Скверное время (сборник).

Габриэль Гарсия Маркес. Скверное время.

Сборник.

Монолог Исабели, которая смотрит на дождь в Макондо.

Зима обрушилась на нас в воскресенье, когда мы возвращались с мессы. Ночь с субботы на воскресенье была душной. Но даже в воскресенье утром никто еще не думал, что может начаться дождь. После мессы, не успели мы схватиться за зонтики, подул темный, тяжелый ветер и широким круговым взмахом вымел майскую пыль и сор. Кто–то рядом со мной сказал: «Ветер принесет дожди». И с тех пор я это знала. С той минуты, как мы вошли в галерею и я содрогнулась от какого–то тянущего ощущения в животе. Люди, одной рукой придерживая шляпы, а другой прижимая к носу и рту платки, чтобы защититься от ветра и пыли, бросились по домам. Потом пошел дождь. Студенистое серое небо колыхалось прямо над нашими головами.

Остаток утра мы с мачехой просидели на веранде, радуясь, что ливень оживит розмарин и нард, засохшие в кадках за шесть месяцев изнурительного лета с его обжигающей пылью. В полдень земля уже перестала сопротивляться дождю, и запах размытой почвы, проснувшихся и обновленных растений смешался со свежим и здоровым запахом розмарина. За завтраком отец сказал: «Дожди в мае — к хорошему урожаю». Улыбающаяся, словно пронизанная светящейся нитью нового времени года, мачеха сказала мне: «Это и в проповеди говорили». И отец тоже улыбнулся. Он поел с аппетитом и даже отдохнул на веранде в одиночестве, прикрыв глаза, но без сна, как бы грезя наяву.

Дождь монотонно лил весь день. Вода падала с равномерной и успокаивающей силой, — такое ощущение бывает, когда целый день едешь в поезде. Дождь незаметно проникал в нас все глубже и глубже. В понедельник на рассвете, когда мы закрывали дверь от резкого и холодного ветра из патио, наши чувства уже были наполнены дождем до краев. В понедельник утром он хлынул через край. Мы с мачехой опять стали наблюдать за садом. Майская земля, грубая и темная, за ночь превратилась в нечто вязкое, похожее на серое мыло. Между цветочными кадками поток бежал. «Похоже, всю ночь их заливало», — сказала мачеха. И я заметила, что она перестала улыбаться, вчерашняя веселость сменилась какой–то вялой брезгливой озабоченностью. «Видимо, да, — сказала я. — Пусть, пока не кончится дождь, индейцы поставят их в галерее». Так и сделали, а дождь тем временем рос, как огромное дерево, возвышаясь над другими деревьями. Отец сел в то же кресло, что и в воскресенье днем, но о дожде больше не говорил. «Должно быть, я плохо спал сегодня ночью, проснулся с болью в спине». Так он и сидел на веранде, положив ноги на стул, повернувшись к пустынному саду. Наступил вечер. Отец отказался от еды. Только произнес: «Похоже, дождь не кончится никогда». А мне вспомнились месяцы жары. Я вспомнила август, эти долгие сиесты, погружающие в оцепенение, сиесты, когда мы ложились, чтобы умереть под тяжестью часа, в одежде, прилипшей к потному телу, и слушали бесконечное, назойливое и глухое жужжание минут. Я увидела вымытые дождем стены, расширившиеся от влажности щели, садик, впервые пустой, у стены дома жасминовый куст, помнящий мою мать. Я увидела отца, сидящего в качалке, прислонившегося ноющими позвонками к подушке. Он потерянно блуждал взглядом по лабиринту дождя. Я вспомнила ночи в августе, когда в чудесной тишине бывает слышен только тысячелетний скрип Земли, вращающейся на проржавевшей, несмазанной оси. Внезапно меня охватила сосущая тоска.

Весь понедельник дождь лил, как в воскресенье. Но затем он пошел как–то иначе, потому что на сердце стало совсем по–другому и очень горько. Чей–то голос неподалеку от меня произнес: «Надоел мне этот дождь». Я, не глядя, узнала голос Мартина. Он говорил откуда–то сбоку, тем же холодным тоном, который не изменился после того хмурого декабрьского утра, когда он стал моим мужем. Теперь я ждала ребенка. И Мартин был здесь, рядом со мной, и говорил, что ему надоел дождь. «Не то чтобы надоел, — ответила я, — что особенно печально, так это пустой сад и эти бедные деревья, которым никуда не деться из нашего двора». Я обернулась, но Мартина уже не было. Был только голос: «Видно, дождь никогда не кончится», а когда я повернулась на этот голос, то увидела пустой стул.

Вторник начался с коровы в саду. В своей воинственной неподвижности она казалась глыбой из глины, копыта ее утопали в грязи, голова была упрямо наклонена. Все утро индейцы–гуахиро пытались прогнать ее палками и камнями. Но корова невозмутимо стояла в саду, суровая и непоколебимая, со склоненной перед дождем головой, и копыта ее были по–прежнему погружены в жижу. Индейцы пытались прогнать ее до тех пор, пока мой снисходительный, привыкший ладить со всеми отец не вступился за нее: «Оставьте ее в покое. Как пришла, так и уйдет».

Во вторник к вечеру вода, как тяжелый саван, покрыла и болезненно сдавила сердце. Свежесть раннего утра сменилась горячей и вязкой сыростью Было не жарко и не холодно. Температура озноба. Ноги в туфлях потели. Неизвестно, что было неприятнее: ходить голыми или ощущать всей кожей влажную одежду. В доме прекратилось всякое движение. Мы сидели в галерее, но уже не наблюдали дождь, как в первый день. Мы больше не ощущали, что он идет, ничего уже не видели, кроме деревьев в мареве, в тот скорбный вечер, оставляющий на губах привкус, с каким просыпаешься, когда приснится незнакомый человек. Я знала, что сегодня вторник, и вспомнила о двойняшках из Сан–Иеронимо, о двух слепых девочках, которые каждую неделю приходили к нам в дом и пели нехитрые печальные песенки, казавшиеся еще печальнее из–за безутешности и горечи их голосов. Поверх дождя я слышала песенку слепых двойняшек и представляла, как они дома сидят на корточках и ждут, когда кончится дождь и можно будет идти петь. «Сегодня двойняшки из Сан–Иеронимо не придут, — думала я, — и даже нищенка не придет просить веточку мелиссы, как всегда по вторникам после мессы».

С того дня мы перестали есть вовремя. В час сиесты мачеха подала суп и кусок залежалого хлеба, но на самом деле мы не ели с вечера понедельника, и тогда же, мне кажется, мы перестали думать. Мы были парализованы, одурманены дождем, спокойно и смиренно поддались разрушению, которое происходило в природе. Корова пошевелилась только вечером. Вдруг все ее естество сотрясла дрожь, и копыта ушли в грязь еще глубже. С полчаса ока стояла неподвижно, как будто уже умерла, и упасть ей мешала привычка быть живой и пребывать в одной и той же позе под дождем. Так было до тех пор, пока привычка не стала слабее тела. Тогда передние ноги подогнулись (темный лоснящийся круп все еще оставался поднятым в последнем судорожном усилии), слюнявая морда погрузилась в топкую грязь, и, уступив наконец тяжести своего собственного тела, корова приняла участие в безмолвной, неторопливой и величественной церемонии всеобщего распада. «Вот до чего дошло», — сказал кто–то за моей спиной. Я оглянулась и увидела на пороге попрошайку, ту самую, которая приходила по вторникам. Она явилась за своей веточкой мелиссы, несмотря на ливень.

Может быть, в среду я бы уже привыкла к этой гнетущей обстановке, если бы, войдя в гостиную, не увидела стол, придвинутый к стене со сваленной на нем остальной мебелью, и чемоданы, и коробки с домашней утварью на настиле, наскоро сооруженном ночью. Это зрелище произвело на меня ужасающее впечатление пустоты. Ночью что–то произошло. В доме был беспорядок. Индейцы, босые и без рубашек, в штанах, закатанных до колен, переносили мебель в столовую. В выражении их лиц, в самой старательности, с которой они работали, угадывалось жестоко подавленное сопротивление, унизительное безволие и бессилие перед дождем.

Я потерянно бродила по дому. Я казалась себе пустынной поляной, заросшей лишайниками и водорослями, волокнистыми мягкими грибами, пышно цветущей отвратительной флорой сырости и сумерек. Опустевшая гостиная со сваленной в кучу мебелью представляла собой удручающую картину. Тут я услышала голос мачехи из соседней комнаты. Она предупреждала, что я могу схватить пневмонию. Только тогда до меня дошло, что я стою по щиколотку в воде, что дом затоплен и пол покрыт толстым слоем тяжелой мертвой воды.

В среду к полудню еще не наступило утро. Не было и трех часов дня, когда опустилась ночь, бледная и нездоровая, и потекла в медленном, безжалостно монотонном ритме дождя. Сумерки сгустились рано, мягкие и зловещие, они как будто выросли из молчания индейцев, съежившихся на стульях у стены, тихих и послушных стихии. Вот тогда и стали доходить слухи с улицы. Их никто не приносил в дом. Они просто доходили, отрывистые и точные. Казалось, их приносил поток жидкой грязи, который волок за собой также и домашнюю утварь, множество вещей и вещичек, обломки разрушений, объедки и трупики животных. События, происшедшие в воскресенье, когда дождь был еще только предсказан нам, стали известны в доме с опозданием на два дня. А то, что мы узнали в среду, стихия как будто сама вытолкнула нам из своих недр: оказалось, что церковь затоплена и с минуты на минуту обрушится. Кто–то, кто знал это неизвестно откуда, сказал ночью: «Поезд не может переехать через мост с понедельника. Видно, река разлилась и смыла рельсы». Еще стало известно, что одна больная, лежавшая в постели, исчезла, а вечером ее нашли всплывшей в патио.

В ужасе перед потопом я, поджав ноги, села в качалку и уставилась в темноту, пропитанную неясными предзнаменованиями. В дверном проеме появилась мачеха. Она смотрела прямо перед собой и высоко над головой держала лампу. Она казалась привидением, которого я не боялась, поскольку сама была в состоянии сверхъестественном. Мачеха, шлепая по воде, подошла ко мне. Голова все еще была вскинута, а лампа высоко поднята. «Теперь мы должны молиться», — сказала она. И я увидела ее лицо, осунувшееся и сморщенное, как у покойницы только что из могилы или как если бы она была сделана из какого–то другого материала, не такого, как все люди. Она стояла передо мной, держа в руке четки, и повторяла: «Теперь мы должны молиться. Вода размыла могилы, и мертвые плавают по кладбищу».

Наверное, я слегка задремала в ту ночь. Вдруг я проснулась от горьковатого, всюду проникающего запаха, похожего на запах разлагающихся тел. Я стала трясти Мартина, который храпел рядом со мной. «Ты что, не чувствуешь?» — спросила я. И он сказал: «Что?» И я сказала: «Запах. Наверное, это мертвецы плавают по улицам». Я пришла в ужас от этой мысли, но Мартин отвернулся к стене и пробормотал хрипловатым со сна голосом: «Тебе кажется. Беременные вечно что–нибудь такое выдумывают».

В четверг утром запахи пропали, и к тому же мы утратили чувство расстояния. Всякое понятие о времени, и так уже искаженное со вчерашнего дня, исчезло совсем. Тогда не стало и четверга. То, что должно было быть четвергом, представляло собой аморфную массу, некую физическую субстанцию, рыхлую на ощупь, которую, чтобы высунуться в пятницу, можно было раздвинуть руками. А потом уже не стало различия между мужчинами и женщинами. Мачеха, отец, индейцы стали какими–то фантастическими ходячими манекенами на болоте зимы. Отец сказал мне: «Никуда отсюда не уходите, пока не скажут, что происходит», и голос его был уже далекий и неясный, он воспринимался не как звук, а скорее как прикосновение. Осталось только осязание.

Отец не вернулся: он заблудился во времени… Как только наступила ночь, он позвал мачеху, чтобы она отъела меня в спальню. Я уснула спокойным, мирным сном. На следующий день мир был все тот же: без цвета, запаха и температуры. Проснувшись, я сразу села и долго сидела неподвижно, какой–то уголок сознания еще полностью не проснулся. Потом я услышала гудок поезда, идущего из–за перевала. «Видно, где–то дождь уже кончился», — подумала я, и голос за спиной как будто ответил на мои мысли: «Где…» — «Кто здесь?» — спросила я, оглянувшись. И увидела мачеху, которая стояла, опираясь длинной костлявой рукой о стену. «Это я». Я спросила ее: «Ты слышишь?» Она кивнула, сказала, что да, что, видно, дождь кончился где–то в окрестностях и пути починили. Она поставила передо мной поднос с горячей едой. Запах лукового соуса и кипящего масла. Суп. Сбитая с толку, я спросила, который час. «Что–то около половины третьего. Поезд, несмотря ни на что, не опаздывает», — сказала она ровным, будничным голосом, в котором чувствовалась усталость и отрешенность. «Как это я умудрилась столько проспать!» Ока сказала: «Ты спала недолго. Всего часа три». — «Половина третьего пятницы!» — воскликнула я, дрожа, и почувствовала, как тарелка выскальзывает у меня из рук. Чудовищно спокойная, она произнесла: «Половина третьего четверга, девочка. Все еще половина третьего четверга». Не знаю, как долго я была в этом сомнамбулическом состоянии, когда способности воспринимать теряет всякий смысл. Помню только, что спустя много часов я услышала голос из соседней комнаты: «А теперь откати кровать на другую сторону». Голос был слабый, но принадлежал не больному, а выздоравливающему. Затем я услышала, как постукивают друг о друга камешки в потоке воды. Я все сидела не двигаясь, пока не обнаружила, что уже лежу. Тогда я почувствовала огромную пустоту, яростно пульсирующее молчание дома, невероятное оцепенение, владеющее всеми предметами. Мое сердце превратилось в кусок льда. «Я мертва, — подумала я. — Господи, я мертва». Я подскочила на кровати и закричала: «Ада, Ада!» Тусклый голос Мартина ответил мне уже как бы с той стороны: «Они не могут услышать тебя, потому что они уже по другую сторону». Только тогда до меня дошло, что дождь кончился и вокруг нас простирается тишина, таинственный и глубокий покой. Мы пребывали в том совершенном состоянии, которое, должно быть, очень похоже на смерть. Затем послышались шаги в коридоре и светлый, совершенно живой голос. Потом свежий ветерок захлопал створкой двери, заскрипел дверной засов, и нечто плотное и тяжелое, как созревший плод, упало в бассейн патио с глубоким низким звуком. В воздухе угадывалось присутствие кого–то невидимого, улыбающегося в темноте. «Боже мой! — подумала я, смущенная этим сдвигом времени. — Теперь я бы ничуть не удивилась, если бы меня позвали на мессу, которую отслужили в прошлое воскресенье».

Палая листва.

Что до трупа Полиника, умершего жалкой смертью, то, говорят, Креонт вынес указ, чтобы никто из жителей города не хоронил его и не оплакивал, а оставили бы его без погребения, не почтив плачем, на лакомство хищным птицам, что кинутся его пожирать. Говорят, добрый Креонт велел огласить этот указ ради тебя и меня, то есть ради меня; и что он явится сюда объявить распоряжение тем, кто о нем не знает; и что похоронам не бывать, ибо всякого, кто посмеет нарушить запрет, народ побьет камнями.

(Из «Антигоны»).

Вдруг точно вихрь взвился посреди селения – налетела банановая компания, неся палую листву. Листва была взбаламученная, буйная – человеческий и вещественный сор чужих мест, опаль гражданской войны, которая, отдаляясь, казалась все более неправдоподобной. Листва сыпалась неумолимо. Она все заражала буйным смрадом толпы, смрадом кожных выделений и потаенной смерти. Менее чем за год она завалила селение мусором бесчисленных бедствий, усеяла улицы своим смешанным хламом. И этот хлам под ударами шального порывистого ветра стремительно сметался в кучи, обособлялся и наконец превратился в улочку с рекой на одном конце и огороженным кладбищем на другом, в особый, сборный поселок, состоявший из отбросов других селений.

Вперемешку с человеческим сором, вовлеченные в его мощную заверть, там осели остатки бакалейных лавок, больниц, злачных мест, электростанций; отрепья одиноких женщин и мужчин, что наматывали уздечку мула на коновязь гостиницы, привозя с собой из поклажи один только деревянный чемодан или узелок с бельем, а через несколько месяцев имели собственный дом, двух наложниц и воинское звание, которое им задолжали, ибо они поздно вступили в войну.

Даже отребье унылой любви больших городов попало к нам в заверти листьев и настроило деревянных лачуг; сперва это был закоулок, где полкровати служило мрачным приютом на ночь, потом шумная улица тайных притонов, потом целая деревня терпимости внутри самого селения.

Среди этой кутерьмы, этой бури незнакомых лиц, палаток на проезжей дороге, мужчин, переодевавшихся на улице, женщин, сидевших с раскрытыми зонтиками на чемоданах, и мулов – мулов, брошенных в конюшне гостиницы и подыхавших с голоду, мы, первые поселенцы, были последними, мы были чужеземцами, выскочками.

Приехав после войны в Макондо и оценив тучность его земли, мы не сомневались, что когда–нибудь сюда хлынет опаль, но не рассчитали ее силы. И потому, когда мы почувствовали надвижение лавины, нам оставалось лишь выставить тарелку с вилкой и ножом за порог и терпеливо ждать, чтобы новоприбывшие нас признали. Но вот раздался первый сигнал поезда. Опаль взметнулась ему навстречу, но утратила в полете натиск, слиплась и отяжелела; и тогда она потерпела естественный процесс гниения и соединилась с частицами земли.

(Макондо, 1909 год).

1.

Первый раз в жизни я увидел мертвеца. Сегодня среда, но я чувствую себя как в воскресенье, потому что меня не пустили в школу и одели в зеленый вельветовый костюм, который мне кое–где режет. За руку с мамой, позади дедушки, который шарит перед собой тростью, чтобы не наткнуться на мебель (он плохо видит в полумраке и хромает), я прошел мимо зеркала в гостиной и увидел себя с головы до ног – в зеленом, с белым крахмальным бантом, который сбоку трет мне шею. Я увидел себя в закругленном мутном стекле и подумал: «Это я, как будто сегодня воскресенье».

Мы пришли в дом, где лежит покойник.

В закупоренной комнате не продохнуть. Слышно, как на улице гудит солнце, но больше ни звука. Воздух спертый, тугой – такое впечатление, будто его можно согнуть, как стальную пластину. В спальне, куда положили мертвеца, пахнет чемоданами, но я их нигде не вижу. В углу на одном кольце висит гамак. Такой запах бывает на свалке. И мне приходит в голову, что ветхие полуистлевшие вещи вокруг нас имеют такой вид, что они и должны пахнуть свалкой, хотя на самом деле у них совсем другой запах.

Я раньше думал, что все покойники непременно в шляпах. Теперь вижу, что нет. Вижу, что у них седая голова и челюсть подвязана платком. Что рот приоткрыт и из–под синих губ выглядывают неровные грязные зубы. Что язык прикушен сбоку, толстый, распухший, цветом потемнее лица – как пальцы, перетянутые веревкой. Что глаза широко открыты, куда шире, чем у людей, вытаращенные, тусклые, а кожа напоминает утоптанную влажную землю. Я думал, что покойник похож на тихо спящего человека, но теперь вижу, что как раз наоборот: он вроде бодрствует и еще не остыл после драки.

Мама тоже нарядилась, как в воскресенье. Она надела старомодную соломенную шляпу, покрывающую уши, и черное платье с высоким глухим воротом и рукавами до самых запястий. Оттого что сегодня среда, она кажется мне чужой, незнакомой, и, когда дедушка встает навстречу людям, вносящим гроб, у меня создается впечатление, что она хочет мне что–то сказать. Мама сидит со мной рядом, спиной к закрытому окну. Она тяжело дышит и то и дело поправляет пряди волос, которые выбиваются у нее из–под шляпы, надетой второпях. Дедушка приказал людям поставить гроб у кровати. Только после этого я убедился, что мертвец в нем поместится. Когда гроб внесли, мне показалось, что он слишком короток для тела, вытянувшегося во всю длину кровати.

Не знаю, зачем меня привели. Я ни разу не бывал в этом доме и даже считал, что он пустует. Это большой угловой дом, двери которого, сколько я помню, никогда не отворялись. Я был уверен, что здесь никто не живет. Только сегодня, когда мама сказала мне: «После полудня ты не пойдешь в школу», но я не обрадовался, потому что она сказала это строгим и сдержанным голосом, а затем принесла мой вельветовый костюм и, ни слова не говоря, одела меня, и мы вышли вслед за дедушкой на улицу и миновали три дома, что отделяют наш дом от этого, – только сегодня я понял, что на углу кто–то жил. Кто–то, кто умер; значит, тот самый человек, которого имела в виду мама, сказав мне: «На похоронах доктора ты должен вести себя прилично».

Войдя, я не увидел никакого покойника. Я увидел дедушку, который стоял у дверей и разговаривал с людьми. Он знаком велел нам проходить дальше. Я подумал тогда, что в комнате кто–то есть, но с порога она казалась темной и пустой. Жаркий воздух ударил мне в лицо, и я почувствовал запах свалки, который сперва был крепким и неотступным, а теперь, как и жара, наплывает широкой волной и отступает. Мама провела меня за руку по темной комнате и усадила рядом с собой в углу. Только немного спустя я начал различать предметы. Я увидел, что дедушка пытается открыть окно, которое точно приклеилось к проему и вросло в него деревянной рамой, и колотит по задвижкам тростью. Его пиджак был в пыли, взлетавшей от каждого толчка. Когда он объявил, что бессилен, я повернул голову к окну и только тут заметил, что на кровати кто–то лежит. Это был мужчина, весь темный, вытянувшийся, неподвижный. Я обернулся к маме, но она сидела чужая и серьезная и глядела в другую сторону. Из–за того, что мои ноги на пядь не достают пола и висят в воздухе, я подложил руки под ляжки, и, опершись ладонями на сиденье, принялся болтать ногами, ни о чем не думая. И вдруг я вспомнил, что мама сказала мне: «На похоронах доктора ты должен вести себя прилично». По спине у меня скользнуло что–то холодное. Я глянул назад, но не увидел ничего, кроме деревянной стены, сухой и потрескавшейся, и из стены мне точно сказал кто–то: «Не болтай ногами. Человек, который лежит на кровати, и есть доктор, он умер». И когда я посмотрел на кровать, я разглядел его. Я увидел, что это не отдыхающий человек, а мертвец.

С той минуты, как я ни силюсь туда не глядеть, меня будто держит кто–то за голову и не дает отвернуться, и, хотя я отвожу глаза, мне все равно везде мерещатся в темноте его вытаращенные белки и зеленое мертвое лицо.

Не знаю, почему никто не пришел на похороны. Пришли дедушка и четверо индейцев–гуахиро, которые у дедушки работают. Они принесли сумку с известью и высыпали ее в гроб. Если бы мама не была такой странной и рассеянной, я спросил бы у нее, зачем они это делают. Не понимаю, для чего сыпать в гроб известь. Когда сумка опорожнилась, один из мужиков встряхнул ее над гробом, из нее выпали последние крошки, больше похожие на опилки, чем на известь. Индейцы взяли мертвеца за плечи и за ноги. На нем простые брюки, стянутые широким черным ремнем, и серая рубашка. Ботинок только на левой ноге. Одна нога – царь, а другая – раб, как говорит Ада. Правый ботинок валяется на краю постели. На кровати мертвецу вроде что–то мешало, а в гробу ему удобнее, спокойнее. Его лицо, лицо живого человека, возбужденного дракой, приобрело безмятежность и уверенность, профиль смягчился, словно мертвец почувствовал себя наконец на своем месте.

Дедушка ходил по комнате. Он собрал какие–то предметы и положил их в гроб. Я снова взглянул на маму в надежде, что она объяснит мне, почему дедушка складывает в гроб вещи. Но мама в черном остается невозмутимой и, кажется, старается не смотреть туда, где лежит покойник. Я тоже хочу не смотреть, но не могу. Я неотрывно гляжу на него, я его изучаю. Дедушка кладет в гроб книгу, делает знак людям, и трое из них закрывают гроб крышкой. Только тогда я чувствую, что руки, державшие мою голову повернутой в ту сторону, меня отпустили, и начинаю рассматривать комнату.

Оборачиваюсь к маме. Она в первый раз с тех пор, как мы пришли сюда, глядит на меня и улыбается натянутой, ничего не выражающей улыбкой. Я слышу вдалеке свисток поезда, уходящего за поворот. В углу, где лежит мертвец, происходит движение. Один из индейцев приподнимает крышку, и дедушка всовывает в гроб ботинок покойника, забытый на кровати. Снова свистит поезд, на этот раз дальше, и меня осеняет: «Половина третьего». Я вспоминаю, что в это самое время (когда поезд свистит, обогнув Макондо) ребята в школе строятся в пары и идут на первый послеобеденный урок.

«Абраам», – думаю я.

Я не должна брать с собой ребенка. Это зрелище не для него. Даже я, а мне исполнится тридцать лет, и то с трудом выношу разреженную атмосферу, окружающую труп. Мы еще можем встать и уйти. Мы можем сказать папе, что нам дурно в комнате, за семнадцать лет насквозь пропитавшейся человеком, который ни с кем не был связан чем–либо похожим на сердечность или благодарность. Наверное, один только мой отец испытывал к нему симпатию. Необъяснимую симпатию, благодаря которой он не сгниет теперь в своих четырех стенах.

Меня беспокоит, что во всем этом есть что–то смешное. Меня тревожит, что через минуту мы выйдем на улицу, провожая гроб, при виде которого всякий почувствует только удовлетворение. Воображаю, с каким выражением женщины будут глядеть из окон, как идет отец, как иду я с ребенком за гробом, где гниет человек, которому никто в Макондо не желал ничего иного, неумолимо отвергнутый, провожаемый на кладбище тремя людьми, решившими сотворить милосердие, которое станет началом их собственного позора. Возможно, из–за папиной непреклонности завтра не найдется ни души, чтобы проводить на кладбище нас самих.

Не потому ли я взяла с собой ребенка? Когда папа сказал мне: «Ты пойдешь со мной», моей первой мыслью было взять ребенка, чтобы не чувствовать себя беззащитной. И вот мы сидим здесь, в духоте сентябрьского дня, ощущая, что вещи, нас окружающие, – беспощадные соглядатаи наших врагов. Папе волноваться не из–за чего. В сущности, всю свою жизнь он только так и поступал – пренебрегал общественным мнением и щепетильно выполнял свои даже самые незначительные обязательства, без оглядки на приличия. Должно быть, еще двадцать пять лет назад, когда этот человек явился к нам в дом, папа предположил, наблюдая нелепое поведение гостя, что придет день и никто в селении не озаботится хотя бы кинуть его труп стервятникам. Наверное, папа уже тогда предвидел все трудности, измерил и рассчитал возможные неудобства. И теперь, двадцать пять лет спустя, он, несомненно, лишь выполняет давно обдуманную задачу и доведет ее до конца во что бы то ни стало, хотя бы ему пришлось собственноручно тащить труп по улицам Макондо.

И все же, когда настало время, у него не хватило духа сделать это самому, и он принудил меня вместе с ним выполнять этот нестерпимый долг, который, без сомнения, он взял на себя задолго до того, как я начала что–либо понимать. Когда он сказал мне: «Ты пойдешь со мной», я не успела осознать все значение его слов, не сразу сообразила, насколько это смешно и постыдно – хоронить человека, который, как все надеялись, должен был обратиться в прах в собственном логове.

К тому же люди не просто надеялись, они приготовились к этому исходу, надеялись с чистым сердцем, без угрызений совести и даже предвкушали, как в один прекрасный день по селению поползет благоухание его трупа и никто не взволнуется, не потревожится и не возмутится – все обрадуются, что пришел вожделенный час, и будут желать, чтобы тошнотворный смрад мертвечины продержался как можно дольше, пока не насытятся даже сокровенные тайники озлобления.

И вот мы лишили Макондо долгожданного удовольствия. У меня такое чувство, будто в известной мере сама наша решимость породит в сердцах людей вместо уныния и разочарования уверенность, что это не поражение, а всего лишь отсрочка.

Еще и потому мне следовало оставить ребенка дома, не навлекать на него вражду, которая десять лет свирепствовала против доктора, а теперь ополчится на нас. Ребенка не надо было вмешивать в это дело. Он не понимает, зачем он здесь, зачем привели его в эту захламленную комнату. Сидит примолкший, озадаченный, болтает ногами, опершись ладонями на стул, и словно ждет, чтобы ему объяснили, что все это значит, разрешили непосильную загадку. Я хочу быть уверенной, что никто этого не сделает, никто не отворит невидимую дверь, мешающую ему проникнуть дальше ощущений.

Несколько раз он взглядывал на меня, и я знаю, что кажусь ему чужой и незнакомой в платье с глухим воротом и старомодной шляпе, которую я надела, чтобы скрыться и от собственных предчувствий.

Если бы Меме была жива, была тут, в этом доме, тогда дело другое. Подумали бы, что я пришла ради нее, пришла разделить горе. Правда, она бы не горевала, но ведь можно притвориться, и Макондо легко бы ей поверило. Меме исчезла чуть ли не одиннадцать лет назад. Со смертью доктора пропала возможность узнать, где она или по крайней мере где зарыты ее кости. Меме здесь нет, но, будь она здесь – если бы не случилось то, что случилось, и так и осталось невыясненным, – она, вероятно, приняла бы сторону жителей, а не человека, который шесть лет согревал ее постель, выказывая не больше любви и душевности, чем обыкновенный мул.

Я слышу свисток поезда на повороте. «Половина третьего», – думаю я и тщетно стараюсь отогнать мысль, что внимание всего Макондо приковано сейчас к тому, что мы делаем в этом доме. Я представляю себе, как сеньора Ребека, тощая и иссохшая, внешностью и одеждой похожая на привидение, сидит у электрического вентилятора. Проволочные сетки на окнах затемняют ее лицо. Под свист отходящего поезда она, терзаясь жарой и досадой, наклоняется к вентилятору, лопасти которого крутятся, как ее сердце, только в обратную сторону, и, дряхлая, цепляющаяся за жизнь жалкими корнями повседневности, шипит: «Все это козни дьявола».

А параличная Агеда смотрит, как, проводив жениха, возвращается со станции Солита и, обогнув безлюдный угол, раскрывает зонтик; она несет с собой ликование плоти, когда–то наполнявшее и Агеду, но обратившееся у нее в тяжкий религиозный недуг, который и заставляет ее сказать: «Все бы ты каталась в постели, как свинья в навозе».

Не могу избавиться от этой мысли. Не думать, что сейчас половина третьего. Шагает почтовый мул в клубах горячей пыли, следом идут двое мужчин, прервавших послеобеденный отдых, чтобы скорее получить газеты.

Отец Анхель сидя спит в ризнице, раскрыв на толстом животе требник. Он слышит топот мула, отгоняет мух, мешающих ему спать, и бормочет: «Эти фрикадельки меня доконают».

Папа не смущается ничем. Он даже велит поднять крышку гроба и положить внутрь забытый на кровати башмак. Только он способен был интересоваться этим заурядным человеком. Я не удивлюсь, если, вынося гроб, мы встретим у порога поджидающую нас толпу с ночными испражнениями, если нас обольют нечистотами за нарушение воли народа. Быть может, из–за папы они этого не сделают. А может быть, все–таки сделают, потому что слишком уж это низко – лишить людей вожделенного удовольствия, которое много жарких дней рисовалось воображению мужчин и женщин, проходивших мимо этого дома. «Рано или поздно мы насладимся его запахом», – каждый раз говорили они себе. Это говорило все Макондо, от первого дома до последнего.

Скоро три часа. Сеньорита уже знает. Сеньора Ребека заметила ее на улице, окликнула и, на минуту выйдя из струи вентилятора, невидимая за сеткой, сказала: «Сеньорита, это дьявол, вы знаете». Завтра в школу пойдет не мой сын, а совершенно другой ребенок. Он вырастет, родит детей и, наконец, умрет, но никто никогда не свяжет себя с ним долгом благодарности, который обеспечил бы ему христианское погребение.

Если бы двадцать пять лет назад к моему отцу неведомо откуда не явился с рекомендательным письмом этот человек и не остался у нас, питаясь травой и глядя на женщин жадными собачьими глазами, вылезшими теперь из орбит, я спокойно сидела бы сейчас дома. Но моя кара была мне написана на роду. Она таилась под спудом, пока не наступил этот губительный високосный год моего тридцатилетия, и отец не сказал мне: «Ты пойдешь со мной». Не успела я задать вопрос, он стукнул палкой по столу: «Другого выхода нет, дочь. На рассвете доктор повесился».

Индейцы вышли из комнаты и возвратились с молотком и коробкой гвоздей. Но гроб забивать не стали, положили гвозди на стол, а сами сели на кровать, где лежал мертвец. Дедушка вроде спокоен, но в его спокойствии нет полноты и безмятежности. Он спокоен не как труп в гробу, а как человек, скрывающий свое нетерпение. Ему не хватает покорности и безразличия. Он, хромая, кружит по комнате и перекладывает набросанные вещи.

Когда я замечаю в комнате мух, меня начинает мучить мысль, что они пролезли в гроб. Его еще не забили, но мне кажется, что гудение, которое я принял сперва за шум электрического вентилятора по соседству, идет от мух, вслепую бьющихся о стенки гроба и лицо покойника. Я мотаю головой, зажмуриваюсь. Дедушка открывает чемодан и вытаскивает какие–то вещи – что именно, не могу разглядеть. На кровати рдеют четыре огонька, но лиц курящих не видно. Истомленный духотой, бесконечным мгновением, которое никак не проходит, и жужжанием мух, я будто слышу, как кто–то мне говорит: «Так будешь лежать и ты. Лежать в гробу с мухами. Тебе еще нет одиннадцати лет, но настанет день, и тебя отдадут на съедение мухам в закрытом гробу». Я вытягиваю обе ноги вместе и вижу свои черные блестящие ботинки. «У меня шнурок развязался», – думаю я и взглядываю на маму. Она тоже глядит на меня и нагибается завязать шнурок.

От маминой головы исходит жаркий, тяжелый запах шкафа, запах прелого дерева, который снова напоминает мне о тесноте гроба. У меня спирает дыхание. Я хочу уйти отсюда, хочу вдохнуть горячий воздух улицы и прибегаю к своему крайнему средству. Когда мама выпрямляется, я шепчу ей: «Мама!» – «Да?» – спрашивает она с улыбкой. Наклонившись к ней, к ее красному, потному лицу, я дрожа говорю: «Мне нужно во двор».

Мама подзывает дедушку, что–то ему говорит. Я вижу перед собой его узкие неподвижные глаза за стеклами очков. «Сейчас нельзя», – говорит он мне. Я выпрямляюсь и затихаю, равнодушный к своей неудаче. События опять едва ползут. Вдруг что–то быстро мелькает, потом еще и еще. Мама наклоняется к моему плечу и спрашивает: «Прошло?» Она говорит строго и резко, будто не спрашивает, а обвиняет. Живот у меня порожний, но от маминого вопроса он тяжелеет, вздувается, и я, обозлившись за все, в том числе и за ее строгость, с вызовом отвечаю: «Нет, не прошло». Прижав к животу руки, я хочу затопать ногами (еще одно крайнее средство), но внизу пустота – расстояние, отделяющее меня от пола.

Кто–то входит в комнату. Это один из дедушкиных людей в сопровождении полицейского и человека в зеленых холщовых штанах, с револьвером на поясе и шляпой с широкими загнутыми полями в руке. Дедушка встает ему навстречу. Человек в зеленых штанах кашляет в темноте, что–то говорит дедушке и снова кашляет. Сквозь кашель он приказывает полицейскому открыть окно.

Деревянные стены выглядят хрупкими. Кажется, будто их построили из спрессованной остывшей золы. Когда полицейский ударил прикладом по задвижке, у меня возникло чувство, что двери отворять не понадобится – дом рухнет, стены рассыплются, но только бесшумно, как развалился бы на ветру пепельный дворец. И что со второго удара мы очутимся под открытым небом, сидя посреди улицы с обломками на голове. Но со второго удара окно распахивается, и комнату задирает свет. Свет врывается с силой, как заблудившийся зверек, которому отворили дверь: он молча бегает и принюхивается, кидается на стены и царапает их, пуская слюну, а потом смирно забивается в самый безопасный угол.

Когда открыли окно, вещи стали хорошо видны, но только утвердились в своей странной неправдоподобности. Мама глубоко вздыхает, протягивает ко мне руки и говорит: «Поглядим на наш дом из окна, хочешь?» Я гляжу с ее рук на Макондо, и мне кажется, будто я вернулся из далекого странствия. Вижу наш поблекший, ветхий дом в прохладе миндальных деревьев. Отсюда мне кажется, будто я никогда не бывал среди этой приветливой свежей зелени, будто наш дом – тот самый воображаемый великолепный дом, который сулила мне мама по ночам, когда меня мучили кошмары. Мимо, насвистывая, не заметив нас, рассеянно проходит Пепе. Соседский мальчик, а изменился до неузнаваемости, будто его только что остригли.

Тут алькальд, в расстегнутой рубашке, потный, встает с совершенно преображенным лицом. Он подходит ко мне, побагровев от восторга перед собственным доводом. «Пока не появится запах, мы не можем удостоверить его смерть», – говорит он, застегивает рубашку и зажигает сигарету, кивая на гроб и, видимо, думая: «Ну, теперь не скажут, что я нарушаю закон». Я гляжу ему в глаза и, чувствуя в своем взгляде достаточно твердости, чтобы он понял, что я проникаю в самую глубь его мыслей, говорю: «Вы нарушаете закон ради удовольствия других». А он, точно именно это и ожидал услышать, отвечает: «Вы порядочный человек, полковник, и должны согласиться, что я прав». Я говорю ему: «Вы прекрасно знаете, что он умер». Он отвечает: «Верно, но, в конце концов, я только чиновник. Единственно законный документ – свидетельство о смерти, подписанное врачом». Я говорю: «Если закон на вашей стороне, доставьте сюда врача, и пусть он выдаст свидетельство». Он, вскинув голову, без высокомерия, но и спокойно, без малейшего признака слабости или неуверенности говорит: «Вы порядочный человек и знаете, что это был бы самый настоящий произвол». Услыхав его ответ, я понимаю, что он отупел не столько от водки, сколько от трусости.

Мне ясно, что алькальд разделяет ненависть селения. Это чувство растравлялось десять лет с той бурной ночи, когда раненых принесли к его порогу и крикнули (потому что он не открывал дверь, говорил изнутри дома), ему крикнули: «Доктор, помогите этим раненым, другие врачи загружены», но дверь не отворилась (а перед запертой дверью лежали раненые); «вы единственный человек, к кому мы можем обратиться, сотворите милосердие»; а он ответил (он и тогда не отворил дверь), стоя, как представлялось толпе, посреди комнаты, высоко держа лампу, освещавшую его твердые желтые глаза: «Я забыл все, что знал, несите их в другое место», – и остался за наглухо закрытой дверью (потому что с той поры дверь не открывалась больше никогда); а ненависть между тем росла, расползалась, обращалась в повальную болезнь, которая до конца его жизни уже не даст передышки жителям Макондо, дабы ни в чьих ушах не смолк приговор, выкрикнутый в ту ночь и осуждавший доктора сгнить в этих четырех стенах.

Целых десять лет после этого он не пил общественную воду из страха, что ее отравят, и питался овощами, которые со своей сожительницей–индианкой выращивал во дворе. Теперь Макондо считает, что настал час отказать ему в сострадании, как сам он отказал в нем Макондо десять лет назад. В селении знают, что он умер (потому что сегодня все проснулись с несомненным чувством облегчения), и готовятся вкусить желанное и, по общему мнению, заслуженное удовольствие. Они хотят лишь насладиться трупным запахом из–за дверей, что в тот раз не открылись.

Мне начинает казаться, что я со своим обязательством бессилен перед людской свирепостью, загнан в угол, приперт к стене закоснелой ненавистью озлобленной банды. Даже церковь нашла способ воспротивиться моей решимости. Отец Анхель заявил мне: «Я не позволю хоронить в освященной земле человека, который повесился, шестьдесят лет прожив в безверии. Господь одобрит и вас, если вы воздержитесь от поступка, являющего собой не дело милосердия, а грех строптивости». Я сказал ему: «Хоронить мертвых, по Писанию, есть дело милосердия». Отец Анхель ответил: «Да, но в данном случае совершить его подобает не нам, а санитарной службе».

Все–таки я пришел. Привел с собой четырех гуахиро, выросших у меня в доме. Обязал свою дочь Исабель сопровождать меня. Тем самым деяние обрело более привычный, общепринятый, менее личный и вызывающий характер, чем если бы я собственными руками поволок труп по улицам Макондо на кладбище. Я навидался такого в нынешнем веке, что считаю Макондо способным на все. Но если не пощадят меня хотя бы за то, что я стар, полковник республики и в довершение хром на ногу, но чист совестью, они, надеюсь, пощадят по крайней мере мою дочь за то, что она женщина. Я привел ее не ради себя. Быть может, и не ради спокойствия умершего и едва ли чтобы выполнить священное обязательство. Я взял с собой Исабель не из трусости, а из милости. Она взяла ребенка (и я понимаю, что по той же причине), и вот мы втроем несем тяжкое бремя происшедшего.

Когда мы вошли, я думал, что труп до сих пор висит под потолком, но индейцы опередили нас, положили его на кровать и даже одели для похорон с тайной надеждой, что все это не протянется долее часа. Войдя, я жду, чтобы вынесли гроб, вижу, как дочь и ребенок садятся в углу и осматривают комнату, полагая, что доктор мог оставить что–нибудь, что объясняло бы его решение. Бюро раскрыто, полно набросанных в беспорядке бумаг, но ни одна из них не написана его рукой. На бюро валяется рецептурный справочник, тот самый, что двадцать пять лет назад он привез к нам в дом, вытащив его из огромного чемодана, в котором уместилась бы одежда всей моей семьи. В чемодане, однако, лежали только две рубашки, искусственная челюсть, которая не могла принадлежать ему по той простой причине, что у него были крепкие зубы, все свои, чей–то портрет и рецептурный справочник. Я выдвигаю ящики и всюду нахожу печатные бумаги, одни лишь бумаги, старые, пыльные, а в самом нижнем ящике – искусственную челюсть, запыленную, пожелтевшую от времени и бездействия. На столике рядом с потухшей лампой лежат нераспечатанные газеты. Я осматриваю их. Они на французском языке, самые свежие – трехмесячной давности, за июль двадцать восьмого года. Здесь же и другие, тоже не распечатанные, за январь двадцать седьмого, ноябрь двадцать шестого… Самые старые – за октябрь девятнадцатого. Я думаю: «Девять лет назад, год спустя после приговора, он перестал читать газеты. Он порвал тогда последнюю связь с родиной и соотечественниками».

Люди вносят гроб и опускают туда покойника. Мне вспоминается, как двадцать пять лет назад он появился в моем доме и подал рекомендательное письмо, написанное в Панаме и адресованное мне полковником Аурелиано Буэндиа, который на исходе большой войны занимал пост генерал–интенданта Атлантического побережья. Я вылавливаю из тьмы бездонного чемодана его мелкие пожитки. Чемодан без замка стоит в углу, и в нем лежат те же самые вещи, что он привез с собой двадцать пять лет назад. Вспоминаю: «У него были две рубашки, челюсть, портрет и этот старый рецептурный справочник». Я все собираю и складываю в гроб, пока его не закрыли. Портрет обнаруживается на дне чемодана чуть ли не на том же месте, где лежал в день его приезда. Это дагеротип, на котором изображен военный в орденах. Кладу в гроб портрет, кладу искусственную челюсть и под конец рецептурный справочник. После этого делаю людям знак закрывать гроб. Думаю: «Вот он снова отправляется в странствие. Самое естественное для него – взять в последний путь те же вещи, что и в предпоследний. Во всяком случае, нет ничего естественнее». И тут мне в первый раз кажется, что мертвому наконец–то удобно.

Оглядев комнату, я замечаю на кровати забытый ботинок. С ботинком в руке я делаю знак своим людям, и они вновь поднимают крышку в тот самый момент, когда раздается свист поезда, удаляющегося от Макондо.

«Половина третьего, – думаю я. – Половина третьего 12 сентября 1928 года. В 1903 году примерно в это же время он впервые сел за наш стол и попросил на обед травы». Аделаида спросила его: «Какой травы, доктор?» И он своим тягучим голосом жвачного животного, не утратившим еще тогда гнусавости, ответил: «Обыкновенной, сударыня. Какую едят ослы».

2.

Дело в том, что Меме здесь нет и никто не может точно сказать, когда она исчезла. Последний раз мы виделись с ней одиннадцать лет назад. Она держала в доме винную лавочку, нуждами соседей постепенно превратившуюся с годами в разнотоварную. Все там было в образцовом порядке, все на месте благодаря дотошному и неустанному трудолюбию Меме, которая целыми днями обшивала соседей на машинке «Доместик», одной из четырех имевшихся тогда в селении, либо стояла за прилавком, обслуживая покупателей со своим неизбывным индейским радушием, одновременно и щедрым и сдержанным, где сложно переплетались простосердечие и недоверчивость.

Я не виделась с ней с тех пор, как она покинула нас, но, по сути дела, толком не знала, когда именно она поселилась с доктором на углу и как дошла до того, что стала любовницей человека, который отказал ей в помощи, несмотря на то что оба делили кров моего отца – она как прислуга, выросшая в доме, а он на правах вечного гостя. Мачеха рассказала мне, какой доктор дурной человек и как он долго оправдывался перед папой, уверяя его, что недуг Меме не представляет опасности. Он заявил это, не осмотрев больную и даже не выходя из своей комнаты. Во всяком случае, даже если недомогание Меме и не было серьезным, ему следовало помочь ей хотя бы в благодарность за внимание, с каким она восемь лет, пока он жил у нас, ему услуживала.

Не знаю, как развивались события, знаю лишь, что в одно прекрасное утро Меме скрылась из дому, и он тоже. Мачеха велела запереть его комнату и не упоминала о нем до нашего с ней разговора двенадцать лет назад, когда мы шили мое подвенечное платье.

Через три–четыре недели после ухода из дому Меме явилась в церковь к ранней воскресной службе в шумящем платье набивного шелка и несуразной шляпке с букетом искусственных цветов на макушке. Я так привыкла видеть ее скромно одетой, большую часть дня босиком, что в то воскресенье чуть не приняла за другую, не нашу Меме. Она слушала заутреню в первых рядах, среди дам, важничая и кривляясь под грудой нацепленного барахла, вычурно новая – новизной дешевого зрелища. Она преклоняла колени в первых рядах. И даже молитвенное усердие, с каким она внимала службе, было в ней незнакомым, даже в манере креститься было что–то от пестрой, блестящей безвкусицы, которую она внесла с собой в церковь, к замешательству знавших ее служанкой у нас в доме и удивлению тех, кто видел ее впервые.

Я (мне было тогда не больше тринадцати лет) спрашивала себя, что означает это превращение, отчего Меме скрылась из дому и объявилась в храме разряженная не как дама, а скорее как рождественские ясли или как три дамы сразу, одевшиеся к пасхальной заутрене, да и то осталось бы кружев и побрякушек нарядить еще одну даму. Когда служба закончилась, мужчины и женщины столпились у дверей поглядеть, как она выйдет; они разместились на паперти в два ряда по обе стороны главного входа, и я даже думаю, что в праздной и глумливой торжественности, с какой они безмолвно ждали ее, было что–то тайно преднамеренное. Меме показалась на пороге, закрыла глаза и снова раскрыла их одновременно с семицветным зонтиком. Пока она шествовала между двумя рядами мужчин и женщин, смешная в своем павлиньем наряде, на высоких каблуках, кто–то из мужчин выступил ей навстречу, круг замкнулся, и Меме очутилась в середине. Ошеломленная, растерянная, она хотела высокомерно улыбнуться, но улыбка получилась напыщенная и фальшивая, под стать ее внешности. Едва Меме показалась в дверях, раскрыла зонтик и пошла, папа, находившийся рядом со мной, потащил меня в толпу и, перед тем как мужчина замкнул круг, успел протиснуться к заметавшейся Меме, не знавшей, как вырваться. Он взял ее под руку и, глядя поверх собравшихся, провел через всю площадь с тем надменным и вызывающим видом, который он принимает, если делает что–то, с чем не согласны остальные.

Прошло время, прежде чем я узнала, что Меме стала сожительницей доктора. Она открыла лавочку и по–прежнему ходила к обедне, как важная дама, не заботясь, что скажут или подумают, словно забыла, что случилось в первое воскресенье. Впрочем, два месяца спустя я уже не встречала ее в храме.

Я вспоминала, как доктор жил у нас в доме, вспоминала его черные закрученные усы и манеру с вожделением глядеть на женщин жадными собачьими глазами. Но, помню, я никогда не подходила к нему, наверное, потому, что для меня он был диковинным животным, садившимся за стол после того, как все встанут, и евшим ту же траву, что и ослы. До папиной болезни, три года назад, доктор ни разу не выходил на улицу с той самой ночи, когда он отказал в помощи раненым, как за шесть лет перед тем отказал женщине, которая два дня спустя стала его наложницей. Лавчонка закрылась раньше, чем город вынес доктору приговор. Но я знаю, что Меме, закрыв торговлю, прожила здесь еще несколько месяцев или лет. Видимо, она исчезла много позже; во всяком случае, об этом стало известно много позже из пасквиля, появившегося на дверях. В нем говорилось, что доктор убил свою любовницу, боясь, как бы через нее ему не подсыпали яду, и похоронил в огороде. А увиделась я с Меме незадолго до своего замужества, одиннадцать лет назад. Когда я возвращалась под вечер из церкви, индианка вышла на порог лавки и сказала мне весело и чуть подтрунивая: «Что же ты, Чабела, идешь замуж, а мне ни слова?».

X x x.

– Вот, – говорю я, – он сделал это так.

Растянув веревку, один конец которой, отсеченный сегодня ножом, кажет чистый еще срез волокон, я заново вяжу узел, разрезанный моими людьми для того, чтобы снять тело, перекидываю веревку через потолочную балку и закрепляю. Ее прочности достанет еще на много смертей по способу, примененному этим человеком. Обмахивая шляпой искаженное от духоты и водки лицо, смотря на веревку, оценивая ее прочность, алькальд говорит: «Не может быть, чтобы такая тонкая веревка выдержала вес тела». Я отвечаю: «Эта самая веревка много лет выдерживала вес его тела в гамаке». Он влезает на стул, отдает мне шляпу, и, ухватившись за веревку, повисает на ней, налившись кровью от натуги. Затем, стоя на стуле и глядя на болтающийся конец, говорит: «Невозможно. Веревка коротка, мою шею она не обхватит». Мне ясно, что его нелогичность намеренна – он изыскивает предлог не допустить похорон.

Я испытующе смотрю на него в упор и спрашиваю:

«А вы не заметили, что он по крайней мере на голову выше вас?».

Оглянувшись на гроб, он отвечает: «Все равно я не убежден, что он воспользовался именно этой веревкой».

Я–то достоверно знаю, что оно так и было, и ему это известно, но у него цель – оттянуть время, потому что он боится связать себя тем или иным обязательством. В его бесцельно–суетливом хождении по комнате угадывалась трусость. Трусость двойная и противоречивая – он не смеет запретить церемонию, не смеет и разрешить. Остановившись перед гробом, он поворачивается на каблуках, смотрит на меня и говорит: «Чтобы убедиться, мне надо бы поглядеть, как он висел».

Я пошел бы на это. Я приказал бы своим людям открыть гроб и заново повесить удавленника, как он висел раньше. Но это было бы слишком для моей дочери. Это было бы слишком для ребенка, которого ей следовало бы оставить дома. Как мне ни отвратительно обращаться таким образом с умершим, издеваться над беззащитным телом, тревожить человека, который наконец–то угомонился в своей бренной оболочке, как ни противно моим принципам вытаскивать из гроба мертвеца, обретшего заслуженный покой, я велел бы повесить его заново единственно ради того, чтобы узнать, как далеко способен зайти этот господин. Но это невозможно. И я ему говорю: «Можете быть уверены, что такого приказа я не отдам. Если хотите, вешайте его сами и отвечайте за последствия. Не забудьте, нам неизвестно, давно ли он умер».

Он не шелохнулся. Все еще стоя у гроба, он глядит на меня, на Исабель, на ребенка и опять на гроб. Лицо его вдруг приобретает мрачное и угрожающее выражение. Он произносит: «Вы, надеюсь, понимаете, какие последствия это может иметь для вас лично». Я вдумываюсь в его угрозу, определяя, насколько она серьезна, и отвечаю: «Еще бы. Ответственность на мне». Скрестив руки, потея, он с заученно–угрожающим видом, который, в сущности, просто комичен, надвигается на меня и говорит: «Я мог бы задать вам вопрос: а как вы узнали, что этот человек ночью повесился?».

Я жду, чтобы он подошел вплотную. Стою неподвижно и гляжу, пока мне в лицо не ударяет его горячее дыхание, пока он не останавливается, скрестя руки, зажав шляпу под мышкой. Тут я говорю: «Когда вы зададите мне этот вопрос официально, я с величайшим удовольствием вам отвечу». Он стоит против меня, не меняя позы. Мой ответ не явился для него неожиданностью и не смутил его. Он говорит: «Разумеется, полковник, я спрашиваю вас официально».

Я намерен дать ему исчерпывающий ответ и убежден, что, как бы он ни крутился, перед железной твердостью вкупе с терпением и спокойствием он спасует. Отвечаю: «Мои люди вынули тело из петли, поскольку я не мог допустить, чтобы оно оставалось в этом положении до тех пор, пока вы соблаговолите пожаловать. Я вызвал вас два часа назад. Все это время потребовалось вам на то, чтобы пройти два квартала».

Он не двигался. Я стою против него, опершись на трость, наклонившись вперед. Продолжаю: «А во–вторых, он мой друг». Не успеваю я кончить, как он иронически усмехается, но не меняет позы, дыша мне в лицо густым и кислым перегаром. Говорит: «Нет ничего проще, а?» Улыбка его внезапно исчезает. «Стало быть, вы знали, что он собирался повеситься».

Спокойно, терпеливо, убежденный, что он только хочет запутать дело, я говорю ему: «Повторяю, первое, что я сделал, узнав, что он повесился, – это обратился к вам. Два часа назад». Он отвечает, словно я задал ему вопрос, а не сделал заявление: «Я обедал». Я говорю: «Да, знаю. Сдается мне, вы успели еще и вздремнуть».

Он не находит, что сказать. Отступает назад. Глядит на Исабель, сидящую возле ребенка. Глядит на индейцев и затем на меня. Выражение лица его изменилось. Похоже, он решился наконец на то, что давно уже занимает его мысли. Он поворачивается ко мне спиной, направляется к полицейскому и что–то ему говорит. Полицейский козыряет и выходит.

Он возвращается ко мне и берет меня под руку: «Полковник, мне хотелось бы переговорить с вами с глазу на глаз». Его голос совершенно изменился. В нем напряженность и смущение. И пока я иду в соседнюю комнату, чувствуя локтем нетвердый нажим его руки, меня осеняет догадка – я знаю, о чем он собирается со мной говорить.

Соседняя комната в противоположность спальне просторна и прохладна. Ее заливает свет из внутреннего двора. Тут я вижу его беспокойный взгляд, улыбку, не соответствующую выражению глаз. Слышу его голос, произносящий: «Полковник, это дело мы могли бы уладить по–иному». Не дав ему закончить, я спрашиваю: «Сколько?» И он становится совсем другим человеком.

Меме принесла тарелку со сластями и двумя солеными хлебцами, которые научилась печь у моей матери. Часы пробили девять. Мы сидели друг против друга позади прилавка, и она без охоты жевала – сласти и хлебцы понадобились только затем, чтобы мое посещение выглядело как визит. Я понимала это и не мешала ей блуждать в закоулках прошлого, погружаться в него с томительно–радостной грустью, от которой она при свете горевшей на прилавке лампы выглядела намного дурнее и старше, чем в тот день, когда явилась в церковь в шляпе и туфлях на высоком каблуке. Было очевидно, что ее снедает желание вспоминать. И пока она вспоминала, я не могла отделаться от впечатления, что последние годы она пребывала застывшей в одном неизменном, вневременном возрасте и только сейчас воспоминаниями сдвинула с мертвой точки свое личное время и начала с большим запозданием стареть.

Прямая и сумрачная, рассказывала Меме о пышном феодальном блеске нашей семьи в последние годы прошлого века перед большой войной. Меме вспоминала мою мать. Она вспомнила о ней в тот вечер, когда я возвращалась из церкви, а она сказала мне своим шутливым, слегка ироничным тоном: «Что же ты, Чабела, идешь замуж, а мне ни слова?» Как раз в те дни я так тосковала по матери и воображением беспрестанно к ней обращалась. «Ты ее живой портрет», – сказала Меме, и я поистине этому верила. Я сидела против индианки, в рассказе которой точность перемежалась неопределенностью, будто то, что она вспоминала, во многом было легендой и выдумкой, но вспоминала она искренне и даже в убеждении, что со временем легенда превратилась в действительность, пусть далекую, зато незабываемую. Она рассказала о скитаниях моих родителей во время войны, о тягостном странствии, которое закончилось обоснованием в Макондо. Родители бежали от случайностей войны и искали спокойный и цветущий уголок, где могли бы осесть; они услыхали о золотом руне и в поисках его набрели на молодое селение, основанное несколькими беженскими семьями, члены которых в равной мере заботились и о сохранении своих традиций и религиозных обычаев, и об откорме своих свиней. Макондо было для моих родителей землей обетованной, миром и благоденствием. Здесь нашли они подходящее место и заложили дом, который через несколько лет стал усадьбой с тремя конюшнями и двумя комнатами для гостей. Меме без стеснения входила во все подробности и рассказывала о самых странных чудачествах с неодолимым желанием пережить их заново и скорбным сознанием очевидной невозможности это сделать. В дороге никто не терпел страданий и лишений, уверяла она. Даже лошади спали под москитной сеткой, и не потому, что мой отец был мот или сумасброд, а просто мать имела необычные понятия о милосердии и человечности и считала, что богу одинаково угодна защита от москитов и человека, и бессловесной твари. Всюду они возили за собой обременительный и странный груз: чемоданы с одеждой людей, умерших еще до их собственного рождения, – прадедов, что не сыскать в земле и на глубине в двадцать локтей; сундуки с кухонной утварью, давно вышедшей из употребления и принадлежавшей самым отдаленным предкам моих родителей (они были двоюродными между собой); и даже чемодан с изображениями святых для домашнего алтаря, который сооружался на каждой длительной стоянке. Это был настоящий бродячий цирк с лошадьми, курами и четырьмя индейчатами–гуахиро (товарищами Меме), которые выросли в доме и ездили с моими родителями по всему краю, точно звери с дрессировщиками.

Меме вспоминала с грустью. У меня было впечатление, что для нее движение времени – личная утрата, словно в глубине души, надрывавшейся от воспоминания, она не сомневалась, что, если бы время не двигалось, не кончилось бы и то странствие; для моих родителей оно было, конечно, сущим наказанием, но дети воспринимали его как праздник с разными диковинными зрелищами вроде лошадей под москитной сеткой.

А потом все пошло вспять, говорила Меме. В новорожденную деревушку Макондо прибыла в конце прошлого века разоренная семья, еще цеплявшаяся за остатки былого великолепия, выбитая войной из привычной жизненной колеи. Индианка вспоминала, как приехала в поселок моя мать. Она сидела на муле боком, беременная, с зеленым малярийным лицом и негнущимися отечными ногами. Быть может, в душе моего отца и шевелился червь сомнения, но все же наперекор ветрам и течениям он решил бросить здесь якорь. Он ждал лишь, чтобы мать родила этого ребенка, который вырос у нее в чреве за время скитаний и медленно убивал ее по мере того, как приближались роды.

Лампа освещала Меме в профиль. Своим широким индейским лицом, волосами, прямыми и жесткими, как грива или хвост лошади, в этой жаркой комнатке за прилавком она походила на идола, зеленого и призрачного, и говорила, как заговорил бы идол, если б пустился вспоминать о стародавнем своем земном существовании. Раньше я никогда не была с ней близка, но в тот вечер, после внезапного и искреннего порыва откровенности, почувствовала, что мы связаны узами более прочными, чем узы крови.

В наступившей тишине я вдруг услышала его кашель. Он доносился из этой самой комнаты, где я сижу теперь с отцом и ребенком. Кашель был сухой, отрывистый, затем раздалось перханье, и я узнала звук, который ни с чем не спутаешь – человек повернулся на кровати. Меме сразу затихла, на ее лицо опустилось безмолвное темное облако. Я забыла о нем. Все это время, пока я сидела здесь (было около десяти), мне казалось, что мы с Меме в доме одни. Напряженность чувств спала. Я ощутила усталость в руке, державшей тарелку со сластями и хлебцем, к которым я не притронулась. Наклонившись вперед, я шепнула: «Он не спит». Она с невозмутимостью, холодно и совершенно равнодушно ответила: «А он до утра не заснет». И внезапно мне стало ясно, чем объяснялась горечь, с которой Меме рассказывала о прошлом нашей семьи. Жизнь переменилась, настало благоденствие, Макондо было шумным городком, где по субботам напропалую сорили деньгами, но Меме жила своим лучшим прошлым. За стенами дома стригли золотое руно, а тут, в задней комнате лавки, жизнь ее протекала уныло и бесцветно, днем – за прилавком, ночью – с человеком, который не спит до утра, бродит взад–вперед по дому и с вожделением глядит на нее своими жадными собачьими глазами, которых я не в силах забыть. Я испытывала жалость, воображая ее с человеком, который отказал когда–то ей в помощи и так и остался бесчувственным животным, не знал ни огорчений, ни состраданий и безостановочно слонялся по дому, что способно свести с ума и самую уравновешенную женщину.

Обретя наконец снова дар речи, зная, что он бодрствует рядом и, наверное, всякий раз, когда наши голоса громко разносятся по комнате, открывает свои жадные собачьи глаза, я попыталась перевести разговор на другую тему.

– А как твоя торговля? – спросила я.

Меме улыбнулась. Ее улыбка была невеселой и тусклой, как будто не чувство вызвало ее, как будто она вернула ее из ящика стола, где улыбка хранилась на случай крайней необходимости, но, редко ею пользуясь и оттого позабыв, как это делается, Меме употребила ее некстати. «Да вот», – неопределенно мотнула она головой и опять отчужденно замолчала. Я поняла, что пора уходить, и отдала тарелку Меме, не объясняя, почему ее содержимое осталось нетронутым. Она встала и отнесла тарелку на прилавок. Оттуда она поглядела на меня и повторила: «Ты ее живой портрет». Пока она рассказывала, я сидела против света к ней боком, и она, конечно, плохо видела мое лицо. Но когда она подошла с тарелкой к прилавку, где стояла лампа, я оказалась прямо перед ней, и потому–то она сказала мне: «Ты ее живой портрет». И снова села.

Она стала вспоминать, как мать привезли в Макондо. С мула ее перенесли в кресло–качалку, где она просидела три месяца подряд, с неохотой принимая пищу. Иногда, прислушиваясь, как разрастается смерть в ее ногах, лежащих на стуле, она до полудня, не качаясь, застывала над завтраком, пока не приходил кто–нибудь и не забирал тарелку из ее рук. Когда наступили роды, схватки вывели ее из оцепенения, и она сама поднялась на ноги, но одолеть двенадцать шагов, отделяющих галерею от спальни, не смогла, и пришлось вести ее, истерзанную смертью, что за девять месяцев безмолвных страданий успела овладеть ею целиком. Путь от кресла до кровати был болезненней, горше и тягостней, чем скитания, но она все же дошла до того места, где, она знала, ей необходимо быть, чтобы исполнить последнее предназначение своей жизни.

Смерть матери привела отца в отчаяние, сказала Меме. Но, как он сам говорил, оставшись один в доме, «никто не поверит в честь домашнего очага, где об руку с мужчиной нет законной жены». Вычитав в какой–то книге, что после смерти любимого человека положено сажать жасмин, чтобы вспоминать покойного каждый вечер, он высадил вдоль стены во дворе ряд кустиков и год спустя женился вторично на Аделаиде, моей мачехе.

Иногда мне казалось, что Меме за рассказом расплачется. Но она держалась твердо, удовлетворенная тем, что покаяние искупает ошибку – ведь она была счастлива и по своей воле отказалась от счастья. Потом она улыбнулась, откинулась на спинку стула и потеряла всякое сходство с идолом. Она словно увидела, мысленно перебрав свои горести, что добрые воспоминания их перевешивают, и тут–то и улыбнулась с прежним щедрым и смешливым радушием. А другое, сказала она, началось через пять лет с того, что, войдя в столовую, где обедал отец, она сказала ему: «Полковник, а полковник, вас спрашивает в кабинете какой–то приезжий».

3.

За храмом до другой улицы тянулся двор без деревьев. Это было в конце прошлого века, когда мы приехали в Макондо и строительство храма еще не началось. Двор был гол и сух, после уроков там играли дети. Позже, когда начали возводить храм, на краю двора вбили в землю четыре столба, и оказалось, что замкнутое ими пространство годится под сарай. И сарай поставили. И хранили там строительные материалы.

Когда работы в храме закончились, кто–то обмазал стенки сарая глиной, а в задней стене, обращенной к голому каменистому двору, где не росло ни травинки, проделали дверь. Год спустя сарайчик был готов под жилье для двух человек. Внутри пахло негашеной известью. За долгое время это был единственно приятный запах в этом месте и единственно отрадный с тех пор. После побелки стен те же самые руки, что завершили перестройку сарая, закрыли внутреннюю дверь на засов, а на ту, что выходила на улицу, навесили замок.

Хозяина у сторожки не было. Никто не спешил заявить права на участок и строительные материалы. Когда приехал первый священник, он поселился в одном из состоятельных семейств Макондо. Затем его перевели в другой приход. Тем временем (возможно, это случилось еще до отъезда первого священника) сторожку успела занять какая–то женщина с грудным ребенком. Никто не знал, когда она там обосновалась, как туда проникла и каким образом ухитрилась открыть дверь. В углу стояла черная замшевая кочерга, на гвозде висел кувшин. Извести на стенах не осталось и в помине. Во дворе на камнях наросла корка затверделой после дождя грязи. Женщина сплела из веток навес для защиты от солнца и, так как пальмовая, черепичная или оцинкованная крыша была ей не по средствам, насадила вокруг сторожки виноградные лозы, а от сглаза прикрепила к выходящей на улицу двери пучок сабура и каравай хлеба.

Когда в 1903 году распространилась весть о прибытии нового священника, женщина с ребенком все еще жила в сторожке. Половина населения Макондо вышла на проезжую дорогу встречать священнослужителя, деревенский оркестр играл чувствительные мелодии. Примчался, запыхавшись, без сил парнишка и сообщил, что священников мул уже за поворотом. Музыканты подтянулись и грянули марш. Уполномоченный поздравить пастыря с благополучным прибытием взобрался на импровизированную трибуну и приготовился сказать приветственную речь. Но воинственный марш быстро смолк, оратор слез со стола, и толпа удивленно воззрилась на незнакомца, ехавшего верхом на муле, к крупу которого был привязан огромнейший чемодан, каких никогда не видели в Макондо. Хотя духовному лицу, отправляясь в дорогу, естественно одеться по–мирскому, но этого бронзового путника в военных крагах никому бы и в голову не пришло принять за священника в мирском платье.

Да он им и не был, ибо в этот самый час на другом конце селения люди видели, как по окольной тропе въехал на улицу верхом на муле священник странного вида, поразительно тощий, с иссохшим вытянутым лицом и задранной до колен сутаной, прикрываясь от солнца выгоревшим рваным зонтиком. Вблизи храма он спросил, где жилище священника, и, надо пролагать, спросил у человека, понятия ни о чем не имевшего, ибо услышал в ответ: «Это домишко, что позади церкви, преподобный отец». Женщина куда–то отлучилась, а ребенок играл внутри, за полуоткрытой дверью. Священник спешился и внес в сторожку распухший, с отстающей крышкой, без замка чемодан, перетянутый ремнем другого цвета; осмотрев помещение, он привел с улицы во двор мула и привязал его в тени виноградных лоз. Затем раскрыл чемодан, вытащил из него гамак, возрастом и изношенностью не уступавший зонтику, повесил наискось комнаты, от одного углового столба до другого, снял сапоги и лег спать, не обращая внимания на ребенка, глядевшего на него круглыми от страха глазами.

Когда женщина вернулась, ее, видимо, смутило странное вторжение священника, чье лицо своей невыразительностью могло поспорить с коровьим черепом. Она на цыпочках пересекла комнату, вытащила за дверь раскладушку, собрала в узел свою одежду и детские тряпки и, расстроенная, ушла, позабыв захватить кочергу и кувшин. Час спустя депутация прихожан, прошествовав через Макондо в обратном направлении вслед за оркестром, игравшим военный марш и окруженным убежавшими из школы мальчишками, застала священника в полном одиночестве. Он лежал в гамаке на животе в расстегнутой сутане и без сапог. Должно быть, кто–то принес весть о его прибытии на большую дорогу, но никому не пришло в голову спросить, что он делает в этом сарае. Все, вероятно, решили, что он в родстве с женщиной, сама же она скрылась, наверное, потому, что думала, у священника есть бумага на вселение, или что это собственность церкви, или просто из страха, как бы ее не спросили: на каком основании она два года живет в сторожке, которая ей не принадлежит, без платы и чьего–либо разрешения? Депутация еще потому ни в первый момент, ни позже не догадалась попросить у него объяснений, что он отказался слушать речи, усадил присутствующих на пол и ограничился тем, что неласково, кое–как поприветствовал мужчин и женщин, объяснив в свое оправдание, что «не смыкал глаз целую ночь».

Натолкнувшись на холодный прием, депутация разошлась. Такого странного священника никто в жизни не видывал. Заметили, что лицо его смахивает на коровий череп, серые волосы острижены под машинку, что у него нет губ и на месте рта горизонтальная щель, словно бы проделанная уже после того, как он родился, одним быстрым взмахом ножа. Но тут обнаружилось, что он на кого–то похож, и к рассвету все уже знали, чей он. Вспомнили, как бегал он голышом, но в башмаках и шляпе, с пращой и камнями в ту пору, когда Макондо было скромным поселком беженцев. Ветераны вспоминали про его участие в гражданской войне восемьдесят пятого. Он стал полковником в семнадцать лет, был бесстрашен, упрям, воевал против правительства. Вот разве что больше ничего о нем не слыхали, пока он не вернулся в Макондо ведать приходом. Мало кто помнил, как его нарекли при крещении. Зато большинство ветеранов помнило кличку, которую дала ему мать (был он своевластен и строптив), и по ней–то его и звали товарищи на войне. Все звали его тогда Упрямцем. И до самой смерти оставалось за ним в Макондо это прозвище – Упрямец да Упрямец.

Таким образом этот человек явился к нам в дом в тот же день и почти в тот же час, что и Упрямец в Макондо. Он – главной дорогой, где никто его не ждал и не имел понятия о его имени и роде занятий, священник – окольной тропой, в то время как на главной дороге его встречали все жители селения.

После приема я вернулся домой. Только мы сели за стол, немного позднее обычного, как вошла Меме и сказала мне: «Полковник, а полковник, вас спрашивает в кабинете какой–то приезжий». – «Просите его сюда». – сказал я ей. Меме ответила: «Он ждет в кабинете и говорит, что у него неотложное дело». Аделаида перестала кормить с ложки Исабель (ей не было тогда и пяти лет) и вышла к посетителю. Она возвратилась быстро, явно озабоченная. «Он ходит по кабинету», – сказала она.

Из–за канделябров я видел, как она идет к своему месту. Сев, она снова взялась кормить Исабель. «Ты бы его пригласила», – сказал я, продолжая есть. Она ответила: «Я и собиралась. Он ходил по кабинету, когда я вошла и поздоровалась с ним, но он не обратил на меня внимания и разглядывал на полке заводную балерину. Когда я хотела поздороваться вторично, он принялся заводить балеринку, потом перенес ее на письменный стол и стал глядеть, как она танцует. Не знаю, может быть, музыка помешала ему расслышать, как я снова с ним поздоровалась, и он не замечал, что я стою перед письменный столом. Он, наклонившись, глядел на балеринку, а у нее завода было еще надолго». Аделаида кормила Исабель. Я сказал ей: «Очевидно, его заинтересовала игрушка». Не отрываясь от своего занятия, она ответила: «Он ходил по кабинету, но, увидев балеринку, снял ее с полки, будто знал заранее, каково ее назначение и как она действует. Он заводил ее, когда я в первый раз с ним поздоровалась, до того, как началась музыка. Потом он поставил игрушку на письменный стол и глядел на нее без улыбки, словно его интересовал не танец, а механизм».

Мне никогда ни о ком не докладывали. Чуть ли не каждый день являлись гости – знакомые, что останавливались у нас проездом. Они отводили лошадь в конюшню и входили в дом уверенно и просто, нисколько не сомневаясь, что тут для них всегда найдется пристанище. Я сказал Аделаиде: «Должно быть, он приехал с поручением или чем–нибудь в этом роде». Она ответила: «Во всяком случае, он ведет себя странно. Глядит, как танцует балеринка, а я стою перед столом и не знаю, что делать, потому что все равно он мне не ответит, пока не смолкнет музыка. Когда балеринка, как обычно, под конец подпрыгнула, он все еще глядел на нее с любопытством, наклонившись над столом, но не садясь. Потом он взглянул на меня, и я поняла, что он все время знал, что я в кабинете, но не обращался ко мне, потому что хотел знать, долго ли протанцует балеринка. На этот раз я уже не стала с ним здороваться, а только улыбнулась. У него огромные желтые глаза, они разом охватывают человека с головы до ног. Он не улыбнулся в ответ, а очень официально поклонился и спросил: «Не могу ли я видеть полковника? Я к нему“. Голос у него утробный, он мог бы говорить с закрытым ртом. Как чревовещатель».

Она кормила Исабель, а я ел, думая, что дело идет о каком–то поручении; я не знал еще, что в тот день начались события, которые кончаются сегодня.

Кормя Исабель, Аделаида сказала: «Сперва он ходил по кабинету». Я понял, что незнакомец произвел на нее не совсем обычное впечатление и она чрезвычайно заинтересована, чтобы я поскорее его принял. Но я продолжал есть, а она кормила Исабель и говорила: «Когда он сказал, что хочет видеть полковника, я попросила: «Будьте любезны, пройдите в столовую“. Он выпрямился с балеринкой в руке, вскинул голову и неподвижно стоял на месте, точно по стойке смирно, как военный, показалось мне, потому что на нем высокие сапоги и форменная одежда, а рубашка застегнута доверху на все пуговицы. Он не ответил и стоял тихо с игрушкой в руке, словно ждал, когда я выйду, чтобы завести ее еще раз, а я не знала, что ему сказать. Как только я поняла, что он военный, мне сразу же показалось, что он на кого–то похож».

Я заметил: «Значит, ты полагаешь, тут что–то серьезное», – и посмотрел на нее поверх канделябров. Она на меня не глядела. Она кормила супом Исабель. «Когда я вошла, – сказала она, – он ходил по кабинету, и я не видела его лица. Но потом, став неподвижно, он так вскинул голову и так пристально на меня глядел, что я поняла, что он военный, и сказала ему: «Вы хотите переговорить с полковником с глазу на глаз, не так ли?“ Он утвердительно кивнул. И тогда я сказала ему, что он похож на одного человека или, вернее, что он тот самый человек и есть, хоть я и не могу объяснить себе, как это он приехал».

Я ел и глядел на нее поверх канделябров. Она перестала кормить Исабель и сказала: «Я уверена, что это не поручение. Я уверена, что он не тот, кем кажется, а тот, на кого он похож. Точнее, я уверена, что он военный. У него черные, закрученные кверху усы и лицо как медное. На нем высокие сапоги, и я уверена, что он не тот, кем кажется, а тот, на кого он похож».

Она твердила свое ровно, однообразно и настойчиво. Было жарко, и, вероятно, от этого я почувствовал раздражение. Я спросил ее: «Ну и на кого же он похож?» Она сказала: «Когда он ходил по кабинету, я не видела его лица, но потом…» Раздраженный однообразием и настойчивостью ее слов, я ответил: «Ладно, приму его, когда поем». Она, снова берясь кормить Исабель, сказала: «Сперва я не видела его лица, потому что он ходил по кабинету. Но потом, когда я попросила его пройти в столовую, он неподвижно стал у стены с балеринкой в руке. Тогда я вспомнила, на кого он похож, и пошла тебя предупредить. У него громадные нескромные глаза, и, повернувшись к двери, я почувствовала, что он глядит на мои ноги».

Она внезапно умолкла. В столовой слышался только металлический звон ее ложки. Я кончил есть и сунул салфетку под тарелку.

В этот миг я услышал из кабинета веселую музыку заводной игрушки.

4.

У нас на кухне есть старый резной стул без спинки, на сломанное сиденье которого дедушка ставит к огню башмаки для просушки.

Вчера в это самое время Тобиас, Абраам, Хильберто и я из школы пошли на плантации. Мы взяли с собой пращу, большую старую шляпу собирать птиц, и новый складной нож. По дороге я вспомнил негодный стул, задвинутый в угол кухни. Когда–то на него сажали гостей, а теперь он достается мертвецу. Мертвец садится на него каждый вечер и, не снимая шляпы, глядит на золу погасшего очага.

Тобиас и Хильберто пробирались в дальний конец темной канавы. Утром шел дождь, их башмаки скользили на грязной траве. Кто–то из них свистел. Отчетливый резкий свист отдавался в зеленой расщелине, как пение в бочке. Абраам шел со мной позади. Он держал наготове пращу с камнем, я – раскрытый нож.

Внезапно солнце пробило крышу из частых листьев, и на траву, трепеща, как живая птица, упал свет. «Видал?» – шепнул Абраам. Я поглядел вперед и увидел в конце канавы Хильберто и Тобиаса. «Это не птица, – сказал я. – Это прорвалось солнце».

Добравшись до берега, они начали раздеваться, с силой шлепая ногами по сумеречной воде, которая, казалось, не смачивала их кожи. «Ни одной птицы сегодня», – ответил я и сам в это поверил. Абраам засмеялся. У него глупый, простоватый смешок, похожий на плеск струи в водопроводной колоде. Он разделся. «Залезу в воду с ножом и накидаю полную шляпу рыбы», – сказал он.

Абраам стоял передо мной голый и протягивал руку за ножом. Я ответил не сразу. Зажав нож в руке, я чувствовал ладонью его гладкое упругое лезвие. «Не дам ему нож», – подумал я и сказал: «Не дам тебе нож. Мне подарили его только вчера, и я буду играть с ним целый день». Абраам стоял с протянутой рукой. Тогда я сказал ему: «Безвыполремя».

Абраам понял меня. Он один понимает мои слова. «Ладно, – сказал он и пошел к воде сквозь плотный терпкий воздух. – Раздевайся, мы подождем тебя на камне». Он нырнул и выплыл, блестя, как огромная серебристая рыба, будто от его прикосновения вода наконец–то стала жидкой.

Я остался на берегу и лег на теплую землю. Снова раскрыл нож и перевел глаза с Абраама вверх, на деревья, на бешеное послеполуденное небо, великолепное и страшное, как горящая конюшня.

«Скорей», – крикнул Абраам с другого берега. Тобиас свистел, сидя на краю камня. Я подумал: «Сегодня купаться не буду. Завтра».

На обратном пути Абраам спрятался в зарослях. Я пошел за ним, но он сказал: «Не ходи сюда. Я занят».Я сел на палые листья у тропы и глядел на одинокую ласточку, которая чертила в небе кривую линию. «Сегодня только одна ласточка», – сказал я.

Абраам отозвался не сразу. Он молчал за кустами, как будто не слышал меня или читал. Его молчание было глубоким и сосредоточенным, полным скрытой силы. После долгого молчания он вздохнул и сказал: «Ласточки».

Я повторил: «Сегодня одна только». Абраам оставался за кустами, хотя я не видел его и не слышал. Он сосредоточенно молчал, но в этой тишине не было бездействия. Неподвижность была напряженной и бурной. Через некоторое время он сказал: «Одна только? А, да, конечно».

Теперь ничего не ответил я. Он первый зашевелился в кустах. Сидя на листьях, я угадал, где он находится, по шуршанию других мертвых листьев у него под ногами. Он снова затих, как будто ушел совсем. Потом глубоко передохнул и спросил: «Что ты сказал?».

Я повторил: «Сегодня только одна ласточка». Говоря это, я следил, как изогнутое крыло чертит круги в немыслимо синем небе. «Она летает высоко», – прибавил я.

Абраам тут же откликнулся: «Да, конечно. Наверное, поэтому».

Он вышел из кустов, застегивая штаны. Посмотрел вверх, туда, где ласточка продолжала чертить круги, и, еще не глядя на меня, спросил: «Ты что–то говорил мне про ласточку?».

Это нас задержало. Когда мы вернулись, в Макондо уже горели огни. Я вбежал в дом и столкнулся с толстыми слепыми женщинами, близнецами из Сан–Херонимо, которые каждый вторник, еще с той поры, когда, по словам мамы, меня не было на свете, ходят петь к дедушке.

Всю ночь я думал, что сегодня после школы мы снова пойдем на речку, но без Хильберто и Тобиаса. Я хочу пойти вдвоем с Абраамом, увидеть, как блеснет его живот, когда он, нырнув, выплывет на поверхность, точно серебристая рыбка. Всю ночь мне хотелось вернуться с ним в сумрак зеленого туннеля, чтобы касаться по дороге его бедра. Когда я прикасаюсь к нему, меня словно кто–то легонько покусывает и на коже выступают пупырышки.

Если этот человек, что вышел переговорить с дедушкой в соседнюю комнату, скоро возвратится, мы, может быть, успеем домой до четырех. Тогда я пойду с Абраамом на речку.

Он остался жить у нас в доме. Я счел за благо предоставить ему одну из комнат на галерее, ту, что с выходом на улицу, рассудив, что человек с его нравом на постоялом дворе не уживется. Он вывесил на двери объявление (еще несколько лет назад, пока дом не побелили, оно висело там, написанное им от руки карандашом, косыми буквами), и через неделю для нужд многочисленной клиентуры пришлось еще внести стулья.

После того как он вручил мне письмо полковника Аурелиано Буэндиа, наш разговор в кабинете так затянулся, что Аделаида, уверившись, что мы имеем дело с высшим военным чином, присланным с важной миссией, накрыла стол, как на праздник. Мы поговорили о полковнике Буэндиа, о его семимесячной дочери и шальном первенце. По ходу разговора я скоро понял, что этот человек хорошо знает генерал–интенданта и ставит его достаточно высоко, чтобы пользоваться его доверием. Когда Меме вошла объявить нам, что стол накрыт, я подумал, что жена для приема гостей собрала кое–что на скорую руку. Но великолепие стола, застеленного новой скатертью и уставленного китайским фарфором, предназначенным исключительно для семейных трапез на Рождество и Новый год, превзошло все мои ожидания.

Аделаида торжественно восседала во главе стола в бархатном платье с высоким воротом, которое до нашего брака надевалось в столице на семейных приемах и выездах. Она обладала более изысканными привычками, чем мы, имела некоторый светский опыт и со времени замужества начала влиять на уклад нашего дома. На ее груди блистал фамильный медальон, надевавшийся в самых важных случаях, и вся она, как стол, как мебель, как воздух в столовой, оставляла строгое впечатление безукоризненности и опрятности. Когда мы вошли, даже он, всегда такой небрежный в одежде и манерах, видимо, устыдился своего вида и почувствовал себя неловко – он проверил рукой пуговицу воротничка, как будто это был узел галстука, и в его беспечной сильной походке проглянула легкая неуверенность. С поразительной ясностью помню минуту, когда мы вторглись с ним в столовую и я почувствовал, что слишком по–домашнему одет для стола, какой накрыла Аделаида.

На тарелках лежало мясо – домашнее и дичина – и вроде бы не отличалось ничем от того, что мы ели каждый день, однако на новом фарфоре среди только что начищенных канделябров оно выглядело картинно, не так, как обычно. Хотя жена моя знала, что гость у нас только один, она выставила восемь приборов, и бутылка вина в центре стола со всей откровенностью говорила об усердии, с каким хозяйка готовилась принять человека, которого спутала поначалу с известным военным деятелем. Никогда обстановка в моем доме не казалась мне столь нереальной.

Одеяние Аделаиды было бы смешным, если бы не ее руки (действительно прекрасные и необыкновенно белые), которые своим царственным благородством уравновешивали все фальшивое и натянутое в ее облике. Именно в тот момент, когда он проверил пуговицы на рубашке и заколебался, я поспешил сказать: «Моя супруга во втором браке, доктор». Облако затмило лицо Аделаиды, изменило его и омрачило. Она не дрогнула, все так же протягивала руку и улыбалась, но уже без той церемонной чопорности, с какой глядела, когда мы вошли в гостиную.

Приезжий во–военному щелкнул каблуками, коснулся виска кончиками пальцев и шагнул к ней.

– Очень приятно, сударыня, – сказал он, но не назвал своего имени.

Только увидев, как неуклюже он встряхивает в пожатии руку Аделаиды, я заметил грубость и вульгарность его манер.

Он сел на другом конце стола, среди нового хрусталя, среди канделябров, и своей несуразностью бросался в глаза, как пятно супа на скатерти.

Аделаида разлила вино по бокалам. Ее первоначальное волнение обратилось в подавленную нервозность, которой она как бы хотела сказать: «Ну ладно, все будет как намечено, но объяснение за тобой». Когда она разлила вино и села на свой конец стола, а Меме приготовилась подавать, он откинулся на стуле, оперся ладонями на скатерть и с улыбкой сказал:

– Послушайте–ка, девушка, сварите–ка немножко травы и принесите мне вместо супа.

Меме не тронулась с места. Она хихикнула, сдержалась и посмотрела на Аделаиду. Аделаида, тоже улыбаясь, но явно смущенная, спросила его:

– Какой травы, доктор?

А он своим тягучим голосом жвачного животного ответил:

– Обыкновенной, сударыня. Какую едят ослы.

5.

Есть миг, когда истекает время дневного сна. Даже тайная, невидимая, кропотливая работа насекомых замирает точно в это мгновение, движение природы останавливается; вселенная качается на краю хаоса, а женщины, капая слюной, с выдавленным на щеке следом подушки, встают, задыхаясь от жары и злости, и думают: «В Макондо все еще среда». Потом они усаживаются в своем углу, связывают сон с действительностью и дружно пускаются ткать шепоток, будто шепоток – это необъятная простыня, вытканная сообща всеми женщинами Макондо.

Если бы внутреннее время имело тот же ритм, что и внешнее, мы шли бы сейчас за гробом по улице на солнцепеке. Вне нас было бы позднее – стоял бы вечер. Стоял бы душный сентябрьский лунный вечер, и женщины сидели бы во дворах, разговаривая, залитые зеленым светом, а на улице, под солнцем знойного сентября шли бы мы, трое отщепенцев. Никто не запретит похороны. Я надеялась, что алькальд останется непреклонен в своей решимости им воспрепятствовать, и мы сможем вернуться домой, ребенок – в школу, отец – к своим шлепанцам, к своему тазу, куда льется, стекая с головы, прохладная вода, к своему кувшину с ледяным лимонадом по левую руку. Но все изменилось. Отец и на этот раз был достаточно убедителен, и его точка зрения восторжествовала над непоколебимой, как и я сначала думала, решимостью алькальда. Вне нас закипает селение, ткущее длинный, однообразный и беспощадный шепоток, простирается чистая улица, на непорочно–чистой пьши которой ни тени – последний порыв ветра смел след последнего вола. Селение вымерло, дома заперты, за дверьми слышится только глухое бурление слов, произносимых в злобе сердца. В комнате неподвижно сидит мальчик, рассматривая свои ботинки; он скашивает глаз на лампу, на газеты, опять смотрит на ботинки и наконец во все глаза глядит на удавленника, на его закушенный язык, на его стеклянные глаза пса, не знающего больше ни жадности, ни вожделения, – мертвого пса. Ребенок глядит на удавленника, думает о нем, лежащем под досками, делает горестный жест, и все преображается: появляется табуретка у дверей парикмахерской, за ней столик с зеркалом, пудрой и туалетной водой. Рука покрывается веснушками и вырастает, перестает быть рукой моего сына, превращается в большую искусную руку, которая спокойно, с размеренной неторопливостью начинает править бритву; ухо слышит металлическое жужжание закаленного лезвия, а в голове кружит мысль: «Сегодня придут раньше – ведь в Макондо среда». И они приходят, откидываются в тени на стульях, садятся в прохладе крыльца, зловещие, хмурые, кладут ногу на ногу, обхватывают руками колени, откусывают кончики сигар, глядят, говорят об одном и том же, видят перед собой закрытое окно, безмолвный дом, в котором жила сеньора Ребека. Впрочем, и она кое–что забыла – забыла выключить вентилятор и бродит по комнатам с окнами, забранными проволокой, нервная, взвинченная, перебирает хлам своего бесплодного и мучительного вдовства, и осязание подтверждает ей, что она не умерла еще и доживает до похорон. Она открывает и закрывает двери комнат и ждет, когда очнутся от послеобеденного сна дедовские часы и одарят ее угасающий слух тремя звучными ударами. И все это – пока ребенок опускает руку и садится прямо и неподвижно, в промежуток времени, вдвое меньший, чем нужен женщине, чтобы сделать на машинке последний стежок и поднять голову в папильотках. Прежде чем ребенок сел задумчиво и прямо, женщина откатила машинку в угол галереи, а двое мужчин, наблюдая, как взад и вперед прошла по ремню бритва, успели откусить кончики своих сигар; параличная Агеда делает последнее усилие оживить мертвые колени; сеньора Ребека снова направляется к запертой двери и думает: «Среда в Макондо. Самый день схоронить дьявола». Но ребенок опять шевелится, и время еще раз претерпевает изменение. Когда что–то движется, осознаешь течение времени. А до этого нет. До этого косная вечность, пот, липкая рубашка на теле, неумолимый мертвец с закушенным языком. Потому–то для удавленника время и не движется – если ребенок шевелит рукой, он этого не знает. И пока мертвый пребывает в неведении (ребенок еще шевелит рукой), Агеда начала новый круг на четках; сеньора Ребека, распростертая в складном кресле, в замешательстве глядит на стрелку часов, застывшую края неизбежной минуты, а Агеда успела (хоть на часах сеньоры Ребеки не минуло и секунды) передвинуть бусину и подумать: «Вот что я сделала бы, если бы смогла прийти к отцу Анхелю». Рука ребенка опускается, бритва скользит по ремню, и кто–то из мужчин в прохладе крыльца спрашивает: «А что, сейчас, верно, половина четвертого, а?» Рука останавливается. Часы замирают на берегу следующей минуты; бритва цепенеет в пространстве, замкнутом ее сталью; Агеда ждет нового движения руки, чтобы вскочить на ноги и вбежать, раскрыв объятия, в ризницу с криком: «Преподобный отец, преподобный отец!» Отец Анхель, обессиленный неподвижностью ребенка, увидев Агеду, слизнет с губ клейкий вкус фрикаделечного кошмара и скажет: «Истинное чудо, несомненное» – и, снова опрокидываясь в истому послеобеденного сна, пуская слюну, жалобно пробормочет в потном забытьи: «Во всяком случае, Агеда, сейчас не время служить молебен душам чистилища». Но рука не успела пошевелиться – в комнату входит отец, и оба времени совмещаются, половинки слаживаются, скрепляются, часы сеньоры Ребеки видят, что запутались в медлительности ребенка и нетерпении вдовы и, ошеломленно зевнув, ныряют в чудесную заводь мгновения; когда они выходят на берег, жидкое время, точное и выправленное, льет с них ручьями, и, поклонившись с церемонным достоинством, они объявляют: «Два часа сорок семь минут ровно». А мой отец, бессознательно нарушивший паралич мгновения, говорит: «Ты витаешь в облаках, дочь». Я спрашиваю: «Как вы думаете, случится что–нибудь?» Потея и улыбаясь, он отвечает: «Уверен по крайней мере, что во многих домах подгорит рис и сбежит молоко».

Гроб закрыт, но я помню лицо покойника. Оно отпечаталось в моей памяти с такой точностью, что, глядя на стену, я вижу его открытые глаза, впалые, серые, как влажная земля, щеки, прикушенный сбоку язык. Это вызывает во мне жгучее беспокойство. Наверное, штанина так и не перестанет резать мне ногу.

Дедушка сел рядом с мамой. Вернувшись из соседней комнаты, он пододвинул стул и теперь молча сидит рядом с ней, опершись подбородком на трость и вытянув перед собой хромую ногу. Дедушка ждет. Как и он, ждет мама. Индейцы на кровати уже не курят, сидят тихо, смирно, не глядят на фоб и тоже ждут.

Если бы мне завязали глаза, взяли меня за руку и заставили обойти Макондо двадцать раз, а потом привели в эту комнату, я сразу же узнал бы ее по запаху. Я никогда не забуду запаха свалки в этом помещении, запаха груды чемоданов, хотя тут всего–навсего один чемодан, в котором могли бы спрятаться мы с Абраамом, да еще хватило бы места для Тобиаса. Я узнаю комнаты по запаху.

В прошлом году Ада взяла меня к себе на колени. Закрыв глаза, я видел ее сквозь ресницы. Видел смутно, будто это не женщина, а только одно лицо, которое глядит на меня, качается и блеет по–овечьи. Я совсем было заснул, как вдруг почувствовал запах.

Нет в доме запаха, который был бы мне незнаком. Когда я остаюсь на галерее один, я закрываю глаза, вытягиваю руки и хожу с закрытыми глазами. Про себя думаю: «Запахнет ромом с камфорой – будет комната дедушки». Иду дальше, закрыв глаза и вытянув руки. Думаю: «Подойду к маминой комнате, запахнет новыми игральными картами. Потом смолой и нафталином». Иду и чувствую запах новых карт в тот самый миг, когда слышу голос мамы, которая поет у себя в комнате. Чувствую запах смолы и нафталина. Думаю: «Ну вот, попахнет нафталином, а когда я сверну от него влево, запахнет бельем и закрытым окном. Там остановлюсь». Сделав еще три шага, я натыкаюсь на новый запах, замираю на месте, не открывая глаз и вытянув руки, и слышу голос Ады, которая вскрикивает: «Детка, да ты с закрытыми глазами ходишь?».

В тот вечер, засыпая, я почувствовал запах, которого нет ни в одной из комнат дома. Сильный, резкий запах, будто встряхнули жасминовый куст. Я открыл глаза, втянул в себя густой, насыщенный аромат и сказал: «Чувствуешь?» Ада глядела на меня, но, когда я заговорил, опустила глаза и отвела их в сторону. Я повторил: «Ты чувствуешь? Откуда–то тянет жасмином». Она ответила: «Это пахнут кусты, которые росли у стены девять лет назад». Я выпрямился и сел. «Но ведь кустов нет», – сказал я. Она ответила: «Сейчас–то нет. Но девять лет назад, когда ты только родился, вдоль стены двора рос жасмин. Жаркими ночами он пах точно так же, как теперь». Я прислонился к ее плечу и глядел ей в рот. «Но это же было до моего рождения», – сказал я. Она ответила: «Зима выдалась суровая, и пришлось садик выкорчевать».

Запах не исчезал, густой, почти осязаемый, перебивавший все другие запахи ночи. Я велел Аде: «Расскажи мне про это». Она промолчала, глянула на белую известковую стену под луной и сказала: «Когда вырастешь, узнаешь, что жасмин – это цветок, который выходит».

Я не понял, но ощутил странную дрожь, будто меня кто–то коснулся. «Ага», – сказал я. А она: «Жасмин – он как покойники, что выходят по ночам из могил».

Я сидел, прижавшись к ее плечу, и молчал. Я думал о других вещах, о кухонном стуле, на сломанное сиденье которого дедушка в дождь ставит башмаки для просушки. Я понял, что на кухне водится мертвец, который каждый вечер, не снимая шляпы, садится на этот стул и глядит на золу погасшего очага. Немного погодя я сказал: «Наверное, он все равно что мертвец на кухне». Ада взглянула на меня, вытаращила глаза и спросила: «Какой мертвец?» Я сказал: «Тот, что каждый вечер сидит на стуле, куда дедушка ставит сушить башмаки». Она ответила: «Никакого мертвеца там нет. Стул стоит у огня потому, что ни на что больше не годен, только башмаки сушить».

Это было в прошлом году. Теперь все изменилось, теперь я увидел труп, и мне достаточно зажмуриться, чтобы увидеть его в темноте внутри глаз. Я хочу сказать об этом маме, но она обращается к дедушке: «Как вы думаете, случится что–нибудь?» Дедушка, оторвав подбородок от трости, качает головой: «Уверен по крайней мере, что во многих домах подгорит рис и сбежит молоко».

6.

Вначале он спал до семи. Он выходил на кухню в рубашке без воротничка, застегнутый на все пуговицы, с засученными по локоть мятыми и грязными рукавами, в истертых брюках, подтянутых до груди и обхваченных ремнем значительно ниже пояса застежек. Казалось, брюки вот–вот соскользнут, свалятся из–за недостатка плоти, на которой они могли бы держаться. Не то чтобы он исхудал, но его лицо выражало теперь не молодцеватую гордость военного, как в первый год, а безволие и усталость человека, который не знает, что станется с ним минуту спустя, да нисколько и не интересуется этим. В семь часов он пил черный кофе и возвращался к себе в комнату, равнодушно здороваясь со встречными.

Он жил у нас в доме уже четыре года и считался в Макондо хорошим врачом, несмотря на то что его крутой нрав и несдержанные манеры внушали окружающим скорее страх, чем уважение.

До прибытия банановой компании и начала строительства железной дороги он был единственным врачом в селении. А тут в его комнате обнаружились лишние стулья. Как только компания организовала медицинское обслуживание для своих рабочих, люди, лечившиеся у него четыре первых года его пребывания в Макондо, стали забывать к нему дорогу. Он, должно быть, заметил, что налетевший сброд проторил новые тропки, но не подал виду. Как и прежде, он открывал дверь на улицу и сидел на своем кожаном стуле целый день, а когда минуло много дней, но не пришел ни один больной, закрыл дверь на засов, купил гамак и уединился в своей комнате.

В ту пору Меме приобрела привычку носить ему на завтрак бананы и апельсины. Он съедал фрукты, а кожуру кидал в угол, откуда индианка в субботнюю уборку ее выметала. Но по тому, как он вел себя, было ясно, что, если бы она перестала убирать у него по субботам и комната обратилась бы в хлев, он отнесся бы к этому с полнейшим безразличием.

Теперь он не делал решительно ничего. Часами покачивался в гамаке. Через полуоткрытую дверь он неясно виднелся в сумраке комнаты, и по худому невыразительному лицу, всклокоченным волосам, болезненной живости желтых глаз в нем безошибочно угадывался человек, отказавшийся бороться с обстоятельствами.

Первые годы жизни в нашем доме Аделаида внешне выказывала равнодушие к моему решению поселить его у нас – то ли смирилась, то ли действительно была со мной согласна. Но когда он прекратил практику и стал выходить из комнаты только на время обеда, садясь за стол с неизменной молчаливой и скорбной апатией, терпение моей жены лопнуло. Она заявила мне: «Держать его у себя и впредь просто безбожно. Это все равно что вскармливать беса». Но я, всегда питавший к нему склонность – смешанное чувство сострадания, восхищения и жалости (не кривя душой, должен признать, что в моем чувстве была значительная доля жалости), – возражал: «Надо быть к нему снисходительнее. Он одинок на свете и нуждается в понимании».

Вскоре заработала железная дорога. Макондо процветало – новые лица, кинотеатр, множество увеселительных заведений. Работа была для всех, только не для него. Он безвыходно сидел у себя в комнате, чуждаясь людей, но вдруг как–то утром неожиданно явился в столовую к завтраку и заговорил искренне и даже с воодушевлением о блестящих перспективах Макондо. Тогда впервые я услыхал от него это слово. Он сказал: «Все это пройдет, когда мы привыкнем к опали».

Следующие месяцы он часто выходил на улицу в предвечерние часы. Допоздна засиживался в парикмахерской и был завсегдатаем кружков, составляющихся у переносного трюмо и табурета, которые хозяин вытаскивал на улицу, чтобы клиенты могли подышать вечерней прохладой.

Врачи компании отнюдь не сговаривались лишать его средств к существованию. Только в 1907 году, когда в Макондо не осталось ни одного пациента, который помнил бы о нем, и когда сам он давно уже отказался от надежды этого пациента дождаться, какой–то врач с банановых плантаций внушил алькальду мысль затребовать у всех практикующих документы на право лечения. Когда – это было в понедельник – на четырех углах площади появилось распоряжение, он на свой счет его не принял. Это я сказал ему, что надо бы выполнить предписание. Но он, спокойный, равнодушный, только ответил: «Мне ни к чему это, полковник. Я со всем этим покончил». Я так и не узнал, были ли в порядке его документы. Я не узнал также, в самом ли деле он был француз, как предполагалось, и вспоминал ли он своих родных, о которых никогда не говорил. Несколько недель спустя алькальд и его секретарь явились ко мне в дом потребовать от него предъявления документов на право лечения, но он категорически отказался выйти из своей комнаты. И лишь тогда, прожив с ним пять лет в одном доме, просидев с ним пять лет за одним столом, я сообразил, что мы не знаем даже его имени.

Не надо было иметь от роду семнадцать лет (сколько мне тогда было), чтобы заметить – с тех пор, как я встретила в церкви расфуфыренную Меме, и после, когда поговорила с ней на лавочке, – что в нашем доме комната с выходом на улицу заперта. Позднее я узнала, что мачеха повесила замок и не разрешала трогать оставшиеся внутри вещи – кровать, на которой доктор спал, прежде чем купить гамак, столик с лекарствами, откуда он забрал с собой в угловой дом только деньги, скопленные в лучшие времена (видимо, их было много, потому что он никогда ничего у нас не тратил, а Меме хватило открыть лавочку), и, помимо этого, среди кучи всякого сора и старых газет на его родном языке кое–что из негодной одежды. Все эти вещи словно были заражены чем–то, что моя мачеха считала пагубным и даже дьявольским.

Я обратила внимание на запертую комнату, видимо, в октябре или ноябре (через три года после того, как Меме и он покинули наш дом), потому что уже в начале следующего года я начала мечтать, как бы поместить в ней Мартина. Я хотела жить там после замужества; я бродила вокруг; в разговоре с мачехой я даже намекала, что пора бы убрать замок и снять запрет с одного из самых уютных и приятных уголков дома. Но до того, как мы сели шить мое подвенечное платье, со мной никто прямо не говорил о докторе и еще менее того о комнате, которая оставалась как бы его собственной, как бы частью его личности, неотделимой от нашего дома, пока хоть одна живая душа в этом доме его помнит.

Мне предстояло вступить в брак менее чем через год. Не знаю, объяснялось ли это обстоятельствами, в каких протекало мое детство и отрочество, но у меня в ту пору было нечеткое понятие о некоторых вещах. Во всяком случае, когда шли приготовления к моей свадьбе, многое еще оставалось для меня тайной. За год до замужества Мартин вспоминался мне в какой–то смутной дымке нереальности. Оттого, может быть, я и хотела поместить его рядом, в этой комнате, чтобы убедиться, что он человек из плоти и крови, а не жених, пригрезившийся во сне. Но я не могла собраться с духом и заговорить с мачехой о своих планах. Естественнее было бы сказать: «Я сниму замок, поставлю у окна стол, а у дальней стены кровать. На консоль принесу горшок с гвоздикой, а на притолоку повешу пучок сабура». Но мою робость, полное отсутствие решимости усугубляло то, что облик моего суженого я представляла себе весьма туманно. В воспоминаниях передо мной брезжил зыбкий ускользающий образ, в котором только и было четкого, что блестящие усы, легкий наклон головы к левому плечу и вечный сюртук о четырех пуговицах.

В конце июля он навестил нас. Он проводил в доме целые дни и разговаривал в кабинете с отцом, обсуждая таинственное коммерческое дело, так и оставшееся мне неизвестным. Под вечер мы с Мартином и мачеха ходили гулять на плантации. На обратном пути, в розово–прозрачных сумерках, когда он был от меня совсем близко, шел со мной бок о бок, он казался всего призрачнее и неуловимее. Я знала, что не способна вообразить его себе живым, обычным человеком, найти в нем ту определенность, которая необходима, чтоб воспоминание о нем придало мне храбрости, укрепило меня в миг, когда я скажу: «Я уберу эту комнату для Мартина».

Даже сама мысль, что я стану его женой, представлялась мне за год до свадьбы неправдоподобной. Я познакомилась с ним в феврале на отпевании младенца Палокемадо. Нас собралось несколько девушек, мы пели и хлопали в ладоши, стараясь извлечь из единственного развлечения, которое нам дозволялось, все, что только можно. В Макондо был кинотеатр, был общественный граммофон и другие места развлечений, но отец и мачеха возражали против того, чтобы девушки моего возраста туда ходили. «Это развлечение для сброда», – говорила она.

В феврале днем стояла жара. Мы с мачехой, сидя на галерее, вышивали по канве, а отец после обеда отдыхал. Когда он, шаркая, вставал и принимался обливать над тазом голову, мы откладывали шитье. Но вечера в феврале были прохладные и тихие, и по всему селению разносились голоса женщин, певших на похоронах младенцев.

В тот вечер, когда мы собрались попеть младенцу Палокемадо, голос Меме Ороско звучал, вероятно, еще красивее, чем обычно. Она была худая, грубая и жесткая, как метла, но голосом владела лучше всех. В первую же передышку Хеновева Гарсиа сказала: «За дверью сидит незнакомец». По–моему, никто из нас не пел тогда, кроме Ремедиос Ороско. «Ты только вообрази – он в сюртуке, – сказала Хеновева Гарсиа. – Он без умолку говорит целый вечер, и все слушают его раскрыв рты. На нем сюртук о четырех пуговицах, а когда он закидывает ногу на ногу, видны ботинки на шнурках и носки с резинками». Меме Ороско еще пела, а мы захлопали в ладоши и кричали: «Давайте выйдем за него замуж!».

После, вспоминая его дома, я не видела никакой связи между этими словами и действительностью. Они вспоминались мне так, будто их произнесли какие–то воображаемые женщины, которые хлопали в ладоши и распевали в доме, где лежал несуществующий мертвый младенец. Другие женщины подле нас курили. Они сидели строгие, настороженные и вытягивали к нам длинные, как у стервятников, шеи. У входа, в прохладе прихожей, еще одна женщина, с головой укутанная в черную шаль, ждала, пока вскипит кофе. Внезапно к нашим голосам присоединился мужской голос. Он вступил сбивчиво и невпопад, но потом взвился и зазвенел, как будто мужчина пел в церкви. Вева Гарсиа толкнула меня локтем в бок. Я подняла глаза и увидела его в первый раз. Он был молод, с чистым лицом и крепкой шеей, в сюртуке, застегнутом на все четыре пуговицы. И смотрел на меня.

Слушая разговоры о его возвращении в декабре, я думала, что самым подходящим для него пристанищем будет та запертая комната. Но я не могла воссоздать его облик. Я твердила себе: «Мартин, Мартин, Мартин», однако имя это, изученное, пережеванное, разбитое на слоги, теряло для меня всякий смысл.

Когда мы уходили после отпевания, он взял пустую чашку, стоявшую передо мной. Он сказал: «Я прочел на кофейной гуще вашу судьбу». Я шла вместе с другими девушками к выходу и слышала его вкрадчивый, убеждающий, мягкий голос: «Сосчитайте семь звезд, и вы увидите меня во сне». У дверей лежал в гробике младенец Палокемадо. Его лицо было обсыпано рисом, в рот вставлена роза, веки раскрытых глаз подперты палочками. Февраль обвевал нас резким дыханием его смерти, в комнате плавал тяжелый аромат жасмина и фиалок, сникших от жары. Сквозь молчание мертвого прорывался другой голос, настойчивый и единственный: «Запомните хорошенько. Только семь звезд, не больше».

В июле он был у нас. Ему нравилось прислоняться к перилам с цветочными горшками. Он говорил: «Заметь, я никогда не глядел тебе в глаза. Это тайный признак, что мужчина боится, что влюбится». И правда, я не помнила его глаза. В июле я еще не могла бы сказать, какого цвета глаза у человека, за которого собралась в декабре замуж. А между тем шесть месяцев назад был февраль с его глубокой полуденной тишиной, пара сороконожек, самец и самка, свернувшиеся клубком, спали на полу ванной, по вторникам приходила за веточкой медовки нищенка, а он, франтоватый, улыбающийся, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, говорил: «Вы будете думать обо мне непрестанно. Я повесил за дверью вашу карточку и воткнул в глаза булавки». Хеновева Гарсиа помирала со смеху: «Мужчины перенимают эти глупости у индейцев».

В конце марта он будет расхаживать по нашему дому и проводить долгие часы с отцом в кабинете, убеждая его в важности чего–то, что осталось для меня загадкой. Прошло одиннадцать лет с моего замужества, девять лет с того дня, как он попрощался со мной в окошечко поезда и наказал хорошенько беречь сына, пока он к нам не вернется. Впереди были девять лет, в течение которых я не получу от него ни единой весточки, а отец мой. готовивший с ним эту нескончаемую поездку, перестанет говорить о его возвращении. Но даже за три года брака он не стал для меня конкретнее и ощутимее, чем в ночь отпевания младенца Палокемало или в то мартовское воскресенье, когда я второй раз в жизни увидела его, возвращаясь из церкви с Вевой Гарсиа. Он стоял в дверях гостиницы, один, сунув руки в карманы своего сюртука о четырех пуговицах. Он сказал: «Теперь вы всю жизнь будете думать обо мне – из вашей карточки выпали булавки». У него был такой ровный и напряженный голос, будто он сказал истинную правду. Но в этой правде чудилось что–то необычное и странное. Хеновева уверяла меня: «Все это индейские гадости». Три месяца спустя она сбежала с директором кукольного театра, но в то воскресенье отличалась еще строгостью и благонравием. Мартин сказал: «Мне утешительно думать, что кто–то в Макондо будет меня вспоминать». Глядя на него с пренебрежительной гримасой, Хеновева процедила:

– Фи! Этот сюртук о четырех пуговицах так на нем и истлеет.

7.

Несмотря на его очевидные старания скрыть апатию за видимой общительностью и дружелюбием, он оставался в селении чужим, хоть, может быть, и надеялся на обратное. Он жил среди людей Макондо, отделенный от них памятью прошлого, тщиться исправить которое было бессмысленным. На него глазели с любопытством, как на сумеречное животное, которое долго пряталось в тени, а вылезя на свет, держится так, что его поведение трудно не счесть нарочитым и, стало быть, подозрительным.

Он возвращался из парикмахерской, когда темнело, и затворялся у себя в комнате. С некоторых пор он отказался от ужина, и в доме сначала думали, что он возвращается усталый, сразу же ложится в гамак и спит до утра. Но вскоре я обнаружил, как он с мучительным и сумасшедшим упорством мечется у себя в комнате, словно встречается по ночам с призраком того человека, каким был раньше, и оба они, прежний и настоящий, ведут безмолвное сражение, в котором прежний защищает свое неистовое одиночество, свой непоколебимый апломб, свою непримиримую самобытность, а настоящий – жгучее и неотступное желание избавиться от себя прежнего. Я слышал, как он до рассвета ходит по комнате, пока его собственная усталость не истощит сил его невидимого противника.

Только я в полной мере оценил совершившуюся в нем перемену, когда он перестал носить краги, стал каждый день мыться и душить одежду одеколоном. Несколько месяцев спустя преображение достигло такой степени, что мое чувство к нему из простой участливой терпимости обратилось в сострадание. Не новый его облик на улице растравлял мне душу, а представление, как, закрывшись у себя в комнате, он соскребает грязь с обуви, мочит тряпку в тазу, ваксит ботинки, прохудившиеся за несколько лет постоянной носки. Мне растравляла душу мысль о щетке и коробочке сапожной мази, упрятанных под половик, подальше от людского взора, точно это были принадлежности тайного и стыдного порока, приобретенного в возрасте, когда мужчины большей частью утихают и остепеняются. В сущности, он переживал запоздалое и бесплодное отрочество и, как подросток, усердствовал в одежде, по ночам руками, без утюга, разглаживал костюм и, будучи не так уж молод, страдал от отсутствия друга, которому мог бы поверить свои иллюзии и разочарования.

В селении тоже, надо думать, заметили его перемену, потому что вскоре стали поговаривать, будто он влюблен в дочку парикмахера. Не знаю, были какие–нибудь основания для толков или нет, но верно, что пересуды помогли мне осознать его ужасающее мужское одиночество, биологическую злость, которая, должно быть, мучила его все эти годы одиночества и заброшенности.

Каждый день он ходил в парикмахерскую, одеваясь все старательнее. Рубашка с накладным воротничком, позолоченные запонки на манжетах, чистые отглаженные брюки, разве что ремень, как и прежде, не прикрывал поясных застежек. Он смахивал на жениха, стесненного нарядом и благоухающего дешевыми лосьонами, вечного жениха–неудачника, злополучного любовника, неизменно забывающего букет к первому визиту.

Таким застали его первые месяцы 1909 года, хотя единственным основанием для злословия оставалось то, что он ежедневно сидел в парикмахерской и болтал с приезжими, и не было никаких доказательств, что он хоть раз виделся с дочкой парикмахера. Я обнаружил злонамеренность этих сплетен. В Макондо все знали, что дочка парикмахера не выйдет замуж, потому что целый год ее преследовал дух. Невидимый возлюбленный кидал пригоршни земли ей в тарелку, мутил в корчаге воду, туманил в парикмахерской зеркала и бил девушку так, что ее лицо запухало синяками. Напрасны были старания Упрямца – не помогали ни церковные покровы, ни сложный обряд лечения святой водой, ни священные реликвии, ни заговоры, совершаемые с драматическим усердием. В качестве последнего средства жена парикмахера заперла одержимую дочь в спальне, разбросала по комнате рис и отдала ее на одинокий и безмолвный медовый месяц невидимому любовнику, после чего даже мужчины в Макондо поверили, что дочка парикмахера зачала. Не прошло и года, как в селении перестали ждать чудовищного события – ее родов, и общественное любопытство получило другое направление: заговорили о любви доктора к дочке парикмахера, хотя все знали наверняка, что одержимая запрется в комнате и скорее рассыплется в прах, чем осчастливит браком кого–либо из своих претендентов.

Поэтому я был уверен, что это не обоснованное предположение, а издевательская шутка, пущенная со злым умыслом. В конце 1909 года он еще ходил в парикмахерскую, а люди судачили, говорили о свадьбе, как о деле решенном, хотя никто не видел, чтобы девушка при нем появлялась в зале, и не мог утверждать, что у них был случай перемолвиться словом.

Тринадцать лет назад, в такой же знойный и мертвенный сентябрь, как этот, мачеха начала шить мне подвенечное платье. Каждый день после обеда, когда отец спал, мы усаживались с шитьем на галерее возле цветочных горшков, возле жарко благоухающего розмарина. Сентябрь был таким всю мою жизнь, и тринадцать лет назад, и раньше. Свадьба намечалась в узком семейном кругу (так решил мой отец), и потому мы шили медленно, с кропотливой старательностью людей, которым некуда торопиться и для которых собственный неощутимый труд является лучшим мерилом их времени. Мы шили и разговаривали. Я думала о комнате с выходом на улицу и собиралась с духом сказать мачехе, что это самое подходящее место для Мартина. В тот день я ей это сказала.

Мачеха расшивала длинный кисейный шлейф и в ослепительном свете нестерпимо ясного и звонкого сентябрьского дня казалась по плечи погруженной в такое же ослепительное сентябрьское облако. «Нет», – сказала она. Потом, возвращаясь к своей работе, хмурясь от неприятных воспоминаний ушедших восьми лет, она прибавила: «Не дай бог, чтобы кто–нибудь вступил в эту комнату».

Мартин приезжал в июле, но останавливался не у нас. Он любил облокачиваться на перила с цветочными горшками и глядеть по сторонам. Он любил повторять: «Я остался бы в Макондо на всю жизнь». Ближе к вечеру мы ходили вместе с мачехой на плантации. Возвращались к ужину незадолго до того, как в селении зажигались огни. Он говорил мне: «Даже если б не ты, я все равно остался бы жить в Макондо». И это тоже, судя по его тону, казалось правдой.

Прошло уже четыре года с тех пор, как доктор покинул наш дом. И как раз в тот день, когда мы сели шить подвенечное платье, в душный день, когда я заговорила с мачехой о комнате для Мартина, она впервые рассказала мне о странных привычках доктора.

– Пять лет назад, – сказала она, – он еще жил там, дичась людей, как животное. Да что там животное – скотина, травоядная, жвачная, вол из упряжки. Если бы он женился на дочке парикмахера, этой тихоне, что обманула целое селение, заставив всех поверить, будто она зачала после сомнительного медового месяца с духами, возможно, ничего бы и не случилось. Однако он внезапно перестал ходить в парикмахерскую и в последний момент резко изменил намерения, но это был лишь новый этап в последовательном осуществлении им гнусного замысла. Только твой отец способен был додуматься человека столь низкой нравственности, живущего, как скот, возмущающего всех своим поведением, оставить после этого у нас в доме, давая повод к разговорам, будто мы вечно бросаем вызов морали и добронравию. Тому, что он замыслил, предстояло увенчаться уходом Меме. Но и тогда твой отец не признал глубины своего заблуждения.

– Я ничего этого не знала, – сказала я.

Во дворе пронзительно визжали цикады. Мачеха говорила, не отрываясь от шитья, не поднимая глаз от пялец, на которых чеканила символические узоры, плела белые лабиринты. Она рассказывала:

– В тот вечер все мы сели за стол (все, кроме него, потому что с тех пор, как он в последний раз пришел из парикмахерской, он перестал ужинать), и Меме начала подавать. На ней лица не было. «Что с тобой, Меме?» – спросила я. «Да нет, сударыня, ничего». Но мы знали, что ей нехорошо, она пошатывалась возле лампы, и вид у нее был больной. «Господи, Меме, да ты нездорова!» – сказала я. В столовой она еще кое–как держалась, но, когда отправилась с подносом на кухню, твой отец, наблюдавший за ней все время, сказал: «Если плохо себя чувствуете, подите и лягте». Она уносила поднос, повернувшись к нам спиной, и не отвечала. Потом мы услыхали грохот бьющейся посуды. Меме стояла на галерее, цепляясь ногтями за стенку. И твой отец пошел к нему просить, чтобы он помог Меме. За восемь лет, что он жил в нашем доме, – рассказывала мачеха, – мы ни разу не обращались к его услугам по серьезному поводу. Мы отвели Меме к ней в комнату, растерли спиртом и стали ждать отца. Но мы не дождались их, Исабель. Он отказался помочь Меме, хотя человек, который восемь лет кормил его, давал ему кров и чистое белье, лично явился просить его об этом. Всякий раз, когда я это вспоминаю, я думаю, что господь послал нам его в наказание. Что вся эта трава, которой мы кормили его восемь лет, заботы и уход доказывают, что бог пожелал дать нам урок осмотрительности и недоверия к людям. Словно мы взяли да выкинули свиньям восемь лет гостеприимства, стряпни и стирки. Меме умирала (по крайней мере, мы так думали), а он сидел в своем логове, отказываясь выполнить долг не милосердия, а приличия, благодарности, простого внимания к своим покровителям.

Твой отец вернулся только в полночь, – рассказывала мачеха. – Он небрежно сказал: «Растирайте ее спиртом, но слабительного не давайте». У меня было такое чувство, как будто он ударил меня по лицу. Наши растирания уже пошли Меме на пользу. В гневе я воскликнула: «Вот именно спиртом! Мы растерли ее, и ей лучше. Чтобы догадаться сделать это, необязательно восемь лет жить на чужой счет». А твой отец, тогда еще снисходительно, с примирительным своим неразумием, ответил: «Ничего серьезного. Ты потом поймешь». Как будто тот был ясновидец.

Мачеха, судя по ее возбужденному голосу, судя по горячности ее слов, заново пережила события той далекой ночи, когда доктор отказался помочь Меме. Розмарин весь налился жаром от ослепительного сентябрьского света, от усыпляющего треска цикад, от тяжелого дыхания мужчин, снимавших с петель дверь в доме по соседству.

– А в ближайшее воскресенье Меме явилась в церковь разодетая, как важная дама, – сказала она. – Как сейчас помню, у нее был переливчатый зонтик. Меме, Меме.. Это тоже наказание господне. В том, что мы подобрали ее, взяли от родителей, моривших ее голодом, ходили за ней, дали ей кров, пищу и имя, – в этом тоже видна рука провидения. Столкнувшись с ней на другое утро у порога, где она поджидала, чтобы индеец снес чемодан, я не знала, куда она отправляется. Изменившаяся, серьезная (как сейчас ее вижу), она стояла возле чемодана и разговаривала с твоим отцом. Все устроилось без меня, Чабела, со мной даже не посоветовались, будто я чертик, намалеванный на стене. Прежде чем я раскрыла рот спросить, что, собственно, происходит, почему в моем доме без моего ведома вершатся непонятные дела, твой отец прервал меня: «Ни о чем Меме не спрашивай. Она уходит от нас, но, быть может, через некоторое время вернется». Я спросила, куда она отправляется, но он не ответил и ушел, шаркая шлепанцами, будто я не жена его, а чертик, намалеванный на стене.

Только через два дня, – рассказывала она, – узнала я, что тот, другой, покинул нас в то же утро и даже не удосужился попрощаться. Он обосновался у нас, как в собственном доме, и восемь лет спустя просто, как из собственного дома, ушел, не попрощавшись и ничего не сказав. В точности так поступил бы вор. Я думала, что твой отец выгнал его за отказ помочь Меме. Но когда я спросила его об этом в тот же самый день, он ограничился ответом: «Это долгий разговор, мы переговорим после». С тех пор минуло пять лет, но он ни разу не коснулся этой темы.

Только с твоим отцом и в таком безалаберном доме, где каждый делает, что ему взбредет в голову, могла произойти подобная история. Все Макондо ни о чем другом не говорило, а я и понятия не имела, что Меме явилась в церковь, разряженная, точно дама высокого положения, и твой отец еще имел бесстыдство увести ее с площади под руку. Лишь тогда я узнала, что она отправилась не так далеко, как я думала, а живет с доктором в угловом доме. Они поселились вдвоем, не переступив порога церкви, сошлись, как свиньи, а ведь она крещеная. Я сказала как–то твоему отцу: «Господь накажет ее за этот грех», но он ничего не ответил. Оказав покровительство людям, вступившим в откровенное скандальное сожительство, он нисколько не утратил своего всегдашнего спокойствия.

Но теперь я рада, что все так сложилось, – главное, что доктор оставил наш дом. Если бы не скандал, он все еще жил бы в своей комнате. Но когда я узнала, что он ушел и унес в угловой дом свой хлам и этот чемодан, не влезающий в дверь, я успокоилась. Это была моя победа, отсроченная на восемь лет.

Две недели спустя Меме открыла лавку и даже приобрела швейную машинку. Она купила новую, «Доместик», на деньги, которые он скопил у нас в доме. Я это восприняла как оскорбление и так и сказала твоему отцу. Но хотя он никак не отреагировал на мое возмущение, видно было, что он не только не раскаивается в содеянном, но, напротив, даже гордится им, как будто, противопоставив приличиям и чести дома свою пресловутую терпимость, отзывчивость и вольнодумство и некоторую толику безумия, он спас свою душу. Я сказала ему: «Ты кинул свиньям лучшее, что было в твоих верованиях», а он ответил в своей обычной манере: «Когда–нибудь ты поймешь и это».

8.

Декабрь нагрянул, как непредвиденная весна, как говорится в одной книге. И с ним нагрянул Мартин. Он появился у нас в доме после обеда, с саквояжем в руке, в неизменном сюртуке о четырех пуговицах, на этот раз чистом и свежеотутюженном. Мне ничего не сказал и направился прямо в кабинет переговорить с отцом. Дата свадьбы была назначена еще в июле. Но через два дня после возвращения Мартина отец вызвал мачеху в кабинет и объявил ей, что свадьба состоится в понедельник. Была суббота.

Мое платье было готово. Мартин целые дни проводил у нас, разговаривал с отцом, и за завтраком, обедом и ужином отец пересказывал нам свои впечатления. Я не знала своего жениха. Ни разу я не оставалась с Мартином наедине. Но с моим отцом его, казалось, связывала сердечная и крепкая дружба, и отец говорил о нем так, словно это он, а не я, собирался за него замуж.

Я не испытывала никаких чувств при мысли о близости свадьбы. Меня окутывал серый туман, сквозь который я различала, как Мартин приходит, плоский и бесплотный, жестикулирует в разговоре, застегивает и расстегивает четыре пуговицы своего сюртука. В воскресенье он обедал с нами. Мачеха рассадила нас таким образом, что Мартин оказался рядом с отцом, отделенный от меня тремя стульями. Мы с мачехой за обедом едва произнесли несколько слов, отец и Мартин говорили о делах. Через три стула от себя я видела человека, который год спустя станет отцом моего сына, но с которым меня не связывала даже поверхностная дружба.

В воскресенье вечером я примерила в спальне у мачехи подвенечное платье. Я видела себя в зеркале – бледную и чистую, окутанную облаком воздушной кисеи, и сама себе казалась призраком своей матери. Я твердила в зеркало: «Это я, Исабель, на мне подвенечное платье, утром я выхожу замуж», но не узнавала себя, сквозь мое отражение проступал образ мертвой матери. Меме говорила мне о ней в угловом доме несколько дней назад. Она сказала, что после моего рождения мать обрядили в свадебное платье и положили в гроб. И теперь, глядя на себя в зеркало, я видела подернутые зеленой могильной плесенью кости матери, груду истлевшего тюля и слежавшийся желтый прах. Я была вне зеркала. Внутри его моя ожившая мать глядела на меня, протягивала руки из своего пространства, словно хотела коснуться смерти, вкалывавшей первые булавки в мой свадебный венец. А сзади, стоя посреди спальни, серьезно и изумленно глядел отец: «Сейчас, в этом платье, ты совершенно такая же, как она».

В тот вечер я получила первое, последнее и единственное любовное послание в своей жизни. Записку от Мартина, нацарапанную карандашом на обороте кинопрограммки. В ней говорилось: «Сегодня вечером я не успею, поэтому исповедаюсь утром. Скажите полковнику, что дело, о котором мы говорили, почти сделано, из–за него я не смогу сегодня прийти. Очень боитесь? М.» С мучнистым привкусом этого письма во рту я ушла к себе в спальню и несколько часов спустя, когда мачеха разбудила меня, все еще чувствовала на небе горечь.

Но, в сущности, минуло много часов, прежде чем я окончательно проснулась. Я ощущала свежее влажное утро, пахнущее мускусом, и на себе подвенечное платье. Ощущала во рту сухость, как бывает в дороге, когда не хватает слюны смочить хлеб. Посаженные ждали в гостиной с четырех часов. Я всех их знала, но теперь видела преображенными, новыми – мужчин в суконных костюмах, говорливых женщин в шляпах; дом наполняли густые раздражающие испарения их болтовни.

В церкви было малолюдно. Какие–то женщины обернулись поглядеть на меня, когда я, подобно жертвенному агнцу, ведомому на заклание, шла по центральному нефу. Упрямец, худой и важный, единственная четкая фигура в этом сумбурном беззвучном кошмаре, спустился по ступенькам и вручил меня Мартину скупыми взмахами изможденных рук. Мартин стоял рядом со мной, спокойный и улыбающийся, каким я увидела его впервые на отпевании младенца, но только коротко остригшийся, словно с целью показать мне, что ради свадьбы он приложил все усилия, чтобы выглядеть еще бесплотнее, чем в будние дни.

В то утро по возвращении домой, после того как посаженные позавтракали и сказали все положенные слова, мой супруг вышел на улицу и не возвращался до конца послеобеденного отдыха. Отец и мачеха делали вид, что не замечают странности моего положения. Они не отступали от заведенного порядка, стараясь, чтобы необычность этого понедельника ни в чем не ощущалась. Я сняла подвенечное платье, свернула его и спрятала в дальний угол шкафа, вспоминая при этом о матери и думая: «По крайней мере эти тряпки пригодятся мне на саван».

Нереальный новобрачный вернулся в два часа пополудни и заявил, что обедал. Когда я увидела, как он входит, коротко остриженный, голубой месяц декабря померк в моих глазах. Мартин сел рядом со мной, и некоторое время мы молчали. Впервые от рождения я боялась наступления темноты. Должно быть, я чем–то выдала свой страх, потому что он вдруг ожил, наклонился над моим плечом и спросил: «О чем ты думаешь?» Я почувствовала, как что–то оборвалось у меня под сердцем – незнакомый человек обращается ко мне на «ты». Я взглянула вверх, на гигантский купол декабрьского неба, на светящийся стеклянный шар и сказала: «Думаю, хорошо, если бы пошел дождь».

Ночь нашего последнего разговора на галерее была необыкновенно жаркой. Вскоре он совсем перестал ходить в парикмахерскую и затворился у себя в комнате. Но в ту последнюю ночь на галерее, одну из самых горячих и душных на моей памяти, он проявил редкую для него общительность. Единственными признаками жизни среди необъятного пекла казались глухие переливы сверчков, возбужденных жаждой, снедавшей природу, и мелкое, незаметное, но вместе с тем безмерное усердие розмарина и нарда, не угасавшее в святая святых одинокого часа. Сперва мы оба молчали, потея той густой липкой жидкостью, которая вовсе не пот, а высвобожденная слизь живой материи, тронутой разложением. Он поглядывал на звезды, на небо, опустошенное великолепием лета, и не произносил ни слова, весь отдавшись течению чудовищно одушевленной ночи. Так мы задумчиво сидели друг против друга, он на своем кожаном стуле, я в качалке. Внезапно при вспышке зарницы я увидел, как грустно и одиноко он клонит к левому плечу свою голову. Я вспомнил его жизнь, его одиночество, его мучительный душевный разлад. Вспомнил, с каким угрюмым безразличием он взирает на спектакль бытия. Раньше я считал, что меня привязывают к нему сложные чувства, порой противоречивые и столь же переменчивые, как он сам. Но тут я с полной несомненностью осознал, что сердечно его полюбил. Я угадывал в себе присутствие таинственной силы, с первого момента побудившей меня взять его под защиту, и каждым нервом чувствовал тоску его душной и темной комнаты. Он сидел передо мной сумрачный, разбитый, подавленный обстоятельствами. Когда он поднял свои твердые и пронзительные глаза, я вдруг ощутил уверенность, что напряженная пульсация ночи выдала тайну его запутанного одиночества. Прежде чем сообразить, зачем я это делаю, я спросил его:

– Скажите мне, доктор, вы верите в бога?

Он посмотрел на меня. Волосы падали ему на лоб, и весь он горел каким–то внутренним жаром, но на темном лице не отражались ни волнения, ни тревоги. Его тягучий голос жвачного животного не дрогнул, когда он произнес:

– Первый раз в жизни мне задают такой вопрос.

– А сами вы задавали его себе, доктор?

Он не выказывал ни безучастия, ни обеспокоенности. Моя особа как будто не возбудила его любопытства, а вопрос и тем паче намерение, за ним крывшееся, и того менее.

– Об этом трудно судить, – сказал он.

– Но вы не испытываете трепета в такую вот ночь? У вас не возникает чувства, что какой–то человек, выше и больше всех остальных людей, шагает по плантациям и все в изумлении замирают перед его поступью?

Он ответил на сразу. Треск сверчков заполнял пространство по ту сторону резкого и живого, почти человеческого запаха, который поднимался от жасминника, посаженного в память моей первой жены. Великий человек один шествовал в ночи.

– Да нет, полковник, меня это не тревожит. – Теперь и он, казалось, был изумлен, как все вокруг, как воспаленные розмарин и нард. – Но меня тревожит, – сказал он и прямо, с твердостью поглядел мне в глаза, – но меня тревожит, что кто–то на свете, вот вы, например, можете с уверенностью сказать, что знаете о существовании человека, идущего в ночи.

– Мы стараемся спасти душу, доктор. В этом разница. – И тут я зашел дальше, чем намеревался. Я сказал: – Вы не слышите его, потому что вы атеист.

Он ответил спокойно, невозмутимо:

– Поверьте мне, полковник, я не атеист. Дело вот в чем: мысль, что бог существует, тревожит меня так же, как и мысль, что он не существует, и потому я предпочитаю об этом не размышлять.

Не знаю отчего, но у меня было предчувствие, что он именно так мне и ответит. «Это человек, встревоженный богом», – подумал я, дослушав то, что он сказал мне нечаянно, но ясно и точно, как будто прочел эту фразу в книге. Тяжкая истома ночи меня опьянила. Мне казалось, что я в центре необъятного скопления пророческих образов.

За перилами лежал цветник, разбитый Аделаидой и моей дочерью. Потому и благоухал розмарин, что каждое утро они окружали его своими заботами, чтобы по ночам его горячие испарения проникали в комнаты и облегчали сон. Жасминник посылал им свой навязчивый аромат, и мы дышали им, потому что он был в возрасте Исабели, потому что его запах был своего рода продолжением ее матери. Сверчки трещали во дворе среди кустов, потому что после дождей мы забыли выполоть сорную траву. Невероятным и чудесным было лишь то, что напротив сидел он и своим огромным платком вытирал блестящий от пота лоб.

После новой паузы он сказал:

– Мне хотелось бы знать, полковник, почему вы меня спросили об этом.

– Пришло в голову, – ответил я. – Может быть, оттого, что уже семь лет меня снедает желание узнать, что думает такой человек, как вы.

Я тоже вытер пот.

– А может быть, меня беспокоит ваше одиночество. – Я подождал ответа, но его не последовало. Он сидел передо мной все такой же грустный и одинокий. Я вспомнил Макондо, безумие его жителей, которые жгли пачки денег на праздник, человеческую опаль, метавшуюся без смысла и толка, которая все презирала, ворочалась в трясине инстинктов и находила в разнузданности желанное наслаждение. Я вспомнил его жизнь до того, как нахлынула опаль, и его жизнь после, его дешевые духи, его старые начищенные ботинки, сплетню, которая преследовала его, как тень, неведомая ему самому. Я спросил:

– Доктор, вы никогда не думали жениться? Едва я успел задать ему вопрос, как он отвечал уже, но не прямо, а, по своему обычаю, обиняком:

– Вы очень любите свою дочь, полковник, не так ли?

Я сказал, что это вполне естественно. Он продолжал:

– Разумеется. Но вы человек особый. В отличие от других вам нравится все гвозди в своем доме вбивать собственноручно. Я видел, как вы приколачивали дверные петли, хотя у вас служат люди, которые могли бы это сделать за вас. Вам это нравится. Думаю, для вас счастье состоит в том, чтобы ходить по дому с ящиком инструментов и выискивать, где что требует починки. Вы были бы благодарны человеку, который портил бы в вашем доме петли, полковник. Вы были бы благодарны ему за то, что он тем самым дает вам возможность чувствовать себя счастливым.

– Это привычка, – отвечал я, не понимая, чего он добивается. – Говорят, моя мать была такой же.

Он кивал. Он гнул свое мирно, но непреклонно.

– Очень хорошо, – сказал он. – Похвальная привычка. К тому же и счастье, по–моему, наименее дорогостоящее из всех возможных. Вот поэтому у вас такой дом, поэтому вы вырастили такую дочь, как ваша.

Я еще не понимал, к чему он клонит. Но хотя и не понимал, спросил:

– А вы, доктор, не думали, как было бы хорошо и вам иметь дочь?

– Мне – нет, полковник. – Он улыбнулся, но тотчас же снова стал серьезен. – Мои дети были бы не такие, как ваши.

Я нисколько не усомнился, что он говорит вполне серьезно, и эта серьезность, эта ситуация показались мне ужасными. Я думал: «За это он более достоин жалости, чем за все остальное». «Его стоит защищать», – думал я.

– Вы слыхали об Упрямце? – спросил я его. Он ответил, что нет. Я сказал:

– Упрямец – это приходской священник, но что еще важнее, он всем друг. Вы должны знать его.

– Ах да, – произнес он. – И, кроме того, у него есть дети, так, кажется?

– Сейчас меня занимает не это, – ответил я. – Люди очень любят его и потому выдумывают о нем всякую небывальщину. Но вот вам пример, доктор. Упрямец отнюдь не ханжа, как говорится, не святоша. Он настоящий мужчина и выполняет свой долг, как положено мужчине.

Он слушал со вниманием, молча и сосредоточенно. Его твердые желтые глаза не отрывались от моих.

– Это хорошо, – сказал он.

– Думаю, Упрямец будет святым, – сказал я. И это тоже я сказал искренне. – У нас в Макондо никогда не видывали ничего подобного. Сперва ему не доверяли, потому что он здешний, старики помнят, как он бегал охотиться на птиц, как все мальчишки. Он воевал, был полковником, и в этом загвоздка. Ветеранов уважают не за то, за что уважают священников. Кроме того, мы не привыкли, чтобы нам вместо Евангелия читали «Бристольский альманах».

Он улыбнулся. Видимо, это показалось ему столь же забавным, как и нам в первые дни.

– Любопытно, – сказал он.

– Упрямец таков. Он предпочитает просвещать людей по части атмосферных явлений. К бурям у него пристрастие почти теологическое. Он говорит о них каждое воскресенье. И потому его проповеди основаны не на евангельских текстах, а на предсказаниях погоды из «Бристольского альманаха».

Он улыбался и слушал с большим вниманием и удовольствием. Я тоже воодушевился.

– Но есть еще одна деталь, которая заинтересует вас, доктор, – сказал я. – Известно ли вам, когда Упрямец приехал в Макондо?

Он сказал, что нет.

– По чистой случайности он приехал в тот же день, что и вы. И что еще любопытнее, если бы у вас был старший брат, я убежден, он был бы совершенно таким же, как Упрямец. Физически, разумеется.

Теперь он не думал ни о чем другом. По его серьезности, по его сосредоточенному и напряженному вниманию я понял, что наступил момент сказать ему то, что я намеревался.

– Так вот, доктор, – сказал я. – Сходите к Упрямцу, и вы убедитесь, что мир не таков, как вы полагаете.

Он ответил мне, что да, он сходит к Упрямцу.

9.

Замок, холодный, безмолвный, деятельный, вырабатывает ржавчину. Аделаида навесила его на дверь, когда узнала, что доктор поселился вместе с Меме. Моя жена сочла его уход своей личной победой, венцом последовательного, упорного труда, начатого ею с того самого момента, как я решил, что он будет жить у нас. Семнадцать лет спустя замок все еще охраняет комнату.

Если мое решение, за восемь лет не изменившееся, заключало в себе что–то недостойное в глазах людей и непозволительное в глазах бога, то кару понес я задолго до своей смерти. Видимо, мне при жизни полагалось искупить то, что я считал долгом человечности и христианской обязанностью. Ибо не успела скопиться на замке ржавчина, как в моем доме появился Мартин с портфелем, набитым проектами, подлинность которых мне так и не удалось определить, и твердым намерением жениться на моей дочери. Он пришел к нам в сюртуке о четырех пуговицах, всеми порами источая молодость и энергию, окруженный сияющим ореолом обаяния. Ровно одиннадцать лет тому назад, в декабре, он женился на Исабели. Минуло уже девять лет с тех пор, как он уехал, увозя портфель с подписанными мною обязательствами и обещая вернуться, едва заключит он намеченную сделку, обеспечением которой служило мое имущество. Минуло девять лет, но я все равно не имею права думать, что он был мошенник и женился для отвода глаз, чтобы втереться ко мне в доверие.

Восьмилетний опыт, однако, не пропал даром. Комнату занял бы Мартин, но Аделаида воспротивилась. Она оказала на этот раз железное, решительное, непримиримое сопротивление. Я понял, что жена скорее согласится поставить брачную постель в конюшне, чем позволит, чтобы молодожены заняли комнату. На этот раз я без колебаний принял ее точку зрения. Тем самым я признал ее запоздалую на восемь лет победу. Доверившись Мартину, ошиблись мы оба, и это сходит за общую ошибку – никто не одержал победы и не потерпел поражения. Однако то, что надвигалось следом, было нам неподвластно, как неподвластны объявленные в «Альманахе» атмосферные явления, наступающие с роковой неизбежностью.

Когда я сказал Меме, чтобы она покинула наш дом и избрала жизненный путь, который считает для себя более подходящим, и после, хотя Аделаида укоряла меня в слабости и нерешительности, я мог бунтовать, стоять на своем вопреки всему (я поступал так всегда) и устраивать дела на свой лад. Но что–то подсказывало мне, что события принимают оборот, повлиять на который я бессилен. В моем домашнем очаге распоряжался не я; иная таинственная сила направляла ход нашей жизни, а мы были всего лишь послушным и ничтожным ее орудием. Все развивалось с естественной последовательностью, словно во исполнение пророчества.

По размаху, с каким Меме открыла винную лавочку (сам этот факт, однако, неудивителен – всякая работящая женщина, которая с вечера до утра состоит в наложницах у сельского врача, рано или поздно кончает тем, что открывает винную лавочку), я понял, что, живя у нас, он скопил больше денег, чем можно было рассчитывать, что они валялись у него, ассигнации и монеты вперемешку, в ящике стола со времен его практики и он к ним не притрагивался.

Когда Меме открыла лавочку, предполагалось, что он скрывается тут, в заднем помещении, осаждаемый не весть какими беспощадными тварями пророчеств. Было известно, что он ничего не ест с улицы и развел огород; первые месяцы Меме покупала для себя мясо, но через год отказалась от этой привычки, быть может, потому, что близкое обращение с этим человеком в конце концов сделало из нее вегетарианку. Тогда они затворились оба, пока власти не взломали двери, не обыскали дом и не изрыли огород, пытаясь обнаружить труп Меме.

Предполагалось, что он уединился тут и качается в своем гамаке. Но я знал, еще в те месяцы, когда никто не ожидал его возвращения в мир живых, что его упорное затворничество, его глухая борьба с подступающим богом достигнет высшей точки задолго до его смерти. Я не сомневался, что рано или поздно он выйдет из заточения, ибо нет человека, который, прожив полжизни отшельником без бога, не кинулся бы вдруг, безо всякого принуждения, изливать первому встречному то, что кандалы и колодки, железо в глазницах, вечная соль на языке, дыба, плети, решетка над костром и любовь не заставили бы его поведать своим инквизиторам. И этот час наступит для него за несколько лет до смерти.

Я знал эту истину давно, с последней ночи, как мы разговаривали на галерее, и позднее, когда я зашел к нему позвать к заболевшей Меме. Мог бы я воспротивиться желанию его жить с ней как муж и жена? Раньше, наверное, да. Но тогда уже нет, ибо за три месяца перед тем в книге судьбы открылась новая глава.

Он лежал на спине, не в гамаке, а на кровати, закинув голову и устремив глаза туда, где видел бы потолок, если бы освещение было ярче. В его комнате была электрическая лампочка, но он никогда ею не пользовался и обходился свечами. Он предпочитал лежать в полумраке, устремив глаза в темноту. Когда я вошел, он не двинулся с места, но я заметил, что, как только я ступил на порог, он почувствовал, что уже не один в комнате. Тогда я сказал:

– Доктор, если вас не очень затруднит, наша индианка, кажется, заболела.

Он вскочил и сел на кровати. Мгновение назад он чувствовал, что в комнате он не один, теперь он знал, что вошел я. Очевидно, эти два впечатления были совершенно различны, потому что он сразу же преобразился, пригладил волосы и, сидя на краешке кровати, ждал.

– Аделаида, доктор, хочет, чтобы вы осмотрели Меме.

Не поднимаясь с кровати, он коротко ответил мне своим тягучим голосом жвачного животного:

– Это ни к чему. Дело в том, что она беременна. – Затем он наклонился вперед, кажется, вглядываясь в мое лицо, и сказал: – Меме спит со мной уже несколько лет.

Должен признаться, я не изумился. Я не почувствовал ни возмущения, ни замешательства, ни гнева. Я не почувствовал ничего. Возможно, его признание было, на мой взгляд, слишком вопиющим и не вмещалось в нормальные рамки моего восприятия. Я оставался бесстрастен и даже не знал почему. Оставался на месте, тих, неизменен, так же холоден, как и он с его тягучим голосом жвачного животного. И лишь после долгого молчания, в продолжение которого он, не двигаясь, сидел на кровати, словно ждал, чтобы я первый что–то предпринял, я в полной мере осознал значение его слов. Но было уже поздно возмущаться.

– Разумеется, вы понимаете положение, доктор. – Это было все, что я смог вымолвить. Он сказал:

– Человеку свойственно принимать меры предосторожности, полковник. Когда вы рискуете, вы об этом знаете. Если вышла осечка, значит, помешало что–то непредвиденное, над чем вы не властны.

Мне были знакомы эти обиняки. Как обычно, я не мог понять, к чему он клонит. Подвинув стул, я сел напротив него. Он встал с кровати, застегнул ремень, подтянул и оправил брюки. Из дальнего конца комнаты он сказал:

– Что я принял меры предосторожности – это так же верно, как и то, что она беременна уже второй раз. Первый раз это случилось полтора года назад, но вы ничего не заметили.

Он продолжал говорить безо всякого чувства, снова направляясь к кровати. Я слышал в темноте его медленный твердый шаг по каменному полу.

– Но тогда она была согласна на все. Теперь нет. Два месяца назад она сказала мне, что опять в положении, и я ответил ей, как и в первый раз: приходи вечером, я приготовлю тебе то же самое. Она сказала: не сегодня, завтра. Зайдя на кухню выпить кофе, я напомнил ей, что жду ее, но она ответила, что не придет вообще.

Он подошел к кровати, но не сел, опять повернулся ко мне спиной и начал новый круг по комнате. Я слышал его слова, слышал прилив и отлив его голоса, как будто он говорил, качаясь в гамаке. Он рассказывал без волнения, но с уверенностью. Перебивать его было явно бессмысленно. Я слушал, и только.

– Тем не менее через два дня она пришла, – говорил он. – У меня все было готово. Я велел ей сесть вон там и пошел к столу за стаканом. Но когда я сказал ей: «Выпей», я понял, что на этот раз она пить не будет. Она поглядела на меня без улыбки и сказала с оттенком злорадства: «Этого я не стану.

Его невозмутимость вывела меня из себя. Я сказал ему:

– Доктор, вас это не оправдывает. Ваш поступок предосудителен вдвойне: во–первых, это связь у меня в доме, во–вторых, аборт.

– Но вы же видите, что я сделал все, что мог, полковник. Большего я сделать не мог. Когда я понял, что положение безнадежно, я решил поговорить с вами. Собирался на днях это сделать.

– Полагаю, вы знаете, что существует средство для исправления такого рода положений, если, конечно, имеется подлинное желание загладить обиду. Правила нашего дома вам известны, – сказал я.

– Я не хочу доставлять вам беспокойство, полковник, поверьте мне. Вот что я намерен предложить: я возьму с собой индианку и переберусь в угловой дом. Он не занят.

– Открытое сожительство, доктор, – сказал я. – Знаете ли вы, что это для вас означает?

Он вернулся к кровати, сел, наклонился вперед и заговорил, опершись локтями на колени. Тон его изменился – раньше он был холоден, теперь в нем зазвучали ожесточение и вызов.

– Полковник, я предлагаю вам единственное решение, которое не причинит вам неудобства. В противном случае я заявлю, что ребенок не мой.

– Меме скажет, что он ваш, – ответил я, начиная негодовать. Его манера выражаться сделалась вызывающей и дерзкой, чтобы не возмутиться.

Но он возразил жестоко и непреклонно:

– Будьте благонадежны, полковник. Меме этого не скажет. Потому я и предлагаю – я заберу ее в угловой дом и избавлю вас от неприятностей. И это все, полковник.

Он с такой уверенностью заявил, что Меме не посмеет приписать ему отцовство, что на этот раз я всерьез растерялся. Мне что–то подсказывало, что его убежденность имеет глубокое основание. Я сказал:

– Мы верим Меме, как собственной дочери, доктор, и мы примем ее сторону.

– Если бы вы знали то, что знаю я, вы не говорили бы так, полковник. Извините за резкость, но, сравнивая индианку с дочерью, вы оскорбляете свою дочь.

– У вас нет оснований говорить это, – сказал я. Но он ответил с той же горечью и твердостью в голосе:

– Нет, есть. И говорить, что она не может назвать меня отцом своего ребенка, есть основания тоже. – Он откинул голову и глубоко передохнул. – Если бы у вас нашлось время понаблюдать за Меме, когда она выходит вечером из дому, вы не стали бы от меня требовать даже, чтобы я взял ее к себе. В данном случае все неприятности достаются мне, полковник. Я взваливаю на себя младенца, чтобы избавить вас от неудобств.

Тогда я понял, что с Меме он к церкви и близко не подойдет. Но самое тяжелое – это что его последние слова не отвратили меня от поступка, который пал страшным бременем на мою совесть. Я держал в руке сильные карты. Но единственной, которую держал он, было достаточно, чтобы играть против моей совести.

– Очень хорошо, доктор, – сказал я. – Я сегодня же распоряжусь, чтобы вам приготовили угловой дом. Но так или иначе, я желаю самым недвусмысленным образом заявить, что изгоняю вас из своего дома. Вы уходите не по своей воле. Полковник Аурелиано Буэндиа заставил бы вас дорого заплатить за то, как вы оправдали его доверие.

Я думал, что это подстрекнет его к ярости, и ждал бури темных первобытных чувств, но он обрушил на меня всю тяжесть своего достоинства.

– Вы порядочный человек, полковник, – сказал он. – Кто этого не знает. Я прожил у вас достаточно долго, и потому с вашей стороны излишне напоминать мне об этом.

Когда он встал, в нем не было ничего от победителя. В нем не замечалось даже удовлетворения, что он сумел в полной мере отблагодарить нас за восьмилетнее гостеприимство. Это я испытывал неловкость и чувство вины. В тот вечер я понял, увидев, как разрастаются зародыши смерти в его твердых желтых глазах, что мое поведение эгоистично и что это единственное пятно на моей совести мне придется тяжко искупать до конца жизни. А у него в душе был мир. Он говорил:

– Что до Меме, пусть ее разотрут спиртом. Но не надо давать слабительное.

10.

Дедушка направился к маме. У нее совершенно отсутствующий вид. На стуле только платье и шляпа, а мамы нет. Дедушка подходит, видит ее безучастность и со словами: «Проснись, девочка» – проводит тростью у нее перед глазами. Мама заморгала и тряхнула головой. «О чем ты думаешь?» – спрашивает дедушка. Она, через силу улыбаясь, отвечает: «Я думала об Упрямце».

Дедушка садится с ней рядом и опирается подбородком на трость. Он говорит: «Вот совпадение. Я тоже думал о нем!».

Им понятен смысл этих слов. Они разговаривают, не глядя друг на друга. Мама сидит прямо и похлопывает себя по рукаву, дедушка опирается подбородком на трость. Но они все равно понимают друг друга, совсем как мы с Абраамом, когда ходим к Лукресии.

Я говорю Абрааму: «Тик–так». Абраам всегда идет впереди меня, шага на три впереди. Не оборачиваясь, он отвечает: «Рано еще, позже». А я говорю: «Когда тик–так, никомука разрывится». Абраам, не поворачивая лица, тихо смеется глупым смехом, который тренькает, точно водяная струйка, стекающая с губ у вола, когда он попьет. Он говорит: «Это бывает часов в пять». Пробежав несколько шагов, он добавляет: «Если мы пойдем сейчас, никомука может лопнуть». Но я настаиваю: «Все равно, она все время тиктакает». Он оборачивается ко мне, говорит: «Ну ладно, пойдем», – и пускается бежать.

Чтобы увидеть Лукресию, надо пробежать пять дворов с деревьями и канавками. Перелезть через ограду, зеленую от ящериц, где раньше пел женским голосом карлик. Абраам мчится, блестя под ярким солнцем, как нож, за ним по пятам с лаем гонятся собаки. Потом он останавливается. Перед нами окно. Мы шепчем: «Лукресия», как будто боимся ее разбудить. Но она не спит и сидит без туфель на кровати в широкой белой накрахмаленной рубашке, покрывающей ее до щиколоток.

Услыхав шепот, Лукресия поднимает взгляд, обводит им комнату и упирает в нас большой и круглый, как у сыча, глаз. Она смеется и идет на середину комнаты. У нее открыт рот и видны короткие мелкие зубы… Голова круглая, волосы острижены, как у мужчины. Выйдя на середину, она перестает смеяться, нагибается и глядит на дверь. Ее руки достигают щиколоток, и медленно начинает подниматься рубашка, с рассчитанной медленностью, злорадной и одновременно вызывающей. Мы с Абраамом не отрываемся от окна. Она часто дышит, ее губы растянуты жаждой, неподвижно светится огромный сычиный глаз. Мы видим белый живот, который ниже переходит в густую синеву. Лукресия закрывает сорочкой лицо и стоит во весь рост, сжимая ноги с такой натугой, что от пяток у нее поднимается дрожь. Вдруг она срывает с лица рубашку, указывает на нас пальцем и с ужасными завываниями, которые разносятся по всему дому, выкатывает сверкающий глаз. Дверь в комнату открывается, и с криком вбегает женщина: «А ну–ка, ступайте дразнить свою мамашу!».

Мы давно уже не ходили к Лукресии. Сегодня через плантации мы пойдем на речку. Если все это кончится рано, Абраам меня подождет. Но дедушка не двигается с места. Он сидит рядом с мамой, опершись подбородком на трость. Я гляжу на него, рассматриваю его глаза за стеклами очков, и он, наверное, чувствует мой взгляд, потому что вдруг громко вздыхает, встряхивается и говорит маме приглушенным скорбным голосом: «Упрямец пригнал бы их сюда бичом».

После этого он встает со стула и направляется к гробу.

В этой комнате я второй раз. В первый раз, десять лет назад, вещи располагались в таком же порядке. Он словно не прикасался ни к чему с тех пор или же с того далекого утра, когда поселился здесь с Меме, окончательно махнув рукой на свою жизнь. Газеты лежали на том же месте. Стол, скудная простая одежда – все занимало те же места, что и сейчас. Будто только вчера мы приходили сюда с Упрямцем заключать мир между властями и этим человеком.

К тому времени банановая компания успела выжать нас и убраться восвояси с отбросами отбросов, что к нам принесла. За ними рассеялась и опаль – последки процветающего Макондо 1915 года. Осталась запустелая деревня с парой нищих жалких лавчонок, населенная озлобленными праздными людьми, которых мучила память о прошлом благоденствии и горечь тоскливого и косного настоящего. В будущем их не ждало ничего, кроме мрачного и грозного дня выборов.

За полгода перед тем, как–то ночью, к дверям этого дома прибили пасквиль. Никто им не заинтересовался, и он долго провисел тут, пока моросящие дожди не смыли темные буквы, а последние февральские ветры не сорвали бумажку. Но в конце 1918 года, когда близость выборов навела правительство на мысль о необходимости держать избирателей в постоянном нервном возбуждении, кто–то доложил новым властям, что в селении имеется врач–отшельник, в существовании которого давно уже можно было удостовериться. Властям, видимо, сообщили, что в первые годы индианка, с ним жившая, держала винную лавку, которая тоже процветала, как и самые незначительные предприятия Макондо в ту пору. В одно прекрасное утро (никто не помнит ни числа, ни даже года) лавка не открылась. Люди полагали, что Меме с доктором живут здесь по–прежнему, в затворничестве, питаясь овощами, которые выращивали во дворе. Но в пасквиле, появившемся на углу, говорилось, что врач злодейски убил свою сожительницу и похоронил на огороде, опасаясь, как бы через нее жители его не отравили. Необъяснимо во всем этом то, что ни у кого не было тогда никаких причин злоумышлять против доктора. По–моему, пока правительство не укрепило полицию и охрану доверенными людьми, власти просто о нем не помнили. А тут раскопали старую историю с пасквилем и, вломившись к доктору в дом, все обыскали, изрыли двор и обследовали отхожее место в поисках трупа Меме. Но ничего не нашли.

В противном случае доктора вытащили бы из дому, проволокли по селению, и на площади, конечно, состоялось бы еще одно жертвоприношение во славу расторопности властей. В это дело вмешался Упрямец. Он зашел ко мне и пригласил меня сходить с ним к доктору, не сомневаясь, что я добьюсь от него удовлетворительного объяснения.

Войдя с заднего хода, мы нашли в доме обломки человека, заброшенно лежавшего в гамаке. На свете нет, наверное, ничего ужаснее человеческих обломков. Особенно ужасны были эти – чужака без роду и племени, который, завидев нас на пороге, приподнялся, обросший, казалось, той же коростой пыли, что покрывала все вещи в комнате. Его голова была седа, но твердые желтые глаза еще сохраняли непобедимую внутреннюю силу, которую помнил я по той поре, когда он жил у меня в доме. Мне чудилось, если поскрести его ногтем, тело рассыплется, превратившись в кучу человечьей трухи. Он отрезал усы, но не брился, состригал бороду ножницами, и оттого его подбородок был покрыт не жесткой щетиной, а мягким белым пухом. Глядя на него в гамаке, я думал: «Он похож не на человека, а на труп, у которого еще не умерли глаза».

Когда он заговорил, оказалось, что у него тот же тягучий голос жвачного животного, с каким он явился к нам в дом. Он сказал, что сказать ему нечего. Думая, видимо, что нам это не известно, он сказал, что полиция вломилась к нему в дом и без его согласия изрыла двор. Но это был не протест, а скорее жалобное и унылое признание.

Что до Меме, объяснение, которое он дал нам, могло бы показаться ребяческим, если бы он не произнес его тем же тоном, каким сказал бы и правду. Он сказал, что Меме ушла, вот и все. Когда она закрыла лавку, дом ей опротивел. Ей не с кем было перемолвиться словом, она не поддерживала связи с внешним миром. Однажды он увидел, как она укладывает чемодан, но ему она ничего не сказала. Ничего не сказала и тогда, когда стала в дверях его комнаты, одетая для улицы, в туфлях на высоком каблуке, с чемоданом в руке, но молча, будто вот так, собравшись, хотела дать ему понять, что уходит. «Я встал, – сказал он, – и отдал ей деньги, которые оставались в ящике стола».

Я спросил его: «Давно это было, доктор?».

Он ответил: «Сочтите по моим волосам. Это она меня стригла».

Упрямец в то посещение говорил очень мало. Войдя в комнату, он, казалось, был поражен видом единственного в Макондо человека, с которым за пятнадцать лет не сумел познакомиться. Мне же бросилось в глаза (и еще резче, чем прежде, потому, очевидно, что доктор срезал усы) необыкновенное сходство между этими людьми. Они были разные, но казались братьями. Один был на несколько лет старше, худее, изможденнее. Но у них была общность черт, свойственная братьям, даже если один похож на отца, а другой на мать. Я вспомнил тогда последнюю ночь на галерее и сказал:

– Это Упрямец, доктор. Когда–то вы мне обещали к нему зайти.

Он улыбнулся, поглядел на священника и ответил:

– Верно. Не знаю, почему я этого не сделал. И он продолжал глядеть на него, рассматривать его, пока Упрямец не сказал:

– Для доброго начала никогда не поздно. Я был бы рад стать вашим другом.

Я тут же почувствовал, что с этим странным человеком Упрямец потерял свою обычную уверенность. Он говорил робко, без той непререкаемой вескости, с какой его голос гремел с кафедры, возвещая в угрожающе–потустороннем тоне об атмосферных предсказаниях «Бристольского альманаха».

Это была их первая встреча. И последняя. Тем не менее доктор дожил до сегодняшнего утра потому, что Упрямец еще раз вступился за него в ту ночь, когда его умоляли оказать помощь раненым, а он даже не открыл дверь, и ему вынесли страшный приговор, исполнению которого я взялся теперь воспрепятствовать.

Мы собрались уходить, как я вспомнил вдруг про то, о чем уже много лет хотел спросить его. Я сказал Упрямцу, что посижу еще с доктором, а он может идти с отчетом к властям. Когда мы остались одни, я спросил:

– Скажите, доктор, а куда делся ребенок? Выражение его лица не изменилось.

– Какой ребенок, полковник? – спросил он.

– Ваш с Меме. Ведь когда она ушла из дома, она была беременна.

Он ответил спокойно и невозмутимо:

– Вы правы, полковник. А я и позабыл.

Помолчав, отец сказал: «Упрямец пригнал бы их сюда бичом». В его глазах выражается сдерживаемое беспокойство. Все время, пока длится ожидание, а тому уже полчаса (сейчас, видимо, около трех), меня тревожит задумчивость ребенка, отрешенно–сосредоточенное выражение его лица, которое как будто ни о чем не спрашивает, холодная и отчужденная безучастность, делающая его точной копией своего отца. Сегодня, в среду, мой сын растает в горячем воздухе, как это случилось девять лет назад с Мартином – он помахал мне рукой из окошечка поезда и скрылся навсегда. Все мои жертвы ради сына окажутся напрасны, если не исчезнет его сходство с отцом. Напрасно я стану молить бога сделать из него мужчину из плоти и крови, объемом, весом и цветом как все мужчины. Если у него отцовские задатки, все напрасно.

Пять лет назад мальчик ничем не походил на Мартина, а теперь походит всем, и это началось с того дня, когда в Макондо вернулась Хеновева Гарсиа со своими шестью детьми, среди которых были две пары близнецов. Хеновева растолстела и постарела. Под глазами у нее проступили голубые жилки, придавая лицу, раньше свежему и гладкому, какой–то грязный вид. Окруженная выводком белых башмачков и воланчиков из органди, она выставляла напоказ свое шумное и суматошное счастье. Зная, что Хеновева сбежала с директором кукольного театра, я испытывала непонятное отвращение к ее детям, в движениях которых мне чудилось что–то автоматическое, как будто ими управлял единый механизм; они были крошечные и неприятно схожие между собой, все шестеро в совершенно одинаковых башмачках и с одинаковыми воланами на платьицах. Суматошное счастье Хеновевы, ее появление в разоренном, засыпанном пылью селении с грудой предметов городского быта удручало меня и тяготило. Что–то печальное, словно непоправимая глупость, было в том, как она двигалась, кичилась благополучием, сожалела о нашем образе жизни, столь далеком от привычного ей по кукольному театру.

Увидев ее, я вспомнила о былом. «Как ты располнела», – сказала я ей. Она взгрустнула: «Видно, толстеешь от воспоминаний», – и пристально поглядела на ребенка. «А что сталось с колдуном о четырех пуговицах?» Я ответила коротко, зная, что она знает: «Уехал». Хеновева спросила: «И оставил тебе одного этого?» Я сказала, что да, оставил мне только ребенка. Хеновева захохотала развязно и неприлично: «Надо быть порядочным шалопаем, чтобы за пять лет сделать только одного», – и продолжала, кудахтал посреди резвого выводка: «А я по нем с ума сходила. Клянусь, если б мы познакомились не на отпевании, я отбила бы его у тебя. Но тогда я верила в приметы».

Прощаясь, Хеновева посмотрела на ребенка: «Поистине он точная его копия. Не хватает только сюртука о четырех пуговицах». И с той минуты ребенок стал казаться мне таким же, как его отец, словно Хеновева навела на него порчу. Мне случалось видеть, как он сидит, положив локти на стол, наклонив голову к левому плечу, обратив туманный взгляд в никуда, совсем как Мартин, когда он, облокотившись на перила возле горшков с гвоздикой, говорил мне: «Даже если б не ты, я все равно остался бы в Макондо на всю жизнь». Иногда мне кажется, что он вот–вот это скажет, как сейчас, например. Он молча сидит рядом и трогает покрасневший от жары нос. «Что, больно?» – спрашиваю я. Он говорит, что нет, просто он думает, что у него на носу очки бы не удержались. «Тебе об этом не надо беспокоиться, – говорю я и снимаю с его шеи бант. – Когда вернемся домой, ты примешь ванну, и сразу станет легче». И гляжу на отца, который говорит: «Катауре». Он обращается к самому старому из индейцев, низкорослому и коренастому, курящему на кровати. Услыхав свое имя, Катауре поднимает голову и вскидывает на отца сумрачные маленькие глазки. Но не успевает отец продолжить, как из задней комнатки доносятся шаги, и в спальню, пошатываясь, входит алькальд.

11.

Сегодняшний день у нас в доме был ужасен. Хотя весть о его смерти не застала меня врасплох – я давно этого ждал, я не мог и предположить, что она вызовет в моей семье подобное расстройство. Кто–то должен был сопровождать меня на похоронах, и я считал, что это будет жена, тем более после моей болезни, случившейся три года назад, и нашего с ней разговора, когда она, прибирая в ящиках моего письменного стола, нашла палочку с серебряной ручкой и заводную балеринку. Думаю, к тому времени про игрушку мы давно забыли. Мы тут же завели ее, и балеринка, как встарь, танцевала под музыку, некогда веселую, но от долгого молчания приглохшую и щемяще–тоскливую. Аделаида смотрела на танцовщицу и вспоминала. Когда она обернулась ко мне, ее взор был затуманен откровенной грустью.

– Кого ты вспоминаешь? – спросила она.

И я понял, о ком думала Аделаида, пока усталая музыка игрушки нагоняла на нас печаль.

– Что–то с ним стало? – спросила она задумчиво, быть может, взволнованная трепетным воспоминанием о той поре, когда в шесть часов вечера он выходил на порог своей комнаты и подвешивал к притолоке лампу.

– Он живет на углу, – сказал я. – Скоро он умрет, и наш долг – его похоронить.

Аделаида молчала, поглощенная танцем игрушки, и меня заразила ее тоска по прошлому.

– Мне всегда хотелось узнать, – сказал я, – с кем ты его спутала в тот день, когда он приехал. Ты накрыла стол потому, что приняла его за кого–то другого.

Аделаида ответила с тусклой улыбкой:

– Ты засмеешь меня, если я скажу тебе, за кого его принимала, когда он стоял вон там в углу с балеринкой в руке. – И она показала пальцем в пустоту, где увидела его двадцать четыре года назад в крагах и одежде, похожей на военную форму.

Я решил, что в этот день они помирились в воспоминаниях, и потому сегодня велел ей надеть траур и идти со мной. Но игрушка снова в ящике, музыка утратила свое действие. Аделаида уничтожает себя. Она мрачна, разбита и часами молится в своей комнате. «Только тебе могло взбрести в голову затеять эти похороны, – ответила она. – После всех несчастий, которые на нас обрушились, не хватало лишь этого проклятого високосного года. После него остается только потоп». Я пытался втолковать ей, что поручился за это дело своим честным словом.

– Не можем же мы отрицать, что я обязан ему жизнью.

Она ответила:

– Это он был нашим должником. Спасши тебе жизнь, он заплатил нам за то, что мы восемь лет давали ему ночлег, стол и чистое белье.

И она повернула свое кресло к перилам. Должно быть, она и сейчас сидит там, с глазами, застланными обидой и суеверием. Ее движение было так решительно, что мне захотелось ее утешить.

– Ну ладно, – сказал я, – пойду с Исабелью.

Она не ответила. Когда мы выходили, она сидела все в той же позе, и, желая доставить ей удовольствие, я сказал:

– Иди в молельню и помолись за нас, пока мы вернемся.

Она обратила голову со словами:

– И не подумаю. Пока эта женщина ходит сюда по вторникам за веточкой медовки, мои молитвы бесполезны. – В ее голосе был угрюмый и дерзкий вызов. – Не встану с места до Страшного суда. Разве что термиты раньше сожрут стул.

Услыхав знакомые шаги, приближающиеся из задней комнаты, отец останавливается с вытянутой шеей. Он забывает, что хотел сказать Катауре, и делает попытку повернуться кругом, опираясь на трость, но непослушная нога подводит его, и он едва не падает, как три года назад, когда он рухнул ничком в лужу лимонада под грохот кувшина, покатившегося по полу, стук деревянных подошв и качалки и плач ребенка, который был единственным, кто видел, как он упал.

С тех пор он хромает, с тех пор волочит ногу, переставшую сгибаться после недели жестоких страданий, от которых мы и не чаяли, что он оправится. Теперь, глядя, как восстанавливает равновесие, опираясь на руку алькальда, я думаю, что его бездействующая нога и есть тайная причина обязательства, которое он намерен выполнить вопреки воле селения.

Быть может, его благодарность идет оттуда. От тех дней, когда он рухнул на галерее, чувствуя себя, по его собственным словам, так, будто его столкнули с башни, и оба последних оставшихся в Макондо врача дали нам совет приготовить его к доброй христианской кончине. Помню его на пятый день беспамятства, его съеженное тело под простынями, истаявшее, как у Упрямца, которого год назад все жители Макондо в тесной и трогательной процессии провожали с цветами на кладбище. В гробу сквозь его величественность проглядывала та же безутешная и непоправимая отрешенность, которую видела я на отцовском лице, когда он в забытьи говорил на всю спальню о странном военном, явившемся как–то ночью в войну 85–го года в лагерь полковника Аурелиано Буэндиа в шляпе и сапогах, украшенных мехом, зубами и когтями тигра. Его спросили: «Кто вы?», но он не ответил; его спросили: «Откуда вы?», но он опять не ответил; его спросили: «На чьей стороне вы сражаетесь?», но не могли добиться ответа. Тогда ординарец схватил головню, поднес к лицу незнакомца, вгляделся и крикнул с возмущением: «Дерьмо! Да это же герцог Мальборо!».

Во время этого жуткого бреда врачи велели положить его в ванну. Так мы и сделали. Но на следующий день у него обнаружилось еле заметное ухудшение, и тогда врачи ушли, сказав, что единственное, что можно посоветовать, – это приготовить больного к христианской кончине.

Спальня погрузилась в тишину, нарушаемую только размеренным и спокойным шорохом смерти. Этот затаенный шорох всегда слышен в спальнях умирающих, от него резко пахнет человеком. После того как отец Анхель соборовал его, прошло много часов, но никто не двигался с места. Мы глядели на заострившийся нос больного. Прозвенели часы, мачеха встала дать ему лекарство. Мы приподняли его голову и старались разжать зубы, чтобы мачеха могла всунуть в рот ложку. И тут мы услыхали медленный твердый шаг на галерее. Мачеха не донесла ложку, перестала шептать молитву и обернулась к двери, пораженная внезапной бледностью. «Я и в чистилище узнала бы эту поступь», – еле вымолвила она, и, обратив глаза к двери, мы увидели доктора. Он стоял на пороге и глядел на нас.

Я говорю дочери: «Упрямец пригнал бы их сюда бичом» – и, направляясь к гробу, думаю: «С тех пор как доктор оставил наш дом, меня не покидало убеждение, что все наши действия определяются высшей властью, перебороть которую мы не можем, пытаемся ли противиться ей с напряжением всех сил или же разделяем бесплодный бунт Аделаиды, затворившейся от всех в молитве».

Когда я, глядя на своих бесстрастных людей, сидящих на кровати, одолеваю расстояние, отделяющее меня от гроба, мне кажется, что с первой струей воздуха, вскипающего над покойником, я вдыхаю всю эту горечь обреченности, которая разрушила Макондо. Надеюсь, что с разрешением на похороны алькальд не промедлит. Я знаю, что снаружи, на улицах, томимых зноем, ожидают люди. Знаю, что женщины, жадные до зрелищ, припали к окнам, позабыв, что на огне кипит молоко и пересыхает рис. Но я уверен также, что эта последняя вспышка бунтарства не по силам кучке выжатых и опустошенных людей. Их способность к борьбе подорвана со дня выборов, с того воскресенья, когда они всполошились, настроили планов и были разбиты и остались в убеждении, что сами распоряжаются своими действиями. Но все это, казалось, было предопределено, устроено с тем, чтобы направить события по пути, который шаг за шагом, неотвратимо привел бы нас к нынешней среде.

Десять лет назад, когда грянуло разорение, коллективные усилия тех, кто стремился выкарабкаться, могли бы восстановить Макондо. Достаточно было выйти на поля, опустошенные банановой компанией, расчистить их от бурьяна и начать все сначала. Но человеческую опаль приучили быть нетерпеливой, приучили не верить ни в прошлое, ни в будущее. Ее приучили жить настоящей минутой и тешить в ней свою ненасытную прожорливость. Немного времени понадобилось нам, чтобы осознать: опаль рассеялась, а без нее восстановление невозможно. Опаль все принесла нам и все унесла. А после нее осталось лишь то воскресенье среди обломков процветания и в последнюю ночь Макондо неизменное буйство выборов с четырьмя оплетенными бутылями водки, выставленными на площадь в распоряжение полиции и охраны.

Если в ту ночь Упрямец сумел остановить их, хотя живо было еще их бунтарство, сегодня–то он мог бы пройти по домам с арапником и согнать их на похороны этого человека. Священник держал их в железной узде. Даже когда он умер, четыре года назад, за год до моей болезни, эта узда чувствовалась в той страсти, с какой все разоряли свои клумбы и несли цветы на могилу отдать Упрямцу последний долг.

Этот человек был единственным, кто не присутствовал на похоронах. И как раз единственным, кто своей жизнью был обязан беспрекословному и непонятному подчинению всего Макондо священнику. Потому что в ночь, когда на площадь выставили четыре оплетенные бутыли с водкой и Макондо подверглось нашествию вооруженных варваров, и было объято ужасом, и хоронило своих мертвых в общей могиле, кто–то вспомнил, что на углу живет врач. Тогда у его порога поставили носилки и крикнули (потому что он не открыл двери, говорил изнутри), ему крикнули: «Доктор, помогите этим раненым, другие врачи загружены», а он ответил: «Несите их в другое место, я ничего не умею»; и ему сказали: «Вы единственный оставшийся врач, сотворите милосердие»; а он ответил (но и тогда не открыл дверь), стоя, как представлялось толпе, посреди комнаты, высоко держа лампу, освещавшую его твердые желтые глаза: «Я перезабыл все, что знал, несите их в другое место», и так и остался за наглухо закрытой дверью (потому что дверь не открывалась больше никогда), а перед ней агонизировали мужчины и женщины Макондо. В ту ночь толпа была способна на все. Собирались поджечь дом и спалить дотла его единственного обитателя. И тогда появился Упрямец. Говорят, это было так, словно он все время присутствовал там невидимый и сторожил, чтобы не допустить уничтожения дома и человека. «Никто не дотронется до этой двери», – говорят, сказал он. И больше, говорят, он ничего не сказал и раскинул руки крестом, а перед его невыразительным холодным лицом, похожим на коровий череп, бушевало пламя народной ярости. И тогда порыв ослабел, отхлынул, но был еще достаточно силен, чтобы они выкрикнули приговор, определивший на все грядущие века пришествие этой среды.

Идя к кровати сказать людям, чтобы они открыли дверь, я думаю: «Он должен прийти с минуты на минуту». И еще думаю, что, если он не придет через пять минут, мы вынесем гроб без официального разрешения, поставим покойника на улице и, коли так, похороним его перед самым домом. «Катауре», – обращаюсь я к старшему из моих людей, но не успевает он поднять голову, как я слышу в соседней комнате шаги алькальда.

Я знаю, что он направляется прямо ко мне, и пытаюсь, опершись на трость, быстро повернуться на каблуках, но больная нога меня подводит, и я лечу вперед, не сомневаясь, что упаду и разобью лицо о край гроба, но тут же натыкаюсь на его руку, крепко за нее хватаюсь и слышу его глупый миролюбивый голос: «Не беспокойтесь, полковник, гарантирую вам, ничего не случится». Я верю ему, но знаю, что он говорит это, чтобы подбодрить самого себя. «Вряд ли что–то может случиться», – говорю я, думая обратное, а он что–то толкует о кладбищенских сейбах и вручает мне разрешение на похороны. Я складываю его, не читая, всовываю в жилетный карман и говорю: «Так или иначе, чему быть, того не миновать. Будущее расписано, как в «Альманахе“.

Алькальд подходит к индейцам и приказывает им забить гроб и открыть дверь. Я гляжу, как они берут молоток и гвозди, которые навсегда скроют из виду этого человека, этого бесприютного, безродного скитальца. В последний раз я видел его три года назад у своей постели, когда выздоравливал. Его голова, лицо были измождены преждевременной дряхлостью. Он только что спас меня от смерти. Казалось, та же сила, что привела его сюда, подав весть о моей болезни, поддерживала его у постели, когда я выздоравливал. Он говорил: «Вам только надо разрабатывать ногу. Возможно, вам придется ходить с палкой».

Два дня спустя я спросил его, какой мой долг перед ним, и он ответил: «Вы ничего не должны мне, полковник. Но если хотите сделать мне приятное, присыпьте землей меня, когда я окоченею. Вот единственное, в чем я нуждаюсь, чтобы меня не сожрали стервятники».

По самому обязательству, которым он связал меня, по манере, с какой его предложил, по ритму его шагов на плиточном полу было заметно, что этот человек начал умирать уже давно, хотя впереди было еще целых три года, прежде чем его затянувшаяся, несовершенная смерть осуществится вполне. И она осуществилась сегодня. Я даже думаю, что в веревке не было надобности, хватило бы легкого дуновения, чтобы загасить последнюю искру жизни в его твердых желтых глазах. Я предчувствовал все это с той ночи, когда мы разговаривали с ним в его комнате перед тем, как он ушел жить с Меме. Так что, взяв с меня обязательство, которое я сегодня исполню, он нисколько меня не удивил. Я ответил ему просто: «Просить об этом вам нет нужды, доктор. Зная меня, вы могли не сомневаться, что я похоронил бы вас наперекор всем и вся, даже если бы и не был обязан вам жизнью».

Его твердые желтые глаза впервые смягчились, и он улыбнулся. «Это все верно, полковник, но не забудьте, что мертвый похоронить бы меня не смог.

X x x.

Теперь ничто уже не отвратит этого позора. Алькальд вручил отцу разрешение на похороны, и отец сказал: «Так или иначе, чему быть, того не миновать. Будущее расписано, как в «Альманахе“. Он сказал это с тем же безразличием, с каким когда–то, верный чемоданам, где хранится одежда людей, умерших до моего рождения, отдался жребию Макондо. С тех пор все шло под уклон. Даже энергия моей мачехи с ее властным железным характером обратилась в горькую удрученность. Она делается все замкнутее и молчаливее, и так велико ее разочарование, что сегодня она села у перил и сказала: «Не встану с этого места до Страшного суда“.

Мой отец всегда добивался своего. Вот и теперь он взялся выполнять это постыдное обязательство и уверен, что все сойдет без серьезных последствий. Индейцы встают и направляются кто открывать дверь, кто забивать гроб. Они подходят, и я поднимаюсь, беру ребенка за руку и отодвигаю стул, чтобы не быть на виду, когда дверь откроют.

Ребенок задумчив. Когда я поднялась, он поглядел мне в лицо с неизъяснимым выражением, немного ошеломленным, но теперь снова задумчив и, стоя рядом, глядит, как напрягаются, обливаясь потом, индейцы, выбивая засов из колец. Дверь с длинным пронзительным воплем заржавленного металла распахивается настежь, и я снова вижу улицу и сверкание белой обжигающей пыли, которая покрывает дома и придает селению жалкий вид поломанной мебели. Как будто бог объявил, что Макондо больше не нужно, и бросил его в угол, где валяются города и села, переставшие приносить пользу вселенной.

Ребенок, которого в первую минуту, видимо, ослепил внезапный свет (когда дверь открылась, его рука дрогнула в моей), вдруг поднимает голову и внимательно прислушивается. «Ты слышишь?» – спрашивает он меня. Только тут я различаю уханье отбивающего время сыча в одном из соседних дворов. «Да, – отвечаю я, – должно быть, уже три часа». И почти сразу же раздается первый удар молотка по гвоздю.

Стараясь не слушать этот раздирающий душу звук, от которого я покрываюсь гусиной кожей, пытаясь утаить от ребенка свое смятение, я отворачиваюсь к окну и вижу поодаль, на той стороне улицы, поникшие и пыльные миндали, а за ними, в глубине, дом. Сотрясенный невидимым ветром разрушения, он тоже накануне безмолвной и окончательной гибели. Таково все Макондо с тех пор, как его выжала банановая компания. В дома вторгается плющ, улочки зарастают кустарником, стены трескаются, и среди бела дня ты натыкаешься в спальне на ящерицу. Все разваливается с тех пор, как мы перестали разводить розмарин и нард, а невидимая рука перебила в шкафу рождественский фарфор и принялась откармливать моль в одежде, которую никто не носит. Если оседает дверь, ничья заботливая рука ее не чинит. У моего отца уже не та энергия, что была до болезни, после которой он навсегда остался хромым. Сеньора Ребека у своего вечного вентилятора не занята ничем, что могло бы отвратить ее от страсти ко злу, питаемой мучительным и бесплодным вдовством. Агеда разбита параличом и поражена тяжким религиозным недугом, а у отца Анхеля, кажется, одно удовольствие – каждый день, объевшись фрикадельками, наслаждаться после обеда тяжестью в желудке. Неизменными от прежних времен остались только песня близнецов из Сан–Херонимо и эта таинственная нищенка, которая вроде и не стареет и двадцать лет подряд приходит по вторникам за веточкой медовки. Лишь свисток запыленного желтого поезда, которым никто не уезжает, четыре раза в день нарушает безмолвие. Да по ночам еще стук электростанции, которую оставила в Макондо банановая компания.

Я гляжу в окно на дом и думаю, что там неподвижно сидит на стуле моя мачеха и, быть может, думает, что, прежде чем мы вернемся, налетит последний ветер и сметет селение с лица земли. Тогда исчезнут все, кроме нас, потому что мы вросли в эту почву комнатой, полной чемоданов, где еще хранится домашняя утварь, и одежда моих прапрадедов, и москитные сетки, укрывавшие лошадей, когда мои родители ехали в Макондо, спасаясь от бедствий войны. Мы связаны с этой землей памятью о давно умерших, чьи кости не сыщешь и на глубине в двадцать локтей. Чемоданы стоят с конца войны, и они будут стоять там и сегодня, когда мы вернемся с похорон, если только не налетит до того последний ветер и не сметет Макондо, его спальни с ящерицами и его промокших людей, раздавленных воспоминаниями.

Дедушка вдруг поднимается, опирается на трость и вытягивает свою птичью голову, на которой очки сидят прочно, будто они часть его лица. Мне кажется, я не смог бы носить очки. От каждого движения дужки выскакивали бы у меня из–за ушей. Думая об этом, я постукиваю себя по носу. Мама, взглянув на меня, спрашивает: «Что, больно?» Я отвечаю, что нет, просто думаю, что не смог бы носить очки. Она улыбается, глубоко вздыхает и говорит: «Ты, наверное, весь мокрый». В самом деле, белье жжет мою кожу, толстый зеленый вельвет, застегнутый доверху, прилипает к потному телу, производя убийственное ощущение. «Да», – говорю я. Мама наклоняется ко мне, развязывает бант и обмахивает мне шею со словами: «Когда вернемся домой, ты примешь ванну, и сразу станет легче». «Катауре», – слышу я…

В эту минуту через заднюю дверь снова входит человек с револьвером. Возникнув в дверном проеме, он снимает шляпу и тихонько крадется, как будто боится разбудить полковника. Он сделал это, однако, чтобы напугать дедушку. Дедушка от его толчка спотыкается, делает шаг вперед и, зашатавшись, хватается за руку человека, хотевшего сбить его с ног. Остальные бросили курить и сидят на кровати рядком, как грачи на гребне крыши. Завидев человека с револьвером, грачи сдвигают головы и о чем–то шепчутся. Один из них поднимается, идет к столу и берет коробку с гвоздями и молоток.

Дедушка у гроба разговаривает с вошедшим. Человек говорит: «Не беспокойтесь, полковник, гарантирую вам, ничего не случится». Дедушка отвечает: «Вряд ли что–то может случиться». Человек говорит: «Можете похоронить его с внешней стороны у левой стены кладбища, где самые высокие сейбы». Он подает дедушке бумагу и добавляет: «Увидите, что все прекрасным образом обойдется». Дедушка одной рукой опирается на трость, а другой берет бумагу и кладет ее в кармашек жилета, где у него лежат квадратные золотые часики с цепочкой. Затем он говорит: «Так или иначе, чему быть, того не миновать. Будущее расписано, как в «Альманахе“.

Человек говорит: «В окнах кое–где торчат люди, но это чистое любопытство. Женщины высовываются по любому поводу». Но дедушка будто не слышит его и глядит через окно на улицу. Тогда человек отходит к кровати и, обмахиваясь шляпой, говорит индейцам: «Ну, можете его забивать. И откройте–ка дверь, надо впустить свежего воздуха».

Люди приходят в движение. Один склоняется над гробом с молотком и гвоздями, другие направляются к двери. Мама встает. Она потная и бледная. Отодвигает стул, берет меня за руку и отводит в сторону, пропуская людей, идущих открывать дверь.

Сперва они пытаются отодвинуть засов, но он словно врос в заржавелые кольца – и ни с места, точно кто–то с силой привалился к двери со стороны улицы. Тогда один из них налегает на дверь и толкает ее; от каждого удара комната наполняется треском дерева, скрипом ржавых петель, визгом сросшихся от времени запоров, и дверь с протяжным хрустом потревоженного дерева и железа раскрывается, такая огромная, что в нее пройдут два человека – один на плечах другого. Прежде чем мы успеваем сообразить, что происходит, в комнату задом влетает свет, могучий и ослепительный, – он лишился опоры, которая поддерживала его двести лет с силой двухсот быков, – и падает навзничь, волоча за собой в беспорядочном падении тени вещей. Люди обозначаются резко, как молния в небе, шатаются, и мне кажется, если бы они не держались друг за друга, свет сбил бы их с ног.

Когда раскрывается дверь, где–то ухает сыч. Теперь мне видна улица. Белая горячая пыль. Несколько мужчин, привалясь к стене напротив, стоят, скрестив руки, и глядят в нашу сторону. Опять слышен сыч, и я спрашиваю маму: «Слышишь?» Она отвечает, что да, должно быть, три часа. Но Ада говорила мне, что сычи ухают, когда чуют запах покойника. Только я хочу сказать это маме, как раздается громкий удар молотка по шляпке первого гвоздя. Молоток бьет, бьет и вгоняет гвоздь целиком; отдыхает секунду и снова бьет. Он наносит дереву одну за другой шесть ран, и потревоженные доски жалобно ноют, а мама, отвернувшись, глядит через окно на улицу.

Когда прекращается стук, слышно уханье нескольких сычей. Дедушка подает людям знак. Они наклоняются и криво поднимают гроб. Человек со шляпой стоит в углу и говорит дедушке:

– Вы не беспокойтесь, полковник.

Дедушка возбужденно оборачивается к нему, его шея раздувается и краснеет, как у бойцового петуха, но он ничего не говорит. Говорит тот, в углу:

– Думаю, что завтра никто в Макондо об этом не вспомнит.

Тут я чувствую в животе настоящую дрожь. Теперь мне и в самом деле надо на двор, думаю я, но вижу, что поздно. Люди делают последнее усилие, вытягивают из земляного пола вдавившиеся каблуки, и гроб плывет на свету, точно это хоронят мертвый корабль.

Я думаю: «Сейчас сычи почуют запах. Сейчас они все заухают».

Скверное время.

I.

Не теряя торжественности и достоинства, падре Анхель приподнялся, сел. Согнутыми пальцами растер веки, отодвинул вязаный москитник и на какое–то мгновение замер в задумчивости на гладкой циновке: нужно ведь время, чтобы осознать пульсирование жизни в своем теле, вспомнить, какое сегодня число и какой дате церковного календаря оно соответствует. «Понедельник, 4 октября», — подумал он и негромко вымолвил:

— Святой Франциск Ассизский.

Не умывшись и не помолившись, падре сразу же оделся. Своей дородной и полнокровной фигурой он походил на послушного быка, и движения его напоминали бычьи — такие же неторопливые и задумчивые. Поправив пуговицы на сутане — так пальцы музыканта, проверяя настройку арфы, легко пробегают по ее струнам, — он отодвинул засов и открыл дверь во двор. Вид влажных от дождя тубероз напомнил ему слова песни.

— «От слез моих разольется море», — вымолвил он, вздохнув.

В церковь можно было попасть прямо из спальни, пройдя по крытому переходу; вдоль его стен стояли цветочные горшки, а пол был вымощен кирпичом, через его зазоры пробивалась октябрьская трава. Прежде чем направиться в церковь, падре Анхель зашел в отхожее место. Там, стараясь не дышать, обильно помочился; падре очень не любил острый аммиачный запах: от него текли слезы. Выйдя в коридор, он вспомнил: «Унесет меня эта ладья в море грез твоих». Уже на пороге узенькой церковной двери на него в последний раз пахнуло ароматом тубероз.

В церкви дурно пахло застоялым воздухом. Церковь была большой, с одной дверью на площадь, с кирпичным полом. Падре Анхель направился прямо к звоннице. Глянув на висевшие в метре над головой три противовеса, подумал: завода хватит еще на неделю. Тем временем на него насели москиты; падре резко шлепнул себя по затылку, а потом вытер руку о веревку колокола. Словно в ответ, сверху послышались утробные звуки сложного устройства, и сразу же глухо и низко прозвучали родившиеся где–то в механическом чреве пять ударов, — они возвестили пять часов утра.

Падре подождал, пока утихнет последний отзвук. Потом, взявшись за веревку обеими руками, намотал ее на запястья и принялся с торопливым рвением звонить в потрескавшуюся бронзу колоколов. Ему исполнился шестьдесят один год. В его возрасте управляться с колоколами было уже весьма тяжело, но он всегда собственноручно сзывал паству к мессе, и это укрепляло его дух.

Под звон колоколов Тринидад вошла с улицы в церковь через боковую дверь и сразу же направилась в угол, где накануне вечером расставила мышеловки. Там ее глазам открылась картина, вызвавшая у нее одновременно чувства отвращения и радости: небольшое мышиное побоище.

Открыв первую мышеловку, она взяла мышь указательным и большим пальцами за хвост и бросила ее в картонную коробку. В это время падре Анхель открыл выходящую на площадь дверь.

— Доброе утро, падре, — сказала Тринидад.

Но красивый баритон священника не прозвучал ей в ответ; безлюдная площадь, дремлющий под струями дождя миндаль, неподвижный городок в эти тоскливые мгновения октябрьского рассвета вызывали у него гнетущее чувство беззащитности и одиночества. Но когда слух его привык к шуму дождя, он уловил доносящиеся издали, со стороны площади, чистые и какие–то нездешние звуки кларнета Пастора. Только тогда он ответил на приветствие.

— Пастора не было с теми, кто пел серенаду, — добавил он затем утвердительно.

— Да, не было, — подтвердила Тринидад, подойдя к нему с коробкой, где лежали мертвые мыши. — Он был с гитаристами.

— Битых два часа они пиликали какую–то глупую песенку, — сказал падре. — «От слез моих разольется море». Так, кажется, я не ошибся?

— Это новая песня Пастора, — сказала Тринидад.

Застыв у двери, падре неожиданно для себя оказался во власти очарования музыки. Уже многие годы слушает он игру Пастора на кларнете: ежедневно, ровно в пять утра, прислонив к жердям своей голубятни скамейку, в двух кварталах отсюда, садится тот и начинает упражняться на инструменте. Словно городок этот обладает неким удивительно точным механизмом: сначала часы отбивают пять ударов — пять утра, затем — зовущий на мессу колокольный звон, а потом уж — кларнет Пастора во дворе его дома, очищающий дивными и чистыми нотами воздух, что насыщен запахом голубиного помета.

— Музыка хорошая, — ответил падре, — но слова–то глупые. Слова можно переставлять туда–сюда и обратно, и все одно и то же. «Унесет меня этот сон в море твоих ладей».

Улыбаясь собственной остроте, он повернулся и направился к алтарю, чтобы зажечь на нем свечи. Тринидад последовала за ним. На ней был белый длиннополый халат с рукавами, доходившими до самых кистей, перехваченный шелковым голубым поясом, — такую одежду носили миряне ее конгрегации. На ее лице под сросшимися на переносице бровями сверкали черные блестящие глаза.

— Они всю ночь крутились где–то рядом, — сказал падре.

— У Маргот Рамиреса, — рассеянно ответила Тринидад, потряхивая коробкой с дохлыми мышами. — Но этой ночью было кое–что похлеще, чем серенады.

Падре приостановился и задержал на ней пристальный взгляд своих тускло–голубых глаз:

— Так что же было?

— Анонимки, — ответила Тринидад. И брызнула нервным смешком.

* * *

Чуть дальше — через три дома от церкви — спал Сесар Монтеро; ему снились слоны. В воскресенье он их видел в кино, но за полчаса до окончания фильма хлынул ливень; фильма досмотреть он не дал — и теперь фильм продолжал идти во сне.

Сесар Монтеро спал, привалившись к стене всем весом своего внушительного тела, а в то время насмерть перепуганные индейцы суматошной гурьбой улепетывали от слонов. Его жена во сне слегка толкнула своего супруга, но никто из них не проснулся. «Мы уходим», — пробормотал он и снова занял прежнее положение. И тут он наконец проснулся: в это время зазвонили к мессе во второй раз.

Многие окна и двери в доме были затянуты металлической сеткой. Выходившее на площадь окно тоже было забрано сеткой. На нем висели шторы из кретона в желтый цветочек. На ночном столике стояли переносной радиоприемник, настольная лампа и часы со светящимся циферблатом. У стены — огромный шкаф с зеркальными дверями. Кларнет Пастора заиграл, когда Сесар Монтеро надевал ботинки для верховой езды. Шнурки из грубой кожи от грязи стали жесткими. Он с силой размял их, пропустив через крепко сжатый кулак, кожа его рук была еще жестче, чем шнурки. Потом стал искать шпоры, но с первого раза под кроватью их не нашел. Он продолжал одеваться в темноте, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить жену. Застегивая пуговицы на рубашке, он посмотрел на часы, стоящие на ночном столике, и снова стал искать под кроватью. Сначала искал согнувшись, потом, наклоняясь все ниже, оказался на четвереньках и принялся шумно шарить под кроватью. Жена проснулась:

— Что ты ищешь?

— Шпоры.

— Они за шкафом, — сказала жена. — Ты сам их туда затолкал еще в субботу.

Жена откинула полог москитника и зажгла свет; муж с чувством неловкости поднялся и стал на ноги. Был он внушительного телосложения, с массивными квадратными плечами, но, даже несмотря на тяжелые и неудобные ботинки на негнущейся, словно деревянной, подошве, двигался Сесар Монтеро удивительно легко. Здоровье у него было отменное, и на вид трудно было определить его возраст, хотя по коже на шее можно было догадаться: ему перевалило за пятьдесят. Он присел на кровать и стал надевать шпоры.

— Льет как из ведра, — сказала она, ощутив в своем теле знобкую сырость прошедшей ночи. — Я словно губка.

Миниатюрная, угловатая, с длинным острым носом и постоянно сонным лицом, она посмотрела на шторы, словно желая рассмотреть за ними дождь. Нацепив наконец шпоры, Сесар Монтеро встал и несколько раз постучал каблуками об пол — вместе с медными шпорами ходуном заходил весь дом.

— В октябре ягуар набирает вес, — сказал он.

Но очарованная мелодией Пастора, жена его не услышала. Когда она посмотрела на мужа вновь, он, широко расставив ноги и наклонив голову — в зеркале шкафа, увы, весь он не умещался, — уже причесывался.

Тихим голоском она напевала мелодию Пастора.

— Всю ночь напролет они пиликали эту песенку, — сказал он.

— Она очень красивая, — отозвалась жена.

Сняв с изголовья кровати ленту, женщина собрала волосы на затылке, вздохнула и, уже совсем проснувшись, промурлыкала: «В твоих снах я остаюсь до самой смерти». Муж не обратил на это внимания. Из ящика шкафа, где хранились какие–то украшения, женские часики и авторучка, он взял бумажник с деньгами, вынул из него четыре банкноты и снова положил бумажник на место. Потом сунул шесть ружейных патронов в карман рубашки.

— Если дождь не перестанет, в субботу не приеду, — сказал он.

Открыв дверь во внутренний двор, он на мгновение задержался на пороге и, пока глаза его не привыкли к темноте, вдохнул тяжелый, пахнущий грустью октябрьский воздух. Он еще не закрыл дверь, как в спальне зазвонил будильник.

Жена соскочила с постели. И пока она не выключила будильник, муж держал руку на дверной задвижке и тут, впервые за все это утро, в задумчивости посмотрел на нее.

— Этой ночью мне снились слоны, — сказал он.

Он закрыл дверь и пошел седлать мула.

Под колокольный звон дождь усилился. Промчавшийся понизу порыв ветра сорвал последнюю увядшую листву с миндальных деревьев на площади. Уличное освещение уже погасло, но двери домов еще оставались закрытыми. Сесар Монтеро въехал на муле на кухню и, не спешиваясь, крикнул жене, чтобы та принесла ему плащ. Сняв из–за спины сложенную двустволку, он прикрепил ее горизонтально ремнями к седлу. В дверях с плащом появилась жена.

— Пережди, пока не стихнет, — робко предложила она.

Молча он накинул плащ, потом глянул во двор и буркнул:

— До декабря не стихнет.

Она проводила его взглядом до конца крытого перехода. Дождь остервенело хлестал проржавевшие листы крыши, но муж, несмотря на это, уезжал. Пришпорив мула, он пригнулся, чтобы, выезжая со двора, не удариться о притолоку ворот. Сорвавшиеся с карниза крупные, как дробь, дождевые капли расплющились на широкой спине. С порога, не поворачивая головы, он крикнул:

— До субботы.

— До субботы, — ответила жена.

На площади была открыта только дверь церкви. Сесар Монтеро глянул вверх — буквально в метре над головой увидел плотное низкое небо. Перекрестившись, он пришпорил мула так, что тот встал на дыбы и завертелся волчком на скользкой, как мыло, земле. Тут Сесар Монтеро заметил приклеенный на двери его дома листок.

Не спешиваясь, он прочел его. Дождевая вода смыла краску, но написанный кистью, неуклюжими печатными буквами, текст все равно легко можно было прочесть. Направив мула как можно ближе к стене, Сесар Монтеро сорвал бумажку и разорвал ее на клочки.

Он хлестнул вожжой мула и пустил его мелкой неспешной рысцой: так тот способен был выдержать много часов пути. Проехав площадь, Сесар Монтеро погнал по узкой извилистой улице мимо глинобитных домиков, и, когда открывались их двери, ему казалось, что из них выскользает жар снов. Пахло кофе. И только когда последние домики городка остались за спиной, он развернул мула назад и такой же мелкой и неспешной рысцой вернулся на площадь и остановился у дома Пастора. Здесь он спешился, вынул ружье и привязал мула к жерди; это было проделано, как он делал все, без суеты.

Дверь была без задвижки, но снизу ее подпирала громадная раковина. Сесар Монтеро ступил в полумрак небольшой прихожей. Прозвучала высоко взятая нота, а потом последовала пауза — словно за стеной кто–то замер в напряженном ожидании. Обойдя покрытый шерстяной скатертью небольшой стол, украшенный склянкой с искусственными цветами, — к нему вплотную были придвинуты четыре стула, — Сесар Монтеро подошел и остановился перед дверью, выходящей во двор; тут он откинул назад капюшон плаща, снял на ощупь предохранитель и спокойным, почти дружелюбным голосом позвал:

— Пастор.

В дверном проеме, отвинчивая от кларнета мундштук, появился Пастор: сухощавый, прямо державшийся юноша с подровненным ножницами молодым пушком на верхней губе. Увидев перед собой решительно стоящего Сесара Монтеро с направленным на него ружьем, он беспомощно открыл рот, но ничего не смог сказать, а только побледнел и слабо улыбнулся. Сесар Монтеро поплотнее уперся ногами в земляной пол, прижал приклад к бедру и, сжав решительно челюсти, надавил на спусковой крючок. Дом содрогнулся от выстрела; извиваясь как червь, по ту сторону порога в водовороте мелких птичьих перьев судорожно полз Пастор; оказался он там до или после выстрела — этого Сесар Монтеро сказать не мог.

* * *

Алькальд начал уже было засыпать, как вдруг прогремел выстрел. Уже три ночи мучительная зубная боль не давала ему ни сна ни покоя. Сегодня утром, с первым ударом колокола, призывающего на мессу, он принял в восьмой уже раз дозу обезболивающего. Боль отступила. Стук дождевых капель о цинковую крышу приглашал ко сну, но даже в полудреме зуб, хотя и не болел, напоминал о себе. Когда раздался выстрел, сон развеялся в мгновение ока; алькальд схватил пояс с надетыми на него подсумками и револьвером, — благо, что все это он всегда держал под рукой: на стуле, слева от гамака. Но, кроме шума дождя, не слышно было больше ничего, тогда алькальд решил, что, видимо, это был кошмарный сон, и нестерпимая зубная боль обрушилась на него снова.

Его знобило. Глянув на себя в зеркало, он увидел, что щеку разносит. Он открыл баночку с ментоловым вазелином и смазал больное, твердое на ощупь место на щеке, брить которую не решался. Сквозь шум дождя до его слуха донеслись отдаленные голоса. Алькальд вышел на балкон. По улице бежали люди, некоторые — даже в спальном белье; вся толпа двигалась в сторону площади. Какой–то паренек повернул к нему голову и, всплеснув руками, не задерживаясь, прокричал:

— Сесар Монтеро застрелил Пастора!

На площади, целясь в толпу из ружья, волчком вертелся Сесар Монтеро. Алькальд узнал его с трудом. Вынув левой рукой револьвер из кобуры, он начал продвигаться к центру площади; народ расступался, освобождая ему дорогу. Из бильярдной появился полицейский с винтовкой на изготовку и стал целиться в Сесара Монтеро. Алькальд негромко сказал ему: «Не стреляй, придурок!» Вложив свой револьвер обратно в кобуру, он выхватил у полицейского винтовку и с оружием наготове снова двинулся к центру площади. Толпа отшатнулась к стенам.

— Сесар Монтеро, — выкрикнул алькальд, — отдай ружье!

До этого мгновения Сесар Монтеро алькальда увидеть не мог. Но теперь, в резком прыжке, он повернулся к нему лицом. Алькальд отжал спусковой крючок, но не выстрелил.

— Возьмите сами! — прокричал Сесар Монтеро в ответ.

Держа винтовку в левой руке, правой алькальд вытирал заливавший глаза пот. Каждый шаг его был рассчитан, палец — по–прежнему на спусковом крючке, глаза — на Сесаре Монтеро. Вдруг алькальд остановился и дружелюбно проговорил:

— Брось–ка ружье, Сесар. Не натвори еще каких глупостей.

Сесар Монтеро попятился. Но алькальд палец со спускового крючка не снял и расслабиться себе не позволил. И ни один мускул на его лице не дрогнул, пока Сесар Монтеро не опустил, а затем и не бросил свое ружье наземь. Тут только алькальд осознал: одет он кое–как — в пижамных брюках, и, несмотря на дождь, с него градом катит пот, а зуб совсем перестал болеть.

Открываясь, захлопали двери. К центру площади бежали двое полицейских с винтовками. Толпа устремилась за ними. Развернувшись в прыжке вполоборота, полицейские, взяв оружие на изготовку, закричали:

— Назад!

Ни на кого не глядя, алькальд спокойно приказал:

— Освободите площадь.

Народ подался назад. Не заставляя Сесара Монтеро снимать плащ, алькальд обыскал его; в кармане рубашки были найдены четыре ружейных патрона, в заднем кармане брюк — наваха с рукоятью из рога[1], в другом кармане — записная книжка, три ключа на металлическом кольце и четыре билета по сто песо. Равнодушный ко всему происходящему, широко разведя руки, Сесар Монтеро дал себя обыскать, но не сделал ни малейшего движения, чтоб как–то обыску помочь. Закончив, алькальд подозвал полицейских, вручил им изъятые вещи и передал Сесара Монтеро под их опеку.

— Немедленно доставить его в ратушу на второй этаж, — приказал он. — Вы мне отвечаете за него головой.

Сесар Монтеро снял с себя плащ, отдал его одному из полицейских и, не обращая никакого внимания на дождь и растерянность собравшихся на площади людей, зашагал между стражами порядка. В задумчивости смотрел алькальд ему вслед. Потом повернулся к толпе и, махнув рукой, словно отпугивая кур, прокричал:

— Разойдись!

Вытирая рукой пот с лица, алькальд прошел через площадь и вошел в дом Пастора.

В кресле, сжавшись, лежала мать убитого. Обступив ее, несколько женщин с яростным рвением обмахивали ее веерами. Уступая проход какой–то женщине, алькальд сказал:

— Ей нужен воздух.

Обернувшись, та ответила:

— Она только собралась на мессу…

— Хорошо–хорошо, — сказал алькальд, — но сейчас дайте ей дышать.

Пастор лежал ничком в коридоре, головой к голубятне, на полу, устланном слоем окровавленных перьев. Повсюду — резкий запах птичьего помета. Несколько мужчин пытались поднять труп с пола, и тут на пороге внезапно вырос алькальд.

— Освободите помещение! — приказал он.

Мужчины снова положили убитого на перья в том же положении, в каком и нашли его, и, не говоря ни слова, отошли назад. Бегло осмотрев тело, алькальд перевернул его, — оно все было в мелких перышках; на животе, ближе к поясу, склеенные теплой, еще живой кровью перья сбились в большой ком. Алькальд смахнул его рукой. Рубаха была разодрана, а ременная пряжка разломана на куски. Рана уже не кровоточила.

— Беднягу угробили из ружья, с каким только на ягуара и ходить, — заметил один из мужчин.

Алькальд встал, обтер руки от окровавленных перьев о стойку голубятни, а потом, не отрывая взгляда от тела, вытер руку о пижамные брюки и, обратившись к собравшимся, предупредил:

— Не трогайте его.

— Он так и будет лежать, что ли? — спросил один из мужчин.

— Нужно оформить опознание убитого, — ответил алькальд.

В доме заголосили женщины. Сквозь всхлипы, рыдания и удушливые запахи, не дававшие, казалось, воздуху доступа, алькальд направился к выходу и у двери столкнулся с падре Анхелем.

— Он умер! — оторопело воскликнул падре.

— Как собака, — ответил алькальд.

Дома, окаймлявшие площадь, были открыты. Дождь уже прекратился, но плотное, как войлок, небо низко висело над крышами, не оставляя ни единой лазейки для солнца. Взяв алькальда под руку, падре Анхель задержал его.

— Сесар Монтеро — человек добрый, — сказал он, — и все это произошло, должно быть, из–за помрачения рассудка.

— Вы правы, падре, — нетерпеливо сказал алькальд — Но не беспокойтесь, с ним ничего не случится. Идите в дом, вы нужны там.

Алькальд приказал полицейским снять пост у дверей, а сам решительно зашагал прочь. Тут державшаяся поодаль толпа прихлынула к дому Пастора. Алькальд вошел в бильярдную: здесь его ждал полицейский со сменой чистой одежды — лейтенантской формой.

В это время бильярдная обычно не работала. Но сегодня, хотя еще не было и семи, она была уже набита битком. У четырехместных столиков или же прямо у стойки несколько мужчин прихлебывали кофе. Большинство были еще в пижамах и домашних тапочках. Алькальд при всех разделся, вытерся до пояса пижамными брюками и молча стал одеваться, прислушиваясь к разговорам и комментариям посетителей. Когда он выходил из бильярдной, в голове его уже в мельчайших подробностях сложилась четкая и достоверная картина случившегося.

— Любого, кто будет мутить воду в городе, упрячу в каталажку, — с порога крикнул он публике. — Так и знайте!

Не отвечая на приветствия, он пошел по булыжной мостовой, прекрасно понимая, насколько сейчас взвинчен народ. Был он молод, легок в движениях, и каждый его шаг выдавал в нем человека, способного заставить себя уважать.

В семь часов, дав прощальный гудок, покинули причал три судна, совершавшие грузовые и пассажирские рейсы три раза в неделю, но на этот раз внимания на них никто не обратил. Алькальд прошел по галерее, где сирийские торговцы уже начинали раскладывать многоцветье своего товара. Доктор Октавио Хиральдо, врач без определенного возраста, с головой, усеянной напомаженными бриолином завитками волос, из дверей своего кабинета наблюдал за отплытием судов. На нем тоже была пижама и домашние тапочки.

— Доктор, — сказал алькальд, — одевайтесь: нужно сделать вскрытие.

Медик заинтересованно посмотрел на него и, обнажив ряд белых и крепких зубов, сказал:

— Значит, сейчас будем делать вскрытие, — и добавил: — О, вы делаете явные успехи!

Алькальд попытался улыбнуться, но больная щека напомнила ему о себе, и он прикрыл рукой рот.

— Что с вами?

— Проклятый зуб.

Доктор Хиральдо явно был расположен почесать языком, но алькальд торопился.

В конце мола он постучался в дом с тростниковыми, не мазанными глиной стенами; его крытая пальмовой листвой крыша почти касалась воды. Отворила дверь ему босоногая женщина на седьмом месяце беременности, с зеленоватой кожей. Алькальд отстранил ее и ступил в полумрак небольшой гостиной.

— Судья, — позвал он.

Шаркая деревянными башмаками, в проеме внутренней двери появился судья Аркадио, он был, если не считать висевших ниже пупка тиковых штанов, почти раздет.

— Одевайтесь, нужно оформить опознание трупа, — сказал алькальд.

Судья удивленно присвистнул:

— С чего бы это?

Алькальд, не останавливаясь, прошел прямо в спальню.

— На этот раз — дело нешуточное, — сказал он, открывая окно, чтобы проветрить спертый после сна воздух. — Лучше делать дела хорошо!

Он вытер руки о брюки и без тени иронии спросил:

— Вы знаете, как оформляется опознание трупа?

— Естественно, — ответил судья.

Подойдя к окну, алькальд осмотрел руки повнимательней. И снова, обращаясь к судье, без малейшего намерения как–то его уколоть, сказал:

— Вызовите своего секретаря и объясните ему все, как и что оформить.

Затем он повернулся к женщине и показал ей ладони, — они были в крови.

— Где можно помыть руки?

— В патио, — сказала та.

Алькальд вышел во двор. Женщина вынула из сундука чистое полотенце и завернула в него душистое туалетное мыло.

Она вышла во двор, но алькальд уже возвращался в спальню, стряхивая с рук капли воды.

— А я несу вам мыло, — сказала она.

— Ничего, и так сойдет, — откликнулся алькальд.

И, вновь глянув на ладони, взял полотенце; поглядывая на судью Аркадио, вытер в задумчивости руки.

— Он весь был в голубиных перьях, — сказал он.

Ожидая, пока судья Аркадио оденется, алькальд уселся на кровати и малыми глотками выпил чашечку черного кофе. Женщина проводила их через всю гостиную до самого порога.

— Пока вы не вырвете этот зуб, опухоль не спадет, — сказала она алькальду.

Подталкивая судью Аркадио на улицу, он, обернувшись к ней и коснувшись указательным пальцем топорщившегося живота, спросил:

— А у тебя эта опухоль когда спадет?

— Совсем скоро, — ответила женщина.

* * *

Падре Анхель отказался от привычной вечерней прогулки. После похорон он задержался в нижних кварталах города и долго беседовал там в одном из домов. Чувствовал он себя хорошо, хотя обычно продолжительные дожди вызывали у него боли в позвоночнике. Когда он добрался до своего дома, уличное освещение было уже включено.

Тринидад поливала цветы в крытом переходе. Падре спросил ее о еще неосвященных облатках, та ответила, что отнесла их на главный алтарь.

Едва падре включил свет, его тут же окутало комариное облако. Прежде чем закрыть дверь, падре решил обработать жилище инсектицидами; не переставая чихать от острого запаха и дыма, он постарался побыстрее окурить всю комнату. И когда закончил, был весь в поту. Сменив черную сутану на белую — а ее он носил только дома, — падре пошел помолиться Деве Марии.

Вернувшись в комнату, он поставил на огонь сковороду, бросил на нее кусок мяса и, нарезая лук толстыми кольцами, стал его жарить. Затем все это выложил на тарелку, где еще с обеда лежали кусок недожаренной юкки[2] и немного остывшего риса. Он поставил тарелку на стол и принялся за еду.

Ел он все одновременно, отрезая небольшие кусочки и накладывая их потом ножом на вилку. Жевал добросовестно: плотно закрыв рот, тщательно перетирая пищу своими зубами с серебряными пломбами. Пережевывая очередной кусок, он клал вилку и нож на край тарелки и обводил комнату медленным изучающим взглядом. Прямо против него стоял шкаф с объемистыми томами приходского архива, в углу — плетеная качалка с высокой спинкой, к ней был пришит валик для головы. За качалкой — ширма, а за ней висело распятие, рядом с календарем, рекламирующим микстуру от кашля. За ширмой падре и спал.

К концу трапезы падре Анхель почувствовал удушье. Развернув пирожное из гуайявы[3], он налил полный стакан воды и, уставившись на календарь, принялся есть сахаристую массу. Каждый кусок пирожного он, не отрывая от календаря взгляда, запивал водой. И наконец отрыгнул и вытер губы рукавом. Вот так ел он уже девятнадцать лет: один в своей комнате, повторяя изо дня в день со скрупулезной точностью каждое свое движение. И никогда в нем не шевельнулось чувство неловкости за свое одиночество.

Помолившись Деве Марии, Тринидад попросила у падре денег на мышьяк. И вновь — уже в третий раз — падре ей отказал, — под предлогом того, что мышеловок для этого дела вполне достаточно. Но Тринидад продолжала настаивать:

— Дело в том, падре, что самые маленькие мышата уносят сыр: их ведь мышеловка не берет. Поэтому сыр лучше отравить.

Доводы Тринидад убедили падре, но сказать, что даст денег на мышьяк, он не успел: в покойную тишину церкви ворвались оглушительные звуки из динамика кинотеатра напротив. Сначала послышался глухой хрип, потом — царапанье иглы о пластинку, и сразу же — мамбо с пронзительным соло трубы.

— А что, сегодня будет кино?

Тринидад ответила «да».

— А что за картина?

— «Тарзан и зеленая богиня», — ответила Тринидад. — Та, которую из–за дождя не досмотрели в воскресенье. Ее разрешено смотреть всем.

Падре Анхель прошел в звонницу, послышались двенадцать размеренных ударов. Тринидад была в замешательстве.

— Вы ошиблись, падре, — воскликнула она, всплеснув руками; глаза ее удивленно сверкали. — Эта картина разрешена всем. Вспомните: в воскресенье вы не звонили.

— Верно, но сегодня по отношению к пастве это было бы издевательством, — сказал падре, вытирая с шеи пот. И с одышкой повторил: — Да, издевательством.

Тринидад поняла.

— Нужно было видеть эти похороны, — сказал падре. — Все мужчины чуть было не перессорились за право нести гроб.

Некоторое время спустя он, отпустив служанку, затворил дверь, выходившую на опустевшую площадь, и потушил огни храма. Уже в крытом переходе, возвращаясь в спальню, хлопнул себя по лбу — вспомнил, что так и не дал Тринидад денег на мышьяк. Но, не войдя еще в свою комнату, он снова забыл об этом.

Вскоре он сел за стол, решив закончить начатое накануне вечером письмо. Расстегнув сутану до пояса, поправив лежащий на столе блокнот, придвинул к себе чернильницу и промокательную бумагу, шаря по карманам в поисках очков. Вспомнив, что они остались в другой сутане — в той, в какой он был на похоронах, — встал и пошел за ними. Он перечитал написанное накануне и хотел было начать новый абзац, как вдруг в дверь три раза постучали.

— Войдите.

На пороге стоял хозяин кинотеатра — тщедушный человек с бледным, хорошо выбритым лицом, на котором застыло выражение роковой обреченности. Он был в безупречно белом льняном костюме и двухцветных туфлях. Приглашая садиться, падре Анхель указал ему на плетеную качалку, но тот, вынув из брючного кармана платок, аккуратно его развернул, смахнул пыль со скамьи и сел на нее, широко раздвинув ноги. Только тут падре Анхель понял, что на поясе у пришедшего висит не револьвер, как ему показалось вначале, а карманный фонарик.

— К вашим услугам, — произнес падре.

— Падре, — заговорил хозяин кинотеатра, почти не переводя дыхания, — извините, что я вмешиваюсь в ваши дела, но сегодня, вероятно, произошла ошибка.

Падре кивнул головой и стал слушать дальше.

— «Тарзана и зеленую богиню» могут смотреть все, — продолжал говорить хозяин кинотеатра. — В воскресенье вы с этим были согласны.

Падре попытался было перебить его, но тот поднял руку, давая понять, что сказал еще не все.

— В принципе я не против запретов, — сказал он, — ведь и в самом деле бывают картины аморальные. Но в этой ничего такого нет. Мы даже думали пустить ее в субботу — на детском сеансе.

Тогда падре Анхель объяснил: действительно, что касается моральной стороны, фильм не имеет никаких замечаний в списке, присылаемом ему ежемесячно по почте.

— Но показывать фильм сегодня, — продолжил он, — когда в городе убит человек, — это акт неуважения к его памяти. А ведь это тоже аморально.

Хозяин кинотеатра пронзительно посмотрел на него.

— В прошлом году полиция убила человека в кинотеатре, и, как только тело вынесли, фильм пустили дальше! — воскликнул он.

— Сейчас — другое дело, — сказал падре, — сейчас алькальда словно подменили.

— Начнется новая предвыборная кампания — снова будет бойня, — с ожесточением возразил хозяин кинотеатра. — Сколько себя помню, в этом городе всегда было так.

— Посмотрим, — откликнулся падре.

Хозяин кинотеатра смотрел на падре во все глаза, в них сквозила плохо скрываемая досада. Но когда он вновь заговорил, потряхивая на груди рубашку, чтобы как–то умерить зной, в его голосе зазвучали просительные нотки.

— За этот год это всего третья разрешенная картина, — сказал он, — а в воскресенье из–за дождя три части так и остались недосмотренными. И многие хотят знать, чем все кончится.

— Но колокол уже прозвонил, — возразил падре. Хозяин кинотеатра вздохнул с сожалением. И, в упор глядя на падре, медлил, словно на что–то надеялся, уже не в состоянии больше ни о чем думать, кроме как о жуткой жаре, не дававшей ему покоя в этой комнате.

— В таком случае ничего не изменишь?

Падре Анхель покачал головой.

Хозяин кинотеатра хлопнул ладонями по коленям и поднялся.

— Ну ладно, — сказал он, — на нет и суда нет.

Он снова аккуратно сложил свой носовой платок, вытер на шее пот и, окинув комнату горьким укоризненным взглядом, сказал:

— У вас сущий ад!

Падре проводил его до двери, задвинул засов и сел заканчивать письмо. Прочитав его еще раз с начала, он дописал незавершенный абзац и в задумчивости остановился. Тут музыка, доносившаяся из динамика, вдруг прекратилась. «К сведению уважаемой публики! — заговорил бесстрастный голос. — В связи с тем, что наш кинотеатр присоединяется к трауру, его администрация выражает соболезнование семье покойного и объявляет, что вечерний сеанс сегодня отменяется». Узнав голос хозяина кинотеатра, падре Анхель улыбнулся.

Жара становилась все нестерпимей. Священник продолжал писать без перерыва, ненадолго останавливаясь лишь для того, чтобы вытереть пот и перечитать написанное; вскоре он исписал уже два листа. Едва он поставил под письмом подпись, как неожиданно разразился дождь. Поднимавшийся от влажной земли пар стал просачиваться в комнату. Падре Анхель надписал конверт, закрыл чернильницу и хотел было сложить письмо. Но, пробежав еще раз глазами последний абзац, снова открыл чернильницу и сделал приписку: «Снова льет дождь. Такая зима и все то, о чем я рассказал выше, сулят нам, как мне думается, горькие дни».

II.

В пятницу рассвет был теплый и сухой. Познав однажды прелести любви, судья Аркадио с тех пор стал налево и направо похваляться своей способностью заниматься любовью три раза за ночь; однако в это утро, в самый пикантный момент, шнуры москитника лопнули и судья вместе с женой, запутавшись в пологе, рухнули на пол.

— Оставь все так, — пробормотала она. — Я этим займусь потом.

Абсолютно голые, они выбрались наконец из–под складок москитника, напоминавшего расплывчатый сгусток тумана. Судья Аркадио направился к сундуку за чистыми трусами. Когда он вернулся, жена была уже одета и приводила москитник в порядок. Не глядя на нее, он прошел мимо и, сев на другой конец кровати, стал обуваться; из–за того, что только что занимался любовью, он еще тяжело дышал. Но жена от него не отвязалась: она подошла к нему, прижалась своим круглым и упругим животом к его руке, пытаясь зубами ухватить его за ухо. Но он мягко отстранил ее.

— Оставь меня в покое, — сказал он.

В ответ она прыснула заразительным и здоровым смехом и, тыча его в спину пальцем, проследовала за мужем в другой конец комнаты, выкрикивая: «Но, ослик!» Он резко отстранился и оттолкнул ее руки. Тогда она оставила его в покое и снова засмеялась. И вдруг, посерьезнев, закричала:

— Господи Боже мой!

— В чем дело? — спросил он.

— Дверь–то была настежь! Какой стыд!

И, покатываясь со смеху, пошла в душевую.

Судья Аркадио не стал дожидаться кофе. Освежив рот мятной зубной пастой, он вышел на улицу. Солнце пламенело медью. Сидя у дверей своих магазинчиков и лавчонок, сирийцы созерцали спокойную гладь реки. Проходя мимо дома доктора Хиральдо, судья провел ногтем по металлической решетке двери и, не останавливаясь, крикнул:

— Доктор, какое самое лучшее средство от головной боли?

Изнутри врач ответил:

— Не пить накануне вечером.

У пристани несколько женщин громко обсуждали содержание появившейся в эту ночь анонимки. С самого утра день установился ясный, без дождя, поэтому направлявшиеся к пятичасовой мессе женщины смогли ее легко прочесть. И теперь весь городок был в курсе. Судья Аркадио не останавливался, он чувствовал себя словно бык с кольцом в носу, — какая–то неведомая сила так и тянула его за это кольцо в бильярдную. Едва войдя, он попросил себе ледяного пива и таблетку от головной боли. Только что пробило девять, но в заведении уже было полным–полно народу.

— У всех в городе — головная боль, — изрек судья Аркадио.

Взяв свою бутылку, он направился к столику, за которым в растерянности сидели перед стаканами пива трое мужчин. Судья сел на свободное место.

— Ну что? Все по–старому? — спросил он.

— Сегодня утром нашли четыре.

— Про Ракель Контрерас прочитали уже все.

Судья Аркадио разжевал таблетку и запил ее пивом прямо из бутылки. Первый глоток вызвал тошноту, второй пошел уже привычно по оживающему желудку, и судья почувствовал себя заново родившимся, человеком без прошлого.

— Что же в ней было?

— Глупости, — сказал мужчина. — Что в этом году она ездила не зубы пломбировать, а делать аборты.

— Тут анонимку писать незачем, — заметил судья Аркадио, — об этом и так все судачат.

Когда судья вышел из бильярдной, солнечный свет был настолько яркий, что до слез слепил глаза, но головная боль уже не мучила судью Аркадио. И он направился прямо в суд. Его секретарь, неряшливый сухопарый старик, ощипывая курицу, бросил на него поверх оправы очков удивленный взгляд:

— Явление Христа народу!

— С этими анонимками нужно что–то делать.

Шаркая домашними туфлями, секретарь вышел во двор и через изгородь передал наполовину ощипанную курицу поварихе из гостиницы. Минуло одиннадцать месяцев со дня назначения на должность судьи Аркадио, но только сегодня он впервые сел за свой служебный стол.

Деревянная перегородка делила полуразвалившееся помещение на две части. В передней части, под картиной, изображавшей Правосудие — богиню с повязкой на глазах и весами в руке, — стояла деревянная скамья. Во второй, внутренней части — друг против друга стояли пара старых письменных столов, этажерка с покрытыми пылью книгами и пишущая машинка. На стене, прямо над судейским столом, — медное распятие. На противоположной стене — литография в рамке, изображавшая лысого улыбчивого толстячка с президентской лентой через грудь, а под ним — золотая надпись: «Мир и Справедливость». Литография эта была единственным новым предметом в конторе.

Прикрыв лицо носовым платком, секретарь стал стряхивать перьевой сметкой пыль с письменных столов.

— Если вы не закроете нос, пыль вам не даст дышать, — заметил он судье.

Но совет секретаря был оставлен без внимания. Судья откинулся назад во вращающемся кресле и, опробуя пружины, вытянул ноги.

— Кресло не падает? — спросил он.

Секретарь отрицательно покачал головой.

— Когда убивали судью Вителу, — сказал он, — пружины выскочили. Но сейчас кресло отремонтировали. — И, не снимая платка, добавил: — Алькальд лично приказал его отремонтировать, когда сменилось правительство и повсюду стали появляться всякие особые осведомители.

— Алькальд хочет, чтобы наша контора работала, — сказал судья.

Выдвинув средний ящик, он вынул из него связку ключей, затем один за другим открыл другие ящики, — они были набиты бумагами. Пролистав бумаги, судья бегло их просмотрел и, убедившись, что в них нет ничего достойного его внимания, закрыл все ящики. Затем привел в порядок настольный письменный прибор, состоящий из хрустальной чернильницы с двумя углублениями для чернил, одно — красное, другое — синее, и пары ручек тех же цветов. Чернила уже высохли.

— Вы пришлись алькальду по нраву, — сказал секретарь.

Покачиваясь в кресле, судья с мрачным видом следил за тем, как тот смахивает пыль с обивки. Секретарь смотрел на него во все глаза, словно хотел запомнить его навсегда вот именно таким, в таком вот положении и при таком освещении. И тыча в его сторону указательным пальцем, сказал:

— Вот именно в таком положении, как вы сидите сейчас, и пришили судью Вителу.

Судья прикоснулся пальцами к вздувшимся на висках венам: головная боль возвращалась.

— А я был вон там, — продолжал рассказывать секретарь, указывая на пишущую машинку и выходя из–за перегородки.

Тут он оперся о ее перила и, все так же тараторя без умолку, прицелился, словно из винтовки, сметкой в судью Аркадио; в этот миг секретарь походил на грабителя почтовых поездов из какого–нибудь ковбойского фильма.

— Войдя, трое полицейских стали вот так, — изобразил он. — А судья Витела, как только их увидел, сразу же поднял руки и медленно так проговорил: «Не убивайте меня!» Но они — бабах! Кресло — туда, он — сюда. Короче, валяется весь набитый свинцом.

Судья Аркадио обхватил голову руками — он чувствовал, как под его пальцами пульсирует кровь. Секретарь снял с лица платок, а сметку повесил за дверь.

— И все это произошло потому, что по пьянке брякнул, что он, мол, здесь для того, чтобы гарантировать чистоту выборов, — подытожил секретарь.

Он в недоумении умолк, глядя на скрючившегося над письменным столом судью Аркадио, сжимавшего голову руками:

— Вам совсем хреново?

Судья сказал «да» и, рассказав секретарю о прошедшей ночи, попросил, чтобы тот принес из бильярдной болеутоляющее и две бутылки ледяного пива. Когда с первой бутылкой было покончено, в сердце судьи не осталось и следа от былых мучений. Он сиял, как чисто вымытое стекло.

Секретарь сел за машинку.

— Чем же теперь мы займемся? — спросил он.

— Ничем, — был ему ответ.

— Ну тогда, с вашего разрешения, я пойду к Марии и помогу ей ощипать кур.

Тут судья возразил.

— Это учреждение правосудия, а не ощипа кур, — сказал он. И, окинув с головы до пят своего подчиненного сочувственным взглядом, добавил: — Кроме того, вам следует снять эти домашние тапочки и являться на службу в туфлях.

Ближе к полудню зной сделался еще сильней. Когда пробило двенадцать, судья Аркадио одолел уже дюжину бутылок пива. Он погрузился в омут воспоминаний. Сладким мечтательным голосом рассказывал он о беззаботном прошлом, о бесконечных воскресеньях на берегу моря и ненасытных мулатках, занимающихся любовью стоя прямо у двери гостиной. «Такая вот была тогда жизнь», — приговаривал он, щелкая пальцами перед изумленным лицом секретаря, слушавшего не проронив ни слова, а лишь одобрительно кивая головой. Судья Аркадио чувствовал себя не в своей тарелке, но чем глубже он уходил в воспоминания, тем оживленнее становился.

Когда на колокольне пробило час, секретарь стал проявлять признаки нетерпения.

— Ох, суп стынет, — заволновался он.

Но судья не позволил ему встать.

— Не каждому в этом забытом Богом городке повезет встретиться с таким компетентным человеком, как я, — сказал он.

И изнывающему от жары секретарю ничего не оставалось, кроме как поблагодарить судью и поменять позу в кресле. Пятница, казалось, никогда не кончится. В духоте под раскаленной кровлей крыши судья и секретарь проговорили еще полчаса, а в это время остальные жители городка вовсю варились в бульоне сиесты. Уже на грани обморока секретарь намекнул об анонимках. Судья Аркадио пожал плечами.

— Ты ведь в курсе этих дебильных выходок, — сказал он, впервые обращаясь к секретарю на «ты».

У изрядно проголодавшегося секретаря не было ни желания, ни сил тянуть лямку разговора, но он анонимки дебильными выходками не считал.

— Уже есть один труп, — сказал он. — Если дела пойдут так дальше, то наступят совсем недобрые времена. — И поведал затем историю о том, как один городок буквально за неделю был уничтожен анонимками. Жители сводили счеты, убивая друг друга. А оставшиеся в живых вырыли останки своей родни и уехали, увозя их с собой и желая никогда больше не возвращаться в родной город.

Медленно расстегивая рубашку, судья слушал его с издевательской насмешкой на лице. Секретарь, видимо, подумал он, большой любитель романов ужасов.

— Этот случай простецкий — прямо из детектива, — сказал он.

Его подчиненный отрицательно покачал головой. Тогда судья рассказал, что, учась в университете, состоял в одной организации, члены которой занимались разгадкой криминальных случаев. Кто–нибудь из них читал детективный роман до ключевого момента — близкого к развязке, а в субботу все собирались вместе и разгадывали концовку.

— И я ни разу не проиграл, — сказал он. — Конечно, мне помогло знание классиков, а они открыли логику, которая помогает раскрыть любую тайну.

И тут судья предложил своему подчиненному разгадать криминальную загадку: в десять вечера человек въезжает в отель, снимает номер, поднимается к себе, а наутро принесшая ему кофе официантка находит его в кровати мертвым, в состоянии полного разложения. Вскрытие показывает: прибывший накануне вечером постоялец уже восемь дней как мертв.

Хрустнув суставами, секретарь привстал.

— Вы хотите сказать, что когда он приехал в отель, то уже восемь дней был мертв? — подытожил секретарь.

— Рассказ был написан двенадцать лет тому назад, — сказал судья Аркадио, оставив без внимания то, что его пытались перебить, — но ключ к разгадке был дан Гераклитом еще за пять веков до рождения Христа.

Судья хотел было рассказать об этом ключе, но секретарь неожиданно обозлился.

— Испокон веков, сколько себя помню, никто не смог докопаться, кто же пишет эти анонимки, — категорически заявил он напряженно–агрессивным тоном.

Судья Аркадио исподлобья посмотрел на него.

— Спорим, что я узнаю! — сказал он.

— По рукам.

* * *

В доме напротив в душной спальне задыхалась Ребека Асис: уткнувшись головой в подушку, в эти невыносимые часы сиесты она тщетно пыталась уснуть. На ее висках лежали влажные, пропитанные благовониями листья.

— Роберто, — сказала она, обращаясь к мужу, — если ты не откроешь окно, мы умрем от жары.

Роберто Асис открыл окно именно в тот миг, когда судья Аркадио выходил из здания суда.

— Попытайся уснуть, — мягко посоветовал он пышнотелой жене, лежавшей, широко разметав руки, под розовым кружевным балдахином в одной легкой нейлоновой рубашке. — Обещаю тебе, что ни о чем больше не буду напоминать.

Она вздохнула.

В эту ночь Роберто Асис не спал. Он ходил по спальне из угла в угол, не выпуская изо рта сигареты: прикуривал одну от другой. На рассвете вчерашнего дня он чуть было не застал на месте преступления автора анонимки. Он слышал: у дома зашелестела бумага, а потом раздался шорох — так разглаживают ладонями лист на стене. Но понял, увы, слишком поздно — анонимку уже наклеили. И когда распахнул окно, на площади никого не было.

С этого момента до двух часов сегодняшнего дня его жена только и делала, что находила все новые и новые доводы и способы убеждения, но тщетно старалась она успокоить своего мужа; и наконец, на второй день, когда обо всем было уже переговорено, он пообещал ей никогда об этом не напоминать. Что–либо доказать мужу было невозможно, и она пошла на отчаянный шаг: чтобы убедить Роберто в своей невиновности, согласилась исповедоваться падре Анхелю в присутствии мужа. Сам факт, что она готова пойти на такое унижение, говорил о многом. И, несмотря на затмевавший рассудок гнев, Роберто возразить не осмелился и был вынужден сдаться.

— Всегда лучше все обсудить начистоту, — сказала она, не открывая глаз. — Ведь было бы хуже, если бы ты все таил в себе.

Выходя из спальни, Роберто плотно прикрыл дверь. В полумраке просторного дома он уловил жужжание электрического вентилятора, работавшего в спальне его матери. Он открыл холодильник и налил себе стакан лимонада, повариха–негритянка следила за его движениями посоловевшими от сна глазами. Из своего обдуваемого сквозняком прохладного убежища она спросила, не будет ли он обедать. Роберто приподнял крышку кастрюли, там в кипящей воде плавала, брюшком кверху, черепаха. Впервые его не ужаснула мысль, что ее бросили туда живьем и ее сердце, видимо, еще будет биться, когда, вынув из панциря, ее подадут на стол.

— Я не хочу есть, — закрыв кастрюлю, сказал он. И с порога добавил: — Жена тоже обедать не будет. У нее целый день болит голова.

Дом Роберто и дом его матери соединялись между собой крытым переходом, вымощенным зелеными плитками. Из него хорошо был виден огороженный проволокой курятник в глубине общего двора. В проходе под навесом висело несколько клеток с птицами и было множество горшков с яркими цветами.

Спавшая во время сиесты в раскладном кресле семилетняя дочь встретила отца жалобными всхлипываниями. На ее щеке виднелся отпечаток льняной простыни.

— Скоро три часа, — негромко сказал Роберто. И меланхолично добавил: — Приходи же поскорей в себя.

— Во сне я видела стеклянного кота, — сказала девочка.

Легкая дрожь охватила его, и он никак не мог ее унять.

— Какой он был?

— Весь из стекла, — сказала дочь, пытаясь изобразить руками в воздухе форму увиденного во сне животного. — Как стеклянная птица, но только кот.

Его пронзило какое–то острое чувство: словно средь бела дня он заблудился в чужом городе. «Не вспоминай о происшедшем, — подумал он про себя, — все это не стоит и выеденного яйца». Тут в проеме двери в спальню он увидел мать и почувствовал, что пришло спасение.

— Ты сегодня хорошо выглядишь, — произнес он.

В ответ на лице вдовы Асис появилась горькая гримаса.

— День ото дня я все больше гожусь для свалки, — пожаловалась она, собирая свои пышные, стального цвета волосы в узел. Она прошла к клеткам, чтобы сменить птицам воду.

Роберто Асис повалился в раскладное кресло, где только что спала его дочь. Положив руки за голову, он наблюдал своими стареющими глазами, как костлявая, вся в черном, его мать разговаривает вполголоса с птицами, а те, радостно хлопая крыльями, орошая ее лицо влажными каплями, устремляются к ней. Покончив с птичьими клетками, вдова Асис подошла к сыну, и тут он снова почувствовал: он тонет в омуте неуверенности.

— Ты работал в эти дни в горах? — спросила она.

— Нет, я там не был, — ответил он, — были кое–какие дела здесь.

— Теперь до понедельника ты здесь?

Он утвердительно прикрыл глаза. Босая чернокожая служанка прошла через зал, уводя дочь в школу. Вдова Асис, стоя возле сына, подождала, пока те ушли. Потом она сделала сыну знак, и тот последовал за ней в просторную спальню, где гудел электрический вентилятор. С видом крайней усталости она рухнула в стоявшую перед вентилятором расшатанную, плетенную из лиан качалку. На выбеленных известью стенах висели забранные в медные резные рамки фотографии давно состарившихся детей. Роберто Асис вытянулся на по–королевски пышной постели, где нашли свою смерть некоторые запечатленные на фотографиях дети, а в декабре прошлого года — их отец.

— Что случилось? — спросила вдова.

— Ты веришь всему, о чем судачат люди?

— В моем возрасте поверишь всему, — парировала вдова. И апатично спросила: — Так о чем же они говорят?

— О том, что Ребека Исабель — не моя дочь.

Вдова стала медленно раскачиваться.

— Нос у нее — Асисов, — сказала она. И потом, задумавшись на некоторое время, рассеянно спросила: — Кто говорит это?

Роберто Асис грыз ногти.

— Наклеили анонимку.

Только теперь вдова поняла: темные круги под глазами у ее сына — вовсе не от долгой бессонницы.

— Анонимки — не люди, — категорично заявила она.

— Но в них пишется то, о чем говорят все, — возразил Роберто Асис, — хотя ты сам об этом, может, и не догадываешься.

Она, однако, знала все, о чем в течение многих лет люди судачили по поводу их семьи. В таком, как их, доме, где всегда полным–полно народу: служанок, приемных дочерей и всякого люда, нуждающегося в протекции, — невозможно замкнуться в спальне и ничего не знать. Но даже и в спальне тебя настигали уличные сплетни. Неугомонные Асисы — основатели этого городка, — еще когда были они всего лишь свинарями, представляли излюбленную мишень для сплетен.

— Не все правда, что говорят, — сказала вдова, — хотя, конечно, кое–кто, может, и не догадывается.

— Все знают: Росарио Монтеро спала с Пастором, — ответил сын. — Свою последнюю песню он посвятил ей.

— Об этом ходили только сплетни, но наверняка не знал никто, — возразила вдова. — А сейчас стало известно: песня была посвящена Маргот Рамирес. Они собирались пожениться, — об этом никто не знал, кроме них двоих и матери Пастора. Быть может, и не стоило им так хранить свою тайну, которая, как оказалось, была единственной в этом городке.

Роберто Асис посмотрел на мать с вымученной улыбкой.

— Сегодня утром временами мне казалось, что я умру, — сказал он.

Но на вдову это не произвело никакого впечатления.

— Мужчины из рода Асисов ревнивы, — сказала она, — это самое большое несчастье нашего дома.

Они надолго замолчали. Время уже близилось к четырем, жара начала спадать. Когда Роберто выключил вентилятор, весь дом уже просыпался, полнился женскими голосами и птичьим, похожим на звуки флейты, пением.

— Передай мне пузырек с ночного столика, — сказала вдова.

Она извлекла из него две круглые серые таблетки, похожие на искусственные жемчужины, и, возвращая пузырек сыну, сказала:

— Прими две, они помогут тебе уснуть.

Он принял их, запив водой, оставшейся в материнском стакане, и, положив голову на подушку, прилег на кровать.

Вдова вздохнула. О чем–то задумавшись, ненадолго умолкла. Потом, обобщая в масштабе всего городка, хотя на самом деле думала всего лишь о полудюжине семей своего круга, сказала:

— Весь ужас в том, что в этом городке, когда мужчины отправляются на работу в горы, женщины предоставлены самим себе.

Роберто Асис стал засыпать. Вдова смотрела на его небритый подбородок, на длинный нос с острыми хрящеватыми крыльями, и мысли ее обратились к покойному мужу. Адальберто Асису тоже были знакомы приступы отчаяния. Это был горец исполинского роста, надевший целлулоидный воротник всего лишь однажды и на 15 минут: чтобы только попозировать перед фотоаппаратом; старое фото пережило его и теперь стояло на ночном столике. О нем ходили слухи, будто бы он убил в этой самой спальне любовника своей жены и тайно зарыл его во дворе. Но в действительности было нечто иное: Адальберто Асис застрелил обезьяньего самца, застав его в спальне на балке, когда тот мастурбировал, не сводя остановившихся глаз с его переодевавшейся супруги. Адальберто умер сорок лет спустя, так и не сумев опровергнуть возникшую легенду.

* * *

Падре Анхель поднялся по крутой, с редкими ступеньками лестнице. На втором этаже, в глубине коридора, стены которого были увешаны винтовками и подсумками, на полевой койке лежал полицейский и читал. Он настолько был поглощен чтением, что не заметил, как вошел падре, пока тот не поздоровался. Полицейский свернул журнал и сел.

— Что читаете? — поинтересовался падре Анхель.

Полицейский показал ему журнал:

— «Терри и пираты».

Падре внимательным взглядом окинул три железобетонные камеры без окон, от коридора они были отгорожены толстой железной решеткой. В средней камере, широко раскинув ноги, в одних трусах спал в гамаке второй полицейский, остальные две камеры были пусты. Падре Анхель спросил о Сесаре Монтеро.

— Он там, — сказал полицейский, мотнув головой в сторону закрытой двери. — В комнате начальника.

— Могу я с ним поговорить?

— Он изолирован, — ответил полицейский.

Падре Анхель настаивать не стал, а лишь спросил, в каких условиях содержится заключенный. Полицейский ответил, что его поместили в лучшее помещение казармы, с хорошим освещением и водой, но уже сутки, как он ничего не ест. Он ни разу не притронулся к еде, принесенной ему по указанию алькальда из гостиницы.

— Боится, что отравят, — подытожил полицейский.

— Тогда нужно было принести ему еды из дому, — сказал падре.

— Он не хочет беспокоить жену.

Словно обращаясь к самому себе, падре пробормотал.

— Нужно об этом переговорить с алькальдом.

И он двинулся было в конец коридора, где алькальд приказал оборудовать себе бронированный кабинет с бронированной дверью.

— Его нет, — сказал полицейский. — Уже два дня он дома: мучится зубами.

Падре Анхель решил пойти к алькальду домой. Обессилев от боли, тот лежал в гамаке; рядом стоял стул, на стуле — кувшин с соленой водой, пакетик анальгетиков и пояс с подсумками и револьвером. Щека по–прежнему была опухшая. Падре Анхель подтащил стул поближе к гамаку.

— Вам нужно его выдрать, — сказал он.

Алькальд выплюнул соленую воду в тазик.

— Легко сказать, — буркнул он, не поднимая головы от тазика.

Падре Анхель понял и негромко сказал:

— Если вы мне разрешите, я поговорю с зубным врачом. — И, глубоко вздохнув, добавил: — Он человек понятливый.

— Понятливый, как осел, — прорычал алькальд. — Ему кол на голове теши, а он все будет стоять на своем.

Падре Анхель проводил его взглядом до умывальника, увидел, как алькальд открыл кран и подставил опухшую щеку под струю прохладной воды, — он стоял так некоторое время с выражением неописуемого наслаждения на лице. Потом разжевал болеутоляющее и запил его тут же водой из–под крана.

— Я вполне серьезно, — продолжал настаивать падре, — я могу поговорить с зубным врачом.

Алькальд нетерпеливо отмахнулся:

— Делайте что хотите, падре.

Закинув руки за голову, алькальд лег в гамак и, закрыв глаза, часто задышал, подавляя в себе злость. Боль начала отступать. Когда он снова открыл глаза, падре Анхель все так же сидел около гамака и молча смотрел на него.

— Каким ветром вас сюда занесло, падре? — спросил алькальд.

— Сесар Монтеро, — откровенно сказал падре, — этому человеку нужно исповедаться.

— Он изолирован, — сказал алькальд. — Завтра, после юридических формальностей, можете его исповедать. В понедельник необходимо его отправить.

— Он в заключении уже двое суток, — заметил падре.

— А я с этим зубом — две недели, — выпалил алькальд.

В полумраке комнаты начали гудеть москиты. Падре Анхель посмотрел в окно и увидел: над рекой плывет ярко–розовое облако.

— А как быть с едой? — спросил он.

Алькальд вылез из гамака и пошел к балкону — закрыть дверь.

— Свой долг я исполнил, — ответил он. — Но Сесар Монтеро не хочет, чтобы беспокоили его жену, а гостиничную пищу не ест. — Алькальд принялся распылять в комнате инсектицид. Падре Анхель полез в карман за носовым платком, чтобы прикрыть нос, но вместо платка нащупал смятое письмо.

— Ах! — воскликнул падре, пытаясь пальцами разгладить письмо.

Алькальд остановился. Падре закрыл нос ладонью, но старания оказались напрасными: чихнул два раза.

— Чихайте, падре, чихайте на здоровье, — сказал алькальд. И, улыбнувшись, добавил: — У нас демократия.

Падре Анхель тоже улыбнулся. Показывая заклеенный конверт, сказал:

— Забыл опустить это письмо на почте.

Платок свой он все–таки нашел в рукаве и высморкался. Мысли его по–прежнему вертелись вокруг Сесара Монтеро.

— Он у вас как бы на хлеб и воду посажен, — сказал он.

— Если это ему нравится, — сказал алькальд. — Насильно кормить мы его не будем.

— Меня больше всего заботит его совесть, — сказал падре.

Не отнимая платка от носа, он не отрывал от алькальда взгляда, пока тот не кончил опрыскивать комнату.

— Должно быть, она у него не чиста, раз он боится, что его отравят, — сказал алькальд. Поставил опрыскиватель на пол и добавил: — Он знает, что Пастора любили все.

— Сесара Монтеро тоже, — парировал падре.

— Но мертв все–таки Пастор.

Падре посмотрел на письмо. Небо стало темно–лиловым.

— Пастор… — пробормотал он. — У него не было времени даже на исповедь.

Прежде чем лечь в гамак, алькальд включил свет.

— Завтра мне, думаю, будет лучше, — сказал он. — После юридических формальностей можете его исповедать. Это вас устроит?

Падре Анхель был согласен.

— Это ведь ради успокоения его совести, — подчеркнул он. Падре Анхель торжественно встал. Посоветовал алькальду не злоупотреблять анальгетиками, а алькальд в ответ напомнил, чтобы падре Анхель не забыл отправить письмо.

— И еще, падре, — сказал алькальд, — постарайтесь поговорить с зубодером. — И, глядя, как священник спускается по лестнице, улыбаясь, добавил: — Все это будет содействовать укреплению мира.

Сидя у дверей почты, служащий отделения смотрел, как умирает закат. А когда падре Анхель отдал ему письмо, вошел в помещение, послюнявил языком пятнадцатисентавовую марку в счет уплаты авиатарифа и сбора на строительство и стал рыться в ящике письменного стола. Уже зажглось уличное освещение. Падре Анхель, положив несколько монет на перила, вышел не попрощавшись.

Служащий продолжал копаться в ящике. Вскоре, устав от поисков, он написал чернилами на краю конверта: «Нет пятисентавовых марок», подписался внизу и поставил штамп почтового отделения.

* * *

Вечером, после молебна, падре Анхель обнаружил мертвого мышонка в чаше со святой водой. Тринидад ставила мышеловки у края крестильной купели. Падре схватил мышонка за кончик хвоста.

— Это к добру не приведет, — сказал он Тринидад, покачивая перед ее лицом мертвым мышонком. — Разве ты не знаешь, что некоторые верующие берут святую воду с собой и дают ее пить больным?

— Ну и к чему вы все это говорите? — спросила Тринидад.

— Как — к чему? — возмутился падре. — Больные будут пить святую воду с мышьяком — это как пить дать!

Тринидад тут же напомнила ему, что падре еще не дал ей денег на мышьяк.

— А этот окочурился от гипса, — сказала она и объяснила, что посыпала гипсом в уголках церкви, — мышонок наелся гипса и вскоре, мучимый жаждой, попил из чаши со святой водой. А гипс от воды разбух в желудке и затвердел.

— Как бы то ни было, — сказал падре, — лучше уж тебе зайти лишний раз ко мне за деньгами, чем мне находить дохлых мышей в купели со святой водой.

В комнате его ожидала делегация дам–католичек с Ребекой Асис во главе. Дав Тринидад денег на мышьяк и извинившись за духоту в комнате, падре сел за свой рабочий стол, оказавшись лицом к лицу с тремя хранившими молчание дамами:

— К вашим услугам, мои уважаемые сеньоры.

Дамы переглянулись. Тогда Ребека Асис раскрыла веер с изображенным на нем японским пейзажем и без обиняков заявила:

— Мы по поводу анонимок, падре.

С неискренней интонацией в голосе, словно пересказывая какую–то детскую сказочку, описала она тревогу, царящую в городе. Она сказала, что хотя смерть Пастора следует рассматривать как «сугубо личное дело», но уважаемые семейства города считают, что нельзя оставить анонимки без внимания.

Опираясь на ручку своего зонтика, Адальхиса Монтойя, самая старшая из трех, выразилась еще точней:

— Мы, дамы–католички, решили в этом вопросе взять дело в свои руки.

Несколько секунд падре Анхель пребывал в раздумье. Ребека Асис глубоко вздохнула, а падре задался вопросом: почему от этой женщины исходит столь знойный запах. Вся она — великолепие и цветение ослепительно белой кожи, здоровья и страсти. Уставившись куда–то в одну точку, падре заговорил:

— На мой взгляд, мы не должны обращать внимания на глас, сеющий смуту. Мы должны быть выше всех этих недостойных дел и продолжать соблюдать заветы Господа Бога, как и раньше.

Адальхиса Монтойя одобрительно кивнула головой, но остальные дамы не согласились: они считают, что «это бедствие может повлечь за собой пагубные последствия». В этот момент кашлянул громкоговоритель кинотеатра. Падре Анхель хлопнул себя по лбу.

— Извините, — сказал он, роясь в ящике стола в поисках списка кинофильмов, присланного католической цензурой.

— Что сегодня показывают?

— «Пираты космоса», — сказала Ребека Асис. — Это про войну.

Бормоча названия фильмов, падре Анхель искал в алфавитном порядке, проводя указательным пальцем по длинному списку фильмов. Перевернув страницу, остановился:

— «Пираты космоса»!

Затем он провел пальцем горизонтально, чтобы отыскать моральную классификацию фильма; в это время, вместо ожидаемой пластинки, раздался голос хозяина кинотеатра, объявляющего об отмене сеанса в связи с плохой погодой. Одна из женщин объяснила, что хозяин кинотеатра принял это решение в связи с тем, что зрители требуют возврата денег, если дождь начнется во время фильма.

— Жаль, — сказал падре Анхель, — этот фильм разрешен для всех. — Закрыв тетрадь, он продолжил: — Как я не раз вам говорил, жители нашего городка — люди богопослушные. Девятнадцать лет тому назад, когда я принял этот приход, существовало одиннадцать почтенных семей, состоявших в светском браке. А сейчас только одна, и надеюсь, ненадолго.

— Не мы тому виной, — сказала Ребека Асис. — Но бедняки…

— Никаких причин для беспокойства нет, — продолжил падре, не обращая внимания на попытку перебить его. — Нужно уметь увидеть, как изменился наш городок. В те давние времена одна русская балерина устроила в гальере представление только для мужчин, а в конце объявила публичную распродажу всего того, что было на ней.

Адальхиса Монтойя решила вставить слово.

— Да, так все и было, — сказала она.

Она знала о том скандале так, как ей о нем рассказывали: когда балерина осталась совсем голой, какой–то старик на галерке принялся что–то кричать, потом подошел к перилам и помочился прямо на публику. Ей рассказывали, что и другие мужчины, следуя примеру старика, стали в конце концов мочиться друг на друга — в неописуемой обстановке безумных воплей и визгов.

— Теперь, — продолжил падре, — доказано, что жители нашего городка самые богопослушные в апостолической префектуре.

Он оседлал своего любимого конька. Заговорил о трудной своей борьбе со слабостями и пороками рода человеческого и настолько увлекся, что уже не замечал: изнемогавшие от жары дамы–католички перестали обращать на него внимание. Ребека Асис вновь раскрыла свой веер, и только тут падре Анхель догадался, в чем источник ее сногсшибательного аромата. В сонном и душном воздухе комнаты запах сандалового дерева явил все свое великолепие. Падре извлек из рукава носовой платок и поднес его к носу, боясь чихнуть.

— И в то же самое время, — продолжил он, — наш храм — самый бедный в апостолической префектуре: колокола треснули, помещение церкви кишмя кишит мышами, ведь всю свою жизнь я положил только на воспитание нравственности и добрых нравов. — Он расстегнул воротник. — Любой юноша способен без подготовки выполнять физическую работу, — сказал он, поднимаясь со своего места. — Но, однако, необходимы многолетнее упорство и опыт, чтобы восстановить нравственность.

Ребека Асис подняла свою лилейную руку, увенчанную обручальным кольцом и перстнем с изумрудами.

— Поэтому, — сказала она, — мы и пришли к мысли, что эти грязные анонимки сведут на нет все ваши труды.

Единственная до сих пор молчавшая женщина воспользовалась паузой, чтобы сказать пару слов:

— Кроме того, мы считаем, что сейчас наша страна восстанавливает силы, а зло, существующее в нашем городе, может послужить тормозом на пути прогресса.

Падре Анхель нашел в шкафу веер и стал церемонно им обмахиваться.

— Не следует путать одно с другим, — сказал он. — Мы пережили тяжелейший политический кризис, но семейная мораль осталась незыблемой. — Он горделиво остановился перед тремя женщинами. — Через несколько лет я приду и скажу апостолическому префекту: вот, оставляю вам образцовый город, и сейчас только нужно послать туда молодого и предприимчивого священника для создания лучшей в префектуре церкви. — И, слегка поклонившись, воскликнул: — Тогда я могу спокойно умереть и лечь рядом с моими предками.

Дамы запротестовали. Адальхиса Монтойя выразила общее мнение:

— Падре, считайте этот город своим. И мы хотим, чтобы вы здесь оставались до смертного часа.

— Если речь идет о строительстве новой церкви, — сказала Ребека Асис, — мы можем начать кампанию прямо сейчас.

— Всему свое время, — возразил падре Анхель. — А потом, совсем другим тоном, добавил: — Как бы то ни было, мне бы не хотелось стариться на глазах у моей паствы. Мне бы не хотелось, чтобы со мною произошло то же, что и со смиренным Антонио Исабелем, священником храма Святого причастия и алтаря Кастанеды и Монтеро. Сей слуга Божий сообщил епископу, что в его приходе идет дождь из мертвых птиц. Посланец епископа нашел его на площади городка: тот играл с детьми в разбойников и полицейских.

Дамы выразили свое изумление:

— О ком вы говорите?

— О приходском священнике, занявшем мое место в Макондо, — сказал падре Анхель. — Ему было сто лет.

III.

Зима, суровость которой предвещали последние дни сентября, показала свой жестокий нрав уже в конце той недели. Все воскресенье алькальд провел в гамаке, глотая болеутоляющие таблетки; река уже вышла из берегов и затопила дома в нижних кварталах.

На рассвете в понедельник, когда дождь впервые сделал передышку, жителям городка потребовалось несколько часов, чтобы осознать это. Рано утром открылись только бильярдная и парикмахерская; в большинстве домов двери отворились лишь в одиннадцать. Сеньор Кармайкл был первым в числе тех, кому довелось увидеть — и он содрогнулся от этого зрелища — несчастных людей, перетаскивающих свои дома подальше от реки — наверх. Выдергивая из грунта угловые опоры, взбудораженные толпы переносили свои нехитрые жилища целиком — прямо с пальмовыми крышами и тростниковыми стенами.

Укрывшись с раскрытым зонтиком под козырьком парикмахерской, сеньор Кармайкл наблюдал за усердной деятельностью жителей, как вдруг голос парикмахера вернул его из абстрактной созерцательности в суровую действительность.

— Им следовало бы переждать, пока не прекратится дождь, — сказал парикмахер.

— В ближайшие два дня не прекратится, — сказал сеньор Кармайкл, закрывая зонтик. — Это мне подсказывают мои больные суставы.

Проваливаясь по щиколотки в грязь, люди, тащившие на своем горбу жилище, прошли совсем рядом, задевая своим домом стены парикмахерской. В окно дома сеньор Кармайкл увидел изуродованные внутренности жилья, лишенную своей сокровенной тайны спальню, и его захлестнуло чувство надвигающейся беды.

Казалось, что еще шесть часов утра, но его желудок красноречиво свидетельствовал, что время близится к двенадцати. Сириец Моисей пригласил его войти в лавку и переждать, пока не кончится ливень. Сеньор Кармайкл повторил свой прогноз: в ближайшие сутки ливень не прекратится. И прежде чем перепрыгнуть на соседний тротуар, он постоял немного в нерешительности. Ватага мальчишек, игравшая в войну, бросила ком глины: он расплющился на стене рядом — в нескольких метрах от свежевыглаженных брюк. Из своей лавки с метлой в руках выскочил сириец Элиас и покрыл их изощренной арабско–испанской бранью.

Ребята запрыгали и ликующе закричали:

— Турок — объелся булок, турок — объелся булок.

Убедившись, что его одежда осталась безупречно чистой, сеньор Кармайкл закрыл зонтик, вошел в парикмахерскую, прошел прямо к креслу и сел.

— Я всегда говорил, что вы человек разумный, — сказал парикмахер.

Он завязал ему на шее простыню. Сеньор Кармайкл вдохнул запах лавандовой воды, — это было так же неприятно, как и запахи в стоматологическом кабинете. Парикмахер принялся подравнивать волосы на затылке, а неугомонный Кармайкл поискал глазами, что бы почитать.

— Газет нет?

Не прерывая работы, парикмахер ответил:

— В стране остались только официальные газеты, и, пока я жив, их в этом заведении не будет.

Сеньору Кармайклу пришлось довольствоваться созерцанием своих потрескавшихся туфель, но тут парикмахер спросил его о вдове Монтьель. Сеньор Кармайкл как раз шел от нее. Проработав много лет у дона Чепе [4] Монтьеля бухгалтером, Кармайкл после смерти хозяина стал у вдовы управляющим.

— У нее все в порядке.

— Кто из кожи лезет вон, убивается, — сказал парикмахер, словно рассуждая с самим собой, — а эта — одна–одинешенька, а земли у нее столько, что за пять дней на лошади не объедешь. Она ведь хозяйка десяти муниципий[5].

— Трех, — поправил его сеньор Кармайкл и убежденно добавил: — Она — самая добропорядочная женщина в мире.

Парикмахер направился, чтобы вымыть расческу, к туалетному столику. Сеньор Кармайкл увидел в зеркале его козлоподобное лицо и лишний раз осознал, почему не уважает парикмахера. Рассматривая себя в зеркале, парикмахер продолжал говорить:

— Хорошенькое дельце: моя партия — у власти, полиция угрожает моим политическим противникам физической расправой, а я, пользуясь этим, скупаю у них земли и скот по мною же установленным ценам.

Сеньор Кармайкл опустил голову. Парикмахер вновь принялся его стричь.

— Проходят выборы, а я становлюсь хозяином трех муниципий, — подытожил он, — без каких–либо конкурентов. И кстати, если даже будет другое правительство, у меня все уже схвачено. Слушайте сюда: лучшего дельца не придумаешь, даже не надо деньги подделывать.

— Хосе Монтьель разбогател давным–давно — еще до этой политической грызни, — сказал сеньор Кармайкл.

— Ну конечно, сидя в трусах у дверей рисового склада. Как свидетельствует история, первую пару ботинок он надел всего лишь девять лет назад.

— Даже если это так, — согласился сеньор Кармайкл, — вдова не имеет никакого отношения к делам Монтьеля.

— Она только прикидывается дурочкой, — упорствовал парикмахер.

Сеньор Кармайкл поднял голову и ослабил на шее простыню, чтобы не очень давило.

— Вот почему я предпочитаю, чтобы меня стригла жена, — заявил он. — Это не стоит мне ни сентаво, и, кроме того, она не говорит со мной о политике.

Парикмахер легким толчком наклонил его голову вперед и, умолкнув, продолжал стричь. Порой, от избытка мастерства, он лязгал над головой клиента ножницами. Тут сеньор Кармайкл услышал доносящиеся с улицы крики. Он посмотрел в зеркало, мимо парикмахерской проходили дети и женщины — несли мебель и утварь из перенесенных ранее домов. Он с горечью прокомментировал:

— Мы все никак не можем оправиться от всяческих бед, а вы все погрязли в политической междоусобице. Прошло чуть больше года, как прекратились преследования, а вы опять все о том же толкуете.

— А то, что мы брошены на произвол судьбы, разве это не хуже всяческих бед? — парировал парикмахер.

— Но нас ведь не избивают.

— Ну а то, что мы предоставлены самим себе, это разве не своего рода избиение?

Тут сеньор Кармайкл вышел из себя и брякнул:

— Это все газетные враки.

Парикмахер в ответ ничего не сказал. Он взбил в чашечке мыльную пену и стал наносить ее помазком на подбородок сеньора Кармайкла.

— Иногда так и хочется почесать языком, — сказал он, словно оправдываясь. — Ведь не каждый день выпадает поговорить с беспристрастным человеком.

— Поневоле станешь беспристрастным, когда на шее одиннадцать нахлебников, — буркнул сеньор Кармайкл.

— Тут уж ничего не попишешь, — сказал парикмахер.

Он провел ладонью по бритве, и та запела. В молчании принялся брить затылок сеньора Кармайкла, снимая мыльную пену пальцами, а затем вытирая их о брюки. После всего он обработал затылок квасцами и, не проронив ни слова, закончил стрижку.

Уже застегивая воротник рубашки, сеньор Кармайкл увидел пришпиленное к задней стене объявление: «Вести разговоры о политике воспрещается». Он стряхнул с плеч мелкие, оставшиеся после стрижки волосы, повесил на руку зонтик и, указывая на объявление, спросил:

— Почему вы его не снимете?

— Для вас я сделал исключение, — сказал парикмахер. — Ведь мы сошлись на том, что вы — человек беспристрастный.

В этот раз сеньор Кармайкл прыгнул на тротуар через лужу не раздумывая. Парикмахер проводил его взглядом, пока тот не завернул за угол, а затем бездумно уставился в мутный и грозно клокочущий поток. Дождь лить перестал, но над городком повисла неподвижная, напитанная влагой туча. Около часа в парикмахерскую зашел сириец Моисей и стал жаловаться, что у него выпадают волосы спереди, а на затылке, наоборот, растут буйно.

Сириец приходил стричься по понедельникам. Обычно он с какой–то фатальной обреченностью склонял голову на грудь и разражался гортанным, с арабским прононсом, храпом, а парикмахер в это время громким голосом разглагольствовал сам с собой. Но в этот понедельник сириец внезапно проснулся от первого же вопроса.

— Вы знаете, кто здесь был?

— Кармайкл, — ответил сириец.

— Кармайкл, этот паршивый негр, — подтвердил парикмахер, медленно, словно по слогам, выговаривая слова. — Такого сорта людей я не переношу.

— Кармайкл, да разве он человек?! — воскликнул сириец Моисей. — Вот уже три года, как он не купил ни одной пары туфель. Однако в политику он не лезет: уткнулся в свою бухгалтерию, а остальное — трын–трава.

И сириец снова опустил бороду себе на грудь и принялся храпеть, но тут парикмахер, скрестив руки на груди, стал перед ним и заявил:

— Будьте так добры, турок говенный, ответьте на один–единственный вопрос: а вы за кого?

И сириец невозмутимо ответил:

— За себя.

— Ну и плохо. Вспомним хотя бы про четыре ребра — про те, что сломали сыну вашего земляка Элиаса, и не без участия Чепе Монтьеля.

— Видимо, у Элиаса не все в порядке с головой, если его сын ударился в политику, — парировал сириец. — Но сейчас парень вовсю наяривает на танцплощадках в Бразилии, а Чепе Монтьель — в могиле.

* * *

Прежде чем выйти из комнаты, приведенной в полнейший беспорядок за долгие ночи мучительной зубной боли, алькальд побрил правую щеку, а левую оставил совсем нетронутой — с восьмидневной щетиной. Потом он надел чистую форму, обулся в лакированные ботинки и, воспользовавшись тем, что дождь на время прекратился, спустился вниз и направился в гостиницу пообедать.

В гостиничной столовой не было ни души. Алькальд прошел между четырехместными столиками и занял самое укромное место в глубине зала.

— Маскарас, — позвал он.

Появилась совсем молоденькая девушка в коротком, плотно облегающем большие, словно булыжники, груди платье. Стараясь на нее не смотреть, алькальд заказал обед. Идучи на кухню, девушка включила стоящий на полке в конце зала приемник; передавали последние известия с цитатами из речи президента республики, произнесенной накануне вечером, а затем — новый список запрещенных к ввозу товаров. По мере того как голос диктора заполнял пространство, жара становилась все сильнее и сильнее. Когда девушка вернулась с супом, алькальд, пытаясь высушить пот, обмахивался фуражкой, как веером.

— Я тоже потею от радио, — сказала девушка.

Алькальд принялся за суп. Ему всегда казалось, что эта единственная гостиница, существующая за счет случайных приезжих и коммивояжеров, отличается от всех домов городка. И в действительности, она была построена раньше города. На ее полуразвалившемся балконе за игрой в карты торговцы, приезжавшие из центра страны для скупки риса, коротали ночи, ожидая наступления свежего раннего утра, чтобы хоть немного вздремнуть. Еще когда на многие мили вокруг не было ни единого селеньица, сам полковник Аурелиано Буэндия, направлявшийся в Макондо для заключения капитуляции в последней гражданской войне, провел одну ночь на этом самом балконе[6]. И в те времена это был все тот же самый, с деревянными стенами и оцинкованной крышей, дом, с той же столовой и картонными перегородками между комнатами; не было лишь света и удобств. Один старик коммивояжер рассказывал, что даже в начале века к услугам клиентов на стене в столовой висела коллекция масок и гость в случае необходимости надевал одну из них, выходил во двор и прямо там, у всех на виду, справлял малую нужду.

Доедая суп, алькальд расстегнул воротник. За последними известиями последовали рекламные объявления в стихах, записанные на пластинку. Затем — сентиментальное болеро умирающий от любви, сладострастный мужской голос сообщал о намерении объехать вокруг света в погоне за женщиной. Ожидая остальные блюда, алькальд стал слушать песню, но тут его внимание привлекли проходившие мимо гостиницы двое детей, тащившие стулья и кресло–качалку. За ними шли две женщины и мужчина — несли жаровни, корыта и прочую домашнюю утварь.

Алькальд подошел к порогу и крикнул:

— Где стибрили барахлишко?

Все остановились, и мужчина объяснил алькальду, что они переносят дом повыше. Алькальд спросил, куда именно перенесли дом, и мужчина показал своим сомбреро на юг:

— Там, наверху, есть участок; дон Сабас за тридцать песо сдал его нам в аренду.

Алькальд скользнул взглядом по их пожиткам: полуразвалившаяся качалка, мятые жаровни — скарб бедняков. На миг задумался, а потом сказал:

— Тащите свое добро к кладбищу: там неподалеку есть свободный участок.

Не до конца поняв, мужчина замялся.

— Те земли принадлежат муниципии и вам не будут стоить ничего, — разъяснил алькальд. — Муниципия вам их дарит. — Затем, обращаясь к женщинам, добавил: — А дону Сабасу передайте: алькальд велел сказать — пусть завязывает со своими бандитскими замашками.

Обед он закончил в задумчивости — не почувствовал даже вкуса пищи. Потом закурил сигарету, затем прикурил от нее другую и, облокотившись на стол, надолго задумался. По радио между тем наяривали душещипательные болеро одно за другим.

— О чем задумались? — спросила девушка, убирая со стола пустые тарелки.

Не моргнув глазом алькальд ответил:

— Об этих бедняках.

Он надел фуражку и через зал направился к выходу. На пороге он обернулся:

— Нужно сделать из городка конфетку!

На углу ему преградил путь кровавый клубок грызущихся собак — водоворот тел: мелькали спины, лапы и оскаленные пасти, летала шерсть, стоял остервенелый лай; затем он увидел, как одна из собак, волоча лапу, потащилась, поджав хвост, прочь. Алькальд обошел свору и зашагал по тротуару к полицейским казармам.

В камере кричала женщина, а дежурный полицейский, лежа ничком на полевой койке — как и положено в сиесту, спал. Алькальд ударил ногой по койке: дежурный проснулся и вскочил.

— Кто это? — спросил алькальд.

Полицейский встал по стойке «смирно»:

— Женщина, что клеила анонимки.

Алькальд покрыл своих подчиненных отборной бранью: он хотел знать, кто доставил сюда женщину и по чьему приказу ее посадили в камеру. Полицейские тут же ударились в многословные объяснения.

— Когда ее посадили?

— В субботу вечером.

— Пусть вместо нее сядет один из вас, — закричал алькальд. — Она провела в камере ночь, а утром весь город был оклеен анонимками.

Как только открылась тяжелая железная дверь, из камеры с криком выскочила пожилая худосочная женщина, волосы ее были собраны в тяжелый узел и заколоты гребнем.

— Катись отсюда, — сказал ей алькальд.

Женщина распустила узел пышных волос, тряхнула несколько раз головой и, как из пушки, полетела вниз по лестнице, отчаянно выкрикивая: «Суки, суки!» Алькальд перегнулся через перила и заорал во всю мощь своих легких, словно хотел, чтобы его услышали не только эта женщина и его полицейские, но и жители всего городка:

— Отъебитесь вы от меня со своими анонимками.

* * *

Хотя мелкий дождь еще моросил, падре Анхель вышел на свою обычную вечернюю прогулку. До встречи с алькальдом было еще время, и он отправился в затопленную часть города. Там падре увидел лишь труп кошки, плавающий среди цветов.

Ближе к вечеру, когда падре уже возвращался, стало подсыхать. Вечер зажег свои ослепительно яркие огни. Вниз по густой и неподвижной реке шел баркас, груженный мазутом. Из полуразвалившегося дома выбежал ребенок и громко оповестил, что в его ракушке — море. Падре Анхель поднес ракушку к уху: действительно, в ракушке рокотало море.

Скрестив на животе руки и бездумно уставившись на баркас, у двери своего дома сидела жена судьи Аркадио. Через три дома начиналась торговая часть города: магазины, образцы товаров и просто безделушки, выставленные на прилавках и в витринах, сидящие у дверей своих лавок невозмутимые сирийцы. Закат умирал в клубах ярко–розовых облаков, в суматошных криках попугаев и обезьян, доносившихся с другого берега.

Открывались двери домов. Под запыленными и грязными миндальными деревьями, вокруг повозок с прохладительными напитками или на изъеденных временем гранитных скамьях у деревянного желоба, где поили скот, собирались поговорить мужчины. Падре Анхель подумал, что каждый вечер в это самое время на городок нисходит необъяснимое чудо преображения.

— Падре, как выглядели узники концлагерей, не помните ли?

Падре доктора Хиральдо не видел, но представил себе его улыбающееся лицо за стеклами освещенного окна. Честно говоря, падре не мог вспомнить, рассматривал ли он когда–либо фотографии с этими узниками, но тем не менее не сомневался — когда–то на глаза они ему все–таки попадались.

— Загляните ко мне, — пригласил врач.

Падре Анхель толкнул забранную металлической сеткой дверь. Взору его предстало лежащее на циновке существо неопределенного пола — прямо–таки скелет, обтянутый желтой кожей. В комнате находились еще двое мужчин и женщина — они сидели у перегородки. Падре не почувствовал никакого запаха, но, подумал он, от этого существа, должно быть, исходит отвратительная вонь.

— Кто это?

— Мой сын, — ответила женщина и, словно извиняясь, добавила: — Уже два года, как у него кровавая срачка.

Не пошевелившись, больной уставился на падре. Того пронзила острая жалость и ужас.

— А что вы ему даете?

— Мы пытаемся кормить его зелеными бананами, ведь это такое хорошее вяжущее средство, но он их не ест.

— Вы должны принести его ко мне на исповедь, — сказал падре.

Но слова его прозвучали неуверенно. Он осторожно закрыл дверь и постучал по сетке на окне ногтями. Падре вплотную придвинулся к окну — разглядеть доктора в кабинете; тот что–то растирал в ступке.

— Что с ним? — спросил падре.

— Я пока не осматривал, — ответил доктор и задумчиво прокомментировал: — Все, что происходит с людьми, творится по воле Божьей, падре.

Падре Анхель этот комментарий пропустил мимо ушей.

— Я на своем веку повидал немало трупов, но этот бедный паренек похож на мертвеца больше самих мертвецов, — заметил он.

Они попрощались. У пристани уже не было ни одного судна. Начинало темнеть. Падре Анхель понял: теперь, после больного, настроение его испорчено. Вдруг он спохватился, что опаздывает на встречу с алькальдом, и быстро пошел к полицейским казармам.

Обхватив голову руками, алькальд полулежал на раскладном стуле.

— Добрый вечер, — медленно сказал падре.

Алькальд поднял голову, и падре ужаснулся, увидев его покрасневшие, полные отчаяния глаза. Одна щека алькальда была гладко выбрита, другая — заросла щетиной и была покрыта пепельно–серой мазью. Алькальд глухо застонал и воскликнул:

— Падре, я застрелюсь!

Падре растерялся.

— Таким количеством анальгетиков вы себя отравляете, — только и смог он сказать.

Алькальд вдруг вскочил и, громко топая, побежал через комнату, — вцепившись руками в волосы, он изо всех сил стал биться головой о стену. Падре еще никогда не приходилось быть свидетелем такого отчаяния.

— Примите еще две таблетки, — сказал он, прекрасно сознавая, что это только еще более одурманит больного. — От двух еще не умрете.

Это, конечно, было истинной правдой, но падре Анхель только лишний раз осознал свою полную беспомощность перед лицом человеческой боли. Обводя взглядом почти пустой кабинет, он стал искать таблетки. У стен стояли полдюжины табуреток с кожаными сиденьями, застекленный шкаф, набитый пыльными бумагами, на гвозде висела литография президента республики. Разбросанные по полу целлофановые обертки — вот все, что осталось от таблеток.

— Где они у вас лежат? — в отчаянии воскликнул падре.

— Они на меня больше не действуют, — отозвался алькальд.

Священник, подойдя к нему, повторил:

— Где они?

Алькальд резко отшатнулся: на падре Анхеля уставилось в упор огромное, чудовищно страшное лицо.

— Проклятие, — завопил алькальд. — Я же уже сказал — отъебитесь вы все от меня!

И, подняв над головой табуретку, в безысходном отчаянии запустил ее в застекленный шкаф. Обрушился стеклянный град, из клубов пыли, как сирена из моря, выплыл алькальд, — и тут падре осознал до конца, что произошло. На миг воцарилась мертвая тишина.

— Лейтенант, — пробормотал падре.

У двери, ведущей в коридор, возникли полицейские с винтовками на изготовку. Тяжело дыша, взъерошенный, как кот, алькальд глядел на них невидящим взглядом, они опустили винтовки, но не разошлись, а остались стоять у двери. Взяв алькальда под руку, падре Анхель повел его к складному стулу.

— Где у вас анальгетики? — снова спросил падре.

Алькальд закрыл глаза и откинул голову назад.

— Эту отраву я принимать больше не буду, — сказал он. — От них у меня гудит в ушах, а голова немеет.

Когда на короткое время боль отступила, алькальд повернул голову к падре и спросил:

— С зубодером говорили?

Падре подтвердил молчаливым кивком. По выражению его лица алькальд понял, каков был результат разговора.

— А почему бы вам не поговорить с доктором Хиральдо? — предложил падре. — Некоторые другие врачи тоже умеют рвать зубы.

Прежде чем ответить, алькальд задумался.

— Скажет, что у него нет щипцов, — сказал он. И добавил: — Это заговор.

Воспользовавшись передышкой от боли, он решил хоть немного вздремнуть. Когда он открыл глаза, комната была погружена в полумрак. Еще не видя, здесь ли падре Анхель, алькальд сказал:

— Но ведь вы пришли по делу Сесара Монтеро.

Ответа не последовало.

— Из–за этой проклятой боли я ничего не смог сделать, — продолжил он. Алькальд встал и включил свет, и первая волна москитов тотчас влетела через балкон в комнату. На падре накатила безотчетная тревога, — в последнее время по вечерам такое стало случаться постоянно.

— Но время не ждет, — сказал он.

— Как бы то ни было, в среду необходимо его отправить, — сказал алькальд. — Завтра мы оформим все, что нужно, а после обеда вы его исповедуете.

— В котором часу?

— В четыре.

— Даже если будет дождь?

Алькальд бросил на падре взгляд, и в нем падре Анхель смог прочитать всю муку и боль, что пережил алькальд за две недели.

— Даже если настанет конец света, падре!

* * *

И в самом деле, анальгетики уже не помогали. Надеясь, что вечером станет прохладнее и он сможет заснуть, алькальд перевесил свой гамак из комнаты на балкон. Но к восьми часам отчаяние овладело им вновь, он вышел из дому на площадь, утонувшую в вязкой духоте, спавшую летаргическим сном.

Побродив немного по площади, но так и не сумев утихомирить боль, алькальд пошел в кинотеатр. Он поступил опрометчиво: от рева боевых самолетов боль еще более усилилась. Не став дожидаться окончания фильма, вышел из зала и пошел в аптеку, — в этот момент дон Лало Москоте уже собирался ее закрывать.

— Дайте мне самое сильное средство от зубной боли.

Аптекарь посмотрел на его щеку с изумлением. Затем, мимо стеклянных шкафов, до отказа заставленных фаянсовыми пузырьками, на которых были выведены синими буквами названия лекарств, пошел в глубь помещения. Глядя на его удаляющуюся спину, алькальд подумал: быть может, сейчас этот человек с округлым розовым затылком испытывает самый счастливый миг своей жизни. Он знал, что аптекарь занимает две комнаты в задней части этого дома, а его супруга, тучная женщина, была уже много лет парализована.

Дон Лало Москоте вернулся с фаянсовым флаконом без этикетки. Когда открыл его — пахнуло стойким запахом сладких трав.

— Что это?

Аптекарь погрузил пальцы в серые семена.

— Кресс[7], — ответил он. — Хорошенько разжуйте семена и глотайте понемногу: при флюсе нет ничего лучше.

Он положил на ладонь несколько семян и, глядя на алькальда поверх очков, сказал:

— Откройте рот.

Алькальд отрицательно помотал головой. Он повертел в руках флакон, убедился, что надписи никакой нет, и снова остановил на аптекаре свой взгляд.

— Дайте мне что–нибудь заграничное, — попросил он.

— Это лучше любого заграничного средства, — сказал Лало Москоте. — Гарантия — три тысячи лет народной мудрости.

Он стал заворачивать семена в обрывок газеты. Сейчас он походил на дядю родного: столь старательно и любовно заворачивал кресс, словно мастерил для детишек бумажного голубя. Когда он поднял голову, на лице его блуждала улыбка.

— Почему вы его не удалите?

Алькальд ничего не ответил. Он сунул аптекарю деньги и вышел, не дожидаясь сдачи.

Полночи алькальд ворочался в гамаке, так и не решившись разжевать хоть одно семечко. Около одиннадцати, когда духота стала нестерпимой, хлынул ливень; потом ливень стих, перешел в слабую морось. Измученный лихорадкой, обливаясь липким холодным потом, алькальд растянулся в гамаке и, открыв рот, стал про себя молиться Богу. Молился истово, напрягая все свои мускулы тем сильнее, чем ближе к концу подходила молитва, но чем более страстно он молился, тем острее становилась боль. Тогда он надел ботинки и плащ прямо на пижамный костюм и побежал в полицейские казармы.

Он ворвался туда, вопя во все горло. Заблудившиеся, словно в мангровой чаще[8], между кошмарным сном и действительностью, полицейские в узком коридоре искали винтовки, натыкались в темноте один на другого. Когда включили свет, они, полуодетые, кое–как построились, ожидая приказа.

— Гонсалес, Ровира, Перальта! — выкрикнул алькальд.

Трое полицейских вышли из строя и подошли к лейтенанту. Никакой явной причины для выбора этих троих не было: все трое были ничем не примечательными метисами. Один из них, с детскими чертами лица, стриженный на скорую руку, был во фланелевой рубахе, двое других — тоже в таких же рубашках, только поверх них были надеты расстегнутые гимнастерки.

Точного приказа полицейские так и не получили. Перескакивая через четыре ступеньки, они выбежали вслед за алькальдом из казармы. Не обращая внимания на моросящий дождь, полицейские перебежали через улицу и остановились у дома зубного врача. От двух мощных ударов прикладами дверь разлетелась в щепы. Они уже ворвались в дом, когда в передней зажегся свет. Из двери в глубине дома, всовывая руки в рукава купального халата, появился маленький, лысый, жилистый человек. Сначала он замер, подняв вверх одну руку и испуганно открыв рот, — словно выхваченный фотовспышкой. Потом отпрянул назад и натолкнулся на выходившую из спальни жену в ночной рубашке.

— Спокойствие! — крикнул лейтенант.

Женщина воскликнула «Ой!» и, зажав руками рот, юркнула назад в спальню. Завязывая на халате пояс, зубной врач вошел в переднюю и только теперь узнал трех целившихся в него из винтовок полицейских и алькальда, — тот спокойно стоял, сунув руки в карманы плаща, по которому ручьями стекала вода.

— Если сеньора выйдет из комнаты, прикажу стрелять, — сказал алькальд.

Положив ладонь на дверную ручку, зубной врач крикнул в глубину комнаты: «Ты слышала, душка!» — и аккуратно закрыл дверь спальни. Затем, лавируя между выцветшими от времени плетеными стульями, под дулами винтовок направился в кабинет. В дверях два полицейских его опередили: один зажег свет, другой прямиком подошел к рабочему столу и вынул из выдвижного ящика револьвер.

— Должен быть еще один, — сказал алькальд.

Он вошел последним — вслед за зубным врачом. Те двое провели быстрый и добросовестный обыск, третий полицейский остался у двери. На рабочем столе перевернули ящик с инструментами, разбросали по полу гипсовые слепки, недоделанные протезы, зубы и золотые коронки, вытряхнули содержимое фаянсовых флаконов, стоявших в стеклянном шкафу, а затем несколькими короткими и резкими ударами штыка вспороли резиновый подголовник зубоврачебного кресла и сиденье вращающегося рабочего кресла.

— Тридцать восьмого калибра, длинноствольный, — уточнил алькальд.

Он в упор глянул на дантиста.

— Лучше вам сразу сказать, где он, — посоветовал алькальд. — У нас совсем нет желания переворачивать дом вверх дном.

За стеклами очков в золотой оправе ресницы узких равнодушных глаз зубного врача даже не дрогнули.

— Мне не к спеху, — спокойно отозвался он, — если охота, можете переворачивать.

Алькальд задумался. Потом еще раз изучающим взглядом окинул комнатушку со стенами из необструганных досок и направился, отдавая короткие распоряжения полицейским, к креслу. Одного полицейского он поставил у двери, ведущей на улицу, другого — у двери, через которую они вошли в кабинет, а третьего — у окна. Удобно устроившись в кресле и застегнув на все пуговицы плащ, алькальд почувствовал, что его окружает дышащий холодом металл. Он глубоко втянул в себя пахнущий креозотом[9] воздух и, положив голову на подушечку, попытался унять дрожь. Зубной врач подобрал с полу несколько инструментов и поставил их кипятить.

Стоя к алькальду спиной, он смотрел на голубоватое пламя спиртовки с таким же выражением лица, как будто в кабинете он был в полном одиночестве. Вскипятив воду, обернул бумагой ручку кастрюли и понес ее к креслу. Дорогу ему преградил полицейский. Дантист опустил кастрюльку, чтобы пар не мешал видеть алькальда, и сказал ему:

— Прикажите этому убийце, чтобы не мешал.

По знаку алькальда полицейский отошел, пропуская врача к креслу. Потом придвинул к стене стул и, широко раздвинув ноги, сел, положив винтовку на колени и не сводя настороженного взгляда с дантиста. Врач включил лампу. Ослепленный неожиданным светом, алькальд закрыл глаза и открыл рот. Боль прошла.

Указательным пальцем одной руки надавив на вспухшую щеку, другой — направляя свет лампы, не обращая абсолютно никакого внимания на беспокойство пациента, дантист отыскал больной зуб. Затем закатал по локоть рукава и приготовился вырвать зуб.

Алькальд схватил его за запястье.

— Анестезию! — приказал он.

Глаза алькальда и дантиста впервые встретились.

— Вы убиваете без анестезии, — негромко сказал дантист.

Алькальд чувствовал: врач, сжимая щипцы, даже не пытается высвободиться.

— Принесите ампулы, — приказал он. Стоящий в углу полицейский повел в их сторону стволом винтовки; послышался лязг взводимого затвора.

— Представьте себе, их нет! — сказал зубной врач.

Алькальд выпустил руку дантиста.

— Должны быть! — возразил он, рассматривая с измученным видом разбросанные по полу предметы. Зубной врач сочувственно наблюдал за ним. Потом, прижав голову алькальда к изголовью кресла и впервые выказав признаки раздражения, врач сказал:

— Лейтенант, не будьте трусом: при таком абсцессе никакая анестезия не поможет.

Когда самый ужасный в его жизни миг миновал, алькальд сидел в кресле совсем лишившись сил. Сырость рисовала на гладком картонном потолке кабинета темные знаки, — они западали в память алькальда, чтобы остаться там навсегда. Он услышал, как дантист возится у умывальника, как молча ставит на свое место ящики и подбирает с полу разбросанные предметы.

— Ровира, — позвал алькальд, — скажи Гонсалесу — пусть войдет. Соберите все с полу и разложите по местам, как было раньше.

Полицейские молча подчинились. Макнув клок ваты, зажатый пинцетом, в мазь серо–стального цвета, зубной врач положил его на разрез. Алькальд почувствовал слабое жжение. И после того, как врач закрыл ему рот, он продолжал сидеть в кресле, уставясь в потолок и краем уха прислушиваясь к возне своих подчиненных, старавшихся восстановить прежний порядок в кабинете. Сквозь шорох моросящего дождя донеслось уханье выпи, указавшей время с минутным опозданием. Некоторое время спустя, поняв, что полицейские завершили работу, алькальд показал им знаками: возвращайтесь в казармы.

Все это время зубной врач не отходил от кресла. Когда полицейские ушли, он снял тампон с десны алькальда. Светя лампой, осмотрел полость рта, затем велел алькальду сомкнуть челюсти и отвел лампу в сторону. Все было кончено. В душном кабинете осталось только горькое ощущение тревожной пустоты, знакомое, пожалуй, лишь уборщикам, когда из театра уходит последний актер.

— Неблагодарный! — бросил алькальд.

Сунув руки в карманы халата, зубной врач отошел в сторону.

— Нам было приказано обыскать дом, — продолжал алькальд, направляя на дантиста свет лампы. — И кроме того, нам были даны четкие указания: обнаружить оружие, боеприпасы и документы, связанные с заговором против режима. — И, уставившись на врача еще слезящимися глазами, добавил: — Я посчитал за благо не подчиниться приказу, но, видимо, я ошибся. Сейчас все в стране изменилось: оппозиции гарантирована безопасность, и все живут в мире и согласии. И только вы продолжаете думать о заговоре.

Дантист вытер рукавом подголовник кресла и перевернул его той стороной, которая не была распорота штыками.

— Ваша позиция наносит ущерб всему городу, — продолжал алькальд, тыча пальцем в сторону подголовника и не обращая никакого внимания на озабоченно смотревшего на его щеку дантиста. — Теперь муниципалитет еще должен будет выложить денежки за все это безобразие и, кроме того, за входную дверь. А это деньги немалые; и все из–за вашего упрямства.

— Полощите рот шалфеем, — сказал зубной врач.

IV.

Судье Аркадио пришлось пойти на почту, чтобы взять там словарь: в собственном, увы, нескольких страниц не хватало. Но ничего полезного он не извлек: Пасквиль — имя сапожника, известного в Риме своими сатирами, ну и так далее. Было бы, наверное, исторически столь же справедливо назвать наклеенную на дверь дома анонимку марфорио[10]. Однако разочарования не было, наоборот — впервые за много лет, перелистывая словарь, он испытал чувство удовлетворения.

Телеграфист увидел: судья поставил словарь на стеллаж, где пылились тома распоряжений и указаний, — и поспешил закончить передачу телеграммы. Затем, тасуя карты, он подошел к судье — хотел показать ему фокус: угадывание трех карт. Но судья не удостоил его вниманием, а, отделавшись отговоркой: «У меня много дел», вышел на раскаленную улицу. Он подумал: «Сейчас всего лишь одиннадцать, и сегодня, во вторник, как и во многие другие дни, остается еще уйма времени, которое предстоит как–то убить».

В суде его ждал с весьма щекотливым делом алькальд. Во время последних выборов полиция конфисковала избирательные удостоверения у членов оппозиционной партии. И теперь выяснилось: у большинства жителей городка нет никаких документов, удостоверяющих личность.

— Эти люди, которые сейчас перетаскивают дома, не знают даже, как их зовут, — сокрушенно разводя руками, сказал алькальд.

Судья Аркадио почувствовал: эти разведенные руки говорят об искренней озабоченности. Однако выход из этого положения найти было легко: надо ходатайствовать о назначении нового регистратора актов гражданского состояния. Секретарь еще больше облегчил дело алькальду.

— Вам нужно его только вызвать, — сказал он. — Его назначили уже год тому назад.

Алькальд вспомнил: когда несколько месяцев назад назначили регистратора и он запросил по междугородке, как того встретить, ему ответили: «Пулями». Теперь таких распоряжений уже не отдавали. Сунув руки в карманы, он повернулся к секретарю и сказал:

— Напишите письмо.

Пулеметная дробь пишущей машинки создала в конторе атмосферу энергичной деятельности, — судья Аркадио почувствовал угрызения совести. Он оказался как бы не у дел. Вынув из кармана рубашки сигарету, он, прежде чем закурить, размял ее пальцами. Затем с силой откинулся на спинку кресла, и в этот миг его пронзило щемящее ощущение полноты жизни.

Он сначала выстроил фразу в уме, а потом произнес вслух:

— На вашем месте я бы назначил и представителя прокуратуры.

Против ожидания алькальд отозвался не сразу. Машинально он скользнул взглядом по циферблату часов, не запомнив времени, но догадался, что до обеда еще далеко. Когда заговорил, особого воодушевления в голосе не было: ему была неизвестна процедура назначения представителя прокуратуры.

— Уполномоченный назначается муниципальным советом, — объяснил судья Аркадио. — Поскольку совет сейчас не существует, а чрезвычайное положение сохраняется, вы имеете право назначить его сами.

Алькальд подписал письмо не читая, — он слушал судью, а затем, когда тот закончил, с воодушевлением его поддержал. Однако тут секретарь сделал замечание по поводу этичности процедуры, предлагаемой его непосредственным начальником. Но судья Аркадио продолжал настаивать: это — чрезвычайная процедура при чрезвычайном положении.

— Мне нравится такая формулировка, — сказал алькальд.

Он снял фуражку и стал обмахиваться ею, как веером; судья Аркадио заметил: от головного убора на лбу алькальда остался след. Глядя, как тот обмахивается, судья предположил, что алькальд еще о чем–то думает. Длинным изогнутым ногтем мизинца он стряхнул пепел с сигареты и стал ждать.

— Вам не приходит в голову какой–нибудь кандидат? — спросил алькальд.

Он спросил это, обращаясь к секретарю.

— Какой–нибудь кандидат? — прикрыв глаза, повторил судья.

— На вашем месте я бы назначил честного человека, — сказал секретарь.

Судья поспешил загладить неловкость.

— Это само собой! — сказал он, переводя взгляд с одного собеседника на другого.

— Ну и кого же? — спросил алькальд.

— Сейчас мне никто в голову не приходит, — в задумчивости ответил судья.

Алькальд пошел к выходу.

— Подумайте, — сказал он. — Вот разберемся с наводнением — возьмемся за уполномоченного.

Когда стук каблуков алькальда стих, сидевший у машинки секретарь поднял голову.

— У него крыша поехала, — сказал он. — Всего лишь полтора года тому назад одному уполномоченному прикладами размозжили голову, а он уже ищет нового — хочет обрадовать его этой должностью.

Судья Аркадио вскочил.

— Я ухожу, — сказал он. — Не хочу, чтобы ты мне испортил обед своими ужасными россказнями.

Он вышел из суда. В наступившем полдне было что–то зловещее. И секретарь, склонный к предрассудкам, это тоже ощутил. Когда он закрывал висячий замок на двери суда, ему подумалось: он совершает нечто запретное. Он пустился наутек. У дверей почты он догнал судью Аркадио, — тот решил узнать, можно ли использовать фокус с тремя картами при игре в покер. Но телеграфист отказался раскрыть секрет. Однако он был готов — пока сам судья не догадается — бесконечно повторять этот фокус. За движениями телеграфиста следил и секретарь и в конце концов понял, в чем тут секрет. А судья Аркадио, наоборот, даже не смотрел на карты, — он был уверен, что телеграфист отдает ему те же три карты, какие он выбрал наугад.

— Магия! — заявил телеграфист.

Судья Аркадио подумал: пора, пожалуй, уходить. Но все медлил, а когда решился — схватил под руку секретаря и поволок его за собой; они нырнули в похожий на расплавленное стекло воздух. Выплыли они уже на тротуаре на другой стороне улицы — в тени. Тут секретарь объяснил ему фокус. Он был настолько прост, что судья Аркадио почувствовал себя уязвленным.

Некоторое время они шли молча.

— Вы, конечно, сведения, что я просил, не собрали, — вдруг раздраженно сказал судья.

На мгновение, пытаясь понять смысл сказанного, секретарь замешкался.

— Это очень сложно сделать, — ответил он наконец. — Большую часть анонимок срывают до рассвета.

— А этот фокус мне не понять, — сказал судья Аркадио. — Я бы бессонницей от этих анонимок, если их никто не читает, не страдал.

— Дело в том, — секретарь остановился: они подошли к его дому, — что сна людей лишают не сами анонимки, а страх перед ними.

Несмотря на то что сведения, собранные секретарем, были далеко не полные, судью Аркадио они заинтересовали. Он записал, о чем и о ком говорилось в анонимках, когда они появились, — за семь дней их было расклеено одиннадцать. Все, кто видел анонимки, говорили одно и то же: написаны они были кистью, синими чернилами и печатными буквами; заглавные и строчные буквы чередовались как попало, словно анонимки писал какой–нибудь маленький ребенок. Орфографические ошибки были столь абсурдными, что казались преднамеренными. В этих анонимках не было ничего неизвестного — ничего такого, о чем люди не знали бы уже давным–давно. Он строил в голове мыслимые и немыслимые предположения, когда из своей лавки его окликнул сириец Моисей:

— Нет ли у вас хоть одного песо?

Судья Аркадио не понял зачем, но все же вывернул карманы; там были лишь двадцать пять сентаво и американская монетка — талисман еще с университетских лет. Моисей взял двадцать пять сентаво.

— Берите что хотите и когда хотите заплатите, — сказал он, со звоном запустив монеты в пустой ящик. — Не хочу, чтобы, когда пробьет двенадцать, мне нечем было воздать хвалу Богу.

Вот так и случилось: когда пробило двенадцать, судья Аркадио пришел домой, нагруженный подарками для жены. Он присел на кровать переобуться, а она, замотавшись в обрез набивного шелка, представляла себе, как будет выглядеть в новом платье после родов. Она поцеловала мужа в нос. Он попытался было отстраниться, но она навалилась на него всем телом и крепко прижала поперек кровати. Некоторое время они лежали без движения. Судья Аркадио провел рукой по ее спине, ощутил жар внушительного уже живота, а потом — дрожь ее бедер.

Она подняла голову и, с трудом переводя дыхание, пробормотала:

— Подожди, я только закрою дверь.

* * *

Алькальд ждал, пока не поставят последний дом. За двадцать часов на голом прежде месте была построена новая широкая улица, — упиралась она в стену кладбища. После того как алькальд помог переселенцам расставить мебель, он, тяжело дыша, вошел на кухню в один из домов. На сложенном из камней очаге кипел суп. Алькальд приподнял крышку глиняного горшка, потянул носом. С другой стороны очага на него большими спокойными глазами молча глядела сухощавая женщина.

— Обедаете? — спросил алькальд.

Женщина не ответила. Не дожидаясь приглашения, алькальд налил себе тарелку супа. Тогда женщина пошла в комнату и вскоре принесла стул и поставила его перед столом, чтобы алькальд мог сесть. Тот ел и с удивлением оглядывал двор. Еще вчера здесь был голый пустырь. А сегодня уже сушилось белье и в грязи возились две свиньи.

— Можете даже что–нибудь посеять, — сказал он.

Не поднимая головы, женщина ответила:

— Свиньи все равно сожрут. — Потом положила в ту же тарелку кусок вареного мяса, две дольки маниоки[11], половинку зеленого банана и поставила на стол перед алькальдом.

И проделала все это она с подчеркнутым безразличием — на какое только была способна. Улыбаясь, алькальд попытался заглянуть ей в глаза.

— Еды хватит на всех, — утвердительно сказал он.

— Да пусть по воле Божьей еда не пойдет вам впрок, — ответила, не глядя на него, женщина.

Он пропустил мимо ушей недоброе пожелание и снова стал есть, не обращая внимания на стекающие по шее струйки пота. Когда доел, женщина, так и не глянув на него, взяла пустую тарелку.

— И до каких пор вы будете настроены враждебно? — спросил алькальд.

Все с тем же спокойным выражением лица женщина ответила:

— До тех пор, пока вы не воскресите наших близких, убитых вами.

— Сейчас все не так, как раньше, — стал объяснять алькальд. — Новое правительство заботится о благосостоянии граждан, а вот вы…

Женщина перебила его:

— Все осталось по–прежнему.

— Ну а этот квартал? Разве можно было себе вообразить раньше, что такое отгрохают за сутки? — упорствовал алькальд. — Мы стремимся сделать городок прекрасным.

— Наш городок и был прекрасным, пока не появились вы.

Кофе алькальд дожидаться не захотел.

— Вы неблагодарны, — сказал он. — Мы дарим вам землю, а вы все жалуетесь.

Женщина на это ничего не ответила. Но когда алькальд проходил через кухню к выходу, она, наклонившись над очагом, пробормотала:

— Здесь нам будет еще хуже. Еще чаще будем вас поминать: ведь мертвые — прямо за изгородью двора.

* * *

Во время сиесты, пока не прибыли баркасы, алькальд попытался вздремнуть. Но зной не давал заснуть. Воспаленная щека стала спадать. Однако чувствовал он себя все еще неважно. Битых два часа он глядел на реку и слушал стрекот цикады, спрятавшейся где–то в комнате. Он ни о чем не думал.

Когда послышался шум лодочных движков, разделся донага, обтер полотенцем потное тело и надел форму. Потом отыскал цикаду, зажал ее большим и указательным пальцами и вышел на улицу. Из толпы, дожидавшейся баркасов, выбежал чистенький, хорошо одетый мальчик и преградил путь алькальду пластмассовым автоматом. Алькальд отдал ему цикаду.

Некоторое время спустя он уже сидел в лавке сирийца Моисея и смотрел, как причаливают суда. Минут десять причал бурлил и кипел. Алькальд почувствовал тяжесть в желудке и острую головную боль, и ему вспомнилось недоброе пожелание женщины. Затем, рассматривая пассажиров, что спускались по деревянным сходням на затекших от восьми часов неподвижного сидения ногах, немного успокоился.

— Ничего нового, все одно и то же, — заметил он.

Однако сириец Моисей заметил ему: появилось и кое–что новенькое — приехал цирк. Алькальд с ним согласился, хотя и не смог бы объяснить, по каким признакам можно было догадаться о приезде цирка; быть может, по груде шестов и цветных полотнищ, лежащих в беспорядке на крыше баркаса, или же по абсолютно похожим друг на дружку женщинам, одетым в одинаковые цветастые платья, — словно один и тот же человек был воспроизведен многократно.

— Хорошо, что хоть цирк приехал, — пробормотал он.

Моисей стал что–то говорить о зверях и фокусниках, однако у алькальда была своеобразная точка зрения на приезд цирка. Вытянув ноги, алькальд взглянул на носки ботинок.

— Городок наш идет по пути прогресса, — сказал он.

Сириец перестал обмахиваться.

— Знаешь, на сколько я сегодня наторговал? — спросил он алькальда.

Тот не рискнул угадать, подождал, что скажет сириец.

— На двадцать пять сентаво! — воскликнул торговец.

В этот миг алькальд увидел: телеграфист развязывает мешок с почтой и отдает корреспонденцию доктору Хиральдо. Алькальд подозвал к себе телеграфиста, взял свою корреспонденцию, — официальная почта приходила в особых конвертах. Он сломал сургучную печать: обычные правительственные материалы. Когда закончил читать полученную почту, набережная преобразилась: на ней уже громоздились тюки с товарами, корзины с курами и загадочный цирковой реквизит. Время близилось к вечеру; алькальд, вздохнув, встал:

— На двадцать пять сентаво.

— На двадцать пять сентаво! — тотчас отозвался сириец звонким голосом.

Доктор Хиральдо наблюдал за разгрузкой судов до самого конца. Он указал алькальду на мощную, похожую на жрицу неизвестного культа женщину с несколькими браслетами на руках. Тот не был склонен обращать на нее особого внимания.

— Наверно, дрессировщица, — бросил он.

— В определенном смысле вы правы, — сказал доктор, обнажив два ряда острых зубов, которыми, казалось, он аккуратно откусывает каждое слово. — Это теща Сесара Монтеро.

Алькальд отправился дальше. Он посмотрел на часы: без двадцати пяти четыре. У ворот казармы ему доложили, что приходил падре Анхель, ждал его полчаса и обещал вновь прийти в четыре.

Оказавшись снова на улице и не зная, чем заняться, алькальд увидел в окне кабинета зубного врача, подошел к нему и попросил огонька. Тот дал прикурить и посмотрел на еще опухшую щеку алькальда.

— Я чувствую себя уже хорошо, — сказал алькальд и открыл рот.

Дантист посмотрел в рот и заметил:

— Нужно поставить несколько коронок.

Алькальд поправил револьвер на поясе и решительно заявил:

— Я еще к вам как–нибудь зайду.

Лицо зубного врача не дрогнуло.

— Заходите когда хотите, может быть, и мое желание исполнится: дадите дуба в моем доме.

Алькальд похлопал его по плечу.

— Не дождетесь, — весело сказал он. И, высоко подняв руку, добавил: — Мои зубы — превыше всех партий.

* * *

— Значит, под венец ты не идешь?

Жене судьи Аркадио сидеть было неудобно, — раздвинув ноги, она ответила:

— Нет, падре, на это нет никакой надежды. Даже сейчас, когда я вот–вот должна родить.

Падре Анхель отвел взгляд и посмотрел на реку. По реке плыла вспученная коровья туша, на ней сидело несколько стервятников.

— Тогда ведь ребенок будет считаться незаконнорожденным.

— Его это не волнует, — сказала она. — Сейчас Аркадио обращается со мной хорошо. А если я заставлю его обвенчаться, он почувствует себя связанным и мне же самой потом придется за все расплачиваться.

Она сбросила башмаки и теперь, разговаривая, широко развела ноги и поставила их на перекладину табуретки. Положив веер на колени и скрестив руки на внушительном животе, она, видя, что падре Анхель по–прежнему молчит, повторила:

— Нет, падре, нет никакой надежды. Дон Сабас купил меня за двести песо, три месяца выжимал из меня все соки, а потом в чем мать родила вышвырнул на улицу. Если бы Аркадио меня не подобрал, я бы с голоду подохла. — И, впервые посмотрев падре в глаза, сказала: — Или бы пошла на панель.

Падре Анхель уговаривал ее уже шесть месяцев.

— Ты должна женить его на себе и создать семью. Так, как вы живете сейчас, не только вам не дает уверенности на будущее, но и подает дурной пример остальным жителям города.

— Лучше все делать в открытую, — сказала она. — Другие занимаются тем же, но только тайком. Разве вы не читали анонимки?

— В них одна клевета, — сказал падре. — Ты должна создать семью и тем самым оградить себя от сплетен.

— Оградить? — сказала она. — Меня не нужно ни от чего ограждать, потому что все я делаю открыто. И сплетен обо мне не распускают, разве не так? А вот у семейных людей все стены в анонимках.

— Ты упряма, — сказал падре, — но Бог проявил милость к тебе: послал уважающего тебя мужчину. Потому ты должна обвенчаться и создать семью.

— Я этого не уразумею, — сказала она, — но, как бы то ни было, сейчас мне, беременной, есть где спать и есть что есть.

— Ну а если он тебя бросит?

Она закусила губу, затем, загадочно улыбнувшись, ответила:

— Он меня не бросит, падре. Уж в этом–то я уверена.

Но и на этот раз падре Анхель не захотел признать своего поражения. Он посоветовал ей хотя бы ходить к мессе. Женщина ответила, что придет «на днях»; и вскоре падре в ожидании встречи с алькальдом вышел прогуляться. Один из сирийцев, желая поговорить с падре, сказал ему про хорошую погоду, но падре пропустил эти слова мимо ушей, — его вниманием завладел цирк: сейчас труппа выгружала зверей казавшихся в ослепительных лучах послеполуденного солнца грустными и испуганными. У пристани он пробыл до четырех.

Прощаясь с дантистом, алькальд увидел падре.

— Мы точны! — сказал он ему и пожал руку. — Точны, даже если нет дождя.

Подойдя к крутой казарменной лестнице, падре Анхель отозвался:

— И не наступил конец света.

Через две минуты он уже вошел в комнату, где содержался Сесар Монтеро.

Пока шла исповедь, алькальд сидел в коридоре. Он вспоминал о цирке: о женщине, вцепившейся зубами в трапецию на высоте метров пяти, и о мужчине в голубой, шитой золотом униформе, выбивающем дробь на барабане. Полчаса спустя падре Анхель вышел из комнаты Сесара Монтеро.

— Все? — спросил алькальд.

Падре Анхель посмотрел на него с укоризной.

— Вы совершаете преступление, — сказал он. — Человек не ест уже более пяти дней. И если он еще жив, то только благодаря своему крепкому здоровью.

— Он сам не захотел есть, — спокойно отпарировал алькальд.

— Неправда, — сказал падре, стараясь говорить спокойно и решительно. — Это вы приказали не давать ему пищи.

Алькальд ткнул в падре указательным пальцем:

— Остерегайтесь, падре. Вы нарушаете тайну исповеди.

— К исповеди это не имеет никакого отношения, — возразил падре.

Алькальд встал.

— Не принимайте все это так близко к сердцу, — неожиданно рассмеявшись, сказал он. — Но если это вызывает у вас такую озабоченность, мы мигом решим проблему.

Он подозвал полицейского и приказал принести еду из гостиницы для Сесара Монтеро.

— Пусть пришлют цыпленка, и поупитаннее, тарелку картошки и побольше салата, — сказал он, а обращаясь к падре, добавил: — Обед — за счет муниципалитета, падре. Пусть все видят, что в городе все стало по–новому.

Падре Анхель опустил голову:

— Когда вы его отправляете?

— Баркасы отчаливают завтра, — сказал алькальд. — Если к вечеру придет в себя, завтра же будет отправлен. Но пусть он поймет — я делаю ему одолжение.

— Несколько дороговатое одолжение.

— Любое одолжение стоит денег — конечно, тому, у кого они есть, — сказал алькальд. Он пристально глянул в прозрачно–голубые глаза падре Анхеля и добавил: — Надеюсь, вы втолковали ему эту истину.

Падре Анхель не ответил. Он стал спускаться по лестнице и уже с лестничной площадки попрощался, буркнув что–то нечленораздельное. Алькальд, не стучась, вошел в комнату Сесара Монтеро.

В комнате были только умывальник и железная кровать. Сесар Монтеро, небритый, в той же одежде, в какой вышел из дому в прошлый вторник, лежал на кровати. Он даже не моргнул глазом, когда услышал голос алькальда.

— Поскольку с Богом ты все дела уладил, — сказал тот, — в самый раз уладить их со мной.

Подтащив стул к кровати, алькальд сел на него верхом, навалившись грудью на плетеную спинку. Сесар Монтеро, не поворачивая головы, смотрел в потолок. Вид у него был довольно спокойный, однако глубокие складки у губ свидетельствовали о долгих и мучительных раздумьях.

— Нам с тобой ни к чему говорить намеками, — продолжал алькальд. — Завтра тебя увезут. Если тебе повезет, через два или три месяца пришлют следователя по особым поручениям. И нам останется только все ему рассказать. Через неделю он уплывет назад, будучи уверен, что ты — глупец.

Последовала пауза; Сесар Монтеро продолжал спокойно лежать.

— Потом члены судов и адвокаты скачают с тебя по крайней мере тысяч двадцать песо, а то и больше. Если следователю вдруг не стукнет в голову и он не заявит, что ты — миллионер.

Сесар Монтеро лишь повернул голову в сторону алькальда. Только слегка повернул, но пружины кровати отчаянно заскрипели.

— Примем во внимание всю нашу неразбериху и волокиту, — продолжал алькальд голосом, в котором зазвучали нотки душевного участия. — В общем, тебе, если повезет, припаяют два года.

Он почувствовал на себе внимательный взгляд Сесара Монтеро. Когда их глаза встретились, алькальд еще говорил, но уже другим тоном.

— Всем, что у тебя есть, ты обязан мне, — сказал алькальд. — Был приказ тебя убрать. Устроить засаду и угробить тебя, а потом конфисковать твой скот, чтобы правительство могло покрыть огромные расходы, затраченные на предвыборную кампанию во всем департаменте. В других муниципиях алькальды подчинились, но мы, в отличие от остальных, приказа не выполнили.

И тут алькальд понял: Сесар Монтеро задумался. Алькальд вытянул ноги и, опираясь локтями на спинку стула, ответил на не высказанное ему обвинение.

— Ни одного сентаво из того, что давал ты, — сказал он, — я себе не взял, все потратил на организацию выборов. Теперь новое правительство гарантирует всем мир, права и благополучие. Я со своим жалованьем должен из кожи вон лезть, а ты от денег бесишься. Хорошо устроился!

Сесар Монтеро стал медленно, с трудом подниматься. Когда он встал, алькальд как бы увидел себя со стороны: он рядом с этим зверем–исполином такой тщедушный и жалкий. В глазах алькальда, когда он посмотрел на застывшего у окна Сесара Монтеро, вспыхнул какой–то странный огонек.

— Соглашайся, это лучшая в твоей жизни сделка.

Окно выходило на реку. Но Сесар Монтеро ее не узнал. Он, казалось, попал совсем в другой город, стоящий на незнакомой, быстро текущей реке.

— Я стараюсь тебе помочь, — услышал он за спиной. — Мы знаем, что это вопрос чести, но тебе обойдется очень дорого доказать это. Разорвав анонимку, ты сглупил.

В этот момент пахнуло удушающим зловонием.

— Корова, — догадался алькальд, — видимо, за что–то зацепилась.

Не обращая ни малейшего внимания на гнилостный запах, Сесар Монтеро застыл у окна. Улицы были безлюдны. У причала болтались три баркаса, матросы, готовясь ко сну, развешивали гамаки. Завтра в семь утра все будет выглядеть по–иному: добрых полчаса на набережной будет давка, — весь городок соберется поглазеть, как арестованного поведут на баркас. Сесар Монтеро вздохнул, сунул руки в карманы и отчетливо, неторопливо произнес одно–единственное слово:

— Сколько?

Ответ последовал незамедлительно:

— На пять тысяч песо годовалых телят.

— И плюс еще пять телят, — сказал Сесар Монтеро, — чтобы ты отправил меня сегодня ночью специальным баркасом сразу же после киносеанса.

V.

Баркас коротко свистнул, развернулся на середине реки, и собравшаяся на причале толпа и женщины, выглядывавшие из окон, в последний раз увидели Росарио Монтеро: вместе с матерью она сидела на том же самом жестяном сундучке, с которым семь лет назад ступила на этот берег. Бреясь у окна своего кабинета, доктор Октавио Хиральдо подумал: этот отъезд в некотором роде завершает круг жизни.

Доктор Хиральдо увидел Росарио в первый же день ее приезда: в потрепанной форме студентки педвуза, в мужских туфлях, она ходила по набережной — искала, кто согласится задешево отнести ее сундучок в школу. Похоже, она уже в тот день была готова похоронить все свои честолюбивые планы в этом городишке, название которого, как она призналась, впервые увидела на бумажке жребия, вытащенной из шляпы, когда шесть имевшихся тогда свободных мест разыгрывались между одиннадцатью кандидатами. Она поселилась при школе в комнатушке, где имелись только железная кровать и умывальник, варила на керосинке кукурузную похлебку, а в свободное время вышивала скатерти. В том же году, под Рождество, на школьной вечеринке она познакомилась с Сесаром Монтеро, неотесанным холостяком, разбогатевшим на лесоповале, жившим в девственной сельве вместе со своими полудикими собаками и появившимся в этих краях неизвестно откуда. В городке он появлялся нечасто, всегда небритый, в сапогах с набойками и с двустволкой. «Та встреча тоже была чем–то похожа на жребий, вытащенный из шляпы», — посматривая на покрытую густой мыльной пеной бороду, подумал доктор Хиральдо, но тут тошнотворное зловоние отвлекло его от воспоминаний.

На другом берегу, вспугнутая поднятой баркасом волной, взмыла в воздух стая грифов. Удушливый запах на какое–то мгновение повис над причалом, затем, гонимый прохладным утренним бризом, поплыл внутрь домов.

— Черт возьми, она все еще здесь! — в сердцах воскликнул алькальд, — он наблюдал за полетом грифов с балкона своей спальни. — Проклятая корова!

Закрыв нос платком, он вошел в спальню и закрыл балконную дверь. Спальню уже насквозь пропитал трупный запах. Не снимая фуражки, алькальд повесил зеркало на гвоздь и стал осторожно брить еще немного опухшую щеку. Вскоре в дверь постучал хозяин цирка.

Продолжая бриться и глядя на него в зеркало, алькальд предложил ему сесть; на нем была в черную клетку рубашка, бриджи и краги; в руке он держал хлыст и равномерно постукивал им себя по колену.

— На вас уже поступила первая жалоба, — сказал алькальд, уничтожая бритвой последние следы двухнедельного отчаяния. — Прямо вчера вечером.

— А в чем дело?

— Вы посылаете ребят красть кошек.

— Это неправда, — сказал хозяин цирка, — мы покупаем на вес любых кошек, что нам приносят, конечно не спрашивая, откуда они этих кошек взяли. Нам кошки нужны для зверей.

— Вы их бросаете зверям живьем?

— О нет! — возразил хозяин цирка. — Это разбудило бы в зверях инстинкт жестокости.

Умывшись, вытирая лицо полотенцем, алькальд повернулся к нему. Только сейчас он заметил: у того почти на всех пальцах — кольца с разноцветными камнями.

— Вам следует придумать что–либо другое, — сказал он. — Ловите кайманов, если хотите, или кормите рыбой, ее у нас тут полно. Но живых кошек — ни в коем разе.

Пожав плечами, хозяин цирка вместе с алькальдом вышел на улицу. Несмотря на зловоние, исходившее от коровы, застрявшей в зарослях на другом берегу, у причала толпились мужчины и о чем–то говорили.

— Эй вы, сороки, — выкрикнул алькальд, — вместо того чтобы судачить, как бабы, могли бы еще вчера убрать эту корову.

Несколько мужчин подошли к нему.

— Пятьдесят песо тому, — предложил алькальд, — кто через час принесет в мою контору ее рога.

Набережная зашумела. Несколько мужчин, услышав слова алькальда, прыгнули в лодки и, подзадоривая друг друга, торопливо отвязывали причальные веревки.

— Сто песо, — удвоил сумму алькальд, воодушевившись. — Пятьдесят песо за каждый рог.

Он подвел хозяина цирка к самому краю причала. Они увидели: первые лодки уже достигли песчаной отмели на противоположном берегу. Алькальд, улыбаясь, повернулся к хозяину цирка.

— Счастливцы! — сказал он.

Хозяин цирка кивнул.

— Единственное, чего нам не хватает, таких вот порывов, — продолжал алькальд. — А когда нечем заняться, людям приходит в голову всякая ерунда.

Вокруг них стали собираться дети.

— Цирк вон там, — показал им хозяин цирка.

Алькальд схватил его под руку и потащил к площади.

— А какая у вас программа?

— Всякая, — сказал хозяин цирка, — мы подготовили большое представление, рассчитанное как на взрослых, так и на детей.

— Этого мало, — возразил алькальд. — Нужно еще, чтобы оно было понятно каждому.

— Мы учитываем и это, — сказал хозяин цирка.

Они пошли на заброшенный пустырь, лежащий за кинотеатром, — там уже начали ставить цирковой шатер. Из огромных, обитых фигурной латунью сундуков молчаливые мужчины и женщины извлекали декорации, разный домашний скарб и яркое цветное тряпье. Вслед за хозяином цирка алькальд протискивался сквозь плотную толпу, пожимая каждому из встреченных руку, лавировал между грудами какого–то хлама, и вдруг ему подумалось: он оказался среди терпящих кораблекрушение. Плотная, решительного вида женщина с почти полностью съеденными зубами, прежде чем пожать его руку, внимательно на нее посмотрела.

— Что–то странное ждет тебя в будущем, — сказала она.

Не в силах сдержать внезапную дрожь, алькальд выдернул руку. Хозяин цирка легонько стеганул женщину хлыстом по руке.

— Оставь лейтенанта в покое, — сказал он, не останавливаясь и уводя алькальда в глубину пустыря: там были звери. — Вы верите в гадания? — спросил он.

— Когда как, — ответил алькальд.

— А я так и не смог поверить, — сказал хозяин цирка. — Когда часто сталкиваешься со всей этой фигней, то веришь в конце концов только в человеческую волю.

Алькальд посмотрел на сонных от жары зверей. От клеток тянуло едким и горячим духом; в жарком дыхании зверей было что–то безнадежно тоскливое. Хозяин цирка пощекотал хлыстом нос леопарда, и тот жалобно сморщился.

— Как зовут? — спросил алькальд.

— Аристотель.

— Я о женщине, — пояснил алькальд.

— А! — протяжно воскликнул хозяин цирка. — Мы зовем ее Кассандра — зеркало будущего.

В глазах алькальда читалось отчаяние.

— Мне хотелось бы с ней переспать, — сказал он.

— Это возможно, — ответил хозяин цирка.

* * *

Вдова Монтьель раздвинула шторы в своей спальне и прошептала: «Бедняги!» Наведя порядок на ночном столике, она положила в ящик четки и молитвенник и вытерла подошвы розовых домашних туфель о тигровую шкуру, расстеленную на кровати. Затем обошла всю комнату, закрывая на ключ туалетный столик, три двери застекленного шкафа и квадратный шкаф с гипсовой фигуркой святого Рафаила[12] наверху, и наконец, заперев спальню, вышла.

Спускаясь по широкой лестнице, облицованной плитами с запутанным, похожим на лабиринт рисунком, она думала о странной судьбе Росарио де Монтеро. Когда сквозь балконную решетку вдова увидела, как та, похожая на прилежную ученицу, знающую, что нехорошо глазеть по сторонам, завернула за угол и направилась к причалу, в душе вдовы Монтьель родилось чувство: наконец–то закончилось нечто, что стремилось к своему завершению уже многие годы.

На нижней лестничной площадке ей навстречу летел шум ее бурлящего, как сельская ярмарка, двора. Прямо у лестничных перил стоял стеллаж, где лежали завернутые в свежие, еще зеленые листья сыры; чуть дальше, в открытой галерее, громоздились мешки с солью и бурдюки с медом, а в глубине двора — стойло с мулами и лошадьми, где на поперечных балках висели седла. Дом был пропитан стойким запахом вьючных животных, а во время дубления кож и обработки сахарного тростника появлялись и другие запахи.

Войдя в контору, вдова приветствовала сеньора Кармайкла, раскладывавшего пачки банкнот на письменном столе; время от времени он сверял количество денег с записями в бухгалтерской книге. Когда вдова распахнула окно, выходящее на реку, яркий свет утра — было уже девять — ворвался в комнату, заставленную огромными в серых чехлах креслами и украшенную дешевыми безделушками. На стене висело большое фото Хосе Монтьеля в рамке, окаймленной траурной лентой. Вдова почувствовала зловоние и только тогда заметила лодки на песчаных отмелях противоположного берега.

— Что это они делают, на том берегу? — спросила она.

— Пытаются убрать дохлую корову! — ответил сеньор Кармайкл.

— Теперь мне все понятно! — воскликнула вдова. — Вот почему мне всю ночь снился этот запах. — Она посмотрела на погруженного в работу сеньора Кармайкла и добавила: — Теперь нам только потопа не хватает.

Не поднимая головы, сеньор Кармайкл заметил:

— Он начался пятнадцать дней тому назад.

— Вот–вот, — согласилась вдова, — конец близится. Нам осталось только лечь в могилу и ждать смерти — ни больше ни меньше.

Сеньор Кармайкл слушал, не прекращая своих подсчетов.

— Многие годы мы жаловались, что в этом городке ничего не происходит, — продолжала вдова. — И вскоре разразилась настоящая трагедия, словно Господь Бог решил, чтобы в одночасье произошло все то, что в течение долгих лет не случалось.

Сидя у сейфа, сеньор Кармайкл повернулся и посмотрел на вдову: в черном костюме с длинными рукавами она стояла, облокотившись, у окна, не мигая смотрела на противоположный берег и грызла ногти.

— Пойдут дожди, и дела пойдут на лад, — сказал сеньор Кармайкл.

— Нет, дела не пойдут на лад, — сказала вдова. — А беда не приходит одна. Вы видели Росарио Монтеро?

Сеньор Кармайкл подтвердил, что видел.

— Вся эта мура выеденного яйца не стоит, — сказал он. — Если обращать внимание на все, что написано в анонимках, то просто крыша поедет.

— Анонимки, — вздохнула вдова.

— И мне недавно одну наклеили, — сообщил сеньор Кармайкл.

Она подошла к письменному столу и с изумлением спросила:

— Вам?

— Да, мне, — подтвердил сеньор Кармайкл. — В субботу на прошлой неделе; очень содержательную налепили, и такую большую, как афиша.

Вдова придвинула к столу стул и села.

— Какая подлость, — воскликнула она. — Что можно сказать о такой образцовой семье, как ваша?

Сеньор Кармайкл обеспокоенным не выглядел.

— Поскольку жена у меня белая, дети у нас вышли разных оттенков, — стал он объяснять. — Представьте себе, их у меня одиннадцать.

— Я это знаю, — сказала вдова.

— Ну так вот, в анонимке говорилось, что я — отец только чернокожих детей. И потом шел список отцов других детей. Среди них — и дон Чепе Монтьель, пусть земля будет ему пухом.

— Мой муж?!

— Ваш муж и еще четыре других сеньора, — сказал сеньор Кармайкл.

Вдова зарыдала.

— К счастью, дочери мои сейчас далеко отсюда, — сказала она. — Пишут: не хотим возвращаться в эту дикую страну, где убивают студентов прямо на улицах. И я им отвечаю: вы абсолютно правы, живите себе спокойно в Париже.

Сеньор Кармайкл развернул стул вполоборота, чтобы лучше видеть вдову, и понял: каждодневный, бередящий душу разговор начался снова.

— Вам не следует ни о чем беспокоиться, — сказал он.

— О нет! — отвечала вдова сквозь слезы. — Мне бы первой следовало собрать пожитки и бежать из этого городка куда глаза глядят. Бог с ними, с этими землями и трудами. От них одно только горе. Нет, сеньор Кармайкл: не до жиру — быть бы живу.

Сеньор Кармайкл попытался ее успокоить.

— Вам все–таки не следует забывать о своих обязанностях, — сказал он. — Взять и выбросить такое состояние чертям собачьим!

— Деньги — дьявольское дерьмо! — сказала вдова.

— Но они также результат тяжкого труда дона Чепе Монтьеля.

Вдова снова принялась грызть ногти.

— Вы знаете, что это неправда, — возразила она. — Деньги нажиты нечестным путем, и первым поплатился за это он сам, Хосе Монтьель: умер без покаяния.

Она говорила это уже не в первый раз.

— Вся вина, конечно, лежит на этом преступнике, — воскликнула она, указывая на проходившего по другой стороне улицы алькальда, — он шел под руку с хозяином цирка. — Ну а на мою долю выпало искупление.

Не дослушав ее, предварительно сложив в картонную коробку стянутые резинками пачки банкнот, сеньор Кармайкл вышел из конторы и прямо с порога двери, выходящей во двор, стал в алфавитном порядке вызывать работников.

Зарплату получали по средам. Проходя мимо окна, они здоровались, но вдова, хотя и слышала их приветствия, на них не отвечала. Она жила одна в этом мрачном, девятикомнатном доме, где когда–то скончалась Великая Мама. В свое время его купил сам Хосе Монтьель, — он и предположить не мог, что его вдове придется нести здесь тяжкое бремя одиночества до конца своих дней. По ночам, обходя пустые комнаты с распылителем инсектицида, она встречала Великую Маму, давившую в коридоре вшей, и спрашивала ее: «Когда я умру?» Но это счастливое для вдовы общение с потусторонним миром только усугубляло ее неуверенность: ведь ответы Великой Мамы были столь же невразумительны и противоречивы, что и ответы всех остальных мертвецов.

Около одиннадцати еще плачущая вдова увидела: через площадь идет падре Анхель. «Падре, падре!» — окликнула она, понимая, что ее зов вряд ли будет услышан. И падре Анхель ее не услышал. Он подошел к стоящему на другой стороне улицы дому Асисов и постучал; дверь бесшумно приоткрылась и впустила его.

В крытом переходе все звенело от птичьего пения. Покрыв лицо платком, смоченным целебной водой Флориды, вдова Асис лежала в шезлонге. Услышав шаги, она догадалась: это падре Анхель, но решила еще немного продлить свой короткий отдых, пока не услышит слов приветствия. Только тогда она сняла платок, — падре увидел ее измятое бессонницей лицо.

— Извините, падре, — сказала она, — я вас не ждала так рано.

Падре Анхель был приглашен на обед. Немного смутившись, он извинился и объяснил, что утром у него тоже разболелась голова и поэтому он решил прийти до наступления зноя.

— Вам не за что извиняться, — успокоила вдова. — Это я должна извиниться за свой вид.

Падре вытащил из кармана истрепанный, без переплета требник.

— Если вам угодно, можете еще немного отдохнуть, а я пока помолюсь, — предложил он.

Вдова возразила:

— Нет, я чувствую себя уже лучше.

Не открывая глаз, она прошла в конец коридора и, вернувшись, с величайшей аккуратностью повесила платок на подлокотник складного стула. Когда она села напротив падре Анхеля, тому показалось: вдова помолодела на несколько лет.

— Падре, — произнесла она ровным, без надрыва голосом, — мне нужна ваша помощь.

Падре Анхель сунул требник в карман:

— Я к вашим услугам.

— Речь пойдет снова о Роберто Асисе.

Роберто Асис не сдержал данное жене обещание забыть об анонимке. Сказав, что уезжает до субботы, он внезапно вернулся домой в тот же день, поздно вечером, и до самого утра, пока его не свалила усталость, просидел в темной комнате в ожидании предполагаемого любовника жены.

Падре Анхель выслушал ее в растерянности.

— Но ведь это же все выдумки, — сказал он.

— Вы не знаете Асисов, падре, — ответила вдова. — У них адское воображение.

— Ребеке известно мое мнение по поводу анонимок, — сказал он. — Но если вы хотите, я могу поговорить и с Робертом Асисом.

— Ни в коем случае, — возразила вдова. — Это еще больше распалит его ревность. Вот если бы вы коснулись анонимок во время воскресной проповеди, это, я уверена, заставило бы Роберта Асиса задуматься.

Падре Анхель развел руками.

— Но это нелепо! — воскликнул он. — Это означало бы придать анонимкам важность, какой они не обладают.

— Нет ничего важнее, чем предупредить преступление.

— Вы считаете, что может дойти до этого?

— Я не только так считаю, но точно знаю, что мне не хватит сил не допустить преступления.

Вскоре они сели за стол. Босоногая служанка подала рис с фасолью, тушеные овощи и большое блюдо с фрикадельками в густом коричневом соусе. Падре молча принялся есть. Жгучий перец, тяжелая тишина дома, сердечная смута, беспокойство, овладевшее священником, словно перенесли его в душную комнатенку в Макондо. Когда–то в такой же пыльный и знойный день он, молодой священник, отказал в христианских похоронах одному висельнику–самоубийце, тело которого злопамятные жители Макондо предавать земле не хотели.

Вспотев, падре расстегнул воротник сутаны.

— Хорошо, — сказал он вдове. — Тогда постарайтесь сделать так, чтобы Роберто Асис на воскресной мессе был.

Вдова Асис это ему пообещала.

* * *

Доктор Хиральдо и его жена, никогда не отдыхавшие во время сиесты, в этот день провели послеобеденное время за чтением рассказа Диккенса. Они расположились на внутренней террасе: он — слушал, лежа в гамаке, закинув руки за голову и сплетя пальцы на затылке, а она, с книгой на коленях, сидя спиной к пламенеющей на солнце герани, читала. Читала она спокойно, артистично, не меняя позы. До самого конца чтения не поднимала головы, но и закончив, она так и осталась сидеть с раскрытой на коленях книгой; муж умывался под краном. Неуемное пекло предвещало бурю.

— А рассказ не показался длинным? — после продолжительного раздумья спросила она.

Точно рассчитанным — профессиональным — движением врач убрал голову из–под крана.

— Считается, что это короткий роман, — став перед зеркалом и намазывая бриллиантином волосы, сказал он. — Но я бы скорее сказал, что это длинный рассказ. — Втирая вазелин в кожу, он закончил: — А критики, вероятно, заявили бы, что это — короткий рассказ, только слишком уж растянут.

Жена помогла ему одеться в белый льняной костюм. Ее можно было принять за старшую сестру — и не только из–за спокойствия, с каким она ему прислуживала, но и из–за холодности во взгляде, делавшей ее много старше своих лет. Прежде чем уйти, доктор Хиральдо отдал ей список предстоящих визитов — на случай если он срочно кому–нибудь понадобится — и поставил стрелки картонных часов висевших в приемной, на пять, это означало: доктор вернется в пять.

Улица гудела от зноя. Доктор Хиральдо шел по теневой стороне. Он чувствовал: несмотря на вязкую духоту, дождя сегодня не будет. Стрекот цикад лишь подчеркивал безлюдность набережной. Корова была уже сдвинута с мелководья; течение реки унесло ее — запах падали исчез, но в воздухе словно образовалась зияющая пустота.

Из гостиницы его окликнул телеграфист:

— Телеграмму вы уже получили?

Доктор Хиральдо впервые слышал о телеграмме.

— Сообщите условия отсылки, подписана Аркофаном, — сказал по памяти телеграфист.

Вместе они направились на почту. Пока врач писал ответ, телеграфист, сморенный сном, стал клевать носом.

— Речь идет о соляной кислоте, — без особой надежды, что ему поверят, объяснил врач. И, закончив писать телеграмму, вопреки своему предчувствию утешительно добавил: — Может быть, сегодня вечером будет дождь.

Телеграфист начал подсчитывать слова. Врач не слушал его: он увидел толстую книгу, лежавшую раскрытой рядом с телеграфным ключом. Спросил, не роман ли это.

— «Отверженные», Виктор Гюго, — ответил телеграфист, продолжая работать. Поставив штамп на копии телеграммы, телеграфист вновь подошел к доктору. — Думаю, этого романа нам хватит до декабря.

Доктор Хиральдо знал: уже давно все свое свободное время телеграфист передает стихи телеграфистке из Сан–Бернардо–дель–Вьенто[13]. Но доктор не знал, что он читает с ней также и романы.

— О, это уже серьезно! — сказал он, листая захватанный том, разбудивший в нем неясные воспоминания отрочества. — Но Александр Дюма был бы, наверное, более кстати.

— А ей нравится Гюго, — объяснил телеграфист.

— Ты уже познакомился с ней?

Телеграфист отрицательно покачал головой.

— Нет, но это не имеет значения, — заявил он, — я узнал бы ее где угодно по прыгающему выстукиванию буквы «р».

В этот день доктор Хиральдо выделил часок дону Сабасу. Когда доктор пришел, тот лежал в кровати, укутанный простыней от пояса до пят; вид у него был изможденный.

— Карамельки понравились? — спросил врач.

— Жарко, спасу нет, — пожаловался дон Сабас и с трудом повернул свое тучное бабье тело. — Укол мне сделали после обеда.

Положив чемоданчик на стоящий у окна столик, доктор Хиральдо открыл его. Во дворе стрекотали цикады, комната была затенена густой листвой деревьев. Дон Сабас вышел во двор и помочился. Когда доктор набрал в пробирку янтарной жидкости для анализа, больной почувствовал себя лучше. Наблюдая за манипуляциями, связанными с анализом, он сказал:

— Знаете, доктор, как не хотелось бы умереть, так и не узнав, чем кончится эта история.

— Какая история?

— С анонимками.

Кротким взглядом дон Сабас следил за тем, как доктор подогрел пробирку на спиртовке, потом понюхал. Бесцветные глаза больного вопрошающе смотрели на врача.

— Результат хороший, — сказал врач, выливая пробу во дворе прямо на землю. Потом внимательно посмотрел на дона Сабаса: — Вас это тоже беспокоит?

— Нет, что вы, — ответил больной. — Просто как тот японец: все от страха дрожат, а он кайф ловит.

Доктор Хиральдо приготовил шприц.

— И кроме того, два дня тому назад мне самому приклеили анонимку, а в ней все та же ерунда: россказни о моих сыновьях и сказки об ослах.

Врач перетянул вену дона Сабаса резиновым жгутом. Больного особенно задевала история с ослами, и, поскольку врач о ней ничего не знал, дон Сабас принялся ее рассказывать.

— Лет двадцать тому назад я занимался торговлей ослами, — начал он. — По чистой случайности всех проданных мною ослов находили спустя два дня мертвыми, причем никаких следов насилия обнаружить не могли.

Он протянул доктору свою с дряблыми мышцами руку, чтобы тот взял кровь на анализ. Затем доктор Хиральдо положил на место укола ватный тампон, и дон Сабас согнул руку в локте:

— И знаете, что придумали в городе?

Врач отрицательно покачал головой.

— Пустили утку, будто бы я сам прокрадывался ночью на скотный двор и стрелял из револьвера ослу в задний проход.

Доктор Хиральдо сунул в карман пиджака пробирку с пробой крови.

— Ну что же, эта версия звучит очень правдоподобно, — сказал он.

— А на самом деле это были змеи, — сказал дон Сабас, усевшись на кровати как восточный божок. — Но тем не менее надо быть жалким трусом, чтобы в анонимке писать о том, что все и так знают.

— Этим анонимки и отличаются, — сказал врач. — В них пишут то, что все знают и что зачастую соответствует действительности.

На миг дон Сабас остолбенел и, вытирая простыней пот со лба, пробормотал:

— Да, так оно и есть. — Но затем сообразил, что к чему, и ответил: — Дело в том, что в этой стране любое состояние наживается такими правдами и неправдами, что хоть один дохлый осел, но найдется.

Врач услышал это, уже склонившись над умывальником; он увидел в воде свое лицо с ответной улыбкой, обнажившей безупречные, казавшиеся искусственными зубы. Глянув на пациента через плечо, он сказал:

— Я всегда считал, дорогой мой дон Сабас, что вашим единственным достоинством является бесстыдство.

Больной приободрился. Уколы врача всегда вызывали у него внезапный прилив сил.

— Это верно, но есть еще и моя сексуальная мощь, — сказал он и сопроводил свои слова резким сгибанием руки в локте, что могло послужить, видимо, и стимулом для циркуляции крови в организме. Но медик расценил это как крайнюю степень нахальства. Дон Сабас слегка подпрыгнул на ягодицах.

— Вот поэтому я просто помираю со смеху над этими анонимками. Говорят, что мои сыновья волочатся за любой мало–мальски созревшей девчонкой в наших краях, а я на это говорю: они — дети своего отца.

Доктору Хиральдо не удалось уйти, не выслушав снова многочисленных любовных историй дона Сабаса.

— О счастливая молодость, — воскликнул наконец больной. — Прекрасные были времена, когда шестнадцатилетняя девчушка стоила меньше, чем телка.

— Эти воспоминания приведут к повышению содержания сахара в вашей крови, — заметил врач.

Больной удивленно открыл рот.

— Ну нет, — возразил он. — Они лучше, чем ваш проклятый инсулин.

Выходя на улицу, врач подумал мельком: теперь по жилам дона Сабаса циркулирует крутой бульон. Но сейчас его мысли были заняты другим: анонимками. Вот уже несколько дней до него доходили всевозможные слухи. И, уходя от дона Сабаса, он поймал себя на мысли: уже целую неделю народ только и делает, что говорит об анонимках.

В этот день у него были еще визиты к больным, и везде разговор шел только об анонимках. Он выслушивал, не делая никаких комментариев, а лишь изображая на лице равнодушную улыбку. Но на самом деле пытался сделать кое–какие выводы.

Врач уже возвращался домой, когда падре Анхель, выходящий из дома вдовы Монтьель, отвлек его от размышлений об анонимках.

— Ну, как ваши больные, доктор? — спросил падре Анхель.

— Мои — прекрасно, падре, — ответил врач. — А ваши?

Падре Анхель закусил губу. Он взял врача под руку, и они стали переходить через площадь.

— А почему вы спрашиваете?

— Да просто так, — сказал врач. — У меня есть сведения, что среди ваших пациентов вспыхнула серьезная эпидемия.

Падре Анхель отвернулся, и, как доктору показалось, сделал он это намеренно.

— Я только что разговаривал со вдовой Монтьель, — сказал падре Анхель. — Бедняжка уже доведена до нервной болезни.

— Может быть, все дело в неспокойной совести, — предположил врач.

— Она одержима мыслью о самоубийстве.

Хотя они жили в разных концах городка, падре Анхель проводил доктора до его дома.

— А серьезно, падре, — возобновил разговор врач. — Что вы думаете об анонимках?

— Я о них не думаю вообще, — сказал падре. — Но коль скоро вы меня спрашиваете, скажу: это дело рук тех, кто завидует нашему образцовому городку.

— Мы, медики, подобных диагнозов, святой отец, не ставили даже в средневековье, — возразил доктор Хиральдо.

Они остановились у дома врача. Неторопливо обмахиваясь, падре Анхель уже во второй раз за сегодняшний день повторил:

— Не следует придавать важность тому, что этого не заслуживает.

Доктора Хиральдо вдруг прорвало:

— Но почему, падре, вы так уверены, что в анонимках все — неправда?

— Я бы узнал из исповедей.

Врач холодно глянул ему в глаза:

— Значит, дело обстоит гораздо серьезней, если этого не смогли узнать даже вы на исповеди.

В этот день, побывав после обеда в домах бедноты, падре Анхель заметил, что об анонимках говорят и там, но по–иному: с юмором. Страдая острой головной болью — ее падре отнес на счет съеденных в обед фрикаделек, — он закончил вечернюю молитву, потом безо всякого аппетита поужинал. Затем он нашел список с моральной оценкой фильмов и в первый раз за всю свою жизнь, сделав двенадцать решительных колокольных ударов о полном запрещении показа картины, испытал темное чувство удовлетворения. И наконец, он поставил табуретку у двери на улицу, сел и стал наблюдать, кто же входит в кинотеатр вопреки его запрещению.

* * *

Вошел алькальд.

Усевшись в углу партера, он выкурил до начала фильма две сигареты. Щека его уже совсем не болела, но в десне и во всем теле еще жила память о прошлых мучительных ночах и об огромном количестве принятых анальгетиков, и поэтому от сигарет его затошнило.

Кинозал представлял собой обнесенный цементной стеной двор с навесом из оцинкованных железных листов, укрывавших лишь половину партера. Каждое утро затоптанная, заплеванная жевательной резинкой и покрытая слоем окурков трава вновь возрождалась к жизни.

На миг алькальду показалось, что необструганные деревянные скамьи и отделявшая кресла партера от галерки железная решетка поплыли перед глазами; секундами позже, вглядываясь в рябь на белой плоскости задней стены, служившей экраном, он понял: на него накатывает волна головокружения.

Когда потушили свет, он почувствовал себя лучше. Оглушительная музыка, выплескивавшаяся из громкоговорителя, прекратилась, но еще более ощутимой стала вибрация электродвижка, установленного в деревянной будке рядом с проектором.

Перед фильмом показали несколько рекламных роликов. Некоторое время в полумраке слышался чей–то шепот, неясные шаги, приглушенный смех. Внезапно алькальд вздрогнул, подумав, что этот тайный приход в кинотеатр вопреки строгим правилам, установленным падре Анхелем, можно сравнить с подрывной деятельностью.

Проходившего рядом владельца кинотеатра алькальд узнал лишь по запаху одеколона.

— Бандюга, — зашептал алькальд, схватив его за руку, — будешь платить специальный налог.

Смеясь сквозь зубы, владелец сел рядом.

— Картина вполне нравственная, — сказал он.

— По мне, — сказал алькальд, — пусть все они будут безнравственными. Нет ничего скучнее нравственного кино.

Несколько лет назад никто всерьез не принимал эту колокольную цензуру. Но каждое воскресенье во время мессы падре Анхель называл с амвона и изгонял из церкви женщин, нарушивших в течение недели его запрет.

— Раньше спасала задняя дверь, — объяснил владелец кинотеатра.

Алькальд разговаривал, следя за старым информационным роликом, и всякий раз замолкал, когда на экране появлялось что–нибудь интересное.

— В принципе все одно и то же, — сказал он. — Священник отказывает в причастии тем женщинам, что носят платья с короткими рукавами, но они продолжают ходить в платьях с короткими рукавами и только на мессу надевают длинные накладные.

После информационного выпуска шла реклама фильмов следующей недели. Ее просмотрели в молчании. Когда реклама закончилась, владелец склонился к алькальду.

— Лейтенант, — прошептал он ему, — купите у меня этот барак.

Алькальд не спускал глаз с экрана.

— Это — не бизнес.

— Для меня — не бизнес, — сказал владелец. — Но для вас, наоборот, это может стать золотым дном. Ведь ясно как день: к вам священник со своим колокольным звоном не посмеет и сунуться.

Прежде чем ответить, алькальд подумал.

— Идея сама по себе толковая, — сказал он.

Однако ничего конкретного не добавил. Он оперся ногами о переднюю скамью и погрузился в хитросплетения запутанной драмы, которая в конечном счете, по его мнению, не стоила и четырех колокольных ударов.

Выйдя из кино, он задержался в бильярдной, где в это время разыгрывалась лотерея. Стояла духота, из радиоприемника звучала какая–то визгливая музыка. Выпив бутылку минералки, алькальд отправился спать.

Он безмятежно шел берегом реки, чувствуя в темноте ее спокойное сильное течение, прислушиваясь к урчанию воды в глубинах и вдыхая терпкий запах, сравнимый, пожалуй, лишь с запахом крупного зверя. У дверей в спальню он отпрянул и выхватил револьвер из кобуры.

— Выходите на свет, — сказал он напряженным голосом, — или я сейчас вас продырявлю.

Из темноты раздался мелодичный голос:

— Не нервничай, лейтенант.

Он так и держал револьвер на взводе, пока человек не вышел на свет: это была Кассандра.

— Твоя жизнь висела на волоске, — сказал алькальд.

Он пригласил ее в спальню. Довольно долго Кассандра говорила, перескакивая с одной темы на другую. Она села в гамак и, не переставая говорить, сбросила с ног туфли и теперь, с некоторой долей безмятежности, рассматривала ногти на ногах, окрашенные в ярко–красный цвет.

Обмахиваясь фуражкой, алькальд сидел напротив нее и, соблюдая правила вежливости, поддерживал разговор. Он снова закурил. Когда пробило двенадцать, Кассандра растянулась в гамаке кверху лицом и, протянув к нему увитую позвякивающими браслетами руку, ущипнула его за нос.

— Уже поздно, — сказала она. — Туши свет.

Алькальд улыбнулся.

— Я тебя звал не для этого, — сказал он.

Она не поняла.

— Умеешь гадать? — спросил алькальд.

Кассандра снова села.

— Конечно, — сказала она. И потом, поняв, надела туфли. — Но я не захватила с собой колоду, — сказала она.

— На Бога надейся, а сам не плошай, — с улыбкой сказал алькальд.

Со дна чемодана он вынул потертую колоду карт. Кассандра внимательно и серьезно просмотрела все карты с обеих сторон.

— У меня колода лучше, — сказала она. — Но как бы то ни было, важно, что выпадет.

Алькальд подтащил столик и уселся на него. Кассандра вынула одну карту.

— Любовь или дела? — спросила она.

Алькальд вытер вспотевшие руки.

— Дела, — сказал он.

VI.

Какой–то оставшийся без призора осел укрылся от дождя под навесом дома падре Анхеля и всю ночь барабанил копытами в стену его спальни. Ночь была беспокойная. Только под утро падре удалось забыться коротким сном; он проснулся в подавленном настроении. Дремлющие под моросящим дождем туберозы, разящий запах отхожего места и ставшее еще более мрачным после растаявших в воздухе пяти ударов колокола помещение церкви — все это, казалось, в сговоре, чтобы сделать утро тяжелым и невыносимым.

Из ризницы, где он переодевался к мессе, падре Анхелю было слышно, как ходит Тринидад, собирая дохлых мышей; в церковь в это время бесшумно входили женщины, посещающие службу каждый день. Во время мессы он со все возрастающим раздражением подмечал ошибки церковного служки, его дикую латынь; и под конец его охватило ощущение неминуемого краха, терзавшее его в недобрые времена жизни.

Он шел уже завтракать, когда столкнулся с сияющей Тринидад.

— Сегодня попались еще шесть, — сказала та, потряхивая коробкой с дохлыми мышами. Падре попытался взбодриться.

— Прекрасно, — ответил он. — Нам остается только найти их норки, чтобы покончить с ними раз и навсегда.

Тринидад норки уже обнаружила. Она стала объяснять, как смогла отыскать отверстия в разных уголках храма, особенно в звоннице и купели, и залить их жидким асфальтом. Этим утром Тринидад видела: мышь билась, словно безумная, о стенки, бесполезно проискав всю ночь вход в свое жилище.

Они вышли в небольшой, мощенный камнем двор, где стебли тубероз стали после сна выпрямляться. Тринидад задержалась, выбрасывая дохлых мышей в отхожее место. Когда она вошла в комнату падре Анхеля, тот готовился завтракать: он откинул салфетку; под ней, как и каждое утро, словно по волшебству, его ждал присланный из дома вдовы Асис завтрак.

— Я забыла сказать, что не смогла купить мышьяку, — войдя, заговорила Тринидад. — Дон Лало Москоте сказал, что без врачебного рецепта продать его не может.

— В этом уже нет нужды, — сказал падре Анхель. — Они и так подохнут в своих норах от удушья.

Он подвинул стул к столу и стал расставлять чашку, тарелку с кусками кукурузного пирога и кофейник, украшенный рисунком, изображающим японского дракона. Тринидад открыла окно.

— Всегда лучше быть наготове, а вдруг они снова появятся, — сказала она.

Падре Анхель налил себе кофе и неожиданно, посмотрев на подходящую к столу Тринидад в бесформенном халате и инвалидных башмаках, замер.

— Ты чересчур беспокоишься об этом, — сказал он.

Никогда прежде густые брови Тринидад не вызывали в нем никакого признака беспокойства. Сейчас, не в силах совладать с дрожью в пальцах, он налил кофе, положил две ложки сахара и принялся размешивать в чашке, устремив свой взор на висевшее на стене распятие.

— Когда ты исповедовалась?

— В пятницу.

— Скажи мне, — сказал падре Анхель, — хоть раз ты скрыла от меня какой–либо грех?

Тринидад отрицательно покачала головой.

Падре Анхель закрыл глаза. Внезапно он перестал размешивать кофе, положил ложечку на блюдце и схватил Тринидад за руку.

— Стань на колени, — сказал он.

Растерявшись, Тринидад поставила картонную коробку на пол и стала перед падре на колени.

— Читай «Грехи мои», — сказал падре Анхель, придав своему голосу отеческий тон исповедника.

Сжав руки и прижав их к груди, Тринидад принялась неразборчиво бубнить молитву, пока падре не опустил ей руку на плечо и не сказал:

— Хватит.

— Я лгала, — сказала Тринидад.

— Что еще?

— У меня были дурные мысли.

Так она исповедовалась всегда: всегда называя, в общем, одни и те же грехи и всегда в одном и том же порядке. В этот раз, однако, падре Анхель не смог устоять перед желанием докопаться до сути.

— Например? — сказал он.

— Не знаю, — заколебалась Тринидад. — Иногда просто приходят дурные мысли.

Падре Анхель выпрямился:

— Тебе никогда не приходила в голову мысль лишить себя жизни?

— Пресвятая Дева Мария! — воскликнула Тринидад, не поднимая головы, и постучала по ножке стола. Потом ответила: — Нет, падре.

Падре Анхель заставил ее поднять голову и с изумлением увидел: глаза девушки наполнились слезами.

— Мышьяк действительно тебе был нужен только для мышей?

— Да, падре.

— Тогда почему ты плачешь?

Тринидад попыталась опустить голову, но падре крепко держал ее за подбородок. Девушка залилась слезами. Падре Анхель чувствовал: они, словно теплый уксус, текут по его пальцам.

— Постарайся успокоиться, — сказал он ей. — Исповедь ты еще не закончила.

Некоторое время она беззвучно плакала; падре позволил ей выплакаться. И когда он почувствовал, что девушка плакать перестала, мягко сказал:

— Ну хорошо, а теперь расскажи мне все.

Тринидад высморкалась в подол юбки, проглотила тугой и соленый ком слез. Когда она заговорила снова, ее грудной голос зазвучал удивительно красиво.

— Меня преследует мой дядя Амбросио, — сказала она.

— Каким образом?

— Хочет, чтобы я разрешила ему провести ночь в моей постели, — ответила Тринидад.

— Продолжай дальше.

— Больше ничего не было, — сказала Тринидад. — Клянусь Господом, больше ничего не было.

— Не клянись, — сурово одернул ее падре. Затем снова спросил своим спокойным голосом исповедника: — Скажи, с кем ты спишь?

— С мамой и с остальными женщинами, — сказала Тринидад. — Семеро в одной комнате.

— А он?

— В другой комнате, с мужчинами, — ответила Тринидад.

— Он заходил хоть раз в твою комнату?

Тринидад отрицательно покачала головой.

— Скажи мне правду, — настаивал падре Анхель. — Не бойся! Хоть раз он пытался войти в твою комнату?

— Один раз.

— Как это было?

— Не знаю, — сказала Тринидад. — Когда я проснулась, он уже был под москитником, тихонький такой. Притом все твердил, что ничего мне не сделает, что только хочет спать рядом со мной, потому что боится петухов.

— Каких петухов?

— Не знаю, — ответила Тринидад. — Так он мне сказал.

— А ты, что ты ему сказала?

— Что если он не уйдет, я подниму крик и всех разбужу.

— И что он сделал?

— Тут проснулась Кастула и спросила, что происходит, а я ответила, что ничего, что, наверное, мне что–то приснилось. А он тогда замер, как жмурик, и я даже не заметила, как он убрался из–под москитника.

— Он был одет, — утвердительно произнес падре.

— Ну, так, как обычно спит, — сказала Тринидад, — в одних подштанниках.

— Он не пытался тронуть тебя?

— Нет, падре.

— Скажи правду.

— Это правда, падре, — продолжала твердить Тринидад. — Клянусь Господом Богом.

Падре Анхель снова попытался поднять ее голову и встретился со взглядом грустных и влажных глаз.

— Почему ты это от меня скрывала?

— Я боялась.

— Боялась чего?

— Сама не знаю, падре.

Он положил руку на ее плечо и в чем–то долго ее убеждал. Тринидад кивала в знак согласия. Когда исповедь подошла к концу, падре вместе с ней стал тихо читать «Господь мой Иисус Христос, истинный Бог…». Молился он истово, с чувством какого–то ужаса, вспоминая, насколько позволяла ему память, всю свою жизнь. И когда стал отпускать грехи, его снова захлестнуло предчувствие надвигающейся беды.

* * *

Алькальд толкнул дверь и громко позвал: «Судья!» Жена судьи Аркадио, вытирая руки о юбку, вышла из спальни.

— Он не появлялся уже две ночи, — сказала она.

— Проклятие! — воскликнул алькальд. — А вчера он не был в суде. По срочному делу я искал его всюду, но никто просто понятия не имеет, где он. Вам не приходит в голову, где он может быть?

— Должен быть там, где шлюхи.

Алькальд вышел, не закрыв за собой дверь. Он заглянул в бильярдную, где на всю громкость автомат проигрывал какую–то сладостную песню. Алькальд сразу же пошел к отгороженному перегородкой помещению в глубине, выкрикивая: «Судья!» Хозяин бильярдной, занятый переливанием рома в плетеную бутыль, прервал работу и крикнул:

— Его нет, лейтенант.

Алькальд прошел за перегородку. Несколько человек играли в карты. Судью Аркадио не видел никто.

— Черт побери, — сказал алькальд. — В этом городке все обо всем знают, но сейчас, когда мне нужен судья, никто не может сказать, где он.

— Спросите это у того, кто клеит анонимки, — посоветовал дон Роке.

— Не пудрите мне мозги этой макулатурой, — сказал алькальд.

Судьи Аркадио не оказалось и в конторе. Было девять часов, и секретарь суда уже дремал в крытом переходе двора. Алькальд направился в казарму, приказал трем полицейским одеться и послал их на поиски судьи Аркадио — в танцевальный зал и на квартиру к трем известным всему городку женщинам, занимающимся тайным ремеслом. Затем вышел на улицу и побрел без определенной цели. В окно парикмахерской он неожиданно увидел судью Аркадио: тот сидел в кресле широко раздвинув ноги, и лицо его было накрыто горячим полотенцем.

— Черт возьми, судья, — заорал алькальд, — уже два дня я ищу вас!

Парикмахер снял полотенце, и алькальд увидел заплывшие глаза судьи, подбородок, словно тень, укрывала трехдневная щетина.

— Вы как сквозь землю провалились, а жена ваша рожает, — сказал он.

Судья Аркадио пулей выскочил из кресла:

— Ого!

Алькальд шумно рассмеялся, толкнул судью назад в кресло.

— Не спешите, — сказал он. — Вы мне нужны не для этого.

Судья Аркадио снова удобно растянулся в кресле и закрыл глаза.

— Кончайте бриться и сразу же в суд, — сказал алькальд. — Я подожду. — Он сел на скамью. — А где вас черт носил?

— Да там, — сказал неопределенно судья.

Бриться в эту парикмахерскую алькальд не ходил. Пару раз, наверное, он видел пришпиленную на стене табличку: «Вести разговоры о политике воспрещается», — когда–то она показалась ему здесь к месту. Но на этот раз, однако, она вызвала его раздражение.

— Гуардиола! — позвал он.

Вытерев бритву о штаны, парикмахер вопросительно застыл:

— В чем дело, лейтенант?

— Кто тебе разрешил повесить вот это? — спросил алькальд, указав на объявление.

— Житейский опыт, — сказал парикмахер.

Алькальд схватил табуретку, приставил ее к стене и встал на нее, чтобы снять объявление.

— Только правительство имеет здесь право что–либо запретить, — сказал он. — У нас демократия.

Парикмахер снова принялся за работу.

— Никто не вправе мешать людям выражать свои мысли, — продолжал алькальд, разрывая картонное объявление. Выбросив куски в мусорную корзину, он пошел вымыть руки.

— Вот видишь, Гуардиола, — назидательно сказал судья Аркадио, — что значит строить из себя дурачка.

Алькальд поискал парикмахера глазами в зеркале, — тот был поглощен работой. Вытирая руки, он не спускал глаз с брадобрея.

— Разница между раньше и сейчас заключается в том, — сказал он, — что раньше заправляли политики, а сейчас — правительство.

— Слышал, Гуардиола? — осведомился судья Аркадио с густо намыленным лицом.

— Разумеется, — отозвался парикмахер.

Выйдя на улицу, алькальд подтолкнул судью Аркадио в направлении суда. Под непрекращающимся моросящим дождем улицы, казалось, были покрыты мыльной пеной.

— Я всегда считал, что в этой парикмахерской гнездо заговорщиков, — сказал алькальд.

— Дальше разговоров, — сказал судья Аркадио, — дело не идет.

— Это–то меня и настораживает, — отпарировал алькальд. — Уж очень они покладистые.

— В истории человечества, — назидательно сказал судья, — среди заговорщиков не было ни одного парикмахера. И наоборот, не было ни одного портного, который бы не был заговорщиком.

Алькальд не отпускал руку судьи Аркадио, пока не усадил его во вращающееся кресло. Зевая, в контору вошел секретарь. В руках у него был напечатанный на машинке лист.

— Итак, — сказал он алькальду, — начнем работать.

Алькальд сдвинул фуражку назад и взял лист:

— Что это такое?

— Это судье, — сказал секретарь. — Список лиц, на кого анонимки не появлялись.

Алькальд в растерянности посмотрел на судью Аркадио.

— О, черт возьми! — воскликнул он. — Значит, и вы занялись этой ерундой?!

— Ну, решил прочитать как бы детектив, — стал оправдываться судья.

Алькальд прочитал список.

— Ему нет цены, — принялся объяснять секретарь, — наверняка автор анонимок — один из них. Логично?

Судья Аркадио забрал у алькальда список.

— Он круглый дурак, — сказал он, обращаясь к алькальду. А потом — секретарю: — Если я — анонимщик, то, чтобы отвести от себя всяческие подозрения, в первую очередь наклею анонимку на свой собственный дом. И спросил у алькальда: — Вы согласны со мной, лейтенант?

— Это проблемы жителей, — ответил алькальд, — пусть они сами их и расхлебывают. И у нас, судья, голова об этом болеть не должна.

Судья Аркадио разорвал лист, скатал в шарик и выбросил во двор:

— Разумеется.

Но раньше чем судья ответил, алькальд уже забыл об инциденте напрочь. Опершись ладонями о письменный стол он сказал:

— Итак, мне нужно, чтобы вы покопались в своих книгах и ответили мне на такой заковыристый вопросик: в связи с затоплением нижних кварталов тамошний народ перенес свои дома на принадлежащие мне земли за кладбищем. Что я должен делать в этом случае?

Судья Аркадио улыбнулся.

— Чтобы ответить на этот вопросик, не нужно даже заходить в контору, — сказал он. — Проще пареной репы: муниципалитет отдает земли поселенцам и выплачивает соответствующую компенсацию тому, кто докажет документально, что эти земли принадлежат ему.

— У меня есть все необходимые бумаги, — сказал алькальд.

— Тогда остается только назначить экспертов для оценки, — сказал судья. — А заплатит муниципалитет.

— А кто их назначает?

— Вы сами и можете их назначить.

Поправляя кобуру револьвера, алькальд направился к выходу. Глядя ему вслед, судья Аркадио подумал: жизнь — это всего лишь нескончаемый ряд счастливых возможностей выжить.

— Не следует нервничать по такому пустяковому делу, — еще раз с улыбкой сказал он.

— А я и не нервничаю, — серьезно ответил алькальд, — но от этого оно не перестает быть щекотливым.

— Все верно, но сначала нужно назначить поверенного, — неожиданно вклинился в разговор секретарь.

Обратившись к судье, алькальд спросил:

— Действительно нужно?

— При чрезвычайном положении в этом нет абсолютно никакой необходимости, — объяснил судья, — но, разумеется, если делом займется поверенный, ваше положение будет вовсе неуязвимым, тем более что вы — собственник спорных земель.

— Тогда надо его назначить, — сказал алькальд.

* * *

Не переставая наблюдать за грифами, дерущимися из–за чьих–то внутренностей посередине улицы, сеньор Бенхамин сменил ногу на подставке чистильщика. Он следил за неуклюжими движениями этих важных и церемонных птиц, с похожим на гофрированный воротник оперением на шее, словно исполнявших старинный танец, и поражался удивительному сходству с ними людей, когда те облачаются в Прощеное воскресенье в подобные оперению этих стервятников маскарадные костюмы. Мальчик–чистильщик, смазав светлым кремом другую туфлю, снова ударил рукой по ящику, приглашая к смене ноги.

В былые времена зарабатывавший на жизнь составлением всевозможных прошений, сеньор Бенхамин никогда и никуда не спешил. В его лавке — а он ее сентаво за сентаво проел, остались лишь галлон керосина и связка свечей — время текло незаметно.

— Хоть и дождь, а все равно жарко.

Но с этим сеньор Бенхамин согласиться не мог: на нем был льняной костюм без единого пятнышка пота, — а у мальчонки вся спина была уже мокрая.

— Жара — это вопрос состояния ума, — сказал сеньор Бенхамин. — Все зависит от того, обращать на нее внимание или нет.

Мальчик ничего по этому поводу не сказал. Он снова ударил по ящику, и минуту спустя работа была закончена. Пройдя внутрь своей мрачной лавки, заставленной пустыми шкафами, сеньор Бенхамин надел пиджак и соломенную шляпу. Прикрываясь от мороси зонтиком, он перешел улицу и постучал в окно стоявшего на другой стороне дома. В приоткрытое окошко выглянула девушка с очень бледной кожей и черными как смоль волосами.

— Добрый день, Мина, — сказал сеньор Бенхамин. — Ты еще не собираешься обедать?

Мина сказала, что нет, и открыла окно настежь. Она сидела у большой корзины, полной проволоки и разноцветной бумаги. На коленях у нее лежали клубок ниток, ножницы и незаконченный букет из искусственных цветов. Проигрыватель был включен, звучала какая–то песня.

— Будь добра, присмотри за лавкой, пока я не вернусь, — попросил сеньор Бенхамин.

— Вы надолго?

Сеньор Бенхамин с напряженным вниманием слушал песню.

— Я к зубному, — ответил он, — через полчаса буду здесь.

— Ну тогда ладно, — согласилась Мина, — а то эта слепая не выносит, когда я подолгу стою у окна.

Сеньор Бенхамин уже не слушал пластинку.

— Теперешние песни все на одно лицо, — выразил он свое мнение.

Мина поднесла законченный цветок к верхнему краю длинного стебля, сделанного из обвитой зеленой бумагой проволоки. Она прикрутила его и замерла, очарованная совершеннейшим созвучием цветка и музыки, звучавшей с пластинки.

— Вы не любите музыки? — спросила она.

Но сеньор Бенхамин уже ушел, обходя дерущихся грифов на цыпочках, чтобы не спугнуть их. Мина взялась за работу вновь лишь тогда, когда увидела, что он постучал в дверь к зубному врачу.

— По моему мнению, — открывая дверь, сказал врач, — у хамелеона чувствительность — в его глазах.

— Возможно, — согласился сеньор Бенхамин. — Но вы это к чему?

— А по радио только что говорили, что слепые хамелеоны цвета не меняют, — объяснил дантист.

Поставив в угол раскрытый зонтик, сеньор Бенхамин повесил на гвоздь пиджак и шляпу и сел в кресло. Врач сбивал в ступке розовую пасту.

— Теперь о многом говорят, — сказал сеньор Бенхамин.

Не только здесь, но и в любой другой обстановке он всегда говорил с налетом таинственности.

— О хамелеонах тоже?

— Обо всем.

Врач с подготовленной для слепка пастой подошел к креслу. Сеньор Бенхамин вынул треснувшую вставную челюсть и, завернув ее в носовой платок, положил на застекленную полку, висевшую рядом с креслом. Беззубый, узкоплечий и тонкокостный, он чем–то напоминал святого. Заполнив ему розовой пастой рот до самого неба, врач приказал сжать челюсти.

— Так будет спокойней, — сказал он, глядя ему в глаза, — а то я ведь трус.

Сеньор Бенхамин попытался было что–то сказать, но дантист зажал ему рот. «Нет, — подумал Бенхамин, — это совсем не так». Как и все, он знал, что только зубной врач, единственный из приговоренных к смерти, не покинул свой дом. Ему изрешетили пулями стены, дали сутки для отъезда из городка, но сломить его так и не удалось. Врач перенес кабинет во внутреннюю комнату и продолжал, не теряя самообладания, работать — пока не прошли эти длинные месяцы террора, — с револьвером под рукой.

Пока шла работа, дантист видел, как в глазах сеньора Бенхамина нет–нет да и вспыхивал один и тот же вопрос, только окрашенный большей или меньшей тревогой. Но, дожидаясь, пока затвердеет масса, врач не разрешал ему открыть рот. Потом извлек слепок.

— Я не это имел в виду, — проговорил сеньор Бенхамин, переходя на свободное дыхание, — а анонимки.

— А–а, — протянул зубной врач. — Так и тебя они интересуют?

— Они — признак социального распада, — сказал сеньор Бенхамин.

Он снова вставил в рот зубной протез и начал медленно и старательно надевать пиджак.

— Они — признак того, что все тайное рано или поздно становится явным, — безразлично изрек дантист. Посмотрев через окно на потемневшее небо, предложил: — Если хочешь, пережди у меня, пока не пройдет дождь.

Сеньор Бенхамин повесил зонт на локоть.

— Лавка осталась без присмотра, — сказал он, тоже поглядывая на аспидную тучу, несущую в своем чреве дождь. И, помахав на прощание шляпой, вышел.

— И выбрось из головы эти мысли, Аурелио, — сказал он с порога. — Никто не думает о тебе как о трусе: ты вытащил зуб алькальду.

— Тогда, — сказал врач, — подожди минутку.

Он подошел и дал сеньору Бенхамину сложенный вдвое листок бумаги:

— Прочти и передай другому.

Сеньору Бенхамину не нужно было разворачивать листок, чтобы догадаться, что там написано. Он посмотрел на врача, от удивления раскрыв рот:

— Опять?

Дантист утвердительно кивнул головой и не отходил от двери, пока сеньор Бенхамин не ушел.

В двенадцать жена позвала врача обедать. Столовая была обставлена просто и бедно; у мебели был такой вид, словно она и на свет появилась уже старой. За столом сидела их двадцатилетняя дочь Анхела и штопала чулки. На перилах лестницы, ведущей во двор, стояли красные глиняные горшки с лекарственными растениями.

— Бедняга Бенхаминсито, [14] — сказал врач, садясь на свое место за круглым столом, — ужасно озабочен анонимками.

— Все сейчас озабочены анонимками.

— Семейство Тобаров уже собирается уезжать из городка, — вмешалась в разговор Анхела.

Мать стала наливать в тарелки суп.

— Они все распродают, — сказала она.

Втягивая носом жаркий аромат супа, дантист был сейчас далек от тревог и забот своей жены.

— Вернутся, — сказал он. — У бесстыдников память короткая.

Дуя на ложку, он ждал, что скажет по этому поводу его дочь — девица с не очень приветливым, как и у него самого, лицом, но с удивительно живым и любознательным взглядом. Однако ожидание отца оказалось напрасным: она заговорила о цирке. Сказала: там один мужчина распиливает пилой свою жену пополам, другой сует голову льву в пасть, какой–то карлик распевает песни, а акробат крутит тройное сальто–мортале над остриями ножей. Врач слушал ее и молчал, а когда дочь закончила свой рассказ, пообещал, что если не будет дождя, то сегодня вечером все они пойдут в цирк.

В спальне, вешая гамак на время сиесты, он понял, что его обещание сходить в цирк настроения жены не изменило: она, если вдруг и на них появится анонимка, уедет из города.

Врач выслушал жену без удивления.

— Вот это была бы потеха, — сказал он. — Пулями выгнать нас не смогли, а вот приклеенной на дверь бумажкой — выгнали.

Он снял туфли, забрался в гамак прямо в носках и, стараясь ее успокоить, сказал:

— Да ты не беспокойся: нам не приклеят, — это исключено.

— Нет на них креста, — сказала жена.

— Как знать, — ответил врач, — они ведь соображают: со мной шутки плохи.

С бесконечно усталым видом женщина вытянулась на постели:

— Знать бы, кто их клеит.

— Тот, кто клеит, знает, — ответил дантист.

* * *

Бывало, алькальд целыми днями обходился без еды: просто забывал поесть. Его деятельность тоже не подчинялась никаким правилам: на смену лихорадочной активности приходило время праздности и скуки; тогда он слонялся по городку без какой–либо определенной цели или же, теряя напрочь ощущение времени, запирался в своем бронированном кабинете. Всегда один, всегда держа нос по ветру, без особых симпатий и пристрастий, он и не пытался как–либо упорядочить свою жизнь. И только когда голод становился нестерпимым, он, независимо от времени, появлялся в гостинице и съедал все, что ни подавали.

В тот день он обедал вместе с судьей Аркадио. Все послеобеденное время, пока не оформили продажу земель, они пробыли вместе. Эксперты выполнили свой долг. Временно назначенный поверенный выполнил все, что было положено, за два часа. Вскоре, в начале пятого, они входили в бильярдную, — вид у них был усталый, словно они вернулись из тяжелейшей экспедиции в будущее.

— Итак, дело с концом, — сказал алькальд, отряхивая руки.

Судья Аркадио оставил его слова без внимания. Заметив, как тот на ощупь ищет у стойки скамейку, алькальд протянул ему анальгетик.

— Стакан воды, — велел дону Роке алькальд.

— Холодного пива, — внес коррективы судья Аркадио, опустив лоб на стойку.

— Одно пиво, — поправился алькальд, выкладывая деньги на стойку. — Он его заработал, вкалывал, как настоящий мужчина.

Выпив пиво, судья Аркадио стал растирать пальцами кожу под волосами на голове. Все ждали, когда мимо пройдет цирк, в бильярдной царило праздничное настроение.

Со своего места алькальд видел все, что происходило на улице. Под оглушительные звуки духовых и треск ударных на карликовом слоне с ушами, как листья маланги[15], выехала сначала девушка в серебристом платье. За ней прошли клоуны и акробаты. Небо полностью очистилось, — предзакатное солнце стало прогревать воздух умытого дождем вечера. Когда музыка смолкла — чтобы человек на ходулях мог огласить программу, — весь городок, казалось, воспарил над землей в молчаливом восторге перед чудом.

Наблюдая за цирковым шествием из своей комнаты, падре Анхель покачивал в такт музыке головой. Светлое ощущение праздника, словно вернувшееся к нему из детства, не покидало его и за ужином, и потом — когда он уже перестал наблюдать за входящими в кино и снова очутился в спальне наедине с собой. Помолившись, он опустился в плетеную качалку и долго просидел, перебирая невеселые мысли, не заметив, как пробило девять, как умолк громкоговоритель кино и его сменило монотонное кваканье одинокой лягушки. Поднявшись, падре подошел к рабочему столу и стал писать обращение к алькальду.

* * *

Заняв в цирке по настоянию владельца одно из почетных мест, алькальд посмотрел начальные номера представления: акробатов на трапециях и клоунов. Затем, затянутая в черный бархат и с повязкой на глазах, появилась Кассандра, — она вызвалась угадывать мысли зрителей. Алькальд поспешил ретироваться. Как обычно, он обошел городок и в десять пришел в полицейские казармы. Здесь его ждало написанное на куске ватмана отчетливым почерком обращение падре Анхеля. Официальный тон обращения встревожил алькальда.

Падре Анхель уже разделся, когда алькальд постучал в дверь.

— Вот те на! — воскликнул священник. — Я не ожидал вас так скоро.

Переступая через порог, алькальд снял фуражку.

— Страсть как люблю отвечать на письма, — улыбаясь, ответил представитель власти.

Вращая фуражку словно диск, он запустил ее в плетеную качалку. Под полками, где хранились большие глиняные кувшины, в глубокой глиняной миске охлаждалось в воде несколько бутылок лимонада. Падре Анхель вынул одну бутылку:

— Выпьете лимонаду?

Алькальд утвердительно кивнул.

— Я вас побеспокоил, — вымолвил священник, решив говорить прямо, — для того, чтобы выразить мою озабоченность в связи с вашим безразличным отношением к анонимкам.

Слова эти были сказаны как бы в шутку, но алькальд воспринял их буквально. Озадаченный, он спросил самого себя: неужели анонимки допекли и падре Анхеля?

— Однако, падре, даже вас беспокоят анонимки.

В поисках открывалки падре Анхель выдвигал ящики стола, осматривая их один за другим.

— Меня беспокоят не анонимки сами по себе, — сказал он с легкой долей растерянности, не зная, что делать с бутылкой, — а, скажем, определенная степень несправедливости, связанная со всем этим.

Алькальд взял у него бутылку и левой рукой ловко открыл ее о подковку своего форменного ботинка, что вызвало у падре Анхеля чувство восхищения. Он слизнул языком льющуюся через край горлышка пену.

— Частная жизнь есть частная жизнь, — начал он и умолк, не закончив мысли. — На полном серьезе, падре, я не знаю, что здесь можно сделать.

Падре сел за рабочий стол.

— А должны были бы знать, — сказал он. — В конце концов, подобные ситуации, видимо, имели место и раньше. — И, обведя комнату неопределенным взглядом, уже другим тоном сказал: — Следует что–то предпринять до воскресенья.

— Сегодня уже четверг, — уточнил алькальд.

— Знаю, — ответил падре и потом порывисто добавил: — Быть может, время еще не потеряно и вы сможете выполнить свой долг.

Алькальд так сжал бутылку, словно хотел скрутить ей горло. Падре Анхель смотрел, как алькальд ходит по комнате из угла в угол — самоуверенный, стройный, несмотря на возраст, — и вдруг остро ощутил чувство неполноценности.

— Вы же и сами видите, — снова, словно втолковывая ребенку, заговорил алькальд. — В этом деле нет ничего особенного.

Часы на башне пробили одиннадцать. Алькальд подождал, пока отзвуки последнего удара не угаснут, и тогда, опершись руками о крышку стола, он склонился к падре; на его лице была написана долго сдерживаемая тревога, которая теперь отразилась и в голосе.

— Выслушайте меня, падре, внимательно, — начал он. — В городке сейчас спокойно, народ начинает доверять властям. Любое проявление силы сейчас было бы неоправданным риском, тем более по такому незначительному поводу.

Падре Анхель одобрительно кивнул. Но потом попытался объяснить свою мысль:

— Я веду речь вообще о мерах в рамках, предусмотренных властями.

— Как бы то ни было, — продолжил алькальд, не изменив позы, — я должен учитывать и обстоятельства. Вы ведь знаете: у меня в казарме торчат шестеро полицейских и получают дармовое жалованье, пальцем о палец не ударив. А заменить их мне не удается.

— Я знаю, — отозвался падре Анхель. — В этом вашей вины нет.

— Теперь ни для кого не секрет, — не обращая внимания на попытку его прервать, продолжал алькальд с горячностью, — что трое из них — обычные уголовники, выпущенные из камер и одетые в полицейскую форму. Вот как обстоят дела, поэтому я не стану рисковать, посылая их на охоту за призраками.

Падре Анхель развел руками.

— Конечно, конечно, — признал он решительным тоном. — Это, разумеется, не вписывается ни в какие рамки. Но почему бы вам, к примеру, не обратиться к помощи добропорядочных граждан?

* * *

Алькальд выпрямился и, словно нехотя, сделал несколько глотков из бутылки. Его спина и грудь стали потными. Потом он сказал:

— Добропорядочные, как вы говорите, граждане помирают со смеху над анонимками.

— Не все.

— И кстати, несправедливо будоражить народ по поводу, который в конечном счете не стоит и выеденного яйца. По правде говоря, падре, — дружелюбно закончил алькальд, — до сегодняшнего вечера я и представить себе не мог, что нам с вами придется заниматься этим идиотским делом.

Лицо падре Анхеля смягчилось и стало каким–то материнским.

— В определенном смысле — придется, — возразил он и стал многословно объяснять свою позицию, используя готовые куски проповеди, которую уже начал сочинять в уме во время обеда у вдовы Асис. — Речь идет, если можно так выразиться, — подытожил он, — о случае морального террора.

Алькальд откровенно улыбнулся.

— Ладно, ладно, падре, — едва тот замолчал, сказал алькальд. — Не стоит приписывать этим бумажкам еще и философию. — И, поставив на стол недопитую бутылку, как можно примирительней добавил: — Но если вы придаете им такое значение, я постараюсь что–нибудь придумать.

Падре поблагодарил его. Не очень приятно, признался он, подниматься на амвон в воскресенье, когда сердце гложет беспокойство. Алькальд попытался проникнуть в смысл объяснений падре, но тут вспомнил: время уже позднее, священнику пора ложиться спать.

VII.

Пробуждая полузабытые воспоминания, над городком вновь рассыпалась барабанная дробь. Она зазвучала у бильярдной в десять утра и, словно став центром тяжести города, придала ему некое равновесие, но вот прозвучали три громких заключительных удара, и воцарилось тревожное ожидание.

— Смерть! — воскликнула вдова Монтьель, видя, как открываются двери и окна и люди со всех сторон устремляются на площадь. — Смерть пришла!

Но придя в себя от шока первого впечатления, она раздвинула балконные занавески, и ее взору предстала волнующаяся толпа, теснившаяся вокруг полицейского, готового зачитать указ. Голос глашатая тонул в огромном безмолвии площади. И несмотря на то, что слушала она приложив ладонь к уху, вдове Монтьель удалось услышать всего лишь два слова.

В доме никто толком не мог ей ничего объяснить. Указ был зачитан в соответствии с установленным властями ритуалом. Новый порядок уже правил в мире, но вдове не удалось найти никого, кто бы понял что–либо толком. Кухарку встревожила ее бледность.

— А о чем был указ?

— Именно это я и пытаюсь выяснить, но никто ничего не знает. Конечно, — добавила вдова, — с тех пор как существует мир, указы никогда не сулили ничего хорошего.

Тогда кухарка отправилась на улицу и вскоре, разузнав подробности, вернулась. С этого вечера и до особого распоряжения устанавливается комендантский час. Запрещается появляться на улице без пропуска, подписанного алькальдом, с восьми вечера до пяти утра. Если после троекратного приказа остановиться встреченный на улице человек не подчинится, полиция имеет право стрелять в него. Видимо алькальд создаст также гражданские патрули из отобранных им же людей для содействия полиции при ночных обходах.

Грызя ногти, вдова Монтьель спросила, по какой причине были приняты все эти меры.

— В указе не говорится, — ответила кухарка, — но все знают: причина одна — анонимки.

— Нет, сердце не обманывает, — испуганно воскликнула вдова. — В нашем городе поселилась смерть.

Она велела вызвать сеньора Кармайкла. Повинуясь не мимолетному порыву, а какому–то более древнему и мудрому инстинкту, она приказала принести из кладовой в спальню кожаный дорожный сундук на медных заклепках, купленный еще Хосе Монтьелем за год до смерти, — с ним они путешествовали один–единственный раз. Она вынула из шкафа несколько костюмов и платьев, нижнее белье и туфли и положила их на дно сундука. Занявшись этим, она вдруг почувствовала, как ее охватило ощущение глубочайшего покоя, о чем вдова столько раз мечтала; в ее воображении рисовалось, что она где–то далеко от этого городка и этого дома, в комнате с очагом и небольшой терраской, где в ящиках растет душица, где только ей принадлежит право вспоминать о Хосе Монтьеле, а ее единственной заботой станет ожидание по понедельникам вечерних часов, чтобы погрузиться в чтение писем от дочерей.

Она сложила в сундук едва ли не минимум необходимых вещей, кожаный футляр с ножницами, лейкопластырь, пузырек йода, нитки с иголками, коробку с туфлями, четки и молитвенники, и тут ее стала мучить совесть: не слишком ли много она берет с собой вещей, простит ли ее Бог за это? Тогда, предварительно засунув гипсовую фигурку святого Рафаила в чулок, она осторожно положила его среди тряпок и закрыла сундук на ключ.

Когда появился сеньор Кармайкл, вдова была одета в самое скромное платье. В этот день сеньор Кармайкл пришел без зонта, что можно было бы истолковать как доброе предзнаменование. Но вдова даже не обратила на это внимания. Она вынула из кармана связку с ключами — к каждому из них была прикреплена картонная бирка, на которой было напечатано, от чего этот ключ, — и отдала ему со словами:

— Вручаю в ваши руки греховный мир Хосе Монтьеля. Делайте с ним что хотите.

Сеньор Кармайкл давно уже со страхом ожидал этого мгновения.

— Вы хотите сказать, — уточнил он, — что, пока здесь все не уляжется, вы куда–то на время уезжаете?

Спокойным, но решительным голосом вдова отрубила:

— Я уезжаю навсегда.

Не выказывая своей тревоги, сеньор Кармайкл вкратце изложил вдове положение вещей. Размеры наследства Хосе Монтьеля еще не уточнены. Многое из его имущества, приобретенное тем или иным путем, в спешке, без соблюдения необходимых формальностей, находится с точки зрения закона в неопределенном положении. Пока в этом хаосе — а о размерах своего состояния сам Хосе Монтьель в последние годы имел весьма смутное понятие — не будет наведен порядок, распродать наследство невозможно. Старший сын, служивший консулом в Германии, и обе дочери, зачарованные умопомрачительными мясными лавками Парижа, должны немедленно вернуться в страну или же назначить доверенных лиц для оформления своих прав на наследство. Иначе ничего продано быть не может.

Яркий свет, наконец–то озаривший тот лабиринт, в котором долгие два года блуждал сеньор Кармайкл, не смог, однако, проникнуть в душу вдовы Монтьель, она оставалась непреклонна.

— Это не имеет значения, — твердо сказала она. — Мои дети счастливо живут в Европе, и им нечего делать в этой, как они говорят, дикой стране. Если вы хотите, сеньор Кармайкл, соберите все, что вы найдете в этом доме, в один тюк и бросьте его свиньям.

Сеньор Кармайкл возражать не стал. Воспользовавшись предлогом, что, как бы то ни было, нужно кое–что подготовить для ее поездки, он пошел за врачом.

* * *

— А теперь, Гуардиола, посмотрим, чего стоит твой патриотизм.

Еще до того как алькальд появился в проеме двери, парикмахер и несколько беседовавших в парикмахерской мужчин узнали его по голосу.

— А также ваш, — продолжал он, указывая на двух рослых молодых парней. — Сегодня вечером получите винтовки, о чем вы так давно мечтали, и посмотрим, такие ли вы подлецы, чтобы повернуть их против нас.

Тон его слов не давал оснований для какого–либо сомнения.

— А всего лучше — метла, — подколол парикмахер. — Для охоты на ведьм лучше оружия, чем метла, не придумаешь.

Не удостоив алькальда даже взглядом, еще не принимая его слова всерьез, он продолжал брить затылок первого утреннего клиента. Только увидев, как алькальд выясняет, кто из мужчин резервист и поэтому должен уметь владеть оружием, он понял, что стал на самом деле одним из выбранных для патрулирования.

— Неужели, лейтенант, это правда, что вы хотите втянуть нас в эту хреновину? — спросил он.

— Вот те раз, — взорвался алькальд. — Всю жизнь скулите по углам о винтовке, а сейчас, когда вам ее дают, глазам своим не верите.

Он стал за спиной парикмахера, откуда мог в зеркало видеть всех.

— На полном серьезе, — сказал он, переходя на повелительный тон. — Сегодня в шесть вечера резервистам первой категории прибыть в казарму.

Парикмахер посмотрел на него в зеркало.

— А если у меня будет воспаление легких? — спросил он.

— Мы тебе его вылечим в тюрьме, — ответил алькальд.

А в это время в бильярдной проигрыватель раскручивал бесконечную спираль слащавого болеро. Салон был пуст, но на некоторых столах еще оставались недопитые бутылки и стаканы.

— Ну и удружили вы мне, лейтенант, — сказал дон Роке, увидев входящего алькальда. — Приходится закрывать в семь.

Алькальд прошел прямо в глубь салона, где карточные столики были уже тоже пусты. Он открыл дверь уборной, заглянул туда и потом возвратился к стойке. Проходя мимо бильярдного стола, он неожиданно поднял накрывавшее его сукно и сказал:

— Не будьте же трусами, вылезайте.

Стряхивая пыль с брюк, из–под стола вылезли два паренька. Один из них был бледен. У другого, младшего по возрасту, горели уши. Алькальд легонько подтолкнул их к выходу.

— Ну ладно, ладно, только не забудьте, — сказал он им, — в шесть вечера — в казарме как штык.

Дон Роке по–прежнему все стоял за стойкой.

— Из–за этой петрушки, — сказал он, — придется, наверное, заняться контрабандой.

— Это на два–три дня, — объяснил алькальд.

Владелец кинотеатра догнал алькальда на углу.

— Вот этого мне только и не хватало, — закричал он. — После колокольных запретов начались комендантские.

Алькальд легонько похлопал его по спине и попытался пройти мимо.

— Я вас экспроприирую, — сказал он.

— Не имеете права, — возразил тот. — Кино не принадлежит государству.

— При чрезвычайном положении, — сказал алькальд, — даже кино можно объявить собственностью государства.

Улыбка исчезла с его лица. Перепрыгивая через две ступеньки, алькальд взлетел по лестнице на второй этаж полицейских казарм и там, широко разведя руками, снова рассмеялся.

— Ничего себе! — воскликнул он. — Вы?

В небрежной позе восточного монарха в раскладном кресле полулежал хозяин цирка. В задумчивости он курил свою трубку — трубку морского волка. Знаком предложил алькальду сесть, словно находился в собственном доме:

— Поговорим, лейтенант, о делах.

Алькальд подвинул стул и сел. Держа трубку в руке, пальцы которой были унизаны драгоценными камнями, хозяин цирка сделал загадочный знак:

— Могу я говорить со всей откровенностью?

Алькальд кивнул.

— Я это понял сразу, еще тогда, в первый раз, когда вы брились, — сказал хозяин цирка. — Ну так вот, я привык общаться с людьми, разбираюсь в них и знаю, что этот комендантский час для вас…

Алькальд рассматривал его с явным намерением поразвлечься.

— …ну а для меня — я ведь уже потратился на монтаж шатра и, кроме того, должен кормить семнадцать человек и девять зверей — этот комендантский час — просто катастрофа.

— И что из этого?

— Я предлагаю вам, — ответил хозяин цирка, — перенести комендантский час на одиннадцать, а полученные за вечернее представление деньги разделить между нами.

Не шелохнувшись, алькальд по–прежнему улыбался.

— Я могу предположить, — сказал он, — что вам не составило труда встретиться в этом городке с кем–либо, кто сказал вам, что я — хапуга.

— Это законный бизнес, — запротестовал хозяин цирка.

Он не заметил, как лицо алькальда помрачнело.

— Поговорим в понедельник, — неопределенно сказал лейтенант.

— В понедельник мне придется заложить в ломбард свою голову, — возразил хозяин цирка. — Мы очень ограничены в средствах.

Алькальд проводил его до лестницы и, легонько похлопав по спине, сказал:

— Не рассказывайте мне сказки. Я знаю, как делаются дела. — И уже около самой лестницы, пытаясь как–то сгладить впечатление от разговора, сменив тон, попросил: — Пришлите мне сегодня вечером Кассандру.

Хозяин цирка попытался обернуться, но рука решительно подталкивала его к выходу.

— Разумеется, — сказал он, — это само собой.

— Пришлите ее ко мне сегодня, — настаивал алькальд, — а завтра поговорим.

* * *

Кончиками пальцев сеньор Бенхамин толкнул затянутую металлической сеткой дверь, но в дом не вошел, а, сдерживая раздражение, крикнул:

— Нора, окна.

Нора Хакоб, тучная, среднего возраста женщина с подстриженными по–мужски волосами, лежала возле электрического вентилятора в полумраке гостиной. Она ждала сеньора Бенхамина обедать. И когда сеньор Бенхамин окликнул ее, с трудом встала и распахнула все четыре окна, выходящие на улицу. Струя раскаленного воздуха ворвалась в гостиную, облицованную плитками, на которых бесконечное число раз повторялся рисунок угловатого королевского дворца. Мебель в комнате была обита цветастой тканью. Некогда богатый дом ветшал на глазах.

— Ну, о чем говорят люди?

— О чем только не говорят!

— Я имею в виду вдову Монтьель, — уточнила Нора Хакоб, — говорят, что она сошла с ума.

— По мне, так она уже давно не в своем уме, — сказал сеньор Бенхамин. И с каким–то разочарованием добавил: — Впрочем, так оно и есть: сегодня утром она пыталась выкинуться с балкона.

На обоих концах стола, хорошо видного с улицы, стояло по прибору.

— Кара Господня, — сказала Нора и хлопнула в ладоши, чтобы подавали обед. Вентилятор она принесла с собой в столовую.

— С утра в дом набилось уйма народу, — сказал сеньор Бенхамин.

— Удобный случай побывать внутри и все хорошенько разглядеть, — отозвалась Нора Хакоб.

Чернокожая девочка с головой, усыпанной разноцветными бантиками, подала на стол обжигающе горячий суп.

Столовую захлестнул душный запах вареной курятины, и жара стала совсем невыносимой. Приладив салфетку к воротнику, сеньор Бенхамин сказал: «Приятного аппетита». И, недолго раздумывая, принялся было сразу же есть суп.

— Не торопись, подуй сначала, — раздраженно одернула Нора его. — И сними ты пиджак. Кстати, твой пунктик, чтобы окна были открыты, нам когда–нибудь дороге обойдется: однажды мы задохнемся от жары.

— Придется потерпеть, особенно сейчас, — сказал он. — Чтобы никто не мог сказать, что не видел, чем я занимался в твоем доме.

В ослепительной улыбке — демонстрирующей совершенство зубоврачебного мастерства — она обнажила свои цвета сургуча десны.

— Не смеши людей, — воскликнула она. — По мне, так пусть говорят все что им вздумается.

Прихлебывая суп, делая паузы, она говорила:

— Меня бы беспокоили только пересуды о Монике. — Нора имела в виду свою пятнадцатилетнюю дочь, которая с тех пор, как стала учиться в колледже, не приезжала домой на каникулы. — Но обо мне самой все и так знают уже все.

Сеньор Бенхамин не окинул ее, как обычно, неодобрительным взглядом. Они сидели и молча ели суп, разделенные двухметровым пространством стола: только такое наименьшее расстояние мог сеньор Бенхамин позволить себе в доме Норы; двадцать лет тому назад, когда она училась в колледже, он писал ей пространные, вежливо–сдержанные письма, а она отвечала короткими, страстными записками. Как–то на каникулах, во время прогулки в окрестностях городка, пьяный Нестор Хакоб, схватив ее за волосы, затащил на какой–то скотный двор и, не оставляя ей времени на раздумья, решительно выпалил: «Если не выйдешь за меня — пристрелю». В конце каникул они поженились, а десять лет спустя — разошлись.

— Как бы то ни было, — сказал сеньор Бенхамин, — не следует закрытыми окнами распалять людское воображение.

Выпив кофе, он сразу же встал.

— Мне пора, — заявил он. — А то Мина, наверное, уже беспокоится. — А в дверях, надевая шляпу, воскликнул. — У тебя не дом, а сковородка.

— О чем я тебе и толкую, — отозвалась она.

Глядя в окно, она подождала, пока он, словно благословляя ее, не помахал на прощание рукой. Затем унесла вентилятор в спальню, закрыла окна и двери и разделась донага. Потом, как и всегда после обеда, пошла в туалет и, усевшись там на унитазе, погрузилась в свои мысли, которыми ни с кем не делилась.

Четыре раза на дню она видела, как мимо ее дома проходил Нестор Хакоб. Все знали: он сошелся с другой женщиной, прижил с ней четверых детей и считается прямо–таки образцовым отцом семейства. Несколько раз он проходил мимо ее дома с детьми, но ни разу — с той женщиной. Она видела, как он худел, старел, и в конце концов он превратился в совершенно чужого ей человека, и теперь Норе казалось невероятным, что когда–то он спал с ней. Иногда, в одинокие часы сиесты, в ней вдруг просыпалось острое, мучительное желание его, но Нора желала его не таким, каким он проходил мимо ее дома, а таким, каким она его помнила до рождения Моники, когда его короткая и пресная любовь еще не стала мукой.

* * *

Судья Аркадио проспал до самого полудня. И поэтому узнал об указе только тогда, когда пришел в суд. Зато его секретарь не находил себе места с восьми утра — с той минуты, когда алькальд распорядился составить текст указа.

— Что ни говорите, — задумчиво сказал судья Аркадио, узнав все подробности, — указ сформулирован не слишком удачно. А никакой необходимости в резких формулах не было.

— Текст такой, как всегда.

— Да, такой, как всегда, — согласился судья. — Но времена–то изменились, и формулировки следовало бы изменить тоже. Люди в городе, должно быть, напуганы.

Однако, как ему удалось убедиться позже, играя в бильярдной в карты, городом не завладело чувство страха. Правильнее было бы сказать: царил дух торжества; люди увидели воочию — подтвердилось то, что они ощущали в душе: все осталось по–прежнему. Выходя из бильярдной, судья столкнулся лицом к лицу с алькальдом.

— Тут не в анонимках дело, — сказал он. — Люди даже обрадовались указу.

Алькальд взял его под руку.

— Ничего не делается народу во вред, — сказал он. — А комендантский час — это обычное для них дело.

Беседы на ходу приводили судью Аркадио в отчаяние. Алькальд ходил целеустремленно. Но, изрядно прошагав, словно шел по неотложному делу, он вдруг спохватывался, что спешить ему в общем–то некуда.

— Это ведь не на всю жизнь, — продолжал он. — К воскресенью весельчак анонимщик будет пойман. Не знаю почему, но мне кажется, это женщина.

Судья Аркадио мнение алькальда не разделял. Даже беглый просмотр собранной секретарем информации привел его к выводу: анонимки пишет не один человек. И не похоже, что действуют эти люди по заранее продуманному плану. А в последние дни появилась новая разновидность — рисунки.

— Может быть, это дело рук не одного мужчины и не одной женщины, — подытожил судья Аркадио, — а разных мужчин и женщин, и действуют они независимо друг от друга.

— Не усложняйте мне жизнь, судья, — одернул его алькальд. — Вы–то должны знать: в любом деле, даже если в нем участвуют несколько человек, всегда найдется хоть один виноватый.

— Это сказал еще Аристотель, лейтенант, — заметил судья Аркадио. И убежденно добавил: — Так или иначе, мне эта мера кажется бессмысленной. Просто те, кто их клеит, подождут, пока не отменят комендантский час.

— Это не имеет значения, — сказал алькальд, — в конце концов, нужно защитить сам принцип власти.

К казарме начали подходить призывники. Маленький двор, окруженный высокими бетонными стенами со следами засохшей крови и щербинами от пуль, еще помнил, видимо, те времена, когда камер для узников не хватало и их держали под открытым небом. В этот день невооруженные полицейские бродили по коридорам казарм в одних трусах.

— Ровира, — позвал алькальд с порога. — Принеси этим ребятам что–нибудь попить.

Полицейский начал одеваться.

— Рому? — спросил он.

— Не строй из себя идиота, — заорал алькальд, направляясь в бронированный кабинет. — Что–нибудь прохладительное.

Призывники сидели во дворе вдоль стены и курили. Судья Аркадио, перегнувшись через перила, смотрел на них со второго этажа.

— Это добровольцы?

— Если бы! — воскликнул алькальд. — Пришлось выволакивать из–под кроватей, как будто я пришел их арестовывать.

Среди призывников судья не обнаружил ни одного незнакомого лица.

— Их отбирали словно по конкурсу, — сказал он.

Когда открылась тяжелая стальная дверь кабинета, в коридор хлынули клубы стылого воздуха.

— Вы хотите сказать, что они готовы к бою, — с улыбкой, зажигая свет в своей личной крепости, отозвался алькальд.

В одном углу комнаты стояла походная кровать, на стуле — стеклянный кувшин со стаканом, а под кроватью виднелся ночной горшок. Вдоль стены стояли винтовки и ручные пулеметы. Воздух в помещение поступал через узкие высокие, похожие на бойницы окна, — через них хорошо просматривались пристань и обе основные улицы городка. В другом углу кабинета рядом с сейфом стоял письменный стол.

Алькальд набрал на сейфе код.

— Это фигня, — сказал он, — я им всем выдам винтовки.

Вслед за ними в кабинет вошел полицейский. Алькальд протянул ему несколько банкнот:

— Возьми на каждого еще по две пачки сигарет.

Когда они снова остались одни, обратился к судье Аркадио:

— Как вам все это нравится?

Судья задумчиво ответил:

— Рискованно.

— У них челюсть отвиснет от удивления, — сказал алькальд. — И кроме того, мне кажется, эти несчастные пацаны в толк не возьмут, с чем им эти винтовки есть.

— Может быть, они немного растеряны, — допустил судья, — но это у них скоро пройдет.

Судья ощутил пустоту в животе и только с большим усилием сумел подавить в себе чувство страха.

— Будьте осторожны, лейтенант, — как бы про себя сказал он. — Не завалите дело.

Алькальд с загадочным видом потащил судью из кабинета прочь.

— Не дрейфьте, судья, — выдохнул он ему в ухо. — Патроны–то у них будут только холостые.

Когда они спустились во двор, освещение было уже включено. Под грязными электрическими лампочками, вокруг которых клубилась мошкара, призывники пили лимонад, прохаживались из конца в конец по двору, где после дождя еще не высохло несколько луж, а алькальд отеческим тоном втолковывал им, какое задание предстоит выполнить в эту ночь: их выставят попарно на перекрестках главных улиц и они имеют право открыть огонь по любому человеку — будь то женщина или мужчина, — если он после троекратного требования не остановился. Алькальд призвал их к смелости, стойкости и осторожности. После полуночи их покормят. Выразил надежду, что с Божьей помощью все пройдет без эксцессов, а население городка сможет достойно оценить эти усилия властей, направленные на поддержание мира и порядка.

* * *

Падре Анхель поднялся из–за стола, когда часы на башне начали отбивать восемь. Он выключил свет во дворе, запер дверь на засов и осенил требник крестным знамением: «Во имя Господа Бога». Где–то далеко, в чьем–то дворе, прокричала выпь. Задремавшая в прохладе коридора, рядом с клетками, прикрытыми темными тряпками, вдова Асис услыхала второй удар часов и, не открывая глаз, спросила: «Роберто уже приехал?» Сидевшая у двери на корточках служанка ответила, что он лег спать еще в семь. Чуть раньше Нора Хакоб приглушила звук радиоприемника, и теперь ее вниманием завладела нежная музыка, долетавшая, казалось, из чистого и уютного места. Чей–то голос, настолько далекий, что мнился совсем призрачным, выкрикнул, казалось у самого горизонта, какое–то имя; словно в ответ, собаки подняли лай.

Зубной врач так и не дослушал последних известий. Вспомнив, что Анхела при свете лампочки разгадывает во дворе кроссворд, он, не выходя во двор, крикнул: «Иди в дом и закрой дверь!» От его крика жена испуганно проснулась.

Роберто Асис и вправду отправился спать в семь. Но сейчас он поднялся и посмотрел через полуоткрытое окно на площадь: увидел лишь темные силуэты миндальных деревьев и погасший в то же мгновение свет на балконе вдовы Монтьель. Его жена зажгла ночник и шелестящим шепотом уговорила его лечь снова. Еще и после пятого удара доносился одинокий лай какой–то собаки, но вскоре стих и он.

В жаркой кладовке, заставленной пустыми жестянками, банками и пыльными флаконами, храпел аптекарь Лало Москоте, уронив развернутую газету на живот и забыв снять очки, которые теперь сдвинулись на лоб. Его полупарализованная жена, содрогаясь от кошмаров этой ночи, похожей на другие, отгоняла тряпкой москитов и мысленно считала удары часов. Еще некоторое время раздавались далекие крики, доносился лай собак и слышалась какая–то непонятная беготня; затем наступила глубокая тишина.

— Не забудь положить корамин, — говорил доктор Хиральдо жене, укладывавшей в его чемоданчик, прежде чем лечь, самые важные лекарства.

Они подумали о вдове Монтьель; та, приняв люминал, спала, и ее негнущееся тело казалось мертвым. Только дон Сабас, имевший продолжительный разговор с сеньором Кармайклом, утратил ощущение времени. Он еще был в конторе, где скрупулезно, взвешивая их, дозировал продукты на завтрак, когда прозвучал седьмой удар и из спальни вышла растрепанная жена. Течение реки, казалось, остановилось. «Вот в такую, как эта, ночь…» — пробормотал кто–то в темноте; и тут пробил восьмой удар — глубокий и окончательный, как приговор, и что–то, вспыхнувшее на четверть минуты, угасло совсем.

Доктор Хиральдо подождал, пока не отзвучал горн, возвещающий начало комендантского часа, и захлопнул книгу. Поставив чемоданчик на ночной столик, жена легла в кровать, повернулась к стене и выключила со своей стороны лампу. Врач открыл книгу вновь, но читать не стал. Дыхание врача и его жены было спокойным, но чувствовали они себя всегда одинокими в этом городе, которому, казалось, удалось всю гнетущую свинцовую тишину втиснуть в пространство их спальни.

— О чем ты думаешь?

— Ни о чем, — ответил врач.

Лишь в одиннадцать он вернулся к той же самой странице, которую читал, когда пробило восемь: раньше сосредоточиться так и не смог. Загнув угол листа, он положил книгу на столик. Жена спала. В прежние времена, стараясь понять, где стреляют и из–за чего, они, бывало, не спали всю ночь до самого рассвета. Несколько раз стук солдатских ботинок и лязганье оружия раздавались у самой двери их дома; они сидели на кровати и ждали свинцового шквала, который, обрушившись, разнесет их дверь в щепы. Много ночей, испытав на собственной шкуре все виды страха, они провели без сна на подушках, набитых листовками. Однажды ранним утром они уловили у дверей едва слышные шорохи, — кто–то готовился взломать дверь, но потом раздался усталый голос алькальда: «Не стоит. Этот ни во что уже не вмешивается». Доктор Хиральдо потушил лампу и попытался уснуть.

* * *

После девяти вечера начался моросящий дождь. Поставленные при входе на пристань парикмахер и еще один призывник оставили свой пост и укрылись под козырьком лавки сеньора Бенхамина. Парикмахер закурил сигарету и при свете спички осмотрел винтовку. Она была совершенно новая.

— Made in USA, — прочитал он.

Отыскивая клеймо на своем карабине, его напарник сжег несколько спичек, но так и не смог его найти. Крупная капля, сорвавшаяся с козырька крыши, с глухим стуком расплющилась о приклад оружия.

— Ну не скотство ли все это? — пробормотал он, вытирая приклад рукавом. — Торчать здесь с этими винтовками, мокнуть под дождем.

Из темного, с потушенными окнами городка не доносилось ни звука; раздавалась лишь четкая дробь капающей с крыши воды.

— Нас девятеро, — сказал парикмахер. — А их — семеро, считая и алькальда, и трое из них сейчас в казарме.

— Я тоже думаю об этом же самом, — ответил его напарник.

Яркий луч фонарика осветил парикмахера и его товарища: они сидели у стены на корточках, стараясь защитить оружие от капель, что звонкой дробью отскакивали от их ботинок. Алькальда они узнали сразу же, как только он потушил фонарик и подошел к ним под навес. На нем был полевой плащ, а за спиной на ремне — ручной пулемет. С ним был еще один полицейский. Посмотрев на часы — алькальд их носил на правой руке, — он приказал полицейскому:

— Идите в казарму и выясните, почему не несут еду.

Таким же решительным тоном он, вероятно, отдал бы и приказ стрелять. Полицейский исчез за завесой дождя. А алькальд присел рядом с призывниками.

— Есть что–нибудь новенькое? — спросил он.

— Ничего, — ответил парикмахер.

Его напарник, прежде чем закурить, предложил сигарету алькальду, но тот отказался.

— И долго вы нас будете мурыжить, лейтенант?

— Не знаю, — ответил алькальд. — Сегодня — до окончания комендантского часа. А завтра посмотрим.

— До пяти утра! — воскликнул парикмахер.

— Ничего себе заявки, — сказал его напарник. — Я с четырех утра на ногах.

Сквозь завесу дождя до них долетел шум собачьей драки. Алькальд подождал, пока не стихнет визг и возня, и, только когда послышался лишь одинокий лай, повернулся к призывнику и мрачно сказал:

— Вы меня учить будете?! Я уже полжизни тяну эту лямку. И сам сейчас валюсь с ног от усталости.

— И ради чего? — сказал парикмахер. — Ведь все это — как рыбке зонтик. Рассчитано прямо на дамочек каких–то.

— Я начинаю все больше и больше склоняться к такому же мнению, — вздохнул алькальд.

Из казармы прибыл полицейский и сообщил, что еду не несут потому, что ждут, когда кончится дождь. Затем сказал алькальду: в казарме его ждет женщина, задержанная без пропуска.

Это была Кассандра; она спала в небольшой комнатушке, освещаемой лишь слабой балконной лампочкой, в раскладном кресле, укрытая клеенчатым плащом. Алькальд схватил ее двумя пальцами за нос. Женщина жалобно застонала и, отчаянно дернувшись, открыла глаза.

— О, мне приснилось что–то, — сказала она.

Алькальд зажег в комнате свет. Прикрыв глаза руками, женщина изогнулась, словно ей причиняли боль, и, когда его взгляд скользнул по ее серебристым ногтям и бритым подмышкам, у алькальда екнуло сердце.

— Ну и нахал же ты, — сказала она. — Я здесь с одиннадцати.

— Я думал, что ты придешь прямо ко мне домой, — попытался оправдаться алькальд.

— У меня не было пропуска.

Две ночи тому назад волосы у нее были медного цвета, а сейчас — серебристо–серого.

— Я об этом и не подумал, — улыбнулся алькальд и, повесив плащ, уселся в кресло рядом с ней. — Надеюсь, они не решили, что это ты клеишь анонимки.

К женщине возвратилась ее непринужденная манера поведения.

— А жаль, — сострила она. — Жуть как люблю острые ощущения.

Вдруг алькальд как–то сжался, словно он заблудился в этой комнате; на его лице появилась какая–то беззащитность, и, похрустывая суставами пальцев, он пробормотал:

— Мне нужно, чтобы ты мне оказала одну услугу.

Она изучающе взглянула на алькальда.

— Только пусть это останется между нами, — продолжал тот, — я хочу, чтобы ты погадала на картах, кто занимается этой мерзостью.

Она отвернулась.

— Понятно, — сказала она после короткого молчания.

Алькальд попытался ее вдохновить:

— Ведь прежде всего я стараюсь ради вас.

Она кивнула.

— Но я уже гадала, — сказала она.

Алькальд не мог сдержать своего нетерпения.

— Уж очень все странно выпадает, — продолжила Кассандра, расчетливо разыгрывая мелодраму. — Карты столь очевидно показывают, что когда я увидела — вся обмерла от страха.

Даже дыхание ее стало притворно взволнованным.

— Кто же это?

— Все — и никто.

VIII.

В воскресенье сыновья вдовы Асис приехали на мессу. Кроме Роберто, их было семеро. Все они словно были отлиты в одной форме — крупные, неповоротливые, и было что–то воловье в их стремлении к тяжелой работе. Мать для них являлась непререкаемым авторитетом: ее слушались и слепо ей повиновались во всем. Из братьев только младший — Роберто Асис — был женат, и лишь нос с горбинкой выдавал его родство с братьями. Слабый здоровьем, с мягкими светскими манерами, он был словно утешением для матери, так и не родившей ни одной дочери.

Вдова ходила по кухне, где семеро Асисов сгружали привезенное, среди связанных кудахтающих кур, гор овощей, головок сыров, темных плоских хлебов и засоленных окороков, давала указания служанкам. Когда на кухне все убрали по местам, она велела выбрать самое лучшее для падре Анхеля.

Священник брился. Время от времени высовывал в окно руку и смачивал подбородок дождевой водой. Падре уже заканчивал бритье, когда две босоногие девочки, не стучась, толкнули дверь и вывалили перед ним груду ананасов, янтарные гроздья бананов, несколько хлебов, сыр и корзину с овощами и свежими яйцами.

Падре Анхель весело подмигнул девочкам.

— Ну прямо скатерть–самобранка, — сказал он.

Девочка помладше, вытаращив глаза, показала на него пальцем:

— Падре тоже бреются!

Другая девочка потащила ее к двери.

— А ты что думала? — с улыбкой спросил священник, а затем серьезно добавил: — Мы тоже люди.

Потом, глянув на лежащую на полу снедь, подумал: только дом Асисов способен на такую щедрость.

— Передайте Асисам, — громко, почти прокричав, сказал падре, — Бог да воздаст им здоровьем.

За сорок лет падре Анхель так и не научился справляться с волнением, охватывавшим его всегда перед торжественными службами. Не выбрившись как следует, он убрал бритвенные принадлежности. Потом собрал принесенные съестные припасы и сложил их под полками, где стояла глиняная посуда; вытирая руки о сутану, вошел в ризницу.

В церкви было полно народу. Братья Асисы с матерью и невесткой сидели на двух ближайших к амвону, некогда подаренных ими же скамьях, с медными пластинками, на которых были выгравированы их фамилии. Сейчас, когда впервые за последние месяцы братья все вместе вошли в храм казалось, что они въехали на лошадях. Приехавший прямо с пастбища за полчаса до начала службы и не успевший побриться, Кристобаль, самый старший из братьев, был в сапогах со шпорами. Глядя на этого могучего исполина, каждый в городке, наверное, припоминал слухи о том, что Сесар Монтеро был внебрачным сыном старого Адальберто Асиса.

В ризнице падре Анхель испытал настоящее потрясение: литургических облачений на месте не оказалось. Когда служка вошел, падре, бурча себе под нос что–то нечленораздельное, растерянно ворошил содержимое ящиков.

— Позови Тринидад, — велел ему падре, — и спроси у нее, куда она положила епитрахиль.

Служка напомнил падре, что тот, по–видимому, забыл: Тринидад еще с субботы заболела и, наверное, кое–какую одежду унесла с собой, чтобы починить. Тогда падре Анхель надел облачения, припасенные для погребальной службы. Но сосредоточиться ему так и не удалось. Когда, еще не успокоившись и не отдышавшись, падре поднялся на амвон, он понял, что созревшие в предыдущие дни доводы не прозвучат сейчас здесь с той же силой убеждения, как в уединенном одиночестве его комнаты.

Падре говорил минут десять. Застигнутый врасплох беспорядочным натиском новых мыслей, выходивших за рамки заранее подготовленной речи, он спотыкался на каждом слове; и тут падре взглянул на вдову Асис и ее сыновей. Выглядели они так, словно были изображены на старой–престарой семейной фотографии. Только обмахивавшая сандаловым веером свою великолепную грудь Ребека Асис казалась реальной и живой. Падре Анхель закончил проповедь, так и не сказав об анонимках.

Какое–то время, пока шла служба, вдова Асис сидела не двигаясь, лишь со скрытым раздражением надевая и снимая с пальца обручальное кольцо. Затем перекрестилась, встала со скамьи и вышла из храма через главные врата; беспорядочной толпой сыновья проследовали за ней.

* * *

Однажды в такое же, как это, утро доктор Хиральдо понял внутренние причины самоубийства. Шел бесшумный моросящий дождь, в соседнем доме пел трупиал[16], врач чистил зубы, а жена говорила, рта не закрывая.

— Воскресенья такие странные, — сказала она, накрывая стол для завтрака. — Словно их разделали и развесили: пахнут свежеванным мясом.

Врач взял безопасную бритву и начал бриться. Глаза у него были влажные, а веки — опухшие.

— Ты плохо спишь, — сказала ему жена. И мягко, но с горечью добавила: — Однажды утром, вот в такое же воскресенье, вдруг увидишь: состарился. — На ней был полосатый халат, а на голове топорщились бигуди.

— Сделай одолжение, — попросил он, — помолчи.

Она пошла на кухню, поставила кофейник на огонь и стала ждать, пока вода не закипит. Сначала она прислушивалась к пению трупиала, потом услышала шум воды в ванной. Тогда она пошла в комнату — приготовить одежду, чтобы муж мог сразу после душа одеться. Когда подала завтрак, врач был уже одет, — в брюках цвета хаки и спортивной рубашке он показался ей сейчас помолодевшим.

Они позавтракали в молчании. Под конец он мягко взглянул на жену. Наклонив низко голову, она пила кофе, из–за недавней обиды у нее слегка дрожали руки.

— Это все из–за печени, — стал он оправдываться.

— Несдержанности нет никаких оправданий, — возразила она, не поднимая головы.

— Видимо, у меня интоксикация, — сказал он. — В дождь печень работает хуже некуда.

— Ты всегда ссылаешься на печень, — уточнила она, — а сам пальцем о палец не ударишь, чтобы вылечить ее. Кончится тем, — добавила она, — что сам себя признаешь безнадежным больным.

Видимо, она его убедила.

— В декабре, — сказал он, — две недели проведем на море.

Через ромбы деревянной решетки, отделявшей столовую от патио, томившегося, казалось, от назойливой настойчивости октября, он посмотрел на моросящий дождь и добавил:

— Тогда, по крайней мере на четыре месяца, мы будем избавлены от таких, как сегодня, воскресений.

Она сложила тарелки и унесла их в кухню. Вернувшись в столовую, она застала мужа уже в плетеной пальмовой шляпе, — он укладывал лекарства в чемоданчик.

— Так, значит, вдова Асис снова ушла из церкви во время мессы? — сказал он.

Жена ему об этом уже рассказывала — еще до того, как он стал чистить зубы, — но тогда он оставил это без внимания.

— За этот год — уже три раза, — подтвердила она. — Видимо, лучшего развлечения найти не может.

Врач обнажил ряд своих безупречных зубов:

— Просто эти богачи с жиру бесятся.

Возвращаясь из церкви, несколько женщин зашли к вдове Монтьель. Они были в гостиной, врач, войдя в дом, поприветствовал их. Затем сразу же пошел в спальню вдовы, негромкий смех гостей преследовал его до самой лестничной площадки. Постучав, он догадался, что и в спальне находятся женщины: чей–то голос пригласил его войти.

С распущенными волосами, прижимая к груди край простыни, вдова Монтьель сидела на кровати. На коленях у нее лежали зеркало и роговая расческа.

— Так, значит, и вы тоже решили поучаствовать в празднике? — обратился к ней врач.

— Она празднует свои пятнадцать лет, — сказала одна из женщин.

— Восемнадцать, — с грустной улыбкой поправила вдова Монтьель. Она легла, укрывшись простыней до подбородка, и шутливо добавила: — Разумеется, среди приглашенных мужчин нет. Это и вас касается, доктор, у вас ведь дурной глаз.

Врач положил мокрую шляпу на комод.

— Ну и правильно, — сказал он, глядя на больную взглядом веселым и озабоченным. — Но слишком поздно меня осенило, что мне нечего здесь делать. — Затем, обратившись к женщинам, спросил: — Вы разрешите?

Они остались вдвоем; лицо вдовы Монтьель вновь обрело характерное для больных горестное выражение. Но доктор, казалось, этого не заметил. Извлекая из чемоданчика шприц и медикаменты и расставляя их на ночном столике, он продолжал шутить.

— Пожалуйста, доктор, — взмолилась вдова, — больше не нужно уколов. На мне места живого нет.

— Уколы, — улыбнулся врач, — это гениальное изобретение для прокорма медиков.

Она тоже улыбнулась.

— Ну поверьте же мне, — сказала она, ощупывая ягодицы через простыню, — у меня здесь все в синяках — нельзя даже дотронуться.

— А вы и не дотрагивайтесь, — сказал врач.

Тут она улыбнулась совсем раскованно:

— Доктор, вы хоть по воскресеньям будьте серьезны.

Доктор взял ее руку и стал измерять давление.

— Это мне врачами противопоказано, — сказал он, — вредно для печени.

Пока доктор измерял давление, вдова с детским любопытством смотрела на круглый циферблат тонометра.

— Это самые странные часы, какие я видела за всю свою жизнь, — сказала она.

Врач, пока не перестал сжимать грушу, не отводил глаз от прибора.

— Это единственные в мире часы, точно показывающие время, когда нужно подниматься, — объяснил он.

Уже сворачивая трубки тонометра, он внимательно поглядел в лицо больной. Поставив на столик флакон с белыми таблетками, сказал, чтобы она принимала одну таблетку через каждые двенадцать часов.

— Не хотите уколов, — сказал он, — и не надо. У вас здоровье — лучше моего.

Вдова Монтьель с легкой досадой передернула плечами.

— Я никогда ничем не болела, — сказала она.

— Охотно верю, — отозвался врач, — но ведь мне нужно было что–то придумать, чтобы вы оплатили мой визит?

Уйдя от ответа, вдова спросила:

— У меня по–прежнему постельный режим?

— Наоборот, — сказал врач, — я вам это категорически запрещаю. Идите в гостиную; как положено, принимайте гостей. Ведь, — колко добавил он, — вам есть о чем посудачить.

— Ради Бога, доктор, — воскликнула она, — не будьте такой язвой. Это вы, наверное, клеите анонимки!

В ответ на ее остроту доктор Хиральдо рассмеялся. Выходя, он бросил взгляд на кожаный, с медными заклепками сундук, собранный к отъезду и стоявший в углу спальни.

— И привезите мне что–нибудь, — крикнул он уже с порога, — когда вернетесь из своего кругосветного путешествия.

Вдова вновь занялась делом, требовавшим много терпения: приведением в порядок спутанных волос:

— Ну конечно, доктор.

В гостиную она не спустилась, а осталась лежать в кровати, пока не ушла последняя гостья. Тогда она оделась. А когда вошел сеньор Кармайкл, вдова уже завтракала у приоткрытого балкона.

Не отводя глаз от дома напротив, она ответила на приветствие.

— В глубине души, — сказала она, — к этой женщине я отношусь с симпатией: она — смелая.

Сеньор Кармайкл тоже посмотрел на дом вдовы Асис: хотя было уже одиннадцать, окна и двери по–прежнему оставались закрытыми.

— Такая у нее натура, — ответил он. — Уж если Бог повелел ей рожать одних мужчин, она не может быть другой. — И, уже обращаясь к вдове Монтьель, добавил: — А вы цветете, как роза.

Она, казалось, хотела подтвердить это свежестью своей улыбки.

— Знаете что? — спросила она. И сказала, не дожидаясь ответа сеньора Кармайкла: — Доктор Хиральдо убежден, что я не в своем уме.

— Да что вы говорите?!

Вдова утвердительно кивнула головой.

— Я не удивлюсь, — продолжила она, — если узнаю, что он уже переговорил с вами, как упрятать меня в сумасшедший дом.

Сеньор Кармайкл не знал, как ему выпутаться из этого щекотливого положения.

— Сегодня утром я еще никуда не выходил, — сказал он.

И сел в мягкое кожаное кресло, стоящее у кровати. Вдова вспомнила: за пятнадцать минут до своей смерти от инсульта в этом кресле сидел Хосе Монтьель.

— В таком случае, — сказала она, стряхивая с себя тягостное воспоминание, — он, наверное, обратится к вам после обеда. — И, сменив тему разговора, с ясной улыбкой спросила: — Вы говорили с моим кумом, доном Сабасом?

Сеньор Кармайкл утвердительно кивнул.

Но на самом деле в пятницу и субботу он лишь зондировал почву, пытаясь выяснить у дона Сабаса, как тот будет реагировать на возможную продажу наследства Хосе Монтьеля. По предположению сеньора Кармайкла, дон Сабас, кажется, готов купить все.

Вдова слушала его, не выказывая никаких признаков нетерпения. Если не на этой неделе в среду, то в следующую среду она уедет — приняла она решение со спокойной уверенностью. Как бы то ни было, она была намерена уехать из городка до конца октября.

* * *

С быстротой молнии левой рукой алькальд выхватил револьвер из кобуры, напрягся до последнего мускула, еще мгновение — и он бы выстрелил; но тут он проснулся окончательно и узнал судью Аркадио.

— Мудило!

Судья Аркадио остолбенел от неожиданности.

— Никогда больше не выкидывайте таких фортелей, — сказал алькальд, заталкивая револьвер назад в кобуру. И снова рухнул в раскладное кресло. — Когда сплю, слух у меня острее, чем у зверя.

— Дверь была открыта, — стал оправдываться судья Аркадио.

Вернувшись на рассвете, алькальд забыл закрыть ее, просто от усталости уже не держали ноги, — он упал в кресло и мгновенно уснул.

— Который час?

— Скоро двенадцать, — ответил судья Аркадио.

Голос его еще дрожал.

— До смерти хочу спать, — сказал алькальд.

Потянувшись вслед за долгим зевком, алькальд вдруг подумал, что время остановило свой бег. Несмотря на все усилия и проведенные без сна ночи, анонимки не исчезли. Сегодня рано утром он обнаружил приклеенный на двери своей комнаты клочок бумаги: «Не стреляйте из пушек по воробьям, лейтенант!» На улицах во всеуслышание заявляли: мол, сами патрульные, развлекаясь от скуки во время дежурства, клеят эти анонимки. «Весь городок, — думал алькальд, — сейчас надрывает животики со смеху».

— Встряхнитесь, — сказал судья Аркадио, — и пойдемте что–нибудь перекусим.

Но алькальду есть не хотелось. Ему хотелось еще хоть часок поспать и потом как следует вымыться. А хорошо выспавшийся, чистенький судья Аркадио уже возвращался домой на обед. И вот, проходя мимо дома алькальда и заметив, что дверь открыта, он решил к нему зайти и попросить пропуск — чтобы можно было свободно ходить по городку после комендантского часа.

Лейтенант ответил просто: «Нет». Но потом отеческим тоном объяснил:

— Вам же самому спокойнее будет, если посидите дома.

Судья Аркадио прикурил сигарету. Некоторое время, глядя на пламя спички, подождал, пока не уляжется обида, но так и не нашелся что ответить.

— Не расстраивайтесь, — добавил алькальд. — Поверьте, мне хотелось бы быть на вашем месте: ложиться в восемь вечера и вставать, когда захочется.

— Охотно верю, — ответил судья. А потом с нескрываемой иронией добавил: — Единственное, чего мне не хватало, так это нового папочки в тридцать пять лет.

Повернувшись к алькальду спиной, судья, казалось, разглядывал затянутое дождевыми тучами небо. Алькальд сурово молчал. Потом отрывисто выкрикнул:

— Судья! — Тот повернулся к нему, и глаза их встретились. — Пропуска я вам не дам. Понятно?

Судья закусил сигарету и хотел было что–то сказать, но сдержался. Алькальд слышал, как судья Аркадио медленно спускается по лестнице. Тут он, перегнувшись через перила, позвал:

— Судья!

Ответа не было.

— Мы остаемся друзьями, — крикнул алькальд.

И на этот раз ответа не последовало.

Некоторое время, озабоченный реакцией судьи, алькальд так и простоял, склонившись над перилами, но потом закрыл дверь и снова остался наедине со своими воспоминаниями. Он не пытался уже уснуть. В разгар дня сна как и не бывало, и тут алькальду показалось, что он, словно в болоте, увяз, в этом городе, по–прежнему замкнутом и чужом, как и много лет тому назад, когда взял на себя ответственность за его судьбу. В то раннее утро, инкогнито выйдя на берег со старым, перевязанным бечевками картонным чемоданом и с приказом любой ценой подчинить себе город, он испытал чувство страха. Его единственной палочкой–выручалочкой тогда было письмо к какому–то стороннику правительства: он должен был его найти на следующий день сидящим в трусах у дверей рисовой сушилки. Благодаря наводкам этого человека и беспощадности трех прибывших вместе с ним наемных убийц задача была выполнена. Но в этот вечер — хотя он и не осознавал себя пленником невидимой паутины, сотканной временем, — алькальду достаточно было бы мгновенной вспышки озарения, чтобы задаться вопросом и самому ответить, кто же кого подчинил.

У балкона, исхлестанного дождем, он все–таки проспал до начала пятого. Затем, вымывшись под душем, надел полевую форму и спустился в гостиницу пообедать. Позже он провел обычную проверку в казармах, а потом, словно очнувшись, спохватился: засунув руки в брюки, он стоит на углу, не зная, чем заняться.

Ближе к вечеру, еще держа руки в карманах, алькальд вошел в бильярдную. Из глубины пустого зала владелец поприветствовал его, но алькальд не ответил.

— Бутылку минералки, — заказал он.

Хозяин бильярдной с грохотом сдвинул бутылки в ящике со льдом.

— Если в один прекрасный день, — пошутил он, — вас вдруг прооперируют, в печени обнаружат полным–полно пузырьков.

Алькальд рассматривал стакан, отпил немного, отрыгнул и, облокотившись о стойку, так и остался сидеть, не отрывая глаз от стакана, а потом снова отрыгнул. Площадь была пустынна.

— Постойте, — сказал алькальд. — А почему пусто?

— Сегодня воскресенье, — напомнил владелец.

— А–а!

Положив монету на стойку, он вышел не попрощавшись. На углу площади кто–то, волочащий ноги так, словно у него был огромный хвост, что–то ему сказал, но что — алькальд не понял. Однако чуть позже смысл сказанного стал доходить до него; смутно понимая, что произошло что–то серьезное, алькальд направился в казармы. Не обратив внимания на толпящихся у двери людей, в несколько прыжков он поднялся по лестнице. Один полицейский поспешил к нему навстречу и вручил бумагу. Алькальду достаточно было беглого взгляда, чтобы понять, о чем идет речь.

— Он разбрасывал их в гальере, — сказал полицейский.

Алькальд влетел в коридор. Открыв первую камеру, он остановился, положив руку на засов, и стал пристально вглядываться в полумрак, пока наконец не смог разглядеть юношу примерно двадцати лет, с заостренным, изрытым оспой желто–зеленым лицом. На голове — бейсбольная кепочка, на носу — очки.

— Как тебя зовут?

— Пепе.

— А фамилия?

— Пепе Амадор.

Некоторое время алькальд рассматривал его, пытаясь вспомнить: видел ли он его прежде? Юноша сидел на цементной полке, служившей заключенным кроватью. Казалось, он был спокоен. Юноша снял очки, протер их полой рубашки и, прищурив глаза, посмотрел на алькальда.

— Где я тебя видел? — спросил алькальд.

— Где–нибудь, — ответил Пепе Амадор.

Алькальд не стал заходить в камеру; он по–прежнему о чем–то думал, смотря на арестованного, потом стал не торопясь закрывать дверь.

— Ну что ж, Пепе, — сказал он, — кажется, тебе пришел пиздец.

Он задвинул засов и, положив ключ в карман, пошел в кабинет и там несколько раз перечитал листовку.

Усевшись у открытого балкона, алькальд не переставая давил москитов; на пустынных улицах загорались огни. Ему знакомо было это состояние, в которое погружается мир по вечерам. Однажды в такой же вечер он в полной мере испытал впервые ощущение власти.

— Так, значит, они появились снова, — негромко сказал он.

Они появились снова. Как и раньше, они были напечатаны на ротапринте с обеих сторон, их можно было бы узнать везде и в любое время по едва уловимому отпечатку тревоги, столь свойственной подполью.

Сгибая и разгибая листок бумаги, он долгое время просидел в темноте, погрузившись в свои мысли, пока не принял решение. Наконец сунул листовку в карман и нащупал там ключи от камеры.

— Ровира, — позвал он.

Полицейский, которому он доверял более всего, возник из темноты. Алькальд отдал ему ключи.

— Займись этим пареньком, — сказал он. — Постарайся убедить его, чтобы он назвал имена тех, кто привозит в городок листовки. Не добьешься по–хорошему, — уточнил он, — добейся по–плохому.

Полицейский ответил: сегодня ночью ему в патруль.

— Забудь об этом, — сказал алькальд. — Сейчас занимайся только арестованным. И еще, — добавил он, словно его только что осенило, — отпусти собравшийся во дворе народ: сегодня патрулирования не будет.

Он вызвал к себе в кабинет трех полицейских, по его приказу освобожденных сегодня от службы, и распорядился: надевайте форму, ту, что в шкафу. Пока те переодевались, он собрал со стола холостые патроны, выдававшиеся патрулям в предыдущие ночи, а из сейфа извлек горсть боевых.

— Сегодня ночью патрулирование будете проводить вы, — сказал он им, осматривая винтовки и выбирая лучшие. — Ничего делать не надо, нужно только, чтобы люди поняли сегодня на улицах вы.

Когда все разобрали оружие, он раздал патроны. И предупредил:

— Но зарубите себе на носу: первого же, кто откроет огонь, прикажу расстрелять. — Он подождал ответной реакции, но полицейские молчали. — Усекли?

Все трое — два метиса с ярко выраженными индейскими чертами и один светловолосый гигант с голубыми прозрачными глазами — выслушали последние слова, укладывая патроны в подсумки. Потом все трое стали по стойке «смирно»:

— Так точно, лейтенант.

— И еще, — сказал алькальд, переходя на обычный тон, — в городке сейчас братья Асисы. И совсем не исключено, что сегодня ночью вы встретите кого–нибудь из них пьяным; братья — любители ночных приключений. Ни в коем случае никого из них не трогать. — И на этот раз ответной реакции не последовало. — Усекли?

— Так точно, лейтенант.

— Ну, коль вы в курсе, — подытожил алькальд, — тогда держите ушки на макушке.

* * *

Запирая церковь после вечерней молитвы, прочитанной на час раньше из–за комендантского часа, падре Анхель почувствовал запах гнили. Но зловоние возникло лишь на миг, так и не вызвав его любопытства. Позже, когда падре жарил нарезанные ломтями бананы и разогревал молоко, он догадался о причине запаха: Тринидад болела с субботы, и никто не убирал дохлых мышей. Тогда он вернулся в храм, открыл и вычистил мышеловки и отправился к жившей в двух кварталах от церкви Мине.

Дверь ему открыл сам Тото Висбаль. В небольшой полутемной гостиной, где в беспорядке стояли несколько табуреток с кожаными сиденьями, а стены были увешаны литографиями, мать Мины и слепая бабка пили какой–то ароматный горячий напиток. Мина делала искусственные цветы.

— Уже добрых пятнадцать лет, — сказала слепая, — как вы к нам, падре, не заходили.

И верно. Каждый вечер проходил падре мимо окна, где сидела Мина и делала бумажные цветы, но в дом к ним не заходил.

— Как незаметно идет время, — сказал он, а потом, давая понять, что торопится, обратился к Тото Висбалю: — Я пришел попросить вас об одной услуге: не может ли Мина с завтрашнего дня заняться в церкви мышеловками? Дело в том, — объяснил он Мине, — что Тринидад с субботы больна.

Тото Висбаль был не против.

— Нужно ли все это? — вмешалась слепая. — Все равно в этом году конец света.

Мать Мины положила руку на коленку старухи, чтобы та замолчала. Но слепая отбросила руку.

— Бог карает за суеверия, — сказал священник.

— Так сказано в Писании, — стояла на своем слепая, — кровь потечет по улицам, и не найдется силы людской, способной ее остановить.

Падре посмотрел на нее с состраданием: она была очень старая, бледная как мел, и ее мертвые глаза, казалось, проникают в тайную суть вещей.

— Ну что же, будем купаться в крови, — пошутила Мина.

Тут падре Анхель повернулся к ней; он увидел черные как смола волосы и такое же бледное, как у слепой, лицо; была она окружена облаком из цветных лент и бумажек. И была похожа на живую аллегорию на какой–нибудь школьной вечеринке.

— Сегодня воскресенье, а ты работаешь, — сказал он с упреком.

— Я ей об этом уже говорила, — снова вмешалась слепая. — И просыплется горящий пепел на ее голову.

Так как священник по–прежнему стоял, Тото Висбаль пододвинул табуретку и снова пригласил его сесть. Это был тщедушный мужчина, нервный и робкий.

— Нет, спасибо, иначе комендантский час застанет меня на улице, — объяснил падре свой отказ, а потом, обратив внимание на то, что с улицы не доносится ни единого звука, прокомментировал: — Наверное, уже за восемь.

Тут только падре понял: камеры последние два года пустовали, а сейчас за решеткой — Пепе Амадор, и городок снова в руках трех убийц. И люди с шести сидят по домам.

— Безумие, — произнес падре Анхель, словно говорил сам с собой. — Все, что сейчас происходит, — просто безумие!

— Рано или поздно все это должно было произойти, — сказал Тото Висбаль. — Страна расползается, как старое одеяло.

Он проводил падре до двери:

— Вы уже видели листовки?

Падре Анхель от удивления остолбенел:

— Снова?

— В августе, — снова заговорила слепая, — грядут три дня тьмы.

Мина протянула ей начатый цветок.

— Помолчи, — сказала она, — и закончи это.

Слепая ощупала цветок.

— Значит, они снова появились, — сказал падре.

— Примерно неделю тому назад, — сказал Тото Висбаль. — Здесь пока одна; неизвестно даже, как она попала к нам в город. Ну да вы сами знаете, как это бывает.

Священник утвердительно кивнул.

— В них говорится, что все осталось как прежде, — продолжал Тото Висбаль. — К власти пришло новое правительство; оно пообещало мир и безопасность для всех, и сначала все этому поверили. Но все прежние чиновники остались на своих местах.

— И это сущая правда, — вмешалась в разговор мать Мины. — У нас снова комендантский час, а эти три преступника снова хозяйничают на улицах.

— Однако есть еще и такая новость, — сказал Тото Висбаль. — Говорят, что сейчас в стране снова организуются партизанские отряды.

— Сказано в Писании… — опять вмешалась слепая.

— Это абсурд, — сказал задумчиво священник. — Нельзя не признать, что положение изменилось. Или, по крайней мере, — поправился он, — менялось до сегодняшнего вечера.

Несколько часов спустя, мучимый бессонницей в духоте москитника, он задался вопросом: не остановилось ли время за те девятнадцать лет, что отдал он церковной службе в этом городе? У самой его двери послышался топот ботинок и клацанье оружия, — в былые времена за этим следовали винтовочные залпы. Позже, терзаемый бессонницей и жарой, он вдруг понял: уже давно поют петухи.

IX.

Матео Асис попытался определить время по петушиным крикам. Наконец словно какая–то волна подхватила его и вынесла в действительность.

— Сколько времени?

В полумраке Нора Хакоб протянула руку и взяла с ночного столика часы со светящимся циферблатом. Вопрос, на который ей предстояло ответить, разбудил ее окончательно.

— Половина пятого, — ответила она.

— Ё–мое!

Матео Асис выпрыгнул из кровати. Но головная боль и резкий металлический привкус во рту заставили его убавить прыть. Ногами нащупал в темноте ботинки.

— Чуть было не проспал, — сказал он.

— Это было бы неплохо, — подколола она и, включив лампу, увидела его спину и бледные ягодицы, — тогда бы ты остался здесь на весь день до завтра.

Она была совсем нагая, лишь край простыни едва прикрывал ее лобок. При свете ее голос звучал мягко и застенчиво.

Матео Асис обулся. Был он высокий и плотный. Уже два года принимая время от времени его у себя, Нора Хакоб испытывала похожее на безысходность чувство: она была обречена хранить в тайне встречи с мужчиной, созданным, по ее мнению, только для того, чтобы женщина восхищалась им на всех перекрестках.

— Если ты не будешь за собой следить, скоро растолстеешь, — заметила она.

— Это все от хорошей жизни, — прибавил он, пытаясь скрыть недовольство. И, улыбаясь, добавил: — А может быть, я в положении?

— Если бы на то была воля Божья, — сказала она, — чтобы мужчины рожали, то вы не были бы такими эгоистами.

Матео Асис поднял с полу презерватив и трусы и направился в ванную; презерватив он выбросил в унитаз. Он умылся, стараясь глубоко не дышать: любой запах сейчас, на рассвете, был запахом Норы. Когда он вернулся в комнату, она уже сидела на кровати.

— В один прекрасный день, — сказала Нора Хакоб, — мне осточертеют эти игры в прятки и я расскажу всем обо всем.

Он посмотрел на нее только тогда, когда полностью оделся. Вспомнив, что груди у нее обвисшие, она, не переставая говорить, закрылась простыней до самого подбородка.

— Ну когда же, — продолжала она, — когда мы будем завтракать в кровати и любить друг друга до самого вечера?! Сейчас я готова на самое себя вывесить анонимку.

Он от души рассмеялся.

— А как там старый Бенхаминсито, одной ногой уже в могиле? — спросил он.

— Представь себе, — ответила она, — ждет, когда умрет Нестор Хакоб.

С порога он, прощаясь, помахал Норе рукой.

— Постарайся приехать в сочельник, — попросила она.

Он пообещал. Пройдя на цыпочках через двор, открыл ворота и вышел на улицу. Несколько мелких холодных капель упало на лицо и руки. Когда он подходил к площади, кто–то крикнул:

— Стой!

Карманный фонарик ослепил глаза; Матео Асис отвернулся.

— Ни хера себе! — воскликнул невидимый за лучом фонаря алькальд. — Вы только посмотрите, кого мы встретили! Уходишь или возвращаешься?

Фонарик погас, и Матео Асис увидел алькальда, а вместе с ним трех полицейских. У алькальда было свежевыбритое и умытое лицо, за спиной на ремне висел ручной пулемет.

— Возвращаюсь, — ответил Матео Асис.

Алькальд подошел ближе — посмотреть на часы при свете уличного фонаря. Было без десяти пять. Сделав горнисту–полицейскому знак играть отбой комендантского часа, он подождал, пока не умолкнет труба, — звуки горна внесли ноту грусти в начинающийся рассвет. Потом он отпустил полицейских и вместе с Матео Асисом пошел через площадь.

— Ну вот и все, — сказал он. — С анонимками покончено.

Однако в голосе звучало больше усталости, чем удовлетворения.

— Анонимщика поймали?

— Пока нет, — сказал алькальд. — Но я только что закончил последний обход и могу заверить, что впервые поутру не было ни одной анонимки. Стоило только прищемить хвост!..

Они подошли к дому Асисов, Матео прошел вперед — привязать собак. В кухне потягивалась прислуга. Когда вошел алькальд, посаженные на цепи собаки встретили его отчаянным лаем, но вскоре угомонились и стали миролюбиво подпрыгивать и лениво зевать. Выйдя на кухню, вдова Асис увидела: мужчины сидят и пьют кофе. Уже рассвело.

— Ну что же, — сказала вдова, — мужчина–жаворонок — хороший хозяин, но плохой муж.

Вдова шутила, но на ее лице были видны следы бессонной и мучительной ночи. Алькальд ответил на приветствие и, подняв с полу ручной пулемет, повесил его на плечо.

— Пейте, лейтенант, кофе сколько хотите, — сказала вдова, — но оружия в мой дом не приносите.

— Ну что ты, — с улыбкой сказал Матео Асис. — Тебе нужно попросить у алькальда винтовку и с ней пойти на мессу. Неплохо?

— Чтобы защититься, мне эти штуки не нужны, — парировала вдова. — На нашей стороне — Божественное провидение. Мы, Асисы, — серьезно добавила она, — почитали Бога еще тогда, когда на много лиг вокруг не было ни одного священника.

Алькальд стал прощаться.

— Нужно отоспаться, — объяснил он. — Такая жизнь не для христиан.

Распугивая кур, гусей и индюков, уже забредших в дом, он направился к выходу. Вдова стала выгонять птиц. Матео Асис пошел в спальню, принял душ; переодевшись, снова вышел из дому и стал седлать своего мула: братья уехали на рассвете.

Когда сын снова появился во дворе, вдова была занята птичьими клетками.

— Запомни, — сказала она ему, — одно дело — беречь свою шкуру и совсем другое — уметь давать от ворот поворот.

— Он зашел только выпить чашечку кофе, — сказал Матео Асис. — Мы шли вместе и разговаривали и даже не заметили, как оказались здесь.

Стоя в конце крытого перехода, он смотрел на мать, но она, заговорив снова, к нему не обернулась. Казалось, она обращается к птицам.

— Больше я тебе об этом говорить не буду, — резко сказала она. — Но никогда впредь не приводи ко мне в дом убийц.

Наконец она повернулась к сыну и спросила напрямик:

— А где ты, собственно, шлялся?

* * *

В это утро судье Аркадио даже в незначительных событиях повседневной жизни чудилось что–то зловещее.

— У меня болит голова, — сказал он, пытаясь как–то объяснить жене свое состояние тревоги.

Утро выдалось солнечное. Впервые за несколько недель даже река не выглядела угрожающе и от нее перестало разить сырой кожей. Судья Аркадио направился в парикмахерскую.

— Правосудие, — встретил его парикмахер, — хромает, но приходит.

Пол в парикмахерской был до блеска протерт керосином, а на зеркала нанесен слой свинцовых белил. Пока судья Аркадио усаживался в кресло, парикмахер полировал зеркала тряпкой.

— Понедельники не должны существовать, — сказал судья.

Парикмахер начал его стричь.

— Но ведь виноваты воскресенья, — возразил он. — Не будь воскресений, — уточнил он, — не существовали бы и понедельники.

Судья Аркадио закрыл глаза. На этот раз, после десятичасового сна, бурных любовных утех и долгого лежания в ванне, ему не в чем было упрекнуть воскресенье. И все же понедельник оказался тяжелейшим. Когда башенные часы пробили девять и сразу вслед за этим в соседнем доме послышалось стрекотание швейной машинки, судья Аркадио содрогнулся еще от одного знамения: безмолвия улиц.

— Это город–призрак, — сказал он.

— Но ведь вы и хотели, чтобы он был таким, — возразил парикмахер. — Раньше в понедельник к этому времени я, как минимум, обслуживал уже шестого. Сегодня же воздаю хвалу Богу, что хоть вы пришли.

Судья Аркадио открыл глаза и на миг задержал взгляд на отраженной в зеркале реке.

— Вы–ы? — протянул он. И спросил: — Кто это мы?

— Вы, — неопределенно ответил парикмахер. — До вас этот городок был, конечно, такое же говно, как и все остальные. Но сейчас он хуже всех.

— Ты мне говоришь это, — возразил судья, — потому, что знаешь: я к этим сволочным делам не имею никакого отношения. А ты бы осмелился, — спросил он совсем незлобиво, — сказать то же самое лейтенанту?

Парикмахер согласился, что нет.

— Но знаете ли вы, судья, что значит вставать по утрам с ощущением, что сегодня тебя непременно убьют? И так проходит десять лет, а тебя все не убивают…

— Не знаю, — согласился судья Аркадио, — да и знать не хочу.

— Молите Бога, — сказал парикмахер, — чтобы вы этого никогда и не узнали бы.

Судья опустил голову. После долгого молчания спросил:

— Знаешь что, Гуардиола? — и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Лейтенант начинает обживаться в городке. И с каждым днем он это делает все более основательно, поскольку открыл для себя одно удовольствие, из–под власти которого он не сможет освободиться никогда: мало–помалу, без особого шума, он богатеет.

Парикмахер слушал его не проронив ни слова, и судья наконец подытожил:

— Бьюсь об заклад, что на его счету больше не появится ни одного убитого.

— Вы так думаете?

— Ставлю сто против одного, — настаивал судья Аркадио. — Для него сейчас нет дела выгоднее мира.

Парикмахер закончил стрижку, откинул спинку кресла назад и молча сменил простыню. Когда он заговорил, в его голосе чувствовалось замешательство.

— Странно, что это говорите вы, — сказал он, — и странно, что вы это говорите мне.

Если бы он мог сейчас это сделать, то судья Аркадио пожал бы плечами.

— Я это говорю уже не первый раз, — уточнил он.

— Но ведь лейтенант — ваш лучший друг, — сказал парикмахер.

Он заговорил тише, его голос стал напряженным и доверительным. Он принялся старательно изображать человека, целиком погруженного в работу, и от этого на его лице возникло выражение как у неграмотного, которому нужно расписаться.

— Скажи мне вот что, Гуардиола, — обратился к парикмахеру судья Аркадио с ноткой торжественности в голосе. — Что ты думаешь обо мне?

Парикмахер начал его брить. Прежде чем ответить, он на мгновение задумался.

— До сих пор, — сказал он, — я думал: вы — человек который знает, что уйдет, и хочет уйти.

— Можешь продолжать думать так и дальше, — улыбнулся судья.

Он позволил себя побрить, как бы, наверное, позволил себя и обезглавить, — с таким же мрачным равнодушием. Судья по–прежнему не открывал глаз, а парикмахер натирал его подбородок квасцами, пудрил его и смахивал с его одежды остатки волос мягкой щеткой. Снимая с шеи судьи простыню, он сунул ему в карман рубашки листок.

— Вы, судья, только в одном ошибаетесь, — сказал он ему. — У нас в стране еще заварится каша.

Встав из кресла, судья Аркадио огляделся и убедился: в парикмахерской они по–прежнему одни. Казалось, пылающее солнце, стрекот швейной машинки в тишине утра, неумолимо наступивший понедельник подтверждают: они совершенно одни в этом городке. Тогда он вынул из кармана листок и прочитал. Повернувшись к нему спиной, парикмахер наводил порядок на столике.

— Два года говорильни, — процитировал он по памяти. — И по–прежнему все то же военное положение, та же цензура, те же чиновники. — Увидев в зеркале, что судья Аркадио закончил читать, сказал: — Передайте другому.

Судья снова спрятал листок в карман.

— Ты смелый человек, — сказал он.

— Если бы я хоть раз в ком–нибудь ошибся, — сказал парикмахер, — уже давным–давно был бы дырявым как сито. — Потом серьезным голосом добавил: — И не забывайте, судья: это должно остаться между нами.

Выйдя из парикмахерской, судья Аркадио почувствовал: во рту у него пересохло. Зайдя в бильярдную, он заказал две порции спиртного, а потом, когда выпил обе стопки подряд одну за другой, до него дошло, что впереди еще много времени. Ему вспомнилось, как еще в университете однажды в Страстную пятницу он попытался вылечить себя от дурной болезни: совершенно трезвый зашел в туалет какого–то бара, насыпал пороха себе на шанкр и поджег.

На четвертой порции дон Роке дозу уменьшил.

— При таком темпе, — сказал он с улыбкой, — вас вынесут отсюда, как тореадора, на плечах.

Судья растянул губы в ответной улыбке, но глаза его оставались по–прежнему потухшими. Полчаса спустя он направился в туалет, помочился и, прежде чем выйти, выбросил листовку в унитаз.

Когда он вернулся к стойке, увидел: рядом со стаканом стоит бутылка с чернильной отметиной.

— Это я сделал для вас, — сказал ему, медленно обмахиваясь, дон Роке.

В бильярдной они были одни. Судья Аркадио налил себе полстакана и не спеша стал пить.

— Знаете что? — спросил он. Но дон Роке, казалось, его не слышал. Тогда судья сказал: — Каша в стране еще заварится.

* * *

Когда дону Сабасу сообщили, что снова пришел сеньор Кармайкл, он взвешивал свой завтрак.

— Скажи ему, что я сплю, — прошептал он на ухо жене.

И в самом деле, десятью минутами позже он уже спал. Когда проснулся, воздух был знойным, жара парализовала весь дом. Было уже за полдень.

— Что тебе снилось? — спросила его жена.

— Ничего.

Она не будила мужа, ждала, пока он не проснется сам. Вскоре она уже кипятила шприц, и дон Сабас сам себе сделал укол инсулина в бедро.

— Уже три года тебе ничего не снится, — сказала жена с несколько запоздалым разочарованием.

— Дура! — воскликнул дон Сабас. — Что тебе от меня надо? Ведь нельзя видеть сны по заказу!

Несколько лет тому назад во время короткого полуденного отдыха приснился дону Сабасу дуб, но вместо листьев были на нем бритвенные лезвия. Жена правильно истолковала этот сон — и действительно выиграла в лотерее.

— Ну, если не приснилось сегодня, приснится завтра, — успокоила она.

— Ни сегодня, ни завтра, — раздраженно возразил дон Сабас. — Не думай себе, что я буду видеть сны специально для того, чтобы только ублажить тебя.

Он снова растянулся на кровати, а жена принялась наводить порядок в комнате. Из комнаты уже давно были вынесены все колющие и режущие инструменты. Через полчаса, стараясь не раздражаться, дон Сабас медленно поднялся и стал одеваться.

— Ну, — спросил он, — так что же сказал Кармайкл?

— Что придет попозже.

Они замолчали и вновь заговорили только тогда, когда сели за стол. Дон Сабас клевал по крошке свой более чем скромный завтрак. А у жены завтрак был обильным; если учесть ее хрупкую фигуру и томное выражение лица, можно сказать — слишком обильным. Она долго собиралась с духом, прежде чем решилась задать вопрос:

— Чего хочет Кармайкл?

Дон Сабас даже не поднял головы:

— А чего он может хотеть?! Разумеется, денег.

— Я так и думала, — вздохнула жена. И жалостливо продолжала: — Бедняга Кармайкл! За долгие годы столько денег прошло через его руки, а ему приходится у всех просить!

Она так разволновалась, что потеряла всякий аппетит.

— Не откажи ему, Сабитас, [17] — попросила она. — Бог тебе воздаст. — Она сложила на тарелку крест–накрест вилку и нож и поинтересовалась: — А сколько он просит?

— Двести песо, — невозмутимо ответил дон Сабас.

— Двести песо!

— Представь себе!

В отличие от воскресений — а в воскресенья у дона Сабаса всегда было полно работы — понедельники у него обычно были спокойными. Он мог часами, усевшись перед вентилятором, дремать в конторе, а в это время скот в его стадах рос, нагуливал жир и размножался. В этот день, однако, он не смог отдохнуть ни минуты.

— Это из–за жары, — сказала жена.

В выцветших зрачках дона Сабаса вспыхнула искра сильного раздражения. В тесной конторе, где стояли старый деревянный письменный стол, четыре кожаных кресла, а в углах были свалены сбруи, жалюзи на окнах были закрыты и воздух был душным и вязким.

— Может быть, — сказал он. — В октябре никогда не было такого пекла.

— Пятнадцать лет тому назад, когда стояла такая же жара, случилось землетрясение, — сказала его жена. — Помнишь?

— Не помню, — рассеянно ответил дон Сабас, — ты ведь знаешь: я никогда ничего не помню. И кроме того, — добавил он раздраженно, — я сегодня не намерен вести разговоры о всяких бедах.

Закрыв глаза и скрестив руки на животе, он сделал вид, будто засыпает.

— Если придет Кармайкл, — пробормотал он, — скажи, что меня нет.

Лицо жены сделалось умоляющим.

— Зачем ты так?!

Но он не сказал больше ни слова. Она вышла из конторы, бесшумно прикрыв за собой забранную проволочной сеткой дверь. Уже наступил вечер, когда, и на самом деле поспав, дон Сабас открыл глаза и увидел перед собой, словно продолжение сна, алькальда, сидящего в кресле и дожидающегося его пробуждения.

— Такому человеку, как вы, — улыбнулся алькальд, — не следует спать с открытой дверью.

Дон Сабас, чтобы не выдать свою растерянность, и бровью не повел.

— Для вас, — нашелся он, — двери моего дома всегда открыты.

Он протянул руку, чтобы позвонить в колокольчик, но алькальд жестом остановил его.

— Кофе будете?

— Не сейчас, — сказал алькальд, обводя комнату печальным взглядом. — Пока вы спали, мне было здесь хорошо. Словно оказался я в другом городе.

Дон Сабас потер глаза тыльной стороной руки:

— Который час?

Алькальд глянул на часы.

— Скоро пять, — сказал он. Потом, усевшись в кресле поудобнее, спросил вкрадчивым голосом: — Ну что же, поговорим?

— Разумеется, — ответил дон Сабас. — А что мне еще остается?!

— Да и был бы смысл держать язык за зубами, — сказал алькальд. — В конце концов, все это известно уже всем. — И все так же спокойно, не повышая голоса, не жестикулируя, добавил: — Скажите мне, пожалуйста, дон Сабас, сколько голов скота, принадлежащих вдове де Монтьель, вам удалось выкрасть и переклеймить с тех пор, как она предложила вам их купить?

Дон Сабас пожал плечами:

— Не имею ни малейшего понятия.

— Вы, наверное, не забыли, — сказал алькальд, — как это называется?

— Кража скота, — ответил дон Сабас.

— Именно так, — подтвердил алькальд. — Предположим, — продолжал алькальд, не меняя тона, — что угнали двести голов за три дня.

— Если бы! — хмыкнул дон Сабас.

— Итак, двести, — сказал алькальд. — А условия вы знаете: пятьдесят песо муниципального налога с каждой головы.

— Сорок.

— Пятьдесят.

Молчание дона Сабаса было знаком согласия. Откинувшись на спинку кресла, он вертел на пальце кольцо с черным отполированным камнем, глаза его смотрели пристально, словно он всматривался в шахматную доску.

Алькальд без тени малейшей жалости внимательно наблюдал за ним.

— Однако точку ставить рано, — продолжал он. — С сегодняшнего дня весь скот Хосе Монтьеля, независимо от его местонахождения, — под защитой муниципалитета. — И, не дожидаясь ответа, пояснил: — Как вам известно, эта бедная женщина совершенно не в своем уме.

— А Кармайкл?

— Кармайкл, — сказал алькальд, — уже два часа как арестован.

Дон Сабас посмотрел на алькальда долгим взглядом, который можно было бы назвать и восхищенным и недоуменным. И неожиданно, уже и не пытаясь сдержать рвущийся наружу смех, дон Сабас лег всем своим мягким и большим телом на письменный стол.

— Ну, лейтенант! — сказал он. — Такое только в сказках бывает!

* * *

Под вечер доктор Хиральдо окончательно уверовал, что ему удалось вернуть свою молодость. Миндальные деревья на площади снова были покрыты пылью. Уходила еще одна зима, и ее неслышная поступь оставила глубокий след в памяти. Возвращаясь со своей вечерней прогулки, падре Анхель увидел, как врач пытается вставить ключ в скважину замка своего кабинета.

— Вот видите, доктор, — сказал он с улыбкой, — даже дверь без Божьей помощи не открыть.

— Или без карманного фонарика, — улыбнулся в ответ доктор. Он повернул ключ в замке, а потом повернулся к падре Анхелю. В сумерках тот казался расплывчатым багровым пятном.

— Минутку, падре, — сказал доктор. — Мне кажется, у вас шалит печень. — И взял его за локоть.

— Вы так считаете?

В небольшой приемной врач включил свет и всмотрелся в лицо священника, скорее просто с человеческим сочувствием, чем с профессиональным интересом. Затем он открыл забранную металлической сеткой дверь и зажег свет в кабинете.

— Не будет лишним, падре, если минут пять мы уделим вашему телу, — сказал он. — И давайте–ка проверим ваше давление.

Падре Анхель спешил, но, повинуясь настояниям врача, прошел в кабинет и закатал рукав.

— В мое время, — сказал он, — никаких приборов не было.

Доктор Хиральдо поставил напротив него стул, сел и стал прилаживать тонометр.

— Сейчас тоже ваше время, падре, — сказал он с улыбкой, — не надо старить себя.

Пока врач смотрел на показания тонометра, священник рассматривал помещение тем бездумно–праздным взглядом, каким и осматривают обычно врачебные кабинеты. На стенах висели уже пожелтевший диплом, литография фиолетовой девочки с покрытой синими язвами щекой и картина, на которой врач оспаривает у Смерти обнаженную женщину. В глубине — шкаф, заполненный пузырьками с надписями, перед шкафом — железная больничная койка, выкрашенная в белый цвет. У окна — застекленный шкаф с инструментами, рядом еще два — набитые книгами. Резко пахло медицинским спиртом.

Доктор Хиральдо закончил измерять давление; на лице его не дрогнул ни один мускул.

— В кабинете не хватает святого, — пробормотал падре Анхель.

Врач скользнул взглядом по стенам.

— Не только в кабинете, — ответил он. — Во всем городе.

Спрятав тонометр в кожаный футляр, доктор резко закрыл его и сказал:

— К вашему сведению, падре, давление у вас прекрасное.

— Я так и полагал, — отозвался священник. А потом удивленно добавил: — Никогда в октябре я не чувствовал себя так хорошо.

Он стал медленно спускать рукав. Его сутана с заштопанными краями, рваные туфли и грубые руки с ногтями, напоминающими по цвету обожженный рог, лучше всяких слов говорили о крайней бедности святого отца.

— Тем не менее, — возразил врач, — ваше самочувствие меня беспокоит: надо признать, для такого октября, как нынешний, ваш образ жизни не подходит.

— Господь наш взыскивает с нас, — сказал падре.

Повернувшись к священнику спиной, врач посмотрел в окно на темную реку.

— Я задаюсь вопросом: до каких пор? — сказал он. — До каких пор будет продолжаться это противное Богу дело — беспощадное подавление в людях их чувств на протяжении уже стольких лет, — а ведь надо признаться: под прессом насилия все остается по–прежнему.

И после долгого молчания снова спросил:

— А не считаете ли вы, что в последние дни плоды вашего неустанного труда погибают?

— На протяжении всей моей жизни каждую ночь я прихожу к подобному итогу, — ответил падре Анхель. — Поэтому знаю: на следующий день я должен отдать своему делу еще больше сил.

Он встал.

— Уже, наверное, шесть, — сказал падре, собираясь уйти.

Не отходя от окна, врач простер к нему руку, словно хотел задержать его, и сказал:

— Падре, мой вам совет: в одну из ночей положите руку на сердце и честно спросите самого себя, а не помогаете ли вы нравственности так же, как примочки покойнику?

Падре Анхель не смог скрыть охватившее его волнение.

— На смертном одре, — сказал он, — вы, доктор, узнаете, сколько весят ваши слова. — Он попрощался и тихо затворил за собой дверь.

Сосредоточиться на молитве падре был уже не в силах. Когда он закрывал церковь, подошла Мина и сказала, что за два дня в мышеловку попалась всего лишь одна мышь. Но падре полагал: пока Тринидад больна, мыши настолько расплодились, что могут подрыть стены церкви. Хотя Мина расставляет мышеловки, кладет отравленный сыр, отыскивает мышиный помет и заливает асфальтом норки, которые помогает ей находить сам падре.

— Вложи в свою работу хоть немного веры, — сказал падре, — и мыши сами, как ягнята, пойдут в мышеловки.

Падре долго ворочался на голой циновке, прежде чем уснул. Измученный бессонницей донельзя, падре вдруг со всей ясностью осознал: слова врача вызвали в его сердце горькое чувство поражения. Душевная смута, суматошная беготня по церкви и пугающая реальность комендантского часа, словно сговорившись друг с другом, с неодолимой силой бросили его в водоворот самого страшного воспоминания.

Его, только что приехавшего в город, разбудили среди ночи и попросили причастить Нору Хакоб. В спальне, в которой уже ощущалось дыхание смерти, где не осталось уже ничего, кроме распятия над изголовьем кровати и пустых стульев у стены, он услышал трагическую исповедь, рассказанную спокойно, просто и подробно. Умирающая призналась: ее муж Нестор Хакоб не был отцом дочери, которую она только что родила. Падре Анхель согласился отпустить грехи, только если она повторит исповедь и покается в присутствии мужа.

X.

Хозяин цирка командовал, а работники выдергивали из земли стойки, — и наконец купол, с жалобным свистом — так воет ветер среди деревьев, — медленно опал. К утру все было уже упаковано; восседая на сундуках и баулах, женщины и дети завтракали, а мужчины грузили зверей на баркасы. Когда суда дали первый гудок, лишь следы от очагов на голом пустыре говорили о том, что городок посетил какой–то доисторический зверь.

Алькальд не спал. Сначала он наблюдал с балкона, как грузится цирк, потом сошел вниз и присоединился к бурлящей на пристани толпе; он был в военной форме, глаза его от недосыпания были воспалены, а лицо покрывала двухдневная щетина. Хозяин цирка увидел его с крыши баркаса.

— Счастливо оставаться, лейтенант, — крикнул он ему. — Оставляю вам ваше королевство.

Он был в широком блестящем одеянии, придававшем его округлому лицу нечто жреческое. В кулаке зажат хлыст.

Алькальд подошел к краю пристани.

— Сожалею, генерал, — разводя руками, ответил он тоже шутливо. — Только будьте так любезны, скажите: почему вы уезжаете? — Алькальд повернулся к толпе и выкрикнул:

— Я аннулировал договор, потому что он отказался дать бесплатное представление для детей.

Прощальный гудок судов и шум двигателей заглушили ответ хозяина цирка. От воды пахнуло поднятой со дна тиной. Хозяин цирка подождал, пока баркасы не развернутся на середине реки, и тогда, навалившись всем телом на борт и сложив ладони рупором, он прокричал как только мог громко:

— Прощай, полицейский выблядок.

Алькальд и глазом не моргнул. Подождал, не вынимая рук из карманов, пока не стихнет шум двигателей, потом, улыбаясь, прошел через толпу и вошел в лавку сирийца Моисея.

Еще не было и восьми. А сириец уже начал убирать выставленный у дверей товар.

— Похоже, и вы уезжаете? — спросил алькальд.

— Ненадолго, — глядя на небо, ответил сириец. — Скоро будет дождь.

— По средам дождя не бывает, — заверил алькальд.

Облокотясь о прилавок, он наблюдал за тяжелыми дождевыми тучами, повисшими над пристанью; сириец убрал товар и велел жене принести кофе.

— Если и дальше так пойдет, — вздохнул алькальд, словно говорил сам себе, — нам придется просить людей взаймы у других городков.

Алькальд пил кофе маленькими неторопливыми глотками. Еще три семьи только что уехали из города. За неделю, по подсчетам сирийца Моисея, из городка уехали уже пять семей.

— Рано или поздно вернутся, — заверил алькальд. Он стал внимательно разглядывать кофейную гущу на дне чашки, а затем, словно думая о чем–то ином, добавил: — Куда бы они ни уехали, им все равно не забыть, что их родные зарыты в этой земле.

Несмотря на прогноз алькальда, вскоре на город обрушился ливень — начался настоящий потоп, и алькальду пришлось остаться в лавке сирийца. Дождь кончился, и алькальд пошел в полицейские казармы, там он увидел сеньора Кармайкла: промокший до последней нитки, он сидел на скамейке посредине двора.

Алькальд заниматься им не стал. Выслушав рапорт дежурного, приказал открыть камеру, где Пепе Амадор, лежавший ничком на кирпичном полу, казалось, спит крепким сном. Он перевернул тело юноши ногой и посмотрел с тайным состраданием на изуродованное побоями лицо.

— Сколько дней он не ест? — спросил алькальд.

— С позавчера.

Алькальд приказал поднять его. Трое полицейских, подхватив юношу под мышки, проволокли его через камеру и посадили на бетонную скамью, вделанную в стену в полуметре от пола. Там, где только что лежал Пепе, осталось влажное пятно.

Двое полицейских поддерживали его в сидячем положении, а третий за волосы приподнял голову юноши. Только неровное дыхание и подрагивающие губы на измученном донельзя лице говорили о том, что Пепе еще жив.

Когда полицейские его отпустили, юноша, вцепившись в край бетонной скамьи, открыл глаза, потом, застонав, рухнул лицом вниз на скамью. Выходя из камеры, алькальд велел накормить арестованного и дать ему поспать.

— Потом, — приказал он, — продолжайте его обрабатывать, пока не выложит все, что знает. Думаю, скоро он расколется.

С балкона алькальд выглянул во двор и снова увидел: подперев голову ладонями рук, съежившись, сеньор Кармайкл сидит на скамье.

— Ровира, — позвал алькальд, — сходи к Кармайклу домой и скажи его жене: пусть передаст мужу одежду. А потом, — добавил алькальд, — приведи его ко мне в кабинет.

Облокотившись о письменный стол, алькальд уже засыпал, когда в дверь постучали. Это привели сеньора Кармайкла, тот был одет в белое и сухое, только мокрые ботинки вздулись и размякли, словно у утопленника. Но прежде чем заняться им, алькальд приказал полицейскому снова сходить к Кармайклу — за туфлями.

Сеньор Кармайкл, протестующе взмахнув рукой, сказал полицейскому:

— Не стоит. — Затем, обращаясь к алькальду, с достоинством и решительностью объяснил: — Они у меня единственные.

Алькальд пригласил его сесть. Уже прошли сутки, как сеньор Кармайкл был доставлен в кабинет алькальда и подвергнут допросу с пристрастием по поводу имущества семейства Монтьель. Он рассказал все, в мельчайших подробностях. Но когда алькальд сказал ему о своем намерении купить наследство по ценам, установленным муниципальными экспертами, сеньор Кармайкл с несгибаемой решительностью заявил, что не может на это согласиться, пока все бумаги о наследстве не будут приведены в порядок.

И сегодня, несмотря на то что, промокший и голодный, он сутки просидел под открытым небом, сеньор Кармайкл отвечал все с той же несгибаемой решительностью.

— Ты просто упрямый осел, Кармайкл, — сказал алькальд. — Пока бумаги будут приводить в порядок, этот бандит дон Сабас переклеймит своим клеймом весь скот Монтьеля.

Сеньор Кармайкл лишь пожал плечами.

— Ну ладно, — после долгой паузы сказал алькальд. — Всем известно: ты — честный человек. Но вспомни: пять лет тому назад дон Сабас передал Хосе Монтьелю полный список лиц, связанных с партизанами, и только поэтому ему, единственному из руководителей оппозиции, было позволено остаться в городке.

— Остался еще один, — с явной издевкой сказал сеньор Кармайкл, — зубной врач.

Алькальд пропустил эти слова мимо ушей.

— Неужели ты считаешь, что ради такого человека, продавшего своих людей ни за понюшку табака, стоит сутки подряд торчать под открытым небом?

Сеньор Кармайкл опустил голову и стал рассматривать ногти. Алькальд присел на край письменного стола.

— А кроме того, — сказал он вкрадчиво, — подумай о детях.

Сеньор Кармайкл не знал, что его жена и два старших сына были у алькальда вчера вечером и тот им пообещал, что не пройдет и суток, как Кармайкл будет на свободе.

— Не беспокойтесь о них, — сказал сеньор Кармайкл. — Они не дадут себя в обиду.

Он поднял голову только тогда, когда услышал, что алькальд принялся ходить по кабинету из угла в угол. Тогда сеньор Кармайкл вздохнул и сказал:

— У вас, лейтенант, есть еще одно средство. — Бросив на алькальда ласково–покорный взгляд, он закончил: — Пристрелить меня.

Ответа не последовало. Спустя минуту алькальд спал как убитый в своем кабинете, а сеньор Кармайкл снова сидел во дворе на скамье.

А в двух кварталах от казармы секретарь суда чувствовал себя счастливым. Утренние часы он провел подремывая в глубине конторы, а потом — и надо же было такому случиться — увидел великолепные груди Ребеки Асис. Это было как вспышка молнии: внезапно открылась дверь ванной и в комнате возникла очаровательная женщина — на ней не было ничего, кроме полотенца на голове, — женщина испуганно вскрикнула и тотчас закрыла окна.

С полчаса в полумраке конторы секретарь с тоской воскрешал это видение. Ближе к полудню он повесил на дверь замок и отправился перекусить, чтобы тем самым подпитать свое воспоминание.

Когда он проходил мимо почтового отделения, телеграфист помахал ему рукой, приглашая подойти.

— У нас будет новый священник, — сказал он. — Вдова Асис накатала письмо апостолическому префекту.

Секретарь не одобрил его откровенность.

— Лучшая добродетель мужчины, — сказал он, — это умение хранить тайну.

На углу площади он увидел сеньора Бенхамина, — тот стоял, размышляя, сможет ли он перепрыгнуть через лужу, разлившуюся перед его лавкой.

— Если бы вы только знали, сеньор Бенхамин… — начал секретарь.

— А в чем дело? — спросил сеньор Бенхамин.

— Да ни в чем, — сказал секретарь. — Я унесу эту тайну с собой в могилу.

Сеньор Бенхамин пожал плечами. Но когда он увидел, с какой почти юношеской ловкостью секретарь перескакивает через лужи, то и сам решился.

Пока он отсутствовал, кто–то принес в комнату за лавкой судки, тарелки, столовый прибор и сложенную пополам скатерть. Сеньор Бенхамин покрыл скатертью стол и с величайшей осторожностью разложил на ней все необходимое для обеда. Сначала он съел желтый, с большими круглыми пятнами жира суп, в котором лежала мясная кость. На второе — рис с тушеным мясом и куском жареной юкки. Становилось все жарче, но сеньор Бенхамин не обращал на это внимания. Пообедав, он сложил тарелки и судки и выпил стакан воды.

Он уже собирался повесить гамак, когда услышал, что кто–то входит в лавку.

Голос, словно бы сонный, спросил:

— Сеньор Бенхамин здесь?

Он обернулся и увидел женщину в черном, с землистым цветом лица, ее голову покрывало полотенце. Это была мать Пепе Амадора.

— Меня нет, — сказал сеньор Бенхамин.

— Но ведь это вы? — спросила женщина.

— Ну и что из этого? — сказал он. — Меня все равно что нет, так как я знаю, зачем я вам нужен.

В растерянности женщина остановилась в дверях, а сеньор Бенхамин уже успел повесить гамак. При каждом выдохе из его груди вырывался тихий свист.

— Не стойте в дверях, — неласково сказал сеньор Бенхамин. — Или уходите, или входите в дом.

Женщина вошла, села на стул, стоящий у стойки, и беззвучно заплакала.

— Извините, — сказал он. — Но вы должны понимать, что, стоя в дверях, вы меня компрометируете перед всеми.

Мать Пепе Амадора сняла с головы полотенце и вытерла им глаза. Как обычно, повесив гамак, сеньор Бенхамин проверил прочность веревок. Затем снова обратился к женщине.

— В общем, — сказал он, — вы хотите, чтобы я написал вам прошение.

Женщина кивнула.

— Я так и знал, — продолжал сеньор Бенхамин. — Вы все еще верите в силу прошений. А в наше время, — он понизил голос, — все решают не бумаги, а пули.

— Да, это все говорят, — сказала женщина, — но не у всех, а только у меня одной сын в тюрьме.

Пока говорила, она развязала узелки на платке — его она до этого все время сжимала в кулачке — и вынула несколько измятых, пропитанных потом бумажек: восемь песо. Протянула их сеньору Бенхамину.

— Это все, что у меня есть, — сказала она.

Сеньор Бенхамин посмотрел на деньги, пожал плечами, потом взял банкноты и положил их на стол.

— Одно могу сказать наверняка: писать прошение бесполезно, — сказал он. — Но я напишу, только чтобы доказать Богу, что я — человек настойчивый.

Молча женщина поблагодарила его, кивнув, и снова заплакала.

— Во что бы то ни стало, — посоветовал ей сеньор Бенхамин, — добейтесь у алькальда встречи с вашим сыном и убедите его рассказать все, что знает. Иначе эти прошения — коту под хвост.

Женщина высморкалась в полотенце, снова прикрыла им голову и, не обернувшись, вышла из лавки.

Сиеста у сеньора Бенхамина длилась до четырех дня. Когда он вышел умыться во двор, небо было ясное, а воздух так и кишел летающими муравьями. Переодевшись и причесав редеющие волосы, он отправился на почту купить гербовую бумагу.

Он уже возвращался назад в лавку, чтобы написать прошение, как понял: в городе что–то произошло. Издалека послышались крики. У пробегавших мимо ребятишек он спросил, что случилось, и те, не останавливаясь, объяснили. Тогда он вернулся на почту и отдал гербовую бумагу назад.

— Уже не понадобится, — сказал он, — Пепе Амадора убили.

* * *

Еще полусонный, в одной руке зажав ремень, а другой застегивая гимнастерку, алькальд в два прыжка скатился вниз по лестнице. Необычная для этого часа яркость неба заставила алькальда подумать: сколько же сейчас времени? Еще не поняв толком, что случилось, он понял: нужно идти в казармы.

Когда он проходил по улице, окна поспешно закрывались. Навстречу, широко раскинув руки, по середине улицы бежала женщина. В прозрачном воздухе сновали летающие муравьи. Не зная еще, что случилось, алькальд вынул из кобуры револьвер и побежал.

Несколько женщин ломились в дверь казармы. Мужчины пытались их оттолкнуть. Работая кулаками, алькальд пробился к двери, прижался к ней спиной и направил на собравшихся револьвер:

— Один шаг — и буду стрелять.

Полицейский, державший дверь изнутри, распахнул ее и, встав с винтовкой на пороге, засвистел в свисток. Еще два полицейских выскочили на балкон и несколько раз выстрелили в воздух — толпа бросилась врассыпную. В этот миг, воя словно собака, из–за угла появилась женщина. Алькальд узнал мать Пепе Амадора. В мгновение ока он оказался внутри казармы и уже с лестницы приказал полицейскому:

— Займитесь ею!

Внутри казармы царила мертвая тишина.

Алькальд не догадывался, что случилось, пока, отстранив загораживающих вход в камеру полицейских, не увидел Пепе Амадора, — тот лежал на полу скорчившись, зажав руки меж коленей. Лицо белое, следов крови видно не было.

Убедившись, что на теле нет никаких ран, алькальд перевернул юношу лицом вверх, заправил рубашку в брюки и застегнул ширинку. Затем застегнул и ремень.

Когда он выпрямился, лицо его вновь обрело выражение уверенности, но полицейские все–таки смогли разглядеть признаки усталости.

— Кто это сделал?

— Все, — ответил белокурый гигант, — он пытался бежать.

Алькальд задумчиво посмотрел на него, и несколько мгновений казалось, что больше он ничего и не скажет.

— Этой сказкой сейчас уже никого не обманешь, — произнес алькальд наконец. Он шагнул к светловолосому исполину и протянул руку: — Сдай оружие.

Полицейский снял ремень и вместе с револьвером отдал его алькальду. Тот, заменив в барабане стреляные гильзы новыми патронами, пустые гильзы спрятал в карман, а револьвер отдал другому полицейскому. Белокурый гигант, чье лицо, казалось, излучает ребяческую наивность, безропотно позволил отвести себя в соседнюю камеру. Там он разделся донага и отдал одежду алькальду. Все было сделано не спеша, словно они оба принимали участие в какой–нибудь церемонии, где каждый из них знал, что ему надлежит делать. Наконец алькальд лично запер камеру, в которой лежал убитый юноша, и вышел на балкон. Сеньор Кармайкл по–прежнему сидел во дворе на скамье.

Когда его снова привели в кабинет, приглашение садиться он оставил без внимания. Так и остался стоять перед письменным столом — снова промокший до нитки — и едва удостоил алькальда кивком, когда тот спросил, все ли ему теперь ясно?

— Ну ладно, — сказал алькальд. — У меня пока не было времени подумать, что мне с тобой делать, да я даже и не знаю, буду ли я что–либо предпринимать. Но что бы я ни придумал, помни одно: так или иначе, ты в дерьме по самые уши.

Сеньор Кармайкл стоял перед столом алькальда все с тем же отсутствующим видом; одежда его прилипла к телу, лицо начало опухать, словно у утопленника, пробывшего трое суток в воде. Алькальд тщетно ждал от него хоть какой–нибудь реакции.

— Так что уясни себе, Кармайкл: мы теперь с тобой компаньоны.

Алькальд произнес это мрачно, даже трагично. Но сеньор Кармайкл, казалось, его не слышит. Опухший и печальный, он по–прежнему стоял перед письменным столом не шелохнувшись, даже когда за алькальдом закрылась бронированная дверь.

На улице, у самой казармы, двое полицейских держали за руки мать Пепе Амадора. Могло показаться: все они трое отдыхают. Женщина дышала спокойно, в глазах не было видно слез. Но стоило только алькальду появиться в дверях — она, хрипло воя, рванулась с такой силой, что одному полицейскому пришлось ее выпустить, но другой, применив специальный захват, прижал ее к земле.

Алькальд на нее даже не взглянул. В сопровождении одного из полицейских он направился к стоявшей на углу и наблюдавшей за происходящим группке людей. Ни к кому не обращаясь конкретно, он сказал:

— Во избежание худшего пусть кто–нибудь из вас уведет эту женщину домой.

По–прежнему в сопровождении полицейского он протолкался через толпу и направился к суду. Там никого не было. Тогда он пошел к дому судьи Аркадио, не стучась, открыл дверь и с порога крикнул:

— Судья.

Измученная беременностью, жена судьи Аркадио ответила из полумрака:

— Он ушел.

Алькальд все стоял на пороге.

— Куда?

— Куда он может пойти? — сказала жена. — К этим вонючим блядям.

Алькальд сделал знак полицейскому: не отставать. Даже не глянув на женщину, они прошли внутрь. Перевернув спальню вверх дном и не обнаружив нигде вещей судьи, они вернулись в гостиную.

— Когда он ушел? — спросил алькальд.

— Позавчера вечером, — ответила жена.

Алькальд задумался.

— Выблядок, — неожиданно заорал он. — Хоть под землей, хоть в утробе своей бляди–матери прячься, все равно, до живого или мертвого, мы до тебя доберемся. У правительства руки длинные!

Женщина только вздохнула:

— Да услышит вас Бог, лейтенант.

Начинало смеркаться. Возле казармы еще маячили кучки людей, — полицейские отгоняли их, не разрешая подходить близко, — но мать Пепе Амадора уже увели, и городок, казалось, успокоился.

Алькальд направился прямо в камеру убитого. Велев принести брезент, вместе с полицейским положил на него тело и, надев на покойника кепочку и очки, завернул его в брезент. Потом, отыскав в казарме веревку из питы[18] и проволоку, обвязал тело убитого от шеи до щиколоток. Когда закончил — он был весь в поту, но выглядел посвежевшим. Словно и впрямь сбросил с себя непосильную ношу — труп убитого.

Только теперь он зажег свет в камере.

— Принеси две лопаты и фонарь, — приказал он полицейскому. — Потом вместе с Гонсалесом пойдете на задний двор и там, где земля посуше, выроете глубокую яму. — Он произносил слова так, словно придумывал каждое, пока выговаривал его. — И запомните на всю свою оставшуюся жизнь, — закончил алькальд, — этот парень не умирал.

Прошло два часа, могила еще не была выкопана. С балкона алькальд видел: на улице нет никого, кроме дежурившего там полицейского, — тот прохаживался от одного угла казармы к другому. Алькальд включил свет на лестнице и, забившись в самый темный уголок кабинета, прилег отдохнуть, уже почти не слыша доносящиеся время от времени издалека крики выпи.

В реальность алькальда вернул голос падре Анхеля. Сначала он услышал, как падре обратился к дежурному, потом до его слуха донесся голос того, кто был вместе с падре, и, наконец, он узнал этот голос. Он так и остался лежать в раскладном кресле. Но услышав голоса в казарме, а затем и шаги по лестнице, он протянул левую руку и взял карабин.

Увидев алькальда на верхней площадке, падре Анхель остановился. Двумя ступеньками ниже в коротком накрахмаленном белом халате стоял с чемоданчиком в руке доктор Хиральдо. Доктор обнажил в улыбке свои ровные зубы.

— Мне очень жаль, лейтенант, — весело сказал он. — Я целый день прождал понапрасну, что меня позовут делать вскрытие.

Падре Анхель пристально посмотрел своими прозрачными спокойными глазами на врача, затем перевел взгляд на алькальда. Алькальд тоже заулыбался.

— Вскрытия не будет, — сказал он, — так как вскрывать некого.

— Мы хотим увидеть Пепе Амадора, — сказал священник.

Держа карабин стволом вниз, алькальд говорил, по–прежнему обращаясь к врачу.

— Я бы тоже хотел, — сказал он, — но не могу. — Перестав улыбаться, он добавил: — Пепе убежал.

Падре Анхель поднялся ступенькой выше. Алькальд направил карабин на него.

— Лучше не дергайтесь, падре, — предупредил он.

Врач тоже поднялся на одну ступеньку.

— Слушайте, лейтенант, — сказал он, еще улыбаясь, — в нашем городке тайн не бывает. Уже с четырех дня все знают: с этим пареньком сделали то же, что дон Сабас делал с проданными ослами.

— Пепе убежал, — повторил алькальд.

Не спуская глаз с врача, он даже не сразу заметил, как падре Анхель, подняв обе руки вверх, одним махом поднялся еще на две ступеньки.

Коротким ударом ребра ладони алькальд снял оружие с предохранителя и встал, широко расставив ноги.

— Стой, — крикнул он.

Врач схватил священника за рукав сутаны. Падре Анхель захлебнулся в приступе кашля.

— Давайте играть в открытую, лейтенант, — сказал врач. Впервые за последнее время голос его посуровел. — Вскрытие должно быть сделано. Только тогда мы раскроем тайну сердечных приступов, которыми страдают узники вашей тюрьмы.

— Доктор, — сказал алькальд, — если вы сделаете еще хотя бы шаг, получите пулю. — И, скосив глаза в сторону священника, добавил: — И вы тоже, падре.

Все трое замерли на месте как вкопанные.

— Кстати, — продолжал алькальд, обращаясь к священнику, — вы, падре, должны быть довольны: именно этот парень расклеивал анонимки.

— Господом Богом заклинаю… — начал было падре Анхель.

Приступ кашля не позволил ему договорить. Алькальд подождал, пока кашель кончится.

— Ну а теперь слушайте меня, — сказал он, — я начинаю считать. Сказав «три», я закрываю глаза и стреляю в дверь. Запомните раз и навсегда, — эти слова он адресовал врачу, — шутки кончились. Мы, доктор, объявляем вам войну.

Врач потянул падре Анхеля за рукав. Он стал спускаться вниз, не отводя глаз от лица алькальда, и вдруг рассмеялся.

— Это мне нравится, генерал, — сказал он. — Вот теперь мы наконец друг друга поняли.

— Раз… — начал считать алькальд.

Продолжения счета они не стали дожидаться. Прощаясь с врачом на углу казармы, падре Анхель чувствовал себя совершенно разбитым, — ему пришлось отвернуться, чтобы врач не заметил слез на его глазах. Доктор Хиральдо, не переставая улыбаться, легонько похлопал его по спине.

— Не удивляйтесь, падре, — сказал он. — Это и есть жизнь.

У своего дома, остановившись под фонарем, он посмотрел на часы: было без четверти восемь.

* * *

Падре Анхель ужинать не смог. После того как прозвучал сигнал, возвестивший о комендантском часе, он сел писать письмо и так и просидел, склонившись над письменным столом, далеко за полночь, а в это время моросящий дождь словно стирал внешний мир. Он писал не отрываясь, старательно, как можно красивее, выводя ровные ряды букв, и вкладывал в это столько страсти и увлеченности, что иной раз даже забывал макать ручку и вспоминал об этом, лишь когда перо всухую царапало бумагу.

На следующий день, после мессы, он отнес письмо на почту, хотя и знал, что до пятницы оно все равно не будет отправлено. Утро выдалось влажное и облачное, но ближе к полудню небо расчистилось, стало прозрачным. Во дворе откуда–то появилась подраненная заблудившаяся птица; около получаса она кружила, прихрамывая, среди тубероз и издавала пронзительный — на одной ноте — крик, и каждый раз эта нота была на октаву выше, пока не достигла такой высоты, что ее звучание можно было услышать только в воображении.

Во время вечерней прогулки падре Анхель никак не мог отделаться от впечатления, что со второй половины дня его преследуют какие–то осенние запахи. Уже в доме Тринидад, где падре вел с выздоравливающей грустную беседу о болезнях в октябре, ему вдруг показалось, что он угадал этот аромат: именно такой запах он ощущал однажды вечером у себя в комнате, когда к нему пришла Ребека Асис.

На обратном пути он зашел в дом сеньора Кармайкла. Жена и старшая дочь были безутешны, и, стоило лишь упомянуть имя арестованного, их голос задрожал. Но для младших настала счастливая пора: зная, что не последует отцовского окрика, они играли — пытались напоить водой пару кроликов, присланных вдовой Монтьель. Неожиданно падре прервал разговор и, начертив в воздухе рукой какой–то знак, сказал:

— О, узнал: это аконит[19].

Но нет, это был не аконит.

Об анонимках никто уже и не вспоминал. На фоне последних событий они казались едва ли не анекдотическим курьезом из далекого прошлого. В этом падре Анхель смог убедиться сам во время вечерней прогулки, а после вечерней молитвы — когда беседовал у себя дома с дамами из католического общества.

Оставшись один, падре почувствовал, что проголодался. Он поджарил нарезанные ломтями бананы, приготовил кофе с молоком и еще отрезал кусок сыра. Приятное чувство насыщения позволило забыть о преследующем его запахе. Раздеваясь ко сну, а потом уже под пологом, уничтожая последних оставшихся в живых после опрыскивания москитов, он несколько раз отрыгнул: у него была повышенная кислотность; в душе его царил мир.

Спал он безмятежно, как ребенок. Из безмолвия ночи доносились взволнованный шепот, звучание струн в холоде раннего утра и, наконец, песня, пришедшая из других времен. Без десяти пять он осознал: он — снова жив. Не теряя торжественности и достоинства, падре Анхель привстал, растер веки пальцами и подумал: «Пятница, 21 октября». Затем вспомнил и громко произнес:

— Святой Илларион[20].

Не умывшись и не помолившись, падре оделся. Поправив на сутане длинный ряд пуговиц, он надел потрескавшиеся туфли, которые он обувал ежедневно, — их подошвы уже отваливались. Открыв дверь и увидев туберозы, он вспомнил слова песни.

— «В твоих снах я остаюсь до самой смерти», — проговорил он и вздохнул.

Когда он ударил в колокол в первый раз, в боковую дверь вошла Мина. Она направилась к купели: там стояли пустые мышеловки с нетронутым сыром. Падре Анхель отворил дверь, выходящую на площадь.

— Какая досада, — сказала Мина, потряхивая пустой картонной коробкой. — Сегодня не попалась ни одна.

Но падре Анхель пропустил ее слова мимо ушей. Разгорался великолепный, ясный день, словно оповещавший: и в этом году, несмотря ни на что, придет в свое время декабрь. Сегодня, как никогда, падре Анхель остро ощутил: Пастор замолчал навсегда.

— Ночью слышалась серенада, — сказал он.

— Да, пели пули, — подтвердила Мина. — Только совсем недавно стрельба прекратилась.

Падре впервые посмотрел на нее. Как и ее слепая бабушка, она тоже была очень бледной и тоже носила голубую ленту светской конгрегации. Но, в отличие от Тринидад, бывшей немного мужеподобной, в ней начала уже расцветать женщина.

— Где стреляли?

— Везде, — ответила Мина. — Они словно с цепи сорвались: все искали листовки. Говорят, в парикмахерской вскрыли пол и обнаружили оружие. Тюрьма уже переполнена, и еще говорят: мужчины уходят в горы — в партизанские отряды.

Падре Анхель вздохнул.

— А я ничего не слышал, — сказал он.

Он пошел в глубину церкви. Мина молча последовала за ним к главному алтарю.

— Но это еще не все, — сказала она. — Ночью, несмотря на комендантский час и стрельбу…

Падре Анхель остановился и осторожно посмотрел на нее своими чистыми голубыми глазами. Мина с пустой коробкой в руках тоже остановилась и, прежде чем закончить фразу, нервничая, улыбнулась.

Примечания.

1.

Наваха — складной нож (в Испании и странах Латинской Америки).

2.

Юкка — корнеклубневые растения рода маниок, произрастающие в тропиках Южной Америки.

3.

Гуайява — растение семейства миртовых, плод этого растения. В какой–то мере для Гарсиа Маркеса гуайява — символ родины. В одном из интервью, будучи в Москве, он сказал: «Если я не мог вспомнить, как пахнет гуайява, то понимал, что утратил связь с прошлым, со своими корнями».

4.

Чепе — уменьшительное от Хосе.

5.

Муниципия — муниципальный округ.

6.

…полковник Аурелиано Буэндия… проспал ночь на этом балконе… — Весьма любопытная фраза, позволяющая заглянуть в творческую «кухню» колумбийского писателя. В произведениях Гарсиа Маркеса более нигде не упоминается о гостинице, в которой останавливался Аурелиано Буэндия перед подписанием Неерландского перемирия. В самом романе «Сто лет одиночества» говорится: полковник Аурелиано Буэндия выехал для заключения Неерландского договора из Макондо утром; место, где был подписан договор, находилось всего в двадцати километрах от Макондо… Писатель в разные годы обдумывал, вероятно, различные варианты эпизода, связанного с Неерландским договором, которым закончилась «Тысячедневная война».

7.

Кресс (кресс–салат) — растение семейства крестоцветных. Используется как приправа к различным блюдам, а также в народной медицине (например, как средство от лихорадки).

8.

Мангровые леса растут в низменной полосе морских тропических побережий, затопляемой во время прилива; состоят из невысоких вечнозеленых деревьев.

9.

Креозот — маслянистая жидкость с едким запахом. Используется в медицине, а также в технике.

10.

Пасквиль, Марфорио. — Есть несколько версий происхождения слова «пасквиль». По одной из них «пасквиль» — измененная форма имени башмачника (а может быть, портного) Пасквино, жившего в Риме в XV веке. Якобы и сам Пасквино, и приходящие к нему заказчики развлекались тем, что сочиняли едкие эпиграммы, пародии, сатирические стихи на злобу дня. По другой версии «пасквилем» называли древнеримскую статую, стоявшую возле дома, где жил сапожник (или портной) Пасквино. На эту статую жители средневекового Рима наклеивали сатирические стихи — тоже на злобу дня. Есть и еще одна — дополнительная — версия. В то же время, когда у дома Пасквино стояла «клеветническая» статуя, на Марсовом поле была «открыта» другая древнеримская статуя, получившая имя Марфорио. На нее римляне тоже стали наклеивать сатирические стихи и эпиграммы. Якобы на статую у дома Пасквино утром наклеивали листок с язвительным вопросом, а днем на статуе Марфорио уже появлялся листок с язвительным ответом (то есть в средневековом Риме существовала как бы «сатирическая газета»).

11.

Маниока — род растений семейства молочайных. Клубни маниоки по вкусу напоминают картофель. Родом из тропической части Южной Америки.

12.

Святой Рафаил — архангел–целитель.

13.

Сан–Бернардо–дель–Вьенто — город на севере Колумбии, на побережье Карибского моря; такое же название носит и остров, расположенный в Карибском море неподалеку от этого города.

14.

Бенхаминсито — уменьшительное от Бенхамин.

15.

Маланга — клубневые растения семейства арониковых. Наиболее известна маланга стрелолистная. У нее крупные листья на длинных черенках. Растет во влажных тропиках Америки.

16.

Трупиал (кассик) — южноамериканская птица отряда воробьиных.

17.

Сабитас — уменьшительное от Сабас.

18.

Пита — американская агава, из которой изготовляют прочные веревки.

19.

Аконит (борец) — травянистое растение семейства лютиковых. Аконит — растение ядовитое; в прошлом считали, что яд аконита способен разрушить стенки любого сосуда, в котором он помещен.

20.

Илларион (291–371) — основатель монашества в Палестине (Илларион родился близ города Газа), отшельник, ученик Антония Великого.