны. Ирина знала, что это — шаманские бубны, и поняла, что хоронили здесь людей не всяких. А если они сами приходили умирать, то не случайно.

Редко-редко, через равные промежутки, падала капля, прямо на самое острие странного красного камня. Ирине хотелось сесть… если не возле трупов, то с другой стороны, сидеть и думать, думать, думать… О вечности, о об этих людях здесь, о самой себе, о пещере, о других местах, которых уже не увидит. В девятом классе можно было поехать во Львов на две недели, надо было только доплатить, и не такую громадную сумму. «Успеет!» — бросила тогда мама, папа был другого мнения, но как всегда, промолчал. А теперь Ирина никогда не попадет во Львов. Она никогда не успеет. Но и об этом думалось как-то спокойно, в такт редко капающей воды. Хотелось покоя, тишины, неторопливого думания о вечном. То ли Ирина устала так, что не было сил на другое, то ли начала действовать пещера с красным камнем — ведь в других местах такого не было.

А Павел маялся уже, стремился действовать.

— Ну что, пошли дальше?

— Куда, Паша?!

— А какой смысл сидеть? Пойдем — может быть, еще куда-нибудь и выйдем.

— Ну пошли.

Перед глазами Ирины ясно стояли покойники. А может, они тоже, как они, куда-то шли, надеялись выйти в знакомые места и на поверхность, кружили, пока были силы? А потом сели и сидели долго, очень долго — несколько десятилетий, а может быть, даже веков. Впрочем, что об этом думать? Все придет само, и уже скоро.

Павел двинулся уже к узкому ходу из зала с красным камнем-фаллосом, когда дети оба почти сразу, независимо друг от друга, уловили звук легких, словно летящих шагов из главного коридора. Опять пещерные галлюцинации…

Но он повторялся, нарастал, он был слышен уже хорошо — звук приближающихся шагов. Мягкие тяжелые шаги кого-то большого и сильного, шедшего по коридору без света (а значит, «своего» в пещере). Вместе с шагами слышался какой-то непонятный, совершенно необъяснимый шорох. И настал момент, когда дети окончательно поняли — им вовсе не чудятся эти мягкие тяжелые шаги. Кто-то стоял за выступом скалы, в пространстве основного коридора, всего в нескольких метрах, но недосягаемый для света. Кто-то переменил ногу, вздохнул, и опять раздался тот же шорох.

Чисто инстинктивно Ирина прижалась к парню. Так же инстинктивно Павел проверил, как выходит нож из ножен, и помешает ли ему Ирина, если что-то сейчас начнется.

С минуту была тишина. И дети, и существо за поворотом хранили полное молчание. А потом прозвучал резоннейший, но дико звучащий вопрос:

— Ну и что вы тут делаете, а?!

Звучал мужской, слегка трескучий голос, и трудно описать впечатление, произведенное словами существа.

— Ты кто?! — только и нашел что крикнуть Павел.

Сопение. Существо переминалось с ноги на ногу (вроде бы стоит вертикально — делал выводы Павел).

— Отец Андрей меня зовут. А вы кто? И откуда?

— Мы люди… А ты чей отец?

Опять шелест чего-то о камень, громкий вздох.

— Священник я. Всем христианам отец. Погасили бы свет, и я выйду.

Ага! Существо показало свою принадлежность пещере! Оно часть пещеры, и ему не нужен свет!

— Не подходи! А то перекрещу! — Ирина наконец-то нашла применение кресту, висевшему на шее до сих пор безо всякого видимого смысла: зажала его в кулаке, махала в сторону создания в коридоре.

В основном коридоре сопели, переминались с ноги на ногу, шелестели.

— Вот дурные, — бормотали там. — Нечистой боитесь, ребята? Так чего в пещеру лезли, раз боитесь?! Ясное дело, здесь нечистая и водится, самое ей в этих краях место…

— «А чего нас бояться!» — вспомнила Ирина конец анекдота, и так он был к месту, что невольно дети заулыбались.

— Бояться надо не меня, честной образ креста Господня на себе носящего, — веско донеслось из-за стены, — я тут к свету глаза приучаю, а они уже невесть что и подумали!

Теми же мягкими шагами из-за скалы выдвинулось вертикальное, и дети опять нервно вздрогнули, Ирина прижалась к Павлу, схватилась руками за его руку.

Перед ними стоял мужик с горящими запавшими глазами, с волосами ниже плеч, одетый в куртку, сразу видно что из шкуры. На поясе болтался нож. В руке мужик держал несколько длинных деревянных стерженьков — то ли лучин, то ли прутиков — и больше совсем ничего.

Мужик заслонился ладонью от лучей света с касок.

— Ну и чьи вы будете, ребята? И что делаете здесь, если куда идти, не знаете?

— Мы шли с друзьями, потерялись… — Павел почему-то сразу же захотел оправдаться… Он сам точно не знал, почему.

— А ты… Вы знаете, как выйти из пещеры? — спросила практичная Ирина.

— Сейчас и пойдем. Я отец Андрей. Я пришел поклониться Шару, вот как.

— Что?! Шару?!

— А что вы так? Ну, Шару. Мы Шар чтим, у Шара спрашиваем, что и как.

— Мы тоже шли к шару… искали.

— А что его искать? Вот он…

И мужик махнул рукой куда-то дальше, вдоль основного коридора, туда, где дети еще не были.

— Покажете?!

— Ну, ребята… Ну, у вас дела. Шли с друзьями, друзей потеряли. Как назад вернуться, не знаете. Без света ходить не умеете. Как пройти к Шару, тоже не знаете… А что умеете, что знаете?

Молчание. Мужик с интересом рассматривал детей, а они так же точно — его.

— И давно блукаете тут?

— Сутки…

— Устали, поди?

— Устали. Выведите нас наверх…

— Ну, пошли.

— А шар?! — тут же вспомнила Ирина.

— Нет, ребята, Шар — в другой раз. Я у Шара уже был, а вы ж на ногах не стоите.

Человек прошел мимо ребят, обдав их странным кислым ароматом — наверное, запахом шкур, нырнул в проход к пещере с покойниками.

— Ну, здравствуй, Поликарп, — окликнул он крайнюю мумию, в одежде заключенного, и осенил себя крестным знамением. — Помянул я тебя, так и знай. Свеча тебе стоит и стоять будет. Хотел ты этого — так и будет тебе, пророк.

И повернувшись к ребятам, человек мягко, даже наивно улыбнулся:

— Ну что, пошли наверх?

— Ох, пошли…

— Что, без света идти не можете? Тогда хоть один фонарь уберите… Мне глаза режет.

— А вам он вообще не нужен, свет?

— Иногда нужен, глаза все-таки устают.

— Так по пещере вы совсем без света ходите?

— Конечно… Как по лесу ночью, так и здесь.

— Так давайте мы вам светить будем. Все-так вам будет легче.

— Не лукавьте, дети мои, и не бойтесь, выведу я вас. А свет… Да зачем он мне, столько света? От ваших фонарей света на сто людей хватит.

Отец Андрей пошел по коридору назад, нырнул в узкий-узкий лаз, куда детям и в голову не пришло бы просочиться, свернул раз и второй точно зная, в какие ходы идти нужно, а какие лучше игнорировать. Он шел по Пещере так уверенно, что и дети сразу же приободрились.

Каменный пол поднимался, впереди чуть-чуть, но забелело. Еще полсотни метров — и дети встали, закрывая глаза от этого пронзительного света. Что характерно, отец Андрей как шел, так продолжал идти, прямо в этот пронзительный, разрывающий глаза, океан света.

Минут десять минуло, пока дети смогли подняться по коридору, лавируя между глыбами, пройти уже не пещерой, а узким ущельем. Ослепительный для них, ранний утренний свет еле пробивался через тучи. Это был совсем другой, незнакомый ход, и от него до грота с покойниками было от силы полкилометра пещерного пути.

ГЛАВА 25. Гвардейский порядочек.

18 августа 1999 года.

В жаркий день 18 августа, вынужденный прервать отдых Михалыч не захотел искать Динихтиса и просить его помочь найти Павла с Ириной. План у него был другой, потому что вчера на застолье у Мараловых объявился другой человек, и этому другому Михалыч доверял куда больше. Вчера, в процессе прочего душевного общения перед Михалычем появилась физиономия человека, известного ему еще со времен археологического кружка. С тех времен, когда он возил семиклассника Бродова на конференцию школьников в Читу.

— Пашка, ты здесь что делаешь?!

— Осуществляю операцию прикрытия.

— Это как?!

Пашка порассказал, под ухмылки Маралова, и про занятия Стекляшкиных, и про свою защитительно-спасательную миссию. Вчера все было только весело, но вот сегодня все, что он знал о Павле, приобретало новый смысл. Не только то, что он знал о его деятельности здесь, в Малой Речке, но и все, что он знал о жизни Павла, о его знаниях, умениях и навыках.

В жару Павел даже для видимости не забрасывал удочки в бурные воды реки, а тихо бренчал на гитаре. Скамеечка при слиянии Малой Речки и Оя весьма подходила для такого сидения, — чтобы вот так сидеть, в тени то одного тополя (с утра), то другого (после полудня), смотреть на мчащуюся воду, на горы и лес, что-то думать, или вот, бренчать на гитаре, самого себя толком не слыша. Не зря же на этой скамейке просидел несколько лет, да так и помер строитель Города Солнца, начальник Горлестрансрубпрубдопмома, основатель Малой Речки партократ-идеалист Николай Семенович Прорабов.

— О, Михалыч! Давайте пиво пить!

— Не до того, Паша… Сын пропал.

— Как это пропал? Он же с вами…

— Другой сын пропал, который в пещеру пошел.

— Та-ак… И не вернулся, верно понимаю?

— Прибежали Мараловы… Там получилось, что они пошли в один проход, а Павел с Ириной — в другой. Подробности можешь узнать уже у них.

— Гм… — Павел смешно сморщил нос, впал в глубокую задумчивость. Потом вдруг широко разулыбался: — Михалыч, а ведь вы уже все решили! «Подробности можешь узнать»! Вы уверены, что я возьмусь! Вечно вы за других придумываете, кому что делать!

— Ничего я не решил, Паша. Я пришел тебя просить, чтобы мы пошли в эту пещеру. Ты же знаешь, если теряется человек — рассчитывать ни на кого нельзя.

Павел задумчиво кивнул, они встретились глазами, и дружно заулыбались. Потому что перед ними ярко встала одна довольно жуткая история, добавившая в шевелюре Михалыча не один седой волосок.

Экспедиция тогда работала на правом берегу Енисея, тоже в темнохвойке, но гораздо севернее Карска. Когда-то здесь стояла деревня, а вокруг нее, естественно, огороды, поля и покосы. Деревню «укрупнили», и она быстро исчезла с лица земли, а культурные земли стали быстро зарастать травой, потом кустарником. Оставалось подождать лет двадцать, чтобы здесь стеной встал новый лес — сначала березняк, осина, а потом уже и кедры с пихтами, а пока колхоз выпасал тут за лето штук по триста бычков. Пастухи жили по две недели со стадом, а потом сменялись, отдыхали в деревне, и это непостоянное население были все люди во всех окрестностях. Экспедиция должна была собрать данные — как быстро наступает лес на луга и бывшие поля.

Везде одинаковые кусты, какие-то тоже одинаковые бугры, круговерть протоптанных коровами дорожек, абсолютно без каких-либо примет, и посреди этого лунного ландшафта — разрушенные остовы домов. Почему-то деревянные дома очень быстро погибают, стоит уйти человеку. Жить можно было только в бане и в амбаре, сложенном из лиственничных бревен в полтора обхвата каждое, и каждый день надо было выходить в маршруты через этот кустарник, по протоптанным бычками тропкам и работать на лугах по пояс и по грудь в траве. Если день ясный, часам к двум на лугу станет сухо, а до того ходишь, собирая на одежду влагу с травы. Опытным путем установили, что вымокший с утра человек в ясный день просыхает часам к пяти вечера. Но это — в ясный день. В пасмурный день роса не сходит с травы совершенно, а вымокший не просыхает.

В первый же день из зарослей кустарника донесся отчаянный вопль: парень отошел, как он объяснял, погулять.

— Как отошел, оглянулся, сразу понял — сам не вернусь! Не понимаю, где что, никаких примет, все одинаково везде! Сразу и заорал…

Но это был разумный парень, без претензий. А вот некая девица, воспитанная психическим факультетом, так вот ушла и не вернулась. Настроение у девицы изволило быть скверным, требовало одиночества, а такие мелочи, как необходимость принимать во внимание реальность, вообще замечать происходящее вокруг, на психическом факультете рассматривались всегда как презренные выдумки болванов, не способных подняться до сияющий вершин теории.

Девица ушла погулять после завтрака и не вернулась ни днем, ни к ужину. Дело было, прямо скажем, жарким. Экспедиция, конечно, работать уже не могла — только искала девицу. Каждый день делали маршруты, стреляли в воздух, кричали.

Ночью били в било — кусок лемеха от плуга, подвешенный на крученой веревке у дерева. Каждые двадцать минут ночной дежурный должен был лупить по билу обухом топора.

Наутро Михалыч пулей помчался в Писеево — большое село на левом берегу Енисея. Помчался он и к местному начальству и подал заяву в милицию… человек пропал в тайге! Себе на горе, и без малейшего толку.

Самым эффективным оказалось обратиться к своему брату-экспедишнику, ко всем партиям, стоявшим поблизости «в поле», и к местным, писеевским охотникам.

И экспедишники, и охотники сразу, получив известие, бросали свои дела и отправлялись искать непутевую Светку Загонову.

По знакомству вышли на речников, и тут тоже не было вопросов. Пока не было сделано дело, все суда, которые шли по этому участку реки, давали звуковые сигналы — попросту говоря, непрерывно гудели, обозначая, где река.

В лесхозе помогать взялись серьезно: переправили на правый берег старый гусеничный вездеход, специально для тайги, и за два дня шофер гусеничного вездехода сделал до пятнадцати заездов во все стороны света.

На утро третьего дня надежд оставалось немного.

— Последний маршрут…

Михалыч понимающе кивнул, а шофер шел к машине с виноватым каким-то лицом — словно это из-за него никак не могли найти девицу.

— В общем, начальник, там, и правда, еще не смотрели… Может, найдут, — утешал старый охотник Никодимыч.

— А если нет, — вносил Никодимыч последнюю ясность в вопрос, — тогда поднимаю поселковый совет, прочесывать будем. Если в последнем месте нет — тогда уже труп надо искать.

Народ потянулся в пеший маршрут, и Никодимыч инструктировал парней:

— Если медведь, особенно если крупный — не лезьте! Все равно покойнице уже никак вы не поможете, а это может быть опасно…

Тогда Михалычу тоже мучительно хотелось самому поехать на вездеходе, или идти в пеший маршрут. И чтобы что-то делать самому, причем делать руками и ногами, телесно. И потому что так ведь — проще. Самое трудное — не бегать по горам и лесам, а думать и все правильно организовать. Михалыч это знал. Уже много лет водил он экспедиции, и все чаще не делал сам, а организовывал, чтобы сделали другие.

Этот последний маршрут шел в место, которое по старой памяти называлось «пихтоваркой» — когда-то, лет двадцать назад, здесь стоял деревянный сарай, и в нем собирали в бочках пихтовую смолу для отправки на скипидарный завод. Жуткая колдобистая дорога с тех пор ни разу не обновлялась, бурелом, непросыхающие все лето лужи глубиной до полуметра.

Пятеро парней вышли на полпути, начали прочесывание. Шофер доехал до развалин «пихтоварки», стрелял там в воздух и кричал. Никто не вышел к вездеходу, не подал ответного голоса. Ветер приносил только запах нагретой травы, невнятный шелест молодых осин, да жужжание бесчисленных насекомых. Парни не нашли ни Светки, ни малейших признаков, что она вообще была когда-то на свете.

Вездеход пошел по той же дороге; шофер останавливался время от времени, стрелял в воздух, кричал, сложив рупором руки. За одним из поворотов дороги лежала пропавшая Светка. Вышла и улеглась поперек свежих гусеничных следов, чтобы уж никак не удалось ее объехать.

История закончилась как будто бы, вполне благополучно. Светку отправили в город. Участникам событий выставили много водки. Никодимыч жалел, что дни его славы позади, но радовался чрезвычайно. Волоски на челе Михалыча наконец перестали седеть.

И вот тут выяснилась одна прелюбопытная деталь: начальство в районном центре интересовалось в основном тем, как бы не брать на себя ответственность. Мол, потерялась городская девица? Это их дело, их работа, и пусть сами разбираются, как знают. Отвечает за это кто? Начальник экспедиции, он расписку давал об ответственности за жизнь и здоровье участников. Вот и отлично! Не мы отвечаем, как хорошо!

Следователь из милиции появился через три дня, когда Светка Загонова давно уже нашлась и давно уехала домой.

Следователь пил чай с Михалычем и верхушкой экспедиции и больше всего интересовался примерно все тем же — против кого следовало возбуждать дело, если девица бы не нашлась?

— Ну, а поднять спасателей? Вертолеты бы, спасотряд?

— Это все не в нашей компетенции.

С тех пор они оба — и Павел Бродов, и Михалыч, точно знали — рассчитывать ни на кого нельзя.

— Ну что, Павел, пойдем в пещеру?

— Не, Михалыч, вместе не пойдем… — Павел вроде бы любовно огладил подобное аэростату пузо шефа. — Вы старый и толстый, Михалыч… Я сам пойду.

— Один не пойдешь! Хватит Пашки с Ириной!

— Зачем один! Я с Мараловыми… Думаете, они пойдут?

— Дикий вопрос, Паша…

Не прошло и нескольких часов, как в тот же подземный лаз погружались Мараловы и Павел Бродов. Они уже знали, что пещера становится довольно населенным местом, что туда полезли еще и Стекляшкин с Динихтисом. Но ничего не говорило о том, что еще кто-то ушел под землю: вопреки всем правилам техники безопасности, Динихтис ничего не оставил наверху — ни вещей, ни записки, ни знака.

— В любом случае — сидим здесь и ждем.

Михалыч и Женя устраивали лагерь возле входа. Бродов обернулся уже из зоны полной темноты и в сиянии дневного света ясно различил хлопочущие, что-то таскающие фигурки: неуклюжую толстую — Михалыча и высокую гибкую — Жени.

Михалыч поднес спичку к сухим кедровым веткам, посмотрел, как огонь лижет красным языком розоватую древесину.

Натура требовала самому спуститься вниз, лезть по пещерным коридорам, выкладываться, искать сына. Но Павел прав — уже не время. В конце концов, ты же сам выбрал, Михалыч. Ты и в молодости не тренировал, не закалял, не готовил тело. В молодости многое было дано так, задаром, и ты пользовался, пока было. К тридцати пяти халява кончилась.

Между прочим, можно и сейчас, не поздно заняться телом — регулярно тренироваться, привести его в рабочее состояние… Но в мире ведь столько книг, столько работы головой, столько увлекательных занятий!

На тело просто не хватает времени. Этим вроде бы и хочется заняться… Но времени все равно нет, потому что всегда находится что-то более важное!

А коли так, остается вот это, все правильно: сидеть на базе, жечь огонь и постараться, чтобы горячий кофе и сухая постель были у тех, кто вернется с настоящего дела. Так сказать, стариковская роль, что поделать.

Девятнадцатого августа, утром, парни поднимались на поверхность: закрыт один участок пещеры, до сих пор не хоженный никем. Там — никаких следов детей, найден только странный труп в черном бушлате, попавший в пещеру неизвестно в какие времена.

Парни поставили вешки, написали записки, на случай, если Павел с Ириной натолкнутся на них, и смогут выйти сами. Парни вернулись попить кофе и опять нырнули под землю обследовать другой сектор пещеры.

Несущиеся тучи проплывали метрах в двадцати над головой, временами облако плыло, волоча брюхо по земле, скрывая людей в липком холодном тумане.

Костер шипел, рассыпая вороха искр. А возле костра, кроме Михалыча и Жени, сидел смертельно уставший, осунувшийся Стекляшкин, судорожно курил папиросу за папиросой. Запавшие красные глаза, трясущиеся руки, вполне обезумевший вид.

Бросив бычок в огонь, Стекляшкин уставился на парней, и Бродов чуть не отвернулся: такой безудержной надеждой сверкнул взгляд.

— Не нашли… Пока не нашли, Владимир Павлович, сейчас опять пойдем искать.

И тогда Стекляшкин каркнул, доставая еще папиросу:

— Динихтис пропал. Ушел в боковой ход, и пропал. Еще и его нет, Динихтиса.

Стекляшкин затянулся папироской. Руки у него отчаянно ходили ходуном.

ГЛАВА 26. Тропа надежд.

19 августа 1999 года.

Есть огромное, хотя может быть, и скучное преимущество в организации, последовательности и методичности. Может быть, гораздо интереснее, а так же идейно правильнее метаться с выпученными глазами и растопыренными руками. Может быть.

Но вот ведь какие дела… Если происходят какие-то серьезные события… Например, если исчезает человек, и его пытаются найти. Или если у людей есть серьезное намерение сделать что-то достойное не ребенка (найти клад) а взрослого мужчины (провести серьезную экспедицию), приходится вести себя иначе. Если бы кто-то пытался уверить Бродова в том, что он зря занимается всей этой скукотищей — разбивает пещеру на квадраты, планирует выходы в ее разные части, Павел отправил бы советчика… да, вы верно поняли, куда. Игры великовозрастных мальчишечек тут были совершенно неуместны. И скучные до зевоты экспедишники, так не похожие на веселых, бравых героев приключенческой литературы, на столбистов, туристов и сплавщиков по рекам с их залихватскими нравами, разделились на две группы и закрепили за каждой по «их» участку в пещере.

Мараловы шли в одной связке. Стекляшкин и Бродов — в другой. Стоит ли рассказывать подробно о коридорах и залах, узостях и сталактитах, которые встретились им? Тем более, все коридоры и залы, все сталактиты и узости, все «карманы» и «камины» были так до смешного похожи! Временами Павлу приходилось напрягать память, чтобы вспомнить — видел он уже именно этот участок стены? Именно вот этот выпирающий фрагмент потолка зала? Большая часть не пройденной части пещеры была точно такой же, как пройденная, и оставляла то же ощущение мрачной и тоскливой жути.

Выставляя вешки, унося в пещеру уже несколько километров веревок, они шли все дальше, залезая в глубины, о которых хотелось сказать: не ступала нога человека. Они и сказали бы, да только им дважды встречались трупы людей в черном, в самых глухих углах пещеры. Они и раньше встречали такие, и не очень удивлялись, только невольно думали — сколько же всего их было, таких заключенных, в пещере? И откуда взялось столько в почти ненаселенных краях, где каждый человечек на примете?

По рассчетам Бродова, они ушли уже за семь или восемь километров от входа, и над ними было не менее двухсот метров скалы, когда появилось то, чего никогда не встречалось раньше. Это новое появилось в одном изогнутом, уходящем круто вниз коридоре — натеки пещерной глины. Как видно, они достигли мест, где подолгу стояла вода. На глине скользили ноги, упав на колено, прикоснувшись к полу рукой, приходилось долго очищаться.

Одно хорошо — на этой глине отпечатывалось множество следов. Удивительно, сколько людей ходили тут, в недрах земли. Стекляшкин до боли всматривался в расплывчатые отпечатки: обувь с налипшей глиной мгновенно теряла форму, даже если здесь прошла Ирина, найти ее следы Владимир Павлович не смог бы.

Коридор постоянно ветвился; Бродов выбирал всякий раз тот, по которому прошло больше людей, и у него мелькнула мысль, что все это очень похоже на какую-то подземную тропинку. Вопрос, куда ведет тропинка?

Потом появился ручеек. Маленький, сантиметров тридцать шириной, глубиной в ладонь, он деловито журчал вдоль стены и был слышен чуть ли не за километр в жутком пещерном безмолвии. Приятно было видеть тут, в подземелье, в царстве вечно неподвижного воздуха, эту бегущую, уютно журчащую воду, чувствовать лицом влагу вблизи. Плохо было то, что Ирина и Павел теперь могут не услышать их крика, а они не услышат крика детей и уж тем более — шагов, звуков движения. Каждый из них подумал еще, что из-за шума воды они не заметят, и если кто-то захочет подойти к ним… Но каждый только подумал про себя и не стал делиться своими мыслями с товарищем.

А тропинка все вилась по коридорам, и все большим числом людских присутствий был отмечен этот странный путь. И не только следов: трупов тоже здесь было изрядно. Шесть покойников, лежащих навзничь на глине, насчитал Павел. В одном месте двое сидели, привалясь к стенке. Рука одного трупа замерла на плече другого. Трупы ухмылялись, словно друзья вели приятный разговор, да так и умерли, не завершив.

А тропинка все так и вилась, вплоть до высокого треугольного входа высотой в два человеческих роста. Ручеек весело выбегал прямо из этих ворот. Ворота вели в большой зал, не меньше тридцати метров диаметром, потолок еле-еле заметен; ручеек журчал под стенками зала, словно совершал круг почета. Но все эти детали Стекляшкин с Бродовым заметили только потом. Потому что не успев сделать шаг в зал, Павел схватился за глаза рукой, опустил лицо: парню показалось, что его ударили по глазам — такой поток света вдруг хлынул.

— Осторожно!

Но Стекляшкин уже остановился, уже не стал смотреть туда же, где у противоположной стены сиял невероятным светом…

— Шар! — дико выкрикнул Стекляшкин. — Павел, видите?! Шар!

Он многое еще хотел сказать — убийственного, хлесткого, жестокого — про дураков, которые не верили, про убогих, бескрылых людишек, лишенных всякого воображения. Но горло Стекляшкину перехватило, говорить толком он почти не мог, а кроме того, никак не мог найти слова. И только повторил еще раз, тыкая пальцем, с невероятной для его лет экспрессией:

— Ну?! Видите?! Вот… Вот…

Стекляшкин был совершенно прав, и Павел рад был бы убедиться в его правоте меньшей ценой: несколько минут глаза бездействовали, перед ними плавали расплывающиеся радужные пятна, и даже в ушах звенело.

— Как же в зал-то войти, господи?!

Павлу почему-то очень хотелось войти в зал и посмотреть на шар и продолжать искать детей. А Стекляшкин уже вовсю решал эту проблему: снял шлем с фонарем, положил на землю, чтобы свет почти не проникал в зал, и стал осторожно заглядывать, прикрывая глаза рукой. Заглянул, отпрянул, изменил положение шлема, опять заглянул. И так несколько раз, пока шар не стал вспыхивать так, чтобы в зал можно было войти. Ну инженер, что возьмешь — опять же, никакой тебе романтики.

Зал был огромный, залитый пронзительным светом, как если бы в его конце горела лампочка свечей в сто пятьдесят. Даже в этом свете почти не был виден потолок, но ручей, бегущий вдоль стены, и стены, и каждый сантиметр истоптанного глиняного пола были видны превосходно.

Владимир Павлович и сам не думал, что так сильно готов верить в шар. И в то, что он существует, и в его волшебные способности. Шар был вот он, уже в каком-нибудь метре: большой, с голову человека, непонятно из какого материала. Стоять рядом с ним было можно, но невозможно на него смотреть. Стекляшкин опустил голову, смотрел в стену под шаром, на полметра ниже выступа, на котором устроился шар.

«Отдай дочку! — подумал Стекляшкин, не решаясь прикоснуться к горящей холодным огнем поверхности. — Все возьми, только отдай мне Ирину».

И повторил вслух, почти стесняясь самого себя, но может быть, именно так полагалось просить, чтобы шар исполнил просьбу.

— Отдай мне дочь, по глупости ушедшую в пещеру, — говорил Стекляшкин неверным, надтреснутым голосом, — отдай… Возьми все, что ты хочешь… Все, что тебе будет нужно.

— Возьми жену, — спохватился Стекляшкин, — вот уж без кого не заплачу… Возьми все, что у меня есть. Покарай, если я заслужил. Хотя в чем я виновен? А, Шар? Разве что в слабоволии… Мужчина не должен быть слаб, в этом я, конечно, виноват… Накажи, если ты в силах и если тебе это нужно. Помоги отыскать дочку… Верни Ирку.

Вдохновение проходило. Стекляшкин стал спотыкаться, повторялся.

— Гхм…

Павел стоял позади; ну конечно же, он уже успел нанести местоположение грота с шаром на общую карту пещеры и уже поставил вешку. Что с них, с прозаиков, возьмешь…

— Владимир Павлович… Я проверил, там дальше тупик. Давайте осмотрим последний участок.

— Последний?!

— Последний из намеченных. Там еще есть ходы, но их нам никак не осмотреть… За сегодня не осмотреть.

— О Боже…

— Еще есть завтра… А может, еще и сегодня…

— Не утешайте, Павел. Вы же слышали, я готов Шару молиться.

— А может, еще и поможет.

Но еще несколько часов, проведенных в самых мрачных подземельях, не дали совершенно ничего.

Обе группы вышли на поверхность, когда день девятнадцатого августа начал уже клониться к вечеру. Еще были, конечно, необследованные ходы. Движение воздуха из узких щелей — не протиснуться — отклоняло пламя свечки. За узкими щелями угадывались новые коридоры. Может быть, целые громадные пустоты, системы пустот, равные всей остальной уже известной пещере. Далеко в сторону Оя отходили коридоры на разных уровнях, пробитые водой в разные геологические эпохи. Там была работа для целой экспедиции и на несколько недель, только чтобы осмотреть пространство и снять план.

Но в пределах возможности такой маленькой группы, почти без снаряжения, вблизи от мест, где потерялись дети, они обыскали практически уже всю пещеру. Или дети ушли из пещеры (что невероятно), или они попали в области, о которых ничего неизвестно и в которые им, самодеятельным спасателям, никогда не попасть.

ГЛАВА 27. Рукотворное божество.

1 марта 1953 года.

Если человек намерен когда-нибудь выйти из лагерей, он должен сохранять внутри хоть какой-то очажок свободы. И чем жестче режим, чем сильнее ограничивают извне, тем больше должен быть островок внутренней свободы не видный, не понятный для охранников. Очажок свободы появляется, когда человек начинает делать то, что его вовсе и не заставляют делать.

Разумеется, заключенного очень много заставляют делать того, что нужно не ему, а только лагерному начальству. И нужно вовсе не только для того, чтобы труд зека приносил доход. Многое делается для того, чтобы сломить волю человека, обесценить его ум и опыт, заставить смириться… в числе прочего, и смириться со своим исчезновением. Вот на кадрах старой нацистской пленки заключенные делают гимнастику, и почему-то ползет мороз по коже, хотя, как будто, никаких ужасов на пленке и нет. Знающий человек только грустно усмехнется… Дело в том, что зеки так быстро выполняют команды, что становится очевидно — их сознание не успевает осмыслить приказ эсэсовца. Нормальный человек осмысливает, понимает приказ, и потом исполняет команду. А на пленке изображены существа с разрушенной психикой; в остатки их сознания приказ проваливается без осмысления, без принятия собственным мозгом. Эсэсовец командует руками и ногами этих существ так же, как если бы это были его собственные руки и ноги. На экране делают зарядку человекоподобные, воля и ум которых убиты. Существа, лишенные собственной души. Им можно приказать все, что угодно — как зомби. По сути дела, они и есть зомби, заколдованные своей жизнью в лагере.

Видимо, зрителю передается даже не знание — ощущение того, что он видит самое страшное, что может быть на свете — человекоподобных существ, которые перестали быть людьми. Таких живых покойников, совсем уже лишенных воли, в германских лагерях называли «мусульманами» за невероятную покорность — и судьбе, и всякому, кто догадается прикрикнуть. В нацистских лагерях знали — непременно наступит момент, когда без приказа хозяина они не смогли бы ни встать, ни сесть, ни даже положить в рот пищу. И умрут.

Чтобы вернуться из лагеря — надо делать как можно меньше из нужного лагерному начальству. Послушные гибнут первыми, это ясно. Но кроме того, если хочешь вернуться — надо делать то, что надо не начальству и не другим зекам, а самому человеку. Только тогда человек будет и в лагере хоть в чем-то свободным, пусть не часто, и пускай не целый день.

Образованный немецкий еврей Отто Беттельхейм предлагал каждое утро чистить зубы, делать гимнастику и вспоминать прочитанные книги. Сам он делал это все и еще наблюдал за самим собой, за другими заключенными и за эсэсовцами, проводил психологические исследования и потом, уже в Америке, написал прекрасную книгу «Просвещенное сердце».

Неграмотный деревенский мальчишка, из которого с ходом лет образовался зек Синявый, чистить зубов не умел, а делать гимнастику и в голову бы не пришло бы тому, кто с малолетства ломается на пашне и уборке урожая. И ни к чему, нет у селянина проблемы нехватки мышечных упражнений. Даже безо всяких упражнений сил не остается ни на что, кроме необходимого.

Сказки бабки и ее сестры, всевозможные истории, принесенные из той еще, из деревенской, жизни, Синявый постоянно вспоминал, но книг, разумеется, вспомнить не мог, при всем желании. Книг ему в детстве не читали, а потом он прочитать тоже не мог — по незнанию грамоты. В его навек потерянном доме была одна лишь книга — Библия.

Александр Исаевич Солженицын в лагерях мысленно писал книги и сочинял стихи, запоминая каждую строчку. Что книги можно и писать, Синявый не имел ни малейшего представления. То есть он понимал, что каждую книгу кто-то и когда-то написал, но процесс этот был ему не очень понятен, понимался крайне смутно, и Синявый считал, что это все это не имеет к нему ни малейшего отношения. В конце концов он же понимал, что и маршал Жуков и Клим Ворошилов — только лишь люди. Но что общего у него с Ворошиловым и Жуковым?

В одном отношении, правда, Синявый был несравненно выше и Жукова, и Ворошилова, и всех прочих сталинских холуев: Синявый органически не способен был отказаться от своей внутренней свободы.

Синявый становился свободен, только уходя в воспоминания. Или творя свой, от начала до конца выдуманный мир… например, в мир в котором Золотой Шар таился в пещере, исполняя желания и творя справедливость на свете. Все началось с рассказа о таком Золотом Шаре… Вроде бы слышал о нем Синявый, от какого-то заключенного — от уйгура или от узбека… Он не помнил. В память врезалась легенда, сказка: ослепительно сияющее чудо, дарящее каждому то, что он больше всего хочет получить. Надо только найти, только добраться сквозь темноту и холод, сквозь гремящие водопады, смертоносные скользкие склоны, сквозь все, что таится в пещерах. Думая о Шаре, рассказывая о Шаре, Синявый делался свободным.

Но Синявый имел эту самую зону свободы (о чем сам не имел ни малейшего представления), а вот рабы и холуи отродясь этой свободы не имели. Рабу и холую можно дать все, что угодно — огромную власть, включая власть положить сотни тысяч, миллионов покойников ради единого слова Хозяина. Можно дать дачу — загородный дворец, груды награбленных сокровищ, приносимых холуями рангом пониже. Можно дать целый гарем безотказных артисток Большого театра…

Невозможно только одно — нельзя сделать холуя и раба человеком. И в маршальском мундире, и в регалиях члена ЦК холуй останется тем, что он есть — холуем. Вели рабу и холую быть маршалом и завоевателем Европы — он и будет. Вели ему стать зеком и помереть — он и помрет. Своей воли у него нет — на то он и есть раб у холуй. Нет ни у одного из тех, кого так тщательно, одного к одному, собрал в свою команду усатый сверхпалач России.

Попав в лагеря, и Жуков, и Ворошилов померли бы очень быстро. Не имея зоны свободы внутри, не умея уклоняться от исполнения приказов (даже для этого нужно быть хоть чуть-чуть свободным), они не только слабели бы физически. Они бы все больше смирялись с происходящим, все больше соглашались бы с неизбежностью и своего уничтожения. И погибли бы. А вот Синявый… Забывший собственное имя получеловек, кутающийся в драный бушлат, вонючий тощий получеловечишко, от которого презрительно отшатнулись бы и Жуков, и Ворошилов — он жил в лагерях уже почти двадцать лет и помирать никак не собирался.

Да! Так мы ведь про Шар! Все начиналось с легенды. С легенды, которую передал Синявый, вовсе не собираясь делать вид, будто он сам видел Шар. Но люди шли, и шли, и шли к рассказчику и все спрашивали: а какой он, этот Шар? Каких размеров? Как он принимает одного и отвергает другого человека? Что надо сразу сказать Шару? Как просят Шар об исполнении желания? И Синявый отвечал, рассказывал, показывал руками размеры, толсто намекал на тайну, с загадочным видом говорил такое, что сам удивлялся — как у него еще ворочается язык.

А те, кто приходил к нему, продолжали говорить между собой и рассказывали все другим. Как-то незаметно оказалось, что он, Синявый, видел Шар не раз. Что провел его к Шару друг — то ли узбек, то ли уйгур, а потом Шар разрешил приходить к нему и самому Синявому. Когда стали говорить об этом? Он не помнил. Но настал момент, и стали говорить вполне уверенно. Сам Синявый ничего не придумывал про себя, он говорил и придумывал только про Шар.

Когда, сколько лет назад, обвалился пласт породы, открывающий проход в пещеру? Когда зеки впервые стали проникать в пещеру?

Пещера была колоссальна, и не было числа ее чудесам и красотам. Ни один охранник не мог войти в пещеру, потому что сначала надо было войти в рудник, в штольню, а сюда ни за какие коврижки не вошли бы доблестные сталинские соколы. Даже добытую руду клали в стороне, за высокой свинцовой стеной, и туда входили только зеки. В пещере было страшно, из нее можно было не вернуться, но в пещере была свобода… Да, свобода! Человек сам решал, идти ему или не идти в пещеру, пролезать ли, протискиваться ли в лаз, открывшийся на уровне груди. Сам решал, куда идти в самой пещере.

Потрясенные громадностью пещеры, ее красотой и могуществом, зеки легко разместили именно в этой пещере шар. Символ свободы стал обитать там, где больше всего было свободы.

Начальство знало о пещере, слыхало от своих помощников, но проникнуть все равно ведь не могло. Спуститься вниз так просто начальники не смогли бы, даже приди сам Сталин, заори на них и затопай ногами. Хотя как знать, чего они боялись больше — Сталина или радиации? Спуститься вниз, попасть в пещеру можно было бы и безопасно, если привезти сюда специальные скафандры, специальных людей, умеющих со скафандрами обращаться. А не всякий бы начальник попросил бы Управление прислать скафандры и людей… Не всякий написал бы, что вот, отвалились пласты породы, и открылся лаз в пещеру, а в пещере царит удивительный Шар — сам еще смотрит, кого пускать в пещеру, а кого еще и не пускать. Не говоря ни о чем другом, тогда надо было бы сознаться — да, что-то там происходит внизу, в несущих смерть рудничных штреках… Но сами мы не знаем, что именно. Не спускались мы туда, боялись. Жизнь нам дороже, чем служба Сталину и Партии. Какой начальник, боящийся за жизнь, написал бы такое письмо?!

А потом и помощников поубавилось. Как-то так получалось, что все докладывавшие начальству, не возвращались из пещеры. М-144, Сашка Лазаретов по кличке Жердь, рассказывал, что Шар посылает такой хитрый луч, и этот луч сразу проникает по всем коридорам пещеры, находит всякого новичка и сразу знает, что у него на уме. Мы-то и не сообразим, а стукач уже, глядишь, и помер…

Что Жердь — старое пустопорожнее трепло, знали все. Что у Шара были свои помощники, помогавшие не вернуться помощникам начальства, не сомневался никто. Но жила и легенда. Жила. И скоро, очень скоро трудно стало найти того, кто проник бы в пещеру и стал бы глазами начальства.

Стукачи продолжали рассказывать про пещеру, но теперь уже все больше по рассказам, по историям. Докладывали, кто ходил в пещеру, кто и что рассказывал про шар… О собственных визитах в пещеру стукачи попросту врали. Начальство сопоставляло, приходило в неистовство, рвало и метало, гнало доверенных лиц на сбор полноценной информации. А стукачи опять не шли в пещеру и опять врали и врали начальству. Даже в этом лагере смертников были свои границы допустимого.

Но когда, сколько лет назад сам Синявый впервые протиснулся сквозь этот извилистый лаз? Он не помнил. Вроде бы в тот год он натер ногу, два дня пролежал в лазарете… Или это было годом раньше? Годом позже? Что после войны — еще помнилось.

В пещере было очень, очень странно. Смещалось сознание, причудливые мысли лезли в голову. Невозможное казалось вдруг возможным. Блуждая в кромешной тьме по скользким сырым коридорам, Синявый ловил себя на том, что и правда ищет, где в пещере спрятан Шар. Придуманное им начинало жить собственной жизнью, в том числе для него самого. Приходилось потрясти головой, сильно стукнуть рукой об стенку, чтобы вспомнить — он же сам придумал этот шар! Но главное, оказывалось, есть на свете то, что неподвластно начальству. Ни лагерному, ни — страшно сказать и подумать! — и самому товарищу Сталину!

Отделившись от сознания Синявого, шар окончательно сделался тем, что не было подвластно лагерю и лагерному начальству. Стал зоной свободы не одного Синявого, а всех тех, кто и сам начал верить в Шар. Сначала была легенда то ли о шаре, то ли о золотом цветке где-то в пещере. Безумная надежда приговоренного. Потом поиски шара в пещере спасли Синявого от безумия. От превращения в покорного всем, безразличного идиота, ждущего собственной смерти. И многих, многих других.

Шар спас Синявого и еще от одной, очень реальной беды — от чувства бессмысленности, обреченности. От ужаса при мысли — на что же потрачена жизнь? Особенно если конец уже виден, и не нажито ничто, могущее жить и после тебя? Шар стал тем, что могло жить и потом, когда не станет самого Синявого.

Потому что Синявый, как это часто бывает у деревенских коренных людей, мог предчувствовать, когда помрет. Сто раз, казалось бы, висела жизнь на волоске, и кто-то уже прикидывал, задумчиво жевал губами, мол, конец. А Синявый не ужасался, уверенный в своем выздоровлении. А вот года два назад Синявый стал нащупывать в боку здоровенную шишку и явственно понял, что наступил конец. Тут, на руднике, много их было, с такими опухолями. Несколько человек на его глазах уже померло от таких опухолей, и Синявый как-то сразу понял и принял все, как оно есть.

Можно было, конечно, и в его положении рассказывать сказки про то, что вот именно у него — как раз неопасная опухоль, вспоминать, когда и чем ушибся… Синявый не нуждался в этих сказках. Многие рассказали бы их себе, особенно в самом начале, когда опухоль была совсем маленькой. Синявый чувствовал, что его жизнь подходит к рубежу — уже тогда, в самом начале.

И был прав Синявый с его первобытным предчувствием: два года кряду беспрерывно высыхала плоть Синявого. Тело тощало, ссыхалось, как бы переходя в гладкую, масляно поблескивающую опухоль. На всем теле кожа висела мешком, на опухоли туго натягивалась, до блеска. Плоть Синявого как бы уходила в опухоль, и вопрос был только в одном — как быстро он уйдет в нее совсем?

А с полгода появились еще боли, и Синявый сразу стал готовиться. Не так бы умирать, конечно, а под образами, и чтобы чисто в избе, и чтобы внуки. Но уж что Бог дал, а раз надо помирать — так помирай. И думай про тех, кто остался.

Многие сошли бы с ума, кинулись бы к охране, тоскливо моля, чтобы лечили, или покончили бы с собой. Синявый был слишком близок природе, чтобы жаловаться на судьбу, сетовать на несправедливость, или бояться. И еще — он всегда думал, что будет с другими потом…

Проживи он жизнь обычного деревенского мужика, это выражалось бы в накоплении добра в сундуках, в разведении скота, в разумном управлении семьей. Чтобы помер Сам, Хозяин, а после него осталось бы, и чтобы семья не пропала бы. Не было у Синявого ни дома, ни семьи — спасибо Родине и Партии! Спасибо товарищу Сталину! Его домом навсегда стала тюрьма. Его семьей — зеки вокруг него. В преддверии смерти Синявый думал про то, что останется после него в лагере и как будут жить остальные зеки.

Ощущая, что скоро исчезнет, Синявый начал особенно много говорить о Шаре. А в декабре этого года Синявый вдруг понял, что после него в пещере и правда останется Шар… Произошло это странно и было нелепо до крайности: в лунном свете сверкнуло стеклышко на земле, зеленая разбитая бутылка. Природный механик, Синявый сам не заметил, как уже прикидывал — какой должен быть угол, как надо отполировать стекло. Наверное, и раньше такие мысли или обрывки таких мыслей мелькали в голове Синявого, но не оставались там надолго и всерьез. Сейчас Синявый начал думать про шар по-настоящему, а вскоре принялся действовать.

Кусков стекла валялось много, и Синявый придирчиво искал, отбирал подходящие. Куски надо было точить, и точить так, чтобы никто не увидел — ведь для Синявого было важно, чтобы не засекли не только охры, но и свой брат, заключенный.

Прячась от всех, Синявый точил куски стекла, придавая им нужную форму. Куски он подгонял по форме, просверливал в них дырки, чтобы потом соединить, сделав из отдельных кусков сплошной сияющий бок шара. Такой бок, чтобы попав на него, малейший свет приводил бы к безумному световому взрыву, ослеплял бы вошедшего в грот.

Трижды Синявый ошибся, и пришлось разбирать этот шар: не получалось нужной вспышки. То, что сделал он, Синявый, не могло стать волшебным предметом. Синявый переделывал куски шара, точил и подгонял, не торопясь. Он знал, что помрет, но знал и что еще нескоро.

А готовые части шара и куски медной проволоки Синявый сносил в карманах бушлата в пещеру. Там давно уже присмотрен был подходящий грот. И вода в нем, и надо к нему подниматься, настраиваться на правильный лад. Сам по себе Синявый понял, зачем православные храмы ставили пусть на небольшой, а высоте, чтобы к ним идти и подниматься. Здесь, в подходящем гроте, под тихий плеск черной подземной воды гениальный самородок — погубленный властями зек Синявый — мастерил то, что хотел — он мастерил легенду, Шар.

Не раз и не два по пути Синявый заходил в пещеру Мумий. Почему-то его тянуло в это невеселое вроде бы место. Теперь Синявый ходил в пещеру часто — его наряд выполняла бригада, никто не усомнился бы — так надо. Ни один стукач не посмел бы рассказать, чем особенный человек этот Синявый… Не рискнул бы. А Синявый принимал все это — пусть те, кто могут только махать кайлом, сделают это и за него. За того, кто может больше этого.

Даже без кусков шара, просто так, приходил в пещеру зек, часами стоял или сидел в пещере Мумий, от которой остальные старались держаться подальше. Чем сильнее болело в боку, чем сильнее приходилось поддерживать ладонью выпирающую гулю, тем сильнее тянуло в пещеру, и Синявый не стал врать себе — почему тянет. Его последнее место на земле. То, где он должен остаться, как пришли и остались все эти.

Стоял январь, мела лютая стужа над тихими Саянскими горами, над всем, казалось, белым светом. Во все концы, во все пределы летели хлопья и снежинки, несло струи снега по уже слежавшимся сугробам. А тут, в глубинах земли, все так же стояла одна и та же погода. Все тот же промозглый холод при неподвижности воздуха.

А Синявый все чаще просыпался по ночам, зажимал руками это лоснящееся, чужое, выраставшее из его собственного бока. Тупая противная боль рвала тело, и с каждым разом все сильнее. Лежа с закушенной губой, чувствуя, как стекают капли пота по ребрам, Синявый знал — лучше уже не будет. Будет только так, как с теми, дотерпевшими до совсем уже невыносимого. Такие, еще способные передвигаться, но уже почти что невменяемые, никчемные, исчезали из лагеря днем. Все уходили на работу, а человек оставался, и больше его не встречали. Вроде бы собаки в такие дни были сытее обычного, но поручиться Синявый не смог бы, и тайна исчезнувших оставалась тайной для него. Узнать тайну ценой своей жизни Синявый совсем не хотел. Нет, для него — пещера Мумий.

Многие внимательно смотрели, не появились ли у носа, в складках губ характерные синеватые тени — знак, что пора оставлять зека днем. И Миронов внимательно смотрел, все ждал, когда же полезное животное придет время отбраковывать совсем. Раза два он уже подавался вперед, впивался глазами туда, где у… было когда-то лицо. И отодвигался разочарованный: оказывалось всякий раз — не время.

Как раз в этом январе под свист ветров Синявый закончил свой шар. Доделал шар — такой, как надо, такой, чтобы он светился и сиял от малейшего лучика света, который бы на него попал. Синявый проверил, конечно, уже весь шар проверил, не кусочки. Зажег свечу, заглянул в зал и, зарычав от боли, быстро закрыл глаза руками. Не первый из сынов человеческих, ужаснулся Синявый силе сделанного собственными руками. Не первый испытывал он чувство суеверного изумления, глядя на творение своих рук, своего гения.

Теперь оставалось немногое — чтобы кто-то и впрямь нашел шар. Благо, недалеко был нужный грот, и многие могли бы до него добраться. А Синявый стал рассказывать, где видел Шар, и передавал просьбу Шара, чтобы Синявый наводил на него других зеков. Такова воля Шара, который сам сказал, где он явится людям, передал сперва через Синявого. А теперь Синявый стал не нужен, и Шар найдет ему другое место. Какое? Это решать уже Шару, он про это ничего не знает.

Разводя все большую таинственность, Синявый слушал рассказы встречавшихся с Шаром и убеждался — есть чему остаться после того, как его труп останется сидеть в пещере Мумий. Пожалуй, он даже был несколько разочарован — люди могли бы быть и благодарнее, могли бы удивиться и побольше. Опять же — не первым из сынов человеческих Синявый делал для других свой подвиг естественным и не стоящим удивления.

Ночь на 1 марта 1953 года была обычной, в ней все было, как было всегда. Зловонное тепло барака разрывали бормотание и лепет, смутный звук копошения великого множества тел. Бок Синявого разрывала тупая боль, страшно мешавшая думать. Его даже тошнило от боли.

Синявый знал свой срок ухода — 1 марта, первый день весны. Там, на Ставрополье, и впрямь наступала весна. Там, за тысячи верст от Саян, таял рыхлый, ноздреватый снег. Появлялись первые проталины, и воздух мерцал и дрожал над голыми проплешинами земли, еще не прикрытыми травкой. Среди дня было совсем тепло, туманно, и от нагретой земли поднимались к небу хорошо видные туманные струи. В эти первые весенние деньки отец всегда всовывал палец в набухшую от влаги, стремительно теплеющую землю — проверял, как прогрелась земля. И еще — Синявый даже маленьким думал, что отцу очень нравилось трогать землю, вставлять в нее пальцы, разминать в заскорузлой ладони. За короткую зиму Предкавказья он успевал соскучиться по ней, по открытой и черной земле.

Здесь, куда попал Синявый, ничто не означало, что уже начинается весна. Первый весенний месяц здесь стал условностью, чем-то придуманным в других краях, с другими правилами жизни. Здесь мело и свистело, здесь не теплело ни на градус и сыпалась сухая снежная крупица с низкого серого неба.

Для Синявого 1 марта тоже было днем вполне условным. Надо же было назначить срок, в который пора уходить… вот он и назначил первый весенний день — не лучше, не хуже другого. Синявый только ждал, чтоб отпустило. Чтобы можно было сделать последнее, что нужно было сделать на земле. Обычно отпускало к утру, ко времени самого крепкого, самого сладкого сна. А тут как будто бы нарочно боль отпустила пораньше. Как прикидывал Синявый, шел третий час ночи, не больше, когда Синявый толкнул соседа. Давно прикидывал, кого толкнуть перед уходом.

— Слышь… Слышь, Хрипатый…

Ничего не было видно в вонючей кромешной темени, сквозь воздух, пропитанный испарениями сотен людей. Но тон сопения сменился, и Синявый понял — Хрипатый слушает. И подождал, пока разбуженный сам подаст голос.

— Ну… — тихо донеслось слева, чуть слышно. Не ожидай звука Синявый, вполне мог бы не расслышать слова.

— Вот те ну… Знаешь, как меня зовут?

— Ну, Синявый…

— Нет, меня Поликарпом зовут. Запомнишь?

Вонючая тьма помолчала несколько минут.

— Для чего запоминать? Ну, допустим, ты и Поликарп…

— А ты вот на волю выйдешь, поминать меня станешь… У попа, у настоящего, поминальную службу закажешь… Он и спросит, а кого мол, поминать? Ты что, так и скажешь — Синявого?!

— Какой поп? Ты что, Синявый?! Что с тобой?! — всерьез испугался Хрипатый. Поп… Это же антисоветская пропаганда и агитация! Поп — это очень опасно.

— Я у Шара просил… Ты выйдешь, Хрипатый, понял? Я за тебя просил, понятно?

Синявый ясно видел, как тупо уставился Хрипатый туда, где было лицо собеседника, как бьется мысль под костями черепа, проявляясь в выражении глаз. «Чего он сам-то не просил себе о выходе?! — не мог не подумать Хрипатый. — Что бы ему самому, Синявому, и не говорить с попом?!».

Мысль билась так явственно, что Синявый чуть не засмеялся.

— У меня — своя судьба, Хрипатый. Я не вернусь, я тут останусь, с Шаром. Я в пещере останусь, понял? Только ты меня помянуть должен. Понял? Тебе выйти выпало — ты и помянешь.

— А с какой стати я стану тебя поминать? Ты в Бога веришь или в Шар?

— А вот с какой… Я хочу быть отпетым, Хрипатый. Чтобы настоящий поп отпел. Деревенский я, иначе не могу. Не сделаешь, тебе являться буду… И вот — это и тебе, и для попа.

И Поликарп всунул Хрипатому в руку что-то твердое, плоское, круглое. Хрипатый шумно сглотнул слюну, дышал уже совсем обезумело.

Наутро Хрипатый разглядел данное и обнаружил у себя в ладони старинную золотую монету (Синявый нашел ее, когда ползал в пещере, неизвестно чья, какого времени потеря).

А Синявый в тот же день ушел в пещеру и там на веки вечные пропал. Бригада объявила Синявого заваленным. Мол, били новую штольню, а она обвалилась, и все. И никак не могли вытащить Синявого из-под завала, раз уж целая штольня обвалилась.

Начальники не верили в штольню, а зеки точно знали, что эта штольня — лишь вранье. И целые легенды были сложены про то, где сейчас находится Синявый. Легенды, которые только усилились, расцвели новым цветом после 5 марта — когда сдох наконец, то ли сам по себе, то ли отравленный подельщиками, кремлевский усатый подонок. Неужели Синявый ЗНАЛ?! Неужели он отдал себя, чтобы сбылась, наконец, многолетняя мечта миллионов?!

Но как нетрудно догадаться, Синявый вовсе не вознесся на небо и не растворился посреди подземного коридора. И не принес себя в жертву, уже потому, что не верил, будто это кому-то поможет. И не больше других мог знать о состоянии здоровья усатого. 1 марта 1953 года он поступил так, как поступал уже тысячи раз: пролез в тесный ход из штольни и тихо побрел по пещере. Боль наваливалась время от времени, и тогда Синявый-Поликарп останавливался, одной рукой зажимал опухоль, а другой наваливался на стенку пещеры. Боль отступала, и Синявый брел дальше. Он не ел уже вторые сутки — плоть совсем не принимала пищи — и сразу стал сильно слабеть. Боль отступала, и Синявый стоял, опираясь на стенку пещеры, впитывая блаженство — не болит, и пока не надо двигаться, преодолевая слабость тела. Как всегда в пещере, странно сдвигалось сознание, приходило что-то необычное.

Синявый… А кто помнит, что никакой он не Синявый, а Поликарп? Поликарпушка… так звала мама. Вот они бредут по Закавказью… Прошли все-таки перевалами, бежали из мест, где нет огней над избами, где трупами забиты сами избы, где и через год не будет лучше — потому что выметен весь посевной хлеб. Горцы сами были нищи, и мимо их бедных домов сплошным потоком шли умирающие русские — женщины и дети.

Но горцы не умирали от голода, у них еще оставался хлеб. Ведь горцы не были народом-эксплуататором, горцы сами были жертвами царизма, и коммунисты пока не убивали горцев… по крайней мере, поголовно (массовое истребление вайнахов и кабардинцев будет позже, а русские были вначале). Горцам было одно название: «татары», но языки у них были разные. И много лет спустя, до самой смерти Поликарп будет с удовольствием слышать гортанные чужие звуки — это будут для него звуки того, как отступала страшная смерть. Им давали овощи, картошку, иногда давали даже хлеб, пускали на ночь в хлев или в амбар. В горах было холодно, холодный ветер, даже если днем и жарко. Особенно прохладно становилось по вечерам, только закатится солнце, и сразу становится зябко, тем более в рваной одежде. Непривычно давили со всех сторон снеговые вершины, крутизна, все казалось — парящие в вышине орлы подстерегают, только ждут, чтоб оступился.

Но уже через месяц мама, Поликарп, сестренка Таня шли уже теплыми долинами. По ту сторону остались деды, обе бабушки, отец, братья Вася и Сережа. По эту сторону хребта, теплыми долинами, мимо бамбука и тиса шли все, кто оставили семьи. Тут было тепло, люди тоже добрые — тоже «жертвы царизма» и тоже подавали хлеб. По ночам было тепло почти как днем, выл и хохотал кто-то в зарослях нечеловеческим голосом. Мать говорила: «шакалка». Стояли огромные звезды, бархатисто мерцали, совсем не как в России, по другую сторону хребта.

Поликарп хорошо помнил мать, и два воспоминания даже сейчас, накануне собственного конца, рвали ему, глупому, душу.

Первый случай был еще в горах. Ночевали в глиняной низкой халабуде — в ней хозяин-горец хранил мотыги, лопаты, лошадиную сбрую… все, что может быть нужно в хозяйстве.

Было высоко, холодно, непривычно, а Поликарпу снился хлеб и как он ест этот хлеб. Много белого хлеба, и весь он — одному Поликарпу. Поликарп во сне разрывал хлеб, жевал, глотал, еще не понимая, что он делает. Так и ел и ел во сне, пока не подавился, не проснулся до конца, не обнаружил в руке, во рту пресный горский хлеб — лаваш.

До сих пор стыдно еще не было, стыдно стало чуть потом. Когда Поликарп слышал шевеление со стороны матери и понимал — это она дала. При том, что вечером делили хлеб на равные части, под голодными взглядами детей, и не могло быть у нее никакого другого хлеба, кроме ее части. Не могло.

И вот тогда Поликарп сделал то, что не мог простить себе всю жизнь. Потому что хотя понимал Поликарп, что это за хлеб, — притворился, что не понимает, не стал думать, так же жадно дожрал жалкий кусочек, застрявший в глотке. Слышала ли мать, что он проснулся? Поняла ли?

Воспоминание мучило Поликарпа, жгло всю его жизнь. Тем более — он и не знал, где похоронена мать. Даже припасть к холмику, упасть на колени, что-то сказать… невозможно было даже это.

А второе… Тогда они шли уже по Закавказью, близко к персидской границе. Мать говорила: «Ленкорань». Мать стучалась в калитки, где жили «татары» и русские. Подавали и те, и другие.

Молодая женщина смотрела на них с высокого крыльца большого небедного дома. Хорошо одетая, и сразу видно, что из бар. Откуда видно, мальчик не смог бы объяснить, но не усомнился и на мгновение.

Женщина вынесла суп. Кастрюльку постного, простого супа, и невозможно объяснить для сытого, каким духом повеяло на всех трех от этого теплого, вкусного, заполняющего большую кастрюлю. Здесь всего было много, хватит на всех, не надо даже думать, как делить.

Поликарп потом и сам не мог понять, как это получилось… Женщина поставила суп на ступеньку, и все трое — мать, Танька, он сам, Поликарп, упали на четвереньки, стали лакать суп из кастрюльки, как животные. Это позже пришло чувство тяжести в желудке, словно туда налили не воды с овощами, а чего-то чужого, тяжелого. Стало можно думать, как доедать остальное — густое варево на дне. Это потом они сидели в теньке, не решаясь ступить на вымытое крыльцо, передавали друг другу ложку — была, оказывается, у матери деревянная ложка. И может быть, стоило не доедать, не жадничать — но не было сил отказаться, оставить это теплое, упревшее, исходившее паром в кастрюле.

Мать униженно благодарила, возвращая чистую кастрюлю, просилась в этот чистый дом, «робить, какую знаете, работу». Чистая женщина из бар грустно улыбалась, отрицательно качала головой. Но не это вызывало стыд, мучительный стыд, а память, как рыча, лакали они этот суп. Господи, что делает голод с людьми! И еще мучил взгляд маленькой девочки, своей примерной сверстницы; девочка в белом платье, с большим и тоже белым бантом, смотрела с высоты веранды, из полуоткрытой двери, выглядывала, полная ужаса и отвращения.

А мама, Поликарп и Таня в эту ночь провели в зарослях люфы. Напротив того богатого дома были заросли разных растений, специально посаженных здесь. Место называлось «Опытный участок»… Бог знает, что это значило. А люфа — это такое растение, из плодов которого получается отличная мочалка, длинная, удобная и прочная. У люфы — голые тонкие стволы, узловатые, разной толщины в разных местах.

Огромные теплые звезды сверкали мягко сквозь листья люфы, заросли бамбука. Острые листья бамбука, голые коленчатые стволы, серые, в темноте черные узловатые ветки люфы. Причудливые тени на земле.

Всю ночь по участку раздавался мягкий стук — падала мелкая местная сливка, «лычка». Сопел, возился кто-то похожий на ежа, но большой. Мама называла его «дикобраз».

Мать говорила детям с вечеру, чтоб дети не ели «лычку», что может быть нехорошо. Поликарп задремал от непривычной, непонятной еще сытости. В животе отчаянно бурчало, с болью схватывало, невыносимо тянуло в уборную, мальчик просыпался, бегал в заросли люфы, стараясь не слышать сопения этого большущего и страшного, потом снова забывался сном.

Он съел мало «лычки», а Танюшка съела много «лычки». Под утро маму с Поликарпом разбудил ужасный детский крик, и несколько часов, все утро, Танюшка умирала в страшных муках.

День вставал ослепительный, сияющий, пронзительно синий. С выцветшего, раскаленного неба шли струи ленивого жара, переставали свистеть, кричать незнакомые птицы в саду. Пахло нагретой листвой, фруктами и прелью, кто-то маленький копошился в высокой колосящейся траве.

Там, в горах, еще живые просто оставляли мертвых, где придется — на дороге, на каменистых осыпях, на покрытых редкой травой склонах. Шатаясь, шли туда, где, может быть, не придется умереть самим, и ни у кого не было сил на мертвецов. Здесь нельзя было бросить покойницу, возле гостеприимного дома, в чудном ухоженном саду.

Пришел сторож, покачал головой, не преминул спросить, не заразные ли они все. Крестясь, указал, куда нести, дал лопату. Сил копать могилу не было ни у мамы, ни у Поликарпа. Денег нанять кого-то тоже не было. Сторож, жалея несчастных, прокопал убогую могилку, от силы сантиметров сорок, и мать с Поликарпом еле забросали, заложили ее камнями, чтобы Таню не съела «шакалка».

Тогда, на краю русского кладбища мусульманского городка Ленкорань маленький Поликарп впервые усомнился в Боге. Потом это было много раз, но первый раз был сильнее, страшнее всего. Не мог добрый Господь Бог, сотворивший мир для человека, хотеть смерти Танюшки, безгрешной, хорошей Танюшки, не совершившей ничего плохого. Не мог он так ужасно убить Таню, пусть даже там она и войдет в рай.

Но страшное на время отступило — словно Таня выкупила счастье семьи на несколько лет. Мама устроилась уборщицей на бойню, получала деньги и даже мясные обрезки и стала жить с Поликарпом в комнатенке позади загона, где ждали своей участи коровы. Неподходящее место для того, чтобы выращивать детей! Пахло кровью, смертью и тоской, отчаянно мычали все понимавшие животные, но это было все-таки жилье. Свое место на земле, и оно оставалось их, пока мать работала на бойне. Поликарп рос, помогал матери на бойне, прошел курсы ликвидации безграмотности, научился читать и писать. Мать на курсы не пошла, и Поликарп понимал… вернее, чувствовал причину: все, хоть как-то связанное с советскими, вызывало у матери ужас.

Они отстояли службу по Танюше в старой обшарпанной церкви. Поликарпушка старался, как мог, но не вызвал в себе привычной, бывшей раньше любви к Богу и благоговения. Смерть Тани разлучила его с Богом.

А потом… Потом умерла мама. Она умерла не от голода… По правде говоря, она сама не знала, отчего умирает. Вроде бы и худшее позади, и уже можно было жить. А вот слегла и все чахла, худела. Несколько раз ставила свечки, все что-то шептала перед иконами. Поликарп понимал — просит не просто жизни для себя. Просит, чтобы вырастить его, последнего из всех Нечипоренок.

Все спрашивала, помнит ли сын Кубани деревню, отца и деда, братьев и Танюшу. Поликарп и это понимал — хочет, чтобы оставалась память у того, кто остается на земле из всей большой, дружной семьи.

И мать померла. Похоронили ее не как Таню, глубоко, по-настоящему. А Поликарп тогда уехал в «собачьем» ящике в Ростов. Документов у него еще не было, в школе он учиться не хотел, и ничто не держало на месте. Говорили, что в Ростове — жизнь дешевая, хлебная. Может быть, оно было и так, но Поликарп не почувствовал. Большой город обрушивался шумом, суетой, галдежом, толкотней многотысячных скопищ людей.

На работу Поликарпа не брали: маленький, найдутся и другие. На рынке — свои беспризорные. Соединившись в свои шайки, они дружно били чужака, не подпускали подносить вещи или воровать.

Поликарп больше бродил по окрестностям, то помогал копаться в огородах, то воровал. И попался, собирая колоски на колхозном поле в хозяйстве «Ленинский путь».

Да, колоски… Жизнь в лагерях началась с этих колосков. Кто еще помнился Синявому-Поликарпу, так это оперуполномоченный Шадриков.

— Колоски? Ты хочешь сказать, советские уборочные машины оставляют колоски!? Та-ак! Это еще статья 58, пункт 12!

И раздавался страшный смех, как будто скрипят несмазанные ворота или скрипят кобура, сапоги, портупея. Говорили, будто Шадриков потом подался на фронт добровольцем. Одни говорили, что вышел в полковники, другие — что расстрелян за самострел. Кто знает правду? Поликарп хотел бы увидеть Шадрикова — он ведь единственный жив еще среди всех: матери нет уже лет двадцать, Таньки — еще больше, Ванька потерялся, и кто его знает, где он. Посмотреть бы, где Шадриков сейчас?

Вдруг всплыло яркое видение, как наяву: круглая сковорода диаметром метров с десяток, скворчащее синее масло, и сквозь это скворчащее, шипящее, исходящее колючим раскаленным чадом — человеческие голые тела. Тела копошились, их подбрасывало, переворачивало, и притом все тела не поджаривались, не становились покрытыми хрустящей корочкой, а оставались вполне живыми и блестящими. И люди не умирали — двигались, бились, сгибались, сворачивались немыслимыми клубками. В мозгу Поликарпа рос крик, от которого чуть не встали дыбом волосы умирающего. Наплыло из масла лицо с закаченными глазами, распяленный обезумелый рот — он, Шадриков!

Поликарп-Синявый встал, придерживаясь рукой о склизкую стену, зажимая другой колотящееся сердце. Ну, виденьице! А самое худшее — понимал, догадывался Поликарп — что не привиделось ему то, чего нет, а что видел он как раз то, что существует на самом деле, прямо вот сейчас. И костенея от страха, стал шептать Поликарп-Синявый что-то, какую-то просьбу пощадить Шадрикова, не мучить больше, нельзя же так… Кому просьбу? Он не смог бы объяснить.

Вот и она, пещера Мумий, спина не успела просохнуть. Поликарп-Синявый сел, прислонившись к холодной, осклизлой стене.

Слева от него сидел шаман, оскалив желтые зубы, закинув к потолку пещеры круглое азиатское лицо. Синявый скинул ватник, и сквозь тонкое сукно бушлата сразу просочился холод. Теперь безразлично, что холодно, только быстрее бы все кончилось…

Поликарп закрыл глаза, откинул голову, как тот шаман. И тут же повеяло запахом свежего хлеба, и мама — молодая, в цветастом платье, присев от натуги, поставила на стол чугунок, издающий сильный запах щей. Ух ты…

Поле… До горизонта поле, колышутся хлеба под ветром. И через хлеба, по тропинке, идет отец. Неторопливо, основательно. Идет рачительный хозяин. Остановился, посмотрел, что-то сорвал и смял в пальцах.

Поликарп открыл глаза. Была пещера. Был отдаленный запах влаги, камня, глины. Сидел мертвый шаман, давно ставший частью пещеры. Стало вдруг жалко, что никогда уже не ходить по траве, по земле, не пить воды из рек и ручьев, не наполнять глаза немыслимыми красками заката. Вот и окончилась жизнь. Было жалко оконченной жизни, немного жаль было себя, но так… не очень. Цельная, здоровая натура Поликарпа понимала, что уже пора. Пожил, тридцать четыре года оттянул на земле, под солнцем и луной. Отцу и маме меньше, чем ему, а Таня умерла в шесть лет. Грех роптать при таком-то везении…

Поликарп закрыл глаза. Изба. Сидит семья, во главе — старый дед Макар. Встает, делает шаг к Поликарпу, и рассеченное морщинами лицо расходится в улыбке.

— Долгонько ждали мы тебя, внучок…

Опять пещера, мрак и тишина. Каменные своды сверху, закаменевшие трупы налево. Поликарп закрыл глаза, и в этот раз дошел до лавки, до стола навстречу деду. Остальные сидели у стола, улыбались пришедшему. А Поликарп возвратился в пещеру. Снова домой, и обратно. С каждым разом все больше хотелось остаться дома, все меньшее держало в мире.

А кроме того, кто-то еще ждал его там, где все родные. Кто-то еще ждал его, любил, жалел его. Да, жалел! Слово «жалел» было полно для Поликарпа совсем иными смыслами, чем для городского человека, и уж во всяком случае лишено вкуса униженности.

Кто-то могущественный, огромный, очень любил и ждал там, за порогом темноты и страха. Кто-то, имени которого Поликарп не знал. Тот, кому Поликарп давно и прочно разучился молиться. Тот, кого он любил и боялся, против собственного желания. Тот, кого он уже не мог любить и почитать, как любил и почитал в детстве, потому что тот создал Шадрикова, и потому, что по его попущению существовали на земле коммунисты, голод и концентрационные лагеря.

ГЛАВА 28. Окончательное решение.

1 мая 1953 года.

30 апреля зеки всегда шли на работу довольные. Завтра — праздник! Международный день солидарности трудящихся! В этот день не будет работ! Будет день, когда не гонят в рудник.

Где-то очень далеко, в России, уже тепло, уже стоит мягкая салатного цвета травка. Пока низкая, нежного цвета, но ведь стоит, радуя сердца людей. Под Курском, Воронежем, Дорогобычем уже пошли в рост и листья, делая невидными стволы. К северу от Москвы листья еще маленькие, клейкие, но уже свистит коростель за камышами деревенской речки. Свистят, щелкают соловьи. В Сибири, тут же по Енисею, только ниже лагеря, не в горах, тоже пробилась травка, набухли почки, свистят, щелкают разные птицы.

Это в горах пока свистят только ветры. Лунки у стволов, снег подтаял, осел, днем тепло так, что течет. Но это днем, это не видно заключенным — днем они в недрах горы. А утром… Черный мрак, рассеченный прожекторами. Черная гора с черным провалом. Черная колонна втягивается в гору, в провал, топчет белый, рассыпчатый по-зимнему снег. Весну они увидят только завтра. Но ведь увидят! И потому светлеют лица врагов народа, обреченных праздновать шизофренический масонский праздник. Завтра будет отдых, завтра не надо будет уходить в гору, из темноты в темноту. Завтра будет для них белый день.

Откуда им знать, полулюдям, что вчера, 29 апреля 1953 года лагерный радист принял радиограмму? Одно только слово «Воздух!» — вот что было в радиограмме. Да и зачем им это знать, если они не знают смысла знака? Не знает, кстати, и радист, но хорошо знает начальство. Раз передали слово «Воздух!», значит, надо вскрыть синий конверт. Синий конверт был всегда, с момента основания лагеря, лежал в сейфе у начальника. Может быть, этот конверт вообще не надо будет вскрыть. Когда-нибудь выработка кончится, лагерь надо будет закрыт, и конверт начальство заберет обратно, не распечатав. Тогда никто никогда не узнает, что в нем было. Может быть, раскрыть конверт придется завтра. Никто не может сказать, когда раздастся слово «Воздух!», и раздастся ли оно когда-нибудь.

Как должен действовать Миронов, когда ему сообщат о радиограмме? И это хорошо известно, но конечно же, не зекам и не радисту. Миронов и всякий начальник, у кого есть такой же конверт, должен собрать весь офицерский состав лагеря. Если сообщение пришло между 6:00 и 16:00 местного времени, надо собрать офицерский состав лагеря. Немедленно. На сборы — пять минут, по тревоге. И разорвать синий конверт, прочитав то, что в нем, неукоснительно все выполнить. Если сигнал получен после 16:00 местного времени, рвать конверт надо на следующее утро. Враги народа уйдут под землю, охрана пусть стоит, где положено ей по уставу, а офицерам всем собраться у начальства, через полчаса после того, как последний зек войдет в туннель. И узнавать, что в синем конверте лежит.

29 апреля сигнал принят был в 17:12 по местному времени, и Миронов знал, что должен дождаться утра.

30 апреля в 6:30 Миронов вскрыл синий конверт. Полстранички машинописного текста было там, не больше пятнадцати строчек на плотной казенной бумаге. Минуты три Миронов их читал. С минуту все собрание молчало. Еще минут пять шло обсуждение приказа. Не его смысла, разумеется, а как его лучше исполнить. Только доктор, пьяница и вольнодумец, захрипел, завертел головой, вцепившись себе в горло руками. И затравленно глянул на Миронова: поймет ли всплеск неприличного, опасного сомнения? Уловит ли страх соучаствовать в громадном преступлении?

Миронов смотрел внимательно, без злобы, но и без сочувствия. Так, выяснял обстановку. Доктор напрасно боялся — его слабость и трусость были давно известны, участь его решена, и нервозная реакция при чтении приказа ничего не могла изменить — ни в лучшую сторону, ни в худшую.

А в 6 часов 40 минут приказ начал активно исполняться.

Хрипатому, Косому и Шее повезло — они были не в главном стволе. Время было нести породу в главный ствол и к выходу, но не успело звено, не успело. Содрогнулась земля, да так, что посыпалось со стен и с потолка, рвануло из-под ног, заставляя схватиться за стену. Громыхнуло, давануло в уши до того, что потом несколько минут ничего не было слышно. Пронесся горячий вихрь, опалил лица, привыкшие к вечной прохладе подземелья. И отключилось электричество!

Вдруг разом погасли все лампы, висевшие под потолком. Исчез даже тот слабенький, красноватый, как в аду, далеко не достающий, недостаточный свет, который освещал пространство шахты, делал ее узнаваемой. В кромешной тьме прогрохотало, ударило еще несколько раз. Уже не взрыв, а что-то летело по главному стволу, билось об стены. Потом слышен был каменный стук — что-то катилось там, возле выхода. Раздавался пронзительный крик, вой уже нечеловеческими голосами. Все там же, в главном стволе шахты.

— Что случилось, мужики?!

Ну конечно, это был Шея. Мало того, что шея вечно в чирьях (за что и кличка), так еще и слаб мужичонка, легковесен, жалок, трусоват. Вечно прижимается к другим, чтобы помогли и обогрели.

Хрипатый пожал плечами, что было незаметно в темноте. И из презрения к Шее, и потому, что сам не понимал. Косой был покрепче, чем Шея, и поумнее, и похрабрее. Будь нужда ограбить кого-то или залезть на склад, Хрипатый не знал бы подельщика надежнее и лучше, чем матерый, молчаливый уголовник Косой, отлично видевший и одним целым глазом. Но тут было совсем другое, потому что если грабишь склад, все опасности заранее известны. А тут было все непонятно, все предстояло еще изучить и понять. Уголовники боятся неизвестности, как они сами говорят, «попасть в непонятное». Им надо, чтобы все было понятно, чтобы все шло, как всегда, их пугает все, чего еще не было в их жизни.

Косой стоял слева и вел себя как будто правильно — не орал, не суетился, ровно, спокойно дышал. Но и ему, Хрипатый подумал бы сто раз, прежде чем доверять в серьезном деле. И ох, как же не хватало сейчас Синявого! И самого умного, самого дельного из зеков, и единственному, кому Хрипатый мог бы довериться, как себе.

— Мужики, может пойдем на выход? — голос Шеи еле заметно, но дрогнул, и Хрипатый опять пожал плечами. Все что случилось, произошло как раз на выходе.

— Тронемся по-тихому, — поддержал Шею Косой, хотя и не вполне.

«По-тихому» значило — осторожно, думая, куда идешь. Только тут до Хрипатого дошло, что его пожиманий плеч, его выражения другие не видят. Для них главный в звене молчал, устранился от принятия решений и молчал.

— Вдоль левой стенки! — скомандовал Хрипатый. — И не толпиться.

Шея опять замешкался, зашебуршился по карманам.

— Свечей не зажигать, — опять скомандовал Хрипатый.

Он представил себе, как сейчас стоит, жалко моргает Шея, не понимая ничего, в том числе и приказов Хрипатого. И смягчился, объяснил для дурака:

— Что случилось, не знаем. Долго здесь будем — не знаем. Лучше экономить свечи.

Шли до главного ствола втрое дольше, чем обычно шли с грузом породы — все только из-за темноты. В главном стволе стояла карбидная вонь и еще вонь чего-то тяжелого. Косой судорожно выдохнул.

Здесь шли рельсы наверх, до выхода, и бригада толкала их вверх — то одну вагонетку, то другую. Кто-то стонал и тоненько визжал совсем близко, чуть ниже поворота в боковой ход — в штрек. Зажгли свечку. Что-то сорвало, сдернуло с рельс вагонетку, швырнуло ее вниз так, что вагонетка перевернулась вверх колесами, врезалась в стенку главного хода. Из-под вагонетки текла темная струйка, торчали ноги, тяжело дышащий живот. Граница борта вагонетки приходилась через грудь лежащего. Из-под вагонетки раздавались тихий плач, повизгиванье, стоны.

Наверху тоже кое-где блестели огоньки. Двинулись вверх, лавируя между камнями. Огромные глыбы валялись в беспорядке, брошенные той же чудовищной силой.

Прошли и мимо человека. Человек лежал неподвижно, вокруг головы растеклась лужа, уплывала вниз, подчиняясь тяготению земли. Этого человека знали все — бригадир вагонеток Вася Мосл, успевший поседеть в лагерях.

Наверху не видно было света, кроме огоньков нескольких свечек. Где же выход?! На его месте был завал, огромный завал из камней. Теплые, дурно пахнущие глыбы забивали весь главный ствол шахты высотой больше трех метров, шириной — почти что пять. И забивали глубоко — как успел прикинуть Хрипатый, до выхода — не меньше метров сорока. Рельсы, по которым вывозили породу, уходили туда, под завал.

— Ничего завалило… — бормотал молодой, только-только привезенный, Толя (еще без клички, политический, из московских студентов). И повторял, как заклинание, ощупывая рваные грани камней:

— Ну, ничего завалило…

— Завалило! — сев возле завала, мерзко засмеялся Щука, старый, битый-перебитый зек, первый раз севший за изнасилование собственной падчерицы, трижды бежавший, и отправленный, наконец, сюда — чтобы быстрее подох. Смеялся он мерзко:

— Хе-хе-хе-хе-хе!!! «Завалило!» Небось сколько тола-то надо, чтобы эдак «завалило»?! Целая вагонетка, не меньше. Меньшим такое не сделать.

На Щуку уставились, один даже двинулся в его сторону, чтобы лучше увидеть лицо. Страшно было думать про такое.

— Ну что уставились?! — прикрикнул Щука на опешивших. — Что, думаете, будут вас спасать?!

И опять полились «хе-хе-хе».

Спасение зека очень часто зависит от того, как быстро он сумеет понять, что происходит, и принять верное решение.

В числе самых первых Хрипатый понял до конца, понял быстро и без стонов и надежд: единственный ход наверх взорван. Двести человек погребены в шахте заживо, и никто не станет выручать.

Если начальство взорвало вход, чтобы погубить людей и шахту, сидеть у входа — только смерть. Хрипатый не сомневался, что многие так и останутся сидеть у входа в безумной надежде быть спасенными. Потерявшие силы, надежду, веру в себя, а самое главное — волю.

Хрипатый знал, что здесь начнется очень скоро — поножовщина за перекус, за глоток воды, за место поудобнее. Потом кто послабее — начнут умирать, а остальные начнут есть их мясо, а может — и помогут умереть. И так пока не сдохнут уже все. Может быть, кто-то продержится и долго, если найдет внизу родник с водой. Будет здесь жить, есть человечину, и так просидит пару месяцев. А смысл? Дверь ведь все равно не откроют.

Хрипатый был уверен — если есть спасение, надо попытаться в другом месте. Из пещеры вроде бы никто не выходил еще наверх… Вроде бы, потому что могли быть и такие, кто найдя выход, промолчал, «прикурковал» его на черный день. И вот сегодня они могут выйти.

Человек другого мира не сомневался бы — знающие выход поделятся со всеми остальными! Выйдет один — выйдут все! Человек, проведший пять лет жизни в смрадном пространстве лагеря, мыслит совсем по-другому. Хрипатый не сомневался в обратном — если кто-то и знает выход, он воспользуется им только сам. В лагере нет друзей. В лагере нет коллег. В лагере нет даже товарищей по несчастью. В лагере есть только те, кто сидит рядом, хавает пайку, которую мог бы съесть и ты сам.

Нет, Хрипатый был уверен — полагаться можно на себя, и только на себя. Если он выйдет — один. И никакого Косого и Шеи! Шея вообще ненадежен, да и неприятен он Хрипатому. А Косой… Если тут, у завала, будет резня за кусок хлеба, а потом за кусок человечины, то ведь то же самое будет и в других местах.

Итак, значит надо оторваться.

— Куда, Хрипатый? — это, конечно же, Шея — боится остаться один.

— До ветру. Подожди здесь.

Хрипатый спустился туда, где не добивал свет от свечей, где лежал бригадир, убитый сразу. Хрипатый сунул руку ему в карман и чертыхнулся — кто-то опередил, украл пакет с перекусом.

Еще ниже лежал тот, под вагонеткой, он уже перестал сучить ногами. У него еда была не в кармане, а за пазухой, между бушлатом и майкой. Хрипатый побежал вниз, завернул в знакомую штольню. В пещере он был много раз, и сейчас страшней всего было Хрипатому, что может быть завален лаз в пещеру. Сама по себе узость не пугала.

К его счастью, нет, не завалило ход при взрыве. И не одному Хрипатому пришла в голову эта прекрасная мысль — искать спасения в пещере. В кромешной тьме, находя ощупью дорогу, сопя, ругаясь и толкаясь, лезли через лаз несколько человек. Позади тоже кто-то уже топал по коридору, звук шагов был вроде не силен, но слышно было очень хорошо. Тем более, звуки дыхания, шелест одежды-брезентухи. Наверху это бы не было важно, но здесь, в вечном безмолвии пещеры, все звуки были словно крик.

Надо запомнить — ведь и сам шумишь не меньше. Пролезая в лаз, Хрипатый невольно напрягся: было там место, когда пошло расширение, и голова уже торчит из лаза, где можно встать в полный рост. Если те, впереди, сговорились, им ничего не стоит пополнить запас еды пайкой… Вернее, сразу двумя пайками.

Никто не ждал Хрипатого в пещере. Никто не затаился в темноте. Хрипатый решил проверить кое-что и затаился, неподвижно присел в нескольких метрах от выхода. Кто-то новый, тот, кто его догонял, вывалился из лаза, торопливо прошел по пещере. Человек прошел в двух шагах от Хрипатого и был очень хорошо слышен — и шорох, и шаги, и дыхание. А вот сам он, идущий, — Хрипатый голову дал бы на отсечение — и не подозревал, где здесь сидит Хрипатый. Та-ак, надо бы это запомнить! Что надо не шевелиться, не шуршать ничем, дышать через рот, и тогда ты станешь незаметным.

Хрипатый свернул раз и второй. Он знал, как идти к пещере Мумий, и совсем не хотелось туда. Все равно ведь идти наугад, так лучше через еще неизвестные, неисследованные области. Потянулись пространства, в которых вряд ли бывал человек. Хрипатый шел, держась левой рукой за скалу, сворачивая только налево. Он был уверен, что сможет вернуться обратно.

Спустя полчаса Хрипатый нашел кого-то, кто затеял затаиться в темноте. Этот неизвестный стоял совсем недалеко от Хрипатого, в нескольких метрах, и скорее всего слышал, как Хрипатый подходил по коридору. Стоял он совершенно неподвижно, только ясно слышалось дыхание, словно неизвестный только что таскал воду или долго рубил дрова.

Хрипатый встал и постарался дышать через рот, чтобы сбить с толку неизвестного. Впереди послышались шаги… Судя по всему, не к Хрипатому, а от него, и дыхание стало неровным.

Неизвестный бежал по пещере, стараясь остаться неслышным, сдерживая, сколько было сил, дыхание.

Хрипатый побежал за ним — срабатывал и инстинкт преследования, обострившийся в полузвериной жизни заключенного, и острое желание понять — что же это или кто же убегает от него, мягко топоча по дну пещеры?!

Ну вот… Хрипатый бежал уже почти возле этого незнакомого, когда он вдруг рванулся в сторону, прижался к стене, затаился. Но хоть и затаился, Хрипатый хорошо знал, где он, этот неизвестный, старавшийся дышать потише.

— Тебя все равно слышно… Ты кто? — тихо спросил Хрипатый, и неизвестный, издав какой-то жалкий писк, кинулся бежать по коридору, теперь уже в обратном направлении. Хрипатый опять побежал, он и хотел, и боялся догнать этого.

— Ох! — неизвестный упал, сильно ударившись всем телом о пол и о стену пещеры.

Теперь он лежал, тихо шипя от боли, а Хрипатый стоял прямо над ним. Время было познакомиться, и Хрипатый потянул из кармана свечку со спичками. Ну слава Богу, человек, только замученный, запуганный какой-то. Взгляд затравленный, пытается как будто вжаться в камень.

— Ты кто?! — Безумные глаза уставились в лицо Хрипатому, дрожащие руки вцепились в рукава бушлата.

Тут Хрипатый и узнал его — пожилой «политический» Фура из шестого сводного отряда.

— Да Хрипатый я… Что, не узнал?

Так же дико смотрел Фура, тяжело переводя дыхание.

— Много их тут… — наконец произнес он, облизнув пересохшие губы. Голос у Фуры оказался куда ниже, чем ожидал Хрипатый по его убогому сложению. — Везде ходют, ищут…

Какое-то время они смотрели друг на друга в дрожащем мареве трещавшей свечки.

— Много… — повторил Фура опять. — Везде они ходют…

— Да кто ходит-то? Наши ходят? Или другие?

Фура вздрогнул, как-то отодвинулся от Хрипатого.

— Ходют… — очень тихо произнес, на самом пределе слышимости. И, вдруг присев, бочком отскользнул подальше от Хрипатого, встал на ноги уже метрах в двух и продолжал идти все в сторону и в сторону, перебирая по стене руками, удаляясь за пределы пятна света.

— Куда ты, Фура? Пропадешь…

Фура не ответил, вдруг опять припустил со всех ног, удаляясь по коридору куда-то в глубь, в толщу горы. Звуки бегущего все замирали вдали и никак не могли затихнуть, все будили пещерное эхо. Эхо металось в причудливых узостях, сходило на отвратительное бормотание и хихиканье, на удивленье неприятное. Постепенно затихало и оно. Что же так напугало Фуру, что?! Или Фура свихнулся от страха? Тогда что же он видел такое, чтобы свихнуться с ума?

Хрипатый снова брел и брел совсем один; он не смог бы сказать, через какой промежуток времени услышал еще какой-то непонятный звук. Все начиналось с бормотанья и хихиканья, но он уже знал — это эхо, и что за ним — ну совершенно непонятно. Стараясь ступать потише, он приближался к источнику звука, пока не стало слышно хорошо. Совсем близко, метрах в тридцати — сорока, кто-то тяжело дышал с сопением, присвистом, стонами. Судорожно дышал и хрипел в темноте… Хотелось бы понять — а для чего? Или почему? Человек там или не человек?! Стоп, не уподобляйся Фуре!

Идя на звук, Хрипатый встал совсем близко, метра за два от стонущего и хрипящего. Внутренне напрягшись, быстро чиркнул спичкой. В ее свете на полу стал хорошо виден человек — рослый, бородатый, умирающий. Мученически запрокинув голову, человек делал ногами одинаковые движения, словно бы отталкивался от чего-то. В лагерях всегда полно чахоточных, а этот, судя по всему, умирал от чего-то подобного. Бежал, надорвал измученную грудь? Кто знает… Хрипатый помнил это лицо, но не мог вспомнить ни клички, ни отряда, а статьи, других деталей, скорее всего, и не знал.

— Эй!

Никакой реакции.

— Эй! Воды хочешь?

У Хрипатого не было воды, ему нужно было только проверить, слышит его незнакомец или нет. Незнакомец не слышал Хрипатого, и уже не кашель, уже только хрип шел из легких. Помочь ему Хрипатый не мог уже решительно ничем. Постоял в темноте, привык, двинулся дальше, и хрипение и стоны сменились сопением и бормотанием, потом — все тем же отвратительным хихиканьем. И стихли во тьме коридоров.

Хрипатый сам не мог бы сказать, зачем он старается идти потише. Как будто никто не угрожал ему, не подстерегал там, где коридоры расходились и сходились, образуя повороты и углы. Пещера была местом чужим, вот в чем дело. А в чужом месте, где тебя не ждут, и где царят свои законы, не очень понятные пришельцу, лучше бы себя не обнаруживать. Хрипатому комфортнее было идти тихо, стараться оставаться незаметным.

Он не мог бы сказать, сколько прошел. По тому, как ломило ноги — уже много. Тянулись коридоры — такие похожие везде, что становилось жутко — неужели он шел по одному и тому же месту или все время возвращался?! Присев на отвалившуюся от стенки глыбу, Хрипатый съел одну из паек — чужую, травленную кровью того, задавленного вагонеткой, запил водой из бутылька. Ныли ноги, тянуло ко сну. Наверное, наверху наступил уже вечер, тело просило покоя.

С трудом Хрипатый плелся дальше, чувствуя, как холод все сильнее проникает под бушлат. Холод был не как зимой, когда струйка морозного воздуха протекает под пальто, и сразу становится ясно, как холодно снаружи. Тут холод был несильный, вкрадчивый, обволакивавший постепенно. К такому холоду легко привыкнуть, перестать его замечать, а потом вдруг оказывается, что он давно проник под одежду, что пальцы и суставы не сгибаются, ног ниже колен не чувствуешь, а из носу течет, и все сильнее. Хрипатый шел, понимая — с холодом можно бороться только движением, но сил начинало не хватать, и он понимал — будет хуже.

Ворчание и плеск никак не могло издавать ничто иное, как вода, и Хрипатый пошел на звук воды. Как ни странно, но там был еще и свет. Серое, неясное, переходило в то, что Хрипатому казалось едва ли не дневным сиянием. Отблески света прыгали на стенах пещеры, на потолке, отбрасывали пляшущие тени. Люди что-то делали на берегу ручейка, в свете свечки, приспособленной на выступе стены. Хрипатый долго не мог понять, что делают эти двое, потом разглядел наконец и стал тихо-тихо отступать обратно в темноту: двое деловито потрошили, разделяли на части третьего, клали куски возле воды.

Еще через какой-то срок Хрипатый обнаружил труп. Просто труп неизвестного в черном бушлате, лица которого не видно: труп лежал лицом вниз. Человек шел, шел и свалился, занеся ногу для шага.

Вскоре Хрипатый поел второй раз, оставив какую-то жалкую часть пайки. Он сам понимал, что эта крошка хлеба не спасет его от смерти. Тем более не голод больше всего мучил Хрипатого, не он должен был его убить, а холод в сочетании с усталостью. Не сытое состояние зека не позволяет быть особенно выносливым. Нет вовремя еды, хотя бы нищенской пайки, и уже нет энергии, нет сил, нет никакой возможности работать или идти куда-то без еды и отдыха, как работают и ходят вольные люди в нормальном мире.

Поев, он едва не заснул, и хорошо, что вовремя вскинулся, не позволил себе уйти в сон, из которого вряд ли вернулся бы. Что-то происходило уже не с телом, а с сознанием. Было непонятно, что надо делать, и чего не надо, что для него важно, а что нет. Казалось, вполне можно снять ватник и бушлат, все равно ведь они не спасают. Было не очевидно, что если будет еда — надо есть, что вода течет вниз, а огонь горячий. Даже то, что хочется наружу, к солнцу, становилось как-то не очевидно. Оставалось одно очевидное — надо идти и идти. Все время идти, сколько хватит сил. Идти, пока не упадешь, как упал этот последний из встреченных.

Хрипатый шел, уже не ощущая тела. Не было больно, не хотелось есть. Даже шаги вроде бы не доставляли уже прежних усилий, и Хрипатый шагал легко, уверенно… только очень уж медленно. Зачем шагал? Наверное, чтобы хоть что-нибудь делать. Не может человек просто сидеть и ждать смерти — так он устроен. Хрипатый шел, вдруг вспомнив, что он — вовсе не Хрипатый, что он — вовсе даже Алексей. «Лексей» — так называли во дворе, так называли и отец и дед. Почему-то это вдруг стало важно. Вряд ли стена перестала быть склизкой и мокрой, но Алексей уже не чувствовал и этого. Вроде бы рука опиралась на стену по-прежнему, но исчезло ощущение мокрого, холодного и твердого. Осталось только нечто, помогавшее пока стоять, что-то плотное, благодаря чему Алексей-Хрипатый мог переставлять ноги, двигаться к чему-то серому, не такому, как все вокруг.

Рывком дошло: серое — это же свет! Неужто вышел?! Не было сил и для радости. Хрипатый шел и шел, переставлял подламывающиеся ноги уже не по каменному коридору, а по лощине, и сверху было уже небо. Он шел медленно — он сам не знал, насколько медленно, и глаза успевали привыкнуть; после мрака пещеры Хрипатый вполне мог ослепнуть, а ему повезло — не ослеп.

Шумел лес под порывами ветра. Сиреневое, в разводах белых сверху, черных снизу облаков, стояло небо над Хрипатым. Один бок неба розовел, а от дымящегося костра, от огромной сосны шел к нему человек с волосами до плеч, одетый в звериные шкуры. Хрипатый хотел поздороваться и только слабо застонал. Хотел подойти — и беспомощно сел прямо на землю. Глаза человека округлились.

— Блуждал в пещере?! Сколько дней не ел?! — спросил по-русски человек, и Алексей только пожал плечами. А человек вдруг побежал куда-то, стал что-то делать у костра. И Алексей провел еще несколько минут на земле, глядя снизу вверх на облака, на ветки сосны под порывами ветра, чувствуя на коже отвычно теплый, ароматный поток воздуха. Пока не подбежал все тот же, не раздвинул губ, не заставил пить густой крепкий бульон. Алексей сделал глоток, теплая жидкость проникла внутрь Хрипатого, причиняя сильнейшую боль. Словно расплавленный свинец тек по горлу и там, внутри. Потом сразу отпустило, стало легко и светло. Человек что-то говорил, опять по-русски, улыбался, и Алексей тоже улыбнулся ему в ответ — уж как сумел.

«Вот хоть помру по-человечески», — так подумал Хрипатый-Алексей, вытягиваясь на земле. Было удобно, тихо, хорошо, и почему-то было очень слышно, как на виске пульсирует жилка. Земля мягко колыхалась под ним, Хрипатый словно плыл куда-то, колыхался вместе с землей, и все никак не умирал.

Он даже обижался на мужика в шкурах, который куда-то тащил, засовывал в дупло, укладывал. Ну зачем его тащить и еще мучить?! Он все равно скоро помрет. Сверху было тепло, а под кожей, под нагретым слоем затаился холод, смерть, и все еще плохо гнулись суставы, не слушались пальцы на руках, а на ногах он их совсем не чувствовал.

Настала ночь, и он лежал и спал, накрытый звериной шкурой, и все никак не мог согреться, а страшный мужик с волосами до плеч сидел, подкидывал дрова в огонь и тихонько молился о даровании здоровья Алексею. Настало утро, и Алексей снова подивился, что ему тепло и что никак не может помереть. Он даже встал, умылся из речки, и уже сидя, по-человечески, ел невероятной вкусноты печеную в костре картошку, сушеное оленье мясо. И все он никак не помирал, только трудно было жевать с непривычки после того, как ел одну баланду много лет.

И было у него впереди несколько десятилетий жизни: жена и дети, созидательный труд и хозяйство, хоровые песни и долгие одинокие размышления — все, чем осмыслена человеческая жизнь и судьба. Впереди была поминальная молитва за упокой души раба Божьего Поликарпа.

ГЛАВА 29. Поиски как они есть.

20 августа 1999 года.

— Я вижу два варианта… — сказал Павел Бродов у костра, когда клонился к вечеру день 19 августа, и все сгрудились у костерка. — Только два варианта, Михалыч. Или пусть уж мадам Стекляшкина. Ох, простите, Владимир Николаевич, пусть Ревмира Владимировна поднимает сотрудников папы. Может, они и помогут… Хотя я и не знаю, как. И не морщитесь, Михалыч, не морщитесь… Потому что нет другого выхода.

— Ты же говорил, два варианта. Где второй вариант, Паша?

— А второй вариант — вам позвонить людям из спецслужб Гуся.

— Ох, Паша, до чего не хочется… — тряс Михалыч клочковатой бородой.

— Разве есть выбор, Михалыч?

— М-да, гэбульники — это не выбор… Да и не найдут они никого и ничего. Это же не Новодворскую пытать и не других идиотов ловить.

— Ну вот видите, приходится звонить.

— По-моему, все очень просто, Паша… Позвонить я смогу разве что из Ермаков, а туда доберусь когда? В лучшем случае к вечеру завтра. Ну то-то…

— А если вы сможете позвонить прямо сейчас?

— Чем, Павел? Пальцем? — речь Михалыча дышала ядом.

— Да нет, все проще… Вот по этой штуке… — и Павел вытащил мобильник.

— Павел, так это же стоит…

— А я, Михалыч, сейчас принимаю меры к спасению дочери моих клиентов. Платить будет все равно он, — Павел ткнул большим пальцем за спину, где Стекляшкин, опустив руки между расставленных ног, сидел в позе смертельно уставшего человека, — или заплатит Сидоров. Так что…

Весь облик Михалыча показывал, как страшно он не хочет звонить… Так и показывал все время, пока Михалыч чесался, вздыхал, бессмысленно тянул время, брал трубку. Паша Бродов терпеливо ждал.

Стекляшкин уснул, не дожидаясь даже нового чаю со смородиновым листом. Братья Мараловы следили не без интереса, как видно, готовые вмешаться. Женя с полуулыбкой объяснял Алексею, что отец все равно позвонит:

— Гэбульников он не подпустит…

И Михалыч честно набрал код собственными руками, подчиняясь тихим уточнениям Павла:

— Теперь давите на девятку… До гудка… Теперь городской номер.

— Валера… — заговорил Михалыч в трубку, и если речь карского собеседника звучала только как невнятное бурчание, каждое слово Михалыча слышали все, кто хотел. — Прости, что беспокою… Понимаешь, у меня сын пропал… Да, кое во что влез, во что не надо бы… Клад искать… Знаю… Нет, это пустяки… С девушкой, которой клад завещан. Я думал, пусть себе отдохнет, по тайге походит… Боюсь… э-ээ… боюсь других идиотов, с лучшей подготовкой… Пропали в пещере… Все верно, Валера, пес ее знает, пещеру… Могли и эти… Я бы взял казаков… А стоит ли… Казаки-пещерники?! Что, на Дону есть пещеры?!

В этом месте из трубки сначала взревели раненым мастодонтом, потом вдруг взвизгнули дурным фальцетом, а Михалыч замахал обеими руками.

Отдав телефон, Михалыч коротко сказал:

— Ну, сейчас закрутятся дела…

И помотал головой от избытка чувств по поводу дел, которые должны сейчас закрутиться.

Дело в том, что Валера Латов и правда представлял из себя фигуру весьма своеобразную и необычную. Во-первых, это был самый натуральный, вполне всамделишный казачий полковник из Казачьего Войска Донского. В наше время «казаков» по России развелось даже больше, чем по США — «индейцев», и большая часть этих «казаков» — только ряженые болваны или даже просто уголовники, которым конечно же, куда удобнее быть не «шайкой Косого», а скажем, «куренем батьки Кологолопупенко». Ну так вот, Валера Латов был натуральный донской казак и уже пятый в роду дослужился до казачьего полковника.

Во-вторых, весил Латов больше ста двадцати килограммов, диаметр лица достигал у него примерно 50 сантиметров, про диаметр других частей его организма ходили мрачные легенды, и по всем остальным параметрам Латов обладал, как говорят кинематографисты, «очень характерной» внешностью. Служил он Гусю не за страх, а за самую совестную совесть, и как написано в романе братьев Смургацких, «это было страшно!» Да, это было страшно, господа!

Не без его прямой помощи стало известно, сколько и кто именно спер в многострадальном Карске при прежнем губернаторе. Он лично принимал участие в возвращении денег в бюджет, и часто бывало, что нехороший человек начинал «колоться», только увидев рядом Латова.

— Надо деньги возвращать, брат, — грустно говорил Латов, ласково обнимая «брата» — уголовную новорусскую харю, увешанную золотыми цепями.

А если «брат» темнил — рассказывал пару историй из своего афганского опыта, и «брат», лязгая зубами, покрываясь холодным потом, бросался сам относить украденные деньги, и из его штанин вилась предательская тоненькая струйка.

В-третих, Латов, даром что казачий полковник, умел читать и даже писать. И более того — писал стихи. И какие стихи! Михалыч всерьез считал его одним из ведущих поэтов современной России, и случалось, говорил со вздохом, поднимая глаза от подписанного томика стихов Валеры Латова:

— Надо же! К такой роже — и вдруг такая голова!

В Карск Латов приехал в обозе генерала Гуся и сразу же прославился несколькими ретивыми поступками, чреватыми самой сомнительной, но в иных кругах и очень привлекательной славой. Он разогнал половину станиц, вычеркнул из реестра половину местных казаков, всех остальных перепорол, поставил донских казаков во главе организаций местных.

Постепенно казачество стало превращаться из сборища политических бичей, в организацию хоть жутко и запойную, но хотя бы отчасти цивилизованную. В казаки перестали брать неграмотных, людей с тремя судимостями и начали требовать от новичков справку из психдиспансера. А в Карский бюджет поплыли хоть какие-то деньги.

Одновременно же Латов, вопреки всякому вероятию, за год работы в Карске выпустил два сборника отличных стихов и написал, кроме всяческого безобразия, несколько глав прекрасной книги публицистики.

Михалыч говаривал порой с крайне озадаченным видом, что никак не может понять, кто такой Латов: то ли гениальный дикарь, который ухитряется делать дело несмотря на свое происхождение и воспитание, или же все наоборот: Латов — культурнейший, умнейший мужик, талантливо играющий первобытного человека из донских степей, солдафона и громилу из провинциальной казармы.

Отношения Латова с Михалычем складывались сложно, потому что Михалыч написал большую статью в альманахе «Енисей», после которой быть казаком было как-то, пожалуй, и неловко. Статья, вроде бы, делалась на материале «Тараса Бульбы», и донские казаки могли и не принимать на свой счет, но Латов ужасно обиделся и не разговаривал с Михалычем около трех недель. Он даже подошел к Михалычу на каком-то политическом сборище, и сверля его мрачными взглядами, то вынимал из рукавов огромные красные лапищи, то втягивал обратно. И прорычал так, что стекла задрожали:

— Силовики — это от слова «сила»!

И удалился, громко рассказывая кому-то, как он топил таких в равнинных, широких и мутных реках то ли юга России, то ли севера Южной Америки.

Но потом он снова стал разговаривать с Михалычем, когда Гусь позвал Михалыча на казачий съезд, и Михалыч прочитал там несколько откровенно антисемитских стихотворений собственного сочинения. Латов даже утирал слезу алкогольного умиления в самых проникновенных местах, особенно когда Михалыч объяснял, что именно и как надо оторвать у палачей его семьи для торжества исторической справедливости. Латов даже подарил Михалычу несколько сборников своих самых откровенно патриотических стихотворений.

Такому вот человеку позвонил Михалыч в этот вечер, и по крайней мере один из собравшихся, опытный не по годам Паша Бродов мог судить, до какой степени он прав — скоро закрутятся дела!

И была ночь на 20 августа — темная, дождливая, пасмурная. В эту ночь едва поспавшие Мараловы снова полезли в пещеру, часа за два до рассвета. Братья не привыкли полагаться на кого бы то ни было, кроме себя, и перекладывать дело, которое считали своим собственным.

А остальные так и спали, и было раннее утро 20 августа, несущиеся по небу размытые облака, серые полосы дождя. И странный, нереальный звук мощного двигателя, идущий из-за этих облаков. Кряхтя и охая, Михалыч выскочил из спальника, замахал платком вертолету, выскочившему из облаков. Машина накренилась, сбавила скорость, стала садиться между лагерем и входом в пещеру. То ли поближе ко входу, то ли подальше от скал. Машина плюхнулась на землю, подняв тучу ярко-рыжей пыли, хотя как будто бы — откуда?!

Из распахнувшегося люка, из пузатого серебряного чрева посыпались люди самого боевого обличия — в камуфляже, из-под которого торчали свитеры, с рюкзаками, в высоких зашнурованных ботинках. Один тащил огромную бухту каната, другой — веревочную лестницу, еще трое были с карабинами, а замыкал мужик с каким-то ящиком, из которого торчала антенна. Люди не обращали внимания на лагерь, на Михалыча в одних сапогах, теплой рубашке (в ней и спал) и в огромных трусах, хлопавших по ветру, словно знамя. На Стекляшкина в одних трусах и очках, даже без рубашки и сапог. На почти одетого Павла с полевой сумкой на боку. Не замечая никого, люди строились в шеренгу на самом краю провала. И теперь стал виден шеврон, аккуратно нашитый на правый рукав каждой камуфляжной куртки.

Шеврон, на котором была изображен вход в пещеру, накрытый сверху каской с фонарем. Из пещеры тоже били два луча света, как глаза; снизу ко входу в пещеру вели извилистые дорожки, образующие бороду, и все вместе напоминало бородатое лицо с высоким лбом. А по краям шеврона вилась надпись славянской вязью: «Непроходимых пещер нет». И с другой стороны: «Для казаков-пещерников».

Казаки-пещерники построились, их главный — тощий, на голову ниже остальных, побежал перед строем, продолжая что-то кричать слабым голоском, и от этих звуков казаки подтягивались, замирали в равнении.

Стекляшкин не выдержал, пытался главного перехватить…

— Вы будете искать детей?

— Не мешайте, не мешайте…

Своим людям:

— Где боевая готовность?!

— А вы нас разве не возьмете? — жалко проблеял Стекляшкин.

— Не мешайте, не мешайте, гражданин. Внимание! Перр-рвая двойка обеспечить опер-рацию обеспечения! Втор-рая! Пр-риготовиться обеспечивать спуск!!!

У входа в пещеру уже вколачивали альпинистскими молотками металлические крючья в грунт, полетела, разворачиваясь, веревочная лестница в провал, и казаки-пещерники непременно исчезли бы в жерле пещеры, не обратив внимания ни на кого, если бы не шел уже из вертолета Главный казак всея Карского края — южныя, северныя, западныя и восточныя, советник губернатора Гуся по всем мыслимым и немыслимым вопросам, основной истребитель всех врагов Гуся во всех видах, Валерий Константинович Латов.

— Товарищ главказак, подразделение построено! — подбежав к Латову, главный пещерник заорал с такой тоской и силой, что все вздрогнули, а с Михалыча чуть не свалились огромные семейные трусы.

— Акаша, сколько говорить. Кончай эти советские штуки…

— Слушаюсь, господин главатаман, Валерий Константинович, подразделение готово.

Теперь главный пещерник говорил спокойно, тихо, и Валерий Константинович кивнул.

— Ну так спускайся, Акакий Акакиевич, с богом. Стоп, погоди! — скомандовал вдруг Латов, остановив кинувшегося к пещере.

— Вы Стекляшкин? — обратился он вдруг к Владимиру Николаевичу. — Не ошибся? А вы, наверное, Павел Бродов, да?

— Так точно…

Это ответил Павел Бродов. Владимир Николаевич только тупо смотрел в лицо Латова, окончательно отчаявшись понять хоть что-нибудь в происходящем.

— Под землю спускались?

— Спускались вместе с ним (отмашка рукой в сторону молчащего Стекляшкина).

— Спускались. Мы прошли поворотов до тридцати…

— Сколько именно?

— Дайте подсчитать…

— Не трудитесь считать, раньше надо было. Все расскажете ему, вон главный по пещере стоит. — И главному казаку-пещернику: — Гм… Акакий, лучше ты их прихвати… Пусть покажут, куда доходили. По-моему, будет не лишнее.

Позже ни Стекляшкин, ни даже опытный Бродов не были в силах вспомнить, как и когда они успели натянуть штаны — все произошло слишком стремительно.

Латов властно отмахнул рукой в сторону главного, и казаки-пещерники стремительно кинулись вниз, увлекая… как с перепугу показалось Михалычу, утаскивая с собой Мараловых, Стекляшкина и Бродова. Оттуда, из черного лаза, только и отдавалось что-то вроде: «На дво-ойки! За-аходи! Аз-зимут взя-ать!!» Там уже начали работать.

А грузный, могучий главказак только теперь повернулся в сторону Михалыча, и его страшная физиономия озарилась неожиданно хорошей, добродушной и даже несколько смущенной улыбкой. Что еще более удивительно, Михалыч, похоже, тоже испытывал некоторую неловкость, и вывел их из начинавшегося ступора только спокойный голос Жени Андреева:

— Валерий Константинович, вы завтракали? Папа, иди есть, каша подгорает.

И парень, стоя среди развороченных спальников, среди всего, что разбросали в спешке и не успели собрать все снова полезшие в пещеру, действительно снимал с огня котелок с чем-то приятно шипевшим. Взрослые переглянулись.

— Гм… Минутку, Михалыч, сейчас…

И Валера Латов вдруг с невероятной ловкостью и легкостью, решительно противоречащей его комплекции, нырнул в недра вертолета и вернулся обратно с плоским походным «дипломатом». Двигаясь так же легко и даже грациозно, Валера принес к костру и свою семипудовую тушу, и содержимое «дипломата» — матово сверкающие бутылки коньяка совсем нехилой пробы.

— Давай кружки! Давай кашу есть будем!

Ну что еще сказать об этом дне?! Солнце взошло окончательно, облака поднялись выше, туман почти что исчез. Солнце шло себе по окоему, наполняя мир теплом и светом. Облака катились по пронзительно синему небу, закрывали солнце на мгновение, и сразу становилось мрачно, облака прокатывались дальше, свежий ветер протягивал их мимо отрогов скалы, пустых склонов, покрытых травой, огромного отверстия в земле, и солнце снова могло видеть, как изумрудно сияет бутылка, янтарным светом полыхает жидкость при попадании луча солнца непосредственно в кружку, как лоснятся красные обветренные рожи, испуская солнечные зайчики. Вертолетчик был «при исполнении». Женя после второго стакана поспешно объяснил, что у него болит печенка, и его кружка так и стояла наполненной, под укоризненные покачивания головой Латова, под его бормотание, что мальчик, кажется, совсем портит свой бедный желудок.

Веселье Михалыча, прямо скажем, носило несколько искусственный характер: то откровенно натужный, то совершенно истерический — что поделать, для пьянки обстоятельства были не самыми уместными.

Зато рассказы Латова отличались обстоятельностью, красочностью, и были увлекательны в той же степени, в какой и устрашающе ужасны.

— Я-то думал уже, мимо прошло, — неторопливо рассуждал Валера Латов, — вроде бы просвистело над нами, и конец (Валера употребил, конечно же, совсем другое, народное казацкое выражение). А у него вот тут (Латов постукал себя по нижней части груди) дырка, в нее небо вполне можно посмотреть…

Тут Латов сложил ладони трубкой и стал демонстрировать, как хорошо было видать небо в дырку.

— И что интересно, не падает, и вообще прожил еще минут двадцать. Переходит, на колено упал, стреляет. Потом только дернулся, и — головой вперед. Сразу — наповал! И струя из этой дырки — на полметра!

Женя ушел от костра, сказал, что пора собрать хвороста. Он и вернувшись, сел, задумчиво курил в пространство, на некотором расстоянии, ловя только отдельные обрывки:

— Сапогом! И вылетела челюсть… Еще с километр пробежал, сука, на скалах скользота — столько кровищи… Дали по рощице — ни звука, вообще ничего. Я думал уже, может зря. Потом заняли рощицу, там не земля, месиво. Надо было место выбирать, ногу поставить.

Впрочем, Валера менял тематику без особенных усилий и проблем:

— Я тогда в увольнительную приехал, все хотел с ней расписаться. А она кто? Студентка. Я кто? Курсант. Она и говорит, мол, давай пока расписываться не будем. Жить нам негде, денег нет, подождем.

Ну, день у меня запой, второй день от злости запой. Потом вроде кто-то рядом появился. Вроде баба. День на шестой пришел в себя — и правда баба! Еще дня через три мне уезжать, училище ждет. Я от нее невесте своей звоню — мол, не передумала? А она мне: мол, Валера, давай потом, давай, я за тебя замуж выйду, когда ты хотя бы лейтенантом будешь. Ах так?! Ну, я и говорю этой… которая под боком: мол, давай выходи за меня замуж! А она в слезы… Я: «Чего воешь?!» Она: «Ты у меня сколько живешь, имени не спрашивал. А теперь — „замуж, замуж!“ Если до сих пор не спрашивал, значит — забудешь». А я настаиваю — замуж!

В этом месте Валера влил в себя еще немного коньяку, взрыкнул от удовольствия и в знак завершения рассказа.

Истории батального жанра Михалыч слушал с тоской, но и с жадным вниманием, подавшись вперед. Любовные же байки — с тоской совсем другого рода, и на его физиономии все шире, откровенней расплывалось выражение какого-то горького недоумения.

Вот и здесь он покачал головой, чуть развел руками, отхлебнул из своей емкости. И произнес утвердительно:

— А развелись вы через полгода, Валера.

— Нет, врешь, через четыре месяца.

— Ну-ну, как видно, стоило стараться.

Латов заливисто хохотал, организуя камнепады.

— Зато невеста почувствовала.

— Ясное дело, почувствовала. Вопрос, Валерочка, что именно…

Перемещаясь по окоему, солнце встало с другой стороны, освещало другие бока. Женя сварил гуляш — так, чтобы хватило на всех, кто еще сегодня под землей.

И снова менялась тематика:

— Устал я, Михалыч, носить масонскую удавку… Погубителей России знак.

— Это в смысле… — Михалыч сделал недвусмысленный жест, как будто и впрямь надевал себе что-то на шею.

— Ага! Ее самую, подлую. Галстук ведь, это же вовсе не веревка с петлей-удавкой… Это просто шейный платок, не помню, как он по-немецки…

— Halstuch, — кротко подсказал Михалыч, не поднимая глаз от кружки, — самый натуральный платок и есть. На них сейчас в Германии опять мода.

— Ага, значит, знаешь?!

— Немного…

— Так вот, масоны-то из шейного платка галстук придумали. Это знак — покорность тому, кто имеет право затянуть на твоей шее удавку. Это они в пятнадцатом веке придумали.

— В семнадцатом, — кротко поправил Михалыч, все так же не отрываясь от кружки с янтарным коньяком. — Вечно вы, казацкие полковники, деталей никаких толком не знаете. А причем тут погубители России?

— Как?!

И Валера с полчаса рассказывал, как жиды и масоны погубили Великую Россию, причем в числе жидов оказывался почему-то Великий Князь Михаил, а главным из масонов — Милюков. При том, что Великий Князь был антисемитом совершенно патологическим, а Милюков как раз единственным членом Временного правительства, который по неизвестной причине масоном как раз и не был. Само по себе странное явление — все вот члены Временного правительства, как один были членами масонских лож, а вот именно Милюков — не был членом! Почему он так странно отбился от коллектива, это до сих пор никому не понятно, и для ума непостижимо, но факт остается фактом, что тут поделать.

Михалыч пытался довести это до сведения Латова именно как некий факт, но все никак не получалось. Латов факты отвергал с полуподхода, а высказывания Михалыча трактовал как потуги отстоять честь и достоинство «своих» — гнилых, пошлых петербуржцев, придумавших какую-то, видите ли, русскую Европу, на погибель истинного православия, казачества и вообще Святой Руси. По наущению жидов, конечно же.

И снова Михалыч проявил самые наихудшие черты «антиллихента» — под каковым зловещим словом имеют в виду казаки всякого обладателя ну хоть каких-нибудь мозгов, а особенно владеющего хоть какой-то информацией.

— А ты знаешь, — произнес Михалыч страшным шепотом, — что у моей жены девичья фамилия — Файншмидт?!

Тут автор этой глубоко правдивой повести оказывается в затруднительном положении… Дело в том, что душевное состояние одного из его героев не может быть показано адекватно. Что делать! Не накопила еще мировая литература таких художественных средств, чтобы передать душевное состояние главказака! Не накопила. И потому трудно, очень трудно описать остеклянелый взгляд, брошенный Латовым на Михалыча, весь его вид оцепенения и ужаса. Так он и сидел минуты три, тяжко сопя, с усилием втягивая воздух через распахнутый рот и постепенно приходя в себя.

Но солнце светило, как всегда, нагретые скалы были такими же уютными и милыми, Михалыч сидел в той же позе, с таким же обычным для него заинтересованным выражением на лице. Он явно не собирался ни уничтожать Валеру посредством смертельного луча, созданного в секретных лабораториях американцев и выпущенного из их буржуазной авторучки, ни превращаться в мировой дух иудейского зла, скажем — в мохнатого человека с головой шакала и рогами исполинского козла, и главказака отпустило.

— Врешь ты все… Я твою жену видел. Ну, напугал… Это надо же, какую гадость…

— Ты мою вторую жену видел, — перебил Михалыч беспощадно, — а первой жены ты не видел. Если хочешь, покажу. Евгений на нее похож, между прочим, — и Михалыч решительно ткнул рукой в мирно улыбавшегося юношу, — а дедушка его живет в Израиле.

Раскрыв рот, глотал воздух Валера, прижимая к левой половине груди большую потную ладонь, затравленно глядя на Михалыча. Из наклоненной кружки полилась вдруг янтарная струйка.

— Не лей коньяк из кружки! Он дорогой, и допивать его пора, Валера. А вот сын мой, которого ты спасать прилетел — как раз он, зловещий «полтинник». Что, еще в штаны не навалил? Ну давай, допивай, допивай…

К вечеру зафырчала, заревела мотором машина: к пещере мчался Маралов. Весьма характерно, что Михалыч при его появлении остался лежать ничком на брезенте и так и знакомил из лежачего положения. А вот Латов поднялся навстречу и оценил — были они с Мараловым примерно одних габаритов.

— Гости! — радовался Маралов. — Это всегда хорошо!

— Мы тут по службе… Искать пропавших будем, пока не найдем… Так у казаков полагается.

— У лесовиков тоже иначе не полагается.

— Вот и ладно. Тут у вас гостиницы нету, конечно?

— Жить вполне можете у меня, места хватит.

— Вот это отлично, хоть поговорим вволю! А нас командировочными не обижают, расплатимся, внесем.

— Обидите. Я вас в гости зову, а вы про плату…

— Нет уж, от имени губернатора… Надо внести.

— Как хотите. Или живите, а плату себе на конфеты оставьте, или ищите другое место…

— Ну, тогда давайте коньяку! У меня тут есть чуть-чуть, небольшой запас, зато хороший…

Тоска отразилась на физиономии практически не пьющего Маралова.

— А давайте лучше чего-нибудь купите детям…

— Которые в пещере?! Им я водки с коньяком, это уж будьте уверены, пусть только найдутся!

— Нет, и им этого не надо. Я про детей, которым по году и по семь. Конфеты им нужны и шоколад, вот их в дом и принесите.

Дико уставился Валера на Маралова, и конечно же, заподозрил, что Маралов гнусно издевается. Но кончилось хорошо: Маралов рассказал, как надо охотиться на лося с подхода, а Валера — как охотятся на молдавских националистов с налета, и они окончательно пришли в довольное друг другом состояние.

Только к вечеру, часам к семи, в пещере раздались какие-то членораздельные звуки.

— Нашли?! — орал Михалыч в отверстое черное жерло.

— Гу-уууу… — доносилось из пещеры, как из бочки, — а-га-гаааа…

Акакий Акакиевич вылетел с веревочной лестницы, словно его выстрелили из катапульты:

— Валерий Константинович, в пещере обнаружен неизвестный подозрительный элемент! Элемент задержан и доставлен!

Деловитые казаки травили в пещеру веревку; из пещеры доносились какие-то плаксивые вопли, свирепые воинственные окрики. Двое навалились, потянули веревку с немалым, как видно, грузом. Плаксивые вопли приближались, из-за каменного перелома выплывал опутанный веревками Динихтис.

— Так это же Диня! — не выдержал, рявкнул Маралов. — Диня, ты что?! Это же мы!

— Знаете его? Мои, кажется, его приняли чуть ли не за китайского шпиона.

— Какой из него шпион… Так, местный дурачок, я его давно знаю. Динихтис фамилия.

— Ага… Он с вами ходил, Владимир Николаевич, и потерялся… — обратился Латов к Стекляшкину. — Правильно я излагаю?

— Правильно. Он ушел в боковой ход и не вернулся.

Латов задумчиво кивнул, так же задумчиво отхлебнул коньяка из стакана.

Распутанного Диню подтолкнули к Латову, и трудно было узнать в нем совсем недавнего — бравого и делового. Перед Латовым стояло нечто с трясущейся головой, с перекошенным лицом, дико меняющим выражение каждые несколько секунд. Это существо все время приседало, стараясь показаться меньше, постанывало от страха, шарахалось от занесенной руки, пролетевшей птицы, проплывающей облачной тени.

— Мм-да, — кратко изложил Валера, что называется, в сторону, и уже обращаясь к «клиенту»:

— Так это же, оказывается, Динихтис! Сергей Динихтис, верно? Наслышаны, как же, наслышаны… — почти ласково пел Валера Латов, хотя и совершенно непонятно, от кого и что он вообще мог слыхать про Сергея Динихтиса. — А вы сидайте с нами, покалякаем, немного выпьем. Небось там холодно, в пещере-то…

И умное, проницательное лицо Валеры с колючими хитрыми глазками приобрело странное выражение — простецкое и даже отчасти туповатое.

Не без труда попытался сфокусировать Динихтис взгляд на источнике звука, но совершенно непонятно — понял ли.

— Садитесь, садитесь… — все так же прихлопывал Латов по краешку брезента, все так же протягивал кружку, до половины полную желтым ароматным коньяком.

— Ааа-аа… — со странным, глубокомысленным выражением протянул вдруг Серега Динихтис, и по его оттопыренной, безвольно повисшей нижней губе потекла вдруг прозрачная струйка слюны, — а-аааа-аа…

Впечатление было такое, словно человек изо всех сил пытается вспомнить что-то, понять происходящее и все оказывается не в силах.

— Такой и был? — деловито спросил Латов.

— Такой и был, батько…

— С самого начала?

— С самого начала, батько…

И на быстрый взгляд Латова из-под бровей старший ответил с достоинством:

— Не обижали мы его, зря вы не верите… Так только, в чувство приводили иногда… А то дерется и кусается.

Некоторое время Латов рассматривал приседающее существо, продолжающее озираться и мотать в разные стороны головой. Потом произнес какой-то неопределенный звук, и решительно подвинулся вперед. В огромной лапе казака казалась маленькой железная кружка с коньяком, граммов на триста-четыреста.

— Что, брат, неприятно там теряться? Ничего, мы тебя враз тут приведем в лучшие чувства… Глотника!

Динихтис протянул было конечность, прикоснулся пальцами к холодному металлу, таящему жидкость, огненную для человека. И вдруг отдернул руку, дико заорал, уставившись на что-то над плечом Латова. Орал без слов, даже не указывая рукой. Просто уставился, зафиксировал взгляд и надсадно выл, распялив рот.

— Да что это с тобой?! — Латов сгреб за грудки обезумелого Динихтиса, встряхнул, собирался еще что-то сказать, когда Динихтис резко начал садиться, оставляя в могучих руках главказака какие-то сопрелые обрывки. И покатился, и пополз, закрываясь рукой, воя все так же надсадно. Так и полз, пока не уперся в стену жилистых, обутых в высокие ботинки ног бравых казаков-пещерников. Не в силах ползти дальше, свернулся клубком, стараясь подтянуть к подбородку ноги, прикрывая затылок ладонью.

— И часто он так? — Латов был, как всегда, лаконичен.

— Все время… По крику его и нашли, еле поймали.

— Сами ничего не видали? Отца Никодима не надо?

— Не видали… Что-то прошуршало, да ушло… Ладанки на шее… Куда шли, знаем, обижаешь, батько… — вразнобой голосили казаки-пещерники, и старший подвел общий итог:

— Отца Никодима звать незачем. Обычная пещера, нечисти не больше, чем всегда, сами справимся.

— А что там вообще, в пещере?

— Ну что… Трупов много, все в арестантском, кроме как в одной зале. В той зале разные сидят, все больше местные, инородческие, и только один арестант. Есть зала, где стоит шар из стекла, очень искусно сделанный, аккумулирующий свет. Из пещеры кроме этого — два выхода. А в дальнем конце пещеры есть ход в какие-то другие пустоты, но туда не пошли — там высокая радиоактивность.

— Во всем углу? Или в ходе?

— Во всем углу — выше нормы, и из прохода так и прет.

Латов задумчиво кивнул.

— Ну что… Есть мнение, что надо пока в пещере прекратить работы. Наверное, ребята через другие ходы и вышли, не иначе…

— Или ушли в тот угол пещеры, где радиация… — тихо добавил Михалыч. — Или такой вариант не рассматривается?

Какое-то время Латов помаргивал глазками, уставясь в упор на Михалыча. Взгляд этих маленьких ярко-рыжих глазок за густой занавесью ресниц у опытнейшего практика Маралова вызвали ассоциации с медведем, у неискоренимого теоретика Михалыча — с мамонтом.

— Если они туда ушли… Михалыч, тогда считай, что сына у тебя нет… И у тебя, брат, дочери, — обратился Латов к вскинувшемуся было Стекляшкину. — Искать там будем, если нигде больше не найдем…

— Все, что полагается, поставили? — обратился Латов к Акакию Акакиевичу, и тот лихо отрапортовал:

— Поставили пирамиду, под пирамидой — план пещеры с показанным пунктиром путем выхода. Написали записку с обращением к разыскиваемым лицам.

— Ну вот… В радиацию лезть — это спецснаряжение нужно, губить людей я не позволю. И вообще — там люди нужны другие, специально подготовленные люди. А завтра начнем лес прочесывать. Лады?

— Лады, — согласился Михалыч.

— Да и еще кое-чего поищем…

На это Михалыч уже ничего не ответил, торопливо собирая свой рюкзак.

— А кстати, где вы работаете, Валерий Константинович? — спросил вдруг Латова Маралов. — Это часом не ваши сотрудники по всей деревне мечутся?

— Кто мечется?

— Да приехали какие-то… Говорят, из «Конторы Глубокого Бурения», носятся на трех машинах по деревне и все ищут, кто тут шпион и предатель.

— Так прямо и ищут?

— Вопросы задают другие, но все ясно… Они зря думают, что мы уж совсем идиоты.

— Это не наши! — решительно ответил Латов. — Мои пока что все здесь, а если и будут еще мои люди — уж они-то обойдутся и без идиотских расспросов!

— Это моя жена! — с тяжелым вздохом высунулся Стекляшкин. — Я ее добром просил, чтобы не звала никого. Видимо, позвала…

Тут сразу несколько пар глаз зафиксировались на нем, с очень разным выражением: от презрения до полного душевного сочувствия, и не так просто оказалось Стекляшкину закончить фразу.

— Позвала… — задумчиво произнес Латов. — А у нее что за связь? Агент, что ли?

— Нет, не агент. Что вы, какой там агент! Тесть в Конторе много лет работал. Это его клад, тестя… В смысле, он клад и оставил. Когда дочь пропала, жена хотела вызывать этих… Из Конторы. Я не велел… Ну, видимо, не послушалась…

— Часто не слушается?

— Часто… — чуть улыбнулся Стекляшкин.

— Плеткой не пробовал?

— Что-что?!

— Ладно, это я так… Это у нас на Дону обычай такой, очень полезный обычай. Так вот, Дмитрий Сергеевич, отвечу вам… Работаю я в контрразведке Гуся. Не губернатора, а персонально Гуся — простенько и со вкусом. Это люди из другой конторы, и ничего общего с нами они не имеют, уверяю вас!

Маралов лишь пожал плечами — мол, разбирайтесь вы сами, и пошел раскочегаривать «Люську».

Тут необходимо рассказать, что и правда Ревмира не выдержала, позвонила еще 19 августа по известному ей телефону… По телефону, данному ей тем самым невероятно обаятельным полковником. Телефон был дан как раз на случай, «если произойдет что-нибудь такое… чрезвычайное, что-то требующего нашего вмешательства, или нужна будет помощь…». Такой случай, по мнению Ревмиры, настал, Хипоня был того же мнения. И не то, чтобы мнение Хипони имело такое уж большое значение для Ревмиры… не в том дело. Хипоня как-то ослаблял Ревмиру, делал ее податливее, расплывчатее, всеяднее. От его общества ослабевал в ней стальной стержень воли, истончалось собственное «я», обычно колоссального размера. Как-то становилось все равно, что делать и как — лишь бы удобнее, спокойнее…

И вечером 19 августа Ревмира позвонила подельщикам отца, рассказала о пропавшей девочке и попросила их о помощи.

Не будем делать вид, что гэбульники хотели бескорыстно помочь дочери своего ветерана. Не будем даже делать вид, что их так уж интересовал сам по себе клад… То есть клад, если он существует, прибрать к рукам очень хотелось бы. Но не в нем, не в кладе этом, дело. А дело в тех документах, которые могли бы еще обнаружиться… то ли в кладе, то ли у Ревмиры.

И утром двадцатого августа по Малой Речке, как во время оно — по деревням России, Украины, Прибалтики и Молдовы, двинулась толпа гэбья. На трех машинах носилось гэбье по деревне, давя кур и пугая людей шизофреническими разговорами о предателях, диверсантах, шпионах и других врагах, столь необходимых для делания карьеры на истериках и страхах дураков.

А главарь пока беседовал с Ревмирой, выяснял, с кем это отправилась на поиски кладов ее дочь?!

— А что?! — слабо отбивалась Ревмира. — Мальчик вроде бы хороший… Семья приличная…

— Приличная?! Что вы знаете про эту семейку?!

— Ну что… Профессорская семья. Вроде солидный ученый. Парень симпатичный, весь в компьютерах… — Ревмира вынуждена была защищать людей, о которых действительно почти что ничего не знала.

— И все?! — жутко шипел собеседник, наклоняясь к Ревмире и оплевывая ее физиономию множеством мельчайших брызг, своего рода аэрозолем ненависти. — Нет уж! Вы если не знаете, так прямо говорите, что не знаете! А если не знаете, так у кого надо спрашивать? У кого надо спрашивать? Кто все знает обо всех, а?!

— Вы, конечно же…

— Конечно! Несомненно, почтенная Ревмира Алексеевна! Мы все знаем. Обо всех. Кто от кого произошел. Кто с кем, простите, переспал. Кто куда ходил, куда смотрел, и про что думал. И мы не всем даем рекомендации! Не-ет, Ревмира Алексеевна, не всем! Не будь вы дочкой нашего сотрудника, и вам бы не было никакой информации! А раз вы наша, так извольте… А вы наша?

— Ну конечно! — и Ревмира, округляя глаза, подаваясь вперед, показывая всем видом, до какой степени своя, и повторяла: — Ну конечно же!

Павел Павлович тоже откинулся, внимательно созерцая Ревмиру. Искал, наверное, признаков то ли крамолы, то ли того, что своя.

— Вы хоть думаете, с кем связались?! — последний раз взвизгнул Павел Павлович, и резко подался вперед, от чего Ревмира дернулась, как будто на нее напали, — Ревмира Алексеевна, это же политический разбойник! У него прадед… вы не поверите, но у меня информация точная… представляете, он белоэмигрант!

— Да-а?! — Ревмира вовсе не была уверена, что это такое уж страшное преступление — быть белоэмигрантом. И тем более — быть правнуком белоэмигранта.

— Да! Представьте себе, Ревмира Алексеевна, да! Это же… это же крайне безнравственный, крайне преступный тип! Он же… Вы не представляете, какие он анекдоты про Владимира Ильича! Про всенародно любимого! И нас он почему-то не любит! Дармоедами называет! Да как он смеет, сволочь такая! — опять дико взвизгнул Павел Павлович, как видно, смертельно обиженный Михалычем.

— Я не представляю, как внучка нашего сотрудника — и вдруг… с сыном такого типа… С правнуком белоэмигранта, врага истинно народной. Это что у него, способ реабилитации такой?!

Главгэбульник весь передернулся при одной мысли, что такое кощунство возможно — реабилитация «врага народа» через связь с внучкой друга и слуги того же самого народа. Ревмира, своей стороны, как ни плохо разбиралась в предмете, меньше всего была уверена, что Михалыч или его сын стремятся к реабилитации. Но конечно же, о своих сомнениях молчала.

— Да разве она меня спрашивала? Они теперь все такие… Сами по себе. Ирина сама все решила, будьте уверены.

— Нет, надо было контролировать! У меня дочки всегда спрашивали, можно им гулять с этим мальчиком или нет!

Ревмире представила себе, что она попытается указывать Ирине, с кем ей «гулять», а с кем — нет, и ей стало нехорошо.

— Я попробую их разлучить, Павел Павлович… Но пока что Ирина — с сыном этого ужасного Михалыча, и искать их приходится вместе. Найдите, буду вечно вам признательна. А пока не нашли — о чем толковать, Павел Павлович?

— Найдем, не извольте сомневаться. Чем, по-вашему, мы все тут занимаемся?!

«Языком треплем», — подумала было Ревмира, но опять благоразумно промолчала. Павел Павлович тут же уехал, организовавши все, что надо, и шайка продолжала метаться по деревне и по окрестностям, пугая людей и животных.

Вообще-то гэбульников, кроме Павла Павлыча, приехало всего трое и сравнительно безобидных: старый да двое малых. Все работоспособные сотрудники «Конторы Глубокого Бурения» в это время занимались очень важным государственным делом. Часть из них, по слухам, занималась тем, что взрывала по всей Российской Федерации жилые дома и убивала людей. Другие распространяли слухи сами, будто дома взрывают чеченцы, и фабриковали улики. А третьи делали вид, что ловят взрывавших, а на самом деле науськивали население все на тех же многострадальных чеченцев, прочно занявших место евреев как мальчиков для битья и погромов.

В Малую же Речку ломанулся старичок Перфильев Фрол Филиппыч по кличке Васена — ветеран Конторы, гроза украинских националистов и «буржуазных отделенцев». Васену попросили выйти ненадолго с пенсии, как раз для таких вот не особенно важных случаев — «работать некому»; с ним было двое очень специфических молодых людей… Назовем их коротко — Коля и Вова.

Колю нашли сами гэбульники — он показал интересный результат психологического эксперимента. Суть эксперимента состояла в том, что детям в малышовой группе детского сада предлагали самим, когда никто не видит, взять из общей кучи солдатиков для своей армии… причем просили поступать по-честному. Примерно треть детей поступала и впрямь по-честному, но большинство, конечно, все же усиливают свою армию, пока никто не видит. И тогда маленького человека спрашивают: а как бы на твоем месте поступил Буратино? А Карабас Барабас? А Дуремар?

И тогда почти все дети заливаются слезами раскаяния, и стараются больше никогда не походить на таких отвратительных персонажей. А вот примерно один процент детей вовсе не стыдится походить на Карабаса Барабаса и плевать хотели на свое сходство с лисой Алисой и с Дуремаром.

— Зато какая у меня сильная армия! — радостно орал маленький Коля и показывал на толпы солдатиков, прижимавших в углу малочисленного потенциального противника.

— Но ты же настоящий Карабас!

— А зато какая у меня сильная армия!

Нормальные люди предложили бы просто немилосердно выпороть маленького гнусного урода, стараясь хоть так превратить его в полезного члена общества… но кое-где такие наклонности весьма кстати, очень, очень нужны, и маленького поганца тут же взяли на карандаш, проследили за ним, а там и отобрали в спецшколу. Коля и сейчас мчался в машине и невольно, помимо его желания, его рожа расплывалась в глупой и восторженной улыбке: к какой сильной, могучей организации он принадлежит! Какие они все тут значимые, сильные, могучие, страшные!

Но человек опытный испугался бы другого лица — маленького, подлого, очкастого. Так называемый прагматик, очкастый бледный мальчик Вова долго качал мышцу, чтобы вырасти и попасть в органы.

Вова жаждал не силы… Он и так знал, что сила на стороне Конторы, Вова хотел силы еще большей, еще более тотальной! Вова жаждал детективов, разгадок, тайн, знания! Настоящего знания обо всем и обо всех! Этот не ликовал, этот презрительно кривил бледный тонкогубый рот, выслушивая дураков-аборигенов.

Этих подробностей, конечно же, не могли знать стоявшие у пещеры, но и так у них хватало информации… для главного. Валера высказался о приезжих с краткостью военного человека; Маралов предложил Стекляшкину политическое убежище, которое тот благодарно принял: Михалыч со знанием предмета ругался так, что Валера завистливо крякнул, и отхлебнул коньяка; казаки деловито запихали в вертолет свои вещи, снаряжение, Динихтиса. Латов поехал в «Люське» с Мараловыми. Михалычем, его сыном, Стекляшкиным.

И весь обратный путь, не отличавшийся легкостью и простотой, Маралов, обалдевая на ходу, слушал рассказы Латова про Афганистан, Молдову, Чечню и про невероятное количество застреленных, разорванных на части, зарезанных и раздавленных. Руки бедного Маралова сами собой отрывались от руля, машина причудливо виляла, дико визжа тормозами. Даже у Латова появлялось порой очень задумчивое выражение.

Придя в себя, Маралов отвечал рассказами о местных дорогах и о том, какую тушеную капусту с мясом он сегодня приготовит для гостей.

— Нет уж! Еда моим людям — моя! — на этом Латов стоял крепко. — Сам куплю мяса на всех! Завтра им опять работать надо, по всему лесу прочесывать… Спасибо, что поможете, а прочесывать все-таки им! И кормить их буду лично я!

Спускался вечер — сухой, теплый, тревожный. Ранний августовский вечер с густым темно-оранжевым закатом, желтыми, зелеными и серыми размывами облаков на всей западной половине небосклона. Остатки прошедших дождей, плыли по рекам ветки, пучки травы, целые кусты, на ветках которых уплывали на равнину, в более теплые и тихие места, змеи, мелкие зверьки и насекомые.

Стекляшкин стоял позади усадьбы Мараловых, умывался ледяной водой, не уставая удивляться, как после всего эта вода приносит ему новый заряд бодрости, несмотря на страшную усталость, несмотря на то, что Ирина так и не нашлась и все запуталось еще сильнее. Он с интересом наблюдал, что вода и на Малой речке спадает после окончания дождей, что желтых листьев стало больше на земле, и больше пестрого плывет, качаясь на неспокойной воде. Опять же — несмотря ни на что, ему все это было интересно. Мир жил, что бы не случалось у людей; дела Ирины и ее отца были только частью событий и дел, происходящих каждый день повсюду; Стекляшкин остро ощущал себя частью огромного мира, со всеми его делами, изменениями, событиями.

Получасом раньше к нему метнулась было Ревмира:

— Что в пещере?!

— Пусто в пещере, Ревмира, дети оттуда ушли. Из пещеры три выхода, оказывается, и неизвестно, через какой вышли. Завтра будем детей искать, лес прочесывать.

— Володя, тут люди приехали… Приехали мне помочь, и они организуют прочесывание леса, если нужно. Сотрудники отца… Они хотят с тобой поговорить.

— Не о чем нам говорить. Я устал, мне и вообще говорить ни с кем совсем не хочется. И уж давай на чистоту — мне они совсем не нравятся.

— Ты очень изменился, Владимир.

— Я знаю, ты мне говорила. Так вот, про изменения: сегодня я ночую у Мараловых.

Ревмира вздрогнула, как от оплеухи.

— Почему?!

— Потому что там живут люди, которые меня не предавали и никаких решений за моей спиной не принимали. Оставайся с подельщиками отца, с Хипоней, а я как-нибудь буду с этими людьми.

— Ты что, решил… решил…

Ревмира не осмеливалась выговорить страшное слово.

— Еще не знаю, буду ли с тобой разводиться. Ты ведь об этом, верно? Так вот — пока не знаю, но по правде говоря, соблазн велик. Сейчас — не до того мне, другим занят. Найдем дочь, вернемся в Карск — там порешим. Спокойной ночи.

Идя по деревенской улице, Владимир Николаевич еще долго чувствовал взгляд Ревмиры у себя между лопаток.

…Стекляшкин поднялся от реки, еще раз вгляделся в заросли на другом берегу, в сопки, покрытые лесом, в камушки, вокруг которых вечерне блестела вода. Теперь он стоял возле баньки, на втором этаже которой спали жена и дочь Михалыча, слушал бормотание и плеск горной реки.

Поздно это — начинать снова на пятом десятке, поздно. Но вот Михалыч… не в первый раз шевельнулась мыслишка. Начал он, как будто бы чуть раньше, но во-первых, именно что «чуть». Во-вторых, есть ли принципиальная разница — сорок человеку или уже сорок пять? Или даже если пятьдесят? Да нет, конечно же, не очень.

Может быть, это очень безнравственно — думать о себе, когда потерялась дочь, и неизвестно, увидишь ли ты ее когда-нибудь. Может быть. Но вот это — всю жизнь хотеть перестроить свою жизнь, и бояться ее перестроить… Это как? Нравственно или безнравственно? Много лет хотеть изменить жене и при этом не изменять потому, что боишься жены… Не греха, не сделать гадость, а именно самой жены? Это как, очень высоконравственно? Грехи наши, грехи! Пришло на ум знакомое с юности, казавшееся несомненным:

В грехах мы все, как цветы в росе.

Святых между нами нет.

И если ты свят, то ты мне не брат,

Не друг мне и не сосед.

Я был в беде, как рыба в воде,

Я понял закон простой:

На помощь грешник приходит, где.

Отворачивается святой.

Грехи — у всех, всегда грехи. Без греха не проживешь на свете, без безнравственных затей и мыслей. И неправда это — что надо забыть о себе, что есть вещи важнее собственной судьбы. Вранье. Нет таких вещей. Все, что видел Владимир Николаевич за свою уже не очень короткую жизнь — у дам, исповедующих эту нехитрую идею жертвенности, просто свои способы из жертв стать палачами. Стать эдак очень ненавязчиво, сохраняя маску невиннейшей жертвы людей, судьбы и обстоятельств. На самом деле они были вовсе не самоотверженными людьми, забывшими себя ради других, а беспощадными, злыми вампирами, сосавшими судьбы других, ближайших к ним людей. Это и было то, чего стервы хотели от жизни — возможность зудеть, тиранить, указывать, мучить, поучать.

Если хочешь быть честным, справедливым, добрым — не надо… даже попросту опасно «забывать себя» и отказываться от того, чего ты хочешь. Надо взять то, что тебе надо от жизни, от судьбы. Не дает? Тогда выгрызть зубами! Потому что пока у тебя нет того, чего ты хочешь, обездоленность будет разъедать тебя изнутри.

И потому дело не в том, что если пропала дочь, то нечего и думать о себе. И не в том, чтобы мордоваться, — «ах, дочь пропала, а я!!!» Никому не будет лучше от идиотского самоедства (настоянного на самолюбовании, как у тех «самоотрешенных» стерв). Вопрос в том, чтобы решить наконец свои проблемы — независимо от того, найдется Ира или нет. Ах, Ирка… Вот тут нахлынуло, стиснуло горло — трехлетний ребенок сидит на коленях, он качает этого ребенка — молодой, нету еще и тридцати. Качать легко — ребенок маленький, он молодой. Или вот — прибегает из школы долговязая девка лет двенадцати: довольная, широкая улыбка:

— Папка, представляешь, я в тетю Бомбу попала!

Это она из рогатки залепила в зад учительнице пения… Ладно, уже пора спать. Закат в полнеба становится все уже, все больше сводится к полоске. Гасла полоска, уползала на глазах за горизонт. Стекляшкин вздохнул тяжело. Вот и еще один закат ушел, который не с кем разделить.

Каменно спали казаки, объевшиеся мяса и капусты. Крепким сном честных усталых людей спала вся семья Мараловых, Женя Андреев, Паша Бродов. Стекляшкин пошел спать вместе с ними.

В кухне Михалыч резал мясо на завтрак всей толпе казаков, готовил салат — чтобы завтра уже только есть. Помогал ему Саша Маралов, который в лес по малолетству не пошел, а сейчас охотно резал овощи.

Латов здесь же раскладывал пасьянс, с хмурым, сосредоточенным лицом напевал старинную казачью песню. Песня так и называлась «Казачья раздумчивая»:

На земле сырой, да,

Сидели три сфероида,

Ой да,

Ехал конный строй…

Ехал конный строй, да,

Видять: три сфероида,

Ой да,

На земле сырой.

Есаул лихой, да,

С мордой Мейерхольда,

Ой да,

Говорить: «Постой…».

Говорить: «Постой, да,

Окружай сфероида»,

Ой да,

Есаул лихой…

Сняли первый слой, да,

С первого сфероида,

Ой да,

А за ним второй…

А за ним второй, да.

Видять гуманоида,

Ой да,

С крупной головой.

Смотрить конный строй, да,

А у гуманоида,

Ой да,

Хоть лягай, хоть стой…

Хоть лягай, хоть стой, да,

Морда Мейерхольда,

Ой да,

Прям хоть в конный строй.

Сняли первый слой, да,

Со второго сфероида…

Часа через полтора Валера Латов вынужден был расстегнуть штаны, потому что выпил два ведерных чайника чаю и пел уже про двадцать третий сфероид.

Саша Маралов не выдержал:

— Дядь Валера…

— Что тебе, мальчик? — спросил Латов с крайне суровым видом, подобающим казачьему полковнику.

— А сколько их всего? А, дядь Валера?

— Кого это «его»? Кого сколько, мальчик? Не мешай!

— Ну их сколько… Которые в степи? Сфероидов?

— А, сфероидов! Да какая же разница, сколько?! Так вот едешь и поешь, пока степь вся не кончится.

Какое-то время Саша переваривал информацию, и явно был готов продолжить сбор полезных сведений, но тут им помешали кардинально. Сначала, визжа тормозами, у ворот остановились три машины. Раздался властный, уверенный стук, кто-то несколько раз ударил рукой по воротам.

— Откроем, Валера?

— А мы тут при чем? Вон хозяин… Мальчик, чем про сфероиды спрашивать, лучше открой, это к тебе пришли.

— Почему ко мне?

— А в чей дом ломятся? Вот и иди открывай.

И в дом, вслед за маленьким Сашей Мараловым, ввалились сразу три гэбульника. И, к чести их, начали с громкого «здравствуйте!».

— Здравствуйте, коли не шутите. А орать нечего — люди устали и спят.

Эту не очень вежливую фразу произнес Валера Латов. Михалыч на приветствие не ответил решительно ничего, а после сказанного Латовым что-то промычал с одобрительным видом.

— Не вы хозяин дома?

— Нет.

— Можно видеть хозяина?

— Нельзя. Хозяин спит.

— Мы по очень важному делу.

— Завтра нам вставать в шесть часов, я никого будить не буду.

— А Владимира Николаевича можно видеть?

— Владимир тоже спит, ему тоже вставать в шесть утра.

— Видите ли… Мы могли бы обменяться информацией, вам тоже было бы полезно.

— Не думаю… У вас нет никакой информации, вы и в пещере-то не были.

— Информация бывает и о людях.

— Что Акакий у меня третьего дни с бабой переспал? А и пускай, — лицо Валеры Латова опять стало тусклым и глупым. — Или мне расскажете, что он, — Валера ткнул куда-то в сторону Михалыча, — старый белогвардеец? Так ведь это же хорошо. В НТС пошел зря, к масонам проклятым пошел… А так — все верно, правильный человек. Или мне расскажете, что я коньяка много пью? Так це я и сам трохи знаю…

И огромная физиономия Латова приобрела такое добродушное и вместе с тем такое глупое выражение, что будь гости посообразительнее, они тут же задали бы стрекача. Но умственные способности явно не входили в те критерии, по которым отбирали «гостей».

— Совесть гражданская у вас есть? И деды у вас коммунистами были. Вы же должны нам помогать!

— Ага… Один дед у меня, который коммунист… Он уже вам помогал, ага… Бабка потом цею справочку… Цею бумажку подтирную! — взревел вдруг Валера, и его лицо, шея, грудь в вырезе рубахи приобрели вдруг ярко-красный, с влажным отблеском оттенок, а глаза раскрылись широко, и, как с перепугу показалось Саше Маралову, изрыгнули две извилистые молнии. И тут же лицо опять стало добродушно-туповатым, а речь — простонародно-примитивной.

— Так вот бабка-то справку когда у ваших получала, одного просила… Чтоб ей сказали, где кости мужа в яму свалены. «Не знаем сами», — говорят. «Ну хоть скажите, в какую сторону кланяться, когда мужа буду поминать». — «И того не знаем, говорят, все архивы, говорят, пожжены. Чтоб и через тыщу лет никто, чтобы не дознався…» Так что вот… Помогу я вам, паны добродию, а сам и сгину… Ни, я вас боюся.

— А второй дед? — быстро спросил Михалыч, так и не поднимая головы.

— А что второй? Вот паны… Гости наши дорогие, они мне того деда не простят. Тот дед жидам и коммунистам башки рубил… Потом когда лихо пришло, тихо сидел себе, на хуторе. Но вот что характерно, панове: дожил дед почти до наших дней, когда от деда-коммуниста уже и памяти-то не осталось. До ста лет дожил, и все про советскую власть говорил, как этому, — опять тычок в сторону Михалыча, — как этому ни то что не сказать — а даже и не додуматься. Куда им, городским да петербургским! Вот дед, как увидит морду бритую, скобленую — сразу же крестился и плевался. А уж матюкался! Страшно вспомнить…

— Второго деда вам партия давно простила… — вякнул было один из «гостей».

— А хиба ж я первого вам простыл? — простонародный акцент в речах Валеры стал несравненно заметнее. — Жаль, конечно, дурака, сам виноват. Не будь мне он дед, я так бы и сказал: кошка скребет на свой хребет. Ежели бы он вам по дурости не помогал… Ежели бы оба мои деда, как один — увидят жида, и сразу резать! Увидят красножопого — и сразу потрошить его, заразу!

Валера опять рявкнул разъяренным медведем, и усы у него встали дыбом, как бивни кабана-секача. И закончил:

— Так, может, и сейчас Дон был бы совсем не таким…

— Ладно, Валерий Константинович… Давайте отложим политические дебаты… Нам нужен такой Владимир Николаевич Стекляшкин. Благоволите нам его привести.

— Хиба ж вы, панове, мне начальство? А так думал, по моему скудному уму, что мне один только Гусь и начальник…

— Ну тогда…

Впрочем, гэбульник сделал только один шаг в сторону спальных комнат, и остановился, натолкнувшись на внимательный, совсем не глупый взгляд Валеры. Привстав, главказак словно целился в начавшего движение, оценивал — как ему бросить свою многопудовую тушу.

— По-хорошему… Стойте, панове, где стоите… — вполголоса кинул Валера, и две группы людей нехорошо, подтянуто замерли на месте. Саша Маралов — умный все же мальчик! — отодвинулся; Михалыч с гадостной улыбкой пробовал, острый ли нож.

— Об чем крик, Валерий Константинович? Разобраться надо с этими, что ли? — тихий голос из глубин дома действовал поневоле умиротворяюще. Белая фигура Акакия Акакиевича в дверях застыла, покачиваясь со сна.

— Из «Конторы Глубокого Бурения» они, люби и жалуй… по заслугам, — познакомил Латов, и Акакий Акакиевич понимающе кивнул начальнику.

— А, из «Конторы Бурения…» Слыхали, слыхали. Сегодня шли через деревню, нам рассказали. Много шпионов выловили, ребята?

— Мы… Информацию… — только и нашелся что сказать Васена. — Мы к вам по хорошему, а вы!..

— Мужики, вы бы топали к себе, а?! Вы тут и так столько наворотили, что страшно сказать.

— Знаете что! Не разводите тут демагогию! Вы!.. Вы как смеете!

— Рудник-то ваш, ребята, тут слов нет. Мало вам этого факта? По-хорошему говорю — валите вы по холодку. Завтра тут журналисты приедут, в том числе и иностранные, предупреждаю по-хорошему.

— Журналистов?! Иностранных?! — взвыл Васена, и Коля с Вовой напряглись и подобрались. — Вот кого сюда Гусь нам привел, в нашу тихую Сибирь! Родину позорить?!

— Да чем вы хуже журналистов-то?!

— Мы хоть не врем! Не то что эти…

— Не врете?! Вот вы на образа не покрестились… Так скажете, неверующие?

— Конечно. Я вот лично неверующий, — заулыбался Васена, очень гордившийся своим атеизмом.

— А вот и врешь! — Латов прихлопнул по столу ладонью. Стол зашатался, гэбульник отскочил, в глубине дома завозились. — Кто тетку с ведрами пустыми обходил, а?! Не врет он, как же! Сразу вот взял и соврал! Верующий ты, дядя! Язычник, знамо дело!

— Да причем тут Родина, ребята?! — развел руками Акакий. — С ума вы, что ли, посказылись… Родина — это которые в пещере чуть только не штабелями лежат. А кто их убивал — какая же это все Родина?! То изменники Родины, и только.

И Акакий Акакиевич еще долго мотал головой, приговаривая что-то в духе:

— Это же придумают — Родина!

— Позвольте… — Вова с его неформальной логикой, с правильной речью и умением видеть главное просто не мог промолчать, — позвольте… Государству надо же было получить уран?! Вы же не хотите, чтобы Америка нас перегнала?! А кто их убил… докажите!

— Да слышал я… Рассказывают сказки… Демократы всякие… Будто бы там зеки мерли, как мухи. Да ничего они не мерли, там фон совершенно пустяковый. В Карске фон бывает больше.

— Не знаю, как где, — пожал плечами Акакий Акакиевич, — а в этом руднике счетчик Гейгера зашкаливает.

Гэбульник оскорбленно и надолго замолчал. В воздухе повисло напряженное молчание, и Васена повернулся к двери.

— Будет доложено!.. — пискнул было Коля. Васена махнул ему рукой. Но и уходить так просто органически не мог Васена, никак не лежала душа.

— Я думал, Гусю служат казаки… А это же… это же власовцы какие-то!

— Спасибо! Спасибо, уважили! — серьезно сказал Акакий Акакиевич, и опешивший гэбульник прислонился к стене с отвисающей до уровня плеч челюстью.

— Приходиться возиться тут… — подобрав челюсть, стремился закончить Перфильев, влажно и длинно вздохнул, покосился на Михалыча, на Латова и все-таки закончил, — с жидами…

— По национальности я вообще-то фольксдойче, — ласково ответил Михалыч. Впервые он поднял глаза и смотрел непосредственно на гэбульников, а не куда-то на салат. — Это сородичи моего дедушки таких как ты, говно, давили. Правильно делали, между прочим, зря потом каялись. И дедом я горжусь, черт побери! Но уж лучше бы родился я жидом… Не уверен, что был бы хуже, будь у меня дед жидом! И уж точно лучше быть жидом, чем поганой красножопой сукой, продающей собственный народ… это уж точно. Да лучше уж негром родиться, чем политической блядью, сидящей под портретом Дзерджинского, и продающего свою Родину то коммунистам, то американцам. Тут никаких сомнений быть не может.

Михалыч говорил, медленно и улыбался нехорошей, брезгливой улыбкой. От этой улыбки, наверное, от выражения глаз и вспомнилось Фролу Филиппычу почему-то страшное, незабываемое, что он очень хотел бы забыть.

…Столбы дыма там, где утром еще были избы, труп комбата на черном снегу, и возле сельского дощатого забора человек в черной форме, со «шмайссером» на шее. И этот человек перемещает дуло автомата с комбата на Фролку, и лицо у него как раз такое же, как вот сейчас у Михалыча.

Самое ужасное в этой истории была даже не сама смерть. А то что превосходно понял тогда Фролка — вот сейчас его сметут с лица земли, и вовсе не прикончат, не убьют, как своего врага; а именно что сметут, раздавят, уберут, элиминируют… как давят на стенке клопа или иное поганое насекомое.

Тогда Фролке очень повезло — за мгновение до очереди — уже последние лучики побежали от глаз — тот страшный человек в черной форме неожиданно вздрогнул, вытянулся, как струна, и повалился под забор, будто полено. Дорого дал бы Фрол Филиппович, чтоб так же было и с Михалычем. Но Михалыч на удивленье никуда не исчезал, не падал, а смотрел все так же, как и тот. Даже не с ненавистью, если бы! Ах! Как дорого дал бы Фрол Филиппыч за приступ ненависти Михалыча! Как дорого!

…А Михалыч смотрел с бесконечной брезгливостью.

ГЛАВА 30. Сами нашлись.

21 августа 1999 года.

В этот день Фрол Филиппович, Вова и Коля навербовали больше сотни человек. Много раз открывался чемоданчик из крокодиловой кожи, хмурились лбы, раскладывались карты, велись долгие переговоры. Люди уходили в лес, провожаемые недобрыми взглядами нанимателей. Кто шел и честно искал потерявшихся, кто выходил в свой квадрат и мирно заваливался спать, кто и до квадрата не дошел.

Понимали ли гэбульники, что это все неизбежно? Да, понимали, разумеется. Но знали — главное все сделать, «как положено», а за результат отвечает только тот, кто вызывает сомнения — а все ли он сделал «по правилам?!».

Солнце достигло зенита, переместилось на вторую половину небосклона и начало клониться вниз. В это самое время довольно далеко от Малой Речки, за перевалом, трое казаков-пещерников встретили странных людей. Люди вели себя осторожно и при появлении казаков моментально рассредоточились, встали за стволы деревьев. Казаки превосходно слышали металлический шелест, нехорошее пощелкивание металлом об металл.

Трое вооруженных людей, достигших оптимального мужского возраста, между тридцатью и сорока, прошедших не одну войну, могли не бояться десятка каких-то приблудных. Но кто они, залегшие, засевшие в чащобе?! Рассыпались-то они очень ловко…

— Эй! Не стреляйте пока!.. Вы русский язык понимаете?! — раздавалось оттуда, из зарослей.

— Мы русские! — так же изо всех сил завопил в ответ Акакий Акакиевич.

— А ну, перекрестись!

Как ни дико было это слышать среди серых и рыжих стволов, под синевой неба и густой зеленью листвы, Акакий Акакиевич почувствовал, что кажется, там все-таки не враг.

— Ты сам сначала покажись! Тогда и я выйду, перекрещусь! — заорал Акакий в папоротник. Он не очень ждал, что кто-то прямо так вот, сразу, выйдет и покажется.

Тень отделилась от ствола, шагнула. Вертикальная тень в сумраке леса вышла на поляну, дала осветить себя солнцу, и рослый мужик с рыжей торчащей бородищей моргая, встал на виду у казаков. Ну и вид! Всклокоченная голова, борода почти до пояса — сплошной колтун; куртка из желтой, непонятно чем крашеной кожи, широкий пояс с навешанной на нем всякой всячиной, на ногах что-то непонятное… Действительно, как называется обувь, сделанная из коры и притом перевитая ремнями? «Лапти», — подумал один казак. «Онучи», — подумал другой. «Опорки», — подумал третий. Каждый из них не очень хорошо знал то, о чем подумал.

— Ну, насмотрелись? — человек как будто выталкивал из себя странно звучащие, словно бы с акцентом произнесенные слова. — Между прочим, нас много, не балуйтесь. Сами-то кто будете, ась?

— Мы — солдаты, казаки, и служим губернатору. А ты кто?

— Мы — христиане… люди мы мирные. А если вы нас не боитесь, покажитесь.

Акакий вышел из укрытия. Он знал — два ствола готовы плюнуть огнем, следят за каждым движением там, в чаще. Но что-то говорило казаку, что стрелять тут совсем не придется.

— Ну, дядя, смотри: видишь крест?! Ну то-то… А зовут тебя как, дядя?

— Меня Иваном. А тебя?

— Меня Акакием. Что же ты, Иван, людный и оружный вниз идешь? Если ты в своей стране, так что ж теперь, с оружием везде ходить?

— В своей стране, да не в своей… Ты вон тоже с оружием, и встречным на слово не веришь. Так ты что ж, тоже будешь разбойник?

— Мы не разбойники, мы люди губернатора… Нас много Иван, ты не думай.

— Какое много! Что ты треплешься! Вон один лежит, а вон второй… Надо было бы, давно бы в вас дырок наделали. Ты нас тут искал, правильно понимаю?

— Нет, Иван, не вас… Люди пропали, парень и девушка. Ушли в пещеру и пропали без вести. Вы их тут не встречали, в лесу?

— Значит, парня и девушку ищете… А если помогу, тогда что будет?

— Ваня, ты не говори загадками… Если ребята у вас, то давайте обсудим, что вам надо. А то бы отдали их так, и все…

— Может быть, и отдадим…

Иван присел на поваленный ствол, похлопал ладонью Акакию — мол, садись тоже рядом. Акакий тоже присел, но в стороне и насторожено. Иван сидел тихо, расслабленно. Или не собирался драться, или был уж так в себе уверен… И что-то дрогнуло в лице Ивана, когда он разглядел вблизи Акакия.

— Ребята! — заорал он вдруг в лес. — У него погоны, слышь! И крест носит, вот вам крест!

И без перехода, тихо спросил у казака:

— Акакий, ты мне так скажи… Есть в России сейчас государь?

— Царь, что ли? Ты же знаешь, Иван — нет царя.

— Не знаю! — отрезал Иван. — Не знаю, к тому и вопрос! Мы тут в лесу почитай, семь десятков лет жили… Что в России, толком и не знаем, и есть ли она вообще, Россия. Так что ты, парень, отвечай мне всерьез. Как ответишь — так и мы тогда с тобой.

На Акакия смотрели внимательные умные глаза. Иван подался вперед, ждал ответа.

— Царя теперь нет… Есть президент, его выбирают. Погоны вот, видишь, есть… Церковь есть… Иван, ты задавай вопросы, я не знаю, что и говорить.

Иван ответил сразу… Только для него «сразу» было совсем не таким, как для Акакия, и казалось, что он долго размышляет, шевелит губами не по делу.

— Вот, скажем, мы своей деревней на Русь выйдем… Что нам будет? В колхоз погоните?

— Колхозов уже тоже нет. Если выйдете… Это как — все сразу придете, так что ли?!

— Или так… Или одни придут, другие в деревне останутся, в Ключах. Но опять же, место деревни откроем, не будем таиться. А вот скажи, насчет веры теперь у вас как?

— Насчет веры у нас свобода… Даже слишком, можно было бы и построже.

— А с комми… кому-и-низьмом теперь как?

— А никак. Коммунисты не у власти, и скорей всего, уже не будут.

Только теперь Акакий обнаружил вдруг, что окружен так же странно одетыми, странно пахнущими бородатыми людьми. Все они держали в руках ружья, но улыбались или уж, по крайней мере, смотрели на Акакия миролюбиво. Треща валежником, приминая папоротник, мчались к месту встречи казаки. Акакий же впился взглядом в парня… В совсем молодого парня, одетого по городскому, и с лицом потоньше остальных.

— Павел?!

Парень, кивнул, чуть подался вперед, и тут же его стиснули — без грубости, но непреклонно, взялись руками за плечи.

— Значит, так… Детей ваших мы в пещере спасли. Заплутали они там, в пещере. Но только парень — вот он, здесь, а девушку мы придержали. Она близко, тут вот идти совсем рядом… Только мы так понимаем: пойдем мы сейчас в деревню… Так. В деревню, значить, и пойдем. Там и посмотрим, как что. Если и правда все правильно, есть Россия… А если нет, тогда не обессудьте — и сами не выйдем, и парня с девушкой не отдадим.

— Ваня, все так… И Россия есть, и коммунизм пи… медным тазом накрылся, и веру никто не преследует. Пошли? Тут до деревни мы за час доедем…

— На чем доедем? На телеге?

— Нет, в машине.

— Так… Это которая без лошади?

— Без лошади, Ваня, без лошади. Зато доедем очень быстро.

— Та-ак… Ну ладно, давай так, Акакий: вот ты и ишо один… скажем, этот… Вы двое нас везете в деревню, чтобы мы вашу жизнь посмотрели. И Павла и… ну, вот его, вашего одного, мы в избушку свою уведем, от греха… Мы, значит, смотрим и решаем. Если все ладно, — тогда будем все выходить и вашего парня отдадим, и девку тоже. Что, согласны?

Остро, проницательно глянул Иван на Акакия, и так же напряженно, выжидательно, уставились все остальные. Нападать на них? Но на кого? На удивительных русских людей, просидевших в лесу три поколения? Да и Ирину так не вытащишь…

…Солнце еще только шло к земле, только подумывало сесть, когда старенький ГАЗ-66 остановился у дома Мараловых, и из машины стали выходить странные, невиданные люди, привлекая общее внимание, в том числе внимание гэбульников.

Фрол Филиппович туда не пошел, а вот Коля с Вовой, конечно же, потащились — снимать информацию.

— А вот и они! — громко, звучно сообщил Михалыч, — те самые, кто вас загонял в горы! Их организация много раз поменяла название, но они и сейчас сидят под портретами Дзержинского!

— Эти, что ли?

— Эти самые.

— Не похожи… Врете вы, господин хороший — тут ни рогов, ни хвоста…

Но все же насторожились мужики, придвинулись… Ничего не сделали они гэбульникам, только уставились на них в упор и без особой, как нетрудно понять, нежности.

Солнце только что село, и еще совсем прозрачным оставался прохладный, густой по вечернему воздух, когда машина сделала круг над Малой Речкой, и опустилась на полянку у реки. К тому времени мало кто из спасателей еще отсутствовал, и шуму получилось очень много.

Утихли вопли Ревмиры, источающей потоки слез над потерянным и найденным дитятком. Дитятко, впрочем, идти домой не пожелало, заявило, что будет жить у Мараловых, если там Павел. Наобнимались, наорались все Андреевы.

Латов задавал вопросы детям — вроде бы вполне отеческие вопросы, но как-то так получалось, что к концу разговора он неплохо знал, как пройти в деревню Ключи и какую вооруженную силу способна выставить деревня. И вот тут удивила Ирина… Оттолкнув тарелку, в третий раз опустевшую от борща, девочка спросила, и что характерно — с совершенно серьезным выражением:

— Один только вопрос, Валерий Константинович… Вы мне отдадите хотя бы половину клада, который и без того мой?

Ирине удалось то, что мало кому удавалось: она сразу же привела Валеру Латова в самое замечательное расположение духа.

— Ну и вопрос, прямо из Стивенсона… — заулыбался Валера. — «А отдаст ли ваш сквайр Трелони мне тысячу фунтов, которые и так мои?!».

— Я вполне серьезно говорю.

— Отдам, детка, отдам. И половину, и даже весь отдам. А что, возникают вопросы?

— Я знаю, где этот клад… Они не смогли найти клад, потому что я им не сказала… Вернее, сказала неправильно. Так что вопросы возникают.

— Маме?! Матери неправильно сказала?! — в некоторых отношениях Латов был такой же тупой, как Маралов.

Ирине только и оставалось, что длинно и влажно вздохнуть, лицемерно отвести глаза. Ну что поделать, если взрослый дяденька не понимает простых вещей… Вроде бы Валера Латов был очень опытный дяденька. И с проститутками Валера спал, потом гонорею лечил, вылечить не мог полгода, потому что снова понесло по блядям, и подцепил он гонорею второй раз. И табуреткой, и ножом отстаивал право спать с женщиной в каком-то низкопробном кабаке. И на женщине он женился, у которой перед венцом приходилось еще спрашивать, как зовут. В общем, знал дяденька кучу всего, о чем Ирина, можно сказать, не имела никакого представления, да и по сей день не имеет (и правильно делает, что не имеет, между прочим). Но что поделать, если такой взрослый, опытный дяденька тоже понятия не имеет кое о чем. Например о том, что мама может взять и спереть клад у дочки. Мама. Мамочка. Мамуля. Вот скажем, Иркина мама взяла и преспокойно сперла клад, и ничего тут уже не поделаешь. А дяденька вот смотрит ненормальными глазами, и никак не в силах понять, поверить, что так оно все и есть, что присвоила клад, и весь сказ…

— Да, маме… Валерий Константинович, я могу вам рассказать эту историю, только это будет уже в третий раз… Дмитрий Сергеевич ее уже знает, он нас даже увозил… В общем, мы с Пашей хотели выйти туда, где клад. А там уже мама с папой и с ее… в общем, с одним другом мамы. И мы сбежали.

— Сбежали от места, где клад, чтобы не идти туда, где твоя мама с папой и с другом?

Теперь Валера Латов начал проявлять понятливость и был вознагражден улыбкой Иры.

— Да… Они же клад украли. Дед его мне завещал.

— А где, говоришь, клад закопан?

Ирина откровенно колебалась.

— Михал Андреич, вы…

— Ира, ты как хочешь. Клад твой. Но с Валерием Константиновичем я советую быть откровенным.

— А вы поможете достать клад?

— Я готов, но… — Михалыч откровенно колебался, — но вертолет — не мой, и казаки подчиняются не мне. И все, что мне обещали, вас отыскали — уже сделано. Спрашивай вот у него.

— Валерий Константинович, поможете? Если найдем клад — вам половина.

— Валера… э-ээ… ты как?

— От того, что вертолет налетает часа на два больше, ничего страшного не произойдет.

— Тогда… Давай карту посмотрим?

— А вот она.

И мужчины нагнулись над картой.

— Ну, и где это, Ира? Примерно?

— Я вам покажу почти точно… Дмитрий Сергеевич вам покажет точно без «почти»…

— Володя… — тихо позвал Латов.

Вертолетчик вынул пальцы из банки с тушенкой, аккуратно облизал, бесшумно подошел, в одних носках.

— За сколько долетим… вот сюда?

— За час. Это со взлетом и с посадкой.

— Та-ак… Двадцать человек поднимем?

— Конечно, поднимем. Мне бы, конечно, бензину…

— Будет тебе бензин. Все, иди. А вот с тобой, Ирина… Ладно, завтра полетели мы за твоим кладом. Но давай уж так — возьмем с собой и всех остальных. И маму, и папу, и этого самого… маминого друга. Между прочим, это в твоих интересах. Я хочу, чтобы все видели — тебе и правда завещали клад, и что именно ты знаешь, как его найти.

ГЛАВА 31. Клад.

22 августа 1999 года.

На вертолете Латова до Красных скал был всего-то час летного времени. Строго говоря, летели даже немного меньше, но пришлось долго кружить над самым местом: сесть в горах совсем непросто, потому что ровных площадок очень мало, и они совсем не так уж и пригодны для посадки. Стоял пронзительно-яркий, удивительный день, похожий на переводную картинку, и уже в девять часов утра скалы просто плавились от жара.

Вертолет упал вниз, накренился, и у всех засосало под ложечкой.

— Красивые места… — задумчиво сказал Валера Латов.

— Хочешь, искупаемся? — легкомысленно спросил Михалыч.

— Отличная должна быть охота, особенно на марала… — голос Маралова прервался на самой мечтательной ноте.

— Тут медведи водятся? — тревожно вопросил Фрол Филиппович. Каждый сказал что-то совершенно в своем духе.

Вертолет вертикально спускался, в ноги сильно толкнуло снизу, и двигатель, взревев, вдруг замолчал. Только свистели лопасти, все не могли остановиться, да полз в кабину одуряющий, душный запах разогретых солнышком высоких трав.

— Ну и откуда столько ям? — от души удивился Латов, не успев подняться на террасу. — Неужто вы не знаете, где он точно расположен, этот клад?

— Знаем… — вздохнула Ревмира. — Клад расположен в десяти кубических саженях от источника — то ли на северо-запад, то ли на северо-восток.

— Но тогда все равно — зачем столько ям? Отсчитайте себе и копайте, где нужно…

Недоумение Маралова было как будто вполне искренне. А искорку иронии невнимательный человек вполне мог бы и не заметить.

— Подождите, подождите… — возникли вопросы у Михалыча тоже сразу. — А почему вы тут копали? Именно в этом месте? А почему не на полметра дальше? Или ближе?

— Потому что применялись печатные сажени… — завел Хипоня всю тут же древнюю бодягу, — а казенная сажень составляет…

— Минуточку… — Михалыч поднял руку, на этот раз как-то очень властно, и Хипоня оскорбленно замолчал. — Ирочка, тут речь идет о каких саженях? Разве о печатных или о казенных? Вроде бы совсем другие были там?

— Да… Михал Андреич, там кубические сажени были.

— Ага… Так почему же вы не мерили в кубических?! Что у вас тут понакопано?!

— А потому, что он толком не знает, что такое кубическая сажень… — махнула рукой Ревмира с тяжелым вздохом, и вместе с рукой что-то упало в сердце Хипони, потому что Хипоня вдруг понял — этот взмах отвергает не только его трактовку саженей, но и его самого.

— Ага… А вы-то знаете, что такое кубическая сажень?

— Это… Для измерения объема, да?

— Гм… Да вообще-то баловались такой саженью сибирские купцы, баловались. И вовсе не для объемов, а как раз для расстояний… У вас отец был из сибирских купцов, я правильно понял?

— Ну да…

— Вот видите. Сынок, посчитай, я что-то не могу сообразить.

— Что считать, папа?

— Стандартная сажень позднего времени будет двести тринадцать и тридцать шесть сотых сантиметра, если не округлять. Так? Значит, если квадрат будет со стороной два метра, и тринадцать сантиметров, тридцать шесть сотых — какой длины будет линия, пересекающая такой квадрат от одного угла — в противоположный?

— Минутку… — Павел вытащил калькулятор, пробежал по кнопкам руками. — Это будет триста один сантиметр и семьдесят четыре сотых сантиметра, папа!

— Отлично-с. Значит, если нам надо что-то измерить так, чтобы не всякий догадался, что к чему, мы и говорим: столько-то квадратных саженей. И мерим в саженях, каждая из которых — три метра и два сантиметра! А если большое расстояние, то всегда можно принять во внимание эти самые семьдесят четыре сотых. Это ясно?

Все это говорил какой-то другой Михалыч, еще не очень знакомый присутствующим. Говорил четко, с прекрасной артикуляцией, очень конкретно и внятно.

— Тут вроде кубическая… — тихо напомнила Ревмира, бросая то на Михалыча, то на Хипоню мученические взгляды.

Ирина же не дыша уставилась на Михалыча и даже ничего не говорила.

— Сейчас дойдем, — Михалыч сделал неуловимый останавливающий жест, и задал Павлу следующий вопрос:

— Сынок, давай мысленно построим уже не квадрат, а куб, каждая из сторон которого равна двум метрам, тринадцати сантиметрам и тридцати сотым сантиметра. И найдем, какой длины будет линия, пересекающая его по диагонали, самая длинная из линий, соединяющих противоположные углы такого куба.

— Сейчас…

Павел защелкал калькулятором и выдал:

— Получается три метра шестьдесят девять сантиметров и пятьдесят пять сотых сантиметра. Кубическая сажень, папа, я давно ведь ее рассчитал.

— На всякий случай?

— Ну, если все-таки найдем клад… — слегка покраснел Павел.

— Да-да, если он все же существует. — Папа же был чем-то вполне откровенно доволен, но не стал объяснять, чем же именно. — Итак, кубическая сажень…

— Десять саженей, — требовала внимания Ревмира.

— Да, действительно, десять саженей. Видимо, надо считать тридцать семь метров, вряд ли тут большая точность.

— Ага…

Латов поднял бровь, и несколько его людей тут же кинулись что-то мерить, тащить и сворачивать, отмерили 37 метров на северо-запад. Латов больше не интересовался этой бодягой, стал расспрашивать Маралова, как надо охотиться, и на какого зверя именно. Хипоня и Стекляшкин встали тут же и слушали. Хипоня пытался влезть в разговор, но его не приняли в компанию. Стекляшкин не пытался, но в компанию его все сразу приняли. Михалыч удул куда-то по террасе, заглядывал во все шурфы, что-то вынимал из них, разминал в пальцах, внимательно разглядывал, даже нюхал.

Ира с Павлом сидели отдельно, гэбульники отдельно, Ревмира отдельно. Ревмире было очень одиноко.

— Валерий Константинович, готово! — подлетели ребята из казаков-пещерников.

И раздался возмущенный вопль Ревмиры:

— Это же наша яма под мусор!

Действительно, именно в этом месте и совершенно случайно, выкопал небольшой шурфик Сашка Сперанский — для закапывания железных банок, остатков еды, оставшиеся после перекуса, всякой выброшенной пакости.

Михалыч, Маралов и Латов буквально затряслись от хохота. Стекляшкин смущенно улыбался. Ревмира так сцепила зубы, что явственно был слышен хруст. Хипоня не посмел взять ее за руку.

— Разрешите?!

— Давайте, парни.

Сменяясь, казаки лихо навалились на лопаты. Летел мусор, оставленный за неделю бестолковой экспедиции, вызывал нехорошие улыбки. Полуметром глубже помойки лопаты вдруг врезались в кость, выбросили крошево, обломки. Копавший казак остановился, взглядом спросил Латова: продолжить?

— Минуточку…

Михалыч спрыгнул в яму, потянул к себе лопату. Латов пожал плечами, казак лопату отпустил. И Михалыч сначала пошел по периметру этой ямы, снимая все, что мешало увидеть ее такой, какую выкопали много лет назад.

— Сначала выкинем всю мешаную землю… — объяснил он, и Латов с Мараловым кивнули, хотя и поняли не все.

— Мужики, тут же сразу видно — вот, земля разноцветная, перемешанная. Так и называется — перекоп. А вот видите? Тут земля идет ровными слоями, один слой под другим. Вот она, граница, видите? Это и есть граница ямы, которую выкопали когда-то. Уберем лишнюю землю, и посмотрим, кто тут лежит…

— Уверены, что человек? — Стекляшкину было очень неловко, словно не его тесть и не в давние, седые времена, а он сам стоял за этими смертями.

— Вы же видите, кости длинные, у животных таких быть не может.

— Но у быка же, у лошади есть кости такие же длинные…

— У них, если такие же по длине, то куда толще. У человека кости рук и ног длинные, и притом тонкие, аккуратные, совсем не как у других животных.

Михалыч снова навалился на лопату. Теперь он снимал землю тонкими горизонтальными слоями, все приближаясь к костям. Да, это были, несомненно, люди. Один скелет лежал ничком, разбросав руки и ноги. Аккуратная дырочка в затылке. Второй застыл в скомканной позе, поперек первого, со скрюченными под грудью руками.

— Ранили, он сел, его добили. Я не прав, Валера? — Михалыч пытался восстановить давние события.

— Может, и прав. А может, посадили и так убили. А может, он уже раненый спрыгнул. Вон сколько вариантов, брат, не торопись…

— Приятно иметь дело со специалистом, — иронично заметил Михалыч, выпрыгивая на поверхность, и Латов недовольно сморщил нос.

— Я не по убийствам специалист…

Возможно, он хотел добавить, что эти специалисты стоят рядом, но не сказал… По крайней мере, у всех сложилось впечатление, что сказать это он собирался.

И Латов тоже прыгнул в яму.

— Не слишком ли мы придаем значение… Фиксируем ненужное внимание… — начал был Фрол Филиппович, как учили — юбилейным, очень звучным и внушительным голоском.

— Людей убили, — пожал плечами Латов из ямы, и Маралов, Стекляшкин и Михалыч дружно закивали головами. Михалыч щелкал фотоаппаратом, Акакий Акакиевич по знаку Латова быстро сделал то же самое. Казаки лихо вынимали кости, укладывали на подстеленные тужурки. Вместе с костями выбросили несколько бронзовых пуговиц, расплющенную о человеческое тело, потерявшую форму пулю. И сняли фуражки, закрестились, забормотали что-то… К удивлению Ирины, так же крестился, бормотал с ними Михалыч.

А потом Михалыч обошел, как вкопанное бревно, Фрола Филиппыча, прыгнул в яму, пошуровал там лопатой…

— А грунт и дальше мешаный! — сообщил Михалыч казакам.

Те давно уже стояли на краю, вопросительно глядели на Михалыча. Ирине показалось, что они то ли кивнули, то ли подмигнули друг другу… Или это только показалось? Во всяком случае, Михалыч сразу же полез наверх, а казаки посыпались вниз, и дружно взялись за лопаты.

Мешаная, мягкая земля летела по всему контуру, через какие-то полметра лопата шваркнула вдруг об металл.

— А ну!

А это был железный ящик. Небольшой, сантиметров сорок на пятьдесят, самый натуральный ящик, сваренный из толстых кусков и пластин металла, проржавевший, но еще весьма прочный. Лопата гудела, ударяя в полые бока, отскакивала от толстого слоя железа. Только вдвоем, кряхтя, увесистый ящик подняли и перебросили наверх.

Большая часть стоявших двинулась вперед… как бы непроизвольно, но каждый сделал шаг вперед, и внимательно уставился на ящик. Хипоня — с болезненным блеском в глазах, с перекошенным, нервно прыгающим ртом. Ревмира — стиснув кулаки, с бурей смешанных чувств на лице. Гэбульники — с непроницаемыми лицами, сунув правые руки в карманы, внимательно наблюдая за всеми: быстрые движения глаз при неподвижных мышцах лица. Ира — вцепившись одной рукой в Латова, другой — в Маралова. Михалыч с сыновьями, Стекляшкин, Латов и Маралов хранили примерно одинаковое выражение… пожалуй, правильнее всего обозначить его как опасливо-заинтересованное. А вот казаки разошлись, закурили… Но стояли они почему-то про периметру поляны, держа на глазах всех прилетевших… Ирина почувствовала что-то общее между этими крупными, сильными парнями и сторожевыми псами, которые бродят вроде бы с добродушными, отрешенными мордами, но готовы сразу брать, кого прикажут. Еще она успела почувствовать, что гэбульники зря держат руки в карманах, что они не опасны, пока парни лениво бродят по периметру, курят и переговариваются. Еще Ирина успела подумать — а не обидно ли парням сравнение… Но всерьез додумать не успела, потому что ее уже звали.

— Смотри-ка, и дырки тут никакой… Нужен или ломик, или сварка… — Латов осмотрел ящик со всех сторон. Даже при его исполинской силе, двигать ящик было нелегко. — Володя… гм…

— Будет, Валерий Константинович, и ломик, и сварку найдем. Нести?

— Гм… Ирочка, вот он, твой клад. Вскрываем здесь? Или забираешь домой?

— Здесь! Я хочу вскрывать здесь! — прозвенел Иркин голосок, и Латов приказал:

— Тащи, Володя.

— Позвольте, граждане! — голос Фрола Филиппыча опять сделался полнозвучен, как серебряные трубы или как арыки ранней весной. — Это государственное имущество! Вы все свидетели, как извлекался этот ящик… Он должен быть доставлен в Контору и вскрывать его надлежит там!

— А почему тогда не в краевой Управе?!

— Потому что… Потому что в нем, может быть, еще и государственная тайна?!

— Простите, а какого государства? — невозможно описать выражение лица Михалыча. Наверное, именно с такими рожами сородичи его дедушки выявляли врагов Рейха и отправляли их в газовые камеры.

— Вы имеете в виду тайны СССР? Да?! — округлял невинные глаза, всплескивал Михалыч толстенькими ручками. — Тогда это государственная измена! Наша Родина — Российская Федерация! Она каждые 12 июня празднует, как избавилась от ига Советского Союза! Господа! Я прошу вас всех подписаться под доносом… То есть… тьфу! Под заявлением о странных речах, которые вел здесь этот гражданин!

И Михалыч ткнул пальцем в Перфильева — словно у кого-то еще оставались сомнения, на кого он предлагает писать коллективный донос.

Было непросто сказать, издевается Михалыч, или вовсе даже не издевается, и плыла крыша у обалдевшего Фрола Филиппыча, начавшего молча шлепать губами, пожимать плечами и багроветь, не в силах возразить ни слова. Вероятно, он окончательно забылся, и ни к селу ни к городу вдруг выпалил:

— Вы окружены!

— Да, и причем двойным кольцом! — Михалыч радостно повел рукой туда, где стояли казаки-пещерники, направив карабины на гэбульников. Те с бледными улыбками потянули руки из карманов.

— Руки вверх!! — Михалыч сунул вдруг руку в карман.

Гэбульники сунули руки туда же… скорее всего, чисто инстинктивно. И тут же отдернули руки, когда дула карабинов явственно качнулись метрах в трех.

Снова и снова Михалыч быстро совал руку в карман и дико смеялся при этом. А гэбульники совали руки в карманы и тут же отдергивали, и свирепое выражение быстро сменялось испугом на откормленных прилизанных ряшках. Вели они себя как обезьяны, которым одновременно подают противоречивые сигналы, требующие совсем разных действий. Скажем, один означает, что в ящике есть новый банан, а другой приказывает убегать побыстрее… Вова первый понял, каким способом над ним издеваются, но преодолеть себя не мог и только все сильнее злился.

Павел откровенно изучал дяденек, бормоча что-то про Берна, Сеченова, Эрикссона и других основателей всей современной психологии. Ирина не выдержала, фыркнула, и гэбульник Вова злобно зыркнул на нее, словно бы запоминая. А может быть, и впрямь запоминал?

Развлечение прервал Валера Латов: перехватил руку Михалыча, пробурчал что-то в ухо, и тот, наконец, прекратил.

— Так будем мы, наконец, смотреть, что в этом ящике внутри?! И заодно… Валера, вели ты отнять у дурака железо… Ушибется еще.

Пока шли разборки, Хипоня подобрался к ящику, попытался его схватить и убежать, но еле смог приподнять эту тяжесть. Казаки отнимали ящик с улыбками, еле прикасаясь, отводили в сторону обезумевшего доцента.

Подошел Володя с газовой сваркой, от баллона, начал чиркать, зажигать горелку. Пламя сварки лизало, постепенно взрезывало шов на ящике (он был заварен в свое время). Дымящаяся, покрасневшая поверхность верхнего квадрата словно бы осела внутрь, и все тот же Володя ловко подцепил ее ломиком, рванул, откинул дымящееся в сторону.

Как ни странно, их ящика продолжал валить дым. Дым отвратительно вонял, сплетался в тоненькую струйку, и у Ирины мелькнула дикая мысль про Хоттабыча.

— А ну-ка…

Валера Латов сунул в ящик кончик лопаты, поддел… На траву упал воняющий дымящийся комок. Смрад что-то напоминал… Вот что?

— Так это же были шкурки! Наверное, соболя, не иначе!

Еще несколько движений лопатой, пляска сапогов по дыму… И в ящик стало можно заглянуть. Все та же несусветная рухлядь заполняла все пространство внутри ящика.

— Ирочка, следи внимательно, вдруг я что-то сделаю неправильно…

Валера Латов запустил руку прямо в несусветную гадость, стал выкидывать ее наружу, и сразу завоняло еще сильнее и противнее.

— Ага! Что-то есть! — И правда, внутри ящика что-то металлически лязгнуло. — Вот оно…

Латов доставал из недр «ящика с кладом» коробочку… Совсем маленькую круглую коробочку, скорее всего, из-под леденцов, которые старики все еще называют французским словом монпансье.

— Есть еще? Или единственная?

Маралов присел возле ящика, перевернул его, разбрасывая ветошь и обрывки. Но больше в ящике не было ничего, и Латов снова спросил Ирку:

— Что, вскрываем?

Ирина серьезно кивнула, и Латов не без труда стал ножом отгибать прикипевшую крышку коробочки. Отогнул, со скрипом покрутил, с усилием рванул и стащил крышку.

— Ну, смотрите все, что без обмана…

И Валера Латов высыпал прямо на перевернутый железный ящик, на темный покореженный металл содержимое этой коробочки. Коробочка была набита золотом — сплющенные зубные коронки, зубные протезы, обручальные кольца, сережки.

Богатство — не богатство, но тут было действительно много. Где было собрано все это? В каких краях? За что получено? Какой ценой? И где законные владельцы всего этого? Вопросов могло быть немало, ответов не было и нет.

Сейчас, на пороге XXI столетия, за все это, ценой крови неведомых людей, можно было купить большую квартиру, модный автомобиль, построить хороший дачный домик из кирпича. Кровяной отблеск золота притягивал одних, отталкивал других… И плыл над поляной пакостный, полный сжатой ярости голос Михалыча, все с той же поганой улыбкой:

— Ирочка, что же ты?! Скорее бери, это же все твое. Твой дедушка тебе скопил… Сколько людей пытал и убивал, сколько зубов выдрал, ночей не спал. Будь хорошей девочкой, бери!

— Не-ет! Сначала мы составим акт! — Латов был конкретен и суров. — Сначала мы составим опись, а потом акт и все передадим Ирине! Пусть она там дальше разбирается!

— Она несовершеннолет… — не закончила фразы Ревмира, натолкнувшись на взгляд Латова, на его брезгливую полуулыбку. И что-то сразу и навсегда кончилось в Ревмире. Что-то, заставлявшее ее идти к цели, закусив удила, не думая о том, что будет дальше. Что-то закрученное, как стальная пружина, и как оказалось, подобная пружине еще в одном — это «нечто» имело завод. Завод оказался кончен, из Ревмиры словно выпустили пар, и она вдруг почувствовала, как глотает горькие слезы, как идет, не разбирая дороги, прочь от ящика, ямы, Латова, скелетов, Ирины, что жизнь ее разбита и что она осталась совсем одна.

Трудно сказать, случайно ли попался ей на дороге Стекляшкин, или все же Ревмира шла в его сторону, пусть бессознательно — искала именно его. Но Стекляшкин попался, Ревмира привалилась к нему, и зарыдала на плече: уже не тихо, а навзрыд, по-бабьи рассопливилась, утирая слезы кулаком. Володя не спешил обнять жену, и это тоже вдруг добило Ревмиру — вот, и этот уже отрекается! Душно, страшно стало Ревмире при мысли, что станет с ней, если исчезнет из ее жизни Владимир, и от того ревелось еще горше. «На кого променяла! На кого!» — вылось где-то внутри, в приступе истерики, в судорогах глупой бабы, не потянувшей жизни, в которой не к кому прислониться. Хипоня казался ей теперь еще более бездарным и убогим, его бороденка больше похожей на козлиную, а поведение более гадостным, чем даже было по жизни.

И дальше Ревмира так и оставалась одна весь долгий обратный путь. Латов, казаки, Михалыч с сыновьями, Маралов, Стекляшкин — они были вместе. Гэбульники — тоже своя самостоятельная группа, не пересекавшаяся с первой. И двое держались отдельно, каждый сам по себе: Хипоня в одном углу, Ревмира — в противоположном.

ГЛАВА 32. Забота о потомках.

1 мая 1953 года.

Змея зековской колонны все втягивалась, втягивалась в гору — навсегда.

— Ты и ты!

И раньше Миронов, да и другие, брали с собой зеков для каких-то работ. Тем более, если взять их рано утром, на разводе — пройдет время, пока поступит первая порода, взятые зеки успеют что-то сделать в другом месте и встать на свои места, принимать породу снизу. Никакого ущерба для производства, полный порядок. Никто и головы не повернул, и взятые не беспокоились — дело насквозь обычное, привычное, что там…

Охрану тоже ничего не удивило — есть много любителей собственноручно расстреливать, и Миронов — в их числе, его еще Скуратов приучил, прокурор Карского края. Он Миронова полюбил, Скуратов, и все звал его к себе на дачу — попить водочки и порасстреливать. Сперва они с Мироновым разговаривали вдвоем, сидели за идиллическим столиком под березками, а в стороне мялась, топталась охрана.

Привозили обреченных — обычно одно-двух, как-то привезли и четверых. Принимал их генерал радушно, сажал за стол, кормил и сам наливал зекам водки. Миронов брезговал бывшими людьми, и прокурор растолковал, что блохи — они все черненькие, все прыгают, и чем зеки хуже охров? А ничем — просто одни из бывших, а другие — не из бывших, повезло. Или того проще — одних поймали на горячем, а других вот на горячем не поймали. Что, Миронова самого прижать нечем, и пулю ему пустить не за что? Добрый дядюшка-прокурор добродушно ухмылялся, разводил руками, а голубенькие выпуклые глазки оставались как будто обращенными внутрь самих себя, не выпускали света наружу. И Миронов, получив урок, перестал брезговать зеками — по крайней мере, явно, по крайней мере, на прокурорской даче.

Они садились за стол с зеками, пили и ели, и Миронов часами слушал, как вел прокурор с обреченными долгие беседы: о науке, о боге, о смысле жизни, о вещах, дотоле Миронову ну, совершенно неизвестных. Нигде — радовался прокурор — ни в каком другом месте не могу найти таких умных людей! А потом он заряжал свой «Макаров» и наслаждался трепетом, яростью умирающего человека. Наваливались топтуны, скручивали руки обреченному, кидались рыть могилу тут же, на склоне обращенной к Енисею горы, на которой поставили дачу. Генерал артистично подбегал, стреляя из классической стойки, а бывало — палил прямо из-за стола метров за тридцать, и они с Мироновым держали пари — кто лучше уложит зека?

Охрана потом и закапывала, неглубоко. Тоже понять можно — закапывать глубоко им лень было, и теперь скелеты со скрученными проволокой руками найти можно совсем неглубоко, где-то за полметра от поверхности.

На руднике Миронов тоже не брезговал сам заниматься выбраковкой — но тут дело не в удовольствии. Радости прокурора, его наслаждения он так и не научился разделять. Но если что-то надо делать, начальник должен показать пример, и Миронов может показать, что не хуже любого другого, и все умеет, что полагается расстрельщику.

Так что никого не удивило — ни зеков, ни охрану, что собирается Миронов, сажает в машину этих двух, увозит. И что вернулся через три часа один.

Но было тут совсем не развлечение, тут сослуживцы ошибались. Товарищ Сталин умер, и два чувства стали основными для Миронова последние два месяца: чувство космической, не сравнимой ни с чем пустоты. И чувство опасности, незащищенности. Все острее понимал Миронов, чуял своим почти что звериным чутьем, что теперь нужно самому подумать о себе. Все равно ведь скоро все обрушиться… Для себя и для детей, для внуков — нельзя, только правнуки смогут пользоваться; надо чтоб заклятье улеглось. Но настанет день — и все это будет для правнуков.

Зеки сварили ящик, и Миронов упаковал туда все, что возил с собой многие годы, боясь расстаться даже ненадолго. Перед тем, как сунуть коробочку в недра ящика, Миронов все же просмотрел еще раз сокровища. Вот обручальные кольца — из Литвы. Нательный крестик… Живучий он был, тот униатский поп из-под Львова, три пули в голову, в упор, потратил на него Миронов. Сережки… Это одной польской дуры — решила откупиться, идиотка. Миронов сережки взял и расстрелял собственноручно ее сына. А потом пристрелил и ее. Вот опять колечки, перстни — это Эстония, сорок шестой, ихние партизаны…

Вот этот ящик и закапывали зеки в очень приметном месте, давно присмотренном Мироновым. Только однажды за эти три часа возникло напряжение — и ни когда Миронов растолковывал суть дела, ни когда рвал мерзлую землю петардой — тут все было в порядке. А вот когда донесся глухой взрыв с той стороны, где стоит лагерь, забеспокоились зеки, К-456 и С-235, стали бросать хмурые взгляды вокруг. Потому что донесся этот звук, глухой и мощный, уже после того, как зеки положили куда следует металлический куб, завалили, примяли, стали насыпать земельку; и не могло у них не возникнуть мысли: что мол, с теми все уже, и с нами все?!

Над еще голой, весенней тайгой пронесся отдаленный гул, как будто что-то огромное рокотало, взревывало, устраивалось где-то далеко и никак не могло лечь удобнее. Звук затихал по распадкам, по оврагам, словно катился по долине Оя, и К-456 на мгновение замер, а там и начал кидать настороженные взгляды; С-235 так даже выпрямился во весь рост, напряженно уставился на долину реки, на начальника… Миронов курил, ухмылялся. Неторопливо отбросил окурок, объяснил зекам:

— Гору рвут… Вторую штольню делать будем.

И достал портсигар, сунул в рот еще одну папиросу, с наслаждением закурил, затянулся. Пообещал:

— И вам скоро будет перекур.

Миронов подождал еще немного, пока плечи зеков не стали торчать над землей — и самому кидать уже немного, и дальше опасно — зек может выпрыгнуть одним скачком из шурфа. Миронов заглянул в шурф, одобрительно покивал, мотивированно протянул руку к поясу (кобура давно уже расстегнута). С-235 получил пулю в голову, его отбросило к другой стене ямы. К-456 вскинулся, выпрямился, и сколько людей ни убил Миронов, а на всю оставшуюся жизнь запомнил он безумные глаза приговоренного — страшнее, чем те, на даче у Скуратова, судорожно глотающую шею — кадык бешено ходит вверх-вниз. К-456 получил пулю в нижнюю часть груди, стал поворачиваться на подломившихся ногах, падать боком и спиной к Миронову. И коммунист послал еще одну пулю в эту падающую спину и немного постоял и подождал. С-235 лежал неподвижно, К-456 все никак не мог умереть: сипел, булькал. Наверное, Миронов пробил ему легкие.

Миронов не хотел тратить патроны, ждал, покуривая, когда тот затихнет. Папироса докурена, и вроде бы К-456 затихает. Миронов взялся за лопату, с полчаса кидал мерзлую землю. Закопав яму, Миронов попрыгал на земле, утрамбовал, чувствуя, как под гимнастеркой течет теплая струйка пота: притомился. Еще одна папироса. Вековечная тайга молчала. Миронов впитывал все это навсегда — красный оттенок скалы, еле бьющий под ней родничок, скованную льдами реку, и над ней — темно-зеленую лесную чащу. А сверху — ярко-синее, высокое небо, весеннее небо, в котором, несмотря на холод этих гор, угадывается уже и мерцание, и влага, и таятся потоки света, которые скоро, скоро уже хлынут на подтаявшую землю.

Пронзительно пели какие-то лесные пичуги, Миронову, конечно, незнакомые. Будь на его месте какой-нибудь там… шатающийся по тайге без дела, с ненужной экспедицией, тешащий свое любопытство за казенный счет, он мог бы сказать — что за птица. Миронов, конечно, не мог — потому что служил родине и Сталину… Советской Родине и Великому Сталину, не щадил живота своего, и не было ему досуга заниматься всякими там птицами… пока всякие гладкие гады просиживали штаны в ихних, неизвестно зачем нужных университетах, тратили на поездки денежки, которые Миронов со товарищи скапливал. Снять бы эту певунью, чтобы не орала лишнего — но отсюда из «Макарова» не достанешь, а подходить ближе — лень, да и снегу там, под кедрами, по пояс. Но и птахи раздражать раздражали, а показывали — грядет весна. Совсем скоро будет весна.

Миронов смотрел на холмик свежевскопанной земли, на проплешину истоптанного снега с идеализмом собственника, обеспечившего сегодня своих потомков. Мало ли, что ждет его в Карске! Мало ли, какие обыски могут придумать те, кто отдал приказ вскрыть синий конверт?! Через несколько дней Миронов отправлялся в неизвестность, но его потомков ждало все, что он успел для них свалить в железный ящик.

Потомок сибирских купцов, Миронов точно знал — три поколения не должны касаться награбленного, — на то и клад. Но будет и четвертое колено! Миронов знал: настанет день, и его потомок вскроет яму с кладом. Теплое чувство охватывало его душу, увлажняло глаза при мысли — его труды не пропадут напрасно! Настанет день, и родное ему существо встряхнет соболиные шкурки, вскроет коробочку из-под монпансье, обретет богатство, прикопленное для него прадедом!

Человек предполагает, но совсем не он располагает. Не мог знать Миронов, чувствуя всем телом бодрящий приятный морозец, под синим вечным небом, что в свои последние минуты что-то сместится в его мозгу, поплывет, и внучка — третье поколение — превратится в гаснущем уме Миронова вроде бы в четвертое поколение, которому и надо отдать клад. И уж конечно, в страшном сне видеть Миронов не мог, что ждет его в последние годы жизни и что будут у него за дети.

А сейчас, здесь, на зимнике, петлявшем по льду, местами — по берегу Оя, Миронов явственно видел, как кто-то (получалось, как бы он сам, только новый, совсем молодой) отбрасывает лопату, достает из коробочки то, кто добыл товарищ Миронов за годы службы товарищу Сталину. За годы, которые Миронов, не жалея здоровья, строил во всем мире коммунизм.

ГЛАВА 33. Поделом.

23 августа 1999 года.

Улетели казаки-пещерники, с ними Латов.

Ночь перед отлетом они выпили все спиртное в заведении Матрены Бздыховой, приведя в изумление Малую Речку (то и другое сделать было ну чрезвычайно не просто).

— Помогли вашей торговле, мадам! — рявкнул Латов, взяв под козырек и жадно озирая мадам Бздыхову.

— Деньги — что! — философски вздохнула Матрена. — Мне бы вот… А то ходят тут под окнами — красавец к красавцу… (ударение Матрена сделала на последнее «е»).

Гуманный Валера щупал мадам жадным взглядом, сулил туманные перспективы…

— Тут помочь ничем не в силах! Будь время — сам бы вами занялся, мадам! А так — завтра отбывать! Люди военные! — так же рявкнул Латов еще раз, отдал честь второй раз, щелкнул каблуками — звон пошел на стеллажах, среди банок с помидорами. И удалился, распевая что-то уже не про сфероиды, а кажется, про терский берег, про атамана и про казака, которому помирать молодым.

Буйно, в разухабистых казачьих песнях, шла темная, глаз выколи, туманная и пасмурная ночь. Странно звучали под сибирским небом, под нависшими облаками эти разбойничьи песни, на звуки которых целились в южной тревожной ночи пушкари турецкого султана, со стен Бахчисарая и Очакова. Сложенные под стенами Азова, в ногайских степях, под огромными южными звездами, тревожные песни степных буянов и разбойников никак не вписывались в эту горную саянскую долину, в пасмурную погоду, в прохладу сибирской ночи.

Маралов давно пошел спать, умелось все семейство Андреевых. Лесные мужики из Ключей давным-давно храпели на чердаках — для них и десять часов вечера было временем ужасно поздним. Только молодежь — Бродов и братья Мараловы, оставались с казаками, и лишь незадолго до утра молодежь незаметно отвалилась спать. Только один человек провожал казаков-пещерников: конечно же, неугомонный Михалыч.

Утро занималось ветреное, с тяжелыми тучами. Облака скрывали вершины гор, нависших над долиной Малой Речки, над домиками несостоявшегося рая земного. С первым светом непьющий, надежный Володя отправился прогревать двигатель; казаки, только что оравшие и пившие, казалось бы — неуправляемый сброд, мгновенно превратились в работников и солдат, начали с криком грузиться.

— Ты-то скоро в город?

— Нет, Валера… Я уж тут останусь отдохнуть. Пособираю грибов, искупаюсь…

Ни один человек уставшей, наработавшейся деревни не вышел на невероятный шум. Мертвым сном спали смертельно уставшие спасенные. Только Аполлинария вылезла из спального мешка, заковыляла к Михалычу: наверное, ребенок затеял под утро пописать. И так, держа на руке прильнувшую дочь, рассказывая что-то ей в щеку, Михалыч и махал уходящему в черные тучи вертолету, стоя в прозрачном темном полусвете, босиком на мокрой траве. После чего умыл ребенка ледяной водой из речки, поплескался сам… и каменно заснул на втором этаже баньки в окружении жены и выводка детей от двадцати до полутора лет.

И только тут встали Мараловы: им сегодня надо было в Абакан. Самому — к деловым партнерам, Надежда Григорьевна — сделать покупки, а кроме того, соседи давно просили Маралова отвезти к бабушке девочку Тоню, загостившуюся в Малой Речке.

Пока Михалыч засыпал, издавая удовлетворенные вздохи и распространяя аромат скверного пива, два человека встали и начали раскочегаривать машины. Первым был, конечно же, Маралов, вторым — Владимир Павлович Стекляшкин. Мягко урчал двигатель, сосредоточенный шофер, нахмурясь, проверял уровень масла и хорошо ли держат тормоза. Михалыч давно каменно спал, когда Ревмира плюхнула на стол завтрак и затрясла Ирину за плечо:

— Давай быстрее… Папа уже приготовил машину.

Все так же хмуро прошел Стекляшкин к столу; Ревмира как-то отступила и потупилась, пропуская хозяина… Тот ли это мужик, вечный рохля, которому она била морду каких-то две недели назад, перед самым отъездом сюда?!

— Папка, привет!

Даже свежая, только что умытая физиономия Ирины заставила Стекляшкина только слегка наморщить нос и так же слегка улыбнуться. Всем было неловко, напряженно. Ирине после того, как они весь вечер с Павлом так и не поговорили ни о чем. То есть какие-то слова друг другу они кидали, взгляды иногда встречались… Но главное сказано не было, и понятия не имела Ирина, как говорить об этом главном. После всего оставалось совершенно непонятно, будет в ее жизни Павел или нет. И пути другого не было, как к папе и маме… Ведь к Андреевым ее как-то не звали, и ничего тут нельзя было поделать. А как ни радовались ей папа и мама, как ни были молчаливо преданы забвению многие обстоятельства, а в рюкзаке у Ирины была припрятана злополучная коробочка из-под монпансье.

А вместе с этой плоской, круглой, сильно проржавевшей коробочкой из-под монпансье лежало и все, что с ней связано… И то, как добыл все это дедушка, и как сохранил все добытое. И то, как мама приложила столько сил — лишь бы ей досталась эта злополучная коробочка… Отдать ее маме? Но и это бы не сняло напряжения, потому что все бывшее — было. И Ирина ковырялась в тарелке, стараясь не поднимать глаз на родителей.

Вчера Фрол Филиппыч отозвал Иру в сторонку, просил не забывать, не придавать ненужного значения, помнить, что ее права всегда поддержат, всегда знать, каким хорошим чекистом был дедушка, появляться, поддерживать связь. Фрол Филиппыч во время разговора держался совершенно естественно, а вот Ирине было очень плохо. В общем, только подбавлял непонятностей, сложностей и напряжений в жизни Ирины этот смутный ночной разговор, незадолго до того, как рванулась по проселочной дороге «Волга» с гэбульниками: в Карск, в полный рост служить Отечеству.

Стекляшкину было неловко, потому что играл он, хоть убейте, совсем непривычную роль. Что должен делать, как себя должен вести победитель в жизни? Человек, который сам, по своей воле разводится с не потрафившей, неверной женой? Уверенный в себе взрослый мужик, не желающий прощать измену? Необходимость вести в Карск жену и дочь, перед которой Владимир Павлович испытывал нешуточную вину, не облегчали его состояния.

Почему было неловко Ревмире, вряд ли надо долго объяснять. Но вот кому было, наверное, хуже всех в этой очень молчаливой комнате — так это доценту Хипоне. Весь вечер вчера он не решался и приблизиться к Ревмире. Тем более что Ревмира рыдала на плече супруга, а потом легла к нему в постель. И что Стекляшкин сразу отвернулся и демонстративно захрапел, тут уже мало что решало.

Проснувшись от ходьбы, от мелких частых сотрясений пола, доцент полчаса почти неподвижно лежал, где ему постелили вчера — на полу в одной комнате с Покойниками. Очень хотелось справить нужду — тем паче, пожилой доцент давно приучил себя к удобному, полезному режиму. Становилось очень жалко себя, почти до слез, но не время было раскисать…

А еще одна причина, по которой Хипоня старался не высовываться из-под одеяла, состояла в том, что он очень не хотел бы столкнуться со Стекляшкиным… Поговорить с Ревмирой нужно было один на один, а кто же знает, когда зайдет в дом, навозится с машиной Владимир Павлович?!

Вот Стекляшкин бросил безличное «спасибо», шагнул к дверям…

— Володя… Уже собираться? — голос Ревмиры получился почти робким.

— Да.

Ирина метнулась, потащила к выходу рюкзак, Ревмира осталась одна, и Хипоня вылез из-под лоскутного одеяла, стремительно натянул на себя все, что полагается.

— Ревмира… Ревмира Алексеевна…

Глаза Ревмиры не отражали совершенно ничего. Никаких, даже самых незначительных эмоций, совершенно никакого выражения — так, серые выпуклые пуговицы. Свет свободно отражался от поверхности глаза и не нес никакой информации.

А обращаясь как будто к античной статуе, доцент произнес, изо всех сил стараясь, чтобы голос прозвучал поувереннее:

— Ревмира Алексеевна… Я полагаю, у нас нет причин ссориться…

— Ссорится — нет. Но и близко дружить тоже нету никаких причин. Давайте не выяснять отношений, Алексей Никодимович. Полагаю, нам следует расстаться, и это в интересах нас обоих.

— Ну что ж… Если вы полагаете, что своей доли клада я не заслужил… — Хипоня поймал взгляд Ревмиры, подавился, и почти вопреки своей воле завершил, — …то я с вами совершенно согласен. Думаю, в Карске я не буду вас беспокоить…

И прибавил уже патетичнее:

— Какие бы страдания мне это не доставило в душе.

Ревмира фыркнула, брякнула на стол стопку мытых тарелок.

— Надеюсь, в машине я вас тоже не особенно стесню.

— Алексей Никодимович, до Карска вы поедете отдельно.

— Вы полагаете…

Хипоня почувствовал, что невидимая рука перехватывает ему горло, не дает втянуть в себя очередную порцию воздуха. И закончил визгливо, разделив слова на множество кусочков, по количеству судорожных вздохов:

— Вы пола… полагаете… Я не мо… могу рассчитывать… на опла… оплату свои… своих трудов…?!

— Да какие труды, Алексей Никодимович?! Как вам не стыдно! Террасу всю исковыряли только. В более идиотское положение я отродясь не попадала. Да ладно вам!

И от избытка эмоций Ревмира махнула рукой.

— Я же и не говорю… Но мы приехали-то вместе! — отчаянно взвизгнул Хипоня.

— Ну а уедем — отдельно. Машина Владимира, если хотите в ней ехать — просите его, и ему решать, но я лично — против того, чтобы вас брать.

Несколько мгновений Хипоня молча открывал и закрывал рот, не в силах выдавить ни звука. Но… Ревмира все еще была одна, и неизвестно, на сколько времени, и это время необходимо было использовать… Никак не время для переживаний! И Хипоня подался вперед:

— Риммочка… Понимаешь, я же даже не взял с собой ни копейки… На что же я поеду-то, в конце концов?! Мы же вместе все делали, в конце концов!

— А! То-то я думаю, что это на тебя… на вас напало! Вот в чем дело… Даже сюда приехали, ни копейки своей не потратив, и рассчитывали дальше так же. Но должна огорчить — не получилось. Не тратьте зря времени, Алексей Никодимович!

— А как же я?!

— А это ваша проблема. Свои проблемы вы решайте сами.

Тут стукнула дверь, вошел Стекляшкин.

— З-задраа…

Стекляшкин не ответил на приветствие, смотрел в стенку, куда-то между Ревмирой и доцентом.

— У меня все готово, поехали.

— Я сейча-а…

— Пшел вон.

Стекляшкин сказал это даже без злобы, спокойно, и от того особенно страшно.

— Э-эээ-ээ…

Так он и блеял нечто невразумительное, стоя посреди комнаты, судорожно протирая очки. Так и стоял все время, пока Ревмира выносила вещи, пока раздавался какой-то механический лязг, невнятные, почти неслышные слова. Взревел двигатель, звук перешел в мягкое урчание и начал постепенно удаляться. И только тогда доцент обнаружил, что кроме него в доме кто-то есть, и что этот кто-то даже испытывает удовольствие от происходящего.

Потому что если сам Покойник по-тихому смылся, как только Хипоня вылез вообще на свет божий — вдруг его во что-нибудь, да втянут?! — то Рита наблюдала с упоением, как разбираются городские. Вот оно в чем дело-то! Вот в чем! И Рита упоенно предвкушала, как она будет разносить по всей деревне, описывая эту сцену, как будут обрастать эти рассказы сначала реальными, потом все более фантастическими деталями!

— Алексей Никодимыч… — позвала Рита вздрагивающим, замирающим от упоения голосом, — у вас что, даже до Карска нет? Потому что завтраком-то я вас накормлю, а вот что вы дальше делать будете…

Доцент обратил к Рите такой пустой, такой отчаянный взгляд, что сердце у нее заколотилось от все того же упоения: какой кладезь сплетен открывался! Сколько пересудов можно было развить вокруг одного этого взгляда!

— Вещи… есть… — произнес доцент не своим обычным, а гулким и чужим голосом, как бы исходящим из бочки или подземелья.

— Давайте я вас накормлю, а потом уж вы посмотрите, что за вещи… Если вам продать их надо, давайте я вас провожу — это Матрена Бздыхова умеет.

И так, сделавшись лучшей наперстницей, Рима кормила доцента, помогала ему собрать груду своего барахла, отвела в магазин с выжженной на доске у входа неровной надписью: «Мадам ВздоховаЪ. Колониальнiя и бакалъйныя товарi». Даже доцент содрогнулся при виде этой надписи.

И оставила Рита доцента Хипоню в этой маленькой, тесной хибарке, наедине с «мадам Вздоховой», кинулась разносить первую порцию сплетней… Почему первую порцию? А потому, что вечером доцент вернется ночевать и принесет новую порцию рассказов, историй про свои похождения. Завтра можно будет начать новый виток…

Рита еще не знала, что доцент не придет ночевать. Не знала еще и того, что почти что на ее глазах произошла не менее важная, прямо-таки эпохальная история, а она ее так вот и упустила! Всего-то и стоило, что сделать три шага, приоткрыть дверь… и она увидела бы то, что теперь только слышала от соседок!

…Потому что, пока Рита обхаживала Хипоню, к машине Стекляшкиных решительным шагом и с независимым выражением лица направилась жена Динихтиса, семиклассница Танька. Ухо у нее все еще распухло и отвисало, как у сеттера, но в остальном узнать ее было непросто.

Таня шествовала в черной обтягивающей блузке, в черных же кожаных брюках, плотно обтянувших не по годам обширный зад. Волосы Танюша зачесала вверх, собрала в высокую прическу, добавлявшую ей несколько годков. Золото в ушах, золото на пальцах, золото на шее. Раскраска вождя сиу, вышедшего на тропу войны.

Весь облик Татьяны даже сам по себе уже демонстрировал что-то вроде «Нате!» или «Вот вам всем!». А ее спокойно-вызывающее, нагло-высокомерное размалеванное лицо только усиливало впечатление. Трудно описать, какой контраст составляла Танька и с Ириной, и с Тоней — в скромном платье, без вызывающего макияжа. Две нормальные девочки сидели каждая в своей машине, а тут вот подрулило вот такое…

Динихтис бежал в трех шагах сзади, с улыбкой виноватой и донельзя жалкой. С такой улыбкой, что Мараловы невольно отвернулись.

— Та-анечка, мой друг… Ты не очень там задержишься?

Танечка шагала с видом вызывающим и независимым.

— Та-анечка, мой друг… Ты меня слышишь?!

— Слышу, слышу, — замедлить шаг Танечка и не подумала.

— Та-анечка, мой друг… Ты не очень там задержишься?!

— Да не очень, не очень.

И Стекляшкин, и Мараловы, и Тоня уставились на нее, что называется, вылупив глаза. А Танька, довиляв задом до машины, непринужденно спросила:

— Вы не подбросите меня до Абакана? Я туда отдохнуть собиралась.

Никто не шелохнулся, и Татьяна снова обратилась:

— Пожалуйста, добросьте до Абакана! Я заплачу… Вот! — на ладони Таньки сверкнуло что-то каменное с золотом, редкое и дорогое. Динихтис улыбался так, что отвернулась и Ревмира, а Ирине стало жарко не только лицу — всей шее и груди тоже, так жалко ей стало Динихтиса.

— А тебе не рано одной отдыхать в Абакане? А, прелестное дитя? — разлепил наконец губы Маралов.

— Я уже в восьмой перешла! — почти что огрызнулась Танька. — Так неужели ни у кого не найдется местечка?!

— Н-ну садись…

С победным выражением лица Танечка плюхнулась в машину. Динихтис только жалко улыбался. С трясущейся головой, с нелепо выпяченным пузом он долго махал вслед машине. И та же жалкая улыбка не сходила у него с лица.

— Не вернется, — шептал Динихтис, махая вслед машине даже когда ее и след растаял.

И если бы Рита не так долго копалась в тряпках Хипони, она бы это уж точно увидела!

Впрочем, и приключения Хипони Рита изучила недостаточно… А приключения эти отличались, прямо скажем, некоторым своеобразием. Продолжение этих приключений начались в тот момент, когда доцент обнаружил, что дело будет иметь с дамой… И как не был раздавлен доцент, как ни был он обескуражен происшедшим, как ни плохо ему было, а тем не менее глаза его, независимо от его воли, начали излучать желтый блеск, а губы по многолетней привычке тут же сложились в сладкую улыбку.

Вдвоем они осмотрели барахло, сбыв которое, надеялся добраться до Карска доцент: три нестиранные черт знает сколько времени, подранные во множестве мест рубашки, полфлакона одеколона «Шипр», три соломенные шляпы от солнца, кокетливые желтые трусы с черным вышитым грибочком, маникюрные ножницы… Остальное потерялось, забылось в избушке, так и уехало в машине Стекляшкиных.

— Ах, господин доцент, господин доцент!.. Ну и что вы за это все просите? За это, вы меня простите, вы и до Абакана не доедете!

— Ах, мадам, знали бы вы, как превратности судьбы играют порой человеком!

— Так ведь все равно не доедете…

— Не доеду, так пройду весь путь пешком! Коварство тех, кому доверяешь, порой куда тяжелее любого пути в неизвестное.

— Да уж куда вам дойти-то… Алексей Никодимыч, вы бы помидоры пропололи да горох получше подвязали… Я через несколько дней все равно за товаром поеду; поработаете — могу взять и вас…

Дико и тупо уставился Хипоня на Матрену. Ему предлагали, кажется, мотыжить в Малой Речке огород?! Ему?! Автору книг и учебников?! Но была тут, была и еще некая сторона… Матрена улыбалась так, что не понять ее не смог бы даже ровесник Таньки Динихтис, а не то что многоопытный Хипоня. Губы призывно изгибались в милой улыбке, глаза томно мерцали в полутьме лавки, из-под банок с огурцами и пакетов с макаронными изделиями. И дрогнул доцент! Дрогнул, не забыв рассказать несколько потрясающих, даже отчасти правдоподобных историй про то, как его цинично, подло бросили посреди Саянских высей, отняв всю его наличность, собственность и движимость, как его предала страстно любимая женщина и как жизнь не оставляет больше выхода.

Нельзя сказать, что так уж перетрудился Хипоня, выдергивая сорняки из влажной, унавоженной земли матрениного огорода. Стонать и кряхтеть не имело особого смысла — никто не слышал звуков, издаваемых им на огороде. Пришлось повязать вокруг головы один из носовых платков и немного все же поработать.

Вот в обед… Это было да! В обед… Мало того, что мадам превосходно готовила и еды ну никак не жалела. Она еще сидела напротив и только следила за Хипоней, подливая, подкладывая и добавляя. Сдобные руки, по размерам больше похожие на бедра, томно подпирали три исполинских подбородка. Губы и без помады были совсем красные, как кровь, и притом улыбались загадочно. Подведенные глаза как будто светились в полутьме: не любила Матрена ярко освещенных покоев, полутьма и прохлада всегда царили в ее доме.

Матрена сидела на краешке стула, и остальное все свисало вниз. Матрена готова была мгновенно подняться, чтобы сделать нужное Хипоне. Матрена слушала байки, излияния, рассказы, истории… словом, словесный понос доцента. Вот это доцент умел делать! И больше часа он трещал без перерыва, все сильнее очаровывая Бздыхову. Больше не получалось — пора было идти в лавку Матрене, и получалось — на огород ее батраку с ученой степенью.

Но тут получалось, можно было и не очень утруждаться… Хипоня трудился до вечера, но уже спустя рукава и только предвкушая все дальнейшее. И опять его кормили и поили, смотрели глазами с поволокой и внимательнейшим образом слушали все его враки. Вот дальше все было не совсем так, как ожидал доцент, исходя из своего колоссального опыта, потому что уложили его в отдельной комнате; и стоило ему посмотреть на груду одеял, подушек, покрывал, как тут же страшно захотелось спать. Доценту пожелали спокойной ночи голосом, который мог бы быть у небольшого водопада, и оставили в свете одинокой лампочки в 40 ватт, висевшей на длинном шнуре — как в деревенском сортире.

Погружаясь в бездонные перины, доцент и сам толком не знал, чего он хочет. По крайней мере, чего он хочет в большей степени: чтобы Матрена увлеклась им и пришла к нему или чтобы она держалась от Хипони за тысячу верст…

Доцент еще предавался этим размышлениям, как в двери мелькнуло что-то белое… Он и испугаться не успел, как Матрена навалилась на доцента, да так, что он не в силах был даже и пикнуть! Жаркая, невероятно тяжелая, Матрена впилась в рот Хипони исключающим сопротивление поцелуем, а ее руки совершали действия, от которых Хипоня понял раз и навсегда ответ на старый сексуально-теоретический разговор — можно ли изнасиловать мужчину?! Был момент, когда он рванулся, отталкивая ладонями исполинские груди, выдирая рот и нос из складок тела — лишь бы дали втянуть воздуха!

Неуловимым, неуклюже-грациозным движением не дала Матрена совсем задохнуться Хипоне, но и не отпускала его до того, как под тоненькие «ай-яй-яй!» не забился Хипоня в пароксизме самому ему не очень понятных состояний, не засучил бледными мохнатыми ногами.

Не раз и не два получал Хипоня в эту ночь подтверждение бессмертной истины: да, мужчину вполне можно изнасиловать! И только под утро Хипоня остался один. Голова у бедняги кружилась, при попытке дойти до уборной темнело в глазах, дрожали ноги в коленках. К счастью, никто не требовал от него трудов на злополучном огороде, и доцент продрых почти до самого обеда, когда мадам Вздохова, обдав его лучистым взором, накормила его «от пуза» борщом и салатом. Сама мадам, кстати сказать, весь день порхала по лавке, как птичка, осчастливливая покупателей веселым смехом, визгом и гортанными вскриками… Если можно, конечно, представить себе птичку весом в сто двадцать килограммов.

А повторение оказалось таково, что совсем затосковал доцент, справедливо полагая ночную повинность куда тяжелее дневной, и начал считать, загибая пальцы, когда же Бздыхова поедет за товаром…

…Откуда было знать Хипоне, что еще долго, очень долго суждено ему жить в Малой Речке! Что при попытке заводить разговор об отъезде… даже о поездке ненадолго Матрена будет пронзительно рыдать, вовсю завывая и ухая, выть как гиена и швыряться разными предметами? Что при попытке сбежать его будут ловить по всем правилам индейских следопытов, а потом бить по морде, оглашая лес жуткими рыданиями?

Конечно же, никому и в голову не придет взять с собой доцента в Абакан, и даже более того… У доцента Хипони будут отнимать штаны при уходе к соседке и запирать его, приставляя к дому охрану, при отъезде в город за товаром. У него будет трудная жизнь.

Впрочем, это безобразие будет длиться долго — несколько месяцев, но не бесконечно — ровно до того момента, пока доцент не станет папой устрашающего местного младенца и не будет вынужден жениться… Тогда уже он начнет показывать зубки, порой поколачивать Матрену, и тихие Саянские горы начнут сотрясаться от рыданий по совсем другому поводу — по причине органической, утробной неспособности Хипони соблюсти хотя бы видимость супружеской верности… Но скажем честно и откровенно — Матрена и тогда останется совершенно, прямо-таки неправдоподобно счастлива. Доцент Хипоня, ставший чьим-то супружеским счастьем! Это же подумать только…

Но нам пора вернуться в этот день, 23 августа 1999 года. Вечером Галя Покойник зашла к Динихтису. Ни одно окно не горело.

Выла цепная собака: ее с утра так никто и не выпустил из будки. Динихтис сидел где-то там, в темной пустоте своего дома.

— Сережа, ты где?!

Вроде, какое-то бормотание? Галина двинулась вперед, нашла глазами черный силуэт на диване, щелкнула выключателем.

— Сережа… Эй, Сережа!

— Не вернется… — Динихтис поднял на Галину совершенно пустые глаза без зрачков.

— Сережа. Я тебе поесть принесла.

— Не вернется…

— Сядь поешь, Сережа.

— Не вернется…

— Да встань ты! Хватит раскисать!

— Не вернется…

— И пусть не возвращается! Тоже мне, сокровище нашлось, соплячка дурная! Юлька в сто раз лучше. Она тебя еще и пожалеет, вот увидишь. Ну, давай садись ешь!

Дико и тупо уставился Динихтис на Галину, и ее опять поразил этот пустой, совершенно бессмысленный взгляд.

— Не вернется…

Еще раз забежав вперед, могу сообщить — не вернулась.

ЭПИЛОГ.

14 сентября 1999 года.

— Придут уважаемые люди! Сама понимаешь, надо быть…

— Меня от них тошнит, от уважаемых.

— Ирка! Тошнит, не тошнит, а положение обязывает!

— Да-да… Ветераны придут к ветерану…

— Ирина, ты-то от этих людей ничего плохого не видала. И кого поминать будут, не забыла? Дедушку придут поминать, не кого-нибудь.

— Ох, меня, кажется, и от него уже тошнит…

— Ирина! Как ты смеешь, дрянь! Дедушка тебя любил! Клад тебе завещал, а ты… Вот я…

И Ревмира Владимировна застыла с блюдом заливного, буквально не зная, что делать. Пороть — поздно. Надавать дочери по морде? Не поможет… Теперь-то уже точно не поможет. Ревмира не решалась спросить, стала ли Ирина женщиной в ее путешествиях, но очень грешила на Павла… Подельщики дедушки представили ей такой материал на его папу, такие смачные подробности, что мысль о яблочке и яблоньке приходила в голову сама собой, безо всяких усилий воли. Ревмире было приятно думать, что причина спокойной непокорности дочери — простенькая, физиологическая.

— Мама… Я эту коробочку с золотом так и не открывала, она лежит в верхнем ящике стола. Ты забери ее, а? Мне это золото не нужно.

— Ну вот…

— Мама, не лей заливное! Давай я поставлю на стол. Я не шучу, понимаешь?

— Ира… Ой, ну сколько всего было, а, и вдруг…

— Не вдруг. И давай не будем, честное слово… Не хочу я этого золота… не хочу — и весь сказ!

— Тогда давай потом подумаем… Может… может, мы потом квартиру тебе?

— Не надо, мама, я не возьму. Я долго думала, ты со мной лучше не спорь. И вообще… давай так: я сейчас гулять пойду, посижу у подруги, а?! Чтобы без обид, мама, но я не хочу. А золото потом возьми.

Ирина сама не знала, что решение само проросло в ней, просто ей нужен был толчок. Четыре поколения… Она — только третье. Да и просто не хотелось ей, до невозможности не хотелось иметь что-то общее со всем этим — фотографиями неизвестно откуда, из каких мест, урановыми рудниками, скелетами, поиском папочек, погаными тайнами и погаными делами вокруг.

Уже на улице неудержимо потянуло вдруг Ирку туда, где она не была почти месяц: начало занятий, дела… да и поганая улыбка Михалыча, и молчаливое согласие Павла с отцом, и последний вечер в Малой Речке, чувство отстраненности ото всего, что было миром Михалыча, миром Павла и таких, как он. Раза два Ира звонила ему, и бабушка отвечала: мол, ушел к товарищу, по компьютерным делам… Что-то подсказывало Ирине, что Павел не врет, не подставил бабушку, чтобы от нее отделаться… Но ведь и он сам не звонил. Что делать, у нее своя судьба! Но так необходимо стало вдруг Ирине как раз то, что было в доме у Михалыча, и совсем не было у нее — спокойное, уверенное ощущение непричастности.

Вот сейчас она идет из дому прочь, чтобы не видеть гладких морд преступников, не быть примазанной еще раз. А всего лишь в нескольких кварталах от нее, в пятнадцати минутах пешей ходьбы, сидит за компьютером Павел, и почему-то нежность стиснула Ирине горло от мысли про этого парня. Девушки часто сердятся на себя, испытав первую чувственность, первую зависимость от кого-то. И не в одном Пашке дело… страшно тянуло туда — в мир интеллигентных людей, нормальных отношений, науки… просто обустроенного дома, начавшегося не вчера.

Что там делают сейчас? Прямо сейчас? Пищит компьютер, стоят книги на полках… Бабушка режет на суп морковку и лук. Если папа сейчас здесь, он тоже сидит, читает и делает выписки, достает что-то из ящика стола, поднимая глаза на портреты прадедов, словно советуется с ними. И все это не имеет никакого отношения к ее дедушке и его гнусным подельщикам, к тем жутким фотографиям, смысл которых только после возвращения из Саян поняла Ирина. Ни к подлым и страшным дедушкиным делам, ни к трупам в яме с ее, Иркиным, наследством. Нехорошо было туда идти, это было… ну, совсем не то, что должна делать гордая девочка. Не может же она поступиться достоинством, честью… так, что ли. После того, что папа сказал… После улыбки самого Павла… Все было правильно, логично, и девушка очень сердилась сама на себя, пока ноги сами несли ее туда.

Папа и сын действительно сидели в кабинете, разговор шел слишком серьезный. Горела лампа, бросала отсветы на стеллажи, на фотографии на стенах. Дымился чай, заполняя комнату ароматом.

— Понимаешь… — звучал тихий голос Михалыча, — не советую, тебе, сынок… Право, не советую. Тут даже по Священному писанию на них до четвертого поколения — проклятие… А Ирина, видишь ли, только третье. Думай сам, но я бы побоялся.

— Если дети будут? Так?

— А хотя бы и так. Если у вас продлится тесное знакомство, вы сами ахнуть не успеете, как окажетесь в одной постели.

Павел чуть смущенно усмехнулся, опустил глаза в столешницу. Зазвенела серебряная ложка с монограммами: папа размешивал чай в стакане.

— А если б там, в их семье… Ну, например, был бы наследственный рак?

— Тогда бы я сказал иначе… То есть тоже сказал бы: «Подумай». Но это было бы совсем другое «подумай», о другом. Мало ли какое несчастье может быть в семье… У нас тоже наследственность не ахти… Сердце, да и неврозы.

— Ну, а если бы… Вор, допустим? Или проститутка?

— Гулящая бабушка? — усмехнулся папа. — Гм… А знаешь, это все-таки меняет дело. Отказываться от девушки, потому что ее бабушка больна печенью — действительно гадко, сынок… но вот гулящая бабушка — это надо уже думать. Все-таки склонности к поступкам, в том числе к подлостям, тоже передаются по наследству… В какой степени — трудно сказать. Но все-таки не так уж страшно само по себе, даже эта гулящая бабушка. Тут надо знать все обстоятельства… Может, все еще не так и плохо. Скажем, деревенская бабушка, ее муж бил смертным боем, она и сбежала с гусаром.

Помолчали. Павел смотрел на отца пристально, исподлобья.

— А тут, в твоем случае, все еще серьезнее, сынок. Это уже не вор, не уголовник… Это, видишь ли, коммунист… Сталинский сокол.

Спокойная, взвешенная ненависть прозвучала в папиных словах. Наследственная ненависть, жившая в семье уже несколько десятилетий.

— Время такое… — негромко обронил юноша.

— В это время жили и твой дед, и прадед, и прапрадед. И ни за кем из них не тянется такого следа, как за этим… Ни одной ямы со скелетами, сынок. Так что не будем о времени, ладно?

Если бы рявкнул папа, если бы давил своей эмоцией, получилось бы совсем не так. Но папа говорил вполголоса, никак не давил, не пытался повлиять, и его чувства показывала разве что улыбка. Улыбка, при виде которой любой красный навалил бы в штаны и, уже не думая ни о чем, рванулся бы прочь, не разбирая никакой дороги.

— Но она ведь… ты же видел, она тут совершенно не при чем. Когда открыли яму, она сама сильно испугалась.

— Испугалась. Помню. И что девица не сама укладывала в яму покойников — тут я ничуть не сомневаюсь. Но и что ее же наследство раскопали — тоже помню.

И жестко, недобро усмехнулся:

— Какое ни есть, а наследство.

И тут грянул звонок входной двери. Павел сделал знак, папа кивнул. Паша пошел открывать. В дверном проеме, в свете коридорной лампы тихо стояла Ирина, и они с Павлом долго смотрели друг на друга. Молча стояли так долго, что Ирина успела принять решение, и в этот вечер сумела сделать очередной шаг от сопливой девчонки ко взрослой женщине.

— Можно, я войду? — разлепила губы девочка.

— Можно… — Павел сказал это тихо и хрипло и повторил уже громче и звонче: — Конечно, можно, Ирка.

И он молча наблюдал, как Ирка снимала свои туфли и плащ, искала тапочки, проходила в кабинет уже начавшего недоумевать удивленного папы.

При всех его недостатках, папа во всяком случае не был ни страшным человеком, ни свирепым. И если Ирка напряглась при виде упитанной туши, развалившейся в кресле между столом и стеллажом, на то были совершенно иные причины.

— Сколько лет, сколько зим… — изобразил папа улыбку и тут же выскользнул из кабинета.

— Сынок, можно тебя на минуту?

И когда Павел вышел, папа, улыбаясь, сообщил: он уезжает домой, к Елене, здесь появится… скажем, во вторник.

— Никак не хочешь с ней?

— И это… Но ты же видел, какое у нее лицо. У вас свой разговор. Сынок, ты совершенно уверен, что не сделал ей ребеночка?

— Нет, нет! — со смущенным смехом замотал головой Павел. Все-таки сложная биография папы оставляла свои следы, черт побери!

— Ну, тогда иди, попытайся понять, что случилось.

Папа и сын взглянули друг на друга в упор, прикоснулись головами друг к другу. И расстались. Папа пошел собираться, Павел вернулся к Ирине.

А Ира даже не успела сесть. Она так и стояла, не сняв кожаной куртки, посреди этой большой, сильно заставленной комнаты.

В кабинете сильно пахло бумагами, хорошим чаем. И еще чем-то неясным, неуловимым. Историей? Да, и историей тоже. Жившая в доме семья имела свою историю, в чем-то непохожую на истории всех других семей, и этой историей пахло. Ухоженным, благополучным домом? И им тоже пахло, несомненно. Но для Ирки главным было не все это.

В доме во всей истории живших тут лиц не было и тени советского сюрреализма. Жившие здесь никогда не боролись за Великую Идею, не строили общество нового типа, не превращали войну империалистическую в войну гражданскую, не экспроприировали экспроприаторов, не называли «социально близкими» уголовников, не пытались вывести новую породу человека ни в тайных лабораториях КГБ, ни в подземных городах, ни в пионерских лагерях, ни в лагерях особого назначения. Сотрудники ВПК, всяких спецназов, КГБ и ГРУ могли есть страсбургский пирог на золоте, но и это не стало бы соблазном для жителей дома. Эти люди никогда не получали денег, запятнанных человеческой кровью.

И поэтому в доме Михалыча явственно пахло нормальностью. Весь бред и вся кровь советской российской эпохи были бессильны перешагнуть этот порог. Наверное, в жизни любого человека должен быть такой дом… Дом с традициями и историей. Дом, в котором нет места крови, грязи и безумию. Наверное, ради такого дома и может, и должен солдат выбросить тело из окопа, матерясь, бежать навстречу визгу металла, огню и смерти. Потому что, если нет позади такого дома, если не вернуться в такой дом… То тогда зачем вообще бежать? Чтобы строить… эту самую… империю?! И девочка задохнулась, сообразив: ведь у деда никогда не было ничего подобного… Более того — дед убежал из такого… или почти такого дома. Зачем?! И вообще зачем все — фронт, дороги, огонь, смерть, стрельба?! К чему столько усилий, покойников, атак, лагерей, смертей, безумия?!

Если ему было необходимо построить другой дом, то он ведь его так и не построил. Ирина остро, всем существом чувствовала — вот ей это нужно позарез, немедленно. Чтобы дышать, чтобы чувствовать, чтобы разобраться с самой собой и со всем окружающим миром.

И когда тихо вошел Павел, Ирина обратилась к нему с очередной взрослой просьбой:

— Паша… Я не навязываюсь тебе, честное слово. Если ты не хочешь, я не буду тебе ни другом, ни… это самое… И завтра я уйду отсюда, правда… Но можно, я сегодня здесь останусь?

Естественно, такой вопрос не следует задавать, кому попало. Наверное, многие молодые люди поймут его весьма своеобразно и воспользуются девушкой в духе ублюдочных фильмов про американских суперменов. Но Павел вырос в доме, а не на советской помойке. Так что Павел понял совершенно правильно: что пришли вовсе не к нему. Девушка сбежала от чего-то… он понимал, от чего. Просто сбежала и воспользовалась знакомством с ним, с Павлом. Что готова платить собой за убежище, что ее сегодня можно взять. Но что отдастся она без страсти, просто честно рассчитавшись за услугу. А если что-то с ее стороны и будет, то не сейчас. Что воспользоваться ее слабостью или не воспользоваться, зависит от того, что тебе нужно.

В голове у Пашки всплыл ехидный голос папы, читающего Величанского:

— Юбку деве задрав, не найдешь ты там дивного дива.

Дивного дива ища, юбку ей не задирай.

Пашка, впрочем, и сам еще не знал, чего ему нужно, и нужно ли вообще хоть что-нибудь от Ирины.

— Устала? Уже хочешь спать? Давай принесу белье. Есть хочешь?

— Хочу, чтобы ты со мной побыл. Там толпа собралась… Деду сорок дней, с его работы пришли. Не могу я с ними… Не хочу. Паша, давай чаю попьем, а?

— Конечно.

Пашка был напряженный, недоумевающий, многого не понимал, но тоже такой нормальный, обычный, здоровый, такой соответствующий всему этому дому, что Ира не выдержала. В каким-то всхлипом прижалась девушка к пашкиному плечу.

— Паш… Ты извини. Я как-то раскисла, понимаешь…

В этот момент как раз и прошел папа мимо дверей кабинета, мелькнул, завозился с замком и невольно услышал обрывки фраз.

— …я сегодня отдала маме это золото. Можешь думать что угодно и про меня, и про дедушку, но вот золото я отдала.

И что-то дрогнуло, зримо переменилось в тяжелом, мясистом… да попросту в толстом лице. Прикрыв уже отпертую дверь, Михалыч тяжело прислонил к стене все свои килограммы. На сердце потеплело.

«Ну что ж… Если так, проклятие, может быть, и не сбудется».

Папа последний раз лязгнул замком, и кончилась удивительная история с золотым кладом и с шаром, исполняющим желания.

Герои этой истории живехоньки, и уж конечно, пережили с тех пор много чего, но это все уже другие истории, с другими началами и концами, а именно эта — закончилась. И уже совершенно неважно, как сложились отношения ребят и что делала мадам Стекляшкина с коробочкой из-под монпансье.

Оглавление.

Сибирская жуть-5. Тайга слезам не верит. ГЛАВА 1. Клады и документы. ГЛАВА 2. Кое-что, о старых документах. ГЛАВА 3. Шар. ГЛАВА 4. Ирка Стекляшкина и. ГЛАВА 5. Путь в Малую Речку. ГЛАВА 6. Самостопом. ГЛАВА 7. Строители города Солнца. ГЛАВА 8. Самая древняя и самая короткая глава. ГЛАВА 9. Первые шаги. ГЛАВА 10. Террасы Малой Речки. ГЛАВА 11. Пришельцы. ГЛАВА 12. Спутник земли. ГЛАВА 13. Свидетель любовных утех. ГЛАВА 14. Воспитательные процессы. ГЛАВА 15. Новые проблемы. ГЛАВА 16. Ушельцы. ГЛАВА 17. Зимняя сказка. ГЛАВА 18. Местные. ГЛАВА 19. Пеший поход. ГЛАВА 20. Пещера как она есть. ГЛАВА 21. Семейная идиллия. ГЛАВА 22. Думать, как жить. ГЛАВА 23. Поиски пропавших. ГЛАВА 24. Ира и Павел в Пещере. ГЛАВА 25. Гвардейский порядочек. ГЛАВА 26. Тропа надежд. ГЛАВА 27. Рукотворное божество. ГЛАВА 28. Окончательное решение. ГЛАВА 29. Поиски как они есть. ГЛАВА 30. Сами нашлись. ГЛАВА 31. Клад. ГЛАВА 32. Забота о потомках. ГЛАВА 33. Поделом. ЭПИЛОГ.