Сибирская жуть-6. Дьявольское кольцо.

Всем белогвардейцам, всем, кто поддерживает Белое движение на всем земном шаре, людям, с которыми я готов дружить и крепко пожать руку с пожеланиями интересного, доходного труда, увлекательных приключений, хороших жен, здоровых детей и конца, который я подарил своему любимому герою, Василию Игнатьевичу Курбатову (буду рад, если моя книга окажется одним из приключений духа); всем этим людям, независимо от цвета их кожи и сочетаний звуков, которыми они выражают свои мысли,

ПОСВЯЩАЕТСЯ.

* * *

Все герои романа являются злонамеренной и пошлой выдумкой автора, всякое их сходство с реальными людьми чисто случайно. Обнаружить сходство персонажей романа и реальных людей может только самый извращенный и злонамеренный ум, и все это заранее неправда. Точно так же все упоминаемые географические названия: Петербург, Красноярск, Абакан, Россия, Испания — выдуманы автором, а на самом деле находятся совсем не там, где он их помещает.

Единственная причина, по которой автор клевещет на «святых» коммунистов, пытавшихся воплотить мечту всего человечества, — это злобность характера и патологическое невежество.

Не стоит рассматривать книгу, как проклятие красным. Они и так прокляты тем, кто неизмеримо могущественнее меня и чье проклятие несравненно важнее всей болтовни всех людей Земля и так горит под их ногами. Моя книга — всего только плевок в морды красных, не больше.

Автор, конечно же, грязно клевещет на избранный Богом народ. Делает он это потому, что завидует способностям и талантам гениальных от рождения иудеев. Образы же дорогих сердцу автора Соломона Рабиновича, Симра Авраамовича и Саши Шепетовского введены им исключительно для того, чтобы запутать читателя и спрятать концы в воду.

Сам факт чтения романа приравнивается к идеологической диверсии, мыслепреступлению, проявлению самого дурного вкуса и вообще к попытке думать.

Андрей БУРОВСКИЙ.

В книге использованы в качестве иллюстраций к тексту стихи Георгия Иванова, Александра Городницкого, Сергея Кузьмина, Владимира Маяковского, Эдуарда Багрицкого, Александра Пушкина, Александра Вертинского.

ПРОЛОГ.

Лампа отбрасывала круг света на исписанные листы бумаги, раскрытые книги на трех языках, недопитый стакан чаю, карандаши и ручки в деревянном пенале. За кругом сгущалась темнота, застывала клочьями в углах, поверх шкафов и под диваном; в раскрытых окнах тьма стояла такая, что, казалось, она материальна, эта угольно-черная, вязкая темнота, и, если не закрыть окна, может влиться в комнату густым, словно лава, потоком. Бабочки, жуки разных размеров, какие-то полупрозрачные твари, каким и названия не подыщешь, возникали из угольной тьмы, танцевали вокруг настольной лампы, с треском сгорали на стекле. Старик ко многому привык, прожив на юге большую часть жизни, и по-прежнему удивлялся, пожалуй, только этой темноте да изобилию насекомых.

Старик остановился, бросил ручку. Надо посидеть, подумать еще раз: откуда же взялась удивительная тайна, изменившая всю жизнь его семьи?! Старику было жаль, что если тайну и раскроют — то, скорее всего, без него: ведь скоро все закончится само собой. Нахлынул душный страх плоти, не желающей распадаться, боящейся исчезнуть навсегда. Нахлынул и тут же исчез, подавленный привычно и умело. А все-таки, откуда оно взялось, это удивительное кольцо?!

Старик опять приник к листу бумаги, заскрипел пером. Рождался рассказ о том, как три тысячи лет назад на свете жил некто Соломон… Царь? Еще не царь… Племенной вождь? Нет, уже не совсем вождь… Так, никому не известный царек крохотного дикого народца.

В представлении своего народца царь Соломон был необычайно, прямо-таки сказочно богат и могуществен.

Во дворце царя Соломона шумерский жрец постеснялся бы устроить коровник. Но… мало кто из жителей его страны видал шумерские коровники. В летописях Израиля хранилась память о лестнице, ведущей на небо, о процессии грядущих все выше ангелов… В этом описании любой пастух или водонос Шумера легко узнал бы процессию жрецов, несколько раз в год восходящую на зиккурат. Но кто видел зиккурат в стране, жившей разведением огородов и тощих, прожорливых коз? Видевшие были потрясены так, что сочинили сказку про процессию ангелов. Большинство, конечно же, ничего подобного не видело. И подданные удивлялись дворцу своего великого, могущественного, сказочно богатого царя.

Во владениях царя Соломона жило несколько мириадов[1] людей. Это было в пять раз меньше, чем в каждом из 42 сепов[2] Египта. Но в маленькой дикой стране, где правил царь, это казалось очень много. По приказу великого царя собирались и приходили со своим оружием до трех сотен воинов, а несколько из них постоянно жили во дворце, и подданные царя должны были их кормить.

Один самый маленький отряд ассирийских царей мог бы пройти сквозь царство Соломона, и не заметив его армии. Между прочим, несколько раз именно так и случалось. Самый низший и самый тупой хеттский военачальник пришел бы в ужас от подготовки его воинов и пустил бы их разве что погонять ослов. Да и то не боевых ослов и не перевозящих запасные стрелы и щиты, а нагруженных огурцами, зерном и сушеным навозом для разжигания походных костров. Но сородичи царя Соломона привыкли, что их бьют все, кому только не лень, — ассирийцы, хетты, египтяне, даже вавилоняне (а вавилонян самих постоянно все только и делали, что били). Могущество царя приводило их в восхищение.

Иудеи были в восхищении… Рассказы иудеев о самих себе и других народах особенно умиляли Василия Игнатьевича. Так умиляли, что он даже захохотал, прикидывая: читали ли когда-нибудь египтяне про занимательные приключения иудеев в Египте? Если все-таки читали, их веселью не было предела, — полагал ученый старик, и дальше скрипело перо.

Не стоит удивляться и тому, что никто на Востоке ничего не слыхал о существовании царя Соломона. Ни о его могуществе, ни о его потрясающей мудрости. Нет ни одного исторического источника, в котором упоминался бы этот потрясающий царь.

Из чего может следовать два весьма различных вывода. Только два… но зато очень разных.

То ли все-таки никогда не было никакого царя Соломона. Придумали его в позднейшие времена, вместе с его космической мудростью… Придумали как раз тогда, когда народец Соломона вернулся из очередного плена (кажется, на этот раз в Вавилоне) и нужно было придать блеск новой царской династии. Выдумать подходящий вариант блестящей и древней истории.

А другой вариант… Был царь Соломон, реально был. Да не было никому дела до необъятно мудрого и сказочно могущественного царя.

На Востоке было много древних, могущественных стран. Действительно древних и по-настоящему могущественных.

Страны постоянно воевали между собой, и даже мир между государствами был основан на том, что никто не мог завоевать и покорить других.

Везде были свои владыки. Иногда мудрые, иногда — не очень, но, во всяком случае, грозные уже своей неограниченной властью.

А кроме того, на Востоке, право же, очень даже было чем заниматься…

Во времена, когда царь Соломон проявлял свою космическую мудрость, западная, прижатая к Средиземному морю, оконечность Азии жила тревожной и нелегкой жизнью. Ломался племенной уклад. Исчезала замкнутость разных областей. Во всех местах Востока стало можно купить камни из Бадахшана, бронзу с Урала, рога африканских носорогов, рыбью кожу из любого моря — южного, западного или северного. Человек (страшно подумать!) мог уйти из общины, стать торговцем или воином царя (настоящего, а не как Соломон).

Общинные люди сочиняли назидательные, душещипательные истории про блудных сыновей, которые пренебрегли установленным, и вот через двадцать лет пришли, нищие и несчастные, на порог отцовского дома, дрожащими от голода руками просили подаяния там, где могли бы жить себе и жить…

Это были очень, ну очень правильные, благочестивые истории. Но только юноши все равно сбегали из общин, из-под отеческой дубинки глав семей, родов и племен. Некоторые из них и правда погибали, к удовольствию патриархов. Но большинство как-то устраивалось в другой жизни, где не было места патриархам и жрецам местных божков. Они становились ремесленниками в городах, прибивались к купцам, к жрецам в богатевшие на торговых дорогах храмы. Некоторые становились воинами или слугами царей и вельмож.

Почти все они жили ничуть не хуже, а многие из них и куда лучше общинников. А некоторые ухитрялись разбогатеть и каждый день ели печеный хлеб, а раз в неделю — даже мясо. Тот, у кого было особенно много золота, мог жить богаче царей, оскорбляя богов своим богатством, а главное — своим неприличным поведением.

Сам облик земли менялся. Росли города, казавшиеся огромными тогдашним, не избалованным людям. В городах строились дворцы и храмы в несколько этажей. Изваяния богов в храмах делались в два и в три человеческих роста, украшались драгоценными камнями, слоновой костью, серебром и золотом. Дома ремесленников стояли один к другому, и мимо лотков с товарами можно было идти от восхода до заката. По торговым улицам сплошным потоком шли навьюченные люди, груженые ослы, быки, даже эти новые животные — верблюды. Множество людей на нескольких языках предлагали свой товар, торговались, ссорились, орали, махали руками, цепляли друг друга за одежду, дружились, дрались, целовались, клялись, пили вино, хватались за оружие.

Сходились люди, разделенные неделями пути через пустыни, горы и леса, жившие в домах разной формы, говоривших на языках, само звучание которых казалось для других смешным или невероятным. Эти люди клялись не причинять зла друг другу хотя бы на время торга; договаривались о цене и времени поставки товара. Эти люди оказывались слугами одного купеческого дома, воинами одного вельможи, подданными одного царя. Приходилось учиться доверять друг другу, искать общих богов, общих ценностей, общих знакомых, общих обычаев, общих идей… чего-нибудь, но общего. Иногда выяснялось, что их боги так похожи, что сын Мардука легко приносил жертвы Осирису; поклонявшийся Сохмет признавал над собой власть Иштар…

Возникали знакомства и дружбы, совершенно невозможные, невероятные еще два-три поколения назад. Рождались дети, которые уже с рождения были обречены жить вне «своего» племени. Сын танцовщицы бога Амона оказывался вдруг с раскосыми глазами гутия и поступал на службу к вавилонскому царю, арамею по племени. А на базаре сдруживался, по причине ему самому непонятной, с урартом — почему-то темнокожим, как шумериец, родственники матери которого жили где-то в Индии…

В городах никогда не утихал крик, шум невероятно многолюдного сборища. Кружилась голова от изобилия людей, от богатства и сложности жизни. Не все выдерживали эту сложность. Иные головы не только кружились от изобилия впечатлений, но и… того, несколько портились. Так сказать, утрачивали качество.

В города вламывались пророки — дикие, грязные, с безумными горящими глазами. Еле прикрытые обрывками козьих шкур, пророки отплясывали на мостовой, кружились, как дервиши, предвещали неслыханные бедствия. Они возмущали спокойствие, собирая вокруг себя толпы и всячески препятствуя торговле: разбрасывали товары торговцев, опрокидывали лотки, обличали людей в забвении правил племенной жизни. Бешено лягавшихся пророков приходилось прочно держать, стискивать со всех сторон и поскорее выводить из городов. Пророки кусались и пинались; из их одежды, из растительности на их телах сыпались откормленные вши, блохи и клопы. Сыпалась какая-то и вовсе экзотическая, очень кусачая живность, неведомая вне теплого Востока. Особенно тяжко приходилось вавилонянам, привыкшим мыться по три раза в день.

Нельзя сказать, что рождение мира — такая уж легкая, быстро выполняемая задача. Даже рождение одного отдельно взятого человека драматично, кроваво и трудно. А уж целого мироздания…

Есть, конечно, своя прелесть в присутствии и в соучастии, и именно так полагал другой мудрец, другого народа.

Интересно, что сказали бы люди того, давно исчезнувшего Востока, если бы появился среди них этот человек и смог прочитать:

Блажен, кто посетил сей мир.

В его минуты роковые,

Его призвали Всеблагие.

Как собеседника на пир.

Старик закрывал глаза… Он буквально видел, как Александр Сергеевич, красочно отводя правую руку, читает вавилонским вельможам на царском пиру, бросает слова в многоплеменное сборище базара, собирает вокруг себя кучки халдейских жрецов. Читает сначала по-русски, потом — в переводе на вавилонский, на арамейский, на египетский.

Трудно просчитать все варианты, как отнеслись бы к этому народы. Но, во всяком случае, эти слова были бы вполне понятны образованным людям того, Древнего, Востока. И были все основания отнести их к своему собственному времени… Но время было очень трудное. Людям всех народов, во всех странах было о чем и о ком думать, было чем заниматься.

Не стоит удивляться, что на всем Востоке решительно никто и решительно ничего не знал о великом, необъятно умном царе Соломоне.

Востоку было не до Соломона, и никого не интересовал его крохотный дикий народец, пасший коз вокруг Мертвого моря.

Ни в одной из бесчисленных летописей всего множества народов и стран Востока, ни в каких анналах, ни в чьих книгах не сохранилось о нем ни малейшего упоминания.

Старик устал и от труда, и от жары; отдуваясь, он откинулся на стуле. Захотелось встать ногами на снег, умыться снегом, принять кожей лица бодрящий морозный поток воздуха. Пока были силы, он уезжал туда, где бывает снег, или забирался высоко в горы, где ледяная вода прыгала по запорошенным снегом камням, а испанцы с серыми лицами буквально лязгали зубами. Последние годы он не мог уже и этого, и были силы только вспоминать: и снег, и родной северный город. Все чаще вспоминалось до боли родное, запретное. Запретное потому, что нет толку рвать душу памятью про набережную Фонтанки или шпиль Петропавловской крепости — как он пастельно сияет в сумерках прозрачной летней ночи.

Принесла случайная молва.

Чуждые, ненужные слова…

Летний сад, Фонтанка и Нева.

Вы, слова залетные… куда?

Здесь шумят чужие города,

И чужая радость и беда.

Нет, радость не всегда была чужая. Когда Василий Игнатьевич держал малыша на руках, показывал ему портреты в галерее — это была общая радость. И когда офицеры Франко обнимались, плакали и не стеснялись утирать слезы со щек под виселицей, где дрыгал ногами последний испанский коммунист, — это тоже была общая радость.

И беда была общая, — страшная беда, прогнавшая его из своей страны, заставившая принимать как свои несчастья этой далекой, чересчур жаркой для него страны.

А вот жара и духота, бархатистая угольно-черная тьма ночей так и не стала родной. Удивительно: жену не раздражала эта темнота, ей совершенно не мешала удушливая летняя жара. Старик удивлялся, забывая порой, что жена происходит от совсем другого народа, чем тот, к которому он имел честь принадлежать. Да, именно честь! Старик помнил, сколько дала миру Россия, он гордился тем, что он русский, и никогда не забывал об этом.

Старик всегда помнил и про свой народ, и про свои годы, но порой забывал возраст жены. Сколько ей сейчас: пятьдесят пять? Пятьдесят девять? Он забыл. Интересно, что даже сейчас, когда он почти лишился плоти, воспоминание о жене сразу же будило в душе нежность. Прав, до чего же прав был отец Хосе, священник с глазами ребенка!

Нахлынуло еще одно воспоминание, которое давно запретил себе старик: запрокинутое лицо Хосе, когда его положили на траву. Но за него-то он свел счеты с красножопыми! Наплыло из прошлого: гулкий револьверный лай, отдающийся под сводами, перекошенная харя красножопого, прыгнувшего на амвон — старик тогда снял его выстрелом, рыло зажатой в углу крысы — лицо другого большевичка, который на хорах вцепился в его левую руку зубами, а потом оседал, жалобно крича, суча ногами, запрокинув полное страдания лицо. А какое лицо было у матери, когда ваши кидали ее в шахту?! Расскажи мне про это, ублюдок! Расскажи, просипи сучьим рылом! Рукоять револьвера сминала, отбрасывала харю — и тогда, в церкви, и в памяти; старик улыбался той самой улыбкой, что так не любила жена.

Но вместе с тем и сладостна была память, как сипел, издыхал этот красный, как плеснуло теплым ему на руки с отвратительной рожи убийцы. Старик знал, что добродушное, мягкое лицо семьянина сейчас меняется, и что не всякий сможет сейчас спокойно посмотреть на его улыбку людоеда. Приятно было вспоминать, как бежал, уставя штык, с мерным криком, а вся эта красная сволочь драпала, лишь временами поворачивая хари назад, проверяла — далеко ли еще от них смерть. Старик улыбался и помнил — даже любимая жена не любит этого выражения, хотя не любит красных еще больше…

Старик знал, что вспоминать это тоже нельзя: сразу перехватит сердце, нальется тяжестью затылок. Сто раз права жена, прав давно мертвый Хосе: надо уметь думать о другом, чтобы жизнь и любовь были сильнее ненависти и смерти, пусть даже погибели выродков.

Старик знал, что надо сейчас делать: надо кинуть в рот синюю таблетку из приготовленной коробочки, запить давно остывшим чаем; надо вспоминать, как жена идет к нему через маковый луг, как подносит к груди маленького Игнасио под кипенью апельсиновой рощи. Вспоминать друзей, приезжающих из Парижа и Франкфурта. Вспоминать и так сидеть, пока не перестанет бухать сердце.

Впрочем, сейчас жена спит, а у него полным-полно работы. Сейчас, перед концом пути, надо вспомнить. Да, его скоро не станет. Много раз он поднимал бокал: «Следующее Рождество — на Родине!» На Родине… У него уже не будет Рождества, а если он и доживет, то все равно никуда не поедет. Последние два Рождества старик никуда не мог ездить, очень быстро уставал, и если даже коммунизм на Родине закончится завтра — не смог бы уехать в Петербург, даже чтобы просто умереть на его улицах.

Но, может быть, кому-то поможет все, что он пишет сейчас: например, внуку Ваське-Базилио. Итак, царь Соломон, первый обладатель кольца…

Да, никто на Востоке ничего не слыхал ни о царе Соломоне, ни даже об его удивительном волшебном кольце. О кольце, которое давало Соломону необычайное, неслыханное могущество… Надевая это удивительное кольцо, царь понимал, что говорят животные, птицы… и люди. Достаточно было надеть кольцо и подумать о ком-то, как становилось слышно, что этот человек говорит, и даже известно, что он думает.

Можно представить себе, в какой ужас приводила его народ эта способность — не успел ты подумать про своего царя какую-нибудь гадость, а он уже в курсе дела и может даже повторить дословно…

Радовался и царь, потому что придворные льстецы и холуи, конечно, развлекали царей и создавали им самую приятную жизнь… Но случалось, что они еще и кормили и поили царей чем-то таким, от чего их жизнь тут же пресекалась. А бывало, что цари не возвращались с охоты или внезапно падали куда-то. Или, наоборот, это не цари падали, а как раз на них падали увесистые колонны и даже почему-то (не иначе как для верности) целые стены и потолки…

Жизнь тирана на Востоке не отличалась скукой и мало была похожа на идиллию. А кольцо, конечно же, избавило Соломона от участи многих и многих.

А кроме того, повернув кольцо, царь Соломон мог вызывать из недр земли джиннов и ифритов — страшных, огромных, с огненным дыханием чудовищ. Эти чудовища могли сделать все что угодно с любым, самым сильным человеком. Но все они очень боялись мудрого, невероятно могучего царя Соломона и его волшебного кольца.

Много, много чего повествует легенда о необъятной мудрости великого царя Соломона… Существует даже текст, который приписывают этому необъятно мудрому царю.

Текст этот вошел даже в Священное писание, в книги пророков. Тому, что сочтет Василия Игнатьевича злопыхателем, стремящимся оболгать великого мудреца, полезно будет самому прочитать эти бездарные, невыразимо скучные поучения. Художественная ценность притчей Соломоновых подобна жеванию вара — пресно, скучно, воротит скулы…

Ценность интеллектуальная… гм… Вот, скажем, одна из сентенций: «Род уходит, род приходит, а земля остается вовеки»… О бездна премудрости! И дальше все в том же духе, многократные повторения убогой «мудрости» людей бронзового века, еще не понимавших, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку, не ведавших самой примитивной диалектики, что не остается земля вовеки такой, какой ее увидел «прошедший» (да и «пришедший») род…

Разумеется, были люди, чьим интеллектуальным и эстетическим возможностям притчи Соломоновы вполне соответствуют. И в те времена они были, и сейчас еще встречаются, увы.

«Но если подойти серьезно, все это только собрание банальностей и пошлостей, которому цена — полушка в базарный день, на щедрого покупателя, — писал Василий Игнатьевич, даже высунув язык от напряжения. — Пошлятина, которая, вообще-то, должна была помереть тут же, при рождении. Но которая живет уже три тысячи лет, потому что есть на это одна очень интересная причина…».

Та же самая причина, по которой мы вообще знаем о существовании царя Соломона. Ведь так бы никто ничего и не узнал бы о великом царе Соломоне, если бы не одно… только одно, но чрезвычайно важное обстоятельство. Такое важное, что оно само по себе оказалось способно все решительно изменить.

Дело в том, что некто невероятно могущественный избрал племя царя Соломона для проведения своих экспериментов.

Этот Сущий, сотворивший материальный мир, равновеликий Вселенной, Вечный и Беспредельный, обладающий разумом и волей, избрал народ царя Соломона, двенадцать племен огородников и козопасов, чтобы выковать из них нового человека, живущего по другим законам.

Можно спорить, удачно ли прошел эксперимент. Но, во всяком случае, никого в этих племенах не удивляли необычные, непостижимые для человека события и происшествия, нарушавшие привычный порядок вещей.

Поэтому и кольцо казалось иудеям чем-то… нет, конечно же, далеко не обыденным, но, в общем-то, достаточно обычным. Даже более обычным, чем Ковчег завета, в котором находился Бог, истребивший несколько тысяч людей только за попытку подсмотреть, а кто это сидит в Ковчеге и чем он там занимается?

Или, скажем, явление Моисею Бога в кусте, который горит, но не сгорает… Что более удивительно и непостижимо — кольцо царя Соломона или неопалимая купина, кто скажет?

На всякий случай иудеи уже ничему не удивлялись. Правда, они еще не очень хорошо умели понимать, кто Он, этот Сущий? И легко путали его с другими, тоже могущественными существами. Сам царь Соломон не очень хорошо понимал, кто мог подсунуть ему пресловутое кольцо. Просто кольцо как-то возникло перед ним, и вот ведь чудо! Только, увидев кольцо, старый Соломон уже знал, что это такое, как им пользоваться и какие безмерные возможности эта штука дает!

Но жизнь, которую вел весь народ старого Соломона, не заставляла его настораживаться по поводу чудес. Скорее наоборот — это отсутствие чудес вызывало удивление.

Наверное, Соломон искренне полагал, что это кольцо получено им за праведную, необъятно мудрую жизнь и за мудрое управление своим народом, в соответствии с велениями Сущего…

Не будем злорадствовать над наивным царем — сыном своего времени, своего уровня знаний, думал Василий Игнатьевич, еще раз пользуясь, что жена спит, и втягивая огненно-горячий дым папиросы.

Не будем даже уверять, что душа царя так уж непременно погублена. В конце концов, он ведь действительно не знал. Царь был достаточно наказан уже тем, что ему открылось на смертном одре.

А потом кольцо спер один его приближенный, жрец Ваала, и оно начало жить своей, самостоятельной жизнью. И тень кольца упала на многие, многие судьбы… В том числе на судьбу старика.

ЧАСТЬ 1. РАСКОПЫ. 1980 год.

ГЛАВА 1. Утро.

Били по рельсу, громко орали: «Подъем!» Володя лежал в спальном мешке, курил и постепенно просыпался. На часах было полвосьмого утра, палатка подрагивала под порывами ветра. Во всех долинах Хакасии обязательно дует ветер, но в каждой он какой-то свой. Начинается в свое время, кончается тоже в свое… К «своему» ветру в Хакасии всегда привыкаешь. Переезжаешь в другое место или возвращаешься домой — и утром ждешь «своего» ветра…

В этом месте ветер начинался часов в шесть, вскоре после рассвета, и дул почти до полудня. Такой ветер не опасен; он не сметает палаток, не уносит полевых дневников, не мешает ни работать, ни передвигаться по лагерю. Если не спится — можно под утро часами лежать в спальнике, курить и слушать ветер, а потом — как просыпается лагерь.

Тем более, Володя жил один. Аспирант, археолог, он имел право… да еще и приехал он со своим снаряжением. Шестиместная палатка, а поверх нее еще и тент.

Ну вот, второй раз ударили в рельс. Володя сел, стал собирать необходимое. Стол — два ящика, покрытые досками; на клеенке — книги, дневник, куски керамики. В коробке из-под конфет, в вате, несколько ценных находок — бронзовые бляшки, шило, кинжал. То, что жившие очень давно положили с умершим родственником.

На другом ящике — одежда, пакеты с бельем, мелочи вроде полотенца или бритвы.

На несущем шесте вбиты гвозди. На них — куртка, полевая сумка. Все-таки воздух снаружи гораздо свежее застоявшегося, палаточного. Вообще-то, место неплохое, этот лагерь на берегу озера: палатки стоят под тополями, есть дрова, проточная вода. На крышах палаток, на тентах — солнечные пятна.

В таких палатках хорошо устраивать кухню — их почти не заливает, даже в сильный дождь люди пообедают в тепле. И они большие — вся экспедиция, все двадцать или тридцать человек в них помещаются с комфортом. Надо поработать в экспедиции, чтобы оценить — садишься за стол с клеенкой, вытягиваешь ноги. Тепло, уютно, на чистом столе — цветы, сахарницы, солонки. Сейчас в палатке препирались дежурные: кому есть кашу, кому — вчерашний борщ, сколько класть тушенки в кашу.

Володя обогнул палатку, спускаясь к озеру.

Как раз в это время начальник экспедиции Коля Кузькин шел к грузовику, и что-то заставило остановиться его почти на самом берегу озера, в двух шагах от уреза воды…

Да, это самое место! Гуляя вчера ночью, он оказался именно здесь. И неизвестно почему вдруг испытал приступ душного ужаса — безо всяких к тому оснований. Светил месяц, играл на воде озера; выше по склону, в купе берез, ухала сова. Кузькин даже слышал, как перекликались, хохотали его люди в лагере.

А Кузькину почему-то стало вдруг невыносимо страшно. Настолько, что он буквально оцепенел на какое-то мгновение.

И даже сейчас, ясным утром, Кузькин узнал это место и невольно подумал, что вот бывают же места, неприятные в темноте…

Кузькин привычно с подножки заглянул в кузов — проверить, все ли в порядке. Люди выжидательно смотрели на него, большинство — с улыбкой. Кузькин умел руководить экспедицией, умел располагать людей.

Кузькин разменял двадцатое поле. Уж он-то знал, как далеки все обычные представления о романтике дальних дорог… Из года в год, из сезона в сезон повторялось одно и то же. Конечно, были вариации — в Аскизе лагерь стоял на берегу быстрой, чистой, страшно холодной речки. На Кизире — в березовом лесу, на излучине ручейка. А в Черные пески воду вообще приходилось возить.

В 1978 копали карасукские курганы, а в 1980-м — тагарские. Менялся состав отряда. Были годы дождливые и засушливые, жаркие и холодные. В 1977 году 25 июня выпал снег. В 1979 году пришлось вставать в пять часов, работать утром и вечером. В полдень люди теряли сознание от удушливого жара. Были и приключения — в болоте тонули машины, местные устраивали разборки, требуя уважения к себе, водки и общества девушек.

Но все это были вариации, и только. В общем-то, все было известно заранее. Событий, нарушавших привычное течение жизни, Кузькин как-то не наблюдал и, говоря по правде, не очень верил в их возможность. Еще меньше, чем Володя, Кузькин мог представить себе, что все они движутся навстречу невероятным приключениям и удивительным происшествиям.

Дохлебав вчерашний борщ, Володя двинулся к машине; привычно вцепился руками в борт, ногой на колесо, рывок — и он уже внутри. Все было привычно до скучности. Те же люди на скамейках, и даже садятся в привычном, устоявшемся порядке. И даже шутки те же самые. К августу, за два месяца работ на местности, отряд срабатывается, люди привыкают друг к другу. Но и утомляет видеть все одних и тех же…

Пол под сидящими дрогнул, явственно задвигался. Так, сидя на экспедиционной машине, Володя двинулся навстречу удивительным и странным событиям.

ГЛАВА 2. Третий курган.

Почти две тысячи лет назад здесь поставили три кургана. Место было красивое, чистое — останец холма, поднятый над равниной. Возвышение невелико, а вид открывался потрясающий. На север — километров на тридцать, на всю долину, мягко уходящую к Абакану. На юг и на восток — километров на шесть, до гряды холмов, в отрогах которых затерялась деревушка Калы.

С древнейших времен здесь проходил тракт — дорога из северных мест, из долины Абакана и Енисея, к перевалам в Центральную Азию.

Первые тысячи лет весь тракт был просто тропкой; караванщики двигались пешком и вели вьючных быков почти по полному бездорожью, ориентируясь по знакомым очертаниям гор, от одного знакомого урочища к другому.

Пришли другие времена, и тракт стал настоящей широкой тропой. Не стало нужно внимательно вглядываться в природу, угадывая направление, давая названия животных знакомым, характерным очертаниям. Исчезли караванщики, рассказывавшие детям и внукам: «когда гора Медведь превратится в Рыбу, пойдешь между двух сопок, пока не покажется Неясыть. Увидишь Неясыть, повернешь туда, где встанет Первая Звезда, до Второй Звезды успеешь дойти до воды…».

На тропе стало всегда пыльно, потому что травы не успевали прорасти, — караванов стало больше, караванщики ехали верхом и вели вьючных верблюдов и лошадей.

В эту эпоху и поставили три кургана на высоком, чистом месте, никогда не оскверняемом разливом. Потому что весь май равнина скрывалась под разливом рек и дорога — вместе с остальной долиной. Из воды торчал только останец холма с тремя курганами.

Спадала вода, за самые долгие, жаркие дни июня просыхала степь, трогались в путь караваны. Проходя мимо курганов, путники оказывали уважение погребенным — каждый из них приносил и бросал камень в огромную кучу — метрах в тридцати от курганной группы. Такая груда камней называется «обо». Во всей Центральной Азии есть такой обычай — если уважаешь — бросай свой камень в общую кучу. Чем посещаемее место, чем уважаемее человек — тем выше становится обо…

Русские построили богатые села на Енисее, соединили их дорогой с Урянхайским краем и с Монголией. Тропа стала шире, на ней могли разъехаться две телеги. У дороги появились тележные колеи и еще более глубокие обочины.

Но по-прежнему весь май разлив рек топил долину и дорогу. И по-прежнему торчал из воды останец холма — три кургана и большое обо.

Шла война, и на дороге появились энергичные, ладные дядьки в форме, с нивелирами и полевыми сумками на боку. Дорогу стали расширять и асфальтировать, подняли над местностью, сделав гравийную насыпь. Теперь дорога проходила так, что курганы оказались почти что на ее обочине.

В 1970-е стали строить Саянскую ГЭС и новый промышленный район вокруг ГЭС, чтобы воспользоваться ее почти даровой электроэнергией. Дорогу снова стали расширять, и курганы попали под снос. Строители подписали договор, и археологическая экспедиция начала раскопки трех курганов.

Курганы в общем были «скучные». Таких курганов начала нашей эры в хакасских степях невероятное количество, и все они похожи друг на друга. Ничего особенно интересного найти в таких курганах не рассчитывают, и копать их стали сразу оба отряда, чтобы закончить быстрее.

Вообще-то, раскопки начинаются и завершаются профессиональными археологами. Но от разбивки раскопа до работы в погребальной яме копать курган может решительно кто угодно, почти без контроля спецов. Археологи размечают границы кургана, обозначают их шнуром. Разрезают траншеями сперва пополам, потом — на четыре части… Впрочем, бить траншеи по разметкам могут уже не только археологи. Иногда археолог только два-три раза в день приходит на раскоп, над которым висит гомон школьников и студентов.

А когда пробьют траншеи, окончательно станут ясны границы кургана, его размеры, последовательность напластований, настанет время вскрыть всю площадь кургана, искать погребальные камеры.

Уже в июле месяце на курганы бросили самую примитивную рабсилу — школьников, впервые приехавших отпускников.

Рабсила содрала лопатами дерн, обозначила границы кургана — вкопанные в землю стены из камня-плитняка. Когда-то эти стены обозначали границы священного места. Внутри курганной оградки совершались ритуалы, и войти в нее мог далеко не всякий.

Внутри курганной оградки располагались и погребальные ямы — овальной формы. По идее, погребальная яма невелика — по размерам человеческого тела и глубиной в метр-полтора. В каждой оградке таких ям одна или две.

Курганы и впрямь были «скучные», пока не начались странности в центральном кургане, самом большом. И странности тоже были самые большие. Вроде бы это был тагарский курган, с типично тагарской прямоугольной каменной оградкой.

Но в центре кургана шла каменная спираль — пятиметровый круг покрытой камнями земли в центре оградки. Она тоже типична, но только не для тагарской культуры, а для более поздней, таштыкской…

Курган яростно противоречил самому себе. Могла существовать или оградка — но без выкладки. Или выкладка — но тогда без оградки. Примерно так выглядела бы могила 1950-х годов, — жестяное навершие со звездой, но с надписью на старославянском: «Ныне отпущаеши, Господи, раба Твоего…».

Вот что не вызывало удивления, так это три места, где камни покрытия были разбросаны, прорезаны узким лазом. Много позже возведения кургана какие-то нехорошие люди проделали «дудки» — три воровских лаза в теле каменного покрытия. Целью такой «дудки», естественно, была погребальная камера, потому что грабители пытались найти и ограбить покойника.

Сама по себе такая «дудка» для археологов не удивительна, потому что 90% всех курганов ограблены еще в седой древности. Вот неграбленый курган — и правда исключение из правил, и находят такие нечасто.

Странностью было то, что таких «дудок» — сразу три. Как будто бы любой грабитель должен был сразу увидеть в теле курганной насыпи следы воровского лаза и сразу же потерять интерес к этому кургану.

Вторая странность состояла в том, что ни одна грабительская «дудка» до погребальной камеры не доходила. Все три «дудки» кончались сразу же под каменной кладкой. Три раза нехорошие люди пытались ограбить покойного и три раза, едва разобрав кладку, уже затратив много времени и сил, прекращали все дальнейшие попытки. На грабителей, вообще-то, такое поведение похоже мало.

Неделя ушла, чтобы убрать землю, оформить курганную оградку, зарисовать и зафотографировать выкладку.

Два дня убирали выкладку, и тут же обнаружили некую третью странность — весьма зловещего свойства. Этой странностью был скелет девушки лет 20, выгнутый и вытянутый самым причудливым образом. Захоронение было сделано вне погребальной ямы. Более того — как выяснилось, как раз под скелетом кончалась рыхлая земля курганной насыпи, начиналась овальная погребальная яма.

Никто не позаботился оставить погребенному ни пищи, ни воды. Казалось, труп просто швырнули в рыхлую землю, без всяких признаков погребения. И даже непонятно, труп ли… Голова погребенной была мучительно запрокинута, затылок почти касался позвоночника. Грудной отдел — сантиметров на 20 выше таза. Руки оказались сведены за спиной — словно бы стянуты веревкой. Сама веревка истлела за истекшие тысячелетия, но положение костей сохранилось.

С расчищавшими скелет девушками случилось что-то вроде истерики, и не мудрено. Становилось все более очевидно, что этот мучительно выгнувшийся, словно пытавшийся подняться в рыхлой земле человек был брошен и закопан при возведении курганной насыпи. Живым.

Двое суток ушло на изучение скелета. А под костями, буквально в нескольких сантиметрах, кончилась принесенная людьми, насыпанная песчаная земля. Началась древняя дневная поверхность — тот слой, который был поверхностью земли, на котором когда-то и возвели курганную оградку. И в котором древние выкопали погребальную камеру. На гладкой поверхности древней дневной поверхности ясно выделялось овальное пятно — раза в полтора больше обычного.

Разбирали яму, и продолжались прежние поганенькие странности. Погребальная яма оказалась перекрыта чуть углубленной в землю очень древней каменной плитой. Когда-то, за 2 тысячелетия до Рождества Христова, эту плиту расписали причудливыми масками, изображениями коров и быков, поставили как знак границы территории рода или племени.

Тех, кто сооружал странный курган, от эпохи, когда была сделана плита, отделял такой же срок, как нас с вами — от римских императоров. Чем привлекла плита их, людей совсем другой эпохи? Что было для них в этой причудливой каменной росписи? Вопросы пока без ответов… Плиту обвязали канатом, семеро парней с ломиками, с деревянными лагами помогали натужно ревущему грузовику.

Но и это оказалось не все. Володя с двумя подручными выбрасывал из ямы песчанистую землю — день и второй, — потому что углубиться до погребения пришлось почти на три метра. Вечером второго дня в раскоп спускались по лестнице и думали — не начать ли подъем земли в ведрах? Кидать лопатой становилось все труднее… И тут, прямо под босыми ногами, пошли венчики керамических сосудов…

Наконец-то, начиналась работа профессионала… Народ расходился по объектам. Боков с Кузькиным ставили рабсилу на расчистку новых оградок, на боковые погребения, сплошь идущие за оградками.

Володе надлежало расчистить погребальную камеру и дойти до самого погребения. Помощницей ему стала Валя — художник с пятилетним экспедиционным стажем. Боков знал, кого назначить в помощь…

В прохладной яме голоса доносились словно бы издалека; на высоте трех метров рисовался овал ярко-синего неба. В конце лета небо всегда яркое. Не торопились снимать куртки — сыро, холодно.

Володя опасался сюрпризов вроде давешней плиты… Сама расчистка погребения не составила для них труда. И Володе, и Вале доводилось уже брать и тагарские курганы, и таштык, и погребения «детей коров» хунну… Работа привычная, понятная. И интересная. Влажный песок не успел затвердеть под лучами солнца, хорошо поддавался совку. Ко времени перекуса погребение было почти раскопано. Пришел Коля Боков, почесал в затылке, сказал «Гм…».

Потому что странное это оказалось погребение: женщина лет тридцати лежала на спине, в вытянутой позе. Лицо вверх, руки вдоль тела. Длинные шпильки выше костей черепа — значит, была высокая прическа, держалась на шпильках. На костях груди — множество бус — и костяных, и бирюзовых. Бронзовое китайское зеркало на животе, где когда-то был карман платья. И главное — кинжал на поясе. Кованый бронзовый кинжал в золотых ножнах. В смысле, в деревянных ножнах с обкладкой из золотой фольги. Кинжала не могло быть в женском погребении, это факт. А он был.

Не могло быть и кольца… Странного кольца из нержавеющей стали… Нет, стали тогда еще не было. Значит, из метеоритного железа. Кольцо было простое, без украшений, и аккуратно разрезано повдоль. Чем?

— У них что, алмазные пилы были?

— Отцепись, Валька, я и сам тут ничего не понимаю…

Володя лег на левый бок, правой рукой расчищал руку скелета с кольцом; он даже коснулся кольца, взялся за него, пытался сдвинуть. Кольцо сидело на костяшке очень прочно. Как же все-таки сделали его, это очень точно распиленное повдоль кольцо из метеоритного железа?

И вдруг ясный полдень померк для Володи. Настала ночь, и в ночи бежали люди, вспыхивали выстрелы, и что-то неслышно кричал человек с очень знакомым лицом, поднимая обеими руками пистолет на уровень плеча, раз за разом стреляя в набегающие темные фигуры.

Володя мотнул головой, видение тут же растаяло. Странно… Никогда не было ничего подобного с Володей. Тем более, в яме прохладно и не так много он вечером выпил… Но почему этот, стрелявший, так напоминал ему кого-то?!

А за час до конца работы Володя с Валей вылезли из раскопа, стали смотреть на него сверху и чувствовали себя очень неуютно.

Потому что такого погребения вообще быть не могло. Что называется, не могло быть потому, что так не бывает никогда. Не бывает в принципе: в нестандартно глубокой погребальной камере, перекрытой андроновской плитой и закопанной заживо девушкой, лежал скелет, погребенный сначала по традициям одной культуры, а потом, через несколько веков, — по традициям другой.

Подошел Боков, опять сказал «Гм…», так же задумчиво спросил Володю:

— Будем считать, это тагар?

— Не будем — погребальной пищи нет.

Всякому археологу ясно, что в тагарском погребении должна находиться положенная с покойником пища — разрубленные на части тела животных.

Но здесь не было ничего подобного, а в ногах покойной лежали обгоревшие деревянные фигурки овец, коров и лошадей.

Такие фигурки клались в погребения таштыкской эпохи — наивная попытка обмануть мертвых. И дать им с собой целое богатство в виде стад. И дать так, чтобы на самом деле ничего не оторвать от хозяйства, ни в чем не обделить самих себя.

В общем, разные элементы погребения разделяли лет триста или четыреста, по крайней мере.

— Коля, а все-таки? Может, здесь пережиточный тагар… сохранился случайно, а в таштыке его использовали.

— Я, мужики, один вариант четко вижу: все объясняется, если эта дама путешествовала во времени.

Посмеялись. Еще немного покурили, стоя в метре от бровки раскопа. У археологов дружно кружились головы — что делать? Ясно было, что это погребение — сенсация. Что завтрашний день придется посвятить тщательному… нет, сверхтщательному изучению погребения, зарисовывать, фотографировать. И что пора звать журналистов, приглашать местный музей — делать особую экспозицию. Да еще это чертово золото…

ГЛАВА 3. Охраняющие курган.

Опыт жизни говорит археологам, что раскопы надо охранять. Местное население с трудом представляет себе, что копать можно не затем, чтобы найти в раскопах золото. Можно сколько угодно объяснять это, доказывать, показывать слайды. Можно взять на раскопки местных ребятишек — это лучше всего. За два-три года появляется слой людей, которые уже все-таки знают, что археологам плевать на золото. Что находка угля или ткани для археологов несравненно ценнее находки золота.

Но если золота и не находили — всегда есть недоверчивые люди, которые захотят проверить. Рассуждают они просто. Мы люди деревенские, чего-то, может быть, и не знаем. Но вот археологи знают — где копать и как копать. Вот они начали раскопки. Если дать им продолжать, они по-тихому вынут золото и сделают вид, что его здесь никогда и не было. И эти недоверчивые люди по ночам проникают на раскоп, когда уже появились первые находки, и проверяют — есть там золото или нет…

Вот поэтому давно существует твердое правило — сразу же после первых находок раскоп без охраны не остается. Если ездить далеко — ночные дежурства устраивают с самого начала, чтобы можно было оставлять прямо на раскопе, не возить каждый день инструменты, кружки, котелки, чайники для перекуса.

На раскопе ставят палатку, организуют в ней место для жизни одного-двух человек. Одного-двух, потому что одни люди охотно остаются в одиночестве, а другим ночевать возле раскопа в одиночку становится как-то неуютно.

Вечером, с концом работы, все собираются в лагерь. А сторожу дают все необходимое для спокойного, приятного дежурства — чай, сахар, продукты, курево, заряженную солью двустволку, огромных размеров кованый кинжал. Первую половину ночи дежурный вроде бы не должен спать. Зато весь лагерь встает в восемь часов, под удары рельса, а дежурный мирно дрыхнет до приезда рабочих из лагеря.

Формально, он должен не спать и под утро, и даже ранним утром, потому что деревни встают рано и любители могут явиться и в 5, и в 6 часов, с первым светом… Но опыт говорит, что если приходят — то в первую половину ночи, и потому после полуночи караульный мирно спит.

Женщину в золотых ножнах должен был охранять один отпускник… инженер с питерского крупного завода, Герасим. Он сам хотел остаться один после разочарования, постигшего его с одной дамой. Боков еще раз проверил, как дежурный понимает свой долг, есть ли у него еда и чай, и уехал, чтобы встретиться назавтра, примерно в 10.

Но, против всех планов, инженер Герасим сам оказался в лагере, примерно в 6 часов утра, — мокрый и почти что невменяемый. Судя по всему, он с первым светом помчался в лагерь и ломился напрямик, через кусты и высокую траву. С безумно вытаращенными глазами, лязгая челюстью, сидел он, забившись в палатку. Крупная дрожь колотила его, буквально скручивала тело, мешая трясущимся рукам забрасывать вещи в рюкзак.

Появился Герасим, когда лагерь еще мирно спал. Только дежурные, из отпускников, Коля и Люда слышали, что кто-то промчался по лагерю. Вообще-то, и дежурным еще вставать было не время, но ребята уже не спали… По их словам, готовились к дежурству. Разводя огонь, ставя на плиту котел, в утреннем полусвете ребята слышали странные звуки — костяной стук, тяжелое дыхание, полурыдания-полустоны… И были правы, разбудив начальника.

При приближении людей к палатке в ней вдруг затихло всякое движение.

На тихий оклик: «Можно к тебе?» внутри, судя по звукам, кто-то с резким выдохом шарахнулся, а потом затих и всхлипнул…

Втиснувшись в палатку, Коля Боков обнаружил Герасима лежащим на боку в напряженной позе, с вытаращенными глазами и искаженным лицом. Левой рукой Герасим словно бы отгораживался от вошедших и при этом дрожал крупной дрожью.

На прямой вопрос: «Что случилось?» он был не в состоянии ответить. Коле Бокову пришлось остаться с ним в палатке, послав Люду за Володей и за порцией напитков, которыми в экспедициях снимаются болезненные состояния. Вообще-то, бросить дежурство на раскопе было действием чрезвычайным, и совершившему подобное грозили не менее чрезвычайные меры дисциплинарного воздействия. Но тут уж сразу было видно: происшествие, толкнувшее Герасима бежать с боевого поста, тоже было из разряда чрезвычайных.

Прошло не меньше получаса тихих разговоров, обязательств разобраться, обещаний все понять, а главное — постоянного подливания в кружку, прежде чем Герасим перестал трястись и был способен что-то говорить.

Начал он, впрочем, с заявления, что ничего рассказывать не будет, а сразу же уедет в Ленинград.

— Все равно вы не поверите… — твердил он, уставясь в кружку, и физиономия у него снова и снова перекашивалась.

Потребовалось обещание сразу же закинуть на аэродром, но чтобы он все-таки рассказал, не оставлял в неведении.

— Нам же всем тут оставаться, ты ж подумай…

Герасим явно метался между страхом и товарищескими чувствами. Особенно он заинтересовался перспективой уехать до Абакана экспедиционной машиной и получить билет из брони через покровителей экспедиции.

Рассказ его был… Впрочем, судите сами.

С вечера Герасим обревизовал свою палатку — огромная шестиместка. В задней части — жилой полог со спальником. При входе свален инвентарь.

Потом он развел огонь в очаге, между трех огромных камней, и стал кипятить чай.

У него был чай, три пачки курева, бутылка свекольно-красного портвейна местного разлива и приблудная собачка Булка. Гера еще и потому спокойно оставался на дежурство, что, прижившись в экспедиции, Булка исправно несла службу. И в случае чего подняла бы пронзительный визгливый лай, который и на расстоянии слышать было отвратительно и тошно.

И явись на раскоп кто-то нехороший, Герасим успел бы взять в руки топор и оставшийся в экспедиции с незапамятных времен, торжественно вручаемый дежурным штык-нож длиной добрых сантиметров тридцать.

Позади, в нескольких метрах от Герасима, проходила дорога, и весь день по ней шли КамАЗы, на строительство. Но даже они не наделали пыли — столько воды вылилось с небес на хрящеватую насыпную дорогу. Строители и задумали, и сделали дорогу так, чтобы вода стекала с нее, просачивалась под полотно. Однако и сейчас еще на дороге были лужи.

Герасим видел равнину километров на двадцать, до замыкающих ее холмов.

В Хакасии вообще много разного помещается в одном месте. Географы называют это красиво: емкость ландшафта. Но, чтобы заметить емкость ландшафта, необязательно быть географом. Вполне достаточно оглядеться вокруг.

Стояла тишина. Глубокая, особенная тишина вечерних полей и лугов. В деревне все же слышны какие-то движения людей, мычит, сопит, чешется скот. То пробежит собака, то завопит соседская девчонка — то ли ее укусил щенок, то ли наступили на кошку. И даже ветер не только шелестит листвой, шуршит песком и травой; он еще и стучит плохо прибитой доской, и звенит в проводах, и скрипит дверью сарая.

А в долине между сопками вообще никаких звуков нет. Если поднимется ветер, он еще шумит в кронах деревьев, а чаще нет и этих звуков.

Сначала Герасим пил чай, смотрел, как все затихает, слушал удивительную тишину вечера. Временами он наклонял бутылку с портвейном, добавлял в чай свекольно-красную, резко пахнущую жидкость. Чай начинал пахнуть так же, по его поверхности бродили пятна сивушных масел, а прохладный вечер окончательно становился Герасиму не страшен.

Потом стало совсем темно, и пространство резко сократилось. Даже в свете луны холмы еле угадывались. Если раньше за дорогой различались орошаемые поля, лесополосы и склоны, то теперь придорожные тополя совершенно замыкали горизонт.

Герасим все активнее подливал в чай из заветной бутылки, включил транзистор. Вот как будто приятная музыка…

Костер угасал, вспыхивал последними, догорающими ветками. Булка сонно вздыхала и возилась, блаженно вытянув лапы. Транзистор транслировал что-то полуночное, поздневечернее… от чего сильней хотелось спать.

Никто не злоумышлял ни против раскопов, ни против матчасти экспедиции.

Герасим думал было заглянуть в раскоп… так просто, на всякий случай. Но ему почему-то совсем не хотелось туда идти. Почему, Гера не был в силах объяснить… но вот не хотелось, и все. Насилием над собой было бы сделать эти несколько шагов, до ближайших столбиков раскопа.

Но вроде и необходимости такой не было… Герасим вылил чайник на еще тлеющие уголья и пошел ложиться спать…

С полминуты Герасим лежал, плохо понимая происходящее. Булка нехорошо ворчала, прижималась к спальному мешку. В лицо Гере что-то светило. И что странно, транзистор молчал. Герасим точно помнил, что засыпал под приятную, тихо зудяшую, такую снотворную музыку…

Красные блики прыгали по всей палатке. Похоже, перед входом, между тремя камнями, опять горел огонь. Странно, что совершенно не слышалось шелеста огня и треска дров. Но что пламя было, это точно. Палатка была неплохо освещена. Те, кто разжег и поддерживал огонь, тоже не издавали ни звука. Они не разговаривали и, кажется, даже не двигались.

И странно, что молчал транзистор… И было особенно неприятно, что Булка дрожала мелкой дрожью и, уставившись на вход в палатку, тихо, вкрадчиво ворчала. Впрочем, надо было действовать. Зажав в руке штык-нож, Герасим тихо продвигался к выходу. Булка ползла рядом с ним, издавая все то же тихое, злобное, какое-то тоскливое ворчание.

Тихо-тихо, с замиранием сердца, инженер припал к земле, отодвинул кончиком ножа полог… Между камнями било пламя, — как раз там, где его Герасим залил. А на одном из камней сидел человек. Это была совсем молодая женщина, и Гера до конца своих дней запомнил чуть монголоидные черты, отрешенное выражение умного, красивого лица.

Иссиня-черные волосы незнакомки были собраны в высокую прическу. Из прически торчали длинные спицы — наверное, на них-то все и держалось.

До пояса женщина была совсем обнажена. Ни кофточки, ни нижнего белья. Только серьги да широкие браслеты блестели в отсветах костра. Смуглая, везде одинаково загорелая кожа свидетельствовала, что белья дама и не носит. Герасим даже не представлял себе, что груди могут быть такими смуглыми.

А ниже пояса женщина была одета во что-то длинное, темное, спадающее до земли явно тяжелыми складками.

Женщина не видела Герасима. Держа вытянутые руки над костром, поводя над пламенем ладонями, она смотрела поверх палатки, на горы.

Много позже и совсем в другом месте Герасим пришел к мысли, что все это продолжалось не больше четверти минуты. Потом Булка судорожно кинулась; с испуганным визгом и лаем мчалась маленькая собачонка, отгоняя постороннего от лагеря…

Пламя вспыхнуло так сильно, что Герасим вообще перестал видеть. А когда багровые круги ослабли — перед ним не было ни женщины, ни Булки, ни костра. А за спиной орал транзистор.

Невероятность происшествия сама собой вызывала простейшую мысль «…во сне?» Но Гера лежал в напряженной позе, головой упираясь во вход палатки, и держал в руке штык-нож. А транзистор надрывался в двух метрах позади, на сваленной комом груде одеял.

А Булки не было и не было. С наибольшим удовольствием Герасим рванул бы прочь. Но бежать по полям и лугам в полной темноте, после ЭТОГО… Бежать по дороге? Но выход на дорогу вел мимо… Ни за какие сокровища Голконды не заглянул бы сейчас в раскоп прозаичный инженер из Ленинграда. Да и опять же — бежать по дороге, стуча камнями, привлекая к себе внимание всего, что только может им заинтересоваться…

Дрожа, временами просто сотрясаясь от страха, Герасим ринулся в глубь палатки, словно кого-то могли защитить брезентовые стены и куча старых одеял. Зачем-то он поглядел на часы. Часы шли, и было на них четверть третьего ночи.

Прислушиваясь к каждому шороху, поминутно «слыша» то дыхание возле брезента, то мелко-летучие, семенящие шаги от раскопа, стараясь даже дышать ртом, чтобы не издавать ни звука, Герасим мучился до первого света. И с первым же больным, серым полусветом, позволяющим хоть что-то видеть, несчастный инженер кинулся в сторону лагеря. Выпала холодная роса. Благо, даже без машины не было далеко.

…Стоит ли упоминать, что к раскопу он не подходил? Да, независимо ни от чего, у Герасима были очень веские причины вести себя так, как он вел. И Коля Боков, и Валя, и Володя… все были согласны, что причины — веские. Претензий к Герасиму не было, были попытки уговорить его остаться в экспедиции. Но действовали на него эти попытки крайне плохо, вплоть до возобновления крупной дрожи и дико перекошенного рта, и мнения сошлись на том, что отправлять надо, и что поедет в Абакан Володя.

Разделились мнения в другом… Володя склонен был считать, что все-таки — галлюцинация. И вообще в экспедиции многовато пьют. Валя — что-то, наверное, видел, не понял, что. А Коля Боков-то молчал. Коля Боков сопел, тряс головой и вздыхал — его терзали не самые прекрасные предчувствия. Коля Боков, археолог бывалый и тертый, удерживать Герасима не стал. Велел Фомичу готовиться, забросить людей на раскоп и сразу ехать в город, в Абакан, с Володей и Герасимом. Этот уезжает, да еще и продуктов купить… Герасим устроил истерику, отказывался ехать на раскоп. Коля орал на него и предлагал тогда сидеть в лагере, специально машину он гонять не будет.

Да, это был шантаж последней марки, но подействовал он, этот шантаж, — деваться Гере было некуда. Из машины он, правда, на раскопе не вышел и очень просил сразу уехать.

Работы велись, как обычно. Погребение решили брать монолитом, отдать в абаканский музей. Прокопали канавки, чтобы подвести доски под скелет и вынуть его вместе с монолитом земли. Тогда в музее будет отличный экспонат — погребение прямо в том виде, в котором оно было раскопано археологами.

Все как будто шло, как и всегда. Ну, были люди несколько напряжены… Ну, если уж честно сказать, кое-кто и посматривал время от времени в сторону третьего кургана, было дело. Работает человек, кидает землю, да вдруг и кинет вороватый, быстрый взгляд… Нельзя сказать, что ожидает он чего-то, тем более нельзя сказать, что ожидает чего-то определенного… Но посмотреть в ту сторону ему почему-то хочется…

Сложности возникли с другим… Честно говоря, Коля Боков не исключал такого эффекта… Но, во всяком случае, он не мог найти никого, кто готов был дежурить на раскопе. У всех находились срочные дела, давались противоречивые, путаные объяснения…

Боков пытался поднять на великие дела школьников — всю бригаду из семи человек. Но даже у этой совершенно бесшабашной публики возникла острейшая, непреодолимая потребность постираться… Тем более, за патологическую нечистоплотность их уже не раз ругали… Что, нельзя постирать завтра?! Нельзя, Николай Николаевич, надеть нечего…

В общем, особого выбора не оставалось. И Коля Боков провел эту ночь на раскопе — вместе с Володей. Провели они ночь вовсе неплохо, в пении песен, в рассказах о женщинах, походах, друзьях и экспедициях. Жизнерадостный характер дежурства поддерживался едой и питьем, особенно огромным кофейником с крепчайшим черным кофе. И стоило археологам начать клевать носами, как они тут же отхлебывали из кофейника и принимались орать и петь втрое громче.

То ли их поведение отпугнуло кого-то, то ли просто ни у кого не было желания с ними знакомиться, то ли бедный Герасим был все же склонен к каким-то зловредным галлюцинациям… Словом, археологи отдежурили преспокойно и получили все основания злорадно ставить на дежурство остальных. Наверное, они бы даже получили удовольствие от самого дежурства, если бы меньше боялись.

Утро 7 августа началось с приезда тракториста Толика.

Его трактор так ревел и урчал, что разве что глухой не знал за полчаса, что он приедет. Толя был одновременно напуганным и злым, а это выглядит взрывоопасно. Толя искал женщину и справедливости, а это сочетание еще взрывоопаснее. Кроме того, Толя требовал, чтобы ему не только показали женщину, но чтобы ему еще и рассказали все про энти научные штучки, которые они здесь напридумывали в экспедициях.

С большим трудом, споив немало водки, удалось добиться от Толи членораздельных речей. Если избавить рассказ Толи от ненормативной лексики, от грубостей и от повторов, если убрать все наводящие вопросы, все подсказки и совместный поиск правильного слова, получится примерно следующее.

Рассказ тракториста Толика.

Танцы делали в Калах, танцевали под магнитофон. Под какой магнитофон? Под ленточный, какой же еще… Часов в 11 пришла женщина. Красивая такая… Ну, еще платье такое коричневое, плотное такое… А лицо? Ну, и лицо было, ясное дело… Только не узнал Толя никого, не было ни у кого здесь такого лица. Такого красивого? Ну да, и красивого… и вообще… ну не было такого… Особенное оно, а кто его знает, как объяснить, чем особенное?

Как она пришла, магнитофон заглох. Почему? Этого я не знаю. Парни в магнитофон полезли, чинить, а пока радиолу поставили. А радиола не играет! Почему? Ну что вы с вопросами, я откуда знаю, почему?! Не играет… Ну, там другой магнитофон! Не играет…

А я, ребята, этой девушкой занялся. Очень она мне запала. Понимаете, необычная она такая… Ну, как будто не отсюда, и вообще… Девушка такая, не очень чтобы молодая… Но и не старая, куда там. Прическа высокая, на шпильках таких. Толик с ней бы танцевал, а какие же танцы без музыки? Он ее увел за огород… да не ржите вы, мать вашу! Просто нельзя же с девушкой говорить, если вокруг все орут, а она незнакомая и ее не знает никто!

А Толик с ней поговорил… Она все спрашивала, какие здесь деревни, какие города… сразу видно — не отсюда… Толик сразу понял, что из Питера или вообще из экспедиции. Она потом уходить стала, сказала, ей пора. А голос тоже особенный. Такой у хакасов бывает, вроде… ну, как бы сказать… Ну да, ревущий, точно! Низкий такой, с хрипотцой…

Ну, и пошли мы вниз, к дороге. Спустились до шоссе — а от деревни заорал магнитофон! Только поздно уже, мне танцевать и не хотелось, мне эту девушку проводить было нужно. И что интересно, я ж говорю, не очень молодая… А целоваться не умеет. Я ее целую, а ей интересно, она меня как будто изучает. Дошли мы до дороги и пошли… Я спрашиваю — что, до Означенного пойдем?! Тогда давай я тебя на мотоцикле… А она — да здесь же близко!

Я говорю: «Здесь и жилья нет!» А она: «Есть тут жилье! Ты не знаешь, а жилье есть!» Я ей: «Ты из экспедиции?» Она смеется: «Да, из экспедиции!» Я ей: «К тебе сейчас можно? Или будем гулять?» А она: «Нет, сейчас пора домой. Можешь и не провожать, я потом сама найду». Я говорю: «Давай встречаться. Я завтра в экспедицию приду». А она: «Вот, — говорит, — и пришли». А место глухое, на дороге, возле ваших раскопов. Вокруг — ни огонька, ничего. Деревья стоят, темно, тихо. Я говорю: «Да давай провожу! Не хочу тебя здесь оставлять!» А она. «Не приставай! И идти за мной не надо. Ты уже привел. Я, считай, дома. Хочешь меня увидеть — приходи сюда завтра, в полночь. А сейчас повернись и иди! За мной следить не надо, рассержусь!».

И сама меня целовать стала. Повернула и в спину толкает. Я несколько шагов прошел, нехорошо сделалось. Женщину одну в таком месте оставил, неправильно это… Обернулся, а нет на дороге никого. Вообще никого, во все стороны. Понимаете, ну несколько шагов всего прошел! И хоть бы камень стукнул, хоть бы кусты шелохнулись! Я постоял — может, услышу чего… Ну, и домой пошел, чего поделаешь. Да и жутко стало, что таить… Непонятно потому что — там же вдоль дороги кусты стоят, колючие, сплошной стеной. И дорога каменистая, щебнистая…

Толик так сразу и подумал, что женщина из экспедиции, — потому что больше неоткуда, да тем более — таким вот, с кинжалами, прическами и неумением целоваться. А его в нижнем лагере на смех подымают, рассказывают про привидение. А он не такой лох, чтобы живую бабу спутать с привидением! Сами они путают, как не знаю кого! Так что если вы, ребята, тоже ржать затеяли, фигушки вам самогону!

ГЛАВА 4. Пришедшие из раскопа.

Дима всерьез предпочитал копать таштыкские курганы, а не тагарские. Во-первых, таштыкские курганы лежали высоко, на склонах гор. Здесь почти всегда дул прохладный ветер, с места раскопок открывался чудесный вид. Во-вторых, костей здесь было мало, и все — сожженные. Поэтому никто особенно не требовал от Димы проявлять его профессиональные умения. А Дима как раз и хотел отдыхать от медицины и делать не то, к чему привык, а то, чего нет в операционных, амбулаториях и больницах, а по возможности тем, чего вообще нет в городах. Таштык давал больше таких возможностей, чем тагар, за что Дима его и любил.

Любовь Димы к таштыку разделял Миша… С крепким улыбчивым Мишей было приятно работать — он был надежен, работящ и достаточно интеллигентен: любил потрясающие хакасские виды, знал наизусть Заболоцкого и Мандельштама, и говорить с ним было интересно. Но и у Миши любовь к таштыку не была бескорыстной — пятикурсник Миша писал по таштыку диплом и собирался писать кандидатскую. Кроме того, Миша до смешного боялся заболеть и поэтому особенно ценил дружбу с врачом Димой.

Дни проходили, заполненные дорогой, вьющейся по склонам холмов; сырым запахом развороченной лопатами земли, аккуратной работой ножом на расчистке сгоревшего сруба; бесконечным пространством, открывавшимся от раскопа. Пространство было разноцветным, расчерченным на квадратики разного оттенка, зеленого и желтого. Голубые дали переходили в синие, затем становились все более глубокого сиреневого цвета. Оттуда, из пространства, падал ветер, сушил потное тело, стягивал кожу на лице. К вечеру от ветра горела кожа. В лагере приходилось снова привыкать, что не надо сопротивляться ветру, опираться на него и что вообще ветра нет.

А вечером Дима проваливался в сон, как убитый. Только что он был бодрым, активным и всерьез собирался забраться в спальник и дочитать книжку или поговорить с Мишей, расспросить его про таштык… И мгновенно засыпал мертвым сном.

Только в ночь на 8 августа Дима проснулся от явственного ощущения, что кто-то склонился над ним. Дима подсознательно ждал — он должен был почувствовать дыхание этого склонившегося… В полутемной палатке не было ничего и никого. Только сопел на своем топчане Миша, тикали часы на ящике, покрытом куском клеенки. Но Дима был уверен — в палатке еще кто-то есть. Он просто знал, что кто-то есть… Бессмысленно спрашивать, почему. Где-то далеко выла собака. Кто-то маленький сопел возле тента, наверное, ежик. Это все было не то. В палатке был кто-то третий, кроме Димы и Миши. Этот третий не имел никакого отношения ни к ежику, ни к собаке.

Дима уловил движение. Шороха не было. Ветра движения не было. Но Дима готов был поручиться — кто-то идет от изголовий к выходу из палатки. Дима вскочил, и тут же движение замерло. Дима быстро зажег свечу, поставил на «стол» для материала — ящик возле входа. И быстро лег обратно.

Теперь было видно, что кто-то и правда стоит между Димой и тентом палатки; этот кто-то перемещался, частично заслонял огонь свечки. Смутная тень человека рисовалась на тенте; судя по стройности фигуры, изяществу перемещения, это была тень женщины с высокой прической.

И тут же тень исчезла. Дима тупо моргал, доказывая самому себе, что это было не во сне.

Действительно, вот Мишка храпит… Вон кто-то сопит возле тента. Свечка трещит, бросает освещенный круг на тент. Вот кто-то вышел из палатки, сонно затопал в сторону туалета. Дима высунул голову — это шел Кузькин, и в палатке у него тоже горела свечка. С четверть минуты они смотрели друг на друга — длинный Кузькин с высоты своего роста. Дима — с четверенек.

— Ты что не спишь? — спросил, наконец, Кузькин.

— Да ходил тут кто-то, — почему-то сиплым шепотом информировал начальство Дима. И быстро добавил, чувствуя, что не помешает ему внести в рассказ толику правдоподобия: — Может, местные?

— Не может быть, — уверенно качал головой Кузькин, — я уже с час не сплю. Я бы услышал. Все тихо…

Кузькин сонно затопал дальше, а Дима задул свечу и нырнул в спальный мешок. Он долго пытался не спать, слушая окружающее.

А Кузькин, возвращаясь в палатку, вдруг ясно увидел силуэт человека, сидящего возле керосиновой лампы, над его раскрытым дневником. Силуэт четко рисовался на брезенте палатки. Кузькин никак не мог понять — кто и зачем полез посреди ночи? В дневниках не было ничего ни секретного, ни интересного для посторонних. А чтобы вот так, ночью, подстеречь момент, когда дневник лежит открытый, а его в палатке нет, надо было пристально за ним следить, и много ночей, потому что такая ситуация возникла впервые за весь полевой сезон.

Все это было очень странно… Кузькин медленно приближался к собственной палатке, не сводя глаз с непонятного силуэта. Он отвел взгляд буквально на долю мгновения, споткнувшись о какую-то кочку. Но за эту долю мгновения силуэт исчез. Все было в палатке, как обычно. Трещала керосиновая лампа, вились вокруг нее насекомые, сгорали в струе раскаленного воздуха над стеклом. Круг света падал на дневник.

В палатке не было никого… и не должно было быть. Вот только Кузькин никак не мог вспомнить, на той ли странице был раскрыт дневник, когда он ушел в уборную.

А вечером следующего дня Миша решил искупаться. Раскопки таштыкского кургана шли к концу, и груды материала требовали обработки. Весь вечер они с Кузькиным описывали и паковали керамику, бронзу и кости. Заработались до темноты, до обалдения от горелого дерева, от бронзы и темных, прогоревших костей.

После ужина, уже почти в темноте, Миша пошел к озеру. Место было хорошо знакомо, дно песчаное, без топляков. А проветриться было необходимо. Черные тучи грядой ходили по горизонту. Временами из туч доносился далекий низкий рокот… Как будто собирался дождь и все никак не мог собраться. Насекомые летали низко, пронзительно пахло травами, от озера шел запах влаги.

Уже поймав ногами дно, Миша едва не свалился обратно, на глубину. Потому что на берегу стояла незнакомая дама в коричневом платье, с высокой прической, и, кажется, что-то болталось у нее на боку.

Миша толком не смог бы ответить на вопрос, почему вдруг ему так страшно понравилась эта женщина. И даже не то слово — «понравилась»… У Миши вдруг стало сухо во рту, сердце дало перебои, а мышцы живота сами собою втянулись.

— Простите… Как пройти в Туим? Я правильно иду к Туиму?

— Да… Вот по этой тропинке, а там выйдете на дорогу…

— Спасибо…

Женщина повернулась, медленно побрела по тропинке в сторону березняка. И опять же невозможно объяснить, почему для Миши стала так мучительна мысль, что вот сейчас коричневое платье незнакомки скроется среди берез. Судорожно одевшись, он рванулся вслед за ней:

— Эй! Подождите! Вы не туда идете! Провожу… — Женщина пожала плечами, не отвечая ничего. Пошли рядом. Женщина опустила голову — чуть-чуть с досадой… чуть-чуть с ожиданием. Она ничего не имела против присутствия Миши, ей просто было все равно.

Миша понес какую-то околесицу про свою коллекцию монет — просто надо было что-то говорить. Женщина слушала так же спокойно, равнодушно. Можно было поручиться — Миша не вызывал у нее никаких нехороших эмоций. Пусть болтает… Положение было донельзя обидное, оскорбительное просто. Будь у Миши ее адрес, телефон, хоть какая-то возможность увидеться потом, начать правильную осаду, он и не стал бы вот так тащиться по лесу за откровенно безразличной красоткой.

Но ничего этого у Миши не было. А когда Миша скашивал глаза и видел нежную кожу профиля и маленький широкий нос, сердце начинало стучать так, словно могло взять и выскочить.

В какой момент все изменилось? Миша не был в силах припомнить. Кажется тогда, когда он показал действительно редкую латинскую монетку, с изображением орла… на орле. Во всяком случае, в какой-то момент Миша вдруг поймал на себе быстрый, заинтересованный взгляд. Впрочем, слова мало что скажут. Словами трудно передать атмосферу, дух… В том числе дух вот такого свидания. Да, изменилась атмосфера. Только что возле него шла совершенно посторонняя, ко всему равнодушная женщина, и он был для нее, в лучшем случае, только средством дойти до Туима. А то и просто навязчивым чужаком и чудаком.

Теперь слева от него шла женщина, которую он волновал. Только что Миша чувствовал, что он для женщины никто. И внезапно почувствовал, что он для нее интересен. Только что Миша чувствовал, что «нельзя». А вот тут почувствовал, что «можно». Вообще-то, Миша не очень понимал, куда они зашли. По времени, должны бы быть в Туиме. Судя по нависшему боку сопки, по открывшемуся впереди пространству (тем более, пахнуло в лицо ветром), они были как раз возле Туима, и за этой сопкой и должен был открыться весь поселок. Но не было здесь зарева огней. И на низких тучах не было знакомых отсветов. А в такое время, часов в девять, никак не мог еще поселок спать.

Но мысли были какие-то нечеткие, рваные; происходящее вокруг не слишком занимало Мишу. Миша взял руками за плечи, притянул женщину к себе. От возбуждения зашлось сердце, опять подвело мышцы живота. Губы женщины раскрылись, но как-то необычно… словно она сама совершенно не хотела этого. Женщина положила руки Мише на плечи, она подчинялась Мишиным желаниям, она становилась его женщиной… но собственных желаний у нее как будто не было… или были, но какие-то другие.

На секунду высвободившись, женщина опустилась на землю, неуловимо быстрым жестом подняла почти до плеч свое чудное платье и вдруг приняла какую-то странную, неведомую Мише позу. Видно было только, что задняя часть явственно возвышается над дорогой, а голова низко опустилась — ниже, чем если бы дама встала на четвереньки, потом уже дошло — стоит на локтях. Про такую позу Миша только слышал.

Миша не сразу сообразил, что делать, и промедлил, не сразу пристроившись позади дамы, на коленях. Ощущение было сильнее, чем он думал, и очень неожиданным и острым.

На мгновение они разъединились и снова оказались одним целым, уже в другой позе. Миша лежал на боку, подведя одну руку под шею женщины, наполнив грудью ладонь, а другой придерживал бедро.

Подруга выгибалась и стонала; невероятным усилием ему удалось продолжить акт. Потом Миша сидел, прислонясь спиной к стволу березки, а подруга пристроилась на нем, спиной к его груди и животу.

Миша откинулся на спину, переводя дух. Вот восстановится дыхание, уляжется сердце, и он хоть спросит ее имя… И опять вдруг что-то изменилось.

— Ты не из рода Орла… Ты только показался… У Орлов должно быть так и так, — смуглый палец быстро нарисовал у Миши на левом плече какую-то загогулину.

Миша пожал плечами. Ну да, он-то не из рода Орла, это точно… И тут вдруг женщина исчезла. Невозможно сказать, что она растворилась в воздухе. Или что она пропала. Она внезапно исчезла, и все тут. Была — и ее уже нет.

А Мише в лицо ударило вдруг зарево огней — после полного мрака сияние окон Туима ослепляло, как луч сверхмощного прожектора. А возле себя Миша обнаружил столб электропередачи. Только что этого столба, хоть убейте, здесь не было…

Несколько минут Миша стоял, тупо глядя на огни. А потом отправился домой.

Миша еле помнил, как добирался до лагеря. Во-первых, было очень темно. Стоило отвернуться, чуть отойти от Туима, и сразу стало тихо, тепло и темно. Дождь так и не хлынул, небо было скрыто тучами. Из их черных днищ ворчало, громыхало. Временами тучи расходились, свет звезд и луны немного прорывался до земли, и становилось видно, куда идти.

Большую часть дороги Миша сделал почти что на ощупь. Вдоль дороги не было канав, и, когда под ногами появлялась трава, Миша возвращался на дорогу. Тучи пронизал серый, совсем не похожий на звездный, полусвет, когда справа отсветила водная гладь, слева Миша почувствовал хрящеватую громаду сопки.

Миша ощущал себя так, словно только что встал после тяжелого гриппа. Или даже воспаления легких.

Каждый шаг давался через силу, невыносимо тяжело было дышать. Во рту стоял какой-то отвратительный, мокро-металлический привкус, и временами сама собой, уже без всяких туч, накатывалась темнота, сопровождаемая какими-то прозрачными искорками и полосками и звоном в ушах. Невыносимо, мучительно хотелось пить. Временами Миша падал на четвереньки, начинал слизывать капли росы со стеблей трав. Но подниматься было тяжело, и он решил повременить до лагеря.

Зачернела родная палатка, и вскоре Миша рухнул на кровать, просто физически не в силах снять сапоги, скинуть промокшую куртку. Он лежал и задыхался, не в силах еще раз встать, добраться до хозпалатки, до фляг с водой.

Вероятно, грохот падения Миши на раскладушку был достаточно силен. Дима поднял всклоченную голову. Миша издал какое-то карканье, ткнул рукой в сторону чайника…

Дима проследил его взгляд, кажется, хотел сказать гадость… А потом с кряхтением поднялся, сонно простукал пятками, принес кружку воды.

— Еще, — задыхаясь, прохрипел Миша.

И вот тут у Миши появилась возможность наблюдать за тем, каков Дима в профессиональной работе. Уже наливая вторую кружку, Дима подался вперед; его взгляд словно бы ощупывал серую физиономию Миши, его судорожно дергающийся, борющийся за воздух живот, фиксировал каждый симптом.

— А ну-ка… — Дима цепко, аккуратно взялся за Мишино запястье. Послушал, взялся за другое… и лицо у Димы приобрело вдруг какое-то отрешенное, пожалуй, даже ханжеское выражение. Мгновение подумал и стремительно извлек из рюкзака тонометр, стетоскоп и градусник.

Миша уже впадал в счастливое полузабытье… Оказавшись один в лесу, он не мог не совершать усилия, не стремиться куда-то, пусть через силу. Теперь он мог не делать ничего и вверить себя друзьям. Одно из самых приятных и удобных приобретений цивилизации — в случае болезни и ранения знать, что о тебе позаботятся, тебя не бросят.

Можно было уже не контролировать ситуации; почти не думать, только выполнять все эти «подними руку», «сгибай» или «открой рот». Миша проваливался в сон. Его словно бы покачивало, несло; он явственно чувствовал, как поднимается и опускается, как колышется под ним раскладушка, как его тело приходит в согласное движение с окружающим, словно растворяется в этом движении…

Миша открыл глаза, и тут же вернулась жажда и сухость во рту. Слабый, не по часу утра, свет пасмурного дня еле проникал сквозь палатку и тент. Даже этот свет резал Мише глаза.

Не хотелось вставать, не хотелось думать. Не было сил для усилия. Дима заглянул в палатку, кивнул, снова исчез. Не хотелось думать, зачем? Не хотелось угадывать, что он собирается делать. А Дима появился с кружкой кофе. И странное дело, от запаха кофе Мише стало неприятно. Не тошнило, нет, а вдыхая запах, он чувствовал, будто у Димы в руках — не кофе… а в общем, какая-то гадость.

— Пей! — решительно совал Мише кружку Дима. Вот тепло кружки — это было хорошо. Миша чувствовал, как хорошо, как живительно это тепло. Из тех же соображений начал глотать кофе, впускать тепло внутрь.

Дима подталкивал, висел над душой, все время заставлял что-нибудь делать. Миша слабо огрызался, понимая, что вроде бы делает он все для его же, для Мишиной пользы. Даже поездку в Туим затеял Дима не из садистских соображений. В Туиме был знакомый врач, и, чего уж там, посоветоваться с ним было уместно. Другое дело, что и тряска, и движение, и даже свет были мучительны для Миши.

Работать Сабитович умел и с Мишей разобрался почти сразу. И результат разборок вызвал у Сабитовича такой приступ недоумения, что смотреть было больно и жалко. Врач делал большие глаза, пожимал плечами, сердился, поминутно переглядывался с Димой, обходил вокруг Миши, повторял вопросы… Словом, он был не уверен. А Миша, вообще-то, привык к тому, что Сабитович всегда всех видит насквозь, и его растерянность пугала. Что же это он ухитрился подцепить, если даже такой врач бессилен?!

Впрочем, Сабитович был готов дать объяснения:

— Видите ли… Я готов поручиться, юноша, что у вас, собственно, ничего нет… Вы совершенно здоровы, по всем параметрам здоровы… Но симптомы, особенно если вы не врете, ясно говорят, — по непонятной мне причине у вас вчера вечером почему-то внезапно не стало примерно литра крови. Да, я знаю, что так не бывает. Это я вам о симптомах…

И опять уставился поверх плеча на Диму, сделал большие глаза и жалко ухмыльнулся краешком рта. После чего порекомендовал покой, постельный режим, много пить, есть все, что хочется, но главное — есть, даже если ничего не хочется. Укрепляться кофе, шоколадом, сахаром и если что, если какие-то осложнения — немедленно сюда, без разговоров…

А вечером в лагере был гость: местный шаман, старый Никита Кильчичаков.

— Николай Дмитриевич, к вам шаман Кильчичаков пришел! — звонко позвала начальника студентка, Света. И убежала вместе с Юлей. Кильчичаков только покачал головой, кинул вслед дурным девкам неодобрительный взгляд.

Во-первых, вовсе он не пришел. Он приехал на коне, как полагается серьезному человеку.

Во-вторых, ну какой он шаман?! Он — колхозный чабан. Лучший чабан района, у него грамота есть. Грамота висит у него дома, возле плетенной из травы фигурки бога Догу и шкуры старого седого волка, за которым Никита Кильчичаков гонялся и охотился три года.

Дураки шепчутся, что он знает заклинания от волков… А можно подумать, какой-нибудь хакас не знает таких заклинаний! Он не виноват, что баранов теперь пасут всякие вырожденцы! И не только в заклинаниях дело. Просто он знает язык волков и умеет им объяснить, что его баранов есть нельзя! Какое же это шаманство…

Ну да, было кое-что, было… Все знают, что шаманство живет в роду, передается вместе с кровью. Шаман не выбирает судьбы. Шаман рождается шаманом. Но о том, что бывало, и раньше говорить не полагалось. Дед рассказывал, что попы каким-то чутьем находили шаманов, и если ловили — мало никому не доставалось.

А при Советах шаманство еще больше стало тайным. Даже если и знаешь — все равно говорить об этом не надо. Старая деликатность родового общества и даже опасения перед попами здесь были совершенно ни при чем. Просто за шаманство можно было лишиться головы, а загреметь в лагеря — так и вообще нечего делать.

И Володя, и Кузькин работали здесь не первый год и знали очень хорошо, что Кильчичаков приезжает не просто так. Степенно вздыхая, наливали они гостю чая, кормили его кашей с тушенкой. Знали, что Кильчичаков не захочет чаю — а потом выпьет чайника три. Что он не захочет есть — и слопает четверть кастрюли, килограмма три крутой каши с тушенкой. И что он несколько часов будет говорить о ерунде, а потом уже перейдет к делу.

Часа два говорили о баранах, о том, что погода портится, и что это плохо для всех — и для раскопок, и для пастухов; Кильчичаков рассказывал, что Василий Горохов поймал в озере Уйбат щуку длиной почти в два метра, а Нина с Белого озера родила тройню.

Кузькин подробно рассказал про раскопки. Кильчичаков стал расспрашивать про женщину с золотым кинжалом, и археологи сами говорили почти полчаса, а Кильчичаков только слушал, степенно вздыхал, отхлебывая крепкий чай. И спросил, наконец, не было тут чего? Не приходил ли кто-то непонятный? И вид у него стал соответственный. То сидел, вел степенные разговоры солидный, уверенный в себе и знающий себе цену дед. А тут вдруг глаза у деда воровато забегали, рот растянулся в идиотскую ухмылку… И сразу стало ясно, что если археологи разговора не поддержат — то и спрашивать с деревенского дурачка нечего.

— Появлялись, — сказал Кузькин коротко. — А ты бы. Николаич, не ходил бы вокруг да около, а прямо бы и объяснил. Мы ж в этих делах не разбираемся…

— Осторожней надо быть, чего там… — хмуро отозвался Кильчичаков. — Про это понимать нечего, а вы тут по ночам небось шатаетесь. Да еще по одному, наверное.

Кильчичаков помолчал, повздыхал. Володя и Кузькин молчали, глядя на него во все глаза.

— Один из наших гулял один, — осторожно начал Кузькин. — Он заболел…

— Хорошо, что не помер, — отрезал добренький Никита Николаевич, и лицо у него опять стало нормальное. Археологи не стали делать вид, что они всех умнее, и разговор поддержали. Притворяться сельским дурачком нужды не стало. Ну, он и не стал притворяться.

— Не ходите по ночам. Вообще не ходите, а в одиночку — совсем никуда. И с незнакомыми не говорите. Понимаешь, «тогдашние» сейчас приходят за нынешними. Так бывает…

Помолчали.

— Ты что хочешь делать с тем, что раскопал? — спросил вдруг Кильчичаков Кузькина, и, что характерно, Коля Кузькин сразу понял, о чем именно вопрос.

— Будем брать монолитом, увезем в музей. Здесь, в Абакане, — уточнил Кузькин, чтобы Никита не подумал, что погребение увезут в Ленинград и здесь его никто уже не увидит.

— Ну, увозите… — вяло протянул Кильчичаков, — если надо — увозите. Только все равно вы не ходите. Даже когда увезете — по ночам не ходите. А особенно вон там не ходите. И вечером тоже.

И Володя, и Коля Кузькин почувствовали, как тонок старый шаман Никита Кильчичаков. Ни на что он рукой не показывал и никаких мест не называл. Только мотнул головой, да и то продолжая пить чай. Но обоим собеседникам сразу стало ясно, какое место на берегу озера имеет в виду Кильчичаков. А на Кузькина еще и пахнуло недавно пережитым кошмаром.

— Ты уезжаешь, да? — спросил Кильчичаков Володю. Хоть убейте, но про отъезд Володя никому не говорил. Володя и правда получил сегодня телеграмму и должен был срочно уехать. Об этом знал он сам, несколько человек в лагере, начальство.

Владимир молча кивнул. Кильчичаков сидел еще долго, но разговоры вел уже опять про рыбу, про баранов, про двойни и тройни знакомых. Что-то помешало обсуждать рассказанное Кильчичаковым — помешало и Владимиру, и Кузькину.

А на другой день Миша проснулся, когда солнце уже било в глаза. Тело было здоровым, встать хотелось поскорее. Ощущение тяжести тела, прерывистое дыхание вернулись, стоило скинуть ноги на пол. Но все это было уже слабым отзвуком уходящей болезни. Миша понял — его специально оставили отдыхать. Наверное, Дима постарался.

Миша вышел из палатки, двинулся к озеру. Там, за обеденным столом, в двух шагах от воды, Фомич чистил рыбу с дежурными — со Светкой и Юлей. Нахмурившись, Фомич вскрывал здоровенного окуня, выкидывал потрошки в ведро, отсекал голову и кидал рыбину Светке. А девушка сидела, спустив в озеро босые ноги, счищала прямо в воду чешую.

Впервые за большой срок Миша видел лагерь вот так — когда в нем почти никого нет; когда все ушли на раскопы.

— Что сегодня на раскопе делать будут? — спросил Миша и подсел к столу, махнул девочкам, что позавтракать возьмет сам, для начала налил кружку чая.

— Погребение брать будут, монолитом… — ответил Фомич, ни на секунду не прерывая своего рыбного занятия, — в абаканский музей повезут!

Какие-то мысли вертелись в голове у Михаила. Еще неясные, нечеткие… Но увидеть погребение — сейчас! — становилось совершенно необходимо. С полминуты Миша прихлебывал чай, все сильнее наливаясь этой уверенностью.

— Фомич, ты когда туда поедешь?

— Как обычно, народ снимать…

— А если сейчас? Очень надо…

Против желания Миши, в его голосе очень явственно прозвучали просительные нотки.

— Не видал монолита, что ли… Нет, не поеду; что ты, тут горючки одной…

— Фомич, выручи, буду обязан…

— Ну что пристал? Вот тебе грузовик, садись и поезжай… — Фомич заржал, довольный своим остроумием. Между прочим, водить Миша умел. И соблазн сделать то, что он сделал в это утро, появлялся у него много раз. Что подвигло его на все дальнейшее — собственная ли беспомощность? Грубость Фомича, тыкавшего в эту беспомощность? Нежелание зависеть от хамства? Нежелание зависеть от шофера? Просто нежелание зависеть? Отчаяние? Полная необходимость немедля очутиться на раскопе?

Во всяком случае, поговорив с Фомичом, Миша тут же двинулся к ГАЗу, встал у огромного теплого бока. Грузовик то ли был теплым еще после утренней поездки, то ли бок нагрело солнцем.

Запирать машину в экспедиции было не от кого; ключ торчал в замке. Двигатель мерно застучал, запел, и Миша услышал первый бешеный вопль Фомича. Это был еще уверенный полуначальственный рык, произведенный прямо с места; Фомич что-то орал не вставая, с потрошенной рыбиной в руке. Миша поставил на скорость, и машина поползла вперед. Вторая скорость… Третья… Миша ловил колесами разъезженные колеи, одновременно регулировал движение правой ногой — чтобы и не заглушать и не насиловать двигатель. В ушах звенело от вопля Фомича — уже совсем другого, заячьего, истеричного. Сам Фомич летел через поляну, делая огромные скачки.

«Не успеет», — понял Миша. Поворот закончился; машина нащупала трассу. Четвертая скорость… Газу! Машина резво побежала; мелькнули лиственницы, надсадно орущий, вздернувший руки Фомич, ушло назад и влево озеро. Замелькали березки, лужки, склоны сопок. Ехать было в общем-то не сложно — сухо, дорога знакомая.

Да, погребение как раз брали монолитом. С утра прокопали канавы, подвели доски и даже сколотили деревянный каркас. Потом в музее сделают современный, прозрачный из пластмассы. Чтобы взять полтора кубометра земли — годятся и неструганые доски.

Уже стоял грузовик абаканского музея с откинутым бортом и смотрела небольшая запыхавшаяся толпа, как подъемный кран вынимает деревянный ящик из раскопа, несет его к грузовику. Миша бросил ненужный ГАЗ-66, изо всех сил помчался к месту действия.

Трудно сказать, что это было. Скорей всего, конечно же, случайность. Но, во всяком случае, движение крана вдруг замедлилось, потом остановилось… и добрые четверть минуты ящик с монолитом висел чуть выше уровня земли, перед откинутым бортом. Потом стрела заработала, монолит поплыл вверх, опустился и встал в грузовике. Крановщик вылез из кабины, сделал круг почета с поднятыми руками. Толпа проорала «Ура!».

Но были эти четверть минуты, были, и крановщик потом не мог объяснить толком, что вдруг случилось с его техникой. И еще труднее сказать — действительно ли в эти четверть минуты при появлении Миши вдруг поднялась из монолита в приветствии костяная рука, или ему все-таки почудилось.

Но вот что совершенно точно — что-то приключилось с огромным могучим мужиком — музейным разнорабочим, сильно пьющим дядей Васей. Дядя Вася стоял как раз перед монолитом и при остановке стрелы уже собирался подмогнуть — навалиться снизу и закинуть в кузов трехтонную глыбу.

Что он увидел — мы не знаем. Но, во всяком случае, дядя Вася сильно побледнел и отошел в сторонку, и лицо у него было какое-то оцепеневшее. И до конца всей работы он только стоял и крестился, и даже водки в этот раз не пил. В разгрузке монолита, уже в музее, он тоже не принимал участия, исчезнув с работы под благовидным предлогом. Вот и все, что нам известно точно. Кроме, конечно, неприятностей, которые обрушились на Мишу за угон машины. Но стоит ли о них рассказывать?

ГЛАВА 5. Уходящие в другое время.

И тысяча семьсот лет назад тучи неслись по хмурому осеннему небу. Ветер с юга старался, нес клочья туда, куда уходит Кем[3].

Сидевшие у костра не удивлялись. Ветер не нуждался в объяснениях. Объяснять надо было бы отсутствие ветра. На север уходят души шаманов и души великих героев. Сегодня много душ должно было уйти на север…

Ветер отшвыривал дым костра, не давал ему подняться к тучам, рассеивал задолго до того, как дым смог бы смешаться с облаками.

Погиб их каган. Вождь вождей, великий вождь, объединивший племена разного корня, овладевший страной хягас от Большого озера до Саянской трубы; сегодня он ушел к праотцам.

Сидевшие у костра не очень-то верили в смерть. Каждому предстояло, пройдя неизбежное, воплотиться в какое-то существо.

И уж, конечно, никто их них не считал смерть кагана чем-то необычайным. В их времена смерть была обыденна, и в том числе — во цвете лет. Большинство воинов погибали в расцвете мужской силы, и насильственная смерть была естественной смертью.

Но каган не оставил наследника. Не оставил преемника, а племени был нужен не младенец, который когда-нибудь вырастет. Преемник нужен был сейчас! Нужен тот, кто может повести за собой племя. И не когда-нибудь, а в завтрашнем сражении.

В сражении решится, будет ли вообще существовать племя. И если будет, то каким. И где. Не один народ был вынужден уйти из Середины мира, на север, по пути душ умерших героев и шаманов.

Здесь, в Сердце мира, есть все. Чистые, прозрачные реки стекают с гор на степи, дрожащие под копытами. Везде много разных долин — одни лежат выше, другие ниже; одни открыты на север, другие — на восток или на юг. Везде озера с пресной и соленой водой, урема[4] по берегам рек, больших и маленьких.

Там, на севере, нет таких гор, как здесь, таких прозрачных рек, как здесь, таких степей. С каждым днем пути на север становится все холоднее. Там растут непроходимые леса, а степей там все меньше и меньше. Зима наступает рано, а снега выпадает столько, что лошади не могут тебеневать[5].

Если племя уйдет на север, скоро умрут все лошади, коровы и бараны. Племя сможет жить, только охотясь на диких зверей. Племя даже не сможет собираться вместе, потому что охотники должны жить маленькими группами, человек по 20 и по 30. И эти маленькие группы вынуждены все время переходить с места на место в поисках диких зверей.

Племя останется жить, если завтра выиграет бой. Или даже если пришельцы не смогут покорить племя. Если враги должны будут договариваться с племенем, племя уже не погибнет.

Но битва невозможна без кагана. А каган не оставил преемника. Каган был великим вождем. Смелым, великим вождем, и все племена смело могли идти за ним. Но позавчера каган ускакал из битвы, раскачиваясь в седле, зажимая рассеченный живот.

Другие, маленькие вожди, знали, что им нужно делать. С такой раной не живут, и только в священном месте, на берегах озера Туим, вождь еще мог бы отлежаться.

…Может быть. И вот вождь вождей умер. Его душа ушла на север, вместе с тучами и ветром. Кагана похоронят. Если победят, то похоронят, как полагается хоронить вождей, насыпав курган, принося в жертву коней и рабов. Если проиграют — двое юношей из лучших семей останутся здесь; получив известия, они увезут вождя в горы и там похоронят и спрячут. А сами скроются навсегда, чтобы враги не смогли надругаться над вождем.

Но сегодня для всех важно другое. Все маленькие вожди, вожди родов и племен, знают — они не смогут быть вождями. Не им объединить все племена хягас, и не им бросить их на хунну, на проклятых детей коров.

Здесь, у священного костра, нет преемников великого вождя. И неизвестно, кто вообще сможет быть таким преемником. Может быть, и вообще не существует тот, кто способен стать новым каганом. Если такого человека нет — племя погибло.

Надо найти того, кто может стать вождем вождей. Найти, а потом сделать так, чтобы он захотел стать каганом племени.

Самые сильные шаманы не могли помочь в таких делах. Может быть, могла помочь Тигэ…

Шаманка шаманов Тигэ. Шаманка, именем которой пугали маленьких детей. Шаманка, носившая на пальце простое железное кольцо… Кольцо, позволявшее понимать язык зверей, видеть то, что происходит за десятки дней пути. Шаманка, способная предсказывать, что будет через месяцы и годы. Шаманка, всегда живущая на берегу озера Туим. В особом месте, где открываются дороги в другие страны, с другими законами жизни. Месте, из которого можно уйти в другой мир и вернуться из другого мира.

Каждое лето поселялась Тигэ около алтаря на восточном берегу озера Туим… Там, между двух корявых, огромных лиственниц, с незапамятных времен стояло несколько вкопанных плит камня вокруг одной, лежащей.

Старейшины родов и малые вожди племен — они стояли перед Тигэ… Великая шаманка, она была тем не менее всего-навсего женщиной. А они стояли перед ней, предлагая половину всего скота племени, сундуки сокровищ и все, что только у них было.

Тигэ была вежлива. Она просила вождей сесть; помогавшие Тигэ старухи принесли бурдюки с угощением. Оцепеневшие от страха перед Тигэ, слуги разносили кумыс и араку.

Второй раз Тигэ вышла в особенном платье, — коричневом, с золотой китайской нитью. С особенным бубном в руках — с огромным новым бубном овальной формы. Новая лоснящаяся кожа бубна была натянута на двойной, сильно выступающий по краям обруч. Гладкая, красивая поверхность бубна, окруженная высоким деревом, была как центр мира. Обруч был как горы, замыкающие центр мира, и был украшен тем, что украшает центр мира и горы вокруг, — лоскутками звериных шкур, перекрученными нитками из шерсти, сверлеными каменными бусинками.

И уже было видно, что шаманка — не здесь. Лицо Тигэ было подобно лицу воина перед началом сражения: одновременно спокойное и напряженное.

Две старухи прислуживали Тигэ — сами шаманки невероятной силы, они терялись в сравнении с Тигэ и добровольно стали ей служить…

Одна подала Тигэ деревянную чашку с аракой. Тигэ пила, закинув голову, делая большие глотки — словно арака была кумысом… и даже попросту кефиром. Вернула чашку, ждала, пока наполнят, выпила еще. Не всякий мужчина смог бы вот так, не изменившись в лице, не поморщившись, выпить столько араки. Величайшим неприличием было бы для женщины пить араку, не будь Тигэ великой шаманкой. Не будь ей это нужно для достижения шаманского полета.

Тигэ тихо провела колотушкой по бубну, и бубен словно ожил — тихо заскрипел и заворчал.

Тигэ ударила сильнее… Бубен отозвался протяжным, долгим гулом. Тигэ мерно била в бубен, ритмично приплясывала на покрытой углями земле. Темп ускорялся, удары падали сильней и чаще. Обезумевшее лицо с глазами, устремленными в иной мир. Отрывистые, не всегда понятные сидящим вдоль стен юрты вождям слова срывались с посиневших губ. Понятно было только — летит! Видит!

Тигэ долго общалась с кем-то могущественным; вожди понимали — готовит себе путь в другое время.

Вожди не смогли бы счесть времени, пока шло долгое, безумное камлание. Пока Тигэ плясала, била в бубен. Пока шел ее полет в другой мир… Или миры? Кто знает.

Луна закатывалась за сопки, когда Тигэ тихо стонала, распростершись на полу, в своем чудном коричневом платье, сквозь которое искусные китайские мастера пропустили золотую искру. Старухи подбежали, вытерли побледневшее после камлания лицо, покрытое крупными бисеринками пота.

Несколько минут Тигэ лежала неподвижно. Приподнялась. Старухи подхватили, унесли колотушку и бубен, дали ей деревянную чашку с каким-то резко пахнущим, непонятным напитком. Тигэ приподнялась, села на колени, глядя в угли погасавшего костра.

«Он есть… — сказала, — новый каган есть. Но он не здесь. Он еще не родился… И я попробую его достать…».

Тигэ сидела в напряженной позе — то ли думая, то ли решаясь. Медленным, плавным движением, жестом женственным и в то же время властным Тигэ поднесла левую руку к лицу. Так королева поднимает жезл. Так миллиардерша достает чековую книжку, чтобы осыпать голодающих детей благодеяниями.

Все замерли, зная: что-то должно произойти. Может быть, сейчас из туч упадет прямо на них новый вождь?!

Держа свою руку, словно посторонний, нужный для камлания предмет, пальцами правой руки Тигэ повернула железное кольцо. И исчезла.

Был склон холма. Был бледный серпик месяца над ним. Трепались по ветру, шелестели лиственницы. Шипел угасавший костер. Глухо билось в берег озеро. Не было только Тигэ. Она не ушла. Не растворилась. Не было никакого намека, куда она могла деваться. Она пропала из глаз окружающих, как будто бы ее и не было.

Вожди сидели неподвижно. Редко-редко поднималась рука, слышалось тихое хлюпанье — кто-то из вождей отхлебывал кислого молока из деревянной чашки.

Несколько часов вожди сидели, не смея встать, отойти. Почти что не смея дышать.

Под утро молодой вождь из рода Черепахи упал в обморок. Двое вождей постарше и покрепче молча потащили его к озеру, долго поливали темной, пахучей водой. Молодой вождь пришел в себя, виновато улыбнулся, и все молча вернулись на место.

И опять все сидели и ждали.

ГЛАВА 6. Уходящие в раскопы.

2 августа 1984 года штатный археолог абаканского музея Эрна Адольфовна Собачкина упала в обморок при исполнении своих служебных обязанностей.

Эрна Адольфовна сидела в дальней лаборатории — комнатке площадью метров пятнадцать. Вдоль всех стен здесь проходили стеллажи, а на них лежали черепа, кости, бронзовые изделия, стояли керамические сосуды. В лабораторию вел длинный коридор, очень узкий, потому что стены были тоже заставлены ящиками с еще не разобранным материалом, и между ними оставалось сантиметров 60, не больше.

Лаборатория не всем понравилась бы: потому что люди в разной степени любят комфорт, и потому, что не всем в одинаковой степени нравятся древние сосуды, пожелтевшие человеческие кости и черепа.

Но, вообще-то, в лаборатории был запас чая и еды, чайник, тарелки и стаканы. В лаборатории можно было с комфортом работать, пить чай и даже обедать, никуда не выходя, — если, конечно, устраивает спертый воздух и компания древних скелетов.

Лабораторию и коридор освещали две лампочки без абажуров, на длинном шнуре. Лампочки еле светили вполнакала. И поэтому лаборатория больше, чем хотелось бы Эрне, напоминала сортир на каком-то полустанке — причем третьестепенном и даже, может быть, полузабытом.

Эрна Адольфовна составляла опись нового, самого важного экспоната — женщины с золотым кинжалом. Взятый монолитом ящик стоял посреди лаборатории, а Эрна Адольфовна сидела рядом на табурете и мирно составляла опись находок, прихлебывая свежий чай.

Именно в этот, чисто рабочий момент, непосредственно перед ней вдруг начало концентрироваться нечто… Прямо в воздухе возникло сперва неясное очертание скуластого, монголоидного лица, потом это очертание стало более определенным, и на Эрну Адольфовну глянули с лица живые, осмысленные глаза. Снизу колыхалось и еще что-то коричневое, больше всего похожее на мех.

Сквозь лицо прекрасно были видны экспонаты — окуневская стела, фрагмент писаницы, и Эрна Адольфовна невольно задала себе вопрос — а не пила ли она чего-то неподходящего? Вопрос был праздный, потому что Эрна Адольфовна была замужем за запойным красноярским художником Капелюшкой. И, разумеется, напитки она пила, причем сугубо регулярно. Разница была только в том, как давно она пила что-то неподходящее и какое именно количество.

И еще Эрна Адольфовна усомнилась в здравии своего рассудка, решив, что слишком много времени посвятила высоконаучным занятиям. Но физиономия почти кончила колыхаться в воздухе, оглядела Эрну с головы до ног и критически хмыкнула.

— Ни рожи, ни кожи… — задумчиво сказала физиономия, — ну, и чего ты здесь торчишь? Все равно же ничего не понимаешь… Ты лучше скажи, где тут вождь…

— Буду я с галлюцинацией трепаться, — гордо ответила Эрна. — А вождь — вот он… — и Эрна ткнула пальцем в огромный, поясной портрет Иосифа Виссарионовича.

— Это не тот. Мне нужно — из рода Орла…

— Род Орла? — на Эрну вдруг напала жгучая ирония. — А из рода Воробья тебе не надо?

— Не надо. Мне нужно — Орла. Где тут у вас род Орла?

Эрна Адольфовна почти совсем уверилась, что все это видится ей только от дешевого портвейна, и приняла решение оторвать своему Володьке голову, чтобы не таскал домой портвейн. А пока, само собой, нечего было беседовать с собственной галлюцинацией. Эрна Адольфовна даже надавила пальцем на глаз, чтобы проверить — галлюцинация перед ней или не галлюцинация. Тетка в коричневом расплылась, но Эрна не помнила, что это означает. Эрна считала, что это и не очень важно, — все равно ведь понятно, что это галлюцинация… Кандидат исторических наук, археолог музея гордо повернулась, чтобы дальше выполнять профессиональный долг.

…Но тут же Эрна обнаружила, что работать-то ей больше не над чем, потому что нет перед ней уже никакого экспоната. Кости погребения не лежали больше, крепко схваченные клейстером. Пластмассовый ящик был пуст. Только ямки от костей виднелись на плотной земле. Длинные — там, где лежали берцовые кости ног, локтевые и лучевые — рук. Глубокая округлая ямка на месте черепа.

Трудно сказать, в самом ли деле зашевелились волосы на голове у Эрны Адольфовны или это только фигура речи. Но, во всяким случае, все чувства Эрны оказались совершенно сметены, и до нее прочно дошло — внезапно и грозно — что это никакая не галлюцинация беседует с нею. В полном обалдении Эрна перевела взгляд на то, что продолжало возвышаться в еле освещенном проходе, между ящиками с экспонатами. Силуэт женщины с высокой прической, в длинном коричневом платье. Как ни безобразно, вполнакала, светила лампочка под потолком, как ни были смятенны все ее чувства, Эрна все же заметила более плотную конструкцию как бы внутри полупрозрачного силуэта. А особенно хорошо почему-то видны были кости ног. Эти кости вполне вертикально стояли, и именно вокруг них концентрировалось, облекалось плотью это невнятное, неопределенное.

Привидение шагнуло к Эрне, снова спрашивая что-то. Эрна не слышала. Она следила, как сделала шаг в ее сторону, клацнула по полу костяная нога остова. Желтоватые древние кости, облеченные в плотный, но полупрозрачный студень плоти; вокруг полупрозрачных ног облачком летала просвечивающая, но явственно коричневая ткань платья. Шаг… Еще шаг… Вот тут-то все и поплыло, и завертелось вокруг Эрны, дыхание у бедной женщины перехватило, и археолог музея, кандидат исторических наук Эрна Адольфовна Собачкина рухнула головой на собственный письменный стол.

А в рабочем кабинете большого хакасского ученого, Виктора Бутаманова, тоже начало концентрироваться нечто… долго не могущее удержать определенной формы. И только постепенно, с усилиями, «нечто» становилось молодой красивой женщиной, одетой в странное коричневое платье.

Но Виктор Бутаманов ничего этого не замечал, потому что был он страшно занят. Он как раз писал статью в новый прогрессивный журнал «Шаманское возрождение», и статья называлась: «Почему все хакасы, переставшие жить хакасской жизнью, обречены умирать в страшных мучениях, разорванные злыми духами».

Красочно, с большой художественной силой объяснял Бутаманов, что всякий хакас обязательно связан со своей родовой землей. Можно даже сказать, что эта земля его породила, и что добрые духи земли хакаса оберегают. Но если хакас не живет хакасской жизнью, не приносит духам жертв, не камлает в священных местах, а главное — не вступает в партию «Тун» и не читает журнал «Шаманское возрождение», добрым духам только и остается, как лить слезы, а помочь они уже ни в чем не способны. И бедный хакас, оставшись без помощи родовой земли, шаманов и функционеров партии «Тун», остается один на один уже с другими духами, со злыми…

Дальше Виктор Бутаманов заполнил больше сотни страниц подробным, смачным описанием того, что именно проделывают с отступниками злые духи. Два-три истинных и, надо сказать, неприятных и жутких факта — например, мучительной смерти от рака или гибели детей под асфальтовым катком — были им немедленно истолкованы вполне определенным образом. Дальше начиналась область чистейшей фантазии, и Бутаманов дал ей волю.

Истории богохульников и духохульников (с незнакомыми, но очень звучными фамилиями), не оказывавших должного уважения богам-покровителям своих семей и родов, духам-хозяевам гор, рек и озер, которым принадлежит плодородие почвы, звери, птицы и рыбы — ээлерам, или духам предков — тесам, не приносивших должных жертв хозяину горы Каратаг и его 9 сыновьям и 7 дочерям, писались прямо-таки вдохновенно, с таким упоением, что в большом хакасском ученом нетрудно было заподозрить садиста.

И чего только не случалось с ними, оскорбителями духов и богов! Некоторые, не очень страшные отступники, отделывались бытовыми несчастьями разного рода — например, срывались со скал или разбивались на машинах.

Некоторым, посерьезнее, по ночам, в собственной постели, откусывали пальцы и носы: некоторых злые духи ловили в лесу и съедали или ловили в дровяном сарае и перепиливали пополам; с некоторыми, поймав их в ванной, проделывали уж вовсе непристойные вещи.

Продукт цивилизации XX века, Бутаманов врал не будучи подкуплен или по природной склонности… А из высоких идейных соображений, из любви… даже не к реальному хакасскому этносу, когда-то пасшему баранов, а из любви к выдуманному хакасскому этносу, наделенному выдуманными качествами, действовал Бутаманов.

Бутаманов размышлял о связи хакасов с землей и о роде Орла, часть которого еще в палеолите переселилась в Америку и дала начало всем индейским племенам… О необъятной глубине и силе шаманизма, идущего еще из тех, из древних и прекрасных времен. Думал и о покровительстве богов и духов хакасам, которые ведут хакасский образ жизни.

Временами он словно бы слышал в ночной тишине голоса людей, от которых, как он верил, происходил. «Видишь барса? Видишь Бутамана с русским именем Виктор? Он такой же хягас из рода Орла, как и мы…».

От этих мыслей, от разыгравшегося воображения сладко щипало в носу, даже самые недостойные хакасы начинали казаться очень милыми, и наступало примирение со всеми неустройствами, безобразиями и превратностями жизни — и самого Бутаманова, и вообще всеми, какие только есть на свете.

Придуманные им самим голоса звучали с такой силой, что Бутаманов не сразу почувствовал еле слышный полушепот-полушелест за спиной:

— Виктор, тебя зовут предки…

Он и так чувствовал, что на него смотрят все 200 поколений рода Орла. Прошло несколько минут, пока до Бутаманова дошло — голос ему не мерещится. Тихий голосок и правда раздавался в кабинете…

Между стеллажом с современной иностранной литературой и монографиями по истории и археологии колыхалось нечто, оформляясь в человеческую фигуру…

— Ты кто?!

Вопрос был неумный. Но другого Бутаманов был не в силах придумать.

— Я Тигэ… Я предок твоего рода, Орла… Тебя зовут предки… Ты нужен, чтобы победить.

— Победить?! Но… кого победить?!

— Врагов, страшных врагов, хунну. Беда, Виктор, беда — хунну идут на племя хягас. Если они одолеют, племени хягас больше не станет. Хунну разорят все долины, уведут нас с собой, куда закатывается солнце. Оставшиеся будут держать их стремя, будут говорить на их языке… Виктор, если мы не победим, мы исчезнем. Наша история кончится.

Наш вождь погиб, Виктор, и мы не можем победить. Если ты уйдешь с нами, ты станешь вождем. Настоящим каганом племени хягас. Каганом, который разобьет хунну и спасет хягас.

Бутаманов заметил, что сама шаманка изменилась. Полупрозрачная, колышущаяся фигура как будто наливалась изнутри красками, густела. Очертания ее делались четче. Сейчас с ним говорила милая молодая женщина в коричневом длинном платье, с золотым кинжалом на боку.

И уже явственно слышный, вполголоса раздавался голос, лишенный бесплотности:

— У нас теперь нет кагана, вождя вождей… Каган погиб… Ты должен стать нашим вождем…

— Прямо сейчас? — разлепил губы Бутаманов.

— Ты должен прийти в полнолуние, в полночь. Прийти к двери. Я не могу взять тебя отсюда. Надо идти к двери. Дверь — на озере Туим. На восточном берегу озера, на склоне холма, растут две старые лиственницы. Там, под двумя корявыми лиственницами, — алтарь. Надо принести жертву. Шкуру черного барана надо сжечь в полночь на алтаре… Ты придешь? Если ты не придешь, мы все проклянем тебя…

— Я приду… — заверил Бутаманов.

Женщина улыбнулась… и стала таять, растворяться в воздухе, словно бы ее и не было.

К чести Бутаманова будь сказано — он не свалил беседу с Тигэ на причуды своей переутомленной психики. Воображение было у него достаточно богатым, а психика достаточно устойчивой. Нет, Бутаманов вовсе не усомнился в том, что действительно видел человека из другой эпохи и что его и впрямь, совершенно серьезно, зовут в племенные вожди.

И было чувство бесконечной гордости, что его туда зовут. Но и представить дело так, что безо всяких душевных терзаний, не задумавшись ни о чем, решался Бутаманов уйти в другую эпоху, воевать с хунну, было бы глупой неправдой.

Был и примитивный страх — оказаться вне своей, какой-никакой, а понятной, знакомой эпохи. В числе всего прочего — и без стократ ругаемого, на все корки проклинаемого… и такого полезного прогресса. Без газет, журналов, автомобилей, центрального отопления… без возможности, наконец, вести привычный образ жизни. Сын и внук учителей, Бутаманов был уже третьим поколением рода Орла, добывавшим пропитание далеко не скотоводством, не охотой и не рыбной ловлей.

Было удовольствие от того, что его слова, его мнения подтверждаются. Из дали времен соплеменники тянулись к нему, хотели его общества, считали его своим… И это было стократ важнее выдуманных страстей про злых духов, откусывавших носы и уши тем, кто читает книги русских или спит с русскими женщинами.

Одновременно Виктор Бутаманов представил себя в той эпохе и впервые за всю свою жизнь испытал сильный страх заболеть — антибиотиков тоже не будет. Даже если взять с собой, запас быстро иссякнет. Да и сердце покалывает… пока редко, но ведь с каждым годом покалывать будет все чаще…

Было и гордое чувство избранничества. Он, один из многих, удостаивался великой чести… Нет, не только чести стать вождем вождей. Но именно его избрали из множества людей разных времен. Он — самый подходящий для решения задач своего племени… едва ли не для спасения сородичей под кривыми саблями хунну.

Бутаманов гордился павшим на него выбором… И сомневался в его верности. Все люди сомневаются в себе, в своих талантах и способностях. Тем более должен сомневаться в себе тот, кого почтили доверием чрезвычайным, отметили как личность необыкновенную, на кого возложили миссию исключительную.

Был и вульгарный страх — не суметь жить в племенном обществе. Профессиональный этнограф, Витя Бутаманов знал прекрасно: говорить и писать о древнем величии рода Орла — это одно. Совсем другое было самому его крепить. И совсем непростое это дело для современного человека — жить по законам родового общества.

Было нежелание оказываться самому в одной эпохе, а дочь оставлять в эпохе совсем иной — и из отцовской любви (из того, что Бутаманов в ней, по ослиному упрямству, не желал признаваться, не вытекало, что самой любви тоже не было), и в силу ответственности — 15-летней девочке явно рано было начинать жить без папы.

Но ведь само значение в жизни Бутаманова какой-то презренной дочери, и видение ее еще не взрослой ясно показывало, скажем обтекаемо… относительность его собственной готовности… да и способности жить пресловутой «хакасской жизнью».

Брать ее с собой… И тем самым обречь на почти немедленное замужество? На рождение детей чуть ли не каждый год в чудовищно антисанитарных условиях?! Детей, из которых 70% умрет в первые пять лет жизни?! От такой перспективы для своего горячо любимого ребенка у Бутаманова кружилась голова. Так что насчет переселения в любом случае надо было еще смотреть и смотреть…

Назавтра с утра началось движение темно-синего «жигуля» Бутаманова — сначала по Абакану. «Жигуль» остановился возле черного хода «Гастронома»… Бутаманов нырнул в этот ход и вынырнул с большим ящиком, стал приспосабливать его в багажнике.

При виде покупки компания бичей местного значения засуетилась, кинулась помогать… Бутаманов отогнал их словами, которые узнал от русских — завоевателей Хакасии, ее злейших и опаснейших врагов. Только еще одна покупка была сделана в Абакане, и состояла она в нескольких буханках белого и черного хлеба. Делая покупку, Бутаманов невольно вздыхал — там, куда он собирался, приходилось забыть и о хлебе…

Стоял ветреный солнечный день; краски второй половины лета были густые, на горизонте ходили облака.

И ложилась хрящеватая грунтовка под шины бутамановского «жигуля», бегущего посреди желто-зеленых равнин, между разными оттенками голубого и синего по окоему — сопок, холмов и облаков.

Солнце светило «жигулю» в левую скулу, потому что ехал Бутаманов в отару своего родственника. И как ни предлагал ему чабан баранов и больших, и толстых, и красивых, но выбрал Бутаманов только одного, черного как смоль и приблизительно такого же черного, злобного — характером.

Прошло не меньше получаса, как проклятое животное удалось отделить от стада, поймать, повалить на землю и связать. Бутаманов и хозяин отары запихнули в тот же багажник дурнотно взмекивавшего барана, и теперь солнце светило «жигулю» во весь левый борт. И потому, что дело пошло к вечеру, и потому что теперь Бутаманов ехал в лагерь экспедиции Кузькина, на берег озера Туим.

В лагере экспедиции всегда любят гостей, с чем бы они ни приезжали. Если гости приезжают со свежим хлебом, их начинают любить еще сильнее. Гостей, приезжающих со свежим мясом, любят особенно сильно. Гостей, приезжающих с водкой, встречают по пословице: «А бутыль поставите — хозяевами станете».

Бутаманова в экспедиции знали и любили, а уж если он приехал в компании хлеба, ящика водки и еще живого черного барана, то сразу становился дорогим, уважаемым гостем. Володя очень огорчился бы, увидев, сколь интересные события разворачиваются без него.

Чем-то вроде поэмы был уже процесс свежевания трижды легендарного барана. Для умерщвления барана Бутаманов охотно дал шведский топорик и огромное количество советов. Предложение участвовать в процессе самому несколько охладило его энтузиазм; руководить неэстетичным и негуманным процессом он предпочитал на расстоянии… так сказать, чисто духовно. Что делать! Был Бутаманов никаким не скотоводом, а обычнейшим городским интеллектуалом. Что, собственно, вовсе не плохо. Плохо как раз то, что Бутаманов все пытался с этим что-то сделать…

В итоге ребрышки барана стали жарить на решетке, а все остальное решено было сварить и сделать винегрет с вареным мясом и баранью похлебку с чесноком.

Девочки с веселыми лицами готовили снедь. Оживленные парни таскали столы, и с вечерним светом началось… Первый час-полтора сидели сравнительно чинно; звучали тосты, слышались «Че!» и «Прозит!».

Потом штабная палатка, ее окрестности заполнились множеством голосов — все говорили и никто не слушал. В тихом воздухе, после дождя, на километры разносилась какофония — вопли, смех, плачь, икота, завывания, скрежет зубов, объяснения в любви, попытки бить морду, звуки падающих мисок, кружек, людей и других предметов разной степени увесистости. А еще позже пьянка стала разбиваться на отдельные группки, компашки, а то и на отдельных людей, говоривших и пивших свое. Было часа два или три ночи, когда Бутаманов окончательно поднялся из-за стола, вышел из палатки, наполненной криком, шумом, воем, — а больше стонами, иканием, бормотанием, подвыванием. Где уже не словами, а рыком, взмахами рук, помахиванием головы убеждали друг друга допить. Где реяли призраки совсем не Кулая с Эрлик-ханом, а скорее зеленых чертей, розовых слонов и шмыгающих собак.

Лунный диск был огромный, хотя и бледный, но света, в общем, доставало. Тем более, туч было мало. Вечерний ветер стих, утренний еще не поднимался, и озеро лежало гладкое, тихое, как драгоценный камень в оправе береговой зелени. Чудно блистала дорожка — серебряный путь к счастью польских сказок; дорога, по которой валькирии увозят души героев в Валгалу; тот лунный луч, по которому пошли Га-Ноцри и Понтий Пилат.

Сориентировавшись, Бутаманов зашагал к восточному, крутому берегу. Жертва была принесена, и жертвенное мясо ели не меньше 40 человек. Бутаманов уже пришел в самое шаманское состояние, и еще одна бутылка торчала у него из кармана брюк.

Оставалось совершить последнее… Вот они, две лиственницы, корявые и явно очень древние. Вот он, ясно видимый алтарь из неровных каменных плит. Огонь не хотел разгораться. Пришлось долго ломать, колоть ножом, добывать хорошо занимающуюся тонкую стружку, щедро поливать костер содержимым последней бутылки… Пахнуло теплом, поплыл горьковато-болотистый запах тополевой растопки, стало можно подложить палки побольше…

Чувствуя себя последним идиотом, Бутаманов воровато оглянулся на оставленный лагерь… положил на огонь свежую шкуру — стал приносить в жертву шкуру черного барана.

Долгое время не было ничего, кроме вони. Теряя терпение, Бутаманов испытывал огромное разочарование — дверь захлопнулась… да и была ли она? Может, все-таки результат перенапряжения? Так сказать, не хакасского образа жизни?

Но одновременно, что греха таить, теоретик народного возрождения и партии «Тун» был готов испытать и самое сильнейшее облегчение…

И тут на склоне холма… нет, между Бутамановым и холмом, возникло словно бы некоторое сияние… или сказать скромнее — свечение? Словом, появилось нечто между человеком и земляно-растительным склоном.

Призрачное окно наливалось светом, расширялось. Нечто серое, светящееся клубилось в неправильном четырехугольнике, постепенно обретало формы, объем, глубину. Все сильнее чувствовалось, что есть что-то за этим серо-светящимся, непонятным.

Четырехугольник разрастался, и скоро в него можно стало просто сделать шаг — и войти, потому что светлое пятно неправильной формы, с клубящимися краями, достигло высоты почти человеческого роста, а ширины почти такой же.

А потом за серо-розовым, клубящимся начали обозначаться словно бы человеческие фигуры. Видны стали головы, торсы, постепенно начали рисоваться и лица.

Постепенно Бутаманову стало видно большое скопление людей, сидящих прямо на земле. Были они разные — и по годам, и по внешнему облику. И в современной Хакасии даже в одной семье могут рождаться от одних родителей братья и сестры с очень разным сочетанием монголоидных и европеоидных черт. И разумный человек, знающий историю народа, не станет ни в чем подозревать мать семейства.

А тут все было еще разнообразнее. Ярко выраженные монголоиды сидели рядом с рослыми, светловолосыми, с длинными носами и разрезом глаз европеоидами.

Некоторые держали в руках деревянные чаши. Другие — бронзовые китайские сосуды.

Но было у них и общее — все они были одинаково одеты в плотно запахнутые национальные халаты. И все вооружены до зубов. У некоторых на поясах висели ножны с саблями. У остальных из-за широких матерчатых поясов тоже торчали сабли и кинжалы. Рукояти торчали и из-за голенищ.

И было между ними еще одно общее — все они внимательно глядели в сторону Бутаманова.

Для Бутаманова ждущие его вожди были скорее призрачны. То есть он видел их вполне ясно, и более того — слышал конское ржание, гул бьющего в берег озера. За его спиной озеро было спокойно — значит, буря была там — тогда.

Но вместе с тем по лицам сидящих людей порой пробегала рябь, сидевшие с краев словно бы расплывались. То, что стояло между Бутамановым и вождями, было совершенно прозрачно. Но это что-то все же явно было и разделяло Виктора и ЭТИХ…

Для вождей так же призрачен, неопределенен был облик самого Бутаманова.

Для вождей уже начало наступать утро, и в свете этого утра внезапно возникла Тигэ. А позади Тигэ начало наливаться светом, набухать жизнью окно в другое время… и возник ясно видимый, различимый до вздрагивания век, до прыщика на лбу, но все же отделенный от них, находящийся не здесь человек. Облекался плотью облик их нового вождя вождей. Их нового кагана.

Каган смотрел удивленно, почти испуганно — наверное, не доверял своим глазам. Но ведь и вожди удивлялись! И они впервые видели, как распадается привычный мир и входит в него человек другого времени. Тот, кто должен родиться спустя почти что два тысячелетия.

Нет, удивление кагана нельзя было ставить ему в вину! Как и испуг, и растерянность.

А внешность кагана всем нравилась. У него было мощное, подобное глыбе тело с массивными плечами. Большие, тяжелые руки. Красивое, широкое лицо с высоким, умным лбом, с сердитыми, умными глазами. Массивное, тяжелое лицо сорокалетнего, вошедшего в полную силу мужчины.

Легко было себе представить, как человек с таким лицом опирается на луку седла, оглядывается, проверяя, здесь ли его люди, с шелестом вытаскивает меч; взмахом оружия бросает на врагов свою армию. Даже молчание кагана было в его пользу: потому что если нечего говорить (а разве надо было говорить?) — лучше молчать.

И не такого кагана готовы были принять вожди по одному слову Тигэ… А этот каган и сам по себе вызывал доверие. Его уже готовы были принять… Даже готовы любить.

Молчание затягивалось — все разглядывали нового кагана. Но не могло же затянутся вечно… Что-то должно было разорвать эту начавшую тяготить, затянувшуюся тишину. Внезапно старый вождь племени Алатоу выронил чашу из рук. Все вздрогнули от стука, словно звук мог что-то изменить или закрыть окно между эпохами.

Но звук послужил толчком, заставил встрепенуться вождей.

— Каган! — закричал один из самых младших вождей, только что научившихся убивать. — Вот наш каган!

— Каган! — подхватывали крик. — Наш каган! Веди нас, каган! Мы пойдем! Мы сделаем! За тобой! Вперед! Веди! Ты каган! Наш каган! Ка-а-ган!!!

— Здравствуй, великий каган!

Толпа уже стояла, держа оружие в руках, словно бы готовая броситься на Бутаманова. Все-таки толпа — всегда толпа, даже если это толпа вождей… Тяжелое дыхание, безумные глаза, распяленные рты. Оружие, вскинутое в приветствии.

— Клятва верности! — опять крикнул один из молодых вождей. Он левой рукой схватил оружие, положил на него правую руку, громко кричал слова клятвы верности. И второй заторопился, повторяя древние, священные слова. И третий. Толпа гомонила, торопясь поклясться в верности тому, кого видела впервые в жизни. Повторяла клятву идти за каганом. Идти не раздумывая, куда только прикажет каган, быть верным кагану, делать, что скажет каган…

Что-то смутно беспокоило Бутаманова — помимо того, что надо же что-то говорить, отвечать, обещать этим орущим людям, уже выбравшим его в вожди, клянущимся ему в верности.

Вот оно!!! Среди протянутых к нему клинков не было кривых сабель. Много, очень много было прямых мечей… Длинных, для удара с высоты коня, но все же мечей, а не сабель!

Меч — это длинный топор. Он рубит, пробивает и дробит, и он под силу только сильному мужчине. Мечом учатся владеть несколько лет.

Сабля упруга, изогнута. Она режет, рассекает и наносит раны глубже и страшнее, чем меч и топор. Саблей может пользоваться даже женщина или подросток; научиться владеть саблей недолго.

Меч требует силы, массивности. Сабля — быстроты, легкости, гибкости. За время удара меча воин с саблей ударит трижды. Сабля требует совсем других психофизиологических качеств.

Неизвестный гений… или род… племя гениев создали саблю — примерно в IV веке, на Алтае. И сразу изменилось все военное дело… Стремительная конная лава всадников с саблями смела немногочисленных (сроки подготовки!), неуклюжих (особенности тяжелого меча!) врагов тюркского Вечного Эля, позволила разметнуться тюрко-язычным народам от Якутии до Балканского полуострова. И на века, до XX столетия, основным оружием всадника стало не копье, не меч… именно сабля.

Бутаманов уже не сидел на пятках, смущенно ухмыляясь в мир, открывавшийся за серо-розовым окном. Он, оказывается, уже стоял. Он пылко что-то говорил.

Сабель! Нет сабель у его племени! Никогда не победить хунну без сабель! Для боя — всем вооружиться саблями! Он привезет… Он даст своему народу сабли!

Бутаманов кричал это, бросал слова в розово-серый экран. И только замолчав, только переведя дыхание, Бутаманов понял, что решился. Он не мог отказать, когда в нем нуждалось племя. Бутаманова звало то, что он слишком долго симулировал, — племенная солидарность, стремление скакать вместе со всеми, кричать общим мерным криком, врубаться в ряды общих и всем понятных врагов.

Но тут раздался тихий, хрипловатый голос. Говорила Тигэ: скромно опустив глаза, не мешая словам мужчин, но, как всегда, о самом важном.

— Чтобы каган был с нами, — сказала Тигэ, — надо, чтобы его отпустили из его времени. Три человека должны отпустить его, кагана из рода Орла. И очень может быть, что нам еще придется дать за него выкуп, и, возможно, что и немаленький…

И снова кричали вожди, обещая дать какой угодно выкуп. И снова Тигэ скромно ждала, когда мужчины проорутся.

— Если каган хочет, мы найдем поручителей… Тех, кто отдаст его нам. Может быть, надо искать много времени. Но для вас всех это будет вот сейчас. Мы с каганом уходим. Мы придем уже совсем, скоро придем…

— Да, я приду совсем скоро! — бросил вождям племени каган. — Если все будет, как я хочу, я покажусь этим утром, но уже с саблями и с людьми, которые меня отпустят…

ГЛАВА 7. Дача деда Шуры.

5 августа Володя получил письмо от деда. И это было письмо, которое заставило его серьезно думать, и сразу очень обо многом.

Вообще-то, Володя знал деда неплохо. Настолько неплохо, чтобы знать: если дед просит приехать, значит, деда надо слушаться.

Как ни наивно это звучало, но дед, похоже, знал все. По крайней мере, Володя не был в силах представить, чего бы такого дед не знал или в чем бы дед не разбирался.

Володя всякий раз встречался с дедом, приезжая в Ленинград. Он подробно рассказывал деду, чем занимается, как и что хочет получить. Володя рассказывал и про то, как ездит в экспедиции, и с кем, и что раскапывали, где… Все, что касается науки, интересовало деда чрезвычайно. И все про то, как делается наука.

А рассказы деда вообще были необычайно, захватывающе интересны. Владимир не знал никого, кто разбирался бы в науках лучше, чем дед. Но и во всем остальном дед разбирался ничуть не хуже. И в еде, и в ружьях, и в людях. Володя много раз рассказывал ему про людей, с которыми был связан, — про начальников отрядов, научного руководителя, про соучеников, про товарищей. Мало того, что деду было интересно. Не было случая, чтобы его оценки оказались бы неточными, а его прогнозы бы не сбылись. Об одном человеке дед сказал как-то: мол, погоди, пути у вас разойдутся… И разошлись, хотя в то время, когда Володя рассказывал, он сам был от этого мужика в страшном восторге.

Гораздо меньше говорили с дедом про семью. Нет, дед всегда спрашивал, как здоровье отца и матери, и они его тоже спрашивали про деда, порой восхищались его здоровьем, даже долголетием. Но Володя видел — не было тепла в их вопросах.

Иногда он спрашивал — почему все-таки они живут в разных городах? Мама отвечала с усмешечкой, что нечего, мол, делать в Барнауле такому большому человеку, такому крупному ученому.

— Тогда почему мы — не в Ленинграде?

— А нас-то кто туда возьмет? Там нужны большие люди, крупные ученые…

Круг замыкался. Получалось, что семья — сама по себе, а дед — сам по себе. Так выходило всякий раз у мамы… У деда получалось все-таки не совсем так. У него часто получалось, что Володя и дед — все же вместе, слишком много было у них точек соприкосновения. И много дел, в которых дед мог сильно помогать Володе.

Оба понимали и ценили это — и дед, и Володя. Мама понимала, но совсем не ценила. Володе было ясно — потому что не ценит самого деда. До конца он, конечно, не знал, но и нельзя сказать, что уж совсем не ведал, какая кошка пробежала между членами его семейства.

Он ведь слышал обрывки разговоров, запоминал какие-то обрывки, пытался понимать, как умел. «Ученый большой. Человек маленький». «Виновен в самом страшном грехе — в трусости». Маленький Володя знал, что дед в чем-то виноват перед семьей. По крайней мере, мама так считает — виноват, и что именно перед всей семьей.

Володя знал, что родители бабушки были расстреляны, а бабушка много лет провела в лагерях. Он не помнил, когда это узнал. К тому времени, когда Володя стал подростком, он уже давно знал, что бабушка много лет просидела в лагерях, и что дед мог бы ей помочь — и не помог.

Бабушка умерла, когда Володе было 5 лет, и Володя помнил ее плохо. Тем более, бабушка никогда не занималась с Володей и даже не разговаривала с ним. Володя не был даже уверен, что бабушка его замечает. Совсем седая, слабая, она проходила мимо него в коридорах, свистя остатками легких. Свист был неприятный, а пахло от бабушки еще хуже, и Володя старался вообще не иметь дела с умирающей. Ну конечно, с умирающей! Все время, которое Володя был знаком с ней, все эти последние годы, бабушка медленно умирала. Другое дело, что Володя понял это поздно, когда уже стал совсем взрослым.

Кроме бабушки, была и еще какая-то «история», уже с дедовской родней. Кажется, с его сестрой. Володя помнил, как отец как-то с усмешкой сказал матери:

— Ну, он ведь и сестру пожалел не больше! Да и мать…

Усмешка у отца была нехорошая, совсем нехарактерная для этого спокойного, приятного человека. Володя хорошо запомнил и слова, и улыбку.

Однажды, уже почти взрослым, он спросил у отца про родственников деда, и тот ответил, что брат деда уехал за границу — давно, еще в 1920-е годы, а сестра погибла в лагерях. И больше, мол, ничего он про это не знает.

Володя помнил, как родители спорили — отпускать ли его к деду на лето. Стоял 1974 год, и было Володе 16 лет. Володя ездил в Ленинград на зимние каникулы, и дед пригласил его к себе, на дачу, на все лето. Сам Володя этого хотел и отвез родителям письмо деда.

Родители спорили… нет, они не спорили. Нельзя сказать, что у них были разные позиции и что эти позиции столкнулись. Родители, скорее всего обсуждали и никак не могли определиться. Володя помнил обрывки, подслушанные уже из постели.

Родители говорили про «совсем другие возможности…», и про «многое получит», про «круг» и про то, что «важно, что он просто побудет в этом доме…». Говорили об этом и отец, и мать — значит, в этом они были согласны. Но говорили, понизив голоса, про «судьбу Лидии», про «моральные принципы», про «…свои условия».

Володя провел лето на дедовой даче, и это много ему дало. Как много — он даже и не сразу понял. Но было поставлено условие — что деду за пребывание у него Володи будет заплачено.

Володя уже в те годы прекрасно понимал, что для родителей тысяча рублей — большая сумма. Это было четыре месячных зарплаты отца, пять зарплат матери. Семья далеко не бедствовала, но сумма эта была большой, гораздо большей, чем для деда. Володя понимал и то, что означает вручение денег деду. Родители не хотели принять от него услугу — совершенно пустяковую услугу, о которой в большинстве семей даже говорить было бы смешно. Деньги были способом не зависеть от деда — даже в таких мелочах. И способом заявить о своем нежелании зависеть. И способом выразить презрение.

Дед деньги взял. А когда Володя уезжал, выяснилось — подарков он везет на гораздо большую сумму. И еще Володя привез письмо… Мама прочитала его, и тут же, при Володе, порвала. Рот у нее был тонко сжат, глаза — как две темные сливы. Мама дорвала письмо на множество мелких кусочков, ушла в свою комнату… И Володя знал, что она плакала.

Так всегда и было. Мама и папа позволяли деду делать что-то для Володи. Позволяли, но деда все равно не уважали. И не любили. Не полюбили, даже когда дед прописал Володю у себя. Володя жил в общежитии и бывал у деда раз в неделю. Дед очень просто объяснил, что терять дачу и квартиру — глупо. А если он Володю не пропишет — то квартира и дача ему без прописки не достанутся. Дед мгновенно нашел нужных людей, умело с ними побеседовал… и вечером того же дня аспирант из общежития получил паспорт с постоянной ленинградской пропиской.

А тогда, в лето по Рождеству Христову 1974-е, дача деда обрушилась на него, как удивительное приключение. Во-первых, интересна была сама дача. Интересно было жить в доме, который построил прадед, и где играли в детстве деды. Дед рассказывал, как в Териоках возле дачи играли финские ребятишки, ругались: «Сатано, перкеле!» А русские ребята сочиняли дразнилку — по их мнению, очень обидную: «Сатано-перкело, за веревку дергало!».

Рассказывал и про кухонного мужика, маленького Гришку, с которым любили играть Саша и Софья… Тот славился как сказочник, сказки рассказывал часами… А попробуй его попросить рассказать сказку! Тут же заведет в духе: «Вот жил такой мальчишка, Сашка… Сопливый такой, наглый, непослушный…».

«Гришка! Ну ты опять про меня!» — «Я не про тебя, я на тебя!» Володя спрашивал, сколько лет было Гришке? И дед отвечал, что пятнадцать, а им-то с Софьей — по 13 и 11. И что Гришка, само собой, был чуть ли не главным заводилой и организатором. Володя спрашивал, неужто так все вместе и играли — дети барина и кухонный мужик? Дед прямо не ответил, только весело и добро засмеялся, погладил Володю по голове… И лицо у него стало хитрым и лукавым…

Во-вторых, дача деда — это была еще и библиотека, причем особенная библиотека, не просто шкафы, где много книг… Если бы! Здесь было множество книг, которых Володя больше не видел нигде. Некоторые из них просто были очень редкими. Например, книга Ивана Дмитриевича Павлова «Двадцатилетний опыт объективного изучения высшей нервной деятельности (поведения) животных». Или книжка Льва Николаевича Гумилева «Открытие Хазарии».

В библиотеке деда Володя находил и книги, которых как бы и вообще не существовало… Хотя бы книжка Георгия Владимировича Вернадского «Опыт истории Евразии с половины VI века до нашего времени». Книга была издана в 1934 году, в Берлине.

Вид, конечно, у книжки был жутковатый — серая бумага, расслоившийся картонный переплет, отвратительная слепая печать… Книги Рыбакова, конечно, выглядели несравненно лучше, что там и говорить! Но эта книжка была совершенно необычная, гораздо необычнее даже «Открытия Хазарии».

И таких книг было довольно много. Дед предупреждал — не болтай! Читай, старайся понять, посторонним не рассказывай. Володя был не настолько взрослым, чтобы обстановка семейной тайны не заставляла бы его еще раз пережить сладкое чувство избранничества. И чтобы общая тайна не заставила бы его еще сильней полюбить деда.

В-третьих, в это лето Владимир услышал первые, пусть отрывочные рассказы о семейной истории. Чего стоил хотя бы рассказ о родственниках, которые прорвались из страны с оружием в руках! Володя слышал такие истории строго в книжках и фильмах про плохих шпионов (из буржуазных стран) или про хороших советских разведчиков. А тут — прорывались брат деда, его отец… Совсем близкие люди!

Дед показывал, что в самом Володе от дедов-прадедов. Вот, скажем, привычка долго обдумывать слова собеседника — это от прадеда. Он так всегда делал и так же склонял голову к плечу. «А вот улыбка у тебя, Володенька, совершенно как у сестры Софьи… А ну откинь-ка чуб со лба, Володенька… Ну да, вылитая мама в твои годы! И посмотри-ка на эту фотографию, внучек, мне здесь 20 лет. Что, похож?» Володя начал чувствовать себя не просто мальчиком, не просто будущим студентом, будущим археологом… а членом клана.

Маму это все совершенно не волновало. То есть отношения людей ее интересовали, но как-то с другой стороны. Чисто по-женски, без всякой клановости. Она охотно выслушивала подруг, ужасалась, всплескивала руками, что-то приговаривала, кого-то распекала по телефону… Но все это — о сегодняшнем. Ей были интересны сослуживцы, подруги, их дочери и сыновья, их отношения с мужьями. Все события, которые происходят сейчас, корни которых не уходят дальше нескольких лет.

Ей было малоинтересно, кто от кого происходит, кто на кого похож. Для нее не было важно, что Володя так же склоняет голову, как прадед… Или что какие-то из ее подруг похожи на деда, на отца…

В это лето Володя счел, что до конца понял отношение деда к жизни. Дед жил для того, чтобы исследовать. Или нет… не совсем так. Дед не мог жить так, чтобы ему было неинтересно. А чтобы ему было интересно, надо было постоянно что-то узнавать, познавать, исследовать, читать, обсуждать, ставить эксперименты. Это было главное. Еда, сон, отдых, развлечения — все это было второстепенное. И становилось главным, только если давало пищу уму. Еду можно было превратить в самостоятельный творческий процесс — и приготовление, и поедание. Володя видел это не раз. Развлекаться было можно, читая книги, тоже занимающие ум. Если это не так — еда, сон… вообще все сразу же становится не главным, а только средством обеспечить себе главное. Поэтому все, чем жило большинство людей, у деда подчинялось совсем другому.

Со своей точки зрения, дед почти не работал. «Работать» означало сидеть в кабинете, читать и думать, проводить экспедиции, обсуждать проблему с такими же, как он сам. А этим дед в последние годы занимался очень мало.

Работать по дому или в огороде, колоть дрова, собирать грибы, покупать в магазинах, готовить еду — это называлось «отдыхать».

Володя привык жить в мире, который создан для него… но без него. В мире, где надо было жить, подчиняясь каким-то правилам, которые не сам придумал, но которые не изменишь и не перепрыгнешь. По этим правилам одни вещи были достижимы, а другие — нет. О них даже мечтать было бессмысленно. Володя не ставил это под сомнение, потому что так жили и родители Володи, и почти все люди их круга.

А вот дед жил совершенно иначе. Для деда достижимо было все. Абсолютно все. Вопрос был только в том, сколько времени и сил нужно потратить для достижения того, чего ты хочешь.

Володе иногда казалось, что какие бы невероятные вещи он ни попросил бы, например, захотел бы воздвигнуть на огороде хрустальный дворец в 120 этажей, и дед бы только задумался… и нашел бы способ сделать так, чтобы хрустальный дворец возник бы, и именно на огороде. Проблемой для деда было бы только то, что ни Володе, ни самому деду такой дворец не нужен, и тратить на него время и силы явно не стоит.

Тогда Володя рассказал деду, что хочет быть археологом, и дед сказал: «А что ж! Прекрасная профессия!».

Мама была… ну, не то чтобы против. Она говорила: «Думай сам!» Но она же уговаривала Володю еще и еще раз подумать. Потому что «археолог… понимаешь, эта профессия толком не нужна никому… Это бедность на всю жизнь…».

Ну, а дед так вовсе не считал. Он считал, что для Володи главное — это заниматься тем, что ему интересно. И что, занимаясь тем, что интересно, своим главным, Володя вполне может быть и обеспеченным человеком. Вопрос был только в том, как это сделать.

Позже Володя не раз вспоминал, когда они познакомились с одним знакомым деда — с археологом, копавшим как раз в Сибири. Знакомство состоялось на прогулке, вполне непринужденно. И ненавязчиво — говорили в основном старики, Володя просто был представлен. И состоялось это дня через два после разговора про археологию. Дело было, конечно, ни в какой не в археологии. Дело было в том, что дед и мама к самому Володе относились очень уж по-разному… Володя не сомневался, что мама его очень любит. Но в чем-то мама и не доверяла ему, и боялась за него… Боялась больше, чем любила. У мамы получалось, что если Володя станет археологом, то он будет всю жизнь таким же археологом, как все ее знакомые по Барнаулу. Он как бы придет к ним и станет таким же, как они.

И еще получалось так, что мама хотела, чтобы Володя делал не то, что ему больше всего хочется делать, а то, что принесет ему положение в обществе и деньги. Конечно, мама прямо так не говорила, но так у нее получалось.

Дед тоже хотел, чтобы внук был обеспеченным и занимал бы положение в обществе… Но дед хотел сделать так, чтобы положение в обществе и деньги принесло бы именно то, чем Володя больше всего захочет заниматься. У деда выходило так, что если Володя и станет археологом, то все равно будет в первую (и во вторую, и в десятую) очередь Володей Скоровым, самим по себе, и совершенно не обреченным походить на всех остальных — археологов и неархеологов.

Как ни молод был Володя, а разницу он понял превосходно. В числе прочего он понял и то, что дед относится к нему гораздо серьезнее, гораздо сильнее верит в него и в его возможности и таланты. И что мама гораздо меньше верит в его, Володины, способности и в его будущее.

Может быть потому, что для мамы он оставался в первую (и во вторую, и хоть в двадцатую) очередь «ее мальчиком». А уж где-то потом мама могла и вспомнить, что «ее мальчик», вообще-то, уже студент. Ей было трудно… или она просто не хотела замечать, что сын не только большой, что он совсем неглуп и уж, во всяком случае, никак не стандартен.

Иногда вспыхивало раздражение на мать, упорно не желавшую видеть, что он вырос.

Было раздражение и задним числом — ну каким местом она думала?! Например, с тем же выбором профессии или навязывая сыну собственное отношение к семье, к семейной истории. Ну что за идиотизм — с упорством маньяка запихивать сына в мир собственных выдумок?! Характерно, что дед так никогда не делал. Володя ни разу не мог вспомнить что-то, что вызвало бы раздражение.

Мама чаще всего противопоставляла доброту и ум. Что соответствовало истине — ее доброта шла не от разума, а разум мешал ее доброте. Понимание того, что сын вырос, мешало доброте самки к своему детенышу.

…А у деда доброта была от разума. Дед был разумнее… и через это оказывался добрее.

Может, все женщины таковы? Или все матери? Мама охотно признавала это, смеялась над матерями-клушками, над женщинами, вечно живущими одними эмоциями… смеялась то весело, то все-таки натужно.

Даже в 16 лет Володя понимал: это тоже способ и дальше поступать, не думая о последствиях своих поступков. Мама выдавала себе индульгенцию — делать так, как взбредет в голову. Со смехом признавая себя глупой, чуть ли не полуразумной, мама могла с чистой совестью делать что-то, что будет плохо ему, Володе, или что просто делать глубоко неправильно… А потом оправдаться, что, мол, все мы таковы.

В истории с той же археологией… Маме было удобнее руководствоваться привычной чепухой, предрассудками ее круга, чем всерьез решать проблему. А что ставкой в игре была судьба сына… Для мамы гораздо важнее было, чтобы ее представления о мире оставались неизменными.

Тогда, на даче, Володя весь вечер проговорил с дедом про археологию. Дед говорил с ним очень серьезно и нарисовал картину, как лучше действовать. В университете лучше всего учиться в Барнауле, потому что в Ленинграде поступить очень трудно, да и незачем. А в аспирантуру поступать надо уже в Ленинграде. И хорошо бы до этого пройти стажировку в ленинградских экспедициях.

Володя понимал, что обязан деду если и не всем, то очень многим. И вот дед из Петербурга пишет письмо именно Володе. Не отправил по почте, переслал с парнем, ехавшим из Петербурга в экспедицию. И это было очень в духе деда. А письмо он прислал совсем не то, на которое можно дать вежливый ответ… и забыть о нем до лучших времен.

«Володя, дорогой!

Внук, мне нужна твоя помощь. Помощь в деле таком важном и огромном, что тебе это трудно даже и представить. Я надеялся все сделать сам. Я думал, что все-таки успею и что смогу сделать тебе подарок. Такой подарок, чтобы искупить свою вину перед тобой и твоей матерью. Про свою вину я знаю. Про нелюбовь, как видишь, — тоже. Но об этом мы с тобой поговорим в следующий раз, хорошо?

Дело в том, что я много лет занимался поисками одной потрясающей вещи… Вещи, про которую в нашей семье знают уже три поколения. Мой отец был среди тех, кто узнал о существовании этой вещи, и это многое изменило в семейной истории…

Я не хочу говорить тебе, что это за вещь и какие возможности дает обладание этой вещью. Боюсь, что ты мне просто не поверишь. Или сочтешь меня сумасшедшим.

Но у меня уже нет времени, Володя, — мне диагностировали рак. У меня давно болели легкие, и я думал, что из-за бронхита. А тут получается, что мне осталось немного. Врачи говорят, у меня есть еще несколько лет, но я не верю врачам. Они сказали мне только тогда, когда нельзя было не сказать. Я не знаю, сколько проживу, и боюсь тебя не дождаться.

Скорее всего, я дождусь тебя и расскажу тебе все сам. Но даже если я поправлюсь и проживу еще долго, — я уже многого не смогу. Я старый, Володя, мне 82 года. Я тебя очень прошу — приезжай сразу, как только получишь письмо.

Дело в том, что я завещаю тебе все. И свои деньги, и дачу. И еще кое-что, о чем потом. Но я боюсь, что если ты даже поторопишься, то можешь меня не застать. На случай, если я тебя не дождусь, я написал тебе письмо. Там все подробно, о чем идет речь, и там же подробная инструкция. Это письмо я положил на даче там, где ты когда-то видел мой дневник. Надеюсь, ты еще помнишь это место? (Володя прекрасно помнил тайный ящик стола, и как дед показывал ему — и тайный ящик, и дневник…) Я жду тебя, Володя. Как только приедешь в Питер, свяжись с адвокатом Мироновым, Леонидом Павловичем. Его телефон… На всякий случай — прощай. Помни, что я тебя любил. И если даже я перед всеми виноват — я пытался это искупить.

Твой дед».

Володя добирался до Петербурга почти двое суток, и то спасибо огромному экспедиционному блату: потому что стоял август, время отпусков, и билетов в кассах не было. Совсем. Никуда и никаких. И только в пять часов дня на вторые сутки Володя стоял в конторе адвоката Миронова Леонида Павловича.

Адвокат вынужден был одновременно огорчить и обрадовать молодого человека. Огорчить — потому что его клиент и дед Владимира Кирилловича, Александр Игнатьевич, скончался еще утром. От чего? От рака, молодой человек. Врачи очень удивлялись, что он еще прожил так долго. А вообще-то не очень важно, рак или не рак, возраст смертный. Я выражаю Вам сочувствие, но ведь не ждать было невозможно, верно ведь?

А обрадовать он как адвокат может тем, что говорит сейчас с единственным наследником. Подчеркиваю — с единственным. И свою дачу, и свои деньги Ваш дед завещал Вам, молодой человек, и только Вам. Все. А общая сумма наследства составляет очень приличную сумму… Адвокат назвал и сумму, она действительно была приличной.

Ключ от дачи у адвоката тоже был. А в шесть часов Володя сидел в вагоне электрички. Миронов не знал, где ключи от ленинградской квартиры, и ночевать Володя ехал на Глубокое озеро — на дачу. Да и надо было посмотреть, что же оставил ему дед в тайном ящике.

Почему-то внутри дачи Володя всегда чувствовал себя словно в другой эпохе. Здесь даже пахло иначе. Прелью? Сыростью? И ими тоже. Но и кроме них был какой-то странный, совершенно особенный запах у этих старинных, почти не проветриваемых помещений. Оленьи рога, большие рожки для обуви в загроможденной прихожей. Володе сразу захотелось включить свет.

Вот он, кабинет деда. Огромная комната занимала чуть не весь первый этаж. Володя с самого начала решил, что ночевать он будет здесь. Не хотелось ложиться в спальне деда, на его кровать.

Володя наскоро обошел дачу. Разумеется, никого. И все же парень смутно чувствовал чье-то присутствие. На даче кто-то был… Знать бы кто… Или присутствовало Нечто? Анонимный дух другого времени?

Шкафы с книгами. Часть книг знакома с детства: «Автобиография» Чарльза Дарвина. «Живое вещество», «Последовательности осадконакопления» Владимира Ивановича Вернадского.

Фотографии на стенах. Одна — бабушки, сделана в молодости. Другая — мамы, на ней маме лет 15. Мама смотрит в объектив и смеется. Интересно, кто снимал — сам дед? Есть и фотографии Володи — одну делал дед в то лето, проведенное на даче. Вторая — недавняя, экспедиционная, — Володя расчищает погребение.

Володя сел в венское кресло перед письменным столом. Ноги удобно ушли под стол, нашли там низкую скамеечку. Вот плоский ящик, сразу не заметный среди прочих. Ящик, из которого дед когда-то извлек свой дневник. В ящике — две папки, какой-то маленький, очень тяжелый мешок (кажется, из брезента); под папками — конверт. Большой серый конверт, а на нем — почерком деда: «Моему внуку, Владимиру Кирилловичу Скорову (в случае моей смерти)».

Володя посидел, пока дыхание совсем не успокоилось. Сейчас он сможет узнать ВСЕ.

Бумага плохо поддавалась… Или все-таки Володя волновался, не получалось рвануть бумагу ровно и сильно?

В конверте было письмо. Несколько листов, сплошь исписанных ровным, крупным почерком деда.

ГЛАВА 8. Письмо деда.

«Володя, дорогой мой внук!

Если ты читаешь это — значит, меня уже нет. Я вызвал тебя из экспедиции, чтобы рассказать тебе важную тайну, — и я сдержу обещание.

Я открою тебе даже две тайны. Одна — это та самая тайна, из-за которой я тебя вызвал. Тайна, которую я хотел раскрыть сам и подарить тебе.

А другая тайна — это история нашей семьи. Наверное, ты уже многое знаешь. Но рассказывали тебе далеко не все, и знаешь ты только урывки. Поэтому я буду писать так, словно ты не знаешь ничего и рассказывать надо с самого начала.

Я встречал очень много людей, боящихся собственной истории. Своей семейной истории боятся все люди, живущие в СССР. Особенно боятся люди, предки которых в старой России хоть что-нибудь значили и делали хоть что-нибудь хорошее. Я знаком с потомками сосланных в Сибирь декабристов, которые боялись рассказать детям и внукам о том, кто они. Знаю князя Глинского, который скрывал, что он князь.

И уж, конечно, я знал много людей, которые доказывали, будто их предки вовсе не были кулаками, а были нищими пьяницами-безлошадниками и в Сибирь угодили случайно!

Наивные люди, Володя! Наивные люди, потому что все их родословные были, конечно же, превосходно известны. Эти люди могли обмануть своих знакомых, родственников, самих себя, но не КГБ.

А ведь решать судьбу этих людей и портить им карьеры будет именно КГБ, а вовсе не соседи и не сослуживцы. Те-то скорее посочувствуют, а некоторые и зауважают.

Я расскажу тебе две тайны, которые так переплелись, что я уже не всегда могу сказать, где начинается одна и кончается другая. И я буду писать так подробно, как только смогу, — ведь ты уже не сможешь задать мне ни одного вопроса, мой дорогой. И, честно говоря, меня это сильно огорчает.

Я, конечно же, знаю, что в семье меня не любят, и знаю за что. Я часто был благодарен твоей маме за то, что она не помешала нам встречаться и не воспитала тебя в ненависти ко мне. Знаешь, что было в том письме, которое ты привез матери в 1972 году? Кроме просьбы отпустить тебя ко мне — вот эта самая благодарность. Наверное, глупо, но я ведь и правда был очень благодарен дочери за то, что она позволяет мне встречаться с внуком.

Итак, о главном. Наверняка ты слыхал, хотя бы краем уха, что моя жена и твоя бабушка провела в лагерях многие годы, а я палец о палец не ударил, чтобы ее спасти. Возможно, ты слыхал и о том, что я не выручил свою мать и сестру из лагерей. Так вот — это все чистая правда. Но чтобы понять эту правду, нам нужно начать с начала. С самого начала, Володя.

Дед моего отца, Николай Курбатов, жил в Рязанской губернии и был крепостным князя Глинского. Как звали князя, как отчество прадеда — уже утрачено. Наверное, можно найти по архивам… Может быть, знал правнук князя Глинского — я был с ним знаком, пока он не спился и не помер. Но я тогда не спросил, и скорее всего — напрасно. И вот теперь я этого не знаю.

Отец отца, мой дед, начал заниматься торговлей сразу же после освобождения, после 1861 года. Он торговал товаром не совсем обычным — полудрагоценными камнями. Настоящие драгоценности в деревнях, в уездных городишках тогда мало кто мог себе позволить. А на полудрагоценности — оникс, малахит, андезит — на них уже вовсю был спрос. Нужно было кому-то скупать товар — в основном на Урале, доставлять его камнерезам. И приносило это немало; к XX веку на моего деда работало больше двадцати приказчиков. И тех, что покупали, и что возили. Были у него и свои камнерезы.

Мой отец, Игнатий Николаевич Курбатов, родился в 1868, внуком и сыном крепостных, но сам крепостным никогда не был. Мой дед только торговал и никакого образования не имел. Но он хотел, чтобы дети получили образование, и мой отец жил уже совсем не так. Он продолжал торговлю камнями, на него работали камнерезы… но он занимался еще и поиском месторождений, и организацией шахт. Он даже приобрел еще и несколько шахт, где добывались полиметаллические руды. Приобрел или сам, или на паях с другими вкладчиками.

А самое главное — он получил образование. Он был геолог, инженер, почему и уцелел в самой круговерти. Будь он просто купец — наверняка убили бы сразу. А так попал отец в «буржуазные специалисты». Наши деньги, наше золото взяли прямо в банковских сейфах, все имущество национализировали. Это у них называлось экспроприация экспроприаторов. Они считали, что любое богатство украдено у трудового народа, что они только воруют у воров…

До революции отец никакой политикой не занимался, в Гражданской войне не участвовал, и какое-то время его не трогали. К тому же он умел быть полезен, дело свое знал и много чего мог. У моего отца был не только я. Нас было трое — сыновья Василий и Александр и дочь Софья. Она родилась позже всех, уже в XX веке — в 1905 году. Я родился в самом конце прошлого века, в 1899, а брат немного постарше, он с 1895.

И я, и брат были геологами. Я до революции работать не успел, а при Советах вообще быстро завербовался на освоение Дальнего Востока — так это тогда называлось. Я, Володенька, делал дело очень важное для них. Я, Володя, работал по золоту. Это значит — искал месторождения, а потом еще и разведывал, большое ли оно, перспективное ли… Ну, я осенью сразу же и договор подписал — на три года… Диплом только в 1925 году защитил, специальный отпуск брал, но в тресте с первого же года сам стал целые районы закрывать…

Работа была… Ты представь, что перед нами была огромная и совершенно неизвестная территория. 3 миллиона квадратных километров земной поверхности, где цивилизованные люди попросту не жили.

Насколько страна была не изучена, ты вот по чему можешь судить — в 1926 году Обручев открывает целую горную страну — хребет Черского и целую систему горных цепей в бассейнах Индигирки и Колымы. Между прочим, в истории это последнее географическое открытие такого масштаба. К тому времени ни в Тибете, ни в Южной Америке таких белых пятен уже не было. Конан Дойл про затерянный мир писал в 1909 году, и то что у него за затерянный мир? Одно-единственное плато, хотя и с динозаврами… А тут — горная система размером с Кавказ или с Альпы. Это как остров открыть, размером где-то с Мадагаскар…

Мы когда в экспедицию ехали — не знали даже точно, какую площадь предстоит освоить. И тем более — что там? Может быть, затерянный мир? Может быть… Земля Санникова? Тоже может быть…

Уже в 1950-е на Омолоне открыли новое племя. Они очень первобытные были, даже не знали домашних оленей и все носили на себе. Племя это всегда кочевало по какому-то сложному маршруту. И раз в два-три десятилетия заходило сюда, на Омолон. И вот первобытные люди, одетые в шкуры, с копьями, идут на знакомое место, к зимовальной яме рыбной. А там давно поселок — бараки, магазин, бульдозеры…

Ходили слухи, что такие племена захватывали партии геологов, уводили с собой. Даже свидетели находились, мол, видели таких. Я не поручусь, но, по-моему, вполне могло быть. Потому что на Колыме в те времена могло быть абсолютно все, что угодно.

А мне было 24 года, я мечтал о путешествиях. Выходя в маршрут, мы не представляли ни точных границ своего района, ни его топографии, не говоря уже о геологическом строении. Карт ведь не было! Мы работали в районах белых пятен; работали по расспросам местных. Хорошо, если была схема речной сети… у местных и выясняешь, какая река впадает в какую? А от устья этого притока до устья того — сколько времени пути?

А местные — это и есть те, которые в шкурах. Якуты еще покультурнее, но тоже в шкурах и живут охотой. Корова якутская, лошадь, — они зимой обрастали шерстью и на подножном корму жили. Но молока корова давала меньше, чем скверная коза — в России.

Помню, уже позже, в тридцатые, вышли мы к жилью. Там несколько хохлаток землю роют, квохчут. Проводник — мгновенно за ружьем, и чуть не силой пришлось его держать. Что птиц можно в доме держать, брать от них яйца — он, по-моему, и не очень понял.

Вот у таких и спрашиваешь про дорогу, про реки, про горные хребты… А дорог ведь и нет. Никаких.

И с первого же года стала Колыма золотой! В августе 1929 года на речке Утиной самородки доставали из щелей сланцевой «щетки» — поставленных на ребро сланцевых пород. Входили в воду прямо в сапогах и выковыривали пальцами. Идешь и смотришь — где под водой разливается эдакое сияние?

В том же 1929 году Билибин писал, что Колыма скоро станет основной золотоносной провинцией СССР. Что золотодобыча будет на Колыме возрастать взрывообразно, что в 1938 году на Колыме добудут больше золота, чем во всем остальном СССР.

Всерьез прогнозов Билибина никто не признавал… и зря! Прогнозы его все подтвердились, до самого последнего, и в полном объеме! И не буду рассказывать сказки, что работал только ради денег или что спасался в глуши. И зарабатывал, и спасался… но не только в этом дело. Работать на Колыме нам нравилось.

Во-первых, природа. Чего стоят одни наледи, по-якутски — тарыны: ледовый щит до 5 метров глубиной, а вокруг — зелень лесов. За лето стаять не успевают… Идти по льду замечательно! Вокруг — мерзлота полуоттаяла, под сапогом — скользкая жижа, мошка и комары… А на тарынах — плотная сухая поверхность, в лицо дует прохладный ветерок, комаров и гнуса сразу же меньше.

Или вот зимой появляется особое шипящее дыхание — частички водяных паров на морозе замерзают мгновенно, при выдохе раздается шелест…

Между прочим, тогда на Колыме мы разоблачили Джека Лондона. Он писал, что плевок замерзает при 70 — 75 градусах по Фаренгейту. 70 по Фаренгейту — это 56,7 Цельсия, а 75 — 59,4. Так вот, не раз было и 60 градусов мороза по Цельсию, и больше, а плевок не замерзает на лету! Мы прямо исплевались все, всей экспедицией, но даже самый плюгавый плевок успевал долететь до земли — хотя бы в полужидком виде. Это все и интересно, и выглядит как вызов — вызов этой самой природе; 15 сентября, уже 20 градусов ниже нуля, — а мы работаем, и хорошо! Реки сносят мосты, морозы длятся 9 месяцев в году, мошка не дает есть и спать — а мы делаем дело!

Во-вторых, масштабы; мы все видели, что делается огромное дело, осваивается колоссальный край. Пустая страна наполняюсь людьми и работой. Все, что есть на Колыме сейчас, создавалось на пустом месте. Магадан вырос на моих глазах. Там, где и поселка-то никакого отродясь не было. А в 1935 году Магадан — уже большой поселок.

И это все, Володенька, там, где мы разведывали! По твоим следам идет все это — многолюдье, электричество, хохлатки в земле копаются, целые семьи приезжают…

Был, конечно, и третий мотив — пожалуй, даже и не деньги. Деньги, конечно, тоже важны. Но куда важнее — уважение. «А, геолог!» То, что мы делали, было под контролем у правительства. Премии, награды, назначения, избрание в Академию наук — все возможно. В свои там 25, в 30 лет к тебе такое уважение, как будто тебе 50 и ты доктор наук или академик. Ты не как-нибудь работаешь, а по правительственному заданию, и для тебя государству ничего не жалко — ни денег, ни товаров дефицитных, ни чего-то другого…

Все это вместе в голову било, как шампанское, и не одному мне. На энтузиазме, на эйфории этой, на «даешь!» вообще делалось многое. И в геологии, и в политике.

У начальства я был на счету не то что хорошем — прекрасном! Заработки были, пожалуй, даже слишком велики для молодого парня. Да и тратить их некуда было. Некуда и негде.

Про прииски, про тайгу и говорить смешно. А весь Магадан тогда был — от силы тысяч 5, а может быть и того меньше. Городишко деревянный, нравы диковатые; развлечений никаких, разве что пить спирт. Но я как-то, знаешь, и не развлекался. Мне работать было страшно интересно, а общаться я мог с множеством тех же геологов — интересные попадались люди, яркие.

В 1927 году, еще до Колымы, я женился — на Анастасии Никаноровне Никоненко. Они вольнонаемные были, Никоненки, как и я; контракт подписали и приехали на Незаметный. Они вообще очень сплоченной семьей были, дружной. Хлебосольные были, веселые. А я один жил; уже три года, как завербовался, и все один. И к ним я ходить начал. Тем более, у Никоненок дочка была, моих лет… И твоя бабушка мне сразу сильно понравилась, и я стал за ней ухаживать. Они с ее мамой, помню, все пели украинские песни. И так меня за душу брали эти песни, хороший мой…

В 1928 году у нас родилась дочь, твоя мама. Мы все думали, когда же сможем уехать домой? Понимаешь, меня работа устраивала — и на Незаметном, и там более — на Колыме. И интересно, и платили хорошо. Но тут появлялся вопрос — как детям образование давать? Именно что детям, мы вовсе не собирались только одну дочку завести…

И наукой заниматься хотелось. Фундаментальной наукой, теорией. Стал я говорить с начальством, обсуждать… В 1931 году срок моего договора кончался. В общем, обещали меня перевести в Геологический комитет, в Петербург. Работал бы я по-прежнему на колымском материале, в экспедиции бы ездил, но уже и квартиру бы имел в Ленинграде, и положение — научный работник. Мы с женой думали: даже не сразу, а через год, через два… Скажем, в 1933…

Мы ведь плохо знали, что делается в стране. Я как уехал в 1923, в 21 год, так мне и казалось — все так, как в годы НЭПа…

И тут, понимаешь ли, началось… Дело в том, что в 1929 году, в июле, мой отец и старший брат бежали из страны. Ушли они через границу, с боем, и нескольких пограничников убили. Я был тогда в экспедиции, что случилось — узнал только осенью. Выходим мы из тайги, в Магадан, уже по первому снежку… А там меня особист встречает, отбирает оружие эдак аккуратно, и начинаем мы с ним по этому поводу общаться…

К тому времени и мать, и сестра — обе уже давно в лагерях.

Потом уже, когда переехал в Ленинград, я узнал, запрос сделал. Мне уже бояться было нечего — другие времена, после XX съезда, пенсионер, таких не брали. Да и не простой, заслуженный пенсионер, с северным стажем, по ихнему мнению — свой…

Ну, а вы уже отдельно жили, в другом городе… В общем, стало неопасно, и разузнал я немного, запрос сделал. И ответили мне, честь по чести. Что были они в лагерях под Актюбинском, и что погибли в 1930 году. А как погибли, где похоронены — про это они сами не знают, потому что архивы уничтожены.

Я потом с вернувшимися разговаривал. Например, тут, в Петербурге, познакомили меня со Львом Гумилевым, да-да, тем самым, сыном писателя. Он рассказывал, что обычно мертвых в шахту сбрасывали. И не он один рассказывал, поэтому я верю.

Как ты понимаешь, этих шахт мы с тобой не найдем. Ну, а тогда, в 1929, спрашивают меня, а я и ответить ничего не могу… В общем-то, спас меня начальник. Он еще в июле, как только по телеграфу передали, сразу сказал — мол, Александр Курбатов, я уверен, от дел отца и брата отречется. Если не отречется — тогда, конечно, карайте строго. Значит, человек он не наш, не советский. Но вот мы, советские геологи, члены вэкапэбэ, его знаем давно и в Курбатове не сомневаемся, за него поручиться готовы.

Я на собрании и говорю — мол, мне и представить себе такое дело очень трудно, чтобы мои — и сбежали. Но если все так — значит, нет у меня ни отца, ни брата. Раз они советскую родину предали и смогли бежать к буржуазии, туда, где богатые эксплуатируют бедных, значит, нет у меня родственников, значит, я один на белом свете… А если моя мать и сестра знали и не сообщили, куда следует, то, значит, и их у меня, считайте, нету. Отрекаюсь от них и знать их совершенно не хочу. Наверное, можно было и иначе. Нет, я знаю, некоторые и поступали иначе, а как же?! Но скажи мне, милый внучек, — а где они, которые «поступали иначе»? Этого тебе, наверное, никто не рассказал. Считай, что кое-что я тебе уже сообщил — про шахты в Казахстане. А еще, Володенька, видел я полотно дороги. Обычной дороги, грунтовой, у нас там, на Колыме. Морозы-то на Колыме страшные. Минус 50 — это обычно. А бывает и все 60. А барак для строителей — в одну доску. Спрашиваю — как же они зимой жить будут?! А мне в ответ смеются — а никак!

Вот, милый мой, мог бы и я быть героем. Прямо в этом, на одну доску, бараке. И был бы я там героем — как раз до первой метели, до октября. И напомню тебе, милый, что тогда ведь и тебя бы не было. Если хочешь — осуждай. Но чтобы быть справедливым — не забудь насчет и матери, и себя. Не забудь.

А тогда ко мне у большинства людей отношение было скорее сочувственное. Причем не только у геологов, но, пожалуй, и у энкавэдэшников. Они тогда еще тоже хоть немного на людей похожи были. И опять же прекрасно понимали — я ни сном ни духом непричастен и страдаю, так сказать, хоть и за близких родственников, но все равно за других, и напрасно. И остался я на той же должности — хоть, конечно, уже и без шансов на повышение.

Ну, жить было так-то еще можно. Хотя, конечно, уже про выезд в Петербург и говорить было смешно. Наоборот, хорошо, что есть где отсидеться ото всего подальше. Позже, в тридцатые, у меня даже сильный соблазн был — вообще уйти жить к юкагирам. Если честно — тогда еще я от жены эдакий холодок почувствовал. Нет, не сказала она мне ничего, даже взгляда нехорошего не бросила. Когда я объясняться пытался — отказалась слушать, попросила ничего не говорить, и только… Но я же чувствовал, что многое в ее глазах теряю. И многое, конечно же, в нашей жизни тогда изменилось.

Только мы с женой отходить начали, так на тебе… Выясняется-то вот оно что: Никанор Иванович-то Никоненко — он при атамане Семенове тоже по золоту работал, в Приморье и в Маньчжурии, снабжал золотом белогвардейцев, злейших врагов трудового народа…

Да еще потом, уже при Советах, помог двоим уйти через границу. Даже вроде сам собирался, да путь был такой, что не одолеть его с семьей…

Ну, и высказывания супруги несколько раз делали неосторожные. До того, как их повязали, могло и сойти… Но уж после — никак сойти не могло. Вот зачем они, раз уже избежавшие ареста, эти самые высказывания делали — я тебе, Володенька, ничем объяснить не в состоянии. Разве что временным каким-то повреждением ума, не иначе…

Так же, как повреждением ума, могу объяснить, что никак не отрицал Никоненко своей вины перед трудовым народом. И хоть как будто и не имели Никоненки к победе Белого движения никакого отношения, а получилось, что имели. И были они оба расстреляны тогда же, весной 1930 года.

Получилось, что теперь моей жене, Анастасии Никаноровне, нужно от родителей отрекаться через общее собрание и через газету. И поживей, не тянуть… Наташка-то совсем маленькая была, двухлетняя. А моя Анастасия Никаноровна и заявляет, что Никоненки не виноваты ни в чем. Заступилась за родителей, сказала, что еще найдет правду. Мол, бывают же судебные ошибки.

Я ее просил, просил… можно сказать, умолял. Не ради себя — ради дочери. Она молчит. Не спорит, не кричит, молчит. Голову опустит и молчит. Поверишь ли? Мне НКВД сочувствовало. Забрали ее, а меня спрашивают — может, странности у нее были? Может, заговаривалась она или темноты боялась? Я стараюсь выгораживать, все рассказываю, как у нее с головой было неладно… А она и себя, и меня топит. Не прошло это, на сумасшествие списать, на помрачение ума.

Ну-с, дали твоей бабушке 25 лет. Кажется, за украинский национализм и за укрывательство врагов народа. Как раз вышла она в 1955, даже реабилитировать ее было уже не надо. Так что ты, внук, — родственник нереабилитированного врага народа, так и знай… Что вышла — уже удивительно. И была это так… тень от прежнего человека. Если ты ее и помнишь, то ты помнишь только тень, Володя.

А теперь рассудим как люди взрослые. Я, конечно, мог сказать, что моя жена права. Поддержать. Так сказать, героически погибнуть вместе с ней. А как с дочерью? Как умирают вот такие, без родителей, мне уже порассказали, и я знал, как… И я отрекся, Володя. Как от отца и брата — так и от жены. Развелся с нею — через «Магаданскую правду». Тошно было, гадко. Но ведь у меня дочь была, двух лет. Был долг — дочь вырастить.

«Союззолото» очень тогда в кадрах нуждалось, ну очень… Так что на свободе я остался, на должности геолога остался… только вот руководить моей экспедицией другой человек стал. Он неплохой мужик был, в общем-то. Что тупой — так он не виноват, и что идейный — в общем, тоже. А мешать он мне не мешал, и что я ему говорил — он все делал. Продолжалось это все долго, но не вечно. Во время войны ушел он на фронт, мой начальник, да и сгинул там. Что характерно — у него бронь была, ему фронта добиться стоило больших усилий. Это ведь все было, Володенька, — когда военкоматы осаждали, просили и требовали… Вот нормальные ли они были, кто на фронт ломился, — этого я тебе сказать не могу, сам до конца не понимаю…

В общем, самые тяжелые годы перетянул, хоть и в страхе великом. Тогда у меня как раз и были мысли — может, пока не поздно, уйти к юкагирам? Опять же, держала дочь, не решился. А у нас на Колыме людей всегда не хватало, а в войну стало особенно люто. Я раньше и начальником партии был, и начальником экспедиции… до этих всех историй. До сороковых, конечно же, был опять рядовым геологом. А теперь опять официально сделали начальником экспедиции, потом — замом начальника отдела. Работы невпроворот было, ну да делать ее я умел. И любил.

А жил я эти годы со своей дочерью, и больше всего ею, дочерью. После всего друзей-то у меня поубавилось… Часть — опасались, потому что ведь органы могли еще и разобраться со мной, выяснить, что и я тоже враг народа. Может, я планы вынашивал через пролив убежать? Может, меня органы только временно оставили, чтобы я свою сущность раскрыл и как раз и показал бы свои связи? Так что опасались люди, опасались…

Другие… Другие думали примерно как Анастасия. Не в такой степени, но так же. Может, и не так сильно они меня осуждали, но был я им и не особенно приятен. На работе — еще ладно, а ходить домой и чай пить…

Так что не стало у меня друзей, и это к лучшему. В любом случае и ты ни на кого не наведешь, и на тебя показать некому. Больше всего в эти годы я работал. И в лабораториях, и в экспедициях. Многих что губило? Что деньги платят неплохие, можно и не делать ничего, никакой такой научной работы. Можно только в экспедициях работать до упаду, а в городе, зимой, просто ходить, общаться, пить водку, песни петь.

Жизнь проходит ни за понюх табаку, но зато и усилий никаких. Можно спокойно выполнять свое, не перенапрягаясь, а потом друг к другу ходить, трепаться.

Ну, а от меня все отступились, мне и делать стало нечего, кроме как работать. А наука всегда привлекала. Долго в стол работал, не высовывался. В войну, чувствую, стало можно — и защитил кандидатскую. Материала много было — я скоро и докторскую, сразу же после войны. После Победы сразу оказался и начальником, и доктором наук.

Жил я по-прежнему затворником, а если в экспедицию не уезжал и не работал — дома сидел. Но, конечно, жил уже совсем иначе. Мне самому уже цена была другая — не молодой специалист, а ученый в годах, и при должности…

После войны вообще многое переменилось; из старых, все помнивших, мало людей осталось. Кто умер, кто — на материк… В общем, стали вокруг меня и люди появляться. Одно время даже думал всерьез — не жениться ли. Женщина она хорошая была, душевная… Иногда и сейчас думаю — зря не женился. Но тут дочь подрастать стала, а у Ирины Константиновны тоже в семье ссыльные… Так и не женился.

Выросла девочка, в архитектурный институт поступила, в Ленинграде. У меня душа порой болела, но я деньги посылал, ей легче было, чем многим. Она в 1953 вернулась. Можешь верить, можешь нет — но твоя мама мной гордилась. Любила меня. По мне и мужа искала — чтобы ученый, чтобы сильный был.

А как раз в это время стали постепенно заключенных выпускать. До сих пор не знаю — сама Анастасия решила выйти на дочку или кто-то посоветовал? Или кто-то рассказал Наташе, кто знал, что мать ее выходит? Не знаю. Помню, как она пришла тогда… Шуба расстегнута, оскалена, лицо все в пятнах, перекошено.

— Ты верил? — спрашивает. — Ты в виновность мамы верил?

Между прочим, я мог бы соврать. Да вот не соврал, не решился. А может быть, не захотел.

— Нет, — говорю, — не верил. Ни единого часа не верил.

И пытаюсь рассказать, что ее же спасать надо было. Попытался рассказать то же, что тебе. Все-таки надеялся — поймет. А она — руками за щеки, тихо-тихо в спальню и закрылась там. И все. Была у меня дочь… И, можно сказать, не стало дочери. Ну, Анастасия Никаноровна сначала в Магадане поселилась, где-то в частном секторе. А потом ее Наташа увезла. Пускали таких не везде, в европейскую часть СССР старались вообще не выпускать. Так что в Барнаул — это как раз куда пускали.

Со мной это не обсуждалось, и в мой дом Анастасия не вошла. Дочь мне просто сообщила, эдак сухо, что они с мамой уезжают, что им от меня ничего больше не надо. Тогда вообще стало модно таких, как я, презирать и делать вид, что мы и есть самые последние мерзавцы.

Ну вот, значит, Наталья с мамой в Барнаул уезжает, в 1956 году, и начинает трудиться там как архитектор. Там она и замуж выходит, за Кирилла Ивановича Скорова, тоже архитектора. Как ты понимаешь, Володенька, мужа она как угодно выбирала, но уже никак не по мне. И строила свою жизнь только свою — без меня. И отторгает вообще все, что от меня. Наука? Это от меня, долой! Связи? Обеспеченность? Долой! История семьи, гордость за фамилию? Долой!

Вот и выходит, что дочь я спасти — спас. И даже нельзя сказать, что ценой чьей-то гибели. Она сама так поворачивала, что ценой… А это неправда, внучек, не так было. Но дочь я хоть и спас, но потерял. И осталась надежда, Володенька, только на внука или на внуков. Надежда на то, что будет внук и смогу я его хоть немножечко, а все же притянуть к себе. Или что будет у дочери несколько детей, и смогу я хоть одного немного воспитывать.

Жениться у меня и тогда еще возможность была. Заводить новых детей было вроде бы и поздно… Но чтоб не одному доживать. Не вот как сейчас — допишу это письмо, уйду в казенный дом, в больницу. И вернусь вот сюда, нет ли — не ведаю. И проводить меня некому, внук. И встретить некому. А хочется, Володенька, представь себе, хочется. И в 70, и в 80 хочется быть кому-то небезразличным. А мне тогда и 60 не было, и ох до чего же не все было у меня позади…

Но видишь ли… Те, на ком бы я женился, те как раз из круга, который меня не очень-то и жаловал… Даже если и объясниться, что-то доказать… Тем более и тогда, и позже считалось: кто за границу убежал — это предатель, от него и отречься не грех. Но горд я, внучек, ох как горд! Есть у нас такой семейный грех — гордыня.

А те, кому и доказывать нечего, кто меня кругом правым считал и кто еще и за честь почел бы с крупным ученым породниться… С тем, видишь ли, я сам родниться не стремился… Гордыня, внучек, гордыня… Самое что ни на есть наше семейное заболевание…

И, конечно же, поздно мне уезжать было. Кто же пенсионера проведет на кафедру, на научную работу — по конкурсу, кому нужно… До пенсии, до 60 лет, сидел я себе тихо в Магадане. А сам для себя давно решил — после пенсии ни дня не задержусь. И пенсия приличная, и деньги у меня были, на сто лет хватит. Автор кучи рацпредложений, премии большие, да и золото…

Вот в 1962 году вышел я на пенсию и как работник Севера имел право прописаться, где хочу. Я выбрал Ленинград, и дали мне там квартиру. Как одинокому — однокомнатную. Потом уже я свой, двухкомнатный кооператив построил, на Мореса Тореза… Ну, и консультантом во ВСЕГЕИ, и у геологов в Горном — тоже стал гораздо позже.

Вот семейную дачу я быстро нашел и откупил. Ее хозяин просто обалдел, когда я ему свою цену назвал. И стал жить все больше на даче, той самой, где росли мы втроем — я, Василий и Софья.

Ну вот, Володя, и моя первая тайна. Так сказать, семейная тайна. Теперь ты знаешь, что есть у нее, у тайны, иностранное продолжение, но вот его-то я совсем не ведаю. Как ушли отец и брат в 1929 — как в воду канули. Очень может быть, они и сейчас там живут — по крайней мере, мой брат вполне жить еще может. И очень может быть, есть у тебя тоже братья, потому что почему бы Василию там не завести жену и детей?

Так что тебе, внук, никак нельзя идти ни в КГБ, ни в армию, ни в дипломаты. Я же говорю — свою родословную ты сам можешь и не знать. Но они, в КГБ, — знают!

Ты можешь сам не знать, что твой дед — эмигрант. Но в КГБ и в дипломаты тебя не возьмут. А в армии ты продвинешься в лучшем случае до полковника. Это в самом лучшем случае. А генералами станут менее способные, менее умные, но зато с хорошей биографией. Это называется «чистая» биография. У тебя такой биографии нет.

А теперь о том, кто же я — законченный негодяй, погубитель жены или все-таки не такой страшный тип? Скажу так: мать и права, и не права. Она совершенно права, если исходить из вечных истин. Из того, что человек должен делать, что заповедано ему законами Божьими и человеческими. Но вы не жили в это проклятое время… Мама не права, если подумать, что именно я сохранил ее. Что если бы я действовал иначе, не было бы ни меня, ни ее, ни тебя. Я долго чувствовал себя виноватым… Ведь я отрекался и предавал. А сейчас, подойдя к концу жизни, я думаю, что мама могла бы быть мне более благодарной.

Ну, и последнее… В этом тайном ящике стола лежит мой дневник. Там — наша родословная. Все имена, отчества, фамилии, кто где жил. Все сведения, которые я успел собрать. Там же и золото. Есть множество способов собирать золото, копить, прятать в тайге. Где-то в конце 1930-х я все ждал, когда за мной придут. Понимаешь, не «если придут», а именно — «когда придут».

Юкагиры знакомые были, говорили, что пожалуйста, укроем… Там такие места были, я и сам их знал, что можно было пол-России спрятать, никому и в голову не придет…

Была мысль и про побег. Махнуть через пролив на вертолете или поехать в экспедицию на Чукотский полуостров. И сбежать.

А для «сбежать» надо и золото. Посмотри в глубине, Володя, — там в брезентовом мешочке есть намного, килограммов 12[6]. Ты, вообще-то, молод, внук; тебе рано заниматься семейным состоянием. Но что поделать?! Я уже умираю. Ты, если не расточишь моего наследства по-дурному, должен вырасти в мужчину очень даже серьезного.

Поэтому моя просьба — на золото посмотри, а потом забудь про него лет на десять, а можно — и пятнадцать. Все равно ты сейчас ни сбыть его не сумеешь, ни деньгами воспользоваться не сможешь. Подожди…

И еще совет — купи машину. Купи на деньги, которые получишь официально, через адвокатов. Тогда сразу многие поверят, что деньги ты спустил, ими не интересуешься, и никто за тобой особенно следить не станет».

Володя покопался в ящике, вытащил тяжелый брезентовый мешочек. В мешочке было несколько очень тяжелых металлических брусков, множество мелких, словно бы перекрученных самородков причудливой формы…

Незаметно стемнело. Володя зажег лампу. Теперь мягкий желтый круг лег на стол, на дедово письмо, зазолотил корешки книг, дал отблеск от стеклянных дверец… А за окном догорал закат, накатывала темнота, и было особенно темно и ветрено. Володя постелил, забрался с ногами в постель и принялся снова читать.

«Володя, милый, я и так возлагаю на тебя ответственность, не очень свойственную твоим годам. Я сваливаю на тебя и наследство, и семейную историю. Но что поделать! Больше некому. Завещать продолжение твоим родителям я не могу. Я уже намекнул, что мама выбирала тебе отца никак не по своему отцу. Скорее наоборот, она искала всего, чего не было и нет у меня. И скажи-ка по совести, внук, — кто в вашей семье принимает решения? Кто главнее? И если уж на то пошло — ведь твоему папе это нравится, вот что самое удивительное… То есть это для меня — удивительное. Думаю, что будет удивительно и для тебя, когда ты до конца вырастешь, — в тебе, Володенька, есть некоторые семейные черты, не из числа самых худших. Например, неукротимая воля; колоссальный заряд упрямства; работоспособность; жажда успеха; умение все делать творчески. Придет время, и все это скажется.

Если я все завещаю дочери или твоему отцу, для нее станет страшно важно или отказаться от наследства, или расточить его, то есть доказать и себе, и другим, что ей это все не нужно. Да и просто отомстить мне, рассчитаться со мной за мать и за ту давнюю ложь. Твоя мама не хочет и не может быть ни наследницей, ни продолжательницей. Для нее все семейное раз и навсегда заклеймено предательством.

А твой отец вряд ли вообще имеет какое-то свое мнение. И если даже я завещаю что-то именно ему, он со всякой мелочью побежит к маме… и распоряжаться будет все равно твоя мама.

Поэтому у меня просьба — распоряжайся всем сам, ладно? Родителям помогай, но живи сам. И думай тоже сам.

А тебя твои качества рано или поздно приведут к тому, что ты станешь моим наследником. Человек с твоими личными качествами неизбежно становится крупным специалистом. Таким, которого и начальство ценит, и сослуживцы, и клиенты. Если ты всерьез займешься наукой — быть тебе крупным ученым. И человеком будешь заметным, крупным, в толпе не затеряешься. Из таких вырастают превосходные главы семей. И люди к ним тянутся. И женщины любят. Семейные качества неизбежно сделают тебя тем, кто принимает наследство.

Большой интеллект пытается понимать и то, что происходит с ним самим. Он спрашивает: почему это во мне? Откуда? Как возникло? Чем я был бы без этого? И это заставляет крупного человека узнавать свою родословную. Уже для того, чтобы понимать, что у него от кого. Дело не в голубой крови, дело в некоторых качествах, которые сделали этих людей… теми, кем сделали.

Беда в том, что долгое время ты будешь висеть между силой и слабостью, внук. Выделяясь среди многих, отличаясь от большинства, ты долго еще не будешь достаточно силен. Сильный тоже вызывает не самые светлые чувства… Уничтожить, конечно, можно всякого, это понятно. И вошедшего в полную силу — можно; но стоить это будет дорого… А уничтожить такого, как ты, пока легко, и соблазн может оказаться велик.

Для таких, как ты и я, очень важно, чтобы были старшие и помогли вырасти. При крепкой семье, при помощи старших ты легко пройдешь самые опасные годы и даже не заметишь, что они были. Вот оставаться без руки старшего и сильного — таким очень опасно… Поэтому мне страшно оставлять тебя. И страшно оставлять наследство. В руке, лишенной силы, богатство — только праздное, пустое искушение.

И уж, конечно, мне страшно доверять тебе тайны. И семейную, и другую, о которой ниже… Но так получилось, внук, что больше некому. То, что я тебе завещал, то, что я тебе доверяю, заставит тебя быстро вырасти. Может статься, что помешает жить или погубит, потому что твои природные качества еще усилятся — причем до времени, до времени… Но если ты не пропадешь в ближайшие несколько лет — быть тебе наследником всей нашей семьи. И продолжателем.

А вот теперь — про вторую тайну. Эта тайна — похлеще первой, внучек… Даже не знаю, как начать… Володя, ты слышал о кольце царя Соломона? Кстати, в том же конверте лежит справка о моей вменяемости. Это я на всякий случай. Я представил себе, как ты будешь все это читать, и потрудился выправить бумагу. Так что как только сочтешь, что у дедушки галлюцинации — ты почитай эту справочку. Там на обороте справки и телефон есть. Телефон совсем не мелкого специалиста, между прочим. В случае чего, и у него проконсультируйся.

Ну, с Богом… Так вот, речь идет о кольце царя Соломона. Том самом, которым он творил чудеса и понимал язык птиц и зверей. Кто дал или подарил его царю Соломону — неведомо… Где было кольцо три тысячи лет, что делало и для кого — это знать мне не дано. Известны разве что обрывки, не более. Впервые на кольцо вышли в начале XX века, и это оказалось связанным с нашей семьей. Кстати, совершенно случайно. Я думал, что найду кольцо сам и потом уже извещу тебя. Видишь, не получается… Тот, кто владеет кольцом, получает власть над миром. Полную власть, абсолютную. Нет того, чего бы он не мог. Это власть, которую люди способны приписать разве что Господу Богу.

Володенька, ты не забыл, где лежит справка? Может быть, теперь как раз время ее прочитать? Если нет или если ты уже прочитал справку, рассказываю дальше. Сейчас кольцо состоит из двух половинок. С какого именно времени — понятия не имею. И установить это очень трудно, если вообще имеет смысл. Каждая половинка — это самостоятельное кольцо, и она сама по себе тоже многое что может. Например, она обостряет все творческие способности человека. Дает ему некоторые не вполне обычные способности — например, проходить сквозь предметы или перемещаться во времени. Поэтому и сроки, когда разделились половинки кольца, определить трудно. Ведь обладатель кольца мог взять да и переместиться в другую, более приятную для него эпоху…

Найти даже одну половинку совсем неплохо, это уже многое дает. Другое дело, что половинка не позволяет сделать и тысячной доли того, что позволит целое кольцо…

Задача в том, чтобы найти обе половинки, соединить их, притом исполнив некое условие… Надевать кольцо, не выполнив его, бессмысленно. Но и прочитать ты ничего не сможешь, если не соединишь половинки кольца.

Потому что условие написано на куске пергамента… Сейчас кусок пустой, словно бы на нем ничего и нет. Когда ты соединишь две половинки кольца, на куске пергамента появится текст на латыни. А выполнивший условие станет владыкой Вселенной… Или уж, по крайней мере, хозяином всего земного шара.

Эта история началась в 1908 году. В этом году один востоковед и античник, Павел Николаевич Сариаплюнди, нашел один старинный, XVIII века, текст на латыни.

Вообще-то, Павел Николаевич Сариаплюнди был старинным приятелем моего отца, Игнатия Николаевича Курбатова, с которым учился в одной гимназии на Васильевском острове; и он очень Игнатию Николаевичу верил. Игнатий Николаевич в свое время его выручил, ссудил изрядные деньги, без процентов и даже без расписки, под честное слово. Павел Николаевич на эти средства выкупил семейное владение — где-то на юге, под Мариуполем. Отдал ли он деньги и все ли — не знаю. Внук! Мне ведь в 1923 году было столько же, сколько тебе сейчас! Многие вопросы мне и в голову не приходило задавать…

Вот что я знаю точно, что в октябре 1918 года, когда началась самая круговерть, Павел Сариаплюнди очень боялся погибнуть и, чтобы найденное не пропало, рассказал своему другу о своих открытиях и о возможных перемещениях кольца. Кроме того, Сариаплюнди отдал ему лист пергамента. На этом листе должен появиться текст, конечное условие. Тот, кто найдет две половинки кольца, соединит их, увидит этот текст на пергаменте и сможет выполнить конечное условие. В чем состоит это условие, я не знаю.

Так вот, Сариаплюнди отдал пергамент и историю про тайну, про кольцо, нашему общему другу. А уж тот передал тайну моему отцу, Игнатию Николаевичу. Наверняка известно, что тогда же, в восемнадцатом, Эрик Слепинзон дал отцу пергамент и тайну, а тот спрятал пергамент на даче, в ящике стола. Да-да, в этом самом! Только не забудь, что дача побывала на финской территории, что через нее дважды прокатился фронт. Пергамент так и не найти. Может быть, его забрали отец и брат, когда сбежали из СССР. Может быть, тайник нашли мародеры и выбросили непонятный им клочок то ли ткани, то ли кожи… Кто знает?

Сариаплюнди нашел и половинку кольца. Ей владел некий Ульрих Вассерман, который скупал скот для немецких колбасных фирм. Кольцо он купил случайно, за гроши, а потом вроде стал кое-что замечать… Может, и удалось бы купить эти полкольца, да началась круговерть, и уехал этот Ульрих Вассерман в родной город Ганновер. Наверное, можно найти не его — так потомков, можно отыскать кольцо… Но это сделаю уже не я.

Я долго искал — и в архивах, и через рассказы знакомых, и получается, что есть следы и другой половинки кольца. Вроде бы всплывало веке в XVIII веке что-то похожее на мусульманском Востоке, причем где-то у нас, в Средней Азии. И вроде бы следы ведут в Хакасию.

Ну вот, я и рассказал все, что сам знал. В ящик я положил все, что осталось от семейного архива. И свою записную книжку — там полезные тебе адреса. Не думаю, что будет разумно отказываться от этих связей. Ближайшие годы мое имя будет действовать, а там, милый мой, — посмотрим.

Прощай, мой мальчик, последняя моя надежда. Я бы хотел верить, что мы встретимся, но я не верю. Если бы на свете был Бог, он не мог бы допустить многого, чему я свидетель. Например, он бы не мог допустить, чтобы люди отрекались от брата, от отца или жены. Или он бы не допустил этого, или испепелял бы тех, кто отрекся. А еще у меня перед глазами стоят шахты и полотно колымских дорог, стоящее поверх своих строителей. Поэтому я не верю и думаю, что ухожу в темноту. И мне очень горько. Прощай.

Помни, что я тебя любил.

Твой дед».

В нижнем углу стояла дата — 5 августа 1980 года, Петербург.

За окном стыла глухая ночь. Наверное, надо было спать. Завтра предстояло входить в права наследства, готовиться к похоронам деда, выполнять множество обязанностей.

Потом еще предстояло встречаться с кучей народа, в том числе с Поповым, и приступать к поискам кольца.

Но не кольцо больше всего взволновало Володю… Трагическая, жестокая судьба деда открылась ему. Судьба внешне благополучная, а по существу — какая-то ненормально несчастливая. А судьбы его брата и отца? А судьба бабушки? Ее родителей?

Нет, правда, а что же все-таки сломало жизнь стольким людям? Если не заниматься демагогией про «построение светлого будущего» и про «весь советский народ» — что именно коснулось его семьи? Что в эти годы происходило не с советским народом и не со строителями коммунизма, а конкретно — с членами его семьи? Что вообще происходило в это проклятое время? В которое он, слава Тебе, Господи, не жил?..

ЧАСТЬ 2. БЕГЛЕЦЫ. 1929 год.

ГЛАВА 1. Прорыв.

Четверо красивых людей сидели в красивом кабинете. Один, и самый старший, за огромным, орехового дерева столом. Трое — в креслах, вокруг журнального столика.

По всем стенам кабинета проходили шкафы; сотни томов на четырех языках сияли золотыми корешками. Между шкафами были картины: пейзаж с видом на Финский залив, портреты: Менделеев за кафедрой, Плевако произносит речь. Фотография — хозяин кабинета Игнатий Николаевич Курбатов на даче, с лукошком грибов.

Когда-то в Петербурге таких кабинетов были тысячи, быть может — и десятки тысяч. Но, разумеется, никакой необходимости в таких кабинетах у трудового народа не было, и в Ленинграде их оставалось все меньше и меньше.

Таких людей тоже в Петербурге было немало, но с ними происходило то же, что и с кабинетами. Ведь если трудовому народу не нужен никакой такой кабинет, то уж тем более никак не нужен вот такой человек — крепкий и жилистый в свои шестьдесят с хвостиком, с костистым, полным достоинства лицом. Не-ет, шалишь, попили народной кровушки такие вот негодяи! Посидели одни в семи комнатах, пока пролетариат в помойках пропитание искал! У них, понимаешь, денег куры не клюют, а трудящемуся элементу — так и на опохмелку не хватало! Вот какие страшные вещи творил царизм, какую «ксплуатацию»!

Да и вот эти, помоложе… Двоим порядка тридцати, а словно бы и жить не начинали — чистые, хорошие лица, умные, ясные глаза. Это сын хозяина квартиры Василий Игнатьевич и Николай Поликарпович, племянник жены хозяина. Это у пролетариев в тридцать лет лица становятся жеваные, а глаза — скучные и мутные от тупого, повторяющегося труда, а главным образом от водки.

Людей этого общественного класса товарищи пролетарии очень хотели бы видеть хилыми, тщедушными, ни к чему не приспособленными. Чем-то вроде интеллигентов из сочинений господина Чехова. Что ж, бывают и такие, нет слов! Но здесь-то, в этом кабинете, сидели ладные, крепкие дядьки, с очень неплохой мускулатурой. У всех четверых были тела и поведение людей, привыкших к свежему воздуху, движению, активной тяжелой работе.

Третий из сидящих в кресле — Владимир Константинович, сын старого друга Игнатия Николаевича, постарше, но тоже какой-то… не такой. С явственной печатью ума и культуры, никак не пролетарий. Ну, измученный, голодный, запавшие глаза, а ведь видна порода, что поделать…

— Вчера дрова колол, для Губкомзема… Для этого, слава Тебе, Господи, политическое доверие не нужно. Запыхался, топор опустил. Вижу — знакомый идет! Гляжу — Гришка!

— Неужто тот самый?! — подался вперед один из молодых, сидящий под фотографией.

— Тот самый, Васенька. Ваш Гришка, из кухонных мужиков. Я ж его хорошо помню, сколько раз к вам приезжал, Игнатий Николаевич, — обратился рассказчик именно к сидящему за столом, но ответил ему не Игнатий Николаевич, а сидящий в кресле под картиной.

— Ну вот, сразу и кухонный мужик… Вы, Владимир Константинович, уж очень к нему эдак-то… резко. Его же вроде в кучера переводили?

— Переводили, Николай, переводили… — согласно кивнул Василий, — вот папа не позволит соврать, перед самыми событиями поставили… Только все-таки не кучером, а лошадей кормить. Это не одно и то же!

— Да-с, лошадей ему доверять нельзя, это понятно… — задумчиво протянул Николай. И спохватился: — Так, Владимир Константинович, что с Гришкой-то? Стоите вы, значит, и что же?

— Ну вот… Опустил я топор, пот отереть. Гришка идет! Одет в толстовку, в сапоги, под мышкой — портфель здоровенный, бумаги из него торчат, а на носу — очки…

— На угреватом Гришкином носу… — почему-то весело, напевно встрял владелец кабинета, Игнатий Николаевич, из-за стола.

— На нем самом, на угреватом! — отрезал рассказчик. — Остановился он, меня узнал, руки в боки. Стоит и ухмыляется. «Вот, — говорит, — вот она, никчемная интеллигенция! Вечно-то в ней, говорит, мертвый живого перетягивает! Полена разрубить, и то не могут!».

А я ему, дух переведя: «Я, — говорю, — собственно, не свою, вашу работу выполняю сейчас, Григорий Батькович. Причем делаю я ее, конечно, вашего-то похуже, опыта не хватает. Но вот посмотрел бы я, как вы будете мою работу выполнять — делать переводы с немецкого». Ну-с, постоял Гришка, постоял, губами пожевал да и пошел.

Вспыхнул смех. Владимир Константинович откинулся на спинку кресла, явно довольный, выпустил клуб дыма.

— И вы рассчитываете — не припомнит? Кем он у них, почтенный Владимир Константинович?

— Заведует отделом по очистке… По очистке Петербурга… то есть тьфу! По очистке Ленинграда от нежелательных элементов. Вы это желали узнать?

— Но ведь лестно же, поймите старика! Лестно, что твой кухонный мужик — и вдруг у них крупный чиновник! Ваши же, дураков, судьбы будет решать! Вы вообще понимаете, что все мы кончим на Беломорканале? До вас все еще не дошло? — произнес старик и обвел глазами троих, сидящих перед ним. Чувствовалось, что разговор этот идет не в первый раз.

За окном стыла глухая ночь; керосиновая лампа на столе еле светила сквозь сизый папиросный дым. Дым вел себя почти как живое существо. Сизые пласты затаивались в углах, прятались за шторами… А потом выплывали, словно бы выскакивали оттуда, обволакивая зазевавшихся. Ночной ветер шевелил тяжелые полотнища штор, дым относило, и блистали отсветы лампы на стеклах шкафов. Движение воздуха прекращалось, и блики исчезали совершенно.

— Они меняются… разве вы не видите? Строгости растут, не спорю… Насчет хранения валюты, насчет перехода границы… Ну а как ваш Александр устроился? Им нужны квалифицированные кадры, тут слов нет…

Николай возражал вяло, словно по обязанности.

— Еще можно жить… — поддакнул и Владимир Константинович, — мне вот недавно предлагали, насчет работы в бухгалтерии, правда, далеко… Мы же сами сидим сиднем, боимся Петербург потерять.

— Жить все-таки надо на родине, папа… Что мы понимаем в жизни той же Франции, скажи на милость. Кем ты там будешь? Кем я буду? — возражал отцу даже Василий.

— Да как вы все не замечаете! — Игнатий Николаевич выколачивал трубку, словно вбивал свою мысль в родственников. — Они закручивают гайки. НЭП отменяют, и понятно почему — все уже взяли, что могли. Вы не хотите понимать — мы все для них не нужны. Мы даже лишние, если хотите знать.

Вы хоть замечаете, что до всех людей нашего круга постепенно добираются? Постепенно, не сразу, но неуклонно добираются до одних, потом до других. Когда-то дойдет и до нас. Тот же Гришка и доберется, он-то от нас и очистит! Вопрос только, когда?

На улице проехала машина. В это время суток и в этот год по Ленинграду могла ездить машина только одного ведомства и только с одной целью. Все замолчали, невольно стараясь прикинуть, куда едут. Вроде бы остановились у дома 44 — скорее всего, за Степановым. Но Коле показалось — свернули в проулок. Тогда, скорее всего, за Нейс-Доминого или за Скарлатовым…

— Ну, наслушались? Сидели сейчас, прикидывали — к кому, кого забирать… Небось, пытались угадать, к какому дому. Потому что вы все прекрасно знаете, в каком доме и кого будут брать. А завтра приедут за нами. Не завтра? Тогда послезавтра. Мы просто не можем уцелеть.

— У них так меняется политика… То ужесточение, а то вдруг совсем наоборот. Кто, скажем, ждал в 1921?

— Как бы ни менялась их политика, она будет всегда против нас, — веско сказал Игнатий Николаевич. — Или мы уйдем, или нас раздавят. Помните, в 1922 выпускали свободно. Даже в 1924 еще можно было сесть и уехать. Между прочим, вы не припомните, кто тогда не хотел уезжать? Не припомните?! — прищурился Игнатий Николаевич.

— Ну, я не хотел… кстати, я и сейчас не хочу… — произнес Николай Поликарпович и с тоской уставился в окно.

— Ну вот, Коленька, я вас могу поздравить: сидите вы на Родине, любуетесь соплеменными березками. Без березок жизнь себе не мыслите? Ну вот и любуйтесь, любуйтесь… В каком качестве, Николай Поликарпович? Кажется, бухгалтером? И знаете, что смешнее всего, Коленька? Что вы никогда не станете главным бухгалтером, вот что. И что вы никогда не получите образования. Никакого. До самой смерти вы будете работать рядовым бухгалтером завода «Красная наковальня». Вам скоро тридцать лет, Коля. Или вы будете учиться в ближайшие годы, или так помрете неучем. А мне, между прочим, совсем не хочется, чтобы племянник моей супруги так и остался неучем. Вам самому-то хочется? Сомневаюсь…

А вы, почтенный Владимир Константинович? Вы так и будете рисовать прохожих на тротуаре? Об этом вы всю жизнь и мечтали, да? И отмечаться каждый месяц, как белому офицеру, — это тоже то, к чему вы стремились?

— Я отмечаюсь как царский офицер, Игнатий Николаевич. Будь я белым, меня бы не учитывали, меня бы давно расстреляли.

— А вас и так скоро расстреляют, вы не волнуйтесь.

— Не нападайте на меня. Игнатий Николаевич. Вы же знаете мои семейные обстоятельства… Отец меня, конечно, избавил от хлопот о себе естественным путем, но только год назад…

— Память о Косте и для меня священна… — Игнатий Николаевич перекрестился. — Но он-то лежит в земле, наш милый Костя, а вот вам, Володенька, еще предстоит пожить на белом свете. Так и будете жить, рисуя на тротуаре прохожих, и — ни кола ни двора?

— Я же говорю — зря вы на меня нападаете. Я и так склоняюсь на вашу сторону, имейте это в виду. Можете считать, после встречи с Гришкой, но склоняюсь. Только позвольте вопрос — а если вот сейчас… Если сегодня и сейчас придут за нами? В чем вы правы, никто же не знает их списка…

— Тогда… А знаете, я думал об этом. И скажу так: один шансов не имеет. А вчетвером мы захватим машину и уйдем. Двое — в ванную, один — за дверь, я принимаю… И проскочим мы через финскую границу, они и ахнуть не успеют.

— В этом случае получается, что Лидия Алексеевна и Софья Игнатьевна останутся здесь и погибнут, — сказал Николай, даже не спрашивая, скорее — мягко утверждая.

— Вы правы, Коля. Ваша двоюродная тетка и мама Василия — остается и погибает. Меня это тоже не радует, потому что вам-то она родственница, а мне, между прочим, — мать моих троих детей. Но в этом случае спасаются хотя бы мужчины семьи, из них двое молодых — вы и Василий.

— А судьба Саши?

— А твоя судьба, Василий? Радуйся, что работаешь по специальности, пусть и чем-то ничтожным… Тебе лучше, чем Владимиру и Коле. Но если заберут, это уже иметь значения не будет; арест — это смерть. Кстати, и Саше тоже, как брату врага народа. Ты бы как поступил на моем месте: пытался сохранить одного сына из двоих или пусть пропадут оба? А на своем собственном месте — ты считаешь, что поможешь брату? Если за тобой придут, значит, пришла очередь вам обоим.

Молчали. Плыла ночь. Плыл папиросный дым.

— Наверное, вы правы, Игнатий Николаевич… Да уж больно жестко получается, немилосердно. Воля ваша, принять это трудно.

Николай скорее размышлял, чем спорил.

— А вы подождите, Коля, когда ударит звонок и придут за вами. На фронте, между прочим, тоже немилосердно, и не все остаются жить на свете. Но я ведь вас зачем собрал? Давайте все-таки подумаем, может, сможем уйти все?

— И женщины? — откровенно удивился Владимир Константинович.

— В этом и задача. Теперь стало трудно найти границу. Три года назад можно было через польскую, через литовскую… Там так и ходили, целыми семьями, по тропинкам. Сейчас все перекрыто. Границы закрывают, закрывают… Грешен, не могу простить кое-кому… Ну, ладно…

Пробиваться придется с оружием, и четверо вооруженных имеют шанс. Если через польскую или финскую, то с женщинами шанса нет. С женщинами шанс появляется, если уехать на юг. Допустим, уходить в Персию еще имеет смысл. Не очень важно, откуда — из Ленкорани или через Копет-Даг. Через Ленкорань вроде надежнее, там сейчас начал работать один человек, зять Спесивцевых… Вернее, даже не зять, зять зятя, но мне его описали, вроде надежный.

А бежать надо прямо сейчас. Я же говорю — гайки закручиваются, мы и так живем озираясь. А дальше будет только хуже. Я вас и собрал, чтобы объяснить это со всей очевидностью. Я не буду принимать решение сам. Но если вы откажетесь, уходить буду один. Осталось мне немного, так хоть помру по-человечески.

— Вы думаете, там по тропинкам…

— Разумеется! Найти проводника, и через горы. Два-три дня пути — и мы в Персии.

— Знаете, о чем я сейчас подумал? — обвел всех глазами Василий Игнатьевич. — Может быть, это по-ребячески, но если бы Соломоново кольцо было при нас, проблемы ведь решались бы мгновенно!

— Будь при мне кольцо десять… нет, двенадцать лет назад, уверяю вас — никакой красной сволочи у власти бы в помине не было! И уж, конечно, машины эти поганые по улицам бы не ездили! — кратко и четко произнес Игнатий Николаевич.

— Если бы двенадцать лет назад… А если бы — пять лет назад?

— А я не знаю, какие у кольца возможности… Если с ним можно в другое время уйти, может быть, с ним можно и уже бывшее не бывшим сделать.

Игнатий Николаевич сказал это тихо, спокойно и с колоссальной убежденностью.

— Если сам Господь не поворачивает время вспять, то, получается, ты хочешь быть сильнее Бога, папа?

— Я не знаю, что кольцо может, а что нет! — огрызнулся Игнатий Николаевич. — Господь-то уж, наверное, мог бы многое и зачеркнуть, но ему, видимо, не надо!

Несколько секунд старик сидел, опустив лицо, сжимая и разжимая кулаки. И наконец заговорил почти спокойно.

— Для него, для Бога, мы к нему же и уходим, что ему… А для меня смерть — это когда от меня уходят люди, а я не могу остановить… Как вот твой отец, Володенька… Убили его, и не поморщились. Что он не сразу помер, что проболел после ЧК несколько лет — ничего ведь не меняет, там убили. Так что не извольте сомневаться — было бы у меня кольцо и мог бы я назад все повернуть — непременно повернул бы.

А если нельзя — тогда бы я не бежал, с кольцом-то на пальце! С кольцом я и тут много что сделал бы…

Плыла ночь. Плыл папиросный дым. В дыму ныряло перышко месяца в окне, и видно было, что уже очень поздно. Люди молчали.

— А кстати говоря, папа, — нам все еще не полагается знать, куда ты положил этот пергамент? — тихо произнес Василий.

— Пожалуй, теперь рассказать можно, даже нужно. Если уйдем, уцелеть могут не все.

Игнатий Николаевич обвел взглядом сидящих, притихших.

— Я имею в виду не только женщин. Я имею в виду, что и среди нас четверых могут пересечь границу не все. Так что где лежит пергамент, я скажу.

И тут на улице зафыркала машина. Наверное, вывернула из переулка, покатила по улице, остановилась прямо у подъезда. Игнатий Николаевич замолчал, а Николай Поликарпович как-то очень быстро, цепко завинтил фитиль у лампы, и сделалось совсем темно. Глаза постепенно привыкали. Ночь лунная, и четверо скоро смогли видеть фигуры друг друга, чуть-чуть даже лица. Но снизу уже нельзя было заметить пятно лампы на шторах, отблеск света, если штору отнесет.

Стучали шаги — внизу, возле машины. В какой подъезд?!

— Если к нам — брать машину, пробиваться! — шепотом рявкнул Игнатий Николаевич. Он выдвинул ящик стола, вынул оттуда блеснувшую в лунном свете остро отточенную финку. Передал оружие Владимиру. Секунду промедлив, тот взял.

А внизу были шаги: тихий, приглушенный разговор. Идут к Сергеевым?! Нет, на первом этаже не остановились. Поднимаются дальше. К Марининым?!

Игнатий Николаевич снял с ковра, сунул Василию кинжал. Здоровенный горский кованый кинжал — скорее украшение, но отточенный до бритвенной готовности. Коля вышел из кухни, держа чугунную тяжелую кочергу и Игнатий Николаевич молча кивнул.

И тут в дверь ударил звонок. Длинный, наглый звонок. Звонок людей, не сомневающихся в праве войти, раздраженных на любую задержку.

— Брать тихо! — шепотом, надрывно крикнул Игнатий Николаевич. Несколько секунд трое стояли неподвижно, повернув к Игнатию Николаевичу белые овалы лиц.

— Вперед! — указал он рукой на коридор. Мягко, бесшумно пошли. Новый звонок, и все вздрогнули. Игнатий Николаевич указал Владимиру за дверь, тот понимающе кивнул и встал. Так же, движением руки, он отправил Василия и Николая в кладовку. Теперь трое вооруженных людей стояли в двух шагах от входной двери.

От момента, когда зафыркал автомобиль, прошло не больше двух минут. А от звонка — не больше полминуты.

Стоявшие снаружи, на лестничной клетке, не могли видеть ни их, ни старого, беспомощного хрыча, Игнатия Николаевича. Задание из было просто — забрать и увезти в Кресты старого дурака, буржуя Курбатова. И найти в его квартире какую-нибудь контрреволюцию — то есть попросту ограбить ее как получится.

Но для того, чтобы ни в коем случае не входить в квартиру, им не было нужды видеть людей, притаившихся за дверью и в ванной. Им было бы достаточно увидеть одного Игнатия Николаевича. Да, вполне достаточно! Если бы только они увидели его — как он молча, быстро входит в комнату, зажигает электрический свет, взвешивает на руке пепельницу, опускает ее в карман пиджака, как улыбается чему-то. Как, быстро перекрестившись, он торопливо выходит в коридор, нарочито стуча башмаками…

Да, если бы звонившие увидели это, они бы очень хорошо подумали, прежде чем входить в эту квартиру. Но они ведь не видели, с каким выражением лица Игнатий Николаевич отбрасывает засов и поворачивает ключ. И у них, у пришедших за ним, был уже опыт. Они много раз приходили по ночам, и люди всегда покорно открывали им. Не всегда сразу — иные глупо бы тянули время, словно могли что-то изменить. Но в конечном счете открывали — все. Люди могли умолять, уверять, что случилась ошибка, путать знакомствами в НКВД… Но в конечном счете все они позволяли произвести «обыск» и украсть их золото, оружие и драгоценности. А потом все они уходили с пришедшими или с такими же, как они.

Как ни парадоксально, пришедших подводил опыт — многолетний палаческий опыт. Все ведь было, как всегда — хозяин спал, его разбудили, и он зачем-то сначала оделся. То ли тоже тянул время, то ли просто привык: уж если открывать дверь — то одетым. У них, у «антиллихентов», такие уж вот привычки… Вот он стоит, забыв зажечь свет в коридоре, на фоне света в комнате, и руки его трясутся. У них у всех трясутся, и не зря. Да и что он может сделать? Старик из бывших, недобиток. А их двое — крепкие, ладные хозяева страны рабочих и крестьян, выполняющие свою работу. Да еще дворник.

— Курбатов? Игнатий Николаевич? — громко спрашивал вошедший, демонстрировал арестуемому документ, и что ж с того, что обезумевший старик сипел что-то, не в силах вымолвить слово, пятился к свету — не соображал, видно, что зажечь-то нужно в коридоре…

Может, старший и успел бы что-то понять… или хотя бы почувствовать. Но не тот был человек Игнатий Николаевич, чтобы давать ему время. На пороге комнаты, на грани полусвета с ослепительным сияньем ста свечей, он внезапно повернулся и ударил вошедшего пепельницей в левый висок. В молодости, под Ляояном, Игнатий Николаевич прикладом отбился от трех наседавших японцев, а ящик с геологическими образцами в три пуда и теперь он поднимал один. Для красного мир вспыхнул, словно тысяча солнц, огненными пластами начал распадаться на куски.

И он еще летел к стене, оставляя Игнатия Николаевича лицом к лицу со вторым вошедшим и с дворником, а Игнатий Николаевич уже тихо, ласково звал:

— Коля! Вова!

Второй уже начал удивляться, уже начал что-то соображать… но рот ему уже зажали и что-то острое начало явственно входить в живот. Пока не было даже больно, но острое явно ощущалось.

Володя секунду промедлил — так невыносимо оказалось вот так втискивать лезвие в живого, дышащего человека. И жизнь чекиста продлилась еще с полсекунды — пока кованый кинжал Василия Игнатьевича не вошел красному в сердце.

Дворник было метнулся назад, но дверь была уже закрыта, чекиста уже резали, а страшный старик тихо, жутко проорал ему:

— Ни с места!

И дворник испуганно затих и стоял, хватая ртом воздух, пока старик не подошел, не взял у Николая кочергу и не скомандовал Коле:

— Вяжи!

А потом, указывая рукой на трупы, сиплым шепотом, тоном, каким кричал команды под Ляояном, произнес:

— Раздеть! Кровь замыть! — И спокойнее: — Да не суетитесь. Мешкать нельзя, но не дергайтесь…

Как и всегда в таких делах, все решилось стремительно, почти без мыслей, без рассуждений.

Спустя несколько минут зевавший в машине, клевавший носом шофер увидел, как из подъезда выходит начальник. Все было, как всегда — за начальником, опустив голову, шел арестованный старик, а следом за стариком — второй человек в форме. Шофер действовал совершенно автоматически — начал просыпаться, включил зажигание, потянулся, разминая затекшие руки… и, только опустив руки на руль, обнаружил перед собой совершенно незнакомое, ухмыляющееся лицо и ствол нагана перед самым носом. Шофер сразу стал делать, что велел ему этот, с наганом, но так обалдел, что ноги сами не шли. И двое других выволокли его, втащили в подъезд, в квартиру, где «арестованный» старик велел ему снять форму, отдать ночной пропуск и документы. А потом старик завел его в другую комнату, зашел сзади и ударом кочерги разнес череп.

Коля с самого начала остался внизу, охранять машину. Владимир уже был в форме НКВД и сразу побежал вниз, к охранявшему машину. Василий стал натягивать форму шофера, а вот старик произвел самые сложные действия. Из одного из шкафов он достал солдатский мешок, патронташ и полевую сумку, в которой явно что-то забренчало. Потом он снял с ковра старый охотничий карабин и уже с мешком на плечах, опоясанный оружием и сумкой, стал креститься, что-то шептать, обращаясь к образам в углу. И только потом вышел прочь.

Машина НКВД остановилась у подъезда в один час тридцать две минуты. Она должна была заехать еще за одним человеком, и раньше трех ее никто нигде не ждал. В один час сорок четыре минуты машина с четырьмя людьми двинулась на выезд из города. Остановили ее только раз, на выезде, зевнули и пожелали счастливого пути. В два часа девятнадцать минут машина летела по шоссе, на Парголово.

— Жми, — скомандовал Игнатий Николаевич. — Вас интересовало, где пергамент? Так вот… Дачу вы хорошо помните?

Помнили все, хотя и смутно.

— На даче, в секретном ящике стола, сверху, — так же громко говорил Игнатий Николаевич, — лежит конверт желтой бумаги. В нем — тот самый пергамент. Поняли? Пергамент и мои записки. В то, что там написано, вы все равно не поверите. Сразу — точно не поверите. Но извольте найти и прочитать. Тот, кто прорвется, должен взять конверт и прочитать. Там все сведения о кольце, которое дает власть над миром. Так где лежит конверт желтой бумаги? Повторите, где. Коля, ты первый.

Холодный воздух бил из-за стекла, движение и воздух бодрили, не давали спать — ничуть не меньше, чем события. Летели назад сосны, километровые столбы, какие-то домишки, указатели, кусты рябины и черемухи.

— Получается, что Софью мы оставляем… И Лидию Константиновну тоже…

Владимир Константинович сказал это тоном вопроса… не вопроса…

— Да, — коротко ответил Игнатий Николаевич. Спустя четверть минуты было тихо, и он заговорил снова. — Мы не успеем заехать за ними… Надеюсь, что вы это понимаете. Что за нас уже принялись и что это конец — вы тоже поняли, надеюсь. Если вы не можете взять это на себя, оставайтесь. Им вы, конечно, не поможете и даже умрете не в одном, а в разных лагерях или в разных расстрельных подвалах. Но если хотите — не неволю. Оставайтесь, поеду один.

В два часа тридцать четыре минуты машина съехала с шоссе, ныряя, понеслась по проселку. В два часа сорок девять минут в неясном лунном свете стало видно, где кончается советская территория и где, в стороне от дороги, стоит казарма с советскими солдатами. Машине замахали с обочины, велели остановиться. «Вперед!» — рявкнул Игнатий Николаевич, но это было уже не очень нужно. Коля вдавил в пол педаль газа.

Все было, как почти всегда на войне. — очень быстро, очень непонятно и совсем не страшно, потому что бояться не успеваешь. Владимир Константинович и Вася бешено палили из наганов вбок, по метнувшимся в стороны солдатам, почти в упор. Игнатии Николаевич шарахнул туда же из карабина. Кто-то по-заячьи заверещал, кто-то падал, зажимая живот, кто-то откатился в траву, и оттуда рванулся ответный огонь.

В траншее, на самой границе, среди навороченных куч, и не должно было никого быть — там еще ничего не достроили, караулили нарядами, по старинке. Успей советские доделать траншею, отделяющую счастливый мир страны социализма от страшного буржуазною мира, прорваться стало бы труднее. Да и сидели бы солдатики вот там, прямо в траншее, а к ней-то и ехать…

Но траншею не достроили, палили только сзади и сбоку, где был тот, самый первый, наряд. В борт ударило, в стекле образовалась дырка… Из казармы уже высыпали солдаты, кто-то и что-то орал, и это было самое худшее. Игнатий Николаевич бабахнул из карабина, явно не попал, дико ругался. Но дело было почти сделано.

Автомобиль занесло, дико завизжали тормоза, и машина остановилась боком, ткнувшись в кучу земли. «Вперед!!» — страшно ревел Игнатий Николаевич. В каком-то остервенении, словно бы во сне, не наяву, прыгали, бежали к лесу, топоча сапогами, поднимая столбы пыли на следовой полосе.

Пули визжали и выли, только солдатики, похоже, спросонья не очень понимали, куда им велено стрелять.

Кончалась нейтральная полоса, и лес уже закрывал от советской стрельбы. Уже можно было перейти на шаг, вдохнуть воздух, чуть-чуть остановить колотящееся о ребра сердце, разогнать малиновые полосы перед глазами. А к ним, с винтовками наперевес, уже шли люди в чужой форме. Офицер — маленький, круглоголовый — держал перед собой огромный, незнакомой марки пистолет. Василий покосился на отца и бросил под ноги оружие. Не было сказано ни слова. Финны зашли с трех сторон. Офицер махнул рукой.

Только что они сидели в кабинете, резали НКВД, мчались на машине, а потом бежали, прорывались. Сознание не успевало приспособиться, реагируя на феерию отказом принимать происходящее. Все было словно не всерьез.

Вот они идут цепочкой — арестованные на месте преступления нарушители государственной границы. Все было, как во сне — непонятно, красивом или страшном. Сосновый лес, залитый лунным светом, дорога в лесу, группа маленьких, круглоголовых, с карабинами, ведет четверых, — расхристанных вспотевших, обалделых.

Стало ясно, что остались живы. Восстанавливалось дыхание. Можно было замечать стволы, лунный свет, прохладный, ароматный воздух ночи. И только тут Игнатий Николаевич нарушил молчание:

— Вы помните? На нашей даче в левой тумбе стола. Нас могут разделить. Могут выдать назад. Помните! Меня не станет — извольте найти! Моя последняя воля! Не найдете — из гроба прокляну!

И тогда офицер разлепил губы. Странно звучала у него русская речь, но было все-таки понятно.

— Мы с красными войюем… Фас не фытатут… Нам фас это… смерти не нато…

Было три часа семь минут, двадцать пятого… нет, уже стояла ночь двадцать шестого июля 1929 года от Воплощения Христова.

ГЛАВА 2. На осколках Российской империи.

Если бы дед Яниса Кальнинша услышал бредни латышских националистов времен «перестройки» или нынешней Латвии, он бы их просто не понял. Старик очень гордился, что его внук — не латыш.

— Это я еще латыш, — говаривал он, втыкая лопату в унавоженную мокрую землю, — сын у меня извозчик в городе. А внук так вообще русский профессор.

Внук честно пытался разъяснить старику принципы латышского национализма и что он латышский профессор, но дед ему все-таки не верил и продолжал рассказывать, что внук у него — русский профессор, учившийся в самом Петербурге.

Василий Игнатьевич Курбатов любил сидеть в кабинете Кальнинша, слушать неторопливые истории про то, как он учился у Игнатия Николаевича, про старый Петербург начала века.

— Мы оба — осколки Империи, — говорил Янис, и заглавная буква в слове «Империя» звучала особенно сильно.

В кабинете Яниса отдыхала душа, погружаясь в милое, навеки потерянное прошлое, — настольная лампа, коричнево-золотые корешки книг, душевный разговор в кожаных креслах, и не только разговор-воспоминание. С Кальниншем говорили об экспедициях, о геологии. Мысль уходила в беспредельность времен, когда не было на Земле человека, когда сама Земля была иной. И душа отрешалась от настоящего — нерадостного, неуютного.

— Тебе пора не валят турака, идит работать к нам совсем, — говорил Кальнинш, и в этом тоже был соблазн — преподавать студентам, постоянно жить в этом мире — мире отвлеченных сущностей, истории Земли, странных тварей, населявших Землю до человека. Уйти от крови и грязи в это милое, родное, почти семейное. Он непременно так и поступил бы, не будь его собственная жизнь выкуплена жизнью матери и сестры. А жизнь всех таких, как он, бежавших — жизнью всех оставшихся, истекавшей кровью страны.

Об этом можно не думать? Ну конечно же! Не думает же братец Николаша. Дослужился до бухгалтера, выучил язык, принял гражданство, женился… Благодать! Только бывать у него скучно. Скучно и страшно — потому что надо видеть глаза Николаши при попытке говорить о чем-то кроме жратвы, тряпок или карьеры: глаза великомученика, черт побери. Ну зачем злой брат Васька бередит его раны?! Все равно плетью обуха не перешибешь, что было, то было, и зачем думать об этом?! Зато вот сейчас как хорошо: борщ, жаркое, настоечка сливовая!

Владимира Константиновича понять проще — он жадно кинулся учиться, наверстывать почти совсем упущенное. Но и для него Латвия, вообще все зарубежье — уютная теплая лужа, в которой так уютно хрюкать, а не плацдарм. Не место, из которого можно возвращаться в Россию с оружием и нести смерть убийцам твоих ближних. И откуда, даст бог, когда-нибудь можно будет вернуться в Россию совсем, навсегда.

Отца понять легче — не в его годы сигать под пулями. К тому же поиски кольца для него становятся все важнее и важнее. Он искренне верит, что, найдя кольцо, сможет все переменить, чуть ли не поднимать мертвецов.

С того дня, как отец вытащил из тайника кусочек пергамента — желтоватый четырехугольный кусочек, — он жил только этим кусочком. И тем кольцом, которое дает власть над миром.

Он и в Германию уехал за Вассерманом, в поисках кольца.

Интересно складывается жизнь! Толстый Герхард, хозяин кабачка «Пестрый краб», уверяет, что он и живот отпускает, чтобы походить на Гиммлера, всерьез орет про арийцев и нордическую расу. И он, и другие немцы ходит в Россию вместе с русскими патриотами, очищает ее от коммунистов.

Сколько их было, этих переходов по болоту, по руслам рек, когда голова почти что погружается в ледяную черную воду и приходится поднимать вверх, нести выше плеч сумку с боеприпасами. И если удалось — рывок, удар, лиловые вспышки в темноте, миг торжества победителей.

— Вы и правда член ВКП(б)? Председатель колхоза «Имени Карлы и Марлы»? Или вас оболгали, милейший?

И пулю в ненавистное существо.

Но и сразу назад, до подхода армейских частей, — не с ними биться кучке ополченцев. В землю — колья, на них щиты: «От коммунистов — свободно!». «Kommimistenfrei!», — ухмыляясь, вешали на колья немцы. А когда они начали вешать щиты с другой надписью — «Udenfrei»? Василий Игнатьевич не помнил. Но немцы были там же, в черной ночной воде проток, в пальбе и рукопашной, под пулеметным огнем подоспевшего НКВД. И не один из них остался там же, на земле, которую считал все же родной.

А вот коренные русские — ни братец Николаша, ни сын убитого большевичками офицера, великовозрастный студент Владимир Константинович, не были в той воде, в том деле, под тем огнем. И Герхард становился ближе Коли.

Но последнее время Василия Игнатьевича все больше манила Испания.

Во-первых, потому, что в начале 1930-х годов во всей Испании начались те же красные дела, что тринадцатью годами раньше происходили и в России: убийства помещиков. Убийство политических противников — особенно фашистов. Убийства обеспеченных людей и разграбление их собственности. Истребление священников. Насильственный захват чужой земли и чужого имущества.

Как и в Российской империи, многое в действиях красных вообще было недоступно ни пониманию, ни разуму.

Когда крестьяне захватывают землю, это можно если не оправдать, то по-человечески понять, и помещики тоже в этой истории не правы. Когда голодные люди захватывают магазины и склады — это предосудительно, но объяснимо. Богатые и сытые тоже виноваты — все должны иметь, чем накормить своих детей.

Когда толпа вламывается в церковь и распинает на амвоне священника — «У нас теперь нет Бога!» — это уже трудно объяснить.

Когда люди убивают мать трехлетнего ребенка, со смехом отрывают охрипшего от крика, обезумевшего малыша от ее юбки и топят его в пруду, закидывая камнями. — это понять еще сложнее.

Когда огромная толпа скандирует на площади: «Свобода! Свобода!», a потом разрывает на масти того, кто не хочет орать вместе с остальным сбродом — начинают разжижаться мозги, утрачивается понимание, что же вообще здесь происходит.

С 1932 года в Испании стремительно оформлялись два враждующих лагеря, один из которых называл себя республиканцами и либералами. При том, что либералы оставались самыми страшными врагами свободы и самоопределения человека. Республиканцы и либералы стремительно становились коммунистами, анархистами, троцкистами, анархо-синдикалистами.

Все эти разделения обозначали лишь незначительные различия в рамках основного и главного, что объединяло этих людей: все они хотели отказаться от всей предшествующей испанской истории; разрушить свое общество и государство, а потом построить новое, на основании того, что придумали теоретики. Они могли верить разным теоретикам и по-разному представляли, что именно надо строить, что именно важней всего разрушить, кого надо убить в первую очередь. В спорах из-за того, чьи теоретики правильнее, а убеждения революционнее, они убивали и друг друга.

…Но схема оставалась та же самая. Второй лагерь определить еще труднее. Чаще всего этих людей называли фалангистами — но далеко не все они имели хоть какое-то отношение к Фаланге[7].

Это вообще был очень пестрый лагерь. Скажем, многие дворяне и офицеры оставались монархистами. Многие помещики вообще отказывались понимать, почему в стране произошла революция, почему крестьяне перестали вдруг любить помещиков. А большинство горожан, и специалистов, и буржуа, прекрасно понимали — почему и были сторонниками конституции и введения аграрных законов. Даже в армии эти люди постоянно ругались между собой — хотя и вяло.

Другое название было фашисты — и оно было еще более неточным. Главное, что объединяло этих людей, лежало вне партий и политических программ. Все они хотели сохранить свою страну и свою культурную традицию. Они не воспринимали красной пропаганды и не хотели ставить эксперименты над своей страной и своим народом.

Война, которая начиналась между этими двумя лагерями, по своему содержанию была гражданской войной белых и красных.

Оба политические цвета восходили ко временам французской революции. Белые стали называться по цвету лилий на королевском гербе. А красные назвались так по цвету фригийского колпака. Почему именно фригийский колпак так потряс воображение «революционных французов», с каких щей он стал вдруг символом свободы?.. Но, во всяком случае, и потряс, и стал. У Василия Игнатьевича (и у него ли одного!) красные могли ассоциироваться с чем угодно, только не с фригийским колпаком. Хотя название и Василий Игнатьевич, и многие другие считали на редкость удачным.

В 1930 году в Испании возникло два правительства; одно из них пришло к власти конституционным путем и присягнуло первой испанской конституции 1876 года.

А 17 августа 1930 года коалиция республиканских и социалистических партий создала Революционный комитет, и это было так похоже на противостояние Временного правительства — и Советов…

И Испания несколько лет шла по пути развала, распада и гибели. Счастьем для страны стало то, что в ней была большая армия. Испания пыталась быть империей и воевала и в Америке, и в Африке. Для решения имперских задач нужна была армия, а армия порождала еще один тип противостояния: между армией — и остальным обществом.

Но солдат и офицеров было много, армия стояла во всех крупных городах, армия была способна решать многое. Поставив целью сделать революцию, армия могла осуществить ее в считанные недели. Счастье Испании (и всей Европы) — армия сделала другой выбор…

18 июня 1936 года прозвучало знаменитое: «Над всей Испанией чистое небо». И люди, до смешного похожие на русскую Белую гвардию, начинали делать то же самое — неумело, вразброд, порой неуверенно, спасали Веру, Цивилизацию и свое несчастное, залитое кровью, рычащее ненавистью Отечество.

В Испании Белое движение началось, как движение военных — в точности как и в России. Генерал Франко к моменту восстания был командующим армией в Марокко. Эту армию он и поднял, и бросил на республиканцев. В армии были разные люди и из разных слоев общества, но армия пошла за своим генералом.

Правда, армия была в Марокко, а война шла в Испании. Генерал попросил помощи у Германии. Германия дала самолеты, создала авиамост в Сарагосу. Первый авиамост в истории человечества. Несколько дней подряд не остывали двигатели самолетов. Механики боялись, что нагрузки на металл окажутся губительными… Но самолеты выдержали, люди — тоже. Через несколько дней армия Франко, восемь тысяч человек, была в Сарагосе.

Испанские белые попросили помощи у Германии и Италии. И они получили помощь, и притом самую реальную. Была помощь добровольцев — тех европейцев, которых тошнило от красной пропаганды и которые не намерены были ее больше терпеть даже в другой стране.

Помощь республике оказал Сталин. Машинами, оружием, людьми. Испания была наводнена агентами НКВД, партийными работниками, целыми полками «добровольцев». Со всей Европы ехали коммунисты и анархисты — на помощь республике. Создавались интербригады — из граждан чуть ли не 50 стран.

Гражданская война в Испании вовлекла в себя множество людей, не имевших в Испании никаких собственных или семейных интересов. Людей, которые в начале событий вообще плохо представляли себе, где находится эта самая Испания, и воевавших только потому, что в ней шла война белых и красных; они оказались вовлечены в эту войну в силу разных причин: кто — по глубокому нравственному убеждению, кто — против своей воли; кто — делая политику; кто — посвятив себя мести. Вся Европа воевала здесь. Здесь продолжали воевать друг с другом те, кто начал еще двадцать лет назад.

Василий Игнатьевич был в числе очень, очень многих… Он захотел быть здесь потому, что увидел, наконец, возможность делать то же, что и в Прибалтике, но в совершенно другом, качественно другом масштабе. Здесь появилась возможность не просто нападать, бить исподтишка и уходить. Здесь появлялась возможность наступать, закрепляя за собой захваченное, и, может быть, даже выиграть. Все это было удивительно, действовало освежающе и било в голову, как молодое вино.

— Ты сущий бесумец, — качал головой, сомневался Янис Кальнинш, — ты не смошешь делать ничего, где всякий дерево чушой…

— А здесь я что могу?

— Сдесь ты мошешь нормально шить, если только немного сахотеть…

Акцент Кальнинша усиливался, Янис сопел и пыхтел трубкой. Он не хотел понимать. А Василий Игнатьевич все сильней и сильней хотел ехать.

Во-первых, там он мог мстить — и в масштабах совсем уже других. Во-вторых, там могли выиграть белые — если не на его Родине, то в другой стране, под другими звездами. В-третьих, ничто не держало. Дело, работа, что-то важное, что жалко бросать? Этого у него не было — в какой-то мере по его же вине… По его выбору, если уж точно.

Душевные связи? Давно уехал в Германию отец — искать приснопамятное кольцо. Благо, жил там друг с лучших времен, Эрих фон Берлихинген, и он обещал помогать. С братом душевных связей не было. Оставался немолодой мудрый Янис, русский профессор и внук латыша… И это все. Дружба с Янисом не стала бы причиной не пойти на большую войну.

А других знакомств и связей не было — Василий Игнатьевич и не заводил их. Какой смысл, если через месяц, через два именно в его голову влепится пуля ворошиловского стрелка? Если вот завтра прямо в «Пестром крабе» или на улице в него выстрелит советский диверсант?

К его годам, как правило, мужчины обрастали связями, которые уже непросто рвать. Исчезни они — и многие судьбы окажутся искалеченными. У Василия их не было, и ему было намного легче. Перекати-поле, без семьи, без прочной работы, без постоянного адреса, он мог собраться на войну, совсем не тратя много времени. Такие, как он, могли подняться мгновенно, за день, за два… Не оставляя следов. Взрослый, но не старый. Где-то работал… но не на ответственной работе. Исчез — и ничего не изменилось. Ни жены, ни детей. Искать некому и незачем. Ждать тоже некому и незачем.

Разумеется, какой-то след Василий Игнатьевич оставлял, как ни старался. Слишком крупный человек, он не мог быть совсем незаметен. И если он исчезнет бесследно, у нескольких человек в Риге все-таки защемит сердце. И у братца Николая, и у друга, Яниса Кальнинша. И у одной молодой дамы, вдовы, с которой жил разумно, не появляясь слишком часто, не давая никаких обещаний. Если он и оставил след в ее жизни, то не по своей воле. Он не хотел… Он не виноват, что его слишком много, что к нему тянутся люди.

Впрочем, это все так, пустяки. Ничья жизнь не изменится раз и навсегда, не станет пустой от того, что он ушел и не вернулся. Его смерть никого за собой не потянет, и это тоже было важно.

ГЛАВА 3. От коммунистов — свободно.

Вращаясь в кругах немецких приверженцев Гиммлера и айсаргов[8], Василий Игнатьевич без труда выяснил, как лучше добираться до Испании, как войти в контакт с теми, кто ему нужен. Были разговоры с опытными людьми, называвшими имена генералов, полковников и полевых командиров. Был совет — сначала ехать в Лиссабон, а там уж множество путей ведет в Испанию, через горы. В Лиссабоне искать и компании… Был адрес, по которому надо прийти в Лиссабоне, был пароль и короткая записка.

Ни Финляндия, ни Латвия не подготовили Василия Игнатьевича к жизни за границей. Похожа была и природа, и люди, и сам жизненный уклад. Для Василия Игнатьевича заграница началась в сентябре 1936 года на пароходе, шедшем в Лиссабон. Впервые возник языковой барьер: команда не понимала ни русского, ни немецкого. Только один стюард немного понимал по-французски. А для Курбатова были невнятны слова команды, разговоры, и временами он оказывался почти что слепым и глухим.

На пароходе ехали смуглые, невысокие люди очень непривычного обличия. Звучала странная, почти непонятная речь. Написанное Василий Игнатьевич еще понимал — потому что знал латынь. Но португальская, испанская, итальянская речь была уж совсем непостижима.

На пароходике плыли немцы… Но немцы-то были «свои», а португальцы и испанцы — «иностранцы». Впрочем, один из испанцев плыл за тем же, что и Курбатов. На смеси трех языков они договорились идти вместе.

Было холодно, ветрено, сыро — до Ла-Манша. В Атлантике с каждым днем становилось теплее, только все-таки сильно качало. Ночи стали теплыми, мрак их тяжелым, бархатистым, с огромными мерцающими звездами. Темнело непривычно рано. 8 сентября по левому борту пароходика появилась и уже не исчезала бурая полосочка земли.

Португалия была рыжая и синяя. Рыжие и бурые равнины; бурые и рыжие склоны ближних гор; на них так мало выделялся желтый цвет созревшего пшеничного поля. Синее, со множеством оттенков море, как Черное море в Крыму. Синие, сиреневые горы. Голубо-синие дали.

10 сентября Василий Игнатьевич уже ехал на поезде, по рельсам, вихляющим, словно две пьяные змеи. Поезд дико швыряло, вагон скрипел на поворотах, как будто собирался рассыпаться. Натужно сопя, паровозик лез на перевалы, с отчаянным скрипом съезжал вниз на спусках.

В маленьком отряде он был единственным русским. Еще был прибалтийский немец, итальянец, неизвестно почему не желавший воевать у Муссолини; было пятеро испанцев, возвращавшихся из разных стран. Василий Игнатьевич с парохода знал веселого, страшно активного Еугенио, остальные были незнакомы. Перед выходом из гостиницы хозяин велел прихватить два здоровенных ящика. Трудно было не понять, что в них. В поезде ящики открыли, разделили винтовки, новенькие, в масле, патроны.

11, 12 и 13 сентября отряд шел, держа на восток. Просто шел, через равнины и горы. По рыжему полотну дороги, через рыжую равнину; туда, где лиловые и сиреневые призраки гор царили на горизонте.

Странно было смотреть вперед или оглядываться и видеть эту дорогу — ярко-рыжее на серо-желто-рыжем, не такого интенсивного цвета. Совсем другие, чем на севере, очень странные краски.

Дорога вьется в гору, и зеленые буки желтеют, все больше желтого и красного в их кронах. Подъемы и спуски, и после одного из подъемов спуск все не кончается, и снова становится больше зелени в кронах — перевал.

12 сентября, со второй половины дня, уже шли через Испанию, через высокое плато Моралес. Испанцы говорили, что вся внутренняя часть страны такая — рыжие плоскогорья, где много пыли и ветра, но мало воды и деревьев. Далеко на юге, возле Средиземного моря, есть другая Испания, лучше известная в мире, очень тепло, много фруктов, большие города, богаче люди.

Здесь тоже были обработанные поля — пшеница, больше всего пшеницы. Низкие стебли, редкие мохнатые колосья. В России, в Прибалтике пшеница росла много лучше. Проходили рыжие, осенние виноградники с черными, красными, оливково-серыми гроздьями. Не только возле деревень и городов, в чистом поле попадались сады, хотя и без экзотики — без апельсинов, мандаринов. Яблоня, персик, груша, кизил… вот почти все.

Василий Игнатьевич хотел увидеть оливки и разочаровался — одиночно стоящие, нелепо корявые деревья с почти серой, жесткой листвой. Ему рассказали, что на юге оливок гораздо больше, что деревья там не такие, низкие и корявые, а высокие и мощные, и что их там выращивают целыми рощами, не для себя, а для товарного производства, для продажи масла.

Но обработанной земли было немного. Гораздо больше было пастбищ… и таких, что роскошью казались любые российские пастбища, даже кочкарники. Склоны испанских гор были покрыты сухой жесткой травой, одна травина торчала от другой за несколько сантиметров. Жуткие пастбища осваивали овцы, а больше — страшно мохнатые, диковатого вида козы.

Пастухи были в грубых серых рубахах, кожаных лаптях, с оружием. Бродит много банд, стадо надо уметь защитить, и уже не только от волков… Винтовки в руках пастухов были первым признаком, что они идут на войну.

Попадались городки, совсем близко один от другого. Крохотные каменные городки с фонтаном и ратушей, с непременными кофейнями и лавками. Городки были чужими. Еще более чужими, чем каменно-глинобитные, серые и желтые деревни. В городках стояли гарнизоны — иногда несколько человек, но они были. Гарнизоны поддерживала милиция — вооруженные жители.

Испанцы договаривались о ночлеге, о еде. Василия Игнатьевича удивляла дешевизна благодатного юга, порядок, царящий везде покой… Испанцы ужасались росту цен, падению песеты, разгрому, внесенному в жизнь войной.

14 сентября ухо поймало звуки отдаленной канонады: слабые, смазанные расстоянием «буу-умм… бу-ммм» артиллерийской дуэли. Василий Игнатьевич слышал канонаду впервые со времен Гражданской войны. Вечером отряд вошел в городок, где была военная комендатура, и Василий Игнатьевич лег спать уже внесенным в списки и в казарме.

«Бу-у… Бу-ум… Бу-умм…» Рев пушек прокатывался по земле, одновременно свирепый и бесстрастный. В нем не было эмоций, как в голосе живого существа. Так мог бы звучать вулкан… цунами… что-то большое, опасное, что грозит смертью… но совершенно без чувств, без ненависти… без сознательной «охоты» на людей.

Временами грохот был сильнее — било орудие крупнее, а может быть, просто снаряд падал ближе. Толстенные стены сотрясались, местами шуршала, осыпалась штукатурка. Гулкое эхо бродило по коридорам, под сводами XVIII столетия. Что-то отдавалось, словно бы резонировало в груди, и вызывало странную тоску. И вообще было тоскливо и тревожно. В действие была введена сила, против которой бессильно мужество, не нужны личные качества. Механическая сила, которой бессмысленно предъявлять счет.

И такой механической силой была вся большая война — с передвижением больших отрядов, работой машин, чудовищной работой артиллерии, бомбежками с самолетов. Казалось бы, жизнь вполне подготовила Курбатова к участию в такой войне. Оказывалось, что не очень. Курбатов не был, конечно, новобранцем, из которого еще только предстоит сделать солдата. Но первые недели ушли у него только на то, чтобы освоиться на большой войне и начать приносить посильную пользу.

В любом случае в Испании он делал больше, много больше, чем в Прибалтике. Он оставлял позади себя, закреплял за собой освобожденную от коммунистов землю. Впереди лежала земля, захваченная коммунистами. Позади, за спиной, коммунисты могли прожить ровно столько, сколько нужно для того, чтобы поставить их к стенке или найти удобное дерево. Kommunistenfrei, — так говорили прибалтийские немцы о землях, свободных от красных. За спиной Василия Игнатьевича все было Kommunistenfrei.

Василия Игнатьевича огорчало, порой даже сильно поражало, что красные внешне никак не отличались от людей. Василию Игнатьевичу было бы много проще, если бы они были покрыты шерстью, у них были бы убегающие лбы обезьян, а глаза отсвечивали красным.

Они были нелепо, кощунственно человекоподобны. Но ведь, строго говоря, их нельзя было считать человеческими существами, несмотря на все их сходство с людьми. Что с того, что у красных были руки, ноги и глаза? У них не было множества не менее важных черт, которые должны быть присущи человеку. Например, у них не было ни морали, ни совести, ни чести. Они легко могли врать и клеветать, даже не очень понимая, что врут и клевещут.

Легко было возразить, что врать могут и все остальные люди. — например, россияне или те же испанцы. Но психически вменяемый взрослый человек всегда понимал, что он лжет, и считал ложь чем-то неприятным и презренным. Изо всех сил взрослый нормальный человек пытался избежать вранья, а если даже приходилось — испытывал сильнейшую неловкость. А красные относились к вранью куда более непринужденно. Похоже, они даже не понимали, что такое ложь и чем она отличается от правды.

Разумеется, они могли оправдывать себя тем, что врут классовым врагам, эксплуататорам, которые поступают с рабочими и крестьянами еще хуже. Но патологическая лживость от этого не становилась каким-либо другим, более приличным качеством.

Претендуя на решение глобальных вопросов, красные были поразительно беспомощны и инфантильны. Они оказывались не в состоянии навести порядок в своих собственных домах, многие из них не были способны сделать простенькую работу по самообслуживанию — хотя бы постирать собственные трусы или сварить себе кофе; их представления о мире, способ реагировать на окружающее словно бы застыли в возрасте 7 или 8 лет.

В некоторых отношениях они были даже значительно младше — вроде совсем маленьких детей, способных верить в то, что ветер происходит оттого, что деревья во дворе качаются. Во всяком случае, они очень слабо понимали, что в мире существуют какие-то причинно-следственные связи.

Они могли убить пекаря и удивляться, почему к завтраку нет вкусных булок. Могли уничтожить коров, чтобы у крестьян не произошло «рецидива частнособственнической психологии», а потом совершенно искренне не понимали, почему их собственный ребенок плачет без молока.

Красные владели речью (хоть чаще всего — косноязычны), могли говорить на разных языках Земли, даже учили иностранные языки и были очень, очень многословны… Но слово у них не было связано с делом, и вообще было непонятно, осознают ли они связь слова и тех явлений и вещей, которые называются словами. Слова имели самостоятельную ценность и произносились сами по себе, ради удовольствия их произносить.

Тут невольно вспоминались даже не маленькие дети, а грудные младенцы, гулящие, булькающие и издающие всяческие звуки — непроизвольно и без всякой связи с реальными вещами и явлениями; просто потому, что физиологическое состояние этих созданий требует эти звуки издать. Ребенок гулит не потому, что хочет о чем-то сообщить, а потому, что он покакал или поел. Так и оратор из коммунистов испытывал необходимость издавать какие-то звуки… при виде трибуны, собравшейся толпы или даже при виде толстой книги, раскрытой на какой-то странице.

И так же народные массы, слушая гуление оратора, понимали его состояние, разделяли его и сами начинали испытывать нечто похожее.

В общем, даже и не вина оратора, что издаваемые звуки были полностью лишены всякого смысла. Нужно было особое устройство мозгов, чтобы понять все это: «объективные законы истории»; «экспроприация экспроприаторов»; «частнособственническая психология», «субъективный фактор истории», «эксплуатация человека человеком». Чтобы это понимать, надо было владеть «ключом» — знанием, как именно все это надо понимать.

Красные оставляли за собой право совершать практически любые поступки и вовсе не считали, что должны считаться с кем-то, кроме самих себя. Все человечество они рассматривали как подопытный материал, мир — как поле для экспериментов.

При этом, как ни удивительно, красные были убеждены в том, что они очень милы, и страшно обижались на то, что могут кому-то не нравиться. Всякого, кто не признавал за ними право на эксперименты, они считали своим личным врагом.

Они обижались на любого оппонента, даже самого лояльного и терпимого. На любое, даже самое аккуратное указание на их ошибки, просчеты или преступления. Они оставляли за собой право совершать любые преступления по отношению ко всем не своим. Но вот называть эти поступки так, как они того заслуживали, было нельзя. Любой оппонент от такой логики обалдевал и только разводил руками… А коммунисты начинали воевать с этим оппонентом, и не из деловой необходимости, а из откровенного желания «показать этим гадам за то, что они ругаются такими словами».

Мало того, что они обижались на любых, пусть самых скромных, оппонентов. Еще чаще они обижались на жизнь… точнее говоря, на неправильное устройство Вселенной. Потерпев очередное поражение, красные бросались искать очередной «ключ» к своим священным текстам, всерьез уверенные, что в этом-то все и дело.

В красных было много и других черт, объединявших их с совсем маленькими детьми или с животными, — отсутствие аналитического ума, неумение планировать и рассчитывать надолго, наивная жестокость, неумение слышать и понимать других, отсутствие логики, эмоциональность, спонтанность.

Но у красных было, по крайней мере, одно свойство, общее с людьми и животными: они были смертны. Всаживая в красных пули, их можно было останавливать. Мертвые, они уже не могли продвигаться вперед и больше не были опасны. Прибитые к земле штыком, они замолкали и уже не могли болтать свою демагогическую ахинею.

Красные многое могли, если их не останавливать. Например, могли выиграть Гражданскую войну. Могли построить концентрационные лагеря и перемалывать в них цвет народа. Коммунисты могли выгнать Василия Игнатьевича с Родины. Вынудить его бежать так, что после этого у него не могло быть уже ничего, — только месть. Но он мог коммунистов убивать. И он это делал, и умел это делать хорошо. Он их останавливал, делал уже неопасными.

Василий Игнатьевич пришел в Испанию с толстой пачкой счетов коммунистам и намерен был платить именно по этим счетам. Но счет продолжал стремительно возрастать — даже при том, что и по дороге из Лиссабона, и в Испании шли через места, где войны не было или она была давно, где Василий Игнатьевич не видел ничего из совершаемого коммунистами.

На территории белых он был на земле, где в маленьких уютных городках, в прокаленных солнцем деревушках еще теплилась, еще существовала хоть какая-то, пусть прижатая к земле, напуганная, искалеченная войной, но все же человеческая жизнь. Служили в церквах, и звучали слова, которым сотни и тысячи лет. Ездили автобусы, играла музыка в ресторанчиках и кафе. По дорогам мужики с обветренными, загорелыми дочерна лицами гнали ослов, груженных снедью. Пылила дорога под копытами деревенского стада. Закат был желтым над голыми, лиловыми горами. Сам вид коз, коров с длинными тонкими рогами, облик пастухов был непривычен. Дорога была рыжая и желтая, висела красноватая пыль. И облик, и краски чужие. Но это было деревенское стадо, это был закат, и пастухи, и стадо шли, куда им положено. Вечерами, в теплой темноте, с высот наблюдательных пунктов было видно множество дымов: в сотнях, в тысячах домов готовился ужин.

А в зоне боевых действий, в только что отбитых селах и городах у него было много впечатлений. Там, где прошли анархисты и коммунисты, всякая жизнь замирала. И тот, кто сумел не погибнуть, должен был затаиться, спрятаться и сделать вид, что его нет.

Радовало только то, что, по крайней мере, именно вот эти — те, в кого попали именно его пули, — уже не могли разрушать окружающий мир. Вот эти испанские дети сгорели живьем в переходившей из рук в руки деревне, сгорели не по вине тех красных, которых он зарезал пять лет назад, еще на территории России. Вот этот невероятно тощий женский труп с пулевым ранением в спину, труп беглянки из красной зоны, — появился здесь не по вине тех, кого он уже пристрелил.

Плохо было только то, что война долго велась позиционная. Граница между республиканской Испанией и белой Испанией Франко оставалась линией фронта. Но все копили силы, никто не торопился прорывать фронт и наступать.

Радовали разве что известия «с той стороны». 3 — 4 мая 1937 в Барселоне передрались троцкисты, анархисты и коммунисты. Кто их стравил — Троцкий или Сталин? Трудно было сказать… Коммунисты победили, не без помощи «московских товарищей», и несколько дней резали побежденных. Тогда же пришли известия из России про расправу с Радеком, Якиром, Тухачевским и прочей нежитью из верхушки армии и ЦК. Василию Игнатьевичу было жаль их не больше, чем испанских троцкистов из Барселоны. Человек верующий, в их гибели от рук «своих» он видел разве что перст Божий. На уровне бытовых отношений он мог испытывать к этим, истребляемым «своими», только злорадство.

За 1936 год и за первую половину 1937 года Василий Игнатьевич сильно устал от позиционной войны. Хорошо было только то, что за этот год он приспособился и до конца стал солдатом Большой Войны. И все-таки узнал испанцев.

Испанцы и впрямь были другие, не похожие на знакомых Василию Игнатьевичу людей. Внешне они были и похожи, и не похожи на южан. В представлении многих южане должны быть очень смуглыми, высокими, сухопарыми, с тонкими костистыми лицами и тонкими руками и ногами. Испанцы в большинстве были невысокими, с широкими, мясистыми лицами. Многие из них были не так уж смуглы, сложены рыхло и к средним годам часто толстели. Испанцы были очень сдержанны и не любили посторонних. Василию Игнатьевичу это казалось тоже «не южной» чертой.

Одновременно испанцы были явные южане — любили яркие одежды и острые приправы из перца. Не все блюда Василий Игнатьевич был в состоянии попробовать, а уж тем паче — полюбить.

При разговоре они жестикулировали (хотя и меньше чем итальянцы) и старались встать поближе к собеседнику. Порой Василий Игнатьевич невольно пытался отодвинуться — лицо собеседника он предпочитал видеть скорее в метре, чем в 15 сантиметрах от своего лица. А его собеседник, наоборот, наступал, старался придвинуться поближе, и они все время двигались по комнате.

А были вещи и серьезнее. Василий Игнатьевич вовремя заметил, что женщин в Испании лучше не трогать. Вообще не трогать, никак, — не замечать. Делать вид, что их не существует. Не слышать женских голосов, шороха юбок, обращенных не к тебе слов. Если обращаются к тебе — отвечать. Подают еду — улыбаться и благодарить. И тут же снова отключаться, забывать о их существовании. Это была черта на столько южная, сколько восточная. Относиться к ней можно было как угодно, но она была, и все тут. Василий Игнатьевич приспособился к ней, хотя и без особого восторга.

Испанцы были общительны. Чтобы быть в Испании своим, следовало быть более общительным, чем в Прибалтике… и даже больше, чем в России. Рассказывать о себе надо было много и часто. Василия Игнатьевича трогало, что семья для них — святое. Разумеется, и русские, и немцы могли быть очень семейными. Но для испанцев семья была словно и священным институтом.

Стоило начать объяснять, что привело его к белым, и испанцы уважительно замолкали. Семья — это было серьезно. Семья — это не требовало ничего больше. Немного обвыкнув в Испании, Василий Игнатьевич провел эксперимент: объяснил, что бежал с Родины, потому что отец велел. И собеседники принимали рассказ вполне всерьез, кивали головами, соглашались, и им вовсе не казалось странным, что дяденька за тридцать лет бежал с Родины потому, что ему велел папенька.

Впрочем, вся ситуация в России, ее Гражданская война встречали только понимание и уважение. Слишком все было похоже.

Впрочем, все это был важный, но все-таки общий, очень общий фон, а на нем вырисовывалось огромное, беспредельное многообразие городов, местностей, исторических провинций, сословий, семей и характеров.

При изобилии знакомых другом ему стал, пожалуй, только один Мигуэль Коимбре — очень уж они были похожи. Мигуэль Коимбре происходил как раз из семьи самой буржуазной и не выбирал своей судьбы, как и Василий; при нормальном течении событий быть бы ему адвокатом. С начала 1930-х годов он уже начал работать в адвокатской конторе в Мадриде и совсем неплохо зарабатывал. У него была семья, и Мигуэль купил землю — большой кусок недалеко от южного городка Хаэн, в самых благодатных местах. Когда начались события, Мигуэль отправил жену с детьми на свою ферму, — и жизнь в деревне подешевле, и от греха подальше. В самом начале 1935 года в Андалузии началась земельная реформа, сопровождавшаяся экспроприацией экспроприаторов и стиранием эксплуататорских элементов. Жена и трое детей Мигуэля Коимбре были признаны шайкой эксплуататоров и выгнаны из дома, построенного на деньги их отца и мужа. Автомобиль, деньги и все ценные вещи — такие, как часы или украшения, — у них тоже отняли, как принадлежащие трудовому народу. Подвезти их никто не осмелился, опасаясь гнева вершителей прогресса и организаторов праведного народного суда. И родные Мигуэля пешком отправились в Мадрид.

Причина этого неизвестна, но в Мадрид жена и дети Мигуэля не пришли, и что с ними случилось — тоже никто не знал. Из своей фермы они вышли, и жители еще двух деревень видели, как они бредут по шоссе, ведущему на север, — женщина, девочка лет десяти, мальчики трех и пяти лет. В одной из деревень сердобольные люди даже дали этим идущим хлебушка — наверное, завтрак тоже был украден семьей Мигуэля Коимбре у трудового народа, и поэтому революционеры и его конфисковали для нужд восставшего народа и сожрали как закуску к самогону.

А потом след обрывался, и Мигуэль не мог найти концов. Во всяком случае, до дому его семья не дошла, исчезла в кипении революционной Испании, народ которой намеревался прогнать помещиков и капиталистов и построить счастливую жизнь.

Начальство в Хаэле придерживалось республиканских, прогрессивных убеждений, но сочло, что проводить земельную реформу и экспроприировать эксплуататорские элементы местная ячейка анархо-синдикалистов несколько поторопилась. Поторопившимся товарищам, допустившим головокружение от успехов, погрозили пальчиком и отечески пожурили за перегибы и поспешность.

Мигуэль пытался организовать судебное преследование, но судья иска не взял, потому что нельзя было из личных обид становиться на дороге прогресса и обижать людей, показывавших, как надо вершить истинно великие дела.

Мигуэль Коимбре был адвокат, свято верящий в закон. Но он был еще испанец и человек, относившийся к жизни очень серьезно. В один прекрасный вечер он вошел в кафе, где вожак анархо-синдикалистов махал черной тряпкой и рассказывал про перманентную революцию, и всадил ему в голову пулю из револьвера. Анархисты были не готовы ни к чему подобному и просто бросились бежать. Немногие из них пытались вытащить оружие из карманов кителей, из голенищ… И, конечно, не успели. Стреляя с обеих рук, меняя обоймы, Мигуэль Коимбре методично очищал кафе, свою Родину и планету Земля от анархо-синдикалистов. Перезарядил последний раз, аккуратно обошел кафе, по очереди пиная всех анархистов. От одного услышал стон, произвел последний выстрел в голову. После чего бросил оружие, сказал «пшли вон!» визжавшим шлюхам, закурил сигару, и преспокойно ждал прибытия полиции.

Законник и адвокат, он рассчитывал, даже ценою жизни, вызвать показательный процесс, создать прецедент, подготовить общественное мнение… Как он ошибался!

Начать с того, что никто не занимался ничем, происшедшим на ферме под Хаэном. Разумеется, были следователи и судьи, прекрасно понимавшие, что к чему, — но и они боялись вызвать гнев прогрессивных людей, которым черт не брат, а закон — устаревшее и пошлое буржуазное понятие. Ведь прогрессивные люди имели оружие, ходили группами и поддерживали друг друга, а в безвластной стране не было ни полиции, ни армии, и остановить их было некому.

Соответственно, никто не стал особо выяснять мотивов Мигуэля, скорее всего, эти мотивы стали выдумываться — в зависимости от того, что именно хотелось придумать.

Левая пресса просто объявила его фашистом и эксплуататором, действовавшим из звериной ненависти к трудовому народу. Его папа, судебный исполнитель, владевший акром земли в черте города, оказался вдруг помещиком, а его собственное скромное состояние выросло да масштабов родовых сокровищ всех герцогов и графов Испании. Журналисты прозрачно намекали на религиозность Мигуэля, на то, что убить славных вершителей прогресса его подначили не только помещики, но и попы. И, конечно же, левые много отдали бы за связи Коимбре и фашистов…

К их огорчению, Мигуэль не только не был фашистом, но даже плохо представлял себе, что такое вообще фашизм. Только в тюрьме он прочитал программу испанских фашистов: «26 пунктов Фаланги». Надо же было знать, в чем же его обвиняют?!

В октябре 1933 года Хосе Антонио Примо де Ривера создал партию «Испанская фаланга». Объединившись с рядом других правых партий, «Фаланга» стала называться «Испанская фаланга хунт национал-синдикалистского наступления».

Сначала главное, что привлекло Мигуэля во всем этом: будь «Испанская фаланга» у власти, никогда бы не было возможным убийство его близких. Но постепенно идея корпоративности, опора на народную традицию, общий дух, совместное преодоление трудностей, ориентация на самое сильное и жизнеспособное в народе захватывала его, и медленно, но верно делала приверженцем Примо де Ривера. Интересно, были ли способны понять левые, что сами создали себе врага?

Как описать судебный процесс? Единственное, чего удалось добиться Мигуэлю, — так это шумного, массового процесса, к которому было привлечено внимание общественности.

В остальном же получилось все не так. Попытки говорить о преступлении, совершенном анархистами, пресекались и судьей, и залом. Зал был набит анархистами, коммунистами и сочувствующими, собравшимися для политической расправы.

Под конец «суда» толпа человек в пятьдесят скандировала: «Смерть! Смерть Коимбре! Смерть убийце революционеров!!!».

Мигуэль был готов к любому приговору. Но уж сначала, думал он, в зал будут брошены какие-то слова, суд волей-неволей выслушает хотя бы его последнее слово…

Обалдевший Мигуэль все больше понимал, что происходящее не имеет ничего общего с законностью. Чем больше он пытался говорить, тем агрессивнее вел себя зал, сильнее трусил судья. Суд проходил по каким-то другим законам, которых Мигуэль не понимал.

Под видом суда его убивали те самые люди, которые месяц назад прикончили его детей и на которых он не мог найти управу. Но что толку в его бешенстве?! Орущего, трясущего решетку Мигуэля Коимбре связали, лишили последнего слова, сунули кляп в рот, и спустя час он уже сидел в камере смертников в ожидании расстрела. А в его ушах продолжала орать обезумевшая толпа. Перед глазами бесновался зал: лезли какие-то распяленные мокрые рты, потные морды, скрюченные пальцы тянулись к нему через барьер…

Лязгнула дверь. Вошел человек в офицерской форме, улыбнулся Мигуэлю, раздался громкий заговорщицкий шепот:

— Эка вас отделали… Давайте руки!

Обалдевший Мигуэль повернулся скрученными руками к вошедшему.

— Теперь вам придется перейти на нелегальное положение… Готовы? Не свалитесь? Глотните-ка сперва… — произнес офицер, и в оцепеневшей, непослушной после веревок руке Мигуэля оказалась фляжка с коньяком. Офицер посмеивался, нетерпеливо постукивая ногой об пол.

— Да кто вы?! Куда вы меня тащите?!

— Фашист, конечно же. Такие нам нужны, как вы не понимаете… Не могли же мы оставить вас, мой друг?! У нас так не полагается. Ну, готовы?

И Мигуэль Коимбре, юрист и адвокат, в разорванной рубашке, с фонарем под глазом и синяками на руках, проследовал через широко распахнутую дверь из камеры смертников, вылез в окно, сел в машину (а вокруг все было, как в тумане)… и последующий год провел в горах Сьерра-Морена, в лагере фалангистов, среди красивых сосновых лесов, стремительных ледяных речек и сиренево-лиловых гор.

А 19 июня 1936 года Мигуэль Коимбре уже стоял, прикрывшись фонарным столбом, возле горящей баррикады, ловил в прицел перебегавшие вдоль улицы фигурки и старался не спешить, задерживать дыхание, тянуть спуск мягко и плавно.

Судьба Мигуэля весьма напоминала судьбу Василия Игнатьевича, понимать друг друга было несложно. К тому же и Мигуэль тоже не любил позиционной войны. Оба радовались, что с ноября 1937 белые перешли в наступление и двинулись на Мадрид.

Позиционная война кончилась, и Василий Игнатьевич был почти счастлив, насколько может быть счастлив воюющий человек. Василии Игнатьевич делал то, зачем приехал. — наступал, очищая Испанию от анархистов и коммунистов. Шло отчаянное, смертельно опасное движение: то по дороге, в колонне, то по местности, в цепи, с оружием наперевес. Мимо горящих машин, мимо горящих домов, мимо дымящихся развалин… уже непонятно, чего, и нет времени понять, что это было. Мимо деревьев, сломанных артиллерией, пробитых пулями, с поломанными ветками, изуродованными стволами. Мимо трупов людей и животных: свежих, пробитых пулями, в крови, еще бьющихся, и старых, со смрадом тления, давно брошенных в чистом поле, скинутых с дороги на обочину. Мимо своих, бежавших впереди тебя. Мимо врагов, не успевших от тебя убежать.

Атаковать было смертельно опасно. Но это было то, что он больше всего хотел делать. То, зачем он находился здесь. Пригибаясь, бежать и слышать свист пуль, знать, что если слышишь — значит, по тебе опять промахнулись. Бежать на вспышки выстрелов: между деревьями, над мешками с песком, почти с уровня земли — из окопов. Бежать в общем крике, уставя оружие, пока ОНИ не дрогнут, не побегут и можно будет, задерживая дыхание, выцеливать спины бегущих; или, еще лучше, продолжать бежать за ними в надежде, что сможешь догнать. И когда красный уже оборачивается, задыхается, быть может, хочет попросить пощады — всей тяжестью тела вогнать в красного трехгранный винтовочный штык.

Василий Игнатьевич делал это не раз, и научился. Матерый, вошедший в полную силу мужчина, он весил килограммов девяносто — в одежде, с оружием. Почти центнер подвижной, сильной, хорошо обученной плоти, словно бы заканчивался острием штыка.

Девяносто килограммов бежали, бухая подбитыми гвоздями сапожищами; на мгновение взлетали в воздух, с резким выдохом «Ха!» обрушивались остро отточенным трехгранным штыком.

Коммунист еще жил, еще трепетал, еще иногда пытался повернуться, хватался за штык, за ствол винтовки… но он жил уже в падении, в бессильном полете, уже пробитый на две трети длины, почти на 12 сантиметров. И пробитый, конечно же, в правильном, убойном месте, в котором его и надо было пробить.

Если коммунист бежал, а Василий Игнатьевич догонял его, то чаще всего коммунист просто кувырком летел на землю, а Василий Игнатьевич продолжал бежать в атаку дальше.

Бывало, что коммунисты выходили из окопов, выскакивали из-за стен, из домов и тоже бежали навстречу, и Василий Игнатьевич сталкивался с ними в прыжке. Широко размахнувшись, он бросал, штыком вперед, на красного свои девяносто килограммов, и какое-то время еще шел, продолжая втискивать штык. Это было особенно здорово — коммунисты не убегали, они сами искали его, и Василий Игнатьевич приветствовал их улыбкой, радостным уханьем и встречным движением штыка.

В согласном движении колонн, а особенно в самих атаках, Василий Игнатьевич становился частью какого-то огромного организма; чего-то громадного, невероятно сильного, изгонявшего коммунистов из Испании и со всего европейского материка. После атак за спиной оставалась освобожденная земля, на которой не было коммунистов, по крайней мере, живых. Но зимой 1937/38 года наступление белых на Мадридском фронте захлебнулось три раза подряд.

Последний раз белых отбросили в марте, под Гвадалахарой, в 50 км от Мадрида. К концу марта отступление закончилось, фронт стабилизировался, а Мадрид пока остался недоступным.

Василий Игнатьевич, впрочем, был тогда уже совсем в других местах. В начале декабря коммунисты начали наступление на Арагонском фронте, и часть Василия Игнатьевича перебросили под Теруэль, вместе с другими. В декабре 1937 года Василий Игнатьевич уже шагал в колонне, движущейся в Арагон. Здесь, на прокаленных солнцем, заметаемых зимними снегами плато провинции Теруэль, линия обороны белых образовывала глубоко уходящий на юг выступ. В центре выступа был городишко Теруэль — двадцать тысяч жителей, консервный заводик, мелкая торговля, огороды, сады, овцеводство. Вокруг лежали бедноватые, нуждавшиеся в поливе поля пшеницы и бобов, нищие деревушки с глинобитными и каменными домами. А выше полей были плато, на которых паслись овцы.

Здесь не было ни рудников, ни больших заводов, ни огромных городов с многотысячным населением. Здесь был только Теруэльский выступ, и он вызывал у коммунистов желание его захватить. Это место было не лучше и не хуже для того, чтобы начать наступление на города и центры поважнее — например, на Уэску, на Басконию.

Но раз здесь был «выступ» — стало необходимым начать наступление именно здесь. Да и удобнее, потому что можно было идти на фалангистов с разных сторон.

Для белых это место было не хуже и не лучше любого другого, чтобы двинуться на юг и рассечь территорию, захваченную республиканцами, отрезать Каталонию от Андалузии. Не только от Теруэля, от десятка других городов можно было начать движение к большому порту и промышленному центру — к городу Валенсии, на самом Средиземном море.

Но раз коммунисты начали наступление именно здесь, то и контратаковать становилось нужным именно здесь.

В одной из самых захолустных дыр, какие можно найти в Испании, решалась судьба всей страны. В одном из самых глухих, самых малонаселенных уголков Европы решалась судьба всего европейского мира.

Стояла зима. На высоких плато Испании бывает настоящая зима — с морозами, с метелями и пургами. Как и везде в Средиземноморье, дождей выпадает больше зимой, чем летом. Только на берегу моря идут теплые дожди, мочат виноградники, стекают по листьям оливок. А на высоких плато сыплется колючий снег, и его подхватывает ветер. Ветер мчится сквозь открытые пространства, наметает сугробы у домов, у овчарен, — везде, где ему есть препятствия.

Когда красные пошли на Теруэль, столбообразные горы вокруг, белые домики города скрывались в крутящейся метели. Для испанцев было очень холодно, даже Василий Игнатьевич мерз под порывами ветра.

21 декабря 1937 года коммунисты вошли в Теруэль, потеряв больше обмороженными, чем убитыми.

Для Василия Игнатьевича это было самое страшное отступление за всю его кампанию. На Мадридском фронте оставляли куски земли, по которым фронт прокатился уже два или три раза; оставляли разрушенное, страшное, черное от гари пространство. Здесь оставляли куски нормальной человеческой жизни. Не тронутый коммунистами, белокаменный испанский город.

Было отступление — со всем, что обычно бывает, когда бежит разгромленная армия. Еще трое суток был рев моторов, бешеная ругань, перекошенные страхом лица, судорожная пальба из винтовок по самолетам, сбрасывающим бомбы на бреющем полете. Горящие машины загромождали шоссе. Их толкали другими, еще целыми, оттесняли в кювет. Машины с грохотом рушились, поднимая фонтаны огня, накрывая все, что лежало в кюветах.

Паническое бегство сдающих позиции. Героизм оставшихся прикрывать отход и умиравших, чтобы прошли другие. В числе прикрывавших остался и Мигель, навеки исчез среди перебегающих по улицам города, стреляющих друг в друга людей, растворился в звуках пальбы, в ставшем привычным реве орудий. Позже Базилио-Василий искал Мигеля, расспрашивал нескольких уцелевших, немногочисленных пленных. Вроде кто-то что-то видел или слышал… Конкретно никто не смог сказать ничего. Мигель просто исчез, растворился, как его жена и дети.

Будь Василий Игнатьевич серьезно ранен в эту пору своей жизни — и неизвестно, как бы все могло повернуться. Рождество 1938 года было для него, пожалуй, самым мрачным — если не считать Рождества 1930 года.

Радостной была Пасха 1938, потому что в марте началось новое масштабное наступление сразу на двух фронтах. На Мадридском фронте белые хотели выйти к Мадриду. На Арагонском — отбить Теруэль, а потом выйти на юг, к Средиземному морю.

До отступления Теруэль была прифронтовым городом, где еще не было войны. Базарная площадь, кафе, белые домики в свете солнца и луны, поля и виноградники — все это была не война. Война была — ужас и грохот, невозможность говорить вполголоса. Война была — черная гарь, столбы дыма, сажа, покрывающая все предметы. Война была — трупы на дорогах, безумие, смерть, кислое зловоние пороха. И всего этого не было в Теруэле и вокруг него.

Теперь Василий Игнатьевич наступал по земле, где не было ни базарных площадей, ни целых домов, ни кафе, ни еды, ни людей. Вместо деревень были черные руины с обгорелыми скелетами деревьев. Теперь везде была война — бешеное сопротивление противников, грохот, пальба, перебежки, перестрелки, атаки — почти без сна и без еды.

9 марта белые прорвали Арагонский фронт, и территория красных оказалась расколота надвое. 15 апреля Василий Игнатьевич Курбатов увидел перед собой лазурные воды Средиземного моря.

Брали деревни, каменные микрогородки. Сколько коммунистов удалось перебить. Василий Игнатьевич не был даже в силах представить. Об общих потерях он мог только догадываться по заваленным трупами дорогам, дотам, отбитым у противника домам. Остальные отступали, освобождая изнасилованную, залитую кровью землю Испании. Откатывались, разбиваясь на все меньшие отряды и отрядики, разбредаясь подальше от дорог и населенных пунктов, пробиваясь на восток или на запад, к своим, забивались в малолюдные горы.

Война продолжалась, но стало можно перевести дух, выспаться, не спеша выкурить папиросу, осмотреться вокруг. Стало можно замечать окружающее. А вокруг расцветала благодатнейшая южная земля. Апрель — а уже не было нужно пальто, и даже отцвели анемоны, опала белая пена садов. Поздняя весна, начало лета. Теплее становилось с каждым километром, с боями пройденным на юг. Весну словно бы несли с собой люди в черной форме, идущие с севера, к морю. Или это они шли к весне? Василий Игнатьевич видел, как наливаются ягоды в изуродованных виноградниках. Цвело все, что не сожгли и не сожрали бандиты из интербригад.

Люди безумствовали, а виноградники повторяли то, что делали уже тысячелетия. Дать им мир, вложить хоть немного сил — и как расцветут, каким урожаем ответят эти бесконечные ряды лоз на серо-желтой земле… Так бы вот войти и в яблочные сады юга России…

Шло наступление, — теперь на Валенсию, на юг и на запад. Наступление шло по самым благодатным местам всего Пиренейского полуострова. Теперь Василий Игнатьевич хорошо познакомился и с виноградниками, и с оливами, и с апельсиновыми рощами.

Оливы были здесь настоящие, большие деревья, очень толстые и с дуплами. В дуплах тоже кишела какая-то своя, маленькая, малопонятная жизнь: особенно много насекомых, какие-то ящерицы, птички. В жаркий день ветерок нес волны одуряющего запаха из лимонных, апельсиновых рощ. Солнце садилось за покрытые лесом горы, за веселую кипень лиственных лесов.

Крымские виды моря, уходящих в море скал и мысов часто кажутся нереальными, чрезмерно яркими и четкими, как переводная картинка. А это море было еще синее, с еще большим разнообразием оттенков, и еще более причудливые, разнообразные берега рассекали кромку моря, обрушивались в лазурные, удивительно чистые воды.

Для Василия Игнатьевича море всегда было местом отдыха, сибаритской лени. Он понимал, конечно, что для обитателей маленьких нищих деревушек на берегу море — область тяжкого труда. И все же праздником было само зрелище этой простершейся до горизонта, сияющей, слепящей глаза водной поверхности. Праздником было войти в море и просто стоять, слушать, как оно, шелковистое, теплое, мерно пульсирует у ног, у бедер, как оно булькает и плещется, смотреть за движением краба, притаившегося у камня, за хватающими пальцы ног мальками.

А поднимая голову, видеть все те же нагромождения камней — рыжих, серых и коричневых, с желтыми прожилками и пятнами. А выше — ярко-зеленые леса на фоне пронзительно-синего, неправдоподобно яркою неба… И вооруженных однополчан, молчаливые черные фигуры с винтовками и автоматами, стерегущие его купание.

Люди с оружием — это была война. Море, небо, горы, лес… они не были войной. Война велась за них, за то, чтобы они были и стали навсегда kommunistenfrai. Навсегда, до скончания веков, только kommunistenfrai.

Василий Игнатьевич не задумываясь лег бы костьми, выпустил бы кровь на эту рыжую, непривычную землю, будь это нужно, чтобы она оставалась kommunistenfrai. Чтобы чудовища жрали бы эту землю, бились в агонии на ней, покидали ее навсегда. Чтобы земля Испании — и всей Европы! — разверзалась под их кривыми ногами, чтобы горела огнем, поглощая уродов.

7 июня отряд бросили чистить от красных деревню и небольшое поместье за деревней, ближе к отрогам гор. Красных было немного, они сразу стали отходить. Шла вялая перестрелка в оливковых рощах, потом — наступление через апельсиновый сад. Одуряющий запах плодов и пули, бьющие в стволы, — что было реальнее?

Одно исключало другое. Или был вечер, желтый закатный свет, созревание плодов, струйки прохладного воздуха, запахи и краски сада, и тогда не существовало никаких выстрелов, лиловых вспышек, гулких ударов о стволы.

Не было человека, сидящего спиной к стволу апельсина и пытающегося перевязать собственное предплечье. Не было пятен крови вокруг на земле, остекленевших глаз, этого нехорошего раскачивания, потому что человек все больше не мог держать себя вертикально. Не было хрипа солдата, которому пуля разорвала горло, а он пытался им дышать… тем, что осталось. Не было трупа в луже крови на изумрудно-зеленой траве, под серо-светло-коричневыми, словно плиссированными стволами. Не было красного, который пытался уползти, волоча простреленное бедро, которого Василий Игнатьевич добил очередью в спину, — уже там, где склон круто пополз вверх, где апельсиновые деревья сменял вездесущий испанский маквис.

А если все это было — то к чему этот сад? Этот старинный дом благородных пропорций? Этот запах, эти краски, это небо? Праздное искушение воюющего, в крови и грязи, какое-то смачное, жестокое издевательство над здравым смыслом, над самими собой… Задолго до темноты красные оторвались и ушли в горы, оставив несколько трупов. На всякий случай заночевали в поместье, выставив и здесь охранение, — красные вполне могли вернуться.

Поместье было большое, когда-то ухоженное; двухэтажному дому — никак не меньше двухсот лет. Огромные смежные комнаты с высокими потолками образовали анфиладу. Штукатурка осыпалась, краска облезла. Дом был заброшен, скорее всего, в первые же месяцы.

Комната, в которой уцелели остатки мягкого дивана. Фотографии сорваны со стен, истоптаны сапогами. На стене — криво висящая картина, изрезанная штыками. Другая комната, с бледным пятном на полу, — судя по форме, от тумбочки, с детской кроваткой у окна. Кроватка была сварена из железа, ее не получилось сжечь, и неизвестные только погнули металл, где смогли. Квадратная большая комната, с высокими специальными шкафами. Часть шкафов давно сломали и сожгли. Книги — тоже, но все не успели, много свалено в углах. А до некоторых шкафов так и вообще не добрались Василий Игнатьевич легко понял, где стояли другие, не сохранившиеся шкафы, так же легко нашел место, где упирались в пол четыре ножки — письменный стол. Сам он поставил бы тут же.

Даже судя по остаткам, библиотеку собирали долго, и делали это люди не без образования: попадались книги на английском, французском, итальянском. Романы, философия, история религии, археология, культура.

В груде сваленных в углу книг мелькнуло вдруг что-то знакомое… Неужели русские буквы?! Василий Игнатьевич извлек из кучи «Сочиненiя графа Льва Николаевича Толстого», — еще прижизненное издание, 1889 года. Василий Игнатьевич взял страшно испачканную, запыленную книгу, пытался открыть… и не сразу понял, что же с ней.

Какой-то подонок раскрыл книгу, нагадил в нее и закрыл. Скорее всего, уже давно, несколько лет назад, когда дом переживал первый погром.

Потому, что книга была символом «барской» жизни? Наверное, и потому. Но разве кто-нибудь мешал погромщикам учиться, читать книги… как могут, входить самим в «барскую», интеллигентную жизнь? И в любом случае — кто, человек с какой психологией стал бы уничтожать книгу? Издеваться над ней, гадить в нее? Ох, не лучшие, не лучшие из «представителей народа» побывали здесь…

Большая комната с камином, и в ней почему-то целая мебель. Даже притащен из других комнат, поставлен у огня какой-то топчан с лопнувшей, разлезающейся обивкой. А! Здесь собирались «победители», топили камин мебелью и книгами — но из других, понятное дело, комнат, чтобы здесь сидеть комфортно.

Василий Игнатьевич гулял по роще, между оливами, клал руку на отверстия от пуль.

Разоренная земля. Разоренная церковь. Разоренный дом. Возникало то же чувство, что и при мыслях о России, — ЗА ЧТО?! Так же спирало дыхание, горело сердце. В Испании он сводил счеты — и нельзя сказать, что очень плохо. Но счет — если вести его не от имени только своего и своей семьи… Счет все рос и рос, и непонятно, мог ли он вообще быть подведен?

Поместье охранял привратник, мирно старевший в своей сторожке с женой и небольшим стадом коз.

— Господин Баррас бежал два… нет, три… нет, два года назад. Господин Баррас был совсем бедный… Думали, поместье скоро опишут. Это я богатый, — ухмыльнулся вдруг привратник. — Мне господин Баррас дал золотых и обещал дать еще, если я сохраню поместье, не позволю сжигать дом. А дом вот так и не сожгли, хоть я тут и ни при чем…

— Где сейчас господин Баррас?

Привратник выразительно пожал плечами. Подтвердилось, что дом громили дважды — два года назад, когда сорвали фотографии и картины, гадили в библиотеке, разграбили весь винный погреб. Примерно с неделю назад, когда фронт покатился на запад, здесь поселился отряд красных. Это они топили мебелью, и тогда же в деревне расстреляли еще несколько врагов народа.

— Кого-кого?!

— Врагов народа… Хромого Базиля, да… Он рассказывал контрреволюционные анекдоты. И Агнесса тоже рассказывала контрреволюционные анекдоты, и еще сказала, когда у нее реквизировали осла: «Чтоб ему осел вышел через…» Сеньор понял, какое грубое слово сказала старуха Агнесса про нашего председателя, дай Бог ему…

Несколько секунд старый привратник молчал, а потом разразился оглушительным хохотом.

— Упоминать Бога тоже нельзя было, сеньор! Я испугался, что скажу то, за что расстреляли Агнессу, а сказал еще хуже…

— А кого еще убили?

— Еще Николая и Алессандро. Они хранили оружие и не выполняли поставок. Они были бедные, может быть поэтому? Конечно же поэтому, сеньор! Они просили заменить им поставки трудовой повинностью или взять их в армию. Наш товарищ гражданин председатель и сказал — мол, в армию не возьму, у вас оружия нет. А Николай, он дурачок был, говорит — нет, у меня оружие есть! Ему не верили, а он показал, где закопал винтовку. И тогда обоих расстреляли — за то, что не выполнили поставку, и за хранение оружия.

— Сколько всего людей живет в деревне?

— Стало мало, сеньор… я плохо умею считать, я назову…

Василий Игнатьевич насчитал 47 фамилий.

— А жило раньше?

Опять был подсчет. Привратник сбивался, хмурился, закатывал глаза… но получилось почти вдвое больше. Василий Игнатьевич заинтересовался священником, который прятался два года в сторожке лесничего. По словам привратника, к леснику иногда приходили красные, и тогда священник прятался в лесу. А снять рясу и делать вид, что он помощник у привратника, священник никак не хотел.

Василий Игнатьевич прошел к развалинам церкви, через деревню. Не нужно было много слов, чтобы понять — деревня была чудовищно, устрашающе нищей. Деревня была гораздо беднее, чем до попытки построить в ней «общество нового типа».

Мужики откровенно боялись его — белого офицера, по лицу и разговорам — явного барина, да еще и иностранца. Но красных они боялись и ненавидели несравненно сильнее. Главное, что пытались у него узнать, сводилось к одному, животрепещущему: «А они больше не вернутся?!».

Василия Игнатьевича пронзила мысль, что среди этих запуганных, доведенных до нищеты, наполовину перебитых людей есть немало тех, из-за кого господин Баррас бежал, от греха подальше. Тех, кто под шумок про «экспроприацию экспроприаторов» не прочь был поживиться чужим… и если бы только землей! И усмехался: похоже, нет нужды посылать карательные команды… Сама идея карательного отряда устарела, безнадежно устарела! Наоборот, непременно надо, чтобы красные победили и немного поправили бы, провели бы свои славные реформы в интересах трудового народа… Как они свои реформы проведут — народ весь поголовно станет белым! И Деникину, и Франко останется только въехать в Москву и Мадрид на торжественных белых конях… Право же, власть коммунистов — лучшее лекарство от коммунизма!

Церковь… Скорее всего, это были развалины церкви… Сначала в ней стояла стрелковая часть, потом она ушла на фронт, а в церкви стали холостить быков. Потом быков уже всех съели и в церкви захотели сделать склад… Но не успели. А еще по церкви обучали стрелять новобранцев. Давали парням винтовки и ставили у стены деревянную, словно живую, фигуру Богоматери. Один солдатик не стал стрелять, что-то кричал — и офицер застрелил его из пистолета. Потому что у республиканцев нет никакого Бога… Бога придумали, чтобы обманывать народ. А другие стреляли, но старались попасть мимо Богородицы.

Впрочем, и с других сторон вид был страшен: осыпавшаяся штукатурка, все приметы разрушения. Только строить предки умели, и что ни делали с церковью, она пока еще стояла.

Обрушенная колокольня. Колокола увезли на переплавку, чтобы сделать из них что-нибудь полезное Василий Игнатьевич не стал рассказывать, что был в России царь, прославившийся сходными поступками.

В самой церкви царило то же самое. Всю утварь, иконы и статуи из нее давно вынесли и увезли, чтобы с помощью этого серебра ковать счастье трудового народа. Книги, в которые были вписаны десятки поколений — все их крестины, браки, смерти, — они ценности не представляли, и власти их просто сожгли. Как и часть утвари — деревянный посох, хранившийся в память об основателе прихода, в XVII веке построившем церковь за собственный счет; старую епитрахиль, бытовые мелочи, привезенные из дому священником.

А отца Хосе прихожане спрятали далеко, в доме лесничего, в горах. Высоко, где уже сосновые леса. Отец Хосе уходить не хотел, пришлось обмануть, что его просят соборовать умирающего. А потом его держали, не пускали, объясняли, что прихожанам нужна не его смерть, а тот, кто потом, когда-нибудь, сможет оживить разгромленную церковь и соединить времена.

Василий Игнатьевич поднял повыше фонарь. Юг есть юг — тут же на свет полетели, затрещали, сгорая, какие-то мошки, прозрачные ночные мотыльки, какие-то существа, которым в русском языке и названий никаких в помине нет.

Из угла церкви, из груды какого-то тряпья, вылезал невероятно тощий, страшно грязный старик в рясе. Отец Хосе?! Улыбка была очень открытой, доброй, немного наивной. Он только что вернулся с гор, в свою церковь, в свой приход, и ждал рассвета, чтобы начать убирать в церкви и готовить ее к службе.

— Ну конечно, я отец Хосе… Кто еще здесь может быть, по-вашему?!. А кто вы такой? Что вам угодно?

— Я офицер Франко, не бойтесь! — Василий Игнатьевич поднял фонарь, осветил себя, сделал большой шаг вперед. Первое, что удивило его, это отсутствие страха. В конце концов, отец Хосе не знал, кто это явился… Назваться франкистским офицером мог и красный — соврать им, это как нам пообедать. Но страха не было. И не то чтобы он его скрыл… Отец Хосе просто не боялся, спокойно смотрел на человека, вполне может быть, пришедшего его убивать.

Второе, что поразило Василия Игнатьевича, были глаза честные, наивные, как у ребенка, выцветшие голубые глаза. Ушедшие внутрь черепа, запавшие в глазницы, выплаканные глаза святого. Он и правда больше года жил в горах. Раза два приходили красные, и лесничий прятал его в пещере на самой вершине горы. Однажды пришли зимой, в морозы, и он сидел в пещере и отморозил пальцы на ноге. Пальцы пришлось отрезать ножом.

— Но стоит ли роптать, сеньор офицер? Первым христианам приходилось гораздо хуже… Страшно даже подумать, как гнали христиан при Нероне.

Эта ночь, проведенная вдвоем со старым священником в развалинах церкви, запомнилась Василию Игнатьевичу на всю жизнь. И в какой-то мере она стала поворотной в его жизни. Почти как другая ночь, почти девять лет назад и на другом конце Европы.

У отца Хосе не было даже куска хлеба, даже глотка вина или воды. Василий Игнатьевич сбегал за консервами и хлебом, принес каши в котелке. Отец Хосе старался есть неторопливо. Не было в нем голодной униженности. Может быть потому, что он мало думал о земном, а за последний год как-то привык думать о себе как о существе, уже потерявшем тело. Вопрос был только в том, когда именно его поймают и убьют.

Единственное, что заставляло плакать отца Хосе, это состояние церкви.

— Страшно подумать, как издевались они над ней… как издевались, сеньор! Чтобы приготовить мою церковь, нужно работать несколько дней, а служить я в ней не могу… Надо освятить ее, а я хочу, чтобы это сделал монсеньер. У меня может не хватить святости, чтобы победить все зло, которое теперь здесь…

А вокруг разлилась ночь. Южная, тревожная, военная. Высыпали звезды, встал над садами лунный серпик. Кричал козодой, ловил ночных бабочек. Бабочки удирали от козодоя, спускались к поверхности пруда, а там на них прыгали лягушки. Сова ловила козодоя и лягушек. Наливались первым пушком птенцы в дуплах.

На западе все удалялись звуки боя: знакомый, ставший совсем привычным аккомпанемент грома орудий и разрывов. В сторону удаляющегося фронта прошли самолеты. Раз и второй. Там, куда они ушли, слышались глухие взрывы. Там шла война, туда отряд уходил завтра. А здесь, на обшарпанной паперти, у полуразрушенного храма сидел взрослый, даже немного начавший стареть офицер, измученный совестью и войной. И старик в рясе, с потрескавшимися руками, искалеченными ногами, с глазами и с улыбкой святого.

Впервые за долгое время Василий Игнатьевич способен был рассказывать о себе. В смысле — рассказывать все. Как он оказался за границей, он рассказывал и раньше, разным людям. Если не говорил о проблемах, связанных с предательством родных, — то это ведь и так было ясно… Отцу Хосе он рассказал и это. И насколько он устал от ненависти. Про то, что и убив, он продолжает ненавидеть. И что счет его в Испании растет. И груз ненависти все тяжелее. Он говорил спокойно, тихо, и отец Хосе спрашивал о чем-то, уточнял тоже тихо, не спеша. И странное дело! Уже проговорив все это, рассказав этому, впервые виденному человеку, Василий получал облегчение. Словно бы сами слова расколдовывали то, что превращало его жизнь в сосредоточенную ненависть. Жить становилось не так страшно. Понятнее как-то. Словно на задворки подсознания упал ясный луч, освещая поганые тайники.

— Ты помнишь их лица, сынок? — тихо уточнил Хосе.

— Помню все, которые успел увидеть.

— Ты не жалеешь, что убил?

— Конечно, нет. Жалею, что нет облегчения. Я думал, что от мести станет легче.

— От мести не может стать легче… Сынок, ты веришь в то, что прав?

Вот такого вопроса никто никогда Василию Игнатьевичу не задавал. Ни он сам, ни другие люди. В армии вера в свою правоту была чем-то очевидным… По тогда почему так тяжело? Несколько минут Курбатов думал.

— Верю… Я верю, что прав… А что, отец Хосе? Вы сомневаетесь?

— Не я сомневаюсь, а ты. Получается, тебе очень важно их победить. Победить и убить. Если бы ты верил в правоту своего дела, тебе не было бы так важно. Ты ведь прав не потому, сынок, что именно ты их убил, а не они тебя. Если бы красные тебя убили, они не стали бы правы, а ты не стал бы неправ… Если бы меня поймали и убили красные, я пошел бы к Престолу Господню, а куда бы пошли они… те, кто поймал и убил? Ты подумал, где теперь убитые тобой? И где будешь ты, если не сумеешь покаяться? Сынок, ты относишься к ним чересчур по-мирскому. Ты все еще считаешь, что ты можешь их наказывать… И что нет силы, которая накажет их и без тебя…

Нельзя сказать, что отец Хосе ВЕРИЛ в бессмертие души. Это слово скорее применимо для самого Василия Игнатьевича. Отец Хосе просто ЗНАЛ. Так же, как Василий знал про солнце и землю.

— Ведь человек живет вечно… Вот вы встретитесь… И что ты скажешь им? Им, чей путь ты пресек? Ты правильно сделал, сынок, ты прав… Но ты не веришь до конца в свою правоту. Что ты им скажешь на том свете? Что ненавидишь? Это не будет иметь никакого смысла…

Чтобы чувствовать себя правым, ты должен знать, что им скажешь. Если ты будешь это знать, тебе не станет таким важным их победить. Сейчас ты их сильнее со штыком. Тогда, если будешь знать, что сказать им про свою правоту, ты будешь сильнее их душевно…

Над горизонтом встало на секунду багровое, мерцающее, рваное; стало светлее: отсвет озарил лица сидящих. Багровое, рваное дрожало, уменьшалось, опадало. Только теперь пришел звук, и рвануло сильнее обычного. На секунду затихли ночные птицы в саду.

У ласкового, уже непривычно доброго отца Хосе появились совсем другие, строгие интонации.

— А знаешь, почему тебе так тяжело? А потому, что ненависть сейчас у тебя — самое сильное. Я сказал и повторяю — ты ведь прав. Ты делаешь великое дело. И святые ликуют, глядя на твои дела. Нет ничего естественнее, чем ненавидеть убийц своих ближних, погубителей Отечества… От самой ненависти плохо тебе не будет. Плохо тебе от того, что у тебя нет любви. Нельзя строить жизнь только на злобе… Нельзя, чтобы ненависть была самым большим, что только у тебя есть. У тебя должно быть то, что больше твоей же ненависти. А у тебя сегодня нет того, что твоей ненависти сильнее… Беда не в мести, нет… Только этим ты идешь против Него…

И отец Хосе ткнул пальцем вверх, в потолок церкви, наглядно показывая, против кого идет раб Божий Базилио…

— Не тем идешь, что ненавидишь, а как раз тем, что другого нет, более важного…

— Но что может быть сильнее, отец…

— Все, что угодно. Все, чему ты позволишь быть сильнее. Любовь к Родине… труд… семья… Тебе вообще надо жениться… Вот кончится война — и женись.

— Я думал, в монастырь…

— Нет, нет… — Отец Хосе заулыбался, замотал лобастой головой. — Таким, как ты, в монастырь нельзя. У тебя душа мечется, нет в ней покоя… и не будет. Никогда не будет в ней покоя. И ты нужен, очень нужен в миру, вовсе не в монастыре. Так ты не выдумывай, женись.

Василий Игнатьевич перевел дух, облизал сухие губы. Вот оно! И как, по сути дела, просто. Любовь должна быть сильнее ненависти, жизнь должна быть сильнее смерти. Распадается, гибнет душа, если это не так. А человек очень страдает, если силен, настроен на благо, не дает душе погибнуть.

Василий Игнатьевич придвинулся, задышал почти в лицо…

— А кольцо?! Кольцо старика Соломона, волшебное кольцо?! Что, если отец найдет кольцо и не надо будет даже убивать?! Если я смогу надеть на палец кольцо, повернуть его и сделать мир таким, каким хочу?

— А ты и тогда будешь идти или к любви, или к ненависти. Вот, предположим, кольцо у тебя на пальце, — тут отец Хосе быстро провел пальцем черту по безымянному пальцу Василия — как раз там, где носят обычно кольца, — первое желание понятно. Но чего ты захочешь после того, как отомстишь разбойникам и сметешь их с лица Земли?

Отец Хосе смотрел с интересом, легко и ясно. Чудо было для него так же обыденно, как вот эти мотыльки или как стволы деревьев. И он легко мог поиграть в волшебство, в неограниченные возможности, словно ребенок. Но и за игрой стояло главное…

— Вот видишь… Может быть, твой отец найдет кольцо. Может быть, ты и наденешь его на палец. Но ты сам не знаешь, что делать, и не узнаешь никогда, пока любовь не станет в твоей жизни главным… Главнее разрушения и смерти. Смотри, — отец Хосе загибал пальцы, — что может дать твое кольцо. Власть над миром, да? Но что будет делать человек с таким кольцом на пальце, зависит от него самого, верно? Хороший, добрый человек совершит много добрых дел. Если им овладеет злодей, будет торжество зла.

— Или заурядности… Ведь большинство людей и не злы, и не добры.

— Или заурядности, — легко согласился Хосе, — потому что кольцо даст только то, чего хочет сам человек, не больше и не меньше. Оно усилит человека и сделает еще важнее то, что у него в душе… Так же, как усиливает человека автомобиль, самолет или винтовка.

— У красных тоже есть винтовки…

— Вот именно! Теперь ты понимаешь — от владения тем, что делает человека сильнее, может быть и зло, потому что тогда зло из людей легче выплеснется, причинит больше вреда.

— А от половинки кольца?

— От половинки… Если я правильно понял, и половинка несет власть над миром: деньги, силу, могущество, мудрость… Но ведь ты и так несешь в себе все это.

— Особенно деньги…

— Денег у тебя сейчас нет, потому что они не нужны. Как только ты начнешь делать то, что должен не из ненависти, а из любви, — и деньги тоже появятся. А сейчас у тебя есть и власть, и понимание, и сила… Кольцо дается избранным? Наверно, но ведь ты и так избран Богом, ты и так вершишь Его дела. Так зачем тебе это кольцо?

От рассуждений отца Хосе переворачивалось многое… Мир вставал на голову, утрачивались привычные представления. И становилось легче и понятнее.

На востоке, за лимонными рощами, угольная чернота сменялась нечетким серым полусветом. Приближался час, когда поднимется из моря солнце. В эту ночь… жаркую, тревожную, военную… в эту ночь у Василия Игнатьевича впервые появилось ощущение, что его бремя стало легче. Должно быть что-то кроме ненависти. У него должно быть что-то позади ненависти… то, что будет уже после войны. И кольцо… Оно не обязательно, кольцо, он все сделает и без него. Наступал еще один памятный, поворотный день в жизни Василия Игнатьевича — 8 июня 1938 года.

Утром выступили дальше, догоняли фронт, катившийся на юго-запад. Шли колонной по шоссе, через начавшую оживать, словно бы зашевелившуюся землю, через оливковые рощи. Сумрачные холмы по правую руку тонули в зелени лесов.

Было удивительно тепло; все расстегнули кители. К 12 часам отряд ушел от ночлега километров за 15 и остановился, чтобы отдохнуть и покурить. Стоял ясный, пронзительно красивый день. Промытые ночным дождем, сияли дали, чересполосица разноцветных полей, садов и рощ. Земля была по-прежнему прекрасна, и по-прежнему не было ничего страшнее того, что творилось по окрестностям дороги.

Василий Игнатьевич давно знал, что такое дороги войны. Но даже ему временами делалось нехорошо от того, что делалось на ее полотне, непосредственно в кюветах. Ночью над дорогой прошли немецкие самолеты со свастикой, раздавались глухие разрывы. А тут на дороге виднелись воронки, какие-то обрывки, лужи крови. А на краю воронки лежал труп, скорее всего, коммунист, вчера попавший под бомбежку. Видно, что человек с севера, и, скорее всего, промышленный рабочий, — металл навсегда въелся в руки. Ветер играл волосами трупа, мертвые глаза еще глядели в небо. Мальчик погиб мгновенно, пробитый дюжиной осколков.

Труп лежал здесь часов шесть или семь, и кто-то шустрый уже успел его раздеть. Мародерство было отвратительно, но не оно заставило Василия Игнатьевича содрогнуться. Непростительно мародерство тех, кто делает на этом деньги. Здесь было другое мародерство. Василий Игнатьевич знал невероятную нищету испанской деревни; с цинизмом воюющего человека думал, что эти тряпки гораздо нужнее тем, кто остался в живых.

Куда страшнее была мысль, что вот этот парень погиб, — и ведь никто никогда не узнает, кто он. Мародеры унесли и документы и, скорее всего, уже сожгли. А там, откуда он пришел, никто никогда не узнает, где, как и когда он погиб. Даже если захотят — уже не узнать, кто он и откуда, куда писать. Вряд ли у него была семья, у мальчика лет 20. Отец и мать отправили его на войну или он ушел сам защищать то, что показалось ему истиной?

Накатывало сладкое зловоние, и Василий Игнатьевич подумал, что не мог этот труп так вонять…

Ну да, в кювете лежал еще труп женщины. Труп лежал на спине, полузамытый в песок и в какой-то принесенный водой мусор. Труп что-то прижимал к груди. Василий Игнатьевич наклонился, сморщился от зловония. Женский труп прижимал к себе трупик ребенка нескольких месяцев от роду. Вероятно, они погибли еще зимой, когда в кювете было полно воды, трупы оказались замыты в кювете всем, что несла вода во время зимних дождей. За все годы войны Василий Игнатьевич не видел ничего ужаснее полураспавшегося личика младенца, торчащего из-под материнской руки.

И вот тут Василий Игнатьевич внезапно, сам себе удивляясь, ощутил душный приступ истерики. Хотелось плакать и кричать. Хотелось схватить кого-то, трясти за плечи, отчаянно на пределе, хрипло прокричать: ЗА ЧТО?! КТО ПОЗВОЛИЛ?!

Впервые он понял, что страшно устал от войны. Нет, с него хватит: Отец Хосе прав. Если суждено вернуться — нужно сделать что-то такое, что будет больше и важнее того, что происходило с ним последние девять лет. Чтобы не война была самым сильным ощущением в его жизни — уже потому, что нельзя к Престолу Господню идти ТАКИМ…

Если его делает таким кольцо — то, может быть, и кольцо побоку? Если он стал таким, потому что выбрал себе такую судьбу, — надо отказаться от самоизбранничества, и пусть будет, что будет.

А спустя несколько минут Василия Игнатьевича ранили. Позже Василий Игнатьевич узнал, что колонну обстреляли из леса, но в этот момент он почувствовал даже не боль, а какой-то тупой удар, и вдруг мир словно бы захлопнулся…

Позже он много раз вспоминал свое ощущение и не мог найти слов поточнее. Потерял сознание? Это менее точно, потому что ничего он не терял. Упал в обморок? Вообще непонятно, потому что никуда он не падал. Мир именно захлопнулся.

Вокруг него всегда был широкий, на все 360 градусов, мир. А в это мгновение с обеих сторон, словно бы из-за спины, начала сходиться темнота… Две полосы темноты, от земли до неба. Они очень быстро сошлись вместе, но Василий Игнатьевич прекрасно запомнил, как они сходились. И пока сходились полосы тьмы, ноги у Василия Игнатьевича подламывались, и он с ужасом почувствовал, что падает.

Василий Игнатьевич пришел в себя и понял, что лежит на земле, что люди из его отряда заглядывают ему в лицо. Он пытался улыбнуться им и помахать рукой. Но руки он не смог поднять, а чтобы улыбнуться, надо было глубже вздохнуть. Василий Игнатьевич попытался и сразу потерял сознание — ему показалось, что от пронзившей грудь резкой, очень сильной боли.

В ближайшие полчаса он несколько раз то терял сознание, то снова понимал происходящее. Он чувствовал, что его несут на его собственной шинели. Он видел серую каменную стену и понимал, что его заносят в какой-го одиноко стоящий дом. Кажется, он краем глаза видел этот большой дом, в стороне от дороги. Как раз к нему подъезжал большой автомобиль.

Кто-то о чем-то быстро говорил по-испански. Совсем рядом, но в стороне, фыркал автомобиль. Потом Василия Игнатьевича переложили на кровать, и мир в очередной раз захлопнулся.

Из небытия его вырвал мерзкий запах, проникающий в ноздри, казалось, до самого мозга. Василий Игнатьевич жадно дышал, и в этот момент ему на рот и нос упал ком ваты, и он, втягивая странно пахнущий, ставший вязким и душным воздух, опять ушел куда-то, но уже совсем по-другому.

ГЛАВА 4. Тишина благодатного юга.

А когда Василий Игнатьевич пришел в себя снова, он уже мог вдыхать воздух — и даже глубоко. А вся грудь у него была замотана бинтами крест-накрест. И был он так слаб, что не мог сесть… и даже просто поднять руку.

Но мир больше не схлопывался, и спустя какое-то время Василий Игнатьевич почувствовал, что сильно хочет есть.

А возле кровати сидела совершенно незнакомая полная женщина лет сорока, в черном, со скорбным лицом. Дама улыбнулась, склонилась, спрашивая, как он себя чувствует. Вопрос был дурацкий — он еще и сам не знал, как себя чувствует. Вот что хорошо — получилось улыбнуться, пожать плечами и притом не потерять сознание.

Дама выплыла из комнаты, и вскоре на ее месте возник плотно сложенный мужчина средних лет. Приятное, мягкое лицо человека, живущего не только в мире песет, обедов и растущих цен на петрушку. Лицо, сформированное чтением философов, созерцанием картин, звуков музыки, общением с неглупыми людьми.

Михель Мендоза, землевладелец, когда-то и алькальд[9]. Медленная, четкая речь и наблюдение за собеседником, раз уж собеседник — иностранец.

Это дом семьи Мендоза. Этот дом построили очень давно, предки семьи, и он не переходил в другие руки. Это он подчеркнул дважды, явно гордясь родовым гнездом. Всякий офицер из армии каудильо[10] здесь — дома. А раненый офицер будет лежать в его доме, пока это будет нужно.

Дом и поместье разгромлены, все их предприятия стоят, и доходы у них не те, что раньше. Почти все члены семьи погибли, а прислуга разбежалась или ушла воевать. Поэтому постоянной сиделки у него, у Базилио, не будет, но прислуга будет часто заходить. Сам он, Михель Мендоза, всегда к услугам господина офицера, и визиты врача он обеспечит.

Василий Игнатьевич пытался благодарить… голос звучал и тихо, и как-то нехорошо. Прямо скажем, голос звучал жалко. Оставалось улыбаться, делать жесты рукой, пока ему представлялись остальные: Мария Бермудес, экономка; две служаночки — просто деревенские девчонки, имена которых Василий моментально забыл; и Инесса Мендоза, племянница Михеля. Экономка и была та женщина в черном, улыбчивая и шумная. А Инесса была тоненькая, гибкая, и в ее тонком нервном лице, в черных блестящих глазах плескалось то же нечто, что и у хозяина дома, — привычка жить в мире сложных, не только бытовых явлений.

Странно, что при виде девушки что-то словно толкнуло Василия, и сердце его сильно стукнуло. Что было скорее неприятно — Василий Игнатьевич привык считать себя неподверженным таким внезапным толчкам. Это было давно, в юности, в совсем другой стране и в другой жизни. Да и вообще — Испания, чужой, аристократичный дом с традициями… Все это он прекрасно помнил.

И еще Василию показалось, что он физически ощущает взгляды девушки, совсем не пылкие, спокойные, но как будто имевшие вес и прикасавшиеся к его лицу, как солнечные лучики или как тепло от бликов огня.

Девушка улыбалась — мягко, приветливо, и голос был такой же — тихий, мягкий. В ее голосе, в позе, выражении лица проявлялся явный интерес — этот русский попал сюда из такой невероятной дали — и откровенное сочувствие к раненому офицеру.

В какой степени? Чем был этот интерес? Чтобы думать всерьез, Василий был чересчур слаб. Психологическая вспышка, напряжение расточили небольшой запас его энергии. Скоро он спал, и ему, впервые за девять лет, приснилась мама. Во сне он плыл по озеру Глубокому, собирался шторм, и лодка только-только успевала стукнуться о скрипучие доски причала, а на берегу стояла мама в белом платье и белой косынке.

И была странная мысль: если ему лет двенадцать и если он плывет по Глубокому, значит, он дома, и мама жива, и это все вовсе не сон? Наверное, сон — это все, что случилось потом. Василий Игнатьевич не помнил, что именно потом с ним случилось, но был уверен, что это что-то нехорошее.

А утром Василий Игнатьевич уже не очнулся… он уже проснулся в большом и незнакомом доме. Приходила Мария, кормила его и поила, рассказывала о Семье. Именно так, с большой буквы!

Каких-нибудь пять лет назад в этом двухэтажном, старинной постройки доме каждый год на Рождество и Пасху собиралась Семья. Большая, дружная Семья, чей предок построил дом в конце XVIII столетия. Мендоза были работящи, набожны, одарены талантами и упорно процветали, словно назло речам о лености и нелюбви к труду южан.

К тридцатым годам в доме постоянно жила только старая хозяйка, Мария Мендоза, с целой толпой слуг, прихлебателей и приживалок. Земля и дом были ее, и всех слабых и нуждавшихся в защите членов Семьи полагалось немедленно отправлять на ее попечение. А ее сыновья, Михель и Алессандро, имели дела и владели акциями горных разработок — ртути в Альмадене, железных руд в Охос-Негрос, металлургических заводов в Сагунто. Алессандро чаще жил в Сагунто, чтобы наблюдать за делами. А Михель больше занимался горными разработками и проводил время далеко от дома, на плато, в Басконии, в других местах.

Когда армия захватила часть Испании и начала наводить там порядок, левые в Сагунто начали захватывать заложников — тех людей, угроза жизни которым могла остановить фалангистов и заставить их то ли сделать что-то угодное республиканцам, то ли, наоборот, — не делать чего-то такого, что им неугодно. Предполагалось, что фашисты с особым вниманием отнесутся к жизни и смерти буржуазии и помещиков.

Родители Инессы, разумеется, были взяты в заложники и скоро расстреляны. Сама она, вполне случайно, гостила у подруги, и ее уговорили сразу же уехать к дяде, пока не взяли и ее. И она поскорее уехала, а у Михеля тоже погибла семья.

А родовое гнездо тоже захватили красные. Они прослышали, что Семья богата, и подступились к главе Семьи, к старой Марии Мендоза. Два дня они пытали старуху, чтобы получить золото и драгоценности Семьи, и бросили Марию умирать на навозную кучу позади дома. Все побоялись даже подходить, потому что красные поставили солдат с ружьями, вдруг кто-то захочет ей помочь? Но никто не подошел, только ее болонка всю ночь выла за домом. Утром, когда рассвело, солдаты стали стрелять в нее и перебили ей лапы. Собака отползла за угол и там продолжала выть, пока комиссар ее не добил, не растоптал сапогами. А ведь Мария Мендоза умерла, не выдав ничего, а было что выдавать… в тайнике, за распятием в ее комнате.

Когда Василий уже ходил, Мария показала ему тайник. Надо было взяться за перекладины креста Спасителя и с силой повернуть направо. И тогда открывался рычаг, а повернув его, можно было попасть в тайную комнатку в толще стен…

Василий Игнатьевич сказал, что всегда думал — в таких тайных комнатах должны быть прикованные к стенам скелеты… На что Мария ответила вполне серьезно, что тайная комната со скелетами в доме тоже есть, только совсем в другом месте, просто на другом этаже…

Вот тут-то Василий Игнатьевич особенно остро почувствовал, что он в Испании. Право собственности Семьи на рудники и заводы никто не отменял, но сами-то предприятия, естественно, не работали и дохода тоже не приносили. Семья была фактически разорена. Мигель с племянницей вернулись почти на пепелище после оккупации.

Спасала земля и счет, к счастью, лежавший в одном французском банке. Семейные сокровища, разумеется, никому и в голову не пришло бы тронуть.

Спустя несколько дней Василий Игнатьевич заметил, что фронт почти перестал быть слышен. Несколько раз стреляли из винтовок, но близко — за несколько километров, в горах, и то одиночные выстрелы.

Василий Игнатьевич много спал и поневоле много думал. Что-то сломалось, что-то стало не так, как всегда. Много лет он был всегда напряжен, не позволяя себе расслабиться. А теперь напряжение стало бессмысленным: война кончается, и скоро Испания будет свободной. Уже без него — с простреленным легким не воюют. Был врач, объяснял, что на возвращение здоровья уйдет полгода, может — год.

Чем же теперь наполнить свою жизнь?

Лежа у себя, Василий не видел Инессы. По понятиям испанцев, зайти к нему, пока он лежит в постели, с ее стороны было бы ужасным неприличием. Несколько раз появлялся Михель, пропахший бензином, какими-то стальными запахами, усталый, с красными глазами. На него свалилось управление всем семейным имуществом в это непростое время; а он еще пытался организовать милицию, как-то защищаться от банд. Банды постоянно прорывались, захватывали скот и продовольствие, убивали и калечили людей. Уезжая за несколько километров, надо было брать с собой оружие.

Михель и для Базилио принес огромный револьвер — как он выразился, более легкое оружие, специально для раненых. Действительно, банда могла прорваться, выйти на дом, когда вокруг нет других мужчин. Общество Михеля было приятно. Образованный, умный, он, потеряв и состояние, и семью, упорно продолжал жить. Героями Чехова здесь, слава богу, и не пахло.

Начав выходить, Василий Игнатьевич начал встречать и Инессу. Первый раз она была в простом черном платье, простоволосая, с ключами на поясе. Назавтра девушка была в кокетливой юбке с белой оторочкой и блузке с пышными буфами. Кокетничает? Но зачем? Инесса не была похожа на легкомысленную девушку, стремившуюся к легкому романчику. Да и нормы испанской морали были таковы, что легкий флирт уже объявлялся позором. Серьезный интерес к нему — измученному, немолодому?

Чего греха таить, не раз Василий Игнатьевич с ухмылкой подумал, что все вокруг словно бы сговорилось просто заставить его последовать совету отца Хосе. Впрочем, не нравилась бы девушка — не возникали бы и такие мысли. Почти каждую ночь снился дом — Петербург, кабинет отца, озеро Глубокое и как они с мамой собирают грибы… Василию Игнатьевичу хватало ума понять, что жизнь его — на переломе. Вот только бы понять — в какую сторону? Совершенно неожиданно начали писаться стихи, тоже впервые с юности.

Поручик выпьет перед боем.

Глоток вина с походной фляги.

Он через час железным строем.

Уйдет в психической атаке.

Поручик курит до сигнала.

На фотографии в конверте —

Десяток слов, чтоб та узнала.

Как он любил за час до смерти.

Давно проверены мундиры,

Чтоб заблестеть, где блеск положен,

И офицеры-командиры.

Уже торжественней и строже.

Вопрос решен. Итог неважен.

За Русь и власть, за честь и веру.

Идти им полем триста сажен,

Не прикасаясь к револьверу.

Красивый жест — игра дурная!

А Русь на Русь? А брат на брата?

Добро и зло, земля родная,

Ты перепугала когда-то.

Падет поручик. Алой змейкой.

Метнется кровь струей горячей.

Подарок русской трехлинейки,

Кусок свинца ему назначен.

Что ж! Каждый должной смерти ищет,

И не закон мы друг для друга.

Но Русь совсем не стала чище,

Судьба моя тому порукой.

И я пишу девиз на флаге,

И я иду под новым флагом,

И я в психической атаке.

Немало лет. Безумным шагом!

И я иду по вольной воле.

По той земле, где нивы хмуры.

И мне упасть на том же поле,

Не дошагав до амбразуры.

От стихов сладко щипало в носу. Становилось жалко всех, не вернувшихся с того, уже далекого побоища. И себя, в меру собственного удовольствия.

Василий Игнатьевич оторвался от бумаги, услышав звук шагов на лестнице. Вошла та, племянница хозяина.

Стукнуло сердце, уже понятно и привычно. Даже без ссылки на испанские нравы, ему и в голову не пришло бы прикоснуться к девушке. Странно, что она пришла сама. Но какое-то общее поле несомненно связывало их, сейчас он это чувствовал прекрасно.

— Как вы себя чувствуете, Базилио?

— Достаточно хорошо, чтобы получать удовольствие от вашего присутствия.

По-русски — церемонно до нелепости. По-испански — всего только вежливо.

— Видите ли, я иногда могу видеть то, что скрыто от других. Иногда приходит такое состояние… что я могу. Сейчас я могу, потому и решилась прийти. Хотите, я узнаю, что происходит у вас на Родине? И с теми близкими людьми, которых вы оставили? Говоря откровенно, я иногда вижу и будущее, но это реже. Обычно я вижу то, что было, и то, что есть сейчас.

— Но как я вам смогу рассказать, что я хочу увидеть? Я бы хотел увидеть свой дом… Я до сих пор не знаю, что случилось с моей матерью, сестрой и братом. Они остались в России.

— Они… они не захотели уезжать?

— Все гораздо проще. Нас пришли арестовывать, а мама и сестра были на даче. А брат был на другом конце страны… Поблизости от Тихого океана и страшно далеко отсюда, гораздо дальше, чем отсюда до Петербурга.

— И вы… вы так поспешно убежали…

— Инесса, все ужасно просто. Представьте себе, что победили не мы. Что войну выиграли республиканцы… — Девушка передернула плечами, словно ее хлестнули между лопаток. Глаза ее потемнели, как две здоровенные сливы, — …и что республиканцы сделали все, что они собирались сделать. И что прошло несколько лет. Мы бежали из такой страны, Инесса, и нам еще очень повезло.

— У вас нет ничего от той жизни? Фотографий, вещей… хотя бы носового платка?

— Есть только то, что сохранилось на нашей даче… Когда распадалась Российская империя, дача осталась на территории Финляндии. Сохранилось многое — книги, фотографии, вещи… Все, что мы забрали, сейчас у моего отца… Разве что… вот.

Василий Игнатьевич достал небольшую, 12x8 фотографию. Папа, мама, все трое детей на берегу озера. Все молодые, целые, счастливые. Единственное, пожалуй, что он сохранил от той жизни.

Инесса долго смотрела на этот кусок далекого, давно ушедшего. Почему-то Василий Игнатьевич вдруг обостренно почувствовал, каким далеким должно казаться ей все это — береза, валуны на берегу, блеклая поверхность северного озера, чужая, давно разметанная по свету семья.

— Возьмите меня за руку, Базилио, — сказала девушка напряженно, и Василию показалось, что вся она, как натянутая струна, — смотрите на фотографию… — она промедлила мгновение, — если вам это нужно, конечно. А главное, думайте о том, что для вас важно…

Да, рука у Инессы была горячая, напряженная, со сведенными мускулами. Девушка прерывисто дышала и, кажется, вся была напряжена так же, как эта рука. На лбу, на переносице выступили бисеринки пота.

— Я вижу это место… которое на фотографии, — тихо сказала девушка. — И вижу большой дом, посреди большого города… Но там нет ваших близких, Базилио… Ваша квартира… она на третьем этаже? Широкий коридор… прямо упирается в большую комнату, и из него еще выход в другую?

— Да.

До сих пор у Василия сохранялось ощущение, что как-то очень уж все это странно. То ли девичье гадание в баньке, то ли шаманские камлания. Не было чувства, что все это вполне всерьез. Описание квартиры заставило отнестись иначе.

— В этой квартире все не так… все не ваше. Только вот стол… большой письменный стол, по-моему, имеет к вам какое-то отношение. Я имею в виду, к вашей семье, Базилио… Но и на нем спит какой-то противный маленький человек с рыжими усами.

А в другой комнате живет другая семья… а там еще одна… в вашей квартире живет несколько семей, Базилио, и эти семьи все время ссорятся в кухне…

А теперь думайте о ваших близких, Базилио… Сначала что-нибудь легкое, чтобы я могла попробовать…

Ага, я вижу пожилого сеньора… Это ваш отец, Базилио… У вас красивый отец… теперь я знаю, каким вы станете, когда состаритесь… Но ваш отец говорит сейчас с каким-то другим стариком… И они говорят по-немецки; он сейчас далеко и от Петербурга, и от Испании… Вы сами знаете, где это?

— Да, — разлепил губы Василий. Ничего про жизнь отца у старинного друга, Эриха фон Берлихингена, он не рассказывал — ни Инессе, ни Михелю. — Отец сейчас в Германии.

— Я вижу еще, что ваш отец поехал в Германию не просто так… Он что-то ищет, и это «что-то» очень маленькое… А! Это же колечко… Кольцо! Но это очень важное кольцо… Базилио… Базилио… Это очень страшное кольцо — я вижу, сколько людей погибло ради обладания этим кольцом. Ох… Мелькают эпохи, кольцо появляется во времена, о которых я точно и не могу сказать, когда это. Кольцо дает владельцу богатство и силу, за это многие готовы совершать любые преступления…

И еще я вижу, что у вашего отца есть какая-то вещь, имеющая отношение к кольцу… Он, по-моему, многое знает о кольце, но должна вас огорчить, Базилио… По-моему, он не найдет кольца, и, может быть, это к лучшему — я что-то не вижу, чтобы кольцо приносило кому-то счастье… Я огорчила вас?

— Немного, потому что от кольца я ждал не счастья, а могущества… Мне нужно очень много силы, Инесса. Война еще не кончена, и мои близкие не отомщены. Вы можете сказать, попаду я когда-нибудь в Россию?

— Я не вижу этого… А значит, скорее всего — нет. Простите меня, я говорю столько грустного!

— Вы же не виноваты, что жизнь получается такая грустная… Скажите лучше, что с моей мамой? Если она жива, конечно.

— Я умею чувствовать и мертвых, Базилио. Главное, чтобы вы очень хотели знать то, что я должна увидеть… О, Господи…

Инесса вдруг стиснула зубы, сквозь них прорвался хриплый полустон. Василий Игнатьевич не сразу понял, что происходит, — Инесса мелко дрожала, плечи ее сводило, словно от физической боли. А потом она вырвала руку, закрыла исказившееся, сразу ставшее некрасивым лицо и горько заплакала навзрыд.

— Подождите… Минутку, Базилио…

Девушка раза три глубоко вздохнула.

— Я не ожидала ничего подобного, Базилио… Наверное, вы правы — все красные везде одинаковы, и не надо ждать ничего другого. Дело в том, что я видела огромную дыру… дыру в недра земли, из которой поднимали найденное в глубине… Ну, уголь или металлы…

— Шахту?

— Да-да, Базилио, именно шахту… И какие-то люди в форме… В военной форме, но без погон. Там, где погоны, у них, знаете… такие как бы кубики. И эти люди в странной форме были в кожаных фартуках и стаскивали других людей… мертвых людей… мужчин и женщин… мертвых голых людей… к этой шахте. Они сбрасывали туда людей, Базилио. И некоторые люди, Базилио, были еще живы, я видела это очень ясно. Они были страшно истощены… скелеты, покрытые кожей… но они шевелились, они поднимали головы. Одна пожилая дама… ее за ноги тащили к яме… к шахте… Простите меня, Базилио, я не выдержала, подумав, а если это ваша мама?!

Василий удивлялся собственному спокойствию. Хотя, наверное, и удивляться пора переставать. В громадности всеобщего горя, в исчезновении огромных пластов его народа происходящее с его семьей уже давно ему казалось частностью. Чем-то не очень важным и, во всяком случае, не страшным. Могли быть не шахты. Могли быть острова в Баренцевом море, баржи в Белом, могли быть лагеря уничтожения на Урале, в Казахстане, в Сибири. Разнились сроки и место, немного различались обстоятельства. Он ведь давно это знал и так же давно это принял. Вот только добраться бы… Давно имело значение только одно — чтобы добраться.

— Посмотрите на фотографию, Инесса.

Инесса бросила взгляд и закивала, не в силах поднять глаза на Василия.

— Но если даже это не моя мама, то, значит, мама какого-то другого человека, и не обязательно худшего, чем я… За последние двадцать лет точно такую же смерть приняли несколько миллионов русских женщин. Не все из них были так хорошо воспитаны, не все знали по-французски, как моя мама. Но ведь это не меняет главного — что их убили, верно? И когда я убегал, я почти наверняка знал, что их убьют, у меня было время привыкнуть к этой мысли. Но, может быть, вы посмотрите, где мой брат Александр? Его мы еще не нашли…

— Я попробую, Базилио… Время, когда я могу видеть, уже кончается… Но давайте попробуем…

Ага… ваш брат сейчас тоже где-то очень далеко… По-моему, гораздо дальше остальных. Он сейчас идет по лесу… По довольно странному лесу… этот лес низкий, но частый, он состоит из каких-то хвойных деревьев, и хвоя этих деревьев уже желтеет, как будто уже осень, и как будто это не хвоя, а листья, которые должны облетать осенью… Ваш брат идет позади маленького серого оленя… Да, это точно олень, с такими большущими рогами… И вокруг него идут еще люди, они несут на себе такие… как солдатские ранцы, только больше.

— Рюкзаки… немцы называют их рюкзаками.

— Да, да, рюкзаки! У них измученные лица, но они чем-то очень довольны…

— Инесса, посмотрите, какая у них одежда? Их не сопровождают люди с оружием? Или у них самих есть оружие?

— Нет, это не заключенные… И оружие у многих из них есть. Базилио, мужайтесь, мне что-то говорит, что вы с братом никогда не встретитесь… И что ваш брат никогда не найдет кольца, хотя он сам его тоже ищет… Очень хотел бы найти.

Но ваши дети… или внуки… они встретятся, я вижу это ясно! Представьте себе, я ясно вижу вашу дачу, большую комнату внизу, и в ней сидят два молодых человека! Они сидят, курят и говорят между собой. По-моему, один из них — внук вашего брата, а второй — это ваш внук… Вот они-то отыщут кольцо, но это будет не скоро… я не могу сказать, через сколько лет, я только вижу, что тогда уже не будет на Земле ни вашего отца, ни вашего брата, ни вас. Но что это…

Голос Инессы прервался, и девушка вдруг покраснела, выдернула руку и быстро пошла к выходу, пунцовая, как мак. Василий оцепенел от недоумения… Может быть, его мысли каким-то образом передались девушке… или стали ей слышны? Но если и так — странная реакция для девушки!

На следующий день Василий Игнатьевич вышел в оливковые рощи, сразу за домом, присел у раскоряченного, дуплистого ствола. Почему-то он был уверен — придет Инесса. От тепла, уюта, от покоя, царившего здесь, у подножия могучих деревьев, Василий начал задремывать и проснулся только от чьих-то быстрых шагов.

К его изумлению, девушка явно не знала, как с ним держаться… На щеках ее пылал румянец, грудь высоко поднималась, глаза опять были, как сливы.

— Инесса, здравствуйте… Я хотел бы сказать вам спасибо…

— После того, как я вам сказала столько ужасов?!

— По-моему, я вам уже объяснял однажды… Но хорошо, давайте еще раз. Уже когда я убегал из Советского Союза, я знал, что мою маму, брата и сестру убьют. И я очень долго жил только местью…

Инесса закивала, чуть ли не восторженно глядя на него снизу вверх. Василию пришлось сделать усилие над собой, вспоминая, — это же испанка, для них месть куда серьезней, чем для нас.

— А вы мне сообщили очень радостную, очень необычную весть: что мой брат жив и даже находится на свободе. Лес, который вы описали, — это лес из лиственниц. У вас лиственница тоже растет, но очень высоко в горах. А у нас лиственница растет на Севере, там же, где ездят на оленях…

— Как у Андерсена?! — воскликнула Инесса.

«Да это же совсем девочка, боже ты мой… Ребенок, хоть и с такой… гм… гм… да».

— Почти как у Андерсена, Инесса, почти. Если мой брат сумел сбежать на Север, если он там затерялся — значит, может быть, он и уцелеет… И если мой сын или внук попадут в Россию и встретятся с потомками Александра (тут Инесса опять покраснела и быстро опустила голову)… Вы подали мне огромную надежду, Инесса. До этого у меня была только одна надежда, только на то, что я успею отомстить до того, как меня тоже убьют красные. Для этого мне нужно и кольцо… Я очень надеялся, что отец сумеет его найти, хотя бы одну половинку, и я смогу причинить врагам гораздо больше зла, чем мог сейчас…

Только совсем недавно у меня появилась надежда, что у меня в жизни будет что-нибудь большее, чем месть. Знаете, тут у вас, в нескольких лигах, живет и служит отец Хосе…

— Я знаю отца Хосе… Все его знают. В народе его считают святым.

— Ну вот, это мне и сказал отец Хосе… Что мне нужно иметь что-то большее, чем месть. Что-то, что займет больше места в душе и в моей жизни. Это было, кстати, за день до того, как меня ранило и я попал сюда… До встречи с ним я вообще смутно представлял, что я буду делать, когда кончится война… Думал, что, может быть, попаду на другую войну. А если будет нечего больше делать или постарею, пойду в монастырь. А отец Хосе посмеялся над этим и сказал, что в монастырь мне нельзя… А на следующий день меня ранило и я попал сюда, — закончил Василий, с улыбкой разводя руками и пожимая плечами.

— Перст Божий! — вырвалось у девушки.

— А если перст, то, может быть, вы скажете, что же вы видели, когда вчера прервали разговор?

К изумлению Василия, девушка опять запунцовела, решительно замотала опущенной головой и быстро направилась к дому. Удивление Василия Игнатьевича только усилилось оттого, что вместе с тем девушка явно кокетничала: выступала чуть ли не торжественным шагом, придерживая над землей руками пышную бело-черную юбку.

Только спустя несколько лет, уже когда маленький Игнасио перестал быть такой уж новостью, Василий Игнатьевич узнал, что тогда увидела его будущая жена, Инесса Мендоза. А увидела она комнату в этом самом доме. Обстановка комнаты была Инессе незнакомой, но почему-то казалась ей очень уютной. И в этой комнате сидел Василий Игнатьевич, еще больше заматеревший, тяжелый, и беседовал с каким-то милым юношей, в чьем лице странным образом смешивались черты Курбатовых и Мендоза. И было очевидно, что это и есть их общий сын… и именно он то ли сам попадет в Россию, то ли будет отцом того, который попадет.

Но обсуждать это с Василием… скажем так, — до решительных событий, Инесса была не способна, не то воспитание. А он раздражался и нервничал.

Даже в Испании, близ моря, бывает осень. Наливались соком фрукты; начали убирать зерно. В саду, среди оливок, гулко ухали совы. Бледный лунный серпик терялся между спелых апельсинов. Василий Игнатьевич стал быстро ходить, научился лихо вспрыгивать на коня. Воевать он все еще не мог… но не мог же он ничем не заниматься. В окрестностях создавалась милиция, нужен был тот, кто возьмется возглавить и обучить отряд.

Милиция и впрямь была нужна — места были очень неспокойные, в горах орудовали банды. Было очевидно, что как раз осенью, когда высоко в горах ляжет снег, коммунисты вынуждены будут спускаться вниз, к человеческому жилью, искать еды и тепла. Разве что в горах есть основательно приготовленные базы, на множество людей, с большими запасами еды… но в это верилось плохо.

Василия Игнатьевича взяли на службу охотно, даже положили какое-то жалованье. А занимался он тем, что учил милиционеров стрельбе и приемам рукопашного боя, проводил с ними теоретическую подготовку… в основном рассказывал, как воевал сам. Раза два делали рейды в горы… Находили еще дымящиеся кострища, груды отбросов, совсем свежие следы людей и лошадей. Бандиты не принимали боя, даже с маленьким отрядом. Испанцы полагали, что они разбиты и деморализованы. Василий Игнатьевич старался объяснить получше, что чем дольше не будет сражения — тем страшнее все будет потом.

Михель Мендоза говорил, что Василий может жить в его доме, сколько будет нужно… и сколько он сам захочет. Никогда Василий Игнатьевич не был так хорошо устроен и не занимал в обществе такого высокого положения, да еще и продолжал воевать с красными.

Другое дело, что была в его положении некоторая неопределенность…

Банда прорвалась позже, чем думали, — уже в середине октября. В горах уже лежал снег, мели метели. И, конечно же, как ни готовились, ни ждали, а началась неразбериха. Из Арруэнто звонили, что толпы вооруженных людей идут через поселок. Из Сагуэлло прискакал нарочный, извещал, что бандиты штурмуют замок старого маркиза Сантарино. Кто-то кричал в трубку, что захвачено имение Баррасов, что его уже подожгли.

На этой неразберихе, на сборе своих людей Василий Игнатьевич потерял добрый час времени. Еще час потеряли, в темноте выходя на след прорвавшейся банды.

Банду засекли в полночь, а не ранее двух часов ночи милиция начала серьезное преследование. Около трех часов ночи впереди услыхали пальбу — из Сагунто подходили отряды милиции, части гарнизона, не пускали банду к побережью. Огрызаясь огнем и железом, банда пошла на восток, ощупью искала слабые места обороны. Ее движение уперлось в деревушку Баррас, и здесь банда сделала свою первую ошибку. Банда могла отстреляться от отряда самообороны и пройти южнее, через пустынные оливковые рощи. Будь так, банда могла бы двигаться параллельно побережью и сохраняла шанс прорваться к морю, к стоящим у пристаней, вытащенным на берег катерам и лодкам. Но банда вступила в бой и стала штурмовать деревню.

Тридцать или сорок мужиков с охотничьими ружьями — совсем не та сила, которая может остановить полторы сотни хорошо вооруженных, отчаянных, имеющих опыт войны солдат. Банда взяла деревню с налета… но потеряла на ней время, а силы милиции только прибывали. Уйти далеко от деревни банда уже не смогла и была фактически окружена.

И тогда банда совершила вторую ошибку — часть ее бешено рванулась на юг, ввязавшись в безнадежный ночной бой. Вторая часть залегла в оливковых рощах, отстреливаясь от наседавшего отряда Василия Игнатьевича. Разделившись, банда рассредоточилась и не могла обороняться эффективно.

Начинало светать, и белые шаг за шагом оттесняли противника к захваченной деревне. Красные дрались отчаянно, Василий Игнатьевич невольно вспоминал прорыв Арагонского фронта несколько месяцев назад. Те, кто мог бы отойти и сохранить жизнь, оставались между корней, за стволами огромных деревьев, чтобы подпустить противника, вступить с ним в безнадежный бой и взять хотя бы жизнь за жизнь. Пробитые пулями, залитые кровью, с уже безнадежными ранами, они стреляли до тех пор, пока были в состоянии приподняться, опираясь на землю, навести ствол.

Не желая зря терять людей, Василий Игнатьевич сосредоточивал по пять, по десять стволов против одного; милиционеры рвались в бой, и приходилось их удерживать. Сейчас главным было не дать уйти никому, не дать врагу взять слишком много своих жизней. А для этого — ни в коем случае не спешить. К восьми часам утра, пройдя мимо изуродованных деревьев и трупов не желавших сдаться, милиционеры увидели покалеченные домики деревни. С юга раздавались пулеметные очереди, частая пальба, взрывы гранат.

Заметно было движение от деревни к одиноко стоящей, памятной Василию Игнатьевичу церкви. Стоящая на отшибе, с высокими окнами, церковь была превосходным пунктом обороны. Приближаясь к домикам, беспрерывно обстреливая противника, белые отжимали его к последнему пункту обороны. На колокольне завозились, начали что-то делать, и оттуда донеслась очередь, вторая… Пулеметчик словно пробовал, каковы его возможности, куда он достает. Потом пулемет словно зашелся, и по оливам начало бешено колотить. Хорошо, что могучие стволы не пропускали пули, иначе от авангарда наступавших цепями могли бы остаться ошметки.

Впрочем, скоро пулемет ударил по наступающим с юга; Василий Игнатьевич послал туда вестового и получил ответ, что там бандитов прижали к земле, не выпустят и справятся сами.

Василий Игнатьевич решил атаковать деревню и добился успеха легче, чем рассчитывал. Что-то сломалось в бандитах, что-то заставляло их, отчаянно храбрых час назад, теперь так легко терять уверенность в благополучном исходе. То ли неуспех операции, то ли явная ненависть населения, а может быть, и солнечный свет? То, что кажется реальным ночью, так легко рассеивается и тает под беспощадным, ясным, прозаическим светом утра.

Не принимая боя, огрызаясь отдельными выстрелами, бандиты бежали к зданию церкви — к своему последнему оплоту. И Василий Игнатьевич оказался в деревне, которую уже освобождал 7 июня. Большая часть мужчин в деревне была в отряде самообороны, приняла бой, и сейчас эти люди валялись на земле в причудливых, нелепых позах. Дома остались, но, по существу, деревня прекратила свое существование, потому что ее мужское население пыльными мешками валялось на улице и во дворах. Но страшнее было даже другое: многие семьи бандиты увели с собой, и что было с ними, неизвестно.

Теперь у противника была только церковь и кусочек оливковых рощ к югу от здания. Сидя за каменной оградой, Василий Игнатьевич рассматривал церковь в бинокль, решая противоестественную, невозможную в нормальном мире задачу — как ему лучше взять штурмом церковь. С трех сторон здание имело окна, и теперь в этих окнах стояли жители деревни — детишки, женщины, подростки, а между их тел торчали стволы автоматов.

К деревне церковь обращена была папертью и массивной, в два роста человека, дверью. В этом фасаде окон не предусмотрели. Что это?! Прямо на дверях странно скорчилась фигура человека. Василий Игнатьевич навел бинокль… Его старый знакомый, старик с глазами ребенка, отец Хосе висел, приколоченный к дверям церкви, в которой прослужил лет тридцать пять. Маленькая сухая фигурка странно накренилась, словно священника перекосило влево. Голова почти лежала на плече.

Можно было, конечно, просто обложить церковь и вести переговоры, тянуть время, пока самые нестойкие, меньше запачканные кровью решатся на сдачу. Этим, соответственно, обещать гуманное отношение, наказание только тем, кто лично виновен, амнистию после войны и постепенно расколоть бандитов, заставить не доверять друг другу, может быть, даже спровоцировать перестрелку между ними.

И можно говорить до посинения, можно (даже нужно!) затягивать переговоры, тем более, что еды у бандитов нет — иначе бы они и не прорывались, сидели бы себе в горах; и что воды у них ровно столько, сколько уместилось во флягах.

Умнее всего было вести переговоры; вести и при этом затягивать, ожидая развязки. Василий Игнатьевич, несомненно, поступил бы именно так, но ведь все время, которое будет разворачиваться этот план, отец Хосе будет висеть, распятый, на церковной двери. Тут надо действовать иначе…

Сначала, конечно, скоординировать усилия, послать за командирами отрядов милиции из Сагунто — теми, что прижали банду с юга.

Военный совет был короток. Никто не сомневался в том, что самое разумное — штурмовать. Правда, и штурмовать тоже невозможно, и как поступить — неизвестно. Остановка была за планом действий, и Василий Игнатьевич готов был предложить конкретный план.

Два пулемета могут подавить тот, вражеский, на колокольне. Хотя бы временно. Рывок в мертвую зону, небольшой группой, накопиться у дверей. Снять священника, взорвать дверь. Ворваться внутрь, завязать рукопашную. Штурмовать своим отрядом. Милиции из Сагунто нужно понадежнее держать осаду и подавить своими пулеметами тот пулемет, на колокольне.

А если бандиты перебьют заложников? Но их все равно перебьют. Разве что мы собираемся дать им катер или шхуну с хорошим запасом бензина… Мы собираемся? А в случае удачи мы освободим, по крайней мере, священника.

Дверь церкви вдруг со скрипом приоткрылась, и в нее высунулась рука, машущая белой простыней. Появились двое. Продолжая махать над головой белым, они уверенно направились к деревне. С полпути уже кричали, что парламентеры, что им нужен главный.

Парламентеров подвели к Василию Игнатьевичу. Вроде ко всей группе начальников, стоявших, совещавшихся в безопасном месте. Но как-то получалось, что к нему.

Один — средних лет, плотный, явно давно воевавший, с обмороженной щекой — наверное, пытались уйти на Мадрид, через высокие перевалы. Второй молодой, с наглым лицом мелкого ресторанного жучка, с расширенными глазами кокаиниста. Развели руками, показывая, что безоружны.

— Вы командир? — начал плотный, мордатый, с обмороженной физиономией. — Мы требуем предоставления плавсредств…

— Вы разгромлены наголову, — прервал Василий Игнатьевич, — и ничего вы требовать не можете. И обещать я ничего не буду, разве что справедливый суд. Скажите лучше — зачем священника убили?

И он махнул рукой в сторону опять плотно захлопнувшейся церковной двери.

Младший осклабился, как скалится человек, делающий гадость, но ожидающий, что его поймут и присоединятся. С такой физиономией показывают порнографические открытки или предлагают понюшку кокаина. Такая морда — что-то вроде похабного подмигивания: «Может, это и нехорошо, но мы же все понимаем…».

На лице старшего появилась ухмылка эдакого замкнутого превосходства: зачем — это вам не понять, и я вам не скажу. А сделал потому, что я сильнее, вот почему.

— Там двадцать два человека, — с той же ухмылкой начал он, — они останутся живы, если вы выполните наши условия. И ваш поп, наверное, тоже, если вы поторопитесь. А то ведь его кровь падет вам на головы, верно?

Рожа негодяя ухмылялась уже вовсе похабно. По-своему он неплохо понимал, как надо говорить с религиозными людьми; единственная ошибка — вел себя уж слишком нагло. Но даже и так на многих, Василий Игнатьевич видел это, действовало. Поразительно, какое воздействие на нормальных людей всегда имеют хамство, грубость, цинизм — вообще всякое нарушение привычных норм. Человек ведь рассуждает как? Нормы, вообще-то, никто и никогда не нарушает. А если кто-то нарушает, значит, есть на то какие-то, может быть, и неведомые мне, но имеющиеся и важные чрезвычайные обстоятельства… А может быть, за хамством, грубостью, пренебрежением другими людьми стоят и какие-то полномочия, полученные от неких высших сил?

Так человек даже не рассуждает — так он чувствует. И оказывается эмоционально и морально беспомощным против уголовника, подонка, насильника, даже против обычного бытового хамства.

Все это Василий Игнатьевич прекрасно знал, в отношениях людей терпеть не мог, но, к счастью, бороться умел.

— Зачем священника убили? Он мешал вам? Сопротивлялся? — так же спокойно, без нажима спросил Василий Игнатьевич.

Младший так же гнусно ухмыльнулся, хотя уже вроде с оттенком тревоги, начиная что-то понимать. Старший оценивающе вглядывался в лицо Василия Игнатьевича.

— Мы это не будем обсуждать, хорошо? У нас двадцать два заложника. Каждый час мы будем убивать по заложнику, и виноваты в этом будете вы! — ткнул он корявым пальцем чуть ли не в грудь Василию Игнатьевичу. — А если не будет плавсредств, убьем всех, и в этом тоже виноваты будете вы!

— Наверное, вы еще не поняли… Это я здесь решаю, с кем и о чем разговаривать. И кем вас считать, тоже решаю я. Что вы убивали моих людей и крестьян из отряда самообороны — ладно, будем считать — идет война. Взяли заложников — прямо скажем, подоночный способ, но хоть тоже понятно — война. А вот зачем священника убили? Если была военная необходимость, тогда вы все-таки военнопленные. А не было — тогда вы уголовники…

И Василий Игнатьевич ясно, светло улыбнулся «парламентерам». Так он улыбался русским коммунистам, на русской земле, задавая им этот «детский» вопрос: а вы мол, и правда член ВКП(б)? Или вас оболгали, милейший?

— Вяжи! — скомандовал Василий Игнатьевич.

— Парламентеров?! Вы нарушаете законы войны!

Трудно сказать, действительно старший намеревался отвертеться, наврать или просто шел до конца, уже поняв, что — конец.

— Парламентеры бывают во враждебных армиях, в уголовных бандах парламентеров никак не может быть… Так зачем вы отца Хосе убили? Будете говорить?

— У нас больше нет религии… — вякнул было молодой, поймал взгляд старшего, осекся. Василий Игнатьевич поощрил его ласковой, отеческой улыбкой.

— Нет религии, вот как? Но я ведь вас и не спрашиваю о религии. Я вас спрашиваю о том, зачем вы убили священника? Кстати, вы лично его убивали? У вас такое хорошее, милое лицо, молодой человек… (Кто-то из милиционеров не сдержался, громко фыркнул.) Я не могу представить вас, чтобы вы — и вдруг гвозди в руки… старику… Наверное, все он, правда?

— Он, он… И другие… Кривой Хорхе… Мишель… Алексей из Москвы…

— Алексей? Он правда из Москвы?

— Да, да… Мишель из Франции, а он, Алексей, из Москвы…

— Перестаньте издеваться! — не выдержал старший, матерый. — Собираетесь расстрелять нас, стреляйте! Но помните, наши сразу перебьют заложников! Их души будут являться вам! Именно вам!

— Души? У вас же теперь нет религии?! И расстрела не будет, не надейтесь. Расстреливают военнослужащих. А бандитов вешают, поймав на месте преступления.

И уже другим тоном, своим людям:

— Вешать через пять минут, вон на том суку, чтобы было видно из окон. Одновременно — пулеметы! Открыть огонь прямо сейчас!

— Ваших заложников убьют! Убьют сразу, как только вы повесите нас! Слышите, вы! Ваш командир убивает заложников! — надсаживался старший коммунист.

— Из-за таких… гм… — только и сказал Василий Игнатьевич, и коммунист осекся, подтвердив общие подозрения. Из-за стволов олив раздавалась непристойная ругань, крик, шизофренические угрозы, шум свалки — бандитов тащили к намеченному суку. И все утонуло в реве пулеметного огня. По пулеметчику на колокольне стреляли и из винтовок, кто получше умел вести прицельный огонь. Пулемет отвечал короткими очередями… Чихнул… застучал… Время!!

Василий Игнатьевич прыгнул через каменную ограду, кинулся к паперти. За ним нарастал топот ног, дружное, все громче — «Hurra!».

Пулемет рявкнул… и замолчал окончательно. Одновременно Василий Игнатьевич ощутил лицом прохладу — они были уже возле собора. Кому снимать отца Хосе, было известно. У Василия Игнатьевича была другая задача — заложить пороховой заряд. Вот здесь или почти вот здесь должен проходить засов.

— Все назад!

Внутри церкви заорали: то ли бандиты увидели, наконец, как вешают «парламентеров», то ли начали убивать заложников. И все покрыл грохот взрыва. Дверь подскочила, явственно отошла от косяка, когда лопнул массивный засов. Бросить отряд внутрь церкви, на выстрелы банды? Василий Игнатьевич придумал кое-что получше. В щель полетела граната. Не страшно — доски не пропустят осколков. Дверь тянут на себя, расширяют щель… и снова летят гранаты. Взрывы дико грохочут внутри тесного, замкнутого пространства. Чтобы там, внутри, уже совершенно обалдели, не знали бы, что и подумать. И только тогда — все вперед!

В кислой вони, в дыму, в полумраке схватывались раненые, обожженные; с лестниц на хоры стреляли; кто-то вспрыгнул на алтарь, оттуда пытался достать нападавшего штыком. А потом остальной отряд стал вбегать в двери, прыгать в окна, и в церкви сразу стало тесно; несколько коммунистов, стрелявших на лестнице, убежали на хоры. Нескольких заложников бандиты все-таки убили, иных задели пули и осколки, в отряде тоже было много раненых. А все-таки дело было сделано — и было всего 10 часов 11 минут утра.

Вчера, в 12 часов ночи, больше ста бандитов вышли из своих горных берлог и двинулись захватывать плавсредства. В 10 часов 57 минут последние шестеро, ободранные, залитые кровью, с безумными глазами вышедших из боя, стоят возле паперти церкви, под наведенными дулами. Пятеро стоят, один сидит, и непонятно, встанет или нет.

Василий Игнатьевич вышел к ним, еще запыхавшись, в разорванном на плече мундире, держа на отлете левую руку — на хорах один коммунист чувствительно цапнул за кисть.

Всмотрелся в пленных, сразу не определил. По-русски спросил:

— Ну, кто из вас Алексей?

Один из стоящих уж очень явственно вздрогнул и очень уже ханжески потупился. Да и сосед покосился на него довольно недвусмысленно.

— Значит, ты и есть Алексей… Странно встречаемся, сородич… Что же ты, парень, Россию-то перед всем миром позоришь? Не стыдно тебе?

И по лицу, по глазам парня видел, что ему действительно не стыдно. Русский волонтер Алексей искренне не понимал, а чего ему стыдиться. Он помогал здешним трудящимся, строил в Испании социализм…

— Не понимаешь? Ну, тогда пойдем, — почему-то Василию Игнатьевичу было важно не просто победить, разгромить, убить… Важно было… прав, ох как прав был отец Хосе — главное было быть правым.

Отец Хосе дышал, но уже слабо. И дело было не в разорванных гвоздями руках — не такие были раны и не столько вышло крови, чтобы это было смертельным. У отца Хосе было сломано несколько ребер, отбита печень… а скорее всего, не только печень.

— Ну вот смотри, Алексей… Ты, кстати, откуда? Городской, сельский?

— Детдомовский я…

— Родителей, отца и мать, не помнишь?

— Ну чо вы пристаете? Ну, не помню…

Вот он стоит, смотрит исподлобья, и неважно, помнит он что-нибудь или действительно не помнит ничего. Главное, что он не хочет помнить. Или не хочет делиться. А главное, не хочет думать, не хочет понимать.

Но почему, почему Василию Игнатьевичу стало так важно, чтобы он хоть что-нибудь, но понял?!

— Ладно, но ты просто посмотри. Ты ведь не знаешь, что этот человек уже вынес. Ты же видишь — он старый, измученный. Вон, ноги изувечены. За что вы его так, Алексей? Ты можешь мне просто объяснить, по-человечески?

Черта с два он объяснит по-человечески. Он сам толком ничего не знает — ни о себе, ни о других. И не хочет знать, что характерно. Ах, этот прозрачно-ясный, свободный от мысли, лишенный всякого страдания взгляд. Это недоумевающее выражение лица, словно бедняга кряхтит, не в силах вынести бездны премудрости…

— Мы здесь… Мы, значит, за народную власть… Понятно?

— Вполне понятно, Алексей, понятно. Ты объясни мне, зачем вы убили старика. Он разве с вами воевал?

— А ихняя церковь тоже эксплуатацию эта… бла-асс-ловляет. Против сицилисизьму… Насчет попов у нас строго, и церквей, при народной власти, чтобы не водилось. А так даже у Пушкина сказано:

Кишкой последнего попа.

Последнего царя удавим…

Решение пришло мгновенно.

— Значит, кишкой последнего попа… Ну что ж, ты сам сказал. Только давай отойдем.

И потащил Алексея, чтобы не видел отец Хосе, чтобы тем более — не испачкать его, не напугать. Левой рукой — красного за горло, за самый хрип. Пинается? Придется потерпеть… Нож аккуратно вошел, чуть выше лобковой кости, мягко двинулся вверх. Больше всего Василий Игнатьевич боялся поторопиться, сделать ошибку, чтобы красный подох слишком быстро. Ну вот, его уже можно посадить, вырвать блестящую коричнево-зеленую кишку из вывалившегося клубка. Неприятно, что они шевелятся, еще живые, пульсирующие, ну что поделать… Лицо к обезумевшему, уже почти не слышащему человеку:

— Значит, кишкой последнего попа? Держи кишку, последний!

И обрезком кишки, в брызгах крови и сизой, отвратительно воняющей жижи из кишок, поперек горла, и стянуть, перекрывая кислород. Пока еще есть конвульсии, какие-то движения, хоть какое-то биение жизни.

Шарахнулись, трясутся пленные. Насупленно смотрят, отвернулись, без дела мечутся свои. Ничего! Земля слухом полнится. Чем больше будет рассказано про местного начальника милиции, чем больше страшных слухов и историй, тем меньше будет желающих прорываться через эти места. И залитый кровью, вспотевший, воняющий чужой утробой, Базилио Курбатофф, сородич сталинского сокола, опустился на колени перед умирающим священником.

— Благослови, батюшка… — и не сразу понял, что по-русски.

— Опять злоба… опять жестокость… Наверное, они нужны, сынок, а ведь ты еще ничего не сделал, чтобы их уравновесить… Чтобы жизнь стала сильнее смерти…

Врач осматривал отца Хосе; лицо священника не изменилось, пока врач дезинфицировал, перевязывал раны от гвоздей. Осмотрел живот и бока, по которым плясало несколько человек, крупнее и массивнее отца Хосе. Глядя в глаза Василию Игнатьевичу, незаметно помотал головой. Василий Игнатьевич торопился, рассказывая отцу Хосе о себе: что ранен был на другой день, что было дальше. И радовался теплому, ласковому взгляду.

— Перст Божий, сынок… Неужели ты еще сомневаешься?.. Тебе дан знак, чтобы ты начинал другую жизнь… И ты пойдешь против воли Божьей, если не поймешь этого… Благословляю на хозяйство, на семью. На то, чтобы ты творил добро, пусть и немногому числу людей…

Солнце стояло в зените, когда отец Хосе последний раз вздохнул и как-то незаметно, тихо помер.

Солнце склонялось к закату, когда Василий Игнатьевич вошел в свою комнату. Саднили натруженные ноги, пульсирующая боль рвала простреленное легкое, болело в прокушенной руке. Только усилием воли Курбатов шагал браво, не позволяя себе старчески шаркать. Все-таки ему уже под сорок, да и досталось изрядно. Но завтра… завтра он примет ванну, сделает гимнастику, искупается в ручье за усадьбой и будет гораздо моложе. Завтра — делать предложение Инессе.

ГЛАВА 5. Рука Эриха фон Берлихингена.

С декабря 1944 года на хлебную карточку давали по 300 граммов того, что в войну стало называться хлебом. На мясную — 200 граммов на месяц.

Молодые мужчины исчезли с улиц совершенно. Впрочем, и девушек мобилизовали — расчищать последствия налетов, помогать эвакуированным, поддерживать порядок. С фронта потоком шли похоронки, после каждого налета из-под развалин выносили трупы. А очень часто и налетов не нужно было. Истощенные люди, без отдыха и без лекарств, умирали от легкого гриппа, от обострения печеночной колики, от малейшего перенапряжения, даже просто от испуга. Выпрыгнула кошка, громко закричали… разрыв сердца. Скончался аптекарь на углу Фридрихштрассе — не было сердечных средств, а без лекарств его сердце не смогло дальше работать.

А часто и неизвестно было — от чего умер человек? Задремал в трамвае старичок, стали его будить — а он уже холодный. Утром нашли труп молодой женщины. Вроде ночью был налет, но на трупе — никаких следов осколков. Шел человек по улице, упал — и нету человека. В сторону всех городских кладбищ тек постоянный ручеек движения. Активнее, чем к ресторанам. Даже убежденным нацистам особенно горько было от этих бессмысленных жертв; бессмысленных уже потому, что выиграть войну было совершенно невозможно.

Но и проигранная война продолжала собирать свой урожай. Рев самолетов раздавался аккуратно, в совершенно одно и то же время, по два и по три раза в сутки. Друзья не убегали в бомбоубежище. Они предпочитали умирать на поверхности земли, в привычной для них обстановке. И вместе. Едва начинался налет, как они оказывались рядом. Больше всего времени они проводили в библиотеке, и когда начинался налет, редко один из них не оказывался именно там. Тогда другой тоже поднимался из сада по скрипучим, рассохшимся ступеням… или выходил из кухни и появлялся в библиотеке. Даже во время ночного налета они как были, в ночных рубашках и колпаках, переходили из спальни в библиотеку, садились рядом и раскуривали трубки.

Они инстинктивно садились рядом, чтобы в случае чего их накрыло одной бомбой и для обоих все бы кончилось сразу. Так же инстинктивно они собирались именно в библиотеке — ведь сесть рядом и умереть вместе можно было и в кухне, и не выходя из спальни. Библиотека была прибежищем их мира. Местом, где продолжалось все, исчезнувшее в остальных местах. В библиотеке было все свое, родное, пришедшее из другого времени. Письменные столы с бронзой и хрусталем. Картины — лужок с коровами, с альпийскими цепями на горизонте. Вид старинного готического города. Фотографии — хозяин дома выступает на антропологическом конгрессе 1920 года. Хозяин с давно покойной женой, они позируют фотографу. Старший сын — стоит на крыльце дома. Младший сын — смеется в аппарат на фоне кустов сада.

Поселив у себя старого друга, хозяин дома счел нужным повесить и его фотографию. Это была странная форма вежливости, до которой сам гость у себя дома, скорее всего, не додумался бы. Хотя, если бы Германия погибла, Эрих приехал бы к нему, и было бы очевидно, что приехал уже совсем, приехал умирать… Тогда… кто его знает? Тогда бы понадобились совсем особые формы вежливости…

Картины и фотографии были важнее столов. Картины и фотографии показывали мир, каким он когда-то был и каким ему, по мнению стариков, следовало оставаться. А столы уже не были нужны. Старики еще могли писать, они могли еще много чего сделать… Но зачем? То, что могли бы написать старики, в Третьем рейхе никто не стал бы печатать. А будут ли печатать такие вещи после войны — старики тоже не были уверены. Поэтому старики не писали, а говорили. И главной частью меблировки становились не столы, а венские кресла-качалки.

И, конечно же, шкафы с мудрыми книгами, которые хозяин дома собирал всю свою долгую жизнь. Среди книг были такие, которые заложили основу современной цивилизации. Например, Фрезера и Леви-Брюля. Были и такие, которые прочитали от силы сто человек. Некоторые из них написал хозяин дома, старый антрополог Эрих фон Берлихинген.

Старики вставали рано, как привыкли за всю жизнь. Один из них всю жизнь преподавал, другой организовывал производство, договаривался с дельцами, бегал, ездил, собирал других. Старики привыкли быть активными. Они пили морковный чай, съедали микроскопические кусочки хлеба, просвечивающие сквозь маргарин. Каждый второй день один из них варил суп, который ели днем и вечером.

Но главное начиналось для них, когда они садились в кресла, вели неторопливые беседы, некоторые из которых могли бы сделать имя в научном мире. Сидеть в библиотеке, жить вместе, думать об окружающем — это и было для них вести настоящую жизнь. Основой жизни для них была семья, многолетняя дружба, квалификация, интеллект. Старики не умели обходиться без того, что и должно происходить в настоящей жизни без споров, книги, обсуждения серьезных проблем. Старики умели, оценив талант и ум авторов книг, добавить свое к прочитанному. Умели столкнуть мнения, оставшись лучшими друзьями. Вот это для них была жизнь! Настоящая жизнь, к которой их обоих готовили.

Вокруг домика шла совсем другая жизнь… какая-то ненастоящая… призрачная, совершенно фантастическая жизнь. Жизнь, в которой семья, дружба, коллегиальные отношения не значили совершенно ничего. Жизнь, в которой было важнее быть арийцем, нежели профессором университета. В которой иметь дополнительные карточки на мясо или знакомого гауляйтера было важнее, чем написать книгу.

Вместо реального, положительного, полного смысла мира университетов, лекций, книг, конференций и докладов там начинался ненастоящий, совершенно причудливый мир гауляйтеров, налетов, пайков, вермахта, беженцев, рыцарских крестов и прочего сюрреализма.

В мире Эриха фон Берлихингена взрослые сыновья тоже могли быть не дома. Он сам три года изучал языки арауканов в Чили и так сроднился с ними, что даже дома, к ужасу фрау фон Берлихинген, пытался есть червей и пауков. Но и экспедиции остались в нормальном человеческом мире, то есть в мире, который оставался теперь только внутри его дома. В удивительном теперешнем мире сыновья хозяина были не дома потому, что их призвали в вермахт, — с оружием в руках защищать то, что и они, и их отец считали совершеннейшим безумием.

Во внешний мир приходилось выходить, чтобы получить карточки, отоварить их; чтобы пойти на черный рынок, продать что-нибудь из бронзы или из одежды и принести домой еды. Чтобы достать дров и керосину.

Приходилось выходить и для того, чтобы слушать слухи. Слухи были единственным источником хоть какой-то информации. В «Фелкишер беобахтер» сообщались вещи настолько фантастические, что читать ее просто не имело ни малейшего смысла.

— В точности как «Правду», — мрачно шутил Игнатий Николаевич.

Слухи все-таки позволяли ориентироваться — как движутся союзники, куда дошли, не попадут ли старики под Советы (чего панически боялись оба) и где лучше отоваривать карточки на мясо — рыбными хвостами или мясными обрезями.

Везде были очереди, абсолютно все приходилось «выбивать» и «доставать» — даже то, на что люди имели совершеннейшее и всеми признаваемое право. Старики охотно вообще не выходили бы из дома, а им приходилось много времени проводить на улицах, в лавках, на площадях, на черном рынке и в других неприятных местах.

Друзья давно понимали, что не останутся в живых. Что было и не удивительно, потому что такие, как они, не были нужны никому — ни коричневым, ни красным, ни тем, кто спасал мир от красных и коричневых. Коричневые еще могли использовать двух мудрых стариков как «великих арийских ученых» или объявляя их ум и талант «проявлением нордического духа». Но в целом на стариков коричневым было плевать. И не только потому, что при слове «культура» коричневые хватались за пистолет, — сейчас у них, у захвативших Германию национал-социалистов, были проблемы посерьезнее… Вот если бы старики могли хотя бы немножко стрелять в орды большевиков… хотя бы чуть-чуть минировать мосты… или хотя бы совсем слегка подбивать «летающие крепости» англо-американских империалистов… И уж, конечно, как бы коричневые ни распинались про дух и про почву «истинно арийских философов», они, конечно же, прекрасно чувствовали в стариках целые океаны глубоко неарийского и ненордического духа.

А для красных, при всем отсутствии у них нордического духа, старики были безнадежно, неискоренимо буржуазны. Старики были хорошо воспитаны, умны, получили прекрасное образование и органически не переваривали никакого люмпен-пролетариата. Старики не могли быть своими ни для боевиков Эрнста Тельмана, ни для пламенных интернационалистов Ленина и Троцкого, ни для функционеров дядюшки Джо.

Спасителей же Европы не волновал ни нордический, ни пролетарский дух. Такими мелочами они вообще не интересовались. Главные спасители Европы интересовались больше тем, кто именно сможет захапать собственность фирмы Круппа или Симменса. Ведь эти страшные люди грабили европейские страны, использовали труд рабов и совершали множество других, столь же чудовищных вещей. Согласно законам божеским и человеческим, их собственность необходимо было передать тем, кто не запятнал себя столь чудовищными злодеяниями.

Можно, конечно, напомнить, что где-то на Востоке лежала такая страна, Индия, обчищенная до последней пайсы как раз спасителями человечества… Индия, в которой каждый год из всех 200 лет колониализма умирало от голода больше миллиона человек.

И вроде была у британской короны какая-то история с индусскими ткачами… В 1801 году продукция британских фабрик не смогла конкурировать с тканями индусских ткачей. И тогда гуманные британцы, из человеколюбия пришедшие помочь индусам строить современное общество, в одночасье собрали 20 тысяч индусских ткачей и отрезали им пальцы на обеих руках.

Была еще и история с кхондами… С диким племенем, которое по своей природной тупости и органическому свинству не хотело приобщаться к цивилизации и которое пришлось приобщить к ней посредством сожжения полей, огня горной артиллерии… вполне в духе операций по очищению Полесья от партизан.

Таких операций в истории и Британской, и Французской империй вообще было немало, и после них, вообще-то, не очень легко становиться в позу чьих-то защитников и провозвестников прогресса. Так же, как трудно надевать белые одежды правозащитников после выдачи Гитлеру венгерских евреев, Сталину — русской эмиграции…

Нет, и спасителей Европы нимало не волновали ни старики, ни все, что они могли бы сказать.

Было очевидно, что спасители Европы сначала разбомбят, а потом проутюжат техникой все, что только возможно, и что, конечно же, война не минет этот кирпичный домик в Пиннеберге.

Да и с чего бы это выпала судьба сохраниться именно Пиннебергу? Ничем он не был лучше всех городов и деревень, сметенных с лица земли авиацией и артиллерией, движением танковых колонн.

У стариков осталось только прошлое. Прошлое было понятным. В нем все было таким, каким и должно быть в нормальном человеческом мире и при нормальных человеческих отношениях. Прошлое было понятно, объяснимо; оно не могло изменяться и не таило враждебных или попросту опасных перемен. Десятки лет вели они нормальный образ жизни, в окружении нормальных людей, с которыми поддерживали нормальные отношения.

И делали приятное для них дело, полезное и осмысленное. Умение делать полезное для других людей дело давало им статус, деньги, уважение окружающих, и это было объяснимо и понятно. «Война — великолепное приключение, — скривившись от напряжения, читал Эрих фон Берлихинген в книжке, по которой пытались учить его сыновей в трудовом лагере, — разрушение и зрелище разрушения доставляет истинное наслаждение…». Старик жевал губами, прикидывал, как бы спустить штаны писавшему эту гадость, вооружившись пучком крапивы…

В прошлом старики были людьми, с которыми считались окружающие. И по понятным, постижимым для них причинам. Не потому, что в прошлом один из них был «арийцем», а другой «пролетарием», а потом у них все это отняли…

В мире, рухнувшем под залпы Первой мировой войны, не имели никакого значения ни «пролетарии», ни «арийцы». Этих глупостей еще не придумали, и важно было как раз то, что один из них был профессором университета, а другой — богатым предпринимателем.

Мир не дал им ничего взамен ценностей этого погибшего мира, и старики хранили верность прошлому.

Старики часами вели разговоры о культуре, истории, о картинах, книгах и приключениях духа. О людях, с которыми они были знакомы, о делах давно минувших дней. В величественной панораме жизни 1880 — 1900-х годов старики искали спасения от творящегося ужаса.

Конечно же, они много раз говорили об удивительной загадке, о кольце Соломона, и о человеке, который, вполне возможно, унес эту загадку то ли в могилу, то ли в прошлое…

Потому что до 1934 года в городе Ганновере жил такой человек — Ульрих Вассерман. В России, откуда он бежал уже пожилым, был он торговцем скотом, и многие коллеги ценили его как непревзойденного знатока и эксперта. Если Ульрих Вассерман говорил, что из этой коровы получится 215 килограммов мяса разного качества, в том числе 88 килограммов первосортного, можно было быть уверенным — получится именно так, как он сказал. Если Ульрих Вассерман сказал, что овечку покупать не стоит, она не окупит расходов, значит — умный человек не должен покупать эту овечку.

Все знали, что Вассерман очень ценит свое странное кольцо, сделанное из железа и как будто распиленное повдоль, что он с кольцом никогда не расстается, и что он часто ведет деловые переговоры, поглаживая при этом кольцо.

Все знали, что Вассерман купил это колечко у одного петербургского аптекаря и уверен в его волшебных свойствах.

Все знали, что Вассерман живет один, собрал большую библиотеку, и что он человек образованный и хорошо знает историю.

Все знали, что он хорошо играет на скрипке, и перед тем, как принять важное решение, долго музицирует.

Но вот чего совершенно не знали жители города Ганновера, так это что Ульрих Вассерман — не ариец! Не успели прийти к власти национал-социалисты, как они сразу же выяснили этот важнейший вопрос и установили с полнейшей определенностью — а ведь бабушка у Вассермана, оказывается, была неарийская! И добро бы еще, принес бы ему черт на хвосте французскую или славянскую бабушку, а тут еще дочка раввина!!!

Что с того, что Ульрих Вассерман считал себя немцем, а Германию — своей родиной? Какое значение имело то, что его бабушка выкрестилась в лютеранство и стала немкой по законам Ганновера? Какое значение имело то, что Ульриха Вассермана ценили и уважали за типично германские качества? А никакого! Не имело значения совершенно ничто и ни в какой степени, имело значение только одно — что в Германии принимались расовые законы, и, согласно этим законам, всякий еврей должен был жить, работать, владеть собственностью и жить общественной, а тем более половой жизнью отдельно от немцев… то есть, прошу прощения, арийцев.

После принятия этих законов дедушка Вассермана уже никогда не мог бы жениться на бабушке, а если бы он наплевал на расовые законы и все равно занимался бы любовью с милой его сердцу девушкой, то его запросто могли бы арестовать, водить по городу с доской на шее с подробным описанием его преступления: актом скотоложия с самкой еврея, и подвергнуть репрессиям вплоть до порки, ссылки в глухую деревню или тюремного заключения.

А Ульрих Вассерман, продукт непредусмотрительности и сексуальной неразборчивости дедушки, лишался права называться немцем, должен был нашить на одежду желтые звезды и не выходить из дома без таких «украшений», чтобы все видели — вот идет человек низкой расы и своевременно шарахались бы от него.

Вокруг дома Ульриха Вассермана уже суетились прихлебатели нацистов, просившие дать им этот дом для того, чтобы они могли его ариизировать. Ведь чудовища-аиды веками эксплуатировали трудолюбивый немецкий народ, и нажитое таким способом имущество необходимо было вернуть в лоно арийского общества…

И тут произошло нечто поистине удивительное: Ульрих Вассерман взял и исчез. Кое о чем можно было догадаться, потому что целую неделю Вассерман ходил и скупал золотые украшения, серебро и драгоценные камни. Платил он щедро, а ведь ювелиры, обозванные арийцами, — тоже люди. И хотя они сильно подозревали, что злонамеренный Вассерман хочет то ли сбежать во Францию, то ли перейти швейцарскую границу, им совсем не хотелось, чтобы кровь этого человека пала бы на их головы. И потому эти недостаточно патриотичные люди, мало проникшиеся расовой теорией, продавали ему драгоценности, помогая перегонять деньги в то, с чем можно прожить и на чужбине.

Но Ульрих Вассерман даже и не сбежал… Всю ветреную весеннюю ночь играла скрипка в его доме, а наутро Ульриха Вассермана нельзя было найти нигде… Нет, он не убежал — потому что гестапо и ребята из штурмовых отрядов внимательно присматривали за домом и были полны решимости не позволить вывозить из Германии драгоценности! При первой же попытке бежать Ульриха Вассермана тут же поймали бы, ариизировали бы его движимое имущество, а самого купца убили бы или отправили в лагерь уничтожения.

Может быть, его убили в собственном доме? Но стоило посмотреть, как смущены, удивлены были гестаповцы, как тщательно простукивали они все стены, раскапывали земляной пол в подвалах, поднимали деревянные полы в комнатах… Потому что и вынести труп из дома никто бы не смог незаметно, и оставалось предположить одно: кто-то невероятно ловкий ухитрился проникнуть в дом ночью, вышел с украденными драгоценностями (что уже невероятно), а труп Вассермана спрятал так ловко, что его до сих пор не нашли… Что было еще невероятнее.

Итак, Вассерман таинственно исчез, и вместе с ним исчезли и скупленные им сокровища, и скромное железное колечко, и скрипка. Друзья слишком долго искали Вассермана, слишком поздно его нашли, и, не успев найти — потеряли уже навсегда.

Они подозревали, куда девался Ульрих Вассерман: еще до нацистов Эрих фон Берлихинген раздобыл сведения о торговом доме в Ганновере XV века. Торговый дом вел операции с Русью и имел постоянное отделение в городе Польцо. Возглавлял торговый дом богатый купец, Ульрих Вассерман… Доказать, конечно же, ничего было нельзя. Друзья много раз обговаривали шансы «за» и «против». Эрих полагал даже, что в пользу «того самого» Вассермана говорит уже стремление торговать с Русью, жить часть года на Руси… «Для некоторых немцев связь с Востоком — это неискоренимо», — говаривал Эрих, затаенно улыбаясь и попыхивая трубочкой. Игнатий Николаевич был полностью согласен — у многих, многих немцев «клиника» по части всего русского. Вот к чему он, признаться, за годы жизни в Европе так и не привык, — так это к тому, что Россия — у них Восток… Для него Восток начинался в мусульманских странах, в Персии, в Средней Азии…

Но он понимал — для Эриха, для многих немцев Россия была и останется страной восточной; это так, и ничего тут не поделаешь. Германия, как и Россия, всегда открыта была в обе стороны. Для Германии Западом были Голландия, Британия и Франция; Восток начинался славянскими землями.

Иногда старики спорили и об этом, изучая собственное сознание и себя как представителей культур. Уж, конечно, они подробно обсудили вопрос о железной руке одного из предков современного фон Берлихингена, — кстати говоря, тоже Эриха.

Если верить легенде, живший в XV веке рыцарь Эрих фон Берлихинген потерял в битве кисть правой руки, и некий мастер выковал Эриху фон Берлихингену железную кисть, которой Эрих мог владеть не хуже, чем своей родной, природной кистью.

Согласно легенде, и после смерти Эриха фон Берлихингена железная рука продолжала самостоятельно жить в его замке. Лихо бегая по полу, стенам и потолку, железная кисть руки сама добывала себе мясное пропитание, и с ней лучше было не встречаться…

Старики подробно обсудили, что бы могло стоять за старой недоброй легендой?

Эрих был уверен, что и здесь не обошлось без кольца. Игнатий полагал, что в железную руку мастер мог поместить хитрую машину, а после смерти хозяина никто не знал, как ее остановить. Но, в общем-то, и он совсем не исключал здесь проделок владельца кольца. Разумеется, и здесь речь не шла о твердых, о серьезных доказательствах. Старики обсуждали аргументы «за» и «против», прикидывали разные варианты… Благо, времени у них хватало, а один из них был к тому же живым подтверждением легенды.

Потому что все свои работы Эрих фон Берлихинген писал левой рукой, — ведь когда он учился писать, пишущих машинок еще не изобрели, а писать правой рукой ни один фон Берлихинген не мог.

С тех пор, как железная рука фон Берлихингена стала известна всей Европе как пример удивительного искусства, а странные и даже жуткие события, происшедшие после того, как Эрих фон Берлихинген отошел в лучший мир, доказали — дело здесь не только в искусстве механиков… с тех пор все мальчики в семье фон Берлихингенов рождались с железной правой кистью. Нет, я не сказал, что они рождались без кисти руки, а потом искусные механики приделывали железную руку к культе. Не говорил я этого, не говорил! Потому что маленькие фон Берлихингены рождались прямо так, с уже готовой железной ручкой, и эта ручка постепенно росла вместе с ними, превращаясь в руку подростка, потом юноши…

Говорят, что когда-то, в древние времена, эта железная рука действовала ничуть не хуже самой обычной. Но мало ли что говорят про древние времена, а вот во времена исторические рука уже была, как обычная железная скоба. И все фон Берлихингены мужского пола рождались с этой скобой, и юные дамы и девицы должны были хорошо подумать, выходя замуж за одно из поколений рода — так сказать, в преддверии рождения другого… Род, впрочем, был славный, далеко не лишенный талантов, и юным дамам и девицам имело смысл принять во внимание и это, не менее важное, обстоятельство. Если и была серьезная причина не выходить замуж за представителей этого рода, то состояла она в том, что очень многие фон Берлихингены умирали смертью внезапной, непонятной и зловещей.

Но и эта причина исчезла, после того как в начале XVIII века разошлись пути двух братьев фон Берлихингенов — один поддержал семейную традицию и пошел в пираты, другой от традиции отступился, изучая законы превращения вещества в лабораториях и университетах. Братец пират помер богатым человеком в сорок шесть лет в состоянии наследственного запоя. Перед смертью ему все мерещились какие-то страшные существа, пришедшие за ним, и последними его словами было историческое: «Вилли, подай мне рому!».

Его вдова и дети, в назидание юным дамам и девам, тоже стали пиратами, и его потомки так и носились по морям до 1856 года, когда пиратство был объявлено вне закона, а лишенные романтики железные пакетботы так лихо гонялись за красивыми, изящными, но тихоходными пенителями морей, что скоро-скоро извели всю романтику Сильверов, Флинтов, Черных Псов и сундуков, закопанных в одной яме со скелетами. Рассказывают, впрочем, что еще в начале XX века один содержатель публичного дома в Бразилии называл себя потомком древнего и славного рода, и даже шевелил, в доказательство, пальцами железной руки. Говорят еще, что Чезаре Ломброзо[11] упал в обморок, увидев его фотографию… но все это уже недостоверно.

Второй брат как ни пытался найти философский камень, до конца дней жил на зарплату профессора. Но потомки именно этого, отступившегося брата, перестали умирать рано и страшно, а их железные руки окончательно превратились в какой-то причудливый вариант наследственной железной скобы. При этом фон Берлихингены, хоть и считали себя небогатыми, далеко не бедствовали, а ведь Германия — странная все-таки страна. Быть профессором в ней долгое время было почетнее, чем, скажем, банкиром или даже больше, чем пиратом. И когда фрау фон Берлихинген входила в лавку, жены банкиров и других пиратов отступали от прилавка и пропускали ее без очереди, а лавочник кидался именно к ней. Да, неправильная страна Германия! Не умеют в ней строить рыночную экономику — прямо как в России и в других дурацких государствах!

А железная скоба на руке младенцев-мальчиков с каждым поколением становилась все меньше и меньше, а дети Эриха фон Берлихингена были первыми, у кого руки были самыми обычными, вообще без всякого железа. Так что жили фон Берлихингены совсем неплохо, были уважаемы другими, занимались осмысленными вещами, понятными для вменяемой части человечества, и жизнь их была полна достоинства и смысла.

Прошлое было почтенным и добрым. Настоящего и будущего не было. Старики в домишке Эриха фон Берлихингена спокойно ожидали нашествия союзников — и смерти. Так и ждали, до январского налета 1945 года. Это был какой-то особый налет, он уже и начинался необычно. Старики уже привыкли, что самолеты идут, едва ли не касаясь друг друга крыльями, и раз за разом сыплют сплошные потоки бомб.

Но здесь масштаб был все же необычным. Во-первых, все началось в 3 часа утра. Во-вторых, начавшись, налет все никак не прекращался. Из чего старики сделали вывод, что происходит как раз то, чего они столько времени ждали. Раз за разом самолеты заходили в пике, с воем сбрасывали груз. Старики ясно видели, как от фюзеляжей отделяется словно бы капля, идет вниз… быстро становится невидимой…

Город давно уже горел. К 5 часам утра стало светло от зарева. Оба не раз бывали под обстрелами и бомбежками и вполне могли представить, что делается в самом городе. Крупная бомбежка была одним из событий, не находивших аналогии в европейской культуре XIX столетия. Бомбежка исключала мужество. Делала ненужным подготовку солдата. Игнорировала все личные качества людей.

Когда с небес валились бомбы, исчезал смысл всех вообще личных качеств. Смерть брала не потому, что тебе изменило боевое умение, не потому, что ты струсил или дал слабину. А просто потому, что ты совершенно случайно оказался ближе или дальше от случайной траектории падения.

Ни заходящему в пике авиону, ни падающей железяке невозможно было противопоставить ни презрение к смерти, ни храбрость, ни силу духа. Все это оставалось где-то там… В мире сражений под Эйлау, Лейпцигом, самое позднее — под Садовой.

Вскакивать, бежать было неумно, но не потому, что струсивший подставлял себя врагу. А потому, что вертикально стоящий человек испытывал более сильный удар взрывной волны, и потому, что увеличивалась площадь, в которую могли попасть осколки.

Но и тихо трусить, прижимаясь к земле, не имело особого смысла. То есть, забившись куда-то, прижавшись к земле, легче было уцелеть, нет слов. Но и прижавшихся к земле настигала эта воющая, нечеловеческая смерть, пусть и с другой мерой вероятия.

Человек, которого пытались убить бомбой, становился своего рода физической величиной, вероятность спасения которой нетрудно было рассчитать с помощью формул: расстояние от эпицентра… объем заряда… мощность взрывчатки… высота… объем… траектория движения осколков…

Под ударами бомб исчезало представление о самой земле. К ней уже нельзя было относиться так, как относились сотни поколений, всю историю цивилизации.

Земля всегда была самым недвижимым из всех видов недвижимого имущества.

Земля могла прокормить всегда, даже когда отказывали акции, заводы и государства.

Земля была красива, неизменна в своей красоте.

Земля была чем-то максимально стабильным, куском неизменности в вечно менявшемся мире.

Могло изменяться все; все могло оказаться непрочным — но только не земля.

Такова была земля для обоих стариков, для их сверстников… для всей культуры, в которой они жили и которая их породила.

Под ударами авиабомб земля переставала быть твердой. Земля ходила ходуном, как море. Не было тверди. Пытаясь спастись, человек вжимался в землю… А земля плясала, подпрыгивала, колебалась так, словно была жидкой или желеобразной. Было непонятно, спасает ли она тебя или, наоборот, выталкивает навстречу воющему металлу.

Могилы разверзались, и земля отказывала человеку в праве уйти в нее навечно.

Не было больше смысла даже в словах «вечный покой» или «покоиться в мире».

Земля исчезала как символ стабильности, вечности, покоя, надежности, спасения…

Вообще-то, бомбили далеко, бомбы падали в нескольких километрах. Но даже то, что долетало до домика стариков, вызывало ощущение страшной, нечеловеческой силы. Домик вздрагивал; дребезжали стекла, на мгновение перекашивался пол. Железный рев не мешал говорить, но его сила показывала ясно, что вырвалось наружу попустительством глупых людей…

Легко можно было себе представить, что делается в Гамбурге. Дымящиеся, местами — горящие развалины. Чадный дым вперемежку с ясными, жаркими, еле видными при свете дня струями, полным-полно удушающего дыма от всего, что было в домах, — от мебели, одежды, от людей, от краски, от домашних животных.

Трупы — еле одетые, полуодетые, в жалких спальных рубахах. И не только трупы, а обрывки. Чья-то рука… голова… обрывки уже вовсе непонятные, даже неясно, откуда…

— Я часто думаю, существует ли все-таки понятие исторической вины? Если да, то за что это нам? — задумчиво произнес Эрих.

— Слушай, Эрих, а если бы мы успели перехватить Ульриха Вассермана и прибрали бы то кольцо… Что бы ты пожелал с его помощью?

— Ты забываешь — это только половинка кольца… Но будь у меня все кольцо — конечно, я хотел бы прекратить войну… Лучше, чтобы ее совсем не было, а если так нельзя — то прекратить хотя бы сейчас, немедленно.

— А я бы хотел не допустить и Первой мировой…

— Да, это на редкость глупая война, стыдно ее вспоминать… Игнатий, а ты хочешь супу? Пока тихо, а не ровен час…

Во второй половине дня авионы англичан стали заходить и на Пиннеберг. Несколько домов было разрушено, валялись те, кто успел выбежать из домов, но не добежал до бомбоубежища. Старики — опытные люди! — понимали, что значит грохот разрывов. Вот с каждым разом все громче… Значит, летит в их сторону, сбрасывает линию бомб. Страшный удар рухнул совсем рядом. Все стекла вылетели разом, и острые осколки промчались через комнату, впиваясь в стены и шкафы. Старики переглянулись; Эрих поднял руку ладонью к Игнатию.

— Привет тебе, Игнатий, и прощай, — по-латыни сказал другу Эрих, выбрав минуту затишья.

— И тебе привет, Эрих, и прощай.

Слова Игнатия Эрих прочел по губам. А сами звуки потонули в грохоте. Старики ждали неизбежного — страшного взрыва, смерти. Но следующий взрыв был далеко. Говорить стало невозможно, и еще раза два их вполне могло бы зацепить, но смерть никак не приходила. Самолеты прилетали и улетали, смешивая с землей все, что находилось у них под крыльями. Наступал вечер. Закат не мог пробиться через тучи, сквозь поднявшийся над городом дым. Город горел, и пожар светил куда сильнее заката. Пожалуй, даже назвать пожаром это было не совсем точно. Пламя встало на высоту 100… 200… 400 метров над городом. Отдельные языки его выплескивали и на километр.

Темнело, кончился грохот налета, и все поглотил рев пожара. Пламя огненной воронки требовало кислорода. Нагретый газ выбрасывался вверх, а в разреженное жерло нагнетался новый, из окрестностей. Ветер дул, неся все, что был в силах поднять, — бумагу, солому, даже мелкие ветки, картон. При пляшущем, словно летящем свете огня можно было читать. Рев огня стоял такой, что говорить было бессмысленно. Да, старики были свидетелями совершенно удивительного явления. А другим, и не менее удивительным явлением было то, что они еще живы! И как будто еще поживут…

В начале мая пришли англичане. Дня три в городе творилось черт знает что. Англичане ловили солдат вермахта, эсэсовцев и функционеров. Кого-то поймали, кого-то нет… Застрелили нескольких подростков и стариков, шатавшихся по городу после комендантского часа. Один из расстрелянных вроде бы рассказывал, что пошел за лекарством для больной матери, да ведь пойди проверь… и стоит ли вообще проверять их, гадких тевтонов?!

Расстрелять было значительно проще… Но у англичан было одно очень хорошее качество — англичанам тоже было плевать на стариков. В зоне английской оккупации было так же холодно, голодно, так же неопределенно, как под нацистами. Ясность была только в одном: тот, кто увидел на улицах родного города солдат оккупационной армии — уже как бы закончил войну… Кончалось страшное время, когда насильственных смертей было в сто раз больше, чем от болезней и от возраста.

Единственное, что могло угрожать одному из стариков при британцах, — это насильственная выдача Сталину. Впрочем, у Игнатия, слава богу, давно уже было гражданство… И если городские архивы сгорели, то свидетелей можно было найти сколько угодно.

Впрочем, некоторые действия англичан даже вызывали одобрение у стариков: например, они нашли и повесили одного из авторов расовой теории, некоего Ульриха Нейске… У стариков это известие вызвало приступ мрачного удовлетворения: оба они считали Нейске страшным позором для академических кругов.

Но возникал естественный вопрос: почему англичане не повесили Гобино?! И других британцев, тоже создававших расовую теорию, в самой старой доброй Англии?!

До англичан Эрих фон Берлихинген даже не вспоминал о сыновьях. Хотелось верить, что его мальчики останутся в живых. Придут, застанут пепелище… Ну, что делать? Придется им начать все сначала… Эриху было жаль мальчишек; он считал, что рано в 20, тем более в 17 лет начинать жить без отцовского пригляда. А теперь, кажется, отец мог и успеть помочь своим мальчикам вырасти…

Разумеется, детей Эриха давно прибрали по призыву. Парни были здоровенные, чистых арийских кровей — так и так получилось, что известный с XII века род Берлихингенов смешивался только с британцами и скандинавами — сиречь только с арийцами. И мальчиков засунули в СС. И они сами, и отец считали это личным оскорблением, но какое это имело значение?

Надо, надо было засунуть мальчиков в стенной шкаф или в погреб! — не раз посетовал отец. Теперь он мог только ждать. Он и ждал. 6 мая произошло сразу два события, определивших дальнейшую судьбу Эриха и всего рода фон Берлихингенов. Утром, в 8 часов, пришло известие из комендатуры, что Хорст фон Берлихинген 29 апреля 1945 года погиб при взятии американцами города и лагеря уничтожения Дахау. Хорст фон Берлихинген был раздавлен гусеницами танков при первой же атаке американцев. В момент смерти он, бросив автомат, бежал по проселочной дороге, надеясь скрыться в лесу. И не успел. Это обстоятельство заставило оккупационные власти еще хуже отнестись к Эриху фон Берлихингену — к отцу эсэсовца, охранявшего лагерь уничтожения.

А днем зашел молочник Рихард — старый, одноглазый, однорукий… Рихард долго мялся, переступал с ноги на ногу, сопел и смотрел в угол комнаты… А потом посоветовал пойти на площадь, к вокзалу, и посмотреть…

— Вы кого-то нашли, Рихард?

— Да вроде бы да, а может быть и нет… Только вы пойдите, посмотрите…

Дело в том, что на вокзальной площади, как раз там, где люди заходят в здание вокзала, британцы расстелили брезент… На брезенте были выложены трупы. Само по себе зрелище было привычным, ничего нового. Англичане клали возле скоплений люда неизвестных покойников — авось кто-то опознает и не нужно будет вводить в труды доблестных британских солдат — копать яму под еще один труп.

И сразу стало видно, кого имел в виду старый молочник Рихард. С краю брезента, одной рукой уже на травке, лежал труп мальчика лет 18 — 19. После того, как с него сняли сапоги доблестные британские победители, труп остался в одной майке и трусах, да еще непонятной брезентовой куртке.

Мальчик был застрелен в спину, и выходное отверстие пришлось как раз напротив сердца. Мухи летели на огромную рваную рану, на торчащие из нее лилово-серые обрывки, багровые кровавые сгустки.

Вальтер фон Берлихинген, последний в роду, известном с XII столетия, невидяще глядел в низкое, пасмурное небо.

Эрих встал на колени перед трупом. Первое, что он пытался сделать, — это достать носовой платок, закрыть страшную рану на груди.

А словами, одновременно с жестом, он хотел попросить прощения у мальчика. За весь обезумевший мир, пожирающий таких, как Вальтер. За себя, оказавшегося не в силах выполнить такое простое, необходимое дело — защитить сына от пожирания. Впрочем, что может отец… и вообще кто бы то ни было в мире, захваченном сыном шлюхи Джугашвили и недоделанным маляром Шикльгрубером? Что можно делать после того, как люди умные, опытные и ответственные уже пропустили к власти этих существ и позволили им компенсировать свои комплексы, сводить счеты с человечеством, используя ресурсы всей Европы? Что может отдельный человек?

Эрих фон Берлихинген не знал, что говорить сыну теперь. И что вообще можно в таких случаях говорить. У Эриха не было необходимого опыта.

— Здравствуй, сынок… — вот и все, что сказал Эрих. А потом лицо, несущее персональную историческую ответственность за Гернику, Освенцим и Ковентри, отец двух эсэсовцев, военный преступник Эрик фон Берлихинген стал гладить рыжую голову трупа, ерошить знакомые с детства, торчащие на висках волосы.

Британские власти старательно «копали», выясняя, что именно совершил 18-летний эсэсовец Вальтер фон Берлихинген. Дело было очень подозрительно — в 6 часов утра Вальтер фон Берлихинген был встречен патрулем на дороге, на подходах в Пиннебергу. Он так и шел по дороге — в армейских сапогах, брезентовой куртке, майке и трусах не по размеру. Столкнувшись с героическими солдатами оккупационных войск, он кинулся в лес и почти добежал, но солдаты, проявив мужество и высокий уровень огневой и строевой подготовки, открыли огонь на поражение и уничтожили опаснейшего врага, вероятного совершителя множества военных и политических преступлений.

Необходимо было выяснить, какие страшные преступления отягощают его душу. А что отягощают, было очевидно: иначе почему Вальтер бросился бежать, а не подошел к солдатам из патруля? Почему не остановился на их громкие, по уставу, крики? Они, конечно, кричали по-английски, но не должны же были британские (британские!) солдаты переходить на язык презренных иностранцев?!

Но как ни искали, никакого криминала за Вальтером не нашли. В боях его полк не был, в акциях не участвовал, лагерей не охранял. А Вальтер так вообще исчез из полка за ночь перед его поголовной сдачей в плен. Загадочная получалась история! И спустя двое суток власти отдали отцу уже начавший издавать запах труп его сына — последнего в роду фон Берлихингенов.

Гроб поставили в библиотеке — единственной большой комнате дома. И была последняя ночь отца с сыном перед похоронами мальчика. Эрих провел ее молча, сидя у изголовья сына. Молиться он не умел, что они увидятся, не верил — таким уж было это поколение. Игнатий несколько раз появлялся в дверях. Зачем — он и сам толком не знал. Спина Эриха не двигалась; иногда приходила в движение рука, гладила нечистую, уже скользкую кожу на лице, на руках Игнатий молча стоял, уходил… Он принес другу чай, тот кивнул, но пить так и не стал. Наверное, ему было не до того. А что мог сделать он, Игнатий… или даже что он мог сказать?

Даже обреченный погибнуть, до мая 1945 года Эрих был счастливее Игнатия, потому что и погибнуть ему предстояло на своей земле, а его род должен был продолжиться на этой же, родной ему, земле. Теперь счастливее был Игнатий, чей сын обосновался в Испании и даже завел там своего сына. Летом 1945 года Игнатий получил письмо от Василия Курбатова, но в Испанию не уехал, объяснив сыну, что оставлять Эриха нельзя.

Сына он тоже просил пока не появляться — шла как раз кутерьма с выдачами, британцы выдавали на верную смерть Сталину всех, кого могли поймать, а ведь сын воевал с красными и в Прибалтике, и в Испании… Появляться в британской оккупационной зоне ему явно не стоило.

Так, в мире призраков, старики прожили вдвоем еще почти полтора года. Вообще-то, все шло к лучшему, и встретиться Курбатовым, отцу и сыну, становилось все легче, все вероятнее.

Выжидали они уже так, больше на всякий случай. Но 7 ноября 1946 года Игнатий вышел купить молока и внезапно ощутил сильную боль в левой половине груди. На мгновение мир исчез, тело странно обмякло, бидон со звоном покатился, привлекая внимание Эриха. А потом Игнатий Николаевич обнаружил, что сидит на припорошенном инеем крыльце, а Эрих поддерживает его, но что встать он все равно не может. Игнатий сразу понял, что конец. И был почти рад, что умирает от сердечного приступа, что все кончится быстро. Больше всего он боялся долгой и мучительной смерти, беспомощности, паралича.

Впрочем, он прожил еще несколько часов, до вечера, и успел обо многом подумать. И самой низкой, самой стыдной его мыслью, которой он сам стеснялся, было то, что ему все-таки повезло в жизни больше, чем Эриху фон Берлихингену.

Так получилось, что Эрих фон Берлихинген потерял сыновей и пережил старого друга Игнатия.

В ноябре 1946 года Эрих фон Берлихинген отдал бумаги Игнатия Николаевича, кусок пергамента и сведения об Ульрихе Вассермане его сыну Василию, который приехал из Испании по паспорту Базиля Мендозы.

Зная отношения стариков, Василий предложил Эриху переехать к нему, в Испанию. Эрих только бледно улыбнулся. Эрих фон Берлихинген один встретил Рождество 1947 года, после чего умер в своем доме, приняв большую дозу сильною снотворного. В предсмертной записке он писал, что это для него лучший выход. И, скорее всего, так оно и было.

ГЛАВА 6. Бич Божий.

Василий Игнатьевич умирал. Врач говорил, что он поправится и они еще не раз сыграют в шахматы. А Василий Игнатьевич прекрасно понимал, что означает эта боль в груди, это стесненное дыхание. Он почти брался сам поставить диагноз.

Может быть, он даже выкарабкается на этот раз… но ненадолго. Время, время подводить итоги.

Стоял апрель 1979 года, и мир за окном расцветал. Вечерело, и нагретый за день камень начал отдавать тепло. Гудели насекомые в саду, струился запах цветов и трав, многоголосо пели птицы.

41 год назад он шел вместе с другими белыми к берегу Средиземного моря. Шел и мечтал сделать эту страну kommunistenfrei. Навсегда kommunistenfrei, на все времена. Мечты очень редко сбываются, а вот эта все-таки сбылась.

Раньше, в Прибалтике, он мечтал все же о меньшем, — лишь только о том, чтобы отомстить.

Иногда жизнь дает людям даже больше, чем их мечты. Но страдание не проходило. Ему казалось, что можно искупить совершенное, если пострадать за «други своя» и сделать хотя бы то, что в его силах. И там, в Прибалтике, и здесь, в Испании, он исповедался, каялся в том, что оставил на смерть своих близких… и даже не знает, где именно тлеют их кости. Священник, начитавшийся современной психологической галиматьи, нес про то, что, мол, наши поступки есть только следствие из стечения обстоятельств и мы за них не отвечаем. Василий Игнатьевич не верил в это. Он даже опасался, что в главном эта идея противоречит самому христианству. Если мы не выбираем, как поступить… если решаем не мы, а обстоятельства решают за нас, то как же быть со свободой воли? Как может человек спастись или погибнуть в геенне огненной, если он ничего не решает и не отвечает за решения?

Отец Мариано говорил иначе… Отпустил грех, не пытаясь делать вид, что грех предательства ближних — это вовсе и не грех, а так, мелкое недоразумение…

— Но если бы ты, сын мой, не сделал того, что сделал, ты умер бы там же, тогда же, и уж, конечно, без покаяния… Ждущие попрощаться с тобой тогда не родились бы… Откуда ты можешь знать пути Создателя? Может быть, ты нужен ему как раз пострадавшим от Его врагов?

Может быть… И, может быть, ошибкой была жизнь, почти вся посвященная мести. Сколько раз Василий Игнатьевич, исповедуясь, изо всех сил старался простить коммунистам. Более того — он много раз очень хотел раскаяться в совершенных убийствах… и не мог! Не получалось, не сбывалось…

— Ты постарайся их простить, — убеждал Мариано.

И Мариано на каждой исповеди уговаривал — прости им, не ведавшим, что творят. Прости тем, кто разорил твою семью. Ты и так уже свел счеты, ты свел счеты уже тысячу раз… Ты убил в несколько десятков раз больше, чем они убили в твоей семье… Не держи на них зла, разожмись…

Вспоминался анекдот про Франко. Священник исповедует умирающего каудильо.

— Вспомните своих врагов, ваше превосходительство…

— У меня нет врагов…

— Подумайте, ваше превосходительство, у вас не может не быть врагов…

— Нет-нет, у меня правда нет врагов! Ни одного!

— Подумайте еще раз, ваше превосходительство. У всех людей есть враги. Я — смиренный служитель Божий, и то у меня есть враги… Как же может не быть врагов у вас!

— Но у меня и правда нет врагов… Я их всех уже расстрелял!

Даже расстреляв, Курбатов не был в силах простить. И опять, в тысячный раз, на пороге земного конца, Мариано вел речь именно о них.

— …Ты впадаешь в грех гордыни оттого, что убил много коммунистов… И не можешь простить себе смерти твоих близких, павшей на тебя, бежавшего… Неужели ты думаешь, что в этом нет Провидения? Останься ты в России, не погуби ты мать и сестру, ты не убил бы этих коммунистов; эти существа остались бы живы, и Господь не покарал бы их при жизни…

Мариано вдруг замолк — ему стало ясно, что он сказал. И Василий Игнатьевич, Базиль Мендоза, тоже притих и напрягся… Вот оно! Вот почему он столько лет не мог раскаяться. Не совершив предательства, он оставался бы чист. Он не стал бы палачом матери и сестры. Но тогда не быть ему и орудием Божьим. Предательство делало его мстителем. Бичом Божьим. С Его мечом в руках он нес красным все, чего заслуживала эта сволочь. Сколько раз он молился и плакал, прося Господа вмешаться. Сколько раз он кощунствовал, кричал и умолял, заклиная: «Если Ты видишь — явись! Если Ты можешь — спаси! А если Тебе наплевать — тогда дай нам хотя бы знак, что Тебе все равно, и мы хоть будем знать, кем сотворены, и кто дал нам бессмертные души! Если Ты допускаешь, чтобы гибли младенцы, если Тебе все равно — то ты не Бог, ты сатана. И мы кощунствуем, создавая Тебе храмы и призывая Твое имя!».

Он мысленно орал и кощунствовал, мучительно выплевывал свой ужас, доверяя то, что чувствовал и думал, хотя бы Тому, кто не может его не услышать…

Чувство богооставленности рвало душу на части. Тот, кто сотворил, дал душу, дал возможность чувствовать, понимать и не сохранил, — предатель…

А тот, кто мог сберечь и не сберег,

В предвечном одиночестве останется.

А все это время орудие Господнего гнева, сотворенный Его волей бич со свистом гвоздил красную сволочь, выжигал погань и скверну с поверхности мира Господня. На глазах людей зримо творилось Господнее чудо; то самое, которое он требовал, и этим чудом был он сам… Василий Игнатьевич замолчал, откинувшись на подушки. Надо бы это осмыслить… но и времени осмыслить уже не было.

А ведь исчезло чувство тупика. Всегдашнею ощущения своей несовершенности, греховности… бессмысленной вынужденности своего бытия.

Возникло совсем иное — горделивое ощущение объяснения и завершенности… И — примирения с судьбой. Все было правильно. Все — оправдано. Но даже для эмоций времени, пожалуй, уже нет. Василий спросил священника, сколько у него времени. Отец Мариано пожал плечами:

— Все в руке Божьей…

— Я хочу попрощаться…

— На это тебе время дано, — скупо улыбнулся Мариано.

Да, он не зря прожил жизнь. Он многих убил и не в силах раскаяться в этом. Но даже и не будь он бичом Божьим, — вот стоят люди, которые от него произошли. Чьим «виновником» появления на свет является именно он. Разве это так уж мало?

Инесса. Господи, дай таких жен всем моим потомкам мужеска рода и до скончания веков.

Сын. Сын Игнатий… Неудачный, непонятно в кого, сын. Честная, трудолюбивая тряпка. Хорошая, любящая папу и маму, жену и детей тряпка. Будь он на месте отца, достанься ему такая судьба — тысячу раз бы пропал. Вот и сейчас — опух от слез, трясет выбритым, бабьим лицом. Эх, наследничек! Главный мужчина в семье!

Слава богу, есть еще Инесса, и она еще не старая. Вот встретились глазами, и в глазах у нее — понимание. Главой семьи будет она, пока не вырастут внуки. Тем более, невестка под стать сыну. Домовитое, честное, верное мужу ничтожество. Что может эта пара? Только одно — существовать в мире, который строят для них другие. А сами строить ничего не могут. Дай Господь, чтобы, пока не подрастут внуки, хранила бы Высшая сила мир от войн, катаклизмов и бед… Трое внуков, и какие разные… Улыбаясь, Василий Игнатьевич попытался поднять руку для благословения. И не смог — рука упала, не поднявшись. Тело изменяло, плеснул темный ужас… Но ведь тело уже и не нужно…

Отец Мариано помог, незаметно поддержал под локоть. Василий пытался говорить. Язык словно заморожен лидекоином — Василий Игнатьевич не чувствовал ни губ, ни языка. Хорошо хоть, можно улыбнуться. И можно шептать. Тихо шептать, без голоса.

С улыбкой благословлял старик внуков. Благословлял на жизнь и на возвращение в Россию. 20-летний Владимир… Ему на Россию плевать. Гордое имя, а характер… Характер — почти что в отца. Дай Бог прожить не подонком; дай Бог не сломаться, не превратиться в двуногую медузу.

Анна, ей 19. Веселая кокетка, хорошая, добрая девочка… Нет, правда, хорошая девочка, всем всегда хочет добра. Вот и сейчас — подбородок дрожит, жалко деда… но и страшно лишаться его. Дед всегда и все решал. За всех. Анна не виновата, что она — не более чем добрая девочка. Не всем же быть Инессами Мендоза… Благословил на жизнь. Этой вернуться в Россию — незачем. Привезут — сможет жить и там, почему нет… Но только если привезут другие.

Василий младше сестры на год. Поскребыш. Крепкий, самостоятельный, очень себе на уме. Плотно сжатый волевой рот. Добр, любит книги, любит лес. И силен, настойчив, деловит. Сколько дней подряд он искал инкунабулу доктора Марафета? Кажется, больше недели… Этот — в русскую линию… И Россию он всегда хотел увидеть.

В третий раз поднималась рука. Внук наклонился, и дед осенял его лицо мелкими крестиками, шептал про долгую жизнь, про счастье… и про возвращение, про Петербург, про каменные набережные. И про кусочек пергамента, про удивительную тайну, бросившую тень на их семью.

— Он вернется в Россию.

Инесса произнесла это громко и ясно, своим красивым, звучным голосом. Отца Мариано передернуло. Впрочем, он был очень занят… Вот священник внимательно вгляделся в Василия. Лицо его приобрело вдруг особенно серьезное, даже торжественное выражение.

— Не забывайте, мы с вами еще встретимся, — сказал отец Мариано и взял Василия за руку. Василий без слов закивал — он тоже хотел встретиться с Мариано…

Они встретятся и там договорят. Игнасио опять залился слезами, уткнул длинный нос в огромный носовой платок. Не очень заботясь о дипломатичности, Инесса выпроводила всех. Так было договорено давно. Закрыла за Игнатием дверь, села с другой стороны, взяла другую руку мужа. Отца Мариано передернуло второй раз. Но ему пришлось смирить гордыню и провожать Базилио, молиться за него вместе с его женой-ведьмой.

А сам Василий был уже не здесь. Василий уже уходил, и гасли глаза, и рука уже не держала руку отца Мариано, а свободно лежала, захваченная этой рукой. Инесса чувствовала, как остывает рука, а Базилио не чувствовал горячих капель на коже.

Умирал человек, не так уж много сделавший в этом мире. Ну, сын и трое внуков… Да, хорошо… Но ничего чрезвычайного, ведь верно?..

Отец Мариано молился. Инесса молилась. Он был уже совсем не здесь. Что видел он сейчас, что было перед его останавливающимися глазами — какой-то совсем иной мир? Или все же наш, и тогда… что? Хрип артиллерии, залитая человеческой кровью красная земля? Тихий вечер на веранде дома, побывавшего в Финляндии? Каменное кружево родного города? Мать и отец? Тихие лимонные рощи, розовое зарево заката и девушка, идущая рядом с ним? Отец Хосе в развалинах церкви?

Уходил из нашего мира, двигался куда-то, исчезал старый человек с мягким, очень добрым лицом. С лицом, наводящим на мысль о целлулоидных зайцах, плюшевых медведях, роговых очках, книжках с огромными картинками — про снежную лошадь, про серого волка, про попугая и обезьяну… Патриархальный русско-испанский дедушка, от которого словно исходил смешанный запах бензина, книжных корешков и кофе со сдобными ванильными булочками.

Умирал убийца, не помнивший точно, сто или сто двадцать зарубок должно быть на прикладе его винтовки.

Уходил заурядный, очень обычный человек. Человек, которого необычайное, вставшее на голову время вбрасывало в необычайные события, вело к невероятным приключениям… А он делал все от него зависящее, чтобы не было никаких приключений. Чтобы остаться просто геологом, просто обычным человеком.

В другой мир уходил бич Божий, орудие Господнего гнева, избранник Божий для суда над нечестивыми.

Остывали руки, слабело дыхание… и вдруг шевельнулись, задвигались губы. Умирающий что-то сказал… Вернее, только шевельнул губами. Отец Мариано и Инесса быстро придвинулись и едва не столкнулись лбами.

Отец Мариано содрогнулся и поджался.

— Спасибо, Господи… — как будто выдохнул Базилио.

Инесса молилась вполголоса. Мариано — громко. Каждый знал, за что «спасибо», но знал — разное.

ГЛАВА 7. Петербургская вьюга.

— Мне опять было видение, ребята. Время настало. Если вещь будет найдена, это произойдет в этом году. И боюсь, что ехать придется именно тебе, Базиль, — так говорила бабушка Инесса, и ее слова очень по-разному звучали для отца и сына, для Игнатия и Василия Курбатовых.

Для Игнатия — тоскливо, чуть ли не похоронным маршем. Так хорошо, спокойно все устроилось! Разумный распорядок дня, по субботам преферанс у Каррасонов, хорошие отношения с алькальдом…

Для Василия слова бабушки прозвучали скорее набатом.

— А ты уверена, что ехать мне? — единственное, что спросил Василий замирающим голосом. Вдруг лучше будет ехать самой бабушке…

— Но ведь я очень ясно тебя видела, милый… Ты сидел в большом кабинете на даче, под Петербургом. И, насколько я поняла, напротив тебя сидел твой брат… Твой русский брат, внук брата твоего деда, Александра… И, по-моему, вы как раз обсуждали эту вещь, это удивительное кольцо… Эта вещь лежала между вами, на пепельнице из светлого камня… А вы как раз говорили, что будете с нею делать. Я не настолько хорошо владею русским, чтобы понять вашу речь. Так что едешь ты, Базиль, тут нет сомнений…

— Ты думаешь, надо сейчас… — начал Игнатий.

— Но Базиль с братом сидели в одних рубашках, а окно было совсем открыто; и в окне торчали зеленые листья… Лето наступает, Игнасио, и, насколько мне известно, в году бывает только одно лето! А я точно знаю, что если дело будет сделано, то именно в этом году! Игнасио, перестань трусить и тянуть резину, я этого терпеть не могу! Твой отец так никогда не делал!

Спорить с Инессой всегда было очень непростым занятием. Впрочем, у Василия такого соблазна и не было. Вот узнать бы у нее побольше… Он знал по опыту, что нужно задавать вопросы. Самой рассказывать не полагается, разве что в самом общем виде. Вот если спрашивать, тогда она ответит…

— Бабушка, как мы найдем кольцо? Где искать?

— Не знаю, милый… Я ведь не понимаю их речи. Я могу судить только по образам. Я могу тебе сказать, где эта вещь. Одна половинка — в одном средневековом городе, в России. Другая — где-то очень далеко… В красивой стране, где равнины замыкают голубые горы, а люди в меховой одежде пасут огромные стада. Но понимаешь ли, и это тоже происходит не в наше время. И где-то далеко, не в Европе…

Тебе вообще надо найти в России двух людей. Один из них такой маленький, с черными волосами. У него большая борода, как у владельца кукольного театра, из Пиноккио… Я бы сказала, что его характер тоже оставляет желать лучшего… Но как будто тебе он поможет…

А второй очень похож на сына нашего алькальда… Такой же бритый, крепкий, с такими же толстыми губами, и так же изо всех сил старается казаться хуже, чем он есть…

Путешествие будет опасным, милый! На твоем месте я бы причастилась и исповедалась. Я совершенно не исключаю, что тебе придется прикончить там парочку красных. Ну да отец Мариано грех тебе потом отпустит…

И старушка ясно, светло улыбнулась любимому внуку.

— Бабушка, кого бояться? Кто самый опасный для меня?

— Человека бойся рыжего, недоброго… Он в очках и с бородой. Рыжей, острой, как у дон Кихота… Он очень многословен, этот человек, до отвращения… А знаешь, я ведь тебе уже все и рассказала! Ты молодец, умеешь задавать вопросы! Я верю в тебя, внук! Пора, пора исполнить последнюю волю и благословение деда!

Игнатий Васильевич точно знал, что сам он пробраться в Россию не сможет. Он просто не знает, как это делать и с какой стороны взяться. К счастью, было известно, к кому следует обращаться.

Скорбно поджав губы, Игнатий позвонил во Франкфурт.

— Мне бы Николая Романовича Ведлиха… Николай Романович? С вами говорит Курбатов…

— А! Ну конечно, здравствуйте! Я слышал, Василий Игнатьевич скончался… Мои соболезнования!

— Понимаете… Тут возникла проблема… Нам необходимо попасть в Россию, а вы понимаете, так просто нас ведь не пустят…

— Ну почему же, почему же… Вполне могут и пустить… Вот Голембовского же пустили. И Таубенберга впустили. Вы им отдайте все, чем владеете, отдайте… Они обожают валюту! Впустили же этих! И вас, я думаю, впустят. Вы им только сперва все свое отдадите, и впустят. Ну да и правда, рассудите сами, ну зачем вам имущество, если в СССР ехать… Будете жить себе, как все советские люди, без частной собственности, на зарплату. Вы же этого хотите?

С полминуты Игнатий Васильевич молчал, только открывая и закрывая рот. Чтобы продолжать, ему пришлось уже откашляться.

— Мы, вообще-то, думали, не сообщая властям… Может, под испанской фамилией…

— Можно и так. Можно. Это Юрлова убили при переходе границы. А вот Поляков почти до самой первопрестольной дошел. Он, правда, в ледяной ванне больше суток не выдержал, ну это уже… так сказать, издержки, земляки… Это кому как повезет. Говорят, иногда и дольше держатся…

— Николай Романович, мы думали через Финляндию, там же озера, а Василий плавает неплохо… — начал было Игнатий Васильевич голосом уж вовсе извиняющимся и «юбилейным».

— Жопой вы думали!! — словно бы взорвалась трубка. — Болван! Ферфлюхтер чертов, Himmeldonnerwetternocheinmal!! [12] Вы соображаете, куда звоните?! — дико надсаживался Ведлих. — Вы что, не понимаете: сейчас на проводе, небось, висит майор или там подполковник… Висит и радуется. Ему, подонку этому, награда будет, а твоего сына, трепло, они пристрелят; при нелегальном переходе и пристрелят… Об этом ты думал, скотина?! Еще пошли мне сына через Финляндию, придурок, болтун ненормальный!

Несколько секунд из трубки было слышно только сиплое, прерывистое дыхание. Потом…

— Игнатий Васильевич, вы меня слышите? — Ведлих говорил неожиданно мягко, вежливо. — Отлично… Нам, я чувствую, необходимо встретиться… И притом встретиться так, чтобы вы никак не попали под наблюдение… Потрудитесь быть на Канарах, в Лас-Пальмасе, на острове Гран-Канария, не позднее первого июня… Я буду там. Прийти надо будет в лавку Ахмеда, на… (и он назвал улицу, которую читателям знать совершенно не обязательно). Там вы покажете часы Буре, часы Василия Игнатьевича… Для Ахмеда сигналом будет то, что написано на крышке, с тыльной стороны… Вы поняли?

— Там же не написано, там процарапано…

— Молчать! Хоть сейчас перестаньте трепаться! Так я вас жду. Приезжайте с сыном, поговорим. Только, бога ради, не болтайте ничего и никому; если, конечно, сына видеть хотите живым…

Канары считаются едва ли не лучшим в мире курортным местом. И миллионы людей со всего мира съезжаются сюда, чтобы провести отпуск на чудных, несравненных Канарах.

— Прости, папа… Можно, я сам покажу Ахмеду часы? И знаешь… Давай везде только по-испански, а? Не надо никому показывать, что мы русские… Может, и правда разговор слушали…

Игнатий Васильевич только сопел и отдувался. Превосходство сына во всех этих делах приходилось признавать — но, прямо скажем, очень не хотелось. Тут и отцовское реноме… И за сына все же было страшно. Телефонный рык Ведлиха настраивал на лад самый серьезный. А парень лез и лез, как раз туда, куда сам он, папа Игнасио, не полез бы ни за какие коврижки…

Конкретное время Курбатовым названо не было. Зайдут, когда зайдут. Условие, кстати, очень неудобное для всех, кто собирается за ними наблюдать. И Курбатовы охотно прошлись по набережной перед тем, как углубиться в торговые улочки.

У причала высился корабль. Золотыми русскими буквами горела на нем надпись: «Заря коммунизма». На пирсе, возле корабля, торчали шлюхи. Над фальшбортом тоже кто-то торчал, в нахлобученной на глаза шляпе.

— Гомосеко? — проорали с пирса шлюхи.

— Nou! — раздраженно ответили сверху.

— Импотенто? — сочувственно переглядываясь, кричали девицы. — Спускайся, с импотентов такса та же…

— Nou! — неслось сверху с некоторой даже отчаянностью.

— А, замполито!

И разочарованные шлюхи расходились.

Ну вот и нужная лавчонка. При входе звякнул колокольчик, и вот к ним уже спешил Ахмед: большой, толстый, очень подвижный, очень похожий на самого себя — на восточного торговца и совершенно не похожий ни на кого другого.

Увидев гостей, Ахмед начал с испанского, попытался угадать, кто они, перешел на интернациональный, английский.

Какие разные мысли могут возникать у близких родственников, и при одних и тех же обстоятельствах! Игнатий подумал, что хорошо бы и правда купить у Ахмеда какую-нибудь мелочь и спокойно уехать домой… Да вот поди ж ты, последняя воля отца… А Василию очень понравилось, что Ахмед не может сразу определить, кто они. Если за лавкой следят, то и наблюдатели не смогут сразу сказать — вот мол, вошли двое русских… Как бы ни были опытны филеры, вряд ли они смогут определить национальность людей точнее, чем этот профессиональный торговец из международного порта.

— Мы не покупать… нам Николай Романович сказал, что к вам можно обратиться… — произнес Василий и выложил часы на прилавок.

Ахмет взглянул в лица уже совсем иначе — быстро, цепко. Взял часы, посмотрел надпись, кивнул. Его первую улыбку, на входе, можно было считать и широкой, и искренней, и дружелюбной. Но только до этой, второй улыбки. Эта новая улыбка была адресована уже не клиентам — друзьям. Улыбка для своих…

— Ти трэтий… — сказал Ахмед, осторожно выговаривая русские слова, — два по два приходиль, носиль часьи…

У Василия сердце бухнулось куда-то вниз: стало ясно — разговор с Ведлихом подслушали, выводы сделали, идут по пятам… Впрочем, сразу же мелькнула мысль, что все равно их фотографий нет у тех, кто подслушал разговор.

— Нам сказали, что вы должны нам показать, где искать Ведлиха… — начал Василий.

Ахмет кивнул, чуть ли не разинул рот и внезапно опять заулыбался своей первой, торговой улыбкой:

— Вот, посмотрите, такого рапана вы больше нигде не найдете!

Сзади хлопнула дверь, заторопились нервные шаги.

— Что вам угодно?

Василий подхватил отца под руку, сделал страшные глаза, утащил выбирать рапан…

— Ты, ублюдок, долго мне будешь народ портить?! Скотина какая, ты опять туристам свою пропаганду всучил?! Перестрелять вас, подлецов!

Орущий на секунду повернулся в сторону оцепеневших Курбатовых.

— Представляете себе, советским туристам гадости всучает! Антисоветчину! Вы откуда, господа?

— Мы из Испании.

— Ну вот представьте, если бы вам, да что-то про… про каудильо! Про то, как он врагов расстреливал?! Как бы вам это понравилось?

Игнатий Васильевич уже собирался пожать плечами и сказать, что пожалуйста, пусть себе дают ему любую литературу про каудильо, на здоровье, у него своя голова на плечах…

Василий уже приготовился вцепиться в отца, чтобы он ничего не сказал…

А вошедший человек опять развернулся к Ахмеду.

— Твой Ленин мудак, а Солженицын — хорошо! — почему-то по-русски отвечал Ахмед, и лицо его приобрело подчеркнуто глупое, замкнутое выражение.

— Сгною! В землю по уши вколочу! — продолжал надрываться вошедший.

— Твой Ленин мудак, а Солженицын — хорошо! — повторял по-русски Ахмед все с тем же нехорошим выражением.

Занимаясь рапаном, даже расхваливая папе какую-то раковину, откладывая ее «для покупки», Василий внимательно наблюдал за этим орущим человеком.

С одной стороны, лицо орущего было какое-то положительное до идиотизма. Лицо, черты которого словно бы должны были сами по себе говорить, что этот человек не способен врать, воровать, желать жены ближнего своего и даже помышлять о всяких гадких, неприличных поступках.

С другой стороны, тщательно выбритое, голое лицо было удивительно лживым. Всякий, столкнувшийся с этим человеком в толпе, был обречен проверять, надежно ли положен кошелек и есть ли кому присмотреть за серебряными ложками. Скажи этот человек… ну, допустим, про то, что дважды два четыре или что Волга впадает в Каспийское море… И у любого возникло бы желание немедленно проверить — полезть в таблицу умножения или в географический атлас…

Словно бы одна половинка лица отрицала другою половинку… и в результате верить оказывалось совершенно невозможно ни той, ни другой. Даже сама лживость этого стертого человека оказывалась лживой и требовала разъяснения.

Еще несколько минут прошли в совершеннейшем ужасе.

— Задавлю! — визжал визитер, — расстреляю, и никто не скажет!

— Твой Ленин мудак, а Солженицын — хорошо! — повторял, как заклинание, Ахмед.

— Хулиган твой Солженицын! Бандит! Предатель Родины! — выл пришедший.

— Твой Ленин мудак, а Солженицын — хорошо! — повторял Ахмед, и его умная, живая физиономия становилась все грубее и тупее.

Впрочем, и в воплях этого стертого, непонятного человека почудилась Василию нарочитость. Сразу это не было заметно, но при небольшом хотя бы наблюдении становилось видно: человек орет не потому, что ему хочется. Он орет, словно бы выполняя работу. И орет совсем не то, что хочет. Трудно сказать, почему так казалось, но как будто он вопил не сам по себе, а по некому приказу или по казенному расписанию. Полагалось ему вопить, чтобы получить деньги, — он и вопил.

Минут пять прошло, пока стертый человек проорался. Устал и оперся о стойку — видно, хотел отдышаться. Если и правда так возмущался, почему сразу не выйдет? Василий уже прикидывал, как подойти к Ахмету со светской улыбкой, мол, выбрали они ракушки… Но его опять опередили.

— У тебя хоть порнография-то есть?

Теперь Ахмеда спрашивали по-русски.

— Есть. Советский порнография… Хочешь, да? — улыбался Ахмет своей коммерческой улыбкой.

— Советская? Для туристов?

— Для туристов…

— Давай советскую, хоть какая-то польза от тебя…

Ахмед нагнулся, протянул из-под прилавка несколько тонких книжек, только что оравший взял их в руки…

— Тьфу! — внезапно снова заорал он так, что Игнатий Васильевич нервно вздрогнул, швырнул брошюры. — Имей в виду, я тебя еще достану! Еще не раз увидимся, скотина!

Позади Курбатовых с грохотом захлопнулась дверь. На столе перед покупателями лежала пачка «советской порнографии»: «Целина», «Возрождение», «Малая земля». Сочинения генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. Был в пачке и русский оригинал, и переводы на французский, на испанский…

Ахмед опять улыбался, и опять широко, дружески… но теперь еще и победно.

— Ви тут не глядит, этот мудак из кэгэбэ, козель засраний… Ви приходит в два часа, кафе Мухаммед. Тот же улиц, тфа и тфа…

Солнце светило вовсю, заливая улицу и лавки. Бродячие торговцы рвали туристов за рукава, пытались всучить «черепаховые» гребешки (сразу видно, что пластмасса), гадальные карты, воздушные шарики, авторучки, прохладительные напитки. Из подворотни внезапно метнулся прямо под ноги, мазнул кремом, заработал щетками мальчишка… Игнатий только руками развел, не успел среагировать… Пришлось откупиться монеткой.

Было ярко, празднично и шумно. Где-то далеко шумел прибой. Уже начавшие уставать, Курбатовы удивлялись: какое надо здоровье, чтобы так вот отдыхать!

Мухаммед был похож на Ахмеда — разве что больше и толще. Его зычный рев покрывал сразу пол-улицы. В его кафе были только две стены. Двух других не было вообще, только столбы поддерживали потолок. Вместо стен шли плетеные бортики высотой примерно до пояса. Гости сидели в тени, на огромной веранде, и могли смотреть на улицу.

Впрочем, Курбатовых провели в глубину, в комнатку, окнами выходящую в проулок. Стоял самый жаркий час дня, камни страшно накалились, и пот испарялся с лиц раньше, чем его успевали вытереть. Резкий свет раздражал, резал глаз. И было самое время сесть в этой комнате с высокими потолками, плетеной венской мебелью, распахнутыми настежь окнами.

Хозяин просил не занимать одно из кресел, оно как раз для… гостя. Кресло самое простое, венское, плетеное. В точности как у Курбатовых.

Николай Иванович Ведлих появился внезапно. Словно бы возник из ничего. Вот его не было — и вот он уже здесь, улыбается и пожимает руки, движется бесшумной походкой. Индус вздохнул с явным облегчением, усадил дорогого гостя в то, заветное кресло. Тут только Василий сообразил, чем ценно именно это кресло. Сидя в нем, Николай Романович превосходно видел и вход в лавку, и всю улицу. И вообще сидел лицом к двери. Войти в комнату незаметно для него было совершенно невозможно.

В полутьме индусской лавочки на тропическом курортном острове сидел старичок — маленький, смуглый, с тощим аскетическим лицом, с пигментными пятнами от старости… Сразу было видно, что физически он очень крепок и даже не силен — а скорее невероятно вынослив. И очевидно, что не испанец, не итальянец, не француз… От старичка просто «пахло» Северной Европой… хотя трудно сказать, почему. Пахло, и все.

Василий видел Николая Романовича впервые, и он ему очень понравился. Игнатий Васильевич уже встречался с Ведлихом — тот раза два приезжал к отцу, и отец совершал сразу несколько глупых поступков. Во-первых, отец сразу бросал все дела, и они с Ведлихом начинали пить вино, коньяк и водку.

Во-вторых, отец приходил в какое-то странное, тревожное настроение, становился очень неспокоен, и они с Ведлихом пили и вспоминали о каких-то людях, чьи имена ровно ничего не говорили для Игнатия, о событиях каких-то древних времен, которые уже давно не имели ровно никакого значения.

Чего стоил хотя бы неизменный первый тост: «Следующая встреча — в России!» Разве отцу было так плохо здесь, в Испании?.. Там, в России, он сам рассказывал, лютуют ЦК и КГБ, его родственников, скорее всего, давно убили, да и апельсины там не растут…

Разговоры о погибших при переходе границы, о пытках в подвалах КГБ были попросту ужасны и могли только напугать до полусмерти Игнасио Мендозу — обеспеченного, почтенного, законопослушного коммерсанта…

Потом отец еще несколько дней отходил от общения с Ведлихом, был рассеян, работал спустя рукава и, случалось, изрядно отпивал из всяких ярких бутылочек со старыми… даже не винами, а с арманьяками и коньяками.

Обычно с дедами сидела и мать, а последний раз зашел и младший внук, и они тоже находили что-то во всем этом, какой-то непонятный для Игнасио смысл.

Третья глупость была в том, что всякий раз отец давал Ведлиху приличные суммы денег. «Прижучь их, сволочей, на мои!» — громко говорил он Николаю Романовичу, а тот довольно кивал, крякал, и выражение лица у него было такое, словно он должен был сейчас сбегать и на эти деньги купить выпивку.

Разумеется, это были деньги отца, и он имел право тратить их, как считал нужным. И, конечно же, они не слишком обеднеют. Игнасио понимал и то, как хочется отцу хоть как-то нагадить тем, кто выгнал его с Родины. Но давать деньги на такие дела было все-таки глупым.

Так что Игнатию Васильевичу Ведлих категорически не нравился, и в причине этого не было решительно ничего загадочного. Ведлих весь, до последней клеточки, до последнего волоска, был из сложного, сурового, неблагополучного эмигрантского мира, — из того самого мира, из которого пришел отец… Но почему, почему он не хотел прийти — и жить себе спокойно?! Ведь все уже кончилось, все позади — и побег из этого страшного, непонятного государства, и война… Чего они рвали душу, эти старики, зачем они пили и плакали, зачем постоянно вспоминали то, что заставляло их пить и плакать еще сильнее?!

Николай Романович расположился надолго, водрузил локти на стол. Перед постоянным гостем, чьи вкусы прекрасно известны, мгновенно появилась глубокая тарелка с пельменями, перец, уксус и соль, огромная бутылка со «Смирновской», черный хлеб.

Зрелище человека, уписывающего пельмени под водку на побережье тропического острова — само по себе весьма интересное зрелище. А ел Ведлих с колоссальным аппетитом.

Ел Николай Романович со вкусом, прихлебывал водку, прижмуриваясь от удовольствия. И все время задавал вопросы. Откуда… Почему… Зачем… Кто сказал… А еще он ухитрялся угощать Игнатия с Василием, и еще поглядывал в окно… так сказать, контролировал ситуацию… Судя по всему, в историю про кольцо он не поверил ни на грош. Вот такие вещи, как последняя воля, как семейная история, на него действовали, и с ними он вполне считался. А необходимость встретиться с двоюродным дедом и братом были для него реальны, как… ну, как те же пельмени. Или как пистолет, очень заметный у него на впалом животе, под пиджаком. Игнатию, кстати, этот пистолет очень не нравился — в одном американском детективе про итальянских гангстеров парень как раз вот отсюда вытаскивает револьвер и сразу же открывает огонь…

Ведлих допил водку, дожевал… Сел, оперевшись локтями на стол, на несколько минут впал в задумчивость. Игнатий ждал с некоторым страхом, но и с облегчением. Ведлих мог отказать, и тогда он не знал бы, через кого можно выполнить волю отца и предсказание матери. И ну их…

А Василий ждал с замиранием сердца, потому что сейчас решалась его (и не только его) судьба…

— Ну хорошо… — сказал, наконец, Ведлих. — Что рискованно, вы, кажется, понимаете. А вот что потрудиться придется — понимаете? Вася, милый, у вас прекрасные намерения. Но вы пройдете по Невскому проспекту метров пять, самое большее. И уже будет видно, что вы иностранец, понимаете?

— А если туристом? Под фамилией Мендоза?

— Это можно… Но, во-первых, вы не сможете ни с кем общаться. Не говоря уже о том, чтобы прийти к родственнику. Вам вообще нельзя будет обнаруживать, что вы хоть немного знаете Россию, — просто чтобы не быть раскрытым. А если вас все же раскроют, то немедленно выставят. Да еще и внесут имя в списки и никогда больше не пустят.

Так что в СССР вы будете ходить по отведенным вам дорожкам, а в сторону — ни шагу. Увидите только то, что вам сочтут нужным показать. А если смоетесь — вас будет искать все КГБ СССР, пока не найдут.

Вы даже не сможете там учиться, как быть советским… Кстати, что этому надо учиться, вы понимаете? Вас же за версту видно, юноша… В смысле видно, что вы из Европы…

— Николай Романович, дорогой… Я согласен учиться. И все расходы на мою заброску мы возвратим. Николай Романович, мне очень нужно в Россию… Голос Василия сорвался на какую-то уже не просто просящую, на какую-то умоляющую ноту. Он сам чувствовал, что говорит неубедительно.

Николай Романович покивал…

— Я ведь не отказываю… Я вам хочу… я вам попробую помочь… Но давайте сделаем так — вам придется пожить у нас. Вы по-русски говорите чисто, я же не спорю… Но акцент все-таки есть… — Николай Романович словно бы извинялся. — Ну, и России вы толком не знаете. Ни исторической России вы не знаете, ни тем паче — современной. И советских вы не знаете. А чтобы в Россию идти и вернуться — все это надо знать… Готовы? — неожиданно спросил он, адресуясь именно к Василию.

И Василий закивал изо всех сил.

ГЛАВА 8. Вечер со стариками.

Второй месяц Вася Курбатов жил во Франкфурте-на-Майне, на Флихфюрстенвег, 15, и говорил только по-русски. И говорил, и читал.

Говоря по-испански, по-русски и по-английски, Василий искренне считал себя трехъязычным. Выяснилось, что родной для него все равно испанский, и только испанский. Русский язык был иностранным, и сутками, неделями говорить и читать только на нем было трудно. Даже если Василию казалось, что он даже думает на русском языке, на самом деле он где-то подсознательно переводил с русского на испанский и обратно.

Здесь его делали двуязычным. Человеком, который на русском языке говорит, читает, пишет, думает, сочиняет стихи, молится Богу, объясняется в любви, проклинает, радуется жизни… Русский язык всплывал в его сознании, закреплялся, вытеснял даже испанский. Быстро исчез акцент. Стало легко читать и Пушкина, и Гумилева. Василий перестал думать о значении слов, о правильном склонении и спряжении. Получалось все само, автоматически.

По вечерам, на сон грядущий, Василий читал русскую классику. Он плохо знал Северную Европу — мир дуба, сосны и березы, выпадающего снега, настоящей зимы, прохладного лета, облачных гряд над беспредельными равнинами. Раньше он не вчитывался во многие описания, не запоминал, это не было важно. Теперь приходилось думать про то, как в лесу ель надломленная стонет. Как глухо ропщет темный лес. Наверное, примерно как сосняк в горах Сьерра-Морена… Но, конечно же, надо послушать.

Ну, как рассыпается песок перед грозой — это понятно. Это он видел. И как струей сухой и острой налетает холодок, он тоже знает. А вот как на ручей, рябой и пестрый, за листком летит листок… Листки ведь разноцветные, осенние… Для понимания Василий смотрел репродукции: Шишкин, Поленов, Левитан, Саврасов.

Днем он читал не классику. Читал современных советских авторов. И книги тех, кто вернулся из России. И советологов.

И каждый день смотрел советские фильмы. С каждым днем Василий все лучше понимал мир, из которого пришел его дед. И все лучше понимал, что именно сделало деда таким, каким он был. Во многое почти невозможно было поверить. Настолько, что сознание искало причин не впустить, пыталось объяснить, что люди выдумали… преувеличили, а на самом деле все было… ну, не совсем так… Не так страшно.

Но здесь были еще и свидетели… Легко ли психически вменяемому человеку поверить, что красные прибивали гвоздями погоны к плечам пленных офицеров? Даже не «доброму», не «разумному»… Легко ли поверить в такое просто психически нормальному человеку, неспособному тешиться чьей-то мукой; не алчущему кого-то истязать; не обреченному самоутверждаться таким способом; наконец, сексуально здоровому?

Но жил в Германии Глеб Александрович Рар, и он рассказывал о том, что видел в молодости своими глазами.

Легко ли поверить в то, что в Киевском ЧК живых людей хоронили в одном гробу с покойниками? Но множество личных свидетельств было записано, документировано, опубликовано.

Не легче было представить себе и расстрел монашек в монастыре. И убийство гимназистов, которых узнавали по форменным фуражкам. И убивали на месте. Мальчики перестали носить фуражки, но оставался рубчик. Очень характерный рубчик от гимназической фуражки. Детей убивали, нащупав рубчик под волосами.

Не легче было представить себе партийную дискуссию, во время которой нелюдь вполне серьезно выясняла: уничтожать ли только жен офицеров, а невест не убивать; или невест убивать вместе с офицерами и женами.

Совершенно так же, как полувеком раньше дед, Василий стискивал кулаки, с усилием проталкивал воздух сквозь перехваченное горло…

ЗА ЧТО?! На этот вопрос не было ответа. Его предков убивали не за что-то… Они не сделали ничего плохого (не говоря уже — преступного). Его предков убивали ПОТОМУ.

Потому, что они русские.

Неужели геноцид?! Потомки палачей изо всех сил сопротивлялись. Они были согласны на любую, самую невероятную словесную эквилибристику, на любое вранье, на выдумывание самого невероятного бреда, чтобы не применять этого слова. Один теоретик изобрел слово «стратоцид» — истребление людей по социальным слоям — «стратам» и всерьез полагал, что смысл принципиально изменяется! Ведь геноцид — это истребление народа как такового. А если не сразу всего народа, а по стратам — сначала священников, потом купцов, дворян, казаков… а там уж дойдем и до мужиков — тогда, получается, никакого геноцида нет! Есть только лишь невинный стратоцид…

Василий читал и сочинения тех, кто был прямо повинен во всем этом. Например, сочинения неких Евгении Гинзбург, Надежды Мандельштам, Иосифа Бабеля, — тех, кто делал революцию. И бредни Ленина, Троцкого, Бухарина и Сталина. И материалы XX съезда КПСС. И тягомотину брежневского официоза.

Это было труднее всего. У Васи разжижались мозги от несусветного бреда. Временами возникал естественный, в общем-то, вопрос: как могли люди похерить собственную страну ради всего этого безумия? Как вообще они могли все это читать и, более того, принимать сколько-нибудь всерьез?

«Люди были и будут глупенькими жертвами обмана и самообмана, пока не научатся под всеми… фразами понимать интересы того или иного класса», — млея от изумления, вычитывал Василий у Ленина. «Помещики и сегодня так же кабалят крестьян, как бояре кабалили смердов во времена Русской Правды». «Купеческий капитал играл главную роль в развитии экономики уже со времен Ивана Грозного».

Уровень знаний эпохи? Но тогда уже жили Павел Николаевич Милюков, Соловьев и Владимир Осипович Ключевский… Нет, уровень русской исторической науки был совершенно иным, не в нем дело…

Но тогда что означает вся эта фальсификация русской истории? Чудовищное невежество? Бред сумасшедшего? Сознательная попытка ввести читателя в заблуждение? Словесный понос умственно неполноценного?

Но что бы это ни было, а ведь люди всерьез шли за тем, кто болтал всю эту несусветную чушь. Кто действительно «втыкал штык в землю» и братался с врагом, исходя из «идей классовой солидарности и пролетарского интернационализма»; «превращал войну империалистическую в войну гражданскую»; «экспроприировал экспроприаторов» и начинал, основываясь на словесном поносе, на полубезумном бреде, «строить светлое будущее» и «закладывать основы социалистического общества» (как это делалось на практике, ему немало рассказывали и дед, и бабушка).

Не будь этих миллионов то ли чудовищно обманутых, то ли просто сошедших с ума людей, навороченная словесная пачкотня и оставалась бы таковой. Впервые Василий стал осмыслять Гражданскую войну не как нападение «их» на «нас», а как раскол самих «нас». Как появление среди «нас» тех, кто способен всерьез руководствоваться последствиями рукоблудия Ленина или Троцкого. И ведь не сами по себе писания коммунистически ушибленных и упавших с большевистской печки, а именно появление этих, совершенно непостижимых для Василия людей, руководствующихся писаниями, позволило коммунистам, анархистам, анархо-синдикалистам… прочим «…истам» стать реальным фактором политики, начать влиять на социальную практику и даже захватить власть в нескольких странах Европы и начать строить свое ненаглядное «светлое будущее».

Или вот, более поздний перл, так сказать, уже из арсенала победителей:

«Наша экономическая политика должна обеспечить дальнейшее развитие социалистической промышленности, в особенности ее наиболее прогрессивных областей; всестороннюю электрификацию и химизацию народного хозяйства; ускоренное развитие сельского хозяйства и рост его доходов; расширение производства предметов потребления и улучшение всестороннего обслуживания населения…».

Попробуйте понять, о чем это. Попытайтесь расшифровать содержание. Да что там! Тексты пирамид, тибетскую «Книгу мертвых», сочинения ведических индусов, иероглифику майя легче постичь, чем вот это, написанное вроде бы по-русски.

А это ведь еще и говорят, причем сразу часа эдак по три, без перерыва, без всяких полутонов, безо всяких возможностей хоть о чем-то задуматься, — три часа бреда про «экономику, которая должна быть экономной».

И таковы же были все эти «материалы съездов» все эти «речи товарища имярек», все эти «решения пленумов» и прочие демагогические перлы.

Но опять вставал вопрос о людях, которые принимали всерьез речи, тексты и постановления. Которые жили под всем этим и самим фактом своей жизни, своей профессиональной работой, своими стараниями вольно или невольно, но поддерживали официозный маразм.

Вообще-то, зная кое-что о коммунизме, Василий ждал чего-то пусть преступного, пусть страшного, но все же значительного, крупного… Чего-то такого, что объясняло бы происшедшее с Россией. Что-то равновеликое национальной Катастрофе, безысходному ужасу Побега.

А ничего огромного и не было. Были скучные, глупые книжки, авторы которых пытались выдумать историю и экономику вместо того, чтобы их изучать. Была мелкая возня самолюбий — выяснение, кто лучше придумал, в большем соответствии с сочинениями Маркса или Энгельса. Была «партия нового типа», построенная по модели разбойничьих шаек. Были сопливые интриганы, готовые использовать что угодно и как угодно, лишь бы преодолеть собственную ничтожность, выделиться, сыграть роль… Были толпы безумных, одичалых людей, по своему невежеству принявших все это всерьез и затеявших воплощать в жизнь. И были последствия — разрушенная экономика, убитая земля, искалеченная инфраструктура, уничтоженная культура, ГУЛАГ.

И были родившиеся позже… Так сказать, пришедшие на руины и даже толком не знающие, что было в России до руин. И вынужденные принимать всерьез сказки о собственной истории и осмыслять мир в категориях марксистско-ленинского новояза.

При желании можно было найти всему этому какие-то более высокие, более торжественные слова… Но зачем?! Василию везло — он воспитывался в стране, где красножопых вылавливали на государственном уровне; а поймав, отправляли прямо домой, в преисподнюю. В Испании, в отличие от Франции, даже Германии, не было активной пропаганды разного рода «розовых» — социал-демократов, левых социалистов, еврокоммунистов и т.д. Не было формирования общественного мнения через вдалбливание стереотипов: «Все порядочные люди так считают!» Или: «Умные люди знают, что…»; «Если вы интеллигент, то Вы должны…».

Такие стереотипы при частом произнесении помимо воли проникают в мозг, формируют отношение к жизни, заставляют жить с оглядкой. Тебе не нравится Малевич?! Ты недостаточно умен. Потому что все умные люди… Тебе неприятен коммунизм?! Но ведь порядочные… Наверное, ты чего-то недопонял. Ты восхищаешься генералом Франко, спасшем Родину, цивилизацию и Церковь?! Но ведь это неприлично! Всякий генерал — в принципе дурак и военный дебил! Если ты интеллигент, ты должен…

На свое счастье, Василий не подвергался этой массированной атаке. Читая бред, он прекрасно понимал, что это и есть бред. Ничто не мешало видеть дурость дуростью, а преступление преступлением.

И на него произвела впечатление картина одного художника, Николая Гранитова. Художник бежал в 1930-е годы, вместе с Иваном Солоневичем. Он потерял в СССР всю семью и в Германии прожил недолю. Картина называлась «Коммунизм».

На некотором расстоянии это была очень хорошая и в то же время очень обычная картина. Очень красивая, вполне в духе русской классики: беспредельная снежная равнина, закат. Невольно делаешь к картине шаг и обнаруживаешь, что вся равнина неровная, что на ней — множество бугорков.

Еще шаг — и глаз задерживается на чем-то вроде бы знакомом, на каких-то деталях бугорков… И вот постепенно ты видишь, что вот в этом месте лежит человек, старик. Рука торчит через снег, видна кисть. Вот лежат два трупа, наверное супруги, обнялись. Вот целая семья с двумя детьми. Вот опять одинокий старик. Вот девушка, держит на груди что-то маленькое — наверное, кошку. Вот молодая женщина с ребенком лет двух или трех. И такова вся равнина; вся белая, красивая равнина в лучах закатного солнца, плавно уходящая к горизонту.

Василия учили и тому, как живет современная Россия. Современная Советская Россия, послевоенная РСФСР, оказалась составной и далеко не самой привилегированной частью Советского Союза.

Более того — Россия, РСФСР, была откровенно поставлена в самые невыгодные условия. Например, во всех республиках были свои Академии наук. Например, Академия наук Грузинской ССР, с 52 действительными академиками и 57 членами-корреспондентами, или Академия наук Эстонской ССР, и в ее составе — 21 академик и 19 член-корреспондентов. Даже кочевники Центральной Азии проявили вдруг, под благодетельным воздействием марксизма, колоссальную приверженность наукам и искусствам. Академия наук Киргизской ССР объединяла 28 действительных членов академии и 20 член-корреспондентов.

«Своей» Академии наук не было только в РСФСР. Почему? Кому было это нужно? Зачем?

Во всем мире стоимость апельсинов и картофеля примерно одинакова… Но в СССР апельсины, производимые, ясное дело, не в России, стоили примерно в 10 раз больше, чем картофель, выращиваемый в Белоруссии и в России.

Борьба с расизмом была как бы одной из основных задач СССР… Но Василия поразил факт: в 1949 году указом Сталина крестьянство Грузинской ССР было освобождено от ряда повинностей — стране надо было дать оправиться от страшных последствий войны… А одновременно колхозники Белоруссии должны были сдать ВТРОЕ больше хлеба — страна нуждалась в том, чтобы изжить страшные последствия войны…

И это — отсутствие национализма?! Расизма?! Но самое поразительное, что большинство русских — не враги советской власти. Может быть, и не друзья — но не враги. И у них есть свой мир представлений, ценностей, идеалов, свои стереотипы и понятия — совсем не такие, как у русских старой России или зарубежья.

Если хочешь проникнуть в этот удивительный мир, нужно знать, как он устроен. Как там одеваются, ходят и живут. Как приказывают. Как исполняют приказы (и исполняют ли их вообще… Кто-то говорил, что в России можно жить только потому, что законы в ней не исполняются…).

Постепенно Василий начал узнавать Россию. Стыдно было вспоминать, что в Испании, дома, искренне считал, что Россию знает, и неплохо.

В первый же вечер во Франкфурте Василий заявил что-то похожее людям, с которыми знакомил его Ведлих.

Васе хватило ума гордиться сделанным знакомством. А от внимания к нему этих людей он просто раздувался от гордости. Каждый из них был в определенной мере личностью исторической. История жизни каждого из них тянула на приключенческий роман… даже на целую библиотеку историко-приключенческих романов. И куда там Дюма!

И как они знали Россию! Как тонко понимали все русское, как чувствовали краски, формы, даже запахи. Как любили русское лицо, русское слово, русскую интонацию, буквы русского алфавита…

И вот им-то Василий заявил, что Россию знает хорошо… А что они думают?! Родина предков, как-никак…

О, старцы были очень деликатны. Чуть улыбаясь, они обменялись понятными им взглядами и попросили Василия задать им два-три вопроса по россиеведению. Так, в порядке дружеского взаимного информирования, чтобы им лучше понять уровень подготовки молодого коллеги… и своей собственной.

— Назовите второй по размерам город России, после Москвы и Ленинграда! — уверенно скомандовал Василий. — В честь кого названа Третьяковская галерея?

Борис Сергеевич переглянулся с Николаем Романовичем… Они оба — с Дмитрием Владимировичем… Даже Василий заметил, что их лица приняли какое-то особенно тоскливое, даже несчастное выражение. Да, все они переглянулись, поджимая губы, скорбно кивая головами.

— Как это ни обидно, а вы, кажется, все же считаете нас дураками… — задумчиво произнес Борис Сергеевич, очевидно, выражая общее мнение.

Кровь бросилась Васе в лицо.

— Да нет же… Я хотел… почему вы…

— Да потому, что это не вопросы. Если бы мы дети маленькие были, тогда еще ладно… Неужели вы думаете, что мы не слыхали ничего ни про Киев, ни про Казань, ни про Ростов? Ни тем паче — про купца Третьякова? Нет, так нельзя… Хотите, мы зададим несколько вопросов вам — и, конечно же, не самых сложных. Но таких, чтобы было ясно — России вы не знаете… Идет?

Мучительно покрываясь красными пятнами, Василий кивнул головой. Да, у старцев были другие вопросы; вопросы совсем другого уровня.

— Почему в 1957 году для строительства Академгородка выбрали именно Новосибирск, а не Иркутск, не Томск и не Красноярск?

— Кто самый популярный писатель в современной России?

— Почему во многих городах СССР запретили прокат фильма «Гараж»?

— Какую часть советского бюджета составляют нефтедоллары?

— С какого года в СССР ввозят зерно из США и Канады? Сколько именно, через какие порты?

Василий не ответил ни на один вопрос. По поводу зерна помнилось только, как дед и Николай Романович зловещими голосами обсуждали, до какого сраму дожила Россия… Но вот когда именно это произошло…

И теперь Василий учился знать Россию — хоть немного. Но и знать Россию — недостаточно. Если Василий хотел попасть в СССР и вернуться, он должен был уметь быть советским. Иногда ему казалось, что это и есть самое трудное.

Хотя учитель у него был превосходный — парень ненамного старше, родившийся в СССР, в Ленинграде, Андрей Китов. В 1982 году семья выехала из СССР… и Андрей Китов тут же оказался во Франкфурте.

Он-то знал СССР не понаслышке. На третий день жизни во Франкфурте Андрей Китов кинул Василию советский паспорт и командировочное удостоверение — «посмотри, что там неправильно…». Василий сразу же заметил, что печать к удостоверению приклеена. Что не в порядке с паспортом, он так и не понял, и недовольный Китов показал ему — в этом паспорте нет прописки (а так быть не может); нет отметки о военной обязанности. К тому же паспорт недействителен — просрочен…

Кстати, нашлись неполадки и в командировочном удостоверении. Василий отодрал фальшивую печать и успокоился… А кроме того, командировочное подписал главный бухгалтер… А этого тоже не может быть, потому что командировочное подписывает начальник учреждения… чаще всего вовсе не начальник, а секретарь или глава канцелярии. Даже лучше, если подписывает не начальник, так как могут задуматься: почему начальство так внимательно? Почему эта командировка у него под контролем? Гораздо лучше, если подпись — секретаря. Вот так, палочка перед фамилией — значит, расписался не начальник, а кто-то за начальника.

Володя научился отвечать на вопросы типа: как выглядит третий дом налево от ГУМа? Сколько этажей в доме напротив Казанского собора? Что в этом здании находится? Какие номера автобусов идут из центра Москвы в Беляево? Как проехать с Казанского вокзала в аэропорт Быково?

И снова его экзаменовали, причем уже на полную катушку. А потом сели с Семеновым, главой Закрытого сектора, и Семенов показал ему подходящую легенду.

Имя пусть остается собственное. Курбатовых-то пол-России. Он — из Ростова-на-Дону… Есть огромная разница в том, как себя ведут люди из больших городов и с периферии. Быть человеком с периферии он, скорее всего, не сумеет. Да и не нужно — работать предстоит в основном в столицах, может оказаться выгоднее проявить знание, где что находится, знание транспорта. В смысле, проявить, не выходя из легенды.

Быть из Ростова лучше всего — далеко на юге, меньше возможностей, что попадется кто-то настоящий из Ростова. Да и жители Петербурга бывали там ох как не все. В СССР есть сильное предубеждение против «не своих» — тех, кто происходит «не отсюда». Многие свои привычки и черты характера Василий сможет списать на Ростов…

Говорок? Нет, он только у уроженцев, кто родился и живет. Да и не такой он сильный, ростовский говорок, гораздо слабее, чем в Харькове.

— Вот кем бы тебя хорошо было сделать, — неторопливо объяснял Семенов, — это инженером или производственником — это идеально, это массово… Но ты же в этом ни бум-бум… Или все-таки бум-бум? Ну вот, мы же и говорили…

А гуманитариев там мало, и очень специфичные они. Если гуманитарий, то не связанный ни с какой идеологией… Вот ты скажи, ты как археолог — практику проходил? В раскопках участвовал? А публикации есть? В лицо знают?

Ну вот, ты археолог, а знать тебя там не знают. Так что вроде бы сойдет… Но ведь археологов там на весь СССР меньше, чем в одной области Франции… Скажем, в Лангедоке или в Провансе, на 5 — 6 миллионов человек, археологов больше, чем в СССР на 300 миллионов. На их пресловутой «шестой части земного шара».

Проверить археолога в любом из городов — делать нечего. Надо что-то более массовое… распространенное пошире…

Тот же школьный учитель… Только там учителей-мужчин мало. Платят им плохо, престижность профессии низкая. Мужчина-учитель — это исключение из правил.

А если связанный с археологией? Сейчас много кружков развелось. Вот, скажем, парень кончил университет, распределили его в школу. А он в экспедициях был и хочет в науку. И начинает в своей школе делать, скажем, музей. И кружок ведет с детьми, берет их на раскопки…

Так что вот твоя легенда, парень. Кончил ты Ростовский университет и хочешь быть археологом. Создал ты кружок юных археологов, при школе № 104. Вот она, «твоя» школа, запомнил? Проработал там два года, каждый год возил детей на раскопки. Между прочим, в экспедиции Здановича каждый год — школьники из 104-й, а какой там учитель был с ними и был ли вообще — это никто не запомнит. А через два года отправила тебя школа в Ленинград — для поступления в аспирантуру. Ты еще сам не знаешь, о чем будешь писать, по археологии или по педагогике… А это главное, сможешь везде шататься, без проблем. И ходить по любым адресам — в Ростове дали, мол, там живут люди хорошие…

Семенов замолчал, дал полюбоваться на новенькие документы — паспорт, командировочное, характеристика, фотографии 3x4, с уголком. Смотрел строго, вздыхал, наблюдал. Без улыбки спросил, что надо делать с паспортом.

Василий правильно ответил — паспорт новый, его надо «затереть». Надо его поносить в кармане; раскрывать на разных страницах и снова поносить, чтобы он не был таким новеньким.

Семенов кивал, хмыкал.

— А поедешь ты через Варшаву. Поедешь туристом, под настоящим именем, Мендоза. Там тебя встретят, вот адрес. Живи в гостинице, что делать — объяснят. Адрес, главное, запомни…

И Семенов хорошо заулыбался.

ГЛАВА 9. Россия!

Может ли испанский турист взять и приехать в Варшаву? В смысле, в народную, в социалистическую Варшаву? Ясное дело, может! А может он подружиться с местным парнем, почти сверстником? Конечно, может! Это почти не подозрительно.

В СССР, конечно, такому туристу шагу бы ступить не дали, а уж любой «почти сверстник» просто обязан был шарахнуться от знакомства. Советские люди не знакомятся с кем попало! И если бы даже был у советского сверстника соблазн поговорить с иностранцем, пригласить его домой, не всякий, ох не всякий бы решился!

«Просекут» компетентные органы — и будешь «на карандаше». Появится в этих самых, в компетентных, на тебя дело. Впишут в него всю твою биографию, с прадедов, будут вокруг тебя постоянно вертеться стукачи, а на папке твоего дела будут стоять большие буквы «КИ», — что значит — «контакт с иностранцами».

Юноша из СССР обязан был это учитывать. Особенно если работал там, где речь шла о государственных тайнах, — скажем, на производстве… чего-то там. Ведь нельзя доверять ответственные участки производства тому, кто имеет контакты с иностранными шпионами.

Не лучше, если работа у юноши — «идеологическая». Скажем, если он историк… Ведь давать делать карьеру — тем более в науках гуманитарных — можно только тем, кто идеологически выдержан… Больше, чем юноша в СССР, шарахнулся бы от сверстника из Испании, пожалуй, только юноша из ГДР.

А вот полякам, получалось, как-то можно… То ли потому, что такая уж это легкомысленная, непозволительная нация. То ли потому, что треть живущих на земле поляков живет не в самой Польше, а по всему миру — от соседней Скандинавии до Австралии и Парагвая. И трудно найти семью, у которой нет родственников за границей. Следи за поляками, не следи — все равно не уследишь за их контактами.

Но чем бы ни объяснять, а получается, что в Польше было можно много такого, что нельзя было ни в СССР, ни в ГДР, ни даже, скажем, в Болгарии с Румынией…

— У нас тоталитаризм был мягкий… совсем мягкий! — объясняла Василию позднее одна дама, — вот такой…

И дама погладила его по физиономии, показывая, какой мягкий был у них тоталитарный строй.

В одном ошибается дама — тоталитаризм не бывает ни мягким, ни жестким. Тоталитаризм — это тоталитаризм. Для объяснения этой «мягкости» приходится использовать лагерное слово «режим».

Степень жесткости режима старые политзеки определяют моментально и очень точно. Варлам Шаламов, например, сразу же сказал, что в лагере у Ивана Денисовича режим был мягкий, потому что в повествовании упоминалась кошка. Будь режим жестким, колымским, кошку давно бы съели…

Вот и в разных странах социализма тоже режимы были разные. В ГДР режим был самый жесткий. Потом шли Румыния и СССР. В разных республиках, конечно, тоже режим был разный. Самый жесткий — в Белоруссии, на Украине, в РСФСР, почти как в Румынии. Уже в Казахстане — помягче. А в Эстонии, в Армении, в Литве режим был мягким, спокойным, временами даже проглядывало что-то почти человеческое…

А вот в Польше режим был совсем мягким. Едва ли не самым мягким среди социалистических лагерей… то есть, я хотел сказать, среди стран лагеря социализма.

В Польше юноша, познакомившись с иностранцем из капиталистической страны, не должен был бы долго размышлять, чем отольются для него минуты бесшабашного знакомства. В Польше многое решалось проще, даром что социализм… Ну вот, испанский турист стал встречаться с польским юношей, общаться, раза два у него ночевал. Испанцу не сиделось на месте. Он уезжает в одну поездку, в другую. Фотографирует Ченстохов, купается в Балтике, знакомится с девицей из Лодзи. Он едет то один, то с польским другом, и не всегда можно сказать, где он. То ли в Гдыне, то ли в Быдгоще, то ли вообще забрался в деревню, изучать польскую глубинку.

А как-то поздней ночью турист оказывается возле остановки международных автобусов. Огромные «Икарусы» стоят молчаливо, их никто не охраняет. Ах, ах, какое упущение! Ведь завтра часть этих «Икарусов» поедет не куда-нибудь, а в СССР! Классовый враг может использовать советские автобусы, проникнуть в страну рабочих и крестьян!

Да, автобусы никто не охраняет! Нехороший турист подходит к ним вплотную, выбирает нужный… и внезапно ныряет под днище. Луч фонарика прощупывает грязное, забрызганное днище «Икаруса». Непросто найти нужное среди множества металлических деталей, в бесконечных грязевых потеках. А, вот оно! Человек ложится на спину, вставляет в отверстие рукоятку — она почти как изогнутая, коленчатая дверная ручка и очень точно входит в паз. Отжимает, поворачивает рукоятку, отодвигает металлическую пластину. Открывается черный провал, луч света прыгает в него. Человек выключает фонарик, пролезает в этот лаз.

Ага, вот он, рычаг, теперь можно закрыть лаз. С мягким щелчком пластина становится на место, входит в паз, и на мгновение вспыхивает паника: а если не смогу открыть?! Глупости, больное воображение. Вот она, волшебная рукоять…

Опять пляшет лучик фонарика, теперь уже по стенам тайника. Стоять и сидеть в нем нельзя, пахнет бензином и прелью. Впрочем, в нем было удобно, а главное — достаточно просторно. Можно согнуть ноги, можно вытянуть, и притом не издавая шума. Лежать можно было без труда — поролон, ветошь на полу, какая-то обивка на потолке и стенках.

Места хватит и ему, и «дипломату» — с такими плоскими чемоданчиками ходят многие в СССР. В «дипломате» есть еда, емкость с водой… Лучше, конечно, не пить — ведь ехать будем больше суток… Василий устроился поудобнее, вытянулся… и заснул. Стояла глухая ночь, а он все-таки устал… А что, если туриста хватятся?! Если компетентные органы вдруг выяснят, что им давно уже не попадался этот молодой испанец?! Но это маловероятно. Режим в стране легкий, за каждым иностранцем не следят. А он не сделал ничего плохого, никак не выделился, чтобы следить стали бы именно за ним. А если и начнут искать? Ну и пусть ищут. Никто не знает точно, куда он поехал, на сколько… Позвонят домой? Ради бога! И папа, и бабушка туриста знают, что им отвечать. Папа скажет, что парень в Польше. Как это, не в Польше?! Вот, вчера пришла открытка! А бабушка «вспомнит», как внук звонил вчера из Англии. И пусть они, компетентные, сами ищут где хотят; ловят, где им самим хочется.

А «турист» возникнет через месяц и расскажет, если надо, где был. А если «возникать» ему не надо, в туалете автовокзала будет одна маленькая надпись. Турист знает, где она будет, и какая надпись, и карандашом какого цвета. И тогда вступит в действие план «X», и турист поедет к другому человеку, а не к юному польскому другу. И перейдет границу в другом месте, и совсем с другой страной…

Василий не мог сказать, сколько именно проспал. Пол под ним дрожал, вибрировал; по крыше тайника топотали. Слышались веселые голоса, говорили и по-русски, и по-польски. Сильнее воняло бензином. Василий даже испугался, что же это будет? Но автобус начал двигаться, бензиновую вонь относило. Вот было шумно, это да…

Прямо над тайником вопила шумная, восторженная дама из Курска. Откуда она, дама, оповещала громко и визгливо и тех, кто хотел слушать, и кто не хотел. Чуть дальше ревел малыш годиков полутора. Кажется, требовал мороженого.

На трассе голоса слышались мало — выл мотор, шуршали шины… Ехать было шумно, но легко. Не трясло, скорее мягко покачивало, и Василию в тайнике было даже комфортнее, чем пассажирам на сиденьях. Раза два автобус подолгу стоял, и тут голоса были слышнее всего. Василий проверял по часам: стояли в Лодзи, потом долго — на границе. В третий раз стояли в Минске. Сначала Василий это определил по часам, а потом еще и пассажиры завопили, назвали место. Итак, он ехал уже почти полсуток, почти 16 часов сидел в тайнике и ехал уже по русской земле.

За это время он два раза поел и сделал несколько глотков воды. Василий перемогался, сколько получалось, а потом все-таки пописал в бутылку из-под кока-колы, плотно завинтил крышку, а бутылку спрятал в «дипломат». Примерно в 12 часов ночи «Икарус» остановился в четвертый раз. Василий знал — выходить рано. Выходить надо только под утро… Над ним, по крыше тайника, стучали шаги: выходили туристы, шумно, весело перекликаясь. Их путешествие кончилось. Хлопнула дверца водителя. Слышно было, как он обходит автобус, что-то бормочет, зачем-то пинает колеса. И снова была тишина, и можно было и поспать.

В 5 часов утра Василий вылез из тайника. Лежа под днищем «Икаруса», он огляделся, выглядывая из-за колес… Вроде опасности нет. Вокруг — такие же машины, за ними — серый бетонный короб. На нем написано: «Автовокзал». Василий даже с некоторой нежностью посмотрел на свой тайник — удобный, надежный и теплый. Чуть ли не жалко было расставаться… Крышка люка легла почти сама, с легким лязгом. И сразу стало непонятно, где вообще находится крышка…

А потом Василий выбрался из-под автобуса и встал рядом, на земле России. И ничего не произошло. В лицо ему ударил влажный, по-ночному холодный воздух. Василия затошнило от свежего воздуха, от ветра и движения, сильно закружилась голова. Пришлось постоять, постепенно приходя в себя. Ну, идти ему недолго, меньше часа. Что главное, он знает направление, знает, куда. Не страшно даже, если остановят. Остановить могут — он ведь может выглядеть странно, непривычно себя повести… К счастью, документы все в порядке… Есть даже билет с ростовского поезда, и приходит поезд как раз в 5 часов утра. Есть и командировочное, и тем паче паспорт… Работа европейского уровня, смотрите — засмотритесь. Лишь бы самому не сплоховать…

Странно идти по этому мокрому, грязному городу. Такую грязь, запущенность, такое безобразие во всем Володя видел разве что в Нью-Йорке.

Очень странно было думать, что эти плакаты, и этот грязный асфальт, и обшарпанные старые здания, и мокрый ветер, налетающий из-за угла… Что все это и есть Россия…

Странно, на улицах уже появляются прохожие. 6 часов утра, какая рань… Хотя ведь им нужно на работу, часто на другой конец Москвы… Спать Васе совершенно не хотелось; купив билет, почти весь день Василий гулял по городу, по центральным улицам Москвы, заходил в Кремль.

Даже такого, сверхкраткого знакомства Василию было достаточно: Москва — город «ненастоящий». Показушный город, в котором под спудом официоза происходило что-то другое, от официоза крайне далекое.

Русское прошлое: сусальный Кремль, превращенный в пряничный музейный городок; переделанные в музеи храмы, Донской монастырь — все это не составляло органической части жизни города. Русское прошлое существовало как некая декорация, фальшиво-искусственная, не связанная ни с чем. Вся эта игра в «матушку Русь» частично была для иностранцев, чтобы стричь с них, с дураков, валюту. Частично — для самоубеждения в том, что советские — наследники Руси… Ну, Василий-то знал, какие это наследники…

Официальная советская Москва, Москва широких проспектов, по которым шуршат шинами черные «Волги», правительственных учреждений, вальяжных чиновников, старичков с военной выправкой и погаными цепкими глазками — это уже более настоящая Москва, уже не декорация — реальность.

Но и эта реальность не до конца настоящая. И она не полна без учета многого другого.

Вот в подворотне толпятся какие-то патлатые типы мерзкого вида, несется сладковатый запах гашиша. Эти мальчики не имеют никакого отношения ни к сусальной «матушке Руси», ни к советскому официозу. Ни там, ни там их нет. Ведь в Советском Союзе нет ни проституции, ни наркомании. Нет организаций рокеров, нет гангстерских шаек, нет целой подпольной индустрии со своими отраслями, своими воротилами, своими правилами игры…

Не было, наверное, и мальчика, который сначала шептался с киоскером, потом воровато сунул ему деньги и получил из-под прилавка блок болгарских сигарет (которых на витрине вообще не было).

Наверное, нету и постового, который задержал «Волгу», быстро получил трешку и взял под козырек нарушителю.

Нету. Вам привиделось. Советская милиция не берет взяток, вы грязный клеветник, вас надо арестовать. И, между прочим, в Уголовном кодексе предусмотрена статья, по которой будут арестовывать, приговорят, отправят в лагеря вас, а не милиционера. Потому что виденное в подворотне — это тоже ваши галлюцинации. И зрительные, и слуховые, и обонятельные. Нету всего этого, нету…

Советский Союз вообще классическое место всего теневого… В нем нет и многих художников — например, абстракционистов, и множества писателей — ни Пильняка, ни Солженицына; многих поэтов — не существует ни Николая Гумилева, ни уж тем более — Ивана Елагина.

Нет ученых — Льва Гумилева, Георгия Вернадского, Павла Милюкова, Павла Савицкого… впрочем, много тех, кого нет.

Нет целых пластов русской истории — например, истории земств. Нет Великого княжества Литовского. Нет русского среднего класса конца прошлого — начала XX века. Уж, конечно, нет никакой конституции врангелевского Крыма. Нет массового убийства священников и монахов. Голод в Петербурге в 1918 году возник сам собой, без малейшего усилия большевиков. Нет 5 миллионов русских юношей, в 1941 году, в первые недели войны, сдавшихся немцам. Нет их физически, нет и в истории.

В общем, существует как бы две Советских России, в том числе и две Москвы. Одна — официальная, и она-то как раз ненастоящая. Город, больше всего похожий на декорацию, в точности как Кремль с его подсвеченными звездами.

А другая Москва официально не существует; это своего рода теневая Москва. Но она-то и есть настоящая, подлинная Москва, столица Советской родины. Москва теневой экономики, теневых социальных отношений, теневой науки, теневого искусства, теневой истории, теневых начальников…

И правила, по которым надо жить в Москве, — это правила именно теневого, несуществующего города. Города, в котором надо знать, где курсируют какие шаечки, где и почем покупают «несуществующий» товар, где раздобывают книги, которых тоже нет, и на какие официальные правила можно наплевать, а на какие — явно не стоит.

Билет у Василия был в плацкартный вагон на поезд, который выезжал в 10 часов, а в Ленинград приезжал в 6 утра. Самым лучшим считался поезд «Красная стрела», выходящий в 12 часов ночи и приходящий в 8 утра, но на него билетов как раз не было.

Впрочем, езда в плацкартном вагоне была очень полезна для Василия. Сам практически невидный, незаметный, он наблюдал за множеством людей. Копировать их, притворяться таким же было несложно.

Несравненно труднее было понять, почему они ведут себя так… И уж тем более — научиться видеть мир, чувствовать, как они. Между ним и советскими все время было что-то… что-то неуловимое, вряд ли выразимое словами. Было в советских что-то, резко отделявшее их от всех других, знакомых Василию людей. Хотя бы это моментальное сдруживание совершенно незнакомых людей в вагоне. Мгновенное объединение всех со всеми, далеко выходящее за рамки вежливости случайных попутчиков. Понять бы, как у них это получается, на каких механизмах…

Приходящий в страшную рань поезд обернулся еще одним благом. Было время пройти пешком по всему Невскому, от Московского вокзала до Дворцовой площади. Было время пройти возле Зимнего, мимо атлантов, завернуть и на Дворцовую набережную. Было совсем рано, каких-нибудь восемь часов, да еще лето, время отпусков. Город еще не встал, можно было спокойно идти, прогуливаясь, не спеша, не встраиваясь в темп движения.

Ясное, сине-голубое утро, и трудно верилось в славу туманного, хмурого Петербурга. На опаловом небе рисовался шпиль Петропавловской крепости; дальше слева торчал над водой Васильевский остров — красные Ростральные колонны, здание Биржи, комплекс Петербургского… нет, уже почти шестьдесят лет — Ленинградского университета. Голубая, синяя, как небо, со множеством оттенков Нева звучно шлепалась, плескалась о гранит. Василий не мог удержаться, спустился на одном из съездов, потрогал рукой эту плотную синюю воду.

И, только потрогав, сообразил: у него сильно изменилось настроение. Спокойная уверенность в себе. Чувство причастности к чему-то большому и важному. Чувство красоты и быстротечности жизни. Гордое чувство сопричастности к российской истории. Чувство красоты и грусти. Печали? Да, и печали. Строгой, изящной печали версальских парков и дворцов. Но и грусти, как это ни странно. Грусть — это только у нас, потому что мы знаем судьбу Петербурга? Или так было замышлено с самого начала? Замышлено теми, кто создавал весь этот могучий, величественный ансамбль?

И какое мощное воздействие! Сколько он был в Петербурге? От силы часа три… А город, получается, уже вошел в него и изменил его состояние, начал делать его частью себя…

И еще — Петербург был настоящий. Наверное, в нем тоже была своя «тень». Но город, его улицы и площади, не оставляли впечатления фальшивых. Не выпячивали грудь, не выставлялись, не пытались казаться нарочито бодрыми, как пытались казаться нарочито честными физиономии гэбульников. Петербург не притворялся никем и ничем, во всех ракурсах оставаясь самим собой.

И Петербург был город русский. Трудно сказать, что заставляло думать так; но носилось в городе нечто… которого, кстати, совершенно не было в Москве.

Василий перешел Неву по Каменному мосту… то есть, пардон, по мосту имени Кирова… На Петроградской стороне, недалеко от Ботанического сада, он вышел на улицу путешественника Пржевальского. Нашел дом № 46, долго стоял у окон, за которыми давно и долго жили его предки.

Вот у этого подъезда в 1929 году остановилась машина НКВД. Вот из этого окна смотрел прадед, Игнатий Николаевич, которого Василий никогда не видел. Вот по этому проулку машина рванулась навстречу финской границе… и свободе. Уже становилось жарко; ворковали, гулили голуби в тени, ухаживали друг за другом. Василий пытался представить себе жизнь прадеда, прапрадеда в этой квартире на втором этаже, напротив фонаря, с видом на площадь или, скорее всего, просто на расширение, где сходятся несколько улиц. И не получалось. История семьи началась в июльскую ночь на 26 число, в 1929 году. До этого шла предыстория.

А около трех часов дня Василий стоял возле дома, так хорошо знакомого ему по описаниям, по единственной фотографии. Озеро шумело где-то дальше, где кончалась дачная улица. А Василий не мог отделаться от ощущения громадности и красоты страны, от которой он, слава тебе, Господи, родился. Потому что два часа ехал он на электричке, среди удивительных сосновых лесов, прозрачных озер, прыгающих по камням рек.

Володя сидел за столом, читал дневники деда, когда заметил этого странного парня. Парень слонялся возле дачи, словно ему нечего было делать… или словно он пришел сюда, на дачу, по неизвестному делу и стесняется зайти… Или боится. Ну вот, парень с рюкзаком наконец-то свернул к даче… Постучался. Открыв, Володя вдруг испытал странное ощущение, что с этим парнем он уже встречался. Хотя, при его памяти на лица, мог бы сказать точно — не встречался…

Парень тоже чего-то тянул.

— Здравствуйте…

Володя тут же тоже поздоровался.

— Извините, не вы ли будете Владимир Курбатов?

— Нет, я Владимир Скоров.

— Но в этом доме жил Александр Игнатьевич Курбатов, я не ошибся? Простите, но не ваш ли это дед — Александр Игнатьевич Курбатов? И он был сыном Игнатия Николаевича Курбатова, верно?

— Да… Я внук Александра Игнатьевича. Внук по матери, поэтому фамилия другая.

— Видите ли, Владимир… дело в том, что я — ваш брат. Я — внук брата вашего деда…

— Да? Заходите, заходите… Но, видите ли, я не знал, что кто-то еще сохранился… Простите, как вас зовут?

— Василий я… Внук Василия Игнатьевича. Я внук брата вашего деда, Василия, который бежал за границу. Я только что приехал из Испании.

ЧАСТЬ 3. ТЕНЬ.

ГЛАВА 1. Мимолетный блеск кольца.

День начинался с того, что Израиль Соломонович Шепетовский с утра почувствовал себя плохо. Вообще-то, не тот был человек Израиль Соломонович, чтобы его «плохо» или «хорошо» волновали кого-то, кроме него самого, не тот…

Потому что жил Израиль Соломонович одиноко, скромно и в семье племянника занимал положение почти что приживальца. Были, были в его жизни и совсем другие времена, да вот поди ж ты…

Израиль Соломонович и начинал гораздо лучше, чем родня. Как-никак все его дядья и братья, числом до 30, торговали с лотка или работали по сапожному делу; только один умница Моисей Натанович Шепетовский, троюродный брат, держал лавочку. Маленькую, но лавочку, многим на зависть.

А Израиль Соломонович был из семьи куда более «интеллигентной» — как-никак сын волостного писаря и даже окончил гимназию. И, конечно же, Израиль Соломонович очень почитался в семье Моисея Натановича и служил положительным примером.

Это Израиль Соломонович был революционером и активнейшим образом участвовал сначала в подготовке революционного переустройства общества, а потом и в самом переустройстве.

Он имел немалые заслуги — из нагана застрелил полицейского, сагитировал на участие в революционных выступлениях пролетариата проституток из публичного дома тети Розы, организовал забастовку городских ассенизаторов в Харькове, спер золотой брегет у дяди Мойши, торговал контрабандными сигаретами, плюнул на икону Николая Угодника и был за то бит смертным боем богомольцами… И это, как вы понимаете, далеко не все его заслуги.

Во время революционного переустройства общества он вместе с шайкой… с группой таких же бегал по домам, вручал всем желающим и не желающим брошюрки Ленина, вывешивал с балконов красные тряпки, портреты Троцкого и прочую гадость, а кроме того поднял социально близкие элементы на революционные выступления.

В этот период жизни он лично общался с Троцким, Зиновьевым и Радеком, выполнял поручения Ленина.

Одним из таких поручений было пойти в Черезвычайную комиссию и там потрудиться для счастья пролетариата и для приближения мировой революции.

Он и трудился не покладая рук, стяжав себе определенную славу. Мрачную — для одних. Замечательную — для начальства. И, конечно же, отсвет величия Израиля Соломоновича падал и на троюродного брата.

Тот имел уже-таки совсем не лавочку… Ну что вы, какая там лавочка! При Советах Моисей Натанович переехал в Москву и продолжал быть скромным торгашом, но уже под крышей своего большого брата и совсем, совсем в другом масштабе…

Моисей Натанович быстро стал трудиться в Торгсине, — что означает «Торговля с иностранцами» и предполагает ввоз из-за границы всего нужного для молодой Страны Советов. Например, машин или взрывчатых веществ. Что предполагает и вывоз за границу всего ненужного в стране рабочих и крестьян: икон, зерна, драгоценных камней, золота, ценных металлов, картин буржуазных живописцев, рисовавших не доярок и пролетариев, а классово чуждые элементы, идейно неправильные книги и прочие ненужные вещи. В какой-то степени торговлишка была нечестной — ведь все равно скоро будет мировая революция и все опять будет «наше».

И, конечно же, практичный человек много чего мог нажить на том же антиквариате, на картинах, иконах — на товаре, стоимость которого трудно определить, стоимость которого все время меняется, от покупателя к покупателю. Наживать было очень даже можно! Нужно было только хорошо понять, с кем и как делиться. Моисей Натанович быстро нашел главного — могучего грузинского старика, Порфирия Геоптопдзе, и делился именно с ним. Лично с ним, минуя шаечку посредников.

И никого его дела не волновали — не только из-за Геоптопдзе. Во-первых, были все его дела сущей мелочью, на них и смотреть-то смешно. Во-вторых, Израиль Соломонович, наживая, вовсе не забрасывал порученного ему дела и делал его хорошо. В конце концов, важно было одно: чтобы не пресекался поток того, что нужно народу, — сюда. То, что не нужно народу, — отсюда. Никого особенно не волновало, что у части товаров из огромного потока вдруг «выросли ноги».

В-третьих, само по себе богатство не так уж было и важно в Советской России. Любой партиец и любой чекист сквозь пальцы посмотрел бы на то, что кто-то богаче его, — какой-то торгаш или литературная содержанка, какой-нибудь Алексей Толстой или Илья Эренбург. Вот если бы этот «кто-то» более богатый проявил бы независимость, попытался бы не послушаться партийца или чекиста, — вот тут крылись основания для весьма серьезного конфликта. Чекисты и партийцы должны были быть не богаче — они должны были быть главнее. И богатыми должны были становиться только те, на кого они сами укажут. Так вот и Моисей Натанович имел то, что имел, во многом потому, что был еще такой Израиль Соломонович.

Появление Израиля Соломоновича у родственников на днях рождения Моисея Натановича, его жены и сыновей всегда вызывало ажиотаж. Разодетые торгсиновцы, их еще более разодетые жены с восторгом смотрели, как сидит за столом дорогого именинника, как кушает, как и о чем говорит чекист, карающий меч революции, сотрудник никогда не ошибающихся органов Израиль Соломонович в простом френче, с непроницаемым лицом и его супруга, в роскошно-простом платье, с лицом скорее несколько ханжеским. Компания торгсиновцев ахала и облику чекиста, и его поведению, и… словом, ну всему, в чем он себя проявлял.

Между прочим, восторгалась компания вполне искренне. Восторгалась, как-никак, своим защитником, кормильцем и кумиром. Действительно, ну представьте себе, что в Москву под барабанный бой вошло «белое стало горилл», как изволил высказаться один, вскоре повешенный красными, деревенский, доморощенный, а к тому времени уже изрядно спившийся поэт…

Допустим даже, что никто не стал бы преследовать торгсиновцев по закону, интересоваться, где они брали товары на вывоз из страны. Но даже и без единого процесса, без необходимости отдать украденное переворот означал бы для них всех то же самое, что для помещиков — аграрная реформа, а для римского патриция — захват франками его поместий.

Идиллия продолжалась до 1937 года, когда Израиль Соломонович внезапно и к собственному удивлению оказался агентом пяти разнообразнейших держав, включая Японию, и трех подрывных эмигрантских центров. Эти эмигрантские центры приводили Израиля Соломоновича в особенное остервенение, потому что вот кого он ненавидел последовательно, идейно и бешено, так это русское Белое движение (как, между нами говоря, и вообще решительно все русское). Сама мысль, что он может проходить по одному делу с русскими белыми эмигрантами, может вообще, хоть в каком-то смысле, рассматривался вместе с ними, была для него невыносимо мучительна и оскорбляла до самых глубин впечатлительной еврейской души.

Израиль Соломонович без каких-либо оговорок или компромиссов, без сомнений и колебаний был предан самому правильному в мире учению. Убежденный коммунист до мозга костей, способный умирать за то, что он считал истиной, Израиль Соломонович был тяжело, смертельно оскорблен. Это оскорбление переживалось даже сильнее, чем даже ввержение в тот самый ад, который он и ему подобные приготавливали для других.

Оскорбление очень выручило Израиля Соломоновича, по существу дела, спасло ему жизнь. Давно и многими отмечено, что материалисты, вообще люди, живущие ценностями плоти, из лагерей уничтожения чаще всего не выходят. Выходят те, у кого есть представление о высших ценностях, не связанных с размером пайки, твердостью нар и с местом в иерархии человеческого стада. Должна быть цель, идея, стремление к чему-то высшему. Идея может быть религиозной, семейной, научной, социальной… но это должна быть идея.

В середине 1930-х годов толпы коммунистов всех рангов оказались в той самой топке, в которую уже полтора десятилетия бросали весь русский народ, сословие за сословием. И сгинули в ней почти бесследно, практически не оставив после себя ничего. Что само по себе свидетельствует обо многом, — всякому, кто хочет задуматься.

А вот Израиль Соломонович из лагерей вернулся. Им двигало ощущение, что кто-кто, а он, еврей и коммунист, не может и не должен разделять судьбу грязных русских свиней, монархистов и патриотов. Другое дело, что в 1956 году мир был совсем не похож на мир 1937 года. И что вышел из лагерей совсем другой человек, даже внешне мало похожий на Израиля Соломоновича образца 1937 года.

В 1937 году оказался в лагерях совсем молодой, перспективный чекист, перед которым были раскрыты самые лучезарные перспективы. В 1956 году вышел из лагерей старый в свои 52 года, изувеченный, больной, а самое главное — навсегда униженный, навсегда растоптанный человек.

В 1937 он был прикрытием для ворочавшего делами брата. Нельзя сказать, что арест родственника так уж никак и не сказался на делах Моисея Натановича. Сказался, и еще как! Но Моисей Натанович выдюжил, увеличил долю Геоптопдзе… И не пропал.

В 1956 году Моисей Натанович был уже на пенсии, причем на хорошей пенсии. Даже на очень хорошей. А самое главное, много что осталось у него от прежних времен. Даже при активном транжирстве хватило бы надолго.

А Израилю Соломоновичу пенсию положили по инвалидности — кажется, тридцать рублей.

В 1937 году сыну Израиля Соломоновича, Минею, было 7 лет. Пригреть бы сыну больного папочку на старости лет… Да вот, когда забрали родителей, Минея Израилевича взяла двоюродная тетка матери, Цилля Циммерман. Тетка была очень старая, с 1887 года, очень религиозная, и так же воспитывала мальчика.

В 1949 году создавался Израиль, и Советский Союз принимал в этом самое активное участие. В числе прочих акций, из страны выпустили некоторых сионистов, некоторых религиозных деятелей… кого пока что не успели уничтожить.

Цилля Циммерман оказалась в числе этих счастливчиков и увезла с собой племянника. Никто ведь не ждал, что Израиль Соломонович вернется из лагерей. А маму расстреляли почти сразу.

С Минеем был какой-то разговор перед отъездом, и даже не один… Ходил слух, что его внедряют в ту среду, чтобы влиять на Израиль… Но точно, конечно же, никто и ничего не знал.

И Израиль Соломонович не имел ни одного, даже самого маленького шанса найти сына. Разве что самому надо было ехать в Израиль.

Израиль Соломонович несколько раз попытался найти тетушку жены в Израиле… Достоверного ему никто и ничего не сказал. Выпустив однажды, евреев больше не выпускали, и само по себе иметь кого-то в Израиле, тем более — что-то о нем узнавать было даже и небезопасно. На что и намекнул ему племянник.

Ну, а если кто-то уехал из Советского Союза, то найти оставшегося в СССР тоже было практически невозможно.

Так что в 1956 году это родственники помогали Израилю, а не наоборот, и жить ему было грустно, осознавая себя приживальцем в большом и богатом доме. А потом, в шестидесятые, Моисей Натанович даже построил брату кооперативную квартиру (однокомнатную, разумеется), и с тех пор Израиль Соломонович жил совсем один и бывал у богатых родственников раз в неделю, по выходным, когда садились за воскресный стол.

Были, конечно, свои проблемы и у брата… Были! У кого же их нет? Например, брату не вполне повезло со своими сыновьями. Был у него сын Лев, и стал он перед самой войной студентом-инженером. Мальчик был старательный и честный, искренне верил с советскую систему и в 1941 году пошел в ополчение добровольцем. И был убит под Москвой, кажется, в ноябре.

Вот сын Сема был умнее и никуда не высовывался. Когда подошли сроки его возрасту, Сема сумел купить бронь и остался цел, на свое счастье и папино утешение.

Правда, утешение получилось какое-то не очень-то утешное… То есть к делу-то его папа приставил и парень вполне мог тянуть то, что создавали до него другие, не разрушая и не портя. Но не больше. Где-то сразу после войны, году в 48-м, Сема женился, и Моисей устроил чудесную свадьбу. Человек сто пятьдесят или даже двести добрых трое суток подряд, почти без перерыва, орали, пили, пели и плясали, лили на стены вино — «на счастье!» и справляли разного рода дикие и странные обычаи — например, вполне всерьез желали молодым иметь двести или триста детей, или «крали невесту», или начинали орать «горько!», и выглядело это все, как убогие попытки вспомнить старую народную свадьбу, старинный, полузабытый, вспоминаемый нелепыми кусками обычай.

Разумеется, была регистрация брака в ЗАГСе, и никакого религиозного обряда… впрочем, то, что заменяло этим людям религию, отправлялось со зверской серьезностью. Например, первый тост был вовсе не за молодых и не за их родителей, даже не за их фантастическую плодовитость, а за «генералиссимуса Советского Союза, вождя нашей партии, товарища Сталина». И, конечно же, среди всего прочего, помимо регистрации в ЗАГСе, молодые возложили цветочки к подножию памятника Ленину.

Но, несмотря на замечательную свадьбу. Сема жил с женой довольно странно — он то расходился с ней, то опять сходился. Вернее, если уж быть точным, то это жена Семы, Наташа, то сходилась с мужем, то расходилась… У нее был странный аргумент, что она не может постоянно жить с тряпкой, и ей нужно делать перерывы.

Сема тоже был не сокровище: если Наташа сбегала к родителям или к подружкам, то он-то сбегал к своим знакомым женщинам. Иногда сбегать ему было лень, он дожидался очередного исчезновения Наташи… и, возвращаясь по сень супружеского крова, жена постоянно находила в его постели совершенно посторонних и, по ее мнению, совершенно отвратительных и сильно уступавших ей самой баб.

Гриша, естественно, пошел в торгаши, начав со спекуляции иконами. Израиль Соломонович был и остался приверженцем Великой Идеи и готов был каплю за каплей отдать всю свою кровь за советскую власть, за идею коммунизма и за то, чтобы обществом правили-таки умные люди. Как ему было хорошо, как весело во время коренного переустройства всего общества! Когда такие, как он, решали судьбу и самую жизнь быдла, прозябающего где-то внизу, жалких скотов, не способных проникнуться величием ИДЕИ ИДЕЙ. Даже работа в НКВД была мельче, скучнее… Там власть над жизнью человека уже была поставлена на поток, облечена в какие-то, но правила…

А тут, во главе шаечки своих, не какой-то затянутый в черную кожу, с мандатом и наганом… нет, прыщеватый, туповатый юнец обретал власть над обывателями — над всеми, кто не увлекался Великой Идеей, не входил ни в какие шаечки, кого не стали бы защищать более сильные вожаки многочисленных и сильных шаек. Власть была абсолютной. Ее не ограничивал никто, не ограничивал ничем… Право революционера на жизнь и смерть обывателя была непреклонной, несомненной, как право «тайяжа» — право норманна делать все, что угодно, в захваченной Саксонской Англии. Как право римского легионера — три дня грабить захваченный город. По законам «революционного правопорядка» любой обыватель был законной добычей — его можно было пытать, грабить, насиловать, убивать.

Как писал Эдуард Багрицкий:

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа…

Я много дал бы, чтобы мой пращур.

В длиннополом халате и лисьей шапке,

Из-под которых седой спиралью.

Спадали пейсы и перхоть тучей.

Взлетает над бородой квадратной…

Чтоб этот пращур признал потомка.

В детине, стоящем подобно башне.

Над летящими фарами и штыками.

Грузовика, потрясшего полночь.

Это были те смутные, страшные месяцы, о которых большая часть переживших это время рассказывала мало и скупо. Даже спустя годы, десятилетия им было страшно вспоминать. Месяцы, за которые в Петрограде из 3 миллионов населения осталось 800 тысяч. Когда трупы лежали на улицах городов и некому их было убрать. Когда в Москве появился термин «китайское мясо» — расстрельщики-китайцы продавали человечину на рынке. Когда несколько миллионов стариков зимой 1919 года тихо умерли от голода в своих истопленных квартирах. Когда в России появились вдруг миллионы беспризорных — детей, в одночасье оставшихся без родителей и без всяких средств к существованию.

Те самые месяцы, в описании которых захлебывались от восторга Евгения Гинзбург и Надежда Мандельштам: «Ох, как нам было хорошо!!! Ох, как нам было весело!!!» Нежить плясала свой Танец Смерти, страшный, как танец тибетского бога смерти, увешанного черепами Ямы, на фоне обледеневающих, умирающих городов, отбивала чечетку на гробах, гремела человеческими костями, срала в монастырях и церквах (кто-нибудь считает, в переносном смысле? Нет, в самом буквальном!).

Израиль Соломонович вполне серьезно считал, что революцию в Российской империи совершили великие, святые люди… И что их прекрасное, благородное дело было просто грязно извращено и опоганено теми, кто спустя пятнадцать, двадцать лет перестрелял, пересажал этих замечательных людей. Его до слез трогали слова Надежды Мандельштам: «Ну разве мы знали, отменяя законность для других, что отменяем ее и для себя?» И если женщина не понимает столь простых вещей — ее надо держать в сумасшедших домах, лечить, заворачивая в мокрую простыню, и ни в коем случае не выпускать.

А тогда, в ходе Гражданской войны, сразу после, шла грандиозная вакханалия разрушения, апофеоз погрома, оргазм расточения. Израиль Соломонович был кровь от крови, плоть от плоти этих смутных месяцев и лет. Лучше, чем в эти месяцы уничтожения России, ему не было никогда. Вслед за отплясывающими Танец Смерти коммунистическими ведьмами он готов был кричать от восторга: «Как хорошо!! Как весело!! Как здорово нам тогда было!!!».

…Так какие же обиды на советскую власть, на капесоси (или капэсэс? Не помню), могли быть у Израиля Соломоновича?!

Всерьез обижался и сердился Израиль Соломонович разве что на ту новую волну коммунистов, которая поднялась уже в конце 1920-х и захлестнула людей его типа… То есть и раньше были такие, но их все-таки было гораздо меньше…

По существу, в СССР столкнулись два типа социалистов — интернационалисты и националисты. Интернационалисты раскачивали империю, что было сил. До сих пор неясно — они ли это, сами по себе, устроили такую грандиозную смуту или же русская смута возникла сама, в силу объективных причин. Но как бы то ни было, интернационалисты использовали эту смуту и захватили власть в основных частях распадавшейся Российской империи. Среди коммунистов-интернационалистов был крайне силен инородческий элемент (да и то — какой же буйно помешанный будет уничтожать СОБСТВЕННОЕ государство).

Эти люди вовсе не хотели продолжать никакой такой «исторической России». Будем справедливы — захвати они любую другую страну, ту же Баварию или Венгрию, они бы и историю этих стран не стали бы продолжать. Эти люди хотели уничтожить все, что было до переворота, и построить нечто совершенно новое, никак с прежним вообще не связанное. Чтобы пространство было то же, люди — частично те же самые (кроме уничтоженных в процессе перевоспитания), а вот общество и государство — совсем новенькими, словно вышедшими из огромной социальной колбы…

Эти люди искренне хотели, чтобы новое поколение раз и навсегда избавилось от «приверженности к русскому слову или русскому лицу» и осмысливало бы себя как «граждане мира», как совершители мировой революции, равнодушные ко всяким там россиям, бавариям и испаниям.

В 1917 году в РСДРП состояло 400 тысяч человек. В 1924 году — уже 4,5 миллиона. В 1930 — 6 миллионов.

Многие из этих людей были совершенно искренними социалистами. Но, разумеется, далеко не все эти люди были пылкими интернационалистами. Более того — национальные лозунги крови, почвы, любви как раз к своему лицу и родному слову вообще очень действуют на людей — даже на социалистов.

Слияние национальных идей с социалистическими дало возможность привлечь к делам государственным и людей, большинство из которых имело весьма косвенное отношение к идеям социализма, и в национальной, и в интернациональной аранжировке. И чем очевиднее становилось, что строить социализм придется не после мировой революции, а в одной, отдельно взятой стране, национальный социализм становился все актуальнее и актуальнее…

А в СССР и вообще никакой идеи гражданского общества не было и в помине. Русские, по причинам более чем понятным, в основном были настроены национально. Евреи, тоже в «основном» и тоже по причинам понятным, были настроены интернационально. Но русских-то ведь очень много… Даже если объявить евреев поголовно «угнетенной нацией», а среди русских вести строжайшую селекцию, настанет печальный день, когда социалисты-националисты будут возобладать над интернационалистами. Просто численно, и ничего тут не поделать.

Ну, а в Советском Союзе оба типа социалистов дожили до 1980-х годов. Наивные люди думают, что привидений не бывает! Как же! В годы «перестройки» из небытия полезла целая толпа привидений! Было забавно слушать их баталии, словно бы пришедшие из другого века, из совсем другой жизни. Люди 1920-х годов во главе с Рыбаковым, люди 1930-х годов с «Молодой гвардией» под мышкой сцеплялись между собой со всей рьяностью католиков, бьющих табуретками еретиков на III Вселенском соборе. Билась нечисть груди в груди… а вменяемые люди веселились.

Так что вот кому не мог простить победы Израиль Соломонович, так это социалистам-националистам. Так и жил обиженным Израиль Соломонович, реликтом поганых времен «ленинских правовых норм», трудовой повинности, Соловецкого лагеря, правительства Советской России, в котором, как ни ищи, с фонарем не отыщешь ни одного русского лица.

И еще одно обстоятельство сильно раздражало Израиля Соломоновича… Это было неверие: Нет, не в идеалы! На этот раз все обстоит совсем иначе. Дело в том, что волею судеб Израиль Соломонович стал хранителем, владельцем одной огромной и совершенно удивительной тайны…

В 1933 году Израиль Соломонович вел дело некоего Павла Николаевича Сариаплюнди… Дело было стандартное, скучное — Сариаплюнди шпионил в пользу Турции, Германии, Англии и, кажется, еще Австралии. Попутно он еще закладывай бомбы в камни станционной водокачки, отравил колхозных коров и собирался прокопать туннель до центра Земли, чтобы оттуда хлынула лава и залила бы территорию молодой республики Советов. Словом, дело было обычное, скучное, расстрельное.

Грек Сариаплюнди, разумеется, никак не мог не оказаться агентом Греции. Был он человеком с чувством юмора и свое общение с НКВД начал с показаний, как данные о советских водокачках и коровах увозил под черной повязкой кривой Филипп резиденту греческой разведки Александру Македонскому.

Но остальные державы… О них даже сам следователь имел очень смутное представление и, чтобы вспомнить, был вынужден посматривать в бумагу. А уж сам Сариаплюнди тем паче не имел никакого представления, чей именно он агент. В голове у него прочно мешались следователи, сокамерники, державы, «кандидат былых столетий, полководец новых лет», и все мчалось в жутком ганце, и летели во все концы гамадрилы и британцы, тайны, Чингисхан, энкавэдэшники и мертвецы…

Но как ни обалдел подследственный, а понимал — дело расстрельное. И, ясное дело, он, скотина такая, сразу не сознавался, и Израиль Соломонович уже готов был потеть и потеть… Но вот тут Сариаплюнди, похоже, до конца понял, где находится; и тихим, вежливым голосом предложил своему следователю некий обмен… чтобы не использовать вызывающего подозрения, плохого слова «сделка». Он, Сариаплюнди, расскажет своему следователю одну удивительную тайну и даже поможет ее использовать. А следователь, соответственно, сначала изменит ему, Сариаплюнди, статью и сделает ее уже не расстрельной, а потом сумеет заменить заключение на поселение. Что будет только справедливо, не правда ли? Потому что где же гражданин начальник видел грека, который шпионил бы в пользу Турции? Простите, но есть же вещи попросту смешные. От одних колхозных коров тянет на веселый приступ смеха…

И это была такая тайна, которая стоила многого… Собственно говоря, в самой тайне Израиль Соломонович не усомнился ни на мгновение. В конце концов, если у царя Соломона было волшебное кольцо, должно же оно было куда-то деваться? Да и Кабалла содержала какие-то глухие упоминания, которые, судя по всему, должны были быть понятными как раз для посвященных… Чем больше думал Израиль Соломонович, тем больше убеждался — овчинка очень даже стоит выделки.

Вот вытащить Сариаплюнди и начать искать кольцо оказалось несравненно сложнее. Для начала они вместе с Павлом Николаевичем разработали такой проект, который не только спас бы Сариаплюнди, но и дал бы ему совсем неплохой статус в лагерном мире. В сущности, они вдвоем придумали особую, очень хитрую «шарашку». Шарашка называлась «Белая юрта». И так же назывался секретный лагерь НКВД.

Для начала Сариаплюнди минимум трижды давал показания про то, где находится могила Чингисхана, даже подробно рассказывал, сколько именно золота из нее можно извлечь. Сариаплюнди ссылался на уйгурские, китайские, монгольские документы, которые якобы нашел и перевел. Перлом его «исследовательской работы» стало извлечение тайных планов и описаний могилы на нескольких языках из статуэтки бронзового Будды. Якобы некто семьсот лет назад сделал такой замечательный тайник, а Сариаплюнди вот взял и открыл.

Впрочем, в этой истории вообще было много такого, во что ни один психически вменяемый человек поверить был решительно не в силах. Но вот в НКВД — поверили. И создали секретный лагерь, специально для поисков могилы Чингисхана и извлечения из нее золота и бриллиантов. Сариаплюнди перестали избивать, и он стал главным научным консультантом НКВД по поискам могилы Чингисхана. Начало было многообещающим, и можно было считать, что первый этап получился. Правда, Израиль Соломонович и Павел Николаевич имели разное представление о том, каков должен быть второй, следующий этап. Сариаплюнди полагал, что скоро его вызовут в Москву, вручат справку о том, что он по состоянию хилого здоровья не может отбывать вполне заслуженное наказание, и он сможет убраться в тень. А Шепетовский считал, что скоро начальство убедится в лживости Сариаплюнди, в том, что могилу Чингисхана он попросту высосал из пальца, и все вернется на круги своя, и уже окончательно.

Оба они ошибались. Во-первых, дело было взято на контроль… обоим было страшно и подумать, кем… Потому что «гений всех времен и народов», конечно, мог думать о самом себе все, что бы только ему ни взбрендило. И его жополизы могли тешиться какими угодно байками. Но двух или трех лет семинарии маловато для того, чтобы разбираться… ну хотя бы в той же истории с «могилой Чингисхана». Полудикий полусеминарист клюнул на сочинения Сариаплюнди, как пиранья — на кровавый кусок мяса.

Во-вторых, когда прошло полгода… год, а сокровища Чингисхана так и не были представлены «отцу всех народов», был сделан вывод, что виноват в первую очередь тот следователь, который не сумел дожать врага народа. Что враг народа любой ценой пытался спрятать сокровища от слуг трудового народа, как раз не удивляло — так и должен был себя вести враг народа, по их представлениям.

Израиль Соломонович, понятное дело, сразу загремел в лагеря. За применение неправильных методов допроса и за шпионаж в пользу колхозных коров… или в пользу водокачек? Неизвестно…

А Сариаплюнди еще три или четыре раза пришлось давать новые показания, придумывая новые, все более невероятные подробности. Разумеется, поиски могилы Чингисхана были занятием сродни ловле «летающих тарелочек» или спиритическим сеансам. Но отказаться от этой идеи НКВД никак не могло, уверовав в могилу всей душой. Время от времени Сариаплюнди извлекали из лагеря и начинали страшно пытать, чтобы он показал правильное место захоронения. Убить его не могли, пока не найдут и он до конца станет не нужен. Сариаплюнди давал нужные показания, и снова шатавшиеся от ветра люди днем и ночью, в пургу и мороз долбили кайлами, протаивали, откидывали лопатами никогда не тревожимый человеком грунт в самых невероятных местах.

Конец шарашки «Белая юрта» наступил в 1956 году, когда Сариаплюнди выпустили из лагеря и он подробно рассказал, как было дело. Обеззубевшего, с трясущейся головой Сариаплюнди простили и даже выдали об этом справку. Этот дурно воспитанный человек не оценил прощения, уехал в страну, которую зачем-то считал своей Родиной, и там вскоре умер. Великий проект «Белая юрта» пришлось бесславно прекратить. А Израиль Соломонович Шепетовский стал единственным обладателем Тайны…

За все годы Израиль Соломонович рассказал тайну только одному человеку — своему родственнику и благодетелю… Моисею Натановичу… Произошло ужасное — Моисей Натанович не поверил. Израиль Соломонович надеялся, что родственник заинтересуется и они смогут начать новое большое дело, которое принесет ему, бедному старичку, если и не власть над миром (хотя кто его знает…), то уж, во всяком случае, совсем другое положение в семейном кругу, на худой конец.

Тайна жила в семье Шепетовских до того самого дня, когда совершенно внезапно Семен Моисеевич и Гриша Семенович явились вечером к Израилю Соломоновичу в его кооперативную квартиру.

Причиной визита стало то, что в России Шепетовским стало плохо. О том, почему «здесь» стало плохо, и «приходится» ехать «туда», существовало сразу несколько версий. Первая версия состояла в том, что Грише стало необходимо вернуться на «историческую родину». Так необходимо, такая вдруг тоска охватила Гришу по Палестине, что он даже стал пускать слезу при виде соплеменных пустынь на картинах Иванова или Крамского.

«Генетическая память… — толковал народ „поинтеллигентнее“, — никуда от своей наследственности не денешься… Кровь, кровь…».

Местечковые неучи не знали, что опустынивание Палестины произошло поздно — уже в XV — XVI веках, и что художники XIX века и впрямь рисовали уже почти современный ландшафт.

Но еще в Средневековье, когда конница Салах-ад-Дина обижала крестоносцев под все тем же многострадальным Иерусалимом, не было в Палестине пустынь. Не говоря уже о временах, когда в Палестине прозябал этот самый, «библейский»… на задворках то Вавилона, то Египта, то Ассирии. Даже пустыня Негев тогда была не пустыня, а сухая степь, почти везде — лесостепь, саванна с перелесками. Вблизи Средиземного моря, в долине Иордана перелески окончательно переходили в настоящий густой лес. Можно, конечно, спросить: что ж Гришина генетическая память не звала его ни в Восточную Африку, ни в Северный Казахстан? Но, в общем, это и так ясно — такая память…

Вторая причина Гришиного отъезда состояла в том, что в СССР развелся страшный антисемитизм, что Гриша не может допустить, чтобы его детей называли жидами. Правда, русско-украинско-польское «жид» происходило не от чего-нибудь, а из самоназвания, звучащего примерно как «аид». Так что в Германии быть бы Грише «юде», у англосаксов «джудом» — что и есть языковые вариации все того же пресловутого «жида». Но Гриша согласен был на «джуда» и категорически не соглашался на племенное самоназвание именно и только в СССР.

Не будем уличать Гришу и его папу в еще одном нахальном вранье — никто и никогда лично их не дискриминировал, не обижал и не преследовал. Даже когда ЦК КПСС и лично их товарищ Леонид Ильич Брежнев затеяли политику официального антисемитизма и стали, среди всего прочего, вводить процентные нормы на предприятиях и в ВУЗах (а иные профессии и вовсе запрещать для гонимого племени), — волны антисемитизма и эти меры вовсе не подняли. Наоборот…

Логика советских людей была проста — если против чего-то выступает ЦК — это очень хорошее, правильное «что-то». Если кого-то не любит Брежнев — значит, хороший человек. В лагерях уголовные всячески опекали диссидентов, всевозможные «уезжанты» вызывали сочувствие у одних, зависть у других… но никак не презрение и ненависть.

Так что спасибо партии и правительству — благодаря их идиотским мерам советские начали активно любить евреев, а среди интеллигенции даже развилось извращение, которые одна дама (по фамилии Бирман) определяла как «диссидентское жидолюбие». Приверженцы этого «…любия» вызывали дикое раздражение у большинства тех, кого ритуально любили. Но, само собой, записные «борцы с антисемитизмом» начали их тут же использовать в качестве ударного отряда. Еще одной шайкой «диссидентов» стало больше — а то с кем бы «боролся» КГБ и ЦК? Страшно подумать!

Но вот о самой важной причине Сема и Гриша молчали, и правильно делали… Изнасилованная страна с вычерпанными недрами, с искалеченной землей, с истребленным на треть населением оказалась окончательно загнана в «борьбе» за мировое господство собственным ВПК, поддержкой социалистических режимов во всем мире. В 1970-е СССР окончательно стал бедной страной.

И умные люди, Сема с Гришей, приняли понятное решение… Понятное, совсем не вызывающее вопросов у других, таких же умных людей. Как сказал один неглупый армянин: «Если ты от этой земли не родился, зачем будешь такой дурак, на камнях выращивать виноград?!» Действительно, зачем выращивать картошку в превращенной в помойку России, если можно этого как раз и не делать? Если можно без особых усилий перескочить в совсем другую, куда более плодородную грядку?

Другое дело, что если ехать, то ведь не с пустыми же руками… И хорошо бы не на пустое место. Благо, и впрямь же есть где-то братик Миней! Раньше-то он в основном только портил биографию, а вот в перспективе отъезда! В такой перспективе Миней становится особо, исключительно важен и начинает играть совершенно экстраординарную роль. Но и к родственнику ехать надо ведь не с пустыми руками… Тем более, они же там умнее, чем мы здесь, и родственников там не очень принято обхаживать. Будет, конечно же, у Гриши кое-что на первое время! Но если будет у Гриши не только это кое-что, а еще и удивительная тайна? Тайна, на которую вышел, к тому же, не кто-то, а именно папа самого же Минея? Вот то-то и оно…

А ведь Сема с Гришей не очень вникали во все, что рассказывал им папа и дедушка. Какие-то сказки про кольцо древнего царя, скучища… Рассказал бы про презервативы с усиками, про сникерсы и памперсы, про райскую жизнь за бугром, про интересное и важное — тогда имело бы смысл слушать…

Но к дяде Минею в Израиль следовало явиться во всеоружии. А раз так, приходится выходить еще раз на полусумасшедшего родственника, проконсультироваться еще раз, уточнить все же, что именно говорил Сариаплюнди, а чего как раз не говорил…

Общаться с Израилем Соломоновичем им ну никак не хотелось — и говорить было не о чем, и пути давно разошлись… Ну кто он такой, Израиль свет Соломонович, отопок минувших времен? Жалкий, спившийся, убогий… Кто он может быть им, преуспевающим и славным?

Да и вообще — давно ведь прошли времена, когда советская интеллигенция млела при виде энкавэдэшника, как провинциальная барышня — от гусара. Деятелей «органов», особенно сталинских времен, полагалось ритуально презирать. В доме Семы регулярно собирались уважаемые люди, так сказать, цвет московской интеллигенции. Вели умные разговоры про то, как ужасен социализм, как он им всем мешает жить и про то, как такой-то ездил туда-то, привез то-то, а вот любовник такой-то драпанул туда-то и устроился так-то… Ну и «поддерживали диссидентов» — доставали книжки Бродского или Коржавина, вполголоса, выключив телефон, шушукались про последние меры борьбы с «борцами с Системой».

Показать им родственника, который лично строил сталинские лагеря, работал следователем в НКВД?! Помилуйте! Кто с ними потом здороваться-то будет?! Что у очень многих были родственники и похлеще, Сема с Гришей иногда догадывались, иногда знали совершенно точно, но ведь это же не значит, что ТАКИХ родственников кто-то тащил в общество или заявлял о них открыто…

Так что в гости к Израилю Соломоновичу поехали они вечером, не рано и не на своих машинах — на такси. Скажем откровенно — квартира Израиля Соломоновича их потрясла. И даже очень потрясла. Заросшая грязью кухня. Не мытая сто лет раковина. Куча лушпаек, мясных обрезков, каких-то уже полуразложившихся… И на столе, и на полу. Мухи сплошной пеленой поверх кухонного стола. Израиль Соломонович Шепетовский, когда-то карающий меч диктатуры пролетариата, а ныне совсем старый, гниющий заживо пропойца, валялся с утра пьяненький, страшненький и небритый.

Еще коньячку?! Охотно! Про Сариаплюнди?! Пожалуйста! Добрый час московские интеллигенты преодолевали отвращение, подпаивали родственничка в его заросшей грязью, чудовищно засаленной квартире, качали нужную информацию. Израиль Соломонович охотно беседовал с гостями, хотя нового ничего не сообщал; так, мелкие уточнения. Все больше заговаривался, ходил за стенку рукой, смеялся диким смехом… А успокоиться никак не мог. Влили еще коньячку… Много ли ему, бедному, надо?! Может, успокоится, уснет… А Израиль Соломонович, словно назло, взял и учудил вот что: побледнел, как стенка, да и хлопнулся вдруг навзничь!

Забегали, засуетились, потащили с пола на диван (чего делать было категорически нельзя). Нет же ему помереть тихо, скромно, сообразно своему положению в обществе! А он вот помер, как и жил — эгоистично, за счет родственников! Пришлось Семе и Грише с ним и дальше возиться (просто уйти, захлопнуть дверь не хватило духу; и «вдруг кто-нибудь видел»… и просто не хватило духу, да и все тут).

Пришлось вызывать «скорую помощь». Телефона у старичка не было, пришлось Семе бегать на угол, оставлять сыночка Гришеньку наедине с хрипящим Соломонычем, рисковать, что испугается тридцатилетнее дитятко… А дитятко и правда испугалось — но не столько зрелища инфаркта (плевать было Гришеньке и на смерть, и на чьи-то страдания), а в основном потому что стал Соломоныч вдруг дико сипеть и кричать, тыкать рукой в потолок, в стены, плакать; страшно округлив глаза, шарахался от неизвестно чего и едва ли не убедил бедного Гришу в том, что метались, метались по комнате, вроде бы даже сгущались, обретали форму некие тени.

Ехали в больницу, и продолжалось то же самое. Разве что уже не метался, не орал Соломоныч, а только плакал, скривя рот, надсадно воя на одной ноте: «Ааа-аааа!..».

А уже в приемном покое, пока заполнялись документы, он и орать перестал. Как скоро выяснилось — перестал заодно и дышать. Так и лежал — обгадившийся, жутко грязный, с перекошенным от ужаса ртом, с распяленными, уставленными в неизвестное расширенными зрачками. Сему с Гришей поразило одно — вставшие дыбом серо-седые волосы трупа и даже грязная седая щетина.

Хоть и ловили на себе Сема с Гришей и не очень хорошие взгляды — видно же, какой тощий, какой неухоженный полутруп привезли к ним в приемный покой — заросший грязью, одичалый, обглоданный насекомыми, но все же врачи, наверное, по инерции, сочувствовали родственникам, объясняли: мол, так часто бывает у московских старичков, особенно часто — из «бывших». Но смерть Израиля Соломоновича, само собой, оставила у Семы с Гришей самый неприятный отпечаток… Как ни удивительно, одному из них вскоре предстояло точно узнать, что так испугало Израиля Соломоновича в его последние часы.

ГЛАВА 2. На обломках былого величия.

Собиралась Великая ложа Астрального Света, посвященная в тайны устройства мироздания. Не в те скучные тайны, которые узнают какие-то скучные ученые, подбирающие старые кости и камни или даже копающие землю, чтобы добраться до нужных им костей и камней. Скучных, не говорящих ничего и никому, кроме ученых.

Братьям Всего Астрального повезло: чтобы знать, как устроена Вселенная, им не нужно было заниматься этими тоскливыми делами, работать на сложных машинах, занимаясь возгонкой, абсорбцией, инфильтрацией мельчайших долей каких-то веществ… Не надо было даже читать книги, от одних названий которых у членов ложи рты раздирала страшная зевота. Им достаточно было почитать книгу Общей Теории Всего, написанную еще в прошлом веке парикмахером Мойшей Кальсонером.

Есть, конечно, и другие сообщества, которые считают, что им открывается абсолютно все через чтение их отцов-основателей. Но, конечно же, такие претензии со стороны всех этих обществ, кроме Ложи Астрального Света, не имеют под собой оснований. Вы не поняли? А здесь, милостивые государи, нечего и понимать… Не думаете же вы, малопочтенные, что истина может вот так взять и открыться людям нечистых, непристойных рас?! Ну то-то же… А то ведь уже можно было заподозрить вас много в чем, и даже, может быть, в принадлежности к ним… к этим самым низким расам…

Так что вот: истина-то, само собой, открыта может быть только сынам Авраамовым, — таково уж имманентное, природное свойство истины, и это ясно без слов и не нуждается в доказательствах.

А если нужны подтверждения, то все сказанное подтверждается уже тем, что когда-то, очень давно, Мойша Кальсонер нашел за курятником книгу — без обложки, без первых и последних страниц. Сначала Мойша Кальсонер собирался попросту отбросить валявшуюся без дела рухлядь… потом у него возникло желание использовать ее на самокрутки… тут глаза его, почти непроизвольно, упали на текст… И погиб, погиб приличный местечковый брадобрей Мойша Кальсонер! По крайней мере, погиб для той жизни, к которой вроде бы должен был быть предназначен…

Потому что с первых же минут чтения Мойша понял: вот оно, слово огненосной истины! Истины, которой он алкал всю жизнь! Истины, которую крали у него раввины — жрецы неистинного бога!

Ближайшие несколько дней Мойша был не очень узнаваем. Он так и не дочистил курятника, не починил забора, не накормил тощего кота Авраама. Посетителей он стриг и брил так, что отхватывал им уши и носы. Мойша делал только одно — он ЧИТАЛ. Читал, впитывая в себя каждое слово, каждый знак проникновенной книжки. Читать пришлось долго, потому что был Мойша не особенно грамотен, а книжка была толстая и сложная…

Спустя неделю Мойша одел новый лапсердак, вырезал суковатую палку, выправил паспорт, взял с собой жареную курочку и дюжину фаршированных яиц и, сопровождаемый воплями жены и покручиванием у висков всего местечка, отправился в губернский город Винницу.

Там он сразу же пошел к директору местной гимназии, господину Александру Аркадьевичу Кучеренко, и спросил его, как он, господин Кучеренко, относится к идее построения ноосферы.

— Никак, — сразу же ответил Кучеренко. — А в чем, собственно говоря, дело? Что вам от меня вообще нужно?

Кальсонер пытался объяснить Кучеренко, что нет сегодня у человечества более важной задачи, чем переход из биосферы в ноосферу, что нужно, в основном, признание этого бесспорного факта. На что Кучеренко пожал плечами и ответствовал, что лично у него, директора гимназии, такая задача есть, и, пожалуй, даже не одна.

— Вы враг объединения человечества! — тоненько закричал Мойша. — Из-за таких, как вы, к нам никогда не придет ноосфера!

Следующие несколько минут Мойша извивался как уж, сопел, цеплялся руками за предметы, садился на тощий зад. А могучий Кучеренко, рыча, как разъяренный буйвол, выволакивал его прочь из гимназии. Восторгу гимназистов не было предела, когда Мойша приземлился в площадную пыль, а следом полетела его книжка.

Ничего не оставалось Мойше, как перебить стекла в гимназии, сопровождая это громкими воплями о приближении ноосферы. И надо отдать Мойше должное, сообразительным он все же был: бежал от учителей гимназии и от старшеклассников не куда-нибудь, а прямо к полицейскому участку. Где и был принят, огражден от самосуда и допрошен.

— А если ноосфера неизбежна, что тогда? — спросил у Мойши полицейский чин. — Теперь что, бить стекла разрешается?

Мойша добросовестно изложил свое учение… что имело только одно следствие: появление в участке добрейшего земского врача, Ивана Тимофеевича Заболоцкого. Печально вздыхая, часа три проторчал Заболоцкий в участке, выслушивая Мойшу Кальсонера. После чего старательно измерил ему температуру и давление, поставил клизму, расспросил про родственников, про то, что Мойша обычно пьет по утрам, и выяснил, как умеет Мойша запоминать трехзначные цифры (запоминать их Мойша не умел).

Диагноз Ивана Тимофеевича был осторожный, неопределенный: «Пограничное состояние…». Но согласитесь: невозможно же было бы впаять два месяца человеку, может быть, еще и больному? Даже дать ему заушину в ответ на плевки и завывания про врагов построения ноосферы было совершенно невозможно. И морально невозможно, и потому, что только зазевайся, а в проулке уже торчит то ли журналист, то ли земский деятель… И понесется, да еще по всей империи: А! Полицейские во-он что делают! Больного бьют! С пограничными состояниями! Со слабой грудью! С мохнатыми ушами!! А дайте-ка взглянуть… Ага! Ну точно! Попался, юденфрессер! Господа! Товарищи! Прогрессивная общественность! Интеллигенция-ааа!!! Тут полицейские евреев бьют!!

Одним словом, отвезли полицейские Мойшу обратно, в местечко Душистая Касриловка, и очень не советовали общине его оттуда отпускать. Обещали даже посмотреть сквозь пальцы на всяческие нарушения паспортного режима и санитарного состояния, если община войдет в положение, проникнется сутью диагноза, если полиция города Винницы Мойши никогда больше не увидит.

С тех пор вообще никого не брил и не стриг свихнувшийся Мойша Кальсонер. Лежа на чердаке, он заполнял бумагу за бумагой, лист за листом, создавая два великих труда. Два, потому что один был посвящен развитию идей, почерпнутых Мойшей из той разодранной книжки. Ведь каждому ясно, как необходима была Общая Теория Всего, которая сразу объясняла бы людям, кто они такие, где находятся, что они должны делать и какими принципами руководствоваться.

Впрочем, с принципами было как-то понятно. Космические иерархии порождали космические уровни, между которыми шли астральные взаимодействия. Самые высокие слои, прямо по господину Вернадскому, обречены были управлять более низкими уровнями, вправлять им астрал и проверять их ауру.

Как явствовало из Торы, Бог отдал самые высокие слои племени Авраама. Пока что он еще безмолвствует, и из этого следует, что пока на земле еще ноосфера не наступила, а целиком господствует биосфера. Но вот скоро начнется переход биосферы к ноосфере, управлять миром станут-таки только умные люди, а глупые будут отданы им в вечное подчинение и в научение, как было сказано в Священном писании. Но если сплотиться в единое Ноосферное братство, можно и помочь торжеству космических иерархий, и ускорить приход ноосферы.

И уж, само собой, владычество над миром было гарантировано тем, кто готов был объединиться в братство, и не только ждать прихода ноосферы, но и активно строить ее своим целенаправленным трудом.

А вторая часть труда Мойши Кальсонера была посвящена практике созидательного труда. И называлась — «Как построить ноосферу в одной, отдельно взятой деревне?». Самой главной частью этого труда было обоснование, почему именно приверженцы «доктрины Кальсонера» призваны править миром, и именно они составят основную часть ноосферы грядущего периода.

Чего только ни делала мадам Кальсонер в борьбе с новым пристрастием мужа! И валялась у него в ногах, умоляя пожалеть и не губить. И рвала на части, страшно крича, проклинала листки бумаги, умение писать и даже того, кто изобрел эту самую бумагу, отнимавшие отца у детей и мужа — у нее самой.

Мойша покаянно молчал, признавая правоту ее претензий. Если уж он не хотел зарабатывать на жизнь, не хотел делать ничего в доме, то мог бы по крайней мере не жениться, не заводить несчастных детей, обреченных на голодную смерть.

Но и выслушав жену, и повздыхав, снова шел Мойша на чердак, ложился на пол и, высунув язык, писал свои сочинения. Отказаться от них было буквально выше его сил.

Вот и мадам Кальсонер разводила кур, продавала яйца, стирала на полместечка, мела полы, молола зерно в муку, чинила заборы… трудно сказать, чего не делала бедная, изможденная до предела мадам Кальсонер. Старшие дети, едва оказывались в состоянии, тоже помогали ей, что было сил… а глава семьи с обезумевшими, красными от бессонницы глазами все больше сидел на чердаке и слезал только, чтобы поесть, сходить в уборную и запастись карандашами и бумагой (которые вскоре научился с невероятной ловкостью воровать у всех соседей).

Трудно сказать, как бы сложилась судьба самого Мойши Кальсонера и его великого труда, если бы не один проезжающий… На рубеже веков местечко посетил некий иностранный господин — Карл Фридрих Марлофф для ознакомления с достопримечательностями Российской империи и для изыскания возможностей открытия в ней международных курортов.

По крайней мере, такова была официальная, широко известная цель пребывания господина Карла Фридриха Марлоффа в пределах Российской империи. В действительности же у этого господина помимо внешней, наружной, были еще две сущности — несравненно ярче и интереснее.

Одна из них состояла в изучении городов, укреплений, автомобильных и железных дорог, а главное — общественных настроений. В числе прочего, людей, плативших господину Карлу Фридриху звонкими золотыми марками, интересовало: а не могут ли в случае большой войны иудейские подданные Российской империи немножко-таки поднять бунт на западных границах? А если нет, то нельзя ли найти там нескольких активных ребят, которые смогут заложить под рельсы железных дорог совсем, ну совсем небольшие порции взрывчатки и в нужный момент совсем чуть-чуть ее рвануть? А за это юдолюбивый канцлер, начинающий свой день с сетований о нарушении прав человека в пределах Российской империи, немедленно отменит чудовищную черту оседлости, попирающую все божеские и небесные законы…

Между прочим, все чистая правда — кайзер был готов отменить черту оседлости. Он сто раз говорил своему августейшему кузену, императору Российской империи, что он, августейший кузен, просто есть «отин ишакк унд больфаннь, просто старый люммель и ферфлюхтер», если он не понимает простой вещи — давно пора решать еврейский вопрос не частично и не половинчато, а окончательно. И он, германский канцлер, готов помочь своему августейшему кузену и советом, и людьми, и аппаратурой, чтобы избавить, наконец, свои западные губернии от всякой неприличной сволочи. А то пока еще они там, в черте оседлости, сами повымрут от голода… Но как вы понимаете, об этой второй части планов канцлера не только не предполагалось сообщать «дорогим союзникам», но даже и сам господин Карл Фридрих не был о ней осведомлен.

А вот вторая сущность иностранного господина Марлоффа была еще лучезарнее и оказывалась напрямую связана с одним очень-очень старым и весьма почтенным сообществом.

И сейчас, помимо всего прочего, господин Марлофф искал доказательства своей давней мысли… Что это вовсе не немцы — высшая, и иудеи — низшая раса, а вовсе даже все наоборот.

Местечковые сородичи все больше разочаровывали лощеного, пахнущего одеколоном г-на Марлоффа. Были они бородаты, некультурны, из отворотов лапсердаков извлекали клопов, а если чем-то и пахли, то никак не астральными сущностями, а разве что куриным пометом. И эта грубость мыслей, этот примитивизм намерений и наклонностей!

Господин Марлофф давно понял, что все, кого представляют ему как прогрессивных или современных людей, меньше всего стремятся к астральному совершенству. Эта грубая местечковая деревенщина пыталась накапливать богатства, получать образование, приобретать профессии и выполнять квалифицированную работу… то есть как раз убегали, семимильными шагами убегали от того, чтобы показывать им всем свою национальную самобытность и демонстрировать расовое превосходство. И такими же семимильным шагами шли к тому, чтобы ассимилироваться в русской, немецкой или польской среде.

А вот всякого рода чудики, изгои общества, психопаты, изобретатели перпетуум мобиле, создатели причудливых учений… они-то как раз были весьма перспективны. Как описать встречу господина Марлоффа с бедным, уже шагавшимся от голода Мойшей Кальсонером?! Встречу, подобную встрече Стенли и Ливингстона! Встрече Кортеса и Монтесумы! Встрече Владимира Вернадского и Тейяра де Шардена! Господин Марлофф с громким ревом заключил Кальсонера в объятия. Господин Кальсонер отбивался. Мадам Кальсонер решила, что злой немец душит ее мужа, и чуть не зашибла Марлоффа. Старшие дети орали от возбуждения. Младшие — от испуга. Кот и куры орали за компанию, просто чтобы было интереснее.

Встреча завершилась хорошо — рождением нового Братства, с уже правильной идеологией. Идеология Братства была так убедительна, что в него тут же стали вступать разные богатенькие и почтенненькие иудеи — члены и западного, и восточного сообществ. Одни, подобно господину Марлоффу, находились в близком к нему положении и маялись родственными комплексами. Что характерно, разрешить эти комплексы, просто дав одному, самому нахальному немцу по шее, никому из них в голову не пришло; из чего следует, что основой всех их комплексов был вульгарный комплекс неполноценности; причем комплекс, привитый им явно задолго до любых попыток ассимиляции…

Другие всерьез хотели революционизировать свое сообщество, но, как и господин Марлофф, прискорбно замечали, что это сообщество погружено в глубины ассимиляции, стяжательства и полного наплевательства на свою национальную и расовую самобытность. И им становилось ясно, что всей правды о том, как устроен мир, открывать убогому народу никак нельзя. Владеть истинным знанием об Астральных сущностях может только интеллигенция, свято хранящая доверенные им существами иного мира тайны. Простолюдинов же можно вводить в суть дела только постепенно, заманивая и втягивая, показывая всю обнаженную правду только тогда, когда вырываться уже поздно…

В общем, идеи Великой ложи Астрального Света устраивали и тех, и других. Тем более, что среди прочего предполагалось еще и следующее: объявление ненастоящими всех прежних масонских лож. Ясное дело, не могли же космические тайны проникать в грубые мозги гоев, овладевать сознанием всех народов, кроме избранного Богом и гениального от рождения. Так что эта ложа, ложа Астрального света, была не просто одной из масонских лож, расползшихся по всему свету. Это была ЕДИНСТВЕННАЯ ложа. Единственная истинная, а все остальные были ненастоящие!

Изначально масонские ложи были местом мрачным и жестоким. Исходно идея сборища «умных», которые научат «глупых», как правильно жить, вызывает рвотный рефлекс у любого приличного человека. Итогом трудов Марлоффа и Кальсонера стало создание ложи, которой прежние и в подметки не годились.

Наконец, масонство нагло решило, что это оно объединяет «настоящих людей», призванных править миром и человечеством. В лице же ложи Астрального Света они имели дело с людьми, которые отказывали в праве быть человеческими существами им самим. Наверное, это было очень прогрессивно.

Мойша Кальсонер быстро понял, почему его идеи нельзя так вот взять и выложить любому человеку. Не поймут! Оболгут и опошлят! Памятуя отношение к нему в местечке, Мойша легко соглашался: да, его учение постижимо только для избранных! Что в число избранных могут входить только иудеи, только брюнеты, и только самые чернявые, ему понравилась не меньше. Потому что сам он был черен, как жук.

Вторая часть объяснений — как аура тайн египетских жрецов носилась над безвидною землею и наконец проникла в сознание своего избранника, бедного, но гениального от рождения иудея, была ему доступна куда меньше, потому что Мойша понятия не имел, кто такие египетские жрецы и где вообще находится Египет. Попытки научить его есть ножом и вилкой, сморкаться в платок и изредка менять носки не увенчались никаким успехом, и доступ Мойши в высшие сферы поневоле приходилось ограничить.

Впрочем, если для всех четырнадцати детей Мойши переезд в Женеву оказался положительным, то на самом Мойше сказался до предела плохо. В Женеве ему было скучно, потому что писать больше ему не велели, а ругаться было уже не с кем… И вообще — дома высокие, все вежливые, а никто ни с кем и не знаком… Одно хорошо — выпивка была дешевая и разная. Дети по гимназиям пристроены, на жизнь жене давно дано, времени — прорва… Как зайдешь в кабак — глаза разбегаются — и того хочу, и этого…

Поэтому Мойша Кальсонер все чаще покупал что-нибудь дешевое и крепкое и садился на первый попавшийся трамвай. В трамвае он тоже любил кататься. Доезжал до конечной остановки, пересаживался на другой… Делать все равно ведь было нечего.

Так однажды он и помер, уже во время революционного переустройства общества в стране, которая была ему хорошо ли, плохо ли, но Родиной. Ехал в трамвае, ехал… пока кондуктор не понял, что везет труп.

…Но идеи Мойши Кальсонера продолжали жить и побеждать! Наверное потому, что это были очень правильные мысли. Вот только состав Великой ложи Астрального Света довольно сильно изменился. В ходе подготовки великого революционного переустройства и в ходе самого переустройства появлялись в ложе эдакие гладкие, волевые, энергичные дядьки. Неясных речей не вели, вызыванием духа Кальсонера посредством верчения блюдца не занимались, комментариев к комментариям к Общей Теории Всего не делали. Эти дядьки занимались им самим, переустройством. Так сказать, воплощали сказку в быль, теорию делали практикой.

Но вот интересное дело! Почти все те, кто делал практику или погибли от рук диких русских, которым почему-то не хотелось переустраиваться, — наверное, по своей дикости и по природному скотству или от рук своих же, но вдохновлявшихся другими идеями переустройства, по другому плану, который они считали более правильным.

Так что практики, стремившиеся с ходу построить ноосферу в одной, отдельно взятой Касриловке, как-то незаметно сошли со сцены.

А вот те, кто занимался теорией, очень даже преуспели, просто сидя на сытом, безопасном Западе, организовывая процесс, идейно руководя таковым… Раз уж полудикие англосаксы и почти дикие немцы готовы были платить деньги за всякое дерьмо, вывезенное из совсем дикой Российской империи, грех было этим не воспользоваться.

Появилась даже традиция: тех, кто отдает всяческие приказы, считать как бы выше, совершеннее тех, кто эти приказы исполняет. Но и теоретики много потеряли в эпоху, наступившую после Мировой войны, — эпоху грубости нравов и полного забвения космических иерархий и астральных перевоплощений. Например, многое, вывезенное из России, хапнул грубый, ничего не смыслящий в космических иерархиях Хаммер и такие же, как он, грубияны. Мир окончательно становился миром машин, миром капитала, и реально правили в нем не столько идеи, сколько банковские счета и вооруженные люди, причем и вооруженные, как правило, подчинялись банковским.

Так что Великая ложа Астрального Света по-прежнему собиралась на втором этаже здания малоизвестного швейцарского банка, совсем не из «первой пятерки».

И братья Всего Астрального были не такими уж удручающе бедными и по-прежнему получали массу удовольствия от того, чтобы встречаться здесь, и видеть физиономии друг друга, и вести между собой умные беседы про мировые уровни и астральные чудеса, и принимать какие-то видимости совместных решений.

Здесь не имело значения, кто ты там, за пределами этой полутемной комнатки с портретами Марлоффа и Кальсонера, — банкир ты, клерк, профессор или мусорщик. У всех были астральные чины, — по рангу, месту, положению и функции. И, конечно же, обращаться друг к другу братья тоже должны были не по заслугам или по месту в том, иллюзорном, материальном мире, а по их положению в этом, реальном мире, в настоящем.

А что как-то само собой оказывалось, что братья все и во внешнем мире не последние, так ведь для дела переустройства мира это даже и лучше…

Но постепенно и собрания становились не такие, как встарь, и масштаб деятельности был не в пример скромнее, и вообще было впечатление, что жизнь идет где-то в другом месте и совсем не интересуется тем, что считает важным ложа. А сама ложа словно бы живет в каком-то надуманном измерении и даже для себя самой становится все менее интересной… А главное — оказывает на внешний мир все меньшее и меньшее воздействие.

Даже самым большим любителям и сторонникам было ясно — ложа постепенно выдыхается. Исчезает самое главное, что сплачивает братьев, — ИДЕЯ и ОБЩАЯ ЦЕЛЬ!

Идея мирового господства; идея — прийти к власти во всем мире и облагодетельствовать человечество — формально оставалась в уставе братства. Исчезло понимание, КАК… Раньше, во времена отцов-основателей, все было сравнительно понятно — вот СССР завоюет мир, и можно будет действовать через братьев, внедренных в правительство СССР, и корректировать, и поучать, и делать все лучше и лучше…

Но этот план накрылся сам собой — и СССР так мировым и не стал, и братьев почти всех переловили — какие-то призванные в НКВД сиволапые русские мужики, тоже социалисты, но национальные… Многие братья пытались найти новый способ реализовать эту идею, но получалось у них плохо. Комментарии на комментарии сочинений Кальсонера уже никому не были интересны, а кардинально новые идеи были на уровне — захватить южноафриканские бриллиантовые прииски и с их помощью начать диктовать правительствам и странам свою волю. Да, ложа была в глубоком идеологическом тупике… И очень похоже, что вывести ее из этого тупика могло сообщение брата Высокого Неба. Сообщение о кольце, которое дает власть над миром…

Сообщение захватило братьев, почуявших и впрямь выход из тупика…

Одних интересовала теория — наверное, это кольцо и есть способ, которым космические иерархии и Высший Астрал дают им власть над миром.

Теоретиков выслушали, но главным явно была практика — как же все-таки найти кольцо?! Можно ли создать систему… сеть датчиков, которые сработают сразу же, как только в зоне действия датчиков появится кольцо? Можно, но нужно… так, примерно вот… А дешевле никак?! А дешевле будет ненадежно… Этот, в Афинах, он не говорил, кому еще говорил? Нет, он врал, что никому не говорил, но я же видел, как он говорил про то, что говорил… кому-то он наверняка еще говорил… Но в СССР! Ведь кольцо надо искать в СССР!! А в СССР такой сети не раскинешь. В СССР надо самим ехать. А кто, интересно, поедет?! А вот вы и поедете! Нет, это вы поедете! Па-апрошу вас!!!

После трех-четырех часов крика и споров (чего давно уже не было в ложе, редко заседавшей больше часа) было принято решение…

Во-первых, все же создавать сеть чувствительных датчиков, посредством которых появляется возможность уловить нужную вещь… Во-вторых, привлечь к созданию сети людей избранной Богом расы и хоть как-то, но проверенных. Кандидатуры подберет брат Космической Правды.

В-третьих, вовлечь в братство двух-трех очень обеспеченных людей… например, Сола Рабина, который и родился в Душистой Касриловке, и может своими капиталами обеспечить поиски чего угодно… Хоть ковчега Ноя на склонах горы Арарат. Пусть Великий Магистр сам выйдет на Рабина и попросит его приехать на заседание братства. Если все будет хорошо, сразу же его и посвятим.

В-четвертых, поручить брату Высокого Неба съездить в Россию с портативным датчиком и немного там поискать — хотя бы по Петербургу…

Впервые за множество лет братья расходились счастливые, довольные, раскрасневшиеся. Впервые у них появилась ЦЕЛЬ. Появился СМЫСЛ.

И впервые за десятилетия снова забрезжил впотьмах смердящий кровью, оскаленный улыбкой Веселого Роджера, такой желанный для них призрак Мирового Господства.

ГЛАВА 3. Сын Моисея и Арбата.

Лев Моисеевич Шепетовский точно знал, что его отец был прекрасный, очень хороший и правильный человек. Что папа, может быть, и не все правильно понимает, но, во всяком случае, именно он научил Леву жить правильно и честно.

Он также знал наверняка, что его троюродный дядя Израиль Соломонович — молодец и герой, поразивший немало врагов карающим мечом революции. Что сам он «нашим врагом» быть решительно никак не мог, и что партия еще разберется в страшной ошибке. Тут, конечно, были свои проблемы… Потому что, вообще-то, Лева знал и то, что доблестные органы никогда не ошибаются… Что они-то и есть этот самый карающий меч революции, и что этот меч никак не может сверкать над головой невинных людей.

Но точно так же было очевидно, что дядя Израиль никак не мог быть преступником, который шпионил в пользу Японии, Аргентины и Эфиопии, да еще в пользу Русского общевоинского союза. Уж что-что, а принадлежность дядюшки к Общевоинскому союзу не лезла ни в какие ворота. Если даже дядя Изя и мог совершать какие-то преступления, то уж, во всяком случае, не такие.

Так же точно юноша точно знал, что слово «чекист» — священное слово для всякого, кто понимает. Не священным это слово может быть только для «наших врагов». А так же точно была известна подлость, низость и совершенная омерзительность этих самых «врагов». Только самый плохой человек, да и то не каждый, мог быть на стороне тех, кто не считает слова «чекист» священным, а самих героев — полными разнообразных достоинств.

Лева Шепетовский точно знал, что в СССР осуществляется вековечная мечта человечества и претворяется в жизнь то, о чем мечтали века и тысячелетия, во все времена все народы во всех странах.

Что Ленин был гений, а Сталин — тоже гений, который продолжил дело Ленина. Что сподвижники Ленина и Сталина, стоящие на трибунах Мавзолея во время парада, тоже классики и гении, продолжающие дело еще Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Что совершенно весь мир, все страны, государства и народы рано или поздно придут к тому же самому, что есть в СССР. Всему этому научил Леву самый правильный человек на свете, его отец, Моисей Натанович Шепетовский. И брат отца, Израиль Соломонович, тоже Шепетовский.

Лева точно знал, что это клеветники и наветчики погубили его дядю и множество таких же замечательных, прекрасных людей. Очень может быть, что это как раз агенты Антанты и англо-американского капитала, прокравшиеся в СССР через границу, специально сделали так, чтобы руками «органов» уничтожить этих прекрасных людей, чтобы они не могли воплотить в жизнь вековечную мечту человечества.

Лев Моисеевич был в числе тех, кто, начиная с 22 июня 1941 года, осаждал военкоматы, стремясь защищать великие завоевания страны социализма. Студенты его института с 3 курса имели бронь, и Лева вполне мог не воевать — на самом законнейшем основании. Расхождения с папой возникли именно потому, что папа-то считал, что бронью необходимо воспользоваться. А Лева кричал на папу, доказывая, что в такую тяжкую годину советский человек должен… обязан… что его долг… что партия… что лично товарищ Сталин…

Переубедил ли он отца — дело темное, потому что папа тоже орал на него, рвал волосы и вообще очень волновался. Лева понимал — папа боится за него, за Леву; папиными воплями про то, что справятся и без него, движет любовь к нему, к Леве… И как бы он ни вопил в ответ, в душе поднималось теплое чувство к отцу. А уже в начале июля Лева выцеливал из винтовки картонного фашистского солдата — лежа на земле… с колена… стоя… Бего-ом марш! Ма-арш!

Учение не было долгим, потому что классовый враг, собирающийся посадить на престол царя и привести с собой целую толпу помещиков и капиталистов, стремительно продолжал временно оккупировать отдельные части советского отечества.

Наверное, и здесь не обошлось без предательства. Во всяком случае, генералов, проигравших сражения, судили. Генералы лепетали оправдания, достойные только ихних, только буржуазных вояк. Про колоссальное превосходство противника в боевой технике и авиации, про прекрасную выучку наличного состава, про огромное количество материальных ценностей, которыми располагает даже самая маленькая и незначительная часть противника.

— А! Вы клевещете на передовую советскую технику! — радовались следователи.

— Расскажите по-хорошему, кто научил вас занижать подготовку бойца Красной Армии, преувеличивать мощь фашистской армии и сеять панику? — предлагалось тем, кто хотя бы пытался анализировать происходящее.

— Кто мешшя-ает вам соввершить невозьможжное? — цедил сквозь знаменитые усы сверхубийца двадцатого столетия, превзошедший судьбу всех диктаторов, гауляйтеров, августов, цезарей, падишахов и сыновей неба, — полуграмотный сын совсем неграмотной грузинской шлюхи…

Но суды судами, расстрелы расстрелами, а ненавистный враг все равно топтал пределы советского отечества, входил все глубже, и сделать с ним решительно ничего не удавалось. Поэтому новобранцев учили по максимально ускоренной программе и побыстрее спроваживали на фронт.

Первая встреча Льва с фашистами произошла где-то к северу от Орши, и тут он получил свой первый психологический шок.

Бомбежка состава оставила в нем двоякое чувство. С одной стороны, это была война. Часть того, куда и зачем ехали. Было важно, что на расстоянии двадцати метров она уже и не очень опасна.

С другой стороны, все было совсем не так, как он себе представлял. Полная беспомощность красной линии обороны. Полная беспомощность солдата против летящей на него сверху, визжащей и воющей смерти. Медвежья болезнь новобранцев. Старослужащие не смеялись. По их словам, понос был нормальной реакцией на бомбардировку, и первые две недели ничего другого не приходилось и ждать.

В пункте прибытия было грязно, нервно, все суетились и орали, никто ничего толком не знал. Грязное здание вокзала, невероятный шум человеческого скопища, крик и матерщина вместо речи.

Не было еды, и после трех суток пути дали по пайке хлеба, пообещав их покормить «потом». Лева скоро понял, почему.

Учебные винтовки остались там, где и должны были остаться. — в учебке, а боевое оружие должны были дать в пункте прибытия части. Но не дали.

Зато щедро раздали приказы. И так же щедро матерились, объясняя, что сделают с дезертирами и предателями — с теми, кто побежит или просто не пойдет в бой. Через час после прибытия Лева со штыком на поясе, с палкой в руке уже шагал к месту боя.

Глухо грохотала артиллерия, все громче слышалась пальба, пронзительно несло кислой гарью, навстречу тащили кого-то, с ржавыми пятнами на перевязанной голове, непонятно, что неслось по небу — низкие облака или клубы дыма; на проселочной дороге, возле воронки, лежали какие-то еле узнаваемые жуткие обрывки — красное, зелено-бурое, сине-багровое, вроде бы нога в сапоге… кисть руки? Или это почудилось?..

Судорожно, быстро, не давая задуматься, строили перед уходящим вдаль, пересеченным березками полем. Вперед, в атаку, через колосящиеся поля и перелески — выйти во фланг неприятелю. Винтовка — у каждого пятого. Без винтовок, с палками и штыками. «Оружие добудете в бою!» Интересно, для какого числа людей эти слова были последними членораздельными звуками, которые они услышали в жизни? Сто граммов, и вперед, вперед!!!

Лева побежал вместе со всеми и удивился, почему ничего не слышит, когда прямо на пути появились мгновенно вырастающие, багрово-черные, дымные кусты. Потом сообразил — в уши ударило так, что на какое-то время он оглох.

Лева бежал во второй шеренге и хорошо видел, как расшвыривало людей в первой шеренге. Если куст вырастал меньше, чем в пяти шагах, человека просто отбрасывало в сторону. Лев видел, как кувыркнулся, перевернулся через голову Леша Дроздов и остался лежать неподвижно. Как падали мальчики, бежавшие дальше пяти шагов, — садились на землю, летели кувырком, падали, словно споткнувшись.

Опять Лева испытал, как при бомбежке, острое ощущение беспомощности. Механическое, неживое убивало его, а он не мог ничего сделать…

В происходящем, тем не менее, были какие-то закономерности… Например, периодичность разрывов. Лева уловил ее скорее инстинктивно, думать-то времени не было; он упал за мгновение до того, как совсем рядом ударило, рвануло, земля словно бы перекосилась, толкая его вверх и вбок, а сверху провизжало и провыло.

Поднялся Лева тоже вовремя и, пробежав совсем немного, поднял одну из винтовок. Так сказать, добыл ее в бою. Рядом упал Саша Малинин, с которым дружили в учебке. Не видно было, куда он ранен; Саша мелко дрожал всем телом, руки и ноги его часто-часто трепетали, а изо рта мерными толчками плескала темная кровь.

Лева сам не смог бы объяснить, как он пересек это поле и очутился в перелеске, в березово-тополиной лесополосе, разделявшей два больших пшеничных поля.

Постепенно уцелевшие накапливались там, в этом лесочке… И тут, только тут Лева увидел немецкую батарею. Орудия стояли прямо на дороге, отцепленные от тягачей, и вокруг них хлопотали немцы. Беспрерывно палили орудия, снаряды уходили через лесополосу, туда, где другие бежали через проклятое поле…

Руки тряслись. Пришлось сосчитать до пяти, пришлось ударить по стволу березы — со всего размаха, ребром ладони. И только тогда смог поймать в прорезь болотно-зеленое пятно чужой формы. Куда именно он целился — Лева толком не смог бы сказать. Важно было просто стрелять — в тех, кто только что стрелял в них, кто только что убил столько людей.

Вокруг тоже стучало и хлопало. Один немец присел и показал другим рукой, где над ним только что свистнуло. Другой вдруг начал нелепо семенить назад, не удержался и упал на землю, схватившись рукой за плечо. Как ни ничтожны были результаты, все же это были попадания, все же ущерб, хоть как-то наносимый врагу.

И тогда немцы начали атаковать сами. С невероятной, с жуткой деловитостью они начали опускать орудия. Теперь пушки стояли, обратив жерла не косо вверх, а прямо на лесополосу. Теперь они не могли стрелять навесным огнем по полю, но зато ударили прямой наводкой по скопившимся здесь, в только что безопасном месте. Будь они опытными, давно обстрелянными солдатами, они вполне могли бы не скапливаться в лесополосе, а сразу продолжать атаковать. И, очень может быть, немцы не успели бы опустить орудия, началась бы рукопашная, и даже батарею был шанс захватить. Но… Но не знаю, кто как, а Лева понял это спустя несколько месяцев. А большинство приехавших с ним уже не успели понять.

Потому что даже те, кто перебежал это поле (которое вообще не надо было перебегать; делать это ни за что и никогда не отправил бы своих солдат ни один европейский полководец), оказались под кинжальным огнем крупнокалиберной немецкой артиллерии.

Лева вовремя бросился на землю. Над ним выло и неслось, грохотало, забрасывало землей. Сама земля подпрыгивала под ним, перекашивалась в разные стороны.

А потом Лева услышал «Hurra!» и поднял голову. Прямо перед ним, метрах в тридцати, самое большее, через поле бежали люди в чужой форме. Бежали не быстро, не торопились пересечь, потому что к боку каждого из них был прижат пистолет-пулемет — как им объясняли, оружие плохое и никчемное, потому что пуля из винтовки летит почти на километр, а у этого порождения извращенной буржуазной мысли диапазон прицельной стрельбы — от силы две сотни метров.

Но здесь и не надо было стрелять на километр. И выцеливать противника было совершенно не надо. Потому что противник вот он — бежал в двух шагах, рысил через поле с аккуратно засученными рукавами. И не давал поднять головы, не давал продемонстрировать изрядные качества прицельного устройства, дальность полета и ударную силу винтовки образца 1903 года.

И Лева (хранила его в этот день какая-то Высшая сила!) начал отползать назад, тянуть за собой винтовку (никакая сила не заставила бы его в этот момент бросить оружие). А оказавшись прикрытым деревьями, поднялся и побежал, слыша визг, посвистывание, вой вокруг, хотя пес его знает — было, не было двухсот метров между ним и немцами.

Только на середине поля остановился Лева — не хватило в легких больше воздуха. Немецкие солдаты, по всем расчетам, должны были давно уже выйти из лесополосы, подставиться под огонь дальнобойных и мощных винтовок. Но они не выходили оттуда. Зато за лесополосой послышалось знакомое «Бу-бух!!» и пронзительный, уже знакомый свист, шелест распарываемого воздуха. Лева успел упасть (который раз за сегодня!), когда снова стали вырастать такие знакомые, такие внятные черно-багрово-дымные, остро пахнущие «кусты»…

Перебежками, осторожно выбирался Лева из зоны обстрела. Солнце садилось… а казалось, все ведь только началось!

На перекличке отозвалось 288 человек. Из поезда вышло 3000. Что толку чесать языки о том, что только смогло быть и чего никогда уже не будет? Не будет потому, что «судьбу» делают люди. И «предназначение» делают люди. И «будущее» делают люди. Без людей не делается ни судьба, ни предназначение, ни будущее. Это красные могли убить купца и удивляться — почему это сами собой, по щучьему велению, по кухарок и дворников хотению, не катятся сами собой товары, не производятся материальные ценности?!

Что «в теле молодой женщины — здоровье нации» — уже начали соображать. Правда, по-прежнему не делают ничего… но хоть говорят, и то ладно.

А что в мозгах молодых мужчин — грядущее разнообразие, это кто-нибудь хоть говорит?! Что в руках молодых и средних лет мужчин — богатство нации? Что в судьбах и мозгах мужской молодежи — разнообразие вариантов, то самое «предназначение», та самая «судьба», то самое «будущее»?

Ах, не доходит?! Вы никогда об этом не думали?! Вы старались думать о более приятном?! Но тогда хотя бы не болтайте о судьбе, о предназначении, о будущем России. Ничего этого не будет, не надейтесь, а будущего у России нет. Потому что любое возможное «будущее» осталось на том самом поле. На поле драпежа Красной Армии. На поле 1941 года.

Пыльными мешками лежат на этом поле не просто мальчики в форме. Лежат варианты развития. Лежат построенные дома. Лежат философские концепции. Лежат университетские курсы. Лежат идеи во всех областях знания. Лежат написанные книги. Лежит много, очень много еды. Лежат огромные пачки денег — целые несгораемые шкафы, целые банки крупных купюр, которые уже некому заработать.

А люди, непосредственно виновные в том, что у нас нет будущего, умерли своей смертью. Умерли не на виселице, а в почете, на очень, ну очень неплохой пенсии, на жирных пайках, и большинство из них было искренне убеждено в полезности, в патриотичности, в разумности всего содеянного. Ведь иначе, как нам уже сто раз проблеяли, «было не-ельзя-яяя-я…».

Так что давайте поблагодарим, сограждане, поблагодарим Великую Партию и ее Великих Вождей. Поблагодарим их за все — и особенно за Великую Победу! Рявкнем, грянем в тысячи глоток дружное «Да здра!..».

Что, не хочется?! Неужто поумнели?! Ну, тогда давайте возьмем их за хрип. Как Василий Игнатьевич — давешнего сталинского сокола. Только пусть они сдохнут не очень быстро! А перед тем, как накинуть полную сала кишку на их жирные шеи — пусть посмотрят на фотографии этих мальчиков. Чтобы по пути к смоле и котлам эту сволочь сопровождали бы они — наше с вами неосуществленное, не могущее сбыться будущее… Наша несвершенная судьба.

…Уже в темноте дали поесть, и Лева (умный все-таки был мальчик!) невольно задумался: а ведь, наверное, еды-то заготовили на все 3000?! И кое-какие еще мысли закопошились в голове у Левы, у умного, наученного соображать мальчика, но мысли эти были так неправдоподобны, так чудовищны, что Лева испугался их додумывать.

А утром было отступление. Не было довольствия, потому что начальство уже бежало. Не было старших командиров, а только те, кого приказом заставили прикрывать отступление. Двигаясь колонной по дороге, поймали бродившую по лесу, обезумевшую от происходящего корову, потащили с собой. Судя по полному вымени, по мученическому мычанию, корова была хозяйская.

Можно было только догадываться, что случилось с теми, кто еще несколько дней назад называл животное «кормилицей», кто ее мыл, кормил и холил. Кто сдаивал каждый вечер драгоценное молоко — в пищу себе и чтоб не мучилось животное. От какого ужаса бросилась корова в лес — подальше от обезумевших людей.

Была жалость к животному — ему ведь даже не объяснишь, куда делись те, кто заботились о нем и доили, почему и зачем сбесились люди, гонящие ее с собой?

Но другой еды не было еще два дня, пока выходили к своим. А с воздуха стреляли и бомбили, и некому было отогнать нацистских летчиков. А ночью горизонт везде был красен, тревожно вспыхивал в разных местах. А весь день тоже воняло гарью, и птицы ошалелые летели… куда угодно, только дальше от безумия. И на земле, и в воздухе было подавляющее преимущество нацистов. Где же «превосходство Красной Армии?!» И люди вели себя «не так». Не как должны были советские люди. Трусили, лицемерили, старались уцелеть, в том числе за счет других. А были и те, кто норовил сдаться при первой возможности. И еще два раза в это лето Лева был свидетелем того, как части Красной Армии пытаются отбивать неприятеля… И каждый раз это кончалось, как в той лесополосе: паническим бегством, свистом пуль вокруг и над головой.

Весь август был сплошным шоком, беспрерывным ударом по психике. А второе огромное потрясение Лева получил уже в начале сентября, совсем недалеко от Москвы. Взяли в плен нескольких немцев, и особисты хотели их допросить. Сами особисты по-немецки не знали, а переводчик у них был такой, что немцы не понимали переводчика. Зато был Лева, а особисты знали, что Лева по-немецки говорит, и неплохо. Леве было интересно, и он охотно пошел. До сих пор Лева видел немцев только издалека, максимум за несколько десятков метров. И даже покойников у него, в горячке боя, не было времени хотя бы рассмотреть.

Начать с того, что пленные немцы вольготно развалились на земле и громко болтали между собой. Может быть, они просто пижонили, хорохорились, старались казаться храбрее, чем они есть, и вести себя поразвязнее. Может быть, им правда было плевать на взгляды советских бойцов? Трудно было уверенно сказать… Но, во всяком случае, никакой особой тревоги, тем более никакой паники Лев Моисеевич в их поведении не обнаружил.

С полминуты Лева просто наблюдал за этими людьми — правда, какие они? Что делают?

Всякий солдат хоть немного, но демонизирует противника. Трудно воевать с тем, кто не отличается от тебя. Вот давить гусеницами, всаживать пули в мерзкое чудовище, в пожирателя грудных младенцев…

Ну, а эти немцы не походили на исчадия взбесившихся волчиц. Скорее всего, они походили на домашних парней, с хорошими, открытыми лицами. Двое немцев сидели на бревне, курили. Третий сидел прямо на земле, очень прямо, в одной рубашке, без мундира. Его плечо было перетянуто белой марлевой повязкой. Повязка была в пятнах — и бурых, уже давних, и в свежих.

Еще один, вроде постарше, лежал, опираясь на руку. Он не курил, он только смотрел на подходящего.

Мундиры на немцах были порванные и запачканные в бою, но чистые и новые. Белоснежные рубашки. Свежевычищенные, очень целые и новые сапоги. Один немец повернулся, и явственно скрипнули ремни.

Этот, лежащий, сказал что-то вполголоса хохочущим, орущим парням, положил на бревно солдатский ранец. Сидящие на бревне стали доставать из него хлеб, бутерброды, ветчину, круглые банки консервов. Один взял какой-то изогнутый нож, что-то стал делать с банкой и скоро отвалил ее верхнюю крышку. Немцы сгрудились возле еды, стали ложками доставать что-то из банки. Было видно, что они не голодны. Наверное, просто пришло время.

Раненый не ел. Один протянул ему флягу, раненый отхлебнул из нее, благодарно кивнул. И сразу стало видно, что вовсе они, эти немцы, не «избавляются» от раненых, как пишется в одной фронтовой газете. Во всем, что делали другие немцы раненому, чувствовалось сочувствие, забота. И что нет там у них никакой такой палочной дисциплины. Видно было, что вообще отношения у них точно такие же, как могли быть и у Левы с другими солдатами. Разве что эти были жизнерадостнее и общались куда более непосредственно.

Нет, но о чем с ними говорить? И как? С одной стороны, это были враги, немецко-фашистские захватчики. Это они бомбили эшелон, в котором Лева ехал к фронту; это после атаки на них из части Левы уцелел каждый десятый. Это… Поэтому когда Лева уже просто увидел сидящих на земле немцев, у него непроизвольно, само собой перехватило горло, втянулся живот, словно он должен был идти в атаку или отбивать атаку немцев.

А с другой стороны… Кто-кто, а пламенные интернационалисты знают, что национальная принадлежность вообще не имеет особого значения, в том числе и у солдат.

Никакие не немцы пылили в грузовиках, топтали сапогами пшеницу, утюжили окопы танками, выли с неба в заходящих в пике самолетах. Никакая не Германия обрушила на Советы свой бронированный кулак и гнала Красную Армию сотни километров от границы.

Это все были исключительно немецко-фашистские захватчики, подразделяемые на буржуазию и пролетариат. В поход на Советский Союз шла ихняя буржуазия, подчинившая себе пролетариат и заставившая его служить своим классовым интересам. И это помогало понять, как надо строить разговор. Надо выяснить, кто эти военнопленные, и если пролетариат — то и говорить с ними на языке солидарности мирового пролетариата.

Лева одернул гимнастерку, сделал шаг вперед, поздоровался. Теперь все немцы посмотрели на него. Немец постарше встал, потянулся за сигаретой, и послышался уже знакомый звук — скрип ремней. Лева оказался лицом к лицу с этим немцем, постарше, и его поразил, во-первых, его цвет лица… Лева уже привык, что лица у всех вокруг серые, даже серо-голубые, измученные. А у немца лицо было бело-розовое, глаза усталые, но ясные.

Во-вторых, от немца пахло… Явственно несло одеколоном и еще чем-то сладким, цветочным.

Все немцы с откровенным интересом рассматривали его — странного русского, который знает их язык. А ближайший немец окинул его взглядом всего, с ног до головы, и глаза его вдруг весело округлились.

А Лева как-то очень обостренно, со стороны, увидел себя. Заляпанная грязью, старая-престарая пилотка. Помятая, пыльная гимнастерка Бог знает с какого — со второго, с третьего плеча? Разбитые ботинки, зашнурованные веревочкой. Подсумок — попросту говоря, матерчатая торба с патронами и гранатами.

Да-с, напротив немца стоял, спрашивал о чем-то никакой не солдат. Какое-то непонятное существо — то ли партизан, то ли просто бродяга, неизвестно с каких щей называющий себя солдатом.

Вот напротив него стоял солдат — ладный, обученный, сытый. Лева знал, что у него среди документов был и партийный билет НСДРП. Но у этого человека были не просто национал-социалистические убеждения, у него была еще и возможность их реально защищать с оружием в руках. Да-а, с оружием… Лева вспомнил давешнее поле…

На вопрос о номере части немцы не отвечали, пожимали плечами. «Смотрите в документах, они же у вас».

На вопросы о потерях, о планах командования немцы ничего не знали. Или «не знали», как их разберешь?

Допрос явно заходил в тупик, немцы были рядовые, обычные унтера и солдаты, с которыми вряд ли доверительно советовались генералы. Видно было, что этот длинный, Курт, у них за главного, и понятно почему — он их старше на несколько лет, и в армии с 1940, уже все знает. Но и он ведь даже не офицер…

Лева задал личный вопрос, о себе, и немец ответил охотно. Больше того — остальные тоже, кроме раненого, подошли и стали участвовать. Этот, который постарше, был шофер, и такой хороший, что и в армии остался шофером.

— Разве у вас умеющие водить не становятся и в армии шоферами?

— Ну не могут же все шоферы в армии тоже быть шоферами?! На них же не хватит машин…

Что-то помешало Леве спросить, какой процент парней умеет водить машины. Лева видел, сколько машин у немцев… то есть у немецко-фашистских захватчиков, и делал выводы.

Другие немцы были — слесарь, работал в депо. Сын лавочника, когда призвали, помогал отцу в лавке. Это его ранило, видите? Студент, будущий учитель литературы. Ну, и как было работать с ними, не ведающими ни классовой солидарности, ни классовой борьбы? Лева все-таки решился. Сжал кулак и решительно вскинул вверх, классическим жестом: «Рот фронт!» Несколько секунд немцы смотрели во все глаза. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — добавил Лева, чтобы было понятнее. Первым прыснул белобрысый, длинный, который собирался быть учителем. А потом Леву буквально оглушил заливистый, просто истерический хохот немцев. Хохотали все — и лавочник, и слесарь в том числе. Курт, который был шофером и постарше других, еще пытался делать какие-то усмиряющие жесты, мол, невежливо… кончайте, мол… Но и сам он не выдерживал, смеялся.

Курт отсмеялся, стал говорить серьезно и размеренно, давая время Льву понять.

— Вы будете уничтожены, — говорил Курт, — все, кто окажет сопротивление германской армии, обречены. Мы не враги русского народа, мы вам хотим помочь. Если хотите, мы поможем лично вам; поможем устроиться в плену, дадим показания, что вы вели себя лояльно по отношению к Германскому Рейху и его Великому фюреру. Даже если вы не будете помогать нам бежать.

(В словах «Рейх» и «Великий фюрер» ясно прозвучали заглавные буквы.).

— Можно подумать, это я у вас в плену! — не выдержал Лев.

— Почти так! — заулыбались немцы.

Будущий учитель спросил, неужто он, Лева, не понимает, что к зиме все кончится, и умному человеку следует подумать о будущем?

А Вилли, который был слесарь, вдруг вытянулся:

— Можно вопрос?

— Ну конечно, задавайте, Вилли.

— А все-таки, почему лично он, Лев Шепетоу, не хочет перейти на сторону Германского рейха? Разве советская власть дала ему так много? Судя по одежде Левы — не очень. Может быть, ему подумать еще раз?

— Послушайте, но я ведь еврей! — наконец не выдержал Лева. — Вы же считаете, все беды от евреев! Вы же всех их у себя истребили!

— Не надо так шутить! — неожиданно резко оборвал Курт. — Евреи необучаемы! У них совсем другой объем мозга! Еврею никогда не выучить немецкого языка!

Лева открывал и закрывал рот, просто не представляя, что еще можно сказать.

Немцев стали уводить, и они продолжали смеяться, не забыли помахать Леве рукой: «Эй, Рот фронт, до свидания!».

Наверное, это были какие-то «не такие», какие-то «неправильные» немцы. Но Леве последнее время вообще все попадалось «неправильное» и «нетипичное». Неправильная атака. Нетипичный эшелон. Нехарактерные отношения в армии. Не такие, как должны быть, немцы. Мир весь, во всех проявлениях, оказался совершенно другим.

А ведь дело было куда глубже… Одно из двух: или существовала международная солидарность трудящихся, интернационал и прочие замечательные вещи. Но тогда таких немцев быть на свете никак не могло.

Или могли существовать такие немцы… Но тогда международная солидарность трудящихся, интернационал и классовая борьба… тогда все это было там же, где «преимущество советского стрелкового оружия», и «самая совершенная в мире тактика Красной Армии», и военная доктрина «войны малой кровью и на чужой территории»… и вообще все, чему учили поколение Левы.

Все идеалы, на которых воспитывали в школе, которые вбивались в голову всей мощью пропагандистской машины. Все представление о мире, всосанное с материнским молоком. Все, что он принимал за святую, огненосную истину всю свою коротенькую жизнь. Все, за что он пошел воевать. Все это рухнуло к черту. Все это было враньем. Сказочками для дураков, а он и такие же, как он, были теми самыми дураками.

Вспомнился рассказ Бертольда Брехта — «Что делали бы акулы, если бы они были людьми?». С неподражаемым сарказмом Бертольд Брехт рассказывал — наверное, акулы бы воспевали маленьких рыбок, которые сами заплывали бы в акульи пасти. Они воспитывали бы маленьких рыбок в традициях героизма, в традициях отважного, совершенно замечательного заплывания в пасти акул. И акулы, будь они людьми, сумели бы рассказать множество назидательных историй про хороших, правильно воспитанных рыбок, своевременно и правильно заплывавших в пасти к акулам.

Лева все более явственно понимал, что его обманули и сделали вот такой, заплывающей в акулью пасть, рыбкой. Это чувство нарастало, и к сентябрю это понимание стало пронзительным, беспощадно ясным.

Наблюдая за армейской жизнью, Лева быстро нашел подтверждение и своим самым ужасным подозрениям. Ну конечно же, в то первое утро, утро прибытия на позицию, их не накормили вполне сознательно. Еда-то была на все 3000 человек, и не на один раз. И ничего не стоило указать все 3000 как живых на весь день и получить на них все причитающееся довольствие. Ну-ка, посчитаем, сколько это кило крупы, сколько консервов, сколько масла, сколько водки… А если не за один день?

Ясное дело, интендантам было выгодно, чтобы приезжало на фронт побольше и погибало бы побольше и побыстрее. Два-три дня боев — и в их руках оказывалось такое количество продовольствия, что влияние и богатство начальства даже на уровне полка просто было трудно и представить. Как будто непосредственные полевые командиры не имели этой кормушки… Но неужто и полевые командиры, и руководство всем хозяйством полка или дивизии ничего не знают и не подозревают?! А если знают — то и они в доле?!

И получается, что армейскому начальству выгодно, чтобы погибало больше и больше. Особенно не успевших ничего понять новобранцев.

Лева видел, как на восток, спасаясь от едущего на танках, на грузовиках противника, шатаясь, бредут живые скелеты; люди, толком не евшие по две, по три недели, как только вышли из дому. Он знал, что вся страна недоедает, что хуже всего как раз мирному населению — детям, женщинам, старикам.

Но он видел и то, что на черном рынке было все. Абсолютно все, что поступало на военные склады, — тушенка, рыбные консервы, крупы, масло, жиры, мука, сахар, колбаса. Здесь было все, абсолютно все, и хоть какой-то доступ к распределению поступавшего в армию делал негодяя богатым.

То же было и в других областях жизни. Лева знал, что с первых дней войны никаких лекарств в аптеках не было. Никаких. Совсем. Ни для кого. Но все, решительно все лекарства были. Только не в аптеках, а на черном рынке. Стандарты кальцекса, аспирина, новокаина (раненым делали операции без обезболивания, были случаи смертей от болевого шока). Все совсем свежее, с неистекшим сроком годности и в новеньких государственных упаковках.

Люди шили детям рубашечки и платьица из полотенец и мешков — а ведь были и ткани, и одежда, и чулки, и белье… Вопрос — для кого.

Лева не мог не думать и о том, что его папа был, как-никак, тоже советским торговым работником. Одним из тех, кто получал для армии поток одежды, драгоценных продуктов и еще более драгоценных лекарств и умело направлял его туда, где этот поток мог превратиться… Лева буквально задыхался, вспоминая бронзу, старинные украшения, антикварные, золотые вещи, камушки, которые копил отец. Которые он показывал и ему, Леве, чтобы Лева чувствовал — вот, когда-нибудь все это будет его, Левино…

Тогда Лева почувствовал словно бы приятное покалывание в носу… Как в раннем детстве, когда папа брал его на руки и начинал покачивать и рассказывал Леве сказку перед сном. Сейчас Лев чувствовал, что за каждую красивую, дорогую штучку, за каждый камушек плачено стаканами человеческой крови.

Вспомнилось, как въезжали в новую квартиру: с получением сильно помог дядя Израиль Соломонович. В квартире уже была мебель, на кухне — небольшой запас продуктов, на плите — сваренный суп. Правда, уже прогорклый, старый, его вылили в новенький унитаз. А в ванной на стекле лежали три мыльницы, одна из них — маленькая, детская. А в мыльницах лежали еще крупные обмылки, еще вполне пригодные для дела. Разумеется, это раньше была квартира врагов народа, зверья в человеческом облике, и жалеть их было невозможно. Лева и не жалел. Он тогда увлеченно осваивал новую квартиру, копался во внезапно обретенной библиотеке с томиками Конан Дойля, Кейса, Майн Рида, других буржуазных, идейно неправильных, но увлекательных писателей.

Потребовалось стать взрослым, чтобы задать себе вопрос: а где сейчас эти «враги»? Почему-то взрослый, большой Лева представлял их себе как вот таких, бредущих по обочинам дорог, страшно истощенных, больных, страдающих людей. А себя, свою семью… как семью человека, вечером подсчитавшего… значит. 3000 минус 288… это … порций … килограммов … банок… Считалось, конечно же, в кругу таких же, внимательно следящих, чтобы не обманул, не дал бы меньше причитающегося на их долю. Когда-то, значит, папина порция, папина доля, вытянула на квартиру врага народа.

А в начале октября, когда уже совсем опала листва, Лева получил третий и последний, пожалуй, самый страшный шок. В октябре у него была увольнительная в Москву. В виде исключения, вопреки всем инструкциям. Увольнительная тому, кто сумел подбить танк из противотанкового ружья. Лева сумел, сам себе удивляясь. Лева хотел увидеть то, что у нормальных людей называется малой Родиной. Хотел увидеть арбатские дворики, двухэтажные особнячки в глубине дворов, липовые аллеи на бульварах. Лева хотел увидеть то, за что же он воюет. Лева подсознательно цеплялся хоть за какую-то часть довоенного мира — хоть за что-то, что сделало бы осмысленным все, что он видел на фронте.

Что ж, Лева и увидел по-своему очень благополучный город. По этому городу, по знакомым с детства переулочкам спешило куда-то или просто прогуливалось множество сытых, хорошо одетых людей — и в форме, и в штатском. Людей с совсем не измученными лицами; людей, у которых вовсе не было покрасневших, запавших глаз.

По улицам Москвы бродило множество сверстников Левы — в штатских костюмах, сытых, с холеными лицами. Их дорогие портсигары были набиты сигаретами (а никак не «Беломором» и махоркой) [13]. Эти мальчики выходили из машин, повелительно бросая что-то тоже сытым и ухоженным шоферам, совсем не похожим на фронтовых, измученных и истеричных.

Работали кинотеатры, буфеты, и в буфетах было все, включая бутерброды с семгой, с икрой разных видов, шоколад разных сортов и шампанское. Работали магазины, заваленные снедью и товарами.

Девушки… Сколько было их, модно и дорого одетых, с вихляющей походкой, словно бы ноги были разной длины, с бесстыдно подведенными глазами! Девушки смотрели сквозь Леву. Действительно, кто он был на фоне этих властных, находящихся «при деле», явно весьма обеспеченных?

Кстати, в селах и маленьких городках знакомиться было нетрудно. Поставить в вину девушкам с периферии можно было не презрение к солдату — скорее торопливость, доходящую до полного забвения приличий. Воспитанный на Ассоль и Джульетте, Лев Моисеевич прошел, как он наивно думал, все возможное. Потерять уважение к женщинам Льву помешало одно — полная потеря уважения к самому себе.

Вовсю работали и рынки; на них шло вавилонское столпотворение голодных, неухоженных людей, продававших и покупавших какую-то мелочь. Крики нищих, вымаливавших подаяние у почти таких же нищих, как сами. Жирные тетки за прилавками. Беспризорные мальчишки с голодными жестокими глазами. Ухоженные и сытые, приносящие не две помятые банки консервов, а ящик. Не кулек крупы, а приходящий с мешком. Да и несет мешок кто-то другой. Хозяин шествует солидно, трясет упитанными щеками, показывает, куда ставить…

А в стороне держались хорошо одетые, спокойные люди, без товара. О чем-то тихо договариваются… Это — оптовики. Они и держат этот рынок. И цены на нем.

Кто сказал, что Москва испугалась, что она прижалась, боясь германского нашествия? Что ее население всерьез пугает, беспокоит опасность, что спустя несколько недель в город войдут солдаты вермахта?

Москва кипела и бурлила, Москва наживала сто на сто, Москва делала карьеру, Москва пользовалась случаем, Москва вкусно пила и кушала. Как раз было время воспользоваться тем, что во всех ведомствах было много выбывших, а значит, и полно вакантных мест. Что в Москве есть много людей, имеющих право распоряжаться очень… ну очень большим количеством продовольствия, мануфактуры, изделий из железа и одежды. И что существует несравненно больший слой людей, которые не только не имеют совершенно ничего, но не имеют даже и никаких гарантий на сохранение собственных жизней. И потому готовы делать все, что только потребуют от них те, кто имеет право распоряжаться… получается, что всем, даже жизнями.

Дело шло к вечеру, и народ повалил к ресторанам.

— Проходи, служивый… проходи… — пророкотал швейцар — могучий, жирный, вальяжный. Действительно, ну чего этот солдатик встал, как вкопанный, у ресторанного зеркального окна? Встал, вылупился… кто его знает, зачем. Но Лев стоял тихо, не «качал права», не скандалил, неприятностей от него вроде не должно было возникнуть… И швейцар тихо добавил: — Ты сам гляди, — кивок на дверь, — чего тебе там с ними делать?

Действительно, что было делать Леве в зале, где носители интендантских мундиров чокались со штатскими спекулянтами, полуобнимали шлюх, смаковали дорогие вина? Где сталинские соколы высокого полета чокались с иностранными корреспондентами? Где верхушка НКВД прожигала казенные денежки, отлавливая капитулянтов и крамольников? Что делать в этой компании ему и миллионам таких же, как он, от которых и следа не осталось?

Да, ему место в другом мире — в промороженном, загаженном окопе (это ведь товарищи офицеры имеют блиндажи, иногда даже сортиры; солдат живет в окопе, здесь же гадит). Его дело — защищать от нашествия это кипение деловой жизни, это мельтешение важных, знающих свое дело, трясущихся от сытости людей. Его дело — умирать на фронте, спасать ценою своей жизни всю эту мерзость и срам. Быть гумусом, на котором могут взрасти черные рынки, раскормленные шлюхи, вся эта московская жизнь.

Появилось странное желание — не защищать. Мелькнула смутная мысль — армия выходит из окопов, отрывается от противника, уходит за Москву… И по этой улице, по этой толпе, по жирующему на крови сброду идут люди в болотной форме, метут свинцовой метлой — от бедра, из «шмайсеров», аккуратно меняя рожки… Или, может быть, самим пойти?

Лев Моисеевич вяло брел мимо зеркальных витрин, мимо взрывов музыки из распахнувшейся на мгновение двери, мимо теней танцующих пар на мокром осеннем асфальте, мимо мягко шуршащих шинами «эмок». Мимо. Это был не его пир. Это был пир во время его, Левиной, чумы. И здесь он, совершенно неожиданно, встретил своего отца, Моисея Натановича Шепетовского.

Отец выходил из «эмки» вместе с каким-то толстым, громко сопящим интендантом, с широкими, решительными жестами, с громким, уверенным голосом. Отец улыбался нехорошей, заискивающей улыбкой. В разговоре звучало «сахар», «рукавицы», «полушубки». Здесь тоже варились дела. Продолжая устраивать дела, беседуя о поставках, отец прошел чуть ли не вплотную. Его взгляд — пустой, ничего не выражающий — скользнул по Леве. И отец, пропустив интенданта, вошел в ресторан. Наверное, Лева и правда сильно изменился. И семейный пласт жизни соединился со всем остальным. Все, что Лева знал, любил и помнил с малолетства, стало частью того, что он испытал в последние месяцы.

Лев понял до конца — его предали. Предали не только тем, что швырнули в бойню, выгодную совсем другим людям. Не только потому, что он прикрывал собой этот чужой разгул. Даже не только потому, что его смерть была прямо выгодна всем этим, мельтешащим в ресторанах и учреждениях; была скалькулирована и имела четкую цену, и хоть бы он подох побыстрее. Ведь он не очень важен даже для того, чтобы защищать этих, — подохнет он, пригонят других.

Впервые Лева осознал, что Россию завоевали, и что Россией владеют, как не всякий римский гражданин владел рабами. Но еще больше чувствовал себя преданным Лева, потому что все его воспитание, все, рассказанное старшими о мире, было ложью. Мир оказался устроен совсем не так, как ему рассказали дома, в школе, по радио, в комсомоле. Левой воспользовались. Использовали его доверчивость, его готовность принимать мир таким, каким его хотят нарисовать старшие. Его идеализм, его веру в советский строй, его неведение подпольного мира… подпольного — но определяющего все. Пионерская организация, комсомол, интернационал, борьба за идеалы, семья, партия, родина, — вовсе не из этого состояла жизнь. Все это было не основным и не главным. Все это было нужно для обмана таких же, как он, малолетних дураков. Его нашпиговали всеми этими глупостями и скрыли настоящее устройство мира. То страшное, чудовищно жестокое, которое начало обнажаться перед Левой, только когда он попал на фронт. Только после первой же атаки.

Одни, нашпигованные глупостями, жили в мире выдумок и иллюзий. Их дело было умирать. Чтобы их кровью жирели другие — те, кто знал, понимал, чувствовал настоящее устройство мира. Так сказать, правильное. Кто умел устроиться так, чтобы не его кровью жирели, а чтобы он сам жирел. Чтобы не его бросали в топку, а чтобы он бросал и получал свою выгоду с каждого сгоревшего в топке.

Лева не мог не вспомнить, как бешено спорил с отцом. Что ж, отец — из понимающих. Один из тех, кто сумел швырять в топку других — таких, как он, Лев Шепетовский. Не первый из сынов человеческих, Лев не был в силах принять мир таким, каков он есть.

Спастись, подойдя сейчас к отцу? Лева все равно не смог бы жить его жизнью. Он был исторгнут из единственного мира, в котором мог существовать.

И разбитый, психологически отравленный, Лев потащился обратно в часть. Класть свой череп в пирамиду, на которой его отец и брат воздвигнут свое благополучие.

Леве снова повезло — пока он «отдыхал» в Москве, его часть была окончательно разбита, истреблена и была переукомплектована. Лева не только получил еще несколько дней передышки, но и оказался в выгоднейшем положении старослужащего. Того, кто независимо от чина занимает привилегированное положение. Особенно во время войны.

Он вообще был уже обстрелянный, опытный солдат. Лева знал теперь множество вещей, необходимых солдату, чтобы дожить до конца войны. Он знал, что надо носить всегда с собой, и умел это все достать. В голенище у него была ложка, в отвороте гимнастерки — игла с нитками, в другом голенище — трофейный «вальтер», не полагавшийся ему по уставу. Он знал, как надо хранить спички, чтобы они не отсырели. Как сушить портянки и как дренировать окоп, чтобы в нем было хоть немного сухо. Знал, в какой момент безопаснее всего подниматься в атаку.

Среди всего прочего, он знал и множество вещей, которые в нормальном мире — в том числе в нормальной армии нормальной страны — просто не могли существовать. Официально эти вещи и в Красной Армии не существовали, но от их знания прямо зависела жизнь того, кто в Красной Армии находился.

Лева знал, с кем можно, а с кем и о чем нельзя говорить. Он знал, какие вопросы нельзя задавать ни при каких обстоятельствах. Знал, какие приказы нельзя выполнять и что надо для этого делать.

У него было узкое, сухое и недоброе лицо, совсем неподобающее девятнадцатилетнему юноше. Да он и не выглядел на свои девятнадцать. Любой ненаблюдательный человек дал бы ему тридцать лет; наблюдательный — двадцать два — двадцать пять.

Он уже выработал окопную солдатскую философию — нехитрую, злую, звериную.

Согласно этой философии, не имело никакого значения, какие идеалы защищала его сторона, под какие замечательные цели создавалась его армия. Но очень важно поддерживать хорошие отношения со всеми, и одновременно — никого особенно не выделять и ни к кому сильно не привязываться. Приказы надо исполнять и как можно меньше думать о сути приказанного. Но всегда надо искать способ получить что-то и для себя. И никогда не следует высовываться — авось то, что надо, сделаешь не ты, а кто-то другой. Солдат спит — служба идет. И если хочешь дожить до конца войны, следует научиться доставать все, тебе необходимое, и нельзя не упускать случая поспать и поесть. А поскольку мы живем только один раз, не стоит отказывать себе в простеньких окопных удовольствиях — в виде выпивки, женщин или просто хорошей еды. В общем, философия была достаточно близка к уголовно-лагерному — «не бояться, не надеяться, не просить».

Философия поганенькая, чего уж там… Но какова жизнь — таково и ее отражение. Похожие философии начали вырабатывать если не все, то почти все солдаты… если и не всех, то почти всех армий. По крайней мере, всех армий массового призыва; армий, в которые люди приходят не потому, что им хочется, а потому, что они должны отбыть воинскую повинность. А называя вещи своими именами, потому, что у них нет ни достаточных денег, ни удобных обстоятельств, ни достаточно влиятельных родственников.

Но у солдат других армий, да даже и у многих в Красной, все-таки был какой-никакой тыл. В безобразии своей фронтовой жизни они защищали место, из которого пришли. И в которое хотели бы вернуться. Были страна и народ, остававшиеся позади. Было место рождения, дом, поселок, квартал… все, что люди называют малой родиной. Было то, что было в другой жизни, до войны, и куда солдат хотел вернуться.

У Левы вполне определенно не было ничего подобного. К середине октября 1941 года Лева окончательно перестал доверять миру, в котором он жил. И тем людям, которые привели его в мир и учили его жить в этом мире. Его учили жить не в мире, который существует на самом деле, а в том, который они зачем-то выдумали, и приучили таких, как Лева, считать реальностью свои выдумки.

Французских, немецких, британских солдат первых массовых армий учили жить по правилам, которые действительно позволяли им служить в армии, оставаться целыми в боях, оберегаться от опасностей, возвращаться домой и там становиться полезными и уважаемыми членами сообщества.

А при благоприятных условиях эти солдаты могли вернуться домой, добиться жизненного успеха, приобрести престижные профессии, накопить неплохие деньги.

Леву научили выдумкам. Нашпиговали, как колбасу, чепухой, которая не имела никакого отношения к действительности. А попытка жить по этим выдумкам неизбежно должна была быстро привести юношу к смерти.

И этот обман пережить было труднее всего. Даже труднее крушения веры в Советский Союз. Труднее крушения идеалов коммунизма. Труднее понимания того, что трудящиеся других стран (Германии, например) на идеалы коммунизма попросту хотели плевать.

Все эти открытия сливались в одно — мир оказался «не таким». Земля с грохотом взлетала при взрывах, забрасывая Леву пылью, комками, кусками дерна. Мир с грохотом взлетел и развалился, обрушившись на Леву всей тяжестью своей подлости и своего безумия. Отец… Он тоже предатель. Он знал, что на самом деле. Знал и все-таки нашпиговал сына сказочными представлениями о жизни. Что-то говорило Леве, что не может отец отдавать сына в жертву… Что сын имеет право ожидать хотя бы честного отношения к себе.

Часть Левы бросили на север, в район Клина. Куда точно — знать не полагалось. Вроде бы Клин был на север от их части… А может быть, на северо-восток… Лева бы не поручился. А что задавать вопросы нельзя, Лева уже точно знал. По крайней мере, вопросы про расположение и своей части, и всех остальных.

Лева оказался под Клином в самом конце октября, и его часть встала во втором эшелоне. Впереди кто-то бежал в атаку, горел живым, получал страшные раны… А солдаты второго эшелона рыли окопы, ждали — когда истребят первый и очередь дойдет до них. Пока лишь копали… ну зачем вы так?! Копали окопы в уже схваченной морозом, на глазах деревенеющей земле.

Каждое утро начальство говорило, что скоро привезут рукавицы, и каждый раз не привозили. Лева не ждал рукавиц. Он помнил, как в речах папы ясно слышалось — «рукавицы». Значит, рукавиц здесь не будет.

Глупо? Никто не мог бы доказать, что папа Шепетовский спер именно эти рукавицы? Несомненно. Но я не утверждаю, что именно эти. Я только рассказываю, как и о чем думал обманутый, дошедший до последней стадии неверия и отчаяния русско-еврейский мальчик Лев Моисеевич Шепетовский. И только. Так вот, рукавиц он не ждал.

А руки сильно мерзли каждый раз; каждое утро все сильнее, потому что накатывалась зима, уже настоящие морозы, а ведь службу надо было нести и нести… И настал момент, когда на сгибе большого пальца образовалось белое пятнышко, а Лева этого вовремя не заметил. И как бы он потом ни заматывал кисть руки обрывками ветоши, как бы ни прятал руку — пятно расползалось по всей кисти.

Рука воспалялась, болела; появились багрово-черные пятна… Лева пошел в медсанбат — там была уже треть его части, и оставляли в госпитале только тех, кому пора было отрезать пальцы. Остальные? Служить! Служить великой Родине! Служить стране рабочих и крестьян! А Леве пока можно было ничего не отрезать ни на правой, ни на левой руке.

Так руки и гибли — медленно и неуклонно. А рукавиц не было. И полушубков тоже не было. Полушубки должны были привезти… а может быть, и привезли… потому что в них щеголяли офицеры. Но солдатам полушубки не выдали. Не выдали до самого 14 ноября, когда появились первые солдаты из первого эшелона, обмороженные, с одичалыми глазами, почти все раненые.

С бегущими солдатами разбирались особисты, выясняя, не пытались ли они под разными фальшивыми предлогами предать нашу Советскую Родину. Кого-то выявили и расстреляли. Кого-то влили в состав частей второго эшелона. Кому-то повезло — угодил в госпиталь. А нацисты продолжали двигаться вперед, подминая под себя все большие площади земли. На части второго эшелона волной накатывался фронт.

С 12 ноября появились самолеты, начались бомбежки — две-три в день. Лева уже все знал, уже не очень и боялся. А вот новобранцы… Окрестности окопов, сами окопы были залиты жидким дерьмом, и человеческая кровь смешивалась с нечистотами, как в застенках НКВД, гестапо и родственных им учреждений.

Но это еще был не фронт! Самолеты улетали и прилетали, после их ухода можно было сразу же оказать помощь тем, кто еще в ней нуждался, унести уже затихших. Этих затихших сначала складывали штабелями в овраге; предполагалось, что потом стенку оврага подорвут, а сверху поставят красную революционную звезду. И не надо будет тратиться, оттаивать и долбить уже совсем замерзшую, звеневшую, как камень, землю.

В бою руки беречь удавалось еще хуже, чем обычно. А рукавиц и полушубков не привезли. Наверное, папа и тот толстый интендант хорошо на них нажились.

15 ноября впереди, где-то за окутанным изморозью красивым зимним лесом, послышалось пение мощных моторов — шли танки. Далеко, на пределе видимости, разворачивалась германская артиллерия. В зимнем воздухе прекрасно были слышны голоса команд, пение моторов… дико звучало, но вроде бы и пение людей… Было всего восемь часов, очень холодно, тихо и ясно. И провалилась, исчезла словно бы навек тишина, когда разом рванули десятки стволов.

В половине девятого в уши надавила тишина. Было очень хорошо слышно, как в окопах стонут, кричат раненые. А ухо ловило уже пение моторов, человеческий крик. Вчера поле было белое, искристое, покрытое свежевыпавшим снежком. Огромное, до горизонта, увалистое, снежное, такое русское, с детства памятное поле… Сейчас поле было черное, снег лежал только местами, оттеняя развороченное и сожженное. И по этому черному, когда-то снежному полю шли танки, между танками и сзади, под их защитой, — автоматчики.

К десяти часам утра остатки роты отбили третью атаку, и сразу стало видно — четвертой атаки не выдержать.

На восьмиградусном морозе потные руки просто примерзают к металлу. Приходилось дергать, отрывать. Лева старался не смотреть на свои руки — распухшие, чернеющие руки с дергающей, пульсирующей болью.

И еще — Лева смертельно устал. Бессмыслица — опять надо будет отступать… Артобстрел. Опять артобстрел. Накрытие! Лева вдруг почувствовал, что летит, и ощутил страшный удар. К счастью, он упал туда, где снега еще было много. Наверное, удар был очень силен, и он на несколько секунд потерял сознание.

Окоп теперь был в стороне, и Лева явственно видел — в нем не шевелится ничто. Единственное движение создавал дым — места взрывов продолжали дымиться. А совсем близко шли танки. Огромные, раскачивающиеся, они шли по всей равнине, сколько хватало глаз. И в глубине немецкого наступления за танками бежали люди в чужих шинелях, и тоже были совсем близко. Лева явственно слышал крики «Hurra!», смех — и понял, что немцы и правда совсем близко.

Лева еще помнил, как он поворачивался и вставал. Как бежал по лесу — память удержала хуже. Наверное, просто было не до того.

Были у него — «вальтер» в одном сапоге, ложка — в другом. Ах да! Еще иголка с ниткой в воротнике! Лева бежал сколько было сил, просто по снежной целине. Бежал, пока сзади слышались близкие звуки боя. Он не раздумывал, он просто помнил ползущие вдоль окопов танки, на траки намотаны еще живые, еще пульсирующие внутренности. Лева действовал без рассуждения. Бежать по снежной целине, по колено — очень трудно. Этого долго не сможет даже очень сильный, очень тренированный, очень подготовленный человек. Лева не был очень сильным человеком. К тому же он был нравственно измотан, буквально на пределе всех психологических сил. И постепенно он стал не бежать, а довольно медленно идти.

Вокруг был красивый, торжественный лес. Сосновый лес ранней зимы. Зелень припорошенных свежим снегом веток; красно-коричневые, рыжие с серым стволы; все это — на яркой, морозной синеве неба. Пролетела, каркая, ворона. Зацокала белка — уже в серо-дымчатой, зимней шубке. Сыпался снежок — ветер сбрасывал его с верхушек.

Вроде бы Леве было не до того, но он не мог не замечать, какой красивый этот лес. И как ему наплевать на все, что делают люди. Вот здесь, за какие-нибудь несколько километров от боя, здесь безразлично к битве двух систем синело небо; наплевав на все нацизмы и коммунизмы, высились сосны: контрреволюционно перекликались белки, какие-то птицы; идеологически нейтрально сыпался жесткий, твердый снежок.

Где-то в стороне, за соснами, временами доносился гул орудий; там был фронт… Это как будто бы к западу… а возможно и к югу — там тоже стреляют орудия. Над Левой дважды проходили самолеты, тоже с запада на восток.

Лева старался идти на восток — насколько получалось ориентироваться. Может быть, он выйдет к своим и его отправят в госпиталь. Может быть, там найдутся рукавицы… Хотя нет, рукавицы — уже поздно… Лева бросил взгляд на руки и поспешно отвел взгляд. Руки были словно бы стеклянные, серо-голубые и блестящие, и на них было лучше не смотреть. Лева понял, что руки ему отрежут. Отвоевался.

И эта мысль будила в нем многое, но только не ненависть к немецко-фашистским захватчикам и не сожаление, что он больше не сможет защищать завоевания социализма.

По снежной целине Лева шел весь день, до ранней зимней темноты, и невероятно устал. Тем более, что позавтракать до боя он не успел и не ел со вчерашнего вечера, уже почти сутки.

И всю ночь Лева также шел на восток, по той же снежной целине. Стоял ночной сосновый лес, с деревьев сыпался снежок, вызвездило, стоял тихий шорох и шелест.

Еще несколько раз Лева слышал гул самолетов, звуки боя, но слышал вроде с разных направлений.

За ночь он смертельно устал; устал до полного, совершенно скотского отупения. Накатывало так, что уже хотелось сесть, прислониться к стволу, закинуть голову… Лева понимал, что если сядет, то будет сидеть очень долго — скорее всего, до весны. Инстинктивное желание жить заставляло его не садиться.

А утром, в первом сером полусвете, он увидел вроде бы просвет… просвет в кронах сосен; ровный, длинный просвет. Просека! Не успев выйти на просеку, Лева нашел и тропинку — полузасыпанную, узкую, но несомненно именно тропинку, вьющуюся по просеке.

Лева передвигал ноги, больше всего боясь упасть. Но идти после целины было легко, и Лева шел почти час.

Потом вдруг ухо поймало какие-то тупые звуки — одиночные пистолетные и автоматные выстрелы… Там люди! Уже не имело значения, кто…

Скоро стало видно, что просека расширяется, лес раздается и скоро должен кончиться. А там, где лес кончался и проселок выводил из леса, стояли трое, в чужой форме. Видно было, что на дороге лежат несколько трупов в красноармейском. Один немец переворачивал их, искал документы. Двое держали «шмайсеры» наготове, страховали товарища. Впрочем, они что-то делали с оружием… кажется, перезаряжали.

— Aha, noch eine! [14] — сказал немец, и стволы передвинулись в сторону Левы. Черные жерла уперлись ему в живот, готовые плюнуть огнем… Но разве это было важно? Лева шел прямо на немцев. Он понимал, что если побежит, они его тут же убьют. Наверное, убьют и так, но пока он шел, он жил. И ведь неизвестно, что и как… Одна из причин состояла в том, что он смертельно, невероятно устал. Он уже не мог бежать, прятаться, воевать. Он мог лечь в снег и умереть или мог идти вот так, прямо на немцев. Другая причина была в полной безысходности. Обратно в лес было нельзя — просто некуда.

Третья была в том, что Лева все-таки был очень, ну очень молод… Представить себе свою смерть ему все же было трудно. Была подспудная вера, что «как-нибудь»…

Если бы немцы в этот момент не перезаряжали, они убили бы Леву сразу. А так они зарядили и были готовы стрелять, но Лева уже оказался совсем близко. И надо было стрелять, уже видя его лицо и даже глаза. А этого им не хотелось — они были нормальные, добрые, совсем не свирепые мальчики.

Немцы были его ровесники. Еле обученные мальчики, одетые в форму и совсем новые, теплые шинели. Лева не мог осознать, что это — его страшные враги. Он не был в силах их ненавидеть, этих парней с хорошими лицами. После ночи в лесу у него было слишком мало сил. А кроме того… Ну конечно же, он ненавидел немцев, нацистов всеми силами души. Немцев, нацистов, которые пришли в СССР, чтобы восстановить царизм, опять позвать помещиков и капиталистов. Которые были по ту сторону фронта. Которые бомбили с самолетов, обстреливали, давили огнем, не давая высунуть носа. Которые атаковали.

А эти ведь не бомбили и не стреляли. Трое юношей стояли в зимнем лесу. Ну, в форме, ну, вооруженные… Но были они, сразу видно, не обстрелянные, не выученные. Мальчики с хорошими лицами. С тем самым непонятным, «мирным» цветом лица, который Лев заметил у пленных. И с хорошими выражениями лиц. Сразу было видно, что мама хорошо кормила их и не позволяла ни шататься без дела, ни водиться с плохими мальчиками.

И было видно, что они еще не успели стать солдатами, как успел стать он сам. Не было в них жесткости, цинизма, беспощадности — клейма опытного, бывалого солдата.

У двоих были типично немецкие глаза — как светлая эмаль, без выражения. У одного — черные, эмоциональные, горящие…

Один обратился к нему даже с какой-то иронией в голосе: «Еврей? Комиссар? Коммунист?» И повел стволом перед собой.

Лева разлепил почерневшие, распухшие губы.

— Да! Я еврей, но только не комиссар и не коммунист, — вызывающе прокаркал он.

Лева сам удивлялся, но говорить как будто получалось. Один опять повел стволом, впрочем, с явной неохотой. Приклад уже уперся в плечо…

А одновременно другой оглядел Леву, задержал взгляд на руках и схватил первого за плечо.

— Не стреляй! Смотри! Он умрет сам, без нас!

И немец опустил автомат. Другой спросил почти сочувственно:

— Хочешь пить? Хочешь есть? То есть жрать?

Третий нехорошо засмеялся. Кстати, этот третий был как раз с «хорошими», с черными глазами. Первый подошел к Леве, засунул руку в карман Левиной гимнастерки и взял документы.

— Ха! А ведь он правда еврей! Жаль, он должен сейчас умереть!

И немцы заспорили, заговорили между собой. В документах пишут неправду, кто такой Лева — непонятно. Ведет он себя не по-еврейски — видите, воюет. С одной стороны, с калеками они не воюют. С третьей — зачем рейху нужны калеки? Фюрер хотел стирать неполноценных даже высшей расы… Впрочем, ни к чему они и не пришли, просто окончательно стали относиться к Леве как к чему-то неопасному, подлежащему скорее опеке.

Один из немцев стал расспрашивать его, как он оказался в лесу, ведь его часть всю уничтожили вчера. Другие двое стали резать хлеб, клали на него розовую, жирную ветчину. Один протянул бутерброд Леве. Лева не мог взять — пальцы соскальзывали. Он не чувствовал руками бутерброда. Немец засмеялся, сунул ему еду в рот. Дали даже глотнуть кофе, из такого странного сосуда… Немцы называли его «термос». Кофе в нем был совсем горячий, как с печки. Немцы разговаривали с ним, и он почти все понимал. Только иногда появлялись слова, которых он совсем не знал. Например, сказанное о его же части: «Wir kowentriren deine Teil!» [15]

На его вопрос они смеялись, и смеялись как-то очень хорошо. Оказалось, «ковентрировать» — это уничтожить так же, как Ковентри, — сровнять с землей, истребить до последнего человека. Его часть окружили и «ковентрировали». Видно было, что эти немцы — работящие, обходительные ребята и, среди всего прочего, охотно помогают другим. Им было приятнее учить Леву современному немецкому, чем убивать.

Лева понимал, в чем дело. Немцы были совсем молодые. Выходящие из леса шли с оружием; парни приняли бой и уничтожили врага. Совсем другое было убить его — одного, без оружия, с обмороженными, мертвыми руками. И они ждали, когда кто-то прикажет им, а еще лучше — убьет Леву сам, не их руками.

Немцы махнули Леве рукой — «не подходи!» и стали совещаться о чем-то. Кажется, немцы подумали, не является ли Лева на самом деле русским немцем, «volksdeutsche»? Не потому ли он так хорошо говорит по-немецки? Может, он потому их и не боится? Так еврей себя вести не может… Он ведет себя не по-еврейски… И не доложить ли об этом своему старшему лейтенанту. Лева сидел на пригорке еще около часа и мучился своими отмороженными, черными руками, пока не пришел лейтенант.

Старший лейтенант слушал ребят, кивал, читал Левин военный билет.

— Здесь же ясно написано… — ткнул он пальцем в графу документа и потянул револьвер из кобуры. Нет, перед Левой не прошла вся его жизнь, для этого он был слишком измучен. Лева только еще раз вспомнил отца, и ему стало душно от ненависти. К немцам ненависти не было. Пожалуй, все было к лучшему — по крайней мере, сразу.

А перед смертью он вспомнил отца, как он выходит из машины, фальшиво смеется толстяку в форме.

— Будь проклят! — еще раз ненавидяще выдохнул еврейский мальчик Лева. Пуля ударила в переносицу, и умер он мгновенно.

Старшему лейтенанту тоже не хотелось убивать. Но он был старше парней, лучше помнил присягу и свой воинский долг. И вообще он был здесь главный, облеченный долгом и доверием.

Именно поэтому он действовал так быстро и решительно. На снежной дороге прибавился еще один труп. Лева лежал со своими нехитрыми сокровищами — с ложкой за одним голенищем и с «вальтером» за вторым, с иголкой, воткнутой в воротник. Так и лежал, пока его не нашли мужики из ближайшей деревушки и не похоронили вместе с остальными красноармейцами. Когда пришли опять красные, мужики показали им могилу, но документы убитых немцы унесли с собой, и имен никто не мог сказать, потому что сами не знали. И Лева лежит до сих пор совершенно анонимно.

Еще один мальчик, преданный теми, кому он верил больше всех. Один из миллионов тех, на чьих костях блядская система строила свое благополучие. За счет жизней которых она сумела уцелеть, продлив свое мерзкое гниение еще почти на полвека.

А Моисей Натанович в установленные сроки получил бумажку, что его сын пропал без вести. И он никогда не узнал, где и когда погиб его сын, и тем более не узнал, о чем сын думал перед смертью.

Так он и жил, как и все люди его круга. Предавшие сыновей и проклятые сыновьями.

ГЛАВА 4. В теплом семейном кругу.

Гриша ехал по израильской визе. Вообще-то, все, что человек мог взять с собой на границе, тщательно учтено, и всего этого очень немного. Но Гриша ехал не так себе. Гриша ехал через «окно». Что такое «окно»? А это время и место на таможенном пункте, когда работает «своя» бригада.

Вот в 8 часов утра на работу заступают «свои». И сразу же становится можно провезти все что угодно и в каких угодно масштабах. Все заранее оплачено. Кем? Почем? Не ваше дело. Ваше — это появиться на таможне и предъявить то, что везете. Лучше честно, потому что перебросить вас быстро и без лишних хлопот — конечно же, в интересах «окна». Зачем им привлекать к себе внимание? И тем более зачем им огласка — мол, такие-то прокололись, обещали сделать, а не сделали. В таких делах все и держится на репутации.

Итак, у вас иконы… Сколько? Да нет же! Не икон, а сколько ящиков? Сейчас оформим документы…

Заграница началась сразу же, за линией таможенного контроля. В длинном коридоре стоял стеклянный ларек, и там… там было все, что может быть нужно для счастья и блаженства человека. Заграница продолжалась в самолете — стюардессы носили напитки, и Гриша изрядно набрался. Не потому, что хотел выпить: не было сил отказаться от халявы.

Вена была чистой, это раз. В гостиницах были места — это два. Гриша пошел смотреть магазины. Десять, двадцать наименований почти одинаковых продуктов, какие-то вообще невиданные, неслыханные вещи. Супермаркеты на Рингштрассе, великолепные, как сон. Эйфория, восторг, ощущение свалившегося изобилия — теперь он будет все это иметь! Всегда!

Весь вечер Гриша гулял по Вене, и его воображение потряс вовсе не роскошный Пратер, а как раз каменные, мощенные булыжником улочки с микроскопическими двориками, крохотными уютными магазинчиками. Люди, так не похожие на советских, — спокойные, доброжелательные, вежливые… Часов в десять вечера (время детское!) улицы вымерли: народ отправился спать… Или заниматься любовью? Что они делают в такую рань? Но раз рано ложатся — значит, и правда здесь живет не аристократия, не богачи, а труженики. Продав иконы, Гриша станет даже богаче этих, живущих на маленьких улочках.

Назавтра он ходил по лавкам. С иконами возникали никак не ожидаемые трудности. Гриша всегда считал, что главное — проскочить с ними границу, а там уж все пойдет само собой. Но тут вот западная экономика играла с ним дурную шутку. Впервые Гриша подумал, что ему ко многому придется приспосабливаться — не только к изобилию во всем. Нет, изобилие было, чего уж там! Изобилие всего, что он мог себе представить, и даже в том, чего не мог — изобилие товаров и услуг, о которых и не слыхали в Советском Союзе.

Но изобилие, отсутствие дефицита держалось на чем? На том, что все легко купить. А у этого была неожиданная оборотная сторона — трудно было продавать. Трудно именно потому, что у всех есть решительно все. Нет же дефицита, черт возьми…

Допустим, какая-то икона по каталогу должна стоить 3 тысячи долларов. Но ты заходишь в магазин, предлагаешь товар… и хозяин взмахом руки зовет тебя с собой, открывает кладовку, где в идеально подобранном температурном режиме, в условиях рассчитанной на ЭВМ влажности висят иконы. Такие же, как твоя, даже лучше.

— Хотите сто долларов? — всерьез предлагает хозяин. Ты машешь рукой и уходишь. — Двести? — вопрошающе уточняет хозяин. — Двести пятьдесят?

А взять больше, взять настоящую каталожную цену можно двумя путями. Или можно завести такую лавку — купить ее или арендовать и торговать в ней самому. Но… аренда… налоги… зарплата… стоимость товара… Гриша и сам понимал — хозяину остается не так уж много.

И не только в деньгах дело. Нужно иметь поставщиков — не случайных, залетных, вроде него, а постоянных и надежных. Нужно иметь клиентуру. Нужно войти в сообщество торговцев и иметь в нем хоть какой-то рейтинг. Нужна информация, масса знаний, которых нет ни в каких каталогах, ни в каких учебниках. Он, в его «за тридцать», в лучшем случае за год станет учеником вот такого «простого торговца», а чтобы завести собственную лавку, ухнут десятилетия. Чтобы хорошо заниматься торговлей антиквариатом, нужно потратить всю жизнь.

Второй способ состоял в том, чтобы предложить что-то потрясающее, исключительное, уникальное. Что-то такое, что оторвут с руками все богатые коллекционеры. Была у Гриши и такая икона… Белозерская школа, XV век. За нее он, вне сомнения, получил бы и 3 тысячи, и все пять. Но вот только цена такой иконы по каталогу составляла 20 тысяч долларов, и на такие как раз есть дефицит.

За день торговли, разочарованных уходов, микроскопических порций кофе и коньяку в подсобных помещениях лавчонок Гриша продал три иконы, «заработал» три тысячи долларов. Вроде бы сумма и большая. Но столько имеет в месяц профессор университета, торговец подержанной мебелью или полковник полиции. А оперный тенор, автор модных детективов или серьезный предприниматель с размахом… Они имеют несравненно больше.

Смешно было вспоминать свою наивность — мол, стоит появиться здесь, да с хорошими иконами… сколько же это по каталогу?! К счастью, икон было не три. Икон было два чемодана, и их Гриша продавать не собирался, пока не осмотрится.

А пока чудеса Запада продолжались, и в их число входили также замечательные «Боинги», и пронзительные краски Средиземноморья, и красивый белый город на горах.

Шум, крик, гам, толкотня аэропорта в Тель-Авиве и снова крик и гам. Гриша тысячу раз слышал, что в Израиле можно прожить с одним русским… Но они в ихнем Израиле и по-английски-то не понимали! Гриша с трудом нашел какого-то служащего, с которым сумел объясниться. Кое-как, на кошмарном «англите», ему показали, куда ехать. Гриша поблагодарил, собрался идти… И лицо служащего дрогнуло, приобрело обиженный и в то же время нагло-требовательный вид. Ах да… Гриша сунул ему в руку смятую бумажку, и даже это было непривычно.

Контора «Симхона» в Тель-Авиве была первым местом, где с ним говорили по-русски. И тут же, буквально за час, дали сведения: Миней Шепетоу трудится за пределами страны. Где? Таких сведений у них нет. Циля Циммерман скончалась десять лет назад. Можем дать адрес и телефон ее сестры, она тоже живет в Иерусалиме…

Рива Бирман выглядела осколком привычного, до слез знакомого мира, хоть и была скорее неприятна. Местная — потому что прожила в Израиле больше тридцати лет. Советская, потому что первые тридцать пять лет прожила в Белостоке, там была воспитана и при жизни в Израиле толком даже не научилась говорить на иврите. В ее маленькой душной квартирке Гриша провел часа три, пока все не выяснил.

Миней Шепетоу теперь важный господин. Говорят, работает в Моссаде, но никто толком не знает. Живет он обычно в Неаполе, в Италии. Адрес у нее есть. Господин Шепетоу приезжал на похороны Цилечки, подарил ей, Риве, триста долларов — вошел в положение, понял, как трудно живется старушке («Больше ста не дам!» — подумал Гриша). Циля Циммерман, между прочим, померла в полном восторге, что вырастила такое сокровище, очень гордилась племянником…

И он действительно дал Риве Бирман сто долларов и отделался от нее, а потом чудеса Запада продолжались гостиницей, в которой были места, и рестораном, работающим круглые сутки, и прислугой, которая не рычит и не пихается, а вовсе даже готова на самые разные услуги, приличные и неприличные.

Ему и правда постоянно предлагали женщин, наркотики, оружие, какую-то сомнительную выпивку. Право, он начал понимать обывателей города Вена, которые жили на Западе, но в круглосуточной жизни никакого участия не принимали и ложились спать в 10 часов. Он хотел сидеть в ночном ресторане просто потому, что это был ночной ресторан. Потому что в СССР не было ничего подобного, а здесь он имел такую возможность: во втором часу ночи сидеть на открытой веранде, слушать музыку, прихлебывать что-то мягкое, душистое, с экзотическим названием — кажется, «Кюрасао». А вокруг лежал удивительный, волшебный город, залитый плотным, почти осязаемым сиянием южной луны.

И наутро продолжались чудеса, и главным чудом было итальянское консульство — вежливые, спокойные люди, мгновенно оформившие визу. Пожалуй, только здесь Гриша вдруг ощутил, что он действительно может ехать решительно куда угодно. Живя в СССР, привыкаешь к тому, что Италия, Огненная Земля, Норвегия и Папуа-Новая Гвинея одинаково малопонятны и совершенно недоступны. Постепенно, с ходом лет, все земли за кордоном даже как-то уже и не воспринимаются как что-то реальное.

Какая разница советскому человеку, что в Африке живут слоны, а в Австралии — утконосы и кенгуру? Что в Бразилии «такое изобилие невиданных зверей»? Что норвежские фиорды бывают вызывающе, неправдоподобно красивы? Что в Метрополитен-музее выставлены потрясающие полотна? Что над Неаполем нависает вулкан Везувий — тот самый, в жерле которого прятались Спартак и его беглые рабы. Что Фудзияма — это интересно, и что гребнистый крокодил бывает длиной до 10 метров? Ведь советский человек не только не съест никогда ни кусочка лангуста. Советский человек не увидит ничего и никогда — ни кенгуру, ни Метрополитен-музея.

Ощущение, что вокруг тебя, во все стороны — свободное, совсем свободное пространство и можно идти, куда хочешь… Как говорил Мастер, это нужно осмыслить. К хорошему легко привыкаешь. Гриша уже привык к «Боингам», к обслуживанию, к доступным и удобным ресторанам. Не удивился и тому, что телефонный разговор дали сразу же, а слышимость была, словно говорили в соседней комнате. Голос у Минея Израилевича был ясный, звонкий, словно ему и не за пятьдесят. Миней помнил Моисея Натановича! Помнил Семена Моисеевича! Понял, кто такой Гриша и кем он Минею приходится!

— Ну конечно, мальчик, приезжай ко мне. Мы с тобой решим все вопросы! И не тяни, в Израиле тебе делать нечего! — уверенно сказал Миней.

И назавтра самолет уже делал круг над Везувием, показывая пассажирам знаменитую гору. Был Неаполь, яркий южный кавардак, итальянцы — еще более шумные, чем израильские евреи, машина, о которой говорил Миней, и сам дядюшка Миней — большой, яркий, шумный и невероятно благожелательный.

И все проблемы начали решаться. Половина населения Неаполя продолжала жить в домах без удобств — еще гаже, чем советские «жилплощади». Но Миней Шепетоу жил в новом районе, где с 1950-х развернулось строительство современных благоустроенных домов, и жил в собственной трехкомнатной квартире, на восьмом этаже, в двух километрах от пляжа — в одну сторону и в двух километрах от центра города — в другую.

— Конечно, мальчик, ты будешь жить у меня! И нечего умному человеку делать в Израиле! Там они тоже строят советскую власть, и пускай себе строят без нас!

Иконы? Ну что ж, принимай ванну, поедем поужинать и потом разберемся, что там у тебя. Спрос на иконы всегда есть.

Гриша не был уверен, что без Минея его вообще пустили бы в этот роскошный ресторан, на веранду прямо над морем, в тени нависшего конуса Везувия. Столики стояли далеко друг от друга, и каждый — в круге света от своей лампы. Между столиками царила густая южная темнота, и за каждым столиком сидели сами по себе, без остальных. Из угольной черноты, подчеркнутой как раз светом лампы, проявлялись блюда и напитки. Заслушавшись Минея, Гриша уронил вилку… и из темноты моментально протянули другую. Не потерянную, конечно. Упавшая вилка мгновенно исчезла, а в руке у Гриши уже находилась чистая.

На горе мелькали огоньки, из них некоторые двигались — там пролегала дорога. Море огней преломлялось в мягко плещущем, ласковом море. От моря, к удивлению Гриши, исходила не прохлада, а тепло. Мягкое, уютное тепло. Шуршали листья деревьев; говорили на нескольких языках, смеялись люди за соседними столиками; плескало и вздыхало море. Беспрерывно говорил Миней, рассказывал о Неаполе, об Италии, вообще о «загранице». У Гриши все укреплялось блаженное, легкое чувство принадлежности к высшей элите.

Но вечером акции Минея поднялись еще выше, когда стали смотреть иконы. Значит, у тебя двадцать штук по три тысячи. Пять — по пятерке. И три уникальных, примерно на пятьдесят тысяч, верно? Итого, на сто тридцать пять тысяч, я не разучился считать? Ну, процентов тридцать можешь смело отнять — без посредников все равно не продашь. Но у тебя, племянник, образуется уже порядка ста тысяч баксов, и это уже деньги, поздравляю! Времени уйдет немало, с неделю, а то и с две, но ты ведь не торопишься как будто? Надо же осмотреться, подумать, чем тебе здесь заниматься, это и есть самое важное…

Разговор про иконы закончился в 9 часов 30 минут вечера. А в 9 часов 31 минуту Гриша подписал самому себе смертный приговор. «Дядя Миней, вот у меня еще какое дело…», — и Гриша начал излагать все, что рассказал дедушка Израиль Соломонович сначала брату, Моисею Шепетовскому, а потом ему и его отцу, Семену Моисеевичу.

Разумеется, Грише и в голову не могло прийти, что тайной, которой овладел Сариаплюнди, давным-давно занимается некое сообщество… Занимается, скажем так… своими методами. И в своих, только в своих целях. И что не один человек преждевременно переселился в другой мир только потому, что слишком близко подошел к Великой Тайне.

Например, Гриша не имел ни малейшего представления, что имя Сариаплюнди превосходно известно доброму дядюшке Минею. Вернувшись на совершенно не знакомую ему «историческую родину», смертельно усталый, старый и измученный Сариаплюнди напечатал статью: «Свидетельства загадочных свойств кольца средневековых алхимиков». Это была строго научная статья, которую Сариаплюнди опубликовал в маленьком малоизвестном сборнике Национального археологического музея на плохом греческом языке (воспитываясь в России, Павел Николаевич лет с 7 на греческом языке практически не разговаривал). В своей статье Павел Николаевич ни на чем не настаивал, никакой уверенности ни в чем не проявлял, просто рассказывал о своих наблюдениях, и только.

Статья прошла практически незамеченной, а спустя полгода и, конечно же, вне всякой связи со статьей, в окружении Сариаплюнди появился сравнительно молодой, невероятно энергичный и знающий итальянский специалист по средневековым текстам. Страшно одинокий, уже привыкший быть никому не нужным, Сариаплюнди всем естеством потянулся к милому коллеге. И скоро, очень скоро коллега знал о Тайне ничуть не меньше, чем Семен и Григорий… Скорее всего, знал гораздо больше — в числе прочего, для дяди Минея не была секретом роль, которую Израиль Соломонович сыграл в судьбе Сариаплюнди. Дядюшка Миней превосходно знал и о существовании Курбатовых. Эта часть истории кольца российской части семейству Шепетоу вообще не была известна. Павел Николаевич ничего не сказал о Курбатовых своему палачу, и Израиль Соломонович искренне полагал самого себя единственным обладателем Тайны. Но молодому коллеге Сариаплюнди о Курбатове рассказал.

Вскоре Павла Николаевича нашли утром, придя на работу, сотрудники Археологического музея. Сариаплюнди сидел с блаженной улыбкой в своем любимом кресле с облезшей бархатной обивкой. Перед ним стояла почти пустая пузатая бутылка с кьянти, наполненный невыпитый бокал, лежала нехитрая закуска. Бокал стоял всего один, профессору было за семьдесят, и ситуация, вообще-то, не вызывала вопросов.

А итальянского коллегу как-то больше не встречали.

Бедный, по-советски наивный мальчик Гриша! Он в слишком многое не верил. Слишком многое считал советской пропагандой. Не верил, что западное общество давным-давно и сверху донизу прогнило. Что в самых благополучных западных странах существуют те, кому не на что купить поесть. Что платная медицина очень эффективна, но порой недоступна людям с невысокими доходами. Что между роскошными машинами, между превосходными, демонстрирующими изобилие магазинами порой пробираются бездомные.

Все это была советская пропаганда, официоз, об этом писали газеты, а следовательно, ничего этого не было. В смысле, не было для Гриши и других московских интеллигентов, пивших чай и водку на кухнях под аккомпанемент однообразных, похожих на заклинания разговоров.

Гриша слишком во многое не верил и слишком многого не знал. Он прожил жизнь в очень уж замкнутом, надуманном, московско-еврейском интеллигентском мирке и привык считать реальностью не то, что есть (он даже и не знал, что это есть), а коллективные фантазмы этого мирка.

Мирок составляли несколько тысяч людей не слишком занятых, освобожденных почти ото всех забот всемогущим государством. Некоторые из них обладали какими-то талантами, порой и немалыми. Эти таланты целиком и полностью ставились на потребу родному Советскому государству… за что их обладатели получали меньше денег, чем могли бы получить на Западе. Но получали зато полную обеспеченность, беспечность, спокойную жизнь без усилий. И остальные, не отягощенные талантами в науках и искусствах, убивающие жизнь на никому не нужных рабочих местах или строящие свой вариант «советского бизнеса» (как Шепетовские), тоже были избавлены от необходимости принимать решения, зарабатывать деньги, самостоятельно решать свои проблемы и прочих ужасов капитализма.

Этот круг людей был чудовищно плохо информирован, лишен самых основных представлений об устройстве мироздания и жил частью советским официозом, частью тем, что Стругацкие гениально назвали «официальной легендой».

Если у людей нет никаких сведений о самих себе, то и о себе они сочиняют разного рода мифы. Официальный миф гласит, что интеллигенция — это такая то ли прокладка, то ли прослойка то ли между рабочими и крестьянами, то ли вообще непонятно где. Но — прослойка!

В неофициальных мифах жалкие кухонные болтуны превращались в соль земли и в вершителей судеб всей мировой цивилизации.

В мужских курилках всяческих институтов — и академических, и «закрытых», тусовались бородатые пацаны. Большие, пузатые, с усами и бородами, они вполне могли бы сойти за взрослых мужчин… Если бы не выражение глаз. Глаза-то у них были, как у двухнедельных котят… или детишек где-то до полугода. Прозрачные, пустенькие глазки, почти не отягощенные сознанием.

И речи, речи…

— Мы уже разработали могучую методологию физики! — грозно трепались бородатые пацаны. — Мы умеем петь неофициальные песни! Если никого поблизости нет, мы даже Галича можем спеть!

— Мы еще выйдем в народ, принесем ему настоящую культуру! Мы сплотим массы против режима! — пугали неизвестно кого великовозрастные полудети.

Если считать народом тех, кто не имел высшего образования и ученых степеней, то попытка идти в этот народ окончилась бы для интеллигенции еще печальнее потуг народовольцев — объяснять мужикам про безначалие и про настоящую волю. Народ относился к интеллигенции в лучшем случае наплевательски, а в худшем — с сильным раздражением, как к ловкачам и тунеядцам, которые работать не работают, а заколачивают больше, чем работяги. Потому как ловко устроились.

К тому же у народа были и собственные неофициальные легенды о самих себе, ничуть не хуже. О том, что один деревенский кормит двенадцать городских. Что если народ работать перестанет, они там все с голоду передохнут. Что народ, он что-то полезное делает, зачем-то нужен, а эти… так, для прилику. Чтобы Запад не возмущался. А то вот еще скоро придет опять Сталин и всем этим покажет, невзирая на Запад.

Как и очень многое, неофициальная легенда интеллигенции о самих себе отталкивалась от официоза, но по-другому, чем «народные».

Дело в том… дело в том… нет, не знаю, как и проговорить… Грядущие поколения, наверное, будут просто не в силах поверить ни во что подобное… Но получается так, что владыки советского мира, ЦК и КГБ… нет, страшно произнести… слишком невероятно! В общем, эти «владыки» панически боялись интеллигенции…

И официальная пропаганда всячески возвышала народ, объявляя пролетариат солью земли и становым хребтом цивилизации, и всячески унижала интеллигенцию, постоянно говоря в ее адрес всякие обидные слова. И мятущаяся она, и неверная, и ненадежная, и попутчица, и самостоятельной силы и ценности из себя вовсе и не представляет. Кем надо быть, чтобы всерьез обижаться на все эти «обидности», второй вопрос…

Ну-с, в этих условиях народ сочинял о себе полуофициальные легенды, а интеллигенция сочинила о себе легенду неофициальную, и даже, пользуясь термином все тех же Стругацких, легенду запрещенную.

И в той же логике интеллигенция сочиняла окружающий мир — как взбрендит в голову и в пику официозу. Так сказать, назло ЦК. В московских кухонных фантазмах СССР представал еще большей империей зла, чем в горячечном воображении третьеразрядного голливудского актеришки, некоего господина Рейгана. В противовес же СССР, западный мир рисовался царством разума и справедливости, идеальным местом для жизни.

Предполагалось, что в западном мире не царит никакого такого неравенства; операции по пересадке сердца доступны… если не всем, то почти всем. В этом ангельском мире не было продажных чиновников, торговцев наркотиками, проституток и наемных убийц. В западном мире должна была царить идиллия… а во что верится — то и видится.

Правда, как именно устроен западный мир, как он управляется и по каким законам, интеллигенция имела самое смутное представление. Предполагалось, что там везде демократия. Что такое демократия, впрочем, тоже никто ничего толком не знал.

И уж, конечно, в западном мире не было и принципиально не могло быть никаких таких масонских лож, тайных обществ… вообще никакого катакомбного, подпольного мира. Кроме разве что очаровательных, прелестных гангстеров Марио Пьюзо.

Никакой тайной политики не было и быть не могло в мире парламентов и газет; в мире, о котором на московских кухнях полагалось говорить строго молитвенными голосами. Не убеждало даже убийство братьев Кеннеди, отдававшее заговором поистине грандиозным, откровенным донельзя. Заговором, концы которого тянулись и к ЦРУ, и к уголовной мафии, и к воротилам экономики… и хотелось бы знать, еще к кому… Но даже грандиозный заговор, в котором проявили себя силы, способные истребить 80 одних свидетелей, не убеждал ни в чем завсегдатаев московских кухонь.

Это как у Агнии Барто:

Я сказал: Иван Петрович,

Вижу то, что я хочу.

…Вот и они видели ровно то, что хотели. Не случайно же духовным лидером интеллигенции стал сказочно невежественный, анекдотически наивный академик Цукерман-Сахаров, высосавший из пальца свою полубезумную идею «конвергенции социализма и капитализма» (от которой, вероятно, не отказались бы и Троцкий, и Фрунзе).

Грядущим поколениям может показаться невероятным, что один и тот же человек может сначала соорудить для советской власти водородную бомбу и получить за это все, что причитается преступнику такого ранга в таком же преступном государстве, а потом сделаться лидером политического инакомыслия. Но изопьем еще раз из родников незабвенной Надежды Мандельштам: «Знали ли мы, что, отменяя законность для других, мы отменяем ее и для самих себя?!».

Да-с, если взрослая женщина не понимает, что законность бывает или одна и на всех — или ни для кого нет никакой такой законности… Если буфетчик не знает, что «осетрина бывает только одной свежести — первой, и она же последняя…». В обществе, где живут такие дамы и такие буфетчики, не следует удивляться и явлению миру пожилого академика, не знавшего, что убивать людей, вообще-то, нехорошо. И искренне считающего, что агенты ЦРУ работают с ним из гуманных поползновений, очарованные его красноречием, и имеют цель построить в СССР демократию.

Не будем удивляться и тому, что именно гугнявый академик, с его теорией конвергенции и культом Запада, стал лидером интеллигенции. Ведь в лидеры люди выбирают подобных себе (на чем, кстати, и стоит демократия). Так что взять многих, порой — элементарных представлений Грише и впрямь было неоткуда…

Уж, конечно, что говорить о влиянии тайной политики на историю России… Плоть от плоти советского общества, интеллигенция не могла относиться к советской власти и к событиям начала века не то что объективно, а хотя бы относительно рационально.

Тем более, что воспоминания и свидетельства очевидцев времен Гражданской войны не признавались и не учитывались — ведь это были свидетельства тех, кто хоть что-то из себя представлял до «эпохи исторического материализма». А почти все они были «национал-патриотами», «коммуно-фашистами» — то есть на них всех висели разного рода ярлыки, и слушать их было нельзя. Было несомненно, что все эти разговоры о тайной политике, о международных масонских ложах, о принятии тайных решений кучкой посвященных придумали национал-коммунисты, писатели-деревенщики и прочие типы, с которыми никак не могут общаться порядочные и уважающие себя люди. Оставалось, опять же, смешать кучу официальных, неофициальных и запрещенных мифов в московском кухонном котле и просто придумать тот вариант событий, который больше бы всех устроил.

Владимир Солоухин превосходно сравнил советских людей с поросятами, которых слишком долго держали силой и всячески опекали, запирая в хлеву. Хлев неуютный и грязный, но зато в нем не надо ни самостоятельно кормиться, ни защищать себя, ни даже думать о чем бы то ни было. Поросятам в хлеву не нравилось: там воняло и было очень скучно; поросятам хотелось в лес, на свежий воздух, под теплое, милое солнышко. А в лесу-то бывают и волки… Поросята не верили в волков и тем сильно облегчали им задачу. Бедный розовый поросеночек Гриша только-только вырвался из хлева, ощутил дуновение ветерка, вдохнул ароматы лесных трав, почувствовал солнечный свет на розовой, аппетитной поросячьей попочке, завертел хвостиком и радостно заверещал…

Конечно же, он понятия не имел, что есть тайны, от которых уж кому-кому, а милым розовым поросяткам надо держаться подальше. Как можно дальше, и по крайней мере до поры, когда юная хрюшка не превратится в покрытого серой щетиной, жуткого обличием борова на двадцать пудов, со слоем калкана в 15 сантиметров, со здоровенными клыками… А если поросеночек в такого борова не превратится и не обзаведется стаей таких же, так и не надо лезть в такие тайны… Нет, мне даже жалко поросеночка! И что, казалось бы, проще — попридержать язык хотя бы до времени, когда узнаешь дядюшку получше. Да и просто попытаться понять — что дядюшка за человек? Чем он живет? Откуда у него деньги? Что ему вообще надо?

Для самостоятельно мыслящего взрослого человека нет ничего проще, чем задуматься, как получилось что вот Миней спокойнейшим образом живет на Западе и даже ни разу не попытался узнать, жив ли все-таки его отец? Да ведь и Грише он стал задавать вопросы только в связи с Тайной, и только… О самом отце он не задал ни разу и ни единого вопроса.

Можно было задуматься и о том, почему Миней жил в Неаполе, и жил весьма обеспеченным человеком, а вырастившая его Циля Циммерман скончалась в нищете в совсем другой стране. Ведь Миней вполне мог бы свободно выбирать: или жить с ней в Италии, или обеспечить ее в Израиле… Было бы желание. А если так, то к чему эта преувеличенная радость от появления племянника? Эта демонстрация родственных чувств? Что стоит за всем этим?

Но думать таким образом, анализировать, сопоставлять — уже означает перестать быть розовым московско-советским поросеночком. Тем более, Гриша и ехал к дяде Минею восстанавливать родственные отношения, вез страшную тайну, которую и надлежало отдать дядюшке, пусть дядюшка уж сообразит, куда ее пристроить и что делать…

Значит ли, что Гришу в любом случае ждало плохое? Не обязательно… Убедившись, что Гриша не агент КГБ, что он действительно тот, за кого себя выдает, Миней помог бы ему сбагрить иконы, и если бы что-то прилипло к его рукам, то немногое — разве что компенсация расходов на племянничка. Вдруг родственник еще для чего-нибудь и пригодится…

Будь Гриша благоразумен, он поселился бы в Неаполе, и, может быть, ему бы хватило ума и дальше советоваться с дядей по денежным вопросам, постепенно умнеть, матереть… Может быть, и вышел бы в богатые люди. А уж во всяком случае был бы обеспеченным коммерсантом средней руки и мог бы еще много раз сидеть в ресторанах, подниматься на Везувий, плескаться в волнах Тирренского моря… Но думать собственной головой Гриша не умел, мира, в котором живет, не знал и был он очень, очень управляем… и 10 августа 1984 года, в 9 часов 31 минуту вечера, Гриша сделал непоправимую и страшную ошибку.

Легко можно было бы сказать: мол, если бы Гриша слышал, о чем говорил дядюшка Миней по телефону, то и было бы все иначе. Все, мол, кончилось бы не так… Но если бы даже Гриша и услышал разговор, то ведь велся-то он по-французски, — именно потому, что Гриша не знал этого языка. И даже хорошо зная по-французски, Гриша вряд ли понял бы, о чем говорил добрый дядюшка. А если бы и понял — далеко ли ушел бы? Но Гриша уснул с блаженной улыбкой, счастливый тем, что нашел дядю Минея, что у него теперь куча денег, что его путешествие в неопределенность окончилось, и что теперь-то он заживет, как всегда хотел… С такой же улыбкой слушал когда-то Павел Николаевич Сариаплюнди итальянского коллегу, покупавшего у него Тайну.

Впрочем, Гриша прожил еще двое суток, от души наслаждаясь Неаполем, проданными иконами и обществом дяди Минея. Только поздним вечером, в ночном приморском ресторане, сразу после супа из осетрины, купол Везувия вдруг странно накренился и словно бы стал уходить из поля зрения, с огромной скоростью заваливаясь вправо, столик поехал в сторону, а пол рванулся вверх, больно ударив Гришу по физиономии. А живот вдруг разорвала страшная боль, заставившая разум помутиться.

Гриша приходил в себя на носилках, потом в машине «скорой помощи», на каталке; было очень больно, холодный пот стекал в глаза, и одно хорошо, что в беде Гриша был не один. Везде первое, что он встречал, вернувшись в этот мир, было взволнованное лицо доброго дядюшки Минея. Миней и правда очень волновался. Позже ему объяснили, что вещество, подсыпанное в рыбный суп, было нейтрализовано красным вином, и недовольно пробрюзжали, что надо же соображать… А пока, глядя в белое, как известка, лицо любимого племянника, добрый дядюшка сам покрывался холодным потом — потому что племянник мог вернуться, и тогда… страшно подумать, что тогда… особенно если он хоть что-то успел заметить… Могу успокоить читателя — все кончилось хорошо для мудрого, предусмотрительного Минея. Дирекция ресторана долго выясняла, как ухитрились повара приготовить несвежую рыбу, ничего не была в силах придумать и только усилила обычные предосторожности… А Гриша, наконец, въехал в реанимационную и остался один, потому что в реанимационную дядюшку Минея не пустили. И Гриша оказался на сияющем столе, под бестеневой лампой, в комнате, где по всем стенам стояли железные шкафы со стеклянными полками и стеклянными дверцами.

И на одном из шкафов, к своему изумлению, Гриша заметил какое-то шевеление… Там, свешивая кривые уродливые ножонки, сидело трое существ… и один вид этих существ вызвал страшную панику у Гриши. Существа были маленькие, с полметра высотой; их голая, как у лягушки, блестящая натянутая кожа переливалась всеми оттенками багрового, синего, сизого, сиреневого, кровяно-красного, голубого. Мерзкие круглые рожи с совиными глазами, с огромными щелеобразными ртами. Одно создание ощерило рот, усеянный конусообразными, одинаковыми, как у пресмыкающегося, зубами, защелкало по ним когтями. Другое взяло напильник, стало демонстративно подтачивать рога, пробовало пальцем острие. Вроде и ясно было, что не станет оно бодать рогами, но было очень страшно и противно. Тем более, что существа словно бы становились видны все лучше и лучше, обрисовывались все явственнее.

Врач пристально вгляделся в лицо Гриши, воткнул заготовленный шприц. На какое-то время стало легче дышать, не так страшно болело, меньше пота… и словно бы существа на шкафу стали меньше, отдаленнее, прозрачнее…

Гриша пытался указать рукой на существа. Сказать словами он уже не мог. Врач проследил взглядом, помотал головой, улыбнулся. Грише делали капельницу, всаживали в вены иглы, а врач говорил что-то по-итальянски, с вопросительно интонацией. «Не понимаешь…» — развел руками врач и взял приготовленный шприц.

Мучения как будто прекращались… Но вот новая странность — врач и сестры словно отдалились, их силуэты расплывались, голоса их звучали, как сквозь слой ваты. А давешние существа обнаружились на том же самом месте и становились все лучше видны, все ярче, красочнее, да и в размерах явно подрастали. Вот врачей стало как будто совсем не разглядеть, стены комнаты словно бы растворялись, ее границы стали непонятны, а существа спрыгнули со шкафа, оказались размером уже с ребенка, где-то в метр высотой, и продолжали расти, кривлялись, скалились почти вплотную.

И еще несколько очень мучительных, хотя уже безо всякой боли в животе, без холодного пота, минут Гриша уходил из мира дядюшки Минея в мир, населенный вот такими славными существами.

ГЛАВА 5. Недостойный сын Великой ложи.

Собралась Великая ложа. Собрались ее уважаемые почтенные люди. Настолько почтенные, что даже очень богатый Сол Рабин не мог так просто плюнуть на их приглашение (что, кстати говоря, охотно сделал бы). Разумеется, опытный Сол Рабин догадывался, кто его приглашает, и своевременно принял меры. Поистине, Сол Рабин не зря заслужил репутацию очень умного человека.

Конечно же, было бы никак нельзя завязать глаза столь почтенному гостю. Его только повозили по закоулкам Женевы — раза в три больше, чем следовало, и доставили в уютный особняк. В красивый двухэтажный особняк возле озера, с парком и собственной пристанью.

Теплый ветерок играл тяжелыми портьерами. Солнышко преломлялось в хрустале, в стеклах шкафов.

Девять людей вкусно, основательно кушали, сидя за красивыми столами с туго накрахмаленными скатертями.

Девять — хорошее число. Вообще-то, членов ложи девять… Но если нужно пригласить кого-то и этот кто-то будет участвовать в обеде, в обсуждении важных дел, один член ложи должен быть свободен. Иначе людей за столом станет десять, и число присутствующих будет не таким священным.

Подавали чудесного гуся с яблоками, превосходную форель, сыр, фрукты и вино. Сол Рабин не пил, что ложа отметила с удовлетворением. Было также отмечено, что Сол Рабин был как будто рад, и что он упоенно ел и гуся, и особенно фрукты.

Главный Хранитель Традиций вручил подарок дорогому гостю — бронзовую статуэтку Марса, сделанную примерно в V веке до Рождества Христова в городе Марсилия. Спереть эту статуэтку из музея было делом непростым, но чего не сделаешь для дорогого гостя!

Было отмечено, что Сол Рабин явно получил удовольствие. Следующие пятнадцать минут, за кофе, были посвящены докладу Великого Магистра. Семеро присутствующих и наблюдающих отметили как интерес Сола Рабина, так и прекрасную форму изложения, и полноту доклада Великого Магистра. Обойдя все острые углы и не сообщив решительно ничего лишнего, Великий Магистр тем не менее дал представление о могуществе ложи, масштабе ее деятельности и совершенно лучезарных перспективах.

С полминуты тянулось молчание. Ложа раскрыла карты и ждала того же от гостя. Гость выждал, сколько позволяли приличия, и произнес…

— Вы сообщили мне множество любопытных вещей, джентльмены, — обратился к ложе Сол Рабин, — вряд ли вы сделали это, чтобы развлечь старика, верно? Наверное, у вас все-таки есть какая-то цель… Вы потратили на меня немало времени и денег, так уж давайте доведем дело до конца. Возможно, я облегчу вашу участь, господа… Я позволю себе задать один очень неприличный, грубый, но совершенно необходимый вопрос… Скажите, джентльмены, что же все-таки вам от меня нужно?

— Мы хотели бы, чтобы вы оказались одним из нас…

— Видеть вас в числе наших членов — большая честь для нас. Но и быть масоном — немалая честь…

Так сказали Великий Магистр и Главный Хранитель Тайн, причем почти одновременно.

— Вы-таки всерьез верите, что играть в детские бирюльки — большая честь?

Это было так невероятно, что ложа на какое то время замерла. Всем хотелось убедиться, что они это и правда услышали.

— Доктор Соломон, за эти «бирюльки» плачено человеческой кровью… и много раз…

Главный Хранитель Тайн сказал это вполголоса, но так значительно, что даже членам ложи стало жутко.

— Не сомневаюсь, джентльмены, не сомневаюсь. Из того, что я услышал, могут вытекать самые разнообразные вещи. В том числе и кровь… Но ведь и холокост устроили такие вот… любители играть в бирюльки. Вроде бы океан крови. — Соломон развел руками, показывая, как много крови. — А уровень мышления тех, кто его пролил? Эти игрушки в дикарей, хорошо хоть не в индейцев… хорошо хоть в германцев… Шлемы дурацкие, с рогами, медвежьи шкуры… Что это, по-вашему, серьезно? А крови были реки. Только вот я недопонял, джентльмены, на каком основании вы считаете, что я должен к вам присоединиться…

— Каждый представитель нашего народа должен радеть за свой народ…

И снова ложа отметила не только содержательную глубину, но и интонации произнесенного Великим Магистром. Сказано было ненавязчиво, чуть не мимоходом, но так убежденно, что обсуждать дальнейшее было как бы и невозможно.

— Простите, джентльмены, о каком народе все-таки идет речь? Я недоумеваю.

«Он издевается?» — мелькнуло в головах.

— Господин Рабин, при всем уважении к вам, мы не думаем, что вы не понимаете; мы имеем в виду тот великий библейский народ, к которому все мы имеем честь и счастье принадлежать…

— Значит, библейский народ… Вы знаете, за последние восемьдесят лет я вообще перестал понимать, к какому народу принадлежу… Наверное, это плохо — тем более, с точки зрения людей Старого Света… К счастью, в Новом Свете смотрят на все много шире…

Но вот к какому народу я совершенно точно не принадлежу, так это к библейскому. И знаете почему? А потому, что его нет на свете уже тысячу лет, а может быть, и все две тысячи.

На его основе, в диаспоре, образовались другие народы, наверное, даже не хуже. Только не убеждайте вы меня, Бога ради, что марокканский иудаист и поляк-иудаист — люди одного народа. Я ведь видел и тех, и других…

Кстати, джентльмены, — спохватился вдруг Сол Рабин, — а что, в Израиле, по-вашему, тоже живет один народ?

— По крайней мере, этот народ быстро сплачивается, — мягко заметил Главный Хранитель Священных Реликвий. И ложа с удовлетворением отметила превосходную формулировку и обтекаемость ответа.

— Наверное, вы правы, джентльмены, наверное… Но ведь вы не можете не понимать, что в Израиле нет никакого такого «библейского народа», признайте же это… Древние иудеи, библейский народ, если хотите, он мертв, как мертвы амореи и халдеи. Вы правы, в Израиле из разноплеменного полчища постепенно формируется народ… Новый, совсем новый народ. Вы вообще видели израэлитов, господа? Тех, кто уже родился в этой своеобразной стране? Израэлиты молоды, еще совсем молоды. Но они состарятся, родится традиция, о вэй… И подрастет второе поколение, третье…

И это будет совсем другой народ. Совсем не как тот, из которого я вышел. И не как тот, из которого вышли вы, джентльмены. И не таким, каким был этот самый… «библейский». Так о каком все-таки народе вы толкуете, джентльмены?

— Мы полагаем, каждый еврей имеет свои обязательства… Где бы он ни жил, как бы ни сложились его обстоятельства… Он должен все-таки помнить, что он сын вечно гонимого народа; гонимого всеми, кто только имеет для этого силу; народа, которому не на кого полагаться, кроме самого себя и Господа Бога; народа, на который возложена миссия править миром; самого способного и талантливого народа.

Великий Магистр произнес это вполголоса, спокойно и веско.

Сол Рабин вздыхал, старчески качая головой. Не соглашался, не протестовал… просто тряс, потому что тряслась.

— Мой сын… Мой первый сын был подданным Соединенных Штатов. Он был высокий, со светлыми волосами. А первые слова сказал на испанском языке, потому что когда он родился, мы как раз жили в городе Кито и очень часто говорили по-испански…

Мой сын был патриотом Соединенных Штатов… Он любил Америку, ее природу, ее города, ее народ. Он даже любил, как она пахнет. Мой мальчик имел свой народ. Он не был вынужден бежать из своей страны и жить где попало, делать что придется, чтобы купить себе хлеба… У него была Родина, у моего первого сына… У меня Родины не было, джентльмены. Из страны, в которой я родился, мне пришлось уехать навсегда.

Многие евреи потом воевали за царя, и воевали хорошо… Я не стал бы воевать за царя. Я помню, как в моем местечке обсуждалось, что вот, надо бы Соломону учиться и надо бы собрать денег, да никто не имеет-таки денег… Эту последнюю фразу Соломон вдруг произнес на идиш, потом снова перешел на английский.

— Деньги были у одного богатого еврея, у Мойши Разгонкера… Но как вы, наверное, уже догадались, этих денег он мне не дал. И я поехал туда, где можно заработать денег и учиться на них.

В Америку я приехал уже взрослым; я зубами выгрыз право жить в Америке… Иногда мне снится сон, что я иду по Бродвею и глотаю голодную слюну от запаха всего, что жарится в лавчонках… А я иду и не знаю, имею ли я право здесь находиться и могу ли купить себе немножко поесть. Все давно уже не так, джентльмены… это я вспоминаю. И я это говорю к тому, что ему было за что воевать, моему мальчику. Родина — это серьезно…

Он воевал за Штаты и погиб в 1944 году. Он служил в морской пехоте, и японцы убили его, когда он выскакивал из шлюпки на островах Окинава… Там теперь опять японская территория, я был там… Мой сын погиб на пальмовом берегу… Понимаете? Красивые такие пальмы, прибой, коралловый песок. Это было в мае, и уже там была жара, там тропики…

Мама моего мальчика сошла с ума, и я потом опять женился. Но понимаете, это был мой первый, самый первый сын… Мой первый ребенок. Я был совсем молодым, когда брал его на руки первый раз. Я был еще почти беден, когда он родился, и никогда уже не будет так, как с ним.

У меня есть другой, молодой сын, от второй жены. Он родился через десять лет после войны. Он гражданин США, а живет больше в Европе. Потому что он специалист по искусству итальянского Возрождения. А женат он на девушке из Новой Англии, на англо-протестантской девице. Синагога была в истерике, а что тут поделать… Со мной у него прекрасные отношения, но он думает своей головой, мой молодой и умный сын. И думает, кстати говоря, по-английски. Это я на старости лет стал думать опять на идиш…

А от сына у меня есть и внуки; одному пять лет, другому — три. И знаете, они растут ну совсем как настоящие американские мальчишки.

Скажите, какой национальности был мой сын, павший за Соединенные Штаты? Вы беретесь это сделать? Сам он, кстати, не считал себя евреем. Мы ведь не ходили в синагогу, а я работал слишком много, чтобы выяснять — можно мне есть ветчину и запивать молоком или нельзя. Я радовался, если у меня были ветчина и молоко… Какой национальности я сам? А мой второй сын? А внуки?

Англосаксы бывают мудры… Они могут тремя способами сказать про народ, и это правильно.

Folk — это народ. Тот самый, от которого фольклор… Это люди, имеющие общего предка. Скорее всего, мифического, как Ромул у римлян… Но folk — это общность по крови. Германские нацисты пытались восстановить folk, не получилось.

People — это тоже народ. Только объединенный уже не происхождением от общего предка, а общими обычаями. Это такой крестьянский народ, вроде французов XV века или русских XVII.

Иудеи в библейские времена были где-то между folk и people.

А вот nation… Nation — тоже народ. Но это народ, объединяемый законами. Народ, определяющий, по каким правилам жить. А раз есть правила, то правила ведь можно и принять. От правил можно и отказаться. Я вот отказался жить по правилам, которые мне навязывал русский царь, и стал принимать другие правила.

Вы пытаетесь обращаться со мной по законам folka. Раз я, видите ли, «ваш», так и должен жить, как мне укажут старейшины или там жрецы…

А я бы очень не хотел, чтобы мои потомки жили в мире, где их будут определять. Я бы хотел, чтобы они сами могли решать, кто они такие и как им жить. Мне очень многие указывали, как я должен жить. Вот только бы понять, кому я должен? Царю должен? Вам должен? Ох, сомневаюсь…

— Почтенный господин Соломон… Да ведь вы сами — вы сами прямое подтверждение особых способностей нашего народа… Еврей гениален от рождения, он просто не может подходить к делу не творчески! Вы сделали огромное состояние, за несколько лет, буквально из ничего!

— Гениальность? Ах да, особые способности…

Старик начал по-английски… осекся… перешел на идиш… И продолжал говорить на идиш, вплетая русские и польские слова. Русских и польских становилось все больше и больше.

— Ой, ну вы только не рассказывайте мне, как это было… я ведь видел… понимаете, я видел, как это было… Вышвырните человека голым на снег, поставьте перед необходимостью — он непременно что-то да придумает. В начале XX века, на моих глазах, так выбросило массу евреев. Выбросило из местечек, где было нечего делать, а главное — нечего есть. А выбрасывали их в неласковый мир, где они были ну совершенно-таки не нужны. Я-то знаю, я ведь был одним из них… Некоторые что-то да придумали… такое, чтобы дальше-таки можно было жить.

А сколько не придумало, а? Не сумело или не успело? Сколько погибло, кто считал? Тех, кто так и не смог приспособиться, никто не считал. Они никому не интересны, эти «не придумавшие». Их как бы и нет и словно никогда и не было. А мне иногда снятся те, кто так ничего не успел… Среди них были те, которые были лучше меня. Честнее были и добрее. Им не повезло, потому что в этой проклятой жизни было совсем как на войне… А на войне, как на войне, господа…

— Мы предлагаем вам как раз то, что сделает вас одним из хозяев мира… Вы как раз и сможете определять правила, по которым будет идти жизнь… — мягко произнес Великий Магистр, и ложа закивала головами.

— Вы не понимаете, господа… Владеть миром, управлять миром — мне это совсем не интересно. Мне всегда было интересно искусство. В Касриловке сосед играл на скрипке… У Мойши Разгонкера папа был человек обеспеченный, у него-таки была эта скрипка… А я лежал на кровати, за окном была большая вишня… Ее ветки рисовались на фоне неба, и играла скрипка… А я лежал и иногда плакал, потому что хотел сам научиться так чудно играть. И я давал себе обещания, что когда-нибудь стану богатым и научусь играть на скрипке.

Соломон тихо вздыхал, посматривал в окно, в сторону искрящегося озера.

— Вы, наверное, думаете, что жизнь хорошо поступила со мной, потому что у меня много денег. А я думаю, что жизнь очень жестоко поступила со мной. Потому что жизнь дала мне деньги, когда они мне уже не нужны. Когда я уже не смогу быть таким, каким я хотел себя видеть. Каким я был бы, будь у меня деньги с самого начала.

Вот я мечтал играть на скрипке… Я спал и во сне играл на этой скрипке, и я молился Богу — ну что стоит Богу сделать так, чтобы я нашел на улице кошелек? Или чтобы мой папа выиграл по лотерейному билету? Мне ведь нужно совсем немного денег, и даже не на хлеб. Мне нужно немножечко денег, чтобы я играл на скрипке…

А я только в сорок лет смог играть на скрипке. У меня тогда стало столько денег, что я мог уже не думать, что я буду завтра кушать… И смог оторваться и не зарабатывать денег, хотя бы недолго… И смог не думать, что будут кушать мои люди, которые мне доверились и которые ждут, что я им покажу, что они сегодня будут кушать…

Но понимаете, учиться играть было уже поздно, вот что… Получилось, что я смог играть на скрипке, уже когда я не смог. Только потому, что у меня не было такого папы, как у маленького Мойши Разгонкера со скрипкой… Жизнь нехорошо поступила со мной, господа… Она дала мне все — но слишком поздно. И все, что я имею, может пригодиться, но уже совсем не мне, и это очень, очень горько.

Мне пришлось украсть у самого себя кучу времени, делая деньги. Делать деньги — это так скучно, джентльмены… А я делал это лучшую часть жизни, когда был молод. И даже когда был молод уже со словом «относительно». Только старым я прекратил, наконец, это проклятое занятие — делать деньги.

Я не буду больше красть у себя время, господа. Ни для денег, ни для вашей дурацкой «власти над миром». Теперь я хочу пожить для себя, для своего сына и внуков. Мне уже скоро 100 лет, и времени совсем немного. Я хочу собирать картины, бронзу и все красивое, что должно быть в жизни человека… и чего никогда не было в Душистой Касриловке. Я хочу слушать музыку и видеть землю, вечную и прекрасную. Представьте себе, — доверительно улыбнулся Соломон, — когда я был в Венеции, вот только что из Петербурга… мне было просто мучительно жалко, что это чудо стоит вечно и будет стоять вечно, когда меня не будет…

Когда мне исполнилось 75, я стал приучать себя, что каждое утро уже вполне могу и не проснуться. Наверное, Он все-таки добрый ко мне, потому что дает мне жизнь сейчас, когда я могу получить от нее удовольствие…

И что еще нас разделяет, господа… Я не верю в выдумки. Выдумки бывают красивые, кто спорит. Например, выдумка, что все люди станут читать Маркса и поэтому станут, как братья. Или что есть кучка умных людей, и они смогут управлять всеми остальными. Или что существует этот самый библейский народ, и что за него надо кому-то мстить… Я видел слишком много выдумок, чтобы им верить.

Да и не верю я в это… Коммунисты хотели владеть миром. Нацисты хотели владеть миром. Сионисты хотели владеть миром. Умный Жаботинский им говорил, они не слушали. Теперь вы решили владеть миром. Ну, и кто владеет? Покажите…

Я ни разу не видел, чтобы выдумка стала реальностью. И поэтому я не верю идеологии. Я верю в Бога и верю в человека, господа. Старый Фаст, когда я стал работать у него, приставил меня к нефти и помог сделать первые доллары. Я верю в старого Фаста и верю в доллары, которые дают мне новые доллары… И возможность не думать, что я буду кушать и где буду спать.

Я хочу не думать, что я буду кушать, и хочу делать то, что я хочу, — хотя бы в последние годы. И хочу, чтобы моим близким не было так горько, как иногда бывает мне. А владеть миром… Ну зачем мне владеть миром, подумайте сами? Что я буду делать-таки с миром?! Переделывать? А кто сказал, что у меня хватит мозгов его переделывать? Бросьте…

И была тишина. Гробовая, мертвая тишина, и только в руке у Самого Толстого Кошелька тихо звенел бокал: Самый Толстый Кошелек крутил бокал, ловил в него тонкие лучики.

Как и подобает особе его ранга, как настоящий вождь милостью Божьей, Великий Магистр брал на себя произнести то, что было необходимо для всех:

— Вы же понимаете, господин Соломон, что с теми, кто не понимает интересов избранного народа, всегда приключается плохое…

И остальные подняли глаза и метнули в Соломона мгновенные внимательные взгляды. А Великий Магистр и Самый Вольный Каменщик даже задержали эти взгляды и смотрели на Соломона с четверть минуты.

Соломон молчал, тихо вздыхал…

— Космические иерархии вступают в действие, влияют на астрал того, кто не понимает. Его звезда уходит в неправильное созвездие, и его аура замутняется… — продолжал Великий Магистр вполголоса, очень внушительно и страшно.

Соломон Рабин долго тряс большой, очень лохматой головой.

— Ох, старость не радость…

Почти столетний старец натужно кряхтел, с трудом поднимаясь на подагрические ноги.

— Не поглядите ли в окно, молодые люди… — тихо обратился он к ложе. И стоял, покачиваясь, тихо вздыхая чему-то. Перхоть сыпалась на пол. Пузырилась слюна в углах рта.

Миней Израилевич оттянул тяжелую портьеру, глянул. И протер глаза, потому что этого не могло быть. Прямо на идеально ровных дорожках, только для пеших прогулок, стояло несколько бронемашин. Из брони торчали хоботы стволов, упирались прямо в лоб Минею.

В таком квартале, как этот, не могло быть бронемашин. Но они стояли, коверкая идеально ровную мостовую, а полицейский в форме прогуливался по тротуару, старательно не замечая стоящих бронемашин, даже отворачиваясь на всякий случай.

Это было настолько невероятно, что Миней сначала протер глаза кулаками. Глядя на Минея, подошли к окну и остальные. Один даже нажал на глазное яблоко пальцем… Но машины не исчезли, и их изображение при нажатии расплывалось. Ложа давно стояла, уставясь в окна; все восемь человек глядели, не веря глазам своим. Великий Магистр даже вскочил на стул, чтобы лучше было видеть. Нет, этих бронемашин, этих людей совершенно никак не могло быть в этом элегантном, очень почтенном и столь же богатом квартале.

Но машины были, вот они. А возле пятнистых, ломающих асфальт боевых машин стояли люди — тоже в зеленом, пятнистом и внимательно наблюдали и за окрестностями особняка, и за окнами… На людях были бронежилеты, и в руках они держали автоматы со множеством выступающих блестящих деталей, трубочек и стеклышек. У двух-трех вместо автоматов были какие-то длинные, блестящие трубы самого зловещего вида.

На свирепых сизых рожах явственно читалась готовность всячески оправдывать свое существование; доказывать хозяину свою полезность; демонстрировать клиенту, что он потратился не зря.

В двух шагах перед машинами, ближе к дому, держался высокий, в такой же камуфляжной форме, но пожилой человек. В нем, особенно в его лице, было много примечательного. Шрам пересекал его лицо, струился справа налево, от правой брови через глазницу, кончик носа, рот, иссиня бритый подбородок. Шрам проходил через губы, рассекая их и выворачивая.

При каждом шаге левую ногу человека странно подбрасывало и выкидывало вбок, и он сильно раскачивался при ходьбе.

Раскачиваясь и хромая на левую ногу, не спуская глаз с крыши и окон, страшный человек подошел к самой стене, и ложу поразили большие, навыкате, глаза этого необычного человека. Огромные, ночные, больше всего похожие на глаза совы или крупной, очень хищной кошки. Было в них, впрочем, что-то еще… Что-то неуловимое, вряд ли передаваемое словами… Нечто, вызвавшее у большинства членов ложи истерический смешок, мурашки по коже и заставившее их мышцы лица и плеч судорожно передернуться.

Человек левой рукой стянул перчатку с правой руки… на ней не хватало двух пальцев. Этой трехпалой рукой он стянул перчатку с левой руки… и на ней не хватало двух пальцев. Человек посмотрел на часы и трехпалой левой рукой сунул в рот свисток. Обыкновенный футбольный свисток. При этом он зевнул, и все явственно увидели, что снизу и слева четверть рта у него занимают только золотые зубы, а сверху справа — серебряные.

Человек снова глянул на часы и пронзительно свистнул. Так, что Великий Магистр спрыгнул обратно со стула.

— Боже… — сказал Самый Вольный Каменщик.

— Мама… — сказал Главный Хранитель Тайн.

И все поняли, что они хотели сказать.

— Я, видите ли, догадывался, с кем имею дело… — натужно скрипел Соломон Рабинович, каркая простуженной вороной. — давно уже, давно… У меня богатый опыт, господа… С меня и сионисты пытались стричь купоны… Но я уже тогда знал, что подобное лечится подобным, господа… Старый Соломонка смог отбиться… Тогда я был еще молодой Соломонка, и приходилось отбиваться самому… Отбиваться ножом и ножкой от табурета, совсем примитивно и просто… Господа, я могу показать вам шрамы… Но я ушел. И теперь я тоже ухожу.

Склонив голову, с видом отрешенным и скорбным, Рабинович покидал помещение. Стучала палка. Шаркали подошвы. Вырывалось сиплое дыхание. На мгновение старик остановился, вороватым движением сгреб бронзового Марса, прижал к груди свободной рукой.

— Надеюсь, вы не злопамятны, джентльмены? На захотите обидеть старика? — на пороге повернулся Рабинович. — И внуков старика? Надеюсь, вы понимаете — в случае, если у меня не будет наследников, не вы станете моими наследниками. И, конечно же, вы понимаете… вы-таки умные люди… Вы-таки понимаете, какое у меня будет завещательное распоряжение. Без выполнения некоего условия никто не сможет получить мое наследство…

И дверь за Соломоном затворилась. Только еще слышалось дыхание. А потом раздался рев моторов. Сизые струи дыма вырывались из-под низких днищ. Сол Рабин сел в одну из машин рядом с прелестной девушкой с серыми глазами с поволокой, сунул ей вынутую из внутреннего кармана большую черную авторучку.

— Вы быстро взяли пеленг, дитя мое?

— Делать нечего, мистер Рабин! Зря вы не верите в современную технику! Мы еще и не то можем!

— Когда вы доживете до моих лет, детка, вы тоже будете консервативны… Попробуйте доверять тому, что появилось, когда вы были стары. А вообще интересно, каков будет ваш консерватизм, а? Во что ваше поколение не захочет поверить?

Здесь крылась интереснейшая проблема! И ложа напрасно тешила себя иллюзиями, что Сол Рабин продолжает думать о ней. Всю дорогу до аэропорта старый мудрый еврей Соломон Рабинович думал только об одном — что же будет казаться невероятным, во что трудно будет верить в старости этому поколению, выросшему на сказках и историях о компьютерах, орбитальных станциях и космических пиратах.

ГЛАВА 6. Заслужившие Свет.

Своего дедушку по матери Робинсон Брюс видел только один раз в жизни. Дедушка пришел поздно вечером, примерно часов в восемь, когда улички Абердина давно уже обезлюдели, а жители давно сидели дома: кто занимался любовью, кто смотрел телевизор…

Во всяком случае, шататься по улицам в такое время было глубоко неприлично, и стук в дверь прозвучал почти как выстрелы. Знать бы, что и выстрелы услышит в этот вечер Роби…

И уж тем более Робинсон и подумать не мог, что видит своего дедушку. Вообще дедушка — это был кто-то солидный, спокойный; тот, от кого хорошо пахнет кофе, булочками и бензином — как от папы, например.

А тогда, в слякотный зимний вечер, кто-то стучался, зачем-то просился в дом. Это был кто-то пожилой, напуганный, в разорванном грязном пальто. Этот кто-то начал что-то быстро говорить маме, а она резко качала головой. В речи незнакомца ясно выделилось: «Спрячь…». Мама мотала головой, отказывала очень резко. До сих пор она так разговаривала только с бродягами, да еще с коммивояжерами.

Незнакомец, кажется, даже пытался силой оттеснить маму, чтобы войти в дом, но мама не сдвинулась с места. Какое-то мгновение незнакомец и мама смотрели в упор друг на друга, а потом незнакомец издал какой-то звук и отодвинулся.

Мама захлопнула дверь, продолжала наблюдать в окошко. Вообще-то, Роби давно пора было лежать в кроватке, но когда раздался стук — он не выдержал, прямо в пижаме выбежал к лестнице и со второго этажа все увидал.

Роби любил наблюдать, выяснять тайное и сопоставлять разные стороны чего-то, добираясь до истины. И, конечно же, он был поистине не в силах не посмотреть, что будет дальше. Роби прилип к окну и видел очень хорошо: пожилой незнакомец с искаженным лицом бежал по улице, сворачивал в проулок…

А за ним уже бежали двое. Лицо одного из них запомнилось Роби, потому что в нем было многое, чего он не видел в лицах окружающих его: опасность, жестокость, насилие. Из переулка доносились выстрелы: тупо-сухие, противные звуки револьверной стрельбы.

Спустя полчаса полиция нашла в проулке труп пожилого мужчины в сером пальто, убитого четырьмя пулями из крупнокалиберного револьвера. Человек отстреливался — в руке у него был «Магнум», в обойме не хватало двух патронов. Кто он такой и откуда, полицейские не установили — ясно только, что не местный.

Если соседи и видели, как пробежавший толкнулся в дверь к Брюсам, то они не сказали об этом.

Мама поднималась по лестнице, и шаги у нее были тяжелые. Роби кинулся к маме: «Мам, ты видела…». И осекся. По лицу его всегда сдержанной, спокойной мамы сплошным ручьем лились слезы. Это Роби тоже запомнил. Но что это был его дедушка, Роби узнал только через двадцать четыре года, и при очень странных обстоятельствах. И узнал это только тогда, когда стал почтенным инженером Робинсоном Брюсом, служащим фирмы «Дженерал Скоттиан Электрикс».

Весной 1980 года великолепному, хотя и начинающему инженеру Робинсону Брюсу сделали предложение, которого, вообще-то, если и удостаивались, то инженеры не только великолепные, но и много раз себя проявившие и очень известные. В течение месяца Робинсон Брюс должен был работать на одну итальянскую фирму, получая очень неплохое вознаграждение, создавая электронную систему поиска различных объектов. Если месяца будет мало, контракт продляется на два и на три месяца, с полным сохранением жалованья. На протяжении всего срока работ инженер находится на полном обеспечении фирмы-заказчика, а его жалованье перечисляется на его личный счет. В случае, если инженеру Робинсону Брюсу удастся выполнить задание фирмы-заказчика, он получает единовременное вознаграждение с пятью нулями. Никакой другой инженер, кроме Робинсона Брюса, фирму категорически не устраивал.

Правда, что именно должен был искать Роби, ему как-то не сообщили… но, в конце концов, пусть у фирмы будут свои тайны. Дело было сомнительное — из него мог получиться просто пшик, а могло получиться нечто весьма интересное. Например, выполнение задания, которое сделает его имя известным… «Дженерал Скоттиан Электрикс» была готова отпустить инженера, хотя в услугах его нуждалась, и очень даже нуждалась. Фирме тоже хотелось известности. Поразмыслив, Робинсон Брюс согласился выполнять работу, — но во время отпусков, без ущерба для своего труда в «Дженерал Скоттиан Электрикс».

Начало не насторожило. В Женеве встречали его… Ну, обычные представители компании, каких везде пятьдесят на сто. Типичные деловые люди: улыбчивые, доброжелательные… и скрытные.

— Ваша задача, — объяснили ему, — уловить присутствие… ну, скажем так, некоего предмета… Небольшого предмета, не скроем, но зато обладающего очень яркими и необычными параметрами…

Надо было, чтобы электроника отреагировала на появление чего-то маленького, но обладающего некоторыми известными параметрами, и только. Дело в общем-то знакомое… Правда, заказы такого рода делали в основном военные. Датчики предстояло установить в довольно неожиданных местах — про сути, везде, где мог бы оказаться человек. Если учесть, что датчик представляет собой штырек-цилиндрик длиной 20 см и диаметром порядка 2, то поставить, положить, засунуть, вмонтировать его, и притом незаметно, собственно, можно решительно где угодно.

На огромной, на всю стену, карте Европы показано было, где должны располагаться датчики, и получалось — нет в Европе места, которое не покрывает система датчиков. Робинсону предстояло сплести сеть и как пауку, засесть в ее сердцевине, в зальчике над операционным залом малоизвестного швейцарского банка.

Главное было — отрегулировать систему так, чтобы она моментально сработала при попадании некоего предмета и чтобы вспыхнул нужный пункт на карте.

Работа велась в одном тайном зальце над операционным залом в банке в Женеве и был этот залец превращен в лабораторию — порой неумело, но последовательно.

Сам Робинсон и все нужные помощники проникали в зал по особой лестнице в толще стен. По этой же лестнице и через отдельные двери доставлялось все ему необходимое, и, как правило, — уже впотьмах, когда деловая жизнь банка давным-давно замирала.

Даже жил Роби не в гостинице, а на квартире, где было все необходимое… включая специального человека для поручений. Человека, который всегда находился в квартире вместе с ним и спал в комнате, самой близкой от выхода.

Этот человек отвозил Робинсона на работу и ставил машину в подвальный гараж, как раз под каменной махиной банка. Он же привозил его обратно и возил по всем местам, в которые хотел попасть, — даже в его единственный выходной день.

Роби быстро сообразил, что каждый его шаг — под контролем, что внезапно скрыться, приди ему в голову такая мысль, будет совсем даже непросто. И что деловая жизнь банка — сама по себе, а он, его электронная система, — сама по себе. Как, впрочем, и вся деятельность всех его хозяев. И что работа банка только служит прикрытием как раз для совсем других дел, не предполагающих солнечного света… и посторонних взглядов.

Для понимания всего этого у Робинсона ушло в несколько раз больше времени, чем ушло бы у меня или у вас. Все-таки он вырос в обществе, где взрослый человек испытывает неловкость, если вынужден, как все мы иногда, соврать. И где тайна — это вовсе не что-то восхитительное и интересное, а скорее мерзкое и стыдное.

Но, с другой стороны, Роби все-таки сумел понять, что в банке происходит что-то параллельное с обычной банковской жизнью. Большинство мальчиков из его класса, парней с его курса в колледже никогда бы этого не поняли. Из чего приходится сделать вывод, что Роби все-таки был инфицирован всем этим — двойной жизнью, тайнами, секретными заданиями, подглядыванием и подслушиванием.

Наивный Роби искренне считал (и большинство членов его общества были бы с ним солидарны), что мафия — это что-то из Италии, причем не с культурного севера, с его «Фиатом», музеями и международными курортами, а с ее дикого, провонявшего чесноком и тухлой рыбой, в надвинутых на глаза кепках, вечно небритого юга. И что мафия — это и есть такие вот, грязные, небритые, в надвинутых огромных кепках, с ленивыми и наглыми глазами гангстеров…

Люди, спокойно обсуждавшие детали электронной системы, были вежливы и симпатичны. Они, по крайней мере внешне, ничем не отличались от почтенных негоциантов средней руки. Но они, несомненно, вели какую-то тайную жизнь вне законов делового мира… а скорее всего, и вне законов криминальных.

Более того, вскоре Брюс мог довольно точно определить, что же именно предстоит ему искать. И сделал ряд предположений, что это может быть такое, и что может произойти от владения таким предметом.

Если говорить совершенно честно — вот тут таилось самое страшное. Как ни был наивен Роби, он представлял себе, на что способны люди для заполучения ТАКОГО предмета.

Выполнить задание за месяц оказалось невозможно. Тем более — предстояло еще перейти от теории к практике, разбросать датчики и проверить, как работает система.

Стоило ему это изложить, и он тут же получил новый контракт, на еще более солидную сумму, а для переговоров со «Скоттиан Электрикс» ему вообще не надо было выходить из тайных помещений банка. Потому что все переговоры брали на себя наниматели.

И вот тут Робинсон Брюс испугался уже по-настоящему. Работа часто позволяла двигать руками, оставляя свободным сознание… чем и пользовался Роби. Несколько ночей лежал он без сна и размышлял.

Если можно договориться без него с фирмой — наверное, можно и сообщить, что Робинсон Брюс подписал контракт на год и уже уехал в Южную Америку… в какое-нибудь очень безлюдное место, откуда письма не доходят. Впрочем, почему не доходят? Вполне могут и дойти. С полгода, с год будут приходить «его» письма из Венесуэлы, в которых «он» будет описывать, как хорошо ловил арапаиму сетью и на крючок. В Венесуэле его и будут искать, когда письма перестанут приходить.

…Если он, настоящий Робинсон Брюс, перестанет быть нужным для них. Может, он еще будет им нужен, чтобы система заработала… Впрочем, управляться с готовой системой сможет и ребенок, а нужна-то она по-хорошему всего один раз — когда неизвестно где всплывет ЭТО… Пытаться бежать? Сомнительно… Его сопровождающий не слабее и уж, конечно, в его раз опытнее. Позвать полицию? Смешно. Скорее всего, он окажется в сумасшедшем доме, а уж там достать его — нет проблем.

Постепенно вызревала другая мысль, безумная, самая дерзкая. Внезапно рассказать им, что он все понимает… Огорошить. Пойти на вербовку. Что дальше? По обстоятельствам. От прямого нападения и бегства до вступления в долгую, сложную игру. Обычно все переговоры он вел через человека, отрекомендовавшегося Антони Бирком (Роби сомневался уже и в том, что он действительно Антони Бирк). Именно ему надо было сообщать, что нужно для работы… и какие вообще возникли просьбы. Встречались они каждый день, и не было трудности в том, чтобы отозвать его… и рассказать о том, что же ему поручили искать.

— Все это плохо, господин Брюс, — сказали ему, — очень плохо в первую очередь для вас… Потому что, как вы, наверное, поняли, никому не следует понимать, что мы, собственно говоря, ищем. И уж тем более — зачем… Никому. И вы, конечно, поняли, что мы не позволим никому узнать об этом.

В этом месте Робинсон Брюс гулко сглотнул слюну, и собеседник вдруг склонил голову к плечу и радостно, тепло заулыбался.

— Но в происшедшем есть своя хорошая, даже очень хорошая сторона. Мы были бы очень плохие заговорщики, если бы не просчитывали и такой вариант. Конечно же, вы выбраны не зря… Говоря откровенно, мы следили за вами. Судьба обычного гоим[16] (Роби не знал этого слова) была бы такой, какую и заслуживает райя[17] (этого слова Роби тоже не знал). Вы подтвердили (если это нужно еще раз подтверждать), что люди нашей расы гениальны от рождения. Ведь ни человек романской, ни человек германской расы никогда бы сам до всего не додумался… И потому подождите. Вам будет сделано предложение.

Ночью Робинсона позвали в комнатку на первом этаже банка, где висели портреты, стоял длинный стол и буфеты красного дерева. Трое сидели неподвижно, положив руки на колени, как статуи фараонов. Ветер врывался из окна, колыхал тяжелые шторы. Трое разглядывали стоящего Брюса, снизу вверх. За спиной инженера оказался вдруг еще кто-то с кошачьими движениями, еле заметный в темноте. Трое вели себя так, словно этого четвертого вообще нигде не существует. Антони Брик уважительно поглядывал на двоих и явно был здесь самым младшим. Наконец сидящий в центре улыбнулся.

— Вас мы уже знаем. Возможно, вы тоже будете знать нас. Но знаете ли вы, кто это?

Человек взмахнул рукой, указал на портрет тощего человека в лапсердаке, с ввалившимися щеками и несколько безумным выражением.

— Это Мойша Кальсонер. Он первым познал истину, состоящую в том, что космические иерархии порождают космические уровни, которые обречены управлять более низкими уровнями. Он первым понял, что постигающим устройство мира надо сплотиться в единое братство и строить ноосферу по мере сил.

Мы создали ложу Астрального Света, объединяющую братьев, постигших эти и многие другие истины. Ложа существует с 1916 года и будет существовать, пока не исполнится наша мечта. Если вы поняли, что мы ищем и зачем, вы знаете и то, какова наша мечта… Назовите мечту нашей ложи, и мы назовем вас своим братом.

Голос испытующе притих. Робинсон понял, что ему надо ответить. Он понимал и то, что происходит ритуал. Если он останется в живых — то вовсе не потому, что «правильно» ответит, а по каким-то совершенно иным причинам. Но пока надо отвечать.

— Вы хотите правильно устроить мир… Но для того, чтобы правильно устроить мир, нужно мировое господство… Я думаю, что в этом мечта ложи…

— Браво! — вскрикнул сидящий в центре, очень неожиданно и резко.

Вскрикнул вполголоса, но Роби и так вздрогнул и дернулся. И сидящие по бокам тоже с улыбками повторили: «Браво!» — но тихо, почти шепотом.

— Вы тот кого мы искали, господин Робинсон Брюс, — проговорил сидящий в центре. — И мы хотим, чтобы вы вступили в ложу Астрального Света и стали бы одним из нас.

С полминуты царило молчание. Это следовало осмыслить… Роби заговорил, не продумывая своих действий. В него словно вселился кто-то знакомый с тайными делами, со всей этой двойной, тройной игрой, кто знал, с кем и как говорить Робинсон Брюс положился на интуицию, и оказалось — правильно поступил.

— Но почему вы делаете предложением именно мне? Неужели только потому, что я начал понимать вашу тайну… Вы же должны ограждать свою ложу от случайных людей…

И опять Роби выбил «десятку». Именно об этом и следовало сейчас говорить, и говорить именно так.

Все трое одобрительно кивали.

— Мы выбрали вас. — внушительно сказал сидящий слева, — потому что Вы сами — нашей крови. Там, где гоим обречен, там наш человек прозрит истину, и стоит ему прозреть, он сможет обнаружить путь к спасению. Вы сумели пройти этот путь.

— А кроме того, — обратился к Робинсону тот, что справа, — вы не просто иудей по матери. Вы отмечены особым знаком. Ваш прадед и ваш дед строили великолепный новый мир в СССР. Ноосфера в СССР строилась неправильно; только если строить по Мойше Кальсонеру, могло бы получиться так, как надо. Но ваш дед был тоже членом ложи. И он исполнял спецзадание на Западе, ваш дед!

Он приехал сюда для того, чтобы брать секреты в этой разложившейся, смешной западной демократии. Приехал вместе с дочерью, чтобы выполнить задание получше, — чтобы подманивать нужных ему людей на красоту дщери Сиона. И ваша мама выполняли все прекрасно. Когда по следам вашего деда пошли, она прекрасно вышла замуж… и исчезла для всех, кто ее подозревал. А ваш дед задание провалил и поплатился за это. Но члены ложи знают, что когда за ним пришли, он убежал и, приехав в Абердин, пытался ломиться в двери дома дочери. А дочь не пустила его, отвергла человека, предавшего своих.

На Робинсона пахнуло тем, давним, давно пережитым — пожилой человек пытается оттеснить маму и проникнуть в дом. Мама выталкивает человека. Пожилой человек, пыхтя, бежит, сворачивает в проулок… Двое с лицами убийц. Тупо-сухие звуки револьверной пальбы. А сидящий слева уже вынимал из папки какой-то документ, деловито спрашивал:

— По-русски читаете?

Робинсон не читал; нашелся и перевод. В документе мама добровольно соглашалась сотрудничать с КГБ. Роби хватило ума не спрашивать — откуда документ.

— Я согласен, — с трудом разлепил губы Брюс.

Сидящий в центре пронзительно вгляделся в него… И закивал головой.

— Вы выйдете отсюда одним из нас, господин Робинсон…

И был ритуал… Удивительное зрелище, возвращающее участников к каким-то очень древним временам.

В подвале, темной ночью, уже знакомые ему люди, облаченные в фартуки и нарукавники наподобие кассирских, выполняли идиотские действия с огромным строительным циркулем, бронзовыми фигурками и кинжалами.

И тут сценарий резко изменился. Робинсону вручили кинжал. Кованый, старинный, но остро заточенный и уж далеко не бутафорский.

— Готов ли ты своей рукой карать врагов нашей ложи, тех, кто препятствует построению ноосферы?

Вроде полагалось сказать «да». Роби не помнил, есть ли такой вопрос в сценарии, а если есть — то в каком месте. В голове у него путалось и плыло — от усталости, от духоты, от нервного напряжения… И от того, что в воду, похоже, добавили какую-то гадость. И теперь то кинжалов становилось два или три, то стены комнаты начинали словно бы пульсировать. Но такой вопрос предполагал только один ответ.

— Да, — сказал Робинсон Брюс.

Картинным жестом ему указали, в какую сторону смотреть. И вспыхнул свет. Комната осталась в полумраке, но очень хорошо была освещена стена и подиум у стены. А на подиуме стояли носилки, и простыня покрывала человеческую фигуру.

Робинсон знал, что еще несколько людей стоят позади, но видел только одного, с видеокамерой.

«Что он будет здесь снимать?!» — мелькнуло в голове. Но оказалось, он уже сделал шаг к лежащему (как видно, прекрасно поняв, что требуется от него), и свет трубок дневного света залил его руки и лицо.

— Тебе поручается, брат, исполнить наш приговор! — прозвучало позади.

И Роби, сделав шаг вперед, обрушил нож на человеческое тело, как раз туда, где левая сторона груди переходит в живот. К его удивлению, муляж и правда очень походил на человека. Даже вроде бы донесся какой-то звук — словно выходил воздух из легких. А сквозь белую ткань мгновенно сильно потекло.

Видеокамера работала. Брюс, как ни странно, все еще не мог поверить. Спасительных объяснений было много: пузырь с кровью, вливание свежей крови в труп, специальная жидкость…

Подошел Носитель Справедливости, решительно откинул простыню. Ну конечно же, не мог быть никаким таким врагом ложи это небритый, испещренный наколками бродяжка с помятым, испитым лицом! Но голый труп был виден превосходно, в том числе и место, куда вошел нож.

Носитель Справедливости подошел с блюдом, дал его держать Робинсону. Сделал несколько движений ножом, жестом велел Роби подойти… и вывалил на блюдо дымящуюся, казалось — еще сокращающуюся, «живую» печень.

Видеокамера работала. И комнату залило светом — уже всю. Свет розовый, неяркий, но позволявший видеть лица. Выражения лиц, кстати, были строгие, серьезные… но нисколько не злорадные. Роби это отметил — его не заманили в ловушку, нет. Его подвергли испытанию, и он это испытание прошел.

Носитель Справедливости вышел, держа блюдо на вытянутых руках. Робинсона поздравляли, улыбались, похлопывали по плечу. Появились бутылки с шампанским, ударила с грохотом пробка, хлынула струя в высокие хрустальные бокалы. Главный Хранитель Традиций лично раздавал бокалы, какие-то двузубые вилки. Носитель Справедливости вошел, держа все то же самое блюдо, с кусочками обжаренного мяса.

— Отведаем крови и плоти, тем более, у нас-то плоть не такая, как плоть Христа у католиков! — возгласил Великий Магистр. — Спасибо нашему новому брату… — поклонился он Робинсону.

В призрачной, невероятной яви происходящего шотландский инженер Робинсон Брюс 17 августа 1980 года отпил шампанского, положил в рот кусок поджаренной печени только что убитого им человека.

Остальные делали то же, звеня бокалами о бокал Брюса. Видеокамера работала.

Важным последствием этого стала полная свобода Робинсона. Его личный шофер не исчез, но если он хотел бродить один — никому не приходило в голову его удерживать.

И уж, конечно, он мог в любой момент уехать, куда и насколько он хочет. А отдохнуть Робинсону было необходимо, потому что он очень устал.

— Сам не знаю, от чего больше — от работы с сетью или от напряжения, пока расшифровывал вас всех, — говорил он с добродушной усмешкой.

И попросил отлучки на неделю. Роби с некоторым трудом шел по улицам всегда одинакового, такого привычного Абердина. С ним произошло столько чудес, а город совсем не менялся. И дом был такой, как всегда. Тихим, очень удобным, в котором все вещи и даже, казалось, живые существа — папа, мама, кот Бунюэль, спаниель Заяц… занимают какие-то места, подобающие им раз и навсегда. Мама была такой же, какой Роби ее оставил, — очень спокойной, очень занятой… и в то же время никуда не спешившей. И, конечно же, не забывшей, какие пироги любит Роби.

— Мама, я помню такой случай… Может быть, ты помнишь, мне было четыре года…

— Значит, они все-таки нашли тебя, сынок. — Мама аккуратно положила почти законченное вышивание, сложила руки на коленях. — Я надеялась, что ты им будешь не нужен…

— Значит, ты русская, мама? Почему ты скрывала это? Разве тут есть что-то стыдное? И кто они? Мне рассказали это в ложе…

— Я не совсем русская, сынок. У нас нет такого, мы всех из Советского Союза называем русскими. А в Советском Союзе это есть. Там живет много народов, и каждый из них знает, что они — не русские. Я еврейка, сынок. Только, понимаешь… здесь тоже такого нет. У нас евреи — это те, кто ходит в синагогу. А там, в Союзе, евреи не ходят в синагогу, там официально все безбожники. Там евреи живут среди всех прочих и ничем от них не отличаются. Но все знают, что они евреи, и в паспортах тоже написано, что они евреи. Для всех в мире они — русские. А в самой России они — евреи.

И ты ведь знаешь, социализм придумали как раз такие евреи, которые перестали верить в Бога. Я из них; из тех, кто сделал революцию в России, кто построил Советский Союз, кто пел на стихи Павла Когана:

«Но мы еще умрем на Ганге!».

Потому что эти люди очень хотели бы сделать во всем мире то, что сделали пока только в России. Ты, конечно, можешь счесть это такой поздней попыткой оправдания… Попыткой сделать благороднее старую и грязную историю. Но для меня очень многое изменилось после того, как я получше узнала твоего отца.

Видишь ли, до него я не видала таких мужчин… и вообще таких людей. Я даже не имела представления, что они вообще существуют.

Я росла в Москве, среди людей, которые жили идеей мировой революции. Это я слышала всю жизнь, с детства: «Вот когда начнется в Бразилии! Вот смотрите, поднимается Индия! Вы слыхали?! Забастовки в Мексике! Поздравляем, в Японии беспорядки! Много убитых и раненых!».

Одно из первых моих воспоминаний — огромная толпа орет и вопит: «Смерть им! Смерть!!!» И я кричу вместе со всеми, мне года два, я сижу у матери на руках и кричу вместе с толпой. Вот кому я требовала смерти, честное слово, не припоминаю. По времени судя, Бухарину… Но точно я не помню, сынок.

Все эти люди мельтешили, суетились, страшно радовались чужой беде. Все жили в возбуждении — вот, начнется! Все говорили о каких-то громадных, невероятных по масштабам событиях, о вершении судеб всего мира, всего человечества, все готовились во всем этом участвовать. А в домах у них был страшный разгром. Я даже тебе не смогу описать, ты такого никогда не видел. Все свалено кучами, валяется как попало. Грязь несусветная, мусор заметают в углы или под мебель, — лицо матери приобрело суровое выражение, ее передернуло, — едят что придется, когда придется. Я выросла в доме, где вместо скатертей служили газеты. А гости ели руками, и рыбьи кости, и огрызки хлеба клали на стол или швыряли на пол. В доме постоянно воняло, потому что проветривать считалось… ме-щан-ством.

Мещанство было что-то очень плохое. Это значило — жить не революционными ценностями, не стремлением сделать революцию во всем мире, а ценностями своего устройства. Например, мещанством было менять белье, чистить ботинки, вообще следить за одеждой. Мещанство — это интересоваться своим здоровьем, едой, быть чистоплотным, чему-то учиться, думать о чем-то, кроме революции.

А сюда меня и привезли, чтобы красть секреты по электронике. Ведь так здорово получилось с Розенбергами, которые украли для Сталина атомную бомбу! А тут появились первые ЭВМ, их стали везде применять… ну и сразу же возникла мысль так же украсть и ЭВМ, как украли атомную бомбу. Меня и вывезли из СССР, чтобы на меня подманивать тех, у кого можно украсть секрет.

Вот твой отец был в числе первых, кто стал заниматься ЭВМ. И нас познакомили с ним, моего отца и меня, чтобы я могла войти к нему в доверие. Документы у нас были британские, на недавних ди-пи — перемещенных лиц, вроде как мы в стране живем законно… Я в молодости красивая была… — Мать усмехнулась, краем глаза глянув в зеркало. — Ну, с одним человеком получилось, я выполнила задание…

Мать выдержала взгляд сына, произнесла, зрачки в зрачки:

— Его убили. Не смогли завербовать. Пришлось пытать его и убить. Сынок, ты не сходишь за куревом?

— С каких пор ты куришь, мама?!

— Хелен Брюс никогда не курила. А вот Ленка Кацман… У нас в Москве были дворовые компании — на чердаках, в подвалах, в подворотнях. Там почти все девушки курили. И пили, в том числе и водку.

Сынок, если даже я буду тебе рассказывать целый день, ты все равно не поймешь, какие там царили нравы. Говорят, правда, есть сейчас какие-то панки… Судя по тому, что я о них слышала, они примерно такие же.

Робинсон вынул пачку «Лаки Страйк». Мама медленно подносила к сигарете огонь, медленно затягивалась. Пальцы ее мелко дрожали. Похоже, мать тянула время.

— А с твоим отцом было иначе, — сказала она наконец. — Твой отец мной увлекся, это точно. — Мама опять усмехнулась. — Только теперь это было взаимно. Я не хотела его смерти.

А главное… Понимаешь, он познакомил меня с родными, с друзьями, с мальчиками из колледжа. Шпионить я смогла целыми днями. И это были совсем другие люди, незнакомые и непонятные. Видишь ли, я привыкла, что люди думают о чем-то громадном, величественном и только об этом и говорят. А в доме у них воняет, плачет голодная кошка; от их детей тоже все время запах; разлагается мусор в углу, едят они в любое время суток на заляпанной, запятнанной газетке… Ну, и необязательность, и безответственность. Могут пообещать — и не сделать. Назначить свидание — и не прийти. И даже не понимают, что поступают нехорошо. Вранье, все время вранье. Они сами там не знают, где истина, где ложь. И полное отсутствие порядка. — Лицо у мамы опять приняло строгое выражение. — А тут увидела совсем других людей. Не только твоего отца, но и много других людей. Которые говорят — и делают. Обещают — и выполняют. Которые опрятно одеты. От которых всегда хорошо пахнет.

Была у него в доме… Чисто, опрятно, много книг, воздух свежий, кошка толстая и сытая, с пятью котятами… Спрашивают — не надо ли мне котеночка… А куда мне котеночка? В Москву? Там скоро тараканы с голоду передохнут…

Если хочешь, ты можешь считать, что я безумно влюбилась в твоего отца. Кстати, это недалеко от истины. А кроме того, я очень хотела стать такой, как эти шотландские дамы. Девчонки плачут в подушку — от влюбленности, от желания скорее замуж. А я плакала, думая: вот, буду жить, как эти люди, и у меня будет такой же дом. И от бессилия, сынок. И от страха — я ведь не умею вести дом. Этим-то, выросшим на Западе, это как-то даже и непонятно, что здесь есть, чего можно и не уметь. А я, конечно, не умела.

Уехала по месту службы мужа. Руководство решило, что мое замужество — отличный вариант внедрения, и оставили меня в покое. Так, раз в год требуют информацию…

Моего папу отправили заниматься шпионажем дальше, уже самому; то ли без приманки, то ли ему нашли другую, более подходящую «дочку». А мне хотелось только одного — жить в доме с чистыми стенами и чистыми половиками, с котом, собакой и детьми. Чтобы муж приходил со службы — приходил один, после работы, а не вламывался невесть когда, в компании пьяных, небритых собутыльников. Чтобы приходил в чистоту, порядок. Чтобы была еда, и на тарелках, а не на газетке. И чтобы ходить в магазины, общаться с людьми, которые тоже считают, что это интересно — как лучше готовить паштет, где продают лучшие яйца, где вкуснее булки и что еще придумала твоя кошка. А не про мировую революцию.

Понимаешь, в доме твоего отца я заново училась жить. Я не только толком не умела готовить еду или мыть полы… Я просто не умела жить. Не знала, сколько удовольствий могут доставлять самые простые вещи.

Например, проводить мужа, убрать, а потом в чистой кухне выпить стакан чаю и немного посидеть и подумать.

Лежать на кушетке и читать, а кошка возле тебя поет… Приготовить вкусный суп. Встречать мужа, и чтобы с тобой его встречал пес и махал хвостом, а потом кошка терлась ему об ноги. А сколько счастья было от того, когда мы встречали папу вдвоем! Ты помнишь это, Роби?!

Лицо у мамы изменилось. Роби помнил.

— Странно, что я у вас один…

— Вообще-то, я собиралась иметь много детей… Но, видишь ли, перед тем, как меня отправили сюда, мне сделали укол. Сказали, что теперь у меня три года не будет детей. А на самом деле не было детей больше десяти лет. Не было, пока из моего тела не отошел яд из лабораторий КГБ. Поэтому ты у нас один, и поэтому ты такой поздний.

— Мне сказали, что ты не пустила отца… в смысле деда… потому что он провалил задание, предал социалистическое отечество…

— Чепуха. Ты уже и сам мог бы понять, сынок, что это все чепуха. Они сами видят только то, что хотят. Они хотят тебя завербовать — ну и придумывают так, как им удобнее. Я не пустила его не потому, что он провалил задание и его должны были убить. А потому, что быстро рассчитала — все равно его найдут, рано или поздно. И даже если не убьют в моем доме и не уведут прямо из дома, все равно кончится то, что я так долго строила. Это был мой дом, я сделала его, и пусть эти идиоты делают революцию в Бразилии, организуют восстание на Цейлоне… хоть у пингвинов в Антарктиде.

Это была их жизнь — и отца, и его хозяев. Я ушла от них и не собиралась снова их пускать к себе. Я ведь относилась ко всему, в том числе к родителям, совсем не так, как ты привык… Для тебя любить нас вполне естественно… Ты мог бы не уважать отца, Роби?!

— За что?! — искренне удивился почтенный инженер Робинсон Брюс.

— Вот имененно, Роби, за что… Ты ведь никогда не видел, как твой отец разговаривает по телефону — прижав левую руку к животу, отставив зад в полупоклоне, с масленым выражением на вспотевшей физиономии… Так сказать, от холуйского почтения к позвонившему. Ты это можешь представить?

Роби мотал головой.

— Ты можешь себе представить, чтобы отец поручил тебе совращать дочек тех, у кого есть нужные сведения?

Несмотря на тему разговора, Робинсона затрясло от смеха.

— Правильно Роби, посмейся. А теперь продумай немного. Да, твоя мать не пустила твоего деда на порог для того, чтобы его убили в стороне, ничто не потянулось бы из прошлого, и чтобы я смогла бы тебя спокойно растить дальше.

Он ведь отец… мой кровный отец, от которого я родилась. Он ведь тоже согласен был, чтобы я подманивала к себе чужих и неприятных мне людей. Чтобы мне сделали тот, давешний укол и оставили меня почти калекой.

Боюсь, сынок, я и посейчас плохо знаю, что это такое — «отец». Так, слово, и не более. Как для тебя — «социализм»… или «мировая революция».

Мать словно выплюнула эти слова.

— Для тебя, сынок, большевики, коммунисты — это люди из страшного романа… А ведь в этих романах нет ничего о том, что эти люди делают с собой. С самими собой и со своими ближними. А для меня эти существа — часть моей жизни. Единственное, на что я надеялась, — это на то, что сумела от них уйти. И что им от тебя ничего не будет надо. Видишь, ошибалась…

— На меня вышли не советские, а масоны. Из ложи Астрального Света.

— Это еще хуже, Роби. В Советском Союзе давно уже всем и на все наплевать. А эти, на Западе, — они тут очень идейные. Они тут продолжают революцию, которая кончилась шестьдесят лет назад…

Помню, мы смотрели фильм… с отцом. В смысле, с моим отцом. Твой отец даже за большие деньги не стал бы смотреть этот фильм. Фильм был, кажется, «Смерть предателю Гадюкину», и показывали его в такой занюханной киношке, на окраине, там и собиралась соответствующая публика.

Когда предателя ловят и тащат, в фильме ревут и орут: «Бей его! Смерть! Дави его! Вяжи!» И такой же рев — снаружи. Зрители орут и визжат, и те же выпученные глаза, те же распяленные рты, те же трясущиеся головы — по обе стороны экрана, сынок. Коммунисты везде одинаковы…

— Что же теперь будет, мама? У них — твое согласие работать на КГБ…

— Будет то, что ты решишь, сынок… Твоя жизнь начинается, моя идет к закату. Исходи, пожалуйста, из этого. Им ведь я теперь нужна только для одного — чтобы держать тебя при них. Если ты не будешь делать то, что им нужно, они могут уничтожить и меня. Только ты все равно должен делать то, что надо, им нельзя поддаваться. Дело в том, что я и сейчас иногда передаю что-то для КГБ… Это они сами остыли к такому шпионажу, перенесли его в США… а на меня, кажется, почти что махнули рукой.

Стоило ли говорить маме, что он — тоже «под колпаком», и гораздо более мощным? Подумаешь, расписка КГБ! Мама все-таки не ела человеческой печенки…

В этот вечер дома и на следующий день Робинсон Брюс много думал. Сидел в кабинете отца, гулял по уличкам каменного города Абердина, ушел далеко в холмы, по проселочной дороге, и попал там под густой шумящий дождь. В какой-то мере он прощался — потому что чем больше он думал, тем больше видел только один выход.

Вечером Робинсон Брюс позвонил в Женеву и сообщил что ждать его надо в среду. И что именно в среду он сделает сообщение, крайне важное для судеб всей ложи.

Нет ничего легче определить, везет ли человек много металла. А вот если взрывчатка в пластиковой упаковке, найти будет довольно трудно. Особенно если знать, где взять взрывчатку и куда ее спрятать в машине. А взрывчатка бывает такая, что на огромное здание вполне хватит двух-трех килограммов. Особенно если ты инженер и можешь просчитать, как все будет.

Робинсон не сомневался, что ложа будет проверять, но был уверен и в том, что проверка будет торопливой, не очень старательной. Ложе просто не придет в голову, что можно отдать и самого себя, чтобы расправиться с шайкой.

Страшно было другое — что по выражению лица, по мельчайшим деталям поведения его могли расшифровать.

Впрочем, на этот случай было и сообщение — он заявит, что нашел «предмет». Этим он снимет подозрения, объяснит свою нервозность. Оттянет время, если часовой механизм сработает позже. Даст себе шанс повторить, если часовой механизм вообще не сработает.

Теплый ветерок играл тяжелыми портьерами. Солнышко преломлялось в хрустале, в стеклах шкафов. Девять людей вкусно, основательно кушали, сидя за красивыми столами, на туго накрахмаленных скатертях. Потому что девять, как известно, — хорошее число. Поэтому и членов ложи девять… И если нужно пригласить кого-то для обеда ли, для обсуждения ли важных дел, один член ложи должен отсутствовать. Сегодня отсутствовал один член Ложи, был в России, и не пришлось никого просить провести вечер иначе, а число собравшихся было достаточно священным.

Робинсон специально поставил часовой механизм несколько неточно, вприглядку — чтобы самому не знать, на сколько минут раньше ли, позже. Чтобы не знать точно, когда ждать. Потели ладони, пот стекал за воротник рубашки, дико колотилось сердце. Может, лучше было точно знать время взрыва? Роби мрачно шутил сам с собой, что уже не узнает, как лучше.

Он ждал решительно чего угодно: мучений, страха, дикой боли. Разве что была надежда — все кончится быстрее. А тут было какое-то неописуемое словами, не мучительное, а просто непонятное мгновение.

И он ушел в Свет, полушотландец Робинсон Брюс. Что было с ним дальше, я не знаю. Я еще могу заглянуть в преддверие места, в которое он попал; но про сам Свет мне не дано ничего знать — скорее всего, мне просто не хватит фантазии. Я ведь недостоин его видеть. Если я когда-нибудь и попаду туда же — мне еще предстоит это заслужить, и в любом случае рассказать вам я не смогу.

…Разумеется, был страшный шум, было великое удивление — взорвался банк! Один из второстепенных, но все-таки тех самых… швейцарских… Ну, была бы это штаб-квартира террористической организации… Или, скажем, химическая лаборатория… Или будь это все дело в Израиле… Там на свободе бегает Ясир Арафат и вечно что-нибудь взрывается… Но есть страны, в которых не может быть взрывов!

Полиция терялась в догадках. Самое реальное предположение состояло в том, что банк затеял проводить какие-то эксперименты со взрывчатыми веществами и был так неосторожен, что экспериментировал тут же, над операционным залом.

Впрочем, по крайней мере одному человеку истина стала известна. Это был один пожилой шотландский инженер, обнаруживший свою жену мертвой. В ее посмертном письме было почти все то, что она рассказала сыну, и еще много ласковых слов. Впрочем, Хелен Брюс застрелилась только через год после смерти их общего сына. Когда старший в семье, уже почти старый Вильям Брюс отошел от потери и было очевидно — сможет как-никак, пусть скорее плохо, чем хорошо, но дожить остаток своих дней.

Хелен Брюс умела платить по счетам. А воли и ума у нее было куда побольше, чем у целой дюжины гэбульников.

ЧАСТЬ 4. ПОНИМАНИЕ.

ГЛАВА 1. Похороны Александра Игнатьевича.

8 августа 1980 года день начинался невесело: хоронили Александра Игнатьевича Курбатова. Не академик, не лауреат, не «член капэсоси» с 1900 года, Александр Игнатьевич, живя в городе трех революций, не подлежал христианскому погребению. Особам его ранга подобало быть сожженными в крематории.

Другое дело, что два дня в квартирке на Мориса Тореза не иссякал людской поток, поток идущих попрощаться… и по этому потоку Володя мог видеть, какие знакомства имел дед и каким влиянием обладал на людей.

Поток был хорош еще и тем, что в нем совершенно скрывался, не привлекал внимания Василий.

В крематорий мчались на автобусе, в общем потоке движения. Дед завещал не устраивать пышных поминок; но получилось, совсем не делать — не удастся. И только к десяти часам вечера, уже по темноте, братья остались одни. Одни в пустой квартире, заваленной грязной посудой, объедками, остатками продуктов и выпивки. В квартире, где еще утром стоял гроб. И самым сильным их воспоминанием об этом дне был момент, когда под торжественный марш поплыло, на руках людей покинуло квартиру, дошло до автобуса тело.

Дед как будто выходил из своего дома, и из всего мира живых. Из мира, где светит солнце, летят по камням горные реки, рождаются дети, поются песни.

С ним уходило из нашего мира и поколение тех, кто родился в конце прошлого столетия. Большая часть этого поколения ушла еще в 1970-е, и лишь немногие, очень немногие уходили вот сейчас, в 1980-е годы. На это поколение пришлось больше, чем может выдержать человек. Три революции, две мировые войны, гибель исторической России, чудовищная диктатура, по крайней мере три голода, насильственная смерть десятков миллионов людей…

Поколение это никогда не было особенно любимо властями, и понятно почему: оно слишком многое помнило. Помнило старую Россию. Россию городовых, гимназии, уроки Закона Божьего, французские булки за пятак, выход очередных номеров «Нивы», Брусиловский прорыв, дирижабли, газетные сообщения про битву на Марне, истории из серии «брусиловский анекдот».

«Приезжает, значит, Брусилов в Зимний дворец. Поговорил, поговорил с Николаем и пошел на выход. И видит, за колонной плачет цесаревич Алексей.

— Почему Вы плачете, Ваше высочество?

— Как же мне не плакать! Если немцы наших бьют, папенька плачет… Если наши немцев бьют, маменька плачет!».

Уходящее поколение куда как хорошо помнило Гражданскую войну. Среди археологов ходил старый анекдот:

«Идут мимо дворца Кшесинской знаменитые археологи, отцы-основатели школы, Артамонов и Орбели. А там митинг идет, на балконе дворца вовсю Ленин выступает.

— Пойдем посмотрим, как там Ленин треплется?

— Да чего этого дурака слушать?».

Но поколение Володи, да и поколение Михалыча с Бушкиным, только слушало эти истории. А это, уходящее, вымирающее вот сейчас поколение, оно ведь все это само помнило… И проезды модной тогда Кшесинской, и Распутина, и бессмысленное ввержение Российской империи в вопиюще идиотскую войну.

И какие события происходили вслед за какими. Оно, это поколение, прекрасно помнило, что 23 февраля 1918 года не было никакого такого «рождения Красной Армии», а был только приезд Левы Троцкого на позиции.

Помнили страшный голод 1918 — 1919 годов, когда жители разбегались из Петербурга. И прекрасно знали, кто организовал этот голод. Помнили и Ларису Рейснер, принимавшую в эти годы ванны из шампанского в «экспроприированных» ею дворцах российской знати.

Помнили буйное веселье отъевшихся чекистских расстрельщиков с Гороховой улицы во главе с бандитом Ленькой Пантелеевым, помнили, как ставший ненужным Ленька Пантелеев был объявлен коммунистами вне закона.

Этим старикам можно было сколько угодно рассказывать про неизвестно откуда взявшегося страшного разбойника Пантелеева; можно было показывать сколько угодно фильмов про сахарного «Лилича», не кушавшего больше, чем последний красноармеец, и потому постоянно падавшего в голодные обмороки… Старики только грустно и мудро ухмылялись в прокуренные усы.

Это поколение было словно бы посланцами какого-то давно погибшего, давно исчезнувшего мира. Наверное, они, по крайней мере, время от времени сами чувствовали себя так, словно были появившимися среди современных людей древними римлянами или строителями пирамид.

Володя вспоминал, как дед рассказывал ему про революцию — в то давнее, памятное лето на его даче. В тот вечер все ревело, бесновалось озеро, бросало волны на валуны, даже в доме задувало из щелей.

Дед рассказывал, как мальчиком лет 18 нарушил категорический запрет, побежал смотреть, как «делается революция». И на его глазах с гомоном и воплями про «сатрапов» по улице валила плотная толпа, и мальчик побежал вместе с толпой, до самого Каменного моста. А там уже стояли казацкие разъезды; толпа остановилась, притихла; в холодном воздухе ясно слышались крики есаулов.

А потом кто-то в нахлобученном на уши картузе, с красной гвоздикой в петлице, присел от напряжения, держа двумя руками пистолет, начал стрелять по казакам. Казаки страшно закричали, поскакали, и еще страшнее закричала толпа, метнулась в проулки, стиснула со всех сторон перепутанного Сашу Курбатова.

Дед раскуривал трубку, говорил словно бы с недоумением, прислушиваясь к самому себе. Словно бы он сам себе верил не до конца. Ведь на Земле уже давно не было ничего подобного! Ни агитаторов с красной гвоздикой в петлице, в надвинутых на уши картузах, ни городовых с шашками на боку, с лихо закрученными усами. Уже несколько десятков лет не скакали, высекая из булыжной мостовой искры, казачьи патрули, не выходили из автомобилей важные статские советники в дорогих шубах, с выражением «я те покажу!» на холеных бородатых физиономиях.

Поколение деда Шуры было живыми свидетелями. Они волей-неволей помнили этот давно ушедший мир.

И потому поколение деда Шуры невозможно было обмануть. Можно было — запугать. Можно было — истребить в этом поколении всех, способных поднимать головы. Можно было — заставить замолчать.

А вот обмануть было нельзя. Каждое поколение забирает с собой свою память. Уникальную память людей, проживших жизнь в условиях, которые уже никогда нельзя будет воспроизвести. Опыт, который никогда и ни для кого уже не будет «своим».

ГЛАВА 2. Институт археологии.

Днем было жить как-то удобнее… приятнее… не знаю, как точнее выразить. Потому что хочешь не хочешь, а решать проблему было нужно, и решать ее Володя собирался в Институте археологии.

Надеюсь, читатель не решил, что для археолога попасть в Польцо составит хоть малейшую, но трудность? Ничего подобного, читатели! Чтобы попасть на чьи-то раскопки, достаточно быть археологом. Археологи — профессия дружная. Есть профессии, в которых гадить друг другу считается хорошим тоном. Таковы, как ни странно, врачи.

А есть профессии, в которых взаимовыручка — норма. Таковы инженеры и вот, например, археологи. Археологи — это как бы такой профессиональный интернационал… вроде духовного ордена.

А в Петербурге-Ленинграде стоит, слава богу, целый Институт археологии, и копают его сотрудники по всей России. Надо только дождаться, когда куда-нибудь поедут, и правильно, по-умному попроситься…

Каменный трехэтажный дом, с прекрасным видом на Петропавловскую крепость, и в коридорах второго этажа, по всем явочным дням, собирается народ института, курит и общается. Собираются не рано — и общий ученый совет, и сектора заседают с 10, с 12 часов, зато и расходятся поздно, только когда самим захочется. Бывает, что сидят и до полуночи.

Август, конечно же, не лучшее время искать кого-то в институте: все в экспедициях, в разъездах. Но народ и приезжает, пусть ненадолго, появляется в родном институте на краткий миг между конференциями, и уж, конечно, кто-нибудь да знает, кто ведет раскопки в Польце, какая обстановка в их отряде, будут ли там рады новеньким, как надо добираться до их лагеря.

Сначала было разочарование, и оно настигло братьев в секторе славяно-финской археологии — потому что раскопок в Польце не велось. Никаких. По этому поводу было даже специальное распоряжение президиума Академии наук.

Оказывается, в том самом XV веке в Польце жил вроде как автор математического трактата, некий то ли Ульян Ульяныч, то ли Колоброд Ульяныч, то ли жрец Чернобога Асиньяр… который как будто вроде был ведун. Источники противоречат друг другу, почти ничего не понятно, но вот что автор был — это точно.

И он в своем XV веке как будто почти сформулировал знаменитую теорему фон Рабенкакера про Общую Теорию Всего. А эта теорема, в свою очередь, — страшно важная вещь в истории развития математики! Беда в том, что Полецкий трактат лже-Рабенкакера известен без последней, и самой важной страницы. Потому что Польцо взяли татары, а трактат шедшие с ними ученые похитили у местных ведунов. А сам город дотла сгорел. Но последней страницы трактата не было, и непонятно — то ли она была, но ее потеряли, пока хранили и передавали друг другу рукопись: то ли она пропала при штурме татарами Польца, то ли ее вообще и не было…

И как только изобрели машину времени, математики в Академии наук ее сразу решили использовать, чтобы все же подглядеть, что там такого происходило, и выяснить заодно судьбу одного затерявшегося листочка… Ну и спереть его, если получится.

А заодно и чтобы познакомиться с гениальным математиком того времени. Может быть, даже выдернуть этого гения в наше время. Если уж он тогда, в тамошней-то дикости, способен был процветать, так уж вот сейчас, если ему Академия организует, так сказать, «создаст» самые наилучшие условия… В наших бы условиях этот гений еще Бог знает что бы смог.

Так что математики навалились на президиум, тот возгорелся идеей, распорядился — и вот с прошлого года в Польце всякие раскопки прекращены, и там действует уже только экспедиция математиков, которая ставит машину времени.

Но после разочарования были и хорошие вещи. Например, то, что в камеральной лаборатории сидели знакомые: ленинградские ребята, Леня и Паша, оба умеренно пьяны. А с ними, раскрасневшийся от водки, пил очень довольный жизнью Михалыч и еще незнакомый мужик — черный, умный, очень непростой, представленный писателем Бушкиным, который «интересуется археологией». Опыт показывал, что такие «интересующиеся» могли «интересоваться» решительно чем угодно — от самих раскопок, химического состава жидкости для консервации костей и до физиологии студенток.

Впрочем, Бушкин было имя куда как известное. Прославился он книгами про Сибирь и разные приключения и считался основателем нового направления в литературе — «пиранизма». Первая книга, прославившая его имя, называлась «Пиранья около пробирки».

В этой книге черному, коварному, невыразимо гнусному доценту категорически отказывала очаровательная длинноногая дева, служившая подстилкой для всего закрытого городка. Образ жизни и поведение девы и водопады различных напитков, выпиваемых ею вместе со всем мужским населением поселка, пользовались полным пониманием и одобрением автора. Следовали смачные сцены, в ходе которых девицу использовали решительно во все отверстия, во всех позах, в постели, на полу, на стенках и даже зачем-то на потолке. Но вот спать именно с доцентом дева отказывалась напрочь. С кем угодно — но только не с ним.

Разъяренный доцент путем научных извращений организовывал Мрак и Шторм, в ходе которых должны были погибнуть и поселок, и городок, и его жители, и, может быть, вообще вся Сибирь. Тут бы всем и конец, но вмешивался сутенер главной героини, могучий капитан-афганец. Для начала разъяснив ученым, какой ерундой они все тут занимаются и предложив им коллективно пойти в свинопасы, сталевары, прорабы, а лучше всего — в вышибалы в публичных домах, капитан начинал ловить сбежавшего в тайгу доцента.

В тайге бегали свирепые волкопсы, гигантские змеи, обезумевшие местные жители палили по всем, кто появлялся в пределах досягаемости. Непостижимые эвенки убивали всех европейцев, чтобы принести их сердца и мозги в жертву своей золотой богине.

Капитан всем им давал морковки, собирал для них ебун-траву, показывал кузькину мать, загибал им салазки и выбивал бубну. Поймав доцента, капитан зачем-то взрывал его принесенной из Афганистана гранатой. Хотя, по описаниям самого же Бушкина, дело было с самого начала ясное и незачем было тратить стоивший денег боезапас. Вполне достаточно было отвести пойманного доцента в первый же публичный дом и попросить девок не очень его обижать.

Книгу прочитали с восторженным повизгиванием, изумляясь и пугаясь, и в один прекрасный день Бушкин проснулся ужасно знаменитым.

К чести Александра Сергеевича надо сказать, что он не почил на лаврах, а, едва успев пропить половину гонорара, сел писать новую книгу, «Пиранья из унитаза», еще страшнее и кровожаднее первой. А там пошли «Пиранья в банке», «Пиранья из космоса», и эти произведения вообще невозможно было читать, не подготовив баночек с завлекательными этикетками — «корвалол» и «валокардин». Вскоре установилась традиция: знатоки и ценители не открывали книг Бушкина, не сунув под язык таблетки валидола.

Но ведь читали! Отваливались от первых же страниц с бухающим сердцем, полчаса восстанавливали дыхание, а потом две недели ложились не потушив света и нервно вскрикивали во сне.

Но ведь читали! В Петербург он приехал, чтобы купить здесь машину, а археологи с восторгом наливали ему и называли фамильярно Сергеичем. Бушкин пришел в черной кожаной куртке и таких же штанах, словно играл в рокеров, несмотря на жару; добрые и хитрые глаза прикрывали черные очки. Ему явно было интересно, и если Бушкин начинал говорить, обнаруживал изрядные знания по истории… да и не только по истории. Мужик был незаурядный и способный.

Беда была в том, что время от времени Бушкин вспоминал, что наука — это ерунда, историей интересуются одни придурки, и что дубовые капитаны с одним рубцом на голове (и тем от фуражки) — это и есть соль земли. Тогда Сергеич замолкал, начинал гадостно ухмыляться и изо всех сил старался придать добродушной, умной физиономии выражение тупое и свирепое. Получалось плохо — хотя он и очень старался.

Даже наивному Володе было ясно, что дяденька играет… причем не рокера, это ясно, а своего же героя. Учитывая тематику романов, предположить можно было даже почву, на которой подвинулся дяденька.

А вот Михалыч… Опыт подсказывал Володе, что если кто-то и сможет помочь — то это именно он. В академических кругах Михалыча характеризовали неплохо и знали, что человек этот… ну нельзя сказать, чтобы такой уж милый человек. Одни при одном упоминании Михалыча начинали улыбаться, другие только что не творили крестное знамение. Авторитетов и условностей Михалыч не признавал, на эмоции окружающих плевал ядовитой слюной. Феноменальная бестактность и совершенно исключительная нахрапистость Михалыча компенсировались только такой же феноменальной талантливостью во множестве жизненных сфер и колоссальной, неостановимой энергией. Был это человек нестандартных решений, необъятных, совершенно неожиданных связей и необыкновенных, тоже неожиданных познаний и талантов. И был он в сорок лет доктором наук, членом кучи академий и оргкомитетов, редактором множества сборников и постоянным участником защит, конференций, симпозиумов и семинаров, включая самые невероятные.

Многие — кто из вульгарнейшей зависти, кто из соображений идейных, пытались капать на Михалыча и распространяли о нем разного рода отвратительные слухи — например, о его любовных похождениях. Вообще-то, брак Михалыча несколько лет как развалился, а разводиться он не хотел из-за детей, и потому заслуживал Михалыч скорей не осуждения, а сочувствия… но нет в людях справедливости друг к другу!

Говорили и о пьянках Михалыча на Петроградской, в квартире его покойного дядьки, член-корреспондента Академии наук, в компании с его запойным братцем и его приятелями, такими же, как Михалыч и его братец, потомками ученых далеко не низкого полета. И это была правда.

Но даже и те, кто не любил Михалыча, кто его хулил, кто на него врал и клеветал, бросались к Михалычу всякий раз, когда возникала ситуация сложная, непонятная и нестандартная. Молва приписывала Михалычу участие во многих делах, из которых значительно проще было не вернуться, чем вернуться, как и решения самых невероятных задач и организацию потрясающих решений.

Естественно, Володя представил Василия как родственника «с юга, из Ростова» и усадил его за стол. Разумеется, Володе с Василием налили и выпили не чокаясь — «за деда, чтобы земля ему пухом!».

Толкиен непременно сказал бы, что уже начало действовать кольцо, превращая Володю в хитрющего змия. Сам Володя склонен был объяснять все куда более приземленно… Ясное дело, необходимо было сначала заманить Михалыча на дачу, и Володя степенно вздыхал, просил Михалыча прочитать письмо деда… дед ведь и с дядькой Михалыча был дружен… а семьями — и с петербургскими предками Михалыча… И не поможет ли Михалыч Володе… тут после смерти деда надо помочь кое с чем разобраться.

А Василий, едва увидев этих двух, буквально не мог отвести глаз от физиономий Михалыча с Бушкиным, и голос бабушки Инессы звучал в его голове. Потому что бабушка, очень похоже, описала как раз этих двоих. Естественно, поехали на дачу. Так же естественно собрались ночевать, и сам собой, без специальных усилий, настал момент показать Михалычу письмо… Володя дал Михалычу бумагу, а сам занялся другим — пусть поразмыслит.

Михалыч дочитал письмо очень внимательно. И Володя с радостью увидел в его глазах огоньки самого живого, непосредственного интереса. Казалось бы — вот только что Михалыч устал, обрюзг, совсем уже пристроился спать… И тут Михалыч попросил Володю сесть. Окутываясь вонючим дымом «Примы», Михалыч сидел на столе и внимательно разглядывал Володю. Потом он начал задавать вопросы. Много четких, жестких вопросов задавал он Володе, и Володя не сразу сообразил, что вопросы повторяются, намеренно пересекаются… и сначала смертельно обиделся. Но удержался, потому что понял, что иначе вести себя было бы попросту глупо. Сергеич ползал по стеллажам, листал старые книги и напевал вполголоса — как ни странно, очень хорошие стихи. Это он, наверное, забыл, что быть интеллигентом — очень стыдно. Где-то во втором часу ночи Михалыч позвал Сергеича, попросил его «освоить» документ. Только в четвертом часу Володя ответил на все вопросы Бушкина, и только в начале пятого замолчали Михалыч и Бушкин, обсудив свое участие в поисках кольца.

Вообще-то, Бушкин приехал в Ленинград покупать машину через своих знакомых писателей. И они с Михалычем собирались гнать эту машину через всю Россию, до Красноярска: это они так отдыхали. И сейчас они прикидывали, как бы и машину купить, и все-таки заняться поисками кольца. Причем Бушкин здесь особых проблем не видел, а Михалыч как раз видел проблемы, уже в виде разрешения на машину, протяжек по времени… Говорили они при Володе, хотя вроде бы к нему не относясь. Даже не сказали, что согласны, не спросили, берет ли их Володя в это дело… Только перед сном, забираясь уже под одеяло, Михалыч успокоил Володю: не беспокойся, мол, все сделаем, и в Польцо я знаю как попасть.

ГЛАВА 3. Путь в Польцо.

Утром Володя все не мог встать, а встав, никак не мог попасть ногами в собственные тапочки.

Михалыч сидел за столом деда Шуры, и уже из этого явствовало, что пора вставать, — рано Михалыч не поднимался. В окна и впрямь лился веселый летний свет, яркий и теплый. Защемило сердце — где бы сейчас ни был дед, пусть даже ему очень хорошо, — но этого у него не будет. Уже никогда. Отсветили его снопы света…

Михалыч что-то быстро писал в блокнот. Он поздоровался с Володей, но заметно было, что автоматически. Глаза его были вдохновенны, безумны и устремлены уже в нездешнее. Володе становилось понятно — для него экспедиция уже началась. Та экспедиция, которую он намерен возглавить, а следовательно, провести и завершить, выполнив план на 200% и покрыв ее участников славой.

Володя вяло мешал макароны на сковородке, когда вломились Михалыч с Бушкиным, втащили Васю и устроили военный совет. Впрочем, мэтры все знали заранее. Итак, Сергеич, Володя и Вася идут покупать машины. Да-да, именно машины! Одну — Сергеичу, другую — Володе, как и завещал ему дед, разве не так? Их задача — сегодня купить и привести в должное состояние. Задача Михалыча — получить разрешение на въезд в Польцо и на людей, и на машины.

Этот день был одним из самых трудных, даже безумно трудных для Володи. Он много раз бывал в Ленинграде, и в самых различных местах. Но Сергеич водил его туда, и к таким людям, о существовании которых Володя не имел ни малейшего представления. Они беседовали с какими-то знакомыми и поклонниками Бушкина, и эти друзья и поклонники вели их к другим, тоже друзьям и поклонникам, уже не в квартиру, а в какие-то кабинеты, с черного хода комиссионных магазинов. И эти друзья и поклонники тоже распивали вино с тремя купцами и передавали их еще в один комиссионный, где их уже ждали, и теперь надо было снова пить портвейн и коньяк, а после этого на солнцепеке, под палящими лучами, лазить по площадке для автомобилей, ложиться спиной на мягкий гудрон, забираться в раскаленную утробу сначала одной, потом другой… потом уже неизвестно какой машины.

Василию пришлось еще хуже. Во-первых, он не мог столько пить, и ему делалось нехорошо. Во-вторых, он не все понимал. То есть слова были почти все понятные, непонятными были сокращения, оборванные фразы, ругань… вроде «глушак» или «у ее картер херовый»; а главное, были непонятны отношения людей, их мотивы, их поведение. Тошнило от жары и от вина. В машинах он, впрочем, понимал в сто раз больше Володи, и Сергеич обсуждал с ним «двигуны», «сколько лошадей», искру, высоту над землей и сколько в какую влезает.

Впрочем, третья причина чувствовать себя нехорошо была у Васи как раз в Сергеиче. То есть ничего плохого Сергеич ему явно не делал, не только не обижал, но скорее опекал, как мог. Когда Сергеич и Володя ушли в недра магазина, оставив Васю у машин, на солнцепеке, и Вася едва дождался их, Сергеич отпаивал Васю водичкой и подбадривал, вселяя в него силу духа таежными байками про волкопсов и про медведей-людоедов. Сергеич делал только одно нехорошее дело — иногда он бросал на Василия быстрый косой взгляд… И Василию от этого взгляда определенно становилось не по себе.

Первый раз так посмотрел Сергеич еще в Институте археологии, когда Паша пожаловался на трудности с переводом одной статьи… И Василий перевел ему с французского текст, показавшийся ему совсем не трудным. Счастливый Паша оглашал окрестности радостным ревом, вопил, что теперь даст задание перевести целую книгу, что Вася может «зашибать деньгу» этим делом. А Сергеич мимоходом глянул… Но чувствовал, чувствовал Вася — какой-то это не совсем обычный взгляд, и этот взгляд Василию, надо сказать, совсем не понравился.

Второй раз Вася поймал этот взгляд уже днем, когда перекрестился на колокольню. Вася подумал-подумал… но ведь и другие, он видел, крестились на колокольню! Тем более, это была, как здесь говорили, действующая церковь; в нее заходили люди, слышалось пение. Но Сергеич смотрел, улыбался… И Василий невольно поджимался от этого взгляда, сам толком не зная, почему.

На дачу возвращались электричкой, — пили второй день, за рулем нельзя. Вот завтра специально — за машинами. Тем более, надо было обмывать, благодарить всех друзей и поклонников… В общем, на дачу попали к десяти вечера, и опять пьяными.

Хорошо хоть, дело было сделано — Володя стал владельцем здоровенной старой «Волги». Сергеич купил «Жигули» — почти новая, машина обошлась дороже «Волги».

Володе предстояло еще вызванивать знакомую аспирантскую пару, селить на даче, чтобы сторожили, и он что-то был особенно смурен. Сергеич опять рассказывал Василию байки — то интересные, то страшные. Расспрашивал, как ищут в степи и раскапывают курганы. Вася долго повествовал о грузовиках, с которых вечерами смотрят, не отбрасывает ли где длинную тень курган, и так определяют их в степи. Сергеич только стал спрашивать, какой высоты сам курган, а какой высоты на нем трава… как звенящим от напряжения голосом вмешался Володя, взволнованно стал рассказывать о пеших маршрутах, о поисках камней оградок, ясно видных из земли… И Сергеич сначала послал такой же косой взгляд Володе, а потом стал сочувственно расспрашивать, — мол, в донских степях ведь все это не так? А как?

На дачу они пошли, оживленно беседуя, вернее, Володя рассказывал, чем археология Дона отличается от хакасской, Вася поддакивал, Сергеич внимательно слушал, задавая попутные вопросы, и все больше почему-то Васе.

На даче сидел возмутительно трезвый, даже почти бритый Михалыч и варил борщ на всю честную компанию. Что через верх кургана пускают траншею, а потом вторую траншею перпендикулярно первой, он успел услышать и впал в удивление.

— Впервые слышу, чтобы так делали в России… Траншейный метод у нас с пятидесятых не в чести… долгий очень. Как, говоришь, у вас копают?

Тут Володя напрягся, как струна, Сергеич бросил на него свой особенный взгляд, а Василий стал рассказывать, как делают наперекрест траншеи.

— И какой курган вы так брали?

— Чертову могилу! — бухнул Вася. Михалыч качал головой, с сомнением жевал губами. Уже рассаживая, разливая борщ, рассказал, что в СССР копают несколько иначе… по крайней мере, он до сих пор думал, что иначе. Разрезают курган одной траншеей, а потом сразу разбивают раскоп на четверть, а потом на половину кургана. И, естественно, делают стратиграфические срезы безо всяких траншей.

— А где делают траншеи? — тут же вцепился Бушкин.

— Французская школа, британская, у них это с прошлого века. Они курганы и даже города копают так.

Михалыч с удовольствием начал рассказывать, как Вулли копал шумеров, Лэйярд — Ниневию, а Чайльд — Иерихон; по губам Сергеича змеилась нехорошая улыбка.

Володя вклинился, пообещал Бушкину рассказать в другой раз, попросил все же про дела.

Дела у Михалыча были неплохи. В первую очередь потому, что Михалычу хватило ума обратиться к старому другу семьи, к Иосифу Слепянзону. Дело в том, что был Слепянзон очень известен, невероятно влиятелен, характер имел могучий и непробиваемый, а вот отказывать в чем-то Михалычу решительно был не способен. Потому что много лет назад — так много, что тогда, в эти былинные времена, самому Иосифу Слепянзону было меньше, чем Михалычу сейчас, а сам Михалыч щеголял в коротеньких штанишках, и даже дядьке Михалыча, ровеснику Володиного деда, было не так уж много лет — не больше семидесяти. В эти древние времена дядька Михалыча был директором одного академического института, а Слепянзон заведовал в нем отделом. Иосиф Слепянзон, как большинство крупных ученых, был многогранен и умен, любил и науки, и искусства, и не видел необходимости скрывать свои обширные, разнообразные и весьма неожиданные таланты. А это страшно раздражало большинство тех, кто его окружал.

В это большинство людей хитрых, хотя и бесталанных, входил начальник отдела кадров и двое заместителей директора. Они сделали так: дождались момента, когда дядька Михалыча ушел в отпуск и уехал собирать грибы на карельские озера, а исполнять обязанности остался один из недругов Слепянзона. А Слепянзон тоже ушел в отпуск, и как раз тогда его заместитель подал докладную записку, что Слепянзон подделывает результаты опытов, обижает своих подчиненных и, судя по всему, собирается продать советскую науку классовым врагам и сионистам.

А исполняющий обязанности директора и начальник отдела кадров быстренько уволили Слепянзона и радовались, что поступили очень ловко, когда и он, и дядька Михалыча находились в отпуске. А одновременно они все трое написали в КГБ большую, длинную заяву аналогичного содержания. Это они сделали для того, чтобы было как можно труднее вступиться за Слепянзона, даже если кому-то этого захочется.

Через месяц дядька Михалыча вышел из отпуска, встретился и поговорил со Слепянзоном и с его недругами и пришел в совершеннейшую ярость. Он был, может быть, и не таким уж крупным ученым, но нарушения приличий и нравственных правил сам не допускал и ни в ком другом не терпел, за что и был глубоко уважаем в академическом мире. И он хорошо знал, что надо делать…

Для начала он отправился в КГБ и написал заяву, что Слепянзон обижает только плохих людей, да и то только приличными словами, что все его эксперименты проводятся во славу Родины, партии и лично Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. И что это как раз сами недруги Слепянзона в своих исследованиях произрастания капусты и осины применяют методы американских империалистов, германских реваншистов, японских милитаристов, подрывных эмигрантских центров, а также протаскивают в советскую науку враждебную идеологию клерикализма и белогвардейщины.

Говорят, один генерал КГБ даже плакал навзрыд, читая эту замечательную, со вкусом написанную заяву. Говорят, один полковник уже кобуру рванул со злобой, намереваясь расправиться и с недругами Слепянзона, клерикалами и белогвардейцами, и с антисоветскими всходами капусты в их контрреволюционных лабораториях. Этот полковник уже громко кричал в телефонную трубку: «Опергруппа, на выезд!!!» Но дядька Михалыча поступил проще — он вызвал всех участников событий и предложил им на выбор: или они немедленно сами же, своими руками, выпалывают свою контрреволюционную капусту, выкорчевывают свою клерикальную осину и сами пишут заявы об увольнении, или он звонит полковнику, просит его прислать и помочь коллегам понять, в чем они были не правы.

— Что угодно, шеф, только не это! — вскричали нехорошие люди и исчезли, словно их и не было. А Слепянзон запомнил этот случай и не забыл его за все тридцать лет, на протяжении которых Михалыч из милого, приличного подростка превращался в пузатого пьяницу и развратника, а он сам из серьезною ученого средних лет — в агрессивнейшего старого чудака.

Сам себя Слепянзон считал европейским ученым, но в этой-то истории он действовал, как человек восточный… Потому что все эти годы, до самой смерти дядьки Михалыча, Слепянзон окружал его самой нежной заботой, и трудно даже представить себе, сколько мелких благодеяний он оказал ему — за одно-единственное и очень давнее. Поэтому на Михалыче навек почил отсвет того, что испытывал Иосиф Слепянзон к его мудрому дядьке, и Михалыч точно знал, что он может обращаться к Слепянзону во всех трудных случаях жизни, особенно же связанных с боготворимой Слепянзоном наукой.

Вот и сейчас Михалыч рассказывал о том, как он хочет посетить Польцо, как это нужно его юным друзьям для общего развития, и как пострадает археология, если никто не сравнит расположение находок из культурного слоя с жизнью настоящего Польца.

А кроме того, молодые люди не смогут увидеть таких интересных вещей, и их формирование как будущих ученых может быть приостановлено из-за каких-то совершенно непонятных причин…

Такая логика на Слепянзона очень действовала. А кроме того, тихо жаловался Михалыч, скромно опуская глазки долу, он не понимает, что вообще происходит в академическом мире — право выдавать пропуска имеет какой-то кандидат технических наук Садюк, а доктора наук и академики такого права, получается, не имеют…

Такая логика на Слепянзона тоже действовала, и даже сильнее всякой прочей.

Не прошло и получаса тихих и скромных речей, умеренных приличных вздохов и уместных указаний на прецеденты, как Иосиф Слепянзон позвонил старому другу, члену примерно тридцати разных академий, доктору пяти разных наук, шестижды почетному профессору и трижды действительному члену Академии наук СССР, главе Вычислительного центра академии, Никите Моисеевичу Никитскому, — чей Вычислительный центр и придумал машину времени и испытывал ее сейчас в Польце.

— Тут у меня сидит такой мальчик из Сибири… — так начал Слепянзон, после взаимных приветствий.

Сорокалетний мальчик с полуседой бородой слушал, прилично вздыхал, и только после слов «он такой у нас послушный, такой научный, Вы же знаете…» — издал в трубку подобающий ситуации плаксивый вопль, что его в Польцо не пропускают, а очень надо, и даже, представьте себе, Ваше, Никита Моисеевич, имя на них ну совершенно не действует!

И все, конечно же, уладилось — право подписать пропуск у Слепянзона есть… то есть оно завтра же будет, как только в ленинградском отделении Академии наук получат телеграмму. И получит, получит Михалыч пропуска, на кого хочет пусть получит, только не надо плакать, не надо, а надо пользоваться на здоровье, и конечно же, благодарить доброго дядю Никиту и других, тоже добрых дядей…

Все эти детали Михалыч с удовольствием пересказал друзьям, но вот об одной детали умолчал. О том, что, решив все эти вопросы, добрый дядя Ося Слепянзон водрузил на нос очки, откинулся на спинку стула, длинно вздохнул, и вдруг тихо спросил, совершенно неожиданно для Михалыча:

— Андрюша, вы совершенно уверены, что ваше желание попасть в Польцо никак не связано с одной вещью… С одним странным колечком?

Тишина. Совсем близко, на Невском, шумит городское движение, на этом фоне орут мальчишки во дворе, жужжит на окне муха. Но это все так, тихо и совсем не мешает. Покой. Пожилой академик, заваленный бумагами стол, стеллажи с книгами, картины, диплом, полученный еще дедом Слепянзона.

— А если связано… Чем это плохо?

Осторожный, вкрадчивый голос Михалыча тоже мало напоминал тон «мальчика из Сибири». Опять тишина, только длинно вздохнул Слепянзон.

— Не плохо… Видите ли, Андрюша, у моего отца лежала одна вещь… Это был кусочек старинного пергамента. Нам его дал один человек… Неважно, кто.

— Сариаплюнди, — тихо уронил Михалыч.

— Сариаплюнди, — наклонил голову Иосиф Слепянзон. Он не спросил Михалыча, откуда он узнал это имя, не попросил уточнить, что ему вообще известно. Просто подтвердил правильность знания Михалыча, и все. — Сариаплюнди сильно заболел, мой отец вытащил его с того света… И Сариаплюнди сам не знал, кому отдать, как он говорил, великую тайну, — отцу или другому человеку…

Голос Слепянзона прервался на вопросительной ноте.

— Курбатову, — тихо сказал Михалыч.

— Курбатову, — согласился Слепянзон и опять наклонил голову, — этот мальчик, Володя Скоров, — это ведь внук Курбатова, верно?

— Не того Курбатова… Тот, о ком вы говорите, — это прадед.

— Ну да… ну да… Игнатию Николаевичу Курбатову, он потом эмигрировал. Отец в тайну не очень поверил, он все-таки был врач; это несовременно, он материалист.

Тут Слепянзон опять замолчал на вопросительной ноте, и Михалыч вставил, что у него прадед помер атеистом, это поколение такое. Слепянзон покивал.

— Ну вот, а пергамент хранился вот тут, за дипломом.

Диплом, занимавший четверть стены, был выдан деду Слепянзона и начинался словами: «В царствование Александра Благословенного…».

— Мы решили передать его Курбатову, потому что начались… — Слепянзон пожевал губами, подумал, — начались странные вещи. Андрюша, вам никогда не хотелось принять участие в политике?

— Упаси Боже!

— А вот у отца начали появляться такие желания. Тогда по Петрограду шатались… всякие. Одни в кожанках, другие в сермягах, матросы какие-то дикие. — Голос ученого пресекся от омерзения, что вдвойне странно, потому что ему самому в эти времена было не так уж много лет. — Отец даже к врачу обращался, может, знаете, известный психиатр. Соломон Суэр. Суэр уверял, что папа совершенно здоров, просто переутомился, но тут еще гости пошли…

То эти, в кожанках, ввалятся и сидят сами не знают зачем. То какие-то из сионистов, еще гаже. То раз явились такие… в пенсне, и в лаптях, и в овчинах. И тоже толком не знали, зачем пришли, что говорить. Все несут про свои бессмертные идеи, про переустройство общества…

Отец долго колебался. Связать все это с куском кожи, это было как-то все-таки… — пощелкал пальцами Слепянзон.

— Недостойно материалиста, — подсказал Михалыч.

С четверть минуты Слепянзон внимательно разглядывал Михалыча, но Михалыч оставался зверски серьезен, и он продолжал:

— Ну вот… После того, как отца замучили сионисты, являлись раз пять подряд, отец передал пергамент. И хотите верьте, хотите нет, а происшествия прекратились. Совсем. Не было ни этих… делающих революцию, ни соблазна присоединиться. Ни-че-го! — торжествующе завершил Слепянзон, склонил голову к плечу и в первый раз за этот разговор заулыбался.

Михалыч посидел, опустив голову.

— Так ведь кольцо… Вы правы, пергамент имеет прямое отношение к кольцу на нем…

— Я знаю.

— Так ведь кольцо — это идея власти, и не только власти. Это ведь и возможность на что-то влиять, и деньги, и знания, и мудрость…

Голос Михалыча пресекся на такой вопросительной ноте, что и Слепянзону было впору.

— Что от кольца что-то можно получить, я допускаю… Но знания я привык получать другим способом, более благородным. Влиять на события я вполне могу и без кольца, а деньги… Папа меня всегда учил: главное — понять, что ты хочешь делать, и научиться это делать хорошо, тогда будут и деньги.

Посидели, помолчали.

— Так пропуска я вам выпишу завтра, — совсем другим голосом произнес Слепянзон — таким же, каким говорил по телефону. Михалыч отвечал в таком же духе.

Договорились, что Михалыч придет завтра днем, заберет пропуска… и еще возьмет с собой малышей, деток, крохотулек по пятнадцать и шестнадцать лет, Мишу и Машу. — внуков Слепянзона, которые давно просят показать им экспедицию, и пусть уж Михалыч возьмет их тоже с собой.

— А начальник экспедиции там — ваш хороший знакомый, Андрюша, — заметил гордый Слепянзон. — Вы должны его знать — профессор Горбашка, он же оттуда, из ваших краев!

Трудно описать выражение лица Михалыча — потому что кого-кого, а Сашку Горбашку он знал. Столичные ученые называли Горбашку профессором, несколько опережая события, потому что доктором наук Горбашка стать успел, а вот профессором — еще нет. Но себя-то Горбашка именовал не иначе, нежели академиком, а главное — требовал, чтобы окружающие принимали это всерьез и называли его так же.

Был Горбашка фантастически самовлюблен и так же фантастически невежествен и агрессивен. Себя он считал то ли восставшим из гроба Чарльзом Дарвиным, то ли Миколаем Коперником, то ли Галилео Галилеем конца XX столетия… А скорее всего, всеми ими одновременно.

В своих книжках и статьях он с невероятным пафосом или приписывал себе чужие открытия (впрочем, вполне невинно; судя по всему, скорее по невежеству, чем из каких-то подлых побуждений), или возносил до небес какие-то свои порой остроумные, но очень уж частные замечания.

Особенно прославился Горбашка своей монографией о результатах эксперимента по доению кошек и кроликов. Целый год несколько практикантов по заданию Горбашки и под его чутким руководством доили несчастных животных и тщательно заносили в дневники результаты каждой дойки. А другие лаборанты исследовали химический состав кошачьего и кроличьего молока и его биологические качества. Хуже всех приходилось третьим — тем, кто должен был регулярно употреблять это молоко в пищу и сообщать о результатах, а также описывать, каковы для них последствия потребления этого молока и сделанных из него кисломолочных продуктов.

Хуже приходилось им потому, что последствия пития этого молока были, говоря мягко, не вполне предсказуемы. С самого начала у юного Захара Ахинеева от кроличьего молока начинался ужасный понос, а от кошачьего происходили странные и не вполне приличные сны — например, будто он бегает по стенкам, цепляясь за ковры, и с урчанием пытается достать из клетки зеленого ручного попугая.

Впрочем, другой ученик Горбашки, лохматый Сема Ермак, среди прочих последствий, вообще перестал стричься и бриться и зарос сверху волосами ниже плеч, а снизу, поверх подозрительно розовых, пухлых щечек, — страшной бородищей а-ля граф Толстой в последние месяцы жизни. А из лохматой бородищи диким фанатическим блеском сверкали глаза этого, казалось бы, совсем еще молодого парня. В этот период жизни Сема как-то услышал за спиной, как одна маленькая девочка сказала другой:

— А спорим, вот дяденька обернется — и ты испугаешься?

— Подумаешь, я в Москве носорога в цирке видела! — отвечала храбрая подружка. Но тут Сема обернулся, и девочка помчалась с криком «Мама!» Кроме того, Семе начало сниться и порой даже мерещиться наяву, что он поднимается в воздух и плавно описывает несколько кругов по лаборатории.

И дальше больше, потому что спустя полгода Ахинеев начал шипеть и урчать непосредственно на ученых советах, а Сема Ермак сильно разбился, когда, хлопая толстыми ручками, затеял вылететь в окно четвертого этажа.

Эксперименты запретили, как опасные для человека, но материал был накоплен огромный. Горбашка рассчитал, что если доить кошек каждые двадцать минут, а кроликов — каждые полчаса, то молочное кошководство и кролиководство окажется экономически выгодным и может привести к большим перестройкам в народном хозяйстве, медицине, науке и искусстве.

Ученики поддерживали Горбашку. В частности, косматый, но талантливый Сема и кусавшийся за ноги Ахинеев в духе Кастанеды и Блаватской описывали то, что они называли «изменением психического состояния», и были в полном восторге от происходящего.

Горбашка пытался привлечь к исследованиям нескольких психиатров из Медицинского института… Но у тех сложились какие-то превратные, недостаточно научные представления о том, у кого здесь и на какой почве изменено психическое состояние и что с этим следует делать. В результате Горбашка открыл еще один фронт борьбы с врагами и завистниками и стал воевать еще и с репрессивной советской психиатрией.

Михалыча Горбашка ненавидел прямо-таки истерически и при одном его виде начинал трястись, как падающая авиабомба. Михалыч не признавал его в качестве гения — этого уже было достаточно. А Михалыч еще издевался над его, как он выражался, «экскрементами», доносами демонстративно подтирался, а один донос, адресованный в Галактический совет по охране разумных существ, перепечатал и широко пустил по рукам, вызывая взрывы восторга, стихавшие при появлении Горбашки.

При виде Семы он тут же требовал немного полетать… хотя бы чуть-чуть, говорил он, парочка кругов меня вполне устроит, прошу Вас… И Сема, подвывая, удирал, подбрасывая круглый рыхлый зад. Так что восторга от предстоящей встречи Михалыч как-то не испытывал. Идиотов он любил, но не чрезмерно.

Пить теперь было нельзя, потому что надо было вести машины, и это было не очень, но огорчительно. Впрочем, Бушкин намерен был не ездить, а все больше ремонтировать. Так сказать, доводить до кондиции. И он просил Васю помочь. Пусть Володя отвезет Михалыча за продовольствием и снаряжением… Было Василию смутно, тяжело в этот вечер. И даже поделиться с Володей он не мог — Владимир страшно утомился, хмель никак не проходил, и он мгновенно завалился спать.

Василий пытался обдумать… он сам толком не мог сказать, что. Перед глазами плыли лакированные задницы машин, мягкий вонючий гудрон, лица, словечки, смех автомобильных барышников, столы, заваленные бумагами, и прямо поверх бумаг — еда и закуска… Все это плыло, желудок гадко сокращался, тошнило… и Вася забылся тревожным, неглубоким сном, много раз просыпался в поту… и совершенно не помнил, что снилось. Дом был старый и скрипучий, в туалет вел темный коридор, заставленный стульями, а на стульях лежали груды старого, ломкого барахла, и Вася постоянно натыкался на стулья и с грохотом ронял барахло наземь.

ГЛАВА 4. О пользе внимания к людям.

Утром Василий вставал через силу, практически не отдохнув. Раскалывалась голова, русские пили слишком много, а главное — бессистемно, переходя с водки к портвейну, от портвейна — к сухому вину, а от сухого — к коньяку. Впервые Вася подумал такими словами — «русские», так, словно он сам-то — не русский. Опять с восьми утра было жарко. Опять трудный день — знойный, душный, под машиной и возле машины. А главное — день в убегании от Бушкина. Господи, дай мне силы…

Василий, еще в трусах, вошел в кабинет двоюродного деда, перекрестился на распятие… И обнаружил, что Сергеич не спит, из-под бровей внимательно наблюдает и улыбается. Что было делать? Орать? Немедленно сбежать домой, в Испанию? Убить Бушкина? Даже если получится, — это ведь тот самый человек, что должен привести к кольцу…

Все мешалось, плыло, утрачивало определенность. Где были границы верного и неверного, правильного и не очень? Кто был врагом, а кто — другом? Василий не мог бы сказать…

Завтракали вяло, Михалыч вообще капризничал — хотел салата, а его не было и Михалыч обвинял всех, что это они не купили огурцов. Не помыв посуду, Володя с Михалычем уехали. Бушкин сказал Василию, что сейчас, напишут дефектную ведомость, посадил за стол деда Шуры, заставил писать на листке. С полчаса Вася писал за Сергеичем — чего в «Волге» не хватает, что там плохо, что и где можно достать и за сколько.

— Ну, теперь посмотрим, что сделали! — Бушкин сгреб листок бумаги, бросил папиросу. — Покури!

Василий чувствовал, что опять подвергается испытанию; разминал ее долго, старательно. Сунул папиросу в рот (едва не перепутав, каким концом), поднял глаза на Бушкина, конечно же, он вовсе не читал. Он наблюдал поверх листка за Васей, и на губах у него змеилась та же самая улыбка. Ехидная, хитрая, понимающая… как еще ее описать, эту улыбку?

— Ну и откуда ты, прелестное дитя? — Бушкин спрашивал негромко, спокойно. Вася почти не испугался, услышав тихий, вкрадчивый вопрос Бушкина. И не удивился: это должно было случиться. А сидел Сергеич верхом на стуле, контролируя дверь и окно, и смыться не было возможности… даже если был бы в этом смысл.

— Из Ростова!

Василий сам понимал, что переигрывает, так наивно распахивая глаза, так по-детски растопыривая руки…

— Нет, ну ты мне не заливай, будто бы ты из Урюпинска! Ты пишешь как человек, привыкший к латинице… я же вижу, какие буквы лучше прописал, какие слабей, неуверенно. А не поляк, не литовец. Я сам поляк, уж я-то знаю! И ты католик, вот ты кто! А опять же не поляк! И не украинский западенец… И не из СССРа! Ты воспитывался за границей, в католической стране! Кто у нас, сидя в машине, будет креститься на собор? А?! И папиросу разминаешь, словно в цирке. Не привык ты к папиросам, сразу видно… Давай, колись! Я ведь никуда не побегу…

С полминуты было очень тихо. Жужжала муха на оконном стекле. Басовито гудел жук в саду. Василий понимал: надо решиться, и поднял голову.

— А если не побежите, зачем вам?

— Да хотя бы понимать, с кем дело имею. Это кольцо искать, уже нервы нужны… — Бушкин оборвал себя, усмехнулся. — Может, мне на тебя полагаться придется, как на каменную гору? Может, ты меня из боя выносить будешь? — Было непонятно, когда Сергеич смеется, когда нет. — Ладно, давай помогу. Кем тебе приходятся Курбатовы? И в какой стране ты всегда жил? Как я понимаю, не в славянской…

— Откуда вы знаете, что я Курбатов? И что не в славянской стране?

— Как я к этому пришел? Объяснить? Или ты сам подумаешь и поймешь?

Странная веселая злость поднималась в сознании Василия. Терять, как будто, было нечего.

— А если я скажу, что из Норвегии? — поинтересовался Вася и картинно закурил папиросу, пристроившись на краешке стола.

— Не пойдет, — мотнул головою Сергеич, — ты смуглый; ты разгильдяй, как мы все, не протестантское поведение. И католик ты, не лютеранин. Италия? Юг Франции? Где жил?

— На Канарских островах. Там в свое время осел еще мой дед.

Зачем Василий врал, он сам бы не мог объяснить. Не доверял Бушкину? Нет, скорее доверял. Его физиономии, его глазам, поведению… Такие же лица, похожую повадку имели в Испании многие фалангисты. Просто билось в голове, тоненько пищало что-то вроде — в таких делах никому нельзя верить, никому! Даже поймали — надо путать следы, уводить от истины, хоть в чем-то оставаться неловленным.

— Ну, на Канарах так на Канарах… А сюда как? Ясно же, не по туристской визе…

— Через Варшаву, — заулыбался Василий. Меня поляки перебросили через Варшаву…

— Перебросили? Что, «Наша страна»? Или НТС?

— НТС.

— Ты за кольцом пришел?

— За кольцом, и… это мой дом. Я должен был его увидеть.

Бушкин серьезно кивнул. Эту логику он тоже понимал.

— Наверное, правильно сделал. Только ты осторожнее, а? Я же не один здесь такой умный…

И ничего не случилось. Бушкин потушил окурок, потянулся, сказал тихо, спокойно:

— Ну, давай теперь смотреть машину…

Володя появился как раз к обеду, привез необходимых Михалычу огурцов, а самого Михалыча оставил в Институте ботаники, в отделе картографии, добывать всякое нужное. Михалыч там ходил по лабораториям, собирал все, что народ мог дать из своих пайков, распределителей и средств.

Съездили еще на барахолку, купили нужные детали, и Вася своими руками заменял эти детали в «Волге». При всей въедливости Бушкина, к вечеру он заявил, что машины к пробегу готовы. К вечеру двинулись на Петроградскую, за Михалычем и продовольствием.

Этот вечер получился тихий. Михалыча довезли уже спящего. Бушкин тихо беседовал с Василием о догматах католицизма и о расколе Апостольской церкви. Володя читал дневники деда. Кабинет был залит светом двух настольных ламп в разных концах помещения. Тихий разговор, пласты дыма, люди отражаются в стеклянных дверцах шкафов. Поднимая голову, Володя видел, что дом предков живет, продолжает свою историю. И продолжался так, что вряд ли кому-то должно было быть стыдно: ни предкам, ни потомкам.

ГЛАВА 5. Палаточный городок.

Солнце только начало садиться, как проехали очередную деревушку. Деревня на бугре. Юдино. Проехали деревню, снова вышли на проселок, и почти сразу же Сергеич громко сказал про конец пути. Впрочем, это все и так увидели. Потому что прямо посреди разбитого проселка стояли ворота.

Два вкопанных столба, проволочная перекладина. Колючая проволока от обоих столбов — вбок. Колючка держалась на каких-то покосившихся жердях, а кончалась еще более странно. Володя видел своими глазами, что слева последние куски колючей проволоки крепились непосредственно к деревьям. При желании КПП (контрольно-пропускной пункт) можно было обойти минут за пятнадцать. Обойти по лесу, так что никто бы и не заметил, а меньше всех — эти здоровенные, что-то жующие парни с тупыми рожами.

Бушкин, при его любви к людям в форме, и то неясно ухмылялся, хотя и тут полез знакомиться. Офицер минуты три читал бумагу, сопел, чесался и кряхтел. Было видно, что и бумага, и вся компания ему до предела подозрительны. Но такова уж была вся компания — не только эта, а и вообще все, скопившиеся на базе Академии наук. Очень подозрительные типы…

Гораздо сильнее заухмылялся Сергеич, когда Михалыч вручал бумаги Горбашке. На плешивой башке Горбашки, на всех его округло-высокомерных чертах читалась смесь двух сильнейших императивов — раболепие к тем, кто подписал Михалычу бумаги, и желание выпереть вон Михалыча, несмотря ни на какие бумаги.

— А… где программист?

— Не знаю. С нами программиста не послали.

— Писатель?.. Посылают черт знает кого… А специалиста по тензорному исчислению не нашлось?

— А что такое тензорное исчисление?

— Тьфу! Дети? Скоро детский сад будут делать…

— Ну не хочет же он отказать академику Слепянзону в воспитании любимых внуков…

Михалыч ухмылялся во весь рот, почти так же противно, как Бушкин. Сергеич аккуратно вел машину, лавируя среди палаточных веревок, плохо натянутых палаток, пустых канистр, кустов, бутылок. Солнце задело кроны деревьев, заливая землю янтарным, каким-то очень густым светом, — хоть режь его.

Свои палатки ставили за кустами, чуть в отдалении от лагеря, почти на берегу реки. Полка здесь еле текла; темно-зеленая, таинственная вода, вся в кувшинках, почти полностью закрытая тенью от кустов.

К Полке были спуски, можно было брать воду, а захочется — купаться. Всем тут же и захотелось, с дороги. Только Михалыч с Сергеичем остались варить чай и кашу.

Выше, за лагерем, река делала несколько петель, подмывала низкие холмы. Странно было думать, что эта медленная, тихая река сделала такие огромные уступы-террасы — в рост человека, в два роста, почти в четыре.

Солнце спускалось, и бывшие валы города отбрасывали тени все длиннее. Становилось видно, где находилось Польцо. Огромный «бублик» лежал на одной из низких террас.

Поужинав, решили погулять. Легкий серпик месяца встал над иззубренной кромкой. Легла роса, промачивая кеды и брюки. Трава шелестела под ногами; разбегались лягушата, кузнечики, мелкие летучие насекомые. В стороне кричала перепелка. Какая-то птица шумела в ветвях, раз за разом повторяла что-то типа: «Ке-э… Ке-эээ…».

По краям «бублика» квадратом стояли непонятные металлические конструкции. Конструкции были усеяны пластмассовыми выключателями, рычагами, кнопками с надписями и без. К ним вели какие-то перепутанные, скрученные провода, скрывавшиеся в странной, тоже металлической башенке. Это были на редкость безобразные конструкции. А в оконцах башенки еще и ходили какие-то нехорошие, тускло-сиреневые огоньки, наводившие на размышления. Уже забираясь в палатку, Володя явственно видел, что эти тускло-сиреневые, неживые огоньки мелькают прямо на Польце.

А утро 14 августа было ясное, красивое. Булькала река, шелестели прибрежные кусты, порывами налетал прохладный ветерок.

Вообще-то, все были на довольствии, можно было и пойти в столовую… Сергеич отсоветовал — поднявшись пораньше, он посмотрел, что там готовят, и приготовил на костре здоровенное ведро борща.

Вообще-то, лагерь был хороший, в своем роде неплохо организованный. Во всяком случае, столовая была, и фронт работ был, и хоть какой-го уровень быта поддерживался.

И люди знали свое дело — во всяком случае, знали, чем должны заниматься и зачем сюда приехали. Даже прихваченные с собой жены и дети не портили картины, откровенно пытаясь быть полезными. Разговоры велись все больше положительные, степенные. Не было матерщины, нарочитой грубости, игры в индейцев, игры в подростковую романтику. Может, дело в том, что не было здесь рабсилы. Не было разрыва между техническим исполнителем и участником эксперимента. И, соответственно, было меньше тех кто попросту паразитирует на системе. Самыми «посторонними» в этом лагере были как раз философы с филологами, археологи и писатели.

И все же Володе было странно в этом лагере. Потому что лица у математиков были какие-то странные… Прямо скажем — инфантильные лица. Лица людей, не привыкших к жизни на свежем воздухе, не продубленные ветром, не загорелые… Ну, это ладно, это все объяснимо. Но лица «очень умных малышков» были даже у тех, кому хорошо за сорок. Лица людей, которые не привыкли ни о чем сами заботиться.

— Мишенька, что такое продукты, где их берут, ты знаешь?

— Знаю, папенька, продукты берут в холодильнике…

У математиков были лица людей, никогда не живших самостоятельно. Как выражалась мама Михалыча, «не сидевшие на собственной жопе».

Собственный завтрак, плюс ко всему, дал фору с полчаса. Можно было посидеть, посмотреть на машину, пообщаться с лаборанткой… У выходивших из столовой выражение лица было задумчивое… Из чего Михалыч злорадно сделал вывод, что есть готовить надо и дальше самим. Здороьье дороже.

А в башенке, в главном здании эксперимента, милая девушка, лаборантка Горбашки, исполняла молитвенные песнопения шефу. Впрочем, не влюбленных в него лаборанток Горбашка долго не терпел и беспощадно увольнял при первом случае.

— Он гений… Нет, правда, я никогда не видала человека с такими разносторонними интересами! В электронных мозгах… в них вообще нет ему равных! Из Америки приезжали (при слове «Америка» явственно прозвучали превосходные степени) — и то сказали, что он главный специалист! А еще он занимался президентскими выборами и доказал, что все кандидаты в президенты ели вареную кукурузу и пили сырое молоко! И доказал, что якуты — это арийцы! Кто-кто?! Да, представьте себе, арийцы! Николай Александрович Горбашка доказал! Сравнил их параметры кровяной плазмы с арийской и доказал!

— Простите, а какая кровяная Плазма была у арийцев? Кто брал у них анализ крови?

Михалыч так презирал Горбашу, что даже был с девушкой вежлив.

— Наверно, вы не понимаете… Ему (снова прозвучали заглавные буквы) прислали из Якутии кровяную плазму, он сравнил! Он сразу сказал, что арийцы! Монголоиды, а все равно арийцы! Их предки курыкане — они были арийцы[18]!

Бушкин показывал Михалычу кулак, Володя тянул за рукав. Михалыч гадко улыбался, но вопросов больше задавать не стал.

Не без труда удалось переключить девушку на аппаратуру, на саму машину времени.

Основную часть башенки занимал втиснутый в нее странный аппарат, размером почти с комнату, — сплошные провода, блестящий металл, какие-то пластмассовые трубки. На первом этаже полстены занимал экран — почти как у телевизора, но в несколько раз больше. На нем будет видно, что делается… вернее, делалось, в Польце.

Был, впрочем, и контейнер для перемещения материальных объектов — размером где-то с мотоцикл. Управлять им можно было, стоя вот за этим пультом, если включен главный рубильник. Можно управлять и автономно, сидя прямо в контейнере.

— Значит, можно попасть в XV век самому?

— Можно, но не планируется, риск очень уж велик. Разве что найдем рукопись…

Тут в комнату вломился седой старик, опирающийся на суковатую палку. И они с Михалычем радостно заорали друг по поводу друга, а потом заколыхались, словно врезались друг в друга, и продолжали бурно радоваться.

Оказалось, это был еще один академик — уже не липовый академик, а настоящий. Звали его Симр. Симр Авраамович Хлебодаров. Имя его, если расшифровать, означало: «Смерть Изменникам Мировой Революции», но был он, при кошмарном имени, человек очень приличный и даже серьезный ученый. И, в конце концов, не был обязан отвечать за художества родителей, спятивших на бреднях Свердлова и Троцкого.

Вообще-то, Симр Авраамович был еврей, как и явствует из отчества. Но два поколения назад его предок по фамилии Хлебодаров, русский парень, выкрестился в иудаизм… слово «выкрестился», пожалуй, здесь не очень подходит, да пойди найди другое… скажем, «обрезался»… подходит? В общем, православный парень влюбился в иудейку и, чтобы жениться на ней, принял иудаизм, и его «обрезали» и включили в общину.

С Михалычем он был знаком по целой куче конференций, и на него, может быть, можно было полагаться, как на противовес Горбашке. С ним, с настоящим академиком-математиком, самозванец Горбашка принужден был считаться — независимо от своей воли.

ГЛАВА 6. Польцо. XV век.

Вообще-то, начало эксперимента планировалось на 9 часов, и Михалыч предсказал, что или опоздают, придется переносить, или никого не будет. И ошибся — несмотря на раннее время, зрителей собралось до 30 человек. И еще потом подошли несколько.

Минут за пять вбежал Горбашка, приосанился, ответил на гул приветствия, пожал несколько рук, злобно покосился на Михалыча.

— Ну вот, город Польцо был взят татарами 14 августа 1484 года.

Соответственно, в этот же день и отправимся… Сейчас мы будем смотреть, как христианство душило таланты! — звучно провякал Горбашка.

При этих словах Бушкин медленно, словно бы с усилием повернул голову и с глубочайшим интересом уставился на Горбашку; в глазах его застыло странное, смутное выражение — как будто он вдруг увидел квадратное яйцо или, скажем, семиногого щенка.

Давно известно, что нельзя остановить бегущего бизона и поющего Кобзона. Но еще в большей степени невозможно остановить водопад речей Горбашки. Движения Сергеича Горбашка даже не заметил (а зря…). Николай Александрович трепался вдохновенно, с совершенно уникальным упоением. Звучно, громко, с прекрасными, разнообразными модуляциями, с могучими ударениями в нужных местах рассказывал Горбашка благодарным слушателям о страшных временах, когда распоясавшиеся попы душили на Руси свободу, демократию и саму возможность научно-технического прогресса. Народ стонал под поповским игом, всех ученых попы переловили и посжигали на своих кострах, а справиться с попами не было ни малейшей возможности, потому что Горбашка еще не родился.

Христианство ведь зловреднейшим образом предписывает, о чем и как надо думать, а как и о чем думать не надо. Из чего, само собой, появляется невозможность самостоятельного мышления и независимой личности. А уж своими сказками про чудеса, про всякие там, к примеру, непорочные зачатия (здесь Горбашка грязно ухмыльнулся), так ясное дело, тут попы не только обманывали народ, они еще и не учили научному подходу, отрицали материалистическое понимание и делали вид, будто между явлениями материального мира может не быть никакой связи.

Поэтому, как доказано, наука везде плохо развивалась, где вообще было христианство. Вот, к примеру, в Древнем Египте никакого христианства не было… или, скажем, в современной Японии. А античные эллины тоже вот никакого христианства и никаких сказок про Бога не знали, потому и прославились. А стоило устроить им крещение, как началась деградация, и с тех пор Греция никогда уже не поднималась до прежних методологических высот.

И на Руси точно так же — как разведут богоискательство, так сразу начинаются всякие неприятности, разрушения и даже, страшно подумать, еврейские и научные погромы. Потому что богоискательство начинается с разрушения; сперва, перед тем, как строить, надо разрушить, а уж потом строить. А кого громит чернь, когда занимается богоискательством? Ясное дело, интеллигенцию, а ведь все евреи — поголовно интеллигенты. Никакой другой интеллигенции, кроме еврейской, отродясь и не бывало никогда. Вот, например, во время войны иудеев — героев Советского Союза было вдвое больше, чем русских.

А уж в Польце, понятное дело, жрецы — язычники, люди, пытающиеся проникнуть в горние тайны Вселенной, трепетные предтечи интеллигентов, вперяющие алчущий взор в звездные небеса, создали, может быть, вполне даже готовую математическую модель Общей Теории Всего, которую потом, только спустя пять веков, сумеет вывести великий Рабенкакер. А эта модель была похищена, не понята, частично уничтожена невежественными грязными монахами, коснеющими в невежестве попами. Даже может быть, мрачно намекал Горбашка, что язычники сумели понять, что обитают на внешней поверхности огромного шара… И страшно подумать, что сделали с ними попы, для которых даже в XX веке Земля по-прежнему плоская, а за ересь рады бы пытать и сжигать живьем, да только Горбашка уже родился, уже есть кому спасти и защитить.

Войдя в совершеннейший раж, Горбашка орал в полный голос, уличая неведомых Володе и всяким там филологам и писателям, но прекрасно известных аудитории «тех, которые не понимают, как надо делать искусственные мозги».

Даже ор Горбашки имеет естественные пределы — по причинам уже чисто физического свойства. Горбашка на секунду осекся, втянул в себя воздух… Но с четверть секунды стояла тишина.

И в этой неправдоподобной, глубокой, «как между двух выстрелов», тишине прозвучал тихий, страдальческий голос Сергеича:

— Может быть, хватит трепаться? Может, мы все-таки, э-э-зэ… все-таки начнем эксперимент?

Аудитория, похоже, была совершенно шокирована. Так разговаривать с Горбашкой?! Сам Горбашка страшно покраснел… повернулся… уронил стакан. Нелепо загреб руками, поводя глазами в тоске, поджав побелевшие губы… И всем своим видом Горбашка напоминал человека, которому только что сообщили о скоропостижной кончине любимого кота… или о начале ядерной войны… или о том, что он обвиняется в измене Родине и в попытке похищения Брежнева и продаже его в ЦРУ.

Бормоча о неслыханном хамстве, поминутно пожимая плечами и жуя губами, со взором, долженствующим отразить возмущение интеллигентного человека происками дикарей, Горбашка повернулся спиной (спина тоже выражала возмущение), покрутил какой-то из верньеров.

Шипение, как из-за проткнутого шланга. Над «бубликом» Польца повисла словно бы рябь, предметы затуманились. Над Польцом становилось все темнее, вплоть до того, что эта темнеющая рябь начала скрывать видимый мир. Шел словно бы медленный наплыв чего-то другого, не того, что есть сейчас. Постепенное проявление каких-то иных реалий. Открывалось окно, и все за ним становилось на глазах все яснее.

И все было очень просто, даже скучно. Был тот же «бублик», только окруженный стенами. Впрочем, стены — это, пожалуй, было слишком сильно сказано. То есть когда-то вокруг города и впрямь были стены из бревен, высотой порядка метров трех.

Но это — когда-то, давно. Когда-то городу угрожала опасность, и его окружили стенами из бревен и земли. Местами бревна совсем прогнили, и там подсыпано земли было особенно много. Картинка прошлого почти не схватывала ничего вокруг стены. Угадывались куски темно-зеленых августовских полей. Местами видна была заросшая рогозником и кувшинками, совершенно болотистого вида канава — как раз вокруг стен. Наверное, это был ров. Через канаву — деревянные мостки, изъеденные временем и червем.

Внутри «бублика», над рвом и валом, торчали крытые соломой крыши, а между ними — неожиданно много пустого пространства. Там угадывалось какое-то движение…

Математики сгрудились возле пульта, замахали руками, заговорили… Из их кучки доносились отдельные возгласы на темы, непостижимые непосвященным.

— Перевести камеру…

— Тензорные…

— Поднять… приблизить…

Изображение на экране сминалось, плыло. Словно бы камера прошла над рвом и валом, поймала какую-то изрядно кривую улочку, лужи на ней, порядки домов с палисадниками. Улочка выводила на центральную площадь.

Площадь была размытой какой-то, неопределенной формы. Дома вокруг были как будто повыше и резьбы на них было побольше.

Но и они потемнели от дождей и были покрыты соломой. Стояли торговые ряды — совершенно такие же, как в наши дни на любых деревенских базарчиках, только из круглого леса и более старые и ветхие.

И здесь, на площади, тоже не было ни единой души. Самым заметным сооружением здесь была каменная церковь… Причем тоже — не Казанский собор и не Василий Блаженный. Даже Новгородская София показалась бы огромной рядом с Полецкой церковью Покрова Богородицы.

Трехкупольный храм с колокольней; два купола потускнели, один сверкает свежим золотом. Поместиться в храме могли и триста, и (если потесниться) все четыреста человек.

Были, впрочем, у этой церкви и цветные витражи в окнах, и высокая паперть, и колокольня с несколькими колоколами разного калибра.

Впрочем, и в центре города, возле церкви, между торговыми рядами особого оживления не чувствовалось. Площадь дремала в лучах полуденного солнца. В огромных лужах хрюкало десятка два здоровенных свиней, с поросятами и без.

Кто-то странный и оборванный подпирал угол торгового ряда. Стоял, задумчиво чесался… Да, одет он был непривычно — в подпоясанную веревкой, длинную, почти до колен, когда-то белую рубашку. На голове — высокая шапка; на ногах вроде бы лапти… А в остальном — ну бич и бич… Тоже мне, сокровище…

Прошла тетка, пронесла на коромысле две деревянные бадейки. Тоже одетая необычно — в сарафан поверх длинной рубашки, на голове — что-то рогатое. Одна из лаборанток восхитилась, какая у тетки летящая, красивая походка. Грубый Михалыч заметил на это, что в каждой бадейке ведь ведра по полтора; просто у тетки ноги подламываются, вот и летящая походка…

А вообще за полчаса эти двое и были единственными живыми существами во всем городе Польцо, в столице княжества. Ну, еще свиньи, гуси… Еще раз пробежала тощая собака. Деловито пересекла площадь, исчезла в проулке.

В городе Польцо в XV веке шла какая-то скучная, очень медленная жизнь. Можно было потратить месяцы и годы, пока случится что-то интересное.

Михалыч откровенно зевал. Сергеич предположил, что надо искать такие мгновения, когда жители собираются вместе, когда что-то происходит… Ярмарки, например…

— А Полецкие ярмарки проходили, вообще-то, 19 августа, — заметил Михалыч словно бы в пространство.

Николай Александрович бросил на него ненавидящий взгляд и громко заскрипел зубами.

Может быть, он из упрямства и не стал бы ничего делать, и пусть все чувствуют его гениальность, созерцая пустую площадь.

Но положение спас Симр Авраамович, который весело скомандовал:

— Ну так чего сидим?! Давайте на ярмарку…

И опять можно было наблюдать, как образ города сминается, словно бы рябит, вплоть до того, что волны набегают друг на друга и все закрывает плотная, темная рябь, становится почти не видно и зыбко.

Вот теперь всем стало интересно! Потому что взорам открылась та же площадь, но запруженная полчищем народа.

Торговые ряды были заполнены, и чего только не было на этих рядах. Вяло шла торговля яблоками, зерном, коровами и так далее — тем, что было у всех; тем, что плохо хранится; тем, что есть везде; тем, что трудно далеко везти.

Куда бойчее продавали ткани, скот, меха, соль, металлы. В основном господствовал обмен, но мелькали и различные монеты. И ни о каком единстве, даже о похожести торгующих смешно было и говорить. Большинство были люди славянского облика. Наверное, можно было различить селян и горожан по всем этим шапкам, вышитым рубахам, кафтанам, сапогам с отворотами и без. Но тут надо быть специалистом… Специалистов не было. Разделить можно было разве что по предмету торговли — селяне торговали тем, что родит земля, горожане тем, что может сделать из металла, глины и других подручных материалов человек без заводов и самыми простыми инструментами.

Хотя, конечно, нетрудно было перепутать. Один мужик принес на продажу горшки и тарелки, а жил, по его собственным словам, верстах в тридцати от Польца. А горожане покупали у него керамику, расплачиваясь курами и репой.

Много, не меньше половины площади, было людей не славянского или смешанного облика — смуглые, более тонкие, с совсем другими лицами, худые. Торговали они тем же, но больше было таких, темных, не славянских среди торговавших чем-то лесным — барсучьим и бобровым жиром, вяленым мясом, шкурами, медом, травами.

Среди этих людей суетились какие-то совсем уже необычного облика — в странных шапках из кусков звериного черепа, с отполированными рогами. Рога были украшены какими-то перевитыми веревочками, разноцветными тряпочками, осколками, обломками всякой всячины. И эти, в вывернутых наизнанку, разрисованных мохнатых тулупах, предлагали товар в общем-то странный: деревянные фигурки, человеческие и звериные, маленькие керамические горшочки (и непонятно, что в них). Странно, но товары эти брали. Впрочем, и в наш-то просвещенный век покупают, и даже еще и не то…

Жители лесов держались робко, не то чтобы скромнее… а просто менее уверенно. Не привыкли они к скопищу людей, шуму, городу, торговле. В глазах у лесных часто замирало странное, тревожное выражение. Вместо крестов на шеях многих висели какие-то фигурки — птицы, звери, непонятные значки.

Манеры же шаманов, скажем обтекаемо, явно свидетельствовали об отсутствии систематического воспитания. Двигались они странной, вихляющей походкой, постоянно привлекая к себе внимание, — то встряхивая бубен, то взвизгивая, то бормоча, то пускаясь вдруг приплясывать.

Горбашка опять разразился потоком демагогической ахинеи про раскованное поведение язычников и решительно связал его с тем, что язычники ценят личность и поэтому детей не пеленают. Из Византии пришла традиция туго пеленать младенцев, и потому русское православие воспитывает людей зажатых и вечно напуганных. Патриоты врут, будто Россия выигрывала когда-то и какие-то войны, а это все вранье и выдумки. На самом деле русскую армию все и всегда били, кому только не лень, она если и побеждала, то только навалившись массой, только погубив кучу своих, и причины этого для всякого ученого понятны — пеленание и православие.

Бред, который он нес, не имел ни корней, ни аналогов ни в какой из областей действительности. Все это были только и исключительно фантазмы, зародившиеся в болтовне московских кухонь, и всего лишь. Видно было, что Горбашка упивается даже не смыслом речей, а звуками собственного голоса.

Сергеич давно уже смотрел на Горбашку с тоской, Михалыч откровенно ржал. Но некогда, некогда было разбираться с невеждой, когда по забитой людьми ярмарочной площади выступали иногородние, иностранные купцы. Один, в чалме, гордо нес выступающее чрево туда, где грудой возвышались меха, и ворошил их с брезгливой, скорбной миной — словно отродясь не видел большей гадости.

Новгородский купец скупал зерно, договаривался, сколько четвертей и пудов нужно положить на его подводы.

Смоленского купца все называли литвин, а он сам себя называл и русским, и литвином, и понимать его было еще труднее остальных, потому что в речах он постоянно, и против своей воли, подпускал словно бы пахнущие Западной Русью польско-литовские словечки.

Вообще речь Польца была понятна, и население, при всей смеси славян, финно-угров и тюрок, считало себя «русскими» и «полецкими». Видно было, что финнов больше в лесах и деревнях, и язычество среди них далеко еще не умерло. А славянское население есть и сельское, и городское, и, скорее всего, появилось оно здесь позднее.

Заметно было, и что «русский» вовсе не означает подданства или подчинения кому-то, и меньше всего — Москве. Полецкие четко отделяли себя от московитов, и даже, похоже, не вполне считали их русскими. Московские купцы тоже были на площади, и про них четко говорили — «московитские». Тогда как новгородец и смолянин были «русские».

На площади звучал и тюркский язык, и люди, называвшие себя «тюрк» и «тадар», жили в том же самом Польце. А династия была татарская — на престоле сидел некий Асиньяр, и не похоже было, чтобы славянское население чувствовало себя во власти оккупантов или очень горевало бы об этом.

По крайней мере, когда на площади ударили подковы, прискакал Асиньяр с несколькими дружинниками, одни вскинули руки, называя его ханом, другие стали кланяться: «Здравствуй, княже!».

Князь или хан Асиньяр оказался совсем молодой, едва за тридцать; крупный, высокий — почти под два метра, и сразу видно — очень сильный. Яркая улыбка — всеми белоснежными зубами на темно-смуглом лице, между усами и бородой. Подъехав, хан соскочил с коня, заговорил, заспорил с хорошо знакомым ему купцом — как раз из Смоленска. Умное животное само шло за хозяином и даже положило голову ему на плечо. И это само по себе сказало об Асиньяре больше, чем целая батарея психологических тестов.

Дружинники Асиньяра вовсе были с бору по сосенке — и татары, и русские, и какие-то смешанные типажи, и люди с внешностью лесных финнов, только с крестами на шее. А один, с яркой внешностью норка, заспорив с продавцом, воскликнул что-то типа «Клянусь Яхве!» Но, как видно, все были «полецкие».

Появление Асиньяра с дружиной оказало еще одно приятное воздействие — заткнулся Горбашка, только что потчевавший слушателей очередной московско-кухонной историей про зверства немецко-фашистских и монголо-татарских захватчиков, из-за которых нет на Руси теперь ни демократии, ни рыночной экономики.

И можно было уже спокойно, без этого опротивевшею рефрена, подвести итоги и понять: Польцо XV века — это маленькая империя, в которой русская культура играет роль ведущей. Пройдут века, и финны попросту христианизируются, вольются в состав русского этноса, как и большая часть тюрок. А пока — сохраняется противостояние, процесс идет на полную катушку и неизвестно, когда кончится.

Впрочем, пока что подводить итоги было рано: события откровенно продолжались — с церковного крыльца спускался столь нелюбимый Горбашкой персонаж русской истории. И был он весь словно бы «сделан» назло Горбашке: в рясе, подпоясанной кушаком, с волосами, заплетенными в косицу, с большим пузом, приземистый, коренастый. И к тому же очень простонародного, крестьянистого обличия: круглое лицо, курносый мягкий нос картошкой, голубо-серые, круглые, обманчиво наивные глаза.

Шагал батюшка размашисто, энергично, и улыбка на его добродушной физиономии застыла самая злоехидная. Улыбка исчезала на какое-то мгновение, нужное, чтобы осенить крестным знамением очередной подставленный лоб, но неизменно возвращалась сразу же, как только он делал новый шаг туда, где колыхались рога на шлемах, торчали палки с резьбой, где суетились эти, в вывернутых тулупах. Сердце Володи и Васи гулко стукнуло, потому что на пальце священника ясно было видно кольцо! По крайней мере, это было железное кольцо, очень похожее на ТО…

При появлении священника многие, толпившиеся возле шаманов с их полупонятным товаром, стремительно отпрянули, словно никогда не имели ко всему этому отношения. И не только христиане, а даже и финны с деревянными скульптурками на груди.

— Ну здравствуй, здравствуй, Кащей! — подбоченившись, начал священник, прямо адресуясь к тощему шаману, украшенному коровьими рогами и кусками шкур многих зверей. — Много ли своих безбожных снадобий наторговал? Многих ли дураков во грех ввел? Помнишь, как Василию свое перунское зелье вливал? Не помнишь ли, поганус эдакий, а сколько прожил тот Василий? А?

Шаман как будто забормотал что-то.

— Не слышу, не слышу! — помотал головой поп; и громко, на всю площадь поведал: — Два дня он прожил, верно, Кащей? Два дня прожил здоровый мужик, только два дня, и все от твоей гадости! А вы покупаете, идолы! — обратился священник к внимательно слушавшей толпе, сбивавшейся вокруг, на глазах становившейся все плотнее.

— Твои тоже умирают. Ульян! — скрипуче отозвался, наконец, тот, кого назвали Кащеем. — Никому не дано уйти от смерти!

— Не дано, ох не дано, Кащей! Истину глаголешь, в кои то веки… И одни, как помрут, отправятся в жизнь вечную, а иные… куда иные-то пойдут, а?! Что потупились, чада?! Напугались, чада, присмирели?! А богопротивные баклажки брать, идолища поганые, жертвы им приносить — это вы не присмирели?!

— Мои боги не поганые! — тонко закричал Кащей в ответ. — И травы мои не поганые! Они от живота!

— И от дурной воды, — подхватил соседний волхв, — и от ушей! И от сглаза! — неосторожно добавил первобытный жрец.

— А ты сам-то, Колоброд, не сглазишь, а?! — аки коршун налетел на него батюшка. — У Марии младенец два дня орал, все от твоего зелья! Вот он, сглаз, вот они, твои бесы, знаем мы их!

— У тебя самого глаз дурной! Я с тобой поговорю — болею! — потеряв всякую осторожность, вопил Колоброд, потрясая своей клюкой-копьем с изображением совы на конце. — От тебя от самого мои болезни!

— Ясное дело, болеешь! И будешь болеть, покуда не примешь крещения! Кто от святости болеет, не припомнишь?! Кому от священства худо? — повернулся батюшка Ульян к аудитории, и площадь недружно, без азарта, но все же зашумела, полезла в затылок, заспорила между собой, а кое-где, в лице людей особого азарта, стала щупать что-то в голенище. — А еще говоришь, что от Бога! Ты от лукавого свои дары принес! И ты мне прихожан не вводи в грех! Он вас, болванов, соблазняет, а в геенне вы, дураки, гореть будете! — снова воззвал Ульян к аудитории на площади. — Они за вас гореть не станут, ни Кащей Смертный, ни Колоброд! Вы души губите — вам и погибель!

И площадь отозвалась гулом… словно бы тихим «а-ах…». Изображение, впрочем, стало размываться, звук ослабел, почти исчез.

— Напряжение упало… энергия… — понеслось со стороны ребят, сидевших за пультом, — много жрет…

Было ярко, интересно, необычно. Да, за ярмаркой наблюдать можно было уже долго, не то что за пустой площадью с собакой и местным бродягой. А тем паче за такими событиями… Но явно «светил» перерыв. Видно было, но уже без звука и сквозь рябь, как продолжали лаяться священник и шаманы, как Ульян наскакивал на Кащея, махал руками, а тот отругивался вяло; как толпа нажимала, постепенно оттесняя группу…

Изображение померкло.

— Интересно… просто необычайно интересно, — серьезно сказал Сергеич. — Правда, насчет тлетворного влияния православия как-то непонятно остается… Придется, наверное, нам про это еще послушать. Но, вообще-то, мы ведь не очень приблизились к пониманию, кто же написал трактат… Про всехнюю теорию, так?

— Общую теорию! — не мог не буркнуть про себя Горбашка, кидая на Сергеича самые дурные взгляды, — не иначе как пытался сглазить.

— После обеда перепрограммируем условия, — любезно загомонила Таня, уже знакомая лаборантка Горбашки, — машина нас сама выведет в то место, где писали рукопись. Состав бумаги известен, машина будет искать точку, где геохимия среды будет соответствовать. В смысле, геохимия микросреды…

Обеда не готовили и пошли обедать в общую столовую. Горбашка беспрерывно трепался, что вот, сразу видно, как церковь беспрерывно давила народное творчество. Только человек придумает что-нибудь, а тут являются всякие и решают, можно этим заниматься или нельзя. Возражать Горбашке было скучно, тем паче — он все равно не слышал и не слушал. Михалыч был в плохом расположении духа; он беспрерывно жаловался и ныл, что он уже старый, что от местных котлет и пюре у него сделается геморрой и запор. А особенно он сомневался в смысле поиска рукописи по геохимии. Может, машину вынесет на целую библиотеку… кто знает, сколько их в городе… А если бумагу делали в одном месте, то и машина может показать и саму фабрику, где делают бумагу, и несколько библиотек — любых… В общем, все это непонятно.

…И на этот раз Михалыч ошибался. На этот раз на экране оказалась ветреная безлунная ночь. На экране проплыла уже знакомая площадь, церковка… Ночь на 20 августа 1484 года. Движение замедлилось на домишке справа от церкви. Тускло светилось окно — мерцающим каким-то, непривычно красноватым светом. Орали кузнечики, отчаянно квакали лягушки.

Лаборантка крутила верньеры. Камера поплыла за дом, к сарайчику, — маленькому, вросшему в землю, неприметному. Справа, в сарае побольше, кто-то шумно возился, хрупал сеном. Дверь в большой сарай была закрыта, в маленький — распахнута. В полутьме маленького сарая, в кадушке, булькала, бродила какая-то серая, кажется, вязкая масса. Поодаль на березовых чурочках стоял длинный противень длиной с деревенское, для стирки белья, корыто.

— Ага! — рявкнул вдруг Михалыч так, что Горбашка что-то уронил. — Вот же она, фабрика! Видите, в бочке размокает масса? Это, небось, старые тряпки размокают; они мокнут, тряпки, пока не станут чем-то однородным. А потом эту массу надо выливать на противень, чтобы застыла ровным тонким слоем… Так бумагу делали, еще на которой Пушкин писал…

— Но кто здесь живет-то, чья она, фабрика бумаги?!

— Поглядим…

А главный-то сюрприз был впереди. В сарае появился человек с явно хозяйским поведением. Человек, прекрасно знающий, что у него здесь делается и зачем. Человек закрепил свечку на поперечной низкой балке и начал задумчиво размешивать бурду в кадушке специально припасенной палкой. Какое-то время слышалось только сопение хозяина и бульканье жижи.

Человек перегнулся через край бочонка, шумно втянул воздух… Достал что-то оттуда, растер на ладони, опять понюхал ладонь. Задумчиво хмыкнул. Крякнул, поднимая кадушку, выливая из нее содержимое на горизонтальный противень. Поставил кадушку, несколько раз шумно вздохнул, восстанавливая дыхание. Снял свечку, поднес к противню, потыкал в противень пальцем. Человек этот был прекрасно знаком присутствующим — именно он-то на ярмарке шел через площадь, благословляя прихожан. Это он устраивал побоище языческим вожакам… Словом, этот был священник полецкой церкви, отец Ульян, собственной персоной.

Ульян сделал дело, взял свечу и вышел из сарая. Шаги громко раздавались по земле.

— А ну, за ним!

Кажется, лаборанты уже начали слушаться Михалыча с Сергеичем.

Горбашка только успел открыть рот… как уже пришлось его закрыть. Камера плыла, «заглядывала» в окно. По понятиям места и времени, комнату следовало считать и большой, и богатой. Порядка двадцати квадратных метров, с потолками метров до трех, она освещалась через два высоких окна, в которые были вставлены настоящие стекла.

Впрочем, в данный момент комната освещалась другими источниками света. «Освещалась», впрочем, громко сказано. Лампадка бросала блики, позволяла разглядеть образа, угол с киотом, поставец с раскрытой книгой; остальная часть комнаты тонула в полумраке. Другой источник света — коптящий масляный светильник — мерцал на странном сооружении с покатой крышкой, вроде конторки. Световые круги позволяли не столько видеть… скорее угадать интерьер. Что-то огромное выходило из стены, разделявшей комнаты. Наверное, русская печка. Два здоровенных сундука вдоль стен. Один из них открыт, и в нем, в свете лампадки, явственно блестели кожаные переплеты.

А главное — к конторке была подтянута широкая лавка, и на лавку уселся человек в одежде священника. Сидел и что-то писал на листе большой серой бумаги. Ульян был явно очень, очень занят. Наморщив лоб, он быстро скрипел пером по серой, пористой бумаге собственного изготовления. Не глядя, левой рукой сграбастал яблоко, с треском отхватил от него половину. Перо сломалось, Ульян кинул его в уже скопившуюся на полу кучу, потянул другое из пенала.

Стало очевидно, как различается время для людей современных и людей XV века. Современный, скорее всего, схватил бы новое перо, тут же кинулся бы писать, торопясь ухватить за хвост вдохновение. Ульян же встал, сунул новое перо в кучку теплого песка на печке. Несколько минут постоял, сопя, почесывая в бороде. Вытащив перо, сумрачно свел брови, потрогал кончик, проверяя — обезжирено ли. Сосредоточенно нахмурившись, прицелившись на огонек, острым ножом сделал надрез. Как будто в этой операции и не было ничего столь уж срочного — из пенала торчали несколько уже готовых перьев. Зато когда Ульян взял новое, в пенале оставалось столько же готовых к работе орудий. Видимо, для Ульяна это было важнее, чем срочно дописать. Уже с пером в руках, он несколько минут сидел, нахмурившись, беззвучно жевал губами.

— Ага! — звучно сказал Ульян (странно отдалось в пустой избе), снова заскрипел пером. И еще какое-то время он, грызя яблоки, перемежал время писания с минутами, когда он сидел, шевеля губами, беспомощно глядя в пространство.

Почему-то сейчас, в момент творчества, особенно заметны были его «простонародные» черты — широкая, почти круглая физиономия, нос картошкой и полные губы. Видно было, что работает он давно и небезуспешно. На лавке лежали другие листы, двумя аккуратными стопками, — исписанные и чистые. Конечно, кому как, но писателям и археологам эта полуночная сцена показалась очень мирной и даже какой-то трогательной.

За конторкой в интерьере русскою культурного дома сидел и писал безнадежно, окончательно русский, непоправимо православный священник. И все вокруг было таким же — русское, старинное, непоправимое. Может, и не будем поправлять? В окошко внезапно стукнули. Ульян, сопя, поднялся, а гость уже вступал через незапертую дверь. И опять стало видно, как отличается их время от нашего. Человек в сермяге и в лаптях трижды поклонился образам, подошел под благословение, потом уже сказал, зачем пришел:

— Афанасий кончается, батюшка…

— Так третий раз уже кончается… Лечить его, Сашок, будем или провожать?

— Может, и лечить… Он толком сам не знает…

— Тогда я все возьму — и лекарства, и святые дары…

Ульян поднял ларец с кольцом на крышке — для святых даров, снял кожаную сумку на ремне, долго копался в ней.

И опять же стало видно, насколько спокойнее нас живут они, в своем XV столетии. Не было в действиях Ульяна ни спешки, ни даже недовольства. У любого из нас — было бы. Уже потому, что отрывают от дела, приходится прерывать свое, наболевшее, выплескивающееся на бумагу, выходить из собственных мыслей… Когда еще удастся вот так спокойно сесть ночью, когда никто не мешает, не спеша заняться чем-то важным для тебя в этой жизни. Здесь другое… Во-первых, вырывать у жизни времени не надо. Не получилось сейчас — таких же ночей будет еще много. Сколько? А сколько захочешь. Спешить и некуда, и незачем. И отрывать от одного занятия время на другое — не надо. Потому что жизнь никуда не мчится. Жизнь тихо течет, и времени в ней заведомо хватит на все.

Если даже потерял мысль, не закончил на странице абзац — будет время все восстановить. А во-вторых, все в руце Божьей. Твой успех и неуспех дается свыше. Если нужно, чтобы ты успел, смог, чтобы хватило времени, — хватит. А если ты знаешь, что делаешь благое дело, заслуживающее благословения свыше, — то знаешь и то, что времени и сил должно хватить. Впрочем, собирающиеся вдруг замерли в странных позах, глядя друг на друга. Отец Ульян поднял палец, прислушиваясь.

Да, из города доносился какой-то новый, неожиданный звук. Ульян с Сашком, не сговариваясь, вывалились на крыльцо. Камера отъезжала, они снова стали видны: в напряженных позах, с расширенными глазами, вглядывающиеся в темноту.

А звуки были теперь очень хорошо слышны. Лучше некуда — пронзительный, истошный женский крик.

Казалось бы, самое время для двух здоровых мужиков кинуться на этот крик… Но, видимо, что-то видели эти двое… или знали они что-то такое, что удерживало их на крыльце, — и вряд ли по трусости.

— А можно, чтобы мы увидели то же, что и они?

— Можно поднять камеру… Посмотреть Польцо с птичьего полета… Или, точнее, с совиного…

Ночь стояла уже августовская, густая. В этой бархатистой тьме с совиного полета серебрились крыши домов, шло какое-то суечение в усадьбах… Что-то выносили из домов, переговаривались, собирались. Недоумевающе мычала скотина, плакали дети… Но даже дети плакали, словно приглушая голоса. И все двигались слаженно, энергично и явно знали, что им делать.

Можно было даже проследить два человеческих ручейка, текущих один — куда-то к стене города, к воротам; другой — как раз в центр города, к церкви. Да, в город ворвалась беда. Но беда знакомая, привычная, все горожане знали, что происходит и что им нужно теперь делать. Шум, беспорядок начинались только в нескольких точках — как раз на краю города, где кричали. Там метались какие-то тени, раздавались рев, дикие вопли; страшно кричали женщины. Временами раздавался лязг металла, какие-то тупые удары, вроде бы твердым — по мягкому.

В одном месте зашуршала вдруг солома… с четверть минуты еще непонятно было, что происходит. — просто крыша внезапно словно бы осветилась изнутри. Потом огонь пополз по соломенной крыше, с гудением поднялся, начал охватывать бревна венцов, полез на другую сторону крыши…

Крик словно бы взметнулся к небу, а в тревожном, мечущемся свете проявились, обрели объем прыгающие, беснующиеся силуэты — и обычные, и совсем странные, в каких-то мохнатых обрывках, рогатые, с непонятными длинными предметами в руках, словно бы палки, увенчанные какими-то изображениями.

Видны были и другие, лежащие в запятнанной одежде, с растекшейся вокруг черной жидкостью.

Впрочем, если жители города и знали, кто напал, то для ученых-то сохранялась совершеннейшая неясность.

И это заставляло просить:

— Камеру… опять на церковь бы, а?

А на паперти вокруг Ульяна столпилось уже несколько людей.

— Спасайся, батя! — твердил человек с рассеченным лбом, в разорванной, запятнанной рубахе. Ульян махнул на него рукой, спросил другого, длинного:

— Звонить умеешь?

— Умею, батюшка!

— Тогда — набат! — скомандовал Ульян, и человек метнулся к колокольне.

Вдали разгорались пожары, подсвечивали церковь, дом отца Ульяна. Происходящее вокруг рассмотреть становилось все проще. К церкви стекался ручеек людей — двигались целыми семьями — и становилась ясна, так сказать, диспозиция. В саму церковь шли женщины, старые и малые. К батюшке подходили мужики, парни покрепче. Городу было чем обороняться. Мало у кого были мечи; луки — явно маленькие, охотничьи. Но копья, топоры были у всех.

Ульян стоял, широко расставя ноги, подбоченясь, и его нахмуренное, крайне серьезное чело отражало его новую, еще незнакомую ипостась — руководителя и полководца.

— Спасайся, батюшка, укройся! — просили уже не один человек, несколько. — Вон их сколько ломит, из деревень… Они как подошли, тогда только и набросились… Не выдюжим! И хану сил не хватит!

— Мне ли, алтарю предстоящу, от поганых, от язычников бежать? — тихо, душевно отвечал отец Ульян, укоризненно качая головой. — Что советуете, ироды? Я как перед Богом ответ нести буду, а? Мне что Богородица скажет, если я храм Ее брошу?

И это прозвучало куда серьезнее, чем если бы он орал, топал ногами, бесновался.

Народ зашевелился, закряхтел, брался за бороды, лез в затылки…

— Да и что вы тут базлаете? Ягаете[19], как дети малые! Первый ли раз? Человечно вам говорю, можем еще и отбиться.

На звоннице брякнул колокол, второй раз… И уже громко, уже уверенно поплыл над городом, над пожаром и ночью набат.

— Ты, ты и ты, — разделял Ульян своих людей, — ко мне в дом идите. То, что исписал, бумагу — все в сундуки. Сундуки — сюда. Ванюшу разбудите, принесите. Да коровник отворите — тверичи Рязань брали, пожгли, у бати Глеба скот сгорел. За что им, бессловесным-то? Отворяйте.

— Ты, ты, и ты, — продолжал Ульян. — бревна несите, колокольню заложите. Победим — выпустим Акима. Нет — его так и так убьют. А вы, остальные, — за мной!

Люди действовали быстро, молча. Явно имели опыт, как вести себя в общей беде. Война была чем-то обыденным; не повседневной, но привычной частью жизни; как ярмарка, как урожай, как рождение детей.

А в церкви, в тесном пространстве между колонн, скопилось до нескольких десятков человек. Целые семьи. И располагались они не спеша, спокойно. Садились прямо на каменный пол, на ветошь. Женщины кормили младенцев, вели разговоры друг с другом, с подростками, старцами.

Лица у всех были напряженные, но в общем довольно спокойные. Никто особенно не переживал по поводу предстоящего, всем явно было не впервой.

Зажигали свечи и лампады. Свет в самой церкви начал бороться со струившимся из окон — неровными, преобразуемыми витражами отсветами пожара.

Ульян присел на пол позади алтаря, вынимал прямо из пола прямоугольные отесанные камни. Постепенно обнажался правильный каменный четырехугольник, сверху облицованный мелкой каменной плиткой, как весь пол. Четырехугольник поддели уже втроем, — зацепили ломом, крякнули от усилий. Открылся темный, узкий лаз. Какой ни узкий, но человек мог пролезть. Ульян спрыгнул вниз, стал подавать стоящим наверху мечи, топоры, копья, щиты. Люди разбирали, примеряли на руку оружие, как-то очень по-хозяйски разбирались.

Раздался страшный стук — притащили сундуки Ульяна с книгами, еще какие-то вещи, привели уже одетого Ванюшу, маленького сынишку Ульяна.

Вошли и еще какие-то люди, уже не из бежавших с семьями. Пришли двое бывших в бою, — порезанных, поколотых, тяжело дышавших.

Оказалось, язычники открыли городские ворота. Дружинников было двое, и нападения они не ждали. Захватили солецкий конец, оттуда много людей пытались выйти, их прижали, стали искать кресты на шеях. У кого были кресты — рубили на месте, только детишек отбирали и девок помоложе.

Асиньяр с воинами на них поскакал, рубиться, а там толпа горожан, они обратно побежали, на дружину. А на их плечах — язычники, во главе же их — мерьские жрецы, ведуны, кощеи, ягачие бабы, кикиморы и какие-то еще, никому незнамые и неведомые.

Так что Асиньяр передает — он сейчас рубится, попробует оторваться, а потом с тылу ударить на нечисть. Получится — хорошо. А если нет — верхами уйдет из города, в Рязань, — поднимать тамошнее войско. Ополчение против язычников сюда придет через неделю, вряд ли больше.

К церкви пробиться ему так и так не удается, и пусть Ульян с кем может пробивается к детинцу, он пока там.

Ульян думал недолго, быстро вскинул опущенную было голову.

— Яко мыслите, чада, — пробьемся к детинцу?

— Вестимо, нет… Уже давно не пробиться… Уже все… С бабами не пройти… Знать бы раньше… Опоздали… — раздавались голоса.

Опять было видно, что война — дело привычное, понятное, что все в нем понимают.

— А вы, — обратился Ульян к прибежавшим, — тоже назад не ходите. Здесь тоже биться надо. Может, и пересидим.

Оказалось, эти двое — уже последние. Больше беженцы не подходили, и почти сразу закричал наблюдатель, что видит, подходят «оружные».

— Дверь затворите! — велел Ульян. Пошарил под алтарем, достал здоровенный ключ, отправился к двери — закрыть. Во всех его движениях, во всем поведении была красивая, спокойная торжественность. И она передавалась людям.

— Молебен Матушке служить будем! — сказал Ульян. — Васятко, пошли, с облачением поможешь!

Подросток прошел вместе с ним, другие ставили свечи, расчищали приалтарную часть церкви.

Вроде бы и правда был шанс пересидеть — десяткам вооруженных, возглавленных, в каменном теле церкви. Тем более, что над зданием была звонница, большая четырехугольная площадка, поднятая над землей метров на шесть. И несколько человек с луками уже поднялось на нее, готовые к отражению штурма.

Но судя по звукам снаружи, в город ворвались и правда несметные полчища. За гулом набата слышен был шелковистый шорох пожара, более грубый, зато повсеместный шорох движения человеческих толп. Этот шорох, бряцанье оружия, звуки речи, смех, дикий крик — но отдаленный, в другом месте, составляли словно бы фон. Фон того, что делалось в городе. На этом фоне явственно выделялись то отдельный жуткий вопль, то уже хорошо слышные, близкие звуки ударов твердого по мягкому.

Издалека слышалось ржанье, азартные оклики — там рубился хан Польца, Асиньяр.

Камеру переместили на площадь, где скапливалось языческое войско. Первые еще стояли в улицах, не решаясь выйти на простор Соборной площади. Пожары освещали их, безмолвных, тихих… Сотни людей. Наверное, почти все мужские население Полецкой земли — близких к городу мест, при тогдашнем-то малолюдстве XV века.

Орали, бесновались в основном колдуны и ведуны. Теперь стало видно, что это за палки с расширениями: это были шесты, на вершине которых искусно изображались птицы, звери, неведомые чудища — наверное, боги. На некоторых шестах, впрочем, насажены были жертвенные мертвые животные — рябчики, глухари, кошки, белки, поросята.

Несли, впрочем, и распятых собак. Видно было, что это нравится не всем, и трудно сказать, почему — может, и не из страха кощунства; может, просто из любви к собакам.

Ведуны трясли шестами, кружились в танце, вскрикивали, взвизгивали, заводили толпу. Странно было видеть, как одетые в рваные шкуры, с коровьими рогами на головах, бешено шли вприсядку, визжали, приплясывали, начинали дико хохотать.

Двое ведунов — помоложе, покрепче, выбегали вперед, орали громче и азартнее. Вроде одного из них тоже уже видели на площади…

— Эй, что же твой бог не измельчит нас! Твой дурак, полезший на крест… Вон, мы принесли кресты, поклоняйся! — надсаживались ведуны.

Толпа язычников умножалась, напирала… Но пока что не решалась нападать. То ли страшно было лезть на штурм, не хватало бешенства броситься на каменный дом с засевшими в нем людьми. А может быть, боялись Асиньяра, все ждали — а вдруг он появится? Толпа смелела, придвигалась на полметра… на метр… потому что их было все больше, а Асиньяр никак не появлялся.

— Ты это, Колоброд? Ты здесь, Кащей? — прозвучал вдруг насмешливый голос Ульяна на всю площадь. Грузная фигура священника показалась в одном из окон. Толпа невольно попритихла. — Что, погибели вечной уже не боитесь? А вот вы побоялись бы…

— Я к твоему богу не пойду! — рванулся к нему Колоброд. — Я к своим пойду, которым предки поклонялись… К предкам пойду… В поля счастливой охоты!

— А ты охотился хоть раз? Что ты там, на тех полях, делать будешь? — еще насмешливей протянул Ульян. — Кончилось оно, ваше язычество. С твоими пращурами кончилось.

Что мог ответить человек в обрывках шкуры, с коровьим черепом на голове? Аргумент был простой и понятный: рука Колоброда вдруг резко рванулась сверху вниз, метательный нож просвистел, ударил в свинцовую раму.

— Бей! — заревел Колоброд, погнал взмахами руки своих на приступ. Давно были заготовлены бревна для таранов, короткие, широкие лестницы — до окон церкви.

Рев толпы, багровые отсветы на низких тучах. Тащат бревно, попадают под стрелы со звонницы. Роняют, уводят раненого, поднимают. Глухие удары бревна, которым вышибают двери.

В стремлении поставить к окнам лестницы, навалить мешков с землей, чтобы лезть в окна, толпа мешала самой себе. Было много жертв, которых можно было избежать.

Особенно страшно, дико закричала толпа, когда сверху, со звонницы, на толпу стали плескать смолой, и толпа отхлынула от здания. Надолго ли?

Одновременно кинулся народ — и пламя пробилось сквозь крышу дома Ульяна, побежало по соломе, загудело. И третье — новые толпы стали вливаться на площадь. Шум схватки затихал за валом города. Асиньяр пробился и ушел. Из деревень подходили новые полчища язычников.

Продолжал отчаянно бить колокол. Снова ослабел звук, зарябило. Видно было только, как мечутся ведуны, вытаскивают лучников. Один вдруг схватился за грудь, мешком осел под ноги остальных. Толпа страшно закричала, шарахнулась, давя своих же.

Те, у кого были луки, собирались в первые ряды. Ведуны метались, размахивали руками. Сначала бессистемно, вразброд, потом все чаще, все дружнее, все увлекаясь, наконец, азартнее стреляли как раз по звоннице. Еще кто-то отходил со стрелой в плече, еще кто-то раскачивался, стонал, зажимая руками лицо, с льющейся кровью меж пальцев. Но лучники делали свое дело, и все лучше, все правильнее — не давали лить смолу, метать стрелы. Люди мешали друг другу, стрел было мало, лучники были неумелы… Но ведуны могли вытащить столько лучников, сколько было бы им нужно.

А другие опять тащили бревна, и разлетался переплет окна. Кто-то сунулся к нему, отвалился со стоном; опять взмыл к небу крик, и стали сносить, сбрасывать к стене всякое, чтобы лезть в окна по насыпи. Глухо, очень громко лупил таран в церковные двери. Принесли даже лестницы в несколько метров длиной, стали ставить к звоннице, полезли.

— Побойтесь Бога! Вы не нас убить хотите, вы кощунство несусветное творите! Вы дом Матушки Заступницы рушить хотите! Вас ведуны наущают, вы слушаетесь их, словно дети! Грех вам!

Голос Ульяна не в силах был перекрыть рев и грохот, но слышен был явственно, даже в общей вакханалии.

А потом стало совсем страшно, потому что церковная дверь отошла, повисла на одной петле. И в образовавшемся проходе вспыхнула драка, туда стали сперва протискиваться, потом толпой повалили язычники. Здесь, на ограниченном пространстве, в полутьме, даже размахнуться было трудно. Скользя по залитому кровью полу, люди бросались друг на друга, стараясь не рубить, а колоть. Вливающиеся сквозь дверь полчища уже захватили притвор, оттесняли защитников к алтарю, где возникала теснота, к лестнице на хоры и на звонницу. Защитники уже разбились на две группы, разделенные врагами, и видно было — конец близок.

Ульян действовал здоровенным, длиной больше метра, мечом. Двигался он с быстротой, удивительной для его пуза. Трудно сказать, сколько замерших на каменном полу, сколько скорчившихся и ползущих зацепил мечом он сам. По лбу Ульяна лилась кровь, сбоку ряса запятнана темным; левую руку батюшка держал как-то странно, согнув, с ее пальцев тоже капало. Виден был и Колоброд — о чем-то говорил со своими, махал руками, вроде бы командовал. Вот двое, по виду — лесные финны, самого дикарского обличия, рванулись к нему с топорами. Ульян не подпускал их короткими взмахами меча. Видно было, что рубить умеет хорошо, и может, даже раненый, справиться с ними обоими. Ульян замешкался, стирая кровь со лба искалеченной левой рукой, и Колоброд рванулся, уставя копье — вернее, свой шаманский жезл с острым шипом-наконечником. Ульян вскрикнул, пошатнулся… сделал несколько неверных шагов — назад, под углом к полу, словно не он шел, а неведомая сила тащила его. Ноги его нелепо, странно загребли, и он лег набок. Ульян лежал в странной позе, словно собирался спать, только ноги конвульсивно содрогались. Язычники бежали к нему, занося топоры.

Сын бросился к папе. Вряд ли для Ванюши это было разумное действие. Вряд ли он хотел спасти отца. Скорее всего, действовал сыновний инстинкт, стремление в страшную минуту прижаться к тому, кто был защитником и кормильцем всю короткую Ванину жизнь. Взмах топора, и мальчик пролетел больше двух метров, влип в стену, сполз по ней, пятная кровью. Не было видно запрокинутого лица, руки царапали камень… как будто мертвый.

И тут, словно нарочно, замолк колокол. Даже те, кто смотрел до сих пор, потупляли глаза, отводили. Там, в Польце XV века, резали тех, кому уже деваться было некуда. В резне была некая система, о которой не договаривались, о которой попросту все знали.

Оставляли подростков, совсем маленьких детей, но уже могущих ходить. И незаметно было, чтобы язычники проявляли жестокость — желание мучить, причинять излишние страдания. Происходило то, что и должно происходить в каждой обычной войне, — победители дорвались до побежденных и резали их деловито, умело. Чтобы усилить себя, чтобы не оставить мстителей, чтобы взять тех, из кого можно потом вырастить своих же. Дети вырастут, как дети победителей — если дойдут до нового дома. Девочки уже через год-два смогут рожать, у них не будет выхода, как растить детей новым хозяевам.

Большинство молодых женщин были с детьми, но ни они, ни их дети никому как раз и не были нужны. Молодка совала ребенка, показывала заходящегося в крике младенца, и выпускала его, раненная копьем в грудь, а ребенка подхватывал уже другой, разбивал головку об алтарь. Другая шептала что-то, закрывая младенцу глаза; их обоих деловито рубили топорами, и баба оседала, заваливалась под иконостас.

— Да сделайте вы что-нибудь! — взмыл высокий женский голос по эту сторону времен. Иные уходили прочь от зрелища.

А там, в Польце, колокол смолк, и страшный крик многих стал особенно слышен, как будто взмывал над землей.

По узкой лестнице бежали наверх, на звонницу, и падали, пробитые оружием. Звонницу, судя по звукам, брали и снаружи, с лестниц, наверху, — на самой площадке, над помещением, уже началась резня.

И грабили, грабили, грабили. Обыскивали мертвых, раздевали, снимали кольца с пальцев, серьги, ожерелья. Трясли сумки, пояса, платки. Срывали оклады с икон, совали в мешки серебро.

Ведуны действовали особенно старательно, последовательно и явно знали, что и где искать. И нашли крипту, полезли, стали доставать «сокровища» — стеклянные сосуды, несколько золотых и серебряных монет, слитки бронзы, крицы[20], похожие на выпуклые хлебцы, связки мехов.

Колоброд копался в сундуках Ульяна, совал в мешки одежду, какие-то вещи из дерева и металла. Нашел письменные принадлежности и рукопись, деловито сунул в свой мешок.

Математики не были уверены, что имеет смысл дальше смотреть. Тем более, словно темный флер опускался на Польцо. Знакомая рябь скрывала беснующихся победителей. Шипение… И погасло окно в прошлое. Не было взятого города, был огромный «бублик» внутри земляных валов. Только тихо гудел трансформатор.

— Что же вы не рады, Николай Александрович?! — впервые Михалыч обратился непосредственно к Горбашке. — Вот, ваши в городе, теперь в Польце будет свободы, хоть жопой ее ешь! — внезапно рявкнул он свирепо. — И радуйтесь, никакого христианства!! Будьте счастливы!!

Истинное чудо — впервые Горбашка заткнулся и даже потупился, отводя глаза с видом крайнего оскорбления… Но отвел же!

— По крайней мере, одно ясно, — прокашлялся Сергеич, — не было конца рукописи. Последнюю страницу написать Ульян попросту не успел.

— А кто сказал, что последней страницы не было?! — Горбашке не достало сил не встрять; сев в лужу, он оправлялся стремительно. — Колоброд ее и дописал!

Михалыч безнадежно махнул рукой.

— Нет, вы как хотите, а судьбу рукописи необходимо проследить, — тихо, уверенно произнес Симр Авраамович, — давайте сделаем срез в более позднем времени. Скажем, через месяц…

— Не уверен, что надо забираться так далеко, — Михалыч тоже говорил вполголоса, — не уверен, что все решится через месяц. Асиньяр произвел на меня впечатление очень энергичного человека…

Бушкин уверенно закивал.

— Ну, возьмем недели две… Скажем, начало сентября… Как аппаратура, ребята?

— Может, чаю попьем? — взмолилась та же девушка, что кричала, прося придумать хоть что-нибудь. — Не могу я так, без перерыва.

Сделали перерыв. После него собралось хорошо, если половина бывших утром. Симр Авраамович беседовал о чем-то с инженерами, они гоняли аппаратуру в опытных режимах, гудение усиливалось и ослабевало, временами раздавались гул и треск.

Аппаратура была в порядке, постепенно снова открывалось Польцо уже 2 сентября 1484 года.

Та же площадь, только появились тронутые желтым листья. Безлюдье, но это уже и привычно. Без ярмарки так и должно быть.

Что это?! С приближением камеры стало видно: нижние ветки дуба увешаны трупами людей, мертвыми собаками и кошками. Рои мух облепили падаль; опять многие отворачивались от вида трупов в разной стадии гниения, отвратительных красок распада. Страшно подумать, какое зловоние царило в окрестностях «священного» дерева.

Такие дубы, посвященные Чернобогу, когда-то валили немецкие рыцари на священном острове Руяна. У Алексея Константиновича Толстого Боривой, воюющий с германцами, выглядит очень авантажно — как защитник отечества, спаситель от нашествия врагов… А если вдуматься — защищал-то он вот такие, посвященные Чернобогу, деревья… И что — деревья! Там, на немецком острове Рюген, славянской Руяне, были целые рощи. Такие вот рощи «священных» дубов, в точности как эти, в Польце. Их-то и валили немецкие рыцари из Мекленбурга… Между нами говоря, наполовину — онемеченные славяне.

Сгоревший дом Ульяна так и торчал черной паленой руиной. И вообще на площади, и независимо от именно этого дома, как-то пахло запустением. Поломаны были деревянные ряды, неухожены, заброшены прилавки, видно, что давно не метено.

И в церкви, превращенной в храм Чернобога, царило дикое запустение. Образа расколоты, сожжены и разбиты, везде понаставлены идолы. Но прав, прав был Ульян, средневековый диалектик, — идеи умирают, как и люди. Кому нужно это вот березовое бревно, отесанное в виде мужика, медведя или гибрида медведя с мужиком? До церкви, до иконописи, до представлений о Едином — может, кому-то и было нужно. А вот сейчас, после рождения Идеи… Ведуны могли бросить народ на своих давних конкурентов. Но не могли ни встать на их место, ни обратить время вспять. И языческий храм умирал жалкой смертью веры, у которой больше нет последователей.

А вот чего не было в Польце — так это никаких следов никаких рукописей. И фабрик бумаги здесь тоже больше не было, это точно.

Настроили машину на автоматический поиск, пустили ее медленным шагом. — пусть движется до момента, когда в городе покажется искомое. Вот! Вспыхнула красная надпись — 16 августа 1484 года. Расходилась серая рябь, открывала город, каким он был в этот день. На площади шло какое-то движение — несколько мужиков зажимали в козлах бревно, взмахивали топорами; другие вносили в церковь свежие, только что отструганные доски. Из церкви тоже доносился стук — там явно тоже что-то строили.

Дом Ульяна высился свежими, новыми бревнами. Правда, окно было в другом месте, немного смещено влево… Но дом был восстановлен, хотя и требовал еще доводки — хотя бы построения сараев. Сейчас корова хрупала траву здесь же, на заросших улицах города. А в огороде хлопотала новая хозяйка, молодая матушка, босоногая, в надвинутом платке и в сарафане. Маме помогала девочка лет восьми. Еще одна, лет четырех, деловито несла что-то маме. Нечто в фигуре матушки показывало причину, по которой наклоняться ей было уже не просто. А в избе опять стоял сундук — уже совсем другой, не Ульяна, и в нем опять лежали книги.

Камера поплыла — видимо, и в других местах в Польце снова появилась бумага. Изображение сместилось, поплыло за пределы валов. Далеко оно не добивало, пространство терялось в знакомом уже сером тумане. Из тумана, впрочем, явственно торчали кресты, холмики, груды развороченной земли. Спасибо любителям свободы, населения на кладбище прибавилось.

Несколько мужчин и сейчас снимали с телеги невеселую кладь. Лошадь пряла ушами, фыркала, нервно перебирала ногами. Трупы все были несвежие: подходя к телеге, снимая тела, люди отворачивали лица. Вот спала ткань, обнажилось тело — багрово-черное, вздутое, шевелящееся местами от действия трупных червей. Здесь же стояли дети, и современному человеку это казалось совершенно ужасным, но, как видно, не средневековому. Мужчины спокойно переговаривались и между собой, и с детьми, не видя ничего плохого. Новый батюшка — молодой, энергичный, с еще совсем черной бородой, раскочегаривал кадило, клал в него угольки от разведенного у дороги костерка. Стоял мальчик, тоже в облачении; судя по лицу — сын, держал книгу в руках. Сразу подумалось, что на нее и среагировала техника. И тут занятые люди отвлеклись. Приближался к городу, топотал конскими копытами отряд конных, числом до пятидесяти. Еще не был виден отряд, по поведению стоящих было очевидно — свои.

Первым рысил Асиньяр, осадил коня, спешился. Усталые дружинники на усталых, заляпанных грязью конях, одичалый грязный человек с безумными глазами — у седла.

— Здравствуй, батюшка… вот ты чем занимаешься…

Священник крестил хана, бормотал что-то.

— Меня же нельзя благословлять, — серьезно сказал хан, — я другой веры.

— Ну не язычник же ты. И Бога нашего, Вседержителя, почитаешь. И нам князь. Скажи лучше, где был, что вершил.

Убедившись, что хан задержался, всадники спешивались. На дороге у кладбища оказалось вдруг много людей. Пленный, с дикими глазами, сел на землю.

— Был я, где лучше не быть. Они там, на болоте, избу сделали, на бревнах. Как на курьих ногах. Кругом болота, тропинка одна, не проедешь. Пришлось пешком… Да еще потом пришлось наворованное на себе тащить, из болота.

— Что ж на себе? Сопротивлялись они так? — с пониманием спросил батюшка, с сочувствием.

— Нельзя сказать, что крепко сидели, — вмешался пожилой, с пегой бородой. Он, пегобородый, ехал с Асиньяром летом, когда была ярмарка. — Но посуди, батя, они же за забором… за дрекольем.

Воин оглянулся на князя, князь кивком головы подтвердил.

— Там на взлобке изба на ногах. Вокруг нее — колья, а на кольях — черепа. В избе они и сидели, Колоброд да Кащей…

— Что же поделывали почтенные Колоброд и Кащей? — голос попа дрогнул от иронии.

— Ну что? Что? Колоброд с Кащеем Смертным хлестали медовуху, мухоморы жрали… Что же еще… Ты от них чего ждал, батя?

— Да другого вроде и не ждал…

— А держались они до последнего, это точно, пощады не ждали. Людей с ними малое число было, с десяток.

— А наших… — священник не закончил.

— Вот наших не было, — говорил снова Асиньяр, — наши, если живы, все по дебрям.

Какая-то печать усталости легла на его лицо, усталость ясно проявилась в голосе. И слушателям стало очень ясно: вот она, расплата за то, чтобы быть князем и ханом. За статус, за повиновение. Всю осень, до холодов, до самого снега, а быть может — и всю зиму будет он ходить с дружиной по дебрям, будет искать украденных людей, стараться вернуть их в Польцо.

— А этот, язык, он верно указал? Его привел?

— И его привел, и Колоброда. Остальные там легли.

— Царствие небесное… — священник перекрестился.

— Не лицемерь, батя. Не будет им царства небесного. Да вот, книги священника, что был до тебя, привезли, утварь…

— Утварь у меня церковная вся есть… Хотя, конечно, лишняя не будет. А книги что?

— Посмотри. Тут и книги, и рукопись.

Асиньяр протопал к лошади, достал из вьючного мешка кожаную сумку с книгами, с исписанными серыми листами.

— Что это, княже? Буквы вижу, значков этих не разумею.

— Это писал священник, служивший тут до тебя… Ульян, Тимофеев сын… Ученый он был. А значки знаешь ли, кому показать?

— Я это писал! — внезапно каркнул грязный, привязанный к седлу.

Знакомое лицо… Ба! Да это же был Колоброд! Исхудавший, уставший, еще более безумный, чем обычно. Но теперь уже, несомненно, Колоброд.

— Не верю я, что ты писал, — спокойно сказал Асиньяр, — кто с батей Ульяном близки были — все погибли, это верно. Но я ж помню, все писал он. Как свободная минутка, так писал.

— И я не верю, — сказал новый батюшка. — Что написано, владыке Серафиму покажем. Он и разберет, и скажет, кто писал. А если ты, разбойник, написал, так ты поможешь разобрать.

— Я писал. А разбирать не буду. Тайнопись это, вам ее знать не положено.

Смеялся священник. Смеялись пришедшие с ним мужики, привезшие найденные в городе неотпетые трупы. Смеялся Асиньяр, оскаливая жуткие клыки. Смеялась и его дружина. Наверное, многого мог ожидать Колоброд — и казни, и мучений, и даже убийства вот так, прямо в дороге… но все же не такого смеха. Растерянность, стыд, недоумение, чувство униженности, ярость… все разом промелькнуло на его физиономии за секунду до того, как вождь язычников резко опустил голову, скрывая лицо.

— Когда владыке отвезешь-то, отче Владимир?

— Не скоро, княже, я не скоро… Вот вернемся — иконостас ладить буду. Колокольню чинить, окна, фрески делать… — деловито частил батюшка, загибая пальцы. — Потом уже — в Рязань.

— Ну-с, вот и основа легенды! — громко сказал Симр Авраамович, явно выражая общее мнение. Да, становилась понятна подоснова разночтений и сомнений. Причина, по которой называли автором и Асиньяра, и Ульяна, и Колоброда; почему возникали самые дикие сочетания их имен, вплоть до «ведуна Ульяна».

— По-моему тоже все ясно. Не было последней страницы, ее просто не успели дописать, — раздумчиво сказал Михалыч, — кстати, что нет последней страницы, очень обесценивает рукопись?

— Понимаете, все это, то, что есть, — только ход выведения формулы. Ульян вплотную подошел к формуле, но мы не знаем, вывел ее или нет.

— Значит, гениальность отменяется? — прозвучал голос Михалыча с изрядной толикой ехидства.

— Ну-у… Быть способным сделать открытие и сделать — это все-таки разница, верно? Жаль, не было русского лже-Рабенкакера… Зато, с другой стороны, сколько мы узнали, а?! Следующим надо дать историкам…

— Я поражаюсь вам! — горячо заговорила девица — та самая, что кричала, требуя прекратить резню в церкви. Девушка встала, поводя темными от гнева глазами. — На ваших глазах убивали людей… детей… У нас тут машина… Мы можем… я, вы… Вас только рукопись… Мужчины вы здесь или нет?!

Девица искренне была убеждена, что мужчины обязаны устраивать мир именно так, как это считает нужным девица. Но жалкие попытки взывать к совести людей потонули в грохочущем водопаде Горбашки — он уже совсем оправился и вовсю нес о неправомочности вмешиваться в уже свершившееся прошлое, об опасности непредсказуемо изменить настоящее, об ответственности перед будущим и т.д., и т.п. Упоминался, разумеется, и приснопамятный мотылек Брэдбери, и «кольца времени», и вселенский детерминизм, и прочие не вполне понятные, но исключительно умные вещи.

Василий с интересом наблюдал, как реагирует народ на эти вроде бы несомненные высказывания. Девушка стояла с красными пятнами на щеках, вскинув голову… она, наверное, считала, что гордо (а в общем-то скорее жалко). Математики заторможенно следили за Горбашкой. Принимать решения они не умели, тем паче — в сфере столь далекой от формул, абстракций, неторопливых прогулок, плановых тем, от круга людей, которые прекрасно знают, что такое «тензорное исчисление», хотя и не очень знают, что такое «посадка картофеля». И они охотно соглашались, чтобы Горбашка все решил. Что называется, с облегчением.

А вот Михалыч копал в носу, и вид у него был преисполнен скепсиса… только не сразу было ясно — по отношению к Горбашке или к его речам?

Сергеич тоже что-то сомневался, качал головой и ухмылялся. То ли сомнения терзали его душу, то ли все наоборот: он точно знал, что Горбашка сильнейшим образом неправ, но высказываться не хотел.

Володя, закусив губу, смотрел на Михалыча, и тот несколько раз покачал головой из стороны в сторону. И Владимир улыбнулся… жаль, не видел этой улыбки Горбашка. Разве что ухитрился бы и эту улыбку истолковать как признак восхищения его гениальностью.

ГЛАВА 7. Маша и Миша в Польце.

— А ведь он не знает, что его скоро убьют, — говорила Маша брату Мише, — мы должны его предупредить…

И Миша превосходно понимал, о ком идет речь. Перед глазами стояли судорожные движения ног; кровь, толчками заливающая рясу. Миша, в принципе, был согласен — предупредить Ульяна надо. Если до конца честно — то хотелось и попробовать поездить в контейнере… не по чему-нибудь, по времени… Да, этого тоже хотелось.

Тем более дедушка ясно давал им понять — надо выделяться! Надо быть незаурядными… особенными… делать то, чего не могут другие. Дедушка сам всю жизнь был особенным и делал то, чего не мог сделать никто другой. Дед всегда стоял над остальными, а все остальные пребывали где-то внизу, в ничтожестве, и должны были знать свое место.

А вот Миша и Маша вовсе не должны были знать своего места. Они должны были слушаться дедушку, учиться быть такими же великими, как он, и никогда не поступать, как обыкновенные, недостаточно особенные люди. Даже такая скучища, как школа, была у них необычной. Это была спецшкола для детей хотя бы средней гениальности. А спецкласс этой спецшколы предназначался для детей повышенной гениальности, и именно в спецклассе спецшколы учились Миша и Маша.

Съездить, выдернуть из прошлого Ульяна, забрать его с собой было действием каким угодно, только не заурядным. Кто в их спецклассе мог бы привезти из XV века гениального математика — прямо с его рукописями, да в Питер, для бесед и рассуждений в компании дедушки! Ведя с братом разговоры, Маша это превосходно помнила. А если бы даже Миша не хотел того же самого, он не мог бы не вспомнить то, о чем прекрасно помнит Маша. Собственно, и из лагеря Миша и Маша улизнули специально, чтобы говорить только друг с другом. Потому что на те же примерно темы беседовал весь лагерь. О том, допустимо ли вмешаться, и если да — то каким образом.

Сергеич курил почти беспрерывно, шепотом ругался черными словами и прикидывал, как бы перебросить в XV век взвод коммандос со спецподготовкой, навести там настоящий порядок. Михалыч поглотил почти ведро овощного рагу и пытался корректировать кровожадные затеи Бушкина.

Володя и Вася помогали то тому, то другому. В целом, молодежи идея карательной экспедиции не была чужда, хотя и смущали мысли о том, что потомки язычников неизбежно сами станут христианами — так сказать, в исторической перспективе. По здравом размышлении оказывалось, что собственные предки были не лучше… не обсуждая даже, что все участники событий в Польце тоже какие ни есть — а предки.

Математиков сон тоже не брал. Там горели какие-то высокие костры причудливой формы, грозили попалить палатки, раздавался то визгливый смех, песни непристойно пьяными голосами, то шли какие-то шумные беседы в кругу своих, свои бурные выяснения, что же случилось и что надо делать дальше.

Впрочем, математикам хватало своей компании, и никого, кроме друг друга, им и на дух было не нужно.

И уже за полночь, у почти погасшего костра, придвинувшись к пышущим жаром угольям, сдвинув головы, искатели кольца принимали какое-то решение.

А парой часов раньше, в стороне, на залитой росой траве, Миша и Маша принимали свое решение… для реализации которого и забрались в палатку пораньше и сравнительно тихо уснули. Володя беспокоился о них и даже пытался давать таблетки «от головы». Он всерьез опасался, что дети могут заболеть от сцен, которым были свидетелями. Не видал он фильмов ужасов, которые с таким упоением смотрели спецдетки спецродителей на спецдачках и в спецквартирках!

Дети думали проснуться сами, будильник ставили для очистки совести. Но не будь будильника — проспали бы. Немного полежали, проверяя, не подняли ли кого. Но было совершенно тихо, разве что в палатке Михалыча с Сергеичем слышался приглушенный смех, тихий разговор. А весь лагерь, вообще-то, мирно спал.

Стояла почти полная луна, все таяло в летучем серебре: берег реки, лес, гигантский «бублик» древнего Польца, палатки лагеря. Мир был серебряным и черным, потому что там, где не падал лунный свет, лежали тени — разные оттенки серого и черного, то блестящие, а то совсем густые. И еще мир был мокрым, потому что выпала роса, и кеды детей моментально и сильно промокли.

У входа в башенку, по идее, должен был спать сторож… То есть не спать, конечно, должен был сидеть и караулить. Миша ожидал, что сторож будет, но что он пристроится спать. Но сторожа вообще не было. Поставленный сторожить совершенно не считал, что в его карауле есть хоть какая-то необходимость.

Сторожить вход и выход из лагеря, следить, чтобы сюда не проникли никакие посторонние элементы, смысл еще был. А вот во внутреннем контроле смысла не было, потому что ученые ничего и никогда не нарушали, куда не велено не лазили и ничего не пытались стащить. И караулить тот же главный корпус не имело никакого смысла. Ну вообще никакого. Дежурный дождался, когда все лягут, и залег спать сам, ловко привалившись в палатку к девушкам-лаборанткам.

И дети вошли в павильон, удивляясь, что никто не охраняет. Для Миши не было проблемы зажечь свет, включить питание машины.

Он знал и то, что машине надо дать несколько минут, — пусть она нагреется, поработает на холостом ходу. Сколько именно дать, он не знал, и определил наугад: ну пусть будет 10 минут… Двигатель мягко запел. Миша усадил в контейнер Машу, залез сам, набрал нужную дату на пульте. И только выждав время, потянув на себя тумблер, услышал за спиной какой-то крик. И было только серое, противное мельтешение, наплыв чего-то неопределенною… пока внезапно не исчезла пелена и не открылся древний город. Нельзя сказать, что Миша с Машей так уж сразу все и рассмотрели. Несколько минут им пришлось привыкать к темноте, потому что луна здесь была на ущербе.

Стали видны дома — бревенчатые стены, солома крыш, длинные черные тени. Забелело в полутьме полотно улицы. Миша помнил, что надо вывернуть штырь — главный тумблер, приводящий контейнер в движение. И все, и можно выходить. Под ногами захрустел песок и камешки. Справа шли заборы и дома, слева — широкая улица. Как будто впереди становилось просторнее… вроде бы площадь.

— Стой, кто идет!

Крик упал внезапно, словно выстрел. Для детей эффект был такой, как будто что-то взорвалось.

Из угольной тени справа отделился словно бы особый, автономный сгусток черноты, и это сопровождалось, как ни странно, каким-то громыханием и лязгом. Советскому ребенку не надо обьяснять, что такое охрана. И трудно найти дитя, не имеющее опыта убегания от дворников, сторожей, а то и милиционеров.

Чем хороша была ночная улица — по ней, ровной и твердой, легко было бежать. И, конечно же, сытые, здоровые дети бежали налегке быстрее, чем средних лет человек в полном вооружении. Дети пролетели мимо контейнера машины времени, бежали мимо темных домов, все дальше от площади с домом батюшки Ульяна, свернули в первый же попавшийся проулок. Лязг бегущего стихал позади. Дети даже и не очень запыхались. Казалось бы, время было сообразить, куда сворачивать, чтобы снова выйти к площади.

Миша уже прикидывал, куда сворачивать, уже взял за руку сестру, когда где-то впереди, совсем не там, откуда убежали, тоже послышался лязг, какой-то механический шорох. В нескольких десятках метров впереди, похоже, за изгибом кривой улички, вспыхнул, замерцал огонек — там разжигали факел.

В проулок, скорее! Пусть те, кто спереди и сзади, сходятся на пустой улице!

Дети пробежали совсем немного, когда ухо приняло другие звуки. И звуки, надо сказать, уже совсем нехорошие — частый, быстрый топот по земле и словно бы повизгивание… или более серьезный звук? Например, подавленное, перешедшее в повизгивание рычание? Миша увидел не так уж много — мчащиеся со страшной быстротой темные, чернее ночи, приземистые силуэты, нехорошее зеленое сверкание. И скорее инстинктивно, по наитию повалил Машу, упал рядом с ней, успел крикнуть что-то в духе: «Не шевелись!» Топот накатился, он был тут. Какие-то крупные звери бегали взад и вперед, возбужденно подвывали, подлаивали… хотя почему-то негромко. Фонтанчики песка из-под лап прилетали по головам.

Потом звери уселись вблизи, слышалось только дыхание могучих организмов после бега. Миша боялся поднять голову и не знал даже, двое зверей или трое? Тогда, вдоль улицы как будто бы, бежало двое…

Нарастали звуки трения, постукивания металла о металл, звуки шагов, совсем другого, не звериного дыхания. Вроде бы отсветы огня заплясали на песке, перед самым Мишиным лицом. Миша рискнул поднять голову. Прямо перед ним, шагах в трех, сидела собака невероятных размеров. Мохнатая четырехугольная голова показалась Мише с перепугу длиной чуть ли не с метр. Глаза излучали мерцающий, зеленый огонь, язык на тридцать сантиметров выпал изо рта. Собачища подалась вперед, высунула с хлюпаньем язык… Судя по всему, собака внимательно наблюдала за руками Миши… И Миша охотно втянул бы их под туловище… если бы был уверен, что ему это позволят сделать… вдруг как раз подбирать под себя руки было категорически нельзя?

Миша скосил глаза на светящийся циферблат. Было 32 минуты третьего. В три минуты третьего Миша потянул рычаг и положил для себя, что прогреваться мотор будет десять минут. Выходя из контейнера, Миша тоже взглянул на часы, по устоявшейся привычке, и было тогда 18 минут третьего. В прошлом дети находились в общей сложности 14 минут.

А совсем рядом разлетался песок под тяжелыми двуногими шагами, бил в глаза свет, шипели факелы, скрипел, лязгал металл, и тяжело дышали люди.

Было какое-то неуловимое мгновение между тем, когда подошедшие остановились и когда Миша почувствовал острие между лопаток. Не удар, не попытку причинить боль. Просто под лопатку ему приставили лезвие… а уже потом два человека взяли его за руки и подняли. Третий, стоя сзади, быстро обыскал его, но все, найденное в карманах, тут же засунул обратно. Миша понял — искали оружие. И все это время Миша ощущал между лопаток невероятно острое, плотно приставленное лезвие.

В двух шагах послышался оханье, визг Маши, короткий удар… В визге был не страх — возмущение. После удара — вроде бы всхлипыванье, выдох. Миша попытался повернуться в ту сторону, и тут же державшие вцепились крепче, а острие приставили плотнее.

— Этот, второй, — баба! — с изумлением крикнули рядом.

— В штанах? — то ли удивился, то ли иронизировал другой голос.

— А что? У татар бабы в штанах… А у того оружия нет?

— Нету, у обоих нету…

— Колдуны?

— А то из других стран.

— Может быть, одеты странно. Однако появились непонятно, стража у ворот их не заметила… Может, все же колдуны?

— Разведчики, наверно… От ведунов пришли, не иначе.

— От ведунов, от ведунов, — все увереннее заговорили голоса, — не всех их извел Асиньяр, есть еще колдуны по болотам, есть…

— Мы из другого времени… мы из вашего будущего! — громко сообщила Маша. И ничего не изменилось. Кто-то скользнул по ней взглядом, задержался на груди (плоской Маша вовсе не была), ухмыльнулся, покачал головой. И это было все.

— К хану их надо, пусть решает на свою мудрость. Нам тут не понять…

Это сказано было густым, немолодым голосом, слева и сзади от Миши. Миша не видел говорившего, видела Маша — средних лет мужик с седой бородой, по всему — главный.

Но и Миша видел, как кивали головами, соглашались с решением остальные. Собак приласкали, кинули им что-то, что они сожрали мгновенно, с лязганьем жутких клыков.

Перестроились, сохраняя главное — двое держат, третий страхует, с ножом у спины пойманного. И дети двинулись в неведомый им путь, освещаемый чадящим факелом. Мысли у Миши скакали, он судорожно пытался понять, что еще можно сделать. За то короткое время, когда еще не поздно что бы то ни было решить.

Вырваться и убежать? Но куда? А принципе, в машину еще можно было успеть запрыгнуть, ввинтить штырь, исчезнуть во времени — уже неважно, в каком. Было две причины не делать этого.

Первая причина состояла в том, что Миша совсем не был уверен в своей способности убежать. Опередить вооруженных, в латах, он смог бы. Но собаки вертелись вокруг, помахивали пушистыми хвостами, улыбались конвоирам… и уходить не собирались. Кроме того, у одного из конвойных Миша очень ясно видел лук. Мелькнула, правда, мысль — не автомат же… Но после всех событий этой ночи у Миши, при всей его очарованности техническими чудесами, не могла не мелькнуть и другая, противоположная мысль — а кто сказал, что автоматчики опаснее, чем лучники? Миша еще не созрел до мысли, что лучники, по крайней мере в некоторых случаях, ничем не хуже автоматчиков.

У второй причины было имя — Маша. Тут имеет смысл сказать, что Миша был мальчиком хорошо воспитанным — не в том смысле, что он умел держать вилку и нож. То есть уметь-то он умел, не допустил бы дедушка таких безобразий… Миша был хорошо воспитан в другом, более значительном смысле. Книжки, на которых он вырос, были хорошие, правильные книжки. Понятия, на которых он воспитывался, были разумны и благородны. Примеры великих ученых и путешественников — красивы и полезны для сравнения. Есть вещи, которые правильно воспитанный шестнадцатилетний мальчик не может сделать органически. То, что он может бросить сестру и смыться, спастись сам, Мише и в голову не приходило. Соблазна не было, Миша не боролся с ним, не заставлял самого себя поступать в соответствии с идеалом.

А способов вытащить Марию не было никаких. Ну совершенно никаких. Положить шестерых взрослых людей и двух огромных псов он бы не смог — разве что с автоматом в руках. А так оставалось только мечтать, вспоминать сцены из виденного контрабандой американского боевика с Брюсом Ли — пятка под челюсть, крутануться, ребром ладони, пальцами в глаза, крутануться и уйти, опять ногой… Но это было иллюзорное, где-то на экране, и только.

Дворец хана был довольно скромен — под стать небольшому городу, небогатому государству. Двухэтажный бревенчатый дом, и только. Окна маленькие, в раме стекла разделены на несколько частей. Окна все темные, только на втором этаже… нет, даже не светится окно. Скорее всего, в нем что-то мелькает, какой-то отблеск, намекающий, что за этим окном есть свет.

Вот дверь не современная, высокая, почти в два человеческих роста. И две темные фигуры по краям.

— Кого ведете, кто это?

— Сами не знаем. Неведомые люди, непонятные. Хан у себя, не спит?

— Не спит хан, читает… Проходи.

Поднимались лестницей сразу на второй этаж, прямо от двери. Для торжественности? Для обороны? Первобытный, мечущийся свет показывал, куда ступать, прекрасные ковры впереди и сзади, бревенчатые стены по бокам. Наверху была площадка, дверь в коридор, тоже темный. Здесь один из провожатых отделился, быстро ушел вперед. Показался снова, махнул рукой.

Миша снова ощутил острое под лопаткой и понял, что надо идти. Почему-то защемило сердце. Вот и последняя дверь. Открылась комната, такая большая, что факел ее всю не освещал. Шкафы, сундуки вдоль стен. Огромный стол посередине. За столом, освещаемый фитилем из масляного светильника, хорошо знакомый детям человек — хан Асиньяр.

Хан сидел в том же красном халате, в котором появлялся и на площади, и возле города, после набега на язычников. Только лат на нем не было сейчас и шапки. Странно было видеть Асиньяра без шапки, с коротким ежиком волос. И странно было видеть его в жизни — его, воспринимавшегося скорее как героя кинофильма или как рисунок на картине. Только сейчас, в полутьме комнаты, Миша заметил, что глаза у Асиньяра темно-желтые, что моргает он очень редко. Глаза хищной птицы на темно-смуглом, узком, жестком, очень умном лице. И еще удивило, что Асиньяр ведь очень молод. Хану Польца не было и сорока.

На столе перед ханом лежали свитки книг. И прямоугольные, в окладах, и круглые длинные свитки. Чтобы их читать, свитки приходилось разворачивать, как рулон с туалетной бумагой. Хан и правда читал по ночам. Стояла керамическая плошка с яблоками. Дивный аромат антоновки боролся с запахом старой кожи.

С полминуты все молчали. Потом хан, не вставая, произнес фразу, прозвучавшую для Маши и Миши примерно как «Кельмандымандыкель?».

Миша ухмыльнулся, развел руки, втягивая в плечи голову, всем видом показывая, что не понимает сказанного ханом.

Маша сделала бы так же, но Асиньяр на нее как-то не смотрел.

— По-русски говорите? — спросил хан, четко выговаривая слова.

— Да-да, — закивали дети, — говорим!

— Вы знаете, кто я?

— Вы — Асиньяр, хан этого города! — сразу выпалила Маша.

Асиньяр повернул в ее сторону узкую тяжелую голову. Ответил без улыбки, почти с неподвижным лицом.

— Да, я хан Асиньяр. Я княжу в этом городе. Я охраняю этот город.

Асиньяр говорил медленно, четко, и Миша очень ясно понял, что говорят они по-русски или нет, для Асиньяра он и Маша — иноземцы.

— Как вас зовут, и какого вы племени?

— Меня зовут Михаил. Ее — Мария. Мы русские.

— Русские женщины не ходят в штанах, — проницательно заметил Асиньяр.

— У нас ходят…

Асиньяр только поднял брови, выражая даже не сомнение… скорее просто удивление.

— Откуда вы? Где русские девушки ходят в штанах, расскажите мне? И как вы попали сюда?

Говорить было нельзя, бессмысленно. И не говорить было нельзя. Прождав с четверть минуты, Миша прыгнул в холодную воду.

— Мы из будущего.

Еще несколько мгновений тишины. Только шипит масляный светильник, впиваются глаза в глаза.

— Объясни мне еще раз, я не понял.

— Вы живете в XV веке от рождения Христа. А мы живем в XX веке, — объяснила Асиньяру Маша.

— Ты тоже думаешь так? — перевел Асиньяр взгляд на Мишу. Миша давно понял, что Асиньяр будет иметь дело именно с ним, и только с ним. Даже если Маша будет что-то знать и уметь лучше его, Миши, этого никогда не удастся объяснить такому человеку, как Асиньяр. И его раздражало, что Машка с дурным девчачьим упрямством не хочет этого понимать… или не хочет признавать, что это так.

— Ты хочешь сказать, что я умер пять веков назад? Или что ты и твоя жена родитесь спустя пять веков?

Асиньяр впервые улыбнулся. Жесткое, аскетичное лицо не стало красивее, но стало несравненно симпатичнее.

— Я не жена! — возмутилась Маша. — Он мой брат!

— Хорошо, пусть будет твоя сестра. Ты думаешь, что я покойник?

— Нет-нет, — зачастил Миша и вовремя сообразил, добавил: — хан. Нет-нет, хан, и вы живы, и мы уже родились. Но мы знаем, у вас скоро будет восстание язычников. Его возглавят Кащей и Колоброд. Они убьют священника, Ульяна Тимофеевича, и сожгут церковь. А вы их не сумеете отбить и уйдете в Рязань. Потом вы город отобьете и язычников переловите, но Ульяна уже убьют. Мы хотели вас предупредить…

Голос у Миши сорвался. Стоило произнести все это перед Асиньяром — и затея представала, мягко говоря, дурацкой.

Асиньяр молчал, ждал продолжения. Продолжения не было. И тогда Асиньяр мягко спросил:

— А откуда вы знаете, что все это будет? И когда будет?

— Потому что мы видели. Мы видели, как язычники берут церковь, убивают в ней людей. Мы видели из нашего времени. Мы хотели пойти в дом к Ульяну, хотели предупредить его.

— А как вы видели, что должно случиться?

— Для вас все еще только будет, а для нас — уже давно было. И мы видели все через такую машину… Через волшебство… — Миша опять не знал, как сказать, и смешался.

Асиньяр подождал, спокойно нажимая желтыми глазами леопарда.

— Вы знаете, где дом Ульяна?

— Да, он на площади, возле церкви.

— Там живет священник, отец Владимир. Не Ульян. Все, о чем вы говорите, уже было в прошлом году. Отец Ульян давно погиб.

Асиньяр наблюдал за лицами детей, как переглядывались дети в отчаянии. Где ошибся Миша?! Он не знал.

— Из какого города и из какой страны вы пришли? Объясни мне еще раз, и подробно.

— Мы живем в таком городе, Ленинграде… Это возле Новгорода, — доходчиво объяснял Миша. Его пока еще нет, его построят через триста лет. Эта страна — Россия. Всю Россию соберет Москва. И Полецкое княжество тоже станет частью Московского.

— Честно говоря, не люблю я московитов… Жаль, что завоюют именно они… Ты сможешь доказать то, что сказал?

— Хан, вы никогда не видели такой ткани, — Миша протянул Асиньяру свою ветровку. Хан с интересом пощупал. — И такого тоже вы не видели. — Миша вынул пластмассовую расческу из кармана Маши. Асиньяр ее тоже осмотрел, постучал пальцем, поковырял.

— И такого вы не видели, хан… и такого… — Миша показывал авторучку, записную книжку, и все это Асиньяр рассматривал внимательно и долго.

— Ну, и что ты этим доказал? Ты доказал, что ты иноземец, и только. Ты просто не знаешь, какие интересные вещи иногда привозят из дальних стран. Ты видел китайский шелк? А рога носорога? А трубу, которая приближает предметы?

— Подзорная труба и у нас есть, я ее вам покажу… И — вот!

Миша достал из кармана монетку в пятнадцать копеек. Он уже понял, что чудесами техники Асиньяра никак не проймешь. Но — год чеканки… И Миша оказался прав. Взор Асиньяра затуманился. Пару минут он сидел, скорбно скривив губы, и даже начал тихонько покачиваться взад-вперед.

Асиньяр подтянулся, снова устремил на Мишу взгляд.

— Эта монета — доказательство, ты прав. Но я многого пока не понимаю и не отпущу, пока не пойму. Вы собирались попасть обратно? Как?

— Мы сядем на тот же снаряд, и вернемся домой.

— Что такое этот «снаряд»?

— Такой… Ну, такой железный горшок… пустой внутри…

— Где он?

— Лежит рядом с площадью… Только прикажите, хан, отдать мне такой длинный штырь… кусок металла. Я ничего не сделаю им ни вам, ни вашим людям, а он нужен, чтобы вернуться. Без него я не смогу.

— Что лежит рядом с площадью? — задал Асиньяр вопрос через голову Миши тому, кто их сюда привел.

— Хан, там правда что-то лежит… Что-то большое и железное. Такое большое, что может вместить человека…

Какое-то время хан думал.

— И ты в этом горшке прилетел и хочешь улететь отсюда?

— Да…

— Вы прилетели вдвоем и улетите вдвоем?

— Да, хан.

— И сколько времени вам надо, чтобы долететь до Ленинграда… Так называется ваш город?

— Мы полетим не до Ленинграда. Мы окажемся там же, где сейчас… Но мы полетим в другое время, в двадцатый век от Рождества Христова.

— И сколько вам времени надо?

— За несколько минут, хан, — Миша понял ошибку, заторопился. — Чтобы прилететь в наше время, надо времени меньше, чем чтобы дойти отсюда до дома батюшки Ульяна… То есть Владимира.

— Тогда мы сделаем так. Твоя сестра останется здесь. А мы с тобой пойдем, полетаем. Я хочу посмотреть на двадцатый век! — произнес Асиньяр и хищно, весело оскалился. — Подумай еще раз, Михаил. Про двадцатый век и про летающий железный горшок. Если ты сказал мне правду, я буду обратно к утру…

— Ох! — Маша схватилась за щеки. — Может, мы все-таки вместе?!

— Ты опасаешься никогда не вернуться в город Ленинград? — ласково спросил Асиньяр. — А может быть, ты опасаешься, что такого города вообще не существует на свете?

Склонив голову, Асиньяр ждал несколько мгновений.

— Тогда пойдем, не будем терять времени. — И быстро, тоном строгого приказа: — Маша пускай будет здесь. Не обижать. Кормить. Никуда не отпускать. В нужный чулан не водить, дать горшок. Если я не приду к утру… Нет, давайте так — если я не вернусь к вечеру, то отрубите ей голову.

— Нет-нет, не надо! Я с вами! Там, в контей… в горшке, там могут поместиться и три человека! И даже четыре! Не оставляйте меня тут! — Маша даже моляще сложила руки, приняла отвратительную полусогнутую позу. Она не думала, не гадала, что будет когда-нибудь так раболепно разговаривать с кем-то. В этот момент не могло быть ничего страшнее для нее, чем остаться одной в этом чужом, далеком веке, среди страшных и чужих. Ей должны были пойти навстречу… Не могло быть так, чтобы она просила… Так просила… А ей бы не дали просимого. — Ну пожалуйста! Пожалуйста!

В бороде Асиньяра сверкнули белые зубы.

— Маша, Маша, ты такая смелая женщина… Ты отвечаешь на спрос хана быстрее, чем твой брат… Ты совсем ничего не боишься, да? Почему же ты так боишься быть у меня в гостях? Если вы сказали правду, с тобой ничего не случится… А ведь вы сказали правду? Правду?!

Повисло молчание. Маша всхлипнула, глядя словно кролик на удава. Асиньяр махнул рукой.

Мишу опять взяли за руки. Не сильно, без жестокости, но так, что не вырваться, вывели из комнаты. Не вытащили, именно что вывели, но вывели очень решительно. Последним в комнате задержался Асиньяр. Миша слышал умоляющий голос сестры, спокойный голос Асиньяра. Мог ли Миша заупрямиться, запсиховать, закричать? Отказаться ехать, лететь, переноситься во времени без Маши? Разумеется, мог. Тем более, вроде был какой-то режим, при котором поместиться в контейнере могли и четыре человека. Но Миша не помнил, как включается этот режим. И можно ли вообще включить его вне павильона, в автономном движении. Рассказать об этом значило бы «потерять лицо», а «терять лицо» было никак нельзя, не тот случай. И еще… Как раз оставить здесь Машу Миша совершенно не боялся, потому что доверял Асиньяру. Асиньяр был совершенно не опасен. Он проверял, убеждался в безопасности для города. И, кажется, ему было интересно.

И Миша снова шел в темноте, в круге света, под шипенье факела. На часах было три часа ночи. А сзади, судя по всему, кто-то ухитрялся выговаривать Асиньяру.

— Опять рискуешь, хан. Сколько можно, а? Ну вот унесешься ты и не вернешься. А нам что делать, а?

— До вечера — ждать. Только ждать. Вечером рубить голову ведьме. Рубить, рубить!!! (Миша понимал — голос повышают для него.).

…Даже не включи сирену проштрафившиеся охранники, не вопи Горбашка пронзительнее этой сирены, к машине непременно бы сбежались. Произошло ЧП — поэтому. И кроме того — просто интересно… Почти весь лагерь толпился здесь, у экранов, обсуждал, сомневался, ругался, угрожал, высмеивал, соглашался, хвалил, негодовал.

Из сегодняшнего дня можно было наблюдать за прошлым, но не за движением в контейнере. Там, на площади Польца, контейнер попросту исчез. А через несколько минут из контейнера выходили двое, но вовсе не Миша и Маша. Хорошо хоть, что все знали — это будут Миша с Асиньяром.

Все-таки видное в прошлом воспринималось, как фильм на экране. Ну… не совсем как фильм, конечно. Но в реальности — это было вот тут, рядом с современными людьми. И эффект был довольно силен.

Высокий, гибкий, явно очень сильный, Асиньяр сделал пару шагов. Он был весь разноцветный какой-то. Малиновый кафтан… или халат? Золотое шитье кушака. Синее на шапке, вокруг светло-бурого меха. Коричневые штаны. Красные сапоги, желтые отвороты. Сложный, яркий рисунок на ножнах. И при этом — темно-смуглое лицо и кисти рук.

Такой вот Асиньяр стоял перед небольшой толпой: всклоченный Горбашка, только что дико оравший на Сергеича с Михалычем, усмехающийся Симр Авраамович, сложивший руки на обширном пузе, Володя и Василий — сбоку, математики со своими заторможенными, скучными лицами.

— Кто здесь главный? — громко спросил Асиньяр.

— Вот, Николай Александрович, — поколебавшись, сказал Миша.

— Не лги мне. Он не может быть главным, он слуга. И, кажется, лживый слуга. А сильный человек не лжет, ему не надо. По-моему, главный здесь ты.

Поколебавшись, Асиньяр ткнул в Бушкина. Тот изумленно подскочил.

— А советник у тебя вот он, — указал Асиньяр на Михалыча.

— Почему советник? Может, мы наоборот… — заинтересовался Сергеич.

— Он плохо приказывает. Он хорошо думает, — четко отозвался Асиньяр, — но видно, что и ты ученый человек. И ты умеешь принимать решения.

Лицо и лысина Горбашки приобрели какой-то совершенно неестественный, химический сине-багровый цвет, из судорожно перекосившегося рта доносилось невнятное свиристение.

— Кто-кто-кто… Кто позволил этому дикарю… — начал Горбашка, как ни странно, каким-то утробным, идущим из живота голосом, как чревовещатель, — кто притащил сюда этого кретина, этого недоумка из котельной… Кто!!! — рявкнул он вдруг страшным голосом, так, что одна девушка взвизгнула, у другой из рук что-то упало. — Держите его!!! — так же пронзительно заорал Горбашка, тыча пальцем в Асиньяра. — Вяжи!!!

Совсем бы страшен был Горбашка, да ведь и Асиньяр ходил в конном строю на ведьм, шепталок, ведунов… а мы уже знаем, что это за публика. Жуткие Соловьи палили по нему из луков с веток соплеменных дубов, и Асиньяр сшибал их ответными выстрелами из лука, выкуривал огнем и дымом, рубил тысячелетние деревья. И не раз доводилось ему, разогнав коня до максимальной его скорости, на скаку оглядев свой отряд, врубаться в скачущих навстречу.

Лицо у Асиньяра вдруг стало напряженным и спокойным. Он шагнул… нет, скорее потек… просто не знаю, как сказать. Словом, был Асиньяр там, мгновение спустя — уже здесь… С тихим шелестом сабля покинула ножны.

Горбашка притих, отшатнулся с каким-то придушенным писком. До него, кажется, дошло. Выстрел показался оглушительным в таком небольшом помещении. Асиньяр остановился, словно натолкнувшись на преграду. Сергеич перевел оружие; в нескольких сантиметрах от носка сапога взметнулся фонтанчик, с силой хлестанул по голенищу. На мгновение повисла тишина.

— Хан, ты не должен рубить его саблей; у нас есть оружие сильнее твоего, мы не позволим тебе убивать. И это не позор для тебя, потому что это не слуга. Это тоже важный человек, — Сергеич щелкнул пальцем, подыскивая нужные слова.

— Юродивые тоже бывают важными людьми, Асиньяр, и их нельзя рубить и обижать, — медовым голоском вставил Михалыч, — по-настоящему, этот человек вовсе не хотел тебя обидеть, он просто не умеет себя вести.

Горбашка опять издал какой-то горловой звук, но Асиньяр уже слушал только Михалыча.

— У нас тоже есть юродивые. Но мы не любим ведунов… Почему вы позволяете язычникам проявлять свои наклонности? Это опасно…

— Он даже не язычник, он не умеет поклоняться никаким богам… Ты извини его, хан Асиньяр, мы тебя просим об этом.

И снова в бороде сверкнули зубы.

— Ничего не сделаю, если покажете свое оружие. Я видел огненный бой только в Москве и Персии, но тот был очень большой…

Асиньяр пытался показать, какой был тот огненный бой, сабля мешала, он сунул ее в ножны, огляделся. И видно было — интересно ему все, не знает, на что первое смотреть.

— Ты умеешь говорить по-русски? — вдруг обратился Асиньяр к одной из дам.

— Да… Да, умею. Немножко…

— Ты был прав, ты не солгал, — кивнул Мише Асиньяр. Русские женщины здесь и правда ходили в штанах. — А теперь покажи мне ваше оружие и скажи, как я должен обращаться к тебе и к твоему другу, чтобы я мог говорить с вами вежливо.

Следующие несколько часов были в своем роде интересны… Но, скажем так, не для всех обитателей лагеря. Лучше всех было Сергеичу — сначала он показывал Асиньяру свой пистолет, потом — ружье Михалыча. Пришлось уйти в сторону, и там, судя по звукам, Сергеич учил Асиньяра стрелять. Потом охранники принесли автомат, и там стало уже совсем весело.

Особенно когда Михалыч пошептался с охранниками и в двух шагах от стрельбища возникли брезентовые полотнища с большим количеством разнообразнейшей посуды. На третьей скорости рванула машина, вернулась с ящиком напитков. Володя и Вася давно провели некоторые организаторские действия… в результате несколько девушек с оживленным щебетанием уже резали овощи, а Михалыч с озабоченным ликом собственноручно смешивал ингредиенты, часто пробовал, что получилось. Порой он скармливал пробы девицам и обсуждал, как там насчет соли и сметаны.

Девицы сбегали за луговыми цветами, приготовили еще и какую-то вкусную водичку, и сладостей; под руководством Михалыча натянули тент. Володя смотрел на Михалыча с восхищением — отечески улыбаясь, тот руководил девицами, и те явно тянулись к Михалычу. Не было у него ни маниакального лидерства и агрессивности Горбашки, ни подчеркнуто «мужского» поведения Бушкина. Но почему-то было очень видно, что Михалыч, при всех своих патриархальных улыбках, в любой момент вполне способен вступить с девицами в отношения совсем не отеческие, а девицы будут не так уж и против… Трудно сказать, откуда это вытекало… Было видно, да и все. Впрочем, сейчас Михалыч (как и в большинстве известных случаев) стремился скорее выпить и закусить. И даже больше закусить, нежели выпить.

Выкатывалось солнце, постепенно становилось жарко. Охранники пошли посмотреть, чем там занимаются Бушкин с Асиньяром… и сами начали учить Асиньяра стрелять, и всяческим ружейным приемам. С импровизированного стрельбища доносилась такая пальба, словно лагерь брали штурмом империалистические хищники, пресловутые сионисты и боевики сразу всех эмигрантских подрывных центров.

Впрочем, интересно было и дальше. Раскрасневшийся, пьяный от впечатлений Асиньяр пил решительно все — кроме вина. В Польце к его услугам были пиво с медовухой, не упомянутое в Коране, так что привычка пить у него была. А здесь были такие напитки… и тоже — ни слова в Коране! Асиньяра посадили во главе; справа сел Бушкин, слева обжигал преданным взором начальник охраны.

Пьянел Асиньяр, как все очень добродушные, сильные люди — становился еще добродушнее и сильнее и веселился с безоглядным буйством. Если бы он еще не забывал при этом русского языка — все было бы совсем замечательно. Увлекшись, Асиньяр двинул длинную речь по-персидски, а потом стал ругаться по-угорски, по-прусски и на арабском. И Бушкин, что характерно, понимал.

Охранники кричали и шумели, пытались задирать девиц, но смотрели за порядком истово, а гостя, похоже, готовы были обожествить.

Математики постарше пришли не все — одни боялись Асиньяра, другие — Горбашку, третьи обижались на Михалыча. А которые пришли, ревновали к охранникам весело визжавших девиц.

Михалыч рассказывал, как надо копать палеолит, кружку охранников и математических девиц… А потом вдруг незаметно испарился, и Володе с Василием пришлось продолжать этот рассказ самим. Сперва они сочли это свинством со стороны Михалыча, подставкой и самым настоящим предательством…

Но спустя полчаса Володя обнаружил себя лежащим головой на коленях у одной из дев и рассказывающим что-то другой… кажется, о шурфовке одного кургана сарагашенского этапа; при этом он держал эту вторую деву за обе руки сразу. Хмель заволакивал сознание, но спустя еще четверть часа Володя обнаружил себя в кустах, целующим взасос одну из математических дев.

По соседству раздавался голос Василия — родственник пел серенаду, а начальник первого отдела удивлялся, как хорошо в Ростове учат испанский язык. Василий подтверждал это, называл имя-отчество этих великих учителей и рассказывал истории из своего ростовского детства, проведенного во Дворце пионеров. Алкоголь окончательно сделал Василия шпионом международного класса.

Тут девушка потянула Володю за руку, они двинулись глубже в лес, дальше от людей и голосов… и тут-то Володя вдруг проникся духом всей космической гениальности необъятно, нечеловечески мудрого Михалыча. Сам Михалыч в это время внимательно слушал рассказ Симра Авраамовича, как страшно они все голодали в черте оседлости, — особенно до того, как папенька купил второй завод.

Впрочем, не всем было весело. Горбашка долго слонялся по павильону, незачем включал и выключал приборы, попинывал, постукивал оборудование. Делать ему здесь было решительно нечего, но и уйти значило признать поражение… Себялюбивая природа Горбашки не терпела таких вариантов. Уже за полдень он ушел — сгорбленный и жалкий, но ничего не понявший и вынашивающий планы мести. Никто его так и не видел… до следующего утра.

Миша Садюк, его ученый кот, Макар Ахинеев, Сема Ермак и другие ученики Горбашки в это время уныло сочиняли проекты заяв в самые разные учреждения — от районного отделения милиции до разных межгалактических объединений. Им тоже было нехорошо и как-то странно, да и просто интересно — с места пиршества ясно доносилось ритмичное уханье, звон железными ложками по металлической посуде, радостный визг: там явно пустились вприсядку.

Только к вечеру буйство чуть стихло, часть охранников спала в тени; Володя с девушкой вернулись из леса и теперь тихо беседовали рядышком. Девушка хотела встретиться еще, Володя от обещаний уклонялся.

Василий долго пел серенады самой красивой математичке, пока не приревновал один охранник и не предложил Василию «выйти». Тот спросил было, какое, мол, оружие, и получил страшный удар в нос, которым все, естественно, и кончилось. Теперь Василий лежал головой на коленях девушки, та ставила ему примочку на нос, злого охранника знать не хотела, и тот покаянно прогуливался вблизи.

Симр Авраамович рассказывал про зверства антисемитов — как его дедушка по чистой неосторожности въехал конный в Киево-Печерскую лавру и совершенно нечаянно плюнул на мощи Антония Печерского, а за ним только лишь из-за такой малости гналось до трехсот богомольцев во главе с распоясавшимися и скорее всего пьяными служителями культа. Хорошо хоть, к тому времени второй завод уже был, семья начала голодать немного меньше, а конь под дедушкой был очень хороший.

Михалыч рассказал в ответ, как на сестру его бабушки напали бешеные волки, а она их напугала разбойничьим свистом. Симр Авраамович обиженно замолчал. Тогда Михалыч пошел помогать Сергеичу с Асиньяром, но там водки уже не было совсем. Кряхтя, запасливый Михалыч починал последние заначки.

— О удивительный день… — почти пел Асиньяр, раскачивался влево-вправо, обнимал Бушкина за шею, — о великий день всей моей жизни…

— Значит, так все будет через пять веков… — Асиньяр облизнул губы, остро вгляделся в окружающее. — Значит, все у нас не зря…

— Будущее у вас есть, — проснулся вдруг, решил подвести итог начальник охраны, — у всех слаборазвитых его, развития, то есть, — начальник поискал нужных слов, вынужден был обратиться к более привычной фразеологии, — хоть жопой будущее ешь. Только у империализма будущего вовсе и нет…

Асиньяра провожать хотели все. Небольшая толпа тянулась к машине времени, как торжественная процессия. Несли снедь, чудом недопитые бутылки, какие-то мелкие подарки, от полевых цветов до набора бокалов и какого-то роскошного, расписанного розами блюда (Асиньяр был от него в восторге и даже показывал, какие части барашка следует класть на какую часть блюда). А во главе процессии, обнявшись, как языческие божества, двигались Бушкин и Асиньяр.

Как всегда, всех выручил Михалыч. Именно он нашел одного трезвого, но с Горбашкой мало связанного математика, и тот уже сидел в машине времени, с уже полуоткрытой дверцей.

И только тут, перед самым концом, когда уже пришла пора расставаться, друзья вдруг судорожно вцепились друг в друга, и уже никак не по пьяной лавочке. Перед ними вдруг встали со всей беспощадной ясностью все провалы времен, которые должны были сейчас, вот уже сейчас разлучить их, и уже навсегда. Асиньяр обнял Сергеича, прижался лицом, что-то быстро забормотал по-татарски. Сорвал саблю в драгоценных ножнах, сунул Сергеичу… Тот колебался полсекунды, отдарился своим револьвером, насыпал полный карман патронов, прямо в малиновый кафтан (а карман был огромных размеров). Лица у обоих были слепыми от горя. Вот Асиньяр шагнул в контейнер… Сердобольные девочки сунулись было к Сергеичу… Тот посмотрел на них… и утешительницы сразу же увяли.

ГЛАВА 8. Попытка.

Михалыч запихал в палатку Машу и Мишу, сам опять лег в ужасную рань — часов около 10. Во-первых, не хотелось обсуждать происшествия. Для математиков здесь был неистощимый кладезь разговоров, обмена мнениями, всплескиваний руками… чтобы не участвовать, только и осталось, что лечь спать и храпеть погромче. А Васю и Володю выставили, как боевое охранение, и они сидели у костра, пока математики не угомонились.

Во-вторых, для раннего отбоя были свои, особые причины… Разумеется, уж теперь-то башню с техникой и машину времени караулили на совесть. После Машиных и Мишиных художеств попасть к технике было не проще, чем к космическому кораблю, и на первый взгляд без крови, без боя с охраной прорваться, казалось, было невозможно.

Но не случайно… ох, не случайно Бушкин лег спать гораздо позже остальных. Не зря почти весь вечер провел он в компании охранников, разливал коньяк, вел с ними долгие беседы, раздавал свою книжку с автографом. Сергеич пришел часа в два, что-то шепнул Михалычу, и Михалыч в ответ кивнул и радостно хрюкнул; радостно, но вовсе не удивленно, потому что не тот был человек Сергеич, чтобы его беседы не возымели никакого результата.

Плыл туман; в полусвете еле слышно шуршали, лопались мельчайшие капли, когда Володя начал делать уговоренное — вытаскивать из спальных мешков всех, кроме Маши и Миши. Бушкин вышел, стеная и шатаясь, не вполне замечая происходящее; зацепился за растяжку, с шумом полетел в траву, в росу. Михалыча Володя вытащил с особенным трудом — стонущего, зажимающего руками сердце. Впрочем, и он, и Бушкин быстро стали умываться росой, потом полезли в воду… и больше с ними не было проблем. Вот Василий встал мгновенно и без жалоб. Володя все чаще отмечал в нем это — какую-то особенную внутреннюю дисциплину. Железный стержень в душе Василия не позволял ему быть ненадежным.

Василий даже поел заготовленных с вечера бутербродов… Бушкин с Михалычем только смотрели — восхищенно на Василия, с отвращением — на бутерброды. Над землей плыла белая, плотная взвесь; то открывались, то опять исчезали кусты, куски луга, вершины деревьев, палатки. Мир был призрачным и непонятным. Пришли даже немного рано — последний охранник еще только выходил из павильона, смотрел на часы, что-то тихо говорил уже ушедшим, смутно видным сквозь туман.

Подождали, вошли в павильон. И на этот раз приходилось ввести Академию наук в расходы, включить электричество и сжечь его Бог знает сколько.

Опять гудение и свет будили кого-то, и этот кто-то орал, поднимая охрану. Конечно же, это был волосатый Сема. После появления Михалыча в лагере он почти перестал выходить из палатки и даже в столовую шел, только убедившись, что Михалыч где-то далеко. При приближении Михалыча Сема поглубже залезал в палатку и страшно сопел оттуда, смотрел из темноты злющими, очень округлившимися после эксперимента, фосфоресцирующими глазами.

Но свет и шум Сема, конечно же, углядел. Высокий вибрирующий крик поплыл над лагерем, словно не человек поднимал тревогу, а пневматическая дрель. Из палаток выскакивали полуодетые люди, кидались тушить пожар… спасаться от чудовищ… отбивать ядерный налет американцев… ловить проникших в лагерь врагов народа… Спотыкались, налетали друг на друга, искали мужей и детей, вопили, возмущались, вцеплялись друг в друга, шли бить возмутителя спокойствия.

Шуму было фантастически много. Хорошо было Михалычу с Бушкином слышать весь этот вон, топот приближающейся толпы уже на излете, сидя в контейнере. Володе с Василием было значительно страшнее… И особенно страшен был разъяренный Горбашка, делающий огромные прыжки, в линючей синей майке и развевавшихся по ветру пестрых семейных трусах до колена. Страшнее всех было, конечно же, Васе, по достаточно понятным причинам. Тем более, именно к Василию помчался Горбашка, схватил его и начал трясти с диком криком: «Попались, гады!».

Потом уже охрана оттаскивала Горбашку от Василия, а Горбашка пытался пинать Васю, но попал по нему только один раз, остальное пришлось по охранникам. Потом уже Горбашка орал, что напишет заяву на охранников, которые попрали ногами свой долг, от которых нет никакого юлку, которые стремятся, неизвестно по чьему заданию, искоренить саму технику, сорвать эксперимент, напустить полную экспедицию Горбашкиных личных врагов и довести до инфаркта его, великого ученого, чья жизнь и здоровье бесценны.

Потом уже к павильону просочился Сема Ермак, убедился, что Михалыча нет поблизости, подкрался сзади и пнул Василия еще раз. Потом уже охранники орали, что сами напишут на Горбашку заяву, потому что он пинается, нанося оскорбления официальным лицам, находящимся при исполнении. И что молодой человек тоже заявление напишет, а они все подтвердят.

Потом уже охранники ловили Сему Ермака, поймали и стали приводить в состояние благоразумия. Самым эффективным оказалось макание Семы в речку, вниз головой. Мало того, что Сема начал вести себя прилично и даже почти никого не покусал! Вырываясь, он даже проорал, что его нельзя ни макать, ни подбрасывать, потому что ни плавать, ни летать он не умеет. Такого эффекта давно уже не добивались от Семы даже самые матерые профессора психиатрии, поседевшие в борьбе со злом.

Потом уже Володя смог перекричать хотя бы часть толпы математиков и привести их в состояние благоразумия, объяснив, что здесь произошло, что никто ничего не похитил и не собирается никого грабить и убивать. Потом уже сердобольные девочки ставили Васе примочки на зашибленные места и пичкали его конфетами.

Потом уже пришел Симр Авраамович и привел в спокойствие сразу всех присутствующих, задав тихим голосом вопросы: «Что здесь происходит?» и «Как вам не стыдно?!» Потом, по такой же тихой, вежливой просьбе Симра Авраамовича, компетентные лица начали включать систему, позволявшую увидеть, куда на этот раз нарисовались сбежавшие. Потом Горбашка перестал пинаться, а охрана пообещала не писать на него заяву, если он сам на них не напишет, и со словами: «А вот и ваш сынок» вручили ему подвывающего, страшно мокрого, но успокоенного Сему.

Тем скандал и закончился. Появилась возможность даже увидеть, куда же унесло злодеев и похитителей, опять унесшихся в контейнере. Люди постепенно успокаивались, восстанавливали дыхание, проникались интересом к происходящему. Ушли только несколько дам, чей туалет был в очень уж сильном беспорядке, да заспешил Сема Ермак, как только увидел Михалыча.

Но времени, конечно же, ушло немало. И все это время Михалыч с Бушкиным были далеко, совсем в других временах. В отличие от Миши, и Сергеич, и Михалыч знали, что вести машину времени на последнем подходе к нужным годам надо строго вручную и крайне осторожно, деликатно… что и делали по мере сил.

Контейнер машины времени встал метрах в двадцати от паперти. За страшным шумом было не разобрать, что говорил Михалычу Бушкин, зачем тряс его за плечо. Во всяком случае, Сергеич прыгнул на землю, извлек из голенища пистолет, из-под мышки второй, и огонь лизнул оба дула. Тупо-сухие револьверные выстрелы еле пробивались сквозь гомон толпы, истошные вопли ведунов. Хорошо хоть, что пошедший в пляс язычник перестал размахивать шестом с распятой визжащей собакой, а завалился набок, завыл, забился на глазах у всей толпы. Но это было недостаточно наглядно.

И тут грохнуло так, что ор толпы мгновенно смолк. Михалыч лупил с колена картечью из обоих стволов. Было видно, как бегущего ведуна развернуло, отшвырнуло навзничь, уже мертвого. Другой складывался, шел на подламывающихся ногах, все падал и никак не мог упасть. Еще кого-то ранило, кто-то вопил — то ли испуганно, то ли возмущенно.

Михалыч разломил ружье, вставил новые патроны, приложился. Истошные крики раненых, звуки револьверных выстрелов, внезапно взмывшее: «Ратуйте!».

Третий оглушительный удар — и толпа отпрянула от площади, стала быстро втягиваться в улицы. На площади лежало несколько тел, еще бьющихся, трепещущих. А из-за церкви вываливалась новая толпа…

Михалыч опять бил из обоих стволов, теперь уже почти в упор, и страшно закричали раненые, еще страшнее — перепуганные. Толпа рассеивалась, отступала.

Передние, впрочем, и захотели бы — уже не смогли остановиться. Всклоченный дядька с какой-то короткой кривой саблей набежал на Бушкина, и тот сразу же его застрелил, а саблю отнял, взял себе и лихо размахивал этой саблей, разгоняя отступающих.

Михалыч перезаряжал, орал что-то в духе:

— А вот я вам сейчас!

Как ни странно, вопль действовал, придавал ускорение бегущим. Площадь окончательно пустела, разве только стонали, бились раненые.

— Кого поймал, погляди-ка! — радовался Бушкин, подталкивая свою жертву в бок стволом пистолета, размахивая своей саблей над самой головой пленного так, что сталь визжала и выла, а пленный вжимал в плечи голову. Была это не сабля, а ятаган, и расстаться с ним Бушкин был не в силах.

— Кащей! — обрадовался и Михалыч, разводя руки, словно собирался обнимать. — Ну что, и этого с собой?

Жрец вгляделся в Михалыча, запихивающего в стволы очередную пару патронов, икнул и ломанулся наутек. Бушкин рванул его:

— Куда!!! — Повалил, двинул сапогом под ребра. Кащей тонко завизжал, перевернулся на спину, отталкиваясь локтями, пытаясь все же отползти.

— Ты еще сопеть будешь, сперматозоид!

Бушкин жутко засипел, занося над жрецом окровавленную руку. Капля с пальца явственно упала прямо в распахнутую удивлением, мохнатую пасть. Жрец изумленно раскрыл глаза, почти как Сема Ермак, судорожно сглотнул, испуганно захлопал веками и замолчал.

— Так вот с ними и беседовать… — вывел мораль Бушкин и на всякий случай еще раз занес руку, сделал страшные глаза.

Кащей жалобно скулил, суча ногами, и все же не трогался с места. Развивая гвардейский успех, Сергеич стащил с него штаны (под штанами не оказалось решительно ничего) и ловко, быстро связал Кащею руки за спиной.

Михалыч с ружьем наготове пошел проверять, нет ли кого вблизи церкви.

И тут раздался отчаянный скрип. Такой, что заглушил бормотание, гомон, плотно висевшие над погибающим городом. Дверь церкви открывалась под это душераздирающее скрипение, и вот уже Ульян стоял на паперти, из-под руки оглядывал машину, Бушкина с Михалычем. Кащея, скрученного собственными штанами. Выражение у батюшки было озабоченное, а в руке он держал здоровенную длинную саблю.

— Ну, и что за люди вдруг? — спросил Ульян, и спросил заинтересованно, без злости… но и нельзя сказать, чтоб очень ласково.

— Батюшка, ты видишь — мы как бы из ниоткуда появились… Ты нас не бой… — Михалыч осекся, поправился: — ты нас не опасайся. Мы люди русские и православные. Просто у нас вот такие штуки есть, чтобы в одном месте исчезать, в другом — появляться… Колдовства в этом нет, поверь нам…

— Колдовства в том и не может быть, — перебил решительно Ульян, — что от колдовства бесстыжего таким делам не обучишься, давно знаю. У них, у дураков, — кивнул на толпу, глухо оравшую в переулках, — ничего такого нет. А вот что может быть, чего не может, про то потом поговорим. Сперва скажите, кто вы и откуда.

— Мы люди честные, батюшка, не сомневайся… — начал было Михалыч. Но тут встрял Бушкин, и надо прямо сказать, самым убедительнейшим образом:

— Мы потому пришли, что видели твою гибель, Ульян Тимофеевич. Как умеем исчезать и появляться, так умеем и видеть, что будет, поверь нам. Язычники тебя скоро убьют, и хан Асиньяр не поможет. Мы люди православные, христиане, товарищ правду сказал. Мы всех увезти не сможем, а вот двух людей взять можем. Давайте, батюшка, мы тебя возьмем и Ванюшу.

На паперть сперва выглянул, потом вышел совсем один из защитников, второй… Скоро на высоком крыльце скопилось полдюжины человек. Стояли, слушали.

— Ну и как же я спасаться стану, когда этот храм мне, моему попечению вручен? — тихо, спокойно спросил Ульян Тимофеевич, словно не орали в переулках, не продолжали биться, стонать раненые на площади. Словно не визжала метрах в пятнадцати умиравшая собака на валявшемся, ползшем от ее движений кресте, не плыл набатный звон над городом. — И почему меня спасаете? Я ж не единственный от язычников терплю, и не первый. Владыку Гермогена биармы в болоте утопили. Иноков Алексия и Павла мерь так и вовсе сожгла. А с апостолом Петром что сотворили?

Батюшка загибал пальцы, и, судя по всему, готов был так перечислять всех мучеников христианской истории. Прервал Михалыч:

— Батюшка, нам тоже не просто видеть, что в будущем может случиться. И летать вот так не просто. Ты ученый трактат пишешь, по математике, его у нас называют Общая Теория Всего. Нас он интересует. И есть у тебя, батюшка, одно кольцо… Мы давно ищем это кольцо… Потому на тебя вышли и смотрели, чем восстание язычников закончится.

— А погибели твоей мы не хотим, — с той же убедительностью вставил Сергеич, — мы тебя спасти хотим и твоего сына. Хотим породу спасти и твое сочинение выручить.

— Вы сами подумайте, чудики, — ласково, терпеливо объяснял отец Ульян, — я вам верю. Вы хоть появились необычно, а вон сколько поганых побили, — при этом лицо христолюбивого батюшки отразило самое неподдельное, живое удовлетворение, — но вы помыслите, чада… Ну как я могу уходить? Я лицо духовное, алтарю предстоящее. Если уйду, что паства скажет? Что по трусости сбежал, живот спасая? И не осудят, а в вере моей усомнятся. А если усомнится кто-то, сам в вере тоже ослабнет, да так и погибнет, без должной веры? Тогда как? Я, выходит, душу погублю. А я ее спасать должен, душу. А что мне Богородица скажет, если я ее храм оставлю? Она мне вручила, а я брошу самовольно?

— Ну, а если ты погибнешь, батя? Кому будет лучше тогда? — почти что перебил Бушкин. — Этим, что ли, доказывать? — махнул он в сторону толпы… Впрочем, махать можно было почти что в любую сторону, с одним и тем же результатом.

— Все там будем, чада. Никто смерти плотской не уйдет. С паствой своей погибну — слава, и вере будет укрепление. Спасусь, в церкви с паствой затворившись, — чудо будет и большое благо. А спасусь, от поганых убегая, паству оставив, — мне бесчестие, а вере — дурость и шатание.

Ульян говорил с улыбкой, тепло, просто, как с маленькими детьми. Больше всего удивляла естественность, с которой Ульян почти наверняка отказывался от жизни. Для него и подвига здесь не было — все было очевидно и понятно; он даже улыбался тупости людей, которые пришли его спасать.

— Сейчас они опять бросятся, и мы не сдержим… Батюшка, ты бы лучше всего сам спасался! Зря не хочешь…

— Нет, не в «хочу» дело. Вы, если правда христиане, должны понимать. Не могу я уйти, и весь сказ.

— Э-эх! Если можете, подарили бы вы нам это кольцо, батюшка… Между прочим, волшебное кольцо.

Как раз в это время в совсем другой эпохе немного кончился скандал и крик, Симр Авраамович все-таки добился хоть каких-то тишины и порядка, техника заработала, и наблюдателям открылась площадь во всей красе, так сказать, текущих событий: кто-то уползал, не в силах подняться на ноги, выла умиравшая распятая собака возле трупа ведуна, на паперти шел разговор.

И последние слова стали слышны в этом другом времени. Горбашка схватился руками за лысину, раскачивался, издавая стоны. Его ткнули в бок, без особого почтения просили заткнуться. Горбашка горестно вздыхал. Репутация гения погибала самым жалким образом, он лишался подобающего ему места в центре внимания всех людей, да еще и должен был разбираться с неслыханным безобразием, с доставкой из прошлого каких-то ненужных людей…

А в XV веке решались другие проблемы:

— И кольцо берите, мне не жалко. То кольцо мне умирающий купец оставил, из земли немцев, Ульрих Вассерман. Я его лечил, а тот все равно помер и перед кончиной подарил тогда кольцо. Вроде говорил, что кольцо выполняет желания, мол, само собой.

— Не проверял, батюшка? Может, это кольцо тебя и без нас перенесет, куда нужно… Не обязательно к нам. Например, в Рязань перенесет.

— А я точно знаю, от кого те чудеса?! Знаю, да?! — И добродушная физиономия Ульяна стала вдруг самой что ни на есть суровой, готовой к сражению. — Мне раз такое было… Писал я свой трактат и все про ученого монаха одного думал, про Гийома из Афонькино… Он тоже трактаты писал, а я читал его немного…

— А трактата Гийома нет у тебя? — перебил Михалыч. — И скажи нам, батюшка Ульян, а где все-таки живет Гийом? Не в Фонтенбло?

— Живет он точно, где ты сказал… По-нашему, Афонькино. Только не в русском, в ихнем, в немецком Афонькине… А книгу его читал я в Киеве, на латинском языке, и у меня ее нет. Так я про кольцо… Словом, я прямо так наяву и стал видеть — как сидит Гийом у себя в келье и пишет.

— Может, просто морок?

— Нет, не просто… От морока головой потрясти — и проходит бесследно. А тут вижу я его, слышу, как перо скрипит, как он сопит, слышу, как из стакана отпивает, даже вроде говорить я с ним могу… Раз еле удержался, не заговорил…

— Что ж тогда не снял кольца да не закинул?

— Ишь, решил… Может быть, это Господь мне испытание дает? Это каждый может благочестие соблюсти без такого поганства на пальце… А ты вот попробуй, когда искушают, это искушение преодолеть и в правой вере крепость сохранить.

Я ж заметил — как наваждение начнется, так от молитвы сразу исчезает. Вот мерещится мне стена каменная, плющом увитая, пчелы жужжат и окошко в гийомову келью… А я сразу к образу, крестным знамением себя осенил, свечечку затеплил… И пропадает все!

Так что есть в нем сила, в том кольце… А вот чья сила? Так что берите… Да и немец Вассерман — он мне кольцо не так себе, он со значением дарил… Ты вот подарок закинешь? Особенно если человек и говорить уже не может, а кольцо тебе на палец надевает?

— Не закину…

— Ну то-то. Давай руку, давай…

Собственными руками надел батюшка кольцо на руку Михалыча, аккуратно приладил на палец, полюбовался работой.

— Ну, значит, не повезем… — пожал плечами Бушкин, разочарованно отвернулся. Что-что, а объяснять людям XV века батальные реалии — в этом не было необходимости. Кащея уже втаскивали в церковь, он упирался и визжал, закатывал глаза, и желтая пена хлестала изо рта и почему-то даже из ушей.

Один мужик обернулся, отер со лба пот, весело, ткнув рукой в Кащея, проговорил:

— Эка его! С нами крестная сила!

Бушкин внимательно озирал окрестности, так сказать, держал пульс на всей обстановке войны. Михалыч рысил сзади с ружьем, сопел и отдувался. И похоже, уходили они вовремя. В уличках словно вскипало. Ор взлетал выше и выше, становился все громче и словно бы плотнее. Как будто протуберанцы, вылетали на площадь отдельные люди и группы людей — отдавленные, выброшенные неспокойным сборищем в проулках.

Михалыч не удержался, припал на колено, дал еще один дуплет в сторону ближайшего проулка, по выпирающим оттуда. Толпа завыла, заорала на десятки разных голосов, страшный крик прошел и с той стороны площади, закрытой собором.

Бушкин вел себя совершенно спокойно: как будто через площадь не летели хлопья гари, не валялись тела, не выла страшная толпа — словно какой-то сгусток дурной злобы, взлелеянный в самых болотистых, дрянных уголках шаманского леса.

И последнее, что виделось в XV веке, был Ульян на паперти — большой, солидный, стоящий на полметра впереди озабоченных прихожан. Ульян с паперти клал мелкие кресты — на Михалыча, Сергеича, на машину. Губы его что-то шептали.

ГЛАВА 9. Злоключения карапета.

По дорогам России пылит множество разных машин. Есть любители ездить на собственных автомобилях в отпуск, порой за тысячи километров. А целебная вода хакасских озер, чудесная природа, древние памятники — все это привлекает отдыхающих еще из бог знает какой дали. Никого на хакасских озерах не удивляет автомобиль с московским, с ленинградским номером.

Никто не обратил особого внимания на красный «москвич» из Ленинграда. Разве что отметил на редкость не располагающую внешность мужичонки справа от шофера. Ростом от силы метр пятьдесят, с огромной асимметричной головой, с толстенными вывороченными губами, с каким-то всегда безумным выражением в карих глазах с поволокой. Таких противных карапетов обычно много в южных городах, но и там не везде, а в строго определенных местах: в гостиницах, аэропортах, вокзалах, забегаловках, кафе, ресторанах, шашлычных, чебуречных, рюмочных… Словом, везде, где есть хоть малейший шанс что-то спереть, перепродать, выклянчить… словом, урвать, не работая.

Но эту неделю Казик начал считать, что в жизни ему все же повезло. Иностранный еврей имел с Казиком долгую беседу и предложил ему за некоторые услуги очень… нет, это мало сказать. Казику предложили огромные деньги. Невероятные деньги, фантастические.

Услуги, правда, тоже отдавали фантастикой… Но зато потом, когда дело будет сделано, а Миней Израилевич уедет, можно будет порассказывать такого… Само собой, еврей очень ясно объяснил, что Казик все потом должен забыть… или что он потом все забудет… он как-то неясно, немного непонятно сказал. Но Казик и не ждал от него ничего другого. Любой, давая такое задание, велит все забыть, поставить короткий язык условием всей сделки. Но… угадайте с трех раз, собирался ли Казик выполнять это условие? Тем более, что еврей скоро уедет, и с концами.

А кроме того, можно ведь и не рассказывать, а намекать, напуская туману и пожиная сладкие плоды славы, тайны и многоденежья…

Но приходилось вставать рано, и шофер каждое утро, часов в семь, вытаскивал Казика из теплой постели и беспощадно всовывал в «москвич».

Ехать было страшно далеко, и приходилось много дней сидеть помногу часов, почти неподвижно, а у Казика был геморрой… Машина нагревалась, было жарко. Тучи закрывали солнце, тень падала на шоссе… Становилось холодно, промозгло.

Возмущала дикость нравов, особенно за Уралом… Отсутствие культуры — например, туалетной бумаги, а то и ресторанов и кафе. Когда, скажем, останавливались в городишке, где в семь часов вечера уже ничто не работало, ни кафе, ни магазины…

Русский мужик за рулем кормил тем, что покупал в запас, и Казик страдал от этой пищи… но ничего другого не было, и ел, а потом у него была изжога, а то и запор. И Казик очень страдал, не в силах сутками прокакаться. За Красноярском пошли еще и ужасные дороги… Казику казалось, что он не едет, а плывет по бурному морю, когда машина со скрежетом ползла одновременно вверх и вбок… потом багажник оказывался выше капота, левый бок выше правого, а спустя двадцать сантиметров уже правое переднее колесо оказывалось выше всего остального автомобиля…

Казика мутило, и через несколько минут он выпрыгивал из автомобиля. Желудок судорожно сокращался, лились слезы, душил страшный кашель. Казик падал на четвереньки у обочины и жутко кашлял, распугивая сусликов и бурундуков. Потом вытирался платком, шатаясь, падал на сиденье и ехал, закатив глаза под лоб.

К счастью для отощавшего, измученного Казика, все на свете кончается — в том числе и путешествия. На седьмой день пути наконец въехали в Туим. Правда, туалетной бумаги в этой глухомани отродясь не было, ватерклозета тоже, а было только деревянное строеньице и нарванная газета на гвоздике. В столовой была только картошка и макароны, а к ним — котлеты и тушенка. Казик застонал, представив все грядущие лишения.

А надо было искать озеро… Был чудный августовский день, стояла идеальная погода — не жаркая, но очень теплая. Облака плыли над лесами, над лугами, постоянно создавая тень. Пахло смолой, нагретой травой и землей. Ветер падал из сияющего неба, нес запахи лугов и степей, выносил гряды облаков из-за томящихся в солнечном сиянии сопок. И все живое, каждая тварь на свой лад, славила Того, кто привел ее в этот мир. Жужжали насекомые, прыгали белки, сопели ежи, пчелы собирали нектар. Колхозный бык Борька не стал бодать председателя колхоза, увлеченный пережевыванием жвачки. Злющий котяра Обормот упал кверху пузом, на солнцепеке, и запел. Не потому, что только что спер и сожрал кило вырезки… А просто так… потому что день больно хорош.

Но не раз и не два выпрыгивал Казик из «москвича», возмущая своим блевом спокойствие всего, что вокруг, орошал собственным обедом березовые колки и поля, пока не увидел, наконец, слегка рябых от ветра вод таинственного озера Туим.

Оставалось доделать немногое, хотя и возникали проблемы… Уже хотя бы и с декретным временем, сдвигавшим настоящую полночь то ли на час раньше, то ли позже… Казику была нужна непременно настоящая полночь, а не декретная. Казик все путался, когда будет настоящая полночь. Вроде по летнему времени полночь — это на самом деле 11 часов… Или, наоборот, час?

Мужик сказал, что он по такой дороге и ночью запросто приедет… У Казика уже болел желудок, так что проблема была и здесь. Шел восьмой час, в гостиницу даже не успели вселиться, а время было делать дело… Ох, не дешево… не дешево доставались Казику деньги почтенного иностранного вида, Минея Израилевича!

Первый раз Казик разложил шестиугольник в 11. Проверил часы «по Москве» и отослал машину в березняк, метров за сто. Наступило время достать две бумажки из паспорта (так, вложенными в обложку паспорта, Казик их и хранил). Казик помнил, какую из них читать первой. Для него-то самого разницы не было, все слова так и так были непонятные, в обеих бумажках.

Запинаясь, Казик прочитал… Как он и думал, ничего не изменилось, и еще час Казик сидел в машине, ждал двенадцати часов, чтобы повторить действие. За озером виднелись палатки, там вроде бы стояла экспедиция. В одной из палаток горел свет — красноватое пятно керосиновой лампы. Казик не пошел в гости к сумасшедшим, которые шатаются по экспедициям. Знает он их…

Казик прикидывал, что вот сейчас разложит шестиугольник, прочтет заклинания… В третий раз он разложит шестиугольник в час, и дело будет сделано: все, что он мог исполнить, — исполнил. Надо же быть идиотом, чтобы…

Эти мысли вертелись в голове и когда Казик лез в гору, совершал бессмысленные действия… И вдруг привычные мысли Казика словно бы застряли в голове… Да что там — они бесследно испарились, потому что концы шестиугольника начали фосфоресцировать зеленым.

Словно пламя по бикфордову шнуру, бежал зеленый холодный огонь по металлу, словно бы сгущался на переломах контура, образовывал там сгустки, переливающиеся шары огня, уже не совсем зеленые, уже с обычным желто-оранжевым оттенком внутри.

Вспышка! В железном шестиугольнике корчилось удивительное существо.

Больше всего он напоминало человека… но мохнатого человека с козлиной головой, с копытцами на ногах и необъятным, неопрятным пузом.

Существо разинуло полукозлиный, получеловеческий рот, обрамленный жуткими клыками, сверкнуло желтыми глазами с кошачьим, вертикальным зрачком и сказало:

— Приказывай.

— У тебя там что, пожар? — донеслось со стороны машины. А отвечать было никак нельзя…

Запинаясь, потея от страха, краем уха слыша, как идет от машины шофер, Казик читал вторую бумажку.

— Не могу, — жалобно сказало существо, — это не моя земля, я им тут не могу приказывать, придумают же… Их тут иначе надо просить…

Тут в озере сильно плеснуло, и Казик уже совершенно обалдел от страха — потому что там из воды торчало бревно… не бревно… Что-то похожее на бревно, но с человекоподобным лицом, с круглыми янтарными глазами — размером примерно с тарелку. Это «что-то» ко всему прочему еще имело несколько длинных, похожих на прутья то ли рук, то ли щупалец, которыми лихо размахивало вокруг.

И это существо похабно ухмыльнулось, скривив щелевидный метровый рот, произнесло фразу, от которой и Казик, и существо в шестиугольнике дружно сказали: «А?!» Потому что ничего не поняли.

— Х-хуу, — протяжно вздохнул кто-то сзади. Казик затравленно обернулся. Огромный валун, составлявший целое со всей скалой, тоже открывал глаза.

— Он не любит русских, — улыбнулся валун. И улыбка была такая, что Казик невольно попятился. — Не хочет говорить по-русски… А я так очень люблю русских…

При этих словах валун раскрыл только что невидный каменный рот и языком, длиною метра полтора, как будто бы облизал губы.

— Ты его гони, этого идиота, — продолжал валун, обращаясь явно к Казику, — ничего он тебе здесь не сделает.

— Можно, я уйду, господин, — почти что проскулил этот, в шестиугольнике. — Я хозяин над такими, но не здесь…

— Не здесь, не здесь… — словно бы заблеял валун, продолжая плотоядно ухмыляться, — а ты его выпусти, выпусти…

— Не выпускай!! — истерически взвыл козлоногий, забился в узеньком пространстве.

Тот, в озере, радостно взвыл, испустил отвратный смешок, ударил лапами-прутьями, и глаза его загорелись еще пронзительнее.

— Ох ты-ы!!

Казик свечой взвился в воздух, но это был только нанятый Минеем шофер, водила с собственной машиной, ленинградский пролетарий Мишка. Но Казик не успел отреагировать на его появление. Потому что Мишка сначала дикими глазами смотрел на то, что в шестиугольнике, и в озеро, и встретился глазами с валуном… А потом он страшно завизжал, попятился, часто осеняя себя мелкими крестиками, — отчего все эти, появившиеся, дружно извергли из себя облачка зеленого тумака.

— Тьфу на вас! — донеслось со склона, по которому шпарил шофер. — Так вот вы что здесь развели, вашу мать!

Мишка бормотал еще что-то про то, что ноги его не будет, что знал бы он, и что кто хочет, тот пусть этим всем и занимается. Но это все уже слышно не было, только трещали кусты, с грохотом сыпались камни.

— Ты его выпусти! Мы тут вольные… Ты выпусти! — уговаривала корявая лиственница, у которой открылось вполне привлекательное, круглое, но какое-то вместе с тем и несколько хищное лицо.

Тот, который в озере, опять заговорил на неизвестном Казику языке, призывно взмахнул своими прутьями.

Создание в шестиугольнике скукожилось, разразилось речью на нескольких языках, живых и мертвых, пока не вспомнило снова русский, просило отпустить, но ни в коем случае не выпускать.

— Я им не хозяин здесь, — скулил он, переминаясь с ноги на ногу, и кожа у него приобретала все более и более желтый, какой-то испуганный цвет, — я не хозяин им к востоку от Суэца… Отпусти меня, пока еще не поздно…

Внизу лязгнул металл, вспыхнули фары «москвича». На немалой скорости машина ломанулась в сторону Туима… Казик был уверен, что и дальше. Привлеченный этими звуками, предчувствуя самые тягостные последствия того, что остался здесь, в чем был. Казик надолго забыл о том, что сзади-то — валун… А когда оглянулся, валун был уже совсем близко и продолжал с кряхтением ползти, и из щелястого рта тянулся длинный и все удлиняющийся, уже метра четыре, язык. Казик шарахнулся с воплем, покатился, ушибаясь о камни, проехал на заду и на боку.

Тот, в озере, радостно взвыл, взмахнул своими прутьями-руками… и Казик только и почувствовал, как что-то рвануло его в воздух, взметнуло, и он полетел, словно сорвавшаяся с удочки рыбина.

К счастью, летел Казик недолго и низко и с плеском шлепнулся на отмели, подняв целую стену брызг.

— Караул! — уже готов был крикнуть Казик, но тут же стукнулся об дно в вихре взбаламученных песчинок. И вскочил, дико озираясь. Ему было примерно по пояс.

Тихонько подвывая от страха. Казик рванулся на сушу. То ли его и впрямь задело по плечу что-то похожее на прут, то ли он сам, опять же с перепугу, это выдумал — трудно сказать.

Теперь Казик был у другого, пологого берега. Оставляя в стороне озеро, Казик мчался туда, где еще по свету видел палатки, огонек керосинки. Переться несколько километров до Туима… Об этом не могло идти и речи. Озеро огибала дорога, среди лугов явственно темнели глыбы палаток. В одной светилась керосиновая лампа, но опытный Казик полез вовсе не туда: раз люди, значит, будут бить. И он нырнул в самую большую палатку с полуоткрытым входом — уж очень у нее был нежилой вид, в ней не должно было сейчас быть людей.

В палатке было очень тепло. Наверное, тепло осталось от огня газовой плиты, на которой готовился ужин, от скопления людей, которые ужинали здесь часа четыре назад, а еще часа два назад играли в шахматы, пели под гитару, пили чай… а ветер не смог выдуть тепло, потому что опытные люди закрыли окна, надежно привязали дверь.

Только внутри палатки Казик понял, до чего успел замерзнуть. А! Вот на скамейке — чья-то брезентовая куртка. Вот и пара полотенец…

Опытный начальник держал спиртное в другом месте, но поставить чай — пара минут. Есть и сахар, и нарезанные ломтики хлеба под полотенцем, и свежая заварка, и недоеденная банка пряной свинины, и казахстанское «повидлоси»…

Казик еще не решил, как лучше: оставаться здесь до первого света и все-таки бежать в Туим или обратиться за помощью к начальнику экспедиции. С одной стороны, Мишка мог засесть в гостинице, и тогда они уедут вместе. С другой — если Мишка сбежал, то нет места надежней экспедиции — например, чтобы получить заем денег на билет, а отдать его в Петербурге… Казик сидел, размышлял… А как это часто бывает в жизни, обстоятельства все уже решили за него и без него.

Потому что как ни старался Казик, а шум он все-таки производил. То уронил скамейку, то тряхнул ящик с посудой. При желании можно было заметить и огонек, когда он подогревал чайник. Услышать неясный шорох, бормотание, звуки шагов… Послышался тихий, очень «брезентовый» шорох, — кто-то выходил из палатки. Заплясало, начало перемещаться световое пятно фонаря. Казик оцепенел. Сознание против воли, против здравого смысла уже готовилось к вторжению чего-то вроде виденного только что. Но нет, плясало световое пятно, слышались неверные шаги еле проснувшегося, вставшего под утро человека. Высокий дядька поднял звякнувший фонарь, от входа осветил палатку, Казика… Молчал несколько секунд, светил… потом шагнул в палатку, вынул руку из кармана брюк.

— Что, решил искупаться? — осклабился Кузькин от двери. — А к нам чего? Сидел бы на берегу, водичка теплая.

— Ограбили меня, начальник… Не гони, пригожусь, отработаю…

— А ты откуда? Как тебя зовут?

— Казимиром… Казимир Владленович. Я ехал на машине, возле озера.

— Там недавно машина шумела… Я-то думаю, кого принесло в такую пору…

— Ну, я ехал. Мне сказали, воду из Туима надо брать в полночь, лечебная она тогда… Налетели, выкинули в озеро…

— Ты один ехал? Кто налетел? Тот, кто с тобой или местные были?

— Местные, начальник… Вышел из машины, напали, бросили в озеро, я плыть…

— Там такой, косматый, в синей безрукавке, был?

— Не-а… Там такой большой… Длинный такой, темный…

— Смуглый, что ли?

— Да-да, смуглый, темный такой…

— А второй?

— А второй… второй, вроде маленький…

— Как он одет-то был, маленький?

— Одет? Ну как… в рубашку одет, в брюки… Темные, наверно.

— А третий? Их же трое было?

— Может, трое…

— Так двое или трое?! Тут лагерь, тут подростки, тут деньги… Сколько их было, бандитов?!

— Вроде трое, начальник… Темно было, страшно, не видел… Можно, я у вас тут обсушусь? Я не местный, идти некуда…

— Ну, бог с тобой, сиди сушись…

— Начальник, я из Питера, жить мне негде, я один…

— Пока устроим, отработаешь. Завтра на работу тебя повезем и в милицию.

При слове «милиция» Казика передернуло. Впрочем, спросил о другом:

— А на работу зачем?!

— А тебя мы кормить будем? Будем. Вон, ты уже сам кормишься, самовольно. Спальник я тебе сегодня выдам? Выдам. Решай сам, но если взял — на работу вместе с отрядом, только так.

— А… А в милицию зачем?

— Ну ты, парень, и даешь! Тебя в озеро кинули, покушались, можно сказать! Еще немного, и убили бы. Машину отняли… Документов нет?

— В машине документы, начальник…

— Я так и думал. А паспорт у тебя точно есть?

— Обижаешь, начальник…

— И данные помнишь?

— Как не помнить…

— Значит, справку тебе надо? Вот и поедем, справку выпишем.

В экспедиции бывает такое — прибивается к ней некто и живет, работает за еду и место в палатке. Обычно от таких прибившихся никаких неприятностей нет, но иногда все же случаются. Лучше их проверять. А то кто его, прибившегося, знает? Может, беглый из лагерей, может, скрывается… и хорошо, если только от алиментов.

Кроме всего прочего, нельзя сказать, что Кузькин так уж наивно поверил Казику на слово. Казик аккуратно попадал в каждую ловушку Кузькина по поводу «нападавших», и очень уж было заметно, что с ним произошло что-то совсем другое, и что-то очень уж нечисто было и с «нападавшими» на Казика, и с «ограблением». И обращаться в милицию Казик боялся, как отрицательный персонаж фильма 1960-х годов. И это тоже было подозрительно. А когда все же повезли, то показания давал как-то нечетко. Например, почему-то уверял, что приехал в Хакасию один и исключительно на собственной машине. А грабителей видел в первый и последний раз, не знает их, не рассмотрел и не запомнил.

Через три дня в экспедицию приехал молодой милицейский капитан, спросил, не останавливался ли Казик в гостинице «Сияние Сибири». И Казик, очень разволновавшись, изменил показания, поведав, что был на озере не один, а со своим другом, и машина эта его, друга. Но что номер машины он помнит, и как зовут друга он помнит, а вот фамилии друга и адреса уже нет, совсем вылетело из головы… наверное, когда его убивали и топили в этом страшном озере. Убивали и топили эти, местные, которых он не знает. А друг, шофер… то есть который был за рулем, Мишка, он оказался с ними…

Казик все отчаяннее путался. Лейтенант надолго останавливался, сидел, молча глядя на Казика через стол. Казик от этого внимательного, профессионального взгляда становился совсем невменяемым и почти терял контроль за естественными функциями организма. Исписав лист, лейтенант тут же заставлял Казика его подписывать, и тот хоть и трясся, но подписывал. А лейтенант прятал подписанный лист и снова задавал вопросы.

Лейтенант потом долго пил чай в палатке Кузькина… Казик рад был бы подслушать, но боялся.

— Значит, все-таки из Ленинграда, — обронил лейтенант с элегической задумчивостью.

— Город он знает. И знает так, словно там жил, — не только улицы, а где работать, где покупать… Скажем, объяснял мне, где живет… я притворился, что сам город знаю плохо. Он мне и объяснял: «где химчистка… напротив гастронома». Так город, вообще-го, знает житель…

— Может, ты бы к нам пошел работать? — уважительно хмыкнул лейтенант. — Хотя тут, конечно, у тебя… Не знаю, стоит ли меняться.

Он в лагере сидел уже долгонько, и непреклонность начинающего мента уже сменялась в его взоре некой мечтательностью.

Под вечерними лучами озеро отливало золотом, качались березки под ветерком, перекликались девушки возле палаток.

— А может быть, как раз ты — к нам? — так же ухмыльнулся ему Кузькин. Посмеялись.

— Ты как считаешь, если честно — нападал на него кто-нибудь?

— Очень может быть, и нападал. Только нападали те, кто его знает… а он — их.

— С кем он ехал, те и выбросили?

— Очень может быть. Повздорили, а он сам крупно виноват. Или вместе делали что-нибудь эдакое, — лейтенант неопределенно повел в воздухе пальцами. Он сам не мог придумать, что бы «эдакого» мог сделать Казик. — Или приехали, здесь влезли во что-то, а этот подставил. Что за существо, ты и сам видишь…

Кузькин понимающе кивнул.

— Или вообще из самого Питера везли. Везущим — развлечение, как отдых. А этого здесь и оставили, без документов и без денег. Это как наказание.

— В общем, ты машину искать не будешь и расследовать факт разбойного нападения тоже не будешь?

— А нет тут никакого нападения. Он в показаниях путается, как…

Тут лейтенант загнул такую матерную руладу, что Кузькин только мотал головой и ухмылялся.

— Машину-то я в розыск подал. Ее, может быть, и найдут, но помяни мое слово — там еще такое откроется… То ли они сперли ее, машину, то ли неизвестно чья она, эта машина. Может быть, владелец про твоего Казика и не слыхал.

— Уже и «моего»! Его в экспедиции-то держать можно?

— А что он сделает? Справку ему выдадим, пусть работает…

Кузькин и до этого не видел, почему должен обращаться с Казиком, как с некой невиданной ценностью, и постоянно приставлял к работе попроще: дежурить по кухне, на раскопе отбрасывать отвалы… Поневоле хороший психолог, Коля Кузькин понял очень быстро — работник из Казика еще тот… Но работать будет, хотя и без особого старания, — если его время от времени пугать. Вот если не будет бояться — скоро обнаглеет и станет совершенно невыносим. Обстановка в экспедиции способствовала чему угодно, только не запугиванию участников, и Кузькин понял, что пугать Казика придется ему самому. Он еще вчера рассказал Казику, что поблизости от лагеря бродит медведь-людоед, что у Сережи Гульфикова, фанатика археологии, от недобросовестной работы и от простоев бывают нервные припадки, с криками и с мордобоем.

Лейтенант героически отказался от любых добавок в чай, но уезжать уж очень не желал и полчаса еще мотался между машиной и скамеечкой у озера. Проводив его, Кузькин пошел общаться с Казиком.

— Значит, так. Денег я тебе занимать не буду. И сам не хочу, и лейтенант не советует. Как ты с ним договоришься — это вы сами разбирайтесь. Вот что могу — это принять на работу. Полевое довольствие — 56 рублей в месяц. Обычно мы в это укладываемся. Зарплата — 70 рублей. Будешь стараться — поощрю, накину десятку. Сегодня середина августа… В середине сентября поедешь домой. Останешься до октября, сможешь лететь самолетом. Или поедешь сопровождающим машину, это даром. Можешь дать телеграмму, запишу на твой счет. Согласен?

Казик уныло кивал головой, ковыряя землю носком ботинка. Кузькин удивился, как далеко он сумел засунуть палец в ноздрю — чуть ли не наполовину.

ГЛАВА 10. Вторая половинка.

Тут надо сделать еще одно объяснение, почему Казик так спокойно отнесся к своей временной жизни в экспедиции. Одно объяснение, что называется, лежит на поверхности — провалив задание, лучше всего исчезнуть с глаз того, кто его дал. Не навсегда, конечно, но на время.

А была и другая причина — Миней Израилевич ясно объяснил, что если задуманное не получится, Казик должен жить в Туиме и внимательно следить, кто приближается к озеру. И если кто-то заполучит кольцо, а Казик донесет, кто его смог заполучить, то и плата остается та же. Сидя в лагере экспедиции, Казик надежно скрывался… а в случае чего легко было подать дело и так, что он и засел здесь, чтобы лучше видеть все и слышать. И лучше выполнить задание Минея.

Вообще-то, к 20 августа Казик вполне мог бы выйти на связь… И не выходил. Потому что обещания обещаниями, а было совершенно неизвестно, как воспримет провал Миней Израилевич. Может, сразу вышлет денег, велит явиться в Питер, пред ясные очи… Но с какой целью явиться? Что Миней вполне способен свернуть ему, Казику, шею — в этом-то Казик не сомневался ни единого мгновения. Вряд ли, конечно, собственными руками — не будет человек такого полета сам мараться. Но раз уж вопрос только в этом…

Вот если бы были у Казика какие-то… Ну хоть какие-то результаты…

И тут черная полоса внезапно кончилась, и Казику опять стало везти. Потому что в экспедиции внезапно появились гости — сразу на двух машинах, привезли с собой черного барана, хлеба, чая и невероятно много водки.

Трое из них были археологи, и с ними было все понятно. Особенно с молодыми, один работал в экспедиции и уезжал зачем-то ненадолго, а второй был из Ростова-на-Дону, которому все здесь было внове и который бегал по всем раскопам, а ему все показывали, что и где. Третий был приятелем начальника.

Еще один оказался вроде писатель… и с ним тоже все было понятно, потому что мало ли какой народ шатается по экспедициям.

А еще один был странный какой-то, немного сумасшедший мужик, судя по лицу — из местных. Вел он себя так, словно бы здесь он только частично, а часть его — где-то совсем в другом месте. Смотрел он как-то больше в пространство, словно не видя ни людей, ни прочей мелочи, и на его лице застыла смесь величавой отрешенности, горя и фанатизма.

Наступал вечер, и именно этот мужик, Виктор, зарезал барана, зарезал до ужаса ловко, одним движением ножа. Но до этого мужик плясал, прыгал и кричал вокруг бедного животного, напугав его до полусмерти, а смотреть представление сбежался весь лагерь.

Пили водку, и опять мужик вел себя не как все. Во-первых, чем дальше — тем сильнее застывала у него на лице трагическая маска. Во-вторых, он постоянно плакал и начинал говорить на незнакомом Казику языке. Звучание языка походило на то, что Казик слышал недавно из озера… И это Казику особенно не нравилось.

В-третьих, он со всеми прощался. Ну, допустим, Гульфиков и Кузькин скоро допились до того, что вполне могли бы прощаться с телеграфными столбами и проливать слезы над курицей, которую три года назад сами же съели на обед. Но приехавшие вместе с Виктором прекрасно знали, что происходит, и обнимались, хлопали его по плечам, пили на брудершафт вполне серьезно. Они не снисходили до безумия, они скорее тоже были в нем.

Казик пил вместе со всеми, но отлично знал, что надо делать: после каждой третьей дозы выбирался наружу и срыгивал все в канаву за палаткой-столовой. И наблюдал, что происходит, с кем и как.

К полуночи часть народа отправилась спать, а остальные были невменяемы. К часу и эти, самые стойкие, начали повально засыпать. Упал прямо на стол лицом сам могучий бастык[21], начальник экспедиции Коля Кузькин.

Серега Гульфиков, как всегда, стал делать вид, что все его обидели, и начал нарываться на скандал. Бить морду ему упорно никто не хотел, и он пошел гулять на свежем воздухе… И не вернулся, прикорнув в палатке студенток, — еще настолько юных, чтобы принимать всерьез и самого Гульфикова, и все его страдания.

И тогда приехавшие поднялись. Пятеро мужиков, из которых всерьез пил один, сначала обменялись взглядами. Оперев ладони о стол, народ многозначительно гмыкал, гмыкал… И, наконец, разом поднялся.

Казик вроде как бы спал на скамейке и наблюдал исподтишка — что они делают? А народ, к изумлению Казика, собрался и пошел к восточному берегу озера — туда, куда Казик не пошел бы за все сокровища Голконды. Зачем?! Ну, допустим, взяли с собой бутылки и кружки, что-то из еды — это-то было понятно. Но взяли с собой еще и шкуру черного барана! И бубен, и головной убор, в котором Виктор скакал, перед тем как зарезать барана.

А еще из машин достали два здоровенных, явно очень тяжелых вьюка, и в этих вьюках сильно лязгало. Проснулся один из экспедишников, Никита, засобирался было идти вместе. Никите объяснили деликатно, но совершенно непреклонно — извини, у нас своя компания.

Никита, впрочем, и сам сделал несколько неверных шагов и повалил в свою палатку. Вышел-то он попросту пописать. А эти пятеро ушли без фонаря, и ушли как раз туда, где Казик уже побывал и куда он сам идти не собирался… пусть даже за все зеленые бумажки, которыми напичкан был Миней.

Казик расположился у печки, курил, наблюдал — куда идут. Вроде появился огонек… да, ушедшие сделали костер. Огонек разгорался, бился по ветру. В тихом ночном воздухе неслись звуки бубна, какое-то заунывное пение — вроде того, которое сегодня уже слышал Казик. Как будто был и еще какой-то свет, не от костра, вроде бы другого оттенка… Или это Казику казалось? Сидеть пришлось довольно долго, и Казик начал клевать носом. Спать, впрочем, было нельзя… Умыться из озера Казик тоже боялся, пришлось умыться из фляги, а там вода была куда более теплой. Впрочем, помогло и это — Казик уже снова мог почти не дремать. Еще в конце пьянки сварили кофе, и Казик допил этот крепчайший, уже почти холодный напиток. Стало легче, ясней голова, хотя сердце закололо.

Часа в четыре, в первом полусвете, костер там, далеко, стал уменьшаться. Казик увидел силуэты приближавшихся людей. Казик ясно видел, что шло четверо. Не было Бутаманова, не было огромных, явно увесистых тюков. Вроде не было шкуры барана.

Казик ничего точно не знал. Но то, что дело связано с интересами хозяина, у него не было сомнения.

Люди ставили на место кружки, тихо беседовали… и даже обрывки их беседы были для Казика очень, очень информативны…

С вечера приезжим была отведена палатка, они собирались в нее, таскали спальники из машины… И продолжали разговаривать. А ведь и стенки палатки, в сущности, немногое задерживают. Ну кому бы в этом заваленном спящими, похмельном лагере пришло в голову, что одна из застывших в причудливых позах фигур может как раз самым внимательным образом наблюдать и изо всех сил слушать? Тем более, вот одно из преимуществ карапета — серьезно к нему не относятся. Скажи Володе, Васе, Бушкину, Михалычу, что здесь есть шпион и он тоже охотится за кольцом, — они искали бы его где угодно, могли бы заподозрить даже Гульфикова и Кузькина, но следить за Казиком начали бы только в самую последнюю очередь.

Конечно, не так много узнал. Казик… Но, с другой стороны, и немало. Узнал, что кто-то исчез, и, скорее всего, там, куда не смог проникнуть Казик из-за дурацкой ошибки, — из-за того, что, оказывается, и черт имеет границы своих владений. Что были совершены какие-то действия — уж, наверное, не глупее его художеств с железным шестиугольником.

Знал, что у одного из приезжих — то самое кольцо, что он искал. Или они принесли его только что? Казик ведь не знал, что колец, по сути дела, два и не понимал, когда говорили об одном, а когда о другом. Он только удивлялся, что то один, то другой, говоря о кольце, смотрит себе на руку. Что колец два и одно из них появилось ночью, Казику предстояло узнать только утром, поглядев на руки Володи и Васи.

Но и сейчас он знал, что кольцо здесь, и знал еще одну важную вещь… Когда Володя спросил, где документы, Михалыч ответил: «Да где обычно, в бардачке». А Володя на это кивнул. Опять нельзя было заснуть, а ведь серая полоска появилась уже над горами, становилась все шире и шире. Делалось почти светло. Казик сделал перебежку и прилег совсем возле машины: пьяный, свалившийся там, где его застиг тяжелый наркотический сон. Никакого движения, еще несколько часов все будут спать. Тихо-тихо всунул руку Казик в бардачок. Какой-то целлофановый пакет. Ага! Паспорта! Документы! Водительские карточки! Всего несколько минут потребовалось Казику, чтобы узнать, где живут все четверо. Грязный обрывок бумажки с записью адресов пошел в карман штанов. Прислушался. Документы положил на место.

Казик сам не знал, почему едва таскает ноги, от бессонной ночи, водки, нервного перенапряжения? Но добраться до палатки было трудно. В ушах тоненько звенело, плыли какие-то мутные полоски перед глазами.

Спустя минуту Казик спал — счастливо спал сном человека, который славно поработал.

А назавтра Казик сделал звонок из поселка. Дело, в общем-то, обычное — ну, надо человеку позвонить. Едва дождался Казик своего — «Ленинград заказывали? В кабинку номер…». Как наркоша, готовящий шприц, торопливо, судорожно вцепился Казик в трубку. Он сделал дело. Он — заработал.

— Это вы, шеф? Я восьмой…

— Казимир? Как ты там? Вещь у тебя?

— Шеф, меня чуть не убили! Я вызвал черта, а он — европеец! Тут такие были! В сто раз страшнее нашего! Нас чуть не прикончили! Я тут в экспедиции, на том же озере, недалеко…

— Ты хочешь сказать, что вещь не у тебя и ты не знаешь, где ее искать? Я правильно понял?

— Шеф, я нашел, у кого вещь! Вещь взяли четверо, они принесли в жертву пятого! Вещь у археолога Курбатова! У меня есть его адрес!

— У Курбатова?

Голос шефа дрогнул… Или это опять показалось?

— У Курбатова! У меня есть адрес! И его, и других, из той же компании…

— Ты можешь дать мне адреса?

Да, голос шефа изменился. Теперь он говорил подчеркнуто спокойно, властно.

И Казик опять сделал глупость. Он еще мог спастись, еще мог выйти живым из этой истории, но вместо того, чтобы продиктовать адреса, пообещать приехать к октябрю и больше не докучать шефу. Казик поступил совсем по-дурацки.

— Нет-нет, шеф! — истошно вопил глупый Казик. — Мы с вами должны расплатиться! У меня адреса, я отдам! Пришлите за мной человека! Я на озере Туим, в экспедиции! Я приезжаю в Ленинград, и мы сразу меняемся — я вам адреса, вы мне деньги!

С полминуты телефон молчал.

— Хорошо. Я высылаю человека. Где Михаил?

— Он уехал! Он увидел… ну, тех, кто появился… Он испугался и уехал!

— Так. Сегодня выезжает человек. Жди его через пять дней, потому что он поедет очень быстро. Так ты говоришь, вещь у Курбатова? А как вещь попала к Курбатову?

— Курбатовых двое! Из Ленинграда и из Ростова-на-Дону! И с ними еще двое красноярских!

— Хорошо, жди человека. Он сам тебя найдет. До связи!

— До связи, шеф!

Что касается наших героев, то для них эта история не кончилась… но продолжалась уже совсем в других местах. Потому что Володя объяснил, что должен опять ехать в Петербург, по делам наследства деда, и они с Васей поездом уехали в Москву, а оттуда сразу в Ленинград. Бушкин посоветовал поезд, чтобы Василию не надо было лишний раз показывать паспорт. Наверное, он и надежен, а все же не ровен час… И вечером того же дня братья ехали в плацкарте — других билетов летом не было, хорошо хоть были эти. Машину он пока отдал Михалычу — пусть осенью отправит на платформе.

Михалыч с Бушкиным тоже уехали — только в Красноярск. Какие выводы сделал Михалыч из этого всего, история умалчивает. А вот Сергеич написал еще одну книжку, «Пиранья на машине времени».

А для других, также зацепленных кольцом, события также не кончились.

Утром того самого дня, в первых лучах которого Казик беседовал с Минеем, произошли два важнейших события, имеющих прямое отношение к героям нашей глубоко правдивой повести.

Первое событие состояло в том, что в Пулковском аэропорту по трапу взошел неприметный, скромный человек в кепочке и кожаной куртке. Человек этот, улыбчивый и тихий, трудился на одном предприятии в должности метролога — есть такая важная, но очень неприметная должность, требующая в основном проверять соответствие изделий существующим государственным стандартам. Молодой человек летел в Красноярск, в командировку по делам своего завода, и на другой, на красноярский завод. В Красноярске у него жил родственник — в частном доме, на окраине, и нет ничего естественнее, чем остановиться у него. У родственника была машина, и они в первую же субботу решили поехать на рыбалку.

Какое отношение это имеет к нашим героям? А то, что рыбачили родственники на озере Туим, и что именно с их появлением из лагеря исчез Казик Кастратьевский. Правда, и до Красноярска Казик не доехал, и конец его был неприятен. Потому что умирал он в костре, который родственники постепенно передвигали все выше и выше — от пяток к коленям и бедрам. Они задавали Казику только один вопрос. Только очень простой вопрос: «Где адреса?» Они не вступали в беседы, не отвечали на вопросы, не вели переговоры. Они спрашивали: «Где адреса?» — и только.

Казик понимал, что происходит, и держался до самого последнего. Он знал, что у него нет другого выхода.

Но когда огонь передвинули выше обугленных колен, Казик сказал, где адреса. И они проверили, убедились, что это адреса, обсудили ситуацию, после чего размозжили Казику голову топором и уехали в Красноярск.

Потому что кроме того, что улыбчивый молодой человек был метрологом, он еще выполнял некоторые задания другого, и тоже улыбчивого человека, только пожилого, и не метролога, а директора магазина. А этот человек, в свою очередь, имел папу, который состоял когда-то в ложе Астрального Света. И когда Миней Израилевич просил о чем-то этого пожилого улыбчивого человека, тот не был в силах отказать.

А молодой человек, вернувшийся из командировки в Красноярск, совершенно ничего не знал. Ни кто такой Казик, ни кто такой Миней, ни что за адреса и кому они нужны и для чего. Этот молодой человек и жил еще на белом свете, потому что всегда хорошо выполнял все задания и никогда ни о чем не спрашивал. И в этот раз молодой человек отдал привезенные адреса, ушел… и спустя несколько дней он уже не помнил ничего ни о Кастратьевском, ни об озере Туим, ни о грязной бумажке с адресами… Были новые задания и новые проблемы.

Второе важное событие состояло в том, что Виктор Бутаманов, каган племени хягас, с высоты холма озирал соплеменную степь. По степи, охватывая долину от края до края, сплошь ехали гяньгуни. В движении по степи их группы разъезжались и съезжались, и было очевидно, что вот скоро, вот почти сейчас эта лава двинется, придет в согласное движение, помчится всем весом и людей, и коней.

А за спиной кагана молча стояла такая же орда на конях, тысячи и тысячи людей. Каган обернулся, опершись о луку седла, еще раз оглядел своих. Скоро нужно будет приводить их в движение — чтобы встретить их удар своим ударом. Чтобы люди и кони сшиблись, одинаково калеча и сметая с лица земли и тех, и других, и чтобы у тех не оказалось преимущества перед своими.

Каган был уверен в себе, уверен в войске и в оружии. Особенно — в оружии, потому что не зря же этот каган в своей другой, закончившейся жизни, в жизни, которая еще только когда-то начнется… не зря же он таскал сабли по всем музеям, всем запасникам и в Абакане, и в Минусинске. Да что музеям! Все казацкие шашки, все холодное оружие Первой мировой, Гражданской войны, все выгреб Виктор Бутаманов. Решительно все, что сумел.

И еще в одном мог быть уверен каган — в том, что все кончится хорошо. Уж он-то знал, чем все должно будет закончиться.

Оглянувшись на войско, в тысячный раз убедившись в его готовности, каган, как отметили самые старые и дотошные, протянул… какое-то неуловимое мгновение, но протянул перед тем, как поднять руку, крикнуть, первым тронуть коня. Что поделать, каган был неопытный…

Много раз потом, сбивая войско ли, отряд ли в сто сабель перед боем, каган не будет колебаться, и ему простят эту задержку.

Простят и то, что иногда великий каган будет плакать и говорить на не известном никому языке ничего не значащие слова. Чаще всего это будет слово «Майя».

Каган пройдет великий, светлый путь, украшенный великими победами и памятными стелами в их честь. Необычайно славный путь, отмеченный брошенными в степи трупами, горящими кочевьями, топотом угнанных табунов и блеяньем украденных отар. Ему будет обеспечена благодарная память народа и огромный, очень красочный склеп. Весь народ будет оплакивать великого кагана. Вой жертвенных собак, ржание падающих под ударами жрецов коней будут заполнять собой Вселенную и будут слышны на полдня пути.

Еще одним человеком, которого коснулась эта история, стала девушка по имени Майя. Проснувшись с то самое утро, Майя Бутаманова испытала какое-то странное состояние. Почему-то она точно знала, что с отцом что-то произошло, что ему угрожает опасность.

Впрочем, отец написал Майе письмо… Длинное, подробное письмо, не оставлявшее сомнений. Содержание письма было так невероятно, что могло быть только два варианта — или с отцом все-таки случилась беда, и частью этой беды стало повреждение в уме. И тогда Майя никогда больше не увидит папу, потому что его убили, заставив или обманом принудив написать письмо.

Или Майя все равно никогда не увидит папу, и это печально… но в этом случае его судьба удивительна, а путь светел и непостижим и должен вселять в дочку гордость и благоговение.

Майя была девочка умная и достаточно реалистичная. В письме назывались люди, которые могут подтвердить папины слова… И Майя обратилась к ним и даже сопоставила рассказы. Но все было так невероятно, что недоверие продолжало жить в сознании Майи. Тем более, письмо отца врачи объясняли, все как один, психической неустойчивостью и даже произносили мудреные слова диагноза. Майя была не в силах поверить, что Михалыч, Бушкин и Володя убили ее отца… да и кто бы сказал, с какой целью они стали бы это делать?

Но где-то в глубине сознания копошился червячок сомнений… Так и копошился вплоть до не очень далекого года, когда спустя десятилетие молодой, подающий надежды археолог Майя Викторовна Бутаманова раскапывала склеп кагана III века.

Майя была неплохим археологом и антропологом. Ей достаточно было видеть череп, чтобы угадать внешность человека… Хотя бы примерно. Взяв череп в руки, Майя ошибиться не могла — слишком хорошо знала она эту голову, слишком часто прикасалась к ней — в те еще времена, когда забиралась к отцу в постель, слушала бесконечные истории о людях и духах, животных и удивительных приключениях, случавшихся в разное время.

Дул ветер, срывался с диванов вокруг сопок; там, в вышине, ветер гнал тучи туда, куда уходят души умерших. У земли ветер шелестел травой, свистел и выл в камнях могильной оградки, сушил слезы на лице археолога и антрополога с ученой степенью. Бежали тени облаков по сопкам прекрасной страны, оставшейся родиной Майи благодаря еще и обладателю этого черепа.

После этой находки удивительная история стала приносить Майе Бутамановой благоговение перед непостижимым путем великого отца и гордое чувство прикосновения к тайнам истории.

Впрочем, внук великого кагана родился русским по отцу, и род Орла на этом не прекратился… но стал жить уже совсем, совсем иначе.

ЧАСТЬ 5. ЦЕНА И СУТЬ ВЕЛИКОЙ ТАЙНЫ.

ГЛАВА 1. Цена тайны.

Где надо соединять кольцо? Конечно, на столе у деда Шуры, где же еще. Лежит пергамент — словно бы клочок плотной бумаги, а сколько приключений, сколько крови…

— А кто тебе сказал, что надо в полночь?

— Вроде и не сказано нигде, а когда же?

— А давай не будем ждать?

Громадная тайна манила. Тайна истории, причудливо ставшая семейной тайной для Курбатовых. Что с того, что не больше трех часов назад поезд встал на Московском вокзале? Что дорога не вышла еще из мозгов, из душ, усталость гонит по постелям? Надо все-таки закончить дело…

Удивительно было видеть, как части кольца мгновенно приникли друг к другу. Володя даже почувствовал, что половинки словно бы рванулись друг к другу, даже вроде проползли по столу последние доли миллиметра. И прикипели… так, что как ни старался Володя, он не в силах был найти место шва. Не было шва. Было единое кольцо; простенькое железное кольцо, каких десятки тысяч в мире.

А на пергаменте проступало… Ни под каким углом, никаким разглядыванием, ни под рентгеном невозможно было усмотреть даже и тени какой-то надписи. А вот теперь на гладкой поверхности наливались темнотой, все явственней проступали буквы. Текст на латыни, это видно. Вот, уже можно читать.

— Это что, брат, — «будь рад?».

— Перевести можно и так… Ты подожди, моих здесь знаний тоже маловато. Давай словарь…

Впрочем, текст перевели легко. И был это такой текст, что братья с минуту курили, а потом уже раздался голос Васи:

— Вот, значит, за чем гонялись предки… Четыре поколения, обалдеть…

Привет тебе, незнакомец!

Тебе повезло, человек! Ты близок к тому, чтобы получить все, чего тебе хотелось. И даже все, что хотелось миллионам людей, жившим до тебя и живущим сейчас. Власть над миром — в этом кольце. Ты должен погрузить кольцо в кровь младенца — и Вселенная будет у твоих ног. Младенец не должен быть старше года. С того момента, когда появился текст, не должно пройти больше трех дней. Спеши! Радуйся, незнакомец!

— Ну что, выполним условие? — первым раскрыл рот Володя.

— Я что-то не особенно хочу…

— А власть над миром?

— Власть… Ты веришь, что такой ценой — и власть?

— Ну, если можно крутить кольцо и получать все, что угодно… Вот только кто мне будет давать эту власть? Кому надо, чтобы мы убили ребенка?

— Вот то-го и оно… Ты хочешь выполнить условие? В смысле, тянет тебя на это?

Володя энергично замотал головой.

— Даже чтобы довести дело до конца? Прадед этого хотел… Умирал в Германии, небось думал — мне бы вот такое кольцо… Интересно, а он бы остановился? А мой дед? Представляешь, повернул ты кольцо, сказал слово — и красные разметены, нету их. Да и твой дед тоже, Володя. Повернул кольцо — и все в порядке…

— Может быть… Но, знаешь, я делать этого не буду… Да и тебе не советую. Может, пес с ним, с господством над миром, а?

— Можно ведь найти увечного, умирающего… Младенцы и такие бывают. Скажем, убить, когда он уже сам умирает…

— Мне тоже лезет это в голову… Но как будто мне нашептывают это, а не сам… Может, это кольцо действует? Как оно нам Бутаманова нашло? А теперь хочет, чтобы мы условие выполнили и ребенка убили. Я уже поэтому не буду. Не знаю, я сам придумал на эту гадость пойти или кольцо на меня действует.

— А ведь и правда — уже которое столетие лежит эдакая ловушка… И вроде бы мало кто, наверное, откажется. Всегда ведь можно найти, как ты сказал, увечного, больного, даже умирающего. На последней стадии рака, например.

— Вот-вот… легко найти. Чтобы и упасть, и в то же время вроде ты не очень и виноват. Ну, приблизил на несколько дней… А главное, легко взять да найти оправдание… Может, на это кольцо и рассчитывает?

— Кольцо? Или тот, кто его делал?

— А кто бы мог такое кольцо сделать?! Об этом ты не думал, брат?!

— Теперь подумал… А ведь ловушка, ловушка… Я все думаю, не могу отделаться — ведь четыре поколения искали! С прошлого века! Жили этим, мучились, мечтали, завещали!

— А знаешь, брат, нельзя про это кольцо рассказывать. И показывать нельзя никому. Сам понимаешь, какие бывают люди и какие вещи происходят…

Василий закивал головой, хмыкнул. Стоял ясный день исхода северного лета. Светозарный океан вливался в окна, пухлые белые облака гнал ветер — судя по их движению, от Ладожского озера к Заливу.

Братья нажарили мяса, сварили овощи. Говорили они уже все о другом — что раскопки в Черной долине ничего путного не дали, что хоздоговорную археологию пора сворачивать, и что Гульфиков вряд ли когда-нибудь защитится.

Кольца и пергамента они не трогали. Почему-то даже прикасаться к ним братьям решительно расхотелось; они и сами до конца не понимали, почему.

Ели, пили, говорили, с опаской поглядывая на мирно лежащее кольцо, на пергамент… словно ожидая, что они сделают, скажут что-то… или превратятся вдруг во что-то страшное.

Потом разбирали библиотеку, старые фотографии. Кое-что Володя хотел дать Василию — пусть будет у них, в Испании. Но и в семейный разговор влезало неприятное, липко-холодное «нечто».

Днем подремалось, но тоже как-то тревожно, и в чем источник их тревоги, оба понимали превосходно.

А вечером парням стало окончательно неприятно. Лампа бросала привычный круг света, с детства знакомый Володе. Впотьмах тонули углы комнаты, большая часть потолка. Казалось бы, привычный уют, вечерний покой интеллигентного дома с большой библиотекой и с традициями.

Но в комнате быть не хотелось. Разговор замирал, парни начинали судорожно прислушиваться. Мерещилось — кто-то осторожно подошел и стоит за дверью в кабинет. Или вроде бы кто-то гораздо выше человека заглядывает в комнату через то, дальнее окно, до которого не достает свет лампы. Включили верхний свет, под каким-то пустяковым предлогом. Но быть здесь все равно не хотелось. Да и был кабинет с верхним светом… понимаете, этот кабинет не предназначали, чтобы он вечером был залит электрическим светом. При свете настольной лампы он становился сам собой. Тем самым кабинетом предков, семейным местом. Невольно забывалось, что и мебель, и книги принесены уже в 1960-е дедом Александром Курбатовым, что он отстроил пепелище. Тот кабинет, который сделал прадед, вся дача, на которой жили, где воспитывались Александр, Софья и Василий, товарищи пролетарии разнесли вдребезги еще на рубеже 1920-х. И была дача вымороченной, чужой, пока за нее не принялся Александр Игнатьевич, не стал вкладывать в нее краденое колымское золото.

Верхний свет убивал очарование родового гнезда. Несмотря на него, было жутко. Василий вышел в уборную, и Володя еле сдержался, чтоб не увязаться вместе с ним. Сидел, поджав ноги, в кресле, стараясь не смотреть на стол. Только сейчас, после чтения пергамента, пришла в голову простейшая мысль — а сколько крови, сколько преступлений за кольцом? Кто-то назвал «цену» знаменитого брильянта Кох-и-Нур — порядка трехсот человеческих жизней. Кольцо, пожалуй, «стоит» больше.

Интересно, что вообще-то огромная, вековая тайна не казалась ни мрачной, ни жуткой. Что путь кольца отмечен кровью, не думали ни Игнатий Николаевич, ни его сыновья. Вряд ли думал Александр Игнатьевич, что Володя прочитает нечто похожее на эту латинскую надпись. Не сумев достигнуть сам, завещал тайну любимому внуку. Чего ожидали они, предки? Не сумев сами достигнуть небывалого могущества, видели близ смертного одра — вот сын, вот внук поворачивает на пальце сияющее, светлое кольцо… И что тогда? Да, правда, что тогда? Что захотел бы взять дед, засветись на его пальце кольцо Соломона? Кольцо, делающее его всемогущим? Что?!

Возвращение порушенного, погубленного? Чтобы вся история XX века пошла иначе? Чтобы не грянул выстрел в Сараево, чтобы никогда не было битвы на Марне, Большой Берты[22], иприта, огнеметов, Брусиловского прорыва?

Чтобы Вильгельм II вступил бы в общество вегетарианцев, чтобы Троцкий занялся бы общественно-полезным трудом, Николай II стал бы реально оценивать окружающее, Клара Цеткин вышла замуж и родила троих детей?

Но тогда, если вернуться, получалась удивительная вещь: или владелец кольца должен был остаться единственным на Земле, знающим, от чего спаслось человечество. Или должен был бы сам все забыть… пусть даже оставаясь с кольцом на пальце.

Или все-таки не так? Не возвращение? Космические силы извлекают, выдергивают откуда-то приседающего от ужаса главу Реввоенсовета — Гришку — кухонного мужика, с остекленевшими глазами. Ему можно задавать любые вопросы, делать с ним все, что только захочется душеньке. Пригласить и тех, кто приехал за Курбатовыми в ночь на 26 июля 1929 года. И тех, кто посылал приехавших.

Спины драпающих красножопых. Сволочь, охватываемая гудящим пламенем, которое ты наслал, ты… Целые полки НКВД, обрушенные в шахты, друг на друга, и все с объяснением, с комментариями — за что. Целые здания со всей набившей их красножопой мразью, жиреющей на крови собственного народа. Целые управления, проваливающиеся под землю, к черту (ох! не поминать бы, право…).

Володя с трудом разжал руки — пальцы судорожно впились в ладони, до синяков. Вольно смеяться над евреями с их судорожной жаждой мести, а оказавшись в том же положении…

Соблазн велик, и не только для деда. Вот только сама помощь — от кого? Выходит, что оттуда же, из преисподней. Оттуда, где дом коммунистов. Так что теперь, во имя мести идти туда же, где они?

Каковы бы ни были грехи предков (все мы как-то не совсем безгрешны…), Володя не мог допустить, что они находятся там же, где и их мучители. Все тот же легендарный Гришка…

Василий вошел явно поспешно, запыхавшись, зрачки его были расширены.

— Васька, пойдем спать на второй этаж? Там у деда громадная кровать, на пятерых… Здесь как-то нехорошо, Вася… да и что нам, право, ходить и собственного дома бояться?

— Да, пожалуй что, ты прав…

И насколько прав, почувствовал Володя, когда надо было выключить в кабинете свет, пройти темным коридором наверх.

Собственный дом, семейное гнездо, стал им жуток… дожили!

В спальне деда Шуры и впрямь стояла огромная двуспальная кровать, как выразился Вася, «ностальгическая». На ней было вполне уютно, разместиться мог целый взвод, а главное, подальше от кольца.

Последней мыслью Володи было как раз — что делать с проклятым кольцом?

А утром кольца не было на столе в дедовском кабинете. Окно так и было открыто, и если кольцо сперли, никто не мешал поживиться и книгами, и всем, что в ящиках стола. Но больше не пропало ничего, и ни на столе, ни на стеллажах как будто ничего не изменилось.

Выводов могло быть только два: действовали люди, прекрасно знающие, что нужно брать. Тогда кольцо попадает в руки тем, кто согласится выполнить условие. Или кольцо вернулось туда, откуда пришло. Ловушка не захлопнулась.

Разговоров было на весь день, разговоры были и потом, и уж о чем, о чем, а о кольце и Василий, и Володя расскажут и детям, и внукам. Но с этого утра кольцо превратилось в легенду, в историю.

ГЛАВА 2. Суд Моисея.

Исполнить условие договора Миней согласился сразу. Что называется, принял душой и считал цену еще пустяшной. Что его ложа погибла, он уже знал и был уверен — это и есть настоящая игра. Вернее — проявления игры. Впрочем, жалкий инженеришка был бы последним лицом, на которое упало бы подозрение Великого Теневика. Вот руку Сола Рабина во взрыве очень, очень подозревал последний из Астральных Братьев.

Хотя в чем-то, как ни странно, гибель ложи была Минею Израилевичу на руку — не с кем сделалось делиться. А что дело завертелось всерьез, следовало одно — надо быстрее добираться до кольца. Стоит надеть его на палец, и господин Сол Рабин еще ответит за свои делишки… Не будет ни красоты, ни его поздних внуков там, куда его засунет длинная рука Минея!

Как ни странно, вопрос был за техническим исполнением. И не потому, что был Миней Израилевич добр или верил в обязательность каких-то правил или в спасение души… От рассуждений на эти темы он всю жизнь только презрительно кривил губы.

Но ведь будут какие-то конвульсии, дергания, плач… А вот этого Миней терпеть не мог. Впрочем, выход отыскался. Давая заказ, Миней Израилевич просто попросил напоить тем, что дал в пузырьке…

Самым неприятным было раздеть это гадкое, грязное, сопливое, стократ обмоченное существо. Миней Израилевич содрогался от омерзения. Плыл отвратительный запах, местами пеленки приставали к золотушному тельцу. Приходилось их отрывать, и Миней боялся все же разбудить. Но нет, средство не зря было патентованное.

Конечно же, решиться было трудно. Миней Израилевич прикрыл создание простынкой — попросту куском чистой тряпочки. Прикинул, в какую сторону потечет, положил туда кольцо. Примерился, прицелился… Зашлось сердце, и остановился. Нет, все же было трудно, даже если действовать технично. Какое-то время Миней Израилевич стоял с бокалом коньяку, чувствуя блаженное тепло, наслаждаясь ломтиком лимона. Дело надо было кончать! Миней быстро подошел, схватил кинжал, ударил… звук был, как если разделывали мясо. Потом, правда, было какое-то бульканье, сипенье, и Миней Израилевич, несмотря на коньяк, сразу вышел. Сел удобно, раскурил трубку с капитанским «экстра». Сердце упокаивалось… тем более, из другой комнаты больше ничего не доносилось.

И Миней Израилевич вошел в комнату, не глядя на простынку, извлек из теплой лужицы кольцо. Отошел, протер, брезгливо морщась… Дотер, надел на палец… И снова захлебнулся, сердце снова бешено ударило. «Превознесу тебя выше всех владык земных»… Вот оно, кольцо Соломона, мягко сияет на пальце… Выше всех владык… Выше Сталина… Берии… Гитлера… Кружилась голова от собственной власти, от грандиозности гешефта[23]. Он теперь — Царь Иудейский! И Владыка Мира! Царь Вселенной! Повелитель стихий, как древний царь Соломон! Ну, для начала — пусть тут, на столе, прямо рядом с кровавым полотном, ляжет золото! Слиток в десять килограммов! Хочу золота! Миней Израилевич судорожно крутил кольцо. Золото не возникало.

Зато в углу комнаты возникло некое движение, и Миней увидел новое для него, дотоле неизвестное существо. Существо было похоже на человека… но явно человеком не являлось. Оно было серого цвета, с рыжими подпалинами по бокам. Существо двигалось к Минею и громко стучало при ходьбе: на ногах у него были копыта. Существо курило сигару. У него было умное, узкое лицо, вполне человеческое; и в лице читался вдумчивый, тщательно лелеемый порок.

Существо было похоже на то, появившееся в шестиугольнике… но отличалось от него, как барин отличается от кучера.

Существо приблизилось; со свистом прилетел хвост — голый, розовый, крысиный; хвостом из-за плеча существо вынуло сигару изо рта. И ощерилось, облизываясь невероятно длинным, почему-то дымящимся языком. Натурально дымящимся, словно раскаленное железо или мясо, вынутое из бульона. На мгновение Миней взглянул в красные глаза с вертикальным кошачьим зрачком… И завизжал. Вообще-то, визжать он не мог с двенадцати лет — непременно срывался на сипение. А вот сейчас получилось — визжал он по-настоящему, совершенно по-девчачьи, и к тому же очень громко.

Миней Израилевич никогда не верил в легенду о том, что перед смертью Зиновьев взмолился к Яхве о спасении. Легенда была гадкой, неприличной. Такой великий человек, запустивший такие замечательные искусственные процессы, никак не мог бы опуститься до прадедовской молитвы. Но тут-то Миней Израилевич понял, что произошло с Зиновьевым. Это была даже не догадка, а совершенно точное знание, внезапно осенившее Минея. Он знал, кого увидел Яша Апфельбаум в сумраке расстрельного коридора; знал, почему плакал Яша, почему целовал сапоги конвойным, отдалял неизбежный момент. Момент не смерти — момент власти над собой… нет, все-таки страшно назвать, чьей. Почему плакал Яша: «Шма Израэль…» Да потому, что любой другой вариант был лучше, чем этот, с хвостом и сигарой.

Ну конечно, дьявол обманул. Задним числом Миней Израилевич понимал, что по-другому не могло и быть. Обманул, настропалил ловушку, и в нее Миней и угодил. Убивший ребенка и так идет к дьяволу. Так зачем служить ему, выполнять какие-то желания? Зачем губить уже погубленную душу? И понимая, что сейчас начнется, страшно кричал Миней Израилевич.

— Шма Израэль!!! — повторил он раз за разом. Губы сводило от крика. Он не помнил, как дальше, как это будет на иврите, и мог только глядеть в жуткие глаза существа и повторять:

— Яхве… Яхве… Шма Израэль… Яхве… Шма!! Шма!! Шма!!! О Моисей, помоги!!!

Почему-то Минею Израилевичу показалось, что существо не торопится, ждет, придут ли Минею на помощь. И еще раз жалобно провыл, трясясь всем телом:

— Моисей!!!

Существо ухмыльнулось, когтистой лапой сунуло сигару в пасть.

Возникло скорбное лицо… Словно бы огромный, больше человеческого роста, лик иудейского старца отделил Минея от существа. Скорбно кивающий лик, изливающий потоки слез на косматую седую бородищу.

— И ты, отступник, и ты… И ты вспоминаешь обо мне… О договоре с Сущим… И ты все же мое чадо, при всех твоих грехах и безобразиях… И в тебе кровь Авраама. Исаака и Иакова…

— Да, да… — страстно соглашался Миней. Шептал, подвигаясь поближе к призрачному лику, способному отгородить от стоящего поодаль, забрасывающему хвост, словно удочку.

— Дам тебе, с которым договор… дам тебе достойный конец… Защищу от него, подсунувшего яблоко Еве, защищу и спасу… Но готов ли ты вернуться, готов ли стать одним из верных сыновей Сиона? Клянешься ли, клянешься ли отдать себя за Израиль?

— Да, да, — клялся Миней, колотил кулаком себя в грудь. — да, обещаю… я готов, я умру…

— Даже такие приходят ко мне, принесшему Закон! Даже такие страшные грешники… Ты ли не жрал сала противных мне грязных свиней? Ты ли не грешил с погаными самками гоев, ты, скотоложник?! Ты ли не нарушал…

— Да, да, — скулил, соглашался Миней. И обещал исправиться, измениться, добиться прощения…

И был взмах вроде бы руки, со словами: «…достойный конец… то, что достойно истинного иудея…» Что-то закрутилось, зарябило. Миней испытал словно бы внезапный приступ дурноты. Миней Израилевич открыл глаза и словно бы ослеп на мгновение.

Было очень много света, и солнце ударило в глаза: белое, страшно горячее Миней давно не был на юге, и солнце скорее мешало. Но первым впечатлением было даже не солнце, а смрад. Минея едва не выворотило: смесь немытых тел, грязной ткани, какой-то незнакомой еды и попросту чего-то неизвестного, полугнилого и кислого. И еще пахло металлом и пылью; пыль забивала глаза, ноздри, уши. Пыль взбивала колоссальная толпа, и Миней был в ее эпицентре. Сколько их, какие разные! В хламидах, бурнусах, нагишом, в каких-то складчатых трусах. И все прыгают, воют, бешено машут руками.

В уши бил многоголосый рев. Отдельные слова вроде понятны. Неужели иврит?! Но какой дикий акцент! Вернее — целый букет акцентов. Невнятные проклятия, обрывки молитв, призывы бить, спасать, отражать, рвать зубами, колоть, давить, гнать… Лица, перекошенные бешенством. Закатывания глаз, воздевание рук, закидывание голов, скрежет зубов, почти такой же громкий, как слова. Странные предметы в руках. То дубинки, то, кажется, копья… Что?! Неужели правда бронза? А вот — гладиус[24]. Щит легионера, издали похожий на корыто. И другой щит — маленький, круглый, с бляшками посередине. Лук со стрелами. В каком музее… А может, вовсе не в музее? — прозревал истину Миней, обалдевая, словно бы пьянея от ужаса.

Кто-то в бурнусе, с золотыми кольцами в носу и в ушах, положил на плечо Минею рассеченную, сочащуюся кровью руку, что-то орал, тряс за отворот пиджака. Другой — темный, курчавый, похожий на цыгана, заглядывал в лицо, все повторяя одну и ту же фразу, Минею абсолютно непонятную. У него была распорота щека, на плече рубашка пропитывалась кровью. Да, пахло вовсе не морем. Миней видел, что в толпе полно раненых. Пахло человеческой кровью.

Толпа заорала, метнулась. Кто-то опустился на землю — молиться. Но большинство рванулось куда-то и тащило за собой Минея. Миней бежал в плотной толпе, вдыхая отвратительную вонь. Все были страшно неспокойны; все возбужденно орали, тыкали пальцами, ожесточенно махали руками. При всей своей оглушенности, при всем безумии происходящего он уже начал понимать, где находится и кто все эти люди. Толпа уплотнилась, заорала заметно сильнее. И Миней увидел перед собой шеренги серебряных, блестящих людей. Солнце отражалось от щитов. Ниже щитов сверкали ноги (защищены металлом — догадался Миней). Выше солнце разбивалось о шлемы. Ряды серебряных людей согласно двигались; в перерывах между воем дикарей ветер доносил трубный рев.

Толпа словно бы врезалась в шеренги. Взметнулся вой — еще страшнее прежнего, отчаянней. Спутники Минея откатывались, оставляя что-то у серебряных людей под ногами. Страшнее, тяжелее выли трубы; пронзительно и гулко, не как медные трубы оркестров, а как охотничьи рога, только сильнее. Строй серебряных людей колыхнулся, явственно продвинулся вперед. Кто-то полз, спасаясь от движения. Миней ясно видел, как меж щитов мелькнуло серебряное жало и ползущий ткнулся лицом в землю. Толпа опять несла с собой Минея. Большинство бежало вбок. Миней метнулся вверх по склону. На четвереньках, обдирая ногти, карабкался выше дерущихся; бежал, пока не захлебнулся воздухом; действительно, этот коньяк… ну зачем он еще пил сегодня!..

Теперь ему стали виднее колонны серебряных людей. Они передвигались, подчиняясь звуку рогов и крику офицеров; было видно, как надрываются центурионы, но звук долетал еле-еле. Временами он совсем прерывался, и не было слышно ничего, кроме рева. Солнце отражалось от металла, полыхали яркие блики. Толпа набегала, откатывалась, орала все пронзительней. Кто-то в хламиде метался перед строем, простирал руку то к строю, то к небу, экзальтированно задирал голову. Понятно было: проклинает. Кто-то пытался собрать вокруг себя вооруженных, что-то объяснял, доказывал, топал ногами, показывал рукой на строй. Кто-то отрешенно молился.

На фоне толпы равнодушное, механическое движение войск, спокойное поведение легионеров само по себе казалось чем-то удивительным. И бездушным, и просто каким-то… ну, потусторонним, что ли… Далеко не все участвовали в деле. Даже в действующих центуриях солдаты в трех первых шеренгах стояли напряженно, с мечами наготове, и рубили. А задние были в вольных позах, переговаривались, пересмеивались, чесались. Но были готовы. Миней Израилевич видел, как в лицо одному из передних влетел камень. Дикари орали, радовались, прыгали, обнимали бросившего. Раненый прикрыл лицо рукой, повернулся, четко прошел между рядами задних. Вокруг него сразу как-то подтянулись, а один сделал шаг вперед и быстро занял его место.

Две центурии стояли в стороне, и солдаты в них решительно ничего не делали. В одном месте даже сели на землю, стали класть на щиты хлеб и зелень, вытащили фляги.

Тех, кто метался и орал, можно было определить и как толпу, и как народ. А эти люди, в легионах, не были ни толпой, ни народом. Это было солдаты, армия, и они выполняли тяжелую, опасную работу.

Под вой буксинов и писк флейт, рискуя жизнью и ранением, продвигались они через пространство, усеянное людьми и оружием; строем шли, рубили и кололи. Сделав дело, сменялись. Стояли, опираясь на копья, отдыхали, переговаривались.

Может быть, это и странно, а легионеры были ближе Минею, чем толпа первобытных сородичей. Даже железный порядок, четкость управления огромным скопищем людей, само изобилие железа напоминало современную армию; а как бы ни относился к ней Миней, но и армия была частью его мира. От римлян пахло порядком. Цивилизацией. По поведению, манерам, по стилю говорить между собой римляне были куда ближе к миру, из которого он пришел.

От них до воющей, полубезумной толпы простиралось по крайней мере тысячелетие. А! Вот оно, коренное различие! Легионеров и «этих» разделяли исторические эпохи… Они жили в разных временах; видеть их вместе было так же странно, как суданца, творящего намаз, в центре современного Мюнхена… И как ни был Миней нравственно туп, как ни был безразличен ко всякой вообще объективной истине, как ни мало склонен к рефлексии, но внутри у него словно бы появился и начал спрашивать какой-то ехидный голос: а ты, мол, что еще вчера говорил? А почему ты вообще сюда попал?

Легко было сидеть внутри цивилизации, питаться ее плодами и выпячивать нижнюю губу, презирать пожираемое. Демонстрировать как бы отвержение всего, что… нет, даже не то, что полагалось… просто само собой разумелось. Легко было рассуждать о том, что вечное и врожденно-гениальное еврейство выше всей этой «их» цивилизации, что оно, еврейство, духовное, святое и гениальное… в отличие от потомков тех, кто вовремя не заключил договор с великим Яхве. И кого не обещано возвысить надо всеми племенами земными.

Пришло… нет, не понимание. Скорее — неясное ощущение, что мир, к которому Миней всю жизнь был в оппозиции, как раз и есть его мир. Мир, переживший Римскую империю, становление христианства, Возрождение, Просвещение… да много, ох, много чего… И что официант в пиццерии, сардинский рыбак, сицилийский мафиози — из того же, много чего пережившего мира, ему роднее, понятнее и ближе, чем эти, еще ничего не пережившие, никак не изменившиеся, ни в какую сторону не цивилизовавшиеся. Но основным чувством, конечно же, был страх.

Миней Израилевич вдруг сообразил, что уже давно видит не просто строй; различимы отдельные лица. У большинства были хорошо знакомые ему мясистые лица; тяжелые лица итальянских крестьян; хотя вот — горбоносый, смуглый, скорее всего грек; вот светловолосый, крупный, — от него просто «пахнет» севером Европы. Вот какой-то совсем незнакомый — только сразу видно, не италик.

Да, легионеры были близко. Шли строем, лязгали металлом, аккуратно переступая через последствия движения. Между шагающими шеренгами и отдыхающей внизу центурией лежало… туда Миней старался не смотреть.

Крик толпы сделался тише. То ли Миней привык, то ли некому стало орать. А за шеренгами, за страшным полем, за центуриями лежал город с белыми стенами, с пирамидальными тополями. Меж тополей полыхало огромное здание, горело синим пламенем, полупрозрачным в солнечном сиянии. Миней уже знал, что горит.

Налетал ветерок, нес запах свежести, листвы. Угасал порыв ветра и снова повисал тяжелый запах. Миней постиг смысл слов: «смертная истома». Сейчас его беспощадно вышвырнут из жизни. Просто как одного из этих, своим беснованием мешающих двигаться, куда приказано. Чтобы не орал и не мешал. Вспыхнуло отчаянье. За что?! Ну почему он не может опять оказаться в Неаполе! Ходить, вдыхая соленый ветер, покупая рыбу, вести в синагоге умные разговоры о величии, вечности еврейства и всех его замечательных качествах… Будь он волен, будь способен хоть немного предвидеть, ноги бы его не было в России… И ведь объяснять, просить, вообще говорить что-то — бессмысленно. Не поймут. А если и поймут — то не поверят. А если и поверят — наплевать. Еще один из этих, странно себя ведущий, в странной, нелепой одежде.

А! Появился новый звук — глухие удары металлом о что-то плотное. Легионеры близко, уже слышно. Миней и понимал бессмысленность, но все же побежал и увидел встречную шеренгу. Бежать не стоило. Некуда. Да, вот сейчас он исчезнет, и никто никогда не узнает, куда он делся, — в мире, из которого он родом. А здесь никто даже не поймет, кто он и откуда.

В бегущей толпе Миней оказался последним. Попятившись, упал, и не было никого между ним и серебряной шеренгой. Плача от жалости к себе, Миней чуть подтянулся на локтях. Ах, эти привычки к наблюдению, к анализу, к самой мысли! В его эпоху и с его воспитанием это давно стало второй натурой, и разве его одного? И хотел бы он, да не мог не замечать вмятины в щитах, движения, выражения лиц. И не думать, кто его убьет, — вот этот с тупой мордой ветеран; или юноша — горбоносый, с умными глазами? Или этот — плотный, с длинными руками?

Обратиться к ним по-латыни? Слова плохо приходили на ум, никак не вспоминались, не выстраивались в предложения. Миней слишком плохо знал латынь.

Всю жизнь Миней считал, что после смерти не может быть ничего. Даже когда он произносил священные формулы иудаизма, что-то делал в синагоге — не было веры. Он не просил ничьей помощи; он не просил высшее существо увидеть творимое им. Он не пытался даже благодарить. Он просто совершал ритуал. Ритуал, отделявший его, избранного и особенного, от всяких там гоев — неизбранных, неособенных, несовершенных уже по своему рождению. Ритуал позволял почувствовать свою исключительность, и только. Он не верил даже в уход ауры в Вечный Астрал.

Он не верил, что будет воздаяние за грех, награда за творимое добро. Он не верил в рай и ад.

Пришла мысль: а нужен ли вообще ад? По крайней мере, для таких, как он? Зачем нужна смола и сковородки? В свой смертный час точно узнать, что загробное существует. Узнать, что есть в мире Господь, что рай не придуман попами? Что существует сатана и он ужасен? И после этого — уйти в небытие… Пронзила мысль; а если и потом еще он будет возвращаться к бытию — только для того, чтобы еще раз познать, что потерял по собственной дурости… Вот он, ад для умных дураков.

Уши рвало завывание буксинов. Лязгал металл. Икая, размазывая слезы по лицу, снизу вверх взглянул Миней Израилевич в лицо смерти. Смерть отвела щит, на ходу оттянула жало копья. Всю жизнь Миней в глубине души полагал, что впереди ждет только черная пустота, словно бы глубокий сон. Он верил только в распадение души вместе с распадением плоти. Смерть заслонила мир, нависла, резко бросила вперед правую руку. Наконечник пробил Минея, вышвыривая в небытие. Задыхаясь, Миней цеплялся слабеющей рукой в древко. И было с ним по вере его.

В одном ошибался Миней — по крайней мере, для одного человека XX века стало известно, что с ним произошло, и этот человек рассказал об этом еще нескольким. И это был не великий ученый, не ясновидящий и не священник, а одна немолодая испанка. Старушке снился сон, она проснулась из-за этого сна и долго лежала в постели, слушала, как ветер колотит по стеклу ветками апельсинового дерева, укутывает тучами луну.

Старушке не очень хотелось дальше жить; жила она скорее для того, чтобы поднять младшего внука, в котором словно воскресал Василий. И после встречи с ненаглядным Базилио Инесса рассказала ему все — и свой сон, и его разъяснение.

ЭПИЛОГ.

Светила настольная лампа, сделанная «под кабинет», копилась тьма на стеллажах, в углах большущей комнаты. Стыл крепкий чай в стакане. Володя постелил Василию в кабинете деда, на кушетке, сам сел на плетеный стул, за огромным письменным столом. Он вообще сильно полюбил это кресло, это место… а кабинет любил и раньше.

— Вот, возвращение… — тихо, раздумчиво говорил Василий; покуривал и говорил. У нас в эмиграции люди десятилетиями пьют на Рождество — «Следующее Рождество — в России!» Мечтают вернуться, живут этим. А России давно больше нет. То есть она есть, но совсем другая. Может быть, эти люди еще и вернутся, как знать. Ты вот считаешь, что скоро все начнет меняться… Михалыч тоже так считает… Если изменится, если кончится этот дурацкий коммунизм, они смогут вернуться.

Только вот давай представим: ну, приедут они — и… и что? Понимаешь, старики — вообще из другой эпохи. А молодые… ну, извини, это тоже штамп, но так правильнее всего. Молодые — из другого мира. Понимаешь? Меня когда учили, как здесь жить и как сойти за советского, то учили и как ходить, и как стоять. Так британских шпионов учили во времена Империи — как англичанину сойти за индуса.

— Ты тоже из другого мира, — тихо заметил Володя, — а вот ты здесь…

— Я не смогу жить в России.

— В СССР, — поправил Володя.

— Ну да, в СССР… Но Россия входит в СССР. Нет второй России, что поделаешь. А я тут у вас не смогу. Не из-за КГБ. Все пугают сыском, КГБ… А я по-другому не смогу. Я из-за людей не смогу. Падет СССР, будет какое-то другое государство… А люди-то останутся, понимаешь? Не могу я жить с людьми, которые сами гадят под себя, а потом громко орут: «Экология плохая! Страна гибнет!» А тут… Володя, ты не обижайся, но тут же почти все такие. Ответственности нет, привычки к труду нет, самостоятельно думать… ну, не то что не умеют, не то слово. Советские даже и не понимают, что это вообще можно — думать своей головой.

— Ну ты ведь со мной можешь? Получается?

— Прости, Володя, но это уже ниже пояса… Конечно, с тобой я могу. Но, во-первых, ты мой брат, и это главное. И ты, надеюсь, не считаешь себя типичным советским? Ну то-то… А кроме того, прости еще раз, это советское и в тебе иногда есть. А мне от этого нехорошо, и к тебе тоже злость поднимается… Может, ты ко мне туда приедешь?

Володя неприятно засмеялся.

— Ты забыл, что я невыездной…

— А если… если много переменится?

— Конечно, приеду. Должен же я посмотреть, где Василий Игнатьевич гнал красных в горы…

— Поместье Баррасов? Да видишь ли, там давно уже нет имения, там гостиница… Роща сохранилась, но деревья… Сомневаюсь, что ты найдешь следы от пуль. Вот церковь отца Хосе ты увидишь, но и она совсем другая. В середине пятидесятых ее перестроили.

Что у вас тоже мне трудно понять — до вас не доходит, по-моему, что время идет. Что-то произошло, а вы это «что-то» готовы переживать вечно, словно новых событий и нет. А это не так. И проблемы другие, и вся жизнь давно иная. Такое впечатление, что вы с двадцатых годов переживаете то, что произошло… В этом эмиграция от вас очень сильно отличается. И эмиграция, и вся Европа. И в Испании ведь тоже все меняется. Везде все время все меняется…

— Ты говоришь об эмиграции, будто это целая страна, — засмеялся Володя.

— А знаешь, так оно и есть, — тоже засмеялся Василий, — только эта страна — как шагреневая кожа. Или как град Китеж — все погружается и погружается…

Помолчали. В полутьме двигались пласты сигаретного дыма, приобретали странный, не выразимый словами цвет по мере того, как вплывали в освещенное пространство. Пахло табаком, кожей и книгами.

— А как ты думаешь — наша семейная история получилась? В смысле — удачная она или нет? — Володя поймал взгляд Василия и заторопился. — Выходит, у нас могло быть все намного лучше, чем было… Например, оказались бы все после катастрофы — на своей даче, в Финляндии… А все деньги Игнатия Николаевича лежали бы в международном банке и не пропали бы… И в эмиграцию ушла бы вся семья, со всем почти богатством… Я уже не говорю, что было бы, если бы катастрофы вообще никакой не произошло.

А с другой стороны, представь, если бы Василий оступился бы… попал бы под пулю… Тогда, на границе, или в Испании. С той же колокольни — пулеметчик… А Александр занимался бы чем-то другим, не таким важным для большевиков… Ты понимаешь хоть, что семья вообще могла исчезнуть? Полвека мы на волоске висели…

— Полвека вся страна на волоске… И не «висела», а и сейчас висит. А нашей семье, наверное, все-таки повезло. Сколько таких семей сгинуло, никто и не упомнит! В одном Петербурге — десятки тысяч, это уже наверняка. А по России? И это — грамотных семей, культурных… Сколько мужицких семей исчезло, ты можешь себе представить? Я — нет… Тут никакой фантазии не хватит. А священники? Сегодня потомка русского дворянина, даже потомка купца найти легче, чем потомка священника.

Так что в этом смысле — повезло. А что до остального…

— Я понимаю, так обычно и бывает — происходит не самое лучшее и не самое худшее. Чаще всего. А все-таки обидно, брат. Могло быть и намного лучше…

— Ты веришь в Бога? — неожиданно спросил Василий.

— Чаще всего — верю. Когда думаю, что пришлось пережить деду, — верить труднее.

У Василия в памяти всплыла давняя картина «Коммунизм», и он пересказал сюжет Владимиру.

— Ну ладно, это — к слову. Видишь ли, если всерьез верить в Бога, то получается — благодарить мы Его должны просто за сам факт бытия. Мы все дергаемся — здесь выиграли, здесь проиграли, тут вот какие-то сложности. То есть мы все выясняем, какое у нас есть бытие. Хорошее, плохое, много получили или мало. По результату и благодарим. А благодарить-то надо не за много-мало. Благодарить надо за факт. Уже потому, что число тех, кто есть, гораздо меньше тех, кого нет. Это ты понимаешь?

— Это — понимаю.

— Ну вот… Так что семье — повезло. Как-то ее все-таки выбрали, что-то на ней почиет…

— Ага, «выбрали»! — Володя подскочил на стуле. — Знаешь, кто владел нашей дачей? Такой Кацентох, вот кто. Получил ее в сорок пятом, как трофейное имущество. Даже не купил, а получил. Дед мне рассказывал, у него в доме целый художественный музей. И картины, и бронза, и серебро… Чего там только нет. И уверяю тебя, это все он тоже не за деньги купил. У него внуков двое — внук и внучка. Выходит, их тоже «отобрали», Кацентохов?!

— Кацентохов отобрала одна сила, нас — другая. И для разного, для разного… Ты проследи за Кацентохами, как они живут. Что, счастливы? Довольны? Хорошо им? Не верю я в их «хорошо». Вымороченное — всегда не впрок, при любом общественном строе. Россия — поле борьбы, противостояния. Зло здесь борется с добром, и ничего нельзя поделать.

— А бывают страны, где это иначе? Где нет этой борьбы?

— Наверное, нет таких стран, борьба идет везде. Только у нас все обнаженнее. Очень понятно, кто где. Ты ведь видишь — одни идут вверх, другие — вниз. Никто же не стоит на месте.

— Михалыч говорит, законы эволюции таковы, что продолжается только то, что развивается. То, что остановилось, мертво. У русских, ты прав, есть склонность достичь чего-то, даже сделать рывок, даже сильный рывок, а потом не двигаться дальше. Но это верная погибель. Представь, что вот сейчас существовала бы такая Россия, какой она была в 1913 году. С городовыми, с сословиями, с крестьянской общиной. Что, она бы разве могла жить?!

В этом смысле хорошо, что мы не такие, как предки. И ничего глупее нет, как сидеть на пепелище, причитать: вот, мол, что у нас было, чего не стало… Таких и здесь хватает, а уж про эмиграцию и говорить нечего, сам рассказывал. Здесь сама жизнь учит — все помнить, все хранить, а вот не зацикливаться ни на чем.

— Но вот насчет вверх и вниз… Как бы это посчитать, а?!

— А вот как раз и можно посчитать. По способности сложнее жить, вот как. По умению больше знать, больше помнить, больше учитывать. Строить более сложные представления о реальности. Между прочим, после каждого переворота люди разделяются на этих — на идущих вверх и вниз.

Вот хотя бы города, вся современная техника. Можно жить, как современные специалисты, — читать книги, работать на ЭВМ, оперативно делать дела, когда конъюнктура меняется чуть ли не каждую неделю. То есть можно жить сложнее, чем предки в старой деревне. Ну вот, возьми хотя бы нас.

А можно жить… Вот, у вас как раз такое слово есть: «зыриться в телик». Вот сидит такой обрюзгший, глупый, в свои сорок лет — совершенная развалина. Работает на производстве, где он — ма-а-аленький такой винтик, и не решает, и не значит ничего. Не он это производство создавал, не он его формировал, не он… Да попросту говоря, ничего он отродясь для себя сам не сделал. Просто винтик, и все. И даже не выбирал он ее, этой работы, просто сунулся когда-то, куда само сунулось… или куда другие сунули.

Ну, и ходит себе, ходит на работу, как заводной, делает, что ему велят, и получает какие-никакие, а деньги.

И дома ничего не решает и не устраивает. Все решения кто принимает? Жена. Я еще почему в России жить бы не смог? Тут у вас женщины мужьям на завтраки копеечки выдают.

— А у вас?

— А у нас муж жене деньги дает на наряды и на домашнее хозяйство… И еще у вас жены, по-моему, до старости у своей мамы спрашивают, как им детей растить. Не постигаю я этого, Володя, как хочешь. Не могу так — чтобы ребенок был от меня, а жена бы у матери спрашивала, как с ним обращаться да как делать…

Ну ладно, мы не про это. Вернее, не только про это. И вот, понимаешь, сидит такой, за которого жена все решает, который даже и не ухаживал за ней, которому девушка сама сказала, чего от него хочет, сидит и зырится в телик. Там его развлекают, и думать ему не надо, напрягаться не надо, самому что-то делать не надо…

Живет он в сто раз проще, чем его предок в деревне жил. И понимает он гораздо меньше, да и попросту глупее мужика. Предок-то и хозяйство вел, должен был помнить, когда и что пахать и сеять, какую утварь когда и как готовить. А этому — ничего не нужно. Крути одну и ту же гайку тридцать лет, зырься в телик и пей, пей… Может, они из одной с Курбатовыми деревни, как знать? А сами раз в сто проще, примитивнее.

Вот те же товарищи пролетарии. Почему они с красной тряпкой бегали и столько всего наворотили? Чтобы жить просто, не думая. Зачем ему сложная жизнь, к чему думать вообще о чем-нибудь?

А ты — повезло ли семье… Тут большая часть нации деградирует, а ты спрашиваешь…

— То-то в России как будто собрались люди всех исторических эпох. Вот бродяга у ларька — чем не питекантроп?! Такие везде есть, это верно. Но я просто пример привожу. Но посмотри-ка, есть и первобытные люди, общинники, все еще живут этим самым… а, коллективизмом! И средневековый народец, и сектанты, как на Древнем Востоке, каждый своей деревяшке молится; и множество людей, словно пришедших века из XVII — XVIII… ну, из XIX максимум. Эдакие наивные технократы, любители железяк, считают, что железом можно решить все проблемы.

— Да, и некоторым в нашей эпохе просто тяжело. Вот тот же Бутаманов. Ему ясности хочется, простоты, чтобы все было решено, и раз навсегда.

Или вот Горбашка — ему-то, с его апломбом, на Вселенских соборах цены бы не было. Классический средневековый фанатик, погубитель своих близких, вождь общины, пасущий свое стадо железным жезлом.

В наши дни ему тяжко — орет, старается, а его заставляют с другими считаться, чьи-то интересы учитывать… А он примитивен для этого, не умеет он жить в обществе.

— Тогда и большевики — люди из другой эпохи…

— Конечно! Тот же Ленин или Троцкий… Они же просто не могли жить в России XX века. Ни работать не могли нормально, ни получить образование — эти их экстерны, курсы. Ни в обществе жить не могли, ни семей завести, ни нормально наукой заниматься. Тот же Ленин — написал он пятьдесят томов. А ты почитай, что написано, — сплошная муть, халтура, бред сумасшедшего. А за этими, за лидерами, — толпа, толща — такие же, только книг писать не умеют. Даже таких, как Ульянов.

Тот же Милюков им говорит — мол, давайте же разбираться! А они — чего разбираться, нам и так все давно уже ясно. Почти как у Булгакова…

— «Взять и все поделить»?

— И это тоже, и многое другое, в том же духе.

— А ведь люди из других эпох вполне могли бы жить и сейчас… Некоторые. Те же Ульян, Асиньяр…

— То-то и оно… В каждую эпоху, наверное, есть выходцы из разных эпох. Вопрос, понимаешь ли, в каких соотношениях…

— Так для тебя в СССР слишком много… выходцев из других эпох?

— И это тоже… Много диких, с которыми говорить не о чем. Говоришь с ними, как тот же Милюков с Лениным. Ты им пытаешься что-то объяснить, а они просто выдумывают какую-то свою чушь и слушать ничего не могут. Вообще не понимают, о чем ты.

И еще много каких-то сломанных… Не знаю, как их точнее назвать. Уголовные… нет, не уголовные, хотя и близки… Подонки, люмпены, как хочешь. Их у вас необъятно много, а с ними я ну уже никак не могу. Меня тошнит от них, и все.

— Так ты, значит, собрался уже уехать?

— Ну, не сегодня же… Хотя, честно скажу, и страшно. Я в России уже почти месяц, и нечего зря рисковать. Я еще Ленинград погляжу, еще в Русский музей, в Эрмитаж… И двинусь домой.

— Домой — это там?

— Да, Володя, это все же там. Ты иногда забываешь — я русский ведь только по деду. Другое дело, что Россия — второй дом. Но я боюсь, что этот дом — больше в книгах, в истории… если в людях — то в немногих. Мое второе Отечество — страна, которой больше нет.

— Но ведь ты вряд ли можешь себе представить, что вот эта ночь — последняя на этой даче… Что ты никогда не вернешься?

Василий долго лежал молча. Тлел красный конец сигареты.

— Нет, этого я тоже не могу… Когда-нибудь, но я еще вернусь. И тебе писать буду, придумаю, как. И детям тоже покажу гнездо. Ты ведь будешь в нем жить, в этом гнезде?

— Конечно буду. Защищу диссертацию и буду ездить в Хакасию, а зимой тут сидеть и книги писать. А если сможем, будем собираться всей семьей, как когда-то. Если правда все изменится.

— Мне это надо, Володя, а вот как сестре и брату… И как будет нужно моим детям — там посмотрим. Я ведь вряд ли женюсь на русской.

— В любом случае нельзя так просто расставаться.

— А мы так просто и не расстанемся. И письма будем передавать, и, как удастся, сразу встретимся. А дальше — как судьба.

Практически все было сказано. Но братья еще долго сидели вместе, в душистой темноте конца августа, и почти беспрерывно курили. Володя знал, что через несколько дней лязгнет, захлопнется за братом дверца тайника в автобусе.

Но знал, что это не навечно. А может быть, и правда что-то изменится, пусть даже еще и не завтра.

Примечания.

1.

Мириад — 10 тысяч. — Здесь и далее примеч. автора.

2.

Сеп — административная единица Древнего Египта.

3.

Кем — Енисей (хак.).

4.

Урема — густой пойменный лиственный влажный лес с высокотравьем, а также пойменный таежный лес (тюрк.).

5.

Тебеневать — разбивать корку наста, чтобы после лошадей могли пойти пастись овцы.

6.

Золото значительно тяжелее железа. В пол-литровую банку входит примерно 13 кг.

7.

Широкое политическое объединение — Народный фронт.

8.

Латышские фашисты, сплотившиеся вокруг диктатора Латвии.

9.

Алькальд — председатель муниципального совета и городской судья.

10.

Каудильо — вождь. В данном случае имеется в виду вождь Фаланги, генерал Франко (исп.).

11.

Чезаре Ломброзо — судебный психиатр и антрополог. Разработал систему признаков «прирожденного преступника».

12.

Himmeldonnerwetternocheinmal! — Буквально: Черт побери небеса, и еще раз (нем.).

13.

Читатель вправе удивиться слову «сигареты». Разве во время войны они в СССР были?! Сигареты ввозились союзниками, но попадали, естественно, не кому попало, а строго определенному контингенту. Поэтому я вполне допускаю, что человек, даже хорошо помнящий эту эпоху, но не входивший в спецконтингент, может быть уверен — сигарет тогда не было!

14.

Ага, еще один!

15.

Мы ковентрировали твою часть!

16.

Гоим — все не иудеи (иврит).

17.

Райя — стадо, быдло (тюрк.).

18.

Наверное, в это трудно поверить, но автор излагает не собственную выдумку, а одну из реалий научной… вернее, околонаучной жизни: брошюрка, в которой доказывалось происхождение якутов от «арийцев», действительно ходила по Красноярску. Кстати, и проекты доения кошек и кроликов — тоже вовсе не выдумка. В свое время на этот бред были потрачены приличные народные денежки.

19.

Ягать — кричать, браниться (диалект.).

20.

Крицы — застывшее железо, оставшееся в доменнице после плавки в виде лепешки обычно весом в 6 — 8 кг.

21.

Бастык — по-хакасски значит «начальник». Так часто называют начальников курганных экспедиций — в шутку, конечно.

22.

Большая Берта — самое большое в мире немецкое артиллерийское орудие, посылавшее снаряд весом 8 тонн на расстояние 40 километров.

23.

Гешефт — сделка (идиш).

24.

Гладиус — короткий римский меч.

Андрей Михайлович Буровский.

Оглавление.

Сибирская жуть-6. Дьявольское кольцо. * * * ПРОЛОГ. ЧАСТЬ 1. РАСКОПЫ. 1980 год. ГЛАВА 1. Утро. ГЛАВА 2. Третий курган. ГЛАВА 3. Охраняющие курган. ГЛАВА 4. Пришедшие из раскопа. ГЛАВА 5. Уходящие в другое время. ГЛАВА 6. Уходящие в раскопы. ГЛАВА 7. Дача деда Шуры. ГЛАВА 8. Письмо деда. ЧАСТЬ 2. БЕГЛЕЦЫ. 1929 год. ГЛАВА 1. Прорыв. ГЛАВА 2. На осколках Российской империи. ГЛАВА 3. От коммунистов — свободно. ГЛАВА 4. Тишина благодатного юга. ГЛАВА 5. Рука Эриха фон Берлихингена. ГЛАВА 6. Бич Божий. ГЛАВА 7. Петербургская вьюга. ГЛАВА 8. Вечер со стариками. ГЛАВА 9. Россия! ЧАСТЬ 3. ТЕНЬ. ГЛАВА 1. Мимолетный блеск кольца. ГЛАВА 2. На обломках былого величия. ГЛАВА 3. Сын Моисея и Арбата. ГЛАВА 4. В теплом семейном кругу. ГЛАВА 5. Недостойный сын Великой ложи. ГЛАВА 6. Заслужившие Свет. ЧАСТЬ 4. ПОНИМАНИЕ. ГЛАВА 1. Похороны Александра Игнатьевича. ГЛАВА 2. Институт археологии. ГЛАВА 3. Путь в Польцо. ГЛАВА 4. О пользе внимания к людям. ГЛАВА 5. Палаточный городок. ГЛАВА 6. Польцо. XV век. ГЛАВА 7. Маша и Миша в Польце. ГЛАВА 8. Попытка. ГЛАВА 9. Злоключения карапета. ГЛАВА 10. Вторая половинка. ЧАСТЬ 5. ЦЕНА И СУТЬ ВЕЛИКОЙ ТАЙНЫ. ГЛАВА 1. Цена тайны. ГЛАВА 2. Суд Моисея. ЭПИЛОГ. Примечания. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 23. 24.