Слово и судьба (сборник).

* * *

И в этом оазисе мы неким образом еще в первый день занятий все знали, что в каждой группе есть стукач. Факультет идеологический. Западные отделения, переводчики. Контакты с иностранцами, стажеры по культобмену. Осторожнее с политическими анекдотами. С идеологическими высказываниями. КГБ следит.

Это взывало не только к оглядке – кому вылетать, закрывать себе будущее или садиться охота. Это побуждало к какому-то дополнительному благородству, требовало дополнительной честности. А из юношеского протеста, презрения к низости.

6. Из песни слова не выкинешь.

Вообще-то университет начался с картошки в колхозе. Поступившую абитуру сунули на поля Оредежского совхоза. Еще до занятий – со второго сентября. Это был самый счастливый сентябрь в нашей жизни. Груз выпуска и супергруз поступления позади, пять лет студенче ства – филфак ЛГУ!!! – обеспечены. Мы копали, пили и пели. Копали весь день, пили по возможности и пели по вечерам. Когда не пили – все равно пели.

Мы еще не понимали, что это поэзия. Да не думали. Да просто человеку петь потребно.

Это никогда не исполнялось официально. Не звучало по радио (или мы не слышали). Не выходило на пластинках (или мы не знали). Мы не называли это «бардовская песня», или «самодеятельная», или «авторская». Никак не называли. Просто пели.

Это была неофициальная культура. Внеофициальная. Неподцензурная. Внеидеологическая. По своей охоте. Для людей.

Это не был протест или контркультура. Это была культура вне директив, и только.

Это был Окуджава. Высокую поэзию «Неистов и упрям, гори, огонь, гори» мы поняли позднее. «Вы слышите, грохочут сапоги!» – пели мы вместе с интеллигенцией страны. Суть поэзии словами и мелодикой входила в нас через поры – с воздухом, с закатом, с костром, с глазами тех, кто рядом.

Это был Городницкий. «Кожаные куртки, брошенные в угол». Да – мы были патриотами! «Над Канадой, над Канадой солнце низкое садится».

Нормальные человеческие ценности ложились в нас вместе с запахом родной земли, раскисшей от дождей. С кислым до изжоги хлебом местной выпечки, с восторгом наступившей прекрасной жизни.

7. Первая фраза.

Куратором нашей I группы (всего их было три на нашем I курсе русского отделения) был Владимир Викторович Колесов – тридцатилетний доцент: роговые очки, ранние маленькие залысины, ирония и доброжелательность, любимый ученик бабки Соколовой. В тридцать четыре он стал доктором и профессором, в тридцать пять возглавил кафедру русского языка.

– Коллеги, – обратился он на первом же семинаре, – напишите на отдельном листе одну фразу. Любую, свою, придумайте. Есть? Сдавать не надо. Сохраните. Перечитайте через год – и увидите, какой она покажется вам напыщенной, надутой, претенциозной. Помяните мои слова.

Я перечитал тут же. И, кажется, что-то увидел сразу Листок потерялся.

– А теперь напишем небольшой диктант, – доброжелательно напирал Колесов. – Все вы здесь, безусловно, совершенно грамотные люди. Но язык – вещь сложная, и поупражняться не повредит.

По нескольку ошибок в диктанте сделали все. Диктантик был что надо. Нас поставили на место раз и на все пять лет.

Таких лингвистов я больше не встречал. Он наслаждался языком и делился с нами наслаждением искать предпочтительный вариант. Отправлял кого-нибудь в читалку за учебниками и монографиями и велел читать вслух разнобой авторитетов относительно очередного написания. Затевал обсуждение и, рассуждая вслух, демонстрировал, как проводится анализ и строится аргументация.

С ним невозможно было крутить вокруг да около. Он воспринимал только честное, ясное, хорошо понятое и потому простое изложение вопроса.

8. Пилигримы.

Осень 1966 в Ленинграде была настоящей славой Бродского – неофициального, непечатающегося, не «знакового», не увенчаного – живого, нормального, внеофициозного.

Эта была осень «Пилигримов». Их перепечатывали до пятой слепой копии и переписывали вручную. Их оставляли машинистки для себя. Я и сегодня считаю это – вот слышу я так, звучит мне так, – лучшими стихами Бродского, которого американского его периода не люблю ни в каком смысле.

«Мимо ристалищ и капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо шумных базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы».

Поэзия – здесь; и пронзительная мощная энергетика ощущалась даже далекими обычно от поэзии людьми. Надсмысловое значение слов, импрессионистский принцип сочетаний.

«И тишина. И более ни слова. И только это. Да еще усталость. Свои стихи оканчивая кровью, они на землю тихо опускались».

«Прощай. До встречи в могиле. Близится наше время. Ну что ж. Мы не победили. Мы умрем на арене».

Ранний, ленинградский Бродский был хороший живой поэт. Со своей ясно ощутимой незатвердевшестью, недожатостью сплошь и рядом, комплексами беспокойного и уязвимого.

Стихи, которые читали под портвейн в «Сайгоне»; стихи, которые студенты читали при свечах на пьянках в общагах между собственно выпивкой с танцами и допиванием остатков перед шаба́шем; стихи, которые читали девушкам, ни к чему их не склоняя, а все-таки к тому дело гнулось; эти стихи тоже были молекулами пространства, из которого формировались наши души и воззрения. Ну ведь так? Да?

9. Серебряный Гумилев.

Обнаружился во всем объеме Серебряный Век. Эрудицией в его области щеголяли. Это была для нас протест ная эстетика антисоцреализма. Декаданс был изящен, модерн престижен. Мы ржали, млели, цвели. «Дайте мне девушку, синюю-синюю, я проведу на ней желтую линию»! «Петербург». «Огненный ангел». Переписка Брюсова с Белым. Ходасевич. Зоргенфрей. Код для посвященных.

На первом курсе зацепил Николай Гумилев. Где, кроме Ленинграда и Москвы, можно было прочесть Гумилева? Кстати, он был в свое время изъят даже из университетских библиотек.

Я оформил в деканате требование для научной работы и получил временный пропуск в Залы для научной работы Публички – основное хранилище. И в большой блокнот переписывал самые меня впечатлявшие стихи Гумилева, перемежая черную авторучку красной и синей для наглядности оформления. Я ходил туда всю зиму – огромный зал, зеленые настольные лампы, благородная тишина – и составил лучший, наверное, сборник избранных стихов Гумилева. Рукописный. Из всех его изданий.

«Моя мечта надменна и проста – схватить весло, поставить ногу в стремя, и обмануть медлительное время» И так далее. Теперь каждый может прочесть.

На четвертом курсе в общаге у меня этот блокнот украли. Правда, на четвертом курсе я по нему уже не горевал. В восемнадцать он прекрасен! С испытанием взрослостью дело сложнее. Есть поэты для барышень, гимназистов и студентов. Романтическая поэзия в адаптации для образованцев – чтоб было доступно и самоуважительно в одном флаконе.

Но строки остались! «Старый бродяга в Аддис-Абебе, покоривший многие племена, прислал ко мне черного копьеносца с приветом, составленным из моих стихов».

10. Проторассказы.

На первом курсе я сформулировал для себя и повторял однокашникам:

– Я хотел бы написать книгу. Пусть одну. Но – хорошую.

Самомнение юности мешается с неуверенностью: типично.

Под хорошей книгой подразумевался уровень истинной литературы, которая оценивается всеми и остается, ну, очень надолго: фактом в культуре.

Время пошло! Пошел отсчет пяти студенческим годам в прекрасном Ленинграде! Пора было начинать писать. А что, собственно? Прежние фантазо-композиции меня перестали устраивать через несколько месяцев: литературщина?.. банальность?.. Здесь и тогда, на филфаке, среди себе подобных юных и наглых наждачных камушков, пошлость сдиралась очень быстро, на дурновкусие морщился нос.

Я стал писать зарисовки. Автобиографические и не очень, документальные и переиначенные. Темой могли быть пьянка и вечер в филармонии, прогулка и занятие по гимнастике (урок физкультуры). Короткая фраза, характерная деталь, психологический штрих. И обязательно – многозначная интонация, ощущение того, что о главном умолчано. Конечно, в этом было много Хемингуэя. Время было такое. Его везде было много.

И я их иногда читал. И мне кивали головами.

Что с ними делать дальше – я не знал. И на втором курсе бросил их писать. Второкурсник – это двухсотпроцентный студент, и тут уже автоматически начинается двухсотпроцентная студенческая жизнь со всеми восторгами, обломами и взлетами отсюда и в вечность. Время писать и время жить.

Интермедия. Герой нашего времени. И любого!

Государь Николай I был прекрасный литературный критик. Плоть от плоти своих эстетов и интеллектуалов. Доброжелатель, патриот, книгочей. Недаром Пушкин выходил от него со слезами умиления.

Кто не листал бережно желтых журнальных страниц столетней и более давности, слыша сухой ломкий шорох и шелест, кто не вдыхал ту самую «книжную пыль» – тончайший прах истирающейся в прикосновении и ветшающей древней бумаги, кто не читал крупных угловатых литер минувших эпох, – ну, ясно, тот не прикасался к истории литературы.

Значит. Еще весной первого курса в просеминаре я придумал себе темой «Герой нашего времени» Лермонтова в прижизненной и ближайшей к тому современной ему критике. И допуск в Публичку, и ходил в журнальные залы, и рылся в каталогах, находил, дожидался выноса из фондов, раскладывал на большом столе под зеленой лампой. И открывал рот. И аж балдел.

Ни одного доброго отзыва!!!

От автора требовательно ожидали: позитивных ценностей! примера для юношества! опоры для духа! достойного применения таланту! наказания пороков и торжества добродетели! И с негодованием отвергали очерненную им действительность.

Я потрясался. И! – они писали то, о чем мы говорили в школе промеж себя, отплевывая дифирамбы и догматы школьной программы! Что Печорин – подлец, и нечего делать ему пьедестал из карточного домика апологетических спекуляций (это я, конечно, уже сейчас так изящно излагаю суть школьных претензий).

И нарождающиеся разночинцы-демократы. И образованное общество. И окололитературная тусовка. И сам царь! Дули в одну дуду! Николай-то надеялся, что служака Максим Максимыч станет героем. А тусовка сетовала, что «грех на нем остался великий перед Россией» – уже ушел в мир иной, а вот оставил юношеству подлеца в пример, вместо того чтоб чувства добрые лирой пробуждать.

Как выразился классик: «Преддверие истины коснулось меня».

И ни один – ни одна сука, ни одна гадюка семибатюшная! – ни слова не написала в первые десять-пятнадцать лет по опубликовании «Героя нашего времени» о непревосходимом блеске и обаянии стиля и о тонком и точном, беспощадном и детально отпрепарированном психологизме, каких не было близко в русской словесности до Лермонтова.

Вот вам канонизированный классик и гений. И вот вам просвещеннейшие из современников.

Уроков из этого следовало сразу несколько.

Что школьнички-то, мы, были не так уж неправы, пожимая плечами, что дерьмо Печорин на самом деле, и шел бы он подальше с его подлянками нормальным людям, что вообще-то таким морды бьют, и чему это, интересно, нам еще предлагают в нем сочувствовать? Сочувствовать другим надо, пошел он на хрен со страданиями исключительно своей личности. Думал бы лучше о других.

И второе. Э. Так даже оценки в вопросах столь генеральных меняются со временем? И не по приказу, будь то царя или партии, а даже люди свободомыслящие чушь пороли и не понимали ни хрена?

Третье. Так царь не душил поэтов, но думал точно как отдел культуры, как секретарь по идеологии Полит бюро ЦК КПСС? О благе юношества, пользе для народа, воспитании молодежи? Гм. Ведь и возразить царю трудно.

Перед летней сессией мне поставили четверку без отзывов и комментариев. На вопросы руководитель семинара, старик-доцент Тотубалин, мягко отмолчался.

Баллада о давлении экстрасенса.

Романтика студенческой стройки тянула безумно. Весной я с разгона записался к восточникам: их объявление повесили раньше. Потом переписался в целинный отряд филфака. Вдруг обнаружился элитный стройотряд: транспортный, дальняя стройка, Мангышлак. Первокурсников брали по конкурсу: приоритет имели заслуженные кадры. Я приволок могилевские шлюпочно-планерско-самбистские бумажки с разрядами и был допущен к медкомиссии.

Мне намерили давление 155 на 100 и зарубили по гипертонии. Я перекурил, оглушенный, собрал в кулак варианты и дошлепал до спорткафедры: мол, для соревнований померьте. 120 на 70. Мое! Нормально. Ну?! Вернулся, жду, хочется: мандраж! 155 на 100!.. Лечитесь! После третьего повтора я уболтал спорткафедру дать справку и всучил ребятам из стройкома. Нервы! Черт Накупил лекарств и выкинул все уже в конце стройки.

Это я к тому, что плюсы и минусы впечатлительности сочетаются и обращены в разные стороны неожиданно. «Библиотечка «Огонька»» выпустила «Один день с Хемингуэем» Лилиан Хеллман. Малоумная поклонница пересказывает, как Хем учил писательству кубинского юношу: «Смотри на человека, его лицо, спину, походку, и старайся понять, какая у него жизнь, его характер и привычки».

Время спустя я девчонкам в общаге рассказывал по фотографиям характеристики знакомых. Я и сейчас не могу толком объяснить механизм. Ты видишь выражение лица, складку пухлых или тонких губ, всю комбинацию лицевых мышц, эту базу всей мимики; красота либо нет сочетается со взглядом, всегда отражающим представление человека о себе. Ты примеряешь такого человека ко всей жизни вообще, сочетания мельчайших черт просчитываются с такой субскоростью, что восприятие происходит интуитивно, как считывание флюидов. Ты впечатляешься человеком – и в контакте чувствуешь его.

При первом сеансе я скрывал удивление, что и вправду получается.

11. Литература нуова.

Студент падает на проблеск будущего, как чайка на рыбку. Огнеопасный материал всех революций, а как же. Не так, как прежде!

Наши представления о том, каковой надлежит быть литературе, терпели крах, крах был похож на кирпичные обломки и пыль в проломе стены соцреализма, и представления устремились в сияющую и зияющую брешь в крамольные пейзажи.

В шестьдесят шестом году впервые в СССР вышел однотомник Кафки: затертый, он передавался у нас по рукам.

В «Иностранке» появился «Чужой» Камю: мы оволосели; мы цитировали.

«Новый мир» выдал «Золотые плоды» Натали Саррот! Вот это было нечто. Вот о таком мы раньше не слыхали.

И тут же старик Катаев в том же «Новом мире» публикует «Траву забвения», и народ открывает рты. Это – тот самый Катаев? который белеет парус одинокий? не может быть!.. во дает!.. Мовизм, говорите, изобрел?

Первые переводы рассказов Кортасара. Аж обалдение. «Аксолотль». «Остров в полдень». Ни хре-на себе – как можно писать Марселя Пруста желающие читали в издании «Academia» 1934 года в переводе Н. Рыковой: библиотека сохранила.

Грянула толстенная книга идеолога-правдиста Юрия Жукова «На фронтах идеологической борьбы», и глава «Фронт литературы» рассказывал сто-олько нового! а на шелуху эпитетов можно внимания не обращать.

Не понимая, не ощущая – передние из нас выдвигались за идеолого-эстетические границы советского искусства.

12. Не так, как раньше.

Четыре койки в одеялах, четыре граненых стакана на столе. Голая лампочка на шнуре, газетка вместе скатерти, батон, плавленый сырок, бутылки.

– Всем понятно, что писать так, как писали раньше, нельзя.

– Да изобрести новое невозможно! Все уже было! Охота была выеживаться только ради того, чтоб выежиться и показать всем, как это можешь?!

– М-дэ Если уже римские поэты писали любой модерн, хоть фигурами, хоть анаграммами, хоть как, так чего – Погодьте, мужики. Стерн написал своего «Тристрама Шенди» вообще когда, и ни фига, Пушкин восхищался. Чистенький авангард.

– Давай – чтоб новое получалось хоть иногда!

Звяк, бульк, хэк, чавк. Огонь, дым, выдох, сизое облако.

– Да пойми ты. Я не хочу задумываться, чтобы понять, как это вообще надо понимать! Я хочу задумываться, чтобы понять вместе с писателем, как жизнь устроена, почему люди страдают, а не как рассказ устроен!

– Про белого бычка. Жил-был козлик. Текст должен бить в лоб! промеж рогов! чтоб – застопорить тебя, выбить из обыденки, дать кайф тебе поймать!

– В общем, писать надо или то, чего еще никто не писал, или то, что писал – но так, как еще никто не писал.

– А иначе нет смысла. Победитель получает все!

Делать то, чего еще никто не делал. Сказать свое и только свое. Вот такая форма, вот такие найдены слова, вот такая открыта истина. Дружными рядами пусть шагают рядовые.

13. Камчатская истина.

Летом после третьего курса, добравшись на спор до Камчатки, я прожил неделю, переводя дух, в комфорте общежития Петропавловского пединститута. Эту неделю я натаскивал абитуру к экзаменам по литературе и языку, слух прошел по этажам, а они мне оплачивали коечку девяносто копеек в сутки, кормили, а вечером с собой поили. Я был играющий тренер и свадебный генерал из своей деревни.

Я солировал, как попугай Кеша. Я говорил об умном, красиво и бесконечно. Мы пили. Абитуриенты переглядывались и кивали.

Очередные несколько сдали на четыре и пять. И хорошо проставились. Мы гульнули. Я говорил о смысле жизни и великой миссии литературы. Потом все пошло всмятку, потом попадали.

Утром – во рту эскадрон ночевал. Голова взрывоопасна. Плавно, без толчков, несу тело к умывалке.

Из двери в коридор – юные звонкие голоса вчерашних абитур-собутыльников:

– Какой мужик! Сколько знает!

– Не голова, а Дом Советов! Я вообще не представляю, как он столько помнит!

Голова не болит. Тело прямое, легкое. Стою у стеночки, слушаю глас народа о себе. Оценка совпадает с адекватной самооценкой. Умиляюсь. Вот ведь серые же семнадцатилетние пацаны – а доходит до них, ценят. И я, значит, ясно говорил. Они продолжают:

– Нет, ну гигант. Это же надо – столько анекдотов помнить!!!

Это все, что они восприняли. Я и не думал про анекдоты.

Голова разламывается. Тошнит. Кряхтя, втаскиваюсь в умывалку и пью из-под крана, мочу голову.

Я впервые понял, чего стоят отзывы публики.

14. Знать.

Когда в первый раз в двухтомной сиреневой «Антологии американской новеллы» я прочитал заключительную фразу рассказа Амброза Бирса «Случай на мосту через Совиный ручей», меня заколотило.

Раз за разом погружался я в трехстраничный шедевр Шервуда Андерсона «Бумажные шарики»: один из гениальных рассказов мировой новеллистики. Поздней до меня дошло, почему возненавидели и пытались высмеять Хемингуэй и Фолкнер поддержавшего их в молодости мэтра Андерсона: они так не могли.

«Легкое дыхание» Бунина я буквально разъял по символам, следуя Выготскому. В 1916 году в Васильевском Бунин был бриллиантовый новеллист.

Вне стен филфака объяснили мне, чем отличается «Станционный смотритель» от прочих «Повестей Белкина»: модерный и бытовой авторский апокриф, притча о блудном сыне наоборот.

Все нормальные приличные люди того времени читали Брэдбери. У него есть дивные рассказы, тонкие, изящные, мудрые. Мне не хватало в них только новизны и необычности формы.

Я ходил на третий этаж Эрмитажа в залы современной живописи. Я пытался осознать ту грань, до которой и на которой Ван-Гог остается великим художником, и это мне понятно, а за которой величие Леже или Брака уже требует некоторой моральной подготовки.

В гостях я впервые увидел альбом Филонова.

Вышла третьим (четвертым?) экраном «Мольба» Абуладзе.

Дос Пассос написал «Соединенные Штаты» контрапунктом.

Я ходил в Академию Художеств по соседству и приставал, как называются те или иные цвета.

И пытался читать и понимать людей: по походке, жестам, лицу, интонациям – характер и жизнь; есть такое упражнение.

15. Мой первый рассказ, который рассказ.

Он называется «Последний танец». Он включается во все сборники переизданий моих рассказов. История его появления на свет подробно изложена в мини-повести-анализе «История рассказа». Которая вошла в «Долину идолов», «Разбивателя сердец» и др.

Такая штука. Неохота, стыдновато было мне в великую и лучшую в СССР студенческую стенгазету «Филолог» писать просто приличный рассказ. Мне оказали честь старшие, звезды филфака: пригласили, предложили.

Сюжетов у меня было уже много. Я их запоминал, потом стал бумажки с пометками собирать в ученическую картонную папку за 12 коп. Я взял сильный, работающий, имеющий отношение к филфаку сюжет. И несчаст ная любовь, и авиакатастрофа истребителя, и встреча на далеком Иссык-Куле. И получалась длинная повесть. И я ходил, лежал, и думал, как это спрессовать, закодировать в рассказ.

И видимо, все, что я знал, сработало. И повесть сложилась, как клинок пополам входит внутрь себя вдвое, и уже с острием внутри основания – входит в свою рукоять. Типа складной зонтик в три раза.

Это было тремоло. Три событийно-временных ряда параллельно, кусочками по очереди, незаметно перетекая из одного пласта в другой. Я дал события всех трех слоев, а в результате сложения возник и четвертый над-уровень! Пять страниц! А объем содержания – ну, сто. Зато эти пять – били и пробивали.

Это я все придумал (сказал бы комиссар Жюв). Не было такой композиции в мировой новеллистике, не было такого хода!

И филфак меня поздравил. Там понимали. И от физиков (элита!) пришли переписать для своей газеты.

16. Второй.

К середине университетского курса эйфория сходит. Мудрость веков давит и душит нерешенным вопросом: почему мир несправедлив. Почему хорошие люди живут тяжело. Почему гады торжествуют – во все эпохи. Почему любимое зрелище богов – смертный, вступивший в сражении с роком.

И возникает протест. Мрачный, упрямый, непримиримый! Да: всё так, но мне плевать!!! все равно должно быть не так!!! и все равно будет так, как надо – вопреки всему, вопреки невозможному!!!

В осень, в слякоть и темень мы месяц ездили в школу на практику. Школьный звонок ронял сердце в забытую тоску: университетский звонок воспринимался совсем к иному. Школьники были немного тупицы, учителя немного неудачники, все происходящее немного бессмысленно – недожизнь.

Вот тогда у меня от злости и несогласия и написался внутри рассказ «Поживем – увидим». Об учителе, бывшем противотанкисте, контуженном в последнем бою на всю жизнь. Каждый день он вращает колесо школьной обреченности – и каждую ночь немецкий танк давит его вместе с орудием. Циклический психоз, такая разновидность, изменить ничего невозможно – ни социально наяву, ни медицински во сне.

Там я впервые понял, ощутил, применил экспрессию вербального ряда вместо грамматической фразы. «Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава».

Я работал первые десять строк зачина десятистраничного рассказа недели две. У Бога времени хватит. Я работал навсегда. На уровень верха. Я подбирал, пригонял и подтачивал слова, как детали в затворе. С тех пор я помню свои рассказы наизусть.

«Затвор лязгнул. Последний снаряд. Танк в ста метрах. Жара. Мокрый наглазник панорамы. Перекрестие – в нижний срез башни. Рев шестисотсильного мотора. Пыль дрожью по броне. Пятьдесят тонн. Пересверк траков. Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава. Пора! Удар рукой по спуску.

Прет.

Все.

A-A-A-A-A!

Скрежеща опустился искореженный пресс небосвода – белый взрыв, дальний звон: мука раздавливания оборвалась бесконечным падением».

Бой во сне. Двадцать два года мне было. Тридцать шесть лет спустя я это вспоминаю. Хрен кто сегодня может так работать, деточки. Идите сюда, плюньте мне на ботинок.

И рассказ, тягостный заурядный день единый учителя, сеющего разумное-доброе в холодную безнадежную жизнь и не сдающегося никогда, заканчивается сном, где он подбивает этот проклятый танк! Так не бывает, не может быть, но все равно, все равно, мужество всегда победит, правда всегда победит, добро победит – вопреки законам жизни!

Не слюняво и не оптимистично. Горько и стоически. Мы проигрываем, и все равно нас нельзя победить.

Я стал что-то понимать. Я чему-то, возможно, даже научился. В рассказе должно быть то, чего в нем нет. Но не подтекст. Это слишком мелко, и это уже сделано другими. Был Чехов в драме и Хемингуэй в рассказе. Вроде и чай пьют или рыбу ловят, а вроде и настроение всей жизни понятно, и смысл ее виден и его отсутствие, и счастья нет. Бросьте! Должна быть над-идея, над-смысл, великая энергетика и посыл мысли, и молния страсти, чтоб ледяная колючая проволока вдруг прожгла тебе спинной мозг, чтоб из стиснувшейся груди вдох-выдох вышел прохладной тонкой кометой в высший истинный мир.

Горечь и восторг прозрения и причастия. Вот что такое рассказ.

17. Обстановочка внутри.

Стройотряд, пустыня, колея железки дотянута вот досюда, и мы разгружаем платформы с балластом (мелкий гравий), и похожий на битого викинга-альбиноса аспирант Баранов рубит, горланит и сипит:

Несутся составы в саже.

Их скорость тебе под стать.

В них машинисты всажены.

Как н-нож по ррукоять!!

Тогда на вечерах читали стихи. Это было нормально: читать стихи. Хорошо – чтоб горло схватывало. Свеча, вино, ее глаза.

Белые бивни.

Бьют в ют.

В шумную пену.

Бушприт врыт.

Вы говорите.

Шторм – вздор?

Некогда длить.

Спор.

Видите – в пальцы нам врос.

Трос,

Так что и этот вопрос.

Прост.

Мало ли видел матрос.

Гроз? —

Не покидал пост.

И я читал с помоста на «Проводах Белых ночей», и дружинники хотели меня бить:

Наши предки лезли в клети.

И шептали в грозный час:

«Туго, братцы. Видно, дети.

Встретят солнце после нас».

Я как филин на обломках.

Переломанных богов:

В неродившихся потомках.

Нет мне братьев, нет врагов.

На втором курсе я повторил опыт с Гумилевым и переписал прекрасное рукописное «Избранное» стихов и баллад Киплинга. Я гурманствовал, я вылавливал лучшие переводы по разным книгам. Сборник поэзии Киплинга на русском издавался до этого в тридцать восьмом году и был, понятно, бесценным раритетом. Напиваясь, я читал исключительно Киплинга, Блока или Вознесенского. Дивное трио. Киплинга украли позднее, чем Гумилева, но так же неукоснительно.

Кафедра советской литературы подвергалась презрению как гнездо официоза и юдоль идиотизма. Это здесь преподавал Плоткин – автор статьи «Михаил Зощенко – проповедник безыдейности» в том же номере журнала «Звезда» за 1946 г., где было знаменитое постановление о Зощенко и Ахматовой. И кореш его Наумов, любимый ученик профессора Гуковского, продавший его как космополита молниеносно, и смерть в тюрьме была быстрой. Это по их учебнику советской литературы учились десятые классы много лет.

Бакланов, Бондарев и Быков, «Три Б», шли в одной обойме военной прозы, Бондарева быстро назначили более главным, а Быкова менее, и когда я говорил, что он на голову выше всех прочих, меня полагали «оригинальничающим». Сам себя не похвалишь – ходишь как оплеванный.

На концертах самодеятельности кто-нибудь обязательно читал под гитарный перебор «Нежность» Барбюса.

И повторяли друг другу – о блестящий Голышев, о великий Пенн Уоррен: «Все мы мечтаем когда-нибудь поехать на Запад. На Запад ты едешь расти вместе со страной. На Запад ты едешь, получив телеграмму со словами: «Все открылось, беги». На Запад ты едешь припасть к истокам. На Запад едешь, увидев, что нож в твоей руке в крови. Или просто едешь на Запад. Я просто ехал на Запад».

Интермедия. Журналистская практика.

Ну что, сдохли толстые журналы? Ах, что это было! Там громоздились штабеля пухлых картонных папок. Там слонялись и сплетничали кучи сотрудников, томимые малоденежьем и бездельем. Они приезжали на работу в двенадцать, обедали с двух до четырех, уходили в половине шестого, один день был у них библиотечный, а другой мог быть творческим, и отловить их бывало непросто. И очередь на публикацию уже принятой вещи – два года. Только простых смертных к публикации не брали. Узок кус пирога у разъезда Дубосеково, насмерть окопались панфиловцы у Литфонда.

Вместо музейной практики, что было неинтересно, я выхлопотал себе редакторскую – в «Неве». Самое начало Невского, огромные окна на Дворцовую площадь, шестиметровые потолки дворца. Три человека в отделе прозы сдают страниц сто двадцать в месяц общими силами. Скрытая безработица советской власти. В это же время они ездят на семинары и съезды, берут отпуска за свой счет и просто так, тут же гонят побочные работки, пишут свои книжечки, отбывают на месяц в Дом творчества и так далее.

Меня попробовали на вшивость, одобрили и приспособили. Месяц я делал работу отдела, кроме принятия решений, – и дико радовался своей роли: интересно! Я читал самотек, отбраковывая почти все, и лишь исключения передавая редакторам – вдруг что-то есть? Я отобрал две вещи в номер из стопки «примерно запланированных» – то есть это уже до меня было условно-полуодобрено. Я ремонтировал рукописи в номер, вклеивая напечатанную отдельно машинисткой корректорскую и редакторскую правку. И с разрешения и указания редакторов – я редактировал!!! идущие в набор рукописи!!! и даже одного из секретарей Союза писателей Ленинграда!!! и был со ржанием одобрен циничными сотрудниками. И они сказали, что после меня стало гораздо лучше.

Мне был двадцать один год! Мне доверяли редакторскую работу люди за тридцать, профессионалы, и говорили типа комплиментов! И разделяли мои вкусы, хотя иногда вздыхали, что это все-таки юношеский романтизм и еще не совсем литература, а вот это, конечно, полное говно, но это друг нашего главного, и печатать все равно придется; так что вы, Миша, особенно не убивайтесь, но у вас очень хорошо получается редактировать этих идиотов, попробуйте поработать, так сказать, над текстом. О, как я работал над текстом! Я оправдывал доверие!

Потом они предложили мне еще месяц доверия сверх плана, а оплатят внутренними рецензиями. Потому что Леше Иванову надо было в Дом творчества, а Саше Лурье на семинар молодых критиков, а завотделом Владимир Николаевич Кривцов писал свою книгу. А я чувствовал себя редактором и человеком, работая трехместным отделом прозы толстого журнала «Нева». Жить стоило! И я еще написал несколько рецензий на отказные рукописи, и бухгалтерия выплатила просчитанные 60 рэ.

С одной стороны, меня впечатлило, что я – я! – редактирую произведения профессиональных писателей! Так можно писать фигово – и все равно этого хватит, чтоб печататься и быть писателем! Жизнь подтверждает – я могу лучше их!

С другой стороны, они так ничтожны, что в мире серьезной литературы эти презренные пылинки даже не существуют. Этот уровень нельзя даже во внимание принимать.

С третьей стороны. В крайнем случае – так как они я всегда смогу, и буду печататься, издавать книги и нормально жить. Значит, пока суетиться не обязательно, можно жить в свое удовольствие и делать то, что больше хочется.

18. Первая фраза, которая осталась.

Мы давно отвергаем вульгарный пан-фрейдизм за архаичностью и упрощенчеством оного. Но есть ведь зерно, здоровенное такое зернище, в теории сублимации, да? Хочешь кому-то понравиться – и от возбуждения умнеешь, пока возбуждение естественной разрядки не получит, тогда резко глупеешь. А пока добиваешься – мозги твои распускают в черепе такие павлиньи хвосты!

Кончался третий курс, и на три рубля я сидел в «Подмосковье» – коктейль-холл на первом этаже ресторана «Москва», Невский угол Владимирского, соседняя дверь с «Сайгоном». (Сейчас там очередная гостиница типа Рэдиссон-САС.) Было тошно и скорбно, груз вековой мудрости буквально вминал студиозуса в депрессию, и на треху я тянул два самых дешевых коктейля.

Она была блондинка, у нее было светлое личико и серые глаза, и когда она проходила (в туалет, видимо), фигурка обнаружилась что называется точеная. За другим столиком она пила с тупым амбалом. А я, значит, сидел один и пил вприглядку.

Я пришел рано. Ближе к восьми-девяти вечер в баре завился и загустел. Подсаживались люди, вступали в разговор и ставили студенту выпивку. А девушка тоже не уходила. И не смотрела на меня нисколько. А после очередного пойла я был в нее уже просто влюблен. Ну? Денег нет, хаты нет, друга нет, а там амбал, и она с него глаз не сводит.

Двенадцатый час. Пустеет. Я набрался. Веду умный разговор с застольниками. Все кончено, начало забываться, щемит, бывает.

И вдруг слышу над собой голос, приятный и направленный такой голос девушки:

– Молодой человек. Как вас зовут? Очень приятно. А меня Инна. Я хочу, чтоб вы мне позвонили.

И мне в руку суется сложенная бумажка.

Видимо, у меня выпучиваются глаза и приоткрывается рот, и на автопилоте я говорю, почему бы нам тогда сейчас пока не отойти. И чувствую себя не то чтобы трезвым, но вообще вне состояний трезвости или опьянения. Вне растерянности или находчивости. Хотя фиксирую, что говорю не то. Но реагирую, по своему мнению, адекватно.

– Сегодня я занята. Так я буду ждать вашего звонка. До свидания.

И уходит.

Я на автопилоте изображаю небрежность перед соседями. И ничего мол такого, подклеиваются тут всякие, обычное дело, так о чем мы говорили? Но думательный объем в голове занят шампанским звоном, то есть не вино звенит, шампань стукает глухо, а шампанские пузырьки поигрывают и хрустальные звоны вибрируют.

Все, что было дальше, не имеет никакого значения. Хотя были странные встречи с огромными перерывами, изложение всей ее жизни и рассказ под названием «Революционный этюд», но не про революцию, а про пьесу Шопена, которую она играла мне на рояле, а рояль стоял на шкуре белого медведя, а родители-полярники были там, где им полагалось быть – в Заполярье.

Осталась фраза. Уж очень она мне в тот вечер нравилась. То есть девушка нравилась. Хотя фраза тоже осталась!

«Раз в жизни сбывается несбыточное» . Это, значит, что она сама ко мне подошла. Это был шестьдесят девятый год! И представления о приличиях и достоинстве были сильно иные. Были. Сильно были.

Эта фраза осталась от давно утерянного за малоценностью рассказа «Революционный этюд». Но в «Любит – не любит» в «Звягине» она вошла.

Нервное напряжение принимает вербальную форму. Семантическое сочетание стыкуется на поэтическом, метафорическом уровне. Из семантико-грамматического разлома фразы, как из трещины, смысл ее восходит в иное измерение, безмерное пространство, надлогическую систему координат. (Уметь все это понимать и формулировать совсем не обязательно. Талант может обходиться без рационального аппарата – т. е. гениальный поэт может быть дураком и неучем, это общеизвестно. Просто понимать – интереснее.).

Были у меня когда-то две записные книжки с цитатами из книг. Первую я завел еще в восьмом классе. Вторую в университете. Обе лежат в коробке из-под ботинок уже сто лет, возил в переездах, жаль выкинуть, хотя вообще не перечитывал те же сто лет. Но кое-то помню. Фразы были – чтоб кайф ловился.