Сказки из жизни.

Кормящий Наполеон.

Печальный факт, что индюк думал, думал, да и сдох, испугал многих мыслителей. Они старались себя ограничивать, чтобы не заходить в мыслях слишком далеко, в результате чего появилось немало ограниченных.

И вдруг — сенсация: индюк, который много думал, не умер, а родил. И благополучно продолжает жить, если, конечно, его не зарезали (такое с мыслителями тоже бывает).

Конечно, родить — это не мужской поступок. Сдохнуть — мужской, а родить — не мужской. А ведь с виду индюк — воплощенное мужское достоинство. В любом индюке есть что-то от Наполеона, как и в любом Наполеоне что-то от индюка. Видимо, этого не учел мой приятель, известный в нашем городе гипнотизер индюков и ящериц, когда заставил индюка выполнять женскую работу.

Личная жизнь петуха широко известна и не отделима от его жизни общественной, но трудно представить, что такая важная птица, как индюк, может унизиться до личной жизни. И вдруг он сидит на яйцах. Причем не своих, а павлиньих, что оскорбляет не только его мужское достоинство, но и биологическую гордость. И должен сидеть целый месяц. За хулиганство — и то меньше дают.

Индюк, сидящий на яйцах, все равно, что кормящий Наполеон. Но приходится сидеть, прикрывая буквально собой это позорное поле деятельности.

А в индюшатнике — переполох: нашего посадили! Ходят, голгочут: всех не пересажаете! Но постепенно успокаиваются и начинают делать вид, будто не имеют к этому индюку никакого отношения и вообще видят его первый раз.

Вот когда пришлось индюку задуматься. О ненадежности мужской дружбы, о грядущих семейных неприятностях. Ведь супруга может подумать, будто он детей нагулял, она давно подозревала, что он заглядывается на этих пав, век бы на них не заглядываться.

От таких мыслей можно сдохнуть и на Святой Елене. Если б не дети. Дети — наша радость, и как раз в это время они вылупились.

И ничего, что они не индюшата. Любые дети украшают жизнь — и индюшата, и павлинята, и даже коршунята, хотя от этих последних нужно держаться на расстоянии.

Но радость индюка была недолгой. Работа была выполнена, надо было возвращаться к очередным делам. Отряхнувшись от материнских забот, выполнять суровую мужскую работу.

Сказка о далеком городе.

Три гномика лежат животиками на земле и о чем-то шепчутся.

Они из камня.

Разноцветные колпачки, яркие одежки.

Они лежат в городском сквере, между улицей Ленина и улицей Октября, на каждой из которых я жил. Теперь их, наверное, переименовали.

Гномикам приходится шептаться, потому что на соседней скамеечке всегда кто-то сидит. Если громко говорить, могут услышать. А их нужно только видеть, такие они красивые. Разоделись в пух и прах, но и этого им показалось мало: они и позы приняли живописные — на случай, если кто-то захочет нарисовать. Чтоб получилось не хуже, чем на картине «Охотники на привале».

Долгий у них получился привал. Они еще до войны здесь приваливались. А люди на скамеечке постоянно менялись — придут и уйдут.

Так пришли и ушли князь Олег, князь Игорь. Князь Святослав. И Потемкин, тоже князь, и Кутузов, пока еще не князь, но уже комендант здешней крепости. Декабрист Пестель. Поэт Пушкин. Все пришли и ушли, и все здесь сидели, когда еще и самой скамеечки не было.

Гномиков тоже не было, но они твердо верят, что были. Они же каменные.

В моей стране было много каменных людей, но все они стояли на пьедесталах. А чтобы вот так лежать на земле животиками — такого у нас не было. Да и никто бы не разрешил.

Бессарабия, страна без арабов, на зависть другой, далекой отсюда стране. Арабы пришли и ушли — вот и получилась земля Бессарабия.

Дворничиху Тамарку гномики помнят еще девочкой. Потом барышней, боярышней, румынской княжной. Княжна с улицы Ленина, на которой кончилась ее княжеская жизнь. Мы жили с ней в одном доме, в прежде их родовом, а теперь государственном доме, и брат княжны Михаил, похожий на декабриста Михаила Бестужева или еще на какого-то декабриста, играл нам на рояле Шопена и Рахманинова.

Потом брат спился и куда-то исчез. А княжна Тамара стала мести улицы. И когда она увидит мою сестру на улице Октября, то окликает ее с улицы Ленина: «Ленуца!».

И они разговаривают. Не потихоньку, как гномики, а прямо с улицы Ленина на улицу Октября. Им есть, о чем поговорить. Моя сестра помнит брата Мишу, она хорошо помнит, каким он был, а кто еще в городе это помнит?

Обе они состарились, как эта турецкая крепость, которая никого уже не может защитить. Теперь она просто декорация, в ней снимают кино, и народный артист Бондарчук, в черной краске, как в черной маске омоновца, душит заслуженную артистку Скобцеву, вдвойне жену — по фильму и по жизни, и никакая крепость ее не защитит, потому что старая крепость — всего-навсего декорация. Когда так долго живешь, превращаешься в декорацию.

Город постарел. Только гномики остались такими же молодыми. Они столько повидали на веку — и не состарились. Как им удалось столько видеть — и не состариться? Они шепчутся, наверно, знают секрет.

Белый город, город моего детства. Совсем недолгого здесь, но такого памятного, хотя я от него так далеко урос. Рос, рос и урос, так что даже не знаю, куда оглянуться.

Знак забвения.

Какой должна быть реакция, когда застаешь в своем доме жену с любовником?

Можно устроить ей скандал. Можно устроить ему скандал. Можно устроить обоим скандал. Можно написать ему на работу. А если застаешь их в своем замке?

Тут, конечно, реакция будет другой. Можно убить жену. Можно убить любовника. Можно обоих убить и себя в придачу.

Но граф Шенборн поступил не так. Не тронув ни жену, ни любовника, он отыгрался на башенных часах: приказал стереть на циферблате четверку, время этого трагического события, чтоб никогда больше о нем не вспоминать.

Но что интересно: он еще больше вспоминал. Уже совсем забудет об измене жены, но только глянет на циферблат, и тотчас задумается: а почему на нем нет четверки? Все цифры есть, а четверки нет. И начинает вспоминать, пока не вспомнит: да ведь это время, когда моя жена изменила мне с любовником!

Знак забвения действовал как знак запоминания. Может быть, знака забвения вообще не существует? Существует. Вот простой пример.

В старину один морской бродяга, проплавав по морям все молодые годы, под старость вышел на сушу, нашел молодую жену и повел с ней сухопутную жизнь в приморском городе Карфагене.

Не имея, чем удивить жену, этот старый греховодник делился с ней своим огромным жизненным опытом, но не всякий опыт женщине интересен, и старик стал замечать, что жена все чаще бросает заинтересованные взгляды в окно, за которым фланируют молодые карфагенские прощелыги.

Не зная, как привлечь к себе внимание жены, старый мошенник накупил певчих птиц и стал их кормить лишь при условии, что они будут произносить нехитрую, но лестную для него фразу: «Ган — великий муж!» (Ган — так звали этого бездельника.) Птицы долго упорствовали, но они не знали разницы между правдой и ложью, а разницу между сытостью и голодом знали довольно хорошо, поэтому они научились говорить то, что от них требовалось.

И это было знаком забвения всех приличий и для него, и для птиц. Добившись четкого и грамотного произношения, старый Ган распахнул клетки и выпустил на волю певцов своего величия. Но, почувствовав свободу, птицы мгновенно забыли то, чему их учили в клетках, что, конечно, им чести не делает. На свободе далеко не все делает честь, ей не подходит наука, полученная в неволе.

Между тем супруга великого мужа, не ограничиваясь взглядами, стала прямо-таки выпрыгивать из окошка при виде молодых прощелыг. И тогда ее муж закупил новую партию птиц и стал их кормить на тех же условиях. И, научив их своей лживой науке, не стал выпускать на волю, а разослал горожанам вместе с клетками.

Однако в клетках птицы недолго разглагольствовали о том, что их бывший хозяин — великий муж (знак забвения!). Потому что их новые хозяева считали, что Ган — старый осел, и кормили птиц лишь после этой обличительной фразы.

Потому что если бы он не был осел или, допустим, старый осел, он не стал бы морочить голову птицам, а нашел бы чем заняться с женой, вместо того, чтоб делиться с ней своим вековым опытом. Этот знак забвения и напоминания годится и для графа Шенборна.

Хозяин бронзового века.

Под новогодней елкой стоял человек в кителе цвета хаки. Руку он держал у борта кителя, словно собираясь расстегнуть свою душу для всех или, наоборот, наглухо от всех застегнуться.

Слово «стоял» можно употребить лишь с некоторой условностью, поскольку имелась в наличии только верхняя половина, а нижняя — стояла она, сидела или ходила, — ничего о ней известно не было, так что можно считать, что она вовсе не существовала.

Волосы у человека тоже были цвета хаки, и лицо, и усы. Бороды он не носил, чтоб его не путали с его предшественниками. Этот цвет называли еще защитным, то есть таким, который помогал в определенных условиях себя защитить.

Обычно человек цвета хаки стоял на комоде, ревниво поглядывая на соседей, которые делили с ним этот почетный пьедестал. Он не любил ни с кем делить пьедестал и в прежние времена сбрасывал всех, кто оказывался с ним рядом. Правда, было это не на комоде, а в далекие докомодные времена.

Героические были времена. Страшные, жестокие, но героические. Шла война между каменным и бронзовым веком. Победили оба, и теперь каменный век не отличишь от бронзового. Но общее название — бронзовый, поскольку он считается более прогрессивным.

Сейчас человек цвета хаки стоял под елкой, заменяя Деда-Мороза. Хозяин квартиры не верил в Деда-Мороза, а в человека цвета хаки он верил, он знал его еще по тем временам, когда этот человек выглядел намного старше хозяина. Теперь он выглядел моложе, — так что если б не его положение под елкой, сразу и не скажешь, кто тут кому Дед-Мороз.

Он стоял под елкой, и взгляд его был устремлен вдаль, на противоположную стенку, занавешенную большой географической картой. Из-под елки был виден только кусок Магаданской области с заливом Лаврентия и поселком Лаврентия, и человек пытался вспомнить, что это за Лаврентий. Имя вроде знакомое, только память что-то стала сдавать.

Героические времена прошли. Теперь он такой Мороз, от которого никому ни холодно, ни жарко. Только хозяин порой приласкает взглядом, но и ему, Морозу, от этого взгляда ни жарко, ни холодно. Разучился он жару от холода отличать.

И цвет хаки выцвел. Теперь это обычный бронзовый цвет. Потому что и сам человек из бронзы, каменной бронзы середины столетия.

А человек цвета хаки? Кого он любил? Даже тогда, когда он еще мог любить, он любил одно: чтоб его любили. И все гадал, отрывая головы, как ромашкины лепестки: любит — не любит?

В этом плане его интересовала Снегурочка: любит она его или не любит? Правда, у него только верхняя половина, а некоторые в любви отдают предпочтение нижней. Но это не настоящая любовь. Любить надо верхней половиной, той половиной, на которую надевают китель и вешают ордена и другие знаки отличия.

Он потерял свою нижнюю половину в борьбе, из нее выплавили верхнюю половину нынешнего руководителя. Тот этим очень гордится, всюду заявляет, что он из низов. Происходить из низов считалось самым престижным для каменного и бронзового века.

Да, времена были. Страшные времена. У некоторых до сих пор трясутся коленки, а душа как в пятки ушла, так ее до сих пор оттуда не вытянешь. А у него и коленки не трясутся, и с пятками полный ажур. Вот оно, преимущество верхней половины.

А живот? Другие животы поотращивали, а у него ну совершенно нет живота. Он такой стройный, подтянутый. Разве можно такого не любить?

Он восхищался достоинствами своих недостатков и очень хотел, чтобы Снегурочка обратила на них внимание.

Но тут, как это всегда бывает, наступил Новый год. Снегурочку отправили в коробку, его — на комод, елку вынесли, комнату вымели. Как будто и не было Нового года. Будто все еще длился добрый старый год.

Сказка о молодых и старых.

Жизнь ушла из города. Только в одном окошке свет. Старая женщина хлопочет по хозяйству. Входит солдат.

Старуха думает, что он из тех, кто вывозил из города население, и говорит, что никуда не уедет.

Солдат считает, что нужно ехать, здесь оставаться опасно, здесь даже он, солдат, не сможет ее защитить.

Старуха говорит, что не нуждается в его защите. Это огорчает солдата, потому что раньше в его защите нуждались многие.

Старуха машет рукой. Она старая, в ней жизни так мало, что нечего защищать. А вот солдат пусть себя побережет, он молодой, ему вредно здесь оставаться.

Нет, ему не вредно. Неприятно, но не вредно. Он любит эту землю, но она теперь стала другой. Какой-то холодной, чужой, мертвящей.

При этих словах появляется смерть. Она пришла за старухой, но услышав, что она не одна, затаилась за занавеской и прислушалась к разговору.

Старуха пригласила солдата сесть, но он отказался. Солдатская служба — либо стоять, либо лежать.

— Я бы тебя покормила, но у нас все продукты вредные, — сказала старуха. — Мне-то они не вредные, а тебе вредные. Интересно, почему это? — заинтересовалась за занавеской смерть.

— Мне тоже не вредные, — усмехнулся солдат. — Просто я не хочу есть. Не проголодался еще. Но, наверно, уже не проголодаюсь.

Старуха не верит. Солдаты наши всегда голодные, их плохо кормят, жалуется она.

Солдат с ней не согласен. Солдат не могут плохо кормить, их всегда кормят досыта.

Старуха и тут ему не верит, их чернобыльские ребята служили в армии, рассказывали.

— Ну, — говорит солдат, — это, может, сейчас кормят плохо…

— А ты разве служишь не сейчас?

— Не сейчас. Меня еще в сорок третьем убило. Я лежу здесь неподалеку… вернее, лежал. А теперь что-то стало с землей, совершенно лежать невозможно.

Старуха не удивилась. Их много, солдатиков, лежало в земле, а теперь, видно, стало невмоготу. Как же тут улежать при такой радиации?

Солдат не знает, что такое радиация. Чувствовать — чувствует, а знать — не знает. Не подумали о мертвых, сокрушается старуха, испоганили землю, а людям лежать.

Смерти это тоже не понравилось. Она пришла за старухой, но теперь не знает, куда ее забирать. Надо подумать, что тут можно сделать, решила она. А старуха спрашивала солдата:

— Сам-то откуда? Не чернобыльский?

— Чернобыльский. Раньше, правда, был не чернобыльский, но это только первые восемнадцать лет. А все остальное время чернобыльский. — Он помолчал. — Да я тут рядом лежу, сразу за городом. Правда, адреса у меня нет, там сверху ничего не написано. Меня как убило, так я и лежу. Верней, лежал, пока было можно.

Он был солдат. Солдаты воюют между собой, а не с окружающим миром. Они умирают, но земля остается жить. Потому что надо же мертвым куда-то уходить, как жить живым, если мертвым уходить будет некуда? Вот именно, подумала смерть.

Старуха тоже этого не знала. Она как раз собиралась уходить и была уверена, что ей есть куда уйти. Она потому и не уехала, чтоб уйти в эту, а не в какую-нибудь другую землю.

— Что же нам делать? — спросила она.

— Я пока не знаю, бабушка, — сказал он, назвав ее бабушкой, хотя по земному возрасту она была моложе его. Но если земля стала другой, то и возраст земной, наверное, изменился.

Она поставила на стол помидоры и огурцы. Хлеб поставила. Пусть поест, раз ему это не вредно. Но солдат есть не стал. Он смотрел на еду будто видел ее впервые. Вот какой она стала, ее и узнать нельзя.

— Уходите отсюда, — сказал солдат.

— Я уже уйти не могу, мне поздно уходить, а у вас еще есть немного времени. Поищите себе другую землю, более пригодную для смерти.

Вот оно как получилось. Раньше наша земля была непригодна для жизни, а теперь и для смерти непригодна, оказывается.

— Сыночек, — сказала старуха, — уж теперь-то я никуда не уйду. Раньше мне некого было здесь оставлять, а теперь у меня появился ты. Как же я тебя оставлю?

Они сидели друг против друга, — верней, она сидела, а он стоял, потому что за столько лет совсем сидеть разучился, — и им было хорошо вдвоем, хотя «хорошо» было для них давно забытое слово. Им было хорошо на этой земле, не пригодной не только для жизни, но и для смерти, потому что немножко-то жизни в них осталось, совсем немножко старухиной жизни — на двоих.

— Помню, когда я была молодой, — рассказывала старуха, — у меня был солдатик вроде тебя. Такой был потешный. Я его спрашиваю, хорошо ли их кормят, хватает ли им еды, а он говорит: «Хватает, еще и остается!» — «А что же вы делаете с тем, что остается?» — «Доедаем, — говорит, — еще и не хватает!».

Это был старый анекдот, но старухе казалось, что это с ней случилось в жизни. Она хотела развеселить солдата, а то он там все один да один, наверно, соскучился.

За занавеской послышался смех.

— А вот когда я была молодая, — сказала смерть, выходя из-за занавески, — такая была легкомысленная, просто беда. Все у меня было хиханьки да хаханьки.

— Знаем мы твои хаханьки, — сказал солдат.

— Ну откуда ты можешь знать? Мы же с тобой только раз виделись.

— Разве этого мало? — сказал солдат.

— Это много, — сказала старуха.

Так они сидели и разговаривали. Женщины сидели, а солдат стоял.

— Вот когда я была молодая, — говорила старуха.

— А когда я была молодая, — вспоминала смерть.

И солдат вспоминал, как он был молодой…

Он и сейчас еще молодой, но тогда он был молодой по-другому.

Сказка о прожитой жизни.

Григорий Свиридович гордился своими предками. Григорий Давидович стеснялся своих предков. А Григорий Леонидович не помнил ни своих, ни чужих, потому что был Григорий Леонидович воинствующим интернационалистом. Род настоящего интернационалиста начинается с отца, да и то лишь для того, чтобы интернационалиста можно было назвать по отчеству.

Они сидели на берегу Средиземного моря, и Григорий Давидович время от времени делал жест, будто закидывает удочку. Ну, обнаглел! Закидывать удочку в Средиземное море!

Они сидели на солнышке. Когда-то насиделись в темницах. Григорий Свиридович за чрезмерную гордость своими предками, Григорий Давидович — за сокрытие своих предков, а Григорий Леонидович — за недостаточно воинствующий интернационализм по отношению к малым национальностям.

Григорий Свиридович и Григорий Давидович были знакомы еще с молодых лет. Бывало сидят, разговаривают. Григорий Свиридович все о предках да о предках, а Григорий Давидович — тоже о предках, но не своих, а Григория Свиридовича. О своих же предках — молчок. Будто у него никогда не было предков.

Предки Григория Свиридовича были запорожцы, все на лошадях. А у Григория Давидовича не было предков на лошадях, разве что под лошадями. Как поскачут запорожцы на ляхов, так предки Григория Давидовича уже под лошадями. Хоть и не ляхи, а под лошадями. А как поскачут ляхи на предков Григория Свиридовича, предки Григория Давидовича опять под лошадями.

Не хочется говорить, но предки Григория Свиридовича недолюбливали предков Григория Давидовича. И нередко предавались этому губительному чувству. Бывало и так, что на помощь им приходили предки Григория Леонидовича и даже предки других, совершенно посторонних людей.

И если бы только предки. А современники? И на лошадях не скакали, а сколько потоптали людей. Заглянули бы предки в наши времена, у них не то, что волосы, кости встали бы дыбом.

Людей сажали, как картошку. Но картошку сажают ненадолго, на пару месяцев, а людей сажали на долгие годы. Так посадили Григория Свиридовича — за чрезмерную любовь к своим предкам, так же посадили и Григория Давидовича — за сокрытие своих предков, и еще за анекдоты. Тогда они казались Григорию Давидовичу остроумными, а теперь он не видит в них ничего смешного. Теперь он вообще не понимает, почему люди смеются над анекдотами. Может, у него пропало чувство юмора? Может быть, оно пропадает в темницах, как фотопленка на свету?

Он сделал жест, будто подсекает. Когда-то он был крупнейший на Украине рыбак, хотя и не такой знаменитый, как Натан Рыбак, украинский писатель.

Сейчас они сидели на солнышке, на скамеечке. Времена переменились. Григорий Свиридович уже не так гордился своими предками, Григорий Давидович уже не так стеснялся своих предков и даже чуть-чуть ими гордился. Но, конечно, прямо этого не высказывал. Он вообще многого прямо не высказывал, такая у него была жизнь. А Григорий Леонидович остался интернационалистом, но таким невоинствующим, что его хоть голыми руками бери.

Они сидели на скамеечке и разговаривали. Точнее, разговаривали Григорий Свиридович и Григорий Давидович, а Григорий Леонидович никак не мог вспомнить, что он хотел сказать. А если вспоминал, что хотел сказать, то не мог вспомнить, сказал он это или только собирался. А когда вспоминал, что сказать собирался, вылетало из памяти, что именно он собирался сказать.

Григорий Давидович сделал очередной жест и спросил:

— А вы знаете, почему рыба клюет на червяка?

— Такое у нее меню, — сказал Григорий Свиридович.

— Потому что кушать хочет, — сказал Григорий Леонидович и задумался: сказал он это или не сказал?

Григорий Давидович отверг оба ответа. Рыба клюет на червяка, потому что стесняется своего происхождения. Она же происходит от червяка, Григорий Давидович сам читал об этом в какой-то книжке.

— Конечно, происходит от червяка… — закивал Григорий Свиридович. — Тут от обезьяны происходишь, и то как-то не по себе.

— Одно выручает, — сказал Григорий Давидович, — что от обезьяны происходят абсолютно все. А если б одни происходили, а другие не происходили, тут бы мы имели массу неприятностей.

Вот и птицы тоже: все произошли от пресмыкающихся. Им говорили: рожденный ползать летать не может, но они пропустили это мимо ушей. И это помогло им подняться над своими предками.

Все трое замолчали и задумались. Каждый вспомнил свою жизнь — насколько она подняла его над предками. Или опустила ниже предков. Наверно, гордиться предками нельзя, думал Григорий Свиридович, гордиться можно только потомками. И стыдиться можно только потомков, думал Григорий Давидович. Потому что только за потомков мы можем нести ответственность.

Они сидели на солнышке, на скамеечке. Солнышко было у них над головой, а где была скамеечка? Скамеечка была на берегу Средиземного моря, в неожиданной для их прошлого стране, а для будущего — в нормальной стране, жаль, что его мало осталось, этого будущего. Это прожорливое прошлое, оно глотает будущее, как рыба глотает червяка, но, конечно, совсем из других соображений. А из каких соображений? Вот бы ответить на этот вопрос!

Григорий Леонидович поставил перед собой этот вопрос и теперь мучительно вспоминал: поставил он его или не поставил.

Сказка о вечной любви.

Они вместе росли, но пока еще мало выросли, поэтому родители их просили друг за другом присматривать.

У мальчика был бинокль, и он присматривал за девочкой в бинокль, а иногда давал ей бинокль, чтоб и она за ним присмотрела. Потому что если смотреть на него в бинокль, он выглядел не таким маленьким.

И так они присматривали друг за дружкой в бинокль, и однажды, рассмотрев мальчика в увеличенном виде, девочка предложила:

— Давай играть в любовь.

И они стали играть в любовь, популярную игру взрослых. Но у них был один бинокль на двоих, поэтому большими они могли быть только по очереди. А для настоящей игры в любовь большими нужно быть одновременно. Потому что это игра для больших.

Потом началась война. Мальчик со своей мамой уехал в эвакуацию, а девочка осталась. Осталась навсегда. Потому что ее вместе с мамой убили враги, пришедшие в город. И мальчик не мог за ней присмотреть, ему из эвакуации не было ее видно.

Но игра в любовь продолжалась. И когда мальчик настолько вырос, что его можно было полюбить без бинокля, он встретил девочку, тоже уже большую, и она стала его женой.

Теперь игра в любовь стала трудной. Порой она даже переставала быть увлекательной, — может, этим и отличается увлечение от любви. И однажды, когда им было особенно трудно, девочка тихонько шепнула:

— Это я.

Мальчик сначала не понял. Разве он не знает, что она — это она?

Девочка просила присмотреться получше. Ему же поручили за ней присматривать.

— Не может быть, — сказал мальчик.

— Тогда посмотри на меня в бинокль. Если я в него помещусь, потому что теперь я стала большая.

— Но тебя же убили, ты же давно умерла!

— Как же я могла умереть, если я за тобой присматриваю?

Но он точно знал, что ее давным-давно нет на свете. Ее убили. Не совсем, сказала она. Если б ее убили, как бы они теперь встретились?

Утром она даже не вспомнила об этом разговоре. И мальчик решил, что все это ему приснилось, — мало ли что бывает у человека во сне. И он забыл об этом сне. У них рождались дети, доставляли им немало хлопот, очередь на квартиру почти не двигалась, на работе неприятностей тоже хватало. И все реже мальчик вспоминал ту девочку, с которой они играли в любовь и которую он в войну оставил без присмотра.

Когда человека нет на свете, о нем невольно забываешь и можешь даже совсем забыть. И однажды она сказала:

— Ты совсем обо мне забыл. В последнее время ты так плохо за мной присматриваешь.

А он ей напомнил, что она умерла, что ее давно уже нет на свете. Когда человек умирает, он не должен об этом забывать.

Он сказал, что уже много лет живет с другой женщиной, что у них не игра, а семья, но она на это только улыбнулась. Потому что она-то и была этой женщиной, и они продолжали игру в любовь.

А утром опять — как будто ничего не было. Девочка готовила завтрак, собирала в школу детей, а мальчик спешил на работу, чтоб еще до работы заплатить за свет и за газ, а по дороге подготовиться к выступлению на планерке.

И никто не обернулся в прошлое, не кивнул ему, не помахал рукой, и оно побрело прочь, уже больше не оборачиваясь.

Дети выросли, стали рождаться внуки. Потом и они выросли.

И однажды она сказала:

— Это я.

— Да, это ты, — сказал мальчик. Он так постарел, что был совсем не похож на мальчика. — Как хорошо, что это ты! Жизнь была такая трудная. Если б тебя тогда убили, как бы я без тебя прожил?

— Я бы тоже не прожила, — сказала девочка. Старенькая, но все-таки девочка. — Без тебя меня б навсегда убили, а так я вон еще сколько прожила. До самой старости прожила. Потому что ты хорошо за мной присматривал.

— Ты не старая, — сказал мальчик, — ты еще молодая.

— Женщина и должна умирать молодой. Не в детстве, конечно, а так, как я.

Мальчик сказал, что ей рано думать о смерти. Зачем думать о смерти? Это не по правилам, они же играют в любовь.

— Это не страшно, — сказала девочка. — Умереть — это не страшно. Я и так слишком долго жила. Потому что — ты только не обижайся, не сердись, не переживай — меня ведь тогда убили по-настоящему…

Капитан Ля Гуш.

У моего приятеля редчайшая профессия: гипнотизер ящериц. Ящерица под его гипнозом проживает совсем другую жизнь, поднимается к вершинам эволюции и даже цивилизации. А очнувшись от гипноза, никак не может вспомнить, на какой вершине она была. Но не может вспомнить умом, а чувствами что-то чувствует.

Как-то мой приятель усадил ящерицу за рояль. Рояль был не настоящий, игрушечный, да и ящерица не настоящая пианистка. Но под гипнозом мы все настоящие и, чтобы в этом никто не сомневался, мой приятель включил музыку отдельно от рояля.

И вот сидит ящерица у рояля, слушает музыку и вдруг видит себя на балу, дамы, лягушки, саламандры кружатся в танце, все такие красивые, элегантные. Но красивее всех ящерица. Поэтому ее часто поднимают из-за рояля, тем более что музыка и без рояля звучит.

Кавалеры забыли про остальных дам, они видят только ящерицу и приглашают только ящерицу. К ней выстраивается такая длинная очередь, что ящерице становится обидно за других дам, и она потихоньку выскальзывает из зала: пусть и они побудут самыми красивыми.

Очередь была сильно озадачена, не видя, за чем она стоит, но очень скоро кавалеры нашли своих дам, и бал продолжался с еще большим воодушевлением.

А ящерица брела по берегу моря, слушая музыку, которая медленно удалялась, но становилась от этого еще нежнее, еще сокровеннее.

И тут появился капитан Ля Гуш.

Он приплыл на волне из далеких просторов океана, опровергая слухи, что волна — это плохо загипнотизированная гора: не успела подняться, как гипноз кончился. Но на горе никуда не двинешься, а на волне можно обойти весь мир. Так что тут плохо, а что хорошо? Чтобы ответить на этот вопрос, не требуется никаких умственных усилий.

Капитан Ля Гуш не пользовался успехом у женщин. Он имел у них огромный успех, но им совершенно не пользовался. Но увидев ящерицу, задумчиво бредущую по берегу моря, он разгладил на груди жабо и решил воспользоваться своим успехом.

— О прекрасная! — воскликнул капитан Ля Гуш. — Какая вы прекрасная! — А она стыдливо опустила глаза:

— Видели бы вы меня у рояля!

Рояля не было, но музыка звучала. Потому что, когда полюбишь, музыке не нужен рояль.

Он рассказывал ей о далеких странах, в которых побывал, о морской державе Пенджаб, в которой много прекрасных жаб, но все они не идут ни в какое сравнение с ящерицей. Если быть точным, Пенджаб — не морская держава, от него море за тысячи километров, да и не держава это вовсе, а штат в Индии. Но это если быть точным. А разве можно быть точным в любви?

И Ля Гуш нисколько ее не обманывал, говоря, что они поплывут в Пенджаб. Она уже знала, что с ним поплывет куда угодно и по чему угодно: если по морю нельзя, поплывет по суше, по воздуху…

Жизнь — это гипноз. Загипнотизируют нас, мы и живем. А потом гипноз кончается, и приходится ждать, когда нас загипнотизируют снова.

Нас по-разному гипнотизирует жизнь. Одних плохо, и они остаются наполовину теми, кем были: жабами, улитками, разным зверьем. А хорошо загипнотизированные становятся капитанами, первыми красавицами на любом балу.

Она слушала его и не могла наслушаться и наглядеться. Но в самом захватывающем месте у нее кончился гипноз. Она успела лишь крикнуть:

— Приходи, я буду ждать!

И он ответил:

— Жди! Я приду непременно.

Умолкла музыка, ящерица уползла прочь. От бала, от моря, от легендарной страны Пенджаб, где так много прекрасных жаб, но теперь уже не будет прекрасной ящерицы.

Она пыталась вспомнить, что с ней было, и не могла. Где-то она была, кого-то любила… Совсем не так, как любят сейчас, а как-то по другому… но как? Это не вспоминалось, но где-то в глубине чувствовалось.

Она совсем не жила, пока ее снова не загипнотизировали. И тогда она все вспомнила и опять кружилась на балу и бродила по берегу, и расспрашивала о капитане Ля Гуше. Он уплыл далеко и почему-то не возвращается. И ей говорили:

— Наверно, он утонул. Он умеет плавать только у самого берега.

Но она не верила. А вы бы поверили? И я бы не поверил. Не умеет плавать? Это капитан Ля Гуш?

Просто у капитана кончился гипноз. У всех у нас рано или поздно кончается гипноз, и тогда мы исчезаем в ожидании нового гипноза.

Но ничего, ничего, скоро его опять загипнотизируют. И ее загипнотизируют, и они поплывут в страну Пенджаб по морю, по суше или по воздуху.

Так она говорила. И, наверно, это так и есть. Жизнь, как гипноз: она кончается и начинается снова.

Нужно только не забыть самого главного. Самого-самого-самого главного… Но что в жизни самое главное?

Этого никак не удается вспомнить.

Резать так резать.

Аня, поезд!

В старом анекдоте в ответ на телеграмму: «доктор сказал резать резать» — приходит телеграмма: «доктор сказал резать резать». Как это понимать?

Понимать можно только со знаками препинания: «Доктор сказал резать. Резать?» — «Доктор сказал резать? Резать». Все понятно, если не пожалеть денег на знаки препинания.

В урезанном виде этот анекдот в литературных кругах был воспринят как руководство к действию: «Резать так резать!».

Афоризм Леца: «Некоторые бумеранги не возвращаются». Ну и что? Каков длинный смысл этой короткой речи? Смысла нет, зато была возможность напечатать, а со смыслом такой возможности не было бы. Потому что в неурезанном виде афоризм Леца звучал так: «Некоторые бумеранги не возвращаются. Они выбирают свободу». Вы ж понимаете! Сначала дайте нам из чего выбирать, а потом мы вам напечатаем по полной программе.

Доктор сказал резать? Резать. Он правильно сказал. Резать так резать. Урезать так урезать. Правда, урезание — это как поезд, который может урезать, а может и зарезать. Может доставить мысль к месту назначения, а может высадить ее по дороге.

Можно сократить «Анну Каренину» до двух слов: «Аня, поезд!» (роман-предупреждение). Дальше резать уже нельзя: каждая из двух половин представит интерес только для словаря, а не для художественного произведения.

Можно обойтись и одним названием. Когда-то были названия — теперь таких уже нет. Вот хотя бы это: «Жизнь и необычайные поразительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, прожившего двадцать восемь лет на необитаемом острове у берегов Америки, близ устья великой реки Ориноко, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого погиб весь экипаж, исключая его одного, с изложением его неожиданного освобождения пиратами».

Вот это название. Дальше вроде и нечего писать. Но автор уже расписался, вошел во вкус. Он не мог остановиться, хотя и знал: чувство меры — закон для писателя. И что вы думаете? В результате получился целый роман, который, кстати сказать, пришелся по вкусу читателям. Настолько, что название можно было урезать, как «Анну Каренину», до двух слов: «Робинзон Крузо».

Но не у каждого так получится, и тому, кто не способен написать такой роман, придется ограничиться одними названиями.

Сказка о свободе слова,

которая никак не овладеет членораздельностью.

Сказка о юных девах,

которые влюбляются в огонь, а замуж выходят за пожарников.

Сказка о спящей красавице,

которая была красавицей только у себя во сне, вследствие чего постоянно опаздывала на работу.

Сказка об Идолище Поганом,

которому присвоили знак качества, после чего оно стало Идолищем Прекрасным и обрело всенародную любовь.

Сказка о красном и сером,

братьях навек, — после того как Серый Волк съел Красную Шапочку.

Сказка о лучшем из двух зол,

которое со временем стало лучшим из трех зол, затем — из четырех, из пяти и так далее, по мере накопления лучшего в государстве.

Сказка о счастье,

которое ни за какие деньги нельзя купить, потому что оно либо на витрине, либо под прилавком.

Сказка о чертенке,

которого повысили за хорошую работу, переведя из преисподней в небесную канцелярию.

Сказка о человеке,

который не мог себе ни в чем отказать, потому что ему во всем отказывали другие.

Сказка о Змее Горыныче,

который, выйдя на тропу демократии, объединил свои головы в парламент, после чего ни одного вопроса не мог решить.

Сказка о завтраке,

который мечтал стать обедом, а став обедом, мечтал стать ужином, а став ужином, мечтал, чтоб его наконец оставили в покое и дали спокойно поспать.

Сказка о школе политической борьбы,

обучавшей науке выпрямлять извилины.

Сказка об ошибках,

на которых учились так усердно, что они сделали карьеру, заняв ключевые посты в системе образования.

Сказка о государстве,

в котором воры в законе, а честные люди в загоне, поскольку в любом государстве загон лучше работает, чем закон.

Сказка о джинне,

который вышел из бутылки, но остался маленьким, потому что маленькому легче прожить на зарплату.

Сказка о декабристах,

которые были страшно далеки от народа, но не так страшно, как стали близки большевики.

Сказка о добром молодце,

который самые трудные для отечества годы пересидел в Бутырках, на Соловках и на Колыме, откуда уже не вернулся в сказку.

Сказка о белке в колесе,

которая отдала колесу всю себя, все здоровье, всю молодость, в результате чего ей все-таки досталось на орехи.

Сказка о диктатуре,

в девичестве демократии.

Сказка о гласности,

одержавшей сокрушительную победу над свободой слова.

Сказка о пьедестале,

который мечтал о карьере памятника, но что-то сверху ему мешало.

Сказка о рабочих руках,

которые еще недавно брали под козырек и вытягивались по швам, а сегодня протягиваются за подаянием и при этом норовят дать по морде.

Сказка об извечной мечте революции.

построить такую тюрьму, в которой бы жилось лучше, чем на свободе.

Сказка о светлом будущем,

которое светло только тем, что в него еще не ступала нога человека.

Сказка о стране Нельзя,

в которой жил народ Хочется.

Солдат Тимура.

Я до победы не дорос, мне от нее одни лишь беды. Передо мной сжигают мост, когда я прихожу с победой. Мне, как последнему скоту, брести в пыли, в воде по пояс, — чтоб по ковровому мосту прошел великий полководец.

Покуда мы в огне, в бою, пока к победе не пришли мы, мы любим армию свою, мы с ней почти неразделимы. Но приближаться к нам не смей, когда с победой мы шагаем. Мы перед армией своей, как пред врагом, мосты сжигаем.

Садится солнце за горой, а я бреду в воде понуро, не победитель, не герой — солдат из армии Тимура. И как-то холодно в груди, хотя в бою мне страх неведом…

Пришел с победой он один, а я вернулся без победы.

Победа сильному верна, она на женщину похожа: добыта многими она, но всем принадлежать не может.

Глас народа.

Еже писах, писах, совести не в обиду: ныне и присно в веках слава царю Давиду! Слава его словам, слава его идеям! Да будет примером нам, рядовым иудеям!

Еже писах — не зря, больше молчать не в силах: имя Давида царя — чтоб ему пусто было! Если писать всерьез, был он большим злодеем. Сколько он бед принес рядовым иудеям!

Всякий отбросив страх, твердо и непреклонно, еже писах, писах: слава царю Соломону! Пусть он живет сто лет, разумом не скудея, — гордость, и честь, и цвет рядовых иудеев!

Еже писах о том, значит, имело место. Был Соломон скотом, сволочь он был и деспот. Заняв высокий пост, сколько он зла содеял, сколько он пролил слез рядовых иудеев!

Еже писах, писах искренне, прямо и честно: да будет славен в веках тот, кто займе его место… Будет ли он скотом, будет ли он злодеем, станет известно потом нам, рядовым иудеям.

Свой черёд.

Однажды.

Я начал сказку так: «Однажды Заяц…» Потом чуть-чуть помедлил, сомневаясь. Потом, сомнения преодолев, я начал сказку так: «Однажды Лев…» Потом сравнил я эти два «однажды», сообразил, что так бывает с каждым, кто в чём-то струсив, в чём-то осмелев, однажды заяц, а однажды — лев. Конечно, львом нетрудно стать, когда ты устроился на львиную зарплату и гаркаешь на всех не хуже льва, употребляя львиные слова. Конечно, зайцем можешь стать легко ты, когда тебя грозятся снять с работы, соседи травят, у жены мигрень и в школу вызывают каждый день. Всё это так знакомо… Но однажды… «Однажды» труса делает отважным, из робких зайцев делает мужчин… И это — сказки доблестный зачин. Однажды в сказке может всё случиться, а кто за остальное поручится? Ведь даже сказка — в этом весь секрет — однажды сказка, а однажды — нет.

Вечерний пейзаж с собакой.

Нет ни дуба, ни осины, ни сухого стебля нет, и собака по пустыне ходит, ищет туалет. Вот и вечер на исходе, зажигают звезды свет… Так устроено в природе: что-то есть, чего-то нет.

Рисунок.

Там, где контуры горы и луны окружность, жили-были две сестры — Внешность и Наружность. Жили — просто никуда: грубо, косо, криво,— то ли веник и скирда, то ли хвост и грива. Не лепился к штриху штрих, все не так, как надо. Но уставились на них два пунктира-взгляда. И впервые понял мир красоты ненужность, глядя, как один пунктир пронизал Наружность, и впервые ощутил красок неуместность, глядя, как другой пунктир врезался во Внешность. Что случилось, господа? Не узнать Наружность. неприятные для глаз вялость и небрежность оказались в самый раз — подменили Внешность. Загляденье для души, лёгкость и воздушность — до чего же хороши Внешность и Наружность! Две подружки, две сестры, две березки в поле… Это всё видней с горы, а с луны — тем боле.

Слово.

А слава — дым, а слово — дом, и в этом доме я живу. Под вечер за моим окном садится солнце на траву, а утром, выспавшись, встаёт и отправляется в полёт вокруг столиц и деревень с весёлой тучкой набекрень.
Приходят Прежде и Потом, в мою стучатся дверь, интересуясь, где живёт прекрасная Теперь. А я на это: вот те на! Да где ж ей жить ещё, когда Теперь — моя жена?
Я приглашаю в дом гостей, прошу испить вина. И входит в комнату Теперь, садится у окна. Я Прежде знаю с давних пор, мы даже с ним на ты. И потянулся разговор до самой темноты. И ночь стояла у окна, вздыхая о былом… Но где Теперь, моя жена? Она ушла с Потом.
Как много у меня потерь! И вот — ещё одна. Ушла она, моя Теперь, неверная жена. Ушла, покинула мой дом, а я кричал: «Вернись!» Проснулось солнце за окном и устремилось ввысь. И на пути его крутом кружилась голова. Но слава — дым, а слово — дом… Слова, слова, слова…
И просыпалась жизнь вокруг, как водится, с утра, и Прежде, мимолётный друг, промолвил: «Нам пора». И я поднялся, чтоб идти, но распахнулась дверь, и встала на моём пути прекрасная Теперь. Другая, новая Теперь, она вошла в мой дом. И другу я сказал: «Иди. Я как-нибудь потом».

Музыка.

Звук не дошёл до тишины, он где-то пал на полдороге, и были больше не слышны его сомненья и тревоги.
А улица не знала сна, и вот тогда, молчать не в силах, заговорила тишина над звука павшего могилой.
Она над городом плыла, надежда наша и порука… И это музыка была, что в мире недоступна звуку.

Элегия.

А морда просит кирпича отнюдь не для беседы о Тициановых холстах, о ритмах Дебюсси. Нас окружает странный мир, который нам неведом, его услышать и понять едва хватает сил.
Но морда просит кирпича не для высоких истин, не для задумчивых страниц, что выстрадал Монтень. Уходит солнце в облака, и опадают листья, и стынут жаркие слова, и мысль уходит в тень.
А морда просит кирпича. Безмолвно, безнадёжно. Откуда в мир она пришла? Куда она уйдёт? Но просит морда кирпича. Когда-нибудь… возможно… Жизнь продолжается. Всему настанет свой черёд.